Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Дмитрий Соболев (1895–1962) – график, живописец. Член общества Кумач. Принимал

участие в выставках совместно с художниками объединения Свободное искусство.

Жил и работал в Москве.

 

Валентин Воробьев

 

 

ИЗ ВРЕМЕНИ ПЕРВЫХ

 

 

Сразу предупреждаю, это не научная статья, а набросок о моих встречах с людьми искусства, современниками, далекими и близкими по духу, кое-что о прошлом, освещенном временем.

В конце 80-х, в так называемую перестройку, на западном рынке появился ряд имен, совершенно не известных мировому культурному обществу.

Вылазка Сотбиса в 1988 году ошеломила советский изофронт.

…Штейнберг, Брускин, Чуйков, Слепышев. Эти люди не числились в списках советских художников и не висели в Третьяковке, не говоря уже о народных музеях Пензы или Краснодара. Но я их знал, это были люди дна, а я был оттуда.

Никому не известные проходимцы гребли валюту лопатой.

Сто тысяч долларов за мазню!

Позвольте, как же так?

Советский академик, активный член изофронта, получает гнилую казенную дачу на Валдае, надоевшие щи на обед и ужин, а какие-то отщепенцы и шизофреники гуляют по Европе с френч-канканом. И проворные академики рванули не только на дурацкий Арбат, где толпились туристы, искавшие пестрые матрешки, а во все нелегальные дыры, где пахло валютой.

Осенью 1988 года мне позвонил незнакомый голос и от имени художника В. Н. Немухина, моего старого знакомца по Москве, просил о встрече. Я по совету опытного эмигранта Юрия Купермана назначал туристам встречу в кафе пляс Сен Сюльпис, самом снобском месте Парижа. Голые стены, круглые столы. Дальше некуда. Пришел не один, а двое. Звонивший Юрий Мираков оказался хилым и болтливым типом, что называется бесполезным в жизни, а его напарник, высокий мужчина в мутных очках с правильным лицом донского казака по имени Эдуард Дробницкий, произвел впечатление серьезного человека. По крайней мере, походил на Лорда Галифакса.

– Говорят, вы деловые люди, у вас крытый ларек на Тишинке, – закинул я удочку.

– Старик, ты что охолпел?! – заорал на все кафе Мираков. Не менее десяти кинозвезд прислушалось к незнакомой и наглой речи. – Это у вас в Париже не галереи, а крысиные норы, не кафе, а сброд блатных и нищих, а у нас площадь на триста метров, бывший клуб МВД. И пять тысяч подопечных артистов. Костя Боровой, знаешь такого, сразу выставил тысячу абстракций. Давай выставляйся, но страховка картин и прочие бумаги за тобой. С иностранной крупой у нас пока туго, а Эдик?

Казачий лорд молча кивнул головой, потягивая пивко. Напоследок Мираков быстро составил список – прилагаю бумагу эмигрантов, впервые показанных в Москве.

– Приезжайте, милости просим, – прибавил казак и сунул мне пригласительный билет на выставку русских модернистов в Версале.

Как он открыл лавочку под названием «грузинка», где торговали из-под полы, и сел в кресло верховного руководителя шоблы созидателей, мне ничего не известно.

Известный советский плакатист Эдуард Дробицкий, сокращенно «Дробило», в свое время сделал чертеж сверлильного станка для завода «Красный пролетарий» и стал знаменит на всю страну, используя высокие кремлевские связи – «член академии проблем безопасности, обороны и правопорядка»! Уму непостижимо, как парень их Краснодара так быстро пробрался на самый верх.

Не задавайте дурацких вопросов – кто и как поставил плакатиста править большой шайкой формалистов Москвы, психбольных и алкашей, недоучек и фарцовщиков, далеких от «обороны и правопорядка». Мы в стране исторического абсурда, где отсутствие здравого смысла – ее фундаментальное основание. Дробило свел целую бригаду модернистов для атаки западного рынка. Пошли во все тяжкие. Сочиняли новые биографии, выдавали себя за каких-то бульдозерников и мухоморов, исторических борцов за свободу творчества. Поход на Запад закончился катастрофой. Их подняли на смех и не пропустили в модное и дорогое искусство, однако эпидемия откровенной халтуры и уголовщины совриска разрасталасьсо страшной быстротой.

Сорок лет Юрий Злотников работал скромным декоратором кинотеатра, копируя с фотографий кинозвезд советского экрана, и вдруг вспомнил, что в молодости грешил формализмом. В пыльном чулане он откопал карточку с изображением трех пятен, сделал кучу копий и провозгласил себя первым создателем нового русского авангарда. Средства массовой информации охотно выпускали речистого декоратора в эфир и прессу. В Берлине и Париже, куда он заявился без предупреждения, его копии не приняли и прогнали восвояси, но установка самозванца до сих пор считается самой достоверной и полной.

Ушлые академики решили спуститься в самую преисподнюю русской эмиграции. Невозможно себе представить лауреата всех комсомольских премий Таира Салахова в гостях у нелегального сибиряка Эдика Зеленина, а в 88-м он скребется в его парижскую квартирку разнюхать, как и где же эмигранты добывают валюту.

Постепенно открывалось, что никаких антисоветских «партий», «центров» и «кружков» да еще с деньгами, в эмиграции не было. Это выдумка кремлевских манипуляторов. Причем, с самого начала, с первых дней советского коммунизма и по сей день.

Объединения политических противников большевизма прекратили существование в феврале 1918 года по команде матроса Железняка – «Караул устал, прошу расходиться». Видных академиков искусства сбросили с корабля современности, и они покинули беспокойную страну. Их творчество не соответствовало принципам революционного советского искусства.

Хаос в искусстве царил лет десять, пока недобитые реалисты не взяли реванш – Бродский, Кацман, Перельман, Герасимов. Они в свою очередь изгнали «формалистов», но уже не в Париж, а в Магадан, и не рисовать кистью, а лопатой ковырять вечную мерзлоту.

Деградация советского искусства дошла до ужасающих результатов.

C изобретением «социалистического реализма» цвет и рисунок исчезли из картин. Вместо них появилась обязательная фуза для пейзажа, натюрморта и портрета.

В книжном оформлении, где условность изображения необходима, – шрифт, орнамент, картинка – принимались работы, написанные маслом по всем правилам прямой перспективы и освещения. Большие картины писал не один художник, а бригада мастеровых под руководством именитого академика. Картины не писали, а подкрашивали академическую композицию.

Прошло сто лет, а протоколы секретных заседаний Академии наук и художеств по-прежнему закрыты для историков. Самые щепетильные искусствоведы не знают, от кого шла инициатива русификации советского искусства. Примерно в 1937–1948 годах кавказская мафия плотно осела в Кремле, но кто приказал и подал знак на истребление искусства? Кто определил еврейские погромы 1948–1952 годов? Наконец, кто закрыл музеи западного искусства и запретил смотреть Сезанна? Этого я не знаю до сих пор.

В уютных институтах сидят «доктора» и «доценты», фабрикуя фальшаки культуры. Оказывается, великий баталист В. В. Верещагин погиб под бомбами японских империалистов, а не подорвался на русской мине. О большевизме Казимира Малевича, высадившего Шагала из родного города, ни слова в самых толстых монографиях.

Но огоньки свободного творчества не угасли. И не только в нелегальном салоне грека Костаки с натюрмортами русских футуристов или в студии Белютина, привлекавших молодых искателей истины, а повсюду росли подпольные кружки изучения искусства и не только в Москве и Ленинграде, а в далеких от цивилизации местах, как Красноярск например, или захолустный Елец.

Школьник Миша Гробман врывался на собрания литераторов и клеймил позорные поэмы Щипачева и Бокова о колхозном счастье.

Студент Лева Нуссберг, не обращаясь к парторгу, организует группу последователей кинетического искусства, запрещенного в стране.

В 1955 году умирающий от рака мексиканский монументалист и, естественно, коммунист Диего Ривера привез в Москву чемодан гравюр. Их выставили на Кузнецком мосту. Шок от наивных картинок был так велик, что определить его результаты невозможно. Меня, начинающего любителя искусств, повел на выставку молодой гравер Илларион Голицын, парень лет двадцати пяти, постоянно бывавший в «доме Фаворского». Я решил тоже заняться гравюрой, ну не на дереве, а на линолеуме. Первый опыт забраковал опытный В. А. Фаворский: «Это ложная экспрессия у вас от мексиканцев. Они не знают, что такое объем в пространстве, а заменяют его политическими сюжетами».

После такой солидной критики резать гравюры я бросил и о мексиканцах забыл.

Любопытно, но многие годы власти терпели творческие «кружки» по рабочим клубам, Роберт Фальк умер в 1958 году, но около двадцати лет он вел кружок умеренных сезаннистов.Там отметились Булатов, Васильев, Прокофьев, Одноралов…

По стопам учителя пошел и Володя Вейсберг. Он вел кружок рисования при Доме архитектора.

Необычные сборища возглавил шизофреник Вася Ситников. Они походили на курсы лечения от поноса скорее, чем на рисовальное дело.

Как грибы после дождя возникли студенческие кружки по изучению достижений западного искусства. Бывшие фронтовики изучали Пикассо, Гутузо, Сикейроса, Кента. Естественно, эти творцы для подражений были членами компартии, лауреатами Сталинских премий (Пикассо дважды за «Голубей»), верными друзьями советского народа, строившего коммунизм. То есть никакого риска сесть в тюрьму за фарцовку картинками, выдранными из модных журналов. Например, студент изотехникума Димка Плавинский, пойманный на месте преступления с ворованным товаром, получил выговор вместо тюрьмы.

Кто же разлагал советское искусство, кто первый раскачивал броненосец коммунизма?

Франкофил и, следовательно, тайный агент мирового империализма, знаменитый киношник Сергей Юткевич один из первых, если не первый, уже в 1946 году установил контакты с французами – Матисс, Пикассо, Леже.

Вклад Юткевича в прорыв блокады чрезвычайно велик. Чекист по службе и преданный большевик, руководивший театром НКВД, он ловко использовал свое высокое положение для разложения советской системы в целом.

Особый, полный риска, но героический путь!

Сразу после истребительной Второй мировой Юткевича отправили во Францию показать достижения советского кинематографа. Мимоходом он охмурил светил парижской интеллигенции.

Советский Союз – твердыня правды, народности и реализма.

Обширную выставку Пикассо в 1956 году пробивал не только журналист И. С. Эренбург с соратниками из посольства в Париже, старались и выездные скрипачи и киношники. Товарищ из Мексики Сикейрос возобновил оргкомитет Молодежного Фестиваля в Москве 1957 г. Инициатива таких перемен шла не из АХ СССР, а от «советской общественности» – журналистов-международников и гитаристов Мосфильма. Кинопрокат пропускал французские фильмы с обнаженной Брижит Бардо. Икрой кормили Ива Монтана и Симону Синьоре.

Палка о двух концах!

Видные люди Эренбург и Юткевич получили ордена за «дружбу народов», а молодые и безымянные искатели истины – тюремный срок, если дело обретало уголовное направление: кража ценных книг, нелегальная торговля иконами, валютные сделки с арабскими студентами, власти решались и на отстрел.

Год 1957 все историки называют отправной датой культурной революции в СССР.

Герой войны летчик Юрий Васильев-Мон решил собрать у себя комсомольцев с человеческим лицом – Евтушенко, Прокофьев, Титов, Рахметов, Быстренин, Окуджава, Оскар Рабин. Обсуждение гравюр мексиканцев совмещалось с мелкой и безобидной фарцовкой, обмен дисков Армстронга на картинки и иконы. Появились серьезные и умелые подражатели в графике – Феликс Збарский, братья Никоновы. Беспокойных студентов, как Олег Целков, с одних курсов отчисляли за профессиональную непригодность, а на других, брали учиться.

Студенческий кружок Володи Слепяна, к счастью располагавшего просторной родительской квартирой на Трубной площади, образовался сразу после кончины И. В. Сталина в 1953 году. Родители-дипломаты отсутствуют, пустует огромная квартира со всеми удобствами.

…Прокофьев, Волконский, Шелковский, Осмеркина, Касаткина…

Слепян, получивший иностранные репродукции, учил темных москвичей, как работает американец Джексон Поллак, не употребляя кистей.

Об артистах, приехавших издалека, много сказано. Одни были обласканы властями – Фальк, Сарьян, Коненков, Рерих, а другие попали в тюремное заключение – Шухаев, Эрзя, Геращенко. Такова была вся советская жизнь. Сплошные необъяснимые парадоксы.

В 60-е годы интерес к приезжим иностранцам стал неистребим. Русских эмигрантов, покинувших Россию в двадцатые годы, причисляли к иностранцам и принимали самые знаменитые люди страны – Юткевич, Бернес, Пастернак, Эренбург, Брики.

Разговоры о нищете русской эмиграции сильно преувеличены. Вот пример ослепительного успеха русского художника Рериха Николая Константиновича.

Н. К. Рерих и его необыкновенная супруга Елена Ивановна – особая тема, не выпадающая из сюжета. Их жизнь была настолько оригинальна, что обойти ее невозможно. Большевистский переворот 17-го года застал семью признанного академика живописи, директора художественного института на даче в Финляндии, где росла картошка и квохтали куры. Вместо того, чтобы явиться в революционный Петроград, где матросы разграбили квартиру на Мойке и убивали людей в хорошей шубе, Рерихи двинулись в Англию, где их ждали банковские счета от влиятельного Теософского общества. Служащий банка, британский подданный мистер Шибаев Владимир Анатольевич, предложил свои услуги в качестве секретаря. В 1920-м Рерихи возобновили посиделки за мистическим крученым столом. Вместо снобистских забавников пригласили зажиточных сектантов работать «на Россию, строившую новый мир». Кружок Рерихов попал под присмотр знаменитого Скотланд Ярда, обнаружившего у розенкранцеров шпионское советское гнездо. На запрос визы на проезд в Индию, куда они стремились повидаться с Ценителями Мудрости, Рерихи получили отказ. Пришлось двигаться в дикую Америку, откуда получили приглашение от влиятельных господ.

О жизни Рериха в Америке и совершенно потрясающей карьере наивные биографы приписывают выставкам картин, но на самые высокие гонорары выставок и театров, небоскреба на 300 комнат в 29 этажей не построишь. Супруги сумели запудрить мозги американским богачам и министрам и получали миллионные чеки за конференции в защиту мира и культуры! В 1926 году, осваивая азиатскую мудрость, Рерихи завернули и в большевистский рай, с рапортом ГПУ о проделанной работе на благо мира. В 1929-м грянул крах и Рерихи потеряли небоскреб, но не связи с учителями мудрости. В дикой Индии они охмурили местных революционеров и помогли им с помощью московских наставников вырваться из когтей британских империалистов.

Рерих первый из эмигрантов получил персональный музей в стране советов.

В академической справке на скульптора Коненкова есть короткая фраза: «С 1924 по 1945 жил и работал в США».

Легко сказать, но что это значит?

Почему известный русский скульптор, академик так далеко забрался от родных краев? И не в Ригу или Берлин, где готовилась мировая революция, а на край света, в страну «желтого дьявола».

Смоленский самородок, ваятель Сергей Тимофеевич Коненков был известен в России. Правда, забывают, что в Америке он прожил 20 лет, отливая бюсты богачей. Его возращение в СССР – настоящий полицейский роман. Почему зажиточный скульптор Америки возвратился в страну нищеты, пятилеток и лагерей? И не с пустым чемоданом, а загрузив в Сан-Франциско пароход дорогостоящим мрамором.

А ларчик просто открывался. Супруга скульптора очаровала великого физика Эйнштейна, соседа по местожительству, сперла у него секретные данные производства атомной бомбы и вручила горячо любимой родине, воевавшей с гитлеризмом. В Москве их ждали огромный дом неподалеку от Кремля, заказы мужу и вечная слава.

Появление первого футуриста России Давида Бурлюка не отмечалось в прессе – такой показухи в 56-м не существовало, но принимали его на самом высшем уровне. Приглашал глава Союза писателей, генерал МГБ В. Н. Ильин. Номер в гостинице «Москва», «Победа» с шофером. Бесплатные банкеты с пением Сандро Вертинского, летний отдых в поселке Баковка, прогулка по Черному морю, посещение Эрмитажа и монастырей Загорска, ежедневные банкеты с художниками и поэтами.

За какие заслуги такой прием?

В 1919 году умирающая с голода семья Бурлюка взяла курс на восток, в Приморский край. Почему туда – мистика! Там, правда, не умирали с голоду на американской тушенке, но в Риге и Варшаве кормили не хуже, да и мать Бурлюка была родом из Польши.

«Строители нового мира» вербуют опытных людей с биографией, видным окружением и широкими связями в обществе!

Первого футуриста России никто не вербовал. Он сам вербовал. Русские люди, большевики, строили мир Равенства, Братства и Свободы, а футуристы там были первыми закоперщиками – Менжинский, Агранов, Брик, Маяковский, Асеев, и, естественно, Давид Бурлюк. Его путь в будущее начался с буфета ГПУ.

Во Владивостоке Бурлюк, Асеев, Третьяков строят «левый фронт» советской литературы, приобщая японцев к новым ценностям. После неудачи в Японии Бурлюк перебрался в Соединенные Штаты Америки. Там авангард мировой революции составляли свежие эмигранты Одессы и Полесья. В комитет под руководством генерала Яхонтова, перешедшего к большевикам, примкнул и Бурлюк. Этот комитет встречал Маяковского, Кончаловскую, Эйзенштейна и множество других лиц.

В годы войны комитет собрал большие деньги для бойцов Красной Армии.

В 1957-м Бурлюк решил, что пора ехать в Россию.

О халтуре русского искусствознания говорить не приходится. Сравнительный метод, принятый в мировой практике, туда еще не проник.

Нонконформизм, как обозначили западные критики, был явлением скорее социального, чем эстетического направления. Назвать Василия Яковлевича Ситникова создателем новой эстетики не повернется язык. Его оригинальное творчество выходит за пределы норм, принятых в искусствознании. На его долю выпали тяжелые испытания – тюрьма, психушка, издевательства грамотных мазил.

Можно осветить палитру яркими красками, замазать холст и поставить к стенке, а какой в этом смысл, если закупочная комиссия берет вещи раз и навсегда утвержденного шаблона – никакого хулиганства в искусстве!

«Сметем с дороги формалистический хлам!»

«Ленинские нормы партийной жизни».

Пугали, но не убивали!

Бытует мнение, что нонконформизм начала кучка подпольных недоучек под руководством старичка Е. Л. Кропивницкого.

Это ложный вариант. Сын композитора Прокофьева, Олег, ученик Фалька и участник кружков, живописец и поэт, мне сказал, что кружков было так много – от монархистов до сионистов – что не хватало времени их посещать.

Я не землемер, не отвожу территорию артисту. Места расставит время, и не сразу, а постепенно. Я выдаю голые факты.

Эмиграция 70-х, называемая «еврейской волной», основательно не изучена. Западные шаблоны совсем не совпадали с романтикой нонконформизма. Всегда забывали о реализме, а он шел нарасхват.

На долю Титова Юрия Васильевича выпали тяжелые испытания в жизни. В 1972 году он эмигрировал с семьей на Запад.

Торговый мир Запада ошеломил семью Титовых, привыкших жить бесплатно в самом центре Москвы. Самые прозорливые диссиденты считали, что на Западе процветает абстракция, и каково же было удивление, когда королева Англии заказала парадный портрет реалисту из Кишинева! А королева Дании – реалисту Жилинскому! А король Монако – реалисту Жоре Шишкину! Абстракции никто не покупал и не заказывал. Люди с высшим советским образованием шли мыть полы в каких-то конторах. Единственная галерея Парижа «Николенко» на ремонт икон брала самых проворных и умелых.

Супруга не вынесла унизительной работы уборщицы и покончила с собой. Помешалась и дочь художника. Товарищи по Москве Андрей Амальрик и Пашка Радзиевский куда-то скрылись. Капитан Солженицын не выдал ни копейки своему соратнику, чтобы оплатить выставку в Париже – а тогда это звучало! – и привлечь зажиточных людей. Без средств к существованию, без крыши над головой Титов бродил по парижским улицам, пока полиция не выловила и не определила в лечебницу для бродяг. Жил он, к счастью, долго – 90 лет – и продолжал что-то творить для человечества..

Знаменитый коллекционер Г. Д. Костаки, любивший и собиравший творчество АЗ за десять лет эмиграции, располагая значительными средствами, ничего не сделал для своего любимца. О раскрутке на рынке сбыта я не говорю – неоэкспрессионистов такого толка тысячи, а его единственную выставку на западе за свой счет сделал композитор Игорь Маркевич в 1965 году.

В 1960-70 гг., особенно после выставки в Париже и Женеве (1965), организованной на средства композитора Игоря Маркевича, популярность АЗ в дипкорпусе и у москвичей достигла предела. Заказы на портреты сыпались со всех сторон. Его популярность не угасла и в перестройку. Мастер устал, появились ловкие подражатели и рынок наполнили невероятным количеством зверевских подделок.

Всякий раз, читая статьи о совриске, я убеждаюсь, что написать историю нонконформизма, да еще в 35 томах, невозможно. Слишком много замешано людей в этом расплывчатом движении 50-х годов. Ни сугубо формальным способом перечнем событий, ни отдельными биографиями художников. Ну, возможен «краткий курс» как история ВКП(б). Официоз с доступом к финансовым потокам государства уже давно выдает себя за авангард – «мы были первыми противниками практики Лактионова, Серова и Непринцева», а попробуй возрази, да они победили эту банду. Они за частный капитал, музеи и галереи.

Многолетние склоки московских критиков докатились до полного маразма, исключив первого кинетиста страны Льва Нуссберга из совриска. В начале 60-х на свой страх и риск Нуссберг организует нелегальную группу кинетистов. Он пытался освежить советское искусство, искал союзников в молодежных организациях, пробил ряд видных выставок, в 1964-м, 1967-м, 1970-м. После триумфального оформления Ленинграда его авторитет знатока авангарда 20-х годов стал так велик, что самые осторожные наследники супрематизма охотно дарили ему коллекции своих предков. Но, не получив материальной поддержки, вынужден был эмигрировать на Запад и в 1978-м в Германии он сделал выставку супрематиста Чашника.

В искусстве нет вождей, но много спекулянтов.

Если за квадрат какого-то Малевича дают 10 миллионов капусты, то мы сделаем сто квадратов: общественный престиж, и нам – хорошая выручка.

В Москве имя Нуссберга – имя тусклое. Даже не сумбур вместо музыки, а далекий скрип. Он спас произведения русского авангарда от гниения и забвения на питерских чердаках. Как отшельник в древности, живет в Америке, пытаясь показать и продать русский авангард. О таком щекотливом положении московские завистники распространяют слухи о фабрикации фальшивого авангарда в мастерской Нуссберга.

Искусство на территории современной России – это не кучка отверженных. Герои 50-60-х
годов вымерли и затерты. Официоз с доступом к жирному казенному корыту ради выживания готов загнать в свой шалман любых артистов, получивших известность в обществе. Игра в патриотизм, объявленная кремлевскими мыслителями и господами с большими деньгами, не имеет никакого отношения к художественному творчеству.

 

26 марта 2018 г. Париж

 

Леонид Гиршович

 

 

ДАЧА ВРЕДНЫХ СОВЕТОВ

 

 

У Иры по пению пять.

Как это понять?

Ноты она знала,

Мотив подружка подсказала.

А если б петь заставили,

То двойку бы поставили.

 

(Ира Врубель-Голубкина, 7 лет.)

 

Нам пишут:

 

Я патологически глух, в конце музыкальной фразы не помню ее начала, ни одной вещи не могу отличить от другой. (Кроме «Болеро» Равеля.) Только из такого состояния я мог задать Боброву (имеется в виду Сергей Бобров, стиховед-футурист – Л. Г.) отчаянный вопрос: а в чем, собственно, разница между Моцартом и Бетховеном? Бобров, подумав, сказал: «Помните, у Мольера мещанину во дворянстве объясняют, как писать любовные письма? Ну так вот, Моцарт пишет: „Ваши прекрасные глазки заставляют меня умирать от любви; от любви прекрасные ваши глазки умирать меня заставляют; заставляют глазки ваши прекрасные…“ и т. д. А Бетховен пишет „Ваши прекрасные глазки заставляют меня умирать от любви – той любви, которая охватывает все мое существо, – охватывает так, что…“ и т. д. Я подумал: если бы мне это сказали в семь лет, а не в двадцать семь, то мои отношения с музыкой, может быть, сложились бы иначе. Впрочем, когда я рассказал этот случай одной музыковедше, она сказала: «Может быть, лучше так: Моцарт едет вдаль в карете и посматривает то направо, то налево, а Бетховен уже приехал и разом окидывает взглядом весь минованный путь». Я об этом к тому, что даже со слепыми и глухими можно говорить о красках и о звуках, нужно только найти язык.

Когда мне было десять лет и только что кончилась война, мать разбудила меня ночью и сказала: «Слушай: это по радио концерт Вилли Ферреро, „Полет валькирий“ Вагнера, всю войну у нас его не исполняли». Но, наверное, будить меня ночью тоже стоило бы чаще.

Книги о композиторах были еще более расплывчато-эмоциональны, чем о живописцах. Я пытался втащить себя в музыку без путеводителя и без руководителя: два сезона брал по два абонемента на концерты, слушал лучших исполнителей той сорокалетней давности. Но только один раз я почувствовал что-то, чего не чувствовал ни до, ни после: как будто что-то мгновенно просияло в сознании и словам не поддается. Играл Рихтер, поэтому никаких выводов делать не следует.

 

Любить и знать музыку, чтобы быть культурным человеком? Боюсь, через омузыкаленность можно только отдалиться от культуры, к которой мы стремимся приобщить наших чад. Сильное музыкальное чувство – удел неграмотных. Грамотных и просвещенных оно уравнивает с низами, с моим местечковым дедом Иосифом, самозабвенно, до слез слушавшим и Моцарта, и Баха. Так уравнивает людей телесность. Поэтому музыка отделена от просвещения в той же мере, что и религия от государства или, если угодно, филология от Логоса, в котором ковыряется, будто школьник в лягушке. Безбожная наука!

Лучше оставим музыку мещанам – вместе с семечками, трактирною слезой и церковными певчими. «Одной любви музыка уступает», ниже уже трусы… ладно, так и быть, снимаю с себя мантию адвоката дьявола. Хотите, чтоб ваши дети любили музыку, как любил ее мой дед Иоселэ, кое-как говоривший по-русски? Слушайте сюда.

Сперва о том, чего не надо для этого делать. Ну, естественно, не будить ребенка ночью в культуртрегерском восторге: Вилли Ферерро, запретный «Полет валькирий» сладок. Ныне это значило бы отправиться всем бомондом на премьеру «Парсифаля» в Мариинский. Поют на языке оригинала в постановке какого-то немца, за пультом маэстро Гергиев, продолжается пять часов. («Вы что, садомазохист?» – как спросил президент журналиста, усыновившего ребенка.)

Также не учите его играть на музыкальном инструменте вроде скрипки, виолончели, флейты и т. п. Другими словами, на тех инструментах, что в сумме дают оркестр. Помимо неприязни к звукам, извлекаемым из них и компрометирующим музыку, это еще послужит деморализующим примером того, что всегда можно бросить начатое. А так оно и будет – через год-полтора, если не раньше, можно не сомневаться. Или еще хуже: в вялотекущей форме это удовольствие затянется до окончания восьмилетки, ни на градус не повысив чувствительности к музыке у обучаемого. (Несмотря на то, что сорок лет как я уже не в России, адресуюсь я все же к русской родительнице. Что немцу «тут гут»: послушливый – стерпит, то русскому как об стену горох.)

Но предположим, ваш юный виолончелист схватил Ростроповича за бороду: пошло! Лотерейный билетик не выброшен в урну, а предъявлен к оплате: зачисление в консерваторию, место в филармонии или в другой концертной организации. Профессионал с футляром за спиною, он идет – как от победы к победе – от халтуры к халтуре. Эти люди – персонифицированный оркестровый инструментарий. Со времен романтизма, со времен Sturm und Drang («Бури и натиска») Европа воображает неведомо чего, глядя на человека с музыкальным инструментом. Очень напрасно. Полюбопытствуйте, слушают ли они любимую музыку? Что за дилетантский вопрос – разве что собратьев по цеху, из профессионального интереса. Зато они ежедневно мнут себе пальцы, имея потребность в профессиональном джоггинге, чаще психологическую, чем физиологическую. В старой шутке, что музыканты с детства ненавидят музыку, есть лишь малая доля шутки.

«Словесность – моя специальность. И тут – парадокс! – я теряю право на всякое „нравится“… Как специалист я не имею право на восторг». То же и музыканты. Только вот Гаспарову поверят, а мне… В  отличие от моих коллег, он может себе позволить в этом признаться, как и в том, что не различает между Моцартом и Бетховеном. А впрочем, спутать их невелик грех, особенно когда хорошо знаешь Бетховена: такой же венский классик, как и Моцарт; младший его современник, большую часть жизни тоже проживший в XVIII столетии. Объяснять на словах различие между одним и другим это как глухому учить слепого жестовому языку.

На словах объяснить музыку невозможно. «Язык Бога», она соответствует лишь самой себе. Это филолог, безбожник по определению, кидается на поиски соответствий. Две очень милые виньетки, рисующие Моцарта едущим в карете, а Бетховена уже приехавшим, – ни одна из них не способна преодолеть земное притяжение. На аналогичный тест: «Двумя словами, глухому – чем они отличаются друг от друга?» – мне было сказано: «Моцарт быстрый, а Бетховен медленный». Тоже красиво.

Музыку можно объяснить лишь музыкой. Я бы сказал: «Бетховен это Моцарт, которому была сделана прививка „Марсельезы“». И потом мы бы несколько раз просмотрели «Касабланку», ради эпизода, где со слезами отчаяния все поют «Марсельезу».

Через музыку, используемую в фильмах, да и просто через фильмовую музыку, открывается дорога к звездам, порой очень далеким. Сергей Лебедев (благодаря ему, возможно, современная русская проза обогатится еще одной «птичьей» фамилией, наряду с Сорокиным и Сашей Соколовым), человек в музыкальном смысле «от сохи», тридцатилетний, удивил меня тем, что слушает Шостаковича. На вопрос «Каким образом?» он сказал: «Из-за Прокофьева». «А Прокофьев откуда?» Его он знает по музыке к «Ивану Грозному». Что ж, один из прокофьевских шедевров. То-то кинорежиссеры своей омузыкаленностью превосходят даже, не сочтите за иронию, немецких врачей пенсионного возраста.

После «Касабланки», когда «Марсельеза» уже запала в душу, мы бы несколько раз в объяснение феномена Бетховена прослушали в записи, ну, скажем, вторую часть его Пятой симфонии – не первую, где судьба стучится в дверь, а именно вторую. И не то что «садись и слушай», а занимаясь при этом параллельно чем-то другим – от листания альбома с репродукциями Давида до глажки белья. Восприятие музыки пассивно, под нее всегда что-то делали: ели, молились, засыпали, шли на смерть, танцевали. Но главное, под нее ее играли – что сегодня совсем не требуется.

Музыка – та, о которой речь, в глухоте к которой признается Гаспаров, – это система повторов, поскольку узнавание есть условие музыкального переживания. Немудрено что Гаспаров сделал исключение для «Болеро» Равеля: вариации на soprano ostinato – один и тот же мотив втемяшивается в тебя, повторяется несчетное число раз. Когда внутреннее знание резонирует на звучание извне, тогда и происходит «что-то, чего не чувствовал ни до, ни после: как будто что-то мгновенно просияло в сознании и словам не поддается». Но дальше Гаспаров оговаривается: «Играл Рихтер, поэтому никаких выводов делать не следует».  

При чем тут Рихтер? Он скорее помеха, поскольку тянет одеяло на себя – настаивает на примате непосредственного звучания, действительное назначение которого лишь в том, чтобы «пробуждать воспоминания» и уж всяко не заслонять их собою, чем в первую очередь занят исполнитель, материализующий посредством звуков собственное переживание.

«У Толстого, как всегда у дилетантов, было желание слушать музыку известную или знакомую. Интереса к музыкальной неизвестности у него не было и в помине. Помню, как Танеев, проиграв одну вещицу, спросил мнения Л. Н., на что получил следующий весьма характерный ответ: „Нет, мне это ничего не напоминает“». Сам автор мемуара, Сабанеев, мнивший себя не-дилетантом, не разглядел Шостаковича, «находящегося в плену у Запада», когда делал в «Современных записках» обзор новейшей советской музыки, т. е. рубежа двадцатых-тридцатых годов.

Если пережитое Гаспаровым на концерте Рихтера не самообольщение, то, вероятно, в этот момент он что-то узнал, что-то припомнил – как раз вопреки Рихтеру, который за инструментом рвал и метал. А еще – вопреки тем, кто составлял программу абонементных концертов. Их задача – разнообразить репертуар, а не повторять исполнявшееся, в чем Гаспаров, «пытавшийся втащить себя в музыку», так нуждался.

Не ходите с детьми на абонементные концерты, не устраивайте им «мертвый час». Вместо этого старайтесь усугублять повторяемость, являющуюся принципом музыкальной формы. Раньше учились играть на музыкальных инструментах не чтобы играть, а чтобы слушать внутренним слухом уже знакомое, уже не раз пережитое. Где трое или четверо собрались во имя музыки, трио или квартет, там и она среди них – как бы скрипуче, нестройно она ни звучала, возвышенней и чище для собравшихся не существовало ничего.

Хорошо ли, плохо ли, что в этом отпала нужда, примем это как данность. Расхожая классика должна узнаваться не в исполнении мобильных телефонов и в рекламных заставках, а в своем первичном обличье. Ставить записи с рождения, чтоб звучало, пока ползает по полу, собирает пазл, рисует – о благотворное занятие, рисование в детстве, под музыку, под радиопередачу! Исподволь расширяя репертуар, не брезгуя итальянскими ариями со всхлипом, всем, что «берет за душу». Сперва медленный композитор, потом быстрый, прежде грустное, потом веселое, прежде «Смейся, паяц» и лишь потом «Я веселый птицелов». И так постепенно, с медлительностью сменяющих одна другую геологических эпох, сползать в немецкий романтизм, оттуда в итальянское барокко (Вивальди, Корелли), подходя к Баху, крупицы которого, оказывается, уже известны, будучи взяты на вооружение уличной цивилизацией.

И вы увидите, что «медведь, наступивший на ухо», не более чем персонаж народных сказок. Таких ушей и таких медведей не существует. Неспособность воспроизвести голосом мелодию, даже отдельный звук, это лишь неумение. При мне В. Брайнин, известный музыкальный целитель, сказал ребенку, совершенному «глухарю»: «Пой», и тот пел.

Собственно, то, что зовется слухом, я уж не говорю о магическом «абсолютном слухе», никак не связано с музыкальной восприимчивостью, не побоюсь этого слова – с музыкальной сентиментальностью. Главное приручать незнакомую музыку, делая ее знакомой. Больше ничего. Конечно, если у вас в сутках тридцать три часа или нечистая совесть – в этом случае вы можете возить ребенка в группу раннего музыкального развития: на всякую детскую аэробику, на метро с двумя пересадками. По мне лучше сводить его в мороженицу: счастливые воспоминания бесценны. Как сказал один эмигрант, голый и босый: «Балуйте ваших детей, вы не знаете, что их ждет».

Подключаем пианино не раньше, чем ваше чадо пристрастится к музыке – для чего одним требуется доза побольше, другим поменьше. Итак, пианино: пусть поучится, вреда не будет, потому что, как минимум, не будет отвращения. Оно всегда строит, и любому неумехе по силам издать на нем благозвучный аккорд. Что-то разучивая, выучиваешься музыкальной грамоте, а там, глядишь, и начаткам теории. Это позволит, оперируя терминами мировой культуры, ее музыкальными терминами, понимать, что за ними стоит – не в пример многим именитым гуманитариям.

И когда подростком он осознает, что Бетховен это не только упертое «та-та-та-тааам!», но и барокко на излете; когда Шуберт перестанет журчать ручейком и шубертовский мажор станет смерти подобен; когда от Малера горло перехватит раз и навсегда и чувство Шостаковича, как чувство родины, советской родины, навсегда снимет вопрос: «Россия ли СССР?» – тогда можно вас поздравить: ребенок ваш под вашим мудрым водительством преуспел и будет полноценным изгоем в мире, где нормой являются «группы», звуковые затычки в ушах и где Элтон Джон отныне – сэр.

«Мне каждый звук терзает слух». Сбылось! Но когда б жертва была оправданной – ведь на самом деле все сложнее, пластинка-то кончилась. И как записанное на ней, ставшее музеем, приладить к современности, знает один Бог – вдруг лишившийся дара речи.

 

Валентин Хромов

 

ВУЛКАН ПАРНАС

 

САМОГРАФИЯ

  

 27. Тайны Новодевичьего, или «Чувствую себя Александром III»

    

 

Минутны странники, мы ходим по гробам,

Все дни утратами считаем…

К. Н. Батюшков   

 

Если с драгоценности снять патину и довести ее до ослепительного блеска, она потеряет свое очарование. За последние десятилетия Новодевичий монастырь, переживший многие реставрации и благоустройства, засиял свежей сусалью крестов и куполов, но лишился прежней былинно-сказочной таинственности.

В 50-е это был загадочный уголок Москвы, обособленный от всего на свете. Монахинь не было, но кто здесь жил? Кому разрешали или кого заставляли здесь поселиться? Говорили, что монастырь был «заповедником аристократов» или «резервацией» для дворян и интеллигенции. Когда в городе начали давать квартиры в «хрущобах», не все хотели уезжать отсюда, покидать тесные кельи. Высокие монастырские стены казались защитой от «мусорного ветра» новых времен, от бардов, орущих из московских окон. Здесь было больше независимости и умиротворенности. На ночь ворота Новодевичьего закрывали.

Однажды я перегулял у своего друга Парапонова, который жил возле колокольни со своей молодой женой Наташей Бредневой. Она тоже была скульптором, работая в мелкой пластике – изящной и вдохновенной. Моду на подобные статуэтки ввела в ту пору Лина По (Полина Горенштейн), слепая художница редкого таланта. Жаль, что ее соблазняли работать под Веру Мухину. У нее был свой путь.

Так вот. Задержавшись у друзей, я наткнулся на закрытые монастырские ворота. Пришлось спать где-то среди могил, положив голову на зеленый бугорок. Не помню, чтоб было страшно, но продрог до… до неостановимой дрожи.

А как же здесь жил поэт и писатель-мистификатор Борис Александрович Садовской, по рождению Садовский? Его окно из подклета Успенской церкви смотрело прямо на кресты и надгробия. Он не мог ходить – на прогулку его вывозили в кресле на колесиках, которое ставили посреди кладбища, возле могилы храброго «антилиберала» Дениса Давыдова. Умер Садовской в 1952-м, ровно за год до Сталина, и похоронен в монастыре. Мы с Чертковым его уже не застали, но, стоя у въехавшего в землю окна этого «духовного консерватора», читали его «Памятник»:

 

И долго буду я для многих ненавистен

Тем, что растерзанных знамен не опускал,

Что в век бесчисленных и лживых полуистин

Единой Истины искал…

 

За колокольней в одноэтажных больничных палатах жил легендарный ревнитель старины архитектор-реставратор Петр Дмитриевич Барановский, освободившийся из ссылки. Помещение под столетними сводами, заставленное стеллажами с чертежами, резьбой по камню, изразцами и книгами, выглядело не квартирой, а хранилищем раритетов. Отыскать здесь что-то нужное могла только хозяйка Мария Юрьевна, историк и знаток московского некрополя. Но всегда где-то рядом, у нее под рукой были письма Щусева и Жолтовского в защиту ее супруга, оригиналы других дорогих ей документов.

– Напоминает ли что-нибудь в монастыре о повести Чаянова «Юлия или Встречи под Новодевичем?» (Автор писал название монастыря без мягкого знака – В. Х.). Барановская была приятно удивлена этому вопросу. Взяла из угла трость – она плохо ходила – и медленно повела меня в заросший бурьяном закоулок кладбища. Для нее погост – библиотека, где она различает все корешки, сверкающие или потемневшие, с осыпавшейся позолотой.

– Посмотрите на кладку стены. Здесь когда-то был узкий проем для трубы водостока… Раздвинула палкой буйный чертополох, открыв старинное надгробие. Прочесть на нем хоть что-нибудь было невозможно. Поверхность камня была изрублена топором или заступом. Выбоины заросли мхом. Сразу проснулись-ожили эпизоды фантастической повести «ботаника Х», «московского Гофмана». Я даже оглянулся: а вдруг сам колдун-курильщик Менго (перевертень – огнем) наблюдает за нами. Манию преследования здесь нежданно можно было подцепить.

Как-то, провожая меня, Петр Дмитриевич поднял голову к небу:

– Видите из колокольни торчат консоли. Они остались от экспериментов Татлина с его Летатлиным, винтокрылами или крыловинтами (о подобных «головоногих» словах – «Зеркало», №48, 127–128). В то самое время Родченко вознес Маяковского на купол колокольни Ивана Великого. Знаменитый был фотомонтаж…

Правда, автор бесчисленных стихолесенок в реальности на куполе не мог оказаться. И Лермонтов, пораженный видами древней столицы с верхних ярусов колокольни, так высоко не поднимался. Я же упирался головой в яблоко на кресте Ивана Великого в 1979 году. Не доверяя от страха строительным лесам, боялся взглянуть вниз на Соборную площадь. Предпочитал далекие виды. Вместо храма Христа Спасителя тогда поднимались клубы пара над бассейном, портила панораму «вставная челюсть» Нового Арбата, высотка МГУ стояла тортом на тарелочке Воробьевых гор, от нее чуть поодаль за зелеными кронами светились верхи Новодевичьего.

От акрофобии я обычно избавлялся переключением внимания. Был случай, когда, пролетев вниз 10–15 этажей, чудом ухватился за неустойчивую водосточную трубу. Она выскальзывала из-под руки и оказалась бутылью самогона, кою я прихватил в постель. Только сообразив, что в моей деревне никаких многоэтажек нет – одни избы, я смог спать дальше, не замечая хохот ворон за окном. И, все же, не зря я полоскался в небесах отечественной реставрации, изобретая теории восстановления утраченного. Такие теории спасают душу в эпоху ужасных потерь. Но сейчас не о том.

Монастырские истории отдают мистикой. Над могилой Михаила Булгакова стоит камень, прежде служивший надгробием над несчастными останками Гоголя, грубо потревоженными во времена оголтелого атеизма. И совсем малоизвестный факт. Вдова Николая Шатрова Маргарита тайком закопала урну с прахом поэта, который посвятил ей столько трогательных строк, в могилу своего отца, какого-то революционера.

Открыв малотиражную книгу-альбом Заны Плавинской «Хариты и херувимы Александра Васильевича Харитонова», мы вновь окажемся в Новодевичьем, где «по живым могилам проложены прогулочные дорожки из каменных плит и всюду вырублена стихийная поросль. Негде теперь ютиться тайнам, что завораживали нас в молодости». И дальше: «Только дух старого кладбища, дух Плющихи, колодцы оконных проемов, крутые лестницы, темные башни, сердобольные чайные и пивные – все это родило такие добрые, мерцающие таинственным светом «картинки», как у Александра
 Харитонова. «Похороны сердца», «Феи», «Шествие гномов», «Музыка Генделя», «Розовая дорога к белым березам», «Новодевичий монастырь», «Облака плывут на музыку Моцарта»…

Искусствоведы, пишущие о Харитонове, проходят мимо расцвета базарного примитива первых послевоенных лет. Откуда у художника сказочные замки, храмы, колокольчики выше человека, барышни и принцессы с вполне деревенскими лицами? Разве они, хотя и отдаленно, не напоминают коврики, продававшиеся на Преображенском, Перовском и Тишинском рынках? А плиссированные и гофрированные юбки, написанные со знанием дела, – это от сашкиной мамы тети Нюры, портнихи и белошвейки. Она благосклонно относилась к друзьям сына, включая Хромова.

Не пропустим и многонаселенность его картин ангелами и святыми. Почему их столько?

 Музыка харитоновской живописи – предчувствие демографической катастрофы последнего десятилетия ХХ века. Люди уйдут, но души их не исчезнут и вернутся! Мы верили Батюшкову:

 

Жуковский, время все поглотит,

Тебя, меня и славы дым,

Но то, что в сердце мы храним,

В реке забвенья не потопит!

 

Верили девизу анакреонтического поэта:

 

Меня переживут мои сердечны чувства…

 

Случается, «душа уходит в пятки». Такое бывает. Но обычно, пусть условно, мы связываем душу с сердцем. Она наша защитница от мировой энтропии, от выхолащивания родительства, семьи, государства, от остывания планеты. 50-е и позднее – время увлечения идеями Федорова о воскрешении предков, о космическом расселении. Поэтому и появляются бесчисленные праведники из завихрений облаков, из роений над мокрым снегом и еще тысячи душ ни весть откуда. Они летят и летят к нам. Художник раскрывает их тайну названием одной своей картины – «Воскресение. Памяти философа Николая Федорова».

Таким сюжетам наилучшим образом соответствует харитоновский пуантилизм, точечность и мозаичность письма «под древнерусскую вышивку с жемчугами». Точечная техника сначала проявилась в его графике – в рисунках предельно заостренными кохинорами Т7. Грифельными иглами он оставлял на ватмане микроканавки и бороздки. Потом, погладив лист подушечками пальцев, получал мерцающее в тумане, но живое фактурное изображение.

Сашка жил на Плющихе и ходил в Новодевичий не только вербы кропить и куличи святить. В его старом доме собиралась замечательная компания художников – Плавинский, Зверев, Куклес, Михаил Кулаков, иногда появлялись Вася Ситников, Миша Шварцман, Володя Вейсберг. Насколько помню, бывали здесь Краснопевцев, Свешников, Рабин, Гробман, Пятницкий, Калинин, Кондауров, Булатов и Эдик Штейнберг. Возможно, этот дом видел большую часть художников из канонического «Списка Гробмана» (об этом Валентин Воробьев – «Зеркало», 2017, №49, 110–124).

Выпивку в немыслимом количестве приносил Юрий Царев. Его киноплакатами модных польских фильмов и не только были завешаны московские улицы, не брезговал он и политплакатами. Когда успевал, работяга? Не раз видел за столом человека из начала века Пинхасовича (по-моему, его звали Борисом Анисимовичем, а, может, и нет). Он приходил с пожилой дамой, не пропускавшей тостов. Этот невероятный мастер за одну ночь писал половыми и сапожными щетками огромные портреты умерших вождей для парадного фасада Колонного зала. В конце 54-го дошла очередь до прокурора и дипломата Вышинского, человека с дурной славой. Его, как и других, Пинхасович писал в мастерских ГАБТа в проулке за зданием театра. Кто-то утверждал, что он работал сухими пигментами, втирая их в ткань. Но Харитонов говорил, что сам подносил Пинху ведра с краской. А, когда портрет уже висел над Охотным рядом, Сашка показывал друзьям, как в углу холста отпечатались его подошвы. По счастью, никто не вглядывался в оттенки фона.

Частенько, если не было шумных гостей и воздух не был набит сквернословием, захаживал к Харитонову Василий Шереметев. Он лирично писал небольшие пейзажи, не сулившие ни денег, ни известности, хотя иногда их похваливал Игорь Грабарь, а Савва Ямщиков собирался устроить его выставку. Не случилось. Павел Корин, желая помочь семье бедного графа, привлекал его к оформлению станции метро «Комсомольская-кольцевая», где Вася делал эскизы для мозаик. Вот уж не его амплуа!

В обычном для себя хорошем настроении мы отправлялись к Шереметеву в Новодевичий. Он со своей симпатичной и лучезарной супругой из Оболенских жил в Напрудной башне монастыря возле стрелецких палат, где прежде коротала век царевна Софья. Входишь в башню – не закрывай сразу дверь. Иначе окажешься в кромешной тьме, наткнешься на углы старинной мебели, подрамников, непонятного антикварного хлама. – Вася, ты дома? Скоро, кроме окон-бойниц, ослепит нас еще одна полоска света. Добросердечие и скромность графа трогали, наверно, не только нас. Сам он воевал в Великую Отечественную, попал в плен, вырвался, снова воевал. Наград не носил, кроме Гвардейского знака.

Вася был тонким человеком. Он будто не хотел тревожить духов, обитающих в его башне. Всякой брани избегал, считал, что Киршу Данилова, Баркова, Рабле, Джойса и, вообще, балаганную поэзию, а также «Дневник капитана» и «Лабардан-с!» Красовицкого, читать лучше за воротами, на пруду, где мы кормили хлебом уток.

Бывая у Харитонова, Шереметев говорил, что портрет Куклеса с нимфой в шевелюре, конечно же, стоящая вещь. Особенно Сашке удалась рука Игоря, невероятно точно раскрывающая-выражающая характер портретируемого. Но Васе больше были по вкусу «Бумажные кораблики» и «Память о древнерусском искусстве». «Кораблики» стали собственностью Заны Плавинской. Их реставрировал с перетяжкой холста мой друг Виталий Кузюбердин, специалист высшей квалификации. Кстати, он был из тех, кто каждое лето ездил в Крым, совмещая музейный труд с удовольствиями от «Массандры» и теплого моря. «Память о древнерусском искусстве» – харитоновская вещь более знаменитая. По-моему, она была написана в двух или даже в трех авторских вариантах.

Праправнук фельдмаршала и Прасковьи Жемчуговой слыл истинным бессребреником. В 1956-м подарил ГМИИ семейную реликвию – картину мастера школы Рембрандта «Иисус, Мария и Марфа». Даже когда жил впроголодь, ни за что не хотел ее продавать. По старинному преданию это был сам Ван Рейн. Как бы там ни было, ценнейшая вещь!

Разве забудешь такую встречу? По Плющихе шел человек, одетый столом. Гнутые ножки красного дерева хомутом спускались на грудь в выцветшей гимнастерке, обрамляя портрет.

– Ты куда, Вася?

– В Останкино. Хочу отдать в музей родовую вещь.

– С ума сошел! Пешкодралом полдня не хватит!

– Все равно. Ни в автобус, ни в метро со столом не пустят. Может, за Сухаревкой попутный грузовик поймаю. Солдата без денег довезут.

– Да ты себе лысину протрешь деревяшкой! – Зато я чувствую себя Александром Третьим…

У Красовицкого есть недатированное стихотворение (из поздних).

 

Когда безумное сомненье

Мне создает нелепый труд,

Когда ночное приведенье

Себя возносит на Абсурд,

 

Я добрых доводов не слышу,

Но я держу – и в сердце рад –

Над головой вагона крышу,

Как Император Александр.

 

Из сфер до меня доносятся палиндромоидные рифмы: теракт – карета – кариатида, атлант – талант.

 

 

Еще от Красовицкого

Недавно на вечере в клубе «Стихотворный бегемот» у Стася, отца Стефана, спросили, знал ли он Елену Шварц?

– Знал. Она мне писала и прислала стихи из Ленинграда. Я ответил: «Ваши стихи очень хороши, поэтому вы никогда не будете знаменитой…»

 

Еще из Черткова

Мы уже говорили, что у Лени было много эпиграмм. Ради будущего их собирания приведем одну.

 

Не берите пример с Окуджавы –

Жаба он, а не дирижабль.

 

Note. Разговор с редактором

В 60-е вызывает меня солидный товарищ с тюбетейкой на затылке. Это Виктор Николаевич Болховитинов, редактор журнала «Наука и жизнь» с тогдашним тиражом в 3 миллиона экземпляров.

– Что мы ответим учительнице из Люберец, возмущенной вашей публикацией? Вы назвали «Евгения Онегина» поэмой, а это – роман в стихах…

– На учительницу, скорей всего, дурно подействовал «Поэтический словарь» Квятковского, где роман в стихах к поэме не причислен. Ответим так: «Сам Пушкин неоднократно называл свое творение поэмой и даже в первой главе «Онегина» (заключительные строфы). Разве нельзя считать «Мертвые души» романом, если Гоголь окрестил свое детище поэмой, что непременно указывают на титульном листе?»

– Хорошо! Другой вопрос. Планируем печатать в нашем журнале художественные произведения известных ученых. Кого посоветуете?

– Первое, что приходит в голову, – романтические повести Александра Васильевича Чаянова…

– Но он же, по-моему, не реабилитирован! Нам политики не нужны! Может, вы еще стихи Джугашвили предложите? Его когда-то называли классиком грузинской поэзии? Или стихи Троцкого, которого считали профессиональным русским поэтом?

– Эстеты этих авторов обычно не упоминают. А о Чаянове говорят и как о писателе, и как об ученом, профессоре Петровской академии или Тимирязевки.

– А лидером Трудовой партии он не был?! Не нужны нам политики…

 

PS

21 декабря 2017-го в день рождения «вождя народов» его стихи на грузинском под шумок какой-то дискуссии на телеканале «Россия-1» читал известный деятель балета Николай Цискаридзе.

 

 

28. Пуделя звали Арто

 

В эпоху гегемонии английского сложные слова с «арт» появляются у нас чаще частого. Артефакт, Артдокфест, артгид, артсестра… Этот тренд опередил Александр Иванович Куприн, давший артистическому псу имя Арто. Возможно, он его где-то услышал, но что написано пером…

Предвоенное юношество учили сострадать. Мы были воспитаны на «Сигнале» Гаршина. Как за близких друзей переживали за купринского пуделя, «остриженного наподобие льва», за чеховскую Каштанку, за толстовскую пожарную собаку, плакали над горькой судьбой Муму. А теперь Муму и Герасим стали постоянными (!) героями юмористических шоу. Теперь тинейджеры не читают «Слепого музыканта», да и вообще о Короленко ничего не слышали. В далеком прошлом остались посещения школьниками мастерской Лины По в проезде Художественного театра. Вспоминаю другую потрясающую экскурсию, которую видел в Третьяковке в начале 50-х. За час до открытия галереи сюда пришла небольшая группа ребят, лишенных зрения. Пять или шесть девочек и мальчиков. Им разрешали ощупывать некоторые скульптуры под наблюдением тифлопедагога. Таких одухотворенных детских лиц я больше никогда не видел.

Но мы еще не расстались с Новодевичьим. Сюда профессор логопедии Галина Васильевна Чиркина водила экскурсии немых детей, благо ее институт – недалеко на Пироговке.

И вот в соборе Смоленской Божьей матери случилось чудо. Стоя перед иконостасом, немая девочка вдруг заговорила – впервые отчетливо произнесла несколько слов. Чиркина сначала танцевала от счастья, а потом жаловалась, что не может объективно описать это событие в научной периодике, ведь иконы – это не «Утро в сосновом бору» и не «Грачи прилетели». Сочувствуя подруге, я придумывал для нее логопедические упражнения на «р», «с», примеры для ее книг «Произношение», «Коррекция речи» и др.

– Кончай свою параллельную деятельность и переходи к нам, – предлагала Галка. – Мы тоже занимаемся связью речи и письма, изучаем систему построения речетворных движений (Об этом выше – «Зеркало», №48,143–144 – В.Х.). Психологическая школа Выготского жаждет симбиоза с психофизиологическими теориями Флоренского. Моя Роза (учитель и коллега Чиркиной, выдающийся логопед Роза Евгеньевна Левина – В.Х.) – под сильнейшим впечатлением от твоих Бернштейна и Горбова…

Тогда логопеды позитивно отнеслись к некоторым моим наблюдениям. Заинтересовались, например, звательными и отпугивающими междометиями, где вся соль в координации или дискоординации звукообразовательных движений. Звательные междометия требуют обязательной повторяемости или звукозеркальности, равновесности или сбалансированности частей: гули-гули, теги-теги, цып-цып, овечь-овечь, песя-песя, кис-кис… Удвоения и рифмы – от Бога! Их все звери и птицы любят.

А отпугивающие слова, наоборот, односложны: кыш! брысь! Вторая часть у них восклицательный знак или угрожающий жест. Если удвоим эти междометия, скажем: кыш-кыш! или брысь-брысь! – угроза сразу ослабевает, выпад нивелируется.

Где наши с Чиркиной общие идеи и планы? В 2013 году, возвращаясь с международной конференции в Париже, Галя погибла уже в Москве, в автокатастрофе по пути из аэропорта. Совсем поредела «Мансарда».

В счастливые годы, подгуляв у Андреевой на Большой Бронной, мы отправлялись через двор на Тверской бульвар к Чиркиной. Ее маменька Вера Илларионовна говорила:

– Мы живем между Поляковской синагогой и домом Марии Николаевны Ермоловой. Ее отпевали у нас в Большом Вознесении, где венчался Пушкин. Не дай Господь отсюда уезжать…

Она показывала молодым дуракам, как наливать вино в фужеры, чтоб ни капли на скатерть. Но Галкин дом в конце 80-х занял какой-то банк, а Чирку перед этим переселили в Кузьминки. Она успела издать небольшой сборник стихов друзей-поэтов «Прогулки в Кузьминках». В старой и новой квартирах у нее всегда можно было увидеть одну-две картинки Саши Харитонова. Вряд ли они были собственностью хозяйки. Но почему здесь висели?

Уместно прочесть воспоминания соседки и подруги Чиркиной – Галины Андреевой: «Как-то раз пришел ко мне подвыпивший Харитонов и рассказал об одном знатоке, скупавшем у бедных художников картины за бесценок и перепродававшем иностранцам за большие деньги. Услыхавший разговор Зверев начал бессвязно браниться, повторяя при этом: «Но как разбирается в живописи!»

Харитонов часто оставлял у меня свои картины, вроде бы дарил, но вскоре забирал, объясняя, что надо-де для выставки. Кто-то платил ему – картина уходила. Дольше всего у меня висела «Королева в пути», но в конце концов он пришел и за ней. Потом, помню, принес «Плачущего ослика», вернее, «Валаамову ослицу». Я заметила, что он изменил манеру письма. «Не изменил, а нашел, – сказал он. – Только так и буду теперь писать!» Через некоторое время картину он забрал, потом она висела на выставке в павильоне «Пчеловодство», имела успех. К сожалению, «Ослицу» он потом записал, то есть сделал на ней другую картину. «Я теперь самый дорогой московский художник, Костаки мне платит больше, чем другим», – говорил он.

Так вели себя многие независимые художники, лишенные экспозиционных площадей. Они знали кому дать картину повисеть, где их увидят искушенные и умные глаза. Эти же глаза потом засверкали на первых официальных показах наших авангардистов. Приду на выставку Харитонова – обязательно встречу Ию (Лидию) Ивановну Иовлеву, первого зама Третьяковки по науке, супругу Генриха Гунна, моего давнего приятеля.

Времена меняются. Полубомжи стали мэтрами, из «неудачников» вышли маэстро. Постепенно «жрецы помойки №8» (независимых художников назвали так в каком-то газетном фельетоне-клеветоне) потеснили в залах галерей натюрморты с розами Налбандяна, а парадный «налбандитизм» вообще обрекли подолгу пылиться в запасниках.

 

 

Clarification

Молодые читатели, студенты РГГУ, спросили: «Почему вы в «Вулкане» описываете «черных воронов» на московских улицах не как Солженицын? У него зэков возят в фургонах «Хлеб»?..» Мой ответ заставил студентов вытаращить глаза. Их этому не учили: «К фактуре такого автора нужно относиться осторожно. Вы, конечно, видели фильм «Место встречи изменить нельзя». Там показана реальная машина «Хлеб» у реальной булочной в Сокольниках, где я сам покупал красносельские батоны и калачи. У таких машин двери сбоку. Через них на металлические этажерки вставляли поддоны с хлебом. Нобелевский лауреат мог развести иркутянина Валентина Распутина, но не старого москвича, который помнит фургоны с боковыми дверями. Для зэков они не пригодны. Каталажки на колесах до и во время войны в Москве не маскировали, а после – могли, конечно, надписывать и камуфлировать, но в каких-то особых случаях».

 

PS.

Еще о транспорте и о старых москвичах

В дошкольные годы (30-е) я с бабой Капой каждую Божью неделю ездил по первой линии метро от «Сокольников» то до «Парка», то до «Дворца советов» (теперь «Кропоткинская»). В вагонах было свободно, только после «Комсомольской» иногда не всем хватало сидений. Однажды бабушка мне на ухо:

– Скажи тому дяде спасибо за то, что он уступил место тёте. Нам же от этого тоже приятно…

Другой случай. Проехали всего одну остановку, и баба на «Красносельской» вдруг говорит:

– Выходим!

Уже на платформе она объяснила, мол, пассажир напротив ел хурму, что она видеть не может.

– Но ведь мы могли пересесть в другой конец вагона.

– Он мог бы обидеться, сообразив, в чем дело…

 

PPS

С юных лет помню двухэтажные троллейбусы на улице Горького (теперь Тверской). На второй этаж набивалась московская ребятня. Помню грузовые трамваи, возив­шие, например, муку из мелькомбината в Сокольниках. Невероятно, но болельщики ехали под самыми проводами на крышах трамваев до стадиона «Сталинец» в Черкизове (теперь здесь стадион «Локомотив»), где после войны начались первые футбольные матчи. Помню ужасные годы, когда в вагонной толчее орудовали карманники, обрезали сумки у зазевавшихся пассажирок. Грабили и детей. Мой родной брат – всего-то на год одиннадцать месяцев старше меня – бросился на верзилу, шарившего по моим карманам. Героическое поведение подростка разбудило дремавший трамвай. Все вдруг возмутились, закричали. А гнусный верзила, каких было много в военное время, на ходу выпрыгнул из вагона.

 

 

29. Тесен мир искусства

На моем левом колене еще различим след раны, которой больше 70-ти лет. Меня «подковал» Толька Зверев, когда играли в футбол в школьном дворе. Виноват драный рабочий башмак, перекрученный проволокой? Другой «мемориальный» шрам на надбровной дуге правого глаза. В подъезде на лестнице на меня грохнулся поддатый Димка Плавинский, да так, что я головой налетел на вентиль рефлектора. Как глаз уцелел? Долго ходил по Москве с забинтованной головой. Кто бинтовал – помню, но не скажу.

От художников – не только худо. Все-таки мне повезло с друзьями из знаменитой троицы: Зверев, Плавинский, Харитонов.  Каждый – личность неповторимая! У каждого – свой широкий круг знакомств, но совершенно очевидно, что все они составляли общую компанию с поэтами андреевской голубятни или «Мансарды». Такие перекрестные связи в 50-е – 60-е годы много значили для свободного искусства при дефиците информации и известности. Как же без богемы? И все дефициты успешно преодолевались.

В Лианозове тоже бурлила «смешанная» группа поэтов и художников. Ближайшими друзьями Рабина были Холин и Сапгир. Любили поэзию и в чердачном пространстве на Тургеневской площади, где творили Кабаков и его друзья. А в Ленинграде поэт Роальд Мандельштам был центром притяжения Ордена непродажных живописцев. Близкие его друзья даже похоронены рядом с Роальдом. Это лишь часть творческих сообществ, поднявших знамя Второго русского авангарда. Их объединяли интересы искусства, а не стадное желание – «не пропасть по одиночке». Логично, что среди лидеров независимого движения оказался Михаил Гробман, поэт и художник в одном лице. Он первым дал имя новому феномену культурной жизни и попытался очертить его границы.

Не вкладывая дурного смысла в слова, отмечу: Зверев был человеком с двойным, если не с тройным дном. Вспоминают, он ругался, плевал на пол, разливал пиво мимо стакана, он будто не писал, а мазал холст или картон то обломком кисти, то пальцами, то окурками, то незнамо чем. Вещи от этого обычно хуже не становились.

Но одновременно Толька был аккуратист. Он умел считать каждую копейку, знал, где и как можно себя вести. В его квартире (две смежные комнаты) в Свиблове – Гиблове всегда было прибрано, даже стерильно, пол сиял чистотой. В центре задней комнаты на гладко расстеленной бумаге были ровными рядами – один к одному – разложены тюбики с красками. Вот тебе и бомж!

В сборнике «Анатолий Зверев в воспоминаниях современников» я рассказал, как со стадиона в Лужниках мы угодили в вытрезвитель. И вот обычный в этом заведении обыск. Милиционер достает из зверевского внутреннего кармана увесистый сверток денег. Нужна была дюжая сила воли, чтоб не залезть в этот сверток за неделю скитаний по Москве, когда мы сдавали пустые бутылки или выискивали копейки на мокром асфальте возле автоматов с газировкой, чтобы сесть в метро, стоившее пятачок.

В проезде Художественного театра кто-то сзади довольно вежливо, по-дружески взял меня под руку. Оглянувшись, обомлел. Бритый-мытый, чистый-глаженый, джентльмен, да и только – Зверев Толька! Он проводил меня до улицы Горького и, как я заметил, повернул под арку у писательского дома. Конечно же, поспешил к асеевской вдове. Мне даже чуть-чуть обидно стало. Один нюхал розу, появился другой и обрывает лепестки. Женщина она была добросердечная. Помню, стоит у вешалки в прихожей, держит рукав моего пальто:

– Коля! Взгляни в чем Хромыч по морозу ходит.

– Да я бегом бегаю!

А теперь казалось: все пойдет как в песне «Одна вдова со мной пропила отчий дом…». У них было полгода-год безумного счастья. А потом Зверь начал устраивать скандалы ревности, срывая портреты Асеева. Но джентльмен, в конце концов, брал в нем верх. Я так думаю.

Тот период зверевской жизни лучше меня знает Наталья Шмелькова, составившая сборник воспоминаний. А вот о чем в этой книжке, по-моему, не сказано. Толька прекрасно рисовал уже в детстве. Он учился в студии дома пионеров на Русаковской рядом с кинотеатром «Молот» и со своим домом. Юные художники ездили на 10-м трамвае рисовать в зоопарке, ходили на этюды в парк «Сокольники», на Оленьи пруды, где плавали то лодки, то лебеди, где на острове играл духовой оркестр. В детском городке парка в летнее время тоже работала изостудия. Ребята делали иллюстрации к сказкам Пушкина и повестям Гоголя. Многие были отменными рисовальщиками. К поступлению во МХУ памяти 1905 года Толька был вполне готов. На здании нашей 370-й школы, сложенном в 1911 году из такого же красного кирпича, что и известная пожарная каланча возле метро, теперь висит доска серого мрамора «Здесь учился…». Теперь это не школа, а Центр образования имени А. С. Пушкина №1402. А на 2-й Тверской-Ямской недалеко от дома, где родился Б. Л. Пастернак, открыт музей «AZ».

В таком названии удачно использована зверевская монограмма, занимавшая иногда по полкартины. С «АZ», вернее с «АЗ», связаны мистические события. Иллюстрируя Гоголя, он решил не пропустить однословного предложения «Стемнело». Нужно было самым лаконичным образом изобразить зимнюю ночь. Он стал заполнять-затушевывать лист, бесконечно повторяя свою монограмму. Небо от его букв стало черным, а внизу «АЗы» редели-светлели, изображая снег. Толька вложил несколько рисунков-иллюстраций, включая «Стемнело», в папку и отправился в гости. Его пригласил Костаки на дачу в Востряково отметить Старый новый год. Зверев почти прозевал станцию электрички. Поезд медленно отходил от платформы, когда он прыгнул в сугроб и, сделав по инерции несколько шагов, больно ударился ногой о километровый столб с числом 13. Было это в ночь на 13 января. Когда он дохромал до Костаки, «дядя Жора» нетерпеливо открыл папку с рисунками:

– Как здорово ты одним числом 13 изобразил ночь!

– Нет, это «АЗ».

– Да нет же!

Толька в полном изумлении открыл рот. Линии его монограммы, повторяясь и повторяясь, сократились, образовав число 13. Небо небом, а снежные сугробы сплошь состояли из «чертовых дюжин».

Был ли Зверев абстракционистом? Вряд ли. Он был авангардистом, любившим писать с натуры, любил природу, торчал у клеток со зверьем и у прилавков овощных магазинов, радуясь солнечной дыне и богатырской тыкве. В этой связи – небольшой кусок из моих воспоминаний:

«В последний раз видел его из окна троллейбуса. Было это у Пречистенских ворот. Он стоял на тротуаре, там, где раньше был дом В. И. Сурикова и пирожковая, а сейчас чернеет монумент Энгельса. Своим видом или аурой, «роением воздухов», ритмом расположения фигуры в пространстве он отличался от всех пешеходов, не сопрягался с улицей. Зверь-человек.

Он держал под мышкой большой кочан капусты, с достоинством и значением его обхватив. Так не держат даже астраханский арбуз. Это был не какой-нибудь жалкий вилок, а настоящий, может быть, с глухим внутренним скрипом кочан. Шедевр природы. Лопоухий, правда. Надорванные листья растрепанно свисали из-под рукава пальто.

Троллейбус дернулся. Еле удержался на ногах. Оглядываюсь. Зверев, верно, уже перешел улицу. На тротуаре белел упавший лист капусты. Летошный снег…

Вскоре узнаю: Зверев умер». 1931–1986. Всего 55 лет.

Оригиналы! Три друга, три художника, три совершенно разных манеры письма. Точечность, пуантилизм – Харитонов; размашистые, экспрессивные движения – Зверев; структурирование пространств при взаимодействии разнофактурных частей – Плавинский.

Назвав Димку, сделаю лирическое отступление из своих «Memento mori» – процитирую кусок быль-песни «Корабль Теряевой слободы»:

 

«Мой дед полжизни гроб долбил

По выходным. Одет на праздник,

Работал он не по заказу –

По совести и по любви.

   

Где он свалил свинцовый дуб?

Таких деревьев нет в помине –

Вокруг березы и осины,

Руины ветел на пруду.

 

Дед сладил добрый гроб-ковчег,

Корабль, зовущий за туманы.

И смерть пришла. Старуха рьяная

Всегда все знает обо всех.

 

Но гроб поднять никто не смог –

Мужей в округе стало мало.

Собрались старые и малые –

Корабль столкнуть никто не смог.

 

И сбили лодку из досок –

Из плоских брусьев, будто ныне.

И дед уплыл. Он в той пустыне,

Куда пока я не ездок.

 

А дуб остался у ворот.

Сперва в него зерно ссыпали,

Потом что делали – запамятовали:

Нагрянул сорок первый год…»

 

Услышав сию песнь, Димка стал разглагольствовать:

– Я так и знал, что по выходным и праздничным дням не грех работать, если сама работа – праздник! Иначе мы ничего не успеем за короткую жизнь…

С утра до вечера Харитонов точил карандаши, а Плавинский долбил тяжелые бревна-брусья, изготавливая из них могучие старообрядческие кресты. Один такой крест стоит на могиле Зверева в Долгопрудном у границ Москвы.

 

Addition

Буквочисла или числобуквы

Вопрос и ответ викторины в духе Я. Е. Перельмана:

– Какое число Татьяна Ларина «прелестным пальчиком писала на отуманенном
стекле» в III главе «Евгения Онегина»?

– Она писала не число, а «заветный вензель О да Е».

– Но, если смотреть с улицы, то получится 30. Мистическое число?

Такое превращение напоминает мне строки Шатрова:

 

– Я тебя люблю и днем, и ночью,

Днем глаза целую, ночью – очи.

Губы в мраке деются устами,

Дух и плоть меняются местами.

Правая рука – на сердце, слева!

Ты – моя раба и королева!

 

Самиздат – не всегда самсебяиздат

В начале 60-х в московских богемных кругах ходила маленькая машинописная книжечка в формате А6 «Лебединая песнь» (Предсмертные стихи русских поэтов). Эпиграф был из Хлебникова.

 

Когда умирают кони – дышат,

Когда умирают травы – сохнут,

Когда умирают солнца – они гаснут,

Когда умирают люди – поют песни.

 

Вошли в книжку державинская «Река времен…», «Ты знаешь, что изрек…» Батюшкова, был, помню, Веневитинов и другие, а заканчивалось все есенинским «До свиданья, друг мой, до свиданья!» Жаль, что «Лебединую песнь», составленную Сергеевым и мной, никто не перепечатал. Несколько лет назад на эту же тему прошла телепередача на канале «Культура» (программа «Апокриф»). Она меня удивила беспросветным незнанием предмета.

С морем впечатлений вернулись в 55-м из Коктебеля Сергеев и Чертков. Об этом написано в сергеевской книге «Omnibus». Созрела идея «в пику Хрущу» сделать сборник «Таврида в русской поэзии». Но замысел оказался неподъемным. И XVIII, и ХIХ века требовали каждый своего тома, а ХХ век в одну обложку даже не помещался. Том разбухал и разбухал. И в ХХI появились новые крымские стихи, «коктебельские циклы» и прочее, включая перевертни.

Чертков восторженно отзывался о вдове Волошина:

– Замечательная старуха!

Марии Степановне был крайне противен самовлюбленный Евтушенко. Кретин, слава Богу, мало интересовался музеем и книжными полками, оценивая комфорт жилища и виды из окна. А досаждал всем вечно пьяный Шатров, приходящий за полночь. Но что поделаешь с большим поэтом, тем более, что он прекрасно читал Волошина, Мандельштама, Цветаеву, что приехал по рекомендации Бориса Леонидовича, да и за его деньги?

Феликс Гонеонский сделал замечательное дело, собрав наследие своего «беззаботного» друга Николая Шатрова. Вместе с Евгением Мазо и Яном Пробштейном они издали 530-страничный шатровский сборник «Неведомая лира». Но коктебельских стихов в огромном собрании Гонеонского, возможно, нет.

Теперь экзерсис из недавних моих заметок.

 

О-ХО-ХО,

ЛОХОХОХОЛ!

ХРУЩУРХ!

КРЫМОМЫРК –

ЯЛТЕ ПЕТЛЯ,

ГОРОДУ У ДОРОГ.

 

«Дорога до Ялты словно роман –

Все время нужно крутить…»

Владимир Маяковский

 

РАТАТУЙ У ТАТАР.

 МЕДЖЛИС: СИЛ ЖДЕМ.

МУБАРАКУ – КАРАБУМ!

МИТИНГ: ГНИТЬ ИМ!

УКРОПУ – ПОРКУ!

КИБОРГУ – ГРОБИК!

УКРАМ – СМАРКУ!   

  (2114)

 

Note. Слова Маяковского – это интергаф, в отличие от эпиграфа и опосляграфа.

 

 

30. Голоса молчания вопиют

Дима Плавинский был явный фактурист. В умении чувствовать материал его, вероятно, укрепила первая жена Нина, работавшая художником-ретушером.

– Я – тонкачка фактуры, – гордилась она. – Знаю, когда быть гладкой, а когда – шершавой…

Ее ценили в издательствах. А дома она вела непримиримую борьбу с пьянством. Не помню, чтоб на меня когда-нибудь взъелась, но, застав дома невменяемую компанию, разбила бутылку о голову Куклеса. Удачно обошлось по известному правилу «пьяному море по колено» или «пьяного Бог бережет». Игорь был настолько хорош, что не понял в чем дело. Коля Вильямс ему объяснил, что шишку на голове он получил, грохнувшись со стула без чьей-либо помощи.

Похоже, Димка был гипнотизером. Все три его официальные жены безропотно и самозабвенно работали на него. У кого еще были такие подмастерья? Нина помогала, например, протащить через окно со двора огромный опиленный ствол и толстые доски для будущих композиций. Резьбой по дереву и живописью он занимался то параллельно, то в синтезе. Бывали у него работы, напоминающие пряничные доски, иногда раскрашенные, иногда с раскрытой текстурой.

В 1966-м в журнале «Москва» опубликовали «Мастера и Маргариту». В Ленинке много спорили: роман это или собрание отдельных глав и любопытных клочков-фрагментов. Уверенных выводов не припомню. Страсть к цитированию «Мастера» овладевала на Патриарших прудах. Уставившись в мутное зеркало воды, я бормотал: «поглядел в небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные птицы».

Вскоре Димка обозвал Зверева Азазелой по той же его монограмме «АЗ», что всегда бросалась в глаза. Вопреки такому прозвищу Толька, даже иллюстрируя Гоголя, редко ударялся в глубокую мистику. Димка-Демьян же почти всегда стремился наделить свой «структурный символизм» мистическим значением. Когда философский смысл вещи открыто не декларировался, Плавинский добивался наибольших успехов. Выходило: искусство – не пересказ великих теорий, а, по крайней мере, их преломление через личность художника.

Мне кажется, особо ему удались офорты с видами деревенских руин – разрушенных церквей, кузниц, сараев, изб, чердаков. Гибнущий, уже обреченный мир российской деревни из последних сил сопротивляется своей гибели, не желает сравняться с землей. В изготовлении этих офортов, включая травление меди, Димке неоценимую помощь оказала вторая жена Зана, жертвовавшая своими писательскими наклонностями. Социальных задач димкина графика открыто не воздвигает, но дух эпохи в ней ощущается с огромной силой.

Пока в Содоме и в Гоморре изобретали проекты деколлективизаций, перестроек, приватизаций, запах пепелищ и ядовито-сладкого ладана смертельным туманом расползался по российским просторам. Столичный писатель Зиновьев называл это «катастройкой», деревенские бабы – «гайдаромором». «Мансарда» и троица художников резко отрицательно отнеслись к «реформам» 90-х. В Ленинграде среди независимых авторов подобных взглядов придерживался, пожалуй, только Глеб Горбовский. Знал он страну, кою обрекало на гибель сначала безрассудное поколение «Айда, в кино!», а потом зомбированные недоумки «Мы хотим перемен!» и «Вот новый поворот…». У нас говорили: «Сначала «Айда, в кино!», а потом – Гайдар и казино!»

Безмятежных работ у Плавинского очень долго не было. Казалось, что картина «Голоса молчания» у него вопиет. Что тогда говорить о «Кричащей рыбе»! Заорала самая молчаливая тварь на свете! В каком-то разрушенном деревенском строении Демьян обнаружил высохший, мумифицировавшийся труп собаки. Она и на том свете продолжала бежать. Бежит и в его графическом изображении. Той поры – мое стихотворение

 

Февраль

Февраль запел и засопел полозьями,

Расставил знаки на листах снегов.

У птиц нет мимики, есть – грация и поза,

Блеск глаз, потусторонних огоньков.

Бежит собака, улыбаясь пастью,

Готовая из розвальней украсть

Краюшку лета и огузок осени,

А псу навстречу зимний месяц бросили.

Снег замерцал. Февральское коварство –

Прельщать весною света, что ни год,

И вдруг мороз в полнеба раскровавится –

И снова пес то мчится, то бредет.

 

Еду в деревню по федеральной трассе М9 «Москва – Рига». Сейчас она в весьма приличном состоянии. Проезжаю Ржев. «Авторадио» поет: «С войной покончили мы счеты…» Справа – неохватная взглядом березовая роща с проселочной дорогой. Указатель: «Здесь погибла 21-я армия». «Авторадио»: «Бери шинель, пошли домой!». Но как вытащить из травы драное сукно, проросшее корнями берез? Слышу подобные песенки – вспоминаю свои старые строки: «Эх, эх! Гармошка, табачок! / Станцуем и в окопчики!» Вспоминаю Твардовского: «Я убит подо Ржевом. В безымянном болоте».

Встретил в сети пространный материал Марка Уральского о Втором русском авангарде. Скажем автору спасибо за богатый подбор интересных фактов о художниках. Правда, визит Зверева к Екатерине Фурцевой – всего лишь неплохая беллетристика. Наташа Шмелькова справедливо не включила этот опус Владимира Алейникова в сборник воспоминаний об АЗ. На мой взгляд, Уральский излишне политизирует богемную жизнь. Он же не только об Андрюшке Амальрике пишет. К группе Черткова, например, такая политизация абсолютно не подходит. Здесь жили только искусством. Говорить о политике было не принято. Иностранцев, кстати, здесь никогда не было. А что вызывает протест в книге Уральского – так это объединение независимых художников с известными ортодоксами, стопроцентными соцреалистами, кои служили гэбэшевской дубинкой, коих ставили на допросах за образец умеренности и разумности. У Андреевой даже не могли прозвучать их имена.

Случаи разных контактов у авангардистов, конечно, были. Например, поговаривали о дружбе Целкова с Евтушенко, за которую Олега, конечно, осуждали. Нас таскали в ГБ через третий подъезд. Выйдем ли обратно на Кузнецкий? Евтух входил в казенный дом через парадный гардероб со стороны улицы Кирова (теперь Мясницкая) и Фуркасовского переулка.

В многочисленной группе Черткова со времен посещения ЛИТО «Магистраль» плешивого гитараста с усиками просто ненавидели. Было за что! А как его навязывали власти! Путешествуем по северному лесному тракту между Каргополем и Пудожем, достаем транзистор узнать день недели. По одной программе песенка Окуджавы, достойная студенческого капустника, заканчивается, по другой она же – начинается. Сразу по двум программам из каких-то трех-четырех слышимых!

Как и у Цырлина, у Харитонова и у Плавинского никогда не пели модных бардов. Мы слишком недолюбливали Цоя, Талькова и прочих. Общего приятеля Женьку Бачурина затыкали после первой песенки. Он – гитару в сторону, читал стихи Красовицкого или рассказы Виктора Голявкина. Их слушали. Были как-то на Маросейке с Колей Вильямсом. Он говорит:

– Зайдем к Юлию Киму. Ты не смотри, что бард, человек он умный и добрый…

Зашли в старый дом с коридорной системой, но Кима не застали. Когда вся Москва вокруг пела Галича и Высоцкого, Димка у себя дома орал:

 

Ах мусульмане те же русские

И русским может быть Ислам.

Милы глаза, немного узкие…

Солям! Солям!

 

– Хром! Как там у Хлебникова?

 

Милы глаза, немного узкие,  

Как чуть открытый ставень рам.

 

Плавинский с Харитоновым вернулись из богатой впечатлениями поездки в Самарканд и Бухару, где распевали Велимира на улицах. Тогда это можно было.

Наша жизнь состояла из невероятных случаев и встреч. Если на квартирную выставку Куклеса пришел Ландау, а у Цырлина академики с мировыми именами светились довольно часто, то в полуподвал Плавинского вдруг заявился Жан Поль-Сартр.

Как-то Димка замотал газетами небольшую картину:

– Договорился со Слуцким. Берем такси и едем до метро «Динамо», только из машины там не вылезай. Вдруг тебя увидит, а здесь вопрос денежный…

Подъехали. Димка ушел. Жду, жду. Борис Абрамович – человек военный, долго болтать не любит. Жил он всегда в самом центре. Например, на первом этаже старого дома на Тверском, возле Литинститута. Ему можно было в окно покричать. А тут «Динамо» и Димка пропал. Даю таксисту паспорт в залог, вылезаю. Народу полно, а друга не видно. Что делать? Не успел обратно сесть в машину, как подлетает Димка:

– Что ты натворил! Я рассказывал Боре, что деньги мне нужны на холсты и на краски. Он мне еще накинул. И тут увидел тебя… Какого клиента я потерял! Лучших покупателей вместе с ним лишился! Хорошо, хоть от картины не отказался… Не очень-то хочется госпоже Нине Стивенс все работы отдавать…

Одновременно со мной в ЦДХ работала искусствоведом или экскурсоводом Маша Паустовская. Вдруг узнаю: она стала Плавинской. Уму непостижимое количество совпадений! И Маша помогала Димке делать всякие инсталляции, снимала его в процессе творчества. Потом они уехали в Америку почти на 15 лет. Сначала работа там шла успешно, вещи Плавинского получили хорошую прессу, попали в лучшие музеи, потом, по его словам, «галеристы заели».

– Что тебе больше всего запомнилось в американской жизни?

– Поездки в Израиль и в Италию.

– Как тебе художники в Штатах?

– Смотрю на них, как Хлебников на Маринетти. Жизненный уровень там недосягаем, а творческая атмосфера хреновая. Соц-арт добился за бугром невероятных успехов, но он – эфемерен, у него нет далекого будущего. Ресурс исчерпывается одновременно со сносом «хрущоб» и вавилонским столпотворением автомобилей. Сегодня иду из дома по Колобовскому переулку, какой-то кретин, паркуясь на тротуаре, оттолкнул меня дверью «Мерседеса». Еле на ногах устоял. Я вспомнил шкафы Володи Янкилевского, в которых обитают идиоты. Эти шкафы теперь куда-то улетают вместе с такими знакомыми во времена моей юности интерьерами Ильи Кабакова. В Штатах лучше голову себе идеями не забивать: получай деньги и строй инсталляции, пиши под цвет обоев или под Уорхола. Скоро заживешь в роскошном доме…

Последние крупные работы Плавинского в Америке вряд ли возвысили его как мастера. Он и сам это понял. В пору бурной деятельности Зверев, Плавинский, Харитонов больше, чем о своих персональных экспозициях, мечтали выставиться втроем. Достойной выставки триумвирата, по-моему, до сих пор еще не было.

Рад за Машу Паустовскую-Плавинскую. Она подарила музею Хлебникова в Астрахани несколько работ своего покойного мужа. Это лучшая память о Дмитрии, которого всю творческую жизнь вдохновлял Велимир. Димка мечтал побывать на берегах Каспия вслед за Красовицким, но, по-моему, не успел. Помню, как он читал мои «астраханские» поэзы.

 

«Мы низари летели Разиным»

И из Азии! И из Азии!

Город выстроил варяг –

Ветер стонет в вереях.

Раб кишечных половин –

В дельте носится дельфин.

Вы палите – не палите,

Зря снаряды не губите.

Меня пушка не возьмет.

Мы – столица квазимод.

Вязнут пушечные мази,

Сокол на небе засох.

Степан Разин упал наземь,

На расплавленный песок.

С востока плоское лицо закинул в небо,

Где рыбьей чешуей мерцает невод.

От Астрахани косяки песков

Ночами пробираются на Псков.

И из Азии! И из Азии!

«Мы низари летели Разиным».

 

Plavinsky: about myself

Считал себя уже взрослым, когда узнал, что настоящая моя мама Анна Каспаровна Бауман. Если отец Петр Маркович, то кто я по национальности? И художник я какой? Для меня это, скорее, зависит от конкретной работы. Я даже японцем был. Никакого противоречия не вижу во фразе – «Великий русский художник Левитан родился в небогатой еврейской семье…» Кто бы ни был Исаак Ильич – к моим самым любимым художникам он не относится. Я, Сашка и Зверь больше любили пейзажи Саврасова и «Мокрый луг» Васильева. Такой мы авангард! Смешно Харитоша сказал, а, может быть, за кем-то повторил: – Левитан слишком экономит на живописи за счет теней… Сашка хотел, чтоб в картине каждый угол светился, даже из темноты. Со временем я перестал опрометчиво ругать всех подряд  и сбрасывать нелюбимых художников с авианосца современности. Зверь меня ткнул носом – я увидел, как Шишкин пишет маслом и гравирует травы. Где я был раньше? Меня поразили французские и русские травники. «Травы снились коровам», – сказал какой-то поэт. И мне они снились. Я сделал свой цикл «Книга трав»…

 

Почему Берлиоз?

Загадочно имя персонажа «Мастера и Маргариты! Он же, как и автор, – МАБ: Булгаков – Михаил Афанасьевич, Берлиоз – Михаил Александрович. Считают, что писатель и его герой – двойники-антиподы. В перевертне ЗОИЛ РЕБЕ – БЕРЛИОЗ первые два слова можно толковать так: критик-наставник, следящий за соблюдением правил. Разве это не о председателе МАССОЛИТа? Пусть, это даже домысел, но – любопытный.

Теперь о реальном историческом лице – авторе оратории-оперы «Осуждение Фауста» французском композиторе Гекторе Берлиозе. Побывав в Москве, в Коломенском, он подтвердил, что у него прекрасный литературный слог. Вот он увидел церковь Вознесения 1532 года, построенную по случаю рождения Ивана IV.

… Я видел Страсбургский собор, который строился веками, я стоял вблизи Миланского собора, но кроме налепленных украшений, я ничего не нашел. А тут предо мной предстала красота целого. Во мне все дрогнуло. Это была таинственная тишина. Гармония красоты законченных форм. Я видел какой-то новый вид архитектуры. Я видел стремление ввысь, и я долго стоял, ошеломленный…

 

Храм или инструмент?

Мы привыкли слышать, что архитектура – это музыка в камне. – Когда я смотрю на колокольню Новодевичьего,– делился Барановский, – слышу барочные хоры Максима Березовского и Дмитрия Бортнянского. А какая музыка в столпе Вознесения? Астральная? Это не архитектурное сооружение, а инструмент для голосового пения. Стены c голосниками в пазухах свода – огромный музыкальный инструмент! Внутреннее пространство – 8,5 на 8,5 метра. Общая высота шатровой части – 62 метра.

 Здесь, как нигде, звучат духовные песнопения и гимны царя Ивана IV. Монументальная сила этой музыки ни с чем не сравнима. Солисты камерных ансамблей выходят из храма потрясенными, по ступеням галереи «окарачь ползут», потом долго бродят-плутают по лугу возле церкви, не понимая, что с ними произошло. Уж не к Господу ли они прикоснулись?

Где же полтысячи лет? Этот храм – мост, перекинутый над столетиями из ХVI века в наше время. Если издавать альбом о супрематизме, считал византолог академик Михаил Алпатов, нужно начинать с цветной репродукции погребальной схимы Ивана IV. Реставратор по тканям высшей квалификации Тамила Николаевна Кошлякова обнаружила на материале схимы следы подготовительного рисунка, выполненного с большой долей вероятности самим царем. Альбом современной музыки, считал симфонист Нектариос Чаргейшвили, должны открывать царские многоголосые песнопения, записанные в Коломенском. Это музыка сфер, это авангард для любой эпохи. Невероятное провидение. Тогда крюковые ноты царя еще не были до конца расшифрованы. Фрагменты песнопений в виде эксперимента исполнялись только в Музее музыкальной культуры имени Глинки, где их услышали Чаргейшвили и Шнитке.

Вспоминает солист балета ГАБТа, потом главный балетмейстер Одесской оперы и руководитель Moscow City Ballet (ПОЗ ЭЗОП) Виктор Смирнов-Голованов: – По трамвайным путям Преображенской площади шел человек и дирижировал. Он ничего не видел и не слышал вокруг. Трамваи остановились. Водители недоумевали: что делать? Вылезать из вагона? Где милиция? Где скорая? Прохожие пытались отвести безумца на тротуар, но дирижер, не замечая границ парапета, продолжал барражировать по площади. Мои соседи по Преображенке сказали, что это был он…

 Через неделю или чуть позже Нектариос покончил с собой в своей квартире на Большой Черкизовской. Похоронили его в Новом Афоне. 1937–1971.

 

31. Авангард из палеолита

 

«О, тяжело пожатье каменной его десницы!»

А. С. Пушкин

 

«И тяжкой походкой на каменный бал

С дружиною шел голубой Газдрубал»

Велимир Хлебников

 

 

В нашу сумасшедшую жизнь середины прошлого века могучей поступью «Носорога» вошел Альбрехт Дюрер. Прекрасную копию этой гравюры 1515 года выполнил Дмитрий Плавинский. У него же в цокольном этаже висела репродукция дюреровской «Меланхолии» с магическим квадратом – знак увлечения честной компании мистикой комбинаторики.

ХVI веком наш экскурс не закончится. Владимир Слепян и Игорь Куклес любили использовать в своих абстрактных композициях петроглифы – наскальные знаки и фрагменты древних условных изображений. Благо в 50-е были опубликованы интереснейшие образцы наскальной и пещерной живописи. Сам Бог велел актуализировать эти открытия. Они вселяли веру в новое торжество метафизического искусства, превращали пересохшие и потускневшие истоки в живые источники. Пикассо заявлял невероятное: вершины древнего искусства до сих пор не достигнуты, а точнее – «после работ в Альтамаре все искусство пошло на спад».

Доисторическая палеография, обнаруженная во Франции, Испании, пустыне Сахаре и у нас в Беломорье, вошла в художественную моду в силу своей таинственности и
изысканной декоративности. Знаки, не имеющие даже приблизительного смысла, уподоблялись орнаментам и узорам вышивки.

Но Куклес попытался придать абстрактное звучание и живой современной азбуке. И потерпел фиаско. Буквы потянули за собой бесконечные цепи ассоциаций, разрушающие пространство живописи. Так случилось с его картиной «Триумф К». От буквы, многократно повторенной, небо першило, в горле будто кость застряла. Живопись не может существовать вне законов восприятия. Хлебников сотворил «Слово о Эль», полное аллитераций. Если писать «Слово о Ка», оно может вызвать неуемный кашель.

Изначально увлекался древностями и завсегдатай нашей компании Михаил Кулаков. Он жил в угловом доме на Кадашевской набережной и из его окна открывался притягательный вид на Малый Каменный мост, Отводной канал с рестораном на дебаркадере, на кинотеатр «Ударник» и прилегающую площадь. Но главное – рядом была Третьяковка. А там друзья и первый из них – Зверев. Как я уже говорил, входили в галерею запросто. Даже студенческого билета худучилища не показывали. Здравствуйте! И прямо в залы, где обязательно есть свои.

После войны случались интересные выставки. Например, персоналка Ивана Копина, которую заполнили эстеты с моноклями, изучающие особенности мазка, подлинность монограмм и любопытные детали натюрмортов с редкой нумизматикой. Найти на огромной выставке к 800-летию Москвы можно было кого угодно. Скажем, висел этюд Василия Кандинского «Вид из окна мастерской на Зубовскую площадь». Был Роберт Фальк с картиной «Москва-река зимой». Здесь собрал свои творения, кажется, весь «Бубновый валет».

Не в одних картинах дело. Известный в богемной среде Зверев галерею будто не покидал. Чудище небритое. Он своей свободной манерой работы оказал на Мишку Кулакова самое сильное влияние. Какие там эскизы! Прочь палитру! Смешивать краски нужно на холсте! Утром Зверь в Третьяковке, потом, если не в училище на Сретенке, то где-нибудь выпивает и, одновременно, работает в квартире своего почитателя или на пленэре.

После прихода ждановщины выставлять в галерее стали гораздо меньше. Пришлось ценителям живописи бродить по мастерским художников, по частным коллекциям и смотреть слайды. Электроники еще не было и все обзаводились школьными проекторами, техническими светоусилителями. Ваську Ситникова прозвали «фонарщиком» за то, что показывал диапозитивы на лекциях Алпатова. Помню, кто-то привез на слайдах весь запасник Саратовского музея. Однажды у Цырлина мы увидели видеоколлекцию советских ташистов-брызгальщиков 20-х годов. Потом американцы показали Джексона Поллока на выставке в Сокольниках. Что произошло с Мишкой? Он забыл о лаконичных архитектурных пейзажах в духе Рериха-старшего, о статуэтках Будды на фоне Гималаев и стал работать в абстрактной манере, по-зверевски размашистыми мазками, отчаянно выплескивая свой уязвленный темперамент на холст. Стиляга натянул на себя брюки маляра! В Советском Союзе 50-х активно заработали, при этом почти не выставляясь, два абстрактных экспрессиониста-ташиста Михаил Кулаков и Евгений Михнов-Войтенко.

Процитируем академика Д.С. Лихачева: «Творчество Михаила Кулакова воздействует на меня прежде всего тем, что оно творит свободу. Различная фактура, красочные материалы, гипс, металл, дерево, непривычные сочетания цветов как вспышки зарниц, попытки выйти за пределы одной плоскости картины, изображения, острый расчет на естественно меняющиеся точки зрения зрителя, включение в живопись движения руки, жеста художника и само произведение как поступок, как послание, как нечто существующее в процессе – то быстром, то медленном… Все это элементы свободы, которую он предоставляет и самим краскам, стекающим и образующим множество сочетаний по своей воле…»

Кто поспорит с наблюдениями академика? Они, конечно, верны. Но показательно, что «совесть нации» заговорила об «элементах свободы» в 1989 году. А где же был Дмитрий Сергеевич за 30 лет до того, когда в 1959 году, Михаил Кулаков писал большой холст «Волгу див несет…» 3 на 4 метра? Разве тогда художник не «творил свободу»? Но в ту неясную пору не все академики отваживались посещать квартирные выставки, подвальные и чердачные мастерские наших авангардистов. «Совесть нации» обладала редким нюхом номенклатурного холуя.

Первую выставку Михаила Кулакова в доме Шаляпина, где квартировал Цырлин, удостоили вниманием многие искусствоведы и коллекционеры. Были здесь Михаил Алпатов, Дмитрий Сарабьянов, Александр Мясников (старший), Георгий Костаки, Валентин Новожилов, Николай Акимов… Одобрили новое направление кулаковской живописи и друзья-художники.

– Это единственное, что может у него получиться, – утверждал не в меру строгий Игорь Куклес.

– Наконец-то Мишка взялся за дело! – порадовался Володя Вейсберг.

– Хватит в игрушки играть. Пусть оставит церквушки Харитонову. Какой из стиляги сказочник?

Он, действительно, мало походил на своих друзей. Гладкая прическа, брюки-дудочки, остроносые ботинки. Пижон из МГИМО? Он, правда, учился в этом вузе только два или три курса. А в душе Миха обожал песенки Глеба Горбовского. После первой рюмки затягивал «Когда качаются фонарики ночные…», а после второй – «У павильона «Пиво-воды» / Стоял нетрезвый человек…»

А если серьезно, для Кулакова, как и для большинства авангардистов из 50-х, кумиром был Хлебников. Поэтому и называл он свои картины по Велимиру – «Волгу див несет», «Потоп Млечного пути» и т. п.

Но постепенно, сначала учась в Ленинграде у Акимова, а потом живя в Италии, Михаил Алексеевич отдалился от своих московских друзей. У него убавилось экспрессии, добавилось декоративности. Слава Богу, что его признали на Апеннинах. Там он и почил в 2015 году.

Что у Кулакова не хочу отнять? Случалось, он больше, чем на результат, был настроен на процесс, стремился облагородить и гармонизировать свои движения у холста, превратить работу художника в подобие танца. Это был прямой намек на возможный синтез живописи и хореографии. Во всяком случае, он пробовал работать под музыку. Заводил, например, фортепианные буги-вуги.

 

Distraction

В 50-е минималист Леонид Виноградов из Ленинграда гастролировал по московским «салонам» с так называемым «моностихом» – «А Пастернак играет в шашки?» (три ударных А).

Моностихи-одностишия в нашей поэзии теоретически-психофизиологически невозможны, поскольку лишены удвоения, звукозеркальности, не завершают момента координации речетворных движений, не наполняют синергии, создают внутреннее препятствие и дискомфорт восприятию, противоречат законам речевой эргономики. Их логично представить либо развернутыми звукожестами, либо двумя строками, либо частью, выдаваемой за целое, когда, ради баланса-равновесия, предполагается-подразумевается контекст или присутствие еще одной эквивалентной строки, хотя бы в виде «ламца-дрица-ца». Примеры:

 

«А Пастернак играет в шашки?»

–  Нет, он строит кралям шашни.

 

«О, закрой свои бледные ноги!» (В. Брюсов)

– Их прохожий увидит с дороги.

 

«Покойся, милый прах,

До радостного утра» (Н. Карамзин)

 

А совесть нации

Считает ассигнации?

 

Нобелебон –

Это мышь или слон?

  

За однострок

Давали срок?

 

«Нет дыма без огня» –

И нет огня без дыма.

 

«По взглядам он Пол Пот

И полный идиот» ( Л. Чертков)

 

Кто-то поиздевался над Пушкиным:

 

«И долго буду тем» –

Не знаю чем –

«Любезен я» и этим

Сучьим детям.

 

Аисты и цапли любят стоять на одной ноге, но это не значит, что у них нет второй. Замирают они, отражаясь в воде, на одной ноге, а ходят всегда на двух и летают, расправив пару крыльев. Единичность, как и двоичность, присуща организмам. Один рог у носорога, один хобот у слона, один хвост у многих животных и т. п., но одностих не возможен, он противоестественнен для нашей полости рта и артикуляционной базы. Возможны однострочия (одностроки), но называть их моностихами или одностихами не справедливо.

 Они выходят за рамки саунд-поэзии, приближаясь к поэзии визуальной. В разные времена однострочия служили лозунгами, приговорами, девизами, посвящениями, эпитафиями, самоэпитафиями, надписями на надгробиях. Из самых известных – «Здесь лежит Суворов» (Г. Державин). Однострочие (однострок) – это не моностих, а особый, прикладной жанр на границах прозы, поэзии и графики. Конечно, можно выдать и живописный мазок за картину, если он «рифмуется» с фоном или с пространством.

Слышал, что в наши дни появились сборники « моностихов». Такие множества способны убить жанр. Меня лично не тянет в эти кунсткамеры или в паноптикумы одноруких и одноногих, хотя разглядывать картины Босха не сильно опасаюсь, не очень-то боюсь. Известны «лобовые» строки поэта:

 

Я с детства не любил овал,

Я с детства угол рисовал.

 

Автор будто не знал, что углы,что мы сами и все, что нас окружает, вписывается в круг или в овал.

 ОДНОРУКУ – РОНДО!

 Пусть сферы мнимы или виртуальны, но они существуют всегда, пока живы человеки, пока не рассеялась ноосфера. Подсознательно поэт воспевал неудобства. Удобно ли сидеть на кнопках, ходить босиком по гравию или битому стеклу, надевать грубошерстный свитер на голое тело, прожевывать яйца вместе со скорлупой?

        Но удобства не всегда все определяют. Дети, например, играяя «в классики», любят попрыгать на одной ноге. Любовь к однострокам – не худшая «забава». Особенно в эпоху минимизации.

 

Еще о самоограничениях

С юных лет мы знали, что «Суровый Дант не презирал сонета…» и снисходительно относились к 14-строчным стихам из двух четверостиший (катренов) и двух трехстиший (терцетов). Зачем такие строгости? Но Колька Шатров чувствовал себя в поэзии, как рыба в Неаполитанском заливе, и не мог проплыть мимо изобретения певучих итальянцев. С 40-х годов он творил сонеты регулярно. Позже сочинил цикл «Венок Маргариты» из 15–20 сонетов. Но в компании эрудитов, то бишь в «голубятне Андреевой» читать свои сонеты Шатров никогда не порывался. Это поэзия для филфака с многочисленными колькиными поклонницами.

Приведу свой, может быть, единственный опыт в этой форме – показатель моего настроения конца 50-х.

        

Сонный сонет  

Нет жизни нам в житейской кутерьме,

Здесь, не родившись, можно умереть.

Здесь, не проснувшись, засыпают вновь.

От тягот пьнства снова пьют вино.

Пиит спешит на ветлы вешать скуку,

Пищать мышом в расставленных когтях

У хищных птиц, у ласковых котят.

Как ловко постигает он науку!

 

Вслед за Пегасом окрылен осел.

Спешит весна апрельскую гадюку

Тележным переехать колесом.

 

Песок в источнике клубится невесом.

И сердце под сурдинку будет тукать,

Пока свой крест с усердием несем.

 

 

Николай Старообрядцев

 

Из поэтического цикла

«Карликовый пудель в Древнем Риме»

 

 

* * *

Шепелявь на меня, змеюка треклятая

Пергамент порву – не пойду на попятную

Ты меня знаешь – лучше не трогай!

Коли сказал – обязательно сделаю!

 

 

* * *

Твои глаза меня не беспокоят

Нездешний взор терзает плоть мою

Я обращусь ко тьме, простясь с тобою

Чтобы спросить её: ну что ещё такое?

Что за херня опять стряслась?

 

 

* * *

По телевизору бывает

Покажут что-нибудь толковое

Погоду или порнографию

Или какое-нибудь еловое

Древо дюже новогоднее

 

 

* * *

Я священника встретил в чаще

Попросил: благословите, дяденька

Но ответил он грозно: не мешай

Мне гербарий сбирать, мальчик

Это сейчас поважнее будет

Уж поверь моему опыту

Из уважения к сану послушай

Действовать нужно иначе:

Лично в храме бывать почаще

А не лезть под руку горячую

 

 

* * *

В четверг себя уже нельзя

Вести как в среду одинаково

Ватрушку заедать блином

И сверху кулебякою

 

 

* * *

Воробьиная песня знакома мне с детства

Я даже пробовал её переводить

Но там ничего интересного нет

В ней важен не текст, а весёлый мотив

 

 

* * *

Зачем вы, русские,

Христа распяли

Что он вам сделал?

Чем вам насолил?

Ах, вы не знали!

Ну тогда простите

Претензий больше нет.

 

 

* * *

Лысый череп блестит на солнце

Многие сведения собраны в нём

Но в холодной воде ногу свело

Придётся идти на дно камнём

И впоследствии воздержаться

От осведомления любопытных

Слушателей и верных учеников

 

 

* * *

Россия нам дана не просто так

Ей быть растерзанной на грядки!

Где хрен взойдёт, и где сорняк

Нам даст досуг его головотяпки

Ведь Русь – земля, а не пространство

 

 

* * *

Среди звёзд по космосу

Музыка разносится

Световыми волнами

Воздуха ведь нету там

В космосе, то есть

Ну а что за музыка?

Очень сладкозвучная?

Это как сказать.

Нельзя ли поподробнее?

Да как будто бормашина

Сверлит зуб без остановки

Триллионы лет

 

 

* * *

Из камня столбы или колонны

Могут поддерживать крыши

Храмов, домов, галерей

Могут и глаз услаждать

Благородного человека

Длящего дни среди них

Но если падать надумают

Эти колонны вдруг

От ветхости или взрыва

Они его не придавят

Ведь он убежит

А на место своё

Поставит плебеев

Вот их и придавят

Колонны

Или

Столбы

Или

Что там ещё

Их ведь не жалко

Чего их жалеть?

 

 

* * *

Вот ты – ты кто?

Да никто, а лезешь

А я? Я? Я-то что?

Тебе какое дело?

То-то и оно!

Сиди себе, помалкивай!

Ишь какой нашёлся

 

 

* * *

Береста на берёзах – самое то

Смотреть одно заглядение

А если на тополях или елях

Вызывает резкое отвращение

Не место ей там, вот и всё

Это же сразу понятно

 

 

* * *

У Анны Иоанновны была

Карликов коллекция

И каждому из них была

Дана высокая протекция

А как пришли большевики

Все карлики сбежали

Так и живут по деревням теперь

Все свои радости-печали

С крестьянами деля

А кто и в партию вступил

Борется с кулачеством

Крестьянское имущество деля

Урицкий, например.

 

 

* * *

Мысль поэта –

Худосочная козявка

Только где-то

На извилистых складках

Мозгового вещества

Застрекочет жалко

Тут же он её хватает

Да и к ногтю!

И пришпилит на бумажку

Будто сочинил

Врёт, скотина!

Такое сочиняется само

 

 

* * *

Мне бы хлеба белого кусочек

Отломить и отнести с собой

В край суровый, в стан рабочих

В общем, просто взять и съесть

 

 

* * *

Зачем мы продали Россию?

Она сгодилась бы ещё

Мы по полям её б носились

Взад и вперёд на лошадях

Рысцой, галопом и аллюром

Со взбитой ветром шевелюрой

И все бы бодро говорили

В салонах и на площадях

О красоте ногтей и духа

О боже мой, какая скука!

 

 

* * *

Такая тишина,

что можно отупеть

Лучше говорить

Или песни петь

Или заорать

Хлопнуть по столу

Кулаком как следует

На столе — на скатерти

Станцевать ногами

Всю разбить посуду

Растоптать сапогами

На пол нагадить

На обои наплевать

Ну и ладно, иногда

Можно себе позволить

Некое чудачество,

Так сказать

 

 

* * *

Вот я и умер. Лежу во гробе

Сверху какие-то царапки

Забеспокоился, осведомляюсь:

Кто вы, друзья или враги?

Мне отвечают: всё в порядке

Мы за идею, товарищ, пойми!

За какую идею? Высокого стиля?

Эпитафию пишете для меня?

Нет, отвечают, мы не пииты

Чтобы над эпитафиями корпеть

У нас просто лапы когтями покрыты

Как и полагается чертям

Смиренным сынам сатаны

Мы за идею посмертного воздаяния, голубчик ты наш дорогой!

 

Евгений Штейнер

 

Размык, еще размык

 

 

Слова «размык» нет ни у Даля, ни в «Гугле». Я его сам придумал. В нем отсылка к моему тексту «Долгое размыкание», появившемуся на этих страницах несколько лет назад, а также к гарнизонной тоске сходившего с ума художника и его собаке Фидельке. Хоть я не раз вяло думал, что хорошо бы собаку купить, но моей фиделькой были лишь эти записи, ибо в итоге, когда размыкается, в мерцающих венцах бессониц, остается лишь этот друг единственный – который отражается в собственном стакане.

 

Собирался залезть в ванну, как вдруг прочел:«Робинзон, который осознает, что ему надо жить и каждый день осмысливать это бытие, вдруг понимает, что жить он не может, а каждый текущий день нужно как-то провести. Тогда он находит болото с теплой жижей, погружается в него и проводит там почти все время, впадая почти в анабиоз». Похоже – несмотря на то, что постоянно приходится что-то умное писать и править, читать лекции и утешать девушек трудной судьбы.

 

Мне издавна снились рукописные тексты, иной раз своя собственная рука, которая водила пером по бумаге. Проснусь – ничего не помню. Разве что оттенок бумаги и цвет чернил, а слова – нет. А тут проснулся от какого-то толчка и зацепил уплывающую в подсознание сценку: с некоей девочкой сидим, склонив головы над большой тетрадкой и читаем, болтая ногами, длинные столбцы. А на последней незаконченной странице написано:

Я пытаюсь, пытаюсь, пытаюсь.

Я питаюсь, питаюсь, питаюсь.

Есть остатки вина на столе.

Стихотворная жизнь в октябре.

Или в феврале (тогда, кажется, принято доставать чернил). Или иллюзорная, а не стихотворная. И, помню, во сне спросил эту девочку с длинными прямыми волосами, лица коей не помню, кто ж это такое сочинил? На что она: ты и сочинил! Прям как Порфирий Петрович пригвоздила…

13 ноября

Проснулся оттого, что мучительно пытался вспомнить одну важную строчку Фихте по-немецки. Напрягался, пока не вспомнил, что я Фихте и по-русски не читал.

 

Леонард Коэн говорил о своей песне “I tried to leave you”: “This is the song written out of…

my wrinkles, my weakness, and my failures called «Je voulais te quitter»”.

October 4, Kyoto

Заходил с визитом в Синдзюан. Сосё-осё рассказал, что Собин-осё собирался жить до 88 (он и сам мне это говорил, в смысле, что не доживет до выхода моей книжки), но протянул до 89. Болел, умер в больнице. Хотел было за час до сесть в лотос – не сумел. Слаб был. Так, лежа в больничной койке, и отошел. Спросил, не написал ли он июгэ – «посмертную песнь», как порядочному монаху былых времен полагалось. – Нет, не написал.

И что же – достойнейший человек, монах, в монастыре жил с пяти лет, как Иккю. Книжки писал. А с кем сравнить? – Вот Дайто-кокуси, например, так тот ревматическую ногу, которая сгибаться не хотела, сломал, чтобы в лотос сесть и стих продекламировал – после чего отошел с достоинством. А нынче? Это ли не умаление дхармы в наш век – настоящий маппо. И Сосё такой кругленький, в спортивной курточке и чуть ли не адидасовских шароварах – наследник дхармы Иккю в 27-м поколении…

18 января 2014

По неизбывному своему мягкосердечию поддался на уговоры и написал для газеты «Ведомости» пару абзацев про свою поездку по Пермскому краю. Что все, мол, там замечательно – искусство есть от авангардного до динозавров с интерактивной подсветкой, что в Чердыни есть высокое окошко, из коего прыгал ссыльный Мандельштам, а в селе Ныробе – глубокая яма, где замучили ссыльного же боярина Романова, а за окном автобуса – то непроходимые леса, то заборы с колючей проволокой да вышками. Сильно хвалили и напечатали. При этом динозавра заменили на мамонта, из окошка убрали «высокое», а из ямы – «глубокая», и оба раза «ссыльный». А фразу про леса да заборы с колючей проволокой заменили на «А вокруг было очень красиво». И подпись «искусствовед Евгений Штейнер».

9 марта

«Если вы считаете, что кто-то будет вами заниматься через 100 лет, через контексты что-то про вас восстановит, вспомнит, узнает, мне кажется, вы заблуждаетесь. Этот человек будет заниматься в основном собой, а вы будете лишь подспорьем для него в его собственной стратегии понимания жизни». (М. Ямпольский). Разумеется. Помню, как, копаясь в текстах Иккю и зверея от необходимости погружаться в головоломные детали, менее интересные мне, нежели другие, я писал, что вся эта японистика – это странный, изгибистый, трудоемкий и в чем-то патологический способ самореализации. Тому уж, поди, лет тридцать как… А все копаюсь.

 

19 марта

Вернулся…т.ск., домой, в Москву, т.е. приехал. Соскучился, открыл фб. А там – политика-паника-Крым-война – интеллигенция хохмит и протестует – права человека… La Nausee. Ну какие у человека могут быть права? Разве что умереть непостыдно и быть похороненным, да и это проблематично. Merde.

20 марта

Читаю «Тошноту»

«…и называлось „Смерть холостяка”. Картина была получена в дар от государства.

Голый до пояса, с зеленоватым, как это и положено мертвецу, торсом, холостяк лежал на смятой постели. Скомканные простыни и одеяла свидетельствовали о долгой агонии. На полотне служанка, прислуга-любовница, с чертами, отмеченными пороком, уже открывала ящик комода, пересчитывая в нем деньги. В открытую дверь видно было, что в полумраке поджидает мужчина в фуражке, с приклеенной к нижней губе сигаретой».

20 апреля

Может быть, умру я в Ницце,

Может быть, умру в Париже,

Может быть, в моей стране.

Для чего же о странице

Неизбежной, черно-рыжей

Постоянно думать мне!

 

В голубом дыханье моря,

В ледяных стаканах пива

(Тех, что мы сейчас допьем) –

Пена счастья – волны горя,

Над могилами крапива,

Штора на окне твоем.

 

Вот ее колышет воздух

И из комнаты уносит

Наше зыбкое тепло,

То, что растворится в звездах,

То, о чем никто не спросит,

То, что было и прошло.

 

Подслушано в трамвае маршрута 26. Двое молодых людей:

– Видел, кстати, на открытии Иришу. Знаешь, я все по ней сохну.

– Да? А ты говорил, что новую себе завел, как ее – которая с богатым телом.

– Да, с богатым. Но, знаешь, у меня на нее не стоит. Т. е. стоит, конечно, но только технически.

19 апреля

Чем же плохо тебе? Чем ты несчастлив?

Нету пота в тебе и нету слизи,

Нет слюны и в носу соплей зловредных, –

Чище чистого ты…

Научись же ценить такое счастье…

                (Катулл в пер. С. Шервинского)

25 апреля

Со всех сторон пишут – к войне дело идет. То ли с бандеровцами, то ли с уралвагонзаводом, то ли с пиндосами… А у меня своя вялотекущая катастрофа. Оголодал и обленился. На ужин ничего нет, кроме куска стилтона за 2950 руб кило, да банки горошка зеленого «Нежный» за 31 рупь, да суздальской медовухи марки «Казачья» из города Кимры за 150 литр, да залежалой мацы (кто принес – не помню). А на сладкое – трюфели, обсыпанные морской солью, подарок одного еврогея из Лондона.

19 мая

В самолете сзади сидели русские ребятишки. Девочка говорит: «Я с тобой не ссорилась». Парень молчит надутый. Она: «Давай помиримся». Молчанье. Она: «Ну давай!». Молчанье. Через несколько секунд – чмоканье и довольное урчание.

Через несколько минут девочка (начало я пропустил): «А я в твои смски не лезу. А ты лезешь и потом обижаешься». Он невнятно бурчит. Она: «Я вообще так устала… Четыре года эта хуйня, эти отношения…»

Еще через несколько минут оба на ломаном английском, хором прихихикивая от недостатка слов, светски объясняют соседу-американцу, что летят в отпуск во Флориду.

10 июля

Мамардашвили в одной из последних лекций, рассказывая об Австрии конца века, сделал детур в сторону Грузии – эх…

«У меня всегда было ощущение одного таланта, свойственного пространству, в котором я родился и вырос. Я бы назвал это талантом жизни или талантом незаконной радости. Я ощущал его в людях, меня окружающих, в воздухе и в себе это ощущал, правда, упрекая себя нередко в некоторой тяжеловесности по сравнению с моими земляками. Радость же наша была именно легкой и воистину незаконной: вот нет, казалось бы, никаких причин, чтобы радоваться, а мы устраиваем радостный пир из ничего. И вот эта незаконная радость вопреки всему есть нота того пространства, в котором я родился. Это особого рода трагизм, который содержит в себе абсолютный формальный запрет отягощать других, окружающих, своей трагедией: ведь они не виноваты в том, что у меня, скажем, неприятности. Есть абсолютный запрет на обсуждение этого вслух, на размазывание, на превращение во взаимный суд своих отношений с другими и уж, во всяком случае, — запрет на навязывание своего трагического состояния другим. Перед другими ты должен представать веселым, легким, осененным вот этой незаконной радостью. Звенящая нота радости, как вызов судьбе и беде: отнять такую радость действительно трудно, невозможно».

15 июля

Видел фото пострадавших в метро – в крови, в бинтах. Все разговаривали по телефону. Именно это и впечатлило.

30 августа

В чистом городе Сиракузы отсутствуют граффити. Только одна табличка с названием улицы замазана зеленой (!) краской – Via della Giudecca. Merde. От старого еврейского квартала – одно название. Слоняются негры да арабы.

В главном соборе города – скульптура девы Марии с младенцем на руках стоит между дорическими колоннами храма Афины (4 в. до н.э.) Забавно: в греческом языческом храме стоит идол еврейской матери и ее ребенка, которым поклоняются уничтожившие греков и презревшие Афину потомки сикулов и прочих италийцев и последующих варваров-германцев. Но им на смену приходят арабы и негры. Одни будут резать туземцев, забывших своего иудео-христианского бога, как ранее они забыли Афину и прочих своих древних богов, а другие будут их в алтаре жарить и кушать.

15 октября

Получил письмо от поклонницы с философским образованием, где она называет мои писания (не научные, а как бы художественные) персонализмом.

Ага. Персонализм – вот как это называется в приличных выражениях! А то одна моя знакомая девочка когда-то говаривала, что у меня постоянная эрекция эго.

20 октября

В Мелихово я был 15- или 16-летним школьником – страшно даже молвить сколько лет назад. И вот каким-то непонятным образом злой мотор повлек меня туда сегодня. Впрочем, не злой, это я так, для красного словца…

То, что помнилось мне усадьбой, предстало ныне маленьким домиком с крошечными комнатами и бытом, колеблющимся между небогатым и аскетичным. Истинно интеллигентская дача в противуположность барской усадьбе. Обилие уныло-честных фотографий, скудная мебель никакого стиля. Но в целом – все неизъяснимо милое, трогательно-блеклое, сдержанно-скромное – что и образует свой особый грустно-чеховский стиль – то ли светлые сумерки, то ли сереющий рассвет перед буйно-несдержанными денницами да фиолетовыми закатами подступавшего модерна.

Едва ль не более всего поразили узкие железные кроватки, на коих, вероятно, спать было страшновато. Впрочем, более широкие в тех спаленках и не поместились бы.

В юные годы я был на сантиметр выше (уместнее, пожалуй, сказать, длиннее) Антона Павловича. Потом каким-то образом мы с ним сравнялись, а тут, подойдя давеча к его изображению, я понял, что давно и бесповоротно скукожился.

22 декабря

“Yet really, apart from the sense of irretrievable loss, there was nothing wrong at all.”

Well said.

 

Ware ari to                     То, что мы живем,

Omou kokoro wo          мысли и чувства эти

Sute yo tada                   нужно отбросить.

Mi no uki kumo no       Ты лишь гонимое облако

Kaze ni makasete          Доверься ветру

 

Иккю, конечно, мне люб. Но легко сказать «доверься»! К тому ж ветру нет дела – доверился ты или нет – знай себе гонит. Впрочем, пожалуй, этот назидательный стишок можно свести к емкой формуле: «Расслабься и постарайся получить удовольствие».

27 декабря

В не по чину барственной шубе

 

Вчера в университетской раздевалке гардеробщица взяла номерок, принесла мою дубленку, посмотрела на меня и сказала: «А это ваше?». На что я смиренно: «Я, по-вашему, недостаточно гламурен для этой шубы?». На что тетка: «Да она какая-то слишком пышная». На что я: «Да, немного пышная, пожалуй, но, знаете, это все-таки моя – и номерок сходится, и в карманах мои черные перчатки». На что тетка, уже вошедшая в следственно-недоверчивый раж: «Мало ли у кого-то там черные перчатки!». На что я: «А еще в левом кармане есть вишневый носовой платок с зелеными соплями: хотите – разверните». Образовавшаяся к тому времени сзади стайка студентов восторженно взвыла. Тетка решила сдаться и лишь возмущенно молвила: «Небось, профессор, а такие слова озвучиваете».

И вот я, облачившись в отбитую в сомнительной словесной баталии шубу, повлекся прочь, путаясь в долгих полах, сквозь заносы и турусы, и подумал: «Ну какой из меня профессор! Просто непарнокопытный Парнок, уже без рубашек, или Акакий Акакиевич, в еще не до конца снятой шубе».

 

Давно, года три после окончания университета, я встречал Новый год в большой компании, где было несколько приятелей и сколько-то полузнакомых и незнакомых вовсе. За веселым столом моя тогдашняя подруга, хорошо знавшая почти всех, нашептывала мне кто есть кто, мешая одобрение с язвительностью, по манере тех лет и возраста. «А вот это, – страшным шепотом прошелестела она, театрально указуя бровями на девицу, сидевшую наискосок, – бывшая жена Л., она от него сбежала и вообще блядища, а кроме того, она чем-то таким больна и скоро умрет». Девица была любимого мною тогда типа стервозной еврейки: тощая, бледная, с жгучей неухоженной копной.

Спустя несколько часов, когда все все выпили, съели, наплясались и разбрелись кто блевать в сугроб, кто обжиматься по углам или спорить о методологии, я стал бродить по необычно огромной для тех лет квартире. Кажется, это даже была не квартира, а дом – старый двухэтажный и выселенный, где перед его разрушением образовался, с разрешения ЖЭКа, сквот дворников и гениев. И войдя в одну комнату, я увидел на диване ее – вот только в этот момент, когда пишу, вспомнил ее фамилию, имени не помню, все называли ее по фамилии, смешной и напыщенной для русского уха одновременно. Лицо ее было пугающе бледное – много бледнее обычной белокожести, а ногти на пальцах одной видной мне руки были черные. Не с черным лаком, о котором тогда, кажется, и не слыхивали, а просто черно-сизоватые, два или три – с полосками пластыря. Она сидела неподвижно с закрытыми глазами, и из глаз текли слезы.

Я замер на пороге с приподнятой ногой и полуразинутым для светской умности ртом. Постоял несколько секунд, враз испугавшись продвинуться. Она не раскрыла глаз, но веки ее дрогнули, она слышала, что кто-то вошел. А я совсем потерялся, смутился и тихонько вышел. Почему? – Кажется, у меня в понятиях было, что если кто-то не в форме и уединился, плача, надо это деликатно не заметить. А еще, наверно, совершенно не знал, что делать с молодой девушкой, которая встречает Новый год, но скорее всего в нем же и умрет.

Эта сцена вспоминается мне все чаще и с каждым разом жжет все больше, иной раз до слез, что не подошел к ней, не обнял, не взял за белые пальцы в кольцах лейкопластыря.

Больше я ее никогда не видел, но слышал, что она действительно умерла, правда, не в тот наступивший год, а в начале следующего. Был ли кто с ней рядом, не знаю.

3 января 2015

По кладбищу гуляли мы…

Странно – обычно кладбища только растут (и могильщики на участке Чуковских, коих мы застали долбившими яму для Елены Цезаревны – тому подтверждение), но на этот раз оно показалось мне сильно меньше помнившегося с детства. Проскочили Пастернака и сразу вышли к бабе, которая ближе к Сетуни, на верху склона. Вся в сорняках и со стершимися буквами на сером граните. Вспоминаю, как летом 75-го ставили ей памятник своими силами (или подправляли криво осевший после установки работягами, не помню) – поддали за упокой любимой бабушки (другая умерла до моего рождения и покоится в Востряково), и я потащил старшего братца и веселого молодого дядюшку поклониться Пастернаку. Был я тогда совсем мальчонкой, даже в университет не успел поступить. В общем, продрались с шумом (я первый) сквозь кусты по прямой и вылезли прямо к пастернаковой площадке, где перед камнем на лавочке сидел бледный филологический юноша и заунывно читал стихи двум барышням. Появление перемазанного в глине и с обнаженным мощным торсом (это я про себя) копателя поэтическую компанию сразу напрягло. Чтение стихов смолкло, и юноша как-то застыл. Я уже было собрался извиниться за неподобающее вторжение, но меня осенило, что столичные визитеры приняли меня и мою подоспевшую бригаду за местных мужиков и хулиганов, которые их сейчас будут бить или как минимум грабить. Это – что меня приняли (в первый и последний раз, увы) за грозного хулигана – так развеселило, что я расхохотался, выкатил грудь и распушил бицепсы. Барышни подхватили бледного юношу и ретировались напрямки через Голосовкера под мою декламацию «Гул затих, я вышел на подмостки…»

А сегодня зашли на дачу Пастернака. Она была по случаю понедельника закрыта, но за истекшие сорок лет я успел стать британским профессором и приобрел соответствующую визитную карточку и акцент. Под него – я артикулировал очень старательно, как я летел специально из Лондона (что отчасти правда) – нас пустили и показали все-все-все, включая туалет типа сортир.

Да, а согревались мы с И. на кладбище фляжкой, на коей было написано «Коньяк Кенигсбергский».

17 апреля

В RER поезде на втором этаже – три негра, одна арабка в платках, один бомж с неопределимого цвета лицом и пятками и один средних лет француз с тонким лицом левого интеллектуала. Он сосредоточенно грызет ногти, разглядывает проделанное сквозь круглые профессорские очки, потом снова грызет и сплевывает. Скорость обработки – два пальца за перегон. Мне ехать двенадцать остановок.

В городке через пять минут становится понятно, что маршрут в Сент Женевьев де Буа на сайте был не вполне точен. П. спрашивает дорогу у старичка с собачкой. Он долго думает и говорит, что это далеко и вообще трудно найти. «Давайте я вас лучше отвезу». Приглашает в сад, выводит из гаража машину и везет минут 15, излучая жантильность.

 

Давненько не выкушивал такого восхитительного кагора – из замка Евгении разлива Петра Великого (Chateau Eugenie, cuvee Pierre le Grand).

Вообще знание французских торговцев вином изумляет: приходишь в лавочку, говоришь, мне бы какого-нибудь белого.

– К рыбе или курице? А к какой рыбе? Ах, к лососю! Тогда из этих. А как вы собираетесь его готовить? В духовке или на сковородке? А в бумаге или фольге? Ну если в духовке и фольге, тогда лучше всего это или это.

И необозримый километраж из высоченных полок магически сужается до двух-трех бутылок, из коих я сам выбираю наиболее симпатичный мне рисунок на этикетке и название замка.

23 апреля

Переписывался с одной милой (и, кажется, в отличие от меня, серьезной) френдессой. Пишу: «Я только вернулся с лекции – 6-9 – про любовь». Она: «Неужели такие лекции разрешены?»

Боюсь, она не заметила дефис между 6 и 9. Но мне нравится такой ход мысли.

 

Сочиняю доклад на тему «Love’s Labour Lost: The Russian Way from Japanophiles to Japanophobes» – читаю дневники живших там в период Мэйдзи-Тайсё. Инвариант – от полного восторга к полному поношению. Моя идея: народы относятся к японцам примерно как к евреям: всем нравятся тексты и штучки, но не люди, их создавшие. Вещами и идеями удобнее наслаждаться так, чтобы присутствие их авторов не раздражало.

5 августа

Прочитал во влажном мареве Макухари свой доклад про механизм и причины перехода из японофилов (заочных) в японофобы (в результате непосредственного контакта) и завершил (отчасти, чтобы потроллить – но также и всерьез) своей идеей о том, что к японцам – как к евреям: их штучки (от божественных книг до электроники) нравятся, а сами, когда появляются рядом, раздражают. Спровоцировал бурные отклики. Один профессор (русский, но уж лет 25 живет за границей) сказал: «Нет, евреи раздражают, когда они настоящие, с пейсами и шляпами, а которые никак не выделяются – нормальные ребята». Весело. Перекликается с одним откликом, который я получил, когда неделю назад обнародовал эту идею в Фейсбуке. «Японцы не раздражают», – гласил коммент.

4 сентября

В студенческие годы читал, как в «Чонкине» Войновича самоубившийся председатель колхоза оставил записку с одним только словом – «Эх!» Было смешно. Сам я в те годы сочинял записки (правда, не предсмертные, а любовные) сильно длиннее – со скорбными пенями и с элегическими подвывами. Некоторое время тому как – перешел на краткий вариант «Эх ты…» А недавно подумал, что и это в общем-то редундантно. Достаточно одного «Эх!»

И тут я вспомнил про председателя.

 

Вернулся вот на родину, тыкскыть, и чуть не заплакал – глаза опухли и на мокром месте, нос красный, будто нарюмился изрядно – в общем, дискомфорт и неприличие. Пошел к врачу – «У вас, говорит, батенька, аллергия на цветенье». – «Помилуйте, отвечаю, – я вот только из Парижу, где все цветет и пахнет – и там ничего такого». – «Ну разумеется, говорит старый доктор, – там, наверно, каштаны цветут да фиалки Монмартра с лилиями долин. А у нас…» И сделал мне прик-тесты. И что же? – Аллергия три креста (это, вероятно, как аллюр три креста) на: 1) березу, 2) ольху, 3) полынь и 4) лебеду. А вот на дуб и одуванчик почему-то нет. И еще на мятлик нету. Так что хоть мятлик меня еще радует. Но от березки я такого не ожидал.

 

Английского языка в Москве стало заметно больше. В том числе пресловутого чиновничьего. Центр унавешали строгими табличками «Exposed object of cultural heritage». Имелось в виду «выявленный памятник». Вот такое exposé.

 

Мы лишь бродяги на земле,

Мы только странники.

Свистя, хожу навеселе,

Немного пьяненький,

Немного пьяненький,

Слегка обиженный,

Слегка обиженный,

Не бритый-стриженный. <…>

Мы одиночки-москвичи,

Отцы-пустынники,

Нас полечили бы врачи,

Да нету клиники,

Одни рецептики

Да антисептики,

Бумаги-справочки

Да печки-лавочки.

 

Ночами пусто на Руси –

Глухая просека.

Ни пешехода, ни такси,

Ни даже песика,

Ни духа псиного

И ни бензинного,

Ни человечьего, –

И выпить нечего. <…>

 

Аркадий Штейнберг

 

Все-таки стал читать «Смерть Ивана Ильича» и за первые полторы страницы незаметно сгрыз большой пакет маковых сухарей «Звездный». Вот чего мне всегда не хватало при чтении Толстого. Или просто у меня маковая депривация прорезалась. Мисюсь, где ты?

 

«За ним вполз незаметно и гимназистик в новеньком мундирчике, бедняжка, в перчатках и с ужасной синевой вод глазами, значение которой знал Иван Ильич». «Глаза у него были и заплаканные и такие, какие бывают у нечистых мальчиков в тринадцать-четырнадцать лет»/ (О мальчике в день смерти его отца). Кажется, Толстой на грех рукоблудия намекает. Моралист хренов.

 

Когда я был на первом курсе, умер В. Н. Лазарев. Помню похороны и запомнил, как после этого коллеги в Пушкинском музее говорили, что Виктор Михайлович Василенко ходит безутешный и повторяет: «Когда от меня все отвернулись, Виктор Никитич посылал мне посылки».

Я еще не знал? кто это, но спустя несколько лет дорос до курса В. М. «Народное искусство». Узоры на прялках, полотенцах и наличниках я тогда воспринимал плохо и мало что запомнил, хотя помню, что щедрый (и, вероятно, хорошо представлявший студенческий уровень) Виктор Михайлович ставил всем автомат и немного по-детски хвастался только что вышедшей книжкой, которую некоторые запасливые студенты протягивали ему на подпись перед тем, как протянуть зачетку. Было что-то трогательное и, как мне тогда казалось, простоватое в той мечтательности, с которой он рассказывал о небесных оленях или шел по коридору с довоенным по фасону и потертости портфелем, в подтянутых чуть не до подмышек, (опять же по какой-то старинной моде), а потому коротких брюках.

Вскоре я стал бывать у Н. А. Павлович, которая рассказывала мне про Самуила Галкина и его друзей и лагерные университеты в Абези – где он сидел с философом Карсавиным, поэтом Спасским, искусствоведами Пуниным и Василенко. «Ему повезло, – говорила Павлович. – Он попал в хорошую компанию». Потом узнал, что фамилия Василенко – отнюдь не крестьянская. Оба деда В. М. были царскими генералами.

И вот я попал на прошлой неделе в город Суздаль, с заезжими американцами. В Спасо-Евфимиевском монастыре, пока они выбирали в соборе берестяные коробочки и прочую матрешечную лепоту, я в одиночестве бродил по залам бывшей монастырской, а потом советской тюрьмы. И на стенде с делом Даниила Андреева увидел имя В.М. Василенко – первое справа в прихотливой схеме антисоветских связей Андреева. Когда я позже противу обещанного пришел в свеже- и ярко покрашенный собор, заморские гости спросили, почему я так долго. «Профессора своего встретил…»

 

Есть в моей наружности все-таки нечто мизантропическое…

Или демоническое. Или радикальное. Или просто ослиные уши надменного супремасизма не спрячешь даже под лихо заломленным беретом с эмблемой Yeshiva University Museum.

Иду я себе неспешно из дома подружки с элегантным чемоданчиком, приятно поскрипывающим парижскою кожей, величаво рассекаю море разливанное киргиз-кайсацкия орды (у коих, видать, смена в соседнем молле закончилась), вхожу в метро «Ленинский, извините за выражение, Проспект». И тут ко мне, разметая мелких гостей столицы, бросается наперерез дюжий охранник и кричит «Мужчина! Чемоданчик пожалуйте на просвещение!» Я не сразу сообразил, что «мужчина» – это я. Обычно ко мне обращаются или «молодой человек» или «господин профессор». Ну ладно. Ласково улыбаясь, как принц, путешествующий инкогнито, говорю: «Чемоданчик, простите, на что?» Оказалось, его содержимое понадобилось проверить на наличие взрывчатых или прочих веществ. Мужик хватает его и засовывает в некий просветительный шкаф. И пока он напряженно вглядывался в туманное изображение моих приватностей, я ему, опять же ласково: «Что же это вы, голубчик, не можете мусульманского террориста от еврейского профессора отличить?» Фразу эту я использую вот уже лет десять с разной степени неприятными для себя последствиями во всех аэропортах мира, но отказать себе в удовольствии не могу. Но на сей раз эффект был убойный. Мужик смешался, застеснялся и говорит виновато: «Ну у нас пока еще не как в Израиле. Мы по лицу не проверяем. Спасибо, извините, доброго пути». – «Ничего страшного, я не спешу, – приятно ответствовал я. – Но все-таки, знаете, пока вы со мной беседуете, вдруг какой-нибудь воин джихада проскочит?» В общем, оставил мужика в сложных чув-вах, а сам иду к эскалатору и думаю: «Не как в Израиле! Хаха! Вот как раз в Израиле, пока тебя не зарежут, все считаются мирными арабскими жителями».

14 ноября

К вопросу о мультикультурализме

«Вся воровская психология построена на том давнишнем, вековом наблюдении блатарей, что их жертва никогда не сделает, не может подумать сделать так, как с легким сердцем и спокойной душой ежедневно, ежечасно рад сделать вор. В этом его сила — в беспредельной наглости, в отсутствии всякой морали. Для блатаря нет ничего „слишком“». Варлам Шаламов.

10 декабря

На заре синематографа

Прочел в местной газете, что «История синематографа на Быховщине, по материалам краеведов, началась в 1913 году, когда в г. Быхове частный предприниматель Штейнер открыл развлекательное учреждение «Кино-Театр художеств».

Это был мой прадедушка. Интересно, что рожденный в 1859, он будучи в 1913 уже солидным господином, увлекся этими новомодными mass media технологиями. Видать, пыхал молодым задором – прям как я. К тому времени у него было уже пятеро взрослых детей. Но в этом я с ним состязаться не могу, не хочу и не буду.

 

Когда я был молодой и горячий, я, бывало, писал под псевдонимом Старик Сасакин. Сейчас мне ближе Подросток Цундокин. Борясь с новонайденным в себе подростком Цундокиным (кто забыл: «цундоку», япон. 積ん読) – покупать книги и, не читая, задвигать их подальше), достал с полки лет 5-6 назад купленный том «Рим совпал с представленьем о Риме». В предисловии к своему изумлению обнаружил свое имя – в примечании. Цитировался мой давний перевод Бродского. Вот так и войдешь в историю – в виде сноски в малочитаемой книжке.

16 фев 2016

Иду себе по городу, нездешне улыбаясь чему-то несвоевременному. Остановился на переходе. Рядом оказавшаяся особа глянула на меня и сказала: «Мужчина, вам адвокат нужен?»

И ей ласково улыбнувшись, сказал: «Спасибо, я сам». А отойдя, подумал: нужен, нужен, да еще как! Ушлый лойер, спорый стряпчий, крапивное семя — кто-нибудь, кто б заступился в затяжной и заведомо проигрышной тяжбе с жизнью, где я выступаю ответчиком.

 

И Лотман

«…Но и находки не спасали от депрессии, «устал» – одно из ключевых слов переписки. Вот апрельское письмо 1977 года: «Живу же я не очень весело: я работаю много, но без той радости, кот<орую> мне всегда доставляла работа. Что-то в часовом механизме души стерлось и шипит и щелкает, как в старых часах. (…) Правда, стоит мне обрадоваться, как я снова делаюсь молодым. Беда только в том, что причин для радости делается все меньше»».

 

Апрель

Стоя под аркою Тита, снова подумал об исторической иронии: спустя каких-то 200-300 лет его потомки — весь Pax Romana и его преемники вплоть до наших дней — стали поклоняться тому самому Б-гу, чей Храм он разрушил. Правда, через ходатая — его Сына. А заодно аппроприировали всю еврейскую историю со всеми праотцами, пророками и царями в качестве своей собственной священной. И на могиле, например, христианнейшего папы Юлия просят Микеланджело изваять Моисея, праматерей Рахиль, Лию и т.д.

21 января

Сижу в присутственном месте. Появляется мужик в валенках – желтовато-белые, классические, на какой-то резиновой, прошитой суровою ниткой, подошве. Спрашивает: «Хто крайний?» Лет ему – 30-35. Откеле сей? Откуда повылазили? Впору писать этнографическое исследование «О ресуррекции хтонического начала в среде столичных простолюдинов постсоветского поколения».

 

Приснился раз бог весть с какой причины профессору какой-то странный сон. Как будто он на лекции блещет, еси обычно, своими квазиакадемическими бонмотами, увлекся, видит, у студенток глазки горят, айфоны все отложили, внимают не дыша… Спрашивает этак небрежно: «Сколько у нас еще времени осталось – 5 минут? Жаль, я б тут вам много еще чего на эту тему…» и с фальшивым вздохом руками разводит. А студенты ему с мест кричат: «Нет, у нас же сегодня четыре пары подряд. Учебная часть расписание изменила».

«Да? – холодеет профессор, – ну тогда отлично. Расходимся на перерыв, а потом продолжим».

Идет бодрым спортивным шагом в свой кабинет, открывает флэшку, на которой его лекции с веселыми картинками на все случаи жизни – и видит, что флэшка пуста. Все стерто, кроме несданного в бухгалтерию финансового отчета с билетом из Барселоны в Пальму-де-Майорка. Ну, ничего, думает он, я им покажу книжку академика Конрада с автографом и расскажу, как он меня, в гроб сходя, благословил. Ищет книгу Конрада, которую по другой надобности клал в сумку – ее нет. И книги Дональда Кина с автографом — тоже.

Вместо этого на темном дне хипповой профессорской торбы, купленной на блошином рынке Ватерлоо, что-то краснеет. Он тащит (оно сопротивляется) и вытаскивает длинный легкий шарф из Рима. К его дальнему концу привязан другой, бордовый, из Порто-Кристо, к нему – зеленый из Венеции, дальше идут скопом три шарфика тэнугуи из Асакусы, потом парижский фуляр в синюю крапинку, лондонский крават в польку-дот, линялый лиловый еще советский и еще, и еще…

«Неужели придется рассказывать кто, когда и с какими словами и интенциями мне все это подарил?» – думает в ужасе профессор и просыпается.

 

Написала П., спросила, может ли позвонить по скайпу. Позвонила – сияла и хихикала, спросила, есть ли у меня романтический партнер. Я в ответ: “Are you trying to say that you are ready to marry me?” – Закрыла лицо ладошками и зашлась в счастливом смехе. Потом написала письмо, что я “the love of her life”, и если ее убьют террористы, чтоб я знал…

В общем, приятно будоражит. И еще пишет несчастная А., которой не отвечаю. Пять девушек вокруг. Но хочется одной и полной.

 

Напоминаю себе героя Jeremy Irons в Damage – в последней сцене в маленьком средиземноморском городе, один, он идет в каких-то восточных коротких штанах, в сандалиях, с сумкой с рынка.

 

Мне всегда неприятно садиться на только что освободившееся место – в метро или помещении – и чувствовать, что оно теплое.

23 августа, Ла Валетта

Вылез сегодня купить открытки – послал ФФ, Станнабель и себе – как впавший в детство Энык-Бенык.

 

В больнице  изучил висевшие рядом списки врачей отделений: в офтальмологии одни женщины, из коих три четверти – армянки с красивыми именами вроде Арсинэ и Аревик, а в гинекологии – три четверти мужики с именами, мои записки украсить не могущими. Задумался. Вероятно, каждый из эскулапов, будучи студентом, орган себе по росту выбирал.

   Вспомнил, как в годы глухой андроповщины поступил на службу в издательство «Искусство» и во время первых посиделок с тортом и сладким советским шампанским (вот ведь луженые были желудки у советских людей) забавлял редакционных дам чем-то потешным и бесстрашным  на тему этой самой андроповщины. Сидевшая рядом коллега сделала страшные глаза и шепнула: «Вы, Женя, полегче – вон у Светочки, младшего редактора, муж в КГБ работает». На что я, разгоряченный сладким шампанским, изящно развернувшись в сторону Светочки, сказал: «А кстати, папа моей подружки недавно написал воспоминания “40 лет в органах”». Тут я сделал театральную паузу. Все напряглись, а Светочка просветлела. И я небрежно добавил: «Он заслуженный врач-гинеколог». Светочка долго смеялась и обещала рассказать мужу.

5 марта, День Печати

Помню, как в ДК Мосрыбкомбината, где подвизался в хоре мальчиков, смотрел, как шрифтовик писал плакат – и когда он написал «День Печа…», я дополнил: «Печали?» Он улыбнулся. Интересные у меня были в десять лет ассоциации.

Подумал сегодня, что за несколько дней поругался (или написал прекратительные письма) с пятью девушками.

Ок. 4 утра на 15  марта

Смотрел фильм «Ида» – ч/б, польский. Действие в 1962. Еврейка Ида – выросла в монастыре. Крестьяне в войну убили ее родителей, чтобы вселиться в их дом. Она приезжает перед принятием монашества посмотреть, как все это выглядело. В деревенском кафе – милые песенки тех лет – «Руди, руди, руди руди рыкс», Хелена Майданек, и «Закохане первый раз». Кстати, позвали в Торунь читать лекции. Скайп с П., фб с Р.

 

Ездил на кладбище – десять лет со дня смерти папы. Десять лет, как тогда с П. в Москве и Кристина с Карстеном. Давно там не был. Забыл как ехать, не сразу нашел автобус. Кладбище зеленое, березки… Но эти заборы, оградки… Пришел, нашел – и непонятно, что было делать. Посидел минут 15-20. Снял на телефон памятники и себя рядом. На маминой могиле вырос ландыш.

 

Смотрел в субботу немой японский фильм «танцовщица из Одзу» с бэнси и НЩ. Она меня в сети разыскала. Встретились, поговорили. Экспансивна, мало изменилась. Послал ей «Зеркало» с текстом, где есть в паре пассажей и про нее. Через неделю написала, что дошла до сцены в ливерпульской «Каверне», где я описывал скрюченного старичка и как сидел с кружкой пива, горевал. «Одна кружка? – Или пиво было плохое, или ты скуп». Нда-с… Как слово наше отзовется…

 

В CDG П. встречала с лимузином. Дни прошли более-менее спокойно и непонятно чем занятые. Пару раз брали Velib – мило, но бестолково. Она-то каждый день на вело рассекает.

Приходил Phillip Dennis Cate, директор в течение 36 лет музея Зиммерли. Оказалось, что он не только русское искусство знает, но и японизмом занимался. Делал с П. выставку в Музее Монмартра. Предложил мне делать выставку вокруг Иккю в Гимэ.

   Еще таскались к патечкиному шринку. Bizarre…

 

Путешествуем по Стране басков. Страна басков – страна перца. Он везде. В деревне Espellete то черным, то красным перцем покрыты все фасады. Купил на 10 евро пять колбасок, а еще на двадцатку немного сыра и две бутылки вина. Там же – две чашки за 24 евро. Сказал П., что они будут скрашивать мне жизнь и делать ее более яркой. Надулась.

После нескольких деревень и городков на Пути паломников в Сант-Яго да-Кампостелла попали в St. Jean-Le-Pied-de-Port – место сбора богомольцев перед переходом через Пиренеи. Милый городок со множеством мест ночлега для пилигримов за десятку. Встретилась японка, которая захихикала, увидев у меня на майке надпись
遊び人 («Асобибито», гуляка). Обменялись несколькими фразами. Возвращались через Биарриц.

 

Тоска, или, скорее, беспокойство – когда что-то надо делать (по работе), но не делаешь, ибо понимаешь, что что-то надо делать со своей жизнью. Хочется куда-то бежать – а куда? Хочется где-то сосредоточенно посидеть, а где? И на чем, собственно, сосредоточиться? Посидеть с трубкой и переждать, пока все пройдет и снова приняться за бухгалтерские книги чужого имения, как дядя Ваня. Проживание не своей жизни.

18 июля, день

Сон: Где-то в Москве, невыразительная окраина. Был там и забыл на остановке автобуса сумку с какой-то бутылкой и чем-то еще важным. Собрался обратно ехать. В этом же автобусе – папа. Сидел через проход от меня, сзади на сиденье, обращенном к двери – т. е. задом наперед. Похоже, дремал – мы не разговаривали. Вдруг на остановке двери распахнулись, он встрепенулся и выскочил. Оказалось, что рано. И еще оказалось, что он без штанов, которые он снял и оставил рядом на сиденье. Автобус тронулся, он увидел, что в трусах и побежал за ним. Я, глядя назад, махал руками: остановись, мол, не догонишь. Он вовсю бежал. Потом автобус остановился на светофоре, папа стал приближаться. Бежал отчаянно, но технично – работая руками и ногами, как спортсмен. Подумал: какой ужас – у него же сердце лопнет. Еще подумал – вот будет остановка – выброшу ему штаны. Самому выйти нельзя – надо забрать то (не знаю что), оставленное на той дальней остановке. И тут увидел, как он на полном бегу запнулся и упал лицом вниз на асфальт…

   То ли вылезает из подсознания младший сын Ноя, то ли это патечкины страхи и причитания по поводу приезда ее родителей передались.

 

Два обеда с п. родителями – неадекватно, поверхностно, шумно. Один раз в компании с графом и принцессой. В том ресторане Fernand Allard видел за столиком в углу красивую женщину, напомнившую экзотическим профилем автопортрет Пушкина. Дж. сказала, что это подруга Карлы Бруни, ее свидетельница на свадьбе. Несколько раз взглядывал в угол и неизменно встречал ее взор и мигом вспыхивавшую улыбку. Представил, что встану и пойду в туалет, и через десять долгих секунд придет она и… что будет дальше, придумывать не стал.

   С родителями вроде пока все хорошо, но П. сильно нервничает, учит и мучит и три дня подряд спрашивает, не переменился ли я сердцем.

20 августа, Токио

В начале девяностых в Нью-Йорке были практически везде только английские надписи, потом в Washington Heights появились под ними мелкие по-испански. Потом мелкие стали равной величины, потом – перешли наверх, а английские вниз. Потом английский текст стали писать мелко, а сейчас нередко он вообще отсутствует.

   Вспомнил об этом, когда увидел здесь в Японии плакаты за «интернационализацию» – с мусульманской женщиной, замотанной в платки и черным малым во втором ряду счастливой молодежи, а в первом – японку и белого парня. Интересно, сколько лет понадобится, чтобы переместить европейца взад и слегка заслонить японку развесистыми ближневосточными платками? Несколько раз уже видел вывески “Halal food” или “Room for prayers”. Quo vadis?

 

Напряг под конец гуляний по Японии был такой, что решили лететь обратно разными самолетами. What can I say… Horrible, yet I do have some tender feelings towards her. Эх. Было время, когда писал длинные эмоциональные письма. Потом сократил до «Эх ты…» А сейчас – подобно председателю колхоза в предсмертно записке в «Чонкине» – просто «эх». Вот и все, что я могу сказать о жизни.

Пристает с проникновенными письмами А.

 

Переписка с Г. – немного доверительно и, в общем, никак.

26 сентября написал Ясик сказать, что в «Ударнике» показ «Победы над солнцем». Отправился – видел В. П. Толстого и сына его Андрея, поговорили о каком-то сборнике и конференции. Поговорили со Стасом Наминым о постановке «Победы» по-английски. Рядом стояла О. Свиблова, которая неожиданно бросилась обниматься – кажется, лично мы не виделись с восьмидесятых. Спектакль – на любителя. Последовавшая гулянка в отеле St.Regis – тоже.

 

Ходил дважды по приглашенью Журбина на его фестиваль. «Мелкий бес» в театре Покровского – 13 октября. Теперь хожу и напеваю: «Как в гимназии дела?» – «Хорошо!» Будто про меня.

 

На концерте Л. Десятникова с П. видели Марину Лошак. Уверяла, что телефон у нее тот же и просила звонить. Собираюсь. Зачем – непонятно.

 

«Мне  иногда начинает казаться, что я твой печальный ребенок, которого ты однажды покинул». Из письма Н.

 

СД к 66-летию постит в ФБ свои книжки (числом около пятидесяти) и грустные стихи («Один, совсем один»).

 

Был в РГГУ, где читал доклад под названием «Zen Portraits Chinzo: Why do The Look as The do?» (Говорил по-русски, а название такое, потому что когда подавал в последний момент, не поменял готовое английское.) Но дело не в этом. И даже не в том, что вряд ли я своим докладом поспособствовал повышению эффективности этого «вуза». (Вувузела ее повысит!).

А запомнилась мне сценка: по дороге в Зал Ученых Советов надо пройти через два или три зала «Музея слепков им. И. В. Цветаева» – т. е. слепков с античной скульптуры, которые Цветаев на деньги доброхотов в Россию привез и Музей изящных искуств организовал, чтобы неимущее студенчество прекрасному обучалось. Когда вскоре в стране случилось то, что случилось, и в музее стало тесно из-за национализированных (а потом и вывезенных из Германии) подлинников, слепки куда-то задвинули. Потом Антонова их отдала в просторное здание бывшей Высшей Партийной Школы, ныне РГГУ. И вот в залах ни одной студенческой души. Только полутораметровый потомок Чингисхана в форме не по росту с буквами то ли ЧОП, то ли ЧОН – который сидит напротив Венеры с отбитыми руками и безмятежно болтает по телефону на незнакомом гортанном наречии…

November 18

Leonard Cohen in memoriam

 

За завтраком подружка сказала, пялясь в телефон: «Леонард Коэн умер».

Отравлен стал хлеб и воздух выпит. Слушал весь день и вспоминал.

С Коэном у меня случился blind date – не зная о нем ничего, ни разу дотоле не слышав ни музыки, ни даже имени, я, в потемках дормитория Университета Оттавы, услышал рассказ о нем – и понял: попал. Впрочем, свой пентхаус сжигать не стал, за неимением оного, да и до песни БГ было поболее десятка лет.

В 1992 я участвовал в Конгрессе Word & Image (IAWIS), который проходил в Оттаве, и был поселен в пустой, поскольку каникулы, комнате общаги (тогда еще не возвышенной политкорректно до статуса Residence Hall) на кампусе. Вернувшись на третью ночь под утро после возлияний и шумно шаря выключатель, я услышал: «Не включайте, пожалуйста, я еще сплю», по-английски. Включать я не стал, но шуму наделал еще больше. Мой неведомый соночлежник проснулся и объяснил, что он приехал на конгресс с опозданием и его определелили в почти свободную комнату, т.е. ко мне. Он усиленно извинялся за подселение, а я – за шум. Он рассказал, что приехал из Альберты, из колледжа городка Красный Олень (Red Deer), и спросил не немецкий ли у меня акцент. Пришлось объяснить, что кроме сомнительного акцента из немецкого у меня только фамилия и рассказать о врожденной сложности самоидентификации, умноженной детрибализацией и эмиграцией. Ему это страшно понравилось, и мы еще добрый час говорили – в полной темноте – о еврействе, позиции художника или интеллектуала, а также о пророках, изгоняемых из нелюбезного отечества. Он (к сожалению напрочь забыл его имя) рассказал, что готовит конференцию, посвященную Леонарду Коэну и приглашает меня принять в ней участие с докладом на тему Коэна и (само)изгнанного еврейского пророка. «Ваш опыт чреват скрытыми от других инсайтами», – сказал прямодушный реддирец, заставив меня зардеться и озадачиться.

Вернувшись в Иерусалим, где в то время была моя база, я взял в университетской библиотеке оба романа Коэна и книжку стихов, но пошло туго. Однако название “The Beautiful Losers” запало, и какое-то время я им активно пользовался в своих текстах и разговорах. На конференцию я не поехал – кажется, на университетское начальство приглашение на бланке Red Deer College произвело не самое сильное впечатление, трэвел грант мне не дали. (А зря – сборник материалов получился вполне интересным – см. Proceedings of the Leonard Cohen Conference at the Red Deer College on October 22-24, 1993, напечатанные в Canadian Poetry series, no. 33, Fall/Winter, 1993). Думаю, что сотрудники Иерусалимского университета в столь экзотических местах не отмечались и не печатались.

Не помню, дошло ли у меня тогда до песен Коэна, но помню шок от его песни “Everybody Knows”, проходившей через фильм «Экзотика» Атома Эгояна, который я видел спустя пару лет, когда жил в Токио. И фильм? и песня наложились на переживавшийся тогда очередной разлом биографии.

 

Everybody knows that the dice are loaded

Everybody rolls with their fingers crossed

Everybody knows that the war is over

Everybody knows the good guys lost

 

Перевод простой и даже, казалось бы, банальный – все всё знают, и ничего нельзя поделать, но надо как-то жить дальше – но действовало если не катарсично, то все ж терапевтично.

Коэн вообще действовал убойно – и даже неожиданно для меня самого в качестве арсенала для впечатления. Лет 15 назад я открывал в Берлине выставку одного старого знакомого, художника совриска. Держался он от тусовочного табуна обособленно (впрочем, не уверен, по своей ли воле), и это было едва ль не самое главное, что мне в нем нравилось. Исполнив свои вернисажные суперлативы, я закончил бодрым finale – в отличие от Леонарда Коэна, говорил я, который сначала брал Манхэттен, а потом собирался “take Berlin”, Берлин мы, в лице нашего художника, уже взяли. Манхэттен будет следующим. Drang nach Manhattan! Эффект был чрезмерным. Одна аспирантка, белокурая бестия с архетипическим именем Герда Мюллер (или все-таки Аннелора Шмидт?), не отходила от меня последующие два дня, а потом писала мне письма в Нью-Йорк, предлагая любовь и дружбу.

Потом, как-то в Монреале – где ж покупать Коэна, как не в Монреале, – я купил в книжном диск «Ten New Songs» с его такими простыми, казалось бы – но на самом деле не простыми, а primeval – песнями.

 

I saw you this morning. // You were moving so fast.

Can’t seem to loosen my grip // On the past.

And I miss you so much. // There’s no one in sight.

And we’re still making love // In My Secret Life.

 

Или

 

You win a while, and then it’s done – // Your little winning streak.

And summoned now to deal // With your invincible defeat,

You live your life as if it’s real, // A Thousand Kisses Deep.

 

Впрочем, в этом любимом моем альбоме есть песни не только примордиальных слов и состояний, если куда-то и отсылающих, то к Книге жизни и смерти, но и литературные парафразы для знатоков – как, например, в песне по мотивам стихотворения Кавафиса «Бог оставляет Антония» (возможно, через роман «Балтазар» Лоренса, в коем соединены это стихотворение и умирающий ростовщик Коэн). Коэн меняет город Александрию на женщину Александру, но оставляет достоинство потери без сожалений.

 

Upheld by the simplicities of pleasure,

They gain the light, they formlessly entwine;

And radiant beyond your widest measure

They fall among the voices and the wine.

 

Вообще, с «Десяти новых песен» Коэн пошел – но не как в ересь, а как, напротив, возвращение к канону – в неслыханную простоту. Иудейские аллюзии, нередкие и раньше (например, на пиют «Унетанне токеф» (ונתנה תוקף) в “Who by Fire”, или “Burning violins”) достигли крещендо в альбоме ухода “You Want it Darker”. Там, стих, почти непохожий на стих, обращается то к богу, то к женщине, то непонятно к кому из обоих – прощаясь со всеми сразу. «You Want It Darker» – мощный farewell, или как Коэн говорит сам в
«Traveling Light», au revoir. Этот «Traveling Light» (может быть, «Уезжая налегке», а может, и «Блуждающий свет») или «I’m Leaving the Table» – как и раньше, есть profession de foi – уход и разлука не означают конец любви, даже если это печаль и горечь и конец всего остального, включая жизнь. Это рекуррентный мотив у Коэна – со смерти Эдит (“Beautiful Losers”) до прощания с Марианной – сначала в “So long, Marianne” и этим летом, почти полвека спустя, – в предсмертном ей письме.

Эта растянувшаяся на полвека тема – не повторение себя, а следование себе на все более сущностном и глубоком уровне – радикально отличается от феномена Сэлинджера, который написал обалденный роман взросления – и потом целых шестьдесят лет лучше выдумать не мог и остался героем подростков с их сленгом и бунтом. Коэн не бунтовал. Он был мудрым взрослым и пел другой ответ на несправедливости любви и жизни. Самый, пожалуй, достойный ответ. Как когда-то возлюбленной (“And if you want to work the street alone // I’ll disappear for you” ), он под конец ответил богу: “You want it darker // We kill the flame”. Хинэни, хинэни.

3 декабря

Подействовал рассказ Юлии Винер про Аркадия и его яхту – на которой он ни разу не сплавал. Вспомнил «Клипер Иоганна-Мария» Артура ван Схендела. Читая цикл ее рассказов «Место для жизни», подумал, что описанные судьбы роднит не только место (дом), но и то, что места-то как раз нет, или то, что можно назвать – не соображу как по-русски – unfulfillment.

 

Видел в среду Василису – покатались на вело на Патриарших. Подарил ей, как обычно конвертик, майку из Рима и книжку «Апельсинные корки» Марии Моравской – трогательные стихи начала века, которые издала Маша и которые в количестве шести штук я у нее купил для подарков девушкам и их детям. Пригласила Таня Ян в Тарусу на выставку Aurea Roma, поеду туда с НБ. Потом в Иерусалим на конференцию и кататься на яхте от Майорки до Менорки.

6 августа, Афины, Национальный археологический музей

Сижу в зале надгробных стел. Господи, какие лица! Вот уж откуда эманирует обаяние молодой смерти.

   Вспомнились слова: «разве не человек – первопричина!»

   Уже несколько лет, как стал находить лица и фигуры античной скульптуры намного привлекательней и человечней (sic!) дальневосточным картинам, где портреты просто никакие – сведенные к схеме («хикимэ кагибана» – «глазки – щелки, носик – крюк»), а тела красавиц, погребенные под ворохом одежд и волос, напрочь отсутствуют. Что с того, что там такие благорастворительные космические пейзажи – горы-воды, гармония стихий… А человек-то – маленькая деталька! Наверное, так оно и есть – малая (и необязательная притом) деталька. Я не верю в антропный принцип.

   Но тем эллинское тело и склоненная в грустной полуулыбке голова и поразительнее: кто они такие? – да никто. Ни c точки зрения космоса, ни социума, ни власти. Спокойная печаль личного достоинства – вот что такое эти мраморные фигуры и лица. Такого не было ни у китайцев, ни у японцев, ни у евреев.

 

Увидел в витрине при кладбище в Керамике много острак. На них – если я правильно прочитал – все знаменитейшие имена: Алкивиад, Демосфен, Фемистокл… И подумал: почему же в той стране народ не может предать черепкованию своих охлократов и клептоманов из охранки?

 

Из записок мистера Жабба

Купил себе в магазине для джентльменов-охотников на Pall Mall бархатные штаны упоительно темнозеленого (hunter green) цвета. Сижу, любовно поглаживая себе коленку и говорю самодовольно подружке в джинсах: «Моя-то ножка поглаже твоей будет». Подумал и успокоил: «Но это только в штанах».

 

Был с визитом у Юли В. Подарил две книжки (а она мне – нет ☺). Сильно изменилась внешне. Перед этим мне говорили, что она давно никого не принимает, и что мне оказана честь. Вполне понимаю, рад и благодарен. Говорила, что самое значительное изменение в старости – потеря любопытства, интереса к окружающему. А я это уже чувствую безо всякой старости, впрочем, не то, чтобы потерю интереса – замыкание в себе.

Ок. 5 утра на 31 декабря

Решил, что буду встречать Новый Год в ванне с шампанским, фуагра и тазиком оливье и книжкой про Робинзона Крузо.

Смотрел сейчас фильм The Best Offer про 63-летнего аукциониста, любителя женских портретов, который впервые в жизни влюбляется, а его обманули и обокрали. Хаха. Забавно, что героя зовут Virgil Oldman – Вергилий, да еще старый (т. е. вроде бы мудрый) – а толку чуть. Однако мне 63 пока нет.

 

На пересадке в Минске в окно торчит надпись «Нацыянальны аэрапорт Мiнск».

В аэропорту Одессы, напомнившем мне автобусную станцию во Владимире, свора таксистов дружно требует 30 долларов или «хотя бы 700 хривен». (Когда ехал обратно и заказал по телефону, такси стоило 53 гривны). Я бы все-таки не пускал их в Европу. Ну или хотя бы таксистов.

Город Одесса мил, но обшарпан. И эта обшарпанность милее встречающейся местами свежей краски и плитки. Все в меру приветливы и говорят по-русски – за исключением полового в вышиванке в еврейском ресторанчике, который, меча на стол какой-то то ли шмальц, то ли зельц, на все вопросы отвечал исключительно на мове.

February 25, 2017

Новый Холден

Третьего дня, в очереди, меня опознали. Правда, очередь была не тюремная, а в кинотеатр «Аврора», на Невском, на «Патерсона». Двое ребятишек (мальчик уже без пяти минут кандидат философии) видели меня в телевизоре и читали мои затменные сочинения про всякие восточные красивости. А сами изучают восточную философию, отличают брахман от атмана и рассуждают со знанием дела про ИСС.

И я подумал, что некоторый прогресс, пожалуй, есть: в мое время интересанты в основном Сэлинджера читали да всякую муру, перекладенную с английского через десятые руки. Впрочем, как выяснилось, они и мои рассуждения про Сэлинджера читали. Чуднó – уж сколько времени прошло. Но, выходит, многое не потеряло актуальности. Я даже с Патерсоном перекличку (у Холдена) узрел. Хоть, вероятно, было задумано, что этот фильм возвышает и примиряет с действительностью, но по мне он совершенно депрессивен. Берет в плен, держит в напряжении (ждешь ужасное или изредка что-то хорошее, но ни то, но другое не наступают – как, впрочем, обычно в жизни и бывает), но все-таки давит и депрессирует.

Патерсон – шофер автобуса с тетрадкой стихов. Он не просто тихий, он заторможенный (будто после контузии или лоботомии). Или задумчивый – в духе лесковских чудиков – очарованный странник. Причем не столько странствует сам: когда он сам с собой, он сидит на месте – глядя на водопад или в кружку пива, или за рулем с выключенным мотором, – сколько возит других. Самому ему, похоже, ехать особо некуда, да и, наверно, не хочется. Он еще может поймать других на краю пропасти – вывести пассажиров из подозрительно урчащего автобуса, выбить пистолет у психопата – но для себя у него не хватает энергии (разумности, предусмотрительности) даже скопировать свои стихи – заветная тетрадка пропадает, изгрызенная любимой собачкой. Чем не Холден, вышедший из лечебницы, не справившийся с университетом и жизнью, погрузившийся в тихие глубины вялых эмоций и на все окружающее отвечающий с задержкой, вымученной полуулыбкой и полным на все согласием?

February 28

Проезжая мимо станции Чудово

(Дорожный этюд. Исполняется abbandonamente с переходом в burlesco и обратно)

 

Трясясь в прокуренном вагоне, он полуплакал, полуспал.

Стоп-стоп-стоп. Вагон был вовсе не прокуренный, да и трясло не слишком, а с плачем у него давно было уже совсем невпопад. Вот разве что какой-то квазисонный морок задернул пыльною тафтой сознание, и когда в предрассветном сумраке настырный матюгальник два раза повторил: «Станция Чудово. Стоянка одна минута», он подумал – что за станция такая, где может случиться чудо? Может, можно успеть соскочить с железной птицы сапсана и поймать неведомое чудо за хвост? Он даже невольно встрепенулся в кресле, но вспомнил сходный сюжет, когда неспешно пробираясь с Дальнего Востока на Транссибирском экспрессе, вышел покурить на таежном полустанке, и вдруг вагончик тихо тронулся, а он остался. И то, что показалось было чудесным приключением и началом новой жизни, чудом в итоге не стало, а растянулось, как и следовало ожидать, блеклой тягомотиной. Так и станция Чудово, чуть не зацепив соблазном чуда, через минуту унеслась назад со всеми своими чудью безоглазой и черноокими чудесницами и негодницами – коих там, впрочем, не было и быть не могло.

 

Был на заседании Кадровой комиссии – я, оказывается, член и, что совсем уж странно, соискатель. Дал список последних работ: две книги и десять статей. Совсем подчас забываю, что что-то там такое еще прядется.

 

Un po ‘misantropico

 

Провел в депрессии, постели и Фейсбуке полдня.

Лениво, тупо и чуть обсессивно листал и кликал.

Читал, смотрел и слушал чужую жизнь –

взяв затянувшийся таймаут у своей.

Подумал, что это похоже на отставного судью

в фильме Кесьлевского «Красное»,

который бесцельно подслушивал разговоры соседей –

с той разницей, впрочем, что

он подслушивал чужую жизнь,

приватную и спрятанную за стенами и телефонными проводами,

а здесь даже частное – напоказ:

смотрите на меня, завидуйте мне, смейтесь со мной, пожалейте меня.

March 17

Вид с кухни на прерафаэлитов

 

Искал в фолдере с манчестерскими фото одну картинку и увидел много видов из окна на Художественную Галерею. Она славится отменным собранием прерафаэлитов, коим я мог любоваться прямо из своего окна.

С 2006 до 2008 я жил или основательно бывал наездами в Манчестере, в доме под названием The Art House, На углу Джордж-стрит и Принцесс-стрит, и окна нашего с Патечкой обиталища выходили на музей. Помню, как я иногда подолгу глазел в окно на интерьеры, картины и посетителей, когда не писалось, или в другое, на кухне, – когда помешивал удон в кастрюльке и напевал про леди Годиву с распущенной рыжею гривой. Стишок этот я помнил лет с семнадцати, когда прочел американский том Мандельштама в самодельной книжке, пахнувшей проявителем-закрепителем, поскольку она была сделана из переснятых и напечатанных на фотобумаге страниц. Образ Годивы всегда ассоциировался у меня с печально-порочными губами архетипической модели Россетти, от которых что-то сладостно замирало внутри, но после близкого знакомства окна в окна (или губы в губы?) я стал спокойнее к этому типу.

Иногда бывало наоборот – из музея я смотрел через узкую Джордж-стрит в свое окно, и так странно – личное пространство как бы отчуждалось, а музейное одомашнивалось – было видеть свой стол, а дальше П., под лампой, в окружении книг и бумаг.

March 21

Получил письмо: «Спасибо, что поддержали проект «Социальная реабилитация бездомных»! Благодаря вашему пожертвованию у сотен бездомных людей Санкт-Петербурга есть шанс выбраться с улицы».

Удивился, ибо уже позабыл, что я что-то им посылал, а паче всего поразился: чего это меня вдруг на питерских повело? Что мне Гекуба? И вспомнил, что в том умышленном городе, когда видел бездомных, было их особенно жалко – среди мокрого мрака и ветра, вытирающего бока, и нет того, кто б мог помочь…

 

Когда постранствуешь, воротишься в свой город знакомый до слез, то они уж тут как тут – то ли то дым отечества глаза ест, то ли аллергия на клейкие листочки и вот это вот все…

Короче, на утро по приезде пришлось отправиться в аптеку за мазью для глаз.

«Такой мази у нас нет, мужчина, – сказала тетка, на одной из мощных грудей которой лежмя лежала этикетка «Инга-провизор». – А вы возьмите лучше вот эту мазь – „Мужская сила”».

«А она тоже от глаз помогает?» – искренне не врубившись сразу, спросил я.

«Про глаза не скажу, – честно отозвалась провизор, – но по мужской части многие хвалили». После чего потупилась, а этикетка сама собой колыхнулась.

Я застенчиво отказался, а теперь думаю: может, надо было взять – глядишь, помогла бы «Мужская сила» как Товиту рыбья желчь, и я увидел бы горних ангелов полет и гад морских подводный ход, и на вот это вот все взглянул бы умильно…

 

Жизнь себя перемогает, понемногу тает звук, но я все-таки люблю свои развратные привычки поздно обедать с грюйером, стилтоном и вином, тянуть коньяк во время писанины и покупать табак из бочонков у старого тобаккониста Билла на Ст.Джеймс-стрит…. Какие только profession de foi не придут в голову, когда за окном уж рассвело, а сна ни в одном глазу.

 

Иногда все-таки еще хочется

Однажды, мне довелось колесить в машине с подругой по проселочным дорогам Польши. Искали мы городок Томашув. Нашли сильно заполночь и заночевали. И в целом мне все там не понравилось (в смысле на этих дорогах и вообще). А сейчас вдруг подумал, а может, снова…

 

A może byśmy tak, jedyna,

Wpadli na dzień do Tomaszowa?

 

Прошлой ночью приснилось (вероятно, после просмотра «The Gloomy Sunday» – «Ein Lead von Liebe und Tod»), что я где-то в степи на полустанке и должен куда-то ехать – а ехать не на чем, и красные подходят (или белые – какая, в общем, разница). И подошел товарняк. Спросил, робея, машиниста, когда тот выходил из кабины: можно? Возьмете? Он ответил, ладно, залезешь, когда я вернусь. Я забросил в высокую теплушку свой неуместный «самсонайт», а сам около ждал, пока он придет и несколько раз, подтягиваясь, залезал посмотреть, как там мой чемодан. Проснулся, так и не узнав – уехал он, купленный в предыдущей жизни в Париже, один или все-таки со мной.

28 апреля

В Тбилиси познакомился с целым выводком милых девушек, включая пожилую лойершу Рейчел из Аризоны. Трогательно-домашний ресторан «Пурпур» на тенистом сквере ладо Гудиашвили с трогательной МК, которая заявила, что идет назавтра в театр Резо Габриадзе.

Утром отправился пешком в университет. Оказался советски-монументальным – длинные коридоры, бюсты отцов-основателей, несколько музеев. В аудитории был суперновый touch-screen Samsung, который, увы, не работал – не реагировал на флэшку – и с презентацией вышла заминка, которую, впрочем, оперативно и без лишних эмоций исправили.

   Потом был визит в Art Palace, дворец князя Ольденбургского и некоей красавицы, которую князь перекупил у мужа, вдвое ее старше. Там увидел коллекцию кукол и сказал Ирине-директору, что хотел бы в театр Габриадзе, спектакли коего не видел много лет – с нью-йоркской своей жизни. Ответила, что это очень сложно, но сделала несколько звонков. В итоге на входе меня ожидал билет «от господина Резо», что, кажется, произвело некоторое впечатление на Марфу.

Театр мил. Но спектакль показался не очень. Грустная история про попугая Борю – «Осень моей весны». Как сказано было в программе, “a story of a journey through dreams, despair, anger, and joy” – ну прям праминя. Попугай жил у стариков, которые по очередли умирали, а он влюбился в женщину – т .е. представительницу другого биологического вида и т.п. В общем, попугай иудейской породы, с безнадежно неправильным носом, как пел один нью-йоркский поэт, тоже Певзнер, кстати, как и бедная Беата… В спектакле время от времени сцену пересекал грустный велосипедист с носом, касавшимся руля, и бормотал «Барух ата адонай». Было много советизмов – не уверен, понятно ли это сейчас, особенно местной молодежи, которая уже плохо говорит по-русски.

Грузины ужасно симпатичны – особенно грузинки. Солидные носы и губы – чувственные и часто надменно-скорбные. Все поголовно в черных колготках – ну, т. е. не поголовно, а – ну вы поняли…

Но зря все же они сделали Музей советской оккупации, 1921–99.

 

9 Мая весь день слушал песенки Окуджавы, чего не делал уж несколько лет как. Проняло, как и раньше. А то, что про него малолетняя шпана в последнее время говорит – ну так она шпана и есть. Что с того, что из семьи большевиков и был на передовой недолго, пока не выбыл за ранением. Те, кого убили в первом или втором бою, воевали еще меньше. Не повезло ребятам. А Окуджаве повезло – как повезло потом и всей эпохе, которой он дал голос. Первое – не его вина, второе – его заслуга. И вообще, как писал другой фронтовик, прошедший от и до, Давид Самойлов, в стихотворении «Поэт и старожил», «Ты это видел? – Это был не я».

 

Шел я себе из гостей, расфуфырен и пьян, с двух бутылок анжуйского розе, и дай, думаю, зайду в Музей АЗ, по случаю Ночи музеев. Там сегодня как раз выставка «Игра» открылась – с самим Зверевым, Немухиным и Краснопевцевым, а также мультимедиа Платона Инфанте. Весьма пристойная экспозиция. Погрустил маленько – сколько лет прошло, как Зверев с меня портрет писал, или как я с Краснопевцевым в подвале Пушкинского чай пил… Купил на память шарфик с принтом зверевской абстракции – подарю при случае подружке какой.

Иду дальше, кругом гулянье, переходящее в кермессу, а во дворе Английского клуба, он же Музей революции или как их теперь назвать, – толпа. Дай, думаю, зайду и туда – Ночь музеев ведь, так то нестыдно, сольюсь с народом. Ан нет. Посмотрел вертухай мутным взором на мой английский костюмчик, спросил: «В списке есть?» – и не пустил, ласковой улыбке не вняв, и пошел я собянинскими чудо-фонарями палимый, по Тверской-Ямской да по…

И тут женщина, лет 40-45, останавливает меня робко и вежливо. Одета скромно и чисто, лицо приятное, волосы русые, могла бы быть учительницей литературы или библиотекарем. И говорит: «Не поможете ль на хлеб». Я ошеломленно-смущенно полез в бумажник, хоть избегаю нищим на улице подавать, но эта нимало не похожа, и ведь нехорошо же не дать сто рублей, когда я только что потратил шесть тысяч на какой-то драдедамовый платок с принтом зверевской тряпки, коей он кисти, небось, вытирал. А она тем временем, чтоб, видно, праздно не стоять, продолжает: «К Матрене вот в монастырь ездила, вся потратилась…» Тут вынутый бумажник задрожал как закушенный калач. В какой монастырь, к какой Матрене – вот так милая интеллигентная учительница. Сунул ей бумажку и пошел дальше, весь в сложных и неадекватных чуввах.

28 мая

Третьего дня читал две пары в программе, совместной с Лондонским университетом, – неприятно-невоспитанные дети. Не уверен, что они адекватно понимают о чем речь, особенно по-английски. А я-то, готовя слайды, увлекся и решил дать свои – из Арля (St. Trophime) и St. Jago de Compostela. Нашел свое смешное фото на паломническом пути, снятое Патечкой. Эх.

Потом отправился с Галей К., явившейся с какими-то учеными вопросами, в Дом русского зарубежья на вечер, посвященный А. В. Бари. Ожидал увидеть Любу Ч. – и увидел.

   На следующий день – на открытии выставки «Сюрреализм в стране большевиков» в Галерее на Шаболовке – со Ст. Видел Гаса и Мака, и Надю Плунгян. Подошел поздороваться Фомин – который толково писал про детские книжки. Потом – в кафе «Кусочки», имитировавшее советские кухни с юными подавальщицами в виде пожилых теток в махровых халатах и волосами, намотанными на  трубочки-бигуди.

   Сегодня – на закрытие в Еврейский музей, где экскурсию проводил Андрей С. и где встретил милую смешную Полину, которую в прошлый раз потешал, разговаривая с иностранным акцентом.

 

Лето, День защиты детей. В Хлебе Насущном на Остоженке сидит у окна хипстерски-бомжеватая старушка лет восьмидесяти в меховой треуголке и заячьем тулупчике без рукавов.

Когда я выходил, она улыбнулась и показала мне палец. Большой.

 

Затеял разборку завалов и увидел, что набралась стопка детских футболок и книжек – лежат давно, из разных стран и разных размеров, их коих дети постепенно вырастают. Прочел переводное описание фильма ужасов: «буянит беспорядок и погибель».

 

Теперь я знаю, что отвечать на вопрос «как живешь?».

Глаголы буду иногда менять: вместо «буянит» — подчас «мелко тусит» или «в койке валяется».

 

Бывает, что собираешься куда-нибудь вечером, но пока встанешь, позавтракаешь, сядешь за стол да откроешь ноут, уже темнеет, и надо вставать и идти на задуманное мероприятие. Но вставать неохота, так никуда и не идешь. Еще бывает, что откроешь к завтраку холодильник и вспомнишь, что он уже пару дней, как практически пуст. Ну, думаешь, утром есть много вредно, а вот к обеду непременно вылезу из берлоги и пойду принесу два мешка сразу на неделю. Но вот настает шесть-семь или даже восемь, и понимаешь, что вылезать за едой в лом. Думаешь: есть ведь, кажется, еще запас удона, шоколада и сухого натто. И не выходишь из комнаты еще дня на два.

 

Из ненаписанного романа

«Он оторвал крышку c баночки йогурта и с удовольствием облизал ее, как он делал всегда, завтракая наедине с собой, и тут же смущенно взглянул на нее. Рядом с ее баночкой лежала чисто вылизаннаяя фольга, а острым кончиком языка она слизывала с уголка губ заблудившуюся там каплю».

 

Решил жить культурной жизнью, отправился, по наущенью в и компании с Ст. в Школу современной пьесы, что на Сретенке, в бывшем кинотеатре «Уран». Вспомнил, как был там давно на спектакле «Узкий взгляд скифа», где познакомился с В. Мартыновым и юной Ю.

«Опус № 7» – режиссер Крымов. Первое отделение по Л. Рубинштейну «Ее звали Циля» – интересно про еврейских родственников, смерть и исчезновение, жалкие потуги памяти. Сильно с выдуванием бумажек из отверстий, как печей. Второе же отделение – про Шостаковича – просто потрясло. Маленькая девочка играет Шостаковича – Кристина Пыльнева (?). Как воробышек взъерошенный. Бегает от преследования государством – пятиметровой бабы с пистолетом. Жуть. Или битва жестяных роялей. Жесть.

7 июля

Залетел за Б. в Израиль, отправились в Германию. Сплошные мельканья: с Кристиной и Катрин в Галле, с Леной и Соней в Дессау, с Карен в Кведлинбурге. В Берлине купил вино Dr. Steiner и стальные перья для чистописания одной прилежной ученице.

 

В Тель-Авиве на столике у изголовья обнаружил томик Розанова, изданный в Мюнхене в 1970. Открылось на с. 109, взгляд упал на большие буквы: «Расстаюсь с ним ВЕЧНЫМ РАССТАВАНИЕМ». Хаха, к чему бы это. И вообще – что значит «вечное».

 

Нашел случайно странный текст, показавшийся смутно знакомым:

 

Дорога, одиночество, я

Когда я была маленькая и глупая, я написала труд о жизни и смерти под названием «Современная философская танатология». Точнее, это была дипломная работа в МГУ, где склонялись и Гегель, и Сартр, и Ницше, и шли мои рассуждения про наше время – постпостмодернистское, постницшеанское, в котором Бог, автор и человек (как философская категория) уже умерли, а значит нам ничего не остается, кроме как «смертию смерть поправ», возродиться для новой жизни, соткав для себя новую формацию Возрождения, Неовозрождение. Я для себя нашла ее в латинском выражении «via est vita».

Глядя, где-нибудь в Италии или Англии, на римские дороги, я не раз пыталась понять психологию этих людей, которые вручную мостили дороги в неизведанный варварский мир, и обутыми в сандалии ногами грузно топали по своим дорогам в этот чужой (и обычно враждебный) мир, чтобы сделать его своим, окультуренным. Какое при этом одиночество испытывали они в мире – «философ на троне» Марк Аврелий (проведший на самом деле жизнь не на троне, а в палатке и в седле), или Константин Великий, родившийся в заштатном городишке в Мезии (ныне в Сербии), учившийся в Никомедии (ныне безнадежно турецком Измите), усмирявший диких пиктов из лагеря в невеликом и ныне английском Йорке, и отправившийся оттуда в Рим, чтобы стать императором. О чем думали они, пересекая континент из угла в угол, пешком, в носилках или загоняя лошадь вскачь? – о большом мире, маленьком человеке, о своей большой миссии, похожей на бесконечную дорогу?

Пролетая над Европой или просвистывая в «Евростаре» в два часа дорогу меж Лондоном и Парижем (на которую д’Артаньяну понадобилось несколько дней немыслимой гонки), я думаю, что мир стал маленьким, но люди не стали больше, а миссия каждого в мире стала неразличимо для самого крошечной. Коллеги, родственники, друзья, френды и френдессы – незнакомые и виртуальные, но засоряющие вполне реально твой ментальный и эмоциональный ланшафт… Весь этот мир, пытающийся тебя уловить и тянущий щупальца из каждого гаджета и вай-фая, отступает в дороге. Выхожу один я на дорогу, сказал поэт. – Предо мной кремнистый путь… Путь к себе. Недаром в дзэнских монастырях учеников называли «вступившими на Путь» – и был ли то Путь Будды, или путь жизни, или путь к просветлению – это у кого как получалось. В любом случае это был путь одинокого (иногда на людях) самопостроения.

О восточном пути, японских поэтах-странниках, монахах-перекати-поле мы разговариваем с моим любимым другом Евгением Штейнером, жителем Нью-Йорка, Токио, Лондона, перипатетиком, для которого путешествие даже не способ и не метод, а единственная форма бытования. Сегодня он в Москве. Путешествие катализирует чувство жизни, говорит он, точнее, себя-в-жизни. Когда ты на дороге один, ты взаимодействуешь непосредственно с дорогой и миром, и со своими чувствами, навеваемыми этим миром вокруг. Не надо опосредовать впечатления разговорами (пусть важными, но несвоевременными) или сопереживать ламентациям подруги, которая сообщает, что она натерла ногу, с работы прислали дурацкий и-мэйл и надо, наконец, куда-нибудь зайти и выпить кофе. Когда ты один перед портретом Рембрандта в музее, или сидишь на красивом холме, или стоишь в одиночестве перед пирамидами (верблюды и их погонщики не в счет), ты сам себе камертон – и в тональности, и в темпе-ритме-звучности твоего душевного отклика. К тому же, чем больше ездишь, чувствуешь и знаешь, тем больше всякое путешествие превращаетс в memory trip (по волнам моей памяти). Нередко реальность, зафиксированная сетчаткой и камерой, оказывается бледнее, чем картинка моего воображения. Впечатление от увиденного оказывается намного невзрачнее вымечтанного. Одинокое путешествие – это “Eyes wide shut”, когда глаза попеременно широко раскрываются на увиденное и захлопываются, еще шире обращаясь внутрь себя – увидеть свою собственную “Traumnovelle” – которой в свое время вдохновился Кубрик. Поэтому одинокое путешествие тоньше и корректнее в отношениях с собственной памятью и душой.

С другой стороны, как сказал кто-то из путешественников 19 века, глядя на пирамиды, вспоминаешь о далеких близких. Многим, наверно, даже самым интровертным одиноким странникам, знакомо острое чувство грусти и радости, когда хочется повернуться и молча поймать взор спутника, который заполнен тем же пространством, что и твой. Но найти со-путника, у которого те же самые ассоциации и реминесценции, эмоции и вздохи – непросто. И в этом кроется неизбывная грусть одинокого путешественника – да, это отношения с миром один на один, это путь к себе, но – все твои обновленные чувства остаются внутри тебя, мысль, не артикулированная в диалоге с другом, остается недодуманной, впечатление погашено. Вот почему нередко, в определенные моменты жизненного пути, на том или ином одиноком перекрестке, роль собеседника отводится дорожному дневнику – от солилоквий того же Марка Аврелия до «Дневника странствующего философа» графа Кайзерлинга и до дурацких фоток «В контакте», которые немо кричат: «Смотрите, как там было красиво. Как жаль, что вас не было с нами. Разделите со мной».

Это, оказывается, я когда-то сочинил для Н. в гламурный журнал, а она от себя в серединку вставила мое имя.

 

Снился чудесный город – с пиниями под синим небом, с акведуком вдоль старой мощеной дороги, над которой лишних роз к нам свисали цветы и по которой мы шли с NN, смеясь и держась за руки, и она не ныла, что мы заблудились и ей пора пить кофе.

Проснулся и, еще блаженно улыбаясь, стал соображать что это был за город, а когда по косвенным деталям – как в табачном киоске покупали билет на автобус – восстановил, вдруг понял, что в этом городе я был не с NN, a – c MM, а с NN я гулял в не менее средиземноморском, но другом, городе.

О причудливый микс памяти! О блуждающие сны!

Как сказал поэт, не тот это город, и баба не та. А та – в поля отошла без возврата и превратилась в едва проступающий слой палимпсеста.

 

Как-то недавно я отозвался об одном малознакомом, но симпатичном: «Он – толковый парень». Вдруг вспомнил, что Лосев так сказал мне при первой встрече: «Аза говорила, что ты толковый парень». Ему было за девяносто, а мне тридцать с небольшим. А когда говорил я, мне было шестьдесят, а тому «парню» – под пятьдесят. Смешно.

 

Смотрел сегодня «Укигуса» («Плывущая трава», т.е. перекати-поле), фильм Одзу о странствующих актерах, а потом вдруг сел читать «Дядю Ваню». В фильме главный герой Кихати, сорока с чем-то лет, потеряв все, садится в ночной поезд и едет в какой-то случайный городок, чтобы начать снова. А дядя Ваня, сорока семи лет, никуда не едет – остается покорно вести счета в не принадлежащем ему имении. Впрочем, что он куда-то может уйти, ему и в голову не приходит – куда он может! А в этом имении он может жить до смерти, тринадцать пустых лет. Формально и Кихати мог остаться – старая любовница приглашала жить у нее – но он еще на что-то надеется и уходит. К тому ж случайно встречает на вокзале бывшую любовницу помоложе, которая охотно к нему присоединяется. Как и на что жить будут – непонятно – ибо никак и не на что. Но наш Чехов все-таки побезнадежней будет.

 

«Как с древа сорвался предатель ученик…» – читая Коваля в его баньке в деревне Оденево, что близ Ферапонтова, куда зачем-то отправился по приглашенью ЮЮ. Верно, а дальше у Пушкина еще идет «взвился» – с ударением на последний слог. Это к тому, что недавно И. заметила, что я как-то странно произношу «родился» – с ударением на «я». Я никогда не обращал на свой идиолект вниманья, но на всякий случай смутился и сказал, что, наверно, я так научился у бабушки, которая закончила гимназию. Потом еще посмотрел в орфоэпическом словаре Аванесова: первым стоит «родился» – с на «я», а вторым – «и». Кстати, интересно, почему у авторов словарей русского языка такие странные фамилии – то Аванесов, то Розенталь, или просто Даль с Фасмером.

 

Трясясь в прокуренном вагоне из Вологды, вдруг страстно захотелось послать смску, как некогда Наполеон Жозефине: “Ne te lave pas, j’accours”. Вот только кому?

 

Застрял на кухне до утра с бутылкой и трубкой и блюзами Луизианы Рэд: “Alabama train, why don’t you take me home… back where I belong.” А между тем доделал ученую книжку и пошлю завтра в издательство. Все лучше, нежели ныть про non-belonging.

 

«Манга Хокусая» попала в шорт-лист премии «Книга Года». Объявление победителя – 6 сентября. Надо ехать заранее забирать приглашение, но неохота выходить. О.Трофимова посоветовала послать поклонницу. Подумал: С.? Р.? Кого-то еще? И написал ФФ. Утром она позвонила и согласилась.

Суббота, 23 (?) сентября, 12:40, в койке

Научился на размыкать взоры, когда просыпаюсь. Т.е. не научился, а само как-то так стало – лежишь себе и вдруг осознаешь, что за окном шум, в голове вялые дневные заботы, а в глазах темно.

 

В ночь покаяния снилось. Дома (где? в каком?) за большим столом, под яркой лампою и в общей полутьме я, наискосок – с другой грани стола – сын-подросток, 12-13 лет (скорее, Габи, чем Ясик, лица ясно не видно, но волосы светлые). Читал что-то (он). Тут зазвонил мой телефон (или будильник в нем). Мальчик по нему слегка стукнул – чтобы перестал звонить (он лежал на столе ближе к нему). Но тот не переставал, он стукнул еще и еще довольно сильно. Тут я громко и раздраженно: «Не колоти, разобьешь!» Сын испуганно-смущенно посмотрел на меня – в глазах слезы, и чтобы скрыть их, наклонил голову к столу, закрывшись листом бумаги. Видна была только макушка и слышны тихие всхлипы. Еще когда он только взглянул на меня, я сказал что-то типа: «Прости, что я повысил голос, но я же уже говорил тебе не колотить так сильно по стеклу – может вообще разбиться…» Но у него опять полились слезы, и он спрятался – и тут я, чуть сам не заплакав, положил ему ладонь на голову и сказал, как можно виноватей и проникновенней: «Прости, пожалуйста, я не хотел тебя обидеть» и еще что-то. И тут заметил, что с другой стороны стола, почти невидные в темноте, лишь с лицами, смутно освещенными лампой, сидят папа с мамой и молча на меня смотрят. Тут я проснулся. Проникся. Вот только чем? И да, я помню, как Ясик несколько лет назад колотил по клавишам моего ноута – и выбил Enter. Наверно, хоть тогда никто не орал и никто не плакал, какая-то почему-то память и почему-то виноватость во мне засела.

 

В День открытых домов побывал на открытом кладбище – темплеров в Долине духов. Видел там могилку Славы Курилова и Сережу c Ликой Рузеров. А еще познакомился с хранителем кладбища Мево (или Меро), который радушно приглашал заходить по мере надобности. Подумал: и впрямь. Хотя Иностранное в Йокогаме, да и Переделкине все ж поживописней будут.

 

Что-то пустота какая-то – ни писать книги, ни читать книги. В груди стесненье. Неприятно представить, что неполадки в сердце, и скоро может отказать. Стал думать: как подготовиться – и понял, что никак. Не побежал никуда что-то делать, доделывать, оформлять… Пустое, право.

 

Несколько дней болело в середине груди, стало не хватать воздуха при быстрой ходьбе или подъеме на пятый этаж. Решил провериться – ЭКГ, стресс-тест на дорожке тредмиле… Все оказалось в порядке – от давления до выносливости. Вероятно, это пресловутый выход в соматику – от привычки жить сквозь стиснутые зубы и с ознобом в груди.

 

Идти через неделю в ПостНауку прочесть 3 мини-лекции, а потом сразу на семинар в Венецию – к коему не прочел пока ничего.

 

Много лет я – при блаженном обмирании подруг и восхищенном благоговении подрастающего поколения – открываю бутылки с помощью ботинка и стены – в гостиничном номере, при переезде в новое обиталище, когда штопор неизвестно где, или в лесу или парке – тогда стену заменяет дерево. И вот случилось то, что почему-то все-таки случилось: бутылка разорвалась в руке – причем, прям как любви пылающей граната лопнула в груди Игната. Дождь багровых осколков окатил окоем, звякнув по люстре и очкам, донце осталось в кроссовке, а с полдюжины блестящих крапинок – в ладони. Последний (??) кристалл выковырял сегодня утром, после того, как он уютно проспал ночь, укрывшись в разрезе.

В итоге – 12 царапин и порезов, двухчасовая череда набухающих ватных тампонов и задумчивость – как жить дальше. Чувствую себя как старый циркач-эквилибрист на ненатянутой проволоке, впервые свалившийся на арену под ахи дам и гогот молодой шпаны.

 

Спросили, куда бы я хотел поехать для неспешных пассеистических прогулок. Почему-то сразу выскочила с задворок сознания Вена: столица старой Европы, где долгий 19 век сиял, особенно под конец, не менее ярко, нежели в Париже, а в чем-то – даже выразительнее и порочней. Город средокрестья Запада и Востока, где немецкий (но не прусский) дух и славянство (но не восточное) подпитывались плотным еврейским субстратом и сдабривались мадьярской цыганщиной.

Город роковых евреек и утонченных антисемитов, притягательной отравы психоанализа и чрезмерной изощренности югендштиля – и, нарастающим подспудным фоном, зреющая злоба завистливых лавочников с окраин.

Пройтись с сентиментальным мемуаром по Рингштрассе, попытаться уловить в темных окнах дворца Эфрусси отблеск давно исчезнувших янтарных глаз, прогуляться по Пратеру и остановиться послушать на набережной, как уличный оркестр с дирижером во фраке играет вальсы, сбиваясь то на фрейлехс, то на чардаш…

27 ноября

Читая о Бродском в Венеции

Оказывается, есть «философия номадизма», где термин «номадизм» выступает как метафора постмодернистской субъективности (например, «номадология Делёза и Гваттари»). Это из довольно поверхностной и чуть не постколониальной статьи некоей финской славистки.

Забавно, когда я писал о постмодернистском кочевнике в начале 2000-х, я понятия не имел, что это философская мода. Что же я тогда написал? – «В тексте отложился личный опыт протагониста – постмодернистского кочевника, странствующего по земному шару в поисках своей Итаки (отлично зная, что ее больше нет) и исчезнувшей Пенелопы (отказываясь признать, что она давно сбежала)… Метатекст жизни дипломированного пришельца, профессионального перипатетика-чужака по способу жизни и самоидентификации». Под «дипломированным пришельцем» я, кажется, имел в виду официальную справку о том, что я “alien of extraordinary abilities”. Куда что делось…

 

Бывает, проснешься сильно за полдень и чувствуешь нехорошо – petulantly, peevishly – никуда, куда собирался, неохота идти, ни в химчистку, ни на книжную ярмарку… Все не так, отзыв какого-нибудь дурака в фб раздражает, отсутствие отзыва какой-нибудь дурехи не просто раздражает, а печалит несоразмерно… Тянешь невкусный чай из Гималаев и читаешь рассказ в New York Times об измене, любви и пустоте. Оттягиваешь идти на выставку, где будут со мной здороваться незнакомые и малознакомые, и где будешь чувствовать себя неуместным идиотом, одновременно скучающим и что-то безнадежно ищущим.

1 декабря

Все-таки выбрался, встретил И., которая скрасила толкотню в залах, двух приятных литераторов, и некую издательницу, предложившую сделать книжку. Обещал подумать, но зачем мне это? Оттуда, с И., в качестве гламурного эскорта, в какой-то, блиставший огнями и шампанским культурный центр, где объявляли премии – меня выдвинули, но не дали. Хорошего понемножку.

5 декабря

Сижу на заседании ученого семинара и слушаю каббалистические рассуждения про два типа женщин. За окном солнечно, сухо, холодно. Окна моей комнаты в Locanda del
Ghetto выходят прямо в канал, внизу привязана лодка, в которую подмывает спрыгнуть, ибо до нее от силы чуть больше метра. В метрах пятнадцати направо, у мостика, стоит гондола с девой-гондольершей – говорят, одной из двух во всей Венеции. Похоже, работы у нее сейчас немного.

 

Среди участников семинара один сказал, что был на моей лекции в «Бабеле» за две недели до того, другой – что помнит мою речь с «хаха» при вручении премий «Книга Года» в сентябре, а третий вспомнил, что мы с ним вместе участвовали четыре года назад на конференции про кентавров. И я вспомнил, что на ту конференцию явился буквально с самолета из Венеции. Случайно сидел на заседании рядом с одной венецианкой и невольно отметил ее тонкий профиль, который показался чем-то знакомым, хоть никогда раньше ее не видел.

 

Прилетел в Москву, пустился во все тяжкие – третий день по две выставки или лекции: Андрея Ремнева и Глеба Смирнова, на другой день – Таня Ян и МАММ, потом Ф. Инфантэ и фильм в ГТГ про «А-Я» к юбилею И. Шелковского. Мило общались с фотографом Раулем. Видел Э. Булатова, Е. Барабанова, А. Юликова, Бажанова, Бакштейна, даже Тамручи, которую больше признал по резкому тонкому голосу, ибо сильно изменилась на личико. На мое приветствие она что-то злобно буркнула и побежала прочь.

Презентация Г. Смирнова его книги «Метафизика Венеции» была любопытна по жанру. Автор, вероятно, решительно чуждый техническим инновациям, долго не знал куда деть докучливый фалл микрофона, пока некий трикстер в маске профессора во втором ряду не посоветовал засунуть его в стакан. И все отлично получилось!

   Завтра – на «Котовасию» в Трубниках с Вассой и «Старую квартиру» в Провиантских складах.

 

На выставке замечательного поэта были его замечательные карточки, прекрасные книги в витринах, его фотографии и видео с чтением стихов и прозы. Но для оживляжа, то бишь контекста, организаторы насытили выставочное пространство визуальными артефактами его времени и его круга.

Ох уж эти артефакты… Ох уж это искусство мутантов советской системы, Arte povera живущих на зоне, уже не убивающей, но деформирующей. Бедные листочки и тряпочки, самодельные коробочки с трубочками и прихотливыми названиями… Издевательские вариации на темы советских лозунгов… Обхохотаться можно.

Щемящее, ностальгическое и неловкое чувство – как стыдновато-неловко слушать ныне большую часть песен КСП. И да – концептуальная ирония по прошествии 30-50 лет выглядит ничуть не тоньше и не ближе романтики походов и костров. (А ведь, пожалуй, «Поездки за город» и были интеллектуально-акционной антитезой таких походов.) Время было, хоть и прекрасное (мы были молоды), но в общем дерьмовое – и это искусство было вишенкой на говенной куче.

Но карточки как прием – остались. Тексты ЛСР остались ибо это все-таки поэзия. Поэзия времени, как я когда-то выразился, тасования карточек из лишенного стержня каталожного ящика культуры.

А главное – остались фото. На которых лица. Они большей частью прекрасны. Ибо большей частью эти люди были больше и лучше того, что они сделали в искусстве. Грустно, но справедливо, что совсем скоро об их поделках будут знать лишь аспиранты, прядущие о них диссеры, да фрики архивного дела.

 

Чтение – и гляденье за чужой жизнью – за поздними завтраками окаянного фб препаскудно депрессирует. Мое собственное предъявление себя миру – или ироикомические реляции на тему «Хокусай и я», или невнятные сигналы из склепа (или сенакля), прозрачно упакованные в мутные бутылки цитат и прочие центоны тусклого стекла. Интересно, откуда вдруг вылез этот патетичеcкий «склеп»? – наверно, из записок патера Печорина, перевранных памятью.

 

Ночь, числа не знаю, в начале января, около пяти

Летом я ложусь, когда светает. Зимой встаю, когда темнеет. Прям гюйсмансов дез Эссент какой-то, À rebours.

 

Лег рано – часа в два, и даже заснул, но около четырех проснулся и долго лежал на ложе в позе Сарданапала – коего ложе, как все, полагаю, помнят, было густо обложено умерщвляемыми наложницами и лошадьми, и едва ль не дымилось от приближающегося пожара.

 

Если б я писал в рифму, критики назвали б все это исповедальной лирикой и рассуждали бы о лирическом герое, ибо, как говорил еще капитан Лебядкин, «стихи все-таки вздор и оправдывают то, что в прозе считается дерзостью». Вот и я говорю все время дерзости или сплошные неприличности, подобно тому как господин Журден говорил глупой проозою или как Ипполит выкрикивал по своей тетрадке, а то и просто невнятно журчу как разболтавшийся старый Мазай.

 

Раствориться в бытии или раствориться в небытии? – Не один ли хрен? Пожалуй. Но в бытии все-таки не так тоскливо. А иногда даже случается чистая, почти детская радость. И хочется скакнуть, как капитан Копейкин, за мелькнувшей перуджиновой Бианкой.

 

Юрий Лейдерман

 

ПУТЕШЕСТВИЕ ПО РАВНИНЕ

 

 

Никите Кадану

 

 

Он идет по Альфельду, великой Венгерской равнине. «Эти угро-финские наглецы явились откуда-то с Урала и заняли лучшее место в центре Европы», – так говорили про венгров. Троюродные братья моей дочери, кстати сказать. Если считать пермяков и коми ее двоюродными братьями. У народов нет родных братьев.

Он идет в белой футболке. Он поет:

Высока лестница в погребе,

Нелегкая ноша хмель,

Медленно я плелся к дому,

Под тяжестью изнемогал.

Я тоже знаю, как может опьянять родная равнина, так засасывающе и блевотно-великолепно. Падать лбом в ее ил, песок, чернозем. Могу ли я знать нечто как Петефи? Никогда не думал, что могу знать нечто как Пушкин. А вот как Петефи? Или как Шевченко? Надо бы у украинцев спросить, могут ли они помыслить – знать нечто как Шевченко? Я не могу себя представить рядом с пьяным Пушкиным, его кучеряшки, лаковые сапожки… С Тарасом Григорьевичем – вполне, чего там: заехал Гершко за Тарасиком на подводе, и вот они… Я смутно знаю биографию Петефи. Логика подсказывает, что он все-таки ближе к Пушкину… Знаю только, что известный художник-концептуалист Джозеф Кошут – потомок Лайоша Кошута и хранит у себя в Нью-Йорке, как фамильную реликвию, его портрет.

Под тяжестью изнемогал –

Растянулся на земле,

Если б не кирпич,

Не потекла бы кровь из носа.

Впрочем, пьяный и изнемогающий всегда найдет кирпич. Я теперь часто падаю и нахожу кирпичи – в Берлине, Львове, Киеве, Одессе… Течет кровь из носа, изо лба. Все не понимаю, то ли мне еще далеко до восстания, то ли оно уже было и прошло. По-моему, концептуалист Джозеф Кошут на свой лад этого тоже не понимает. А вот минималисты – Серра, Стелла, Левитт – наверное, понимали немного больше. Особенно, которые из них евреи, и не имели в предках аристократов-революционеров. Однажды на какой-то конференции в Стокгольме я совершил жуткий ляп: с восторгом процитировал Джозефу Кошуту его (как мне казалось) фразу: «Искусство – это то, что мы делаем для других, культура – это то, что другие делают для нас». Кошут ухмыльнулся и сказал, что, хотя он совершенно согласен, фраза эта принадлежит Ричарду Серра. Такой был кирпич в Стокгольме. Впрочем, за последние четыре года я понял, что все равно не могу предвидеть, где встретится кирпич, что мы – делаем для других, и что другие – делают для нас.

Я бы не спускался в погреб,

В плохие дни, в хорошие ли,

Ну что делать, если вино такое вкусное…

У нас на даче, в песках Каролино-Бугаза, папа тоже вырыл небольшой погреб. Там стояли бутыли с вином: слева те, которые надо было продавать шлявшимся по переулку заезжим городским гулякам: «Эй, хозяин, вино у вас есть?», а справа – хорошее, то что предназначалось нам самим. Дедушка вечно путался, продавал не то… Что с него взять – учитель математики. Я тоже должен был стать таким, но вино меня вытянуло, оно всегда такое вкусное. Всегда погреб на равнине, льох, а также – ветка, волна, тень листа. В какой-то момент, если бог тебя сподобил, начнешь понимать родину как ветку качающуюся, как режим освещения. Будешь читать Пруста: «Имена стран: страна». Или Андерсена.

Как-то, напившись, пришел я домой и начертал углем на беленой стене: «Сказки Андерсена!». Бабушка потом долго сердилась, но что делать, если сказки Андерсена?! «Ель», «Штопальная игла», «Русалочка». Петух, Петя, чересполосица… «Правда по-гречески называется «мрия»»,– так сказал Катаев. Именно за эти слова его люто возненавидел Мандельштам.

Летом в Одессе мы любили заходить с Чацей в винные погребки. Хорошо было выпить там в августовский зной пару стаканчиков прохладного кооперативного портвейна. А в 60–70-е, во времена моего детства, таких подвальчиков было еще больше. Только на нашем квартале, кажется, их было два. По вечерам рядом с ними валялись пьяные, сосед по двору, безобидный алкоголик-коротышка, напивался и ползал на четвереньках, изображая собаку. У него, впрочем, была семья, за ним следили. По утрам он выходил причесанный, умытый, с выпуклым лобиком, в свежей рубашке, с палочкой, хмурый, но трезвый.

Эх, когда бы не страна, не потекла бы кровь. Когда бы не Елена… Когда бы не равнина… Извивы побережья от Дуная до Днестровского лимана. Пейзаж, который всегда грезится. Кирпич, которого не замечаешь.

«Венгрия, милая…» – бормочет несчастный Футаки, ковыляя в грязи раскисших проселочных дорог. Вот этого я не могу понять, здесь какая-то тайна! У него уже вообще ничего нет, ни дома, ни денег, ни семьи, у него не стоит, но он все бормочет: «Венгрия, милая…» Это не патриотизм – это пейзаж. Вроде как бормотание падающего листа. И Футаки – единственный, кому даже дьявол-Иримиаш говорит с тревогой и сочувствием: «Береги себя!». Тот самый Иримиаш, что бродит по равнине и поет песни про кирпич и вкусное вино. Дьявол-Венгрия-девелопер-мать-дискотечный прыгун-гонвед (продолжайте без меня)…

Кирпич становится майдан-позумент… Или наоборот… Наверное, главное в пейзаже – этот тот самый незаведомый кирпич, на который мы натыкаемся, клюя носом. И течет кровь. Странно, откуда он берется – среди жирного венгерского чернозема, или в песках Каролино-Бугаза? Ну понятно, поскольку вокруг живут другие люди, их постройки… Или разрушенные… Два модуса кирпича, я бы сказал. Доместикация Европы, поселения, этрусские городки, села, когда люди возвращаются с полевых работ вечерами домой, горит свет в оконцах, все танцуют, поют, пьют вино и по мере сил стараются быть счастливыми, – так, во всяком случае, это описывал Д. Г. Лоуренс. И тот кирпич, когда, рассорившись со всеми, ты идешь назад, пьяный, в поля и натыкаешься. Эх, когда бы не Елена…

Я поехал к развалинам Трои, вечером напился, пошел в поля – примерно к тем местам, где ахейские воины десять лет спали на земле, мечтая взять эту самую скаженную Трою. Я хотел бы удариться о кирпич, но никаких кирпичей не было в уже мастерски взрыхленных, ирригированных полях, я хотел бы заснуть там, но сон не шел ко мне, так что я полежал немного на земле, а потом поплелся назад в деревню, смотреть по телевизору отборочный матч, как раз Украина – Турция… Спустя десять лет, я помню, старик на площади Тахрир говорил: «Они держат нас за идиотов! Они хотят, чтобы нас волновал только футбол!»… Понадобились Тахрир, Майдан, Таксим…

Иногда по равнине надо бродить десять лет, иногда – всю жизнь, и то без толку. Бедный Моисей с заплаканными глазами, он никогда не войдет в нирвану: «Пока мы бродим по равнине, мы непобедимы». Или там, в полях, мы не знаем, что такое победа? Или не можем ухватить ее? Или мы просто Неуловимый Джо, никому не нужный?

Пейзаж, равнина как бесконечная длительность, и он же – быстрый промельк воды, дождя, след ястреба в небе, оранжевый сполох на облаке, и все злодеяния мира – в корнях травы, норках, кирпичах, зануренных в земле, родина, колдобина.

Теперь мы все же оказываемся в доме. На нем рубашка с короткими рукавами – «бобочка», как называл такие мой дедушка. Очертания листвы за окнами – это даже не листья, но этакие крапки, «мирошки», как называл их Чацкин. Мы все учились у Миро. В том числе он научил нас любить родину. Ну меня, во всяком случае… Я несколько раз пытался объяснить это в своих текстах – как Миро научил меня любить родину… Рембо и Лотреамон… Сюрреалисты, которые единственные наставивали в двадцатом веке, что поэзия – это всегда революция-родина. Итака-Ветка. Режим света и тени. Лист, листок…

Но им нет места на гладком столе, оно уже занято швейной машинкой. Мы бродим по гладкости равнины, мы хотели бы поставить ее на дыбы, забраться «под» – где осыпающиеся корни, эгида косматая, отнорки, булыжники. Чтобы ебнуться – а не тот булыжник, что подхватывает Кавалеридзе. Так мы шастаем с фляжками в руках, подобно глупым ворам, мы прокрадываемся в пустые дома, мы мечтаем забраться под равнину. Где встреча с кирпичом-позументом, ракета с народным орнаментом.

Или мы погружаемся во мглу… Одиссей спускается в ад, чтобы отыскать путь к родине. Знаменательно, что Елены там нет. Она в Егупце. Она обыграет нас всех. Как та пена морская… «Русалки живут триста лет, а потом обращаются в пену морскую». У них нет бессмертной души. Я бы не хотел, чтобы у моей родины была бессмертная душа. По-моему, только идиот может хотеть этого. На свете были тысячи народов, и они исчезли без следа. Не вижу в этом ничего страшного. Если не Холокост. Хотя вроде еще шумеры устраивали своим пленным народам холокосты. Эти вопросы раздерут мне мозг! И только одна жизнь. Я знаю, что должен обрести позумент и стукнуться о кирпич. Но где там стукнуться, если все время думать: Холокост или не Холокост…

Когда я пишу в тени выпитого вина, то кажусь себе сильным, как лев. Но потом приходит Самсон, народный парниша, и раздирает мне пасть. Это опять-таки можно развить в дихотомию Кошута и Петефи (с натяжкой). Вроде как найти шифровальную решеточку под крылом голубя, поворачивать ее туда-сюда, хватать из прорезей все новые слова. Только не знаю, кому это надо – родину не утащишь на носках дискурсов и подошвах переводов. Все равно окажешься вымышленным персонажем, графом Матиасом Шандором, или королем Матиушем Первым. Натягиваются раздираемые губы льва, шифры слов: имена стран = страна = кирпич = майдан = позумент…

Но ты знаешь, и многие ведь знают, что любая страна – это те же штанишки Винни Пуха, чертово колесо на Кони-Айленд… Я не хочу так близко. Пусть вся моя родина останется как distant tree. Как последний одинокий троянец – настолько одинокий, что он уже забыл, троянец он или ахеец – я войду в твои улицы, я прикоснусь к щеке акациевой веткой. Кто-то подойдет и скажет: «Пора на поезда, корабли!». Я оттолкну его: «Ты иди сам, усядься на мира насест, а мне пора бухнуться книзу, на свой кирпич-позумент». Какие-то зеленые мирошки, крапочки в окне. Я вижу то, что я вижу, а не то, что мне хотят навязать. Тени на асфальте. В позументах на баррикадах, или уже алхимически, опираясь на цирроз, на темные аллеи, не выпьешь – не напишешь, или совсем уже в пыли, в окурках, играя матчиш – так тоже можно…

Порой он берет сигарету, смотрит в окно, и не знает, что сказать:

Моя свеча тускло дрожит,

Я хожу по комнате один,

Во рту у меня курительная трубка.

За окнами между тем пресветлое утро, нет никакой необходимости в свече-свече, и в руке у него сигарета. Как тот самый последний и бесприютный Моллой, который вошел в дом и записал: «Полночь. Дождь стучится в окно». Была не полночь, не была дождя. Как самый последний и бесприютный Пруст, что ищет свою страну-страну. В японском лесу.

Извилистые взаимоотношения между «родиной» и «биографией», а также «дружбой».

 

Возможно, он идет домой не добровольно. Возможно, он идет также на сослужение с отцом.

 

Что касается встречи, то мы, конечно, встретимся, как договаривались, но я должен сначала просечь цвет родины, этот винно-рвотный. И еще понять, как при этом он может быть зеленым.

Курс на лечение, реабилитацию – тщетно. Это всегда спектакль жалкий, недостойный спектакля. Но единственное счастье, что я тоже участвую в нем, подбираю ласточек, прогуливаюсь вблизи эшафота, потом ложусь и умираю.

Первая позиция – это просто вперед, в странствие. Вторая – расшаркивание, чукча, «моя твоя не понимай». Если хочешь свидомо – можно и отвернуться. Но тогда разговора с рослинностью не будет, будет всего лишь другой каталог, он же голый король.

 

Очень сложные тональные взаимоотношения между цветом вина, рвоты и прошлогодней листвы. И при этом их надо взять яростно, в одном золотом движении, как Тициан… Не надо посылать самому себе проклятия, да еще и скукоженные. Да еще и крыске-матери. Надо кроить широкие дуги, включая купальники.

Слово герою хочется дать. Одиссей, Ахиллес, Патрокл – ищешь их вновь и вновь, даже в кромешной темноте, посреди гладких, бесприютно вспаханных полей. Ну, скажем: «косят», «косари»… Или: «да окстись ты, Бармалей!» (Гурон).

Или, например: Малевич, Петрарка, Дикинсон…

Нету разницы, со шлемом или без спускаешься в погреб, змейка все равно укусит тебя.

 

«Колосья солнца так доблестно кровавы, ты никогда не войдешь в нирвану, о, бедный рыцарь!»

 

Это талон и дедушка твой,

Мы такое начали, начали,

Если для просвещения – это одно,

если для борьбы – это совсем другое.

Троллейбус идет на вокзал,

Или можно пешком,

Или автобусом на Одессу-Малую,

Если совсем уж опаздываешь.

По дороге в поезде листаешь книжку, подаренную Сережей, –

узнаешь про Миро и прочие вещи,

лунная собачка лает на горизонт,

скоро ты сам будешь напиваться и падать,

лестницу в небо оставишь друзьям,

если найдутся в прошлом таковые.

Я любил – эту звезду, ту звезду, и еще кое-кого,

Я пахал, это было нетяжело,

В средоточии стен заламывал руки,

Впрочем, напротив, порой напивался и вел себя легковесно,

Никому не давал говорить,

Менял ремни на повязки,

Оставался на месте, хоть и грезил о головокружении солнц,

Вот так и пришел: болотистый Сталинград,

и большего уже не будет, наверное.

 

Но разные меньшинства в Венгрии – и словаки, и румыны, – они все время всплывают, это неудобный вопрос. Примерно, как статус Ануфриева в современном искусстве.

 

Надо понимать: с самого детства, ранехонько, еще перед этой, «родной», нам грезятся другие равнины – желтый лёсс Китая, чукчины снега. И без них не было бы страны – вот почему так меланхоличен наш голос, но мы стойко надеваем рубашку-бобочку и расчесываем хайер, тренькаем по струнам. Эта ветка, эти distant trees, эти желтые откосы на берегу Днестра. «Не в свои сани не садись». А я сел в чукчины сани и помчался в сторону каньона Днестра. Правда, сам того не ведая – вот и мчался со скоростью черепахи…

 

Ну и люди вовремя приходили в разные времена, люди помогали друг другу.

 

«Нужны ускорители!», «нужно хотя бы поставить точку!», «или начать новую главу» – так я слышу вроде голоса группы «Де Не Де» – из брошенных заводских раздевалок.

Да, он все готов нырнуть в их церковь, встать у наковальни, выставку все равно надо делать, тем более на Донбассе. Или в других местах. Крахмальный корсет. Или альянс. Игра в кости на кладбище Пер-Лашез.

 

«Матка Надия, береги!

Этот клен из живописи из зубцов

пронизанный, алый, парашютист»

В. Соснора

 

Или он уходит в кусты-кусты. Великое соответствие между кустами и дружбой.

 

Когда едешь из центра к Черемушкам, стоя на задней площадке автобуса, кажется, будто колокольня Пантелеймоновского подворья (бывший Планетарий, бывшее Пантелеймоновское подворье) устремляется вверх, подобно ракете. Сразу приходят мысли о смысле жизни, или смысле искусства. Или ракетно-народных орнаментах.

Или о смысле жизни. Или о том, как, презрев его, отправиться в путешествие по равнине. Вместе с Измаилом-Шандором и Квикегом-Квикегом. (Квикег есть корень растущий, подземный, извилистый, томагавк). «Мы все принадлежим к подворью Первой Конгрегации», – так сказал Измаил. Подворью, сравнивающему сорняк и дубраву. Полинезийские бандуры.

Он смотрит прямо в кадр. Рубашка расстегнута на три пуговицы. Как всегда в летний зной. Полы можно выпустить и связать узлом на животе. Друзья в шутку называют это «одесский стиль». Так пуститься по равнине в сторону Карпат и откосов Днестра. Через Винницу и Каменец.

Сумрачный мир. Локтевой сгиб. Занюхивать там или у сгиба запястья. У сгиба земли-травы. В огне народных дюз. Всю жизнь, пока в степи-степи, надо расплачиваться за корешки. Мы странствуем по равнине родной пошатываясь. Вникание в корешки трав заподлицо с отрицанием корешков. Не забвением! – но отрицанием. Пейзаж как памятливое беспамятство родины. Шляться с Пантелеймоновским планетарием на плечах, не замечая его тяжести. Для этого в самом деле надо напиваться вновь и вновь. Чтобы Ротко стал литваком и Гастон – украинцем.

Я – слабенький, я – либерал, ищу отдохновение в мазаньи красками, зеленое поверх черного, розовое поверх красного, пусть так – но якобинцем не буду! Я возьму бывшее на плечи, буду оплевывать или расшаркивать – живопись, ботаника, равнина.

Мазки краски на стенах – это там, где кисть соскакивала с краев холста. Вперемешку с цитатами. Так все оно длится 10, 20, 30 лет. Вроде идешь на соединение с Командором, на сослужение с отцом или братом, одновременно бежишь прочь. А люди возвращаются с работы в свои этрусские поселки, зажигают свет в домах и пытаются веселиться. Герб мой в виде звездочек чертополоха. Надсадный колкий зуд нирваны. Местами песнь о перестройке и моей доченьке…

 

«Народ без пространства». Коготки и всеми. А я вот сейчас приготовлю. Главное, чтобы не ходить в Барбикан.

Тот, кто умеет сражаться. Тот, кто умеет понять. – Как ты умудрился бежать из турецкого плена? – Да так вот, умудрился.

Доделывание работы будет сменой караула. Они идут друг другу навстречу. Один будет синий, другой – зеленый. За что ты меня еще целуешь, мама?!

В начале нашего пути нет ни единой малости, чтобы зацепиться, ни единой зверушки. Мы только грезим родиной и засеваем равнину – блужданием, рвотой, огнем, экскрементами. Сеем на сор. Вот потом уже пусть тренькает слово, романс. С удовольствием скажем: «Роман-с… Не заказывали-с?».

 

Старый заброшенный дом, облупившиеся стены. Это третье, великое, почти что ракетное соприкосновение с родиной. Впрочем, он все равно выходит и оттуда, чтобы пойти в кабак. Он сидит за столом за стаканом вина. Скатерть, наверное, липкая, но сзади пресветлая занавеска в цветочек.

Если у кого-то нет любимой,

пусть он выпьет вина,

и тотчас поверит,

что все девушки сохнут по нему.

Пусть выпьет и тот,

у кого нет денег,

тогда все сокровища мира

будут принадлежать ему.

«Как нам реорганизовать арт-рынок?!». Как нам реорганизовать рабкрин, музей? Думая об этом, мы все также продолжаем странствовать по равнине? Никита, перечти лет через двадцать.

А если кто печалится,

пусть тоже выпьет вина,

и тогда печаль от него отступит.

У меня нет любимой,

у меня нет денег,

у меня есть только печаль.

Эх, когда бы не Елена… Когда бы Чаца, Перец были живы, и Сергунька бы не стал дураком… «Выпей вина», – говорит Иримиаш.

В колодце двора, возможно, это мой детский сад. Четкие абрисы света на стенах. Через выбитые окна. Наверху, по диагонали, пролетает голубь. Но мне еще нужны пирамидальные тополя. Они растут по всей Центральной Европе, но не растут в России. Северная граница ареала проходит где- то по широте Курска. Я всегда привожу этот пример, когда меня спрашивают о «политике». Чтобы не понимать ее как бутерброд. Но в этой самой голубиной бесследности. Впрочем, пускай окрест встают и обмолоченные хлеба, я не против. Смотрящий на небо странным образом заглядывает под равнину. Пьющий вино – тоже.

Я взял розовый мелок пастели, нарисовал прямоугольник, небрежно закрасил его. Потом, прямо ручкой, провел по розовому несколько черных вертикальных полосок. «Вот так надо рисовать!» – приписал сбоку. («Сказки Андерсена»!). Потом вспомнил, что примерно такое же сочетание черных полосок по розовому в картине, над которой сейчас работаю. Они нахлобучены поверху и понизу на какую-то изможденную физиономию, а картина называется «Опять концлагерный!». Эти вопросы раздерут мне мозг! Разница, патафизика между концлагерем и листвой. Между пирамидальным тополем и мундиром. Четвертое маяковское измерение, которое всегда маячит, в своих ебаных широких штанах. Вслед за третьей ракетой, летящей на Марс прямо из критских, этрусских поселков.

Изя-солнышко-китенок скоро проснется.

Печаль – это огромный океан.

А радость?

Я знаю! Я раскусил великий ход Иримиаша. Это ход поэта как вечная изнанка себя-самого-равнины: делаешь вид, что говоришь о себе, или делаешь вид, что говоришь о родине. На самом деле движешься туда-сюда. Как Гете или Рембо. Бутерброд или ширинка. Два луча пересекаются в бокале. Так или иначе, я пытаюсь пройти сейчас к тому, что не знаю еще и не умею. Я, собственно говоря, вообще ничего не умею. Ну так, слегка: города, города… Продолжить странствие по равнине. Писать как картину – сначала черные полоски на розовом, а дальше – посмотрим. Еще я бы назвал эту композицию «политика».

Это маленькая жемчужина в океане.

Может, к тому времени

как поднимешь ее, она уже разобьется.

Мы садимся в поезд: Киев, Каролино-Бугаз, Львов. Отроги полей желтеют.

Птицы улетают,

когда дело идет к осени.

(Весной они опять возвращаются).

Они летят, летят, летят,

крылья несут их;

вдруг замечаешь, что они уже

растворились в далеком синем небе.

Петефи создал венгерское стихосложение. Проблема в том, что венгерский язык – один из самых богатых флексиями в мире, и все словообразование идет через них. Хороших, неглагольных рифм мало. Поэтому Петефи кодифицировал неточные рифмы и диссонансы.

Они пролетают так быстро, что кто-то

Принимает их за исчезающие мечты.

Быстрая живопись абстрактного экспрессионизма. Промельки рыжеволосые. Они тоже искали родину, шаманили туда-сюда – Дж. Поллок и др. Жена Ротко всегда называла того по фамилии, будто он не человек, а какая-то инстанция. Брандмауэр, вывезенный с востока, исполосованный световыми абрисами. Или в негативе – понять любую равнину как розовый прямоугольник, исполосованный черными тюремными (туземными) полосками. Приблизиться к политике, удерживая достоинство. Японцы об этом. Об этом все картины зрелого Ротко. Он не опускается до сочувствия и вовлеченности – тут он глубже, чем Мазервелл. Изнанка сюрреализма как изнанка равнины, как почва пирамидальных тополей.

Они пролетают так быстро, что кто-то

принимает их за исчезающие мечты.

Что пролетает быстрее птиц? Жизнь!

Но в отличии от птиц, она

никогда не возвращается.

Теперь он сидит на лавке в коридоре какой-то инстанции, регистратуры, приемное окошко с надписью «ФОНД». Бутылка, впрочем, при нем. Я тоже беру с собой бутылку, когда мне приходится ходить в присутственные места с похмелья. Раньше, кстати сказать, это были лучшие дни для моей семьи – я опохмелялся с утра, уже не ехал в мастерскую, сидел дома, веселый и разговорчивый, ходил раньше времени забирать дочку из детского сада. Меня было легко убедить, скажем, подстричься. Или позвонить родителям. Или не ходить по городу босиком (я был когда-то хиппи). Я был уверен, что могу находить кирпичи в полях, когда мне это заблагорассудится, исключительно по собственному желанию. Ну вроде как еврей яблоко в пустыне. Но теперь! – когда поканал сплошной яблочный Спас!…

Мы начинаем в маразме и заканчиваем в маразме, только к нему еще присоединяется печаль. А также – больница, канцелярия, регистратура, пенсия. Впрочем, если хотя бы пяточкой задержаться на родине, есть еще небольшой шанс срифмовать пенсию с песней и катиться лохматым шариком-анакреонтом.

Подкрутка дрожащих усов наперегонки с вечностью. Будто линь в охоте на Моби Дика. Правда, всегда есть негритенок, который выпрыгнет из лодки раньше времени. Может быть, он самый лучший? Серега? Неизвестный статус?

Она спустилась глубоко под землю,

 так что я теперь не могу

 даже взглянуть на нее.

Я, впрочем, не оставляю попыток заглянуть равнине под подол. Они едут на телеге, запряженной парой. Жеребята бегут рядом. Опять и опять невыносимая гладкость равнины. Но по крайней мере, она не занята зонтиком и швейной машинкой, этими борщевиками слов. Они держат путь к закату.

Вы знали, что у Солнца есть жена?

Ведь оно оказалось под каблуком.

От его дурной жены одни беды.

Как жена у Солнца, так всегда маячит гнилая, разваливающаяся дача родины в тропическом лесу. С трофическими язвами. Конечно, если повезет с Еленой, можно все переиграть. Вот почему так бьются под Троей за хоть и неверную Елену. Она же пытается разглядеть с городской стены в сонме сражающихся своих звездных братьев Диоскуров – тех, чей свет над мачтой вдруг сияет терпящим кораблекрушение – но тщетно, они уже сошли под землю. Ох, эти бабы! Мне нет нужды быть корректным, меня же не приглашают к ужину в посольства со швейными машинками. Мне достаточно быть тростником. Хотя, конечно, «как я тебя вымаливал у каждого плетня…», и все такое…

Странствие по равнине – всегда еленский прифронтовой эффект, «еленская борзость». Бери больше – бери как минимум полторы страны!

Первый раз я увидел восход солнца в детстве, когда возвращался с родителями после их летнего отпуска. Ехали рано утром автобусом из Великой Александровки (Херсонская область, речка Ингулец – приток Днепра) до станции Белая Криница, чтобы там сесть на поезд. Это было холерное лето 1970 года. В Одессе был карантин. Поезда шли в обход или не шли вовсе, черт их разберет. В Одессу мы, правда, в конце концов пробрались. Там была какая-то специальная жизнь. Брали мазок из жопы. А каждый ломоть хлеба поджаривали на пламени газовой плиты. Это то, что я помню. И еще, что пошел первый раз в первый класс не 1-го сентября, как все советские дети, а 21-го – из-за холеры перенесли начало учебного года. О таких вещах забавно вспомнить на склоне лет. Правда, тут же после этого я вспоминаю, что холера была в трех городах: Одесса, Севастополь, Керчь. Одесса еще с нами, а два других – далече. Здесь не помогут пирамидальные тополя. Здесь кирпич переходит в позумент-желание. Впрочем, Петефи так и сделал – погиб в бою. А Рембо уехал в Африку, там долго скитался в поисках тридцати червонцев… Этот компьютер, этот глаз затухающий – то смотрит на меня, то молчит.

Немудрено, что почтенный старик

не растит лозу для вина.

Вина, которое врачует любую печаль.

Вина, которое гонит из сердца

любое горе.

Но дома он пить не смеет,

иначе не миновать ссоры с женой.

Меня это не особо останавливало – пил, потом ссорился. Одна из жен упрекала меня, что никогда не уйду из компании, пока есть недопитые бутылки. И я с гордостью подтверждал, что да, дескать, капитан уходит последним. Искупал вину Нобиле.

 

Вы уже не сможете вернуться, наткнетесь на занавески. Вроде тех, что проектировал Ле Корбюзье. Или соняшные, в цветочек. Или перегородки в плацкартном вагоне.

Революционеры обнаруживают свою национальность разными способами. Скажем, тонкой растяжкой, следами цветов флага в белых полосках колпачков. – И не стыдно вам за это?! – Ну и что, почему нам должно быть стыдно?!

Тогда можно не бояться,

что жена увидит его;

оно плетется в соседнюю пивную

и пьет там, как сапожник.

А когда спускается ночь

и облака понемногу рассеиваются,

можно видеть, как оно,

с покрасневшим лицом,

сверзается с небес.

И спотыкается о кирпич. Даже родина спотыкается о родину – та, которая на чукчиных санях, и та, которая у отрогов Днестра. Родина о родину высекает искры.

Моби Дик всегда готов быть в роли игривого китенка. Если не боишься смерти.

 

Он сидит на диване в пятне света. О, такие великолепные, дурацкие социалистические обои. Он сидит на краю мира-пирожка. Подымай, подымай равнину, мой бедный, усталый Иримиаш. Твои волосы гладкостью вороньего крыла, твои сандалеты, твои говняного цвета, растянутые хлопчатобумажные носки. Упали крылья бобочки-рубашки. Среди множества ипостасей духа, странствующего по равнине, дух неприкаянного социализма (особенно в «мягком» – чехословацком, венгерских вариантах) – не последний из них.

Зачем ты заглядываешь в мою комнату,

любопытная луна?

Миру здесь больше нет места,

не то, что в прежние дни.

Однажды, задержав на мне свой взгляд,

ты увидела в моем сердце пылающий

огонь, для которого не нашлось комнаты.

Ты увидела, как радость и печаль

воюют не на жизнь, а на смерть,

но ты не увидела, что печаль победила.

«Миру здесь больше нет места», – только так начинается Большое Путешествие по равнине. Я буду шляться по травяным сгусткам, спотыкаясь, бормоча в маразме: «ах, ёб твою мать!», пробиваясь опять и опять к лунному отблеску на поверхности моря или Днестровского лимана. Мы будем говорить все тише и тише, все неразборчивее в средствах. Сжимаясь и расширяясь, всегда где-то между Гулливером-в-стране-лилипутов и Гулливером-у-Великанов. Так или иначе, я и впредь не собираюсь вести институциональных переговоров, ни с остро-, ни с тупоконечниками, хотя, если друзья попросят, могу постараться, конечно, утащить флот Блефуску, и пусть иглы вонзаются в брови и глаза!

И пусть бедра вонзаются в глаза!

Это было тогда – если бы сейчас

ты посмотрела мне в лицо,

ты бы решила, что видишь

свое отражение в зеркале.

О, если бы ты посмотрела сейчас в лицо Днестровского лимана!

Мы знаем, что есть много способов писать – жучками, паучками, попытками обнять отражение луны в озере, последними мазками красок. Вроде того последнего тюбика тиоиндиго черного, что ты подарил мне – его когда-то производили на Рубежанском химкомбинате, и больше такого замечательного холодного черного не будет никогда, хоть ебись ты Рубенсом. Писать ускользающим обликом Елены, уходящей вдаль, все глубже в свой Егупец. Бессильными разлохмаченными орнаментами, соскальзыванием руки, теми следами, что остались на стенах от уже забытых холстов.

Хронометраж все равно важен… Если пишешь поверх фильма. Я вот все пишу и пишу, уже несколько дней, а так и не добрался еще до середины фильма. А ведь надо успеть в любом случае – стоит ли над равниной липкое лето, или желтушная осень – надо успеть до ледяных кристаллов. Это скаженное затвердевание. А сам все пытаешься гнать чукчину упряжку, незнамо зачем. Украине это явно не нужно, московскому концептуализму – тем более. Других постоялых дворов у меня не сложилось. Продолжаю как Моллой.

Но прекрасные социалистические обои в цветочек. Если в свете рассвета или свете луны. Моби Дик толкает носом мячик Егупца. Я гляжу в окно через улицу – четыре светящихся окна в доме напротив. Что Венгрия, что Берлин…

Мы опять идем полем. Хлеба скошены, ветер гудит. Похоже, осень все-таки близится.

Видеть свою жизнь как бесконечный пейзаж, кипень акаций, лишенный очага – конечно, это достойная задача, но…

Сократ, который выпил яд,

и его палач, который дал ему отраву,

неужели оба они попали

в одно и то же место?

В один и тот же пейзаж? А сколько пейзажей может быть? А сколько родин? Один-единственный пейзаж, и его всегда множество. Не поэтому ли нам так нравится Маньяско? Который пишет всю историю мира, все эти злодеяния, выгрузку каторжников в порту, все эти церкви, инквизиции, погромы, синагоги, цыганские свадьбы, как один неразличимый, вихрями перекрученный пейзаж. Змеящийся молниями выпуклых и, одновременно, бесконечно изможденных мышц. И сочувствие как форма какого-то деликатного, всепонимающего остервенения.

Я знаю, ты хочешь найти то же самое между колосками, зернышками нарбутовского герба, или между погромщиком и Бойсом, взвихрить необмолоченные хлеба – это достойная задача!

Ускользающее сочувствие. Там, за горизонтом картины, под подолом равнины.

У меня уже нет сил помочь, разве что стать за твоим плечом и приговаривать вместо тебя: «Венгрия, милая…».

Но мне надо закончить хотя бы сегодняшний эпизод, а не добрался пока даже до половины. Тем более, хотел еще порисовать потом – белеющий, перекошенный лик Каддафи, в чернявых романтических кудрях, со штыковыми шрамами на щеках. Ты рисуешь польско-украинского мальчика, жертву неизвестного погрома – я пытаюсь нарисовать, будто с изнанки него, Каддафи на манер Петефи. Бровастенького Брежнева на манер Гете. Все они будут там – по мнению Моби Дика. «Муааа-муа-марр…» – пируэты рок-гитары.

Я пытаюсь провести уравнения не-уравнивания. Как колышется черный тополь. То же с Богданом. Вглядываясь в эти великие дуги черные.

В детстве, я помню, в новостях все шли бесконечные бои за «дорогу №6» во Вьетнаме. Когда меня укладывали спать, я делал из подушечки бруствер и воображал себя солдатом Объединенной Арабской Республики (кто сейчас вообще о ней помнит?!), стреляющим в израильских захватчиков. Такие вот дуги черные всю жизнь – то в розовом колорите надежд, то в зеленом, тинистом, лиманном, то в желтовато-белом, акациевом. И никак не можешь примириться, что они – черные.

Маньяско, впрочем, умел писать так, будто а пальцах у него сидели одновременно и пьяный безумный Нарбут-Ахав и жалкий Пип, крестьянский хлопчик… А глянешь на автопортрет – вроде ничего особенного, такой себе очередной маленький бесовский Иримиаш. Или Дон Жуан… Разве что великолепно написанный белый бант. В общем, можно взять еще бутылку…

Почему никому не дано увидеть,

что ждет нас на том свете.

Камера дописывает панораму. Уличные провода над сценами львовского погрома. Проселочная дорога уходит вправо. Видны колеи колес. Всюду в Европе, что на мраморе старых римских дорог, вдруг вспыхивающих в лесах Ардеша, что на грязных трактах Альфельда, мы видим эти следы, прорезанные тысячами повозок. Ветер над полем и подташнивающее качание трав – мы все-таки не можем пройти к изнанке равнины, за горизонтом. Даже если напьемся до полного головокружения. Рыцарь бедный, несчастный, поникший – ты все равно останешься здесь, в своей Венгрии, Генуе, Украине…

 

Я хотел бы обработать молоком решающие края земли!

 

Этих осужденных невозможно изменить, перевоспитать, переработать сексуально. С ними можно только что-то сделать (внутри себя самого), пока сохнет негатив. Или холст. Когда не надо торопиться, бежать в архив.

С этими каторжниками, Жанами Вальжанами, еще только ищущими пути к (нашему) сочувствию, под равниной.

Елена в Егупце осталась,

Козетты нигде не видно…

Черточки, рисочки, стебельки, семечки, дуги.

 

А в Москве тем временем множится число домохозяек.

 

Один кусок шеи надо высветлить, жилу надувшуюся, другой – затемнить. Но это сложно, потому что дальше опять должно идти затемнение, и нет контраста. Это сложно, особенно, когда так много заказов. Извини, что я тебе это говорю, но мы знали, на что шли.

Так странствовать под равниной, среди корней, обсыпанных то ли землей, прахом, то ли сахаром (по Андруховичу).

 

Реестр апельсинового дерева или герба. Его виньетка – листок налево, листок направо. Мой отец рассказывал, что он начал заикаться со дня первой бомбежки – это было ровно через месяц после начала войны, 22 июля, когда немецкие самолеты бомбили Кодыму. До этого уезжать никому не разрешали – чтобы, дескать, не сеять панику.

По другой, его же версии, это случилось позже, уже в оккупации, когда они с пацанами забрались на какой-то склад и их подловил немецкий солдат. Все разбежались, а он не успел – и тот солдат бил его велосипедным насосом, отец еле уполз.

По третьей версии, все это не имеет никакого смысла, потому что я тоже могу начать слегка заикаться, если очень волнуюсь.

Всякая эмблема как потрава земли. Она же позумент. Она же кирпич. Мы движемся от станции к станции, от Криницы к Кринице, все мечтая заглянуть равнине под подол. Сделать ей ребенка – по Делезу, или по Пастернаку.

События как поросятки. Караул устал. Порой кажется, что четверица земли и неба уже тоже от нас устала.

Я ненавижу, когда люди этак щеголевато, напропалую начинают цитировать Фуко… Есть у нас, скажем, в Берлине такой осповат. Думаете, их в самом деле волнует людское насилие и несправедливости? Как бы не так – им просто важно показать, что они умнее быдла, и знают, как мир устроен – дескать, мы образованы и нас не обманешь. В этом смысле я предпочитаю быть либералом, заподлицо с быдлом, и голосую за Меркель.

Разрываются струны к рассвету,

и несет по рядам холодком…

 

Но при этом дух равнины говорит: «Ошибок я не прощу! Будешь сильно нападать – сам знаешь, что я с тобой сделаю!» – окружение в розовых разводах, и конец!

 

Или наоборот – это пейзаж всегда опрокидывает тебя навзничь, сверлит дырку в мозжечке, нахлобучивает ушанку. Там, внутри мозговой дыры, этой лоботомии-родины, понуждает тебя предаться недистантному облету. Как того лобастого карлика с Пушкинской, 55, его родина – Пушкинская угол Кирова – чукотские сани – ссанные углы – его 7-8 лет, пока не окочурится. На воздушном шаре. Его гилка.

 

Каждый в пейзаже становится стаффажным человечком Маньяско. В этом локтевом, лучистом напряжении мускулов, ебнувшись о кирпич. Или размазанным, уйдя в решето зеленого, как в саду Альбаро.

 

Останавливаясь в транскрипции до октября,

Я говорю: подождите! и вскидываю голову на фоне моря,

куцая бороденка тщетно претендует быть лохматой,

Перец с Наташей собирались у нас переночевать,

но почему-то уехали еще с вечера,

так заебала их эта мусорная Крыжановка,

или наши семейные склоки – я уж не знаю.

Прибывают народы тысячами лисиц,

на октябрь, октябрь, ветры над морем,

потом время зимородка –

короткая щель, когда мореплавание снова возможно,

но разве кто обращает внимание на него –

там, в своем мире, за цветочными занавесками.

Эпоха открытий сжимается под язык,

как таблетка, что жуешь ее с горя, и опущен затылок,

говоришь: «приник», «приник»,

но уже не знаешь, к чему относятся ответы –

какие-то кибитки здесь и там

разбросаны в степи, безглазы.

(Наверное, цыгане).

Потом приходит новогодняя круговерть,

поздравления ничего не значащие, картонные подарунки,

подводим итоги, хохмим –

зачем это нужно!? – забыли зеленоватый (разбег).

Ох, а кто-то ведь смог убежать,

он бежал с самого Владивостока,

я не знаю, как он миновал Сибирь –

все эти посты и разъезды,

но добрался до Москвы, сел в самолет,

улетел заграницу – только его и видели.

 

«У-ау-уа!…» – они всё поют,

на трех экранах из шести, одинаково,

такая вот видеоинсталляция,

есть, впрочем, еще три экрана,

и там порой происходят странные вещи:

напряжения фрагментов надувшихся шей,

странствия по саду Альбаро и прочие фигуры –

но их еще надо разглядеть,

заметить их промельки

во времени между обедом,

это тебе не на елку взглянуть,

раздвинуть колени и петрушкины забавы.

 

Напряжение сна порой ведет нас вниз,

что та Навзикая, забывшая мячик,

в одеяниях из листьев выходим на тропу –

в такой одежде в кошелку не примут.

Ты же помнишь историю,

как наш корабль стал звездой,

мы уже подплывали к Итаке,

но все развеялось быстро –

как такое могло произойти,

я все думаю, и до сих пор не понимаю.

Это трудно рассмотреть в маленьком кинозале,

а когда откроют большой? – неизвестно,

да и кому мы там нужны

с этакими сюжетами.

В общем, пойду я опять облизывать кирпич с этрусских полей,

ну а ты уж разбирайся,

и пусть шарф твой замотан.

В землях впередсмотрящих нет Отца моего –

ну а там, где он пребывает – в тыл, Анапу и Крым –

я все равно не могу пробраться: сразу же арестуют.

Имя мое еще служит порукой нелепых поступков,

среди пьяных забав –

а лица уж никто и не помнит, такие вот стразы.

 

Маленький поездной рукомойник –

с пипкой торчащей, которую штурхаешь снизу –

все твои национальности, все друзья

вроде этаких козликов, что сдувает их ветер,

или вечно падающих оконных занавесок.

Поездное усилие Ахиллеса,

черепашенок выгибает голову,

ты это знаешь, и единственно ставишь на песню-коробку,

в стуке колес тщишься слышать «Led Zeppelin».

 

Ходить в уборную под акациями, время от времени. У нас нет ничего, кроме выломанных, выброшенных из гнезда слов. Как говорит этот неизбежный Борхес. Имена друзей – то ли русские, то ли украинские… Особая тема прогулок по равнине, история низовых пролетов. Куличиками в степи. У венгров хоть язык в корне отличен от немецкого. Да и вообще от всех языков на свете. А у нас только длиносецкие топорики и трембиты. Каждая книжка, если оставить все как есть, будет просто опущенный гарем. Подача налоговых деклараций.

Иногда, впрочем, в третью стражу, с особого ракурса, может получиться нечто вроде фаюмского портрета.

 

Итак, он умывает лицо в поездном туалете. Глядится в зеркало. Крыло ангела трепещет или не трепещет. Когда не можешь сфокусироваться на взгляде, кажется, что наблюдаешь флаги.

Мои друзья обнимают меня,

они прижали свои сердца к моему.

Как ликует душа во мне!

Позже я понимаю,

зачем они обнимали меня.

В своих объятиях они искали,

где в этой груди самое уязвимое место.

Туда они и вонзят свои кинжалы…

Туда они и вонзили их.

Нет, он вообще никуда не едет. Он в станционном буфете пьет пиво. Это поезда только проносятся мимо. На стене композиция из сухих веток и декоративных тарелок с народным орнаментом. Вполне в нашем стиле, мы еще можем узреть здесь музей или ракету. Мы еще видим слабую, мерцающую связь между орнаментами обоев, дизайном обложек и героическими позументами, их ассамбляжем. Завсегдатаи буфета смотрят на него с недоумением. Нам опять надо уходить. Стойка с бутылками, дешевые лампы дневного света, вентилятор крутится – но нам опять надо уходить. Как твои «узоры» на лампах дневного света – чтобы наблюдать затмение или просто чтобы не спиздили. Всё пытаться залезть под равнину-родину, узреть ее позумент. Мне кажется, я уже скоро не выдержу.

Хотя мне еще подкидывают выставки время от времени. А теперь вот принесли ионику и водрузили ее прямо на катящуюся подводу. Есть у любой родины эта дурацкая терпкость, так и распознаешь ее, как нравоучения матушки – где банальность сходится с глупостью, сходится с восторгом (рассветом или закатом): жеребята бегут за подводой, а синтезатор прямо на подводу взгромоздить. Тут они сходятся, все национальные классики, что Петефи, что Шевченко, что Расул Гамзатов. Вместе с Иримиашем подбираем лады. На фоне великой черносотенной равнины – с изнанки театра им. Ленинского Комсомола. «Дай денег, Егорушка!» – мы вроде никогда не кричали. Но упорно пытаемся подобрать лады. Песня о том, как они встретились, как поженились, как нарожали детей – все это должен представить сидящий в крапиве чужой планеты командир звездолета Богдан Полум’яний, только так сможет он вызволить свой экипаж.

 

Заходящее солнце. Смеркается на берегу широкий реки – Днепр, Днестр, Дунай, Тиса.

Скорей ложитесь, люди!

Или, если вы в пути,

ступайте бесшумно.

Бесшумно двигайтесь, на цыпочках,

не позволяя вашим губам

издавать резкие звуки.

Вы должны уважать скорбь…

Ибо она священна…

Ночь – скорбящая дева – пришла.

У нее был возлюбленный, который умер.

Вот почему бедная ночь носит траур.

Тихо спускается она на землю,

печально слезы ее падают на траву.

Как вдруг – что это?

Хоть и печальная, но все же улыбка.

Смотрите, это месяц вышел

из своей могилы,

бледный призрак ее умершего друга.

Их встреча полна сладостной горести,

их объятия полны мучительной красоты,

их разговор…

Но кто знает, о чем он?

Никто не подозревает, не догадывается.

Лучше вам и не знать об этом,

ибо их разговор –

это вечная, великая тайна.

Только безумец слышит его

в часы своего ужасного наваждения

да умирающий,

чья жизнь висит на волоске,

не толще одной-двух паутинок.

Есть и еще один, кто его слышит:

поэт, который спит наяву.

Тоскующий поэт проникает в тайны

тех призрачных голосов,

но не может поведать о них.

Не спрашивайте его…

Он все забывает к

тому времени, как возвращается…

 

Ты можешь писать только те картины, которые выигрываешь, и держать в руках только то, что тебе понравится. Странствие по равнине может ничтожить тебя, и будешь валяться зассанный на углу, как тот карлик с Пушкинской улицы, но оно не может быть проиграно. Как никому не в силах превратить мох в осокорь, или обратно. На всех углах мира стоят мoлодцы, но стражник – только ты сам. (Тетяныч не был мóлодцем, он был козаком, великим раздувшимся карликом, валяющимся в ракете. Мечтал вздыбить Зодиак-Егупец). Падаешь на кирпич и идешь дальше с проломленным черепом. Или, скажем, трубишь в рог.

Можно еще попробовать проволочками.

И т.д. Только не забывать путешествия. И не надо мне присылать фотографии мест, к которым я не имею отношения! Такое даже Анни Лейбовиц не поддержит.

Наш народ добр и зубаст,

Он никуда не ушел на Майдане,

Только ощерясь стоит

И не может понять.

Тут поднялся один лейтенант:

«Леню Войцехова знаешь?»

Свет пустынный будто вспыхнул над нами.

Форма защитная была до половины на нем,

Дальше – роба тюремная, в полоску синего с белым.

 

Далекий гром над рекой. Силуэт Иримиаша и одинокий фонарь. Ночная ловля рыбы на свет – которую так замечательно изображали Ито Якучу и Нагасава Росетсу. Нам бы еще надо поговорить о японцах. Написать трактат «Чему украинские художники могут научиться у японских», и трактат «Чему украинские художники могут научиться у Маньяско»… Впрочем, что говорить, если мы даже не удосужились написать трактат «Чему украинские художники могут научиться у Голосия»… В силу общей занятости, а также опасения обидеть тех, кто полагает, что учиться надо у них. «Не спрашивайте его! Он все забывает к тому времени, как возвращается…». Да не волнуйтесь, хлопчики, очень нам надо чего-то у вас выспрашивать!

 

Уничтожение мальчиков всех религий

и девочек всех запястий,

пусть будут места, где скитался Овидий,

и вино рубили топорами в зимнюю стужу.

Ему тоже приходилось ходить в магазины,

гетов забавляли его голые колени,

было ли вино вкусным – Овидий не описал,

но охотно отправлялся еще за куском,

вылизывал сам почти все по дороге,

отрубался быстро, валился на бок,

гостям приходилось тесниться,

было жестко и неудобно,

но им было не привыкать –

они носили штаны,

они были геты.

 

Во времени тоже заводятся вши, они протирают его – время становится как полосатое рядно. Думаешь, каторжник – да нет, обычный неудачник на галерах жизни. Мы опять живем во времени вшивоты. Я сбежал от него из Москвы, жил в одиночестве, ходил по горам, собирал минералы и плевал на время. Потом началось время Украины –  все оказалось примерно так же, только вместо концептуализма – ситуационизм, но в Москве хоть люди были талантливее. А теперь уже не бросишь. Живу по-прежнему один и, вдобавок, снова во времени, вшивею. Выхожу с бутылкой на равнину, чтобы забыть о времени и думать, будто это горы.

 

Пожилой крестьянин, голый по пояс, чистит картошку. Его морщинистое лицо, дряблый живот, сигарета в зубах. Неизбежные занавески в цветочек. Да и вообще весь антураж напоминает фотки Михайлова. Иримиаш-Петефи сидит в комнате за столом. Наверное ждет ужина. Крестьянин все кашляет застарелым кашлем курильщика. Мы понимаем теперь, что Иримиаш весь день двигался к этому дому – и когда ехал на подводе с ионикой, и когда переправлялся в сумерках через реку. Я думаю, это его отец. В 56 лет он пошел добровольцем в армию, был знаменосцем. Их отряды случайно пересеклись где-то на дорогах Венгрии, и Шандор очень гордился отцом, те несколько месяцев, что ему еще оставалось жить. Написал об этом стихотворение. Маленький пьянчужка с Пушкинской улицы распрямляется в знаменосцы. По обеим сторонам его поддерживают Михайлов и Тетянич, тоже знатоки родного пейзажа.

Что случается со смехом,

что случается со вздохом,

когда он затихает?

И что случается с мозгом,

когда он перестает думать?

С любовью и ненавистью,

когда они покидают сердце?

Собаки лают. Отблески лампы в волосах Иримиаша, он тоже курит сигарету за сигаретой. А крестьянин все чистит картошку. Это мог бы быть дом в частном секторе где-нибудь на востоке: в Луганске, Горловке, Рубежном…

 

На следующий день Иримиаш бродит на холме в развалинах церкви. И опять над ним пресветлое лето.

Я листал историю, и я подошел к концу.

Что же такое история человечества?

Река крови,

которая возникла в давние времена

из скрытых в тумане валунов.

Не встретив никаких преград,

она впадает в настоящее.

Не верьте, что теперь она остановилась.

Начав движение,

поток не прервется,

пока не достигнет океанского лона.

«Ты знаешь Леню Войцехова?» – спрашивает лейтенант, и ужасающий свет пустыни вспыхивает над нами, той самой егупетской пустыни, богооставленности, когда кажется, что никакого смысла уже не будет. Моя бедная Одесса поутру…

Он спускается с холма и исчезает в зарослях. Мы слышим какой-то странный звук. На экране появляется титр «Посвящение:». Девочка качается на ржавых качелях. Моя доченька, через которую я в родстве с венграми. Или та, через которую я хотел бы породниться с украинцами. Cарай или дом на заднем плане.

Жизнь не стоит

и выброшенного с кухни

разбитого горшка,

с боков которого нищий старик

вылизывает остатки еды.

Так заканчивается фильм Белы Тарра «Путешествие по равнине».

 

Даниил Лебедев

 

Преображенский полк

 

его отношение к этой женщине это было что-то с чем-то и в этом смысле это даже совершенно нельзя рассказать а только кажется можно попытаться навеять какими-нибудь намёками потому что это была вещь совершенно ни в какие врата не лезущая и так далее. дело в том что он не был младенец на поприще любви и успел и полюбить и пострадать как и все остальные и даже можно сказать что в силу некоторой особенной чувствительности в некоторой степени слишком успел. и он имел определенное представление о том что такое безумная любовь в том смысле что и это тоже проходит и это он верно или не верно принимал за следствие своего опыта в вопросе. но его отношение к этой женщине было такой чепухой на постном масле и настолько ни в какое его понимание ни любви ни вообще какого-либо отношения к женщине не вмещалось что можно смело сказать что открытие этого невероятного отношения к женщине ему буквально перевернуло всю жизнь вверх тормашками что и составляет предмет настоящего рассказа. я говорю было чепухой на постном масле в том смысле что когда он сам себе пытался сформулировать это отношение он прямо видел перед собой воображаемого слушателя который качал головой и говорил чепуха какая-то на постном масле и при всём том факте что мой герой несомненно испытывал на себе следствия этого особенного отношения он всё-таки поразмыслив не мог не согласиться и не сказать да действительно чепуха.

с первого взгляда отношение это имело оттенок прямо скажем какой-то религиозный и не то чтобы нормальный с точки зрения половозрелого мужчины. то есть он её видел примерно как вот верующий икону — не мог перестать видеть и совершенно не хотел трогать. и не хотел он трогать во-первых не из брезгливости потому что женщина была прекрасна а во-вторых также и не из какого-то сверхъестественного почитания потому что вообще-то говоря идея эта была как-то даже ему нелепа потому что никакими такими признаками святости женщина не обладала а была такая вот женщина какие кажется бывают без конца. и всё-таки он не хотел её трогать и как-то даже боялся этого и когда виделось ему как бы в мечте что он трогает то ему становилось как-то странно и он начинал зажмуриваться как будто происходит что-то неприятное для слуха вот вроде когда скребут ногтями по доске. ему в то же самое время было бы приятно чтобы другие думали что он её трогает то есть не в том смысле что трогает а в том смысле что может трогать и он сам не знал почему это так. ему почему-то казалось что эта возможность их некоторым образом сближает и он хотел некоторого интересного сближения при котором они ни трогают друг друга ни говорят с друг другом и даже не обязательно живут с друг другом а при котором они как будто бы просто есть друг с другом.

ему нечего было ей сказать и ничего он сказать не хотел поэтому и быть он с ней не хотел в том обыкновенном смысле который у этого слова имеется потому что когда ты есть с кем-то то уж необходимо о чем-нибудь говорить. жить он с ней как её мужчина не хотел потому что эта жизнь предполагала некоторые свойственные этой жизни соприкосновения и дружить он с ней не хотел потому что дружба предполагала некоторые свойственные дружбе допущения которых он допустить не мог. представить к примеру что они дружат и вот она однажды приходит и сообщает что нашла себе мужчину он не мог и когда он что-нибудь такое представлял с ней и каким-нибудь другим мужчиной то начинал опять жмуриться как от сильного солнца или неприятного звука.

он хотел бы её забыть и хотел бы не забывать. ему казалось совершенно возможным что вот он сядет и забудет её и в то же время казалось это совершенно невозможным. время покажет говорил он себе зная что время покажет что да действительно забудет и это ему казалось совершенно непостижимым то есть законы времени которые так успокаивали его раньше в делах любви вдруг казались противоречащими какому-то из ниоткуда взявшемуся новому закону который был воплощен в образе этой женщины и его непостижимого отношения к ней.

нужно сказать что он был профессор тонкой науки социологии и чем дальше он углублялся в эту свою новую жизнь тем меньше он был уверен в том что преподает. в конце концов он даже приобрел некую такую привлекательную в своей небрежности манеру преподавать которая говорила да вот я так много знаю но честно говоря кажется всё может быть и наоборот. ему казалось что опустившись на дно и совершенно ничего не понимая ни в собственной страсти ни в природе собственной глупости он вдруг приобщился к сонму великих умов и в сонме великих умов ему не нравилось.

когда он рассказал о своей проблеме приятелю Коле тот посмеялся и сказал друг у тебя типичная интеллигентская болезнь ты почему-то думаешь что трахаться значит осквернять тело любимой и у тебя начался культ прекрасной дамы и всё с ним идущее вместе — навязчивые видения и мания величия. друг, сказал себе мой герой, всё понял с одной стороны как мы вообще склонны понимать всё что нас не касается. потому что пусть мой герой и был охвачен видениями и странными апокалиптическими предчувствиями но это относилось не только к телу любимой которое ещё раз он находил вполне соблазнительным. казалось был между ними какой-то молчаливый контракт который заключался в том что пока речь не заходит о сути вещей вещи продолжают хранить эту суть и женщина его продолжает быть любимой и переворачивать мир вверх дном тем причудливым отношением в которое она помещала все вещи вокруг неё и главным образом душу моего героя.

которого моего героя кстати звали положим Герман. не самое распространенное имя но положим и в положение он попал тоже не самое распространенное или по крайней мере ему так казалось потому что к сожалению нет никакой возможности понять что думают другие люди и возможно они только и делают что живут в нераспространенных положениях. но Герман допустим стал так скажем перепивать то есть получился заядлым посетителем мест не столь отдаленных то есть всяких питейных баров которые в отличие от тюрем действительно не столь отдаленные от какой бы то ни было точки какого бы то ни было города потому что на каждой улице таких место по меньшей мере два.

а всё потому что или отчасти потому что он стал плохо спать по ночам потому что по ночам как известно из Федора Тютчева мы к сожалению пылающею бездной со всех сторон окружены и голова становится как бы чугунный чайник кипятящийся на жерле ночи и это особенно опасно в случае личностей таких впечатлительных ну вот так Федор Тютчев. с каждой ночью мой герой Герман всё отчетливей слышал шаги командора ну то есть это ужасное ощущение безвременья когда ты лежишь и видишь как кто-то машет руками вокруг часов а те продолжают идти как ни в чем ни бывало и секунда не становится ни короче ни длиннее. и мир двоился перед сном на тот в котором он просрал свою жизнь и тот в котором никакой такой его жизни вообще никогда и не было, жить в этом двоемирии было неудобно поэтому он вставал и что называется шел пить.

и там по вечерам и над стаканами он конечно сидел и видел образ своей женщины к которой у него было совершенно особенное и ни с чем не сравнимое отношение. сидя за баром он ни с кем не общался потому что стеснялся. так всё продолжаться не может ей богу, говорил себе Герман, мне же не пять лет честное слово. так всё продолжаться не может я пойду и скажу ей так-то и так-то. и он сидел в этих местах по вечерам и ничего никому не говорил и так всё продолжалось.

приходил он домой часам к пяти утра ужинал и ложился спать. и нужно сказать что во сне горе его окупалось дивными мечтами. сны которые он видел были единственной возможностью оправдать тяжелые вечера и бессонные ночи потому что в этих снах происходило именно то что произойти не могло и сам вопрос о его горестном положении становился смешным. так просто было во снах любить эту женщину и быть с ней потому что во снах там так получалось что они были вместе и в то же время нигде а разговоры их были приятными и в то же самое время ни о чем. это были такие сны в которых со всей отчетливостью казалось что он был тем кем он был и это было странное ощущение потому что потом он просыпался и он снова был тем кем он был и в то же время получалось так что это были два разные человека. и в этих снах было всегда это замечательное ощущение что вещи которые происходят происходят просто так и это пожалуй было объяснить сложнее всего и когда он просыпался времени думать о том как это объяснить у него не было потому что нужно было идти преподавать в университет а сначала привести себя в порядок.

поэтому все эти сны и мысли и общее состояние души разбуженной от ночной сказки тянулись за ним как шлейф сквозь университетские коридоры и на утренних семинарах он был не то что не в форме а просто черт знает что так что в конце концов его студенты пошли в деканат и сказали так-то так-то но дядя че-то не того и вообще это даже забавно но посмеялись и хватит скоро экзамены. Кхе, сказал Борис Борисыч декан, кхе разберемса! и позвал значит Германа на беседу. ну он сразу понял что с уважаемым профессором что-то не так потому что плащ у него был надет только на одно плечо. Гера плащ ну это поправь, сказал Борис Борисович и Герман как бы возвращаясь из дальнего путешествия за чем-то таким прекрасным и драгоценным вроде золотого руна поглядел на удивленную рожу Бориса Борисыча и ему стало противно жить в этом суетном мире. Борис Борисыч вполне доброжелательным тоном как старого приятеля спросил Германа что с ним такое происходит. тут уже студенты ко мне ходят говорят что ты их перестал учить ну или вернее они говорят что ты их так учишь что всякое желание учиться отпадает. Герман спросил что это например значит. Ну как тебе сказать, сказал Борис Борисыч поднимая брови к окну и откидываясь на стуле, ну говорят что ты вроде здесь а вроде и не здесь и вот я и сам замечаю то же самое Гера. что значит здесь и не здесь я не понимаю, продолжал строить из себя дурака Герман хотя вопрос этот как раз его очень интересовал в связи с его снами и так далее. ну я то не знаю что это значит, ответил ему Борис Борисыч, но вижу что у тебя какое-то это нервное перенапряжение что ли. подумав Борис Борисыч сказал знаешь что давно ты отпуска не брал тащи-ка давай своего этого Гусева и пусть он дочитает твой курс и всё такое прочее госы на носу и нам сейчас не до этого. в общем разговор был короткий и говоря откровенно Герман долго не кочевряжился потому что режим описанный выше его совершенно что называется доконал и да, сказал он себе, надо мне это действительно успокоиться что ли.

идя домой он почему-то пытался взбодрить себя мыслями вроде ну вот как хорошо даже с работы не выгнали но взбодриться не получалось. на полпути до дома ему на телефон пришло сообщение от этой самой женщины которая спрашивала где он пропадает и чего не пишет и всё в таком роде. перед Германом в очередной встала дилемма которую он в очередной раз не разрешил вплоть до того момента как вошел домой и поэтому когда он вошел домой он сел на табурет и стал качать головой и чувствовать себя на высоте противоречий. в конце концов он так разнервничался что хотел написать ей в той манере что не пиши мне боле но потом плюнул и сказал ну ни идиот ли и действительно ввиду того особенного отношения которое он имел к этой женщине казалось бы странно было в ответ на её дружественное волнение грубить ей и отсылать прочь но в конечном счете разве поймешь почему человек делает то а не другое тем более что принимая в расчет что покамест ничего определенного об этом его интересном отношении сказать не удается то и собственно нет никаких причин говорить о том как он должен или не должен был реагировать на что бы то ни было. дело в том что сообщение это как и вообще всякое слово произнесенное этой женщиной было для него как бы вызовом ко всему тому что было сокрыто и стоило ей спросить как дела у него внутри как по волшебству поднимались всякие совершенно не подходящие к вопросу фразы вроде какие у тебя красивые волосы, никакой возможности вести разговоры с таким внутренним устройством не было а совершенное прекращение разговоров угрожало прекращением всякого знакомства что как я уже писал было для него непостижимо поэтому приходилось разговаривать вот как дышат под водой выпуская чтобы не захлебнуться мелкими порциями взвешенные безобидные и бесцветные слова скрывающие целый мир невысказанного и задавленного в темноте ночи. и поэтому во время их разговоров он был как вот если бы человек у которого запор пытался бы одновременно разговаривать по телефону. дело было не в том что он молчал или говорил лишнее а в том что он смотрел перед собой и говорил себе господи почему с этим человеком который мне кажется роднее всех остальных на свете я не могу ни слова сказать из сердца а не изо рта. он полагал что именно в сердце находится специальное хранилище слов и как вот говорят что человеку нужно освободиться от пут времени чтобы стать свободным так и он думал что для того чтобы сказать хоть одно честное слово нужно перестать слышать стук собственного сердца.

но думал он вообще много всего разного потому что был такой думательной конституции а происходило почему-то всё одно и то же. тем временем в его квартире обитала ещё его престарелая мать и она была серьезно больна. болезнь называлась жизнь старого человека, в том смысле что уже ничего не можешь но и умереть не можешь и тогда вот это вот неумирание и становится болезнью. сказать что она жила было нельзя сказать что она болела тоже было нельзя и ничего кроме как умереть ей не оставалось но она упорно занималась тем что не умирала. женщина вообще была упорная во всех отношениях. что касается её конституции то она была дворянской и обладала всеми атрибутами старой дворянки — шалью орлиным носом и плохим настроением. отношение её к миру было такое что нет уж не дождетесь хотя не совсем было понятно кто чего от неё ждал. говоря откровенно кажется кроме Германа не было больше человека на свете который знал о её существовании. хотя была ещё соседка Лидия Николаевна которая приходила иногда справиться у Германа о здоровье его матери но это было потому что она была одинока и имела имущества только астму и пустую квартиру и справлялась она о здоровье вот как справляются о погоде то есть без интереса к новостям но с жаждой к общению. обычно она обсуждала с Германом то что происходит в мире то есть по телевизору и Герман очень удивлялся потому что телевизора не смотрел а оказывалось что там черт знает что происходит. но в конце концов не очень-то он и удивлялся потому что ему мало интереса было разговаривать с Лидией Николаевной она была старая и прожила жизнь скучную и разве может быть собеседник хуже чем старик проживший скучную жизнь. Лидия Николаевна недавно решила например что шум холодильника по ночам — интересное явление и что за ним обязательно скрывается какая-нибудь опасность для здоровья.

а он мне говорит как жизь бабуля нет вы послушайте как общается молодежь с женщиной, говорила Лидия Николаевна Герману просовывая нос в проем двери пока Герман не переставал думать о том что ему собственно ответить своей любимой женщине которую кстати звали Надежда. но постепенно его собственные тихие и одинаковые мысли сдались под напором настойчивой и громкой жизни в лице Лидии Николаевны и вот уже Герман слушал её и как будто забыл о чем это он думал и что это его беспокоило. слушал он ее с таким лицом вот с которым сидят в комнате ожидания на какую-нибудь скучнейшую процедуру вроде заполнение акта о разводе. и кажется что прожди этот человек два часа или десять всё равно и если после этих десяти часов к нему выйдет секретарь и скажет что нотариус к сожалению сегодня уже не освободится приходите завтра то человек этот нисколько не расстроится и придет завтра, так значит Герман стоял и слушал Лидию Николаевну так слушал как будто бы никак не мог вспомнить что именно не ладится в его жизни. а она говорила что-то такое про своё здоровье.

когда дверь за Лидией Николаевной закрылась Герман встал в коридоре в том положении которое как бы говорит так на чем это я остановился. он постоял так вспомнил что завтра ему не надо идти на работу и что у него расстроены нервы пожал плечами и пошел в комнату матери потому что ему почему-то вдруг захотелось как будто что-нибудь сказать. мать его сидела в кресле с которого она собственно и не вставала и очень рассердилась потому что он не постучал прежде чем войти. она всё ещё упорствовала в поддержании так сказать формальных атрибутов образа молодой дворянки когда прочие атрибуты этого образа приказали долго жить. Герману надо было стучать перед входом держаться подобающе и не приходить небритым. ей самой надо было снисходительно кивать задавать точные и умные вопросы — расспрашивать — и не говорить спасибо мужчинам которые за радость должны считать возможность оказывать ей мелкие услуги и вообще быть в её обществе. то есть не то чтобы она плохо обращалась со своим сыном или держала его на правах слуги но она держала его на правах ни то гусара ни то кавалерийского офицера и в общем он даже к этому привык и я даже больше скажу ему это в некоторой степени нравилось. когда его не было в комнате она часто брала с полки кубик Рубика и прямо-таки с недворянским остервенением вертела его в руках так что он прямо подпрыгивал. нужно сказать всё-таки что не только неумиранием она занималась и даже в некотором смысле жива была больше прочих а именно сохраняла не только внешнее но и некоторое внутреннее достоинство и сидя там в одиночестве никогда допустим не ковырялась в носу. Герман знал что мать его такая какая есть и вообще говоря даже в некотором роде гордился таким положением дел хотя сам об этом не очень догадывался но я вам это говорю так чтобы вы немножко лучше понимали его отношение к его матери чем он сам.

дело полагаю было ещё в том что в университете он видел одних зеленоглазых студентиков и всяких Борисов Борисычей с рыжими усами а тут у него в спальне сидела настоящая львица пусть и скажем так немного не того и со скверным характером. и вот сколько раз тебе повторять, прозвучало в проеме после чего Герман вышел прикрыл дверь постучал заново послышалось глухое войдите он открыл дверь вошел и предстал перед своей матерью и она осталась им недовольна. тебя мой родной рубашки гладить учили? Герман в рассеяности начал снимать с себя рубашку но мать его тогда зажмурила глаза и стала вопить о господи помилуй что же ты со мной делаешь в том смысле что не прилично молодому человеку при даме снимать рубашки и так далее в общем наконец он просто сел. рубашка его теперь была не только смята но и заправлена только наполовину. мать посмотрела на него как бы говоря себе ну вот воспитала. так они чуть-чуть посидели в тишине как родные люди. чего эта приходила? спросила его мать вкладывая в слово эта всё что она думала об их соседке которую она помещала в примечательный разряд существ которых она называла люди. Герман сказал что он и сам не понял что-то рассказывала такое про всякие новости и прочее. спрашивала о твоем здоровье, добавил Герман, ну это не новости моё здоровье, сказала Клара Абрамовна так звали его мать. опять тишина. ну, сказала Клара Абрамовна. чего ещё. чего ещё, эхом откликнулся Герман пожимая плечами. милый мой с тобой разговаривать ей-богу ну как с домуправителем — ты будто сено украл и вот боишься что я не дай бог знаю. сена не крал, сказал Герман с глупой но теплой улыбкой. ну и на том спасибо, сказала Клара Абрамовна и закатила свои глаза отчаявшись поймать глаза сына. отпуск вот дали, сказал наконец Герман. неужели! подняла брови Клара Абрамовна. что это за отпуск посреди учебного года? уволили тебя? Герман сказал что нет не уволили а предложили отдохнуть. как это отдохнуть, не понимала Клара Абрамовна, ты что это перетрудился? Герман сказал что не перетрудился но у него почему-то бессонницы и так далее. Клара Абрамовна спросила как он это своё и так далее прикажет понимать. не знаю, сказал Герман и добавил что это чепуха и что вообще говоря он и сам не знает зачем согласился на этот отпуск. а потом Клара Абрамовна спросила что это Наденька больше не приходит. она говорила Наденька не от нежности а потому что имя это ей нравилось и звучало хорошо и ей нравилось больше произносить Наденька чем Надежда в котором был этот ужасный звук ж. Надежда же один единственный раз приходила к ним кажется за какими-то книгами и осталась чай попить. Клара Абрамовна же в своей скуке естественным образом сделала из Надежды невесту. Герман зажмурился как будто ступил по пояс в какое-то холодное болото и вот теперь уже было поздно потому что всё равно замарался и надо как-то вылезать долго и хватаясь за чахлые кустики. он чувствовал себя не то чтобы оскорбленным но как будто бы непонятым вот как когда бывает расскажешь человеку а своем горе а он тебе в ответ ну это пустяки и не такое на свете случается. и тогда как Герман в своих мыслях всё пытался забетонировать Надежду в какое-нибудь что-нибудь окончательное и малопривлекательное мать его брала и с наскоку забиралась на свою Наденьку которая от этого снова становилась живой женщиной и проблемой его жизни. он конечно мог бы прыгнуть со стула и сказать ничего вы мама не понимаете но это допустим уже совсем ни в какие ворота не лезет и он конечно хоть и был мистик но поповской истерикой ещё не страдал. ты не так понимаешь наши с Надеждой отношения мама, сказал наконец Герман. чего же тут понимать помилуйте, сказала Клара Абрамовна. симпатичная девушка ходит в гости пьет чай я справляюсь чего она больше не ходит а меня уже обвиняют в каком-то чуть ли ни сводничестве. Клара Абрамовна начала злиться мысли о сводничестве потому что именно то самое сводничество конечно у неё на уме и было. всё у неё нормально мама, сказал Герман, и если хочешь знать, добавил он, она может быть даже к нам придет в гости. тут Герман остановился потому что он сам чего-то не знал чего и почему он такое сказал. с какой стати Надежде к ним приходить и по какому такому поводу и учитывая что он пытался работать в ровно противоположном направлении то есть в таком чтобы не мешать её в свои мысли и в свои мысли о своем доме и своей жизни всего этого он не понимал только ему вдруг почему-то захотелось сказать маме что Надежда придет в гости как если бы это было легче простого и очень даже мило вот как говорят а Вите дали премию на работе если Витя допустим коллега — и всем хорошо и приятно это слышать потому что все знают что Витя того и заслуживает и вообще во всех отношениях прекрасная новость потому что Витя ко всему прочему еще щедрый и наверное всех позовет к себе на праздник кушать и выпивать. и еще Герману как бы вдруг захотелось услышать как он произносит эту новость как он в полный голос говорит что Надежда придет к ним на чай как бы вот во всяких фильмах бывает жених заходит и говорит здрасьте мама это Женя дама моего сердца и на следующей неделе мы женимся. как бы говоря что-то такое своей маме он хотел набраться сил сказать что-то другое самой Надежде чего он сам не знал и чего следовательно никак не готов был сказать. Герман понял что он сказал что-то из разряда проговорился. да что ты говоришь! сказала Клара Абрамовна опираясь обоими локтями на подлокотники и сделала то что раньше называли всплеснула руками. ничего ничего замахал в свою очередь руками Герман как машет руками человек который прыгает с ветки на ветку и в полете понимает что кажется не долетит.

Герман вышел из комнаты и обнаружил что наступил вечер. в коридоре было темно. он зашел в свою комнату и поперебирал бумажки на столе. тут были случайные заметки на разные темы наброски какой-то статьи непроверенные домашние задания двух групп студентов — первого и второго года — перемешанные как попало и он так что-то пошелестел между этими бумажками с мыслью о том что и статья эта совершенно никому не нужна так же как и студентам их оценки. и ему совершенно не хотелось больше трогать всю эту писанину и он даже спросил себя как это он раньше только тем и занимался что её трогал. теперь Герман сгреб все листы в одну кучу и кинул куда-то там за стол. потом он сел за стол и стал водить рукой по столешнице. интересно получается говорил он себе интересно получается. за окном было темно и только горели окна в темноте и ели стояли. была ко всему прочему зима и потому что на всех предметах лежал снег все предметы выглядели тяжелее и жарче так что сразу хотелось чего-нибудь выпить. Герман по своему обыкновению пошел в питейное заведение на углу улицы Колейной на которой он жил и улицы Трамвайной которая улицу Колейную пересекала. Заведение называлось На углу Колейной и Трамвайной и хозяин иногда потешал гостей заваливаясь часа в два ночи на барную стойку и распевая песню собственного сочинения в которой пелось на углу Колейной и Трамвайной выпивали мы в китайской чайной я рукой тебя дотронулся нечаянно на углу Колейной и Трамвайной.

в общем заведение было среднего пошиба по местным меркам. встретить там можно было решительно кого угодно кроме студентов высших учебных заведений. несложно догадаться что заведение у которого была собственная песня и всем известный хозяин имело некоторую историю и в этом смысле было так называемым уголком для своих. люди здесь входя кивали направо и налево в знак приветствия и некоторые заходили даже как к себе на кухню то есть непринужденно и ненаряженно. всё это производило атмосферу которую если и нельзя назвать семейной то можно всё-таки назвать дружественной и поэтому как и в некоторых семьях или дружбах друг друга тут не стеснялись и говорили что думали и поэтому получались постоянные ссоры споры и перебранки а с ними непременный шум гул и кидание табуреток. поскольку завсегдатаи были как правило не то что Герман то есть не профессора то весь этот шум из вечера в вечер продолжался на грани фола и казалось сквозь прокуренный зал протянута тонкая струна которая нет-нет да лопнет. почему Герман приходил в это место где он никого не знал и где на него смотрели искоса почему его влекло к себе общество не разделявшее ни его профессиональных интересов ни его представления о приятном времяпрепровождении? Герман как и подобает профессору любил милую беседу с медленным покачиванием на задних ножках стульев и долгими паузами а здесь люди грузно наваливались с локтями на столы упираясь друг в друга мутными взглядами как сверлами и тараторили на перебой что-то совершенно не имеющее ни хвоста ни головы как говорят французы. почему Герман приходил садился и терпел никто не знает и можно только догадываться и строить предположения в том или ином русле и читатель в этом смысле совершенно свободен думать что ему хочется или вообще ничего не думать наше же дело рассказать как все было а было всё так что почему-то Герман изо всех мест не столь отдаленных выбирал именно несимпатичный бар на углу Колейной и Трамвайной где он сидел один как заноза в заду чужого праздника или как человек в костюме облака на вечеринке в пиратском стиле.

тот день был пятницей со всеми вытекающими отсюда людьми в баре. пятница был как раз тот день когда у Германа ещё была возможность затеряться потому что в пятницу вечером пить ходили те кто в общем-то и не ходил особенно пить и соответственно в бар на углу Трамвайной и Колейной ходили тоже вот люди как Герман то есть такие которые в общем-то и не ходили особенно в этот бар. Герман сел за барную стойку и попросил у бармена Наташи пиво марки Эдельвейс. вокруг происходила прямо нужно сказать почти что вакханалия. полусвалившись со стульев сидели мужчины с дряблыми физиономиями и видно было что сил поддерживать физиономии в тонусе у них не было именно потому что нужно было не свалиться со стула и при этом хмурить брови и кивать собеседнику как бы показывая что ты с ним согласен и даже еще хорошо бы слушать его одним ухом чтобы время от времени вставить к месту какое-нибудь слово. а собеседник который был в другой стадии опьянения а именно в той когда хочется много говорить много говорил. так они сидели друг напротив друга как на счастье на разных стадиях опьянения. а если они были на одной стадии опьянения то либо оба сидели в дряблыми физиономиями тупо уставившись друг на друга что часто заканчивалось дракой в том смысле что чё пыришься или же сидели и пытались друг друга перекричать потому что обоим срочно было что сказать и это тоже часто заканчивалось дракой в том смысле что один был не согласен с другим в том или ином вопросе. женский пол при этом всем играл роль декоративную поддерживая своих мужчин в самых разных смыслах то есть например если они сваливались со стула или если им не хватало аргументов в споре. в последнем случае женщина повторяла один из предыдущих аргументов своего мужчины который все принимали за новый и кивали в том смысле что аи да баба. когда беседа шла между мужчиной и женщиной то это значит было самое неудобоваримое зрелище то есть это либо он пытался что-то такое вроде соблазнить а она смеялась потому что не была пьяной (женщинам нельзя в таких заведениях быть пьяными) либо он клал ей там руки на всякие места и она уходила с криком хам или объявлялся её мужчина с криком ах ты сука и всё кончалось опять дракой и вообще нужно сказать что все отношения тут кончались либо дракой либо закадычной дружбой и в этом смысле Герман в этот самый вечер вкусил от всего понемногу но об этом чуть позже. прежде чем приступать к изложению сути дела нужно обрисовать то что называется пейзажем вся прелесть которого по крайней мере для пейзажиста и состоит в том что занимаясь им чувствуешь себя ну вот как облако в небе которое выводит твоя кисть то есть совершенно свободным ото всякой сути дела.

по пятничному залу разливался крупнозернистый свет который казалось можно схватить рукой но на самом деле нельзя. свет этот тяжелый тусклый и как бы идущий пятнами как больной витилиго получался оттого что с одной стороны на свете экономили полагая к тому же что полумрак есть неотъемлемый признак хорошего вечера а с другой стороны потому что курили и еще с третьей стороны потому что орали а когда в комнате орут то в ней всегда как будто меньше воздуха и света. так он разливался пятнами по залу грязный выстреливающий в дымных проблесках как порой уходит предвечерний свет простреливая последними вспышками сквозь темнеющие облака. и на всём лежала волшебная атмосфера безвременья как при вышеописанном свете тоже нельзя сказать то ранний вечер или раннее утро то есть что-то только вот-вот наступит или вот-вот уйдет. ясно только одно а именно что что-то вот-вот случится и в этом смысле пожалуй есть некоторая правда в том что тусклый дрожащий свет этот способствует некоторому соблазнительному предчувствию необходимому питейным местам. и в покрывалах этого дымного света валялись всякие значит части людей и предметов. вот Всеволод Герасимович запрокинул жирную шею а под ней три пуговицы расстегнуты и какая-то желтая жидкость разлита по оголенному стернуму и по рубашке. он раскинул руки в синем тонком глянцевом пиджаке по спинке диванчика и плечи пиджака от этого вскинулись до уровня его запрокинутой головы. и вот сидит Всеволод Герасимович так и кажется что не голова и два плеча а три плеча у него торчат и еще пузо дрожит от смеха и проглядывает сквозь разъехавшуюся на нем белую рубашку между пуговиц вот как сквозь облако. и смех у Всеволода Герасимовича такой тяжелый как одышка и когда он съедает огурец то кажется что съедает деревню или подчиненного. и кажется всё он делает так вот как пресс-папье на пол падает — и даже смеется так. и кажется был бы Всеволод Герасимович легче перышка то и летал бы он вот так как пресс-папье на пол падает. ноги и предплечья с ладонями Всеволода Герасимовича мы не видим потому что дымный свет в тех местах превращается в темноту и даже лица его мы не видим по той же причине и оттого-то пожалуй и кажется что это не лицо а третье плечо. но поскольку видели раньше когда он огурец ел то можем сообщить что носит он очки прямоугольные как и подобает его жирной роже подумала Света окулист-консультант в магазине куда он пришел выбирать себе очки на прошлой неделе. или вот еще сидят два приятеля и первый что-то такое говорит а второй качается вправо и влево и говорит либо ну ага либо ну так и ещё бы и когда говорит ну ага опирается правой рукой на стол а когда говорит второе то опирается левой рукой на стул и так ищет точку опоры и участвует по мере сил в монологе собеседника который говорит ну я это ему того чтобы этсамого ничего никуда я хочу сказать ну если он так то и ты сам понимаешь в следующий раз я же тоже не железный и главное тут что? а то что я раз сказал но ему что он мне говорит я тут не это самое меня вообще то есть мне вообще не сообщили ну а я ему сам понимаешь приличие тоже нужно иметь и всё в таком роде. ну а второй с размякшей физиономией отвечает ему ну так и еще бы и опирается левой рукой на стул. а первый оба локтя положил на стол и объясняет приподнимая брови как объясняют очевидные вещи которые и объяснять не надо ты понимаешь в чем дело мне-то как говорится не мне что называется в этом доме зарываться да? но я свою ответственность знаю и значит я конечно решил так что за такое платить нельзя ну и я решил и не платить короче вот так вот. ну ага говорит второй. ну а он значит совсем значит тили-вили вижу челюсть в бока и ну короче чего-то он это самое ну сам понимаешь а я значит ну а я что наше дело как говорится маленькое стою значит на своем потому что я этот народ знаю он сначала не того а когда припрет он значит этсамое ни туда ни сюда а тебе потом расхлебывай. ну и так продолжался этот разговор и чем дольше первый говорил тем больше лицо его приобретало такое софистическое выражение свойственное людям которые вздыхают прежде чем в два щелчка пальцев разоблачить какую-нибудь элементарную глупость и показать что два плюс два будет всё-таки не пять. речь его становилась такой мягкой и плавучей и казалось что он как бы вздохнул с облегчением перейдя из той стадии когда нужно в чем-то убедить собеседника в ту где можно наслаждаться плодами собственного красноречия распространяя вокруг себя безобидные сентенции которые не то чтобы развивают тему но наматывают на нее кольцами уточнения нюансы и детали. так художник должно быть увидев наконец картину целиком перед внутренним взором стирает со лба пот и с нежностью приступает к благодарному полотну для внесения последних штрихов. обоих приятелей мы видим прекрасно потому что над ними висит почему-то такая яркая-преяркая лампа как будто для их разговора в этом зале все освещение только и сделано. видим мы и два локтя и скрещенные на столе пальцы первого и его густые брови и плоский лоб и светлые волосики чуть торчащие из этого лба и сильные плечи и потные подмышки и видим как вот на сцене видели бы всю эту двуколенчатую деятельность второго и как вены плавают на правой кисти когда ладонь опускается на стол и как напрягаются мышцы на левом предплечье когда он опускает левую руку на стул и есть в его бессознательно отточенных движениях даже своеобразная прелесть которая есть вот у мельничного круга в поле. а вот у противоположного от Германа конца барной стойки там куда свет уже почти не доходит где только кажется толщина тьмы меняется чтобы обозначить предметы сидит какая-то тень над кружкой и не движется. и настолько эта тень не движется что будь в этом шумном месте внимательный взгляд он бы пожалуй вглядевшись в эту тень спросил себя человек ли это или же просто выступает в темноте контур пришпиленного к стене плаката с изображением человека или же может быть и человека никакого нет а только сумрак играет формами предметов так что они складываются во что-то вроде туловища и ног но разве разберешь в этой темноте в этой неподвижности и особенно в этой мертвенной и как будто над чем-то думающей неподвижности с которой даже внимательный взгляд ничего сделать не может потому что когда долго смотришь на предметы в темноте начинает казаться что они движутся и вот уже нельзя сказать живы они или нет то есть жизнь ворочается в темноте или же тени ворочают темноту так вот идущий по дороге в широкой равнине не может сказать что это он видит вдалеке человека идущего навстречу или дерево стоящее на месте и поэтому чем дольше смотришь в темноту тем дальше кажется всё что в ней ловит глаз. но это никакая не тень а Катов человек с глубокой пролысиной и долгим неблагополучием которое началось что-то такое около двадцати лет назад когда выскочив из университета экономики и управления он тут же получил заманчивое предложение от крупной фирмы где его приняли на некрупную должность и сказали что у него есть все задатки для продвижения по карьерной лестнице или что-то в этом роде ему сказали только дело в том что через двадцать лет он все еще оставался на этой некрупной должности которая к тому же стала ему глубоко несимпатична. но Катов об этом не думает сидя там над кружкой а думает он о чем-то таком неопределенном вроде того что скучно жить. (вообще же Катов даже рисовал иногда себе эсхатологические картины и в этом смысле очень интересовался передвижением стрелки тех часов которые ученые называют часами судного дня а также таянием ледников и всякими интересными вещами подобного рода и в этом направлении он даже старался по мере сил способствовать и пока никто не видит бросал мусор мимо мусорки.) на прошлой неделе между ним и начальником произошел такой разговор что Катов сказал ой извините я не подумал а начальник ему сказал ничего страшного вы здесь для того чтобы работать а я для того чтобы думать но и об этом разговоре Катов тоже не думает теперь а смотрит в свой стакан так как будто пузырьки пива говорят ему что-то такое интересное и зловещее. а вот дальше за баром свет падает отвесно на угловатые черты молодого мужчины и на его кривую улыбку и при этом свете кажется что это не лицо а игровая площадка для морщинок которые перекатываются с левого уголка рта на левую щеку а оттуда на моргающий где-то в надбровных дугах левый глаз а с левого глаза на лоб а оттуда снова на левый глаз и шея при этом скручивается и вытягивается а из угловатого рта течет какая-то полупрозрачная речь и язык блестит на свету облизывая говорящие губы и колени в полумраке нервно сходятся и расходятся сходятся и расходятся перед прижатыми друг к другу женскими коленками и на левой женской коленке спокойно лежит ладонь с красными ногтями. и если взгляду хочется подняться выше этих коленей по женскому телу то он скоро обнаруживает что тело это только тень потому что женщина сидит грузно опершись правым локтем на барную стойку и свет освещает её тонкую спину которая могла бы быть стройной и вся нижняя часть лица покоится на крюке четырех пальцев правой руки и тоже ныряет внутрь то есть прочь от света и только большие глаза обращенные в другую часть зала лениво моргают из темноты усталые и жестокие. это электрик Вася Дерябин говорит что-то такое Алисе Анисимовой а та не слушает. и у Васи рот все время скошен в такой улыбке которая задействует только одну половину лица и поэтому один глаз у него как бы всё время подмигивает что отчасти отражает и лукавый настрой с которым он окутывает словами Алису Анисимову которая никак не окутывается вот как если жирную противень моют ледяной водой. Алиса Анисимова это надо начать с её глаз в которых собственно читается дрожащая отчаянная тоска неохватных пространств которую называют русской и которая настолько неохватная что дабы не свести с ума охваченного ею человека постепенно превращается в смех. и это можно видеть когда Алиса в общем и целом не обращающая внимания на болтовню Васи Дерябина и даже смотрящая мимо него время от времени как бы проснувшись от долгого сна всё-таки заглядывает ему прямо в глаза и тогда на сжатых губах её наполовину прикрытых ладонью появляется такая улыбка от которой у романтиков мороз идет по коже. но Вася не романтик а человек нормальный то есть ничего он такого не замечает а гнет свою линию и на улыбку наивно отвечает улыбкой а не вопросом как некоторые. и вот уже оба его глаза подмигивают он вертится на стуле от возбуждения и звучит хе хе и чего-то он такое кивает головой. Алиса опять закатывает глаза от скуки и смотрит мимо него на чужую и шумную компанию в центре которой стоит Гриша Романычев и оборачиваясь направо и налево похлопывает по плечу одного хватает за локоть другого чокается с третьим и чмокает четвертую. Алиса Анисимова слушает жужжание Васи Дерябина и вспоминает как прошлым летом Гриша звал её на шашлыки а она игриво отказалась надеясь что он ещё позовет а он взял и не позвал и так глупо закончился их короткий но бурный роман. а Гриша уже пьян и ничего не видит перед собой кроме хороших людей. так начинается глава о дружбе но прежде нужно сказать ещё кое что а именно то что по всей длине зала тянулся тяжелый чёрный ковер. шириной он был в ширину человека и на его пути не было столиков и вошедший в поисках своей компании или места за баром шел и шел по этому ковру и то там то тут ковер на его пути пересекали люди но никто не задерживался потому что несподручно задерживаться там где ходят это как парковаться на перекрестке и получалось так что посреди беспорядочных отсветов лиц и столов теней плававших как попало по стенам по лицам по окнам по полу и даже падавших с потолка если кто проходя качнет плечом одну из низко подвешенных повсюду ламп и посреди криков ненависти и дружбы песен радости и тяжелого неподвижного пьянства всегда оставалась свободной узкая ковровая дорожка ковра по которой входящие входили и выходящие выходили и двое встретившись на ней вежливо уступали друг другу дорогу как будто иначе и быть не могло. (недавно спонсоры усеяли ковер зелеными принтами пива «Клинское».)

а посреди зала там куда опускался тоскливый взгляд Алисы Анисимовой возле большого круглого стола веселилась значит компания Гриши Романычева. Гришу Романычева тут знали и даже в некотором роде уважали хотя и посмеивались над ним потому что он был смешной когда пьяный. хотя Гриша не был ни красив ни богат а был простой как говорится менеджер среднего звена он всё-таки был центром шумной компании своих друзей и коллег и даже центральней чем его начальники. почему? видимо он обладал качествами нужными центру шумной компании. говоря по-простому был он порядочный такой шут гороховый. всё время он попадал во всякие дурацкие ситуации и всегда выходил сухим из воды и в конечном итоге все к этому привыкли и получилось так что это как бы стало его профессиональной деятельностью и его к ней даже активно подталкивали говоря Гриша а прыгни голым в снег с третьего этажа рассуждая так что ему же всё равно ничего не будет если такая у него профессия чтобы ничего с ним не было. и действительно ничего с ним не было. нужно даже сказать что прожил он дольше многих прочих пока по крайней мере не умер. тем пятничным вечером был настоящий праздник потому что у Гриши был день рождения и друзья не поскупились для своего придурковатого приятеля и даже было необычайное число откуда-то появившихся дам которые не помещались за стол и нужно было для них где-то искать стулья и никто не искал поэтому они стояли и переминались с ноги на ногу а потом когда все встали они обступили Гришу и поцеловали его сразу в шесть мест на лице по числу девушек момент запечатлели на фото и в этом по всей вероятности и состояла их роль потому что потом они как будто не знали что делать дальше но им сказали ждать и что они ещё понадобятся в конце вечера. они начали значит рассчитывая на что-то или по какой-то другой причине толпиться вокруг Гриши и хватать его за бицепсы или скорее нужно сказать за кожу рук а он значит их хватать за разные другие места и спрашивать как вас зовут моя дорогая по пять раз одну и ту же девушку. Гриша уже был совершенно пьяный и хотя ничего не понимал почему столько девушек но был кажется всем очень доволен. Ваня Болтуев долго собирался сказать тост за здоровье друга встал и торжественно начал я бы хотел в этот день но его никто не услышал поэтому он опять сел. Гриша был занят тем чем попало то есть веселился выпивал и закусывал. Дима Дуров и Петя Калинин заказавшие девушек шептались попивая виски о том куда потом их вести и делиться ли с другими. Дима думал что Грише и так много чести чтобы ещё с ним делиться а Петя считал что они как старшие по должности должны проявить щедрость чтобы завоевать доверие подчиненных и вот об этом они и спорили. но я никогда не это с тремя сразу шептал Гоша а Петя спокойно кивал ему подняв брови и думал про себя что этот низко метит. начальник их Игорь Степанович был раздираем чем-то подобным с одной стороны размышляя о том что это форменное безобразие с другой стороны о том что скажет жена если узнает и нужно ли оставаться. были также то что называется друзья детства Гриши которые не были его коллегами и которых было меньшинство и чувствовали они себя неловко в меньшинстве. как можно заметить никто кроме именинника веселиться не умел видимо поэтому он и был центром шумной компании а ларчик-то просто открывался. Герман было обернулся на шум когда принесли торт с равнодушием оглядел веселье и так и застыл в этой позе опершись спиной и локтями на барную стойку и стал невидящим взглядом смотреть в свои невидимые мысли. а там значит принесли торт. девушки почему-то все вместе завизжали хотя торт был как торт ничего особенного а Петя Калинин закурил сигару и задумчиво посмотрел на своего приятеля расплывшегося в широченной улыбке и готового гасить свечи. друзья детства наконец расслабились и заулыбались узнав видимо в Грише того пацана который бегал с ними по лесу рвал барбарис и кидал им под ноги петарды. Дима тоже как бы поостыл изредка поглядывая то на одну девушку то на другую как бы медленно привыкая к тому что не суждено. Игорь Степанович встал и как бы в оправдание собственного нахождения в этом месте поднял бокал и сказал я вам желаю любви профессионального успеха здоровья и счастья в личной жизни. Гриша надув грудину задул все свечки а потом начал опускать девушек лицами в торт так что у одной свечка застряла в глазу. вообще тут началось всеобщее ликование то есть совершенно всеобщее так как все в баре наконец поняли в чем собственно дело и что у человека день рождения. Гриша как компанейский человек пошел со всеми целоваться и выпивать и закончил свой путь полуизможденный в объятиях почему-то Германа. то есть надо сказать что он навалился на Германа а тот как бы поддержал его усадил на стул рядом и неловко улыбнулся мол ничего. вижу свой человек! крикнул Гриша, два джека! Герман пытался что-то такое сказать в том смысле что не надо но уже было поздно и вот они выпили свои два джека и Гриша решил что Герман ему очень нравится. вот я по тебе вижу по глазам твоим вижу что ты душевный человек. и всё в таком роде он говорил до тех пор пока расцеловав его и пообещав пригласить в гости не вернулся в свою компанию. Герман так и остался сидеть. через некоторое время правда Гриша снова вернулся с двумя девушками и сказал а вот и снова я а это девочки. очень приятно Михаил, сказал Герман. ты же вроде был Сережа, сказал Герману Гриша. нет не был, ответил Герман который начал понимать куда всё идет и поэтому вперил в Гришу напряженный взгляд готовясь отмахиваться от рук и поцелуев. ну в любом случае девочки давайте выпьем, сказал Гриша. они все выпили. Гриша значит уже был совершенно в состоянии неподконтрольном разуму и даже кажется держался за девушек чтобы не упасть и каждые две минуты кричал бармену сменить песню которую сам же до этого заказал чем раздражал других гостей которые злились но молчали. Герману всё это было противно. вот скажи Сережа, сказал Гриша облокотившись о стол, чем ты занимаешься в жизни? вожу такси, сказал Герман. да ну, вытаращил глаза Гриша, водишь такси а по тебе не скажешь ну что же достойная должность разве не достойная девочки. девочки переглянулись и заулыбались. Герман отвел взгляд от Гриши и потянулся за стаканом но очень не вовремя потому что в этот момент как раз Гриша полез его обнимать. остановив руку на полпути к стакану и со словами не надо Герман начал одергивать потные ладони Гриши а тот со словами ну ты чего и я же по-братски продолжал лезть и тогда Герман повторил не надо говорю тебе повысив голос и Гриша обижено толкнув Германа в плечо так что тот чуть не свалился со стула сказал ну и ладно а я то думал. но Гриша никуда не ушел а продолжал смотреть на раскрасневшегося от борьбы Германа как бы думая хватит с него или нет и его пьяный взгляд и его профессия говорили что не хватит. он снова улыбнулся и глубоко закинул руку на бар заглядывая в глаза Германа. чегой-то ты меня никак не видишь я перед тобой стою а ты меня никак не хочешь видеть невежливо как-то получается а? спросил Гриша и Лиза с Аленой начали хмурить брови и снова хватать его за кожу тощих рук. я пришел к тебе с дамами а ты их и словом не угостил Сергей! с какой стати я кого-то должен чем-то угощать? вяло откликнулся Герман не поворачивая головы. а ну и действительно! крикнул Гриша так что люди начали на него оборачиваться, когда значит я тебя угощаю это ничего или забыл уже? а когда значит два слова дамам это ты не это некрасиво Сережа. меня Алёна зовут, вдруг вмешалась почему-то Алёна и протянула Герману маленькую ладонь. Герман снова повернулся к ним и посмотрел на эту протянутую ему ладонь а потом снова на Гришу и потом на девушек. все ждали. Алёне было не больше восемнадцати. Лизе наверное что-то вроде двадцати двух. и пока он смотрел на девушек в нем медленно но настойчиво начала подниматься гремящая горячая волна и глаза его то и дело останавливались на Алёниной груди которая была как раз на уровне её поднятой ладони. Герман как будто почувствовал как его ладонь прикасается к этой груди. и за этой мыслью последовала вспышка странной тяжелой злобы как вот когда ты маленький и хочешь пойти направо а мама держит тебя крепко и тащит налево. и взгляд его так и застыл на этой груди которая поднималась и опускалась поднималась и опускалась и он как будто начал успокаиваться от этого равномерного непонятного движения которое как бы отделилось от Алёны и от всего что её окружало и он сам не заметил как протянул руку и слегка пожал руку Алёны. но тут же как кувалда на их ладони опустились две потные лепешки Гриши который что называется скрепил рукопожатие. ну вот и замечательно! воскликнул Гриша пошатнулся и хлопнул Германа по плечу после чего оглянулся по сторонам и помахал друзьям стоящим у круглого столика. ладно пошли, сказал Гриша и бросив мутный взгляд на Германа и ухватившись за девушек покачиваясь ушел. на этот раз Герман не погрузился в свою голову и даже не повернулся к барной стойке чтобы заказать выпивку а стал завороженно следить за праздником как будто теперь уже и он принимал в нем участие. а чуть в стороне за праздником продолжали следить ещё два женских глаза и чем дольше они следили тем тяжелее становились. Алиса Анисимова допила очередной джин-тоник и попросила еще один.

а праздник продолжался. и более того чувствовалось что он приближается к своей кульминационной точке потому что уже даже Гришины друзья детства заигрывали с приглашенными девушками которые стояли раскрасневшиеся от внимания а Дима Дуров наоборот про девушек забыл и самозабвенно сидел на месте запрокинув голову к потолку и покачивая ею вправо и влево в ритм музыке как вот одна из этих собак-болванчиков которых некоторые ставят зачем-то в машинах на приборную панель а Петя Калинин дутый час докуривал толстенную кубинскую сигару и хотя выглядел очень представительно но от этого дела позеленел и затяжки делал всё короче и короче один Ваня Болтуев тот которому не удалось сказать тост сидел совершенно трезвый с любопытством вертел головой как какая-нибудь маленькая птица и оглядывал всё что происходит вокруг как бы судорожно выбирая момент когда и ему можно начинать веселиться. остальные гости занимались кто на что горазд ну то есть жмурились разглядывая собеседника в сигаретном дыму кивали головами выпивали много краснели улыбались вставали и танцевали. всё казалось стало происходить менее судорожно и мешанина тел расплелась в маленькие группы и те кто прежде бессвязно кричали теперь вели бессвязные разговоры о жизни. именинник кажется немного протрезвел или же внезапно устал под напором выпитого сказать точно было сложно только взгляд у него был теперь вот как взгляд разбуженного рано утром ясный но совершенно не способный ещё решить на чем бы ему таком остановиться поэтому Гриша с глупой улыбкой ходил между своими гостями и щипал за щечки девушек как дочек. время перевалилось за полночь и чтобы совершенно оглушить уставших гостей и пришпилить их к стульям музыку включили громче и веселее и может быть отчасти поэтому никто не заметил как Алиса Анисимова подошла к круглому столу пока не раздался звонкий звук пощечины.

ну и естественно замолчали. быстро и широко ходила от озлобленного дыхания грудь Алисы вверх и вниз и в глазах стояли не то что слезы а как бы такая прозрачная поволока из которой еще не ясно будет человек кричать или расплачется. тыльной стороной своей правой ладони ещё горячей от удара она провела под носом так ребенок вытирает сопли и хмурит брови готовясь терпеть и биться. сволочь, протянула сквозь зубы Алиса и снова — сволочь. собственно нам неизвестны подробности любовных перипетий этой парочки но видимо было что-то такое. Гриша стоял поглаживая красную щёку и смотрел на Алису. и казалось что он не столько удивляется пощечине сколько вспоминает кто эта женщина. затем он вдруг отвел глаза в сторону прочь от этой прозрачной пелены как от дурного сна и подумав что-то про себя такое снова поднял глаза в которых читалась какая-то совершенно неожиданная паника и как будто бы начал что-то искать вокруг и кто знает что он искал вокруг и искал ли важно тут оказалось то что нашел он в конце концов глупую улыбку Германа. а Герман и сам не знал что улыбается и надо сказать что он с некоторых пор как бы вообще совершенно перестал следить за своим лицом а только смотрел и смотрел и глотал глазами что называется сам не свой и вот наконец он увидел эту женщину твердым шагом идущую к шумной компании. и эта её твердая походка совершенно несоответствующая месту и как ножом прорезающая нетвердо стоящие тела заставила Германа сглотнуть слюну и податься всем телом вперед. и когда он увидел как поднимается ладонь то взял и улыбнулся от неожиданности и действительно нужно же было что-то сделать от неожиданности, перестать говорить как иные он не мог потому что не говорил и с удивлением повернуть голову в сторону звука он не мог потому что и так смотрел в эту сторону и вот в ответ пришла почему-то эта улыбка которая так и застыла на его губах.

одинокий человек прохаживаясь по своей комнате видит вдруг какой-то предмет который он домой не приносил и вот так и застывает перед этим предметом вместо того чтобы подойти к нему и потрогать как будто если он двинется с места то дом его взорвется. так и Герман сначала обнаружил на своём лице чужой взгляд и только потом собственную улыбку и обнаружив её всё-таки не расставался с ней как будто охваченный странной иллюзией что как она пришла незаметно и независимо от него так она и уйдет и иначе и быть не может. и хотя улыбка эта была от неожиданности но как говорится она всё-таки не была неожиданностью и пусть пришла она незаметно а всё-таки была от этого заметнее прочего. но Герман ничего этого знать не желал и поэтому его разгоряченное стыдом тело выделывалось как хотело. и даже теперь перед полубезумным взглядом Гриши упертым не то чтобы в него а как бы сквозь него Герман оставался как был на месте в страхе перед движением который до поры до времени так бывает похож на хладнокровие вот так же как было сказано выше человек вдалеке до поры до времени похож на дерево и наоборот.

а Гриша вдруг с словами ах сука смешно тебе начал двигаться в сторону Германа. и конечно тут была некоторая степень сознательности потому что если говорить например о Васе Дерябине то нужно сказать что тот от спектакля устроенного его возлюбленной прямо завертелся на стуле криво захихикал и чуть не захлопал в ладоши и в этом смысле повел себя ещё менее тактично. а Гриша тем временем надвигался а Герман тем временем продолжал не двигаться и улыбаться. Алиса провожала взглядом Гришу с выражением непонимания и любопытства. все остальные делали вид в том смысле что чему быть тому не миновать как обычно в подобных случаях и даже не покривив душой можно сказать что устраивались поудобней. Герман сполз с высокого барного стула и встал на обе ноги глядя прямо в глаза надвигающемуся Грише как бы не до конца понимая и сказал себе неужели это оно и он бить меня будет и в тот момент когда улыбка начала спадать с его лица а к голове и ко всем остальным частям тела начала приливать горячая волна её рост был скошен и весь целиком ушел в нос Германа из которого волна эта и потекла тёплой соленой струей. Герман держась правой рукой за стойку а левой за нос сполз ниже и оказался в смешной позе будто усаживается извините на унитаз и в этот момент прилетел второй удар в правое ухо и Герман очутился спиной на полу распластанный поперек черного ковра и над головой у него торчало зеленое горлышко бутылки а возле правого уха зеленым написано было кое окончание слова клинское. оставьте молодого в покое! вдруг ворвался в грохот упавшего стула крик старика Петровича о котором выше не было упомянуто но нельзя же упомянуть обо всех тем более что кто-то сказал ему садись-садись Петрович и он сел отыграв свою скромную роль как собственно и тот неизвестный который сказал садись-садись Петрович и который в отличие от Петровича остался даже и без имени. но в общем так ему и надо не так ли. а Герман тем временем начал потихоньку терять сознание от ударов и вот они прекратились и он его потерял.

проснулся Герман на спине в больнице. первой его мыслью было что вот сейчас он повернет голову и увидит сидящую перед ним Надежду. он повернул голову но никого там не было. белая ширма шла загзагом и пикало что-то над ухом. от поворота головы всё закружилось и Герман снова закрыл глаза. думать было невозможно поэтому Герман ничего не думал а просто лежал так и дышал стараясь не шевелиться чтобы меньше болела голова и чтобы меньше дышать потому что дышать было тоже тяжело. потом он заснул. когда он проснулся было всё то же самое только болело меньше и врач пришел сказать про сотрясение мозга тяжелой степени и неосложненный перелом двух ребер. в общем ничего страшного лежите, сказал врач и ушел. кто-то грустно стонал за ширмой. сколько мне тут лежать, вяло подумал Герман и равнодушно отвернулся как бы не интересуясь ответом вот как кто-нибудь например видит на улице рекламный щит с надписью а в Таити не хотите? и спрашивает себя а вот интересно какая столица у Таити и пожимает плечами и дойдя до дома уже забывает этот вопрос. болит чёрт, думал Герман и потом долго не думал а потом ещё что-нибудь думал такое от двух слов до четырех потому что на большее ни сил ни терпения ни дыхания ни что уж там желания не хватало. он было попробовал чего-нибудь такое вроде бы разобраться в прошлой ночи но тут же бросил это дело тем более что ему почему-то казалось что он и так во всем уже разобрался. чувствовал он вообще в общем и целом главным образом какую-то обиду на что-то. лежал он с сомкнутыми губами и взглядом буравил ширму как будто вот как только он её пробуравит так сразу и выйдет из больницы.

потом значит действительно пришла Надежда. и раз так получилось что роль её в этой истории где-то посередине то я позволю себе рассказать что она из себя представляла то есть в пределах допустимого конечно я имею в виду не чем она была об этом я ничего сказать не могу а что она из себя представляла ну то есть так в самых общих чертах. во-первых она имела то что называется естественным очарованием то есть создавалось впечатление что для того чтобы это очарование обнаружить ей достаточно подняться в вертикальное положение а больше ничего делать не надо. и понятно чем меньше она делала тем естественней было очарование. во-вторых она создавала впечатление человека который умеет скучать. и жесты и глаза и вся её жизнь были пропитаны какой-то медлительностью которая на два пальца отстает от внимательности и заботы. и поэтому когда она вас слушала никак нельзя было понять внимание застыло в её светло-серых глазах или скука и когда она улыбалась то не понятно было это от искренней дружбы или от глубокой рассеяности и лени потому что улыбка всегда хороший ответ. и вот уже нельзя было разобрать то ли она умела скучать то ли ей было лень жить как одной из Чехова. и оттого что она не делала лишних движений казалось что всем своим существом она с вами тогда как подумав нужно было сказать что и нелишние движения она делала без особенной настойчивости и что как была она всем существом в одном месте так пожалуй могла быть и в другом. и таким способом было совершенно не понятно что она такое. волосы у неё были рыжие и пышные а одевалась она просто и скромно и казалось ещё чуть-чуть и можно было назвать её то что называют роскошной женщиной но только стоило поставить это пышное слово роскошный похожее на слова ландо и кортеж рядом с ней как оно медленно начинало терять очертания. всего этого конечно недостаточно чтобы понять то особенное отношение которое сложилось к этой женщине у Германа но кажется ничего не было бы для этого достаточно потому что как уже было сказано не понятно до сих пор в чем собственно это отношение состояло и в этом по всей видимости и был секрет этого его отношения.

ты спишь? спросила Надежда потому что голова Германа была всё еще повернута к ширме и глаз его она не видела. он повернул к ней голову. ты как ничего? спросила Надежда. ничего, ответил Герман. зашла медсестра и сказала измерение давления. прекрасно. сказал Герман. так они сидели несколько минут в тишине. Надежда внимательно смотрела на Германа а Герман на неё не смотрел а смотрел в потолок. когда медсестра ушла они заговорили не сразу. чего ты на мои сообщения не отвечал? тихо спросила наконец Надежда. вот видишь занят был, ответил Герман. и снова они замолчали. Надежда вздохнула и опустила глаза и начала разглаживать складки на юбке. а у тебя как дела? спросил Герман так как будто предлагал ей поменяться местами, хорошо. ответила Надежда и пожала плечами. она рассказала немного про свою жизнь. рассказывала она спокойно и не жалея время на то чтобы подобрать слова как рассказывает человек который говоря с другим говорит одновременно и с собой. она ему рассказала немного про то что не очень комфортно чувствует себя на своей работе и задается вопросом не сделала ли она крупную ошибку и не поздно ли всё изменить. но Герман не очень слушал а только кивал так немного время от времени. когда она замолчала и снова посмотрела на него в ожидании того что он скажет он всё ничего не говорил. это стало наконец неловко и он резко дернул головой в сторону Надежды и от этого боль резко ударила ему в темя и он зажмурился. Надежда приподнялась со стула и положила руку ему на лоб. боль через несколько минут прошла но он всё-таки не открывал глаза. ты может быть хочешь поспать я могу уйти, сказала Надежда. да нет, сказал Герман. я только что поспал. а голос его всё-таки дрожал. Надежда ничего не могла понять и не знала чего говорить. как же так получилось? спросила она не совсем зная что имеет в виду. да как же блядь иначе могло получиться. ответил вдруг Герман открывая покрасневшие глаза. Надежда села на стул и спросила его что он имеет в виду. он прерывисто дышал потому что предыдущая фраза отобрала слишком много воздуха и потом на конец сказал не знаю. он начал ворочаться в кровати и с болью почувствовал собственное бессилие невозможность поднять голову встать пройтись. не знаю, повторил он и перестал ворочаться. постепенно дыхание возвращалось к нему. чего этот тип на тебя набросился? спросила Надежда. тогда Герман с какой-то злобой и прямо глядя в глаза Надежде ответил я приставал к его девушке. сам он не знал почему так отвечает. а понятно! сказала Надежда и улыбнулась. Герман увидев эту улыбку притворился что закрывает глаза от головной боли и сказал знаешь что я наверное и правда попробую поспать и отвернулся. Надежда сказала что она навестит его через несколько дней и попрощалась.

я не знаю почему ничего среди людей не делается по-человечески. вообще понятие по-человечески я так думаю искусственное и производное от понятия не по-человечески (как вот люди пытаются выводить слово уклюжий из слова неуклюжий) и в этом смысле выражает безнадежное стремление этого слова избавится от своей приставки точно вот как философы говорят что быть человеком значит без устали стремиться быть человеком или иначе говоря избавляться от всего что тебя делает не им. и вообще поскольку стремление это благородно но безнадежно то не по-человечески и по-человечески это не простые составные конструкции вроде по-русски или по-хорошему а самостоятельные цельные миры и надо бы поэтому писать без всяких пробелов и тире а именно непочеловечески и почеловечески вот так как пишут например слова непоправимо и поправимо или ничто и что не имея никаких оснований рассматривать одно как простое отрицание другого. для таких вещей немецкий язык например подходит лучше русского и вообще не думаю что кто-то из академиков возьмется обсуждать моё предложение тем более что у них и без него забот полон рот с запятыми.

потом пришел Женя. это был значит друг детства. Женя занимался чем-то таким в IТ-индустрии хотя изначально писал в некотором роде амбициозную диссертацию в институте вычислительной математики но потом оказалось что жить на эти деньги молодому человеку невозможно. Женя отчаялся с тех пор как он стал реалистом. по его собственному признанию раньше он думал что звезды это посланники небес а дети это цветы жизни а на самом деле получалось что А=А цветы это цветы стол это стол а собака это собака а жить получалось совсем незачем. вот и теперь он пришел в больницу помялся на месте сел и сказал да Гера жизнь это жизнь и ничего интересней придумать не смог. Герман изможденный предыдущим визитом даже не повернул к нему голову.

потом пришел виновник торжества то есть Гриша. ему было заметно неловко. Герман смотрел на него спокойно и не начал плеваться ему в лицо с кровати и от этого Грише стало даже как-то еще более неловко. он извинился и сказал что женщина это настоящий ужас до чего она может довести. при слове женщина у него прямо глаза заблестели. что это интересно там такое случилось у них сверхъестественное. наверное что-то в духе я тебя не люблю ах тогда я себя зарежу. в общем Гриша постарался быть предельно искренним и сказал что такое с ним вообще не случается и что он конечно заплатит за лечение. потом значит он всё-таки рассказал. действительно там была история с шашлыками и главное самому Грише обидно потому что он это значит от рассеянности её не позвал. я как тебе это сказать вообще-то любил её, сказал Гриша. но ты сам понимаешь как-то так живешь дела всякие и так далее и потом не знаю чего-то я такое ну вот хоть убей сам не знаю чего это я. она пока меня по башке не ударила я прямо как бы и ничего не понимал а тут мне как будто на голову опустилось и описать сложно. в общем Грише было сложно описать что в тот момент когда ему прилетело он вспомнил всё ну совершенно всё вспомнил например что это была первая женщина которая очень удивилась узнав о его славе весельчака и даже подняв брови спросила а почему это так и как ему было приятно что вот ей это как будто не очевидно и он даже от радости как бы пожал плечами и сказал что не знает и действительно не знал. ну и всякие такие вещи. Гриша прямо разнервничался вспоминая. и он говорит есть, говорит, в этом всем нечто что я вот совершенно не могу понять это знаешь что это значит она когда стояла рядом со мной ну пока мы крутили шуры-муры вот каждый раз когда она стояла рядом со мной или смотрела на меня я себя чувствовал так странно как будто она со мной разговаривает. и Гриша повторил это слово разговаривает как будто разговаривать это было какое-то чудо на планете Земля. Ну и потом он перестал говорить и спросил будет ли Герман писать заяву в полицию. Герман сказал что не будет и как вы понимаете Гришины друзья потом долго смеялись и говорили ну вот снова вышел сухим из воды только это наполовину правда потому что начальник его терпел терпел в этом баре а всё-таки зверства своего подчиненного не вытерпел и уволил его.

потом пришла его мама Клара Абрамовна то есть как пришла. потом Клару Абрамовну прикатила на коляске Лидия Николаевна которая и начала собственно после предварительных вздохов сказав чтобы Герман ни в коем случае не торопился выздоравливать а то выздоровеет неправильно а уж они как-нибудь то есть она будет ухаживать за Кларой Абрамовной. Клара Абрамовна презрительно опустив глаза молчала а потом попросила Лидию Николаевну оставить её с сыном. значит надрался и подрался так получается? спросила она и ни один мускул на её лице не дрогнул. так и получается, ответил Герман. со своей матерью ему разговаривать было легче всего и он даже готов был сейчас всё что угодно от неё вынести с совершенным спокойствием так ему по крайней мере казалось. надеюсь что хотя бы повод был достойный, сказала Клара Абрамовна. повода мама не было, ответил Герман. как это не было? ну напились люди и подрались а повода никакого не было какой тут ещё нужен повод? нет Герочка ты мне очки не втирай пожалуйста даже пьяные просто так не дерутся а дерутся например потому что у них что-то в заду чешется. мама пьяные и пьют тоже не просто так и вообще если тебе так хочется то и трава просто так не растет а потому что у земли что-то чешется. Клара Абрамовна сказала что шутки шутками а он её напугал. Герман сказал что он знает и извинился. чего же ты теперь делать будешь? спросила Клара Абрамовна. как чего? лежать буду. я в отпуске. ничего особенного делать мне не нужно. Клара Абрамовна предложила принести ему его бумаги чтобы он поработал когда будут силы. работать я не хочу. как это не хочу, подняла брови Клара Абрамовна, нужно же делать-то что-то тем более отпуск твой не вечный а к концу каникул тебя как раз и выпустят. я этот курс десять лет уже читаю мама чего мне там готовить? ну ты как хочешь а я этого не понимаю, сказала Клара Абрамовна. чего ты не понимаешь? как это ты рассуждаешь не понимаю. ты вот раньше чего-то такое писал читал публиковал а теперь получается ничего не хочешь. вот опять пойдешь читать лекции. жены у тебя нет. ничего-то ты не хочешь. ещё немного и Клара Абрамовна дошла бы до вещей уже совершенно обидных. но как я сказал в Германе обиды больше никакой не было по крайней мере не в отношении его матери и он слушал всё это с совершенным равнодушием. я скоро умру, продолжала Клара Абрамовна, у тебя гаденыша ни семьи ни детей ни дела как же ты мне предлагаешь при всем этом умирать? если ты себя не жалеешь ты меня пожалей! а ты вместо этого вон получаешь по своей бестолковой башке тоже мне профессор. ладно мам чего ты нервничаешь, начал было Герман. а чего это ты не нервничаешь. вот что мне интересно! прервала его Клара Абрамовна. ну чего ты хочешь мама чего ты хочешь? повторял Герман перекатывая голову по подушке и повторяя как в бреду ну чего ты хочешь чего ты хочешь со странной какой-то улыбкой и равнодушие его приняло вид прямо какой-то странный Клара Абрамовна испугалась и позвала Лидию Николаевну. тут Герман продолжая изредка перекатывать голову на подушке спросил почему-то а ученики мои приходят? две женщины переглянулись. какие ученики Гера, спросила Клара Абрамовна. и как бы раздражаясь оттого что его не понимают Герман затараторил ну мои ученики ну кто-нибудь из тех кто там у меня учится ученики кто. нет не приходили, тихо сказала Клара Абрамовна, они и не знают наверное. ты же в отпуске. а не приходили, еле слышно сказал Герман. господи родный да что же это такое, начала бормотать Клара Абрамовна совершенно теряя связь с происходящим и Лидия Николаевна начала её успокаивать и выкатила её из палаты со словами пойдемте спросим у врача.

потекли больничные дни. и было в них даже своеобразное удовольствие или своеобразный интерес который можно вот почувствовать начиная читать какую-нибудь книгу и книга эта настолько плохо начинается что даже интересно что будет дальше. интерес этот вообще характерен для периодов бессилия и поддерживается тем что ты получаешь удовольствие от бессилия сделать эту книгу лучше чем она есть и читаешь её не потому что она хорошая а потому что уже начал читать. так и весь идиотизм больничной рутины все больничные унижения и даже больничное одиночество всё это Герману было переносить легче потому что он был больной и в некоторой мере всему этому по необходимости сопричастен.

он почти не думал о Надежде. когда она приходила они вели спокойные разговоры на обычные темы. он даже высказался насчет проблемы с работой о которой говорила ему Надежда в том смысле что нужно заниматься тем что любишь. один раз только получилось что-то необычное но устроила это Надежда потому что переволновалась. она каждый раз рассказывала ему про всякие радости и горести собственной жизни и вот один раз рассказала о том что приехала её маленькая племянница которой всё на свете интересно и с которой Надежде очень нравилось гулять. Надежда показывала своей племяннице город ходила в театр читала сказки Пушкина и той всё было интересно и она задавала много вопросов а Надежда на все эти вопросы отвечала. интересно. говорила Надежда, я вот раньше всегда думала что не хочу детей потому что не буду знать что им сказать о жизни о том как надо жить думала как вот буду смотреть в растерянности в эти глаза и думать что же я такое наделала а оказалось всё иначе. она конечно не мой ребенок но она всё-таки ребенок моей сестры и когда мы гуляем вместе по городу я чувствую за неё почти ту же ответственность которую бы чувствовала будь я её мать. и вот мы ходим по нашему вонючему серому городу ну ты сам знаешь и я тебе скажу что когда я хожу по нему одна и я ни за кого кроме себя как будто отвечать не должна то мне всё равно как будто страшнее и я всё начинаю спрашивать себя о людях которые мне попадаются по дороге и мне становится ещё страшнее так как будто я не только за себя а за них всех должна почему-то отвечать а отвечать я за них не могу и не хочу и сразу становится ещё страшнее. и сразу самые простые вопросы на которые я ну хотя бы в отношении себя могла что-нибудь сказать эти вот простые вопросы становятся неразрешимыми. а когда мы идем вот с Наташей и вот она задает такой какой-нибудь вопрос и вообще я знаю — вот например сейчас говорю и знаю что это страшный вопрос и из-за таких вопросов я детей и не хочу. но когда она его задает у меня сразу откуда-то берется ответ. я откуда-то сразу знаю что сказать. я не знаю почему так. Герман слушал и думал что он этого не понимает но он всё-таки кивнул головой и сказал понятно. Герман видел что Надежда никак не унимается и ищет слова чтобы сказать что она имеет в виду. Вот ты мне давал книгу читать там есть что-то такое. там ребенок спрашивает значит у старика месье можно ли жить без любви? скажи Герман почему есть разница между тем когда ты сам себе задаешь вопрос и когда ты слушаешь как тебе тот же самый вопрос задает ребенок? там в этом романе тоже вот это есть потому что старику стыдно но он всё-таки не может не сказать правду то есть не то чтобы он говорит правду но он говорит то что для него действительно есть. и получается так что хотя он знает ответ и говорит его а всё-таки только отвечая на вопрос ребенка он сам его узнаёт- и ему становится стыдно. Герман же думал что он живет в матерью в малюсенькой квартире а уж если бы там ещё был ребенок то и вообще. или вот читаем мы с ней сказки Пушкина и я ей рассказываю что когда Пушкин умер то такая давка была что надо было Преображенский полк у подъезда ставить а она мне говорит а почему это так? а я говорю потому что он был великий человек и она так мне кивает хорошо как будто это совершенно понятно и мне тоже становится совершенно понятно что такое великий человек хотя раньше я бы сказала ну не дурак ли стреляться. тут она опять замолчала. что там, как бы проснувшись спросила Надежда и улыбнулась, долго тебя еще здесь будут держать? ну вообще-то не знаю, ответил Герман. думаю я хоть сейчас мог бы выйти. Надежда молчала но в этом молчании как бы заключался вопрос. вместо него она задала другой. что будешь делать когда выйдешь? Герман ответил что начнется семестр в университете и ему там курс введение в социологию вести.

но вообще он как я уже сказал почти не думал о Надежде. удивительные мысли и ощущения посещали его. он гулял в коротких шортах и тапочках по коридорам отделения травматологии медленно и внимательно глядя по сторонам как человек оглядывает квартиру перед покупкой. постепенно он начал узнавать медсестер и некоторые кивали ему когда пересекались с ним в коридорах. он познакомился с другими больными и даже играл с ними в карты и со временем стал много разговаривать и надо сказать намного больше чем с теми знакомыми которые приходили его навещать. наконец в один из визитов мать спросила его не думает ли он возвращаться домой на что он как-то вяло махнул рукой и сказал что это зависит от врачей. время от времени приходил Женя и еще друг Коля о котором вкратце было сказано в самом начале и который был единственным человеком знавшим некоторые детали отношения Германа к Надежде или по крайней мере знавшим что что-то такое было. Герман был более открыт с ним потому что легче быть открытым с такими людьми как Коля то есть с такими которые даже если говорят тебе например что ты друг не прав это звучит так как будто речь и в самом деле идет не о тебе а о том в чем ты не прав. и вот когда Коля пришел он в конце концов поинтересовался новостями насчет той загадочной дамы о которой Герман ему рассказывал. Герман на это ответил что-то такое что может быть он и ошибался насчет этой дамы и начал говорить о чем-то другом. Коля тактично улыбнулся и не стал расспрашивать. после трех недель в стационаре как-то после обеда в палату зашел доктор и сказал что Германа выписывают что поскольку осложнений нет дальше ребра могут зарастать и на дому и дав Герману список лекарств и мазей и настояв на щадящем режиме вышел. Герман остался в кровати как бы не зная вставать ему или что и ему стало казаться что ребра заныли пуще прежнего. он судорожно окинул взглядом палату и начал собираться.

вечером только стемнело Герман был дома. он постоял на пороге как бы в нерешительности и снял ботинки. потом он никак не мог протиснуть эти ботинки в калошницу набитую всяким хламом который падал когда он протискивал в неё свои ботинки а когда он запихивал обратно хлам то падали его ботинки и так далее точно как в фильмах Чарли Чаплина. наконец он выпрямился и обнаружил что в квартире гробовая тишина. на кухне он налил себе стакан воды из кувшина но так и не выпил почему-то а стал как завороженный смотреть в окно за которым гигантскими снежинками валил снег. потом пошел в ванную комнату. там он встал перед зеркалом и долго на себя смотрел. он взял бритву и сбрил бороду и усы отросшие за недели в больнице. брился он долго и тщательно слушая жужжание бритвы в тишине квартиры. потом он почистил зубы хотя чистил их после обеда пару часов назад. потом он было схватил штору в ванной но мыться передумал. он вышел из ванной и заглянул в комнату своей матери. мать его сидела и не двигалась. он подумал что она умерла и сказал себе нет к этому я сейчас не готов и закрыл дверь, потом он пошел в свою комнату и сел за стол. все бумажки которые он перед уходом разбросал были сложены в аккуратные стопки на столе. он взял наугад одну из бумажек, это была работа студента второго курса на тему социологический метод Дюркгейма. студент писал не плохо и не хорошо а так более менее улавливая общие идеи. новаторство Дюркгейма, писал студент, состояло в обосновании отделения социального факта от его индивидуальных характеристик и рассмотрения его как вещи то есть внешнего и следовательно a priori непроницаемого для ума объекта познания. таким образом главным способом его изучения становится не умозрение а наблюдение эксперимент сбор статистических данных и сравнительный анализ сходных явлений в различных условиях. это был тот тип шлифованного академического письма из которого понятно что человек прочитал но не понятно понял ли он что-нибудь. но Герман опустил голову на ладонь и читал и читал скользя глазами по строчкам и ровно дыша. Дюркгейм проводит границу между социологией и психологией сужая область индивидуального мышления до его социальной составляющей и таким образом признавая релевантным для социологического исследования только так называемое мышление групп то есть мышление основанное на взаимном ожидании или говоря в терминах Дюркгейма на принуждении. это приводит Дюркгейма к важному размышлению о позитивной и реальной природе социального принуждения которое не является ни искусственным сокращением человеческой личности как считали Гоббс и Руссо ни естественным продолжением человеческого тела и его потребностей как считал Спенсер. принуждение по Дюркгейму носит безотносительный к индивидуальной пользе фактический характер и является неотъемлемым признаком социального факта. вдруг из комнаты матери послышался скрип голоса. нет видимо всё-таки не умерла, подумал Герман. жизнь вообще полна таких моментов когда кажется что-то закончилось а оно начинается сначала и даже можно сказать что из этих моментов она и состоит. Герман опустил бумагу на стол закрыл глаза и заплакал. видели вы когда-нибудь как плачет человек с закрытыми глазами? вот так плакал мой Герман так что оставим его в покое.

ночь была такая густая что казалось ложка времени сломается о неё и утро никогда не наступит. Герман перекатывался с бока на бок и не мог спать. было ему то жарко то зябко а в общем и целом просто страшно. почему-то получалось так что он умирает хотя от неосложненного перелома ребер не умирают но кто знает думал он может у меня что-нибудь вроде вот как у Ивана Ильича который тоже только боком чуть ударился а вышло совсем не то. то есть он ничего такого не думал но в общем и целом он плевал на то что у него рёбра а всё равно думал что умирает и в этом смысле что-то общее конечно есть. тоже ему значит казалось что-то что его в какой-то мешок пихают и это пример того как литература учит интеллигенцию страдать.

заснул он под утро а разбужен был грохотом стальной двери в блоке. Это Лидия Николаевна которая не знала что он вернулся как обычно пришла утром ухаживать за Кларой Абрамовной. он проснулся и спросонья не мог понять кто это мог прийти в квартиру. потом Лидия Николаевна выросла в дверном проеме и он вспомнил. а так ты вернулся голубчик, обрадовалась она. кто вернулся? послышался голос Клары Абрамовны из-за двери её комнаты. Герман, громко сказала Лидия Николаевна, вот лежит в кровати. не может быть, удивилась Клара Абрамовна. вот сами посмотрите, сказала Лидия Николаевна но Клара Абрамовна запротестовала — сейчас ты меня будешь ещё в каталку пересаживать. мама я здесь, сказал Герман не вставая с кровати. да уж я сообразила, послышался голос матери. ты часом тут не вторую неделю втихаря живешь? нет я меня вчера выписали. вечером. ты спала уже.

завтракали они все вместе на кухне и такого уже кажется сто лет не бывало. организовала это Лидия Николаевна сказав что надо отметить выздоровление. Клара Абрамовна поворчала и согласилась с условием что постелют сиреневую скатерть и подадут приборы. Герман сидел с тяжелой головой и мутью какой-то перед глазами потому что спал он самое большее два часа. Гера иди спать ты же не выспался, сказала Клара Абрамовна. он действительно хотел спать но всё-таки сказал да нет я ничего. он даже с некоторым облегчением смотрел на закипающий кофе и говорил себе что сейчас вот он от этого кофе проснется. Клара Абрамовна расспрашивала Германа о больничной жизни таким образом пытаясь выяснить его самочувствие. она спрашивала как там кормили заводил ли он там с кем-нибудь разговоры и что говорят врачи. так она хотела вывести его на беседу но добилась только да и нет и всякое такое. наконец потому что не двое тут говорили а один пытался заговорить ртом второго то вскоре беседа угасла. Герман допил кофе поднял глаза с тарелки и увидел что Клара Абрамовна так почти ничего и не съела. горячий кофе не только не разбудил но даже сильнее разморил Германа и тот извинившись ушел в свою комнату где лег и заснул.

во сне он видел свою мать. она была молодой и красивой такой какой он видел её на старых фотографиях цвета железистых чернил. она сидела и в упор смотрела на него ни на чем как будто не настаивая а так просто изучая его. держалась она очень прямо и одета была в скромное бежевое платье с кружевами. откуда-то донесся глухой шлепок пощечины. мой отец каким я его помню имел большое поместье в Оренбургской губернии. заговорила она не открывая рта и слова как бы просто исходили от неё. вел он жизнь размеренную и в то же время не скучал. к моему рождению он уже откутил своё. в молодости воевал в Крымской войне потом в Турецкой и дослужился до штабс-капитана лейб-гвардии. рассказывали что прежде чем в почтенном уже возрасте встретить мою мать он успел прослыть порядочным волокитой и душой компании. параллельно службе увлекался историей и даже составил один из первых подробных каталогов голландских кораблей эпохи Петра с подробнейшим их описанием и историей их участия в крупных морских баталиях века за что был награжден орденом Святой Анны третьей степени из рук самого Александра III. повсюду окруженный приятелями и верными товарищами он всё-таки умел быть вдумчивым когда одинокими вечерами сидел над увесистыми томами по военной истории и легкость его в обращении с другими не была романтической легкомысленностью -разве что в первые молодые годы когда говорили он только и делал что сочинял длиннющие иронические оды на самые разные темы и любил напившись декларировать их в своем полку под общие аплодисменты. или же бегал по уважаемым домам и во время смелой и остроумной беседы с каким-нибудь старым князем успевал правым глазом ухлестывать за его дочерью. играл в карты не увлекаясь дрался на дуэлях но никого кажется не убил. мама моя услышала о нем раньше чем он о ней. он к этому времени немного остепенился и жил с веселым спокойствием удивляясь что дожил до тридцати пяти и не зная чем ему заняться. он поселился наконец окончательно в своем поместье развел хозяйство и размеренно чередовал ручной труд с умственным оставив всё-таки большую часть своего времени последнему. он продолжал читать газеты по утрам и писать остроумные статьи как на злобу дня так и на исторические темы. и те и другие ценились за хороший язык который молодые литераторы его времени начали утрачивать и за особенный стиль который выточила из него жизнь и который нельзя было ни с чьим спутать. время от времени он выбирался всё-таки в Петербург навестить хороших знакомых или по какому-нибудь высочайшему повелению кои нужно сказать в те годы с ним уже почти не приключались а если и приключались то обычно в виде упреков и как бы мягких отеческих наставлений которые император передавал через соответствующих уполномоченных. с этих бесед папа возвращался всегда в плохом духе и долго потом бродил вокруг дома без дела. вот в одну из таких эскапад которая была к счастью связана с поводом скорее приятного свойства — были именины его армейского приятеля — он с моей мамой и познакомился. потом был другой сон. Герман стоит в заснеженной голой ложбине оврага. на высоких скатах оврага растут березы. он стоит по лодыжку в снегу в белой рубашке черном жилете и какой-то огромной шубе вроде медвежьей. ветер дует. он опускает глаза и видит справа в снегу деревянный футляр прямоугольной формы будто для револьвера, думает он. никого вокруг нет. в двадцати шагах от него овраг заворачивает влево и скрывается поворотом. а солнце светит. Герман оглядывается по сторонам делает несколько мелких шагов вправо и влево и наконец становится как стоял, и ничего не происходит. и так продолжается несколько минут. с очередным потоком ветра доносится до Германа как бы глухой ритмичный бой как бьют ковры выбивалкой. завывает ветер сильней и вот уже носит вокруг откуда-то налетевшую снежную пыль — пургу. и видит Герман как в двадцати шагах из-за поворота выплывает по воздуху строй тёмно-зеленых с красным мундиров. из воротников чуть торчат краснощекие лица а над ними качаются высокие киверы на ветру. и пока этот полк приближается строго и ровно как линейка скользящая по листу Герман видит что не по воздуху плывут мундиры а белоснежные широкие штаны гвардейцев тонут в снегу и видит крест-накрест белые ленты мундиров. взгляд Германа снова падает на футляр под его ногами. а неизвестные приближаются ровным шагом. ветер дует ещё сильней и только ритмичный шаг краснолицых солдат прорывается сквозь пургу. и Герман не смеет поднять глаза и только слышит как близится шаг. медленно как бы бережно опускается как на него ужас. тело его всё сжимается будто его вот-вот расплющат и Герман падает на колени. в тот же миг становится легче. он садится и обхватывает руками колени. Герман оглядывается по сторонам и видит только как на белом фоне качаются со скрипом стволы на склонах. наконец пурга переходит в метель и вот уже Герман ничего не может видеть и всё как простыней заволакивает белизна. он хватает деревянный футляр и ползет на коленях по снегу и кажется что долго. ползти становится трудней и он понимает что взбирается по склону. это хорошо, говорит он себе, над оврагом должна проходить дорога. но никакой дороги а прямо на склоне перед ним вырастает дверь. ветер завывает и снег бьет в лицо и ледяные пальцы дрожат в горсти. Герман открывает дверь и оказывается в чем-то вроде иглу или снежной берлоги выдолбленной прямо в склоне. внутри тепло но тесно три на три метра и потолок такой низкий что и в куполе не разогнуться. Герман закрывает дверь. в двери забитое снегом окошко мелкое как в киоске. он садится на пол кладет футляр и ждет. по тому как темнеет прилипший к стеклу снег он понимает что наступил вечер. достает из шубы огарок свечи и зажигает. снаружи наступает тишина. ветер стихает. он становится на колени и подползает к окошку в двери. он стучит в него чтобы стряхнуть снег с другой стороны стекла. в окне темно. тогда он толкает дверь и не может её открыть. толкает ещё и не может открыть. толкает ещё и ещё и ещё. становится душно, он замечает что он всё ещё в этой тяжелой шубе и скидывает её. он разбивает локтем окно и утыкается в снег. всем телом набрасывается на дверь и падает перед ней. так он лежит и приходит ночь. он лежит и не встает. наконец решив что это конец он ползет к футляру и поднимает крышку. в свете огарка на дне футляра несколько ягод спелой черешни.

на этом Герман значит проснулся. было что-то около четырех. подушка его намокла от пота. сердце его билось так что кровать ходуном ходила. хуже всего было то что за окном светило ещё вечернее солнце и придавало пробуждению характер уже совершенно ненормальный. Герман прямо застонал когда понял что это не утро а вечер и что вот скоро нужно будет опять засыпать. встать он не мог. казалось ему что если он встанет то первым делом повесится. так что он не вставал а лежал как был в неудобной какой-то кривой позе и даже позу эту не менял в остолбенении вспоминая увиденное во сне. потом он как это обыкновенно случается всё-таки встал. то есть сел на кровати опустив локти на колени. перед сном он забыл снять часы и они натерли ему красным запястье. он снял часы и положил на полку. потом вспомнив что он не ложится спать а встает снова надел часы. ощущение у него было такое что он в этот момент был как бы под прицелом тысячи невидимых иголок которые дырявили воздух вокруг него и искривляли жизнь и что попробуй он сейчас встать одной ногой твердо на пол вся комната перевернется вверх дном. не думая Герман взял в руки телефон и позвонил Надежде. когда она взяла трубку он спросил могут ли они сейчас встретиться. она сказала что могут и он спросил дома ли она. она сказала да и он сказал что подойдет к её подъезду и позвонит.

Герман привел Надежду в какой-то бар неподалеку от её дома. бар был скверного пошиба из серии на углу Колейной и Трамвайной только к тому же ещё и крохотный и дышать в нём было нечем. единственное место за столиком которое они нашли было впритык к другому столику за которым тоже сидели и было сложно сказать что-нибудь так чтобы другие не услышали. громко играла музыка и говорить шепотом было бесполезно поэтому приходилось кричать прямо в ухо прикрываясь от других ладонью. так они перекинулись парой фраз и потом замолчали над своими кружками. когда они допили Герман предложил пойти на улицу и Надежда согласилась. уличный воздух и тишина обступили Германа выдавливая из него слова. Герман рассказал что ему приснился кошмар этой ночью. потом рассказал что в больнице он почти всегда выигрывал в карты и что теперь ему тоже хочется в карты играть потому что привык. потом рассказал ещё что через неделю на работу. а я кстати бросила работу, сказала Надежда и рассказала потом как она это сделала и что теперь она хочет снова попробовать себя в кино — у неё ведь есть образование. Герман сказал что это выглядит хорошей идеей, так они шли и разговаривали. наконец они даже стали что-то улыбаться и даже посмеиваться, потом зашли в полупустое кафе. после холода хорошо было сидеть в мягких креслах и в тепле и Герман никак не мог налюбоваться на красные щеки Надежды которая смущенно улыбаясь тёрла их ладонями и шмыгала носом.

когда два человека говорят то не слушать они должны друг друга как слушают новости или соседские сплетни за стеной и не выслушивать друг друга как выслушивают наставления и попреки а прослушивать друг друга вот как доктор прослушивает сердце или как говорят а сейчас мы предлагаем вам прослушать второй фортепианный концерт Рахманинова. на какие-то доли секунды когда Герман смотрел как Надежда трёт щеки и усаживается ему показалось что он как бы занимается вот этим прослушиванием и что в эти доли секунды как будто узнаёт он о ней что-то такое сокровенное как бывает слушаешь какую-нибудь мелодию и кажется что внутри у тебя открывается что-то сокровенное — то что как стетоскоп доктора позволяет тебе слышать что-то такое что иначе никак не услышать. для всего этого нет слов. это похоже в своем роде и на момент внезапного понимания который тоже мгновенно исчезает поэтому поняв однажды ты потом уже не можешь сидеть и часами напролет это заново понимать и понимать как раз шагнув в реку ты не можешь продолжать шагать в неё но только в ней. и значит через какую-то долю секунды всё пропадало и была просто Надежда которая сидела перед ним и что это он такое понимал уже было не ясно и более того было неловко потому что сидели они распаренные в этом кафе и надо было в конце концов что-нибудь говорить. и они действительно заговорили. но на этот раз Герман уже участвовал в разговоре наполовину часто замолкал и Надежда начала замечать в нём то же поведение которое так смутило её в первые её визиты в больницу.

скоро стемнело. чужие глаза как два выпуклых зеркала стремили всё пространство к нулю в котором находился Герман. и не было больше сил смотреть в эти глаза и не понятно было чего они ждут и ждут ли вообще чего они видят и видят ли что-нибудь смотреть в них было то же что смотреть в небо когда молишься богу. это были минуты полные молчания и полные отвращения к этому молчанию полные его дрожания в неблагополучном воздухе между двумя людьми. таким по-человечески ненормальным было это молчание так не похоже на молчание быков коров или земли таким жаждущим ответа как бы бетон вздувался вздумав рождать человека как бы сердце вдруг решило наконец перестать стучаться о стены собственной клетки и решило вырваться из неё как бы допустим человек изобретал в безумии какой-нибудь свой личный язык. так не бывает. Герман не смотрел больше никуда и всё-таки видел её перед глазами и теперь уже одно её лицо заставляло зажмуриваться вот как когда ногтями скребут по доске. возможно тот кто не может высказать что-то затаенное не имеет ничего затаенного и кто не может высказать тайны собственного сердца не имеет никаких тайн и это пустота распахнутого пустого сердца сосет силы и жажду заполнить её и делать вид что черпаешь заполняя и делать вид что говоришь выжимая из чужих слов собственные. может быть вся эта боль затаенного в глубине есть просто шок от пульсирующей силой и чувством жизни на поверхности — жизни глаз и волос и простого очарования прочих людей.

этим же вечером который был ещё одним вечером пятницы после встречи с Надеждой Герман оказался в баре на углу Трамвайной и Колейной. и когда к Герману подсели два незнакомых человека которых можно назвать первый и второй и спросили его как его зовут он сказал Герман. когда они спросили его кто он по профессии он ответил что он преподаватель социологии. тогда первый сказал -товарищ Сталин вы большой ученый в социологии вы просто корифей! там было языкознание, поправил его Герман. а социологии что ли не знал? спросил первый, вон говорил же — смерть человека статистика! и первый улыбнулся оттого как он здорово вкрутил сразу два афоризма. Герман тоже улыбнулся но оттого что оба афоризма первый умудрился исковеркать. а я так думаю, сказал второй, что это не смерть а жизнь человека статистика. смерть человека это просто ничто. нуль без палочки. статисты и заниматься этим не будут. да и чем там заниматься -смерть она и есть смерть — и всё! чего он там мог выдумать — умер и всё как и остальные умирают чего же тут изучать? а вот жизнь человека — это действительно статистика. один человек от другого тем-то и отличается что один тысячу шагов в день вышагивает а другой тринадцать тысяч и вот получается что кажется второй будет здоровее. вот тебе и связь статистики с медициной. вот один допустим на ночь совсем не молился а второй пошел на поклонение иконе пресвятой Богородицы и исцелил молодого сына допустим — тоже интересный элемент статистики получается и может помочь нам понять такую науку как религия например. или скажем человек чего подумал… ну… не знаю в общем… тут еще не знаю… столько всего люди думают что по статистике кажется это не очень важно и особенно не меняет дела так что думанья оставим допустим философии которая понятное дело не наука и это все давно знают а почему? а потому что говорят что она мать всех наук. и как всякая мать, вмешался Герман, занимается тем что детям совершенно по ба-ра-ба-ну. верно! кивнул второй улыбаясь Герману который к этому времени уже сильно напился. первый и второй одобрительно рассмеялись и подняли кружки. тогда Герман тоже поднял и они выпили.

следующим утром Герман встал поздно. голова у него не болела но была тяжелой и медленной и усадив себя на кухонную табуретку он никак не мог решиться встать и сделать кофе. на стене на кухне висела деревянная доска с орнаментом. орнамент был сложным и на первый взгляд казался абсолютно симметричным. и если бы человеку дали мельком взглянуть на доску и спросили бы что нарисовано он бы сказал ничего не нарисовано просто орнамент симметричный. и закрашенные участки слева отражались в участках справа и одни и те же цвета отражались одними и теми же. но начиная обращать внимание на цвета внимательный зритель каковым от скуки сидения на кухне был этим утром Герман внимательный зритель замечал что в одном месте симметрия нарушена. а нарушена она была как бы у самой оси симметрии где зеркально соприкасались два пятна и форма их — что-то вроде размазанной кляксы — отражалась зеркально вот только одно пятно было красным а другое белым. Герман присмотрелся. действительно повсюду была симметрия в орнаменте а тут нет. он пригляделся к двум кляксам и у него перед глазами вдруг стало возникать что-то совершенно неожиданное а именно там где раньше был орнамент теперь боролись лбами два петуха. то есть орнамент оставался но ещё в нем по центру бодались два петуха так что их смятые на лбу гребни — красный и белый — пересекались на оси симметрии. и кроме этих двух гребней все у петухов было одинаковое и будь эти гребни тоже одинаковые никаких петухов на этой доске разобрать было бы почти невозможно, а из-за этих гребней там где был орнамент появлялись петухи. как интересно подумал Герман тридцать лет сидел на кухне а никаких петухов не видел. и он вспомнил как однажды летом в детстве он переводил через дорогу двоюродную сестренку которую ему велели отвести в школу и вот когда он переводил её через дорогу она взяла и встала как вкопанная посреди проезжей части. ты чего спросил Герман. а она будто и не слышала его. загорелся желтый свет. еле вытащил он её на тротуар где она ему сказала что вдруг переходя дорогу сообразила что Кенга и Крошка Ру это просто слово кенгуру поделенное пополам.

 

Маргарита Меклина

 

Остров Пасхи

 

 

1

 

Проходной двор

 

– Да это проходной двор! – c острым носом, с обвисшей округлой грудью под черным пальто, в черной округлой же шляпе, не подходящей резким чертам лица, но подобранной в тон черному шарфику, c вставными зубами, своей новизной-белизной выделявшимися на фоне покрытой пигментными пятнами кожи, немолодая невысокая женщина оглядела участок.

Вчера – волевая самодурка-жена, сегодня – вдова.

Только час назад она беспомощно рассматривала незнакомое место – солнце, чистый недушный воздух, холмы – каждой частичкой ощущая стоящий неподалеку горбатый, лакированный автомобиль с комком смерти в горле… а сейчас уже осмелела, оправилась, расправила плечи и, издали глядя на ровный прямоугольник плиты, под которым сейчас скроется только недавно дышавшее, но так все неправильно и коряво выполнявшее (по ее мнению) тело, опять повторила:

– Нормально даже не дадут полежать – проходной двор рядом с дорогой! Разобьюсь, а выстрою памятник!

Рядом стояла дочь, тоже вся в темном.

– Мама, ну посмотри, как тут хорошо! Какой открывается вид! Какие красивые горы!

– Да тут всякая посторонняя шваль шастает прямо по плитам! Увидишь, когда по тебе так пройдут!

Дочь продолжала смотреть, как работники кладбища проводят грузоподъемник под тент, под которым чуть раньше пришедшие на похороны сидели на брезентовых стульчиках, повторяя за раввином молитвы.

Грузоподъемник гудел; один из рабочих приподнял крышу тента и грузоподъемник уместился прямо под ним, приблизившись к зиявшей в земле дыре. Дочь вспомнила, что когда-то очень давно, еще до того, как отец устроился ночным сторожем, он спроектировал каретку для подземных работ.

Слов, которые произносили рабочие, ей было неслышно, но зато до нее долетело:

– Да по тебе хоть трактором с тяжелыми гусеницами – ты лишь отряхнешься!

Вдова недовольно оглядывалась по сторонам и щурилась, не закрываясь от солнца, чтобы все видели ее недовольство.

Но на нее никто не смотрел.

После того как рабочие слаженно опустили на верх фиолетового, с дешевыми алюминиевыми ручками, гроба плиту, родственники один за другим подходили к дыре, брали лопату и поддевали рыхлую землю.

Вдова напряженно за ними следила:

– Прямо на табличку с именем наступил. И опять, опять, смотри, как ножищами своими елозит! Проходной двор! Человеку спокойно полежать не дадут.

– Ну успокойся, – тронула ее рукав дочь.

Вдова резко высвободилась и приказала кряжистому, от природы смуглому португальскому зятю:

– Роза Сильвестре! Роза Сильвестре![1]

Потом зашипела:

– Я тебе никогда этого не забуду! Мне нужен был памятник, а не поганые плитки, по которым кто только уже не прошелся. Никогда не прощу!

Дочь огрызнулась:

– Надо было о нем при жизни думать, а не припирать к стене памятником! Он и из-под памятника от тебя убежит, не зря умер вырвавшись от тебя, сразу же выйдя из дома!

– Ах ты оторва! – мать задохнулась. Потом рванула из рук зятя, несшего ее сумку, бутылку с шиповником и, уточнив, что пьет снадобье точно по времени, принялась медленно, окатывая во рту, со всех сторон ощущая вкус, впитывать в себя витамины.

Допила, вынула салфетку, отерлась. Приложила руку к груди:

– Это мой черед был умереть! Не зря сердце всю неделю болело. Это я должна была первой уйти.

К ней подошла сестра мужа:

– Валя, прими мои…

Вдова её прервала:

– Что, лучше места было ему не найти? Родного брата усадила в такую дыру!

И обратилась куда-то вперед, в пустоту:

– Миленький мой, спасибо тебе, что первый ушел туда, чтобы все для нас обустроить…

Комки земли ритмично падали на бетон. Лопаты были бесшумны. Мужчины-родственники исчезали один за другим, исполнив свой долг, сделав мицву, свершив благое дело. В черных плащах, с грузными, с непроницаемыми строгими лицами, они уходили без слов по зеленой траве. Твердо ступали на гравий, заводили машины и исчезали в солнечном дне. Один за другим, еще ощущая в руках черенок и тяжесть рыхлых комьев земли, пропадали из виду.

Не прощаясь, не подходя, не объявляя о том, что уйдут.

Опасаясь проронить хоть слово вдове.

Обходя стороной.

Одиноко уходя по дорожке.

Скорбя в одиночку, не разделяя ее жаром пышущий гнев.

Ее злость на проходившую рядом с участком дорогу; стараясь не обращать внимания на ее цепкий взгляд, на бутылку с шиповником, зажатую в сильной руке.

Она была здесь как зловещий черный маятник; как резко-красный буек, не позволявший мужу заплывать в океан; как охранник в тюрьме.

Упустившая, проворонившая, недосмотревшая.

Растерянность перед жизнью обернувшая в гнев.

 

 

2

 

Предвидение

 

Я с детства могла видеть будущее. Часто, прежде чем выйти из дома, я осматривала закоулки грядущих мгновений, убеждаясь, что можно отдаться шумному многоцветию улицы, что сегодня никаких опасностей нет. Запомнилось несколько собственных предсказаний. Одно касалось автоаварии: неожиданно утром мне стало не по себе. Я видела, как белая машина с чем-то столкнулась, как разливалась по воздуху и парила над пассажирами в салоне смерть. Как раз в это время выходили из квартиры мои домочадцы, но, снова сверившись с будущим, я убедилась, что с ними ничего не случится, и промолчала. Вечером они вернулись домой возбужденные, описывая происшествие, случившееся как раз под их носом, когда машина пролетела через весь перекресток и врезалась в столб.

Второе предвидение касалось моей однокурсницы: когда студентки подходили ко мне как к оракулу, вместо будущих публикаций для нее я увидела пустое темное помещение. Через год, не дожив и до двадцати, эта юная исследовательница метатекстов задохнулась от астмы в автобусе. Третьи, четвертое и пятое предсказания были не такими мудреными, а просто темами вытягиваемых на экзаменах по аксиологии и литературе билетов.

Десять лет спустя после окончания литинститута мне написала одноклассница и сообщила, что ее муж хром. В ответ на мое сочувствие, она удивилась: «Разве ты не помнишь, как предсказала мне, что я выйду за человека, который будет хромать?» Этого я не помнила, но провидела смерть отца за восемь месяцев до того, как он действительно умер.

В светлой комнате стояли цветы. Яркая рябь с вкраплением белых лилий и астр. И только в углу умостился темно-красный печальный венок.

Кроме цветов, лилового ящика с телом и каких-то полушкольных скамеек, в комнате больше ничего не было.

Раввин в удобных, мягких, каких-то пенсионных туфлях, скромно и просто одетый, сочетался и с полупустой светлой комнатой, и с ямой, покрытой брезентовым тентом.

C солнцем, с травой.

Раскатистым голосом читая молитву, он говорил про поля, полные страха и смерти, по которым не оглядываясь сейчас шёл отец.

Это живое действие и эту светлую комнату Аля видела в августе прошлого года.

В августе прошлого года она зачем-то попыталась представить апрель.

Потом записала в компьютер и переправила респонденту, живущему в Минске:

«Апрель. Моя мать сидит в пустой комнате. Прозрачные голые стены.

Люди входят, выходят. Отдают дань. Один за другим расписываются в белом журнале.

Бесцветные стены. Непонятно, во что одета мать, деталей не видно. Не видно стола, на котором лежит этот журнал. Неразличимы лица приходящих и уходящих людей. Подразумеваются букеты цветов.

Бесцветная сцена. У нее, как у газа, отсутствует запах и вкус».

 

* * *

После смерти отца Аля писала своему приятелю в Минск:

«В августе я понятия не имела, что принесет мне апрель, но когда в сентябре, заранее, Аурелио взял нам путевки на Остров Пасхи, я решила, что не долетим.

Я заключила, что вижу мать – и свою смерть.

Я подумала, что мы разбились и мать скорбит обо мне, а люди ее посещают, чтобы выразить соболезнования.

Но, поскольку отца в той светлой комнате не было, на всякий случай я предположила, что готовится не моя – а Его смерть. Может быть, он чем-то болен и неожиданно умрет в апреле?

Когда я уговаривала его отпраздновать день рождения (он говорил, что у него депрессия и он никого видеть не хочет), он упорно отнекивался. Тогда я возмутилась:

«Что же, ты хочешь, чтобы родственники встретились с тобой только на похоронах?»

И он резко ответил мне: «Да!»

Но в хлопотах о дне рождении я продолжала обзванивать близких.

Моя мать держала его при себе, советуя отметить шестидесятилетие «в узком кругу».

Она все встречала в штыки.

Как-то я купила билеты им в оперу. Первый ряд. Стоимость одного – двести семьдесят долларов.

Мать, нервно, в преддверии грозы распечатав конверт, едва завидев плотный прямоугольник бумаги, сказала:

– Зачем же ты издеваешься над пожилыми людьми?

Я поинтересовалась:

– Разве вы не любили ходить в оперу и на балет, когда жили в России?

Она закричала:

– Да что же ты измываешься! Как мы поедем? Своего бестолкового па-по-чку ты так и не научила водить, а в общественном транспорте я не могу! C этими чунга-чангами! C этой грязной, харкающей, потной толпой!

Я сказала, что довезу их сама, на машине.

– Да что же ты издеваешься, неблагодарная тварь?! В чем я пойду, в этой дерюге? А в чем пойдет твой отец? В своей вонючей хламиде-монаде? У него даже костюма ни одного нет… чтобы позориться на самом первом ряду, нос-к-носу с актерами? Не стыдно надо мной насмехаться?

Я пыталась настаивать:

– Да сходите в Америке в оперу хотя бы один раз.

Она заорала опять:

– Вот сама и иди! Иди и торчи как палка облезлая в первом ряду. Совсем уже обалдела – престарелых родителей тащит за тридевять земель, в самый центр, на какую-то говеную оперу!

Я попыталась сдержаться:

– Это «Дон-Жуан», а не говеная опера.

– Это уж твой отец – Дон-Жуан, проклятый блядун, разлучить меня с ним захотела? Он там себе на первом ряду сразу шалаву найдет.

– Ты же сказала, что у него даже пиджака нет, кому он там будет нужен? Кто захочет его «вонючую хламиду-монаду»!

– Да уж свинья везде грязи найдет – и особенно твой папочка до-ро-гой!

«Твой па-по-чка дорогой, – с особым удовольствием она повторяла, растягивая слова в накрашенном кармином рту, – который за тобой гнался с ботинком по коридору, потому что тебе приспичило петь «Паромщика» и «Катюшу», когда твоя бабуля спала!

Твой любимый папуля, который тебя называл «идиоткой», когда ты не могла решить задачи по математике!

Твой сраный папочка, который приходил каждый день в деcять вечера и посему никогда не занимался тобой!

Твой недоделанный папочка, который совершенно не умеет обращаться с детьми!

Твой косорукий папочка, который ни одну игрушку твою не смог починить или лыжи намазать!

Твой задохлик-папочка, который не научил тебя плавать!

Твой ненаглядный папочка, который взял тебя, шестилетку, на майскую демонстрацию и показал всем офисным блядям, с которыми спал!

Твой драгоценный «отец», который каждый раз засыпал в филармонии, когда я вас туда отправляла! Вот такенная образина, ну какая же ему музыка, этому рылу! Какой «Дон-Жуан»!»

– Хватит уже! – крикнула Аля.

В оперу она пошла одна.

Было бы хорошо на самом деле крикнуть «хватит уже» и противостоять материнскому самодурству; в реальности, в жизни мы все с матерью идентифицировались, у всех у нас развился Стокгольмский синдром. Когда мы с сестрой звонили домой, трубку обычно брал отец, так как мать, не говоря по-английски, этим не утруждалась – но как только понимала, что это не с Велфера, не доктор и не управдом, она вырывала у него трубку и мы начинали разговаривать с ней, уже не уделяя ему никакого внимания. Такая ситуация до его смерти нам почему-то казалась нормальной – что мы вычеркнули его из жизни, умалили достоинства, стерли с лица земли и сравняли с нулем, прежде чем он сравнялся с землей. Когда отец просил меня его защитить, когда скорбно и как-то скукоженно курил на площадке у лифта, куда мы с ним выходили, когда сообщал «ну что же делать, ведь все хуже и хуже и она меня бьет», я только кивала головой как бы сочувствуя, но зная, что после сорока лет брака он никуда уже не скроется, никуда не уйдет. Чувствуя свою вину, компенсируя свое бездействие и отсутствие помощи, я начала писать про него текст. И как раз посреди этого текста он и скончался.

 

 

3

 

Портрет

 

Усредненного роста мужчина в черном, невдохновенно, с невыразительным строгим лицом, сообщил тихо, но твердо после речи раввина:

– Теперь будем выносить гроб. Близкие члены семьи идут сразу за ним, остальные выходят в ту дверь. Потом все едем из часовни на кладбище.

Все держалось на нем. Он знал, как организовать выход и вход.

Мягко, не скрипнув, не задев фетровой поверхности продолговатого ящика, взял стоявшую на нем фотографию. Там виновато улыбался Тарас – на своем дне рождения, в спортивной тенниске, разукрашенной каким-то вакационно-веселым бамбуком. Cтеснительно смотрел на собравшихся. Ни в свой день рождения, ни в день похорон он не собирался никого беспокоить.

Откинулся на спинку сиденья в автобусе, выдохнул в последний раз воздух, ушел.

– Возьмите, – сказал усредненный мужчина в темном пальто, протянув остроносо-округлой вдове фотопортрет. Она беспрекословно взяла в его руки.

Светло-коричневая рамка портрета выделялась на ее объемной, черной, округлой груди.

Вдова была такая большая, в расходящемся книзу черном пальто и черных, удобных, тупоносых ботинках – а муж у нее такой маленький!

Он теперь умещался в руках.

Она держала стеснительно улыбающегося мужа в руках и не знала, что делать.

Раньше она могла закричать:

– Тарас, ну что ты, больной; я же еле иду; хотя бы поддерживал; ну кому же нужен этот мужик, – и после этой речи гордо облокотиться на мужа.

Теперь вдова прижала мужа к груди. Сейчас, скрытые под ее руками, видны были лишь уголки, лишь его рыжеватые кудри. Почему он стал такой маленький, такой невесомый? Раньше его было можно обнять, похлопать по толстым плечам, облокотиться, почувствовать крепость костей – а теперь он превратился в безвольно повисшие складки рта и извинительное выражение глаз, обрамленные бросовым деревом.

Прежде она была всегда за Тарасом.

Чуть что – сразу Тарас! Ну-ка позвони, разберись!

Тарас, почему чек выбит на двадцать пять долларов, когда эта штука стоит всего семь восемьдесят пять? Ну-ка скажи им, Тарас!

Тарас, ты дал Але мешки с едой? Ты все сложил, не забыл макароны и консервные банки? А плавленый сыр и топленое масло? Иди подойди к телефону, наверняка тебе, пигмею, звонят! Кто звонит, говоришь? Наверняка твоя баба! Говоришь, нет никаких баб? Ах ты говно, а с кем ты вчера на остановке лизался? Думаешь, я не заметила? Ну ты и козел – как всегда в репертуаре своем, иди-беги скорей к своей Лизке! И к Катичке тоже! К своей Ка-тич-ке сраной беги!

Но некуда больше Тарасу бежать – она его крепко прижимает к груди. Вдруг уронит – тогда вообще все разобьется.

Рама некрепкая, стекло ломкое, погнутся уголки увеличенной вчера фотографии, сомнется такое знакомое, такое когда-то и кому-то дорогое лицо. Увеличивали, увеличивали – а он все равно такой маленький, легкий. Зачем только потратили деньги. Кого они хотят обмануть таким крысиным размером. Все бесполезно. Уже не увеличить, не возвратить кровь в его жилы, не завести, как ходики, сердце. Все, что осталось – вот эта рамка, вот эти очки, которые она не любила и стеснялась посторонних, когда он их надевал, вот этот бамбуковый воротник, из которого торчит его «свиная красная шея».

Напечатанный на цветной бумаге маленький муж – и такая большая вдова, полная мяса, крови, костей, отекших ног, одутловатых щек, острого носа, сердцебиений, рыданий, жилок на руках и на лице, раздувшихся вен и неизлечимых морщин.

Она несопоставима теперь с парящим в воздухе в своей рамке супругом.

Люди потянулись к выходу и стали садиться в машины; вдова шла прямо за гробом с ненужной рамкой в руках, не зная, как теперь обращаться с Тарасом. Как теперь с ним говорить. Нагнуться и посмотреть в это лицо за стеклом? Сжать рамку в руках, представляя, будто бы его обнимает? Пнуть или щипнуть? Не получится.

Она была такой большой, шла, передвигая медленно  ноги – и удивлялась, насколько легким он стал.

 

Писателем ни в каком прямом смысле он не был. Инженер, зарегистрировавший несколько изобретений в России, приехав в Америку, он пытался разбогатеть, купить жене дом. Просил меня запатентовать какой-то особый метод консервирования молока, но меня, едущую по улице Черч в троллейбусе с раскрытой книгой «Patent Law Essentials»[2] в Сан-Франциско, образумил какой-то мужчина. «Патентовать в США очень сложно». После этого я начала считать отца человеком мечтающим, живущим в своей голове и не отнеслась серьезно к его словам про «сценарий, который, когда по нему снимут фильм, потрясет Голливуд». Ведь у меня к тому времени уже появились приятели, сами пишущие сценарии по ночам, а дни проводящие в обслуживании посетителей в тараканьих кафе. Но когда отец умер, я поняла, что при помощи своего текста он может ожить. Более того, не только ожить, но и стать соавтором книги. Управлять ей из небес. Корректировать на лету, слету, летая. И тогда я начала писать роман «Easter Island»[3]. Ведь отец умер на Еврейскую Пасху и его, будто в шутку, похоронили в День Дурака – а уже второго апреля мне надо было лететь в отпуск на Остров Пасхи. Билеты были взяты заранее. Я полагала, что если начинать книжку как обычно, с первой страницы, то читатели увидят мой текст про отца, про утерявшего человеческий облик и забитого супругой Тараса, ставшего огромной консервной канистрой из Фудбанка для бедных, наполненной словами и делами жены[4]. Если же начать листать книжку с последней страницы, как еврейскую Библию, то можно прочитать произведенье отца. Таким образом, в книге должно было быть две половины: одна, написанная мной про его смерть – и другая, та, где, при помощи своего нескончаемого сценария для Голливуда, отец оживал.

 

 

4

 

Приход ночи

 

В дверь застучали.

До этого в соседней со спальней комнате звонил телефон: длинные позывные, за которыми последовал сначала механический голос мужа на автоответчике, а потом застенное бормотание – очевидно, кто-то пытался оставить сообщение после полуночи.

Валя прислушалась. Она еще ни о чем не догадывалась. Она не могла загадывать на день, на неделю вперед. Такое плотное расписание. В пять вечера выпить шиповник, в шесть – съесть ржаную лепешку, в полседьмого опустить сухие ягоды в кружку и заварить целительный чай, в девять, когда шестидесятилетний муж уходит на работу «в ночную» – выпроводить его за дверь и лечь спать. Он где-то там бродил по ночным лабиринтам в своей униформе, глядел в монитор, пытаясь понять, что за тени пытаются перелезть через забор – сущности его работы Валя никак не могла взять в толк – а в это время она лежала, обязательно на спине, и пыталась думать о чем-то божеском, тихом, спокойном, чтобы умиротворенно заснуть.

Сон – это святое.

Шиповнику в пять вечера – поклонялась.

С гордостью всем говорила – «мне надо есть свою еду».

Потом, на поминках, у нее спрашивали:

– Валя, подать тебе тарелку с яйцами? Они символизируют продолжение жизни…

– Не надо мне ваших яиц! – подняв голову, громко отвечала она. – У меня своя еда! – и, кивнув зятю, брала у него из услужливых рук плошку, банку, бутылку, и принималась медленно, чтобы не повредить новых искусственных белых зубов, со вкусом жевать…

– Бедная Валя, как же ты без него теперь будешь? – спрашивали у нее за столом.

– Да вот, целый день сегодня, совершенно одна, готовила СВОЮ ЕДУ! – отвечала она.

– Как же Тарас скончался, ведь только что был живой и здоровый, – вздыхали гости…

– Да я ему предлагала МОЮ ЕДУ! – вдова вскидывала голову и ее острый профиль контрастировал с округлой пищей[5] на столе и с ее же округлой, боровшейся с лифчиком грудью. – А он ел жирнющую пищу, у него даже… все от этой пищи лоснилось. Прости Господи! – говорила вдова.

– Я ему – свою еду, а он этой вонючей рыбищи как  нажарит на сковороде, как нажрется – и сразу с книжечкой на диван. А надо бы подышать, посидеть, чтобы пища прошла вниз и переварилась. И думать лишь о хорошем… А у него вся морда… прости Господи, все лицо всегда такое все перекошенное, наверняка только и думал про мерзоту… Ел бы мою еду – и был бы здоров! А он толстожопых чикенов[6] уплетал. И вечером – вот такенный шмат мяса! А какая ряха-то… лицо у него стало от этой еды! Как наестся – весь красный, будто кирпич. С МОЕЙ ЕДЫ красным не станешь!

…Через пять минут за стеной опять раздались звонки.

Обычно она не вставала. Иногда звонили с работы мужа, просили его поторопиться на смену. Менеджера мужниной охранной бригады, мексиканца, звали Иисус.

На сон ей выделялось восемь часов и этот сон надо было беречь.

Опять кто-то что-то объяснял длинно и нудно. Будущую вдову, не умевшую предсказывать будущее, это бесило. Перед глазами появился Тарас, это ведь наверняка звонили ему: распахнутая дальнозоркость, беспокойная мягкость в лице. «Господи, и удосужилась же я выйти за такого cтрашенного, – пронеслось в голове. –­ Сама в молодости была такая точеная, стройная, а этот увивавшийся и ухаживающий за мною рыжий жирняк в зеленом костюме появился будто из-под земли. Надо было бежать!»

Вдруг в сердце что-то кольнуло.

«Что же делать? – испугалась вдова. – Ведь я даже не знаю английского, чтобы вызвать «Скорую помощь». Умру сейчас на постели. Cердце болит».

Болела вся левая сторона. Тяжелая, давящая боль поднималась с кисти в предплечье. Валя лежала не шелохнувшись. Шиповник! Она вспомнила про шиповник! Или принять корвалол?

Звонки за стеной наконец прекратились.

Будущая вдова заснула. Плотная толща воздуха давила ее в темноте. Сны разлетались как мухи. Самое главное теперь – продержаться восемь часов.

Но ровно в середине ее восьмичасового сна забарабанили в дверь. Неужели Иисус?

Сердце заколотилось.

Боясь соседей и телефона, не вступая в разговоры с чужими, она чуть привстала с кровати и пыталась расшифровать, что готовят для нее сегодняший ночь или день.

Из-за того, что окна были завешены бархатными занавесками, она не могла понять, наступило ли утро.

Может быть, утро пришло, а с ним и Тарас, забывший ключи.

«Ах ты гадина, – опять недальновидно подумала не прозревшая свое будущее остроносая женщина. – И сколько же он будет так надо мной издеваться?»

Знала ли она, за кого выходила?

Поняла ли она, что в течение сорока лет рядом с ней, бок о бок, жил человек яркий, мечтательный, тихий, чье нутро было чистым и светлым, без изъянов и гнойных швов?

Догадывалась ли, что за молчанием скрывается доблесть?

Ее же сущность заключалась в побряцывании фразами, в кидании слов.

– Ты что, сволочь, не понимаешь, что у меня руки болят! Ты же меня со свету сживешь своим наплевательством! Да как же ты можешь так относиться к живому человеку, к живой душе! Я пытаюсь собраться и думать о хорошем, о тихом, чтобы все токсины выходили из организма, а ты своим страшным рылом все портишь! Сживешь меня со свету, как твой отец свел в могилу твою матушку Фиру – а сам будешь поплевывать в потолок!

В дверь настойчиво постучали. Потом позвонили. Она услышала один мужской голос. Прислушалась. Нет, не Тарас. Потом голос другой.

Бесшумно Валя подошла к обитой железом двери. Поправила блокирующую вход суковатую палку. Взглянула в глазок и в это время услышала:

– Тарас Вайнгортин здесь проживает?

Испугалась. Как же ответить на этот вопроc? А вдруг начнут взламывать дверь? И где этот убогий, когда больше всего нужна его помощь? Ну что за мужик. И приспичило же ему работать в ночную, наверняка в окружении баб, когда я тут одна должна разбираться.

Обычно, когда стучались в дверь, она сразу же настораживалась, откладывала в сторону поднос с особой едой и звала:

– Тарас! Пойди посмотри!

Когда раздавался телефонный звонок, она сразу же торопилась в другую комнату, настороженно смотрела на аппарат и расталкивала недавно пришедшего с ночной смены спящего мужа:

– Тарас! Тарас! Да что за мужик – дрыхнет как баба! Не слышишь, звонят? Иди подойди!

Как бы до конца не веря, что его в такой момент нету дома, она оглянулась из короткого коридора на его продавленное зеленое кресло, как бы желая удостовериться, что он там сидит.

На секунду ей показалось, что в темноте светлеют его пегие вихры.

– Сивый мерин! – так она его называла.

Ей почудилось, что он как всегда сидел в своем кресле дремая, с газетой. Обычно, стоило ему задремать, как она сразу же толкала его в бок: «На том свете проспишься, а у нас все овощи кончились – сейчас же вставай и иди в магазин!»

Но сейчас он не сдвинулся с места.

Голова не клонилась, держалась прямо. Силуэт был подтянутым, строгим, а не безвольным, как раньше. Непримиримые твердые очертания – как будто насыщенный темным воздухом столб. Что за чушь в голову лезет, подумала она, не подозревая о будущем. Почему ей все время хочется его убить, обозвать, подтолкнуть, почему он такой ничтожный, бесполезный, безвольный. Почему ее дочь такая эгоистичная дура. Почему ее низкорослый, с отвратительными сросшимися бровями зять такой бестолковый работник, что не может заработать на жизнь. Почему Тарас, когда он нужен, не здесь!

– Да, Тарас живет в этом апартменте, – сказала она на сломанном, как зубы в пьяной перепалке, английском.

– Вы жена? – раздалось из-за двери.

Она с трудом понимала, что ей говорят. Этот урод вытащил ее сюда, так пусть и отдувается. Ходит по всем этим черным агентствам. Приносит зарплату. У настоящего мужика жена должна как у Христа за пазухой жить, а не в говеной квартире с продавленным креслом. Сколько раз она просила его перевести телевизионные новости! И в магазине, когда ей улыбался тот дядечка, и когда упал самолет.

– Жена, жена, – с неприязнью выдавливая неродные слова, сказала она.         

В ответ услышала:

– Ё хазбэнд коллапст энд дайд он э бас[7].

Что за слабоумная тарабарщина? Кому нужен этот коллапст? Эти недоумки даже не знают, как объяснить. Кому какое дело, коллапст или не коллапст, когда самые главные слова – здесь «бас» и «дайд». Короткие, емкие, четкие. Так бы и говорили.

Из груди ее вырвался вой.

– Нет! Нет! Ноу коллапст! – и непонятно было, то ли она призывала стоящих за дверью выражаться «ясно и четко», то ли протестовала против таких новостей.

– Ноу коллапст! – некрасивым визгливым голосом кричала она, острым носом прилегая к плоской металлической двери и ожидая, добавят ли они что-нибудь.

– Ноу, ноу коллапст! – уже более уверенно грозила она, таким тоном, будто им ничего не было ясно. Таким же тоном она горделиво объясняла всем обращавшимся к ней в магазине или у врача:

– Ноу, ноу инглиш! Ноу инглиш!

– Откройте, пожалуйста, дверь, – просили они.

– Ноу, ноу! – опять повторяла она.

– Откройте дверь – мы расскажем подробности.

– Ноу, ноу! – слова в ее устах становились отчаянней. Она не верила тому, что происходило. Тарас! Тарас! Где ты? Ну иди же сюда! Разберись! – хотела крикнуть она и оборачивалась, оборачивалась на его зеленое кресло.

Тем временем под дверь что-то просовывали. Тарас, Тарас, думала она про себя, но его лицо не появлялось. Только эти его покрытые рыжей волосней руки, когда он все ронял. Это его напряженное… лицо, когда он готовил ЕЁ ЕДУ. Эти кретинские костюмчики, галстуки, которые она разрывала прямо на нем – ведь он это для баб. Да какой приличной бабе нужны эти кривые ноги и слюнявые губы.

Слюнявые губы… она осеклась.

Желтая бумажка тем временем одним концом уперлась в суковатую палку и замерла.

За дверью по-прежнему пытались ее пропихнуть.

Она наклонилась, пытаясь разглядеть, с чем же ей сейчас придется в темную ночь разбираться. Какую чушь эти уроды могли написать? Какие могут быть тут бумажки, когда ее родной муж, с которым она прожила сорок лет, дайд энд коллапст? Нет, наверное, сначала коллапст и потом дайд, или когда он дайд, они его не удержали и он свалился? Ничего в этой проклятой стране нормального сделать не могут. Вот также и ей придется здесь подыхать. Но уже без Тараса!

Она внимательно смотрела на желтый угол бумажки, упершийся в суковатую палку. Пролезет?

Потом все-таки чуть отодвинула палку и дала бумажке полностью пролезть под железную дверь.

Взяла ее в руки. Чьи-то фамилии на английском, имя «Тарас» и потом телефон.

Ах Тарас-Тарас, говорила же я тебе не есть эту поганую рыбу. Все себе сосуды забил. Говорила же я тебе, родной, дорогой! Ну хоть зубы новые сделала по страховке твоей, пока ты был жив.

Она подошла к телефону и поняла, что не знает номера дочери. Где же этот… Тарас записывал ее телефон? Говорила же этому недоделанному писать все четко, понятно, чтобы сразу найти.

Она не помнила, когда вообще в последний раз брала в руку трубку. Может быть, месяц назад, когда узнавала выигрышные номера. Но и тогда не выиграли, и завтра, скорей всего, опять проиграют. Какие могут быть тут номера, когда ни коллапст, ни дайд нельзя предсказать. Вот так вот одним жиром питался, не слушался ее советов – и помер.

Вдова принялась тыкать в кнопки на аппарате. Увидела мелкими буквами написанные на вложенных туда этикетках слова. Приблизила острый нос к черной пластмассе. Нажала на красную кнопку с надписью «Дочь». Вдавила ее с силой в пластмассу. Ну что ж, надо разбудить уж, пусть просыпается. Отец же ее. Аля! Аля! Ко мне только что пришли и сказали: Тарас коллапст энд дайд. Узнай, что случилось.

Повесила трубку и огляделась. В его продавленное кресло садиться не буду. Еще обидится. Вон и детектив тут его лежит до сих пор. Как же теперь ночью спать? А вдруг он вернется? Так бывает – и умерев, они приходят обратно, особенно к женам. Господи, что же мне делать?

Как я теперь буду одна?!!

Детство матери прошло в детском доме. Практически не зная родителей, она мечтала дать своим будущим детям отца. Это желание боролось в ней с периодическими вспышками гнева. Стоило сказать что-то наперекор, укорить ее в том, что не ходит на лекции и не читает Софокла (в свои двенадцать я была слишком категорична), как она взъерепенивалась и глядела на меня как оскаленный, замерший, внутренне готовящийся к нападению волк. Ежели я не останавливалась, вовремя не почуяв напряжение ее тела, она набрасывалась на меня и начинала трясти; зато потом, опомнившись, глядя на красноту над губой, мои растрепанные жалкие волосы и содранную кожицу на детском запястье, сокрушалась, что стала зверем. Недавно у нее обнаружили последнюю стадию рака. Пока она лежит в больнице, обложившись статьями из русских газет и «здоровых журналов», ослабевшая, но до сих пор в состоянии хлестнуть сыромятным словцом, я запечатлеваю ее на бумаге. Всю свою жизнь я молчала. Будучи ребенком, панически боялась превращения властной, по-своему красивой женщины в бешеного волка со слюной на клыках – но тут, лишь только мой злобный кумир обессилел, как я бросилась пинать ее и (использую ее фразу) «выводить на всеобщее обозрение». «Делать ее диагноз достоянием гласности». Не зря, наверное, мать всегда про меня говорила: «Для достижения своей цели она по трупам пойдет».

 

 

5

 

Празднование Нового Года,

паэлья на день рождения Матери

 

Настал день рождения матери и Аля пригласила родителей к себе домой.

Проверила, что рядом с тарелками лежат салфетки и есть заварка в заварочном чайнике: в их прошлый визит, два года назад, мать замахала руками, увидев, что Аля ставит стакан с чаем в микроволновую печь:

– Да что же ты делаешь, радиация! Ноу! Ноу! – таким энергичным тоном обычно сопровождались ее заявления посторонним: «Ноу Инглиш! Ноу, ноу Инглиш!» Будто Инглиш был склизкой жабой с тигровым оттенком; будто это были размазанные экскременты на мостовой.

Однажды, когда отец заболел и Аля была завалена работой по уши, она послала мужа помочь теще разобраться насчет неверного начисления «эсэcай»[8]. Мать забыла взять с собой удостоверение личности.

Позже она возмущенно рассказывала:

– Да эти суки нас там все знают в лицо! Мужиковатая, жопастая, в красном костюме, едва завидя меня, сразу глаза и рот раскрывает, а низкогрудая, кривоногая заглядывается на Тараса… Я и сказала, пусть подтвердят мою личность, не все же шушукаться за нашими спинами! И тут просят перейти от одного окошка к другому, «чтоб разобраться», а я им: да не пойду я! Пусть позовут ту колченогую, которая лыбилась на Тараса, она все про меня подтвердит.

…Мать живописала происшествие в велферском офисе, а Аля быстро представляла все в лицах…

 

* * *

Аурелио не знал, как перевести слова тещи на английский язык и только растерянно спрашивал у нее:

–  Кого надо звать?

–  Да что ты, живешь в этой Америчке уже сто лет и объяснишься не можешь?

Аурелио, знавший только несколько слов по-русски («медведь», «пока-пока» и «баклажан»), не понимал.

Похоже, собирались позвать переводчика. Мать замерла в предвкушении новизны, ожидая, что сейчас придет говорящий по-русски, но ей подали наушники.

–  Что это? – она их отшвырнула. Ей снова вручили наушники. Тогда она поднесла их к ушам. На лице застыло недоверчивое выражение.

– Там какой-то ребенок кричит! – сорвав наушники, сообщила она.

–  Какой ребенок? – Аурелио не мог взять в толк, что происходит.

– Бэби, бэби! – принялась объяснять ему теща на пальцах.

Аурелио взял  наушники. В них что-то настойчиво повторяли по-русски. Где-то на заднем плане действительно плакал ребенок.

– Да все нормально. Просто человек, наверно, работает дома.

Будущая вдова опять нацепила наушники. Напротив нее на стул села улыбающаяся афро-американка: cошиал уоркер[9].

– Хау ар ю![10] – сказала она.

У нее были коротковатые ноги в серебристых туфлях на удобной платформе и сиреневатый костюм.

–  Это она! – теща пихнула Аурелио в бок.

–  Что она говорит? – обратилась к нему сошиал уоркер. Её лоб был наморщен.

– Хай! Хай! Помнишь моего Тараса, на которого ты уставлялась? – спросила теща.

–  В чем дело? Что ее беспокоит? – сошиал уоркер выказывала живой интерес. – Пусть ваша теща произнесет это в спикер, а русский переводчик переведет.

– Да что она заладила про этот спикер, разве я не знаю, что она положила глаз на Тараса!

– Уот из таррас?[11] – удивленно спросила сошиал уоркер.

– Смотри, как притворяется! – вскричала мать. – Как будто она в первый раз о нем слышит! А что же она так лыбилась на него и постоянно дергала на аппойнтменты[12]?

– Что она говорит? – произнесла сошиал уоркер в свой спикер. Переводчик что-то ответил. Брови сошиал уоркерши поползли вверх.

–  Смотри, как притворяется, так же как он! Меня за дуру считает! – Мать сорвала наушники, они с отвратительным треском упали на стол. Аурелио понял, что надо идти. Взял тещу под руку. Та вырывалась, говоря без умолку. Разыгрывалась безобразная сцена.

Аурелио удалось ее увести, а когда Тарас выздоровел, он сам сходил с ней на Велфер[13] и со всем разобрался.

 

* * *

Сейчас Аля постаралась выполнить все пожелания матери: был куплен блестящий заварочный чайник; «разъедающий нутро» перец из всех рецептов изъят, а рядом с ее столовым прибором лежал конвертик с деньгами.

 

(Однажды Аурелио привез тестю в подарок нейлоновый жилет с кучей карманов. Мать Али сказала: «Да ты что, убить его что ли хочешь? Этот дундук потеет как ненормальный, запах идет, как от водосточной трубы. Пойдет мокрый в нейлоне и окочурится»).

 

Мать с отцом внизу шуршали пакетами.

Мать тыкала отца в бок, принуждая его поскорей открыть СВОЮ еду.

– Да что за безрукий, мне же по времени нужно!

Отец, с никаким видом, отсутствующе, подавал ей какие-то баночки, а сам между делом вынимал из пакета серые, раздавшиеся в ширину тапки в сирую клеточку. Аля спустилась вниз, чтобы помочь; увидела, как мать опять толкнула отца; тот, в это время надевавший тапок, чуть не упал.

Будущая вдова тем временем медленно впитывала в себя витамины.

У отца были большие глаза – то ли от ужаса, то ли от дальнозорких очков.

От ужаса жизни, когда нужно закрываться в себе.

Мать давно изгнала его в соседнюю комнату, на продавленную кушетку без простыней; сама же возлежала, как старуха из пушкинской сказки, на высокой кровати, по-божески соблюдая восемь часов.

Лицо его было бледным, без выражения, каким-то расплывчатым, как за дождливым стеклом; непонятно, какие мысли таились в этих рыжевато-зеленоватых, уже почти бесцветных глазах; неизвестно, в каком мире он существовал – в любом другом, но только не в этом.

Он держался за поручень, поднимался, в свои шестьдесят достаточно здоров и силен. Мать, положив бутылку с шиповником обратно в пакет, затянув его замысловатым узлом, уже в шлепанцах, тоже собиралась подняться, как вдруг закричала:

– Тарас, ты же елку забыл!

– Какую елку? – подняла брови Аля.

– Ты что, ничего не соображаешь уже? Рождество на дворе!

– Нам не нужна елка, – ответила Аля, заранее предчувствуя дикую сцену.

В это время отец уже спешил вниз в своих широких тапках и рылся в пакетах. Затем подхватил скрывавшуюся за ними большую коробку.

– Вот какую елку мы тебе прикупили! – вытирая запачканный «витаминами» рот, хвасталась мать.

– Зачем мне елка?

– А твой супружник разве не христианин? Или жид тоже, как этот? – спросила мать.

– Жид, жид, – с вызовом произнесла Аля и увидела, как съежился, будто ожидая удара, отец.

– Как жид? Ты же сказала, что веришь в Иисуса Христа! – гнула свою линию мать. – Тебе разве не нужна елочка? Поставишь – и будет красиво стоять. Тарас! Тащи ангелочков. Аля, игрушки отдельно в коробке – ни в коем случае не разбей.

Мать отдавала приказания и, очевидно, чувствовала себя королевой, которую окружали пигмеи. Чье царство состояло из недоделанных, никчемных, ненужных кретинов, которыми надо было управлять.

– Пожалуйста, заберите, – попросила Аля. – Не надо.

– Это для малыша твоего, если тебе, дуре, не нужно!

– Какого малыша?

– Ну, для твоего! Что, вытравила его марганцовкой, как когда-то меня моя мать? Или выкидыш, что ли?! Вроде бы рано..! – поток материнских слов было не остановить…

– Да ведь он еще не родился! – вставила Аля.

– Неважно, нужна, нужна елочка малышу! Мы тебе все время ставили в детстве.

– Мы иудеи, – собралась с духом Аля. – И хотим отдать малыша в еврейскую школу.

– А что, иудеи елок не наряжают? – спросила мать. – Все в Израиле празднуют! И все свинину едят!

– Давай-давай, бери, – подал голос отец.

Аля удивилась: хотя отец, будучи атеистом, и ногой не ступил в церковь, он был евреем, но каждодневная близость к жене сделала его покорным и мягким как воск.

– Подожди, – Аля сказала. – Мы же празднуем твой день рождения, тебя подарок там ждет, какой тебе Кристмас[14]?

– Сейчас соберем тебе елочку! – ласково сказал Тарас. – Куда ее ставить? – оказавшись вверху на ступеньках и глядя на Аурелио, вышедшего из кухни с ножом, спросил он.

– Что это? – спросил Аурелио. Он был родом из португальских криптоевреев.

– Елочка! Сейчас соберем! – готовно сообщил Алин отец. – Там, если чертежам следовать, то это просто. Будет внучечке радость, когда народится!

Аурелио глянул на Алю и удалился к паэлье, которую готовил на праздничный стол.

Отец раскрывал коробку, стружки от упаковки летели на только что отпылесошенный пушистый ковер.

Аля твердила: – Пожалуйста, нам не нужна елка, у нее мелкие части. Когда ребенок родится, он может подавиться иголкой. К тому же, мы не празднуем Кристмас.

– Одно слово – жиды! Отец ей на своем горбу елку тащил, а она кочевряжится! Тарас! Немедленно выкидывай елку! Давай-давай, торопись! Мы не заслужили такого! Родители к ней со всей добротой, а она нас так благодарит за подарок.

– Вы подумайте, – увещевал Тарас. – Елка нужна! Все евреи празднуют Новый Год! Что ты понимаешь в религии? Это же радость, праздник для малыша!

– Давайте лучше праздновать день рождения мамы, – призвала Аля.

Аурелио, выйдя из кухни в переднике, увидел стекольчатые крошки от разбившегося ангелочка на новом ковре и недовольно заметил: – Рождество прошло уже, что это вы собираетесь отмечать?

– Идем, Тарас, хватит им издеваться над нами! – мать повернулась и пошла вниз по лестнице; отец, быстро собирая части елки в коробку и роняя елочные игрушки, поперся за ней.

На столе восседала паэлья.

 Аурелио сел за стол и принялся есть.

 

В последние годы отец писал детектив. Стоило ему прийти с работы, как мать бросалась к нему и принималась вытряхивать вещи из его сумки. Оттуда сыпались короткие икеевские карандаши, махорка, гаечные ключи, инструменты. «Сейчас выведу на чистую воду всех твоих баб!» Отец спасал сценарий, начавшийся с тонкой папочки, которая ежедневно росла, собирал помятые листочки бумаги. Позже, завладев рукописью, я собиралась объединить текст отца со своим, который назвала «Easter Island», чтобы после смерти дать ему голос, забранный матерью. Эти листочки, исписанные с двух сторон его мелким почерком и повествующие о каких-то Кольках и Женьках в малиновых пиджаках, лежат сейчас в Калифорнии, в кладовке, на полке слева от стиральной машины. Так получилось, что доступа, из моего ирландского Дублина, у меня ныне к ним нет. Спустя семь лет после смерти отца – то ли озабоченная лишь своими делами, то ли опасаясь заглядывать в его арсенал – я не расшифровала ни строчки. Идея соавторства с мертвым канула в Лету. Таким образом, с моей помощью он не ожил.

 

 

6

 

По пути на работу

 

Тарас собирался, входил в тесную ванную комнату, где висели трусы и футболки, пахло мокрыми тряпками. От всего какого-то затертого, затхлого духа в квартире и стираные полотенца казались затрапезными, затхлыми. Брал досыхающую на веревке над ванной рубашку с желтой нарукавной нашивкой и вышитым впереди собственным именем, надевал, соединял на раздувшемся животе. Путался в пуговицах.

Заходил в другую комнату, где спал один, засыпая с зажженной лампой и книгой, сползавшей с дивана, пока он сам сползал в сон. Доставал простые темные брюки.  

Каждый день в течение десяти лет он уходил туда, где его ждал второй сторож в безлюдной ночной темноте.

– Какой сложный он все-таки был человек! – Валя вздыхала.

Валя кричала:

– Опять сахар свой ложками жрет, нет чтобы чай заварить, чтобы я могла есть СВОЮ еду!

Его портрет с пышной развесистой шевелюрой до сих пор висел на стене, его ключи до сих пор подходили к входной двери, а пароль «ПапаАлиРодившейсяв77» – к Вебсайту врача, но никто не усаживался на продавленный старый диван.

Тарас лежал где-то там, вверх лицом, в государственном морге.

Дочь мучилась, представляя отца одиноко лежащим на белом пустынном столе.

Валя сходила на нет, когда он жарил мясо:

– Да сколько можно жрать, смотри, лопнешь от жира.

Тарас, отойдя на другой свет, спал.

Он закрывал за собой дверь в туалете, а она принималась стучаться:

– Что ты закрылся, надо было меньше брусники с бэконом жрать!

Пальцы путались в пуговицах. Пальцы пытались застегнуть ширинку и открыть дверь, чтобы показать ей, что он не прячется от нее. Ничего не утаивает, не замышляет побег.

Но убежать – убежать все-таки удалось!

Как всегда, он без особого труда преодолел две, три – сколько там было ступеней?

Дочь восстанавливала шаги отца.

Он поставил ногу на одну, приставил вторую; с карточкой  «Мьюни»[15] в руке сказал водителю «здравствуйте».

По инерции показывал карточку. По инерции жил. Лицо с увеличенными очками глазами. За очками кроме глаз – ничего. Под белой кожей не было мыслей. Там умещались слова: ты, гнида, все здесь сожрал. Там гноились разноцветные черви: ты, сука, что со мной сделал. Он был наполнен ее слюнями и гневом. Она влезла в него и оставила в нем свой слизистый след, затем вылезла и продолжала готовить СВОЮ ЕДУ. Он продолжал ставить ногу на первую ступеньку, затем на вторую и проделывал это несколько раз в неделю – чтоб убежать. Но убежать было практически невозможно: он был набит, как тюфяк прогнившей соломой – ее изрыганиями; под золотистой вытертой шевелюрой давно ничего не было кроме нее. Сказал водителю «здравствуйте», прошел на свое привычное место, положил на колени подаренную дочерью военно-охотничью сумку, там тоже давно уже ничего не лежало – все выщипывала, вытаскивала, проверяла жена.

Все-таки убежал!

Слушай, он все-таки от тебя убежал! – захлебываясь от радости, делилась с матерью дочь.

В ответ слышала обращенное ко всему человечеству: падла и сука!

Убежал! Убежал! Убежал!

Умер не дома, на продавленном диване с плохоньким детективом и глиняным идолом, не умеющим даже надавить на телефоне кнопки, чтобы приехала «Cкорая» и потом всем говорящая: слава Богу, дома не умер – что бы я делала с ним?

Что бы я делала с телом?

Что бы я делала с остановившимся сердцем?

Что бы сказала замершей крови?

Как пугалась бы рядом с недышащей оболочкой!

Как дрожала бы в присутствии смерти!

Как не знала бы, подходят ли мои обычные, рутинные слова и меткие выражения такому большому событию?

Как хорошо, что он ушел, а я и не видела!

Улетел в другой мир – не побеспокоив меня!

Захлебнулся собственной кровью и рвотой – не попросив у меня ни полотенца, ни помощи!

Исчез из моего поля зрения – и не забрал меня вместе с собой.

Дочь пыталась восстановить последний момент: как ступал на подножку, как разговаривал с водителем, как понял, что неожиданно все отключилось?

Как произошел этот сход всех функций на нет?

Она видела, как отец сидит на сиденье, приближалась с мысленной медленной камерой сзади к его голове.

В автобусе глядел на водителя? Или думал ни о чем, как всегда, уставившись перед собой?

Когда она переносилась в тот момент, когда он еще сидел на сиденье живой, ее била нервная дрожь.

Тарас смотрел вперед – это видел водитель, изредка оглядывавший салон в заднее зеркальце.

Что-то вдруг двинуло водителя под ребро и он пригляделся. У мужчины была закинута голова.

Аля думала: «Где момент, разделяющий жизнь человека и то, что потом? Этот момент, когда он сидел и отдыхал от суетошных криков жены, когда погружался в успокаивающую тишину, когда откидывался на сиденье, когда расслаблялся – и вдруг ощущал где-то боль или не ощущал ничего, но вдруг сознание померкало…» Этот момент ее изничтоживал, теребил, заставлял понять, что жизнь, как пыльцу бабочки, нельзя потрогать на пальцах.

 Никто, кроме нее и водителя, не заметил смерти отца. Или смерть существовала лишь в ее голове?

Аля пыталась соединить вот эти куски: жил – не жил, дышал – не дышал, совместить живые и мертвые клетки.

Мать всегда принижала отца и в доме он стал незначимым, незаметным, бесцветным; все вопросы в доме решались исключительно ей. Именно поэтому его возвышение, его вознесение после смерти, вос-становление его текста являлись попыткой воздать ему должное и его оживить. Я замыслила грандиозный проект. Каждая глава, описание жизни, его зеленоватых глаз, его всегда худощавой, собранной, какой-то акробатически ловкой, но за десять лет до смерти расплывшейся и неаккуратной фигуры, возвращало отцу Себя. С моей помощью, с первой страницы книги он оживал.

Если же листать книгу с последней страницы, там отец воссоздавал сам себя, при помощи глав из своего – не сценария, как оказалось, а довольно грубо и неумело, хотя и с задором, написанного – детектива, который мне предстояло перенести с тонких листочков в компьютер, оживить, оцифрить. С двух сторон книги мы двигались к одной цели: к рождению заново прежде затурканного, затоптанного человека, к соединению в одной точке Его.

Как раз в середине романа мы и встречались: последняя страница в моем описании, точка, соседствовала рядом с концом его детектива. Это была точка, с которой все начиналось. Из этой точки, из его небольшого подарка мне родилась я. Вовсе не «дунул, плюнул и все», как описывала их половое сношение мать; он дал мне любовь к созданию Нового, такое отношение к жизни, когда сознательно не замечаешь низкого, мерзкого, «когда надо быть выше всего». Смог ли он стать выше ее оскорблений – «пигмей, п*здолюб, Тарас-пидорас», каких только кличек она ему не давала – помогла ли ему тактика нереагирования, своеобразная позиция невмешательства, либо, наоборот, только усилило волчью материнскую поступь и суть? Не остановленная им, не укрощенная, она продолжала оскаливать зубы…

Наше соседство под твердой обложкой замысливалось как начало сотрудничества. Если книга обрела бы успех (ведь дочь здесь творит рядом с умершим отцом, который сотрудничает с ней из могилы), мы могли бы начать работать и над другими проектами (на что я надеялась? Что были и другие сценарии, что мать не выкинула все его вещи, не сожгла фотографий, только чтобы полностью отсоединить себя от эмоций – а позже всем рассказывала, какой они были любящей парой, как она сдувала пылинки с него и берегла?).

Наш проект осуществлялся совместно; в нем задействованы были дочь и отец, которые в силу некоторых обстоятельств никогда не были близки, которых отталкивали друг от друга затрещины, тычки, толчки и пинки, что регулярно выдавала отцу мать; однако, после смерти отца мы даже за краем могилы понимали друг друга. Во всем этом заключается некий абсурд, ведь именно когда я шуршала страницами, вспоминала его легкий облик и тонкие губы (до того, как он при помощи «своей жареной рыбы разжирел как свинья»), матери –  отцовой мучительнице, которую он страстно любил и только в последнее десятилетие окончательно опустил руки и прятался от нее под панцирем своего выросшего живота, на ночной работе и в зеленом продавленном кресле –  сказали, что у нее последняя стадия и она скоро умрет.

7

 

«Pisces», отмечание юбилея отца

 

 

Он стал как она.

Как жена.

Нелюдим и закрыт.

Он отказывался кого-либо видеть.

Она забила его и набила своими словами.

Когда Аля позвонила отцу, спрашивая про его день рожденья, он просто ответил: «Нечего тут отмечать!»

Аля вспомнила небольшую, не заполненную ничем комнату, открытый всем ветрам и сквознякам плексиглас – свое предвидение – и сказала:

–  Родственники тебя уже десять лет, наверно, не видели.

Он глухо, но с напором ответил:

–  Ну и не надо.

Перед глазами Али стояла пустая, странная апрельская комната. Там не было мебели. Что это? Госпиталь? Ячейка воображения? Белиберда? В комнате была только мать – а остальные входили и сразу же выходили, будто не желая оставаться с ней один на один.

Аля спросила неожиданно явно, неожиданно резко:

– Так что же, тогда они сразу явятся на похороны?

Отец повторил:

–  Никаких дней рождений! Забудь!

Аля повесила трубку, стала обзванивать рестораны. Заказала праздничный стол. Сначала она хотела пригласить всех в «Эль Пасео», в испанский, – позвонила им, оставила сообщение на автоответчике, назвала число, когда все придут. Но оттуда не перезвонили – и тогда она сосредоточилась на ресторане под названием «Pisces» (по гороскопу отец был именно Рыбой).

Родственники одни за другим писали, звонили, сообщали: придем.

 Аля сообщала, смеясь:

– Единственный, кто не знает о готовящемся празднестве, –  это отец.

Мать вдруг неожиданно легко согласилась и, видимо, уговорила отца. Все-таки юбилей!

…Отец стоял на входе у ресторана, встречал гостей.

Гости входили.

Одна из племянниц несла на руках малыша, ее муж вкатывал похожую на бронепоезд коляску, гости сразу сгрудились вокруг него, с ноги малыша соскользнул белый носочек и все, стукаясь головами, кинулись его поднимать. Потом изо рта выпала соска. Малыш закричал. Гости ползали по полу в поисках соски. На стене играл телевизор, бегали люди по зеленому полю в сетчатых масках; неряшливо кричал во весь открытый зев американский футбол; зять откупоривал принесенное из дома вино.

Именинник, усевшись на стуле, с чуть выпяченным животом, обтянутым тканью, разрисованной веселым вакационным бамбуком, застенчиво улыбался. Неожиданно он услышал добрые слова о себе. Он как бы не верил, вслушиваясь, не совсем понимая, что это о нем говорят. Его брат, с выцветшими бровями и сиво-светлыми волосами, сидел напротив него. Изолированные друг от друга ревнивыми женами, они не виделись несколько лет.

Неожиданно по столу пошли волны. Гости отвлеклись от тарелок с едой. Брат достал речь.

–  Дорогой старший брат! Хотя мы сейчас практически не видим друг друга, я всегда помню, что ты где-то там есть, что если надо, я всегда могу тебе позвонить. Когда мы росли и были озорными мальчишками, все шишки падали на тебя, а ты всегда за нас заступался. Я не знаю другого человека, который с таким достоинством воспринимал бы сложнейшие обстоятельства!

Младший брат поглядел на жену старшего брата.

Старший брат в это время смотрел на младшего брата и улыбался от разливавшейся в нем теплоты.

Жена старшего брата готовно смотрела на мужа, принимая все похвальбы на свой счет.

Гости задумались. Потом кто-то как всегда поднял бокал и сказал:

–  Так выпьем же за Америку! Мы всем обязаны нашей новой стране!

Отец впервые за много лет выглядел расслабленным, радостным, вкушая сладость обращенных к нему медовых речей. Сестра протянула альбом, который она собрала специально для этого случая. Вся жизнь отца отображалась там в фотографиях. Вот он коротко остриженный мальчик, смотрящий в объектив. Вот он судит футбольный матч со свистком во рту, в полосатой реферийной рубашке. Вот жарится с институтскими приятелями на солнце в Крыму. Вот сидит в окопе во время служения в армии, вот в каске спускается в шахту в бытность свою инженером. Вот, выйдя из роддома, держит сверток с Алей в руках.

Аля знала: страниц здесь больше не будет.

Рядом с матерью отец казался младенцем; так велика была ее громадная грудь, острый нос, вся ее стать. Настоящий младенец опять закричал. Опять свалился носочек, выпала соска. Гости снова полезли под стол.

Тарас лежал на столе, улыбался. Сложно было понять, что он думал: он был весь в себе. Он там был один, в государственном морге, лежал без движения, уставившись в потолок. Слушал речи. Он отдыхал в ресторане за деревянным столом, потом в деревянном гробу с плотно захлопнутой крышкой. Ему положили туда его любимые старые кеды. «Не все же в лакированных остроносых ботинках ходить!»

Как всегда, с костяными клыками на шее (так она называла ожерелье, которое он ей подарил), ни на секунду не выпуская из виду, с ним была его одновременно жена и вдова.

Тарас был одновременно жив и мертв.

В присутствии жены и вдовы Тарас был ни жив и ни мертв.

Тарас сидел днем на своем дне рождения; Тарас спал днем, придя под утро с работы. Тарас спал днем в воскресенье в день своих похорон. Тарас то бодрствовал, то спал, то сидел, то лежал, то жил, то умирал – а до него доносились слова.

Встала жена.

Встала вдова.

Достала из кармана бумажку:

– Родной! Это я должна была уйти первой. Ты ушел без меня, чтобы все там для нас обустроить. Утеплить наше семейное гнездышко.

–  Ты помнишь, –  продолжала жена, –  как мне вдруг стало плохо в четверг? Это был первый звоночек. Я знала, что близка моя смерть.

Тарас сидел за столом и засыпал.

Вдова говорила:

– Многое мне пришлось с ним пережить. Помню все – как посылала его с доченьками в филармонию, а он на симфонии дрыхнул. Как отправляла его с младшей на дачу – а он ей разбивал нос, в морозище катаясь на санках. А кто же потом отпаивал деток, кто им ставил горчишники? Я!

Гости слушали, Тарас засыпал прямо на стуле. Жена описывала всю его жизнь. Он подцепил вилкой котлету, но снова заснул. Скоро ему опять ехать в ночь, в отдохновение, подальше от жены и вдовы, где он сможет гулять вокруг охраняемых ими нежилых помещений, вспоминать молодость. На Чукотке, получая «северную надбавку», он был инженером, пижонил, не надевая шапки в трескучий мороз, играл в очко вместе с блатными, а однажды, в  медвежьей глухомани без докторов и стерильности, пришил бывшему политзаключенному отрезанный в аварии палец.

Простой ниткой с иголкой, а вместо анестезии дал водку.  

Тарас жил сквозь сон, как в тумане, не проспавшись после ночной смены, в полусне подавая ей СВОЮ ЕДУ.

Под деревянной крышкой Тарас, наоборот, просыпался, слышал странные речи, но возразить или плечами пожать больше не мог.

Брат с выцветшими бровями степенно встал со скамейки, достал из кармана бумажную речь.

–  Я тут подготовился и написал, – сказал он. – Все это время я знал, что где-то у меня есть старший брат и я могу в любой момент могу ему позвонить. А теперь его больше нет.

Тарас тыкал вилкой в салат. Жена тыкала его в бок, чтобы сел прямо. Суп был невкусным. Пожилая женщина, у которой недавно у самой муж упал в гараже и скончался, произнесла: «Десять лет не виделись, а теперь не увидимся целую вечность». К Але подошел раввин с седой бородой: «Вы скажете речь?» Аля была здесь, чтобы поверх материнских гнилых, рассыпанных слов, тлевших гневом и гноем, наложить свежих цветов. Чтобы напомнить отцу, какой он был.

Проводница, помощница отца в царстве жизни и смерти.

– Никакой речи говорить я не буду, –  твердо сказала она.

Маленький ребенок на кладбище опять потерял свою соску. Кто-то шарил руками по зеленой траве. «Да нет, не надо! – сказала отцова племянница. – Она все равно уже загрязнилась».

Мать, остроносая, с округлой грудью, казавшаяся здесь такой посторонней, зияющая как черная дыра посреди зеленого поля, потянула Алю за черный рукав:

–  Смотри, его баба пришла!

–  Что? – Аля не поняла. – Чья баба пришла?

–  Ну ты что, ебнутая… –  вдова спотыкнулась. – О Господи, зачем Бога гневлю? Зачем ты меня заставляешь богохульствовать и произносить на кладбище такие слова?

–  Ну ты же начала про какую-то бабу!

–  Да вон эта баба его, он все время ходил к ней, чего уж они делали там – мне не доложено!

–  Куда он ходил?

–  Да, блядь, у него на работе, ты совсем отупела что ли уже? – подтолкнула Алю локтем вдова. – Что они тут топчутся своими ножищами? Это разве сестра? Какие-то хвостики вместо цветов принесла. Всю жизнь над ним издевалась – и в жизни, и в смерти. А он им нес – и жареным, и пареным, и топленым. Присылал с Севера деньги. Что за проходной двор – как помойка! Лежит Тарас на помойке! Нормально даже не дадут полежать!

–  Это чтобы вам недалеко было к могиле ходить, –  вступил Аурелио. – Рядом с дорогой. Родственники все пожилые…

–  Это ты уж своих рядом с дорогой пойдешь хоронить, когда они сдохнут! – заявила вдова.

–  Что твоя мама ответила? – поинтересовался Аурелио по-португальски.

 – Говорит, хорошее место, – Аля не хотела начинать сыр-бор рядом со свежей могилой.

–  Конечно, самое лучшее, – продолжал настаивать Аурелио. – И тебе с твоим животом будет легче сюда добираться. И маме твоей, когда она постареет.

Мать, стоящая рядом с Алей, в полный голос сказала:

–  Надо же было за такой шматок выйти! От горшка два вершка! Твой отец хоть был не таким низкорослым пигмеем, как этот. И где ты такого нашла?!

 

 

* * *

За день до похорон Але было так плохо, что она боялась, что не сможет завтра поехать на кладбище. Ребеночек внутри шевелился. Тошнило. Раздался звонок. Чей-то незнакомый голос с испанским акцентом спросил:

–  Это 777-5157?

–  Да, –  Аля подумала, что звонят из похоронного дома.

–  Ну так что, вы все завтра придете?

–  Конечно, придем, – сказала она. – А как же иначе?

Ей даже не пришло в голову, что приход на похороны нужно обязательно подтверждать.

–  Сколько человек будет? Нам надо все подготовить! – настаивал голос с испанским акцентом. Аля подумала, что устроители похорон, наверное, должны расставить скамейки, где все будут сидеть. Поставить в светелке папин портрет.

– Я думаю, где-то пятьдесят человек, – наобум назвала цифру она.

– Значит, без изменений? В два часа завтра? – повторил голос. – Свечи нужны?

–  Я не знаю, как это обычно проходит, –  ответила Аля. – Обязательно нужно зажигать свечи?

– Ну, это дело ваше, –  ответили ей. – Если нужно зажечь – мы зажжем. Зажжем и еще отожжем! Наши сотрудники и песню споют, только скажите, как выглядит новорожденный, чтобы знать, к кому обращаться!

Аля застыла. Получался какой-то абсурд.

Отец умер через месяц после своего дня рождения. Он будет похоронен в закрытом гробу. Она его не видела ни разу после того, как он умер – и, скорей всего, не увидит. В ее памяти он остался живым. Мертвого человека не следует показывать чужим людям, так объяснил ей раввин. Мертвый слаб, не в самом лучшем состоянии духа и выглядит не так свежо, как при жизни. Не нужно приносить радость врагам!

– Какой новорожденный? Мы же про похороны говорим? – спросила она.

В испанском голосе появились раздраженные нотки:

–  Вы позвонили нам в «Эль Пасео» и сообщили, что у вас первого числа намечается день рождения в ресторане, зарезервировали место по телефону. Вот мы накануне и подтверждаем, звоним.

До Али дошло, что в ресторане перепутали месяцы март и апрель.

Она раздельно произнесла в косную, косноязычную трубку:

– Вы ошиблись: день рождения был первого марта, а завтра – первое апреля, День Дурака. Надо было месяц назад звонить и подтверждать, а мы давно все отметили и поздравили юбиляра.

Она не добавила, что «новорожденный» скончался позавчера.

 

Мать всегда принижала отца, подчеркивая, что делать он ничего не умеет, что у него «не из того места руки растут»; тем не менее именно отец на даче под Ленинградом, в Кавголово, выстроил дом, начиная с заливки бетона и доходя до укладывания паркета и черепиц; мать же гвоздя забить не могла, а стежки, когда шила, выходили у нее какие-то бедные, неровные, нарочитые; в новой стране работу искать не собиралась; в магазинах объяснялась при помощи энергичных, порой уничижительных, жестов. Однако, всю свою детскую жизнь – и даже часть взрослой, пока в руки мне не попалось несколько умных психологических книг – я полагала, что именно мать руководит всеми делами, что без нее не было бы достатка, порядка, благополучной семьи; что именно без нее мы не были бы накормлены, образованы, прилично одеты. Чтобы она парила над нами властной царицей, все мы сломя голову бросались на каждое ее приказание, удовлетворяли малейшую малахольную прихоть, в стремлении доказать, что не такие уж мы бесполезные и никчемные, как она нас рисует и выставляет, – однако, похвал не было никогда. Поэтому, даже выполнив все ее просьбы и не услышав слов одобрения, мы продолжали считать себя никуда не годными, неопрятными, некрасивыми, «на ком все сидит, как на корове седло».

 В то же самое время – и это было загадкой, на разгадывание которой ушли многие годы – беспомощной, но скрывавшей это за руганью и гонением – была ОНА. Именно она не знала, как одеваться, что надеть в театр, как вести себя с другими людьми, и это болезненное восприятие жизни, эту обнаженную, хотя и оскаленную свою сущность, она скрывала за злобными нападками на мужа, детей, на других взрослых, которых боялась (всех остальных взрослых она рубила с плеча). Это я понимаю теперь, подсознательно, «волей судьбы» выбирая партнеров, в точности похожих на мать. Они кажутся такими совершенными, самодостаточными, само­уверенными, однако, успешно скрывают (и это единственное их настоящее достижение) за нападками на других свои недостатки. Мне комфортно, когда я чувствую себя совершенно никчемной, в попытке усладить, усластить данную Богом пилюлю – спутника жизни, такого же беспомощного, как моя мать.

Отец вешал в новом доме зеркала, полки, портреты, вечно что-то пилил для нее – а мать, свою очередь, пилила его, но не зубастой стальной пилой, а ртом с искусственными зубами, из которых вылетали острые ранящие слова-зубья (эти зубья были оплачены при помощи медицинской страховки отца). Таким образом, соседствующие с человеком, который палец о палец не ударял ни для других, ни для себя, и делающие все для его благополучия (только бы мать не ругалась, только не была бы сердита), мы выросли людьми, которые исколесили весь мир, пересекли океаны, заново нашли себя в новой стране (и не в одной, а в нескольких, на нескольких континентах). Которые были в состоянии свершить все, что угодно, только бы оградить себя от укоров, не слышать брани, только бы не находиться рядом с ней «в взвинченном состоянии», когда от желания ударить нас у нее руки тряслись, а слюна падала с волчьих клыков. Мы стали солдатами, бойскаутами, мастерами на все руки, могущими сделать все, все абсолютно, но в душе считающими себя пустотой.

Мы стали людьми, которым подвластно все – почти все, кроме смерти. Но и смерть я попробовала победить, пытаясь опубликовать сценарий отца. Возможно, это все-таки когда-то случится; возможно, его оживление – почти по Николаю Федорову – осуществится. Я попыталась победить смерть и «по трупам прошла»; прошлась по их привычкам, словечкам, чтобы показать, что составляет меня. Чтобы понять, какая доля униженности – и какая доля властности во мне пребывает. Сколько во мне злости на мир, беспомощности и этих бесполезных, но громких криков «падаль и тварь» (это Мать). Сколько во мне униженности и умений сделать все что угодно, только бы избавить себя от оскорблений, толчков и щипков (а это Отец).

Ведь во мне теперь – когда обоих родителей покрыла земля – когда они наконец встретились на одном кладбище, в полной непримиримости – когда они встретились на Еврейском кладбище, один атеист, бывший пионер, комсомолец, шарахавшийся в одинаковой мере и от хупы, и от мацы, а другая ортодоксальная христианка, бытовая антисемитка, в своей парадоксальности выбравшие для Вечной жизни то, что всегда презирали, объединившиеся в своей такой странной, симбиотичной и паразитичной, но все же Любви – повторюсь: ведь когда я думала, что изжила их из себя, когда я решила, что они окончательно умерли, когда они ушли в Поднебесье, именно тогда я ощутила их снова в себе, ощутила и это унижение, и эту власть; и эту беспомощность, и это компенсировавшее за это вдвое или даже втрое умение свернуть горы; ведь тогда я, достигнув сорока лет, поняла, ведь тогда я осознала: во мне теперь вечно живут и Мать, и Отец.

 

 

8

 

Подопечный Иисуса

 

Охранять здание было некому. Иисус достал телефон.

Обычно его подопечный своевременно выходил на работу.

Иисус помнил, что он был трудолюбивым работником, только без собственной инициативы, без огонька.

Блеск в этих рыжеватых, уже почти бесцветных, глазах давно угас. Но, несмотря на отсутствие особого интереса, работник приходил на работу в глаженых заново брюках и чистой рубашке. Отличался интеллигентностью речи.

Вначале Иисус следил за ним каждый день. За охранниками нужен был глаз да глаз! Но «Рашша» – так прозвали Тараса, поскольку он был из России – на чтение газет во время смены не отвлекался. Беспеременно смотрел в монитор, следил за ночными тенями.

Ящик стола, за которым он сидел, пустовал, – как будто «Рашша» в любой момент хотел уйти без следа… У его напарника Иисус неделю назад нашел журнал с голыми женщинами и сразу уволил. Другой, предыдущий, присвоил себе найденный в вестибюле «Айфон», за которым уже ехал потерявший его человек, намереваясь найти его в «Бюро находок». Рашша в таких непотребностях не был замечен.

 Для охранника он был несуетлив и слишком меланхоличен, но лучше уж спокойствие, чем листание неприглядного глянца.

Однажды на парковке, которую вечером охранял Рашша, влезли в машину начальницы небольшой фирмы.

В машине было разбито окно. Начальница вышла из офиса, прошла мимо «Рашши», сидящего в своей будке, приблизилась к своему «Мерседесу», увидела на асфальте блестящие стекла, подпрыгнула, закричала. Рашша на нее поглядел. Начальница поняла, что это ЕЕ стекла. Что в «Мерседесе» разбито окно, что ее «бардачок» разворошен.

– В мою машину залезли!

Обеспокоившись, Рашша во второй раз выглянул из своей будки. Понял, что, поскольку его уже увидели, спрятаться не удастся.

Начальница бушевала:

– Ну сделайте что-то, найдите, что вы стоите?

Рашша медленно вылез, как бы неохотя встал рядом с ней.

– А что я могу сделать?

Не расслышав ответа, начальница повысила голос:

– Ловите их! Они, наверное, еще здесь!

Рашша знал, что любые действия бесполезны, и стоял, смирно смотря на начальницу.

– Тут же стекла! Поранюсь! И где же полиция? Почему вы не набираете номер? – начальница бесновалась все больше и больше, видя, что полный, с красной шеей, рыхловатый, рыжеватый охранник без движения стоит перед ней.

– Их уже не поймать, – с фаталической ноткой в голосе промолвил Рашша, и его сомнамбулическое поведение вывело ее из себя:

– Чтобы я вас тут больше не видела! Скажите Иисусу!

Иисус обо всем этом узнал. Ведь начальница, взъярившись бездействием и болотом бесцветных, ничего не выражающих глаз, порекомендовала тут же уволить бесполезного сторожа.

Иисус читал репортаж и мысленно видел Рашшу, выходящего опасливо и осторожно из будки; знающего, что преступника, разбившего стекло, уже не найти.

Понимающего, что действия абсолютно бессмысленны.

Сразу же, своим сметливым горно-инженерным умом, осознавшего, что преступники вместе с портфелем начальницы вышли в тот вход и уже едут, посмеиваясь, на БАРТе[16] к себе куда-нибудь в Бэй Вью[17] вместе с добычей.

Иисус тогда его не уволил. Ну что поделать, работник медлительный, не расторопный, не потрафил нервной начальнице. Зато в ночную смену выходил вовремя. Зато никогда ни в чем не был замечен. На работе всегда появлялся как штык!

 За исключением этого дня.

– Рашша, – кричал Иисус в черную косную трубку. – Рашша, ты где?

Трубка молчала. Голос Рашши звучал на автоответчике: «Оставьте свое сообщение».

Иисус оставлял.

–  Рашша, ты где? Откликнись, пожалуйста!

В трубке молчали.

– Рашша, ты нам нужен здесь!

Иисус повторял и повторял эти слова.

Звонил и звонил.

Его лицо, осененное шальной мыслей о смерти Рашши, смуглело в ночи.

А вдруг?..

Слова падали в пустоту. Рашша не объявлялся. Не материализовался. Такой хороший работник – и вдруг прокол. Невыход на работу в ночную.

Иисус волновался. Опять звонил и звонил:

–  Рашша, скорее приедь! Рашша, мы тебя ждем. С тобой все в порядке?

Рашша, уже мертвый, лежа в автобусе в проходе между сидений и не обращая внимания на все усилия водителя его оживить, Иисуса не слышал.

А если бы слышал – все равно бы сегодня уже на работу не вышел.

Куда теперь торопиться?

[1]  Роза шиповника (искаж. португальское).

 

[2]  «Основы патентного права» (с англ.).

 

[3]  Остров Пасхи (с англ.).

 

[4]  Не проходило и дня, чтобы Тарас с Валей не посетили бесплатный Фудбанк, склад еды для бедных, чтобы принести оттуда ореховое масло, порошковое молоко, пластилиновый сыр; все это они потом вручали беременной Але.

 

[5]  По еврейской традиции, еда на поминальном столе должна иметь круглую форму. Подразумевается, что скорбящий человек замкнут в себе, как эта еда. Округлая пища также напоминает нам, что скорбь вращается в мире, переходя от одного человека к другому.

 

[6]  Куриц (англ.).

 

[7]  Ваш муж неожиданно упал и умер в автобусе (англ.).

 

[8]  SSI, Supplemental Security Income – пособие для неимущих (англ.).

 

[9]  Социальный работник (англ.)

 

[10] Здравствуйте, как дела (англ.)

 

[11] Что такое «таррас»? (англ.)

 

[12] Деловые встречи (англ.)

 

[13] Государственная программа поддержки лиц, не имеющих других источников дохода (амер.)

 

[14] Рождество (англ.)

 

[15] MUNI pass, месячный проездной на муниципальный транспорт (англ.).

 

[16] BART – Bay Area Rapid Transit, местная электричка (англ.).

 

[17] Bay View – бедноватый городок в Районе Залива.

 

 

Дмитрий Бавильский

 

Красная точка

Главы из романа

 

Действие этой книги происходит в провинциальном Чердачинске с 1979-го по 1999-й год, захватывая последние годы застоя, начало и развитие перестройки, а также похмельные годы ельцинского периода – последние дни ХХ века. «Второй микрорайон» Северо-Западного района («Коробка», если в просторечии), состоящий из пятиэтажек – сцена и среда обитания последнего советского поколения, к которому относится и автор, одной ногой стоящий в этом, социалистическом прошлом, а другой – соответственно, в настоящем, сначала капиталистическом, а теперь и вовсе непонятно в каком.

Истоки нынешнего безвременья находятся именно там, в историческом периоде, который так и не торопится закончиться вместе с обрушением СССР. И для того, чтобы понять, что с нами происходит сегодня, следует вновь оказаться в советском «тогда», чем «Красная точка» и занимается, имитируя работу машины времени.

Однако, вот что важно: это не еще один ностальгический текст об «эпохе застоя», это роман о движении времени и о том, как исторические события проходят сквозь людей обычных и даже заурядных, поначалу, подобно радиации, не оставляя никаких следов…

Для нынешней публикации редакция «Зеркала» отобрала главы из первой части книги – самой медленной и бессобытийной; главное здесь – атмосфера «последнего лета детства», совпавшего с подготовкой к московской Олимпиаде-80 и XXV съездом КПСС. Две другие части романа заметно отличаются от начальной: его темп ускоряется вместе с переменами, а событиям и героям становится тесно в рамках, установленных автором и российской историей.

 

 

* * *

Мимо щебечущих учениц первого подъезда проходит мама Янки, обвешанная рулонами туалетной бумаги. Теть Люда – товаровед, ей подвластно магазинное закулисье, из-за чего она буквально купается в дефиците и может отовариться всем, чем только угодно. Другие соседи шастают по магазинам и караулят, пока выбросят, ну, хоть что-то дефицитное (а это, считай, весь продуктовый или промтоварный ассортимент), а теть Людина квартира, говорят, полная чаша – даже в туалете она давно не нарезает бумагу или газеты, а носит с какого-то таинственного склада (Васе он представляется сказочным замком) рулоны туалетных изделий высшего сорта.

– Живут же как белые люди…

Проглатывая слюну, Ленка Соркина говорит явно чужими словами. Та чувствует ее взгляд (с той стороны стекла, он Васе кажется особенно тяжелым) и свою власть, оборачивается и зовет Яну домой. Учить уроки. Янка – отличница, ей не нужны приказы и руководства, но все ж понимают, что сегодня теть Люда – королевишна, вот она и ставит, почти обязана поставить эффектную точку своего прохода мимо, а про уроки учить – просто к слову пришлось.

 

Кланчик первого подъезда

…Маруся, две Лены, Янка с четвертого, тихие близняшки Зайцевы, для толпы – Васины подружки по играм, позволяющим максимально приблизиться к чужой жизни или же приблизить ее к самому своему лицу, чтобы с близкого расстояния рассмотреть во всех деталях.

Кое-что Вася, между прочим, уже понимает. Дорос. К примеру, чем человек недоступней (закрытей), тем интересней. Хотя бывает и дистанция-обманка: девочка держит себя в школе букой и воображает бог весть какие бездонные тайны, хотя на самом деле ничего из себя не представляет.

У Васи в классе полным-полно таких мнимых тихонь. Как правило, они – троечницы, поскольку основным критерием школьной успешности (и общественного авторитета) в пространстве советского равенства считается учеба. Отличницы выглядят краше одноклассниц – они и ухожены больше, и как-то странно степенны, точно знания накладывают на них дополнительные обязательства и осанку. А еще они же могут спасти – дать списать, поэтому ими можно лишь любоваться. Бесконфликтно внимать.

Кажется, Лена Пушкарёва именно такая – меньше всех ростом, а учится лучше всех, почерк у нее округл, хвостики на голове торчат в разные стороны, но не озорно, а как-то осмысленно, точно слушают космос и извлекают из него питательные вещества, помогающие при подготовке домашних заданий.

 

Преддверье

Пушкарева – самая таинственная из всех Васиных соседок: у всех девочек, так или иначе, он уже побывал в гостях. Кого-то звал во двор и был приглашен в коридор подождать, к Тургояк он проникал уже даже на кухню и в их со старшей сестрой Светой (похожа на Софию Ротару) будуар, а Пушкарева, которая еще и не всегда выйдет, когда ее зовешь, не пустила дальше щелочки в двери, которую прикрыла за собой ее мама, тетя Галя.

Вася стоит на площадке пятого этажа (выше некуда), ждет перед дверью, пока Лена появится, в щель, сквозняком из квартиры, тянут таинственные запахи чужого существования. Пахнет большими оцинкованными кастрюлями (даже баками) на кухонных полках, балконом, открытым в придорожную полынь, растущую с восточной стороны дома, но больше всего кошками или даже, скорее всего, хомячками, что еще термоядернее и экстремальней.

Впрочем, может, именно эта резкая вонь (рука не поворачивается написать «запах») и привораживает, как зелье, сваренное из легендарной поебун-травы?

 

Слепая курица

Первый раз Вася попал к Лене внутрь с историей, оставшейся с ним насовсем и, незаметно для других как бы подсвечивающей все его визиты на пятый этаж невидимым, но ощутимо пронизывающим излучением, когда повышено стыдливому отроку каждый раз нужно прикладывать усилие, чтобы перешагнуть не только настоящий порог, но и психологический.

Немного, что ли, не рассчитал момент, забежав к Лене прямо после игр во дворе (попросили позвать на улицу для комплекта – играли же тогда, кажется, опять в Слепую курицу? Пушкарева считалась в ней общепризнанным асом), взлетел наверх, запыхавшись, а она его опять долго у двери мариновала, собираясь да прихорашиваясь – сначала в подъезде, затем милостиво пригласила в прихожую. Вася резко захотел в туалет, причем по-большому, что добавляло конфуза, мялся в одиночестве, не решаясь уйти или протиснуться в кабинку, щелкнуть выключателем в темноте чужого коридора (когда любые звуки разносятся сильней), на незнакомой территории, хорошо еще, что на шум его внутренних чувств не выглянули родители, ну да, хоть какое-то смягчающее обстоятельство.

Поняв, что уже не держит, ломанулся в сортир, с облегчением упал на чужой стульчак (съемный, то есть ходуном ходивший, шершавый по краям), корчась от собственных миазмов, поначалу отгонявших запахи незнакомого отхожего места, а потом смешавшихся с ними в густую симфонию. Вместо бумаги увидел аккуратно нарезанную газету, как у многих тогда было принято, значит, надо растирать ее пальцами до слома внутренней структуры листа, когда поверх типографской краски начинает проступать бархатистая сущность «Труда» или же «Советской России». Лучше, конечно, размять бумагу заранее, чтобы времени на зияющее отсутствие (разумеется, все же сразу увидят, что его нет на месте и сразу же все и поймут) ушло как можно меньше.

 

Но и это еще не все

Вода в бачке отсутствовала. Вася жил на первом и не знал, что водопроводной тяги до пятого хватает не всегда – у Пушкаревых это типичный бытовой момент, ничего особенного.  Но для него, первача, разверзлась бездна, наступила катастрофа. Подталкивал какашки газеткой, подтирал разводы на бетонных сводах, размазывая их в туше, наводил порядок, забыв о времени и пространстве, пока Лена не постучалась.

– Все там у тебя в порядке?

Точно кислородный шнур скафандру перерубила. Пришлось мычать в ответ, тихариться, стараясь не производить никаких звуков, пока она, по-хозяйски, не пнула дверь, демонстрируя четкое понимание ситуации, показавшееся Васе проявлением аналитического ума.

– Кастрюлю с водой возьми, пожалуйста. Иногда у нас так бывает.

Он уже не помнил, как закончил наводить порядок, почему-то стараясь тратить воду по минимуму, точно это могло хоть как-то восстановить репутацию. На шум в коридор выглянула тетя Галя с энциклопедически широким пониманием во взгляде и с таким же стоическим русским смирением. Поразительно, что Пушкаревы никогда ему этот конфуз не вспоминали (даже годы спустя, за которые накопились размолвки и ссоры), словно бы они ничего не заметили.

Так, значит, и свел знакомство с соседями.

 

Последний становится первым

Вася стоит у окна, тренируется с красной точкой на вдох и на выдох. Если на девичьем выводке, табунящемся у подъезда, алеют галстуки – значит, дело происходит весной, причем, после Дня пионерии, когда лучших из лучших на торжественном собрании принимали в кинотеатре «Победа» в «ряды членов». От каждого класса (а их в параллели пять, Вася учится в самом последнем, «д», тогда как Маруся с Леной – в «а», и почему-то ему кажется, что в «а» скапливаются лучшие, сплошь будущие медалисты, в «б» определяют ребят похуже, в «в» еще чуть слабее, в «д» же спихивают что остальным негоже) отобрали не больше десяти кандидатов, в основном отличников.

Вася тогда уже отличником не был – по всем, даже самым оптимистичным раскладам у него вырисовывалось четыре четверки; а все оттого, что первые два класса он отучился в одной школе, где был отличником, а после второго родители переехали сюда – на улицу Куйбышева (бывшую Просторную), значит и школа у Васи вышла новая – с иными правилами и критериями, нет, не знаний, но соответствия здешней системе.

В коллектив мальчик вписался сразу, а вот в стандарты местных учителей – не очень. Но шлейф «ударника коммунистического труда» по инерции еще озарял какое-то время его светлый путь. Ну, или мальчиков, способных участвовать в «публичном мероприятии» в «д»-классе оказалось не так, чтобы много, за что его, вместе с Андрюшкой Романовым (который, кстати, учился еще хуже, но был зачетным легкоатлетом и уже в третьем классе представлял район на соревнованиях повышенной важности) да вихрастым Гришкой Зайцевым включили в самую почетную, первую очередь. Позволили представительствовать.

 

Обратила внимание

Вася чувствовал себя на этом празднике добрых и честных людей слегка самозванцем. Вот и смущался немного, робел. «Перед лицом своих товарищей» был бледен. Районо (районный комитет народного образования) откупил малый зал близлежащего кинотеатра «Победа», заполнившийся учащимися средней школы («ученическим активом») под завязку.

Разнаряженных кандидатов в пионеры вывели на невысокую авансцену прямо перед большим белым экраном и какое-то время потратили на то, чтобы расставить всех по росту, невзирая на чины и звания принадлежность к «а» или к «д». Так Вася оказался в самом конце «лесенки дураков», но зато рядом с молчаливой соседкой – Леной Пушкаревой, раскрасневшейся от оказанной чести, первой публичности, напоминающей ей бал и от буквального дебюта на сцене.

Вася видел, как Лена старается не выдать собственных чувств, с каждым вздохом как бы погружаясь внутрь себя глубже и глубже. Точно смотрела там, внутри, кино, все сильней и сильней увлекаясь сюжетом. Правда, на пару секунд она вдруг точно вынырнула из кинотеатра изнанки лобной кости, осмотрелась по сторонам, увидела рядом оторопелого Васю (для него это наблюдение за ситуацией и за соседями как бы со стороны стало собственным способом защиты) и, что мальчику показалось крайне важным, опознала его. Не узнала, но именно опознала, включив логику, косвенным образом как бы признав за Васей соседство. Потому что дальше она сорвала с себя уродливые очки в дешевой роговой оправе и протянула их мальчику.

– У тебя же есть карманы в костюме? На, положи, потом отдашь.

И тут же интерес к Васе утратила, вновь обратившись внутрь – к своему немому кино обязательно про любовь, оставив мальчика в потной гордости (оказала доверие!), перебившей главное волнение. Так, что даже позабылось, что стоишь перед лицом своих товарищей, перед всей пионерской дружиной, подгоняемой учителями в сторону светлого будущего и вот уже совсем скоро, вслед за прочими передовиками, Вася выкрикнул свои имя и фамилию, как бы навеки примкнув к этой общности – советский народ.

 

Киностудия имени Довженко

Учителя, между прочим, тоже люди; им тоже хочется, чтобы обязаловка поскорее закончилась и показали кино. Да, хоть какое, любое, в темноте можно закрыть глаза и уснуть на время, хотя, кажется, педагоги умеют спать и с открытыми глазами.

Поэтому церемонию максимально сократили, заставив произносить клятву верности хором. Сначала, по цепочке, каждый из стоящих на авансцене, выкрикнул себя, после чего «зазвучал нестойкий хор» двух или трех десятков обращенных.

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу

Во всю мощь, словно бы раздувающую простор зрительного зала, врубают гимн Советского Союза и все начинают вставать. Дерматиновые сиденья кресел хлопают о дерматиновые спинки, из-за чего кажется, что в честь только что принятых пионеров дают праздничный салют или стреляет залпом почетный караул. Вася закрывает глаза, чтобы мир на миг погрузился во мглу.

Потом держит речь директор школы Чадин А. А., над которым у старшеклассников принято смеяться: однажды по-черномырдински косноязычный А. А., преподававший в старших классах обществоведение, пришел на урок с расстегнутой ширинкой. Теперь его ученики забиваются каждый раз, в каких трусах он придет на урок – в розовую крапинку или в голубую полоску. Хотя есть и другая партия знатоков, объясняющая директорский конфуз не открытым зиппером, но брючными швами, треснувшими на изгибе бедра.

 

Бледный пламень

Вася, как и вся пионерская дружина, терпит начальственную речь. Пушкарева рядом стоит и точно не дышит. Вася украдкой наблюдает за Леной, после переводит глаза на вдохновенного Чадина А. А., махающего руками и брызгающего слюной. Шов на его брюках и вправду расходится все сильнее и дальше. Исподнего не видно, вглядываться неловко (все обязательно поймут, куда он смотрит): в свете пюпитров Чадин А. А. похож на памятник революционному герою, вырезанный из необработанного гранита.

Дальше всех принятых отсылают к соученикам, единый строй рассыпается, но гасят краткий свет, начинается выцветшее кино «про войну», алый галстук жжет грудину, точно в темноте жует ее, но не сплевывает. Вася слегка забывается фильмом, захлебнувшись смесью гордости и волнения, из-за которых суть события раскрывается ему не сразу и не до конца. У него почти всегда так бывает с важными вехами: к ним долго готовятся и торопливо ждут, пока, наконец, изменения приходят, обманув ожидания своей непохожестью на предвкушения и предчувствия.

Рядом посапывает Гриша Зайцев. Вася теряет Лену и глазами, и сердцем, так как у него в голове сумбур вместо музыки и широкоэкранного фильма. Скорее всего, точно так же и Лена теряет соседа в складках сладких переживаний, не подверженных даже ацетону советского кинематографа.

 

Пионер-герой

Домой Вася бежит один. За «Победой» обгоняет близняшек Зайцевых, они молча и как-то сосредоточенно лыбятся: рады, мол, за тебя. Ранец за плечами, курточка распахнута настежь, чтобы все, встречные и поперечные, могли видеть, как алеет галстук и что сегодня он – избранный.

Новое знание (точнее, осознание), впрочем, настигает его не сразу, практически возле дома, когда Вася заворачивает со школьного двора в сторону их родной «коробки», как старшеклассники называют свой второй микрорайон, замкнутый девятиэтажным кооперативом (все прочие дома квартала – пятиэтажки, стоящие прямоугольником, внутри которого – двор с площадкой для игр).

Это же очень удобно – жить в пяти минутах от школы, некоторые одноклассники ездят с другого конца Северо-Запада, а у Васи есть хотя бы гипотетическая возможность (правда, почти не срабатывающая) никогда не опаздывать. Или успевать перед физкультурой переодеваться не в вонючей раздевалке, но дома (Вася так и поступал в старших классах, после одного вопиющего случая, о котором ниже).

Собственно, сейчас он как раз и проходит мимо брандмауэра кооперативной многоэтажки, тылами стоящей к школе и уже видит торец собственного подъезда. В этом месте всегда ветрено и, поскольку курточка не застегнута (пионерский галстук торчит из ее глубин точно букет хризантем – Вася особенно тщательно следит за тем, чтобы кончики алого треугольника, купленного накануне в магазине «Спорт» за 70 копеек, ничем не придерживались, но развевались свободно) его пробирает до костей. Машинально он тянется к пуговицам (или к молнии?), но тут же мысленно бьет себя по рукам, поскольку весь он все еще под влиянием школьного торжества. И ему хочется, чтобы алый стяг видели все случайные встречные.

Пробуждение

Тут-то и случается самое главное, что делает день приема в пионеры точкой отсчета самосознания одной, отдельно взятой личности маленького роста. Мельче в «лесенке дурачков» вышла лишь Лена Пушкарева, очки которой он держит в кармане, не допуская до пошлости ранца и согревает рукой, точно подпитываясь чувством двойной исключительности.

Конечно, ему приятно, что Лена попросила защиты именно у него (как будто даже чуть выше ростом из-за этого стал), но гораздо важнее, что теперь он – пионер, всем ребятам пример. Вдруг он видит себя точно со стороны (чуть сверху) и слышит собственный голос, звучащий откуда-то изнутри. Может быть, из того самого места, которого касается шелковый узел.

– Чего это ты так раздухарился? Это же только ты знаешь, что тебе сегодня повязали алый галстук, а со стороны, сам подумай, ну, откуда и кто знает, что ты, ученик третьего «д» класса, принятый сегодня в пионеры? Может, ты носишь его уже не пойми сколько лет и тебе просто никто не дает твой собственный возраст, а на самом деле, ты, может быть, давно старшеклассник, но просто куришь и, оттого, не растешь, как следует, вместе со всеми. Вокруг таких красногалстучников – пруд пруди, так что постарайся выделиться, пожалуйста, чем-нибудь другим.

 

Внутренний голос

 – Да я ж не курю…

Вася возражает внутреннему голосу. Он мог бы сейчас даже рассмеяться от неожиданности (где – я, а где – сигареты), если бы не важность момента: так бывает порой, редко, но метко, в трудные дни, перенасыщенные событиями, когда из-за превышения обычной скорости существования, вдруг открывается что-то вроде параллельного коридора, уходящего вдаль прямо сразу от правого уха, в котором (коридоре, хотя и ухе, наверное, тоже) складывается, неожиданно проливаясь в полноту сознания, новая конфигурация знания о себе и о мире вокруг. О том, что ты смертен и одинок.

На какие-то доли мгновения, точно лунная дорожка, уходящая далеко в море, или край отклеившихся обоев, за которые теперь возможно заглянуть, приоткрывается вся твоя будущность – жизнь через десятилетья ежедневных пыток быть собой.

– То, что ты не куришь, это только твоя проблема, – опять говорит тихий скептик с интонациями всезнайства по типу «мы все умрем», – посмотри по сторонам: видишь людей? Все они когда-то носили или носят пионерский галстук. Их этим не удивить. И ты ничем от них не отличаешь, понимаешь, малыш? Поэтому им непонятна твоя сегодняшняя радость, запахни лучше курточку, иначе замерзнешь и заболеешь…

 

Тайная комната

Вася не застегивает молнии, не берется за пуговицы лишь по одной причине – до родного подъезда остается не более десяти метров. Не то чтобы на финал он чаял чудесной встречи и возможности отразиться в чужих очах, исполнив тем самым заложенную в нем кинотеатром «Победа» обязательную программу. Ведь это – первое крупное торжество в его жизни, свершившееся вне отеческих стен и семейного круга. Инерция праздника столь велика, что не поддаться ей целиком на какое-то время почти невозможно. Да и зачем сопротивляться этой радости быть со всеми?

К тому же, важно быть верным себе, даже в отчаянных, демонстративных заблуждениях, казавшихся незыблемой истиной лишь пару минут назад. Тяжесть нового зрения ошеломляет, переключая внимание на какой-то иной, заоблачный регистр, так что теперь не до галстука, не до пионерии: в подъезд Вася входит совершенно другим человеком.

Занести Лене очки – хороший повод подружиться еще ближе, вне уличных игр на свежем воздухе. Когда посиделки у Пушкаревой войдут в привычку, Вася вспомнит, как он, на вытяжку стремился проникнуть в чужую квартиру, прикидываясь рассеянным, но верным, ненастойчивым соседом.

В подъезде он сталкивается с аполитичной прогульщицей Соркиной, выносившей мусорное ведро и молча (даже без привычного «привет – привет»), точно тень, просачивается мимо. Почему-то важно скрывать от посторонних (даже родителей) истинные мотивы поступков, казаться на поверхности поведения понятным и легко просчитываемым, но в глубине сознания быть немного иным. Точно есть в груди тайная, темная комната, дверь куда закрыта, а ключ потерян.

 

Советские переплеты

Комната Лены одета в корсет книжных шкафов, над которыми спят дополнительные книжные полки: вот зачем ей столько?

Вася уже знает, что тетя Галя работает в библиотеке (последний подъезд этой же пяти­этажки, где одна из квартир первого этажа освобождена для общественных нужд. Вася там уже был: на входе, там, где кафедра выдачи, висит огромный плакат, на котором нарисовано дерево, вместо листьев у которого – портреты русских классиков, заключенных в привлекательные овалы), но как-то связать библиотекарство с обилием книг в Ленкиной квартире он пока не в состоянии.

Еще Вася знает, что Ленкин отец, дядя Петя (небольшого росточка, с щеточкой аккуратных усов, похожий на деревянную, оробелую игрушку, прячущий свою доброту за толстыми линзами «очков для близи», способных даже самого злобного монстра сделать пушистиком, ну, а дядя Петя и был таким, немного нелепым и бесконечно мирным) занимается переплетными работами: увлечение, весьма распространенное в условиях товарного дефицита и больших тиражей литературных журналов, которых все равно на всех не хватает. Потому что в библиотеках на «Новый мир» или на «Иностранку» с очередным громким романом, который одновременно читает вся страна, всегда очередь, а подписаться на нужный журнал практически невозможно.

 

Самая читающая в мире

Все популярное в этой стране нормировано и подлежит строгому учету. Профком родительской больницы распределяет дефицит, прежде всего, среди врачебного начальства, оставляя простым служащим лишь остатки газетно-журнальной подписки, которую можно купить только на год, да и те разыгрывает в лотерею среди желающих причаститься. Желают практически все, из-за чего с какого-то времени отец Васи тоже увлекается переплетами, но не сам, а находит себе персонального мастера, раз в месяц приходящего за очередными подборками, которые отец составляет, раздирая подшивки старых журналов. Такие импровизированные книги, сформированные по авторам или по темам, пользуются большой популярностью у знакомых и постоянно гуляют по чьим-то рукам, совсем как в настоящей библиотеке. У отца есть целый шкаф разорванных журналов, ждущих очереди на трансформацию в отдельные сборники (некоторые подборки вызревают годами) и специальная тетрадка, куда он заносит книжных должников, потому что на некоторые подборки, переплетенные в дерматин, тоже образуется очередь.

Дядя Петя ему не конкурент (в СССР вообще нет конкуренции), но Вася, тем не менее, чувствует себя засланным казачком, чуть ли не шпионом, призванным разведать тайны чужого переплетного хозяйства, которое сосед разместил в кладовке между двумя комнатами (в одной живет Лена, в другой – он сам с тетей Галей), за холодильником.

Как бы невзначай, совсем мимоходом, Вася уже сунул нос в этот темный, глухой уголок с полками на которых громоздятся стопки белой бумаги, со временем превращаемые в тома новых книг. Эта таинственная метаморфоза волнует Васю не меньше Ленкиных косичек, хотя до созревания еще далеко и интерес к другим людям бескорыстен, лишен пола, а значит, бесцелен, бездонен.

 

Логика страсти

Кстати, Вася знает уже про неумолимую логику страсти, из которой не вырваться, пока не заездишь ее колею, но сейчас все его сильные чувства касаются вещей и явлений, а не отношений и тел. Возможно, оттого и хитрит, как умеет, скрывая подкладку желаний: ведь тогда получается, что Лена – лишь средство достичь чего-то другого, лежащего вне ее теплых и мягких границ.

Это именно страсть толкает его на преступление: заглянув в кладовку, пока никто не видит (сделав вид, что интересуется банкой со зловонным хомяком), Вася импульсивно хватает первые попавшиеся в руки куски подборки, собранной дядей Петей из журнальных публикаций Владимира Амлинского – был ведь когда-то такой преподаватель в литинституте, лауреат премии Ленинского Комсомола за роман «Нескучный сад».

Потом выяснится, что Вася схватил тексты из его сборника «На рассвете, в начале дороги», так как не смог совладать с соблазном. Схватил, не думая, что делать с этим дальше. Не рассчитывая возможных последствий.

Но – пронесло. Мгновенно, тигриным прыжком, кинулся в туалет, чтобы спрятать уворованное под рубашкой. Потом сидел еще пару часов, вел разговоры с умным видом под чай и прел от стыда (этот стыд, похожий на горчичники, которыми обложили лицо, ему, кстати, нравился) и бумаги, собиравшей и впитывавшей в себя весь его пот (уже топили).

К концу визита Васе казалось, что в бумаге уже завелись черви, извивавшиеся втихомолку под бумажными латами – точно он рыцарь, правда, непонятно какого ордена.

 

Понедельник начинается

Когда Пушкарева первый раз вошла в комнату Васи на первом этаже и осмотрела стеллажи во всю стену, она гордо, даже нахально констатировала.

 – Ну, у нас-то книг поболее будет…

Чем на всю жизнь поразила Васиного отца, привыкшего к невысказанному интеллектуальному превосходству над всеми. И правда, книг в комнате Лены было очень много (все они, в основном, детские, яркие и оттого не сильно интересные), а вот в родительской зале, дверь куда держат закрытой, книг оказалось еще больше. Сквозь стекла в двери видны полки от пола до потолка: родительские покои больше детской, из-за чего кажется, что и потолок там гораздо выше.

Раз за разом Вася проникает на запретную территорию (Лена пошла за яблоками на балкон и забыла закрыть за собой дверь или же зазвонил телефон, она зовет к трубке маму, стряпающую на кухне пирожки), будто случайно застревает у полок, почти мгновенно осознавая степень пушкаревского богатства: дядя Петя собирает (но как? откуда?) фантастику, а это уже даже не собрания сочинений классиков, доступных в любой интеллигентской квартире, но высший, запредельный какой-то класс соблазна!

Да, сейчас, в наши-то времена, это может показаться странным и даже смешным: ну, в самом деле, к чему это взрослый, не лишенный солидности, дядька все силы и деньги тратит на юношеские, по сути одноразовые в большинстве своем книги?

А тогда объяснять ничего не надо было – все эти непомерные сокровища, нажитые непонятным трудом, звучали статусной данностью: фантастика – это не только важно (значит, соседу любые обмены доступны, как книжные, так и товарно-дефицитные), но и крайне престижно. Глядя на неопрятного дядю Петю, никогда не скажешь, что этот подпольный миллионер Корейко обладает столь безразмерным кладом – ведь это все равно как все полки пачками багряных червонцев забить! Ну, или зеленоватыми трояками как минимум…

 

Базовый инстинкт

Кстати, кем он работал? Слесарем? Технологом? Тихонечко пил горькую, но без видимых эксцессов и особого надрыва, сложно шел на контакт, в чем Вася убедился уже очень скоро, хотя и был легок в своей меланхолии. Тетя Галя однажды сказала Васе непонятную фразу, значенье которой он осознал лишь годы спустя: «А ведь Петя со мной очень мало был ласков…»

Почему она выбрала для откровения именно соседа-недоросля? Какая бездна встает теперь за этими простыми словами, омут пустой квартиры, где кроме книг нет никакой особенной жизни, но – умозрительная пустошь и только. Даже дочка Лена, сидящая в тесноте своей светелки на особицу, не способна разрушить хрусталей семейной безвоздушности, даже зловонные хомячки, которых Пушкаревы заводили постоянно, одного за другим, совсем как бездетная пара, замещающая звон одиночества возней бестолковых живых игрушек.

Вася знает, что фантастика – дело не совсем, что ли, серьезное, есть ведь более важная и настоящая литература высокого полета, ему пока не доступная, тогда как дядя Петя выказывает что-то вроде рецидива инфантильности, несвойственной его возрасту (кстати, сколько ему, из-под майки выглядывает татуировка со Сталиным?) и внешности.

Даже Вася уже, кажется, понимает – Ленкин отец хоть и пользуется приоткрывшимися возможностями (какими?), но идет на поводу не у своих коренных интересов (чудится ему – дядя Петя этих книг не читает), а у моды и общих мест советской культуры, навязывающей ему предпочтения точно так же, как начинающий писатель, ну, или много думающий о себе интеллигент (словечка «продвинутый» и, тем более, «интеллектуал» тогда в хождении не водилось) был обязан хранить на антресолях подпольные распечатки Шестова, Розанова, Шри Ауробиндо, Кьеркегора и что-то вроде Камасутры или секретного доклада ЦРУ, посвященного визитам НЛО.

Следование чужой траектории было у дяди Пети столь выраженным, что под это его поле легко попадал и беззащитный (не умеющий выставить стен) подросток, начинавший точно так же подделываться под гипотетические возможности и общепринятые представления о прекрасном, как если это поможет ему выглядеть в глазах соседей «своим» и «нормальным» парнем. Зачем ему это нужно? Пока не осознается, но почти факт, что нужно.

 

Рыбак рыбака

Вскоре к нему привыкли; то, что он зависает у Лены до вечера (вспомнить бы сейчас, о чем они говорили тогда часами, чем занимались, невинно коротая сумерки), если уроки исполнены, а на улице дождь или снег. Иногда Вася просачивается к стеллажам, желая одного: чтобы таинственный дядя Петя застал его врасплох, чтоб обнаружил существование маленького человека, проявил его, сделал видимым. Разумеется, так оно, рано или поздно, случилось. Совсем по-книжному.

– Фантастикой интересуешься?

Причем, сам же спросил, не подозревая, в какую ловушку угодил, никто его не подталкивал к этому, за язык не тянул. Нужно было что-то сказать настырному школьнику, явно вышедшему из своих берегов и Вася не мог упустить такого шанса.

– Не то слово.

К тому времени Вася был уже серьезно начитан и мог невзначай сыпать доступными ему именами. Герберт Уэллс, Жюль Верн, Александр Беляев, Иван Ефремов. Главное, чтобы не останавливали. Станислав Лем. Братья Стругацкие.

 

Скорость света

Но сосед и не думал останавливать соседа: кажется, он тоже был застигнут врасплох несоответствием между возрастом и содержанием. Решил проверить смышленыша (на мякине его не проведешь, хотя никто и не думал хитрить: Вася изо всех сил изображал простодушие, обеспечиваемое золотым запасом непрожитых лет), он спросил его, взяв с полки первый попавшийся том, который открыл наугад, а там сноска внизу у самой что ни на есть случайной страницы.

– Если ты любишь фантастику, то какова скорость света?

В этот момент Вася выдохнул, поняв, что экзамен сдан и он принят в лигу книголюбов, так как, практически рояль в кустах, точно знал про пресловутые 300 000 километров в секунду. На полмгновения он даже мысленно поразился простоте вопроса, Пушкарев мог бы и позатейливее что-нибудь придумать, более иезуитски запутанное – про онирофильмы или бластеры из очередного романа Гарри Гаррисона, доступного советскому читателю по выпускам остродефицитной серии «Библиотека современной фантастики» издательства «Молодая гвардия». Вася выменял пару ее разрозненных томиков у Генки Живтяка и у Темы Смолина, одноклассников, точно так же, как и он, зараженных вирусом собирательства, уж и не вспомнить на что, хотя, конечно, про скорость света – это что-то совсем уже устарелое. Для двоечников.

Такие киношные совпадения (словно неумелый сценарист левой ногой ваял) казались Васе, выросшему на приключенческих романах, естественным проявлением а) реальности, время от времени прорывающейся через быт; б) вселенской справедливости, привычно и легко помогающей маленькому человеку встать на правильную (свою) лыжню. Куда он по ней зарулит – дело сто десятое, важно нежно, но по-родительски упрямо подталкивать ребетенка в сторону светлого будущего.

 

Утопия на марше

Попадая в подобные совпадения, когда обстоятельства, словно бы смазанные маслом, скользили в нужном ему ключе, Вася слышал беззвучный щелчок судьбы, распахивающей перед ним очередные двери. Тогда, в пубертате, казалось: так будет всегда, дверей у его биографии – совсем как лампочек в новогодней гирлянде или книг в
библиотеке – бессчетное множество.

Наивность соседа вышла вопиющей. Вася, окажись он на месте дисциплинированного (внутренне равнодушного, будто изнутри выстуженного) дяди Пети, одним вопросом не ограничился бы. Поначалу он так и думал, что про скорость света – только начало, разминка перед «самым главным», которое он настроился мужественно выдюжить, да так и не дождался. Соседский экзамен, как любая советская процедура, вышел выхолощенным, как и осведомленность дяди Пети в сфере литературного фантазирования, протянувшего Васе растрепанный том про сложности строительства коммунизма на Марсе.

Захватив первую высоту, Вася решил не останавливаться. Тут он выдохнул, но затем вновь набрал воздух, попросив иногда, время от времени, ну, то есть, не системно, разумеется, не в системе, брать некоторые, гм, новинки и читать, читать, читать…

Словно бы услышав потаенные Васины размышлизмы, дядя Петя задумался, а потом, как раз и спросил про скорость света, а потом еще, видимо, для «контрольного выстрела», сколько человек погибло в Челленджере. Семерых одним ударом, ответил Вася. Остроумно, как ему тогда показалось. С подтекстом.

 

Контрольный про Челленджер

За всем этим, стоя в дверях, наблюдала Лена Пушкарева, которую происходящее не слишком-то устраивало: потаенно, она была властной девочкой, просто пока ей не над кем было королить, из-за чего, конечно же, ей нравилась власть над соседом, робким и умным (да еще отчего-то интересным подруге Тургояк), а тут, значит, влияние ее ускользало, переходя под юрисдикцию более высоких инстанций родительской воли. Впрочем, и она ведь была не промах – непонятно откуда, видимо, интуитивно, от рождения, опытна и искушена. Когда они остались вдвоем в девичьей, Лена сразу взяла быка за рога.

– Хорошо, я позволю тебе брать у отца книги, но только с одним условием: у тебя же есть заграничные марки. Так вот за каждую книгу их хочу.

– Что именно, Лена?

– Я хочу пару штук про животных или цветы…

– Снегопад-снегопад… Если женщина просит, бабье лето ее торопить не спеши…

 – Не смеши меня, Васька… Но очень-то уж на Нани Брегвадзе у тебя получается похоже, ага…

– А я и не спешу. Брегвадзе копировать очень просто. С таким-то акцентом.

– Да ты просто кривляться любишь. Хлебом тебя не корми.

– Ну, и не корми, все равно не в коня корм.

– Короче, я тебе свое условие выставила. Хочешь налогом это считай, хочешь пошлиной.

 

Облатка по-советски

Марки Вася собирал с отцом. Коллекция у них была большой, так как отец не скупился на приобретения: и пока папа еще только выходил на «магистральную тему» собрания, решив, что им с сыном интересны марки про почту и про изобразительное искусство, он успел наменять массу экземпляров с изображениями растений и зверей, яркие, сочные серии, происходившие из экзотических стран и недоступные ни в киосках, ни даже в единственном филателистическом магазине города.

Как-то Вася хвастался запасным кляссером перед соседками и, вероятно, тогда Пушкарева положила глаз на пару зарубежных серий, а теперь в наглую вымогала, угрожая перекрыть кислород сладкому чтению почти до утра, всем этим часам, лишенным часовой стрелки, когда время останавливалось, а пространство, раздвинув границы, становилось бескостным. Почти бесконечным. Чтение, словно бы заботливо подтыкавшее одеяло со всех сторон, амортизировало реальность, а также сами эти границы запойного погружения в чужой вымысел, накладывающегося на свое собственное внутреннее кино.

– Хорошо, Лена. Договорились.

Уже в следующий раз Вася принес Пушкаревой пару глянцевых лоскутков с обраткой, намазанной клеем, из-за чего, пока мчал на пятый этаж, марки пристали к потной ладошке, будто не хотели расставаться. Но Васе их было не жаль, ведь извлекались они из запасного, обменного альбома и большой роли в его судьбе не играли. Да и папа вряд ли заметит исчезновенье пары-другой раритетов «из Занзибара» и «из страны Гваделупы», ведь они же не про картины и тем более не про царей (царские марки тогда ценились особенно, примерно так же, как и фашистские, с Гитлером в профиль).

Вася понял тогда, что женщины – непостижимые, странные существа, лишенные бескорыстия и что, общаясь с ними, всегда нужно быть начеку, знать цену не только себе, но и им, поскольку за все (ну, или почти за все) важно платить.

 

Уроки мiра

Списывая у отличниц и помогая им в том, что умел сам, Вася знал, что отношения между людьми подразумевают какую-то выгоду, однако школа – это одно, одноклассники – по определению, случайные и чужие человеки, но, выходит, что и соседи («друзья») тоже тебе совсем не родные. Они, казалось бы, такие близкие, тоже могут относиться к другим со всей очевидной пристрастностью и желанием поживиться, нагреться на невинности чужого существования. Это и нормально, что, стоит просто пройтись по подъезду, за закрытыми дверьми течет-проистекает чужая, самодостаточная жизнь. Открытием стало, что можно жить своим, чуждым интересом, у всех на виду, не отгораживаясь закрытой дверью и даже не скрывая низости натуры.

И вот ведь еще что: оказывается, нет и не может существовать единой для всех шкалы хорошего и плохого – каждый выступает так, как умеет, как может. Идет по жизни точно сквозь снежные сугробы, наобум. И ничего с этим не поделаешь, приходится принимать единственной данностью. Для Пушкаревой кажется естественным всосаться в расклад между отцом и соседом, наложить на их уговор таможенный сбор, откусить ей не принадлежащее. Вася никогда бы так не поступил. Несмотря на это, он не торопится осадить или, тем более, осудить Лену, относясь к ее поведению как к данности. Как к дождю за окном.

То, что отдавая Лене марки, он нарушает их общее дело с отцом, Вася не думал: до какого-то возраста родители воспринимаются сугубо потребительски, бездонной бочкой или же принципиально возобновляемым ресурсом, черпать из которого, ни о чем таком не задумываясь, можно до бесконечности. Ведь родители всевластны и если чего-то не хватает, то лишь потому, что им нет никакого дела до фирменных джинсов или до японского двухкассетного магнитофона.

 

Боттичелли по-чердачински

Вообще-то, ближайшая подруга Лены – Маруся Тургояк со второго этажа, энергичная, пухлая, рыжеволосая. Веселая, слегка нелепая, смешливая. С большими, лучистыми глазами. Роскошные густые пряди («да-да, как у женщины, которая поет…») Маруся расчесывает, стараясь их приручить, сделать менее заметными, более управляемыми, точно волосы ее – непокорная внутренняя хтонь, рвущаяся наружу через все препятствия и барьеры. Став чуть старше, Тургояк будет гордиться своим струящимся, боттичелиевским золотом, делающим ее не похожей ни на одну девушку мира, мыть его отваром из ржаного хлеба, не допуская до локонов мыла или дефицитных тогда шампуней, а пока она стыдится этой яркости и веснушек, рассыпающихся по лужайке лица полевыми цветами.

Однажды, еще в третьем классе, учительница по-соседски (тоже ведь живет в близлежащей пятиэтажке) попросит Марину отнести ее сумку домой. Возмущенная таким приказанием школьница не сразу найдет, что ответить, согласится, но всю дорогу от класса до преподавательской квартиры, будет пинать ненавистный баул, таким нестандартным образом выражая протест просьбе наставницы. На ее огненный темперамент Вася обратит внимание позже, хотя уже сейчас Маруся Тургояк – явный центр их детской компании ребят из первого подъезда, где, вместе с постоянно занятыми на работе родителями, живут одни только девочки[1], прилежные ученицы, послушные дочери и младшие сестры: она – главный заводила дворовых игр и сокровенных разговоров по углам, в которые Васю попросту не допускают. Он надеется, что это временно и любую ситуацию можно решить как задачку. Найти в нее дверь или придумать отмычку.

 

Белый шум

Вася чувствует, как меняются разговоры девочек, стоит ему приблизиться к ним во дворе или на перемене: точно они – разведчицы, заброшенные в тыл врага, и им важно сохранить свою тайну. Из-за чего лица, только что заинтересованные друг в друге, мгновенно становятся нейтральными, как и беседы, которые никогда никуда не ведут. И только сестры Зайцевы не успевают быстро перестроиться внутри своего молчаливого моря, беззвучно выдают заговорщиц выразительными лицами.

– Васька, слышал, что в ЮАР расстреляли группу «Бони М»? Когда они там были на гастролях, автобус их остановили расисты местного апартеида, вывели на горячий песок и расстреляли?

– Нет, я слышал только, что Демиса Руссоса из-за его вечного жора разорвало.

– Да ты что, а он так мне по «Утренней почте» нравился, сладкоголосый такой. Жалко, конечно. Зато, зато я слышала, что Зыкина – любовница Брежнева.

Пушкарева делает большие глаза: ее секретик – самый эффектный, вот она его и оставила напоследок.

– А мне тут рассказывали про огромные подземные урановые рудники, куда ссылают всех бандитов, приговоренных к смертной казни. Их не расстреливают, но отправляют за Полярный круг, работать в нечеловеческих условиях. К маме в библиотеку ходит одна женщина, так вот ее шурина приговорили к расстрелу за валютные операции. Но однажды она шла по Красного Урала и он идет ей навстречу, только совсем какой-то опустившийся, на себя не похожий. Без зубов и глаза отводит, смотрит в сторону. Она, было, рванула к нему, а он, как только ее увидел, побежал на другую сторону перекрестка, еле под машину с прицепом не попал. Его с урановых рудников на побывку отпустили – сорок пять лет исполнилось, надо было фотографию в паспорте поменять.

 

Бычий цепень

Каждая из подружек старается перещеголять всех осведомленностью, забить финальный гол, дотянувшись до максимально возможной в СССР правды. Примерно так красивые, рослые люди играют в баскетбол, толкаясь возле вражеской корзины, когда уже невозможно пасовать друг другу и победить можно лишь сольным ударом.

– Ох, девочки, кстати, про прицепы: недавно на Артиллерийской перевернулась бочка с квасом.

– Поди разлилась вся?

– Это-то ладно. Бочка развалилась по сварному шву, а там внутри, на стенках – кишмя кишат опарыши.

– И не опарыши, а ленточные глисты.

– И не глисты, но бычий цепень, длиной метров так на двадцать.

– Все было не так, девочки. И не на Артиллерийской, а на Богдана Хмельницкого, и не у нас, а в Волгограде. В прицеп врезалась милицейская машина. Бочка развалилась и из нее выпал труп немолодого мужчины, давно находившегося во всесоюзном розыске…

 – Кстати, про бычий цепень. Мне объясняли, что конский возбудитель настолько мощное средство, что всего одной его капли, разведенной в бочке, достаточно чтобы возбудилось целое стадо…

 – Откуда, Васька, знаешь? Сам, поди, пробовал? А про бром в армейский чай ничего такого не слышал? Не слышал? Еще услышишь, погоди, придет срок.

 

Последыш

Вася же не знал тогда, что межполовое общение устроено столь же затейливо, как и межвозрастное или же межрасовое, потому-то и думал, что девочки лично его воспринимают с дистанцией и прохладцей лишь оттого, что он припозднился проявиться здесь, рядом с ними, уже в сознательном возрасте, окончательно сложившимся человеком.

Вася переехал на Куйбышева (бывшую Просторную) с Лебединского, закончив там второй класс, то есть влился сюда в уже отлаженный коллектив, когда роли давно распределены и закреплены за каждым совсем как в бродячей труппе комедии дель’арте. Где Пушкарева, на контрасте с шумной и волевой Тургояк, ее правая рука, первая советница в каверзах и интригах, работает серым кардиналом. Кажется, вдвоем они образуют архетипическую дуальную пару в духе Дон Кихота и Санчо Пансы, Шерлока Холмса и Доктора Ватсона: Тургояк блистает на подмостках общей жизни всеми признанной прима-балериной, тогда как Пушкарева держится в тени, мушиным жестом поправляя очки, постоянно сваливающиеся на кончик слегка заостренного носа.

Поэтому, как это обычно водится в таких микроколлективах, новичок замечает первым делом солнцеликую Тургояк, обращая внимание на ее товарок, лишь попривыкнув к слепящему свету бесперебойного обаяния, скрадывающего оттенки и полутона. Насытившись первыми приступами общения, такой дебютант начинает озираться по сторонам, находя все новых и новых девчонок, противящихся записи в свиту лидирующей харизме, но, тем не менее, сподобившихся стать только частью подъездного целого.

Дело в том, что другие соседки, может быть, неосознанно стремятся отодвинуться от этого летнего, палящего влияния Марины, тогда как Пушкареву устраивает ее первородство и сила, в которой она купается, точно в южном море, становится более сильной и, что ли, проявленной в мире – своего-то темперамента у нее на это явно не хватает.

 

Амон Ра

Вася помнит, как они переезжали на первый этаж и грузчики еще носили вещи в квартиру, а Тургояк со свитой уже сидела на лавочке возле подъезда и разговаривала с новыми соседями по-хозяйски вкрадчиво, деловито. Она не то, чтобы обязательно хотела понравиться этим жильцам, но наводила порядок внутри собственного пространства, где образовываются дополнительные обстоятельства, которые теперь не объехать – ведь чтобы спуститься с ее второго этажа и выйти на улицу, нужно пройти площадку с квартирой новых знакомых. Мороз-воевода дозором обходит владенья свои. Ну, и мальчик, опять же. С прической Муслима Магомаева. Стройный как Конкорд. Первый парень на деревне, остальные давно забракованы. Как же перед ним теперь свой златогривый хвост не распустить?!

– Представляешь, у нас в школе у одного мальчика столько жвачки было, что он из нее огромный шар намотал, у него просто родители долгое время заграницей работали. Так он из нее себе целого игрушечного снеговика создал…

А был ли мальчик? Не забыть спросить потом, чтобы показала на переменке. Маруся журчала с деланным светским прононсом, делясь сокровенным, словно бы комок недожеванной резинки – очевидный символ богатства и самое желанное приданое из всех возможных. У советской детворы, впрочем, так оно долгое время и было. Редкие дары из заграницы зажевывали не сразу, смаковали по частям, нюхая этикетки и фантики, продолжавшие хранить пыльцу волшебной амброзии. Ну, и, разумеется, жевали фабричную резину до последнего, пока она, давным-давно потерявшая даже намек на вкус и цвет, не начинала распадаться на отвратительно рыхлые лоскуты.

 

Золотой запас

Соль рассказа Тургояк была в том, что ее мифологический персонаж проявлял удивительную, любому внятную (даже и объяснять не надо) силу воли не доводить жвачку до крайнего предела исчерпанности, но, сорвав цветы дебютной дегустации, будто бы откладывал ее в сторону, добавляя к уже существующим фрагментам, точно лепил из западной резинки Голема. Собирая неповторимый и совершенно бесценный букет по частям в течение достаточно долгого времени.

Вася же в это время представлял себе почему-то нечто иное – жука-скарабея, медленно собирающего вокруг себя мусор в огромный пузырь, намного превосходящий его по размерам… и волочащий его впереди себя… упираясь в него костяным рогом… невидимым, может быть, со стороны…

Мусорная тема была ему совсем не чужда. Как и многие подростки, Вася мечтал найти на улице деньги. Но пока попадались (если из реально полезного) только пуговицы да бельевые прищепки, которым всегда радовалась мама. Ну, или делала вид, что радуется. Взрослых не поймешь, они же – особо запутанный антропологический вид, не то, что дети.

Еще Вася любил находить на земле осколки виниловых пластинок. У него есть мечта однажды соединить их в нечто единое, собрав как мозаику, наклеенную на тончайший слой пластилина, очертания которого повторяют блин стандартного диска.

Если все в такой мозаике совпадет заподлицо, как надо (то есть, пластилиновые швы окажутся минимальными), может выйти забавный музыкальный коллаж, возможно, обладающий волшебными свойствами. Главное только этим вдумчиво заняться. Подкопить побольше находок и когда-нибудь взяться подгонкой их друг под друга.

Понятно, что иголка проигрывателя, запинаясь о края отдельных фрагментов, будет портиться, даже если границы кусков заполировать идеальнейшим образом. Но и это не страшно – в магазине «Олимп» (Вася специально обратил внимание) таких иголок продается приличное количество и все они вполне доступны по цене, никакого дефицита в этом ассортименте, слава богу, не наблюдается.

В детстве накапливается великое множество подобных завиральных идей, постоянно откладываемых на потом, чтобы затем никогда их не осуществить. Несмотря на явную неосуществимость, они, тем не менее, никуда из сознания не деваются, растут вместе с носителем, мутируя, точно вирус, плывут внутри, полуутопшей Офелией с картины Джона Эверетта Милле, незаметным распадом участвуя в лепке личности и даже, совсем уже непостижимым способом, влияя на восприятие мира вполне уже взрослых людей и даже на принятие нами важнейших решений.

 

Бомба по фамилии Тургояк

Жевательная резинка, даже больше, чем джинсы, воздействовала на юных людей как сакральный объект – подобно метеориту, оказываясь вестником иного, горнего мира, артефактом, позволяющим прорваться к реальности. Или хотя бы убедиться в ее существовании. Вкладыши, обертки от пачек, от кубиков и пластинок, обменивали и продавали, ими спекулировали и именно на них выстраивали небоскребы репутаций. Вокруг всего этого недоступного изобилия всегда вертелись подозрительные личности и непроверяемые легенды.

Например, о том, что жвачка не переваривается желудочным соком. О том, что ЦРУ специально завозит в СССР блоки резинок, зараженных сифилисом или туберкулезом (так вот откуда в городе вспышки этих адовых заболеваний, про которые на втором, областном телеканале, сразу после новостей, показывают передачу «Подросток в трудной ситуации», чередуя ее с другой, не менее актуальной программой – «Если прозвучит тревога»), а то и начиняя мятные да апельсиновые пластинки с Дональдом МакДаком на фасаде (а также все эти бесконечные «Тутти-Фрутти», «Джуси Фрут») иголками или крошевом бритвенных лезвий. О том, что некоторые химические вещества (если кому-то не повезет), входящие в состав бублгума, способны довести до самоубийства.

Так что заход Тургояк был по-шпионски просчитанным. Зачем-то безупречным. Узнав, что, несмотря на субтильность фасада, Вася –  завзятый, темпераментный собиратель (коллекционирование – почти всегда ключик к чужой душе), она, покуда грузчики ходят мимо со связками книг и мешками, куда мама сложила одежду, показывает парню свои собственные секретики – тщательно отобранную коллекцию вкладышей (все – в идеальной сохранности: точно вчера развернутые, хрустящие, как новенькие червонцы) с приключениями веселых утят. Тем более, что у нее есть даже такой раритет, как гладенький фантик под названием «Бомба», которого Вася никогда не видел лично, но лишь слышал от более опытных коллекционеров, что такой, де, имеет хождение. Это же все равно как Грааль найти.

Маруся так сладостно убаюкивает его облаками внимательных слов, раскладывая перед ним и перед его кузиной Любовью, вызванной для помощи в переезде, все свои типографские сокровища, что кузина потом, когда вещи уже сложены по пустым комнатам и все, сидя на ящиках и тюках, пьют чай, задумчиво, и даже с какой-то девичьей завистью, скажет:

– Такое ощущение, что Маруся так к нам прониклась, что обязательно подарит «Бомбу».

 

Пустые комнаты

Тут вот что важно: чаще всего, жители спальных районов переезжают на чистое место – ведь многоподъездные хрущбы относительно свежее, недавно построенное жилье, без долгой истории. До того, как Вася с родителями переехал на первый этаж, в этой квартире функционировало женское общежитие (из-за чего карма неженатых и разведенок долго аукалась по ночам), а до этого на их первом этаже вообще ничего не было. Это в европах есть «старые деньги» да непрерывность вещного мира, тогда как советские люди бесстрашно осваивали новые пространства, начиная их с нуля судьбами собственных тел.

Семейства Пушкаревых и Тургояк существовали на Куйбышева со времен Просторной, то есть с самого сотворения пыльного, сонного мира, лишенного предопределенности всех предыдущих поколений. В углах этих комнат, обживаемых в плавные семидесятые, нет ни страдания, ни радостей, здесь не накоплены тени и сны, заново созидаемые каждую ночь из ничего, из складок и слез повседневного существования, только-только складывающегося на общих (обобщенных) глазах.

Такие квартиры даются передовикам производства или пронырливым персонажам, каким-то образом вписавшимся в многолетние очереди на полученье жилья. Относительно молодые люди, занимая двушки и трешки (пожалуй, главные социальные различия в СССР начинались с количества комнат, у Тургояк и Пушкаревых были двушки, у Васиных родителей – трешка, а где-то, говорят, водились и четырехкомнатные хоромы, но только не в их доме, не в их районе, предназначенном не для среднего, но для усредненного рабочего класса), в которых заводилась новая семейная жизнь и начинали появляться дети, могли считать себя хребтом советского общества. Они и считали.

 

Скатертью дорога

Стариков в таких кварталах было совсем мало, их перевозили из деревень для пущего «расширения жилплощади» или по каким-то иным, не слишком приятным житейским обстоятельствам. Ведь покуда бабушки или дедушки были в силе, то, по своей воле, они старались не переезжать в эти однообразные городские районы, но, пока получалось, жили со старыми, старорежимными представлениями о том, что такое хорошо и что такое плохо, на воле.

Таких стариков на скамейке часто высмеивали в юмористических передачах, вместе с сантехниками и мужьями, неожиданно вернувшимися из командировки, так как критиковать в Советском Союзе можно лишь «отдельные недостатки», не складывающиеся в систему, что-то совсем уже беззубое и рядовое. Несмотря на то, что «развитой социализм» построили на костях предыдущих поколений, от которых не осталось почти ничего, ни тени, ни даже памяти, неприкаянные, все потерявшие старики у подъезда, осколки времен, с мутными историями про Великую отечественную борьбу с космополитизмом или Эпоху великих строек, казались пришельцами из другого, потустороннего мира.

Вот и вместе с Васей на Куйбышева переехал дед Савелий, папин отец, «пекарь из Капустян», недавно похоронивший бабушку, резко дряхлевший и не способный ходить за собой так, как раньше. Теперь, вместе с бабой Пашей и другими старухами, дед Савелий частенько сидел на лавочке возле подъезда, больше молчал и слушал о чем говорят свежеприобретенные товарки. Состав их был стабилен, примерно так же, как у и девчачьего кланчика (чужие тут не ходят), а если и изменялся, то в сторону «естественного убытия», растворявшего людей в прелом воздухе без какого бы то следа.

Если, конечно, не считать за следы гвоздики или, следуя сезонным изменениям, тюльпаны с надломленными стеблями, экономно (как рассчитать, чтобы на всю церемонию хватило) разбросанными по щербатому [его ежегодное латание, ощутимо ухудшающее общее состояние тротуара – отдельная животрепещущая тема] дворовому асфальту.

 

Бриллианты Инны Бендер

У Инны Бендер из второго подъезда, редкий случай, были и бабушка и дедушка, жившие в одной квартире с дочкой Бертой и внучкой Иннушкой. Иннин папа, занимавшийся фарцой, однажды исчез, оставив семье пачку фирменного винила, посмотреть на который Инна водила друзей как на экскурсию: таких заграничных («импортных») сокровищ, кажется, не было, да и попросту не могло оказаться, ни у кого в округе. Западные диски хранились в верхнем ящике рассохшегося секретера и каждый из них был обтянут целлофановой пленкой, предохраняющей лакированные обложки с ликами Джо Дассена, АББЫ или Элтона Джона от советской сермяги.

Васе почему-то особенно запомнился именно его французский двойник, раскладывающийся точно альбом. Нужно было попросить Инну снять защитную пленку; немного поломавшись, совсем как уже взрослая женщина, Инна всегда шла на уступки и мастеровито снимала оболочку, показывая внутренности картонной упаковки – яркий дизайн, от которого восхищенно замирало сердце, изысканное оформление самих дисков, центральный пятачок которых с эмблемой лейбла и названием песен никогда не повторял свои узоры (в отличие от пластинок фирмы «Мелодия», кругляшки которых были сделанный как под копирку, что для эстрады, что для классических записей, что для инсценировок и сказок).

При виде фирменных дисков экскурсантов (особенно Васю) охватывал священный трепет, тем более, что квартира Инны была обставлена предельно скромно, а там, за прессованной древесиной серванта, хранилось живое, но молчаливое чудо, непонятно каким образом занесенное в Чердачинск из далекой галактики, существование которой вот только так и проявлялось.

 

Заначка

А тут эту неземную реальность можно потрогать руками, стараясь не шуметь, не разбудить двух стариков в соседней комнате, точно дети не пластинки рассматривают, но играют во взрослый секс, о существовании которого пока и не подозревают.

Однажды, когда Вася зачарованно разглядывал диски «Бони М» или «Аксепта», дверь отворилась, и серая, точно недорисованная, старушка проскользнула на кухню, а, вслед за ней, опираясь на стену, показался хромой и небритый, еще более серый (хотя в фигуре его пастельные тона загустевали в полную чернильную непроницаемость) и непрорисованный старик. Угловатый как на антивоенном плакате. Кажется, он даже не посмотрел на детей в гостиной, которые, разумеется, не могли вести себя тихо, как ни старались. Этот дед почти никогда не выходил на улицу, а если и выходил с клюкой, то почему-то почти всегда в демисезонном пальто с поднятым воротником, даже если на улице лето, жарко и детвора играет в «штандр».

Устремившись за женой на кухню, Иннин дед на некоторое время замешкался в дверях, и Вася, оторвавшись от любования Бенни Андерссон и Анни-Фрид Лингстад, однажды виденных в «Утренней почте», проник взглядом в их обиталище, похожем на склеп. Заглянул за сгорбленную фигуру. Казалось, это даже не комната, но камера предварительного заключения, темная и пустая, с иным освещением и составом воздуха.

На Васю дыхнул замогильный хлад окончательно прожитых, неудавшихся жизней, лишенный не только радости, но и любых эмоций, надорванный и полуслепой.

 

Квартира контрастов

– О, бундовцы вылезли на прогулку!

Неврастеничная внучка выкрикнула вслед старикам, как выстрелила, отвлекшись от ритуала с винилом и будто бы пытаясь разрядить обстановку. Но вышло еще хуже, так как слова свои Инна не крикнула даже, но взвизгнула, взвившись едва ли не до потолка (такая уж она была высокая и худая, с жесткими курчавыми, совсем как на взрослом лобке, волосами и острым еврейским носом), из-за чего стало понятно, что именно этого появления стариков она опасалась больше всего.

Вася поежился, вспомнив маминых родителей, легко и свободно живших в домике на окраине Чердачинска. Они всегда радовались, когда Вася их навещал, хлопотали вокруг него, стараясь угодить любой прихоти, внимательные и говорливые (особенно бабушка Поля), поэтому, по контрасту, предки Инны показались ему вестниками совсем другого мира, таинственного, непонятного, сумрачного и чужого.

Внучка их попросту стеснялась, причем даже больше фамилии своего пропавшего отца (Бендер), похожей на неумный эстрадный псевдоним, из-за чего окликалась лишь на фамилию мамы (Бердичевская), как ей казалось, более нейтральную, менее еврейскую. Прикрываясь тем, что отец их оставил и, поэтому, якобы, логичнее и правильнее жить под фамилией Берты. Хотя все, разумеется, знали, что, по классному журналу она Бендер, а никакая не Бердичевская, так что можно не идти у дурочки на поводу, а звать ее так, как закон велит.

 

Самое простое приключение

Вася уже любил свой подъезд, знал, как он пахнет. Вася испытывал странное волнение, попадая в другие подъезды других домов. Впрочем, даже на площадке этажом выше, где жила Тургояк, или же на пятом этаже, куда он ходил к Пушкаревой и где лестница заканчивалась, упираясь в площадку верхнего этажа, пахло не так, как на площадке у них, чужими супами да судьбами.

Вася четко улавливал разницу всех этих людских ареалов, неосознанно метивших территорию ароматами приватного существования. Вася вел себя как зверек, считывающий незримую информацию о невидимых людях, притаившихся за закрытыми дверьми в полумраке прихожих и спален: вот он и продвигался по дому, точно внутри тяжелой книги, раскрытой на ненужных страницах.

Другое дело, что информация, получаемая о соседях, не была кодифицирована и, в отличие от лестниц, никуда не вела и не приводила, неотвязная и настойчивая, тем не менее, автоматически считываясь.

Оказаться у Инны во втором подъезде – уже приключение, требующее отдельной сосредоточенности; здесь же все неуловимо иначе и совсем не так, как у Васи дома, то есть буквально за общей стеной.

А тут еще эти полустертые предки и их берлога, то ли вход в другое измерение, то ли несчастный тупик.

 

Жители советского лимба

В миг появления стариков Васю так пробрало до костей это инобытие в ожидании смерти (о которой, впрочем, он не думал и не знал, как и о сексе), что чуть было не выронил из рук фирменный двойной винил. Инна, увидев его реакцию, заверещала еще пронзительнее и громче. Как если она – птица, подстреленная на чьей-то охоте.

– А ты знаешь, что дочка Нонны Бодровой осталась в США, Валентина Леонтьева – агент ЦРУ, а настоящая фамилия Пугачевой – Певзнер?

– Ты хочешь сказать, что она  – еврейка, что ли?

– Все гениальные люди – еврейцы. Как Высоцкий, как Чарли Чаплин или как… Владимир Ильич Ленин…

– Да это ты, уж, Иннушка, брось.

– Правда-правда, по матери его фамилия – Бланк, не знал?

– Да откуда ж нам, сирым да убогим. А какая, Инна, у тебя фамилия по матери?

– Бердичевская.

– А по отцу?

«Les feuilles mortes» («Опавшие листья»)

Инна начала нести совсем уже что-то невероятное – про эмиграцию в Израиль и про отказников, которых ждут почему-то в Вене…

Причем здесь Вена?

Больше всего лепет ее напоминал жонглирование выхолощенными, ничего не значащими абстракциями: страх перед отцом, чьими дисками она хвасталась, пока никто не видит, был гораздо сильнее неловкости за неухоженных, полуживых стариков, словно бы просочившихся из неписанного советского прошлого, как из «Божественной комедии» Данте, в безудержно оптимистический строй десятой пятилетки.

Впрочем, на появлении подпольных стариков приключения не закончились. Вестники иного мира еще только-только скрылись на кухне, как задребезжал входной звонок. Застигнутая врасплох, Инна встрепенулась, стала метаться по гостиной, точно голая: патронажная сестра Берта не возвращается столь рано со службы, тогда кто?

Вася, подхватив вирус волнения, самый кончик истероидной дуги, хлестнувший его по щеке, тоже начал торопливо складывать диски в хранилище секретера. Но получалось у него это неловко (ростом не вышел), по одной пластинке на вытянутых руках, будто бы спасаемых от наводнения. Так, с двойником Ива Монтана патлатый товарищ Бендер, зашедший по каким-то своим спекулянтским делам на квартиру к дочке, его и застал.

 

Подпольный обком действует

Выглядел товарищ Бендер совсем уже странно, точно инопланетянин, вырезанный из какого-нибудь матового журнала и вклеенный в бытовую сермягу, завернутую в заводскую многотиражку: болоньевая куртка и узкие джинсы (редкость необычайная) завораживали примерно так же, как усы и неприбранная грива, которую он, будто бы подражая Валере Леонтьеву, завивал в мелкие, жесткие колечки.

Все это, словно бы навязанное кем-то со стороны, так сильно ему не шло, что окончательно лишило Васю воли, даже помимо осознания своей греховности. Ведь он, чужак, вторгся на территорию его частной собственности, где и манипулировал сакральными объектами, чего Иннин отец будто бы не заметил.

Сделал вид, конечно, так как мимика у товарища Бендера оказалась подвижной и отражала все, что перло из него, помимо жестов и слов. Брови метались по лицу голодными мотыльками, глаза то сужались, то распахивались, как полы пальто у эксгибициониста, крючковатый семитский нос, совсем уже по-лошадиному, хищно раздувал ноздри.

– Это мой друг Вася…

Тут Инна пролепетала Васину фамилию, показавшуюся Бендеру знакомой. Начались вялые расспросы. Краем глаза Вася видел, как Инна приходит в себя, как если она – больше не чайник, поставленный на газовую конфорку и температура внутреннего кипения ее начала резко падать, пока не вернулась к комнатной.

 

О пользе воспоминаний

Раньше, еще до того, как ввязаться в подпольный бизнес, заложник фамильной предприимчивости, не находившей исхода в тусклой советской действительности, товарищ Бендер (теперь бы, конечно, он точно стал мультимиллионером, а быть может, уже и стал) учился в медицинском институте. Примерно тогда же, когда и Васины родители, блиставшие в студенческих компаниях шестидесятых, вот он что-то такое, с пятого на десятое, услышал, а теперь, во спасение Инны от порки, вспомнил. Впрочем, судя по его бровям и ноздрям, трепетавшим как на бегу, мысли о мединституте, откуда его вышибли после какой-то темной истории, особой радости не вызывали.

И все же… И все же…

Глаз товарища Бендера затуманили беглые воспоминания; он словно бы уснул на пару секунд, осел внутрь себя, где, сменяя друг друга, облаками по небу, наскоро сбитые, проносились картины прошлого.

Зубодробительная скука первых пар. Голодно, холодно, за окном – зимняя уральская мгла. Стекла как будто отсутствуют, но в лекционном амфитеатре, обитом деревянными панелями (когда-то это выглядело дико продвинуто и модно) – спертый воздух и безликие соученики, лица которых не припоминаются даже при усиленном питании. Дешевый портвейн в облезлой общаге на улице Воровского. Первые приводы в милицию, но, главное – тоска беспросветности, вылезти из которой позволяли лишь заграничные вещи, так сильно манившие лоском и обещанием праздника наполненной, полноценной жизни.

 

Нехорошие эмоции

От безысходности Вася мечтал поскорее убраться из странной квартиры подобру-поздорову.

 – А я сколько раз тебе говорила, что не надо к Бендерихе ходить…

Он уже слышал, как Маруся Тургояк торжествующе подзадоривает его при встрече, когда все благополучно закончится. Когда все. Благополучно. Закончится. В последнее время вот и Лена Пушкарева опасно сблизилась с Инной, учившейся параллелью старше (особых звезд не хватает, у соучеников авторитетом не пользуется, в школе выглядит дикой и необъезженной), после занятий их несколько раз видели вместе. Вот и Вася, поднимаясь на пятый этаж за новыми книгами, все чаще и чаще встречает Инну у Пушкаревых. Там и про тайные диски она им рассказала, чтобы теперь Васю пристально рассматривал товарищ Бендер.

Тургояк явно ревнует – фантастика ей точно неинтересна, Инна попросту неприятна. Маруся любит властвовать и владеть ситуацией, «держать шишку», когда все подконтрольно и ничего не ускользает от взгляда, а тут непонятный «союз трех», объединенных какими-то умозрительными материями. Непорядок. В школе, на уроках и на переменах, все с Пушкаревой было как раньше, а вот потом, в «свободное время», Лена начала ускользать и дистанцироваться от своей главной подруги. Кому такое выйдет по нраву?

– Мой папа Ив Монтана очень даже любит.

Вася вспомнил отца, глядя прямо в глаза товарищу Бендеру и намеренно превращая многоточие в твердую красную точку.  

– Отцу, кстати, привет. Нужно его навестить. Вспомнить былое. Вот тебе, мальчик, шоколадка «Пальма». Слышал когда-нибудь про пальмовое масло? Она из него сделана – прикинь, из настоящей африканской пальмы…

Вася кивнул непонятно чему, не глядя сунул мягкую плитку в карман. Пулей выскочил в коридор, мельком увидев стариков на кухне. Дед сидел за столом, бабушка нависала над ним с ложкой, но оба застыли, не двигались. Вася так торопился домой, точнее, сначала на улицу, вон из чужого подъезда, что тут же про все это забыл. Дома вытащил «Пальму» из кармана, когда она превратилась в кусок вязкого пластилина.

 

Не ждали

Через пару дней в дверь их квартиры позвонили, Вася пошел открывать и, к удивлению, скрыть которое было невозможно, увидел товарища Бендера. В руках тот держал прямоугольник, аккуратно завернутый в газету «Правда».

– Отец дома?

Вася молча закивал, радуясь, что этот визит не по его душу и можно переложить тяжесть общения с непонятным человеком на кого-то из старших. Вызвал отца, сам же скрылся на кухне, где мама готовила борщ.

– Кто там пришел?

– К папе.

Вася сказал это как можно нейтральнее: мало ли какие у взрослых дела.

– А кто?

– Отец Инны Бендер.

– Да? Чего это вдруг? Он же их вроде бросил.

Мама немного знала о судьбе Берты, работавшей в той же медсанчасти, что и она. К тому же, самым странным образом дед Савелий неожиданно сошелся с Инниными стариками во время их редких вылазок во двор. Вася и сам пару раз, возвращаясь из школы, видел, как дед их Савелий изменяет старухам и лавочкам первого подъезда, расположившись возле второго в компании недорисованных соседей.

– Говорит, что вместе с вами учился…

Разговор требовал продолжения, но Вася не смог найти других слов, выдав дополнительную информацию и, тем самым, свою вовлеченность в ситуацию. Однако, мать этого не заметила, думая о другом, молча пожала плечами.

 

Философия фамилии

Их разговор прервался, подвис, так как в этот момент на кухню ворвался нарочито перевозбужденный отец, за которым в другом конце коридора маячил товарищ Бендер.

– Нина, ты знаешь, наш сосед Бендер, оказывается, учился вместе с Васей Каренкиным, представляешь?

Вася никогда не видел отца в таком состоянии: тот говорил громким, неестественным, по-театральному взнузданным голосом и при этом зачем-то отчаянно жестикулировал, точно пытался разгрести воздух, застоявшийся в проходе на кухню. Мама (волосы коротко подстрижены, как у модной девчонки, над правой бровью родинка), взглянув на мужа, мгновенно оценивает ситуацию и бросает готовку, чтобы прийти на помощь. Она же видит, что отцу крайне неловко, и принимает удар на себя, выдавая одну из своих самых обворожительных улыбок, делающих ее так похожей на помолодевшую Бриджит Бордо.

– Правда, с Каренкиным?

Как если оно ей надо. Секунду назад она даже не помнила, кто это, но теперь, дуэтом с отцом, заливается воспоминаниями, так до конца и не понимая, что от них хочет этот хмурый сосед, которого она никогда не видела раньше.

– А ты знаешь, что именно в честь Каренкина тебя Васей назвали?

Неожиданно отец обращается к сыну. Вот и его задействовали, посчитали. Вася смотрит ему в глаза, туда, где в бездонной растерянности плещется злоба. Что не так?

– Правда?

Вася готов поддержать непонятную родительскую игру, из-за чего тоже начинает говорить как они – неестественно и выше тональностью, чем привык. Разыгрывать балет каждой фразы. Ну, да, как в театре.

 

Половина мотороллера

Нина предложила гостю чая, тот отказался. Причем, как-то резко – видно, что ему скучно и совершенно не нужен чай или, тем более, чужие воспоминания. Почти сразу ушел. Васе показалось: хлопнул дверью на прощанье, раздосадованный. Или это отец так желал избавиться от непрошенного соседа, что поскорее да посильнее отрезал ему путь к возвращению. Ну, или с собственной неловкостью разобрался самым что ни на есть темпераментным способом – уже даже не как в театре, но совсем как в кино.

На кухню он вернулся уставший, обмякший, точно после ночного дежурства, и на немой вопрос жены, в котором не было ни укора, ни любопытства, тихо, совсем тихо, давясь словами, ответил.

– Двести пятьдесят рублей. Он принес нам продать двойник Ива Монтана за двести пятьдесят рублей. Фирма гарантирует – экземпляр коллекционный, безупречный. Это Васька ему посоветовал – отец, мол, интересуется. Может быть, и интересуюсь, но не до такой степени. Это же… две моих месячных зарплаты, вместе со всеми дежурствами и приемом в поликлинике. На что мама ответила совсем уже нелогично, вспомнив другого давнишнего папиного знакомца.

– Твоих две, а моих – так все четыре. А ведь все это звучит еще даже печальнее, чем Валера Фугаев… Я же сначала подумала, что это именно он к тебе снова зашел…

 

Улитка на склоне

Валера Фугаев, бывший соученик по медицинскому, жил в пятиэтажке напротив, сильно пил, несмотря на дочь-отличницу и жену Свету, которая каждый раз, встречая Васиных родителей, отводила глаза в сторону. Ей было стыдно за мужа, который всегда был отличником, а потом чемпионом по боксу, любил японскую поэзию и красиво ухаживал. Но быстро опустился, стал пропивать вещи, таскать из квартиры книги, тряпки. Папа намекал, что суть проблемы – в «мужских проблемах», настигших соседа из-за злоупотребления спортивными препаратами, но в чем суть этих проблем Васе не объясняли.

Симптом, между тем, нарастал. Пару раз Фугаев предлагал что-то купить отцу и даже маме. Те, разумеется, отказывались, предлагая деньги взаймы «просто так». Но не червонец с Лениным и даже не сенильный пятак, а мятую зеленую трешку. Большей филантропии родители позволить себе не могли, а Фугаев ничего и не требовал. Глупо улыбался в ответ, молча топтался в прихожей (после того, как жена Света и дочка-отличница съехали в неизвестном направлении с Куйбышева, от него стало совсем дурно пахнуть, запах этот долго не выветривался из прихожей), обнажая беззубый рот.

Васе он как-то сказал, что лишился зубов еще когда занимался спортом. Но Вася ему не поверил: он помнил дядю Валеру с зубами, а, главное, непьющим, довольным жизнью, подтянутым и незагорелым. Несколько раз встречался с ним в букинистическом, причем Фугаев так глубоко погружался в содержание полок с философией, что никого вообще не замечал вокруг.

Мама, продолжая докручивать в уме ситуацию с соседом, все никак не могла успокоиться.

– Бедный Фугаев… Как он любил средневековых японцев… Китайцев еще… и корейцев… которых Ахматова, кажется, и переводила…

И действительно, фамилия «Фугаев», почему-то прочно ассоциировалась у Васи с Фудзиямой.

 

[1]   Есть, правда, в первом подъезде пара мальчиков – Андрей Козырев из первой квартиры, над которым, словно проклятье, довлеет профессия его отца («…в органах работает…»), из-за чего все обходят Козырева стороной, а также простодушный Ильдарка. Их и не видно вовсе, даже в подъезде или в молочном магазине никогда не столкнешься, только «здрасьте-здрасьте» и дальше по своим непонятным делам побежал, в секцию какую или в кружок по фото. Как собачка, которая одна только свою травку и знает.

 

      

 

Дарья Ивановская   Сергей Шабуцкий

 

 

7683-k

 

Значит так. Был у тебя праправнук.

А ему, значит, не было равных.

Первый разведчик на весь космонатый флот.

Бывало планету найдет, прилетит, на ветру постоит, из речки попьет, травинку надкусит
и скажет: фигня, колонизируйте без меня.

А то: ничего, сойдет.

Однажды чохом шесть планет облетел. И все не те. На одной трава коротка, на другой не те облака, третья – вся не така, но лучше последних трех.

Вот он думает: пустобрех,

обещал найти то, чего нету.

Никому я

такой не нужен.

Разве что на седьмую

планету слетать

и баста.

До нее часов полтораста

и обратно

столько, столько и раз полстолька, должно хватить в аккурат.

Ну, долетел, значит, вышел и говорит,

как они все, космонатые, говорят:

 

«Внимание, бортжурнал!

Запись. Проверка.

На старой луне

На могильном пне

Сидит колун о семи руках

В глазах бело варево

Во рту красно марево

Промеж рук жарко порево

Колун, колун, возьми у меня ремень

Поди, колун, к рабе Божией

Семь-шесть-восемь-три-k,

Стяни ее под самые облака,

Чтобы дождем ей течь

По мне одному,

Чтобы ядру ее

Обо мне одном

Пылать не перепылать.

Чтоб я тут выжил, блядь.

И все, кто за мной.

Стереть. Переписать».

 

Переписал как надо,

Дескать, я, Комаров-седьмой

из второго отряда,

Сел в туман, квадрат прощелкал,

Сто на север от расчетной,

Данные от АМС

Подтверждаю, хвойный лес,

Флора, фауна, водица,

Все, что может пригодиться,

Засыпаю на ходу.

Холодает. Спать пойду.

 

Но вместо сна видел, значит, картинку:

Лунная пыль, след своего ботинка,

И сам ботинок тут же как есть в пыли.

Кратеры. Небо. Черное, без Земли.

Она же все время была тут, на этом фото.

Стерли зачем-то. Парни, вы идиоты?

А пока он смотрит свое кино,

Загадай желание. Нет, сегодня одно.

Извини, лимит.

А вот он, кстати, уже и не спит.

«Внимание, бортжурнал!

День второй.

Как всегда, имеется геморрой.

Эта зараза уже, похоже, заселена.

В ста метрах от корабля наблюдается, как бы сказать, она.

Ну или он, гуманоид женского пола.

Одетая или голый – пока не пойму. Да в общем, и ни к чему оно как-то. Пойду, узнаю насчет контакта».

 

И слушал, и спрашивал,

Отвечал и не понимал.

Забывал сказать «внимание, бортжурнал!»

Мне улетать? Улетать с тобой?

Мне оставаться тут?

Объясни мне, что это значит «всегда была тут»?

Ну какое «тут»? Тебя не должно быть тут.

Я не понимаю, как на самом деле тебя зовут.

Вот смотри, меня – Комаров-седьмой.

А тебя? Понимаешь, тебя?

Нет, подожди «домой».

Ну ты чего? Ну пожалуйста, пару минут!

 

А она, зараза, стоит, волосы мокрые выжимает. Там, говорит, дождь,

А здесь сухо… Нет, на той стороне не сесть,

Да и не надо. Ты останешься здесь?

Со мной? Что это значит «со мной»?

Я-то всегда тут была. А вот тебя нелегкая принесла.

Это дождя не должно быть тут, и все-таки идет дождь.

Скажи, космонавт, вот где ты живешь?

Где дом твой, знаешь? Ладно, не говори,

Освойся, походи вокруг, посмотри, траву потрогай, постой на ветру, попей из реки –
хороша река.

Тут – это я, это твои семь и три, ну да, семь-шесть-восемь-три-k,

Пусть Комаров, мне можно и без числа,

А я себя назвала.

Я пойду, у меня там дождь, мне пора. Пока.

 

…Спал он и видел картинку, ту же, только похуже. Пылинки проели ботинок, ползут по коже. Всюду пыльные холмики, как снежной зимой от пней. А небо такое же. Нет, вроде еще черней. И Земли на нем – ни ломтика, ни объедка.

С утра как обычно: «Внимание, бортжурнал! Выхожу на встречу с объектом».

Вышел и не узнал.

 

А она стоит, на том же месте, с мокрыми волосами, такая же, как вчера.

Дождь, говорит, идет, никогда не бывало дождя с утра.

Не сел бы на той стороне.

Что значит «кто я такая»? Что значит «откуда пришла»?

Как ты диктовал – восемь семь? Семь-шесть-восемь-три-k?

Я тут всегда была.

Ты тут погулял, посмотрел вокруг, траву потрогал, нашёл, где река?

Похоже на дом, нет?

Как бишь тебя? Комаров, да, мне можно и без числа.

Что значит «другая»? Я себя назвала.

Ну что ты смотришь, как старый колун на могильный пень?

Не я другая. Другой день.

 

День-то может другой, а картинка почти что та же. Пыльное море жрет свои берега, вместо ботинка – трубочки да фольга. А небо… да ну тебя, какая там сажа! Куда там саже, сажа, считай, бела. Господи, где Земля-то? Она же всегда была.

 

Мониторы сияют, на них заря занялась. Значит пора вставать. Отключил все каналы связи, вышел к своей заразе.

И не узнал опять. Во второй, понимаешь, раз.

 

И снова на том же месте стоит, вся мокрая, космы скручивает в руках.

Представляешь, дождь, говорит, на той стороне из берегов выходит река,

Там бы ты точно не сел.

Да, три-семь, эти вот цифры, семь-шесть-восемь-три k.

Как это «не узнаю совсем»?

Откуда я знаю, что тебе делать, что ты хочешь узнать?

Можешь пройтись, посмотреть вокруг, постоять на ветру, из речки попить, травы пожевать.

Вчера ты знал, что тебе делать? А сегодня тебе зачем?

Вот ты кто? Комаров, а тебе никак без числа?

Я ведь тоже себя назвала.

Ну хочешь, можешь коснуться меня рукой.

Что значит «другая»? Я не другая.

День другой.

 

Коснулся, само собой. Да еще как. Насчет касаться праправнук твой не дурак. Потом боялся уснуть: а вдруг это все в голове? Да нет, ну вот же, волос на рукаве. Уснул под утро. И снилась ему Луна. Не спрашивай лучше. Да, еще как страшна. И опять никакой Земли, будто бы так и надо. Черт бы с ботинком. Землю верните, гады!

 

А утром пошел на свиданку. Ну да, опять. Надо же в третий раз ее не узнать.

И что ты думаешь, стоит, вода ручьем течет по рукам,

Представляешь, говорит, никогда по утрам не шел дождь.

Что «опять семь-шесть-восемь-три k»?

Ты, кстати, вон туда сходи, посмотри, как там разлилась река.

Что значит «ждешь»?

Волос на рукаве – ну и что, волос, вон камни лежат, старее старой луны,

Ты не можешь вспомнить, ты можешь только узнать.

Все повторяется, даже сны, но что же теперь, не спать?

Вот я себя назвала. Не выдумывай, назвала.

И ты себя назови, хоть раз без числа.

Не надо махать на меня рукой.

Не я другая, день другой.

Тебе не нужен другой?

«Такой» – это какой?

 

Слушайте, бабы. Хватит меня морочить. У той вчера волосы были короче. И вот настолько, за ночь, они – никак. Пускай я сапог, пришелец и сам дурак.

Просто скажите уже, которой из вас я нужен? А может вам надо, чтоб каждой из вас по мужу? Да как два пальца: сейчас напишу в отряд, они вам тут всю фауну осеменят. Не обижайся! Прости, ну прости дебила. Просто не надо другую, оставь, как было.

Просто, я в жизни так не влипал никогда: любую из вас… стой! Погоди! Куда? Ну смотри, называюсь: Я – Комаров-без-числа. Я же назвался! Да знаю я, что ушла.

 

Шел он и шел сто метров до корабля. Ну, и как думаешь, приснилась ему Земля? Вроде уже пора.

И вот – ни следа, ни ботинка, ни горизонта в пыли. Только небо черным-черно. А на нем – полупузырь Земли. И голос: всегда была тут, всегда была тут, я всегда была тут. И голос тот был ему до утра.

 

И вот она снова ждет, кажется, долго ждет, волосы уже сухи.

И не говорит о дожде, не предлагает попить из реки,

Не рассказывает о том, кто колун, кто пень,

Не талдычит про другой день,

Не советует походить вокруг и посчитать облака.

Напомни, прищуривается, как ты там говорил, что там «восемь-три-k»?

Что значит «не знаю»? Как это «не узнал»?

Давай, космонавт, сначала.

Вот я тебе назвалась – и ты бы себя назвал.

 

Хорошо, отвечаю. Но только это надолго.

Я не Земля, не Европа, не космофлот,

Я не Чандрасекар, не Шёнберг,

Я не Волков-Пацаев-и-Добровольский,

Не Платон, не Брэдбери, не Сваровский,

Я не тот, кого в отряде зовут

Комаров-седьмой,

Я не Хаббл и не «Хаббл»,

Это… в общем, ни тот, ни другой.

Я не герой и не автор сказки,

Я не этот, с мордою в белой краске.

Я не Луна, не ремень,

Не колун, не пень,

Не голос из бортжурнала,

Не эта ракета, не бог из машины, не велосипед,

Хотя, пожалуй, немножко велосипед:

Так-то нет, но для тебя-то да,

Ну, и пень, ха-ха-ха, бывает, когда по пьяни,

Я не…

 

И, пока говорил,

День не мог уйти никуда.

 

Анна Глазова

 

ДНЕВНИК РУМПЕЛЬШТИЛЬЦХЕНА

 

растворился в себе,

сам-друг?

от себя не уйдёшь,

ты, ушедший в себя,

давай тебя выведу,

давай правую в левую,

ноги в руки.

 

*

сучок первобытного дерева,

румпельштильцхен,

ищет куда бы вонзиться

и каждый раз

прорастает –

попался –

в дрожащие пальцы молчальника.

 

*

новое узелковое письмо:

кто кому протянул руку –

и она не повисла –

вплетает петлю в сеть как

 

цепь совпадений

исчезающих вероятностей

поверхностей

слов

 

*

земля круглая

а пространство квадратное –

пойди обживи разницу,

 

во все стороны на перекрёстке

завяжи узелком

на обратный путь

пропущенный шаг

 

когда каждый угол –

свой чей-то узел.

 

*

исчезновение времени

пока ты о нём забываешь:

оно проходит

а ты по нему идёшь

как по лесу –

время растёт

на себе же, прошедшем.

 

*

что-то научилось делиться:

«давай поделюсь!» – и себе стало братом

потерялось, единство,

разделило потерю,

себя – клетку – открыло;

 

и всегда теперь тянет

этим с кем-нибудь поделиться.

 

*

в поток входят

не двумя пальцами

а оттолкнувшись.

 

зря не ходят

посуху рéки;

 

и в любое движение

приходится не удержаться

и впасть.

 

*

снова изобрести колесо –

потому что оно не шагает,

не склоняется в сильную сторону,

чтоб оттолкнуться, в слабую,

 

и пусть оно ездит –

наездит тропу,

 

пока ты там ходишь,

идёшь лесом.

 

*

сеть путей сообщения

и ты в ней – ветер на перепутье,

ищи тебя не сыщи.

в трещину на мосту смыкающем стороны у тебя в голове –

в одну вылетело, в другую влетело –

с плодородной пылью надуло

размножающую пыльцу.

 

*

обречённость:

оброк и надел

дела речью;

на длину разговора

налагается розницей человек

и уже изречённый

взамен получает обличье.

 

*

«я,

ячейка,

вложи в меня ум,

загрузи пальцы» –

 

«пойди поищи,

где вопрос,

кто охотник и

кто фазан»

 

*

Марии Степановой

 

сумерки истекают

во всём не пересвеченном мыслящим взглядом.

сон мудрости рождает разум,

с разумом

разбавляется свет.

 

*

смешение / смещение:

как свет прямой и отражённый

на границе собственной тени.

 

у солнца корона – не наглядеться,

но у луны – лицо.

по чужим приметам

узнаёшь собственно свет.

 

*

не расставание

а растáянье

прошлого места

в призрачной памяти

в слишком долго открытом глазý,

хотел видеть виды

и увидел –

снег съедает себя.

 

*

место в воображении

где вода прекратила течь

пространство сжалось пружиной

вынута тяжесть

свет сложился со скоростью

не конец ему и не срок

а мёртвая точка,

выносящая только

закон сохранения.

 

*

в следующий раз

повторения не будет –

верни его,

оно всё-таки вертится,

 

каждый раз не такое

положение разрыва.

 

*

покрытая сажей сова

будто летела сквозь дымоход

из моего глубокого сна,

давай

забудем где лес и дерево и дрова и зола

выметем

не из дома а в дом

из перьев.

 

*

ляг

и

чем тише тем тише.

всё же земля

это склон и откос и обрыв и овраг

а не чьи-то заборы.

 

переставший жить

преступил все границы,

невредим,

уже забран.

 

*

корень ядра –

его оболочка,

сам себя облекающий

в густую спутанность,

и всё связано

вязкостью

с ним

и облако

и клубок, – избавлено.

 

*

в тупике

обостряются чувства:

тупик открыт

для всех и ни для кого,

слепое откровение глухоты,

игра на проигрыш

серых и серых,

ничья.

 

*

овца избрана

яблоко избрано

избран изменник

прямым действием произвола;

 

ты решаешь:

я действую

и как к причастию

несёшь паданцы в рот.

 

*

растение дышит

в обратную сторону:

ты выдохнешь, я вдохну

в память синезелёной водоросли

поднесённой как зеркало

всем кто дышит

как будто сам

 

*

 Нике Скандиаке

 

что сказать немой певице?

касательно устного:

касаясь губ:

читаешь по ним,

снимаешь знак с языка,

говоришь/оговорись,

пишешь/условно,

кто-то записывает песню на носитель

кто-то несёт

да не бред

а пересобранный лад.


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32