Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Виктор Дени (Денисов) (1893, Москва – 1946) – художник-сатирик, график, карикатурист, педагог. Автор острых политических и антирелигиозных плакатов.

 

Ирина Прохорова

 

 

ФЕНОМЕН АЛЕКСАНДРА ГОЛЬДШТЕЙНА:

ПОРТРЕТ ПИСАТЕЛЯ НА РАЗЛОМАХ ИМПЕРИИ

 

 

Если выпало в Империи родиться,

лучше жить в глухой провинции у моря.

Иосиф Бродский, «Письма римскому другу»

…я, ненавидя Восток, всю жизнь провел на Востоке.

Александр Гольдштейн, «Помни о Фамагусте»

 

 

Тот, кто избрал себе профессию издателя, знает ее главный постулат – если ты открыл хотя бы одно новое литературное имя, твоя священная миссия выполнена. Не знаю, сколько издательских удач меня ждет в будущем, но в родовспоможении одного писательского дара я могу быть полностью уверена и этим фактом законно гордиться.

В далеком 1993 году на редакционную почту пришел потрепанный конверт со статьей некоего Александра  Гольдштейна, живущего в Тель-Авиве (напомню, что это была доинтернетная эпоха). Я как начинающий редактор, год назад открывшая первый независимый гуманитарный журнал «Новое литературное обозрение», поначалу прилежно читала весь авторский самотек, за что и была вознаграждена сполна. В конверте оказалось блистательное интеллектуальное эссе об эстетике андерграундного писателя-гея Евгения Харитонова. Я не удержалась и позвонила автору статьи в Тель-Авив, мы проговорили взахлеб минут сорок, и так началась наша долгая дружба и радостное сотрудничество. Пару лет спустя мне посчастливилось лично познакомиться с Александром в свой первый визит в Израиль, и я с интересом обнаружила, что он там почитается главным идеологом и интеллектуальным центром российской художественной диаспоры. Но об этом немного позже.

В первой прочитанной мною статье  Гольдштейна в сжатом виде уже были сформулированы все основные лейтмотивы его творчества:

–  тяга к эстетическому эскапизму, к установке на «самозабвенное плетение словес и узоров, их каллиграфическое выведение и бескорыстное сочетание»;

–  драма культурного одиночества – изгнанничества – художественной «окраинности»;

–  невольная завороженность имперским прошлым России и отчаянные попытки ей противостоять.

Многое в жизни и судьбе  Гольдштейна предопределено биографическими моментами. Он с раннего детства жил на восточной окраине советской империи, в Баку, интернациональном индустриальном городе, возросшем в конце XIX века на нефти и нефтью державшемся все ХХ столетие. Здесь, по словам самого писателя, причудливо сплетались понятая на советский лад европейская модерность с укорененным восточным патриархальным строем жизни. Эта парадоксальная, пряная, притягательная и одновременно раздражающая реальность потом постоянно переосмысляется и реконструируется во всех произведениях Гольдштейна. В 1990 году в Баку начинаются погромы – предвестники крушения СССР, и будущий литератор бежит оттуда, но не по традиционным позднесоветским маршрутам: в Москву, Петербург или на вожделенный Запад, а еще глубже на восток – в Израиль.

Почему, будучи до мозга костей аррогантным европейским интеллектуалом, он так упорствовал в своей ориентальной маргинализации? А ведь у него был прекрасный шанс остаться в Москве, когда в 1997 году я в своем сформировавшемся вокруг журнала молодом издательстве опубликовала первую книгу Александра «Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики». Она стала главной культурной сенсацией года и лауреатом сразу двух конкурирующих друг с другом литературных премий тех лет: «Российского Букера» и «Антибукера».  Гольдштейна с радостью приняли бы в любое престижное столичное медиа, он по праву бы стал золотым пером молодой постсоветской журналистики, которая в 1990-х годах переживала невиданный расцвет. Он же предпочел отвергнуть посулы метрополии и вернулся в «глухую провинцию у моря», на утлый островок русско-израильской литературной диаспоры, омываемый, с одной стороны, чужой, неведомой ивритской культурой, а с другой – полукриминальной волной четвертой русской эмиграции. «Мы все привезли, ничего не забыли – бедность, прижимистость, фрикативную речь, косоротую урлу в спортивных штанах, трехаккордный блатняк, тучу гадящих и галдящих собак, любовь к жирной закуске, взбыченных, наголо бритых парней…»[1] – так описывал Гольдштейн в романе «Помни о Фамагусте» среду обитания диаспоральной русской словесности.

Мотивированность подобного выбора становится понятной при внимательном прочтении его текстов. Его нашумевший сборник эссе «Расставание с Нарциссом» был свое­образной эпитафией советской империи и порожденной ею литературе. «Эта книга написана под знаком утраты: обширный цикл, или эон, русской литературы ХХ века от авангарда и социалистического реализма до соцарта и концептуализма завершился, не оставив взамен ничего, кроме растерянности», – так начинается эта пророческая книга. Гольдштейн использует для описания советской культуры яркую мифологическую метафору: образ Нарцисса, любовно склонившегося над своим отражением в водном зеркале империи. «Это была нарциссически собой упоенная, абсолютно самодостаточная литературная цивилизация, духовно исключительно интенсивная, которая в какой-то момент не смогла выдержать собственной красоты», – так объясняет он одновременный распад российской имперской государственности и порожденной ею культуры.

Талант Гольдштейна, как и любого подлинно большого писателя, заключался в безошибочном умении определять «горячие точки» культуры. В «Расставании с Нарциссом» он первым выявил болевой нерв постсоветской цивилизации – потерю культурной идентичности. С распадом имперского бытия рухнули и возведенные им символические опоры: эстетические и этические каноны, иерархии ценностей и система координат. Исчезли привычные художественно-политические демаркации, позволявшие определять ценность культурного продукта: советское/антисоветское, подцензурное/неподцензурное, традиционное/экспериментальное и т. п. После мощной перестроечной волны прежде запретных публикаций художественный мир России изменился до неузнаваемости. Перед российской креативной средой встал мучительный вопрос, который так прекрасно сформулировала известный российский поэт Елена Фанайлова: «О чем должен писать современный литератор, где должен находиться пафос профессии, чтобы она двигалась дальше?»

Презрев шумную суету разнообразных художественных игровых практик, коими в основном занята российская словесность последние 25 лет,  Гольдштейн избрал свой особый, тихий и одинокий путь в поисках социального пафоса литературной профессии и новой культурной идентичности.  Это был великий отказ от постмодернистской иронии и возвращение к прямому высказыванию, утверждению «новой искренности», когда письмо становится, по словам той же Елены Фанайловой, «репродукцией тела, биографии, личного проживания, персональной боли, и дело чести литератора — отвечать своей биологией, физиологией и анатомией за каждое сказанное слово». Он полагал, что личным сообщением, интимным говорением можно попытаться преодолеть скопление условностей, фальши, нагромоздившихся за последние более чем полвека в литературе на русском языке. Осознавая слово как поступок, Гольдштейн поставил себе задачей возродить (как он сформулировал в одном литературном разговоре) «совершенство стиля, красоту письма, самое глубокое, органически непреложное свойство литературного текста, утрата которого равносильна исчезновению литературности, и значит, литературы».  Отсюда берет исток завораживающая и неотразимая притягательность его письма, тягуче-сладкая на вкус, как средиземноморские сладости, и прихотливо-красочная, как узоры восточных ковров. В его художественных текстах: «Помни о Фамагусте» (2004), как и в более ранних «Аспектах духовного брака» (2001) и последних «Спокойных полях» (2005) прямая рефлексия уже полностью растворена в стихийной мощи языка, которая захлестывает и говорящего и слушателя. Многие критики справедливо указывают на подспудное влияние Джойса, Пруста, Андрея Платонова и целого ряда других европейских и российских авторов на языковую революцию, произведенную Гольдштейном, однако вектор его поисков идет в обратном направлении. Если великие модернисты демонтажем старого литературного языка фиксировали распадение устоявшегося способа существования, то для Гольдштейна в конечном итоге язык становится магическим средством соединения разорванной связи времен и расползшейся ткани постимперской культуры.

Конечно, опора на язык как главный и последний бастион культурной идентичности – вовсе не изобретение описываемого нами автора. Осознание того, что языковые космосферы долговечнее распавшихся государств, было предельно отчетливо сформулировано в художественной среде первой русской эмиграции, рассеянной по всему миру после революции 1917 года. Драматический жизненный и литературный опыт первой волны изгнанников очень волновал Гольдштейна, который и в эссе и в романах постоянно размышлял о художественных способах фиксации «унесенного ветром» бытия. Он неоднократно возвращался к специфике письма Ивана Бунина и Владимира Набокова, создавших каждый на свой лад физиологически достоверный образ погибшего способа существования: снег, рысаки, отменная еда в ресторанах и трактирах, свежесть губ русских возлюбленных, страсть, кровь, смерть. Но ему очень импонировали и принципиально иное видение России младшим поколением русских эмигрантов, уехавших из России детьми, для которых родиной стали европейские мегаполисы (Париж, Прага, Берлин), а русский язык служил проводником в мифологическое зазеркалье полузабытой страны.

Складывается впечатление, что Гольдштейн попытался совместить эти две разные оптики художественного осмысления погибшей эпохи, чтобы воссоздать стереоскопический образ затонувшей советской имперской Атлантиды. На этом сложном пути ему удалось избежать два главных соблазна, коим поддалось большинство постсоветских литераторов. Он сумел пройти между Сциллой некритической ностальгии по исчезнувшему миру, захлестнувшей российское общество вскоре после распада СССР, и Харибдой иронической игры с советским китчем, ставшим успешным маркетинговым и имиджевым ходом для многих авторов, ориентированных на иностранный рынок (например, Гэрри Штейнгардт, Владимир Каминер и др.). Его погруженность в прошлое страны диктовалось совсем иными причинами: он упорно стремился понять, в чем таилась темная привлекательность имперского опыта для рядового жителя, позволяющая воинственной империи воспроизводить себя в разные эпохи в новых модификациях. С точки зрения Гольдштейна, империя может быть и нередко бывает не столько соединением территории и политики, сколько местом обитания личной судьбы, неотделимой от опыта строительства мира. Это личное переживание империи как судьбы создает между человеком и государством зону эмоционального собеседования, чувство душевной связи с имперским бытием, которое очень близко к понятию любви. Неслучайно, замечает Гольдштейн, великий русский поэт начала ХХ века Александр Блок уподобляет имперскую Россию жене и возлюбленной.

Стремясь к поставленной цели, Гольдштейн во всех своих эссеистических и художественных опытах пытается уловить культурно-психологическую атмосферу,  присущую уже распавшимся имперским образованиям, почувствовать ценностный воздух, который их окружал и служил символическим оправданием их существования.

Для него найти язык для закрепления культурной памяти об ушедшей цивилизации стал осознанной миссией, важнейшим моральным императивом, особенно учитывая, в каком контексте происходило становление его литературного дара. Он не мог не отдать должное молодой израильской культуре, формирующей коллективную идентичность жителей страны на мощном фундаменте реконструированной древней исторической традиции. На фоне подобного обретенного и переосмыленного прошлого русская община Израиля, с точки зрения Гольдштейна, находится в особо уязвимой позиции, ею самостоятельно выбранной и заслуженной. Хотя за годы, вместившиеся многомиллионный иммигрантский наплыв, она в основном адаптировалась к бытовым реалиям другой жизни, «но не удосужилось обдумать воспоминания, собрать следы своего опыта под этим [российским] низким небом». К слову сказать, в сходной ситуации оказалась и сама Россия, разом «эмигрировавшая» в неведомый новый мир после распада единого коммунистического пространства. Таким образом, воссоздание и переосмысление трагического и героического опыта советского существования стало концептуальным стержнем его литературного творчества.

С этой точки зрения, все сложные многоуровневые произведения Гольдштейна можно с полным правом рассматривать как составные части единого большого замысла: ментального путешествия героя по утраченным времени и пространству в поисках смысла бытия и нравственных опор собственной жизни. Этот литературный травелог по советской цивилизации и мировому художественному космосу начинается «В расставании с Нарциссом», где автор, анализируя имперскую российскую литературу последних двух столетий, стремится спасти современную отечественную словесность от автаркической тяжести, от архаического рынка, «с его теснотой, почти исключительным вниманием к местному производящему чреву и отрыву от мировых караванных путей». По мысли автора, русской литературе необходимо освоить особого рода «изящество», или «простоту», или «экзотизм» международного свойства, чтобы преодолеть изоляционизм и обрести свободу от давящего имперского прошлого. В романе «Аспекты духовного брака» лирический герой продолжает идти по пути познания и расширения границ мира, постоянно сверяя свои воспоминания о покинутой стране с реалиями нового многокультурного пространства, в котором он очутился. В романе «Помни о Фамагусте» проводниками авторского замысла становятся три персонажа, оказывающиеся в разных временных и географических точках (в полувоображаемом кавказском городе сталинской эпохи, в Палестине, в Греции) на пути к духовному откровению: священник о.Паисий, бескорыстный авантюрист Гальперин и подпольный рисовальщик-порнограф Исмаил-эфенди. В последнем предсмертном произведении Гольдштейна «Спокойные поля» возникает образ дантовского Вергилия, который становится у него одним из главных героев и двигателей сюжета, вместе со всей суматошной толпой жителей Баку или Тель-Авива. В амплуа проводника Вергилий ведет автора по «загробному миру» советской цивилизации, чтобы в итоге вывести его на свет, в райские, «спокойные поля».

Каков был же был образ идеальных Елисейских полей для Гольдштейна? Без сомнения, это было конечное торжество личной судьбы над историческими обстоятельствами, а также новообретенная творческая свобода от имперского влияния, вольное проживание в пространстве мировой литературы, этой земли обетованной, к которой литератор стремился всю жизнь. Но подобного рода ментальное паломничество невозможно совершить, находясь внутри культурной метрополии. Для такой глубокой рефлексии об ушедшей «империи чувств и поступков» во имя ее последующего забвения необходим эффект «остранения», т.е. психологическая дистанция, позволяющая увидеть собственное прошлое как чужой опыт. Отсюда становится понятным упорное стремление Гольдштейна оставаться на литературной периферии, в добровольном изгнании и культурном одиночестве. «Литературная империя прошлой жизни и более привычного для тебя языка, пишет он в одном из эссе, – иногда видится отсюда [т. е. из Тель-Авива] экзотичнее заоконной пальмы, с которой давно сроднился, или иерусалимского муэдзина, чей голос, усиленный микрофонами, поднимает мертвецов на рассвете».

Приехав в Тель-Авив в 1990 году, Гольдштейн тут же влился в интеллектуальную среду недавних экспатриантов, объединившихся вокруг русскоязычной газеты «Знак времени», основанной авангардным андерграундным художником Михаилом Гробманом, эмигрировавшим из Советского Союза в Израиль в 1971 году. Чуть позже этот же круг людей основали журнал «Зеркало», посвященный рефлексии о поствоенном советском неподцензурном искусстве. Вскоре Гольдштейн стал признанным интеллектуальным лидером в новом литературном сообществе, выдвинув теорию равноправия художественной диаспоры по отношению к культурной метрополии. В предисловии к сборнику «Символ ‘Мы’: Еврейская хрестоматия новой русской литературы» он от лица этого художественного содружества провозглашает манифест литературной независимости от имперского центра: «Быть в диаспоре означает для нас развивать те особенности русского языка, которые… не могут быть развиты в метрополии. Добивайтесь максимального удаления от метрополии своей речи, развивайте свое иноземство – лишь так можно приблизиться к оставленным вами землям и не быть им чужими» (с. 6–7).

В своем стремлении сформулировать основные принципы израильской диаспоральной литературной жизни Гольдштейн активно занимался разработкой теории левантизма, понимаемого им как новое художественное пространство, созданное гармоническим переплетением европейской и восточной культуры, уклада жизни и ритуалов (при этом парадоксальным образом за 16 лет жизни в Израиле он так и не выучил иврита). Он был вдохновителем художественных перформансов, разнообразных интеллектуальных акций, конечной целью которых было превращение левантийской диаспоры в собственную литературную метрополию.

Эти блестящие замыслы были резко оборваны трагическими обстоятельствами: в 2006 году Александр скоропостижно скончался от рака легких в возрасте 48 лет. Я успела увидеться с ним за две недели до его смерти во время очередной поездки в Израиль. Он был в больнице, едва мог говорить от боли и слабости, отказываясь принимать морфий, чтобы успеть дописать свой последний роман – «Спокойные поля». И он совершил подлинное чудо: закончил книгу… а через два дня умер.

Часто вспоминая Александра, я невольно задаюсь вопросом: был ли его амбициозный проект насквозь утопичным, или всему виной его безвременная смерть? Смог бы его редкий дар радостно цвести в диаспоральной «свободе вненаходимости» или, подобно романтическому герою, ему суждено было пасть от тяжкой десницы вновь возрождающейся империи, контуры которой он с тревогой различал в последние годы жизни? Один Бог ведает, а пока Александр Гольдштейн остается одинокой яркой звездой на российском литературном небосводе, зачинателем новой традиции в ожидании приверженцев и последователей.

 

 

[1]   А.  Гольдштейн. Помни о Фамагусте. С. 52 русского издания

 

 

Джерри Мак Доннелл

 

 

Поэт, драматург и прозаик Джерри Мак Доннелл родился в 1950 году. Будучи студентом Тринити Колледжа, он редактировал университетский литературный журнал «Икарус». Его пьеса для двух актеров «Добраться домой» впервые была поставлена в Криптовском Театре в Дублинском замке в 2001 году. Радиоверсия пьесы прозвучала на RTE Radio 1 в 2008 году со знаменитым ирландским актером Дэвидом Келли в роли отца и Марком Ламбертом в роли сына. Пьеса Мак Доннелла «Чьи вены сверкают молнией» по мотивам жизни и произведений ирландского поэта Джеймса Кларенса Мангана (1803–1849) была поставлена в «Новом Театре» в Дублине в 2003 году. Либретто для камерной оперы Мак Доннелла «Поэт и муза» (музыка композитора Джона Берна) тоже связано с Манганом. Мак Доннелл является автором нескольких эпизодов для ирландского телесериала «Честный Город» (Fair City).

Заинтересованность Мак Доннелла ирландскими евреями вылилась в пьесу «Песнь Соломона», монографию «Еврейское Влияние на “Улисса”» и сборник монологов «Элегия Топкого Острова», в которых евреи Ирландии XIX века вещают из могилы о своих ушедших жизнях. В 2015 ирландское издательство «Лапвинг» опубликовало книгу «Я внимал ирландскому еврею», собрание прозы и поэзии, впоследствии переведенное на румынский язык. Из-под пера Мак Доннелла также вышел монолог «Бездомный», который прозвучит на ирландском радио в этом году.

 

 

Шум

 

Уставившись сквозь тюлевую занавеску на улицу, Мартин увидел снаружи мужчину, который стоял и разговаривал с Лилей, с женщиной, которая жила как раз над ним. В руках мужчина держал нечто продолговатое, обернутое одеялом. Поняв, что они направляются к ее квартире, Мартин отошел от своего эркера. Во всех вопросах, имеющих отношение к соседственности, его давняя соседка Лили всегда была щепетильна, порой даже слишком, и поэтому Мартин не мог и мечтать о ком-то другом.

Целый год некая девица в квартире напротив превращала его жизнь в кромешный кошмар. Его сильно нервировали громкая музыка, неуёмный секс и шум допоздна. Он не мог заснуть, пока все не стихало, а стихало это безобразие лишь к четырем-пяти часам утра. Он постоянно жаловался, но результатов это не приносило. Умоляя приглушить музыку, в отчаянии он кричал в ночь и был уверен, что слышит, как в ответ кто-то смеется. Поскольку Лили жила наверху, до нее, скорей всего, не доходил шум, но она всегда защищала Мартина, когда приходил пора разговоров с хозяином.

Слава Богу, любовники переехали, когда истек срок их аренды. А может быть, они просто расстались? Мартина немного беспокоило, что он возбуждался, когда они занимались любовью. Не один раз он приходил в экстаз одновременно с ними обоими. Когда они переехали, он почувствовал облегчение сразу по двум причинам: шум и секс. После этого в квартире успели поочередно поселиться пять пар. И все они были на удивление молчаливы! Никаких выкриков: «Джо, еби, еби меня посильней!» И со стороны новых жильцов не раздавалось ни звука. Можно было подумать, что они просто отправились в близлежащую лавку за молоком, а не занимались любовью. Мартин никак не мог определить, если у них вообще случался секс. Может быть, он им просто поднадоел?

Мартин любил читать в эркере, под абажуром мягкого вечернего света, вплоть до того, пока ночь не начинала хвастаться красотой своих звезд. Когда солнце заходило, окно превращалось в жидкое золото. Через открытое окно до него доносился запах лаванды и боярышника, любимого цветка его умершей мамы. Закат позолотил оконную задвижку и авторучку; оживил тусклые обои и неяркий ковёр. Неожиданно что-то произошло: тук, тук, тук… И когда Мартин это услышал, он больше ни о чем не мог думать. Звук явно доносился от Лили. Мартин отложил книгу. Что же это такое? «Оно» начиналось вечером в шесть и продолжалось пару-тройку часов. Что он мог сделать? Он не хотел ломиться в дверь Лили и жаловаться насчет шума, не такого уж и громкого, но тем не менее шума. Однажды вечером, в коридоре, он ее повстречал. «Надеюсь, когда я играю на клавишных, это вам не мешает?» – «А, так вот откуда доносится этот шум!» – «Вам его слышно?» – «Мне слышно постукивание – возможно, когда ты нажимаешь на клавиши». – «Так до вас действительно доносится звук? Ведь я надеваю наушники, чтобы вам ничего не было слышно». – «К сожалению, по вечерам я люблю читать как раз тогда, когда тебе приходит в голову поиграть. Не могу ни на чем сосредоточиться! Сама мысль о шуме уже стала навязчива». – «Господи, какой ужас. Я постараюсь что-нибудь сделать». – «Спасибо, Лили, ты ведь знаешь, что я не стану просто так тебя беспокоить».

Мартин никогда больше не слышал постукиваний. Возможно, Лили натянула на ножки клавишных резиновые колпачки. Это приглушило бы звук, размышлял он. Он снова мог наслаждаться закатом и книгой. Однако, в следующее воскресенье к дому приблизился автомобиль. Мартин увидел, как Лили вручила продолговатый, обернутый одеялом объект бодрому мужику и улыбающемуся юнцу, вероятно, его сыну. Одеяло неуклюже свесилось, обнажив один конец. Клавишные! «Так она перестала играть и продала их из-за меня! Что же я за человек! – подумал Мартин. – Почему же мне не посоветовать ей резиновые колпачки? Вероятно, они смогут разрешить ситуацию. Она приобретёт новые клавишные, а я поищу в магазинах что-то в духе резиновых набалдашников». Но когда его мозговая активность потухла, он решил, что сейчас уже слишком поздно что-то предпринимать. Больше ничего нельзя было сделать. Скорей всего, если они встретятся в коридоре, они даже не обмолвятся словом о том, что случилось. Он затворил окно и книга его осталась лежать лицом вниз.

 

Перевод с английского Маргариты Меклиной

 

Вадим Кругликов

 

 

КОЛЯ БЕШЕНЫЙ

Когда в период моей юности и поздно наступившей молодости я с семьей проживал по адресу: 334200, Ялта, пер. Черноморский 4-а, кв. 2, тел. 32-56-16, в филармоническом доме, нашим соседом был Николай Соколов (валторна) по кличке Коля Бешеный. По складу ума Коля был философом, по способу проживания в мире – стихийным дадаистом. Как философ он проявлялся, допустим, при встрече с моим папой:

– А скажи, Алик (виолончель), Спиноза – сильный ведь философ был? Крепкий?

Других фамилий Коля не называл – если даже в Спинозе он не был до конца уверен, то что ж говорить об остальных. Центром же собственной картины Колиного мира был основной вопрос его философии: «Ведь они же в нас живут!». Вопрос этот Коля в течение многих лет неожиданно задавал разным неподготовленным к нему людям в крайне энергичной форме, бурно жестикулируя, хватая испытуемых за грудь и приближая к ним свое возбужденное поиском истины лицо непозволительно близко, что позволяло невнимательному наблюдателю видеть в Колиных глазах все буйство его интеллектуальной плоти. Пользуясь естественной в таких условиях задержкой реакции, Коля выдавал по полной:

– Вот смотри. Сдох я. Меня – швырк-швырк-швырк – в цинковый гроб запаяли-запаяли со всех сторон. Все. Ни дырочки! Герметично. Через месяц вскрывают – весь в червях! Ну откуда?!!

Кончилось тем, что Володя Гасанов (кларнет) сказал ему, заикаясь:

– А… п-памаешь, а… К-к-оля, они в тебе живут. Все спят, пока всё нормально, а один ждет, дежурит. Как ты помер, а… п-памаешь, он говорит: «Ребята, пошли». И тут они все зашевелились.

Нарисованная Гасановым картина заставила Колю задуматься и надолго уйти в полную имманентку – на людей он в философском экстазе больше не кидался.

Невыносимо жгучим летним полднем в первой половине 70-х гг., в большой перерыв в репетиции, Коля стоял возле служебного входа в летний театр и маялся с похмелья. Он что-то такое себе тоскливо напевал из осточертевшего Брамса, переминался с ноги на ногу и с носка на пятку. В тридцати метрах призывно маячил небольшой прохладный павильончик «Пиво-воды». За ним блестело море. Пива Коля выпить не мог – он был известным музыкальным алкоголиком и за пиво во время репетиции его могли выгнать из оркестра. К этому бы плохо отнеслась и так недовольная его привычным образом жизни жена Лариса. А пива хотелось[1].

Вся эта суровая дихотомия и мучительная работа трудной и одинокой в смысле слегка ёбнуть но нельзя мысли отчетливо отражались на открытом колином лице. Напротив курил невысокий лилипут – у нас летом часто гастролировал их театр, не знаю, где они водятся изначально[2]. Коля сумрачно оглядывал сверкающие курортные окрестности с признаками доступного/недоступного алкоголя. Когда колин блуждающий взгляд попадал на лилипута, он всякий раз встречал доброжелательные лилипутовы глаза. В конце концов Колю достало это несколько ироничное сочувствие. Тем более со стороны лилипута. И пива еще нельзя попить.

– Ну_что_ты_смотришь_лилипут_ёб_твою_мать!!! – горько проорал Коля слова, надолго ставшие вербальным мемом в ялтинском симфоническом оркестре.

Когда Коля встречался нам с папой где-нибудь в городе, папа обычно прятался за меня, бормоча что-то испуганно-интеллигентское. Коля легко мог поставить знакомого человека в трудную ситуацию выбора неизвестно из чего. Как-то мой папа одиноко стоял за колбасой в гастрономе №1. Вдруг на весь гастроном раздались дикие колины вопли: «Евреи города Ялты, ахтунг! Хенде хох! Лицом к стене! Руки за голову! Та-та-та-та-та! Все убиты! Трупы – убрать!» Гастроном замер. Коля победно его осмотрел, увидел папу и вполне доброжелательно сказал:

– А… Алик, здравствуй.

И ушел в бакалею. Гастроном с подозрением всмотрелся в папу – а этот что сейчас устроит, если у него такие знакомые?

Мой папа периодически писал ораторию. Или симфонию. Или квартет. И находясь в творческом поиске, часто по ночам выходил на творческую прогулку в горсад, куда одним своим фасадом выходил театр им. Чехова, в котором базировался симфонический оркестр. Буквально две минуты от нашего дома. Вот однажды выполз он часа в два тире три ночи поднабраться вдохновения. Над горсадом стоит тихая южная летняя ночь. Разве одинокая цикада заведет свою любовную песню[3]. Горят звезды. Расцветает араукария[4]. Тихо плещется в своем бесконечном ритме море. И вдруг над всем этим вечным покоем разносится из театра утробный рев, слышный от ул. Морской до самой ул. Литкенса.

Совершенно взъерошенный вахтер на проходной театра сказал папе:

– Так этот ваш Соколов там!

Папа тихо пробрался к полуосвещенной дежурным светом сцене. В геометрическом ее центре аккуратно стоял стул. Рядом была бутылка водки. На стуле сидел в жопу пьяный Коля и, периодически отпивая из бутылки, нечленораздельно, без всяких нот, пауз, темы и полезного знака «бекар» навзрыд дудел в свою валторну. А акустика архитектора Краснова разносила этот рев души по всем видимым окрестностям.
Т. е. Коля, ужравшись у себя дома, пришел в это время суток поиграть в театр. Открыл инструменталку, взял свой инструмент и выревел в ночь все, что у него внутри накопилось. Валторна же, если кто не знает, это такой большой мощный медный духовой инструмент с очень низким звуком. «Как это все-таки искренне в смысле экспрессии», – думал папа, уходя в задумчивости к своему квартету.

В конце концов Коля выиграл в лотерею «Запорожец» и взял деньгами. Выгнали его из оркестра после этого довольно быстро, ибо Коля запил безудержно. Жена от него ушла в родное Запорожье, а новые друзья, приобретенные возле кинотеатра «Спартак»[5], носили его на руках совершенно не в метафорическом смысле – я видел глухой ночью сосредоточенное это молчаливое шествие под шум волн протекающего рядом понта, когда человек семь, как почетный труп, бережно несли на плечах Колю в дом его предков.

И Коля трудоустроился в комбинат банно-прачечных услуг «Чайка» в жидкотопливную котельную на солярке работником.

А в отпуск, на майские, Коля съездил в Запорожье навестить бывшую свою жену и дочь от брака дуру Светку. Числа одиннадцатого мая я увидел Колю уже на нашей малой родине. Глаза его были избиты.

Там, в Запорожье, Колю неудержимо потянуло на майскую демонстрацию. Пройдя всю эту веселую Via Dolorosa с женой и чадом, Коля обнаружил на центральной площади ударно-духовой оркестр. И как старый профессионал встал у киоска «Газеты и журналы» и стал слушать, как они лабают.

– Бери на полтона выше, – сказал он вполголоса через пару тактов коллеге по инструменту, беспокоясь о правильном течении общеизвестной мелодии. Коллега не внял.

– Ты неправильно играешь, – сказал Коля еще через куплет чуть громче. А Коля, хоть и алкан, играл хорошо, когда не пьян, и вообще закончил свердловскую консерваторию. Четвертую в Союзе по качеству, наверное, если брать 50-е гг., когда он ее закончил.

– Ты будешь брать на полтона выше или ты не будешь брать на полтона выше? – уже с раздражением в полный голос сказал Коля после очередного куплета. Тут инструментальная композиция немного кончилась, группа духовиков с ударниками на время отложила инструменты, завела Колю за киоск и очень грубо с ним поступила в смысле профессиональных разборок, и там, за киоском, Коля сильно пострадал за искусство. Таковы были тогда запорожские музыкальные нравы. Темные колины очки не помогали.

В марте 1984 года наш дом расселили. Он находился на территории, которую сейчас занимает новый реконструированный летний театр. Наш дом какое-то время еще стоял, там, естественно, были отключены все коммуникации. Уже летом, вечером, я проходил мимо него – он стоял в 20 метрах от набережной, а в Ялте ты всегда должен идти по набережной, куда бы ты ни шел – в квартире Коли мерцали крайне неверные огоньки. Он продолжал ее сдавать.

Последние сведения о Коле Бешеном у меня крайне апокрифичны. Говорят, в перестройку его все-таки выгнали и из комбината банно-прачечных услуг «Чайка». За пьянство. И практически через месяц его головная котельная, где и трудился Коля, взорвалась – там кто-то из операторов спьяну что-то нечаянно поджег на спор. Взлетели оба, тот, кто поджег, выжил, они дождались, когда он приземлится, потом вылечили и посадили. Я помню эту историю, я тогда еще жил в Ялте. Ее никто не связывал с Колей. А я – связал. Дадаизм – он неистребим и крайне заразен.

 

 

НЕОКОНЧЕННЫЙ РАССКАЗ

Жизнь Гаврилова была простой и неизменной в своих непременных атрибутах. Утром он, широко зевнув, быстро, по-армейски, просыпался, выпивал большую кружку кофе и шел на работу. Там его ждала деятельность. Встречных собак Гаврилов привечал мимикой. Люди его интересовали меньше. Он их лучше знал, они были скучные. Вернувшись с работы, Гаврилов тратил время на незначительные, но важные для него увлечения. После – ложился. Такой неизбежный распорядок преследовал его с понедельника по пятницу включительно. Выходные влекли своим приходом ряд таких же постоянных отступлений от распорядка рабочего дня. В субботу Гаврилов просыпался на час позже, удивляясь двум буквам «б» в названии этого дня, одна из которых всегда представлялась ему манерным излишеством, зевал не так широко и позволял себе две кружки – опять же кофе – и потом, уже за компьютером, за чтением новостей, стакан крепкого чаю. В воскресенье он убирал квартиру, стирал и мылся в тазу.
Вернувшись в понедельник на работу, Гаврилов обнаружил сменщика. Сменщик был говорлив, родовит и весел. Звали его Артем. Он был потомком и единственной его страстью были лошади, которых он содержал в количестве и холе. Беда была в том, что конюшни по необходимости были записаны на его жену, единственной страстью к которой у Артема значилась ненависть, впрочем, обоюдная, и, посещая их, Артем не воспринимал их вполне своими. Довольно естественные грубые шутки грумов о половой лошадиной жизни воспринимались Артемом на свой счет, но он их не пресекал, не желая давать волю слухам. Вся его надежда была на тетку.
Тетка приехала в феврале. Стоял мокрый снег, и тетка, достаточно грузная дама постпостбальзаковского возраста, не лишенная тем не менее изрядной игривости, вынуждена была идти от машины пешком. «Артем, что за нравы, – грассируя, пропела она, входя, – я не одна, извини, не предупредила, я с кузиной». Артем стоял в прихожей, прислонившись лбом к стеклу. Тетку он терпел, а кузину последний раз видел много лет назад, еще подростком. За стеклом с сосулек падали капли, образуя на месте падения неизбежные лунки. «Кап-кап», – подумал Артем и широко, с улыбкой развернулся навстречу тетке.

 

 

Немного о каперсах

Сушеные каперсы стали лежать в нашей семье с середины 70-х гг. Во всяком случае, я начал их помнить с того времени – где-то после второй серии СССР–Канада, но до того, как из нашего класса выгнали Скрипу. Они были расположены в майонезной банке из-под горчицы с полиэтиленовой крышкой и лежали вдали от остальных приправ, в серванте, в отделе «Эксклюзив и редко употребляющееся», рядом с древним веером из сандала, инкрустированным ножом для разрезания страниц и дедушкиными военными наградами. Расходовались каперсы рачительно и неспешно, для приготовления самых почетных праздничных блюд. Откуда они появились в нашем доме, мне неизвестно. Уже тогда они выглядели пожилыми и заслуженными. Банка в те годы была все время полной.

В конце 70-х гг. я покинул ялтинский дом с каперсами и уехал учиться в Москву. Потом попал в армию. Потом снова стал учиться. Все это время я жил без каперсов, не имел устойчивого контакта с ними и, если честно, редко о них вспоминал. Просто знал, что они есть – так богатые наследники спокойно помнят, что фамильные бриллианты существуют и больше ими не интересуются. Каперсов было больше половины банки.

В 90-е гг. родители с сестрой порциями переехали в Израиль. Сушеные каперсы вместе с четырехтомником Платона, елочными игрушками, фамильной серебряной чайной ложкой 1857 года изготовления и начатой бутылкой водки остались у меня. В то время я обладал второй женой и небольшим сыном. Все вместе мы уехали жить в Москву. Каперсов было около трети банки. Мы взяли их с собой.

Конечно, в новых политических и экономических условиях сухие каперсы, провезенные через государственную границу из Ялты, с улицы Дражинского, потеряли свою эксклюзивность. Каперсы можно было купить, и они были бы гораздо новее наших. Но мы упорно совали фамильные каперсы в супы, борщи и вторые блюда всякий раз, когда они попадались нам в процессе нашей жизнедеятельности на кухне. К нашему разводу их было в банке на палец.

В начале путинской эры я опять женился и продолжал употреблять в пищу наследные засохлые каперсы. Поедание этих сухих плодов растений семейства каперсовых стало моим личным цетерум цензео[6]. Каперсы должны были быть доедены. Может быть, я воспринимал это как сыновний долг. Или как семейное проклятие. Я не анализировал. Я их ел.

Сегодня я съел рыбный суп, в котором плавали последние восемь семейных каперсов. Что в связи с этим хочется сказать… Собственно, к каперсам я всегда был равнодушен.

 

 

О ФРУСТРАЦИИ

Когда мы в 1970 году из Ливадии переехали по адресу 334200, Ялта, пер. Черноморский 4а, кв. 2, тел. 2-56-16, то у нас стала быть голлландская печкаа. Какое-то время мы пытались ею пользоваться и даже один раз закупили уголь. Но занятие это скоро сочли неинтеллигентным, т.к. его результатом была грязь, вонь и гарь. Поэтому печкуу мы безжалостно разобрали и сложили строительный мусор в два больших старых чемодана, получившихся очень тяжелыми – кг по 25-30. Чемоданы мы поставили под окном – квартира живописно располагалась на первом этаже – чтобы с первыми утренними лучами выкинуть их на хуй в мусорную машину, дребезжащую по нашему переулку именно в это время суток.

Наутро чемоданов под окном не было. Их украли. Поскольку окно наше выходило на открытое и людное пространство, практически на набережную, можно предположить, что укравший их злоумышленник передвигался достаточно быстро, прежде чем достиг того укромного и удаленного уголка, где, наконец, смог в спокойствии и безопасности ознакомиться с добычей. На его месте я, конечно, плюнул бы на все, вернулся с чемоданами под окно и спокойно перекидал в него все эти кирпичи. Потому что это натуральная подлость – так тяжело вводить в заблуждение соотечественников. Люди-то не железные. Вообще, интересно, что он думал, пока бежал? И какое первое слово произнес, когда открыл чемоданы?

 

Конечно, у нас тоже были к нему претензии. То, что не нужно было тащить этот скарб к машине – это хорошо. Но папа все равно был вынужден проснуться рано утром, он же не знал, что все так удачно вышло. А репетиции у него в этот день не было, и он мог бы спать дольше. Почему этот доброжелательный злодей не сообщил каким-нибудь гуманным способом о своей инициативе?

 

Мусора у нас больше не крали. Все больше полезные вещи. Однажды на глазах у папы – он у окна курил – сняли в веревки дефицитную румынскую футболку. Папа бежал за ними до самой секвойи в горсаду, но у них мотивация была сильнее. Суки.

 

 

Часы

Большие настенные часы в нашей квартире по ул. Южнобережное шоссе остановились в середине 80-х гг. и стали висеть тихо. Мой папа, виолончелист Крымской госфилармонии на Южном берегу Крыма (первый пульт), дважды в неделю ходил на репетицию в театр им. Чехова постройки архитектора Краснова. Путь его от остановки «Улица Морская» до театра частично пролегал по ул. Чехова. Два раза в неделю он проходил мимо часовой мастерской и думал, что в следующий раз обязательно надо взять с собой часы и отдать их в ремонт. Наконец, в конце 80-х гг., папа неожиданно вспомнил про часы еще дома и действительно взял их с собой. Проходя по ул. Чехова мимо часовой мастерской, довольный своей хозяйственностью папа придирчиво удостоверился, что она работает – в двух окнах видны были часовые мастера, сосредоточенно починявшие гражданам часы. Тогда он подумал: «Так. Хорошо. Сейчас я, пожалуй что и тороплюсь. А вот в большой перерыв я спокойно зайду в часовую мастерскую и тогда уж отдам часы в ремонт».

Большой перерыв наступил, как ему и положено, через два часа, в 12.00. Папа с часами подошел к часовой мастерской. Два ее окна были замазаны белым, по которому неведомым пальцем было выведено краткое оповещение для граждан: «Ремонт». На всякий случай папа приоткрыл дверь. Столов с мастерами не было, не было десятков часов, обычно развешанных на стенах и идущих каждые в своем времени. Мастерская была завалена строительным мусором. У стены стоял рабочий человек в грязном и бил по ней молотком. «Мастерская не работает?» – все-таки спросил слегка ошалевший папа. «Давно тут хуячим», – с некоторым фатализмом в голосе ответил человек с молотком.

«Нет, конечно, – рассуждал папа, идя с часами в театр после встречи с непознаваемым, – время – штука загадочная, особенно в наше время. Но не до такой же степени».

А часы были починены несколько позже, уже в начале 90-х гг. Там же, в часовой мастерской на ул. Чехова, как бы это не показалось странным.

 

 

[1]   Обычно в формате такого рассказа, который состоит из нескольких историй, вертикально связанных, к каждому следующему эпизоду нужно делать либо переход от предыдущего, либо подводку. Я этого не делаю. Я на этот формат клал.

 

[2]   Именно поэтому, я думаю, лилипуты были введены в «Ассу».

 

[3]   Цикад в то время, в середине 70-х, в центре Ялты уже не было. Вот когда мы туда приехали, в 1967, они еще там дребездели. И блинчики с мясом в летней столовой возле гостиницы «Таврида» были вкусные. Цикаду же можно было поймать и слегка нажать ей на брюшко. Тогда она начинала трещать.

 

[4]   Араукария расцветает не знаю когда. Также не уверен, что она наличествовала в горсаду.

 

[5]   Возле к/т «Спартак» находились полезный магазин с отделом «Вино» и бочки «Квас» и «Пиво». Там были прекрасные пространства, предназначенные для отдыха и досуга граждан вроде скамеек на ул. Пушкинской. Недалеко гостеприимно располагал свои пространства парк «Пионерский», где можно было не только употреблять спиртные напитки, но и предаваться непродолжительному разврату прямо днем. Еще там находилась травматологическая больница, что тоже не надо упускать из виду.

 

[6] Ceterum censeo Carthaginem esse delendam.

 

 

Василий Бородин

 

 

 

АЛКОГОЛИ

 

1

от печки душно, и сама тоска –

счастливая, как тёмные глаза.

жар-птицею глядят ТРИ СТАРИКА;

ночь-речка – в точках, как ничья слеза.

 

в неё влюбился долгий-долгий дождь,

он плачет, потому что он ожИл;

кто знал эту обломовскую дрожь,

и крах, тот сОздал этот огнь для жил,

 

фальшивящий, как жалкий бенефис

восьмидесятилетнего певца.

глаза тоски светлы и смотрят вниз,

и я уж не могу поднять лица

 

2

вся как наждак и воробьиный гвалт,

как некое «патроны подвезли!»,

приходит ЗАКАЗНАЯ, и подвал

любой как бы взлетает от земли

 

тем более – прекрасный пыльный сквот.

но кто с ней ранним вечером гулял,

тот как святой сиял, как идиот,

как в дерево влюблённая земля.

на дереве пустое спит гнездо,

и все вороньи слётки на земле

кричат, кричат, пока звезда с звездой

не скажут им о силе и крыле

 

3

как ясные, разумные слова

в поэзии сплетаются в фигню,

смиреннейшая СТАРАЯ МОСКВА

даёт в тебе простор тому огню,

 

с какого начался пожар Москвы,

и ветер рад был пламенем писать,

как на пиру библейском, но увы –

нам не от кого тут себя спасать:

 

единственный наполеон – враньё

себе о том, что можно стать иным,

но это пламя дышит и поёт

на ветхих крышах утренней вины

 

4

итак, вчера ты юн, а завтра стар,

но этот промежуток – как змея,

и ты с гранёной стопкою NORD STAR

сидишь и думаешь: «я… я… я… я… я… я…» –

 

длинней, чем Ходасевич! и желтей

твоё лицо, и волосы серей,

и даже меньше денег и путей,

и, дай-то бог, помрёшь ещё быстрей,

 

но в льдистых этих гранях – летний свет

и тот всепроясняющий покой,

когда, как бы суммируя ответ,

мычишь и в полусне ведёшь рукой

 

5

как дева хрупкая внутри себя как сталь,

а голос нежный – серной кислоты

фонтанчики пускает, так и та

ДОРОГА ЗИМНЯЯ, какую выбрал ты.

 

так на заводы шли в сорок втором

подростки: встать на шаткий табурет,

точить снаряды, и пустым двором

идти домой и плакать во дворе.

 

но всё-таки победа, что бы ей

мы ни считали, брезжит в каждом дне,

и зимняя дорога всё теплей,

как свет, уже ночной, в чужом окне

 

 

МАРТ

 

сердце внутреннего льва

до свидания долой

солнце внутреннего рва

небо с точкой и иглой

 

рыцари звенели вниз

по капели солнце жглось

синь серебряные дни

гОры голосом насквозь

 

парты вЫрезать стрелу

годы талые поля

пели дерево во мглу

полдороги и земля

 

змейка змейка череда

отражений от стены

колокольного труда

и капели-глубины

 

это нимбами теснясь

материнство и заря

на искрящем срезе дня

горным инеем горят

 

* * *

как мокрая пыль – не сырая земля,

так эта тоска твоя, интеллигент,–

не горе народное. а на полях

пометки – не неурожай

 

ты воешь, свернувшись в ночного ежа,

но ведь не от голода – так, от любви

невызревшей и головной,

от мертвенной ясности: да, ты говно

– и все пишут: уезжай

 

представим отчизну как спирт со змеёй

в стеклянной коробке, но школьный звонок –

как взрыв, и волнами весна в окно

распахнутое плывёт

 

представим пустые поля под дождём:

 

оставим пустые поля под дождём;

представим незлых старух,

их валенки летом, лязг во дворе:

пёс дёрнул цепь, сумрачный кот прошёл,

синяк у снохи ещё не сошёл,

а сын три дня как в земле

 

и дальнего поезда стук сырой:

представим решимость, что ты герой:

граница, свобода, победа – вой

в коленки лбом, головой

 

 

* * *

и я прощения просил

что попусту люблю

на выброс жизнь на выброс жизнь

а в небе хорошо

паслись созвездия стрижей

и где-то поезд шёл

 

усталость занавесок на

вагонных окнах; их

обвисшей, складчатой тоской

и чай заболевал

паслись созвездия стрижей

над мелкою рекой

и головою тряс козёл

и чёрный бык кивал

 

в просветах лёгоньких берёз

лазурь стояла как

воздушный ельник; поезд шёл

и в чае сахар сник

река стряхнула солнце, а

созвездия стрижей

немного сдвинулись назад –

как бы сгорел дневник

 

жевал детёныш саранчи

зелёный лист, и пух

легчайший на листе тепло

светился как печаль

и время острым войском шло

и ход его молчал

 

 

* * *

– товарищ чай

– я крот, товарищ ночь

 

в орлиных крыльях

вянущий поток

воздушный вдруг

усиливается

 

– товарищ лес

– я прав, товарищ царь

 

смыкая на пути твоём ряды

еловых мелких игл,

ветки дней

смыкая, чтоб ты слышал пульс корней

– товарищ пир

– я тризна, милый храм

 

нам галок надо больше:

тесноту

духовную и звуковую – ту

что радио умеет по утрам

 

– о-у, о-у: товарищ песня пьёт,

зубами кран

 

холодный прикусив

товарищ небо ясен и спесив

товарищ дым

метаморфозы вьёт

 

Наталья Емельянова

КРАСНАЯ ШАПОЧКА

 

Вера всегда играла Красную шапочку в школьных спектаклях.

Потом ей стали предлагать роль мамы Красной шапочки

(К тому времени Вера уже была учительницей).

И вот однажды ей предложили роль

Бабушки Красной шапочки.

Вера впервые задумалась… и согласилась.

В ту ночь почему-то ей снилось

Море.

Теплое.

Бирюзовое.

Как тогда, когда она на поезде ездила в гости

В подружке Оле.

Им обеим было лет по двенадцать. А, может быть, по четырнадцать.

Это не важно. В их девичьем разговоре

Было так много солнца,

Что приходилось литрами пить холодную газировку –

Чтобы не спалить друг друга.

 

Вера всегда играла Красную шапочку  в школьных спектаклях.

Странное дело: она никогда не думала, что однажды вырастет из этой роли.

В письма подружке Оле

Она часто вкладывала свои фотографии в красной атласной шапке.

Оля, теперь я бабка.

Бабушка, баба, бабуля.

Красная шапка на стуле

Висит, как поблекшее фото.

Кто же я, Оля?

Кто-то.

Дальше – земля, болото?

Желтый песок, глина?

Будет ли у меня имя?

Оля, ты знаешь, мне страшно.

Впрочем, пожалуй, это не важно.

Знаешь, в детстве на Пасху

Мне надевали красный платок.

Все думали: с нами красное знамя.

А я верила: с нами Бог.

 

Вера всегда играла Красную шапочку в школьных спектаклях.

Роль бабушки Красной шапочки получилась у нее ничуть не хуже.

Теперь каждый год ее приглашали сыграть

Добрую любящую бабулю, к которой бежала юная, как весна, внучка.

На сцене Вера появлялась в красном атласном платке.

Все удивлялись: откуда у нее такое спокойствие и такая уверенность на сцене?

Ведь она не профессиональная актриса!

Вера улыбалась в ответ, поправляла свой красный атласный платок

И отправлялась играть. Или жить.

И, когда в конце спектакля

В ее объятия бросалась юная, как весна, Красная шапочка,

Весь зал начинал плакать –

Так много добра, света и веры

Было в этот момент в лице человека,

Исполнявшего роль бабушки Красной шапки.

 

Вера всегда играла в школьных спектаклях.

Вера.

Вера всегда была.

 

ТАПОЧКА

 

Утром стрижешь монастырский газон,

Вечером куришь с друзьями траву.

В понедельник в восемь еле-еле продираешь глаза,

Садишься в метро и куда-то проваливаешься –

До 19:00 пятницы.

В твоей квартире – студии сорока девяти метров –

Нет ни животных,  ни растений.

Даже пауки, мошки и комары

Никогда в нее не заглядывают.

В квартире пахнет побелкой, известкой и чем-то еще –

Неживым – дом совершенно новенький.

Твоя квартира на двенадцатом этаже.

В подъезде два лифта – в каждом из них по зеркалу.

Ты часто глядишь на свое отражение,

Морщишь лоб, кривишь губы и говоришь

Несвоим голосом:

– Ну здравствуй, Женя.

– Ну здравствуй, Саша.

– Ну здравствуй, Валечка.

Прикасаешься тощими пальцами к бледным щекам

И шепчешь:

– Это что, ты?

 

Утром стрижешь монастырский газон,

Вечером куришь с друзьями траву.

В правом кармане твоего пиджака

Крохотный молитвослов на церковнославянском.

Иногда в полдень ты обнаруживаешь себя

У кристально-чистого офисного окна,

Глядишь из него на огромный город

И неожиданно говоришь вслух:

– Следующим летом я поеду на Валаам.

Следующим летом я обязательно поеду на Валаам.

А, может быть, в Псково-Печерский.

 

Утром стрижешь монастырский газон,

Вечером…

Поезд. Метро. Метро.

Плеер в ушах.

Молитвослов в кармане.

Вот приеду в квартиру и обязательно позвоню маме.

Мама ответит голосом, роднее которого нет:

– Здравствуй, Женя.

– Здравствуй, Саша.

– Здравствуй, Валечка.

Ты в холодной квартире стоишь с телефоном в руке,

На ногах в виде собачек тапочки.

20:00. За окном темнота.

Ни собаки, ни рыбок в квартире твоей,

Ни мурлыкающего кота.

– Здравствуй, Женя.

– Здравствуй, Саша.

– Здравствуй, Валечка.

Ты стоишь с телефоном в руке

И гладишь за ушком

Тапочку.

 

 

Игорь Бобырев

 

 

 

* * *

хочется написать что-то новое

что-то свободное

вертящееся на языке

и в совершенстве с метром и рифмой

 

 

* * *

это пишу я

а это не я

 

 

* * *

утром сидели в коровнике

два поэта

два светоча нашей культуры

мычали

му му

му му

 

 

* * *

пока они в сладком тепле

и бомбят не их а меня

я сукин сын

я подлец

я мерзавец

простите

простите

страдайте в киеве и во львове

от того что не вас а меня

не убило бомбой при взрыве

 

 

* * *

умер сон и я умру

умер бродский и айги

 

 

* * *

кто-то пишет но не я

я уже не пишу

дышу воздухом

смотрю кино

собираю клевер

думаю воздухом голосом

кашей и звуком

свирелью и трелью

 

 

* * *

айги великий поэт

и некрасов великий поэт

и пригов

и бродский

и ян сатуновский

и ян каплинский

 

 

* * *

эти сны я уже не пишу

а были поэты фофанов сельвинский

больше нет таких поэтов нет

был ли нарбут или фет

 

 

* * *

замечаю новое в своих стихах но это не то

замечаю старое в своих стихах

замечаю

 

 

* * *

айги говорит а

какая свобода

а и а

а и а

 

 

* * *

пришла граница прозы

граница поэзии

поэзия показывает прозе язык

э э э

говорит проза

я тоже могу

 

 

* * *

когда я что-то пишу

то деревья не накрывают меня своей божественной тенью

и не скрывают от солнца

и звери и люди не собираются слушать мою речь

и волшебства никакого здесь нет

 

 

* * *

тот же бродский на сан-микеле

тот же баратынский на тихвинском в лавре

 

 

* * *

написал стихи

и теперь не плохо и жалко

а само время и место

будут решать за меня все вопросы

 

Валентин Хромов

 

ВУЛКАН ПАРНАС

САМОГРАФИЯ

 

Чувашский шаманизм

Опоздав на городской транспорт, я заблудился в ночной Москве. Лютая пурга прошибала до костей, а голова дурела от накатившего жара. Вдруг сквозь снежные вихри вижу чем-то знакомую мне чугунную ограду. Если это «Мосфильм», значит рядом над Сетунью должен быть барак, где живет Генка Лисин, он же Айги.

Его барачная квартира – одна большая комната без мебели. Есть только скромный письменный стол в дальнем углу, освещенный настольной лампой. Русский и чувашский поэт сидит там и что-то пишет. В противоположном темном углу спит его младшая сестра Ева, укутанная пугачевскими тулупами.

Вероятно, войдя к Айги, я грохнулся посреди комнаты и больше ничего не соображал. Когда очнулся, по потолку бежали огни проезжавших где-то рядом машин. Казалось: лежу на дне огромного аквариума. Вдоль стен плавали рыбы. Длинная шерсть шубы подо мной походила на водоросли.

Почти в пустой квартире нашелся градусник.

– Сколько? – спросил Генка.

– За сорок! – с испугом прошептала Ева. Айги заговорил по-чувашски, но тревогу в голосе скрыть не мог. Фары бежали, рыбы плыли, ладонь рыжей русалки мягко-нежно двигалась над моим лицом, задевая лоб, нос, подбородок и вытягивая из меня жар и хворь. Слов русалки я разобрать не мог, а может быть, просто не понимал подводный язык ее причитаний.

– Сколько?

– Уже тридцать восемь!

Через час:

– Сколько?

– Тридцать семь!

Вот на что была способна Ева. На что способен народный, а не придуманный шарлатанами шаманизм! Я уже все видел вокруг, а она продолжала свои спасительные пассы. На стенах действительно были рыбы – гуаши Володьки Яковлева. Правда, одна рыба оказалась кошкой с птицей в зубах, еще одна – тюльпаном в стеклянной банке. Эти же картинки видел потом у Андрея Волконского и в перестроечную пору на авангардной выставке в ЦДХ, по которой водил Василия Алексеевича Пушкарева. А вот сотни (!) других работ Яковлева, виденных у Заны Плавинской, Игоря Соновича, снова у Айги, больше не встречал. Я всегда запоминал вещи с первого раза. Кто их пристроил? Может быть, офтальмологи, которые спасали Володьке зрение? Может, свернутые в рулоны гуаши, туши и фломы уплыли за бугор? С графическим наследием Тольки Зверева случилось еще хуже. Большие циклы его иллюстраций к «Мертвым душам» и «Вечерам на хуторе» разлетелись по коллекционерам на отдельные листы. Достойную экспозицию устроить невозможно. А Гоголь и Зверев – потрясающая тема. Еще привлекательная тема – Пушкин и Зверев. Ее собрать легче. У Шумского Володи, например, была такая тематическая коллекция живописи.

Но я у Айги. Здесь произошло чудо! Как Еве удалось без уколов и таблеток сбить такую запредельную температуру и поставить мою тень на ноги?

Когда я уходил, рыжая русалка уже вытащила шубу из-под меня и выколачивала ее на ослепительно белом снегу. Где-то читал, моя спасительница стала потом известной чувашской писательницей.

Айги и Волконский примелькались в московской богеме уже в 50-е. Но Геннадий снискал особый авторитет, когда с 1961 года начал помогать Харджиеву готовить выставки в музее Маяковского, а об Андрее заговорила вся Москва в 1965-м. Созданный им ансамбль старинной музыки «Мадригал» дал первые концерты в КЗ имени Чайковского. Придешь на концерт – кого увидишь?

Публику из Ленинки. Половину третьего научного зала (гуманитарного). Кого еще? Чаргейшвили пришел послушать анонсированного Монтеверди. Шнитке скромно раскланивается с молодыми поклонницами. У Эдисона Денисова – свой шлейф почитателей. Как авангардисты любят Средневековье! Для кого-то это было бегство из опостылевшей современности. Весь амфитеатр – знакомые на знакомых. Чудаков пересаживается с места на место, досаждая всем. Вадим Крюков содрогается от застрявших в нем ехидных каламбуров. Не я один выискиваю глазами очаровательных солисток Карину и Рузанну Лисициан, Лидию Давыдову, Ларису Пятигорскую. Боже, какими они были неотразимыми! Кто-то лезет на сцену, чтоб разглядеть старинные музыкальные инструменты. Потом к ним добавили канделябры.

Сейчас Андрей хлопнет в ладони или ударит по крышке клавесина и притихший зал отправится в Европу Ренессанса и Барокко.

Когда Волконский вслед за своим другом Никитой Кривошеиным  в 1973-м покинул Россию, «Мадригал» не растерял своих поклонников, хотя самые шумные аншлаги остались в прошлом.

На грани миллениума  в Москву приезжала тетя композитора и клавесиниста Елена Вадимовна, чтобы подарить Историческому музею альбом рисунков декабриста Сергея Волконского. Но мода на декабристов прошла. Княгиня смотрела на это с грустью. В семье особо почитался ее прадед Сергей Георгиевич, из Рюриковичей. О другом прадеде Петре Столыпине вспоминали редко. Но встречавшие княгиню словно забыли о цели ее визита. Бесцеремонный саратовский губернатор Аяцков возил Елену Вадимовну по столыпинским местам, хотя ее больше интересовали московские музеи и театры.

Гостья, между прочим, обрадовалась, когда ее спросили о племяннике: «Живет во Франции неплохо, хотя публично музицирует гораздо меньше, чем в России. Ежегодно по месяцу гостит в моем доме в Риме. «Мадригал» называет своим лучшим временем.  Андрей считает, что в его жизни было два роковых события: первое, когда его привезли в Россию, второе, когда он отсюда уехал…»

Умер создатель «Мадригала» в 2008 году во Франции, где и похоронен рядом с аристократическими предками. Второй русский авангард уходил в историю, не получив адекватного признания. Беда в том, что богема была разобщена, не могла уберечь себя от людей с мозгами, набитыми политикой и шмотками. Андрей, судя по всему, был человеком компанейским, добрым, лишенным чванства, дружил и с музыкантами, и с художниками. У него дома в Скатертном переулке и на Киевской улице частенько менялись работы московских авангардистов. Скорей всего, их «давали повисеть». Помню яковлевские цветы с моими буквами МАКИ РЮРИКАМ – МАГАМ, МАГОБОГАМ. Тогда же ходили по Москве доски Димы Плавинского с вырезанными на них моими перевертнями. Одна такая доска стояла в Скатертном на колонке проигрывателя.

 

Еще из «Поэтического словаря»

Одна из самых неудачных статей в словаре Квятковского – «Палиндром». «П. возможны только как зрительная форма взаимообратного порядка букв в словах. С акустико-фонетической точки зрения П. является нелепицей, т. к. словесные звуки, фонемы необратимы, они униполярны в своем движении».

Это и есть нелепица, голая схоластика. В психофизиологии речеобразования всякая униполярность компенсируется, нивелируется, сглаживается. Нельзя прочесть один и тот же палиндром в двух направлениях сразу. Восприятие – это работа речетворных органов, это проговаривание, а не простое запечатление.

Почувствовать особенность неологизма ИГРОТОРГИ (аукцион), мы можем лишь уловив двойное течение речи или дважды прочитав новое слово с разных сторон. В обоих случаях артикуляционная база работает совершенно одинаково.

Note В антологии палиндромов, составленной Димой Авалиани и Германом Лукомниковым, приведены «новословия» или неологизмы-перевертни. Здесь я встретил только одно слово, которое раньше не встречал, – конёнок. Тот же смысл, однако, имеет слово – конёк. У Петра Ершова «Конёк-горбунок».

 

Из истории презентов

Известный скульптор Вячеслав Клыков, автор памятника маршалу Жукову, подарил мне большой бюст Хлебникова. «Во время поэтических вечеров ты будешь ставить его на сцене за своей спиной вместо Ленина…»

Это была гипсовая модель, выполненная по автопортрету Велимира. Но вечера, которые я проводил в ЦДХ, вскоре прекратились – я покинул свою синекуру вслед за директором Пушкаревым. Бюст взял к себе домой, еле протащив его в двери. Тесть и теща взбунтовались: «Твой монумент полквартиры занимает! В лоджию не пройдешь…» Правы были. Пришлось отвезти моего Велимира обратно автору в мастерскую на Ордынку.

Клыков делал надгробие Хлебникову на Новодевичьем кладбище, но еще до того, как я со скульптором познакомился. За что же он сделал мне такой подарок? Об этом – в следующих главах.

 

 

Над Песьей Деньгой

 

Ты на холмик мой могильный

Светлой водочки плесни.

Глеб Горбовский

 

Андреева пригубила рюмку, но не отпила ни глотка, ни капли. Я страшно испугался. Не зря. Жить ей оставалось полтора месяца.

Я дружил с Галкой, с Галиной Петровной, более 60 лет. Охлаждение, правда, было, когда она развелась с моим другом – композитором Чаргейшвили, когда в ее голубятне замолкла фортепианная музыка. Андреева всегда говорила негромко, тихо, а теперь еле-еле шелестела губами:

– Валька, опять на полгода едешь в деревню, а время уходит. Поменьше там путешествуй – схватит сердце, останешься в лесу, медведи сожрут.

– Что ты! Косолапые у нас почти все – муравейники. Когда скотина в 90-е в деревнях исчезла, а кабанчиков постреляли, мишки стали вегетарианцами. Только муравьиные пирамиды разоряют и ульи воруют. Утащат пчелиный домик от усадьбы метров за 100–200 и разломают, а в сентябре яблоки в садах подъедают. Правда, у одного пьяного, спавшего на дороге, ухо откусили…

– И у тебя что-нибудь откусят, если не будешь делом заниматься. Я несколько глав прочла из «Вулкана». Давай дальше. Ты пропустил Тихона Чурилина, а Ленька года два перед своей посадкой его постоянно прославлял и цитировал. Он ведь зам. Предземшара! Помнишь сумасшедшие чурилинские стихи, где он выглядывает из-под земли с того света?

– Не вспоминай эту жуть. Но мы даже в Лебедянь с Ленькой собирались – найти бывший трактир чурилинского отца. Всех оцененных Чертковым поэтов ХХ века я, конечно, не назвал. Сергея Кржижановского, например. Леня ведь очень любил 30-е и 40-е годы. Лавров, Чурилин, Чичерин, Оболдуев… Говорил: вот для нас традиция!

– Валь, яснее ясного, что мы свое сочиняли не для печати, а переводили-то для чего? Грушко, Микушевич, Гелескул, другие ребята-толмачи потому аккуратно отошли от нас, что авангарда опасались. В 50-е мы переводили самых непечатных авторов – Пруста, Джойса, Элиота, Паунда. Закрывали себе карьеру. У тебя не прозвучало очевидного: мы были вне переводческой моды. Щепкиной-Куперник и Норой Галь не восхищались, а значит своего будущего в советском переводе не видели. И модной заграницей не увлекались. Во времена фестиваля иностранцы рассовывали по нашим карманам «пингвиновского» Оруэлла, а новинкой он мог быть для Амальрика или Хвоста-Хвостенки, но не для нас. «84-м» и «Скотофермой» в «Инязе» уже пресытились…

– Когда был фестиваль, меня послали картошку копать за Можаем…

– Это не самое интересное, о чем можешь рассказать. Хотя сейчас такие сюжеты в ходу, востребованы. Они достойны вонючего ноутбука Мишки Шишкина. Наверно, следуя Сергееву, Бродский числил Аксенова новым лидером соцреализма. Творческий метод у него такой. А мне Иосиф подстелил: «Тебя обрамляют интеллектуалы 999-й пробы…» Смотри, что я встретила у Айги: «Стихи Красовицкого были для нас как клятва, как молитва, как единственное, чем дух крепится».

В дополнение к сказанному Андреевой о нашей компании – слова Стася («Зеркало», 2005, №25): «Я не только ни в коем случае не хотел печататься – у нас была такая установка. Один раз Гале Андреевой предложили напечатать ее гражданскую поэзию. Леня Чертков сказал ей: «Ты что – от такой компании откажешься?» – и она прекратила все эти поползновения…»

Навсегда! Хотя Домбровский, Мамлеев, Игорь Можейко (Кир Булычев) и другие, пробившие себе дорогу, потом тянули ее в печать: «Галя, есть возможность…»

Это была моя последняя встреча с Андреевой. Она совсем обессилела, но все равно напутствовала меня: «Ты должен больше написать о своей библиотеке в ЦДХ, где устраивал невероятные вечера и выставки, о похождениях с художниками по Москве и России, о ленинградцах, о Кольке Рубцове…»

Удивила меня Галка. Я знал Рубца, но что о нем могу рассказать? Сначала пусть молвит словечко мой добрый друг скульптор Володя Парапонов. Работая бригадиром декораторов сцены Большого театра, он разъезжал-гулял по мировым столицам, включая Париж, рассказывал о тогдашней новинке – Центре Помпиду, но с особым удовольствием души вспоминал свои похождения в Северной Пальмире, Васильевский остров, Академию художеств, где учился, соседнюю с ней пивную «Осьмерка», заливаемую наводнениями, Горный институт с продвинутым ЛИТО во главе с Глебом Семеновым и Володей Британишским, питерских друзей Борю Заборова, Женю Бачурина, Олега Целкова. Заборов, много лет проработавший театральным художником в Париже, недавно тепло вспомнил обо мне и Красовицком в толстом «Знамени». Но сейчас Володя Парапонов: «Захожу к Горбовскому – у него на кухне вместе с Глебом сидят Рубцов и Хромов. Московский гость, выворачивая карманы, считает деньги. Кольке придется бежать в ближайший магазин. Захожу ровно через неделю. Те же лица в тех же позах. Хром считает: хватает – не хватает – хватает…»

О чем тут вспоминать?

Одну историю, хоть и с крепким привкусом перегара, все-таки, стоит рассказать. Рубцов, Стрельцов и я плыли из Вологды сначала по Вологде реке, а потом по Сухоне на колесном двухпалубном пароходе «Федор Достоевский». Ничего лучшего в жизни не испытывал. За столиком на корме мы наслаждались бочковым пивом и бросали корки от бутербродов крикливым чайкам. Они преследовали наш корабль в лучах заходящего солнца. Мы плыли с запада на восток – навстречу ночи. Чудо колесник! В машинном отделении – внушительная медная доска-аншлаг: «Акционерное общество «Сормово».1908 год». Последний подобный пароход плавал в фильме Михалкова «Бесприданница». А в 50-е–70-е на сормовских колесниках можно было путешествовать по Оке, Волге, Волгобалту, Сухоне, Вычегде, Северной Двине.

Когда стемнело, из влажной мглы, как луна из-за туч, выплыл фонарь первой пристани – Ноземские Исады. Вот это имя! Исады есть и на Оке возле Старой Рязани, на Волге напротив Макарьева монастыря и недалеко от Ростова Великого на реке Устье. Вероятно, в древности так называли загородные торговые пристани с деревнями и дачными угодьями на берегу.

Каюты уже спали, когда мы перешли на нос судна, где прожектор выискивал правильный фарватер среди темно-дремучих берегов. Колесник пыхтел и шлепал по воде, раскачивая прибрежные кусты, откуда суматошно вылетали дикие гуси. Боб достал из своего тяжелого баула коробку гаванских сигар и первые три бутылки Ron de Cuba. Каждому – свою. Из капитанской рубки через штурвал на нас с пониманием и, пожалуй, даже с уважением взглянул молодой мужик в тельняшке. Вскоре я увидел впереди корабля в светлом пятне от прожектора свой абрис с сигарой в зубах.

Над безмятежной рекой, где дышится вольнее вольного, из меня вырвался героический Батюшков.

 

С отвагой на челе и с пламенем в крови

Я плыл, но с бурей вдруг предстала смерть ужасна.

О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!

Вверяйся челноку! Плыви!

 

Рубцов опешил, уронив за борт бутылку рома. Чуть не заплакал, глотая досаду.

– Стихи и алкоголь – вещи несовместные! – провозгласил Боря, достав, однако, новую бутылку взамен.

Колька был в бешенном возбуждении:

– Валь, как наш вологодский поэт звучит здесь неповторимо! Прочти еще его!

 

Ты хочешь меду, сын? – так жала не страшись;

Венца победы? – смело к бою!

Ты перлов жаждешь? – так спустись

На дно, где крокодил зияет под водою.

Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,

Лишь смелым перлы, мед иль гибель… иль венец.

 

Колесник ударился носом о дощатую пристань. Нюксеница. В ночи остались хлебниковская «Усадьба ночью чингисхань», «А летят по небу гуси» Красовицкого. Колька помнил, как я читал это в Питере, просил снова прочесть. Особенно «А летят по небу». Стихи Стася здорово повлияли на Рубца. «Видение на холме» – тому пример.

Совсем посветлело, когда сошли на берег. Отойдя вдоль реки подальше от пристани, сбросили ношу возле небольшого родника, развели костер. Но чем закусывать?

 

Шекснинска стерлядь золотая,

Каймак и борщ уже стоят;

В крафинах вина, пунш блистая

То льдом, то искрами, манят;

С курильниц благовоньи льются,

Плоды среди корзин смеются…

 

Смеялись и мы. В нынешней Шексне мне удавалось поймать плотвичек и окуньков на одну сковородку. Под вкусную музыку Державина я снарядил Рубца как самого молодого в поселок, полагая, что там близко или далеко, но обязательно должен быть магазин. Нас интересовало не только съестное-съедобное. Тогда в здешних местах продавали спирт по 5,87 бутылка. Из расчета «копейка-градус» он считался выгоднее водки за 2,87. Плюс – сверхбыстрый приход теплого удара. А НАКАТ СО СТАКАНА/ ТЕБЯ БЬЕТ?

Предлагаю «на дорожку посошок»:

 

И если не ущедрил вакх

Студеный край наш виноградом,

Довольны русским мы усладом

При добрых брагах и медах.

 

Колян: «Кто это?» – Боб: «Вакх – это Валентин Константинович Хромов, аббревиатура. А стих Александра Христофоровича Востокова. Гони в магазин – не такие тосты услышишь!»

Колька забрался по крутому берегу наверх и пропал на фоне неба. Часа три, четыре – не знаю сколько пролетело – Боб заворчал: «Зачем ты дал деньги этому чмоку? Дальше всухую по Сухоне поплывем?» От дурного настроения, конечно, спаслись дарами далекой Кубы с московского прилавка и счастливые уснули. Как цуцики. Смутно помню: вроде бы шел дождь, от которого в полусне пытался укрыться студенческой штормовкой. Просыпаюсь: ярчайшая радуга перекинулась с берега на берег. Многообещающая картина! А где же Стрельцов? Ни его, ни его баула. Исчез профессор Плехановки! Потом он признается: струсил, испугался моей манеры путешествовать.

Что ж, поплыву дальше один. Пока собирал рюкзак, сверху посыпалась земля. По круче спускался Колька с набитой сумкой. Оказалось, незадачливый чмок весь день проторчал возле магазина, дожидаясь привоза товара. Да еще помог разгрузить машину, чтоб первым отовариться.

– Валь, а Батюшков в самом деле сошел с ума?

– Похоже, у него, как у моей бабушки Капы, было тихое помешательство. Эта болезнь не так страшна, как депрессия, но память может пропасть…

На подвернувшейся в сумерках барже бесплатно доплыли с Рубцом до Тотьмы.

Чудесный северный город, откуда вышли первооткрыватели Аляски и основатели Форта Росс в Калифорнии, я описал в ДИ («Тотемские картуши») и очень хотел снова его увидеть. Хотя жизнь меня научила повторно прекрасные места не посещать. Горько видеть, что у нас могут натворить. Сколько раз я обжигался до слез. Но тогда в Тотьме обошлось без разочарований. Почти ничего не сломали, не испохабили новостройками. Рубцов же был счастлив, как ребенок. Казалось, все внутри его пело и мычало от радости. Наверно, потому, что лучшие годы колькиной юности пролетели здесь в Лесотехническом техникуме. 1950-й–1952-й. С тех пор, наверно, больше десяти лет уплыло. Колька, на флоте служил, ходил по северным морям. О себе речи почти не заводили. Жили-дышали поэзией.

Мы не пошли в гостиницу или дом приезжих. Погода позволила начать праздник жизни под открытым небом на крутом холме. Он высоко горбатился над Сухоной и впадающей в нее небольшой речкой с таинственным названием Песья Деньга. Как раз за этой речкой с песчаными мелями среди осоки, будто выброшенный на берег ржавый корабль, ветшал, корябая душу, Спасо-Суморин монастырь. Именно тут в свое время были техникум и его общежитие. Здесь, как нигде, звучит:

 

Взбегу на холм

  и упаду

  в траву.

И древностью повеет вдруг из дола!

 

Мы по-цыгански расположились на западной окраине города на зеленом гребне и не заметили, как пролетели дня два-три. Или все четыре? По Сухоне проплывали пароходы, баржи, плоты, на которых плотогоны-лесосплавщики орудовали длинными шестами, пересекали реку юркие моторки. Случалось, где-то рядом проходили горожане, но мы их, слава Богу, не заинтересовали. Бичи как бичи? Милицию никто не вызвал. Иногда выходили в город – до центра и до Варниц, села, где встарь жили солевары, добытчики соли. Колька недоумевал: как это я знаю окрестности лучше его? Как это до меня он ничего не слышал о «тотемском барокко»? Он знал только, что Тотьма на 10 лет старше Москвы.

Такого города нигде больше нет. Церкви с необычным отношением площади пола к высоте многосветного внутреннего пространства похожи на льдины, поставленные вертикально, и на парусный флот, застывший на рейде северного неба. Стены церквей со всех сторон украшены картушами в виде кучевых облаков. А контуры этих небесных странников будто срисованы со старинных географических карт. Я вспомнил «Воздушные фрегаты» Леонида Мартынова.

 

Померк багряный свет заката,

Громада туч росла вдали,

Когда воздушные фрегаты

Над самым городом прошли…

 

Нет! Даже такие строки здесь не звучат, вянут, как срезанные цветы, перед одухотворенной архитектурой города мореходов..

Но Рубцов опять пропал. Не растолкал меня, когда я сладко дремал, перебирая палиндромоидные рифмы. Куда он мог деться в маленькой Тотьме? В магазинах и возле них не околачивался, в библиотеке и в музее не появлялся. Скорей всего, встретил какого-нибудь старого знакомого и застрял у него. Спит, уронив голову на стол? Еще вариант: повстречал знакомую. Что-то в моей памяти на этот счет шевелится.

 

Пароход зашумел,

Напрягаясь, захлопал колесами.

Сколько лет пронеслось!

Сколько вьюг отсвистело и гроз!

Как ты, милая, там за березами?

 

Колькины красавицы до сих пор мне мерещатся за березами на лесных дорогах, особенно в начале лета, когда «целуются зори» по выражению истинного «деревенщика» Василия Белова.

Больше Рубцова никогда не видел до самого известия о его нелепейшей смерти. Он не был слаб характером, хотел выглядеть бывалым моряком, мог и огрызнуться, но в нем светился насквозь сирота неприкаянный, бесприютность вцепилась в него намертво.

«В горнице моей светло…» Где эта горница? В квартире 66, которую ему дали в Вологде? Жена убила Кольку, думаю, не за измену. 1936–1971. Жизни его было 35 лет. Он хотел лежать в Спасо-Прилуцком монастыре ближе к Батюшкову, но похоронили его, кажется, на другом кладбище. Рубцов слушал стихи, как мало кто, но сполна не наслушался.

– Хром, будь добр, еще Батюшкова!

– Возьми книгу в кармане моего мешка и читай.

– Читать, как ты, еще никто не научился, и никто, как ты, не умеет спать на сырой земле. На песке всякий может. Ты знаешь, как правильно лечь, чувствуешь, когда повернуться, чтоб не застудиться. Ты же землю чувствуешь!

Чему он удивлялся? Я всю жизнь путешествовал.

Что еще могло быть. Он переправился через Сухону и пошел или поехал в Николу, в село, где были его детский дом и школа. Как же быть рядом и не побывать там? Прошлое укорачивается, «дым Отечества» развеивается.

 

Лодка на речной мели

Скоро догниет совсем.

 

У Кольки из глаз выстрелили слезы, когда была прочитана «лебединая песнь» Константина Николаевича.

 

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?

Рабом родится человек,

Рабом в могилу ляжет.

И смерть ему едва ли скажет,

Зачем он шел долиной чудной слез,

Страдал, рыдал, терпел, исчез.

 

Было неловко перед Рубцовым за то, что я маменькин сынок. У меня всегда были пути отхода. Мог, собрав копейки, отправить в Москву телеграмму из трех слов: «мама тридцать валя» и получить на следующий день 35 или 40 рублей по телеграфу до востребования. Доехать до дома хватило бы и десятки. Мог занять у родного брата Геннадия, который был старшим советником Главкосмоса, встречался на переговорах по ракетно-ядерному разоружению с президентами США.  Я старался, однако, у родных не занимать и никогда по блату никуда не устраивался. У Рубцова же не было никаких тылов. Его друг и учитель Глеб Горбовский сам жил в Питере непростой жизнью. Солидные опекуны Куняев, Кожинов и другие появились у него далеко не сразу. Этих литераторов я вообще не знал, не видел.

Я нарисовал Славе Клыкову место, где мы с Колькой посвятили поэзии и Бахусу несколько полупроглядных, но, все-таки, незабываемых дней. Здесь, на отшибе, а не в центре Тотьмы, московский скульптор поставил Рубцову памятник. Бронзовый Николай Михайлович сидит на скамье, а не на траве, как было в жизни, и почему-то спиной к реке.

Парапонов, конечно, лучше, чем Клыков, знал Кольку, но у него не было своих и чужих средств, чтобы изваять погибшего поэта. Наш скульптор чаще других попадал впросак. Когда выпускная комиссия с высокой оценкой приняла его дипломную работу «Смена» (пожилой сталевар передает молодому свой лом) и покинула мастерскую-аудиторию, Володя изо всех сил начал крушить свое произведение. Комиссия услышала шум. Вернулась. Парапонова лишили диплома. Корочку он получил потом благодаря Вучетичу, Томскому и Борису Королеву, на которых периодически работал, как ваятель на все руки.

Но до клыковского памятника Рубцову пока есть время.

Плавание продолжалось. Следующая пристань – Великий Устюг. Я остановился в каюте на дебаркадере, служившим гостиницей. Рано утром стук в дверь. Рубцов?

Нет, Стрельцов! Откуда взялся? Оказалось, Боб пытался улететь из Нюксеницы в Вологду, чтоб вернуться в Москву. Но за бегство был наказан: самолетом местной линии смог попасть только в Устюг. Тут он недурно проводил время, волей-неволей дожидаясь меня. В Устюге (не знаю, как сейчас) даже пиво было особенное – с неповторимым привкусом смоляных бочек. Борис все церкви сфотографировал. Сделал находки в своем духе: снял монумент Ильича в хитром ракурсе, на фоне разрушенного храма, снял объявление на фанерном щите: «Профессионально-техническое училище готовит алкоголиков по следующим специальностям: деревообработка, трелевочная техника, крановое оборудование…» «Алкоголиков» было выведено углем над густо зачеркнутым «мастеров». Это подправленное объявление я вспомнил много лет спустя, когда прочел на рыночной площади Торопца: «Требуются разнорабочие. Справка о кодировании обязательна».

Покладистый устюжанин за стакан спирта перевез нас на другой берег полноводной здесь Сухоны в сельцо Дымково. Ах, что это за название, словно дымком-туманом пропитанное! Дымково есть и напротив Кирова, древней Вятки, за одноименной рекой. Там видел сам сквозь речные туманы и дым от гончарных печей раскинувшееся по прибрежной низине село, где делали знаменитые дымковские свистульки. Какие имена нам дарят путешествия! Какой вид открывается из-за реки на Великий Устюг!

Дальше на разных пароходах и теплоходах мы проплыли с Борисом по Вычегде до Сольвычегодска и по Северной Двине до Архангельска.

Зря Рубцов нас не догнал. Мы же мимо Емецка, его родины, проплывали. Надо же так близко от Ломоносова родиться! За время плавания на верхней палубе я впервые проиграл профессору три шахматных партии подряд. Видно, окрестности меня больше интересовали.

Через несколько лет «вновь я посетил» тамошние края. В Котласе увидел на берегу ободранный каркас старого колесного парохода. На уцелевшей части кормы еще можно было прочесть – «Федор Достое».

 

Век уплыл, и с ним дымок сигары

Вдоль излучин Северной Двины.

Черные глаза Мадагаскара

Из потухших топок не видны.

 

Я листаю время по рассеянности,

Захожу в пивные лучших дней.

Здесь колдобят Блока и Есенина,

И сдувают небо с жигулей.

 

Жжет карман стипендия святая,

Каждый рубль – новый Рубикон.

Тень меня шустрее горностая

Догоняет прицепной вагон.

 

Век уплыл – ни севера, ни юга.

И в конце тоннеля – вырви глаз!

Пляшет над страною пьяный флюгер.

Тарантас трещит уже без нас.

 

     Конец века

 

Instead of a conclusion

Что ни говорите, алкоголь – страшный яд. К нему надо подходить с осторожностью. Слуцкий советовал Диме Плавинскому и другим молодым художникам: «С Хромовым не пейте! Он всех перепьет». Поздно вечером он качался на Тверском, мы с Женей Винокуровым уложили его на скамейку и пошли за машиной, чтоб пьяного до дома довезти. Возвращаемся – пяти минут, кажется, не прошло – а его след простыл. Думали, милиция заграбастала. Да нет же! Протрезвел! На следующее утро идет по бульвару чистый, бритый, в свежей сорочке, да еще с двумя девицами. Видно, похмелье его не мучает…

Почти прав Борис Абрамович. Но есть один «секрет».

Мой друг книжный график К, получив деньги в кассе, уже не мог сесть в метро или на трамвай. Ему такси подавай, вези в ресторан. Вариантов не было. А я в подобных случаях мягким сидениям предпочитал жесткую траву. Если при деньгах, то всегда отправлялся путешествовать. Забирался, скажем, на городище в Радонеже и радовался жизни. Обычно с подругой. От таких творческих поездок голова не болит.

 

Попутно

Вслед за Ломоносовым я бросил тень на стечения согласных. Но не буду слишком категоричным. По Державину «умеренность есть лучший пир». Замечательная черта многих групп согласных – их звуковая символика. Так в самих звуках слова «взбежать» можно ощутить усилие при преодолении кручи. В слове «всплеск» выражен не  только плавный удар, рождающий брызги – при произнесении этого слова наш язык ритмически и по контуру повторяет эмоциональный взмах рук. «Соль» слова «подпруга» во внутреннем напряжении согласных. Подробнее о звуковой символике – в моей давней статье «Изобразительная сила звука» («НиЖ», 1975, №10).

 

PS

На вопрос «Имеет ли звук смысл?» есть много забавных ответов.

«Яма» – гора по-японски, «урода» – красота по-польски, слово «дружба» англичане сочли за enmity, illwill. По московским школам разослали тест – что значит слово «киш-миш»? Мало кто знал, что это сорт винограда. Но из разных концов города ребята отвечали на удивление одинаково: «киш-миш» – это путаница, толкучка, свалка, куча мала. Может быть, созвучие с «кишмя кишить» сыграло свою роль.

 

«Алый трамвай» и пыльные лошади

В середине прошлого века питерскую творческую молодежь косила «кода». Кодеин продавался в аптеках за копейки. Одно время даже без рецептов. Наглотавшись его, ребята засыпали где ни попадя, на ходу забывались, расчесывали руки до крови.

От коды погиб прекрасный знаток Петербурга-Ленинграда симпатичнейший (не перед смертью) человек Алексей Сорокин. Мы ходили с ним вдоль Невки, Фонтанки, каналов и он называл архитекторов всех домов и сооружений, встречавшихся на пути. Лешка скрупулезно знал всю историю строительства Северной Пальмиры, знал, кто где жил.

Он показал мне дом примерно грани веков, с модерновым фасадом, где жил и умер в блокаду Яков Евсеевич Перельман. Кто теперь о нем слышал? А мы, школьники предвоенных и военных лет, его боготворили. Мы жили в эпоху великого популяризатора и поэтизатора науки, в эпоху сверхзанимательной комбинаторики, о которой не забуду рассказать.

Вместе с Сорокиным и, насколько помню, с художниками Сашей Арефьевым, Володей Шагиным или Родей Гудзенко или с Валей Герасименко, или с Рихардом Васми или с Шоломом Шварцем (может быть, в компании были и другие) мы шли по каким-то улицам, где стены еще пахли блокадой. Помню тот Ленинград с вырванной бронзой в роскошных подъездах, с верхним светом, проникающим сквозь грязные стекла, с убогим бытом на фоне мраморных каминов и резных буфетов красного дерева. В таких домах концертные рояли недавно ушли на дрова. Бедность погребла под собой роскошь, Петербург Достоевского еще раз поглотил Петербург Пушкина. Возле магазинов стояли лошади, покрытые пыльными попонами. Именно они в послевоенные времена развози­ли по городу продукты и ящики, набитые бутылками.

Мы у поэта Роальда Мандельштама. Он лежал на кровати, почти не вставая. Суставы на пальцах расцарапаны! Вот оно что! Двадцатипятилетний старик? По-мальчишески оживлялся Алик-Роальдик лишь читая или слушая стихи.

Да и все его друзья-художники из Ордена нищенствующих (или непродажных) живописцев (имя похоже на «Братство нищих сибаритов» Юры Гастева) часто выглядели, как в воду опущенные. Я потчевал друзей приторно сладким лимонным ромом «Бенедиктин» по 3.12, потому что ничто иное им в глотку не лезло. Незаметно и сам набенедиктинивался.

Комната поэта с картинками на стенах – тот же город, вывернутый наизнанку. Только городские пейзажи сжались здесь до камерных натюрмортов. Блокадное сужение пространств, когда пройти пару улиц сил нет.

 

Если умерло все бескрайнее

На обломках забытых слов,

Право, лучше звонки трамвайные

Измельчавших колоколов.

 

Город жил в масштабах мандельштамовской комнаты и вида из окна. Где-то там за окном алый трамвай в который раз переезжал через горбатый мостик канала. Это запечатлено на картине Шагина, что так и называется «Алый трамвай». И кончается день.

 

Вечерами в застывших улицах

От наскучивших мыслей вдали

Я люблю, как навстречу щурятся

Близорукие фонари.

Есть ли более ленинградский поэт послевоенных лет?

 

Две строки мне запомнились с того посещения на всю жизнь.

 

Опять привезли макароны

На пыльных, как день, лошадях.

 

Искал их в изданиях Роальда, появившихся в недавнее время. Не нашел. Почему запомнил? Лошади действительно стояли возле его дома. Но вернее другое. Произношу эти слова, а на зубах скрипит не макаронная пыль, а раздавленная таблетка кодеина. Сам я избежал этой напасти, и были друзья, которых удалось спасти с помощью «Бенедиктина». Считается, что Роальд умер от туберкулеза. Может быть. Но рассказываю то, что видел сам.

Есть фотография. Зима 1961 года. Лошадь везет по кладбищу сани с гробом Роальда Мандельштама. 28-летнего.

Без него не мыслю послевоенной русской поэзии.

В наши дни появилось много людей, убаюкивающих трагическую эпоху – одни в Бундестаге, другие – в российских медиаподворотнях.

Но простить непрощаемое – лишить себя человеческих чувств. Об этом строки Миши Гробмана (2007).

 

Если завтра попадешь в немецкий дом,

Что бывает совсем нередко.

Попроси показать семейный альбом,

Посмотри на их предка.       

 

Insertion

Зря пишут, что «Мансарда» распалась после ареста Черткова. Через два месяца как его взяли, на улице Чаплыгина у физика Валентина Ракотяна открылась первая в Москве квартирная выставка Игоря Куклеса с поэтическими вечерами, длинными очередями и именитыми гостями. Самый видный из них (приятно повторить) Лев Ландау. Художник Володя Вейсберг, живший по соседству в Лялином переулке, говорил, что приходил сюда за натурой. То-то среди его портретируемых оказалось столько знакомых лиц.

57-й был богат на события. Был фестиваль, правда, без меня. А осенью, через пару месяцев после ареста Никиты Кривошеина, Олег Гриценко устроил грандиозный поэзовечер в Институте рыбного хозяйства. Объявления висели в разных московских вузах, включая МГУ и соседнюю Тимирязевку.

Теперь вы видите, что неподцензурную «Мансарду» никак нельзя назвать андеграундом?

 

Еще неологизм

АКВАДАВКА – это нерест

 

Голоса из глубин

Актовый зал Рыбного переполнен, из других аудиторий тащат стулья. Первым Гриценко запустил Юрия Галанскова. Юрка вышел на самый край сцены и заорал под потолок: «Перевод с французского!»

 

Но день придет, но час придет –

Завод сиреной заорет!

И у людей родится рот –

Рот, пожирающий господ!

 

Зал аплодировал, но не очень дружно. Многие перепугались. Олег вышел следующим, будто для того, чтобы спасти ситуацию своим «мягким» юмором.

 

Мой папа механик и пуще позора

Боится инспектора котлонадзора,

Мой папа бухгалтер боится ревизий,

Мой папа полярник – нехватки провизий.

Мой критик, скажу вам, и долгие годы

Трясется, как лист к перемене погоды.

– А твой кто? – Спокойно! Мой папа не в счет!

Мой папа на ваших с прибором кладет.

 

Последнего папу можно было ждать с минуты на минуту. Но вечер продолжался. Я читал, возможно, слишком яростно:

 

Родилась девка-головастик

На дне глубокого подвала.

Матрос из девки сделал свастику

Ботинками на одеяло.

. . . . . . . . . . .

Бывало подъебнет гармонь

И до полуночи не спится.

Уплыл платочек за кормой

И плугом утонула птица.

А через ночь проходят люди,

Не зная утлого стыда,

Сгребают груди, как орудьи

Освобожденного труда!

 

Следующим был Григорий Поженян с какими-то стихами о морском ветре. Его встретили прохладно. Мужик вроде бы неплохой, но «сисипятник», официоз, правда, способный на глупости «за компанию».

Бориса Слуцкого («Мы жили у бога под боком», «Лошади в океане») встретили без конфронтации, даже сочувственно. Публика, однако, ждала большего и дождалась.

 

О, весна! Это верно ты,

Это ты моя дорогая!

Будем жить себе, песни слагая,

И дарить друг другу цветы.

 

Красовицкий был в ударе. Да и зал не привык слышать подобное.

 

. . . . . . . . . .

И, когда подойдет мой срок,

Как любимой не всякий любовник

Замечательный красный шиповник

Приколю я себе на висок.

 

Что еще читал Стась – не помню. Его не отпускали. Потом загремели стулья. Все бросились к сцене. Слуцкий успел сказать, что такого триумфа еще не видел, когда публика оттолкнула его и меня в разные стороны.

Я хотел отыскать Галанскова. Боялся, что его возьмут. Но в общей суматохе найти Юрку было невозможно.

Тот вечер всем нам удачно обошелся. Может быть потому, что Петровское-Разумовское – не центр Москвы. Олегу, конечно, досталось за сломанную мебель. Это был редкий вечер, когда независимые поэты выступали вместе с официальными.

 

Deviation

Вообще-то Гриценко все делал очень обстоятельно. Он обнаружил в вулканических островах Курильской гряды неизвестный до сих пор науке вид рыб. Мировые ихтиологи – от Японии до Канады – оценили его открытие, но не он сам. Он вдруг засомневался: «Мне приснилось, что точно такую же рыбу я видел на картине Димы Плавинского…»

Рыб в то время изображали многие московские художники. Любили «костлявые» сюжеты Володя Яковлев и Миша Гробман. Рыбину с мерцающими чешуйками я видел на стене его комнаты в Текстильщиках. Но Плавинский на рыбах словно помешался. «Летающая рыба», «Человек-рыба», «Manhattan Fish», что в музее Метрополитен.

Гриценко считал: «Художникам кажется, что они создали нечто совершенно новое. На самом деле, они открыли уже существующее или существовавшее прежде. Ценность открытия от этого может не исчезать, не деградировать».

В середине прошлого века американские астрономы утверждали, что смогут найти в мире звезд точное повторение любой картины современного ташиста или пуантилиста.

Есть такое мнение, что когда-то только один человек знал, что Земля вращается вокруг Солнца, а все остальные думали наоборот. Но такого не было никогда! Гениальный Коперник был лишь представителем гелиоцентрической идеи или школы. Можно продолжить: не гений рождает идею, а идея гения. Но речь даже не об этом. В процессе открытия или до него нужно создать себе оппонента, а в процессе творчества нужно создать или найти себе зрителя или читателя. Они могут быть мнимыми и даже находиться как бы внутри самого творца, но их присутствие – обязательное условие для успеха. Без «двойника», согласного с тобой или несогласного, творить невозможно.

К чему весь этот пассаж о рыбах и звездах? К тому, что авторство – понятие относительное. Кто придумал рифмы «крыльцо – лицо» и «розе – морозе»? Нам это безразлично. Но стихи Александра Сергеевича «Зима. Что делать нам в деревне?» мы будто сами писали.

 

И дева в сумерки выходит на крыльцо:

Открыта шея, грудь, и ветер ей в лицо!

Но бури севера не вредны русской розе.

Как жарко поцелуй пылает на морозе!

Как дева русская свежа в пыли снегов!

 

Рифмы – банальные, стихи – гениальные. Как прекрасно чувствовать себя гением! Осталось только написать:

 

Русь – ты вся поцелуй на морозе!

 

Другой пример, пожалуй, более конкретный:

 

Жил Александр Герцевич – еврейский музыкант.

Он Шуберта наверчивал, как чистый бриллиант!

 

Посмотрите на свои пальцы. Не смычок ли они держат?

«Всезнайки» вроде Гаспарова и Аверинцева дошли до понимания, что поэзия – «гимнастика языка», но что такое органопроекция схоласты не знали. А школа Бернштейна установила, что «гимнастика языка» при эмоциональном чтении сопровождается синхронными возбуждениями в пальцах (не только рук!).

 

Из школьных воспоминаний

Учитель (Иван Феодосьевич Феодосьев): «Чему учат нас уроки литературы?»

Из класса: «Литературе!»

Учитель: «В том числе. А главное?»

Из класса: «Размышлять над прочитанным!»

Учитель: «Это полезно делать после урока. Главное – мы учимся читать и воспринимать стихи и прозу. Если, читая «Поздняя осень – грачи улетели», вы не в силах сдержать слез, поставлю вам пятерку с плюсом!»

 

Условность прощаний

Чудаков пропал в конце 90-х не впервые. Но теперь сочли, что навсегда. Главная версия: Серегу убили южные люди, чтобы завладеть его квартирой.

Эта версия опровергнута. Дотошный, потому и успешный, литературовед Владимир Орлов провел расследование в милицейских архивах: наш бедолага умер своей смертью.

В последний раз говорил с Чудаком по телефону или в 97-м или в 98-м году, кажется, осенью, но, может быть, и весной. Я работал тогда во ВНИИ реставрации у Саввы Ямщикова. О том разговоре должен помнить киноартист Лев Прыгунов, который брал здесь уроки реставрации или стажировался в этом искусстве. Услышав, что договариваюсь о встрече с Чудаковым на работе, Лева забил тревогу: «Валя, разве можно сюда его приглашать, здесь же иконы стоят…» Кто-то в отделе  поддержал Прыгунова. Тогда я сказал в трубку: «Давай встретимся в следующий раз и в другом месте. Созвонимся…» Но Сергей больше не звонил.

С темной стороной его жизни не сталкивался, хотя о ней был наслышан. Лет 45 встречался с ним по-приятельски. Обычно наткнуться на него можно было в Ленинке или в закусочной «Прага», где редкий тогда автомат выдавал приличный кофеек по пятачку чашка, где потолок был расписан нашим общим знакомым Виктором Барвенко.

У Чудакова есть стихопортрет на фоне арбатской столовой, куда он тоже заходил:

 

Поздний час и буфет запирают –

Алкогольный кончается бзик.

Шифром гибели стих возникает

На полях недочитанных книг

 

Эта столовая с буфетом, где наливали по 100 и 150 граммов, была на первом этаже дома 12, где я в ту пору жил. Свобода шаталась тогда по многочисленным московским забегаловкам. Появлялся Серега и в пивбаре №2 на Серпуховке, более демократичном, чем №1 на Пушкинской площади. Хотя в 50-е все подобные интересные заведения были абсолютно доступными. Генрих Сапгир об уже упомянутом коктейль-холле на улице Горького: «Коктейли были вполне нам всем по карману, и под «шампань-коблер» и «маяк» отлично слушались новые стихи. Памятные пятидесятые…» Так оно и было.

Чудаков не был алкоголиком. Мог человек спастись от тяжелого похмелья чайком. Отходил – значит, не пьянь, почти трезвенник. Он был, конечно, трепач, но не злобный враль. Идем по Бульварному кольцу. Один бульвар, второй…  Вроде бы, простились, но он идет рядом и трепется, и трепется. Есть такой способ обкатывать мысли, шлифовать фразы.

Сергея можно было не слушать в отличие от зануды Бродского. Иосиф с молодых лет обязательно хотел быть услышанным. Как его терпел Андрей Сергеев, у которого Бродский останавливался, неделями жил, приезжая в Москву? Правда, Еську можно было отвлечь яркой игрушкой. Как-то мы закуривали – я чиркнул заграничной зажигалкой. Он попросил ее посмотреть. Потом на каждом перекрестке щелкал и щелкал бензиновой машинкой. Дошли до метро, я ему ее насовсем отдал: «Только в вагоне не зажигай!» Пока ехали от «Первомайской» до «Арбатской», он ее раз десять доставал. Не поймешь: любовался или опасался – не потерял ли подарок судьбы. Такой был вещист.

Михаил Гробман считает, что Бродский имеет мало отношения к русской поэзии. Миша, по-моему, прав. Иосиф оседлал англо-американскую традицию. Его подсадил, помог толстяку вставить ногу в стремя Андрей Сергеев. Стихов у Бродского почти нет, а есть поэтизированные тексты или впечатления-картинки, обрезки киноленты, зарифмованные без истинного восторга. «Пузырь, назначенный поэтом, / Нобелевским комитетом» (Чертков) растягивал свой аккордеон, а потом никак не мог выдавить из него воздух. Тексты от этого удлинялись. Иногда кажется, что, дойдя до середины длинного стиха, автор уже устал-утомился. Что с тобой? Мешает одышка? У него вообще не было чувства краткости и вкуса к афоризму, то есть того, что делает поэта поэтом. Хотя приличные, даже замечательные и достаточно лаконичные куски в две, три, четыре, пять строк в его текстах встретить можно. Признаюсь, не все читал. Слишком, все-таки, занудно.

Посещая Москву, особенно круг поклонников Гали Андреевой, Бродский вроде бы проникся допушкинской поэзией, но, сколько помню, цитировал всегда что-то второстепенное. Он даже спрашивал меня: «Как Вам (разницу в возрасте учитывал) удается открывать антологии сразу на самой интересной странице?» А я открывал их тыщу раз до того. Но отвечал: «Когда зверя чувствуешь, он обязательно на ловца бежит. Что еще можно было сказать?»

Сергеев провинциалу Бродскому здорово поспособствовал, консультируя в английском и открыв окно в англо-американскую поэзию. Донн, Элиот, Фрост – изначально это от него. По просьбе Ахматовой Андрей устроил Иосифу переводы из австралийцев.

Александр Пятигорский («Главное – это разговор»): «Он (Сергеев – В.Х.) меня познакомил со своим учеником – Иосифом Бродским, о котором говорят много, а о том, что Андрей был единственным реальным учителем Бродского, молчат. Вы не можете себе представить, каков изначально был его культурный уровень. Мальчишка. После Ахматовой он попал к Андрею Сергееву. Андрей его учил технике и чувству языка. Об этом же никто сейчас не помнит…

Чему удивляется Пятигор? И Асар Эппель говорил на презентации сергеевского «Звездокола», что он благодарный ученик Сергеева и в переводах, и в прозе, что ему, как и Бродскому, несказанно повезло. «Нас без Андрея просто не было бы».

Бродский: «Если для меня существовал какой-нибудь там высший или страшный суд в вопросах поэзии, то это было мнение Сергеева…» (Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским). Об отношениях Бродского с Сергеевым подробно написала первая жена Андрея Людмила. Говорят, не обошлось без сюсюканья, но Люда была, что называется, в курсе.

На молодого ленинградца повлиял и другой московский поэт, стихи которого, как пишет Сапгир, «расходились в момент, доезжали за ночь до Ленинграда – недаром юный Иосиф Бродский помнил столько стихов Красовицкого». Думаю, протоиерей Михаил Ардов, знающий обоих, мог бы развить тему, если этого еще не сделал.

Влияние Стася на Иосифа заметить нетрудно. По-моему, такую инфлюэнцию проследил Виктор Куллэ. Кто-то некорректно отыскал «параллели» у двух поэтов, забывая, что одна линия была проведена на 15–20 лет раньше другой. Случается при этом, что Красовицкого глупо и нелепо относят к шестидесятникам. Если в 50-е ему не находили равных, то с 62-го стихов он лет десять, может быть, вообще не писал!

Возможно уловить у Бродского и нотки Андреевой, которую он очень уважал, судя по дарственным надписям. Приглашал ее в Питер, чтобы показать свои любимые места, водил вдоль старых каналов. Не думаю, что это были интересные экскурсии. Но как знать? С легкой душой можно поругать знаменитость, которую достаточно хвалят, но Ёся хоть понимал кто такие проституированные полуофициозы-полудиссиденты, отметившиеся потом в альманахе «Метрóполь» (1978). По словам Сергеева, он сетовал: «Как в эту мусорную корзину угодили Липкины и Рейн? «Метрó» опоздало на 25 лет!» Бродский, как и Чертков, за бугром избегал контактов с прохиндеями из «О». Иосиф, однако, к принципам не всегда был строг. Презрительно отзываясь о Евтухе и особенно о Ваське Аксенове, он, как оказалось, с ними каким-то образом контачил. Или нет? Скучная тема.

Откуда, все-таки, взялся наш «нобелебон»? – Кто бы сомневался, что из ленинградской поэзии 50-х–70-х, где Британишский, Рейн, Найман, Лосев, Уфлянд и другие. Он их плоть от плоти, они ему отнюдь не всегда уступают. Но были у Бродского, как видим, учителя-вдохновители и в Москве из той же группы Черткова. Броду можно добавить в плюс: хотя он знал, по крайней мере, некоторые чертковские эпиграммы, но уважения к ершистому автору не терял.

Вероятно, повезло Иосифу в Америке с фаст-фудами и хот-догами. Пузатый не по возрасту, он не переносил даже легкого чувства голода. Строка из Бутербродского – «Дайте нам обед и компот на третье».

А вот в характере худощавого Чудакова – «Я люблю бутерброды с фиалками». Признаюсь, тоже люблю подобную закусь. В жизни случалось с мужиками в поле за околицей заедать-зажевывать самогон розовым клевером, кашкой, тут же под ногами сорванной. Хорошо шло.

За долгое время Серега никогда не начинал при мне пошлых и циничных разговоров. Почему-то называл меня, грешника, «боженькой». Не вспоминал он о своей заслуге, когда одного моего друга познакомил с его будущей женой. Сосватал, что ли? Своих стихов не читал, но Красовицкого повторял с восторгом. Читая, мог на дерево налететь.

Иногда Чудаков делился своими фокусами в печати, когда они, на его взгляд, удавались. Подведет к газетному стенду: «Прочти, пожалуйста!» Смотришь – глазам не веришь. «Московский комсомолец». Заметка ничем не примечательная. А в ней примерно такая фраза: «Наши школьники вникают в смысл гениальных творений Шекспира и Красовицкого». Такими контрабандными удачами Серега гордился.

Расцветала абсурдистика. И я идиотскими фокусами тогда не брезговал. Где-то в рубрике «Мир увлечений» присочинил, что Олег Гриценко по осени коллекционирует опавшие листья необычной конфигурации. Олег, в самом деле, биолог, но не дендролог, а ихтиолог. Знаю, что в молодые годы был он и охотником, стрелял енотов, из которых вытапливал жир, но никаких гербариев у него никогда не водилось. Правда, доктор биологических наук, профессор, автор монографий о рыбах Дальнего Востока издал сборник «Цветок папоротника (Стихи поэтов «Мансарды»)», где представил любопытные случаи поэтического цветения. Мои «опавшие листья» – совершенно безобидное вранье, шутовство-озорство, забава повесы-балбеса, привет другу через газету. Кто-то прочтет и передаст.

Лучше всех сочинял пахнущие типографским свинцом инсинуации Чертков. Но они предназначались для келейного чтения, а не для печатной контрабанды. Для примера, насколько помню, такую вещичку. «Гравёр-изувер. Уволенный из художественной артели за пьянство Григорий Выкрутасов за неимением материалов занимался своими безы­дейными крючкотворствами на телах ближних. А те из ложного чувства семейственности скрывали преступника. Квазихудожник арестован. Но каково тем, тела и души которых навсегда отравлены ядом его грубых формалистических выкрутас?»

В подражание Черткову я тоже выдавал небольшие истории. «Кто что проглотил?» – это рассказ о мнимом музее при Институте Склифосовского (Николая Васильевича!) с экспозицией проглоченных вещей. Алкаш проглотил стакан, любитель пива – скелет воблы, бухгалтер – круглую косточку от счетов, редактор – ножницы…

 

Другая история –

«Штраф штрафу – рознь»

«Старший лейтенант милиции Н. Е. Проходимцев после окончания дежурства домой не спешил. А направлялся по обыкновению к ближайшей рюмочной. Спросите, зачем? Не мог он равнодушно проходить мимо людей, злоупотребляющих алкоголем. Пусть посетитель выходит из рюмочной, что называется, «ни в одном глазу», но он непременно вздрогнет, когда прямо перед ним, как из-под земли, появится человек в милицейской форме. В карман Проходимцеву сыпались рубли и трешки обычных советских граждан. Эти штрафы государственный бюджет не пополняли. Старший лейтенант тратил их по своему частнособственническому усмотрению.

В тот день в подгулявших дверях появились два разрумянившихся гражданина. «Ваши документы!» Восторг служаки мигом исчез с лица Проходимцева, когда его глаза уперлись в удостоверения на имя полковника К. Г. Бешкина и подполковника Н. К. Водягина.  Незадачливый старлей потерял не только дар речи, но и лишился месячной выручки, «заработанной» возле злачного заведения. Поделом! Как говорится, не на тех напал. /Эту поучительную историю мы записали со слов пенсионера Г. П.Ушкина/».

От этого же сверхсаркастического жанра остались «рассказики» Андрея Сергеева, опубликованные после его гибели в книжке «Изгнание бесов». Некоторые из сергеевских абсурдистских вещичек про «политшалаву Окуджаву», про «кирзятника Слуцкого» и прочих «сисипятников»  запомнились с 50-х годов. Про Окуджаву не скажу. Знаю, какой он был хамелеон или вертухай. Но зря Андрей «ради красного словца» не жалел наивного Бориса Абрамовича. За Пастернака?

На меня Сергеев тоже нападал по-дружески и не совсем, может быть. Тогда я любил сорить миниатюрками с неожиданными поворотами. Скажем:

 

Дети в кино пришли заранее –

«Золотые яблоки» на экране.

И у входа семечки по рублю стакан

Продавал сопливый мальчуган.

 

Андрей выдал пародию:

 

Делегаты приезжали одинаково:

Одни – на «Победах», другие – в «Кадиллаках».

И вдруг из люка канализации

Вылез последний член делегации.

 

Оба четверостишия – январь 1955 года. А «Золотые яблоки» – популярный в ту пору фильм для юношества. Отблески незабываемых дней остались у друзей – у Николая Вильямса в буффонских «Алкоголиках с высшим образованием» и у Юрия Гастева в  «Братстве нищих сибаритов» (опубликованный вариант не видел). Сколько набалагурили эти математики из известных семей, отсидевшие по 58-й в 1945–1951 годах частью в лагере, частью в ссылке.

Известен типичный для Юрия Алексеевича кульбит, когда он в «Гомоморфизмах и моделях» (М.,1975) сослался на несуществующую работу Чейна и Стокса в вымышленном журнале за март 1953 года. Тогда в бюллетене о состоянии вождя сообщалось, что у него открылось чейно-стоксовое дыхание, верный признак летального исхода. Без подобных гастевских проказ порой дня не проходило. Жаль, что шалости и балагурства со временем забываются. Зря балбесничали, переезжая по Москве по ГАСТЕприимным адресам? Вспоминаю юркин сдвиг-каламбур той давней поры – «Коль, а Коль, видАЛ КОГО ЛЬ?» А Колян под стать подправил знаменитый эпиграф к блоковским «Скифам» из Владимира Соловьева – «Алкоголизм! Хоть имя дико, / Но мне…»

Андрей Сергеев, по его воспоминаниям, не понял, почему я – Ксенофонтович. Он не участвовал в богемных играх и пьяных катавасиях. Поэтому мимо него прошли разговорные псевдонимы и шутливо-фиктивные должности, которые были тогда в ходу и оказались полезными для нашей шатии-братии, поскольку хоть как-то запутывали топтунов и стукачей. Так, Вильямса звали Никоном Вилимовичем и был он министром алгебраических уравнений, а Феодосий Лукьянович (на самом деле Борис Никодимович Стрельцов) был министром электродинамики текстильных волокон (в реальности – исследователь статического электричества, доктор технических наук, профессор Плехановки). Ну а меня прозвали Владимиром Ксенофонтовичем и назначили главой кабинета, иногда добавляя – Сандуновских бань. Когда компания друзей, непременно с физиком Валерием Никольским, любителем попариться, собиралась в этой бане, Сандуны объявлялись «свободной территорией СССР».

Чудакову не было еще 20 лет. Но начинался он как литературный чудак и стихотворец именно в 1950-е.

 

Ах, Вероника, Вика – ты королева ВГИКа…

 

Атмосфера в Москве такой была, а он в ней жил, как в своей собственной квартире, когда знаешь, что и где лежит. Вижу его на Старом Арбате. Идет – непослушные вихры по ветру развеваются, из карманов листы рукописей торчат, будто уголки или бретельки дамского белья.

 

Когда за рощей журавли курлычат,

Любимая расстегивает лифчик.

И пальчики ее так мило сбивчивы,

Что журавли курлычат из приличия.

 

Стих Чудака, где он в растерянности стоит посреди Арбата, читала Зана Плавинская, но я не успел его запомнить. В «Колер локаль» этого стиха, к сожалению, нет.

Ирина Врубель-Голубкина, знавшая когда-то Серегу, заметила, что он был очень похож на своего тезку Есенина. Этого мне в голову не приходило. Но припомнил одну неизвестную фотографию. «Последний поэт деревни», замечательно пьяный, обнимает деревянную ню в мастерской Коненкова на Пресне. Сходство, пожалуй, есть.

 

Quotation

«Прогулку по Москве» Батюшков написал в 1811 году. А мы видели в его словах себя и свое время.

«Москва идет сама собою к образованию, ибо на нее почти никакие обстоятельства влияния не имеют. Здесь всякий может дурачиться, как хочет, жить и умереть чудаком. Самый Лондон беднее Москвы по части нравственных карикатур. Какое обширное поле для комических авторов, и как они мало чувствуют цену собственной неистощимой руды!»

 

Кильди-мильди

Курсировал Чудак между разными слоями богемы и, словно заразу, переносил слухи и идеи. Чем-то его привлекли киношные круги, и он стал в них вращаться. Вдруг начал уламывать меня сняться в кино. Я – ни в какую: «Лучше Куклеса позови, он киногеничней». Но пройдет год-два – Серж снова за свое: «Снимись, у тебя здорово выйдет…» Что у него за идея фикс была? По его наводке, в конце концов, вот что получилось.

Вызывает главный инженер «ящика», где я работал: «Ты что же служебные телефоны раздаешь! Пока ты был в командировке здесь обзвонились…» А номера я давал только очень близким знакомым. Пожурил начальник и отпустил на неделю. Сказал, что меня усиленно приглашает «Мосфильм» на съемки и дал телефон какого-то Ролана Антоновича.

Звоню. «Приезжайте ко мне на Фрунзенскую набережную и, пожалуйста, побыстрей…»  Дверь открыл известный актер Ролан Быков и огорошил: «Вы сниматься в этом фильме не будете. Роль скомороха я уже подготовил».

Какой фильм? Какая роль? Ничего об этом слыхом не слыхал.

Потом выяснилось. Тарковский помышлял дать Чудакову роль колокололитейщика, а мне роль скомороха в фильме «Андрей Рублев», как дал Николаю Глазкову роль русского Икара, прыгающего с колокольни. Глазкова отыскать было просто. Он свой адрес даже зарифмовал: «Живу в своей квартире / Тем, что рублю дрова. / Арбат 44, / Квартира 22». А где жил-был я – одному Богу было известно.

Догадываюсь, через Чудакова Тарковский узнал, что я люблю читать скоморошины из Михайло Чулкова и Кирши Данилова, включая верх непристойности – «Когда Москва женилась, Казань поняла…», что читаю разудалые «Внукаши-крепыши» Олега Гриценко, что есть у меня самого всякие строки вроде «Нет скоморохов, кроме Хромова. / Найдите дураков таких…» Меня искали, но съемки ждать не могли.

За маленьким столом, приставленным к стене, пили чай, который подала супруга Быкова артистка Елена Санаева. Было впечатление, что алкоголя в их доме вообще не водилось.

– Теперь ничего не переиграешь, – говорил Ролан Антонович. – Вас пригласили консультантом. А съемки уже завтра во Владимире. Берите такси – вам оплатят.

Я взял с собой верного оруженосца Сашку. Саша был мой Санчо, замечательнейший человек. Благодарю Господа, что моими оруженосцами, лучшими помощниками, были Юрий Галансков – в 50-х, а потом Александр Фрумкин – в 60-х. Они таскали за мной тяжелый портфель с книгами, рукописями и бутылками.

Конечно же, в электричке, а не в такси прикатили в древний город. Являюсь в гостиницу «Владимир». Над ее зданием возвышается башенка, в которой – пространная комната. За столом в окружении молодых фильмоделателей сидел осунувшийся Тарковский. Под ногами у ребят в возрасте Чудакова (его самого там не было) катался стеклянный порожняк.

– Вы всегда появляетесь в последнюю секунду? Мы уже уезжаем на съемки. И вас ждет «газик» у гостиницы. Будете помогать Ролану по ходу дела…

«Газику» пришлось еще попыхтеть, пока я заглянул в магазин, чтоб ехать было не скучно. Где-то на полпути до Суздаля свернули влево. Скоро среди зеленой лощины вырос объект «Сарай». Андрей лежал под крышей на чердаке, выстеленном сеном, и руководил тем, что происходило внизу.

Началось. «Заиграй, Вавило, во гудочек!» В одной стороне сарая, которая не попадала в объектив, я спонтанно-фонтанно выдавал фигуры и текст, в другой – Быков играл роль. Довольно постно, без огонька. Приплясывая, выкрикиваю Киршу: «… пониже пупечка, повыше коленочка, между ног кильди-мильди…» Артист кое-что повторяет, но многое делает вопреки мне. Берет за рога козу – я кричу: «Эх, красиво – коза сива/ В сарафане синем…» А он будто не слышит. Тарковский раздосадован. Снова снимали.

Возможно, оператор стал жалеть дефицитную пленку: «Кончаем снимать! По небу дорожки пошли, из-за горизонта туча вылезает…» Ролан, хотя и без особых эмоций, поскандалил с Тарковским: «Почему мне дали только три дубля?» Андрей вежливо, но жестко парировал: «Не дилетант же вы. Мастеру и двух дублей должно хватить…»

«Андрея Рублева» я увидел спустя годы и убедился: при озвучивании мало что застряло в фильме из меня. Текст роли – мой, но исковеркан. Правда, слова из Кирши все-таки звучат.

Во Владимир возвращались большой кампанией на служебном автобусе. Быков пригласил меня на просмотр отснятой части его фильма «Айболит» в один из городских домов культуры. Он, возможно, подумал, что «специалист по скоморохам» чем-то будет полезен. Свет в зале иногда зажигали – обсуждали, что не так, потом гасили – снова крутили пленку. В темноте я исчез, потому что у гостиницы меня ждал Фрумкин.

Там в номере с сейфом деловая женщина – директор «Рублева» – отнеслась ко мне очень по-доброму: «Андрей просил, чтобы вы что-нибудь добавили себе, а то гонорары у нас скромненькие. Консультировали на роль, дали текст, что еще?» – «Ничего больше. Давайте что есть!» Не помню, за сколько расписался, но остался доволен. В ту ночь мы с Сашкой хорошо погуляли по Владимиру и Боголюбову, хотя у гостиницы нас ждала машина. Директриса заказала мне такси до Москвы. А мы, нагулявшись вдоволь, уснули под березами у церкви Покрова-на-Нерли. Ночью нас разбудил дождь. Проливной. Он унялся лишь, когда на рассвете мы подходили к Владимиру.

Так что, Сережа Чудаков, здорово я из-за тебя промок и продрог. Хрен тебя знает, может быть, «легкой походкой послетюремной» ты еще появишься где-нибудь на Никитском бульваре? Я тебе все припомню, потому что теперь лучше знаю о твоих киношных знакомствах и проделках. Так я рассуждал, будучи уверен, что Серега никуда не денется. Увы. Даже своей могилы у него нет.

Тогда мы с Сашкой, заглянув в магазин, крепко согрелись и волшебным образом проснулись на Курском вокзале. Узнали знакомое здание в окне опустевшей электрички.

 

Addendum

 

Нет скоморохов, кроме Хромова.

Найдите дураков таких,

Кто ходит по стране огромной,

Читая древние стихи.

 

В мешке он носит сборник Кирши,

В башке – неспетую трень-брень.

Он спит под сгорбленными крышами

Неперспективных деревень.

 

И видит радужный град Китеж,

В нем сотоварищей своих –

Жар-птицу на ветле-раките,

Старуху на метле, что вихрь.

 

Горыныч, проверяя крынки,

Чуть свет разбудит дурака.

Но только демоны отринут –

Он счастлив придавить хорька.

 

И засветло слегка голодный,

Чтобы в болотах не тонуть,

Он снова через пень-колоду

По кочкам продолжает путь.

 

Певцы Содома и Гоморры,

Коснейте в сытых городах.

Нет скоморохов, кроме Хромова –

Найдите эдаких бродяг!

 

Эйнштейн на антресоли

– Мне сказали, что у вас глаз-ватерпас. Может быть, сможете назвать людей на этом снимке? Я сразу узнал Есенина, потом назвал, если сейчас не ошибаюсь, Клычкова, Мариенгофа, Шершеневича. Фотографию перевернули – на обороте в том же порядке были названы те же лица. Это был экзамен.

– Вы-то нам и нужны, – сказал Федоров. Не помню, где он меня разыскал. Человек заурядной чиновничьей внешности, но с легко запоминающейся фамилией готовил к открытию мемориальный музей скульптора Коненкова на Тверском бульваре. Гэбист? Он надеялся, что я помогу разобрать архив Сергея Тимофеевича, привезенный из Штатов.

Шел примерно 1972 год. Пачки архива, аккуратно завернутые в крафт, были сложены на антресоли в той стороне квартиры-мастерской, которая соседствовала с известным магазином «Армения». Мы с Федоровым собрались распечатывать пачки, когда где-то рядом раздался женский голос: «А кто так симпатично картавит?»

Интересовалась Марго, Маргарита Ивановна, вдова Коненкова.

– Я вам его представлю, – обрадовался директор квартиры-мастерской. Вдова после смерти мужа была в страшной депрессии. Не вставала с кровати. Болезнь торжествовала. Искали любой повод вывести ее из депрессивного состояния.

– Не сегодня, – ответил потухший вдруг голос.

В жизни я Марго так и не видел, а на фотографиях – сколько угодно. Альберт Эйнштейн раскачивает ее на качелях. Рядом стоит великан, в котором можно узнать Сергея Тимофеевича. Она же с Эйнштейном и Михоэлсом. С Рахманиновым. С Шаляпиным. Снова с Эйнштейном и Эйнштейном.

После возвращения семьи в Москву к архиву более 15 лет никто не притрагивался. Мы стали его распечатывать, и Федоров меня удивил. Он даже ножниц не принес, а рвал пачки так, что листки и фотографии иногда падали на пол, иногда летели вниз и я бежал за ними с антресоли по лестнице.

– Смотрите, какой снимок посеяли. Это же Есенин с Айседорой, кажется, в мастерской на Пресне! – Этих давайте. Они экспозиционны…

Сначала преобладала Москва 1910-х–20-х. Потом пошла Америка, на которую директору было наплевать. Но здесь Мария (иногда ее называли так) Ивановна встречалась все чаще и чаще, и почти никогда не была в одиночестве. Альберта было много вместе с его рукописями на английском, немецком и русском. Любовные письма по-русски он писал очень аккуратно, наверно, потому, что язык знал плохо. Здесь среди формул, графиков и рисунков встретил поэтические строки. По объему примерно сонет. Оказывается, влюбленный физик пытался писать русские стихи. Подражая, конечно, Пушкину. Жаль, я ничего не списал. А то, что запомнил, за полвека  развеялось. Что-то такое: любовь меняет жизнь без нашего согласья, но власть ее над нами выше счастья…

В СССР видел все это первым и был уверен, что докопаюсь до интересных вещей. Объективно это был скорее архив Эйнштейна, а не семьи Коненковых. Но копаться в архиве пришлось недолго. Когда почти сплошь пошел автор теории относительности, Федоров изобразил полное разочарование, перестал рвать пачки: «Ничего для экспозиции мы не найдем!»

В начале 90-х в Москве очень многие архивы погибли, были разворованы. Уцелел ли этот? Вполне может быть. Музей ведь уцелел, хотя статус его, по-моему, понизили.

Федоров вдруг исчез из поля зрения. Возможно, умер. В 1974 году музей-квартиру Коненкова открывали без него. Была Екатерина Фурцева, но почему-то за главного на церемонии можно было принять Сергея Михалкова. С какого бока он здесь тон задавал? Не знаю. Возможно, был со скульптором в родственных связях. Не пришел на открытие и Мартирос Сарьян, который незадолго до того тоже покинул этот мир, а прежде заглядывал сюда и угощал меня мягким армянским коньяком из магазина за стеной. Я удивлялся, как Мартирос Сергеевич прекрасно знал и любил русское искусство – от икон до Малевича, как в свои 90 так много помнит, как вслушивается в стихи русских футуристов.

 

Перевертни-смысловертни

Друзья по «Мансарде» не обращали особого внимания на мои палиндромы. И правильно делали. Почему перевертни должны быть лучше других стихов? Наивно думать, что только потому, что имеют двоякое чтение. Лишь Нектариос носился по музыкантам с моими фокусами, такими, как смысловертни.

 

Вырви – врыв,

Вырази – зарыв,

Закопан напоказ,

Как

Морген негром,

Море пером,

Моргогром,

Как

Громоморг

И

Молот-серп престолом.

 

Вдруг оказалось, не я первый придумал «Молот-серп престолом». Совсем не удивительно. Дураки были и до меня.

 

Из старинной грамматики

Каждое существительное русского языка можно обернуть боевым глаголом. Например, стакан – вот я тя щас отстаканю!

 

Виктор Пивоваров

 

 

 

КОМНАТА

 

 

Сначала все было обыкновенно.

 

 

Потом появились гости.

 

 

Из-за ножки стола выглянул Зайцев.

Лицо его было мокро, не то от слез, не то от дождя.

 

 

На диване кто-то тяжело вздыхал.

Ветки за окном шевелились и шуршали под ветром.

 

 

Появились Достоевский и Пушкин,

но не те, а просто люди.

 

 

Под подушкой все время шла какая-то возня.

То рука высунется, то хвост.

 

 

Достоевский покакал в ящик письменного стола.

Он был больной и не мог выдержать.

Пушкин все время плакал, потому что ветка

стучала в окно, и он боялся смерти.

 

 

Зайцев подошел к книжным полкам, открыл наугад Данте

и прочел:

«Мы видим, что блаженство возникает от зрения, не от любви; она лишь спутницей его сопровождает…»

 

 

– Это все обман, не было никакого Данте, – сказал Достоевский, –

Нет никакого Рая, и Ада нет. Есть только ветка за окном.

 

 

– Я никогда, никогда не умру, – плакал Пушкин.

 

 

Зайцев стал считать ножки у стульев, но сбился.

 

 

Зачем все время кто-то плачет в уголке.

 

 

Серая шкурка у Зайцева намокла, он прижался к радиатору, снял ботинки и задремал.

 

 

Вдруг все исчезло.

 

 

2016 г.

 

Дмитрий Ишевский

 

         

 

* * *

Ни от кого не услышишь,

что выбрал неверный путь,

если, хотя бы разочек,

об кого иль обо что-нибудь..:

 

об ступеньку,

об порог,

об дощечку,

об курок,

об дорогу,

об лужу,

об овраг,

об стужу,

об козью морду,

об скабрезный крах,

об кулачок напраслины,

об Город Трах,

об личинку,

об перчинку,

об Пушкина, об Гоголя,

об мертвечинку.

 

 

* * *

Возле входа в театр «Вампука»,

актер Пётр Узлов,

сидел на корточках, мрачный, как Демон,

и распугивал козлов.

 

Ветхие строения

окружали Петра,

помойка, бюст Пушкина,

четыре «битла» и ветра.

 

Вдруг появилась,

собой хороша,

и взмолилась: «Покажи мне спектакль!

Спектакля просит душа!»

 

Наш Пётр ничего

не смыслил в любовных пенках,

но, тем не менее, обнял девицу

и вместе с ней в театральных застенках

 

растворился.

ХЭй-ла-лА!

Да!Да!Да!Да!

ХЭй-ла-лА!

 

Пока шёл узловский спектакль,

кто-то, счастливый, как подкова,

успел прогорланить все

песни Гребенщикова,

 

из чего можно сделать вывод,

что спектакль длился где-то дня два.

Вот ведь, Пётр Узлов!

Вот ведь, Сорви-Голова!

 

Уличной пошлости

редкий тын!

Ленинградского андеграунда

нерадивый сын!

Не ожидали мы

от него такого вот трюка!

Но добрая волшебница

из театра «Вампука»

 

ни о чём не узнала!

ХЭй-ла-лА!

Никто ни о чём не узнал!

Хэй-ла-лА!

 

 

* * *

…А ему продолжительный смех не помог

и даже собачьей шерсти клок.

 

Не помогли враги, обновки,

гранаты и мышеловки.

 

Пыталась ли выручить Магия Места –

никому не известно.

 

Бомж Алексей – временнАя завеса

между идущими лесом

 

и предтечей рутины всей

или молитвой. Бомж Алексей

 

без жестких заплат – дурной человеческий глаз,

бескомпромиссный вальсок через раз,

 

жёваный дверной глазок

и проклятье через часок.

 

 

Лена Рут Юкельсон

 

 

 

* * *

в ладошку голубку засну и то полечу

а то провалюсь в цветастых

трусах на лобное место

погрызу одеяло как все

я как все

допускаю что целого в общем не видно

принимаю на веру лоснящийся кафель

животворную весть

о сырой откровенной бруснике

абсолютный догмат

о шерстинке, комке и зацепке

по заплаканной улице

тянется стеарин, я снаружи

и так же как все

изнутри

 

 

* * *

более или менее глиняная

скажу я вам

но скажу ли я всем

может ли камень окаменеть

так

как фарфоровый член в завитках –

 

насовсем

 

* * *

на гречишном простом пустыре

на клочке объяснимой овсяной земли

где так рано всегда где всегда назревает и не может настать

он стоит прижимая заветную рыбу к себе

укрощая ее какой-то подручной тесьмой

ее рот тусклый и пожилой

ее глаза железные и золотые

как две скользких монеты в руке рыбовщика

говорю –

убедился ли ты в чешуйках хвоста

обмакнул ли кисти в крупную соль

приготовил ли острый короткий нож

когда я раздеваюсь понимаешь ли ты о чем речь

отвечает –

слово не находит бреши в твоем расписании

где же ему протиснуться

когда босиком прошмыгнешь по нужде

или в штанине замешкаешься

да так и уснешь

– да, так и усну

рыба во сне умеет символизировать

занимать разом и лучшие и запасные места

сметь думать об этом

в голос плакать

рыба во сне – другая

родная, ржаная, подкошенная

говорливая

неповторимая

он молчит и слова врастают в него

как упрямые ногти в навечно сжатый кулак

как врастает весна в зазоры в моем расписании

как изнурительный замысел

впивается в просто

так

 

* * *

забываясь в полях безмятежных платьев

во мне ли будешь теряться, в цветущей горчице

в дом приведем зверей

увидим необходимым выучить их считать

только до четырех

и зверя каждого

назовем неужели

 

 

* * *

балки жмутся друг к другу и девки жмутся

жмутся и жмурятся как умеют лишь балки да девки

в белизне сырого рассвета в узорах полуразобранных крыш –

девственное пренебрежение к сопромату

фрагменты посильной правды

 

 

* * *

на датской площади

у черной лодки

к асфальту льнуть

растрескавшейся пяткой

в кармане непрерывно осязая

случайную монетку

так тщательно как будто в этом дело

как будто тут же подойдут и скажут

вот семь железных лодок для тебя

четыре черных речки

и печенье

его ты можешь просто съесть на завтрак

плыви плыви плыви плыви

темнеет

темнеет и какие-то подходят

вскрывают реки тайные во мне

и лодки так неделикатно громыхают

у ближнего на рот налипли крошки

а в дании такой рельеф равнинный

безлесные сообщества и воды

я вижу датской площади теченье

и рук своих скользящие

ладьи

 

 

* * *

внематочное красное неприкаянно

так березы на улице бецалель

так песня на шее

так внешне все хорошо

 

 

* * *

я скажу

– чтоб осилить меня, смотри

как безропотно я боюсь

уникорна с памятного ковра

и скелетов дарёных бус

как орудую я именным топором

как лаю фамильным ртом

ты увидишь, как иногда

я единственно дорога

предельно права до утра

неодолимо слаба

ты скажешь

– милая,

соблюдая анис

тестируя встречи на неизбежность

ты, наверное, так устала

 

 

* * *

балансируя на грани терпимого и невыносимого

в поисках правды

соскоблил алюминиевое покрытие с пластмассовых вилок

и ты был обнажен в окошке, господи

и бурлаки вдоль иордана тянули танк

а помнишь

ехали

кормили мертвых с рук

на площади давидки

налегке

 

 

* * *

я минотавр, претворяющей ниткой слюны

влажной, жадной, десной ощущаю сны

ежеутренне я омываю уста

впоследствии принимаюсь за будничные дела

 

я джалал ад дин ноющего живота и плеча

я лечу верщась и воплощаюсь леча

еженощно я изрыгаю диковинные слова

впоследствии принимаюсь за будничные дела

 

я медуница ордена розового креста

я испачкала только платье пыльцой, а телом чиста

ежеутренне я датирую еженощный страх

впоследствии принимаюсь за будничные дела дела


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32