Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Евгений Деменок (Одесса, 1969) – писатель, журналист, историк искусства. Публикации в журналах и литературных сборниках Украины, России, Чехии, США, Канады, Греции, Кипра, Израиля. Автор книг Ловец слов (2012), Новое о Бурлюках (2013), Занимательно об увлекательном (2013), Казус Бени Крика. Рассказы об Одессе и одесситах (2015), Вся Одесса очень велика (2016). Живет в Праге.

 

ПУБЛИКАЦИИ В «ЗЕРКАЛЕ»:

Евгений Деменок. Новое о Василиске Гнедове (№51, 2018)

 

 

Евгений Деменок

 

НОВОЕ О ВАСИЛИСКЕ ГНЕДОВЕ

 

Василиск Гнедов остается одним из немногих поэтов первого ряда русского и украинского авангарда, чья биография до сих пор содержит немало лакун, белых пятен, а поэтическое наследие опубликовано лишь частично. Между тем его имя было широко известно во втором десятилетии прошлого века, причем отнюдь не только в литературных кругах. Существует мнение, что его «Поэма конца» оказала влияние на Казимира Малевича, а «Черный квадрат» – повторение этой идеи с использованием средств живописи. Да-да, именно Гнедов, а не Цветаева был автором первой «Поэмы конца».

Василиск Гнедов входил в ареопаг «Интуитивной ассоциации» эгофутуризма, вместе с Иваном Игнатьевым, Павлом Широковым и Дмитрием Крючковым он подписал знаменитую «Грамату Интуитивной Ассоциации Эгофутуризм». Помимо ряда сборников эгофутуристов, опубликованных издательством «Петербургский глашатай», стихи Гнедова вошли в сборник «Руконог», изданный объединением «Центрифуга», где они соседствовали со стихами Николая Асеева и Бориса Пастернака, а в начале 1918 года он сам выпустил сборник «Временник 4», в который среди прочих вошли стихи Николая Асеева, Григория Петникова и Велимира Хлебникова. Тогда же он стал одним из Председателей Земного шара. Широкую известность Гнедову принесла опубликованная в 1913 году брошюра «Смерть искусству», состоящая из пятнадцати поэм, последняя из которых, «Поэма конца», представляла собой чистый лист. При чтении ее со сцены, по словам Владимира Пяста, Гнедов делал только один жест рукой, не произнося при этом ни слова:

«Слов она (поэма) не имела и вся состояла только из одного жеста руки, поднимаемой перед волосами, и резко опускаемой вниз, а затем вправо вбок. Этот жест, нечто вроде крюка, и был всею поэмой».

Зрители были в восторге от поэмы и часто просили повторить ее на бис. Поэт-трансфурист Сергей Сигей, работавший с рукописями Гнедова и составивший один из сборников его стихотворений, считал, что если Хлебников дал первый импульс слово­творчества, Крученых стал родоначальником заумной поэзии, то Гнедов возвел жест на уровень литературного произведения, предвосхитив таким образом современные перформансы и боди-арт. 

Гнедову принадлежат также первые футуристические опыты на украинском языке – «эгофутурнi пiснi», которые были написаны раньше первых футуристических стихов Михайля Семенка.

Критика не могла не заметить такого яркого персонажа. Корней Чуковский писал о том, что Гнедов вовсе не эгофутурист, а «переодетый Крученых» (Чуковский знал, что Крученых и Гнедов даже жили в 1913 году в одной квартире в петербургском Лигове). И действительно, из всех эгофутуристов он был ближе всего к «московской группе», к кубофутуристам, неоднократно выступал с Владимиром Маяковским на одной сцене, но так и не стал одним из них. Хотя кое-что у них позаимствовал – например, подобно кубофутуристам раскрашивал себе перед выступлениями лоб золотой краской и не стеснялся эпатировать публику. Дмитрий Философов в заметке «Василиск и Вилли» сообщал читателям газеты «Речь»: «Василиск Гнедов, в грязной холщовой рубахе, с цветами на локтях, плюет (в буквальном смысле слова) на публику, кричит с эстрады, что она состоит из “идиотов”». Интересно, что во время одного из выступлений в московском «Кафе поэтов», которое было «домашней сценой» Давида Бурлюка, Маяковского, Василия Каменского и «футуриста жизни» Владимира Гольцшмидта, Бурлюк приветствовал Гнедова как «генералиссимуса русского футуризма». Это было в октябре 1917-го, Гнедов участвовал тогда в шедших в Москве боях. Как сам он писал впоследствии, он был в то время командиром революционного отряда у Никитских ворот и начальником военного штаба Ревкома Городского района Москвы.

Василиску Гнедову принадлежит интереснейшая идея обновления традиционного «репертуара» рифм – в своем манифесте «Глас о согласе и злогласе» он предлагает радикально новые «рифмы понятий» – рифмы вкусовые, обонятельные, осязательные, зрительные и даже цветные.

Как же могли в биографии такого известного человека остаться белые пятна?

Дело в том, что в конце 1910-х Василиск Гнедов из поэзии полностью ушел в… любовь и революцию. «Уйдя с началом Первой мировой войны на фронт, закончив воинское училище и приняв впоследствии активное участие в событиях Октябрьской революции в Москве, Гнедов с 1914 до 1918 г. отметился единичными стихотворениями и в начале 1920-х гг. после переезда на Украину окончательно пропал с литературного горизонта», – пишет Илья Кукуй, издавший первое полное собрание стихотворений Гнедова «Сама поэзия». Именно эти слова были написаны на визитке Гнедова.

Василиск Гнедов, вторая половина 1970-х, Херсон
Фото из фондов Одесского литературного музея

Я не случайно написал «ушел в любовь и революцию». Его первой, гражданской женой стала Ольга Владимировна Пилацкая, известная революционерка, знавшая Ленина задолго до 1917 года и ставшая в 1920-х заведующей женотделом ЦК КП(б)У, а в 1930-х – заместителем председателя Госплана УССР, директором института красной профессуры при ВУЦИК, а позже – директором института истории партии и Октябрьской революции на Украине при ЦК
КП(б)У, членом ЦИК СССР. После Февральской революции 1917 года она была партийным организатором Городского района Москвы, в октябрьские дни – членом военно-революционного комитета района. Там же, скорее всего, они с Гнедовым и познакомились. Вспыхнувший роман осложнялся тем, что Ольга Пилацкая была замужем за революционером В.М. Загорским.

«Роль Пилацкой в судьбе Гнедова противоречива. С одной стороны, именно после знакомства с ней Гнедов фактически перестает писать стихи (во всяком случае, нам не известно ни одного примера его творчества за 1920–1938 гг.) и переживает сильнейший психологический кризис, вызванный, по-видимому, как осознанием собственной поэтической и политической невостребованности, так и ревностью. В 1918 г. Пилацкая несколько раз отправляет Гнедова в психиатрическую лечебницу. Однако она заботится о нем, находит ему разную работу и в 1921 г. переезжает вместе с ним на Украину, где до самого ареста в 1937 г. ведет партийную деятельность на самых высоких постах», – пишет Илья Кукуй.

В 1937 году Ольгу Пилацкую обвинили в контрреволюционной деятельности и расстреляли, а сам Гнедов был 8 января 1938 года арестован и осужден на 5 лет административной ссылки – как муж участницы «контрреволюционной террористической организации». Он отбывал срок на границе Казахстана и Киргизии, и Д.Е.Горбачев вспоминал, что Гнедов рассказывал ему о Киргизии и о том, что выучил там киргизский язык и даже писал стихи по-киргизски. По информации Ильи Кукуя, в апреле 1943 года Гнедов прошел переосвидетельствование в Сары-Суйском военном комиссариате и был признан годным к физическому труду. С 1943 до 1957 года он работал инженером в провинции (Таджикистан, Дагестан, Углич); весной 1957 года он переезжает в Киев, где в 1960-м году получил квартиру. Удивительно, но Гнедов не разочаровался ни в партии, ни в коммунистической идее. Вернувшись из ссылки, он добился того, чтобы их брак с Ольгой Пилацкой признали официальным – задним числом. Это случилось в 1957 году.

После возвращения из ссылки к нему «возвращаются» стихи. С начала 1950-х и до самой смерти в 1978 году Гнедов пишет тысячи стихотворений, очень разных по уровню, но единых в одном – они так же нарушают общепринятые литературные нормы, как и его ранние стихи. До выхода в свет подготовленного Ильей Кукуем (работавшим в том числе и с тем, что было собрано Сергеем Сигеем) сборника лишь малая часть этих стихов была опубликована. Более того – и сейчас немало стихов Василиска Гнедова ждут своей публикации, оставаясь в рукописях, находящихся в разных странах. И обнаружение каждого такого стихотворения – маленькая литературная сенсация.

В 1970-х забытый, казалось, почти всеми Василиск Гнедов вновь привлекает к себе внимание литературоведов и историков. Он остался одним из немногих живых свидетелей литературной жизни начала века, лично близко знавшим чуть ли не всех «главных» поэтов того времени, начиная от Северянина и Игнатьева и заканчивая Пастернаком и Маяковским. Именно в эти годы и пишет ему письмо основатель и первый директор Одесского литературного музея Никита Брыгин, работавший тогда над книгой литературоведческих очерков «Времен стремительная связь». Темой одного из очерков, «Пожар сердца», стала вспыхнувшая в Одессе страсть Владимира Маяковского к Марии Денисовой. Да-да, той самой, из «Облака в штанах». Брыгин знал, что Гнедов был хорошо знаком с Маяковским, и хотел выяснить у него детали и подробности романа. То, что написал ему Гнедов, конечно же, никак не вязалось с устоявшимся каноническим образом «лучшего, талантливейшего поэта советской эпохи». Видимо, именно поэтому письмо, попав в фонды музея, так и осталось неопубликованным.

Однако интерес к Гнедову остался все же локальным, и объясняется это просто – он жил в провинции, в Херсоне, вместе со своей второй гражданской женой Марией Николаевной Соболевской.

Мне удалось пообщаться с двумя очевидцами, помнившими Гнедова по Херсону. Они были в те годы студентками филологического факультета Херсонского университета. Это Надежда Глебова и Ольга Мартынова. По моей просьбе они написали краткие воспоминания.

Вот что пишет о Гнедове Ольга Мартынова, встречавшаяся с ним осенью 1977 года:

«Василий Иванович и Василиск – чувствуете разницу? Это в буквальном смысле слова «земля и небо». Вот такой размах таланта и судьбы мы и предполагали увидеть на встрече с поэтом-эгофутуристом Василиском Гнедовым, которого в 60-е годы судьбой (а если точнее, то любовью) занесло в Херсон. В этой житейской композиции мы, студенты-филологи, сразу усмотрели некое изящество: как было не вспомнить, что именно под Херсоном – в Чернянке, – родилась в 1908 году «Гилея». И вот, почти 70 лет спустя (в 1977-78 году), к нам из своего «футуристического далека» спустился Василиск Гнедов…

Его явление было стилистически безупречным: он вошел в широком и длинном светлом плаще, видавшем виды, но некогда элегантном, опираясь на палку, но шагая при этом, как мне помнится, уверенно и широко. Сейчас я понимаю, что в свои 87-88 лет он не был таким бодрым и энергичным, каковым хотел (и умел) казаться, – возможно, силы его духа хватало ровно на пару часов, когда он был поэт, когда он был «на сцене», когда он был Василиск…

Он читал свои стихи – хорошие и разные – громким актерским голосом: декламировал их, придавая словам объем и вес. Ну а как иначе, если «Уверхаю лето! Крыло уверхаю!», если «Пойму – поиму – возьмите Душу»… И совсем другой пафос – в его «советских» виршах: там трубный глас и барабанный бой верного ленинца. И ведь здесь тоже – небо и земля…

Он охотно рассказывал о товарищах по поэтическому цеху, но любимой, была, конечно же, широко известная история о спасении Маяковского. Василиск, быстрый и ловкий юноша, успел сбить с ног негодяя, который уже занес бутылку шампанского над головой будто бы оскорбившего его поэта. Рассказывая эту историю, Василиск Гнедов весь преображался: он вновь и вновь испытывал яркие чувства и погружался в то время, когда все были живы и гениальны.

Моя память не сохранила подробности встречи у него дома, в конце улицы Ушакова. Скорее всего, просто пришли помочь одинокому старику (мы называли его Василием Ивановичем), который недавно потерял жену. Я почти не помню предметный мир его жилища, хотя обращаю на это внимание, – скорее всего, он был скромен и безлик: стол, диван, полка с книгами. В кухне у окна – белый кухонный стол, за которым мы сидели, а Василий Иванович (может ли такое быть?) стоял и читал нам свои стихи. Ему так важно, так нужно было видеть, что его слышат и понимают – в нашем восхищении он черпал силы для жизни.

А ведь ярчайшее свое творение – «Поэму конца» без единого слова – он создал, когда был немногим старше нас тогдашних. Какой, однако, точный привет сто лет назад передал мудрый будетлянин нам и нашей эпохе обесцененных и обезличенных слов».

А вот что пишет Надежда Глебова:

«Уважаемый Евгений! Я, действительно, неоднократно встречалась с Василиском Гнедовым в годы учебы в Херсоне, мы его однажды даже приглашали прочесть у нас на курсе своеобразную «лекцию» о футуризме. Лекции не получилось, но была занятная «самопрезентация» – Василиск до последних лет оставался верен себе, любил и умел эпатировать публику, обладал громовым голосом и железной хваткой. Выглядел немного бомжевато – старый плащ на украинскую вышиванку, какой-то обвисший берет, стоптанные туфли без шнурков. Имел такой вид запущенности при пафосе собственного превосходства. Читал (показывал) свою «Поэму конца» – я тогда поразилась, что Цветаева не первооткрыватель этого названия…

Мы общались в неформальной обстановке – что скрывать, все выпивали, много курили, «водили козу» по Суворовской в надежде продолжить общение в каком-нибудь новом злачном месте и т.д. Не буду вдаваться в подробности, такая жизнь была связана не с самим Василиском, это был стиль общения той продвинутой молодежи, которая знала гораздо больше о литературе и искусстве, чем преподавалось, издавалось и читалось… Меня раздражало в Василиске нежелание общаться ни на какую другую тему, кроме его самого и его творчества. Рассказывать о других футуристах – и эгофутуристах – он не желал, стихи собратьев по перу не ценил (или не помнил), интереса к творчеству молодых поэтов не питал. Мне были интересны другие его современники, о которых он вообще не желал говорить, как будто их не существовало. В его рассказах практически отсутствовало местоимение «МЫ». А для восторга его личностью и творчеством поводов было маловато.

Учитывая, что он умер в 1978 году, а общение наше проходило в 1975-1976, он уже был стар и болен, надо отметить, что он обладал мощной энергетикой, не потерял интереса к поэтическим опытам молодости, но и не стремился к новым. Я не слышала от него «последних» стихов, и не знаю, были ли они.

– Как именно он показывал «Поэму конца»?

– Два варианта: крестообразное движение вверх-вниз, направо-налево, либо только по горизонтали вправо-влево. В зависимости от настроения. Перед этим жестом он молчал несколько секунд.

– Он действительно был очень прокоммунистическим? Так любил Ленина?

– Не знаю, я такого не отметила для себя. Революция как способ мироощущения – это было».

Воспоминания Надежды Глебовой о «Поэме конца» очень важны. Оно подтверждает то, что у Гнедова было несколько вариантов ее исполнения, а не только описанный Пястом и ставший чуть ли не каноническим «крюк». А ведь по свидетельству Ивана Игнатьева, которое вошло в «Пресловье» к изданию книги «Смерть Искусству», «ему доводилось оголосивать неоднократно все свои поэмы. Последнюю же он читал ритмо-движением. Рука чертила линии: направо слева и наоборот (второю уничтожалась первая, как плюс и минус результатят минус)».

Очень показательно и то, что в рассказах Гнедова отсутствовало слово «МЫ». В отличие от «московской группы» кубофутуристов, «стоявших на глыбе слова “Мы”», «петербургская группа» эгофутуристов провозглашала главенство «эго», «я». «Эгоизм – индивидуализация, осознание, преклонение и восхваление “Я”», – так звучит второй пункт «Граматы Интуитивной Ассоциации Эгофутуризм».

Ну, а упоминаемая Ольгой Мартыновой история о спасении Гнедовым Маяковского подробно описана Гнедовым в письме к Никите Брыгину, приведенном ниже.

На эпизоде с Маяковским хочется остановиться подробнее.

Николай Иванович Харджиев в своих воспоминаниях о Гнедове, вошедших в книгу «От Маяковского до Крученых. Избранные работы о русском футуризме», писал: «В. Гнедов, вступивший в группу эгофутуристов, познакомился с Маяковским в ноябре 1912 года. Это был «допечатный» период обоих поэтов. Знакомство произошло случайно у поэта Николая Бурлюка. О своей первой встрече с Маяковским В. Гнедов упомянул в одном из писем ко мне: «Короткий визит, причины не помню. Маяковский лежал на железной койке. Поднялся, чтобы познакомиться, и лег. Его вопросы: рисую ли я, люблю ли стих?» В. Гнедов, присутствовавший на первом эстрадном выступлении девятнадцатилетнего Маяковского в «Бродячей собаке», сделал следующую запись: «Голос, твердый, большого диапазона, грудной, баритональный, покоряющий». Впоследствии В. Гнедов примкнул к группе Маяковского и участвовал в «Газете футуристов» (1918).

Стиховая система Маяковского оказала воздействие на поздние произведения Гнедова, оставшиеся неизданными. Сохранилась запись Гнедова о чтении актрисой стихов Маяковского и Хикмета. Запись эта ярко характеризует отношение Гнедова к поэзии Маяковского: «… Но любопытно. Когда переходит на Хикмета, то будто входишь в комнату без крыши. Просторно и чего-то не хватает – не хватает Маяковского».

Василий Иванович Гнедов, в 1913 году спасший Маяковского от смерти или от тяжелого ранения, умер недавно, в ноябре 1978 года, на 89-м году жизни. Посвящая эту заметку памяти талантливого поэта-авангардиста, не могу не отметить, что жизнь Василиска Гнедова была чрезвычайно нелегкой, но он не боялся стоять на самых опасных местах исторических событий. Он был человек героический».

Случай с Маяковским произошел в «Бродячей собаке» 30 ноября 1913 года, и вот как описывает его Харджиев:

«Петербургский артистический подвал «Бродячая собака» – «Художественное общество интимного театра» (1912–1915) пользовался огромной популярностью в литературной среде обеих столиц. Подвал «Бродячей собаки» посещали блестящие представители всех искусств (поэты, художники, музыканты, актеры). На небольшой эстраде читали стихи не только молодые поэты (акмеисты и футуристы), но и поэты старшего поколения.

Здесь состоялось первое эстрадное выступление Маяковского-поэта за месяц до его литературного дебюта в сб<орнике> «Пощечина общественному вкусу».

Участие в ночных сборищах «Бродячей собаки» случайных посетителей (снобов из «золотой молодежи») нередко заканчивалось пьяными скандалами и вмешательством полиции. Множество откликов в прессе вызвал инцидент на чествовании К. Бальмонта 8 ноября 1913 года. Один не вполне трезвый молодой человек (сын пушкиниста Морозова) нанес поэту оскорбление «действием».

<…> 30 ноября того же года, накануне первой постановки трагедии “Владимир Маяковский” в “Бродячей собаке” случилось еще более скандальное происшествие. На сей раз нападению подвергся Маяковский, которому угрожала смертельная опасность. По устному сообщению В. Гнедова, одному из случайных посетителей “Бродячей собаки” не понравились язвительные высказывания Маяковского о романе А. Вербицкой “Ключи счастья”, имевшем огромный успех у буржуазно-мещанской публики. Пьяный купчик пытался разбить поэту голову бутылкой, но был схвачен за руку сильной рукой поэта Василиска Гнедова. Через 55 лет В. Гнедов написал стихотворение на случай в “Бродячей собаке”. Привожу сохранившийся отрывок из этого стихотворения, датированного 6 августа 1968 года:

 

Аполлоном Бельведерским Маяковский не был,

Ни другим каким-то греческим красавцем,

Но пред ним дрожало греческое небо,

Не желавшее с Олимпом расставаться.

Когда-то в подвале “Бродячей собаки”

Маяковского спас я от смерти.

Внезапно подвергся он пьяной атаке,

Которую трудно сегодня измерить…

 

Зажатая в руку бутылка с шампанским

Мелькнула внезапно над его головой.

Чудо явилось единственным шансом,

Чтоб уцелеть под такой булавой.

 

Руку схватил я своею рукою

И смерть покорилась мне…»

 

И все же отношение Гнедова к Маяковскому было противоречивым. Владимир Пяст в своих «Встречах» вспоминает: «О Маяковском выражался Гнедов презрительно: «Не люблю Бенедиктовых…». Этим он хотел сказать, что в Маяковском чрезвычайно много прилизанного, чиновничьего, однообразия…». Безусловно, это нельзя воспринимать за чистую монету – Гнедов не мог не понимать масштаб дарования Маяковского. Позже, в начале 1970-х, при встрече в Одессе с Е.М. Голубовским он уже совершенно иначе отзывался о своих современниках: «Интересно, что отношение его к своим бывшим соратникам по поэтическому цеху было ко времени нашей встречи уже очень просоветским. Вот Маяковский – это да, а все остальные – это не наше. Я понимал, что человек уже научен своим горьким опытом, говорил то, что можно было говорить».

И, тем не менее, Гнедов Маяковского критиковал, иногда довольно резко. В письме, отосланном Н.И. Харджиеву 31 октября 1968 года, он писал: «Вокруг юбилея Маяковского – создали ажиотаж! Обвиняя всех и вся в его смерти! Так ли это?».

Еще один пример такой критики – приведенное ниже и публикуемое впервые письмо Гнедова к Никите Брыгину:

 

«270056 гор. Одесса

Улица Пионерская

24а кв. 7

Брыгину Н.А.

 

Г. Херсон 325026

проспект Ушакова 68 кв. 64

Гнедов В.И.

Милый Никитушка!

Прошу прощения. Ввиду болезни М.Н., у меня почти не было времени написать как следует. Это – беловик – черновик – только для тебя.

Что найдешь нужным можешь включить в твою статью.

Встретишь противоречие – дело твое. Мы коммунисты – помиримся или продолжим дискуссию. Дал перепечатать машинистке, она согласилась, назначила срок. Пришел получать, она напечатала полстраницы (прикладываю) – заболела и отказалась печатать.

Посылаю эту рукопись. Если разберешь и можно перепечатать пришли экземпляр.

1974 17/II  В. Гнедов

 

стихотворное послание директору Одесского литературного музея
Никите Брыгину, 1974. Фото из фондов ОЛМ

*****

Никите Брыгину

Милый мой друг Никита!

Тебе предстоит волокита!

Ты боишься, что у критиков

Не хватит в мозгу винтиков!

И они разговор о подобной любви

Одним взмахом могут убить

Но ты ведь парень не робкий

Не такие испытывал трепки.

И сухим выходил из воды

И воду сумеешь опять победить!

Василиск Гнедов

2/2 1974

гор. Херсон

 

– автор четверостишия (sic!) Василиск Гнедов, давний сотоварищ Маяковского по шумным поэтическим битвам…

Между кем и как происходили битвы?

Обнаружились две враждующие между собой группы поэтов-футуристов: петербургская и московская.

Первым ввел в обиход слово футуризм, прибавив к нему приставку впереди «эго» – Игорь Северянин. Он не скрывал, что оно взято из арсенала итальянских футуристов, введших в употребление свое (futurum – будущее) к возникшему там новому течению в литературе и живописи. Московские доказывали другое. Что они являются родоначальниками нового литературного течения, явления чисто русского, и отгородились от всякой иностранщины русским словом «будетляне». Хотя для всех было очевидно, что это не так. Исходить из славянофильских позиций долго не пришлось. Жизнь заставила московских футуристов, к которым принадлежал Маяковский, принять «титул» футуристов. Ни Маяковский, ни Д. Бурлюк не знали французского, но Бурлюк пытался и переводил Артюра Рембо перевирая, о чем в книге «Одноглазый стрелец» самый образованный из московских футуристов – поэт Бенедикт Лившиц говорит. (Недавно вышла книга его переводов французских поэтов «У ночного окна»).

Северянин, ученик Лохвицкой и Фофанова, обострил форму стиха о любви, но в то же время создавал особо изысканные ее виды, недоступные простому смертному, и хотел «популярить изыск» (проявления демократизма). Маяковский формально обрушивался на него за это, и одновременно любил его стихи (очевидно). Мне самому приходилось неоднократно замечать во время выступлений в Петербурге, когда за кулисами Маяковский беспрерывно скандировал стихи Северянина. Я начал печататься в «Петербургском глашатае» в 1913 году, издаваемом И.В. Игнатьевым, после уходя оттуда Северянина и моя первая напечатанная там вещь «Зигзаг прямой средьмирный», начинавшаяся словами: «Я – переносил страданья, приземистые не поймут тебя и ты получишь там награду где в них не нуждается никто и не дает их никто». Совершенно отчетливое атеистическое утверждение, отрицающее существование бога и всякой загробной жизни. Все стихотворение революционно и атеистично, хотя и в завуалированной форме, кончающееся возгласом: «Царю!», т.е. не царь в Петербурге царствует, а я. Верить в бога перестал я в тринадцать лет.

Федор Сологуб писал в своей статье, направленной против мещанства (журнал «Театр и искусство») – «Таких людей Василиск Гнедов называет приземистыми».

Моя другая вещь напечатанная тогда и особенно «Поэма конца» – вызвала огромное внимание прессы, начиная с К. Чуковского и многих, многих других. Чуковский в 1914 году писал – «дошло до той знаменитой поэмы знаменитого Василиска Гнедова, где нет ни одного слова…»

Атеистом я стал в тринадцать лет. Родился я в деревне. Родители верующие и деды и прадеды.

Учился я после окончания 2-х классного земского училища в четырехклассном в ст. Каменской. Молодой учитель нас, нескольких ребят, просветил, рассказав, что никакого бога нет и мы тут же стали неверующие. Это было в 1903 году.

Там же (ныне гор. Каменск Ростовской области) в 1905 году я был одним из организаторов ученической противоправительственной демонстрации, переросшей в общегородскую демонстрацию.

Последовали репрессии, которой я совершенно случайно избежал. Потом поступил в Ростовское средне-техническое училище и из последнего класса училища был исключен за вредное влияние на товарищей: состоял в подпольных революционных кружках, изучал «Капитал» Маркса, на эстрадах читал считавшиеся тогда революционными стихи «Белое покрывало» Петефи о венгерском графе: «Так могла солгать лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед казнью» и многое другое.

Это привело к тому (и не только это), что я стал интернационалистом. И когда в Петербург приехал итальянский поэт Маринетти и попросил меня с ним встретиться я не отказался и с ним встретился. Встречу мою организовали известная ленинградская артистка В.П. Веригина (ей Ал. Блок посвятил стихи) и жена А. Блока. (Веригина и сейчас жива и находится в Ленинграде, хотя ей уже больше девяноста лет). И вот получился казус. Московские футуристы бойкотировали Маринетти, по «весьма важным соображениям»: 1) во-первых, доказать недоказуемое, что «футуризм» изобрели они; 2) во-вторых, потому, что Маринетти «отрицает бога» (об этом можно прочесть в книге «Идейные противоречия в живописи конца XIX, начала XX века» А.Ф. Дьяконицина, изд. в Перми; 3) в-третьих, из славянофильских ура-патриотических соображений («Помни иностранец куда ты приехал?» – из листовки, выпущенной Московской группой).

Говорю я это, чтобы не сложилось превратное представление, что я в Октябре «перешел на сторону большевиков».

Началась война 1914 года – я сразу был мобилизован как ратник ополчения (не шел добровольцем), как хотел это сделать Маяковский.

Маяковский моложе меня на четыре с лишним года.

Я всю войну провел на фронте рядовым телефонистом и надсмотрщиком (монтером). В конце войны был направлен в Чугуевское военное училище (четырехмесячный срок (октябрь 1916 – февраль 1917). Произведен в прапорщики (так как учился в Ср. тех. и имел соотв. образование. Генерал и начальник училища очень мило нам объяснял, что их не интересуют наши политические убеждения (до этого дошло в конце войны правительство) («нужно было пушечное мясо»). Я выбрал себе Москву – 192 полк. Так у меня были в Москве друзья – Николай Рославец композитор, положивший на музыку в 1914 году мое стихотворение «Кук», и Сергей Бобров, еще в 1914 году печатавший мои стихи в своем издательстве (вместе с Асеевым, Пастернаком и др.). Я сразу принял активное участие в февральской революции. Был начальником караулов Кремля на второй день свержения царя, солдаты избрали меня командиром 12 роты. После приезда Ленина в Петербург, на общегородском офицерском собрании я выступил с лозунгом «Долой войну! Да здравствует Интернационал». На меня ринулись разъяренные офицеры с шашками и я избежал их расправы лишь благодаря генералу Брусилову, сидевшему в президиуме и остановившему их словами: «Господа! Господа! Что вы делаете! Молодой человек заблуждается!» И они меня оставили.

После этого весь наш полк отправили в Минск согласно распоряжению Керенского об июньском наступлении. Солдат своей роты я просил написать на нашем ротном красном знамени: «Долой войну! Да здравствует Интернационал!»

Как только прибыли в Минск, знамя сразу отобрали, а меня по распоряжению начальника гарнизона в 24 часа выслали с фронта в тыл, в Москву – где меня солдаты опять выбрали командиром и я с ними принимал участие в Октябре у Никитских ворот. К этому еще могу добавить, что до моего приезда в Петербург, когда я прочитал биографию Артюра Рембо, участвовавшего на баррикадах Парижской Коммуны, моей мечтой было самому участвовать на баррикадах Русской Коммуны. Так коротко о моем «переходе на сторону большевиков».

Все бывшие в живых петербургские футуристы также перешли на сторону народа в февральскую, а потом Октябрьскую революцию. Такие, как замечательный человек, художник Н.И. Кульбин, который был связан и с петербургскими, и с московскими, профессор Военно-Медицинской академии, залы которой и сейчас украшают его картины. К. Олимпов, который вместе со мной печатался, и такие как мой друг В. Шкловский и другие.

Еще несколько слов о петербургском периоде. «С Маяковским он познакомился еще в 1913 году…, «горячо полюбил» – я его так же любил как он меня. У нас были товарищеские отношения, говорили мы друг другу «вы», как и большинство поэтов. Ни я его, ни он моей биографии не знали. Я из петербургской группы был самый активный оппонент на эстраде. Делал замечания с места и Д. Бурлюку, когда он допускал ошибки, и другим. Повсюду выступал с чтением своих стихов. Очень нуждался. Негде было ночевать. Просиживал на одном диване с Осипом Мандельштамом и Анной Ахматовой всю ночь до утра в артистическом кафе «Бродячая собака» принадлежавшем «Обществу интимных театров Петербурга». Один раз мы сидели вдвоем с Маяковским недалеко от эстрады за столиком и разговаривали о романе Вербицкой «Ключи счастья». Маяковский хорошо знал эту повесть и стал ее пародировать, грассируя особенно слащавые места этой сугубо мещанской дребедени. У него это получалось великолепно. В темном углу за спиной Маяковского стоял основательно выпивший купеческий сынок; поклонник Вербицкой, который не смог перенести издевательства над своим кумиром. В один миг обогнув стол он очутился против Маяковского и нераспечатанной бутылкой шампанского, держа двумя руками за горло бутылки, подняв над собой, направил со всего размаха на голову Маяковского. В последние мгновения я, инстинктивно взметнув свои руки вверх, успел над самой головой схватить бутылку. Так я спас Маяковского от верной смерти. А после февральской революции, когда Маяковский приехал в Москву и мы с ним 26 марта выступали на первом «вечере революционного искусства» в театре «Эрмитаж» – устроенном В. Каменским (см. его книгу «Путь энтузиаста»), – за кулисами Маяковский подошел ко мне и сказал: «А я твою телеграмму получил». На мой вопрос: «Где?» он ответил: «В кабинете Керенского». После февральской революции, когда Керенский вошел в правительство, я послал ему телеграмму с требованием «поставить на всех площадях Российской империи памятники Стеньке Разину и Емельяну Пугачеву» и подписался от имени русских футуристов я и композитор Рославец. Маяковский с солдатами своей автомобильной роты был в кабинете Керенского и там ее видел. Тут мы друг друга поняли, что мы оба за революцию и он первым сказал мне «ты».

Теперь об «Облаке в штанах».

В 1914 году на 3-й день объявления войны я был мобилизован и в Петербург уже не возвращался. Из Петербурга уехал в Ялту (об этом можно прочесть в книге Бенедикта Лившица «Одноглазый стрелец») (sic!), из Ялты выехал в Полтавскую область на дачу к Н.А. Рославцу и из Золотоноши Полт. губ. в 420 полтавскую дружину и отправлен на фронт, где был до октября 1916 года. Об этом с прискорбием писал в своем письме В. Хлебников, о том, что его никто не понимает и отмечал, что Василиск Гнедов на фронте. Г. Якулова (художника) тоже нет (напечатано в сборнике под редакцией Харджиева). Вернулся я с фронта в Москву накануне февральской революции (впереди уже об этом писал), а после Октября зашел в «Кафе поэтов» в Настасьинском переулке, где меня Давид Бурлюк громогласно приветствовал словами: «Приветствуем генералиссимуса русского футуризма Василиска Гнедова», а Маяковский, которого я познакомил с моим другом О.В. Пилацкой, славной большевичкой, профессиональным революционером, тут же ей учтиво преподнес книгу «Облако в штанах» со своим автографом. Это было в 1918 году.

Я конечно сразу обратил внимание на строки «Я над всем, что сделано, ставлю “nihil”» – это явное отражение моей «Поэмы конца», написанной на 3 года раньше и напечатанной в 1913 году, получившей широкий отклик в печати.

Само название «Облако в штанах» не весьма удачное. Оно вызывает совсем не те реакции, которые вложил в них автор и Мария не увидела в штанах, что надо, и сразу правильно решила с этими штанами не связываться. Назвать это «образом всепоглощающей любви» (в мировой поэзии уникальной) и проч. и проч. я с этим не согласен. В Древней Греции сколько угодно, а во Франции у Маркиза де Сад – этих образов уйма.

«Тело твое просто прошу».

«Мария – дай!»

«Не бойся –

     что у меня на шее воловьей

     потноживотные женщины мокрой горою сидят».

     «Я площадной

     Сутенер и карточный шулер!»

Из арсенала французских поэтов Вийона, Бодлера.

Если взять книгу «Половой вопрос» Фореля – то там можно найти очень много сходных половых ситуаций, при условии отказа – «дай».

В «Облаке в штанах» упоминается «Заратустра». В тот период книга «Так говорил Заратустра» была в ходу. Почти вся тогдашняя литература пропитана была философией Ницше. Видны следы этого влияния и в «Облаке в штанах», а также ряде других произведений. Сначала образ Марии воспринимается как обобщенный образ богоматери и вся дальнейшая расправа с Иисусом и прочими. Хотя и весьма противоречивая расправа. В одном месте «бог» авторитет, в другом ничто. И весь сыр-бор загорелся из-за того, что указанная Мария «не дала своего тела».

Никакого классового подхода нигде не заметно.

студенты

проститутки                            все смешано.

подрядчики.

Единственное хорошее          «Надо не слушать, а рвать их

пятно – это Д. Бурлюк,          присосавшихся бесплатным приложением      

сказавший «Хорошо».            к каждой двухспальной кровати».

А среди студентов было немало таких как           Маяковский.

Все обще».                    

Христос никуда не годится и правильно!

А почему же «шестнадцатый год».

«в терновом венке Революций».

Традиционный образ.

Если нельзя «спрятать в мягкое, в женское» пропади все пропадом.

Предсказывали и другие поэты Революцию – но все они, несмотря на уверенность что только они видят это, а никто другой не видит – ошибались. Лучше их видел Ленин и его партия и готовились к ней и она, как предсказал Ленин, была победоносной, а не в «терновом венке». Сказать «в терновом венце» все равно, что сказать, что она будет повторением революции 1905 года.

Предсказывать было нетрудно после измены Мясоедова и царицы и ее всепоглощающей любви к Распутину. Это было у всех на устах.

Некоторые отдельные строфы взятые сами по себе, отвечают поэтическому стандарту футуриста Маяковского, выросшего на почве 1914–15-х годов, когда она была написана.

А Уо(л)т Уитман видел все – глубже и дальше. «Исчезнут границы между царствами» и т.д. Образ этот и повторяет «Облако» – являющееся последствием и повторением Уитмана. А «Облако» весьма не устойчиво, может вмиг испариться, а нужен был мужчина, а не его штаны, в которые вдруг попал конденсированный пар в виде облака. Пусть лучше –

«Вся земля поляжет женщиной,

Заерзает мясами хотя отдаться»

(образ повторяющий бесстыдную живопись Д. Бурлюка с безобразными женскими задами).

Как это называется – «всепоглощающая любовь»? Или, может, как иначе?

К кому и к чему относится –

«Идите, голодненькие,

Потненькие,

Покорненькие,

Закисшие в блохастом грязненьке?» (подражание Евангелию)

Мы знали и других, таких, как Чайковский, проживших без любви, и о причинах этого мы скромно умалчиваем и которые теперь известны всем.

Последующая стадия «Про это» тоже не дает полного ответа на вопрос. Хотя Эльза Триоле и опоздала на свидание к Маяковскому, и он, вымотан, зол, метал и терзал, но на выручку Триоле пришла в которой он и нашел прибежище любви – «всепоглощающей». Так ее характеризует Юрий Олеша – которого я уважаю и ценю – хотя лично с ним не знаком, а знаком с его женой – познакомился с нею у Шкловского. Жена Олеши – сестра жены Шкловского. В недавней передаче – Юрий Олеша – высказался правильно: «Писатель должен жить и писать так, чтобы служить примером молодежи». Олеша так и жил, а Маяковский нет.

Некоторые сейчас рассматривают шумиху вокруг имени «Маши Денисовой» как подрыв «престижа» Лили Брик. (тоже судя по письмам М. – «всепоглощающей») и наконец последняя все-«поглощающая» приведшая Маяковского к гибели. Правда сравнивать Маяковского и Чайковского – которых по утверждениям многих – женщины не любили, не следует. По утверждению некоторых обозревателей, у Маяковского, во время пребывания в Америке как будто на свет появился ребенок, чего нельзя сказать о Чайковском по известным причинам.

Учитывая случай в «Бродячей собаке» (описанный мною) и все последующие в «любвях» до последних дней трагической гибели, в период 75-летия Маяковского я написал стихотворение о том, что я его когда-то спас, а во время его самоубийства не смог спасти, так как я был в это время в Крыму.

«Даже Зевсу изменяла Гера» является четверостишием этого стихотворения и направлено против всех кривотолков. Так это бывало давно, в мифах Греции. Не знаю не поэтому ли я превращен в древнего Гнедова. Конечно, лестно быть одновременно и древним, и самым современным. Это редко кому удавалось.

После всего сказанного едва ли можно ставить вопрос о том, соответствует ли это идеям, заложенным в романе Чернышевского «Что делать?» Нисколько. И глава поэтому о Ленине и Валентинове совершенно не оправдана.

Ленин значение «Что делать» понимал правильно и его понимание является для нас всех поучительным, чего никак нельзя сказать о Маяковском до Октября. Только потому что он читал этот роман, и ставить на одну и ту же высоту Ленина, Чернышевского и Маяковского не следует. Читали многие этот роман, попадали даже в тюрьму иногда, а потом уходили от революции и т.д. По словам Б. Лифшица (воспоминаний), хотя Маяковский и говорил, что он принимал участие в подполье, но потом старался об этом забыть. Добровольцем хотел идти на фронт, писал военные стихи и проч. Любовь его нисколько не соответствовала идеалам отношений между мужчиной и женщиной. Я разбирал вкратце – в основном идеологическую часть поэмы, не касаясь форм стиха и т.д. Некоторые места отдельно взятые: о Бисмарке, о Галифе, о боге, и прочее, написаны хорошо, на уровне пожалуй поэтов Французской революции и Парижской коммуны, но «любовь» такая как я писал, заслоняет все. Развернулся Маяковский как Маяковский в плакатах, лозунгах, «Ленине» и других и я и мой друг О.В. Пилацкая это ценили и считали Маяковского своим «товарищем», несмотря на то, что формально он так и не вступил в партию.

Что делать? Бывает такое.

Так как в поэме фамилия Марии не написана, образ обобщенный собирательный, Денисова не могла возбудить дело о вызывающем поведении в прессе Маяковского, порочащем репутацию порядочной женщины.

Я бы, конечно, как первый народный судья в СССР, избранный в Москве после издания декрета, в этом деле помог бы вынести соответствующее решение.

Еще одно замечание:

«Да знаешь ли ты, что натворил?» и так далее. Не помню, что я что-либо подобное говорил.

Ты, милый Никитушка, большой выдумщик! Ты бы сам мог вполне сочинить «Новое что делать».

Свое мнение я еще не вполне высказал. Самоубийц я вообще, как и наша партия, не одобряю. Если человек уходит из борьбы таким способом в Советское время, то надо это обезвредить и чтобы уничтожить возможность подражания (а такие случаи наблюдают, и освещаются в прессе). Подражая Есенину, многие кончали самоубийством. К тому же ведет подражание Маяковскому. Есенина я тоже лично знал. Имажинизм возник под моим влиянием. Об образных рифмах я писал еще в 1914 году. Только они образ заменили французским словом (имажине). В своих стихах Есенин применял предложенные мной рифмы.

Маяковский:

«Все чаще думаю –

Не поставить ли лучше

Точку пули в своем конце.

Сегодня я, на всякий случай,

Даю прощальный концерт».

                                         Из пролога «Флейты-позвоночника»,

                                         написано тогда как «Облако».

                                         1915 год.

Он немножко позже смог это осуществить.

Не – «всепоглощающая любовь», а сплошная патология.

А у меня было в 1914 году написано и напечатано в Московском сборнике Сергея Боброва другое о революции, рисующее непрерывность революционного процесса и временные остановки, и изображающее побег арестованного революционера, убегающего из-под колес, и выстрелы конвоя в упряжку убегающего в поле:

«Не зная устали
Лишь зная стали
Грибы рогатины в зубах взростали
Ржавели палубы
Гора коты в ногах
И бор развесисто
Упрямо в поле
……………….
Сколько на нос полагается дроби
Выкушай смерти и сердце попробуй
Швах! швах! Ударились о небо тучи».

 

Я о смерти не думал и «Смерть искусству» – направлена против смерти. Александр Бенуа писал в газете «Речь» за 1914 год – гибнет вся культура, а не только искусство, как об этом красноречиво говорит книга господина Гнедова.

Хочу сказать несколько слов в защиту Игоря Северянина. Я бывал у него на квартире, которая состояла из одной крошечной комнатки и кухни. Жил он с матерью, получавшей скромную пенсию после смерти мужа. Был учеником поэта Фофанова, выходца из бедноты. Северянин легко владел стихом, прекрасно умел изображать природу и воспевание любви довел до совершенства (воспевал то и так как ему позволяло воображение, рисуя ее, как будто он обладал несметными богатствами и сердце его не успевало справляться и вмещать все прелести любви – выступления его производили фурор). Маяковский знал его стихи, любил их и всегда их читал. Об этом есть много печатных подтверждений. А в «Облаке» его облаял – «как вы смеете чирикать»… А стремился с ним выступать… Северянин принял революцию восторженно, написал много революционных стихотворений, которые читал в Петрограде во дворце графини Паниной. Об этом он мне рассказывал за кулисами зала Политехнического музея и несколько стихотворений прочел мне. Я предложил ему прочесть эти стихи перед публикой. Он мне сказал, что за эти стихи в зале Паниной его освистали и он побоялся их читать в Москве и не читал. Он поехал на Рижское взморье и когда в Эстонии образовалось буржуазное правительство…

И незадолго до своей смерти написал стихи о советской власти, собирался приехать в Советский Союз, но не успел – умер.

Стихи его жизнерадостные только могут укрепить любовь к жизни.

Моя «Поэма Начала» – тоже «Поэма о любви». Напечатана в 1913 году. На эстраде в «Кафе поэтов» в Настасьинском переулке и на других эстрадах поэму читала актриса Бучинская Елена с большим успехом (Бучинская – дочь Тэффи).

Рекомендую читать всем «Поэму Начала» и вы никогда из-за любви не кончите жизнь самоубийством. Долой самоубийство!!!

В. Гнедов».

К письму приложено стихотворение, публикуемое ниже – также в полном варианте
впервые:

 

Я сверх, сверх!!!

               (ироническое)

 

Я не хочу быть низким,

А только лишь высоким.

Не пить проклятый виски,

Одни из фруктов соки!

     Чтоб был от всех я выше,

Глазами видел дальше,

Откуда мир нам вышел,

И что случится даже!

     Мне будут поклоняться,

А я гордиться буду.

И днем часов в двенадцать,

Пошлю поклоны люду!

     Пусть знают – благодетель

Свой люд не забывая

Как солнце ликом светел,

Ему приятна слава!

     Дворцы его просторны –

Любовь шагает смело.

Запрет в них посторонним

В штыках написан мелом.

     Великий я, Великий

Величием кошмарным!

Неизмеримо лыком,

Ни пением комарным!

     Я стану на котурны

Повыше Заратустры!

Всем станет сразу дурно.

Я парень очень шустрый!

     Стремленье переплюнуть

Заложено в натуре!

Накопленные слюни

Бросаю в морду дуре!

 

Василиск Гнедов до самого конца оставался эгофутуристом. Этим он и прекрасен.

 

Димитрий Сегал

 

Андрей Белый в контексте двадцатых годов XX века

(Окончание)

 

Обратимся к более реалистическому описанию хронотопа Москвы. Это описание прямо связано с теми персонажами, которые в нем действуют, и которых описывает автор. Он подчеркивает следующие черты этих персонажей: их обыденность, пошлость, грубость, низменность – с одной стороны, что подчеркивается их внешним видом, поведением, а также их мыслями, мотивациями и словами, с другой стороны, – их принадлежность к так называемой интеллигенции (профессора, участники религиозно-философских обществ и кружков, студенты, служители культа и духовные особы). Надо сказать, что по своей низменности и пошлости эти персонажи вполне сливаются с кругом обыкновенных обывателей, населяющих Москву. Это люди города и сугубо городских, простых профессий: дворники, извозчики, мастеровые, разночинцы, лавочники. Всех этих людей характеризует лживость, нежелание или неумение видеть подоплеку людей и вещей. Подчеркивается различие между натянутым, искусственным, вымученным и грубым характером их повседневного общения, веселья и вообще – поведения и легким, спонтанным и благожелательным весельем «народа».

Следует подчеркнуть, что автор специально подчеркивает грубость, пошлость и жестокость персонажей, которым даны реальные имена настоящих людей, причем побывавших в Москве, например, Макса Нордау. Вообще, Андрей Белый постоянно напирает на то, что многие в высшей степени отрицательные свойства его персонажей коренятся в их принадлежности или близости немцам. Так, в одном месте «Второй Симфонии» он специально пишет о неизбывной пошлости самого факта переводов сочинений Максима Горького на немецкий язык. В других местах он специально подчеркивает тот факт, что философия Иммануила Канта могла быть создана только немцем, и в этом ее ограниченность и узость.

Еще более усложняется фактура «Третьей Симфонии». Здесь, на первый взгляд, воспроизводится структура предыдущей «Второй Симфонии»: первые главы (так же, как и во «Второй Симфонии») посвящены описанию внутреннего мифологического хронотопа, связанного с отношением субъекта хронотопа – ребенка – и некоего старика, имеющего какую-то связь с появлением этого ребенка и его развитием. Постепенно, однако, читатель начинает понимать, что этот внутренний хронотоп – это нарратив складывающегося позитивного сознания ребенка, взятого не в субъективно-индивидуальном, а в космически-мифологическом плане: «не я, а ребенок». При этом все происходит во внутреннем мире, на некоем природном фоне:

«Иногда из-за серых камней в неподвижного старика летели круглячки и чертовы пальцы. Иногда показывалась голова душевнобольного колпачника, искаженная гримасой и совершенно бледная…

Иногда колпачник вскрикивал от избытка негодования, как кошка, у которой защемили хвост, и при этом скрывался за камни.

Тут у входа в грот произошло нечто странное. Солнце пронзило туман, окатив старика, который встал с камня и закостенел в глухом порыве».

Постепенно все больше выясняется, что «Третья Симфония» имеет дело с мифом и внутренним хронотопом прояснения сознания самого Андрея Белого, и что все образы укоренены еще в одной символической реальности – в реальности сна. Вторая часть «Третьей Симфонии» начинается со слов: «Он проснулся». Далее постепенно новый хронотоп все более проясняется и оказывается, что перед нами, так же, как и во «Второй Симфонии», действительность реальной Москвы начала двадцатого века:

«Перед ним тянулась улица. Конка тоскливо хрипела, жалуясь на безвременье. Трубы выпускали бездну дыма, а над дымом стоял морозный пожар».

Смысл сюжета «Третьей Симфонии» в противоборстве главного персонажа этой части – «магистранта» Евгения Хандрикова, химика, работающего в лаборатории в Москве, и доцента химии Ценха, «человека с мертвенно бледным лицом и кровавыми устами». Доцент Ценх, разумеется, немец по национальности. Противоборство этих двух персонажей заканчивается тем, что Хандриков теряет жену, которая умирает от «слабости тела». После этого Хандриков сходит с ума, попадает в больницу для душевнобольных, где и кончает самоубийством. Хандриков, в чем-то схожий с профессором Н. Бугаевым, отцом автора и ученым-математиком, прекрасно видит, что происходит в лаборатории, и что происходит с ним самим. Он пытается понять глубинную структуру своих занятий, а также смысл точных наук, основываясь на новейших в то время представлениях об относительности пространства и времени. Более всего Хандриков не переносит идей о постоянстве категорий истинности и ложности в применении к материи, равно как и общественной жизни. Эти идеи звучат наиболее догматично в устах доцента Ценха, который олицетворяет собою т. н. позитивную науку.

Последний, четвертый, том «Симфоний» закончен, по утверждению автора, в 1904 году, затем переработан в 1906 году и, наконец, окончательно переработан и издан в 1907 году. Он представляет собою, в каком-то смысле, возвращение к темам первой, так называемой «Северной» симфонии 1902 года, к попытке представления одушевленной, мифологической природы. Но если первая симфония во многом обязана темам и мотивам скандинавской музыки и литературы, то в четвертой симфонии автор обращается к русским темам и идеям, как их развивали художники и композиторы того времени, в частности, Н. Рерих, М. Врубель, С. Рахманинов. Андрей Белый стремится формулировать все в терминах русской народной сектантской религиозности. Здесь, кажется, гораздо меньше мотивов иронии, издевательства и пошлости, которые так ярко представлены во второй и третьей «Симфониях». Конец четвертого тома – это попытка синтеза всех возможных внутренних хронотопов в одном теургическом усилии, которое должно соединить вместе все религиозные представления России – как России верховной, воплощенной в русской православной церкви, так и России нижней, сектантской и раскольничьей, стремящейся взять все имеющиеся образы преодоления пространства и времени в их «черном» воплощении.

Возвращаясь к теме конфликта России и Запада, как она возникала перед Андреем Белым, скажем, что внутренне Белый формулировал и понимал собственные стремления России, в то время, как обстоятельства его собственной личной судьбы все время толкали писателя в сторону избрания пути Запада. С этим следует и связать назойливые поиски «русского» пути в точных науках (некоторое contraditio in adjecto), поскольку именно в точных науках и технике Белый видит новую духовность и, в конце концов, – теургию.

Основные образы и символы «Симфоний» встретятся в творчестве писателя гораздо позднее – в эпопее «Москва», последнем великом произведении поэта. Это возвращение, впрочем, не будет ни дословным, ни даже похожим на ту атмосферу, которой полны «Симфонии». Здесь мы непосредственно подходим к проблематике того времени, когда написана «Москва», то есть, к двадцатым годам XX века.

Проникновение теургии в общественную жизнь стало достижением XIX века. Различные формы энергии, связанные с существованием вселенной, мира и человека, стали, казалось, доступны человеческому знанию, исчислению и использованию. Белый более других художников пытался передать то особое психическое состояние человека, а также физическое состояние мира, которое связывалось с теургией. И как раз в этих поисках он пришел к формулированию особого статуса двадцатых годов XX века. Быть может, он этого не сделал в отдельных статьях, но он этого достиг в своей художественной прозе.

Вопрос, встающий в связи со все более увеличивающимся вниманием к теургии и в повседневной жизни, можно сформулировать следующим образом: достигается ли построение нового мира путем овладения новыми для человека формами энергии, идет ли речь о совершенствовании существующих форм трансформации энергии – или речь должна идти о новом творении абсолютно нового мира на пустом месте, из ничего, то есть, о такой трансформации мира (если это вообще можно назвать трансформацией), при которой заранее невозможно ожидать ни начала этой трансформации, ни ее результатов.

Кажется, что обращение к теургии как к чему-то внезапному и неожиданному имело место в результате возвращения мысли к тому, о чем мечтали, что полагали философы еще на заре возникновения современной религии, когда теургия мыслилась как внезапное чудо обновления всего мира в результате проявления божественных сил, действующих на благо человека и человечества. Возможно, что божественной волей реализуются какие-то новые, дотоле неведомые возможности человека, во много раз увеличивающие его обычные силы и возможности в направлении позитивного преображения мира.

Обратимся к текстам начала XX века, повествующим о новых и невиданных возможностях человека. Наиболее ярким примером является фантастически-утопическая «Повесть об антихристе» Владимира Соловьева, написанная уже на склоне лет философа и являющаяся рассказом о том, как в современном мире, с современными действующими лицами, происходит радикальное преображение действительности в результате действия сверхъестественных сил, проявляющихся в современных людях и реализующихся в природных процессах, таким образом, что происходят изменения, предсказанные еще в древних книгах. Владимир Соловьев берет в качестве действующих лиц своей «Повести об антихристе» вполне современных персонажей, знакомых каждому участнику эпохи. Это – разного рода религиозные и политические фигуры, помещенные автором в рамки действительности конца XIX века, и демонстрирует их поведение как настоящих евангельских персонажей.

В результате происходят события, описанные в книге Апокалипсис. Оказывается, что эти древние и кажущиеся вполне невозможными и фантастическими современному читателю события хорошо вписываются в действительность второй половины XIX века – как, например, появление антихриста, чья психология целиком объясняется сочетанием тогдашнего «позитивного» образования с проповедью «научности» мира и «расовой теории». В тех случаях, когда это оказывается необходимым, в дело вступают особые и неожиданные природные явления, типа внезапного солнечного затмения (находящего, впрочем, вполне разумное и естественно-научное объяснение) или внезапного провала земной поверхности (вроде тех, что и сейчас случаются на Мертвом море).

Теургия в утопии Владимира Соловьева связана с активностью особых сверх-людей: святых пророков и религиозных деятелей. Соловьев настаивает на том, что при всей важности науки и признании ее авторитета явление чуда должно восприниматься как нечто сверхъестественное и надприродное, понятное до конца лишь в религиозном смысле. Согласно Соловьеву, наступление «последних дней» связывается не с какими-то особыми усилиями «агентов» теургии, а с особой ролью «последнего времени», внутри которого сами по себе заложены «зерна» откровения. Соловьев идет совершенно в том же направлении, в каком мыслили движение человечества Новалис и Гёте.

Новые представления о развитии человечества связывались с идеями об ускорении научного, технического и социального развития. Здесь важны главные направления этого нового развития: 1) увеличение интенсивности явлений и как следствие невиданное их убыстрение; 2) расширение массовости явлений, то есть, увеличение количества людей, охваченных этими новыми явлениями; 3) необычайное повышение роли науки и техники во всех этих явлениях. Соответственно, возрастает роль поиска физических или химических форм связи между человеком и явлениями окружающего мира.

Поэтому необычайно возрастает интерес к тому, как энергия передается от человека к человеку, от человека к миру и от мира к человеку. Девятнадцатый век – это век открытия различных форм связи между объектами во вселенной, а также век установления существования полей, пространств, где осуществляются связи и влияния между объектами. Ученые искали формы энергии, формы связи между объектами, формы влияния полей друг на друга, способы перехода или перевода одного вида энергии в другой, а также скорость, с которой объекты могут влиять друг на друга. В этой связи осмыслялось разное время осуществления такого влияния. Так, считалось, что время, идущее на передачу влияния, воздействия с целью осуществления желаемого изменения объекта, не является нулевым или исчезающе малым, а может быть исчислено. Соответственно, в эту схему не могло уложиться традиционное религиозное представление о теургии, предполагающее нулевое время при передаче «приказа» к «исполнению». Зато предполагались и даже постулировались возможные, до сих пор неизвестные или непознанные виды связи или влияний между объектами или целыми группами или сферами объектов в огромном безграничном мире.

Возникает вопрос об относительном влиянии объектов разных видов и размеров друг на друга. Обязательно наличие энергии в объектах. Интересно, какой должна быть энергия во «влияющем» объекте во время теургии. То, что эта энергия должна быть относительно очень большой, не подлежит сомнению. Во всяком случае, она должна быть гораздо большей, чем энергия объектов, на которые оказывается влияние. Говоря о теургии, то есть, создании целого мира, надо учитывать, что количество необходимой энергии должно быть больше, чем при влиянии на один объект, ибо такое влияние распространяется (делится) сразу на много объектов: должно возникнуть много связанных друг с другом объектов, иными словами, целый мир. Более того, необходимо еще больше энергии для того, чтобы этот мир существовал даже при сопротивлении окружающей среды. Наконец, даже при отсутствии такого сопротивления, для того, чтобы целый мир существовал длительное время, необходимо очень много энергии.

   На этой стадии мы уже приближаемся к пониманию процесса создания, которое близко тому, что имеется в произведениях Андрея Белого. Во всяком случае, мы начинаем чувствовать подлинную причину беловской иронии, сомнения и, одновременно, его уверенности в том, что, по его словам, «кривая вывезет». Понимание всей сложности процесса создания, творения и существования приводит, в конце концов, к выводу о том, что, с научной точки зрения, один человек не может этот процесс создания сам осуществить. Различие между ментальной структурой начала XIX века и ментальной структурой начала XX века состоит в том, что для начала XIX века было вполне представимо, что одному человеку под силу заняться преображением мира – как в рамках некоей внезапной перемены, так и в ходе такого процесса, при котором это преображение будет протекать некоторое время. Здесь главное – представление о бесконечной энергии, заключенной в умственно-эмоциональном усилии даже одного человека.

В начале двадцатого века ситуация изменилась. Во-первых, идея о том, что новый мир будет создан как-то особенно быстро (быть может, не внезапно, но очень быстро) становится (при всей ее сложности!) приемлемой и даже популярной. Тому причиной было следующее обстоятельство, связанное с устранением идеи об одном человеке как возможном агенте теургии. Как мы отметили выше, в утопии Владимира Соловьева об антихристе развивается идея о первостепенной роли отдельного человека в процессе теургии. Все происходит потому, что один человек вдруг обнаруживает в себе огромные сверхъестественные силы, с помощью которых он оказывается в состоянии полностью изменить наличный мир. Это может вести к полному религиозному преображению бытия, или, напротив, угрожать тотальной катастрофой, в случае, если этот человек оказывается во власти злых, ложных сил.

Владимир Соловьев придерживается того взгляда, что такое проявление особых сверхъестественных сил является благом, если оно следует по линии природной – проявляется в событиях природы – извержениях вулканов, землетрясениях, затмениях небесных светил и проч. Если же сверхъестественные силы как-то вовлечены в функционирование обычных (или для этого специально созданных) человеческих социальных структур, то, наверняка, результатом действия этих сил станет нечто плохое. Конечно, здесь явно просматривается влияние знаменитой главы «Братьев Карамазовых» о Великом Инквизиторе. В беловских «Симфониях» можно проследить влияние этой соловьевской дихотомии натурального, природного – и человеческого, искусственного. Всюду, где взгляд художника обращается к естественной природе, чувствуется его чаяние найти в ней спасение, обрести в ней хотя бы какое-нибудь облегчение страданий человека и мира.

Дальнейший прогресс беловского искусства, равно как и перипетии его личной судьбы, показывают, что, с одной стороны, имеет место углубление интуиции и проникновения художника в коллизию «человек – коллектив», а, с другой стороны, усложняется видение природы. Белый всегда и везде занимает сторону отдельного человека в его контакте, споре, борьбе с коллективом. Коллектив всегда неблагостен, массовиден, жесток и завистлив в своих взаимоотношениях с человеком. Но теургия возможна лишь там, где отдельный человек научился видеть в коллективе бескорыстных друзей – а это очень трудно, пожалуй, невозможно. Природа же должна быть антропоморфизирована, тогда она будет на стороне человека.

 

Начиная с Достоевского и Владимира Соловьева, русская религиозная философия понимает теургию как усилие коллективное, соборное, народное. Владимир Соловьев пытается показать, что, хотя последний, настоящий теург все-таки родом из России, он все же немыслим без целого ряда сопутствующих фигур (действительных, сопут­ствующих теургии, – и ложных, своего рода антитеургов). А такой влиятельный русский религиозный философ, как Николай Бердяев, открыто говорил о теургии как об основной задаче русского религиозного сознания.

Теперь посмотрим, как художественная литература начала XX века представляла себе внезапное преображение мира. Два произведения иллюстрируют мотивы полного преображения мира после того, как человек сталкивается с катастрофическими природными процессами. Первое – это фантастический рассказ Валерия Брюсова «Республика Южного Креста», вышедший в свет в 1903 г. Рассказ этот развивает тему биологической катастрофы, постигшей город в Южной Америке, где в результате молниеносного распространения какой-то страшной, дотоле невиданной болезни, внезапно умерли сотни тысяч людей. Все системы современной цивилизации (транспорт, коммуникации, электроснабжение и проч,) перестают действовать, и наступает полный коллапс. Лишь слаженная деятельность добровольцев извне (которые, между прочим, не принимают во внимание так называемые местные особенности) позволяет надеяться на то, что цивилизация будет восстановлена. Рассказ этот призван служить своего рода предупреждением о том, что современная цивилизация построена на весьма зыбких основаниях, и очень легко ее потерять.

Другое произведение похожего, но совершенно противоположного содержания – это фантастический роман Герберта Уэллса «Во дни кометы» («In the Days of the Comet»), написанный и изданный в 1906 г. и тотчас же переведенный и изданный по-русски. Роман Уэллса основывается на распространенных в то время астрономических расчетах, что скоро Земля пересечется с орбитой некоей кометы (говорили о комете Галлея, пересекающей земную орбиту каждые 300 дет) в результате чего ожидались разного рода пертурбации, в том числе и в жизни на Земле. Уэллс придумал ситуацию, при которой атмосфера кометы оказывает решающее влияние на жизнь на Земле. Сама встреча Земли и кометы оказывается почти мгновенной, заканчивается без каких-либо катастрофических последствий, только атмосфера кометы заменяет атмосферу Земли. В результате жизнь людей меняется коренным образом. Главный герой романа впадает в глубокий и продолжительный сон, и когда он просыпается, происходит истинное преображение, причем в положительную сторону – так, что коренным образом меняются все дурные привычки людей, и они вполне добровольно избирают абсолютно альтруистический и направленный на общественное благо способ существования. Можно сказать, что здесь имеет место подлинная теургия, но без всякого божественного и сверхъестественного влияния. Мир меняется не в каком-то одном аспекте, а полностью, целиком и это изменение захватывает всех людей. Интересно сравнить фундирующую мысль рассказа Брюсова и романа Уэллса. У Брюсова упор делается на необходимость огромной работы волонтеров из внешнего, цивилизованного мира, где почему-то болезнь не действует (может быть, из-за достаточно развитой системы здравоохранения там), у Уэллса же от людей ничего, кроме разумного согласия с происходящим, и не требуется. Все происходит само собой. Здесь, пожалуй, мы видим отражение тогда весьма распространенного прогрессистского оптимизма среднего образованного европейского человека: даже в ситуации вмешательства посторонних космических сил, над которыми человек не властен, все обойдется, все как-нибудь пойдет по пути, который предписан благоразумной цивилизацией. Более того, само собой оказывается, что во главе человечества оказываются умные, не одурманенные религией руководители, которым отвратительны прежние предрассудки невежественного большинства.

В этих двух романах мы имеем дело с моделью зависимости социального устройства человечества от воздействия природных сил. Андрей Белый также размышляет об этой проблеме. Однако в более поздних романах «Петербург» и «Москва» он пристально вглядывается в нее и замечает зависимость совершенно обратного плана: не социальное устройство зависит от природных сил, а сами эти природные силы зависят от социального устройства. В этом Андрей Белый выходит за рамки мышления девятнадцатого века, и занимается поиском мыслительной парадигмы двадцатого века, особенно здесь знаменательны именно двадцатые годы. Здесь существенно и то, что Андрей Белый углубляется в проблему, поднятую в самом начале XX века, а именно в проблему зависимости возможных изменений от роли человеческого коллектива и его устройства. Выше мы говорили о том, что Белый последовательно выступал на стороне индивидуума в возможной коллизии коллектив – человек. Двадцатые годы углубили его интуицию в этом вопросе.

Впрочем, это углубление наступило также в результате участия Белого в антропософской деятельности десятых годов. Но об этом немного позже. Мы уже говорили о том, что двадцатые годы XX века – это время, во многом параллельное двадцатым годам XIX века. При этом, этот параллелизм, конечно, осознавался и формулировался, особенно в кругах русского литературно-художественного движения того времени. Думается, что само начало двадцатого века во многом воспринималось как естественное продолжение времени пушкинского и следующего за ним. Существенная особенность начала двадцатого века по сравнению с началом девятнадцатого века состоит в гораздо большем масштабе пространства и в огромном увеличении массы людей, вовлеченных в парадигму, о которой идет речь. В девятнадцатом веке целенаправленность и целеполагание были характерны лишь для небольшой части европейских обществ, и, в основном, центральной и западной Европы – да и там лишь для их образованной части. Там можно говорить о целенаправленном возникновении общественных и государственных движений, направленных на достижение определенных национальных или социальных парадигм, таких, как национальное освобождение, выход из уже существующих государств и национальное самоопределение, социальное продвижение и эмансипация определенных групп населения. В двадцатом веке подобные сознательные, целенаправленные движения стали характерны для всего населения планеты. В конце концов, стало считаться естественным, что для любого общества существует путь усовершенствования, на который могут вступить все его члены.

   Теургия становится орудием любого человека. Особенно, если учесть, что идеологии, близкие к теургии, формулируются так, что предусматривается массовое участие в таком движении, и что не требуется никакая причастность к религии для этого. Конечно, здесь чувствуется какая-то связь с прежними религиозными представлениями о теургии, но она существует лишь на уровне слов (ср., например, «Мы наш, мы новый мир построим» из русского перевода песни «L’Internationale» – осуществленного Г.М. Кржижановским, русским марксистом, который был вполне образованным человеком). Мы только что видели, что в начале XX века преобладало представление о том, что, несмотря на большие возможные жертвы, человечество сможет преодолеть катастрофические последствия влияния внешних космических сил, и желанная цель улучшения всеобщего блага будет достигнута.

В принципе теургия совершается только для того, чтобы путем благих действий раз и навсегда добиться блага для человечества. Теург всегда уверен, что вершит благо. Проблема возникает тогда, когда люди вокруг уверены, что результат такого действия будет плохим. Здесь ключ в том, каковы сами эти действия (допустим, в них больше хорошего, чем плохого или наоборот), каковы их результаты, и насколько они проявятся в будущем, сделают ли они добро большему количеству людей – или нет. Наконец, немаловажно, верит ли сам теург в то, что его, может быть морально сомнительные, действия в конечном счете принесут благо. Очевидно, что ответы на все эти непростые вопросы лежат в плоскости морали, системы ценностей, которую должны разделять субъекты и объекты общественных действий на универсальном уровне. Действительно, на каком-то очень универсальном и весьма абстрактном уровне и те, кто оказывает воздействие, и те, кто испытывает его, обладают общими моральными ценностями. Ведь не будут, в самом деле, те, кто воздействуют на других, прямо и с ощущением собственной моральной правоты хвастаться тем, что отрезают им головы или расстреливают в подвале. Тут дело и просто, и не просто. Дело просто, потому что подавляющее большинство людей этого не делает. Дело не просто, потому что те, кто делает это, либо должны прибегать к дополнительным и сложным аргументам, чтобы это оправдать, либо должны беззастенчиво обманывать, что они этого не делают, либо обременяют себя дополнительными ужасными страданиями, либо (исчезающее меньшинство!) они не могут рассматриваться как нормальные люди вообще (они больны и т. п.).

Но теперь вернемся к ситуации (которой как раз заинтересовался Белый), когда совершаются определенные действия именно потому, что они с самого начала признаны недостойными, скверными и плохими. Заметим в скобках, что мы не рассматриваем «итеративные» ситуации, в которых какая-то сторона заранее рассматривает все действия (конечно, не-свои, но иногда и свои!) как скверные, поскольку они, якобы, мотивированы какой-то иной моральной системой, которой заранее отказано в легитимности. Итак, речь идет о том, что определенная система совершает действия, которые она сама считает «плохими». В этом случае обязательно идет речь о том, что эти действия совершаются для «других», то есть, их возможно вообще совершать, если, кроме того, кто что-то делает, есть кто-то «другой», кто не есть «мы», и он может эти действия созерцать и воспринимать. Существенно, что «мы» понимаем, что то, что «мы» делаем, поведет к совершению «плохих» действий. Вопрос в том, кто эти плохие действия будет совершать. Это – не просто кто-то другой, тот, скорее, будет тем, что можно назвать «общественным мнением» или просто наблюдателем или «народом». «Плохие» действия должен совершать кто-то, кого можно назвать «анти-мы» В этой ситуации все наличное общество делится на «нас» и «народ». Кроме того, есть разделение на «нас» и «анти-нас». Эти два разделения совпадают или совсем не совпадают в зависимости от той идеологии, которая принята «нами». Бывают идеологии, в которых «мы» и «народ» – это одно и то же, а бывают идеологии, в которых «мы» решительно противопоставлены «народу».

Случаи, когда «мы» – это одно и то же с «народом», требуют существования отдельного «анти-мы», которое будет считаться не-народом, а чем-то, противопоставленным ему. Тогда наши «плохие» действия будут обращены на «анти-мы». Случаи, когда мы противопоставлены «народу», не обязательно предусматривают создание отдельного «анти-мы», но иногда это оказывается выгодным. Итак, каковы эти «плохие» действия? Это, по определению, не могут быть действия, направленные против врага, ибо это – «хорошие» действия, направленные для достижения должной цели – обеспечения собственной безопасности. Следовательно, это должны быть действия, направленные на то, чтобы враг (эти «анти-мы») сделал бы нечто такое, что причинит ему вред. Но прямо привести к этому мы не можем, хотя бы потому, что наша информация о враге скупа, наши контакты с врагом очень ограничены, следовательно, надо найти того, кто сможет эти контакты установить и сможет врага побудить сделать то, что нам нужно. Речь в данном случае должна идти об организации своего рода полицейской провокации.

Андрей Белый был первым в русской литературе, кто описал это явление. Взглянем более внимательно на российскую социальную ситуацию. Дело в том, что в России до царствования Николая I и произошедшего в это время образования Третьего отделения полиции во главе с Бенкендорфом, а потом с Дуббельтом, вообще не было большой полицейской сети, покрывавшей это огромное государство. Полицейская власть над подавляющим большинством населения России была в руках традиционных землевладельцев. Она осуществлялась, условно говоря, руками «народа» над «народом». Поэтому потребности в «полицейской провокации» не было. Надо понять, что первая реальная потребность в полицейском контроле над населением возникла после польского восстания 1863 года и распространения в России подметных листков, призывавших к бунту и обращенных к населению, которое могло в чем-то сочувствовать польскому восстанию (Западный край, инородные губернии). Вспомним, что первым вопросом Александра II к стрелявшему в него Каракозову был вопрос «Ты – поляк?»

Отсюда две сложные проблемы, вставшие перед тогдашним полицейским начальством: первая – отсутствие какого бы то ни было материала о революционерах и вторая – представление о том, что речь идет о внешнем, антинародном заговоре чуждых сил против России. Обе проблемы актуальны и для Андрея Белого. Что касается первой проблемы отсутствия информации о революционерах, то она очень чувствуется как в «Петербурге», так и в «Москве». Персонажи-революционеры показаны в обоих романах в высшей степени внешне и при этом без какой бы то ни было попытки проникнуть в их внутренний мир -– это бумажные куклы, не владеющие самым главным – внутренним жаргоном той группы, к которой они, по описанию Андрея Белого, принадлежат. Второй аспект проблемы – убеждение в том, что революционная деятельность есть результат внешнего, чужеземного заговора, кажется, глубоко волнует Андрея Белого. В романе «Петербург» Александр Иванович Дудкин, искренний революционер, по-настоящему обращается в революционную веру не в России, а в Финляндии в Гельсингфорсе (Финляндия и Польша обе входили тогда в Российскую империю и были символом враждебного «зарубежья»). А руководитель террористической организации Липпанченко, отдающий приказы Дудкину, имеет явно еврейскую внешность, списанную Белым с тогда уже разоблаченного Евно Азефа.

В реальной действительности проблема полицейской провокации вышла за пределы чисто полицейской компетенции и юрисдикции. Андрей Белый почувствовал и распознал это и пытался как-то с этим иметь дело и в жизни, и в своих произведениях. Мне кажется, что по-настоящему он с этим пытался разобраться в той стихии, в которой он чувствовал себя, может быть, профессионалом больше, чем все другие. Я имею в виду язык. Именно в употреблении языка таится разгадка той тайны, которую строили, как он считал, подлинные «хозяева» миров, которые он описывал. Особенно замечателен язык, который изобрел Белый в своей последней трилогии «Москва».

Это – многоярусный язык, причем многоярусность эта не синтагматична, а синтетична. Белый не распределяет разные ярусы своей речи как синтагмы – идет одна синтагма, за ней другая, потом – третья. Он в каком-то смысле верный последователь Вагнера. Прозаический текст усеян лейтмотивами. Это не музыкальные и не символические лейтмотивы – как у Вагнера – а лейтмотивы в виде одного имени или слова. Эти лейтмотивы не символичны, поскольку в символах Вагнера и план выражения, и план содержания всегда остаются неизменны, а у Белого они постоянно варьируются, и автор очень часто должен указывать на них пальцем, чтобы они были опознаны. Иногда кажется, что автор похитил лейтмотив у персонажа. И теперь, каждый раз, когда это слово встречается, возникает, по крайней мере, эффект двойного, если не многократного, присутствия: мы вздрагиваем, потому что слово это входит в язык романа, принадлежит автору (а сущность этого слова такова, что автор его сам по себе произнести не может), но одновременно мы чувствуем определенную неловкость поскольку за этим словом стоит персонаж со всей семантикой авторского отношения к нему, а в данном месте романа персонажа вроде бы быть не должно.

Таким словом, например, является слово «Богушка», придуманное авторским персонажем девочкой Лизашей, дочерью главного героя романа, демонического коммерсанта и провокатора фон Мандро, как раз для обращения к нему. При этом, автор свободно и часто его употребляет и в авторском тексте. Кроме того, следует говорить и о «сверх-авторской» точке зрения, которая накладывается и на речь персонажа, и на речь автора. Прежде всего посмотрим на слово «Богушка». Так называет Лизаша своего отца. Такое название говорит о многом. Отметим, что в имени дочери «Лизаша» и в прозвище ее отца «Богушка» имеется один шипящий звук «ш», который как-то характеризует оба эти слова, как в чем-то неловкие. Эта неловкость относится именно к этому шипящему звуку: в обоих случаях он входит в словообразовательный формант «-ша» в первом случае и «-шка» во втором. Сам этот согласный звук хорошо подходит к суффиксам, употребительным в речи детей, особенно к суффиксам уменьшительным, пейоративным или игровым. Оба этих «имени» относятся к числу окказиональных и не встречаются нигде помимо романа Белого. В этом и состоит их неловкость – оба персонажа, с одной стороны, рисуются автором как неприятные, отталкивающие, концентрирующие в себе специально непривлекательные человеческие черты – поэтому «уменьшительность» обоих имен специально подчеркивает какую-то деланность, нарочитость их природы и поведения. Более того, персонаж «Лизаша» – несмотря на то, что она – девочка, и это много раз подчеркивается, отмечена каким-то особым гадким кокетством и не вызывает сочувствия, несмотря на то, что именно она становится жертвой сладострастия своего отца. Уже одно ее имя указывает на склонность к половым извращениям, на что намекает один из персонажей романа, когда переспрашивает ее имя: «Лизаша, а почему не Сосаша?» Употребление именно этим ребенком имени «Богушка» как-то наталкивает на еще одну неловкость. Она состоит в том, что ребенок одновременно выражает свое преклонение и восхищение перед Мандро («он как Бог!»), одновременно сохраняет свое игровое отношение к нему («как игрушка!»), и в то же время хочет хранить по отношению к нему дистанцию, ибо он не Бог, а человек (особенно – он не тот человек!). Именно поэтому Лизаша употребляет по отношению к отцу неправильную, в чем-то детскую форму «Богушка», а не принятый в русском языке аппелятив обращения к Богу «Боженька».

Отметим еще одну особенность авторской речи в романе Белого. Выше мы подчеркнули переплетение авторской речи и речи персонажей в романе «Москва». Но это переплетение заходит гораздо дальше, чем это видно из вышеприведенных примеров. Мы уже не говорим о том, что очень часто именно персонажи начинают говорить за автора, его языком – само употребление стихотворных размеров и автором, и его героями, и в чем-то, напоминающем комментарии, – наводит на вывод о том, что язык сам работает на уровне структурирования материала, то есть, там, где материал носит более русский характер, язык начинает прибегать к нормам слово- и формообразования, укорененным в истории русского языка и его диалектов, а там, где среди персонажей появляется много иностранцев, само собой появляются речения на немецком, польском или французском языке – все равно в речи персонажей или автора.

Наконец, надо сказать и еще об одной особенности языка Андрея Белого, красной нитью проходящей через весь текст. Это – народная этимологизация, скрепляющая между собой разные уровни и слои текста. Именно в этом мы видим лингвистическую основу приема полицейской провокации в творчестве Белого. Народная этимологизация происходит от термина «народная этимология», употребляющегося в лингвистике для обозначения определения родства слов или морфем, не исходя из их лингвистического сходства, то есть, определяемого по звуковым законам сравнительно-исторического языкознания, а из внешнего подобия, которое кажется таковым любому отдельно взятому неграмотному наблюдателю (то есть, представителю так называемого «народа»). Народная этимологизация является мощным инструментом поэтического языка, поскольку с ее помощью можно устанавливать смысловые связи между частями текста и высказываниями, совершенно не связанными друг с другом. Поэт может производить такого рода этимологизацию, пребывая в рамках так называемого «поэтического смысла» или «поэтической системы», но если такого рода связи устанавливаются в дискурсивном высказывании, то есть, высказывании, не претендующем на то, чтобы быть частью поэтической системы, то результат может быть неудобоваримым или нелепым, поскольку устанавливаемые связи могут противоречить правилам логики, дискурса или связям, уже установленным для данного фрагмента внетекстового мира. Прекрасным примером таких «связей» являются связи, выводимые из многочисленных идиосинкратических, странных и явно однократных имен, в изобилии приводимых Андреем Белым в его романе. В уже процитированной нашей статье о Белом приведены многочисленные примеры таких имен. Здесь мы позволим себе привести еще выборку таких примеров.

Примеры взяты из романа «Москва под ударом», законченном, как пишет сам Белый в предисловии, в 1926 году. В этом романе говорится о похождениях главного негодяя и шпиона фон-Мандро, который пытается отобрать у чисто русского математика Ивана Ивановича Коробкина по заданию германского генштаба формулу его гениального изобретения. Мандро посещает своего агента, живущего у коренного москвича Грибикова. Этот Грибиков – чисто русский обыватель. Вот, как Мандро впервые является к нему в дом: «Он – дельтообразным казался: Грибиков – «кси» – вдруг пропсел как-то ртом и рукой гребанул раздражительно». «Он» в данном предложении – это Мандро. Кому он дельтообразным казался? И что это значит вообще – «дельтообразный»? Нам кажется, что ответ заключается, как и представляется естественным, в первой морфеме этого слова – «дельто-»: «похожий на дельту». Здесь, по-видимому, следует обратиться к самому слову «дельта». Это – имя буквы древнегреческого алфавита. По-видимому, Мандро казался похожим на дельту, букву древнегреческого алфавита. Буква эта имеет форму равнобедренного треугольника, следовательно, можно предположить, что кому-то Мандро казался похожим на треугольник. Теперь следует ответить на вопрос, кому именно Мандро казался похожим на дельту-треугольник, и что это должно обозначать. Ответ на первый вопрос заключен в самом предложении: самому автору романа, а, например, не персонажу Грибикову. Дело в том, что Грибиков не имеет гимназического образования и не может знать древнегреческого языка, а автор романа как раз владеет древнегреческим языком и оставляет прямое свидетельство этого, когда он называет Грибикова «кси». Следовательно, Мандро похож обликом на треугольник, а Грибиков на форму буквы «кси». Тут возникает еще один вопрос – если Грибиков напоминает «кси», то какое именно «кси» – печатное или курсивное? Кстати говоря, этот же вопрос возникает и по отношению к Мандро – «дельтообразным казался» – «дельтообразным», напоминающим треугольник или «дельтообразным», похожим на письменную дельту с округлым брюшком? Так или иначе, и письменная, и курсивная дельты имеют то общее, что они расширяются книзу, следовательно, облик Мандро – это облик «устойчивого», «толстого» господина. Тогда, если облик Грибикова напоминает «кси», то это, скорее, «кси» курсивное, изгибающееся , «неустойчивое», длинное. На этом смысловая (и визуальная!) связь персонажей-букв древнегреческого алфавита не заканчивается. Автор замечает, что Грибиков «вдруг пропсел как-то ртом». В стандартном литературном русском языке не зарегистрировано слово «пропсел». Это – окказиональное употребление, свойственное Белому. Но что оно значит? – «стал похож на древнегреческую букву «пси» по форме рта» или «его рот стал похож на «рот» – пасть пса»? Отметим, что по форме русские слова «пси» и «пес» похожи между собой, поэтому оба значения здесь возможны. Если бы в предыдущих «сравнениях» мы не встретили названий древнегреческих букв «дельта» и «кси», то можно было бы предположить, что имеется в виду «пес», но поскольку есть и «дельта» и «кси», то разумно предположить, что в слове «пропсел» может скрываться и «пси». Теперь посмотрим, что может напоминать в форме буквы «пси» форму человеческого рта. Буква «пси» имеет форму дуги ножками кверху с вертикальной линией посередине. Таким образом, получается нечто вроде улыбки с чертой посередине. Эта «улыбка» может напоминать и «выражение морды» собаки. Так или иначе, речь идет о какой-то реакции Грибикова: «и рукой гребанул раздражительно». Теперь обратим внимание на то, что раздражительная реакция персонажа «рождается» прямо из звуковой формы его фамилии: «Грибиков – гребанул», иначе человек с такой фамилией и не мог бы прореагировать. Согласные его фамилии «г…р…б» порождают слова с такими же согласными, которые должны быть такими же и по смыслу: «грибы», «гроба», «грабить», «горб», «грабли», «гребень» а дальше могут следовать и слова из других языков: «граб», «грабен», «гроб», «гробер» и т. д. Неслучайно фамилия персонажа содержит гласные «и» одна за другой («Грибиков»), а не, допустим, Грибков или более привычное Грибов: правила русского словообразования требуют избегать чего-то, похожего на сингармонизм. Поэтому данная фамилия звучит странно и непривычно для русского уха. Это непривычное звучание как бы само по себе толкает автора на поиск слов, сходных с данной фамилией.

Эта народная этимологизация приводит к тому, что многие изобретенные автором имена как бы собираются заново из уже имеющихся в других имена частей и элементов, которые в «исконных» именах звучали иначе и совсем не этимологизировались. Это позволяет Белому притягивать в необычном контексте имена и фигуры разнообразных прототипов:

«стояли доцент Розенталов, Булдяев, Бергаков и Штинкина (все, что хотите, и в частности, если хотите саж-фам)».

Обратим внимание на то, что здесь чисто по-карнавальному собраны вместе имена и прототипы людей самых различных, по самому разному принципу и принадлежащим к различным нациям и языкам. Прежде всего, первая фамилия и последняя фамилии явно не столь прозрачны по прототипному признаку, как две средние, стоящие в середине. Начнем с того, что эти крайние фамилии вызывающе смешны. Первая фамилия («Розенталов») как бы не существовала в такой форме в России, хотя какие-то намеки на такую форму можно было найти в Латвии (Курляндия) или Болгарии или Сербии, где фамилия Розенталь была известна без «мягкого знака», а окончание «-ов»служило указателем желания русификации (или отрицания того, что фамилия «Розенталь» была знаком еврейского происхождения). Во всяком случае, смешение этого «доцента Розенталова» с фамилиями Булдяев и Бергаков бросает определенный «отсвет» также на них. Я не думаю, что фамилия «Розенталов» как-то связана с Розановым, хотя бы потому, что Розанов не был академическим человеком, что было немаловажно для Белого. Вторая фамилия («Штинкина») уже совсем неприлична. Дело в том, что эта фамилия, якобы абсолютно русская по своей форме (хотя анлаут -шт- выдает ее искусственное происхождение), по своему значению таковой не является и являться не может. Эта фамилия этимологизируется из немецкого языка, где слово stinken означает «вонять», «издавать дурной запах». Русская форма этой фамилии явно бросает отрицательный – антисемитский – отсвет на этого персонажа – женщину, поскольку употребление слова «stinkend» «вонючий» по отношению к евреям всегда было ярким признаком немцев-антисемитов. Важно отметить, что «Штинкина» никак не характеризуется в романе за исключением того, что о ней сказано, что она – «все, что хотите», а затем добавлена характеристика макароническим французским языком – русскими буквами – саж-фам, то есть, sage femme «мудрая женщина», кстати говоря, французское выражение здесь неграмматично, поскольку по-французски надо было бы употребить артикль и поменять порядок слов: «une femme sage». Специально подчеркивается, что тот, кто говорит по-французски – не француз, а русский, причем русский какой-то особенный – не очень грамотный по-французски, но с претензией, тот, кого легко можно, то что называется, облапошить: ведь он видит в «вонючей» Штинкиной «саж-фам».

Короче говоря, вся эта компания, о которой сказано только, что они «стояли», то есть, ничего не делали, но создавали какое-то нужное, «важное» впечатление, – это люди, притворяющиеся, скорее всего, «не важные», выдающие себя за «мудрых», но таковыми не являющиеся. Рядом с «доцентом Розенталовым» и «саж-фам Штинкиной» там «стоят» некто Булдяев и Бергаков. Мы ничего о них дополнительного так и не узнаём, но их фамилии кажутся чем-то отдаленно знакомыми. Конечно, это хорошо известные русские религиозные философы Бердяев и Булгаков, только с перемешанными формантами фамилий. Помимо того, что это «перемешивание» вносит какой-то момент комического «остранения», это сделано автором для того, чтобы, во-первых, показать, что в самих этих философах нет ничего значительного, раз их можно так перемешивать, что их философские позиции смешны, глупы и претенциозны, а, во-вторых, создать эффект «я не я, и хата не моя», дескать, не мог «я» быть хорошо знакомым с какими-то выдуманными «персонажами», хотя известно, что сам Белый не только был знаком с упомянутыми философами, но и был с ними дружен.

Так, «народная этимологизация» создает условия для того, чтобы вносить связи туда, где их не было и исторически не могло быть, и, наоборот, убирать исторические связи (и факты) там, где они, как раз, существовали, и, более того, бросались в глаза современникам и всем, кто был в курсе дела. Но, если в приведенном примере можно было утверждать, что речь идет о «романе» и, в конечном счете, о художественном «преображении» воображения, то в случае использования фамилии «Мандро» можно говорить об осознанном художественном приеме, о котором автор говорит совершенно научно и использование которого он комментирует. Более того, он включает в этот комментарий не текстовые «факты», а моменты своей собственной внетекстовой биографии.

Начнем с того, как фамилия «Мандро» звучит в русском контексте. Прежде всего, укажем на то, что у фамилии этой много контекстов, как русских, так и не-русских. Явно, Белый изучил эти контексты досконально, а они, как уводят нас в древний мир, так и оставляют в бескрайних лабиринтах и бесконечных просторах России. Что касается древности, то вспомним, что слово manda является вполне уважаемым термином гностической религии мандейцев. Оно обозначает «тайное знание», «гнозис» по-арамейски (ср., например, мандейское manda de-hayye «путь жизни»). С другой стороны, слово «манда» в русском матерном жаргоне обозначает вульву. Сама фамилия Мандро с ее многочисленными вариантами явно встречается в районе еврейской черты оседлости уже в шестнадцатом – семнадцатом веке, но зарегистрирована впервые не у евреев (у которых не существовало фамилий вплоть до начала девятнадцатого века), а у разного рода украинцев, белорусов, может быть, литовцев, живших в Великом Княжестве Литовском. Корень ее не этимологизируется из славянских языков и наречий
(«мандр-»), но явно восходит к весьма старым временам (ср. слова «мандрыка, мандрыкать» и т. п., зарегистрированные в украинских и западнорусских говорах и обозначающие бродяг, странников). Кроме того, слова «мандрык», «мандрышка» обозначают вид ватрушки, испекаемый украинцами специально к дню св. Петра. Следует также сравнить в этим и слово «мандрагора», обозначающее в западноевропейских языках растение, имеющее вид человечка и обладающее магическими свойствами. Весьма вероятно, что многочисленные современные фамилии типа Мандро, Мандрыкин восходят к прозвищу, связанному с бродяжничеством. Белый дает эту фамилию своему герою, так как помещает его место рождения в Западном Крае, где, как мы сказали, и была распространена эта ее форма. Сама форма с «-ро» на конце (а не с, например, формантом «-ыка», «-ыкин») придает этой фамилии какие-то нерусские, «инородческие» признаки, а прибавление к ней предлога «фон», призванного указать на то, что носитель этой фамилии – обладатель немецкого дворянского титула (каким ни один из Мандро быть не может), обозначает особые претензии ее конкретных носителей, а также тот факт, что они – католики, а не православные. Кстати, возможно, хотя и мало вероятно, что форма «мандр-» является диалектным вариантом немецкого wandern «бродить, путешествовать». Кроме этого, стоит вспомнить и о современном русском слове «мандраж», обозначающем «страх, испуг, дрожь от испуга». Слово это тоже является в этом значении hapax legomenon. Вот какие различные слои скрываются в этой фамилии. А теперь посмотрим, как сам Белый описывает эту фамилию:

«Стерся Мандро, чтобы стать где-то Ордманом или ж Дроманом, Мроданом, французом или немцем».

Андрей Белый создает новый отдельный русский язык для того, чтобы с его помощью стать теургом в пространстве своего романа-эпопеи «Москва». Но поистине титаническая задача, которую он взвалил на себя, оказалась, во-первых, не по силам одному человеку, во-вторых, не созвучна эпохе 20-х годов двадцатого века, и, в-третьих, требующей гораздо более подробной проработки задач и целей теургии, чем это было возможно в это время. Вглядимся поподробней в каждый из этих трех аспектов. Первый касается того, что для трансформирования всего русского языка в целом было явно недостаточно усилий одного писателя. Это вопрос не просто количественный, и он не сводится к количеству людей, занимающихся трансформированием языка. Скорее всего, речь идет о том, что надо иметь более или менее ясное представление о том, что требуется получить в результате трансформации. Для того, чтобы получить хотя бы приблизительный ответ на этот вопрос, следует пристально взглянуть на конкретный результат той трансформации, которую произвел сам Белый в романе. Писатель как бы сближает две несовместимые задачи: написать произведение на живом русском языке, наиболее отдаленном от так называемых функциональных стилей: стиля старорежимного, канцелярского, официально-дворцового, с одной стороны, и стиля нового, революционно-официального и, так сказать, интеллигентски ровного, с другой стороны. Белый, по-видимому отчасти интуитивно, отчасти, пользуясь достижениями своего филологического образования, создает этот живой авторский язык. В результате получаются, как говорил Мандельштам, «капустные гекзаметры» Белого – искусственный литературный язык, стремящийся воспроизвести то, что представлялось автору как живые, спонтанные размеры русского языка, плюс открытая система словообразования, не знающая диалектных и социально-стилевых ограничений, и предпочтительная той, сильно уменьшенной по сравнению с теоретическим возможностями, системе, которая реально существует в интеллигентском русском языке. Это – что касается «теургии» автора в живом русском языке. Но это лишь одна сторона проблемы. Другая состоит в том, что Белый видит себя как писателя «мирового масштаба». В его языке (и мировоззрении) одновременно существует и масса других языков и наречий, и он постоянно меняет лица и маски, пытаясь эти языки и наречия воспроизвести в авторском стиле романа. Но все дело в том, что эти лица и маски лишь в каком-то особом ракурсе и очень бегло дают нам возможность проникновения в эти языки и наречия. На самом-то деле в момент, когда в романе появляется иностранный, иноземный или инородческий аспект, это лицо или маска кажется смешным, уродливым, нелепым, неловким, несерьезным – не говоря уже о том, что оно, вообще, – чужое, угрожающее и гадкое. Да и язык иностранный часто подается через посредство иностранного имени – исковерканного, должного быть непонятным (а если понятным, то только автору) или русскими буквами, как бы с нарочитым, грубым русским акцентом. Вот один из аспектов проблемы «один писатель – несколько разных писателей». Выходит, что если один русский писатель берется «трансформировать» русский язык, то у русского писателя обязательно получится пародия на иностранный язык (или иностранную жизнь), а если иностранный писатель станет заниматься Россией, то уж у него точно выйдет что-нибудь гадкое и для нас неузнаваемое. И это – лишь один аспект проблемы «один писатель – много писателей». Возьмем два примера. Один – широко известная книга «Одноэтажная Америка» Ильфа и Петрова, а другой – французская поэма Блеза Сандрара «Проза о транссибирском экспрессе». Обе эти книги, каждая по-своему, пытаются представить опыт путешествия по чужой стране, и в обоих случаях выходит что-то неузнаваемое.

Совершенно ясно, что писатель типа Андрея Белого не мог полностью, так сказать, «округло», со всех сторон описать проблему провокации, о которой мы упомянули выше. Я попытаюсь бегло обрисовать, какая проблема здесь стояла перед ним с точки зрения языка, и почему язык его повел именно туда, куда он пошел, но прежде о других аспектах беловской ситуации. Теперь, почему именно эпоха 20-х годов двадцатого века оказалась несозвучной теургии языка в рамках романа. Почему Белому вообще понадобилось осуществлять теургию языка, искусства? Дело в том, что Андрей Белый осознавал, что один человек, тем более такой, как он – человек «младшего плана», не может сам осуществить теургию «нового мира» – «новой земли» и «нового неба». Уже настала эпоха массового человека, массового действия. Поэтому Андрея Белого так вдохновило послание антропософии, в котором, казалось, соединялся синтез идеала последовательной, научной философии и практического действия, доступного каждому, готовому посвятить себя каждодневной «духовной работе» – пропаганде идей антропософии, воспитанию молодого поколения, тренировке духовных упражнений в практике эвритмии и. т. д. Для Андрея Белого его литературная работа должна была стать частью антропософской работы. Именно она должна была стать путем к теургии в мире. Действительно, мир, который должен был возникнуть в ходе и в результате антропософской теории и практики, должен был во всем отличаться от наличного мира, должен быть новым миром. Проблема Андрея Белого заключалась в том, что эта новая теургия требовала совсем нового типа человека, а Андрей Белый был другим.

Я полагаю, что, с одной стороны, сам Белый не был готов перенести свое теургическое усилие целиком в сферу искусства (как большинство его товарищей-символистов), но, с другой стороны, антропософия не была готова включить в свои ряды Белого-теурга. Антропософия с самого начала не была направлена на разрушение существующего мира и создание «на пустом месте» нового мира. Совсем наоборот! Антропософия была вся направлена на исправление и усовершенствование существующего мира, мира принципиально немецкой культуры и цивилизации, который возник в результате объединения Германии и, в особенности, в результате развития в Германии современной науки, философии и образования. Неслучайно поэтому настойчивое повторение слова «работа», «Arbeit» в разных сочетаниях в качестве основного понятия антропософии. Антропософ должен все время посвящать «духовной работе», а вовсе не тратить сил на так называемую теургию. Белый с его упором на необходимость внутреннего роста и достижения уровня теургии совершенно не подходил на роль антропософа. Как антропософу ему следовало во всем беспрекословно подчиняться Рудольфу Штейнеру, а он пытался убедить доктора Штейнера и его окружение, что именно русской школе антропософии предстоит полностью переделать мир. Язык антропософских сочинений Белого решительно противоречит языку Штейнера с его страстью излагать все как научное сочинение. Скорее, можно сказать, что Белый следует во всем своей внутренней интуиции, что он следует за открывающимися ему истинами, заложенными в самой фонетике русских слов. В этом смысле Белый будет ближе не антропософии Штейнера, а лингвистической герменевтике Хайдеггера.

Если Хайдеггер сумел, действительно, почувствовать этот новый дух двадцатых годов XX века, понадеявшись на то, что появившиеся «практические деятели» поймут, что его новая философия по-настоящему проникнет в язык и даст им «новое оружие» для их «теургии», в результате чего возникнет новый «арийский» мир, то Андрей Белый остался по эту сторону новой действительности.

Мы, конечно, понимаем, что «арийская теургия» провалилась. Ее практические «реализаторы» слишком буквально и пошло восприняли призывы к созданию «нового человека» и слишком принялись рьяно кромсать и грабить чужое «жизненное пространство», чтобы это могло остаться без возмездия. Язык сочинений Хайдеггера странным образом трансформировался в язык и мировоззрение сочинений Жака Деррида, где он практически показал, что теургия на самом деле все время происходит в процессе семиозиса и коммуникации и часто без того, чтобы участники этого процесса отдавали в этом себе отчет.

Теперь вот какое замечание по поводу Андрея Белого. Если мы рассмотрим все его творчество сразу – и особенно его прозаические произведения после «Петербурга» и включая его – то заметим одну примечательную черту. Все в этих произведениях – сюжет, хронотоп, построение характера, стиль речи персонажей и авторский стиль – все выражает перипетии «маленького», униженного, задавленного, одним словом, страдающего субъекта. Мне кажется, что весь конфликт русского антропософа Андрея Белого и немецкого отца антропософии Рудольфа Штейнера лежит в плоскости конфликта маленького, страдающего сына и большого авторитетного отца, замечающего недостатки сына и все время стремящегося эти недостатки исправить. Более того, эти недостатки видит Россия, все время их совершает и мучается ими, а Запад все время терпеливо хочет указать сыну на его несовершенства, но не получается.

Отсюда та асимметрия, которая существует в проблеме полицейской провокации. Она использовалась лишь авторитарными и тоталитарными режимами против тех, кого они считали своими противниками. Очень характерно, что именно Андрей Белый обратил на нее внимание. Он страдал от чрезмерного авторитета и (как он считал) тиранства своего отца, и все время отождествлял его с Западом (отец занимался математикой – западной наукой par excellence), а себя – с Россией, вернее, ее судьбой. Поэтому его собственный стиль был стиль взволнованного молодого человека, которого никто не хочет слушать. Когда Белый обратил внимание на феномен провокации, он заинтересовал его с точки зрения объекта, а не субъекта провокации – того, кого хотят заставить совершить какие-то действия, а не того, кто хочет кого-то заставить.

Обратим внимание на то, что вплоть до начала двадцатого века вооруженный конфликт всегда рассматривался как конфликт потенциально равноправных субъектов, и «мы» всегда больше заботились о том, чтобы сохранить и улучшить «наше» лицо, чем испортить образ противника. Обратим внимание на то, что такой конфликт – это всегда конфликт внешних врагов, причем враги – это не все комбаттанты, а лишь их предводители, поскольку всегда существует возможность, что в случае поражения врага значительная часть «их» комбаттантов перейдет на «нашу» сторону. Поэтому было важно, чтобы на поле боя (но и не только, а, например, и в тылу, и при переговорах) «наших» всегда можно было отличить от «не-наших» по какому-то заметному для всех признаку: по военной форме и ее особым приметам, даже по внешности сражающихся (например, чубы у запорожцев), а особенно и специально – по флагу. Отсюда – правила войны, согласно которым пребывание в зоне военных действий с оружием, но не в «своей» военной форме, карается очень строго. Особенно полагалось следить за тем, чтобы комбаттанты всегда имели свой флаг и пользование чужим флагом наказывалось, как правило, смертной казнью.

Это, конечно, предполагало, что существует резкое и абсолютное разграничение между комбаттантами и «мирным населением», которое считалось не только нейтральным, но даже настроенным в принципе против военных действий и относящимся положительно к победителям. Поэтому предполагалось ненужным как-то воздействовать на мирное население, чтобы оно склонялось на «нашу» сторону. Как мы уже отметили, эта ситуация в корне изменилась в результате аннексии земель бывшего Польского королевства Россией, Австрией и Пруссией, когда все его население распределилось между новыми суверенами. Важным моментом стало произошедшее в России во время польских разделов большое восстание крестьян под водительством Емельяна Пугачева, которое обозначило проблему особого положения русских крестьян в государстве.

Рассмотрим особенности понятий «внешний» и «внутренний» враг в России. Произошло определенное размежевание в этом смысле между Россией и остальными великими державами: Австрией, Пруссией (потом Германией), Англией и Францией. В России внешними врагами считались, в то или иное время, все остальные великие державы вместе или какие-то определенные из них плюс традиционный враг России – Турция. Следует отметить, что в случае противоборства с  внешним врагом старая Россия все-таки помнила о существовании правил войны, о которых говорилось выше.

Совершенно другая ситуация существовала в России по отношению к «внутреннему врагу». С самого начала неясно было, кто входит в это понятие. Более или менее было ясно, что «внутренним врагом» всегда являлось аннексированное неправославное население бывшей Польши. Но постепенно собственно поляки-католики стали полагаться, скорее, внутренним врагом, который становится внешним врагом, учитывая историю польских легионов при Наполеоне, а затем – в Австрии, так что собственно внутренним врагом остались одни только евреи черты оседлости. Со временем, после ликвидации крепостного права к «внутренним врагам» стали присоединять и других людей, оказывавшихся вне принятой сословной системы или на ее крайней периферии: всякого рода членов духовного сословия без сана, бедных учащихся и студентов, мещан без определенных постоянных занятий – одним словом, тех, кого называли общим словом «разночинцы».  Все они считались питательной почвой для всякого рода революционных идей. С другой стороны, они могли быть восприимчивы к сложным эмоциональным построениям типа провокаций.

Вернемся теперь к творчеству Андрея Белого. В романах «Петербург» и «Москва» происходит исследование процесса отчуждения внутреннего врага, и показано, как внутренний враг объединяется, по концепции Белого, с врагом внешним. Мы видим, как отчуждение и опустошение сознания делает его податливым для входа идеологии «внутреннего врага», как эта последняя заполняет все пустоты сознания (зачастую по принципу «народной этимологизации»), а человек превращается в орудие манипуляции. В эпопее «Москва» Белый показывает, что этот процесс характеризует всех без исключения персонажей эпопеи. Эти персонажи – жители Москвы и приезжие, бедные и богатые, люди академические и торговцы, люмпены и домовладельцы – характеризуются одним: они не проявляют никакой субъектности. Никто из них, говоря откровенно, ничего не ищет, ничего не хочет сам по себе, никак себя не реализует в плане выражения собственной автономной индивидуальности. Они лишь реагируют на внешние воздействия, но никак себя не реализуют в плане сверх-реактивном, они не проявляют никакой собственной инициативы, не говоря уже об инициативе высшего порядка. Они действуют только в плане реактивном, отвечая на действия кого-то другого или реализуя программу, заданную в форме их имени, их месте в хронотопе, или программу, заданную их отношениями с другими персонажами, или просто реагируя на их присутствие.  

Они могут собираться в группки, в кучки, в пары или тройки, могут куда-то идти, бежать, нестись, передвигаться – но все это действия, движимые лишь каким-то «социальным» вихрем, иногда стадным инстинктом, иногда – инерцией – но не больше. Неверно замечание критиков романа, что его персонажи полностью лишены индивидуальности. Справедливо нечто полностью противоположное – у каждого из таких персонажей есть свое неповторимое, очень специфическое и сразу запоминающееся имя (обычно фамилия, но часто и абсолютно уникальное имя) – совершенно идиосинкратическое и характерное только для него (нее). Эти персонажи занимают только им принадлежащее место в сюжете и пространстве романа и наделены совершенно неповторимой и индивидуальной внешностью и одеждой. Эти персонажи занимают только им присущее место в хронотопе романа и как отбрасывают свет на него, так и отражают те особенности романного пространства и времени, где мы их встречаем. Более того, они очень запоминаются, и у них есть свой специфический способ выражения, свои фразеологизмы, обороты, слова и словечки. Но представлены они нам исключительно в плане выражения как части, фрагменты или участники хронотопа – нечто вроде колонн, драпировки, домов, деревьев – или прохожих, посетителей, приезжих, толпы, очереди и т. п.

Есть ли какая-то сила, направляющая всех этих персонажей? Есть ли какой-нибудь принцип, регулирующий их поведением? Есть ли что-нибудь, исходящее из них самих, изнутри, из их собственного внутреннего мира, что ответственно за их поведение и их «хабитус»? Ответ на этот вопрос не прост. Поскольку у персонажей романа Андрея Белого часто есть реальные жизненные прототипы, можно себе представить, что какой-то аспект этого внутреннего мира мог быть ухвачен Белым и представлен в тексте. С другой стороны, у автора существует какое-то отношение к этому, и это отношение (и отношение к этому «отношению») выражается в романе. Но столь же ясно, что сам сюжет – так, как его придумал автор, и как он развивается в романе – является чем-то вроде сверхсистемы, ответственной за все части построения, в том числе за мысли и поведение персонажей. И здесь мы подходим к тому, что мы можем определить, как беловская трактовка того, что мы назвали «полицейской провокацией». Если мы сопоставим друг с другом две его эпические вещи, романы «Петербург» и «Москва», то мы не сможем не заметить, что их атмосфера отличается особым качеством. С одной стороны, это общая атмосфера тягостного ожидания, подозрительности и суеты, несчастья и лихорадочного приподнятого и немного комичного веселья. С другой стороны, в «Петербурге» чувствуется всевластие и непоколебимая неизменность царского режима и Учреждения, а в «Москве» – всесильные борющиеся стороны могут сделать с человеком все, что угодно, но они, при этом, лишены самого обыкновенного здравого смысла, их «мотает» из стороны в сторону, они сами ничего не знают и не чувствуют. Персонажи «Москвы» все передали на рассмотрение и окончательное решение Учреждения (или какой-то полумифической Ставки), а на самом деле ничего нет, все рассыпается, повсюду сплошные экивоки и подмигивания.

Это коренится не только в эволюции исторической обстановки и личности автора, но и в изменении того, что мы обозначили как «сверхсистема». Это изменение касается, прежде всего, отношения к полицейской провокации. Скажем с самого начала, что ощущение чего-то жуткого, подозрительного, мерзкого пронизывает оба эти произведения. Но в «Петербурге» именно полицейская провокация российской охранки, вышедшая на первый план общественной жизни под влиянием разоблачений, связанных с так называемым «делом Азефа», сама по себе окрашивает в страшный и подозрительный оттенок все происходящее – и то, что влечет за собой провокацию (все обширные идейные и реально-практические связи так называемых революционеров и подпольщиков, куда входит и главный герой «Петербурга» Николай Аполлонович, сын сенатора Аблеухова), и то, что отстоит от этого довольно далеко. Все связано с провокацией, она в самом воздухе города, в самой его метафизической структуре. И уже начинает казаться, что в самой машине полицейской провокации, собственно говоря, ничего «страшного» нет. Да, если присмотреться, ничего ужасного и сверхъестественного, кроме, разве что, сумасшествия Дудкина и убийства им Липпанченко (ничего себе «кроме»!), в фабуле и не происходит. Ведь действительный «актант», ответственный за все, что происходит, отдающий реальные приказы и исполняющий их в жизни, – это русское царское правительство. Однако, конкретный сановник, тот, кто должен в принципе отвечать за все и быть в курсе всего – сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов – ни о чем не знает, он не в курсе дела, он ни за что не в ответе. С него и спросить невозможно. Его сын – Николай Аполлонович Аблеухов, в сущности, виноват лишь в том, что он сын своего отца, а те, кто задумал и придумал провокацию, кто запустил ее в ход и вовлек в нее Николая Аполлоновича – полицейские служащие охранки – являются просто функцией от существования некоего Учреждения. В романе проводится мысль о том, что провокация – есть естественная функция самого существования Учреждения. Более того, провокация – есть единственная разумная и целесообразная функция Учреждения. Поэтому невозможно отличить тех, кто преследует революционные и разрушительные цели от тех, кто преследует цели консервативные и охранительные. Итак, провокация – есть единственно здравый и понятный всем механизм существования Учреждения (а, следовательно, – добавим в скобках от себя – и всего царского строя России). Теперь несколько соображений об этом – вслед за художественными построениями Белого.

Зададим себе несколько вопросов относительно судеб полицейских провокаций в истории. Прежде всего – можно ли привести пример действительно и полностью удачной полицейской провокации в истории, когда все было организовано так, что цель провокации была полностью достигнута, и объект провокации был полностью уничтожен или нейтрализован. Здесь приходится признать, что, когда цель полицейской или разведывательной операции ограничена и сводится к дезинформации, то есть, к тому, чтобы объект воздействия получил ложную информацию (а не к тому, чтобы прямо руководить его конкретными действиями после этого), то вполне можно привести примеры того, что такие операции были успешны. С другой стороны, если цель такой операции слишком широка и направлена на то, чтобы убедить себя или свой собственный лагерь в своих неограниченных возможностях, то, как правило, она, в конце концов, не увенчивается успехом. Англичане, как правило, мастерски использовали дезинформацию, в частности, во время Второй мировой войны. Успешными примерами таких операций можно считать сложный и на первый взгляд случайный эпизод с «обнаружением» немцами английского «трупа», при котором были секретные документы, призванные подтвердить немецкую догадку, что высадка союзников будет в районе Па-де-Кале, а не в Нормандии. Другим таким успешным ходом оказалось использование арестованных агентов Абвера для передачи немцам различной дезинформации. В этих (и других) случаях главное и абсолютное правило – это полная секретность и особенно от своих же при соблюдении этого правила в течение многих десятков лет.

Но Андрей Белый имел в виду нечто совсем другое. Здесь речь шла о провокации в совсем других целях. Целью таких операций в России, а также в других тоталитарных странах было не заставить врага сделать нечто, что он не намеревался делать, а показать всем, и, в первую очередь, своим, что враг делает нечто отличное от того, что он открыто декларирует. Другой тип провокации – это открытое устрашение путем прямого устранения, убийства противника. Так кто же выигрывает в случае применения таких провокаций? Думается, что только те, вроде Азефа, кто сами доносят о готовящейся акции, а, с другой стороны, эту акцию реально осуществляют. Что касается открытого устрашения, то здесь эффективность, вероятно, может быть достигнута, если это устрашение направлено действительно на тех, кого хотят устрашить, а не на «весь мир», особенно включая своих. Во всех случаях таких провокаций их цель не была достигнута, поскольку они были направлены как раз на «своих». Неясно, насколько один вред полностью нейтрализует другой, как это иногда утверждали разоблаченные провокаторы. Ясно другое – и Белый показывает это с удивительной пластичностью и правдивостью – когда организуется большая провокация против кого-то с целью опорочить кого-то, оболгать его и морально забросать его грязью, всегда, в конце концов, в выигрыше оказывается тот, против кого эта провокация направлена. И чем грандиознее и успешнее провокация, чем шире ее цель и аудитория, тем глубже яма, которую, оказывается, роет сам себе провокатор, иногда не отдавая себе в этом отчета.

   В том случае, который художественно пытается представить читателю Белый – в случае борьбы охранного отделения русской полиции против революционеров-подпольщиков и террористов – несмотря на публичный провал Боевой Организации и разоблачение одного из ее главных руководителей полицейского агента и провокатора Евно Азефа – в конце концов проиграла охранка, поскольку революция все же случилась, царский строй пал, и сам царь вместе со всей семьей и приближенными был зверски убит без суда и следствия, согласно законам террора. Конечный (хотя и временный!) триумф революции объясняется во многом тем, что сама охранка, призванная быть абсолютным и несокрушимым оплотом и защитницей царской власти, оказалась вся изъедена изнутри червем провокации, «обмазалась» с головы до ног ее выделениями, перестала различать подлинных друзей и циничных врагов и не смогла сопротивляться напору событий. Вроде бы большевистская провокация, известная под именем «Трест», оказалась более успешной, однако и здесь этот «успех» был экспроприирован исключительно в свою пользу одним человеком – Сталиным, в результате чего все те, кто замыслили и осуществили провокацию, оказались, в конце концов, истреблены. В результате не только эти «полицейские провокаторы» большевистского режима, но и сам Сталин, оказались бессильны перед лицом истории, и были уничтожены. Подобно последнему царю, Сталин одинок и беззащитен перед лицом тех, кто строит против него заговоры. Так ход событий показывает все моральное падение, бесполезность и никчемность провокаторов и провокации.

Рассмотрим теперь эпопею Андрея Белого «Москва». С самого начала скажем, что сюжет «Москвы» почти совпадает с периодом, описанным в «Петербурге», но все же есть существенная разница – проходит почти десять лет (меньше!) – и они не остаются без последствий! Основная сюжетная пружина «Москвы» вроде бы чем-то напоминает сюжет «Петербурга», но эта близость чересчур абстрактна. В обоих случаях речь идет о полицейской «заварушке», но на этом сходство сюжета кончается. В «Петербурге» в центре полицейская провокация, организуемая всесильной русской полицией и направляемая могущественным царским правительством, а в «Москве» это – вездесущие международные козни, направляемые из-за рубежа против этого самого русского правительства – нет, на этот раз, по наитию Белого, – против самой России! Следует упомянуть и еще об одном немаловажном литературно-культурном, мировоззренческом обстоятельстве. Оно связано и с вовлеченностью Андрея Белого в антропософскую идеологию. Дело в том, что, в отличие от своих коллег «профессиональных антропософов», Андрей Белый по своей психофизической структуре не был расположен к терпеливой долгой работе, связанной с развитием антропософских идей основателя антропософии Рудольфа Штейнера и продвижением их в расположенные к этому круги сподвижников. Более того, Белый, по-видимому, верил, что Россия находится в самом центре космических воздействий, и именно антропософия призвана собрать эти воздействия и осуществить то, что раньше имело название теургии, превратив Россию в средоточие блага.

Особая тема, отличающая «Петербург» от «Москвы» – это тема соединения воедино добра и зла. В «Петербурге», в конце концов, герои могут каким-то образом присоединиться либо к добру, либо к злу, и довольно тонко показано, как в принципе хорошие люди могут, почти, не ведая, что творят, совершить зло – но их природа все-таки показывает, каким путем желательно идти, и им воздается за то реальное зло, которое они совершают – сын Николай Аполлонович все же не убивает отца, но сам оказывается тем, кто страдает, Дудкин наказывает мерзкого провокатора Липпанченко, хотя сам сходит с ума при этом. В «Москве» мотив виноватого в космическом грехе праведника и невиновного в самых страшных преступлениях грешника получает новое развитие, наверное, неожиданное и полемическое по отношению к архи-тексту русской литературы – рассказу Гоголя «Страшная месть». В романе «Москва», и, особенно, в его последней части – «Маски» – тема переплетения преступления и искупления, греха и невинности, любви и ненависти выводится на какой-то новый уровень.

В рассказе Гоголя перипетии современных (во всяком случае, исторически опознаваемых) героев прямо вытекают из первоначального архи-греха, архи-преступления – убийства невинного младенца – совершенного «в начале времен» предком нынешнего грешника и преступника (отец Катерины), но забытого всеми в течение веков – поэтому «месть» столь неожиданна и страшна! В романе Белого все перипетии современных персонажей непосредственно вытекают из преступлений, совершенных главным грешником прямо на страницах романа (инцест и пытка), и все их прекрасно помнят, но – неожиданным образом – оказывается, что никакого возмездия-искупления здесь, в этой жизни вовсе нет и не полагается. Поскольку роман «Москва» принципиально автором не закончен, и никакого окончательного «суда» над персонажами – жертвами и убийцами, вечно несчастными и знающими последний подлинный приговор – не выносится, думается, что что-то можно извлечь из хронотопической и персонологической структуры, текстовой подачи и экономии, раскрывающейся перед читателем.

В «Петербурге» мы присутствовали в трех больших и значимых хронотопах: в хронотопе «Власти», в хронотопе «Города» («Петербурга») и в хронотопе «Революции». В романе «Москва» читатель погружается в гораздо большее количество хронотопов, да и сами они гораздо более живописны, отграничены, ярки, иногда, – смешны и нелепы, иногда, – страшны и страховидны. Здесь и различные «урочища» Москвы, ее роскошные, богатые и владетельные дома и дворцы, ее проходные и колодцеобразные дворы, улочки и многочисленные переулки и тупики, ее хибарки и нищенские приюты. Кроме того, мы проходим через многочисленные упоминания о важных и значительных местах в Западной Европе – в Берлине, Париже, Женеве. Значительную роль играют в романе существенные хронотопы Российской империи – линия фронта, Ставка, а также места черты еврейской оседлости. Наконец, упоминается и важное для Белого место, о котором он постоянно размышляет в предыдущие периоды своей жизни – Япония.

С Петербургом романа Андрея Белого все эти топосы делят нечто общее: атмосферу в чем-то тревожную, ожидание чего-то назревающего и не сулящего ничего доброго, вечное подозрение людей и мест в чем-то опасном и угрожающем. В воздухе висит ожидание того, что вот-вот знакомые предметы, явления, люди – их контуры, абрисы, их знакомое значение – все это обратится во что-то иное, незнакомое, может быть, угрожающее: знакомый человек вдруг окажется не только незнакомым, но и не человеком вообще, а какой-нибудь зверь или предмет вдруг окажется человеком, станет вести себя как какой-то страшный, чужой человек или какая-нибудь кошка вдруг покажется или обернется чьей-то знакомой теткой. Между прочим, может быть именно в этом смысл названия последнего романа Белого «Маски» – маски как легко снимаемый или надеваемый облик и даже смысл. Эти феномены вовсе не специфичны для беловских Петербурга и Москвы. Это – часть смысловых операций, свойственных любой литературе, шире – человеческому воображению вообще. Более специфически беловским является эмоциональное ожидание чего-то одновременно нового, незнакомого и неприятного, что может сопровождать эти трансформации. В «Петербурге» это – ожидание чего-то небывалого, крупного, а в «Москве» перед нами беспрерывное «мельтешение», ожидание какого-то гадкого «сюрприза» (иногда – «сюрпризика»), копошение в низких деталях, вечное возвращение в ту же вонючую лужу.

Обратим внимание на то, что неожиданное обнаружение того, что нечто (или некто) оказывается противоположным тому, что должно быть, составляет самую сущность эффекта провокации. В сущности, это тот же эффект, который наблюдается в детективной литературе – неслучайно, наверное, и провокация, и детективная литература имеют дело с одним аспектом полицейского дела. Соответственно, погружение в атмосферу беловских романов есть, определенным образом, согласие с провокацией, согласие с тем, что такого рода смысловое «переворачивание» вообще может произойти, что современный мир допускает это. Более того, немного поразмыслив, мы придем к выводу, что, во-первых, современный мир фундаментально основан на такой «перемене знаков», и, во-вторых, что от «среднего человека» ждут полного согласия с такой «провокацией». Это замечательно точно подметил Джордж Оруэлл в своем романе «1984», где он описал, как прежние заклятые враги в течение одного дня объявляются друзьями при том, что ничего не меняется в структуре политической пропаганды. В жизни разительный пример этого – пакт Молотова-Риббентропа, когда все знаки прежней политической пропаганды поменялись по мановению руки диктатора.

Правда, реальная жизнь – это не художественная литература, и в ней наблюдаются случаи инерционного поведения, например, когда люди расстреливались и арестовывались за «антигерманскую пропаганду» уже после начала войны между Германией и СССР. Но гораздо интереснее случаи, когда еще до заключения советско-германского пакта о ненападении коренным образом изменилась советская политическая линия, и репрессиям подверглись те национальные меньшинства (и их коммунистические представители), которые почему-то считались возможными противниками сближения СССР и Германии. Но еще более интересно, что в демократических странах можно наблюдать нежелание общественности соблюдать правила регулирования кода коммуникации и поведения, созданные, как можно полагать для того, чтобы всячески облегчить «перемену политических знаков» – и активное сопротивление этим правилам.

   Рассмотрим теперь более пристально возможный механизм политической провокации. В центре провокации – абсолютная ложь, поэтому как таковая она не может быть использована. Либо ее следует полностью отрицать или не упоминать вообще – как и делали англичане (см. выше), либо надо ее подать в каком-то позитивном свете. То есть, признать (среди своих), что «мы» лжем, но делаем это в каких-то положительных целях. Таким же образом «мы» сможем за счет этих положительных целей списать любой морально сомнительный компонент провокации. Возникает вопрос, а «сможем ли мы»? Думается, что в значительной мере этому посвящен последний беловский роман. И тут мы должны вспомнить, что Белый писал роман «Москва» как раз в двадцатые годы двадцатого столетия, то есть, в период, когда одна провокация «благополучно» закончилась, и русская революция, которую эта провокация должна была предотвратить, не только совершилась, но и закончилась, однако, как казалось Белому, все вокруг кишело провокациями – прежними, связанными со «старым порядком» и, возможно, новыми, организуемыми революцией – и в мире нельзя было четко угадать, где и кто замешан в провокации. В романе «Москва» Белый ушел от проблемы провокации в сторону совершенно новую. Здесь надо высказать несколько соображений о ситуации Андрея Белого. Мне кажется, что поездка заграницу с его новой женой Асей Тургеневой полностью изменила хабитус и ситуацию Белого. Из русской, очень молодой девочки вдруг перед ним предстала вполне взрослая, самостоятельная и значительно более авторитетная, чем он, женщина – особенно во всем, что касалось антропософии, ее немецкого и, особенно, русского контекста. Белый никак не смог примириться с самостоятельным авторитетом и особым положением Аси в антропософском обществе. Ему стало казаться, что любимого им руководителя антропософов доктора Рудольфа Штейнера окружают люди, стремящиеся помешать тому, чтобы Штейнер по-настоящему проникся особой ролью России в мировом духовном процессе, как эту особую роль понимает только один человек – сам Белый.

Другим важным моментом явилось длительное пребывание Белого (вместе с Асей и еще несколькими энтузиастами из России) в швейцарском Дорнахе, во время тяжелой первой мировой войны, в полной изоляции от России и вдалеке от нее – в компании немцев, несмотря ни на что бывших, все-таки, врагами России и всего русского. Постепенно у Белого развилось ощущение полного враждебного окружения, которое еще более усугубилось во время путешествия Белого в 1916 году назад в Россию – через места и страны, которые были целиком погружены в новые, военные обстоятельства, столь страшные и пугающие для Белого. Отсюда можно понять образ «масок», якобы окружающих человека – масок внешних, пугающих и скрывающих за собой какое-то таинственное подлинное обличье многих людей. А то, что это подлинное обличье – или «маски» – суть полицейское поручение следить за ним, Белым и, в сущности, за всеми, было для писателя совершенно само собой разумеющимся.

Третье обстоятельство, отягчающее ситуацию Белого именно в двадцатые годы, связано с судьбой писателя в годы русской революции и последующей за ней разрухи. Дело в том, что, с одной стороны, он никак не отождествлял себя со старым строем и в своей творческой деятельности яростно призывал к социальному перевороту, который он, однако, рассматривал как теургический акт свободного очищения и обновления всего народа, а вовсе не как насильственную диктатуру невежественного и неграмотного пролетариата. С другой стороны, новые власти России, особенно пришедшие к рулю управления после Октября, довольно отрицательно отнеслись ко всем сторонникам безграничной народной свободы, в том числе – и к Андрею Белому. В результате Белый, чтобы выжить, должен был эмигрировать из советской России, заслужив довольно отрицательный и презрительный отзыв о себе и своем творчестве («живой мертвец») из уст тогдашнего верховного главнокомандующего (в том числе и литературой!) Троцкого.

Вернувшись из эмиграции назад в Россию, Белый отнюдь не примкнул ни к сторонникам нового режима, ни к тем, кто мечтал о реставрации старого строя, ни к тем, кто, побывав в эмиграции и отведав горького хлеба изгнания, думал о том, что в новой советской действительности и ему найдется достойное место. Он был действительно одинок, будучи занят размышлениями на тему о том, как, в конце концов, все ошиблись и «своя своих не познаша», то есть, те, кто по-настоящему сопротивлялся старому строю (вроде самого Андрея Белого, согласно Белому), не сумели распознать настоящих борцов, а эти борцы до сих пор не могут оценить всю революционную роль Белого.

В конце концов, писатель не стал выяснять, какая сторона – революционная или охранительная – более других пострадала от провокации или была в ней замешана. Оказалось, что атмосфера зла, низости и подозрительности, первоначально сотканная из нитей провокации, опутывает все существование, и, более того, миазмы провокации рождают новую, гораздо более глобальную драму. По мнению Белого, речь теперь не идет о каких-то происках русского правительства, которое все погрязло в предательстве, расшаталось и ничем не может по-настоящему управлять, а о заговоре всеобщем, заговоре всех стран, заговоре против самого существования России, а, следовательно, о заговоре космического масштаба. Но сущность этой «провокации» состоит в том, что все ошибаются и принимают действующих лиц космической драмы не за тех, кем они на самом деле являются, а за совсем других персонажей. Появляются двойники, близнецы, братья, родственники, заместители, действующие вместо или за подлинных действующих лиц, с их помощью объясняются ошибки, замены одних лиц другими и т.д. Более того, постепенно выясняется, что места, улицы и переулки в разное время заняты совсем другими насельниками: то – это московские грязные обыватели, то – секретные агенты тайной полиции, то – замаскированные революционеры, то – переодевшиеся приезжие из зарубежных стран. Одни выдают себя за других, меняют (и часто забывают!) свои имена, арестовывают других или сами попадают под арест. Как в этой обстановке отличить настоящих и подлинных провокаторов от тех, кого они хотят «разоблачить» или «уличить»? В конце концов, работает лишь один принцип – те, кого автор сам «назначает» «нашими», ими оказываются. Мне кажется, при этом, что, все-таки, автор принцип этот проводит как-то непоследовательно, слишком прозрачно. Когда это требуется, персонаж вдруг начинает слишком активно обнаруживать свое знакомство с действительными фигурами, участвовавшими в «Истории РКП(Б)» – с Д. И. Курским и т.   п. Другие персонажи получают имена «кпнталец», «циммервальдовец», что должно их уже окончательно поместить в ряд фигур, бывших делегатами этих социал-демократических конференций, названных по имени швейцарских деревушек, где они проходили. Все равно, у Белого не получается убедительно отделить «революционеров» от других. Если угодно, «не-революционеры» выходят живее, смешнее и гораздо убедительнее, чем «революционеры». К тому же, как я уже сказал, одни и другие тщательно перемешаны.

   Андрей Белый раскрывает перед читателем три момента, которые, как ему кажется, раз и навсегда определяют сущность русской жизни и истории и отличают их в лучшую сторону от так называемого Запада: во-первых, в русской истории нет места для объективных умопостигаемых законов, для раз и навсегда заданных моральных устоев, правил и норм, регулирующих отношения между людьми, во-вторых, всегда есть место для «покаяния», «раскаяния» и «слезного биения себя в грудь», для выяснения причин и мотивов даже самых страшных грехов и грешников и, в-третьих, всегда остается нечто таинственное, причастное самой тайне смерти и близкое ей и тайне загробной жизни, что не позволяет окончательно вершить суд над событиями истории.

Самое замечательное в этой искренней попытке Андрея Белого войти в двадцатые годы двадцатого века – это признание незаконченности жизни, истории и литературы. То, что кажется наиболее впечатляющим – это смелая попытка бесстрашного и нелицеприятного взгляда в будущее. Этот взгляд утверждает знание, внимательность и умение замечать и описывать детали. Знание позволяет распознавать схожее в несхожем, внимательность, наоборот, помогает растаскивать по своим, непохожим местам то, что кажется почти идентичным, а умение видеть детали – вытаскивать то, что почти незаметно, и делать это знаком, знаменем, броским до смешного. Я не могу удержаться, чтобы не привести пример из Белого, где он не боится заглянуть в будущее, одновременно смешное и страшное, в будущее, которое мы сами еще не смогли опознать в точности, как наше будущее:

«И керенкой в марте уже похлопочет, пристроит при Керенском, корень в Корнилове пустит, в июле, чтоб в августе выдернуть, – нынче бородка а ля Николя-дё под крепкою кепкою станет она «Ильичевкою» и, коммуноид занэпствует».

 

Павел Зальцман

 

Средняя Азия.  Рассказы и сказки

 

Тегин-пучук

Батыр Тегин-Ато[1] пять лет прослужил баши[2] у туркестанского бия[3]. Однажды весной гонец от Аулио и Сайрама, его братьев, передал ему, что они настойчиво вызывают его в аул.

Тегин захватил кое-что из пожалованного и навоеванного, сел на коня и пустился по такырам[4], залитым снеговой водой. Сильный карабаир[5] несся не уставая, радуясь ослепляющему солнцу, так что у Тегина руки горели от холодных брызг.

Сперва его грызло сожаление, что он не увез литаврщика, чтоб въехать в аул как присвоено чину. Но, раздуваясь от предвкушения почетной встречи, он готовился утешить себя похвальбой.

К вечеру второго дня Тегин поднялся на барханы в саксаульник, который уже зеленел. Проехавши недолго между стволов, он услышал жалобный крик, от которого карабаир присел и прижал уши. Тегин осторожно продвинулся на голос и увидел под цветущим кустом гребенщика[6] большого белобородого тигра, который лежал неподвижно, повалившись на бок. Тегин растерянно глядел на него, удивляясь тому, что не может двинуться. А лошадь, упершись шеей в луну и приседая, рвалась то вправо, то влево, хотя ее сдерживали сильные поводья.

Но Тегин-Ато уже успел рассмотреть, что зверь лежит почти издохший, и, любопытствуя, приблизился. В это время тигр с трудом поднял высохшую голову и, оскаливаясь черными губами и щурясь, прохрипел звук, похожий на слово «бохара», которого Тегин не понял. Но по его спине прошла дрожь крайнего ужаса, не бывалого с ним никогда. Он бессознательно ослабил поводья, дал коню повернуться и помчался вперед без дороги. Видимо, направление было выбрано надлежащее, потому что к вечеру Тегин увидел за барханами концы торчащих копий, воткнутых перед кибитками, и въехал в аул.

Ему навстречу вышло много народу, и он, подбоченясь и рыская глазами по открытым лицам женщин, врезался в толпу, которая радостно расступилась. Оба брата проводили его в кибитку Аулио, старшего, куда собрались почетные гости и, разложив из уважения к нему древесный уголь, чтоб не дымило, обсели его слушать. Сидя важно, как манап[7], расставив по коленям руки, поднявши красное лицо и угрожая носом небу, он узнал от братьев, что всему роду грозила тяжелая беда и все поднялись на его защиту.

На другой день в ауле он выбрал самую белую девушку и скоро женился. Братья устали говорить ему, что лучшие пастбища заняты пришлым народом, − Тегин не расставался с женой, которой не было и тринадцати, а стада бродили в солончаках.

Наконец один из враждебных родов угнал полтабуна лошадей. Тегин собрал добровольцев и поскакал на соседей. Он отбил свой табун и прихватил чужих. Вслед за этим с теми же джигитами, ободренный удачей, он явился на ближайшую кочевку пришлого народа и, изрубивши несколько десятков ойратов[8], раскатав, переломав и сжегши их кибитки, заставил их откочевать и освободить часть захваченного урочища.

Аул прославлял его всеми голосами. Но скоро пастухи донесли, что на освобожденных урочищах расположились новые пришельцы, не те, которых прогнали, может, и не знающие о них, потому что держатся без всякого страху, но из того же народа. Сам Тегин холодной ночью подобрался к их становищу и при луне, освещавшей лед, считал кибитки. В то же время посланные в других направлениях донесли ему еще о двух становищах ойратов с несметными кибитками и стадами.

По аулу расширилась тревожная тоска. Кое-кто из стариков предлагал мириться с соседями и звать их на помощь. Но Тегин хорошо понимал, что пока тыловым соседям ничего не грозит непосредственно самим, они не помогут, а еще порадуются. Другое дело, когда дойдет до них.

Он собрал аксакалов и предложил перекочевать на юг. Он сказал, что слышал от кокандских чиновников о богатой пустой долине за высоким ледяным хребтом, у южных границ Коканда[9]. Аксакалы смутились, но он сказал:

− Сейчас мы одни, ойраты нас истолкут в талкан[10] и никто нам не поможет. Если же мы уйдем, они нажмут на соседние роды. Тогда, узнавши, что мы пошли на новую землю, те, кого будут жать, пойдут за нами. Тут мы все вместе повернем, и аллах джабар! Посмотрим, кому трава, а кому песок. А может, мы и в самом деле найдем долину…

Аул, сложился и, не дожидаясь набегов, двинулся на юг. Как говорил Тегин, так и случилось. То один, то другой из теснимых родов присоединялся к ним.

   После длинного пути народ вошел в снеговые горы и, выслав разведчиков, двинулся к перевалу. На четвертый день они вошли в крутой сай, который был такой тесный, что оказался совершенно запруженным сотнями людей со стадами и скарбом, так что земли не было видно. Тегин-Ато ехал в голове со своей женой, которая выглядывала из-под высокого джавлука[11] бело-розовым лицом и держала в руках маленького сына Кара. Вдруг, когда они дошли до верхушки сая, Тегин увидел на ровной площадке большой черный карагач, ветки которого были украшены несколькими пестрыми лоскутками. Под ним был разостлан коврик, а около него сидел высохший старик. Рядом с ним стояла деревянная ступа, в которой лежал сырой кунак[12]. Видимо, у старика не было сил не только толочь его, но и жарить. Когда он поднял свое сморщенное бородатое лицо навстречу едущим, Тегина коротко пронзило неприятное чувство, не связанное ни с чем вокруг.

Голова у старика сейчас же упала, и он запел едва слышно в общем грохоте идущих, путаясь и сбиваясь, слова из Фатихи[13], как заправский ученик Кары-хоны[14]. Он хотел приподняться, но, видимо, не мог. Тегин, перебарывая усиливающуюся тоску, остановился и спросил, что с ним такое. Старик, не поднимая головы, слабым голосом продолжал петь. Тегин бросил ему на коврик первое, что попало под руку, − дорогой пояс, державший турсук[15] с водой, который он передал жене, − и хотел двигаться дальше. Но в это время старик тяжело приподнялся и, протягивая руку к турсуку, попросил воды. Жена Тегина протянула ему турсук, и он приложился к нему запекшимися черными губами.

Тут Тегина пронзил тот же необъяснимый ужас, который он испытал один раз в жизни, и он вспомнил тигра и его слово «бохара». Он так же, как и в первый раз, не заметил, как конь под ним двинулся, и взбирающаяся толпа понесла его дальше.

Скоро перевалили весенний облезающий хребет и спустились в неизвестную долину. Было совершенно пусто. Молодые всадники с пением и гиканьем уносились далеко в степь по высокой траве. За арчовыми лесами дохнула нагретая серебряная джийда. Женщины сбрасывали с себя джавлуки и, распустивши блестящие волосы, промывали их катыком. Старики, затаив дыхание, оглядывали рассыпанные богатства, как на базаре. А дети, украшенные по-праздничному ястребиными перышками, болтали на младенческом языке, учились скакать, подбрасывались высокими спинами лошадей и высоко поднимали руки с уздечками. Тегин-Ато, проезжая в роскошном халате, как на приеме у бия, и глядя на круглые плечи мывшихся женщин, соображал, кончилась ли дорога.

В короткие годы вокруг кибиток повырастали глиняные стены и еще тоненькие сады. Земля, особенно теневые стороны левого берега, обсыпала людей хлебом, так что нельзя было не сеять. Еще в продолжении нескольких лет притягивались соседние роды, и Тегина-Ато окружали отборные сипо[16], уже начинавшие тосковать на сытном корму в бездействии, пока он в качестве признанного главы указывал вновь пришедшим места для поселений.

Через восемь лет, весной, когда освободились проходы в долину, неожиданно явился снизу с запада чужеземный отряд. Тегин-Ато принял послов, сидя во дворе своего глинобитного кургана между двумя рядами созванных сипо. Эти послы возбуждали зависть. На них было невиданное оружие, драгоценные кольчуги и щиты с шипами, много золота и голубой бирюзы, а бесценные аргамаки на первом дворе светились каждой жилкой под тонкой кожей.

До начала переговоров послы выложили подарок от своего эмира Джегандера. У Тегина сильно забилось сердце, и он вбил глаза как гвозди в разложенные сокровища: сто сабель, восемнадцать парчовых халатов и также по восемнадцать каждого предмета − коней с дорогой сбруей, чашек орехового дерева, отрезов атласа, сундуков, выложенных костью и перламутром, и т.п. Затем послы изложили дело.

Эмир Джегандер, повелитель многих народов, просил помощи Тегин-Ато против возмутившегося наместника Балхи[17], который бежал к его врагам в Хорбазан[18]. Экспедиция в Хорбазан давно задумана Джегандером для сведения старых счетов, а теперь она необходима. Много соседних тюркских князей примут в ней участие. Узнавши о храбрости Тегина и силе его народа, Джегандер предлагает ему присоединиться к нему ради славы и добычи. Тегин во время этой речи тихонько обводил глазами своих сипо. Он увидел, что все глазеют на волшебные вещи подарка и на ослепительные костюмы послов. Когда они кончили, наступила тишина. Большинство сипо потупились, а у тех, кто глядел, глаза выражали страх, что Тегин откажет. Он дал свое согласие.

Через две недели пятитысячное войско выступило из его уже многодомных кишлаков и стало спускаться вниз по реке, разрастаясь от присоединявшихся отрядов. Проводники свернули на север и, миновав очищенный перевал, − только кое-где сползали пятна снега, − спустились в населенную долину. С каждым днем пути им встречалось всё более городов, они обгоняли груженые караваны и, наконец, подошли мимо загородных дворцов к стенам большого города.

Вокруг крытого входа ворот в сторожевых помещениях толпились наукары. В разных местах среди садов поднимался дым и торчали копья кибиток. Это были лагеря союзных князей. Войску Тегина отвели место, а сам он на следующий день был принят Джегандером.

Когда он проезжал по улицам города, задирая голову на медресе[19] и мечети, мальчишки бежали за ним по верху дувалов и кричали: «Пшук! Пшук!»[20] Народу было несметное множество. Базар был как битва, такие стояли шум и пыль. Наконец во втором дворе урды его почтительно ссадили и ввели на крытый айвон. Там его встретил диван-беги[21], старик маленького роста, одетый очень цветисто, лицо которого показалось Тегину знакомым. Этот диван-беги передал ему некоторые подарки и сказал:

− Хотя тебя наградят будущие подвиги, но в знак неразрывной дружбы и доверия тебе это назначил наш повелитель великий Джегандер-шах, владелец цветущей Бохары.

   При этом старик низко поклонился, а Тегин вздрогнул всем своим широким телом и спросил:

− Что ты говоришь, как ты назвал повелителя?

   Но диван-беги уже повернулся и ввел его во внутренний двор, где их ожидал сам шах Джегандер, чернобородый, с нежно-розовым лицом, сидевший неподвижно в двух халатах, один из которых был назначен Тегину.

Через пять дней все войска выступили в поход. Налетая, как птицы на урюк в долинах, и так же быстро вскакивая на коней, блестя лицами, как белый тут[22], толпы всадников мчались, как по ветру, по обсохшим полям. Коротко ночевали, раздирали шутя, как на празднике, баранов встречных стад, так что розовая шерсть летела как цветочный пух, охотились с ястребами и не заметили, как вышли далеко в чужую страну. Красота мест, нежаркое лето, нетерпение близкого часа и неизвестной добычи – всё делало поход веселым.

Один Тегин был мрачен. Это приписывали его особенному характеру, который так уж сложился. Не глядя вокруг, сидя на большом черном аргамаке, самом большом из шахских коней, Тегин, как всегда, высоко задирал голову, за что иноплеменные воины прозвали его «пшук» − курносый. Он всей душой был тревожен и стеснен, хотя и не мог понять, что его беспокоит, кроме неясного слова «бохара». Но так как это слово имело несколько значений и ни одно из них не было мрачным, он силился перестать гадать о нем и, чем ближе подходили к Хорбазану, тем больше рассчитывал случайности похода, ожидая всякого несчастья.

Первые удачные грабежи нагнали страху на всю страну, и когда мчавшееся войско очутилось у Хорбазана, там уже не было ни наместника Балхи, ни растерявшегося шаха. Оба бежали, оставив город со всеми богатствами и жителями на разграбление.

С огромной добычей и в полном веселье оба войска возвратились в Бохару. Там Тегин, приведший десять личных, тяжело груженных верблюдов и растерявший понемногу тоску, устраивал той[23] за тоем, сперва шаху, потом некоторым союзным князьям. Наконец, ответно одаренный, он со своим войском и добром двинулся назад в долину Сурхоба[24].

За день пути до перевала, уже под вечер, передовые части Тегинова войска встретили караван. Несколько запыленных верблюдов несли тюки, покрытые не войлоком, а тонкой тканью, очень высокие, видимо, перетряхивавшиеся в дороге. Один верблюд был приспособлен как верховой, как если бы предназначался для женщины. Сиденье было широкое, неловко выложенное из мягких тюков. Но на нем никто не сидел. Караван шел необычайно быстро, так как несколько караван-баши[25] криками понукали верблюдов, а всадники в небольшом количестве, державшиеся не близко к ним, скакали, запорошенные пылью.

По вьюкам было видно, что это караван богатый и идет откуда-то издалека. Тегин, бывший в голове войска, видел, как разгорелись глаза многих сипо, и, рассмотрев караван, подумал, что они уже далеко от земли шаха. Поэтому, когда несколько человек поскакало навстречу верблюдам, он полусмущенно-полунасмешливо осклабился, вообразив чернобородое нежное лицо Джегандера, и ничего не сказал. Тогда к каравану бросилось еще много сипо и наукаров. Веселый шум, донесшийся оттуда, заставил Тегина разок оглянуться, но растянувшееся войско скоро выровнялось и, предчувствуя радостную встречу, вошло в горы и спустилось к Сурхобу.

Кишлаки выбегали из садов. Большинство воинов провожало Тегина до его кургана, перечисляя с коней женам и детям приобретенные вещи. Толпа бежала за ними под позолотевшим урюком, крича из глубины и бросая работу.

Из ворот урды к Тегину первая выбежала бело-розовая старшая жена и шла неотступно за ним до внутреннего двора, запустивши обе руки в гриву его лошади. Усталый, с пересохшим ртом и торжественнее, чем обычно, задранной головой, Тегин сошел по подставленным рукам на землю и нечаянно опустил руку на маленький турсук, притороченный у седла. При этом он почувствовал уже давно надоедавшую ему жажду. Он оглянулся на запыленные лица окружавших его сипо с покрытыми белой коркой ртами – здесь в долине еще стояло лето и было жарко – и стал пить.

Вдруг он увидел, не отрываясь от турсука, что один из наукаров в глубине двора у крытого входа, тоже стоит с запрокинутой головой и пьет. Тегин отвел свой турсук и, не опуская головы на короткой шее, остановился, стараясь что-то припомнить. Никто не решался прервать его шумом, и во дворе наступила тишина. Наконец он бросил из руки турсук и приказал развьючивать. При этом он опять обернулся в сторону крытого входа, где лежало несколько верблюдов с вьюками, и заметил, что только что пивший наукар опустился возле одного из них и сидит на корточках, как это часто делают носильщики с грузом, − прислоняясь к стене, чтоб подпереть тяжесть. Он тоже прислонился спиной к верблюду, но держал голову запрокинутой, так же, как когда он пил. Рядом с ним стоял другой наукар с блестевшими из черной бороды белыми зубами и, положивши ему руку на плечо, что-то говорил.

   Старшая жена Тегина, жадно касаясь его розовой рукой, и две другие, младшие, с несколькими служанками, нетерпеливо ожидавшими, когда он обернется к ним, тоже повернулись в сторону его взгляда.

Тегин-пучук, не отрываясь от полулежащего наукара, сделал несколько шагов к нему и крикнул:

− Почему он лежит?

   Стоявший над ним и окруженный еще несколькими тихо пересмеивающимися наукарами, поклонившись и улыбаясь, ответил:

− Повелитель, не знаем, что у него было в турсуке, так как он весь выпил, но он, видимо, пьяный. Мы его даже покалывали, как осла, стрекалами, но он не слышит.

    Тегин подошел и окликнул сидящего, а потом поднял его руку, но тут же удивленно отдернул свою, так как увидел под отошедшим рукавом на белой коже необычайный черно-багровый кровоподтек.

− Что такое, − спросил он, − что это такое?

Наукары нагнулись над сидевшим, у них удивленно вытянулись лица, и один сказал:

− Повелитель! Я сам только что кольнул в это место своим ножом. Вот и след укола. А этого пятна здесь не было. Видно, у него все жилы полопались.

− Унесите его, − сказал Тегин-пучук.

Он с трудом пошел к айвону, зарываясь и путаясь ногами в канаусе[26] дорожек. А когда он поднимался к подушкам, с интересом рассматривая стоявшие на низких столах лакомства, между которыми его привлекали кумганы с питьем, он услышал справа от себя стук. Один из двигавшихся за ним сипо, споткнувшись о ковер на ступеньке, упал и медленно поднимался, касаясь одной рукой пола и дрожа. Но он не смог подняться, а сел, запутываясь в халат, который вырывал из пояса, стуча чеканной рукоятью клынча.

Тегин поднял голову и обвел глазами лица окружавших его сипо. В это мгновение его охватил с полной ясностью необычайный страх, с которым он был знаком. Он с трудом опустился на подушки, лихорадочно дрожа и думая о том, что хорошо было бы уйти. Но не было ни коня, ни толпы, чтобы унести его. А сам он не мог подняться. Он засунул руку себе под халат и наткнулся толстыми пальцами на сильные опухоли в паху с обеих сторон. Когда сипо наклонились над ним, они услышали о тигре, на которого он указывал рукой. Оглядываясь по сторонам, они разошлись.

Наступила осенняя прохлада, благоприятная для чумы. На улицах горели костры, в которые бросали одежду. С трудом доползая до стволов, старики ломали ветки, обсыпанные спелым урюком, чтобы обкуривать себя сырым дымом, который повис над кишлаком. Сипо вскакивали на коней и, отбиваясь в бреду клынчом от преследовавшего их тигра, уносились отсюда в свои дома, к разбегавшимся семьям. Из ворот урды выносили плетенки, на которых прежде сушили джийду и урюк, накрытые чем попало. Видя огни костров, еще живые свешивались и падали с этих плетенок и уползали под дувалы, а носильщики, сторонясь черного дыма и оставляя их, спускались к реке, чтобы пить и бежать, но, войдя в воду, открывали на коже нарывы. В открытых домах женщины прятались от детей, искавших их запятнанными руками. Мало кто мог побороть общую заразу страха.

Наконец на десятый день глиняные барабаны, бившие перед урдой пять раз в день, замолчали, и холодной ночью оттуда, закутанные в теплую одежду, на конях, с несколькими слугами выехали оставшиеся к этому времени в живых члены семьи и двора Тегина – четырнадцатилетняя, самая младшая из его жен, и его первый сын десяти лет. Они без оглядки скакали по уничтоженной стране, пока не добрались до западного, уже покрытого глубоким снегом перевала, направляясь к границам Бохары.

 

Октябрь-ноябрь 1944 г.

 

 

Махаон

Как известно, в княжестве Реджан люди поклоняются Махаону. Махаон, или Papilio machaon из группы булавоусых, − большая бабочка пестрой окраски, ярко-желтая с черным [рисунком]. Задние ее крылья вытянуты в хвостики. На их черных каймах находится по нескольку голубых пятен. А в основании хвостиков – большие красные глазки́. Эти-то глазки́ являются, согласно известным преданиям, сохранившимся на туземном диалекте еще со времен пракрита[27], причиной поклонения. К сожалению, эти легенды не могут быть приведены здесь из-за отсутствия места.

Туловище махаона длиной до четырнадцати сантиметров, а размах крыльев достигает у исключительных экземпляров двадцати семи с половиной сантиметров. Махаон живет преимущественно на зонтичных растениях, окукливается поздней осенью и существует в виде бабочки только шесть недель.

Особый вид, который нас здесь интересует, очевидно, отличается рядом черт от вообще малоизученного гималайского Papilio machaon. Этот вид, редкие представители которого имеются только в княжестве Реджан, − вообще почти не летает. Это ленивая бабочка. Появившись на каком-либо месте, она селится там целыми поколениями и не сдвигается с него. Таким образом, если какой-либо махаон залетит случайно в хижину, ее сносят и вокруг бабочки строят храм. Поэтому у туземцев принято плотно закрывать двери. Понятно, что появление нового махаона представляет для населения событие первостепенной важности.

В 1827 году Мырпатыло из семьи Мрбуа[28], отданный с детства в далекий Сангистан[29] в услужение к поливальщику улиц, возвращался в родной поселок. Он недавно похоронил и оплакал своего старого хозяина и, не имея в Сангистане других друзей, решил идти на родину, несмотря на то, что половина княжества Реджан была охвачена восстанием против инглезов[30]. Затянувши вокруг талии бельвок с завернутыми в него деньгами, он перевалил несколько хребтов и благополучно спустился в родную страну, к своему селению Зосуну.

Проходя в полуденной тишине вдоль майданов, он остановился у одного из мелких садов, так как услышал из-за плетеного чия[31] запах пищи. Когда он заглянул за изгородь, он увидел молодую девушку, сидящую на корточках над низеньким очагом, на котором кипел казанок с шурпой. Ввиду июньской жары и безлюдья она была в одних штанах, и ее тонкая спина, которой она была повернута к нему, была почти черной от загара. Но там, где шаровары, сдвинутые от того, что она наклонилась, открывали ее кожу ниже поясницы, эта кожа была белая, и чем ниже, тем белее. Из этого он заключил, что девушка, как и он сам, принадлежит к авгонам, а отнюдь не к урду[32], которых он привык видеть в Сангистане. Впрочем, никаких других выводов из этого и нельзя было сделать. Узкие пятки, на которые она оперлась, выпрямившись, были в соответствии с узенькой ступней и тонкими пальцами. Но вот она повернулась. Мырпатыло окликнул ее и от нечего делать спросил, это ли Зосун.

Она смутилась и, вместо того чтоб отвечать, скорчилась в три погибели, закрывши руками грудь. Но он продолжал ласковым голосом:

− Не накормишь ли меня шурпой? Я тебе за это заплачу или подарю что-нибудь красивое.

Говоря это, он перелез через забор. Она растерянно оглянулась, но поставила перед ним казанок. Она продолжала всячески жаться, так как он внимательно рассматривал ее. Он спросил:

− Как тебя зовут?

− Кумрэ.

Он взял ее за руку, потянул к себе и поставил рядом:

   − Хочешь, Кумрэ, выйти за меня замуж?

Она, желая отделаться от него, кивнула головой. Тогда он поблагодарил ее за еду и, забывши заплатить, перескочил через забор и скрылся в зелени.

Вечером, отдохнувши в своем доме, он надел бикасибовый халат и вышел на площадь на гулянье. Скоро он среди других молодых людей заметил свою знакомую. Но Боже мой! Как она изменилась! На ней был длинный кюйнак[33], бархатная кымча, целый цветник на голове, а рядом с ней торчал какой-то парень огромного роста и весь черный − вылитый урду, с вывернутыми губами и наглым взглядом.

Мырпатыло узнал, что это здешний серкер[34], поставленный инглезами. Так-с! Улучив момент, когда Кумрэ осталась одна, он подошел к ней и сказал:

   − Вот и я! Когда же свадьба?

Но девушка засмеялась и ответила:

   − А твой подарок? Я его не вижу.

   − Хорошо, − сказал Мырпатыло, отошел и задумчиво отправился спать.

Утром, подтянув бельвок с деньгами, он пошел к саду Кумрэ. Огибая трясину, поросшую высоким желтоцветом, над которым кружились бабочки, он вдруг увидел справа, в освещенной чаще, что-то очень пестрое. Сообразив, что это не может быть змея, так как расцветка была уж чересчур яркой, он подошел и увидел большую бабочку. Это был махаон. Обрадованный Мырпатыло, забывши в городе веру своего детства, нацелил свой ножик и продырявил бабочку, которая, будучи совершенно спокойной в Реджане, и не думала улетать. Скоро она перестала шевелиться, и Мырпатыло, довольный таким подарком, осторожно понес ее к Кумрэ.

По дороге он завернул в купальню, чтобы умыться, а потом зашел в стоявший над ней храм, чтоб помолиться богу. Каково же было его удивление, когда на плоской стене над минбаром[35] он увидел второго махаона. Он уже подумывал, не лучше ли будет принести двух, когда обратил внимание на надписи, обрамлявшие стену. Тут перед ним возникли кое-какие воспоминания далекого детства, и он сообразил, что дал маху. Он быстро спрятал махаона за пазуху и, радуясь, что никто его не видел, скатился как илён[36] с лестницы храма, и стал прикидывать в уме, куда бы девать мертвую бабочку. Он вспомнил, что около сада Кумрэ есть очень подходящие заросли, и побежал туда.

Пробегая мимо какой-то изгороди, он услышал оттуда храп, а взглянув, к своему изумлению увидел черного парня-серкера, который лежал на циновке и громко храпел. И никого не было вокруг.

Тогда, быстро решив, что нужно делать, Мырпатыло подобрал камень покрепче, махнул через забор и так двинул этим камнем по голове спящего урду, что трещавшие вокруг птицы разлетелись от стука по сторонам. Потом он положил мертвую бабочку рядом с убитым и вернулся через забор.

Скоро в Зосуне началась тревога. Труп серкера свидетельствовал о его преступлении и божественном правосудии. Было ясно, что ставленник инглезов убил священного махаона и за это тут же на месте был казнен самим богом, мстительным Алла-Джабаром. После чего весь Зосун с охотой присоединился к восставшим сипо и, так и не уплатив податей, отошел к Афганистану. А Мырпатыло женился на Кумрэ.

Таким образом, мысль повести такова: не всегда попадает тому, кто виноват. И еще мораль: ешь пирог с груздями и держи язык за зубами.

 

Сон, записанный в апреле 1940 г., Ленинград

31 января 1945 г., Алма-Ата

 

[1]  Батыр (древнетюрк. batur) − богатырь, герой; почетный титул у ряда тюркских и монгольских народов. Имя «Тегин» говорит о принадлежности к ханскому роду.

 

[2]  Баши (тур. баш − голова) − начальник.

 

[3]  Бий (бей) − вождь (тюрк.); второе после хана лицо в древнетюркской иерархии.

 

[4]  Типичный для азиатских пустынь и полупустынь рельеф почвы, разбитой трещинами; образуется в результате высыхания сезонных вод.

 

[5]  Распространенная в Средней Азии (особенно в Бухаре) и высоко ценящаяся порода лошадей; помесь туркменской (аргамак) и киргизской пород.

 

[6]  Гребенщик (дженгил) − характерный для азиатских пустынь и полупустынь небольшой кустарник семейства тамарисковых.

 

[7]  Правитель (каз.)

 

[8]  Западно-монгольская народность, к которой также причисляются калмыки.

 

[9]  Город в Ферганской долине, в средневековье часть Бухарского эмирата; позднее − центр Кокандского ханства (XVIII–XIX вв.).

 

[10] Питательный продукт из ячменной крупы, обычно в виде каши.

 

[11] Будничный головной убор, платок.

 

[12] Кунак (могар) − злаковое растение, зерна напоминают просо; используется в основном как кормовая и крупяная культура.

 

[13] Аль-Фатиха − первая сура Корана.

 

[14] Возможно, имеется в виду Кара-хан, основатель династии караханидов, почитающийся как крупный мусульманский учитель и святой.

 

[15] Кожаный мех для кумыса.

 

[16] Сипо, сипахи (от перс. «войско») − представители служилого военного сословия.

 

[17] Балх (Вазирабад) − город в Северном Афганистане, один из старейших городов мира; место рождения пророка Зороастра.

 

[18] Город с таким названием неизвестен.

 

[19] Мусульманское среднее учебное заведение духовного, сегодня также светского характера.

 

[20] Пшук, пучук (каз. пұшық , тадж. пучуқ) − курносый (см. ниже).

 

[21] Сановник по финансовой части.

 

[22] Гусеница тутового шелкопряда.

 

[23] Празднество в Средней Азии, сопровождаемое угощением, пением и танцами.

 

[24] Начало (верхнее течение) реки Вакш в Таджикистане (тадж. «красная река»).

 

[25] Начальник купеческого каравана.

 

[26] Плотная шелковая ткань.

 

[27] Пракрит, пракриты (от санскр. prakrti – естественный, простой) − среднеиндийские народные диалекты, противостоящие санскриту как литературному языку.

 

[28] Мырпатыло и его отец Мрбуа, а также Кумрэ (см. ниже) − персонажи романа П. Зальцмана «Средняя Азия в средние века».

 

[29] Сангистан и Зосун (см. ниже) − населенные пункты в Зеравшанской долине, которые Зальцман проезжал во время съемок фильма «Лунный камень» в Средней Азии в июле 1934 г. Как и в других публикуемых рассказах, Зальцман создает здесь вымышленную топографию и историю княжества Реджан, аккумулирующие в себе элементы различных среднеазиатских культур.

 

[30] Инглезами в Афганистане называли колонизаторов-англичан.

 

[31] Вид среднеазиатского ковыля, использующегося на плетеные изделия.

 

[32] Авгоны − возможно, от тадж. «афгон», афганцы; урду или пуштуны − иранский народ-номад, населяющий юг Афганистана и северо-запад Пакистана.

 

[33] Кюйнак или куйнак (узб.), койнек (туркм.) − женская длинная рубаха навыпуск у народов Средней Азии и Поволжья.

 

[34] Серкер, саркар (тадж.) − чиновник для сбора налогов, назначавшийся ханом или наместником.

 

[35] Кафедра в мечети, с которой читается пятничная молитва.

 

[36] Возможно, от туркм. «ýylan», змея (первоначально в рукописи значилось «скатился, как змея»).

 

Дмитрий Вельяминов

 

ЗАПРЕТИ МЕНЯ

Фрагмент из романа

 

– Отличный вид!

– Да… Только день отвратительный…

Из диалога международного экипажа станции «МИР» во время аварии, вызванной столкновением «Прогресса-М34» с модулем «Спектр» 25 июня 1997 года.

 

1

 

Окраина она везде одинаковая. Мне это хорошо известно, но я ожидал немного другого от этого субботнего вечера. Моя девушка Даша уже где-то тусовалась и активно звонила на мобильный телефон. Моя девушка Даша всегда больше думала о том, какую дорожку ей выбрить на киске, чем о том, как и с чем я проснусь, вот что можно сказать о моей девушке Даше. Я очнулся дома один и проснулся я от этих бесконечных звонков. Мне было совсем плохо, я лежал голый на диване, в квартире никого. Плохо от того, что до этого я дней пять уничтожал 6 граммов метамфетамина, и это привело к полной отключке. Чтобы выспаться, я выпил пива и литр дешевого вермута из супермаркета внизу. Даша смылась, не оставив дома ничего. За окном шелестели тополя, тревожно шелестели. Я проснулся совсем в плохом состоянии, но пока шел до туалета, ощутил, что все еще немного пьян, это не придало шелесту тополей нежности, но этим можно было воспользоваться. Я надел шорты, футболку, солнечные очки, деньги нашел с первой попытки в коридоре и вышел из подъезда. Сначала я решил выпить прямо внизу. Спустился в магазин, взял пару банок, вышел на улицу и присел на скамейку, чтобы немного прийти в себя.

На стене у подвального магазина аэрозольная надпись «спайс-соль» и номер мобильного, а рядом кто-то подписал «убийцы». Мой южный квартал на юго-западе Москвы по сути – это яма из пяти пятиэтажек вокруг. Здесь развиваются брутальные сюжеты для брутальных людей. На кривых ножках вдоль оврага спускается сутулая девочка лет семнадцати. Я уверен – ее изнасилуют. Чтобы видеть сюжет мрачной подворотни заранее и насквозь, нужно быть человеком особого склада ума, человеком, который, заходя в магазин за новыми кроссовками, выбирает их из критерия, а хорошо ли на них будет смотреться кровь с ебала, неважно, моя или чужая, хорошо ли алый ляжет на белый. Надо признать, этот человек я.

Это большой город, и одна из самых мрачных его частей – я не помню, что было вчера. В окнах девятиэтажек чуть подальше горят кредитные плазмы, смеркается, из окон ебашит синеватый оттенок центральных телеканалов, плазму должно быть видно соседям. За домами опустевший осенний пустырь, и эти столбы вдоль дороги с каплевидными электрическими фонарями смотрятся словно слезы, оплакивающие это жалкое наркоманское местечко. Я всегда паркую свой Honda «Giorno» у магазина под окнами. Сегодня меня колотил такой отходняк, что я пренебрёг советом старого подольского опиушника и присел на лавочку у магазина выпить первую банку пива.

– Знаешь, Митяй, надо двигаться, кумары не кумары, главное движение, край начинается тогда, когда ты садишься на лавочку у подъезда с банкой пиваса, вот это уже невозврат…

Возможно, он был прав на суточном дозняке в грамм-полтора, став превосходным адвентистом седьмого дня впоследствии. Сзади с балкона кто-то смачно харкнул. Мимо прошла толпа местных пацанов-оборванцев, конечно же, они сразу заметили меня, но я здесь вырос, на этой станции метро «Метафизическая», и в моем взгляде это отра­зилось. Этот взгляд – пропуск в любую подворотню, в любой притон. За долю секунды им становится неинтересно на меня смотреть, и они проходят, так же тупо не зная зачем и куда.

Впереди я замечаю того парня, которому они завидуют. Он паркует свой porsсhe золотистого цвета с литыми дисками и усиленной подвеской. Пацан в капюшоне. Если они идут к нему, то за эти пять минут я уже вычислил нового районного барыгу, которого еще не сломали местные опера. В среднем такая история успеха длится 3 месяца.

В гору к дальней панельке поднимается мрачный работяга и тащит детский велосипед, ему надоело смотреть, как сынишка пыхтит на четырех колесиках, он просто тащит это китайское убожество и материт трехлетнего неудачника, что плетется сзади с обиженным видом и одной лишь только мыслью – «нахуй вообще вы меня родили». Еще одна велосипедистка спускается к магазину. Забавно смотреть, как неуклюже, но упорно она крутит педали. Видимо, это ее пацан гоняет за бухлом. Через минуту она уже вышла из магазина со звенящим пакетом. И на первой и седьмой скорости поползла вверх к той девятиэтажке, где кончается асфальт и начинается теплотрасса. Она энергично крутит педали так, словно едет не в ад. Мне становится все более заебись, я открываю вторую банку. Вечер густой, проехал местный легавый, пытался заглянуть мне в глаза. На детской площадке играет ребятня лет трех, одного из них зовут Артем и он нещадно херачит другого, которого зовут Илья. Мысленно я поставил на Артема, он уже разбил Илье губу, подвыпившая мама Артема не выдержала и крикнула:

– Илья, ну напинай ему в ответ.

Илья сдался и убежал за качели, а разъяренная мамаша взяла Артема за руку и повела прочь с детской площадки, но Артем уже вошел в раж и теперь херачит кулаком по жирной ляжке своей матери. Его уже вряд ли удастся остановить, он уже вник в этот кайф, насилие неслабо снимает стресс.

  Это одно из последних мест на земле, где вечером престарелые жители подъездов до сих пор вываливают вечером во двор развесить белье, присесть на лавку и посмотреть, к кому сегодня приедет реанимашка. Как бы проверяя гипотезу о том, что жизнь – это не лотерея по выдаче мультиварок и магнитов на холодильники, а конкретное зарубалово. Вся лотерея состоит в том, что каждый новый день просто предлагает тебе сломаться. Все стало цивильнее, нас пронизывает Wi-Fi, мобильная связь и прочие излучения, но конкретно я не буду скучать по этому дерьму, если когда-нибудь уеду. Мою лавочку бесцеремонно уже занял дед с полной обоймой золотых фикс, как у Old Dirty Bastarda из Brooklyn Zoo, со своим пивом и пуделем, которого, по всей видимости, вручила ему просраться его старуха. Тут он мне говорит:

– Я знаю, что занял твое место, ничего?

– Ничего, оно не мое, – ответил я ему.

Дед был громадный, такой, что я смело мог предположить, что в молодости он тягал штангу, рельсы и, судя по наколкам, северные леса. Я не стал спорить, к тому же рядом стоял мопед, за которым я привык следить. Пудель был сильно отпидарашен различными бантиками и декоративной стрижкой. Дед заметил мой взгляд, сурово глотнул из своей полторашки разливного и, глядя в даль, сказал:

– Это все моя старуха, с ума с ним сходит, внуки уехали в Штаты.

 Я глотнул пива, и мы немного поговорили о погоде, о том, что скоро кончится лето и будет полная жопа, сейчас только спала жара.

– Но сначала будут дожди, будет много воды в этом году, – сказал дед, – лето было сухое.

– Тварь ебливая, – доносилось с конца двора.

  Я понемногу пьянел, и, как манна небесная, мимо прошла телка с таким бампером, который внес в эту брутальную реальность ту каплю прекрасного, чтобы все это не расщепилось на атомы внутри моей головы. Я только потом заметил, что и дед тоже не слабо залип на жопу брюнетки в красном платье, удивился я, когда увидел, что и пудель тоже всю дорогу не сводил с нее взгляда.

– Ебал я твои «дай денег», – доносилось откуда-то сверху.

– А знаешь, что, – сказал дед, – ведь люди – это тоже вода, только эта вода вышла из большой воды и уже успела забыть об этом. Поверь, я прожил долгую жизнь. Друзья, родители, бляди, сокамерники, жены, дети, все они имеют лишь одно свойство – текучесть. Как эта жопа, которая уплыла только что, только вода ведет себя так же. От этого, ты не замечал, когда идет дождь – люди чувствуют себя слегка неловко. Вода дает нам вспомнить о своей первозданной чистоте, чистоте стихии, и вот в такие моменты каждый чувствует это, эту свою капельку зла.

Я был бы рад и дальше продолжить этот разговор, но все же обошел дом, пересек сквер и зашел в бар напротив, чтобы прийти в себя как следует без лишнего кипиша и тревожных тем, типа расставания с любимыми, которые так любят старики. В баре напротив меня знали. Местечко на любителя с кривым столом для пула, шестом для стриптиза, за которым я ни разу не видел танцовщицы, барной стойкой, за которой прятался самый ушлый, омерзительный бармен в мире. И дело было не в засаленной лысине, которую он старательно прикрывал тремя волосками с макушки, не в черной футболке с названием этой ямы, не в том, что он никогда не смотрел в глаза и не брал в руки шейкер, а в том, что барная стойка была действительно высокой, он стоял немного поодаль за кассой, ровно с тем расчетом, чтобы по нему нельзя было въебать. А въебать было за что. Он разбавлял огромным, как айсберг, куском льда почти все, что делал, чтобы никто не почувствовал, не узнал про сивуху из канистры, которую он лил мимо кассы вместо виски и рома. На этих канистрах с левым бухлом он уже целое состояние поднял. Хотите коктейль «Манхэттен»? У него в лучшем случае вы выпьете суррогат, в худшем метиловый спирт. Я насквозь видел этого ублюдка, и он меня не любил, не за сломанный кий и несколько спровоцированных драк, он не любил меня за то, что в отличие от местных завсегдатаев, которым вообще все равно что пить, я знал, как выглядит нормальный бар и никогда не упускал возможность обсудить с ним это. Единственное, что в этом баре было по-честному, это пиво. «Гиннес» привозили в бочках официальные поставщики, 220 рублей за стакан, если внимательно следить за этим пидором, наливал он его до краев. И в этот момент я видел, как ему становится хуже, чем мне.

Я сел на круглую табуретку напротив и положил 250 рублей на стойку, кивнув на кран. Пидор старался делать вид, что смотрит баскетбольную трансляцию НБА на экране в углу у входа.

– Что нового? – спросил я.

– Мы думаем поставить охрану, ночью завалилась толпа узбеков уже ужратых в ноль, взяли только по пиву, но распугали всех клиентов, до всех докопались, пришлось вызывать наряд.

– А нового что? – рассмеялся я.

– У тебя под расчет, без сдачи нету?

– Оставь себе, – сказал я.

Он скривил лицо, больше мы не разговаривали. Стакан зашел хорошо, настолько, что я даже закурил.

– Повтори, – сказал я.

Он налил еще и ушел в подсобку. В баре больше никого не было, кроме уборщицы узбечки. Она отмывала какую-то липкую ебалу под столом вдоль стен, но иногда останавливалась и смотрела на черных мужиков с мячом, зарабатывающих миллионы, возбужденных и обливающихся потом атлетов. Иногда она замечала, как я на нее пялюсь в те моменты, когда она совсем забывалась от вида этих гигантов, и тогда она стыдливо вновь принималась за липкую ебалу. Я давно ее знаю. Этот бармен, он же ее начальник, совсем ее задрочил, она, кажется, вообще не выходила из этого подвала, если она не собирала осколки под барной стойкой, то чистила тряпкой лестницу на входе. Для нее это всегда была лестница вниз. Ее смуглая кожа совсем побелела на руках от всех этих содовых растворов, которыми она вылизывала то, что через 15 минут заблюют снова. Думаю, белизны он от нее и добивался.

Позвонила Даша, я понемногу ожил и поэтому ответил. Она сказала, что к ней приехала подруга из Штатов, сказала, что хочет нас познакомить, чтобы я шел домой и там в сабвуфере в самой дыре колонки взял заныканную двухграммовую шишку сканка. Взял ее и ехал к ним в центр, за это она будет любить меня как никогда прежде, возможно,  ее подруга тоже. У меня не было сил сопротивляться, я сказал – хорошо, хотя знал, формулировка – как никогда прежде – звучит весьма сомнительно. Я позвал бармена и дал ему еще пятьсот рублей, чтобы свалить как полагается. Он, кажется, приготовился сказать что-то про сдачу, что ее нет, но тут вспомнил про те 250, вернул мне их и полез под кассу искать мелочь. Я остановил его дружеской улыбкой, а затем сказал:

– Знаешь этот анекдот, который пидорам никто не рассказывает?

Он улыбнулся, затем скорчил недоумение, заподозрив что-то, и сказал:

– Ну… нет.

Я еще сильнее улыбнулся ему в ответ и покачал головой, даже узбечка сзади отвернулась к стене, чтобы не было видно слез радости на ее глазах. Мне стало совсем нормально, и уверенной походкой я направился обратно, прокручивая этот момент в памяти. Ну вот, думал я, из этого дня что-то начинает складываться, сейчас найду сканк, сниму пробу, отломаю половинку и поеду получать всю ту любовь, что мне пообещали, если мне пообещали целых две пилотки, я все из них выжму.

– Пилоточки, я уже еду, – думал я.

  Хоть моя миссия не отличалась особой новизной и сложностью, я все равно вспомнил фильм «Перевозчик» с Девидом Стетхемом, сделал лицо поопаснее и поднялся на свой этаж. Я еще не знал, что через полчаса мое лицо вообще перестанет что-либо выражать. Перед тем как снять пробу, нужно было только зайти в душ. В ванной в зеркале на меня смотрел охрененно крепкий пацан. Я даже проникся доверием, челюсть была немного выдвинута вперед, недельная небритость и этот взгляд – спокойствие и сила. То, от чего пилоточки намокнут и попки оттопырятся в нужном направлении, осталось только взбодриться водичкой и полирнуться «Олд Спайсом».

– Пилоточки, я уже почти на месте, – думал я.

Вода меня немного отрезвила, голова отяжелела, челюсть задвинулась назад, почувствовав это, я выскочил из ванны, надел свежие трусы и побежал к сабвуферу в комнату, засунул пальцы в дырку с обратной стороны, но сделал это слишком резко, кончиком среднего пальца я только почувствовал, как шишка провалилась внутрь колонки.

– Блядь! – заорал я на всю комнату.

На часах было уже восемь. Я потряс саб, но звук был глухой, моя шишка была в ловушке. И этой тряской я мог только ей навредить, я побежал в коридор за отверткой.

– Нужна маленькая крестовая, – думал я.

Мне было немного зябко от холода после душа, но в ящике с инструментами была только горизонтальная, крестовую я одолжил Тимуру в начале прошлой осени, когда он ночью скручивал плазмы в закрывавшихся летних кафе. Зато там был молоток, пилоточки ждали, они явно скоро начнут звонить, нужно было действовать быстро. Я взял молоток, отвертку и решил, что просто вскрою верхнюю крышку, а ночью уже все починю. Стетхем бы так и сделал. Справлюсь с этим дерьмом. Мама всегда говорила, что я немного импульсивен, и была права, через минуту я раздолбал сабвуфер в хлам, внутри было кое-что еще, шишка тянула на 2 грамма и неслабо воняла, но в самом углу у нижней стенки я обнаружил еще и граммовый целлофановый пакетик, туго запаянный, с кремово-белым порошком внутри.

– Похоже, кое-кто тут уже давно ведет двойную игру.

 У меня чутье на кайф, в этот момент я вспомнил лучшую роль Гарри Олдмана в фильме «Леон-киллер», я взял в руки шарик и вспомнил эту его фразу – «Люблю эти минуты затишья перед бурей». Он сыграл настоящего злодея, не дешевый обсос типа Джокера в «Темном рыцаре». Хит Лиджер вообще не тянет вместе со всеми агентами Смитами и наемниками из «Убить Билла», даже Аль Пачино в «Адвокате дьявола» – не столь чистое кристаллическое зло, как Гарри Олдман в поисках наркоты. Доктор Лектор, Роберт Де Ниро в фильме «Сердце ангела» – первоклассные монстры, но все они немного нелюди, они утрированны и наделены нечеловеческими способностями, что, конечно же, низводит их в первую очередь в разряд киногероев. Гарри Олдман сыграл обычного человека, можно сказать, опера из моего районного УВД. Приблизился к нему, пожалуй, только Кевин Спейси в фильме «Подозрительные лица». Кайзер Сузо – чувак, который убил на глазах у врагов всю свою семью, чтобы этого не смогли сделать они, а потом кончил их самих, потом их семьи, а потом вошел во вкус. Но Гарри Олдман сделал все лаконичнее, даже без предыстории, просто взглядом. Да, там есть сцена с устроенной им кровавой баней, но в ней он смотрится даже не так зловеще, когда просто разговаривает с другим человеком. Пожалуй, на Олимпе абсолютного, стопроцентного кинозла, он делит место только с Джеком Николсоном в «Сиянии», но страшен не столько сам герой, сколько сама история, рассказанная в этом фильме, сама теория Кубрика о том, что самое страшное не враждебность вселенной к человеку, самое страшное – ее безразличие. В этом фильме это передано на все сто, самое страшное зло появляется не внутри персонажей из комиксов, а внутри самых обычных героев, ощутивших абсолютное безразличие вселенной к их существу. В фильме Кубрика мы видим, как это происходит, мы можем за этим наблюдать и анализировать это, в случае с героем Гарри Олдмана мы видим, как это уже случилось. Он с самого начала на волне. Никаких сверхспособностей, просто самый обычный человек делает свою работу, вот так я загнался, пока делал свою работу. Я распаковал пакетик, насыпал в мензурку 1/6 и принялся все это размешивать как подобает. Все-таки я любил этот саб с его мощными басами и графическим эквалайзером, когда я его покупал, это было последнее слово в домашнем звуке. Дальше шли только студийные мониторы. Я положил руку на колено, закинул ногу на ногу в ожидании, что же Даша все-таки там спрятала, по кисловатому горькому запаху это был амфетамин. То, что нужно. Нужно было вводить помедленнее, это чистый, давление и пульс подскочили, когда я извлек иглу, кровь потекла струей. Конкретно эту струйку от инъекции я стер салфеткой для интимной гигиены. Меня нахлобучило, из приемника на кухне звучала композиция Гея Марвина «Иннер сити блюз», я еще раз подошел к зеркалу в ванной, два черных зрачка на белом фоне. Радужка глаз просто исчезла, но по мышцам во всем теле пошла волна такой легкости, что я ощущал, как могу запрыгнуть на Луну, было бы желание.

 

Все-таки военные летчики в начале прошлого века знали толк в наркоте. Под этим дерьмом можно завоевать полмира, амфетаминовые блицкриги целой армии под командованием вмазанного первентином фюрера это доказывают. Мои глаза доказывают, что амфетамин лишает тебя человеческого облика. Сверхлюди в превратном понимании труда Ницше национал-социалистами были не столько абсолютные арийцы, волевым усилием преодолевшие сомнения и ложную мораль, навязанную религиозными сектами с еврейскими большевиками на пути к обретению вечной борьбы, сколько фрустрированный инфляцией и обманутый в своих имперских ожиданиях средний класс времен посткайзеровской Германии, приблизившейся к люмпен-пролетариату, с которым уже начала заигрывать коммунистическая гидра и нивелированная буржуазия, лишенная политической воли, точнее, и не имевшая ее вовсе, ввиду наличия в прошлом крепкой руки Кайзера и отсутствия предшествующих реформаций, таких как французская буржуазная революция, что оставила Германию не у дел в делении колониального пирога, европейской страной на отшибе с огромными контрибуциями неподалеку от набирающих мощь «диких славян». В то время как во всей остальной Европе уже вовсю наращивали свое влияние англосаксы. Одним словом, сверхлюди появились совсем не по причине особой чистоты генетического кода, на практике это были раненые люди под химией.

Я смотрю на эти свои глаза и понимаю, как выиграли олимпиаду в 31-м, понимаю, как делаются восемь боевых вылетов за ночь. Это не человеческие глаза, мне стало немного страшно, я явно вогнал в себя чистый лабораторный амфетамин без какой-либо присыпки, я сам стал себе личным доктором Моролем и, кажется, достиг определенных успехов в своем ремесле.

 

Надо сказать, что, выкурив несколько сигарет в этих размышлениях, я совсем позабыл о девчонках, о предстоящей встрече. Я перенесся в размышления о том, что и я в каком-то смысле последний ребенок Империи. Конечно же, не самый последний, но один из этого выводка. Я родился в 88-м году. СССР сломался через несколько лет после моего рождения. На кухне у моих родителей, когда мне был год, играл sex pistols, мама была студенткой Щукинского театрального училища, а папа уже тогда занимался каким-то бизнесом, связанным с валютными операциями, за что до путча давали десятилетние сроки. Я помню танки и комендантский час в городе, сейчас все это кажется призрачным, помню, как танки исчезли, но на улице остались коренастые парни в спортивных костюмах и кожанках. Комендантский час после девяти еще долгое время существовал негласно, наш дом выходил окнами на университетский рынок с первыми коммерческими палатками, которые торговали сникерсами и спиртом «Рояль». Там этих парней было особенно много. Помню, как папа ночью на прилавке этого рынка нашел лимонку с чекой, она просто лежала, кто-то забыл. Хотя, может быть, это была версия для домашних. Я помню, как бывший верховный секретарь партии, проще говоря, император одной шестой части суши, стал рекламировать pizza hut, и даже в пять лет я понимал, что это падение, которое мне придется разделить вместе со всеми. Наша семья еще как-то перебивалась, но наши соседи по лестнице ели собачьи консервы, но и мы порой были на грани. К папе в гости периодически приходили друзья, прятали сумки, забитые деньгами, прятались сами. Я особенно запомнил двоих, которых убили. Один был бухгалтером «Лунной» группировки, его застрелили, второго просто по пьяни. Затем мама с папой развелись, и папа внезапно покинул пределы современной России, а я пошёл в школу, мне выдали учебники, они были на русском, но напечатали и издали их американцы. Учителя иногда удивлялись новой версии истории нашей страны, но, подобно Гарри Олдману из фильма «Леон», они просто делали свою работу. Само это время вместе с мрачной реальностью на улицах Москвы, где каждый от мала до велика или подражал, или действительно являлся бандитом, являясь ретранслятором этой бесконечной криминальной хроники из телевизора, подходило только для воспитания убийц.

Вполне закономерно, что и мы в какой-то степени повторили опыт Германии 30-х годов. Сломанная Империя с ранеными людьми, нуждающимися в допинге и сильной руке. С армией невостребованных убийц нужно было что-то делать, вести войны больше, чем локальные, чисто экономически было нерентабельно, а на первых двух чеченских и так закопано максимальное для таких региональных конфликтов число молодых людей, и, наверное, было решено просто не менять курс, который был взят до этого. Дешевая водка, героин и кодеин, содержащие с начала 90-х до конца нулевых, просто утопить эту страну в наркоте. Синька для каждого в широком ассортименте. Для любого бюджета и в шаговой доступности. Нет денег на «Абсолют»? Есть водка «Тройка» за 50 рублей пол-литра. Нет на нее? Есть настойка боярышника и брынцаловский спирт, нет денег на беспрецедентно дешевый герыч по самой низкой в мире цене после Кабула, в любой аптеке есть злодиар и кодыч. Вари винт, отбивай мульку и чернягу, нюхай клей в конце концов, пей ягу, свой кайф есть для любого возраста. Главное, не пропагандировать. Свой кайф есть для любой семьи и на любой бюджет. Впрочем, кто-то до сих пор считает, что войны делают больше трупов, чем наркота и суррогатный алкоголь.

Но едва ли это можно назвать геноцидом, омоложением нации и искать в этом конспиралогические заговоры. Все гораздо проще, это называется свободный рынок, он просто оказался в руках людей, которые привыкли к отсутствию индивидуальной ответственности, почти сто лет все решала партия. Она давала идею о светлом будущем, она давала врага, она наделяла ответственностью в борьбе с этим врагом, давала каждому свой маленький пост и свою условную винтовку. Она разрешала выпить, но регулировала этот процесс: не более двух бутылок в руки и желательно согласно календарной дате. Все, что выходило за рамки, имело свою негативную классификацию, порицалось и зачастую вытеснялось из социума карательными мерами. Новое время и новые руководители идею не создали, забрали пост и винтовку, а если оставили, то лишили регалий и героической миссии. Теперь, если ты был штамповщиком на заводе по производству конвейерной ленты, то ты им и был, ты больше не был строителем коммунизма и не работал на победу в холодной войне. Теперь ты штамповщик. Сотня бутылок водки в твои руки, если хочешь, можешь затариться еще и метадоном в любой день. Враг, конечно, остался, но в новой войне ты не участвуешь, она медийная. Новая война – это бесконечный обмен медиа-атаками, срежиссированными политтехнологами. Для этого винтовки не нужно, а, напротив, нужно очень престижное образование. Можно, конечно, проявить себя в интернете, став клиническим параноиком, но физическая энергия не выйдет, хочется действия. Действия нет, тебя воспитали воином в лишениях и атмосфере невербального насилия, с самого детства тебя готовили к войне, а затем твои условные враги напечатали твои учебники. И тут на помощь приходит свободный рынок, и в отсутствии доступа к телу врага ты начинаешь убивать себя. Я как человек глубоко не бесчувственный не мог остаться в стороне от этой обреченной, как и многие войны с участием русских, на победу – войне, войне против самих себя, против тех убийц, которых из нас даже на своем последнем дыхании выковывала капитулировавшая империя. Империя сдохла, но оставила своих последних детей, как партизанский отряд, сражаться самостоятельно, и мы продолжаем. Нам выдали новые паспорта и конституцию, но это осталось незамеченным, тактика боя и стратегия неизменны.

Если бы мы были какими-нибудь морально неустойчивыми, мы бы давно сложили оружие, но мы здесь, на своем месте, в своих траншеях, и у нас по-прежнему летят снаряды, с ссыкунами нам не по пути, особенно теперь, когда это снаряды кайфа.

Наконец я вспомнил про шишку, раскромсал ее на столе и решил все же попробовать.

            

Когда я лежал в машине реанимации, был уже поздний вечер, пробка. Через люк в крыше я видел, как работает сирена, на люке была белая надпись «выход», именно туда я и собирался, конечно, она была на случай автокатастрофы, но в этой ситуации несла совершенно иную функцию, выход вел в ночные тучи, сегодня им, видимо, было особенно тесно. Меня откачали. Наша машина сигналила в безучастный вставший городской поток автомобилей. Мы встали в крайней правой полосе, видимо, на Ленинском, по ширине неба я мог предположить, что это проспект. В кабине водителя работало радио, звучала композиция «Саммер тайм» в исполнении Эллы Фицджеральд. Ее голос наполнял машину особой магией и теплотой и даже смягчал ощущение от пронизывающего удара в грудь, которое осталось после разряда тока. Сначала, в первые секунды, я не различал ни лиц, ни разговоров врача и медсестры, затем я расслышал сказанное мне врачом довольно отчетливо: «Доброе утро, придурок, ты понимаешь, куда мы тебя уже везли?»

Все, что я запомнил до этого удара в грудь, свидетельствовало о том, что даже со вставшим мотором я все прекрасно понимал. Сначала ты делаешь себе инъекцию смертельной дозы наркотика, затем еще одну, но ты все еще на ногах, затем ты делаешь глубокую затяжку сканка, выдыхаешь и теряешь сознание. Я упал возле дивана, затем мне словно включили фильм, этот фильм про меня, он чем-то похож на мамин фотоальбом, где на начальной странице в шелковом мешочке под фотографией из роддома хранится твоя первая прядка волос, а на последней твои изрядно пьяные фотографии с выпускного вечера. Только в отличие от альбома, когда ты смотришь этот фильм, одновременно ты чувствуешь, как отрываешься от земли, смотришь его на взлете, и он, конечно же, не про все эти пиздатые моменты и различные инициации. От первого лица я увидел все те моменты, в которые мне было хорошо, все забытые моменты неосознанного счастья. Память открывает все свои скрытые ресурсы, она словно высвобождается и показывает тебе именно то, что показывает, никакого контроля над ситуацией нет. Там нет ничего из того, что казалось мне крутым, там не было даже телки-фотомодели, которая играла в панк-группе на бас-гитаре в прозрачной футболке, которая надолго свела меня с ума в мои 16. В нем показаны именно те события, где я чувствовал не страсть к женщине, а по всей видимости, любовь к самой жизни, обращенную вовне, ко всему сущему. Я видел именно те моменты, в которых меньше всего чувствовал свою исключительность и замкнутость в собственном теле. Все те моменты, которые, как ни странно, похожи именно на то, что происходило со мной сейчас, я нисколько не умирал, я просто терял границы. Меня удивляло, что тело внизу у дивана не вызывало во мне никакого сочувствия или сожаления. Я уже видел всю комнату сверху, как в нее вошла Даша, как начала искать заначки с наркотиками, как перепрятывала что-то, затем, как била мое лицо по щекам. Затем, как Даша выбежала и вернулась с соседкой, они звонили в скорую. Без сомнения, была легкая грусть, но не от того, что я уже вне, а от того, что все происходит именно так, чернушно. Там внизу слишком много суеты и так мало этого моего обретенного спокойствия, пусть даже мой фильм оказался слишком коротким. Затем в комнату вошли врачи. Соседка позвала мужа, очень крупного мужика, который сильно пил, только он согласился помочь, хоть они и жили ниже. Соседи по нашей лестничной клетке предпочли просто спрятаться. Меня положили на носилки и понесли вниз. Даша по дороге накинула на мое голое тело олимпийку адидас, шлепанцы и шорты. В машине я перестал как бы следить за всем происходящим, я начал возвращаться в тело. Мне сделали искусственное дыхание и толкали в грудь. Затем этот разряд, и я услышал фразу – «Доброе утро, придурок». Я почувствовал, как женщина-врач держит меня за руку, ее рука была очень холодна, но я был ей рад. Даша сидела рядом на лавочке у моих носилок, я никогда прежде не видел ее такой белой. Водитель закурил. Теперь спешить было некуда. Мне тоже первым делом хотелось закурить. И эта надпись «Выход» на люке заставила меня улыбнуться. Женщина врач заметила это, посмотрела на меня строго и спросила:

– Че тебя так веселит?

– Я вспомнил, что сигареты забыл.

– Может, тебе еще разряд дать?

На этой фразе я понял, что это действительно не мираж, это точно не ангелы, это врачи скорой, и в этой бригаде работали профи, они достали меня с того света согласно всем правилам, пока я еще не остыл.

Эта бригада реанимации, это и есть последние солдаты сгинувшей империи. Это последнее поколение людей, давшее клятву Гиппократа, унаследовавшие и сохранившие свои традиции именно оттуда, где бесплатная срочная медицинская помощь была для каждого и не имела аналогов в мире. В Штатах, Германии, Франции – нигде вы не увидите врачей скорой, которые чинят своих клиентов прямо дома или в машине, беря ответственность за жизнь пациента на себя, принимая решение о применении тех или иных препаратов. Во всех этих странах до клиники пациент должен быть доставлен сам или силами близких, и, если он исправно выплачивал медстраховку, врачи могут принять решение о госпитализации. Медицина в СССР была построена по другим принципам, она создала других врачей, врачей-военнообязанных, поскольку эта империя началась с войны и войной закончилась, наша медицина существовала по военно-полевым принципам.

Все начиналось с медосмотров и обязательной вакцинации в детском саду, далее в школе ежегодная диспансеризация, затем медосмотр в военкомате, дальше медсанчасть при каждой войсковой части, тюремном лагере и кабинет медсестры при каждом крупном предприятии. Смысл всего этого был прост – больных было мало, каждого раненого советского бойца, каждого наглотавшегося гвоздей лагерного отрицалу и прогульщика школы выявляли на ранних стадиях и чинили прямо на месте. Советский человек не имел права отправляться в Валгаллу и прочие языческие тонкие миры без прямого распоряжения от партии построить там коммунизм, приказа умирать не было, его не было никогда. В отношении же особо упорных любителей наглотаться яда и по сей день существуют свои карательные методы терапии. Я, как ни странно, люблю этих людей, это их дети только что вытащили меня с того света, руководствуясь принципом «приказа умирать не было». И теперь в этой машине я, конечно же, был готов понести всю тяжесть общественного порицания. Одно я знал точно – когда эти люди уйдут, меня уже никто не спасет, никто не спасет вас, когда закончатся последние идеалисты и победит пробка из бентли и эскалтейтов, в которой уже не принято пропускать машину реанимации, но и здесь я замечаю признаки подступающего разложения, эта надпись «Выход» на люке, раньше выхода не было.

  Через полчаса машина остановилась у проходной, с полминуты мы постояли, дожидаясь, пока охранники поднимут шлагбаум, затем въехали на территорию, обогнули здание, и машина встала у крыльца наркологички.

– Одевайся, – сказала мне Даша.

Я присел на кушетку, накинул олимпийку с тремя полосками и застегнул молнию.

– Пойдем, дорогой, – сказала женщина-врач, встав у меня за спиной.

Медсестра открыла дверь, все было настолько деликатно обставлено, что можно было подумать, мы отправляемся на бал в честь моего возвращения к жизни. Я, конечно же, поддался, на выходе из кареты меня поддерживали за руку, из магнитолы играла красивая мелодия, Даша прикурила сигарету и вставила мне ее в рот, я затянулся, голова немного закружилась, но легкий летний ветерок в этом полумраке очертил трехерность перспективы, несмотря на выход из тела, я все еще под кайфом. Только сейчас я обратил внимание на медсестру. Симпатяжка, крепкие стройные ноги из-под белого халатика, большие глаза, вздернутый носик, ярко-красный лак на пальчиках, в босоножках, это затаенная страсть… И этот красный лак, как он подходит к капелькам крови на моей руке, белый халат охлаждает, но красная помада на пухлых губках, она явно из мира живых, из мира плотской страсти. Я только ожил, но уже хочу ее. Но меня уже подталкивают в спину, и я вспоминаю Мир, в который вернулся, это место, где нужно быть быстрым. И сейчас мне не успеть снять с нее этот халатик, как я не снял милицейскую форму со своей инспекторши п. д. н., что из года в год ставила меня на учет и грозила колонией, я все равно разбивал чьи-то лица и стекла и снова видел ее. Она, наверное, меня уже забыла, а я временами дрочу на нее по сей день, снимаю форменный пиджак и погоны, и мы погружаемся в мир, лишенный формализма, в мир гармонии и красоты. Я чувствую ее, именно от того, что тогда она надевала на меня наручники. Но эта медсестра не успела снять для меня свой халатик, потому что меня снова толкнули в спину. Это очередной визит в мир затаённой страсти. Еще тогда, будучи дрочащим подростком, я ебал этот мир исполнительной власти. Медсестричка посмотрела в мои жадные глаза и поправила свой тугой халат, я уже представил все ее дырочки, увидел опыт в ее глазах. Она знала, о чем я думаю, доля любопытства задержала ее взгляд, все происходило слишком быстро. Наверное, она никогда не спала с тем, кто был трупом минуту назад. Любопытство – вот, что создает электричество в ее запрещенных кружевных трусиках, я заметил их. И вот, между нами уже есть что-то общее. Я только не успел прочитать, что за имя написано на ее нагрудном значке «На……», но меня снова толкнули в спину, уже грубей. Так называемая смерть бывает большой и маленькой тоже. Маленькая ведь вам знакома, да? Это когда в твоих воспоминаниях все пуговки оказались застегнуты, на душе, на ее халатике, на таких воспоминаниях в памяти словно стоит штамп – «Опечатано», и ты стараешься к ним не прибегать, они ранят именно там внутри, где все покрыто изолентой, рулонами с этим штампом, где словно побывала полиция, привычно оставив пустоту.

 Я делаю шаг. Даша совсем загрустила под светом фонарного столба, как холодно она может молчать и смотреть в другую сторону. Да, вне всякого сомнения, мы идем на бал. На втором этаже особняка в стиле псевдоклассицизма горит свет, наверное, все уже танцуют. Ничего, я не держу зла, что начали без меня, я немного обмяк, но еще способен выйти в свет. Сделал еще затяжку, и мы красиво вошли в мою новую жизнь. Я, конечно же, был взволнован, вот мы были уже на крыльце. Медсестричка и врач улыбались, сейчас нас оглушит музыка и ослепят огни. Конечно же, они были рады сопровождать меня, и я чувствовал себя увереннее в присутствии таких дам. Дверь отворилась. Мы вошли. Оба тапочка найк хорошо прилегают к ногам, хоть один из них я и прожег сигаретой в прошлой жизни, залипнув под героином, но ведь главное – это осанка. Именно по ней, а не по фраку камердинер определяет того, кому учтиво поклониться и о чьем прибытии немедленно докладывать хозяину. В конечном счете для меня это не первый выход в свет и даже в таком состоянии я могу нести себя соответственно положению, как бы сильно ни билось сердце, голову нужно держать высоко. Даже если твои подозрения, что бал будет проходить в психосоматическом отделении бесплатной городской наркологички, становятся все сильнее.

В приемном отделении дамы покинули меня и, кажется, были рады, только Даша курила на улице за окном первого этажа. Камердинер был чрезвычайно резок, заполняя какие-то бумаги, видимо, он своим природным умом чувствовал приближение ночи и не мог противопоставить такое естественное желание предаться сну – чувству долга, он почти не поднимал своих тяжелых век от листов бумаги, над которыми склонилось все его широкое красное лицо. Я услышал, как карета с дамами тронулась, они покинули нас, так и не простившись. Но как бы там ни было, я был очень благодарен им за все то электричество, что было между нами.

 

Проблемы с идеалистами, пожалуй, только в том, что с той же охотой, с которой они спасают твою жизнь, они ее регламентируют. Жизнь признается ценностью, но ценностью не индивидуальной, а строго общественной, где субъект, сохраняющий признаки жизни, обезличен, и жизнь его по умолчанию является общественной единицей размена. Если субъект представляет опасность для себя, то и для общества тоже, и хоть это и не несет существенной угрозы, и речь идет о мерзавце, присмотреться к нему стоит, а лучшее решение – это изоляция. Изоляция бывает разной, на разных уровнях и с разной степенью воздействия. На последних уровнях некоторые виды изоляции сами по себе ведут к смерти субъекта, однако все происходит в специализированных учреждениях, под присмотром специалистов, с полным соблюдением всех бюрократических ритуалов. Таким образом общество само регулируется и оздоравливается от дурных плевел, не нарушая при этом регламента и проявляя заботу о каждой конкретной общественной единице. Только ангелы не просят ничего взамен.

  После моего отказа подписать бумаги на госпитализацию дежурный врач вызвал полицейских. Формальной причиной послужило то, что дежурный врач был совсем не дурак, и по всем правилам на передоз легавые приезжают раньше, чем скорая, по уведомлению от дежурного оператора 03. Естественно, Даша знала об этом и сообщила оператору о внезапной потере сознания по непонятным причинам. Этот маленький обман вскрылся, когда врачи увидели меня, следы на венах, зрачки и саму Дашу, но было уже поздно. Теперь я должен был сдать мочу на тест и пройти лечение в наркологичке по собственному желанию, что как минимум повлечет постановку на наркологический учет по месту жительства, я отказался.

– Не думаю, что это хорошая идея, – сказал я.

Врач поднял на меня взгляд, и я понял, что это стоит денег.

– Я выйду к девушке, – сказал я, – мы что-нибудь придумаем.

Мой паспорт и полис лежали у него на столе.

– Две минуты, – сказал он.

Я вышел на крыльцо, Даша уже начала нервничать, судя по ее вопросительному взгляду.

– Ну что? – спросила она.

– У тебя есть деньги?

– Рублей 400 на такси.

– Понятно.

– А что?

– Я возьму твои сигареты?

Она открыла сумку, и я увидел чекушку виски «Вайт Хорс».

– Откуда? – спросил я.

– Я вообще-то думала выпить ее вместе с тобой, пока не увидела тебя дома без сознания.

– Я тоже кое-что видел, пока был без сознания, как ты бегала и перепрятывала все эти заначки в шкафах и колонках, все эти наркотики, о которых я не знал. Знаешь, что? Я был не так уж и мертв, чтобы не видеть этого, а также то, что, только справившись со всем этим, ты побежала мерить мой пульс. Так что возьми такси, поезжай домой, собери вещи, все свои заначки, и я надеюсь утром мы не встретимся, если ночью кто-то будет звонить в дверь, не открывай, я приеду утром на метро.

– Тебе сигареты оставить? – равнодушно спросила Даша.

– Да. И еще я заберу это.

Я взял чекушку и прислонился к стене, повернувшись спиной к окну. Хоть мне не удалось выпить ее залпом, через полминуты все было сделано, и я отдал Даше пустую бутылку.

– Все, спасибо, – сказал я ей.

– Ты совсем чокнутый, – ответила она.

– Это мне говорит человек, которого я недавно снимал с крыши на Остоженке в одном лишь шарфе, который кричал что-то в духе – «как хорошо, что я теряю контроль», – прокомментировал я, когда она уже направлялась в сторону проходной.

Я зашел внутрь, вплыл, если быть точным, сразу приземлившись на стул. С минуту врач молчал и смотрел на какие-то бумаги, затем посмотрел на меня, и его губы явно прошептали что-то скептическое, затем он что-то крикнул медсестре. Через какое-то время пришел санитар, и они с медсестрой переместили меня в коридор. Я же просто плыл, сидя на корточках в коридоре, пока в кабинет временами устремлялись новые страждущие, врачи других бригад, скорых, вместе с окровавленными, со свернутыми носами подростками в бессознательном состоянии и их мамашами, которые все время орали, мешая мне провалиться в сон.

Через какое-то время я услышал щелчок пальцами у уха и слово – «уважаемый», самое страшное, что можно услышать, если ты уснул не дома. «Уважаемый» – значит, что может быть, при свидетелях тебя не будут гасить ногами, но дело идет к этому. Я поднял голову и увидел двух очень помятых легавых. Я заржал, засмеялся, как одурелый. Тот, что поменьше, очень злобно процедил:

– На освидетельствование поедем.

После того, как второй верзила сверил мое лицо с тем, что в паспорте, и засунул его в нагрудный карман, меня взяли под руки и потащили в другую машину, уже без надписи «Выход». По дороге я совсем не содействовал им, просто повис и ржал, я не стремился им помогать тащить меня на освидетельствование, пока что мне было еще заебись, хотя иногда меня все же бросало в хуево, такими короткими всплесками, когда я открывал глаза. Когда я открыл их в машине, мент, что поменьше, взял кисть моей руки, направил на нее фонарик и показал проколы тому, что сидел за рулем, со словами:

– Ну, поехали.

Машина завелась, я снова закрыл глаза и погрузился в сон. Проснулся я от нескольких пощечин. Легавый за рулем заглушил мотор, тот, что сидел справа от него, открыл дверь и вышел, с полминуты мы сидели в салоне, затем тот, что вышел, вернулся и сказал водителю:

– Там очередь, минут 15–20.

– Пошли оформим. Э, тело, вылезай! – сказал мне тот, что за рулем.

Мне, видимо, это не понравилось, и я начал отстаивать свои гражданские права и конституцию, о которой все забыли.

– Я никуда не пойду, – сказал я.

Мне помогли. Внутри наркодиспансера стояли еще трое легавых, а на лавочке отдыхало четверо подростков. Из них трое парней фашистского вида с татуировками на худых ногах, торчащих из-под коротких шорт с языческими рунами, пробитыми кинжалами черепами, у одного парня на берцовой кости была надпись – Gott mit Uns («С нами Бог»). Еще была девочка, тоже лет 17, видимо, из их компании, у нее на шее был бандаж. Среди прочих надписей фломастером, которые, видимо, оставили друзья-художники, среди свастик, пожеланий и надписей типа «веган – стрейт ейдж» был и настоящий шедевр «Света не отвернется от минета». Хоть она и была довольно мелкая, я заметил, легавые тоже смотрели на нее с нескрываемым интересом, лично я почти влюбился, не знаю, как они.

 Какой-то парень в кабинете все время не мог выдавить пару капель в стакан, зассывая пол. Всю эту компанию на лавочке неслабо колотило, они явно передознулись «солями для ванн», беспрестанно дергались мелкой судорогой, и тот, кто переставал тонуть в полу между коленок, вдруг резко очухивался и начинал озираться с такими глазами, что их смело можно использовать в качестве иллюстрации в детской энциклопедии, рядом с термином – страх. Мне они напомнили заводные игрушки за витриной детского мира. Заводка кончалась, они начинали исполнять свой танец все менее и менее отчетливо. Маленькая коротко стриженная брюнетка с бандажом на шее вылупилась в стену напротив, вероятно, пыталась смотреть прямо насквозь. Одно точно, им всем сейчас было не до оральных ласк. Я ждал, пока все они пописают, кажется, целую вечность, каждого из них брали за руки двое ментов и вели туда, где на них орали, ведь почти все без исключения по максимуму отливали на казенный пол мимо указанной цели. Затем проводили меня, врач произнесла мое имя-отчество и уже заполнила мой лист.

– Это я.

– Стаканчик возьмите на тумбе и вот в тот угол, за ширму.

– Я отказываюсь от прохождения медицинского освидетельствования.

Нарколог безразлично ответила:

– Ну, это ты товарищу сержанту объясняй, только не в кабинете.

– Не понял, – сказал мне в коридоре тот легавый, что был поменьше, он же, по словам наркологички, «товарищ сержант».

– Нет желания, – сказал я.

– Ну что, поедем на 15 суток, за это время появится у тебя желание, как думаешь?

– Я не буду говорить без своего адвоката и отливать в стаканчик тоже душа не лежит.

Тогда он сказал мне на ухо:

– Давай по-хорошему, сейчас ты проходишь освидетельствование, я пишу административный рапорт о правонарушении, о постановке на учет в диспансер, если тест что-то выявит. Если ты ничего не употреблял, чего тебе бояться? Альтернативные варианты тебе не понравятся.

Мент напирал, он уже знал, что у меня нет денег, нужно было согласиться, чем больше времени они на меня тратят, тем решительней и жестче они будут действовать, вплоть до действий по букве закона. Палочная система, за смену ему нужно было несколько составленных протоколов на таких, как я, и конечно же, несколько не составленных – для души, где все стороны разошлись бы полюбовно. Но для видимости иногда нужен и такой, как я. Все это читалось в его уставшем взгляде, его лицо смотрелась как маска из папье-маше, скроенного с самой высококачественной свининой, румяна скрывают швы, я боялся, когда он разозлится по-настоящему, румяна спадут, и я увижу их, всю его боль, которой он щедро готов делиться. А сейчас он ждал ответа. Я закрыл глаза и прислонился к стене.

– Ну смотри, – процедил он.

Развернулся и пошёл на выход, сзади в этот момент ко мне подошел второй мент и схватил меня за руку, захлопнув наручник на запястье, и повел на выход. Один из малолетних фашистов, тот, что уже очнулся, крикнул вслед:

– Не сдавайся, братан!

Я обернулся и хотел еще раз взглянуть на минетчицу Свету, пусть она и не могла обернуться мне вслед, во-первых, ее голова была четко зафиксирована, во-вторых, ее все еще крыло. Мне помахал рукой только тот парень с надписью: «С нами Бог», я улыбнулся ему в ответ, затем мы снова оказались в машине. Теперь оба легавых молчали – применив своего рода психологическую атаку, тот, что поменьше, завел машину, и мы поехали в неизвестном направлении. Наручники мне застегнули сверху, это была ошибка. Я понял, что меня ожидает полное дерьмо.

– Дайте сигарету, – попросил я.

– Дали, если бы ты с нами по-человечески, а теперь не знаю, когда ты закуришь, – сказал тот, что за рулем.

Нужно было действовать, и мое опьяненное сознание пришло к выводу, если мне предстоит пострадать, то лучше от своих рук, я сжал руки и со всей дури ударил себе в переносицу.

– Э-э-э, ты чё, сука, творишь? – заорал водитель. – Саня, держи ему руки!

Кровь пошла сразу довольно ощутимо, потекла на олимпийку, видимо, я не просто разбил нос, но и рассек кожу, голова закружилась. Легавые уже без формальности говорили на чистой разговорной речи.

– Ты чё творишь? Ты чё, говна въебал что ли?

– Я? Я ничего, а вы? Почему у меня нос сломан?

Дальше последовал удар ладонью по щеке от того, что крупней, затем удар в солнечное сплетение, сержант осадил его:

– Саня, тормози, он для этого и терпилит тут.

От удара под дых волю к сопротивлению я потерял, началось удушье, я закашлял и наглотался крови, кровью уже были забрызганы ноги и салон. Когда мы подъехали к зданию УВД, меня не сразу выгрузили, сначала сержант выбежал сам, видимо, давать какие-то объяснения, затем он вернулся с еще одним ментом, видимо, из приемки, и меня сопроводили в комнату досмотра. Там меня еще раз обыскали. Сержант, который меня привез, отдал дежурному менту мои вещи, паспорт и сигареты. Меня посадили на лавочку, сержант передал протокол дежурному капитану, долговязому мужчине лет 35 с лицом садиста, во всяком случае, острый угол аккуратно выбритых бакенбард привлекал внимание к тому факту, что губ у капитана не было, только щель со вздернутыми уголками – что надо ухмылочка. Сержант ППС ушел и закрыл дверь. В комнате остался только я, а дежурный капитан сперва просто молчал, разглядывая мой паспорт и проколы на руках.

– Ну что, утром придет оперуполномоченный сотрудник, и 15 суток ты, скорее всего, у нас в отделении отдохнешь, – сказал он и замолчал еще на полминуты. – Есть кому позвонить тебе, чтобы приехали штраф за тебя заплатили?

Мне было некому позвонить, у Даши было 400 рублей, чтобы уехать из моей квартиры, мобильного с собой не было, я помнил наизусть только номера родителей, но мне совсем не хотелось будить их по такому поводу. Всех остальных, кому я мог позвонить, можно было вот так же, на основании внешнего вида, закрыть здесь на 15 суток.

– Адвоката мне дайте, пусть приедет и зафиксирует побои. Вы понимаете, что меня сюда вот так вот в тапочках из машины реанимации, а не из подворотни с косячком привезли? Вы сами-то что творите? Мне что – надо снова откинуться, что ли? Вам заняться нечем, вытаскивать людей с того света, чтобы я штраф вам оплатил, вы это серьезно?

– Вы в машине реанимации оказались в результате того, что у вас следы на венах. Вы понимаете, когда речь идет о жизни и здоровье наших граждан, это уже не административное правонарушение? А если вы еще кого-нибудь угостили, и его сегодня не откачают, как вас?

– Адвоката вызовите.

– Утром оперуполномоченный сотрудник будет решать.

Капитан встал и вышел, за мной пришел дежурный из приемки и проводил меня в коридор, где закрыл в «обезьянник» – железная клетка три метра в длину и метр в ширину. Капитан из-за стекла аквариума приемки предупредил дежурного, чтобы наручники он с меня не снимал. Где-то с полчаса я сидел один, вполне вольготно, но бродячий цирк не заставил себя ждать, правда, никаких ослепительных гимнасток, что выполняют сногсшибательные виражи под самым куполом, сохраняя улыбку, даже когда их шею обвивает страховочный трос. Но недостатка в любителях смертельных номеров у нас никогда не было, дело лишь в том, что не всех присыпали блестками. Сначала привезли двух пьяных бичих, они утверждали, что они не бомжихи, а честные бляди. Обыскивали их недолго, и от них было очень много шума. Судя по крикам и ругани с ментами, которые их привезли, я понял, что их взяли на краже элитного бухла в круглосуточном супермаркете.

– Мы честные бляди! – то и дело кричали они.

– Нам женихи всё, всё покупают! Женихи должны были подъехать, всё оплатить, молдавашки они, не местные просто… Альфонсы, блядь.

Затем ППС-ники уехали, капитан приказал младшему вывести меня из «обезьянника» и пристегнуть к решетке снаружи, а в клетку посадить вновь прибывших. Хоть места хватило бы для всех, я был рад, что по уставу мужчин и женщин содержат раздельно, даже на самом первом этапе в приемке. На женщин они похожи не были. Скорее, они были похожи на Микки Рурка из фильма «Рестлер»: спортивные костюмы, жидкие длинные волосы, опухшие от этанола лица, опухшие настолько, что глаза стали неестественно узкими. Только в случае с азиатами это такой разрез глаз, в данном случае они просто заплыли. Однако их не смущали ни гнилые зубы, ни сходство с мужиками, что 10 лет провели на ринге, они были очень разговорчивыми, младшего лейтенанта из дежурки сразу прозвали – щекастеньким, а капитана – «женой некормленым».

– Ты на нас не обижаешься, что мы твое место заняли, парнишка? – спросила одна из них меня.

Теперь я должен был стоять до утра пристегнутый одной рукой к решетке и мог только прислониться к ней спиной, но я не обижался, это было не мое место. Однако с ними я решил не разговаривать, представив возможную перспективу дискуссии.

– Эй! – как бы повторила свой вопрос одна из красоток.

Я закрыл глаза. В отделении иногда только звучали телефонные звонки, кого-то искали, но не меня, и стрелка часов, что висели над «аквариумом», указывала на 3.40 утра. Бичихи все не унимались.

– Девочки вышли погулять, и что? Сразу винтить, что мужики уже не те? Что дамам самим приходится покупать себе выпить.

Одна из них, та, что была в лосинах, предприняла еще одну попытку:

– Эй, красавчик! Кто тебя так? Посмотри на мою Надюшку, посмотри, все при ней, сиськи, жопка, ты бы купил такой даме выпить, а?

Я не обернулся, не открыл глаза, иногда чтобы оставаться джентльменом, нужно прикладывать немало усилий. Не скажу, что ночью в отделении милиции можно встретить интересного собеседника, всех интересных людей, вероятно, сразу везут в Лефортово, но в этот раз мне не повезло с компанией особенно. Спать стоя довольно проблематично, особенно когда ты начинаешь трезветь, а к красавицам за спиной приехало пополнение – трансвестит Витя, он же Виктория. Судя по радушию ментов в приемке, он был местной знаменитостью. Он уже не первый раз подрался с консьержкой в элитном доме, где живет известный телеведущий, при попытке проникнуть в подъезд, чтобы познакомиться поближе. Витя преследовал его на такси, но в этот раз весьма серьезно избил ногами многострадальную консьержку. Консьержка тоже приехала писать заявление, и ей предложили сначала снять побои в травмопункте, а Витю сразу определили в обезьянник.

– Вот увидите, сейчас сюда приедет пресса, будет большой скандал. Затем, после проверки, вас всех уволят! Что это за вонь у вас тут? – сказал он гордо, отсел подальше и демонстративно зажал нос.

Даже честные бляди умолкли. От Вити сильно пахло духами, у него были очень тонкие руки, высокие сапоги, роскошный парик, имитирующий стрижку боб каре в пепельно-белом цвете, черная кофта и мини-юбка под лакированным женским пиджаком. Если бы не кадык, широкие плечи и уголовная рожа, то с большей вероятностью, я купил бы выпить ему, а не двум честным блядям. Он хотя бы пытался выглядеть как Виктория. Даже здесь, будучи уже одной ногой под следствием, он тянул носок, закинув ногу на ногу, и все время одергивал юбку, негодуя на плебейку консьержку.

– Сапоги мне поцарапала, тварь, вцепилась как бульдог, кто платить будет? Это Италия…

Тут капитан, что подпирал аквариум плечом, разглядывая всех сегодняшних арестантов, не выдержал и мягко попросил Витю негодовать немного сдержанней.

– Слышь ты, обезьяна ёбаная… Ты в ИВС хочешь до утра? Там пара дядей Ашотов, барсеточников, сейчас отдыхают, вылитые итальянцы, вряд ли они умеют чинить сапоги, но анальным акробатом тебя сделают точно. Так что тебе бы не о трещинках на коже метрового теленка сейчас стоит думать, совсем нет, теленку уже все равно, ему просто похуй. Он хотя бы не был пидором, и сейчас, скорее всего, в своем зверином раю смеется над тобой, от того, что ты думаешь о царапинах на сапогах, в то время как тебе самому вот – вот жопу порвут. Если ты сейчас не словишь тишину и правильные мысли о чистосердечном признании…

После этих слов ухмылка на секунду сползла с уст капитана и его лицо, окаймленное острыми бакенбардами, выразило даже какое-то негодование от столкновения с самой логикой и здравым смыслом, обнаруженными в глубинах самого себя, ведь в конечном счете он выразил вещи столь очевидные, что сама необходимость говорить это вслух низвела все происходящее с будней профессионалов по борьбе с беззаконием до зарешеченной комнаты, где взрослые мужчины в красках обсуждают судьбы сфинктеров других мужчин, что в общем-то, уже случилось, и теперь в воцарившемся молчании стало как никогда очевидно, что это есть та самая сердцевина, та жила, нерв происходящего, все остальное же вторично. Оставалось только поправить номерной жетон на нагрудном кармане, уйти и закрыться в кабинете с бумагами, ведь так близко к истине подбираться слишком рискованно.  

Я снова закрыл глаза, я боялся, что сейчас протрезвею. Мне совсем не хотелось делать это прямо тут, хотя где-то во мне была уверенность, что еще пару часиков этого точно не случится. За это я и любил большие дозировки. При всех минусах и высокой смертности кто-то ведь выбирает альпинизм? Хотя все реже, когда героин стал так доступен, альпинистов поубавилось.

В такие моменты я всегда вспоминал, как ходил в бассейн в старших классах на стадион Лужники. Ранней весной после школы я проходил через Лужнецкий рынок, через исполинские ряды китайского и турецкого барахла, которые казались непроходимым лабиринтом, и шел в лягушатник, чтобы научиться плавать, и немного боялся, что опять буду тонуть. Я записался в секцию позже времени и не попал в подростковую, а попал во взрослую группу не умеющих плавать. Там не было Лолит со стройными ножками в кислотного цвета купальниках, глаза которых всегда искрились от чрезмерно хлорированной воды. Они уходили тогда, когда я приходил, я видел только, как они заходят в раздевалку, и больше ничего. Я попал в группу старух. Некоторые из них брали внуков, они учились плавать вместе, я не знаю зачем. Тонули только их внуки, а эти старухи надувались, как поплавки, и совсем не хотели уходить под воду, наверное, им нравился наш тренер в костюме Каппа. А я не учился плавать, когда я нырял, я пытался достать до самого дна, задержать дыхание и подольше не всплывать. Под водой было удивительно тихо, в такие моменты я забывал школу, мрачные толпы в метро, толкучку Лужников, старух, которые болтаются на поверхности. Иногда только мимо проплывали их дебильные внуки, испускающие пузыри, но они все равно не касались дна. В этот момент мне, как ни странно, становилось удивительно хорошо. Мне казалось, что я на самой глубине мира. Я закрывал глаза, сверху мутным растянутым эхом звучали команды тренера, но мне было слишком хорошо, чтобы всплывать. Уже тогда я пристрастился к марихуане и часто воровал у своей бабушки несколько таблеток феназепама. Перед бассейном я выкуривал немного и съедал таблетки, это замедляло ту минуту, на которую я со временем научился задерживать воздух, минута длилась чуть дольше, ведь я знал, что если я всплыву прямо сейчас, то старухи не станут моложе, а чувак в костюме каппа будет продолжать приказывать. Вечерами я напивался с друзьями, мы катались на скейтбордах, портили чужие машины, дрались на концертах, мы крушили все, что можно разбить после закрытия метро, и смотрели фильм «Заводной апельсин» ровно до 42-й минуты. Но по-настоящему хорошо мне было именно под водой, эта тишина меня вдохновляла, когда я всплывал, во мне были новые силы, чтобы сломать еще что-нибудь. С тех пор, в любых тревожных ситуациях, я представлял, что я на дне бассейна, это как найти своего Будду.

Вот и сейчас я просто закрыл глаза и надеялся не всплыть случайно в ближайшие несколько часов на поверхность совершенно трезвым. Я никогда не думал, что в том, что я начал пить водку и курить траву в 14 есть какая-то причина, что она кроется в семье, в плохой компании, в сломе веков, это слишком просто, это просто – слишком. Производители меня не дали никаких гарантий. Я родился в стране очередей за продуктами повседневного спроса, пыжиковых шапок и одинаковых колгот на мальчиков и на девочек. Мы жевали пластилин, представляя, что это жвачка, сидя на пронумерованных горшках. Нас пораньше забирали домой, ведь в городе были танки, они стреляли по Белому дому. Мама родила меня в 18 и иногда брала на репетиции их курса, она несла меня на руках по Арбату. Но запомнил я не спектакли, а Арбат с выбитыми витринами, стеклами и лужами крови на стенах и новенькой брусчатке, видимо, уже тогда я знал, что это – часть меня. Пока я стоял прикованный к обезьяннику, у меня было время вспомнить, как это началось.

Наверное, это был две тысячи третий или что-то типа того, осень, наверное. Мне исполнилось четырнадцать, и я носил такой бордовый, почти в облипку кашемировый свитер с V-образным вырезом, это была мануфактурная вещь из какого-то графства в туманном Альбионе, а не китайское говно. Я брился налысо и каждое утро пидорасил до блеска свои черные высокие ботинки доктор Мартинс, такая обязательная процедура перед тем, как приступить к насилию. Но сначала заходил Гоша, он жил в соседнем подъезде и всегда успевал проделать все это со своими ботинками раньше, чем я, возможно, оттого, что он был старше на три года и считал своим долгом продемонстрировать мне, какой я тормоз своим внезапным появлением. Я едва ли могу предположить, как он вообще закончил школу, не знаю, как ее закончил я, но как ее закончил он – это до сих пор мистификация. Надо сказать, что после школы прошел еще год, и началась его 10-летняя отсидка за чистый криминал, но тогда мы только и делали, что дрались с кем-нибудь на улицах Москвы или дрочили. Я помню, как однажды отобрал в школе новенькую колоду порнографических карт и притащил вечером во двор похвастаться Гоше. За теплотрассой был излюбленный наркоманами двор, там в вечно сыром подъезде мы и дрочили по очереди. Сперва на шухере стоял я, затем он. Тогда я научился тасовать колоду одной левой рукой – правой я гонял болт, быстро меняя эти карты в колоде, я хотел видеть больше пизды. Они менялись – тридцать шесть отъебанных дам в разных позах с пошлыми лицами в колоде под названием «флирт», поглощали член так, словно это и есть смысл и двигатель прогресса, а не то, чему учат в школе и везде: наука, гуманизм, социум ради социума. На картинках было нечто большее, черные и белые женщины, не сопротивляясь, с улыбкой подставляли жопы. Меня угнетали все эти ландшафты и все это притворство окружающих, которые делали вид, что секс – это весьма второстепенно. Я хотел засадить той черной женщине, этой десятке червей, но картинка реальности сильно отличалась от того, что я видел. Теплотрасса, гаражи, наш двор, улица, школа, снова гаражи, супермаркет, мрачная дорога дворами до метро, здесь все как будто кричало – здесь нет таких женщин, здесь тебе никто не даст, не сопротивляясь! Это меня злило, от этого я и был фашистом, я хотел разгромить все это, и Гоша, кажется, тоже. Таких, как мы, было много, и для начала мы били друг друга, запинывая в кровь другого дрочилу, особенно если он из другой страны. Сломать парню ребра или выстрелить в лицо из пневмата – для этого было нужно только одно, точнее для этого вообще ничего не нужно, это просто здорово, он лежит в крови, а ты идешь домой. Бывало так, что я и сам лежал в крови, и эти женщины с порно-карт, которые уже жили в моей будничном сознании, в такие моменты они не смотрели мне в глаза и становились все дальше, теряли объем, реальные пропорции и переставали оживать в воображении, снова становясь всего лишь задроченными бумажками, это было возвращение к реальности, дерьмовое ощущение, лучше было всегда ввалить кому-нибудь самому. Это и есть вся структура тех осенних дней, но все же бывало и по-другому. Бывало так, что Гоше уже с утра приходила в голову какая-нибудь сумасшедшая идея, внезапно выпадающая из общей концепции. В тот день, когда я, как обычно, чистил свои ботинки, он предложил нечто новое:

– Поехали на MTV.

– Что?

– В массовку, нам ничего не заплатят, зато мы увидим все изнутри.

И мы поехали. Это было достаточно далеко от нашей станции. В то время поездка на другую станцию метро воспринималась мной чем-то типа перелета в Австралию сейчас. Мир нашего района был компактен и жесток, пока поезд летел по тоннелю в сторону кольцевой, я четко ощущал переход границы:

– Станция метро «Октябрьская», – сказал электрический голос в вагоне.

Мы с Гошей посмотрели друг на друга так, словно это совсем не страшно, в реалиях две тысячи третьего года, это что-то типа как выход за границу помеченной территории для собак, то есть такие вылазки осуществлялись и раньше, но, как правило, с родителями, что не в счет, или хотя бы впятером.

Когда мы подъехали к павильону, где происходила запись, там уже стояла толпа малолеток достаточно отупелого вида, в основном прыщавые девочки-подростки. Мы немного попялились на них с другой стороны улицы, а затем все же пересекли дорогу и распихали их всех, встав в самое начало очереди. Затем ворота павильона открылись, выглянул директор массовки с ассистентом режиссера, и ассистент окинул нашу толпу взглядом человека, которого подташнивает, и он, как бы глядя на нас, пытался установить источник этой тошноты, затем он сказал:

– Вот вы, вы и вы, давайте, идите за этой девушкой.

Среди тех, на кого он указал, были мы с Гошей и шесть девиц, которые тут же завизжали и начали обниматься.

– Будет группа «Тату», будет группа «Тату», сегодня, вы чё, не знаете? – завизжали они.

Мы переглянулись, да пофиг кто, подумал я, но во взгляде Гоши проскользнуло что-то, что выдало его осведомленность. Он знал все заранее, но пытался скрыть улыбку, отвел взгляд и пытался вернуть себе серьезный вид, но было поздно.

– «Тату»?

Он ответил:

– Это же MTV, Митяй.

Надо признать, одной колодой карт он себя не ограничивал, и эта аудиокассета, которую забыла в его магнитофоне сестра Аня, забыла там не Аня.

– И какая песня у тебя любимая?

– Да срать я на них хотел, хочешь – прямо сейчас уйдем, братан? Давай? Только че, зря сюда ехали, что ли? Вхолостую сгоняли? Чё, как обломисты домой поедем? Ты видел в клипе эти клетчатые юбки их, так вот, пацаны говорили, что на концерты они под них трусняк не одевают! Это их концертная фишка, хочешь уехать сейчас – давай, а я сейчас щеману тех телок у сцены и увижу все!

– Какие пацаны?

– Шиза.

– Он всегда выдает желаемое за действительное, он и на концерте-то, наверное, не был!

– Его сестра была, она не станет вешать просто так.

Конечно же, я сильно сомневался в словах Гоши, но соблазн был велик, настолько, что мы все-таки грубо растолкали телок у сцены. И заняли выжидательную позицию. Телки-фанатки злобно шипели позади, Гоша обернулся и все уладил, сказав, что если еще раз кто-то наступит ему на ботинок или будет и дальше обламывать кайф, то он пробьет этому человеку в душу с ноги, вокруг нас образовалась зона комфорта.

Действительно, было самое время появиться двум лесбо-пилоткам и начать делать все эти невероятные вещи.

Прошло минут пятнадцать-двадцать, может быть, больше. Затем прошел час, пару раз по сцене прошел кто-то типа ведущего. Он переговаривался с кем-то по телефону, ассистент режиссера говорил по мегафону, просил сохранять спокойствие. Прошло еще минут сорок и голос объявил, что группа «Тату» задерживается на других съемках, и записи сегодня не будет, всех нас приглашают на следующей неделе, а сейчас нам включат музыку, и мы можем просто порезвиться на камеру, и это обязательно войдет в эфир. Телки сзади начали беситься и визжать, оператор привел в действие кран и начал снимать панорамы над толпой, когда камера пролетела над нами, мы проорали в нее ругательства и покидали зиги.

Получается, что мы проделали весь этот путь впустую, теперь мы точно хотели как-нибудь оторваться, сделать что-нибудь, чтобы этот день не прошел зря. Поскольку возвращаться домой нам нужно было все равно через центр, я предложил Гоше заехать на старый Арбат. Я знал, что там живет девочка Настя семнадцати лет, я познакомился с ней год назад в Морозовской больнице, лежа с черепно-мозговой травмой, а она с кровотечениями из носа, и, несмотря на то, что она много старше меня, мы вместе слушали на ее кассетном плеере альбомы Bleach и Unplaget. NIRVANA после этого всегда ассоциировались у меня именно с ней, и поэтому в какой-то степени я не мог ее забыть. Она уходила из больницы раньше меня в синих ботинках гриндерс и родном черном кэнголе, перевернутом задом-наперед. Середина и конец девяностых были характерны тем, что девчонки с потрясающей внешностью могли тусить по подворотням и носить растянутые футболки, потом это внезапно кончилось. Настя была именно такой, она была похожа чем-то на Лару Крофт из игры на SP, только с черными волосами. Выписываясь из больницы, она сказала:

– Пока, Митя.

И оставила мне домашний семизначный номер. Я, конечно, не сразу позвонил, потому что помнил, как ходил по больнице в пижаме с Диснеем, которую передала мне мама, и мне казалось, что какой бы взрослый голос я не сделал, она все равно будет видеть меня в этой пижаме, над которой она еще тогда угорала.

Я просто часто слушал эти альбомы Nirvana и представлял себе нашу встречу. Затем я все же позвонил в середине лета, она сказала, что живет и тусит на Арбате, я могу приехать и найти ее там в любой день. Она спросила, ты все еще слушаешь «Нирвану»?

– Нет, – уверенно сказал я, и это была ложь.

Затем я рассказал про нее Гоше, по моему описанию Гоша сразу врубился и захотел мне помочь. И в следующей раз, когда я позвонил ей, он сидел рядом и советовал, что и как говорить. Настя услышала это и рассмеялась, точнее на нее напало что-то типа истерического хохота, затем сказала, что ей нужно собираться к репетитору, она хотела поступать в инъяз. Мы с Гошей отнеслись к этому с уважением.

И вот теперь на выходе из павильона MTV я сказал ему:

– А давай поедем на старый Арбат, может быть, найдем Настю.

Гоша рассмеялся, конечно, но, как ни странно, ответил:

– Давай, только сначала пиво выпьем.

Пивом Гоша называл по две бутылки девятой Балтики, что было для нас то же самое, что водка. У метро я выпил бутылку, а Гоша свою, еще по одной мы взяли с собой, на этом деньги кончились, и мы прыгнули через турникеты. Так к 7 вечера мы оказались на старом Арбате.

Смеркалось, по брусчатке, перекрытой во многих местах матрешечниками, шныряли небольшие группы иностранцев и молодежи из Подмосковья. Это была странная смесь – на лицах и тех и других присутствовало какое-то разочарование. У иностранцев, наверное, оттого, что они ожидали большего от нашего исторического центра, чем впаривание новодельных буденовок на брусчатке, положенной в конце восьмидесятых, а у молодежи из Подмосковья от того, что их здесь никто от говна не отличает, ведь все вертится вокруг впаривания буденовок иностранцам. Нам нужно было пройти к стене Цоя мимо толпы брейк-дэнсеров, толпы реперов и панков, мимо бара с байкерами и прочей нечистью. Лысых парней в бомперах я нигде не видел, то есть таких нас было только двое. Гоша только спросил меня:

– Ты уверен, что хочешь этого?

– Не знаю, давай просто держать руки в карманах, как будто у нас там ножи.

– Почему как будто? Я взял нож..

– На MTV?

– Ну просто забыл положить на место коляновский, который он с флота привез.

– Это же штык-нож?! Ты серьезно?

Гоша ударил меня по руке рукавом своего бомпера, и в этот момент я понял, что там и правду лежит нож от АК-47, и Гоша улыбнулся с понтом – он-то не лох, и все реально под контролем. Но я испытал смешанные чувства, с одной стороны, я снова почувствовал себя комфортнее, твердо зная, что, если кто-нибудь из этих любителей уличной жизни залупнется, Гоша реально может кому-нибудь проткнуть печень, но с другой стороны, я почувствовал и дискомфорт оттого, что это был мой лучший друг, с которым я тусую каждый день, и от которого негде спрятаться, и вот он как ни в чем не бывало таскает в рукаве штык-нож. Довольно резко мы прошли сквозь толпы молодежи на подходе к стене Цоя и оказались у нее. Выглядело все это грязно, большинство местных панков было похоже на бичей. Мы встали у стены напротив и просто смотрели на них, они смотрели на нас и посмеивались, но никто не подошел. Иногда к ним подваливали группы с гитарами по пять-шесть человек, тоже смотрели на нас, затем они высчитывали новую партию мелочи, допивали новую бутылку «Очаково» и уходили. Приходили новые, мы уже давненько сидели на корточках и ржали над панками. Насти там не было, наверное, это уже не модно тусить у этой стены, раз ее тут нет, решили мы. Мы просидели еще час на всякий случай, было уже 10. У Гоши осталась одна сигарета, мы выкурили ее на двоих и собрались уходить с твердым ощущением того, что огребем дома, если не поедем сейчас, но тут к нам подошла одна девушка с грязными волосами, что терлась тут с самого начала. На ней были черные дудочки в булавках, балахон с принтом «Гражданская оборона» и туристический рюкзак.

– Вы смелые, раз тут целый вечер сидите, сегодня ваших тут нет никого, странно даже.

– Ты Настю знаешь? Такая черненькая, в кэнголе ходит? – спросил я.

– Аа… Она на чем торчит?

– В смысле?

– Что она употребляет?

– Я не знаю.

– Она из ваших, любит национал-социализм?

– Нет.

– Просто Настя, кликуха какая?

– Я не знаю, она красивая.

– Красивая, а ты в этом знаешь толк, да? – спросила она меня. – А твой друг почему молчит, он тоже ценитель красоты?

– Ладно, забей…

– Хотите покурить настоящие чуйские бошки?

– Да, – сказал я, и Гоша кивнул и сплюнул так, словно чуйские бошки он курит каждый день.

Хотя в нашем районе продавалась только химка и героин, но это была тема для тех, кто постарше, а мы в основном пили пиво вместе с димедролом. Гоша однажды курил химку, но тогда это закончилось для него плохо – он побелел и его тошнило, сестра еле довела его до дома, а дома он получил от родителей. Он не любил про это вспоминать, это любила вспоминать его сестра.

– Пошли в Кривоколенный, – сказала Ксюша.

И мы пошли. В Кривоколенном переулке мы зашли в подъезд четырехэтажного особняка, там было темно. Через дорогу стоял дом в шесть этажей, и мы были в его тени, света в подъезде не было.

– Меня Ксюша зовут, я уже говорила, – раздался в темноте голос. – Ведите себя тихо.

 Щелкнула зажигалка, Ксюша подожгла гипертрофированных размеров папиросу, вставила ее в рот и приблизилась ко мне, оттуда как из трубы паровоза валил дым, он обжег горло. Я не знал, сколько нужно втягивать, и втягивал жестко до упора, затем она проделала то же самое с Гошей. Я не выдержал и выпустил дым, я попытался понять этот резкий вкус. Ксюша затянулась сама и снова передала мне косяк, я затянулся еще и передал Гоше. Огонек еще некоторое время ходил из рук в руки, при затяжке освещая ладони. Затем мне захотелось присесть, Гоша и Ксюша курили теперь без меня. Я понял этот вкус, когда он меня уже накрыл, грудью, внутри груди, он остается там. Тело отяжелело, веки словно наполнились кровью, в ногах зазвенели мурашки, затем они побежали наверх, когда они пришли в голову, я уже видел каждую отдельную фазу движения. Я видел, как замирает дым, я чувствовал, как вращается этот дом, я, Ксюша и Гоша, планета хотела нас прокатить, и мы вращались, так – словно ничего не происходит. Но это происходило, мы пытались занять более устойчивое положение, даже курили сигареты, чтобы не соскользнуть случайно, не слететь с поверхности, над нашим подъездом уже светилась Новая Луна. Именно тогда я понял уже не на уровне теории, а сугубо практически, все что происходит там наверху, что это не световое шоу, Земля выкруживает вокруг Солнца, вокруг своей оси, не Солнце летает вокруг нас от нечего делать – это вращаемся мы. И если покурить бошек, это можно почувствовать, в определенном смысле мы все время летим. Все это время я сидел на ступеньках, затем прислонил голову к стене, одним ухом я услышал вибрации в стенах этого уставшего дома, я слышал звуки жизни в квартирах.

– Оля, где мои ключи? – кто-то кричал за стеной.

Я слышал молчание подвала, еще ниже под слоем земли кипела лава. Это звук преисподней, стон абсолютной темноты доходит в стену дома легкой вибрацией, его не слышно слухом, его слышит та область груди, что обжигает дым.

– Сука, где эти гребаные ключи? – звучала увертюра к бытовому скандалу.

Звуки ругани нарастали и становились лишь грубее, но эта вибрация лавы звучала куда опаснее, куда более зловеще, это она основной мотив, который подхватывают эти несчастные:

– Слышишь ты, алкоголичка, блядь, где ключи?

В замершем ночном городе звуки становятся отчетливо слышны. Это вибрирует ад. Так звучат его певцы.

И я начал поддаваться ему, меня охватывало волнение, я утратил ощущение полета, затем я отклонился обратно, и мы полетели снова. В этот момент я ощутил, как важно не терять это ощущение, когда я злился, мир всегда словно вставал на месте, и главная мелодия звучала откуда-то из недр земли, во мне просыпалось что-то животное, я подхватывал ее и тоже становился певцом ада. Когда я бил людей велосипедной цепью у метро «Пражская», мне казалось, что мы больше не летим, словно Солнце не встанет, пока я не выбью из этих уродов все дерьмо. Но Солнце всегда вставало – без жертвоприношений и вместе с ними, и даже тогда, когда в жертву приносили меня.

Наверное, в тот вечер я стал чуть добрее, именно тогда я все чаще стал замечать в себе сомнения перед тем как ударить и почти совсем перестал бить первым.

Гоша окликнул меня:

– Братан, ты висишь.

Ксюша засмеялась.

– Вам, наверное, пора, иначе вы не успеете на метро, – заботливо сказала она.

Мы спустились на улицу и попрощались с ней в конце переулка, она исчезла так же легко, как появилась. Затем мы снова вышли на брусчатку, но это был уже совсем другой Арбат. По улицам шнырял немного другой сброд. Пара пьяных проституток, пара байкеров безуспешно заводили мотоцикл у бара, человек десять панков спали у памятника принцессе Турандот вповалку, словно убитые в братской могиле. Мимо нас прошел пожилой мужчина в изящной шляпе цвета кофе с молоком и таком же пальто, немного прихрамывая и опираясь на трость, но походка его оставалась легка. Он почтительно кивнул нам и с улыбкой проводил взглядом, так, словно мы давние знакомые. Пьяницы периодически орали, тут и там различный подозрительный сброд мельтешил в арках, несколько баров еще работали, и в витринах сидели скучающие красотки с подвыпившими бандитами, стройная девушка в Versace бесстрашно выгуливала пуделя. Я смотрел на нее, это была ожившая Крестовая Дама из моей колоды, она виляла жопой именно так, как я себе это представлял. На этих высоких каблуках ей тоже было довольно нелегко удержаться на планете.

 Затем прошел негр в костюме Петра I, улыбнулся в этой темноте своими белыми зубами и кинул нам зигу, мы просто поржали.

– Ты тоже видишь все это? – спросил меня Гоша.

– Да.

Я увидел, как зажглось ночное московское небо совсем иначе, теперь оно было другим. С тех пор я хотел, чтобы небо так зажигалось каждый вечер, чтобы оно снова становилось моим.

 

Именно это наэлектризованное эндорфинами в моей голове небо, которое запомнилось мне в тот вечер и которое я каждый вечер хотел видеть снова, привело меня сюда. Где за решеткой обезьянника бились эти храбрые сердца ночных неудачников, которые, конечно же, в большей степени представляли опасность для самих себя, а теперь оживленно вели разговор откровенно интимного характера. Этот разговор вернул меня назад. Трансвестит Витя доказывал двум честным блядям, кто здесь важная особа, кого возят не только на дачу, но и на Кипр.

– Знаете, в чем секрет? – надменным голосом сказал он двум подругам.

Они внимательно вслушались.

– Только мужчина знает, как доставить мужчине удовольствие. В этот момент он сжал указательный и большой палец, оттопырил мизинчик и поднес это ко рту.

– Только мужчина знает, как правильно делать минет.

Честных блядей накрыл истерический хохот.

– Покажи еще разок, ну Вить, – подначивали они его.

В этот момент я понял, что все-таки всплыл. Утро уже наступило, а мое положение не изменилось. Я почти протрезвел и мне это совсем не понравилось, поскольку я был пристегнут только одной рукой и опирался о решетку плечом – размаха хватило, чтобы удариться об решетку носом еще раз, кровь вновь хлынула фонтаном.

– Ты что делаешь? Эй, дежурный! Ему в больницу надо! – закричал Витя.

Из «аквариума» выбежал дежурный, он смотрел на меня с полсекунды сказал только одно емкое слово и убежал искать капитана. В этот раз боль пронзила голову намного сильнее, я едва ли смог бы повторить это еще раз. Честные бляди совали через решетку платочек, но я не мог принять этот жест арестантской солидарности – это противоречило замыслу. Я хотел, чтобы крови было много, я вытирал ее рукой и немного размазывал ее по решетке и по лицу, кровь стекала на пол, и это было то, что нужно. Когда я запачкал все что мог, прибежал капитан.

– Сука, – прошипел он. – Пристегни ему вторую руку, фиксируй его суку спиной, ровно, я снимать буду. Если ты еще будешь биться головой об решетку, у нас доказуха, ты, сука, звездой ютуба станешь.

Дежурный побежал за наручниками, а капитан достал телефон и начал снимать.

После того, как они «распяли» меня на обезьяннике, капитан подошел ко мне вплотную и сказал:

– Ну чё, задержанный, ты хоть понимаешь, что в том углу камера стоит? Все равно не прокатит, дружок, камера все снимает, все твое членовредительство от начала и до конца.

Дело было сделано, я был плотно пристегнут на этой решетке, капитан все снимал и обещал выложить на ютуб, приговаривая, что таких отморозков он давно не видел. Услышав это, Витя закричал:

– Меня не снимай!

 Честные бляди наоборот, начали передавать приветы, называли сегодняшнюю дату и сообщили в камеру о милицейском беспределе прямо в центре Москвы. Я по-прежнему истекал кровью, капитан подошёл еще ближе и взял крупный план.

–  Ничего не хочешь сказать, задержанный? Друзья тебя увидят, учителя твои, родители, на работе коллеги, кто тебя научил головой об решетку биться?

Вот рту образовалось много крови, я сплюнул ее на пол.

– Ломай меня полностью, – подсказывал дежурный из-за спины капитана, заливаясь от смеха.

– Давай говори, чё ты?

– Так всегда бывает, когда сильно любишь, вы просто не пробовали…

– Кого ты любишь, нарколыга ?

– А тебя ебёт?

 

Когда съемка была окончена, я получил еще один удар ладонью в челюсть, капитан убрал телефон и раздал указания:

– Этого не отстегивай, вон той дай тряпку, швабру, пусть пол протрет под ним, скоро опергруппа вернется.

Одной из честных блядей вернули сигареты, за это она взяла швабру и под присмотром дежурного вытерла пол.

В таком виде я висел еще около часа, в половину шестого пришел зелено-серого цвета опер и первое, что заметил его усталый взгляд, был я.

– Это что? – коротко спросил он дежурного.

– Наряд доставил в передозе, у нас очнулся, качал права, затем начал головой об решетку биться, в ппс тоже исполнял, при себе ничего не обнаружили – полуебнутый.

– Убирай его отсюда, – сказал опер, брезгливо оглядывая пол, окровавленные тапочки и раскуроченный нос.

Затем он переключился на других. Когда он ушел, дежурный растегнул наручники, подошел ко мне и сказал.

– По коридору вторая дверь, умойся и домой.

Он вернул мне паспорт и сигареты. Я дошел до умывальника. Холодная вода и мыло смыли кровь, осталось только на тапочках и на олимпийке, плюс рассечение кожи на сильно распухшем носу, бывало и хуже. Я поспешил выйти и когда уже прошел через служебный шлагбаум, закурил, снова почувствовав полет, хотя, скорее, это просто кружилась голова, ночка выдалась.

 Солнце уже заливало крыши домов, но еще не касалось асфальта, я чисто интуитивно пошёл ему навстречу, сперва по узкому переулку, затем по улице. В голове сильно гудело. Прежде чем прыгнуть в метро, следовало привести себя в порядок. Улица вывела меня к сетевому магазину. В магазине уже была утренняя подготовка, но не такая, какая бывает в рабочие дни. Утром в воскресенье не происходит ничего, кроме того, что охранник спит над сканвордом, а потерявшие бдительность кассирши раскладывают товар по полкам в молочном отделе. Ближе всего к кассе стояли картонные литровые пакеты вина, я засунул один под олимпийку и вышел на улицу. Это заняло несколько секунд, адреналин даже не успел проникнуть в систему кровообращения как подобает, он только собрался это сделать, а я уже вышел. Затем улица кончилась и началась другая, чтобы пойти в верном направлении, я свернул на запад и через несколько минут вышел на бульвар. Отличное место чтобы поправиться – лавочка у фонтана, что может быть лучше. Я вскрыл пакет и вылакал добрую четверть. Дешевое вино хорошо тем, что в нем много спирта и никакого псевдоизящества, ничего лишнего – порошковый сок и спирт, который быстро проникает в цель, залечивая там, где надо, без всяческого дерьма типа нанороботов и выборочного деления ДНК из будущего, пару глотков, и ты снова ямайский бегун, просто немного не форме. Теперь уже можно было закурить с кайфом. Затем я выпил еще, гири у висков рассосались, после еще одного глотка мне стало более-менее пиздато. На бульваре появились первые признаки существования, смуглый дворник уже совершил намаз. Появились представители той новейшей конфессии, которые совершают утреннее поклонение идолу подтянутой жопы, забавно убегая от времени, у которого на их жопы совершенно иные планы. Появились собаководы, их аккуратно выстриженные шпицы за две штуки баксов отливали на кустики, за которыми вечерами прячутся дрочащие при виде школьниц эксгибиционисты. Затем из-за поворота появилась старуха с котомкой, это ее первый утренний обход по урнам в поисках стеклотары, оставленной ночными пьянчужками. Этот мир просыпался так, как мог – не спеша и мягко, как меня похмеляло винцо. Мой член постепенно ожил и встал, я закинул ногу на ногу. В это воскресное утро у каждого был свой ритуал: и у праведника, и у грешника, и даже у того, кто не без саркастической улыбки считал, что он вне игры, на максимальной дистанции от танцев с бубнами вокруг костра, как тот мужчина в мокасинах и цветных носках с электронной сигаретой через 2 лавочки. Он развернул газету, выражающую «иную» точку зрения на выборах в Думу и экономическую ситуацию, «нефтяная игла» – карикатура на развороте – изображает сломанный шприц. Человек будущего выпускает клубы дыма, он хочет знать, когда же наступит полная жопа, пока эта беззубая старуха собирает бутылки из урны, на которую отливает собачка за две штуки баксов, не понимая простейшей экономической формулы, «изобилие» и «дефицит», категории из заголовков газет, но не имеющие никакого отношения к реальной экономике, реальная экономика, это зубы, крепкие суставы, и умение игнорировать, а в конечном счете и изгонять слабых особей, обрекая их на верную смерть. Твоя экономика – это результаты твоих анализов. Так было всегда, фондовая биржа – это поиск раненого зверя и коллективное пожирания трупа, то же самое с политикой, другое дело, что за этим столом не всегда подают свежее блюдо, иногда это падаль, чаще всего это именно она, выигрывает тот, кто готов больше всего сожрать. Выражаясь еще проще, хороший костюм, газета с коммерческими новостями, обеспокоенность завтрашним курсом, дорогие туфли, и старуха, что трется рядом в поисках бутылки, это, казалось бы, главное содержание, материя этого утра, но все не совсем так, это так же вторично, как униформа и решетки в УВД, главное то, что этот человек, облеченный в самую приемлемую и безопасную обертку, являет собой, тот вид, что не умирает от скачка индекса Доу Джонса, он просто хочет в это верить, но с ним ничего не случится, он игнорирует слабость. Позволяя ей умирать, и поступает правильно – для животного сообщества. В нем есть все качества, чтобы нормально существовать даже при самой неблагоприятной ситуации, лет 10–20, он будет получать свой кусок мяса. Результат его анализов – вот что главное. В нашей цивилизации слишком много макияжа, терминологии и дискурса, скрывающего основную суть – мы перебрались в технологичные и защищенные города, что в общем-то послужило толчком к прогрессу по большей части по причине войн с другими стаями.

Я сделал еще глоток, возле дороги за балюстрадой висел большой плакат с рекламой нового Джеймса Бонда. Я вспомнил свой любимый диалог из фильма «Кооординаты скайфол», когда Джеймс Бонд отвечает Руалю Сильве, что его любимое хобби «воскресать».

 Нужно было еще как-то добраться до дома на общественном транспорте, но не на метро, в метро в таком виде меня, вероятно, снова арестуют. Пока я шел до трамвайных путей, я надеялся, что Даша уже уехала из моей квартиры. Сигареты закончились, я стрельнул одну у студента-альбиноса, что проходил мимо, он с опаской предложил всю пачку, видимо, его насторожил мой внешний вид, я взял одну.

–  Знаешь, никогда не развивай в себе способности видеть насквозь все это, а то ни одна отрава тебе уже не поможет, – сказал я ему, скомкал пакет из-под вина и выбросил его в урну.

– Видеть что? – настороженно спросил он.

– Слишком мало любви.

– А что, если я захочу убедится в этом сам? – спросил он уже с улыбкой.

– Тебя распнут и снимут это на Ютуб.

– Тогда я стану популярным, как Иисус, – рассмеялся он.

– Нет, для того, чтобы сегодня это кто-то заметил, тебе придется на нем станцевать и иметь 12 еврейских продюсеров, и чтобы Ким Кардашьян лично поделилась ссылкой на твой «инстаграм». Но в основном это не становится частью шоу-бизнеса, в основном это проходит незаметно: в подвалах и изоляторах, Бутырке, Крестах, Гуантанамо, такие ролики смотрят только те, кто не может кончить иначе.

– Так почему же тогда все запомнили именно Иисуса?

– Он победил Смерть.

– Ты же так шутишь, ты, наверное, атеист?

– Нет, напротив, мне нравится то, что он сделал. Я тоже пытаюсь победить смерть каждое утро, а иногда и ночью, только знаешь, однажды я проиграю.

Иван Васильев (Москва, 1980) – поэт. В настоящее время путешественник-фрилансер.

 

ПУБЛИКАЦИИ В «ЗЕРКАЛЕ»:

Иван Васильев. Горчаков в городах (№51, 2018)

 

 

Иван Васильев

 

ГОРЧАКОВ В ГОРОДАХ

 

1.

 

В родной город Горчаков прибыл без пяти полночь и сразу попал в такси, а потом его долго и некрасиво уговаривали выпить водки, потом он выпил, и все они, собравшиеся вокруг стола в доме на окраине города: бывший чекист, преподаватель по классу балалайки, пара бизнесменов, один из которых поэт-самоучка, тренер по фитнесу, риэлтор-газетчик и еще несколько неопределенных личностей, – все они думали, что теперь из уважения к ним он обязан сразу запьянеть и начать брататься, а он все не пьянел и смотрел на собравшихся настырно, ему было скучно, он отвернулся в длинный профиль.

Пили в большом старом доме о двух этажах, но наверх не лезли, чтобы спьяну не повыбивать балясин, как кегли, и не переломать косолапых ног.

Лысоголовый Гаврюша, горчаковский проводник с бородатой грудью нараспашку, пил вдогонку за уже порядочно пьяными собратьями, да так сладко, будто малиновый сок. Остальные уже доходили до того, что  заговаривались: слова звучали несинхронно движению губ. Один из них, поэт, проглотив бесчувственную стопку, выводил в коридор каждый раз нового человека – изливать душу. И, судя по обилию выводов, души в нем налито было много,  настоящий паводок души, и он старался, чтобы Горчаков обязательно вынес из этих душещипательных душеизлияний хотя бы кружечку или мисочку, чтобы где-нибудь когда-нибудь упомянул эту речь о пролитой душе. Из нее получалось, что владелец этой души то меркантильный, то честный, то непростой, то открытый, то… – и каждый раз он демонстративно выворачивал наизнанку очередной карманчик своей души, высыпая  из него напоказ какой-нибудь невинной крошкой, выражавшей щепоть упомянутого им достоинства или недостатка, но все равно как бы благородного.

Когда Горчаков вернулся из этой «душевой», большой розовый мужик, учитель-балалаечник, по пояс голый и по уши пьяный, рассказывал  «политический анекдот», изображая его в лицах:

– А давайте простим Сидоркова!

– Как простим?! Он же государственный преступник!

– Ну и что!

– А что люди скажут?

– Какие люди?

– Ну, народ…

– А… ну… скажут… это… закон – что дышло: куда повернешь, туда и вышло.

– Ха-ха-ха…

По контрасту с этим, через несколько минут началось настроение «хочется поговорить с березками», когда десятерых полусонных мужиков бессознательно потянуло друг к другу: облапив соседские плечи, они затягивали и обрывали песню, ибо настоящая национальная принадлежность по крови вылавливается именно на песне. И Горчаков тоже подтянул мужикам, как это было однажды в студенчестве, когда запели «Баньку» Высоцкого, и он, хоть и не был так пьян, как сейчас, все равно заплакал, будто песня от начала до конца была про него, мальчика из хорошей семьи, студента философского факультета, а не зека времен «культа личности», о котором пелось в пьяной песне и к которому он испытывал привязанность и генетическое чувство вины.

 

Горчаков вышел из дома под утро и, шатаясь, пошел через угрюмый, сырой город пешком. К домам примешивалась тишина, подсохшая в тошнотворный салатовый сумерк. На мягких шинах пробежал автомобиль. Звонким, скачущим, обиженным дискантом без эха во дворе залаяла собака.

 

 

2.

 

Радиоточка из соседнего двора разбудила Горчакова позывными «Маяка», вслед за которыми и начался новый день: голоса в соседнем дворе, где-то на окраине мира осатанелой струной завелся мотор пилы, потом небрежное и частое, как шлепанцы по пяткам, хлопанье дверей, потом, ближе – воробьи, тонкие, царапающие проводки их возни на крыше, и вот он сам, лежит и дышит, и кровать жестко поскрыпывает под ним в левом нижнем углу, словно его дыхание входит и выходит, как через калитку, через этот уголок.

 

Горчаков сел и почувствовал грубоватое свежее белье на себе и на кровати, запах замятой, чистой ткани, на вкус чуть горьковатый от холостяцкого одиночества. Потом он вышел под ведро ледяной воды из колонки, обтерся подготовленным суровым полотенцем и, оседлав скрипучий, старый, с козлиной дрожью, велосипед, натощак выехал из общего двора.

Горчаков проехал, на ходу выпрямляя руль, сбоку пятиэтажек, проехал мимо пожарной части с остатками каланчи, проехал через двор, где уживались церковь и начальная школа, потом там, где обломился асфальт, понесло под уклон к реке, и чугунный лошак под ним зашатался, но выдюжил и передней шиной пошел жевать песок колеи.

 

Родные, постаревшие, застиранные дождями и засушенные до морщин, заполосканные небом до пресного цвета обноски и пеленки – вот так ему виделись переулки и домики детства, развешанные на бельевых веревках памяти, которые он боялся растолкать в их кривые, поведенные бока. Вспомнил, как из горьких стручков акации, отплевываясь, вырезал зубами свистульку. Вот здесь его встречал молчаливый садист классом старше с красивыми голубыми глазами – поймав после уроков, тот, зажав его голову между ног, постоянно его избивал. А первоклассник, вырвавшись, все не мог уйти и зачарованно смотрел и смотрел в васильковые глаза василиска.

 

Там, на перекрестке, который отсюда не был виден, но нащупывался всей логикой его памяти, стоял давний знакомец, которого он посвящал в свои пятилетние загадки, когда мама вела его за руку из детского сада и они вместе отстаивали положенные две минутки, а он загадывал: на какой счет тот мигнет зеленым: на «раз» или «два»? Все тот же самый Светофор Светофорыч. И если он заберется переулком выше, а потом втиснется в узкий глубокий тротуар, то увидит уходящие в землю окна детсадовской нянечки, с которой они всегда здоровались, когда отец вез его на багажнике велосипеда.

 

Горчаков с разбегу окунулся в реку, слился с ее прохладным телом, на мгновение оглох и ослеп и вынырнул, оставив позади отрывок Вселенной, который никогда не сможет процитировать. На другом берегу испуганно притихли разбуженные кувшинки.

 

По канту трав, за перевернутой головой Горчакова сокращался электрическим замыканием стрекот сверчка. Матовая облачность уравнивала положение дня в некоторый час. Было так: посреди трав плыло большое облако; секунды расщеплялись на миллионы соринок, дрожали в кузнечиковом треске; плыло крупное облако; Горчаков закрыл глаза, уснул, пробудился, ничего не помнил; память снова, как утром, через слух входила в него – его собственное существование и звуки всего мира: тот же самый треск, и душистый зной, и то же облако: почти там же, не шелохнулось.

 

Вечером к Горчакову пришел Гаврюша, подвыпивший, и, понукая, стал укорять его за неприветливое поведение на вчерашней пьянке. В ложбинке под носом у Гаврюши скопился потный конденсат, а на лысом глобусе головы сидел комар, который, подумал Горчаков,  может быть, чуть больше реального мозга Гаврюши. Вот он сидит, этот комар, как полновластный, воткнувшийся в голову транзистор, и управляет волей и мыслями этого большого человека. Гаврюша пенял, что, мол, перед тобой вчерась собрался местный истеблишмент, равноапостольные отцы города, а ты так некультурно себя вел, почти не пил и молчал, хотя, прощаясь, Горчаков вдогонку слышал не трепетные диалоги об искусстве, а взапуски рыгавшие от перепоя пасти. Горчаков положил Гаврюше в ладонь мятую сотню и сказал прийти завтра.

 

 

3.

 

Город был двухэтажный. Под лестницей Горчаков нашел кладовку с грубыми самоделками из крупно ошкуренной глины – полузаброшенный переулок над взрезанным поролоном оврага. За ним – влажный, мусорный яр, покрытый стекляшками, трупной тканью тряпья, краеведческим эндемиком местной газеты, обернувшей полки; матовый фарфор столетней просфоры. На кухне, совпавшей с рядами рыночных прилавков, он выгреб из шкафчиков до десяти ведер воспоминаний: где и что происходило в разное время.

 

Вот здесь был магазин соки-воды, памятный ему тем, что в нем в его детстве продавали мороженое, а напитки разливали из похожего на стеклянный элеватор перевернутого конуса; рядом стоял тир, и здесь он впервые в своей жизни, пяти лет, совершил покупку.

 

Горчаков брал складной стульчик и бродил по городку. Если ему что-то нравилось, то он раскладывался, удобно усаживался и смотрел на дома, на перспективу улицы, на пейзаж облаков, на выехавшую из-за угла машину, потом вставал, схлопывал стул и шел дальше. И так целый день.

 

 

4.

 

Квартирная карьера Горчакова скатывалась под пригорок, начавшись десять лет назад в столице, в однокомнатной, взятой в ипотеку. У него был автомобиль, нестабильная офисная работа и стабильная домашняя жена. Будучи менеджером разговорного жанра, имея подвижный, ерзающий характер, он прыгал из офиса в офис, ожидал, вот-вот – и следующее место окажется более гостеприимным или прибыльным, или начнется что-то новое и вся его будущая веселая жизнь наладится сама собой. Каждый раз это «или-или» растягивалось на полгода-год, лопалось внезапным срывом: он уходил «по собственному», сбегал под откос куда-нибудь в провинцию, к старой, деревенской родне и надолго замолкал. Рыба в пруду, которую он ловил и жарил, сообщала ему исконное молчание, в ее вкусе была терпеливая, травяная тишина осоки и лунно-белодонный аромат. Потом он возвращался, восстанавливаясь в разговорном жанре, в квартире, в жене. Однажды, когда был пойман особенно ядовитый и молчаливый карась, Горчаков среди ночи позвонил ей и молчал, молчал в трубку, пока не покатились короткие гудки.

Ему удалось неплохо разменяться и приобрести комнату, как он давно хотел, в центре, в маленькой, очень тихой коммуналке на Чистых прудах. Один сосед обычно уже с утра не вязал лыка, другой был сорокалетний академический тихоня, работавший в Акустическом институте. По вечерам тот у себя в комнатке приглаживал ровную звуковую волну радиоприемника, – шипение мирового радиоэфира, – и диванная тишина постепенно вытягивалась в форточку и проникала в город, который медленно и благодарно, словно больной, которому сделали укол обезболивающего, затихал вслед за этим. Горчаков лежал навзничь на надувном матрасе без подушки и, как ему казалось, минерализировался в порядочного бездельника. Ничто в тишине не сообщало ему, чем бы он мог заняться в жизни.

За три года Горчаков сменил семь мест проживания. Ему нравилось срываться, сбегать, бросать якорь посреди недели в нетопленом, ночном городе, покупать новое жилье, где еще не выветрился запах духмяной изнанки чужой жизни, где тени на кухне ложились по памяти, независимо от новой обстановки, где старые вещи еще не успели заметить подмену и поэтому считали его пока своим, добродушно близорукие, ластившиеся под ладонь, бедро, спину. А ему нравилось – чужая походка, которой он уходил с утра, новая незамысловатая работа, аллея, в которой распивали вечерами пиво, холодная майская новизна улицы, которой ему хватит еще на некоторое время. Здесь он становился самим собой, то есть незнакомцем. Это было повторение детского ощущения первооткрытия, когда он узнавал про себя и про мир нечто чужое, абсолютно новое, неравное ничему предыдущему: ужас перед миром и самим собой. Для его психологии это было самым питательным кормом, какой-то бытийственной похотью, от которой он увеличивался, свободонравно распалялся и обалдевал.

Потом вещи замечали подмену: что их используют, заимствуют для чужой жизни, – и начинали мстить, быть неудобными, неласковыми, угловатыми. Горчаков ронял вилку, цеплялся за  притолоку в прихожей, стукался, протискивался. Терял ночной покой. Ворочался. Не мог уснуть до бледных утренних облаков. Вещи прогоняли его – тупые, мещанские, недоброжелательные: на работу, на выходные, на поезда в новые города, в места, такие разреженные, вакуумные, словно его засасывало в них – бежать, обживаться и снова бежать.

Однажды в марте он уже несколько дней жил в интригующе прохладной гостинице. Деревянный одноэтажный городок, застывший в полусне поздних советских десятилетий со следами дореволюционного купеческого прошлого. Заилившаяся речка. В центре драмтеатр с коринфскими колоннами. Новодел налоговой – новорусский кирпичный теремок девяностых, притершийся к бетонной горадминистрации с узкими окнами на мусорные задворки. На рынке местная разновидность прилавков без навеса – как бы ларьки-кабриолеты. Жители, по которым проходит граница между городом и деревней. Все очень совпадает с собирательны представлением об идеальном «платоновском Урюпинске».

Были те же низкорослые домишки, то же беззастенчивое обращение на «ты», та же тоска, когда хочется найти в этом навечно знакомом месте радостно узнанное незнакомство, а натыкаешься на ужас дежавю. Но только в этот раз было повторение другого рода: это был его родной город, город детства, нестриженной юности, любовного бескорыстия и безвозмездности, влюбленного бессребреничества.

Он подошел к школе – и узнал ее, к местам первых детских прогулок – и в них была больная копия его воспоминаний, к тысячам других знакомым: как будто они состарились, пока стояли в очереди к вечерней вечности и теперь, прервав разговор, обернулись на него и не узнали, не расступились, дав ему прежнее, наследуемое им место, чтобы стоять вместе. Вы за кем были? Вас тут не стояло!

Переулки. Дома. Телевышка. Непросыхающая лужа в дорожной выбоине, сотворенная сразу неизменной, как мы видим «Джоконду», не предполагая, что у нее было детство или недописанная половина лица. В щенячестве он измерял глубину этой лужи сапогом. Раздвоенное дерево возле магазина. Электрическая подстанция из кирпича, возле которой, возвращаясь из школы, всегда прощались.

И тогда с поразительной ясностью, в какую-то трещину прозрения, порвавшуюся внутри него, пришел в него чужой голос и сказал: «Что-де ты, Горчаков, бежишь по кругу? Зачем ищешь новое среди старого?» Неужели его могли так обмануть? Неужели он настолько потерялся, что уже не ориентируется в своей жизни и памяти? Конечно, это был чужой город, мастерски смонтированный из его воспоминаний и ложного дежавю посреди настоящей чужой обыденности.

 

Воспоминания, которые он считал незыблемыми, чем-то вроде коллекции бюстов, расставленных в краеведческом музее в порядке династического старшинства, оказались театром восковых фигур, оплавленных и наскоро перелепленных варварской рукой. Все еще переезжая между городками, он стал чаще задумываться, где бы окончательно осесть, подобно тому, как пыль, соблазненная заморским ветром, сначала носится в воздухе, а потом постепенно оседает на свое старое место.

Маятниковая цикличность жизни, солнце и луна, рассуждал он, в очередной раз пересекая мост над Волгой, – это как два полюса коромысла, на котором несут ведра с молоком, а в молоке увязло время, сбилось в масляный ком прошлого, и теперь самый раз остановиться, пока не поздно. Пока масло не скисло – его надо мазать на морщинистую, просохшую одиночеством горбушку мужской жизни.

Гаврюшу Горчаков считал кем-то вроде проводника в свою окончательную жизнь, проводника к себе домой. Вергилий-Гаврилий, здоровенный, наполовину спившийся дворник, безвозрастный дитя-отщепенец преподавателей местного вуза, специалистов по Данте, свел его с продавцом дома на окраине, – накрененного, похожего на тушу мамонта особняка с обширной верандой и игривым мезонином. Дом постоянно сдавался уже двадцать лет и пострадал из-за этого ревматизмом петель, сколиозом лестниц и циррозом битых стекол во всех окнах. Туша особняка продавалась явно под снос. Ежедневно от него уходила в небытие щепотка трухи, и любой ураган мог положить ему конец.

Словом, горчаковские деньги были вложены в айсберг, который плывет по теплому Гольфстриму к неизбежному фиаско.

 

Гаврюша, пока Горчаков только наезжал в город, встречал его на вокзале и водил к продавцам недвижимости. Своего мнения у него никогда не было, был он абсолютно тихий и безмятежный, исключая чувствительного кадыка, который вздрагивал, словно гасил в себе зевоту или улыбку. Горчаков пристально смотрел на своего проводника и представлял, что где-то в глухой провинции его большой, тургеневской головы специально отведен покинутый уголок, в котором всегда мог поселиться совершенно примитивный, обскурантистский паучок, упрямо, уверенно занимающий место для своих паутин – дремучих рассуждений. Гаврюша никак не реагировал на продолжительные взгляды Горчакова, он понимал только прямое к нему обращение.

 

 

5.

 

Перебирая старые вещи в кладовке, Горчаков наткнулся на плотную мещанскую подушечку, сотканную из ткани текстуры грубой и пестрой, как циновка, опыленную чувством горечи и первой встречи с «достоевщиной». Когда-то она красовалась на диване в гостиной, словно ленивый кот, потягиваясь перед хозяйкой.

Хозяйка была пенсионного возраста с нулевым выражением лица, самодовольным в одиночестве и плаксивым перед людьми. За стеной обычно слышались ее стенания и недовольства: она то уныло попрекала мужа, то начинала невнятно, угрюмо кого-то осуждать: как же это он так будет жить и из чего он будет ей платить, где будет работать, если все время сидит дома и ничего не делает. С ужасом Горчаков понимал, что речь о нем, студенте, квартиросъемщике. Ужас был не в теме монолога, некрасивых интонациях, а в том, что если встать в коридоре и мысленно убрать стену между комнатами, то станет видно, что Горчаков сидит буквально в двух шагах и слушает эту неправду о себе и понимает, что хозяйка об этом знает. И даже более того, специально так говорит, чтобы он это слышал. Как же это так можно? Ведь он здесь, он все слышит, он не подушка, он живая душа, которая дышит и все понимает. И что тогда она говорит о нем, когда он уходит из дому? Горчакова до глубины души потрясала пошлость происходящего, «достоевщина», которую ему без предупреждения, незаслуженно, ни за что, вот так преподнесли: не хотите ли свежей достоевщинки, молодой человек, про вас? Через час, пустой и тихий, хозяйка стучалась к нему в холодную комнатку и, тяжело охая, кручинясь, протягивала ладонь, наполненную самой мелкой монетой. Со страхом и кислой плаксивостью она жаловалась на жизнь, на инвалидность, на то, что ничего не видит, не может даже насчитать денег на хлеб. Горчакову лезли в глаза горькие слезы негодования, потому как он глубоко все это понимает: и про старушек-процентщиц, и про эти ваши копеечки, которые вы насобирали, чтобы попрекнуть меня, как будто это я виноват, что денег у вас почти нет и что вы это самое последнее «почти» не в состоянии разглядеть.

Горчаков молча, тревожно набрал сумму из монет, выжидающе посмотрел. Хозяйка испуганно, согнувшись, ушла, не понимая, что он, Горчаков, еще такого задумал против нее. А он про себя клялся завтра же съехать из этого гадюшника. Зачем его так грубо оскорбили этой малозначительной, казалось бы, вещью: литературным методом, о котором он недавно имел самое положительное мнение, – достоевщиной?

 

Зря он выбил из подушечки немного этой пыльной старой доброй достоевщинки, потому что все его прежние знакомые, одноклассники, друзья детства, о которых Горчаков узнавал через Гаврюшу, являлись ему теперь в том искаженном виде, над которым постаралось время. Например, дружок по детсаду, самый великий рисовальщик, которого он знал в свои шесть лет, работал в салоне мобильных телефонов. Теперь у него было удрученное, заброшенное лицо, словно пыльная витрина, и он не узнал Горчакова. И Горчаков его тоже не узнал, хотя все равно помнил, что это тот же самый Вовка Грачев!

Рома был налоговый инспектор. Неприятный, в сизом кителе, с большим каменным лицом на постаменте стола.

Леша стоял на рынке, покуривая «Приму», и торговал барахлом.

В городской администрации заседал одноклассник Ваня, троечник и остолоп, но как приспособился, как приспособился! Подумать только, и откуда у него вылезли такие угождающие способности – заместитель мэра по материальной части!

На складе в супермаркете хозяйничал Людвиг, Люда, как его звали во дворе; они бегали с ним курить в кильдим.

Михась, еще один товарищ по двору, снял треники, перестал гонять во рту слюну и надел ментовской китель. Он больше всего поразил Горчакова – своими невероятными наростами и моментальной сменой цветов. Иногда по его телу пробегали судороги непричастности, он мог у разговаривавшего с ним усилием воли вызвать помутнение рассудка. Поворачивая только одним глазом, он ляпал длинным вязким взглядом по собеседнику, словно языком по стене и, как муху, слизывал все его потаенные мысли. Но все равно, это был тот же самый Михась, отличавшийся от прежнего себя, как взрослая особь от личинки.

 

«Они все устраиваются в жизнь… приспособление видов… – думал Горчаков, спускаясь по уморенной миллионом ног лестнице администрации. – Мутанты. В детстве они еще были плохо оформленными аморфными голышами, а теперь из того или другого бугорка, пригорка на теле характера развился великолепный горб, специализированный, натертый под угождение, функционально совершенный нарост… Они как будто под действием радиации, излучаемой соцреализмом действительности, отрастили лицемерие, многочисленные сменные лица, боковые и позаглазные языки, щупальца мыслишек, глубокие пазухи, чтобы как можно больше запасти в них эгоистического удовольствия… крысиные хвосты бить в быту, хамелеоньи глаза подглядывать в разные стороны… Клещи, хваталы, жвалы… Когти по всему телу, чтобы цеплять добычку, прибыльку…»

 

Никто так и не узнал Горчакова. Или, может быть, он тоже, как они… Перед самым выходом из администрации, в холле он заглянул в зеркало и на секунду, на качнувшееся мгновение, ему показалось, что и он тоже, как они, – функционально искривленный, мутировавший… Щупальца, хваталы, жвалы. Для добычки, для прибылки.

По вечерам к Горчакову приходил Гаврюша, и чтобы не идти с ним на пьянку, Горчаков отвешивал ему ежедневные сто рублей и пристально смотрел на его крупный дремучий череп. Несмотря на природную заторможенность, Гаврюша обладал прямо-таки демонической осведомленностью о жителях города. Мобильный телефон, палеолитическая «нокиа», хранился у него в жестком футляре для очков, обложенный нежной, поролоновой подкладкой. Он доставал его скрытно ото всех, для себя одного, осуществляя неопознанный ритуал и так же ритуально, как жрец с богами, разговаривал по нему, обстоятельными, задумчивыми, квантовыми словами, словно соглядатай с многолетним стажем, имевший перед глазами многотомное дело клиента, в котором он ориентировался с предельной интуицией.

 

 

6.

 

Горчаков никак не мог отойти от новой, случившейся вчера пьянки. И хотя уже был полдень, он шел по лугу пешком, а не ехал на велосипеде, который вел одной рукой, и с проверенной уверенностью думал о вчерашнем: «Все эти тосты и задушевные песни: все это давно, давным-давно, поколения поколений пьянок назад превратилось в бесчувственный ритуал. Они пьют и пьют эту судорожную воду и никак не могут напиться, словно какие-то проклятые танталы с жаждой слов, слов и беспамятства».

 

Пыль под колесами велосипеда податливо и нежно проминалась, море созревающего сена с разноцветными венчиками цветов по сторонам дорожки прыскало стайками кузнечиков, словно он, Горчаков, был Жак-Ив Кусто и на своей «Калипсо» рассекал древнюю Адриатику в сопровождении дружелюбных афалин. Был яркий полдень, преисполненный зноя и сонным безразличием мира самого к себе, тени облаков перетекали с возвышенностей в низины –  так же, как когда-то жизнь индийских царей, принявших буддизм, перетекала в жизнь насекомых; стрекот кузнечиков и шершавые вибрации стрекоз напоминали какой-то всеобщий шум бытия, и Горчаков, погружаясь в этот шум, незаметно для себя, разбежался, оседлал велосипед и помчался по знойному лугу, среди которого кузнечики старательно выпрыгивали из травы, уносясь струйками щепок, кувыркаясь, возносясь в небо, резво, стремительно, наперебой, как фаготовые ноты, словно мизерные голени, подскакивали вверх, шерстили траву и, оглаживая дугу, взлетали сопровождающими дельфинами по сторонам от величественной тени велосипеда, просвечивающий скелет которого летел по желто-зеленой штриховке, то раздуваясь, то сжимаясь на полотне луга. И все это: весь этот луговой мир, наполненный светом и микроскопическими тенями, – помещался в обобщающем, никому не принадлежащем взгляде бытия, который застал жаркое, душное, пустое озеро аромата полдня в приречной балке, где росла фигура дуба, сочетавшая в себе портик и спрятавшегося в его тени странника – остановившегося там Горчакова. А потом велосипед снова нес своего седока в стрекочущую бездну лугов и пропадал в почти безатмосферной невесомости сорокаградусной жары – не успевал доехать до реки и растворялся в пейзаже, как в молоке кусочек песочного печенья. Луг, и поле, и река, и небо в облаках, и лес на периферии зрения – весь этот мир кружился в анонимном взгляде бытия, словно  исчезающая, неуловимая галактика. Галактика называлась «Лето».

 

 

7.

 

Во время одного из путешествий по городу Горчакову встретилась женщина-алкоголичка с белобрысой девочкой лет десяти, у которой под круглым, как бок фарфорового чайника, лбом виднелся короткий, облупившийся от загара носик. Женщина стояла возле окошка киоска быстрого питания и громким, дошедшим до той прокуренности и пропитости голосом, когда уже почти невозможна модуляция высоты и тона, рассказывала продавщице:

– А она мне по-английски! А я по-английски-то ни хера не понимаю! Ну и послала ее! А по-немецки я без словаря знашь как шпарю! – радостно сообщала она на максимальной громкости, давясь хриплым смехом и тем сбивчивым дыханием, когда перехватывает в зобу от собственной наглости и находчивости.

– Че вылупилась на мороженое? Денег все равно нет! – Прокричала она почти в упор на дочь, в расчете на то, чтобы денег дал как раз подошедший к киоску Горчаков.

Он посмотрел на бедного ребенка, с обидой приникшего к стенке киоска, как делают дети, прислоняясь к ногам взрослого и ища у него защиты.

– А давайте я вам дам, – сказал Горчаков, доставая под алчным, ревнивым взглядом женщины сто рублей.

– Ну, дайте, чего ж не дать, коль не жалко вам, – старательно сдерживая хрип, выговорила она с тем представлением о вежливости и экстравагантности, которые должны быть у всякой светской дамы.

Горчаков купил девочке мороженое и попытался незаметно добавить ей еще пятьдесят рублей, но вышло неловко: взгляд ее изысканной маман сопроводил каждое его движение, из алчного превращаясь в малиново-умилительный, такой, когда алкоголику наливают стопочку и он уже весь в предвкушении.

«Отберет», – подумал Горчаков.

 

Зрение Горчакова, приспосабливаясь к местной среде, все чаще фокусировалось на отдельных, словно созревающих под его вниманием, лицах, типичных для городка, среди которых он постоянно видел пьяных граждан, таких, как Гаврюша или та женщина у киоска, навечно пребывавших в измененном состоянии сознания. Особенно это касалось продавцов. То есть эти люди жили, не особенно-то и возвращаясь к реальности.

 

В магазинах его обвешивали, обсчитывали и охаивали, а он все равно любовался этими людьми, вырезанными из чистого лубка; на базаре, где асфальт заляпан следами раздавленных слив, вместо приглашения присесть на подушечку «вы» к нему обращались деревянным «ты» и тыкали так, будто пришлепывали мух; обшлепанный, он заходил в другой магазин, чтобы напороться на арматуру «Че хотел?» На улице возле магазина сидела бабушка, продавала яблочки, обожженные гнильцой; как-то у нее он купил целый пакет как оказалось насквозь прогнившего «пепин шафрана», а потом долго смеялся, принеся домой, не понимая: или его обманули, или бабушка, когда набирала яблочки, тоже была вечно пьяная, вечно молодая…

 

И Горчаков, конечно, понимал, что этот летний город, где особо ничего и нет, кроме лета, сманивший его в ленивую, летнюю спячку, все больше напоминает большой, насквозь промасленный июльским солнцем дом, в котором он жил сам, – разваливающийся особняк, по которому бродят и засыпают тут и там пьяные люди, разморенные жарой или застигнутые ночью, зашедшие в одну из комнат и примостившиеся  на оттоманке в прихожей, или где-нибудь на веранде, или на топчане во дворе посреди стоячего, с привкусом тления, воздушного пруда. И Горчаков с ужасом принял это: что ему нравится такой образ жизни, что сначала он привык, а теперь влюбляется в это тление: в дом, городок, в компанию дворовых алкоголиков, которые его обязательно споят и погубят.

 

На районе, где жил Горчаков, пивных магазинов было больше, чем продуктовых, они  блестели разноцветным облицовочным пластиком на старых деревянных улицах, словно сворованные и спрятанные в сарае подарочные коробочки. Возле них обязательно отирались веселые поселяне, которые за время кризиса обзавелись сбережениями: их не хватило бы на автомобиль или квартиру, но те предприимчивые граждане, которые построили эти красивые пивные, готовы были заняться винными откупом и рассчитывали пусть на медленную, но зато уверенную и почти вечную прибыль: поселяне ежевечерне потягивали пивко-пивко, а пивные – их подматрасные залежи.

 

Набрав баклажек, Горчаков целыми вечерами просиживал дома, наблюдая, как в местном  телевизоре прикормленный папашкой-мэром сынок-депутат с внешностью невинного слоненыша доходчиво объяснял, что полезного он сделает городу и почему альтернатив этому нет. Переключившись на федеральный, Горчаков услышал полночную исповедь экзистенциалиста: «Когда меня спрашивают о солипсизме, в ответ этим людям мне хочется припомнить всех замученных в концлагерях и газовых камерах, всех принявших огнестрельную смерть в мировых войнах. Скажите, у них это тоже был солипсизм?» На канале без рекламы и новостей, имевшему связь напрямую с космосом, под утро он посмотрел мастер-класс фокусника-коучера, специалиста по «сиреневым троечникам».

– Есть особый тип устроителей своих судеб, – рассказывал коучер студентам, сидевшим перед ним в позе лотоса, – так называемые «гулливеры сансары». Суть их вкратце такова: продвигаясь по служебной лестнице сансары, они многократно реинкарнируют в течение своей жизни, мутируя из одних должностей в другие. Главный их мотив и интерес – «Надо же устраиваться в жизни!» Но существует два подвида так называемых «устроителей» своих судеб. Одни, веселые, кажется, с самого рождения прикипевшие к жизни балагуры, у которых это устроительство в генах, начиная с «адамового исхода», купцы по жизни, сочетающие цинизм и юмор – да вы и сами представляете, о ком речь: о тех, кто вам хоть воздух продаст, хоть пустой звук, хоть букву «О» – но как же вкусно и красиво, с румянцем на лице, так что покупатель еще и благодарить станет за ту внезапную дрянь, которую ему всучили. Другой же тип «устройщиков» – «сиреневые троечники», это такой  подвид «гулливеров», который существует где-то в соприкосновении с интеллектуальным трудом, то есть сидит за компьютером, умеет посчитать, прикинуть в уме, договориться, намекнуть, уладить и вообще имеет склонность к тому, что называется «устраиваться». Вначале у них ничего не выходит, они ветрены и простоваты, но завистливы; дружелюбны, но с прицелом на прибыльку по знакомству; гостеприимны, но с расчетом на добычку. Год за годом, тренируясь, стараясь, «сиреневый троечник», наконец, превращается в того самого господина с пузиком, в халате и кисловатым исподним запахом под халатом, в общем, в того самого доброго малого, который вас любит, в опору жизни и государства, – обывателя, а в пределе мечтаний – в человечка «среднего класса», а если еще не среднего, то усредняющегося с усердьем невероятным.

 

 

8.

 

Ночью Горчаков проснулся, как ему показалось, от величайшего в мире напряжения: все его тело словно образовало замкнутую электрическую цепь и ни на секунду не могло расслабиться, иначе, если оно расслабится, казалось ему, то перестанет существовать. Во всем доме было чрезвычайно душно, настолько, что чтобы сделать хотя бы один полноценный глоток воздуха, придется ходить вдоль стен и, приникая к ним, собирать раскрытым ртом остатки кислорода. Горчаков встал с кровати и полностью растворил окно, и балкон, и дверь комнаты и снова прилег. На минуту стало чуть прохладнее, мышцы расслабились, и электрическая цепь разомкнулась в области позвоночника, словно тело расстегнулось, и дышать стало легче. Сегодня он спал в самой большой и верхней комнате с балконом, откуда виднелся огромный общий двор, образованный огородами и соседними домами. Самая дальняя часть двора заканчивалась садом, за которым уже не было видно крыш, и выглядела как будто это начало леса и дальше уже города нет. Оттуда, из-за сада, донеслось длинное гремучее рокотание, повеяло ветерком, а потом заново упала отягощенная беззвучием духота. Горчаков терпеливо прислушался. Где-то отдаленно звенел невидимый комар, словно плавающее средоточие изгнанного из тишины звука. Звон исчезал и возникал, и Горчакову, лежавшему навзничь с закрытыми глазами, казалось, что вслед за перемещением звона стягивалась и тянулась и комната. Каждую секунду он ожидал, что комар подлетит совсем близко, и тогда можно будет хлопнуть по этой кружащей вокруг него воображаемой ядовито-желтой точке, словно по выключателю. Он непроизвольно зажмурился и незаметно для себя снова превратился в замкнутую цепь, по которой циркулировало напряжение. Потное, напряженное тело, нервы, натянутые толстой фортепианной струной, к которым и прикоснуться-то страшно, как к электрическому проводу: а вдруг такой громовой и очистительный звук раздастся и изгонит тебя, как демона.

Горчаков, глубоко и раздраженно вздохнул и снова встал, вышел на тесный балкон, как будто влез в стеклянный шкаф, и в этот момент понял, что никуда отсюда не уедет и что ехать, в общем-то, ему некуда. Там, за пределами городка, он чужой, хотя и здесь тоже чужой. От этого ужаса обыденного заглядывания в бездну психологизма Горчаков впервые за все жаркое лето почувствовал, что ноги у него стали подмерзать: в нижнюю щель поддувало прохладой, словно сквозняком тихой речи, к которой хотелось прислушиваться.

– Что же ты все время врешь себе, многолицемерная ты дрянь? – сам себе вслух сказал Горчаков. – Что же ты все время притворяешься, что этот город – твой, что ты здесь будешь всегда, что ты здесь жил раньше? Никогда этого не будет, никогда! – Озябшие пальцы его ног сжались в подобие слабых кулачков, и тело снова замкнулось в напряженную цепь. Над горизонтом собиралась гигантская черная туча. – Никогда, никогда не будет, чтобы тебе было хорошо… – продолжал Горчаков язвительным, ядовитым полушепотом. – Все время ты недоволен. – Он вспомнил зимний дачный поселок в Подмосковье, кучный, как туристический лагерь. «Там ты простыл и болел две недели. Тамара носила тебе аспирин и продукты, подарила братнины шерстяные носки. Разве это было плохо? Разве у нее было не-кра-сивое лицо? Разве ты, дрянь, не мог из себя выдавить хоть два хороших слова? Пожать за руку, приобнять за талию… А ты денег ей дал. Нет, подумать только: деньги – и женщине! Дрянь ты благодарная… А помнишь другой город, где нашел такую работу, от которой руки чесались, в кои-то веки от которой не хотелось спать: работать да работать. Чего ж ты всем хамил и ушел со скандалом?

А этот город – он же не твой. Ты же выдумал, ты же все выдумал об ем, братуха! Он такой же твой город детства, как пару десятков остальных. Если хоть сколечко еще осталось в тебе сил – беги, беги отсюда. Ты просто примкнулся к нему, чтоб хоть за что-то держаться, как тот ребенок – к стенке ларька, ты просто захотел некоторого родства хоть с кем-то и привил себе это воображаемое родство. Но ты не вырос из этой земли и поэтому бежать тебе отовсюду и бежать».

Вдалеке над садом вольфрамовой нитью перегорела молния, под молотом первого удара грома небо раскололось, как орех.

«А как хорошо громыхнуло! Чтоб и вся ваша цивилизация вот так отвалилась навзничь! – с ненавистью думал Горчаков. – Сколько ж можно пить с этими танталами? Они ж постоянно жалуются, что никем не оценены, и друг перед другом хвалятся этой жалостью и неоцененностью. А на самом живут, зажатые в простенке между страстишками, между тем «какой я хороший» и тем, что «вы мне все должны». Я буду вас разоблачать, я буду вас пытать словесною мукой. – Поднялся ветер, и Горчаков говорил уже во весь голос, ожидая, что вот-вот будет гроза, и шторм уже идет, услышанный, приближается, и ураган приготовился, разозлился. И сам Горчаков радовался своему праведному опьянению. Еще минута, ждал он, и гром обрушится вместе с ливнем на всю эту мещанскую породу и будет расталкивать и топтать улицы, пинать сонных мещан, вызывая их на суд. Только ветер вдруг смолк, сделав большой безвоздушный вздох, и Горчаков снизил голос на несколько октав снова до шепота, словно пригнулся, и этот жест тела напомнил ему, как однажды, сговорившись с риэлтором, выкупил за треть цены у пенсионера неплохую квартиру в областном центре. Ее тот час же перепродали вдвое дороже через агентство риэлтора, который заработал дважды: на взятке Горчакова и на комиссионных. Горчаков тогда точно так же пригнулся, прижал локти к бедрам, все его тело свело от радостного обмана, и он так пусто, так беззвучно захохотал: с какой легкостью можно проворачивать дела! И так было не раз. Он научился скупать жилье, подтасовывая документы, подличая, торгуясь, живя той самой веселой жизнью, о которой мечтал. А теперь он так не может, внутри него прекратилось производство какого-то эндорфина. Эндорфины обмана закончились, теперь он, заработав прибыльки, желал жить честно и трезво, без этих веселых, пьяных эндорфинов.

В комнату заскочила черная точка мухи, бестолково проскакала осциллографической дробью по стеклу и снова выскочила, будто отрекошеченная, во тьму внешнюю. И Горчаков подумал о себе в этом чужом доме и городе, не родном, а всего лишь одном из многих, где он пытался жить. Вспыхнула еще одна молния и больше ничего не произошло, упало несколько капель, и в небе остались мегатонны киловатт лунной пустоты.

 

 

9.

 

А ведь первое время Горчаков чувствовал счастье. Он засветло просыпался, неподвижно лежал в кровати, ждал восхода и радовался, что целый день у него будет чем заняться: исследовать деревянную руину дома. Из кухни, обложенной кафелем, битым и подклеенным, он с чайником и чашкой поднимался в мезонин по такой тяжкой и скрипучей лестнице, что дом превращался в охотничьи угодья звука, где Горчаков был движущейся мишенью. Пока занималась заря, он пил чай и в очередной раз счастливо думал: «А мне не нужен повод, я просто хочу, я буду отмечать день рождения солнца». И ему было хорошо, рядом с его плечом поднималось раннее, молодое, как новелла, утро, и он снова клялся, что начнет новую, великолепную, чистую жизнь. От утренней яркости дом как бы приподнимало в зенит полдня, хотя было всего пять утра, и комнаты пронизывало прожекторами света, пробившего его насквозь.

 

«Если бы превратиться в кузнечика, сверчка, мотылька, светлячка», – мечтал Горчаков, нежась в лучах, пил чай и прикрывал глаза горячими, бесчувственными веками. В его воображении, увиденные несколько дней назад, шли, взявшись за руку, озираясь по сторонам, мальчик с девочкой. «И почему влюбленные так похожи на воров? Как будто они что-то уворовывают у нас, будничных жильцов, а они, счастливые школьники, – как проходящие мимо цыганские скитальцы по новым чувствам». А мальчик так смеялся, так смеялся, а она застенчиво пряталась за ресницы.

 

Когда Горчакова в последний раз привели домой, он некоторое время еще помнил склоненное над ним лицо Гаврюши, точнее, огромную половину лица, поместившуюся во взгляд. Напряженные, крепкие щеки, безвольные, пьяные губы и глаза, серые и безучастные, словно обочина дороги. Горчаков мысленно присел на эту обочину и стал ерошить волосы и массировать голову. Дорога, возле которой он сидел, шла мимо леса и вела в серый, бесконечный, безо всякого развития, рассвет. Лицо Гаврюши затмевало весь горизонт и нависало над ним, как будто тот держал Горчакова на ладони и нес его куда-то. Потом Горчаков забылся, а его проводник, спустившись к задней части дома, подошел к дыре в фундаменте и просунул в нее ладони с земляной жабой в них. Жаба не хотела прыгать в дыру, и тогда Гаврюша просто выкинул ее в темный провал.

Горчакову снилось, что он падает вниз, под воду, а над ним, над линией воды, колеблется лицо его проводника.

 

Еще над городом темнели, словно следы раздавленных слив на базарном асфальте, ночные облака и кособоко желтела, заметно торгуемая на убыль, овражистая дынька луны.

Владимир Никитин (Москва, 1980) – литературный редактор, журналист, фотограф. Публикации: Новая литература, Пролог и т. д.

 

ПУБЛИКАЦИИ В «ЗЕРКАЛЕ»:

Владимир Никитин. Платформа «Счастье» (№51, 2018)

 

 

Владимир Никитин

 

Платформа «Счастье»

 

Кто не ночевал с открытыми глазами под звездным небом, тот не знает ночи.

 

С вокзала консул отправился на платформу «Счастье». Так она и называлась, и находилась чуть дальше Мытищ и совсем недалеко от станции «Детство».

Детство… Это вроде как синоним начала. А у него, скорее, конец жизни, или в лучшем случае, еще одна попытка что-то изменить, возможно, последняя. Маршрут посоветовал священник из прихода, около которого было общежитие. В нем консул провел месяц с гаком, пока не кончились деньги.

К храму его привели отголоски старых представлений. Он полагал, что в церкви еще могут помогать незнакомым людям, и в чем-то оказался прав. Ему дали благословление, сообщили, что все социальные программы закрыты. Но совет не пожалели и задали направление, что в его положении было сродни спасению.

На платформе он закурил сигарету и пересчитал одной рукой оставшиеся деньги. В последнее время не было будней и выходных, надежд и планов. Был лишь вопрос – как надолго хватит сигарет.

Консул достал телефон, который после вчерашнего дня стал ему еще дороже. В книжке светились номера из прежней жизни, которые он чуть было не утратил, когда расплатился трубкой за продукты. Дороже и в прямом смысле, ведь выкупил он его, заплатив две цены. Он заметил, что чем больше человек погружается на дно, тем дороже ему всё обходится. Обеднение – это как падение: чем дальше, тем быстрее летишь. «Странно устроен мир, – думал он. – Зачем тому, кто может себе позволить многое, нужно бесплатное угощение на фуршете или приглашение на дегустацию? Но именно богатым людям стремятся угодить такими вещами, а бедный и голодный должен уплатить всю цену».

…Он набрал номер, по которому ответили не сразу. Оно и понятно, брать трубку, боясь услышать просьбу о займе, когда отказать не можешь, а помогать сил уж нет – не самое приятное дело.

– Привет, это я. Да, на месте. Нет, не надо. Еще пока не знаю, только сошел со станции. Слушай, если здесь все будет «ок», и я начну потихоньку зарабатывать, я буду каждый месяц тебе переводить деньги, закрывать карту.

Он до сих пор стеснялся слова «долг», потому и говорил в ненужных подробностях – закрывать карту.

– Думаю, по десять тысяч смогу в месяц высылать.

Учитывая, что на новом месте ему должны были платить не больше 400 рублей в день (это было раз в 20 меньше, чем он зарабатывал раньше), предложение было щедрое и немного наивное. На том конце только вздохнули…

О том, чтобы позвонить коллекторам из контор, раздающих микрозаймы, и снова просить отсрочить выплаты, не могло быть и речи. Только последние ночи он смог поспать спокойно, когда избавился от прежней сим-карты, номер которой он оставил в этих фирмах.

Чистый долг он давно отдал, но проценты увеличили его в десять раз. Последнее смс он хорошо запомнил. После всех угроз они написали об акции: мы простим вам проценты, пени, обелим кредитную историю и даже дадим 50 тысяч нового займа, если закроете прежний долг. По этому сообщению он понял, что они потеряли надежду найти его и заполучить деньги силой.

Вдобавок ко всему во время очередного выяснения с коллекторами у него случился инсульт, после которого левая рука осталась неподвижной.

В дом, где он раньше жил, возвращаться стало невозможно. Подъезд был обклеен объявлениями и угрозами. Он до последнего пытался что-то отдавать, устроился комендантом в общежитие. Его неработающая рука не стала проблемой, почти все на собеседовании были с неважным здоровьем. Но после трех ночных дежурств его выгнали без расчета. Оказалось, что это обычная практика. Здоровые мужчины крепко спят ночью и получают деньги, пока инвалиды или больные сторожат общежитие в итоге за бесплатно, радуясь, что нашли работу.

Место, куда он прибыл сейчас, считалось благотворительным, хотя по сути являлось работным домом. Тем, кто готов был работать, давали кров и еду.

Спали все, кроме управляющего, в общем зале. Личное пространство ограничивалось метром от кровати, на которой спал работник; туда же входила тумбочка или стул для вещей.

 С управляющим хозяйством он познакомился на перекуре.

Тот высказался без восторга, оглядев его висящую руку.

– Только и присылают женщин и больных, а кто пахать будет?

Он бы мог сказать, что здоровые мужики вряд ли пойдут работать только за харчи и кров, что те, у кого все хорошо, не будут надеяться на чужую милость и искать прибежища, но не стал. Какой в этом толк…

– Все думают, что мы тут благотворительность. Когда-то были деньги, да. Мы жили на пожертвования. Но потом наступил кризис, и этот источник финансирования закрылся. Сечешь? Видать, думают, что в тяжелые времена неимущим, беспомощным и больным помощь не нужна.

Слушатель продемонстрировал легкое удивление.

– Ну да, с барского плеча нам перепадало, а теперь и плеча такого нет, все экономят. Кто привык жить хорошо, не будет жить плохо. Просто уменьшит свои траты на других.

Судя по всему, за время работы в приюте управляющий стал почти профессором экономики и человеческой психологии.

– Короче, мы на самоокупаемости. Нас берут как дешевую рабочую силу. Работаем за еду, кров и сигареты. Строим объекты, доставшиеся по госзаказу, там, где деньги уже разворовали, и доделывать приходится нам.

– Строить-то умеешь, – спросил он и рассмеялся, глядя на руку. – Слушай, совет тебе. Не держи ее как культяпку. Даже у нас не любят немощных. Держи руку, словно в кармане. Ну как будто вот-вот вылетит кулак или хотя бы фига покажется. А лучше разрабатывай каждый день – кто борется, того уважают. Даже если это бесполезно.

Он, наконец, закончил и посмотрел вдаль, утомив и себя, и слушателя.

Пейзаж, что открывался за воротами, не захватывал. Деревья, проселочные дороги, репейники.

Тишина, пастораль и безнадежность.

Соседи консула, угрюмые мужики, обсуждали после вахты на стройках, как хорошо живут люди из «центра»[1] и как здорово было бы оказаться на их месте. Они нередко приглашали его к беседе тем или иным вопросом, но в разговор он вступать не торопился. Было глупо рассказывать о прежней беспечной жизни в одном из таких районов.

В приюте его шутливо называли консулом, прознав про его профессию, которой он уже не гордился. Настоящее имя никто спрашивать не стал.

 

* * *

В субботу его позвали на работы. Рабочих дней было шесть, а не пять как в офисе. Только в христианский день воскресенья он мог отдохнуть. Работы велись на территории. Он разбирал доски, которые таскали более выносливые мужики. Его вклад в общий труд оставался скромным, и платили за него крохи. Однажды утром к консулу пришел управляющий. Он говорил о том, что его надо полнее использовать, что каждый хорош в своем деле. Посоветовал обувь новую справить, для чего необходим дополнительный заработок.

И действительно, туфли из тонкой гладкой кожи совсем прохудились, и небритые мужики в грубых ботинках смотрели на консула свысока. Многие из них отсидели больше десяти лет в лагерях и твердо усвоили, что главное – практичность.

Он пытался раздобыть ботинки в приюте, но ему смогли предложить только маленького размера.

­­– Как заработать? – уцепился консул.

– Ну, в физическом труде ты бесполезен. А твои знания пригодятся.

Управляющий обрисовал ситуацию. Показал договор, по которому работодатель должен был платить переработку, но не платил.

– Понятно, – протянул консул. – Трудовой спор.

– Чего? Какой спор?! Говорят же тебе, кинуть меня хотят! Это же мои деньги, честно выстраданные!

 В общем, первые ботинки в новой жизни он заработал головой там, где, казалось, кроме рук ничего не ценилось. Ему уплатили 300 рублей, на которые он справил твердую, как пластмасса, обувь из винилискожи.

Через неделю к его койке забрел понурый управляющий.

– К тебе гости, – тихо сказал он.

Вошел невысокий мужчина в кожаном пиджаке и с зализанными волосами. Консул опустил ноги с кровати в истоптанные мокасины, служившие теперь тапками. Гость проследил взглядом и поморщился. Достал пачку дорогих сигарет и протянул ему. Консул взял и, кивнув, закурил. Прошло то время, когда он долго сомневался, переспрашивал, цветасто благодарил.

– У меня есть подчиненные, – сказал гость с интонацией хозяина. – Ребята неплохие, работящие. Конечно, жадные иногда. Голова не их сильное место. Это хорошо и плохо. Хорошо тем, что я всегда могу их поставить на место. Но тут один сильно поумнел. Стал свои интересы отстаивать, не как раньше, мычанием и выпученными глазами, стуча себя по груди, а бумажку принес, все разложил. Слова, правда, еле выговаривает. Чужие слова, человека знающего. В общем, прошареный стал. А мне здесь такие не нужны. Чтобы настраивали моих против меня же. Я же могу этой шарашке перестать помогать. И тебя здесь не станет. Это понятно?

Консул докурил.

– Ваш работник не объяснил, с кем у него спор, – ответил он спокойно. – Сейчас все понятно.

– Хорошо, – тот слабо улыбнулся. – Деньги тебе здесь дают?

– Мало.

– Об этом я позабочусь. А ты, если такой умный, посмотри одно дело, мое. И забудем про ту неприятность.

– И в чем там вопрос?

– Что-то надо открыть, что-то правильно закрыть. Бардак с этими фирмами. А подробнее в документах.

Консул кивнул. Ликвидацией юрлиц и их созданием он занимался давно и успешно.

– И сколько наличных в день?

Тот уважительно скривился.

– Для начала 500 рублей. На сигареты, еду. А дальше глянем.

Он достал из кейса толстую папку и положил на стол.

Консул отметил, какая тонкая кожа у портфеля, как у его прежнего босса. Но на этом совпадения с прошлой жизнью заканчивались. Он понимал, это совсем другой работодатель, который пришел в бизнес с заднего входа. И тень вряд ли исчезла с большинства его дел.

На следующий день консула подняли раньше обычного и послали на тяжелый для него труд, где с одной рукой справляться было несподручно. Он чувствовал неприветливые взгляды вслед, но продолжал работать. Ближе к полудню к нему подошел управляющий с телефоном.

– Тебя, – раздраженно сказал он.

– Здоров, – прозвучало в трубке размеренно и вальяжно. – Когда сможешь закончить?

– Ну я могу смотреть документы только по вечерам и…

– Почему?

– До этого работаю.

– Твоя работа теперь – это мои дела, – твердо сказали. – Отдай обратно трубку.

Он бросил управляющему пару слов, тот мрачнел и процедил: «Понял». Опустив трубку от уха, управляющий некоторое время молчал, а потом выдавил:

– Свободен. Раз ты на таком счету. Возвращайся к бумажкам. Эй, народ, сегодня работы будет больше, наш умник выбыл – ему, видите ли, нельзя перетруждаться.

В тот же день консулу занесли деньги. Управляющий бросил их на тумбочку и процедил:

– Странный ты юрист, чужие дела решать мастак, а свои не смог. Прямо как Склифосовский. Он тоже всё чужих спасал, а своих родных не уберег.

Сказал и ушел. Было видно, что над этой фразой он вдоволь подумал.

Сжав мятые деньги в кулаке, консул побрел до станции. Медленно он прошел несколько километров, наслаждаясь покоем. На душе было тихо, он нес в кармане 500 рублей за выполненную работу и хотя больше ничего у него на белом свете не было, чувствовал себя счастливым и свободным. Он бормотал себе под нос, перечисляя, что еще надо сделать. Выстраивая планы, он чертил границы своей беспокойной жизни, которая давно вышла из берегов.

На станции он купил растворимый кофе «три в одном», сосиску в тесте и пирог с картошкой. Он стоял около пластмассового столика и, щурясь от солнца и удовольствия, наслаждался едой больше, чем в свое время в ресторанах, когда отведывал shrimp cocktail и каре ягненка.

Рядом лежала собака, тяжело дыша. Он, поколебавшись, купил еще сосиску и дал ей. Жадно жующих стало двое.

Солнце ласково светило из-за плотных бледных облаков. Телефон непривычно молчал. Все звонки кредиторов, угрозы от коллекторов остались на старой симке. Тишина захолустной станции вызывала блаженство.

Перед сном он быстро доделал работу и отослал заказчику документы.

   Ночью впервые за долгое время он крепко спал. Сну не мешали десятки людей, сложенных кто как. В общем зале они напоминали десятки надоевших игрушек в детской комнате. Их объединили обстоятельства, похожие и разные, и место: озлобленное и спасительное.                                           

По утрам первые минуты после сна были светлыми и ностальгическими. Мозг помогал ему находить приятные аналогии даже в том, чтобы спать целой гурьбой в одном помещении. Во сне прояснялись воспоминания о пионерском лагерь около Звездного городка с типичным для того времени названием «Дружба». В палате спали восемь человек, совсем еще малыши. 13–14-й отряд, им тогда было по семь-восемь лет. Их селили по соседству с палатами девчонок, не отделяя пролетами и этажами. О начале нового дня возвещал горн, и каждый раз казалось, что впереди самый счастливый день, как бы хорош не был предыдущий.

Консул опустил ноги в холодные мокасины и с ностальгией вспомнил теплый коврик в доме, зеленый и ворсистый как трава, мягкие тапки и яркий запах кофе с кухни. Здесь же пахло голыми прогнившими стенами и трухлявой мебелью. По полу сквозил жалящий ветер – в зале постоянно устраивали сквозняк, борясь с запахом пота и табака.

Рядом вместо детей со светлыми улыбками он увидел высохшие осунувшиеся лица, из которых, казалось, вместе с водой ушла вся жизненная сила.

Работники просыпались и после умываний, штатно кряхтя, шли на улицу. Там было построение отряда и распределение обязанностей. Потом скудный завтрак, на котором в тишине были слышны лишь звучные движения челюстей. И только это движение было наполнено энергией.

После еды консула не позвали на работы по территории, и он пошел к компьютеру. Обновив почту, он нашел информацию по налогам, которые платила фирма заказчика. В письме шло пожелание к оптимизации, мол, сумма выходит чересчур заоблачной. До 3 часов, не выйдя на обед, он копался в документах. Один из работников принес ему котлету с макаронами и хлебом прямо к компьютеру, он благодарно кивнул и схватил жесткую горбушку.

Вскоре он завершил первичный анализ, составил предложения по оптимизации со ссылкой на нормативные акты. И вышел подышать. На улице к нему подошел управляющий.

– Ну чего, блатной, скоро у нас выборы – единый день голосования. Перед этим надо провести опрос. Поможешь или как? Рожи нужны интеллигентные, внушающие доверие. У некоторых из наших такие, что добропорядочный гражданин отшатнется и сделает ноги. Работа скромно, но оплачивается. И приятная, как у палача. На свежем воздухе и с людьми.

Консул улыбнулся:

– Конечно, помогу.

– Поедем в Москву, на Речной. Голодными не останетесь. Во время выборов обычно харчи знатные – избирательные комиссии кормят.

– Когда приступаем?

– Да сегодня и начнете. Надо поспеть к концу рабочего дня, когда народ валит толпами.

 

* * *

Консул курил около старого трухлявого дерева, пока не приехал старый автобус.

Работники погрузились и мрачно двинулись на чужие заработки. Они знали, что получат лишь 10 процентов от того, что заплатят управляющему, но не в их положении было смотреть в соседний карман.

Их привезли к Речному вокзалу, и они, разделившись, заняли места около выходов из метро, словно оцепление. Вскоре ручейками потекли сотрудники офисов и кабинетов, и лишь немногие соглашались остановиться и ответить на пару вопросов.

Чаще люди с напряженными и одновременно отстраненными лицами стремились быстрее пройти и порыв демонстрировали разве что обходя анкетирующих.

Большинство из его соработников равнодушно отбывали свой номер.

Но он был вполне доволен. Давно он не оказывался в людской гуще, среди людей не враждебно настроенных, не требующих деньги и накручивающих проценты. Да, они проходили мимо него, иногда чуть задевая плечами, и ему было даже приятно чувствовать человеческое тепло и хотя бы равнодушие к себе, незаинтересованность в своей персоне. Час прошел незаметно, и он даже расстроился, когда бригадир сказал, что всё.

– Еды сегодня не полагается, слишком скорая работа. Да, машина попала в пробку. Можете погулять час. В приюте поужинаем.

Большинство мужиков выругалось. Но консулу было приятно, что есть час свободного времени, которое можно бесцельно потратить. И он пошел в парк «Дружба».

Там он вспомнил, как оказался здесь, в парке с таким названием. Как один его друг попросил взять на себя кредит, а потом исчез. Как второй помог, одолжив деньги, чтобы расплатиться. Но потом выставил такие проценты, что и квартира не покрыла…

На том берегу консул видел лежаки и прислоненные к ним велосипеды. Возможно, где-то там прогуливалась его жена, для которой последний год стал прощальным с ним. Впрочем, она редко выходила из общежития, предпочитая лежать на кровати или сидеть на кресле, смотреть в стену или потолок с трещинами, размышляя о годах, которые растаяли без всякой пользы.

Он опустился на лавку и, недолго посидев, лег во весь рост, держа на весу только ноги. Издалека он стал похож на бездомного, которому негде спать, и в этом была правда.

Консул хотел насладиться лучами осеннего солнца, глядя в светло-голубое небо и бледные облака. Последний раз он так валялся на лавке Тверского бульвара на пятом курсе, прогуливая весной пары. А потом он заночевал во дворе, сделав себе из листьев подстилку, и ночью не вернулся домой. Следующим утром он появился на пороге дома, который тогда у него был, где его крепко отругали. Сейчас консул вспоминал об этом как о величайшем счастье – быть наказанным за опоздание домой, за то, что расстроил и заставил волноваться родителей. Тогда еще живых…

Вернувшись в приют, он с большим аппетитом умял ужин, но не уснул. Ворочался, ворочался и, чтобы не мешать другим, ушел работать за компьютер. К пяти утра он, наконец, ощутил сонливость. Да и дело было почти закончено. Умиротворенный, он пошел спать.

* * *

Проснулся консул на удивление свежим. Жадно позавтракал и отослал документы заказчику. Утро было ярким и теплым, солнце заливало дом и поле.

– Вот и хорошо, – сказал управляющий, трогая босой ногой росяную траву. – Легче работать на выборах, и народа меньше придет – на дачах останутся.

   Автобус летел по шоссе, свободному в воскресный день. Солнце лежало на окнах и казалось, что вернулось лето, а с ним и удача. Что вот-вот жизнь понесется по треку аллюром, и в потоках света ворвется на пьедестал, сметя финишную ленту.

Хотя какой пьедестал, – пресек он. Даже о том, чтобы вернуть прежнюю жизнь оставалось только мечтать. Пока его удел – держаться наплаву и не опуститься так низко, чтоб нельзя уже было подняться.

На подъезде к городу погода испортилась, и столица их встретила негостеприимно. Небо заволокли облака, которые с каждой минутой набухали и темнели. Около автовокзала громыхнуло, и полил дождь.

«Черт меня дернул одеться по-летнему», – запоздало подумал он.

О зонте не могло быть и речи, такие элементы комфорта перешли в раздел излишеств. Плащи-дождевики были, но достались кураторам.

Их работа была вспомогательной и предполагалась на улице, около школы. К полудню на консуле не было сухого места, одежда отяжелела и напоминала мешок с водой. Туфли неприятно причмокивали, и уборщица попросила его реже заходить в помещение, чтобы не оставлять луж. Так он оказался отрезан от тепла и бумажных полотенец. Консул не обижался, понимая, что уборщица за долгое время встретила кого-то, кому она сама могла указывать. У маленьких людей нет братства, да и он своим никому из них не станет. Он для них из другой среды, пусть и выбыл из нее. Разжалованный офицер остался чужим среди рядовых.

С его носа катилась крупная капля, смахивать которую не было воли. Из отделения потянулся запах котлет и картошки. На крыльцо вышла женщина и, оглядев его, быстро погнала в помещение.

Она разогрела припасенный мясной борщ. Консул смаковал суп, острый и горючий, и от удовольствия прикрывал глаза. Он наелся и его взгляд затуманился, накатил сон. Она вынесла ему чистую и сухую одежду, которую в школе собирали для нуждающихся. И сказала идти переодеваться, дав полотенце. Он послушался. Закрывшись в кабинке, консул тихо заплакал об утраченной заботе, домашнем очаге. Последний раз он лил слезы в институте, когда в первый и последний раз пробовал водку, которую пить не умел и так и не научился. Тогда он рыдал от жалости к себе.

 Вещи консула женщина забрала сушить, сказав, что часа через два будут как новые.

День шел спокойно и сонно, и лишь горячий кофе из автомата помогал не заснуть. Вечером ему налили чарку кагора и после уже отпустили.

В автобусе он задремал и ему снился дом, как он просыпается утром и идет на солнечную кухню, где за стаканом свежезаваренного кофе проглатывает очередную книгу. А потом встает жена и делает горячий завтрак.

Приехал консул выспавшимся и благодарным. Ему хотелось сделать как можно больше, помочь всем, даже если не просили. Заслужить уважение хотя бы на этом уровне. Чтобы его снова ценили за труд, дела, способности, Он помог женщинам перенести дрова в дом и выкатил на тележке мусор с территории.

А потом забежал к компьютеру, хотя рабочей день уже был окончен и с нетерпением посмотрел почту, так торопился сделать еще что-то. И задание было! Причем такое, какое он хотел: интересное и непростое, позволяющее применить всю свою квалификацию, которая давно лежала без дела. Слияние и поглощение. Ювелирная операция по тайному приобретению одной компании другой. По сути, почти законная, но оттого не менее плачевная для конкурента смена собственности. Он закурил. Кровь прилила к голове, руки словно било током; его охватил азарт, словно дивиденды от этой операции могли изменить его жизнь.

Консул расписывал схему: кропотливую, сложную, продумывал пошагово, детально, чтобы не оставить и шанса той стороне.

Вышла бледная луна. Ветра не было; в тишине громко трещали сверчки. Он курил на завалинке, где и встретил управляющего, нередко бодрствующего по ночам. Говорили, что за ним тянутся дела, за которые совесть не отпускает и после того, как отдашь долг обществу. Но подробности никто не знал, а сам он исключил откровенность, проще говоря, не пил в приюте и больше раскрашивал и слушал, чем говорил.

– А жена где? – спросил управляющий, глядя на кольцо. – От нищеты сбежала?

– Я потерял жену не из-за бедности. Она терпела трудности и даже голод. Но потом сказала, что я оскудел до последней степени. Я взял очередной займ, мелкий, на ее паспорт. На мой уже не давали. Пришли кредиторы, я позвал ее. Я не струсил. Не знаю, что со мной случилось, ведь я, пожалуй, догадывался, кто к ней пришел, но действовал как в забытье, думая, что это нормально и естественно: звать, когда спрашивают и не мешать разговору. Только потом я понял, что это было малодушно.

Управляющий молча выкинул сигарету и ушел, ничего не сказав в ободрение.

 

* * *

Утром консула не разбудили, и он проспал начало рабочего дня. На почте ответа не было. Скучая, он пошел на территорию помогать с подготовкой к зиме. Он думал услышать хоть какие-то слова похвалы, но рабочим не было дела до его победы, даже если бы они знали о ней. Управляющий прошмыгнул мимо в своих хлопотах. В офисе консула бы ждало письмо от руководителя и похлопывания по плечу коллег, крепкие рукопожатия, а потом к обеду, когда бы приехал шеф, посиделки в каминном зале ресторана и разговоры о блестящем будущем.

К вечеру управляющий передал ему деньги – пять тысяч бумажкой. И добавил:

– Миллионная доля процента. Меньше в мире не было благодарности, настоящий рекорд. А тот мужик, наверное, потерял свою компанию, – сказал он и отвел глаза.

– Ну это было слияние, – ответил консул.

– Называй как хочешь, но бедолага остался без портков.

– Не квартиры же лишился, – помрачнев, ответил юрист.

– И это хорошо. А то бы к нам подселился еще один трутень-белоручка.

 

* * *

Хозяин объявился через неделю. После будничных дел он взял с собой консула и повез в сетевую кофейню на соседнюю станцию.

Там скромно поблагодарил, словно и не было ничего значимого, не случилось ни прорыва, ни победы. И попивая смузи с печеньем «макарон», немного заискивающе попросил сделать еще одну простую работу.

 «Ему проще унизиться передо мной, чем расплатиться достойно, – поразился консул. – А ведь мог признать, что я много сделал и отблагодарить как положено».

– Есть простенькое задание, – продолжил хозяин. – Не затруднит, думаю. Речь идет об оформлении дарственной, чтобы не ждать вступления в силу наследства.

Консул поморщился. Исполнять ему не хотелось. Он вообще не любил все эти вопросы наследования, больше только – семейное право. Но главное, он понял, что его росту за выполненную работу есть предел, и он уже наступил. И планка оказалась крайне низкой, даже по меркам его падения. И хотя недавно ему нужен был всего лишь ночлег и деньги на сигареты, сейчас консул хотел получить более существенный эффект от выполненных заданий. От того, что он помог заработать или не упустить выгоду. Он понял, что не станет ни подчиненным, ни даже «сдельным юристом» для этого человека. Никакое продвижение ему не светит, и новый виток карьеры – лишь мечты. Он останется бездомным чудаком, сделавшим работу для большого человека. И всё.

Но за дело он взялся. Деньги всё еще были нужны.

Хозяин уехал, оставив карту кофейни, на которой было две тысячи рублей.

В тот день консул выпил много кофе, слишком много. Разумнее было брать на карту еду, но аппетита не было. Он вливал в себя кофеин чашку за чашкой: начав с крепкого, он перешел на капучино, латте, а потом уже и на фраппе и сладкое с сиропами. Сердце забилось, как птица в клетке, но зато появилась воля что-то делать. Консул вышел покурить на улице и под ливнем продумал неплохую схему. Она не отличалась блеском, но позволяла решить вопрос. Эффективно, а это главное.

В конце вечера он заказал сырники с ягодами и чизкейк – всё это он мог есть и не будучи голодным. Именно тогда он решил, что точно уедет из приюта, покинет его, найдет любую работу, которая будет покрывать квартиру, пусть даже по первости придется недоедать.

Недавно ему хотелось только одного – сбежать от старой жизни, забраться в любую нору, подальше и поглубже. И схоронившись там, остаться наедине со своими мыслями. Но в приюте последнее было невозможно. А значит, он будет искать и найдет другое продолжение жизни.

Консул открыл сайт поиска работ, и замелькали строки с вакансиями. Он вышел на варианты в ближнем Подмосковье, где ждали на собеседование только выпускников московских вузов и готовы были на месте снимать им жилье.

Из кофейни он уехал к полуночи, еле успев на последнюю электричку.

Консул долго не отсылал готовые документы, предчувствуя, что ему не заплатят ни копейки за результат и выгоднее будет потянуть подольше и получить деньги за каждый день работы. Таким образом, он перестал отличаться от других работников, которые сколько бы ни делали, получали одинаково скудно. На эту тему разок высказался управляющий с присущим ему экономическим анализом: «Такая мотивация быстро превращает наемный труд в работу на отъ*бись».

Когда тянуть было уже некуда, консул отправил документы. Ответа не пришло. На следующий день управляющий не дал денег. А в разговоре сказал, что от благодетеля фонтан иссяк. И если ему хочется что-то получить, то надо помогать строить свинарник.
Консул пожал плечами и протянул: ну раз так.

– А он не думает, что в следующий раз я не стану на него работать? – спросил.

– Наоборот, он думает, ты резво ухватишься за его следующее предложение, когда поймешь, сколько ты без него стоишь, – равнодушно ответил управляющий.

Консул сходил на стройку и, получив сущие копейки, не расстроился. Денег покамест хватало, а физический труд на свежем воздухе освежал мысли.

Шло время, и приближался день отъезда. Он договорился о комнате на окраине Москвы, стоимость которой мог покрывать за счет новой работы. Это была низкооплачиваемая юридическая работа в небольшой компании, которая не имела своей службы безопасности и не заморачивалась кредитной историей работников.

Консул съездил на собеседование, где главная проблема была в том, чтобы рассеять сомнения: почему юрист с таким образованием и опытом ищет довольно скромное место. Но ему удалось убедить, что здоровье пока не позволяет работать тяжело и упорно и тратить столько сил, как раньше. С ним, минуя посредников, побеседовал собственник и сразу же дал добро.

С жильцами работного дома консул общался все меньше. Им не понравилось, что ему было куда идти, что он только и ждал, как сбежать из ночлежки. И воспринимал этот вариант как самый худший, на крайний случай, и исключительно временный. Они же годами пытались себя убедить, что приют не так уж плох. И им почти удалось найти эту точку опоры. И сейчас он был тем, кто пошатнул эту уверенность.

В какой-то из таких тихих дней, когда с консулом снова никто не общался, приехал новый жилец. Около станции его встретил управляющий на машине, что уже вызвало интерес и глухое раздражение у местных – «чем он лучше нас?!».

Управляющий довез его и взял на себя несвойственные хлопоты: открывал перед новеньким двери, показывал хозяйство, лично распоряжался о кормлении и месте для сна, постельном белье и душе. В общем, вел себя как усердный и обходительный метр­дотель или официант. Словно для всех это была ночлежка, а для этого посетителя – гостиница. Это вызвало еще больший ропот среди местных.

С новеньким они быстро сошлись. Оба были из другой среды, оба – случайные здесь люди, которых еле переносили по похожим причинам. Оба воспринимали это место как временное, оба с трудом скрывали брезгливость, думая, что в этом усилии большая сила и такт, чем еще больше оскорбляли старожилов.

   Оба искали покоя и наслаждались любым проблеском красоты, которую нельзя было проиграть, потерять, заложить: закатным небом, блестящей и набухшей от росы травой, солнцем в морозный день и тихим ветром.

В первый общий выходной они взяли пиво и ушли подальше от всех на опушку леса. Время шло к шести вечера, и солнце опускалось за пригорок.

Новый гость рассказал, как попал сюда. О бизнесе, о потери компании, о заложенной квартире. История была не оригинальна, сродни всем остальным. Но было одно «но». В его судьбе явно был злой умысел.

– Я бы не прогорел, если бы не мои конкуренты. Даже не знаю, кто из них подставил.

Компания ушла у меня прямо из-под носа. А затем эта же сволочь сообщила в банк, что мои дела пошатнулись. И вместо проверочной суммы банк затребовал весь кредит. Я не смог погасить, и они подали в суд. Проблема в том, что залогом кредита была квартира.

– Но есть еще время, можно же жить там! Всяко лучше, чем здесь.

– Да ведь не только в нормальных банках проблема. Есть те, что действуют другим путем.

Консул понимал – их истории слабо отличались. Но говорить ничего не стал. Новый знакомый был единственным, кто за своим горем не видел, что консул тоже из другого круга.

Новенький посмотрел в темно-синее небо, по которому неслись облака, и сказал:

 – Я бы всё отдал, чтобы узнать хоть что-то…

Консул помолчал, а потом спросил:

– И что дальше?

Тот пожал плечами…

– Жду. Не было счастья, да несчастье помогло. Умер родственник, сейчас оформляют наследство. Хорошо, что друг взялся помочь и решает эти вопросы, у меня сейчас сил нет самому этим заниматься. И он же дал временный приют.

И консул понял, чьими документами он занимался.

 

* * *

В последний день в приюте была самая теплая ночь в месяце. На следующей неделе должен был наступить октябрь. Землю покрывал плед из желтых листьев, шуршащий под ногами. Вечер случился по-настоящему летним; консул сидел в одной футболке, и ему было хорошо. Подул сильный, но теплый ветер, и листья с деревьев закружились в танце. Так странно было смотреть на осенний пейзаж и понимать, что скоро полночь, а на улице больше двадцати градусов. Консул смотрел на заброшенную песочницу, заполненную ветками. Когда-то здесь был детский сад или интернат, но те времена давно прошли, а песочница осталась, и вместе с ней старая желтая игрушечная утка.

За день до этого вечера он попытался намекнуть новому жильцу, чтобы он огляделся, погрузился сам в свои дела. Понял тот или нет, но вопросы задавать управляющему начал: «Когда приедет друг, как идут дела с документами».

А потом управляющий растопил баню и пригласил новичка вместе попариться, хотя обычно никого не звал. Вернулись они засветло и храпели больше обычного. По всему дому бродил тяжелый и резкий запах водки…

   Консул пролежал весь вечер на улице, на спине, под которую подложил куртку. Он смотрел на темное небо, а луна освещала его задумчивое лицо, устремленное ко всему новому. Наступила ночь, а он всё не шел в дом, в кровать в общем зале.

Он услышал, как подломилась сухая ветка, и следом его лицо, закрытое от лунного света, потемнело. Консул запрокинул голову и чуть улыбнулся: над ним, заложив руки за голову, словно размышляя, стоял его новый приятель.

Он, чувствуя за собой вину, был рад, что сможет попрощаться с ним, хоть напоследок сказать пару нужных слов. Консул собирался вызволить его из ночлежки, как только устроится покрепче и обживется на новом месте. Примерно такие мысли пролетали в его голове, пока ее не накрыла тяжелая глыба, потушившая его сознание.

Затопали ботинки на каблуках по мокрой от росы траве, а потом среди всех звуков в ночи осталось лишь размеренное дыхание ветра.

Утром управляющий нашел тело и сделал два звонка. Первый в полицию, где он рассказал про убийство и подозреваемого – сбежавшего нового жильца. Второй – чтобы отчитаться.

В ожидании следователей управляющий курил на пеньке и мял в руках заготовленную фотографию беглеца. Он вспоминал разговор в бане, и ему было не по себе. Теперь он стал бояться хозяина, который посоветовал раскрыть, кто тот юрист, что придумал, как лишить всего новенького.

«Так мы освободим два места», – закончил хозяин, и подобный вывод управляющему в том момент понравился.

А сейчас он боялся – за себя и свое будущее.

 


 

[1]  Престижные районы Москвы, частично совпадающие по географии с центральным округом.

 

 

Алексей Цветков

 

ПРОСТО ГОЛОС

(отрывок)

 

VI

 

Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами – северный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки собака – то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебряная паутина в остром стыке трех плоскостей, но дальше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно – она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; серебро по тонкой вертикали проливается наземь, на розовые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустройства мерцает ступня, бьет родником под бледной звездной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка – легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управлялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно – ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и никогда не наступает.

Сколько нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров существования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь, чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа – своего никогда не бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории, ему никогда не растворить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой окликает живого через головы сотен усопших – гордая награда, невыразимое одиночество.

Проснуться без обиняков и оговорок, оказаться собой, совпасть – вот наше первое преимущество. Память – вот в чем начисто отказано миновавшим; когда, в лучшем случае, между ушей пролегает сплошной мрамор, уже не вернуть резвое детство, любовь больше никогда не гостья в душном бронзовом истукане, и убранство саркофага не в радость его содержимому. В поверженной столице покоритель мира норовит воздать дань засушенному, как жук, предшественнику и неловким мановением сбивает герою набок нос. Да и нос ли это? Еще чужой в суглинковых сумерках, еще никому не предок, я невредимо покидаю пределы бреда и пробуждаюсь продолжением тела и текста, как условился накануне: сползший на пол свиток премудрости, у двери брошенный Марком обруч, а сам он, в закатившейся на затылок потной рубашонке, тискает спросонок лоскутную любимицу. В глиняном тазу, который оставила с вечера Фортуната, розовеет аврора.

Блики подползли непозволительно близко, времени в обрез. Я опрометью умываюсь и нашариваю на лице неожиданную улыбку: не успела растаять с позапрошлого сна, жаль, что уже не вспомнить. Иногда я завидую праздной жизни князя грез, который там бдит от моего имени, потому что приключений у него не по заслугам больше. Впрочем, у меня есть одно трудное преимущество: если не выпадет умереть во сне, ему осталось жить короче. И без того из общей протяженности он занимает меньше, хотя, наверное, не меряет. Малыша мои шорохи и всплески не беспокоят, его растолкает Фортуната – или Виктор, сущий болван в сравнении с моим прошлым воспитателем, но шедевр потешной дрессировки, как изложу ниже. Наскоро снарядив неуклюжую клячу, заспанную скотину собственного тела, я не забываю заглянуть в покои страдалицы, где темно и бездыханно; Фортуната смешивает на столике питье, состав которого я предпочитаю не подозревать. «Жуткое утро, милый мальчик», слышен шелест желтых уст, пока я разгибаюсь после положенного благоговения. Кажется, это первые слова больной, какие я помню, – или последние. У входа топчется привычное полчище, некоторые с корзинками; двое сконфуженно вскакивают, силясь заслонить полами свое занятие – наверняка резались в бабки, хотя каждому изрядно за сорок, и я содрогаюсь от позора взрослых, крепче гордясь персональным будущим. Большинству я уже хорошо известен, и пылкие улыбки подстерегают косвенную милость, а местами приходится увернуться от поцелуя, который со звоном осыпается наземь. В угловой булочной одноглазый раб (выдавили в драке уже на моей памяти) не поспевает за спросом; я вонзаю зубы в какой-то рогалик с тмином и, размахивая сумкой, бросаюсь в резкий декабрьский день.

Время, которого больше никогда нет, уже не вообразить достоянием множества; множество лишено совместного воображения, а из всех достояний обитателям стаи милее видимое и твердое. Ввинти в костяные орбиты зрителя лучший собственный взгляд, и он там слепнет, потому что у любого зрения есть только один автор. Мгновение всегда наступает и населено миллионами, но они созваны сюда из миллиона мест, словно каждый впервые вышел на улицу из одинокого дома. Общее прошлое – просто неловкий сговор, а выстроив собственное, делишь его с кем попало, кого больше никогда не увидишь, лишь бы не обрушиться в липкую безголосую память, как сова с Ромуловых стрех в угольное небо Палатина, и оно ее никогда не отпустит, как отцеубийца в Тибр в казенном мешке со змеей, петухом и собакой. Но пустота переносима, если увесистая тетка драит с утра соседский каменный порог, озирая улицу пристальным задом, если голосит тибуртинская цветочница с гладиолусами наголо в быстрых ладонях, и веселый мясник водружает над дверью лиловую воловью голову. Ты оглядываешь героя роями пролетающих глаз: короток и конопат, но в целом ладен, за волевым лицом вероятны остальные достоинства. Теперь это лишь тени и подобия, но тогда внутри согревается подобие счастья.

С переездом мое воспитание резко сбавило темп – не по нерадивости Вергиния, у которого рвения было впору занимать, а скорее из-за избытка этого рвения, во всем опережавшего у него опыт и рассудок. За месяц до нашей с Нигером остийской высадки он взялся наводить справки, отчасти через третьих лиц, то есть уже встреченных нами скородумов ежеутренней прихожей, а отчасти даже лично, на форе и в курии, вычисляя, куда рассовали отпрысков именитые светочи. Так меня угораздило в класс Эвлогия. Больше не помню, в чем заключался почет: там собрались странным образом сплошь чьи-то племянники, один даже консула Ламии, уже низложенного суффектом, и ученики чином попроще из параллельной галереи Юлиева портика ехидно именовали нашу беду «безотцовщиной». Во все недолгие дни пребывания наука состояла в чтении с табличек, едва ли не по складам, куска из «Одиссеи» – сцены Тиресиева прорицания, с дохлыми духами и девами, хлопочущими урвать крови из рва. Пока во рву мелело, прибывало скуки: я следил за растопыренными поползнями колонн на солнечном мозаичном мраморе и обдумывал число плит до роспуска собрания, или наблюдал прогулку грустной ноябрьской мухи по восковым скрижалям, соображая, по силам ли ей навестить Тарракон, и тайно облекал эту мысль в звучный пентаметр. Жердеобразный, тощий до исчезновения Эвлогий («спрятался за удочкой») таращил рачьи глаза и отмерял стилом ритм декламации; во мне он несомненно усмотрел избранника розги, которая не преминула бы взвиться, не раздайся вызов врасплох: отнятый у полудремы, я позабыл скандировать и затянул на аттический лад, как учил дядька, а когда восковой эпизод истек, продолжал с разгона по непаханому до самого монолога мамаши, и только тут споткнулся о недоуменные взгляды остальных племянников.

Эта невольная выходка сулила мало пользы, как в глазах одноклассников, с которыми до той поры близости не возникало, так и в моих собственных, потому что манеры учителя устрашали: прецедент Артемона не простирался за море. Помню, как одобрительно встрепенулся приставленный у нас к рукоприкладству сиплый силач по кличке «Туловище», увенчанный острым барсучьим черепом, – уже отшибло, кто угодил в дяди этому убожеству. Но кровь не пролилась; по окончании Эвлогий учинил мне дотошный опрос, а назавтра известил Вергиния, что я вполне созрел для курса риторики.

К Вергинию я был определен, по собственному его настоянию, на полное довольствие, и теперь он впал в замешательство, уличив себя в попытке сэкономить на моем воспитании, а вернее, заподозрив возможность сторонней догадки; тем более что уже и возраст взывал к опекунской щедрости. По сути, он просто искренне промахнулся, не веря в домашнее просвещение на таком отшибе, и доблесть, доложенную Эвлогием, подвергли сугубой проверке. Полагая себя не последним судьей словесности, дядя возглавил экзамен сам, ассистируемый неизменным Виктором, истязателем не только Марка, но и Омера – он знал наизусть всю «Одиссею», без прикрас дикции и смысла. Вергинию недоставало только венка, чтобы полностью совпасть с Пакувием с фрески, которого он созерцал спиной, и я инстинктивно подыграл, шинкуя рукой воздух и стискивая незримый свиток. Проба, с гнусавого согласия Виктора, вышла настолько успешной, что меня удостоили декламации собственного шедевра дяди «Свадьба Пелея», из которого торчали непережеванные кости Катулла, и тут же милостиво поручили затвердить назубок для услаждения пиршественных торжеств; я пришелся донельзя кстати, потому что скудный надел Виктора был без остатка засеян великим слепцом.

Талант – награда праздности, и если застигнуть углового булочника, хозяина кривого приказчика, за стилом и воском, он вряд ли пробавляется героическим стихом – скорее, сверяет приход с расходом, чтобы проследить судьбу недостающих, на его взгляд, фунтов меда. Он не прочь при случае ввернуть фигуру из Публилия или Эврипида; недаром за сбивчивые речитативы из «Медеи» и «Вакханок» его сентиментальный македонский предок жаловал свободу побежденному афинянину (мудрено вообразить этот фарс на свежеустланном людской падалью поле).

Но и булочник, и цветочница, и баба на пороге с тряпкой наперевес составляют полезный навоз цивилизации, в котором бывшие корпускулы съеденного неузнаваемы и взаимозаменимы. Польза плесени – быть основанием нетленному, вечному с ее точки зрения, будь ей таковая по силам. Разовость, невоспроизводимость обозначается именем, остальному имя не по плечу. Не диво, что в трещине памяти на годы засело прозвище пекаря, это моя дань одному себе, собственной жизни, где с ним на равных именованы тарраконский пес и конь, и даже многие мертвые вещи, которым я в детском испуге подбирал стыдные теперь названия, чтобы они однажды не обрушились вокруг. Но уцелеет, помимо моей заботы, имя Эврипида, пусть первым потакнувшего их низменности, или даже Пилада, кумира заборов и нужников столицы, потому что чем ветше тело, тем тверже приданный ему звук. Новоявленных на свет величают Гаием или Публием, как тысячи прочих, но это – всегда аванс без покрытия, и лишь редчайший наберет на выплату, прославит вексель, Юлий Кайсар или Вергилий. Я намеренно ставлю вровень воина и певца, громче греческого ломаки, и рискну объясниться.

Некто житель, пример человека, отправляется в Коринф на празднество Нептуна, ожидая даже быть увенчанным по тамошнему обычаю. Судьба велит иначе, путник гибнет от руки разбойников, которых если и изобличают журавли, то сейчас это несущественно – древность щедра на прикрасы. Миновали века, масса всяческой погоды, десятки поколений канули, как звезды в падучую ночь, город разорен и заново отстроен, но от нашего пешехода уцелела только смерть. Разве за этим влезал он на истмийские скалы? Но и останься он у себя на Самосе: спастись на десяток лет – не выход, а разминешься с птицами – и пропал последний след во времени. Слово «был», вопреки грамматической очевидности, никогда не имеет подлежащего.

Противопоставим известного всем, чей отчий дом хрустел в челюстях пожара, посрамив искрами вечные светила, чью любовь выплеснуло пламенем в устье зенита; кто одолел, гонимый долгом, сотни бурь и врагов, чтобы на чужом берегу положить начало чужому народу. Вот он широко раздает призы на играх, вот нисходит за провожатой в сернистый зев; вот, уязвленный трусливой стрелой, стонет под скальпелем хирурга, но жизнь не оборвется, и не только ради олимпийского родства. Кайсара, несмотря на всю славу, настигли свои журавли, тридцать кинжальных дыр, но предполагаемый предок обитает на ленте свитка, и кончины автор ему там не проставил. Кому из нас, почитателей певчего чуда, есть дело до грубого прототипа в тумане истории?

Мы заселяем куцую вечность, посильную людскому разумению (не приведи Эркул лицезреть, как и он, ледяную вечность бога), персонажами жизни и поэзии, но вчерашнему смертному там не вполне повадно, мешают торчащие фразы и непрописанные сцены, вроде Клодия в женском уборе на священном девичнике или недомолвки с Никомедом, а вымыслу легче дышать на вершине идеала, потому что он всегда – у себя на родине. Предвижу упреки в упрощении: греческий путник был тоже поэт, поныне толпящийся в антологиях, а Кайсар сопричислен сонму и больше не в ответе за издержки биографии. Этот аргумент я конфискую: только вымысел возносит шершавую правду до совершенства, без воображаемых журавлей кровь пролита напрасно, и автор божества заслуживает с ним равенства.

Ни к чему уточнять, что я подразумеваю никак не дядю, автора в лучшем случае десятка несуразных насекомых, которых изгладила из памяти поколений справедливая слава. Курс повествования, однако, неминуемо возвращает к бракосочетанию героя, которым я некогда снискал себе скромный венок, первый взнос положенного приезжему капитала.

Вергиний держал декламации в большой трапезной – с тыльной стороны двора, вдали от уличного лязга, – чьи просторы удостоверяли несоразмерное дару, но подобающее достатку тщеславие. Постоянный недобор благородных гостей, вопреки сущему чародейству повара, восполняли свитой, но не кем придется, а только «друзьями первого разбора», кому воспитание позволяло литературный энтузиазм, хотя бы и фиктивный, потому что тем труднее. Для них окрестности лепных лож были утыканы беспородными стульями, и, по свидетельству Фортунаты, чтения иногда оглашались звуком подгулявшего слушателя об пол. Слугам предписывали поощрять среди этой публики воздержание, но вскоре природная щедрость брала верх.

К чтениям на пороге Сатурналий меня вырядили театральным греком, в желтый хитон с тяжелой яшмовой брошью, которую приходилось, чтобы не сползла под ребра, украдкой поддергивать со спины. Вергиний рекомендовал завиться, но ласково уступил моему негодованию. Из гостей, ввиду первой встречи и предстоящего помрачения, уже никого не помню, кроме Г. Лутория Приска, в своем роде литератора и эксперта, за что при Тиберии был справедливо удавлен. Едва ли не венцом знати оказался еще не знакомый мне новый одноклассник Авл Кайкина, сын славного воина Севера, на год старше меня. Несмотря на консуларское происхождение, он сидел по несовершеннолетию вместе со мной за ближайшим к торжеству столом, на попечении светоча будущего красноречия ритора Эрмагора.

Чтобы ловчее сбыть лежалый товар, было объявлено, что поэма выносится на суд в новом варианте (как оно, впрочем, и вышло), но главные лавры все равно стяжал кулинар, адресат мимолетного комплимента от самого Апикия. Лоснясь жиром и счастьем, этот Скайвола сковороды непременно возникал в дверях пояснить вносимое, пожиная восторженный стон. Я-то был заранее посвящен в меню Марком, который произвел пару конных набегов на кухню, требуя взамен уморительного отчета о симпозиуме – правда его не привлекала. Я успел составить особый комический жаргон, который, несмотря на сухость предмета, мог рассмешить малыша даже на одре кончины. Да отсохнет мой язык.

Чревоугодие вскоре притихло – не от пресыщения, а потому, что Вергиний велел до времени ограничить раздачу ради пиршества муз. Кто-то, кажется Луторий, воздал дару хозяина короткую чувствительную дань, ко мне устремились пригласительные взгляды, и я сполз со стула, мысленно косясь на Кайкину и Эрмагора. Брошь обременяла шею, как камень утопленнику, на щеках кипел гранатовый румянец. Адресуясь к выскобленной свиной лопатке, я приступил.

Скатанный в палку свиток прел в кулаке без надобности – его запасли для желающих по завершении лично пробежать полюбившийся пассаж, если такой выбор терминов оправдан. Я наизусть добрался до места, где родовитый автор, не дерзая далеко уклониться от образца, живописал покрывало свадебного ложа с вышитой, в частности, бедняжкой Ариадной на берегу и предательским отплытием Тесея. Здесь на мгновение оба шедевра почти совпали, с крохотной, но тогда роковой для меня разницей. У Катулла:

 

С мокрым от скорби лицом, последним жалобам нежным

Так предавалась она, исторгая холодные стоны,

 

чем вводится довольно пространный плач Ариадны с перечнем претензий к забывчивому жениху. У дяди, напротив:

 

С мокрым от скорби лицом, последним жалобам нежным

Там предавалась она, исторгая холодные стоны,

 

каковое «там» подводит решительную черту женскому вою, а далее разворачивается вполне оригинальный финал, набросок брачной хореографии героя и богини во всем анатомическом великолепии, с приведением параметров и размеров.

То ли вкус одержал победу над памятью, то ли взыграла умеренная доза фалернского, но я выпалил непоправимое «так» и без запинки продолжал вслед веронскому уроженцу:

 

Ты ли, коварный, меня не увлек от отцовского крова,

Ты ль не оставил, коварный Тесей, на пустом побережье…

 

Я обмер от ужаса. Первым побуждением было прервать проклятый плач и вернуться к Вергинию, но путь назад обвалился, искомый стык начисто выпал из памяти. Умолкнуть же и дать стрекача значило бы бесповоротно расписаться в поражении. Пока над сборищем жужжал голос, убаюкав добрую половину поклонников, оставался шанс если не выйти сухим из воды, то хотя бы не обмочить лишнего. Молниеносно взвесив обстоятельства, пока язык деревянно пенял Тесею от женского лица, я принялся раскатывать свиток до нужного места, расположение которого приблизительно угадывалось. В конце концов, не было ничего противоестественного в желании освежить слово или стих. В этой паузе паники оставалось замерить эффект, произведенный на зрителей.

Самым поразительным в этом эффекте было его практическое отсутствие. Казалось, все течет как нельзя глаже: экстатическое озарение лиц, достигнутое долгими репетициями, превосходило всякое ожидание даже у тех, кто полностью уступил Сомну, хотя иные, не полагаясь на прочность мимики, просто уткнули головы в ладони; ни намека на догадку, что повозка повествования вылетела из колеи и громыхает по ухабам. Даже признавая, что первоисточник оставался многим неизвестен, в этом нельзя было обвинить, скажем, Лутория или Эрмагора, и если второй пребывал за пределами зрения, то первый, прямо напротив, продолжал внимать с трепетной благожелательностью. Допустим, в их случае сработало упоминание о новой версии, которой никто не вправе воспретить совпасть с чем угодно; но секрет невозмутимости Вергиния был мне не по зубам – неужто он всерьез полагал себя автором? Только Сульпикиан не подлежал сомнению: выражаемое блаженство вполне объяснялось осязанием задницы мальчишки-виночерпия.

Я успел посетовать на убийство брата, рогатого едока дев, и уже разбежался воззвать к Эвменидам о мщении, как вдруг искомый стих спасительным плотом запрыгал на поверхности свитка. Я перемахнул на него с произвольной строки – гибнущему не до грации в глазах зевак – и припустил по финишному кругу, навстречу волшебному избавлению. В раздавшейся наконец тишине щелкнуло и тихо затарахтело: кто-то из грубо разбуженных упустил припасенное на вынос яйцо, и оно, уцелев, покатилось в поисках препятствия, зоркой ступни соседа, но уже не было в мире стены остановить апофеоз. Над бурей восторга Вергиний простер в мою сторону воздушные объятия, почти в слезах от воплощенной мощи собственного дара, в съехавшем на ухо шиньоне. Надо сказать, Клодий не Клодий, а я разыграл свой женский водевиль довольно пламенно, силясь отвлечь случайное внимание от замешательства и суматохи с манускриптом.

Те, кому не повезло тотчас прорваться к прямому источнику чуда, теперь паломничали ко мне и расточали комплименты, а я принимал как умел, понимая, что хотя бы один из трех причастных заслужил, возможно, и большего. Даже новый ментор отозвался одобрительно, лишь вскользь пожурив дурную постановку дыхания и провинциальную шепелявость. Конфуз оказался мнимым и как бы на руку – вот только Вергиний, несмотря на триумф, впредь не поручал мне таких декламаций. Из ревности? Он был не так прост, как подмывает изобразить.

Внезапно я как бы плечом различил беззвучный смех, всколыхнувший воздушную гущу. Глаза машинально обрушились на свиток: он был по-прежнему отворен на роковом месте, и любому любопытному не составляло труда изобличить подлог. Багровея всей шеей и ниже, просто светясь закатом сквозь шутовской хитон, я собрал наличную дерзость и оборотился: лицо Кайкины было абсолютно бесстрастным, какого не ждешь в эту пору от ровесника; быстрый смех остался искрой в ладонях рукопожатия, от которой вздрагивают оба, но третьему невдомек. Я облегченно потух, с треском смотал рукопись и сунул в складки наряда.

Он был практически урод – вогнутые виски, острый череп в черной щетине, нос наотвес, как у тронутого Кайсаром Александра, – но странно к себе располагал; впрочем, очень немногих или даже исключительно меня, если задним числом взглянуть правде в глаза, которые она постоянно отводит. Достаточно уточнить, что собственных друзей он так никогда и не завел (за вычетом череды любимчиков, поголовно прозванных Патроклами), а моих, за одним замечательным исключением, скрупулезно избегал. Подростки не столь бестолковы, как видится издали, они инстинктивны и способны, пусть чрезвычайно коротко, следовать пунктирным прописям судьбы вернее премудрого старца. Комната растаяла, и я стал орудием в бессмертной руке – в воспоминании и пересказе всегда больше смысла, чем в самом событии. Жестом, в котором брезжило дружелюбие, Кайкина предложил отойти, что было беспрекословно понято оказателями почестей. Его понимали.

«Разумеется, я не выдам», сказал он сквозь полипы ломким голосом, словно два собеседника сразу. «Многие тоже знают, но промолчат по своим причинам. Ты нарочно?»

Я объяснил простой механизм ошибки, воздержавшись, впрочем, от очевидных замечаний до выплаты более веского залога: не у всякого дядя – в Сенате, и тем более он ни у кого там не лишний. Но Кайкина существовал тверже, духовно и социально, ему реже приходилось решать, кому уступить дорогу.

«Это аксиома: поэт всегда превзойдет, как бы они ни посягали», он повел плечом в сторону прочих, рекомендуя объект пренебрежения. «Любишь Катулла? Ведь надо же память иметь, чтобы так ошибаться! Я предпочитаю Вергилия».

Пришлось признаться, что память опережает выбор: мне было нипочем с первого чтения затвердить десятка три стихов, а повторенное западало намертво – я привел в пример «Одиссею», виновницу нашего теперешнего знакомства. Вергилий был известен гораздо хуже, потому что Артемон, при всей универсальности, имел свои границы и не пробовал научить большему, чем понимал сам. Мне порядком повезло, что экзамен оказался по-гречески.

«Вот и чудно», возразил Кайкина, «нам есть, что почитать друг другу. Если хочешь, приходи завтра после классов». Ему настало время уйти, заспанный вожатый уже протягивал плащ. Глядя вслед, я дивился легкости, с какой попустил себя сосватать. Общность интересов была дотоле чисто теоретической возможностью и связывала только с великими усопшими. Я без утайки делился с Брутом или прайтором Катоном ввиду совместного врага – изливаться Каллисту или Персу не подобало, среди современников собеседник отсутствовал, оставалось одиноко блистать. Примеряя себе первого товарища по рангу и развитию, я невольно любовался ловкостью ошибки, послужившей поводом, пусть немного и фиктивным, потому что я еще не делил латинский круг чтения на героев и хор – сказывалось отсутствие твердого выбора у воспитателя.

Тем временем торжество пламенело заново, волна ликования омывала теперь куда более возлюбленный берег. Гостям наливали; даже незадачливый угонщик яйца, тотчас прозванный Кукушкой, хотя совсем наоборот, не впал в опалу и лицемерно лез к Луторию с литературным разговором. Мне деликатно дали понять, что возраст по-прежнему служит препятствием. Покидая ученое собрание, я столкнулся в дверях с соблазнительными гадесскими плясуньями, чья чуткая геометрия рисовалась словно снаружи собственных одежд, – они вплывали, треща на ходу кастаньетами. Это щелканье, почти птичье, глушило шаги, отчего нежные движения становились подводными, будто втекали три нереиды, и синий шелк плескался с бедра на бедро, рисуя сладостные мышцы в устье хвоста. Маленькие лица под забранными по-гречески вверх черными завитками принадлежали безупречному резцу, тела переполнял еще невидимый танец. У ближайшей в свободной руке реяла флейта, а в вырезе туники, на подступе к левой груди, среди головокружительных каллиграфических жилок, пульсировало татуированное сердце, и мое тотчас защемило, обожгла жажда близости с дочерьми отчизны, чья подлинность была очевидна вопреки всем фиктивным фракийцам амфитеатра, хотя в Тарраконе не было оригинала сверить. Как остро возревновал я всех трех, спиной к жующему убожеству! Меченая окатила меня с разгона взглядом, занесенным на более крупную дичь, а заметив ошибку, отводить не стала. «Скоро вырасту», неожиданно обнадежил я шелковую нимфу. «Что ж, я обожду», кротко обещала она.

И пока во мраке неугомонный Марк, пятками в подушку, доставал из меня небывалые подробности, на языке скользило и клеилось сладкое слово: аксиома.

До светлой сутолоки сна, уносимый матрасной зыбью, искусительной роскошью после иберского спартанства, я читал недолгую книгу отрочества, еще не затертую с торцов. Внезапно из нее изгнали всех прежних персонажей, жизни положили иной сюжет, и в звездном безмолвии сердца это раздавалось куда оглушительней, чем вечный мраморный ковчег, на котором числилась оболочка. Даже древний Эврипид, потворщик плебейской страсти, скорее отсек бы себе перо, чем допустил столь неловкую катастрофу, но мир предметов простерся без оправданий и доказательств, ему искренне насрать на триединство Стагирита.

Как же стряслось, что сочинив себе кропотливую правду роста и воспитания, верный край над морем, теплые узы и вверенное бремя возмездия, я гляжу на желтую бумажную гладь, и чернила предстоит разводить заново? Эту повесть прошептал умерший, в ней уже не поправить ни слова, а слизанных давностью – не воссоздать. Здесь, под золотым шатром Наилучшего Величайшего, вдоль рыжей тибрской желчи, где каждый неизбежен и краток, как лист эсквилинских садов, исполнительский состав биографии рассчитался и отбыл, надо заново набирать всю труппу и строить репертуар, а первый герой не убежден в самотождественности, потому что автор возводит события из будущего, как храм с кровельного конька. Мемуары – это жизнь, пролитая вспять, фреска-палимпсест в чертоге Вергиния, и, только пригвоздив взглядом стеклянный прибор, можно проверить, в какую сторону течет время.

Со второго заезда мой попечитель не прогадал: риторский класс Эрмагора блистал ассортиментом столичного юношества, и если уступал, то разве придворной школе, которая, впрочем, хирела с допуском обоих принцев к государственным и бранным забавам – но я воздержусь глумиться над участью несчастных. Кайсару случилось сострить, что лучше быть свиньей Эрода, чем его сыном. Не вступлюсь за свиней самого юмориста, предпочитавшего отжатый сыр и поздние смоквы, но и сыновьям не позавидую. Пробу Эрмагорова заведения удостоверял уже род предстоящего друга, а другие самоцветы будут названы по мере надобности. Сам я, кроме дядиной протекции, получил шанс социально определиться уже на первом посещенном занятии, когда речь зашла о перебранке прапрадеда с Веттием по поводу варваризмов; последовал неизбежный вопрос, и я сознался в родстве, хотя и подверг несколько обстоятельств деликатному умолчанию; но им все равно предстояло всплыть.

Школа Эрмагора размещалась в длинном доме, пристроенном к старой стене у Юппитера Статора и Юноны Регины, со стороны Этрусской улицы. От Высокой тропы сюда натекало почти час ходу, но я не роптал, выбирая что ни день новые слепые кривоулки, и наш номенклатор Лисандр, тот самый вороной бородач, которому я учинял топографические расспросы, шутил, что меня когда-нибудь вынесет к Брундисию. Дом Кайкины, напротив, лежал в двух шагах, на подступах к фору, между Кастором и Вестой, и я, не надеясь так быстро собраться с духом, – все-таки первый за все тринадцать лет бесконвойный выход в гости, – предложил беглую прогулку по Палатину, искренне сославшись на невежество и любопытство.

Стоял короткий стеклянный день, какими изредка одаряет Рим в декабре. Где-нибудь в авентинских кротовниках разницы не бывает – летом пыльно и смрадно, зимой смрадно и грязно, – а здесь, под надзором солнца, просторно и зелено. Мы проследовали вдоль недавно восстановленного храма Великой Матери, исполинская богиня встретила у фасада с верными львами по флангам, с тонкой и страшной усмешкой сверху, и если мерещилось, то спросить у спутника я не смел. Полюбоваться неопалимой Клойлией, которая запомнилась из Ливия, оказалось недосуг – Кайкина, вошедший в прерогативы проводника, торопил вперед. Справа стекала неожиданная лестница к хижине Ромула, и я сообразил, что уже видел такую же на Капитолии: неужто основоположник жил на два дома? Впрочем, хижины волновали мало, потому что истинная цель состояла в лицезрении дворца, вертепа тирана. На вопрос, построенный несколько мягче, Кайкина ответил, что дом Кайсара накануне обезображен пожаром, а много ли пользы глазеть на леса и слушать ругань рабочих? Я и то был не против, но не сумел бы объяснить мотива.

Мы, несомненно, рисовались в это свидание, несли высокопарную чушь и таращились на ослепительные святыни, словно глупости и визги, присущие возрасту, остались далеко позади. Но черты лицемерия никто не переступал, мы просто притворялись теми, кем почти были на самом деле, утрируя реальный взаимный интерес. Немногим довелось наблюдать за дружбой подростков, кроме собственной; занятие это – из самых неблагодарных, дурно сыгранный спектакль, где правда неотличима от позы, и лишь участникам, ковыляющим на каменных котурнах, заметны пронзительные совпадения ритма. В Кайкине проступала закваска ретрограда, которая импонировала уже тогда, а с годами все вернее; его сентенции были настолько очевидны задним числом, словно прорицал я сам, обретший дар речи, и я, навсегда простив уродство, уже примерял к собственным чертам пароксизмы этой мимики.

Любопытно, что наши вожатые обнаружили еще больше общего – они были некогда проданы в одной партии на Родосе, и теперь тарахтели поодаль без умолку, то и дело благословляя судьбу и хозяев и выражая надежду, что другим соузникам повезло меньше.

Последняя волна выплеснула к храму Аполлона Актийского, и хотя я не моргнул бы излить запасенный восторг даже на дубликат праотеческой будки, перед лицом грянувшего великолепия он грозил прозвучать разочарованием. Над мраморным зеркалом реяло белое восьмиколонное облако, увенчанное ажурной колесницей солнца, снаружи светлый бог-музыкант осенял алтарь с мускулистыми быками по углам, а по периметру в проемах портика застыли шеренги женских фигур с конными ухажерами – Данаиды и их недолгие мужья, пояснил Кайкина. На запертых створках были выложены сюжеты слоновой кости, но я робел рассмотреть и будто прирос к полированному полу; эта буря красоты не пускала внутрь, совершенство брезговало тленным. Владея лишь первыми орудиями ума, ученик неисчислимого народа, я бился в родовых спазмах мысли: быть человеком и никем другим, при всей непоправимости кончины, чтобы добывать из глухонемой природы ископаемый негасимый огонь! Кайкина терпеливо притих, посрамленный моим порывом, и оба, зависая меж двух небес, мы светили сердцу страны, которую один за другим покидали ее усталые боги.

Как сбивчиво стучали собственные сердца, полные древнего благочестия, когда гнев небесной владычицы гнал над черной бездной прочь от очагов, принесенных в жертву женской прелести! Мы отразили заморский натиск, но были преданы деревянной игрушкой Минервы, и кольчатые исчадия обрушили мрак в зеницы единственного зрячего. Глумливые победители получали сполна, теряя рассудок от неутолимой жадности, чумея в узилище ведьмы или принимая в потроха супружеский кинжал, пока скитальцы, в обетованной и ниспосланной Авсонии, веками возлагали на алтари от нивы и стада, истово блюли заветы, а затем возвратились явить милость этим горе-данайцам, впавшим в неопрятное старчество, разнесли по камням непокорную Пеллу и срыли в назидание Коринф, убирая атрии трофейной бронзой и утварью, водружая на форах и фронтонах их мраморные кумиры, потому что они всю долгую разлуку поклонялись красоте, а мы – доблести. Дивно хороши эти мощные Марсы, эти Венеры Каллипиги с кокетливой ладошкой в промежности – и ты, ослепительное солнце Скопа, – наследство промотавшегося старшего брата; но как бы ни скакали Салии, как бы ни выли арвальские ряженые заумный гимн, ныне сельские увальни без налета эллинской уклюжести, возведшие нас на вершину мира – милость покорным дарить и мечом вразумлять горделивых, – говорят с нами реже, и нам одиноко.

Безусловно, я тогда не имел в голове инструментов строить такие мысли, пусть они и представляются теперь общими местами, и если вообще внятно соображал, то летописцу приходится перелагать с отроческого наречия. Оригиналу, если он в претензии, не возбраняется очинить перо и развернуть эпизоды в обратном порядке. Параллельно оригинал косился на Кайкину, пытаясь взять в толк, каково быть этруском – я видел в этом свойство незапамятного Тарквиния или Порсенны, а не осязаемого сверстника; он простирал корни в недра времени, а я в лучшем случае к нумантийским членовредителям, и на первых порах я разговаривал с оглядкой, отыскивая тайные признаки.

В тот раз я заскочил к нему лишь мельком, как бы только затем, чтобы отоварить приглашение, – короткий день на излете года осыпал лепестки, а кочевье в одиночку по ночному городу предвещало больше приключений, чем пуническая война. В отрочестве первым орудием знакомства с чужим жилищем служит обоняние, которое часто через годы воздвигает канувший интерьер лучше всякой записи, и в этом раскидистом доме меня поразил дефицит опознавательных запахов, даже из смежных с прихожей уборной и кухни, словно жители не разделяли с нами телесных слабостей. Сестер, из которых одна уже жила где-то замужем, я тогда не встретил, и тем более брата, которому еще предстояло увидеть свет. Голые стены в жестком сурике; две-три маски у ларария изобличали краткость родословной, вопреки обуявшей незадолго фантазии. Кайкина занимал отдельную каморку в левом крыле, меблированную койкой, тазом и порожней жаровней. Пока мы перебирали свитки, выстроенные у стены, как когорта на утренней поверке, вошла строгая прямоугольная мать, или просто посуровела при виде гостя, которого следовало допросить о происхождении; ничего этрусского в этой старозаветной матроне разглядеть не вышло. Отец отсутствовал по служебной нужде – сейчас уже не вычислить существа миссии, но наместником в Мойсию он был послан позже. Вообще он пропадал годами, и многолюдность оставленной семьи объяснялась бы проще, не отводи подозрений прямоугольный образ супруги. Годы спустя наши траектории пересеклись – желающих убедиться отсылаю к соответствующему месту.

Я пробирался к себе на север меркнущими траншеями улиц; сразу за фором, наверстывая, распахнулся такой спектр запахов, будто квартальные лары перевели книгу жизни и смерти на язык мусорных псов. На рассвете истории сладко вздыхала трава, всякие лютики и клевер, но с тех пор поколения то и дело справляли нужду, и небритый встречный прячет желтое пятно на подоле. Не так уж не прав Вергиний, подумалось мне, плещущий по утрам духи просто в пасть, чтобы дотемна источать защитное облако. Упражняя мужество, я намеренно выбирал закоулки поглуше, а поскольку боялся авансом наступления страха, он был неотступен даже в отсутствие подобающего объекта. Чтобы отвлечься от непогоды в желудке, я уставился в анонс праздничных забав:

«Фракийская молния против кельтской скалы.

Любимец Валерий вновь на арене – 26 побед, 7 трупов.

Неустрашимый ретиарий Дор.

Всего – 85 пар.

В перерыве – взаимное истребление злодеев».

Чтение почти успокоило, но тут взгляд сполз к подошвам, на подозрительно белый предмет в обрамлении плевков и других обычных атрибутов. Нехорошее предчувствие отговаривало, но я все-таки присел для пристальности: на мостовой лежал человеческий нос – член, разлучить который с лицом владельца под силу только откусив. Из бездыханных ноздрей лезли плоские волоски. О, царь царей!..

Но я отвлекся. Наша в узком смысле безрезультатная встреча только подогрела взаимный литературный пыл, с моей стороны не вовсе благотворительный: я сознался в избирательном невежестве, которое грозило ущербом статусу, а мы с Кайкиной были младшими в классе. Постановили назначить новое свидание у меня и посвятить разбору Барда, а поскольку времени требовалась уйма, выбрали первый день Сатурналий.

Между тем больной становилось все хуже. По просьбе Фортунаты я прекратил утренние приветствия, а Вергиний навещал жену лишь коротко перед обедом, когда не чаял особых гостей, и выходил со скорбно наморщенным посередине лбом, как больше ни у кого не получалось. Врач навещал почти ежедневно в сопровождении ученика с бронзовым ларцом под мышкой, вместилищем отвратительно острых пыточных орудий, цветных пузырьков и разной сушеной дряни. Думаю, эти визиты были доктору не в радость, у него простаивала доходная практика, но увернуться от бесплатных услуг патрону он не мог. Приходилось с максимальным лязгом раскладывать арсенал и нести околесицу о гуморальных приливах, на что Вергиний, ценитель и коллекционер зауми, беспрекословно кивал. Я не вполне понимаю, откуда помню многое из сказанного вчуже – то ли со слов прислуги, то ли просто подслушивал. Участь обреченной, в сущности безразличная, интриговала странным контрастом с миниатюрным, в ладонь, портретом на полке в атрии: греческий виртуоз запечатлел черты девочки, юной невесты в огненной фате. Никак не красавица, она смотрела из синего овала с доверием балуемого ребенка, который ждет от жизни только подтверждения лучшим надеждам; она глядела в наше неразборчивое будущее, как в простое зеркало, готовая прыснуть при виде собственной непривычной прически, воспламениться искрой своего же отраженного веселья. «Мама», ответил Марк на вопрос, заданный без тени подозрения, и было видно, как бережет он это слово от посягательств жуткой узницы, которую судьба подсунула взамен. В желтом полусуществе, провяленном едкой смертной секрецией, он отказывался узнавать огарок давней радости, обезлюдевшая любовь стала портретом пространства, повернулась зеркалом к стене, и я благодарил милых мертвых, отнятых сразу и целиком.

То, что еще хранилось, леденея, в темной спальне, теперь опаивали настоем мандрагоры, чтобы ошеломить боль, но действие было недолгим, и когда проходило, из духоты выступали хриплые стоны. В предпраздничный вечер я подсмотрел в просвете полога восковую голову богомола на шарнире, с безвекими матовыми глазами, наголо выбритую. Марка, несмотря на все протесты, сослали с Виктором в Ланувий до Нового Года. На завтра была назначена трепанация.

Я уже имел случай излить любовь к медицине; тем не менее рискну сунуться с соображениями. Насколько я теперь осведомлен, этой отрасли хирургического искусства успех почти не сопутствует, и даже в случае удачи у больной оставалось достаточно причин без проволочек перебраться за померий. Вряд ли кто осудил бы Вергиния, распорядись он послать в эту спальню порцию цикуты, – из родни супруги один Сульпикиан мозолил черту обозримого, но был давно и незадорого куплен. Порой мелькает: не любопытство ли воспалило дядю пригласить костоломов для иллюстрации метода, упомянутого подробным врачом скорее ради очистки совести, если такая фигура допустима? В том, что вдовеющий был прямым очевидцем, почти нет сомнения, хотя и твердых доказательств тоже; и не из жестокости, ибо следовал слову целителя, а просто пополнить ассортимент курьезов, что нередко далеко заводит: кто не видел, как расшалившиеся дети пытливо поджаривают живого щенка?

Поставщики погоста явились тотчас после Кайкины, пока мы мешкали в дверях, – наш домашний Иппократ, владевший языком куда проворней, чем скальпелем, и двое специалистов во всеоружии, с подобающими рожами. Это были тоже светила, какими тщеславится всякое ремесло, включая экипаж Большой клоаки, и Вергинию пришлось раскошелиться вдвое за визит к одру. Против обыкновения, он лично выкатился встретить и препроводить в покои, коротко кивнув моему гостю. Я, в свой черед, бегло объяснил делегацию и выразил надежду, что не помешает. Напрасную.

Мы приступили почему-то сразу к шестой книге, к нисшествию в обитель теней и встрече на Елисейских полях с дальнозорким родителем. Возможно, Кайкина, чтобы вернее увлечь, нарочно начал с любимого места, и чуть не погубил гнусавым пафосом весь эффект – голос у него был под стать наружности, препятствием, которое вблизи исчезало. Подобно любому, кто силится восхититься чем-то авторитетно рекомендованным, к чему еще не располагает полными средствами, я пробовал наполнить повествуемое личными обстоятельствами, переодеть в автобиографию. Параллель с водопоем Тиресия, которому я был обязан последней славой, не осенила. Впрочем, усилие вышло излишним, поскольку текст не оказал противоборства. Образ чтеца вскоре счастливо изгладился, освобожденное слово реяло в горле – меня покоряла отчая речь, задушенная в детстве греческим чертополохом. Я трепетал в толпе непогребенных на тесном берегу, глядел в огненные орбиты косматого паромщика, слушал скрип уключин и плеск теплой рвоты на дне барки, а по ту сторону трясины теснилась вся разжалованная жизнь земли. Первой, не возведя глаз, прошла обольщенная и брошенная, облизанная до кости жаркими языками гибели. Она не вняла сбивчивым мольбам, не расплескала ненависти. Кто была мне эта мнимая она? Разве не вправе я был рассчитывать на встречу пострашнее?

Окно затянуло неожиданным дождевым неводом, утреннее вёдро было еще одним из тщетных обещаний Дидоне. Сидя на кровати напротив неусыпного голоса, я рассмотрел мокрую сыромятную бабу, выпорхнувшую на балкон втянуть перемет с исподним, которому, видимо, не было смены, потому что порыв ветра взметнул подол, и пришлось брезгливо спасать глаза. О, узнаю вчерашнего пламени отсвет! Мы стояли теперь над гладью Леты, где души второго призыва, испив забвения, торопились вновь наполнить легкие воздухом смерти. Мысль о повторимости судьбы, о шансе смешать кости и выбросить новую комбинацию, уже навещала и сулила восполнить утраты, но была слишком сродни детской оторопи всевластия, – готовясь к производству во взрослые, я не знал, что позволено унести с собой. Недоверчивая надежда подтверждалась теперь прозрением певца, потому что истина рождается из совпадения догадок. Память опять распахнула дверной прямоугольник с магическим лицом недавней девочки по дороге на игры – не похожая ни на кого из прошлых, она была готова оказаться каждой, и я знал, кого пробовал в ней различить. Но нет, та никогда не станет глотать эту мертвую воду, спокойно останется на лугу меж ручьев и рощ, где нет и не надо дома, на полях блаженных, бережно наполнив чашу еще не подоспевшего спутника. Нас больше никогда не будет – вас, кто не задумается променять «сейчас» на «всегда», кто согласен изгладить всю память, чтобы снова семьдесят лет набивать брюхо тленом и регулярно опорожняться в нужнике.

И темная дверь затворилась.

Львиная часть чтения неоспоримо досталась гостю – моя латынь, даже выдержав испытание в дядиной трапезной, была еще не безупречна; но под конец он протянул книгу мне, как впервые дают отведать редкое вино, глоток-другой, чтобы не отвадить потенциального ценителя. Бережно, словно еврейский жрец скрижали закона, я принял чудотворный свиток, расстелил на коленях и приступил было с указанного места, но раздавшийся голос был не мой, он возник не из моей гортани, которую моментально стиснула удушливая немота. Это был крик почти за гранью всякого дыхания, вопль последней боли, позора и скорого безразличия, повергающий в дрожь весь ветер и непроглядный камень мира. Окно тетки выходило наискось, и его, как видно, позабыли закрыть, а то и намеренно оставили прохлаждать потный труд бурильщиков. Мы были извещены, что список живых стал на имя короче.

Мгновение я сидел как потерянный, глядя в пепельное лицо Кайкины, будто собирался продолжить. Сверху медленный дождь, измельченный полетом в порошок, осыпал таким же пеплом серые многопалые лапы пальмы. Со всех сторон нарастал стон и топот. Сразу за дверью мы едва не налетели на Вергиния – он, видимо, шел поделиться со мной скорбной вестью и подбирал лицу подобающее освещение, но не успел и только развел руками с виноватой улыбкой, которая, впрочем, отдавала сильной хитростью. Мы наскоро простились с Кайкиной до конца каникул. Проходя мимо кухни, я увидел за неструганым поварским столом одного из этих медицинских агентов Аида, уплетавшего булку с уксусной водой из людского кувшина; туника была покрыта спереди громадным кровяным пятном, еще совершенно влажным.

Мой невидимый рыбий крик, восходящий из глубины, сбивает в воду глухонемые звезды. Что, казалось бы, возразит медуза, когда в истерике танца и всей световой игры обрушится из-под купола тяжкий шест, равнодушно спущенный для промера? Верхние не умышляли зла, они ополоснут досадную лиловую слизь, и лишь неосторожный трясет обожженной кистью. Существует, по слову Артемона, только то, что наглядно наблюдателю, отсутствию нет извинения, даже если оно возникло на глазах. Но кто облек подлого соглядатая властью, вопрошает само повествуемое, кто дал волю расторгать и связывать? Каждый осужден вставать и ложиться, безответно вожделеть или задыхаться от страха по мановению предстоящего, возомнившего себя продолжением; так он запечатлел на восковых таблицах, которых снизу не выкрасть. Единственный способ возмездия – самоувечие, особенно кисть под топор, парализовать скачущее во весь опор перо; а то и вовсе сигануть на меч – ну-ка, опиши, писатель! Но мы в большинстве робеем, и лишь когда наверху буря, терпеливым порой перепадает вспученный труп навигатора.

Я пробрался к себе совестливой украдкой, избегая встреч, чтобы не гримировать охватившее равнодушие. Книга гусеницей сползала на пол – я подхватил за хвост и машинально уставился в недочитанное:

 

Сон отворяет двойные ворота – одни роговые,

В эти легкий излет позволен истинным теням.

Костью слоновой вторые ворота блестят без изъяна,

Ими обманные сны посылают маны вселенной.

Там, прорицая, простился Анхис с Сивиллой и сыном

И костяными воротами вывел обоих наружу.

 

 

VII

 

Авторитет заводилы перепал мне практически даром, не за проворство в науке, а общепринятым у подростков способом. Этот Силий, слывший болваном из третьих уст еще прежде знакомства, угодил в наш класс в феврале и стал источать вонючую спесь, причем в мою сторону особенно, угадав лицо неизвестного сословия. Где-то на третий день, когда большинство, после объявленного Эрмагором отбоя, еще клубилось в дверях, а мы с Кайкиной сговаривались о вылазке на Марсово поле, Силий вломился в беседу и, скорчив благодушное любопытство, отметил белизну моих зубов и поинтересовался, правда ли, что у испанцев есть на то особенный рецепт. Я не сморгнув ответил, что сущая, но что ему этот секрет отныне без надобности, и в подтверждение вогнал кулак в мокрую ухмылку. Один резец он сразу подобрал с пола, благо сам там поблизости оказался, а другой, сколотый наискось, видимо проглотил.

Я рос до сих пор без точки отсчета для своих предполагаемых качеств, без линейки с насечками внутри. Раньше, населяя в одиночку изобретенный мир, где не было ни друзей, ни ровни, я обладал своими свойствами абсолютно, как железный предмет не имеет ничего железнее себя, а доблести рукописных образцов простирались только наружу, в прошлое и отчасти в будущее, где я им однажды уподоблюсь; теперь же, когда в воображение погрузилось иберийское ребячество, а мир возмужал и окреп, в нем возобладала относительность, и всякую степень надлежало превзойти. Меня оформили по росту если не в заморыши, то уж никак не в Энтеллы, и свидетельство, что отцовские уроки выправки не прошли даром, застигло нас обоих с Силием врасплох. При всей социальной разнице, сулившей скандал, перевес в два зуба в этом возрасте сильно располагает ровесников.

Вечером, по обыкновению позванный к столу до третьего тоста, я представил набросок происшедшего Вергинию и случившимся гостям, потому что избежать гласности не представлялось возможным, и даже с моей недоразвитой точки зрения необходимость упредить слухи бросалась в глаза. Хотя совесть была чиста, я сознавал, что над простым судом очевидцев высится иная инстанция, которую воспитание не позволяло подозревать в справедливости. Вергиний, выставив на свет цветной финикийский стакан с серебряным поддоном, некоторое время молча почесывал нижнюю оконечность лица, где встречная шея растворила старинный подбородок, и компания тоже не спешила высказаться, опасаясь не совпасть; но затем он со вздохом произнес, что не видит в изложенном поведении изъяна – при условии, что свидетели не станут отпираться, а потерпевший, в отличие от папаши, не успел изжить инстинктивный стыд. Трапезную огласили жидкие аплодисменты, но некоторые, по моим подсчетам, исподтишка усомнились.

Любви, как я уже отразил в одном из эпизодов, приходится учиться, а ненависть дана даром, чтобы человеку всегда иметь простое занятие. Тот же тяжкий закон извергает младенца на свет во всеоружии плача, а смех пробивается только после, и не у всех одинаково удачно. От проницательности не укроется родословная смеха, который есть преображенные слезы; поэтому боги, как бы ни лгал вдохновенный слепец, никогда не смеются. И если, рискну заподозрить, расположение состоит в том же родстве с неприязнью, они никогда не любят. Что, впрочем, сказано и без меня.

Ненависть, своя и взаимная (а взаимность у нее почти непременна), сама выбирает и преподносит предмет, она поражает с первого взгляда куда чаще, чем яснозадая кипрская уроженка, и не в пример последней практически не впадает в противоположность, как бы ни пестрила история назидательными образцами. Ненависть не ревнива, и каждый новый враг – подарок прежнему, а соискатель дружбы обретает равную долю в неприятеле. Нет крепче верности, чем ненависть, и если искать примера, то приведем не Поллукса, уступившего половину бессмертия, а не пожалевшего всей смерти кривого пунийца или равного по упрямству сенатора с его гимном гибели после каждого абзаца.

Так день спустя я излагал Эрмагору вольную тему перед лицом притихшего класса, и взгляды неминуемо вращались в упомянутую сторону, к занавесившей зияние синей губе.

Половину радости от прогулки на Марсовом поле получаешь по дороге, особенно в нундины, еще не опровергнутые теперешней халдейской семидневкой. Уже с Аргилета, где скрещивались наши маршруты, сквозь праздную беготню и ругань жильцов многослойных сот слышен каменный котел фора, где вскипает, пуская цветную пену, несметное людское мясо; где веселый сельский остолоп, распродав свои артишоки или просто лохань улиток, зачарован ателланским фарсом, и хотя выручка бдительно потеет в кулаке, юркий рыночный вор давно приделал ноги заветному меху, и теперь сам за частоколом спин припадает к источнику счастья. Ближе к рыбному рынку обоняние подергивают сумерки; в эту пору притупления интереса к безногим изгнанникам можно за бесценок разжиться кудрявым морским ежом на радость малышу, поступившись запахом в общей спальне. Запах стыден, он позорит прежние утраты и возвещает будущие, хотя эти не всем в тягость: вот увалень с волосатыми кулаками выкладывает последние ассы за мясницкий тесак, которым с наступлением потемок отправит к праотцам лишенную надобности тещу, чья польза исчерпывается криком и теснотой. Расход разовый, а вещь задержится в обиходе на годы, и предстоящий счастливец об руку с завтрашней сиротой хозяйственно цыкают над костяной рукояткой.

К северо-западу, где розовые перья портика разомкнуты прощальной щепотью, состав корысти и хитрости временно слабеет, воздух трепещет под нежным натиском десятка детских горл. Песня движется как бы неизвестным произволом, без надзора корифея; но, приглядевшись, различаешь в крайнем лилипута в летах, не столько по мозолистой пухлости черт и резкому крою платья (остальные одеты как попало), сколько по чрезмерным кистям, которыми он выгребает из китары необходимые звуки. Дети поют о любви и помрачении Эркула, по-гречески, но местами впадая в странный дорийский выговор, сицилийский по догадке Кайкины, и после каждой долгой строфы одни и те же двое, мальчик и девочка, выбегают в одинаковом танце на очищенную от людской поросли мраморную просеку. Там они угловато мечут поочередные руки вверх и вперед, запрокидывают головы, увенчанные жухлым укропом, подбрасывают худыми коленями подолы, а остальные жертвы зрелища колотят в тимпаны, переводя свое маленькое дыхание, и избегают взглядами начальственного лилипута, чем окончательно его выдают. Непонятно, имела ли песня начало и наступит ли ей конец: она невидимо исчезает в зеве прошлого вместе со всей неугомонной площадью, и дети, по примеру предводителя, никогда не вырастают.

Встречи беспочвенны, каждый обречен разминуться, как прохожий прожорливый раб, или почтальон чужого чревоугодия, с выскобленным до визга лиловым лицом и в тунике в тон, проносящий под мышкой в отведенное место жизни радужную рыбину – ее возьмет на воспитание повар, а ему симметричнее поступить в утопленники, в чем автор, некто я, без труда составит протекцию.

Зачем покидаешь время, где ликовал оказаться, куда стремился с таким трудом по трупам близких и так моментально исчез? Кто-то остался свидетелем детских нундин, но это уже никто из нас, утопленник собственного возраста. Порой всмотришься в одного из существующих рядом, будь это хоть собака, и неслышно говоришь в своем сердце: «Я тебя помню» – единственный рецепт очаровать мчание, потому что существующий уже наотрез миновал, миновали облака и камни, племена и нравы. Даже быть собой удается краткое однажды, откуда нет пути в тогда и потом; жук, ползущий по узкому поручню, не становится следующим и не образуется из предыдущего, он весь сосредоточен в единственной точке длины. Запеченной в тесто рыбе чужды серебряные игры в пруду; упавший мяч уже не совпадет с подброшенным. Передают, что Пютагор вспоминал свои прошлые воплощения, но и он зря напрягал голову, напрасно сверкал в кротонской бане достославным бедром – он принимал за себя кого-то другого; я и сам не солгу, вспоминая, как являлся на свет то подводным удавом, то простой вегетарианской табуреткой, как воздвигал собственный торопливый образ на бумаге под праздным взором самозванного автора, но и он никогда не настал, не залоснился волосатой скифской мымрой окрест мгновенных глаз, как не наступит весна для февральской тещи, а я угодил в подставленную бездну, где на лету излагаю рукописный вопль, звук приземления всмятку. Или вот: исступленный плясун на площади, взбивший бахрому рубашонки в серую пену и отраженный в прыжках недоразвитой подруги, которую понизу тайно стрекает, как гидра, вспышками детских муде. Встреча мнимого начала с иллюзорным концом – образ отсутствия двойствен.

Из колбасных миазмов, от лязга деловитых долот и зубил, под гам горлодеров с поклажей булочек или спичек мы протискивались, словно всплывали, на плоскость озимой травы в курчавых родинках рощ, уставленной сосудами гражданской славы почти до Тибра, который испокон отпугивает город паводками, и по пути к одноименному портику огибали театр Помпея, где строитель, обдумывая автограф фронтона, запутался в падежах своего третьего консульства – по совету Кикерона он проставил аббревиатуру, но теперь реставратор, сам при жизни юморист, заменил на цифру. Там, под танец двенадцати олицетворенных наций, какие-то четверо вечно тягались на пальцах в чет-нечет и сплотились в памяти с ландшафтом, так что годы спустя оставили по себе отверстие, как в заерзанной стенописи, разбросав по погосту отслужившие фаланги.

Истукан Помпея, по словам Кайкины, Кайсар перенес из курии, чтобы убрать напоминание: под ним настигли диктатора его тридцать железных журавлей, чему должен быть отпечаток в каменных глазах, а прежде будущий мертвый пенял перед трупом мраморного на бессилие явить милость. Кикерон, имевший уйму советов обоим, кончил молча, на тарелке у М. Антония, не обнаружив под золотым языком подходящей гортани, а прочих органов и в помине. Я встречал его бюст на Палатине – лучше бы ему оставаться бюстом.

Примечательно, что из всех возможных объектов паломничества мы предпочли именно Марсово поле, стиснутое до окрестностей Помпеевых построек, хотя портик Октавии или дальний Алтарь Мира манили не меньше – после крохотного Тарракона выбор был почти неисчерпаем. В одиноких вылазках, а затем и с друзьями иного разряда, чье развитие не целиком пошло в голову или вообще ее обогнуло, я истоптал весь остальной город, Субуру и Сандальную, сады Эсквилина и Капитолийский спуск, а подступы к палатинскому логову были давно проверены и нанесены на особый лоскут. Наедине же с Кайкиной телесное любопытство гасло, он уводил в катакомбы духа и был словесен до страсти, но без этрусской спеси и шаманства – ему скорее сгодилась бы в отечество Палестина, чем Италия. Наши земные отражения, понимая свою ненадобность, больше не перечили утвержденному маршруту.

Сейчас бесполезно вспоминать фантазии, где я соучаствовал шире чем на равных, без краски расставаясь с торопливыми тайнами – он принимал их с лёта, как пес тряпичный мяч, и осколки детской вселенной слипались во взаимном узнавании. Его познания были шире и вразумительней моих, подхваченных на ходу без траты усердия – так лакомится ленивая рыба, вспарывая ил невнимательной челюстью, а он разгребал до грунта и собирал поштучно. Но если впервые он предстал мне глыбой авторитета, арбитром благородства и эрудиции, то теперь мы равнялись, и уроки Вергилия я оплачивал обильным Каллимахом или Теокритом, где мы неумело искали истоков и параллелей. В латыни оставалось все меньше тайн, но еще не миновала чарующая странность, какая всегда сопутствует покорению чужой речи, – слова собственной не имеют внешности, а эти новые так сладко перекатывать во рту, словно заговорил лишь сегодня, и какой-нибудь Аристотель усмотрел бы в них избыток формы, если бы как истый эллин – пусть даже македонянин – не был одноязычен. Этот еще сторонний взгляд выхватывал в тексте неведомые Кайкине аллитерации, а в классе Эрмагор рекомендовал не утрировать дикцию.

К числу первых побед могу отнести элегии Галла, найденные у дяди в затхлом сундуке, где они осторожно пролежали дольше всего моего детства, а также шестую эклогу назубок, которую, подобно любострастной Люкорис пред очами грядущего триумвира, я станцевал однажды между колонн на потеху чемпионам чет-нечета, впервые оторвав их от изнурительной наживы.

В эти быстрые месяцы мы узнавали друг друга в обоих смыслах, неожиданном и долгожданном. Мысль, что в одиночку человек несостоятелен, возникла из чтения и не годилась тогда в дело; но теперь, оглядываясь, я ощущаю жизнь как свод сбывающихся предначертаний – я начал обретать, а тогда только лишался. Вспоминая, когда был по-собачьи счастлив, перебираешь какой-то ранний брак с оранжево наряженной дурочкой или просто первую милость пресыщенной и в твоем случае обсчитавшейся красотки, но все застлано горечью, и только рождение дружбы осталось светом на весь путь, как безоблачная луна до адриатического горизонта. Уступи соблазну чрезмерной близости – и тотчас маячит призрак разрыва. Сожительство, даже если не обуза, всегда подбито оскоминой, неизменность притупляет глаза и язык, достаток равносилен излишеству – как не вспомнить себя малышом на винограднике в сезон сбора! Мы задыхаемся от тесноты этих уз, равно мужских и женских, но у женщины просто нет выбора, отчего она мучится меньше и умирает в брачный час, справедливо оплаканная матерью. Антиномия Метелла Нумидика: без них – невозможно, с ними – невыносимо. Дружба ни на что не обречена – разрыв не угроза, а разлука радует, если назавтра вспыхнет тем же светом.

Сейчас, когда судьба, ваявшая его из темного воска, перетопила материал для неизвестных нужд, я не вспоминаю александрийскую агонию или мимолетное омрачение соперничества, а только первую пьянящую пору, дни совпадения в зимнем зареве Рима, где отдал всю обезлюдевшую любовь другу и городу. Слеп слуга собственной пользы, которая, сколько ни собери, однажды навек захлебнется землей и опозорит долгое усердие, а дарованное добро остается расточителю и неподсудно гибели. Высокий и острый, в косолапых сандалиях, со списком «Смирны» в пыльной сумке, он сутулится на ступенях пустого театра, составляя назавтра апологию рабскому достоинству – Файдон-де в юности промышлял собственным телом, проданный Диоген дерзал править свободными, даже Платон короткое время побыл товаром, – и, вопреки природе, чем громче горячится, сверкая черным огнем, тем сильнее сутулится. Мне в диковину – отцовский устав снисходителен, но ведь не настолько; я затеваю спор и радостно уступаю превосходящему знанию, как боец, подставляющий горло милосердной отваге. Я не ищу в нем больше высокомерия и беспрекословности первой встречи, то была лишь лагерная изгородь, а мне доверена уязвимость, оплаченная пощадой; мы проданы друг другу во взаимное рабство и великодушно отпущены, мы квиты.

Дядин дом ремонтировали – по разлинованному лесами фасаду ползали человеческие закорючки, гадя на голову обрывками плюща и кирпичной крошкой, переругиваясь с балконными комментаторами. У входа качался на корточках жирный негр и бессмысленно таращился в горло пустой глиняной бутылки. При виде меня он приветственно встрепенулся, гулко ахнул себя кулаком в брюхо и выпучил и без того не сильно плоское лицо, словно сложенное из черных шариков, с выдвижными рачьими глазами. В иных обстоятельствах я бы нашелся, что изобразить ему в ответ, но честь сенаторского домочадца возобладала.

Вергиний, вопреки обыкновению, коротал выходной дома и зазвал меня к себе в спальню. Он сидел на постели, обложившись чистыми листами, и ковырял пером в замшелом ухе. Рядом, за шатким столиком на увитой аспидами треноге, библиотекарь Соситей разводил шторм в чернильнице – весь, как леопард, в пятнах сажи. Дело, тут же изложенное к моему вящему назиданию, состояло в том, что отпущенник Эвн перешел в еврейскую веру и прекратил участие в домашних обрядах – эту дерзость следовало наказать лишением вольной. Я без труда припомнил Эвна в утренней своре, где он выделялся несвойственной другим солидностью, почти достоинством, и отсутствием корзинки. Кажется, он владел доходной красильней и прачечной за Тибром, и циник был бы вправе толковать дядино благочестие по-своему. Последний, как бы припомнив несущественную подробность, добавил, что вчера присылали от прайтора: Силий, пособленный папашей, поднял-таки вонь, и мне велено в месячный срок покинуть город.

…Город, который внезапно заполнил мир, вобрал морское дно с моллюсками, присвоил траву и воздух, не оставив снаружи клочка обитаемого пространства. Силясь вообразить грозящий Тарракон, я выжал из памяти лишь пару строк хроники Катона, словно это была тщетная деталь исторической выдумки, а настоящее прошлое изгладилось. Мне было еще невдомек, что так поступает каждое прошлое, уподобляясь вымыслу, хотя невозвратность вымысла объяснимей. Забыть эти змеиные улицы, неисчислимые, как ливийский песок, лица, мраморный шелест фонтанов, конские истуканы в доспехах – лучше умереть, но и не лучше, потому что одинаково! И как же дружба, робкий побег, сорванный до первой весны? Мысль о встрече с отцом шелохнулась и замерла перед пропастью предстоящего поражения: Скипион отозван с Сицилии, уже не воцариться славе. Я стоял, пялясь в ненавистную стену, глаза заволакивало плачем, но слезы стекали внутрь, сторонясь любопытства толпы.

Натешившись эффектом – упустить случай было бы непростительно, – Вергиний обнародовал подробности. Время вязать узлы еще не пришло – месяца, по его словам, с лихвой хватит своротить горы; вот только стартовые позиции, к несчастью, неравны: Силий-родитель, хотя и весьма в летах, не растерял всей славы и связей, а нас осеняла загробная немилость, которую Лоллий опрометчиво нажил на Родосе и в Сирии. Впрочем, обнадежил дядя, юля по комнате опрокинутым волчком, честное богатство – честным он считал свое – отворяет двери не хуже чиновного чванства. Мне было приказано вымыться и нарядиться в гости. По пути к себе я без всякой надобности дал попятного к выходу, где недавний негр продолжал свои умозрения, и показал все, что упустил при первом свидании.

Жизнью движет чужая неразумная сила, которой не взглянуть в лицо, как ни извивай шею, – неотступное присутствие, приглушенная тошнота на дне желудка. На заре краткого срока, перебивая правила, то и дело хлопочешь о поблажке или перемене, проблески пользы кажутся снисхождением, и лишь далеко впереди прозреваешь, что сбылось единственное, и даже не сбылось, а оказалось, ибо никто не трудился предначертать. У человека – не больше судьбы, чем у камня и огня, и Тиресию с Сивиллой проще прорицать не время, а пространство; всякое знание светит строго вспять и не имеет силы, кроме обратной. Усердие смертных – посмешище их же гаснущему взору, потому что случится всегда одно, но приходится изощряться в достижении и избежании, словно возможно хоть отдаленно другое. Распахнувший дверь обнаружит лишь то, что за ней расположено, вопреки всем ходатайствам и молитвам; море выплюнет на тот же берег и энергичного пловца, и тихое тело утопленника.

Дитя отважится желать, кроить себе крепкую жизнь навырост, будто она и впрямь уготована ему в угоду, а не добавлена без умысла в воздух, как зимний заречный туман или посторонняя птица. В сущности, мы лишь воображаем себя теми, кем условно состоим в действительности (если последнее слово вообще допустимо); мы воображаем себя Александром или Юлием Кайсаром, но дерзости в этом не больше, потому что быть собой или кем угодно другим одинаково невероятно и удается недолго. Герой гибнет, чтобы воссоздать равновесие частей, а оно пребывает невозмутимо: в мире, где ничто не возникает, фиктивно само исчезновение. Жизнь простирается до и после смерти, она соткана из простой протяженности, а у смерти нет рокового секрета, у нее нечему учиться.

Снится, будто мы отбыли засветло в конный путь, положив себе мужественную цель и пьянея от риска. Но слепая воля сильнее, ее цель – не наша, и даже не мы сами. Чернеет вечер, и всадник спешивается у дома долгих сумерек, где отоспится всласть, сложив доспехи. Больше нет надобности в страхе, потому что смерть – не риск, а достоверность; не боится камень под копытами.

Впрочем, повествование затосковало по сюжету. Пора наряжать новый комплект персонажей.

Теофан, советник и свитский летописец Помпея Магна, сопутствовал последнему в походе на Митридата и был при полном стечении войска пожалован римским гражданством. Сын Теофана, П. Помпей Макер, избрал служебное поприще, прокураторствовал в Сицилии и Асии, но преуспел, ввиду накатившей смуты, скорее в литературе – в числе прочего автор славной «Ахиллеады», снискавшей милость Августа, за что был поставлен управлять Палатинской библиотекой. До свидания со мной достойный старик не дотянул лет десяти или больше, передав бразды рода и страсть к сочинительству Публию-младшему, отцу Квинта и Помпеи Макрины. Не стану омрачать нынешние страницы описанием их печальной участи – она еще надежно укрыта в миновавшем будущем, а пока нет ни повода, ни охоты. Уместно, как вскоре подтвердят обстоятельства, упомянуть еще одну Помпею, сводную тетку Квинта, сироту, удочеренную из дальнего греческого родства; счастливо овдовев восемнадцати лет, она вернулась к очагу перебыть время.

Дядя долго мешкал в спальне ради укрощения мятежника, пока я гулко прогуливался по расписному атрию, обкатывая недавние выходные башмаки. К Макеру мы постучались часу в восьмом; сухонький, чернявый с серебряной вязью хозяин в лиловой хламиде оттеснил привратника и провел нас в библиотеку, чтобы там разобраться в обстоятельствах и не отягощать предстоящий обед. Излагал Вергиний, и кое-что даже путал не вполне к моей выгоде, но я остерегался соваться с поправками, решив предстать в самой стоической ипостаси. Макер, напротив, реагировал на рассказ неоправданно живо: то мрачнел и одергивал складки на костлявой груди, то некстати улыбался, выставляя поочередно отлучившиеся зубы – ему бы пошло протежировать выщербленному Силию. Впоследствии стало ясно, что это – лишь нервная манера затворника, но впервые он скорее расположил меня, нежели обнадежил.

Собеседники неторопливо передвигали по воздушным клеткам фигуры вопросов и ответов, а я, прикинувшись, что речь идет о неизвестном, потому что был не в силах совладать с нависшей бедой, озирал комнату и дверной проем с невнятным мельканием фигур в перспективе, чтобы составить бесполезное впечатление. Подобно нам, хозяева жили в первом этаже, но, как выяснилось, снимали, и круги казенной бедности разбегались по зеркалу достатка: стоптанная мозаика внизу, грозовые зигзаги на штукатурке. Вся пожива прежних лет растаяла в дыму гражданской смуты, а заработки библиотекаря, даже возможные высочайшие пожалования, ненасытный город глотал не глядя. Гордость представителя достоверного богатства мешалась во мне со смущением – все же оно было не совсем собственным.

Из коридора подслеповато возник слуга объявить обед, и мы тронулись вслед, на ходу сматывая свиток беседы, чтобы она не посягала на досуг. Ее результат, утомительный и окольный, остался мне неясен – ни глубина изложения, ни убежденность обещания; но Вергиний ободряюще вполз на плечо упитанной пятерней в перстнях. Триклиний гордился ремонтом, которого пока не хватило на всю квартиру: розовые панели с зелеными россыпями пальметт по углам, на полу извилистые с треугольными грудями нереиды седлали дельфинов, будто в бане.

Мы были единственные гости, если опустить Л. Норбана Бальба, коллегу Квинта по вигинтисексвирату и будущего трубача. Мгновенно переключились на греческий, видимо у них обиходный; этот род, положивший полвека на укоренение в тибрской пойме и достигший высот, которые большинству уроженцев были заказаны, не желал порывать с прежней родиной, и родство, скудея в разлуке, крепло восточным течением: дочь, цветущая напротив, вскоре вышла замуж в Ахайю и жила там счастливо от лица всех, пока с Капрей не приказали иначе. Я сидел среди греков и римлян, деликатно вплетаясь в разговор, как безногая омела в родовитые ветви из земной бездны; они были себе историей и вселенной, а я – одиноким народом, высвеченным из ночи огнями легиона, прельщенным уверенной речью. Так пробуждаешься в походе от короткого каменного сна, тщетно ощупываешь изнутри онемевшую голову, а за частоколом клубится сиплый говор врага – и никак не ответить себе, кто ты, рожденный общей сыростью, чтобы насухо исчезнуть? Даже не усипет или косматый убий, истребленный накануне, – так просыпается сам камень и бессловесно гаснет. Эти приступы отсутствия были мне, наверное, заменой ностальгии в первый квиринальский год, не хватало Ахайи постелить в прошлое, чтобы блюсти верность. Странная слабость в субъекте, способном тягаться отцовской генеалогией с образцами теперешней рукотворной знати.

Другая Помпея… Я взглянул на тебя впервые глазами незнакомого Бальба, удобно отпраздновал труса, зовущего в атаку из-за чьего-то плеча, чтобы в миг негаданной победы ловко переступить через отважный труп. Я проследовал осью взора, зачарованно огибавшего наши говорливые головы с клубнями еды в зазубренных амбразурах. Надо сказать, меня мало тогда удивило, что женщины, вопреки афинской атмосфере, сидели с нами на равных – ведь не с руки римскому сенатору затевать в столице гюнекей. Позже я понял, что в наезды ахайских родичей полы по негласному уговору все же разделялись. У нас в Испании, кроме Эмпорий, натуральных греков не водилось вовсе, это было скорее прозвище, чем народ, и без тени лести.

Словно ниоткуда не входила, словно так и была всегда, ты соткалась из розовых стен и воздушных движений, непостижимо ожила и зажглась меж тусклых, ибо звезде не позор гореть из болотных язв, пока висит твердь, откуда ты родом. Изгибая глаза, чтобы казалось, будто уставился простак Бальб, отводя подозрение, я начертал забытым сердцем матовый овал с лазурным заревом зрачков, под точеными черными завитками, словно светало на штормовом берегу, куда ступил вопреки всей надежде. Если уклониться в сторону истины, рот, наверное, был чуть шире совершенства – но где же и уместиться стольким поцелуям? И я, этот Бальб, наперед припадал бестелесными губами к чудной ключице под вышивкой туники, мелькнувшей из-под строгой столы. Выбитый бивень Силия уже не жалил и был даже нежен как повод; я потерял голову, и больше она мне в пути не попадалась.

Теперь, когда ты сошла в беспробудные сумерки и ждешь перевоза на скрипучих илистых мостках, я верну тебе то лучшее, что еще должен, – может статься, хватит на последний статир, по недостатку которого ты все время теряешь очередь к барке; иначе зачем высечено из мрака лицо, и слоновой кости кисть чертит на чистой тарелке (ты никогда не ела на людях) маленький круг плена? Ты отпущена и прощена, возврати время дышать дальше, наши птицы не выплескали всей синевы, не пропели первой стражи водяные часы Океана. Слишком дорого обошлась, но всегда звенела сдача; одному было мало, а хватало с лихвой на всех. Невозвратен лязг твоих уключин, черный воздух вязнет в зеркале забвения, даже тени тел не сойдутся в Аиде – ибо я-то не умру никогда, так и буду, закатившись на западе, восходить на востоке. Разве заколоть черных овец, как другой зачарованный в песне, – только болтуна Тиресия оттесни от моего рва крови.

Все еще почитаемый за мальчика, я был единственным сидящим (юная Макрина почти тотчас ушла), и эта исключительность, по сути досадная, обернулась к выгоде – тем легче, что злополучная тема за столом угасла, а остальной разговор протекал внизу, словно в стеклянном пузыре пруда, когда войдешь по пояс и замрешь, а рыбы и другие жители видят в торсе лишь часть пейзажа. Я стал негласным соглядатаем, зрителем заднего ряда, и был волен в личине Бальба пользоваться незаметными удачами, а конфузы целиком оставлять ему. Да я и не мог, взирая на возраст, выступать от собственного имени, потому что был пока представлен на сцене ребенком, тщетно торопящимся вырасти. Когда наш персонаж, угадав желание, сунул миску с салатом, чтобы не успела прислуга, и коснулся на лету бережного запястья, меня пронзило совместной электрической искрой, но ты не заметила разницы.

Позже, когда сойдутся все рассыпанные и нестыкуемые звуки, я изложу тебя, как философ дерзкую доктрину, я стану проповедовать с ростр, сунув в пламя язык, как Скайвола – другой орган. Все впустую: загадка открылась внезапно, будто багровая рана, и затянулась без шрама, ответ опять неизвестен. Взгляни: земля обезлюдела, все дышавшее придавлено известковой поверхностью, где безутешное зрение отослано собственному глазу; канули наши дворцы и законы, золотые капитолийские всадники и шелудивые шавки Субуры, потому что отмеренная нам вечность случается только один раз. Этой вечностью была ты, и я поступился самой смертью, чтобы свидетельствовать.

Когда управились с поросенком и всех снова обнесли посредственным этрусским, случилось неизбежное. Макер молитвенно принял из рук раба свиток и принялся пичкать подневольную публику последними тетрастихами. У него была досадная манера уводить интонацией и мимикой в сторону от смысла, и то, чему пристало вгонять в благопристойную скуку, раздражало до изжоги. Не знаю, как выкрутился Вергиний, а я напевал в уме давешнюю детскую кантату и несколько сбил эффект, но к концу вспыхнуло желчное сомнение, стоит ли спасаться усилиями этого писателя. Глядя напротив, я растерял все мысли о спасении, хотя необходимость в нем удвоилась. Твой профиль, вылизанный голодным глазом Бальба, выступал из света задней лампы резче геммы, отливал янтарем; это было бы лицо Каллиста, но вразумленней и пристальней, чем не отличалось прежнее. Впрочем, я зря увечу перо – это было лицо как все остальные, но вырезанное у меня из груди, куда снова с тех пор закатилось во исполнение Платоновой притчи.

В собственный черед, чего было не избежать по логике ходатайства, я произнес одну из олимпийских од Пиндара, кстати подсказанную дядей; я не был уверен в выговоре, получив от Артемона лишь безупречный аттический, но успех разразился изрядный, и взгляд, искомый соперником, с недоуменной лаской осветил меня. Последовало судорожное утоление жажды, голова поплыла мимо, и уже с трудом проникла в сознание прощальная шутка: позванный паяц чревовещал нам о загробных странствиях комара.

По пути домой мы с Вергинием, вопреки качке, обоюдно вздремнули. Очнулись зачем-то на набережной, куда никакой маршрут не вел – заплутали носильщики, не уступавшие в глупости пресловутым абдеритам, и нас снесло к мосту Субликию. С парапета долетала ругань и неуклюжий плеск, какие-то двое в лунной тени опоры месили шестом летейские воды. Любопытство осилило лень и опаску, и мы приблизились с факелами полюбоваться полуночным уловом.

«Направо заводи, направо», помыкал писклявый голос исполнителем, который, заткнув полы за пояс и по колено в черном зеркале, маневрировал добычей. «И плавненько мне, бережно так подтягивай, а то уж не догонишь, коли соскочит». Не соскочило: длинное и податливое с плеском распростерлось на камне. Только тут ловцы обнаружили наше присутствие, но шарахнуться в испуге среди отлогих скал было некуда. «Вот», хозяйственно объяснил писклявый распорядитель, «с моста свалилось, а я тут проходил как раз от Мукиана, сыночка мы ему исключительно обмыли, и говорю это парню: давай под мост срежем, хоть и глуховато, чтобы шалунов ночных не беспокоить. А оно: хлобысь! – и далеко так пролетело, будто спрыгнуло. Подлинно, значит, как оно было, так тебе, господин, и утверждаю». Внезапный говорун притих и вонюче икнул, чем потчевали у Мукиана.

Вергиний уже плюнул слушать и, присев, насколько допускала комплекция, на корточки, оглядывал поимку под занесенным из-за плеча факелом, а я пялил голову с другой стороны, пока бессловесный слуга болтуна распутывал облепленное туникой лицо ныряльщика. Жирное и как бы еще свежее от жизни, оно было знакомо, но я узнал не сразу, отвлекшись ниже. Там во всю ширину шеи, словно алый рот театральной маски, вспыхнула рана, кинжальная борозда адской силы – трахею прокусило насквозь, и она торчала пеньком, безутешным зубом в этом зеве. Вергиний запрокинул было голову взглянуть на мост, но больше не смел перечить анатомии и только возвел глаза.

«Знаю, знаю», почти счастливо заголосил Мукианов гость, «это Туррания, ихний один кухонный… Они тут рядышком, у Септимианы, известим почти по дороге… А ведь тихий был такой, вроде вот моего, только толстый». И он ткнул кулаком свое молчаливое имущество, то ли кичась бережливостью, то ли убеждая в живучести тощих.

Сомнительно, чтобы они пересекли весь мокрый мрак до Септимианы, рискуя напороться на тот же ловкий клинок, но предлог отлучиться подвернулся. У нас не было ни лишних рук, ни ног. Дядю с кряканьем (его собственным) подсадили в экипаж, и галаты, почуяв порку, без труда разыскали путь. Это был, между прочим, на моей памяти единственный случай, когда Вергиний покинул носилки до пункта назначения; усилие, вероятно, редко себя оправдывало. Последний прогон он посвятил критике Макерова обеда, уверяя впрочем, что мое недоразумение разрешится благополучно, словно кулинарный просчет бросал тень и на прямые способности ходатая. О трупе не раздалось ни слова. Я загонял назад в горло тухлый ком, кровавая ухмылка кривилась неотступно. Ошибка повара, что ли: спутал с принесенной треской и полоснул невпопад – они ведь оба тихие.

Прокатились новые нундины. Я боязливо озирал свой внутренний пейзаж, приведенный двойным землетрясением в неузнаваемость. Темная туча над теменем не убывала и обещала пролиться в срок опустошительным градом. Вергиний обнадеживал все реже, хотя еще дважды отлучался к Макеру справиться о течении дела, и каждый раз возвращался лишь с охапкой последних дактилей и спондеев – достойное воздаяние графоману, съязвил бы я, но это угощение было за мой счет.

Жалобная участь племянника была ему далеко не безразлична – он дал тому достаточно доказательств, и не мне пятнать эту память. Но острее он страдал от стыда и бессилия отстоять свое; хлебнув из корыта власти в свите Лоллия до его опалы, Вергиний с тех пор обнес свою осторожную жизнь частоколом и рвом, внутри которых продолжал изображать светило. Скудость авторитета он возмещал клиентуре щедростью и добился соучастия в иллюзии. Случались выходы за периметр лизнуть руку наследнику, но Тиберий не уступал милости фавориту мертвого врага. Вот и моя беда заставила прибегнуть к косвенному способу, и Макер был выбран не столько за близость к Палатину, сколько ради шурина в родстве с тогдашней городской прайтурой; но то ли Макер вконец изнемог от литературных извержений, то ли шурин почитал за досадный пустяк. Вергиний возвращался к идее «честного богатства»; оставалось решить кому и сколько.

Ты была бегством из обступившего горя, как вино, купленное на последние; заведомый приговор исполнился тем скорее, что злоумышленник уже висел по случаю на кресте. Двум пожарам не ужиться на общем пепелище, и мнимое счастье спасало вопреки верному страху. Слоняясь по Саллюстиеву саду, где облюбовал нужное одиночество, или в тесных червоточинах Авентина по пути с занятий, я предавался позорным грезам подростка, которые только на склоне вспоминаешь без стыда и гадливости, как выходки низшего создания. К синеглазой головке, ниже которой еще ничего не было известно, я приставлял знакомую наготу Иоллады и совокуплялся с этим кентавром не хуже законного козла кентуриона в отсутствие походных солдатских жоп; приходилось собирать тогу спереди в густые складки, чтобы прохожие не истолковали возбуждение в свой адрес. С высот восторга низвергала ругань кустаря, чью тележку потревожил бедром. Траурно звенит сковородная медь, напоминая, что ему – безбоязненно оставаться, а меня исторгают в Испанию.

Ореол глупости, источаемый мной в те дни, не мог остаться секретом для Кайкины, хотя я, разумеется, был убежден в непроницаемости. Мои ответы невпопад среди поредевших прогулок, петушиные позы воображаемых похождений трудно было списать исключительно на гражданское несчастье – каждое помрачение выглядит иначе, даже перемежаясь, особенно проницательному взору друга; кончину обожаемой бабушки не спутать с получением наследства, хотя эти примеры часто совпадают. Он потакал моему притворству не переигрывая, потому что ревность, как открылось позднее, считал уделом рабов и риторическим тропом; но в моменты внимания, изредка озарявшие бедный ум, я ловил в уголке его рта слабую усмешку, которую приписывал тогда скорее мировоззрению в целом, чем частному обстоятельству. Я искал в близких солидарности и делил ее поровну обоим чувствам, даже с преимуществом тому, которому по возрасту она совсем не причиталась. В классе я неожиданно стал бережным предметом тревоги, а поскольку прямая приязнь мальчикам неудобна, они компенсировали обрушенным на Силия презрением, отчего под щербатым трещал табурет. В случае исполнения немилости было условлено посчитать ему последние пеньки – план принадлежал мне, но его великодушно отняли.

Даже двоюродный баловень Марк стал проповедником моей физической мощи, грозя сопливым обидчикам и требуя демонстрации, в чем приходилось деликатно отказывать. Я пробовал стать ему старшим братом, потому что с Персом промахнулся, а в сердце тяготел неизбывный долг.

Годы недоумения, исчезновение частых дней. Юность стремится к устью, как слепая вода в акведуке, не в силах сама остановиться. Человек – такое же вещество, но высвечен судьбой из вечного сна предметов, и когда судьба отнята, ему не впрок вся одушевленность. Невесело мне спалось в отведенных теперь покоях покойницы, в ее журавлиной голубятне, вдали от лепета Марка и храпа Виктора, который он тоже откуда-то цитировал. Явившись на свет сосудом смысла и назначения, обольщенный вербовщиком и коротким приданым любви, вырастаешь в удушливое одиночество: высоко под плитками потолка висит окно, сорвана бурая марля, расшнурован смертный ставень. Эти гроздья звезд развесил древний грек Арат и сладко умер, а они горят надо мной повсюду в строгом соответствии названиям. Мне снилось внезапно возлюбленное синеглазое лицо, знакомое до озноба – рот, правда, чуть шире совершенства, даже много шире, с розовым дыхательным зубом в центре.

В табуне утренних пришельцев я дважды разглядел Эвна – я теперь выискивал его намеренно, подивиться дерзости, одушевившей вчерашнюю вещь. Это был мужчина заметных габаритов, в пегом от линьки буром плаще, по-мавритански узконосый и скрупулезно выбритый, что в его положении было совсем не обязательно, даже обличало известную гордыню. В ту пору я слабо разбирался в диковинах его культа, предпочитающего свинине субботу, да и нынче, после долгих объяснений, не возьму в толк, что побуждает это племя регулярно порывать со здравым смыслом и уцелеть столько столетий, пережив множество осторожных. Тогда мне была любопытнее анатомия обращения: положил ли он под нож южную оконечность? Большинство ведь не рискует, довольствуясь уроками закона, но этот, если верить характеру, был не из их числа. Он не то чтобы сторонился остальных льстецов, но уступал им в быстроте броска на жест или подачку, всегда мешкая сзади, и от зоркого Вергиния не ускользало. После Эквиррий, в день Юноны Лукины дядя, обычно чуждый благочестия, намеренно произвел возлияния и воскурения по полному регламенту – Эвна, конечно, недосчитались, что и составляло цель. Выходя, я уловил обрывки инструкций свидетелям.

Обойдем логическую ловушку: факт, что философы бывали рабами, не доказывает, что и рабы вправе рассуждать о первоосновах. На каждого Тирона положена сотня Викторов, беспрепятственно извергающих изо рта, на манер скворца или попугая, все вложенное в уши. Не буду, как простоватый предок, настаивать, что всякому обеспечена участь, для которой он рожден: мир болен бедой и ссорой, свора псов запряжет и льва возить повозку. Но не в ту сторону устремлена несправедливость – сколько еще беспрепятственно рыщет назначенных ошейнику и клейму! Я встречал сотни. Когда пресловутый Спартак, сам по слухам царской крови, открыл победоносному сброду путь восвояси, никто не отозвался, предпочтя на месте перебиваться разбоем, пока правосудие не развесило всех вдоль Аппиевой дороги. Раб, в законе или в душе, знает о свободе одно: она убивает. Лучше жить повизгивая, заголившись для любой прохожей похоти, чем умереть свободным, лучше сильно притаиться – авось остальные перемрут раньше. Свободный скорбит, не опередив на костре ближнего; раб радуется, что по крайней мере уползет последним.

Похоже на очередной отчет Эрмагору. Я, собственно, о том, что одному Эвну, или пусть их будет хоть несколько, не сокрушить железных уложений, равно как апофеоз Эркула или Кастора без пользы ездоку погребальных носилок.

Он проступил на одном со мной лоскуте поверхности, глотнул той же непоправимой отравы: жизнь как вода, припадешь – не оторвешься; и коль скоро мне не блистать в его мемуарах, пусть он навестит мимолетным гостем мои, где многие расселись без спроса и не щадят хозяйского угощения. В столь коротко обитаемой пустоте сотни путей пересекаются негласно, как волчий бег с парением ястреба, но я вызвался в свидетели. У кого пересох голос, пусть отныне говорит моим. Это была, наверное, жизнь без передышки, полная грубого труда и подбитая в самый час надежды, так что пришлось возвратить автору. В предпоследний раз он встретился мне на пороге дядиной спальни, в канун Ид, когда журавли покидают зимовье. Узкий взгляд слился в лезвие; на скулах и выбритой до древесины губе горели искры пота. Внутри Вергиний со сдержанным торжеством протянул мне приговор прайтора: восстановить в прежнем владении со всеми вытекающими правами, сумма выкупа возврату не подлежит.

Дядины деньги (неизвестно, во что он оценил родство) были к тому времени успешно запущены и курсировали в нужном канале, но разум возобладал поздно, и быстрый срок истекал. Нерасположение соправителя и отцовская опала лишали смысла апелляцию к самому верху. Беда усугублялась тем, что я, в расчете на категорические обещания, не известил Тарракон о постигшей неловкости; теперь же письмо могло не поспеть вперед сюрприза. Истекала надежда, а с ней, к досаде Кайкины, и мое искусство собеседника.

Дня за три до развязки меня окликнул на улице свистом одноклассник, некто Фруги, сторонник скорее Силия, чем мой, но из чуткости к конъюнктуре до поры заморозивший неудобную дружбу. Он сообщил, что меня немедленно желает видеть Силий-старший, папаша моего питомца, и вызвался проводить. Я смешался – обстоятельства слишком подтверждали нелестный отзыв Вергиния, – но сообразил, что хуже в моем положении стать не может. Весь неблизкий путь мы проделали молча, как рыбий косяк на две персоны, огибая лужи и языкатых попрошаек. Подведя к черной полированной двери с резными козерогами, Фруги растаял в пространстве, а меня доставили в сад, где хозяин возлежал среди благодарных растений под закипающим мартовским солнцем. Силий был стар. Его ссохшееся тело терялось в складках плаща и еще каких-то накинутых попон, а голова гротескно высилась над этой равниной, принадлежа как бы другому, тучному человеку: по два подбородка с каждой стороны с седловиной в центре, сизый лоснистый нос, безволосые бровяные навесы; лишь самая верхушка черепа была, как древняя гора, увита редкими перьями. Голова, впрочем, была как бы вообще ничья: из всех членов отличалась только рука, которой лежащий таскал с прикрытого лопухом блюда неизвестные кусочки и сосредоточенно жевал. Присутствие разума в этом жующем механизме выдавали только острые серые глаза – они мгновенно выхватили меня из пейзажа, опровергнув отсутствие конечности. Голова тихо и внятно заговорила.

Силий задал единственный вопрос: не сын ли я Г. Лукилия Ирра, раненного под Клунией в кантабрскую войну. После утвердительного ответа он спокойно сообщил, что немедленно посылает к прайтору снять все обвинения и уплатить положенный штраф за вздорную тяжбу. Он добавил, что обстоятельства моей размолвки с его сыном были представлены ему неверно, но теперь, располагая фактами, он знает, кому адресовать наказание. Он попросил меня также передать отцу наилучшие пожелания от старого командира.

Чуть помолчав, Силий снова потянулся к столику с блюдом. Я решил было, что кормление головы возобновилось, и дрогнул откланяться, но пожилая рука сверх ожидания метко бросила в мою сторону мелкий предмет вроде кошелька или буллы. Я выхватил из воздуха странный подарок и развернул: на лоскуте кожи лежал человеческий зуб. Разобраться в устройстве лица и мимики паралитика было трудно, но глаза, кажется, рассмеялись.

Приступ счастья настиг уже на улице, как созревший солнечный удар. Все застыло и стало валиться набок: галдящий в каменном алькове зеленщик, кровельщик с тачкой яркой черепицы и просто праздные едоки лука у водоразборной колонки – чудные мои соотечественники, соль латинской земли, чернь и сволочь. Вдруг просвистело и взорвалось у самых ног; я вскинул голову: в углу распахнутого окна патлатая простушка в испуге закусила пальцы, подоконник утопал в цветах. На мостовой в черепках и земле дрожала жалобная фиалка. Я поднял и обдул растение, припечатал лепестки поцелуем и с улыбкой швырнул в окно – а вслед, чтобы слишком не возомнила, запустил кожаный талисман Силия.

Вергиния удалось перехватить в Юлиевой басилике, где он бился над заключительным аргументом по поводу запашек или потрав на чьем-то участке. Дело выглядело гиблым для обеих сторон, потому что в соседнем отсеке витийствовала знаменитость. В перегородку наперебой ударяли рукоплескания и рев тренированной клаки краснобая, пока наглядные состязатели зря разевали рыбьи рты. Мое избавление чрезмерного эффекта не произвело, словно было плодом не слепого случая, а собственной неусыпной стратегии, в которую меня упустили посвятить. После скромной радости и поцелуев раздалось предложение облегчиться в ближайшем месте, возведенном для нужд тяжущихся и публики. Очень по-девичьи – страсть наших сестер к совместным отправлениям общеизвестна.

Это была элегантная травертиновая ротонда с ложным портиком и пилястрами. Внутри пахло и журчало, мозаичные герои предавались подвигам. Компания мочащихся шумно разбирала стиль обвинителя, то и дело сбиваясь на программу завтрашних бегов. Некто весьма навеселе, проделав общепринятое, теперь излагал черепком на стене беглые впечатления. Сопроводить сюда Вергиния стоило хотя бы затем, чтобы полюбоваться отлаженной работой его команды, избавлявшей хозяина от всех хлопот, кроме самых неизбежных. Бедняга Соситей со снопом свитков попал в куда худшее положение, пока я, сполоснув руки, не перенял у него бремя. Когда посторонние поредели, и Вергинию, подхваченному с очка, протирали огузок свежей губкой, он принял из рук Лисандра флакон духов, опорожнил под приподнятый парик и поставил судьбу в известность: «Решено: женюсь!»

Я понял его безошибочно, словно слова вырвались у меня самого, словно это я, с прохладной губкой в разъеме ягодиц, взвешивал окончательные доводы. Мы угодили в шахматную позицию с единственным ходом, ход был его и наперед мною принят с набросками будущих комбинаций. Все равно я вел эту партию из-за подставных спин, не имея права на место у доски.

Мы расстались: дядя поспешил известить счастливицу, а я – прямиком домой, не забегая к Кайкине, потому что каникулы истекали, и победу подобало отпраздновать перед всем личным составом. Дом был еще тих и пуст, кухонная возня только стала затеваться. На пороге атрия померещилось незваное присутствие. Я поискал глазами: у ларария стоял посторонний. Вор? Эвн – бурая лакерна не оставляла сомнений. Было ясно, что очевидцы ему ни к чему, и я решил до времени подыграть. Ради ракурса я просеменил вдоль задней стены и прикипел к колонне. С серым от ненависти лицом раб озирал наш домашний пантеон. В руках он держал меч.

Это был простой солдатский инструмент с наборной кипарисовой рукоятью. Он держал его этой рукоятью вниз, острием к себе, к горлу. Замысел не вызывал сомнений, кощунство тоже. Однако я медлил звать людей, отчасти из слабого сочувствия, но проснулась и старинная присяга злу, принесенная у столба Каллиста.

Наконец он взялся за дело. Первая попытка, как я моментально угадал, была обречена на неудачу. Он инстинктивно отнес клинок слишком далеко, к тому же зачем-то разбежался, всего два шага, и угодил головой в алтарь. Посыпались истуканчики; распахнутая дверца выплюнула посуду, и она с медным лязгом запрыгала под ногами. Он неуклюже встал. Я увидел, что правое ухо отстает от черепа, и оттуда бьет яркий кровяной родник. Неожиданно движения раненого обрели точность. Теперь он приставил острие вплотную, даже проткнул кожу, нагнулся и грянул оземь простым расслаблением мышц, не ударяясь в бег. Рукоять глухо стукнула об пол. Лезвие вышло в мясном воротничке чуть в стороне от позвоночника, у верха правой лопатки. Алый язык облизал постамент ларария. Мгновение убитый хранил последнюю неудобную позу, затем упал на пол и медленно подтянул колени.

Здесь выстроен единственный мир, одинокий форт сознания среди зыбких фантомов. Не они ему альтернатива, а гибель и голое исчезновение – согласие на отсутствие. Бывшее однажды и вовек не возникшее отсутствуют одинаково, потому что строгий гарнизон учинит перекличку наличности, и что не отзовется – лишают имени. Ничто ни за чем не следует, потому что нет протяженности, только лезвие света пронзает тело небыли, только тут обитаемо. Мечтатель, стремясь быть множеством, располагает на листе череду предшествий, но лист повернут ребром и лишен толщины. Ничего не было, и не только ничего не было, но и самого «не было» – нет.

Знакомая музычка-отмычка уже заплела в голове свои сладкие кольца. В ноздрях раздался бережный шероховатый запах, словно там завелось осязание. Еще успели в спальню деревянные ноги бега. Еще молодцы пальцы подцепили задвижку ставня. Я взмыл под пестрый стеганый потолок; глянул вниз, где с припадочного мальчика облетали веснушки; посветил и погас.

 

Николай Боков

 

ЦЕСАРКА И САРТР

 

Накануне я слышал русскую речь неподалеку от Оперы, – новой, что на площади Бастилии; двое мужчин говорили, спинами ко мне повернувшись; пробежало слово цесарка.

Предмет не представился сразу, я вспомнил только, что это домашняя птица. В московской молодости моей цесарку в магазине не продавали, она оставалась сказочной птицей литературной, прихотью королей, – в ней прячется кесарь и цезарь. Обнаружив ее в новой жизни, изъяснявшейся по-французски, я не догадывался, что pintade и есть «цесарка». Случая не было столкнуть их, спросив, например, кого-нибудь: по вкусу ли вам суп из… пентады, господин? Тут и пришлось бы спохватиться, застеснявшись галлицизма: «…простите, цесарки?»

Цесарка, прости меня! Я искренен: я уделю тебе место в моих мемуарах, и не когда-нибудь, а сейчас! Верну тебе твою роль в моей жизни рядом с великим человеком и рядом с той, которая… но все по порядку.

Если он возможен еще, порядок, хотя бы относительный, на большее не надеюсь.

…Окна мансарды выходят на площадь Данфер-Рошро; она украшена памятником: на ней стоит позеленевший бронзовый Бельфорский лев, его изваял Бартольди, тот самый, кто потом возводил статую Свободы в Нью-Йорке, – да-да, представьте себе, ее преподнесла Америке Франция! Было время, когда она дарила Новому Свету не только насмешки и плоские шутки, как ныне, не прыскала ненавистью, от которой портится сыр и желудок, – Франция помнила об Америке – оплоте свободы! Льва же установили сначала в Бельфоре – в отместку, так сказать, за поражение в глупой войне против Бисмарка в 1870-м, а потом размножили копией на площади… но я завязаю в подробностях века, причем вычитанных, очевидцем их не был, поневоле пойду на поводу у кого-нибудь, их пересказавшего, и я даже помню, кого именно, однако остановлюсь.

С высоты шестого этажа – я смотрю из окна мансарды. В этой комнате – одна стена ее – со стороны улицы – скошена, – впервые варилась цесарка, купленная на рынке за площадью, замечательно оживленном, каком-то веселом, занимавшем улицу Дагер, – извините, не обойтись без дагерротипа прошлого века (теперь-то двадцатого) на улице, которая носит имя изобретателя. Варилась в кастрюльке на электрической плитке, – меня судьба отодвинула в условия студенчества, но студентом –  студенткой – была Кирстен, изучавшая французский язык. Мансарда принадлежала королю йогурта, имевшему отпрысков юных, и ею платил он за то, что Кирстен им посвящала четыре часа в день, выводя из огромной квартиры в маленький парк при парижской Обсерватории.

Как сложно всё рассказать в одной фразе, понятно и ясно, избегая ненужных разговоров! А без них Бальзак или Золя не обошлись бы, нельзя им было бы обойтись; возможно, потому, что скорость постижения в девятнадцатом веке была меньше, писателям приходилось повествование длить, дарить время читателю, чтобы он сообразил, наконец, почему в такой-то квартире живет тот или этот.

Кухня в мансарде весьма примитивна, – это просто угол, где на полу стояла плитка. Но суп получался отменный! Ибо пентаду… простите, цесарку, наисвежайшую, в тот день приобрели мы на рынке Дагер, где тушки убитых – извините – птиц лежали длинным рядком, всех размеров и даже оттенков многих, – темные, почти фиолетовые цесарки, белые и желтые куры, утки… не помню гусей, возможно, они отсутствовали, они уместней зимою, а ныне весна, и солнце ярко светит, Кирстен открывает окно, – по немецкой привычке проветривать, на этот раз кстати, ибо аромат супа из цесарки – вкуснейший – слишком уж густ.

– Еще бы листик лавровый, – сказал я.

– Боюсь, его нет, – ответила юная женщина, открыв шкафчик. И поискав, засмеялась: – Ты лавров не заработал!

– Есть, впрочем, перец.

Перчику нужно в этот рассказ, но где его взять спустя столько лет?

Заунывная музыка донеслась с площади и становилась всё громче, мы сообразили, что это процессия похорон, и высунули поспешно головы наружу. Толпа вливалась колонной на площадь, впереди полицейские мотоциклисты очищали пространство от автомобилей, точнее, предупреждали их появление. Я догадался.

– Сартр! – сказал я. – Он умер на днях.

Боюсь исказить историю, – увы, с некоторой неуверенностью говорю, что гроб ехал на открытой платформе; пусть очевидцы меня поправят. Он-то и позволяет установить, когда я впервые увидел цесарку-pintade: Сартр умер 15 апреля 1980 года; сколько-то дней он ждал погребения; предположу, что процессия шла через площадь 18 апреля.

Мы некоторое время смотрели и слушали, пока сзади не раздалось шипение и маленький взрыв, – суп из цесарки убежал и залил нашу плитку! В два прыжка я оказался рядом – комната была метров восьми – и выдернул штепсель – какое странное слово! – из розетки (тоже странное, но иначе не скажешь).

Музыка между тем удалялась, еще слышалось шарканье и переговаривание толпы, – она провожала своего властителя дум на Монпарнасское кладбище. Кстати, там недалеко и вокзал того же имени.

Суп удался на славу. Неловко о нем говорить, когда похороны еще предстояли, это столкновенье понятий меня удручает, но ничего не попишешь, так было. Впрочем, моя цесарка хуже ли мадленки Марселя Пруста? Согласен, она не столь знаменита, но ведь это пройдет.

Кирстен кушала с удовольствием (именно кушала, а не ела, если меня вздумают поправлять жертвы лингвистических предрассудков московских обывателей), и я наслаждался – вдвойне, как едок и как повар. Втройне, – еще ведь возлюбленный, удививший приятно свою Дульсинею…

Пробрался-таки штампик в рассказ сей бесхитростный! Хотел уже вычеркнуть, но подумал, что это имя вызовет в памяти просвещенных читателей Дон Кихота, против чего я ничего не имею, этот образ мне скорей симпатичен, хотя особого восторга не вызывает.

Я стал рассказывать Кирстен о Сартре (два года спустя я буду с ней слушать лекцию о нем в Марбурге), точнее, о том, как меня представляли ему за два года до этого торжественного дня похорон. Не только ему, а еще и Мишелю Фуко, – его голая как яйцо голова встает пред моим мысленным взором, и еще многим другим, – и не меня одного, а еще многих других, диссидентов, в театре Рекамье. Где еще разыграть большой спектакль «встреча русских диссидентов и интеллектуалов Парижа», – конечно, в театре, и уж разумеется, Рекамье, чей образ сопровождал меня гравюрою на стене со младенчества, тоже, так сказать, знаковое изображение, – привезено моей мамою из побежденной Германии. Детство наше обставлено вехами, знаками, тенями будущих событий, но не дано нам предвидеть почти ничего, хуже – они забываются нами и лишают великого чувства – предначертанности всего – всей жизни нашей. (Ах, стоит поставить местоимение или прилагательное после определяемого слова, как начинает откуда-то капать слащавость, словно мед сквозь дырки в куске хлеба…)

Меня подвели к человеку, наполнявшему кресло бесформенной массой,  к нему наклонилась одетая в строгий костюм дама и негромко назвала мое имя, – я догадался скорей, чем услышал: «…okov… Moscou…» И он кивнул, протягивая мне руку, и я эту руку пожал. Несколько секунд мы оставались друг напротив друга, мне запомнилось – поневоле я смотрел на него – бельмо на глазу.

– И это всё? – спросила Кирстен. Я поспешно вставил в рассказ и Фуко, живописного с яйцевидною головою, да еще с нетрадиционной ориентацией. Его хватило минут на пять.

– Отличный супчик, шац, – сказала Кирстен, жмурясь и фыркая от удовольствия. Шац по-немецки сокровище, если не знаете, так она меня называла несколько старомодно. Шум городской за окном восстановился, площадь приобрела обыкновенный свой вид. Автомобили замирали перед белой чертой перекрестка на красный свет светофора, а потом вдруг срывались рычащей стаей в сторону Монпарнаса. На горизонте белел купол Сакре-Кёра, он даже попал в мой верлибр тех лет, но был он гораздо дальше, чем из моего нынешнего окна.

Еще в тот день мы ели клубнику, дороговатую, имевшую тогда свой собственный вкус, с тех пор исчезнувший, как и вкус очень многих фруктов и овощей, огурцов и помидоров. Впрочем, его помнит лишь старшее поколение, а если есть – не кушать же – безвкусные плоды с детства, то вкусовой ностальгии не возникнет. Цивилизация продолжается, волны человечества накатываются на берег жизни и исчезают в песке.

Коль скоро я вспоминал о Бартольди, на всякий случай приведу здесь слова, написанные на постаменте статуи Свободы в Нью-Йорке; возможно, вы их не знаете. В моем посильном переводе, конечно. Это стихи Эммы Лазарус (1883).

 

Отдайте их мне – ваши толпы усталых,

Загнанных, бедных, мечтающих свободно вздохнуть,

Выброшенных с вашего перенаселенного берега;

Пошлите ко мне их, бездомных, бурей измятых:

У золотой двери стою со светильником я.

 

 

Париж

Ханох Левин (декабрь 1943 г., Неве-Шаанан, Тель-Авив – 18 августа 1999 г.) – израильский поэт и драматург; классик современной израильской драматургии.

 

ПУБЛИКАЦИИ В «ЗЕРКАЛЕ»:

Ханох Левин. Ишель и Романецка (№112)

Ханох Левин. Царица Ваннская (№51, 2018)

 


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32