Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Нене Гиоргадзе

 

Фотобумаги

 

Глянцевая и матовая фотобумага  влюблены друг в друга.

У них нет ничего общего,

скорее наоборот, их характерные свойства – включая гендерные –

абсолютно различны.

В то время, как женская матовая бумага поглощает свет,

мужской глянец отражает его.

Они никогда не пересекаются.

Их трудно увидеть в одном и том же семейном альбоме.

Каждый заказывающий печать знает, какой тип бумаги выбрать

и никогда не путает матовую с глянцевой.

Похоже, нет у них шансов,

тем не менее, они влюблены

и в мыслях постоянно навещают миры друг друга.

«Мы единственная реальность в вашем мираже».

Да, именно это, к нашему изумлению, они утверждают.

 

 

Замочек

 

Грузовики по доставке товаров ездят, в основном, по ночам.

Они развозят всевозможный груз: еду,

стройматериалы, бытовую технику и т. д.

Когда не за рулем, водители

остаются дома и, по возможности,

удовлетворяют сексуальные и другие потребности.

Пьют виски, матерятся и

стараются поменьше думать о любовниках своих жен.

Пот на их крепких, загорелых, мускулистых руках

похож на кипяченую воду.

Эти водители ничем не отличаются от других,

если бы не невидимая татуировка замочка на их лице –

им никогда не говорят, какой груз они развозят.

 

Перевод с грузинского: Андрей Сен-Сеньков

 

 

 

 

Сергей Сдобнов

 

* * *

в самолете воздух можно резать ножом

в крови соседа нашли сомнения  в округлости земли

и на каждом вздохе случается небо

как бы в воздухе мы себя не вели

 

лед тает а вода не имеет ничего против

бутылок, кранов – состояний странных

 

и если чё – у нас и того нету

но какого света

 

но что если не вода в тебе

а одно лишь дно озера Мичиган

 

взгляни на камень у дороги и приложи его  к щеке

так поступают с землей ноги шагающие налегке

 

 

* * *

так бывает светло что закрыты везде глаза

зашел в метро без метро под землю нельзя

 

и на улице как бы страшно не было а все-таки нет

плохих дней а у нас нет своих следов

 

а ты стоял и хотел стать камнем

но все камни были заняты так

как этому человеку идет голова

а тому – трава

 

 

* * *

ну какие дела

вчера собака была

на четырех ногах

а потом смотрела на следы с другой стороны

земля прилично себя вела

только падает что-то всегда

не дождавшись паденья другого

мы не держим своей тишины и

и к чужой тишине не готовы

 

 

* * *

на  площади парада в тишине

стоял предмет и обливался кровью

и думал

как плохо непонятно в этот день

тебе и мне

 

 

* * *

каждый дом твой горит

сунул бы руку в огонь

но пожар начинается только когда

дом твой горит

 

с крыши капает вода

тушит сердца

потом их подбирают дети

и курят пока дом твой горит

 

 

* * *

что с тобой? долго смотрел в окно –

там все хорошо, а больная птичка уже луна

или как я тебя люблю когда воздуха только на

 

чужие жизни перевернутые листом

и капает с лица маршрут и дом

в сердце своем не замечая отсутствия сердца

уходящего дня

ты помнишь как ели тьму кругом

и вещи теплые росли звеня

 

 

* * *

в тревожном состоянии человек поправлял уголек в костре

и думал о постоянстве

рук и рек

и думал о расстоянии

между самим собой

 

и тут он вспомнил что оставил глаза в метро а руки в земле

а за каждой стеной

земля идет без тебя

собирает крышечки от огня

жует свет

 

 

* * *

а он читал пока свет белый

а он считал пока не кончились пальцы

и вокзал никуда не уехал хотя всех звал

 

он считал белый свет своим делом

там твои плывут корабли и не видно земли

и готовы к печали

 

а разве рука это еще не земля говорил тот

кто потом оказался в земле

 

Сергей Соловьев

 

Проемы

 

. . .

 

Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг
приступил к приготовлению особого супа:
отсеченная голова индонезийской кобры глядела
как он ловко шинкует ее оголенное тело
с содранной кожей, в которой жил еще легонький ток,
и, кривясь разинутым ртом, входила в ступор.
Уважаемая семья, заказавшая этот деликатес,
сидела за крайним столиком у окна,
в котором отражались пламя свечи и лес;
переходя ко вторым закускам, они говорили о феномене
плюющейся кобры: как же она плевком в глаза
попадает жертве с расстояния 2-3 метров? И поясняли
внучке: это две струйки такие, как у клоунов на арене,
помнишь, когда они плачут? Только она это делает ртом.
Но интересно вот что, возвращаясь к димсам: едва ли
она различает глаза у жертвы – дело в том,
что зрение у них не ахти. Ставились опыты на манекене:
она плевала в глаза, нарисованные на животе. Муза
поваром водит, суп на славу, он моет разделочный стол,
напевая милое из Ши цзин, он ведь в седьмом колене
мастер, берет ее голову, чтобы бросить в мусор.
Музыка, говорит, это люй-люй, 12-ступенный укол
пяти стихий… И вскрикивает: голова кусает его,
он ее стряхнуть пытается, как детскую варежку
на резинке. Семья переходит к «столетнему яйцу» –
последней закуске. За соседним столом играют в го
и доедают палочками что-то похожее на опарышей…
и на повара – бледен стоит в проеме, руку к лицу
подносит и валится, губы в пене. На том свете
они срастаются в единое тело – вся труппа:
повар, змея, семья и немотивированные соседи.
Государство, говорит Конфуций, – искусство супа.

 

. . .

 

Он лежал на ее бедре и тихонечко дул во тьму,

как на легкую пенку на молоке, на оторочку

ее сорочки, и улыбался, скользя ко дну.

А в соседней комнате, только бог знает где –

крохотный суфий кружился у ног ребенка.

 

. . .

 

Пойдем, моя девочка, моя мать и мачеха,

помолчим, побродим, как люди некие,

в тех краях, где живут башмачкины

полевые в припыленных шинельках,

где кульбаба с пижмою говорят, мол, с утра

кашка ларина вышла замуж, и с онегиным

мелкоцветным не по-летнему холодна,

где люцерны книжные в лютиках обрусели,

где трехлистные карамазовы с папенькой на одре

каменистом, и сурепка масляного воскресенья,

и один меж мирами плывет андрей.

 

. . .

 

Было у нее четыре тела

и одна душа:

в одном – ходила,

в другом – летела,

в третьем – любила,

то есть старела,

а четвертое не нашла.

 

Амир Акива Сегал

 

Разлом

 

Дело в том, что в великих вещах

Нет больше движенья. Обратите внимание на разлом

Африкано-сирийский и на то, что в нём нет

Больше движенья. И что нет новых могил,

Ради которых стоило бы умереть. Не то,

Чтобы здесь было произнесено что-то новое.

Нового больше нет. И даже

Сказать, что войны суть всё те же,

Это уже сказали и сказали опять. И это

Даже не войны. Вся эта сущность.

Как можно вообще относиться к нам

На полном серьёзе, если у нас есть вся эта

Сущность? Этот разлом. Разлом.

Здесь нет никакого разлома. Просто назвали

Это разломом. Пора бы уже прекратить

Волноваться. В великих вещах

Здесь не больше движенья. Ни

В чём нет больше движенья.

 

 

Еще один апрель

 

да поможет мне бог

с ночами этими долгими

муравьи ползут вверх по мне на кухне

и нельзя поесть прежде их не стряхнув

прежде не посмотрев

кто-то не дремлет где-то в месте другом

дня тянутся

долги собираются в кучи

желания ждут у кровати

наступления физкультурной минутки

может в субботу найдётся время

лето близится

муравьи рассказывают о лете

старая почесуха ползёт по спине

по тыльной стороне ладони

великая тишина душной ночью наступит

жара умертвит меня после

 

 

Перевод с иврита: Лена Байбикова

 

Илья Данишевский

 

Библиотека ангелов.docx

Фрагмент седьмой главы из романа «Причалы и отмели»; фрагменты пятой и шестой глав опубликованы в №48

 

В «Библиотеке ангелов.docx» весь текст курсивом (ты убираешь его), если зайти на форум, понятно, что Эльфрида писала его в файле и лишь потом копировала (может быть, писала для себя, может быть, нет). Публикации происходят в течение недели, очевидно, что сам текст писался в разы дольше:
…маленький город, не настолько, чтобы написать детектив, где подозреваемые, как на ладони, не то чтобы все знали друг друга или хотели знать, но никакого чувства перспективы, – настолько маленький, что ты с самого детства знаешь, что такое горизонт. Еще меньше, и все могло бы стать интересным, но нет. Это формирует особый склад, особое движение в голове, невозможность перемен – я много раз читала о том, что просто недостаток мотивации, каждый, кто не пытается, просто не хочет, на самом деле такие маленькие города создают особый контекст, и ты ощущаешь себя принадлежащим только ему – и это правда так – житель этого города теряется в шумных городах большой перспективы, и теряется в любом другом столь же маленьком городе. Ты как бы приписан к местности, к четким улицам, которые настолько узнаваемы (отсутствие вариантов), что вписаны в биографию, именно на них происходило самое важное, и наверняка – при побеге – появляется ностальгия. А еще ощущение (ошибочное, но нет), что эти улицы понимали тебя – они, в том исходном виде твоего прошлого, участвовали в становлении твоего сюжета, и поэтому нет, ни на каких других улицах твоих сюжетов нет. Долго размышляя о городе, как о важнейшей части, я пришла к выводу, что все в той (можно назвать ее авторитарной) выборке, которую совершали за нас закупщики магазина игрушек и книжного, любые другие закупщики, институции слов и действий, которые помещали каждого ребенка (скорее всего, случайно) в единственно верный сценарий, запускали его вперед одинаковым волшебным словом, наделяли внутренней связью городского сюжета, не приписывали правил, но прочерчивали линию одинакового страха, а также чувство вторичности, потому что мы хорошо понимали, что где-то там – контексты шире, воды глубже и знания мощнее наших. Желание большего только там, где есть непонимание неполноты. Мы впитывали с разным ритмом одинаковый воздух, все, кого можно назвать друзьями, прокручивал друг с другом или кем-то чуть более вне (на соседней улице) одинаковый поворот вещей, приходил к одному и тому же, потому что ждали друг от друга одинаковых выводов, и совершали (по случайности) одинаковые ошибки, и жизненным опытом выступало не обострение, но нахождение способа – ошибок не совершать. Это городок как бы одинаковых семей, но при этом в отдаленном прошлом так сильно переплетенных друг с другом, что можно сказать, каждый бывал в каждом через вторые руки. В таком положении дел не бывает «особенного» и «особенных», и опыт повторен такое количество раз, что общеизвестно решение любых проблем. Большую часть жизни я не оглядывалась на это, и не разглядывала, эти машины, прописывающие наши внутренности, были скрыты от меня нежеланием разглядывать, а детские встречи с ярким огнем (который всегда противостоит машинам), если и не забылись, то на границе сна. Сейчас машины шумят ежедневно, я ни о чем другом не могу думать, кроме тоталитарности, кроме очень механических слов, которые меня прописали, кроме машинного масла, кроме того, что даже роза ветров кажется мне искусственной, и любое положение дел – если даже не умышленно – не случайным. Это не вера в справедливый мир, это невротический поиск следствий, ужасающего шума скука, и мысли о детском огне, когда я была так близка, чтобы или сгореть или выйти из протокольного письма, но не сгорела – наверное, испугалась, и не вышла, оставшись навсегда.

Это, конечно, болезнь, если болезнью считать любое состояние, мешающее ежедневно проживать монотонное движение. Даже прикосновение к ребенку кажется приписанным, и моя болезнь – замечать приписанность, вынужденность и служение инерции. В нашем доме все вещи на тех местах, где им положено быть – не верхним приказом, но удобством, они приписаны к этим местам так же (своим правом рождения/создания), как и я. Если я иду по улицам, я знаю не только движение, но и цель моего движения, я знаю, что ничего не изменится, и что ни одно мое слово не может выйти за берега прописанной речи, и поэтому я – раз в два или три дня – хожу в ресторан «ГУЛАГ», выбрав его из всех за название, потому что пишу о тюрьме, менее красиво сложенной, чем ГУЛАГ, и немного другой, чем заточение внутри страты, класса и т.д., той тюрьме, которая сложилась из всего груза прочитанного и услышанного (и невозможности прочитать что-то другое, так как оно – не написано, и не может быть написано, потому что пишущие не обладают другой речью, и их речь пригодна лишь для того, что они напишут, отталкиваясь от уже прочитанного), о тюрьме, которая появляется, когда ничто уже не ранит тебя, ничто не теребит; тюрьма – это нежелание открытой двери и знание координат; тюрьма – это тело соседа, прикосновение к которому избыточно, это как трогать саму себя, потому что на уровне слов все наши тела одинаковые, тюрьма – это не протянутая рука, пальцы, не сжимающие предмет, потому что достаточно просто знать и представлять себе ощущение предмета в твоей руке. Я была старше, чем Микалош, была воспитана, как более зрелая, уготована для роли принимающего решения, и когда мы гуляли, он знал об этом. Обычно мы встречались около его дома и поднимались вверх по улице, и до первого поворота обычно не находили друг для друга слов. Я всегда так нервничала, когда ждала его (он никогда не опаздывал), и забывала, о чем же мы говорим – о чем мы говорили в последний раз? – и почему именно об этом, я не могла уловить механизм, по которому мы выбираем темы, и такого никогда не бывало раньше, ни с кем, и я знала, что влюбилась. Когда мы шли, он обычно держал руки в карманах, не то чтобы он искал слова, но ему было неловко от того, что я хорошо знаю ответы на его вопросы, его интересовала литература, какое-то абстрактное знание (на самом деле он не знал, что именно его интересует, ему было всего шестнадцать), все то, что он ощущал инструментом – чтобы стать хорошим человеком. Опять же в очень широком определении. Может быть, он искал хоть что-то, чтобы быть привлекательным, потому что, конечно, он не был сам по себе (но не для меня), и он почему-то всегда одевался так, что одежда не подходила ему, – может быть, специально. И вечно обломанные ногти, всегда запотевшие очки, мы шли слишком быстро, но он сам выбирал этот темп, я даже просила его притормозить, потому что мы не шли куда-то намеренно, мы именно что выстраивали отношения в движении, и не более, я ощупывала влюбленность, и он – наверное, может быть, нет – тоже, поэтому его очки запотевали от волнения. Это было лето (все закончилось за одно лето), мы выбирали какую-нибудь скамейку и все. Наше движение прекращалось, и теперь нам приходилось говорить, и мы больше всего говорили о прочитанном. Это была глупая речь, она забивалась в дыры времени, все это существовало предлогом для того, чего мы так и не сделали. Его родители не так прилежно ковали его сценарий, как моя мать, и поэтому все, что он мне рассказывал, я уже знала, и поэтому мы просто говорили о книгах, как значительной части нашей жизни – потому что они объясняли нам прошлый мир, внешний мир, другой мир – и если узнать, получишь обладание, но Микалоша ждало только обладание бедностью, потому что так было прописано, а меня обладание жизнью без Микалоша, потому что так тоже было прописано. Однажды он уехал, чтобы приступить к учебе, ощущая ее возможностью – понимая, что это не так, но уехал, чтобы другие не говорили, что он даже не пытался в этой жизни, чтобы одновременно сбежать от своей матери, и что-то доказать ей, потом он вернулся, и мы встретились, но уже ничего не было так, как тогда, когда мы гуляли, так, как тем летом, в моей жизни никогда больше не случалось, оно нужно один раз —- до конца, чтобы всему тебя научить, чтобы запомнить шаги, чтобы запомнить ветер, запахи лета, чтобы навсегда обучиться – ассоциировать их с тем далеким днем, уже не понимать, почему ничего не произошло, и при этом понимать, что ничего не произошло именно потому, что и не должно было, сценарий ровно такой, какой есть, и все. Мы всегда разговаривали так, как будто нам отпущено очень мало времени (я это понимала – физиологическое чувство воды), наверное, это примета влюбленности, в физическом смысле очень мало времени, и мы двигались слишком быстро, мы общались точно так же, как общаются друзья, но при этом со скоростью 1.1 и эта одна десятая была фатальна – для нервов, вот эта одна десятая, может быть, является вообще единственно тем, что отличает машинное письмо от утопии, и так как телу необходимо вернуть себя к рутинному движению механизма, одна десятая раскаляет нервы, а потом разрывает их, шоковая терапия уничтожает сюжет, и ты возвращаешься. Его нервы первыми не выдержали, и он отступил, я не настаивала на другом – все в моем теле подсказывало, что нельзя и не стоит, естественный страх на защите механизмов разума, я ничего не делала, позволяя ему потерять нас, и позволяя себе потерять нас, потому что это единственный шаблон (разлученные возлюбленные), который мы знали достаточно хорошо, чтобы повторить – все книжные лавки города или книжные лавки всех городов мира ежедневно поставляют сотням детей подробные инструкции о расставании, о невозможности, о несчастье, индустрия письма и индустрия книгоиздания выстроены вокруг этого обучения – тех немногих, кто почему-то влюбился, потерять своих возлюбленных. Это политический выбор мира в сторону спокойствия, и, так как мы никогда не были ничем большим книжных детей, мы, конечно, оказались хорошими учениками расставания и разлуки. Выполнение поручений мастеров письма что-то сдвинуло в моей голове, и я долго ощущала холодную нефть в своих венах, и, разглядывая начало осени, думала о том, что вот так – никогда уже не загорится, и когда говорила об этом со своей матерью, она начинала панику, и громко кричала, что нет, повторится (но никогда не объясняла мне про преодоление страха, о том, как взять руку Микалоша в свою руку, как отреставрировать, а не ждать нового), а я отвечала, что нет, и я чувствую это. Сейчас, когда ее уже нет, мне даже немного забавно, что я была права, и в этом полнейшем железном знании есть та завершенная эстетика, какую описал Диккенс, какую описали они все – кто виновен в том, что наши прогулки прекратились, что наши нервы не выдержали – те, кто вначале попал в тюрьму слов, а потом описал свой опыт заключения … той осенью я стала такой же, как моя мать, и ее мать и далее, и стала новым воплощением семейной истории, я подчинилась материнскому волнению за мою жизнь, серебряной заколке, свернувшей мои волосы в узел, я гуляла по городу и холодно разглядывала чужие сценарии, пытаясь угадать – они в разгаре, или уже закончились, гуляла до самого края города, и смотрела на осень у болотистой реки. Осенью здесь никогда никого не бывает, и я могла рыдать в голос, мне казалось, это делает какие-то важные акценты в моей истории; так же – как попытка пересказать ее, переизложить текстом, снова пересказать подруге, матери, пересказать самой себе, высветить важное. То, как я плакала там – это все, что я могла. Еще обнимать колени, и холодно думать о том, что он станет учителем, он вырастет, он постареет, там я поняла все банальные вещи жизни, все блеклые вещи, разглядывая блеклые листья, всю примитивность, но все равно хотела что-то исправить (хотя бы мысленно, разгладить эти морщины на реке и внутри себя), тогда же механические движения внутри стали впервые настолько сильными, что непонятно, как я не замечала их раньше, и как соглашалась на все, что приписано делать – от обеденной ложки до ухода за волосами, и как – в некоторых кругах – приписано чтение, двусмысленно отделенное от остальных процессов, отложенное на тоталитарный алтарь, поклонение которому позволит на несколько часов отвлечься от опустошения, разглядывая через окно – опустошение других. Я медленно начала расставлять по местам предметы, и себя, как предмет, в пространстве, все реже ходила к реке, и все меньше рыдала, теперь это всегда, без перемен, происходило внутри, механизмы слезоточили маслом, я больше не пыталась выбирать маршрут, чтобы случайно не столкнуться с Микалошем, я знала, что так или иначе, в столкновении или иначе, он отказался от меня, я больше ничего не избегала, и так становилась старше, так поддалась шестеренкам, так все чаще не могла заснуть ночами и думала о железных суставах, о помпах, поршнях, двигателях, размышляла о побеге из города и знала, что это ни к чему не приведет, там или здесь я была одинаково раздавленной очевидностью, посредственностью и серостью любого действия. Только теперь я узнала, насколько маленький этот город, когда ни одна его часть не могла показаться мне незнакомой, а незнакомое я могла посчитать – за способное изменить мою жизнь. Все последующие мужчины ничего не меняли, не раздвигали, они появлялись по желанию железного механизма, получали, отлучались, растворялись по его желанию, все дальнейшее кажется мне простым, ни одной загадки, все дальнейшее оказалось расписано до последнего слова с самого начала осени.

Тоталитаризм, о котором я говорю, наверное, не совсем корректное слово, но я не знаю другого – более точно на чувственном уровне совпадающего с субстанцией бесконечного подчинения. Отрывающая от груди знаки различия школьная система и, не ударившая по мне, но осевшая в моей матери система церковного принуждения – ко мне она уже не имела никакого отношения, никак не пыталась распоряжаться ни моей маткой, ни моими внутренностями более глубокими, другими тканями, другими основами – но мои знаки отличия осели в чьих-то руках, пусть даже это тюремное заключение абсолютно одинаковых одежд и идентичных знаний оставляло между нами некоторое различие. То, которое можно назвать капиталом, а так же – то, что можно называть травмой. Семьи, задетые войной, и семьи, сделавшие себя ее жертвами и ее поп-звездами, и пусть это не важно, сам фон нарастающего гула изменений в городе давал о себе знать, мы как бы присутствовали при том, что является пришествием – золотистых теней, зеленовато-мутный теней в рассветном сумраке – новой эпохи, и она не сулила нам никакой, за исключением видимой, новизны. Новое вкраплялось, пытаясь расцеплять, но – так как не могло уничтожить, срасталось с дикой стариной, и так же становилось орудием контроля. Мы часто обсуждали на уроках значительность человеческих прав, речь об этих правах подавалась сухим языком тех, чьи языки отмерли в погоне за новой ценностью – если не справедливостью, то железом непересекаемой границы. Моя подруга *** теперь могла свободно называть себя Бекки, потому что хотела быть Бекки – такой же, как у Марка Твена, потому что это имя пыталось разомкнуть власть бедности и семьи над ее разумом, мы с Бекки были как бы подругами в том единственном доступном нам смысле – я после Микалоша, и она со своей матерью, то есть две пары сиамских близнецов с мертвыми братьями – мы могли пытаться оказать друг другу словесную поддержку, к этому поведению нас приписывали тоталитарные машины города, ведь уже тогда впервые громко зазвучали такие слова, как «сестринство» и «шелтер», и речь представлялась столь могущественным инструментом помощи и проникновения, что мы поддались очарованию этой проповеди и подошли друг к другу максимально близко, и не оказались еще ближе только по причине физического отторжения или страхом перед тем, чем грозило – мне незримым присутствием Микалоша, а Бекки – ее матери – нарушение частной границы, и мы не стали большим, чем «сестринство», остались во власти слов и ничего такого, что заслуживает воспоминания. Бекки истерично хотела вырваться из экономической западни, и иногда принуждала себя к прилежной учебе, а затем, не видя результата, снова бросалась с головой в сумерки – телесных передвижений и тесноты наших улиц – и все заканчивалось, когда ее приключения возвращались к ней сплетнями, и оказывались в руках ее матери; тогда – она снова бралась за учебу и клялась, что все поняла, потом – повторяла по кругу. Ее жизнь – стала источником моего отвлечения, как бесконечный роман, но потом его структура стала донимать меня – сливаясь с нарастающим шумом внутри головы и первыми мигренями, нарастающими с каждым месячным циклом, и с волнением – дерганым, нервозным, но не помогающим – моей матери об этих мигренях, бесконечными консультациями с семейным врачом, и моим ожиданием скорой смерти (которая, конечно, не последовала); я почти не слушала Бекки и пыталась учиться, чтобы однажды суметь осознать (не сумела) великий тоталитарный процесс, провернутый под нашими спинами, – но ее история (она часто рассказывала ее шепотом во время урока, или писала на листе бумаги, или отпрашивалась, и просила меня присоединиться) снова воспалила мои огни. Те горели так ярко, что долгое время головная боль – не касалась меня, перестала приковывать к себе внимание, слилась с этой историей – боль стала частью моего огня, и мне хотелось, чтобы он навсегда погас. Холодное расчетливое движение машины, осеннее дыхание, и мне хотелось как-то спастись от всего этого, и особенно от «сестринства». Ее новый мальчик, с которым она гуляла после школы (иногда вместо) учился через три квартала от нас, и их знакомство было не таким, как обычно, для Бекки была какая-то новизна в том, что это знакомство оказалось совершенно случайным, не через вторые руки, а именно на улице, когда она была вынуждена в очередном витке покорности перед матерью помогать той с работой – и это кардинальное отличие от всего остального заставило ее считать его самого кардинально отличным от всех остальных. Достаточно сложно понять, как далеко она заходила с остальными (мы не говорили об этом не из сохранения границ, но из прилежного дружеского уважения друг к другу), но теперь она зашла достаточно далеко – уже через две недели он оказался у нее дома. Она волновалась, что этого может и не произойти, потому что вообще-то до этого они почти не прикасались друг к другу, что-то было не таким, как раньше, два букета полевых цветов, робкое дыхание влюбленного в шею своей подружки, и вот он все же оказался в ее доме – которого она стеснялась с той же силой, с какой пыталась это скрыть смелым поцелуем прямо на пороге; после этого она ввела его за руку, и все, наконец, случилось. Бекки рассказала, что когда она разделась, он долго разглядывал ее тело. Может быть, мешал солнечный свет, а может быть, так положено, но это длилось так долго, что она запомнила это – это было непростительно долго, в этом (как она рассказала) было столько стыда и покорной необходимости овладеть женщиной, что она хотела все прекратить, но при этом – прекратив, как бы признала вслух, что его нахождение здесь состоит из стыда и необходимости взять первую девочку, наконец, начать свой счет, как бы полноценную жизнь, но он не был уверен, что первое предложение не несет за собой каких-то более глубоких последствий, чем отказ. Потом он все же подошел и сделал свое дело, Бекки растерялась в его руках, и ей было неприятно слишком горячее дыхание, слишком обильные движения его ладоней по ее ребрам, он как бы что-то не находил, но хотел попытаться снова, – это все отвлекло ее от боли, которой практически не было, и которая мгновенно забылась, он действовал прописанным движением, которое, возможно, было объяснено ему отцом, и Бекки стала женщиной. Она теперь чуть меньше принадлежала своей матери, но все еще ощущала в себе больше, чем нахождение мужчины, нахождение в себе бедности и безысходности ее безрадостного рождения в городе погасших перспектив, так же, как и раньше, она должна была просыпаться навстречу неясности и размытым контурам, и ничего не изменилось (хотя должно бы), и все так же ночной сумрак обманывал ее – придавая висящей на спинке стула школьной форме изящные очертания дорогой одежды. Она впала в некую пустоту, и только теперь – когда все закончилось расставанием (он больше не подавал сигналов, чувство слияния закончилось охлажденным семенем на ее бедре, потому что она сказала ему не кончать внутрь, и им обоим было ясно, что все нужное уже «да», а чрезмерное – «нет») – рассказывала задним числом. Ее чувство прогулок по его улицам было ее тайным ощущением революции, и она видела ее формами гораздо более сложными, чем вынужденное взросление сексом; она думала, что убежит из города, будет, как Бекки, и он – как Том – но нет, хотя при этом она, конечно, как все девочки, очень хотела секса, очень хотела уже начать этот гремучий, опутывающий весь город секс, который одновременно мучителен и необходим, а с другой – напоминает свободу. Секс – это как переезд в большой город (конечно, мы мечтали о Нью-Йорке), и эта миграция проворачивается внутри с нарастающим желанием, пока кто-нибудь не провернет его обратно, объяснив, что большому городу – другие люди. Вот, наверное, теперь достаточно понятно, что я называю тоталитарностью – все девочки видели себя заложницами образа Бекки (которая создавалась, блуждая, как болотный огонь, перед каким-то Марком Твеном; расфасованная системой в наши жадные к жизни руки), и все они остались в городе навсегда, потому что именно это оставляет все города неподвижными, все структуры – это их единственная задача – неподвижными, единственная цель власти – удержать власть, ума – остаться в чистоте, как бы мы ни думали к середине третьего десятка, что все понимаем о тоталитарных политиках, мы так и не поняли до конца, что сама наша навязчивая мысль о большой политике и иллюзия понимания ее процессов – является тоталитарной; никогда с изучения Аушвица мы не могли забыть, что что-то более крупное поворачивает наши мысли, может быть, я забывала – иногда – вкрапления этого забытья кружат голову, вот, например, когда она четко описывала и показывала на пальцах, как именно его член вошел в нее, что-то заставило меня полностью отвлечься от физиологического измерения времени – не только от цикла до цикла, но ощущения мира от войны до войны, от предчувствия старости, как зябкой отлученности от участия в новом глобальном процессе, смерть – выключенность, навсегда забытость; наедине с этим огнем ощущение бессмертия и святости движения атомов – таких же решительных в своей траектории, как член Микалоша внутри Бекки. Оставшись одна (я удержала лицо) я не могла найти этому объяснений – одновременно множество доводов, ни один из них не кажется мне важным – как же так вышло, я шла по городу, рассматривая до самого края самой себя архитектуру, извивы времени, нагромоздившие город в определенной четкой последовательности точно так же, как в этой истории Микалош покидает меня, чтобы однажды встретить точно такую же, как я, Бекки, и дойти с ней дальше, чем со мной; по инерции или с особым умыслом, ничем не отличающиеся тела в его голове были разделены и каждому было уготовано особенное место – мне по его левую руку холодной мглы, и в той же мгле, но по его правую руку, тело Бекки, оставленное нагишом в комнате ее матери, на постели ее матери, раскуроченную и прелую, двигаться дальше, и в воспоминаниях уже не различать нас – одинаково заброшенных, одинаково двигающихся вперед к неясности. Я видела улицы, где я и он, и теперь они виделись мне как бы впервые, освещенные изнутри; и все они отвращали меня от себя тем, что это те самые улицы, где она и он, где все это началось, как бы специально, чтобы я об этом узнала – чтобы заставить меня прекратить искать, перестать надеяться и начать опасаться. Я снова рыдала, затыкая рот шелковым шарфом на берегу, холодный ветер, время изменилось, конструкции сдвинулись и все такое, я ощущала смещение и, наконец, полную завершенность этой истории – которая на самом деле завершилась через очень много лет, когда Бекки умерла от рака, так ничего и не отыскав, даже не отыскав ответа, зачем она тогда переспала с Микалошем, была ли она влюблена в него – и когда она умирала, а я видела в больнице ее медленную смерть, я так и не узнала, почему он переспал с ней, но не переспал со мной.

На ее похоронах – без деталей – я думала, что похоронена не только Бекки (уже даже забывшая это детское имя), но умерло последнее свидетельство того, что Микалош не переспал со мной. Теперь никто этого не знает, и я могу говорить все, что угодно. Теперь, наконец, она освободила мое воображение – и я могу в полную меру присвоить себе ее секс с ним, сделать его частью своей биографии. Была зима, самое начало, когда еще красиво от снега, и ее секс в этом красивом снегопаде стал моим – если он был мне нужен – и вечером я попыталась отдаться ему, но моего тела больше не было – в том горячем душном смысле, шестнадцатилетняя девочка хотела до дрожи, а мое тело уже ничего не знало о детском огне, но теперь он был моим в нашем исконно семейном смысле слова – вплетен в родословную несчастных женщин, навсегда запомнивших утраченного мальчика – и что-то очень важное в том, что каждая из нас всегда выбирала того, кто никогда не был замечен никем еще. На самом деле я единственная была его подлинным – когда его очки запотевали – зрителем, настолько пристрастным, что даже – и сейчас – верящим, что такому, как он, найдется место в большом городе (это неправда, ясность движется очень холодно внутри головы, ясности становится так много, что однажды она заполнит собой все, вытеснив даже мою жизнь). После случившегося я дружила с Бекки так же, как и раньше – до самой ее смерти – дружила с ней никак, то есть при этом абсолютно, всячески утешая ее с ледяной уверенностью, что это утешение необходимо, во всех ее многочисленных движениях вплоть до начала движений клеток внутри, я оставалась ее спутником – позволяла ей быть моим спутником – это не составляло труда, потому что мы никуда не двигались.

На самом деле эта грустная история рассказала себя сама, она пыталась отвлечь меня, и ей это удалось – я решила не удалять, а закончить, в конце концов, нет никакого интереса, чтобы эта как бы повесть имела четкость, она не должна удерживать до —- и в общем-то вообще ничего. Просто каждый раз, когда я вот уже совсем готова, что-то уводит меня в сторону одного из воспоминаний, наверное, только пространные вещи так удобно записывать —- вся литература 20 в. и ранее (кроме Платона, Марциала и кого-то/чего-то еще) —- думая о своей матери, я подумала о Микалоше, потому что она тоже утратила (не помню его имя, она утаивала и всегда давала интонационный намек, что вот сейчас – она говорит о нем, отца – всегда по имени), так же, как думая о Бекки, думаю о Зелиг (потому что Бекки тоже знала эту историю, все знали, чтобы не спать по ночам, но и почему-то еще они связаны) —- истории сказительницы, которая однажды пришла в город и покинула его к ночи, но успела рассказать детям нечто, от чего они перестали быть детьми в полном смысле слова, что-то открыла в них —- проломила все заборы и колючие проволоки, они собрались вокруг нее, и она рассказала им последнюю правду, а потом ушла. Наверное, о концлагерях, о том, что все дома в городе построены по образу огромного дома, где медленно мучают, а потом убивают, о том, что им никуда не сбежать. Для меня это, как смотреть в зеркало, или старый диафильм, на котором я еще с белыми лентами —- вплетены материнской рукой —- не знаю, как другим (это рассказывалось в детстве из рук в руки, и все боялись, но всегда хотелось услышать еще раз —- и еще раз испугаться), но мне казалось, что Зелиг что-то рассказала именно мне, а теперь я просто вытеснила, но оно осталось, оно жужжит, напоминает о себе, досаждает, или будто Зелиг рассказала одну из своих историй много лет назад моей пра-пра —- той, где это началось, и теперь передается дальше. Информация, которую нельзя вымарать, записанная в генетический материал, не это ли в полной мере отражает настоящие задачи любой «кровной мести»: очистить реальность от той или иной информации, передающейся по наследству —- полученной так или как-то еще —- задача как Холокоста, так и охоты на… кого-нибудь, кто несет приметы знаний. В одном из моих снов, которые сгущаются к началу менструации (вот как сейчас, когда речь дает сильные сбои, но я опять же не правлю), и иногда прорываются сквозь обезболивающие —- может быть, в каких-то других циклах, например, каждые двадцать две менструации или как-то еще, они приходят, очень вязкие кошмары —- они приходят в очень вязких кошмарах; они, – например, Зелиг. Укутанная в темный плащ с шерстяной подстежкой, из холодной сказочной страны, полностью запорошенной пепельным грязноватым снегом или —- наверное, был снег, и мысль о дневном снеге проникает в мою болезнь, которая может показаться мутной, но на самом деле в момент слабости лишние слова просто выскальзывают, но остальное на месте —- она посреди центрального парка, я не случайный прохожий, скорее прихожанин, фонари искривлены в каком-то символическом жесте, парк похож на черно-белое шахматное —- сакральное —- поле, и она стоит под очень смоляным небом, все слишком контрастное, как бы другой город, но этот же, и потом она поворачивается ко мне и смотрит прямо в глаза. Зелиг ничего не хочет сказать мне (она ведь уже сказала однажды – мне, или вот той первой из настоящих Вюрдеранов, до нее – первой,  эта фамилия ничего не значила), но достает из кармана большой бронзовый ключ с перламутровым (слезным или даже гноящимся) камнем, а потом вставляет его себе в правый глаз (слезный или гноящийся камень, да), и начинает проворачивать, раз, два, три, хрустящий звук не напоминает костное сопротивление, ключ не вскрывает и не отслаивает ткани, он входит (как это положено) ровно, все на своих местах, около шести раз, я сбиваюсь со счета, ничего не отпирается внутри Зелиг, но я чувствую, что открывается какая-то тюремная камера, с которой ее глазное дно связано напрямую той же невидимой дорогой, как сон связан с городом, сама Зелиг с Бекки, моя мать со мной, все вещи – с другими вещами, а те – со своими людьми, и где-то внутри себя я знаю, что Зелиг испытывает отчаяние, потому что отпертые двери должны освобождать истории, но тюремная камера уже пуста, просто в очередной раз – дверь открылась, ничего не освобождая. Потом сон проходит —- самой простой интерпретацией (я не верю в толкование снов, ни в какое их обсуждение, кроме простого пересказа, просто так) будет снег с похорон Бекки, но впервые сон приходит до похорон Бекки, и поэтому как бы она похоронена в пародии на этот сон, и тогда история Бекки рассказала себя для того, чтобы подтвердить —- своей мелодраматичной нотой (на самом деле мне никак, Микалош если и был заточен в моей тюрьме, то тюремная дверь открывалась столько раз, что…) —- свою вторичность. Имя Зелиг – может означать святость, но я думаю, что толкование имен нужно для подтверждения каких-либо доводов (лишних), связи неубедительного с потребностью, – когда я выбирала имя для дочери, то не было ничего, кроме звуков, и, конечно, необходимости в быстрый срок придумать ей имя. Еще Зелиг – имя одной из любовниц надзирателя клиники Наррентурм. И Вуди Аллен. И связано с детским сексуальным желанием —- оказавшемся в тюрьме, надзирателем которого своеобразно выступает Микалош (и его любовница Зелиг). На самом деле эти мутные сны —- именно своей мутностью —- скорее нравятся мне, они такие вещественные, как будто что-то проходит очень близко. Никогда не касается. И вот это кажется мне важным для понимания моей матери – я уверена, что она была глубоко больна – и это не могло не передаться мне, остаться со мной – так как она лишилась детства (и почему-то восприняла это более остро, чем все остальные —- я думаю, его лишились почти все), и не смогла оплакать до конца. Когда Зелиг проворачивает ключ у себя в глазу (пусть даже со слезным или гнойным камнем), крови нет, слез нет, ничего нет, зрение просто способ проникнуть в тюрьму, и всё – у моей матери (не буду называть ее имя) как бы не хватило слез, чтобы сделать все по-человечески, и она постоянно проникала в свое отсутствующее детство, и разглядывала пепелище.

И переносила на меня те обязанности, которые не возложила на себя ее мать. Никогда не могла выбрать платье, и просила совета. Не могла упорядочить день. Даже запомнить свой цикл. Ей было так спокойно, когда отец бил ее, это как бы лишало ее права на ответственность перед телом – она отрешалась, и ей становилось спокойно – все могло двигаться вперед без вмешательства, она смотрела в окно в мелодичном опустошении, никогда не рассказывая, что же там —- где открывается тюремная камера, и ведь на самом деле она давно пуста, ничто не может существовать вечно, даже детство, особенно детство, и даже разрушенное детство (что угодно разрушенное, но особенно – детство) —- узничество радовало ее, блаженным наслаждением тюремного заточения она медленно подтачивала отца, и когда даже любовницы (наверное) не смогли расслаблять его мышцы, он умер, и его ответственность была переложена на меня. И она снова стала блаженной, забывая выключить свет, забывая про всякие приличия частной границы, она приходила в мою постель и ложилась рядом, чтобы не принадлежать самой себе, не оставаться на границе сна с зыбкой неясностью, она прижимала меня к себе с почти эротической силой, и быстро засыпала. Она так давно не здесь, и я так давно не думаю о ней намеренно, что, кажется, усугубляю ее черты, выступаю тем механизмом —- подливаю масла в огонь —- который любые вещи склоняет на свою сторону, пропаганда и маховик самозабвенной клеветы, но если вспомнить, она всегда отнекивалась от того, чтобы быть матерью в прямом смысле —- наверное, роды не мучили ее, во время схваток она направилась в свой Наррентурм покоя и ничего не заметила —- выбор в пользу сильного мужчины и натурального продукта, то есть продолжения своих недугов, все ее потакание любому из институтов власти – был радостным согласием оставаться тем, кем она хотела быть больше всего – той крохотной девочкой, с которой что-то случилось —- и прожить жизнь заново. Мне около четырех (два года до смерти отца), когда она играет со мной в дочки-матери, и просит, чтобы я была мамой. Я не знаю, как это, но она просит, чтобы я просто гладила ее по голове и называла «доченькой», на все, что я говорю, она покорно отвечает «да, мамочка», она сидит на полу передо мной неясным монументом страшного намерения исказить меня, но я этого не понимаю —- внутри жужжит механизм противоречия, мне очень страшно от того, о чем она меня просит, я не хочу (отец на работе) быть ее матерью, потому что в доме никого больше нет, и она кладет голову мне на колени, и снова называет меня «мамочка», и, наверное, тогда я понимаю, что она больна в каком-то еще бессвязном детском непонимании слова «болезнь». В этом доме —- слишком большом для единственного ребенка (ее, а не меня, мне отказано) мою речь направляют в другую сторону, и поэтому —- я думаю, что поэтому —- Микалош спит с Бекки, он отказывается от меня, потому что ничего не знает, но явственно чувствует, что со мной уже проделаны какие-то механизмы взросления – о которых он мечтает, я помню его взгляд – и ему ничего не светит, его желание первопроходца не будет реализовано, он даже не может подумать, как именно ошибается, но он думает именно о том – видит во мне – что уже какой-то другой мужчина сделал меня взрослой, и отказывается —- это оскорбление первого горячего чувства ложным пониманием, и я ничего не сделала, потому что не знала слова «перенос» и даже тогда не знала до конца слова «болезнь», глубоко внутри были медленно нарастающие мигрени и желание освобождения —- от власти, которая играла со мной в поддавки, и которая притворялась, будто власть – это я. Все это ложное движение вещей никак не мешало ей вмешиваться в мою жизнь, может быть так, как она хотела бы вмешиваться в жизнь своей матери, как физическим внедрением, так и рассекречиванием каждого моего горячего желания —- детского дневника, например —- она была так безразлична и одновременно так же требовательна, как я в свою очередь безразлична и одновременно требовательна ко всем остальным.

Отец бьет ее на моих глазах, и потом она – повторяет его действия со мной, чтобы силой принудить меня быть поводырем. Чтобы спасти ее очень холодные сны и вести бухгалтерский учет ее трат, чтобы все остальное, и чтобы у меня не осталось времени думать о мальчиках, потому что она хорошо знала —- провернув этот ключ в глазнице, как бы отказавшись от зрения, но при этом открыв в себе новое —- что секс навсегда может прервать ее власть, и что даже если он неизбежен, она отсрочит его своим умолчанием о его наличии —- пристально наблюдать, сурово наказывать, по-детски оберегать то, что граничит с самой страшной для нее вещью – взрослением – с самой чудовищной для нее вещью: покинутостью, которую она видит продолжением моего взросления, —- и, наверное, остаться одной: однажды узнать, что же тогда случилось —— что рассказала ей Зелиг в четырехлетнем возрасте? Сейчас очень ясны детские контуры моей матери, которая вместе с другими детьми встречает сказительницу, и, как леденец на палочке, петушка смерти, огонь невыразимой силы, слышит историю, после которой только башня посреди океана, шум волны бьется о каменную или железную внешнюю стену, только естественная реакция организма —- отторжение, вытеснение, превращение себя в предмет интерьера —- Зелиг сказала им, что в тюремных камерах пустота, в камерах ожидания пустота, по другую сторону громкоговорителей – тот холодный воздух, что пытается прорваться сквозь рамы, он вездесуще преследует детей, пока их тела не замерзнут, и не станут – леденцом, петушком, голубым огоньком газовой зажигалки —- быстрой формулой рассказала ей то, что я узнала, когда он и Бекки, что Бекки узнала, когда это уже не лечится, что… —- она просила вернуться к самому началу, начать с ее детства-до-Зелиг и продолжить как ни в чем ни бывало, переиграть ту зиму заново, и чтобы я не смела вести дневник, потому что моя речь —- моей речи следует переписывать ее жизнь. Не время заниматься собой, ее жизнь такая хрупкая – я должна (обязана) почувствовать это, когда она забиралась в мою постель, защищая меня от секса, и чтобы я защищала ее от Зелиг – которая всегда здесь, если хорошо задуматься (присмотреться), если хорошенько все вспомнить.…

Каждый год, когда первый снег (каждый раз в разное время), мы с Ви уезжаем из города, так сложилось; складывалось ли естественно или – сложилось, мы едем на машине, взрослые (нет, даже не взрослые, а уже выцветшие) девочки. Я говорю «девочки», потому что, когда наступает первый снег, рокот движения перестает меня мучить – это с одной стороны – а с другой у Ви идиосинкразия снега, и она пытается от него сбежать; не сбежать, так сдвинуться – и точно первый снег всегда напоминает (не только о Зелиг) о телесности, снег связан с телом, снег тает телом, падает, нагружает, утруждает, вызывает недомогания, иссякает, и каким-то образом вроде бы просачивается через город ниже, и это напоминает похороны, и это напоминает ту странную идею, что, может быть, нам стоит бороться за свое существование – за то, чтобы все стало нормально? Как попытка выйти замуж, потому что он настаивал (не только), потому что он один из немногих не пытался играть в тудымс-сюдымс, он не призывал меня к непонятному времени, всегда был не только пунктуален, но скорее сдержан по отношению к собственному времени, кажется, он сказал «Фрида, могу ли я тебя добиваться?», могу ли я потратить на тебя достаточно времени, чтобы ты согласилась, приняв цену моих вещей —- он мог бы подарить мне свой мизинец (это, кстати, было бы почти в его духе, но не в духе его старомодной нерасточительности, боже, как же кровь горяча, он бы ни за что не сказал – приди и испей ее) —- четкая осмысленность, как же шумит в голове менструального цикла, все вот это – о чем я сказала ему достаточно, как в этом письме, но с большими умолчаниями —- он не нравился мне в смысле Микалоша, но какое-то стеснение было. Мне не хотелось говорить вслух многие вещи (глупо), он бы не понял многие вещи (но скорее да), но я просто не сказала, подразумевая наличие —-других вещей, да? —- в общем-то это похоже на наш брак. Своей огромной вдумчивостью он рассказывает о судьбе, но на самом деле он рассказывает о словах, которые переплетаются —- первые полосы газет, какая-то сила, диктующая повестку, повестку, а потом завтрашний день, которая, конечно, ни на что не влияет, но повестка точно существует, мы подразумеваем, мы лишь соглашаемся, оценивая социальную приемлемость решений (кем? этой повесткой) —- так много слов, что они уже не исчезнут, большие толстые книги, как большие браки старых барочных семейств, намекают на свою значительность. И мы с Ви убегали от этого – каждый год – но всегда возвращались. Я говорю «девочки», потому что эти три дня – туда и обратно – мы могли ими быть (мы ведь могли сбежать и не вернуться), но все же не стали.

А. попросил разрешения ухаживать за мной, и что вышло бы при отказе? – наверное, он отказался бы принимать его. Тут начинается насилие, все возмущаются – я тоже – но на самом деле тоже говорю «нет», а имею в виду «да»; говорю, что мое «да» приветливое и простое, – просто еще один способ обезопасить себя от —- так или иначе с ним я пыталась по-другому, чем с Микалошем (без чувств, но еще и по другому в плане стратегии, тоталитарная женственность и кое-что еще), мне нравилось, что он пытается сделать наши отношения формальными, легкая брешь между еще воздухом и уже началом сексуальной жизни —- обычно, как складка, неувядающая для памяти, такая краткосрочная связь —- меня отпугивала; когда они просят о кофе, то есть о внимании, а потом где-то начинается не интимная, но сексуальная жизнь. Мне нравилось (одобряла), что он спрашивал о разрешении целовать, ему этого так же не очень хотелось, но мы продвигались, или хотелось, но умеренно, мы поцеловались, и так же всегда начиналась наша сексуальная жизнь – не упорядоченно, не долг, но оговорено. Только его современное искусство, первые каталоги, отложенный платеж настигает его или — только это появляется внезапно, может быть, тоже с первым снегом, как наш побег, его увлеченность искусством, кажется, появляется внезапно, и она уже не уходит – остается. Так стареющие сохраняют свою речь, старое зеркало, старые фундаменты – старость, ее приближение, должны хотя бы что-то предоставлять, пусть даже время для чтения огромного количество (нарастает) каталогов по современному искусству. А. все больше там, а я нет, это так хорошо, мы больше не скрываем, что наша красота спит, она умерла. Я знала, что ничего не будет нормально, даже вот так просто – нормально – и поэтому пусть он занимается чем угодно, чтобы спрятать это. Лишний повод уклониться от реальности, мы выезжаем за город не для того, чтобы сбежать, это ритуальная практика подъема на гору, перекура на горе, город в низине белесым трупом собаки средней руки, шпиль кафедраля, там, за рекой, как кафедраль, Башня, так хорошо смотреть на все это – от дистанции знаешь, что ничего не принадлежит – никому – может быть, Арчи находил это в искусстве, может быть, то, чего нет в его дочери – Одетта родилась безрадостно и не для радости. Она никого не должна была приободрять. В темных подвалах, облаках, еще где-то – оно всегда происходит в одинаковой последовательности – вот и О. родилась на своем месте. Все. На большом заснеженном холме, город внизу, тебе ясно, что ты не любишь дочь – особенной холодной прозрачной рукой это здесь, гладит голень ветром, из открытого окна – дым вытекает – эти пальцы входят внутрь, и мы с Ви прижимаемся друг к другу, инерция, здесь я впервые сформулировала и сказала ей —- болтаем о пустяках —- что О. такая прозрачная, что, может быть, не переживет зиму. Тогда ее тело казалось хрупким, а мой разум так напоминал ланцет, что я думала о ее смерти и немного примеривала на себя, пробовала на вкус – тошнотворно – легкое покалывание внутри от небезразличия. Но это лишь точка экстремума, красота жалости, а так – я безразлична. Когда-нибудь она узнает об этом (мне очень жаль), и когда-нибудь обвинит, а потом точно так же с этого холма увидит город —- поймет, что город похож на язву, и язва переваривает саму себя. Вот кто во всем если не виноват, то источник этой среды. Мне бы хотелось, чтобы все было иначе.

Я не смогла.

И она.

Вот эта.

Ви.

Бекки.

Ветер. Не смогла. Мне бы очень хотелось без шумного прибоя снежной грусти, но что из этого? Или хотя бы попытаться оставить —- это пояснение —- не для Одетты, но из ветхозаветной (это среда) страсти к системности, речь обсессивного невротика пытается стать печальной и тихой, и я не справляюсь с этим, выходит через меня —- отпускает через пару дней, и тогда снова красиво любуюсь, как гладка моя речь —- или это то, что я так к Миколашу, тогда, и сейчас, и он, как язва, которая переваривает саму себя (меня)? – или это мои мысли, язва вместо мыслей, переваривают сами себя —- не могут остановиться. Только на этом холме речь течет медленно, ничего не давит на нее, кроме ледяной руки безразличия, и руки Ви на моем плече, она так заботлива, но может ли ее теплая забота – робкая, чувствительная к нюансам – как-либо помочь мне? Много ли в этом толку, в ее руке, на запястье которой выбито Liberty is Death, в этом намеке на помощь, но никогда —- я долго вспоминала, чтобы сказать это слово —- но никогда не сама помощь. Она всегда обещает, но почему-то не может просто; просто что? похитить меня. Из самой себя. Этой язвы. Этого города. От моей дочери, которую я люблю меньше, чем – и чем себя тоже – и меньше, чем ту руку, которая могла бы украсть меня. Значит, я люблю ее меньше, чем смерть.

Стало легче, но я не пытаюсь выговориться. Тревога спазматична, вот и все, я не держу речь, вот и все. Так я как бы становлюсь ближе с первым огнем, но это не он – это желчь, белая головка мясного червя на длинном стебле, так что это рана – может быть, я начинаю путаться, потому что именно в этих путешествиях с Ви – все решила. За этим холмом, когда по длинной дороге мы пересекаем лес, и к затемнению неба приезжаем в новый город. Там мы всегда останавливаемся в двух одноместных номерах одной и той же гостиницы, проводим один день в этой новой (на самом деле нет) обстановке и возвращаемся назад. Уже там я все это придумала, и первый раз добавила в это элемент наказания – я хотела этим кого-то наказать – не переложить за случившееся ответственность, но тюрьма, и мне (не всегда) кажется, Микалош мог бы (нет), но это не его наказание, – я бы не хотела, чтобы он был наказан – это наказание для Бекки, и для Арчи, и для Одетты. Это даже наказание для Ви за беспомощность, бесполезность ее ладони. Я ходила на вокзал, который может подталкивать к побегу, чтобы смотреть на поезда, поезда побега и поезда смерти, я знала, что однажды смогу совместить эти вещи – почему? – был какой-то первый опыт, который подталкивал меня именно к этому способу, но я не нахожу его. Это железное орудие, похожее на Арчи (массивность намерений, высокая скорость, четкость), на М. (неповоротливость, невозможность двигаться против течения), на О. (полная управляемость, обреченность), на Вивьен (радостный клаксон, парадный блеск), – поезд – в нем все сочеталось, и могло рассказать про каждого. Очень простую историю: они выехали из точки А, и ехали вперед, пока не достигли конца. Не смогли остановить движение, не поддались сильному чувству, нет, все они доехали до конца. Вот и все причины.

Сам вектор – кажется, его подсказал А., его мучительная занятость творчеством, которая появилась спонтанно, ворвалась и стала такой, будто всегда существовала. И направленность его творчества. Вначале я пыталась отторгнуть ее, но потом нашла себя если не причиной, то звеном, и я поняла его больше, чем он бы этого хотел. Ему был необходим изнурительный механизм, помогающий прекратить коммуникацию с нашей —- как бы – семьей, и А. был тщателен в своем поиске, и во всем был тщателен (как в ухаживании за мной, скучно, монотонно, утомительно). Леонардо и другие художники, которых они называют великими, могли возвеличиться исключительно за счет почерка, и этот почерк достигался не только силой воображения, но капиталом, не только воздухом вокруг капитала (как сегодня), но банальной его силой – недоступность красок и необходимость создавать их самостоятельно, все эти пигменты, лаки, потребность в недоступном или малодоступном инструменте (а так же помощь большого количества подмастерьев). К сожалению, А. мог достать любые из существующих красок, и эти краски, и созданное ими – донести куда нужно. И это не помогло бы спасти его от нас с Одеттой, потому что он не искал пути воплощать, его интересовало ускользание, то есть поезд. Он так сильно хотел оставить нас, но при этом не мог делать ничего, кроме имен, рифмующихся с нашими именами, что ему не оставалось выбора – идти в лес в сезон охоты и наказывать. Себя самого за это неосторожное предложение вступить в нашу семью, и за все прочее. Сложнейший инструмент его письма должен был напоминать ему наши с О. главные – для него – свойства: распад, омертвение, окольцовывание, стреноживание, долговое обязательство, мужскую несостоятельность. Вначале он использовал умерших птиц и небольших зверей. Чаще он полностью разделывал тело, и использовал только кости, чтобы делать небольшие экспозиции – птицы с ввинченными внутрь собачьими костями – потом все то же самое, но без костей – прозрачные заспиртованные кошачьи туши, последовательно скрепленные друг с другом цепями из цветных металлов. Он учился работать с плотью – избегать ее подвижности, он учился делать город из вечного снега —- старый город Зелиг —- очень старый город старой речи. Меня должно пугать (но это так много говорит обо мне), что он знает о нас как о енотах с разведенными в сторону ребрами (череп снегиря с закрашенной рубиновым лобной долей вместо сердца), но нет. Этот город пытается переварить сам себя, но нет. Он удалился от нас в просторный зал мастерской, наконец, направив деньги Вюрдеранов в нужном направлении – надзор за болезнью жены, наказание всего живого. Там он собственноручно заваривал клей, и покрывал тела лаком. Ручная работа, картины с подлинным лисьим мехом, карта города – костная порода – запах старости, и, главное, трудозатратность. Он мог испарить – клей – всю свою жизнь; наконец-то, это стало в его силах. И я знаю, что он думал о людях – использовал бы людей, если бы не было этой холодной респектабельности, которую он клеил до того, как стал клеить чудовищ, из ее клея сварив наш брак, и этим клеем вместо спермы – Одетту – но он не мог не думать, если бы убивать не было так тяжело – в последствии, в социальных последствиях, но в процессе не сложнее енота. Он думал о тюрьмах сердца, о тюрьмах ребер, и его работы – по его словам – должны были сообщить человечеству о структуре тюрьмы, потому что он муж надзирательницы, и потому что он надзиратель, но при этом, конечно, он не думал ни о каких тюрьмах, когда совершал работу, он думал об извращенном отмщении – всему этому – и говорил только о нем. Но, может быть, оно и является – или желание отмщения – тюрьмой. В лесу он нашел тонкую, исполосанную временем, человеческую челюсть – так это называется? нижний ряд – и использовал в «Весне», и он думал о других атрибутах весны, потому что весна должна звенеть (но не для нас) в каждой кости, а не только в челюсти. Думал ли он поискать остальное или даже поискал? Думал ли он добавить – да, если бы не было так тяжело. Может быть, клей респектабельности сковывает насмерть, хуже, чем смерть? и точно сильнее желания что-то рассказывать миру – о тюрьмах. Но, может быть, не сильнее, чем желание работать с человеческим телом так же, как он работал своим существованием над человеческой душой – моей и своей дочери – и, может быть, это тоже что-то рассказывает о том, чем является тюрьма – заточение в страшное желание разворачивать в стороны то, что задумывалось закрытым, например, тело – желание такой страшной революции, страсть которой заключена – исключительно в революционной процесс. Это оказывается мне неожиданно близко. И я тоже готова – думать о наших с О. телах. Есть ли тюрьмы более описанные? О наших телах в других координатах. Под его ножом, лезвие соскабливает верхний слой этого воска, прекращает все это навсегда, вся красота и даже ее иллюзия сходит с нас, когда он разделяет на несколько частей – то, что раньше было заточено – так разбирали Бастилию или не так? – он должен был надзирать за нами, но некоторые узники столь мучительны, что надзиратель мечтает стать палачом. Разве он знал до конца, когда просил моего разрешения – за чем именно будет ухаживать, что достанется ему, когда дело дойдет до конца, и знал ли он, что это хитровыстроенный тюремный донжон вызовет в нем желание реконструкции, пресечения, высшей меры наказания – самого себя – думал ли он о том, что однажды ему захочется ради своей картины разделать тело крохотной Одетты, и сложить из нее паззл, например, под названием «Осень Метереи», и действительно ли он думает о том, как использовать ее кости шарнирами – как скрестить ее мясо и требуху с требухой воробья, персидского кота и немецкой овчарки – или это я думаю за него, его надзиратель —- думаю ледяным движением, входя в его страстную работу —- о том, как реконструировать его тюрьму. Творчество – это тоже тюрьма; успех, неуспех, поражение, слава – тюрьма. Украсить ее элементами развороченной темницы прошлого – Эльфридой Вюрдеран – хочу ли, чтобы он взял свой нож и принялся за дело? – хочу ли я этого? И еще переложить на него ответственность за то, что так получилось, ведь это он пригласил меня к этому будущему, но при этом я всегда все знала с самого начала – знал ли он? – и это я подтолкнула его к тому, чтобы он начал прятаться от нас с Одеттой в скоплении мертвых тел. Не потому ли, что я всегда видела себя только мертвой?

Последний раз видела Ви год назад, мне бы хотелось увидеть ее, но это эгоистичное желание, слишком мелочное, чтобы его реализовать – нам незачем говорить, я это знаю или убедила себя, что это так, но встреча избыточна так же, как и думать о том, чем является мое желание увидеть ее и что-то сказать ей, но это так же, как избыточно – неизбежно, все же возвращаться к этому. В свое время она что-то сделала с моей речью, я бы сказала, что направила ее в нужное русло (восстановила), но этим движением она переломила что-то внутри, оно не работает, или не работает так, как положено – заведено – так, как мне бы хотелось, живой речи, чтобы отпускать на волю, больше нет – письмо с одной стороны очень похоже на всю мою жизнь, а с другой выдает изломанность, мне бы этого не хотелось – чтобы это было, чтобы это было заметно. Пусть протекает невидимо, я бы хотела имитировать так, как раньше, пусть даже на похоронах Б. (которая никакая не Бекки), матери, так же – в письме – как у меня легко получается с А. по утрам (он разбирается в моих механизмах с неохотой, и именно это играет на руку, но все же я почти умею говорить языком человека) или О., с которой моя интонация ледяной, отстраненной матери волшебно принимает черты заботливого уважения к ее границам – там, на этих границах, мое отстраненное наблюдение за дочерью является фронтиром, где я побеждаю собственную мать, и где нелюбовь к дочери перевоплощаю в доверительную дистанцию. С ней у меня такая же интонация, как с любовниками (до А.), модель Микалоша в исполнении женщины становится притягательной, несмотря на то, что она —- наверное —- травмирует, социальная норма говорит, что все хорошо. Общественный договор разрешает брезговать, уклоняться от обещаний и избегать, но на письме – я волнуюсь о его красоте, всегда перечитываю, но никогда не правлю – хотелось бы быть кем-то другим. Я так брезгливо плакала, когда умерла мама, и тогда мне впервые было радостно, что у меня есть муж, мне было для кого плакать, тут же узнавала в себе свою мать – в этом обращении – и плакала еще сильнее, потому что находила в ее позиции сильное возбуждение, я как бы поняла, почему ей было так хорошо в своих слабостях, из какого источника эта эротическая немощь, но все же уже на следующий день я снова была самой собой, как бы выветрилось, все выстирывается, уходит и разглаживает замятия – когда у О. что-то не выходит с ее оригами (моим оригами, на самом деле это я, а она только подсматривает, она соучастник в каких-то моих делах, но не до конца моя дочь), мы разглаживаем бумагу и начинаем заново. Очень жаль, что в жизни все совсем по-другому, край раны, край замятия – все остается на виду, речь так уязвима для внешнего вмешательства, может быть, поэтому она – главный враг авторитаризма, она не умеет притворяться, ее сложное внутреннее устройство чем-то напоминает внутренности женщины – в политическом смысле речь так же управляет мной, как оргазм, недостижимый контроль заставляет пробовать снова и снова, и я никогда не научусь получать удовольствие от вещей, ускользнувших от моей власти. Когда твои декорации очень уязвимы, тебе нравится тоталитарное вмешательство – тебе бы хотелось, чтобы твоя речь была подчинена силой, изменилась через грубую боль, в замаскированном виде сказка о Рапунцель или Золушке, кажутся мне сказками про инородное внутри твоей речи, об изначальной мечте – стать другим голосом. Кто-то, одержимый мечтой, придет, чтобы проломить твои вербальные скрепы. К сожалению, ни А., и ни О., а вот от Вивьен в моей голове множество железных слов, и сила, с которой они движутся, что-то меняет в моем поведении – я не могу знать, где начинаются ее слова, но как бы могу чувствовать их —- похожими на море, сильный шторм (наверное), бьющийся о стены железной стены тюрьмы —- все еще не разламывает стены, но хотя бы ощущается присутствием —- Арчи, О., они не ощущаются для меня – в широком смысле, их могло бы не быть.

Как и всегда, я поехала к ней на машине, обычно говорят название, такой-то год выпуска, но я этого не помню (с тех пор, как А. купил новую машину, а я перестала радоваться дороге, не привыкла к новому, старое – ушло), она была мутно-зеленой с приветливыми зеркалами. Я любила курить в салоне, иногда две сигареты за полчаса, иногда больше, прежде, чем выехать, я выкуривала пару сигарет, потому что – мне очень нравился именно процесс – всегда было тяжело начать, казалось, это сильнее моих возможностей, и, может быть, не стоит. О. осталась одна, у нее больше нет возражений, с какого-то раза она привыкла к одиночеству – ей стоило привыкнуть, стоило хотя бы начать, как можно раньше – и больше не просит меня остаться. Я пытаюсь не испытывать раздражение к ее просьбам, поворачивать в сторону неких моих обязательств, ведь она действительно не просила, чтобы я рожала ее, но при этом все же нет – мне кажется, город хочет, чтобы они рождались, или Арчи хотел – как бы там ни было, это немного не мое дело, я знаю, что мне нужно уехать подальше, чтобы проветрить голову, и даже если А. говорит, что это от сигарет – он неправ и сам курит, хотя и меньше моего – у этого другие причины, и даже если никаких причин нет, я уговариваю себя иметь право просто хотеть – покинуть маленькую дочь и почувствовать движение. Поняла, что пишу это с чувством композиции, то есть не только для самой себя —- непонятно, как пишут для самих себя, все они врут —- и не только потому, что это будет прочитано, но и потому, что даже в момент письма что-то подсматривает за мной; может быть, если бы я действительно находилась в тюрьме, было бы проще – там, где наблюдение официально, нет чувства стыда – а здесь есть этот вездесущий стыд, когда я прихожу в «ГУЛАГ», чтобы писать историю (я не писатель, не хочу), и в моей голове уже есть четко заданный вектор, который ломается о речевые необходимости, я знаю, что это игра в тюремное заключение, это не до конца тюремное заключение, и то, что наблюдает за мной, как бы мигает – там, где камера физически сокращает пространство, где еда по расписанию, против воли, может быть, пытки (во время которых так приятно ощущать себя нерасторгающим клятву верности), есть некая иллюзия возвращения к детскому состоянию констант – тюрьма провоцирует твой разум к побегу, именно в этом желании она силится отыскать в тебе надчеловеческие черты, то благородство, которое придумали писатели, чтобы заточать таких, как я, в эти полупроницаемые границы мигающего наблюдения. Но когда я была в движении – именно автомобиль, именно на месте водителя – ощущение было почти такое же, каким я представляю себе ощущение от мыслей о побеге из настоящей тюрьмы – так или иначе, я думаю только о тюрьмах, тюрьма и тюремщики связаны для меня с сексом, каким-то другим сексом, которого для меня никогда в полной мере не существовало, без каких-либо видимых причин —- я бы нашла прозрачным, если Микалош в жизни взрослого начал работать в исправительном заведении для подростков, так объяснилась бы моя страсть к тюрьме (в том детском книжном ключе влюбленного сердца, способного полюбить каждое из уродств своего возлюбленного), и сложился бы его образ, так как я никогда не могла представить его в постели ни с кем, кроме подростка – потому что сама была подростком, и потому что Бекки – и даже если это исправительное заведение строго мужского толка, у меня не было бы никаких противоречий – если Микалош с маленьким мальчиком, это точно так же, как с девочкой, потому что – главное – не со мной. Я бы все это поняла и вписала в канву.

Я не влюблена в него – больше, я хорошо знаю, что это закончилось, и он просто острый выступ памяти, и просто там осталась сама возможность – горячего шума, я не хотела бы, чтобы он был рядом со мной – не теперь – я ничего не хотела бы изменить (я не верю в изменения), может быть, я хотела бы того, о чем знает и Арчи, и О. – а еще они знают, что однажды это случится, именно так О. объясняет себе долгое отсутствие матери, она понимает, что это вынужденная подготовка – не рождаться, не быть проявленной, хотя я немного и боюсь смерти, кажется, это уже очень скоро, я боюсь этой боли, с которой она может протиснуться среди механических мыслей, боюсь моего спутанного голоса, но, кажется, это единственная возможность немного приблизиться к идеалу – непоявлению. На Микалоше осталась некоторая вина, хотя свидетелей нет. Если я вижу его узником, а не тюремщиком, появляется жалость – в таком виде я могла бы его не простить, это что-то немного другого сорта, я могла бы быть с ним – потому что не смогу противостоять тому возвращающему формы очарованию камеры – и если я записываю свои мысли в «ГУЛАГе», то, наверное, потому, что ГУЛАГ – кажется мне символом настоящего героизма —- можно ли стать героем в сражении с режимом, если режим не дает причин ненавидеть себя? —- можно ли представить что-то более вызывающее ненависть, чем тюрьма —- и вернуть себя имя через героизм сражения, через смерть в сражении —- маленький город как бы заполнен водой, ты никогда не будешь ненавидеть его узкие улицы, твой максимум – презрение, но этого недостаточно, чтобы кто-то запомнил твое скучное имя. Некоторые крестные пути перекрыты, а руки проколоты от рождения, может быть, поэтому О., рожденная от скучного – сугубо экономического – брака, кажется мне столь прохладной? – ее неясность для меня определена, названная в честь Пруста, она никогда не будет лебедем, может быть, ее свадебное платье и не будет перепачкано нефтью, но скорее всего, да, и она так же – из экономических причин – будет передана рукой Арчи в другие руки, я все так предвижу, что не хочу в этом участвовать, и поэтому вначале уезжаю из дома на автомобиле мутно-зеленого цвета, а уже потом – записываю свои мысли, подвожу итоги, но при этом немного оправдываюсь, потому что мне бы не хотелось, чтобы кто-то мог посчитать (интерпретировать) произошедшее трагедией, я хочу сделать человеческую историю максимально прозрачной, мою – эту историю – бессмысленной; обесценить.

Осень давно наступила, но только сейчас грязные листья; проезжая мимо центрального парка, вижу детей в перепачканной одежде, один из них тянет своей матери букет мутно-серой листвы (каштаны и дубы), чтобы она обрадовалась. Не вижу ее лица, и вид большого собора, чья функции давно в прошлом, кажется мне понятным – сочувствующим – в предвкушении больших дождей, он, наконец, выглядит самим собой среди грязной осени. Черепица домов сливается, особенно, сквозь сигаретный дым, я не открываю окна, и позволяю городу искажаться, а потом к концу сигареты (обычно, всегда совпадает) выезжаю на набережную и долго еду вдоль реки, разглядывая людей – теперь здесь гнездо радостной молодежи, тогда как мы несколько отторгали холодное дыхание реки, и, несмотря на погоду, они весело обсуждают – наверное, свой маленький первый секс – на веранде кафе. Их девушки в вязаных шапках, их девушки смотрят в своих мальчиков другими глазами, не теми – какими будут (очень скоро) смотреть в грязную реку. Их речь пока не обросла нюансами, вязка с крупными петлями. Я еду дальше, река продолжает обвивать город, а я покидаю его через небольшой мост, и здесь осени еще больше, скользкая дорога поднимает брызги, нищенский вид леса наполняет меня чем-то – не знаю, что это – но я не думаю, что это похоже на вдохновение – здесь я не описываю, чтобы было красиво, хотя кто-то снаружи продолжает наблюдать за моим письмом, я делаю это из той необходимой драматургии, которая навязана нашей речи писателями – я должна соблюдать (хотя бы потому, что мне лень преодолевать) правила и указывать, что дом Ви находится на некотором расстоянии от города – бессмысленно, но что-то подсказывает мне, что слова должны быть последовательны, в этом они точно такие же, как наши политические взгляды – как бы логичные, но при этом петляющие ради собственной выгоды. Так же, как политические взгляды этого места —- его будущее просвечивает, белая кость виднеется, и очевидно, как скоро старый лес будет просвечен, и новый респектабельный район – наиболее дорогой из всех —- здесь запах нарастающего интереса, изящная дикость притягательна, уединение – но пока всего этого нет (только несколько домов ближе к речному берегу и дом Ви, который называется Башней за то, что с этой дороги виднеется только его край, возвышается над лесом – дом стоит на холме несуразной крепостью – ночью башня может показаться лезвием, протыкающем луну —- можно увидеть серые балки, торчащие из реки, и вход в старый коллектор, его большие круглые двери очень давно не решались открыть, в детстве о них складывают истории, и теперь, когда от детства отделено столько всего, кажется, что уже нельзя разобраться в детском вымысле. Коллектор должен опутывать весь город, в какой-то части сливаться с современной канализационной системой, другой – уходить глубоко под город, вплетая в себя старое бомбоубежище (о котором нам рассказывали в школе, которого никто не видел, оно не понадобилось ни во время войны, ни после), и, возможно, христианские катакомбы, христианские тюрьмы, в которые были заточены – когда христиане покинули заточение – бывшие тюремщики. Там должен находиться Брентюрм, о котором мне несколько (одиннадцать?) лет назад рассказала Ви —- когда мы говорили не только о Зелиг, но и —- там, в старых каналах иногда пропадали дети, но те, кто заполз и выполз – не рассказывали ничего особенного; то, что старая часть кладбища осыпалась вниз и драгоценное содержимое фамильных склепов – очень старых семей – перемешалось с грязной водой, не доказано. Если в апреле слышен подземный гул, это нерест – подводных вод – того, что под ними (мне всегда было наиболее страшно от того, что там, где красивые поверхности вод, есть неясное содержимое, под кожей, видимым слоем тюремного заключения, невидимое переплетается —- что-то управляет нашим кровообращением, какой-то неведомый гул, он должен напоминать прилив —- кровь шумит в голове, мигает в момент прилива) – мертвые откладывают черную икру. Отца хоронили в другом склепе —- мне бы хотелось узнать, действительно ли старый склеп осыпался —- как это выглядит, огромная дыра к центру земли или? – чтобы к нему можно было легко добраться, мать посещала его тело с особым чувством, как бы прижала себя к этому послушанию, просила отвести ее к отцу, потому что – при нем она чувствовала себя в безопасности – дорога по кладбищу связана с тревогой. Она не боялась смерти (она же была «ребенком»), ее пугали старые деревья – дубы – доставшиеся нам от старой земли, их очертания посреди могил казались ей заколдованными телами, светлячки приманивают к ведьмовским деревьям, светлячки вспыхивают, чтобы служить – всему, что представляет старую землю. Ее речь сейчас просвечивает, я очень хорошо помню ее объяснения, они не кажутся мне странными, они такие бестелесные, что я никогда не задумывалась о них всерьез. Отец снился ей, и тогда она хотела навестить его в склепе – он приходил – разложившийся, оставляющий влажные следы, на его животе зигзаг шрама от вскрытия, и в черепе почему-то шестисантиметровая дыра – заходил в нашу спальню и наблюдал, как мы лежим, и потом, разделяя наши тела, ложился между, покорный, как кусок мяса, холодное февральское тело – даже в июне – и он разучился закрывать глаза.

Очень хорошо помню, как я остановилась, чтобы закурить. У меня почему-то появилось огромное количество бесформенных мыслей – сейчас они вернулись – это были перепутанные друг с другом слова, эта путаница как-то связана с огнем (который я понимаю сейчас, это и огонь под ведьмой, и Микалош, как я горела с ним и особенно после, и то горячее чувство тревоги, связанное с Ви), сейчас в переходах памяти тоже горит огонь, если представить многоэтажные лабиринты (такие же, как коллектор), кажется, что вся моя жизнь прошла внутри заточения, я тщетно искала выход по колено в нефти, грязные пути движения (и нефть очень напоминает кровь), и какие-то вещи —- очень темное существование, катакомбные тропы —- маленькая вспышка вещей поджигали нефть, и я бежала от этого огня. Я пыталась спрятаться, но все вокруг было раскалено – с самого детства кто-то подкладывал хворост, и я всегда знала, что мое тело распадется под напряжением адского шумящего огня – в его ожидании я провела несчастные годы, то, что случалось – эти легкие огненные вспышки чувств – прожигали до костей. Там, у Ви, я не могла справиться с собой – и когда я остановилась, чтобы закурить, я уже знала, будто что-то произойдет. Ощутила, когда пересекла мост или даже раньше – когда покинула О. и села в машину, мной двигало не только желание покинуть их всех, выехать за пределы ограды и не только желание увидеть Ви – я знала, что так нужно сделать. Я привожу мысли в порядок, на это уходит две сигареты, я выхожу из «ГУЛАГа» и выкуриваю их быстрыми жадными движениями —- вернувшись (мне не хочется остановиться, нет), все еще чувствую скачки речи, перепады температуры где-то около глазного дна. Я поехала дальше, пытаясь ничего не чувствовать, вернуться к привычному, и глубоко дышала ртом. Наконец, увидела дом Ви, такой огромный, с обломанной крепостной стеной – кажется, декоративной – спутанная тревога уже прошла, но потом она снова вернется, так же, как с Микалошем, я не знала, когда это прекратится, а когда прекращалось, я не успевала выдохнуть, как оно начиналось вновь. Это как-то связано с циклом мигрени, слабой нервной системой, общей непредназначенностью для жизни; мне кажется, я должна была со своим страхом воды захлебнуться в околоплодных водах, но когда система – авторитарная система деторождения – как обычно и бывает, не прислушалась к моим желаниям, организм начал угасать, с самого детства, и все, что ему встречалось, появлялось, чтобы однажды он все же рассыпался. Дом Ви чудовищно карикатурен, это холодный дом Диккенса, он такой огромный, что я никогда не рассматриваю его целиком, только какие-то его части попадают в меня, ее сад всегда в тени огромного урочища, и сама Ви как бы в его тени, – чем бы она не занималась (а я хорошо знаю, чем она занимается), ее наследство присутствует во всех занятиях – она должна была овдоветь, чтобы это огромное место могло иметь с ней полноценную связь. Как и всегда, я прихожу без приглашения, наша дружба относительно спонтанна, так же в ней не бывает ссор – все ровно такое, как наше знакомство, когда-то очень давно при случайных забытых обстоятельствах. Может быть, все здесь настолько знакомы друг с другом, что невозможно четко вспомнить – где начинаются совместные прогулки, с чего началось это путешествие до скамейки, и когда (почему?) у него впервые запотели очки, и почему он переспал с Бекки, и почему он потом уехал. Почему Бекки умерла. Я давала ей деньги на лечение, но я знала, что она умрет, и я даже хотела, чтобы она умерла. Если я не могла объяснить ей, что ее существование является тюрьмой, я могла просто хотеть ее смерти – и если свою смерть я всегда видела свободой, смерть Бекки была наказанием, может быть, потому, что я знала, что Бекки боится смерти, и я думала о том, чтобы страхи Бекки пришли к ней в полную мощь – так же, как мои тогда; и навсегда со мной.

Конечно, она умерла не как Бекки Твена (та как бы вообще не умерла, но я знаю, что она умерла на острове —- так отпущено, где он не переспал с ней (а в нашем отражении, да – переспал), поэтому остров неумолимо звал ее, остров не только знал, что Бекки не переспала с ним, но знал, что она хотела этого), а скорее «Ярмарка тщеславия», и я думала о кострах тщеславия, когда зашла в дом, обычно надо стучать, но я знала, что не сегодня —- этот тусклый свет в Башне такой же, как старая латунная посуда старых семейств, таких обезображенных – таких испуганных тем, как серебро притягивает лунный свет – что предпочитали латунь. Старое черное дерево и спрятанная за рыцарскими забралами пустота, в нашем городе что-то давно проделало дыру, а затем дыра – естественным путем – заполнилась темнотой; пепел в пепельницах, пепел над городом, его история начинается романтической дорогой охоты – костры тщеславия – и романтического бунта —- мы знаем, чем это заканчивается, они просто не переспали на острове, они никогда не спят, когда это так нужно, и при этом делают это против течения, когда хочется верить в чудо. Я нашла Ви в гостиной, она лежала на полу в черной прозрачной комбинации, свет выставлен так, что ее возраст в растерянности – не очень понятно – это особенное свойство «обычного печального человека», не иметь возраста и никакой видимой цели, на исходе дней можно вспомнить, что смирение произошло давным-давно —- когда (?), когда одна из историй оказалась слишком… Вивьен держала в руке большой кухонный нож, лезвие которого может оскопить ангела, и накручивала на него волосы. Наверное, она была под наркотиками, несколько раз мы нюхали с ней кокаин, чтобы раздвигать границы —- один раз говорили о Зелиг —- или пьяна. Неделю назад у Агнесс, может быть, был день рождения, – сказала она. Именно так, может быть, как бы зная что-то еще или, наоборот, ничего не зная. Ты ведь знаешь об Агнесс, да? Она жила здесь некоторое время со своим мальчиком, у которого легкое повреждение головы – гидроцефалия – избыток воды в черепе, дрейф мозга, млечный путь аффекта. Она звала его Винни-Пушочек. Агнесс думала, что ее все ненавидят за больного ребенка, а на самом деле они просто ненавидели ее, так же, как других, они бы ненавидели ее за свободу, если бы она была свободна, но у нее был этот мальчик – конечно, они ненавидели ее за него, и в суде было признано, что она нагуляла ребенка, потому что в их красивой семье ни у кого не было воды в черепе, и она принесла воду в их красивый дом. Они выиграли дело, в очень короткий срок, но на самом деле, – сказала Вивьен, воткнув нож в деревянный пол, – на самом деле гидроцефалия не является наследственным заболеванием.

Они нашли повод избавиться от нее? – спросила я.

Вряд ли. Они просто верили, что такая большая голова им не нужна. Они не разбирались, да никто не стал бы разбираться, Винни-Пушочек и правда был странным, тебе не хочется, чтобы он был рядом. Неделю назад ей исполнилось, наверное, пятьдесят или сорок семь, она ведь очень давно оставила меня, очень давно, давно, даже неприлично вспоминать, но я много пила в эти дни, мешала с таблетками. Я так хотела умереть, но, конечно, не вышло. Знаешь, чего бы я хотела? – я знала, чего она хочет, но так же —- нет, она не может сделать этого сейчас, только если мое присутствие не возбудит в ней движение, если она не подумает, что я подталкиваю ее, что сомневаюсь в ее силе – наверное, я хотела бы вскрыть себе горло. Ты все понимаешь. Мы так много об этом говорили, что уже скучно.

Ты можешь выпить таблетки, много разных таблеток.

Да, но пока не буду. Если я не сделала этого сразу после ухода Агнесс, почему теперь? Я постоянно думаю о мгновениях, о том, что какие-то из них предназначены для смерти, а другие нет. Только кажется, что можно в любую минуту сделать это. А вчера мне приснился такой странный сон, и поэтому я знала, что ты придешь. Придешь, чтобы послушать его. Ты ведь за этим пришла?

Я просто пришла, – ответила я, но неизвестно, правда ли, я просто пришла. Мысли так сильно путались на мосту, что я не знаю, правда ли, я просто пришла или что-то другое заставило меня —- могло ли заставить? – я знаю, с какой легкостью большие механизмы движений способны подталкивать к решению, но правда ли, что-то участвовало в моем желании приехать?

Снилось, что в этом доме приют для всех этих детей – с большими головами, надломленными кистями рук, для непригодных детей, на содержание которых даже жалко тратить деньги, не говоря о любви. Но в этом доме – он ведь как бы тонет одним своим боком во снах, тут всему может найтись место – тот бок, что давно затонул и дрейфует где-то в липких, слизистых кошмарах, там очень хотят этих детей. И я отдаю туда, на ту сторону, одного в год, выбираю самого отшибленного, того, что уже мысленно перетек с этой стороны дома на другую, кто уже как бы хочет туда, и я отвожу его в подвал, где верхний дом и нижний дом смыкаются, и оставляю его там. Этот обряд, я провожу его в день рождения Агнесс, обеспечивает безопасность остальных детей – не от той, нижней стороны, не дрейфа в липком кошмаре, не от кошмара, но нашей стороны – от тех вещей на нашей стороне, которые не дадут женщине содержать приют, от тех, кто будет задавать очень много вопросов – зачем тебе это? откуда у тебя деньги? и отправьте, пожалуйста, ваши налоговые декларации – я прямо чувствовала всю эту армию врачей и психологов, священников, правозащитников, они осаждают дом и хотят узнать, так ли здесь хорошо детям, достаточно ли светло, достаточно ли им места и не делаю ли я – что-то плохое – они никогда не взяли бы на себя смелость за их больные головы и сломанные запястья, но они не верят, что я взялась просто так. Ищут ответы, а их нет. И поэтому приходится отводить одного ребенка туда, оставлять его там, – внизу, где темнота может показаться влажной. Я проснулась с мыслью, что не люблю детей, но сам замысел показался красивым. В нем было ощущение осмысленности. Хочешь выпить?

Нет, не буду.

Зря, может быть, станет лучше. Я хочу тебе еще кое-что рассказать, может быть, лучше выпить? Это твое дело, я много пила раньше, потом как-то сошло на нет, и вот эту неделю никак не могу себя занять. Постоянно думаю, как она ушла, и о том, что случилось.

Расскажи, если хочешь. Говорят, становится проще, но мне нет.

Мне не надо, чтобы становилось. По-своему мне уже проще, я уже все оплакала, так много раз, что это неважно, просто я вспомнила это, думая о тебе, и, наверное, тебе будет важно, это касается твоей матери.

Я не помню, как она начала рассказывать, я просто сидела вплотную, и ее рука лежала на моем колене, иногда она смотрела на нож, а иногда мне в глаза, ее речь растекалась во мне, как будто под домом и правда было место, где темнота кажется влажной, и ее слова/речь оставляли в моей речи дыры, но не пробивали их, а высвечивали, потому что моя речь всегда была с дырами, я знала о них, но не знала их имен – имен моих дыр, и Ви сказала мне эти имена, может быть, потому, что она была пьяная, или потому, что пришло время. Может быть, в день рождения Агнесс кого-то нужно отвести вниз, где темнота кажется влажной, и поэтому я пришла сюда – для этого – ведь она сказала, что дети, которых она отводит (на самом деле ведь нет, это просто сон), сами этого хотят, их разум уже там, переправлен на другую сторону —- где огромная тюрьма за ключом Зелиг, слезный камень, ввинчена к центру земли через обрушившийся старый склеп и коллектор, вот где темнота может показаться влажной, дом Ви, такой старый, с таким количеством секретов, тоже, наверное, обрушился вниз своим массивным крылом —- и там она нашла что-то, что влажное от темноты или влажное до темноты, и просто пришло время привести кого-то туда, кто сам этого хочет – или вынужден хотеть, потому что все событийные цепи сплетены для этого —- так ли это? но я начала говорить (писать), когда моя речь проявилась через отверстия, когда я поняла способ подбора слов через умолчания – в тех местах, где речь обрушилась, через старый коллектор, через дыры в черепе Зелиг, в это место, которое иногда снится мне – огромная тюрьма по колено затопленная черной водой или нефтью – чем бы то ни было, темнота там кажется влажной, я всегда это чувствовала

Мне не интересно – с самого детства не интересно, потому что оно как бы имеет ко мне отношение, и при этом такое грубое, что не надо – пересказывать ее версию сказки о переписанной судьбе. Ви рассказала ее более резкими словами, но в другом она такая же, как та, что рассказывала мать или рассказывали все – потому что так хотелось – это слишком просто, с одной стороны, и слишком натуралистично, с другой, – желание переписать, переделать продиктовано авторитарностью речи, потому что ничего нельзя переделать, но можно рассказать другому историю о том, как кому-то это удалось. Ви уточнила – проверяла ли я полицейскую хронику, сколько убитых младенцев было обнаружено в городе, какому количеству дел дали ход, сколько женщин были признаны виновными? – ведь я должна была проверять в момент увлечения историей города, и, конечно, я должна была проверить это, потому что истории о переписанных судьбах жилами детей – были такими частыми, это не скрывалось, это рассказывается с восхищением. Конечно, я проверяла, мне хотелось закончить с этим, как можно раньше, потому что меня интересовало другое насилие, и я хотела получить статистические подтверждение другим мыслям – конечно, я проверяла; мне нужно было разрушить любое мифическое наложение, которое создается, чтобы отвлекать внимание. Так много раз в детстве говорилось, что некие абстрактные женщины (некоторые абстрактные из рода Вюрдеранов, по словам моей матери) отдавали чудовищам своих детей, чтобы переделать судьбу, что я не могла не проверить – и нет, никаких больших цифр, никаких свидетельских показаний, ничего такого я не обнаружила —- разочарована, мне бы хотелось, чтобы это существовало, чтобы что (?), чтобы использовать это в своих целях, но каких – личных или исследовательских, мне остается непонятно, что бы я сделала, узнав, что огромное количество женщин незаметно для властных структур принесли своих детей в жертву – чтобы я сделала с Одеттой? —- единичные случаи убийства младенцев, постродовая депрессия, несчастные случаи, подозрительные истории болезни, но ничего – вопиющего. Никто не обрел новой судьбы —- ни один ребенок не был отдан в темноту, которая кажется влажной. И я не верю, – сказала я ей, – что это могло остаться в тайне.

Я тоже проверяла, – согласилась Ви, – но я знаю, что Агнесс сделала это. Не знаю, как именно, где, что она сделала, но я знаю, что суть этого была именно такая, как рассказывают. Она отдала темноте Винни-Пушочка, а потом ушла… от меня, подальше отсюда, где могли заподозрить странное. Мы так много говорили об этом, а ей так хотелось другой жизни, что она была готова верить в сказки, искать в них ответ, даже сбежать с головой, и однажды она сделала что-то, и оно ответило ей, темнота стала влажной и исполнила желание Агнесс. Она ничего мне не сказала, но потом скрывать стало невозможно – Винни-Пушочек не исчез, его никто не нашел мертвым, он не попал в полицейскую хронику, не началось судебного дела, как бы ничего не изменилось – но я знала, что с ним что-то произошло. Я рассматривала его по утрам, пытаясь найти точку изменения, и не могла понять. Он и раньше был немного туповатым увальнем, но теперь его как бы не стало, он двигался, как если двигаться – преступление, он боялся ходить, и его глаза застыли, в них больше ничего не было, и теперь он не знал, голоден ли, чего он хочет, и он не знал, я или Агнесс его мать, это больше его совсем не волновало – он играл с клоками пыли, представляя, что это котята, лежал голышом на лестнице и мочился на ступени с широко открытыми пустыми глазами, он больше не говорил, даже не пытался – только подражал звукам, особенно ему нравился скрип половиц, он имитировал этот скрип и только так общался с миром. Когда я спросила Агнесс, что происходит, она стала отнекиваться, что он всегда был идиотом, и просто болезнь ухудшается, но Винни-Пушочек не был идиотом. Он был странным, но не идиотом, и даже теперь он не был идиотом, потому что все его поведение было не просто глупым, оно было завораживающе чудовищным, он насмехался над нами, или не он, а то, что теперь было у него внутри. Оно смотрело на нас пустыми глазами – без всякого интереса – занятое другим движением: о чем говорит пыль, как скрипит ветер и старый коллектор. Он гулял до реки и часами смотрел на воду. Так можно смотреть на мать, но Винни-Пушочек смотрел так на воду, и если мы пытались увести его в дом, он сопротивлялся, ему ничего не было нужно, кроме этой воды. Он был чужероден, безвреден – пока безвреден – но в нем что-то медленно росло, какое-то понимание происходящего, я видела, как он медленно начинает понимать, где находится и что с ним произошло. В какой-то момент он понял, что никогда ничего не изменится, он все это прочувствовал, глядя на реку, так, как невозможно прочувствовать. В нем появилось холодное брезгливое отношение к собственному телу – он брал нож за лезвие и сжимал, пока не потечет кровь. Ему нравилось это ощущение, но ему было всего четыре года. Ему не нравилась боль, ему нравилось наказывать себя, потому что он ощущал себя виновным в чем-то, я так и не узнала в чем. В начале осени я увидела, как он пытается вытащить вены из своей правой руки, подцепить их пальцами, потянуть, распустить себя, хватал за кожу и тянул, скрипя, как старая половица. Может быть, тогда я поняла, что Агнесс с ним сделала, и что вообще означает отдать – сплести себя заново. Когда Винни-Пушочек пытался вытащить из себя еще, еще и еще, вот тогда я поняла, как это бывает. И Агнесс больше не отнекивалась, она просто сказала, что да, она это сделала, потому что у нее не было выхода, потому что они ее ненавидели и потому что она ненавидела его, и он во всем виноват. Потом она ушла, забрав Винни-Пушочка с собой.

Я провела рукой по ее лицу, потому что ничего не хотела говорить, мне было нечего – не из сочувствия, а из чего-то другого родилось чувство полной внутренней пустоты, как бы открылась дверь, холодный ветер, раньше он пробивался через замочную скважину, но теперь – нет.

Ты когда-нибудь думала, – продолжила Ви, – что твоя мать тоже сделала это? Что, если она сделала это с тобой?

Я не пытаюсь вытащить из себя вены.

У тебя нет гидроцефалии. Разве она не начала новую жизнь, ты сама рассказывала? И, может быть, поэтому – тебе всегда так?

Я гладила ее по щеке, не зная, что значит – мне всегда так. Но на самом деле я знала, что, да, мне вот так, просто никогда не говорила это такими простыми словами. Холодный ветер из-за открытой настежь двери. Зелиг проворачивает ключ в своем черепе, и где-то открывается дверь, но тюрьма пуста. Снова и снова где-то скрипят замки, ключи, двери, и всегда холодный воздух, я как бы заперта в коллекторе или подземной тюрьме.

Прости, – сказала Ви, – я не хотела тебя…

Она тоже опустила руку на мою щеку, у нее были теплые пальцы, а потом она поцеловала меня. В этот момент я думала о том, что можно выпить много разных таблеток, и это должно подей­ствовать. Потом я тоже стала ее целовать, мне этого очень хотелось, как тогда на скамейке, но тогда мои руки остались покорными, я ничего не сделала, а сейчас не было страшно, но я продолжала думать о таблетках, мы очень долго целовались, сидя на полу ее дома, и я думала о таблетках, о горсти цветных капсул, о сильнейших антибиотиках и быстродействующих ядах.

Это все была ерунда, – сказала Ви, – я так много выпила.

Я знаю.

Она положила голову на мои колени, и я разглядывала комнату. Красные обои и гардины в цвет, молчаливый рояль, на закрытой крышке которого игрушечный собор с резным колоколом в колокольне, натюрморт с персиками, двумя яблоками и черным виноградом. Я думала о том, что вернусь домой и выпью все имеющиеся в доме лекарства, пока А. нет. Одна горсть таблеток для Одетты, другая – для меня. Мои мысли были очень ясными, совсем не запутавшимися – наоборот, непривычно прозрачными, такими нелепо простыми.

Когда я уезжала, мы договорились встретиться – на следующей неделе. А вернувшись домой, я рассказала Одетте городскую историю о несчастных женских судьбах, которые можно переписать жилами и мозговой жидкостью ребенка. <…> О. плакала – с таким напором я рассказывала ей о смерти. Мама, – спросила она, – а ты меня не… Вроде бы я ничего не ответила, просто успокаивала ее слезы механическим движением рук, потому что я не знала ответа. Если место, где темнота кажется влажной и правда существовало, я не знала, где начать его поиски —- где найти силы на его поиск. Я не верила, что в моем случае что-то изменится. Наверное, я сказала ей «нет», или все же ничего не сказала, потому что все, связанное с огнем, происходит молча – Микалош и Бекки, и молчаливое расставание с Ви, слегка замаскированное этой договоренностью о встрече. Воспользовавшись этим молчанием, она позвонила через три или четыре месяца. Сказала, что поздравляет меня с днем Рождения, и я сказала, что она ошиблась, сегодня не тот день. И тогда мы снова договорились о встрече. И снова не встретились. Но мы обе знали, что некоторое особое место – такое, как остров для Бекки Марка Твена – ждет нас обеих, у каждого такое место свое, но я знаю, что у нас с Ви – оно совпадает – и это темное место, и одна его часть давно затерялась в кошмарах, там всегда темно, и эта темнота может показаться влажной. Думая о смерти, я сталкиваюсь с мыслью об этом месте, вспоминаю старые открытки с храмом карательной психиатрии в Вене, думаю об этом месте, неустанно, и только поэтому все еще не —- и поэтому Вивьен тоже этого не делает, потому что она часто думает об этом месте —- разве нет? Слышит ли она, как скрипит его дверь. Вначале скрежет, с которым ключ в руках Зелиг проворачивается в черепе, а потом скрипит дверь.

Последний год был очень тяжелым, во всех смыслах – Одетта как бы начала что-то ощущать (не то), и почти невозможно говорить с Арчибальдом (я понимаю, что мы оба стали вместилищами стыда, но нет даже какой-то попытки изменить это, наверное, ему хватило того, что мы попытались – год назад) – болезнь теперь не скрывается, и я не скрываю ее. По ночам звук гулких ударов колокола – мы все знаем, что это такое – и я не знаю, реально ли это. И что вообще – теперь – может означать слово «реальность», на самом краю расплывчатое очертание Микалоша становится для меня точно таким же, как Зелиг, их символическая ценность – это то, что я могу ощущать, если попытаюсь расслышать сердце (я – не пытаюсь, и так знаю достаточно) – и, конечно, мне рационально понятно, кто из них является реальностью, но на самом деле очень легко ошибиться. Я не хотела бы сворачивать в эту сторону, мне кажется недопустимым дискутировать или что-то смещать, для этого нет необходимого пространства (я стараюсь экономить), а время, если и есть, то я трачу его на рассматривание внутренних узоров. Это не приносит мне никакой радости. Текст – да, небольшую, это ровно так же, как читать, есть ощущение глины, но у меня другие задачи. В общем, колокол бьется так близко к моему уху, и уже все решилось, последний год идет дождь, и я почти каждый день рассматриваю женщин на улице (а они рассматривают меня), этот недуг должен быть исключительно женским, для этой мысли нет основания, но почему-то во всем, что рассказывается о нем – фигурируют исключительно женщины, так почему бы и не решить, что это в их головах? – истории мужских болезней могут пролегать на мужских дорогах, я не спрашивала Арчибальда. Я только рассматриваю и уже не говорю, мне достаточно про себя ясно, чтобы не пытаться и не целеполагать. Шум нарастает с такой силой, что все очевидно, Арчи почти не притрагивается ко мне (только два случайных раза, но была брезгливость), я не прикасаюсь к нему. За окном идет дождь, в этом городе всегда шел дождь, но некоторые вещи невозможно заметить, если твое зрение – существует. Для слепых все по-другому (наверное). Колокол звенит под городом, там, где темнота может показаться влажной. Эта влага вырывается наружу для тех, кто узнал о ней, кто подцепил – этот вирус? – что-то, что навсегда видоизменяет язык.

Я рассказала Одетте (позавчера вечером) сказку про короля стерхов. Теперь она тоже знает, – можно сказать, сжатую историю нашего города, которая, в свою очередь, есть история этого вируса. Рассказала, чтобы сжалиться над ней и предупредить? – нет, у моей матери были другие мотивы – рассказала, потому что эта история требовала своего рассказа перед тем, как – понятно —- теперь с этим все понятно. Меня переполняет ясность, хотя в своем письме я пыталась сливаться с языком своего прошлого и поднимать со дна истории в их первозданном языке (кажется, это один из симптомов болезни), но никакого шума нет – он будет чуть дальше в огромных количествах, когда я подойду к самому концу (инициация? это слово кажется мне пошлым, каким-то созданным другими ремесленниками, но я не знаю, как это еще называется – для ведьм – когда их глаза, наконец, слепнут, в конце концов, в этих историях почему-то всегда огромное количество неуместных – мне – слов, августейшие, авгуры, предвестники, так что можно использовать слово «инициация», значение которого хорошо известно). Скоро я покину «ГУЛАГ», тюрьму, город, все виды заточения, кроме той тюрьмы, которая спит у меня внутри – может быть, сольюсь с ней? – или, – …

Достаточно часто я вспоминаю слова Ви о том, что сделала моя мать. В ее символическом словаре – это действительно так, но я не знаю до конца, что я ГОТОВА понимать под словом ведьмовство (где граница моего разрешения этому), потому что, конечно, история города начинается с массовых репрессий (и это рассказывают в школе, но что с того), и множество историй передают из ладони в ладонь, но это не кажется мне чем-то более громким, чем просто скука – тоталитаризм, о котором я продолжаю говорить – касается суммы процессов, всех процессов, сила которых работает на массовое уничтожение – газетные листы, школьное обучение, любовные отношения, дружеские отношения, письменная и устная речь, законодательная и судебная система, правозащита и движения в защиту женщин и животных (всех остальных), даже расписание поездов можно считать элементом тоталитарной системы, четким предписанием, во сколько ты должен явиться на перрон, если хочешь отправиться в путешествие, – то есть для меня очень важно говорить об инквизиции исключительно как о людях, готовых защищать те или иные тоталитарные процессы, а не тех, кто когда-то казнил каких-то конкретных женщин, обвинив их (будучи актором тоталитаризма) в колдовстве (которое так же является тоталитарным, как любая ментальная болезнь). Предельная ясность, о которой я так же неоднократно пишу здесь, сводится к тому, что какие-то тоталитарные пласты иногда/время от времени нахлестываются на другие, вызывая сопротивление, и тогда случается некое видимое (исключительно видимое) изменение, – это принято называть революцией, потому что ее процесс связан с кровавым насилием и полным уничтожением проигравшей стороны, памятью проигравшей стороны и историей проигравшей стороны. Пусть я и стою на стороне слабых и их защите – любое желание защищать не является чем-то большим, чем включенность в игру на той или иной стороне. И все же раз за разом – здесь – всплывает ведьмовство, видимо потому, что это история крови и города, это его символический аппарат, выблевать который я не могу – никаким из способов – даже тем, который я для себя давно выбрала. Может быть, его (ведьмовство) можно свести к тому, что замкнутая среда так быстро умножает травмы внутри себя (и затем передает их половым путем), что количество не подчинивших эти травмы больше (статистически), чем в большом городе (Нью-Йорк), или же там носители травм – затеряны? – спрятаны под лавиной. Так же, может быть, только в замкнутой среде происходит не только травмирование, но и одномоментная с травмированием репрессия травмированного. Иногда массовая (охота?). Пережевывающие механизмы города не столь изысканны, как в Нью-Йорке (все же я думаю, что и там – не лучше, но немного спокойнее, можно затеряться, спрятаться в лавине), и не прячут своих орудий, и именно поэтому раз за разом кто-то или действительно пробует алогичные способы спасения (ведьмовство) или хотя бы вбрасывает в среду речь об алогичном способе спасения (городская легенда). Можно продолжать до бесконечности, слова умножаются, потому что там, где ясность, там диссертация.

(здесь благовидность моего языка как бы обманывает, прячет что-то важное – влажное, как темнота)

потому что

потому что не все так гладко – я специально свожу свои схемы к софистическим оборотам, опрощая до неприличия и делая неестественно грубым – и это попытка речи снаружи болезни, потому что, находясь внутри, я скорее согласна с Вивьен, что под городом есть что-то густое и теплое, до отвращения имеющее с нами тактильный контакт, что-то, о чем я не могу формулировать никак, кроме описания звука колокола (но это привычный звук, но я знаю, он идет изнутри —- где-то глубже старых захоронений, глубже коллектора —- но я не хочу заходить по пояс в эти мысли) —- но я знаю, что это болезнь. К сожалению, жизнь в маленьком городе сломала меня, так я это называю. Сделала мою жизнь темной и влажной —- от близости к Зелиг или близости (территориальной) к Арчи?

целый год идет дождь, и что я должна об этом думать, кроме того, что болезнь изменила мое зрение? испортила или открыла. конечно, испортила, я всегда —- с самого начала не готовилась ни к чему, кроме искажений (негативных) —- и в тот день, когда я решила вернуться к дереву, с которого, наверное, все началось, я тоже ждала негативных искажений, но не тех, что произошли. Ви напомнила мне об этом месте, куда каждая из дочерей Вюрдеранов (но не Одди) была отведена в урочный час —- я уже писала, как в облаке детской пыльцы – но никогда не возвращалась к этому ни в каком виде, кроме воспоминаний, и Ви как бы подсказала мне, что я могу туда вернуться —- и даже все изменить. Одетта?

В этот год рисунки Арчибальда как бы приобретают черты предсказания. Он перешел на масло и акрил,

потому что?

Старый дуб на западном склоне леса, об этом не говорят, но посещают по надобности, и я легко отыскала дорогу к огромному дереву. Точнее, я плутала, но заблудиться насмерть не получится, что-то выталкивает тебя, как соленая вода (я знаю, что это, но даю другое наименование). И вот он, дуб на холме. Такой огромный, что мне кажется логичным, почему ему придумали какие-то мистические свойства. У меня с собой большой нож (очень неудобный способ), и я оставила Арчибальду письмо, которое начинается утомительным – надзирай и наказывай – перечислением своих симптомов, в том ключе, что мне бы хотелось освободить его от них. Здесь я не являюсь честной, но мне не кажется, что у меня есть обязательство – быть честной перед ним (милосердие? неучастие в машине, умножающей его тяжести), мне не жалко выступить с той ролью, которую по отношению ко мне не взяли ни в одном из необходимых актов. Мне именно что не жалко, но не то чтобы хочется.

Я рассматриваю дуб, конечно, ничего – совсем ничего – не нахожу в нем, кроме детской памяти о том, как мать срезает мне волосы ножом с перламутровой рукояткой (это не слезный камень). Дорога заняла много времени, дождь размазал лес в грязи, и, вероятно, Арчибальд уже прочитал мое письмо. Я отрываю грязный подол юбки, и прячу его в рыжей траве справа от дуба, чтобы попытаться умереть чистой? – или просто так. Скорее всего, именно просто так, потому что когда я оказалась у дуба (уже слегка-слегка темнело) у меня не было ощущения, что все закончилось. То есть я не доставала нож, ничего не делала и не знала, как начать это делать, как будто пришла сюда именно и только для того, чтобы просто смотреть на дуб. Я хотела, чтобы Арчи догнал меня? Или задумалась об этом – хочу ли? – только тогда, когда он догнал меня? Я хотела, чтобы Арчи догнал меня? Ну, скажем, так, будто он – это Микалош, и он берет меня за руку. Например, так. Например, пусть именно это будет границей, которую мы обозначим словом «инициация». Он отыщет меня в лесу по следам (увидит, конечно же, он увидит зелено-мутный автомобиль на повороте в лес, верно, так обычно и бывает), чтобы быть со мной навсегда. Скажем так, совсем навсегда, на добровольной основе, как будто между нами все по-настоящему (и вот тут я снова теряюсь, что же можно считать реальностью, а что нет) – как в придорожном сортире, я и он, поцелуй (реставрация возлюбленных) на фоне луны и колдовского дуба.

Хорошо, именно здесь пройдет эта граница.

потому что…

Подлинный дождь еще не начался, но скоро. Я думала – ПРЕКРАТИ, пожалуйста, прекрати вот это нанизывание мыслей друг на друга, номинации бесполезны, аллюзии и аллегории бесполезны, ПОЖАЛУЙСТА, Фрида, прекрати умножать их, просто замолчи и перестань портить – портить что? – я как бы ничего не портила тем, что у меня в голове, но если я прекращу, станет лучше. Это самое важное – если я прекращу, станет лучше, вот что я думала тогда. То есть без этого производства, даже если смыслы наращиваются, кому-то может стать лучше или гигиеничнее, комбайны должны прекратить, чтобы однажды случайный сбой программы не убил пахаря – лучше закончить, правда? – то есть я подумала тогда о тех мужчинах и женщинах, которые хорошенько любят своих детей, старательно приглядывают за ними, а те умирают, и тогда эти мужчины и эти женщины (их можно назвать родителями в прямом смысле, а не как я, когда кровь из носа Одетты в моих мыслях, а я их не прекратила) приходят на могилы и говорят, что это неправильный ход вещей. Вот о чем я думала, что, может быть, это правда неправильный ход вещей, но что случится – если вокруг не будет ничего, кроме правильного хода? Почему эти юноши и девушки на могилах своих родителей лучше, чем наоборот, и не потому, что не могла их понять – горя – это я могла понять, я говорю о различии, даже не говорю, а думаю о различии, ведь есть что-то, что отличает одно от другого или нет. Мне немного противно, что я преследую свои интересы, а не какие-то чужие, более важные. Мама сказала, что у меня никого нет, кроме нее, правда? – хорошо ли я знаю об этом. Да, я хорошо это усвоила, когда гладила ее по голове и говорила «доченька», что вот это «никого, кроме» –  это мое обязательство, это только она знает, сколько ты должна, сколько еще должна ей – потому что, когда умирает ребенок, его родители (то есть мужчина и женщина, которых я могу назвать родителями) сидят на его могиле и говорят, что это неестественный ход вещей, а если ребенок не умирает, родители тоже должны собрать урожай – такой же обильный, как со своего гипотетического горя. Может быть, она хотела, чтобы я умерла. Правда ведь? – это не такое сложное желание, когда я еду в автомобиле мне тоже кажется, что все вокруг склеено друг с другом – за стеклом – в долге. Когда начинается снег, чувства острее, заметает долговые обязательства, приметы разорванных связей – тех, которые могли бы быть – но их ведь и так нет, их совсем не было, мама, Арчи, Бекки, их совсем никогда не было, наших связей, я придумывала их, потому что мои слова так холодны – а холод умеет сваривать вещи друг с другом намертво.

Вечный дождь еще не начался, но скоро. А перед этим многие вещи происходят одновременно, после того, как я перестаю разглядывать колдовской дуб, оборачиваясь, слыша призыв коммуницировать со мной – это дыхание – или вибрация обручального кольца, такое же, как телефона, чей звук должен быть всегда выключен и утонуть в вибрации, как дети, идущие к ручью от своих родителей, рискуют утонуть, чтобы их родители могли плакать – о, как же они будут – и говорить, что все неверно. Я хорошо помню его лицо (не надо об этом), его свитер, он проделал такой большой путь сюда, но не потому, что его жена сбежала, и теперь его сапоги покрыты грязью от вчерашнего дождя и лесная чаща, но почему-то еще. Я бы спросила его зачем, если бы мне было интересно. Но можно и так догадаться: а) инерционная зависимость – то есть желание восстановить то, что нарушается, или кажется тебе способным нарушиться – например, брачное соглашение – пусть даже разрушаемое не кажется тебе достаточно ценным, как эти родители, чьи утонувшие дети (они все же утонули, верно? так мы решим, как звук мобильного телефона рождается только для того, чтобы каждый порядочный человек выключил его, то есть утопил в вибрации) утонули, чтобы теперь слезы, кровь из глаз, и теперь никогда не потребовать с нарастающим холодом приглашения на ужин, чтобы они зашли к тебе – когда уже выросли – чтобы не забывали тебя – когда уже выросли – нужно удерживать это до самого конца, ПОЖАЛУЙСТА, прекрати это б) то, о чем говорят женщины, которые всю свою женственность инвестировали в уничтожение женственности, потому что женственность кажется придуманным мужским умом конструктом, придуманным для утоления патриархальной матрицы, – итак, они говорят о тюремном кольце, таком же, как эти кольца помогающие мужчинам удерживать сперму, придуманные ювелирами мужского пола по аналогии с тем кольцом, какое мужчина представляет вокруг горла женщины – рабство, и то есть он здесь, чтобы быть здесь, потому что я здесь, а предпочел бы быть дома, и чтобы не было грязи на сапогах, но только, если я буду в этом доме, потому что в) его жажда путешествий намекает, что где-то да без него могло начаться путешествие, неужели вот эта самая Фрида что-то начала да без него, как же так г) на самом деле могут быть и другие причины – открытость и жажда коммуникации, и я не хотела бы свести Арчи к ограниченному количеству вариантов, но я не могу не предполагать их, и поэтому не могу не фиксировать (в этой субстанции уже нет ничего такого ценного, чтобы я боялась быть не очень ясной, эта идея – ясность – кажется привлекательной только, если ты хочешь быть привлекательной в целом, то есть не только словом (но словом в первую очередь, потому что пиздеть не мешки ворочать), но и телом, и удачно с той или иной претензией продеть себя в жизнь, а я уже нет, я ничего этого не хочу, и не хочу, чтобы мои слова были ясными (хотя на самом деле они ясные, стоит только захотеть прочитать, но кому это надо). Итак, происходит очень много вещей сразу, после того, как мы встречаемся с моим мужем лицом к лицу – здесь, где мы никогда не встречались до этого.

во-первых, он смотрит мне прямо в глаза, и вначале там только злость за эти грязные сапоги и за то, что ему пришлось продираться через лес, чтобы найти меня, и еще потому, что он думал, что я ушла по какой-то примитивной причине, но потом все меняется, потому что он видит, что все гораздо сложнее. мое платье разорвано, но это не любовник, ему немного – я вижу, как он пытается сделать шаг вперед – жаль меня, но потом в его глазах снова злость, потому что он не понимает (возможно, тоже а, б, в, г, но он не сводит все к минимальному количеству вариантов, – обычно все гораздо проще, чем кажется, чудес не бывает, но вдруг что-то пошло не так, как планировалось) происходящего, и хуже всего – он не понимает, когда все это могло начаться. вдруг оно задолго до того, как он что-то заметил, что тогда делать? между нами пространства хватит для еще одного человека, но у нас с Арчи нет этого человека, нечем заполнить дыру между нами. мы не двигаемся, не идем навстречу, мы уже пробовали встречаться, в социальном смысле, когда он спросил, может ли он ухаживать за мной, и потом мы тоже пытались, потому что делать так удобнее и гораздо изящнее, чем не делать, но сейчас мы этого не делаем, не для того, чтобы сломать сюжет, и все стало иным. мы просто ничего не делаем, хотя знаем, что вот этот долгий протяжный взгляд взасос едва ли не самая глубокая из наших коммуникаций. и может быть ничего другого у нас никогда не было. и не будет, – говорю я ему. уверена, я сказала это вслух.

во-вторых, я вспоминаю, что мы правда пытались. как говорится, честное слово (но пиздеть не мешки ворочать), мы делали все, как положено, и были похожи на этих родителей, которые плачут на могиле и говорят, что это неправильный ход вещей. например, мы ездили в соседний город смотреть фильмы в открытом кинотеатре, потому что хотели, чтобы у меня появился кто-то еще, кроме матери, кому —- ой ли? —- не до конца все равно на меня. в каком смысле? ну то есть не так безразлично, как остальным – не до конца, конечно, не с попыткой разобраться в моих словах (хотя я могу придумать человека, который мог бы и это, слова – это так дешево), но хотя бы не так все равно, как эти дети, которым разбивают лица перед уроком, наверняка учителю очень неловко, и его захватывает стыд от понимания и полной картины происходящего, но в какой-то момент он перестает замечать, что кого-то бьют с той же будничной изморосью, как смотреть в зеркало – однажды эти морщинки на лбу так безразличны, что и от этого безразличия можно испытать страх, а потом этому безразличию так же много времени, как и самим морщинкам – и что дальше? в общем, мы пытались задавать друг другу глубокие вопросы. например, расскажи про свое детство. я спрашивала его и он отвечал большими детальными ответами, это называется искренность, вот от сих до сих он рассказывал мне про все. например, расскажи про первый поцелуй. про первый секс. хотел ли ты попробовать с мужчиной. он говорит, что поцеловался в школе (я не помню деталей, могу вспомнить, но пишу без напряжения – так что не могу), а секс был чуть потом. на самом деле сильно потом, но все сплющивается, в общем, секс был. с мужчиной не было и не очень хочется. у него когда-то был близкий друг, можно было заняться сексом, они ведь вместе читали поэзию, чтобы углубиться внутрь самих себя, и чтобы потом поэзия помогала им трахать женщин, точнее, приманивать их к траханию – например, в открытом кинотеатре (но мы переспали не там). у его друга была несчастливая судьба и тихий голос (он не умер, но Арчи не поддерживает с ним контакт). потом он спрашивал про мою мать, и я ему рассказала, это могло показаться ему жалобой, но если это жалоба, то – удобно, ведь мы пытались стать близкими друг другу, и, наконец, появляется какой-то повод приблизиться, защитить от того, что и так уже умерло. охохо, как же ему жаль, что моя мать так со мной поступила, он считает, что родители должны любить своих детей, это так ужасающе – он подбирает достаточно хорошие увесистые слова, это, как камни в брусчатке, а не детский городок – он выбирает незатерто и красиво, но это тоже самое, что и затертые слова глупости, просто символизирует большую старательность. я спрашиваю о том, что происходит между нами. он говорит, что между нами, я соглашаюсь, что это так. то есть мы придумываем, что между нами, и договариваемся, что отныне всем, кто может спросить, отвечаем, что между нами вот это, выросло естественным образом, а не было придумано в открытом кинотеатре. конечно же, мы говорим о книгах, и соглашаемся или спорим друг с другом. он разрешает мне курить в машине, хотя сам в то время еще не курит, потому что он не такой мужчина, как другие мужчины, которые не будут целоваться с курящей женщиной, и это, как целовать пепельницу, он уважает мое мнение. он говорит, как глубоко ты все это разбираешь, вот эти нюансы и спектры твоих ощущений оказываются пронзительно близки тому, что я ощущал четырнадцатого сентября, через неделю после того, как мне исполнилось двадцать один. потом он закрывает окно, чтобы уже холодеющий воздух не прорывался внутрь машины, и говорит, что его никогда не любила мать – так он это чувствует – когда он говорит вот это «не любила», гулко набирает в легкие воздух, чтобы показать, что ему сложно сказать это, и на самом деле ему правда сложно, как сложно все, что угодно, что наделено кем-то снаружи символической значимостью. прощай, оружие, мы ведь так сильно пытались, когда он показывал мне места особенной значимости. или я показывала ему места, известные мне с детства, с целью познакомить его с моим детством. ПРЕКРАТИ ЭТО! Я все понимаю, все эти вещи, о которых пишу или которые меня написали, они так прозрачны, так густы и прозрачны, для меня не осталось ничего непонятного. на самом деле ПРЕКРАТИ ЭТО НУ ДАВАЙ ЖЕ ЭТО НЕ СЛОЖНЕЕ ЧЕМ СТАТЬ С НИМ БЛИЖЕ ЕЩЕ БЛИЖЕ ПРОСТО ПРЕКРАТИ! мы правда очень старались – в физическом смысле, в органическом смысле, в этическом смысле. когда он провожал меня до дома шестой раз, я испытала раздражение от него или от себя, а на седьмой раз раздражения не было, мне даже хотелось, чтобы он спросил меня о чем-то еще, было как будто очень много сил отвечать (но не то чтобы мне хотелось, чтобы он что-то узнал). на восьмом свидании он купил себе пиво, и я узнала, что он любит пиво, это ничего такого. я рассказывала ему свои сны, потому что у меня не было ничего такого, что я должна была ему рассказывать, это – такое же не очень, как и другое, и я рассказывала. быть вместе – это такой выбор, понимаешь? это когда ты говоришь своей матери – нет, ты не единственное, что у меня есть. еще вот это. может быть, поэтому мы выбрали Одетту, а не прекрасные медикаментозные способы ее непоявления или смерти в моем теле. просто почему бы и нет. Арчи не отнимал у меня, как моя мать, но не наращивал во мне. да и никто, наверное, ничего во мне не наращивал, оно нарастало само – я отдала ему самое главное, точнее, я ему отдавала все, в ожидании, когда настанет пора отдать самое главное, и когда я отдала ему все, то поняла, что у меня нет ничего самого главного. и поэтому, на самом деле, не отдала этого Арчибальду. а так бы – да, почему нет, ведь пиздеть не мешки ворочать.

в-третьих, поезд. я думала о нем раньше, но чаще всего только в моменты, когда что-то намекало мне о нем. например, движение. попытка преодолеть расстояние между нами – в которое, как я сказала, удачно бы вписался еще один человек, которого мы оба могли бы обнять, и только тогда соединиться, точнее не соединиться, но коснуться руками (просто коснуться, именно коснуться, а не соединиться) – или воспоминание о том, как раньше мы совершали эти попытки. жестокий понос после миски черешни. слезы перед месячными. Вивьен. еще кое что, большая коробка, набитая шерстью, из которой много лет назад я пыталась вязать, чтобы все было хорошо. странно, что она возникает именно сейчас с такой мукой, то есть я вспоминаю, что мы накупили огромное количество ниток, но я так и не начала вязать, и от этого мне не по себе. на Арчи вязаный свитер, но это не я его связала, и он на Арчи, а не на Микалоше (важно ли это сейчас?) – крупная вязка, железные пуговицы. железная дорога и игрушки из моего детства, которые мама сама выбирала для меня, а я отлучалась, она как бы покупала мне их для того, чтобы я радовалась, какая мама хорошая, что подумала обо мне и купила вот это специально для меня, но не для того, чтобы я радовалась. потому что если бы было это, я бы сама выбирала себе нужное, но это не к моей матери. это куда-то еще, но куда? и в нашем доме никогда не было домашних животных, никогда даже слов – о них. никогда и у Одетты, почему? она и не просила, но ведь и что-то еще? Знаешь, в какой-то момент я просто перестала ждать чего-либо, то есть хотеть – коммуницировать, проявляться, освежать память – и просто не подумала об этом. а Одетта не просила. я думаю о поезде. наказание? и наказание в том числе. наказание даже тех, кто будет оттирать от шпал мои внутренности (или мякоть, жижу внутренностей?), потому что они, как учителя, которые все видят, и ничего. как апостолы Иисуса, которые ничего, а Иуда хотя бы повесился. потому что я была бы – где – если бы Микалош повесился, поняв, что он сделал со мной (в сущности ничего, даже не объяснить, но ведь он-то должен понимать, что он сделал со мной или/и я сделала с ним). мое к нему непроницаемое молчание всегда было сильной деликатностью, потому что я акцентировалась на деликатности, то есть была деликатной только в этом (никогда), потому что только на нем акцентировалась. мне было важно остаться чистой. не чтобы он не заподозрил, что я люблю его, но чтобы он никогда не мог сказать в открытом кинотеатре, закрыв окно, что вот эта Фрида, она… была такая неглубокая, что донимала (такая навязчивая, зацени!), а ведь все было понятно без слов. да, мама, Фрида все понимала, или понимает (?), нет, кажется, сейчас она не то чтобы понимает, но она чувствует. это то, о чем ты говорила, через тебя говорило о колдовстве, это оно – просто чувствовать больше, чем есть в языке, вытаскивая из него кости, наполнять мешок, ворочать мешками с костями из языка, потому что…

и, в-четвертых, именно Микалош, потому что он был и в первом, и во втором (меньше, потому что я правда думала – знала – об Арчи, я не умаляю его достоинства, наше обручальное кольцо, я не лишаю смысла), и в третьем. и вот тут я поняла гораздо и гораздо больше, чем про поезд и про все остальное. я поняла чуть больше, чем доступно, верно?

Это занимает всего минуту. Потом Арчибальд говорит очень холодным голосом, потому что он гнался за мной, и теперь не очень знает, как говорить со мной иначе. Он говорит, а не спрашивает:

– Давай – в вопрос-ответ.

хотя бы потому, что мы не умели разговаривать. хватит – я не умела – именно разговаривать. да-нет, это-то или раствориться в чем-то (своей болезни и надвигающейся грозе) или о своем увлечении историей насилия или его творчестве. мне очень нравится эта картина, здесь тень падает в обозначении того беспамятства, с которым человечество относится к своим предкам, здесь кость лесной утки напоминает мне минутную стрелку, которая пронзает сердце не любовью, а тем чувством, которое мы испытываем утром того дня, вечером которого – встретим нашу любовь; мне очень нравится, да. и не более того, я не могу, не могла, не хочу, не буду говорить, именно разговаривать, я больше не могу – после тебя, мама – с кем-то даже попытаться. потому что.

надо бы закончить со всем этим. потому что.

– Твой вопрос, – сказала ему я.

– Это то самое дерево?

– Да. Я гуляла здесь в детстве. Точнее, бывала. Не гуляла. Ничего не изменилось. Ты думаешь…

– Нет. Мой вопрос.

– Мой.

– Я уже ответил «нет». Что она с тобой сделала?

моя мать, правда, что она сделала? помимо рассказанного что-то еще, что-то большее, чем рассказано. и совсем не то, что мы придумываем об этом. и точно совсем не то, что

– Много ответов.

– Что она с тобой сделала? – повторил он.

– Она меня не любила, только и всего. А должна?

– Нет. Что, вот что, я спрашиваю, она, блядь, с тобой сделала?!

это так хорошо, чтобы прекратить, мой милый (не ты, мой Арчи, а тот, другой, с кем не удалось посмотреть кино в открытом кинотеатре, потому что мы были заняты поцелуем, – но мы не были), и это как бы так хорошо, что ты спрашиваешь, то есть волнуешься об этом. хочешь быть ближе. но что это значит? потому что я не понимаю, и это то, что она со мной сделала. ясно? хорошо, если точнее, просто представь, что ты едешь в поезде, это дальнее путешествие, и тебя никто не ждет – ни там, откуда ты, ни там, куда ты, и ты едешь в поезде, тебя пытаются глодать ожидания, но ты достаточно взрослый, чтобы понимать – они пустые. поезд – это моя мать. она не сказала, но влила в меня, что такое жизнь, а еще Зелиг, что под землей огромная башня посреди фавел невидимой тюрьмы и… прекрати, просто прекрати это все, и у меня только один вопрос к тебе и… поэтому мне стоит ответить, не нарушать правил игры, потому что на самом деле кое-что мне интересно, знаешь ли ты хоть какой-то выход из всего этого. из этой точки, где мы оказались. это сложнее, чем проводить меня до дома после кинотеатра.

– В очень страшном смысле, задумайся об этом, она была моей матерью. Матерью – в смысле существом, которое я никогда, об этом слове тоже задумайся, не смогу заменить. Существом, которое однажды, и меня мучила неясность, мне придется похоронить. А еще она была существом, ближе которого мне никогда никто не будет. И  она была мне, как раковая опухоль, и очень холодна. И ничего ближе – я всегда это знала – не будет. Она сделала это именно здесь, у этого дерева. Сказала, точнее, сделала, это. Объяснила мне, что она такое. И теперь мой вопрос.

– Да, – тихо согласился он. Кажется, сейчас нарастает, чтобы приблизиться. Но оно не приблизится до конца, я ведь знаю. Может быть, подумала я, а потом прекрати. Ви поцеловала – язык – и нет, не приблизится.

– У тебя есть хоть одна идея, что с этим делать? Со всем этим. Ты ведь тоже чувствуешь об этом больше, чем говоришь?

я надеюсь, хотя не надеюсь, я рассчитываю, хотя не рассчитываю, это просто фигура речи. могли бы – давно сделали. прошло столько лет. но мы ведь никогда не говорили об этом вот так напрямую, так почему бы и не попробовать. потому что…

– Ты слишком много думаешь об этом.

– О чем?

– О своем детстве.

– Я не думаю о детстве. Ты глупый?

– Мой вопрос.

– Нет, хватит, – сказала я. – хватит этого дерьма.

– Об этом я и говорю. Хватит. Ты сама себя перевариваешь.

– Знаешь, я поймала. Это она и сделала, точнее не. Не нашла времени даже предположить, что все это – это – правда имеет для меня – именно для меня – значение. Очень жаль, правда? – помню, что я улыбнулась ему, чтобы он что-то сделал. Город построили на поднявшемся до небес шуме о сожженных ведьмах (трупах ведьм, потому что вначале их удушили), и… не знаю, думала ли я, что он ударит меня, может быть – недолго – и почему бы и нет? только очень брезгливое соглашение с этим, это и не его слабость, и не его сила. в этом порыве сближения, с которым он ударил меня по губам, было то детское инерционное желание, которое проявил Микалош, выебав Бекки – а знаешь почему, мама? – а вот я теперь знаю почему. если под городом текла нефть, или под городом в хромированных перекатах мышечная масса, и нефть артериально омывает переливы, если вот так, разве ты не знаешь, почему Микалош выебал Бекки, а не меня? потому что всем на свете – я читала – только и надо, что нефть, но тех, кто способен ее добывать, боятся. их не ебут, их стараются избегать – вначале удушать, а потом на костер – им поклоняются издали, но никогда, никогда к ним не прикасаются. этот окровавленный социальный капитал сияющей необычности, который называют ведьмовством, манит, но не так.

не их пиздой хуй пачкать.

это ты сделала и не ПРЕКРАТИЛА

именно это у колдовского дерева, корни которого перепачканы материнской нефтью

ему было слишком сложно (это нормальный ход вещей) даже предположить, что все это – это – правда имеет для меня – именно для меня – значение, и поэтому он предпочел Бекки, для которой имеют значения именно те вещи, которые следует. он не стал разбираться, пачкать свое будущее. и Арчи в своем роде тоже не может даже предположить, что все это – это – правда имеет для меня – именно для меня – значение, – но другим способом, не побегом, но свыканием с тем, что рядом с его жизнью течет моя жизнь, не тревожит его жизнь, и он – не пробуждает нефтяных скважин.

вот и все, что вы сделали

я вытерла нос от крови, мне бы хотелось заплакать, но этого не было, потому что другое воспитание или почему-то еще. кровь – это нормально. странно, что он впервые ударил меня, так было бы – давным-давно – проще, ход вещей

– Поехали домой, – сказал он.

– Подожди.

– Что?

– Выеби меня, – сказала я, – пожалуйста.

– Что?!

– Выеби меня, – повторила я, – если – если – тебе не сложно и не противно.

я не хотела бы доставлять еще большее неудобство, пусть скрипит дверь тюремной камеры, слезный камень и все вот это, и мне казалось, что сейчас может получиться построить друг с другом что-то, не решенное словом в открытом кинотеатре, но что-то, как если бы Ви попросила меня остаться (но разве она не просила?). хотя, конечно, нет. конечно, конечно же, нет, потому что…

Я думала, что он откажется (тем или иным способом), но он начал расстегивать брюки, потому что его аффект все еще был внутри его черепа, переваривал его мысли. Член Арчи вначале отказывался работать, но я знала, что делать. Это как с шампанским во рту, пузырьки теребят головку члена, но только кровь, есть ли разница. хотя бы в чем-то и между чем-то здесь, там, куда можно уехать на поезде, и там, куда нельзя, есть ли разница, что бы было, если бы другие выборы по другим причинам, и что было бы на следующий день, если бы я не сказала то, что сказала, или если бы он отказался. ничего. в широком смысле – ничего такого. Я разглядывала его член с узнаванием, по-другому, чем раньше, как если бы мое зрение повредилось от удара (это не так), или если бы все в моей жизни сложилось иначе (это не так), как если бы мама была другой (это не так), и если бы Микалош (не так). Я провела языком до головки, чтобы наладить с ним связь, а когда не получилось, взяла глубже, уже без всякой связи и без ожидания. Точно так же, как мы задавали друг другу слепые вопросы в кинотеатре. Рано или поздно кино кончалось, и Арчи провожал меня до дома. Рано или поздно его силы подойдут к концу, и даже в этом неподходящем месте он кончит мне на окровавленную рану, даже если бы ему хотелось не делать этого, это произойдет. Иуде тоже, может быть, не хотелось. И вначале душить, а затем сжигать – тоже. И родителям (мужчинам и женщинам, которых я называю родителями) плакать, говоря, что так не должно быть. Но они делали? Делали. И мы тоже – делали свое дело под старым деревом.

И вот на следующий день начался вечный дождь

потому что.

 

Люба Макаревская

 

Хор

 

Какие губы должны быть у жертвы, отчетливо видимой сквозь мороз, состоящей после смерти из боли и снега. Она, ее подмышечные впадины и обледеневшие губы врастают в снежный покров. Как избыток эпителия разрастается, помимо воли матки. И розовая слизь проникает всюду, слизь, полная тактильной памятью о любовниках, умерших в ней. Памятью вне тела смерти. Как обледеневшие губы жертвы навсегда застывают в сознании. И вот речь движется сквозь боль, и касается тела жертвы, и ласкает каждое углубление в нем, но больше всего его ликвидацию, его исчезновение. И спустя время застывшая кровь больше не красная – она белая, как опыт боли.

 

И затем распутываются сети христианства, бинты, пропитанные кровью. И размыкается рот жертвы. Но из него выходит не крик, не слюна, а язык насильника. Язык насилия.

 

 

Он

Утраченная девственная ткань теперь фотогенична, в рамках просвета солнца вспыхивает худая промежность светловолосой девушки, ее золотистая, ровная кожа. Бедра совершенной подростковой конфигурации в соответствии с порномодой последних лет. И он испытывает приступ желания, который отзывается болью в его позвоночнике. Эта девушка, вероятно, даже моложе его дочери. Она ложится на шезлонг и закрывает глаза. И он видит ее веки, их болезненно детский зелено-голубой оттенок. Он видит несколько тонких прожилок на ее веках. И он вспоминает глаза девочек в школе и веки собственной дочери. И ему хочется обладать этой девушкой, удушить ее своим желанием. Вылизать всю беззащитность из ее глаз. И похоронить ее в себе. Как память об измятой поверхности цветка. Нежное и страшное тактильное воспоминание.

 

 

Самозабвение

Она открывает глаза, на секунду щурится от солнца, прикасается худыми пальцами к своему лицу. И он думает о том, что умрет на несколько десятков лет раньше нее. И ему больше не хочется хоронить память о ней внутри себя. Помещать ее вместе со своим умершим телом в черную глубину могилы. В ее вагинальный вакуум. Он отворачивается. Чтобы избежать ее телесности, не воровать ее. Это не скрытое, а прямое воровство смущает его. Оно отлично от того, что ему предлагают интернет и собственная камера. И он думает, что только человеческая сетчатка, эротизирующая и крадущая даже снимки мертвых и их заживо снятую ауру, способна сдвинуть мораль в любом направлении. И он фантазирует об обрезанных волосах. О том, что будет, если срезать волосы со всех знакомых женщин, со всех женщин, с которыми он спал. Обнажить их лица и шеи. И ввести их в мраморной зал жертвенности. И смотреть в их глаза. Которые станут увеличенными, словно глаза женщин, ожидающих детей. И он думает о матке, как о неком ужасном в своем совершенстве механизме. И он слышит женский голос. Голос жертвы.

 

 

Жертва

– Что я сделала, чтобы он сделал мне так больно? Почему он захотел сделать мне так больно? За что? Он вошел в меня сзади, и мой позвоночник осыпался от боли, и я превратилась в животное, кричащее от боли, и моя кровь кричала от боли, и мои поры. «Я» больше не было. Я только кричала: «Пожалуйста, пожалуйста, нет». Почему должно быть столько боли? И потом там вокруг ануса все болело. И мне было стыдно говорить об этом. Мне было стыдно произносить слова. Мне было стыдно говорить об этом даже с психотерапевтом. И она сказала мне: «Одним из этих двоих были вы». Но это была не я, а только то, что мне было больно. Только это. Я не была одним из двух. Я была глазами, смотрящими на женщину, пригнутую к деревянному столу. И ее болью, идущей по позвоночнику. Стертой из памяти. Черной болью.

 

Белые лица остриженных женщин, их увеличенные, как у беременных, глаза смотрят на него. Их глаза стирают и поглощают его. В их глазах растет черная, влажная боль. Сакральное знание, ужас предстоящих схваток. Долгое кровотечение и молоко. И новые руки, новые ноги и новые пальцы, и новые белки глаз и новые зрачки. И его смерть.

 

И снова голос жертвы.

– И тогда я поняла, что ни с кем не смогу говорить об этом. У меня никогда не будет слушателя, мне нужен был слушатель, которой занял бы мою сторону и которому не было бы больно при этом. Вначале я испытывала ярость и ненависть. Я была в черном чулане, он кишел серами крысами, но они не кусали меня. Они нюхали меня, мои следы, определяли мою идентичность. Они не могли меня укусить: я уже была испорчена для них целиком. Это было унизительно. А потом они лопнули, все крысы лопнули и растворились.

Осталась только тьма. И я превратила свою боль в радугу с острыми краями. Они порезали мои руки, ноги, мою гортань навсегда. И я перестала искать слушателя. Он умер внутри меня. Его смерть была очень тихой и незаметной.

Совсем не такой, как рождение потребности в нем. Я похоронила его на сельском кладбище. И не была на его могиле ни разу. Там нет цветов. Только ветер, ветер и густая трава круглый год.

 

 

Он

Все голоса исчезают. Глаза беременных женщин, глаза больше их лиц. Глаза, так и не убившие его, тоже исчезают. И он начинает думать о мутной силе любви. О винтиках и механизмах внутри ее огромной конструкции. О сменяемости видов боли. О неизбежной встрече любви и насилия в определенной точке. О встрече, которую ему хотелось бы отменить. И он снова думает о могиле как о женском теле. Как о темноте влагалища, и эта слишком прямая рифма быстро начинает его раздражать, но не утомлять. Скорее это состояние напоминает ему тупую наркотическую веселость. Но она постепенно оставляет его, и он начинает думать об очередях к поездам в концлагеря. О женщинах, провожающих мужчин на войну, об их мокрых, холодных щеках, и образ могилы снова выходит на первой план. И в ее глубине он видит не кости, смотрящие на него из черноты, и не контуры влагалища, а черные влажные глаза, переполненные ожиданием. Глаза беременной женщины, рассеивающие его на атомы страха. И он снова поворачивает голову и смотрит на светловолосую девушку с детскими прожилками на веках. И ему хочется разжать ее челюсть и исследовать ее нёбо. Пальцами прежде, чем языком. Войти в ее тело, пахнущее солью и тошнотворным сладким запахом крема для загара, войти в нее не для того, чтобы утвердить в ней жизнь, а чтобы утвердить смерть. Почувствовать надлом в ее узком тазу и ее не удивление, но начальное сопротивление. И вырвать ее сердце и целовать его. И забрать его ритм себе. Присвоить его навсегда. Тяжелое течение дрожи медленно входит в его кровь, и он чувствует чужую юность как разбирающую на части его тело боль. Очередной опыт потребности в насилии над другим. Солнце почти стирает его. И он не успевает испытать чувство вины. Хотя голос, голос жертвы: «Мне больно, мне было так больно» – заполняет все пространство пляжа. Минуя его сознание. Голос слетает с гланд, и повторяется ритм вопроса: «Почему должно быть столько боли? Почему мне должно было быть так больно?» Непрерывный ритм вопроса, срывающийся, как крик посреди средневековой пытки. Как завеса с христианства – багровая от крови, белая от боли. Светловолосая девушка поворачивает голову набок, словно смотрит на своего палача. И он думает, что исчезнуть можно только посредствам другого. Тактильная память проходит по нему черной волной, и он представляет себе порезы на девичьих руках. На руках своей дочери, которую он не видел несколько месяцев. И он воображает, как бы аккуратно зашил эти разорванные края, чтобы следов не было. Голос его дочери совсем другой голос.

 

 

Она

Мне бы хотелось попросить о помощи другого, более сильного, чем я. Но мысль о помощи более сильного при этом мне отвратительна. Я представляю себе, как мужской пот проникает в мои раскрывшиеся от ужаса поры. Как часть другого человека запульсирует и сократится во мне. И я снова почувствую себя безнадежно подавленной. Потому мысль о помощи другого, более сильного, мне противна как навязанная природой. Рассечение кожи – это я. Крик, идущий из глубин меня, превращающийся в просьбу о помощи, которая мне самой омерзительна. Как воронка похоти, разрушающая мягкие ткани рта. Когда моя ярость против себя становится нестерпимой, я режу себя. Возможно, некто сильный и смог бы спасти меня, но сила мне неприятна, потому что внутри моего сознания она слишком легко рифмуется с подавлением. Как расширяются зрачки ребенка перед эпической фигурой условного чудовища или перед уколом, так мои зрачки увеличились и застыли, когда я, не найдя какой-либо помощи, рассекла кожу над коленом до самой кости. Сначала показалась кровь, густая и темная, словно слипшиеся в морозильной камере ягоды вишни. И мне стало легко на мгновение: боль ушла из сознания, из глубины моего тела в эту новую рану. А когда кровь затихла, я увидела между краями кожи собственную кость и почувствовала тошноту. И я подумала о хоре тщательно отчуждаемого от себя насилия. О самопроизвольном насилии и насилии, которое еще не было применено ко мне. И я закрыла глаза и увидела то, что раньше часто видела в секунды после оргазма: оголенную мякоть звезд и распадающееся движение волн. Потом я открыла глаза и снова увидела обнажившуюся в ране кость. Мне не было страшно, это было привычное чувство отвращения к себе, смешанное со слабостью от тошноты и удивлением от того, что я все же смогла ранить себя так глубоко. Но я по-прежнему не была отдельна от своего тела. Хотя верила в это в тот момент, когда ранила себя. Всего несколько минут назад. Но потом я увидела, что эта глубокая рана не только лично мое приобретение, но и приобретение моего тела.

 

Через несколько дней рана загноилась, и мне пришлось делать перевязки и прикладывать к ней марлю, пропитанную левомеколем. Несколько дней меня лихорадило, но постепенно гной стал иссякать. И я запомнила этот новый навык боли. Рана затянулась, зарубцевалась неудачно. На ее месте вырос выпуклый мучительный рубец, по форме напоминающий тело улитки. И я стала носить длинные юбки и прятать его от всех. Как я прятала память об обнажившейся кости в глубине своего сознания.

И именно это воспоминание заставляло меня снова думать об опыте дефлорации. О саднящем внутри чувстве стертой пленки. Не о боли, но о ломке прежнего состава тела, его впадинах, об изменении в тазовых костях, едва уловимом. О собственном неизменившимся, но ставшим чужим лице в зеркале. И вот эта некрасиво зарубцевавшейся рана симметрична моей промежности теперь. Они связаны опытом травмы и зуда.

 

 

Повествование

Тяжелая незаполненность ее матки после изнуряющих месячных и желание стать жертвой снова, чтобы светиться сквозь раму насилия и боли, терзают ее. Обнажиться перед миром как перед первым любовником, ожидая одновременно участия и уничтожения, – вот чего бы ей хотелось. И она закрывает глаза, чтобы почувствовать несуществующее вторжение в себя саму.

 

Ее отец сморит на море и девушку, лежащую на соседнем шезлонге. Он думает о своем желании, ему кажется, что в нем нет агрессии. Только очевидная потребность продления себя в другом. Он думает, что хочет банальной физической близости без сияющей рамы уничтожения. Снова возникает голос жертвы.

 

 

Жертва

– Мне было темно там, но никто не пришел. Я стала для всех грязной и виновной во всем. Боль в глубине моего позвоночника, поврежденность тканей. Я очень долго находилась в темноте. Я и сейчас в ней. Внутри меня непрерывно тянутся секунды совершенного надо мной насилия. Мне больно там, в сакральных впадинах моего тела. Я не жду, что кто-либо захочет поцеловать меня или просто дотронуться до меня. Разве со мной можно обращаться нежно? Мои губы умерли. Мое тело умерло в первые секунды проникновения. Моя речь не может быть остановлена, словно кровь.

 

 

Повествование

Глаза остриженных женщин. Глаза вынашивающих женщин. Глаза больше их лиц смотрят на нее с презрением. Она больше не ребенок. Она не нужна им. Их глаза стремятся стереть ее. Чтобы мир стал идеальным местом для глаз и рук и ног внутри их животов. «Мне темно, и тьма не кончается, как и моя речь», – повторяет она, и тьма стирает и душит ее крик.

 

 

Она

Она думает о светящейся раме уничтожения, о кровавых ранах и сломанных пальцах, о сиянии тела в страдании. Она подходит к зеркалу, берет ножницы в руки и срезает все свои волосы. Они лежат на полу как память о срезанных волосах в хронике о нацистских преступлениях. Она обнажена, и ей хочется исполосовать свое тело, чтобы утвердить его. И она смотрит на свой шрам над коленом, похожий на контур улитки, и она гладит его, он принадлежит ей. Ее тактильной памяти. Дворцу ее тактильной памяти. Она стоит перед зеркалом во весь рост абсолютно обнаженная. Ее волосы сострижены и лежат возле ее ступней. Ее глаза полны влагой. И она водит руками по своему телу в попытках узнать его и не узнает. Она узнает только рубец над коленом. Вот он ее.

 

Ритуал очищения полости рта перед сном наполнен предчувствием вкуса. Вся эта мимика несчастного животного на скотобойне. Мимика секса. И ей снится сон, бесконечный и всегда новый сон о насилии. Мужчина приводит ее в пустую комнату и сажает на деревянный стул. Он бьет ее по лицу наотмашь, и она видит брызги своей крови и слюны на стене. Он снова бьет ее. И она открывает глаза и смотрит, как рука заносится над ней. И течет от бессилия. Это повторяется несколько раз. Раз за разом. Потом он подходит к ней близко, вплотную и расстегивает пуговицы на ее коричневом платье из кашемира. Всего пять пуговиц, вдетых в узкие петли. Он стягивает лифчик с нее и обнажает грудь. И она чувствует, как воздух холодит ее кожу, и ей хочется, чтобы он прикоснулся к ее груди. Но он этого не делает, он снова бьет ее по лицу. И она снова смотрит на руку, занесенную над собой. И не закрывает глаза. Она смотрит и смотрит на него. Пока кровь течет по ее подбородку и шее, стекает на грудную клетку. И вот тогда он наклоняется и слизывает ее. Потом он поднимает ее со стула и толкает на кровать. Он задирает платье на ней, стягивает с нее трусы. И начинает целовать волосы на ее лобке, потом он спускается ниже и проникает языком в ее влагалище. И она начинает плакать без остановки. И он снова с силой ударяет ее по лицу. Раздвигает ее ноги, ложится на нее, входит в нее. И она замолкает. Она слушает его движения внутри себя. Как движение станка, как движение на улице. Предчувствие кончается, и ее смазка исчезает. Она больше ничего не чувствует. Через несколько минут он кончает. И она снова видит глаза беременных женщин и их коротко остриженные волосы и белые лица в мраморном зале. Они смотрят на нее.

И ее голос отделяется от нее. Ее голос повторяет: «Так больно, мне стало так больно там, внутри. Разве я сделала что-то не так?» Женщины смотрят на нее молча. И она слышит голос маленькой девочки: «Я не знала, что мне будет больно, когда заходила в ту комнату. Он не говорил мне ничего такого. Я не знала, что это будет так. Ничего не было. Мне не было больно, мне приснилось это».

 

Женское тело тает в снегу. Почерневшие ногти, вырезанная молочная железа. Тело тает в вечность. Оно не имеет запаха. Его кости причислены к лику святых. В изображение мертвой впиваются сотни солдатских губ. Смерть обессмертила насилие. И пик боли сияет сквозь газетный снимок.

 

Женские глаза смотрят на насильника и жертву. И ей хочется превратить свои ногти в вакуумные щипцы, чтобы вытащить из себя его семя и его эпидермис. И она все время слышит голос маленькой девочки внутри себя. Он не останавливается, ему нет конца. Он раздирает ее внутренности. Она не может извлечь его из своих фаллопиевых труб как отвратительные ей эпидермис и сперму. И не может извлечь их из своей памяти. И голос девочки больше не оставляет ее. Она приговорена к нему. Если раскрошить ее речь, стереть ее в порошок, погрузить в воду и дать ее выпить всем близким – смогут ли они разделить ее боль?

 

 

Он

Он снова смотрит на светловолосую девушку и представляет себя разрывающим ее, ее мягкие ткани, и эта фантазия длится в течение нескольких секунд. И перед его глазами возникает еще нежная, но уже мерзлая октябрьская земля. И сломанная шея лебедя в пруду рядом с его школой. Акт бессмысленного, неискупаемого насилия. И он вспоминает пунцовую и рубиновую кровь на своих пальцах. Когда в тот день после школы он прижал соседнюю девочку четырнадцати лет к зеленой стене подъезда и облупившаяся краска осыпалась на ее острые плечи. И он снова слышит ее голос: «Никто не говорил мне, что будет столько крови, я думала про это только так пишут». И он снова чувствует слабый слом внутри ее худого детского тела. И ему становится почти жаль ее. Он чувствует раскаяние или ему это кажется, и он только имитирует его в глубине своего сознания.

 

 

Она

Она снова полощет рот и чувствует, как ароматизированный спирт обжигает и вычищает ее измученную ротовую полость. Но она все равно продолжает ощущать грязь. Мертвый язык, замерзший, тихий язык непроизносимой боли.

– Пожалуйста, не прикасайся ко мне. Недостаточно быть нежным, нет. Просто не прикасайся ко мне. Не пытайся исследовать мое тело. Ему все больно. А там, где начинается лобок, волосы, клитор, малые губы, влагалище, весь проколотый вход в мое тело, – там только черная зона забвения и умолчания. Нет излечения любовью. Это просто миф. Ты можешь лежать рядом со мной и касаться моих пальцев. Как наименее грязной части меня. И я буду говорить тебе: «Любимый, спасибо, что ты не оставил меня здесь одну в темноте. Где я лежу оскверненной». Но потом я вспомню, что все же оставил как раз тогда, когда меня осквернили, пригнув к деревянному столу. И дерево впилось в мою голую грудь. Я вспомню это, и мне захочется тебя зарезать, любимый мой. За то, что тебя тогда не было рядом со мной. И ты не спас меня. Не было никого, никого, никого. Но главное – тебя. Кровь выйдет из берегов и заполнит комнату. Алая, густая кровь из всех новостных сводок и греческих трагедий. Кровь всех жертв. Она взорвет мою комнату и поднимется темной волной до космоса. И я умру в агонии. Исчезну, захлебнувшись в этом бесконечном потоке.

 

Представьте себе существование магазина травм и ран. Магазина боли, где травмы расфасовались бы в красные коробки с этикетками. И вам была бы предоставлена возможность выбора. Иллюзия выбора. Если бы рука, которая заносилась над мной в подвале моего сознания, могла бы стать просто черным крылом вероломной птицы. А его пальцы ее когтями. Чтобы разодрать мой череп и навсегда стереть из него память о случившемся. Молочные хлопья боли в моем горле за завтраком. Хуже спермы. Они тоже липкие, преследующие. Почему все песни о любви напоминают мне считалочку про Фредди Крюгера? Оттого что я больна?

 

Однажды я все же попыталась выйти из круга насилия. Вступив в связь с другим человеком. Мы познакомились в клубе и в тот же вечер оказались у меня дома. Это так странно, когда многоцветное электричество входит в твои вены и ты видишь другого и свое собственное желание в нем. И нет возможности остановиться, прервать этот поток, меняющий состав воздуха вокруг.

 

Он положил руку на мое бедро. И я и он уже были абсолютно обнажены, лежа напротив друг друга. Он продолжил гладить меня. Его эрекция была слабой, и я рассматривала светло-розовый оттенок его члена. И целовала его подбородок, он был колючим и теплым, как и подбородок моего отца. Но привкус был другим. Привкус другого табака и другой кожи. Я чувствовала, как у меня дрожат веки. И наконец он лег на меня. Я поняла, что сейчас он войдет в меня. Я подумала об этом вторжении, об ощущении тела другого внутри себя. И я закричала. Я кричала и кричала. Я не могла остановиться. Крик шел из глубины меня. Из моего влагалища и матки. Но я ведь хотела отдаться ему. Чтобы мое тело расступилось перед ним. Я хотела преодолеть изначальную боль, никто не говорит о ней, но она есть всегда. Но она есть всегда. И вовсе не только девственницы ее чувствуют. Я хотела преодолеть свой ужас. Проглотить его. Чтобы потом мне стало хорошо. Почувствовать биение другого в себе. Узнать себя сквозь это, не чувствуя страха и отвращения. Но я представила, как член бьется о стенки влагалища, словно кошка скребется в комнату. И поняла, что больше не хочу этого никогда. Не хочу, чтобы ко мне прикасались, щупали, мяли, трогали, узнавали. Я хочу стать ребенком. Вернуть свое тело в детство. В период до боли, до изнуряющего зуда. Разве он не видит, что я ребенок? Когда он трогает меня? Он хочет проникнуть во все мои отверстия. Рот, вагина, анус. Словно я набор дырок. Я не хочу, чтобы пальцы, язык, член входили в меня. Я хочу быть маленькой. Забраться под одеяло с головой и лежать так в безопасности. Почему, когда он трогает меня, он не видит, что я ребенок? Он в ужасе отстраняется от меня. Мой крик все еще раздирает воздух. Он смотрит на меня в упор. И мне кажется на мгновение, что он хочет ударить меня. Потом он говорит: «Ты что? Ты что? Ты что?» Я молчу. Он поворачивается ко мне спиной и начинает одеваться. Я знаю, что он сейчас уедет. Я смотрю на свой шрам в форме улитки, и мой крик алым знаменем висит в комнате.

 

Деревья расступаются осторожно, словно мягкие ткани, и мое зрение обретает себя. Возвращается ко мне. Я вижу снежный пейзаж. Снег ложится мягко, как больничное одеяло. Во рту у меня вкус снотворного, я больше никогда не вспомню прошедшую ночь. Я помню только свой крик. И он все еще стоит у меня в ушах. Но этот крик все равно тише того ужаса, который я испытала и продолжаю испытывать. Несколько новых порезов или лживых самобичеваний ничего не изменят. Я выпью дневную дозу нейролептиков, и небо будет казаться мне серым, как военная форма. Возможно, я попытаюсь ликвидировать еще несколько своих воспоминаний. Читая вырезки из военных документов или названия мест массового уничтожения людей.

 

 

Перечень лагерей, признанных правительством ФРГ концентрационными (1939–1945 гг.)

 

  1. Арбайтсдорф (ФРГ).
  2. Аушвиц/Освенцим-Биркенау (Польша).
  3. Берген-Бельзен (ФРГ).
  4. Бухенвальд (ФРГ).
  5. Варшава (Польша).
  6. Герцогенбуш (Нидерланды).
  7. Гросс-Розен (ФРГ).
  8. Дахау (ФРГ).
  9. Кауен/Каунас (Литва).
  10. Краков-Плащов (Польша).
  11. Заксенхаузен (ГДР‑ФРГ).
  12. Люблин/Майданек (Польша).
  13. Маутхаузен (Австрия).
  14. Миттельбау-Дора (ФРГ).
  15. Натцвайлер (Франция).
  16. Нейенгамме (ФРГ).
  17. Нидерхаген-Вевельсбург (ФРГ).
  18. Равенсбрюк (ФРГ).
  19. Рига-Кайзервальд (Латвия).
  20. Файфара/Вайвара (Эстония).
  21. Флоссенбург (ФРГ).
  22. Штуттхоф (Польша).

Погибшие в первую чеченскую войну:

погибших – 5042;

пропавших без вести – 510;

раненых, контуженных, травмированных – 16 098.

 

В то же время некоторые ведомства, судя по всему, имели собственные оценки числа погибших. В конце 1995 года в статье И. Ротаря «Чечня: давняя смута» (Известия. – № 204. – 27 ноября 1995. – С. 4) со ссылкой на МВД РФ приводилась информация, что за год боевых действий погибло около 26 тыс. человек, из них 2 тыс. российских военнослужащих и 5–10 тыс. бандитов, остальные – мирные жители (то есть от 14 до 19 тыс.).

По различным данным, число жертв оценивается в 70 тыс. за два первых года войны, 150 тыс. за три года и даже до 200 тыс. убитых в течение всего конфликта человек, при этом консенсусной цифрой считается 100 тыс. Число пострадавших женщин от изнасилований оценивают от 20 до 50 тыс. Исследовательский документальный центр в Сараево определил, что погибло 97 207 человек, из которых большинство (57 523 человека) составили военнослужащие, а остальные (39 684 человека) были гражданскими лицами. По данным этой организации, почти две трети погибших (64 036 человек) – боснийские мусульмане. Также погибли 24 905 сербов, 7788 хорватов и 478 лиц других национальностей.

 

Боль обрывает сама себя. Меня нет ни в одном списке. И может быть, позже я стану смотреть на фото изувеченных тел. Груду черно-белых тел. Моего тела там нет, оно не обезличено историей. И никому не интересно. Но мне бы хотелось цвести белизной костей в этой груде тел. Утратить наконец свою индивидуальную боль. Ее наличие мне слишком дорого обходится. Что-то внутри меня уже никогда не соединить. И не залатать никакими таблетками. Я выпью молока и стану смотреть на виды Чернобыля и фото мутантов. Вероятно, я тоже мутант, если до сих пор не убила себя. Возможно я наконец открою газ и стану частью исчезновения, частью зимнего покрова.

 

 

Он

Сквозь сон по лицу светловолосой девушки проходит судорога, и он смотрит на это секундное искажение. Так ветер движется по воде. Он предполагает содержание ее сна. И боится, что у него встанет прямо здесь на ярком солнце. Желание и страх снова переплетаются. Как в детстве, когда с него снимали трусы, прежде чем сделать ему укол, когда он болел. И он видел лицо медсестры, все розовое от усердия и напряжения. И мохнатые, липкие чудовища полусна проникали в его сознание вместе с розовой краской на щеках одутловатой медсестры. Детский жар – как проглотить огненный шар. Детская речь: «Пипка, дырочка, девочкино, у нее там». Единственные слова, которые возбуждали его до сих пор. Как искаженное, изувеченное женское тело в снегу на военном снимке 1942 года. Двор детского сада, белобрысая девочка с пипкой там. Ее маленький розовый рот, слегка прозрачные молочные зубы. Один отсутствующий в верхнем ряду. Ее близость и невозможность ни братства, ни сестринства с ней. Другое новое, еще непонятное чувство. Ее теплая, крохотная ладонь, срезанные немилосердно в угоду аккуратности тонкие ногти. Белоснежные белки глаз и подвижные расширяющиеся зрачки. Постоянное изматывающее ощущение ее отличия. Красные, как менструальная кровь в первые дни, стволы осенних деревьев. И первое, неосознанное желание обладать другим. Сердцем другого под вязаным голубым платьем со стрекозами. Их белыми, удлиненными телами, снабженными лживыми постановочными крыльями. Рассмотреть, ощупать отличия другого, но прежде всего просто рассмотреть.

 

 

Повествование

Женщины с затравленными глазами и острыми языками на белых простынках. Непрерывная система осмотра женщин до и после насилия. Их раскрытых, вывернутых наружу, словно окровавленные цветы, половых органов. Повторение совершенного насилия по кругу и утверждение его в здании, обтянутом черным латексом, похожим на дворец. В здании, из которого нет выхода, есть только вход. И оно поднимается до самого неба, и даже в облаках не видно его вершины.

Развороченное женское тело, разъятое на атомы. И каждый спрашивает:

– Ведь меня еще можно любить? Ты сделал это со мной, потому что любил меня?

 

Она просыпается и снова кричит. А потом ее крик становится тихим, протяжным воем. Жалобным, как скулеж животного, которому прищемили лапу.

И в ее сознании теперь все ее любовники проделывают с ней одно и то же. И иногда ей кажется, что она уже не может вспомнить лицо именно того, кто подверг ее насилию. Днем во время прогулок она замечает сквозь тонкий слой снега, какой нежной стала предвесенняя земля, словно спина новорожденного волчонка. И мысли о снах оставляют ее. Мысли о месте, в которое есть только вход, но из которого нет выхода. О трущобах, покрытых черным лаком, словно сияющей кожей. Где липких от страха женщин щупают вереницы мужчин и другие женщины, уже пережившие насилие, и они смеются над ними. Непрерывно. И во сне она снова чувствует боль внутри себя. Внутри своего позвоночника. И боль осыпается оранжевой, красной и алой известью звезд. Но никто не слышит ее плача. Ее снова пригибают к деревянному столу – люди, которым нет конца, собираются вокруг нее. И время как бы стягивается и пульсирует вокруг ее страдания.

 

 

Он

Его воспоминания о детстве тают. И последнее, что он вспоминает, – это запах той девочки. Доверчивый и обезличенный запах детства. Он снова начинает смотреть на девушку с золотыми волосами. И ему становится интересно, какого цвета волосы у нее на лобке. Его желание проходит круг и снова становится любопытством. Ему хочется стянуть с этой девушки ее ярко-салатовые плавки. И рассмотреть волосы на ее лобке, их цвет, ее влагалище, половые губы, их форму. Он снова думает о женском теле с применением детской речи – дырка, пипка, не так, как у меня. И внезапно он отчетливо ощущает медленное вращение своего языка во рту и спазм внутри собственной речи. Ее тотальное бессилие перед желанием. Перед телом другого человека. Перед женским телом. Он думает, что никогда ничего не узнает об этой девушке, лежащей рядом с ним. Так же как он ничего не узнал о той девочке из детского сада. Но все четкие воспоминания о ней вдруг показались ему болезненными и почти невыносимыми. Как и воспоминание о родной дочери, об ее отсутствующем, безразличном взгляде, уходящем в никуда. Он не видел ее полгода, и все, что было связано с ней, тянулось в нем мучительными, темными нитями вины и горечью за эту вину и невозможностью что-либо изменить. Он чувствовал только свою способность фиксировать бесконечную скорбь, разъедающую всё его внутреннее пространство.

 

 

Она

Все, кого она знала, теперь стали для нее обезличены. Ее снами о насилии, ее ночным удушьем. Все стали частью ее ночного мира, переполненного насилием. Ей снились длинные темные коридоры. Гладкие черные комнаты, где ее клитор протыкали стерильными иглами все новые женщины, отличные от нее. И они разворачивали ее тело в самых диких ракурсах перед мужчинами, которых она когда-то любила. И ее боль росла, как стальной цветок, и распускалась в глубине ее чрева. И ничто не приносило ей облегчения. Ни нейролептики, ни порезы на руках, ни отказ от мастурбации, ни возвращение к ней. Ее тело функционировало как рана. И когда небо раскрывалось перед ее глазами как подтверждение твердости мира и почва, едва влажная от дождя, напоминала ей шерсть, снятую с освежеванного животного. Она касалась земли рукой и вздрагивала, чувствуя ее болезненное томление. Она любила смотреть на углубление на своей руке в районе локтевого изгиба, и каждый раз ей хотелось пронзить его кухонным ножом. Как и каждое углубление своего тела. Земля была ей ровна в своем мучительном томлении по мертвецам. Она трогала снова и снова свой шрам над коленом в форме улитки, единственное зарубцевавшееся отверстие ее тела. Единственное отверстие, которое принадлежало ей одной и не было создано природой для ее подчинения. Когда она дотрагивалась до стволов деревьев, она думала об акте переливания крови. Как о единственном акте возможного сближения с другим, который не вызывал у нее отвращения. Она думала о том, как два объекта становятся друг для друга только группой крови. Ее содержанием. И хотя все снова сводилось к обмену жидкостями, подобный обмен не вызывал у нее отрицания. Это было нечто похожее на желание или его предчувствие, возобновление. Эти мысли были противоположны ее мыслям о собственном теле, о машине воспроизводства, заключенной в нем. Она думала о том, что многие, вероятно, ждут от нее подчинения этой машине, и испытывала ужас при мыслях об этом. При мыслях о цвете своей матки, об ее эпителии. Ей хотелось стать максимально обезличенной, как икс и игрек в математической задаче, быть навсегда разъятой на части.

 

Человек после взрыва осматривает свое тело: руки, ноги, пальцы. Трогает глаза пальцами, но все на месте. Так и она осматривает себя ежедневно – все остается на прежнем месте. И когда она подносит зеркало к своему влагалищу, то видит его розовые своды, способность раскрываться и предполагаемую глубину. Она долго смотрит на него, не прикасаясь к себе, затем она убирает зеркало и засовывает в себя два пальца. Потом извлекает их из себя и облизывает, ища в собственном вкусе причины своего психического состояния. После этого она сворачивается зародышем на кровати. И представляет себе голос женщины, в которую проникают, не раздирая ее. Она воображает себе ее лоб, шею, грудь, соски, всю ткань ее тела, ее кости и ее дыхание. Она думает о возможности любви в каком-то ином параллельном мире, из которого она давно удалена. Навсегда ликвидирована. И она думает о кровавых ранах, о стигматах. О запахе гноя, который проникает в запах цветов и исходит из кровавых дыр. И она снова осознает невозможность прикосновения к себе самой. И ей хочется трогать подушками пальцев кровавые раны на чужом теле и погружать в них пальцы. Чувствуя бесконечную силу разрушения и саморазрушения.

 

Несколько кварталов вблизи ее дома – площадь, утвердившая себя во временном отрезке, в котором она вынуждена существовать. Не сопротивляясь методичному сгущению тьмы вокруг себя. Впервые она думает о своем отвращении к жизни не как о чем-то унизительном, а как о неизбежном. Подобном реакции анорексика на еду. Она ощущает нервный зуд и выходит из комнаты. Заходит в ванную и начинает намыливать свои руки до локтей. Запах мыла, имитирующий полевые цветы, переплетается в ее сознание с предчувствием рвоты и напоминает ей об общественных туалетах. Белоснежная пена полностью поглощает ее руки до локтей. Затем она включает воду, и пена сходит с ее рук с легкостью, которая усиливает ее тревогу. Она трогает кожу на запястье, которая теперь словно скрипит, и ей хочется поднять и отодрать ее. Как нечто пораженное, инфицированное касаниями другого. И она снова включает воду, чтобы набрать ванну. И она ложится в прозрачную, зеленоватую воду, ощущая сухость своего тела и то, как вода медленно нивелирует ее. Она лежит так несколько минут, не открывая глаз. Затем она снова чувствует жжение внутри себя. Она открывает глаза и смотрит на свои колени, лобок, грудь. И ей кажется, что она рассматривает тело другой женщины, незнакомое, абстрактное женское тело. Она снова берет кусок мыла и намыливает все это незнакомое тело, включая руки до локтей. Затем она берет бритвенный станок и сбривает все волосы на лобке. После чего снова погружается в воду. И пена сходит с нее, обнажая грудь, ребра, живот, всю ее до предела вычищенную кожу. И лобок без волос, вновь ставший детским, и она снова слышит голос девочки внутри себя:

– Он говорил, что мне не будет больно, но я зашла в ту комнату. И он трогал меня, и мне стало больно. Мне было больно.

Голос в ее голове мутирует в голос молодой женщины, похожий на ее собственный. И она слышит снова и снова:

– Мне больно. Мне было больно. Почему должно быть столько боли?

И она извлекает бритву из станка и делает несколько попыток порезать кожу на руках. Раны получаются неглубокими и тонкими. Кожа не подчиняется ей, не расходится. И от ожидания боли она тут же чувствует усталость и бессилие. Опыт остается дотравматичным. Она больше не может смотреть на свое тело, особенно на розовый детский полукруглый лобок. Вид которого отзывается в ней бесконечным эхом детского плача. И она выходит из ванны и, обнаженная, ложится на свою кровать. И ей кажется, что ее руки вытягиваются бесконечно далеко. Она спотыкается взглядом о свою грудь, которая никогда не произведет молока, и на мгновение узнает ее. Дотрагивается до нее. И ощущения своего тела, как чужого, снова захлестывают ее. И опыт с зеркалом, произведенный до ванны, только усиливает это состояние. Она вновь берет зеркало и подносит его к своему влагалищу и смотрит на его стенки, ставшие совсем бледными и нежными после мытья. И она больше не понимает, что это отверстие – вход в ее тело. Ее сознание навязчиво воспроизводит фразу: «Да прилепится жена к мужу». И новые волны отвращения поднимаются в ней. Она представляет, как сперма мужа заполняет горло ее замужней подруги. Тягостное чувство тошноты терзает ее несколько минут. И когда оно отступает, она снова чувствует свое полное отчуждение от всех процессов жизни. Она вспоминает весенние деревья, которые видела днем, их стволы, взбухшие от влаги. Да, вот они симметричны ее мучительному беспокойству, ее ежеминутной потребности мыться. Она думает о том, что, когда не слышит голос маленькой девочки, говорящий о боли внутри себя, она уже не слышит ничего. Только вакуум, пустоту. Она еще долго смотрит на свой лобок, ставший детским без волос. На его выпирающую беззащитность. Беззащитность, к которой она чувствует себя приговоренной, и от этого она кажется ей унизительной вдвойне. Затем она встает с кровати, включает ноутбук и снова смотрит на фотографии жертв войны. Она рассматривает их лица, искаженные болью и смертью, углы губ, тела, сваленные в огромные груды. И ей хочется только одного – быть одной из них. У нее больше нет других желаний, они молчат. Словно если бы ее боль больше не принадлежала бы ей одной, утратила бы свою индивидуальность, то она перестала бы чувствовать свою ответственность за нее. Она была бы наконец освобождена от нее. Если бы ее боль была вписана в исторический контекст наравне с болью других, она больше не была бы одинока. Ее страдания были бы разделены и возвеличены. Хотя идея документальности с ее прямотой вызывала у нее некоторое отторжение с раннего детства, возможно, потому, что ее отец был документалистом. Она выключила ноутбук и снова вернулась в постель. Она раздвинула свои ноги и снова мучительно начала искать себя. За окном пошел мелкий снег, похожий на пепел. Она несколько раз дотронулась до своего клитора, пытаясь оживить его, и вспомнила, как другие прикасались к нему. Нежно, грубо, в исступлении, но почти всегда они ошибались буквально в нескольких миллиметрах кожи. И ее дрожь застывала, когда чужие пальцы не угадывали два-три нервных окончания. Она сама угадывала всегда. Пока ее тело не заболело и не уснуло. Она убрала руку и снова свернулась калачиком, боясь своих снов о насилии. Звуков плача, стерильных игл и детского голоса внутри себя.

 

 

Он

Круг вокруг солнца, повторяющий его очертания, постепенно увеличивается, становится больше самого светила. И он думает, что его воспоминания о той девочке и ее молочных зубах и детском теле непереносимы своей искусственностью. Всей этой патокой вокруг детства. И ему становится почти стыдно, что ни одну свою любовницу, включая мать его дочери, он не вспоминал с подобной слащавой нежностью. С такими очевидными рифмами и упоением, картой совпадений. Даже ту девочку четырнадцати лет, которую он прижал к стенке подъезда, необратимо нарушив границы ее тела и ее мягкие ткани. И он стал думать о женских руках, о том, как ему бы хотелось отвести их назад и обладать связанной женщиной. Женщиной, полностью ему подчиненной и подчиняющейся. И снова на него из глубин его сознания смотрели коротко остриженные женщины с увеличенными черными влажными глазами. И белый мрамор подчеркивал их шеи. Шеи жертв. И он понял, что всегда обезличивал всех своих женщин, сравнивая их с детьми. Для усиления собственного возбуждения или имитации нежности. Но в действительности он был к ним равнодушен. Только та девочка с еще молочными зубами волновала его. И еще изувеченные женщины на архивных снимках. Их навсегда ликвидированная телесность и оттого подчеркнутая и светящаяся вдвойне. И лицо той девочки просвечивало сквозь все снимки, все оторванные конечности и выбитые зубы и светило на него как радиоактивное солнце. Как глаза женщин, всегда беременных от него, как глаза военнопленных и одуревшие глаза порноактрис. Как больные глаза его дочери. Он схватился за виски, пытаясь прогнать и стереть эти мысли. И перед его глазами снова возникла дорога в детский сад.

Улицы, покрытые снежным инеем. Движение в их глубь. Ощущение руки взрослого, как правило, руки матери с холодной нежной кожей. Их совместное движение сквозь этот иней. Его завесу – изматывающе липкую, сиренево-голубую. Движение до опыта отчуждения. И ожидания лица этой девочки, ее голоса, колен, рук, коротко остриженных светлых волос. Ее смеха. Ожидание, не сформулированное четко, но ощутимое, как оживший внутри часовой механизм. Возможно, он бы променял всю свою нынешнюю жизнь на это движение сквозь снег. На работу этого часового механизма внутри себя. На не конкретизированное до боли желание владеть другим, но на желание узнать его отличия. Прикоснуться к ним, как к поверхности новой машинки, траве или собачьим ушам. Липкий язык времени и памяти раскладывал перед ним всех женщин, с которыми он был близок. Их глаза, груди, лобки, даже их маточные трубы, их судороги или их отсутствие. Стенки их влагалищ, несовпадение в желании то с его стороны, то с другой. Все они – от той девочки в подъезде, которая невольно отдала ему свою кровь, до матери его дочери и ее сухого подвижного языка и его студенческих любовниц – не волновали его по-настоящему. Предчувствие, затем сожаление. Так это было устроено для него. Обладать другим для опыта. Для повышения квалификации, для повышения техники обладания. Вне зоны привязанности тело другого всегда просто используется. И он всегда использовал тела этих девушек, возможно, они тоже использовали его. Но сейчас его волновала только собственная позиция, только она. Их взгляды, голоса, шеи, манера кончать, вцепляясь в его руки или нет. Все стало частью его тактильной памяти. И именно память обратила весь этот опыт прежде всего в тактильный. В нем почти не было ничего эстетического: все терялось и растворялось под напором машины желания. Утилитарность ломала позвонки, голоса, связки, мягкие ткани. Он посмотрел на локти и колени девушки, все еще лежащей на соседнем шезлонге. Бледное желание прошло по его венам. Уже инертное, не причиняющее боль.

И даже вид мелких трещинок на локтевом изгибе этой девушки не довел его до исступления, как часто бывало с ним раньше. Локти, веки, цвет ногтевой пластины. Все это предвещало ему цвет и оттенок гениталий. И обычно возбуждало его. Теперь он закрыл глаза, не уклоняясь от желания, но и не ища его уколов. Он стал думать о своей дочери и вспоминать ее рождение. Он отчетливо вспомнил, как впервые увидел ее крохотное розовое тело. Околоплодные воды на поверхности ванны, крик его жены. События, предшествующие появлению этого крохотного тела в его руках. Белки ее глаз, ее пальчики и все крохотное тело. Стоившая болевого шока телу другой женщины, его жены. Бывшей когда-то такой же крохотной девочкой. Он также вспомнил первые однообразные движения рук и ног своей дочери. Ее первую улыбку. Ее постепенное превращение из инопланетного существа в маленького человека. Появление привычки дергать его за бороду, возникновения речи внутри ее гортани. Ее горячий лоб и ладони. Ее впервые срезанные темно-русые волосы, которые он положил в шкатулку с узором из бирюзы, чтобы хранить память о ее детстве. И как он потом забыл об этом и снова случайно открыл эту шкатулку, покрытую слоем пыли, когда ей уже исполнилось тринадцать и ее молочные железы набухли. И он вспомнил, как в шесть лет она заболела воспалением легких. Ее горячие метания по кровати. И как тогда мысль о возможности ее исчезновения впервые поразила его. Ее ослабленный, отсутствующий взгляд и то, как она вцеплялась в его указательный палец своими совсем маленькими пальцами. И как впервые в жизни ему захотелось перелить всю свою кровь в другое живое существо. Несмотря на знание о гибельном составе этой крови. И как, когда наступило улучшение, она смотрела на него, снова широко открыв глаза. Несмотря на слабость. И он видел в ее лице совершенное свидетельство любви. И в ту ночь она снилась ему впечатанной в снимки детей из концлагерей, смотрящих на него сквозь колючую проволоку. Взглядом, полным затравленного смирения. И она была среди них и смотрела на него ничего не понимающим взглядом, как два дня назад в расцвете болезни. Она была отделена от него навсегда вместе с другими детьми. И он видел во сне все детские площадки, которые он не обошел вместе с ней. Их цветное, пластмассовое великолепие и ее глаза среди глаз других детей, смотрящих на него сквозь непрерывность собственной смерти.

 

Он вспомнил, как спустя десять лет после того сна она зашла в его комнату. Ей было шестнадцать, и она была такой цветущей, словно негатив проявился. Медленная статичность времени и жизни застыла. И он мог наблюдать свою дочь, окруженную тонкой пылью – розовой пленкой юности. И казалось, что все сны отступили, оставили его. Как темная вода, уходящая, стекающая в глубокую, отдаленную пропасть сознания.

 

Откуда на него теперь из белого мраморного зала смотрели глаза коротко остриженных женщин. И их голоса, которых он не слышал, но ощущал как вибрацию. Он чувствовал их движение, как, сливаясь, они превращаются в хор.

Полный черной влажной скорби. И среди них была его первая девушка с потемневшими волосами, но все еще детским ртом. Девушка, которую он взял с неосознанной силой. Он помнит совсем отчетливо цвет ее крови на своем члене и пальцах. Вид крови, напугавший их обоих. И теперь ему кажется, что в ее руках находится мертвый ребенок и она меланхолично качает его безжизненное голубое тело. И ее тонкие белые пальцы напоминают ему паучьи лапки. И в ее почерневших глазах он видит застывший детский ужас и страх. Как тогда на лестничной клетке. И этот ужас тянется внутрь нее и опутывает все ее внутренности. Как неизлечимая болезнь. Словно лейкемия съедает изнутри всю детскую кровь. И она, ее контур вместе с младенцем и ее детским ртом распадаются на его глазах. Остается серый пепел, прах. И другие женщины с остриженными волосами окружают место этого распада и оттуда смотрят на него. И в этот момент его смутное, раздробленное дневным солнцем сознание обретает абсолютную ясность и четкость. И он видит зеленую краску подъезда, спущенные капроновые колготки и чувствует заново всю растерянную неподатливость ее тела, и теплый позвоночник, и короткий слом внутри нее. И ее искаженный открытый рот. И впервые он словно до конца осознает свершенное им тогда насилие. И ему хочется прогнать эти мысли как воспоминание о крайне болезненной операции. О неудачном кадре. Но он не может: они впиваются в него, как глаза детей на черно-белых снимках. Глаза, отгороженные от него колючей проволокой. И он снова видит глаза своей дочери сквозь всю эту тонкую, прозрачную пленку насилия и солнца. И ему становится страшно, как будто время отпустило свои черные поводья. И перед его глазами возникает окровавленное лицо женщины. Кровь течет из ее носа и стекает на губы и подбородок, и дальше красная струя рассекает ее грудную клетку. Она сидит на стуле и смотрит на него. И ее голос нельзя прервать. И ему кажется, что она скулит как побитая собака. И неуместность этого сравнения только усиливает болевой опыт его слуха. Так же как вид алой ленты крови между двух ее оголенных грудей.

– Он ударил меня наотмашь, а потом – пожалуйста, пожалуйста, нет.

Обрыв речи, невозможность ее задокументировать. Она прервана. Он бы хотел сфотографировать ее, эту воображаемую жертву. Вернее, даже не ее, не ее окровавленную грудную клетку, а ее голос. Его красную извилистую изнанку. Содранную от крика и переполненную сухими слезами.

 

 

Она

Когда я ежедневно по несколько раз мою свое тело и осматриваю его для подтверждения чистоты, я воспринимаю его как нечто совсем чужое, бесконечно далекое. И в эти мгновения удушья чесотка отступает. И я не пытаюсь расчесывать свои руки. Не опровергаю грязь внутри себя. Грязь, которую я чувствую постоянно. Как кровяные тела всегда чувствуют сепсис.

В середине дня мой страх сна еще не так пределен. Он достигает своего пика к восьми вечера. Я знаю, что мне будет сниться черное монолитное здание, переполненное насилием. Люди, преследующие меня. И улицы – черные, влажные. Улицы, сводящие мой страх в одну конечную точку. Где все произойдет помимо моей воли, но с участием меня и моего тела. Его реакций и стерильных игл. И я думаю про мужской голос, велящий мне раздвинуть ноги шире или повернуться иначе. Про бесконечный опыт подчинения, захватывающий и переламывающий меня даже во сне. Думаю про то, что моя личность медленно, но неотвратимо исчезает. Но каждый этап этого исчезновения проходит крайне болезненно, словно я рождаюсь назад. И рот смерти открывается, чтобы принять меня. Он черный и влажный. Как все пространство моего последнего сна, окончившегося криком. Я снова находилась в том месте с темными дымящимися плитами, какие бывают в городе летом. И снова знала, что из бесконечных коридоров нет выхода. И снова с самого начала действия сна я была обнажена. И не имела никой возможности скрыть свое тело. И снова заблудившийся детский крик внутри меня искал выход. Но потом он оборвался и исчез. Как алая ленточка от воздушного змея. И слово «нет» тоже исчезло, осталась только мучительность всего процесса. Снова множество женщин стали осматривать мое тело – каждый его сантиметр и миллиметр. Лобок, клитор, влагалище и половые губы – все отверстия моего тела. И слезы, очень теплые и совсем бессильные, полились из моих глаз. Слезы, похожие на мочу людей перед расстрелом. Слезы, подчеркивающие мою непричастность к собственному телу. Во сне я чувствую запах кожаной мебели и спирта. И ощущаю постоянное движение пальцев по себе. Затем они – все эти женщины, которым нет конца и которые словно вышли из мужского голоса, полного тьмы и катастрофичности желания, – укладывают меня на поверхность кожаной медицинской кушетки. У всех них одинаковые длинные белые пальцы, и они снова достают стерильные иглы, и я вижу их блеск. И от непрерывного ожидания боли и ее приближения предметы расплываются перед моими глазами. И абсолютная белизна выедает мое зрение и внутренности. И я наконец теряю сознание. А потом собственной крик оглушает меня и разламывает на части. И я вижу розовую ванную комнату и ванну, заполненную белоснежной пеной. Меня берет за руку женщина с узкими глазами, похожая на китаянку. Ее черные глянцевые волосы убраны в высокую прическу. Она подводит меня к ванной, и мы вместе с ней погружаемся в воду, которую я чувствую как теплую. И она целует мои глаза, веки и щеки – все мое лицо. Я вижу розовый заостренный кончик ее языка. И она говорит мне, что боли больше никогда не будет. Но я знаю, что она обманывает меня. И мой повторный крик рассыпается о розовый цвет.

 

И я просыпаюсь в поту и удушье. Я открываю глаза и чувствую, что боли нет, только постоянный изматывающий страх. На уровне телесной памяти я уже не могу вспомнить и воспроизвести внутри собственных нервных окончаний ту боль, которой я так боюсь. Мое тело блокирует ее прежде психики и сознания. И я еще долго лежу в постели оглушенная взрывом розового цвета, переходящего в красный. Только цвета повторяют мой болевой опыт. Не превращая его в табу. И я думаю о черных нитках, которыми я бы заштопала свое лоно, чтобы оно, словно рот утопленника, больше не беспокоило меня и не управляло мной. Хотя я чувствую, что только память о боли, которую я не могу воскресить, управляет мной. И я вспоминаю свой опыт подчинения, как будто заполняю кроссворд или школьную анкету всю в сердечках от первой крови. Опыт подчинения, который длится во мне без конца. Я помню, как чувствовала полутьму кожей. И он попросил меня повернуться иначе, чтобы лучше рассмотреть все мое тело, все его подробности. И с этого момента я стала чувствовать свое тело как совершенно отдельное от себя – руки, ноги, грудь.

И это не причиняло мне боли, только в самом начале. И эта фраза: «Повернись иначе» – ворочалась в моем сознании, как удавка. Мне хотелось, чтобы он уложил меня на кровать, просунул пальцы в мое влагалище и долго смотрел в мои глаза. Чтобы мои глаза волновали его больше, чем мое тело. И мне казалось, что мое желание ощущать в себе его пальцы, а не член почти детское. Возвращающее к опыту первого столкновения с самой собой. И мне хотелось, чтобы он вернул меня к этому опыту, стал его проводником или хотя бы причастным к нему. Но он с силой пригибает меня к деревянному столу. И я чувствую свою промежность в его руках как кусок мыла. И мне кажется, что я вижу всю комнату со стороны и себя в ней пригнутой к деревянному столу. И со стороны вижу свой испуг, и он кажется мне жалким. И мне невыносимо быть такой жалкой, выставленной на показ. Онемевшей от ужаса. И я ощущаю все его движения, его руки как нечто совсем чужое и враждебное мне. Я чувствую всю плотность времени, как оно перестает двигаться. И ожидание боли заполняет мои капилляры, как во всех моих снах после. Он резко входит в меня сзади, вцепляясь в меня, не оставляя мне выбора. И боль обрушивает мой спиной мозг. Боль, которая оказывается сильнее ожидаемой. И мне остается только принять ее как свой крик, который я не могу контролировать. И он стирает меня словно пар на зеркале. И стекло остается чистым и гладким. И больше никогда не отражает меня.

 

Только отпечаток моего лица, всегда причиняющий мне боль. Когда потом в ту ночь я смотрела на свои руки, я увидела у себя под ногтями скопление маленьких насекомых, их крохотных жалких тел с чахлыми трепетными лапками. Под каждой ногтевой пластиной я попыталась подцепить их, извлечь, но они только множились. Как точки в глазах перед обмороком, перед падением в никуда. Я несколько раз брала кусок мыла в руки и вонзала его в себя, проводила по нему ногтями, но они не уходили. Они снова и снова выходили на поверхность как новая данность. Как навсегда деформированная, измененная речь. Ее некогда металлический каркас, разрушенный опытом боли, как и спиной мозг.

 

Несколько дней спустя я подумала о том, что весь каркас моей речи был создан и заложен в меня моим отцом. И стала думать о том, как он относился к женщинам, с которыми был близок. К их телам, глазам, барьерам внутри их психики. Сначала я чувствовала влажное бледное отвращение, вернее, даже блеклое. Часто идущее рука об руку с любопытством, которое испытываешь, думая о сексуальной жизни других. И на мгновение мне захотелось иметь фаллос. Я представила его огромным, налитым кровью. Представила себе, как держу его в руках и он является частью моего тела. И как я могу подчинять других с его помощью. Я стала представлять, каково это – ощущать чужие мягкие ткани через него и чувствовать их сопротивление. Видеть глаза женщин, обращенные на него. Их застывшие в ожидании тела. И перед моими глазами предстал длинный, бесконечный путь крови, эпителия и семени. Я подумала о мужчине как о носителе подобного опыта боли. О вечно расплывающемся сквозь очертания тепла образе отца. А потом только про рассыпающейся опыт боли, которая ликвидировала меня. И я увидела свое рождение, мутные околоплодные воды, на поверхности ванной, в которой меня впервые искупали. Увидела всю неизбежность крови, ее пути, усеянного криком.

 

Я подхожу к зеркалу и снова вижу свое лицо фрагментами – вспухшие губы, глаза, щеки. Я узнаю только части. Целого нет. Неужели только случайный мужчина и его агрессия ко мне, к моему телу разрушили мою психику. Я снова включаю ноутбук, чтобы смотреть на архивные фото из концлагерей. Зрение теперь самая чувствительная часть меня. Я нахожу снимок Генрика Росса и долго смотрю на него. На сдвоенном снимке из Лодзинского гетто изображена, по-видимому, супружеская пара. Молодая женщина и мужчина стоят рядом с друг другом. На левой стороне снимка они даже не улыбаются и выглядят серьезными, но по наклону ее головы чувствуется любовное и эротическое напряжение между ними. А на второй стороне снимка они заразительно смеются и их глаза светятся. На ней платье с черной бархатной розой. Снимки 977 и 918. Я пытаюсь себе представить их отношения и понимаю, что больше не могу вообразить себе любовь. И даже этот смазанный черно-белый снимок сквозь время, помещенный в рот смерти, заставляет меня думать о насилии. И их улыбки растворяются во мне словно наркоз. Как предел черного цвета. Из которого на меня смотрят умершие. И я пытаюсь их понять. Заменить ими свое «я», потому что меня больше нет.

Последние дни я ем с большим трудом. Будто, когда я жую, я пытаюсь прожевать железо. Чудовищное, непомерное усилие. Сопровождается образами липких, белых, вытянутых, непрерывно шевелящихся существ. Теперь, когда я утратила способность есть, ко мне словно вернулась какая-то отколотая, потерянная часть меня самой. Более чистая, не соприкасавшаяся с насилием. Часть меня, пахнущая мылом и при это не нуждающаяся в нем. Как будто мне вернули мою детскую кожу. Из-за того, что в моем мире почти не осталось еды – только яблоки и травяной чай. Бывают часы, когда я не расчесываю свою кожу. Часы, когда я могу смотреть на медленное выцветание неба. До глубоко вечера остается еще два-три часа, и я могу не думать о снах, которые меня ждут, и о иглах. Я почти перестала общаться с людьми: чаще всего это заканчивается какими-то травмирующими столкновениями. И я остро чувствую свою отчужденность, переходящую то в боль, то в тупое раздражение. Все лица напоминают мне бледные пятна. И я узнаю их, но больше не вижу в цвете. Не вижу до конца. Так же как и свое собственное лицо и тело. Все связи нарушены. И когда я думаю о любви, то вспоминаю только тот снимок из Лодзинского гетто. И теплую, колючую на подбородке и щеках кожу своего отца. И не понимаю, что я чувствую. Я думаю о мужчине, причинившем мне боль, о том, что его член был у меня во рту. И мне снова хочется отрезать свой язык и срезать свои губы. И я прячу от себя самой ножницы, лежащие на книжной полке между двух зеленых томов Диккенса. Потом я снова подхожу к холодильнику и проверяю, нет ли в нем еды. И вижу, что все его отсеки пусты, и мне становится легче.

 

Возможно, мое желание лишить себя языка, губ исходит не только из отвращения к себе самой, но и из потребности потерять доступ к речи. Лишить себя слов, права на них. Как люди на архивных снимках, в глаза которых я все время смотрю. Они уже утратили возможность речи и слов, осталась только судьба, подчинение ей. И я хочу достичь того же. Чтобы осталась только черта смерти и воплощение себя в ней. Хотя в последние дни я и так чувствую, что моя речь и несущая конструкция внутри нее распались уже полностью. Я бы хотела стереть из своей памяти образ женщины, прижатой к деревянному столу. Я знаю, что это больше не я, а некое абстрактное насилие, которое я постоянно вижу перед глазами. Как кадр из фильма, и ему нет конца. Пленка застыла посередине. Она зафиксирована на этой сцене. Предыстория невозможна, а продолжение стерто. Как после убийства на черной снафф-пленке. И этот образ, который я вижу перед глазами, настолько отвратителен в своей беспомощности и неистребим, что мне хотелось бы увидеть, как взорвется солнце и очистит сетчатку моих глаз от этого воспаления изнутри.

 

Я думаю об обширной поверхности раны. Во влажную саднящую глубину которой мне бы хотелось погружать руки перед сном. Это была бы полная симметрия с самой собой. Вчера ночью, чтобы меньше спать и не видеть снов, я достала из комода фотографию своего отца. На снимке на заднем плане я вижу притупленное, остановленное движение моря. Отец слегка щурится и заслоняет одной рукой свое лицо от солнца. И я вижу его кожу сквозь тающий свет. Подбородок, который я так любила в детстве. Пальцы, локти, всю мимику. Глаза, ускользающие от меня из-за освещения. И я вспоминаю свое детство как нечто золотистое, теплое, навсегда раздробленное. Как коленная чашечка, как любое детство.

 

Я откладываю снимок, закрываю глаза и прикасаюсь к себе. Я пытаюсь вспомнить лицо мужчины, которого я любила, но вижу только лицо насильника.

И мне кажется, что между ног у меня мертвая птица, ее черное гладкое тело. Ее глаза. И я снова вижу лето, дачный участок и совсем крохотное литое тело мертвой птички. Выражение ее глаз обреченное и осознанное. И мне кажется, что ее глаза смотрят сквозь мою плоть. Но когда я снова беру зеркало в руки и подношу его к своему влагалищу, я не вижу ничего. Только розовую, темную дыру. Я не чувствую с ней никакой связи. Так же как с руками и ногами. И я не понимаю, почему во сне, когда меня связывают, я всегда испытываю сексуальное возбуждение. Сама того не желая – и оно унижает меня снова и снова. И боюсь его даже больше, чем стерильных игл. Неспособность контролировать свое возбуждение всегда казалась мне пределом унижения, и когда мужчины трогали меня и говорили: «Смотри, ты вся мокрая», я всегда чувствовала ужас и отвращение к себе самой. И то самое предельное возбуждение, за которым личность стирается и исчезает. Словно погружается в горячую черную тьму. И тьма откусывает твои руки, ноги и затем поглощает целиком. Без остатка. И я подумала об ужасе, который должен испытывать скрытый педофил, когда ребенок садится к нему на колени. Обо всем том бесконечном ужасе, скрытом в сексуальном возбуждении. Я снова вспомнила свои сны, где из моих глаз текут слезы, которые невозможно контролировать или остановить. И мои мысли, пройдя круг, вернулись к чувствам людей перед расстрелом. И я отчетливо представила себе запах их пота и мочи. Все электричество ужаса, пронзающее тело перед концом или актом насилия. И почувствовала, как растворяюсь в этом ужасе, как он обладает мной. На мгновение я ощутила свое тело впервые за несколько месяцев, но потом это ощущение исчезло. Остался только поток ужаса, и я перестала бояться сна. Как будто темная волна электричества подхватила меня, мою оболочку, и понесла по заряженным радиацией волнам. Густым и электрическим. Медленно измельчающим мои нервные окончания словно длительный оргазм. И я не сопротивляюсь этому исчезновению в темноте. Я отдаюсь ему, как хотела бы отдаться смерти. Но постепенно сквозь исступление я снова осознаю себя. И вижу разломанные розовые щупальца своего детства. Сделанные из гладкой пластмассы, они входят в меня как гинекологический расширитель, но я не чувствую холод металла и гелевой смазки. Я вижу мир розовой тошнотворной лавы. Разбросанные всюду игрушки, их острые, болезненные конечности. Погребальный мир моего девичества, из которого нет выхода. Множество оторванных гладких рук и ног. Лошадиные гривы, блестки, стеклянные глаза животных, вырванная клочками белая шерсть. Мир до кровавых ран и разрывов. Утверждающий их наличие в будущем. И посреди всего этого – как великанша с приступом удушья. И вот я плыву по реке пластмассы среди рук и ног. Девочка выросла, и ее не съела ведьма и не забрал Фредди Крюгер. Она не попала ни в одно королевство. Это другое, совсем другое. Саднящая рана, ее необработанные края. Страшный мир флоры влагалища. И никто не видит, что я все еще ребенок. Как никогда не видел ни один из моих любовников, прикасаясь ко мне. Тело как огромная отринутая площадь боли. И я бы никогда не хотела находиться в нем, возвращаться в него. Но я в нем и внутри него. И все движения внутри него болезненны. Как прикосновения, как осмотр врачом. Я непрерывно слышу свое детское «нет, пожалуйста, нет». Реки рвоты – белые, крахмальные, цветные. Колготки, прилипшие к ногам, – они все в этой рвоте. Я в детской больнице, в царстве насилия. Окно разобрано им, как и я сама. И металлическая рама окна плавится на кончике моего языка. Словом металл зараженная речь убыточна. Словно раковые клетки после облучения. И ожиданию боли нет конца. Как и движению слова «нет» по детскому нёбу. Как серым рекам удушья. Они глотают меня и выплевывают прямо в больничную палату. В комнату с разобранными, разбросанными конечностями. В женское тело. В тело женщины, пригнутой к деревянному столу. «Нет» проходит круг и запечатывает мой рот. И ничего больше нет. Только путешествие в тишину. В расщелину совершающегося и свершенного насилия.

 

Я одна посреди этого пространства боли и пепла. Мои губы трескаются от повторения отрицания, и пластмассовые конечности вонзаются в меня. И я превращаюсь в одно сплошное отверстие. В спазм нервных окончаний. В часть потенциального пепла. И нет крови и слюны. Никакой ДНК больше нет. Только вывернутые наружу, как ветви деревьев, нервные окончания. Их путь к росту – через боль в небесное тело. В движении насекомых по ним и движении рук и кожи. И постоянное движение природы в центре крика:

– Нет, пожалуйста!

 

И я не могу перестать думать о множестве женских глаз, которые смотрели в мои глаза, когда он кончал, разрывая всё внутри меня. И я снова думаю про маленькую девочку, чей голос я постоянно слышу, и я понимаю, что вся я некое темное помещение, в котором она заблудилась и вынуждена находиться теперь. И я хочу ликвидировать себя, чтобы выпустить ее наружу, на свободу. Дать ей дышать. Избавить ее от видений, от темноты, от постоянного страха. Чтобы она никогда не стала мной и ничего не узнала об мне.

 

 

Повествование

Солнце уходит с неба, заходит в воду, и они одновременно разрезают друг друга.

Когда он закрывает глаза, а она выпускает наружу маленькую девочку. И ее голос больше не бродит внутри нее. Она перерезает нити, сухожилия, чтобы та обрела дыхание. И нитка детского голоса обрывается, девочка выходит на свободу вместе с ее кровью, заполняющей ванну. Голос летит далеко, но не касается никого. И на мгновение невидимый хор смолкает, растворяется в темноте грядущей ночи.

Леонид Шваб

 

* * *

Порывами ветра как мотопехота

Перемещаясь наверх к розмарину лаванде

Осваиваясь на новом месте не веря глазам

Дальше граница туда никогда нельзя

А здесь

По левую руку ничейные дети

По правую руку еноты олени

Ты должен кивнуть или махнуть платком

Только дать знак

 

Олени пойдут как черви

Еноты пойдут как медузы

Дети пойдут как живые

 

 

* * *

В полях неспокойно

По краю идет кулик

Горностай завывает и светится синим огнем

Дрожание почвы создает небольшие правильные круги

Горизонты важны или совсем неважны

 

Как земля зарычит как сглотнет работоспособного старика

Молитва вернет совершенно нежизнеспособного

Безвольного старика

Под симметрией я понимаю раздор

Овощи наши друзья

Морковь это наша судьба

 

Занося мотылька в дом

Ты нарушаешь закон

Я нарушаю закон

Когда захожу в дом

 

Скорая гибель как радуга как рабочий класс

Летом любовь зимой карнавал

Не очень-то привечают не правда ли нас

 

 

* * *

Как вдруг напрасно вы держали слово

Музы´ ка лжет но автор безупречен

Домашние животные слабы

Мы есть недаром пулеметы

На удивление страны

 

Я снова стал вольтерьянцем

Кипение живых форм смущает однолюбов

Оснастка доморощенная золотая

Развертка геометрически простая

 

 

* * *

Я пойду объяснять что злая собака и черт за углом

Незаметны в моих глазах

В моих глазах неловкий человек

Есть просветитель может быть агрессор

Награда за ум проницательность смерть филосóфа

Устройство сужающийся коридор две комнаты и вспомогательные

Кухни кладовки двенадцать футляров для жизни

Стена покрывается солью как материк

Ты уже не поэт но еще не ковер-самолет

Отставной офицер или в самый последний миг

Надомный портной

 

 

* * *

Вода не кристалл не червонец

Кустарники очерчивают виды

Одножильная паутина

Меня любила так меня любила

Мой директор подлец

Я не взываю к справедливости

Чернорабочие мои

Без жилья без семьи

 

Там управляет вирус что ли нежный

Заря в пределах кубометра

Сыры и сардины в коробках легли

От корки до центра земли

 

 

* * *

Вечерний свет объединенный свет

А-бла а-блы а-нóрес

Насколько прост как табурет

Настолько незнакомый голос

Я твой поместный дворянин

Я твой почетный гражданин

Мой паровоз всплеснув кипучими руками

Холодной курицей в окно резвяся вылетает

Как сухофрукты фрукты смущены

И в танце сходятся заклятые враги

Муниципальные служащие и дикие кабаны

 

 

* * *

Нельзя сказать доброе утро госпожа Мирон

Уместно сказать госпожа и выдохнуть на раз и два

Пока живой скажи свинец хурма

Мы люди

Мы людей неодинаковы

Противогаз одновременно газ

Я купил полдеревни и через год уступил в убыток

Моя печаль госпожа не печаль а такое свиное сало

Зачем вокруг облепиха гитара

Почему все ушли от меня лопни мои глаза

 

Валерий Айзенберг

 

БАТАЛЬОН

За три дня до вернисажа к художнику приходил напарник и три часа надрывно кашлял, не предполагая, что может заразить. У него часто бывает аллергия, сопровождаемая сильным кашлем. Уже неделю он готовил их совместный объект, но не успевал и просил художника привезти видеокассету, поролон для набивки детских платьиц и фанеру под монитор.
В выставочном помещении было неуютно, поверху тянуло холодным воздухом.
Объект представлял рояль темно-серого мышиного цвета и поэтому походил на высокую мышь. Белые клавиши были заклеены ярко-красным оракалом. На ножки рояля художник решил надеть детские платьица белого, розового и голубого цветов. Крышку они сняли, чтобы потом повесить на стене. На ней особым способом было сделано граффити – стаи птиц. На темно-сером блестящем фоне белые птицы выглядели бледной стаей, перелетающей Cеверный полюс темной ночью. Художнику особенно нравились внутренности рояля – длинные продольные ребра, напоминающие вытянутый в длину лабиринт. На зеленоватом экране видеомонитора, установленном на ребрах «музыкального лабиринта», будет лицо девочки, уже не маленькой, но еще не подростка, на котором написана вся гамма чувств. Она видит что-то необычное. Художник считал, что искусство требует жертв, и в этом случае, снимая на видео привязанную к спинке стула девочку, показывал ей садомазохистский фильм.
Они надели на ножку рояля последнее, розовое, платье, набили его поролоном и уехали.
Чтобы кратчайшим путем попасть к метро, где должен был выйти напарник, художник поехал под знак «въезд запрещен». Напарник сказал, что раз он едет с ним, значит, опять жди несчастья. Так и случилось. Но немного позже. Когда художник уже ехал один, на Шаболовке его и еще две машины остановили милиционеры. Все трое совершили одно и то же нарушение. С двумя первыми милиционеры расправились быстро, а художнику стали выписывать штрафные бумаги. Возможно, у них вызвала зависть его машина: черный форд-кабриолет редкой модели. Он предложил заплатить на месте, но те сказали, что уже начали заполнять форму и не могут остановиться, так как их проверяют и они могут получить взыскание. Ничего страшного, его водительское удостоверение будет отобрано, он получит временное, а 23-го подъедет в Батальон, оплатит штраф и заберет его назад.
На вернисаже у художника запершило. Как только он вернулся домой, из носа потекло. Через три дня грипп плавно перешел в затяжную стадию. Врач, к которому художник обратился, ничего конкретного не сказал.
23-го художник поехал в Батальон. Слева по Каширскому шоссе высились жуткие, похожие на расплывшийся крематорий корпуса Онкологического Центра. После станции метро, справа, через полтора километра должен быть красный дом Батальона. Так и есть, дом №96.
Художник припарковал машину и зашел в красный дом. В комнату №116 была очередь из пяти человек. Художник сел на свободное место.
После неподвижного сидения на твердой скамейке под тусклой лампочкой его тело занемело. Художник пошевелился и вдруг услышал дикий шум, напоминавший яростное пение птиц. Он посмотрел вокруг – лица людей ничего не выражали. Либо шум был всегда, либо они его не слышали, либо никакого шума не было.
Наскакивающие друг на друга квакающие, отрывистые звуки неслись из коридора, который расширялся напротив комнаты №115 в небольшой холл. Раньше такие места называли расширителями. Художник вспомнил крышку рояля с изображением птиц, лицо привязанной девочки и понял, что там, в их объекте, должно быть такое же звуковое сопровождение.
Главным моментом его творчества был конфликт между произведением искусства и процессом его создания. Он считал, что как только произведение готово, исчезают все его связи с реальностью и оно превращается в автономно существующего монстра. Пару лет назад он сделал объект, похожий на арфу, но вместо струн там были крепкие нити, сплошь укрытые куриным пухом. Пуха у него было достаточно – художнику по наследству досталась перина.Объект был установлен на крыше высотного дома. Рядом был спрятан музыкальный аппарат с сильно упрощенной, к тому же испорченной, громко звучащей версией квартета Бетховена. Пух трепетал на ветру, слышны были только отдельные фразы квартета, а в целом это была какофония из птичьих воплей. Сейчас, слушая реальные птичьи вопли, художник продолжал творить и представил себе большую клетку с толстыми прутьями, где вплотную друг к другу, крылом к крылу, сидят банальные канарейки. А может, они больные, страдают под пытками, или им показывают клетку, набитую одичавшими кошками, или все это – милицейские шутки и там – клетка с тонкими прутьями, а внутри заводные птички-монстры. Клетка наподобие аляповатого музыкального аппарата. Бросаешь монету и выбираешь вопли-музыку. А может, никаких живых и неживых птиц в расширителе нет, а просто по телевизору показывают передачу «В мире животных» или страшный фильм с выключенным звуком, чтобы не отвлекал, а озвучивает его случайно оказавшаяся рядом озверевшая, заключенная в клетку стая маленьких птеродактилей. Или еще что-то в этом роде.
Так художник просидел неподвижно целый час. Он намеренно не вставал со скамейки. Во-первых, очередь сильно выросла и другие могли занять место, а во-вторых, он не мог нарушить свой внутренний творческий процесс. Временами все затихало, но ненадолго, тишина опять взрывалась криками, как по сигналу. Иногда был слышен Бетховен, иногда отрывистый вой ветра, иногда птичьи крики. Он не мог точно сказать: слышит ли кто-нибудь еще этот душераздирающий концерт. На лицах нарушителей, ожидающих в очереди, ничего не было написано; по движению губ было видно, что люди мирно беседуют друг с другом.
Наконец, он вошел в комнату №116. Дикий шум сразу прекратился. Хотя день был пасмурный, в комнате было очень светло. Лейтенант с неглупым красным, острым лицом, похожий на украинца, спокойно прочитал его документы и спросил, так что же он совершил?
Художник стал рассказывать, как ехал мимо Даниловского рынка и разворачивался на Шаболовке, чтобы выехать на Тульскую, но неожиданно попал на встречное движение. Зачем-то, возможно, чтобы найти личный контакт, вызвать сочувствие, поддержать разговор или направить его в другое русло, он стал распространяться, что там очень сложный перекресток; каждый третий, разворачиваясь, попадает на встречное движение, поэтому необходимо изменить порядок его пересечения во всех направлениях, поставить дополнительные секции светофоров и правильные дорожные знаки.
– Нужно следовать существующим знакам, – сказал Лейтенант и дал заполнить форму. Он был немногословен.
Художник подумал: раз Лейтенант не разобрал, что было написано милиционерами в отчете, то можно было объяснить все по-другому. То есть соврать. Любая ложь всегда выглядит убедительнее обычной рядовой правды. Другими словами, совершенная ложь – это и есть сама правда. Это также был один из принципов его работы в искусстве.
Лист с формой представлял собой короткую анкету – Ф.И.О., Адрес, Национальность, Гражданство и Графа Описания Случившегося. Графа Национальность всегда не нравилась художнику, ему неприятно было так глубоко раскрывать душу, ему было неизвестно, какое впечатление произведет его точный ответ. Тем более в данном случае: он ничего не знал о милицейских фобиях. Художник, медленно заполняя анкету, пропустил эту графу.
Лейтенант не обратил на это внимание и медленно промолвил: «Это нарушение тянет на потерю водительского удостоверения на 2-4 месяца… Так, явиться на Симоновский Вал…» Он задумался, как будто впал в прострацию, и спросил не то у себя, не то у Второго Лейтенанта, занятого другим нарушителем: «Почему Симоновский?» Потом замолчал.
Художник не ожидал такого поворота дел. Его глаза округлились, и он спросил: «А если штраф, то какая сумма за это может быть?»
– Это решит судья, – ответил Лейтенант.
Художник в ужасе стал говорить, что у него пневмония (то же он говорил милиционерам на Шаболовке, кашляя с мокротой, а теперь у него установился трудный сухой кашель) и если он пойдет на суд, то просто умрет, он уже и сейчас шатается, у него в глазах темнеет и кружится голова.
– Больным ездить нельзя, – говорит Второй.
– Но я же не был пьян, – слабо сопротивляется художник.
– Можно потерять сознание, и случится авария, – продолжает Второй.
– И еще, у меня выставка и мне надо ехать в Нижний на машине, я член Союза художников, – он показывает членский билет.
– В Нижний Новгород на машине? – соболезнует Второй, – там на 250-м километре опасный участок, пост ГАИ.
Лейтенант разглядывает билет, Второй смотрит в компьютер и говорит, правда ли, что он раньше жил на Стремянном? Художник поправляет, что и сейчас там живет и готов заплатить любой штраф. «Любой?» – они удивились и переглянулись. Второй опять спрашивает, не заболел ли он, когда писал пейзажи? Художник задумался – представить себя идиотом или жертвой искусства? – но тупо ответил, что его заразил напарник.
– Какая у вас машина? – продолжал Второй.
Лейтенант сидел неподвижно, его глаза останавливались на окне, иногда смотрели сквозь Художника, иногда его взгляд застревал в углах комнаты. Взгляд был невидящий, но при этом какой-то влажный и добрый. Художник тоже застыл. От типа машины зависит размер штрафа. И он ответил уклончиво.
– Форд-Сьерра старой модели.
– Форд-Сьерра-Скорпио?
– Нет, хэтчбек, точнее, обычный седан.
– А то называют, если вот так, – Второй показывает руками конфигурацию комби и добродушно смеется, – то Сьерра-Скорпио.
Художник задумался.
Ошибаться нельзя, а тон общения путаный и расслабленный. Как будто что-то втягивает в воронку, выложенную перинами, или скользишь в ледяной трубе, привязанный к санкам.
Лейтенант лениво спрашивает, какое число больше подходит, 3-е, 4-е или 5-е? Художник тупо тянет время: «Августа?» и опять говорит: «Может, все же ограничиться штрафом?»
Лейтенант молчит. Его молчание наполнено каким-то неведомым глубоким смыслом. На лице странная задумчивость. Как у ластоногих на каменистом пляже. Лейтенант берет другой лист, заполняет, громко ставит штемпель и говорит: «Вы знаете, что такое Офицерский Набор?»
Художник автоматически, как в полусне, не то от болезни, не то от недоверия, не то от сверкнувшей догадки слегка подался вперед и смущенно улыбнулся.
– Это шутка?
– Почему? Нет.
Художник впал в столбняк и заворожено смотрел в глаза Лейтенанта.
– Вот справа, в соседнем доме сберкасса, а слева через два дома магазин.
Определенно Лейтенант обладал гипнотическими способностями. Но художник осмелел и первый раз прямо и решительно повторил вопрос: не шутка ли с Офицерским Набором? И тут же испугался.
– Нет, – твердо ответил Лейтенант.
В поведении Лейтенанта была легкая двусмысленность – слова не совсем совпадали с действиями. В результате художник попал в двойственное положение. С одной стороны, он был готов выполнить все пожелания, желания и законоположения, а с другой – не был вполне уверен в своих догадках и конечном результате. Лейтенант оставлял за ним свободу выбора, что предполагало принятие решения, а это для настоящего художника самое сложное.
Он вышел из комнаты №116. Коридор разрывался от пения. Перед входом в Батальон хмуро толклась и курила толпа нарушителей. Их стало намного больше. Художник автоматически вытащил из нагрудного кармана пачку сигарет. Во время затяжного гриппа, бронхита, плеврита, пневмонии и туберкулеза курить нежелательно, но всегда находится оправдание, типа: ты в окопе, а на тебя ползет вражеский танк, последняя затяжка, связка гранат, бросок… Он закурил и пошел направо по тротуару. Минул небольшую калитку справа от Батальона.
Его всегда тянет идти в противоположную правильному направлению сторону. Он всегда идет не туда, отсекает ложные пути и таким трудоемким способом находит дорогу. Поэтому и произведения искусства он создает долго и мучительно.
Художник прошел метров пятьдесят. Дома кончились и начался огромный овраг. Где-то тут Борисовские пруды. Он вернулся назад. Сберкасса была за калиткой. Заплатил 500 рублей штрафа и 30 рублей за проведенную операцию, затем пошел направо от Батальона в поисках магазина.
И правда, через два дома был маленький магазин на две продавщицы. Продавщицы были в чистых фартучках и с приятными выражениями лиц. Явно им нравится работать продавщицами в маленьком продуктовом магазине на Каширке. Почему-то он подумал, что одна из них – жена Лейтенанта. Художник решился и спросил у той, что помоложе, знает ли она, что такое Офицерский Набор? Она странно на него посмотрела и мило улыбнулась. Он сказал, что его попросили купить, а ему неясно, что это такое. Она молчит и улыбается, уголки губ все милее поднимаются вверх, закручиваются, как кончики украинских усов. Если художник будет продолжать в том же духе, она дико захохочет. Но она успевает ласково сказать, что, как ей кажется, это водка и селедка. И добавила, что в комплект Набора входят также вилки. Художник задумался. «Явная путаница между Офицерским Набором и Рядовым Пайком». Но кивнул в знак согласия. Обслужила та, что постарше, и спросила, какую селедку. Может, на ее вкус? Они разные, а она все пробовала. Он с радостью согласился, все еще слабо сомневаясь в реальности происходящего и в правильности своих действий. По собственной инициативе попросил включить батон – и офицеры, и рядовые едят хлеб. Но сомнения не покидали его. «Если все это шутка, то придется везти водку домой. А пить нельзя – я принимаю антибиотики».
О том, что это могла быть провокация со стороны Лейтенанта, он не подумал, хотя видел по телевизору показательный судебный процесс о превышении служебных полномочий милиционером по отношению к водителю. Красной нитью там проходило, что милиционеры берут взятки не по своей воле.
Заплатив 142 рубля, художник направился к выходу. Продавщицы смотрели ему вслед и улыбались. Они забыли положить в Набор вилки, но у художника уже не было сил вернуться и напомнить им об этом.
Художник вошел в Батальон навстречу птичьим воплям и как-то бесшабашно ринулся сквозь очередь в 116-ю комнату. У Лейтенанта сидел очередной нарушитель – мужчина, расплывшийся так, что просто свисал по краям стула. Художник остановился, поймал масляный взгляд лейтенанта и стал переминаться с ноги на ногу. Через минуту жирный мужчина вышел. Художник сел на его место и приглушенным голосом сказал, что купил Офицерский Набор. Лейтенант молча кивнул и тут же открыл ближний к художнику ящик стола. Тот смело переложил туда «Гжелку». Лейтенант закрыл этот ящик и открыл дальний. Затем опять открыл ближний и быстрым движением, без стука переложил бутылку в дальний. Закрыл. Художник сразу же положил в открытый ближний ящик банку селедки. Лейтенант, не мешкая, левой рукой взял банку, а правой закрыл уже пустой ящик и открыл уже закрытый дальний и без шума перенес банку туда. Закрыл. И открыл правой рукой ближний ящик. Художник положил туда батон. Лейтенант переложил батон в дальний ящик, одновременно правой рукой закрывая ближний. И закрыл левой дальний.
Художнику это показалось знакомым. Манипуляции с Набором напомнили ему метод построения композиции произведения искусства. Иерархия смыслов, последовательное выстраивание форм, четкость и ясность связей и ничего лишнего. Таким же образом они с напарником решали, каким будет оттенок рояля, какими – платьица, новый цвет клавиш, толщина линий граффити, количество и вид птиц, расстояния, пропорции, планы, соотношения, глубины…
Напротив сидел Третий. Его раньше не было. Почему-то Лейтенант искоса посматривал на него, но тот не поднимал глаз и занимался бумагами своего нарушителя.
Лейтенант все делал молча. Он взял документы художника и пересортировал по-своему. Вышло четыре кучки. В одной лежали те бумаги, что художник привез с собой, в другой те, что у них были, в третьей – квитанции об оплате (почему-то целых три с шестью подписями) и в четвертой – те, что готовились в суд. Водительское удостоверение уже лежало в той кучке, которую художник привез с собой, а не как раньше – в той, что была у Лейтенанта. Дальше он не мог уследить за его манипуляциями. Часть бумаг была скреплена. Ладонь Лейтенанта накрыла удостоверение, быстро и бесшумно продвинула его по столу, как кость домино. Художник был готов – он на лету перехватил удостоверение и также бесшумно опустил в сумку. В руках Лейтенанта были две очень важные бумажки – временное удостоверение и направление в суд на Симоновский Вал. В глубине его ладоней они тихо переворачивались. Он посматривал на сидящего напротив Третьего. Художник не до конца понимал, что происходит, но чувствовал важность момента и видел серьезность в душе и в руках Лейтенанта. Прошло некоторое время. Улучив момент, Лейтенант на глазах художника в три приема разорвал бумаги на шестнадцать частей и, не меняя положения тела, ловко опустил в корзину. Лейтенант все делал чисто и честно. Затем повернул подернутые влагой глаза и ласково, тихим голосом, сказал: «Счастливо». Художник с благодарностью посмотрел на него и боком вышел в дверь. Птиц уже не слышал.
Чувство благодарности и патологической любви к Лейтенанту переполняли его.
У художника был жар, тело не слушалось. Мысли трепетали, как мокрые детские платьица на сильном ветру, метались как электрические разряды – стрелами из конца в конец. Как молнии от полюса к полюсу. Белые, розовые и голубые. Справа от шоссе промелькнули корпуса Онкологического Центра. Он ехал на машине, как будто бежал во сне, и думал, что офицеры будут пить водку и вспоминать его по-доброму. Он ругал себя, что не взял у продавщиц пару вилок. Также за то, что не уложил части Офицерского Набора в один пакет – это бы упростило передачу. С другой стороны, пакет мог не поместиться в ящике стола. Его мучили сомнения, не принес ли он офицерам Рядовой Набор. Мания совершенства постоянно преследует его в обычной жизни и также мешает ему как художнику создавать легкие и изящные произведения искусства.
Художник задавался вопросом, не являлся ли Лейтенант невольным орудием судьбы, а все происходящее – изощренным наказанием за его сомнения, нерешительность и двусмысленное поведение, ведь он сам никогда не говорит прямо, считает, что сказать, как есть – лучший способ соврать.
Художнику было неясно: или у них в самом деле нет денег даже на водку, или они делают так из спортивного интереса? Или не могут выдержать до конца смены? Отлучиться не могут и поэтому высматривают подходящего нарушителя. Но чтобы не раскрывать карты, чтобы тайное не стало явным – вдруг нарушитель – это милиционер, работающий под прикрытием – общаются на «птичьем языке», болтают по фене? И еще, почему Лейтенант скрывал операцию от Третьего? Возможно, они со Вторым не хотели с ним делиться? А если бы он принес не поллитровую бутылку, а три четверти литра, то Лейтенант бы ничего не скрывал? Но, может быть, три четверти литра, тем более – пластмассовые вилки, входят только в Набор Взвода Рядовых Милиционеров. А в боевой комплект Офицеров входит нож-трансформер, способный превращаться в ложку, ножницы, отвертку или вилку, и тогда пластмассовыми вилками он бы выразил неуважение? А может, Третий – конкурент Лейтенанту и Второму по служебной лестнице и они соревнуются за место на Доске Почета, на лучший послужной список и внеочередное получение звезд на погоны и поэтому не склонны давать Третьему материал или повод для шантажа и шансов для подковерных махинаций?

Художник уверенно вел свой кабриолет по ровной и прямой стреле дороги, гладкой, как лед. Был сильный ветер, но его поседевшие на висках волосы были неподвижны. Руки застыли на руле. Слева и справа до горизонта расстилались совершенно ровные поля, чистые и белые, как будто припорошенные свежим снегом.
С большой же высоты, внизу было видно плоское белое пространство, серая черта дороги и черная точка на ней.
«Северный полюс, – подумал художник, – я так и представлял себе Рай: графический минимализм, отсутствие цвета, отрицание цели и абсолютное безмолвие».

<

 

Вера Гуткина

 

ДВЕ ВЕРЫ

 

 

Художник

 

 

Организм – это воля к жизни, принявшая вид тела.
А. Шопенгауэр

 

Уже несколько дней, как я собираюсь позвонить заведующему клубом. Сегодня я просто обязана ему позвонить. Театральный проект. Но сначала я звоню Инне и объясняю ей то, что хочу объяснить заведующему. Она говорит: объясни ему точно так, как ты объяснила мне. Только так не волнуйся.

– Разве я волнуюсь?

– Ты страшно волнуешься.

Наверное, она права. Я звоню, но не уверена, что объясняю ему то, что я объяснила ей. Ведь они не знакомы и не могут обсудить между собой то, что я им объяснила. Выхожу из дома.

– Где бы купить какую-нибудь пиццу? Например, если у меня гостья?

Гостья моя все равно не придет, но я-то этого еще не знаю. Она позвонит позже и скажет, что договорилась встретиться с тетей и только сейчас вспомнила, что договорилась встретиться со мной. Она должна быть у меня полчаса назад и у тети полчаса назад. И не знает, что теперь делать.

– Конечно, иди к тете, – говорю я.

Тем более что эта тетя в детстве подавилась сливой и чуть не умерла. С тех пор она пережевывает все самым тщательным образом. Даже суп и мороженое по полчаса. И уже дожила до глубокой старости.

– Но ты не была из-за меня прикована к дому?

– Нет, – говорю, – нет.

Говорю ей, что у меня в руках кисть. Говорю ей, что на мольберте стоит холст. Но главного я ей не говорю – что я чуть не потеряла собаку.

Права была Инна, когда сказала: ты страшно волнуешься. Волнение не проходит сразу. На полдороге из пиццерии я обнаружила – нет собаки, нет поводка в руке! Этого со мной еще никогда не случалось!

Так вот почему Инна сказала: ты страшно волнуешься. Страшно представить, что может случиться с собакой в центре города.

Это центр города. Бегу сломя голову назад. Издали вижу Нику. Она со скромным достоинством сидит наискосок от пиццерии, и невидимый постороннему глазу ангел-хранитель держит ее за поводок. Со стороны можно подумать: она сторожит свой небольшой островок тротуара. Все ее вежливо обходят.

Потом мы идем с Никой в гости. В рамочную к Саше Адонину, которому приснился цветной широкоэкранный сон. И отчасти вещий. Но пока что он кажется ему зловещим и абсолютно не поддающимся никакой расшифровке.

Происходит все в той маленькой и светлой комнатке, которая была у него в детстве. Он лежит на кровати у окна, хотя кровать там никогда не стояла, а всегда, наоборот, у стены!

А брат сидит на другой кровати с товарищем, и между собой они говорят:

– Художник! – и показывают на окно, за и над Сашиной головой.

Саша за ними повернул голову посмотреть: окно все заиндевело, стекло в кружевах, в ледяных разводах. Летом – не может быть!

А в окне стоит во весь рост неизвестный. Художник, у которого вокруг головы платок весь в узелках, как скорбный нимб, а вместо лица фиолетовая каша шевелится как живая на огне, как лава, вся волнуется и кипит.

Саша громко закричал и замахал руками – хотел прогнать. Художник испугался и бросился во двор к калитке, которая была на запоре, но под калиткой был открыт лаз для кошки. Художник согнулся пополам – как лист бумаги. Он юркнул в лаз, но наполовину только проскочил и так застрял. Как завод кончился – даже ноги, омерзительная до чего картина, распрямились.

Адонин еще не перевел дыхание, а Художник уже по другую сторону калитки, как черт за шнурок дернул, бросился бежать со всех ног и исчез.

Осталось чувство гадливости.

Как эпилог и заключительная страница, по двору прошла девочка в белом, через которую просвечивал частокол, как через гипюровую занавеску, а за частоколом деревенский пейзаж.

 

 

Атомный реактор

 

Недалеко от Иерусалима было селение, называемое Вифания. Там жили Лазарь и его сестры Марфа и Мария. Они были друзьями Иисуса.
Детская Библия

 

– Куда вы?

– К Лазарю на пикник. Ведь Лазарь уезжает в Москву.

– Ненадолго или насовсем?

– Насовсем.

– А почему?

– Ну, жить не на что.

– А там есть на что?

– Не знаю – там есть, где жить.

– Так что из двух зол…

– Лазарь выбрал Москву…

– Она больше.

Встречи на кладбище. Мы с Никой не отклонились от обычного маршрута.

Вопрос воскрешения стоит очень остро. Я и сама иногда пытаюсь кого-нибудь воскресить. Кто мне особенно дорог. Воскресить во сне. Я изо всех сил пыталась во сне воскресить Лотти – купить для нее обратный билет, но нет билета с того света, пока не продают.

А вчера у меня на кладбище была не встреча, а даже свидание. С бывшим учеником.

Он учится в художественной академии, и ему задали написать пейзаж. И без подсказки с моей стороны, он назначил мне встречу именно на кладбище.

Как хорошо, что Нико не прислушивалась к разговору и сторожила нас до такой степени, что чуть не произошло то мордобитие, которого я так стараюсь избежать.

Лазарь быстро опустил руки, так что это мне одной пришлось «играть в четыре руки».

– Я увлекаюсь скульптурой, ушел в нее с головой, – счел он нужным мне пояснить, – делаю скульптуры из салями и не только. Из всех видов колбасных изделий, главная проблема, как их хранить.

– Но почему?

– Почему из мяса? У нас, у человечества, есть повышенный интерес к мясу. Мясо, мясо, мясо…

– А, понимаю, ты не ешь мяса?

– Нет, я ем. Но мы забываем, что мы сами мясо, под тонким слоем кожи – мясо, – он ущипнул себя, – я сделал атомный реактор из мяса, но воняет ужасно. Я сушу мои произведения на улице из-за вони. И тем не менее одну мою скульптуру съела кошка.

– Все кошке под хвост.

– В каком-то смысле. Не знаю, жива ли она. Съела скульптуру вместе с нейлоновой пленкой.

– Но где же ты берешь столько мяса?

– Достаю. Я же повар. Работаю в ресторане. Другие шефы мне уже оставляют. Меня знают.

– А как же хранить, действительно?

– Пока храню в холодильнике. Холодильник полон.

– На здоровье.

 

 

Лучик

 

Гюльчатай тряслась от старости или от любви к сыну, но не могла ничего сказать ему. Она только водила по его телу руками, испуганно ощущая свое счастье, и не верила в него, боясь, что оно пройдет.
Андрей Платонов. «Джан»

 

Саша Адонин продал свою рамочную мастерскую и жил в крохотной каморке, денег не было, кроме пенсии, которой не хватало. Детей Лена приводила к нему на конец недели, и он был преданный отец, но и этому был положен конец. Новый друг, подходивший Лене по возрасту, в остальном оставлял желать лучшего, имел две судимости и состоял на учете в полиции за торговлю наркотиками, он наложил вето на свидания с отцом.

Подумав, Адонин решил не бороться с Леной, ему стало жаль ее, она выглядела больной и затравленной. Он решил, что будет лучше не привлекать внимания к этому семейству, так как социальная служба может запросто отобрать у Лены детей. Он надеялся, что дети его помнят и придут, чуть подрастут. Прошло полгода, как он их не видел. Летом он был убежден, что на школьные каникулы Лена уехала в Екатеринбург к своей маме, как и в прошлые годы.

На самом деле она никуда не поехала, и известие о ее смерти вследствие передозировки он получил уже после похорон. Официально по всем документам он был отец, но даже в свидании с его детьми ему напрочь отказывали. Социальная служба заочно его невзлюбила. Удалось лишь узнать, что дети в детском доме. Состоялось заседание, на котором должна была решиться их судьба, случай был более чем нетривиальный, и Сашин взрослый сын от первого брака был приглашен тоже высказать мнение. Он как раз женился и снял трехкомнатную квартиру, что по понятиям Адонина-старшего было огромной площадью, где и он с детьми мог легко разместиться. Надо было объединяться, чтобы спасать детей, он мыслил по-простому, по-деревенски. Но сын его понимал по-другому «квартирный вопрос», на заседании комиссии брякнул однозначно, что отцу ни за что не справиться с детьми. С точки зрения социальных служб все говорило о том, что дети подлежат усыновлению.

Здесь начали происходить чудеса в решете. Возникли не дальние родственники, а вообще не родственники – новые репатрианты из Москвы, бездетная пара, знакомые Иды, крестной матери Стасика. Они хотели усыновить детей даже вместе с их отцом Сашей Адониным. Хотя их моментально отмели, у социальных работников были свои критерии, – новоявленные родственники не сдавались. Дело должно было решиться в суде. Я проконсультировалась со своим адвокатом, он не видел ни малейшего шанса выиграть дело. Но всегда есть место чуду, иначе нельзя было бы на свете и дня прожить. Забракованные социальными работниками приемные родители взяли дорогого, но опытного и преданного адвоката. Саша наконец смог видеть детей: сначала раз в две недели, потом раз в неделю. Он обожал детей, и дети обожали его. Хотя они были хорошо присмотрены и ни в чем материальном не нуждались, но рвались к отцу, это было всем ясно. Когда через полтора года суд наконец состоялся, то решение суда было в пользу отца.

Сразу же по щучьему велению все устроилось в кратчайший срок – снята квартира, всем миром привнесено туда все необходимое: холодильник, плита, стиральная машина, кроватки для детей, посуда, почему-то пять утюгов. Полки для книг и письменный стол Адонин смастерил сам.

Так они и зажили. На субботу детей забирают из школы Федя и Оля, приемные «дядя и тетя», на дачу – играть с собакой и кататься на велосипеде. Социальная служба полностью реабилитировала Сашу Адонина: ему ящиками привозят продукты – он жалуется, что не хватает места в холодильнике.

Адонин развесил картины. Дом старой постройки, высокие потолки, работы излучают свет и энергию. Это мои молитвы, не в первый раз говорит мне про картины Адонин, и я нечаянно вспомнила историю про одного незадачливого священника, на которого пожаловались митрополиту, что он-де завтракает перед заутреней, против всех правил, так что митрополит вызвал его к себе отчитать, призвать к порядку. Священник подождал в приемной, а когда пригласили войти к владыке, то снял пальто и второпях не найдя, где повесить его, повесил на солнечный лучик, протянувшийся через окно. Владыка, объяснив ему правила чтения заутрени, дошел с ним до двери и увидел, как провинившийся снимает пальто с солнечного луча. Развел руки митрополит и отпустил его со словами: иди и молись, как знаешь.

 

Валентин Хромов

 

ВУЛКАН ПАРНАС

 

САМОГРАФИЯ

 

21. Где этому учат?

 

Друзья, друзья! Я Нестор между вами,
По опыту веселый человек.
Я пью давно, пил с вашими отцами
В златые дни, в Екатеринин век.
И в нас душа кипела в ваши леты…
Антон Дельвиг

 

 

Нужно было вылезти из окна подъезда на шестом этаже и дотянуться рукой до костыля водосточной трубы. Вставить носок ботинка в небольшую нишу в стене, из которой далеко вниз сыпались старая штукатурка, кирпичная крошка, слои краски. Повиснув в воздухе и держась за трубу, можно было дотянуться до металлических прутьев балкона и перелезть через балконную решетку. По молодости лет я даже нетрезвым и даже ночью неоднократно путешествовал по вертикальной стене, обязательно осенив себя крестным знамением. Перекреститься – главное. Это дисциплинирует движения.

Зная о таком необычном пути, родной брат моей подруги решил повторить опаснейший маршрут. Он просто забыл ключи от своей квартиры. Подумал, если Хромов столько раз перелезал во тьме, то засветло и он сможет. Но прутья балкона лопнули и…

Он лежал в хирургическом отделении Первой Градской больницы весь в бинтах, ноги и руки на весу. Из белого кокона выглядывали только веселые еврейские глаза. Веселые! Несмотря на все муки. Страшная тяжесть с меня свалилась. Сашка будет жить.

– Хочу Вас поблагодарить за Александра Фрумкина. Сколько лет преподаю, стал доктором, профессором, и вот впервые появился студент, у которого учусь сам…

Встретились с Виктором Михайловичем Василенко на «психодроме». Так университетская шантрапа называла небольшой скверик перед старым зданием МГУ, где стоят два андреевских монумента – Герцен и Огарев. Здесь Сашка и представил меня автору толковых книг по народному искусству.

– Мой учитель, – с удовольствием рассказал Василенко, – Бакушинский Анатолий Васильевич, я пять лет сидел в одном лагере с Николаем Николаевичем Пуниным, прекрасно знаю Анну Андреевну Ахматову и Льва Николаевича Гумилева… Все эти замечательные люди, конечно, знали о Павле Александровиче Флоренском. Но впервые составили объективное представление о его гениальном наследии только благодаря вашему поколению. «Серебряный век» имел смутное представление о своем сыне. И вот на искусствоведческое отделение истфака приходит Александр Фрумкин. Пишет курсовую работу по глиняной игрушке, оперируя понятиями органопроекции, эргономики, психофизиологии восприятия и творчества. Это истинное новаторство! Для меня исчезла стена между пластикой и поэзией, между искусствоведением и литературоведением. Следующая курсовая о народном творчестве – прекрасное владение исследовательскими методиками. Спрашиваю: где этому учат? Саша называет ваш кружок и Ленинку…

Как ни интересно было поговорить с маститым ученым, столпом искусствоведческой науки, но, когда речь зашла о его поэтическом творчестве, получившем благосклонную оценку Ахматовой и Петровых, я сбежал, доверив профессора его любимому студенту.

Александр Наумович Фрумкин (у него есть полный тезка, тоже искусствовед) был единственным в своем роде исследователем народного искусства, любящим мастеров каргопольской, филимоновской, скопинской, рязанской игрушки как самых близких людей. Общий язык с ними ему не нужно было искать-находить. Он знал их жизнь, видел их в работе. Помогал мастерам продать свои изделия в музеи или в хорошие руки, остановиться в Москве за счет СХ или Минкульта. Общие успехи венчали дружеские застолья, куда обычно приглашали и меня.

Падение с шестого этажа убавило его годы (1941–1998), скомкало искусствоведческие замыслы. Из неосуществленного – монография о саратовском художнике-авангардисте Валентине Юстицком, исследование еврейского наивного искусства начала XX века (от Витебска до Одессы) в предполагаемом сотрудничестве с А.С. Канцедикасом. Тот вроде бы загорелся. Среди прочего Сашка нашел репродукции рисунков мылом на витринном стекле. Гризайлевый калейдоскоп. Такие оригинальные вывески парикмахерской, вероятно, выполнялись и регулярно обновлялись «тупейным художником», явно знакомым с творчеством Шагала.

Все куда-то разлетелось по пьянке. Лишь одна небольшая, но достойная публикация о Фрумкине – заслуга Наталии Федоровны Вяткиной, бывшего библиотекаря ЦДХ, потом сотрудницы Московского музея лубка и наивного искусства.

Не забылась моя первая встреча с Сашкой. Он мчался по Гнездниковскому переулку мимо консерваторской музыкальной школы. На раме его велосипеда, как птичка на ветке, сидела внучка Густава Шпета, будущая балерина Екатерина Максимова.

С другим своим учеником я познакомился в ЛИТО «Московский комсомолец». Юрка Галансков жил для меня очень удобно – во 2-м Голутвинском переулке, когда я работал в самом, что ни на есть, центре Москвы, с двух сторон от Кремля – то на Софийской набережной (завод «Красный факел»), то на Моховой (Ленинка). Подгуляешь на работе или после – есть где прикорнуть. Юркина маменька Екатерина Алексеевна и отец Тимофей Сергеевич были добросердечны, как настоящие рабочие люди прежней Москвы. Яблоко от яблони… Юрка, его младшая сестра Ленка, а потом и ее муж художник Стась Шматович всегда где-то в уютной темноте стелили мне раскладушку.

Памятный случай. Я не был постоянным приверженцем самиздата, но после ареста Черткова Юрка уговорил меня сделать сборник, посвященный другу-зэку. Почти всю ночь Галка (тогда Галанскова) печатала стихи Лени, Стася, Андреевой, Сергеева, Гриценко, Юрки, меня. Выбор названия оставили на утро. Было два варианта: «Камин» с эпиграфом из князя Долгорукова и «Бразда» с эпиграфом из Ходасевича.

Только уснули – стук в дверь. Гэбист – прямо к столу. Считает число экземпляров. Удовлетворен: «Все четыре здесь!» Столько с одного захода печатала машинка.

Был обыск. Копались везде. Но не догадались поднять газету, которой был застелен письменный стол. А под ней скрывался «криминал» – Юркин «Человеческий манифест».

 

Это я! Законом закованный,

Кричу «Человеческий манифест».

И пусть мне ворон выклюет

На мраморе тела крест…

 

Не сужу строго молодого автора. А человек он был добрейший и честнейший.

Галанскова Юрия Тимофеевича (1939–1972) вспоминать горше горького. Меня в то время не было в Москве, когда дружки его подставили, а органы сварганили дело Галанскова – Гинзбурга с подозрительно шумной оглаской. Юрку сравнивали то с Яном Палахом, то с Че Геварой. По убеждениям Галанскова можно приписать к социалистам христианского толка. А для меня он был не только младшим другом, но и вполне покладистым человеком. Если из солидарности замахнет полстакана водки, схватится за живот, согнется в три погибели. С худым здоровьем попасть в лагерь – неизбежная смерть. Неизбывная обида.

Иду как-то по Якиманке мимо Литературного музея (он был там в старом доме на четной стороне) – два парня разгружают какие-то коробки, готовят вечер Заболоцкого. Это Юрка и его друг Генка Кагановский. – Работайте, работайте, ребята! Я сам дойду…

Кагановский написал книгу «Хроника казни Юрия Галанскова». Зная Геныча, думаю, книга правдивая.

Ради истины добавлю: особое уважение и доверие Юрий Тимофеевич Галансков испытывал к Минне Стефановне Сергиенко, которую знали многие поэты 50-х–70-х. В августе с. г. у нее юбилей. Дай Бог ей здоровья. Правду о Галанскове, пожалуй, никто не знает лучше ее.

 

Хронос правит не всеми

Галансков был слишком молод для «Мансарды» – компании прожженных эрудитов, таких как Шатров и Чертков, которые еще на грани 40-х и 50-х выдавали антитиранические поэзы. Они опережали время лет на 30, если не больше. Что им смерть вождя народов, что им XX съезд и прочие события? Вопреки толстожурнальному мнению поэзия опережает и предваряет бег времени.

 Но автор «Человеческого манифеста» воспринимал все по-юношески эмоционально. Он вращался, все-таки, в других кругах, где замусоленные байки в солженицынском духе принимали за сногсшибательные новости. Приблизительно также некоторые официозы реагировали на разоблачения культа личности: «Ах, мы этого не знали! Мы не догадывались, что на загнивающем Западе живут лучше, чем у нас». Так удивлялся в своих писаниях Даниил Гранин. Но ничего подобного даже за рюмкой-второй водки не говорил вернувшийся из поездки в Италию с группой советских писателей Николай Заболоцкий. Нельзя было удивить капустой автора «В широких шляпах, длинных пиджаках…» и «Где-то в поле возле Магадана…». «Посреди опасностей и бед» лучше чувствуешь все в мире происходящее.

 

Из разговора современных молодых людей:

– Ты что такую интересную работу бросил?

– Я не совок, чтобы вставать в девять утра.

 

PS

Молодые художники и поэты Второго русского аваргарда были работящими ребятами. Жизнь их не баловала. Почитайте книжки Заны Плавинской о Звереве, Харитонове, Плавинском, Ситникове, Целкове, Калинине. Она настоящая свидетельница событий без лишних комплексов и претензий на непогрешимость оценок. Жаль, что не успела Зана написать и о многих других. Например, о Володьке Пятницком, которого она отлично знала. Володька был моим соседом по Открытому шоссе.Кроме пьянства, он экспериментировал с разной дурью, от которой и погиб. Кто-то назвал его «русским Иваном Генераличем». Трагической обреченности даже в «веселых» картинах Пятницкого больше, чем у хорватского коллеги, а жизнь вдвое короче (1938–1978).

 

 

 22. Райская жизнь при Пушкареве

Чертков с радостью делился своими «Sic!» или небольшими открытиями. Однажды в «Огоньке» появилась его крохотная заметка «Неизвестный рисунок Батюшкова». Изображение человека с лошадью он нашел в одном из архивов. Рисунок увидел скульптор Вячеслав Клыков, когда придумывал памятник Батюшкову для Вологды. Слава представит потом поэта, пасущим коня возле колокольни Софийского собора в центре Вологды на зеленом берегу одноименной реки. Увы, монумент на Соборной горке отошел от первоначально задуманного изваяния. Сейчас поэт выглядит бравым офицером, застегнутым, на все пуговицы. А в эскизе ворот мундира был распахнут. Батюшков уже отвоевал «под знаменем Беллоны», уже готов был сдружиться с «сельскими богами».

Можно было представить и другое, что он вот-вот закричит:

 

Изнемогает жизнь в груди моей остылой;

Конец борению; увы! всему конец.

Киприда и Эрот, мучители сердец!

Услышьте голос мой последний и унылый.

Я вяну и еще мучения терплю;

Полмертвый, но сгораю.

Я вяну, но еще так пламенно люблю

И без надежды умираю!

 

Чиновники от культуры сочли лучшим, чтоб Батюшков был бравым офицером.

Пока Клыков работал над памятником, я устроил в ЦДХ на Крымской набережной вечер «Поэт глазами скульптора», на который автор привез свои сборно-разборные эскизы в гипсе. Поэт и лошадь в натуральную величину. Композицию собрали, установили возле сцены и начали рассказывать о Батюшкове, о его доме в Вологде, о Спасо-Прилуцком монастыре, где покоится поэт.

Был приглашен и Сергей Аверинцев. Он сказал, что не будет выступать среди первых, а послушает, что скажут другие, чтобы лучше войти в контекст. – Может быть, вы расскажете о мифологическом пантеоне Константина Николаевича? – поинтересовалась наша библиотекарша. Аве пообещал, но многозначительно добавил, что прочтет «Есть наслаждение и в дикости лесов» и «Ты знаешь, что изрек…».

Вечер шел «на ура!». Стихов Батюшкова прочитали уйму, включая и названые Аверинцевым. Предварительной договоренности кому, что читать не было. Серж, которого неожиданно опередили, вероятно, обиженный, исчез.

Когда Василий Алексеевич Пушкарев был директором ЦДХ мне, заведующему библиотекой, позволялось все, что угодно. И я устроил эпохальную выставку «Пригласительные билеты на художественные выставки». Были уникумы из коллекции Грабаря, хранящейся в библиотеке Третьяковки, из запасников ГМИИ, ГИМа и с 14-го яруса Ленинки. Связи мне здорово помогли. Было время, когда я был знаком с директорами почти всех московских музеев и крупных библиотек. Оригинальный пригласительный билет на выставку пригласительных билетов сделал Михаил Аникст. Вместе с ним мы выстроили экспозицию, придавая раскладным билетам скульптурную выразительность.

Это было открытие жанра, в котором работали великолепные мастера графического искусства. Уважающие себя художники сами делали билеты на свои выставки. Небольшие, умещающиеся в ладонь листки впервые предстали как полноценные произведения печатной графики и бесценные источники информации о самых неожиданных вещах.

Билет на выставку «Бубнового валета» в 1916 году был напечатан по новой орфографии без твердых знаков на конце слов, без ятей. Потом выяснил, что в 16-м году это было не такой уж и редкостью, что новую орфографию не большевики придумали. Удивительнее – социальная щепетильность той поры. На пригласительном билете напечатано: «Первый день вернисажа – 5 рублей, второй – 4 рубля, третий – 3, четвертый –
2, пятый – 1 рубль. В последующие дни вход на выставку бесплатный». А выставка в галерее на Воздвиженке, в доме, где потом помещался магазин Военторга, работала в течение месяца. Меня, привыкшего к вернисажам для избранных с халявой, сей артефакт поразил.

В синеньком билете на открытие ГМИИ (тогда Музей изящных искусств императора Александра III) указывалось – «Экипажам подъезжать со стороны храма Христа Спасителя», на одну из первых выставок там же – «Дамы благоволят быть в маленьких шляпках». Видно, модные большие шляпы причиняли неудобства зрителям и могли повредить картины. Часть публики еще смотрела тогда на музеи, как на концертные воксалы, куда «живые экспонаты» ходили себя показать.

В билет на открытие галереи в собственном доме Третьяковых была вложена карта блюд торжественного обеда, оформленная в билибинском духе. Карта-меню источала аромат купеческого гостеприимства. А мелкая ремарка на приглашении в мастерскую Анны Остроумовой-Лебедевой на выставку ее гравюр пахнула ознобом блокадного Ленинграда. Внизу листка – два слова: «Мастерская отапливается».

Потом я устроил выставку «Как снимать архитектуру?». На нее сбежалось все издательство «Искусство». Были известные фотомастера, вместе с ними надолго застрял в экспозиции Алексей Ильич Комеч, будущий директор Института искусствознания. Потом он всегда поедал меня глазами, особенно на Градостроительном совете при мэре Лужкове, где я иногда появлялся. Кого или что он во мне подозревал?

Приятели в «Искусстве» окрестили меня тогда «общественным куратором издательства». Знали по публикациям в ДИ при Михаиле Ладуре. Была там, например, статейка «Тотемские картуши», куда даже перевертень попал – На реке рань/ И картуши пишут раки… Для описания архдекора это удивительно подходило, что отметили тогдашние тузы дизайна, особенно Карл Кантор.

Хуже получилось с заметкой «Китайские иероглифы в древнерусской иконе».

На иконах под ногами святых изображалась земь – зеленая полоса со знаками трав. Может быть, идеограммы вообще везде сходны, но на многих иконах разных школ и мест оказались самые настоящие китайские иероглифы травянистых растений вплоть до «ми» – рис. Думаю, даже Никодим Павлович Кондаков этого не заметил. А Карл Моисеевич Кантор был в полном недоумении. Тем не менее, иероглифы на иконах и на фресковых полотенцах под росписями церквей были исполнены по всем правилам каллиграфии с правильным приступом и отступом кисти.

Я отнес заметку в ДИ Сергею Есаяну, а сам куда-то уехал, по-моему, на все лето. Приехав, полистал последние номера – моих публикаций нет, зашел в редакцию – «Сергей Арамисович теперь живет в Париже». Заметки след простыл. Обидно. Я собирал примеры не только в Москве, но и по многим северным городам и весям, которые второй раз не объедешь.

Или горький, или смешной случай вышел с заметкой «Орфографические ошибки Орфографического словаря (13 издание)». Она лежала в редакции «Родной речи», где ее сразу переименовали в «Орфографические казусы». Как всего боялись! Звоню через несколько месяцев – «Ваш материал получил положительный отзыв. Будем печатать». Через год-полтора – «Ни одного отрицательного отзыва нет. Поставим в один из ближайших номеров». Больше не звонил. А журнал закрылся.

В «Искусстве» ждали от меня рукопись книги для серии «Дороги к прекрасному», но мне было не до того. В желтой (по цвету) серии издавались мои приятели, начиная с Генриха Гунна, а я вел в ЦДХ бесконечный цикл вечеров «Рассказы о путешествиях», где выступали авторы «Дорог» и не только. Большой зал-амфитеатр стал заполняться до отказа.

Темы сообщений случались уникальные. «Хачкары Армении за ее современными пределами», «Деревянные храмы Норвегии в сравнении с поморскими церквями», «Следы русских поселений на севере Хоккайдо», «Лодочные захоронения поморов в тундре и алеутов на Аляске», «Раскопки на Шпицбергене», «Ульяна Бабкина», «Усть-Цилемская горка»…

Спрашивать разрешение на устройство какого-либо вечера или какой угодно выставки мне совершенно не требовалось. Горлит и худсоветы могли отдыхать. Перед началом вечеров на весь ЦДХ звонили колокола – заводили пластинку «Ростовские звоны».

Но в один не очень прекрасный день со мной решили побеседовать инструкторы горкома партии. Так они представились. Заговорили прямым текстом:

– Ваши вечера не нравятся Александру Николаевичу Яковлеву. Мы докладывали. Он слушал записи. Вы возвеличиваете архаику и патриархальность. В Идеологическом отделе ЦК создана группа контрпропаганды, призванная сломать негативные тенденции в сфере культуры. Зачем прославлять тех же Бабкину и Кривополенову? Зачем посвящать широкую аудиторию в результаты археологических раскопок на Шпицбергене? Это же обостряет наши отношения с северными соседями.

– Так что же народное искусство теперь вне закона? Кривополенову при всех режимах не обижали. Теперь и Гурмант нельзя показывать? Вы гласность кастрируете!

– Советуем выражаться осторожнее. Надо уметь правильно дозировать материал, чтобы он не отвлекал людей в сторону от сложных задач перестройки. В Москве только вы собираете большую аудиторию, где игнорируются перемены в стране. Это предупреждение. Гласность и открытость должны иметь разумные рамки…

Как это было похоже на угрозы хрущевских времен! – Мы с культом личности покончили – что вам еще надо? Чем вы еще не довольны?

Кагэбэшники-цэрэушники (к концу 80-х активно действовало их объединенное начальство) несколько раз со мной проводили беседы, очень похожие на допросы. «Где вы взяли кинопленки с разрушением церквей? Таких копий мы не нашли ни в Красногорске, ни в Белых Столбах?» Грозили, пугали, как когда-то прежде, но я, конечно, не назвал ни одного владельца круглых коробок – бобин, которые успевал вернуть. Там в кадрах появлялись типы, резко сменившие при перестройке свою политориентацию. По-видимому, от этого возник такой интерес к неучтенной и неподцензурной документалистике. Но кто их разберет?

Переговорили люди Яковлева и с нашим парторгом Маргаритой Крюковой, дочерью певицы Лидии Руслановой. Я стал побаиваться за Пушкарева (он тогда еще не был почетным гражданином Петербурга). Ему обязательно пришьют какую-нибудь растрату. А Вася так и говорил:

– КГБ нам было мало, теперь и ЦРУ будет нами помыкать. Много будешь знать – счастья не видать! Жизнь меняется. Скажешь что не так – в кармане окажется пакетик с наркотой, концлагеря заменит институт политических убийств. Это рациональней…

За себя я не беспокоился. Только дивился: когда же органы оставят меня в покое?

Придумал выставку русского шрифта, и она бы состоялась. Гарнитуры признанных в издательствах авторов стали стремительно накапливаться, в основном из авторских и частных коллекций. Пришли листы Вадима Лазурского, Соломона Телингатера, Евгения Ганнушкина, Владимира Конашевича, Сергея Пожарского. Поступили потрясающие шрифтовые композиции и шрифтовые трансформеры, предшествующие опытам Мити Авалиани. Помогал собирать экспозицию шрифтовик Вячеслав Максин. Но Пушкарева выжили из ЦДХ, как потом выяснилось, по указке «прораба перестройки». А новый директор, бесцветная личность, вытурил и библиотекаря с работы – неудобного и слишком самостоятельного.

Вскоре меня взял к себе Савва Ямщиков во ВНИИ реставрации, и я снова мог делать все, что хотел. Но обидно, все-таки, что при огромных возможностях, коими располагал, я мало сотворил, заведуя библиотекой в ЦДХ. Нельзя себе простить.

Перед моим увольнением звонил безнадежно больной Саша Харитонов. Руки у него отказали, и он работал, держа кисть зубами. Телефонную трубку ему подносила жена Татьяна. Харитоша просил устроить его выставку. Как бы рад был такому предложению Пушкарь. Сохранился карандашный рисунок 1955 года. Его подарил мне Виталий Алексеев. Сашка запечатлел меня молодого, безбородого. Мы тогда были – не разлей водка! Так никогда и не поссорились.

 

PS

Начиналось новое время. Летом 1985-го меня ограбили, пробив голову монтировкой. Из-за сотрясения мозга пальцы промахивались мимо шариковой ручки, а кормить меня с ложки приходили через день Галя Абрамова-Галанскова-Симонова и Галя Грудзинская-Барышникова, добрые мои подруги. Тогда я и написал этот стих с «неуравновешенными» рифмами.

 

Я – поэт, я живу припеваючи.

Сколько зим меня не вызывают в чека.

Позабыли как будто и шкурники –

Да нежданно разбили башку мне.

 

Кровь – фонтаном. Нахлынула юность.

Годы милые – не узнаю вас.

Где же маменька? Кто меня вылечит?

Неужели вся кровушка вытечет…

 

Я лежу, пламенею бинтами –

Летчик сбитый над Мясопотамией.

А вокруг полыхает Россия,

Где жалел-обнимал Грозный сына.

 

За царевича Ивана Репину, как известно, позировал Гаршин, любимый писатель моего детства.

 

Из случайных встреч

Когда Хрущев разгромил «антипартийную группу», в Ленинке появились новые читатели. В абонемент часто захаживал В. М. Молотов, постоянным посетителем библиотеки стал «примкнувший к ним» Д. Т. Шепилов, а однажды в Третий научный зал на свою беду пришел Л. М. Каганович, заказавший стопку книг и брошюр о себе. Он – строитель Московского метро, он – борец за советскую власть на Украине и т. п. Раскрепощенные молодые люди обступили старика, тыкали в него пальцами. Он старался спрятаться от огненных взглядов, укрыться от громкого шепота оскорблений.

– Как вам живется в мире без Гитлера и Сталина? – осмелел известный в курилке либерал.

– По-моему, вы еврей, – вдруг громко отпарировал Лазарь. – Вам должно быть стыдно за сравнение палача и спасителя…

Каганович сдал книги и больше в Ленинке не появлялся. Встретить его можно было на Фрунзенской набережной в компании с героем-летчиком Кожедубом.

В курилке бурно обсуждали «выходку» Кагановича. «Белой вороной» оказался Юрий Александрович Молок: «Тиран тирану – рознь. Прав Лазарь!»

Плюрализм из Ленинки не смогли изгнать даже новые бесы.

 

 

23. Почему Чертков стал отшельником?

Из-за своей любознательности Леня в молодые годы был общительнейшим человеком. А в конце жизни превратился в отшельника. Тех, кто с ним встречался в эмиграции, можно по пальцам перечесть. Насколько знаю, он был в хороших отношениях с прозаиком Николаем Боковым, поэтом Аркадием Ровнером. В самые последние его дни «странного русского» в Кёльне посетила Мариэтта Чудакова, о чем рассказала в Тыняновских сборниках. Чертков, с ее слов, выглядел нелюдимым, замкнутым, мнительным. Мариэтта Омаровна, кажется, не попыталась объяснить, почему он стал таким. Скажу сам, что знаю наверняка.

Во-первых, он негативно относился к «третьей волне» эмиграции, где оказались бывшие советские официозы, во-вторых, он совершенно не доверял ельциноидам, новой российской власти из перекрасившихся функционеров, которую многие на Западе приветствовали. «Твистующих либералов» терпеть не мог. С кем в таких условиях общаться?

До московских друзей доходили его отрывочные высказывания, требующие расшифровки. Чего в них больше – сарказма или старческого брюзжания? «Мандельштама сожрали фальшивые академики» (монополизировали-узурпировали право и возможность писать о поэте?), «Сергеев не осторожен с латышскими стрелками и всем прибалтийским коминтерном» (печатался в рижском журнале «Родник»? водил дружбу с Томасом Венцловой?), «Судоплатов сочинил довольно скучную историю о Михайловском» (Сергей Довлатов?), «Хромов при мне отправился на Соловки через Архангельск, а милиция вытащила его из-под поезда на Казанском вокзале. Если поедет в Штаты, вылавливать его – из Хуанхэ или Янцзы» (мои родные бывали в Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Монреале, Амстердаме, Тель-Авиве, но я одну шестую суши не покидал).

После гибели Андрея Сергеева зимой 98-го мнительность Леню доломала. Даже в Москве это ДТП на Сухаревке походило на убийство, в Кёльне – тем более.

Генрих Сапгир:

 

Вот так и встретился Андрей Сергеев

С одним из новых русских негодяев.

Да спьяна. Показался. На кого-то…

Огни в упор! И сбило с поворота –

Похож… Андрей от страшного удара

Из этого физического мира

В метафизический вдруг устремился мир,

Где обитает Бродский, например.

Долина в огоньках. Подернутая флером.

Вершины заняты неспешным разговором.

Почти что Коктебель, рай или мошек рой –

«Склонялся и шумел». Шумит над головой.

Пожалуйста, Андрей! Пусть книги с полки

Посыплются или сервиз в осколки

Весь разлетится. Подай хотя бы знак.

Тогда я буду знать, что мы не просто так.

 

Эти строки автор прочел на вечере памяти Сергеева, а вспомнить их мне любезно помог Иван Ахметьев.

Есть версия, что Леня собирал деньги для поездки в Россию, но после гибели Андрея от замысла отказался.

 

Из печального регистра

На отпевании Сергеева почти не было старых друзей. А через пять лет, зимой 2003-го, таким же образом и в том же 65-летнем возрасте погиб палиндромист Дима Авалиани.

 

Из неопубликованного

Воспоминания – клубок веревки. Когда он разматывается, неизвестно куда веревочка приведет.

В 50-е в московской богеме засветились две эффектные девицы-двойняшки Ольга и Саша Никулины. Ходила легенда, что эти разбитные красавицы подменяют друг друга на свиданиях. Я учился с ними в одном институте, но в каком не помню. Скорее всего, в «Инязе». Вдруг узнаю, что одна из сестер вышла замуж за моего знакомого Владимира Медведева, главного художника издательства «Советский писатель».

Он давал работу Игорю Куклесу. После того, как Асеевский «Лад», оформленный Игорем, имел большой успех, на малоизвестного до того художника посыпались заказы. Появились книжки Винокурова, Самойлова, еще кого-то. Принес свою «Трехугольную грушу» Вознесенский и просил, чтобы ее обязательно сделал Куклес. Медведев, ничего не подозревая, включил работу графика в издательский план, который тут же утвердили. Но случилось неожиданное. Художник наотрез отказался от такого заказа: «Ты что, Володь, хочешь, чтоб я из-за этого эстрадника опозорился на всю жизнь?»

Никакие уговоры не помогали. Медведев пытался действовать через меня и, может быть, для этого пригласил подбалдить вместе со своим тестем Львом Никулиным, известным тогда писателем. Лев Вениаминович услышал, что я футурист, и решил меня обрадовать интересной историей:

– Вы знаете, почему Вася Катанян, который тоже был мужем Лили Брик, в своей книге «Хроника жизни и деятельности Маяковского» последние дни поэта дает с заметными пропусками. Не все можно публиковать! Вот абсолютно непроходной эпизод.

Вероятно, конец марта 1930-го. Сижу с друзьями в писательском ресторане в «Доме Герцена», где сейчас Литературный институт.

В зале появляется Владимир Владимирович. Видит свободный стул возле нашего стола и присаживается. Ищу глазами официанта, чтобы подал прибор, рюмку.

– Не надо! – останавливает меня Маяковский. Подвигает к себе вазу, на наших изумленных глазах выкладывает из нее яблоки и наполняет водкой. Больше, чем полбутылки налил. «Всем здоровья!» Делает выдох, как заправский пьяница, и выпивает всю вазу. Мы – в растерянности. А он встает, кладет на скатерть деньги и, покачиваясь, исчезает. Обмениваемся: «Что с ним? Это так на него не похоже!» Вдруг все зашумели: Маяковский упал! Выбегаем из зала, а там поэта пытаются вытащить из лестничных перил, в которых он застрял. Эта лестница и эти затейливые перила до сих пор сохранились.

– Но, Лев Вениаминович, я этот анекдот уже где-то слышал…

– Вы слышали, а я видел все своими глазами.

Как не поверить Никулину, дополнившему рассказ Асеева на даче Брик? Таков финал жизни автора «Облака в штанах».

Я пообещал Медведеву поговорить с Куклесом, но даже не попытался обломать своего друга. Пришлось главхуду взяться за «Трехугольную грушу» самому.

 Подумаешь, что за событие! Ну, отказался Игорь от выгодного заказа. Однако, его поступок выразил наше отношение к поэзии, которую мы называли суррогатной.

Да! Про сестер-двойняшек я вспомнил не зря. Недавно узнаю, что Ольга Никулина написала книгу про писательский дом «Лаврушинский, 17», в котором сама живет всю жизнь. Помните? Это дом напротив Третьяковки, о котором говорил в первых главах «Вулкана»?

 

 

24. Рио-Рита

С моего деревенского сарая ветер сорвал большой кусок рубероида. Он валялся в траве, а я многажды проходил мимо. Все недосуг было вернуть его на место. Но зачастили дожди – давай лить через крышу на дрова. Надо чинить, а нового рулона рубероида нет под рукой. Потянул из травы старый кусок – из него гудящим столпом вырвался убийственный, просто смертоносный рой ос. Только чудом успел отпрянуть.

К чему это вспомнил? Может, не стоит трогать свалявшийся пласт, мимо которого давно ходишь?

Пройдя университет Ленинки, несравнимый ни с чем, я мог устроиться в почти любые московские НИИ, где главным при приеме на работу было собеседование, а не анкетные данные. Представившись сторонником и последователем ЦИТа и Гастева-старшего, я в начале 1972 года попал на приличную должность во Всесоюзный центр УП и НОТ. Здесь моим непосредственным начальником был Николай Иванович Минин, в прошлом кадровый военный, человек пунктуально правдивый.

В первой половине марта 1953-го его вызвал Берия. Полковник Генштаба, естественно, испугался, но зря.

– Врачей приказал выпустить Сталин, – сказал лысый в пенсне. – Это только начало, которое нужно продолжать. А я своим не очень доверяю. Мне рекомендовали вас. Нам нужно навести порядок в местах заключения, которые запущены хуже некуда…

Минину дали бумаги за подписью Ворошилова и самого Берии, предоставили свиту помощников и отправили спецсамолетом на берега Татарского пролива в Ванинский порт. Указание было такое: выпустить сразу и всех, кто уже отбыл срок, кто серьезно болен, кто сидит по 58-й или непонятно за что. Бумаги можно было толковать по собственному усмотрению, расширительно. Нельзя отпускать только предателей – полицаев, бандеровцев и всех, у кого руки в крови.

Уже в апреле из Ванинского порта и, по-видимому, из других зон по стране хлынул поток освобожденных.

Этот поток остановился в конце июня, когда взяли Берию, а Минина вызвали в Москву. Сколько продолжался перерыв с открытием лагерей – точно не скажу. Но люди видели: соседний барак опустел, а они еще сидят. Они стали бунтовать, проклинать Хрущева. Это происходило во многих местах. В Караганде, например. Но, расправившись с Берией, за роль освободителя взялся он сам, хотя уже не первый.

Эпизодически кратковременные послабления случались и при Сталине, например, когда Лаврентия в конце 1938-го назначили наркомом ВД, убрав Ежова. Число расстрелов сразу и резко сократилось. Но общая тенденция к демократизации обозначилась лишь в марте-апреле 1953-го. В первомайский праздник в радиоэфире звучало еще недавно совсем невероятное. «Передаем медленный танец (то бишь танго) «Утомленное солнце». «Передаем быстрый танец (то бишь фокстрот) «Рио-Рита». Также вдруг по радио запел Александр Вертинский. А разве Эдди Рознер не сидит? Афиши его концертов появились в Москве. Илья Эренбург, с его же слов, в 1953 году взялся за книгу «Оттепель», давшую название послесталинскому периоду. Публиковать ее начали в 1954-м. Тогда же впервые увидели свет пастернаковские «Стихи из романа». Все это было задолго до ХХ съезда.

– Не спрашивайте кто лучше – Лаврентий или Никита, – предупреждал Николай Иванович. – Я этого не знаю. Думаю, Берия, не снимая портретов, пошел бы дальше с так называемой демократизацией. Разве это плохой способ спасти себя от ответственности за былые страшные грехи, прослыть справедливым? Тогда все в руководстве, но каждый по-своему считали, что нужны перемены без лишнего шума, без громких разоблачений. Все хотели стать чистенькими. Отмыться и продолжить карьеру. Провозглашалось коллективное руководство с отказом от культа личности. Но Хрущев уже по проложенным рельсам решил сыграть на опережение, все сведя к борьбе с культом, урезая, по сути, пространство реформ, начатых Маленковым или еще кем?

За два-три года перед XX съездом в партийной периодике стали появляться статейки о роли личности в истории, о значении коллегиальности в управлении государством. Можно было ждать, что на съезде что-то об этом скажут конкретнее, но, кроме трусливого закрытого письма, повторяющего тезисы ЦК марта 1953-го – ничего. Никакого плана развития общества не прозвучало. Оттепель оказалась свернутой. Зато моськи-шавки получили возможность «по предначертаниям партии» заливисто лаять на серого слона, который, растоптав все, что можно, уже скрылся за поворотом.

– Николай Иванович, но если сам Джугашвили задумал перемены, то возникает версия… Его решили опередить?

– Отрицать такую версию не могу. Перемены предполагают кадровые решения и поиск «козлов отпущения». Самые приближенные «козлы» могли этого бояться, оптимальный вариант – умертвить главного и перехватить инициативу. Это похоже на правду. Думаю, все рано или поздно всплывет…

Первая реакция Черткова на XX съезд: «Грядут если не весенние, то осенние посадки. Кого-то этот зловещий съезд должен спровоцировать. Мирным трансформациям дорогу закрыли и ничего поступательного не видно».

Сейчас такое мнение кажется заурядным, но тогда…

Из опубликованного. Борис Слуцкий: «Как вы относитесь к XX съезду?» Андрей Сергеев: «Никак!» Борис Абрамович не мог понять, почему Черткову, такому «антисталинисту», не понравилось «Мы жили у бога под боком…»? Леня спросил Слуцкого: «А сейчас мы где живем? Куда переехали?»

Увы, с 53-го мы успели разучиться думать о предосторожностях. Три с половиной года на запреты и ограничения смотрели снисходительно. Пострадать за свободолюбивые проявления можно было только от прохожих на улице. Попадали в милицию, из отделения иногда, но далеко не всегда звонили в ГБ. Не получив никаких инструкций, выпускали. Даже штрафовать забывали. Через 35 (!) лет нечто подобное вытворяла Новодворская. Но тогда мы поплатились. «Оттепель» скукожилась. «New York Times», «Le Figaro», бухаринская «Азбука коммунизма» и прочая муть в первых числах ноября 1956-го отправились обратно в спецхран.

Репрессии начались почти сразу после венгерских событий и празднования 7 ноября. Зачастили обыски. Леню, как уже упоминал, взяли в январе 57-го, под Старый новый год. Это было как раз тогда, когда либеральным прихлебателям власти расширили доступ в печать и на радио. Евтух и другие вертухаи завывали перед безмозглыми поклонниками в аудитории Политехнического музея. Одновременно новая волна зеков хлынула в бараки мордовских и прочих лагерей.

Чуть-чуть назад. Зима 1955–1956-го. После первой встречи со Слуцким у Асеева увидел Бориса Абрамовича на Тверском бульваре.

Москва должна поставить на этом месте стелу или памятный знак в виде бронзовой лиры. Нужно обозначить пространство, где происходили незабываемые события истории русской литературы. Нужно занести их здесь же на мраморные скрижали.

Батюшков описал бульвар в «Прогулке по Москве». Здесь растет «пушкинский» дуб. С 1880-го до 1950 года на Тверском стоял опекушинский памятник Пушкину. Грандиозным и широко известным событием было его открытие. Ауру места передал Ильин-Осоргин в рассказе «Человек, похожий на Пушкина». В 1925 году вокруг памятника трижды обнесли гроб с Есениным. Возле Пушкина любили собираться поэты, вернувшиеся с Великой Отечественной. Евгений Винокуров ночи просиживал перед памятником. Об этом у него есть стихи. Да и сам я встречал его здесь за полночь. А рядом на бульваре – «Дом Герцена» или Литературный институт, на соседних домах мемориальные доски – в них жили Осип Мандельштам и Андрей Платонов. Что ни говорите, Москва обязана воздвигнуть на Тверском бульваре бронзовую лиру!

– Валентин, давайте стихи, – с места в карьер потребовал Слуцкий. – Я только что опубликовал свои «Лошади в океане» в журнале «Пионер». Там работает мой друг Боря. Он возьмет хорошие стихи… (Борис Абрамович имел в виду Бенедикта Сарнова).

Я пообещал подумать, но, конечно, о «Пионере» даже помыслить не хотел.

В другой раз Слуцкий разразился:

– Пришло время вам в печать. Ваш хлеб едят Евтушенко и Вознесенский…

– Господь с вами. Мы свой хлеб зарабатываем и не голодаем.

– Асеев считает, что творческая работа должна оплачиваться. Он ценит не Рождественского с Ахмадулиной, а  вас и Соснору…

– Да хрен с ними со всеми! Я-то здесь причем?

– Но почему вы так прохладно и даже негативно отнеслись к XX съезду? Я знаю только одного уважаемого человека, рассуждающего, как вы (потом всплыло: он имел в виду Илью Эренбурга – В.Х.). Странные вы люди. Бабенышева тебя так хвалит…

– А кто это?

– Ваша завкафедрой русского языка…

Я тогда уже числился в Литинституте. Помню, Асеева говорила мужу: «Ему у Миши нечего делать. Его нужно к Васе. Вася Колмогоровым интересуется и космосом увлекается. Будет Хромыча у себя печатать…»

Ксения Михайловна рассуждала о руководителях поэтических семинаров Михаиле Светлове и Василии Захарченко, который был заодно редактором журнала «Техника – молодежи». Василий Дмитриевич отнесся ко мне на редкость добродушно, хотя семинары его я частенько прогуливал. Вместе со мной тут был Женя Нутович, поэт, потом ценитель Бродского, фотограф Третьяковки и коллекционер, появлялся и Толя Гелескул, вечно читавший Лорку и любивший поговорить о судьбах цыган.

Бабенышеву знал только по фамилии, как и директора Озерова. Но Захарченко разносил мои экспромты по институту. Он сам их задавал на семинарах. Очевидно, наслушавшись его, завкафедрой прониклась ко мне уважением.

В 57-м запустили первый спутник и наш наставник дал всем задание: пять минут на экспромт – любое четверостишие, но обязательно на космическую тему. В башку ничего не лезло, и я прочел:

 

Создатель атомных моторов,

Цени народную любовь –

Пусть в межпланетные просторы

Они не занесут клопов.

 

Схулиганил? Удивительно, но это нашего руководителя не испугало. Он стал серьезно говорить о роли стерильности космических аппаратов. И вдруг, ничтоже сумняшеся, подкинул мне еще один «подарочек»: «Перевертень, конечно, за 5 минут не сочинишь, тем более на заданную тему, но пусть Хромов попробует выдать нам экспромт о палиндромах…» Пришлось.

 

Перевертень – два ведра

На горбатом коромысле.

В них зеркальная вода,

Где сверкают звукомысли.

 

И это Захарченко оценил. Только заметок в «Технику – молодежи» он от меня не дождался. Вскоре, получив справку, подписанную Озеровым, я из института исчез.

В те годы, встречаясь со Слуцким на Тверском, читал ему то, что Чертков хвалил за дремучесть. «Ты – леший, ты – дремуч в таежном смысле слова. Забирайся в дебри дальше! Где твой деревенский опыт?»

 

Тем не менее, темнеет.

Кромки елей еле живы.

И в прохладном дне немея,

Засучивают сучья пряжу ивы.

Значит вечер наскворечен…

 

Как-то прочел Борису Абрамовичу только что сочиненное.

 

Когда придет апрель

Земля запреет, мы закурим.

С утра заплачет дверь,

Как зверь из зоотюрем…

 

Эти строки ему понравились настолько, что он их обыграл в каком-то своем стихотворении про «зверотюрьму».

– Валентин, готовьте подборку, которую условно назовем «времена года». Чтоб больше погоды и меньше политики. Нужно быть реалистом – через время не перепрыгнешь…

Но, похоже, я любил попрыгать.

 

Земля разжала пятерню,

Рассыпав яблоки по склонам.

Природа к людям благосклонна,

Но дни не в силах растянуть.

От темноты до темноты

Не умещается сорока,

Едва синица залетит –

Поголубит, позолотит.

Жизнь складывается неплохо.

Но почему как фининспектор –

Величина из величин –

Луна свирепствует в ночи

И нарочито смотрит фертом?

Неровен час: грядет мороз –

К рассвету травы поседеют.

Так незаметно повседневность

На сердце наростет коростой.

Окстись, душа! И вспомни Бога.

Жалей дворняг, бичей, бродяг.

Они нам многое простят,

Когда развалится эпоха.

 

Вместо «бичей» было бы лучше «бомжей», но тогда это слово еще не родилось. Фининспекторы возвысились на селе, когда произвол «гэбистов» заметно умерили.

«Времена года» подбирались туго. Вот нечто зимнее.

 

Пришла пора рубить капусту.

Кочан скрипит: как грустно, грустно!

Он крутобок, упруг, натужен –

Скрипит, как снег в ночную стужу.

 

Пришла пора туманов зимних.

Звенит антоновка в корзинах.

В духовках ядра глухо рвутся –

Из кожи лезут вон на блюдца.

 

Пришла пора румяной прозы.

Дом ароматами пыхтит.

Но бедным птахам не ахти

В пальтишках бегать по морозу.

 

Пришла пора ноктюрнов белых.

Пурга за окнами запела.

Бросает в стекла дробь рябин.

Дроздами их огонь любим.

 

Пришла пора (повтор, что штопор)

Бродить извилистыми тропами,

Читая строчки птичьих нот.

Но дождь пошел под Новый год.

 

Слуцкого и его друзей я удивлял другими сюрпризами, похожими на издевку в «оттепельную» пору.

 

Оттепель – оттаивает падаль.

Слухами бульвары набухают.

Солнце, обласкав расклейку «Правды»,

Смотрит в лужу лысиной Бухарина.

На Тверском встречаются поэты –

Говорят про Кирова и Рыкова.

Я сегодня не был там. Поэтому

Целую эпоху профурыкал.

                                (1956)

 

Как-то там же на бульваре я привел в замешательство компанию знающих жизнь «кирзятников» документальным рассказом о расстрелах, учиненных Тухачевским. Громко реабилитированным. Додя Самойлов просто опешил.

В мае 1957-го вовсе озадачил завсегдатаев Тверского. Куда он клонит? Что у него в голове? Что за двусмысленные стихи?

 

Не лысой голове – ха-ха! –

Салюты золотых столиц.

Подпустят красного петуха

И пасмурное вече птиц.

Когда летят они как тени

Неоправданно убитых,

Справедливый неврастеник

Перережет вены бритвой,

Адепт, стреляясь сквозь подушку,

Сломает жизни погремушку.

А я? Душа моя чиста –

Мне хватит Крымского моста.

Жизнь пролетит секунд за десять –

Не буду больше куролесить.

…………………………

Во имя жизни мы гнием,

Одной мечтой болеем.

Летит и гадит воронье

На мрамор мавзолея…

 

Eternity

В 1959 году в Ленинке появился новый номер Journal of Slavic Linguistics and Poetics, издаваемый Романом Якобсоном. Вскоре в курилках разгорелись споры о предсмертном стихотворении Державина. Соглашались: «Река времен» – лучшая «лебединая песнь» русской поэзии. Но сомнения долго не исчезали: акростих ли это? Открытие Якобсона казалось невероятным.

 

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы, –

То вещности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

 

Начало оды «На тленность» оказалось законченной вещью. Вертикальная строка «Руина чти», которую так долго не замечали, теперь выглядела очевидной.

 

Из заблудших перевертней

 

«Мансарда» – чадра снам,

А «Лианозово» – зона ила.

Тина манит!

 

 

25. Ёо моё

 

О, бабры, о, львы!
Вам не хватает искусства напева!
Велимир Хлебников

 

Не помню – не знаю, как в другие десятилетия, но в 40-е и 50-е годы была чрезвычайно популярна «Балда». В нее играли по разным правилам. Самое простое и распространенное: берем длинное слово и составляем из его букв другие слова – кто больше. За полные анаграммы, такие, как «кавалерист – акварелист», «телескоп – лепесток», «логика – иголка», могли дать больше очков или баллов, засчитать одно слово за два или три.

В «Балду» играли везде – в поездах, на собраниях, на уроках, на лекциях. Она была также распространена, как «Крестики-нолики» среди детей, как «Морской бой» среди ребят постарше, как составление буквенных и цифровых магических квадратов в кружках домов пионеров и среди студентов, как другие комбинаторные игры на бумаге в клеточку. Авторитет в молодежной компании завоевывали знанием квадратов по 49, по 64 клетки и других графических фокусов. Эти игры, как и сверхпопулярные занимательные книги Якова Перельмана, предвосхитили компьютерную эпоху. Перельман, погибший от голода в блокадном Ленинграде, будто замкнул неповторимое время интеллектуальных восторгов. Слава Богу, что сегодня былое творческое брожение постепенно возвращается благодаря изданиям комбинаторной поэзии Дмитрием Авалиани, Германом Лукомниковым и другими. Но я забежал вперед.

В Институте востоковедения меня с друзьями пропечатали в стенгазете:

 

Гаврилов, Хромов, Кондурушкин

Играют в разные игрушки,

Но только в нынешнем году

Они освоили «Балду»…

 

Сопутствовало «Балде» увлечение перевертнями. «Фулигантскую» фразу «Улыбок тебе пара…» знал, кажется, каждый московский школьник, а перевертень «А роза упала на лапу Азора» – каждая школьница. Из школы в школу перелетали прибаутки, вроде

 

«Лещ – как щель,

А клещ – как щелка».

 

Витала хохма, будто в проходной шоколадной фабрики висел плакат: «Несун – гнусен!». Перевертней не было в печати, но они были распространены в быту.

«Чертить речь» я начал, как это обычно бывает, сидя за партой. Записывал чужие и свои словесные фокусы на газетах, разрезанных по формату тетрадных листов. С бумагой во время войны было плохо. Конечно, среди голодных школяров, изнывающих до большой перемены, когда выдавали бесплатный бублик, ходили простенькие перевертни. «На барабан», «на в лоб, болван», «нарывы ран», «шорох хорош», «город у дорог», «дорогой огород», «воры сыров», «голод долог», «пустеет суп», «мороз узором», «мело полем», «тени нет», «окно тонко», «утро – чорту!»

В конце войны или чуть позже вновь открылся Городской дом пионеров в переулке Стопани (не знаю, как он теперь зовется) возле Чистых прудов. Здесь среди других кружков заработали студии художественного слова и любителей словесности. Символично, что Алексей Елисеевич Крученых жил отсюда очень близко – через Бульварное кольцо. Ездил он на том же 4-м троллейбусе и на том же 10-м трамвае, что и ребята в дом пионеров. В войну станцию метро «Кировская» (ныне «Чистые пруды») поезда пролетали без остановки. Круча знали многие. Он входил в веселую плеяду каламбуристов, развлекающих пассажиров городского транспорта. Из таких же трамвайных остряков был Вадим Крюков.

Шел или 45-й год, или 46-й. В роскошном зале бывшего купеческого особняка собирались доки звуковых игр. Ребята выходили к доске и писали поразительные фразы.

Подождите. Сначала старый преподаватель, отбросив с лица волну седых волос, вывел мелом – «Деписолев».

– Чем необычна эта фамилия?

Поднялась одна рука, вторая, кто-то не выдержал и закричал:

– Это же велосипед, если сзади читать!

Весело было в зале, когда писали сдвиги, вроде «Рыбаки ловили рыбу,/ Ели хлеб С УХОЙ», «С НЕЖНОЙ душой», «Слыхали ЛЬ ВЫ?», «Продают НАС ТУРЦИИ», «ТО КИОто, то ТОКИО», «УЖАС! МИНА У ЖАСМИНА». Писали перевертни, примерно такие: «Золото лоз», «Косо лети же, житель осок», «Аргентина манит негра» и, конечно, «А роза упала на лапу Азора».

– Вы думаете, Азор здесь случаен? Совсем нет, – объяснял мудрец-словесник. – В бывалышные времена Азор – такое же распространенное имя собаки, как Трезор, Полкан, Каштан и Каштанка, как Жучка. Короче, эта кличка – один из синонимов собаки. Так и Мурка – обязательно кошка, Буренка – корова, а Хавронья – свинья…

Добрая дама Анна Гавриловна с не совсем обычной фамилией – то ли Вторник, то ли Вес(т)ник – вела художественное слово и позволяла мне отличиться на Востокове, Державине, Батюшкове. С самыми теплыми чувствами вспоминаю тот «футуристический клуб» возле Чистых прудов, как и родную 370-ю школу. Литературу у нас вел Иван Феодосьевич Феодосьев. Он говорил:

– Я не знаю, что такое соцреализм, но на экзаменах в вузе вас могут спросить. Поэтому советую выучить пять его основных принципов или признаков. Это пятирада: партийность, народность, еще что-то там…

Уроки русского и литературы были сдвоены, но от перемены между ними мы быстро отказались. Страсть к поэзии в нашем поколении жила долго и деградировала лишь в 60-е. А приход Высоцкого стал для стихолюбцев ударом пьяной гитары по башке.

К перевертням я обращался не постоянно, а этакими запоями, особенно в Институте востоковедения. На первом курсе нарвался на скандал (мне было не привыкать), когда на вечере в актовом зале прочел со сцены:

 

Мадам!

Нам утро гор туман.

Онеж я раз мадам – заряжено.

Наган!

 

Привожу относительно безобидные строки. Вызвал декан: «Мы готовим из вас международников, а вы не умеете себя держать. На хорошую работу вас никто не направит…»

Не позже 56-го от ленинградцев услышал довольно пространный опус:

 

Кремль мерк.

Ездил гоголем смело Гоглидзе.

Волю Кремля мял Меркулов…

 

Здесь же о Кобулове и прочих до последней строки – «А взят язва».

Кто сотворил это – не знаю. Читал – Миша Красильников, который вскоре сел в один мордовский лагерь с Чертковым. Между прочим, первая строка – «Кремль мерк» – встречается у Алексея Чичерина («Плафь», М.1922). Да и многие другие строки где-то уже встречались.

А в конце 50-х пытался придумывать перевертни и Саша Кондратов. Приезжая из Ленинграда, он останавливался у нашей общей знакомой Сони Финкельштейн на 1-й улице Измайловского зверинца. Но, читая его опус «Море – пером», замечаешь слишком много сэконд-хэнда. У Шатрова было, например,

 

Я – лебедь Коктебеля

Море плыл пером.

 

Многое у Кондратова напоминает куски из «Потопа». Почему так? Во-первых, строки из пьесы часто цитировались и сходили за фольклор. Во-вторых, простейшие палиндромы доступны каждому рифмотворцу.

В 1958 году я получил в подарок RÜCRLÄUFIGES WÖRTERBUCH DER RUSSISCHEN SPRACHE DER GEGENWART (Обратный словарь современного русского языка), изданный в Берлине. Он полезен изучающему русский язык – окончания, суффиксы, но почти ничего не дает палиндромисту. Да и творческого момента словарь не добавляет.

Перевертни к тому времени стали моими буднями. Среди прочей проходной звукоэквилибристики был и

 

Сукофокус

Маски иксам –

Таксы рыскать,

Такс искать

Аксиома самоиска –

Максимум искам.

Таксу-пса спускать?

Такса льнет тень ласкать.

А спущу пса –

Ищи!

Ищи тут ищи

Ища, тащи

Таксу пускать –

Такса таскать.

Ищи, ищи,

Ищи, попищи.

Писк сип.

Ищи – все свищи.

Сук сих искус.

Сукофокус – сукопокус – сукофокус.

Сукомокус.

 

Подходил к концу вечер, посвященный 75-летию Хлебникова в ЦДЛ. Уже Владимир Солоухин, запинаясь, ошибаясь и окая, прочел «Эх молодчики-купчики – ветерок в голове…», уже многие навыступали. Встал Сергей Городецкий:

– Цитирую Хлебникова: «Сенсация! Поп яйца снес».

Много вариаций этого палиндрома накопились уже к тому времени. Часто попа заменял кок – петух или корабельный повар. В нашей компании бытовала дразнилка «Сенсация! Сел Куклес, яйца снес».

Вел вечер Семен Кирсанов, приказавший мне сидеть поближе:

– Я вас дам сюрпризом под занавес. Прочтете несколько строк, выражающих интерес молодого поколения к наследию Велимира. Это очень нужно…

И тут произошло неожиданное. Ведущему вручили телеграмму. Можно было подумать, что ее прислал генсек.

Кирс с лихостью клоуна влез на стул и прочел восторженные слова о Хлебникове Самуила Яковлевича Маршака, который сам не смог прийти на вечер, как сообщил, по болезни. Текст Обращения к участникам вечера есть теперь в сети: «Да, Хлебников сложен и часто непонятен… Но большая часть его стихов становится вполне понятна, если в них пристально «вглядишься, вслушаешься, вдумаешься». А есть у него и совсем простые и ясные стихи, как например:

 

Мне мало надо –

Краюшка хлеба

И капля молока,

Да это небо,

Да эти облака.

 

Или, скажем стихи о Кавказе или о букве «Л». А сложной его форма бывает часто оттого, что сложно содержание. Вы знаете, конечно, что я люблю в стихах предельную ясность. Но это ничуть не мешает мне ценить Хлебникова, поэта большой силы, глубоко чувствующего слово, владеющего необыкновенной меткостью и точностью изображения (вспомните его «Сад»)…

Далее совсем трогательно: «А по рассказам близко знавших его людей можно заключить, что это был человек редкой душевной чистоты, бескорыстия, серьезности. Да все это видно и по его стихам».

Для зала стало удивительным такое смелое послание. Ему долго аплодировали, на радость Семену Исааковичу. А мой дебют с палиндромами не состоялся. Да я и сам о себе забыл, в пылу восторга отбивая длани.

Ради денег на путешествия, по совету Черткова, когда он с непотерянными на первых порах надеждами вернулся из заключения, я стал рассылать по редакциям «скороспелую развлекаловку». Заметку о палиндромах «Бегущий назад» послал в «Науку и жизнь». Она попала к редактору Лозинской Лии Яковлевне. Та с перепугу позвонила Кирсанову. Он – ей, что уже давно знает мои перевертни, что впервые слышал их от покойного Асеева. «Будете печатать Хромова – подверстайте и мою заметочку с «Лесным перевертнем».

Так, с одной стороны, я чуть-чуть помог Кирсанову. В литературном журнале его палиндром показался бы вызывающим формализмом, а здесь, в научно-популярном, пришелся кстати. С другой стороны, для журнала и Лозинской я сразу перестал быть «человеком с улицы». Сама стала звонить: «Принесите что-нибудь». Всего я напечатал в «НиЖ», начиная с 1966-го, 20 вещичек о разных курьезах. «Головоногие слова», «Исчезновения звуков» (о стихах-липограммах), «Слова-уникумы», «Полили ли лилии?» (о стечениях звуков), «Шла кукушка мимо сети…» (о считалках), «Тавтограммы», а в 1970-м (№9) еще одну заметку о перевертнях – «Палиндромон: игра или закономерный случай звукового распределения».

Но самая первая заметка о палиндромах пошла не сразу. Лия Яковлевна стала требовать:

– Кирсанов сказал, что у вас есть стихи-перевертни. Где они? Они должны обогатить ваш текст…

Долго объяснял, что ничего для журнала у меня нет. В конце концов, пришлось для примера прочесть ей по телефону «Я – волос соловья».

– Обидно, что такие любопытные строки до сих пор невозможно опубликовать, – вздохнула редактор. С тем и успокоилась.

Та статейка не обошлась без вынужденных банальностей, сокращений и упрощений, но резонанс вызвала.   По газетам промчался вихрь заметок о перевертнях с обращениями к читателям: «Придумывайте сами, присылайте, опубликуем!» Такой призыв прозвучал, например, в «Вечерней Москве». И тишина. Однако номер «НиЖ» (тираж, вроде бы, 3 миллиона экземпляров) с Кирсановым и со мной кое-кого, все-таки, подвигнул к сочинению собственных перевертней, например, Николая Лодыгина (по воспоминаниям его родственников). Володя Гершуни говорил, что его вдохновил мой «Тит» из того же журнала. Была там такая штуковина:

 

Тит сам мастит,

Тит речь чертит

(Может речь чертежом).

Букв куб,

Конус и рисунок

Резать на фигурки, круги – фантазер.

Титушка так шутит.

(Тит ушл шутить).

Цезарь! Бог! Образец!

 

Лет через 15–20 последняя строка всплыла у Володи, а Дима Авалиани придумал:

 

Режу фигурки –

конус и рыбка,

как бы рисунок –

и круг, и фужер.

 

Это не какой-то плагиат. Может быть, даже не реминисценция. Звуконаборы или буквокомбинации ограничены. То, что придумал ты, вполне могут придумать и другие самостоятельно, независимо от тебя. Могут и развить давно придуманное. Дурацкий пример: «А роза упала не на лапу Азора». Увы! Многие современные палиндромы «чужды красот доброгласья» (Державин).

Поэзия для меня – восхищение и наслаждение звуками. Поэтому люблю удобопроизносимые перевертни.

 

Молим о милом:

Лебедь, где бел?

– Летел, улетел.

 

Идеал вижу в перевертнях напевных. «Лель» – мое стремление к песне.

 

Чу, луч!

И люли-люли,

И лели-лели.

Ильмень, внемли.

О, дидо!

О, лельо!

И даль ладьи.

О, даль – дид-ладо!

И о, миг, о, боги мои!

Дид,

Догод,

Лель… Въявь, Лель!

Летел.

Лепо пел.

Лепетал, звенел… Въявь явленье: в злате пел!

И ныло-пело поле полыни.

О лепете лоз, о лете пело,

О лесе, воле пело весело…

 

Удачными считаю палиндромы, напоминающие пословицы и афоризмы («Иго Родине – лень и дороги», «О, нрав! О, коварно!»). Хочется верить, что «душа в заветной лире» навеяла мне:

 

Но в злате летал звон,

А лира душу дарила,

Оду – чудо,

Гимн. Он – миг!

 

Перевожу «Самографию» на язык палиндрома и получаю – «ёо моё». Первое «о» вставил для эмоционального усиления и, конечно, для графической симметрии. Если же быть пунктуальным, фонетическая запись будет выглядеть – «йо майо». Опять симметрия нарушается? Но «йо» – это дифтонг, а он произносится как один звук, во всяком случае, по длительности. Значит, звукопись здесь, все-таки, на первом месте. Также и в перевертне «я – дядя» («йа дйадйа»), где дифтонг «йа».

Практически не мешают перевертням мягкий и твердый знаки. Они ничего не значат сами по себе, а лишь меняют качество предшествующего согласного звука. С начала или с конца прочтем «гуденье дуг» – сонорный «н» абсолютно одинаково звучит-читается.

Роль графики (визуальности) и роль фонетики (звучания) меняется в разных перевертнях. Возьмем простую фразу «Ольха, пьяня, пахла». На буквы в ней мы мало обращаем внимания, а на слух – это самый настоящий «рачий стих».

Звучание, а не визуальная симметрия – главное в высоких образцах русского палиндрома.

У Державина –

 

Я разуму уму заря.

Я иду с мечем судия.

 

У Хлебникова –

 

Мы, низари, летели Разиным.

Течет и нежен, нежен и течет.

Волгу див несет, тесен вид углов…

 

Это, прежде всего, стихи, где глаз не обязательно должен помогать уху-слуху. Удачные строки, что есть у авторов второй половины XX века, тоже подкупают-покоряют нас своим эмоциональным звучанием, а не графической структурой.

 

Мук Аввакум

Не убояся. О буен!

Ясен, зов вознеся,

Яро в огнь говоря:

…………………….

Ада псари и распада!

 

Это Николай Лодыгин. Он встал на хлебниковский путь, выбрав старую лексику, а не новую, замызганную в пошлых контекстах. «Ада псари и распада» напоминают эмоциональный градус Петрова:

 

Султан ярится! Ада дщери,

В нем фурии раздули гнев…

 

Архаика может давать толчок новаторству. Фольклор и азы профессиональной литературы – добрая база для словостроительства и перевертней. К сожалению, таких же мощных пассажей встретить у Лодыгина больше не удалось, а проходных мест у него – хватает. Теряется чувство звука. Кажется, что поэт легко расстается со словом, не замечая, что его «сладко сто раз повторять». Пушкин будто не мог лишь однажды сказать «люблю» или «любить». Он не мог выпустить это сладкозвучие, не повторив его. «Я вас любил, любовь еще быть может…», «Вас полюбя, люблю я добродетель…», «Я вас люблю любовью брата…» Когда-то я нашел у Александра Сергеевича с десяток или больше подобных примеров. Наш современник же сближает-собирает случайные, разнозвучные и разноконтекстные слова. Даже удачные места у Лодыгина напоминают лукошки слов:

 

Весна – рок, Коран, сев,

А наружу рана

Весна – реверанс Ев,

А нам ореолы, былое романа.

 

Только «весна» и «сев» здесь – «из одной оперы». Звучат же строки, все-таки, свежо. Общая беда многих современных палиндромистов: в одной корзине у них оказываются белые, подосиновики, рыжики, сыроежки, мухоморы и прочие поганки.

 

Неизвестный монах IX века

Мой Пангур Бэн –

Любимый кот –

Со мною в келье он живет.

Он ловит мышь.

Ловлю я мысль.

Он весь и слух, и зренье.

А я ищу значенье.

  

Пер. с англ. С. Красовицкого

 

Transposition

С обычным для себя апломбом Михаил Гаспаров накатал статейку «Уснуло озеро» Фета и палиндромон Минаева. Перестановка частей». Речь – о 12-строчном стихотворении Афанасия Афанасиевича и минаевской пародии на него, где переставлены строки: первая стала 12-й, вторая – 11-й и т.д. Получился строчный или стиховой перевертень, почти сохранивший обаяние оригинала. Забавно! Но Гаспаров, будто кстати, делает серьезную мину: «В европейской поэзии, как известно, палиндромоны буквенные и словесные существуют только на правах курьезов (даже хлебниковский «Разин» с его историко-философским осмыслением)…» Курьез случился у Велимира? А дальше критик утверждает: в китайской поэзии, где «от порядка иероглифов зависит смысл слов и предложений (у нас от порядка букв – не зависит? – В.Х.) палиндромоны получили вполне серьезную разработку». Действительно получили, но за рамками саунд-поэзии в нашем ее понимании. Из иероглифов можно ткать красивые ковры и наслаждаться ими. Эти интересные, осмысленные ковры со стиховедческой стороны никакого отношения к нашим перевертням не имеют.

 

 

26. Изобретаем колесо

Еще в 1956 году Кирсанов интересовался – не китайцы ли надоумили меня сочинять перевертни. Известно, что в Поднебесной любят палиндромы. Но есть большое НО!

Синолог Василий Михайлович Алексеев утверждал, что китайский язык дает гораздо больше возможностей для палиндромического творчества, чем русский. Логика, вроде бы, за академика: если иероглифов во многие сотни раз больше, чем букв, то и комбинаций в китайском письме может быть гораздо больше. Однако отнюдь не всегда корректно сравнивать палиндромы из разных языковых систем. При китайском слоговом письме они сугубо визуальны. Тексты получаются красивыми и осмысленными, но когда читаешь их вслух, уловить звуко-тоновые связи в вертикальных или круговых строках слишком трудно или вообще невозможно. Слог обычно не переворачивается.

Возьмем «Джунгуо уаньсуй!» – Да здравствует Китай! «Джунгуо» – Китай, Серединное государство. «Джун» (середина), а иероглифа «нужд» не существует. Таких иероглифов, как «нын» (мочь, уметь), – раз, два и обчелся. Есть еще «нинь» (вы, вас). «Уо ай нинь!» – Я люблю Вас! В китайских палиндромах «двойное течение» письма, а не звуков, можно воспринимать только глазами.

Русские перевертни с буквенным письмом несравнимо фонетичней-акустичней. Научиться у китайцев можно только игре зеркал, наслаждению отражением, некому нарциссизму. Этому не противоречит и статья китаиста Дмитрия Николаевича Воскресенского о китайских палиндромах (Народы Азии и Африки, 1971, №1). Еще: писать русские перевертни несоизмеримо сложнее. Поэтому неуместные ссылки на синологов в отечественном литературоведении лишь «пудрят мозги». Хотя и китайские палиндромы можно усложнять до бесконечности, ткать из них иероглифические ковры.

У разных народов есть обратимые фразы, в которых действует, по выражению Юрия Михайловича Лотмана, «зеркальный механизм». Но это слишком общие слова. Необходимо уточнить: в одних языках «зеркальность» смещается в сторону графики (в китайском), в других – в сторону фонетики (в русском). Звукозеркальность нашей поэзии начинается с рифмы, когда звуки одной строки отражаются или повторяются в другой строке.

Как бы там ни было, лотмановский «механизм» в любом перевертне не замурован, не остановлен навсегда, а находится в рабочем состоянии, ждет восприятия. Всегда предполагается движение, в том числе и обратное, необходимое для сохранения равновесности или гомеостатики. Какой бы жест мы не выполнили, рука должна совершить обратное движение, чтобы вернуться в исходное положение.

Помню детскую игру «Замри!», когда приходилось застывать в нелепой, в неудобной позе и ждать спасительного приказа «Отомри!», чтобы принять удобное положение и облегченно вздохнуть. Такое же обратное движение предполагается в работе любого нашего анализатора. Гомеостатичность системы – это ее способность сохранять свою устойчивость, в том числе, возвращением в прежнее состояние. Обычно мы не акцентируем внимание на таком возвращении или обратном движении, но именно в нем заключена внутренняя моторика палиндрома или, по Кирсанову, «саморифмы».

Зеркальность и обратное движение по кругу или по дуге выразительно присутствуют в надписях на древних сосудах и купелях. Читай в любом направлении, поворачивая емкость или обходя ее, – смысл и звучание надписи не изменятся. Речетворные и визуальные движения усиливаются периферией – другими физическими действиями.

Напомню интересный случай. Откуда он взялся – не знаю, но предполагаю, что услышал его от Асеева, поскольку он бывал на Дальнем Востоке. И здесь присутствуют зеркало (вода) и движение справа налево.

На Амуре села на мель канонерка «Сунь Ят-сен». Буксир никак не мог освободить ее. И вдруг один из матросов прочел на изгибе кормы название судна наоборот: «не стянусь». Это настолько поразило экипаж, что решено было привязать трос к носу канонерки. Так удалось стянуть ее с мели.

Магический смысл можно увидеть в надписях-палиндромах на воротах и надгробиях, особенно если подходить к ним можно с разных сторон.

В последние годы у нас появилось много публикаций о перевертнях. Подбор авторов для иллюстраций – дело вкуса. Но зачем из Андрея Вознесенского делать успешного палиндромиста, расталкивая авторов более успешных? А это Владимир Софроницкий, Николай Шатров, Александр Кондратов, Борис Гольдштейн, Николай Лодыгин, Дмитрий Авалиани, Герман Лукомников и другие. Палиндромистов с середины прошлого века появилось очень много и все они лучше Вознесенского. Открываю один из энциклопедических справочников, а он там, рядом с Державиным и Хлебниковым…

Справедливей было бы вместо сочинителя надоевшей «Аксиомы самоиска» упомянуть хотя бы автора «Техники стиха» и одного единственного перевертня – самоэпитафии: «И лег, не шумя, в яму Шенгели». Это, по крайней мере, свое.

По-моему, не плоха первая строка в «Казаке» Набокова – «Я ел мясо лося, млея». Удачные фразы или моностихи-перевертни встречаются не так уж редко. Вполне преуспел в сем приватном искусстве, например, Дима Авалиани.

«Ум роняю – не ценю я норму». «У тени или мафии фамилии нету». «Морда казака за кадром». «В омуте все же свет умов». Недурно!

Вообще-то, чем перевертень менее заметен и менее навязчив, тем, как правило, он удачней, ближе к живой речи. Хотя даже самый корявый пример или излишне навязчивый может быть спасен проблеском остроумия.

Развернутых же «рачьих стихов» – днем с огнем поискать. Удачи здесь большая редкость, а чаще – язык сломаешь. Державин и Хлебников, по-видимому, так и остаются выше всех. Их перевертни – поэзия, а не словоблудие.

Многотрудные пустяки могут приносить сиюминутную радость. Но иногда очень скоро выясняется: радоваться-то было нечему. «Находки века» оказываются давно избитыми, а знатокам – даже надоевшими. Самокритичность и самоирония авторам перевертней вдвойне полезны. Оригинальность и свежесть могут быть иллюзорными по известному труизму-афоризму «Новое – хорошо забытое старое».

Встретив Гершуни в конце 60-х у Валеры Никольского и Ады Павловой, сказал ему:

– Что ты, Володя, придумываешь давно придуманное. Раз у тебя получаются перевертни – подключи к ним слух и дело пойдет веселее. Старайся писать в рифму!

Он был по возрасту даже постарше меня, но уж очень инфантилен. Власти вычеркнули много лет из его жизни. То тюрьма, то психушка. Володя исчезал надолго, но всякий раз, появляясь вновь, читал свои перевертни. С годами они становились лучше, складнее.

 

Умыло Колыму

алым. Омыла

Воркуту кровь.

 

Его откровения перестали быть вымученными, заметно ожили.

 

Мы доломались – сила молодым.

Они – вино,

Мы – дым.

 

Хотя «они – вино» и «мы – дым» встретить можно у кого угодно. Что делать? На случайные повторы и не очень случайные обречены даже гении. В «ЕО» повторяется строка «Остановилася она». Пустяшная деталь.

Дым коромыслом. Над шахматным столиком в ЦДЛ сгрудились болельщики. Случалась и мне здесь играть (об этом даже где-то прочел в сети), но не так часто и азартно, как Николаю Глазкову. Его всклокоченная голова выглядывала из столпотворения, кое я называл «Вокзал «Глазков». Каждый свой удачный ход он сопровождал хлестким выражением или афоризмом, удивляющим и поражающим всех «пассажиров». Стукнет фигурой по доске или ладонью по часам и…

 

«Циники – ниц!

Цирком мокриц!

Цыц!»

 

Еще ход. Бац!

 

«У фортуны нутро – фу!

Аверченко в окне чрева!»

 

Что это? Откуда? Да из того же «Потопа».

Физик Олег Завьялов, вспоминая о середине 50-х и «салоне» своего друга Александра Корсунского, среди прочего выдал такой абзац: «Появился Валентин Хромов. Я помню единственную, но зато гениальную его фразу «Я слабее .бался» из его поэмы, написанной исключительно стихотворными перевертышами, один из которых приведен только что».

С возрастом я выбросил из пьесы ПИКАНТНАКИПЬ или фривольные куски, но кому-то они успели запомниться. Строки из «Потопа» ходили по богемным компаниям. Не помню, чтобы я сам читал пьесу Глазкову, но он знал отдельные места от своих арбатских приятелей, включая Шатрова, и любил громогласно их цитировать. Приписывают ему коротышку:

 

Говорят, что имя Рома

Не имеет палиндрома.

– А море рома?

 

К месту напомню кусочек своей пьесы.

 

ТИТ

Сударь, гони виноградус!

НИВИН

Вино нив!

ВОДОРОДОВ

Вода садов!

АЛЛА

А вода адова…

БОБ

Аква – дурь, удавка.

ТИТ

А море рома!

А реки ликера!

А чача – ча-ча-ча!

АННА

О, виденье диво!

НИВИН

О вине ль лениво?

АЛЛА

Ромомор!

Наркокран!

Потоп!

 

Опущенных излишеств не жалею. Но где-то потерялось посвящение пьесы – «Уму-заразуму».

Самокритично повторю известную истину: от великого до смешного – шагов не измеришь. Я хотел, чтоб в первой части «ДЕБОШ-ОБЕД» реминисцировалось «Горе от ума». Появляется главный герой НИТИН, «как Чацкий с корабля на бал». Он – «не рад одарен», «мачо очам» и «нить сиянья истин», но неуместен в компании, где царит «обжороворожба». А финал должен был напомнить «Каменного гостя»:

 

ТИТ

Темень – онеметь!

Нем актер – орет камень.

Анна! О, Анна!

Я нем – тень гнет меня.

/Театр тает.

Конец сценок/.

 

Элла Ганкина

 

«ГВАРДИЯ ЛЕБЕДЕВА»*

 

 

Памяти В. И. Курдова

 

 

Ленинград. Июнь 1945-го. Совсем недавно кончилась война. Победные салюты не уменьшили горечь потерь. Миллионы солдат пали на фронтах. Сотни тысяч жителей Ленинграда погибли во время блокады.

В зимние голодные дни декабря 1941-го умерли многие художники. Те из них, кому пришлось покинуть родной дом в первые военные месяцы, еще только возвращались в город – кто с фронта или из партизанских отрядов, а кто из эвакуации. И не окажись тогда в Ленинграде Валентин Иванович Курдов, не было бы ни моих встреч с замечательными ленинградцами, создавшими когда-то новую детскую книгу в России, ни этих записок.

Я оказалась едва ли не первым посланцем из Москвы, кому надлежало увидеть и разговорить шестерых единомышленников, что составляли когда-то ядро уникальной редакции ленинградского «Детгиза» под руководством Маршака и Лебедева. Написать о художниках небольшие очерки предложила одна из редакций ВОКСа для журнала, который распространялся во Франции. В  не доброй памяти 1936 году их несправедливо обвинили в формализме и надолго выбили из творческой колеи. Нужно было попросить их рассказать о себе. Как выяснилось при первых же встречах, они были еще полны воспоминаний о довоенной жизни, хотя каждому досталась непростая военная судьба.

Выбор пал на меня, студентку третьего курса МГУ, потому что я на законых основаниях – с довоенной ленинградской пропиской и переводом из Московского университета в Ленинградскую Академию художеств – возвращалась домой, тогда как для иногородних город еще был закрыт.

В списке, который я получила, значились В. В. Лебедев, В. М. Конашевич, А. Ф. Пахомов, Е. И. Чарушин, Ю. А. Васнецов и В. И. Курдов. Поистине золотая плеяда.

Художники, о которых мне предстояло написать, совершили  переворот в рутинном течении российского книгоиздания для детей. Созданные ими книги были только малой частью большого эксперимента, который они осуществили в живописи и графике. В 30-е годы, когда власти ликвидировали художественные группировки и вели борьбу со всеми отступлениями от соцреализма, станковые произведения этих мастеров нечасто показывались публике. Но их книги становились достоянием широкого круга читателей благодаря дешевизне и массовым тиражам. Речь теперь шла не о традиционной книжке с иллюстрациями, а о новом жанре книжного искусства: о художественной книге для детей.

1936 год оказался для ленинградской редакции трагическим. В главной партийной газете «Правда» появилась редакционная статья «О художниках-пачкунах». Владимир Васильевич Лебедев и группа работавших вместе с ним художников были объявлены «компрачикосами», калечащими души детей. Статью написал известный в журналистской среде заплечных дел мастер Давид Заславский, которому покровительствовал сам Сталин.

После редакционной статьи в «Правде» ленинградская редакция была ликвидирована, а издание иллюстрированных книг для детей поручено верному помощнику партии – Комсомолу. В Москве образовали новое издательство: Детиздат ЦК ВЛКСМ. Под соответствующим идейным руководством здесь работали московские иллюстраторы. Но без переиздания любимых детьми книг Маршака и Лебедева, Чуковского и Конашевича, Бианки и Курдова, рассказов и рисунков Чарушина, ставших классикой, московский портфель стал бы неполным.

Потом пришел сорок первый год, и война на некоторое время отодвинула борьбу с неугодной интеллигенцией. Но уже в первые месяцы мирного времени для партии и правительства стала актуальной идеологическая пропаганда в странах-союзниках и в странах Восточной Европы. Усиливалась работа разных обществ и учреждений, которые могли бы поддерживать образ СССР как освободителя мира от фашизма. Особенно активизировалась деятельность ВОКСа – Всесоюзного общества культурной связи с заграницей. ВОКС направлял в зарубежные страны выставки советского искусства, новые кинофильмы, книги и журналы на иностранных языках. Руководили этой деятельностью опытные партийные кадры.

И вдруг, в этой обстановке жесткого соблюдения партийной идеологии, кому-то приходит в голову пропагандировать во Франции наших «формалистов», по существу уничтоженных газетой «Правда»! Видимо, для соблюдения идеологического баланса московским студентам-искусствоведам, одновременно со мной, поручили написать о столичной элите художников-графиков, вполне признанной группе реалистов, работавших в новом московском издательстве. Таким образом, соблюдалось необходимое равновесие.

Надо сказать, что для культурной Европы новая детская книга в СССР была давно «открытой Америкой». Лучшие произведения ленинградцев с 1925 года экспонировались на разных европейских выставках. Достаточно назвать Международную выставку декоративных искусств и современной художественной промышленности в Париже, и особенно Международную выставку искусства книги в Лейпциге 1927 года. Потом последовали выставки в Голландии, Италии, Швейцарии, затем в Буэнос-Айресе и в Йоханнесбурге. И везде в числе самых ярких мастеров были представлены художники ленинградского отделения Госиздата – «Детгиза».

В 1997 году в Париже состоялась большая ретроспективная выставка. Ее богато иллюстрированный Каталог-словарь[1] открыл широкий круг имен художников, в том числе и тех, кого прежде не экспонировали в СССР по цензурным причинам. Мне довелось участвовать в конференции, организованной к выставке[2]. Молодые искусствоведы из Парижа исследовали новую детскую книгу России и СССР в контексте искусства русского авангарда.

* * *

Однако обратимся вновь к 1945 году. Я в Ленинграде. В первые же дни после приезда обошла пешком любимые улицы, площади, переулки. Многие разрушенные войной здания окружали строительные леса, реставраторы вынимали из глубоких подземных хранилищ знаменитые памятники работы прославленных российских скульпторов.

Наконец я иду по Невскому проспекту к его началу. Перед поворотом на улицу Герцена на стене дома знакомая надпись: «Эта сторона особенно опасна при артобстреле». Кто-то каждый день кладет на мраморную консоль свежие цветы.

На улице Герцена, в доме 38, в особняке бывшего Общества поощрения художеств, помещается Союз художников. Здесь мне предстоит найти адреса героев моих будущих очерков. Все они, как выяснилось, вернулись в Ленинград, кроме Владимира Васильевича Лебедева, который со времени эвакуации все еще оставался в Москве.

Среди жертв блокады было немало художников. Одиноко, в застывшей от мороза квартире в декабре 41-го умер Павел Николаевич Филонов. Алексей Александрович Успенский погиб в одной из бомбежек, умерли в годы блокады график Т. И. Певзнер, художники Д.Е. Загоскин, В.А Гринберг. В феврале 1942 года не вынес холода и голода Николай Федорович Лапшин. Николай Андреевич Тырса скончался в Вологде по дороге на Восток. Оба они, прекрасные живописцы и графики, были старшими в лебедевской когорте «Детгиза». Уходили многие, кто долго боролся за жизнь, и кого все-таки победила голодная смерть.

В доме на Герцена, 38 возникло совершенно уникальное сообщество. Его не учреждали ни городской совет, ни управление культуры. Сами художники создали в помещении своего союза, с небольшими выставочными залами и работающей литографской мастерской, дружеское пристанище для тех, кто не в силах был оставаться в одиночестве у себя дома. Здесь можно было устроиться на ночлег, а для тех, кто жил у себя в квартире и хотел общаться с коллегами, двери оставались всегда открытыми. Продолжала свою работу литографская мастерская, в которой еще со времени финской войны выпускались листовки «Боевого карандаша». Здесь же печатались открытки и плакаты. Те, кто еще мог рисовать дома и на улицах в трагической атмосфере осады города, устраивали свои маленькие выставки графики. Помещения кое-как обогревались, и пока это было возможно, организаторы пытались наладить общее питание для тех, кто уже не мог выходить на улицу.

И теперь, в июне сорок пятого, надо было, чтобы те, кто выстоял в блокаду, равно как те, кто вернулся с фронта или из эвакуации, получили нормальные условия для послевоенной жизни. Центром этой сложной, общественной заботы стала вдова Николая Андреевича Тырсы, Елена Александровна. Она исполняла в Союзе художников обязанности секретаря и помогала тем, кто вернулся.

В тесном от посетителей помещении с дверной табличкой «Секретарь» я увидела за столом хрупкую женщину средних лет. Характерную для ленинградцев бледность подчеркивали темные, на старинный манер гладко причесанные волосы. Глубокие черные глаза казались огромными на исхудавшем лице.

Где я видела это удивительно знакомое лицо? Скорее всего, ее портрет экспонировался на какой-нибудь из довоенных выставок здесь же, в залах ленинградского Союза[3].

Тогда в Ленинграде, сидя в кабинете Елены Александровны, я размышляла, конечно, не о портретах, а думала о том, как буду говорить с ней о своем деле. Елена Александровна с кем-то объяснялась, увидев меня, попросила присесть. Я рассказала ей о себе и о своем задании. Немного подумав, она сказала, что есть один замечательный человек, художник Курдов, который обязательно поможет мне встретиться со всеми, кто упомянут в списке ВОКСа. Она с ним поговорит и познакомит нас.

Наступил день, когда мы встретились с Валентином Ивановичем Курдовым в этой же секретарской комнате. Он вошел твердой энергичной походкой, плечом вперед. В своей видавшей виды кожаной куртке он показался похожим на охотника. Сразу протянул мне широкую, теплую ладонь. Мы удобно уселись в одном из соседних помещений, и, начиная разговор, потихоньку присматривались друг к другу.

Для своих сорока лет Курдов был моложав. Разглядывая меня с явным интересом, он широко улыбался доброй белозубой улыбкой. Сильный и крепкий, он был невысок ростом, но подвижен и подтянут. Яркий брюнет с густой шевелюрой. Смуглая кожа подчеркивала блеск и черноту глаз. Нос чуть с горбинкой придавал лицу какой-то восточный или цыганский облик. Такое лицо нечасто встретишь.

Говорил он быстро, порывисто, сразу сказал, что считает мою задачу очерков очень важной для ленинградских художников. Я не скрывала, что робею, понимая всю ответственность предстоящей работы, и он, уже без улыбки, серьезно уверил, что охотно будет мне помогать и что молодость моя не помеха важному делу.

С такой же добротой он расспросил меня обо всех обстоятельствах моей жизни. С удовольствием услышал о том, что я родилась в Ленинграде, и с сочувствием узнал, что самую суровую часть блокады провела в осажденном городе, потом, волею судеб оказалась в Москве, и теперь вернулась домой. Тут он сразу сказал, что не стал бы до конца доверять москвичу все, что связано с непростой судьбой ленинградского искусства. И я поняла, что в отношениях ленинградцев к москвичам есть какая-то глубоко скрытая настороженность или обида.

Как менялись его интонации, когда он рассказывал мне о событиях 1936 года! Ведь за публикацией в «Правде» последовала еще одна разгромная статья «Против формализма и штампа в иллюстрациях к детской книге», напечатанная в журнале «Детская литература». Ее написал некий А. А. Девишев, который был в чести у вышестоящих инстанций.

Но организованная критика ленинградских мастеров детской книги явилась лишь частью большой и планомерной кампании, что велась в середине тридцатых годов в области культуры под знаком борьбы с так называемым формализмом в искусстве. Тогда пострадали не только ленинградские художники, да и не только художники. В том же 1936 году «Правда» разразилась знаменитой статьей «Сумбур вместо музыки», направленной против Дмитрия Дмитриевича Шостаковича и его оперы «Леди Макбет Мценского уезда».

О друзьях своих Курдов говорил ласково и сердечно. И с особой значительностью – о Владимире Васильевиче Лебедеве, которого считал и мэтром, и старшим другом. Через много лет он напишет книгу воспоминаний, где ярко и подробно расскажет о себе и о своем окружении[4]. Теперь же он не спешил с подробностями, а обещал продумать, как организовать мою работу над очерками.

Вскоре он позвонил и сказал, что решил прежде всего познакомить меня со старшим среди друзей, Владимиром Михайловичем Конашевичем. «С ним, – подчеркнул он, – Вам будет легко и приятно общаться, он человек редкого обаяния».

 

* * *

Конашевич жил на Моховой, одной из достопримечательных улиц старого Петербурга. Нетрудно было найти подъезд его дома (по-петербургски – «парадное») и квартиру. Дверь открылась, Владимир Михайлович стоял передо мной улыбающийся, поздоровался и пригласил войти. Мы оказались в светлой, довольно просторной комнате, которая, видимо, служила хозяину для работы и для гостей. На одном из столов в строгом порядке лежали листы с графикой. Уютно была расставлена удобная мебель старого стиля. Несколько акварельных пейзажей в белых паспарту под стеклом в тонких рамах висели на стенах. Я сразу почувствовала себя спокойно в этой обстановке.

Владимир Михайлович осведомился о моем имени и отчестве, спросил, хорошо ли я устроилась в Ленинграде, и деликатно предложил, что расскажет о себе сам.

Замечательный то был рассказ, откровенный и задушевный, рассказ о мирных и военных событиях в жизни человека, много повидавшего и пережившего, рассказ волнующий и увлекательный. Владимир Михайлович давно уже ощущал себя петербуржцем, хотя родился в Новочеркасске, там прошло его детство. Вскоре семья переехала в Чернигов, а затем в Москву. Художественное образование он получил в Московском Училище живописи, но не слишком довольный полученными навыками, уехал в Петроград. Шла уже Первая мировая война. В то беспокойное время отдаваться только станковой живописи, писать портреты и пейзажи, казалось неуместным. Многие молодые живописцы хотели участвовать к общественно-полезной работе. Вместе с друзьями-архитекторами Конашевич занимался сохранением классических памятников архитектуры и живописи: реставрировал росписи стен и плафонов во дворце князя Юсупова, настенную живопись в большом дворце Павловска.

Октябрьский переворот, гражданская война. В 1919 году он рисовал шрифтовые композиции-картоны для камней памятника на Марсовом поле, созданного архитектором Рудневым. Надписи на восьми плитах памятника высекались в красном граните по рисункам Конашевича. Теперь же здесь видны следы траншей, вырытых в 1941 году, когда Ленинград готовился к осаде.

С особым ностальгическим чувством Владимир Михайлович рассказывал о своей работе в Павловском дворце-музее. Двадцать лет он был связан с Павловском. Еще в 1918 году выбрал его, чтобы именно там поселиться, и до 1926 года служил в должности помощника хранителя музея. Занимался реставрацией, изучал музейный архив, писал путеводитель по дворцу и парку.

Он знал в парке каждый уголок, каждый павильон и мостик, рисовал их, писал акварелью, делал литографии. Из Павловска в Ленинград и обратно часто ходили пузатые паровозики с широкой трубой, они тянули несколько стареньких вагончиков, пыхтели густым дымом и оглашали окрестности веселым гудением. Царскосельский вокзал, куда они прибывали, находился недалеко от центра города. Можно было успеть к своим студентам в Академию художеств, где он преподавал рисунок и литографию, да еще и бывать в издательствах.

Когда в первые месяцы войны начались бомбежки, в опасности оказались и жители Павловска, и уникальный дворец с музеем. Часть музейных сокровищ удалось эвакуировать, часть спрятать. В сентябре 1941-го немцы подошли совсем близко к Павловску, железнодорожное сообщение с Ленинградом прекратилось, оккупация происходила с ошеломляющей быстротой.

Через много лет после нашей беседы, пересматривая свои записи, я заглянула в Интернет, чтобы узнать подробности происходившего. И подумала, что, наверное, Владимир Михайлович, оставляя любимый Павловск, даже предположить не мог, что немецкие солдаты вырубят в парке семьдесят пять тысяч деревьев, построят там огневые точки, а немецкие самолеты будут бомбить зеленые лужайки.

В квартире, где жили Владимир Михайлович с супругой Евгенией Петровной, находились его работы, рукописи, начатые воспоминания. Уходить прошлось пешком, и взять все это с собой было невозможно. Они шли вдвоем, одетые так, как застала их очередная бомбежка, почти без вещей. До Ленинграда добирались с трудом. В их возрасте пешие переходы в тридцать, а то и больше, километров, слишком уж непривычны. Последняя часть пути шла до Петроградской стороны, где  жила их дочь Ольга. Но и ее дом не уцелел от бомбежки. Тогда Владимиру Михайловичу с Евгенией Петровной предоставили свободную квартиру на Моховой.

Это новое жилье в центре старого Петербурга согревало Конашевичей чем-то похожим на Павловское окружение. Старинная Моховая улица находилась среди многих исторических памятных мест. Рядом с домом, где они поселились, был когда-то флигель, в котором жил Карамзин с семейством и бывал Пушкин. Сколько еще знаменитых людей жили на Моховой! Поэт Тютчев, писатель Гончаров, князь Петр Андреевич Вяземский, композитор Даргомыжский. Здесь, наконец, было Тенишевское училище, там учились когда-то Мандельштам и Набоков. Разумеется, война и блокада окрасили все вокруг суровыми красками

Голод, холод, все военные лишения Конашевичи, конечно, испытали сполна, и было несказанно тяжело. Неизвестно, выжили бы вообще, если бы Владимира Михайловича не пригласили в Институт переливания крови рисовать для нового научного атласа, который готовил Институт. Работа и продуктовый паек поддержали их с женой. Потом была еще служба в госпитале: понадобился художник, чтобы сделать помещение комфортным для раненых, и Конашевич расставлял мебель, писал текстовые таблички для кабинетов и палат.

Бывало, требовались его навыки работы в монументальной форме. К одному из революционных праздников он писал огромные живописные панно для улиц. С опухшими от голода ногами стоять на шатких лесах домов было особенно опасно. Но он преодолевал страх, головокружение, и работал.

Зимой 1941–1942 Владимир Михайлович начал заново писать воспоминания, пропавшие в Павловске. Мысленно он видел себя в беззаботном детстве, а в действительности смотрел на умирающий город, на неподвижные, засыпанные снегом трамваи, на ослабевших от голода людей, бредущих по заснеженной мостовой. Он сам еле двигался вдоль уличных сугробов, но и на улице старался рисовать.

С трогательным доверием показал мне Владимир Михайлович тетрадь, в которой он заново начал делать записи после прихода из Павловска. Здесь рядом с дневниковыми заметками о войне соседствовали воспоминания о счастливых мирных днях. Особенно острые моменты страшных будней блокады иногда сопровождались рисунками, в которых мелькали заснеженные улицы, люди с печальным грузом на саночках по дороге на кладбище.

Страшные строчки я прочла на одной из страниц, где речь шла о военном декабре: «Успею ли только далеко продвинуть свои воспоминания, может быть, и меня скоро повезут на санках в белом, некрашеном гробу: идет зима 1941 года!».

Владимир Михайлович заметил мое волнение от прочитанного и перевел свой рассказ на довоенные годы. Дух петербургских культурных и житейских устоев сделал его не столь уж уязвимым перед советской партийной критикой. Об оскорбительных эпитетах разгромной критики его рисунков к веселой сказке Чуковского «Лимпопо» в газете «Правда» он говорил насмешливо и без злобы. Ему и Корнею Ивановичу и раньше было не привыкать к непониманию или тупой осторожности чиновников от литературы и педагогики. Еще за год до пресловутой статьи в «Правде» Чуковскому сообщили из Наркомпроса, что его поэма «Крокодил», которую любили дети нескольких поколений, запрещена к переизданию. Там решили, что после убийства руководителя ленинградских большевиков С. М. Кирова в 1934 году слова поэта о палачах, которые мучают зверей в зоопарке, вызовут у маленьких читателей нежелательные аналогии. Это было смешно, а Конашевич и Чуковский любили посмеяться. Работа в «Детгизе», уважительное отношение Лебедева к нему как к старшему и к его взглядам на рисунки для детей наполняли жизнь радостью. Разгром любимой редакции он, как и все друзья, переживал тяжело.

Конашевич говорил, что его интересы никогда не исчерпывались ни детской книгой, ни иллюстрацией вообще, хотя и тем и другим он с удовольствием и успешно занимался смолоду. Он считал, что основой для иллюстратора и конструктора книги может быть только знание и понимание форм живой натуры. Пейзаж, натюрморт и портрет, постоянная пристальная работа за столом или за мольбертом, дома или на природе – вот что питает всякое произведение графики. Он искал и находил гармонию в любой природной форме, и видно было, что он сам и окружающий его домашний мир тоже глубоко гармоничны.

Деловая часть беседы закончилась. Уходить не хотелось. Но меня и не собирались отпускать! К нам вышла Евгения Петровна, неторопливо сервировала стол. Мы пили настоящий, не морковный чай, роль пирожных с успехом исполнили изящно нарезанные ломтики хлеба, намазанные чем-то вроде варенья. Но самым важным и трогательным в нашем замечательном чаепитии было не угощение, а беседа по душам о том, что невозможно забыть, о мечтах и надеждах на новое мирное будущее. Никто из нас тогда не думал, что разочарования не заставят себя ждать.

Я была так переполнена впечатлениями от всего услышанного и увиденного, что попросила Валентина Ивановича Курдова поскорее встретиться со мной. Довольный тем, что моя первая встреча удалась, он сразу предложил приехать к нему.

 

* * *

Курдов жил на Петроградской стороне. На площади Льва Толстого стоял так называемый Дом с башнями, чья причудливая архитектурная стилистика отдаленно напоминала образы  неоготических английских замков конца XIX – начала XX веков. Квартира, куда я пришла, принадлежала известному ленинградскому профессору Михаилу Исаевичу Неменову, одному из основателей советской рентгенологии. Его дочь, художница, была замужем за Валентином Ивановичем Курдовым.

Все в этом профессорском жилище отвечало стилю солидных петербургских домов рубежа веков. Большие уютные комнаты, дубовые двери, зеркальные стекла окон, блестящий паркет, мебель в духе позднего модерна.

Мне бросился в глаза явный контраст между некоторой буржуазностью этого интерьера и откровенной демократичностью облика Валентина Ивановича. Рядом с ним меня встречала его худенькая жена. Это был сюрприз: он прекрасно знал, что неожиданное знакомство будет для меня интересным.

Ленинградская художница Герта Михайловна Неменова не значилась в списке ВОКСа, но пройти мимо нее было невозможно. В жизни своего мужа и его близких друзей в пору совместной учебы во ВХУТЕИНе она играла не последнюю роль. В альбоме ее автолитографий, выпущенном в 2007 году[5], есть уникальная фотография 20-х годов из архива издателя и автора вступительной статьи Ильдара Галеева. Молодые Юрий Васнецов, Герта Неменова и Валентин Курдов стоят, облокотившись на ограду Екатерининского канала. Длинные пальто, лихо нахлобученные кепи на головах мужчин, берет и прическа Герты, портфель в руках студента Курдова сохранили колорит времени. Все трое жизнерадостны и уверены в себе. Герта Михайловна очень хороша собой.

И теперь, в квартире на Петроградской, мне кажется, что прошедшие годы, война, жизнь в эвакуации в Казани не сильно изменили ее. Она оставалась все такой же стройной, в красивых глазах, в движениях тонких рук просвечивал незаурядный характер.

На какое-то мгновение я смутилась, не зная, с чего начать беседу, но Герта Михайловна, ободряя меня, непринужденно повела общий разговор. Стройная, почти юношеская фигурка, папироса, зажатая в длинных пальцах, тонкие черты лица – рядом со своим грубоватым на вид, чуть ли не простецким мужем, она выглядела как нежный экзотический цветок. И я не удивилась, когда узнала, что она целый год училась в Париже у Леже, дружила с Натальей Гончаровой и Михаилом Ларионовым, была знакома с Пикассо.

Валентин Иванович предложил посмотреть графику Герты Михайловны, и она показала несколько легких, лаконичных рисунков карандашом и углем и кое-что из литографий.

Я вспоминаю ее краткие комментарии к работам, или в разговорах о художниках, и понимаю, насколько независимой и яркой была эта личность.

Валентин Иванович не спешил показывать свои работы. Он делился военными впечатлениями, вспоминал о времени в партизанском отряде. Теперь он продолжал серию литографий «По дорогам войны».

И все же охотно и очень живо он рассказывал о своих ранних годах учения, начиная с Петрограда. В пору обучения в Академии и в аспирантуре у Малевича, куда ему и Васнецову посоветовал поступить Лебедев, Курдов успел соприкоснуться с художественными концепциями разного толка.

Достаточно легко овладевая опытом кубизма и умением строить живописную форму предмета на плоскости холста, он понимал, что едва ли сможет сразу применить эти умения на практике. Школа Малевича прошла не без пользы, но ее навыки остались для него лишь глубоко внутренней кухней мастерства и крепкой технической опорой, какие бы задачи ему ни приходилось решать в рисунке и живописи.

Переход от полнокровной и ясной жизни на далеком Урале к скудному питерскому быту студентов и к новым представлениям об искусстве оказался не легким.

Он родился в Михайловском заводе Красноуфимского уезда Пермской губернии, в семье земского врача. Детство и юность прошли в Перми, и к этому краю лесов и гор Курдов навсегда сохранил свою любовь. После недолгой учебы в пермской художественной студии, а затем в Екатеринбургском художественном училище, он решил ехать учиться в Петроград, в Академию Художеств. И вот летом 1923 года, со старинной плетеной корзиной, куда родители заботливо уложили одеяло с подушкой, отцовский плащ и ботинки, он оказался на Васильевском острове. Так началась его жизнь в Петрограде и учеба в Академии художеств – тогда ВХУТЕИНе.

Лебедев быстро понял, что работа в детской книге как нельзя более соответствует склонностям и живому характеру Курдова. Он заметил его страсть к путешествиям и к охоте. Из Ленинграда вместе с неутомимым охотником и знатоком природы Виталием Бианки отправлялись они в далекие края – на Северный Урал, почти к полярному кругу. Путевые впечатления писателя и рисунки художника дали жизнь уникальной книге «Конец земли». Потом родилась идея «Лесной газеты», где детям хватало чтения и рассматривания рисунков на целый год. Это был и уникальный календарь природы, и своеобразная энциклопедия. Рисунки Курдова не напоминали научный атлас, он находил необычные, то поэтические, то драматические ситуации в жизни животных и в среде их обитания.

Еще в 1927-м он успел год прослужить в армии. Ему повезло: он попал не в пехоту, а в кавалерийскую команду, и это потом пригодилось для рисунков в книжках о кавалерии, которые он делал с особенным удовольствием.

Лошадей он любил с детства и рисовал с той страстью, какая присуща мальчишкам, влюбленным в рыцарство, в старинные поединки, в кавалерийские рейды. Та же страстность отличала его рисунки к рыцарским романам, например, к «Айвенго» Вальтера Скотта, к старинным сагам с битвами и приключениями, таким как знаменитый карело-финский эпос «Калевала».

Его считали романтиком. Абсолютно справедливо. Не от того ли он так долго романтически верил в общественные преобразования вроде революции, с ломкой устоявшихся традиций прошлого – ведь тут была борьба, героизм, убежденность…

Неуемная энергия всегда толкала его вперед, заставляла постоянно искать, придумывать и организовывать что-то новое, но не занимать никаких должностей в художественных организациях. Ложные положения в групповой борьбе он переживал мучительно.

Когда надвинулась эта странная финская война, в Доме на Герцена, 38 начали выпуск сатирических листков под названием «Боевой карандаш». Голубая гостиная особняка на Герцена превратилась в комнату для рисования, внизу в экспериментальной мастерской листки печатались литографским способом. Не прошло и полутора лет, и вот в 1941-м «Боевой карандаш» перешел на выпуск антигитлеровских листков.

А неуемный Курдов работал на маскировке военного аэродрома, на Невской Дубровке, потом рыл противотанковые рвы. Началась блокада, и он переселился в Дом на Герцена. Выпускающие «Боевой карандаш» работали внизу, рядом с литографской мастерской, в бывшей бильярдной. Сюда приходили с эскизами и молодые, и старшие. Как всегда элегантный, появлялся Николай Андреевич Тырса. В литографской мастерской делали плакаты Пахомов и Конашевич. Сюда Курдов однажды привел постаревшего, измученного голодом и одиночеством Васнецова. Его жена и две маленькие дочки были отправлены в эвакуацию, и художник чувствовал себя неприкаянным. Он тоже рисовал нужные фронту открытки. В один из зимних блокадных дней Курдов отправил вместо себя истощенного Васнецова на Большую землю.

И, наконец, по заданию политуправления Ленинградского фронта Валентин Иванович уехал в боевые части, рисовать рядом с военными корреспондентами. Когда кончилась эта работа, и он с тем же заданием ушел к партизанам.

Из разговора с Валентином Ивановичем я понимаю, что все, сделанное им в довоенные годы, пока отлеживается в сторонке. Позднее он напишет книгу о том незабываемом времени, расскажет о себе и замечательных людях своего окружения[6]. Подробную вступительную статью и комментарии к этой книге написал Вадим Степанович Матафонов. Но рукопись так долго мариновалась в издательских столах и так беспощадно рецензировалась цензорами из Академии художеств, что увидеть ее напечатанной при жизни Валентин Иванович не успел. Да и вышла его книга в скверном полиграфическом исполнении, на плохой бумаге, с бледными репродукциями и фотографиями. Но, к счастью, при его жизни вышла солидная статья Бориса Давыдовича Суриса для каталога выставки[7].

С памятных дней сорок пятого года началась наша дружба и многолетняя переписка с Валентином Ивановичем. Большой корпус интереснейших писем ко мне я передала после его кончины в Отдел рукописей Государственного Русского музея и только частично опубликовала в своей статье о художнике в 2006 году[8].

Не теряя нежного отношения к прошлому, он жил совершенно новой жизнью, зная, что та ушедшая эпоха неповторима. В одном из писем он написал мне: «…Вообще отступать не собираюсь, давай будем вместе биться в бою за правду в искусстве…»

 

* * *

Алексей Федорович Пахомов был пятью годами старше Курдова. Валентин Иванович говорил мне о нем как об очень оригинальном живописце, получившем первое художественное образование еще в старом Петербурге. Я думала, что увижу этакого мэтра с длинной шевелюрой, в артистической блузе с бантом, с большой, тяжелой от красок палитрой и кистями в руках.

Ничего подобного. В светлой мастерской при квартире на Каменноостровском проспекте меня встретил невысокий худощавый человек в сером костюме с белоснежной рубашкой и туго повязанном галстуке. Лицо аккуратно выбрито. Голова причесана на совершенно обычный манер. Вокруг чисто прибрано, никакого художественного беспорядка. Степенное достоинство чувствовалось в этой обстановке.

Пахомов происходил из крестьян Вологодской губернии и, став горожанином, никогда не оставлял родные места. Близость деревни Варламово к Петрограду позволяла проводить зиму в городе и там учиться.

Мы легко начали беседовать. Говорил Алексей Федорович негромко, неторопливо, внимательно слушал мои вопросы. Иногда, отвечая, замолкал, обдумывая, достаточно ли точно сказал.

Первые тревожные дни застали его в родной деревне. Он, как обычно, приехал повидаться с родными, порисовать полевые работы, знакомых крестьян, деревенских ребятишек и природу. С известием о начале военных действий лицо деревни быстро изменилось. Мужчины получили повестки и собирали дорожные мешки, женщины с плачем провожали их на вокзал. Пахомов едва успел сесть на проходящий пассажирский поезд и скоро оказался в Ленинграде.

Он увидел в городе все признаки военного положения, ощутил, что прежняя жизнь ушла навсегда. Почувствовал приближение небывалого горя, как он сказал, невиданного несчастья. Война была абсолютно враждебна его натуре. Не мысля себя с оружием в руках, он жаждал любой гражданской работы, направленной против свалившегося на страну нашествия.

На Герцена, 38 каждый день собирались художники. Здесь требовалось все, начиная от дежурства на крышах домов и кончая созданием открыток и оборонных плакатов. У Пахомова была своя особая область в этой работе: он еще в довоенные годы рисовал и сам литографировал плакаты для детей и подростков. Он рисовал детей с тех пор, как он вообще стал на путь художника. И такие плакаты он создавал, не отрываясь от иллюстрирования детских книг.

Скоро открытки и плакаты пришлось оставить. Художники отправились в пригороды копать противотанковые рвы. А когда вернулись, Ленинград уже готовился к осаде.
Я очень хорошо помнила это время, когда и наш студенческий отряд первокурсников Ленинградского университета вернулся в город из новгородских лесов.

Мы с Алексеем Федоровичем вспоминали, как жизнь в городе замерла. Я напрасно ждала вызова в Университет. А Алексей Федорович рассказывал, как закрывались издательства и типографии. Начались бомбардировки и артиллерийские обстрелы. Он, как и многие его коллеги, оставался дома, в нетопленной квартире. Поначалу, лежа под грудой одеял, рассматривал свою небольшую коллекцию художественных альбомов. Так легче было переносить чувство голода.

Спасение от голодной смерти пришло неожиданно: однажды сотрудница Института переливания крови, увидев Алексея Федоровича во дворе его дома, спросила, не знает ли он художника Пахомова. Его, оказывается, искали, чтобы пригласить рисовать в Институт для нового медицинского атласа.

Эта задача имела военное значение. Врачи Ленинградского военного округа начали изучение неизвестной прежде блокадной болезни – алиментарной дистрофии (от латинского alimentum – пища). В институте уже работали художники Конашевич и Валериан Двораковский. Совсем ослабевший Дмитрий Исидорович Митрохин рисовал и жил при Институте. Здесь его и лечили, и подкармливали. Все художники получали продуктовый паек и тем поддерживали силы.

Алексей Федорович вспоминал об этом совершенно особенном рисовании, нужном военным медикам. Из лечебных отделений художники переходили в морг, фиксировали ту страшную печать, которую оставляла на телах и лицах блокада. Рисунки должны были быть беспристрастными, обладать объективностью документа. Но они неизбежно несли на себе следы эмоций рисовальщика. На все это уходило немало душевных сил.

После необычных сеансов Пахомов выходил на улицы, рисовал сцены уличной блокадной жизни. Несчастные люди, напуганные слухами о шпионах, якобы сброшенных в город на парашютах, относились к появлению Пахомова подозрительно, сердились: зачем он рисует печальных, изможденных голодом людей? Он не спорил, просто уходил, заканчивал дома по памяти начатую работу.

Морозы доходили до тридцати восьми градусов, порой даже до сорока. Ледяной ветер сбивал ослабевших ленинградцев с ног. Уже давно не ходил по городу транспорт. Улицы не убирали. Пешеходы протаптывали дорожки между снежными сугробами на мостовых, сокращали путь через Неву прямо по крепкому льду.

С Петроградской стороны Пахомов, закутанный во все, что у него имелось теплого, с папкой рисунков в замерзших руках, спускался на лед около Петропавловской крепости и шел на Герцена, 38 по тропинке, ведущей к закованному в деревянный футляр Медному всаднику.

Это были первые листы будущей серии литографий: повязанные шерстяными платками девочки с чайниками бесценной воды в слабеньких ручках, исхудавший дистрофик на саночках. В Союзе художников Пахомов встречался с Конашевичем, который тоже приходил показать свои зарисовки. Разные по возрасту и воспитанию, но связанные общим отношением к страдающим горожанам и к городу, они были теперь особенно дружны.

Говоря о своей любви к технике рисунка, Пахомов вспоминал годы учения в мастерских Тырсы и Лебедева. На встречи за чашкой чая, где собирались вместе порисовать Лебедев, Тырса, Лапшин, часто приходил их общий друг – известный искусствовед и музейный деятель Николай Николаевич Пунин. Там Пахомов показывал свои наброски, эскизы. И старшие тепло и дружески принимали его, как равного.

«Хотите, я покажу Вам свою живопись?» – вдруг неожиданно спросил Алексей Федорович.

Он подхватил стремянку, с легкостью взобрался на антресоли, и один за другим стал спускать вниз свои большие холсты, написанные в годы участия в художественном объединении «Круг», ликвидированном за «левизну» в 1932 году. Так вот о чем говорил мне Курдов…

Мы, не торопясь, смотрели вместе на яркие, широко написанные полотна. Похоже было, что он давно не доставал их, не пересматривал. Это была действительно очень оригинальная живопись. Казалось, художник пренебрегал всеми правилами построения картины, не считался с законами композиции, упирая крупные фигуры и головы в верхнюю границу полотна, а то и вовсе срезая их. Писал размашисто, плотным мазком, закрашивая фоны так, что они как будто выталкивали фигуры из границ плоскости. Во всех композициях меня захватывала ритмика движения, открытый и звонкий цвет, чистые, как в русской иконе, гладкие массы краски. Глаза моделей были притягательны, как в древних фаюмских портретах.

Алексей Федорович говорил, что искал свой собственный живописный стиль и вместе с ним – стиль своей эпохи. В годы учения он внимательно присматривался ко всему новому и в «Круге» отдал немалую дань упорной работе с формой. Обращался к русской иконе, к фреске Возрождения, искал там секреты живого, гладкого гармоничного письма. Через двадцать пять лет после нашей встречи он написал большую книгу,[9] где рассказал и о своем рисовании для детей, и о живописи. Она вышла с прекрасными репродукциями его картин и рисунков.

Как только полиграфия позволила достаточно адекватно воспроизводить технику рисунка, Пахомов вернулся к карандашу, который всегда нравился ему, как он говорил, певучестью и красотой линий. Он продолжал рисовать детей, крупно, на чистых белых листах бумаги, пристально всматриваясь в их лица. И книги его с черно-белой графикой – тонкие крупного формата тетрадки – со стихами Маршака, позднее со стихами Некрасова, с короткими рассказами Тургенева или Толстого – были откровенно дидактическими, как и сами тексты, которые он выбирал неслучайно.

Образы детства он воплощал и в скульптуре малых форм. Созданные им фигурки детей, отлитые в фарфоре, шли в массовое производство, быстро раскупались. Пахомов, как и Курдов, считал, что так искусство непременно должно служить идеям своего времени.

 

* * *

Уголок Васильевского острова, где находились некоторые мастерские художников, и куда мне предстояло теперь поехать, чтобы побывать у Юрия Алексеевича Васнецова, Курдов называл «Русским Монмартром». Не только эта малая часть, но и весь большой район вокруг представлял собой особенный мир, когда-то связанный с градостроительными затеями Петра I, мечтавшего создать здесь свою маленькую Голландию. Засыпанные каналы со временем превратились в улицы, названные Линиями, их пересекали Большой, Средний и Малый проспекты. Вокруг Академии художеств, ее Литейного двора и близлежащих строений селились будущие художники. Каким-то необъяснимым образом внутри большого города сохранялся дух маленькой провинции. Вдали виднелась Гавань, откуда всегда дул свежий ветерок, у травянистых спусков к Неве покачивались лодки.

Васин остров, как его называли художники, часто страдал от наводнений. Рассказывая о студенческой жизни в пору обучения в Академии художеств, Курдов вспоминал знаменитое наводнение 1924 года, когда улицы стали реками, а торцы вспухших мостовых плавали в воде. Лодка, принадлежавшая Академии художеств, перевозила на твердую землю попавших в беду людей из первых этажей и подвалов, подбирала испуганных прохожих.

Квартал вокруг Академии художеств отличался особым колоритом. На Литейном дворе квартировали преподаватели, у академической обслуги студенты снимали углы со скромным пансионом. Многие находили в соседних домах недорогое жилье с мастерскими в мансардах. В одной из таких мастерских на 1-й Линии поселились вернувшиеся из эвакуации Васнецовы: Юрий Алексеевич с женой Галиной Михайловной и двумя дочками-школьницами.

Мастерская эта не однажды переходила к разным владельцам. Раньше тут работали живописцы А. Е. Яковлев и В. И. Шухаев, потом скульптор профессор И. С. Бах. После них мансарда досталась Курдову. За малый размер Валентин Иванович прозвал мансарду скворечней. Здесь когда-то произошла незабываемая встреча студентов пятого курса, Курдова и Васнецова, с Владимиром Васильевичем Лебедевым. Два студента, с трепетом и страхом, как перед экзаменом, решили показать свои работы, попросить совета – чем заниматься после окончания Академии.

С тех пор минуло двадцать лет. Я ехала в мастерскую, предупрежденная о том, что Юрий Алексеевич, человек своеобразный, болезненно пережил критику 1936 года и едва ли захочет об этом вспоминать. «Скорее всего, – сказал Валентин Иванович, – он сам решит, о чем рассказать».

И все же, на правах друга, Курдов много важного сообщил мне перед предстоящей встречей.

Студенческая жизнь Юрия Васнецова складывалась нелегко. В первые петроградские годы приходилось умалчивать о том, что его отец был священником: детей священнослужителей в институты не принимали. В Вятке, этом старинном городе народных умельцев, прошли его детство и юность. Там подружились когда-то два гимназиста: Юрий Васнецов и Евгений Чарушин. Вместе они отправились в Петроград учиться, вместе снимали угол с пансионом на Литейном дворе.

Васнецов трудно вживался в быт большого города, долго свыкался с разнобоем и неразберихой в педагогических системах преподавателей Академии – тогда уже ВХУТЕИНа. Студентам жилось голодно, и он подрабатывал писанием маленьких вывесок для рыночных лавок, расписывал дуги лошадиных упряжек, даже таблички с ценами на товары. С этой работой он справлялся легко: росписью предметов народного быта он занимался и у себя в Вятке. А вот академический рисунок давался намного труднее. Радость он находил в живописи, хотя самые разные школы прошел не без мучений и внутренних несогласий: ведь он учился и у Браза, и у Савинова, у Лебедева, и у Малевича.

Юрий Алексеевич оказался подготовленным к встрече со мной и гостеприимно распахнул дверь, хотя я уже знала, что дом его открыт далеко не для всех. Здороваясь, он протянул мне сразу обе руки. Я огляделась и почувствовала себя легко и свободно в его совершенно необыкновенном окружении. Собственная, ни на что непохожая атмосфера дома Васнецова была праздничной и уютной. В городе поздних зимних рассветов и долгих осенних пасмурных дней, в его красочном мире не было серого цвета. Какое-то веселое убранство с обилием натурального дерева, живых цветов, разнообразных предметов народного искусства и крестьянского быта. Никакой случайности выбора или ошибок вкуса. Сухие букеты были в согласии с живыми цветами, повторяли узоры расписных подносов. Вятская игрушка, сделанная руками известных мастеров, соседствовала со старинными пряничными досками. И все это, вполне достойное музея, существовало вместе с мебелью и бытовой посудой как естественная часть домашней среды. Должно быть, хозяин терпеливо, по крупицам собирал в свое обиталище излюбленные вещицы.

Его квартиру и мастерскую на Екатерингофском канале разрушила одна из первых бомбежек. Теперь он восполнял то, что пропало в той квартире. Я вспомнила, что Курдов рассказывал мне, как Юрий Алексеевич заплакал, стоя вместе с ним перед руинами Екатерингофского дома. К счастью, жену с детьми он вовремя отправил в эвакуацию.

Но вот начался наш разговор. Юрий Алексеевич показывал мне свои сокровища и вспоминал о первых годах учения в Академии. Он знал, что гораздо глубже друзей укоренен в своей патриархально-провинциальной среде. К жизни большого города привыкал с трудом, и в родную Вятку неизменно ездил на каждые каникулы. Искусственная пересадка на петербургскую почву могла бы сломить его, если бы не могучее здоровье, любовь к художественному ремеслу, привычка к труду и заработкам.

Он говорил, что хорошо чувствовал материальность вещей и поэтому легко понимал предметные задачи, которые ставил Малевич. Но они не слишком увлекали его. Иногда дома он по-своему переписывал то, что выполнял в учебной мастерской. И я поразилась тому, как три его натюрморта на стене, выполненные у Малевича, спокойно и органично соседствовали с остальным окружением. Практической пользы в овладении методом кубизма Васнецов, как и Курдов, для себя не видел, но важные уроки бережливо сохранил. А вскоре ему и его друзьям представилась возможность работать под руководством Лебедева в совсем другой увлекательной области: создании новой книги для детей.

Владимир Васильевич Лебедев стал для Васнецова опорой. Появилась надежда на будущее. Культура и эрудиция учителя помогала сохранять веру в свой собственный путь, удержаться на плаву в бурях разнообразных художественных течений.

Кроме того, он нашел для себя своего рода отдушину: пошел работать с детьми. Да с детьми не совсем обычными. Преподавал рисование в школе для трудновоспитуемых. Были тогда такие. Педагоги называли их дефективными, а ему это казалось оскорбительным. Он понимал, что их поведение объяснялась социальными трудностями: сиротством, голоданием, безнадзорностью. Он жалел их, старался отвлечь от улицы, увлечь рисованием. Он сам был очень молод и потому открыт этим детям. В работе с ними находил для себя что-то важное и нужное в будущей работе с книгой для детей.

Художники круга Лебедева не относились к иллюстрации как к сопровождению текста. Они создавали ее как единый строй развернутого действия. Слово и картинка существовали на равных. Особенно в книжке для самых маленьких, где текст практически становился подписью к изображению. Именно этот тип детской книжки он особенно любил – возможно, чутье толкало его на создание законченной картины даже в книжке.

В тридцатые годы, когда ленинградцы увлекались работой в экспериментальной литографской мастерской на Герцена, Николай Андреевич Тырса заговорил о детском цветном эстампе, об участии художника в формировании эстетического окружения ребенка дома, в детском саду, в школе. Идея оказалась вполне реальной. Сравнительно недорогой детский эстамп действительно мог украсить жизнь, приучить детей к общению с чем-то прекрасным, праздничным.

Ленинград пережил тяжелую полосу уплотнений, началось царство коммунальных квартир, изуродовавших прежние петербургские интерьеры. Понятие «детской» безнадежно исчезало. И все же Васнецов знал, что у многих родителей находился для детей уголок, где висел его эстамп «Котик», или другой – из тех, что недорого стоили в художественном салоне.

Эпоха революционного аскетизма, когда коммунисты и комсомольцы не позволяли себе ничего лишнего, по их мнению, буржуазного, все-таки миновала. Теперь требовалось пробуждать и подталкивать естественные потребности людей в красоте.

В детях Васнецов видел незамутненную устаревшими понятиями часть нового общества. Николай Андреевич Тырса смотрел на цветную книжку-картинку – эстамп  как на ступеньку к эстетическому просвещению детей. Такой взгляд был новым и увлекательным. Васнецов тогда почувствовал интерес и вкус к цветной литографии.

Он показал мне десять цветных эстампов на сюжеты народных сказок, которые успел сделать перед войной. Теперь, после войны, эта работа продолжилась.

Но он не мог отрешиться от военных воспоминаний, рассказывал, как поначалу вместе с друзьями-художниками рыл оборонительные укрепления, потом в литографской мастерской делал открытки для фронта. Голод, бомбежки и обстрелы переносил тяжело, и только энергия и преданность друга Вали Курдова ободряли. Тот понимал его состояние и фактически спас ему жизнь, отправив вместо себя сопровождать на барже важный груз, который шел на Большую землю.

Соединившись, семья Васнецовых обосновалась в Вятке. Перед возвращением в Москву прожили некоторое время в Загорске. Провинциальный быт старинного города чем-то напоминал город его детства, умиротворял его. С этих пор живопись маслом на холсте стала постоянной, но закрытой для всех его личной лабораторией.

«Свою живопись я покажу Вам в нашу следующую встречу: ведь Вы, наверное, еще будете в Ленинграде…». Этими словами он деликатно дал мне понять, что пора закончить беседу.

Свое обещание Юрий Алексеевич выполнил. Почти в каждый мой приезд в Ленинград мы встречались, смотрели его новые пейзажи и натюрморты. Пришло время, когда он получил новую большую квартиру с мастерской в доме, выстроенном для художников на Песочной набережной Малой Невки. Он уже был достаточно знаменит и не так закрыт для гостей, как прежде. Летом 1972 года он даже принял по моей просьбе группу искусствоведов, приехавших из-за границы на Международную конференцию, которая проходила в Москве под эгидой правления Союза художников СССР. Всех поразила его оригинальная живопись, совершенно неизвестная на Западе. Профессор Голешовский из Праги сравнивал ее с живописью Жоржа Руо.

 

* * *

Была одна приятная особенность почти у каждой встречи с художниками. Очередной адрес, по которому я ехала, открывал передо мной разные, порой неизвестные раньше уголки Ленинграда. Город как будто заново принимал меня.

Итак, я еду к Чарушиным. Они живут на Петроградской стороне, на улице Рентгена. Когда-то она называлась Лицейской. Сюда, на место бывшего Александринского сиротского дома, еще в середине 19-го века перевели из Царского села знаменитый Александровский лицей, закрытый советской властью в 1918 году. Его бывших учеников, известных ученых, юристов, арестовали в 1925 году по так называемому «Делу лицеистов». Многих расстреляли или погубили в лагерях. Потом на месте лицея создали Институт Радия и переименовали улицу.

В светлой квартире на улице Рентгена меня встретили Евгений Иванович Чарушин и его супруга Наталья Аркадьевна. О ее доброте и гостеприимстве Валентин Иванович Курдов рассказывал особо. Их одиннадцатилетний сынишка Никита, герой многих чарушинских рассказов, тоже будет дома, – сказал Курдов.

Мы сидим в светлой просторной комнате у большого рабочего стола Чарушина. Пытаюсь представить себе этого моложавого интеллигентного, совершенно городского, тщательно одетого и красиво причесанного человека, в лесу – в болотных охотничьих сапогах, с ружьем или со знаменитым волчишкой на руках. Удивляюсь, узнав, что он часто охотился вместе с Владимиром Михайловичем Конашевичем. О том, что вместе с Курдовым и с их общим другом художником Костровым они прошли пешком по Барнаульским степям, путешествовали верхом на лошадях, плыли на лодках по озерам и порожистым рекам, я тоже знаю. Есть фотография, на которой Чарушин, Курдов и Костров после возвращения с Алтая стоят с длинными охотничьими ружьями, в широкополых шляпах и сапогах выше колен, как заправские мушкетеры.

Чарушины недавно вернулись домой из эвакуации, и еще не совсем вошли в послевоенную жизнь. Там, в Вятке жилось трудно. Не так, как в Ленинграде, конечно, но тоже голодно. Жили в баньке у Васнецовых, потому что жилой фонд в городе быстро заполнился эвакуированными ленинградцами и москвичами. Потом получили две комнатушки в чьей-то квартире.

А когда-то ведь был здесь отцовский просторный двухэтажный дом с садом и огородом. После смерти матери отец жил вместе с ними в Ленинграде. Вместе уезжали в эвакуацию в теплушке, ехали под бомбежкой. Незадолго до возвращения в Ленинград похоронили после тяжелой болезни старшего Чарушина.

Печаль об утрате долго не оставляла Евгения Ивановича. И теперь он охотнее всего он рассказывал о своих детских годах с родителями. Отец – губернский архитектор, приучал сына к рисованию, возил с собой в поездки по губернии. Друг отца, художник Аркадий Александрович Рылов, брал Женю с собой на этюды. Мать занималась любительским садоводством и выведением редких пород домашней птицы. Там зародилась любовь к лесу, к охоте, к звериным малышам, и были сделаны первые наивные опыты в написании рассказов.

Потом была учеба в Академии художеств, часы рисования вместе с Курдовым в ленинградском зверинце. Занятия в мастерских у известных педагогов Карева и Матюшина, радовали меньше и впоследствии мало пригодились. А Маршак и Лебедев сразу разглядели в академическом выученике оригинального анималиста.

После нескольких удачных книжек начала тридцатых годов с собственными рассказами и с рисунками к стихам Маршака к Чарушину пришла известность. Этими веселыми книжками он прославился еще до ликвидации ленинградской редакции. Потом без особых трудностей пошли московские переиздания. Газетная критика не затронула его.

В тридцатых годах он, как и другие ленинградские художники, увлекся литографией, загорелся идеей создания нового жанра станковой графики – настенной картинки для детей. В литографской мастерской на Герцена он изобретал свою собственную технику работы на камне, подчас сильно озадачивая мастеров-печатников. Среди тех, кто откликнулся на призыв Николая Андреевича Тырсы вводить художественный эстамп в обиход, у него и у Васнецова образовалась своя ниша. Настенная картинка с сюжетами знакомых сказок или с привлекательными образами любимых зверей создавалась для того, чтобы стать нужной и любимой в детском саду, в семье.

Вслед за тем у Чарушина, так же как у Пахомова, появился интерес к малой пластике в фарфоре. Отлитые в этом легком и привычном для быта материале, фарфоровые фигурки звериных малышей постоянно тиражировались на Ленинградском заводе Ломоносова. Их смысл и назначение были те же, что у цветного эстампа: окружать ребенка в быту искусством, приучать его глаз к восприятию большой скульптуры. Фарфоровые зверята сохранялись и жили дольше, чем книги.

В эвакуации пришлось заниматься театральной декорацией, разного рода оформительскими работами. Ничто, однако, не приносило такого удовлетворения, как работа с детьми и для детей.

Все началось с предложения расписать скучные пустые стены в рабочей столовой. За этим последовали заводской детский сад и Дом пионеров. Задачи оказались совершенно новыми, возникал творческий азарт, сознание, что все это нужно не меньше, чем книжки. При минимальных полиграфических возможностях создавались и книжки.

Общение с детьми приносило особую радость. Еще и еще раз он пробовал свой метод приобщения малых ребят к краске, к рисованию, а вернее – к письму красками – то есть к живописи на больших листах любой бумаги, какая подвернется.

Многое из того что делал Евгений Иванович, было, по существу, просветительством для детей и для окружающих взрослых. К сердцу ребенка он шел, показывая жизнь звериного детеныша, а не взрослого зверя. Он хотел, чтобы дети понимали, что эти нежные создания нуждаются в защите, их надо любить и беречь.

В ленинградской квартире на Петроградской стороне молодая семья Чарушиных сохраняла то же отношение к животным, что художник усвоил с детства. Жили здесь певчие птицы, пушистый кот Тюпа и собака, с которой художник охотился.

С удовольствием рассказывая о вятском детстве, о детях, Евгений Иванович не очень хотел говорить о том, что делает сейчас, не рассказывал о своих планах на будущее. Издательства молчали, сразу после войны прежних возможностей напечатать книгу не было. Этот перерыв в творческом процессе угнетал его. Так же, как Васнецов, он надеялся, что мы еще увидимся, когда ему будет что показать.

Довольно скоро после июньских встреч у меня завязались самые теплые отношения с ленинградскими художниками. Я жила в Москве, служила в Правлении Союза художников СССР в должности ученого секретаря и раз или два в году обязательно приезжала в Ленинград. Бывала в мастерской Алексея Федоровича Пахомова, заходила к Конашевичам и непременно навещала Васнецовых и Чарушиных. В 1964 году меня назначили секретарем Национального комитета Международной выставки искусства книги в Лейпциге: Internationale Buchkunst Ausstellung – 1965. И мы с Курдовым готовили нескольких ленинградских графиков к участию в этом большом международном смотре. Я работала стендистом и видела, какой интерес вызывает у зрителя советский отдел. Васнецов и Чарушин были достойно представлены на выставке вместе с московскими мастерами книги. Евгений Иванович Чарушин с успехом показал там свои новые акварели к стихо­творениям Маршака «Детки в клетке» и получил золотую награду.

Это была его последняя работа, в том же году он скончался.

Двумя годами раньше умер Конашевич. Мы успели встретиться с Владимиром Михайловичем в Москве, в квартире его старого друга архитектора Гельфрейха. Я прочитала там посвященную ему главу из рукописи своей первой большой книги, которая готовилась к печати[10]. Владимир Михайлович слушал внимательно, и мне казалось, остался доволен услышанным. А я так волновалась, что уходя, забыла на столе несколько читанных страниц. И очень скоро получила их по почте с очаровательным письмом Владимира Михайловича. Его почерк я узнала бы среди тысячи других: это был почерк его воспоминаний, которые мы читали вместе с ним в сорок пятом году в Ленинграде.

Никита Чарушин стал художником и по-своему продолжал дело отца. Книги старшего Чарушина еще продолжали издавать, когда в 1968 году  появились  «Птицы», а в 1969 «Диковинные звери» младшего Чарушина.

Какое-то особое братство сохранялось в среде тех, кто когда-то представлял своим творчеством ранний ленинградский «Детгиз». Конашевич крепко дружил с семьей Чарушиных. Лебедев, не глядя на свое нездоровье, опекал Никиту Чарушина, давал ему советы, когда тот работал над своими первыми книжками для детей. Тяжело больной Маршак покровительствовал всем старым друзьям и заботился о продвижении уже младшего поколения художников.

 

* * *

Приближался срок сдачи в редакцию очерков о ленинградцах, но еще не состоялась последняя, самая главная встреча – с Владимиром Васильевичем Лебедевым. Нужно было ехать в Москву. Меня удручала мысль о том, что я хорошо помню только детские книжки Маршака и Лебедева, но имею весьма слабое представление о творчестве такого большого мастера живописи и графики, как Лебедев.

Я знала, что Маршак с 1938 года постоянно жил в Москве и активно работал в газете «Правда», но их совместные с Лебедевым книжки продолжали издаваться.

Лебедева вызвали в столицу из недолгой эвакуации в Вятку, и он сразу начал работать в «Окнах ТАСС», где они с Маршаком снова трудились вместе. Однако «Окна ТАСС» в 1945 году уже сыграли свою важную роль, и эта работа закончилась. Но все же что-то еще держало Владимира Васильевича в Москве.

Курдов очень много рассказывал мне о Лебедеве. Сначала Владимир Васильевич вообще не собирался покидать Ленинград. Как только началась война, создал свой первый антигитлеровский плакат и вскоре возглавил группу плакатистов в ленинградском издательстве «Искусство». Но уже осенью 1941 года эвакуация стала неизбежной. Он оставил свой дом, квартиру и мастерскую, все, что создал в графике и живописи за предвоенные годы. То были самые тяжелые месяцы войны, когда немцы наступали на всех фронтах, и Ленинград быстро потерял большую часть своего народного ополчения. Началась блокада. Так что тем, кого успели эвакуировать до августа сорок первого года, повезло.

После снятия блокады друзья–ученики, особенно Курдов, звонили ему в Москву, рассказывали обо всем, что происходило в городе. Он с горечью узнавал о разрушениях, и, конечно, тосковал по оставленной мастерской, по своей уникальной библиотеке. Не мог смириться с мыслью, что уже никогда не увидит своих погибших друзей, самых близких – Тырсу и Лапшина.

Я получила от Курдова несколько добрых напутствий и с ними приехала в Москву. Позвонила Владимиру Васильевичу и получила приглашение прийти – привычный для меня знак того, что Курдов уже рассказал обо мне и моем задании из ВОКСа.

Лебедев жил на улице Горького рядом с Пушкинской площадью, в одном из домов, построенных в самом конце 1930-х годов по проекту сталинского фаворита, архитектора   А. Г. Мордвинова.  Москвичи, шутя, называли его Домом под юбкой – из-за скульптуры балерины, установленной на угловой башенке. Разительный контраст с петербургской архитектурой. В этом доме жили многие известные деятели искусств. Здесь находилась и квартира скульптора Сарры Дмитриевны Лебедевой, бывшей жены Владимира Васильевича, у которой он жил, работая в Москве. После расставания в молодости они остались неизменными друзьями.

Владимир Васильевич был дома один. Хотя он встретил меня с подчеркнуто петербургской церемонностью, мне показалось, что взгляд его был чуть-чуть насмешлив.

В отличие от Конашевича, он предпочел говорить прежде всего о работе в детской книге. И начал свой рассказ о себе с того, что предшествовало в его жизни созданию редакции «Детгиза».

В 1918 году он сделал свою первую детскую книжку, затем участвовал в иллюстрировании горьковского сборника для детей под названием «Елка». Это еще было не совсем то, что ему хотелось делать. Книга для детей как художественный предмет, но предмет современный, отвечающий языку нового искусства, – вот что волновало его. У элегантной, декоративно богатой книги мастеров «Мира искусства» еще оставался свой читатель, но содержательно и стилистически она уже принадлежала прошлому. Новое время требовало новых выразительных форм, адекватных искусству социальных перемен.

Трудные времена – война, революция, снова война, уже гражданская. Разруха в стране, и потому негодные полиграфические средства, случайные тексты. Надо было изобретать свои способы создания новой детской книги. Существовала организованная в 1918-м году Верой Михайловной Ермолаевой Артель художников «Сегодня», но Лебедев не примыкал к ней, работал особняком. Он искал технику, более мягкую, чем черно-белая линогравюра, которой пользовались в Артели. Его «Приключения Чуч-ло» и «Слоненок» были первыми опытами на этом пути. Затем, в частном издательстве «Радуга» у неутомимого и энергичного Л. М. Клячко был сделан решительный шаг к современной цветной книжке. Здесь интересы Лебедева сошлись с интересами Маршака. А потом частные издательства ликвидировали, в Госиздате появился детский отдел, который стал «Детгизом».

Принимая революцию, с ее решительным разрывом с прошлым, художники и писатели искали соответствующего, но близкого им по стилистике, способа выражения новых социальных идей. В детской книге они увидели безграничное поле экспериментирования и возможность не только применить свой опыт, но и увлечь совершенно новыми задачами молодежь Академии художеств. К середине тридцатых годов, когда метод соцреализма был объявлен единственным  методом  советской  литературы и искусства, возможности эксперимента  свелись на нет.

Слушая рассказ Владимира Васильевича, я еще не знала, что в своих дневниках, изданных уже в 1991 году, Корней Иванович Чуковский замечательно опишет обстановку того времени.

Вот как это было.

В январе 1936 года большая делегация ленинградских писателей и художников направилась в Москву на конференцию по детской литературе в ЦК Комсомола. Лебедев ехал с Корнеем Ивановичем в одном купе и поразил его тем, что даже в поезде делал гимнастику. Он был весел и не ждал ничего плохого. Но на совещании сразу прозвучала резкая критика в адрес художников, их назвали эстетствующими и далекими от жизни.

Николай Андреевич Тырса в ответ на эти обвинения выступил по существу, излагая взгляды ленинградских художников на свои и их задачи: воспитывать в детях эстетически-образованных граждан, подготовленных к восприятию большого искусства. То, что сказал в своем выступлении Лебедев, было настолько профессионально, серьезно и ново по смыслу, что комсомольские деятели и чиновники от искусства просто не поняли художника.

А 1 марта «Правда» разразилась статьей «О художниках-пачкунах». В ней в оскорбительных выражениях говорилось о рисунках Лебедева.

При этом многие известные книжки Лебедева, не попавшие непосредственно под огонь критики, охотно издавали. В Москве в конце тридцатых годов делалось по четыре, шесть и больше переизданий. Но в эти годы он уже мало работал в книге. Безошибочно почувствовав политическую атмосферу, он решил уйти в сторону, занялся живописью и особенно рисунком. А вскоре пришла война.

Мы сидели с Владимиром Васильевичем в затененном уголке квартиры, за окнами шумела улица Горького. Он снова заговорил о своих ранних книжках, созданных вместе с Маршаком. «Вы, наверное, знаете эти книжки», – сказал он. Разумеется, я очень хорошо их знала. «Лампа плакала в углу за дровами на полу: – я  холодная, я  голодная, высыхает мой фитиль, на стекле густая пыль», – быстро проговорила я. И рассказала, как тайком от своей няни бегала в кладовку – самую заманчивую комнату в нашей петроградской квартире, чтобы пожалеть старую керосиновую лампу. И была счастлива убедиться, что она стоит на полке, вымытая и начищенная до блеска, на случай, если погаснет электричество.

Владимир Васильевич громко и весело рассмеялся.

– К сожалению, – сказал он, – показать Вам совершенно нечего. Все главные работы (это он подчеркнул) в Ленинграде, и неизвестно, когда я туда попаду. Вот кое-что из последних книжек, сделанных в Москве.

Он принес из другой комнаты «Двенадцать месяцев» Маршака. Тонкие цветные акварели показались мне настолько непохожими ни на что, сделанное прежде, что я поначалу растерялась. Артистизм акварельной манеры не подлежал сомнению. Но это был как будто не Лебедев, а кто-то другой. Что-то в деталях смутно напоминало о давней его импрессионистской стилистике разгромленных критикой иллюстраций к академическому изданию «Сказок, песен, загадок» Маршака. Прежние нежные, полупрозрачные формы фигур и предметов приобрели неожиданную плотность и почти фотографическую достоверность.

Я не решалась что-нибудь сказать, и он поспешил заметить, что еще сам не знает, как к своим нынешним книжкам отнестись.

– Московскому издательству, – проговорил он устало, – они нравятся.

Было очевидно, что он совершенно не заинтересован в том, чтобы о нем писали для Франции. С самого начала нашего знакомства он не преминул заметить, что сама идея кажется ему странной: связи с заграницей никогда не поощрялись советской властью, что же это вдруг теперь надумали завоевывать внимание французов?

Мы помолчали. Я собралась уходить. А он на минуту задумался и вдруг сказал:

– Вы вернетесь домой, будете учиться в Академии художеств. Почитайте работы Николая Николаевича Пунина. Он много писал обо мне, о нашей молодости, и Вы поймете, что происходило тогда в искусстве. Вообще, у Пунина стоит поучиться, в Академии он читает несколько курсов, и вы там его услышите.

Наступило время откланяться. Но Владимир Васильевич вдруг оживился и с удовольствием стал рассказывать о своей молодости, о счастливых годах исканий и открытий, о любви к спорту и особенно к лошадям. О том, как он любил наблюдать за этими умными животными и рисовать их… Говорил так, как будто мы с ним были давным-давно знакомы.

Рассказ совершенно преображал его. Нотки безразличия, сомнения, усталости исчезли, передо мной был энергичный, уверенный в себе, много переживший и преодолевший человек. Время молодости, о котором он с такой любовью говорил, продолжало жить в глубинах его сознания.

Позже он прямо скажет такому тонкому исследователю его творчества, как Всеволод Николаевич Петров: для того, чтобы понять его, надо помнить, что он художник двадцатых годов, и его сформировала духовная атмосфера этого времени.[11]

Лебедев вернулся в Ленинград в 1950 году. Его цветные книжки, сделанные в новой виртуозной акварельной манере, печатались в Москве и имели неизменный успех. Однако, пересматривая сегодня свои старые записи, я вспоминаю: ведь он мне сказал, что сам не знает, как относиться к этим своим новым созданиям. Меня и теперь не оставляет ощущение, что Владимир Васильевич переживал тогда тяжелый внутренний кризис. Может быть, объяснения этому ощущению надо искать не в творческих сомнениях, а в атмосфере послевоенного Ленинграда?

В родном городе – он это знал, люди переживали трагические последствия событий 1946 года: партийного постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград». Продолжалась травля творческой интеллигенции.

Николая Николаевича Пунина – третьего, после Лапшина и Тырсы, близкого друга Лебедева – уволили из Ленинградского университета, где он читал курс истории искусств. Его учебник по истории западноевропейского искусства, изданный еще в 1940 году, изъяли из библиотеки как вредную для студентов литературу. Его шельмовали за прозападные антипатриотические взгляды. Доклад Пунина под названием «Импрессионизм и картина» послужил поводом для коллективного доноса в репрессивные органы. В Академии художеств устроили «суд чести», где его ученикам предлагалось публично отказаться от учителя.

В 1948 году Владимира Михайловича Конашевича тоже вынудили уйти из Академии, где он с 1921 года преподавал рисунок и литографию. Его объявили формалистом, каковым он, разумеется, никогда не был. В письме своему старинному другу Петру Евгеньевичу Корнилову, бессменному главе отдела графики Русского музея, Конашевич говорил о том, как жаль ему расставаться со студентами. «…Но Вы знаете, – писал он, – какие сложились обстоятельства в Академии, какова там обстановка и каков дух». Это письмо и воспоминания нескольких писателей, художников и издателей, хорошо знавших Конашевича, Юрий Молок опубликовал вместе с воспоминаниями и перепиской самого художника[12]. Эту замечательную книгу Конашевич, к великому сожалению, уже не увидел.

Но пока шел суровый 1949 год. Пунина арестовали. Это был уже третий арест после двух – в 1921 и 1935 годах. Его отправили в далекий северный лагерь, из которого он уже не вернулся. Ни Лебедев, ни родные Пунина долго ничего не знали о нем.

В 1960-е в Ленинграде Лебедев уединился у себя в квартире, почти никого из чужих не принимал, ни с кем не встречался, кроме самых близких. Он занимался рисованием, которое больше всего любил.

В упомянутой книге Юрия Молока, есть лаконичные воспоминания Лебедева, датированные 1965 годом, где он упоминает о нескольких встречах с Владимиром Михайловичем Конашевичем у себя дома[13]. Он пишет, что они вместе смотрели книги и обменивались мнениями о художниках. В этих поздних встречах двух разительно отличавшихся друг от друга патриархов новой детской книги было что-то очень значительное и  трогательное.

Владимир Васильевич скончался через два года после своей записи.

 


*  «Гвардия Лебедева» – так называл графиков, иллюстрировавших книги Детгиза, в своих воспоминаниях Евгений Шварц: Е. Шварц, Мемуары (Париж, 1982), 115–119.

 

[1]  Livres d’ enfants russe et sovietiques (1917–1945). Dictionnaire des illustrateurs par Francoise Leveque et Serge Plantureaux, – Paris. 1997.

 

[2]  Ганкина Э. З. Выставка русской детской книги в Париже (заметки искусствоведа). // Иерусалимский библиофил. – 1999, вып 1, с. 229–247.

 

[3]  Два прекрасных портрета Елены Александровны, выполненные Тырсой в конце 1920-х, опубликованы в каталоге-альбоме «Тырса: новые материалы», выпущенном Ильдаром Галеевым в 2007 году к выставке произведений Тырсы в Галеев-Галерее.

 

[4]  В. И. Курдов. Памятные дни и годы. Записки художника – Санкт-Петербург: АО «Арсис», 1994.

 

[5]  Герта Неменова. Автолитографии 1930–1970-х годов. «Скорпион». 2007.

 

[6]  Курдов. В. И. Памятные дни и годы. Записки художника. СПБ. АО «Арсис». 1994.

 

[7]  Сурис Б. Д. В мире образов Валентина Курдова // В.И.Курдов: Каталог выставки. М. 1980.

 

[8]  Ганкина Э. З. Бремя непокоя. Валентин Курдов из «гвардии Лебедева» // Иерусалимский библиофил. 2006, с. 286–302.

 

[9]  Пахомов  А. Ф. Про свою работу. Л., «Художник РСФСР». 1971.

 

[10] Ганкина Э. З. «Русские художники детской книги». – М. «Советский художник». 1963.

 

[11] В. Н. Петров. Владимир Васильевич Лебедев. М., «Художник РСФСР». 1972. С. 245.

 

[12] В. М. Конашевич. «О себе и своем деле». М., «Детская литература». 1968. С. 425.

 

[13] В. М. Конашевич. «О себе и своем деле». С. 428.


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32