Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Журнальный номер по традиции отрывают стихи — на этот раз представлены пятеро поэтов: Ирина Котова, Мария Малиновская, Валерий Скобло, Антон Тенсер, Гала Пушкаренко.    

 Все перечисленные поэты заняты поиском нового  языка. Речь идет  как о принципиально новой стилистике,  в частности, взаимодействии традиционных для лирики форм с приемами драматургического повествования  (Мария Малиновская, Гала Пушкаренко),   так и о стилистике, которая на первый взгляд может показаться традиционной, но – только на первый взгляд.

Цитата:

«ночью

на крыше непальского отеля

только огромно-раскосые глаза будды

под золотым колпаком ступы

лишь изредка зрение отвлекают звезды

как дыхание-дуновение человека рядом

скоро эти глаза залепит мокрым московским снегом

человек застрянет в лифте

будет умолять о спасении

слишком громко умолять будет

я пойду вокруг лифта по часовой стрелке

… … …   …»

 Ирина Котова «Фантомные боли буддийских барабанов»

 

Проза номера разведена по двум его рубрикам. В первой — «Рассказы» — публикуются тексты двух авторов, которые вполне можно было бы назвать короткими повестями:  «Инкубация» Кати Морозовой и  «Одинокий человек»  Олега Макоши.

В первом случае речь идет о художественном исследовании так называемой «современной любви» —  некоего психологического феномена начала XXI века.  Нет-нет,  «сегодняшняя любовь»  отнюдь не утратила ни своей трепетности, ни напряженности – все тот  же накал страстей, та же многоуровневость и парадоксальность чувствования. Только вот на рубеже выпавших нам веков  язык любви начал избавляться от ложной стыдливости, как и самая любовь, которая  ныне активно сопротивляется    всякой зависимости от традиционных представлений  о том, какой ей полагается быть, и  что в ней морально , а что, напротив,  аморально.

В «Одиноком человеке»  Макоши в центре внимания  — человек   нового века.  Легкость и стремительность повествования, подсвеченная ироническим интонациями, как будто бы близка к фельетонной. Но это отнюдь не фельетон, но исследование известного феномена  «лишнего человека»  в сегодняшнем его изводе – человека странного, выпавшего из так называемой нормальной жизни. Хотя кто сегодня может с уверенностью утверждать, что в этой жизни «нормально», а что нет.

Ну а главной публикацией номера — по причинам литературным и отчасти внелитературным – будет, скорее всего, восприниматься  роман Ирины Гольдштейн  «Контуры невозможного». Роман, написанный о жизни и смерти, о любви, о творческом пути Александра Гольдштейна,  которого хорошо знал литературный русскоязычный Израиль, имя которого уже вписано в историю русской литературы  рубежа веков. К сказанному следует добавить, что Гольдштейн был многолетним сотрудником журнала «Зеркало». И еще — роман этот написан женой его главного героя. Вот обстоятельства, которые, несомненно привлекут к нему особое внимание. Что и хорошо, но одновременно — и плохо, поскольку «Контуры невозможного» претендуют, и абсолютно заслуженно, на нечто более значительное, чем  мемуары. Ирине Гольдштейн удалось, может быть, самое трудное в ее ситуации – оставаясь в тексте хроникером,  то есть излагая то, что было в реальности, написать прозу художественную.  Перед  нами не «свидетельство очевидца», написанное в форме «человеческого документа» – перед нами роман с разрешением своих собственных художественных задач. И какой бы приближенной ни казалась стилистика повествовательницы к стилистике прозы Александра Гольдштейна, в тексте этом Ирина Гольдштейн — художник вполне самостоятельный.   Ну а судить о том, насколько удалось автору справиться с поставленными перед собой задачами, мы сможем после завершения  публикации «Контуров невозможного»  – пока опубликована только первая половина романа, окончание следует.

 

Читателю, имеющему вкус к размышлениям об истории, в частности,  «альтернативной истории», адресована публикация беседы Ирины Врубель-Голубкиной с Аркадием Неделем («Европа нашей мечты» — раздел «Тель-авивские беседы»). В этой беседе  Недель  предлагает принципиально новый, «альтернативный» подход к истории Европы, опровергающий сложившие в исторической науке традиции.  И начинает он с того, что на самом деле никаких «буржуазных революций» в Европе не было, ни во Франции, ни в Англии, нигде. А заканчивает утверждением, что Европа только-только начинает дозревать до буржуазной революции:

«И.В-Г.: Так что же такое Европа сегодня? Если одним предложением.

А.Н.: Территория, где готовится буржуазная революция!»

Формулирование этой мысли с соответствующей системой аргументации и  является содержанием этого пространного разговора.

 

Сохраняют свой уже традиционный повествовательный напор новые главы автобиографической прозы  поэта Валентина Хромова «Вулкан Парнас» — рассказ об андерграундной жизни поэтической и  художественной элиты Москвы 50-60-х годов; и, соответственно, на страницах этих воспоминаний читатель снова встретит имена Галины Андреевой,  Сергея Чудакова, Александра Морозова, Владимира Буковского, Ильи Эренбурга, Николая Глазкова, Юрия Галанскова, Василия Аксенова, Александра Пятигорского и многих других.

Ну и завершение этого номера «Зеркала» грустное  — прощание журнала со своим постоянным автором Леонидом Сторчем (1963-2019).

53-й номер «Зеркала» можно читать как обычный выпуск толстого литературно-художественного журнала, то есть как собрание разных текстов, а можно  – и скорее всего этот способ чтения окажется более плодотворным – прочитать его как единый текст, написанный в разных жанрах с использованием разных стилистик. Текст с одним сюжетом, с попыткой решить одну для всех авторов журнала задачу: разобраться, наконец, в том феномене, который мы обобщенно называем «авангард». Поводом для формирования этого номера стало открытие в Музее Израиля в Иерусалиме выставки «Победа над солнцем: авангардные течения в русском искусстве XX–XXI века» (куратор – Татьяна Сиракович). Но – только поводом, поскольку авангард для журнала «Зеркало» – тема постоянная; более того, этим словом можно было бы определить и изначальную концепцию журнала, затеянного в свое время художником и поэтом, а также практиком и теоретиком Второго русского авангарда Михаилом Гробманом. Задачей журнала «Зеркала» — во все годы его работы – было сохранение того «творческого пространства», той художественной энергетики, которую открыли для искусства русские авангардисты в начале ХХ века, и которая во многом определило живую жизнь сегодняшнего искусства. И пусть не кажется читателю, открывшему этот номер «Зеркала»,  что речь идет о дне вчерашнем, что те же Малевич или Бурлюк, ставшие героями этого номера «Зеркала» – это уже история искусства, что они – минувшее. Увы, сегодняшняя известность этих имен вовсе не означает, что мы смогли по-настоящему освоить их уроки, – бывает, и очень часто, что посмертным возвеличиванием мы, на самом деле, загораживаемся от тех, кого возвеличиваем. И в этом отношении посмертная судьба того же  Малевича во многом оказалась драматичной: «Малевич умер, прах его скрыли и забыли о нем. Живая душа Малевича скитается с тех пор, но нет ей любви и нет ей родственности. После лет забвения взяли имя Малевича, облепили разноцветными бумажками и если бы могли откопать его тело – то сожрали бы его, как лакомое и модное блюдо. Малевич – мода, Малевич – предмет рыночных спекуляций, Малевич – тема литературных антропофагов – такого Малевича нет, не было и не будет. Подлинный Малевич – революционер и пророк – до сих пор наглухо скрыт от глаз и пальцев сытых интеллектуалов. Чтобы понять Малевича, необходимо понять дух и букву революционно-мистического созидания мира», — из вошедшего в номер эссе Михаила Гробмана «Библейское строение квадрата».

Редакторы «Зеркала» при составлении этого номера исходили из того, что усвоение внутреннего содержания русского авангарда начала и середины ХХ века сегодня – задача более чем актуальная, поскольку это, по сути, процесс постижения того, чем живет сегодняшнее искусство.

Но по порядку:

Размышление о русском авангарде начинают в номере своими обзором «Россия. ХХ век: от авангарда к андеграунду» куратор выставки Татьяна Сиракович, представляя свою концепцию выставки как эволюцию идей авангарда в искусстве нескольких поколений.

В статье,  – а точнее, микромонографии – «Почти всё о Черном квадрате» Татьяна Горячева прослеживает историю «Черного квадрата» Малевича, историю интригующую, – от возникновения замысла до последующей судьбы главного программного символа супрематизма.

Вторая статья Горячевой  «Про фигурины» посвящена рождению футуристического театра в России, в частности, про замысел Лисицкого – замысел, так и неосуществленной,  постановки оперы «Победа над солнцем», как «электромеханического представления, где вместо актеров должны были действовать «фигурины» ‒ огромные марионетки, приводимые в движение электромеханической установкой».

Тема статьи (еще одной микромонографии в журнале) Лёли Кантор-Казовской «По следам русского авангарда: независимое искусство в России 1960–2000-х годов», как ее определяет автор, – «разнообразная и сложная рефлексия по поводу русского авангарда 1910–1920-х годов в свободном (то есть, неофициальном) искусстве» России второй половины ХХ и начала ХХI века».

Своеобразным продолжением этой статьи стало развернутое интервью, взятое Кантор-Казовской у одного из персонажей своей статьи, Михаила Гробмана, представшего здесь не только в качестве художника, но и как одного из самых известных коллекционеров русского авангардного искусства.

Художник Вадим Захаров, представленный на выставке «Победа над солнцем…» инсталляцией «История русского искусства от авангарда до московской концептуальной школы», иронически рисует возращение традиции авангарда как некий социально-художественный апокалипсис: «Воскресшие мертвецы прошлого с трясущимися треугольниками вместо рук и квадратами вместо голов будут сеять ужас, и нам от этого не уйти».

Рубрику «Прямая перспектива» составили два эссе: уже упоминавшее выше эссе Михаила Гробмана о «Малевиче» и эссе Михаила Алленова «Окрест «Черного квадрата»», который в отличие от Гробмана, определявшего супрематизм Малевича как «своего рода художественный иудаизм», видит в «Черном квадрате» символику христианскую.

Рубрику «Звенья» составили:

— исключительно щедрое по объему (редком в такого рода публикациях) представление ранних, по большей части никогда не публиковавших стихов Давида Бурлюка, отобранных им и переписанных в 1933 году в так называемую «тетрадь в парчовом переплете», и названных «Сувениры», так же названа и их публикация в журнале; публикатор и автор вступительной статьи Евгений Деменок;

собрание эстетических манифестов группы «Движение», написанных в свое время, то есть в 60-е годы прошлого века, художником Львом Нуссбергом, участником Второго русского авангарда, основателем и руководителем кинетической группы «Движение», автором первых русских перформансов.

Ну а завершает журнальный номер публикация стихов еще одного представителя Второго русского авангарда Владимира Ковенацкого (1938-1986).  Вот, например, его иронические зарисовки ушедшей эпохи:

И так и неосуществленной,вот в один из тех сумбурных дней

Здесь опишу я, красок не жалея,

Тот странный восковых фигур музей,

 Где собирались, чтоб развеселиться

Угрюмые шизоиды столицы.

Пройдя соседей полный коридор,

Вы попадали в тёмные пределы

Его жилища. Там свеча горела

И взгляды воспалённые в упор

Встречали нас с единственной надеждой –

Нет ли у вас бутылки под одеждой?

Здесь непонятный собирался сброд.

/… … …/

С церковником здесь обнимался йог

И западник мирился с русофилом,

Все распевали что кому по силам.

Покуда не являлся на порог,

Соседями подослан, участковый.

Ирина Гольдштейн

Контуры невозможного

Незабываемым, тысячекратно проклятым, зловещим июльским полднем года 2006 (или 5766 от сотворения мира), пылавшим адскими огнями, я брела между рядами хевронского и турецкого опрятного погребального мрамора и гранита за поскрипывавшим катафалком, тянувшим обмотанного белым талесом дорогого мне мертвеца.
К катафалку был прилажен пыльный, взмыленный раввин в черном лапсердаке, гудевший низко, по-пчелиному «под сенью Всемогущего упокоится». И неизменно торжественный этот псалом бередил нутро, в бессчетный раз сопрягаясь с древнейшей замогильной средой, средой непроницаемо темной, в которой, помимо этих слов, живого не было ничего. И я все шла за телегой по чистому кладбищу, где были редкие араукарии да кромешность полная, аж до крика, аж до того, чтоб забить за щеки злорадную землю… пожевать и проклясть… и всюду сияли надгробные безмятежные камни с именами и датами, будто выгроможденные понужденьем самых недр, без участия маломощного человека.
Обряд был исполнен – лапсердачный раввин чиркнул бритвой, распахав мне по вороту платье. Покойного одобрили и напутствовали коллеги, приятели – хотя что они знали, в большинстве не читали, не сумели б прочесть его изысканных книг. Меня тошнило от стаек бессмысленных невесомых словес, на которые дунешь – и улетят, от самой провожающей публики, не имевшей отношения к нему, въезжавшему в своем тихом, сонном иудейском саване в иссохшую землицу кладбища ха-Яркон. Я не хотела видеть, как его ослепило песком, как провожавшие бросали на землю, его принявшую землю, горсти серых камней – в такт их броскам каждый мой орган глотал цианид и всходил на гильотину.
Один из тех, кто снес, спустил его в яму, распаханную под человечий размер, небесталанный сочинитель с ироничным помятым лицом и стянутыми резинкой сухими русыми волосами, шепнул мне в ухо, что смерть давно пора сослать в музей, чтоб только там в предрассветных бараках подыхали от чумы, как у Жерико, или у Мунка испепелялись в лихорадке в постели. Иль, как в глубинах старой толедской церкви, возносились в объятиях светлейших, в златотканых далматиках, святых, принявших усопшего иссиня-бледного кастильского графа в старинных доспехах…
Была немыслимая жара, и верхний огнь полыхал навстречу нижнему огню.
Недолго постояли, и с облегчением пошаркали в автобусы. Те пропылили по громадному кладбищу с бессчетными рядами камней, киосками с гвоздиками, хризантемами и перевалочным пунктом под названием Избавление, где ждал своих церемоний очередной катафалк. Ну а для него грянуло бытие мертвеца, чья партия потонула в могучей покойницкой оратории, хотя он успел вонзить свое жало в живых, став для меня чем-то вроде потустороннего эталона или мерила – какой-то запредельной, неистовой Троей, которую рвешься вообразить, бродя по холму, где некогда она была.
Спустя два, три дня я выбрела из дома в тошнотворном помутнении – тоска, такая тоска, что хоть вой белугой, хоть топись в чане с соляной кислотой. Пошла по неспокойным, гремящим защитными шторками вечерним улицам Лидды, нас приютившего убогого, нищего города, напоминавшего старый урыльник.
Все в нем было странным и пригвождающим… луна была вражеской… из неопрятных, шуршащих плющами ветхих арабских двориков рвались мордатые черные псы и выли дико, пронзительно. А жители – ах, эти жители… какие-то сомнамбулы, одурманенные лунатики… и кто в лапсердаке, кто в галабее, кто в майке застиранной… Неподалеку от руин Хан эль Хилу – порушенных каменных белых ячеек, тени прежнего караван-сарая османов, вдруг высунулся лилипут похотливый, по пояс голый и в черной шляпочке, с которого масло стекало, как с камбалы замаслившейся…
Чуть дальше, наискось от железных ворот церкви святого Победоносца Георгия с тонким вбираемым воздухом крестом наверху, полуоткрыт был арабский мерзкий подвальчик. И видно было, как восседают внутри, разогревая свои душонки, окутанные дымками смуглые одурелые типы с кальянами.. В общем, настоящая кунсткамера, и во всем, что еще более ужасно, была какая-то неуязвимая естественность.
И ясно было, что в этом месте жить нельзя, невозможно, что я без Саши завязну, не сумею продраться сквозь несносные гряды сырого, прокисшего бытия, взбрыкнувшего во всей своей скотской скудости. Все без него погасло, утеряло главную душу, потухли даже ландшафты – и, трясясь с работы в ветхом автобусе, я отводила глаза от померкших, выцветших кукурузных полей и чуть не затыкала уши, дабы не слышать меня обтекавшую речь, несносную после его изысканной, отточенной речи – вокруг были сплошь речевые лопухи, речевые чертополохи.
И уж совсем невыносимым был вид лиддовской нашей квартиры, где все прониклось наважденьем его последних месяцев, когда он, уже с изглоданными, истонченными, тоньше рисовой бумаги, легкими, с поголубевшей кожей, похожий на возносящуюся бронзовую фигуру Джакометти, тянул кислород из мерно гудевшего кислородного ящика. И, спеша, вел к финалу главную книгу; вел к финалу себя.
О нет, я думала, без него я задохнусь, задыхаюсь, хоть вены вскрывай – и, пусть затея безумна, я его воскрешу. Воскрешу хотя бы в письменном тексте, вернув его интонации, и надо успеть, пока сама не впечаталась в суглинок, в навоз, не наполнилась гнилью, водой. Пусть он невидим, невозвратим – я тоже преображусь, обернусь, как лисицы китайские, интонацией, буквой, обернусь страницей, письмом, лишь бы длилось общение. И, возможно, каким-то немыслимым, доселе неизвестным усилием преодолею разрыв, нечто от него удержу.

 

Фрагменты мозаики

Саша прибыл в Палестину на год раньше меня, приплюсовав к югу каспийскому юг средиземноморский – вышел юг двойной, им нелюбимый за стоячесть, медлительность.
Позади был город столичный, белый город с маслянистой тяжелой каспийской водой, нефтекачалками, шквальными ветрами с моря и, конечно, двориками южными. Теми самыми двориками, в которых, как в парафинах, как на рельефах парфян, оттискивалось коллективное бытие – звенящие женские голоса, возня и визги детей, щелчки нардовых косточек под чинарой, рай шашлычный (с отливом розовым, кое-где с гранатовой корочкой баранина на стальных шампурах), чай медный в тюльпанообразных армудах.
И в тех же двориках, где с веселым гулом пили чай с османскими нежными кубиками рахат-лукума, с приторной слоистой пахлавой, оплакивали потом покойников. Выносили сюда же закутанных в черную ткань тугих черных кукол с зерцалом, спрятанным на груди (а зачем покойнику зеркало? чтоб душа не запуталась, не застряла бы в доме, но, отразившись, вернулась к нему). И как страшно причитали и выли над ними женщины.
Город этот в его памяти шевелился и он его перетягивал в книги. Хотел, хотел неистово все удержать, чтоб не выветрилось бесследно, чтоб могли разглядеть много спустя поразительную прозрачно-ровную, без малейшего отклонения, апшеронскую раннюю осень.
Отчего-то ранняя осень, сентябрь, декада первая октября благоприятствуют встречам, столица распахнута, все сходятся на бульварах и площадях, потом собираются вместе, учиняют пиры. (На колоссальных – хоть выноси вдвоем – блюдах воздвигнуты горы плова, зажарена молодая баранина, нарезаны хрусткими ломтями лучшие арбузы Сабирабада, смешаны сорта винограда – меж двумя полюсами, прозрачно-белым и черным, уложены розовые, желтые гроздья.)
Апшеронская осень целиком благодатна, но благодати нет в начале весны – в эти поры смерти становится больше, евреев умирает как ни в какие другие месяцы, каждый март действует неизменный закон. Неизвестно, что провоцирует усиление мглы именно в марте с его безумием ветров – ветров обдирающих, шпарящих – но в этом месяце в чистые ритмы вселенной впутываются ритмы разлаживания, хаоса. И все идут и идут похоронные процессии евреев к воротам с шестилучевой звездой, в гору с приморских низин, да еще под музычку, страшную музычку похоронную с этим ее рыданием, воплением. Играют низенькие птички-музыканты в шляпах, потрепанных старых плащах – тощенький нетрезвый отряд виртуозов траурных воплей – и хоть вой на луну от раздирающих визгов труб и кимвалов, перебиваемых тошнотворной барабанною дробью.
Человечество тамошнее, он говорил, было несносно, немыслимо однообразным – галерея бесцветнейших типов. Бог мой, да это ж какая досада – на юг сей странности не забегали; все по линейке, сплошь горячие, теплые – заморочены мороком, всосаны дремой болотной, увязли по горло в патриархальном тихом раю.
Ну а Саша шел, конечно, всему поперек – тихий сопротивленец, ломающий любую инерцию (потом он так же ломал инерцию жанра и языка), подрывник мягких болот – каково в одиночку быть нарушителем дремы и одури.
Была у него служба смешная – служил какое-то время в журнальчике тюркских филологов под крылом академии научной, он звал ее академией мавританских наук. Все там было с размахом египетским – чего стоило одно только колоссальное главное здание, махина с парой крыльев, колоннадой темно-красного гранита, вход с озелененной, с фонтаном, площади. Впрочем, присужденная науке торжественность, запечатленная архитектурно, тушилась во внутренних коридорах – сонны всегда, и, главное, изумительно благоухают пловом, изготовленным с соблюдением тонкостей. И это было чудно, чудно, ибо в каждой из комнат творился свой плов, искусные восточные женщины его кипятили на месте рабочем в тяжелых казанах чугунных иль медных, а в коридорах, даже в конференц-зале под стеклянным куполом оттенки создавали единую плавную композицию. У тюркских филологов плов этот – рыхлый, шафранный, сбрызнутый пахучим соком мясным – благоухал в казане, установленном поверх испятнанных рукописей. И давил, давил образ желтого змея из гагаузских баллад, давил деда Коркута, деде Коркуда, вещего старца-певца из сказаний огузских.
Исполнив в кратчайшие сроки долг литредактора, Саша сбегал от журнальчика в местное книгохранилище – там хорошо, там, несомненно, лучше всего. И привечала его тюрчанка-старуха, надзирательница над книгами – бабка согбенная, в поры осенне-зимние обмотанная теплым платком, в поры летние – в халате и в шлепанцах.
– Опять явился, касатик? – она доброжелательно хмыкала, не отрываясь от траектории тефтелей мясных, крутившихся в горячих соусах; рядом стоял наготове раскаленный армуд. Он тем временем за столиком отдаленным тонул в гиббоновых римских упадках – разрушение ветхих величий в семи, в коленкоровых обложках, томах. В кожаных переплетах – слава и прах Византии Успенского, о, какие роскошества были в забытом Царьграде – бесподобные золотые соборы, ипподромы с крестами из роз, танцы со свечами в великолепном дворце императорском с настенными мозаиками, слоновой кости воротами… И, конечно, не обойтись без китайца, без Сыма Цяня великого с его многотомной историей – две тысячи лет выветренных великолепных династий, пятьсот тысяч иероглифов похоронили двух переводчиков, подрубленных на пути к ранней Хань.
Бог мой, сколько он знал – ему свойственна была ненасытимость интеллектуальная, страсть книжника, не знающая утолений, ибо библиотека необъятна как мир. Да он и сам заметил когда-то, что книгохранилища подобны ловушкам – ловушкам, бесконечно разжигающим, запутывающим желания, никогда их не утоляя, они не могут быть утолены.
Книги в то время им читаны были по списку, который он сам для себя сочинил. И все-то он помнил, из его вышколенной, ненасытимой памяти, втянувшей миллионы подробностей, не выветривалось ничто. Все проштудированные библиотеки шелестели в ней вроде пальмовых рощ, и для всего была своя преаккуратно убранная ниша, будь то какие-нибудь хеттские культы с самооскоплениями или современные стерильные новофилософские трактатцы, над которыми он иронизировал. Иль, допустим, шахматные партии начала прошлого века (он лихо мог разыграть эндшпиль партии Капабланка-Алехин 1927 года). И, конечно, там было разливанное море литературы.
Как ни странно, даже в той безоттеночной южной столице с человечеством однообразным и вялым, нашлись для него собеседники. Он описал в своей книге последней давних приятелей – Торговецкого, Блонского – я б, конечно, их не упомянула, если бы много спустя меня не пронзил эпизод, связанный с одним из двоих, Павлом Наумовичем Торговецким. Нас настигла тень, его тень, когда мы шли, смеясь, мимо зеленых букинистских пеналов набережной парижской – рука бесплотная, просочившись с другой стороны, не иначе как со смутных равнин Элизиума, нам протянула пророчества римской поэмы, намекнувшие на близкий обрыв. Посему не могу его не помянуть.
Не знаю, сколько длилось дружество, совпавшее с Сашиными годами студенческими, но были, как уже сказано, два приятеля. Брат троюродный Блонский, длинногривый, тощий и долговязый – взнесенные на высоту, выделяются нос и кадык, очи мечтательные голубые чаще смотрят вверх, нежели вниз. Его главными качествами были, это я повторяю за Сашей, неприкаянность и летучесть. Неприкаянный с детства – отец улизнул, мать была странной, с причудами.
Был скитальцем, ухитрялся наматывать километры – годами бесцельно прочесывал улицы, в любые сезоны свободной ласточкой облетал весь вверенный город. Невесть зачем он шатался – то был, вероятней всего, отголосок ему присущей свободы – редчайшего дара, он отличался и свободою мыслей, не признавал принятых в эпоху границ. Бог весть, как он этот свой анархизм отприродный ухитрился приспособить к профессии – но ведь все же учительствовал в школе, читал математику школярам. Успел еще жениться на миловидной, хипповой, в бахромчатых кофточках, ленточках, чуть более взрослой, чем он, девице, успел даже родить.
Приятель другой был намного старше обоих – Торговецкий, невеликая тщедушная птица с зализанными волосами, курносая птица с глазами печальными. Некрасивый, скорей даже, безобразный; эту его маску лицевую дополнительно корежила мимика – движение отнюдь не украшало тщательно проработанное лицо с его суммой неправильных, нервных штрихов.
Был он пристроен к каким-то анекдотичным партийным архивам – можно себе представить эти пыльные, полувековой давности залежи – скукоженные, с мокрицами, постановления партийных ячеек, отчеты бурильных бригад. Платили гроши, но он как-то выкручивался – лишь бы хватило на полторы пачки в день болгарских «родопи», желательно, чтоб осталось на книги.
Вкусы же читательские были особенными, очень далекими от общепринятых, клонившимися в нездешнее, в инобытийное – все прочее не вызывало у него интереса. Отчего-то он не глядел в сторону жизни, милостей не ждал от нее – его влекла бездна – лишь бы в нее вглядеться, прочесть ее знаки, подсмотреть с подобающим страхом, что скрывает порог. Посему в портфеле потрепанном было странное собрание книжиц – главным образом, копии с изданий дореволюционных, начиная с толкования сновидений и заканчивая асанами йогов или вовсе диковинной эвритмией, искусством гармоничных движений. Но главной была, вне сомнений, «Энеида» Вергилия, перечитываемая с беспримерным упорством, он улавливал в ней магическое, она была оплотнившейся магией, заколдованным лесом, он искал в ветвлениях строк подсказок, пророчеств.
Встречались часто, часто гуляли втроем (всюду вместе – на приморье, в Молоканском саду и в саду Губернаторском, в чайхане, в кафе на воде). Странная, неприземленная троица, Саша из всех самый юный, в те поры еще более деликатный, чем позже, не способный не только обидеть, но даже и огорчить – скорее, покривит душой и соврет – ни за что не обидит.
В облюбованном ими кафе на столбах, вторгшемся в море стеклянном кафе над бурунной водой, на столики летят у букинистов добытые книги, они обсуждают, обмениваются впечатлениями, пьют кофе, коньяк. Разглагольствуют в парке, глядя на бассейн, чьи воды, колеблясь вместе с сезонами, меняют цвет с голубоватого на зеленый, в середине лебеди гипсовые тянут преувеличенно длинные шеи. Ничего как будто не происходит – могут еще годы гулять, но не тут-то, не тут-то.
Сложившийся треугольник рассечен был в мгновение – умер приятель один, вслед за ним, спустя полгода иль год, умер другой. Обоих скосило едва ли не беспричинно – сгинули в подпочвенных сумерках, прикрылись плитой, пойди докажи, что некогда не были тенью.
Блонский поехал отдыхать в профилакторий подмосковный с недавней семьей, женой, пригожей рослой девицей с забранной назад каштановой прической (прежние повадочки смыло замужеством, и что стало с лицом – к нему приросла маска усталости, недовольства), и с годовалой байковою малюткой. Как дурачился накануне – это ж надо, впервые с семьей, еще вчера в одиночестве по Проспекту нефтяников, а тут вдруг отдых семейный на водах, не хуже, чем в Баден-Бадене… В профилактории клязьминском пошел ночью купаться и утонул, вернули обратно в багажнике самолета.
Спустя год, менее года, второго из друзей, Торговецкого, доконала легочная неизлечимая хворь – к тому времени они с Сашей почти не общались, в отношениях что-то разладилось, лопнуло после смерти первого друга. К тому же Торговецкий, предчувствовавший близкий конец (да не предчувствовал – знал, знал наверняка, ибо с некоторых пор клокотало, не утихая, в груди), испарился окончательно в магических строках вечной спутницы, римской поэмы, замуровался в ней, не видел повода из нее выходить. Дистанция меж ними стала столь велика, что Саша узнал о его смерти случайно – просматривал шахматную колонку на последней странице газеты, наткнулся на извещение о похоронах.
Случай снес обоих с доски – утекли в никуда, объяснений нет и не будет.
При обстоятельствах, которые уже не забуду, Торговецкий примерещился нам спустя много лет – возник из воздуха, дабы по-своему намекнуть на близящуюся развязку, шепнуть с других берегов – готовься, все уже близко, ближе, чем ты можешь предположить. Сейчас я все опишу.
Как-то весной, парижской весной с головокружительным ликующим воздухом, мы неслись мимо букинистических бурлящих развалов у серо-прохладной, туманно-пенистой Сены. На одном из распахнутых хмурых пеналов средь подвядших старинных открыток, присягнувших Петену потемнелых хрупких газет, изъеденных временем книг, выглянули и нас увлекли томики «Энеиды» – истрепанные терракотовые тридцатых годов с римской волчицей на обложке. Два матерчатых томика – один из них Саша взял в руки, раскрыл наобум.
– Belles lettres, латинская серия, годы тридцатые. А знаешь ли, один мой приятель студенческих пор, Торговецкий, Павел Наумович Торговецкий, всегда носил с собой «Энеиду» – «Энеиду» тридцатых годов и в брюсовском переводе, завернутую в материю легкую, страницы пахли засушенными цветами, ромашками.
Он постоянно ее перечитывал, что-то искал, и, не скрываясь, гадал по мистическим энеевым странствиям. Да, собственно, по оракулу вергилиеву гадали с адриановых пор, и не только в античности, когда гадали и по шелесту листьев додонского дуба, но и позже, намного позже Вергилий признавался божественным.
Эней все объяснял единственной фразой на как будто случайной странице, на самом деле никогда не бывавшей случайной – книга пророчеств открывалась лишь в нужных местах. Паша носил ее в старом портфельчике с двумя замками латунными. И, между прочим, никогда не делился гаданиями – ни слова о том, каким узором сложились гекзаметры, послание предназначалось только ему.
Но как давно это было – бедный Паша умер тому лет двадцать, он под сенью вергилиевых счастливых дубрав. Умер нелепо и быстро из-за скоротечной болезни, в последний год задыхался – одышка, приступы кашля, скрюченный приступом, застревал по дороге, поначалу как-то справлялся, потом справляться не мог.
Я вижу его до сих пор – как он, маленький, с прилизанным черепом, в слишком длинном своем пидажке, согнувшись, роется в портфеле, тянет книгу, бормочет, растягивает в гримасе лицо. Ты можешь представить, чтоб кто-нибудь читал «Энеиду»? Не знаю никого, за исключением Паши – он, кстати, был одинок, семьи не случилось, Вергилий на всем протяжении оставался единственным спутником.
– Давай я проверю, что будет тебе; какую выбираешь строку?
Им выбранную строку торжественной римской поэмы, в недобрый час подхваченной на букинистском пенале, я спустя года три иль четыре прочла в его завершающей книге – «счастливы будьте, друзья, ваша доля свершилась». В оригинале продолжено – вы покой обрели.
Этой строкой он, смиренный, тишайший, привыкший к паркеровским перьям и бархатным корешкам, пущенный на утлой ладье в океан, уже захлестываемый безграничной водой, себя напутствовал, с собою прощался; его доля свершилась.
Мне же потом долго мерещился призрачный Торговецкий, меланхоличный, щуплый, кашляющий Торговецкий, протянувший ему из загробья вещую книгу, нашептавшую то же, что, несомненно, некогда нашептала ему.
Но вернусь в его юношеские годы, в годы студента.
Жизнь личная, к коей относился он с легкостью, состояла из череды эпизодов необременительных, пока не вклинилась на год, чуть более года, пухлая черноокая, черногривая еврейская девочка, сраженная наповал его выступлением на межвузовской конференции. (О, – восклицала она, пунцовея, глотнув шампанского в прибрежном кафе в форме жемчужницы, – как хорошо говорил ты о символизме, забыть не могу, потрясена, ты обязан жениться.) Он и правда блистательно говорил – на канате чистого вдохновения плясал ум невероятной живости, тонкости, ум расточительный, способный в мгновение проникнуть в такие глуби, о которых не подозревали другие.
Вот кто, ей-Богу, мог быть ритором бродячим – не помешала бы даже эта его беспрестанно напрягаемая сложность и склонность к узорам ориентальным, все равно сумел бы слушателей ошеломить и завлечь, как всегда завлекал на своих выступлениях. Причем, ручаюсь, дело было не столько в гипнозах речевых, и даже не в том, что он на глазах чертил какие-то ослепительные интеллектуальные материки, мгновенно зажигавшие воображение. Магнитом невидимым было другое – он представительствовал за какую-то забытую всеми высокость и воскрешал категории потерянные, столь же далекие от невнятного большинства, как далека от него, допустим, шлиманова Троя или эвансова минойская цивилизация.
Что до девушек, то захват был, конечно, не внешним, ибо он со своей отрешенной хрупкостью не приближался к безоговорочным образцам. Был невысоким, худым, с густейшей черною шевелюрой и тонким, нервным лицом созерцателя, коему бесконечно чужд хвастливый, оборотистый юг, чуждо хищное, хваткое. О, поменьше б полезного, поменьше б доходного – он всего этого не коснулся и краем.
Я знаю теперь – в море людском затеряна каста невидимых небожителей, быть может, лунатиков, соблазненнных лишь лунной фосфоресценцией. Они проходят сквозь мир, сквозь ткани его, как ходят сомнамбулы, почти его не касаясь, в молчании, свойственном сну, под защитой луны молчаливой (per amica silentia lunae). Саша, конечно, состоял в этой касте, взгляд его был вознесен высоко – выше жизни, всегда выше жизни.
В ту пору, и позже, жениться он не хотел – как, добровольно впрягаться в ярмо? лезть в улей семейный и сгинуть в счастливом роении? Увольте, уж лучше в одиночестве, без суеты, невзирая на неудобства. Посему романы ткались невесомые, легкие; милашки беспечные, чернокудрые, русоволосые, бежавшие с ним за руку к бульвару приморскому, по дороге успевали истаять. И если ощущения тактильные не удерживались, их удержать невозможно, то все же кое-что оставалось легким эскизом в памяти, соединявшей звон каблуков по плитам со звенящей россыпью голоса, сетью движений, ловчей сетью жасминных «клима», жасмин растворялся в олеандрах в саду Губернаторском.
Его пленяли те девочки. Хотя не меньше пленяли его бледные, взявшие бледность свою у луны, карфагенские тонкие жрицы иль смуглые жрицы египетские, танцевавшие под струнную музыку астральные танцы. (Ночью у храма золотолунные чертят босыми ногами фигуры созвездий, тянутся, тянутся вслед за воображенным светилом – хороводом вкруг жертвенника, средь жертвенных терпких дымков.)
В общем, девочке пухлой, с которой был у него роман, выпускнице иняза с очами подведенными черными, как у критских женщин на кносских дворцовых фресках, не удалось его утянуть в свои омуты, хотя она упорствовала, вовлекала.
– Мне повезло – то был экземпляр редчайший клейстовой настойчивой мазохистки – Кетхен, чистой воды Кетхен из Гейльбронна, – Саша, смеясь, говорил. – Она настаивала, я увиливал, ей нравилась эта роль…
Впрочем, вскоре она сыскала лучшую партию – вышла замуж за человека зажиточного и достойного, разводившего птицу, уток и кур. Через полгода иль год он встретил ее на Ольгинской неподалеку от заваленных макулатурой лотков. Был март, но память о недавнем сезоне тянула за собой черно-серую гамму, журчали водостоки, на мокрых ветках брызгалась птичья игра. Она шла под платанами в черном прираспахнутом пальтеце и черных чулках, с прихваченными гребнем блестящими волосами, свежеокругленная, поглощенная своим животом, целиком погруженная в этот живот, снаружи ее почти не было. Рядом плелся черноусый, черновласый супруг, поддерживал с уважением к чреву.
…Благополучие южной столицы снесло одним махом грянувшее нац. возрождение – о, спасайся, кто может.
Первым делом взялись за армян – той промозглой зимой, зимой с безжалостным ветром, город с легкостью перемахнул чрез ограждения дозволенного, влетев в стихию убийств.
Проигнорировав принятые теории о неизлечимой нелюбви двух народов, в ту пору затеявших распри из-за земли, я предпочту объяснение другое – что за границами видимого перевесила тьма. Ибо любым колебаниям земли, фигуральным, нефигуральным, всегда предшествует концентрация темной воли, множества воль, собираемых в единый кулак. Потом он рассекает ландшафт.
Возможно, предварительный судорожный набросок, воздушный прообраз еще не состоявшейся оргии ощущали люди чувствительные. Да и в самом городе с его маслянистым неспокойным по преимуществу морем, старой крепостью, центром, где средь общего ряда жилых и доходных домов возносились венецианские особняки, здания с мраморными статуями в нишах, нечто как будто бы изменилось.
Город опустел, оголился, утратил оттенки, унесенные холодным, пылью нагруженным нордом. Вымерли всегда многолюдные рынки с их сногсшибательным пиршеством запаха, цвета. По улицам, прошитым мощью колючих апшеронских ветров, бьющих сильной волной, блуждали помятые толпы – блуждали изгнанники, беженцы, вытесненные из деревень восставшей волей армян. Ах, лев армянский золоторунный освободился, как мечталось, от тюрков – их вышвырнул, не чинясь.
Таких здесь не видели отродясь – в воздухе раскинулся рисунок бедности и беды, явился изношенный контингент, хмурое, лузгающее семечки темнолицее простонародье, оторванные от пахот мужики и тетки в платочках, юбках до полу. В крови их горела элементарная схема возмездий – они, бродившие в истерике бездомья и голода, оставленные наедине с погодой – ветром, дождем, замерзающие, простуженно кхекающие, бормочущие проклятия, поверили в справедливость соразмерного ответного хода (он, конечно, оказался несоразмерным). Ход этот значил – армян растерзать и вселиться в жилища.
В тот день Саша, покинув библиотеку публичную, арочное изящное здание с белыми статуями на террасах, едва оторвав взгляд от бердяевского томика (то были «Истоки и смысл русского коммунизма»), вдруг почуял тонкий черный надлом, надлом скорее воздушный, и едва разминулся с процессией.
О, что тогда творилось! На тех, кто были в ту пору в столице, произвело впечатление неизгладимое зрелище высоких порывов толпы. Дневное сознание города, чьими символами почитались глухая ребристая Девичья башня и композиция в честь комиссаров бакинских, с бюстом нефтяника, склоненного над вечным огнем (к огню этому ходили брачующиеся, он давал семьям устойчивость, давал женщинам легкое разрешение от бремени) вдруг изгладилось, испарилось, сменившись сознанием вурдалачьим, ночным. Бог мой, в том самом городе, в коем Саша был посланником книголюбивого общества, где в книгохранилищах тюрчанки варили благоухающий, с бараньей костью, бозбаш, неслись стаи демонов в ритме allegro furioso, скоро и яростно.
Они всюду настигали армян – с удобством настигали в квартале армянском, где была сосредоточена популяция, в невысоких домах с балконами деревянными, колеблемым ветром мокрым бельем, деревянными же лестничками, на коих вполне могла вытянуться длинная кошка. Но настигали и в многоэтажках, высеяв из общего списка. Целью было убить, разделать, как скот, разумеется, попутно присвоив имущество – погромщики накатывали точными волнами, смывая скарб поэтапно, не пренебрегая никакой дребеденью, будь то сигареты иль банки с маринованными каперсами.
Можно представить, какое отвращение испытывал Саша к ордалии – Саша, не способный раздавить жука, муравья, говоривший – обойдем его, жалко и муравья. Ведь, в отличие от человека, муравей не воскреснет.
Он потом рассматривал с отстраненным ужасом все эти психические состояния погромщиков – сумеречные, клозетные состояния. И утверждал – он ведь видел те лица – что антропоморфного в них не было вовсе, человеческое стерлось, слетело, им пожертвовали во имя какого-то неимоверно разросшегося желания темного – желания напиться кровью из жертвенных ям. Чтобы так убивать – убивать с сумеречным удовольствием – надо было этого очень хотеть – хотеть до полного затмения человечьего.
Невообразимы все тогдашние мерзости – в беззащитную мякоть въезжали орудия погромщиков, плоть с легкостью поддавалась колюще-режущему, выстаивала недолго – человека нетрудно убить. Железными прутьями был забит, и забит с воодушевлением, Саше знакомый сапожник Ашот, человек безвредный и тихий. Выбросили из окна ветхие креслица, супницы и конфетницы, а вслед за ними ветхую старицу. Окружили с улюлюканием и долго убивали на заплеванной шелухой мирной улочке, бегущей к бульвару, двух армянок, мать-старуху и дочь, превращенных в забитое мясо.
Картина невозможная, до тех пор невообразимая в мягком южном болотце – гряды униженной, затоптанной, обезображенной плоти, речь высохшая, лопнувшие сердца, овеваемые северо-каспийским ветром, ветром морским, называемым в здешних местах хазри.
Список живодерств, которые я задела по касательной, продолжен не будет. Убийцы, я повторю, были искавшими возмездий изгнанниками, ставшими смертоносным отрядом, отрядом пронзающей мести – но мерзость останется мерзостью, не будет ничем иным.
Тем январем инородцы были задавлены ужасом – и можно, можно понять – повсюду могла раскрутиться ураганная карательная воронка. Евреи вывесили в качестве оберегов таблички с фамилией, чтоб, не дай Бог, не перепутали нацию, но никто б не гарантировал, что не перепутают – ураганы не ведают логик.
В квартиру Сашину в части Нагорной, три просторные комнаты, обставленные габаритною мебелью (чего стоила одна только «стенка», смахивающая на макет Нотр-Дам), принеслась в возбуждении бывшая соученица-еврейка. С щеками горящими ворвалась, в полузастегнутом пальтеце – на бок сметен жидкий хвостик, в одеялах у самой груди морщит лобик темноглазый младенец, плод случайной любви. Мужа не было у нее, зато была влачившаяся следом бабка старая, замотанная в платки, в предчувствии погрома спасшая главные ценности – в ручном узелке позвякивали серебряные ложечки. Их накрыло волною страха – обеим мерещилось, что мусульмане-соседи планируют смертоубийство, лишь бы присвоить их комнаты – не исключено, совсем не исключено при общей затуманенности, легкости пересечения черты.
Он вспоминал с содроганием, как ситуация, нависшая надо всем, как гигантская летучая мышь, взялась надиктовывать физиономические кодексы – и диктовала всего несколько надлежащих масок, гримас. И не дай Бог расширить лицевую игру – в те недели выход за пределы принятых кодексов трактовался как сочувствие убитому меньшинству и грозил мгновенной расправой, так что инородцы ходили, уткнув в землю глаза, дабы избежать всяких касательств с коренным населением.
На глазах его бежали армяне – эпизод сей ознаменовал границу двух сновидений, одно из них с треском обрушилось, наступало другое.
В ветреном сером порту с беспокойной водой сумрачная напуганная толпа, пепельные старицы в бесформенных темных пальто, напяленных на домашнюю байку, черноокие в шапочках дети лезли на паром под охраной внутренних войск. Хмурые мужчины в полушубках, в пальто под детские крики и плач вносили баулы, тюки, кое-кто нес в целлофане драгоценные нарды, закутанные женщины волновались, что не всем хватит места в каютах. В мегафон кричали – не надо толкаться, ходи организованно, не торопись, места всем хватит – но давка все же была. Понурые шли, толкаясь, по трапу, в последний раз, прощаясь, сгоняя морось со лба, слезы с глаз, оглядывались на покидаемый город – город, для них драгоценный. Пред ними плыла серо-стальная зимняя панорама, сбоку восходили к ненастью небес грязные дымы нефтяного Черного города – небо, никогда ничем не гнушавшееся, их рассасывало, принимало…
Покончив с армянами, решили придавить гидру партийную – готовились давно, по республике рассеялись агенты нацвозрождения, успевшие зажечь сознание коллективное новой мелодией, в которую вплетались узоры зеленоцветные возрождения исламского.
На главной площади города революционные баритоны и теноры тянули народ на штурм партийного здания, высокого, облицованного мрамором и гранитом. Толпа взбудораженная, обращенная в море восклицательных знаков, поддавшись желанию революций, трижды пыталась его захватить, но была отброшена небольшим составом защитников, явившим львиную доблесть.
Потом возникли откуда-то готовые к употреблению виселицы, бывшие, несомненно, не просто фигурой устрашения, но как бы обращенные напрямую к выям партийным. Как, должно быть, заныли эти самые выи у тех, кто засели в осажденных своих кабинетах – усатых, золотозубых, нагулявших приятный ленивый жирок, вдруг сдвинутых к какому-то ранее непредставимому краю. (Того гляди, разозленные орды, опрокинув защиту, ворвутся в святилище – грохоты, вопли и топот, хрусты осыпанных стекол, хрусты шейных позвонков оторванных от директив, повешенных прямо на площади…) Власть качнулась, видно было, что власть будет вскоре выдрана с корнем – тогда зашевелилась Москва, не готовая согласиться с новым сценарием.
В полночь по дорогам, кое-где подожженным сопротивлением местных (бензовозы щедро поливают бензином асфальт, факелы, выпархивающие из виноградников, его поджигают), в город вторглись с трех сторон бронетанковые колонны. У армии был приказ город взять, она не могла уклониться. К тому же министр обороны, маршал-орденоносец, последний маршал империи, сунул кулак командиру воздушно-десантной дивизии, сказав убедительно – попробуй, мать твою, не возьми. (Можно себе представить эту ночь военную с измененным рисунком визуальным и звуковым – оскаленная по-боевому техника прет сквозь объемы холодного воздуха, грохочет, брызжет пламенем, сминает встречное сопротивление, для армии, конечно, смешное.)
Той ночью русые парни рязанские, костромские иль псковские – кони могучие – броском взяли центр, морвокзал, главные здания. И покосили огнем, подавили сотню случайных людей – немного спустя их лица высекли в черном мраморе, к ним стали ходить, а, ручаюсь, сказать накануне – так не поверили б, что спустя пару суток окажутся в яме, вариант сей казался далеким, дальше созвездия Журавля. К трупам добавились несколько сотен раненых, принятых под мышцу простертую медицины…,
Назавтра Саша вышел на улицы, в город, проваленный в черно-серую гамму, поникший после мгновенной войны. Танки заняли свое место в пейзаже, принявшем их с ему свойственной гибкостью, способном принять все, что угодно – вероятно, если б пролился черепаховый дождь, дождь оливково-бурых черепах каспийских, он был бы принят в качестве разнообразящего оттенка.
Сплетения очаровательных улиц с очаровательными зданиями, вроде оккупированного Азнефтью ренессансного дворца, или другого, готического, подражающего знаменитому венецианскому образцу, или дома доходного с увенчанной шпилем башней, не противились технике, казавшейся грубой скульптурой. О да, танки были скульптурой геометрической– ночью призван был отряд приверженцев абстрактного металлического искусства, они всюду расставили произведения.
Марафет был почти наведен, с улиц стирали следы последние шторма, сносили последние неловкие баррикады из транспорта – груды железа гофрированного, смятого, как мягкая ткань. Пару раз Саша углядел на асфальтах лежавших в позе бега, устремленных в маленькую вечность свою, подстреленных мелких животных – собаку, кота. В центре, неподалеку от места той самой синекуры, коей его наградила напоследок столица, группа студентиков в курточках, со сбитыми набок шарфами, под приглядом белобрысых солдат смывала грубиянства с фасадов.
Другие солдаты, разгоряченные, разрумяненные мотострелки ростовские, краснодарские лежали на влажных серых зерцалах асфальта, сверху брызгал на них мелкий дождь.
После победоносного явления армии город собрал свои трупы и пошел хоронить. Под черными знаменами шла необозримая рыдающая черная масса, ревущий миллионный поток – не видно, где спрятан конец – с алыми, в петлицах, гвоздиками. Шли с площади центральной, ныне называемой площадью Азадлыг, до парка Нагорного, несли гробы на плечах. С ревом и стоном взошли на высоты парка, где убитых предали рыхлой, влажной земле.
Муллы с бородками, в шапках курчавых, встав у могильного края, читали молитвы; им эхом отвечала толпа, накрытая облаком плача. Взлетали волны женских истерик; мужчины же, тучи сумрачных темных мужчин в длинных пальто, составив единое тело, в неистовстве колотили себя кулачищами в грудь.
Уверена, прав был Саша, углядевший в тех полыханиях отголосок шиитских страстей – отголосок безумной оргии поминальной шиитской, творящейся за пределом рассудка – мухаррама, знаменитого мухаррама, ежегодного спектакля боли и страсти, воскрешающего мученичество внука Магомета, Хусейна, убитого более тысячелетия назад.
Накал там невиданный, непредставимый – гибель Хусейна, окруженного превосходящей силой и убитого вместе с родственниками и небольшим отрядом, воспроизводится со всеми подробностями, пронзающими зрительские сердца.
За спектаклем следящая взбудораженная толпа переживает всерьез его гибель, рыдает над отрубленной головой, и, возносясь на пики великого исступления, горит и сгорает, истязая себя.
Отряды передовые хлещут себя цепями, плетьми – отрешенные, глядящие ввысь, на хусейнову небесную вотчину, с плотью искромсанной, поголубевшими ликами; смерти случались, в прошлом кое-кто умирал во время процессий. В Тегеране подобная смерть считалась великолепной милостью – невесомое райское царство в праздничный день Ашура по-особому гостеприимно, настежь распахнуты врата его, украшенные белыми розами, сам Хусейн обнимет новоприбывшего мученика.
…Январь тот ознаменовал начало новой истории города, освобожденного от инородцев, вывесившего трехцветное знамя с полумесяцем и звездой. Армяне испарилась за пару недель, тогда как прочие, потрясенные зрелищем, растаяли в свои сроки под горловое пение ашугов, аккомпанирующих себе на сазе.
Осенью вместе с родителями уехал и Саша; апартаменты их в районе нагорном оккупировал один из местных черноусых, в добротных парах пиджачных, начальников, пожелавший улучшить жилье. То был последний год советской империи.
Одержимость
Наверное, мы с Сашей могли бы познакомиться на пять, шесть лет раньше, поскольку оба кочевали по газетным листкам эмигрантским, столь эфемерным, что рядом с ними мясная лавка, овощной базар и бакен на реке обретали очертания вечности.
Но отчего-то пути наши текли параллельно и не сходились – они сошлись слишком поздно для жизни короткой. В те поры, поры знакомства нашего, Саша обретался в трогательно ветхом тель-авивском баухаусном центре – он влюблен был в узлы узких улочек, стекающих к морю, улочек невысоких белых домов баухаусного разгула тридцатых, с изящными кафе, увитыми виноградными лозами, стеклянными кондитерскими, олеандрами, бугенвиллиями, гибискусами.
Занимал апартаменты более чем скромные – вход с запущенного дворика с засохшей лиственницей, внутри – полурассыпанная скрипучая мебель хозяйская, зато бриз, морской бриз дул из-под забранных пластинчатых жалюзи. С ним была тогда супруга гражданская – ох, какая округло-спелая, какая сочная, пышечно-налитая; да и ходила походочкой стеснительно-вихляющей, округлости выпятив – зов их был явным, как веление луны.
(А знаете, Ирочка, чтобы справиться с гипнозами круглого, я черчу в воображении прямые стволы деревьев – одна фигура геометрическая гасит другую, – говорил много спустя мой приятель, немолодой темпераментный математик парижский, сочинитель верлибров.)
Помимо головокружащей фигуры, все было в ней вполне заурядным и, скорей, незаметным – лицо загорелое безо всякой косметики, широкие щеки, короткая стрижка каштановая, и еще непременная гримаска неудовольствия, гримаска дерганой, хмурой нелюдимки.
В ту же нашу редакцию она по рекомендации Сашиной пристроена была корректором, и по коридорам сизым, задымленным плыла, колдуя, ее плотная тяжесть, обтянутая неизменными джинсами, сверху – чем-нибудь тонким, тугим и готовым к взрыву. И возникала она за спиной иль у локтя с какой-то бесшумной крупнокошачьей стеснительной грацией, держа правленный лист. От Саши я узнала, что она увлекалась художествами, рисовала тушью, пером, да еще ежедневно, пока заказывала какая-то близкая к дому лавчонка, корпела над витражами для очаровательных светильников «тиффани». Часами на кухонном столе подгоняла мозаичные блески друг к другу – и какая-нибудь нежная цветочная мелодия выпевалась поверх глубокого медного иль, допустим, голубо-зеленого фона.
Сегодня, вытягивая из памяти эту ее непременную гримаску неудовольствия, эту ее вечную удрученность, понимаю, сколь несносен был для нее тот союз. Явный в ней пол направлял мыслетечение, она очень хотела детей, прямо жаждала, на него наседала годами – Бог мой, младенцы, гугуканье и подгузники? Представляю, как Саша пугался, взгляд его сосредоточенно-кроткий полнился ужасом, он заслонялся страницей, вовсе сбегал. Его уносили ступени подвальной сырой букинистической лавки рыжеватого Йоси Хальпера, пахнущей плесенью, отчего-то даже грибницей (запах был отчетливым, внятным). И слышно было, как, мелодично качнувшись, китайские колокольцы над дверью рассыпали медную музыку.
В одном из тех по-особому интимных, в античных плющевых гирляндах кафе, в коих кулинарной фуге подыгрывает легонькое дрожание свечей, он, рассеянно ей поддакивая, скорей всего, вовсе не слыша, листал новое волнующее исследование секты хлыстов, доплясавших свой танец к финалу, осененному взбитыми сливочными пузырями поверх долек мороженого.
Ни разу за годы не дошел с ней до близкой воды с этим ее гладким сиянием стали, жидкой льющейся стали – ведь какая слепящая, какая расплавленная в полдень – напоминающая в полдень об экстазах металлургов – кто видел льющийся жидкий металл, никогда его не забудет. Всегда ходила одна, неизменно по выходным – и с головой ныряла в млеющее, мреющее жарище, на ложе распаренных рыхлых песков у гудящей воды.
(Философский Другой, – со смехом сказал о ней Саша, – несомненно – тот самый непостигаемый философский Другой.)
Они оба стряхнули несуразный этот союз с такой же легкостью, с какой стряхнули бы в стеклянную пепельницу пепел со своих сигарет.
Я тоже была замужем ко времени нашей встречи – страшное дело, был ведь и первый муж. Брак мой длился несносно долго, и в силу иронии, супруг был из той же, что Саша, южной столицы. (Не исключаю, что моя пригвожденность к мужьям из одного южного города как-то связана с тем, что в годы школьные, на мероприятиях внеклассных, декадах дружбы народов, я неизменно представительствовала за республику азербайджанскую, хаживала в национальном, с монистами, платье. Долгое время за мной потом бегали во сне хороводы дружбы, и, конечно, утренники – утренники пионерские с ранними умытыми горнами, вымпелами, барабанами и прочими атрибутами, вросшими в землю вместе с галлюцинаторной пионерской комнатой.)
Этого своего первого мужа я во всем подвела, и смотрят на меня с укоризной загнанные в подвалы памяти глаза темно-сливовые, сияющие на южном смуглом лице – вся внешность его была внятно-южной – с иссиними волосами, усами, полуприкрывшими сочный, страстный набросок губ.
Цвет кожи его был, скорей, терракотовым, выбивавшимся в бледной имперской столице – терракотовое лицо, терракотовое, в цвет археологических статуэток, мускулистое поджарое длинное тело. Франтом не был, какой уж там франт, ровно напротив – всегда в неприметном пуловере, джинсах, длинной синего цвета куртке – и, окоченевая, втянув голову, несся в ней даже в морозец, хрусткий голубой морозец крупитчато-снежный.
Среди интересов моих первенствовали книги, отнюдь не мужчины – не было ничего глупее того замужества. Отчего-то оно казалось тогда неизбежным – я поддалась гипнозам – окаянным гипнозам общепринятости, и ухнула в ловушку, застряв в ней, как комар в янтаре.
Я очухалась на следующий день после свадьбы – мать моя, прибыла в семейный курятник, в чадородное розовое бессмертие. Муж хотел детишек, хотел обеды, у мамы бакинской всегда был полноценный обед с закуской из баклажанов, называемых также демьянками – мне стало страшно. Последующие годы ушли на то, чтобы сорвать добровольно надетый хомут, уклониться от деторождений, уклониться от мужа, между прочим, прекрасного человека с чувствами и интеллектом, с положительной, очень правильной ценностною шкалой. Были ведь ухажеры другие – он по всем статьям опережал.
В те времена инженеров муж был, как и все, инженером, сердце же присудил изумительной китайской игре – тонкой, как папоротниковый узор, игре го интеллектуально-изящной, чаровавшей его свободой дыхания, тем тотальным отсутствием правил, какого нет в играх других.
Даже когда нас занесло в Палестину, он, не зная ни языков, ни обстоятельств, тотчас откопал в скромном, низеньком тогдашнем Тель-Авиве китайца – предполагаю, что единственного в стране, в начале 90-х из переполненного термитника сюда еще не были проложены тропы. К нам же в предместье тель-авивское (ах, какой там был сад деревьев фиалковых – весь, целиком, густо-лиловый, перенасыщенно-лиловый, так что целый фрагмент пространства вдруг закипал ошеломляюще лиловым) приезжал доктор медицины китайской по фамилии Су. Был он подчеркнуто вежлив, кланялся, прикладывая руки к груди, но никогда я не видела более непроницаемых глаз – ничто не сочилось наружу из закупоренных, обращенных вовнутрь темных щелей. И, после всех поклонов, всех церемоний китайских, усаживался на старом, с кое-где вылезшим подшерстком, диванчике у расчерченной глянцево-желтой доски. Стучали камни, летели миги, часы.
В прочих играх муж мой не преуспел, невзирая на интеллект незаурядный – и знаю точно, отчего – в нем не было внятной оси устремлений. Он неизменно готов был подчиниться принятым жизненным позам иль формам – и, кажется, ни разу не пришло ему в голову, что можно воспротивиться навязанному чертежу.
Брак усилил чувство трагического, добежавшее до края после того, как меня пристроили в редакцию в те поры гремевшего еженедельника – мы расширяли горизонты пропагандистов и лекторов и были органом печатным для них, драгоценных. Благодаря редактору мудрому еженедельник тот достиг ошеломляющих тиражей, стал чемпионом всех времен и народов, въехал в книгу рекордов и сумел заполучить в московском центре хоромы.
О, что это были за хоромы; изумительная усадьба дворянская – желтокрашеный особняк классицистический, коринфский портик фасада, залы с мраморными колоннами, включая бальную залу с колоннадой круглой, как в пантеоне у римлян, залы овальные, залы круглые, расписанные розами золотисто-охряные потолки, зеркала высотой в небольшую палестинскую пальму, на которую ныне гляжу.
Там всюду тебя касался музей, птицы на стенах, воркуя, несли гирлянды зеленые, и располагали к интригам, отнюдь не к труду, тени прежних мазурок. Музейная эта усадьба сводила на нет все напоры труда, нагло-безобразного в поры советские (язык собачий, собачья невольничья мысль), настаивавшего на своем праве высосать тебя целиком, отсечь от всего, что помимо – от альдебаранов! антаресов! Стены ее действовали отрезвляюще, ибо были свидетелями едва ли не морока, мне напомнившего описанные в романе одного знакомого морочащие химерические земли – земли, на которых засыпаешь в золотой комнате Альгамбры с росписями и резным потолком, а просыпаешься в зарослях метельчатой высокой травы, и мимо шествует процессия прокаженных.
Здесь было, несомненно, нечто схожее, ибо в начале века позапрошлого в усадьбе этой гремели изумительные балы с полонезами, менуэтами, мазурками. (Как, должно быть, вспыхивали и запутывались приязни под оркестровую музычку, в блистающих залах зеркальных с десятками свечей восковых в стенных медных подсвечниках.)
Но все балы эти смело буквально в мгновение – окаянное мгновение – вдруг в залах паркетных посеяли запахи и скорбь медицины, язвы чернорабочих. В конце века позапрошлого была здесь больница для бедных, беднейших, затем вселилось советское санитарное просвещение со своими очаровательными санитарно-оздоровительными плакатами (Товарищи люди! будьте культурны! на пол не плюйте, а плюйте в урны!)
И ясно было, что и газета отпоет в этих стенах, украшенных гипсовыми барельефами с богами античными, а после возникнет нечто не менее ценное.
Ежели в те годы кто-нибудь спросил бы меня, беспорядочно начитанную девушку в юбках выше колен, в замшевом обтягивающем пальтеце, о моих предпочтениях, то я б, вне сомнения, доложила, что хотела б писать стихопрозу засохшей веткою вербы. Но, не имея сил сбежать с колесницы газетной, я вместе со всеми молотила порученное, давясь мерзкою лексикой, перетряхивая официальные версии гнавшей к финалу истории. Сколь же эфемерным оказался состав этой истории, готовой нестись за вдохновенным смычком каждого нового толкователя.
– Ах, как чудно было б, – я думала, сидя за столом в бывшей диванной, заставленной старой конторской мебелью, – внести какой-нибудь неправильный узор в атмосферу редакции – колом, колом проткнуть все эти будни похабные.. Да все, что угодно, лишь бы не скука несносная – да хоть развести костерок из всей макулатуры газетной, и на костерке зажарить абиссинскую суку, полив соком я-йо…
Постепенно меланхолия моя добежала до пиков – не спасали и флирты редакционные с другими газетчиками, молодыми людьми бойкими и неглупыми, иногда даже начитанными, с трезвым взглядом на жизнь. Но, конечно, ничего будоражащего не могло прорезаться в идеологическом низком созвездии.
…Тогда же, не видя других способов уклониться, я окончательно скрылась в книгах и не противилась, когда муж, недовольный общими обстоятельствами, потянул меня в Палестину.
…Первые мои палестинские годы могут быть опущены целиком – ничего, ничего не осталось от них, за исключением легкого бумажного следа, потока квитанций и ведомостей, уплат, неуплат. (Поток этот, я ныне думаю с удовлетворением, листая книгу о людях месопотамского, шумерского Ура, включен в великую цепь преемства, ибо даже расшифровщики клинописи шумерской нарвались чуть не в первую очередь на записи о кредитных операциях по преимуществу в мелких суммах). Я кисла в лоне теплой, горячей бакинской семьи, временами испытывая желание прыгнуть с балкона. И, не участвуя в общем клубке приязней и неприязней, пребывала где-то на отшибе, как бы в отдельной ячейке, со своей горкой книг, добытых на тель-авивских развалах. Спустя лет шесть или семь, перебираясь из одного разоренного газетного листка в другой, в те поры слывший устойчивым, я встретила Сашу.
Он подошел ко мне сразу, как только я возникла в эфемерной редакции, в здании безобразном бетонном, затянутом рекламами перстней, амулетов и височных колец, в самом нищенском южно-тельавивском местечке, на перекрестке Ла-Гвардия – скрещении пыльных задохнувшихся трасс. Чуть дальше разбегались лучеобразно улицы, запруженные азиатской, африканскою голытьбой – о, краски нездешние, средь коих первенствовали изумительно яркие россыпи беглой Африки, голубые, малиновые, белые тюрбаны и тоги. Рядом Азия, материковая и островная, отступала со своей простотой – сплошь непримечательные строительные робы рабочие, монголоидные желтые маски.
– Если не возражаете, я буду проводником вашим по лабиринтам редакционным, – я обернулась и с ним оказалась лицом в лицо – то был отстраненный, неуловимый остров. Иное, совсем иное лицо, нежели прочие лица, отмеченное принадлежностью к другим, более высоким климатическим зонам. Скорей всего, он был к ним приписан с рождения, никогда их не покидал – этим объяснялись явные в нем сверхсосредоточенность, сверхпылание.
Взгляд его – карий взгляд – презирая поверхность, тянулся к свойствам дальним и скрытым, потом я убедилась, что он угадывал иль читал интимную карту людей и явлений. Заговорил как-то мило, легко, пока мы шли вдвоем по коридору кольцевому, тонувшему в серо-землистых табачных дымах, на крохотную кухоньку, где в кубе громадном кипятилась вода и можно было нацедить себе чаю. И, вызнав читательские мои пристрастия, коснулся писателей, нас обоих интересовавших в ту пору – средь них был Мисима, знаменитейший из японцев.
– О, я восхищен этим певцом одержимости самурайской, – говорил тогда Саша, и голос его, изумительно гибкий и мягкий, казался бархатною стрелой – стрелой, несущей страстную мысль.
– И ведь каков был – был чемпионом стремительности, совершил баснословные подвиги, написав сотню книг в короткий отпущенный срок.
Лицедействовал, прослыл мастером мистификаций; ухитрился преобразить даже собственное хилое тело, пожелав для него совершенств и в совершенства вогнав. Ну и под занавес объявил о собственном самурайстве, сам себе присудил самурайский конец. Вот, ей-Богу, спектакль – ошеломляюще яростный, яркий спектакль, завершенный жгучею точкой – несомненно, такой, какую он поставить хотел.
Финал этот, конечно, меня поразил, – Саша продолжал, пока мы стояли в закуте кухонном и пили свой чай, я удивлялась явной в собеседнике увлеченности. – Мисима повел себя по-самурайски, не по-писательски, писатели боязливые не станут вгонять себя раньше срока в аннигиляцию, в великое аннигилирующее ничто.
Он же с поражающим хладнокровием разыграл последние сцены, весь последний свой день, когда, отправив издателю завершенную рукопись, облачился в мундир, вооружился старинным мечом самурайским. Далее классик, прибыв на базу военную с группкой юнцов, взял в заложники вышедшего его поприветствовать генерала, мечом антикварным покосив его атаковавших штабных. Ухитрился нескольких ранить, и, не дожидаясь, пока навалятся, скрутят, взошел на балкон.
Час его приближался – взмахнув рукой в белой перчатке, он в последней патетической речи призвал солдат к мятежу. Его, конечно, не слушал никто – да он и знал наперед, что слушать не будут – наверняка не верил в мятеж и домогался не мятежа, но декораций, ослепительных декораций для завершения спектакля.
С тем же почти необъяснимым хладнокровием, он, сев на красный ковер, вонзил клинок в нижнюю часть живота – не мог, не мог поступить иначе после того, как письменно признался в любви к самурайскому средневековому кодексу, безумному кодексу, не признающему никаких отступлений.
О, этот кодекс заряжен шпарящим электричеством, он ошеломляет безумием, неистовством, явной жаждою смерти – нырнуть в нее, в ней утопиться, не видеть, кроме нее, ничего. Смерть правит самурайской темной вселенной, устремленной к невидимому, но жалящему ядру; смерть – это полет, украшающий тех, кто ее добровольно избрали. И Мисима смерть выбрал, не выбрать не мог…
Я вздрогнула – тон, коим сказаны были эти слова, не оставлял сомнения в том, что человек невысокий, изящный, в джинсах и клетчатой синей рубахе одержимостью этой был восхищен, возможно, сам был из породы таких одержимцев…
В те поры, как выяснилось, уже была написана его первая книга, «Расставание с Нарциссом», изданная спустя пару месяцев московским издательством – ей тотчас присудили пару литпремий (им более чем заслуженный урожай). И прямо от стола тель-авивского литредактора, занесенного исповедями ветеранов всех войн, он угодил в российские телевизионные новости, а потом на чествование с водкой и балыком. Вернувшись со столичных торжеств, подлетел и книгу мне преподнес – я рад буду, если прочтете.
Я «Нарцисса» открыла и оторваться уже не смогла – текст был завораживающим, берущим в свой плен, экзотически-изобильным, как парк орхидей; глубина его поражала, поражал расточительный, щедрый язык. Автор был блистательным, едва ли не гениальным – все решилось в мгновение.
Весной ранней иль поздней – во всяком случае, солнце, сила главная в природной иерархии, уже готовилось испепелить, щеки мои полыхали, мы шли в одну из прибрежных гостиниц. В районе набережной, кажется, за очаровательным, обитым деревом баром ирландским «Молли Блум» нас встретила голь перекатная. Шли друг за другом, гремя костями и пустыми жестянками, побирушки, бродяжки в полуистлевших лохмотьях, с физиономиями, смахивающими на безобразные маски – красноглиняные, после обжига в печи. Я из кармана горстями тянула запасы серебряных мелких монет и сыпала в подставленные жестяные початки – то был обряд искупления, во Дни трепета принятый у иудеев обряд; Саша сразу же понял.
Спустя пару месяцев я, рыдая, поцеловала в лоб мужа, сидевшего с отчаянным желто-бледным лицом, и уехала к Саше. Он к тому времени отселил брыкавшуюся нелюдимку, удалившуюся, впрочем, не раньше, чем удовлетворены были ее финансовые пожелания, весь ею предъявленный перечень. Все получив, ключи отдала и поплыла прочь, колыхаясь, как нереида в такт движению волн, фыркая. что отделался дешево.

Лидда библейская

Вскоре мы из-за скудости средств переехали в библейскую Лидду – о, мама родная, куда нас занесло. Уже рукой было подать до двадцать первого века, а там еще сияли на солнце какие-то невероятные, смахивающие на южные сортирчики белые арабские мазанки.
К мазанкам этим примыкали кривые, косые четырехэтажки шестидесятых – хатки бездарные, разбавленные кое-где ввысь вознесенными белыми башнями – современность высокая вторгалась, но не спасала картины. Все здесь подчинялось интонации убогости, и даже какие-нибудь очаровательные древности, наподобие мамлюкского арочного моста с рельефными львами, давящими когтистою лапой крыс (львы войска султанского давили иоаннитов и тамплиеров) не вызывали уважения, а, напротив, казались незначительной деталью пейзажа.
Хотя кое-что мне даже и нравилось – когда, например, в двух шагах от нового колледжа возникала древняя гробница шейха, или же за хорошеньким современным белым зданием центра культуры вдруг восставала какая-то дикость, запускавшая механизмы воображения. Было там кладбище, одичалое, заброшенное мусульманское кладбище – неряшливые груды камней, серые остовы саркофагов полупорушенных, кое-где имена, означенные нежной вязью исламской.
Ну а на заднем плане было войско верблюжье – дромадеры одногорбые, молодые терракотовые рядом с плешивцами старыми, битыми, надорванными, как бурлаки.
Местам этим живости и красоты добавлял, несомненно, базар, бывавший раз в неделю, по вторникам. Тогда рядом с площадью автобусной вырастала тьма прилавков, заполненных грудами сияющих фруктов и овощей, хурмы, перцев и баклажанов, которые обливали из шлангов водой. К тому же на воздухе ярком расставлялись шатры, в коих все горело наподобие утреннего пожара, блистали украшенные блестками эфиопские зонтики, сияли лезвия кавказских кинжалов с чеканкой на ножнах, светились какие-то немыслимые, усеянные стразами чалмы, похожие на тюрбаны персидских шахов.
Но, в общем, город этот десятилетиями томился в каком-то сомнамбулическом оцепенении, утопая в зное и рыжей пыли, и будучи поражен вирусом незначительности. И ясно было, что ничто, ничто не может пробиться сквозь нищие эти виды – никакие побуждения, или желания революций, или вопли тысячи помешанных из психбольницы.
Лидда полуживая встрепенулась единожды, когда при каких-то анекдотических обстоятельствах откопали мозаику римскую. Кажется, тянули канализацию и где-то неподалеку от дома престарелых въехали лопатами в ценные камушки, – въехали, да и ахнули. Мозаика эта, тут мы свидетели, добавила ужаса нашим несчастным местам (а ужас так же прилепляется к ужасу, как макинтош к макинтошу, а катафалк к катафалку).
Ведь и мы сквозь сон эфирный лицезрели твои нагие мощи, Рим… зти самые тусклые каменные картинки на полах допотопной какой-то виллы, Бог знает, когда канувшей. И они, очеркнутые по периметру музейной малиновой ленточкой, собой являли кошмарный бестиарий с бесовскими тварями… Пестрядинные камушки были мелкими, да и выцветшими слегка, что не препятствовало внятным охотничьим сценам, когда видна всякая анатомия и аномалия зверей и их огрызающиеся губы. Причем из продранного оленьего бока кровь подкапывала красными камнями, а заяц – зловещий заяц в центральном октагоне – выплясывал самим бесом, похитителем душ.
Одно время власти прикидывали всю эту древность подлатать, и в воздухе соткался и запылал насыщенными красками привлекательный мираж – Лидда прибранная, преображенная. Чудо-город, известный в мире заповедник туристический, на чьих выметенных улицах печатают свой ритмический шаг дисциплинированные подразделения немцев, французов, японцев. (Хотя, как сказал один мизантропичный философ, тягостно видеть туриста там, где раньше ходила лошадь.)
Всего этого не случилось – денег на реставрацию не наскребли, и к тому же во время битв за муниципальную казну скончался от сердечного приступа затейник мозаичной кампании, тучный, с набрякшими веками, мэр-марокканец, герой бесчисленных анекдотов про «Марокко-маму». Новый же мэр, взглянув на римских резвящихся бестий, бестий из исчезнувшего зловещего мира, постановил срочно их закопать – и, ко всеобщему облегчению, их присыпали гравием в ожидании лучших времен.
Нас с Сашей занесло в один из новых районов, граничивший с чудной эвкалиптовой рощицей со свежими, тонкими белоствольными деревцами. В рощице этой темные, как копченые угри, хмурые бедуины из местного медельинского филиала приторговывали с черного пикапа марокканским гашишем, бережно отвешивая порции на миниатюрных рычажных весах. А по вечерам людям впечатлительным в ней чудились укоризненные призраки задушенных и закопанных арабских неверных жен.
И, черт возьми (и-и-и, девочка, как говорил один философствующий горец, вытягивая палец вверх), какое очаровательное разноообразие типов мы наблюдали в ту пору. Среди соседей наших были эфиопки с преувеличенно длинными шеями и синими крестиками на темных лбах и щеках, а также гладенькие, кривоногие филиппинки, добытые иудеями во время удачных поездок по островам. Тягловые эти жены по утрам, топоча короткими ножками, двигались колонной драить подъезды окрестные, а во время послерабочее ублаготворяли мужей, дабы потом носить и рожать оливковых узкоглазых младенцев.
Во дворе же соседнем сидел, пока не помер, ломкий сухой сомалийский старец в белой тоге, обычно кемаривший под кустом священного мелколиственного тамариска. Он казался мне запаянной эбеновой шкатулкой, шлюпкой на волнах замкнутого мифического времени, в коем шакал или змей из Огадена обязаны воскресать, ибо любой конец не окончателен, и после него неизбежно воскресение или сотворение заново.
Его детей и внуков, косматых, здоровенных негров в живописных, обшитых бахромою белых капюшонных бурнусах, мы не могли не одобрять чисто эстетически, ибо то был слепяще-яркий мазок на фоне унылых ландшафтов. Ну а негритянки, жаркопышущие негритянки ходили, всегда приплясывая, подчиняясь только им внятному ритму – ритму, который не в силах задушить никакие цивилизаторские усилия.
День в краях наших начинался с азана рассветного – молитва лучше сна, запевал в пять утра с изящного минарета старинной мечети Аль Омари мрачнейший темнолицый старик-муэдзин. Вслед за тем били, как в кимвалы, в железные баки смуглые мусорщики (которые «меньше отличаются от коня, чем от Бодлера или святого Ансельма»).
По сигналу этому оживали неподвижные улицы. И, под пение птиц заревых, население местное, бледнолицые русские, марокканцы и йеменцы с лоснящимися, обрызганными гелем прическами разъезжались по местам труда, совершенно счастливые своим правом рвать кишки на заводах. Иль, при несказанном везении, паковать на местной фабричке пользующуюся спросом в европах пахучую желтую жидкость от вшей и прилаженные к ней гребешки, – как если б специально для этой цели были взысканы из бездн небытия.
В общем, все здесь плыли по течению, не догадываясь о том, что можно пускать под откос поезда или хотя бы вываливаться из ниш и ячеек, к которым их приклеила какая-то хваткая, наглая и деспотичная сила. Жертвы, жертвы несчастные эпидемии принудительного труда, труда смертоносного, свирепствующего ныне повсюду, и погружающего всех и каждого в сумерки, в состояние кромешное, едва ли не скотское, без проблеска каких-то метафизических беспокойств. И тут уж разницы нет никакой, идет ли речь о шахтерских каторгах иль, допустим, о корпениях банковских. В любом случае, это чума – и даже если чума сиракузская и флорентийская различны в мерзостных своих проявлениях, финал для них одинаков, в финале выезжает все тот же труп на принаряженном грохочущем катафалке.
Саша тогда примерял к обстоятельствам раскопанную марксову цитату – труд надлежит не столько освободить, сколько искоренить из-за его враждебности человеку. Мы оба были с этим согласны.

 

Чудотворец
Служба в эфемерной нашей редакции в здании конторском, закатанном в гигантские рекламные рукава, Сашу не особенно тяготила, хотя другого унесло бы половодьем бездарных рукописей. Он же всерьез ее, конечно, не воспринимал.
– Все же не следует увлекаться и входить в совет племени, подобно этнографу американскому Кушингу, исследователю индейских племен, – он говорил со смехом. – Кушинг же – вообрази позорище – сорвав с себя сюртук куратора этнологического департамента Вашингтонского нацмузея, поступил в земледельческое индейское племя, дорос до племенного совета, вскоре вместе с племенем молился Маисовым девам. Ну а потом, украсив залысины перьями, изображал в священном танце орла и восседал на советах вождей меж Бешеным Конем и Ревущим Медведем…
Саша, напротив, казался всегда от всего далеким, не причастным кипениям редакционным, как если б был в отдельном непроницаемом реликварии. Он ходил с этим своим далеким лицом по коридорам с застекленными клетями, часто застывая у шкафов обветшалых – там были потрепанные, полураспавшиеся кирпичики еврейской энциклопедии, кроме него, не нужные никому, так же, как и сыпящие мокрицами тома энциклопедии сталинской.
Да и выйдя с работы, бежал за книгами в извилистые букинистические чащи на Бен Йегуде. Книги эти, коими он от всего заслонялся, всегда были припасены в черной наплечной сумке, откуда он их выхватывал и читал на ходу.
Даже из всех кафе, обычно пролетавших мимо его зрения, он неизменно избирал хорошенькую, европейского стиля, стекляшку на Алленби, так называемое кафе Централь. Избирал из-за того, что там посреди зала со столиками, над коими плыли свечные огоньки, были заперты в стеклянной крупной ячейке овидиевы Метаморфозы.
Но, главное, он был прирожденным чудотворцем, сеявшим несметные чудеса и одним словесным касаньем преображавшим ландшафт, предмет иль явление, без него чахнувшие и угасавшие в мертвой трясине.
Все им награждалось иным, возвышенным содержанием, и, допустим, встреченная нами в районе Неве-Шеанан, бедняцкой улицы, темнокожая душка-девица тотчас являла свой аккадский анфас – сходство полное с очаровательной царевной с подведенными сурьмой очами, в тунике, в нитях сердоликовых бус с рельефов, терракотовых рельефов, раскопанных на месте царств Шумера, Аккада.
Или тупая истерзанная нищенка с тель-авивской набережной, рослая, кобылистая, в снаряжении для вечного бега, джинсах и замаранной кофте, вероятно, не одолевшая и букваря, начинялась им как-то иначе, и вот уже его волением распевно читала стихи Миклоша Радноти. Мир был сносен, когда говорил его мягко-спокойным голосом, раздробленным на десятки голосов.
Мне нравилось, к примеру, гулять с ним по тель-авивской Бен-Йегуде, в ту пору низкой, четырехэтажной, где тьма была антикварных, ковровых лавок, из коих струились прямо на тротуары, перерубая их черствый язык пурпурным, неистовым своим языком ковры рукотворные из миллионов узлов, в коих рассеяны жизни незаметных ткальщиц.
Подойдя к витрине антикварной и воображаемой указкой дотронувшись до какого-нибудь античного матового черепка, глиняной птицы иль нарядного фиала, имитирующего эллинистический кувшин, он их оживлял одной отмашечкой. И тотчас ваза расписная, с текущими на черном фоне анфасами, вдруг возвращалась к первобытию, к начертанному на ней и оживленному ритуалу и мифу, в котором юноша в хитоне, плеснув вином на неуклюжий белый жертвенник, испрашивал метаморфозы души.
– Мы принуждены оказывать помощь вещам и явлениям, – Саша говорил, – иначе они не очнутся, не выскочат из беспамятных гнезд, из каменных клещей мертвечины.
И так же, как только он один и мог, он оживлял захолустную нашу деревню, неистовым своим хотеньем разгоняя ароматы неизлечимых болезней, протухшего хека, эфиопских отравленных соусов и младенческой мочи (зачем нам хек, лучше коллекционируй орхидеи, он как-то сказал, навсегда перешибив мои кулинарные опыты). Скотское по своей сути повседневье взнуздать его не сумело – он распрягался и уворачивался, так что будни стекали по коже, не касаясь нутра.
Как-то его настигла у нас во дворе старая Зильпа в шелковом верхнем халате, с крашеною копной, шаркавшая под руку с девяностолетней очень крепкою мамой, спросив озабоченно – дескать, что в мире? какие новости? И он, тишайше улыбаясь, легкой пробежечкой пальцев сбив со лба черную, с рыжим просверком, прядь, своим всегда спокойным голосом рассказал им о нетленном теле XII Пандито Хамбо-ламы Итигэлова, буддиста, сына бурятского народа. Тело это, закопанное в землицу в кедровом коробе, в соли, спустя полвека извлечено было в поражающей воображение сохранности, в позе лотоса, с органикой, как у живого, с глазными яблоками, ногтями и волосами. То был, несомненно, ободряющий и невероятный феномен – не бывает, не может быть нетленного тела, но это тело опровергло всякий закон, феномен подтвержден хвалеными ядерно-резонансными методами. И как же они были потрясены…
…Он не был бунтарем в тех привычных смыслах, когда кричат, надрываясь, в надежде посеять чуму– чуму как выражение белого гнева, способную покосить неповоротливый, косный мир. Бунтарство его было в другом – в прямом пересоздании, пересотворении мира.
Он, стремившийся к невозможному, и ни к чему другому не желавший стремиться, все пересотворял, и пересотворял вдохновенно. Любое заурядное жизненное коленцо тотчас наполнялось им изяществом и какой-то ослепительной жизнью. Каждая деталь восставала в новом облагороженном качестве, мир материальный сверкал изобилием, и, допустим, увиденный в лавке соседней красно-рыжий шафран в стеклянном сосуде дышал красноватым золотом и почти физически возникал, так же, как и огненные, шпарящие брызги граната. Он подмечал даже легкую вспененность гранатовых срезов.
Не было такой мимолетности, что не цвела б в его присутствии павлиньими красками. Помню, как он воскликнул, коснувшись взглядом экрана телевизионного, где в потоках слепящего золота двигались безупречные статуи в диадемах, в парче, одетые мэтром Версаче – да ведь это роскошь варварская дворцов Дария, Кира, присвоивших все золото, весь пурпур Востока, все его драгоценные тонкие ткани! Мэтра занесло в неправильную эпоху, он рожден, дабы проливать золотые дожди на царские дворцы персиян, а вынужден кутать в шелка нынешних буржуазок.
Ну а как он переписывал южно-тель-авивскую скудость, придавая глубины задворкам, мимо коих мы ежедневно ходили – Неве-Шаанан, шипящее место, шеренги дешевых закусочных, шипастый дракон в лавке китайской, парикмахерская растаманских косиц, алая ширма стриптиза. Рядом на корточках восседают запорошенные штукатуркой китайцы; горланят песни румыны; негры оттягивают друг друга шлангами по голове.
Этих негров иль, для примера, китайцев он в мгновение вытягивал из пыли строительной и додумывал – о, дыры немотные, глухие сычуаньские, гуансийские деревеньки. Хаты, нищенская домовитость, плосколицые тетки с волосами необычайной длины, трижды обмотанными вокруг головенок. И, конечно, все та же пригвожденность к земле, рыхлой, пахучей земле, к бычьей вспашке, как в эпоху династии Шан – Бог мой, тысячелетия утекли понапрасну – все пашут и пашут… будут пахать, пока шар земной не умрет.
Мысль его всегда отличалась свободой невиданной и ничем не могла быть закрепощена – то была стрела, стрела, неизменно касавшаяся глубин. Как-то, услышав пение знаменитой дивы эстрадной на фоне крушения «Титаника», он заметил:
– О, сирены нынешние, в отличие от гомеровых, не губят, а утешают. В ласковых волнах дивного голоса мягко тонет корабль с его тремя классами и капитаном Смитом на мостике. Волны блаженные нежат георгианский, новоголландский стиль погубленных интерьеров, качают размолотые витражи, лопнувшие бани турецкие. Эскортируют до самого ила придонного утонувшие золотые запасы, ящики с египетскими фигурками, не доплывшие до музеев своих. Дива с голосом ангельским, дива блаженного сна мягко стирает самую смерть, заражая ласковым своим гипнозом очарованное человечество…
…Даже в знаменитом событии начала нового века, взрыве двух манхэттенских башен всемирного торга, называемых башнями-близнецами, Саша увидел не столько диверсию, сколько попытку прорыва.
– Да ведь эта группа безумцев жизнь отдала за воплощение мечты – мечты о космическом взрыве, сносящем символику века.
Идея вызревала годами, годами гудело в них возбужденное электричество – должно быть, вынашивали горящие живые картины в предвкушении дня, когда прорвут контур возможного – всего поразительней, что они поверили в это.
Всем, кто видели, не забыть, как пали опоясанные дымными кольцами северная, южная башни – двести этажей стальных, символов торгового века, скошенных огненным бушеванием. Бог мой, от сияющих галерей, лабиринтов хрустальных с их банковскими корпениями, ажитацией торга осталось меньше, чем от римского Колизея – вера безумная подсекла опоры стальные глобалистских идеологий…
…Ну а как поражал он меня своим тайновидением, дальновидением – ведь, ей-Богу, не хуже шаманов индейских внедрялся в невидимость – дышущую, живую невидимость, полную записей, недосягаемых для большинства.
Как-то я взялась описать для газеты аббатство Латрунское, монастырь аскетичного траппистского ордена в аялонской долине, и Сашу потянула с собой. Приехали осенью, кажется, в октябре, и ахнули, углядев еще из автобуса на фоне ликующих, светлых небес очертания полета – аббатство, летящее подобно латинскому гимну. Самая идея неприземленности воплощена была в архитектонике легкого, вознесенного здания – здания поющего, исполняющего мажорную, в версии Баха, богородичную молитву Salve Regina.
Походили по вышколенным садам монастырским – в них читалась интонация отречения; вся природа – сосны, бугенвиллии, гибискусы – не принимала мирского и уж, конечно, противилась случайным штрихам, наподобие застрявшего в кустах замасленного кулька, окурка, недогрызанного кукурузного хрящика. Цистерцианская эта строгость продолжалась в точных, тонких линиях храма, в коем стояла в розово подсвеченной нише статуя Богородицы, пахло ладаном, воском. Вокруг здания монастырского были разбиты монахами плантации оливковые, виноградные, – стояли четко оливы с голубоватыми кронами, средь курчавостей виноградных сияли лиловые гроздья – изобилие, на солнце разлиловевшее изобилие, подрывавшее аскетский устав.
И пока мы ходили по аллеям монастырским, касаясь сыпящихся облак розовых, малиновых бугенвиллий, Саша сочинил историю – потом я убедилась, что не сочинил, но прочел записанное в путано-пахучем, медунично-медовом воздухе, до сих пор не знаю, как ему удалось. Описал монаха, скорей всего, европейца, худощавого, длинновласого, в белом траппистском капюшонном плаще с четырехлистным крестом, с глазами, кипящими подвигом, захотевшего дух внести в средоточие безнадежности, в места самых полных затмений, и уехавшего из Латруна в Ливан, дабы сгинуть в тамошнем захолустье.
Заслоняясь от солнца, поправляя пряди, льющиеся на лоб и виски, Саша воображал увлеченно захолустье ливанское середины века прошедшего – бедность, о, бедность, смягченная прикосновением по-особому живописной природы.
– Представь деревеньку, хаты низкие белые с земляными плоскими крышами, за ними – пейзаж чуть расплывчатый, сбивчатая графика бежевых, зеленых полей, на горизонте – предгория в гамме серо-зеленой, поросшие рощицами кедровыми. И на расстоянии от деревеньки этой – скит нищий, совершенно пустой, отменно приспособленный для того, чтобы отдать в нем концы, то ли сгорев заживо летом, то ли околев промозглой зимой.
Ну а монах проводит в нем в голоде, в одиночестве пять, десять лет – невзирая, что невозможно, и невозможно абсолютно. И вот я представляю его – полдень, небеса ослепительные, обжигающие. Он голову прикрыл куском белой ткани, и стоит рядом со скитом, глаза закрыв, блуждая у границы миров; видны очки, текущие вниз седые власы, борода. Или же сидит, сосредоточившись, рядом с могилой, ямой глубокой, которую для себя вырыл заранее – и приходит к ней даже и в дождь, когда она наполняется водой и вода в ней играет, дрожит.
Слух о нем распространяется стремительно, ибо всем ясно, что он – свидетель мира иного, мира невещественного, незримого, который реальней для него, чем эта хатка, чем рощи кедровые. И крестьяне – марониты, магометане – бегут к нему отовсюду с просьбами помолиться за них, и он не отказывает никому. Но ведь не поймут, никогда не поймут этого его самозаклания – а он себя растерзал во имя так называемого замещения духовного, чтобы защитить их своей высотой, искупить их ничем не озаренные жизни – ибо за виновных надо отдать невинного.
Потом он заболевает тяжело, неизлечимо – и вот он уже измученный, изнуренный, с пепельным лицом, проваленными щеками – хотя глаза глядят из-за стекол прямо, светло. Он из скита своего выходит и стоит отрешенно, и, прощаясь, улыбается полям, рощам оливковым – в рощах этих крестьяне, раскатав на земле мешковину, трясут извилистые деревца, плоды текут жирным зеленоватым потоком. Их будут дробить в чане каменном тяжелыми жерновами.
Когда я порылась в истории аббатства латрунского, дабы скроить очерк для газеты, ненасытимой, как языческое божество, то поразилась – да Саша в точности описал траекторию жизнесмертную монаха итальянского, отца Романо Боттегаля из траппистского ордена. История его ошеломляющая, не менее ошеломляющим было то, что Саша эту историю уловил, как мог уловить ее медиум. Я приставала к нему с вопросами – да как ты узнал. Улыбнувшись, ответил – признаться, не понимаю, сгустилась сама, соткалась самочинно, по всей видимости, истории требовался рассказчик, я этим рассказчиком стал.
Сашей воссозданный с точностью необъяснимой монах, отец Боттегаль, в середине прошлого века был в Латруне, отсюда уехал в Ливан, осел в пустом скиту где-то в долине Бекаа, неподалеку от нищей деревеньки. Трудно представить более глухую, безнадежную яму – он, конечно, как раз такую хотел – чудное место для раздирающего подвига в духе прежнего христианства. И ведь вогнал себя в ад, в условия адские – я видела на фотографии шестиметровую голую клеть, клеть с соломенным тюфяком и доской для свечечек, страшно представить, каково там в холод, в жару. Да и непонятно, чем он питался, быть может, как святой Бернард, варил дубовые листья в воде. Но и с этих своих уголечков еще и рвался поддерживать тех, кого назвал в своем дневнике самыми покинутыми и ненужными – хотел стать для них, написал, посланцем неизбирательной, высшей любви.
И ясно абсолютно, что в этой клети, в этом нищенстве не могло остаться уже ничего, кроме сияния духа; что он сиял, вероятно, при жизни, ибо коснулся пределов последних святости. Тех самых, о которых писали вдохновенные мистики – для тех, кто достиг их, природа становится призрачной, сердце – бездонным, и бесформенным – дух.
Отец Боттегаль быстро заболел и умирал тяжело, как умирают чахоточные, в этой келье своей – и сам себе указал умереть, как жил, в одиночестве. Незадолго до смерти в февральский пасмурныи день монахи баальбекские все же подняли с соломы надорванную, изнуренную тень, и, ужаснувшись тому, что от него осталось, вытянули из клети на воздух. Понесли под легким прохладным дождичком – он в последний раз почувствовал его на лице и на мгновение обрадовался. Кое-как довезли до больницы в Бейруте, где он умер спустя немного времени, причастившись святых даров – видевшие его незадолго до конца говорили, что умер, как мученик – белый, белей простыни, с которой он отошел.
Перед смертью отец Романо просил схоронить его по обычаям ордена – чтоб прямо в балахоне сермяжном, спустив на лицо капюшон, утопили б в земле, в яме глубокой, телом к телу земли. Зерно, он говорил, должно вернуться обратно, лечь в голую землю. Но так не похоронили его – решением начальства церковного похоронили в Баальбеке, греческом Гелиополе, городе солнечного божества, в соборе святых Варвары и Феклы.

 

Контуры невозможного
Саша всегда казался мне лучником из какого-то запоздалого герметического ордена, лучником, целящимся в невозможное – в сияющее средоточие голубой мистической розы. Да ведь в невозможном, он говорил, разгораясь, сияя, скрыта самая душа искусства, чья обязанность – зажигать новые небеса, явив чудо – чудо парения над кущами, освобождения от цепкой хватки земли.
Помню одну случайно подслушанную беседу – Саша, как обычно, правил тексты в этой нашей редакционной клети компьютерной со всегда задраенными, как в покойницкой, окнами, за столом, занесенным ветеранско-инвалидскими рукописями, средь которых ютился запотевший чайный стакан. К нему пришел, и осел осторожненько рядом, в углу, поставив тут же кожаный старый портфельчик, грузный, тяжелоступный холеный барин в летах, в ослепительной белой рубахе, и с папироской. То был Григорий Семенович Костровский, историк искусств народов славянских, принесенный той же, что и мы, волной девяностых, из города очаровательного архитектурного облика с примесью австрийской и польской, бывшей галицийской столицы.
Мы привыкли к нему, он разговаривал с Сашей годами – вплывал с каким-то весомым, тяжеловесно-округлым достоинством, щуря глаза голубо-лазурные, в это наше закупоренное помещеньице с пятью строчкогонами, прилипшими к экранам своим, и совал Саше ладонь.
В капризных закрутах его голоса, мягкого баритона, сквозила прежняя барскость, и уж наверняка привычка к достатку, привычка к жизни благоприятной, налаженной – типичный мэтр провинциальный велюровый с прищуренными лучами глаз голубых, с некогда русой, в те поры уже совершенно седой, но обильною шевелюрой, с бородкой. Какое-то время был одним из замов в львовской галерее картинной (представляю его в бархатном пиджаке в этом изумительном, в пару этажей, дворце неоренессансном, в чудных залах с лепниной, с хрустальными люстрами). Потом защитил диссертацию, написал чуть не три десятка здравых, полезных книг, да еще был коллекционером заядлым – находил в этом какие-то свои удовольствия, и гордился собранной по империи коллекцией живописи наивной, молниеносно-четкой, как шпажный укол.
(Я, каюсь, никогда не понимала этого возвращенного искусства дикарского – уж лучше прообразы, какие-нибудь наскальные лошади и бизоны, наскальные сцены оленьей охоты – в них все же было колдовство, была магия, причастность танцам богов.)
Для газеты гнал он халтуру немыслимую – готов был приголубить едва ли ни каждого местного пачкуна (впрочем, я и сама занималась чем-то подобным – позорище страшное; но все же сбежала и отреклась). Саша, я уверена, халтуры той не читал – засох бы от скуки, Костровскому же симпатизировал из-за явной в нем увлеченности искусством – жизнь ему посвятил, часами мог говорить, и не дай Бог, свернет к школе живописи закарпатской и львовской – понесется вскачь, не остановится до утра.
Та давняя беседа, одна из многих бесед, застряла в памяти по причине единственной – темой ее была ось невозможного, Сашей названная главной осью искусства – осью, без которой его не будет и нет. Вот это да – невозможное, кто ныне об этом думает, тем более, смеет вслух говорить, все невозможное давно слилось с грезой экранной – я, услышав, чуть не опрокинула чайный стакан, изумилась, обрадовалась вторжению невозможного в лишенную воздуха клеть.
– Ей-ей, уже почти неприлично говорить о маразме нынешнего искусства – но ведь именно так – мертво, беспробудно мертво. Причина же в том, что им потеряно главное – потеряно желание невозможного – желание коснуться самого космоса, вырвавшись за предел, – Саша говорил голосом сосредоточенно-пламенным. – А ведь сколько чудных экспериментов, проектов – спеленут рейхстаг, упакован воздух, окружены розовой пленкой острова в заливе Бискайском. Замаринована акула тигровая – я видел в лондонском зале центральном колоссальную тушу, плывущую в аквариуме с формальдегидом – странный образ акульей вечности. Продано стопроцентное натуральное дерьмо художника, merda d’artista, экскременты, объявленные чудотворными, раскуплены по высокой цене.
Ничего не помогло – покойник не задышал и не ожил, никому не удалось оживить искусство, называемое современным – я ручаюсь, на этих путях не удастся, нужно нечто другое.
– Скажи-ка, Саня, что же другое? – спрашивал, подыгрывая, Костровский, сам же тискал в ладонях стянутую с Сашиного стола очередную букинистическую книжицу.
– Что другое? Не удивляйтесь, Григорий Семенович, сейчас скажу странное. Я убежден, убежденность эта мной выстрадана, что художнику надлежит быть магом, кудесником – наводящим затмение магом халдейским, иль, к примеру, жрецом египетским, обращающим посох в змею.. Иль шаманом, индейским шаманом, воскрешающим соплеменника, только-только околевшего под одеялом Общества защиты индейцев… А в другом качестве он не нужен, совсем не нужен, все устали от пустых, никчемных искусств..
– Ну, Саня, тебя занесло в какие-то крайности – восхищен твоим градусом, пылом, но крайности эти от меня далеки, – щуря голубо-пронзительные очи, играя капризным своим баритоном, говорил Костровский. – Такого искусства не видел, с ним не знаком – хоть бы один раз сподобиться – но нет, не бывало…
Зато знаком, и знаком очень близко с искусством другим – ведь всегда была, да и будет целая рать третьестепенных, второстепенных художников, быть может, честно горевших на своем ненужном посту. Я всех их собрал бы в некой снисходительной энциклопедии, в разделе бесполезного горения, в зале памяти неудачливых, третьестепенных.…
Замечу вдогонку, что то была последняя их беседа – во всяком случае, последняя беседа в редакции. Костровский вскоре исчез, мы больше не видели его в конторском здании на перекрестке Ла-Гвардия – скончалась жена, после этого он размяк, отпустил всякие вожжи. Смерть сдула желания прежние и к тому же расшевелила недуги – он стал слепнуть, плохо ходить.
Мы пару раз видели его издали, нам померещилась грузная его фигура на старом тель-авивском кладбище Трумпельдор – маленьком, тесном, где громоздятся, едва не наезжая друг на друга, белые плиты. Там он, со светлой шевелюрой на ветру, сидел у входа в белый каменный склеп Макса Нордау. Другой раз, и тут уж точно был он, сбежав крутыми каменными яффскими ступенями к рыбакам, расправлявшим сети, мы увидели его восседающим в шезлонге, на прибрежном песке.
Спустя года полтора, когда на Сашиных снимках уже прорезались неизлечимые контуры, кто-то из коллег шепнул нам, что изглоданный недугами Костровский гаснет в одиночестве на задворках мусорных тельавивских, не говорит ни с кем и как будто почти не выходит. Подсобравшись, мы как-то к нему махнули.
Было время предсумеречное, октябрьское, теплое. Ливень первый осенний, изломавший зонты, вдохнувший отраду и свежесть, затопил в мгновение квартал южных мазанок безобразных с побеленными стенами – неозелененный квартал с заброшенным кладбищем мусульманским. На площадке неогороженной – мертвецы, поросшие сухою травой, плиты расколотые с полустертыми почерками исламскими – веерной вязью, над разрухой возносится единственная уцелевшая гробница забытого шейха с двумя белоснежными куполами.
Тем вечером ранним дождь всех разогнал. Мы шли в одиночестве, увязая в глине, утопая во вспененной жиже, мимо пустырей, опустелых сорняковых дворов, бассейна ритуального, синагоги, пока не добрались до халупы, в которой обретался Костровский. Постучали – он не открыл, заколотили настойчивей – он не ответил опять.
– Что-то не так, – я сказала, – быть может, уйдем?
– А вдруг мы нужны ему, вдруг он ждет помощи, мы не можем уйти..
Подналегли – незапертая дверь поддалась, мы вторглись в летаргические неприбранные чащи – хозяйская ветошь, диван, поцарапанный шкаф, десяток ящиков, нераспакованных ящиков, чье содержимое не извлекалось со львовских, вероятно, времен. Что было в них – скорей всего, коллекция живописи из империи лопнувшей, объезженной им некогда вдоль и поперек, застрявшая вместе с сервизами и гуцульской керамикой, волнистыми блюдами, сосудами узкогорлыми, покрытыми ильчатым, в сетку, письмом.
Рядом с картонками лежали альбомы, немало книг, включая, несомненно, книги, им некогда писанные, занесенные слоем пыли такой толщины, как если б то были меха искупавшейся в пеплах шиншиллы.
Костровского мы не видели давно, и ужаснулись перемене – барин, прежний барин с папироской, ныне в рассупоненной рубахе, с распаханной шевелюрой и расшарашенной седой бородой, сидел рядом с низким неопрятным столом, на топчане, вытянув отяжелевшие, набрякшие ноги.
Он заговорил, как если б не прерывались свидания, об энциклопедической им так и не составленной книге, сей разновидности спасательного круга для всех малых и неучтенных – уже не успею, ничего уже не успеть. Потом покурил, просыпав пепел на выцветший, с цветочным рисунком, ковер (цвета, цвета, все выцветут когда-то, никто и не подумает, что были, – как пелось в песне любимца польских гомосексуалистов позапрошлого века).
На тумбочке у кровати была пригвождена стеклянной пепельницей растрепанная легкая книжица – тончайшая проза поэта австрийского, «Записки Мальте Лауридса Бригге», у нас был точно такой экземпляр.
– О, Рильке, – Саша сказал, – роман этот из числа мной любимых, все годы студенческие я носил с собой «Мальте» в дореформенной орфографии, в глухом переплете – у букиниста раскопал и не расставался с тех пор, он всегда был в сумке на дне. Никто более не говорил о смерти столь пронзительным, трепещущим шепотом, никто не был столь чуток к одиночеству, к боли..
– Да-да, таков и мой вкус, – Костровский ответил, лицо его в тот момент подчинилось единственному выражению – пред нами плыла полная горечи маска, ничего от прежнего барина, – и знаешь, Саня, я на днях перечитывал и наткнулся на забытый фрагмент – фрагмент камергеровой смерти, смерти камергера Бригге из Ульсгора.
Ты помнишь, он околевал на полу в синем выходном мундире, лежал на ковре в комнате с шелковым креслом, золотоногим столиком с чашками севрскими. И выл, выл немыслимым голосом – несомненно, голосом смерти – из-за воя этого вся деревня окрестная не спала, спать не могла, и спустя две, три недели не было того, кто не бегал бы в церковь молиться, дабы воющий дьявол побыстрей околел.
Ну да, в те времена возможен был финал самый оглушительный, заставлявший задаваться немыслимыми в иных обстоятельствах вопросами, как-то: как выглядит чистилище и какой оно формы? Конусообразной, как у Данте, иль, быть может, сферической?…
Уже после Сашиной смерти я узнала, что Костровский скончался. На исходе сентября – пышущего, словно пещь, сентября – поплелся в лавчонку в этом своем безобразном квартале бухарском, оступился, упал, подняться не смог. Прохожие вызвали медицину; в здешних усовершенствованных медицинских палатах он протянул неделю иль пару недель – смерть его была конвеерной смертью (смята борода, шевелюра, мокнет больничная голубая рубаха, ловчая сеть проводов тянется к помощной машине). Прежде, чем истаял в иных, нечеловечьих регистрах, попросил у доктора морфий, чтоб облегчить переход – но ему, как здесь принято, отказали. На его похоронах не было почти никого.
…Но вернусь к полетам, к фигурам полета, которые Саша, мне казалось, ловил едва не во всем – то могли быть полеты фигуральные одержимцев или полеты дягилевского балета, о последних скажу пару слов.
Век двадцатый, точнее, начало века, дягилевские Русские сезоны в Париже, до тех пор почти не знавшем русской музыки, русского танца. В преображенном театре Шатле с новым сосновым полом явлены сногсшибательные, обставленные с невиданной роскошью постановки (достаточно сказать, что в одной из них, «Клеопатре», колоссальный лазурный ковер усыпался розами, брошенными рабами, одетыми в изумрудные и топазовые одежды). Зал неделю за неделей устраивал русским овации.
Критика не в силах объяснить гипнозы русских балетов, в коих угадывалось нечто от религиозных обрядов, от священной мистерии. Тела танцовщиков, обращенные в живые иероглифы чувства, пляшущие иероглифы, парили, зависая на немыслимой высоте – то было противостояние земле, над землею победа, немыслимое упразднение тяжести.
И если бы дух, дух бесформенный и великий, пожелал себя выразить посредством танца и жестов и для сего призвал исполнителей, то не было исполнителей лучших, нежели дягилевцы, сложившие парящее тело легенды.
Впереди был, конечно, гений танца Вацлав Нижинский, победитель всех видов земных притяжений – не разгадана тайна его воздушных парений, и никто не смог повторить. Гибкий, гибче змеи, его сравнивали и с газелью, осторожно гарцующей на краю; он был самим танцем, самой танцевальной стихией, возвращенной к магическим изначальным корням.
В пору короткую обилия русских книжных лавок на Алленби мы купили его дневники, названные, кажется, «Чувством». Я листать начала, и застыла с открытым ртом – то был ошеломляющий в своем безумии монолог, отзвук хромающего, невнятного сознания детского. В оригинале словесный хаос был разбавлен диковинными картинками, изображением глаз и едва ли не мандал сакральных.
То было безумие в чистом виде, безумие почти гипнотичное.
Насколько можно было понять из словесной невнятицы (а Ваце слова не давались, он с трудом сбивал их в простые конструкции, но и те поражали какой-то скошенной странностью), основой всего видел он интуицию. Называл ее «чувством» и полагал основою личности, это чувство, сверхчувство тянуло его за предел. Гибкий гений танца с монголоидными чертами, глазами раскосыми, мутным сознанием, заплетающимся языком, настаивал, что он за пределами человечьего.
С детским бесстыдством объявлял себя Богом – я поперхнулась, впервые наткнувшись, потом уже не удивлялась – писано крупными буквами по всему дневнику, многократно повторено. Бог? Самый Бог, все за всех чувствует, чувствует и сознание земли, несчастной земли, задушенной отходами человечьими. И ведь не довольствовался утверждением, будто он посланник, гонец – нет, настаивал, что он – самый космос, самая протяженность космическая, полная неземною любовью, что включает планету с запасами нефти, угля, включает фауну, флору.
(Ныне мне мерещится в этом безумная мудрость авадхутов индийских, пребывающих за умом, в сознании космическом, во всяком случае, этого нельзя исключить).
Я в потрясении дневники отложила; Саша, кажется, вовсе их не читал – пролистал и оставил. Позже, побегав по россыпям примечаньиц, я уяснила, что Ромола, супруга летучего гения, дама более чем вменяемая, аристократка польских кровей, отказалась от публикаций записок. Их опубликовали потомки, посчитавшие, что великолепный миф о победители тяжести, гравитации ничем не может быть омрачен.
– Ой, Саша, да он сумасшедший – твердит и твердит, что он – Бог, – и ведь верит, сам себе верит, странные эти записи не позволяют усомниться в искренности автора. Как думаешь, кем же он был?
– Предполагаю, что духом воздуха, оплотнившимся ради мгновенного танца. Быть может, некая греза, греза о заоблачной пляске, пляске в нарушение земного, как в небесном городе из индийских преданий, взялась воплотиться, – но, воплотившись, не позаботилась о земном уделе танцора.
Конец несчастного Вацы, всегда бывшего не от мира, к тому же погубленного бессмысленною женитьбой, читался в линиях танцев, проступал на челе. Ему светила шоковая терапия в лечебнице, нашпигованной психбольными, лечебнице с вкрадчивым, улыбчивым персоналом – там он ушел в себя, вернуться уже не сумел.. Но вот бы, ей-ей, ему уклониться, ускользнуть по одной из бесчисленных троп, и лишь бы он не сел на цюрихский поезд, улизнув от верной жены.
Но рядом стоит утонченная, в норках, Ромола – он, несомненно, уедет, успев напоследок черкнуть в своем дневнике, что поезд прибыл, он едет, хотя не желает ехать… И это последняя запись, записей больше не будет – по этим финальным рельсам, проложенным верной супругой, он въедет в Цюрих, Бельвю, тридцать лет в лечебницах для душевнобольных…
…Я упоминала уже, что Саша очарован был одержимцами – очарован был многими, писал о них в книгах, посему не стану перечислять. Назову одного, им упомянутого неоднократно – ему нравился Курехин Сергей, музыкант мерцающий, тонкий, мистификатор, создатель галлюцинозов, пожелавший, не довольствуясь малым, выехать в космос. Чтобы, его коснувшись, вернуть невозможное – то самое невозможное – где-то ведь существующее, ждущее, когда его призовут.
Был он учредителем сакрального театра, где за карнавалами масок угадывалось дыхание иного – некой неопределенности, причем неопределеннности, скорее, недоброй. К тому же он предрекал рождение в космосах существа, сущности новой, чье явление обязано все изменить. Впереди, он вещал, новый эон, эра космических взлетов – возвращение невиданного, невозможного, высокий, освобожденный от материй полет.
Саше особенно нравилось, что Курехин хотел от материи освободиться – ну а материя в злобе своей в ответ на него ополчилась, приговорив к смерти ранней от диковинного заболевания, редкого в перечнях медицины. Была у него саркома сердечная; змея, сдавившая сердце змея.
Как-то, в годовщину смерти Курехина, мы с Сашей заговорили о нем.
– Вот, ей-Богу, вопиющая несправедливость – человека столь блистательного скосила до срока нелепость, которой почти не бывает. Когда речь идет о людях едва ли не гениальных, случай, машущий безумной своей косой, должен быть отменен, – я тогда сказала.
– Кажется, будто парки, старухи безумные, перерезают нить, когда им заблагорассудится, хотя, возможно, в этом нет никакой случайности, нить перерезана как раз в надлежащий момент, – Саша подхватил увлеченно, – у меня на сей счет имеется предположение, если не возражаешь, я его изложу. Вообрази музей – музей, скорее, космический. В нем – нечто вроде зала космической глиптики, подобного эрмитажному залу, где возлежат на бархате выточенные из яшмы, сардоникса, агата геммы, камеи.
Так и в палатах воздушных представлены в разнообразии невесомые оттиски судеб. О, речь идет об уделах изумительно точных, отыгранных подобно музыкальному произведению, фуге, токкате. Все линии совершенны, звукоряд безупречен и оборван в надлежащий момент – их, безукоризненных, взяли в музей, прочие проехали мимо…
… Я уже упоминала о Сашином умении поразительном постигать любые глубины – они, состоявшие с ним в тайном союзе, надиктовывали ему свою суть. Он был их посланцем, и не они ль вывели его на те перешейки вдохновенной свободы, где все являет глубинную связь, и нить роднящая протянута между огненною звездой, кометой Галлея, и камеей античной Гонзага (в ней тоже огнь, огнь вдохновенный, прочертивший на сардониксе два профиля, овитых золотою гирляндой).
Этой бездонностью понимания мира с его глубинным шевелением корней питалась и кротость его; кротость несносная, благодаря которой он все принимал, включая приговоры последние. Когда недолговечный наш рай оказался мгновенно подрублен – доктор, проверив снимки изглоданных легких, пообещал близкий конец – год-два, увы, медицина бессильна, готовьтесь, вас ждет неизбежное – он смирился мгновенно. И, составив мысленный список тех из поэтов, писателей, коих рука случая вымарала из списка живых непоправимо рано, тотчас же успокоился – раз таких не пощадили гневные парки, то мне грех роптать.
Я, сраженная наповал, кричала – медицине не верь, сбрось ненужную ношу диагноза, взбунтуйся, пробей глубины копьем поступков безумных. Все, что угодно – уйди в пустыню, каменистую пустыню Иудейскую, давай вместе уйдем, как во все века уходили отшельники – будем ждать, и дождемся там чуда.
– Прости, я не верю, не могу поверить в спасение – ничего уже не изменить и, вероятно, менять и не нужно. Бездна глядит на меня, я чувствую, знаю, мне от нее не уйти. Но вот бы узнать в оставшийся промежуток, какова эта бездна – слепящая великая бездна, стирающая человека, быть может, черная бездыханная пропасть забвений – я хотел бы в нее заглянуть, заглянуть до того, как она утянет, утопит…
Я знаю теперь, что он в бездну свою заглянул. Где-то за пару недель до конца он позвал меня в свое заточение, в комнату с темно-зелеными портьерами. Он был серым, страдающим, рядом гудел кислородный ящик, коим замещались пергаментные, истонченные легкие. Не говоря ничего, он просто мне в глаза посмотрел, но посмотрел поразительно. Глаза его как будто бы углубились и отодвинулись, вовсе исчезли – на меня взглянуло измерение иное; мрак, тихий мрак, но мрак протяженный и явно живой.
Что-то сказало мне – это вечность. Вечность впервые на меня взглянула тогда; но я в ней не увидела света.

 

Магия Атлантиды
Дух свитков, пергаментов, творец папирусных небес за Сашей как будто бы ходил по пятам, ему во всем содействуя, быть может, подыгрывая. Была в этом магия, пламенная магия – книги ему подчинялись, и сам он как-то с удивлением заметил, что составы книг на витринах русских лавок на обветшалой, шумливой Алленби как бы тянутся за дирижерской палочкой его пожеланий, причем пожеланий невысказанных. Когда писал он фрагмент о баталиях гладиаторских для своего романа и захотел кое-что уточнить, вдруг все разом повыставляли в витринах, как будто сообразуясь с этим его желанием, истории древнеримских меченосцев.
– Вот это да, – я радовалась, – не ты ли указал книготорговле выдвинуть вперед всех этих бесноватых скиссоров с ножничными руками и легких летунов ретиариев, фракийцев в тяжелых, с гребнями, шлемах…
А сколько было книг у него, все наши царапанные старые шкафы стонали под их совокупным весом – в два, три ряда, нет даже щели, они шелестели повсюду – безупречные, деспотичные в своем совершенстве, требующие склонить перед ними выю.
– Давай мы сложим летучую башню из книг, – он как-то сказал, – парящую в воздухе папирусную легкую башню, башню безо всяких опор, зато с картушами и лепниной, вопреки практичному веку … она будет нашей броней, нашим защитным панцирем. Мы будем жить в ней вдвоем, как неотличимые друг от друга египетские брат и сестра, соединенные кровосмесительным браком, и не возьмем с собой ничего…
И ветер, прянувший из-под забранных горизонтальных, называемых венецианскими, жалюзи (хотя все венецианское и венценосное противится такому сближению), шевельнул тетрадные листы, на коих он писал свой роман мелким, точным, разбегающимся почерком. Почерком, напоминавшим народное ополчение монгольских козлоногов, спрессованных лучников и латников.
…Особенно увлекала его история древняя, и трогали все атлантиды, утянутые, увлеченные на дно со своими смытыми истинами, утраченными историческими снаряжениями и живописными бесчинствами, потом медленно складываемые по молекуле, по урне с прахом, какой-нибудь потешной школярской табличке, а то и списку храмовых жертв, – и этой страстью я от него заразилась.
– Взгляни-ка – вот Ур халдейский, – и он протягивал потертую книжицу. – И ведь, ей-Богу, стоял же на глиняных кручах рекой омываемый ослепительный город, стеной опоясанный, светлый и узкий, чьи внутренние заботы непроницаемо темны, за исключеньем разве желания хоронить покойников поближе, под полом.
Был под теми же небесами – сверкал и стелился, шумный, шустрый, с дворами и дворовыми кухнями, вонью и солнцем на улицах, и уж, конечно, с преувеличенным чувством божественного – храмы, храмы повсюду, с каменными кумирами, утешающими божествами. И чудно, празднично стояли в гавани речные баржи, мореходные парусные ладьи…
…Часто, часто он нырял в бездыханный подземный этаж станции тель-авивской автобусной, к букинистам, и поднабирал там книг. И как же он рад был старым метам на полях, когда неведомо чьи замечания (каких-то изгладившихся людей) вдруг очерчивали, как нечаянный всполох, иные эпохи и местности. Так уложенная под подушкой черемуховая ветвь тянет сон в символическое плаванье.
Как-то он, покружив на развале, принес замызганный двухтомник тридцатых тураевской истории Древнего Востока с символическим ибисом на обложке – там на одной из страниц из паутины карандашной выкроились чьи-то иронические замечания. О, – кто-то черкнул на полях рядом с гранитной фараоновой головой, – нынешние вожди советские жаждут бессмертия не меньше, чем фараоны египетские, и так же ищут элексиры бессмертия.
И он, схватившись за примечаньице, выплывшее из тех же годов тридцатых, тотчас набросал портрет столицы новой вселенной – послереволюционной столицы – всесильной, энергичной, ловившей бессмертие, с невыветренными еще надеждами.
– Никогда, никогда, – он говорил, блеща темными, как будто не видящими, пролетевшими куда-то глазами, – бессмертие, жизнь вечная не мнились столь жгуче-близкими, как в послереволюционные времена. Расшатанная действительность как будто бы опешила и поддалась, склонилась пред революционными пламенями, норовившими коснуться звездных ковшей. Ведь думали – перекуем, перепланируем природу, чтоб даже чертополоху или лопуху привилось революционное ускорение, приладим измерение бессмертия старому недолгому человеку.
То были сны младенческой цивилизации – достичь бессмертия, причем бессмертия телесного, чтоб как-то скомпенсировать смерть матерьялистической души, и потому, конечно, вождь был забальзамирован, заточен в саркофаге.
Тогда казалось – прежние природные контуры лопнули, ступни пролетарские сдвинулись в слепящее, навоображенное, где были раскрепощенные растительные ряды, свадьбы бузины с бересклетом, переиначенные гады, гибриды. Один окрыленный ошеломляющей перспективой профессор гонялся по Африке за шимпанзе, желая учинить их брачный союз с лопарями (как самыми ничтожными из человечьего вида) – пусть в браке родится полезное существо, пригодное на полях и в сраженьях. Другой вывел мученика-жеребца, осеменившего полтыщи кобыл.
Представить только старую Москву, залитую светом истонченно-невесомым, весенним, нежно ожимающим душу, с трамваями и извозчичьими повозками, с боржомными будками. Прихорошенные торговые улицы рассекают рекламные ленты, брусчатка расчеркнута ровной пешеходной ходьбой. Блеют торговцы, шарманщики; у Охотного ряда крушат на булыжниках свежую птицу, дом пролеткульта тянет пудовый кулак к золотистому ангелу часовни у Воскресенских ворот. Смрады конюшен, канализации; душок солонины пронзен ванильно-жасминной стрелой коллективных духов, озаглавленных в честь красной столицы. И надо всем, надо всем летит благовест.
В этой Москве, промчавшей наподобие конницы, источавшей снопы энергий, не чуявшей скоротечности тогдашнего облика, растворенного в центральной реке, прорвалась какая-то магия, какие-то магические дерзания. И ненадолго воспряли, и канули, все эти шайки омолодителей, шеренги чудотворных докторов, искателей целебных элексиров, воссевшие в добротных кабинетах с дубовыми дверями, тяжеловесной темной мебелью.
Всему, без исключения, прививалась логика чуда, чтоб чудом одеться, вжиться в него, соткать из него новый кокон иль купол для скучного и тощего материального мира. И это ж какое случилось коллективное воспаление, воспламенение, ежели одних одержимцев унесло в Гималаи на поиски магической силы, другие спланировали человечество бесплотное, лучевое; третьи влили шаманские практики в докторское искусство. Гремевший некогда доктор Казаков – яркий, смуглый болгарин – излечивал старческие бессилия при помощи лизатов, вытяжек из желез умерщвленных животных – да это ритуал, архаический ритуал, когда со звериной плотью и кровью употреблялись нужные качества, допустим, ярость и мощь. Так у каянов с Борнео тот, кто глотал сердце дрозда, становился красноречивым и мудрым, а у бушменов съедалось леопардово сердце вместе с субстанцией храбрости.
Тех докторов, конечно, расстреляли, изъяли из пролетарских пантеонов –
проштрафились! проштрафились всей лекарской разгромленной шеренгой, ведь не сумели, как сулили царственным пациентам, спрятать смерть, приручить ее, загнать в дальний угол. Тогдашнее мифологическое мышление потребовало, в качестве компенсаций, расправы – жизнь вычиталась у тех, кто не сумели вычесть смерть, отсечь ее от человека…

 

Состояние огня
Конечно, Саша с его тягой ко всему летучему, нетяготящему, избавленному от тяжести, из мира будней, сварганенного из душащей пакли, с легкостью срывался в полет, близкий ему во всех материалах.
Интересовало его исключительно то, что выпрастывалось за границы, в зачеловеческое, которое, зная о его бескорыстной любви, отовсюду к нему стекалось. Как-то изумительным утром осенним мы гуляли по Лондону, занесенному кленовыми листьями. Взгляд окунался в золото, в огненные облака деревьев, разогретых до жаркости, изгонявших на планы вторые безупречную архитектуру, оттеснявших торговлю хрустальных дворцов. И была во всем какая-то особая вознесенность – свет нежный, и листва живая и яркая, как если б природа, взлетев на пик вдохновений, вдруг пометила эпизод, им махнув, как флагом, над сиюминутным.
Дошли до барочного собора на холме, на Ладгейт-стрит, собора сумрачного с куполом, галереями, покатившего нам навстречу низкие гулы. Не имея намерения писать очерки мест, я б визит этот, вне сомнения, опустила, если б не один в память впечатанный эпизод. Мы ходили вдоль плит, вдоль мраморных белых фигур, саркофагов гранитных, порфировых, мраморных в склепе знаменитых – колоссальном ковчеге, в коем витало эхо исчезнувшего британского космоса.
Отчего-то Саше пришло в голову взглянуть на сроки жизненные тех давних тигров империи, и он средь сутолоки туристской ходил по сводчатым залам, в коих история переводилась в иные, каменные градации, сверяясь то с одной плитой, то с другой.
– Ты взгляни, – восклицал потрясенно, теребя меня за рукав, подводя к темным мраморным плитам, – да ведь это раса бессмертных – сколько жили, невзирая на нещадящие обстоятельства. Тут едва ль не в каждой из биографий умещается столько, сколько б хватило на пару других, к тому же досрочно оборванных – мало кто сумел бы простоять, и простоять победоносно, в двух, трех войнах периода, перемещаясь из Индии в Абиссинию, да еще губернаторствовать в какой-нибудь малярийной колониальной глуши.
Ну а эти сумели, ничто не помешало их срокам. Ничто, ничто их не скосило, никакие эпидемии не ухватили своими статистическими тисками – все пересиливало, должно быть, удовольствие, пьянящие азарты колониальной игры, игры восторженной, волчьей…
И так он восхищался этим долгожительством, как могут восхищаться лишь приговоренные к срокам коротким – те, кому глубины нашептали близкий обрыв.
…В другой раз мы ходили утром по Челси – на торговой Кингс-роуд возносились дворцы «от-кутюр» с кашемирами, мериносовой шерстью, мехами. Витрины блистали так, что слепли глаза; в них, как в сновидениях османской султанши, плыли бриллианты и жемчуга. Парфюмерии пахли розой дамасской, флердоранжем, жасмином. Кафе, соревнуясь, излучали ванильную благодать; под удивленным небом – сто оттенков шоколадного рая. Рассудки плавились средь марципанов и дыхания имбирного чая – могло ли такое присниться раю небес.
Устав от торговли, мы бежали на улицы невысокие, где были викторианские, с террасами, особняки. И ахнули – там, превысив всякую меру возможного, горели багрянцы – костры листьев кленовых невиданной яркости, устлавших, как ковры, тротуар. В них щедро, щедрей не бывает, природа сыпала свои пламенно-страстные сути. И так полыхали эти багрянцы, что алело в глазах, и воздух самый пронизан был ало-страстной субстанцией.
Огненное было темой того далекого дня и, начавшись кострами кленовыми, огнь продлился на улице старой Чейн-роу, в доме того, кто был не просто возжженным светильником, но кометой, соперничающей с грандиозной сентябрьской кометой конца позапрошлого века. Я имею в виду Карлейля, мыслителя и пророка – Саша меня затащил, сама не пошла б ни за что, предпочла бы, конечно, бродить бесцельно по оглушившей меня лондонской осени. Визит мне тогда показался случайным – теперь, спустя много лет, я знаю, что случайности не было.
В те поры я, будучи беспорядочно начитанной, не касалась Карлейля, лишь кое-что слышала, и все Сашей сказанное стремительно улетучилось – отложилось главным образом цветовою палитрой, главный цвет в ней был огненным, Саша говорил о карлейлевой огненности. Алое с золотом, я подумала, алое с золотом – цвет славы этого мира.
Мы были очарованы тем старым трехэтажным домом кирпичным, очарованы гостиной карлейлевой, сохраненной точь-в-точь, поддавшейся викторианской страсти к узорам цветочным. Все там было покрыто легким завитушно-цветочным панцирем, всюду шторки и ширмы, портреты, гравюры, на столе – трубки вересковые, трубки пенковые, украшенные резьбой; я вздрогнула, увидев слепки карлейлевых рук, казавшихся неимоверно худыми.
Тем утром беспечным осенним в старом доме, залитом светом, всему давшим жизнь, мы были одни – скрипели полы, как если б каждый наш шаг был для них нестерпимой обузой. Лицо Сашино, всегда бело-бледное, порозовело, он расстегнул кожаную массивную куртку. Разговоры тогдашние, повторяюсь, стерлись почти целиком – я прислушивалась не столько к словам, сколько к фону, поражаясь, как всегда поражалась, умению Сашиному мгновенно просветлить любую тему до дна. Главное все же отложилось тогда – привкус вестничества, несомненного вестничества.
Тот, чей вид возвышенно-благородный, хотя и с примесью скорби (следствием дальновидения, кругозоров иных), чьи крупные, размашистые черты, седина, черный сюртук и, на коленях, черная шляпа возвращены настенным портретом Уистлера, был, вне сомнения, вестником.
Никто другой не смог бы с такой поразительной легкостью отмести всех идолов разумного века. Так надо всем насмеяться, над самым дорогим, драгоценным, включая самый прогресс, демократию, эмансипацию негров, так по-пророчески завывать, так звать к невозможному (да ведь звал столкнуть с оси косный мир, мир, склонный к бесконечному повторению) – мог лишь тот, кто сам доглядел до сути, прорвав все завесы. Карлейль был, вне сомнения, вестником, был мистиком, коснувшимся великих глубин.
– Мне чудятся здесь его позы и возгласы, – Саша говорил воодушевленно, пока мы обходили три этажа – все сохранилось, даже звуконепроницаемая верхняя комната – защита от досаждавших шарманщиков, от пения птиц. – Мне чудится запах табачный – он со своею трубочкой пенковой попыхивает на кухне, разговаривает с гостями, чуть ссутулившись, склонив седину, прихлебывает чай из чашки простой. Говорит голосом сильным и низким, с невыветренным аннандэльским акцентом, иногда поглаживая рукою затылок, жестикулируя неуклюже – была в нем тяжесть крестьянская, никогда не было легкости аристократской. И, беседуя с молодежью литературной, повторяет, что трудиться надо, трудиться, он всегда сводил к этому.
А знаешь ли, – продолжал восхищенно, – ведь немногие, очень немногие звали смести, причем смести целиком, весь узор принятых ценностей, ничего не дававших душе – Карлейль звал, и звал с поразительной смелостью.
Был он ангелом, вне сомнения, ангелом, ощущавшим присутствие сокрытых полей беспредельного, движение света и тьмы, в текстах его прорастают символы вечного. Символы эти просвечивают из всего, он их видел повсюду, самую историю видел в качестве непрерывного откровения..
…Эти прикосновения легчайшие, легкие к дальней вестнической фигуре меня задели и тронули (так вызывает потрясение дальний подземный толчок), и, вернувшись из поездки, я полистала, помимо карлейлевых текстов, книгу о нем британского литератора. Угасание его меня проняло, поразило – донельзя печальное, как угасание любое, но еще и столь затянутое, что он сам пожелал ускорений. К тому же он – огненный, один из самых огненных, мало кто мог с ним тягаться, ибо писал нервами, сердцем – утратил огонь. Не может быть – кто угодно, только не он, сочинивший три десятка вдохновенных томов (свидетельство возможностей нечеловечьих), не он, проштудировавший века европейской истории (дабы, подытоживая, заметить, что она сводима к повторяемым метафорам, которые были б скучны, если б не разнообразящая их интонация).
Но с ним что-то случилось – он умер – умер задолго до смерти.
Скорей всего, на него повлияла кончина жены – ах, какой была в юности Дженни, свое­нравно-задиристая, всегда остроумная, язвительно-колкая Дженни с белым лицом, вздернутым носиком, зачесанными гладкими волосами – не было более изящной девицы в округе Хэддингтон, не было девицы более начитанной. Страх, что с ней сталось потом – с картин позднего времени глядит унылая жердь – узкое худое лицо с всосанной верхней губой, выражение печали и горечи под наголовным чепцом, за спиной угадываются не выведенные портретистами мопс и щебечущие канарейки.
Связь меж ними была столь глубока, что он прочел ее смерть в собственном сне – смерть во сне состоялась, почти совпав с ее смертью в мире физическом. В то время она была в Лондоне, он – в Эдинбурге, где праздновалось его избрание ректором университетским. Полуторачасовая речь, блистательная импровизация величественного старца в старомодном коричневом сюртуке, скинувшего с себя пурпурную, с горностаем, мантию, встречена была овацией, толпы студентов бежали за ректором, речь его перепечатали назавтра газеты. Потом состоялись банкеты, обеды, он жаловался на удушающее гостеприимство, на тяжелые дни.
Перед тем, как вернуться в Лондон, заехал вместе с сестрой и братом в дом деревенский, где некогда жили родители; там увидел во сне, что жена умерла. В полном согласии со сном она умерла спустя день или два – смерть неожиданная настигла в дороге, в коляске прогулочной, рядом с Гайд-парком. Кучер, оглянувшись, поначалу предположил, что пожилая дама заснула – нет, много хуже – уже не дышала, нечто бесповоротно изменилось в узком, под наголовной оборкой, лице, приобретшем схожесть со слепком. Хотя не согнулась, сидела как будто бы прямо, не сбился чепец, одна ладонь, лежавшая на коленях, на темной простой ткани платья, была повернута вверх, к ногам ее прильнула собачка..
После смерти ее Карлейль поддался стихии печали – она цвета пелены дождевой – дождевого вертикального серого савана.
…В годы последние тень его полулежала на креслах в незамечаемой им гостиной, в коей каждый предмет был с ним связан тысячей уз, и каждый разделил с ним страдание. Каким было обличие его? Скорее, нечеловеческим, скорее, обличьем духа, от человека его отделяет пропасть, тут разница, как между иконой и грубой доской. Он медленно умирал, был подавлен ненужною медленностью, хотел, чтоб побыстрей, поскорей – но не он управлял, нечто иное взялось диктовать свои правила, отнимало по частям его площади, в итоге присвоило все..
Мне, видевшей ту гостиную, легко вообразить один из последних его вечеров –
вечер прохладный январский, за окнами – легкая морось, нагущенный свинцовый туман. Портьеры спущены, алеет каминное жерло. Свет зажженной лампы настольной тянется к иронической усмешке жены, оправленной в золотистую раму. Он в кресле, в халате до пола, сверху обмотанный пледом; голубо-бледно источенное страданием лицо, руки неимоверно худы и бессильны, рыжие струи пролитого чая во всю длину бороды. Рядом суетится племянница, все годы его опекавшая – подтыкает плед, подтягивает под ноги ковер.
Но видел ли он? Он все это вряд ли видел, ибо где-то блуждал – блуждал, несомненно, в тех глубях, недосягаемых глубях, в которые пропущена лишь душа, отбросившая земное. Там, где курится сама собою мелодия – пустота вдохновенная поет для себя; вечность, самая вечность источает тонкую светоносную музыку. И в неземном, безграничном восторге мелодию подхватив, сила творящая ее обращает, сугубо ради игры, в фейерверки бушующих красок, в феерию бесчисленных форм, явленных на мгновение, исчезающих, дабы опять возродиться.

 

Окончание в следующем номере

 

Европа нашей мечты

Беседа Ирины Врубель-Голубкиной с Аркадием Неделем

 

Ирина Врубель-Голубкина: Споры о Европе, о ее современном статусе и будущей судьбе за последние два десятилетия только набирают обороты. Многих разочаровал Европейский Союз, ряд политиков правого толка призывают свои правительства из него выйти, экономическое влияние Европы на мир падает, ее интеллектуальная продукция уже далеко не та, что даже полвека назад. Университетская система терпит крах, отношение преподавателей к студентам более чем формальное, университетский диплом не дает ничего в плане трудоустройства, молодежь, кто может, уезжает в Америку или Азию в надежде найти применение своим знаниям и способностям. Прибавьте ко всему этому высокие налоги, проблему иммиграции и т.п. Вопрос Чернышевского: что делать?

Аркадий Недель: Отвечу Чернышевскому так: делать буржуазную революцию, которой, строго говоря, еще не было в Европе.

И.В-Г.:  Как же?! А нидерландская и французская революции?

А.Н.: Это фантазии советской историографии, а может и не только советской… То, что происходило в Нидерландах на протяжении почти ста лет – примерно с 1556 года, когда Карл V передал власть в этой стране своему сыну Филиппу II (хотя тот не знал голландского языка), и вплоть до заключения Вестфальского мира в 1648-м – было результатом религиозного раскола и войной за независимость Семнадцати провинций с империей Габсбургов, как австрийских, так и испанских. Эта война провинций и дала толчок к образованию современных государств Европы. Никак нельзя забывать, что к 1560-м годам в провинциях (Нидерландах) уже имело место сильное религиозное напряжение между католиками и протестантами. Несмотря на то, что протестантизм вызывал симпатии у небогатых слоев населения, которых раздражали излишества богатых католических домов, для Филиппа II протестанты оставались еретиками, с которыми он начал обходиться достаточно жестко. Лютеране и кальвинисты в долгу не остались, в 1566-м они устроили иконоборческий погром в церкви в Стеенворде во Фландрии, с этого момента иконоборческая вакханалия распространилась по многим голландским городам, ломали статуи святых, алтари, картины (любопытно, насколько протестантизм в этом схож с исламом); в Антверпене пострадали работы художника Питера Артсена, вводишего евангельские мотивы в бытовое пространство изображения. Филипп был вынужден принять меры, послав герцога Альбу для усмирения иконоборцев. Действовал Альба жестоко и без компромисов, в рамках так называемого «Кровавого совета», который привел к массовым расправам над иконоборцами.

Интересно тоже: эта антикатолическая активность часто носила карнавальный характер; по имеющимся у историков свидетельствам, разрушение «идолов», как их называли протестанты, происходило под смех, веселье и пляски сторонников Лютера и Кальвина. Вместе с этим нарастал еще чисто политический кризис, он был связан с тем, что Филипп взялся за укрепление центральной власти в том числе и в области налогов, что сильно не понравилось дворянству. Налоговая политика Альбы даже в какой-то момент объединила протестантов и католиков в их неприятии последней, после чего начались необратимые процессы дезинтеграции Нидерландов: север, как Амстердам, поддерживал католицизм, юг оставался с протестантами. Но даже те, которые были за сохранение католической веры, искали замену Филиппу, и лишь меньшинство стояло за сохранение его правления, а значит жизни под сенью испанской короны. Фигурой, которая пусть символически объединяла эти расколотые группы людей, был Вильгельм Оранский, но и ему в конце концов пришлось сделать политический выбор и перейти в протестантизм, т.е. примкнуть к большинству. Дальнейшие процессы в провинциях уже были напрямую связаны в внешнеполитической ситуацией, когда Нидерланды оказались разменной монетой более сильных игроков – Франции, Испании и Англии, которой правила Елизавета I и, во избежании военного конфликта с испанским двором, не спешившая до поры до времени брать под свою опеку новоявленных протестантов. Что ей, правда, позже не помешало попытаться сделать Нидерланды своей протестантской провинцией – эта попытка будет иметь последствия в период религиозных войн[1].           

Что касается революции 1789-го года во Франции. Она не была буржуазной, «буржуазной» ее сделал Ленин post hoc, чтобы артикулировать для себя, а заодно и всего мира пролетарский характер своего детища – Октябрьской революции. Проблема на самом деле вот в чем: никакая буржуазная революция невозможна без сильной буржуазии, интересы которой в первую очередь связаны с городом как пространством с наибольшей мобильностью. Историк Мишель Вовель, следуя за Альбером Собулем, в ряде своих работ обратил внимание на гибридность французской буржуазии в канун революции, одна часть которой фактически принадлежала к дворянству, другая состояла из аморфных групп предприимчивых людей, которых условно можно назвать «третьим сословием» и т.д.[2] Буржуазия, которая во Франции тех лет, да и сегодня, означает консервативно настроенный зажиточный класс, не могла и не хотела никаких революций хотя бы уже потому, что имела достаточные экономические привилегии при монархическом режиме и старалась жить по-дворянски. Во Франции, важно помнить, не было владельцев мануфактур, о которых позже напишет книгу пожизненный соавтор Маркса – Фридрих Энгельс. А значит, не было класса людей, которые могли бы желать смену старого режима, чтобы приобрести политическую власть, другими словами, конвертировать свой экономический капитал в политический. Известно, что  представители третьего сословия, так называемой буржуазии, составляли всего 13% в Учредительном собрании, в Конвенте и того меньше, а большинством были работники магистратур, юристы и прочие чиновники бюрократического аппарата, который стал активно прибирать власть к рукам еще при Людовике XV. Последний французский монарх, Людовик XVI, оказался фактически шахматным королем, чьи возможности действовать были крайне ограничены и который едва ли контролировал общество и экономику. За него это уже давно стали делать работники магистратуры, бюрократы  – они-то и совершили эту революцию. Они стремились к полноте политической власти для того, чтобы иметь власть над деньгами. Может показаться парадоксальным, но революционной буржуазии нет и сегодня, есть те же работники магистратур, огромный бюрократический класс, который ничего не хочет менять, потому что все имеет уже последние двести с лишним лет.

И.В-Г.: Власть над деньгами, когда она возникает в Европе? Во время Французской революции, какой бы характер она не носила… Или раньше? Была ли такая власть, например, у ростовщиков, ненавидимых и одновременно необходимых профессионалов?

А.Н.: Впервые, думаю, она устанавливается Медичами. Нравится нам это или нет, но сложно отрицать тот факт, что мощь постсредневековой Европы многим обязана внедренной Медичами  банковской системе, то есть узаконенному ростовщичеству. До того в той же Венеции этим бизнесом занимались евреи – христианам ростовщичеством заниматься запрещалось[3] (вспомним св. Фому Аквинского, осуждавшего ростовщиков за торговлю временем), – платившие за такую привилегию социальным презрением, лучше всего описанным у Шекспира. Шейлок, вероятно, самый отвратительный персонаж в западной литературе, по крайней мере, автор «Венецианского купца» постарался его сделать именно таковым. Вопрос: почему?

Вспомним концовку пьесы: красавица Порция, на которой хочет жениться Бассанио – друг Антонио, занявший деньги у Шейлока, появляется в суде вместе со своей служанкой под видом адвоката и его писца и поворачивают дело так, что истец-еврей оказывается обвиняемым в покушении на жизнь христианина. Суд сохраняет Шейлоку жизнь, но тот должен будет не только отдать половину своего состояния Антонио, но и принять христианство. Считается, что источником пьесы явились рассказы итальянского писателя XIV века Джованни Фьорентино, опубликованных в сборнике «Глупец» (Il Pecorone, 1378), где уже была отработана подобная сюжетная развязка с переодеванием в суде. Впрочем, можно также вспомнить «Оратора» (1596) Александра Сильвэна, «Трагические истории» (1559) Маттео Банделло или рассказы совсем забытого сегодня французского писателя Бенина Пуасено (1558-?), чтобы убедиться в том, что Шекспир не искал (или не нашел) оригинального сюжетного поворота для своей пьесы. Яркую, но, на мой взгляд, ошибочную гипотезу предложил Кеннет Гросс, когда увидел в Шейлоке самого Шекспира[4]. Исследователь считает, что в Шейлоке, который в сцене суда из истца и жертвы превращается в главного обвиняемого, драматург закодировал двусмысленность своего собственного положения: одновременно подчиняться законам общества, в известном смысле быть его жертвой, и несмотря ни на что оставаться индивидуальностью как автор, испытывать на себе ненависть большинства, т.е. в чем-то походить на преступника. В чем Гросс несомненно прав, так это в том, что едва ли Шекспира особенно занимала еврейская тема, как и его соотечественника Кристофера Марло, который ранее сочинил пьесу на ту же тему под названием «Мальтийский еврей» (1589), где заглавный герой, Варавва, в которого, судя по прологу, переселился дух Макиавелли, обладатель огромного золотого богатства, решает отомстить христианам за их враждебное отношение к евреям и победить их именно при помощи золота. Вне сомнений, Варавва, объявивший войну всему христианскому миру, фигура гораздо более масштабная, чем обыкновенный ростовщик Шейлок  – или так: Шейлок  – это частный случай Вараввы, – но у них есть одно общее качество: глубокая чуждость обществу, для которого они оба не люди, а символы зла, а для них – это не общество, а собрание присяжных. К слову,  Йозеф К., главный герой «Процесса» Кафки, пусть не ростовщик, а ничем не выдающийся банковский служащий, прямой наследник Шейлока, которого казнят именно из-за его литературной родословной.

Другой ответ на вопрос о Шейлоке вычитывается из интересной книги Томаса Джонса о влиянии философии Марсилио Фичино на английскую литературу елизаветинской эпохи[5]. Превращение Шейлока из жертвы в обвиняемого – это на самом деле метафора алхимического превращения одного драгоценного металла в другой, золота в серебро (Дэниел Бэнс пошел дальше, отождествив героев пьесы с кабалистическими сефиротами)[6]. Учитывая огромный интерес елизаветинских авторов, того же Марло, к астрологии и алхимии, и в целом к оккультным наукам – напомню, что сама Елизавета I не принимала никаких серьезных решений без предварительной консультации со своим личным астрологом, Джоном Ди, – эта версия звучит вполне убедительно. К слову, королева не только проявляла склонность к оккультному знанию, но и сама стала чуть ли не его главным персонажем. Достаточно вспомнить поэму «меланхолического (сатурнового) жанра» Джорджа Чэпмена «Тень ночи» (1594), где Елизавета представлена в виде Синтии – богини луны, или ее изображение на картине Матиаса Герунга «Меланхолия в саду жизни» (1558), где она, помещенная в центр полотна, аллегорически изображает меланхолию, а над ней происходит мифологическая (оккультная) битва небесных сил.    

 Что касается Шейлока, моя же гипотеза состоит в следующем: Шейлок, потребовавший (по условиям договора) от Антонио фунт плоти, повел себя как человек Средневековья, когда плоть не имела никакой ценности, но для Шейлока это было способом унизить Антонио. Более того, он, еврей, захотел фунт плоти христианина, что само по себе отсылает к одному из главных архетипов ненависти. Плоть, как и кровь христианина, это часть плоти самого Христа. Шекспир со своей пьесой, сознательно или нет, надавил на болевую точку эпохи: и дело тут не только в христианских сентиментах. После очень долгого периода «бестелесности», в котором пребывал средневековый человек, Ренессанс развернулся к телу. Джотто первым опустил тела на землю, создав гравитацию; Доменико Гирландайо выбросил из картин лишнее пространство, сделав шаг навстречу индивидуальности, а Ридольфо Гирландайо и Гольбейн Младший начали изображать не гештальты, а живых людей с их радостями и печалями  – тот самый микрокосм, о котором так часто говорил Фичино и который недвусмысленно выписан в «Венецианском купце» (например, в той же сцене суда). Кроме того, идея Фичино, что Бог познается в радости, включая радость телесную – не исключено, что идея была им позаимствована из «Зоара» или общения с каббалистами, – оказалась революционной и во многом задала канву мышления следующего, XVI столетия. Словом, потребовав себе фунт плоти Антонио, Шейлок попал под двойной удар: христианского благочестия и, что еще важнее, елизаветинских оккультистов, среди которых Шекспир, находившийся под непосредственным влиянием Джордано Бруно (что хорошо видно, например, в «Гамлете»), был далеко не последней фигурой. А для оккультиста эпохи не было ничего более отвратительного, чем оторвать часть от целого, нарушив тем самым Harmonia mundi, уже описанную венецианским каббалистом Франческо Джорджи, которая позже будет раскритикована приятелем Декарта и менеджером научной жизни в Европе, Марэном Мерсенном, в его «Комментариях на книгу Бытия» (1623) – их-то и можно считать концом европейского Ренессанса.    

Возвращаюсь к банкам. Строго говоря, это не было, конечно, изобретением Медичи. Банки и банковские чеки существовали уже в Вавилоне, а греческие трапедзиты (τραπεζίται), т. е. столы, принимали на хранение деньги вкладчиков, давая их потом взаймы под залог домов, земельных участков и рабов. В самой Италии существовали так называемые
monte di pietа, что-то вроде кредитных касс, которые одалживали небольшие суммы нуждающимся. Но важнее вот что: мы помним, что в 1410 году Бальдассаре Косса становится папой Иоанном XXIII, при котором финансовые обороты Cвятого престола значительно увеличиваются (о причинах я здесь говорить не буду) и управление этими огромными деньгами папа доверяет банку Джованни Медичи. Что интересно, в наши времена, папа Пий XII сделает то же самое, доверив финансовые дела Ватикана Эрнесту Пачелли, основателю Banco di Roma и по совместительству своему двоюродному брату.

При Медичах банк становится «финансовым Ватиканом», как бы мы сейчас сказали, ликвидным телом Христа. Банкир постепенно приходит на смену рыцарю (miles) и рыцарской морали, которая возникает в Европе на излете меровингской эпохи (V-VIII) и складывается в четкую систему отношений между рыцарем и феодалом примерно к XII веку. Рыцарь был не только воином, связанным со своим господином особой присягой (омажем), он был еще и рыцарем Христа, охраняющим его царство на земле. Банкир тоже связан со своим господином особым доверием, однако в отличие от рыцаря, служившего одновременно господину и Христу, и которому профессиональная клятва (votum professionis) предписывала, среди прочего, подвергать жизнь опасности за веру –  быть орудем борьбы за веру и справедливость, – банкир превращает саму веру в инструмент для защиты жизни или даже ее переноса в мир, где возможность достичь бессмертия дается при жизни этой. Банк – это не только место, где хранятся деньги вкладчиков, теперь это новый сотериологический институт, который, в отличие от церкви, может спасти человека здесь и сейчас. Средневековая щедрость, когда богатый господин, предчувствуя скорый конец, жертвует все свои средства беднякам или церкви ради спасения души, больше не высшая добродетель. Она уступает место меценатству  – щедрости во благо себе, чем и занимались Медичи. Быть богатым уже не стыдно, это тоже способ imitatio Christi [7], но не в превозносимой средневековыми орденами бедности или, как советовал св. Бернард Клервоский, путем самоунижения, а в том, чтобы при помощи денег создавать рай на земле. Так банкир вытесняет рыцаря, а  начиная с Медичей, конкурирует со священником в вопросе о контроле еще и духовной жизни своих прихожан-вкладчиков.    

Именно с этого, казалось бы, не самого волнующего события в европейской истории, деньги становятся не просто эквивалентом богатства, а духовной (религиозной) силой, и сегодня это видно лучше всего. На протяжении всех последующих столетий эта сила будет только крепнуть, ну а сам Ватикан будет все более и более превращаться в банковскую систему, в прямом и фигуральном смысле, с беспрецедентным количеством вкладчиков. Католический догмат о первородном грехе – это что-то вроде открытия счета в кредит.

Многие любят говорить о «конце истории», расхожее выражение в среде интеллектуалов последние тридцать лет. Мы уже обсуждали эту тему, и на мой взгляд никакого конца истории пока не предвидится. Я ранее приводил примеры того, как связаны большие эпохи  – далекие от нас во времени. Но если вас (или кого-то другого) это не убедило, приведу другой пример: деньги, точнее богатство Ватикана. Живая история почти двух тысяч лет, которая продолжается и сегодня с неменьшим успехом. Несмотря на все потрясения, модернизации, войны, смены идеологий в мире и многое проч., Ватикан никогда серьезно не терял свои богатства, а только множил их. Как вы, наверное, знаете, банк Ватикана самое, пожалуй, закрытое учреждение в мире. Он лучше защищен от вмешательства посторонних, чем ЦРУ или Моссад. Этот банк не пользуется компьютером и, следовательно, не имеет выходов во внешний мир. Он не подчиняется ни одним международным правилам, которые действуют в отношении других банков, и суммы, которые в нем вертятся, остаются res incognita. Словом, если вы захотите скрыть ваши деньги от чужих глаз, откройте счет в банке Святого престола. Нельзя не признать, что Ватикан  – самая успешная корпорация в истории человечества.  

И.В-Г.:  То есть Вы считаете, что достоверная информация о Ватикане недоступна в принципе?

А.Н.: Что-то, конечно, попадает в прессу, Италия все-таки достаточно свободная страна, если сравнивать с ее европейскими соседями. Помните скандал вокруг увольнения Этторе Готти Тедески, главы банка Ватикана. Он был уволен с формулировкой «несправившегося со своими обязанностями», но судя по книги Жанлуиджи Нуцци[8], которого, кстати, кардиналы пытались привлечь к суду, причина, мягко говоря, не в его прогулах на работе. Между прочим, вот вам подтверждение тому, о чем мы только что говорили: Тедески (в соавторстве) выпустил книгу под названием «Деньги и Рай. Глобальная экономика и католический мир» (2010) – с предисловием не кого-нибудь, а Тарчизио Бертоне, кардинала-камерленго, который после ухода Бенедикта XVI стал фактическим правителем Ватикана (до избрания нового папы), – где он говорит, что – внимание!  –  сама христианская мораль вдохновляет капитализм на превосходство. Книга Тедески – запоздалый ответ Ватикана на «Протестантскую этику и дух капитализма» (1905) Макса Вебера, рассматривавшего именно протестантизм в качестве духовного стержня капиталистического производства. Тедески, очевидно не без чтения работ экономического историка Джакомо Тодескини, уверяет в обратном: именно католическая мораль создала условия для раскрытия человеческих способностей и возвышения человека, чему и служит капитализм, в отличие от протестантизма, приводившего к экономическим войнам и рыночному макиавеллизму.

Так или иначе, начиная с середины XV века Европа медленно, но верно начинает создавать внутри себя виртуальный мир; банковские отношения, займы, кредиты, в которые были вовлечены самые могущественные институции того времени, – тому пример. Живое золото, понятно, продолжало играть огромную роль тоже. Уолтер Рэли, фаворит Елизаветы I,
автор известной «Истории мира»(1614), своего рода энциклопедии его путешествий, реальных и воображаемых, еще в конце XVI века отправился на поиски Эльдорадо, по его прикидке она находилась на территории современной Венесуэлы, – земли с бесконечными золотыми запасами. В том же самом веке, только на несколько десятилетий раньше, Эрнан Кортес высадился со своим войском в Теночтитлане (городе-государстве ацтеков) и, поначалу будучи принятым в качестве мессии, стал грабить ацтекское золото, вызывая искреннее недоумение хозяев – ацтеки относились к золоту примерно так, как испанцы к дереву. Но при всем этом виртуальный мир, еще точнее – мир виртуального богатства, начал свою экспансию Европы. И кажется не случайным, как я сейчас думаю, что первичная фаза этой экспансии совпадает с расцветом европейского оккультизма, огромного интереса очень многих европейских интеллектуалов к Каббале и подобного рода сюжетам.

И.В-Г.:  Поясните, в чем Вы видите сходство между деньгами и оккультизмом?

А.Н.: Это просто. Деньги, вернее операции с ними, по сути очень схожи с магическими или алхимическими действиями. Когда вы кладете деньги в банк, то не знаете, что через некоторое время получите на выходе. Вы можете только предполагать, как это делали алхимики, надеятся, что, внося определенную сумму, вы получите прибыль. Но вы можете ничего не получить или потерять то, что внесли. Вы можете стать богаче, а можете превратиться в бедняка.

Агриппа Неттесгеймский, протагонист гётевского Фауста, в своей «Оккультной философии» (1510), различая виды магии, что также делали до него Фичино и Иоганн Тритемий, выделял в особый подвид магию или силу воображения (vis imaginum), которая в классификации Агриппы, входит в категорию естественной магии. Vis imaginum – это удивительный дар людей видеть то, чего еще нет или видимое не такое, как он его видит, но это неважно – видеть желанием, и этим видением влиять на объект. Агриппа еще именует это «эстетическим видением». Денежные операции – это во многом vis imaginum, потому что вы видите, имагинируете (если позволите «оккультный» неологизм) то, что еще не существует, что-то что находится в модальности возможного, но для вас вполне сущего. С другой стороны, деньги – это своего рода код, тайные знаки, которыми шифруется мир. Представьте: у вас в кошельке десятидолларовая купюра, по сути крипт, который вы можете прочитать тысячами разных способов. Вы можете купить билет в кино, съесть гамбургер, купить журнал моды и т.д. и т.п. «Купить» – значит прочитать крипт, задействовав ваше воображение, желание, vis imaginum. Делая это, вы не подозреваете, что совершаете вполне магическое действие: нечто воображаемое трансформируете в реальное, десять долларов в гамбургер. Тритемий, к слову, изобретатель криптографии, или «стеганографии», по названию его сочинения, говорил, что для умения составлять и читать крипты нужно призывать на помощь ангелов, за что и получил прозвище чернокнижника. Впрочем, какая разница, кого призывать, ангелов или дьявола, главное результат.

И.В-Г.: Карл Маркс тоже призывал ангелов или дьявола, работая над «Капиталом» – главной европейской книгой о возникновении богатства?

А.Н.: Понимаю ваш вопрос. Да, в известном – европейском – смысле Маркс был алхимиком, что видно из первой части первого тома «Капитала». Однако цели ренессансных магов и алхимиков и Маркса сильно различались. Если для первых было важно понять, как устроены связи мира, от самого базового уровня до глобального, небесного, то Маркс озадачился тем, как освободиться от этого зловещего мира, вытащив из него его костяк – непосредственного производителя благ. Оккультная задача Маркса, если уж на то пошло, и если использовать терминологию Агриппы, заключалась в том, как из vis rerum (силы вещей), которая властвует над людьми, которые эти вещи производят, пролетариатом, сделать vis imaginativa – мир духовный, где сама власть перейдет к производителю. Алхимически говоря, это была колоссальная задача, с которой Маркс справился лишь отчасти.

Работа, которую проделал Маркс, сделав детальный анализ капиталистического производства, привела его к необходимости предложить очередную сотериологическую теорию: спасение при помощи пролетариата. Пролетариат должен осознать свою историческую миссию, свою силу и свою исключительность и поменять историю. Историю меняет тот, кто в ней до этого не участвует. Коммунизм, писал Маркс в своих ранних работах, – это законченный натурализм, и в качестве такогого он является гуманизмом, и будучи таким законченным гуманизмом он есть натурализм. Коммунизм окончательно примиряет человека с природой и природу с человеком (дословная цитата). Следовательно, Маркс преследует двойную цель: закончить историю и поменять человеческое общество, по сути человеческую природу. Коммунистический человек отказывается от себя как собственника, т.е. от того, что его, по Марксу, всегда отчуждало от природы и своей истинной сущности – ощущение себя неотъемлемой частью природного целого. Здесь крайне интересен эпистемологический аспект марксистской футурологии: субъект должен вернуться к своей потерянной сущности путем отказа от социального тела. Многие задаются вопросом: почему «Гарри Поттер» настолько популярная книга.

И.В-Г.: А действительно, почему?

А.Н.: Потому что этот роман построен по модели коммунистического общества, точнее он описывает общество, очень похожее на коммунистическое – магическое пространство, где путем изначальной жертвы (матери Гарри) герой получает защиту или спасение. Для самой писательницы серия о Гарри Поттере  – это ее ответ «Оливеру Твисту» (1839) Чарлза Дикенса, а может и викторианской Англии в целом, где у человека с низким социальным статусом было немного шансов на успех. У Дикенса,  несмотря на все козни судьбы, начиная со смерти матери, жизни в детском доме, криминального детства, жизнь Твиста складывется вполне удачно. Однако ему помогает счастливое для него стечение обстоятельств или судьба, как угодно, которая в конце концов оказывается к нему благосклонной. В отличие от Твиста, Гарри Поттер уже защищен магически, и в первую очередь от той самой викторианской атмосферы, декорации которой во многом сохранены в романе.

Но нам интереснее не внутренние разборки Роулинг с английской литературой, а то, что у нее получилось на выходе. Гарри – это мальчик, обладающий всеми качествами образцового советского пионера, каким его описал, например, в своей трилогии Анатолий Рыбаков, или каковым он предстает во многих  кинофильмах той эпохи: милосердный, чуткий, не терпящий вранья, помогающий другим, готовый к самопожертвованию и т.п. Заменив слово «коммунистический» на «магический», Роулинг, сама того не желая, описала мир советского детства,  и попала в точку. Каждый ребенок захотел стать Гарри Поттером или, по крайней мере, жить в одном мире с ним. Каждый ребенок захотел иметь мать, которая одновременно обладает главной христианской добродетелью – способностью к самопожертвованию – и магическими способностями – наделить своего ребенка талантом к волшебству, то есть  неотчуждаемым капиталом (по Марксу). И здесь открываются все преимущества магической матери по сравнению с Богом-Отцом, который жертвует собственным сыном. Гарри Поттер, кроме того, что он улучшенная версия Оливера Твиста и советский пионер, еще и подросток-Иисус, который избежит распятия. Интересно, что он родился в тот момент, когда de facto закончился СССР – летом 1980-го года, после московской Олимпиады.

И.В-Г.: Получается, что «Гарри Поттер» – это литературный аппендикс к «Капиталу» или к Новому Завету?

А.Н.: К первой фразе «Манифеста коммунистической партии».

И.В-Г.: Раз так, тогда, если вкратце, какова судьба сотериологической идеи Маркса сегодня?

А.Н.: Все, о чем мечтал Маркс и что он видел в качестве единственно верного исхода истории сегодня приобретает совсем иной вид. Маркс мечтал о бесклассовом обществе – сегодня мы живем в эпоху возникновения новых классов. Дело даже не только в том, что богатства мира сосредотачиваются у очень малых групп людей, и разница между богатыми и бедными только растет. Мы живем в эпоху, когда «класс» (если использовать этот марксистский термин) определяется не только наличием или отсутствием определенного количества денег, а возможностью и ценностью высказывания (vis verborum, по Агриппе). Казалось бы, интернет и его гаджеты, вроде фэйсбука, лайков и всяких комментариев, дают любому возможность высказаться. Сегодня существуют возможности интернетовского самиздата и проч., но именно это и лишает ваше высказывание всякой значимости. По сути дела, это то же безмолвствующее большинство, которое в эпоху Средневековья составляли безграмотные крестьяне. Вы можете написать все, что вам захочется, вы так же можете сами записать себя и выложить на YouTube, но это прочтут и послушают ваши друзья или такие же, как и вы –  люди без голоса. Если вы не принадлежите к классу людей, имеющих сегодня власть над значением, ценность вашего высказывания останется нулевой.

Доктрина Маркса – протест против превращения человеческой жизни в товар. Маркс ненавидел деньги, деньги как материю и как идею, поэтому-то и стремился освободить человека от зависимости от денег. Освободить время от привязки к деньгам. Коммунизм, если суммировать главную метафизическую идею Маркса, должен быть построен из освобожденного времени (человеческого труда). То есть, по Марксу, время  – это строительный материал. Труд же – это конвертация времени в спасение, в то время как лень (безделие) – это кража спасения, сотериологическое воровство, поэтому и осуждаемое во всех религиозных системах. Маркс это чувствовал, что следует из первого тома его главного труда, но он не знал, как с этим быть в описанном им капиталистическом производстве. Освобождение пролетариата ставило другую, еще более сложную задачу: что пролетариату делать со своим освобожденным временем? Ребенок в анальном периоде долго сидит на горшке по той же самой причине, хотя и с другой целью. Адам был уже спасен, его возвращение на землю – обмен бесконечного времени рая на конечное время истории.

И.В-Г.: А разве Фридрих Ницше не ставил похожую задачу: освобождение человека путем его превращения в сверхчеловека? Тоже своего рода алхимия…

А.Н.: С этим не поспоришь. Ницше, как и Маркс, верил в сотериологического человека.  Известные слова Ницше «Бог умер» – это иначе выраженная марксистская идея о необходимости возврата человека к собственной сущности, к своему естественному состоянию. Умерев, Бог предоставил человека самому себе, он дал ему шанс. Есть нечто общее в отношении к религии у Маркса и Ницше. Оно состоит в том, что оба этих генетически религиозных мыслителя (у Маркса предки по отцу были раввинами, Ницше из семьи священника) искали замену христианству, оставляя при этом сотериологическую проблему как главную. Ницше предложил индивидуальное спасение: в каждом человеке живет сверхчеловек, которым нужно стать. Важно помнить, что ницшеанский сверхчеловек не имеет ничего общего с последующими его нацистскими или советскими интерпретациями. У Ницше это метафора, метафора человека, который, отказавшись от некоего высшего принципа – Бога, Высшего разума и проч., – оказался один на один с самим собой и теперь вынужден принять всю ответственность за существование на себя. Сверхчеловек, по сути, это одиночка, который стремится не к слиянию с неким Абсолютом, а к пониманию своей подлинной сущности. Идея сверхчеловека поистине радикальна, так как лишает мысль о себе всяческой опоры; это был несомненно более радикальный шаг по сравнению с тем, что сделал Декарт. В истории европейской философии Ницше – единственный по-настоящему нерелигиозный мыслитель. Маркс шел во многом тем же путем, но отличие его модели состояло в том, что его «сверхчеловек» оказался коллективным. Пролетариат возвращается в историю и берет на себя ответственность за ее судьбу после того, как он осознает свою миссию, свою подлинную роль в этой истории. Из молчаливого исполнителя чужой воли – орудия – он превращается в главную движущуюся силу общества.  

И.В-Г.: Хорошо, а что нам делать сегодня, когда интеллектуалов радикального толка сильно поубавилось, нет мощных концепций, нет пролетариата и сверхчеловека? И что такое интеллектуал сегодня, если такая фигура вообще имеет нынче место?

А.Н.: Перефразируя известную фразу Дмитрия Медведева – интеллектуалов нет, но вы держитесь! Что сказать, плохо с этим обстоит дело… Интеллектуал – это в первую очередь представитель элиты или «контрэлиты» в смысле Гаэтано Моски, итальянского социолога, которая приходит на смену, когда правящие элиты деградируют, будучи не в состоянии справиться со своей ролью. Роберт Михельс, ученик Макса Вебера, считал, что такие «контрэлитные» интеллектуалы выходят из среды обычных людей, которые не хотят мириться с настоящей политической ситуацией. Другими словами, происходит то, что современные социологи, такие как Чарлз Тилли или Мансур Олсон (не без оглядки на работы Михельса), назвали «мобилизацией ресурсов». Парадокс или загадка нашего времени состоит в том, что такой контрэлиты не возникает – вопреки любой здравой логике!

И.В-Г.: Почему, как Вы думаете?

А.Н.: Если бы у меня был точный ответ на этот вопрос, я бы попросил Вас о гонораре в $1 миллион… Есть несколько причин, но главная, пожалуй, это удачный политический менеджмент, который использовался властью последние полвека: сравнительно сытая жизнь с постоянно внедряемой идеей о том, что все это – блага государства, щедрость Левиафана, и только оно в его нынешнем виде может обеспечить такую жизнь. Когда вам рассказывают такое на протяжении пяти десятилетий – с мая 1968-го, который, нужно признать, провалился, но научил власть поддерживать нужный ей нарратив –  то вы рано или поздно начинаете в это верить. Почему с мая 1968-го? Потому что именно с этого момента власть в Европе начинает покупать элиты (в самом широком значении этого слова), к которым до этого относилась с подозрением. Власть стала создавать своего рода интеллектуальную (или квази-интеллектуальную) олигархию. Она существует и по сей день. Задача этих интеллектуалов-олигархов – поддерживать и распространять нарратив власти, еще точнее – власть как нарратив, ничего не меняя по сути и создавая иллюзию свободного говорения. И в этом можно видеть, как выполняется «железное правило олигархии», которое в свое время вывел Михельс: любой режим, включая демократический, рано или поздно разовьется в олигархию, поскольку лидеры масс, находясь у власти, начинают ставить во главу угла личные интересы с растущим недоверием к этим массам. Михельс имел в виду экономику и деньги, и можно спорить, насколько его правило работает в той или иной стране, но что едва ли можно оспорить, так это неизбежную трансформацию элит в интеллектуальную олигархию, если последние долгое время находятся у власти.

В этих условиях возникновение контрэлиты крайне затруднительно, так как любая по-настоящему оппозиционная точка зрения воспринимается не как критика нынешней власти, а как атака на святая святых – демократическое государство, т.е. не на конкретный объект, а на априорные условия. В этом была большая разница между Европой, той же Францией, и Советским Союзом, где контрэлите все же удалось возникнуть во времена Оттепели – удалось, поскольку при всей тотальности идеологии язык власти был разведен с языком людей. Ни Хрущев, ни Брежнев не сумели создать нарратив, объединяющий власть и народ.

И.В-Г.: Хотя попытки такого рода были. Хрущев говорил языком простых людей и, кажется, сильно недолюбливал интеллектуалов?

А.Н.: Хрущев говорил тем единственным языком, которым владел. Это тот случай, когда язык и его носитель – одно и то же. Но дело даже не в этом. Хрущев известен своими гонениями на церковь. Вспомнить хотя бы известный эпизод, когда в 1961 году во время Архиерейского Собора он лоббировал отмену положения о настоятеле церкви как руководителе прихода. Антицерковная политика доходила до того (в некоторых регионах страны), что партийцы требовали лишить родительских прав родителей, которые ведут религиозное воспитание детей, водят их на службу и т.п. Помимо того, что это все было рефлексами его антисталинской политики, Хрущев, вознамерившийся к 1980 году построить комунизм, отбирал таким образом у церкви право на любое высказывание. Хрущев не хотел быть двутелесным правителем (по Канторовичу), он понимал – вероятно, с чей-то подсказки, – что новая религия, в которую он, безусловно, верил, должна быть монотелесна. Не исключено, что его юношеская вера в Богоматерь – вопрос, исследованный историком Ольгой Васильевой, нынешним министром просвещения – тоже сыграла свою роль. Церковь – второе тело Богоматери, следовательно, лишнее.  

И.В-Г.: А вообще нарратив, объединяющий власть и народ, возможен в России?

А.Н.: Не уверен… Так или иначе, то, что произошло во время Оттепели и то, что не произошло в мае 1968-го во Франции, – это «дезертирство элит», которое Чарлз Тилли в своей книге по теории революции интерпретирует скорее как необходимый феномен при создании революционной ситуации. «Дезертирство», говорит он, заключается в том, чтобы интеллектуальные группы и политики, желающие радикальных перемен, были не врагами, а соучастниками одного и того же революционного движения[9]. И вот парадокс: презираемые Хрущевым мосховские художники, которых он по-отечески назвал «педерастами», и их единомышленники, были тогда с ним заодно, а во Франции интеллектуал Сартр и его молодые друзья были против власти, но говорили с ней на ее же языке – и проиграли.

И.В-Г.: Давайте так: что для Вас интеллектуал?

А.Н.: Интеллектуал – это тот, кто говорит с властью не на ее языке. Он противостоит власти в первую очередь на языковом уровне. Интеллектуал, поэтому, отличается от просто специалиста в той или иной области тем, что о чем бы он ни писал, в любых его рефлексиях всегда есть отсылка к современности. Интеллектуал  – это тот, кто своей мыслью создает альтернативную (критическую) власти современность. Лучший пример, которым я бы мог проиллюстрировать этот тезис,  – Джордано Бруно. Дело даже не в пресловутой гелиоцентрической модели – идеи Коперника и других авторов, – которую Бруно пропагандировал, но не был ее изобретателем; главное заключается в том, что Бруно, объединив магическое (герметическое) и научное знание своего времени, создал интеллектуальную конструкцию, которую власть не могла контролировать. Например, его мысль о множественности миров, о бесконечном универсуме, о Боге, который, задолго до Спинозы, оказался ни чем иным, как одухотворяющей субстанцией природы или основной монадой, если пользоваться термином Лейбница,  – все это создавало параллельный мир, в котором человеческий разум чувствовал себя одновременно более значительным, поскольку мог узреть эти вещи, и менее могущественным по сравнению со сложностью миров. Понятно, что такой человек не мог найти работу, и даже когда освободилась вакансия профессора математики Падуанского университета, кандидатура Бруно была отвергнута.

Не верно думать, что дело Бруно уже принадлежит истории, и эти «страшные времена» давно канули в Лету. Уверен, что Бруно не нашел бы себе преподавательского места и сегодня, когда куда менее скромные еретики остаются не у дел. И в наше же время, куриальный кардинал Анджело Содано, человек из первого эшелона власти в Ватикане, в целом подтвердил правильность действий инквизиторов, а папа Иоанн Павел II отказался реабилитировать ученого. Зато неоднократно поднимался вопрос о канонизации Жака Клемана, убийцы Генриха III, короля, попытавшегося в очень сложный период, следуя во многом идеям своей матери Катерины Медичи, провести демократические реформы и сделать религиозную Европу чуть более толерантной. Философ Игорь Смирнов заметил, что демократия учит нас мириться с безвластием и принимать временность власти, убывающей в цене, с чем, понятно, не могла мириться власть, ни папа, ни король. Светская власть устроила суд на трупом Клемана: вначале труп был доставлен на Гревскую площадь в Париже, затем четвертован и сожжен.

Должен заметить, что вообще христианская религия плохо сочетается с идеей демократии, заимствованной у греков, которым был чужд монотеизм, эсхатология и идея загробной жизни. Я думаю, что внутренний конфликт между христианством и демократическими идеями, которые уже серьезно начали будоражить Европу примерно с XVIII века, – а давать о себе знать как минимум двумя столетиями раньше, – и достиг своего пика в ХХ веке, был самым серьезным социальным напряжением последних двухсот с лишним лет, и его последствия мы испытываем и сегодня. Религиозные войны XVI века, убийство Генриха III – все это результат этого противостояния. Когда Генрих пошел на уступки гугенотам, которым дал свободу вероисповедания и участие в местных парламентах, то есть провел демократические реформы, в результате которых города, населенные сплошь гугенотами, становились независимыми от королевской власти, его решили убить. Католическая лига, возглавляемая Генрихом Гизом и его братом Людовиком, кардиналом Лотарингским, мириться с демократией не пожелала. Братья твердо решили избавиться от Генриха III и продолжить войну с гугенотами. Пока им удалось лишь второе. В 1577 году вспыхнула новая, шестая по счету, гражданская религиозная война, продолжавшаяся три года. Во главе протестантов встал Генрих Наваррский, который уцелел во время Варфоломеевской ночи, отрёкшись от своей веры и спешно приняв католичество.

И.В-Г.: Вы хотите сказать, что сегодня мир не стал толерантнее по сравнению с временами Джордано Бруно или Генриха III? Но ведь существуют интеллектуальные элиты, так или иначе влияющие на мир. Пусть нет таких великих одиночек, как Бруно, но есть сообщества критически мыслящих людей.

А.Н.: Нет, не стал толерантнее. Изменились методы, людей больше на сжигают на площадях, но не потому, что власть стала гуманнее, а потому что в этом нет больше необходимости.

И.В-Г.: …власть не стала гуманнее?!

А.Н.: Ни на йоту. Она стала изобретательней, у нее появилось больше возможностей для маневров и манипуляции общественным сознанием. Она стала виртуальнее, если хотите, но никак не милосерднее… Помню, на меня произвела сильное впечатление книга Чарльза Райта Миллса «Властвующая элита» (1959), в которой Миллс осуществил блистательный институциональный анализ современной ему Америки. Книга описывает взаимоотношения политической, экономической и военной элит, отмечая, что все они видят мир по-разному. Миллс читает, что властные элиты представляют лишь собственные интересы, в которые включены поддержание «вечной экономической войны», чтобы контролировать американский капитализм, и маскировка манипулятивного контроля за социальным и политическим порядком с помощью масс медиа. А интеллектуал, по Миллсу, может лишь пассивно наблюдать за этими процессами. Очень хочется с ним поспорить, возразить: да что вы такое говорите, интеллектуал влияет на общество, его слушают, он заставляет думать… мы же читаем, например, Ноама Хомского и видим, как он выводит на чистую воду коварную американскую, а заодно и израильскую внешнюю политику. На что можно возразить: это не Хомский выводит на чистую воду американскую политику, это американская политика так устроена, что Хомский в том числе может о ней высказаться. Есть разница, не так ли?

И.В-Г.: Есть, но при этом тот же Хомский прекрасно понимает, что Америка одна из самых свободных стран по части высказывания…

А.Н.: … что при этом не наделяет ее иммунитетом против заболевания политической параноей. Собственно, на эту тему Алвин Гулднер написал не менее удачное (чем Миллс) исследование – «Диалектика идеологии и технологии» (1976), где он как раз и пытается понять, как и почему любое высказывание интеллектуала, будь он социолог или филолог, хочет он того или нет, находится внутри идеологического поля. Вспомните, что происходило в Америке 1950-х, это называют маккартизмом: погоня за ведьмами, врагами американской демократии и т.п. А теперь посмотрим, что происходило в 1990-х и отчасти происходит сегодня. Назову это по аналогии:  «блэккартизмом», когда малейшее высказывание в «политически некорректном» духе может стоить человеку карьеры, причем ранг и заслуги не принимаются во внимание. Пример: случай с известным американским психологом Раймондом Кеттеллем, которого по доносу каких-то блюстителей корректной психологии хотели лишить награды Американского Психологической Ассоциации за якобы расистские суждения. Все, что он позволил себе сказать – это то, что черные думают несколько иначе, чем белые. Для выяснения «дела Кеттелля» были назначены специальные слушания.

Но раз уж зашла речь об Америке, скажу вам, что Ленин ошибался, называя Швейцарию самой революционной страной. Самая революционная страна – это Америка. В ХХ веке мало революций и «народных» движений произошли без ее участия. Америка, кажется, до сих пор оспаривает у России пальму первенства – кто на свете всех революционней? Однако нужно сделать одну оговорку – революционность Америки не распространяется на ее собственню территорию (последние двести с лишним лет). Вот только один пример: когда Лайоша Кошута, венгерского революционера и журналиста  – казалось бы, не Троцкий все же – приговорили к смертной казни на родине, то правительства Европы отказались дать ему политическое убежище, включая Францию, кстати, и которое он смог получить сначала в Турции, а потом в Англии. США были единственной страной, которая оказывала ему финансовую помощь.

И.В-Г.: Да, раз уж зашла речь об Америке: почему Дональд Трамп выиграл президентские выборы, несмотря на все негативные прогнозы?

А.Н.: То, что выиграет Трамп (или такой человек, как Трамп) предсказал еще Дэвид Фостер Уоллес в своем романе “Бесконечная шутка” (1996), не впрямую, конечно. Если Вы читали это произведение, то наверняка заметили поставленный в нем очень русский вопрос: что нам со всем этим делать? “Этим” – политической неразберихой, кризисом в отношениях между различными социальными группами, терроризмом, спортом, наркотиками, лицемерием, словом, мировой скукой. Роман Уоллеса, по сложности нарратива напоминающий «Радугу гравитации» (1973) Томаса Пинчона, как бы подытоживает то, что бы я назвал «Америка как жанр». Для американской литературы это очень необычная вещь, поскольку это не роман о современности, исполненный в постмодернистском стиле, как считают некоторые критики, а роман вместо современности.   

Трамп – интересная фигура во многих отношениях. Кто-то говорит, что он напоминает Рейгана и сильную Америку, которой удалось выиграть Холодную войну, другие подчеркивают его непотопляемость как бизнесмена. Напомню, что Трамп несколько раз был на грани банкротства, но даже тогда, когда задолжал кредиторам миллиард долларов, не спешил объявить себя банкротом, и снова поднимался. Кто-то говорит о нем как об успешном шоумене, эдаком новом Финеасе Барнуме, умеющим привлечь к себе внимание толпы и т. п. Все это отчасти верно, но не есть, на мой взгляд, самое важное в его политическом успехе. Трамп, сознательно или нет, отвечает той политической модели, тому политическому чувству, которое доминирует сегодня в мире: политика как развлечение, зрелище, и чем оно неожиданней, тем лучше. Хилари Клинтон проиграла даже не потому, что периодически падала в обморок и выглядела на фоне крупного Трампа немощной старушкой, а потому что была предсказуема, а значит скучна. Коллапс либеральных ценностей, а он происходит сегодня на наших глазах, превращает политику как искусство серьезного и основательного в искусство развлечения. Развлечение отличается от серьезного занятия как минимум двумя вещами: во-первых, оно не терпит длительности, главный принцип развлечения – быстрая смена ситуации; во-вторых, в развлечении отсутствует моральный принцип. Когда Славой Жижек говорит, что Трамп это «настоящая катастрофа» и что он означает «разложение публичной морали», Жижек наивен и смешон одновременно. Смешно, когда постмодернистский автор пытается быть моралистом. Хотя «быть смешным» – это ровно то, что и требуется от Жижека, философского клоуна.

Нынешний кризис либерализма, с одной стороны, привел к фашизации социума; можно спорить о степени и формах этого нового фашизма, но тот факт, что он захватил Европу, бесспорный. Европа, которая столько столетий сочиняла новые утопии или возвращалась к старым, стараясь превозмочь самою себя, сегодня сама превратилась в дистопию, вроде той, котороую описал Хаксли в «О, дивном новом мире» (1932) или та, что показана в фильме «Рассказ служанки» (1989) Фолькера Шлендорфа или в только что вышедшем романе Джосса Шелдона «Индивидутопия» (2018), где малочисленный класс олигархов управляет людьми, которые им платят за право ходить по улицам и дышать свежим воздухом.

Повторю: политическое окончательно превратилось в развлекательное, и здесь нет противоречия. В основу классического либерализма, от Джона Локка до Людвига фон Мизеса и Мюррея Ротбарда, была положена идея личной свободы. Эта затасканная, замусоленная тысячами разнообразных интерпретаций идея, по сути, означает только одно: социум предоставляет человеку выбор (своей судьбы, своего дела, путей его реализации…), ответственность за этот выбор и его последствия несет сам человек. Государство, полицейский аппарат не вмешивается в приватную сферу. Исайя Берлин скорректировал этот либеральный принцип понятием «негативной свободы»: ты свободен, пока твоя свобода не мешает остальным. Ранее, Бенжамен Констан определил личную свободу как подчинение закону и только закону. Еще один важный принцип либерализма: невмешательство государства в личные дела граждан или такое вмешательство должно быть минимальным. Евгений Головин как-то заметил, что государство – это система закрытых дверей. Добавлю: из которых идут постоянные распоряжения и запреты. Этим самым государственным запретам и распоряжениям классический либерализм противопоставлял мыслящего субъекта, задача которого – сохранить свою индивидуальность. Вообще говоря, способность к мысли нам дана еще и для того, а может быть в первую очередь, чтобы сохранить свое индивидуальное.

Почему я считаю Трампа любопытной фигурой и почему он, несмотря ни на что,  выигрывает на американском политическом поле? Потому что в нем удивительно сочетаются две вещи: с одной стороны, он как никто другой, пусть в несколько гротесковой форме, отвечает либеральной идее свободного индивида, идея, умершая de facto, но фантом которой продолжают еще эксплуатировать. Трамп – предприниматель, шоумен, человек, который реализует свои мечты. Говоря языком Гегеля, он воплощает абстрактное в конкретном. С другой стороны, Трамп доводит политическое высказывание до предела своего бессмыслия. Сегодня он говорит одно, завтра – противоположное (примеров масса), но не без доли искренности. Строго говоря, Трамп не является президентом страны, он играет в президента, еще точнее – в саму идею политической власти. Он десакрализует власть, превращая ее из серьезного, основанного на фундаментальных идеологических догмах, в развлекательное, при этом умело используя американскую идеологическую догматику. Похожая позиция, если проводить параллели с Россией, у Владимира Жириновского, который уже тридцать лет развлекает публику, однако несколько иначе: он смешон тем, что всегда слишком серьезен. И такая десакрализация власти время от времени необходима, чтобы власть могла на себя посмотреть другими глазами. Иначе говоря, десакрализация власти создает из нее самой зрителя, который замечает ее (свои)  сильные и слабые стороны. Ну и кроме того, Трамп вполне соответствует нашей эпохе безудержного эксгибиционизма.

Похожим образом действовал Сильвио Берлускони, представляясь публике и избирателям таким же простым парнем, как они, итальянцем с улицы, чуть ли не похитителем велосипедов. Берлускони говорил с избирателями на уличном итальянском языке, использовал жаргон, сексуальные образы (подробнее об этом можно прочитать в интересной книге Мичеле Просперо[10]); Италия знала, что он очень любит свою маму Розу, а она его, он обожает футбол – вторая религия в Италии…

И.В-Г.: …а кстати, почему?

А.Н.: Не знаю, наверное, потому, что игроков в футбольной команде почти столько же, сколько было апостолов на Тайной вечере (смеется)… Берлускони обожает футбол, женщин и умеет носить костюмы темно-синего цвета. Кроме того, выпускник салезианского колледжа имени святого Джованни Боско артистичен, не боится импровизации, как и все итальянцы, терпеть не может платить налоги, и не подчиняется законам. Он будто сошел с экранов итальянских неореалистических фильмов, где вымысел и реальность неотличимы. К тому же, итальянцы крайне театральная нация, мир воспринимается не как театр, а наоборот  – театр – это и есть настоящий мир, театр во вне, театр внутри. Комедия дель арте, венецианский карнавал  – это все опыты свободы, которых сегодня остается все меньше. Итальянцам наплевать на политику и политиков, если в этом нет комедии (в итальянском смысле). Политический успех Берлускони даже не в его удачно найденном стиле общения с избирателями, а именно в том, что он стал для миллионов тем самым настоящим итальянцем, italiano vero, Бригеллой из комедии дель арте, с которым многие себя ассоциируют. А когда в 1994-м Берлускони создал движение «Вперед, Италия», которая через два месяца (уникальный случай) пришла к власти, то это была не столько политическая победа, сколько победа над политикой.

Трампа, возвращаюсь к нему, ненавидит интеллигенция, которой кажется, что именно он угрожает традиционным либеральным ценностям; его ненавидит истеблишмент, который видит в нем угрозу, опять же из-за «непредсказуемости»; его ненавидит Голливуд, считая его женоненавистником, хамом, нарциссом и проч. Трамп – супергерой карикатур; чучела, его изображающие, не раз жгли и кромсали на улицах протестующие. Но эти магические действия на самом деле только упрочивают его политическое положение. Почему? Еще раз: потому что карикатура или чучело, то есть фигуры комического, не могут принести желаемого эффекта там, где они уже приобрели власть. Смеха в квадрате не бывает. Дональд Трамп – это бесконечная шутка.

И.В-Г.: 1 марта 2018 года Путин показал Федеральному собранию ролики с супероружием, которое уже есть у России, что вызвало немалый резонанс в мировых СМИ. Что это? Угроза, приглашение на казнь или попытка стать равным на Олимпе или что-то совсем иное…

А.Н.: Паника СМИ вокруг этого события не кажется мне оправданной, если учитывать историю подобных заявлений. Сразу, конечно, возобладали эмоции. Главный военный стратег США генерал Джон Хайтен заявил, что американские подлодки, о местонахождении которых никто не знает, «способны уничтожить их страну (т.е. Россию), если мы пойдем по этому пути». Другие американские эксперты были более сдержаны, говоря о полной готовности США к любым угрозам. Впрочем, это стандартный ответ любого официального лица, занимающегося проблемами безопасности. Вы спрашиваете, является ли заявление Путина угрозой? Не думаю. Путин достаточно умен, чтобы понимать бессмысленность прямых угроз, да и в Америке думающие аналитики, не подверженные истерии, прекрасно понимают, что это по крайней мере совершенно неэффективно. Я думаю, что заявление Путина – это, с одной стороны, попытка вернуться к истории паритета, которая началась феврале 1943-го, когда было принято постановление ГКО о начале практической работы по созданию атомной бомбы под руководством Курчатова. В этом смысле 1 марта он сыграл в Трумэна, сообщившего Сталину в 1945 году в Потсдаме, что у США есть оружие необыкновенной разрушительной силы. С другой стороны, это предвыборный туз, который должен был побить все карты не только официальных политических оппонентов на выборах, которых по сути не существовало, а чтобы сообщить своим избирателям, что он один является гарантом их будущего. И здесь лучше всего проявляется различие между Америкой и Россией в политическом или, если угодно, экзистенциальном плане. Если в Америке президент – это по большому счету чиновник, следящий за выполнением стратегических задач системы, задач, поставленных не им, а существующих уже очень давно, то в России, где такая система отсутствует, президент – это автор или соавтор таких задач. Другими словами, в Америке власть принадлежит не президенту (он только носитель исполнительной власти), а идеи, которая называется «Америка», о содержании этой идеи можно поговорить отдельно, но несмотря на все кризисы, особенно после 9/11, она существует и сегодня; в России каждый новый глава страны – это, как правило, смена парадигмы, постановка новых задач и отказ от «старого курса», если использовать выражение советской номенклатуры. Путину нужна демонстрация нового оружия не столько для того, чтобы кого-то напугать, сколько для обновления самого себя в качестве президента, на котором должен быть завязан будущий «проект-Россия». При отсутствии устойчивой системы идей, как в США, национальная идея в России, если уж об этом зашла речь, находится в режиме постоянного конструирования. Отчасти эта ситуация объясняется тем, что страна издавна зажата между двумя противоборствующими стратегиями: либо идти по пути Запада и стать «европейской» страной, либо вернуться к истокам и традиции, выбрав путь православного государства с восстановлением монархии в той или иной форме.

И.В-Г.: Вы упомянули монархию, тогда давайте вернемся в Европу. Когда, по-Вашему, она началась, «Европа нашей мечты», и когда закончилась, если закончилась?

А.Н.: Европа моей мечты закончилась где-то в середине в 1970-х, а их начало было своебразным adieu, которое Европа или дух Европы (что не то же самое географически) говорил самому себе. Сейчас становится понятным, что это время было прощанием с особым, европейским способом мышления, восприятия, саморефлексии, если хотите. Проиллюстрирую это одним примером.

В 1973 году два литературных критика, живуших по разные стороны океана, дают телеинтервью. Один – это Ролан Барт, он сидит у себя на даче, в штанах и свободном свитере, дымит сигаретой и рассуждает об удовольствии от текста. Это название его только что вышедшей книги, где он предлагает анализировать текст не столько с точки зрения заложенного в нем смысла, то есть авторской интенции, сколько как объект, приносящий (или нет) эйфорию своему читателю. При этом Барт различает удовольствие и наслаждение (jouissance), проводя между ними тонкую грань, настолько тонкую, чтобы эти понятия, эти два типа удовольствия, не смешивались, но и не разбивались на две самостоятельные категории. Если удовольствие от текста – это эйфория, которая заставляет вас лучше почувствовать, кто вы, то наслаждение, напротив, разбивает вас на части, делая из вас не одну, а несколько личностей. В наслаждении вы выходите за собственные границы, временные рамки, вы разламываетесь, чтобы потом собраться в нечто новое, приобрести новую конфигурацию. Другой критик – это канадец Нортроп Фрай, один из самых изящных стилистов XX века, специалист по английской литературе, уделявший большое внимание связи литературных произведений с Библией (в 1947 году Фрай опубликовал пионерское исследование о Уильяме Блейке, заставив совершенно по-новому посмотреть на творчество этого поэта). Фрай сидит в студии напротив своего интервьюера, Рамсея Кука, историка Канады, в строгом костюме, галстуке; он носит очки, которые отяжеляют его и без того крупное лицо, его движения скупы. Он объясняет Куку суть своей критической теории: любой литературный текст, говорит Фрай, классический или современный, можно анализировать без каких бы то ни было изначальных ценностных или методологических установок – пресуппозиций. Литература – это прежде всего поле воображения.

Если по Барту, чтение литературного текста – это главным образом личный эксперимент, по Фраю – это так или иначе коллективный опыт, точнее переживание некоего коллективного опыта, передаваемого от одного поколения писателей другому, от автора читателю. Различия очевидны, но сейчас интереснее то общее, что объединяет этих двух критиков: они оба говорят о возможности свободного выбора, свободного внутреннего выбора. У Барта читатель выбирает удовольствие, которое он хочет получить от текста; у Фрая читатель сам выбирает способ коммуникации с автором, способ, который в конечном счете зависит от его собственной способности воображать. Напомню, что в том же 1973-м американский литературовед Гарольд Блум выпустил книгу «Страх влияния», где он предлагает читать литературные тексты как авторский выбор влияний предшественников и современников, которые каждый новый автор (чтобы стать автором) должен преодолеть, отрефлектировать, таким образом влияя уже на своих читателей. Такая свобода выбора – чисто европейский способ мысли, который еще был возможен в 1970-е, но уже невозможен сейчас. В сегодняшней Европе сама постановка вопроса о свободе выбора звучит как анахронизм, примерно так же, как если бы вы зашли в магазин музыкальных товаров и попросили показать граммофон. Свободы выбора нет не только потому, что ее запретили, а потому что она никому не нужна.

С момента этих двух интервью прошло каких-то сорок пять лет, за это время Европа изменилась радикально и главное, на мой взгляд, заключается в том, что она перестала мыслить себя как Европа. Дело, разумеется, не в форме. Весь этот Европейский союз, с расширением на Восток или без него, всего лишь клоунские одежды для развлечения публики. Таким же уличным театром являются выборы европейских президентов, еще больший смех вызывает их «правость» или «левость», давно пора признать, что эти категории уже безнадежно устарели. Этого не делают по той простой причине, что других способов развлекать свой народ у политиков нет.

Строго говоря, европейская культура закончилась в 1970-е, когда еще были возможны последние свободные рефлексии на темы самой этой культуры. Подошли к концу и большие мифологии: христианская, основанная на стремлении человека прорваться к высшему, трансцендентному знанию, которое и есть переживание, состояние божественного или, по-другому, спасение; языческая, или римская мифология, допускавшая обожествление правителя и последней формой которой был итальянский фашизм. Муссолини, как и его далекие предшественники-императоры, хотел стать богом, но сумел стать лишь пародией на него. Время языческих богов безвозвратно ушло. Помните эпизод фильма «Хлеб и шоколад» (1974) Франко Брузати, когда герой (Нино Манфреди) вместе с другими итальянцами-иммигрантами прилипает к решетке курятника, где они все живут, и смотрят из него на играющих неподалеку хозяев птицефермы. Это метафора Италии, которая из современности наблюдает за своим римским прошлым. Думаю, если комментарии Мерсенна на книгу «Бытия» можно считать концом Ренессанса, то «Хлеб и шоколад» – концом Европы нашей мечты.

В те же 1970-е, почему, на мой взгляд, они и являются последним временным рубежом, происходит фундаментальный разворот против 1960-х, удивительным периодом свободы по обе стороны океана, точнее – это был не разворот, а нокаут предшествующей эпохи. Как и в Советском Союзе, в США началось резкое закручивание гаек, направленное на борьбу с демократическими настроениями шестидесятников. Годы правления Никсона и Картера были годами политической и экономической атаки на свободомыслящую часть американского общества. Старт этому дал известный меморандум Льюиса Пауэлла[11] от 23 августа 1971 года, который так и назывался: «Атака на американскую систему свободного предпринимательства». Во многом этот меморандум был ответом на книгу Ральфа Нейдера, политического активиста левого толка, «Опасен на любой скорости» (1965), где он резко критикует американскую машиностроительную индустрию и ее коррупционную систему. Компания «Дженерал Моторс» даже пыталась скомпрометировать Нейдера с помощью проституток, однако безуспешно. Пауэлл, увидев в этом опасные проявления социализма, призвал в своем меморандуме покончить с критическими голосами, обуздать свободу высказывания, особенно левых интеллектуалов, а также взять под контроль учебники и просветительские медиапрограммы. В том же 1971-м, по настоянию президента Никсона, Пауэлл становится членом Верховного Суда. Отчет Трехсторонней Комиссии, появившийся тогда же, одним из авторов которого, кстати, был Сэмюэль Хантингтон – автор «шока цивилизаций», тоже был посвящен «кризису демократии». Трехсторонники утверждали, что необходимо дать отпор демократии 1960-х,
крайне опасной для авторитета власти, публичной и частной. Но главное, что там было сказано, следующее: сегодня американское общество страдает от «переизбытка демократии» (excess of democracy). Думаю, что именно с этих двух документов в США началась медленная консервативная революция, достигшая своего апогея при Буше-младшем. К слову, помните, мы говорили о синхронизации истории? Разве не удивительно: американский президент Джеймс Гарфильд был убит в том же, 1881 году, что и царь Александр II…

1960-е – свободное десятилетие в СССР, в США и Европе; расцвет новой, экспериментальной литературы, искусства и проч., как бы ни относиться к этим экспериментам сегодня. 1970-е в США начинаются с меморандума Пауэлла, в СССР в те же года Андропов берет под тотальный контроль все общество, вплоть до безобидных ученых-гуманитариев и художников; в КГБ создается специальный отдел для слежки за интеллигенцией, начинается отлов диссидентов. В это же самое время в США власти ставят под запрет не только использование психоделиков, но и их научное изучение. Диссиденты в Советском Союзе и психоделики в Америке – одно и то же с точки зрения их социальной роли. Британский историк Ниал Фергюсон прав, говоря, что СССР был продуктом западной цивилизации в той же степени, что и США, и что господствующая в СССР идеология – с определенными оговорками, добавил бы я – имела почти то же викторианское происхождение, что и национализм, аболиционизм и суфражизм.

В экономическом плане в Америке началось однозначное повышение роли финансовых институций. Если в 1950-х финансовые организации составляли лишь малую часть американской экономики, а главным мотором было производство, которое составляло примерно 60%, то в 1970-х ситуация сильно меняется. Финансовые потоки и игры со спекулятивным капиталом, банковские махинации, создание виртуальных денег и проч. постепенно превращаются в доминантный экономический фактор. В СССР не было таких финансовых организаций, их место занимала КПСС, власть которой в стране была колоссальной и которая, наподобие банков, создавала виртуальную реальность. КПСС была социалистическим аналогом Федерального резервного банка, она создавала иллюзию заранее отнятого будущего. Примерно тем же и в те же годы в США занимался и Федеральный резерв, который, будучи помимо всего прочего, мощной политической силой, сдерживал социальную активность рабочего класса, т.е. по сути был инструментом общественного контроля[12], как и КПСС, которая держала под контролем всю страну. Федеральный резерв и КПСС – это две разные формы того, что я ранее назвал метакапиталом.

И.В-Г.: Выход в виртуальное пространство, это революционное изменение?

А.Н.: Вне всяких сомнений! Но это, говоря словами Мао, постепенная революция. Наш сегодняшний выход в виртуальное пространство сравним с выходом наших далеких предков, тиктааликов[13], из воды на сушу, произошедшего в результате пермского вымирания (примерно 250 млн. лет назад). Задача, скажу вам, была не из легких. Тиктаалик понял, что вода, среда его привычного обитания, быстро испаряется, и если бы он не адаптировался к новым условиям, то… мы с вами бы сейчас не разговаривали. Но для того, чтобы рыбе стать земноводным, ему было необходимо научиться ходить, дышать воздухом без помощи жабер и вдобавок облегчить свое тело, которое прессовала гравитация (иначе его брюхо просто бы стерлось, как ластик школьника). В позднем девоне многие рыбы одновременно и независимо пытались решить эти задачи, но именно тиктаалику удалось лучше всех с ними справиться. Именно он научился ходить на плавниках, которые могли находить определенные стабильные положения, благодаря чему тело животного оказывалось приподнятым над почвой. Кроме того, у тиктаалика большинство костей жаберной крышки исчезли, что дало возможность достаточно свободно вертеть головой, а это необходимо, когда ты живешь на суше. Думаю, тиктаалик вполне заслужил Нобелевскую премию!

И.В-Г.: Нобелевскую премию мира (смеется).

А.Н.: Возможно, еще через 250 миллионов лет или раньше, телесных существ, как мы, не останется, и человечество (носители разумной жизни) полностью мигрирует в виртуальный мир, уже без компьютеров и сервиров. Сегодня это кажется фантастикой, однако настоящая фантастика в том, что жизнь на Земле уже пережила пять гигантских катастроф. Полное впечатление, что кто-то испытывает нас на прочность.

И.В-Г.: Итак, время и политика. В Америке 1970-х время становится политическим инструментом…

А.Н.: Дополнительным политическим измерением. В 1976 году в Америке было выведено важное уравнение: деньги есть слово. Это произошло в результате дела «Бакли vs. Валео»[14], после чего Верховный Суд США признал законным ограничения на финансирования президентской избирательной кампании. Иными словами, ни один кандидат не может потратить сколь угодно много денег на покупку сколь угодно большого количества времени на свои высказывания. Исторически ограничения на финансирования президентской кампании отсылает к 1567 году, когда папа римский Пий V отменил продажу индульгенций, которую несколькими десятилетиями ранее начал Лев Х, чтобы поправить финансовое положение Ватикана, а заодно и свое собственное. Если можно искупить грехи за деньги, то деньги – это уже не просто мера стоимости труда, услуг или товаров, а эквивалент божьего слова, ликвидное тело Бога. Если за деньги можно купить прощение за грехи, то есть можно откупиться от адовых мук и приобрести себе место в теле Господнем, то Бог теряет свой трансцендентный статус, его слово превращается в товар, у которого есть цена, не говоря уже о слове католического священника. Это было, наряду с возраставшими налогами, одной из главных причин Реформации.   

И.В-Г.: Ну, хорошо, а начало Европы нашей мечты? Реформация, отмена индульгенций, Вестфальский мир?

А.Н.: Не совсем. В нашей прошлой беседе я упомянул о Рудольфе II  – европейском монархе, без которого бы не возникла наука Нового времени (или возникла бы значительно позже). Другой европейский монарх, который создал условия для появления гражданской Европы  –  Фридрих II. Придя к власти, он  первым делом отменил пытки (3 июля 1740), затем снял цензуру с прессы и на унаследованные от отца деньги (8 миллионов талеров)  – гигантская сума по тем временам – начал обустраивать центр Берлина. Что интересно: сорок лет спустя император Иосиф II предпримет похожие реформы, издав в 1781 году «Указ о веротерпимости» и упразднив те монастыри, которые уклонялись от просветительской деятельности для простого народа или презирали больных и людей не от мира сего. Это была крайне непопулярная реформа на удивление смелого и свободномыслящего монарха. Историк и политический аналитик Сол Пэдовер, поклонник политики Кинана в отношении Советского Союза, верно назвал Иосифа «революционным императором»[15].

Благодаря Фридриху II возникло здание Оперы и собор св. Ядвиги. Я не случайно сказал про «гражданскую Европу», поскольку если вы бывали в Берлине и видели здание Оперы, то могли заметить ту ее особенность, что Опера не связана с королевским дворцом, как это было принято в других европейских странах. Это означало лишь то, что Опера предназначалась не для короля и его приближенных, а для широкой публики. Что касается собора св. Ядвиги, что на Бебельплац, то это была первая католическая церковь в Германии со времен Реформации, больше напоминающая Пантеон – опять же символ удивительной веротерпимости прусского монарха. В этом же соборе, к слову, в 1938 году, после «Хрустальной ночи», каноник Бернхард Лихтенберг молился за евреев, за что и заслужил билет в Дахау.  

Как бы то ни было, именно 1740-е, начальный период правления Фридриха II, – а не Французскую революцию, которой управляли серийные убийцы и психопаты, вроде Сен Жюста, – следует считать временем рождения не просто гражданских свобод в Европе (о которых забыли сегодня), а именно специфически (ново)европейского способа мышления. Он заключается в том, что усилия мыслящего субъекта направлены на выяснения возможностей и границ своего познания. И в этом усилии он и рождается как субъект – мыслящее «я», – без опоры на какой-то внешний источник, как правило, Бога (европейская философия вплоть до Декарта напрямую зависела от этого источника). Одновременно стояла задача концептуализировать это предельное знание таким образом, чтобы оно вышло на новый уровень абстракции, иначе говоря, дало возможность видеть за пределами феноменального мира. С этой задачей на тот момент справился Кант. Парадокс или нет, но «Критика чистого разума» Канта оказалась во многом метафизическим эхом социальной политики Фридриха II. Если Кант исследовал границы разума, то Фридрих – границы монаршей власти, причем исследовал не только теоретически (король был политическим мыслителем, написавшим много интересных работ), но и на практике. Так, если функция разума, по Канту, состоит в том, чтобы работать с общими категориями рассудка, объединяя их в непротиворечивую интеллектуальную архитектуру, то разум монарха, по Фридриху, должен объединить главные социальные категории, такие как свобода, общая воля, государственный интерес и проч., в архитектуру этатическую таким образом, чтобы она приносила максимум выгоды народу и каждому в отдельности индивиду. Фридриха мало беспокоил тот факт, что Кант был внуком шотландца, Моисей Мендельсон  – еврей, а Пьер Мопертюи – француз. Во всех них он ценил ум и таланты, которым и дал полный ход в своем королевстве.

Когда недоумок Вольтер выступил с памфлетом против концепции Фридриха, согласно которой король, и только он один, ответственен за политическое устройство государства, это-де попрание свобод остальных (не забудем, что сам Вольтер частенько плевал в лицо своим собеседникам, которые были с ним не согласны)[16], Фридрих не выдержал и указал памфлетисту на дверь. Уже в январе 1744 года Фридрих II учредил Королевскую академию наук, соединившую в себе Прусское королевское научное общество и открывшееся годом ранее Берлинское литературное общество, собравшее всех, кто спешил разгадать тайны природы, проникнуть в божественный замысел. Прусский монарх вполне мог быть поклонником Канта, поэтому он был противником Макиавелли – пафос его известного трактата «Анти-Макиавелли» (1740), который он написал незадолго до того, как стал этим самым правителем, как раз направлен против «безграничного» разума Принца; с тем же успехом сочинение Фридриха можно назвать «Анти-Левиафан», поскольку в нем отвергаются принципы Гоббса, который ставит правителя над законами, народом и государством. Эпоха Левиафана наступит в Европе уже после Фридриха и она продолжается по сей день. Вообще говоря, по сравнению с Фридрихом Великим, нынешние правители Европы, если их можно назвать таковыми, похожи на люмпенов, которых пустила жить в свой приют послушница Виридиана (из одноименного фильма Бунюэля) и которые в ее отсутствие устроили в приюте погром, а по ее возвращении пытались ее изнасиловать.

Строго говоря, вторая половина XVIII века оказалась золотым веком, точнее – «золотым моментом» – мыслящего субъекта, поскольку сразу после французской революции, подорвавшей сами основы субъективности, заменив ее «Культом Верховного Существа» (Culte de lʼÊtre suprême), мыслящий субъект – живое существо  – стал изгоняться из интеллектуальной и социальной сферы. Уже Гегель, судя по всему тайный иллюминат, восхитившийся революционерами  – не способными к философии, как он считал – и их методами, коими они решали «субъективные проблемы», создал свою версию французской революции и ее основной задачи – установления тождества между Разумом и действительностью или, в его терминах, царство Абсолюного Духа. В 1806 году, напомню, Гегель опубликовал деистический трактат «Феноменология духа», что вполне отвечало требованиям эпохи, где покончил с субъектом раз и надолго, растворив его в смертельной схватке между «господином» и «рабом». То есть то, что сделал Кант в метафизике, а Фридрих II – в общественной жизни было достаточно быстро свернуто соответственно Гегелем, французской революцией и так называемым Просвещением. В учебниках истории учат видеть в последнем позитивные сдвиги в социальной сфере, в том, что Юрген Хабермас назвал культурой Öffentlichkeit (публичности), однако на самом деле это было симуляцией уже к тому времени изрядно выхолощенной субъективности. Мне кажется, давно стоило бы пересмотреть школярское понятие «немецкая классическая философия», поскольку тот же Гегель в гораздо большей степени французский автор; Вольтер, обладай он философским талантом, мог бы написать нечто подобное гегелевской «Феноменологии», но его таланты в основном лежали в сфере банковских махинаций. К слову сказать, сложно согласиться с Хабермасом, который в качестве основной причины революции увидел смену «репрезентационной» культуры классического века культурой Öffentlichkeit, которая, по его мнению, приходит в Европу вместе с  XVIII столетием. Причина французской революции, если отвлечься от множества частных факторов, каждый из которых сыграл свою роль,  – в том, что сама верховная власть, начиная с Людовика XV, утратила субъективное измерение. Король, как показал Канторович, обладает не только двумя телами: естественным, подверженным старению и смерти, и политическим, сакральным, через которое он связан с небесным, трансцендентным, он еще и хранитель своего рода интерсубъективности, которая его связывает с народом или, как бы сказал Гуссерль, король  – под этим словом я здесь понимаю верховную власть как таковую – это трансцендентальный субъект. Если он утрачивает это свое качество, его отстраняют от власти тем или иным способом. Человечество выработало несколько способов удержания «интерсубъективного» качества короля: так, у шумеров существовал ритуал символического побиения царя, в средневековой Европе королям приписывали чудодейственные способности, в частности, прикосновение короля вылечивало больного золотухой, что делало их особыми субъектами-«спасителями»; кроме того, при королевских дворах были шуты, роль которых заключалась в «обмирщении» королевской власти. Шут как бы расскакрализовывал дискурс короля, снимая с него (пусть на время) первую, божественную субъективность, и оставляя человеческую. Это было нужно не столько народу, который едва ли видел королевских шутов, сколько самому королю – чья задача по сохранению в себе двух субъектов оказывалась сложнее, чем это может показаться нам сегодня.

Сегодня нет короля, нет интерсубъективного тела, и в шутов или юродивых превращают тех, кто не одобряет действия властей. Речь идет о заметных фигурах. Мы говорили о Мишеле Уэльбеке и его романе «Покорность». В нынешней ситуации его роман мог бы произвести гораздо большее общественное возмущение, однако он прошел как культурное событие, но в ряду прочих. О нем написали критики, его поругали политически корректные журналисты и мусульмане, пригрозив автору судебным разбирательством, ну и на этом дело кончилось. Произошло это потому, что французские медиа отлично справились с образом самого Уэльбека. Они сделали из него госюродивого, к словам которого нельзя относиться серьезно. Во всех журналах, где появлялись его фотографии, Уэльбек выглядит постаревшим уродцем, которому в жизни явно не везло с женщинами. Уэльбек во Франции занимает примерно то же место, что и шут Трибуле при короле Франциске I, которому многое было позволено говорить по той причине, что его считали придурковатым деревенщиной (хотя он им не был), слова которого могут только что развеселить. Трибуле, и никто больше, мог непочтительно отзываться о клириках, знати и чуть ли не препираться с самим королем, которого он называл «кузеном» и который прощал ему все его шалости.   

Вторую, менее заметную, но не менее важную реформу в обществе осуществил Филипп Пинель, когда в мае 1795 года снял цепи с психически больных людей, внедрив в больничную практику «режим нестеснения».  Как бы Фуко не старался представить это событие как обмен «материальных оков» на «символические», реформа Пинеля сделала то, что примерно за тысячу лет до него удалось сделать только арабским медикам (построившим первые психбольницы): безумие перестало быть преступлением, сумасшедшие – преступниками. Иными словами, безумцы также получили право быть субъектами, хотя бы отчасти распоряжаться своим телом и таким образом стать частью (пусть безмолвной) гражданской Европы.      

И.В-Г.: Подытожим: Фридрих II, Кант, Пинель – создатели гражданской Европы, которой больше нет. Верно?

А.Н.: Верно.

И.В-Г.: Европейский Союз, новая банковская система, виртуальные деньги и практически тотальный контроль над обществом. Что дальше?

А.Н.: Дальше – борьба за время. Создание потенциально бесконечного количества виртуальных денег, охраняемых государством (резервным банком), подразумевает покупку безлимитного времени, которое можно вкладывать в любые высказывания, не обязательно вербальные. КПСС, обладавшая всеми ресурсами в стране, так же владела потенциально бесконечным временем для своих высказываний.

Мечта Маркса об отмирании классов пока остается мечтой. И сегодня мы свидетели возникновения нового мегакласса, который определяется даже не столько обладанием больших денег, сколько правом на неограниченное высказывание. Этот мегакласс начал активно формироваться после Второй мировой войны. В США маккартизм был идеологическим оправданием разгрома всех форм несогласия с политикой большого бизнеса, подавления профсоюзного движения и заодно охоты на «антиамериканских» ведьм. Кстати говоря, охота на ведьм, в более мягкой форме, не исчезла и сегодня. В 2006 году Дан Горовитц, бывший коммунист, а теперь неоконсерватор, выпустил книгу «Профессора. 101 наиболее опасный университетский преподаватель в Америке», в которой описывается анти-американская или непатриотическая деятельность профессуры, начиная с Ноама Хомского и Уарда Черчилля до Эрика Фонера и Даны Клауд. В основном речь шла о реакции интеллектуалов на события 9/11; Черчилль, специалист по истории индейцев Америки и защитник их прав, назвал атаки 11 сентября естественной реакцией на политику геноцида, которую США проводили всегда, за это высказывание его уволили из Колорадского университета. Дана Клауд, в глазах Горовитца, провинилась тем, что назвала американские СМИ «риторической терапией», задача которой перевести фокус общественного внимания с изъянов социально-политической системы на внутрисемейные проблемы. Если в США, я возвращаюсь к нашей теме, профсоюзы воспринимались как кость в горле большего бизнеса, то в СССР те же рабочие профсоюзы были номинальной организацией, которые подчинялись партийным директивам. Одной, если не главной, метафизической заслугой Маркса было то, что он сумел описать – или создать – сознание рабочего класса. Сегодня правящий мегакласс пытается создать свое сознание, используя основные марксисткие установки: объединение, интернационализм, ненависть к представителям не своего класса, то есть ко всем остальным, захват власти на планете. Как он движется к этой цели? Главным образом, покупкой будущего времени и его продажей в настоящем в виде обещаний, незначительных уступок и все тех же развлечений. Посмотрите, как сделано практически любое политическое высказывние, не говоря уже о политических речах во время выборов, – оно всегда направлено на будущее. Его содержание линеарно, одномерно: будущее лучше, чем сегодняшний день; поэтому надо голосовать за меня или за моего кандидата. С антропологической точки зрения, это очень выигрышная позиция; если время, как минимум у исторического человека, является фундаментальной характеристикой его сознания, существования, то политическое высказывание как бы продляет его жизнь – из плохого сегодня оно зовет его в хорошее завтра. Политическая речь задействует этот антропологический механизм, обещая человеку завтрашний день – маленькое спасение, маленькую сотериологию. Но ведь каждый из нас живет в сегодняшнем дне, и мы никогда с уверенностью не можем сказать, наступит ли завтра. Поэтому политики, чтобы находиться у власти завтра, его для себя покупают.  

И.В-Г.: А когда это «тоталитарное сегодня» началось? В 1930-е, когда политика выжила из человека все соки, превратив его в политическое животное на 99% или позже, с приходом новых технологий?

А.Н.:  А черт его знает… Ну вот, скажем, в 1920-х, которые были во всем мире значительно более либеральным временем, а точнее просто другой эпохой по сравнению с 1930-ми, пенитенциарная система в Европе и США была в большинстве случаев сравнительно мягкой по сравнению с «тоталитарными тридцатами»,  хотя такое утверждение нуждается в корретировке. Например, американские 1930-е были более амбивалентными, чем немецкие или советские. С одной стороны, страной во многом правили гангстеры, они же становились героями масс-медиа и сильно повлияли на продукцию Голливуда; с другой стороны, когда преступников ловили, то они часто сбегали из тюрем без особых хлопот. Знаменитый Клайд Бэрроу сбежал из тюрьмы при помощи пистолета, который ему передала его подруга Бонни Паркер, а Джон Диллинджер, «враг общества номер 1», как его называло ФБР, и вовсе сбежал при помощи бумажного муляжа. Попробуйте проделать тот же трюк сегодня…

Собственно, это и подвигло директора ФБР Эдгара Гувера к реставрации Алькатраса – тюрьмы, в сравнении с которой другие тюрьмы были санаторием. Практика, которую стали применять к заключенным в Алькатрасе, была новаторской и в ряде моментов схожа с практикой нацистских лагерей. Одна из самых интересных особенностей состояла в том, что заключенные лишались своих имен, получая взамен номер. Они были де-идентифицированы. Сам ли Гувер придумал этот вполне метафизический ход или кто-то из его помощников, но это дало старт «эпохе Просвещения» внутри пенитенциарной системы. Известный Птицелов (Роберт Страуд), о чьей жизни в тюрьме позже снимет фильм Джон Франкенхаймер, носил номер 594. В столовой Алькатраса были установлены балоны с газом, а сама тюрьма была обнесена двумя рядами колючей проволоки. Кроме того, в Алькатрасе практиковалась изоляция провинившихся, так называемые «дыры», сырые помещения без  света, куда заключенных отправляли нагишом. Попытки самоубийств в дырах были самыми многочисленными. Алькатрас, вероятно, – первая нацистская институция в Америке, и не случайно, что она возникает практически одновременно с немецким концлагерем Дахау.

И.В-Г.: Алькатрас уже давно закрыт, а жить сегодня, если верить Вашему анализу, не стало лучше и веселей…

А.Н.: Это кому как… В Алькатрасе, как и в кострах на площадях, повторю, сегодня нет необходимости. Сегодня у вас есть смартфон, потому что вы хотите иметь такую штуку. А завтра его у вас уже не может не быть. В недалеком будущем, я думаю, бумажные паспорта выдут из обихода, как вышли из обихода библиотечные карточки, и ваш сотовый будет вашим паспортом-поводком. По нему, при необходимости, вас можно будет отследить, проверить и устранить, если нужно. Нацистский лозунг гласил: «Работа делает свободным»; сегодня вам говорят: «демократия и Европа делают вас свободным». Сегодня форма политического контроля 1930-х попросту устарела.   

В наши дни у политиков нет возможности устраивать массовый террор à la 1930-е, когда определенная группа населения объявлялась врагом, которого судили и затем расстреливали. Остальные напуганы и одновременно счастливы, что их пока это не коснулось. В наши дни врагов нет, вернее – они невидимы: это террористы всех мастей, страны-изгои и прочие плохиши, о которых никто не имеет никакого понятия. Более того, они бы могли не существовать вовсе, и это бы ничего не изменило. Важно то, что за всеми этими наименованиями может скрываться кто угодно: например, вы или я. Когда, скажем, во французском аэропорту, прежде чем вас посадить в самолет, вас обыскивают как преступника или ссыльного в концлагерь, заставляя вас раздеться чуть ли не до трусов, а если вы летите с грудным ребенком, то обыщут и его, – это уже новый тип развлечений, характерный для современного фашизма. Всем понятно, что ни вы, ни ваш младенец не террористы, и если кому-то понадобится забраться в ваш самолет, чтобы его угнать, охранники в аэропорту последнее, что сможет ему помешать, но подобный обыск делает из вас террориста – вы террорист по развлечению.

И.В-Г.: Зачем? Зачем делать из вас террориста, если в мире достаточно профессионалов, которые занимаются террором. Нельзя ведь отрицать тот факт, что взрывы в метро или на стадионах кем-то планируются и осуществляются на самом деле?

А.Н.: Нельзя, но имена подлинных авторов этих взрывов вы не узнаете никогда. Это своего рода сегодняшнее «эзотерическое знание», которое не раскрывается. По этой же причине, итальянский математик и астролог Джероламо Кардано, который составил гороскоп Христа, был обвинен в ереси и отправлен в тюрьму. Современный словенский философ и переводчик Гуразд Кочячич в своей книге «Размышления» (1996) посчитал, что такое знание происходит из общей для христианского мира апофатической идеи[17].  Можно знать формы власти, но не ее подлинный исток.

В обществе всегда было такое знание. Вспомните пифагорейцев, охранявших как зеницу ока свои математические открытия, или исмаилитов на мусульманском востоке, или раввинов, шифровавших особым образом подлинный смысл Торы; примерам несть числа. Сегодняшняя эзотерика ушла в область политики. Знания, накопленные в «старых книгах», уже по сути никого не интересуют, за исключением может быть горстки энтузиастов, да и те, что бьются над расшифровкой какого-нибудь Розетского камня или манускрипта Войнича делают это из спортивного интереса. Сегодня сам статус знания изменился. Если раньше это было знание о чем-то, и знать что-то было способом его сохранения, включая возможность это знание передать дальше, то сегодняшнее знание – это товар, который нужно продать. Чем выгоднее продал, тем это знание более «достоверно». Это касается и любых теорий, концепций, в том числе научных.

Было бы наивно думать, что и нынешнее научное сообщество более толерантно или открыто, чем, скажем, во времена Галилея. Пожалуй, даже наоборот. История Галилея – это история сложных, запутанных отношений между клириками (Ватиканом), которые не то чтобы не понимали, о чем говорил Галилей или считали это полной ересью, а скорее, как кардинал Роберто Беллармин (отнюдь не мракобес и не невежда, автор одной из первых грамматик иврита), стремились умолчать о некоторых вещах в угоду status quo христианскому мировоззрению на тот период, – и наукой, которую представлял сам Галилей. Беллармин, который раннее осудил Джордано Бруно, проявлял к Галилею откровенную симпатию. Будучи человеком образованным и в известной степени страстным, он прекрасно понимал страсть научного поиска Галилея и всячески старался смягчить ситуацию вокруг ученого. Последнее, чего хотел Беллармин – это инквизиционный суд третьего уровня, т.е. повторение процесса Бруно. Галилей же был романтиком или философом, таким каким его видел Фома Аквинский – homo veritatis (человек истины). Если истина такая, какая она ему представлялась, значит ни мнение Священного Писания, ни самого Господа Бога здесь не играет никакой роли. В отличие от Ньютона или Леонардо да Винчи, которые умело скрывали или шифровали свои истинные взгляды, Галилей этого, насколько я знаю, не делал, что и заставило его в конце концов предстать перед судом. Во все времена единицы отваживались занять такую позицию, дающую максимум свободы, но и толкающую на максимальный риск. В наши дни все то же самое, только роль инквизиции выполняет сама официальная наука. Если вы не в мэйнстриме, не пишите, как принято и о чем принято, вы не получите места в университетской среде (особенно в Европе), ваши тексты не будут публиковать «хиршевые»[18] журналы, вы станете изгоем. Сегодня нет «Индекса запрещенных книг» (к слову, сочинения Канта попали в «Индекс», а «Майн Кампф» – нет), учрежденного в 1559 году при папе Павле IV, но есть механизмы, которые нежелательных авторов и их сочинения не пропустят в официальную научную печать. Словом, как говорили сорбонские теологи о Кальвине, non esse disputandum cum haereticis[19]. Наукопроизводство превратилось в бизнес. Сегодня та теория верна, в которую вложено больше количество денег, под которую дают больше грантов, на разработке которой занято большее число людей, как на сахарной плантации в позапрошлом веке. Вполне возможно, что если бы Эйнштейну пришлось сегодня заниматься общей теорией относительности, он бы не получил ни цента под это дело.

Как иногда ошибаются пророки и революционеры: Дэвид Купер, наряду с Давидом Лэйнгом, революционером в психиатрии, в конце 1960-х полагал, что в ближайшие двадцать лет произойдут поистине революционные изменения в обществе, и не только в стенах психиатрических клиник. Он считал, что «революция безумия», как и сексуальная революция, всколыхнет западное общество и приведет к радикальной перестройке всех социальных институтов, к их значительной гуманизации и, соответственно, к нашей свободе. Купер, как и Лэйнг, потратили много усилий, чтобы указать обществу на его ответственность перед безумцем, чья патология часто является результатом политического и социального давления. Их надежды не оправдались. Вместо гуманистической перестройки социальных институций мы живем сегодня в мире социального и государственного террора.    

Теперь «зачем?» Чтобы ответить на этот вопрос, нужно уяснить суть современного фашизма. Как я уже сказал, сегодня невозможен массовый террор тридцатых, невозможны концлагеря, хотя, например, Джорджио Агамбен считает современную Европу своего рода концлагерем. К слову, сложно не признать, что Агамбен прав, когда говорит о современной политической системе как стремительно разрушающейся, уступающей место «чрезвычайной власти». В поисках собственной легитимности,  эта власть объявляет то войну с террором, то борьбу со «странами-изгоями», то еще какое-нибудь развлечение такого же рода. Эдмунд Гуссерль как-то сказал, что Европу может погубить скука. Власть Гуссерля не читала, но она, кажется, инстинктивно понимает правоту его слов.

История имеет ту интересную особенность, что накопленные ею практики никуда не деваются. Они могут менять формы, скорости и направления, но из истории ничего не пропадает в никуда; поэтому, кстати говоря, деление истории на древнюю, античную, средневековую и т.п. не более чем удобный научный консенсус. Скажем, когда говорят, что шумерская цивилизация исчезла – это как раз такой научный консенсус, но исторически некорректное утверждение! Шумерская цивилизация, как и любая другая, никогда не исчезала, она живет и сегодня, хотя бы в изобретенном ею письме (я имею в виду не оставшиеся клинописные таблички, а письмо как изобретение). Это, кстати говоря, касается не только истории человека, но и истории жизни в целом, несмотря на временные дистанции. Скажем, полые кости у птиц унаследованы ими от динозавров. Согласно современным палеонтологическим исследованиям, именно динозавры передали птицам эту особенность их скелета, благодаря которой они способны летать. Кстати, вы не думали, что «Птицы» (1963) А.    Хичкока – это метафора динозавров? Метафорическое выражение нашего очень глубоко спрятанного страха перед этими огромными существами, которые прожили на этой планете значительно дольше нас, и что в один прекрасный момент они могут вернуться и потребовать планету назад.

И.В-Г.: Круто, не думала… Но давайте пока вернемся к «никуда не исчезающей истории». Гостеррор, фашизм и прочие радости… Каковы их нынешние практики?

А.Н.: Нацистские лагеря исчезли, вернее, превратились в музеи, но практика, в них применявшаяся к людям, изменив формы, осталась и сегодня. Когда вы проходите проверку на терроризм в аэропортах, где вас заставляют раздеться, снять с себя все вплоть до ремня и ботинок, это прямая отсылка к нацизму; если вам нужно получить визу или вид на жительство в США или Европу, а теперь и в Россию, вы оставите свои отпечатки пальцев, не говоря уже о многочисленных фото и т. п. – это переформатированная нацистская практика; подобно тому, как вновь прибывшим заключенным выжигали номер на руке, вы тоже получаете свой номер, идентификационный код или как там это у них называется.

Нацизм в современном сознании твердо ассоциируется с газовыми камерами, Т-4 – программой по стерилизации и уничтожению людей с психическими расстройствами, гомосексуалистов, умственно отсталых, калек и т.д., которой руководил Филипп Боулер. С этим невозможно спорить, но не будет лишним кое-что вспомнить из предыстории этих преступлений. В самом начале 1920-х гг. токсиколог Аллен Мак-Лин Гамильтон предложил применять смертельный газ в качестве способа казни, в 1924 году в США по приговору суда в газовой камере был казнен молодой китайский мафиози, став первым в истории этой страны казненным этим новым тогда и, как писали газеты, «гуманным» способом. Но по свидетельствам очевидцев, его смерть отнюдь не была легкой или гуманной. Идея заключалась в том, чтобы на этом осужденном испробовать действие цианистого водорода, который и был вылит в камеру. В камере было холодно, яд распростанялся медленно, приговоренный задыхался постепенно. Позже практика умерщвления газом была принята целым рядом американских штатов, в четырех из них она разрешена и по сей день. Ранее, в 1895 году, доктора Вальтер Рид и Джордж Штернберг одолжили несколько детей из Нью-Йоркского детского дома для проведения медицинского эксперимента: сирот заразили оспой, а затем испробовали на них действие нового препарата против этой болезни. В 1907 году врачи отобрали свыше сотни детей из сиротского приюта св. Винсента в Филадельфии для экспериментов с туберкулином. В 1920-х в Америке начинается евгенический бум. Один из его создателей, Чарлз Дэвенпорт, генетик и специалист по скрещиванию птиц, будучи большим поклонником идей Френсиса Галтона, двоюродного брата Дарвина, ратовал за улучшение рода человеческого путем стерилизации и в ряде случаев уничтожения все тех же слабоумных, людей с серьезными физическими недугами и прочих «дефективных элементов», как он их называл. Чем быстрее Америка от них освободится, тем будет лучше для здоровья нации, – повторял он. Никто иной как Теодор Рузвельт писал Дэвенпорту следующее: «я согласен с Вами, общество не должно позволять дегенератам производить себе подобных». Тогда же Маргарет Сэнгер, основательница «Американской лиги контроля над рождаемостью» (она же, кажется, первая и употребила выражение «контроль над рождаемостью»), активно выступала за насильственную стерилизацию, а лучше уничтожение «человеческих отбросов» (human waste – английский перевод нацистского термина Ballastexistenzen), к которым она причисляла не только слабоумных, людей с серьезными физическими пороками, но также бедных и людей с «низким коэффициентом развития». В этом Сэнгер была отнюдь не одинока. Леон Уитни, исполнительный директор Американской Евгеничнской Ассоциации, призывал к «окончательному решению» вопроса о «бесполезных дегенератах» путем их тотальной экстерминации. Тех же взглядов придерживался Дэвенпорт; он настаивал на необходимости уничтожения всех «социально непригодных» (socially unfit) групп населения, куда включались бедные, алкоголики, преступники всех мастей, эпилептики, слабоумные и даже глухонемые. Ту же мысль повторяли менее известные адвокаты чистого общества: врач-венеролог Пол Поупно, цитрусовый магнат из Калифорнии Пол Госни, банкир из Сакраменто Чарлз Гёте. Кстати, что касается Калифорнии, еще в 1902 году ректор Стэнфордского университета Дэвид Старр Джордон издал брошюру «Кровь нации», где утверждал, что талант, как и нищета, передаются по наследству.

Германия старалась не отставать. В 1920 году психиатр Альфред Хохе и юрист Карл Биндинг опубликовали сочинение «Право на уничтожение жизни, недостойной жизни». В ней авторы отмечали, что кретины и идиоты не имеют права на существование, их убийство – правильное и полезное действие». Хохе рассматривал этих людей как балласт (позже эту метафору будут изображать нацистские карикатуры), от которого нужно избавиться физически, их изоляция от общества недостаточна. Биндинг, со своей стороны, подводил под это юридическое основание и предлагал государству создать комиссии по уничтожению недостойных жизни. Ранее, в 1895-м, в том же году, когда Рид и Штернберг начали свои медицинские опыты над сиротами, немецкий врач Альфред Плётц в своей книге «Благополучие нашей расы и защита слабых» писал, что государство должно выносить решение относительно возможности или невозможности для той или иной пары вступать в брак, иметь или не иметь детей и в каком количестве. Больных детей, близнецов или рожденных без полученного на то разрешения Плётц предлагал уничтожать. Один ведущих немецких психиатров и защитников расовой гигиены Эрнст Рюдин, в 1932 году возглавивший Международную Федерацию Евгеников, еще задолго до своего официального признания, выражал большую озабоченность по поводу присутстсвия в арийском обществе дестабилизирующих элементов – представителей низших рас и людей с больной психикой, коих он и предлагал стерилизовать. Его ученик, Франц Каллманн, занимавшийся психическими расстройствами, в частности, шизофренией, предлагал стерилизовать родственников таких больных, чтобы помешать воспроизведению ответственного за болезнь гена. Программа Т-4, в рамках которой принудительной стерилизации подверглись примерно полмиллиона человек, была реализацией проекта Рюдина. Подчеркну еще раз: практика принудительной стерилизации началась не при нацизме. Психиатр Пауль Ниче, один из авторов авторитетного тогда многотомного «Учебника психических болезней», который долгое время руководил известной клиникой Зонненштайн (по названию средневекового замка, где она располагалась), еще в 1928 году предлагал (и применял) в качастве терапии психических больных   кастрацию и стерилизацию[20].

И что интересно, в период так называемой денацификации посаженный под домашний арест расовый генетик Рюдин был затем скоро отпущен на свободу и никаких серьезных обвинений к нему не предъявили. Он отделался штрафом в пятьсот марок. Посчитайте: одна марка за тысячу стерилизованных человек. Курт Бломе, еще один добрый доктор, проводивший эксперименты с заражением туберкулезом над узниками концлагерей, по большей части над поляками, и вовсе был оправдан Нюрнбергским судом, с него даже штрафа не взяли. Он был одним из главных разработчиков биологического оружия, и после войны спецслужбы о нем не забыли.

В 1935-м вышла книга французского физиолога, Нобелевского лауреата Алексиса Карреля «Человек – это неизвестное», где автор настаивает на врожденном, биологическом неравенстве людей. Разделение общества на классы, с его точки зрения, не результат социальной и политической борьбы, как считал Маркс, эта биологически обоснованная необходимость. Не ищите в среде пролетариата и крестьянства талантливых людей, писал Карелль, вы их там не найдете. Пролетариями в наше время становятся люди со слабой наследственностью и слабыми умственными способностями. В предисловии к немецкому изданию своего труда Карелль, словно передавая послание своим соотечественникам, писал: Германия уже приняла энергичные меры против своих дегенеративных меньшинств. Идеальная ситуация такова, когда каждый подобный, потенциально опасный индивид будет уничтожен (повторю: это сказал не Гиммлер, а Нобелевский лауреат по физиологии и медицине!). Впрочем, это все реминисценции одной и той же темы. Еще в 1891-м немецкий уролог Вильгельм Шаллмайер издал сочинение под названием «Относительно физической дегенерации цивилизованного человечества и национализации медицинской профессии», где он упрекал современную медицину за то, что она помогает выживать дефективным и в большинстве слабым элементам общества. Увеличение психических заболеваний Шаллмайер усматривал в неспособности людей адаптироваться к новой быстро развивающейся индустриальной цивилизации, для которой содержание психически больных оказывается слишком дорогостоящим делом. Но решение этого вопроса, писал уролог, простое: всех дегенератов, преступников и эпилептиков необходимо стерилизовать, причем затраты на эту операцию должны покрываться семьями дегенератов и эпилептиков. Надо сказать, что эта экономическая идея не прошла незамеченной. Программа Т-4 также предусматривала избавление от больных, которые слишком долго (если не ошибаюсь, более трех лет) задерживались на больничной койке. И чтобы общество правильно восприняло оздоровительную деятельность Т-4, участники проекта, помня мысль Ленина, что из всех искусств для них важнейшим является кино, запустили серию фильмов: «Жизнь без жизни», «Душевнобольной» (точные годы выхода не помню, середина 1930-х), где показаны психически больные люди и гуманный способ избавления от них. Больной находился в камере, куда пускался угарный газ, зрители фильма видели через смотровое, как больной терял силы, в бессознательном состоянии опускался на пол, и все с ним было кончено. Голос за кадром пояснял, что вот так, без боли и страданий, он обрел вечный покой.

Теперь я вам расскажу историю из современной жизни. 2008 год, тридцатидвухлетний медбрат Вансан Ламбер попадает в автомобильную катастрофу. В коматозном состоянии его сначала отправляют в неврологический центр в Бельгии для детального обследования, затем (я опускаю подробности), он поступает в Севастопольскую клинику города Реймса, в отделение, где занимаются пациентами с «минимальным уровнем сознания», как это сейчас называется на медицинском жаргоне. Словом, Вансана Ламбера признали «овощем» (официальная медицинская метафора – «вегетативное состояние»). Когда родители навестили его в больнице, они увидели, что их сын плачет, у него текли слезы. Но если он плачет, увидев нас, спросили они у врачей, стало быть его состояние нельзя назвать «вегетативным»? Ответ врачей был шекспировским: не беспокойтесь, сказали они, это у него конъюнктивит. Две недели Ламбера морили голодом (в прямом смысле слова), две недели он не получал еды; ведь овощ не может пожаловаться на плохое отношение медперсонала, так зачем его тогда кормить… Ответственный врач больницы, д-р Эрик Калижер, объяснил чрезмерно заботливым родителям, что на основе тщательной экспертизы, он дает 99.9 % того, что их сын никода не вернется в нормальное состояние, а его сознание останется вегетативным. Прочитав об этом в газете, я обратился к своему знакомому, голландскому нейрохирургу Пиму ван Ломмелю, который на протяжении всей своей долгой карьеры занимался измененными, околосмертными состояниями сознания. Он провел десятки операций, когда по тем или иным причинам сознание пациента казалось «отключено» от внешнего мира, и, если следовать логике «экспертизы», человек казался умершим. Ван Ломмель подтвердил мне, что в подавляющем большинстве случаев такая «отключенность» сознания от мира, кажущееся «вегетативное состояние» пациента абсолютно не означает того, что человек не воспринимает окружающий мир и не реагирует на него. Тело – это, грубо говоря, интерфейс, который может быть закрыт или не работать адекватно, но это никак не означает выключенное или отсутствующее сознание. Но эти тонкости, как вы понимаете, никого в больнице, где лежит Ламбер, не интересуют. Как говорил Иосиф Джугашвили, нет человека – нет проблемы. Родители Ламбера подали жалобу на врачей в Европейский суд по правам человека, где они указали, что у обыкновенных людей нет сегодня возможности защитить право своего близкого на жизнь. И что же им ответил Европейский суд? Европейский суд им ответил, что, изучив все обстоятельства дела, не нашел в действиях врачей ничего предосудительного. Нет ничего предосудительного в том, чтобы не давать человеку пищу в течение двух недель. В интернете появился сайт, где люди могли ставить свои подписи «за» сохранение жизни Вансана Ламбера, несколько тысяч человек это сделало. Официальная пресса по большей части рисовала портрет несчастного овоща, которому эгоистичные родственники не дают умереть. То есть, и с точки зрения официальной прессы, этого человека, без какого-либо его согласия, нужно лишить жизни, поскольку, ровно по Хохе и Биндингу, его жизнь недостойна жизни.   

И.В-Г.: И чем все закончилось?

А.Н.: Пока ничем. Родители Вансана проявляют невероятное мужество, и только поэтому он еще жив. В январе 2017-го один из родственников направил письмо тогдашнему президенту Олланду с просьбой помешать медленному убийству пациента больницы. Президент ответил, что он в такого рода дела не вмешивается. Этот ответ власти человеку в фашистской системе меня не удивил, думаю, их тоже. Примечательным было другое: то там, то здесь раздавались голоса, и их было не мало, что – внимание! – столь долгое содержание Ламбера в больнице обходится государству слишком дорого. Этот аргумент многими рассматривался как вполне серьезный в пользу решения, на котором настаивают врачи.  

И.В-Г.: Так что же такое Европа сегодня? Если одним предложением.

А.Н.: Территория, где готовится буржуазная революция.

 


[1]   Подробнее об этом см.: P. Miquel, Les guerres de religion, Paris: Fayard, 1980.

 

[2]   См.: A. Soboul, Précis dʼhistoire de la Révolution française, Paris: Éditions Sociales, 1975. M. Vovelle, La Mentalité révolutionnaire : société et mentalités sous la Révolution française, Paris, Éditions sociales, 1986; он же  La chute de la monarchie (17871792), Paris: Seuil, 1972; The Revolution against the Church. From Reason to the Supreme Being, trans. by A. José, Columbus: Ohio State University Press, 1991. Также: F. Aftalion, Lʼéconomie de la Révolution française, Paris: Hachette, 1987.

 

[3]   Об этом: G. Todeschini, La banca e il ghetto. Una storia italiana, Roma: Laterza, 2016.

 

[4]   K. Gross, Shylock is Shakespeare, Chicago & London: University of Chicago Press, 2006.

 

[5]   Th. O. Jones, The influence of Marsilio Ficino (1434-1494) on Elizabethan literature: Christopher Marlowe and William Shakespeare, Lewiston-New York, The Edwin Mellen Press, 2013. Т. 2, с. 813 и далее. Также: Ph. Beitchman, Alchemy of the Word: Cabala of the Renaissance, Albany: SUNY Press, 1998.

 

[6]   D. Banes, The Provocative Merchant of Venice, Chicago: Malcolm House Publications, 1975.

 

[7]   Подражание Христу.

 

[8]   G. Nuzzi, Vaticano Spa: Da un archivio segreto la verità sugli scandali finanziari e politici della Chiesa, Milano: Chiarelettere, 2009. См. также его книгу Peccato originale: conti segreti, verità nascoste, ricatti: il blocco di potere che ostacola la rivoluzione di Francesco, Milano: Chiarelettere, 2017.

 

[9]   Ch. Tilly, From Mobilization to Revolution, New York: Random House, 1978, p. 214.

 

[10]  M. Prospero, Il comico della politica. Nichilismo e aziendalismo nella comunicazione di Silvio Berlusconi, Ediesse, 2010.

 

[11]  Не путать с Льюсом Пауэллом (1844-1865), заговорщиком, совершившим покушение на госсекретаря США Уильяма Сьюарда и впоследствии казненным (прим. А.Н.)

 

[12]  Всем интересующимся этой темой я рекомендую книгу Эдвина Дикенса (Edwin Dickens): The Political Economy of U.S. Monetary Policy, London-New York: Routledge, 2016.

 

[13]  На языке эскимосов означает большую пресноводную рыбу, живущую на мелководье. Окаменевшие останки тиктаалика были обнаружены в арктической части Канады.

 

[14]  По имени сенатора Джеймса Бакли (J. Buckley) и секретаря сената США Фрэнсиса Валео (F.Valeo).

 

[15]  Saul K. Padover, The Revolutionary Emperor: Joseph II of Austria, London: Eyre & Spottiswoode, 1967.

 

[16]  Об этом см. X. Martin, Voltaire méconnu. Aspects cachés de lʼhumanisme des Lumières (1750-1800), Paris, DMM, 2006.

 

[17]  G. Kocijančič, Posredovanja, Celje: Mohorjeva družba,1996.

 

[18]  Индекс Хирша – наукометрический показатель, предложенный в 2005 году американским физиком Хорхе Киршем из Калифорнийского университета первоначально для оценки научной продуктивности физиков.

 

[19]  Никаких диспутов с еретиками (лат.)

 

[20]  См.: Handbuch der Geistskrankheiten (Hrsg. O. Bumke), Bd. IV, Berlin: Springer, 1928. S. 60 et passim.

3 сентября в Варшаве ушел из жизни Леонид Сторчевой (Лео Сторч), востоковед, юрист, переводчик и писатель.
Леонид родился в Санкт-Петербурге, жил в Италии, США, Латвии, Польше. Жизнь его была наполнена множеством путешествий по свету, но он видел ее как череду расставаний, так и назвав один из сборников своих стихов – «Расставания». География, иностранные языки и литература стали наиболее значимыми смысловыми центрами его жизни. Леонида увлекала стихия языка, в которую он проникал разными средствами. Для понимания иностранного языка ему не нужно было его учить. Он словно присматривался к языку некоторое время – и начинал на нем говорить, как будто знал его давно. В СССР он переводил древнекитайские тексты и средневековых китайских поэтов и даже успел попреподавать иврит. В США, в Майами, где Леонид вел свою юридическую практику и даже какое-то время учился в иешиве в Нью-Йорке, он мог обсуждать вопросы своих клиентов по-испански; в Таиланде преподавал русистику и английский. Томик «Кобзаря» (естественно, на языке оригинала) я неизменно видел на его столе в Москве, где мы познакомились в аспирантуре Института Дальнего Востока, а потом в Майами, Санкт-Петербурге и Бангкоке. Он вникал в стихию чужого языка прежде всего через свое литературное творчество, реконструировав в своих рассказах глубинные зовы и душевную организацию таиландской души, подобно тому, как ту же процедуру в отношении средневековой еврейской души проделал Йосеф Агнон. Через изучение языковых жестов ему удавалось пробраться даже в души чуждых социальных классов – мещан и обывателей.
Последние десять лет жизни Леонида были связаны с Таиландом и Бангкоком, где его тело, согласно его последней воле, будет предано земле. Таиланд очаровал Леню во время одного из его «кругосветных путешествий», и он решил там поселиться. Хотя реальный Таиланд его впоследствии нередко разочаровывал, Бангкок стал важным аккордом его жизни и логичным продолжением паломничества на Восток. 
Леонид умер молодым, но многое успел сделать: выпустил сборники прозы и стихов, его блоги на сайте «Эхо Москвы» были среди самых популярных. Он был одним из самых образованных людей, которых мне доводилось знать, и его кругозор и интересы простирались невероятно далеко – от искусства и кинематографа до тонкостей лингвистики и политического анализа. Он умел увидеть дело под неожиданным углом зрения, обладал невероятным даром критического мышления и был интереснейшим собеседником. 
Прощай, Леня!

Вадим Россман

Гала Пушкаренко (Донецк) – поэт. Публикации: Homo Legens, Здесь, Артикуляция, Новые облака, SOLONEBA, Середина мира, Топос. Живет в Подмосковье.

ПУБЛИКАЦИИ В «ЗЕРКАЛЕ»:

Гала Пушкаренко. Damnatio memoriae (№54, 2019)

Мария Малиновская (Гомель) – поэт. Публикации: Транслит, Носорог, Воздух, TextOnly, Сноб, Poem (International English Language Quarterly), Двоеточие, Вестник современного искусства «Цирк „Олимп“+TV», EUROPOE (Kingston University Press). Живет в Москве.

ПУБЛИКАЦИИ В «ЗЕРКАЛЕ»:

Мария Малиновская. Каймания. Голоса (№54, 2019)

Ирина Котова (1967, Воронеж) – поэт, прозаик, эссеист. Публикации: Вестник Европы, Воздух, Волга, Дружба народов, Интерпоэзия, Лиterraтура, Новое литературное обозрение, Новый мир, Новый берег, Цирк “Олимп”+TV, TextOnly, Slavica Tergestina (Италия)  и др. Автор трех сборников стихотворений. Живет в Москве.

ПУБЛИКАЦИИ В «ЗЕРКАЛЕ»:

Ирина Котова. Стихотворения (№54, 2019)

Антон Тенсер (1976, Новосибирск) – поэт, переводчик, лингвист. Публикации: Воздух, Полутона, TextOnly, InTranslation, Brooklyn Rail, Artful Dodge и др. Автор монографии Lithuanian Romani, ряда статей по цыганскому языку и этнографии. Живет в США.

ПУБЛИКАЦИИ В «ЗЕРКАЛЕ»:

Антон Тенсер. Говорят машинки (№54, 2019)

Олег Макоша (1966, Горький) – прозаик. Публикации: Флорида (США). Автор книг: Нифиля и ништяки (2015), Зы (2016). Живет в Нижнем Новгороде.

ПУБЛИКАЦИИ В «ЗЕРКАЛЕ»:

Олег Макоша. Одинокий человек (№54, 2019)

Катя Морозова (1987, Москва) – прозаик, основатель и редактор литературного журнала Носорог. Публикации: 12 Крайностей, Новое литературное обозрение, Flaneur, Сноб, Афиша, Colta.ru и др. Живет в Москве и Венеции.

ПУБЛИКАЦИИ В «ЗЕРКАЛЕ»:

Катя Морозова. Инкубация (№54, 2019)


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32