Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Катя Морозова

 

Инкубация

Готовясь к отъезду из этого города, как думалось тогда, на несколько лет, я, не привыкший к расставаниям с дорогими сердцу местами, долго не мог решить, каким видом транспорта мне следует воспользоваться. За неделю до намеченной даты я совершил длительную прогулку с намерением исследовать железнодорожный вокзал на другом берегу, до этого совершенно мне незнакомый, ведь как и большинство путников, прибывших с востока, я попал в этот город через приземистое светло-канареечное здание. Выход на примыкавшую к нему площадь находился аккурат под башней с часами; благодаря случайно завязавшемуся разговору с любознательным незнакомцем я узнал, что раньше вокзальное здание, словно по неписаному правилу городов у большой воды, было окрашено в бледно-бирюзовый цвет. Хотя до прибрежной линии пришлось бы добираться не меньше часа, особый запах, разлитый в воздухе дождливого дня, можно было принять за приветствие какого-нибудь южногерманского курортного местечка, сулившего длительные прогулки вдоль набережной. Тогда я еще не предполагал, что перееду в этот город, и тревога, возникающая при смутном приближении тяжелой влюбленности, появилась чуть позже, когда я углубился в паутину ровно расчерченных улиц. Кажется, я долго не мог припомнить, зачем вообще сюда приехал, пока, где-то спустя несколько часов блужданий в поисках выхода к большой воде, у меня не зазвонил лежавший в кармане пиджака телефон. Низкий, прокуренный и измученный влажным кашлем голос вдруг доверительно, будто мы с его владельцем старые приятели и созваниваемся в каждый мой приезд, чтобы решить, смогу ли я заночевать в его квартире, обратился ко мне с просьбой перенести встречу на более поздний вечер, ибо чувствует себя, сказал, паршиво, все из-за погоды, да и вчера снова лег ближе к утру, чего ни в коем случае нельзя делать после выхода из больницы. Я теперь не уверен, что он выложил мне все это в наш первый разговор по телефону; возможно, тем же днем во время встречи, или не говорил вовсе, и я сам сочинил эту фразу на основании засевших в памяти его постоянных жалоб на плохое самочувствие и некомпетентность докторов. Этот голос тогда убил во мне любое сопротивление, любую попытку быть собой, то есть остаться на безопасно-вежливом расстоянии, отделываясь светской безликой учтивостью, и тем самым не подпустить к себе никого, кто смог бы оказаться на достаточно близком расстоянии, чтобы нанести увечье, пусть даже любовное. Он заговорил со мной мало что доверительно, фамильярно, но и пренебрежительно, показывая, кто здесь, в этом пространстве, в этом городе наделен царственными полномочиями; но тогда же мне, так мучительно размышлявшему о его голосе все те часы, что я коротал, сидя в крошечном гостиничном номере с видом на грязно-желтую стену соседнего здания, стало ясно, что он не что иное, как царственный брюзга, состарившийся император, который, обходя по ночам дворец и вдруг встречая сторожа или случайно прошмыгнувшего слугу, хватал его за рукав только затем, чтобы излить на него старческую желчь, разъедавшую тело и дух. Он нисколько не заботился об интимности озвучиваемой информации, ведь пекутся о таких вещах только те, кто в чем-то стесняет себя, ему же было позволено все. Должно быть, он даже не очень понимал, кому и зачем он это все поверяет, но не утруждал себя размышлениями; главное, что в нем теплилось воспоминание, бывшее когда-то непреложным знанием, о том, что почти все, вертевшиеся вокруг него, – челядь, и сейчас почти интуитивно он прибегал к их помощи для утоления своих потребностей, важнейшей из которых теперь, видимо, было изрыгание проклятий в адрес окружающей жизни, оказавшейся тошнотворно скучной. Я совершенно не помню, с чего я тогда решил, что он должен быть непременно пожилым. Готовя меня к предстоящей встрече, в издательстве сообщили список его заслуг, который, решил я, мог принадлежать лишь почтенному старцу; его прокуренный голос подтвердил мою догадку. Тем больше было мое удивление, когда мы наконец встретились в выбранном им же кафе, находившемся, с улыбкой узнал я потом, в непосредственной близости от его дома на главном проспекте. Он опоздал на несколько минут, как и положено человеку с такой осанкой. Я долго не мог вглядеться в его лицо, понимая только, что ко мне подошел очень высокий мужчина с идеальной выправкой, носимой им с элегантной небрежностью; он говорил своим видом, что появился на свет не так, как все мы, в муках собственных и материнских, а был высечен из куска карельского мрамора каким-то божественным ремесленником, воплотившим в его теле идеальные пропорции северной силы. Издалека его можно было принять за молодого человека, удивительно элегантного, и пока он шел ко мне, небрежно захлопнув за собой входную дверь, я не поднимал глаз к его лицу, сосредоточившись на темно-зеленом макинтоше, в который он был облачен. Я смутно предчувствовал, почти угадал, что между предполагаемым мною и его реальным возрастом, правду о котором мне показали его движения, будет существенная разница. Когда же он сел, предварительно пожав мне руку и скинув макинтош, я наконец обратился к его лицу, что потребовало мобилизации всей моей воли: я на мгновение прикрыл глаза и, шумно выдохнув, взглянул на него.
Он вряд ли заметил что-либо из творившегося со мной, вероятно, я уже тогда умел за считаные секунды облачаться в непроницаемую оболочку, за которой скрывалась моя душевная жизнь, или же он мог не выделить меня из окружавших его в кафе людей и полагать, что сел за случайный столик, чтобы рассказать, как тяжело продвигается работа над текстом, заказанным ему издательством. Что я служу в этом издательстве и приехал на встречу с ним по делу, он вспомнил лишь спустя несколько минут. Когда впоследствии я рассказал о своем ощущении от нашей первой встречи, он вдруг начал почти хохотать, чего я прежде никогда не видел, даже скупая улыбка была редкостью на его лице. Мне показалось, что я раскусил его; этот переходящий в кашель хохот, сказал я тогда, можно было объяснить только истерической попыткой спрятать свою слабость. Ему было стыдно за то, что тогда он действительно не сразу сообразил, с кем делит этот столик в кафе и кому поверяет новую порцию проблем, но слабость позволила ему лишь разразиться хохотом в ответ на мое предположение. Осознавая, как он в тот момент глуп, он смеялся все сильнее, пока наконец не начал рыдать, грубо оттолкнув меня в угол комнаты. Я никогда не испытывал к нему большей ненависти, но и вряд ли любил его когда-нибудь сильнее. Он ревел диким зверем, а я проклинал себя, раба, нашептывающего господину всякие мерзости, чтобы заслужить его одобрение. Я тогда не понял причину его исступления, с которым он, кажется, намеревался размозжить мне голову, но вместо этого обрушил ярость ливнем мучительных рыданий. Об их смысле я впервые задумался позднее тем же вечером, когда он после неожиданного телефонного звонка ушел по какому-то срочному делу. Его слезы высохли, едва он снял трубку; он отвернулся к стене, видимо, не желая, чтобы я прочитал по его лицу то, что творилось у него в мыслях, пока он сосредоточенно – а это было видно по чрезмерно напряженной шее – вслушивался в то, что ему говорили. Но он ошибся, я бы не смог разобраться в том, что с ним происходит, даже если бы он смотрел мне прямо в глаза; мое сердце истошно колотилось, мне не было дела даже до этого странного ночного звонка, хотя в другой момент я бы мог бы растерзать свое сердце ревностью. Понимание этой выходившей за все рамки сцены, что разыгралась тем днем между нами, настигло меня неожиданно. Сидя в его любимом кресле в углу комнаты у книжного шкафа, занимавшего всю стену, и бесцельно перелистывая одну из книг, оставленную им после чтения, я вдруг побледнел от дрожи, пробежавшей по моей спине и добравшейся до затылка. Его руки, коснувшиеся моего плеча, когда я в первый раз был приглашен на чашку кофе к нему домой, могли выдать всю правду о его мучениях задолго до того дня. Вечерами он обычно выглядел по-другому, его лицо, всегда напряженное и собранное, становилось по-стариковски мягким, он мог позволить себе что-то вроде улыбки, проступавшей, правда, не столько от веселья, сколько, как мне теперь думается, от усталости всех мышц, которые более не удерживали каркас его лица, и все линии поэтому смещались куда-то вниз и вбок, из-за чего у него появлялось выражение какой-то беспомощной ухмылки, принятой мной поначалу за пробивавшееся после кофе и вина возбуждение. После двух-трех бокалов он и коснулся как-то раз сначала лацкана моего пиджака, а затем плеча. Я заметно нервничал и, должно быть, даже покраснел, после того как он брякнул что-то о материале, из которого сшит мой костюм, потом потянулся и резко встал, разом выплеснув разливавшуюся по его телу беспомощность. Не говоря ни слова, он накинул макинтош и открыл входную дверь. Он ждал меня в прихожей, пока я впопыхах натягивал пальто, и, кажется, искренне удивлялся, почему я так медлю, ведь аудиенция окончена и мне пора убираться вон. Пока мы спускались вниз, меня сильно трясло от очевидного контраста между его странным, как будто молящим (но о чем!) прикосновением и последующей почти грубостью. Я винил себя в каком-то ошибочном жесте, вздохе, хотя помню, что оставался совершенно недвижен, пока в полнейшей тишине длились эти несколько секунд общения его пальцев и моего пиджака. Он не мог почувствовать собиравшуюся в атаку на меня дрожь, я ее умело сдерживал и пал под натиском лишь на лестнице; я пережил сильнейший стыд, но чего, чего мне стыдиться, восклицало все во мне под ритм биения сердца, гнавшегося за стуком его каблуков по ступеням. В парадной шел ремонт, и он грубо выругался по этому поводу, когда мы наконец спустились вниз. Я стоял позади него перед дверью, которую он намеревался открыть, но почему-то замер в нерешительности, и проведя так, наверное, минуту, отчего чувство страннейшего отчаяния завладело мной окончательно, он вдруг повернулся ко мне и сказал: «Надеюсь, вы зайдете снова».
Когда мы обогнули его дом на проспекте и остановились на пешеходном переходе через параллельную улицу, я осмелился спросить, в какую сторону он направляется, смутно надеясь, что он решил проводить меня на вокзал. Конечно, это было слишком самонадеянно; он даже не вспомнил, что я сегодня уезжаю и, более того, что я не из этого города. Так влияли на него светлые ночи, сказал он мне потом. Тогда на перекрестке он взглянул на меня удивленно, словно своим вопросом я нарушил ход его мечтаний, но неожиданно учтиво добавил, что вышел подышать воздухом перед сном и, наверное, прямо сейчас воротится домой; но он не сдвинулся с места ни в ту секунду, ни даже несколько минутами позднее, когда я там же на углу поймал машину и, сев в нее, не отрывал глаз от картины, изменившей мою жизнь.
Его фигура в зеленом макинтоше, одинокая – хотя, как потом до меня дошло, совершенно невозможно было оказаться в одиночестве в этой части города и, скорее всего, рядом с ним на перекрестке стояли или же, руководствуясь сигналами на светофоре, шли какие-то люди, тогда как он застыл в этой точке пространства как будто нарочно, чтобы я смотрел и смотрел, пока моя машина не скроется за поворотом, – была идеально вписана в расчерченную воздухом и светом схему открывшегося мне вида. Трудно было сказать, с какой стороны я его разглядывал; возможно, выйдя за границы физических законов нашего мира и отправившись в другое измерение, за бесчисленное количество световых лет от этого перекрестка, я все равно увидел бы отпечатанное на поверхности неба изображение высшей точки своей жизни, вобравшей в себя все возможные вселенные разом для того, чтобы позволить мне наблюдать единственно реальную – его фигуру в зеленом макинтоше и золотую иглу знаменитого здания, на фоне которого он стоял. Я не знал, лившийся ли со всех сторон свет так золотил иглу, или же, наоборот, она была источником этого сияния, готовилось ли солнце к пробуждению или уже шло на покой, наконец, было ли все это в самом деле или мне еще предстоит увидеть эту картину за поворотом в бесконечность. Эти несколько секунд подсказали мне единственно возможное решение загадки; мне предстояло переехать в этот город и понять, как я знаю теперь, что золотой цвет тускнеет и превращается в желтый.
Я снял квартиру, не без его рекомендаций, на знаменитой улице с театром, улиткой свернувшейся между продуваемых всеми ветрами набережных. В парадной, которую я довольно скоро стал небрежно звать своей, сохранилась лепнина позапрошлого столетия, что для меня, падкого на всевозможные остатки ушедших веков, возможно, стало решающим при выборе этой квартиры, но признаться в этом я боялся даже себе, услышав, с каким пренебрежением он отзывался о людях с подобными вкусами. Словно аристократ прошлого, привыкший к роскоши своей эпохи, но злым гением перенесенный в наш век, он с достоинством принял вызов жить в быту нашего столетия и презирал челядь современности, гонявшуюся за призраками уже не нужного бывшим владельцам богатства. Он жил в своей квартире, не обращая внимания на ее обстановку, вот уже больше сорока лет, но с таким же чувством, думаю, в ту пору он бы проживал где угодно, даже в венецианском палаццо. В первое время я не переставал удивляться, насколько его, человека в высшей степени удивительного, уникального, неповторимого – как я превозносил его в своих мыслях, не сказав это вслух ни разу! – квартира похожа на жилище любого интеллигента последнего полувека. И несмотря на ее удивительное местоположение, благодаря которому он тратил на дорогу до работы не более пяти минут, местоположение, которому в сущности мог позавидовать любой аристократ прошлого, обставлена она была в духе привычной для этого города коммунальной квартиры. Я, брезгливый к неряшливости, привыкший к комфорту и порядку, однажды понял, возможно, тогда, сидя в его кресле с ничего для меня не значащей книгой, после его неожиданных слез и поспешного ухода, понял, что научился любить ощущение этого безразличия к окружающим предметам, эту тоску, выраженную в неряшливости, иногда переходившей в грубую грязь. Поначалу я боялся пить кофе из чашек, которые большими компаниями просушивались на засаленной клеенке возле раковины; он использовал из них только одну, из нее же сам всегда и пил, после ополаскивал и возвращал обратно. Мне стало почти дурно, когда я понял, что остальные чашки стояли на этой клеенке, возможно, годами, никто их никогда не использовал и, конечно, не мыл. Проклиная себя за брезгливость, бледнея, я все же выпил сделанный им для меня кофе и поданный в одной из этих кладбищенских, как я их потом шутливо называл, кружек. Должно быть, всего один глоток тогда излечил мои страхи самым грубым из возможных способов. Мне всегда казалось, что расхожие истины о смыслах и способах жизни, так приглянувшиеся решительно всем вокруг меня, происходят даже не столько от повсеместной глупости, сколько от невозможности разглядеть тонкие линии и грани, отделяющие одно от другого; без этих почти невидимых барьеров все существующее кажется огромной глыбой, соединившей в себе множество невидимых поначалу фрагментов, и на основе их смежности часть приравнивают к целому и советуют преодолевать боязнь, скажем, пауков с помощью паука, которого надо пусть не с лаской, но ради преодоления себя подержать в руке и даже погладить. Именно о пауках я и задумался тогда, сделав глоток из так пугавшей меня чашки, а потом еще и еще один, пока не допил кофе, как оказалось, в полном одиночестве. Я так углубился в мысли, что не заметил, как его молчаливое присутствие сменилось отсутствием. Потом, правда, я привык к подобным исчезновениям; не раз погружаясь в одну из книг, взятых у него на полке или прямо с пола (они башнями высились почти в каждой комнате), я обнаруживал себя в совершенном одиночестве, и в первые секунды, протирая измученные сумерками глаза, думал, что его отсутствие – это всего лишь слабость моего зрения, с трудом возвращавшегося из мира книг в реальность этой квартиры. Его можно было принять за божество, навещавшее и покидавшее мир смертных, когда ему вздумается. Я не раз гадал о природе его божественности, о виде деятельности, которой он мог бы покровительствовать, но ответ на это вопрос нашел лишь в ту ночь после неожиданного звонка и его, по сути, бегства. Я долго не мог совладать со своим волнением, дрожь от первой встречи с поразившим меня осознанием его болезни сменилась тупым безучастием к жизни его квартиры, которую я по-хозяйски стерег, когда оставался один. Я мог часами гладить корешки книг или перевешивать картины, взбивать старые подушки и вытирать пыль на комодах и столах, показывая им, что они еще не совсем забыты своим хозяином. Но в тот вечер я даже не мог заставить себя подняться с поглотившего меня кресла и поставить на место выпавшую из рук книгу, вероятно, сильно ударившуюся переплетом. Мне не было ее жаль, ведь она так долго скрывала болезнь того, кто когда-то отыскал ее в бесчисленногм количестве других книг, принес домой и дал приют. Мой воображаемый мир уюта, куда я поместил каждую вещь из его квартиры, рушился, пока каждый из соучастников заговора безмолвно взирал, как я, унимая дрожь и слезы, навсегда удалялся от недель, проведенных в этом городе только затем, чтобы иметь возможность читать в его кресле, пить его кофе и внимать его молчанию. То, что он был болен, казалось теперь настолько очевидным, что за страх почувствовать это раньше я был готов нанести себе какое-нибудь увечье, я даже, помнится, взял в руки мраморную змейку, разместившуюся у него на прикроватной тумбе (я имел наглость заходить к нему в спальню, когда оставался один, и, конечно, провел не один час, рассматривая тех, кто взирает на него спящего). Я повалился на его кровать в ужасе от того, что делаю, но довольно быстро меня настиг восторг, перечеркнувший и былую дрожь, и ненадолго сменившее ее отупение, и даже ярость от встречи с правдой. Мне предстояло уснуть на постели божества, и теперь не возникало сомнений в его ипостаси, явленной в ту ночь; он был, твердо решил я, богом-врачевателем и, как это бывает с теми, кто умеет исцелять, сам страдал неизлечимым недугом. Перед рассветом, пробудившись после нескольких часов сна и разглядывая потолок в трещинах, я вдруг улыбнулся своей догадке; я заночевал в храме божества в надежде на его визит и рецепт излечения, хотя и не до конца знал, кому оно больше требовалось; но бог не явился, квартира оставалась безмолвной и неряшливой, такой же, как в день нашей первой с ней встречи. Много времени спустя мне стало ясно, что в мои размышления тем утром закралась ошибка, то, как изменилось все вокруг меня, могло означать лишь то, что изменился я сам. Любил ли я еще его тем утром? Да, безусловно, как и всегда, но тогда я проснулся в новом отрезке своей жизни, переход в который случился, вероятно, во сне, и кто знает, какую роль в этом сыграл божественный врачеватель. Я не помнил сновидений, посетивших меня, и вряд ли смогу восстановить механизм выгорания любви, походившей с самого начала на чувство монаха-пустынника к христианскому богу. Меня поглотил ужас, едва я всерьез принял мысль о его болезни, безумии и страшной нужде в лечении хорошего врача (вероятно, он не смог бы ему помочь). Это могло походить на чувства, испытанные в пустыне, наедине лишь со скорпионами и ящерицами, безмолвным влюбленным в Христа; его ответом на безумие бога была бы не мольба об избавлении от любви и возвращении в город, а, наоборот, жажда болезни, безумия, равного божественному, означавшего для него долгожданное слияние с возлюбленным в невиданном для человека экстазе. Но во мне не было ничего подобного, твердил я себе тем утром, я не мог выдержать груза той любви, что он вызывал во мне, не мог выдержать ее неизбежность и необратимость; я ненавидел те его состояния и черты, в которых другие могли усмотреть знаки таланта и уникальности. Радость от свободного пробуждения, как я знаю теперь, была лишь временным симптомом сильнодействующего лекарства, бог весть как оказавшегося в моей крови. Когда я наконец встал с постели, то сразу направился к телефону и, набрав его рабочий номер, спустя несколько секунд услышал по-прежнему низкий и измученный влажным кашлем голос. Он звучал так, словно мы еще не закончили тот телефонный разговор в день моего первого приезда; вероятно, и тогда его съедала та же, что и сейчас, тоска. Я попросил его вернуться, слегка удивившись тому, как быстро я его нашел и как легко он согласился увидеться со мной. Мне стало смешно от разыграв­шейся только что сцены: я, словно хозяин этой квартиры, зову его в гости, а он, взяв себе мою роль, торопится исполнить просьбу. Понять мучившую его всю жизнь болезнь, тоску, сводившую с ума и не позволявшую пребывать в согласии с просьбами сердца, мне не дано даже сейчас. То, что в иные годы приступы этой болезни заставляли тело биться в судорогах, ради прекращения которых он мог броситься на стену или порезать лезвием кожу, он рассказал мне, вернувшись. Он застал меня сидящим на полу у его кровати, с вытащенным из-под нее свертком каких-то старых рубашек, в которые был завернут черный пыльный револьвер.
Странствуя по воспоминаниям, я снова и снова натыкался на готовое к выстрелу оружие с таким волнением, словно никогда до этого не знал о его существовании. Иногда я встречался с этим предметом, преисполненный брезгливости к вызванному им страху, иногда я оставлял его вне направленного прямо, в поисках только что вошедшей в комнату фигуры, взгляда, но чаще мне не удавалось заставить себя отвернуться от абсолютных возможностей, которые выражал этот револьвер; и хотя появление заряженного пистолета или взведенного курка вовсе не означает, что кто-то решит им воспользоваться, сам факт моей находки словно стал триггером для погружения в гипноз. Его дальнейшее поведение я привык воспринимать не иначе как гипнотическое состояние; мне нравилось думать, что этот человек в те минуты был как никогда уязвим, и в воспоминаниях эта сцена всегда безжалостно разрасталась. Будто песчинку, увеличенную в 250 раз и превратившуюся в обломок лепнины на готическом соборе, я выставил этот момент на витрине своей памяти, снова и снова разглядывая его как главное сокровище прошлого. Ловушка, в которую я сам себя загнал, была удивительна проста; пораженный открывшейся мне формой песчинки, я забыл, что лишь микроскоп в состоянии ее демонстрировать, и за неимением инструмента под рукой или же в случае его неисправности я буду вновь вынужден смотреть на крошку, которая рано или поздно незаметно исчезнет с моей ладони. Наш последний разговор и последовавший за ним выстрел не стали финальным актом пьесы; это был один из многих эпизодов моего пребывания в том городе у воды, но из-за многолетней концентрацией над событиями, разыгравшимися тем утром, я утратил силу и возможность помнить другое, что-то, возможно, более важное, но оставшееся во мне лишь в разрозненных фрагментах, описанных выше. Я долго думал, смогу ли и должен ли поэтому рассказать финал и придать своей истории стройный вид, притворившись, что сконструирую ее по правилам повествования; но осознав с годами, что невозможно не только линейное воспоминание, но и само повествование, что это самая страшная иллюзия, которой мы все так слепо поддаемся, сам не смог ее избежать. Тем утром он действительно очень быстро вернулся ко мне и застал меня сидящим на полу у его кровати с вытащенным из-под нее свертком каких-то старых рубашек и завернутым в них черным пыльным револьвером. Ни о чем его не спрашивая и даже старясь не замечать его появления, я прислушивался к улице за окнами; мне тогда показалось, что в вакууме этой квартиры я пропустил какие-то фатальные изменения мира по ту сторону от нас. Когда он наконец заговорил, я понял, что наступил момент, которого я ждал, быть может, с нашей первой встречи.
Восстановить его исповедь я пытался много раз, я записывал ее по памяти, но каждый раз, не удовлетворившись результатом, разрывал лист бумаги и брался за следующий; так, лист за листом, я перенес все его слова на хрупкий физический носитель и, уничтожив очередной вариант, понял, что больше не помню ни слова. Иногда по ночам я вскакивал и мчался к письменному столу, чтобы успеть зафиксировать то, что услышал во сне, я был уверен, что это именно те утерянные фразы, но утром, перечитывая их, начинал сомневаться. Я любил одного человека, записал я однажды, он сочинял музыку, и каждое произведение, написанное им тем летом, когда мы ежевечерне совершали прогулки в саду у его дома, начиналось с ноты моего голоса, схваченной им во время нашего первого разговора. Я любил немногих, писал я следующей ночью, но никто из них не знал об этом. Когда умерла моя мать, я всю ночь, не замолкая, шептал о своей любви к ней, но ни разу не произнес этих слов, пока она жила. Ребенком я страдал мучительными припадками, их причина так и не открылась ни матери, ни врачам, ни мне самому, пока я однажды, на приеме у парикмахера, зачесывавшего мои густые волосы, не понял, что мои детские слезы были огромной любовью, которую я только в таком виде мог дать окружавшим меня людям. Моя мать, должно быть, считала, что я ее ненавижу, а я лишь ревел зверем и убегал из дома. Парикмахер, к которому я ходил много лет, добавлял свою слюну в косметические средства и натирал ими волосы своих клиентов. Объяснялся ли он им в любви?
Я хорошо запомнил его лицо в то утро, пока он говорил; наверное, это все, что во мне осталось от его рассказа. Много лет я сокрушался, что не сохранил то важное, что он, должно быть, сообщил, но со временем понял, что абсолютность и абстрактность его слов были отторгнуты мной сразу же, скорее всего, еще по пути к двери на верхнем этаже, ведущей на крышу. Я тогда был уверен, что понимаю, зачем он заманивает меня наверх; еще в комнате он подобрал с пола пистолет и, кажется, даже улыбнулся. Его состояние постепенно принимало тональность вчерашнего, от внезапного хохота он мог перейти к рыданиям. Этот вид может привлечь тысячи туристов, охочих до таких развлечений, зачем-то сказал он мне, когда мы наконец вышли на крышу. Мы молча и неподвижно смотрели на спрятанную за городскими постройками линию горизонта, откуда вот-вот должно было показаться солнце; его лицо вдруг загорелось восторгом, он взвел курок и, опустившись на одно колено, начал целиться куда-то в сторону иглы, которая с каждой секундой поднимавшегося солнца все сильнее золотилась, торопясь замаскировать невыносимый желтый цвет этого города. По тишине, последовавшей за выстрелом, стало понятно, что цель не поражена, но я не знал, что ею было – золотой шпиль, солнце или целый город; он сделал еще несколько попыток, оставаясь совершенно безучастным к судьбе выпущенных пуль, и неожиданно резко распрямился, по-прежнему держа в руке пистолет с взведенным курком. Я люблю представлять, что могло произойти, если бы он все-таки выстрелил в меня, чего, наверное, мне тогда хотелось, но вместо этого он повернул ко мне свое лицо, вдруг преобразившееся его всегдашними спокойствием и самоуверенностью, и сказал, что мне нужно уйти.
Готовясь к отъезду из этого города, как думалось тогда, на несколько лет, я, не привыкший к расставаниям с дорогими сердцу местами, долго не мог решить, каким видом транспорта мне следует воспользоваться. За неделю до выбранной даты я совершил длительную прогулку с намерением исследовать здание железнодорожного вокзала, стоявшее на другом берегу. Я смутно предчувствовал, что этот вокзал с поездами на запад станет входом в другую жизнь, подготовкой которой я занимался все прошедшее с описанных событий время. Окончательное решение я принял, как только увидел показавшееся вдалеке здание с высоким шпилем, больно напомнившим мне о том, другом. Такое сходство могло свести меня с ума, будь в этой истории хотя бы один иной сюжетный поворот, но я был в меру спокоен и не позволял воспоминаниям тревожить установленный мною ход событий. Моей главной опорой была иллюзия длительности настоящего, которая якобы не позволяет нам отдалиться от важных моментов и попасть во власть памяти, устанавливавшей единственное правило: все есть прошлое. Как только я купил билет на нужное мне направление и, решив уехать в тот же день, вернулся на вокзал с вещами, на меня навалилось (возможно, навеянное образами отбывавших куда-то людей с чемоданами) осознание того, что мой удел теперь – трудная и бессмысленная работа вспоминания. Сев в поезд, я, вмиг растерявший беззаботность и совершенно раздавленный, уже не мог понять, кем я был все эти месяцы, правильно ли понимал его безумие и свое исцеление, был ли он божеством и разговаривал ли я с ним на крыше дома на проспекте под утренним небом. Действие снадобья закончилось, и, взглянув куда-то в своих воспоминаниях, я не смог разобрать, действительно ли она была золотой, эта игла Адмиралтейства.

Олег Макоша

 

Одинокий человек

Повесть-невидимка

 

Каждый день он делал упражнение под названием уддияна бандха. Сжимал живот в комок и двигал им из стороны в сторону. И снизу – вверх. И справа – налево. И опять вверх-вниз. Право-лево. Сто раз.

 

Потому что Иван Иванович Данилов, в дальнейшем именуемый Номером Семь или даже так – 7-м, готовился к побегу загодя и запоем. Готовил и убежище. Философ Зиновьев, про себя и других воинствующих диссидентов сказал, мы целили в коммунизм, а попали в русский народ. Ну, или примерно так сказал… Вот Данилова и задело осколком. По касательной, но задело. Да и это, извечно-упадническое, красиво-разочарованное, известное как последний рубеж обороны и тоже, в своем роде, – убежище, интеллигентское, бесперечь крутилось в голове: «Любовь к отечеству давно, разоблаченная морока, мне совершенно все равно, где совершенно одиноко…» и так далее. А оно разве даст жить нормально.

 

Убежище приготовлялось в загородном хлипком щитовом, можно сказать, фанерном синем домике, служившем Номеру Семь мастерской. Номер Семь был художником в самом широком смысле слова. Понимаемом в России как бесконечная пьянка и ничегонеделание пополам с самодеятельным философствованием за кухонным столом. Тут нужно уточнить, что понимаемое таковым в двадцатом веке, даже в конце двадцатого века и только.

К сожалению, про современное понимание миссии художника, ни автору, ни герою ничего не известно.

Больше всего 7-й ощущал себя артистом по металлу. Подбирал, где придется брошенные железяки, стаскивал их к дачному домику – на земельный участок, а потом, с помощью маленького бытового китайского сварочного аппаратика на двести двадцать вольт, варил абстрактные скульптуры. Тут как будто нога высовывается из кучи, там рука или другие угадываемые части тела, зачастую, не самые приличные, и – пожалуйста, готов монумент «Памятник замученным тоталитаризмом». А на все возражения поддатых единомышленников отвечал, что любое подлинное искусство – борьба с тоталитаризмом. А уж в своей подлинности 7-й не сомневался никогда.

Один раз, даже что-то вроде железной, изъеденной во многих местах коррозией, печени приварил к подставке и назвал «Ржавчина алкоголизма». Очень она его друзьям нравилась. Но и пугала. Заставляла задуматься. Вздохнуть. И оголтело жить дальше.

 

Вот в первые дни после побега он и мечтал предаться творчеству со всей страстью. Для начала 7-й хотел создать скульптуру, которую пока временно называл «Памятник идиоту». Такой средних лет молодец, в сандалиях на босу ногу с изъеденными грибком толстыми ногтями. (Сначала 7-й решил было изобразить товарища в сандалиях и носках, как полагается, но потом передумал). В похабных клетчатых шортах ниже колен, в майке, задравшейся на обширном волосатом животе с кратером пупка, и с правой рукой, прижатой к уху. В левой, возможно, полуторалитровая бутылка пива. Лысая голова. Может быть, в бейсболке. Товарищ увлеченно говорит по телефону.

Но потом скульптура претерпела значительные изменения. В ней появилась явная трагичность. Истонченные, босые, перевитые венами-шнурками железные ноги почти подламывались, сквозь изъеденную лакунами и ржавчиной железную кожу прорезаются лезвия ребер, худое лицо со шрамами скул, жидкие, короткие волосы-проволочки, общее выражение отчаяния и костистости. Согнутая вперед фигура, прорывающаяся сквозь встречный ветер перемен. Изрытая, колючая, шероховатая структура материала. Само железо – символ муки. Прижатая к уху рука с севшим навсегда телефоном. Человек кричал. Человек молил о помощи. Возможно, не только для себя, но и для всех.

«Одинокий человек».

 

И было понятно, кому он звонил.

 

(И эта трагичность съела иронию замысла. Весь цикл символических памятников, задуманных 7-м. И «Таджика с кувалдой» и «Курицу с мобилой» и, собственно, «Бычару с пивасиком». И, тем более, грандиозный гранитный монумент «Крузак на тротуаре»).

Потом в голове 7-го мелькнула мысль выполнить фигуру из песчаника – ему давно хотелось поработать по камню – пористому и живому, как плоть. Но мелькнула – и пропала.

 

А пока для вдохновения, если не вышагивал по улицам – думая ногами, размышлял над композицией, 7-й слушал музыку – «Виктор Лазло». Самое удивительное, что пела женщина. Иногда вместе с каким-то негром. То, что это негр, было понятно по голосу. Друг Манфред Игоревич Аспирантский потом объяснил 7-му, что это не Виктор Лазло, а ВиктОр ЛазлО. Ну, тогда да, тогда, определенно, баба, соглашался 7-й.

Старый дачный проигрыватель сиди-дисков работал еле-еле и все норовил умереть сию секунду. Но ВиктОр прорывалась – нежно, обреченно и очень артистично.

 

Для осуществления своего плана 7-й уволился, то, что называется, «вникуда». Не подстраховавшись ничем. Ни пенсией, до которой ему оставалось еще изрядно, ни накопленным капиталом, ни мало-мальски новой, хоть как-нибудь оплачиваемой работой, где-то на задворках общественной жизни. Садовником у капиталиста. Мойщиком общественного бассейна. Пожарным на свиноферме.

И уволившись, тут же включился в борьбу за выживание. В профессиональный спорт старушек – лакмусовых бумажек цены и качества. Даже больше чем спорт, потому что, это трудное искусство, покупать продукты здесь дешевле на пять рублей, чем там дороже. Метаться по городу из магазина в магазин, экономя рублей восемнадцать и тратя на проезд значительнее.

7-й целенаправленно накапливал пропитание.

7-й хотел взять запас еды, папирос и чая, и укрыться в убежище.

7-й хотел жить как Генри Торо и Робинзон Крузо.

 

Во время поездок общественным транспортом за дешевыми консервами, крупами и макаронами 7-й встречал персонажей из своей прошлой жизни. Чаще всего почему-то Серегу Салтыкова, он даже стал воспринимать его как собственного Вергилия или мелкого городского беса (каким тот, собственно говоря, и был), всегда пьяного в полнакала. И в очень сомнительной компании. А чему удивляться. Если ты не пьешь со своими друзьями, им приходится бухать с кем попало.

А 7-й не пил уже очень давно. Завел себе такую моду. Хотя, как писал один умный человек, кто он такой, чтобы не пить?

Червь.

А туда же.

А еще, последнее время, он завел себе моду рассуждать по поводу членистоногих. И доставать меня этими разговорами.

Я тогда был увлечен составлением всевозможных списков и комплектов. В те времена, о которых идет речь. Например, составил список кинокомпозиторов, а это, надо сказать, отдельный и очень успешный подвид сочинителей-миллионеров.

Вот они:

  1. Ганс Циммер;
  2. Эннио Морриконе;
  3. Говард Лесли Шор;
  4. Джон Таунер Уильямс;
  5. Патрик Дойл;
  6. Алан Сильвестри;
  7. Джеймс Рой Хорнер;
  8. Владимир Косма;
  9. Томас Монтгомери Ньюман;
  10. Дзе Хисаси;
  11. Морис Жарр;
  12. Чарльз Александр Клоузер.

 

Или список прочитанных мной книг, именно прочитанных – от корки до корки, а не пролистанных по касательной.

Список книг составлялся по времени, например, с первого сентября по первое января или наоборот. И часто не впечатлял даже меня самого.

  1. Уильям Гибсон «Идору»;
  2. Алексей Толстой «Хромой барин» – читал во второй или третий раз;
  3. Алексей Толстой «Егор Абозов»;
  4. Марк Алданов «Ключ» – читал в четвертый раз;
  5. Марк Алданов «Бегство» (продолжение «Ключа»);
  6. Павел Нилин «Жестокость»;
  7. Павел Нилин «Испытательный срок»;
  8. Эрик Лейкин «Комментарии к комментариям комментирующего контекст»;
  9. И. И. Сулейманов «Десятый век, через призму современного сознания»;
  10. Иван Жуков «Племя и пламя».

 

И чтением стихов (зачастую сомнительных) вслух, например, Александра Вертинского:

 

«Как хорошо без женщины, без фраз,

Без горьких слов и сладких поцелуев,

Без этих милых слишком честных глаз,

Которые вам лгут и вас ещё ревнуют!

Как хорошо без театральных сцен,

Без длинных «благородных» объяснений,

Без этих истерических измен,

Без этих запоздалых сожалений.

 

И как смешна нелепая игра,

Где проигрыш велик, а выигрыш ничтожен,

Когда партнёры ваши — шулера,

А выход из игры уж невозможен!

 

Как хорошо с приятелем вдвоём

Сидеть и пить простой шотландский виски

И, улыбаясь, вспоминать о том,

Что с этой дамой вы когда-то были близки.

 

Как хорошо проснуться одному

В своём весёлом холостяцком «флете»

И знать, что вам не нужно никому

«Давать отчёты» — никому на свете!

 

А чтобы «проигрыш» немного отыграть,

С её подругою затеять флирт невинный

И как-нибудь уж там «застраховать»

Простое самолюбие мужчины».

 

Или прекрасного Георгия Оболдуева. (Мне страшно нравились фамилии некоторых поэтов: Георгий Оболдуев, Николай Дураков, то есть, я считал, что только такие фамилии и должны быть у поэтов).

 

Живые люди вряд ли дрогнут

(Дрожать – ни небесам, ни землям!),

Когда прокиснет вялый догмат,

Который нынче столь приемлем,

Которым нынче (эка подлость!)

В глаза и мысли нагло тычет

Тот, для кого любая область

Из самого себя навычет.

Мне-то начхать! Ликуйте, пейте,

Трубя в победные фанфары!

Я – что ж? – смогу сыграть на флейте

За неимением гитары

Иль спеть, а то смолчать и вовсе,

Чтоб кто-нибудь потом: «Причём он

Без употребленья рассохся,

Как опрокинутый бочонок»…

 

Нет. Я твёрдо и безвозмездно,

А также горячо и прямо

Скажу о том, какая бездна

Мила на вид, как панорама.

 

Пыл метонимий и синекдох

Охвачен подданным искусством

Не в миг, когда дыханье не в дых

И мозг неверностью искусан.

Неточность «дважды два – четыре» –

С другого бока, исподлобья.

 

Лихой пиит, привыкший к лире,

Вдруг видит: лиры, нет; оглобля!

 

Эх, этим длинным инструментом

Огреть бы болтунов по спинам

А главного (ну, монстр… ну, ментор…)

За дряхлость – лёгкой хворостиной.

 

В общем, мне было не до членистоногих. Поэтому я стал составлять списки, касающиеся жизни 7-го. А он, одумавшись, жить же на что-то надо, читать все увиденные за день объявления о работе. Наклеенные где придется, в основном на заборах и синих металлических стенах остановок. И, как известно, стоит только послать Вселенной запрос, как тут же приходит ответ. Одно из объявлений гласило: «В филиал Музея антропологических исследований требуется доброжелательный и коммуникабельный сотрудник». 7-й почесал в затылке, и решил, что это он и есть – и тот и другой.

Хотя я с этим бы поспорил.

Тут, наверное, сказалось его странное новейшее увлечение биологией.

 

7-й рассуждал как?

«Филиал музея антропологических исследований» чем тебе не убежище? Вполне себе келья и скит в одном месте – тихая, скромная, почти неоплачиваемая работа с вымирающим контингентом трепетных ценителей стальной романтики раннереволюционных лет. (Я понятия не имею, почему 7-му представлялись такие посетители). Ему мечталось, что в музей приходят старушки – увитые годами, бывшие страстные комсомолки и старички – шахматные разрядники и бодрые ГТОшники.

 

«ГТО – «Готов к труду и обороне СССР» (ГТО) – программа физкультурной подготовки в общеобразовательных, профессиональных и спортивных организациях в СССР, основополагающая в единой и поддерживаемой государством системе патриотического воспитания молодёжи. Существовала с 1931 по 1991 год. Охватывала население в возрасте от 10 до 60 лет. В Советской армии аналогом ГТО был Военно-спортивный комплекс. В 2014 году Президент Российской Федерации Владимир Путин подписал указ о возвращении системы «Готов к труду и обороне». По словам министра образования Дмитрия Ливанова, начиная с 2015 года результаты сдачи комплекса ГТО, будут учитывать при поступлении в высшие учебные заведения».

 

Мы тогда с 7-м стали видеться реже.

Я каждый день, бесконечными утрами, сидел в какой-то созидательной тоске дома и писал по старинке в бумажный огромный блокнот черной гелевой ручкой всякую ерунду. Разрозненные мысли, обрывки фраз, разговоров, какие-то мемуарные наброски… В свойственной мне обсессивно-компульсивной манере.

К примеру:

«У всех бывают моменты, когда опускаются руки. Особенно под вечер, точнее, ночью, когда не спится. Думаешь, годы идут, бьешься-бьешься, а толку – ноль. И неизвестно, будет ли. Так и тянет сказать, да пошло оно все лесом – забить, положить, наплевать, спрятаться, раствориться, исчезнуть… Но потом укрепишься духом, и продолжаешь долбить дальше…».

Или квалифицируя писателей, скорее, имея в виду уровень письма, а не пафос произведений, но и его тоже:

«1. Есть очень хорошие плохие писатели;

  1. И есть плохие хорошие писатели;
  2. Есть очень большие небольшие писатели;
  3. И есть небольшие большие писатели;
  4. А еще есть писатели, что писать умеют, а читать их невозможно.
  5. И, конечно, наоборот»…

 

Но одна почеркушка показалась мне не случайной. Это была запись нашего давнишнего разговора с 7-м. Он рассказывал:

«Я часто читал в разного рода мемуарах о последних минутах жизни поэта Николая Гумилева перед расстрелом. Причем, подавались они как нечеловечески мужественные и героические самими расстреливающими. Такое восхищение врагом. Отдание должного мужеству противника. Поэт стоял у стенки, спокойно курил папиросу, улыбался, чуть ли не сам командовал собственным расстрелом, вместо растерявшегося красноармейца или чекиста, или кем они там были. И мне всегда, это казалось невыносимой пошлостью. И рассказы и поведение. Не знаю, как все происходило на самом деле, но умирать надо не так…

Сначала я думал, что умирать смирившейся овцой нельзя – нужно броситься на палача, кусать его зубами, бить, выдавливать глаза, разрывать ему рот, в общем, калечить всеми возможными способами. Но потом я отказался и от этого. Умирать надо – естественно. Смирившись не с казнью, а с окончанием жизни. Просто стоять и ждать. Думать… или не думать… а просто стоять… понимаешь?».

 

И еще одна запись:

«Я однажды случайно видел драку. Какой-то хлипкий мужичонка уделал огромного вылезшего из дорогой черной, агрессивной машины амбала. Как ни смешно, одетого в одну из этих специальных камуфлированных форм. Я не понял, из-за чего они сцепились, но мужичок, а я оказался очень близко к конфликту и видел все садистски отчетливо, ударил амбала пальцем в глаз. Просто ткнул и тот, взвыв, схватился за раненый орган. Как бы удерживая боль, как бы не веря и стремясь отсрочить осознание момента ужаса – потерю глаза. Так мне тогда показалось. А мужичок, длинным желтым ключом, от таких, знаешь, надежных, сувальдных, что ли, замков, на четыре оборота, гаражных или от тамбурных железных дверей, заехал ему в ухо. Можно сказать, вогнал ключ полностью в ушную раковину. И еще как-то провернул там. Как будто открывая. Открывая голову, чтобы добраться до сути. Вот тогда здоровяк начал падать – приседать. А этот подпрыгнул, как кузнечик-идиот и обрушился ему на колено. Ударил против естественного движения сустава… И вылезла белая кость. Она прорвала ткань штанов и показалась острым тонким кончиком. Как лезвием… Это было ужасно…».

 

Мы немного выпивали в тот момент и я, чтобы отвлечь 7-го от мрачных воспоминаний, сказал, муссируя нашу любимую тему «жениться тебе надо, барин». Посмеялись, и 7-й ответил, что ты, не на ком. Кругом такие фурии – ты ей все порывы своей души, весь нерастраченный капитал нежности, вкупе с трехкомнатной квартирой в центре, а она тебе? Двоих детей от разных отцов и изрядно изношенный половой орган? Сомнительный обмен, мой друг… очень сомнительный… А ведут себя они как? Как королевы подиума и гипотетическое счастье миллионера… забывая про поношенный орган… да… Я иногда мечтаю дать объявление в газете… Помнишь в нашу молодость в каком-то двухстраничном листке – телевизионной программе, забыл название, что-то вертится, а вспомнить не могу, была рубрика «Знакомства»? Вот в ней. Что-нибудь типа «Тридцатисемилетний топ-менеджер Газпрома с ежегодным бонусом в шесть с половиной миллионов рублей, ищет сорокавосьмилетнюю женщину с тремя детьми, обвисшими сиськами и непомерными амбициями, способную составить его счастье»… Знаешь, у всех этих баб младшему ребенку, как правило, лет восемь-девять, значит, рожали они его в сорок… это последняя судорожная попытка удержать последнего сожителя. Чувствуешь? Везде ключевое слово «последнее»? и вообще пробиться к другому человеку невозможно. Если пробиваешься ты – нарываешься на броню, в лучшем случае, иронии, в худшем – хамства. А если открываешься навстречу, тут только хамство… Всегда… Да. Хамство и тупость правят миром… А не слова и законы…

 

Я ему тогда процитировал фразу героя какого-то советского романа: «Ты сегодня злой».

И может быть, ему было от чего злиться.    

Правда, 7-й меня тут же невольно и поправил, вспомнив, откуда фраза. Страшная эрудиция не давала ему жить спокойно. Он сказал, это из Богомила Райнова… да-да, что-то там было про совестливого разведчика Эмиля Боева… болгарский роман, а не советский… хотя разница невелика…

 

Или сумкой по лицу…

Что «сумкой по лицу»? – переспросил я.

«Еду я намедни на другой конец города, там сайру дешевую выбросили по акции… короче, влез в маршрутку, заплатил за проезд, который, как ты, возможно, слышал, чудовищно повысился, хотел сесть на переднее сиденье, такое, спиной по ходу движения, сразу за водителем, ты знаешь… очень я люблю на этом сиденье ездить, и к дверям близко и к спасению… а там чемодан какая-то баба поставила, и ноги мне девать некуда… сдвинулся на край, к проходу. Заходит женщина, на плече у нее огромная прямоугольная коричневая кожаная дамская сумка. Ее и «дамской-то» назвать можно с большой натяжкой – скорее чемодан, окованный по углам красной медью. Покупает билет, ты же знаешь, как это страшно неудобно во время движения наклоняться к водителю – протягивать деньги, брать сдачу, билет… в общем, тянется, разворачивается и бьет меня со всего маха по лицу этим самым кованым углом.

А ты ее?

Нет…

Но, пойми, первая мерзавка не должна была ставить чемодан на пол между сиденьями и тем самым мешать мне – пассажиру, а вторая, должна была при входе в общественный транспорт сумку с плеча снять и держать ее на уровне ног… Разве не так?

Так.

Ну, а что ты тогда…»

 

7-й вообще жизнь воспринимал болезненно. В любом ее проявлении. Идет по улице – на тротуаре в наглую, по хамски, попирая все людские устои, – стоит машина (см. скульптурную композицию «Крузак на тротуаре»). Такая же хамская, как и ее хозяин. И никакая красота инженерного решения не скрывает этого хамства. Нынешние автомобили, как зеркало отражают и воплощают требования покупателей. Клиентов, точнее. Хамство, агрессию и клиническую тупость.

7-му плохо, его это лично оскорбляет. Друг Аспирантский учил его, а ты плюнь, не обращай внимания, подумаешь, стоит, иди мимо, тебя это не касается. Но 7-го это касалось. Его все касалось. 7-й чувствовал себя в ответе за все. Как нормальный ненормальный русский интеллигент. А так жить почти невозможно.

Все подобные разговоры велись теперь в музее антропологических исследований. Скульптура, собственно лепка с рисованием, были заброшены, осталось только на самом дне – железный колючий контур человек прорывается сквозь пространство. Не менее колючее. Вообще это было хорошо – крючки пространства цеплялись за крючки человека и вывязывался узор. Обычно, такого не получается. Обычно человек скользит, не задевая пространства.

7-й наливал чай в закопченный бокал с трещиной и рисунком – какие-то пейзане веселятся вокруг нарядных избушек – садился на стул и слушал друга Аспирантского.

Нужно искать выход, учил Аспирантский.

Из чего?

Из зла.

Из бешенства. Если все бесит – это неправильно. Бесить не должно, должно радовать и восхищать. Все. Вплоть до подлости. Убил один человек другого, а ты восхитился. Копи радость – это запас жизни. Это батарейка и аккумулятор жизненной силы. Радость и персональное счастье. Усек?

 

А 7-й сидел и думал: «Ничего не надо, вообще ничего, ни любви, ни денег, ни радости. Такая аскеза. А в нашем случае аскеза, это что? Правильно, это отказ от права на счастье и от честолюбивых мечтаний… Вообще, отказ от мечтаний – самое сильное ограничение личного… Хорошо бы научиться этому… Хорошо, что я нашел Убежище. Здесь все как будто правильно: пустота, приглушенная боль, одиночество и клинические исследования человека… Как мне это близко. Как в тему моего настроения…».

Но отказаться от глобальных честолюбивых мечтаний было труднее, чем от индивидуального бытового счастья. Если под счастьем понимать стандартный набор: дом, семья, дети, деревья и самокат (7-й мучительно хотел приобрести самокат из новейших). Только влюбленный имеет право на звание человека. Да-да… 7-й мысленно кивал простуженному, ссутулившемуся Блоку… Честолюбивые мечты копошились на дне. И их копошение оставляло надежду на то, что именно сейчас, когда 7-й (якобы, но мы-то понимаем…) отказался от притязаний, все и случится. Сбудется и воплотится. Он себе представлял это не очень четко, что-то вроде праздничного кружения между ночными клубами Нью-Йорка, Лондона и Праги, в обществе селебрити и прочих шакир. Шиншиллы, сейшелы, бегбедеры и бесконечные персональные выставки скульптур.

 

Счастье никогда не хочет умирать без боя. Без боли.

 

Они с Аспирантским подолгу сидели молча, каждый занимался своим делом. Аспирантский что-то каталогизировал, а 7-й смотрел в окно, кстати, чудовищно грязное, давно надо бы помыть… и размышлял о жизни. Если бы за это, за размышления о жизни, платили деньги – 7-й был бы миллионером с детства.

Мы общий язык находим, вдруг говорил 7-й, но для нас всех он не родной… иностранный…

И еще лица…

Какие лица? Спрашивал, отрываясь на секунду от экрана компьютера, Аспирантский.

Нынешние. Ты видел?

Видел.

И что?

Ничего.

А зря. Нынешние лица, особенно мужские, это не лица из наших: детства и молодости. Это рожи мутантов… Жертв тайного эксперимента… И мутация уже случилась. Закончилась… Они вылезли на поверхность из тайных лабораторий… Точнее, совершенно явных – интернета и телевидения…  

Ты не прав, ответил ему тогда Аспирантский, и разговор у них переключился на баб. И Ананаса – их общего друга.

 

Ананас в их кругах считался известным сексуальным террористом. Специалистом по отмыканию. И отмоканию. Он знакомился с женщинами, начинал нежные и романтические отношения, все шло прекрасно и своим чередом, но через месяц-полтора Ананас с дамами, как правило, безболезненно расставался. Причем, инициатива всегда исходила от прекрасного пола.

Аспирантский и 7-й искали причину такого постоянства. Их завораживало исследование самого процесса. Им чудилась здесь тайна.

Ананас же объяснял все просто – корыстью соискательниц. Мол, именно месяц-полтора и не больше им удавалось сдерживать и маскировать свои подлинные порывы и сублимировать их в бескомпромиссный и безудержный секс. А спустя это время проявлялись истинные стремления. Желание сесть Ананасу на могучую шею, свесить ножки и ехать в светлое будущее. Ананас был могучим организмом, и желание женщин казалось естественным всем, кроме самого Ананаса.  

Ни 7-й, ни Аспирантский с Ананасом не соглашались.

Они вообще часто дискутировали. Или вдвоем или приглашали еще участников… Чаще всего кинолога Приданова и светского льва Жорика Оболенского… Поднимали разные животрепещущие вопросы. Актуальные для них. Например, о дружбе в зрелом возрасте. Или основном вопросе философии. Который, как известно, заключается в том, есть ли философия?

 

Насчет дружбы 7-й был не согласен. Он твердо придерживался мнения, что после тридцати, тем паче сорока лет, настоящих друзей приобрести невозможно. Мало экстремальных ситуаций, в которых можно съесть тот самый пуд соли. Точнее, их, ситуаций, совсем нет. В юности время от времени попадаешь в те или иные переделки, где проверяется и тут же закаляется характер. И ты становишься уверен в своем друге. Знаешь или думаешь, что знаешь, потому что человек, по сути, непредсказуем, как поступит твой друг, когда, как там говорил герой Де Ниро в любимом нами фильме «Схватка», в затылок начнет дышать пламя. Или жар, уже не помню. То же и любовь, всегда добавлял 7-й. Что любовь? А то! За базаром надо следить, а то ляпнут: «Я тебя люблю», и все… Не понимают, идиоты, что произнести эти слова – изменить себя и мир вокруг себя. Это как вирус… А они штамм превращают в штамп…

7-й был человек тонкий и ранимый.

Имел вместо защитного механизма – нервные окончания в бурлящем кипятке жизни.

 

Хотя, сейчас я думаю, он был прав – настоящая дружба, как и настоящая любовь, дается один раз в жизни. И не загубить ни то, ни другое – главная задача человека. А все остальное – наладится. Лечение собственной души, что отчуждением, что побегом в убежище – фикция и самообман. Лечится она только любовью, и лучше роковой. Чтобы из огня да в полымя. Такой душ шарко для душ. Всколыхнет, изранит, но и спасет.

 

У 7-го такая любовь была. Или он думал, что была. Кончилось она, как обычно, ерундой и гадостью. 7-й долго ухаживал за предметом своей страсти, писал нежные смски, длинные послания Вконтакте и неумелые стихи, где придется. Дело шло к нежному финалу и разладилось буквально из-за пары фраз. 7-й написал очередную филиппику и нарвался на ничем не объяснимую грубость.

Химия женского мозга, если мы допускаем наличие оного у женщин, совершенно не изучена и непонятна, а тут просто не было ни концов, ни связей, ни следствий, ни причин. Глупость и грубость в чистом виде. 7-й обиделся. Но ответил вежливо. Сдержал себя – жизнь потихоньку, но научила его сдерживать первый  бешеный порыв. Потом замкнулся. А потом сказал мне: «Мы живем неправильно, мы – паршивые интеллигенты!  А у народа все просто. И народ всегда прав! Нет, не прав. Но все равно… Нужно просто класть! И даже не класть… «класть» это все-таки усилие… надо ни о чем не думать вообще – лепить, что хочется и как хочется, как будто ты один на планете, и не надо ни с кем считаться. Захотел – взорвал мировой океан, захотел – насрал посередине проспекта, захотел – насрал в душу тому, кто ближе».

Эта история имела продолжение смешное и закономерное.   

На следующий день респондентка 7-го как ни в чем ни бывало написала ему: «Здравствуй, зайчик!». Потрясенный 7-й позвонил мне и спросил, что ей ответить? Я сказал, ответь, здравствуй, солнышко.

Он так и сделал. Переписка возобновилась.

А на следующий день, в обед, когда мы случайно встретились у поликлиники, заметил: «столько волнений. И все на пустом месте… У нас не те установки, понимаешь?».

Я понимал. Я очень давно это понимал.

 

У меня у самого в тот период дела шли не то, чтобы плохо, но как-то двойственно, если не сказать, двояко. С одной стороны, меня приглашали на разные научные симпозиумы и презентации популярных книг, а с другой, делали вид, что меня не существует. Это была не двойная или тройная мораль, а гнилая. Хотя, как мораль может быть гнилой? А вот, пожалуйста. Все идет как будто прекрасно, а отнюдь не прекрасно. Все радостно, а не радостно. Даже так – нерадостно.

На симпозиум зовут, а защиту кандидатской тормозят изо всех сил.

Кто?

Они.

Темные силы! Как сказал бы мой будущий оппонент на защите степени Киселев А. И.

 

Мне кажется, что я опять отвлекся на себя. А сказать хотел следующее. Влюбленная баба, что твой игил – безжалостна и непримирима. И 7-му еще предстояло убедиться в этом. И расплатиться.  

И дай бог, чтобы все обошлось без особых жестокостей.

Как говорил наш общий с ним приятель, уже тогда немолодой человек: «Пожелайте мне мягкого ввода!».

Нельзя же требовать от женщины больше, чем она может дать. Это мысль неновая, но как все банальности – бьющая четко в цель. Банальные вещи только и можно высказать банальными фразами.

 

Тут я, к слову, хотел бы привести из своего блокнота некоторые разрозненные высказывания 7-го. Как правило, звучали они в разговорах со мной, Аспирантским, Славиком Придановым или Ананасом. У 7-го было немного собеседников и слушателей. Впрочем, как у нас всех. За исключением некоторых. Конечно, за исключением.

Например, 7-й говорил: «Знаешь, сколько бы человек не приписывал себе сексуальных партнеров – все правда, столько у него и было… пусть врет… дело не в этом… раз говорит, сто, значит столько хотел, значит, со столькими и прелюбодействовал в мечтах, в сердце своем…».

Или: «Я готов любить женщину всю жизнь, абсолютно. Никогда не предать, не оскорбить и не посмотреть на другую… как бы до них еще это донести…»

Или: «Подумаешь, кончили не вместе, велико дело – пусть хоть по очереди, пусть по отдельности… чем тут вообще гордиться? Слаженностью механизма? А кто сказал, что в этом гармония? Мы все знаем, что правильнее – порознь. Правильнее индивидуальные настройки и уникальность, ведь так? Я вообще ненавижу это слово «кончили».

Еще: «Так не может быть, смотрю вокруг и – или я идиот или все остальные!».

 

Последнее замечание мне особенно нравилось.

Хотя и согласиться безоговорочно с ним я не мог.

 

Дальше 7-му стали мерещиться тараканы. Везде и часто. Какие-то маленькие темные пятнышки быстро двигались по окружающим поверхностям. Пятнышки играли с ним в пятнашки. 7-й мгновенно, как ему казалось, поворачивался в сторону движения и не находил ничего. Брался перечитывать любимого «Степного волка» Гессе. «Волк» не шел. 7-й откладывал книгу и отправлялся гулять. Прогулки не приносили облегчения. 7-й начинал тосковать и рвался в филиал музея, в штаб-квартиру.

Или вдруг начинал отращивать бороду. Потом сбривал. Потом впадал в состояние перманентного отвращения ко всему. Более всего к бытовым мелочам. Переставал делать элементарные вещи. Умываться, пить чай, ленился ходить в туалет. С отвращением думал об этой периодической необходимости. Или звонил мне и начинал высказываться. Я заметил, что он повествует в странном жанре, точнее объеме. Афоризма 7-му явно было мало, рассказа – много, а вот абзаца – в самый раз. 7-й был автором абзацев. Причем и в другом иносказательно-обсценном смысле тоже. В смысле абзаца котенку.   

 

Потом его часто стали замечать в городе, бродящим, казалось, бесцельно. Он в очередной раз обрил голову и лицо, выглядел как тифозный больной – с черными пятнами под глазами, серой короткой проволокой на голове и повернутым внутрь лицом. Одетый в странные штаны с огромными карманами – по виду от спецовки, растянутый диссидентский свитер и боты. Общие приятели считали, что он опустился. Я думал, что вознесся, а что сам про себя знал 7-й, было неведомо. Мне кажется, он стал и дервишем и Хлебниковым одновременно, если это не одно и то же.

Он почти перестал разговаривать. Молча приходил в свой филиал, умывался на маленькой служебной кухоньке, пил воду из-под крана, шел в туалет, потом в зал, там садился на зеленый стул в углу и неподвижно сидел до закрытия. Его не трогали. Сначала, было, пытались растормошить, а потом отстали. Иногда только предлагали чаю или хлеба, но 7-й или отказывался жестами или не реагировал никак.

На что он жил, совершенно не понятно. Ходили слухи, что ему подкидывает деньги известный в городе художник – Сулейман Васильев, но оставалось загадкой, не разучился ли 7-й ими пользоваться.

Через некоторое время выяснилось – не разучился.

7-й вдруг разработал четкий маршрут курсирования по городу. Утром – Филиал, в обед – картинная галерея Игоря Исакова, в полдник – курилка культурного центра на Смоленской улице, и вечером – опять Филиал. Там была его база. Там он чувствовал себя защищенным.

И везде он был при деньгах, и ни в чем не отказывал ни себе, ни окружающим.

Истоки его богатства я выяснил довольно быстро. 7-й, проявив то ли несвойственную ему, казалось, коммерческую хватку, и выгодно продал городскую квартиру и загородную конуру-мастерскую. То ли действуя как во сне или под дурманом, в каком-то замедленном тягучем «понарошку», безвольно уступил ушлым риэлторам и ловким дельцам всю свою недвижимость.

Я как-то зашел к нему домой, дверь мне открыла незнакомая пожилая тетка, и вполне дружелюбно сказала, что 7-й здесь больше не живет, а где, она не знает, а сама квартиру купила через агентство. Что было делать? Я, от неожиданности вначале поведший себя грубо, извинился, раскланялся и свалил восвояси.   

И потерял его след.

Я не бывал в местах временной дислокации 7-го. Его пульсирующего или монотонного движения.

И почти забыл о нем, вспомнив только, когда все стало известно.     

 

О чем мы еще говорили с 7-м?

О смысле жизни. Вообще искали этот самый смысл, пока не поняли, что его нет и быть не может. Жизнь абсолютно и бескомпромиссно бессмысленна. И даже утешительная популистская фраза «смысл жизни – в самой жизни» – глупость и обман. То есть, именно она и есть главный обман. Лишь, и то с изрядной натяжкой, можно сказать, что смысл жизни – в поиске ее смысла. Но это, минимум, некорректно…

О возрасте. О том, что цифры в календаре меняются чаще, чем самоощущения. Вот тебе тридцать, а ты все еще двадцатидвухлетний. Вот тебе пятьдесят, а ты едва-едва чувствуешь себя на сорок один. И так далее. А в девяносто вдруг обрушивается осознание, что это много. Полностью и одномоментно. А может быть и не обрушивается, и ты снова чувствуешь себя едва на шестьдесят…

О смерти. О том, как невозможно жить, зная, что близкие твои, любимые и единственные – умрут. Ожидая их смерти. Помня о ней. Что так сойдешь с ума…

О творчестве. 7-й, как его учили в Институте культуры, говорил, что цель любого искусства – улучшение моральной составляющей человека через катарсис и, соответственно, очищение. Слезами, бешенством, прощением. Что катарсис – это духовный оргазм. Что они одной природы…

Об ответственности и умении просить прощение. О том, что есть такие проступки, за которые одного «извините» мало. Это как анальное отбеливание*, понимаешь, спрашивал 7-й, убил, унизил, растлил, завалил все фекалиями, а потом сделал операцию – и опять весь в белом…

Много о чем мы разговаривали с 7-м.

А потом произошло то, что не могло не произойти. Или как писал, правда, по другому, противоположному, поводу, наш с 7-м любимый классик «случилось то, чего мы больше всего опасались». Вектор был задан. Дорога назад отрезана. Список банальностей утвержден на самом верхнем верху. Со-весть, в значении приобщения к информационному потоку Богу, была отвергнута. Или наоборот?

А еще он очень тосковал по своему детству, проведенному на юге России, и хоть увезли его в нашу центральную часть совсем маленьким ребенком, в нем сидела эта тоска по морю и круглогодичному солнцу. Ты ведь знаешь, рассказывал он мне, подмешивая в детские воспоминания позднейшие сведения и домыслы, я родился в Краснодарском крае, у нас там не так, как здесь… здесь все встречные бабы с коромыслом… постоянно в огороде… а там, выйдет утром тетя Соня из домика, а напротив уже соседка стоит, увидит ее и кричит, ой, Софочка! А не выпить ли нам кофу?! И сидят они в тенечке весь день, кофе дуют, да языки чешут… красота… нега…   

 

Утром в субботу, четырнадцатого октября, 7-й довел свою апологию самоубийства через убежище до логического финала – покончил с собой, бросившись с моста и пропав без вести. Сгинув с радаров.

 

Оборвав нити.

 

Обрубив концы.

 

Видав виды.

 

Выдав всем по первое число.

 

И так далее…

 

А я утром той же субботы, проснувшись, как всегда пошел в ванную комнату – бриться, чистить зубы, умываться – готовить себя к жизни… И там, в зеркале, увидел тень 7-го…

Но это никакая не тайна.

Это даже не новость.

Это так – ерунда на постном масле.

Меня больше тогда волновало другое:

 

Накануне, как всегда с огромным опозданием, (меня вообще отличают заторможенные социальная интеграция и развитие) я узнал, что «Дип пепл» (Deep Purple)** украли основной ход своей легендарной композиции «Чайлд ин тайм» («Child in Time»)*** из великого альбома, известного у нас как, «Ин рок» (Deep Purple in Rock)**** у группы «Итс э бьютифул дэй» (It’s a Beautiful Day)***** – песня «Бомбей каллинг» («Bombay Calling»), и мне стало противнее жить.

Включите, ушам своим не поверите, – один в один. Учитывая, что одноименный альбом группы «Итс э бьютифул дэй» (It’s a Beautiful Day) вышел в 1968, а «Ин рок» («Deep Purple in Rock») «Пепла» (Deep Purple) в 1970 – именно украли. И Гиллан может говорить что хочет – свистнули они идею. Блекмор ее слегка разукрасил гитарками, Лорд побрякал по клавишам, а так – чистый «Бомбей каллинг».

 

В общем, жить стало чуть противнее, на какую-то одну миллиардную частицу бытия. На кварк.

Хотя, это, конечно, такая ерунда.

Это случается почти каждый день.

И желательно научиться менять знаки. Минус на плюс. Плюс на полюс. Ну, отжали «Пеплы» мелодию, ну и что? Молодцы, гении, суперзвезды, миллионеры и вообще.

 

Всем же нравится…

 

А тень 7-го из зеркала постепенно исчезает. Тут есть один фокус – смотреть и как бы одновременно не смотреть в зеркало. То есть видеть только ту часть физиономии, которую бреешь. А при первом же непонятном блике в правом верхнем углу, отключать периферийное зрение. Не видеть того, чего нет… Того, чего и быть не может… Того, чего не стоит видеть…

 

Ведь так?

 

 

Примечания

*   Анальное отбеливание – практика осветления пигментации кожи вокруг ануса. Используется в косметических целях, чтобы тон цвета кожи вокруг ануса не выделялся от ближайших участков тела. Также анальное отбеливание часто используется в порнографической индустрии для улучшения внешнего вида области ануса.            

**  Deep Purple. Британская рок-группа, образованная в феврале 1968 года в Хартфорде, Англия, и считающаяся одной из самых заметных и влиятельных в хард-роке 1970-х годов. Музыкальные критики считают Deep Purple одними из основателей хард-рока и высоко оценивают их вклад в развитие прогрессивного рока и хеви-метала. Музыканты «классического» состава Deep Purple (в частности, гитарист Ричи Блэкмор, клавишник Джон Лорд, барабанщик Иэн Пейс) считаются инструменталистами-виртуозами. В мире продано более 100 миллионов копий их альбомов.

*** «Child in Time» (рус. Чайлд ин тайм, «Дитя во времени») – песня британской хард-рок-группы Deep Purple из альбома In Rock (1970), созданная в коллективном соавторстве всеми пятью участниками.

****Deep Purple in Rock – четвёртый студийный альбом британской рок-группы Deep Purple, вышедший в 1970 году на лейбле Harvest Records.

    Deep Purple in Rock – первый студийный альбом классического состава группы, известного как «Mark II» (хотя состав до этого уже записал концертный альбом Concerto for Group and Orchestra). На этом альбоме стиль группы поменялся на хард-энд-хэви. Deep Purple заиграли в этом стиле одновременно с такими группами как Black Sabbath, Uriah Heep, Led Zeppelin и др. Поэтому именно 1970 год можно считать началом стиля хеви-метал и расцветом стиля хард-рок.

    Звучание инструментов Deep Purple на альбоме In Rock уже не было похоже на их ранние работы и больше напоминало Led Zeppelin, но с более жёсткими, менее блюзовыми мелодиями. В одном из поздних интервью Ричи Блэкмор признался, что решение изменить звучание группы в более жёсткую сторону пришло после знакомства с ранними альбомами Led Zeppelin. По словам Блэкмора, они «поняли, куда нужно двигаться».

*****It’s a Beautiful Day – американская рок-группа, образованная в 1967 году в Сан-Франциско, Калифорния певцом и скрипачом-виртуозом Дэвидом ЛаФламме (англ. David LaFlamme) и исполнявшая психоделический прог-рок с элементами джаза, фолка и симфонической музыки.

 

Все сведения, отмеченные звездочками, взяты из Википедии.

 

Конец.


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32