Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

НЕБЕЗЫЗВЕСТНЫЙ ФОРМАЛИСТ

Григорий Островский

Случилось это давно, но тот весенний день 1949 года в памяти не изгладился.

Для лекций и семинаров профессора Н.Пунина обычно выделяли самую большую на факультете аудиторию, однако мест все равно не хватало: на лекции для студентов-искусствоведов приходили филологи, историки, философы и даже физики-химики. 38-я аудитория была полна, когда вошла секретарь деканата Лидия Леонидовна и объявила, что очередное занятие семинара Пунина не состоится. На кафедре истории искусства сгрудились взволнованные преподаватели. Лаборантка Валя по секрету шепнула, что Пунина арестовали; через несколько минут об этом узнали все.

Вероятно, это можно было предвидеть: уже года три, как Пунина били, что называется, прицельно и в упор. В 1946 году его увольняют из Всероссийской Академии художеств, где он преподавал около пятнадцати лет. Кажется, в 47-м в Университет приезжал А.Жданов и я сам слышал, как он клеймил Зощенко и «блудницу и монахиню» Анну Ахматову, упомянув при этом, что «в числе ее мужей были и враг народа Гумилев, и небезызвестный формалист Пунин». Травили грубо, по-хамски, безграмотно: космополит, формалист, низкопоклонник перед Западом, идеологический диверсант… Н.Пунин и А.Эфрос возглавляли перечень имен, в котором состояли О.Веский, В.Костин, молодой тогда А.Каменский и некоторые другие художественные критики. Особенно подличал Владимир Серов, бывший тогда председателем Ленинградского Союза художников. Поскольку еще с середины 30-х годов Пунин был практически отстранен от художественной критики, под обстрел была взята вышедшая накануне войны «История западноевропейского искусства». Для Вп.Серова и других гонителей учебник стал «вещественным доказательством» идейного и морального падения Н.Пунина как его редактора и основного автора.

Но в Университете, не зависимом ни от Академии художеств, ни от Союза художников, Н.Пунин еще читал лекции по истории западноевропейского искусства, вел семинар «Анализ художественных произведений», работал над докторской диссертацией об Александре Иванове. И вдруг — арест. Никто не хотел верить, но был суд и был приговор: десять лет строгого режима. Надо сказать, что в те годы состав кафедры истории искусства был на редкость сильным: многие преподаватели, начинавшие еще приват-доцентами Санкт-Петербургского университета, были учеными европейских уровня и известности. Но и на их фоне Николай Николаевич Пунин выделялся как блестящий лектор, крупнейший знаток искусства XX века, обладавший знанием не академическим, книжным, но опытом личного участия в его создании и развитии. Нас, студентов, поражало, что на лекции по советскому искусству — с укором и явным неодобрением — рассказывали о заведующем Петроградским ИЗО Наркомпроса Н.Лунине, установившем в 1918—1922 годах «диктатуру левых», а в тот же день и в той же аудитории мы слушали лекцию самого «диктатора» о Джотто или сравнительный анализ натюрмортов Шардена и Сезанна… И хотя временная дистанция между «тем» и «этим» Пуниным измерялась всего-то 25 годами, он казался нам пришельцем из легендарных эпох.

Высокий, стройный, в темном и, как сейчас вспоминается, весьма поношенном костюме, с красиво посаженной головой и очень подвижным, пораженным нервным тиком лицом — таким запомнился Николай Николаевич Пунин. В нем сочетались очень непростой характер и обаяние ума и эрудиции, страстность подвижника и горечь безмерной усталости, доброжелательность и скепсис по отношению к людям. Держался он несколько отчужденно, замкнуто и к неформальным, как бы сейчас сказали, контактам не был склонен. Но любовь и студентов, и коллег к нему была безграничной. Историю западноевропейского искусства он читал на старших курсах, не всегда удавалось сбегать со своих занятий на его лекции, но впечатление было огромным. В самый разгар жданов-щины, когда едва ли не все западное искусство начиная с импрессионистов объявили враждебной «буржуазной идеологией», Пунин рассказывал — и как рассказывал! — о Ван-Гоге и Гогене, Матиссе и Пикассо, об экспрессионизме и конструктивизме.

Особенно запомнился семинар по анализу художественных произведений, который он вел уже на нашем курсе и который был прерван его арестом. (Между прочим, еще в 1919—1925 годах Н.Пунин преподавал «Историю художественных форм» в «Петроградских Свободных мастерских», а в Институте художественной культуры возглавлял лабораторию по «изучению закономерностей пластического формообразования и восприятия художественной формы»). Ничто не напоминало опостылевшие университетские семинары: все было необычайно, захватывающе интересно, ярко, своеобразно. Занятия вели сразу двое: Пунин и его жена Голубева (забыл ее имя-отчество), выступавшая, кажется, в роли его ассистента. Как правило, они являли слаженный «дуэт», но случалось, в чем-то расходились и тогда начинался спор, за которым мы следили с замиранием духа. Анализы Пунина были острыми, иногда парадоксальными, всегда очень точными и неординарными. Это был критик и искусствовед, наделенный абсолютным художественным зрением и почти болезненной реакцией на любую фальшь. Банальностей не терпел, патетику, равно как и «философские» разглагольствования вокруг да около, а тем более «партийные» спекуляции пресекал, неукоснительно требовал очень конкретного анализа и непредубежденного, честного — с глазу на глаз — диалога с картиной или скульптурой. О Ван-Гоге или Пикассо, Кандинском или Татлине, не говоря уже о Джотто или Мазаччо, в конце концов мы могли что-то узнать из книг — но то, что давал нам Николай Николаевич, было много больше, чем передача какой-то суммы знаний. Он «ставил глаз», учил искусству видеть, понимать и различать «что такое хорошо и что такое плохо», воспитывал чувство художественного качества. Не знаю, хорошими ли мы были учениками Пунина, но его уроки остались в памяти на всю оставшуюся жизнь.

Николай Николаевич был человеком сложным, нередко раздражительным, быть может, и недоверчивым, но нескольких студентов выделял; мне посчастливилось оказаться в их числе. Нередко провожал его из Университета, таская за ним тяжелый портфель с книгами и стеклянными диапозитивами; бывал и у него дома.

Один раз он устроил своего рода вечер воспоминаний, рассказывал о Луначарском, Ленине, Зиновьеве, Троцком и других. (Дзержинского, к слову, Николай Николаевич видел в 1921 году на Лубянке, только он, Пунин, бывший тогда ближайшим сотрудником Луначарского, сидел там в подвале, а чекисты его допрашивали с пристрастием. Впрочем, это могло быть и в Петроградской ЧК — я уже запамятовал. За что и как долго сидел, почему отпустили — в это Пунин не вдавался). Другим вечером звучали стихи Ин.Анненского, раннего Маяковского, Хлебникова, Гумилева, Блока, Цветаевой, Мандельштама, Пастернака — многих хорошо знал, со многими дружил, о некоторых в свое время писал. Самыми интересными были его рассказы о героической эпохе русского авангарда. К.Малевич, В.Татлин, П.Филонов, Н.Альтман, М.Матюшин, П.Кузнецов, К.Петров-Водкин, В.Лебедев и многие другие представали живыми людьми со своими достоинствами и слабостями, близкими друзьями и сподвижниками, но всегда крупным планом как большие художники. Рассказчиком Николай Николаевич был удивительным: точность сжатых характеристик, выразительность колоритных деталей, острота наблюдений, богатство лексики и интонаций, неожиданные повороты сюжетов покоряли, и сейчас остается только сожалеть, что в свое время не догадался эти рассказы записать.

* * *

Нам еще предстоит узнать Н.Пунина, что называется, в полный рост. Большинство работ 1910-х— 1920-х годов, наиболее интенсивного и плодотворного периода в его творчестве, рассеяно по труднодоступным журналам, книги, в том числе «В.Татлин» и другие, стали библиографической редкостью. Изданный в 1976 году сборник трудов Н.Пунина слишком «осторожный» и к тому же не во всем достоверный: включенный в него монографический очерк о П.Кончалов-ском ошибочно приписан Н.Пунину. И тем не менее благодаря этому сборнику мы впервые познакомились с остававшимися в рукописях монографией о П.Кузнецове, статьями о М.Сарьяне и К.Петрове-Во-дкине, главами из капитального труда «Александр Иванов и русская художественная традиция», над которым Н.Пунин работал в последние два-три года перед арестом. Еще более интересно было бы прочесть начатую в 30-х годах и так же незаконченную книгу воспоминаний «Искусство и революция». В.Петров, автор предисловия к сборнику работ Н.Пунина, сравнивает ее с «Охранной грамотой» Б.Пастернака и «Шумом времени» О.Мандельштама: «…рождался новый жанр мемуарного повествования, пронизанного философской мыслью и наполненного живым и острым ощущением истории».

Одна глава из этой книги — «Квартира №5» — была опубликована лет десять назад в альманахе «Панорама искусств». Речь идет о квартире художника Льва Бруни, на которой в 1914—1916 годах часто собирался кружок молодых художников, поэтов, музыкантов. Помимо Л.Бруни и Н.Пунина постоянными завсегдатаями этих собраний были Н.Альтман, Н.Тырса, П.Миту-рич, Д.Митрохин, О.Мандельштам, Н.Клюев; можно было там встретить и В.Хлебникова, В.Маяковского, И.Пуни, И.Клюна, О.Розанову, Н.Удальцову.

«Мы жили «там», а время ушло в нас, — писал Николай Николаевич, — и то, чем оно ушло в нас, было настолько могущественнее нашей личной жизни, что теперь, вспоминая те годы, я явственно слышу гул времени, а голосов наших не слышу.

…У наших встреч и у всего, что связано с ними, были свои радости и свои обиды, свое честолюбие, своя гордость, свое высокомерие; в страстях — ненавидя и отрицая, в борьбе — отрицая преждевременно и нетерпеливо, самонадеянно веря в неизвестное и ничего решительно не зная о том, с каким будущим придется иметь дело — так мы жили «там» с горячностью, о которой странно вспомнить, побуждаемые молодостью, может быть, даже тщеславием, теперь совсем смешным; любили свои встречи, любили искусство и ревниво берегли его друг для друга.

…В те годы еще изобретали «из-мы», и менять направления было модно. Впрочем, в квартире №5 «из-мы» были осуждены сразу и навсегда; никто не покрывал ими своих работ; называли только те из них, которые имели достаточное содержание и без которых нельзя было обойтись: импрессионизм, футуризм, кубизм. Время футуризма истекло; никому из нас не хотелось скакать, рубя на ходу головы глиняным куклам. Бруни, правда, говорил об «убитой форме» — но это относилось к методу; под этим разумелся творческий акт; художник — это стрелок, форма — это реальность, художник может промахнуться, ранить или убить форму; произведение имеет хорошее качество только тогда, когда реальность убита сразу, одним ударом, как бы вбита и пригвождена к поверхности. Именно о методе чаще всего шла речь в мастерской Бруни; не нового искали —  искали средств, чтобы овладеть реальностью, приемов, с помощью которых можно было бы взять реальность мертвой хваткой… Художникам нужен был меткий глаз и тренированная рука, охотничий нюх, сноровка и повадка охотника… Во всем, что делалось тогда, во всех работах и поисках была суровость; люди были серьезны и честны; мы все устали от приблизительности, условностей эстетизма и не меньше — от рысистых испытаний футуристического дерби; искали искусства крепкого и простого, в той мере простого, в какой оно могло быть простым в те переходные и потрясенные годы».

В этом мемуарном отрывке видится зерно, проросшее сердцевиной последующей литературно-критической и научной деятельности Н.Пунина. Решительно отметая одиозный ярлык «формалиста» — в самом определении Николай Николаевич не видел и тени смысла, он не раз говорил нам о «новом реализме» —  искусстве «суровом и честном», высокопрофессиональном, свободном как от пассивного правдоподобия, так и от одряхлевшего эстетизма, обращенном к реальности мира и неотрывном от современности, о реализме XX века, возведенном на фундаменте ценностей —  истинных, а не мнимых, — художественной культуры нашего такого динамичного и противоречивого столетия. В устах одного из идеологов и лидеров русского авангарда, друга и единомышленника В.Татлина и К.Малевича, М.Ларионова, К.Петрова-Водкина и П.Кузнецова эти утверждения звучали особенно веско.

Однажды, — было это, если мне не изменяет память, осенью 1948 года, — я провожал Николая Николаевича, но не домой, а до Фонтанного дома и он пригласил меня зайти с ним к Анне Андреевне Ахматовой, с которой, к слову, постоянно жила дочь Пунина — Ирина Николаевна.

Встреча была без особых эмоций, но дружелюбная. Разговор на бытовом уровне, а если о более важных предметах, то для меня не вполне ясных. Ахматова спросила меня, пишу ли я стихи; покраснев до корней волос, я чистосердечно соврал, что нет, не пишу, и Анна Андреевна меня одобрила. Пили чай, потом Ахматова читала стихи, насколько мне помнится, это были переводы. Сейчас, спустя столько лет, мне трудно восстановить впечатления, но основное — королева! Казалось бы, держалась Анна Андреевна просто, и одета была в домашнее платье, и обстановка вполне семейная — чай с баранками, и тем не менее королева в изгнании — красивая, гордая, с царственной осанкой, не то чтоб надменная, но по праву высокомерная. Другой масштаб личности, и даже если тогда я этого не осознал, то ощутил очень остро.

На обратном пути Николай Николаевич кое-что рассказал мне об Ахматовой. Знакомы они были с детских лет, оба выросли в Царском Селе, почти сверстники (он всего на несколько месяцев старше ее), там же учились — Пунин в классической гимназии, директором которой был Иннокентий Анненский, Ахматова в царскосельской женской гимназии. В дальнейшем встречи и пересечения были частными и естественными: оба принадлежали к одной литературно-художественной среде. В годы революции пути их, видимо, разошлись, но когда Пунин, разуверившись в коммунистических утопиях, отходит от общественной деятельности и сосредотачивается на научной, музейной, критической, встречи возобновились. В 1926 году Ахматова переезжает к Пунину, квартира которого находилась в том же Фонтанном доме, бывшем тогда филиалом Русского музея. Брак этот существовал семь лет и распался в 33-м.

Разумеется, я никогда и ни о чем не расспрашивал Николая Николаевича, но столь же очевидно, что эти годы очень много значили и для него, и в жизни Ахматовой. В ее поэтических книгах слышны отзвуки драматической истории любви и ее крушения. Вскоре после разлуки, в 1934 году Анна Андреевна писала:

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою,

За одиночество вдвоем

И за тебя я пью, —

За ложь меня предавших губ,

За мертвый холод глаз,

За то, что мир жесток и груб,

За то, что бог не спас.

Через шесть лет — о том же: «Разрыв»:

Не недели, не месяцы — годы

Расставались. И вот наконец

Холодок настоящей свободы

И седой над висками венец.

Больше нет ни измен, ни предательств,

И до света не слушаешь ты,

Как струится поток доказательств

Несравненной моей правоты.

Наконец, в стихотворении, написанном уже в Ташкенте 42-го года (Пунин жил тогда в Самарканде) и вошедшем в цикл «Северные элегии»:

И голос мой — и это, верно, было

Всего страшней — сказал из темноты:

«Пятнадцать лет назад какой ты песней

Встречала этот день, ты небеса,

И хоры звезд, и хоры вод молила

Приветствовать торжественную встречу

С тем, от кого сегодня ты ушла…

Так вот твоя серебряная свадьба:

Зови ж гостей, красуйся, торжествуй!»

* * *

Недавно скончавшийся профессор Московского университета Виктор Михайлович Василенко был поэтом и ученым, одним из крупнейших знатоков народного творчества. Арестованный в 1947 году, он проходил по «делу» Даниила Андреева, обвиненного в заговоре с целью убийства Сталина. Свой срок Василенко отбывал на севере, в лагере, входившем в систему Воркутлаг, вместе с Н.Пуниным и известным философом Л.Карсавиным. Позднее он вспоминал о том, как в вечерний час между лагерной поверкой и отбоем два немощных старика, изможденные голодом и болезнями, поддерживая друг друга, ходили вдоль колючей проволоки, беседовали, иногда спорили — о японских или испанских поэтах XVII века… От Ахматовой в лагерь приходили посылки.

Николай Николаевич Пунин умер в лагере вскоре после смерти Сталина, так и не дождавшись реабилитации.

В биографической справке, приложенной к изданному в 1976 году сборнику избранных трудов Пунина и в которой нет даже упоминания о его аресте, сказано:

«21 августа 1953 года H.H.Пунина не стало. С его преждевременной смертью в расцвете творческих сил и возможностей советское искусствознание понесло тяжелую, во многом невосполнимую утрату».

На смерть Пунина откликнулась Анна Андреевна Ахматова:

Н.П.

И сердце то уже не отзовется

На голос мой, ликуя и скорбя.

Все кончено… И песнь моя несется

В пустую ночь, где больше нет тебя.

«Зеркало» (Тель-Авив)

ПОДПОЛЬНЫЕ ДНЕВНИКИ

Валентин Воробьев

«В Испании есть король. Он отыскался. Этот король — я».

Из дневника титулярного советника Алексея Поприщина, 1834 г.

7 ноября 1961 года на квартиру художника В.Я.Ситникова пришел искусствовед М.В.Алпатов с книгой под заглавием «Дневник Делакруа». Предисловие к русскому изданию этого замечательного литературного памятника с множеством иллюстраций писал сам Алпатов, что тут же и подтвердил, скрепив увесистый фолиант дарственной надписью.

—  Михал Василич, — с благодарным поклоном обратился к нему Ситников, — а вы сами пишете дневник?

—   Василь Яклич, — удивленно выпучил глаза знаменитый ученый, —я еще не окончательно сбрендил!

—  Вы знаете, а я окончательно сбрендил, — задрав кверху бороду, сказал пожилой фаталист, — я беспрерывно пишу дневник двадцатый год подряд.

Несмотря на мировую известность и прочное общественное положение, академик Алпатов оставался  благоразумным   советским приспособленцем.

Советские люди дневников не писали.

Составление интимных записок не без оснований считалось откровенным доносом на себя и других. Такого рода клеветнические поденные записи, попадая на читку к Дзержинскому, Менжинскому, Вышинскому, составляли превосходный материал для суровых политических процессов. Того же Эжена Делакруа могли запросто расстрелять за «сионистскую пропаганду» — картина«Еврейская невеста»1834 года! — курскую помещицу Марию Башкирцеву, писавшую дневник по-французски, за преклонение перед Западом осудить лет на десять по 58-й статье, а титулярного советника Поприщина сослать на лесоповал в Сибирь без права переписки.

Советская культура не знала «дневника» ни как литературного жанра, ни как особой, письменной формы человеческого труда.

Дневники писали безумцы, тунеядцы, недоучки, беспризорники — весь тот пестрый сброд, составлявший артистическое подполье.

Василий Яковлевич Ситников, по кличке Васька-Фонарщик, — покровитель торговли и прибыли, изобретений и гимнастики, изящных искусств и магии, вел свои записки на клочках оберточной бумаги, газетных вырезках и на «фантиках» от сладких леденцов. Этот сбор клеветнических сведений он прятал в укромные щели и забывал о их существовании. После его эмиграции в Америку в 1975 году великолепные расписные «фантики» погибли в мусоре или частями попали в руки нерадивых жен и учеников.

Васька-Фонарщик писал старинным тяжелым слогом неизвестного происхождения, но и возможно под влиянием итальянского хулигана и шизофреника 16 века Бенвенуто Челлини, внимательно прочитанного им в изоляторе казанской психбольницы.

Вот образец его творчества под выразительным карандашным автопортретом от 1949-111-30. Сбоку крупными буквами магические слова — «мене, текел, фарес!!!» Наверху: «композитор-гитарист Иванов-Крамской 1949-111-28-12.30. Романс Бородина. 1949-111-28-13.25. «Отравой полны мои песни». Пела Тамара Ямко». Нижняя надпись: «горилла… акула… бык…»

Или запись от 3-11-1959 года: «…глянь не в пределы тысячиле-тий а в мильярды! …каково?., пожалуй следует строить жисть не так как строят ее «мудрецы»! а многие человеческие ценности следует переоценить, и то что казалось ненужным выйдет ценным, а то что казалось ценным выйдет обманом, грезами, блефом и мишурой!., я стал понимать это еще до войны (то есть в 1937 году) и постепенно имел случаи из года в год убеждаться в своей правоте…»

Или отрывок от 1-9-1963 года: «…я изобретатель и хорошо чувствуют материалы. Я тяжело страдаю душою если вижу гибель средств и материалов чии бы они не были. Я стараюсь предотвратить неразумную порчу материалов или злоупотреблений, а что точнее сказать — преднамеренно созданные условия для беспорядочного ремонта, когда легко совершить хищение и списать в убыток или расход большое количество народных средств…»

Или от 2 ноября 1971 года: «…Я отдаю свои знания. Добыл я их тяжким 25 летним трудом проб и переделок бесчисленных и закрепительных упражнений без руководителей… «на ощупь». Взамен все работы руководимых мною учеников принадлежат мне! Это апсо-лютно и кате-гори-чески!!!!»

Не надо быть большим эстетом, чтобы почувствовать прелесть сит-никовских «фантиков», неистощимое воображение художника, своеобразие изложения и проницательность.

Многотысячная армия «инженеров человеческих душ» оставила после себя кучу навоза вместо духовных ценностей, а шизофреник русского андерграунда Васька-Фонарщик, скончавшийся в 1987 году в Америке, оказался нам «нужным и ценным».

Дневники вели изгои.

В подмосковном селе Измайлово, где еще мычали коровы и пел петух, 20 лет подряд творил первый «ки-нетист» России Лев Нусберг. Неутомимый артист, следуя заветам русских футуристов, пытался повернуть дремучий советский люд на новые, «футурологические» рельсы.

Верный последователь Галина Битт сохранила в своем архиве листки интимных записок московского мечтателя.

«Вчера п-р-о-д-е-фи-ли-ро-вал по «центру» — мужики харкали и пили водку в уборной, на Неглинке. Прокисшее, бля, время, жизнь-туалет…

Встретил «комсомолок из Парижа». И одеты — по французски! На седьмой (7-й) день они у меня забереме-нили, не французским, но советско-русским семенем, ядреным! Кое-кто мне завидует! Сегодня надо торопиться к Кремлю. Духовный голод — гуще неволи»!

Надо сказать, что эта меткая заметка от 15 июля 1957 года — прекрасное начало скабрезного романа, за 30 лет до официальной советской эротики Виктора Ерофеева.

Через много лет, в эмиграции, куда горячего авангардиста вытолкнуло невежество и равнодушие советской власти, появляются живописные, с переходом на личности, дневники иного содержания.

«Пятница, 5 ноября 1982 года, «город желтого дьявола» бля!

Пока вижу тут грызню трех «группировок»! В одной: лебедь, рак, да щука — Валера и Римка Герловины, Бахчанян, Мих. Чернышев, ан. Ур, Гр. Капелян… ну, я их поддерживаю по принципу: «из всех зол меньшее», затем идет «шестерня», не желающая портить отношения ни с кем — Комары-в-Мармеладе, пиит Кузьминский и Ленька Соков, бывший подмастерье у Неизвестного, а ныне «крупный проамериканский попартист», да еще Генрих Худяк… Третью «партию» возглавляет бездарный выскочка, изобретатель изощренных по паскудству акций и стычек Витя Тупицын со своей нахальной женой «риткой»… племянницей Лиды Мастерковой, ну, бля, и родня у Лиды!!! Этот «тупица» в ковычках, — потому-что этот изворотливый скорпион, говорящий по-английски, переплюнет всех Шемяк и Глезеров вместе взятых! — влез в доверие к моржу Доджу, вытеснив жену Меламида, желающую занять место «куратора» в его говенном «фонде».»

Меткие и гневные заметки Нус-берга, темные для непосвященных в дела русского искусства, разносят в пух и прах жалкие интриги эмиграции.

ского из парижского болота «жур-«Проходимцы «тупицы» посылают в Москву по 10-15 писем ежемесячно, создавая там совершенно ложную картину о том, что происходит в русской эмиграции. В Москве паук Тупица бегал за пивом для Рабина, а в подвальчиках Нью-Йорк-Сити устраивает любительские «перфо-мансы» и разносит листовки(совершенно серьезно!) левым галерейщи-кам, поливая грязью все наше поколение художников и выделяя себя и свою «гоп-компашку».

Вне всякого сомнения, мировая культура жива благодаря подобным пылким свидетельствам. Не будь дневников барона Модеста Корфа, «очернившего» жизнь лицеистов, мы никогда бы не узнали о проказах Пушкина в русской литературе! Горячий дневник Нусберга, составившего целую школу последователей, навсегда остается в русской культуре.

Дневники писали в глуши.

Своеобразный альбом набросков с пояснительным текстом вел истопник тарусской поселковой бани Эдуард Штейнберг.

Истопник увлеченно рисовал.

В «тетрадки по клеточкам» попадали тончайшие перовые зарисовки и остроумные замечания одаренного истопника.

Над изображением лежащей на холме фигуры от 22 сентября 1961 года следует замечение в духе древних русских летописей: «Пятница. Попадья Марья Иванна тяжело заболела».

Или на листке с деревенским пейзажем, исполненным цветными мелками, неожиданная надпись в углу: «борода» ловит раков в речке». 20 августа 1965 г. Э.ШТ.

По словам Штейнберга, его ранние дневники с рисунками «зачитал известный московский писатель», однако несмотря на кражу, художник, увлеченный письменностью, продолжает свою очаровательную «смесь».

«Правда святые говорят — что земля — это гостиница для переезда куда-то. Русские вообще склонны отмеривать жизнь от конца без начала—где нас подстеригает случай. Но гостиницы бывают разные и нужно иметь терпение — а это очень много — чтоб качаться как маятник в часах. Но в этом пространстве куда нас забросил Господь — есть что-то великое и милое, например обязательность перед обязательным и неизбежным. В этом и есть человеческая свобода».

Текст под геометрическим рисунком от 30 октября 1975 года.

Рисунок от 17 января 1976 года с пояснением: «Был я на проводах Эдика Зеленина — коньяк лился рекой! Коньяк-коньяком, но ехать с такими картинами и пожеланиями в страну Европу — это может лишь русский после хорошего похмелья. Места, правда, всем хватит».

Листок от 7-III-77 года, Москва.

«Видел журнал «михаил-77». Некто Петров, основной автор этого журнала, раздает из окна по гениальности, и все это походит на чайную на станции Чухлома».

Над геометрическим изображением от 3 января 1985 года за композиционной надписью «умерла птица на Арбате» следует горькая заметка: «сегодня позвонил Немухин и сказал что умер В.Вейсберг. Завтра похороны».

Тарусский истопник, вопреки всеобщей паранойе гробового молчания, сохранил культуру дневника, потому что иначе он не мог жить.

Поэт, художник, коллекционер — Михаил Гробман все 15 лет безупречной творческой молодости занимал выдающееся положение в культуре московского андерграун-да. Он составил «московский дневник», потрясающий документ русской письменности, подобного которому еще не знала русская цивилизация. Фрагменты этих заметок были опубликованы в журнале «Левиафан» за 1981 год и отдельной газетой «Прекрасные шестидесятые» в 1989 году, приуроченной к приезду художника Ильи Кабакова в Израиль.

Согласно советским законам, Михаил Гробман был тунеядцем, шизофреником и врагом народа.

Дневник московского тунеядца написан упругим, телеграфным стилем, густо насыщен фактами, персональной кодировкой и безбрежной теплотой. Подробно и с особым блеском автор излагает полуголодный богемный быт Москвы. Положению культуры и подробностям семейных отношений отводится очень значительное место.

«Манеж полон тупых и бездарных картин. На весь Манеж — 6 акварелей Тышлера», или — «какой-то плакатист отметил у меня отсутствие советского духа», или — «вместо индустриальных тем я привез портреты еврейских стариков», или — «пошли к Юло Соостеру и Илье Кабакову в пер. Маяковского. Илья показывал новые работы, мы говорили о попарте и остранении», или — «у Эдика Штейнберга выставка в университете. Его картины повесили в насмешку вверх ногами.

Если студенты таковы, то каков уровень простой публики?», или — «говорили с Рабиным о художественной судьбе типа Павла Кузнецова.

Эти художники выжили физически, но деградировали под давлением советской жизни», или — «был в ВЦСПС насчет отчета за командировку. До чего же отвратительна вся эта профсоюзная сволочь!», или — «Володя Яковлев добровольно вернулся в «ганнушкина». Что же это за жизнь, если гениальный художник укрывается от нее в сумасшедшем доме». Бесконечные выпивки занимают торжественное место в богемном мире, где особенно холодно и бесприютно.

«Я вздремнул с похмелья», «звонил пьяный Сашка Харитонов», «там был пьяный Эдик Штейнберг», «Лиля Климович, как обычно, в похмельно-депрессивном состоянии», — щедро рассыпаны по тексту и оживляют его колорит.

В записках Гробмана немало и закодированных строк, где необходима расшифровка.

Например: «я искал подвал. Соболев тоже ищет».

В начале 60-х годов в результате беспорядочного строительного бума «черемушек» и «хрущевок» освободилось множество подвальных помещений в пределах старой Москвы, на аренду которых бросились «штатные» и «внештатные» художники.

Достаточно простого, по ходу записок, перечня имен, чтоб определить высокий художественный уровень тунеядцев, беспризорников и психбольных московского подполья.

Это: Яковлев, Столляр, Харитонов, Скалкин, Ворошилов, Штейнберг, Соостер, Кабаков, Калугин, Данилов, Курочкин, Смирнов, Шварцман, Снегирев, Гриневич, Пи-рогова, Маркиш, Плавинский, Ле-видов, Флешин, Быстренин, Гинзбург, Соболев, Нусберг, Тернов-ский, Гольцман, Борода-Воробьев, Маневич, Худяков, Бугаевский, Касаткина, Снегур, Амальрик, Булатов, Арк.Штейнберг, Озеров, Айги, Пивоваров, Халиф, Зверев, Сапгир, Харджиев, Кропивницкий, Некрасов, Неизвестный, Целков, Борух, Свешников, Холин, Вейсберг, Нему-хин, Ситников, Белютин, Янкилев-ский, Брусиловский, Кулаков, Лион, Галацкий, — по существу, полсотни «светил» подпольного мира, в сердцевине которых постоянно вращался Гробман.

Внештатный тунеядец Гробман имел полное право заявить в своем дневнике: «Акимыч (поэт и художник Аркадий Штейнберг) сказал, что каждые 5 лет от открывает хорошего поэта. Теперь этот поэт — я!»

Разрушения советской власти неисчислимы.

Но жар гуманизма, основы культуры, пророческие сны и литературные откровения сохранили не миллионы приспособленцев нечеловеческого советского режима, а полсотни шизофреников и тунеядцев голодного и больного подполья Совдепии.

Подпольные дневники, фрагменты которых мы привели выше, — отличная иллюстрация горького исторического парадокса.

12 октября 1993 года

«Зеркало» (Париж)

Наталья Этингоф

СКАЗАНИЯ О ПРЕДКАХ



ЮНЫЕ ГОДЫ

Это было в год открытия Первой Всемирной выставки в Париже, на рубеже столетий. Скопив уроками некоторую сумму, мама решила поехать в Париж, учиться в Сорбонне — знаменитом французском университете. За месяц до отъезда под руководством бабушки Любы началась бурная экипировка отправляющейся в дальние края путницы. Была призвана их постоянная портниха Лида, срочно шилось дорожное платье с множеством нижних юбок, пальто, печально напоминавшее салоп, и прочие детали женского туалета, не отличавшиеся излишним изяществом. Прабабушка Софья преподнесла маме совершенно фантастическую шляпу. Мама, смеясь, рассказывала и показывала, как выглядела хрупкая девушка 18-19 лет в этом наряде: «Я была похожа на кубышку в этих ужасных байковых нижних юбках! А в огромном тяжелом салопе я с трудом передвигалась!» — и мама, пошатываясь, проходила от стола к двери, растопырив руки: «Подкладка была такой толстой, что опустить руки было невозможно». Чтобы неопытная девочка не растерялась в дороге и кто-нибудь ее не обидел, подыскали ей спутницу — это была старая дева лет пятидесяти, пропахшая камфарой, компрессы из которой она ставила себе каждый вечер. Маршрут их путешествия был выбран весьма затейливо — из Москвы в Вену, а из Вены, через Шварцвальд, то ли в Бельгию, то ли в Швейцарию. И только затем в Париж. Поездка затянулась на три дня, с остановками в Москве и в Вене. Из Вены ехали в сидячих вагонах, других, кажется, тогда и не было в Европе. Спутница оказалась на редкость бестолковой и боязливой особой, и очень скоро Амаличка поняла, что рассчитывать может только на себя. Пришлось всю дорогу опекать эту малоприятную даму, бегать компостировать или покупать билеты, узнавать расписания, разыскивать по адресам пансионы, где предстояло им ночевать, и т.д. И все это, почти не зная немецкого.

О путешествии из Вены по горам Шварцвальда мама рассказывала с удовольствием: ее потрясла красота этих заснеженных гор, покрытых мощными соснами, и столь же мощные жители этих мест, в их тирольских шапках, румяные и усатые, входившие и выходившие из вагона, пока поезд тащился черепашьим шагом то вверх, то вниз. К ночи Амаличка совсем изнемогла и заснула, как оказалось потом, положив голову на грудь одному из тех усачей. Он сидел, боясь шелохнуться, до самого утра, когда был вынужден подняться, так как подъехал к своей остановке. Он горячо извинялся, что потревожил фрейлайн, — это-то Амалия поняла, но от смущения и стыда, что проспала всю ночь на груди незнакомого мужчины, не смогла вымолвить ни слова.

Приехав во второй половине дня в Париж, Амалия транспортировала вещи и спутницу в рекомендованный тифлисцами пансион и тут же, пешком, еще далеко не совершенно владея французским, отправилась в дальний конец города на Всемирную выставку. О, как смешно сейчас представить себе, в какой восторг приходили люди в начале нашего столетия от полета воздушного шара или езды автомобиля, допотопного уродца. «Мы бежали, забыв себя, за ним с криком ликования».

Поздно вечером, без задних ног, добралась Амаличка до пансиона, с трудом найдя его. Да, за трудную задачу взялась я, вызывая в своей памяти давние рассказы мамы. Многие из них, когда я была молода, именно по молодости лет я слушала, что называется, «в пол-уха», а когда достигла зрелого возраста и была способна оценить эти живые, хранившиеся в замечательной маминой памяти детали далекой от нас жизни, тогда я тоже не всегда была внимательна. Последние годы мама, старенькая, почти ослепшая старушка, любила после завтрака, сидя возле меня на кухне, вспоминать былое и особенно годы, проведенные в Париже. А я, не очень умело выполняя мамину обычную работу, от которой она вынуждена была отказаться, я, готовя обеды, гремела кастрюлями, сновала по кухне взад и вперед, заглушая слабый голос мамы. Вот почему, хотя она много рассказывала о выставке, так поразившей девочку из провинции, я — ее постоянная слушательница — запомнила немногое. Только вот впечатления о полете воздушного шара, а может быть, самолета, от автомобиля… Так же немного запомнилось и о пребывании мамы в пансионе. А ведь рассказывала она что-то смешное о порядках и о людях… На ее рассказы наслоилась всякая всячина из чужих воспоминаний, напечатанных в журналах, из романов и т.п. о хозяйках и обитателях пансионов. Отделить одно от другого я уже не в силах. Ясно помню только, что мама постаралась немедленно отделаться от своей спутницы, отселившись в другую комнату и отсев от нее подальше за столом. Помню еще рассказ о бунте, который подняли русские студенты из-за крошечных порций хлеба и скудного рациона. Ну и, как полагается, какие-то юмористические подробности о сухопарых англичанках, нелепо одетых. И о молодом симпатичном югославе, с которым они пересмеивались за столом потихоньку…

Среди нескольких отдаленно знакомых по Тифлису оказалась одна студентка- медичка. Она жила уже третий год в Париже и приобрела изрядный опыт жизни в пансионах. Она перетянула маму и участников «хлебного бунта» в другой пансион, в котором жила уже некоторое время. Пансион этот находился в Латинском квартале, близко от университета, кормили там лучше, а плата была даже несколько меньше — пансион был только для студентов.

К этому времени Амалия уже была принята в Сорбонну на отделение языка и литературы.

Многоопытная подруга взяла Амалию в оборот: она высмеяла допотопные юбки и уродливое платье, договорилась с хорошим портным, поставив ее перед свершившимся фактом. Молоденькая провинциалка нехотя согласилась пойти к портному и была совершенно сражена чудовищной стоимостью будущего костюма. Но решительная подруга, отметая всякие возражения, потребовала, чтобы Амалия приняла у нее недостающие деньги взаймы. «В Париже нельзя быть плохо одетой», — заявила она. Надо отдать ей должное, что сама она была одета изящно. «Прежде чем что-то предпринимать, необходимо быть «ком иль фо» — запомните это, детка!» — наставляла она младшую подругу.

Портной потребовал, чтобы Амалия разделась почти донага и осталась в одной сорочке. «Мадемуазель, к завтрашней примерке вам надо надеть тонкое белье», — сказал портной бесстрастно и, накинув легкую шерстяную ткань, стал лепить на маме форму будущего костюма. Когда он срезал все лишнее, как скульптор, со своей модели и наметал юбку и жакет, он подвел маму к зеркалу, и она ахнула — не узнала себя, а подруга и портной рассмеялись.

На покупку одной пары тонкого белья, простенькой, но модной блузки, да туфель на каблучках (нельзя же было в таком элегантном костюме носить детские туфли на низком каблуке) ушли все деньги, которыми снабдила ее добрая подруга. Но зато когда через три дня (всего через три дня — нашим ателье это и не снилось) Амаличка вышла в своем костюме на улицу (собственно говоря, это был совсем простенький костюм, но сшитый по фигурке), — это уже не была жалкая девица из провинции, а маленькая изящная парижанка. На нее с удовольствием поглядывали прохожие, а молодые щеголи отпускали шутливые комплименты. Да, но увы! — пришлось срочно просить у родителей деньги, сознавая, насколько это для них обременительно. И, наконец, пришла пора подумать о заработках. С помощью все той же благодетельницы-подруги и других добрых людей удалось заполучить двух учениц. И хоть знания французского ограничивались специальными курсами при гимназии, Амаличка храбро принялась за преподавание языка русским девочкам, на своем опыте убедившись, что преподавая — изучаешь.

Кроме того, ее осенила идея, как заработать поскорее и сразу. Амалия решила попробовать свои силы в литературе. Она послала в тифлисскую газету письмо-очерк — это был рассказ о Всемирной выставке. Ответ пришел неожиданно скоро и весьма положительный — с предложением писать обо всем, что ее заинтересует. И, главное — гонорар превзошел все ожидания. За полгода она послала три или четыре очерка «от парижского корреспондента». В одном из них она описывала посещение сумасшедшего дома, куда ее повела недавняя знакомая, врач из России. Посещение этой «обители печали» произвело на нее огромное впечатление. Как жаль, что не сохранилось ничего из литературных опытов мамы… Остался, правда, маленький альбом со стихотворениями и переводом с французского, но более позднего времени, и об этом я еще напишу.

Занималась мама в тот первый год в Сорбонне много и упорно, сказывалась хватка золотой медалистки. Уже через пять-шесть месяцев она говорила по-французски свободно, так что русские студенты только щелкали языками — «Какова малютка!» Небольшой рост, хрупкость и еще совсем детское выражение лица часто обращали на себя внимание окружавших ее студентов и преподавателей. Не раз ей задавали вопрос: «Девочка, что вам здесь нужно?», или спрашивали громко друг друга: «Что делает здесь этот ребенок?»

Синие, еще ничем не замутненные глаза, пушистые светлые волосы, тонкая осиная талия — вот такой когда-то была наша мама и ваша бабуля! Увы, только по фотографиям мы можем отдаленно представить себе ее девичий образ. Талия была предметом маминой особой гордости. Она была такой тонкой, что как-то один нахальный студент, конечно, француз, обхватив Амели за талию двумя ладонями, закричал: «Господа, я выиграл — мои пальцы сошлись, и никакого корсета!» Эти лоботрясы- студенты заключили пари со смельчаком, что только при помощи корсета может существовать столь узенькая талия.

Амели пользовалась успехом, студенты ухаживали за ней, но от всяких свиданий она отказывалась, слишком поглощенная занятиями, а может быть, просто слегка побаивалась своих ухажеров. Вскоре конспекты, которые вела Амели на французском языке (об этом мама рассказывала с нескрываемой гордостью), стали высоко цениться. Нерадивые студенты, в том числе и французы, удивлялись быстроте и подробности ее записей. Конспекты выпрашивали перед экзаменами, чтобы переписать их и вызубрить.

Занятия велись в очень хорошем темпе, и были они весьма насыщенными. Лекции читали блестящие преподаватели. Времени ни на что не хватало, кроме упомянутых двух учениц, с которыми она очень сдружилась, так же, как с их семьями. Одну из них, очень незаурядную и очаровательную девочку, мама часто вспоминала. Звали ее Капочкой, она чем-то серьезно болела незадолго до того и была еще слабенькой. Ей едва минуло пятнадцать, однако умна она была не по-детски, и все, начиная с ее милой матери, относились к ней с каким-то трепетным уважением. Впоследствии и Женя с Маней, встретившись с ней, ее сестрой и матерью, близко сошлись с ними.

Возвращаясь домой в Тифлис на летние каникулы, мама заехала на неделю погостить в имение капочкиной мамы под Тулой. Имение было небольшим, но красиво расположенным и хорошо ухоженным трудами брата хозяйки. К тому времени все семейство уже приехало из Парижа. Интеллигентные симпатичные люди, они окружили маму нежным вниманием. После трудной зимы она наслаждалась покоем, тишиной, дальними прогулками. Капочка успела уже окрепнуть и загореть и составляла ей веселую компанию. Съездили они и в Ясную Поляну. Толстых никого не было, так и не удалось посмотреть на Льва Николаевича и на его близких.

Когда Амалия вернулась домой, она потрясла своим «парижским шиком» сестер и подруг. Но отец остался ею недоволен: она похудела и побледнела. Он прослушал ее, нашел шум в сердце и хрипы в верхушках легких — сказалось напряжение этого года и наступила расплата за щегольство. Узнав, что Амалия всю зиму проходила в костюме, как «все француженки», с небольшим изящным зонтиком на случай непогоды, дедушка Арон очень огорчился и потребовал, чтобы она немедленно заказала зимнее пальто у хорошего портного. Но Амалия наотрез отказалась шить что-либо в Тифлисе. Не споря с ней, отец дал ей денег и взял обещание по приезде в Париж сразу же купить или сшить теплое пальто. А пока было решено на оставшуюся часть каникул отправить Амаличку в Швейцарию, на лечебное швейцарское молоко и шоколад, куда она поехала с превеликим удовольствием.

Поселилась Амалия в горном поселке на берегу Женевского озера, в уютном пансионе. Там было немного жильцов, людей спокойных и не чересчур общительных, что вполне ее устраивало. Среди них была русская пара — муж и жена, средних лет. Приветливые и симпатичные, они стали приглашать ее на прогулки, и порой завязывались интересные беседы. Много позже она узнала, что это были социалисты, вынужденные жить в эмиграции. Было жаль, что она не узнала их фамилии, ибо они скрывались под вымышленными именами.

Чудесный горный воздух, полная безмятежность, вкуснейшее молоко, мед прямо в сотах, шоколад после скудного парижского питания, которое проглатывалось второпях, все, все это возродило Амаличку за короткий срок. Долгие прогулки по горным тропам, романтические скамейки над отвесными обрывами, альпийские луга — ах! и ох!, да еще вдобавок — Шильонский узник… Все настраивало на поэтический лад, и как тут было удержаться? — она начала «слагать стихи», как когда-то позже сказала об этом сама в своих стихах.

К концу пребывания в Швейцарии приехала бабушка Люба, прожила с ней дней десять и удостоверилась, что состояние дочери значительно улучшилось. Вместе они поехали в Париж, и там было решено отказаться от пансионов с их суетой, дороговизной и сомнительным питанием. Удалось подыскать недорогую комнату в частном доме, тоже в Латинском квартале. К отъезду матери в Тифлис Амалия переехала в хорошенькую светлую комнату. А до этого бабушка Люба показала дочь известному парижскому врачу, и тот успокоил ее насчет легких, но шум в сердце все-таки еще прослушивался. Он прописал размеренный образ жизни и усиленное употребление сладкого, дескать, «сахар питает сердце». Амаличка любила сладости, выполнять предписание доктора было не так уж трудно. Мать оставила ей деньги на первые месяцы и взяла с нее обещание не экономить на еде.

Следуя предписанию несколько утрированно, она стала есть только крендельки и пирожные с горячим шоколадом. Мама признавалась мне, что ее хватило надолго — до удивления, пока однажды она не почувствовала непреодолимое отвращение, и на много лет. Но за эти месяцы она выросла на несколько сантиметров, пополнела, похорошела и повзрослела. По-видимому, и впрямь ее организм нуждался в такой диете.

Училась она теперь легко, без напряжения. Много ходила, по-настоящему знакомясь с Парижем. Началась пора свиданий, то в Люксембургском саду, то на набережной Сены, то просто прогулок вдвоем по улицам Парижа. Она посещала музеи и, конечно, Лувр, спектакли «Комеди Франсез» и «Гранд Опера». Видела Сару Бернар и знаменитую красавицу Элеонору Дузе. Пятидесятилетняя Сара играла ростановского «Орленка» — мальчика- подростка играла так, что через десять минут все забывали возраст, толщину и, что греха таить, уродливость артистки. Она потрясала зрителей силой своих чувств и обладала почти гипнотической властью над зрителями.

Бегала Амалия на лекции по искусству, в концерты, бывала на митингах и собраниях, слушала Жореса — великолепного оратора-революционера, заставлявшего слушателей в порыве восторга или негодования вскакивать с мест, неистово кричать. Ей надо было повсюду поспеть, приобщиться ко всему. Познакомилась она с очень милой, интеллигентной женщиной-скульптором, русской, проживающей давно в Париже. Прошло много лет, и мама узнала, что это была Голубкина — ученица Родена, прекрасный художник. Она уговаривала маму позировать обнаженной, но мама — дитя своей среды, — конечно, отказалась. (Она позволила только снять слепок со своей ножки. До самой глубокой старости мама сохранила изящество и красоту своих маленьких ног с высоким подъемом.)

Переезд на частную квартиру открыл Амели доступ к повседневной городской жизни, она вошла как бы в самую ее гущу: завтракала в бистро, делала закупки в магазинах, беседовала с продавцами, с женщинами у прилавков, ходила по утрам на рынки и, само собой, в знаменитое «чрево Парижа».Только теперь стало возможным близкое знакомство с бытом французских семей (тех, кого называют мелкой буржуазией), через квартирных хозяек и жильцов всех домов, где ей пришлось перебывать, а ей, в силу различных обстоятельств, довелось переменить не одну квартиру.

В первый раз все было как будто как нельзя лучше — хорошенькая комната, которую они сняли вместе с бабушкой Любой, приятная хозяйка и безупречная чистота. Убирала комнаты сама хозяйка со своей дочерью Трехэтажный дом, добротный и красивый, доставшийся хозяйке по наследству, стоял на тихой зеленой улице. И при этом оплата была божеской. Недели две Амалия не могла нарадоваться. Но однажды ее разбудил рано утром бурный каскад звуков, обрушившихся сверху — с третьего этажа. Кто-то что было мочи бил по клавишам рояля. Амалия с негодованием пожаловалась хозяйке, но та извинилась — объяснила, что ничего поделать не может: там наверху выпускница консерватории, она снимает комнату уже четвертый год, отказать ей невозможно, тем паче, что мадемуазель заплатила за год вперед.

Мне трудно восстановить последовательность событий второго, а затем и третьего годов обучения мамы на литературном факультете Сорбонны. Не убеждена я также и в хронологической точности ранее изложенных фактов: возможно, что заболевание мамы и последовавшие за ней поездка в Швейцарию и приезд бабушки произошли много позже — уже во второй приезд мамы в Париж.

Рассказы мамы, как мозаика, складывались из множества маленьких бытовых деталей и любопытных историй из ее жизни в Париже, в городе, в который она влюблялась все больше и больше, чем, впрочем, не отличалась от многих, кто в ту далекую пору подолгу жил в Париже. Здесь прошли самые счастливые юные годы моей мамы, здесь раскрылись ее глаза на мир, здесь прошли ее первые романы, наивные и робкие… Среди нескольких молодых людей, бегло очерченных мамой, которые оставили какой-то след в ее памяти, чаще других упоминался один, также приехавший из России, то ли русский, то ли еврей.

Влюблен он был в Амели очень. Они встретились месяца за два до конца учебного года, по-видимому, второго — это объясняет то, что произошло: а дело в том, что мама по приезде в Тифлис на каникулы подала прошение в Петербургский университет о допуске к экзаменам на юридический факультет. Для этого потребовалось разрешение от отца на поступление в высшее учебное заведение. Эти документы я нашла в маминых бумагах и долго не могла понять, почему, не окончив Сорбонну, она хотела так резко изменить свои планы. Но разрешения на поступление она, очевидно, не получила, потому что к осени вернулась в Париж и закончила литературный факультет летом 1902 года.

Что же все-таки произошло весной 1901 года? История незатейливая, так сказать, «житейская»: в ответ на настойчивое ухаживание этого молодого человека Амалия не осталась равнодушной — он стал занимать все больше и больше места в ее душе… И вдруг… исчез! Исчез бесповоротно. Амели недоумевала, страдала, задавала себе вопросы, на которые не находила ответов. Подруга, с которой она снимала совместно комнату, была, несмотря на сдержанный характер Амелии, поневоле в курсе того романа, но и она не могла ничего объяснить.

А через год или немного больше она узнала, что та «подруга», которая была старше на 3-4 года, вышла замуж за исчезнувшего молодого человека несколько месяцев спустя после его исчезновения.

Как-то раз, во второй свой приезд в Париж, Амели встретила эту «подругу» у одних общих знакомых и спросила, что же все-таки произошло тогда, в 1901 году. И та ответила: «Видите ли, Амели, наш друг обратился ко мне с вопросом — может ли он надеяться на вашу взаимность? Я ответила, что вы еще совсем ребенок. Конечно, он был в отчаянии…» Амели не стала ее больше расспрашивать, но с тех пор, по- видимому, была не очень расположена заводить подруг. Во всяком случае, я помню только двух-трех женщин, к которым мама относилась тепло, по-дружески.

Итак, Амели вернулась в Париж и, продолжая занятия в Сорбонне, врастала все глубже в быт и нравы парижан того времени. Я попытаюсь воспроизвести здесь то немногое, что запомнила из рассказов мамы, — это маленькие истории и черточки, характерные для той далекой эпохи. Как всякие воспоминания, истории эти носят по большей части несколько идиллический характер — «прошлое сквозь розовые очки».

В тех домах, где мама снимала комнату, был заведен такой порядок: по утрам у дверей, выходивших на площадки лестниц, выстраивались, по числу жильцов этого этажа, корзиночки с продуктами: молоком, сливками, сыром, ветчиной, булочками — в общем, со всем, что вы заказывали. Заказы принимались на месяц и на неделю вперед, по вложенной в корзинку бумажке с фамилией вы находили свой заказ. В иных домах, бывало, подъезды запирались на ночь, и тогда корзинки оставлялись прямо на тротуаре у входных дверей. Мама не помнит случая, чтобы когда-нибудь из них что-либо пропало. Такая честность парижан поражала приезжих. А ведь нуждавшихся, и даже голодавших, в этом огромном городе было немало; она встречала нищих и возле рынков, и возле магазинов. Однажды — это, кажется, было на Пасху, Амели нашла в своей корзиночке плитку шоколада, которую и не думала заказывать. После завтрака она пошла отдавать эту плитку и с удивлением узнала, что хозяева лавки таким образом поздравляли с праздником всех своих постоянных покупателей. Подобный же случай произошел в другое время, в другом магазине, куда она заходила часто за полуфабрикатами на обед: там на Рождество ей поднесли целый пакет с продуктами. Вот как велась торговля во Франции в начале нашего века. Тогда еще огромные универмаги не поглотили маленькие патриархальные лавочки.

Другой рассказ. Амалия хорошо усвоила урок своей первой наставницы: она всегда старалась быть «абие», то есть одетой изящно, при самых скудных средствах. Она долго носила свой первый костюм, историю которого я уже рассказала; добавлю несколько подробностей, упущенных мной. Действительно, молодые парижанки ходили чуть не всю зиму (а зимы во Франции, как известно, мягкие) в одних костюмчиках, но… под ними они носили тонкие шерстяные комбинезоны (мама их почему-то называла «егеревскими») прямо на голое тело. Квартиры во Франции тогда почти не отапливались, как правило, на ночь в постели клались грелки, и только в гостиных были камины. Поэтому теплое белье было как нельзя кстати и дома, не говоря уже о том, что в аудиториях и библиотеках, где мама проводила по 5-6 часов, была настоящая стужа. Свой единственный «шикарный» костюм приходилось беречь — чистить, отглаживать, — омолаживать и придавать ему каждый раз новизну за счет всяких атрибутов: новых блузочек, туфелек, перчаток, шляп (о, эти шляпы! с огромными полями и целыми цветниками на них!) Все это требовало затрат… Амалия избегала брать деньги у родителей, кроме того времени, когда болела, она по-прежнему давала уроки французского языка. Кроме постоянных двух уроков в семьях, где она себя чувствовала как дома и в эти дни проводила вечера и обедала, она давала еще временные уроки. Амалия стала высоко цениться как преподаватель и приезжие добивались согласия заниматься с ними. Это давало возможность сводить концы с концами. Но в особо торжественных случаях приходилось прибегать к помощи прокатных пунктов (блузки, туфли и т.д.). При маминой брезгливости, несмотря на явную чистоту этих предметов, она испытывала страдания, но желание выглядеть «ком иль фо» (как следует) пересиливало отвращение. И надо же было случиться, что она сама испортила взятую напрокат блузку, закапав чем-то, что никак не могла отстирать. И, как назло, денег было в обрез: если заплатить за блузку, значит, остаться без гроша. Амели отправилась в прокатный пункт и призналась в случившемся. Совершенно неожиданно она встретила со стороны служащего самый чуткий прием: «Ничего, мадемуазель, не огорчайтесь, мы попытаемся вывести пятна, ну а если не удастся, вы заплатите за порчу, когда вам будет удобно». Да! Пожалуй, мы к такому отношению не привыкли. Когда Амели зашла в этот пункт через несколько дней, получив за уроки деньги, тот добрый гений сообщил ей, что все в порядке — пятна сошли.

Я вспомнила, кстати, что в «малый джентльменский набор» мамы входил и крошечный букетик фиалок, за одно-два су, на отворот ее жакета. Студенты так и прозвали ее «мадемуазель Фиалка». На всю жизнь мама сохранила особенную любовь к фиалкам.

И вот такая элегантная молодая особа, с зонтиком в одной руке и сумкой для книг в другой, должна была взлезть на империал омнибуса, подхватив подол своей юбки — задача! И так каждый день. «И однажды, спускаясь из омнибуса, я почувствовала, что на талии лопнула резинка от панталон. Кое-как, придерживая локтями бока, я доковыляла до тротуара, и тут порыв ветра заставил меня взмахнуть рукой с зонтиком, панталоны с легким шелестом скатились вниз! Что было делать? Я перешагнула через них и пошла вперед, как ни в чем не бывало. Но тут услышала голос: «Мадемуазель, мадемуазель, вы потеряли ваши панталончики». Меня нагнал пожилой усатый француз, по виду рабочий, и с улыбкой протянул их. Увидев мое смущение — я покраснела до ушей, — он сказал: «Ну что ты, дочка, ничего страшного!», — и пошел своей дорогой. Ни скабрезного, ни оскорбительного в его поведении и тени не было».

«И вообще, — заканчивала мама тот рассказ, — за все годы в Париже я почти не встречала ни с чьей стороны посягательств на мою честь, наоборот, доброжелательность и ласковое отношение со стороны простых людей, среди которых жила. Конечно, были подозрительные кварталы, куда я никогда не заходила».

А вот еще рассказ о «доброй старой Франции», но уже не столь идиллический.

«Пожалуй, дольше всего, почти весь учебный год, жила я в маленькой квартирке у симпатичной женщины средних лет. Квартира состояла из кухни на первом этаже и двух спален: одна на втором, другая на третьем этаже.Так, по вертикали, устроены многие квартиры в небогатых домах Франции и Англии. Мне посчастливилось жить на втором этаже: лестница была узкая и крутая, и карабкаться на третий этаж было трудно даже такой молодой девушке, какой я тогда была. Наверху жил какой-то человек, замкнутый, даже мрачный, с которым я сталкивалась редко. Мадам Мадлен убирала комнаты и кухню, наливала в кувшины воду для умывания, топила камины; дрова для них натаскивал ее сын- подросток до ухода на свои уроки у мастера, за которые мать должна была платить. Жили они исключительно за счет сдачи своих спален, беря за них очень дешево по сравнению с другими хозяевами. Сами же ночевали — она на кухне, а сын на чердаке, который, конечно, не отапливался. По утрам он спускался, совершенно закоченевший, на кухню, где мы с мадам Мадлен пили кофе. Это был очень худой, малорослый мальчик, видно было, что он сильно недоедает. Надо сказать, что и сама Мадлен имела изнуренный вид, с которым не вязались прекрасные, тяжелые, чуть ли не до полу, черные волосы. Как- то она поделилась со мной секретом ухода за своими волосами: оказалось, что она их никогда не моет, но раз в неделю протирает керосином. Была у нее замужняя дочь, которая сразу же после свадьбы, лет шесть тому назад, уехала с мужем. Он поступил на службу в контору на каких-то тропических островах. Мадлен очень скучала по дочери и говорила, что я чем-то напоминаю ее. Раз в месяц она получала от дочери письмо и большую посылку с кофе и какао, этим они поддерживали силы. Как-то, через месяц после того, как я поселилась здесь, Мадлен предложила мне столоваться у нее, я не могла отказаться, понимая, что это будет некоторым подспорьем в ее скудном бюджете. И я решила попробовать и не прогадала: готовила она чудесно, тратя очень небольшие средства. У меня стало уходить гораздо меньше на еду, при этом я видела, что она умудряется выкроить что-то и для своего мальчика, — за несколько месяцев он заметно округлился. Наверное, я прожила бы там до конца учебного года, но в апреле пришло письмо от дочери, что они с мужем возвращаются домой. Я очень привязалась к доброй женщине и ее сыну, чувствовала себя там как в своей семье. Забавно, что Мадлен никак не хотела верить, что я иностранка! Это была мужественная женщина, обладавшая природным умом и чувством юмора, но полная самых смешных предрассудков. Она считала всех иностранцев варварами: «Амели же совсем другое дело! — нет, она не иностранка. Бедняжка, ей приходится ездить в дикую Россию «».

Мадлен горячо полюбила Амаличку, а сын ее влюбился так, как влюбляются мальчики 15-16 лет во взрослых девушек, он старался всячески услужить, но ревновал мучительно ко всем молодым людям, провожавшим ее домой, что очень осложняло ее жизнь, но она признавалась, что поклонение этого застенчивого подростка трогало ее. Расставаться было трудно, и все трое плакали. Была и другая причина расстройства Мадлен — дочь ее в письмах последнее время стала все чаще жаловаться на тяжелый деспотический характер мужа. И Мадлен с тоской думала о том, что их всех ждет.

Прошло лето, мама сдала последние экзамены весьма успешно и получила сертификат — то есть торжественное удостоверение об окончании литературного факультета Сорбонны. Прощай, Париж, пора и в путь, но… прежде чем отправиться домой, Амалия решила заехать в Женеву к сестрам. Они должны были поступить этой осенью в университет — Маша на юридический, Женя на медицинский факультеты. Приехали они заранее — летом, чтобы освоиться в чужих краях и позаниматься французским основательнее. Возможно, что Амели заехала к ним с тем, чтобы помочь в этом отношении. Поселились младшие сестрички (им еще не было восемнадцати) не в самой Женеве, а в окрестностях ее, в очень живописном месте, но в весьма сомнительном пансионе, по совету каких-то тифлисских доброжелателей. Пансион был густо набит соотечественниками и соотечественницами, некоторые из которых (речь идет о дамах) быстро разнюхали, что перед ними доверчивые, наивные и очень возвышенные дурашки. После двух недель пребывания за границей Маничка с Женичкой впали в бедственное положение: остались совсем без денег и, смешно сказать, полураздетыми.Беззастенчивые эмигрантки под всяческими жалостливыми предлогами выманили у них юбки, кофты… все мало-мальски стоящее внимания. Когда в таком общипанном виде растерянные сестры предстали перед мамой, она пришла в ярость, но не ограничилась тем, что пробрала их как следует. После первого же табльдота, за ужином, она подошла к двум самым наглым особам, на которых красовались вещи сестер, и так решительно потребовала возврата вещей и денег, что те струхнули.

Вещи они вернули, разговор был публичным, при одобрительных замечаниях окружающих, давно возмущенных тем, как бессовестно обирают молоденьких барышень, но пассивно молчавших: «Неудобно вмешиваться». Денег, понятно, у уличенных девиц не оказалось, они бурно рыдали и обвиняли маму в нечуткости и жестокости. Сгоравшие от стыда сестры уже готовы были просить у этих нахалок прощения и отказаться от своих вещей. Пришлось маме проявить всю силу своего характера, чтобы укротить девиц и урезонить сестер. Мама не отличалась особенной храбростью, терялась и робела порой в минуту сильного волнения или перед теми, кого уж очень уважала, но в крайних случаях умела стойко противостоять наглецам и хамам. Она ненавидела хитрость, лицемерие и беззастенчивость всю свою жизнь. Чтобы покончить со всей этой историей раз и навсегда, Амалия на следующий день подыскала в Женеве скромный и тихий пансион, куда перевезла сестер. А в своем письме к родителям не скрыла печальных фактов, явившихся причиной просьбы о срочном денежном переводе. Письмо было послано с оказией, дошло быстро, и не прошло и десяти дней, как в спальню к сестрам утречком постучались и вошел сам отец — Арон Абрамович. Письмо мамы глубоко взволновало и даже напугало его. Он признался дочкам, что боится за них и сомневается, стоит ли им жить так далеко от дома. Гуляя с ними тремя по берегам Женевского озера, он старался внушить выстраданное им самим знание жизни и людей. Беседы эти произвели большое впечатление на Амалию и ее сестер. Сестры перестали дуться на нее и, хотя еще не раз в жизни попадались на удочку к разным пронырам, но все-таки уже не были так наивны и простодушны, а главное, так беззащитны.

Оставив сестер и отца, Амалия через несколько дней поехала наконец домой. Пора было начинать жизнь самостоятельного делового человека, в свои 21 год она чувствовала себя вполне взрослой.

«По дороге домой я решила завернуть к одной врачихе, с которой познакомилась года за два до того в Париже. Приезжала эта знакомая в Париж каждый год месяца на два — слушать лекции по медицине, а также ходить в концерты, — сама она хорошо играла на фортепьяно и очень любила музыку. Мы познакомились в концерте. Была она интересным начитанным собеседником, с очень необычными суждениями. Мы подружились с ней, несмотря на большую разницу лет. Муж ее умер шесть лет тому назад, и жила она одна, при маленькой больнице под Воронежем. Она горячо приглашала меня приехать и погостить у нее в тиши, погулять в прекрасном парке, раскинувшемся вокруг больницы, которую построила вместе с мужем рядом с домом, принадлежившим ее покойным родителям. Я обещала приехать и из Женевы известила ее». Так как я забыла, как мама ее называла, скажем условно, что звали ее Елизаветой Антоновной. «Сойдя в Воронеже с поезда, я в растерянности оглядывалась, когда ко мне подошел деревенский парень и спросил — не я ли барышня Мухаринская? Он повел меня к маленькой изящной коляске и по довольно ровной проселочной дороге катил минут сорок вдоль колосившихся полей. Широкие просторы, расстилавшиеся вокруг, поразили отвыкшую от них, вернее, не привыкшую к ним жительницу Кавказа. Миновав небольшое сельцо по одну сторону речки, мы по мосту въехали в старинный темный парк и по аллее подкатили к барскому дому, типичной для той поры постройки. С крыльца быстро сошла Елизавета Антоновна, как всегда бодрая, подтянутая. Она радостно поздоровалась. Дом был скромный, но добротно обставленный удобной мебелью, большие окна открывали вид на цветущий сад. Хозяйка провела меня в маленькую уютную спальню и оставила привести себя в порядок после дороги. Вскоре она позвала в столовую — просторную, светлую, с роялем у окна, — очевидно, столовая служила и гостиной. На столе уже были расставлены блюда с едой, которой Елизавета Антоновна сама угощала гостью. После обеда мы посидели возле открытого окна, как всегда, между нами завязалась оживленная беседа. Потом Елизавета Антоновна повела меня в соседнюю комнату — кабинет с высокими шкафами, полными книг, и объяснила, что эти книги начал собирать еще ее дед. Дав мне выбрать книги для чтения, она оставила меня отдыхать и ушла, извинившись, что пора заглянуть в больницу, проверить, все ли в порядке. Часа через два она вернулась, мы выпили чаю и пошли в парк, где долго гуляли. Парк был запущенным, порой переходил в лес и казался необъятным. Было жутковато и чудесно. Когда мы пришли домой, Елизавета Антоновна села к роялю. Она играла любимых мной Шуберта и Моцарта — играла прекрасно. Один раз она внезапно прервала игру и, быстро подойдя к окну, что-то сказала и закрыла окно. Я удивилась, но хозяйка только пожала плечами — мол, почудилось что-то. В десять вечера Елизавета Антоновна встала из-за рояля и сказала, что завтра ей рано вставать, сегодня по случаю приезда Амалички она устроила себе свободный день: «Счастливый день, — сказала она. — Обычно до обеда (позднего — по-французски) я занята больными — сейчас их довольно много, а у нас только один помощник, старенький фельдшер. Утром, — сказала она, — не спешите, отдохните хорошенько с дороги. Здесь на столе будет вам приготовлен завтрак. Читайте, гуляйте, а к двум часам я подойду — мы позавтракаем второй раз вместе. А потом у нас будет весь вечер!» Очарованная хозяйкой, ее домом и красотой вокруг дома, я легла с книжкой в руках и вскоре заснула. Проснулась от какого-то разговора под окном. На моих маленьких часиках на цепочке было восемь утра. Я вскочила, накинула халатик, отдернула занавеску и закричала. К стеклу прижалось огромное одутловатое лицо с выпученными глазами. Крик испугал чудовище и оно убежало, громко топоча ногами. Я сбоку, осторожно, заглянула в окно и увидела мелькнувший среди кустов серый халат. «Это больной, ничего страшного», — подумала я. Мне удалось восстановить душевное равновесие, особенно после чудесного завтрака из самых свежих деревенских продуктов. Поев и не встретив ни разу прислуги, я подумала, что следует прибрать со стола, и стала собирать посуду, и опять какой-то звук насторожил меня. Я быстро оглянулась: в открытое окно, цепляясь за раму, пытался вскарабкаться кто-то худой, бритый, в халате. Он строил страшные гримасы и издавал странные звуки, похожие то ли на плач, то ли на хихиканье. Я в ужасе застыла с чашкой в руках. В это время раздался чей-то вопль в саду и висевший в окне больной с ответным воплем рухнул вниз. «Боже, да ведь это же сумасшедший дом! — ахнула я. — Скорее уезжать отсюда, я не могу здесь больше оставаться!» Я бросилась в свою комнату, чтобы собрать вещи, но ошиблась дверью и вбежала в другую комнату. Посреди стоял большой стол, на нем валялись куски кровавого мяса. Над столом с гулким жужжанием вились тучи черных мух. Когда я открыла дверь, потревоженные мухи густым роем поднялись вверх. Я страшно закричала и выскочила из комнаты, с силой захлопнув дверь. Навстречу мне шла Елизавета Антоновна, приветливая и спокойная: «Что с вами, Амели, чем вы так взволнованы?» Я с трудом пролепетала: «Там, там — мухи!» — «Ну и что же? — спросила хозяйка. — Что же тут такого особенного?» — «Они едят сырое мясо…» — «Конечно, — также невозмутимо ответила Елизавета Антоновна. — Надо же им чем-то питаться, бедняжкам». Дрожащим голосом я сообщила, что вспомнила, что должна уехать, сегодня же. «Я знаю, — огорченно сказала Елизавета Антоновна. — Вас напугали мои мальчики — больные мои? Сегодня они нервничали, не слушались, но мы их уже успокоили. Останьтесь, прошу вас!» — «Нет, нет, — торопливо заговорила я, — мне все равно необходимо уехать, к сожалению, и как можно скорее, я еще успею попасть на поезд!» Опечаленная хозяйка пошла приказать, чтобы заложили коляску».

Рассказывая этот эпизод из своей жизни, мама каждый раз заново переживала потрясение, испытанное ею, делая «страшные глаза» при словах: «Надо же им чем-то питаться, бедняжкам». «С тех пор, — шепотом говорила она, — я не очень доверяю психиатрам: постоянное общение с душевнобольными заразительно».

Прошло три года. Мама преподавала в частной гимназии, кажется, она называлась гимназия Лисициан, давала частные уроки. Среди маминых бумаг сохранилось объявление, отпечатанное в типографии крупным шрифтом: «А.А.Мухаринская — уроки французского языка. Адрес: Вильяминовская, дом 3, третий этаж». Наткнулась я также на удостоверение о том, что А.Мухаринская сдала при 3-й мужской гимназии экзамен по латыни, это давало право репетировать гимназистов. По- видимому, мама много работала, чтобы скопить денег для осуществления своих планов. Смутно припоминаю рассказ о том, что приезжал некий Мишель просить маминой руки, но мама не согласилась. Брат Сауля учился в Киеве, сестры — в Женеве, названная сестра Лена — в Монфлери. Дом опустел.

Чем жила мама эти три года, кроме работы? — Не знаю. Бывают (или, вернее, бывали) белые пятна на карте, нечто подобное случается в жизни близких нам людей, выпадают целые пласты из их биографий, а ты в свое время не поинтересовался, не спросил. А потом уж поздно. Так же вот и с этим отрезком времени случилось. А ведь время было таким тревожным, таким бурным и трагическим в России. Отзвуки Цусимы, январских событий пятого года не могли не доходить до Грузии. Револю- ционные волнения охватили весь Кавказ. Мама была не таким человеком, чтобы остаться глухой ко всему этому. Знаю, что тетя Женя, вернувшаяся в Тифлис (она заболела тяжелой формой малярии и так и не закончила медицинского факультета — ушла с конца третьего курса), вступила в партию эсеров, но пробыла там не более двух лет, ее оттолкнуло террористическое направление организации, в которой она состояла. Помню, что мама не одобряла тетю Женю, когда она вступала в эту партию, но почему — не знаю. Что думала мама, как относилась к происходящему вокруг? Может быть, не рассказывала мне об этом периоде, потому что он был тяжелым, безрадостным, и вспоминать не хотелось?

В июне 1905 года мама снова в Париже, допущена к занятиям на факультете права. Только две женщины были допущены в это святилище. И снова «ля петит блонд» (маленькая блондинка) — так звали маму будущие юристы, народ зрелый и серьезный, — снова она в стенах старинной Сорбонны, полная впечатлений, окруженная вниманием живых и умных молодых людей. Она с жадностью окунулась в студенческую жизнь. Ее одинаково радовали и битком набитые аудитории, и остроумная болтовня в кулуарах, и сложные, требующие напряжения ума, казуистические задачи, которые ставили перед ними лекторы. Да, здесь было потруднее, чем на факультете словесности! И снова часы, проводимые в сумрачных залах библиотеки.


В огромном и мрачном покое,

Где книги теснятся толпой,

Где ряд утомленных голов

Склонился над пылью веков,

Сидел я. В глубоком молчании.

Работали все. В созерцанье

Старинного текста я был погружен.

Был вечер. Огромные лампы качались,

И резкий их свет озарял

Задумчиво бледные лица,

И в темных углах умирал…

И было так тихо кругом —

Казалось, что жизнь умирала…

И в умных глазах лишь сверкала

Всех тех, что работали там.

Но вдруг сквозь высокие окна

Плеснуло вечернее небо,

Блеснуло так мягко и нежно,

На фоне сиреневом неба —

Задумчиво всплыл Пантеон.


Это стихотворение написано в марте 1907 года — предпоследнего года пребывания мамы в Париже. Весной 1908 года она окончит юридический, а пока все дни наполнены радостью жизни в любимом городе, среди милых сердцу людей и ярких впечатлений. Утренние лекции, занятия в библиотеке, а по вечерам кружение по улицам и бульварам — вдвоем, втроем, жаркие споры, обсуждение текущих и «вечных» вопросов. И снова выставки, музеи, театры, концерты… Знакомства с интересными людьми, художниками… Один из них влю- бился — это был француз — славный человек и талантливый художник. Он хотел написать ее портрет, но у Амели было слишком мало свободного времени — он сделал только небольшой акварельный набросок, и тот где- то затерялся при переездах. Он был хорошо образован и прекрасно знал историю Парижа: познакомил Амели с малоизвестными уголками, прелестными двориками, водил на церковные службы. Конечно, бывала она и в Нотр-Дам, и в Сакре-Кер, но он открыл ей и другие старинные храмы.

Католическая служба каждый раз производила на маму глубокое впечатление — в 1936 году, после автомобильной катастрофы, в затяжном бреду, почти три недели находясь между жизнью и смертью, мама все время говорила о каком-то органе, который слишком громко звучит. Когда она очнулась, после вопросов о том, где она и что с ней, она сказала: «Знаешь, мне все казалось, что я в высоком огромном храме… и там пел хор поразительной красоты, но очень гремел орган, слишком громко… мучительно…» И я вспоминаю, как жаловалась мама в бреду: «Болят, болят мои книжки… О, как громко, потише, потише!» Мама страшно страдала: у нее были переломы в тазобедренных костях, ноги ее были растянуты и вздернуты в положении неестественном и столь мучительном, что потеря сознания была спасением. Но боль терзала ее и в померкшем сознании, ноги превращались в книги, с которыми так много лет работала она в разных библиотеках. Но подробнее о событиях тех — «будущих» — лет я надеюсь рассказать в свое время.

О дружбе с тем художником, кажется, его звали Франсуа, мама любила вспоминать, немножко гордясь ею, — художник всегда окружен неким ореолом в глазах непричастных к искусству людей, а потом — этот истинный француз умел тонко польстить ей: так, узнав, что Амели близорука, он восхитился: «Вы не знаете, дорогая Амели, какое это благо для художника — видеть все в общем, цельно, не вдаваясь в ненужные детали». Он горячо уговаривал ее попробовать свои силы в живописи, ходить с ним на этюды. Но Амели в ответ смеялась — она хорошо знала свои возможности в этой области. Однако и в этой, недоступной ей области был у нее однажды в жизни «свой триумф». Когда-то, еще в первых классах гимназии, рисовали они чучело утки, мама старательно и ровненько штриховала округлые объемы утки, и совершенно неожиданно рисунок признали настолько удачным, что в числе лучших он был послан на выставку детских произведений в Петербург. А затем и в Париж на Всемирную выставку. И однажды, в одно из своих посещений выставки, Амели, заглянув в павильон детского творчества, с изумлением увидела свою утку. Мама до слез хохотала, рассказывая художнику об этой встрече со своим детством в лице пресловутой утки. Тот поинтересовался, где она училась и кто преподавал им рисунок, и узнав, что она из Тифлиса, был совершенно ошеломлен, что это где-то на Кавказе. «О, Коказ, Коказ! — ужаснулся он. — Такая дикая страна — горы и черкесы! Бедная крошка, у вас было тяжелое детство». Этот интеллигентный француз-художник мало чем отличался от доброй мадам Мадлен. Забавно, как глубоко укоренились эти превратные представления о России, Сибири, Кавказе, Средней Азии среди французских обывателей! Это поражало маму, да и не только ее одну.

На краю Булонского леса — «О бор де ля Булонь», как пишет в своем стихотворении Амели, — находился Сёвр — предместье Парижа, теперь, наверное, он в черте города, как в Москве Останкино или Измайлово. Там с апреля по июль 1907 года жила она в домике мадам Вишер, поправляясь после болезни. — «Когда я терзался в оковах болезни…» Заболела ли мама снова или в моем изложении произошла путаница, о чем я уже писала, и это было то первое, тяжелое заболевание, так взволновавшее родителей, не знаю. И вряд ли смогу выяснить — поэтому продолжу мое повествование так, как оно сложилось.

В стихах из альбома, о котором я уже упоминала, звучит печаль, мотивы одиночества. О себе она пишет как о страдальце: «Увы, я, дитя, не способен быть прежним — страдальца с поэтом в себе примирить». В известной мере эти элегические настроения были данью моде и кокетством молодого человека, с доверчивой надеждой смотрящего вперед, в будущее, перемежая их с восторгами от окружающей красоты, от весеннего пробуждения природы,


— Я с тайной надеждой иду по лугам,

Иду не иду, а плыву по цветам:

Фиалки мелькают толпой предо мной —

Они увлекают меня за собой.

И т.д.


Или —


Я в лес вошел послушать шумы,

Узнать все тайны бытия,

Рассеять тягостные думы

Перед заходом ярким дня.

Увидеть трепет прорастанья

Стыдливо спрятанных цветов,

Услышать важное шептанье

Столетних дедовских дубов.


Стихи незатейливые, но какая барышня не писала в молодые годы стихи? — можем мы воскликнуть, подражая Пушкину. Однако собранные вместе они являются как бы дневником, в котором отразились мысли и чувства, и вкусы той далекой поры жизни нашей матери. В них звучит поэ- тическая струна, высокий лад души. Позже, повзрослев, она относилась к поэзии без большого интереса. Конечно, она любила Пушкина и Некрасова и знала наизусть множество стихов, увлекалась Верленом и Бодлером и в своих французских стихах подражала им. Само собой разумеется, что знала поэзию Блока, Бальмонта, Брюсова, но не была ею заражена и равнодушно прошла мимо ряда последующих замечательных поэтов. Исключение составил лишь Есенин, которого она вдруг нежно полюбила в тридцатые годы. Страстная читательница, она любила прозу, особенно английские романы — Диккенса,Теккерея и др., которые читала в оригинале.

Английский язык мама изучала во время своего второго приезда в Париж. Занималась усердно и успешно, но увы… — учителем ее, как выяснилось впоследствии, оказался ирландец, и когда она встретилась с настоящим англичанином и храбро вступила с ним в разговор, тот выслушал ее с изумлением и разразился хохотом: «О, что за за произношение, мой бог!»

«Настоящий англичанин» возник в ее жизни осенью 1907 года как ответ на первые сигналы тревоги, прозвучавшие в ее душе в Сёвре этим летом: «Я одна, одна! — Же сюи сёль, сёль!» — так начиналось одно стихотворение на французском языке.

Но прежде, в конце июля, она побывала снова в Женеве, а затем, в августе, в Гайдельберге, где романтическая печаль в стихах альбома сгущается под влиянием одиноких блужданий в чужих краях и немецкой готической поэзии. Германию мама в те годы посетила не один раз, из ее рассказов об этих поездках я запомнила несколько эпизодов.

Сначала — маленькое вступление: когда она приехала в Гайдельберг, то было началом ее знакомства с этой страной, немецкого языка она почти не знала, но овладела им с легкостью, удивившей ее саму, как будто когда-то знала его. (Но надо сказать, что, наверное, именно поэтому к концу жизни мама, постоянно читавшая по-французски и по-английски, стала жаловаться, что немецкие тексты даются ей с трудом: «Этот язык выпадает из моей памяти». Вот так же после катастрофы, о которой я уже писала, боялась мама, что из нее вытрясло все языки, и радовалась, когда убеждалась в том, что они прочно сидят на месте, кроме опять-таки немецкого, с которым поначалу были некоторые затруднения.)

По приезде в Гайдельберг — дело было уже к вечеру, — она отправилась по адресу, который ей кто-то дал, чтобы снять комнату недели на две. Зеленая улица, несколько удаленная от центра и поэтому тихая, чудесный двухэтажный домик, пожилая приветливая фрау — хозяйка. Все прекрасно. Они быстро договариваются. Усталая с дороги, Амалия укладывается в идеально чистую постель. За окнами шелестят листья, тени высоких деревьев качаются за занавеской. Разбудил ее протяжный звон колоколов и негромкое заунывное пение, совсем близко. Она подошла к окну и отодвинула занавеску. Внизу, почти под самым окном, медленно двигалась похоронная процессия. Проплыл открытый гроб, труп с восковым лицом среди груды цветов… Вдоль аллеи в косых лучах утреннего солнца белели памятники. «Господи, да ведь это кладбище! — удрученно мама отошла от окна и присела на кровать. — Какая хорошенькая комната, как жаль!» Почтенная фрау ничего не ответила на мамины извинения, только вздохнула — видно, ей не впервые отказывали жильцы из-за соседства с кладбищем.

Как-то в своих поездках по городам Германии поселилась мама рядом с одной немецкой семьей: отец — стареющий господин в военизированном костюме с ультравоенной выправкой, семь дочерей от 17 до 6 лет и тихая безликая жена. Этот маньяк, по-видимому, мечтал о сыновьях — будущих солдатах, но не дал бог, и стал он муштровать бедных девчонок, да так, что смотреть было страшно. Побудка ранним утром резкими звуками жестяной дудки, обтирание холодной водой из крана во дворике, куда выходили мамины окна, обтирания в любую погоду. Маршировка и всяческие экзерсисы — упражнения в построении и в обращении с оружием (в виде палок). Это до завтрака. А после гимназии вновь упражнения — на снарядах, прыжки и бег. Перед сном еще раз маршировка и построение. Упражнялись девочки в шароварах, пошитых их матерью. Худенькие, бледненькие эти девочки лишены были всего детского, превращены в безропотных солдатиков — ни смеха, ни улыбок во время всех этих занятий — напряженные, тупые личики. Но при этом они были, по-видимому, выносливыми и здоровыми. Пожалуй, только в Германии можно было наблюдать подобное…

А.А.Мухаринская в Париже

В один из своих приездов в Германию мама встретилась со своей любимой теткой Фани — сестрой своей матери, Любови Яковлевны. Фани вышла замуж за немца по фамилии Кнорре. В молодости он служил на юге Украины, в городе Елизаветполь, где родились и выросли бабушка и все ее сестры. Там он познакомился с милой, изящной Фани и женился на ней, несмотря на осуждение своих весьма респектабельных родственников. Теперь, уже далеко не молодые, они жили под Берлином. Был он адвокатом и работал в какой-то крупной адвокатской конторе или коллегии, не знаю точно, и каждый день ездил в Берлин. Встретили они маму очень сердечно. Муж Фани совершенно пленил маму — этот уже седой человек был весел, остер и легок, как юноша. Он вместе с Фани водил Амалию по Берлину и возил по окрестным городкам. Эти городки, уютные, чистенькие, как на картинках, очень понравились ей, а вот Берлин, торжественный и тяжеловесный, произвел угнетающее впечатление.

Элла Ганкина

У ШИФРИНЫХ

В тяжелые московские военные годы я, тогда студентка МГУ, жила в семье известного художника Ниссона Абрамовича Шифрина — двоюродного дяди по отцу,

Отношения между кузенами всегда были самыми нежными. Их матери, родные сестры, очень любили друг друга, и чувства эти передали детям. Мой отец как старший смолоду покровительствовал, а когда мог и помогал младшему. И вот настал черед младшего — помогать.

Семья Шифриных — сам дядя, его жена Маргарита Генриховна Генке (тоже прекрасный живописец) и моя ровесница дочь Тата (будущий театровед Анна Ниссоновна Шифрина) — к тому времени, о котором идет речь, только что вернулась из Свердловска, куда был эвакуирован Центральный театр Красной Армии (ЦТКА). Там с 1935 года дядя служил в должности главного художника при главном режиссере Алексее Дмитриевиче Попове. Это был замечательный дружеский и творческий альянс, в котором и тетушка играла не последнюю роль.

Еще у всех в памяти были нашумевшие своей оригинальной постановкой и оформлением совсем не военные, а шекспировские спектакли: «Укрощение строптивой», «Сон в летнюю ночь». Театру прочно сопутствовал успех. Он получил новое собственное здание и даже жилой дом для актеров труппы.

Холодной зимой 1943 года дядя Ниссон и тетя Мага взяли меня к себе в светлую сухую квартиру из сырой темной комнатенки в Подколокольном переулке, что у Яузских ворот. Ловкая хозяйка соорудила ее из бывшей ванной комнаты, чтобы сдавать студентам. На месте резервуара ванны стояла укороченная железная кроватка, на которой мы спали вдвоем с подругой Лилечкой Игнатьевой. Рядом стояли стол и стул — вот и вся обстановка. Отопления, разумеется, не имелось. Но вдвоем было теплее и платить легче. Родителям в Свердловск слали благополучную версию: живем хорошо, не в общежитии, а в отдельной комнате в центре Москвы, до университета — рукой подать! Но в холоде и сырости я постоянно болела, бронхиты следовали один за другим. Лиля была уралочкой по рождению, здоровьем покрепче моего, а я, типичный в прошлом ленинградский ребенок, только в марте 1942-го попала на Урал из блокадного города, так и не успев поздороветь.

Хозяйка наша была женщина одинокая и, в сущности, неплохая. Незлобивая, нелюбопытная, в душу не лезла, помогала нам менять на картошку водку из студенческого пайка, выделила уголок на кухне, а главное, разрешала ребятам из нашей дружной студенческой группы приходить в гости. В комнату набивалось человек шесть, кроме нас, шаткий столик придвигался к кровати и прекрасно служил в спиритических сеансах. Мы — слушатели лекций Виктора Никитича Лазарева — были тогда заинтригованы неясными отношениями Рембрандта с его учениками и несколько раз вызывали дух Арта де Гельдера для выяснения некоторых сомнительных атрибуций. Дух оказался упрямым, ничего не прояснил, а однажды даже выругался крепким русским словом. Уходить из нашей веселой комнатушки в семью со строгим жизненным укладом, который мне был хорошо знаком, потому что еще до войны я приезжала к Шифриным из Ленинграда на школьные каникулы, поначалу не хотелось. Пусть и пришлось за первое время в Москве намыкаться — ночевать на чужой койке в знаменитой «Стромынке», а то и вовсе спать на факультетской деревянной скамеечке, — я уже вкусила сладкой студенческой воли, и вот она должна была кончиться… Но все, включая друзей по группе, решили, что надо принять приглашение родных: впереди маячила сессия. Да я и сама знала, что у них мне будет хорошо.

Семьи Ганкиных и Шифриных дружили крепко издавна, когда оба брата жили в Киеве. Там поженились и мои родители, и дядюшка с тетушкой. Причем Маргарите Генке, в чьей родословной, кроме потомственных русских дворян, числились именитые шведские родственники, пришлось принять иудаизм, чтобы официальный брак состоялся, как хотели родители Ниссона, по всем правилам.

Дядя вспоминает в своих «Записках о театральном опыте», опубликованных в 1966 году (через пять лет после его кончины), о брачном свидетельстве с государственной печатью на русском, украинском и еврейском языках. В середине 1950-х, когда он начинал «Записки», ему казалось, что наличие еврейского языка в государственной бумаге — один из знаков «ленинской мысли и ленинского времени». Потрясающее заблуждение!

Вот что дало толчок моим размышлениям о непростой судьбе дяди и многих замечательных людей его поколения.

Я не знаю, скрепила ли печать, о которой он рассказывает, подпись раввина одной и: киевских синагог, или в компетенцию Еврейских комиссариатов, созданных в 1918 год1 наряду с комиссариатами других национальных меньшинств, входили и такие акты, как регистрация брака. Понимаю только, что искреннее заблуждение относительно национального равенства евреев   и   русских   или   украинцев «ленинского времени», как и относи-тельно многого другого, что последовало в жизни страны после смерти первого революционного вождя, сохранялось у дяди долго. К 1924 году от Еврейских комиссариатов ничего не осталось, как и от других еврейских национальных организаций, но поначалу действительно было равенство: идти в политику, занимать должности, учиться, воевать… Сколько евреев восторженно шли в революцию, в ЧК, в отряды Красной Армии, в дело просвещения и культуры! С какой счастливой улыбкой Шифрины, бывало, вспоминали свою жизнь и работу в агитпоезде XII армии на польском фронте! В запутанной географии Гражданской войны, где положение «красных» и «белых» менялось с такой быстротой, наступления и отступления чередовались так непоследовательно и всеобщая неразбериха была столь велика, сейчас уже трудно сказать с уверенностью, восемнадцатый это был год или девятнадцатый. Да и не очень, наверное, это существенно. Важно, что оба молодые Ниссон и Маргарита чувствовали себя художниками революции и отдавали себя этой идее без остатка.

В 1919 году они уже снова в Киеве, и дядя, познакомившийся еще до первой мировой войны с Маяковским и Бурлюком, увлечен футуризмом. Он пытается внедрить на театре свои первые футуристические опыты в живописи, оформляя оперетту Лекока «Зеленый остров» и пьесу Ильи Эренбурга «Рубашка Бланш» в постановке КАМарджанова. А в это время, вопреки всем невероятным историко-политическим перипетиям, частой смене властей (со стрельбой и кровавыми погромами и разгромами), Киев -крупнейший центр художественной и театральной жизни. Здесь продолжают свою деятельность и организуются новые общества людей искусства, студии, мастерские, работает школа современного балета, начинают работать еврейские театры. Между тем в дядиных заметках именно о еврейских театрах говорится только вскользь. Ни слова -о таком уникальном явлении, как киевская Культур-Лига, активным и вполне идейным членом которой вместе с Элем Лисицким, Иссэхаром Рыбаком, Иосифом Чайковым, Исааком Рабиновичем и Сарой Шор почти от начала организации художественной секции был Шифрин.

Что касается меня, то я, разумеется, живя у дяди, никакого понятия о Культур-Лиге не имела. А тем более и предположить не могла, что через полвека, в 1993 году, мой будущий зять — муж моей младшей дочери Лели — Гриша Казовский будет писать на эту тему диссертацию (да еще в Иерусалиме) и откроет в Центральном Государственном Архиве Литературы и Искусства в Москве ранние работы Ниссона Шифрина, о которых тот предпочитал не вспоминать.

Эренбург, с которым дядя сотрудничал у Марджанова, в своих воспоминаниях тоже не говорит о Культур-Лиге, красочно описывая Киев 1919 года. Только в первом издании известной книги «Люди, годы, жизнь» упоминается некая секция еврейских писателей, куда входили Бергельсон, Квитко, Добрушин, Маркиш и где шла лихорадочная работа. В скобках заметим, что когда Эренбург писал эти строки, все члены секции успели пройти свой скорбный путь и все погибли от карающей длани НКВД. Но и об этом — ни слова до заключительной части его сочинения.

Послереволюционный Киев жил тревожно, но бурно, в коротких промежутках относительного спокойствия, невзирая на уличную стрельбу, создавались и распадались крупные и мелкие организации культуры, учреждения, комиссии, секции. Одни имели идейную программу, другие хотели чем-то занять, объединить интеллигенцию, третьи пытались накормить сирот, привлечь к какому-нибудь полезному делу беспризорников. Поэт Натан Венгров, — вспоминает Эренбург, — умудрился провести на Крещатике День детской книги.

На художников тоже был спрос, возникла (разумеется, ненадолго) комиссия, которая собиралась создать Музей живописной культуры. Снова вспыхнул интерес к крестьянской росписи, вышивке, посуде, зародившийся в начале века и утраченный в годы Первой мировой войны. Образовалась секция прикладного искусства, в ней работали Маргарита Генке и Вадим Меллер. С их помощью устраивались выставки украинского народного творчества.

Эренбург был в это время заведующим «Секцией эстетического воспитания м о ф е к т и в н ы х  детей»: неприкаянных бродяжек объявили морально дефективными — новые аббревиатуры входили в моду. Постановке его пьесы в театре Марджанова помешали ворвавшиеся в Киев деникинцы. Декорации Шифрина былы готовы, и три репетиции с ними все же состоялись.

Н.Шифрин. Автопортрет, фото 1917-18 гг. Из архива Г.Казовского

Среди тех, кто охвачен в это время революционным энтузиазмом, есть и такие яркие фигуры русского художественного авангарда, как Александра Экстер. Шифрин увлечен ее идеями уже давно. В 1914 году он вместе с Исааком Рабиновичем и Сарой Шор участвует в выставке картин группы «Кольцо», организованной в Киеве Александрой Экстер, Александром Богомазовым и другими представителями киевского крыла авангарда. Экстер к тому времени постоянная участница выставок русских футуристов, лучистое, примитивистов, ее имя стоит на афишах рядом с Бурлюком, Гончаровой, Ларионовым, Татлиным — в Киеве, Москве, Петербурге, Одессе. В ее киевской студии занимается Шифрин, он работает и в Мастерской декоративного искусства, которую Экстер открывает совместно с его другом Рабиновичем, чтобы получать заказы от театров на оформление спектаклей. А студийцы отнюдь не ограничивались учебной работой. Шифрин, Меллер, Петриц-кий, Тышлер, Любовь Козинцева-Эренбург под руководством Экстер пишут панно для монументального праздничного оформления улиц Киева, пока там Красная Армия, советская власть.

И опять-таки, вспоминая о бурном киевском периоде жизни в своих «Заметках», дядя деликатно обходит подробности, понимая, что публиковать их время еще не пришло: ведь в 1923 году Экстер остается в Париже, а в 193С окончательно решает не возвращаться в СССР и поселяется в пригороде Фонтене-о-Роз. Как эмигрант она негласно исчезает из официальной истории советского искусства. Связи с друзьями постепенно утрачиваются. Уже в довоенные годы переписка советского человека с заграницей — почти подвиг, а позднее любой вид общения мог стоить жизни.

Годы рядом с Экстер — тоже еще не до конца исследованная пора участия Шифрина в эксперименте художников русского авангарда. И если Вера Мухина обмолвилась когда-то, будто встреча с Александрой Экстер оказала влияние на всю ее жизнь, то с Шифрине, я думаю, можно сказать больше: все его объемно-пространственные построения сцены в спектаклях совершенно иного стиля, в которых уже ни футуризму, ни кубизму с лучизмом не было места, — все они в своей глубинной конструктивной основе имеют один источник — незабываемые уроки Экстер.

Прекрасно помню, как той зимой 1943-го, когда я появилась в доме дяди и тети, выкладывали из папок на стол композиции Экстер гуашью на бумаге, наброски оформления сцены, эскизы костюмов. Боюсь сказать сейчас, что это было — сохранившиеся варианты или когда-то подаренные оригиналы осуществленных эскизов. Все они

пылали цветом, захватывали своей экспрессией. О работе с Александрой Александровной вспоминали, как о чем-то прекрасном и безвозвратном, обреченном на сокрытие, умолчание. Доходили лишь редкие вести о том, как она одинока. Весь этот бурный период общей творческой молодости стал страницей жизни, перевернутой надолго, если не навсегда.

Может быть, и осталось что-то в черновиках у дяди, в вариантах рукописи, — и исчезло в причесанном, отредактированном виде. Возможно и другое: в каждом пишущем или публично выступающем в те годы сидел внутренний редактор, внутренний цензор. Время для всякой индивидуальной духовной жизни было безжалостное. В1949 году были закрыты все еврейские театры в стране. У Михоэлса в Москве Шифрин и Генке вместе делали декорации к спектаклю по пьесе классика еврейской драматургии Авраама Гольдфадена. В России он был назван «Цвей Кунилемлех» — «Два простофили». Классическое название пьесы, написанной в 1880 году, — «Дер фанатик одер цвей Куни-Лемлех».

Я помню эти послевоенные сороковые годы. Для меня в них многое смешалось: Московский университет и Академия художеств в Ленинграде, где пришлось проучиться один счастливый год, — Николай Николаевич Пунин читал нам тогда незабываемый курс искусства итальянского Возрождения. Потом была работа в Москве, в Музее изобразительных искусств, в те дни, когда вынимали из ящиков картины спасенной Дрезденской галереи. Затем были аресты наших друзей — студентов МГУ, После убийства Михоэлса арестовали замечательного тихого человека Льва Григорьевича Зингера, работавшего в отделе репродукций и библиотеке Музея. На одном из собраний московских художников, куда мы — студенты пробрались без приглашений, прорабатывали зачисленных в безродные космополиты Абрама Эфроса и Осипа Бескина. Один когда-то ниспровергал Татлина, другой воевал с импрессионизмом, Теперь их загоняли в один общий угол.

Все думаю: как должны были в это время чувствовать себя мои Шифрины? Летом 1943 года дядя месяц провел в Сталинграде. Все время рисовал, писал акварелью (готовилась постановка пьесы Ю.Чепурина «Сталинградцы»). Вернулся потрясенный увиденным. В рисунках и акварелях видно, как он старался передать парадоксальное ощущение торжественной красоты развалин — своего рода натурального памятника Сталинградской битвы и витающего над ними призрака смерти. Может быть, своим особым театральным глазом он видел в страшном сталинградском пейзаже что-то декоративно-романтическое. Я вполне допускаю, что и в его позднем вступлении в партию был тоже элемент своего рода романтизма. Может быть, он сделал этот шаг так же искренне, как искренне верил в «ленинское время».

Н.Шифрин. Автопортрет, фото конца 20-х годов. Из архива Г.Казовского

На сохранившихся дореволюционных фотографиях красивый молодой студент Шифрин выглядит вполне типичным представителем российской разночинной интеллигенции. Русские и евреи на сотнях таких фотографий одинаково красивы какой-то гордой, спокойной повадкой. Тут отпечаталось Время — не национальность. Пенсне дядя носил уже тогда, но не в качестве модной детали, а по причине близорукости. Очки и густые волнистые волосы, поначалу темные, а с конца тридцатых годов совершенно седые, были главными приметами его до последних дней обаятельного лица. Дядина манера подтрунивать была для меня привычной с детства, а становясь старше, я все яснее чувствовала, что и очки, и эта улыбочка позволяли ему при желании возводить некую невидимую преграду между его внутренним миром и окружающим. Просматривая его записки и стенограммы лекций для молодых художников, его выступления на театральных конференциях, я понимаю, что он был таким же человеком системы и такой же, в сущности, жертвой системы, какими оказались многие из творческих людей его поколения. Ибо всякий, кто был на службе, служил системе, и иначе просто быть не могло.

Речь могла идти лишь о человеческом поведении внутри роли, отведенной сложившимися обстоятельствами. Выпасть из крупной государственной игры в социализм, каким он понимался тогда, пойти против утверждения исторической правоты совершающегося на пути к светлому будущему, обещанному партией, значило полную потерю места в искусстве, в обществе, в жизни, наконец.

Дядя никогда не высказывал своих взглядов на происходящее в стране, и мне такая позиция была знакомой по довоенной жизни в Ленинграде. Хорошо это или плохо, но так было и у нас с папой. Даже о проклятом «еврейском вопросе», который к концу тридцатых годов все сильнее напоминал о своем существовании, старались в нашем ленинградском доме не говорить. У Шифриных не было оснований жаловаться на какое-либо ущемление по национальному признаку, но чувство еврейства всегда было острым в этой русско-еврейской семье. И когда нужно было получать паспорт, то дочери русской дворянки Маргариты Генке — Анне — в графе «национальность», не задумываясь, написали: еврейка. Между тем, в 1938 году, когда Тате Шифриной исполнилось шестнадцать лет, для репрессивной машины или для получения должности в государственном аппарате национальная принадлежность еще не имела определяющего значения, но многие тогда уже становились «скрытыми евреями», предвосхищая лихие времена, постепенно теряя былые иллюзии. Шифрины же все еще жили идеями и надеждами 1920-х. Мои родители уже жили в Москве, когда дядя приезжал из Киева познакомиться с московской художественной жизнью. В 1922-м он решился и перевез семью. Поначалу устройство складывалось нелегко, но манили перспективы. Многие киевские друзья потянулись в Москву. Еще в конце 1919-го после страшного еврейского погрома уехали Эренбург и Козинцева. Летом 1920-го переехала Экстер. В Москве были Сара Шор, Рабинович, Татлин, Тышлер. Тут уже давно не стреляли, продолжалось кипение больших художественных страстей.

Жилью в центре города, где обосновались маяки художественной элиты, — на Мясницкой, на Зубовском, в районе Пречистенки и Остоженки — предшествовала Перловка, тогда еще даже не пригород, а деревня под Москвой. О ней дядя вспоминает с нежностью, как об источнике вдохновения с постоянно обновлявшимися природными ликами и мотивами для живописи.

Почти целый год не было никакой театральной работы. Родилась дочь, началась всякая служба, какая подвернется, чтобы прокормить, обеспечить семью. В это время все друзья перебивались разными заработками. Экстер, например, вместе с Верой Мухиной делали пояса и шляпы для костюмов Ламановой. Шифрину давали работу в каком-то издательстве.

Наконец переехали в город. Поселились в тихом уголке старой Москвы, где от Арбата к Пречистенке ветвились переулки, жив был очаровательный желто-белый ампир — выстроенные еще после пожара 1812 года маленькие особнячки с приземистыми колонками и крошечными садиками или зелеными двориками у задних фасадов. Такие жемчужины московской архитектуры, как усадебки Селезневой, Лопухиных. Дома, где когда-то жили Герцены, Толстые, Голицыны. В новое время в тех местах выбирали место для мастерской братья Веснины, еще раньше на Остоженке была знаменитая мастерская-студия Татлина. Наконец, в Кривоарбатском переулке с 1918 года в большом доходном доме стиля «модерн» жили Панкины, а в конце у выхода к Плотникову готовился строить свой эпатажный особняк авангардный архитектор Мельников.

Тут недалеко, в Чистом переулке, принадлежал когда-то знаменитой меценатской семье фон Мекк прекрасный небольшой дом, и в нем был сухой и теплый подвал. На него и пал выбор: это было по средствам семье художника. А мой папа был опечален, что брату приходится жить таким образом. Сам он при первой же угрозе знаменитого «уплотнения» в конце 1923 года переехал в Петроград.

Но Шифрины сразу полюбили свой подвал, в котором суждено было прожить целых восемнадцать нелегких лет. Там были тяготы, были и просветления, но характер приоритетов не менялся даже в самые трудные времена. Радости и невзгоды делили с хозяевами, одинаково стойко относясь к испытанию то достатком, то нуждой, — и няня Вера Филипповна, и ее сынишка Вася, ровесник Таты. Во всякое время всем, живущим и приходящим (а без гостей подвал не оставался никогда), находилось место и душевное тепло.

В самой большой из комнат стояли полки с книгами и рояль — главное богатство и украшение этого одухотворенного жилища. Висели на стенах несколько икон старого русского письма и живопись благородного вкуса. Любили и скульптуру, собирали раннюю вятскую игрушку, тогда еще не сувенирную массовку, преданность народному искусству сохранялась с киевских времен. Привозили из Ленинграда сделанные в Эрмитаже отливки танагрских статуэток, старый фарфор.

Гостить в Чистом было удовольствием особенным. Уж очень привлекал своей необычностью этот пропитанный изяществом мир, укрытый от внешней суеты, непохожий на чинный зачехленный, привычный мне с детства ленинградский мир верхних этажей. Детская память о подвале сохранила такую картинку: где-то снаружи, высоко над головой, во дворе ходили люди, а внизу была тишина, толстые стены уютно обнимали пузатую старинную мебель — диван, шкаф с зеркалом, секретер с множеством крошечных ящичков. На рабочем столе громоздились глиняные и керамические горшки с кистями, лежала бумага, листы картона, какие-то инструменты, на полу у стен стояли подрамники и натянутые холсты. Солнечные лучи врывались в окна, и подвальный полумрак становился веселым, несколько загадочным. Вечерний уют был более обыкновенным.

Н.Шифрин, М.Генке и их дочь Тата (Анна). Фото Н.Шифрина, конец 20-х годов. Из архива Г.Казовского

После того, как по претенциозному и тенденциозному проекту Алабяна и Симбирцева на площади Коммуны воздвигли новое здание Театра Красной Армии (в плане архитектурные объемы образовывали пятиконечную звезду), на углу улицы Дурова закончили гостиницу для приезжающих военных и примыкающий к ней жилой дом для работников сцены. Оба массивные серые здания стояли на естественном холме и казались необычайно высокими по сравнению с малоэтажной застройкой всего района Марьиной рощи, Божедомки и Мещанских улиц.

Распрощался театр с прежней маленькой клубной сценической площадкой в Доме Красной Армии, а Шифрины — с подвалом. На четвертом этаже жилого дома, украшенного карнизами и балкончиками с фигурными балясинами в нарождающемся стиле советской архитектурной эклектики, главному художнику выделили светлую двухкомнатную квартиру. Книги, рояль, живопись и скульптурные миниатюры заняли свои места, так же, как все другие принадлежности бывшей подвальной мастерской. В углу, образованном разросшейся библиотекой, встал круглый стол и мягкое, обитое гобеленом старинное кресло Маргариты Генриховны с пышным темного дерева обрамлением высокой спинки, подлокотников и ножек в стиле русского барокко.

Начался новый отсчет московской жизни Шифриных. Они находились в поре удач и наконец-то пришедшего бытового, материального благополучия. Еще не знали, что меньше чем через год разразится война.

Не стану рассказывать здесь о творчестве дяди, о его спектаклях и живописи — в 1971 году в Москве вышла в свет большая монография М.В.Пожарской. А вот о Маргарите Генке-художнице до сих пор ничего не написано, если не считать четверти страницы в Библиографическом словаре «Художники народов СССР». Между тем, ее несомненный талант развивался по-своему, хотя был, может быть, не совсем полно реализован.

В Киевском художественном училище, а затем Институте, на какое-то время преобразованном в Украинскую академию художеств, тетя получила вполне классическое образование. Это было еще в 1915-1916 годах. Одновременно посещала частную студию А.А. Мурашко, одного из учеников Репина. Таким образом на всю жизнь был приобретен прочный навык уверенного рисования, а также письма маслом в свободных станковых формах.

Трудно сказать, как сложилась бы ее личная карьера живописца, не будь она тесными творческими узами связана со своим мужем. Он, как мы видели выше, пережил немало увлечений новейшими художественными течениями и рано нашел свое место в современном театре.

Она не участвовала в авангардных выставках, не посещала, хотя могла бы, студию Экстер. Ее первые работы в Москве относятся к 1925-му году (когда подросла дочь). И все это, кроме небольших штудий для себя, иллюстрации к детским книжкам, в том числе -стихам старого приятеля по Киеву Натана Венгрова, завсегдатая дома в Чистом. И так до 1936 года: детские книжки, журналы «Мурзилка» и «Еж».

Не просто заработками была эта работа. Конец 1920-х годов, начало 1930-х — время, когда в детскую книгу шли многие литераторы и художники. Конечно, были среди них и люди не очень высокого полета, хотя и профессионалы. Но были и другие, кто понял и оценил своеобразие жанра, что позволял, говоря словами В.В.Лебедева, «разрешать те же задачи, которые стоят перед ними в их художественной работе вообще». Участие именно таких художников в создании книг для детей сразу подняло уровень и значение этого искусства в общем художественном процессе. Тогда создавалась новая детская книга. Опыт ленинградской лебедевской школы стимулировал москвичей. Для многих живописцев детская книга и театр стали на время гонения формалистов истинным прибежищем, правда, не очень-то прочным. В 1936-м году самых талантливых и оригинальных главная партийная газета назвала «художниками-пачкунами», но это уже другая история.

В работах для детской книги у Маргариты Генке так же, как у Ниссона Шифрина, был свой интерес и свои попытки найти что-то новое, неординарное в этом жанре. Композиции книжек Генке, таких, как «Чирики-пузырики» Венгрова или «Кисанька-Мурысанька», «Словца без конца», — более ритмичны, линии и формы в них ясней и в то же время мягче, чем в книжках-картинках Шифрина «Поезд идет», «Москва строится», где чувствуется скорее желание насытить цветом и движением каждую страницу, нежели выстроить пластическую идею живописного рассказа от начала до конца. Она чувствовала книгу как некое пространственное целое.

Бывают камерные дарования, последовательно выражающие себя в какой-то раз найденной стилистической оболочке и даже не рискующие соприкасаться с иными, более мощными проявлениями параллельно существующих стилей. Маргарита Генке была художником, открытым современности и современному искусству. Но она не спешила ни к чему и ни к кому примыкать.

О ее возможностях живописца я сужу лишь по известным мне немногим портретам, колористически тонким, написанным с большим вкусом, плотно, с лессировками, с, я бы сказала, подчеркнуто традиционным умением. Однако известно, что она писала и крупные полотна — задники для диорам, например, которые представляли Россию на Всемирной выставке 1939 года в Нью-Йорке.

У тети не было и не могло быть систематической индивидуальной театральной работы, хотя работать в театре она начала уже в 1930-м году. Не могло быть той работы, что захватывает театрального художника целиком, с утра и до вечера, отрывает от семьи, требует постоянного присутствия в театре в процессе создания спектакля, во время репетиций. Мешало кроме всего прочего хрупкое здоровье и, наверное, все-таки то, что главной она считала работу мужа, была его постоянным вдохновителем, советчиком, критиком и незаменимым помощником. Тем не менее несколько пьес она оформила самостоятельно.

Но театральный костюм — это была ее стихия и в своих, и в дядиных спектаклях. Знаменитые ее лошади для «Укрощения строптивой» в ЦТКА были блестящей абсолютно оригинальной находкой, так же, как остроумная маска «Конька-Горбунка» в Центральном детском театре. Здесь высветились знания русской карусели, деревянной резьбы, крестьянской росписи прялочных донец, сундучков, ставень. Оба эти спектакля Шифрины делали вдвоем. В костюмах к ним особенно ярко проявилось чувство цвета как носителя характера сценического персонажа, хотя стилистика была совершенно разной, а ощущение декоративной формы одинаково острым.

Я думаю, что ее собственный характер — характер хозяйки гостеприимного хлебосольного дома помимо всего другого цельно и ясно выражался в том, что она любила надевать и носить сама. Простота и элегантность ее слегка удлиненных платьев были столь же нестандартны, как и украшения — серьги или кольцо. Выбор не мог быть велик, зато отличался уникальностью и редким вкусом. Ее суть вообще не нуждалась в какой-либо броской оправе.

У тети Маги была худощавая, но статная фигура и замечательно красивое лицо, напоминающее лица женщин с фресок Гирландайо: под тонкими дугами бровей -длинные, нежно очерченные веки, прикрывающие ясный неторопливый взгляд светлых глаз. Простая прическа: длинные волосы, уже с проседью, забирала она на затылке в низкий пучок. Мягкий общий абрис головы и покатых плеч, как и лицо, выражали собой спокойное достоинство. Оно и определяло атмосферу дома — взаимную любовь и ласковое внимание друг к другу членов семьи. Здесь понапрасну никогда не повышали голос.

Уклад был старинный, с четким режимом дня, с неторопливой едой и чаепитием на чистых скатертях с красивой сервировкой и, как во многих театральных семьях, с гостями к позднему ужину после спектаклей или к обеду в свободные дни. На этих трапезах тетушка в своем кресле выглядела как королева.

Тогда не очень любили рассказывать о семейном прошлом, особенно о дворянском. Еще тяготели над людьми сначала арах, а потом неудобство оказаться из бывших. И я не знаю, когда семейство Генке уехало из Москвы, где тетя родилась, и оказалось в Киеве, где она училась. Но и без рассказов весь стиль жизни ее и ее старенькой матушки говорил о родовитости. Манера держаться, педантически хранить аристократический бытовой ритуал и традиции гостеприимства выдавали благородное воспитание этих двух леди.

А язык! Никаких осмысленных или бессмысленных неологизмов или, упаси Бог, грубых уличных словечек, какими часто щеголяли после революции в иных вполне интеллигентных домах. У Шифриных звучала чистая, добротная русская речь, подчеркнутая даже не московским, а, скорее, актерским произношением.

К месту, чтобы посмеяться, обычно вспоминали не старые анекдоты, а цитаты из любимых спектаклей или сценические шутки и ляпы. Разумеется, в соответствующих голосовых имитациях. На внутритеатральные темы вообще любили пошутить, но какой-то домашний неписаный закон определял чувство меры по отношению к людям своего цеха, обязательное и для сосемейников, и для тех, кто бывал в доме и проводил время в застольных беседах. Театральные сплетни считались дурным тоном.

Бывали здесь друзья. Круг не слишком широкий, скорее тесный. Среди них и писатели, и актеры, и режиссеры. Все тот же юркий, как колобок, смешливый Натан Венгров, загадочно мрачный Эренбург, всегда по-хорошему шумный Алексей Дмитриевич Попов, добрый и простой Игорь Михайлович Доронин, уютная, светящаяся добротой Мария Осиповна Кнебель. Поистине замечателен был, конечно, букет художников: ОСТ-овские друзья Юрий Иванович Пименов и Андрей Дмитриевич Гончаров, затем Владимир Евграфович Татлин и две Сарочки: Сара Марковна Шор и Сара Дмитриевна Лебедева.

Близких родственников у Шифриных в Москве не было. Родной брат дяди — прекрасный музыкант-фаготист Абрам Шифрин жил в Киеве и играл в оркестре киевской Оперы, так что тоже всю жизнь был связан с театром. Гастроли в Москве и Ленинграде становились праздником для родных. Единственная сестра тети — Нина Генке давно была замужем за известным театральным художником Вадимом Георгиевичем Мелле-ром. Они тоже жили в Киеве.

Хотя многое в семье Шифриных было заведено так же, как и у нас в довоенном ленинградском доме, — с яркими, незаурядными гостями я робела. Мою кузину Тату они, что называется, на руках держали еще малышкой, она просто выросла в их кругу, а для меня это были боги художественного Олимпа. Непростительная моя застенчивость помешала увидеть и услышать много интересного и необыкновенного.

Тетушка смеялась над моей робостью, и мы делали с ней этюды. Сидя в своем замечательном кресле, она любила раскладывать бесконечные пасьянсы, и делала это артистически. Занятие было отработано с блеском до полного автоматизма и не мешало разговаривать или думать о чем-нибудь важном. Я смотрела и восхищалась.

Отрываясь на мгновение глазами от карт, тетя отсылала меня к двери в комнату и говорила:

—  Ну-ка, войди и поздоровайся, считай, будто уже полно гостей… (Я часто приходила домой поздно из библиотеки.)

—  Спокойно иди к своему месту за столом, ты же знаешь, что тебя ждали дома!

—  Ну почему руки у тебя висят, как плети!

—  Не прячь свои глаза, тебе нечего стесняться!

—  Если встречаешь джентльмена в прихожей, не забудь подать руку первой!

И так далее и тому подобное. Эта добрая муштра сильно пригодилась мне потом в годы административной службы, на всяческих официальных приемах и в заграничных командировках. А пока…

Больше, чем всех других, я боялась Эренбурга. Эренбурги приходили всегда вдвоем, он и Любовь Михайловна Козинцева, которая к этому времени уже мало выступала как художница. Она держалась просто, и ее все, независимо от степени близости, за глаза звали Любой. Несмотря на то, что Эренбурги больше жили за границей, чем в Союзе, в периоды приездов они быстро вписывались в привычный по общему прошлому кружок, хотя давно уже всех друзей раскидало по разным жизненным дорогам. Так вот Шифрин стал известным художником, а Эренбург — не только известным писателем, но и тем, что называется «государственная личность». И надо сказать, что печать придворных тягот явно лежала на его непроницаемом лице. С кривой усмешкой и наполовину скрытым взглядом, оно казалось мне брезгливо-недовольным. Это была далеко не та добрая ирония, к которой меня весело приучал дядя. И мнилось, будто недовольство относится лично ко мне. Может быть, я как-то не так веду себя за столом в глазах знаменитого европейца?

Между тем, «великий человек» и не думал смотреть на какую-то там племянницу, да и на других смотрел мало, а больше был погружен в себя. Тогда я, конечно, не могла себе представить, в какой большой и не чистой политике он задействован. Для меня это все еще был автор довоенных романов, книжек о любви, о Париже, об очаровательных француженках. Мне, воспитанной в духе соответствующей идеологии, было даже неведомо, насколько и они, его ранние книги, откровенно политизированы. Теперь я знаю больше, и перечитывая «Люди, годы, жизнь», не вижу загадок и не испытываю симпатий к автору.

Когда Эренбурга спрашивали о Париже, о новой французской живописи, о художниках -ведь он был так близок с Пикассо и другими, — маэстро сразу оживлялся. Я, в отличие от старших, слушала молча, но со своим особым интересом: все, что касалось нового западного искусства, для студента в те годы было чем-то полулегальным. Такая ожесточенная борьба велась в официальных художественных журналах, в учебных заведениях против всех новых и новейших так называемых антиреалистических течений в мировой культуре вообще.

Моя старшая сестра Надя, живя в Москве до 1923 года, еще ходила с мамой в Морозовскую галерею и в Щукинский дом на Знаменке. Боюсь «коллажей» памяти, но и в моем воображении встает ощущение восторга от посещения Морозовского особняка в 1940-м году: «Танец» Матисса на площадке лестницы и панно Пюви де Шаванна… Ведь перед войной обе коллекции были уже собраны наконец на Пречистенке и превращены в Музей нового западного искусства, а в начале войны — законсервированы.

Теперь о том, чтобы увидеть новую французскую живопись, и думать было нечего. Курс, который недолго читал Михаил Владимирович Алпатов, был выброшен из программы, а профессор уволен из университета. Слушая Эренбурга, я чувствовала себя круглой невеждой, по счастливому случаю причастной к запретному, и на другой день спешила скорее восполнить свои отрывочные знания в читальном зале Ленинской библиотеки. Импрессионизм, постимпрессионисты, фовисты — в свете ожесточенной внутрихудожест-венной борьбы все это было чем-то более актуальным для нападок, чем, например, русский авангард. Тогда и слова-то такого не произносилось, ведь с формализмом критики и политики давно, еще в середине 1930-х годов, успели покончить. И я, конечно, не понимала, что сижу вечерами за столом рядом с человеком-легендой, когда к Шифриным приходил Владимир Евграфович Татлин. К нему в доме все относились просто и с великой нежностью.

— Сегодня у нас Летатлин, — говорила тетя Мага, и на кухне стряпали «что-нибудь вкусненькое». Только она позволяла себе называть его Володичкой, хотя он был старший среди всех друзей.

Если визиты Эренбургов носили характер события, то появление Татлина было столь же обычным, как приход прежних ОСТ-овцев — Пименова и Гончарова с их симпатичными женами. Только Юрий Иванович и Андрей Дмитриевич были гости задиристые, шумные, с раскатистым смехом, шутками, веселой бранью по поводу всякой там бюрократической шушеры, организационной шумихи и словесной трескотни в МОСХе или Всекохудожнике. А Татлин двигался и говорил тихо, был всегда сосредоточен и больше грустно поглядывал перед собой, куда-то в пространство, нежели на тех, кто сидел за столом. Да и приходить он предпочитал, когда большого сбора не ожидалось, Это было тяжелое для него время — время одиночества и бытовой неустроенности, горьких переживаний в связи с ранением, а затем и гибелью единственного сына на фронте. Не помню, как он одевался, — в воображении теперь путаются реальность и немногие опубликованные фотографии. Но можно сказать с уверенностью, что одежда была скромной и подчеркнуто аккуратной.

О творческой судьбе Владимира Евграфовича я знала мало. Давнее прошлое друзья почти не затрагивали. Это было болезненно. Кто бы решился в 1943-1944 годах всерьез радоваться тому, что когда-то один великий мечтатель предлагал другому войти в «Правительство председателей Земного шара»? Хлебников, который хотел видеть Татлина в этом своем правительстве, по счастью, ушел из жизни раньше, чем его могли бы изжить те, кто правил бал.

Люди мало осведомленные и не слишком образованные, а таких становилось все больше, поскольку значительная часть интеллигенции была уже либо уничтожена, либо сидела в лагерях или тюрьмах, к началу 1940-х годов смотрели на Татлина как на чисто театрального художника. Его главные конструктивистские работы — ранние контррельефы почти не сохранились, остатки модели «Памятника III-му Интернационалу», аппарата «Летатлин» — завалялись в каких-то фондах, часть живописи, многие рисунки и театральные эскизы тоже куда-то подевались.

Действительно, в театре им было сделано не мало. Работал он с такими крупными режиссерами, как Таиров и Берсенев. Перед самой войной в 1940-м году успел оформить один спектакль в Центральном Театре Красной Армии. Это было «Дело» Сухово-Кобылина. Произведение для постановки тогда, надо сказать, достаточно рискованное в силу возможных аллюзий, но, может быть, именно тем и заманчивое. Думаю, что идея пригласить в ЦТКА Татлина (для которого, кроме всего, что он мог раскрыть в пьесе, сценография стала главным средством заработка) принадлежала дяде и добрейшему Алексею Дмитриевичу Попову. Вероятно, и бывать у Шифриных, поселившихся рядом с театром, Владимир Евграфович начал чаще как раз с этих пор. Наверняка именно тут он чувствовал себя хорошо и спокойно. По достоинству. Тогда как в официальных сферах с ним попросту опасались общаться как со странным чудаком, принадлежащим чему-то уже не существующему.

Как у всякой непростой, беспокойной натуры, были у него беды сугубо личные -разбитые дружбы, неудачные браки. Но подобного мало, чтобы так потухло все в человеке, как это виделось при встречах у Шифриных.

Не стало теперь той страны СССР, в которой он жил где-то рядом с нами, нет тех людей, которым мешал его талант, равно как и тех, кто желал ему добра, но не мог оценить до конца, считая безумцем, не понимающим, в какое время и где он живет.

Поздно и тяжело теперь признаваться себе в том, что и ты был продуктом страшной эпохи, в которой даже вполне порядочные люди жили по инерции, участвуя в коллективном гипнотическом беге неизвестно куда. Моя жизнь у Шифриных была, в сущности, кратким праздником, этаким пиром души, санаторной побывкой.

Вспоминается и другая, будничная Москва сорок третьего — сорок четвертого. Бомбежек уже нет, но черные раструбы уличных репродукторов с регулярными сообщениями о положении на фронтах еще висят и голосят на столбах. В магазинах с утра стоят очереди, там раз в месяц выдают скудные пайки. Труднее всего растянуть на этот срок сахар, к тому же вместо него, как правило, получают конфеты — сомнительного вида леденцы. Водка — неизменный и важный предмет пайкового ассортимента. Она и греющий напиток, и прекрасное средство обмена, и надежный капитал, который в любую минуту можно натурализовать.

На рынках целый день толкотня, там больше меняют что-то на что-то, чем продают. Люди одеты кое-как, в ход пошел из сундуков гардероб старых бабушек и дедушек, все новое лучше обменивается на сахар, масло, муку.

Вечером люди, вспоминая бомбежки, плотно зашторивают окна, улицы почти не освещены. В 23 часа наступает комендантский час и вышагивает только военный патруль.

Тем не менее студенческая жизнь протекает деятельно, читаются лекции, идут семинары. В проходе под аркой наружной лестницы старинного Казаковского здания университета на Моховой, 9 устроена для студентов большая столовая. Там по обеденному талону можно получить тарелку «щей из хряпы» — темно-зеленую баланду из капустных листьев, которые прежде шли на корм скоту. На столах горкой лежит ненормированный хлеб, «карточный» можно съесть дома. В титане — кипяток.

В доме на улице Дурова утро начинается рано. Еще до моего ухода в университет появляется, как в доброе старое время, молочница. К теплому молоку тетушка добавляет боржом, купленный дядей в театральном буфете. Педантично поит меня этим старинным средством от кашля. Старшим варится кофе и только забеливается молоком. Оливкового цвета сырые кофейные зерна тетушка раскладывает на противень и жарит в духовке, пока они не станут темно-коричневыми. Квартиру наполняет божественный запах настоящего кофе, какого не видывали в довоенные годы. Наверное, его присылают американцы вместе со свиной тушенкой и сардинами. На кухне царствует няня Вера Филипповна. Откуда-то она добывает картошку, квасит капусту, приносит лук и сухие грибочки для супов. Она кормит меня завтраком, и я ухожу из дома. Иду пешком по бульварам, пересекая Садовое кольцо. С Трубной площади сворачиваю к Сретенке, потом — на Страстной и по Тверскому бульвару выхожу к Большой Бронной. Там, в типовом здании школы временно помещаются исторический и филологический факультеты. На филологическом — искусствоведческое отделение. На историческом учится дочь Сталина — Светлана, она приезжает на автомобиле, ходит по коридорам в беличьей шубке. Она демократична, любит поболтать с друзьями.

Нас — искусствоведов — мало, в школьном классе просторно. Другую Светлану — Тухачевскую — мы потеряли: сразу после прибытия студенческого эшелона в столицу бдительные органы выявили ее и со строгим предписанием исчезнуть в 24 часа отправили назад, в Свердловск.

С нами вместе Валя Тиханова — дочь Антонова-Овсеенко. Она живет в Москве после детдома для детей репрессированных. У Лиды Поповой и Нины Беус тоже расстреляны родители. Отец Верочки Кауфман, добрый и обаятельный Николай Георгиевич, отсидев свое еще до войны, как нужный специалист возвращен к работе оборонного значения, Он время от времени подкармливает нас в своей спецстоловой.

После ранения в группу пришли демобилизованные фронтовики: тихий задумчивый киевлянин Иосиф Глозман — тонкий поэт (он завершил свой жизненный путь в Иерусалиме, став одним из основателей и редакторов Краткой еврейской энциклопедии); и коренной москвич Вадим Полевой. Толя Кантор, Вигда Лойтер, Лида Акимова, Ольга Ройтенберг — все, как и названные выше, теперь известные российские ученые, деятели культуры. Это только часть тех, кто сохранил студенческую дружбу доныне.

В Москву постепенно возвращаются эвакуированные учреждения, учебные заведения, рабочие и служащие. Так в один прекрасный день из далекого города Фрунзе приезжают мои родители. Они держат путь домой, в Ленинград.

Меня находят здоровой и жизнерадостной. От блокадного заморыша не осталось следа. Папа горячо благодарит Шифриных, но стеснять их больше не хочет. Мага сама не очень здорова, да и брату при его интенсивной работе нужен покой. Но юное чадо оставлять без присмотра и заботы родители тоже не решаются. Они отправляют меня на жительство в другое замечательное московское семейство, где я остаюсь до самого конца войны.

Иерусалим, декабрь 1995

Юлия Винер

ЭПИЗОДЫ

Сперва хочу рассказать о двух людях из совсем далекого прошлого.

Я была тогда маленькой и помню о тех временах и об этих двух людях не много. Однако знакомый поэт говорит мне, что и эти крохи представляют какой-то интерес и что их необходимо зафиксировать на бумаге. Не знаю. Боюсь, что процент сочинительства и украшательства, как обычно в таких случаях, может перевесить ценность мелких этих осколков памяти. Однако не мне судить.

Год был, невидимому, сорок третий на исходе, или начало сорок четвертого. Во всяком случае, зима. И война (вторая мировая, разумеется). Меня недавно привезли в Москву из маленького городка под Казанью, где я пробыла два года в эвакуации, в детском доме. Мы с матерью жили в старом деревянном доме на улице Воровского, в огромной коммунальной квартире, где мы занимали длинную, коридорообразную комнату. В одном ее конце была дверь, а в другом окно. Вдоль стен плотно стояли книжные полки — книги были собраны умершим перед самой войной маминым вторым мужем, известным и любимым тогда литературным критиком-марксистом, чьи писания вскоре после этого надолго впали в глубокую немилость (о чем я тогда, разумеется, не имела ни малейшего понятия).

Мать моя была молода, едва за тридцать, и необычайно хороша собой. Возраста ее я, разумеется, не замечала, но красоту видела даже я. Вокруг нее было немало мужчин, и я все время надеялась, что один из них станет мне папой — мой собственный отец погиб на фронте в самом начале войны. Но мама тогда была всецело занята другим: мой брат от второго маминого мужа, отвезенный ею перед началом войны на лето к бабушке, на Украину, оказался под немцами. Немцы наступали и отступали, городок, где жили брат с бабкой, то освобождали, то отдавали обратно, и мама выклянчивала пропуска (бронь, это называлось), выбивала билеты на поезд и дважды ездила на Украину. Невообразимые трудности этих ее поездок описывать не буду, но возвращалась она оба раза ни с чем. А в перерывах между поездками она лихорадочно металась в поисках литературного заработка, чтобы прокормить меня и себя. И очень часто мужчины, заходившие повидать маму, заставали дома меня одну. Среди них наверняка были всякие интересные люди, и некоторых я даже помню по именам, но никаких существенных воспоминаний о них не сохранилось.

А вот одного, оказывается, немножко запомнила. То ли потому, что он приходил чаще других, то ли он казался мне добрее других, и я особенно хотела иметь его папой. Другие заходили, узнавали, что мамы нет дома, задавали какой-нибудь скучный детский вопрос — и уходили. А он никуда не торопился и, казалось мне, рад был и моему обществу. Разговоров с ним я, разумеется, не помню, но помню, что ничего нарочито детского в них не было, что обсуждалось всегда что-нибудь существенное и жгуче для меня интересное. Поэтому приходы его я особенно любила, и именно без мамы, потому что при маме он становился каким-то прибитым, суетливым, а мною не занимался вовсе.

Внешний его облик почти забылся. Неясно, и, скорее всего недостоверно, мелькают в памяти редкие, вероятно русые, вихры, стертые краски небольшого круглого лица, не слишком чистая и слишком легкая по сезону одежда. Вот сейчас вспомнила вдруг, что однажды (без мамы) он принес бутерброд с селедкой, я думала, что весь мне, но он разделил его пополам и свою половину сразу съел.

Но отчетливее всего я помню эпизод с одеколоном. Он пришел с мороза, увидел, что мамы нет, и тут же начал открывать разные шкафчики и шарить по полкам за книжками. И на полке над маминой кроватью, где стояли кое-какие баночки и бутылочки, нашел флакон тройного одеколона. Он вытряхнул этот одеколон в стакан и выпил. Я знала, что мама этим одеколоном очень дорожит, но сказала ли ему что-нибудь — не помню. Мама, узнав об этом, очень огорчилась, чуть не плакала. Впрочем, может быть, не из-за самого одеколона. Еще помню, как мы с ним и с мамой сидим вечером вокруг печки-буржуйки и топим эту печку немецкими книгами и номерами журнала «Литературное обозрение». Электричества нет. Бумажные листы горят легко и живо, и мне весело и уютно в тепле, в полутьме, в обществе милых мне людей.

Все это я пишу сейчас, вспоминая, скорее всего, не сами события, а свое воспоминание о них, относящееся к концу пятидесятых годов. Имя Андрея Платонова начало циркулировать тогда в интеллигентской среде, и тут-то все и всплыло в памяти. И я, выбрав посреди такого разговора подходящий момент, нередко вставляла: «А Платонов ухаживал за моей мамой и один раз выпил у нее одеколон!». И все вздыхали, с пониманием и сочувствием.

Впрочем, это ведь мог быть и не Платонов. Точно ли о нем это скудное воспоминание, или о другом поклоннике моей матери? Она, мне кажется, подтверждала, что о нем, но спросить теперь уже некого.

Никаких параллелей между Платоновым и вторым человеком, о котором расскажу, я проводить не собираюсь. Общее у них только то, что оба они были пишущие люди в советскую эпоху. А различий столько, что для параллелей и места не остается.

Льва Квитко я помню гораздо ярче и увереннее, потому что это был, наряду с Перецом Маркишем (о котором у меня, однако, не сохранилось ни малейших воспоминаний), ближайший друг моего отца. И еще потому, что последний раз видела его в чрезвычайно драматических обстоятельствах, которые, впрочем, тоже мало тогда сознавала.

Дядя Лейба был в моем раннем детстве всегда. Мой отец очень любил его, а значит, не могла не любить его и я. Из прочих интеллектуальных еврейских друзей моего отца он резко выделялся для меня своим мощным физическим присутствием. Его всегда было много, он заполнял собой пространство, никого при этом не вытесняя. У него были большие, до лоска выбритые щеки, которые мне приятно было гладить, сидя у него на коленях. И большой, тоже гладкий и приятный на ощупь нос. И свежие, красиво блестящие толстые губы. Хотя отец наверняка говорил мне, что хвататься за чужое лицо нехорошо, сам дядя Лейба никогда мне этого не запрещал.

Обязанность занимать меня, когда отец брал меня с собой в гости к дяде Лейбе, выпадала на долю его дочери Эти, девушки, лет, вероятно, шестнадцати-семнадцати. Однажды, не зная, чем еще отвлечь меня от попыток помешать беседе наших отцов, она разложила передо мной на письменном столе толстый том энциклопедии. Книга открылась на статье о питонах, которую сопровождала весьма выразительная и реалистическая иллюстрация. Этя начала читать статью вслух. Там говорилось много интересного, но меня так поразила и испугала картинка, что я схватила со стола карандаш и стала ее закрашивать, да с такой яростью, что моментально прорвала бумагу. Этя не успела меня удержать и резко прикрикнула на меня. Подбежал отец — слезы, крик, замешательство. Подошел и хозяин дома. Отец стал перед ним извиняться за испорченную книгу, одновременно выговаривая мне. «Чего там, Винер, — сказал дядя Лейба (они называли друг друга по фамилиям), — оставь. Чем ругать девочку, лучше ей помочь». Он взял из каменного стаканчика ручку, обмакнул перо в чернильницу и аккуратно обвел прорванную картинку жирной фиолетовой рамкой. Затем тщательно заштриховал ее вдоль, поперек и наискось. Змеи исчезли.

Они, правда, долго еще жили в моем воображении, особенно по вечерам, когда я засыпала в полутемной комнате, глядя на середину потолка, откуда спускался толстый шнур, державший люстру. Шнур постепенно утолщался, начинал шевелиться, вокруг него обвивался второй, третий… но тут я брала ручку, макала перо в чернила и жирными штрихами закрашивала все эти шевелящиеся шнуры вместе с люстрой. И спокойно засыпала.

… После гибели отца я видела Льва Квитко не часто. Как и многие друзья моего отца, он, видимо, не мог простить моей матери, что она в свое время ушла от него к другому. Правда, зная, что живется нам трудно, он все же изредка навещал нас, подкидывал кое-какую помощь. Во время этих визитов он бывал обычно натянут, рассеян, обменивался с мамой короткими сухими фразами на бытовые темы, спрашивал, как я учусь, и спешил уйти. Я сидела молча, глядя на любимого дядю Лейбу и думая, что вот и мой папа был точно такой же. Мне страстно хотелось, чтобы он поговорил со мной, обратил на меня внимание, хоть ненадолго вновь заполнил собой так сильно опустевшее пространство. Но я знала, что ни заговорить с ним самой, ни тем более залезть на колени и погладить лоснящиеся щеки уже нельзя. Да и щеки уже были не такие гладкие, и сам он не такой широкий, громкий и дружелюбный.

Однако желание мое исполнилось — как полагается, совсем не тогда и не так, как было нужно. Лев Квитко и поговорил со мной, и времени своего уделил мне много — больше, чем я тогда хотела. Произошло это, мне кажется, осенью сорок восьмого года (или, наоборот, весной? — это сейчас легко проверить, но не хочется привносить излишний педантизм в это смутное воспоминание).

Я встретила Квитко на переходе в метро, торопясь куда-то по важным для меня делам. И было мне в ту минуту совершенно не до него. Поэтому я, хотя по привычке и обрадовалась встрече, но, поздоровавшись, рвалась бежать дальше. А он почему-то удерживал меня, расспрашивал о вещах, совершенно, как я полагала, ему не интересных. И, наконец, видя, что мне не стоится, спросил, в какую сторону я еду. И сказал, что ему туда же, поедем вместе. Как я была бы счастлива этой встречей и совместной ездой всего два-три года назад!

А сейчас мне не терпелось от него отделаться. Ведь он не мог так быстро бежать по переходу, как я, не мог ловко вскочить в смыкающиеся двери поезда. Тем более, что и выглядел он как-то необычно громоздко. Не так уж и холодно было на улице, а под его распахнутой на груди шубой я видела, поверх рубашки, два джемпера, пиджак и еще какую-то кацавейку на меху. В поезде я хотела стать у дверей, чтобы сразу выскочить на своей остановке, но он оттеснил меня в конец вагона и с напряженным оживлением продолжал расспрашивать, говорил, как я похожа на папу и как папа радовался бы, что у него растет большая и умная дочь — именно все то, что мне еще недавно страстно хотелось услышать. При этом он часто оглядывался по сторонам. И я чувствовала, что он, как и всегда, думает о другом — о чем, я тогда не любопытствовала — и мне вдвойне не терпелось с ним расстаться. Но он и с поезда сошел вместе со мной, и к выходу шел, держа меня за рукав и продолжая говорить без умолку. И тогда, с инстинктивной детской проницательностью и жестокостью ощутив в этом сильном и авторитетном человеке какую-то слабину, я позволила себе то, что мне и в голову не пришло бы сделать прежде. Я приостановилась и сказала: «Дядя Лейба, простите, я очень спешу. Вы как-нибудь зайдите к нам, и обо всем поговорим». Он тут же отпустил мой рукав, лицо его опало и утратило оживленное выражение. «Конечно же зайду, — сказал он. — А может и нет. А ты беги. Беги и будь счастлива!»

Когда я рассказала об этой встрече маме, упомянув, что дядя Лейба был какой-то странный, она прижала меня к себе и сказала: «О господи». Но ничего не объяснила. А я, с двенадцатилетним безразличием к чужим, как я думала, бедам, и не расспрашивала. Сколько раз потом, уже зная, что предстояло тогда еврейскому поэту Льву Квитко, я переигрывала в воображении эту встречу!

Больше я дядю Лейбу не видала. И может быть, никто из друзей и родных больше его не видал.

* * *

А этот эпизод, относящийся уже к самому концу шестидесятых, носит совсем анекдотический характер. И тоже касается одного из тогдашних литературных кумиров, вряд ли особенно читаемых сегодня. И происходит тоже в доме творчества писателей.

Советские дома творчества! Они заслуживают поэмы, оды, эпического повествования. Дом — творчества…

Люди собираются в специальное место, чтобы — творить. Рисуется нечто поистине античное — креациум, скрипториум, литераториум… Нет, местечки и в самом деле были завидные. Путевка стоила сравнительно недорого, а иные получали ее от щедрого Литфонда (еще одно учреждение, которое просит эпического пера) вообще даром. Творцам предоставлялись отдельные комнаты, а по тем временам и признанные не всегда были этим избалованы. Улыбчивые подавальщицы стучат каждому в дверь, приглашают в столовую: «Кушать, пожалуйста!» Неназойливо и незаметно прибирают и подчищают. Сытно, чисто, тепло, беззаботно. Кругом тихая подмосковная (или другая какая-нибудь, домов этих по всей стране было немало) природа. Островок задумчивого коммунизма. Твори — не хочу. И чаще всего не хотели. То есть, какие-то сочинения там, наверно, писались, но в основном ехали туда элементарно передохнуть — от города, от семейства, от быта, от пьянок, от цеховых и партийных драк и интриг. И пообщаться.

В доме творчества в Голицыне, совсем маленьком и менее престижном, нежели большой и труднодостижимый дом в Малеевке, было особенно блаженно-нирванно. Это была попросту двухэтажная подмосковная дача, прозрачно затененная высокими лиственницами, и живало в ней обычно не более десяти-двенадцати человек. Сюда попадали творцы рангом пониже -престарелые-устарелые, переводчики-редакторы, гости из провинции, которых кому-то в Союзе писателей хотелось погладить, незначительный молодняк, а также и люди поизвестнее, чье положение в обойме было по тем или иным причинам сомнительно.

На сей раз я попала сюда уже за собственные заслуги, в качестве молодой, но многообещающей переводчицы с польского. У меня и с собой был толстенный том польского классика, суливший мне по крайней мере год бесхлопотной жизни (базовый тираж, по которому рассчитывалась оплата, составлял 15 тысяч экземпляров, книга, как тогда было принято, должна была выйти многосоттысячным тиражом, и за каждые дополнительные 15 тыс. прибавлялось не то сорок, не то пятьдесят процентов! Есть по чему ностальгировать).

Я мусолила своего поляка, но душа моя к работе не лежала, ибо горела уже к тому времени ярким сионистским пламенем. Заявления в ОВИР я еще не подавала, а то бы мне в Голицыне не быть, но дело быстро шло к тому. И ничего, к этому делу не относящегося, я вокруг себя уже не видела и не слышала. Поэтому, выйдя вечером погулять по скрипучему декабрьскому снежку с Юрием Домбровским, знаменитым и гонимым тогда автором хитросплетенного «Хранителя древностей», я быстро перетянула разговор с обычных писательских сплетен и рассуждений о пороках советской власти на эту волнующую тему.

Впрочем, Домбровского она волновала не слишком. Приняв, видимо, перед ужином некоторую дозу, он находился в состоянии приятной расслабленности и довольно кротко выслушивал мои пылкие рассуждения о том, почему евреям невозможно и не нужно жить в этой стране. В какой-то момент, явно заскучав и желая положить конец неинтересному разговору, он прервал меня:

— Ну, я с вами не могу согласиться. Мы к этому вопросу всегда относились иначе, чем русские.

— Мы? — удивилась я. — Кто это?

— Я имею в виду, польские аристократы. Они ведь евреев в свою страну сами позвали и все права дали.

— А вы польский аристократ? Верно, фамилия у вас типично польская… Домбровский был человек недемонстративный и в личном общении скромный, поэтому ответил с некоторой запинкой:

— Да нет, сам я, конечно, обыкновенный русский. Но род наш польский и очень древний.

— Древние-то, положим, все человеческие рода…

— Конечно, но большинство людей рода своего не помнит и не знает. А в нашей семье из поколения в поколение передавалась реликвия, доказывающая древность нашего рода. Теперь она у меня, и я ею очень дорожу.

— И что это?

— Старая-престарая, бог знает какого века, грубая оловянная ложка с выгравированным на ручке именем моего пращура.

— И как его звали?

— Имя очень древнее, еще, видимо, языческое славянское, теперь его поляки совсем не употребляют, хотя оно, по-моему, очень красивое. Моего пра-пра-пра звали Гедалья.

От неожиданности я чуть не расхохоталась. Моих еврейских познаний к тому времени уже хватало, чтобы понять, какое это языческое славянское имя. Но я сдержалась.

— А вы уверены, что эта ложка действительно принадлежала вашему пращуру?

— Абсолютно. Она неуклонно передавалась от отца к сыну, были даже записи.

— Тогда, милый Домбровский, ваше отношение к еврейскому вопросу приобретает совершенно иной аспект. Ваш предок был, видимо, правоверным евреем. И жена его, конечно, тоже была еврейка.

— Да вы что? С какой стати?

— Гедалья — библейское имя, характернейшее еврейское, весьма в те времена распространенное. Поляк такого имени носить не мог. Вот когда польские аристократы евреев к себе позвали, тогда и появился в Польше ваш предок Гедалья.

— Но на ложке есть герб! Евреи ведь не бывали в Польше дворянами, и у них не было гербов!

— А какой там герб? Что изображено?

— Ну там рыбы и всякие значки. Они сильно стерлись, но, наверное, греческие буквы. Типично христианская символика.

Это слегка поставило меня в тупик. Я тогда не знала, что рыбы — типично еврейская символика тоже, и не вспомнила, что поляки-то католики, при чем тут греческие буквы. Впрочем, и на это нашелся ответ:

— Ну, так может он был выкрест. Хотя нет, если бы выкрест, он поменял бы имя на христианское.

— Да нет, вряд ли, вряд ли, — с легким нетерпением проговорил Домбровский, — если бы что-то такое было, я бы знал. Да бог с ним. Это в вас говорит запал неофита — везде евреи чудятся. Вот лучше послушайте, что сказал такому-то такой-то… — и он начал рассказывать про очередной писательский скандал. Это было неинтересно мне, но я отчетливо почувствовала, что мои слова вызвали у собеседника некоторое недовольство, и больше в этот раз еврейских разговоров не заводила.

Вернувшись с прогулки, мы зашли в маленькую гостиную, где, среди прочих, сидел литератор, носивший чисто русское имя и фамилию, хотя на самом деле звали его совершенно иначе. Возможно, он был известен и своими писаниями, но в основном тем, как прилежно он пасся при Литфонде, что и побудило кого-то наградить его прелестным прозвищем: «вскормленный Литфондом Арон молодой» (еще он был известен тем, что неуклонно дарил своим вниманием любую хоть не совсем старую жещину. Как-то раз за общим столом я пожаловалась на усталость и сонливость. «Пойдем поспим?» -немедленно встрепенулся он. А получив отказ, укоризненно заметил: «Нет, не француженка вы, Юля, не француженка»).

Так вот, войдя в эту гостиную, Домбровский глянул на сидевших в ней и сказал мне:

— Что же, я, получается, вроде Арона молодого? Под чужой личиной? Довольная, что разговор наш все-таки завозился ему в душу, я с жаром возразила:

— Ну, что вы! Ничего общего! Вы же не могли знать. И потом, если и есть в вас эта кровь, то так мало, было это так давно и далеко, что уже неважно.

— Серьезно? Так это у вас считается?

— И я могу ошибаться насчет имени, — прибавила я лицемерно.

— Да наверняка ошибаетесь.

— Очень может быть.

— А с другой стороны… может и жаль, что ошибаетесь.

— Жаль? — изумилась я.

— А что? Уехал бы и я в вашу Палестину, покончил бы со всем этим, жил бы себе там припеваючи. Под пальмой на берегу моря, с апельсином в зубах…

…Истины ради должна заметить, что никогда, нигде и ни от кого — а ведь мы так любим выискивать еврейские корни у всех мало-мальски примечательных людей — я не слышала, чтобы такое подозрение пало на Юрия Домбровского. Книги были отличные — множество русских первоизданий первой трети века, античная классика, немецкая философия и немецкий романтизм, французские просветители. И я питалась ими все детство и раннюю юность. Впрочем, это ведь мог быть и не Платонов. Точно ли о нем это скудное воспоминание или о другом поклоннике моей матери? Она, мне кажется, утверждала, что -о нем, но спросить теперь уже некого.

Лидия Соостер

ВРЕМЯ ЮЛО СООСТЕРА

Встретились мы с Юло в заключении в 1955 году, осенью, город Караганда, Долинка (Карлаг). В Долинке находился Дом просвещения, Юло работал там художником. Утром его конвоировали на работу, а вечером уводили в зону. Занимался он там оформлением Дома культуры: писал плакаты, лозунги, диаграммы, оформлял свою зону. Каждую осень начинались выставки. Все лагпункты свозили на выставку свою продукцию. Лагпункты выращивали свеклу, морковь, капусту, бахчу, пшеницу. Мой лагпункт находился в пяти километрах от Долинки. У нас выращивали пшеницу, рожь, овес, люцерну, малину, красную и черную смородину.

Заключенные агрономы пытались вывести новые сорта. Я тоже работала под палящим солнцем на такой делянке, проклиная все эти колоски, где нужно было найти зародыш, туда же вставить какой-то другой, надеть белый бумажный колпачок, обвязать, надписать и всю работу проделать пинцетом. Нормы — нормы были умопомрачительные, и моя работа оценивалась в 25%. Меня там ругали на каких-то собраниях, на каких-то черных досках я красовалась, лишаясь, к сожалению, добавочной пайки хлеба — 200 грамм. Но мне было все, все безразлично. Я хотела лишь только, чтобы день шел, а что будет, неважно. Идет время — ладно.

Юло Соостер, 1970

Работали в поле в основном заключенные по статье 581-а, вкалывая с утра до поздней ночи. Рядом с нашим полем лежали блатные с другого лагпункта. Конечно, они не работали (закон не позволял), а рядом с ними развевался громадный красный флаг. «Фашисты, фашисты!» — орали они нам во все горло. «Мы советские, советские,» -плясали блатняшки. Так мы работали под крики и насмешки бандиток и воровок. Не могу я сказать, что Юло хотел учить русский язык. Не хотел и не собирался. Потом, оказавшись в лагере, он понял, что вынужден учить русский — иначе будешь работать

только на общих работах. Сначала он работал пожарным. Днем спал, а ночью после обхода бараков мог работать. Ему было это очень удобно, потому что ночами он мог писать свои любимые картинки. Он рисовал портреты. У них, у мужчин откуда-то всегда находилось немного денег, вот они и заказывали свои карандашные портреты стоимостью 5 рублей для отправки домой. Иногда удавалось пописать портреты и маслом, иногда тушью порисовать зону. Правда, это грозило большими неприятностями.

Но Юло был художник, он не мог жить без творчества. Выучив русский язык, можно уже было найти работу поинтереснее: быть придурком, как называли работяги людей умственного труда — нарядчиков, бухгалтеров, экономистов, завстоловой и т. д. Впоследствии он стал работать художником. Первое мое впечатление о внешности Юло было не очень лестное. Это было на выставке наших сельскохозяйственных достижений.

Говорящий не очень внятно (от волнения), расхристанный вид, незавязанные шнурки на нечищеных ботинках, рваный прожженный бушлат, синий дырявый, когда-то изящный

берет на длинных, не очень ухоженных светло-каштановых волосах. Единственное приятное впечатление производили удивительной красоты небесно-невинные голубые глаза.

Мне показалось, что он на меня как-то странно смотрит. Я отвернулась от него. Мы закончили экспозицию, и нас увезли домой на наш лагпункт. Забыв эту встречу, я дня через два получаю письмо, и там написано, что он влюблен: «Я думал, что забуду Вас, но к сожалению не могу. Ваш образ преследует меня днем и ночью». Спросила почтальона, кто передал этот кусок оборванного ватмана с излияниями в любви. А он говорит, что не знает, какой-то человек. К этому времени я стала работать культоргом и художником, так как женщина из Бобруйска, которая работала ранее культоргом, освободилась. Для меня это было спасением.

Потом я стала получать письма каждый день, письма с очаровательными открыточками-рисунками рисунками. Все — мои портреты, обожествленные его пером или карандашом. Мечты, мечты в каждой строчке о соединении. О страдании мужчины, долго и мучительно жившем вдали от женского общества. В1950 году вышел указ об отделении мужчин. Были созданы спецлагеря.

Очень хорошо обрисовал поэт Роман Сеф, который, несмотря на слова И.Сталина «сын за отца не отвечает», был посажен пятнадцатилетним мальчиком за якобы измену Родине его родителей. Юло был очень дружен с ним и впоследствии сохранил к нему нежную привязанность. Так вот, Роман рассказывал, что Юло вдруг стал говорить о разнице мужского и женского тела, и тогда вдруг все друзья поняли: что-то с Юло произошло, наверное, Юло влюбился? Прошло немного времени, и меня позвали на вахту. Я онемела от страха! Что меня ждет? Карцер? Бур? А может быть, еще что-либо похуже? Выхожу, вижу, стоит мой Ромео и держит две малюсенькие колонковые кисточки. Это богатство оторвал он от своего сердца. Юло собирался их мне подарить. Взяв подарок и поблагодарив его, я умолила его срочно уехать. Это опасное путешествие на автобусе, среди вольного населения…

За связь могли срок добавить и на общие работы послать. Мы как огня боялись — они, то есть начальство наше, могли что угодно сделать. Надзиратели всегда грозили нам буром, карцером, переводом на шахты, каменные карьеры, но самое страшное -переездом в другие лагеря. Этапы, теплушки, холод или жара, без воды, ржавая селедка или суп из кильки ржавой с редкими крупинками перловки. В Долинском хозяйстве было три участка. На первом выращивали пшеницу и люцерну, там я много часов проплакала на опытном поле. На втором выращивали яблоки, сливы, смородину, малину. На третьем держали лошадей. Иногда нас всех посылали поднимать из-под снега малину и рукавиц, конечно, не давали. У нас у всех были окровавленные руки, ужасно мы все болели, даже лишились сна, несмотря на усталость. Иногда посылали окучивать яблони, нормы были жуткие, и городские ничего не могли делать, сидели под деревьями и плакали. Жара стояла нестерпимая, работали целый день. Потом я освободилась и поехала домой в Москву.

В Москве жить мне не разрешили, у меня было ограничение. Решила поехать в город Александров, так как боялась нашего участкового, который все штрафовал моих родителей на 100 или 150 рублей, тогда это были большие деньги. Когда я освободилась досрочно по зачетам и, простившись с Юло, уехала, думала, какая радужная жизнь меня ожидает. Но жизнь в Александрове оказалась очень тяжелой.

Оторванная от родных вновь и лишившись родного лагерного крова, я боялась людей и страшилась ходить около развалившегося роскошного монастыря, где когда-то была заключена Петром I его сестра, царевна Софья. Сохранилось крыльцо, точно картина, где стоит опальная царевна. Единственная радость были письма Юло, где он просил меня ждать и надеяться. Самое неприятное обстоятельство было в том, как посмотрят на брак его родители, дадут ли свое благословение. Я жительница Москвы — России, их злейшего врага, но еврейская моя национальность вдруг мне очень помогла. Лишь бы не русская, — был ответ. Я выслала свою фотографию, написала письмо с благодарностью. Моими родителями был куплен билет в Караганду — билет опять на каторгу, но уже в надежде на счастье!

Он ждал!

Я приехала 30 апреля.

Ждал и повез свою невесту на грузовике в свое новое жилище в Долинке. Он снял комнату. Его расконвоировали, а перед этим его начальница сказала Юло, что ему «или дадут бесконвойство и жизнь за зоной, или он идет работать в шахту». В благодарность своей начальнице КВЧ, которая очень ценила реалистическое искусство, Юло сделал ей много копий картин из Третьяковской галереи. Благодаря нашему новому быту Юло мог понемногу выносить из зоны накопленное годами — рисунки. Страшно смотреть на эти портреты: изможденные лица, горящие глаза, на эти бритые головы, на черную с большими номерами одежду. В день своего тридцатилетия он написал свой портрет. Хранился он потом у сестры в Таллине. Я выпросила его после смерти Юло. Когда ехала из Таллина в Москву, из аэропорта, забыла портрет в автобусе. Помчалась стрелой обратно, нашла двух водителей, беседующих между собой, держа портрет. Отдали мне, говоря: «Боже! Страх, страх какой!» Так этот портрет и остался под названием «Страх».

В период заключения он тайно рисовал зоны, делал бытовые зарисовки лагерной жизни, а также эротических фантазий, что свойственно бедным людям, находящимся в неволе. Часть карандашных или выполненных тушью портретов он делал ради заработка или пайки хлеба, что было тоже очень важно. Портреты эти заключенные при возможности передавали на волю родным вместо фотографии. Любое проявление творчества в лагере не поощрялось, и если при шмоне (обыске) обнаруживались рисунки, их безжалостно уничтожали, а потом следовало и наказание. Несколько раз Юло удавалось спасти свои рисунки, выхватив из огня. Они сохранились, но с обожженными краями, спасло их то, что они были связаны в пачки.

Наш счастливый медовый месяц проходил в весенних садах, где цвели яблони, тихо журчали арыки и казалось, что Карагандинская область не такая страшная. Шел 1955

год. Началось массовое освобождение, прямо на местах. Были созданы комиссии, вызывали и освобождали огромными партиями. Освободили лагеря военнопленных. Освободили и Юло.

Все освобожденные мечтали, конечно, скорее поехать к родным, домой, но страх все же сковывал всех, и все боялись «новых своих старых мест». Все «бывшие» ходили в Долинку прощаться с местами, с которыми сблизились и сроднились за эти тяжелые годы. Сколько молодости и своей красоты люди отдали, чтобы этот уголок Казахстана стал цветущим краем. Какие прекрасные там были сады. Яблони стелились по земле и отяжелели от своих чудесных плодов. Сливы синели и желтели на зеленых деревьях. Я слышала, что этот край запустел, когда разъехались несчастные труженики-заключенные, которые отдали все соки своей молодости этой земле.

Я не была больше там никогда и, наверное, больше никогда не буду, к счастью. Впереди была дорога! Дорога свободы! Надежды! Творчества!

Поехали в Москву, проездом, конечный пункт — Таллин! Приехали мы в Эстонию к сестре, которая жила с мужем Лембитом Калле и маленьким сыном Хенри. Поезд подъезжает к городу Иыхва, на перроне стоит красивая, высокая, очень модно и добротно одетая блондинка, она и бросается в объятия к своему брату. Юло и Мееди, так зовут его сестру, долго-долго стоят обнявшись, не в силах оторваться друг от друга, потом он знакомит меня, она меня целует, и мы бежим к санитарной карете, в которой сидит муж Мееди, Лембит. Лембит работал хирургом на шахте после окончания института в Тарту. Хорошая, большая квартира с кладовыми, с уютной кухней, где нас ждал чудесный обед. Подавая бесчисленные блюда, она, плача, рассказывала, как ей и кусок хлеба не лез в рот, когда ее любимый, ненаглядный брат где-то там сидит голодный.

На столе было много кушаний, которые Юло обожал, и сестра все ему приготовила: шпроты, сделанные ею, кровяная колбаса с вареньем из брусники. Грибы, собранные и засоленные ею — рыжики в сметане, рулики — эстонское блюдо, очень вкусная свинина, завернутая с кусочком соленого огурца и кусочком сала и запеченная в печке. Выпили водочки на радостях, и началась наша вольная жизнь. Однако в дальнейшем мечты и надежды на новую жизнь не оправдались. Не было работы… Мееди и Лембит содержали нас, наверное, с полгода. Юло поехал в Таллин, в Союз художников. Имея диплом живописца, он надеялся получить заказ. Пытался восстановиться в Союзе художников Эстонии. Для этого нужно было написать определенное количество картин. Написав несколько этюдов городов Йыхве и Кохтла-Ярве, несколько портретов, Юло еще решил спуститься в сланцевую шахту. В сланцевой шахте нужно было «отобразить «ударный труд советско-эстонского народа». Но был получен отказ, гласивший, что за искажение образа советского человека он не может и не будет иметь возможности работать как художник.

Я не была еще реабилитирована и нигде не была прописана. Было решено, что меня пропишут мама и отчим Лембита в Таллине, где они жили на станции Пяссколя в чудном громадном доме с садом и огородом, а Юло прописался у Мееди. И там же, в городе Йыхве, мы и зарегистрировались. Наша тихая свадьба там же и была отпразднована. Был и    даже гости.  Главный инженер с женой, технологи и кто-то еще. Мне подарили немного подарков,  и   Юло подарил мне серебряное колечко. Потом он написал еще мой голубой портрет, который всегда висел у меня в комнате в Москве,   а сейчас находится в музее в городе Тарту. Недели через две Юло отправился к матери, которая в это время находилась на острове Хийумаа, а меня не пустили, так как я не реабилитирована.

Получив письмо от мамы из Москвы и документ о моей реабилитации, я поставила задачу убедить Юло в том, что нам необходимо наладить нашу дальнейшую жизнь. Доказывала ему, что в Эстонии пока нам путь не блещет, а впереди Москва, и нам нужно попробовать пробиться в столице. Он долго размышлял и когда убедился, что я права, — согласился. Я понимала, как ему трудно опять оставить свои леса, свои луга, свою вновь обретенную родину, свою сестру, мать, отца, друзей… Но что нам оставалось делать? Перед отъездом я получила чудесный голубой мой портрет — это был его подарок мне к дню рождения. Я, взяв небольшие мои пожитки и сказочный портрет, первая отправилась в Москву, намереваясь быстренько прописаться. Приехав, я пошла в милицию, которая находилась рядом с Тишинским рынком. Начальник милиции отправил меня на прием к нашему оперуполномоченному. Я пошла к нему. С бьющимся сердцем обалдело глядела на него, так изменившегося за эти годы: он разжирел и из миловидного милиционера превратился в отвратительного субъекта, да еще к тому же наглого начальника. Но отказать мне он не мог — обязан был наложить положительную резолюцию на мое заявление о прописке. Подписав документ, завел весьма неприятный для меня разговор: «А ты, наверное, еще и мужа своего эстонского, бывшего зека, притащишь в нашу чистую белокаменную столицу, да?» «Да, — говорю, — а как же — ну да!» А он так язвительно прокаркал: «Но его-то я ни за что не пропишу!» «Можно подумать, что я к нему в дом приведу своего мужа, который, кстати, совсем не мечтает жить в Москве, вдали от своей обожаемой отчизны, от своего Балтийского моря, своих однодельцев-художников, с которыми едва успел встретиться». Было от чего отчаяться: трагедия, опустошенность, все надежды стольких лет заключения — и опять чужбина, опять борьба, борьба, борьба! Но мы были еще молоды и были оптимистами. И Юло не был бы Юло, если бы не вызвался, не ввязался в новую борьбу, за место под солнцем, за существование, за семью, за искусство! И он решил ехать. Вперед, в Москву! Юло прекрасно понимал, что будущее не безмятежно, жизнь была поставлена на карту ради семьи, ради творчества.

Меня прописали, и я стала ждать своего суженого. Наконец письмо. Ура! Он приезжает! Чистила я нашу комнату, выделила местечко для Юло, где бы он смог работать, постаралась придать уют комнате, где должны жить четыре взрослых человека и еще и работать в ней же. Вскоре я приехала на Ленинградский вокзал встречать Юло. Поезд «Москва — Таллин» приходил утром, кажется, в 10.15 утра. Стою на перроне, держу в руках немного хилых цветочков, волнуюсь, нервничаю, но сама же себя и успокаиваю. Люди выходят из вагона, последним выглядывает Юло, впереди у него чемоданы, свертки холстов, подрамники, рулоны ватмана. Вытащили мы все богатство и тянем к метро, на такси денег нет, тратить последние жалко, да и очередь длиннющая. Приехали, рассовали в нашем углу весь скарб, разложили вещи в шкафу и долго не могли наглядеться друг на друга, не могли наговориться о своем будущем, как будем начинать свою жизнь. Но главная проблема — прописка. Родители дали согласие на прописку Юло, и площадь нам это позволяла — шесть квадратных метров на человека. Утром поплыли в милицию. Я перед этим походом, конечно, ночь не спала, а наш опер был, как всегда, неумолим: «А! Эстонский муж все же пожаловал! Нет!.. Нет!.. Никаких мужей в Москве! Ты жена ему — ну и мотай в свою Эстонию, и живите там, и плодитесь там, а Москва — Москва для советских, чистых людей! Москва — это гордость наша! Наш оплот!» Целый месяц издевался, целый месяц мытарил, целый месяц измывался, скотина, но наконец сжалился, хотя закон был на нашей стороне. Сбылась мечта наша, Юло прописан в столице нашей Родины — Москве, жизнь наша помаленьку стала налаживаться. Теперь вопрос, а где искать работу? Нужна работа, еще как нужна, но где она и как ее найти? Писать картины? Где продавать, какие цены — и не на базаре же стоять! Вопрос был очень острый. А главное, для кого картины?

Юло Соостер в своей мастерской, 1968

Прошло немного времени, мы вместе идем в одну семью, где якобы будет какая-то работа. Едем на троллейбусе до Каретного ряда, там идем в дом к какому-то генералу. Встречает небольшого росточка, слегка плешивый импозантный человечек и очень знакомым голоском приглашает снять пальто и проводит нас в комнаты. Людей навалом. Какие-то пленительные девушки — разодеты в пух и прах, мальчики модные, все пьют вино из хрусталя, едят фруктики и дымят американскими сигаретами. Лиля, хозяйка, представляет: «Мой друг — Виктор Щапов». Господи! Виктор Щапов! Да это же Витя Шерешевский! Оказывается, он женился на дочери генерала Щапова и взял его фамилию, потом он много раз женился и всем своим девочкам-красавицам давал прозвище Козочка и фамилию передавал генерала Щапова. Витю я хорошо знала, но совсем забыла. Он когда-то, когда еще учился в Архитектурном институте и был нищим студентом, влюбился в мою обаятельную подругу Лену и рыдал, бедный, бывало, на лестнице под ее дверью, чтобы она ответила на его любовь. Кто мог предполагать и знать, во что человек превратится? Он стал всемогущ: строил дома, рисовал книги. Построил дом для художников на Грузинской, куда пристроил всех своих друзей. Жил Виктор Щапов богато и весело, менял красавиц, но нам ни фига не помог, правда, рассказал, как надо уметь рисовать книги, на какой бумаге, чем — но, увы, это было все. А Москва тем временем оживала. Оттепель при Н.С. Хрущеве расцветала и заставляла художников, артистов, поэтов писать новые поэмы, читать новые произведения и делать выставки. Открылась первая выставка в Парке культуры им. Горького. Выставка современного искусства. Мы ходили из зала в зал, Юло прямо прилипал к картинам, хотел вникнуть, раствориться, сродниться с ними. Сейчас я не могу вспомнить, на какие работы он больше всего обращал внимания, но бесконечное количество раз ходил, возвращался, глядел, отходил, думал и опять подбегал, что-то шептал, улыбался или сердился и делал маленькие пометочки, рисуночки в небольшом блокнотике.

Пока он бесчисленное количество раз просматривал зал, я вышла, присела рядом на скамеечку и, наслаждаясь теплой погодой, свободой, любуясь проходящей нарядной публикой, увидела, как ко мне подходит человек с черными курчавыми волосами. Представляется — скульптор Никогосян, и просит, чтобы я ему позировала. Тут и Юло подходит, ревниво оглядывает нас, но узнав, о чем разговор, — дает согласие! После телефонного приглашения мы с Юло отправляемся в гости на площадь Восстания в высотный дом, где живет чета Никогосян. Изящно обставленная гостиная, статуэтки, картины в дорогих рамах, из окна просматривается почти вся Москва — красиво! Входит жена — скромная армянская женщина, турецкий кофе на красивом подносике с малюсенькими чашечками.

Никогосян нам рассказывал, что скульптуры, которые поставлены на небоскребе, — его работа, а теперь для моего бюста, который он собрался изваять, он должен разыскать какое-то эбеновое черное дерево. Он пояснил нам, что для передачи моего античного профиля нужно только эбеновое дерево. Мне было очень неловко сидеть под взглядом его огненных, темпераментных, жгучих глаз и восхищенными восклицаниями, обращенными к его скромной подруге — жене, у которой в ту пору было уже трое маленьких мальчуганов. Но тут Юло прервал восхищение скульптора нашего, сказав, что, к сожалению, сейчас это невозможно, так как я жду ребенка. Наш скульптор огорчился, но потом, подумав, говорит: «Хорошо — встретимся через год!»

Вдруг появляется в нашем доме друг по неволе Соостера Роман Сеф. Был он уже женат на симпатичной девчушке и имел массу знакомых среди поэтов, писателей и художников. Увидев бедственное положение Юло, вводит его в среду художников, знакомит с художником Юрой Нолев-Соболевым.

Юра дружил с физиком и историком джаза А.Баташовым, с которым они мотались на всякие фестивали: в Ригу, Ленинград и Таллин. Юра с детства знал немецкий язык, и с Юло они частенько говорили по-немецки, чтобы их, я думаю, не понимали. Юло безумно много времени тратил, бегая за заказами по издательствам Москвы, ему нигде не отказывали, но и не очень вначале давали работу. Посмотрят-посмотрят на его рисунки: «Нравятся, — говорят, — но ждите, мы вам обязательно подберем-подыщем, не беспокойтесь…» Хорошо им было так говорить — не беспокойтесь, — а денег нет и нет… Но вдруг подфартило — получил первую книгу в 1957 году в издательстве ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия».

Книга называлась «В летний зной», несколько рассказов татарского писателя Рафаила Т. Книга у Юло не вызвала особенного интереса, но он отнесся к этой работе серьезно. Просил меня попозировать, долго скрупулезно рисовал новый китайский плащ, сумочку, добиваясь своего личного видения и своей личной техники.

В этом же 1957 году была сделана книга «Место на земле», рассказы современных египетских писателей. Наконец они с Юрой при помощи жены Юры Неллы Максименко получили книгу БАДижур «Стеклянная река», издательство «Детгиз», художественным редактором которой была Холодовская, очень милая, симпатичная и изысканного вида женщина, жена замечательного художника В.Андриенко. Она очень полюбила Юло как художника и любила многие годы с ним работать и пострадала за его неугодные иллюстрации. А пока Юра и Юло погрузились в работу над книгой. Возникла необходимость в командировке в город Гусь-Хрустальный и там пронаблюдать весь процесс. Юло поехал, впоследствии рассказывал, как Б.Дижур точно все описала в своей книге.

А написала эту книгу Белла Абрамовна Дижур, которая теперь живет в Нью-Йорке со своим знаменитым сыном скульптором Эрнстом Неизвестным. Эрнст и Юло были очень похожи друг на друга. Оба сильные, широкие, жаждущие изменений творческих методов, мечтая о разработке своих направлений в искусстве. В то время наши художники зачитывались жизнеописаниями Ж.Брака, Дж.де Кирико, Ф.Марка, рассматривали рисунки В.Кандинского, К.Малевича, П.Мондриана, В.Миро и СДали. Читали книги Э.Ионеско и С.Беккета, а Юло не расставался с книгой З.Фрейда. Когда Юло умер, Эрнст, рассматривая рисунки Юло, так задумчиво проговорил: «Как странно! Или я украл этих женщин в рисунках Юло, или он у меня?» Кто у кого? Думал, думал и сказал: «Нас с Юло соединяет осознанное напряжение наших творческих сил и поисков, и мы, я думаю, наверное, уже живем в 2000 году, а дело было в 1968-69-м. Я думаю, что Б.Дижур познакомила Юло с Эрнстом и Борей Житовским, который работал после института в Свердловске и был принят в дом БДижур. Дружили они все до самой смерти.

Книга была сделана, и они стали рыскать и выжидать следующую, а пока Юра перессорился с семьей и ушел к своему другу детства и юности Виктору Исаевичу Новацкому. Виктор Новацкий, актер, фотограф, театровед, жил в Гнездниковском переулке, в доме «старых большевиков», рядом с детским театром, в котором теперь обжился и прижился театр «Буф» под руководством теперешней знаменитости Г.Гурвича. Виктор жил со своей женой учительницей Ниночкой и со своей больной матерью. И вот Витенька ушел в театр Образцова, где в ту пору работал актером, оставив своего милого друга Юрочку в обществе своей весьма миловидной женушки Нинуленьки, а тот и подлез к ней. О, как Юрочка умел обольстить, куда там Паратов из пьесы Островского «Бесприданница». Кончилась эта история тем, что жена Юры, Нелла, объявила — или она выходит замуж за художника Кыштымова, который усиленно увивается за ней и сулит ей врата рая, или он бросает учительницу Нинку. Развод. Юра остается с Нинулей, а Нелла с Юриным сыном, обласканная, вся в подарках, как говаривал Юло, в чудных янтарных ожерельях переезжает в кыштымовскую квартиру. Виктор Новацкий, погоревав, находит милую, преданную девочку Любочку, и их квартира на Пушкинской стала центром творческой жизни Москвы. Кто только ни приходил в этот гостеприимный дом: актеры, актрисы кукольных театров, режиссеры, которые работали в Москве или гастролировали. Приезжали в командировку и останавливались у Новацких искусствоведы, писатели, критики. Ансамбль Д.Покровского дневал и ночевал в доме Новацких, они вместе писали фольклорные спектакли, впоследствии делали выставки фотографий.

Первую мастерскую Юло снял на Юго-Западе в новом доме, в двухкомнатной квартире с финской кухней. Как я позавидовала этим людям, которые получили эту новую, чудную квартиру.

Мне приходилось таскаться, возить кастрюли с обедом, тяжелые и неудобные, а еще трястись в нескольких автобусах с пересадками, так как туда еще не было проведено метро. Я стояла на ногах часа полтора да еще с тяжелой ношей в руках. Врач консультации, к которой мы были прикреплены на Спиридоновке, говорила, что еще ждать месяца четыре, и я спокойно ездила в мастерскую к Юло.

Илья Кабаков и Юло Соостер в мастерской Кабакова, 1968

Я очень хотела устроиться на работу, но я так боялась всякого начальства, что все сидела дома и думала, ну как бы получить мне трудовую книжку. И вот девочки с нашего двора мне сказали: «Пошли с нами работать в Мосгаз. Там здорово! Снимаешь счетчики, через три часа дома, целый день у тебя свободный». Боже, для меня это была каторга. Ходила я по улице Герцена или по улице Горького. Войду, бывало, в квартиру, а там сидят жены генералов в пеньюарах, большими компаниями, попивают кофеек и играют в карты, ну, это было нормально, а были громадные квартиры по восемь или десять семей. Мне бы, дуре, общий счет снять, а я вечно всем старушкам рассчитать хотела, сколько лампочек и у кого сколько нагорело. А однажды одна злыдня старая кинула мне счет и орет, что я больше ей насчитала копеек на семьдесят. Я пришла домой, плача, а Юло был очень справедливый, он очень рассердился и пошел со мной выяснять. Вначале все старые и молодые ведьмы очень перепугались, подумав, что это великое начальство, ну а потом поняли, а Юло разволновался, стал плохо говорить по-русски, и нам обратно вернули счет, а мне еще и объяснительную нужно было написать. Вскоре меня сократили, а я законов не знала, не работала никогда на воле, но и перечить не стала — так обрадовалась, что не надо ходить по этим грязным, трудным лестницам, снимать чертовы счета, считать, пересчитывать, чувствовать косые взгляды хозяек. Как я была рада! Рада, что буду возить Юло обеды и буду его подкармливать. Однажды вечером к нам приехал Юра с Ниной — показывал нам свое новое модное пальто, а Юло ему тоже показывал новое, купленное на занятые деньги у наших друзей, бобриковое, тяжеленное, но теплое и солидное. А потом стали обмывать обновки красненьким винцом. Ушли они поздновато, часа в два ночи. Мы легли спать, и вдруг чувствую боли. «Юло, -говорю я, — беги, вызывай «скорую», — а он: «Подожди до утра, утром я и сбегаю». Но ждать не пришлось, начались схватки, и Юло помчался стрелой к телефонам-автоматам. А они, как назло, или не работают, или разбиты. Ну наконец добился, прибежал, а тут и «скорая» приехала. Врач и говорит: «Срочно в больницу». Везут в наш родильный дом на улице Чехова. Приезжаем, тащусь еле-еле, все боюсь расстаться с Юло. С ним как-то легче, он держит за руки, сжимая их, и мне кажется, что он тоже участвует в рождении ребенка, но сестра, эта змея медицинская, орет: «Ну, что прилипла-а? Начинили, ну и радуйся, прилипла, а время и опростаться пришло». Ну, как — корове, но крестьянин свою коровушку-кормилицу так ласково зовет, помогает ей, не бранится, родной ее называет. Но что делать, пришлось повиноваться. Иду, как на смерть, но нет, нужно еще и душ принять. Господи, еле-еле размазала воду по телу, напялила длиннющие белые носки и белую рубаху и потащила меня к кровати, приказав лечь. А кровать почему-то высокая-высокая, а я все влезала на нее и слезала.

Моя подруга Ирина Ивановна Лукьяненко, сестра Андрея Соловья, с которым Юло много лет провел в лагере, рассказывала, что они приехали из Харбина, а в Харбине она работала акушером и, кроме того, знала приемы китайской медицины, но в Москве ей запрещалось их применять, разрешалось лишь в том случае, когда видели, что роженица умирает. Ну взобралась я в сотый раз на эту высокую рухлядь, нет, не лежится, болит, ору няньке: «Зови, сердечная, врачей, наверное, уже пора». Прибежали, сгребли на каталку и повезли. Намаялась я — правда, моя мать рассказывала, что она рожала трое суток, а я лишь три часа. Но все равно тяжко, и вдруг полегчало, и я услышала тихий-тихий плач. Кто-то стонет, думаю, но кто? А это, оказывается, то, что я родила, и оно так жалобно плачет. Но кто?

Выходит врач и за ножки держит мальчика, а в ротике полно слюней, и он как-то вроде их дожевывает. Ох, как я огорчилась: как же так, как будет расстроен Юло, он так ждал девочку, и вещи приготовлены у нас для девочки, все розовенькое, все красивенькое, все в кружавчиках. Я все эти девять месяцев собирала, копила по копейкам, бегала у детский магазин на улице Горького, выбирала, а они, врачи, — обманщики — обещали мне девочку. Но обратного хода нет. Тут прямо в родилку принесли мне письмо и передачу от Юло. В пять часов утра Юло прибежал, благо жили рядом, письмо оказалось красивой поздравительной открыткой, Юло сам нарисовал, я в виде мадонны с младенцем. Повезли в палату, уснула сладко, а утром проснулась, палата громадная, человек двадцать — двадцать пять рожениц, и все ждут своих младенцев на кормление.

А мне принесли лишь на второй день, говорили, что мальчик очень устал. Наконец на следующее утро открываются двери, и сестра вносит детей, в руках по два младенца. Господи, Господи, что это такое? То, что я ненавидела в людях, то у моего чада и есть. Запухшие веки, китайские, узенькие синие глазки, которые вскоре стали карие, разлетные брови, носик, как пуговка, ротик маленький, но одно счастье, маленькая ямочка на подбородке, как у отца, головка в косыночке, а предлиннющие волосики светлые заплетены в косичку с синим бантиком. Это сестры повеселились, а меня это так умилило. Стала кормить, а он не умеет, наконец присосался, зачмокал, и такой он стал родненький. Настал день выписки. Выхожу, за мной сестра несет ребенка, увидела Юло с каким-то солдатом, широкоплечим малым, но небольшого роста, одетым в костюм и куртку Юло. Оказывается, это кузен Юло возвращается на родину из армии и у нас поживет с недельку. Сели в такси, Юло дрожащими руками хочет увидеть личико своего долгожданного сыночка, открывает одеяльце, а пальцы запутываются в просты-ночке, от волнения никак не может открыть. Долго меня мучила грудница, странно, никто не мог мне помочь, а Юло советует: «Ты положи его на подушечку, а сама дай грудь ему сверху, вот его десны и придутся в другое место и не будут вызывать боль». Как это у него выходило? Откуда он так мог придумать? Но как это он мог знать? Вскоре я совсем оклемалась, и стали мы жить впятером в нашей комнате, втиснув еще и кроватку. А тем временем Юло поменял мастерскую. Ему приходилось часто их менять, то на Таганку, то в Серебряном бору, все они были плохие, были сырые и тесные.

Его сборы и переезды может, наверное, лучше всех описать его ближайший друг, теперь всем известный, переизвестный художник Илья Кабаков. Илья Кабаков, или Толя Кабаков (он любил менять свои имена), в своей книге воспоминаний о Юло писал: «Все работы Юло, до последнего рисунка, весь объем его труда постоянно находился с ним, рядом с ним. Они переезжали из одной мастерской в другую в простых деревянных ящиках из-под фруктов и овощей, больших и тяжелых. Этот переезд напоминал улитку со своей раковиной и, да простит мне Юло, мне казалось, что связь со своей работой была столь органичной и нерасторжимой, как у этой улитки со своей раковиной».

А пока суть да дело, нужно было придумать сыну имя и зарегистрировать в загсе. Юло имя хотел дать двойное, как положено было в Эстонии, и у него самого было Юло-Ильмар, но в загсе в Москве сказали, что в России такого нет, но Юло был упрям и неуступчив и вышел из положения — придумал-таки имечко Теннопент Юлович Соостер вместо Тенно-Пент. Я была в шоке, Теннопент, да его в школе засмеют, задразнят во дворе, а бабушка Софья радовалась: «Ах, какое необыкновенное имя!» А отец мой Израиль горевал, что не еврейское имя: не Давид, не Соломон, не Ицхак. Но, как ни странно, в школе никто не смеялся и на издевался во дворе, а звали его — одни Тенно, а другие Пент. Записали имя в загсе, они с другом Радкевичем Сашей обмыли это дело, и радостный Юло приобретает еще одного друга — художника Левочку Токмакова. Левочка родом из Свердловска, большой, неповоротливый, симпатичный человек с большими серыми глазами. Левочку ругали и обругивали за иллюстрации современной сатирической сказки Джанни Родари «Джельсомино», считая ее формалистическим произведением. Вдруг письмо в Союз художников пришло от автора, где он благодарит советского художника Льва Токмакова за прекрасное, интересное графическое решение книги. И пишет далее, что мечтает еще работать с ним, так как никто в мире из художников так хорошо не иллюстрировал его произведения. Лева ликовал, все веселились вместе с ним и, возрадовавшись, решили попьянствовать по этому поводу. Провели этот замечательный вечер у Левушки, который жил около метро «Парк культуры», как ни странно, но, вроде, в Токмаковом переулке. Точно не помню. Его жена, поэтесса Ирина, только-только стала печататься и усиленно меня уговаривала писать стихи, объясняя, как это делается. Варишь обед или готовишь ужин и складываешь вирши — и тут же, как кухонные рецепты, записываешь. Но я говорю: «Я не умею даже двух слов складно сложить». А ты учись, соображай, учит меня Ирочка, эта римская матрона. Величава она, греческий нос, черные глаза, полная, она была очень соблазнительна, но, кажется, очень ревнива. Да, я думаю, наверное, не без повода. Попировали мы тогда, посмотрели рисунки Левушки и его самого близкого друга, художника-графика Мая Митурича, Юло очень нравилась его книга «Маугли», которую Май так изящно иллюстрировал. Ирина Токмакова стала самой главной детской поэтессой. Литературная ее судьба было счастливой. Она беспрерывно печаталась, и ее книги обычно иллюстрировал Лев Токмаков или Май Митурич. Лева свято чтил память о Юло, все делал для его памяти, ездил в Эстонию не выставки Юло, старался устроить рисунки Юло на выставки в Москве, в Союзе и за рубежом. Из-за тесноты в доме мы решили снять дачу.

Юло стал усиленно следить за творческой жизнью Москвы. Появилось большое количество выставок, и он сам первый раз участвовал в московской экспозиции.

В зале на улице Горького красовался мой графический портрет, а мы с Юло каждый день ходили любоваться, благо жили рядом. Нам тогда казалось, что красивее этой стены, на которой висел портрет, лучше не бывает, но особенно никто, как мне кажется теперь, не разделял наших восхищений и не заострял внимания на этом рисунке, да и выставка была посредственная, отчетная, осенняя. Потом был объявлен конкурс на лучший графический лист для лейпцигской выставки на тему «Мир глазами детей». Юло долго приглядывался к своему сынишке Тенночке, рисовал его и так, и сяк, долго мучился с детским изображением, все у него плохо получалось, все ему не нравилось, и все же рисунок его удался, мальчик с голубями, в ту пору самая актуальная, злободневная тема. Потом был вечер в Доме художников в Ермолаевском переулке. Был сначала обязательный доклад, докладчик говорил, что искусство принадлежит народу, что оно должно пробуждать у трудящихся Союза художественный вкус, о развитии социалистического реализма и о вреде современной буржуазной эстетики. Юло было грустно слушать эти маразматические высказывания, но он был весь в ожидании, как будет оценен его рисунок. Когда наконец вызвали Юло и вручили ему диплом и благодарность под бурные овации всего зала, я сидела гордая и счастливая в единственном выходном сером муаровом платье с розоватой розой на груди. Потом был чудный концерт, на фортепьяно играла любимая пианистка художников Юдина. В приподнятом настроении мы тихо побрели домой. На Патриарших прудах было тихо, тепло, на небе блистали звездочки, и я рассказывала Юло, как в детстве здесь, на пруду, играла музыка, как мы катались на коньках, а летом кормили лебедей. О, как вся округа обожала наши любимые Патриаршие пруды. С этого вечера Юло как-то воспрянул духом и стал верить в свою звезду, стал верить, что добьется своей цели, что будет знаменит, что он для этого лишь и родился. Как он верил, что должен быть знаменитым!

Понемногу Юло стал получать заказы из разных издательств, правда, всюду требовались реалистические рисунки, особенно в книгах для детей, и он старался как-то обойти, как-то приладиться, очень страдал и нервничал, множество раз переделывал, переиначивал рисунки, сохранились тысячи эскизов, проб его поисков.

Как-то я услышала тихий стук в дверь. На пороге стоит молодая, модно одетая пара. Женщина ослепительной красоты. Представились, Ромуальд Минна — переводчик и редактор издательства «Художественная литература», мать русская, а отец эстонец. Ромуальд хорошо знал эстонский, переводил книги с эстонского на русский и наоборот. Пришел познакомиться с Юло и предложить работу. Так началась многолетняя дружба. Поистине небо послало Юло такого друга. Первая большая работа была сделана в «Художественной литературе» в 1958 году. Книга Фридеберда Тугласа «Маленький Иллимар». Юло работал над книгой очень напряженно, он любил эту книгу с детства. Мама мне говорит как-то по секрету, что Юло ей сказал — за эту книгу он должен получить десять тысяч рублей. Я ей не поверила. Лежу себе на диване, качаю свое чадо. Слышу, открывается наша дверь, входит Юло, ставит свой большой портфель и почему-то выглядит как-то уж очень торжественно. Взмах руки, как взмах дирижера, и комната наша наполняется музыкой, музыкой, шелестом ассигнаций. Вот была дивная картина: деньги летали под потолком, падали на диван, на стол, и пол, на шкаф и буфет, а я с визгом и воплем радости бросилась их поднимать, собирать, насобирала, наскладывала их в пачечки, пересчитала, налюбовалась, понаслаждалась и давай обнимать да целовать моего суженого, моего нанаглядного труженика, моего художника.

Дня через два пошли в ГУМ. Покупать недостающие для жизни вещи. Начали осмотр с первого этажа, потом — второй. Накупили нужных и ненужных вещей, о которых мечталось многие годы и так хотелось их иметь. Два набора нужного постельного белья, чтобы снились лучезарные сны, ненужный, но так желал иметь Юло, — модерный набор вилок, ножей-скальпелей, новой формы ложек суповых и чайных, рюмашечек для водяры, скатерть белую-пребелую для приема гостей. Приготовили подарки к Новому году эстонским родным, так как собирались поехать на рождество в Эстонию. Обожаемой сестре Мееди золотые серьги с александритом, ее мужу Лембиту фотоаппарат, он увлекался фотографией, матери Вере платок пуховый и бинокль, чтоба она могла сидеть у окна да смотреть и думать, разглядывая проходящих в бинокль. Кто зачем пошел, куда пошел и почему? Какая погода? Мать Вера в последнее время совсем почти не выходила из дома, была больна. И всем нам доставляло удовольствие, когда Вера комментировала происходящее на улице.

По приезде в Москву Юло все-таки стал искать выхода к публике. Его мучает — тот ли путь он выбрал или он заблуждается, а выход один — решение публики? Первая выставка была, кажется, на Таганке. Белютин со своей студией, в которую входил Б. Жутовский, Ю.Соболев и В.Янкилевский, который совсем недавно закончил Полиграфический институт, к ним присоединился Эрнст Неизвестный. Выставка прошла очень удачно, и они все решили, что будут продолжать и далее. Вскоре им было предложено выставиться в гостинице «Юность». Поехали все туда, смонтировали экспозицию, и стали они поджидать открытия, которое, по плану, должно состояться часов в семь вечера. Все поздравляли друг друга, радовались. Вдруг приезжает кто-то из ЦК комсомола и предлагает всем перевезти выставку в «Манеж», там сейчас происходила выставка 30-летия МОСХа 1962 года. Вот это чудеса-расчудеса! «Манеж», вот это здорово!

Всю ночь развешивали свои картины, им отвели второй этаж. Говорили, что утром, может быть, пожалует сам Н.С.Хрущев. Часов в двенадцать ночи приехала министр культуры Фурцева со свитой прихлебателей, она ходила по залам, в первом зале расположился Белютин со своей студией, второй зал — Соболев, Соостер и Янкилевский, и в третьем зале Неизвестный со своими скульптурами. Когда Юло вернулся домой, было уже довольно поздно, но он долго не мог успокоиться и все рассказывал, как сильные мира сего приценивались к стоимости той или иной картины, как договаривались о купле после закрытия выставки. Прошла ночь, утром все обещали быть хорошо одетыми, и Юло пошел в черном костюме из черного фрачного сукна.

Надев белую рубашку с бабочкой, в очень приподнятом настроении Юло пошел в «Манеж». Он свято верил, что хозяин страны признает их искусство, скажет «спасибо».

Мы пришли позднее, часов в двенадцать, но нас не пустили, и мы услышали о происшедшем скандале. Юло пришел домой и рассказывал, как Н.С.Хрущев вел себя на выставке. «У, сука!.. Падла!.. Синий весь, все тело его сплошное желе. Сволочь, поверил я ему, а я, дурак, еще уважительно относился к нему!!!» Н.С.Хрущев для Юло был замечательным человеком, который развенчал И.Сталина, освободил миллионы репрессированных. Богу бы молиться на него, а он, подлюга, спрашивает его про любимую голубую картину: «Это что?» Юло отвечает: «Это лунный пейзаж». Хрущев стал орать дико: «А ты что, был там, мудак?», — а Юло отвечает: «Я так себе это представляю». Хрущев продолжает неистовствовать: «Я тебя на Запад отправлю, формалист, нет, я тебя вышлю, нет, я тебя в лагерь отправлю!» А Юло ответил: «Я уже там был», — тогда он сказал, что он его не вышлет, а он его будет перевоспитывать. Юло очень нервничал и, волнуясь, очень плохо говорил по-русски, вместо шипящих произносил букву «с», это в газетах потом писали, что они бекали, мекали, никто не мекал и не бекал, а это Юло так говорил, но почему-то это усиленно скрывалось. Почему потом умолчали о Юло, о Юре Соболеве, а тем более о Володе Янкилевском, который, наверное, и не очень понял, почему его так разругали, так как был очень молод, до сих пор не могу выяснить, Восстановить, кто кого пригласил участвовать на выставке, трудновато, но, я думаю, конечно, Белютин при помощи БЖутовского, который доучивался в студии.

Закончив разгром на первом этаже и отправляясь на второй, Хрущев говорит: «Ну где же эти абстракционисты?» Наорав на Белютина и его студийцев в первом зале, заплевал Соостера, Соболева и Янкилевского, обозвав педерастами и брызгая слюной, Хрущев хотел продолжать погром, как ворвался скульптор Э.Неизвестный и потащил его в свой зал. Стал показывать свои скульптуры, но Н.С.Хрущев перебил: «Откуда воруешь медь, а?» «Я собираю ее на помойках», — говорит Эрик. Он как-то стойко держался, не боялся Хрущева: чувствовал свою правоту и то, что он воевал за отечество, был ранен, имел орден Красного знамени. Эрик был единственным членом Союза художников. Был волевой, сильный, могучий человек.

Расхреначив Белютина со всей студией, художников Ю.Соостера, Ю.Соболева, В.Янкилевского и Эрнста Неизвестного и наоравшись до посинения, наш вождь в сопровождении притихшей свиты, которая вчера ночью так восхищалась, торговалась, покупая картины, уехал, распорядившись конфисковать все картины и вызвать всю творческую интеллигенцию с паспортами на площадь Ногина.

Я помню, Юло рассказывал, что больше всех он запомнил молодую красавицу поэтессу Беллу Ахмадулину, она единственная не побоялась спросить: «Что же будет теперь с нашими мужьями, братьями и друзьями? Как же мы будем жить?» Ей ответил зам. Фурцевой Кузнецов, что работу всем будут давать. На самом деле картины вернули через месяцев шесть, а работы не было никакой. Если бы мои родители нам не помогали и не подкармливали бы Тенно — я вообще не знаю, как бы выжили. Но постепенно, потихоньку Юло стал что-то делать. Часто под чужой фамилией — Смородин. А Юра Соболев в это время уже работал в издательстве «Знание», и после Манежа все судимые художники пожелали доказать Н.С.Хрущеву, что они не какие-то проходимцы, никакие не педерасты, а думающие передовые художники. Решили издать журнал-книгу «Наука и человечество».

Не знаю, дошла ли книга до Хрущева — а пока у нас голые стены, не было работы, Юло бегал по издательствам, то ему удавалось достать книгу в издательстве географической литературы, то в «Малыше», где главным художником был В.Стацинский, который нежно относился к Юло. В.Стацинский очень поддержал в это суровое время Юло, часто бывал у нас на вторниках, рассказывал нам о своей влюбленности в коллекционирование, о своих музыкальных шкатулках и о своей драгоценной коллекции стекла, мы побывали у него в гостях и видели все это великолепие, и познакомились с его новой женой Ириной, Господи, тоже Ириной. Сколько их, этих Ирин?

Потом, на мое счастье, я прочла объявление, что на кукольную фабрику нужны работницы, и я устроилась туда разрисовщицей кукол. Расписывать нужно было пятьсот штук в день: двести красных шапочек больших и триста малюсеньких. Это была норма. А зарплата моя была малюсенькая: 30-35 рублей в месяц. В это время меня разыскала Марина Владимировна Лебедева, наша режиссерша и балерина из Караганды. Она мне стала рассказывать, с каким трудом она все же добилась, чтобы ее взяли обратно в труппу Малого театра. Этот придворный театр не хотел оформлять на работу бывшую судимую артистку, но был закон, где черным по белому было написано, что после отбытия срока, тем более реабилитированным, обязаны предоставить место работы. Я запамятовала, как она заставила их принять ее на работу — судом или угрозами, но Марина попала в свой родной театр, где когда-то работал ее отец и она сама провела всю юность. Марина задумала и меня пристроить в Малый театр, чтобы ей не было так одиноко. И эта оказалась легче, чем мы предполагали. В театре в художественном цеху не хватало работника, художница Танечка Эпштейн ушла в декретный отпуск, и временно взяли меня.

Я была оформлена маляром в художественный цех. В цеху было два ответственных заведующих. Один чудесный художник Изя Верховский, когда-то работавший в Еврейском театре у Михоэлса. Он так много нам рассказывал о театре, о былых великолепных постановках, и как дышалось вольно и творчески в театре. Я была один раз с мамой и папой на постановке «Тевье-молочник», но я, к сожалению, не понимала идиш. И вот Изя Бог знает сколько времени был без работы и был несказанно счастлив, работая в Малом театре.

Он так изумительно расписывал костюмы, что я диву давалась. Я многому у него научилась. Он меня полюбил за что-то и считал, что я стала украшением цеха Малого театра. Второй художник делал панорамы, Александр Дмитриевич, первоклассный мастер и ужасно желчный человек. Работали мы за копейки, но я была довольна, у меня была зарплата 65 рублей. Александр Дмитриевич ненавидел всех и вся, и мне, как ни странно, позволил ему быть помощницей, но лишь после того, как он посмотрел мои куклы. Главного художника Б.И.Волкова очень любили все в театре, он приходил в цех барином, вальяжный, побалагурит, никогда не был недоволен и, побыв в цеху, посмотрев работу, отправлялся в «Метрополь» или в «Националь». С молодой художницей Юлей Волковой, женой Б.Волкова, мы подружились, и у нас образовалась хорошая компания, и мы вместе обедали в буфете бутербродами и пирожными, чем страшно раздражали актеров в театре. Им, наверное, было завидно, что мы так радостно проводим свое обеденное время.

Потом пришла Танечка на работу, и мне оставалось немного времени работать в Малом театре. Все заволновались, все привыкли ко мне и полюбили меня, и Кириллов предложил мне работу личным костюмером И.Ильинского. Наверное, умнее мне было бы остаться у Ильинского костюмером, могли открыться какие-нибудь льготы, но я хотела работать художником. А главное, я почувствовала, что что-то изменилось, ко мне, вроде, и хорошо относятся, но… Зав. постановочной частью Антонов стал придираться. «Что это вы так долго все делаете? Вот в Симферополе (он родом был из Симферополя — Л.С.) я с женой за одну ночь такое делал, как вы все за месяц». И матом… Мне стало так обидно, что я ему, черт меня дернул за язык, сказала: «Стыдно материться в храме искусств!»

Ну, конечно, он решил от меня избавиться. Художники нашего цеха стали рыскать по театрам, где бы нужен работник, и, представьте, нашли. В театре Н.В.Гоголя требовался художник-декоратор. Договорилась и осталась работать, и проработала я там девятнадцать лет.

А между тем сбылась наконец мечта долгожданная Юло, они с художниками облюбовали кафе «Артистическое». Кафе «Артистическое», куда могли забежать, выпить чашечку кофе, увидеть нужного человека: художника, критика или редактора, даже пофлиртовать с актрисой или с актером. Юло, пробегая из издательства, выпивая кофе, обычно беседовал с театральным критиком, который всегда сидел в углу и что-то писал, Сашей Асарканом. А наша квартира стала приютом для многих художников, редакторов, физиков, химиков, поэтов, музыкантов. Ирочка Уварова пишет: «В ту пору все мы долго и подолгу общались, но нигде не набивалось более людей, чем в подвал на ул. Красина». Во вторники вечером вход в нашу квартиру стал совершенно свободным.

Посещали эти вторники чаще всех Ю.Соболев, Р.Минина, Е.Нутович, В.Янкилевский, Б.Жутовский, Э.Штейнберг, М.Гробман. Скоро наш круг расширился, у нас стали появляться В.Пивоваров, И.Кабаков, Булатов, Васильев, Токмаков. Всем нравились наша собрания и наши скромные чаепития. Как-то на одной из выставок мы с Юло обратили внимание на небольшую картину с локально яркими цветами, которые как-то странно уживались на этом небольшом холсте. Познакомились с автором, который только что оформил спектакль Назыма Хикмета «Дамоклов меч» в Театре сатиры, самый модный в то время спектакль.

Олег Целков, так звали автора этой картины. Очень скромный, непритязательный в еде и одежде. Он посещал наши вторники со своей женой Татьяной, иногда притаскивал пол-

литра. Водки же было маловато на такую ораву, и, складываясь, бежали за бутылкой на Маяковскую площадь к «Пекину», к таксистам. Вскоре у нас появился еще чудесный человек, Аркадий Акимыч Штейнберг, выпускник ВХУТЕМАСа. Аркадий Штейнберг был освобожден из сталинских лагерей и обосновался поначалу в Тарусе, куда скоро прибудет и художник Свешников. Часто их в Тарусе посещали художники Зверев и Харитонов. Переехав в Москву, Аркадий Акимыч вел курсы переводчиков в Центральном доме литераторов. Он сопровождал жену молодого художника и поэта Миши Гробмана. Ирочка Гробман в то время училась в Педагогическом институте им. Ленина на факультете русского языка. Миша Гробман редко сопровождал свою жену. Иногда наши ближние нашептывали о бесплодных ухаживаниях А. за Ирочкой, а кто-то ехидно улыбался, но Ирочка была чиста душой, а Гробман был уверен в своей жене. Ирочку и А. связывали литературные интересы. Они сидели всегда рядышком, и он, как изысканный кавалер, подливал ей то чай, то подкладывал ей кусок торта, и оба без устали дымили сигаретами. Я тоже очень любила Аркадия Акимыча. Он был как бы с другой планеты, с хорошим образованием, манерами. Ему предсказывали блестящее будущее, но арест и срок оборвали эти надежды. Иногда он много и интересно рассказывал, и было непонятно, это быль или выдумка. Симпатии к нашему дому и к нашим сборищам по вторникам, наверное, нашли особое место в его сердце. И не только ко мне, как к хозяйке, но и к картинам Юло.

Они вместе сделали книгу, то есть Юло проиллюстрировал его стихотворения, и как-то мы были приглашены к нему в гости. Встретила нас жена А. Валентина Георгиевна. В молодости, вероятно, она была ослепительной красоты, но два ареста Аркадия, двое мальчишек, которых она растила одна, тяжелая жизнь — она поблекла, очень много курила, но все же сохранила следы былой красоты. Она ждала многие годы своего мужа, отца своих детей, они выросли и тоже стали художниками. Б.Штейнберга — брата Эдика, я совсем не знала, а вот с Эдиком меня связывала, как говорят, закадычная любовь. С первого посещения мне понравился этот блатной малый с цыганскими глазами любителя кутежей и женщин. Мы с Юло долго рассматривали его работы, и долго Эдик рассуждал с Юло на высокие темы. Ходил он в меховом военном белом тулупе, всегда нараспашку, в сопровождении высоченных дам или девушек, преимущественно очень красивых: глазастых, фигуристых, заносчивых, которые взирали на все с презрительными минами на лицах. Эдик наравне с отцом Аркадием стал завсегдатаем наших творческих встреч. Как-то вдруг приходит тихий, с крестом на шее, а рядом малюсенькая пигалица. Тонюсенькая такая, но умна и хитра. Галочка поддалась тогдашней моде и окрестила неверующего хулигана художника Эдика. Галин отец, Иосиф Михайлович Маневич, профессор ВГИКа, крупный киновед, и его русская жена Вероника Африкановна жили на Волхонке, у снесенного храма Христа Спасителя. Вероника Африкановна славилась своим гостеприимством, была замечательная женщина, и художников, которых таскала к ней Галочка, ее любимая доченька, в свой богатейший, гостеприимный дом, всех старалась холить, нежить, кормить и поить.

Позже, когда Галочка и Эдик поженились, они жили отдельно, рядом с театром Станиславского и Немировича-Данченко, в обстановке красного дерева и со стенами, увешанными икона-м и . Эдик воцарился, а Галя была его музой. Он был послушен, разумен, но стоило Галочке отвернуться, как Эдик вдрызг напивался, потом просил прощенья и снова работал, писал картины. Каждый вторник приходил еще мой любимый художник Александр Васильевич Харитонов. Саша всегда сидел в углу, стараясь быть незамеченным, и рисовал, рисовал, а потом дарил мне рисунки. Один чудный рисунок, мальчик с цветком, я отдала, уезжая в Израиль, в музей города Тарту. Саша Харитонов был совершенно русский человек, русский художник он был какой-то, мне кажется, нестеровский. Был добрый, застенчивый и всегда улыбался. Как-то пришел с девой, не то китаянка, не то филиппинка, и объявил ее своей женой. Спустя время она мне плакалась, что Саша сам-то очень симпатичный, но когда пьяный, выгоняет ее на улицу и не впускает всю ночь в дом, но Саша, когда я его корила, ворчал, отнекивался, отворачивался и молчал. Появился у нас Пивоваров Витя с новой женой, и тоже с Ирочкой. У всех Ирочка, Ирочка, а Ирочка, говорят, на греческом — «гнев». А вот Ирочка Гробман — милая и не гневная. Ирина Пивоварова была художницей и после института работала на студии «Мосфильм» художником по костюмам. Она возлагала на эту работу большие надежды, но вскоре поняла, что из этого ничего не получится, не пробиться, и, как Ирина Токмакова, стала сочинять детские стишки. Ее книги иллюстрировал Витя, потом сама Ирина, а затем и сын ее Павел. Она была очень нервная и очень сентиментальная, а главное, подозрительная. С Витей они все время ссорились, постоянно выясняли отношения и в конце концов расстались.

Ирочка потом вышла замуж за милого человека, грузина, очень симпатичного человека, и умучила его. Она рано умерла — бедная. Мы старались ее спасти, но было поздно. Она все что-то скрывала, скрывала, а когда сказала, ничего сделать было нельзя. Я грущу о ней, и очень.

Приходила молодые художники, которых очень уважал Юло: Б.Басов, Клячко, В.Давидов, Красный, Пожарский, Борис и Сергей Алимовы. Каждый вторник к нам наведывался фотограф, который работал в Третьяковской галерее, Женя Нутович, он смотрел на Юло влюбленными глазами, на его картины, на его рисунки. Женя был страстным коллекционером, и его мечта была, как бы побольше заиметь работ Юло. Он женился отчасти потому, что его жена с новой семьей принесла ему в приданое трехкомнатную квартиру, где он смог наконец развесить свои драгоценные полотна. На свадьбу все приглашенные художники принесли новобрачным по картине в подарок, и Женя стал наслаждаться картинами, которые так любовно, по своему вкусу развесил по всей квартире. Потом он стал приводить приятелей, искусствоведов, все пили, любовались коллекцией, но все кончилось, к сожалению, — из-за пьянки ему пришлось переехать в свою комнату на Красной Пресне и сложить свое добро опять за шкаф. У нас на вторниках он плакал пьяными слезами, ругая себя за свою невезучесть. У него собралась ценная коллекция, и сейчас он, кажется, иногда дает ее на выставки. Приходил каждый вторник Женя Бачурин. Женечка стал теперь знаменитым бардом, часто выступает, аккомпанируя себе на гитаре, пел песню и о Юло, которую посвятил его памяти. Женя был очень ранимым, всегда обижен, сердился, что его считают более певцом, чем художником. Много раз женился, разводился, жены приходили, плакали, рыдали, ожидали встреч с ним, а он больше пел, пел и пел.

Большим украшением наших вторников были Саша Великанов и Коля Эпов, два красавца — театральные художники, архитекторы. Двое высоких, темноглазых, темноволосых мужчин, обаятельных, выглядевших победителями и покорителями женских сердец. Одеты нарочито небрежно, они сразу привлекали внимание находившихся в комнате подруг художников. Они думали: «Вот завидные женихи!» Никто не знал, что один из них, Саша Великанов, женат на восхитительной детской врачихе, которая работала в больнице им. Филатова, рыжей-прерыжей Розочке, подруге Татьяны Целковой. Прическу эта обольстительная Розочка носила, как пикассовская мадемуазель, которая поразила не только художников на выставке Пикассо, но и всю Москву. Все девушки старались отрастить волосы до талии и челку на глаза, чтобы глаз не было видно. Мне в ту пору удалось приобрести радиолу «Латвия» с большими трудностями, достать немного пластинок «Битлз». Господи, как нас в то время преследовали за новую эту сладостную музыку, за длинные лохмы, как у битлов (эту прическу Юло тоже стал носить), за узкие брюки и узенькие пиджаки.

До нового, 1963-го, года у нас произошло замечательное событие. Юло познакомился с физиком-теоретиком Виктором Николаевичем Тростниковым. Издательством «Знание» была заказана книга «Физика — близкое и далекое». Художественный редактор был Ю.Соболев, составитель книги В.К.Тростников, а рисунки было предложено делать Юло, содержание книги — проблемы на стыках наук, гипотезы и предположения, статьи писали Смилга, Келдыш, Тростников, Жданов и т. д. Юло впервые взялся за научные иллюстрации и был очарован, он говорил, что если бы родился заново, не стал бы никаким художником, а был бы физиком. Книга была в двух томах, потом ее перевели почему-то на японский язык и переиздали. Почему-то Юло не получил ни шиша ни за книгу, ни за ее переиздание. Очень часто бывал у нас Виктор Тростников и очень полюбил нашего Тенночку. В то же время, после закрытия кафе «Артистическое», появлялся наш театральный критик Саша Асаркан. Саша был удивительный человек, не без странностей: в комнате, в которой он жил, не было ничего: одни стопки газет, а посередине дорожка, которая вела его к скромному ложу, где он спал. Ходил он зимой и летом в ковбойке, а зимний наряд довершала береточка, в зубах неизменно торчала сигарета, которую он вынимал и от нее же прикуривал другую. Сигареты торчали везде — в карманах ковбойки, в карманах брюк, в сумке, в которой лежали статьи о театре и газеты всех издательств. Он однажды приходит к нам в наш день — вторник -выбритый, вымытый, вычищенный, в теплой куртке, а на шее у него мохеровый красивый шарф и на голове ушанка. «Что такое, Саша? Ты выиграл миллион?» Глаза у него сияют, искрятся, загадочно улыбаются, и тут появляется — она…

Она, моя салонная подруга Ирина Павловна Уварова, и тоже светится. И я, и все друзья понимаем, случилось невероятное: возникла любовь! Возникла перед Новым годом. Собираемся у Ирины: Саша Асаркан, Толя Якобсон, я, Юло, режиссер Юна большая, к сожалению, рано покинула нас, и маленькая Юна с мужем — друзья Ирины.

Стол завален закусками, как всегда, крахмальная скатерть, серебро, цветы в китайских вазах, и мы, нарядные, оживленные, забывшие на эту ночь все невзгоды и все неприятности.

Бой старинных часов. «Ура!» — пусть будет счастье, пусть будет удача, пусть будут выставки и много интересной работы. Звонок. Это, видно, пришла первая удача -бежим всей оравой открывать, на пороге — знакомый Ирины, привез громадную рыбину с Дальнего Востока, достали метровое блюдо и плюхнули туда это копченое чудо. Все мы объелись, задремали, лишь, кажется, Юло, Толя Якобсон и Саша Асаркан что-то твердили о политике и о творчестве.

Помню, еду на работу. На Садовой на остановке жду троллейбуса. Подходит изящный, стройный человек с очень умными глазами и очень хорошо одет, кланяется мне и говорит: «Здравствуйте, как ваше здоровье, как Юло?» — а я в ответ: «Простите, но я вас не знаю». «Я Борис Алимов, мы с братом Сережей на вторниках у вас бывали. Я главный художник журнала «Знание — сила». Помните теперь?» «Да, припоминаю». Но разве всех упомнишь, кто заходил. Помню художника Л.Ламма, они нанимали одну натурщицу на троих, рисовали ее, писали, а может, и любились, кто знает? Ламм Леня всегда промалчивал, а Соболев отнекивался, а Юло все говорит, это для творчества — необходимо…

Компания разрасталась, все шумели и спорили о фильмах, о картинах, спектаклях, о кинофильмах, и вдруг тишина, появляется Михаил Гробман. Миша в ту пору был, как прекрасная статуя Микеланджело — «Давид», он был одухотворен своими личными переживаниями, которые художники нашего времени не видели и не понимали. Все смолкало, когда приходил Миша, и начиналась главная тема — еврейский вопрос. Миша рассказывал нам о Земле Обетованной, о Шестидневной войне, и все вместе с Мишей приветствовали победу Израиля. Юло радовался по этому поводу и дискутировал на эту тему с моим отцом. Миша говорил, что центром искусства будет и должен быть Иерусалим.

Юло был радостен, он сказал, что сегодня приезжают интересующие его интересные художники. Лианозовская группа, они жили по Савеловской дороге, станция Долгопрудная. Приедет сам мэтр ЕЛ.Кропивницкий, жена В.Потапова с дочерью Валентиной и ее мужем О.Рабиным. Евгения Леонидовича Кропивницкого изгнали из Союза художников за формализм, но этот маститый старик не унимался, а продолжал работать и имел множество последователей. Его жена В.Потапова всех удивила, в 65 лет стала писать абстрактные работы. Оскар Рабин, которого в 1958 году газета «Московский комсомолец» назвала жрецом помоек, — кстати, после этой ругательной статьи О.Рабин стал московской знаменитостью. Их дом в Лианозове по воскресеньям посещался артистами, музыкантами, художниками, поэтами. С ними приехал еще Лев Евгеньевич Кропивницкий, который учился в Московском институте прикладного и декоративного искусства и был репрессирован с группой студентов, приговорен к десяти годам и к пяти годам поражения в правах. Л.Кропивницкий даже запомнил свой лагерный номер СШ.-ббО. Пришел и его одноделец Борис Свешников, который вместе с ним учился и был также репрессирован и получил срок восемь лет, оба художника отбывали срок в Коми АССР. Лианозовцы приехали знакомиться с работами Юло, с теми, что остались у него после разгрома «Манежа». Пили чай, делились планами на будущее. Все они были молоды и полны всяких надежд. Вечер закончился обещанием приехать в Лианозово и посмотреть работы, а они хотели познакомить нас с замечательной парой: художником Немухиным и его женой художницей Л.Мастерко-вой; с художником Зверевым, которого любил московский коллекционер Костаки. Но Костаки никогда не обращал внимания на искусство Юло, и он в душе был обижен, но не высказывался вслух по этому поводу, а я после смерти Юло все-таки задала Костаки вопрос, почему он игнорировал Юло. На что он грустно ответил: «Я теперь очень сожалею». С лианозовской группой у нас сложились теплые отношения. Сначала мы поехали к Кропивницким старикам, а потом к Оскару с Валентиной.

Приходил художник Яковлев, этот блаженный и почитаемый всеми художник. Любимый художниками, коллекционерами и врачами из психлечебницы, только не любимый своей сестрой, которая и засадила этого несчастного больного, до сегодняшнего дня еще работающего художника, теперь признанного всем миром. Всех, которые заходили, пробегали, а некоторые засиживались до поздней ночи, я не могу перечислить. Д.Плавинский, Д.Краснопевцев, М.Шварцман были частенько нашими желанными гостями. Я не искусствовед, я не умею, да и не моя это задача, — разбирать искусство всех перечисленных художников, но это было одно поколение, одно их всех объединяло — отдача всех жизненных сил во имя нового искусства. Вскоре появился шумный Нусберг со своими учениками или, вернее сказать, своими соратниками. У Нусберга в башке было так много идей, что они не умещались у него в голове, и он всем их вдалбливал и заставлял слушать и верить, что во всех главных зданиях Москвы, Ленинграда, Свердловска, Перми и Челябинска будут поставлены кинетические объекты; главный друг и ученик Франциско Инфантэ Арана, испанец с кудрявой светлой шевелюрой, высоченный, выделялся из нусберговской группы своей импозантностью. Нусберг пригласил нас в какой-то дом, что это было за здание — убей, не помню. Мы долго искали, долго шагали и наконец разыскали — отдельное здание без окон с одной дверью. Зал был выкрашен белой краской, звучала, нет, гремела громко музыка, от которой можно было оглохнуть. Все извивались, точно в пляске святого Витта. Всех не помню, да, наверное, всех и не знала, но художника Инфантэ да художника Нусберга было видно отовсюду. Инфантэ — благодаря красивой шатенистой шевелюре, а Нусберга — стриженой красивой голове. Изгалялись в танцах какие-то очень молоденькие девицы, а зачем, почему и что должен был дать этот вечер, я не поняла — все качалось у меня в глазах, пританцовывало, присаживалось и поминутно вскакивало, но зачем Нусберг придумал эту вакханалию, что за прожекты он преследовал?

За книгой о физике издательство «Знание» в 1964 г. предложило научно-фантастический рассказ. «Падение Сверхновой», художественный редактор Соболев. В том же году он получил в издательстве «Искусство» книгу, написанную А.Ф.Волковой-Ланнит, об искусстве запечатленного звука. Очерки по истории граммофона.

Юло позаписывался в разные библиотеки: в Ленинскую, в Некрасовскую, в Театральную, в Историческую и в нашу районную. Рылся он в старых подшивках журналов, валявшихся у нас в темной комнате, которые собирал наш сосед. Собирал многие годы, а потом сложил в пачки и забросил их, а вот Юло они и пригодились. Юло по возможности покупал новые книги и старался купить и старые.

Юло задыхался от иллюстрирования, то есть не от работы, а от редакторов, которые что-то требовали, переделки мучили его, и вечерами он жаловался и грустил. В один из вечеров, когда он был страшно подавлен и гости наши рано разошлись, к нам нагрянули с целой компанией художники Елисеев и Скобелев, приведя с собой костяк «Современника». Привалила эта компания к нам с предложением Юло оформить спектакль ВАксенова «Все на продажу». Пришли они совершенно пьяные с сумасшедшей идеей. Нужно три художника, которые бы согласились оформить по одному действию спектакля. Первое действие — Скобелев, второе — Елисеев и третье — Юло, и общее руководства тоже его. Эта пьяно-пьющая компания во главе с замечательным актером и режиссером О.Ефремовым, который падал, вставал и со слезами в голосе просил Юло: «Ну объясни, что это в твоей картине, а? Ну объясни, как это все понимать?»

О.Табаков и его малюсенькая жена Л.Крылова тоже были в весьма веселом настроении, упрашивали Юло: «Ну расскажи о своих новых находках в искусстве». Несмотря на возбужденность всех, все же договорились: будут три художника оформлять спектакль. Главный художник был тогда Петр Кириллов, и он потом мне рассказывал, что Юло сделал любопытный макет дома, где должно было разворачиваться действие спектакля, что он такого интересного макета не видел никогда, что все три художника нашли интересную находку и вся группа возлагала надежды на этот проект, но ничего хорошего из этой затеи не получилось — не помню причину, а пришлось оформить весь спектакль П.Кириллову.

Я не знаю, где Юло познакомился с молодым поэтом Володей Луговым. Он начал с ним работу в издательстве «Детская литература» в 1965 году, книга вышла под названием «Колесо смеха». Книга получилась интересная, начиналась она очень забавно — страна велосипедистов, там Юло нарисовал к его тексту велосипеды всех мастей, двухколесные, одно колесо очень громадное, а другое малюсенькое, самокаты, велосипеды одноколесные, трехколесные и даже десятиколесные. Володя Луговой, он только женился на донской красавице Ирочке, Господи, тоже Ирочка! Ирочка Милованова, манекенщица, была черноброва, рост метр семьдесят пять (в ту пору очень высока), с густыми черными волосами, она была чудо как хороша, и оба они были парой из сказки. Принц и принцесса, он белокур, она сероглаза. Она частенько стала ко мне приходить и жаловаться на свою судьбу, жизнь у них складывалась не очень удачно. Она пропадала в гостях у Юры Соболева. Володя Луговой ревновал, бил ей морду, они дрались, мирились, любились, и вдруг она родила дочь и куда-то пропала. Лет десять мы не виделись, и я уже жила на «Речном вокзале», вдруг появляется. «Я помню вас и люблю, — и стала рассказывать, что произошло за эти годы с ней и с Володей Луговым. — Я рассталась в Володей, забрала дочь и сошлась с поэтом Луговским, потом все бросила, стала пить, а мама воспитывает дочь. Давно перестала быть манекенщицей». Я ей надавала всяких подшивок, много интересных книг, и Ира круглый год приходила, мы с ней вели беседы на всякие темы, почему Юло умер, отчего, и мне все казалось, что она что-то не договаривает — а что? Как-то Ирина говорит мне: «Я очень хочу вас пригласить в мой любимый ресторан «Националь». Собрались, причепурились, пона-душились и отправились. Ее знакомый метрдотель посадил нас, как хороших знакомых, я думаю, что Милованова-Луговая-Луговская там была частым гостем. Принесли шампанское, фрукты и кофе. Выпили, Ирина еще просит бутылку, а потом еще, и выпили мы почти три бутылки, то есть выпила она, а я лишь один бокал. Идем по улице Горького, я думаю, ну дойдем до Пушкинской — отрезвеет. Ирочка вдруг останавливается у телефона и давай звонить Юре Соболеву, я ее останавливаю, говорю, что у Юры новая жена, — не унимается, пока Юра ее сам не отлаял, объяснив, что больше звонить не нужно. Влетели в метро в последний вагон, народу полным-полно, и все на нас пялятся с удивлением и ужасом. Смотрят, как эта интересная, модно одетая молодая женщина клонится ко мне, а я не могу ее удержать, еле вытащила ее из вагона, из метро на «Войковской», мы расстались, и больше я ее никогда не видела. Но сердце мое иногда побаливает о ней — что же, я не могла довезти ее до дома, почему я была такая черствая, почему не пожалела?.. А Юра был в это время счастлив. Он познакомился с девушкой семнадцати-восемнадцати лет, соблазнил ее — я думаю, что это дело так бы и прошло, если б не ее папуля, который разыскал Юру и пригрозил, что прибьет его, если он не женится на его дочери Рите. Нина вся в слезах прибежала к Юло поверять свои тайны. Мне было обидно, что она пользуется моим гостеприимством, а заперлась с Юло и рыдает у него на груди, а мне они ничего не говорят. Ну Бог с ней, думаю, потом я все равно ведь узнаю. Шила в мешке не утаишь.

А Юло потом рассказал, что Нина лежит в неврологическом диспансере, у Юры медовый месяц с Ритой, что они расписались и она поступила в полиграфический институт.

К новому сезону наш Б.Голубовский пригласил режиссера Паламишева поставить постановку «Великий Бобби», автора пьесы я не помню, а режиссер Паламишев в свою очередь пригласил художника Олега Целкова оформить спектакль. Если Юло было тяжело работать в театре, его раздражала многочисленность цехов и миллион начальников, то Олегу нравились первоклассные мастера, Олега не смущали ни столярные, ни слесарные мастерские, ни красильни — наоборот, Олегу нравилось, как его бумажные идеи превращаются в натуральные. В театре почти все дисциплинированы, внимательны и обходительны. Я была оптимистически настроена, предвкушая радость от работы с Олегом. Мы писали огромный задник, где якобы сидит публика, на заднике выписаны любимые морды-лица Олега. Когда были готовы все декорации, был повешен задник, впечатление было потрясающее: морды, морды, морды, которые смеялись, выставляя зубы или узкие злые глазки. Тщательная проработка всех деталей декораций помогла режиссеру Паламишеву получить интересный спектакль, но с одной актрисой, провинциальной примадонной из города Ярославля, получился казус Актриса она была хорошая, но не отличалась хорошим вкусом. Она не соглашалась с Олегом, что ее костюм гармоничен, и требовала или горжет или в крайнем случае лису, а Олег ей отказывал, говоря, что это разрушит гармонию и стиль спектакля. Но на премьеру она все же напялила лично ею купленную на собственные деньги лису, к ужасу всех участников, а главное, художника и режиссера Паламишева.

А я тем временем натаскала домой тюбики с рельефной пастой, тюбики с нитроэмалями, красками, тюбики с бронзой, серебром. Юло одержимо рисовал, дополнял ранее сделанные рисунки новыми находками. Он любовался появлению всяких-всяких клякс, тыкал в них пальцами, дул в разные стороны, а иногда дополнял тушью рисунки, восклицая при этом: «О, блеск, блеск!» Тетка Юло из Швеции, Марта, которая бежала с братом из советской Эстонии с острова Хийумаа, прислала ему в подарок фломастеры, рапидографы. Все художники замерли около стола, где были разложены эти чудеса. Нам во сне не виделось столько коробочек, столько красот! Коробочки были изящны, с массой дополнительных флакончиков, с запасными тюбиками синей, красной, зеленой, черной туши. «Чудо! — орал Юло и бросился вальсировать вокруг стола. — Не видал я такой красотищи! Поглядите, сколько я наделаю рисунков». Среди абстрактных работ стали появляться юные девы, ведьмы, всякая нечисть. Штрихи, бесконечный поиск, поиск новых форм. «Нужно определить в искусстве свое особое место», — так говорил Юло. Пошли у него рисунки фломастерами, рапидографами, штриховались рыбы, можжевельники, деревья, море, песок, камни чередовались с прекрасными фигурами женщин, а когда после Манежа Юло был очень сердит на Н.С.Хрущева, он нарисовал рыбок, толстенькая точно походила на Хрущева, а вторая рыбка с черно-мохнатыми бровями — вылитый Л.Брежнев, а третья рыбка была похожа на сухого, тощего Суслова. Юло всем показывал эти рыбки-портреты на наших вторниках, и они на всех производили сильное впечатление. Юло язвительно хихикал, а за ним улыбалась вся компания: Кабаков, Такмаков, Гробман, Янкилевский, Соболев, Асаркан, Минна и много, много других художников. Я немного опасалась, что донесут и что опять возможен арест, и у меня всегда в дальнем уголке лежало два мешочка с вещами и 30 рублей денег на всякий случай, а с деньгами у нас было очень и очень негусто.

Как-то я сижу в одиночестве. Были сумерки, и сумерки были в моей душе. Я думала: «Господи, нужно платить за квартиру, за детсад, газ, за электричество, сумма уж не такая страшная, но накапливается за два-три месяца, а платить нечем. Уже фамилия Соостер красуется при входе, у ворот, как злостные неплательщики. Это, конечно, черт бы с ним, — но где выход? Родителей не очень хотелось беспокоить, а друзья сами небогаты». Тихо играла пластинка и тихо катилась моя слеза по щеке, и вдруг звонок, пошла открывать. «Привет», — говорит Татьяна Целкова и знакомит меня с двумя дамами. Одна, молодая, — Галя Евтушенко, жена поэта, который был уже знаменит, и заграничного вида дама — она оказалась американкой. Спрашивают: «А где Юло?» Его нет, и не знаю, когда будет». Стали они спрашивать: «А не продадите ли вы картину Юло?»

Галя Евтушенко поясняет, что американская подруга их семьи хочет приобрести для своей коллекции одну картину Юло. «Но мы не продаем картины», — слабо защищаюсь я, а Галина нацелилась, как в атаке. «Ну что вам стоит — одна картина». Я возразила, что без разрешения мужа я боюсь это делать, я даже и в мыслях не имела, а она мне в ответ смеется и говорит: «А я, когда у меня нет денег, беру лист или два с готовыми стихами и спокойненько продаю».

«Ну не знаю», — мямлю я, а они втроем: «Ну пожалуйста. Ну мы все очень просим, очень просим». «Но я даже и цен-то не знаю», — говорю я…

В общем, выбрали они картину. Какую, не помню. Заплатили мне сто рублей. Распрощались. Я записала фамилию покупательницы и адрес, куда уехала картина, до сегодняшнего дня не могу вспомнить, кто купил, где находится.

Жду прихода Юло, нервничаю. «Что будет? — думаю я. -.Рассвирепеет? Ну и пусть, будь что будет, зато расквитаемся со всеми долгами да еще и останется».

К моей радости, Юло и не сердился, а даже был доволен. А в это время наш друг Илюша Кабаков купил свою первую квартиру и пригласил нас с Юло. Квартира находилась за Курским вокзалом, в новом доме, двухкомнатная, еще почти без мебели, но с холодильником. У Илюши уже была маленькая дочка, жена тоже, как ни странно, Ирочка, которая славилась как самый знающий критик польского кино. Ирочка была выше Ильи почти на голову, не очень красивая, зато когда начинала говорить, все забывали об этом и слушали ее раскрыв рты — говорят, что и Клеопатра была совсем не привлекательна, но устоять против ее чар, ума и грациозности никто не мог. Ирочка в тот вечер ругала Илью, я не особенно поняла, за что — за то, что не предупредил, что припер гостей, или что не принес продуктов, или что не на чем сесть, так как стульев мало и нет еще стола, а квартира зато была замечательная, и я так позавидовала, что квартира светлая, большая, с паркетными полами, и мы почему не купим? А Юло отнекивался, что нам и так скоро дадут, так как выселяют всех из подвалов, и у него нет денег, а у Ильи — да ему везет, его все время переиздают, и он все время имеет дополнительные деньги. Юло меня совсем не убедил, я была очень огорчена и не понимала, почему мы вынуждены жить в сыром, темном подвале. Так рассуждая, мы подошли к нашему дому на улице Красина и увидели великолепную, громадную американскую машину и клерка, который вручил нам приглашение в дом посла в районе Старого Арбата. Он вручил нам приглашение на празднование дня какой-то дружбы «советско-американских» художников. Наша пораженная дворовая публика долго стояла в оцепенении, пока этот фантастический лимузин не скрылся с глаз. Я боялась, но любопытство взяло верх, и мы пошли. Надела новый буклевый красный костюм, длиннющие серьги с жемчужинками (это был тогда высший шик), и на высоченных каблуках английских туфель, которые были велики мне на два размера, и пошла на прием. Ходить было тяжело, и Юло сердился: «Ну зачем ты их купила, скажи, зачем?» А я отвечала: «Других не досталось, а мне так хотелось эти легкие, модерные черные лодочки!» На приеме было много художников. Брусиловский со своей малюсенькой женой, переводчицей, Толя ее очень богато одевал. На ней всегда были бархатные черные платья с громадными кружевными воротничками, из которых ее еле было видно. Сам Толя выглаженный, перевоплощенный, причесанный, с улыбкой общался то с одним американцем, то с другим; Жутовский, Булатов, Васильев. Очень важно восседал наш режиссер, знаменитый Герасимов, с красавицей артисткой Тамарой Макаровой. Соболев, Алимовы, поэты, критики. Юло все время носил нам бокалы с питьем и малюсенькими сэндвичами. Многие наши художники ходили, пошатываясь от обилия питья и еды на халяву. Жена посла, красивая дева, которая немного художничала и покровительствовала нашей богеме, показывала свои работы, развешанные по стенам дома. Вскоре все это приелось, показалось скучно, и мы ушли.

Гуляя по Арбату, мы дошли до Театра киноактера, где был чудесный ресторан и много интересной киношной публики вперемежку со всякой шушерой. Мы забрели туда и решили поужинать. Долго мы изучали меню, наконец остановились, рагу из баранины почему-то называлось ди монтане (по-итальянски), одного заморского блюда достаточно — решили мы и добавили русский салат и пожарские котлеты. Мы с Ириной и Илюшей Кабаковым пили что-то из ананаса, белого вина и шампанского, это питье показалось нам очень вкусным, а Юло, конечно, — водку и пиво. Славно погуляли, славно заплатили за ужин, пошли по домам, вспоминая, что если бы Илюша пришел в гости на семидесятилетие моего дяди Файвала, у которого жена Ливша была хорошо знакома с Илюшиной матушкой, и до его женитьбы он нашел приют у них в доме, то они, в свою очередь, помогли бы им познакомиться сразу после приезда нашего в Москву, а он не пришел. «Да, жаль», — говорил Юло. «Да, жаль, — повторял Илья. — Сколько прошло драгоценного времени…» Рассуждая об этом, они еще подумали, как мы пойдем в Дом журналиста, где будет празднование 30-летия журнала «Знание -сила». Организацию художественного оформления было поручено художникам Борису Алимову, Сергею Алимову, Борису Лаврову и Михаилу Гробману. При входе они соорудили куклу, которую начальство сочло неприличной и велело снять. Были развешены плакаты, было красиво, весело, то там, то сям знакомые лица, милые лица Олега Целкова и Тани, Нусберга, А.Великанова, Урманче, Кабакова, Ромадина, Бисти, Эпова, многих литераторов, журналистов, редакторов, работающих в журнале «Знание —  сила». Потом был фильм, поставленный в 1959 году американским режиссером Крамером, это была антивоенная картина «На последнем берегу», фильм потряс меня и всех сидящих в зале, я очень долгое время ходила под впечатлением этого фильма. Потом был ужин, на котором художник БАлимов дал по морде Леониду Финкельштейну, и его изгнали из журнала «Знание — сила», а он оказался прав. Борис обвинил его в предвзятости к своим сослуживцам, он всех подозревал, не выпускал в загранкомандировки, а сам в первую же поездку в Англию смылся, надо же, в первую же турпоездку!

Вскоре у Юло был день рождения, мы ждали гостей, все было готово, на столе в вазе -красивый букет хризантем, расставляя фужеры и рюмки, подошел хозяин Юло, радостно предвкушая вкусный ужин и этот вечер. На следующий день я должна была уехать на гастроли с театром. Заскочил на минуту Э.Неизвестный, постоял у моего бедного, разбитого пианино, я как сейчас помню эти минуты, поздравил Юло и убежал. «Что случилось, — я спрашиваю, — а почему вдруг так быстро ушел Эрнст?» «А он поселил у себя в мастерской рыжую артистку из драматического театра Станиславского

—  Жанну, а его жена Дина ушла, захватив с собой дочь». Погоревав немного и поговорив на эту тему, мы весь вечер все же танцевали, пили, пели песни, а потом с подругами устроили концерт. Все смеялись, очень веселились до самого утра. Проводив меня на поезд, помахав мне рукой, Юло исчез, а я поехала не помню в каком направлении и в какой город. Я и моя подруга, зам. главного бухгалтера Лариса Рейсер, наш друг актер Ян Краснянский и недавно поступивший в наш театр актер Николай Алексеев из города Таллина, с которым мы очень подружились. Поезд мчался, а в купе нашем на столе: жареная курочка, огурчики соленые, редисочка и, конечно, наша любимая водочка, а Коля наш грустный-грустный, я, чтобы его развеселить, рассказываю всякие последние байки и, кстати, о рыжей Жанне,О, так это моя жена! О, это моя Жанна!»

«Ну тогда не волнуйся, — говорю, — это долго не продержится». Но Коля тоже долго уж очень не горевал, женился на нашей маленькой Джульетте, которая прославилась на всю страну, когда работала еще в детском театре, где в ту пору главным режиссером был Б.Г.Голубовский. Он поставил спектакль Шекспира «Ромео и Джульетта», и Джульетту играла прелестная девочка с громадными серо-синими глазами Люся Долгорукова, теперь она заслуженная артистка России, Ромео — А.Марченко, Тибальда играл ГЗиновьев. Всю славную троицу Б.Г. и притащил к нам в театр, где сам принял руководство. В Советском Союзе в то время пасху встречали не очень легально, но мы любили расписывать яйца. Этим любили заниматься мать Виктора Тростникова и Ирина Уварова, а в театре мы соревновались с Лидой Тюргановой, бутафором нашим, — у кого красивее. Но Юло всех переиграл. На фоне пространства далекой театральной сцены, излюбленный метод художников Возрождения, висит громадное яйцо. Илья Кабаков написал очень серьезную книгу о творчестве Юло. Илья Кабаков сблизился с Юло, он был его другом до последнего часа. Юло и Кабаков делили свои темные, сырые мастерские, делили и свои скудные обеды. Юло любил варить невообразимые обеды и все похвалялся своими рецептами. Кабаков вспоминает о такой еде: «Сначала клались на горячую сковородку котлеты по 60 коп, немного поджаривали, потом Юло доливал горячую воду, и когда все закипало, клал кусочками плавленный сыр, лук, специи и все, что было в нашей мастерской, потом все это уплеталось с невероятным удовольствием нами и нашими случайными гостями».

Теперь разворачивались большие события в нашей жизни. Илья Кабаков, друг и соратник, построил себе мастерскую и стал помогать Юло добиваться разрешения на постройку мастерской. Все чердаки в доме на Кировской принадлежали Союзу художников, а Юло так и не был принят в члены союза. Сначала все же решили попробовать опять вступить в союз. Юло нервничал, беспокоился — он знал, что его живописные работы никто не хотел смотреть, никто не хотел их понять, «что это за картины?» После долгих дебатов и уговоров нехотя согласился. Несколько раз подавал документы. Первый тур — удача!!! Второй тур — прошел, а третий… Приходит домой и рассказывает: «Я расставил свои картины, а они смотрят — долгое молчание, начинают прохаживаться, а потом разразилась жуткая ругань, кричат: «Убирайся!» Я собираю свои картинки, в коридоре связываю, вдруг слышу, опять меня зовут: «Соостер, Соостер, где ты?» Опять разложил, тягостное молчание, опять долгий смотр. Да дальше дело не пошло». Когда Юло умер, Союз графиков, его председателем художник Васин был в то время, постановил выписать семье Юло помощь в размере 200 рублей (в то время большие деньги). И.Кабаков был счастлив сообщить мне, чтобы я поехала и получила. Потом что-то вдруг замялось, а через дня два или три приходит Васин и говорит: «Ты представляешь — мне даже в голову не приходило, что Юло не член Союза графиков. Мы, к сожалению, не можем ничего сделать, и в помощи вам отказано. Такой художник, а не член союза», — горевал он. Да, не член Союза художников СССР был Юло Соостер. В журнале «Литературное обозрение» за 1992 год о Юло будет написано: «Юло Соостер — незаурядное явление в развитии нашей графики 60-х годов». Сколько сил, здоровья, крови пролито из-за этого идиотского членства. В последнее время он возненавидел книги. Каждая книга, которая была им иллюстрирована, никогда не выходила спокойно.

А сам он верил, что есть жизнь на Марсе, что есть люди на Венере, что есть и загробный мир, и все он хотел испытать сам и все испробовать на себе. Главное, он хотел узнать и испытать и прочувствовать, что люди ощущают, когда приближается смерть. Хотел узнать, что такое рай и ад, хотел испытать мучения чистилища и всегда мне рассказывал, как хочет испытать ощущение убиенных. Главная цель — прочувствовать чувство повешенного. Рассказывал, как натянул на шею себе веревку, а когда стала подступать тошнота, а вслед за тошнотой сладчайшее ощущение вознесения к небесам, разжал веревку, возвращаясь к жизни. Он стоял под проливным дождем, слушая сквозь сон, как гремит гром и сверкают молнии, он лежал в снегу, ощущая сладость замерзания, он привязывал себя к дереву ночью, так ему хотелось видеть сквозь сон звезды, луну. Господи, что только не приходило в голову этому сумасшедшему художнику. Принимал морфий, курил гашиш. И все это для передачи человеческих чувств, человеческих наслаждений в рисунках и в картинах. Хотел любить всех женщин: тонких, толстых, тощих, жирных, красивых, страшных, блондинок, брюнеток, рыжих и каштановых. Он хотел объять необъятное. Он досадовал до звериного рыка. Бегал он в клетке, как зверь, досадуя, что его не понимают. Топал в ярости ногами, а злость топил в вине. Но, проспав ночь, вставал, улыбался и принимался усердно работать. Я не помню, чтобы он когда-либо говорил о грехе и о покаянии. Я не помню, чтобы он вникал в тайны религии. Юло был атеист, был очень просвещен и знал Библию. Он любил рассказывать о происхождении мира. Он знал мусульманские обряды, христианские, Лютера, обряды католиков и баптистов. С моим отцом они беседовали о обрядах иудаизма, в частности, как ни странно, но Юло считал обряд обрезания правильным, особенно для живущих на жарком Востоке.

Мы приняли приглашение четы Жутовских и поехали к ним в гости на прием. Да, это был действительно прием. Люся Баруздина, жена художника Б.Жутовского, работала заместителем главного редактора издательства «Совьет лайф», она была маленькая хозяйка большого своего дома. Люся вращалась и работала в высших эшелонах власти.

Мы и семья Соболевых, Юра с Ритой, вкусно жуя сочную курочку, восхищались, а Юло восклицал свое любимое слово: «О, Люсья, Люсья, это блеск, бле-еск!» Мы сидели целый вечер, пили черный бразильский кофе и говорили, и строили планы выставок, предполагая и мечтая каким-то образом прорваться на выставки в Польшу, Чехословакию и Италию. Я раньше мало задумывалась о Борином искусстве и его отношении к Катастрофе евреев, а он, оказывается, почти единственный, кроме, конечно, Миши Гробмана, писал картины на эту трагическую тему еще в 1965 году. Три работы Жутовского. Первая — памяти жертв Освенцима, вторая — памяти евреев Треблинки и третья — памяти солдат Польши. Боря Жутовский закончил Полиграфический институт, класс профессора Гончарова, которого Юло очень уважал и почитал как художника.

Работая после института на Урале, а потом в Москве, большей частью для заработка иллюстрированием книг, Борис усиленно помогал Юло в доставании работ в издательствах. Один из непременных участников наших вторников. Приходит время, в 1970 году мы хороним Юло и долго горюем о нем, а в 1975 году погибает и Люся. Они были на юге, их встречали и торжественно провожали, и обкомовский водитель, который вел машину, уснул, а Люся, которая сидела сзади, от резкого рывка получила удар — перелом шейного позвонка, спасти, к сожалению, ее не удалось. Борис, который сидел впереди, спасся каким-то странным образом и долгое время находился между жизнью и смертью, пролежал Бог знает сколько времени в гипсе, но, слава Богу, он остался жить.

…Он был скромен, умен, не напыщен, этот изящный, худой Леонард Данильцев, этот тайный поэт и литературовед, который всю свою жизнь проработал в Ленинской библиотеке. С Юло их связывала любовь к искусству, к поэзии. Наверное, Леонард с Юло был более раскован, чем в своей ленинскобиблиотечной компании. Он не стремился угождать ни начальству, ни собратьям по перу. Он искренне переживал потерю друга и до нашего отъезда проявлял к его полотнам интерес, а к памяти -особую нежность и преданность. А вскоре он нас очень порадовал — женился на изумительной камерной певице Лидии Давыдовой. Она работала в организованном Андреем Волконским камерном оркестре «Мадригал». Концерты эти в Москве стали ярчайшими страницами музыкальной жизни тех лет. Мы старались их не пропускать. То увидишь в перерыве Кабаковых, то Хржановских, то Шнитке, Бачурина, Соболева, Баташова. Юло очень любил музыку, этому научил его отец да и мать Вера, которые все пели и играли на разных инструментах. Но особую любовь Юло испытывал к «битлам». Боже мой, как всех нас преследовали за эту страсть, как обсмеивали за модные стрижки и брюки дудочкой, но Юло не обращал никакого внимания, собирал небольшую фонотеку, когда работал, всегда подпевал. Редко посещал консерваторию, говоря, что очень приятно слушать не в зале, а в фойе, и меня старался убеждать, что дома еще лучше слушать Баха, Вебера и Бетховена, Мендельсона.

А меня вызвали получить ордер на квартиру. Находилась эта квартира в Алешкино, нужно было доехать на метро до «Речного вокзала», а потом ехать на автобусе еще двадцать минут. Деревня Алешкино превращалась в город Москву. У нас на руках был смотровой ордер, нам надо было дать ответ — нравится нам квартира или нет. Мне сказали в райисполкоме, что это прекрасный дом с великолепными квартирами, строительство высокого качества. В этом жилом районе в будущем будет торговый зал, детский сад,

школа. Поехали мы с Юло, пересели на автобус. Доехали, вышли, а перед нами большущее снежное поле, мы думали, что мы перепутали остановку и вышли не там, где нужно. Народу нет, кругом тишь, лишь снежинки летают, ищем, где эта улица, где этот дом. Крутится вертится шар голубой, так крутилась наша башка, пока мы пробирались сквозь запорошенное снегом поле, а снег очень глубокий, Юло предлагает наступать на его следы, чтобы мне легче было шагать в легких сапожках. Так, рука об руку, мы разыскали нашу мечту. Квартира оказалась на втором этаже, но мечта, оказалось, еще красится, вонючая и грязнючая, две не очень большие с низкими потолками комнаты, разделенные шкафами с антресолями. Вот шкафы были великолепные, туда мы впоследствии затолкали все ненужные вещи и инструменты. Полы оказались покрыты противным серым линолеумом. Села я на табуретку на небольшой кухоньке и плачу, ну не хочу я этой квартиры. Не хочу я жить так далеко от центра Москвы. Я не люблю деревню, я не люблю и не привыкла жить в провинции. Порыдав, мы поехали домой, я обогрелась в ванне и, попив чайку, заснула. Долго, долго я не ездила на новую квартиру, не узнавала, не хотела уезжать, горевала и безумно страдала, и наслаждалась своим домом, своими подругами, которые тоже нервничали, что я буду жить так далеко. Приходит Леночка, а с ней наша приятельница Лиля, с которой она училась в школе. Мы вместе погоревали по поводу моего отъезда, а Лиля говорит: «Я пришла к вам за помощью, я хочу, чтобы вы (то есть я, Юло и Лена — Л.С) пошли со мной вечером к художнику И.Глазунову. Там будет моя теперешняя любовь Василий Захарченко».

Я вас умоляю! Лиля, эта сумасшедшая театральная романтическая, изысканная особа. Мать Лили была отличным врачом-ветеринаром. Мы в нашей юности все бегали к Лильке просить, чтобы ее мать-врачиха выписала нам освобождение от школы. Эта бедная мать ходила в затрапезном виде, и можно было подумать, что это нищая, а Лиля жила, ни в чем не знала отказа. В комнате был рояль, и Лиля брала уроки пения, но, к сожалению, она не имела слуха, но имела голос типа иерихонской трубы. Мы все умалчивали о ее исполнении романсов, так как нам не хотелось ее обижать. Лиля знала множество стихов, баллад и поэм. Около нее молодые люди увивались, но почему-то она часто оставалась одинокой. Замуж она не вышла, но родила дочь, отцом которой, по ее словам, был Арутюн Акопян. Девочка стала прекрасной артисткой цирка, но произошел трагический случай, она разбилась на арене цирка. Потом у Лили были всякие влюбленности, но обязательно в каких-либо знаменитостей, других она просто не признавала. Она была влюблена в главного режиссера театра им. Моссовета Завадского, красавца, мечту всех поклонниц. Она поступала в актрисы, каждый год куда-то бегала поступать — то в Щукинское, то в Вахтанговское, то в Щепкинское. Что-то она громко читала, но без темперамента и без страсти. Мучила она бедного Завадского, подстерегала его после репетиций или после спектаклей, а жила она рядом с «Пекином» в нашем школьном дворе, и ей легко было дежурить у театра. В театре были предупреждены, чтобы ее никуда не пускали, не брали бы от нее никаких букетов или подарков, но она не унималась и дарила Завадскому пакеты с пижамами, рубашки и перчатки, мы ее умоляли оставить человека в покое, но никак, а тут подвернулась новая знаменитость — главный редактор журнала «Техника — молодежи» Василий Захарченко, романила с ним, я думаю, не очень долго, а преследовала более значительное время. Стала она умолять Юло: «Ну я вас очень прошу, пойдемте с нами к художнику Илье Глазунову, посмотрим картины, посидим, а придет Вася, уедем домой». Юло, вроде бы, согласился, но в последнюю минуту отказался, говоря, что Глазунов ему противен как художник. Но я и Лена пошли, пожалели бедную влюбленную и поехали к художнику Глазунову. Большая уютная мастерская. В мастерской сидит сам маэстро и какие-то отвратительные комсомольские начальники. Они бахвалятся о молодежных выставках, о соцреализме, о молодых художниках и художницах. Все мы ждали показа работ, а показывать будет Нина Бенуа, жена художника, которая принесла ему счастье и известность. Ранее он был беден, жалок и симпатичен, а после женитьбы на Нине получил работу, преподавал искусство живописи иностранцам, получил престижную мастерскую, прославился написанным им портретом Джины Лолобриджиды, которая приехала на фестиваль, и слава разнеслась о нем по всей России. Илья Глазунов стал первым художником эпохи. Василий Захарченко как чувствовал подвох, позвонил, что занят и приехать не сможет, Глазунов позвал свою жену Нину. Мне было странно, почему показывает картины его жена: носит холсты больших размеров и ставит на мольберт. Мне мешали смотреть ее красивые ноги, они все время мелькали, светлые чулки, коротенькая юбка и туфли на высоких каблуках. Стало все раздражать: хозяин, его комсомольские друзья, ноги, туфли-лодочки, а главное, картины. Показ как-то скомкали, мы собрались домой, вышли к лифту. Илья Глазунов вышел нас провожать и только на площадке спросил: «А вы кто?» «Я Лидия Соостер». Он очень рассердился и проворчал, что если бы знал, то жене своего идейного врага не показал бы ничего. Вскоре мы узнали, что Нина Бенуа внезапно умерла, она выбросилась из окна мастерской, оставив перед смертью письмо для своих сыновей. Что написала Нина перед смертью?

Все-таки преданному другу Илюше Кабакову удалось как-то заполучить разрешение на строительство мастерской для Юло, и тот помчался в Эстонию добывать деньги. Почти все расходы оплатил его отец с мачехой Линдой, которая целый день бегала по полям, добиваясь отличных показателей своих ферм. Она была председателем колхоза на острове. Недостающие деньги занял у сестры Мееди, у своих кузенов и кузин. Рассказал, что видел свою бывшую невесту Эйлин, красавица не захотела его ждать и вышла замуж за другого.

Юло говорил, что если бы Эйлин была свободна, он, несмотря на пылкую любовь ко мне, обязан бы был жениться на ней, но этого не случилось, и его совесть была спокойна. Он был разочарован. Она растолстела, была печальна и, кажется, не очень счастлива в замужестве. На фотографии мы с ней чем-то похожи, а реально я ее не видела никогда. Закончив свои финансовые и любовные дела, Юло поспешил в Москву, где его уже ожидал архитектор Давид Коган. Замечательный человек, Давид был уже пенсионер, но еще работал по причине любви к художникам. Давид полюбил Юло. А дом был не очень доволен строительством на чердаках мастерских для художников. Дом был громадный, многоквартирный, густонаселенный, вход был через роскошные чугунные ворота. Когда-то акционерное общество построило этот дом, и он назывался «Россия — дом мечта!» Раньше он находился рядом с знаменитым ВХУТЕМАСом.

Дом этот считался счастливым, но для Юло он оказался роковым, это в дальнейшем, а пока — пока он не мог дождаться, когда же наконец строительство закончится и он сможет уже работать. Юло собирался переезжать, а я переживала, что мы с Тенночкой остаемся в сыром подвале. Когда все в Москве стали получать квартиры, Юло вдруг забоялся новоселий, потому что я очень переживала, волновалась, завидовала чистому, красивому жилью, а он все говорил, вот сейчас пойдем на новоселье, а потом пойдут разговоры о мебели, о лампах, а мебель ведь совершенно и не нужна. «Вот, гляди, беру ящик из-под водки и храню там свою библиотеку, как удобно! Переезд — взял ящик и езжай спокойненько». К одежде относился равнодушно, к еде также, лишь бы были краски, кисти, лишь бы картины писать. В общем, переехал, и распались наши вторники, и кафе «Артистическое» закрылось на ремонт, а далее не удалось заполучить это милое место, и художники порешили испробовать кафе «Аэлита», что на Каляевском, рядом с кинотеатром «Экран жизни». Я даже помню одно из посещений, развешены картины по стенам наших всех художников, играл джаз, и Илья Кабаков как-то сумел перегнуться пополам, танцуя. Юло прекрасно танцевал чарльстон, и все мы прыгали, скакали, пели, веселились — молоды были.

А вскоре мы с Юло стали ссориться, и как всегда, появляется друг наш Роман Сеф. Он старается уладить наши отношения. «Сколько тебе нужно денег на месяц на проживание?» «Да, я, не знаю точно, ну, наверное, тысячу». «Хорошо — получаешь тысячу». А приходить Юло теперь будет домой два раза — среда, суббота и воскресенье — полдня.

А остальное — работа…

Я согласилась, но теперь я думаю, что я все делала неправильно. Нужно было разводиться!

Мне нужно было быть свободной!

Я была молода, привлекательна, многие еще бы поухаживали, многие бы еще поохотились за мной. Я считала, что жена художника должна ему помогать, нужно нести свой крест! Какой крест! Мало я несла крестов, крест уже был, которому я отдала всю свою красоту и молодость, да и здоровье. Надо было к черту все бросить, к черту! А я боялась больше жизни потерять Юло, думала, что не переживу. Я вспоминаю свои одинокие минуты отчаяния, злости, ревности. Я вспоминаю, как страдала, что за моей спиной тянется цепь его измен, и все художники знают и шепчутся. Но, как я ни горевала, сделать ничего не смогла, ничем себе помочь не умела, ни театром, ни концертами, ни друзьями, а любовника иметь не мыслила.

Теперь я думаю, вот дуреха, балда этакая, скольких красавцев пропустила, сколькими пренебрегла, идиотка! Глупая была! Боялась оставить Тенночку без отца… Ну, а пока Юло приходил из мастерской: мылся, переодевался в домашнюю одежду, вкусно кушал, шутил, рисовал с Тенно или играл с ним в паровозики и был так радостен, счастлив.

А тем временем Юло так и не закончил свое строительство. Вход в коридоре был страшный, пол в каких-то колдобинах, не отштукатурен, на стенах висели бесчисленные провода, но он, к сожалению, счел это пустой тратой времени. Не желал жизнь положить на это строительство. Мастерская Юло была последняя в этом отсеке, а рядом с Юло — мастерская симпатичного художника Саши Блоха. Очень красивого импозантного молодого человека.

Художники сложились и построили себе лифт, который довозил их до мастерских, этим лифтом пользовался Илюша Кабаков, который имел ключ от мастерской Юло. У Юло в мастерской были все условия для жизни: ванная комната, кухня, туалет — очень большая мастерская. Его переезд состоялся. Юло развесил картины, поставил мольберт, но сам любил пользоваться просто столом, где были разложены краски; стол для гостей, мечта Юло кресло-качалка, притащенная с помойки. Я очень не любила эту мастерскую и тоже собирала вещи и собиралась переезжать на свое дальнее местожительство. Теперь я жалею, что как-то отошла от Юловской мастерской и многих его друзей. Многие писатели, поэты, физики, художники посещали мастерскую на Сретенском бульваре. И.М.Тамруги в журнале «Знание — сила» от мая 1991 г. пишет, что все, кто примыкал к журналу, и те, кто сидел в кафе «Артистическое», составляли приблизительно один и тот же круг художников. Неизвестный, Соболев, Кабаков, Жутовский, Янкилевский. Душой этого круга был Юло Соостер, но всех их объединяла идея вырваться со своими единомышленниками на мировую арену. А пока мы устроили прощальный вечер. Пришли все, Юло сидел, как всегда, спокойный, обложенный бумагами, дымил свою неизменную трубку или курил свои любимые сигареты «Солнце» или «Шипка». Юло не очень часто говорил, но если уж нужно было что-то объяснить или что-то доказать, то он, потягивая сигарету и обжигая пальцы, рассказывал о своих планах, о мечте, о выставках, а при этом он рисовал, чертил: рыб, кубы, овалы, штрихуя то влево, то прямо, то вкось, то вкривь. А после небольшого ужина и питья решили они с Мишей Гробманом подсобрать еще копеек, имеющихся в карманах художников, и купить еще чего-нибудь горячительного.

Не очень долго они где-то бродили, я думаю, что они достали водку у «пекинских таксистов».

Вернулись в приподнятом настроении с мороза, разрумяненные, а в руках у Миши Гробмана бутылка, а другая у Юло. Поставили на стол свою добычу. Польская, отличная!!!

«У, блеск, блеск, блеск!!!» — бормотал Юло… Быстренько расселись и ждем разлития. «За искусство, за братство!» — пригубили и… Елки-моталки!!!

«Что такое?» — кричит Гробман. «Что такое?» — рычит Юло. Жуткий ор всей компании. Ну надо же! Вода! Подделка! Ведь и запечатано! Ведь фабричная пробка!

Компания выругалась, но не хочет расходиться, а еще с большим жаром продолжили ругать власть, правых художников и МОСХ. Ругались, матерились, но тягостный час прошел, некоторые все же ушли по домам, а оставшиеся запросили кофе.

Режиссер А.Ю.Хржановский предложил Юло делать мультфильм по сценарию Шпаликова, композитором был А.Шнитке. Фильм «Стеклянная гармоника» вышел в 1968 году. Искусствовед Ирина Мягкова потом писала в журнале «Декоративное искусство» о творчестве Юло в этом фильме: «Правитель, безлико правильный административный робот, человек-механизм, норовит выключить солнце, погрузить людей в пещерную тьму, выпустить на волю темные страсти. В отсутствие света люди обращались в монстров, в гротески Гойи и Босха. Прекрасные предметы искусств варварски уничтожались, часы на площади сокрушались, и повернутое вспять время несло с собой одичание и людей, и город. Город превращался в мрачный каменный лабиринт, не освещенный ни природой, ни музыкой, никакой красотой. Город Замятина и Оруэлла». Ирина Мягкова пишет: «Маленькая гармоника превращается в мощный орган, под чудные звуки музыки А.Шнитке все оживает, все воспаряет в цветное, солнечное небо. Борьба света и тьмы». Редактор фильма А.Снесарев был проницательным человеком, который понял значительность сценария, режиссера и всей гениальной группы. Дочь Аркадия Снесарева — Надежда впоследствии стала женой сына Юло Соостера — Тенно. Со вторым художником Юрием Нолевым-Соболевым, работали слаженно, были увлечены поиском новых форм индивидуальности в рисованном фильме. Юло, Юрий и Андрей создали фильм, который вошел в золотой фонд советской мультипликации 60-70-х годов.

После просмотра — премьеры в Доме кино — пошли в ресторан. За большим столом участников работы над фильмом мне говорили, с какой радостью они работали все эти месяцы с такими художниками, как Соостер и Соболев, а рядом с нашим столом сидела компания, они справляли свадьбу. Жених — знаменитый артист Михаил Козаков, невеста, если не ошибаюсь, — из княжеской грузинской семьи. Мне припоминается гордое красивое лицо, имя, вроде, греческое. Жених сиял счастьем и блаженством, но нашел минуту, обнял А.Хржановского, Соостера и Соболева, выражая свое восхищение, свой восторг от виденного им нашего фильма, и поздравил создателей, предрекая им широкий путь, но он ошибся как со своей свадьбой с грузинской княжной, так и с фильмом «Стеклянная гармоника». Да все ошиблись. Фильм закрыли! Никто не мог предвидеть политических событий в Чехословакии, после подавления в Чехословакии бархатной революции всяческое свободомыслие в искусстве стало подавляться. К несчастью, выход фильма «Стеклянная гармоника» совпал с этими грустными событиями. Андрея Хржановского неожиданно призвали в армию. Обычно в этом возрасте не призывают, все это поняли как кару, и пришлось Андрею служить на флоте в чине лейтенанта. А фильм положили на полку, где он пролежал 20 лет. Мы горевали, провожая в армию Андрея. Он прощался со своими родителями, отец Андрея был учеником Филонова. Он почти не работал, скрывал, у кого учился, и не мечтал, что когда-либо будет у него выставка, и только в 1987 году, после перестройки, была организована посмертная большая выставка. Андрюша прощался с матерью, с отцом и молодой своей женой — актрисой театра Любимова на Таганке. А фильм «Стеклянная гармоника» усиленно охранялся: одна копия — у директора студии, а вторая копия — в Госкино. Вернувшись, Андрей смог лишь в 70-х годах тайно демонстрировать фильм на студии «Союзмультфильм» и иногда на творческих вечерах в домах ученых, композиторов, литераторов. Второй фильм Юло сделал с режиссером Е.Гамбургом, который пригласил его быть художником-постановщиком. Фильм назывался «Осторожны волки». Юло очень не нравилась тема фильма, и он с большой неохотой, исключительно из-за стесненных обстоятельств, согласился работать. Единственная удача сопутствовала в работе над фильмом — это отличная группа, которая подобралась. Несколько мультипликаторов с предыдущего фильма: В.Морозов, В.Угаров, и с ними еще пришли тоже молодые талантливые Э.Назаров и Т.Сокольский. Юло очень стеснялся этого фильма и не хотел, чтобы его кто-либо видел из друзей. В жизни Юло был достаточно эксцентричен, и в студии он не изменял своим привычкам. Работники студии с теплотой вспоминают, как он расхаживал по студии босиком, как засунул лицо и руки в копировальный аппарат, курил где неположено. Компания собралась тепленькая и в работе, да и в выпивке тоже. Юло очень повлиял на молодых художников и мультипликаторов в смысле авангардных взглядов на искусство и свободу творчества. Наравне с работой на киностудии, Юло усиленно работает как книжный иллюстратор.

Работал Юло, как оголтелый, а денег все недоставало. Поэтому приходилось рисовать по трудовому соглашению, а не по договору, а тогда оригиналы рисунков принадлежали издательствам. Они переиздавали книги, а мы ничего не имели. Иногда в поисках займа денег художники собирались у касс издательств в ожидании, когда какой-либо друг получит большую сумму и поделится с неимущим. У Юло была записная книжка, где на паре страниц было записано, кому должен, с кем рассчитался, а кому и сам занимал.

А мне оставлял небольшие записочки, уходя в мастерскую: «Милая, все в порядке, занимай где-либо рубль и ешь. Желаю успеха. Обнимаю Ил».

Надо же, на рубль и поесть тогда можно было, и на трамвае проехаться туда и сюда.

Юло тем временем радовался своей жизни в мастерской, он говорил: «Я теперь в раю, я чувствую запах краски и растворителя, это самые фантастические запахи, как для женщины — хорошие французские духи. В душе у меня поют экзотические птицы. Я такой счастливый, я буду писать великое множество картин с можжевельниками, морем, рыбами на новом материале, на картонах и ДСП, которые могут выдержать многослойные фактуры, я делаю эстонское искусство здесь, в Москве».

Юло рассказывал Андрею, что, встречаясь с ним, художники спрашивали: «Юло, чем ты сейчас занимаешься?» — «Я сейчас занят яйцами».

Люди не очень понимали, что это за яйца такие. А он объяснял: «Яйца! Яйцо — это символ жизни! Яйцо — это рождение!» Он писал громадные яйца. Яйца над землей, пасхальные яйца в цветах, яйца черные, серии яиц. В таллинском музее есть самое красивое белое яйцо. Внутри яйца птица. Юло колдовал над ними, мешал краски, рельефную пасту, столярный клей, рыбий клей, эпоксидный, мешал обожженную бронзу, которая выглядела бы, как старинная медь, а из тюбика выдавливал тонкими струйками нитроэмалевые краски. Приклеивал к рисунку готовые расписные квадратики, крылышки, хвостики, кружочки, распылял краски, чтобы оттенить что-либо, любил проко-рябывать иголкой и шилом рисунок.

Быть может, мои мемуары покажутся неинтересными, а другие могут воспринять их как ненужные, но мне хочется немного облегчить свою душу и рассказать, как умею, как трудно жилось нам, как запрещено было его имя, да и сейчас не все его признали. Я очень жалею, что не писала дневник, но страх ареста заставил нас с Юло в один прекрасный день уничтожить нашу тюремную переписку.

Прошло много времени после зимнего посещения нашей квартиры в Алешкино. Нас стало тревожить начальство нашего домоуправления, чтобы мы отъезжали. Я отказывалась, а Юло как-то поехал один и звонит мне на работу в театр: «Слушай, — слышу его радостный голос, — как хорошо здесь, ручейки бегут, птички щебечут, деревья распустились, квартира уже чистая, все готово к нашему приезду! Ну давай решайся». Я была совсем не уверена в своем желании переехать, но что делать, куда деваться? В воскресенье поехали смотреть. Сели в машину нашего друга Саши Радкевича, его жена Светлана и наши дети. Едем, едем, едем к ней, едем к миленькой моей квартире! Господи, какая же это даль… Но решили, что праздник весны 1 Мая будем отмечать в своей квартире.

Ну наконец докатили, действительно, уже было чисто и не воняло, но ощущение было какое-то деревенское, какое-то, как мне казалось, нищенское. Но мы привезли ковер, чтобы нам хорошо жилось. Расстелили его на полу, и Саша давай поливать водкой все углы: «Живите богато, живите сладко». Саша поливал и пританцовывал своей одной ногой, а другой, деревянной, пристукивал.

Вскорости я стала собирать вещи. Загвоздка была из-за моего пианино, пригласили настройщика посоветоваться, когда лучше настроить инструмент — до переезда или после, а он говорит, что дека лопнула и дешевле новое купить. Юло обрадовался: «О, -говорит, — сколько хороших картин сделаю из сухих прекрасных досок, а ты не беспокойся, будет тебе новое, хорошее пианино». Ломал-ломал, разбивал, кое-как растерзал, а клавиатуру забрал к себе в мастерскую и повесил над картиной. А я до сих пор не пойму, почему я все эти идиотские доски, которые ему были нужны, притащила в свою небольшую квартиру и затолкала на антресоли и мучилась с ними, перекладывая то туда, то сюда, а Юло имел громадное ателье и в этой же мастерской — встроенный сарай, где у него хранилось ну столько барахла! А он не взял эти роскошные музыкальные доски. У меня накопилось много вопросов к Юло, и я так жаждала ответов на них… А может быть, забыть все и не маяться? Ночью не слушать свое беспокойное сердце?

Мы переехали, разместились, расставили мебель, картин у меня не было, и Юло обещал написать мне специально для дома. Кухню заказали у моих любимых театральных столяров. Брат мой Давид начертил чертежи стола, полок и табуреток, а я сама все выкрасила в красно-черно-белый цвет. Магазинов у нас в Алешкино, конечно, не было, школу не построили, тротуаров не проложили, а вокруг глина, и я утопала, еле доставая туфли из этой грязи. Нам с Тенно приходилось вставать в шесть утра, ехать в старую школу, а потом ему нужно было ждать меня в нашем старом доме до моего прихода из театра. Продукты приходилось таскать из центра или с Тишинского рынка — картофель, мясо, крупы, сахар, да еще с этим грузом от метро ехать полчаса автобусом, стоя на ногах, с кошелкой в руках. Я ненавидела эту свою новую квартиру. Приеду с этой невероятной тяжестью, а в субботу понаедут гости, все съедят, и снова таскать, возить. Вдруг счастливое мгновение, мы повстречали Олега Целкова, они купили недалеко от нас квартиру. Олег все хвастался: «Ой какая красотища! Один дом, единственный дом среди полей и лесов». Ему очень нравилось это уединение, но понемногу все застроилось, и он оказался в кольце домов. Великолепие исчезло, но квартира была хорошая, двухкомнатная, одна комната — его мастерская, аккуратненькая, кисточки все вымыты, вычищено все, баночки чистенькие для растворителей и масла. Везде висят картины, а которые не уместились, были уложены на полке и антресолях.

Этажом выше жил Владимир Карцев — физик, с которым Юло делал книгу «Новеллы о физике». Володя рассказывал, что лучшего иллюстратора книг о физике, чем Юло, ему и во сне бы не приснилось, а Юло отвечал, что если бы заново родился, то был бы не художником, а физиком. Володя преподавал в институте.

Мы катались всей семьей на лыжах. Юло обратил наше внимание на это безмолвное голубое пространство. Все слилось вокруг, все было пронизано сверкающим светом, и на этом фоне высились небоскребы, все виденное походило на марсианский пейзаж. Юло был заворожен этим волшебным видом. Этими сверкающими звездами, искрящимся снегом, все сияло. «Вот, — сказал Юло, — пиши картины, и придумывать ничего не надо». А дома Юло хвалился: «Вот дожил наконец — глядите…» Журнал «Детская литература» от февраля 1968 года — целый разворот о Юло с его портретом. Статья подписана замечательным художником Виктором Пивоваровым.

Он вспоминает, как впервые попал в мастерскую к Юло и удивился фантастическому беспорядку, а с другой стороны — строжайшему ритму. Мыслям, выраженным чрезвычайно просто и сильно, как удар колокола. Юло был доволен. Потирал руки. За эту небольшую, но важную статью он был благодарен Вите, за то, что он его заметил и отметил.

А спустя некоторое время мы ехали на работу и на столбе у метро увидели объявление «Срочно меняем квартиру».

Мы списали адрес и утром отправились смотреть. Улица Лавочкина, 10 минут ходьбы от метро, две автобусные остановки. Район фешенебельный, много кооперативных домов художников, циркачей, литераторов. Договорились, мы отдаем мою двухкомнатную и моих родителей однокомнатную квартиру, а получаем трехкомнатную квартиру. Слава Богу, не нужно будет ездить на автобусе. Чистые улицы, скоро напротив нашего дома откроется огромный «Универсам», а школа будет рядом с домом, только опять нужно ждать. Ох, как надоело ждать! Все здесь зелено. Церквушка, прудик небольшой, а главное, главное в гостях засидеться можно, не страшно. Переехали, устроили родителей. Юло втихаря повыкидывал родительскую массивную мебель, так как она не вмещалась, родители мои волновались, все вспоминали, какая она дорогая, сколько они за нее платили шестьдесят лет назад, но она не была ведь антикварной — нет, ну тогда не так тяжело расстаться.

Издательство «Известия» предложило Юло проиллюстрировать книгу лауреата Ленинской премии Юхана Смуула «Ледовая книга».

Это было очень почетное задание. В связи с растущей популярностью и большим количеством предлагаемой работы Юло пытался найти более продуктивные способы. Например, работая над «Ледовой книгой», он придумал такой: рисуя на стекле, создавать сразу негатив, с которого можно делать позитивные изображения — взял в этом случае за пример метод гравюры. В другой раз делал несколько гравюрных оттисков, чтобы не рисовать несколько раз тушью рисунок. А после этого обрабатывал акварелью и гуашью, ища оптимальные, колоритные решения. Рисунки к «Ледовой книге» были готовы, и нужно было, чтобы сам Юхан Смуул подтвердил свое согласие. Юло помчался в родной Таллин, к Смуулу в больницу. Юхану Смуулу очень понравились рисунки, он все одобрил, и Юло надеялся, что это будет не последняя совместная работа. Юло успел побывать и в мебельном магазине, привез нам самую дорогую стенку в нашу новую квартиру. Они с Тенночкой сконструировали книжные полки, полки для посуды, для телевизора и для радио. Все стало красиво, даже изящно, и Юло обещал мне написать новые картины для нашего уюта. А пока Юло задыхался от работ, он уже не бегал по издательствам, редактора сами его находили и предлагали, а он теперь мог и выбирать. В последние годы его пригласил Леня Хейфец делать спектакль «Свадьба Кречинского» в Малом театре. Юло пришел и говорит: «Я нашел решение спектакля. Очень оригинальное и современное — тебе понравится. Громадный стул на половину сцены, на всю рампу, такое кресло, и все действующие лица будут подглядывать из-под этого стула, как будто в замочную скважину». Юло был в диком восторге от своей задумки и еще хотел использовать проекции, которые бы давали живописную зрелищность спектакля. Содружество двух художников — Леонида Хей-феца и Юло Соостера — основывалось на понимании новаторских идей, но я охладила их пыл, сказав, что, наверное, можно было бы это сделать в каком-либо другом театре, у Эфроса, например, но не в придворном Малом. Деятели Малого театра никогда не позволят это сотворить. Юло все же ходил в театр и сделал даже кое-какие эскизы, присматривался к актерам, приглядывался к начальству, а кончилось все тем, что он пришел и сказал: «Нет, ничего не получится, потому что и рожи не те, и фамилии не подходят — Хейфец и Соостер». Так и кончилась эта затея.

Когда Юло умер, художник Борис Жутовский пришел к Н.С.Хрущеву и сказал: «Умер художник, которого вы когда-то ругали, — Юло Соостер». Хрущев ответил, что он ничего не понимал, что ему сказали, что надо пойти, он так и сделал. Потом очень сожалел. А для Юло все это было ужасно, до последних дней не мог понять, что от него хотят, что происходит? Он вообще не понимал, что в искусстве можно делать так, как тебе приказывают.

Он говорил, что родился свободным, а приходится жить в клетке. Все время искал пути, как освободиться, но в последний год перед смертью он вдруг сказал: «А не все ли равно, в какой мансарде работать, лишь бы работать». О, как он вдруг стал ошибаться! Устал от борьбы? Забыл, как важно стать свободным? Юло почти никогда не болел, почти никогда не обращался к врачам, был здоровым человеком с широченной грудью, сильный. Его отец, дядьки жили очень долго, а вот мать Вера болела и умерла не очень старой. Неужели она передала ему свое нездоровье? Но Юло верил, что он долгожитель. Он всегда говорил, что будет жить очень, очень долго, ну лет до ста, но все равно нужно спешить. Нужно успеть много сделать — картин, графических листов, многому нужно еще и научиться.

Жизнь наша на новом месте начала налаживаться, вот и подруги мои приехали с улицы Красина, рассказывают, что прошел слух, что скоро вернется Костя Бегемот, который был приговорен к расстрелу, а потом вышку заменили на пожизненное, и они говорят, что его, вроде бы, помиловали. Мы когда-то слушали дело в нашем Народном суде, уголовное дело нашего аккордеониста Кости, которого мы все обожали, так как он вечерами играл нам всякие танго, вальс-бостоны и фокстроты, когда приходил с работы, с танцплощадок. Был он тихий-тихий, вежливый, смирный, имел прозвище Бегемот, так как лицом и фигурой напоминал нам, неразумным детям, это грузное животное: малюсенькие глазки, приплюснутый нос и тяжелый взгляд. Был он фронтовик, раненый, хромал на обе ноги, всегда его сопровождали мамочка или папочка, большие тетя и дядя такого же вида, а рядом две-три моднющие, высоченные, элегантные девицы. А оказалось, Боже, Костя — главарь банды! Даже не верилось — они убивали, грабили, его очень долго искали, а его девицы-красавицы заманивали жертв, были пособницами в банде.

А Юло делал любимую книгу своего детства -«Весну» Лутса. Работал очень долго и скрупулезно. Я ее вначале не очень поняла, когда он показал мне оригиналы. Юло на меня очень рассердился, а потом стал мне объяснять. Юло был предвестник нового взгляда на перспективу. Он ее сильно утрировал, это было примерно как эффект рыбьего глаза в фотографии. В то время в Союзе так никто не рисовал, это был чрезвычайно свежий, необычный ход для иллюстрации фантастики. Тогда мне это показалось странным и необычным, даже страшным. Я думала, что Юло, наверное, сошел с ума, а теперь, за прошедшие тридцать лет, этот подход вошел в изобразительное искусство и телевидение.

Как-то раз, когда я вернулась домой с гастролей, к нам пришло много друзей и кто-то меня спросил: «Лида, а как поживает Юра после гибели Риты?» — «Как, какой смерти?» — испуганно спрашиваю я у Юло. Юло отворачивается, делает вид, что не слышит и якобы ничего не знает. А потом все же рассказал мне все, что было. Как страшно Юло переживал эту историю. Рита перед смертью позвонила и просила встретиться и поговорить с ним. Юло хорошо знал женскую натуру и всегда всем моим подругам советовал, как быть, как поступить. Если иногда у него я или его друзья спрашивали: «Юло, что делать? Как быть?» — «Я подумаю и завтра скажу». И действительно, назавтра ответ всегда был готов.

Но на этот раз он не мог поговорить с Ритой, он спешил в издательство отнести книгу. Он сказал ей, что не может сейчас, а в 4 часа ждет ее звонка. А в 5 часов ему сообщили, что Рита погибла (бросилась под поезд в метро). Господи, как он переживал, она была так молода! Юло думал, что если бы она с ним поговорила, то и не случилось бы ничего. Но Рита, видимо, была больна, и жизнь с Юрой, видимо, была несладкой, и все равно Юло считал, что, поговорив с ней, он бы предотвратил эту смерть. А перед своей смертью Юло мне частенько жаловался: «Подхожу к телефону — говорят голосом Риты». Кто это был? Что за голос? Или это голос был свыше? Голос его звал? Так это осталось тайной -действительно ли говорили или это ему казалось?

Мне тоже делалось страшно, я тоже боялась, но кого, чего? Я часто задавала Юло вопрос, который его, наверное, раздражал, но нужно все же на него отвечать, успокоить родных, сына, друзей: «Юло, неужели ты не боишься оставаться ночевать один в такой громадной мастерской?» — «А у меня рядом телефон, а в руке мудрая книжица — «Бег ради жизни»». Он в последние годы бегал с громадным портфелем в руке от метро к дому или от дома к метро. Такую он изобрел для себя физкультуру.

А бегать-то, наверное, было нельзя. От кофе Юло давно отказался, пил крепкий чай. Очень много стимулировал себя для того, чтобы побольше работать.

Громадное количество ранних работ, которые Юло не хотел показывать никому, так как считал, что это его творческое развитие, и он много раз их перерисовывал, переиначивал прошлые рисунки, модернизировал, увидели свет, лишь когда он скончался.

Тем временем у Юло и моего отца появилась волнующая их новая тема, они дискутировали о государстве Израиль. О Шестидневной войне 1967 года.

Мой отец Израиль называл Палестиной, а больше всего говорил, как о Земле Обетованной! Они радовались победе Израиля в Шестидневной войне.

Вдруг как-то Юло спрашивает меня с таинственным видом: «Как ты, Лидиилья (так называл он меня иногда, когда был особенно нежен; Лидиилья — это сдвоенные наши имена — Лидия и Илья) относишься к эмиграции в Израиль?» Я широко открыла глаза, думая, что ослышалась. Нет, он отчетливо спрашивал моего согласия. Он сказал, что Миша Гробман уже решил эту проблему. Но пока это тайна. Я не помню, как я отреагировала, мне казалось, что это уж как-то все нереально, и Юло с Мишей снится сказочный сон! Я лично много слышала о Священной земле, о Иерусалиме, о Яффо, я много читала о бегстве евреев из Египта, о царях Давиде, Соломоне. Я хорошо помнила причитания моей матери, что какой-то Яшка так и не отдал моему отцу ни золота, ни его золотых цепочек, часов, которые отец переслал с ним в Израиль. Все исчезло вместе — и Яшка, и золото, и мечта моего отца жить в Иерусалиме, и теперь вот этот эстонец Юло мечтает об этой сказочной стране. Но Юло молчал о сговоре с Гробманом и стойко хранил их тайну.

Однажды Юло не пришел. Телефона у нас еще не было. Тенночка бегал звонить в мастерскую из телефона-автомата. Нет его и нет, и не пришел вообще. Утром я была в смятении. Тенночку отправила в школу. Стою у окна и смотрю, как машины подъезжают и отъезжают, и решила поехать к Светлане. Мы со Светланой совершенно не могли думать о чем-либо, кроме одного, где же Юло? Где он? Почему исчез? Я обзвонила все больницы, позвонили в милицию. Нет, нет нигде. Мне не верилось, что прошло столько времени, а звонка от него все нет. Мне не верилось, что произошел несчастный случай, Юло был очень осторожен. Мы сидели со Светланой и в тоске перебирали, что же могло случиться.

Потом начались звонки. Звонит Роман Минна, звонит Тростников — нет. Никто ничего не знает…

Я сидела у телефона и думала, что всего неделю назад, в последний день рождения, Юло был какой-то бледный, даже серый. У него болела голова, и никакие массажи ему не помогали. Юло собирался ехать отдыхать в Таллин, а денег не получил, сказали, что нужна переделка книги и через неделю получит. Если не получится эмиграция в Израиль, которую он задумал с Михаилом Гробманом, он очень хотел поехать в Эстонию, хотел там жить, хотел уединиться на острове и там с семьей жить и работать. Но почему так вдруг? Я тогда долго думала, что он очень устал, да нет, хотел бежать, но от чего, а может быть, от кого?

Так я сидела и думала. Вечерело, звонок: «Нужно вскрыть мастерскую», — говорят мои друзья. «Но я против взлома, — отвечаю. — Юло мне этого никогда не простит». Эх, какая я была дуреха, нужно было ночью ехать, а я боялась, а вдруг дама…

Приходит Ромочка Минна и говорит: «Поедем в мастерскую, туда уже уехали Соболев, Тростников, а я пришел за тобой». Мы поехали со Светланой, Сашей и Толей, их старшим сыном. Нас почему-то завели в другую мастерскую, к другому художнику, сидим с ней, ждем…

Мы потом горевали, что мы, две слабохарактерные идиотки, почему-то позволили себя увести — чего страшились? Так и не узнаем, что делалось в мастерской у Юло…

Приходит Виктор, говорит, что Юло очень плохо, его отвезли в больницу, потом узнали: пока мы стояли, Толя, старший сын Саши Радкевича, относил мертвого Юло к лифту.

Мастерскую опечатали и разъехались по домам.

Прилетели сестра с семьей, отец и два его дяди с острова, прилетел Илья Кабаков, Андрей Соловей, художники из Эстонии.

Потом мне отдали ключи от мастерской, сказав, что это не было убийство, странно, все же что-то подозревалось, а может быть, и скрывалось роковое деяние, или этот диагноз был верен: инсульт, коронарная недостаточность.

Неужели обманчиво было его физическое здоровье, или…

Вынос гроба с телом Юло Соостера из киностудии "Союзмультфильм". Слева направо: Е.Бачурин, М.Гробман, Н.Филатов, Э.Назаров

Нас всех обуяла смертельная тоска: знакомых, друзей, родных. Ужас! Мы не могли поверить и смириться с его смертью. А вокруг молчание, единственный журнал «Декоративное искусство» не испугался и напечатал некролог. «Умер Юло Соостер, для всех, кто знал его много, а таких было великое множество — счастьем было, что Юло Соостер жил. Соостер первым одухотворил мир науки, научную фантастику, научно-популярные статьи. Юло был человеком неистовым и очень веселым, эта неистовость и веселость шла откуда-то из глубины, может быть, другим недоступной». Подпись была: «Группа товарищей».

Смело написал статью и главный редактор М.Ф.Ладур, не испугался, и его журнал отдал дань памяти художнику. Трудно пережить горе, потерю любимого человека, отца и друга. Эта статья глубоко тронула нас, близких и художников, опечаленных смертью Юло.

А перед этим Юло очень радовался. Он продал какому-то испанцу картину за сто долларов и срочно делал копию, он в последнее время решил, что нужно копировать картины, можно немного видоизменять рисунок, фактуру и продавать, а тем временем искать другие темы для других произведений. А сто долларов он хотел послать своей тете Марте в Швецию, и она пришлет вещи, которые будут гораздо дешевле и красивее. И вот незадача, где же эти деньги? Юло не сказал, где он их прячет. Я сказала Вите Тростникову об этом, мы перелистали множество книг, всяких бумажек, а их были сотни, Витя сидел и размышлял, что-то прикидывал, а я мысленно думала, ну что Витя может удумать? Прошло дня два или три. Витя ходит по мастерской и постукивает по кирпичной стенке. Подходит к возвышению, где находится кровать Юло, и вдруг вынимает кирпич, а там оказывается тайник, и он радостно вынимает деньги — 100 долларов. «Витя, как же ты догадался? -недоумевала я. — Как ты смог угадать?» — «А Юло был все-таки крестьянином, — говорит Виктор, — и деньги, как он считал, должны быть спрятаны в безопасности. Чтобы им не были страшны ни огонь, ни вода».

Тем временем в мастерскую понаехала, понабежала, понаходила уйма какого-то народа.

Кто это? Что за люди? Что им нужно?

Я сидела в углу одинокая, безучастная ко всему, издали наблюдая, как они хотят разнести мастерскую. Кто-то говорил, что Юло ему обещал дать картину, а кто-то говорил, что Юло обещал ему рисунок, а кто-то — книги. Исчезли очки Юло, часы, мои любимые шары-серьги, подаренные мне Ириной Уваровой. Люди хватали кисти, карандаши — на память, а у меня не было сил противостоять этому разбою. На студии «Союзмультфильм» была устроена панихида. Был прощальный час. Час молчания. Звучала органная музыка. Я до сих пор не поинтересовалась, что же это были за произведения эстонских композиторов. Плакать я не могла, слез не было, я как бы окаменела. Олег Целков тихонько тронул меня за плечо и передал мне тюбик краски, я вложила в руку Юло, а Юло лежал в знаменитом черном костюме, в котором был на выставке в «Манеже». Пришел Эрик, смахнул слезу, поцеловав Юло, за ним потянулись друзья прощаться — Кабаков, Соболев, Гробман, Янкилевский, Штейнберг и все друзья художники и родные. Бедный отец Юло Иоханнес горевал, что гроб был какой-то бедненький, и если бы он знал, он бы привез гроб, сделанный своими руками для своего родного сына. После кремации поехали в мастерскую, где были устроены поминки. Я не помню, кто покупал, что готовил, кто давал деньги. Думаю, что все делалось в складчину. К вечеру все ужасно устали, но уходить не хотелось, понемногу мастерская пустела.

Но Эдуард Лимонов, очень средненький поэт и писатель (так считал Юло), впоследствии ставший знаменитостью, а тогда похожий на бродягу, с толстенной женой, которая, несчастная, погибла недавно, не хотели уходить, и их невозможно было выгнать. Никакие уговоры, серьезные доводы, увещевания не помогали.

Лимонов бросился на колени и, обливаясь пьяными слезами, стал молиться, бить поклоны перед автопортретом Юло. Лимонов в своих воспоминаниях писал об обидах на Юло, но он, наверное, хотел более существенных контактов, которых Юло избегал, но тогда зрелище распластанного пьяного человека на полу выглядело тошнотворно. Кажется, кто-то следил за мной, что я делала, что складывала, и у меня вытащили из сумки чьи-то любовные послания к Юло. Может быть, не хотели омрачать мою память о Юло — его измены, тогда это уже было безразлично. Я стала свободной!..

Свободной от своих мук, от своих мыслей и от размышлений о его ревности и о его мести.

Надо мне воспитывать сына. Как я была права, когда хотела, чтобы Юло больше занимался воспитанием Тенно, больше играли бы, учил бы побольше его рисовать, а он все говорил: «Вот подрастет, будем вместе работать». Вот и наработали!

Слава Богу, Илюша Кабаков дня через два или три решил, что все рисунки нужно перенести к нему в мастерскую. Стали носить, и Т.Колодзей споткнулась, а в руках у нее были негативы на стекле к книге Смуула «Ледовая книга», почти все негативы разбились. Илья разбирал рисунки, он проделал титаническую работу: рассортировал по годам, по темам, а впоследствии Тенно еще лет пять все разбирал и разбирал.

Я тоже разбирала, но у меня начиналось головокружение от обилия нарисованного, и я каждый раз бросала это занятие. Потом Илюша пригласил фотографа Нижниченко, чтобы он отснял работы, для того чтобы создать единый каталог. Потом решили отобрать тридцать самых лучших работ для распространения желающим иметь фотографии с произведений Юло. Нечестным, подлым типом оказался Нижниченко, присвоив себе негативы, он стал на этом делать свой бизнес и даже с меня потребовал за фотографии деньги. Мы ходили к нему, страшно ссорились, Татьяна чуть ли не подралась с ним, с этим негодяем, но так ничего и не получилось. Перед отъездом нашим в Израиль оказалось, что сам фотограф умер, а жена сказала, что пока не разобрала архив и искать она пока не в состоянии. Я стала разбирать мастерскую, складывать вещи, так как было решено мастерскую продать. Сначала были всякие варианты: сдавать мастерскую, жить там с семьей? Но мы все отвергли, и наш благодетель Кабаков стал подыскивать покупателей. Художник Большого театра, тогда еще совсем молодой, с женой, пришли, посмотрели, но что-то не понравилось или им не подошло.

Вел переговоры, конечно, Толя Кабаков, ему когда-то понравилось это имя, и Юло повиновался желанию друга и меня тоже просил называть его Толей. Толя так Толя, мне было это совсем сделать не трудно, тем более что это длилось не очень долго. А я тем временем погрязла в каких-то бумагах, железках и тряпках. Боже! Сколько барахла Юло приобрел за этот небольшой срок, живя в мастерской на Кировской. Я все вымыла, вычистила, убрала комнатушку-сарай, кухоньку, ванну. Пришла ко мне Леночка Михайлова, очаровательная, как куколка, с серо-голубыми глазами, широко распахнутыми, опушенными черными ресницами, она похвалялась, какой ей подарок преподнес Илья Кабаков, — пальто, в то время было страшно модное, черное, как каракульча. Очень красивое. Эта любимая женщина Илюши, Леночка, была режиссером кино, она потом вместе с сыном режиссера Александрова поставила фильм о Любови Орловой. Леночка пришла пригласить меня обедать. Она, как могла, помогла мне в тяжелую минуту и старалась облегчить мое горе. Илья Кабаков был уже разведен с Ириной Рубановой, приобрел машину «Победа». Несмотря на развод, он сохранил чудные отношения с женой и ее новым мужем, к дочери относился как нежный отец, и где бы он ни был — на вечере, в концерте, в гостях — он уезжал встречать свою дочь с тещей и отвозил их домой. Я диву давалась и думала: «Нет, Юло, наверное, таким не был бы никогда».

Немного позже, когда я уже все собрала, Леночка сказала мне, что Илюша объявил ей, чтобы она уходила из мастерской и из его жизни. Что? Почему? Я думаю, ему не подходила светская жизнь, которую Леночка ему уготовила, а он — работяга. Работать пора! Как это мне напомнило Юло. С Леночкой я встретилась в Доме кино через двадцать лет, это была пережившая Леночка — остались лишь похожие на прежние глаза — по-моему, до этого дня любившая Илюшу, и так получилось, что на моих проводах в Израиль они сидели рядом с женой Кабакова Викторией, ощущая неловкость, понятную лишь мне и им. А ведь другие Леночку не узнали, а Вика умеет вести себя достойно. С Викой Кабаковой я была знакома очень давно. Еще когда мы жили на улице Красина. Вечером к нам кстати на одинокий огонек пришла молодая пара. Это был Носик и Виктория, будущая очень долгое время любимая жена Ильи Кабакова. Эта пара была хороша, молода, красива. Мне очень понравилась Вика: умна, деликатна, образована, все разумеющая и всем интересующаяся. Правда, это знакомство долго не продолжалось, и я увидела Вику, когда Илья поселился рядом на «Речном вокзале» в кооперативном доме художников. Мы дружили долго, мы любили тоже долго!

Тем временем нашелся покупатель на мастерскую. Им оказался художник Алеша Смирнов. Он с Юло участвовал в выставках, и в последней — в Испании. Но почему-то кандидатура ни Илье, на Саше Блоху не понравилась. Они хотели кого-то другого, я не вмешивалась и соглашалась, но Алеша позвонил мне домой как-то вечером и сказал, что добавляет мне еще тысячу, так как очень хочет, мечтает работать в мастерской Юло. Кабаков скрепя сердце согласился, и мы стали оформлять продажу. Я вывезла все вещи, рисунки, оставшиеся от отобранных для музея, картины, а Илюша отдал ключи от черного хода. Он лишался лифта и больше не приходил к Юло в мастерскую, а перед этим мне говорил, что чтобы зарядиться творчеством от Юло, ему даже не нужно было с ним разговаривать, а лишь посмотреть на него утром, и он мог спокойно идти к себе в мастерскую работать.

Прошел год после смерти Юло, я позвонила Алеше Смирнову и сказала, что хотела бы побывать в мастерской. Алеша любезно встретил меня, усадил за стол, где сидели какая-то милая девушка и два молодых человека, рассматривающих журнал. «Знакомьтесь, это Лидия Соостер», — сказал Алеша.

Мастерскую я не узнала. Окруженная пустотой, она была какой-то странно-пугающей.

Мне было страшно и неприятно. В середине мастерской навалена до потолка громадная куча холстов, рам, подрамников, накрыта какими-то кусками материи. Это походило на какой-то вигвам. Я сидела, смотрела на все это пустым взглядом, и картины пережитого мелькали в моих глазах. Что же все-таки за тайна его смерти? Кто знает все подробности? Кто был здесь? Алеша мне говорит: «Я решил продать Юловскую мастерскую». Ему очень жаль, но он не может, да и не хочет испытывать страх, будучи здесь. К нему приходил Юло как призрак. Мне казалось, что Алеша растерян, что он не решается что-то мне рассказать. А что? Так я ушла и больше его никогда не видела, но услышала весть, вся содрогнулась.

Алеша все-таки продал мастерскую молодой художнице и уже получил деньги, увез свои узлы, увез свой вигвам. Ключи должен был отдать на следующий день. Саша Блох ушел в магазин что-то купить на завтрак и спешил скорее вернуться в мастерскую, так как в мастерской лежала готовая книга, которую он должен отдать в издательство. Пришел во двор, а на дворе толпа, смотрящая на чердак, а там горит. Пожар — все сгорело. У Саши сгорели книга, одежда, готовые рисунки. А Алеша поступил благородно, вернул все деньги за проданную мастерскую молодой покупательнице-художнице.

Где еще такое встретишь? Что это — судьба? Или поджог? Там, правда, провода меня всегда смущали, внушали арах. Это было замыкание? Так и стоит этот сгоревший чердак, уж никто не построит, видно, побоится творить там искусство.

Как-то еще до моего отъезда и вывоза всех вещей Юло из мастерской Гастев и говорит, что его жена Вера очень хочет иметь хотя бы котеночка из мастерской Юло. У Юло был, действительно, котенок, который всегда сидел у него на коленях, когда он работал. Но в ответ на его просьбу я ответила, что не кажется ли ему, что его жена, его Вера, была любовницей Юло. Он заморгал, засуетился, заикаясь, ответил, что я ошибаюсь. Мне даже стало его жаль, этого умного больного человека, а отвратительная бестия, его жена, кажется, любила безумно Юло, мне потом рассказывали, что она ему надоела, что она его преследовала, и он не знал, как от нее избавиться, но это сложно — отвязаться от опостылевшей женщины, она сидела у дверей его мастерской, она ожидала его много часов. Из всех знакомых женщин она мне была самая отвратительная; и как-то разговор был между нами, как она вульгарна, несимпатична, а Юло что-то мекал, бекал и наконец сказал, что и такие тоже кому-то нравятся. Я даже поссорилась с Целковой Татьяной — что же все молчала, как, она твоя подруга?!. Через какое-то время мне позвонила Татьяна Целкова и сказала, что она с Верой больше не дружит, что Вера заболела «люисом» и лежит в вендиспансере, а бедный ее супруг Гастев ее навещает и не бросает, кажется. Господь меня спас!

Иногда я видела эту пару, но всегда избегала их, а сестра Мееди горевала и страдала, когда это дева всем видом своим показывала свою причастность к жизни Юло, она обвиняла (но, я думаю, это неправильно) эту связь и Советы, что привели к гибели Юло. Она поклялась никогда больше не приезжать в Москву и сдержала свое слово до появления моей внучки Мееди, названной моим сыном в честь своей любимой тети Мееди. Успокоившись, она поняла, что Юло другой жизнью жить не умел.

А друзья художники отказались что-либо говорить о личной жизни Юло. Они, дескать, ничего не знают и нечего подобного не слышали. Ни Кабаков, ни Янкилевский, ни Жутовский, ни Соболев. Надо признать, они любили Юло, уважали его. Честь им и хвала!

Все чтили память Юло, но главный вопрос — куда же девать все картины и рисунки?

Эстонские художники предложили эстонскому музею в Таллине забрать все наследие Юло. Но имя Юло было под запретом в Эстонии. Директор музея «Кадриорг», мадам Тедер, отказалась. А директриса музея в Тарту, Мада Тиик, сказала, что согласна взять работы, сделать выставку, каталог. Если бы Юло видел, как отправляли его картины на выставку! Илья Кабаков пригласил музейных упаковщиков, которые прокладывали специальной бумагой, чтобы, не дай Бог, не сломались, не поцарапались. А когда-то на студии «Союзмультфильм» он подкладывал свою картину под плитку, где грелась вода для кофе или чая.

Получился громадный ящик, его отправили багажом, а я поехала поездом Москва -Тарту с тяжелой сумкой, где были гравюры на цинке, досок штук двадцать. Юло в последнее время решил заняться гравюрой для заработка. Я отвезла их в музей, там отпечатали для выставки, а потом они исчезли. Найти их непросто. Кто-то держит их. Они были, вроде, у одной художницы, а она умерла, их видел сын ее, а потом они запропастились куда-то, как нам объясняли. В общем, найти нам не удалось ничего.

…Как грустно и хорошо, что наконец-то семья Гробманов уезжает. Они будут свободны.

Я появилась у них на проводах поздновато, сижу на притолке, а напротив меня стоит Генрих Сапгир и читает свои прощальные (для Гробманов) стихи своему другу поэту Холину. Рядом с ними стояла жена Генриха Кира, и вокруг толпилась масса художников, поэтов, скульпторов, критиков, всех и не перечислишь, и нет в этом смысла. А я в этой толпе была как-то одинока. Ведь Ирочка и Миша — часть моей зрелой юности. А сейчас уезжали мои надежды, уезжали мои мечты. Уезжала наша тайна.

А как Юло мечтал!

Уезжали друзья Юло — Гробманы, соратники Миша и Ира. Пока! Путь вам добрый!

Осенью Союз художников Эстонии предложил нам захоронить Юло в Таллине на Лесном кладбище. На этом кладбище были захоронены известные люди: на одном холме -литераторы, поэты, на другом холме — люди науки, на третьем — политики, на четвертом — художники, скульпторы, артисты.

Московские друзья, эстонские родные, художники собрались в этот грустный день отдать дань Юло, затем поехали в ресторан для художников под названием «Ку-ку». Юло не очень любил это место, он много раз, выясняя там свои художественные отношения с собратьями, дрался с художниками, а сейчас вечер был организован художником и другом Юло Гейнцем Ваальк, мужем ее кузины Мааль Соостер-Ваальк. Горели свечи, говорили речи, поминали Юло, было грустно, красиво и хотелось рыдать.

В 1978 году Рабиным пришлось распрощаться с Москвой и обосноваться в Париже. Я была у них в гостях, они живут недалеко от Центра Помпиду.

Оскар Яковлевич выглядел молодым, и я удивилась его синим-синим глазам. Валентина Евгеньевна очень выглядела печально, наверное, после гибели сына. Они говорили, что в Париже им жить приятно, они много работают, покупатели бывают, на жизнь хватает. Мы пили чай, как когда-то мы чаевничали в Москве. Париж! Я вышла от Рабиных, и горькие слезы текли по моему лицу. Я запомнила слова Юло… «О, кабы я жил в Париже! Я хочу жить лишь в Париже!» Я вспоминала, его мечту… «Я бы работал дворником, отмел по утрянке бы свой участок, и сиди себе в кафе на Монмартре и рисуй парижанок, можно рисовать берега Сены в дождливый день, и это напоминало бы мне Эстонию. Бродил бы по Лувру, по музею Д’Орсе, вечером можно было бы посетить знаменитый Мулен-Руж и глазеть можно на золотую вечернюю Эйфелеву башню. Это все вначале, а далее работа и работа». Мне показалось, что в Париже жить чудесно, хотя парижане не очень приветливы и скупы, а там, как знать, что получилось бы? Набрела на магазин, где в витрине были выставлены всякие краски, кисти, и вспомнила, как мы с Юло терли тюбики китайской туши, а он потом рисовал разнообразные по форме деревья, зверей, насекомых и женщин, лежащих и стоящих на песке около раковин или около каких-то фантастических машин. Но он хотел жить и творить в Париже, и как мне было больно, что этого не случилось. А я бродила и все плакала и плакала.


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32