Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

 

Валентин Хромов

 

ВУЛКАН ПАРНАС

 

САМОГРАФИЯ

 

21. Где этому учат?

 

Друзья, друзья! Я Нестор между вами,
По опыту веселый человек.
Я пью давно, пил с вашими отцами
В златые дни, в Екатеринин век.
И в нас душа кипела в ваши леты…
Антон Дельвиг

 

 

Нужно было вылезти из окна подъезда на шестом этаже и дотянуться рукой до костыля водосточной трубы. Вставить носок ботинка в небольшую нишу в стене, из которой далеко вниз сыпались старая штукатурка, кирпичная крошка, слои краски. Повиснув в воздухе и держась за трубу, можно было дотянуться до металлических прутьев балкона и перелезть через балконную решетку. По молодости лет я даже нетрезвым и даже ночью неоднократно путешествовал по вертикальной стене, обязательно осенив себя крестным знамением. Перекреститься – главное. Это дисциплинирует движения.

Зная о таком необычном пути, родной брат моей подруги решил повторить опаснейший маршрут. Он просто забыл ключи от своей квартиры. Подумал, если Хромов столько раз перелезал во тьме, то засветло и он сможет. Но прутья балкона лопнули и…

Он лежал в хирургическом отделении Первой Градской больницы весь в бинтах, ноги и руки на весу. Из белого кокона выглядывали только веселые еврейские глаза. Веселые! Несмотря на все муки. Страшная тяжесть с меня свалилась. Сашка будет жить.

– Хочу Вас поблагодарить за Александра Фрумкина. Сколько лет преподаю, стал доктором, профессором, и вот впервые появился студент, у которого учусь сам…

Встретились с Виктором Михайловичем Василенко на «психодроме». Так университетская шантрапа называла небольшой скверик перед старым зданием МГУ, где стоят два андреевских монумента – Герцен и Огарев. Здесь Сашка и представил меня автору толковых книг по народному искусству.

– Мой учитель, – с удовольствием рассказал Василенко, – Бакушинский Анатолий Васильевич, я пять лет сидел в одном лагере с Николаем Николаевичем Пуниным, прекрасно знаю Анну Андреевну Ахматову и Льва Николаевича Гумилева… Все эти замечательные люди, конечно, знали о Павле Александровиче Флоренском. Но впервые составили объективное представление о его гениальном наследии только благодаря вашему поколению. «Серебряный век» имел смутное представление о своем сыне. И вот на искусствоведческое отделение истфака приходит Александр Фрумкин. Пишет курсовую работу по глиняной игрушке, оперируя понятиями органопроекции, эргономики, психофизиологии восприятия и творчества. Это истинное новаторство! Для меня исчезла стена между пластикой и поэзией, между искусствоведением и литературоведением. Следующая курсовая о народном творчестве – прекрасное владение исследовательскими методиками. Спрашиваю: где этому учат? Саша называет ваш кружок и Ленинку…

Как ни интересно было поговорить с маститым ученым, столпом искусствоведческой науки, но, когда речь зашла о его поэтическом творчестве, получившем благосклонную оценку Ахматовой и Петровых, я сбежал, доверив профессора его любимому студенту.

Александр Наумович Фрумкин (у него есть полный тезка, тоже искусствовед) был единственным в своем роде исследователем народного искусства, любящим мастеров каргопольской, филимоновской, скопинской, рязанской игрушки как самых близких людей. Общий язык с ними ему не нужно было искать-находить. Он знал их жизнь, видел их в работе. Помогал мастерам продать свои изделия в музеи или в хорошие руки, остановиться в Москве за счет СХ или Минкульта. Общие успехи венчали дружеские застолья, куда обычно приглашали и меня.

Падение с шестого этажа убавило его годы (1941–1998), скомкало искусствоведческие замыслы. Из неосуществленного – монография о саратовском художнике-авангардисте Валентине Юстицком, исследование еврейского наивного искусства начала XX века (от Витебска до Одессы) в предполагаемом сотрудничестве с А.С. Канцедикасом. Тот вроде бы загорелся. Среди прочего Сашка нашел репродукции рисунков мылом на витринном стекле. Гризайлевый калейдоскоп. Такие оригинальные вывески парикмахерской, вероятно, выполнялись и регулярно обновлялись «тупейным художником», явно знакомым с творчеством Шагала.

Все куда-то разлетелось по пьянке. Лишь одна небольшая, но достойная публикация о Фрумкине – заслуга Наталии Федоровны Вяткиной, бывшего библиотекаря ЦДХ, потом сотрудницы Московского музея лубка и наивного искусства.

Не забылась моя первая встреча с Сашкой. Он мчался по Гнездниковскому переулку мимо консерваторской музыкальной школы. На раме его велосипеда, как птичка на ветке, сидела внучка Густава Шпета, будущая балерина Екатерина Максимова.

С другим своим учеником я познакомился в ЛИТО «Московский комсомолец». Юрка Галансков жил для меня очень удобно – во 2-м Голутвинском переулке, когда я работал в самом, что ни на есть, центре Москвы, с двух сторон от Кремля – то на Софийской набережной (завод «Красный факел»), то на Моховой (Ленинка). Подгуляешь на работе или после – есть где прикорнуть. Юркина маменька Екатерина Алексеевна и отец Тимофей Сергеевич были добросердечны, как настоящие рабочие люди прежней Москвы. Яблоко от яблони… Юрка, его младшая сестра Ленка, а потом и ее муж художник Стась Шматович всегда где-то в уютной темноте стелили мне раскладушку.

Памятный случай. Я не был постоянным приверженцем самиздата, но после ареста Черткова Юрка уговорил меня сделать сборник, посвященный другу-зэку. Почти всю ночь Галка (тогда Галанскова) печатала стихи Лени, Стася, Андреевой, Сергеева, Гриценко, Юрки, меня. Выбор названия оставили на утро. Было два варианта: «Камин» с эпиграфом из князя Долгорукова и «Бразда» с эпиграфом из Ходасевича.

Только уснули – стук в дверь. Гэбист – прямо к столу. Считает число экземпляров. Удовлетворен: «Все четыре здесь!» Столько с одного захода печатала машинка.

Был обыск. Копались везде. Но не догадались поднять газету, которой был застелен письменный стол. А под ней скрывался «криминал» – Юркин «Человеческий манифест».

 

Это я! Законом закованный,

Кричу «Человеческий манифест».

И пусть мне ворон выклюет

На мраморе тела крест…

 

Не сужу строго молодого автора. А человек он был добрейший и честнейший.

Галанскова Юрия Тимофеевича (1939–1972) вспоминать горше горького. Меня в то время не было в Москве, когда дружки его подставили, а органы сварганили дело Галанскова – Гинзбурга с подозрительно шумной оглаской. Юрку сравнивали то с Яном Палахом, то с Че Геварой. По убеждениям Галанскова можно приписать к социалистам христианского толка. А для меня он был не только младшим другом, но и вполне покладистым человеком. Если из солидарности замахнет полстакана водки, схватится за живот, согнется в три погибели. С худым здоровьем попасть в лагерь – неизбежная смерть. Неизбывная обида.

Иду как-то по Якиманке мимо Литературного музея (он был там в старом доме на четной стороне) – два парня разгружают какие-то коробки, готовят вечер Заболоцкого. Это Юрка и его друг Генка Кагановский. – Работайте, работайте, ребята! Я сам дойду…

Кагановский написал книгу «Хроника казни Юрия Галанскова». Зная Геныча, думаю, книга правдивая.

Ради истины добавлю: особое уважение и доверие Юрий Тимофеевич Галансков испытывал к Минне Стефановне Сергиенко, которую знали многие поэты 50-х–70-х. В августе с. г. у нее юбилей. Дай Бог ей здоровья. Правду о Галанскове, пожалуй, никто не знает лучше ее.

 

Хронос правит не всеми

Галансков был слишком молод для «Мансарды» – компании прожженных эрудитов, таких как Шатров и Чертков, которые еще на грани 40-х и 50-х выдавали антитиранические поэзы. Они опережали время лет на 30, если не больше. Что им смерть вождя народов, что им XX съезд и прочие события? Вопреки толстожурнальному мнению поэзия опережает и предваряет бег времени.

 Но автор «Человеческого манифеста» воспринимал все по-юношески эмоционально. Он вращался, все-таки, в других кругах, где замусоленные байки в солженицынском духе принимали за сногсшибательные новости. Приблизительно также некоторые официозы реагировали на разоблачения культа личности: «Ах, мы этого не знали! Мы не догадывались, что на загнивающем Западе живут лучше, чем у нас». Так удивлялся в своих писаниях Даниил Гранин. Но ничего подобного даже за рюмкой-второй водки не говорил вернувшийся из поездки в Италию с группой советских писателей Николай Заболоцкий. Нельзя было удивить капустой автора «В широких шляпах, длинных пиджаках…» и «Где-то в поле возле Магадана…». «Посреди опасностей и бед» лучше чувствуешь все в мире происходящее.

 

Из разговора современных молодых людей:

– Ты что такую интересную работу бросил?

– Я не совок, чтобы вставать в девять утра.

 

PS

Молодые художники и поэты Второго русского аваргарда были работящими ребятами. Жизнь их не баловала. Почитайте книжки Заны Плавинской о Звереве, Харитонове, Плавинском, Ситникове, Целкове, Калинине. Она настоящая свидетельница событий без лишних комплексов и претензий на непогрешимость оценок. Жаль, что не успела Зана написать и о многих других. Например, о Володьке Пятницком, которого она отлично знала. Володька был моим соседом по Открытому шоссе.Кроме пьянства, он экспериментировал с разной дурью, от которой и погиб. Кто-то назвал его «русским Иваном Генераличем». Трагической обреченности даже в «веселых» картинах Пятницкого больше, чем у хорватского коллеги, а жизнь вдвое короче (1938–1978).

 

 

 22. Райская жизнь при Пушкареве

Чертков с радостью делился своими «Sic!» или небольшими открытиями. Однажды в «Огоньке» появилась его крохотная заметка «Неизвестный рисунок Батюшкова». Изображение человека с лошадью он нашел в одном из архивов. Рисунок увидел скульптор Вячеслав Клыков, когда придумывал памятник Батюшкову для Вологды. Слава представит потом поэта, пасущим коня возле колокольни Софийского собора в центре Вологды на зеленом берегу одноименной реки. Увы, монумент на Соборной горке отошел от первоначально задуманного изваяния. Сейчас поэт выглядит бравым офицером, застегнутым, на все пуговицы. А в эскизе ворот мундира был распахнут. Батюшков уже отвоевал «под знаменем Беллоны», уже готов был сдружиться с «сельскими богами».

Можно было представить и другое, что он вот-вот закричит:

 

Изнемогает жизнь в груди моей остылой;

Конец борению; увы! всему конец.

Киприда и Эрот, мучители сердец!

Услышьте голос мой последний и унылый.

Я вяну и еще мучения терплю;

Полмертвый, но сгораю.

Я вяну, но еще так пламенно люблю

И без надежды умираю!

 

Чиновники от культуры сочли лучшим, чтоб Батюшков был бравым офицером.

Пока Клыков работал над памятником, я устроил в ЦДХ на Крымской набережной вечер «Поэт глазами скульптора», на который автор привез свои сборно-разборные эскизы в гипсе. Поэт и лошадь в натуральную величину. Композицию собрали, установили возле сцены и начали рассказывать о Батюшкове, о его доме в Вологде, о Спасо-Прилуцком монастыре, где покоится поэт.

Был приглашен и Сергей Аверинцев. Он сказал, что не будет выступать среди первых, а послушает, что скажут другие, чтобы лучше войти в контекст. – Может быть, вы расскажете о мифологическом пантеоне Константина Николаевича? – поинтересовалась наша библиотекарша. Аве пообещал, но многозначительно добавил, что прочтет «Есть наслаждение и в дикости лесов» и «Ты знаешь, что изрек…».

Вечер шел «на ура!». Стихов Батюшкова прочитали уйму, включая и названые Аверинцевым. Предварительной договоренности кому, что читать не было. Серж, которого неожиданно опередили, вероятно, обиженный, исчез.

Когда Василий Алексеевич Пушкарев был директором ЦДХ мне, заведующему библиотекой, позволялось все, что угодно. И я устроил эпохальную выставку «Пригласительные билеты на художественные выставки». Были уникумы из коллекции Грабаря, хранящейся в библиотеке Третьяковки, из запасников ГМИИ, ГИМа и с 14-го яруса Ленинки. Связи мне здорово помогли. Было время, когда я был знаком с директорами почти всех московских музеев и крупных библиотек. Оригинальный пригласительный билет на выставку пригласительных билетов сделал Михаил Аникст. Вместе с ним мы выстроили экспозицию, придавая раскладным билетам скульптурную выразительность.

Это было открытие жанра, в котором работали великолепные мастера графического искусства. Уважающие себя художники сами делали билеты на свои выставки. Небольшие, умещающиеся в ладонь листки впервые предстали как полноценные произведения печатной графики и бесценные источники информации о самых неожиданных вещах.

Билет на выставку «Бубнового валета» в 1916 году был напечатан по новой орфографии без твердых знаков на конце слов, без ятей. Потом выяснил, что в 16-м году это было не такой уж и редкостью, что новую орфографию не большевики придумали. Удивительнее – социальная щепетильность той поры. На пригласительном билете напечатано: «Первый день вернисажа – 5 рублей, второй – 4 рубля, третий – 3, четвертый –
2, пятый – 1 рубль. В последующие дни вход на выставку бесплатный». А выставка в галерее на Воздвиженке, в доме, где потом помещался магазин Военторга, работала в течение месяца. Меня, привыкшего к вернисажам для избранных с халявой, сей артефакт поразил.

В синеньком билете на открытие ГМИИ (тогда Музей изящных искусств императора Александра III) указывалось – «Экипажам подъезжать со стороны храма Христа Спасителя», на одну из первых выставок там же – «Дамы благоволят быть в маленьких шляпках». Видно, модные большие шляпы причиняли неудобства зрителям и могли повредить картины. Часть публики еще смотрела тогда на музеи, как на концертные воксалы, куда «живые экспонаты» ходили себя показать.

В билет на открытие галереи в собственном доме Третьяковых была вложена карта блюд торжественного обеда, оформленная в билибинском духе. Карта-меню источала аромат купеческого гостеприимства. А мелкая ремарка на приглашении в мастерскую Анны Остроумовой-Лебедевой на выставку ее гравюр пахнула ознобом блокадного Ленинграда. Внизу листка – два слова: «Мастерская отапливается».

Потом я устроил выставку «Как снимать архитектуру?». На нее сбежалось все издательство «Искусство». Были известные фотомастера, вместе с ними надолго застрял в экспозиции Алексей Ильич Комеч, будущий директор Института искусствознания. Потом он всегда поедал меня глазами, особенно на Градостроительном совете при мэре Лужкове, где я иногда появлялся. Кого или что он во мне подозревал?

Приятели в «Искусстве» окрестили меня тогда «общественным куратором издательства». Знали по публикациям в ДИ при Михаиле Ладуре. Была там, например, статейка «Тотемские картуши», куда даже перевертень попал – На реке рань/ И картуши пишут раки… Для описания архдекора это удивительно подходило, что отметили тогдашние тузы дизайна, особенно Карл Кантор.

Хуже получилось с заметкой «Китайские иероглифы в древнерусской иконе».

На иконах под ногами святых изображалась земь – зеленая полоса со знаками трав. Может быть, идеограммы вообще везде сходны, но на многих иконах разных школ и мест оказались самые настоящие китайские иероглифы травянистых растений вплоть до «ми» – рис. Думаю, даже Никодим Павлович Кондаков этого не заметил. А Карл Моисеевич Кантор был в полном недоумении. Тем не менее, иероглифы на иконах и на фресковых полотенцах под росписями церквей были исполнены по всем правилам каллиграфии с правильным приступом и отступом кисти.

Я отнес заметку в ДИ Сергею Есаяну, а сам куда-то уехал, по-моему, на все лето. Приехав, полистал последние номера – моих публикаций нет, зашел в редакцию – «Сергей Арамисович теперь живет в Париже». Заметки след простыл. Обидно. Я собирал примеры не только в Москве, но и по многим северным городам и весям, которые второй раз не объедешь.

Или горький, или смешной случай вышел с заметкой «Орфографические ошибки Орфографического словаря (13 издание)». Она лежала в редакции «Родной речи», где ее сразу переименовали в «Орфографические казусы». Как всего боялись! Звоню через несколько месяцев – «Ваш материал получил положительный отзыв. Будем печатать». Через год-полтора – «Ни одного отрицательного отзыва нет. Поставим в один из ближайших номеров». Больше не звонил. А журнал закрылся.

В «Искусстве» ждали от меня рукопись книги для серии «Дороги к прекрасному», но мне было не до того. В желтой (по цвету) серии издавались мои приятели, начиная с Генриха Гунна, а я вел в ЦДХ бесконечный цикл вечеров «Рассказы о путешествиях», где выступали авторы «Дорог» и не только. Большой зал-амфитеатр стал заполняться до отказа.

Темы сообщений случались уникальные. «Хачкары Армении за ее современными пределами», «Деревянные храмы Норвегии в сравнении с поморскими церквями», «Следы русских поселений на севере Хоккайдо», «Лодочные захоронения поморов в тундре и алеутов на Аляске», «Раскопки на Шпицбергене», «Ульяна Бабкина», «Усть-Цилемская горка»…

Спрашивать разрешение на устройство какого-либо вечера или какой угодно выставки мне совершенно не требовалось. Горлит и худсоветы могли отдыхать. Перед началом вечеров на весь ЦДХ звонили колокола – заводили пластинку «Ростовские звоны».

Но в один не очень прекрасный день со мной решили побеседовать инструкторы горкома партии. Так они представились. Заговорили прямым текстом:

– Ваши вечера не нравятся Александру Николаевичу Яковлеву. Мы докладывали. Он слушал записи. Вы возвеличиваете архаику и патриархальность. В Идеологическом отделе ЦК создана группа контрпропаганды, призванная сломать негативные тенденции в сфере культуры. Зачем прославлять тех же Бабкину и Кривополенову? Зачем посвящать широкую аудиторию в результаты археологических раскопок на Шпицбергене? Это же обостряет наши отношения с северными соседями.

– Так что же народное искусство теперь вне закона? Кривополенову при всех режимах не обижали. Теперь и Гурмант нельзя показывать? Вы гласность кастрируете!

– Советуем выражаться осторожнее. Надо уметь правильно дозировать материал, чтобы он не отвлекал людей в сторону от сложных задач перестройки. В Москве только вы собираете большую аудиторию, где игнорируются перемены в стране. Это предупреждение. Гласность и открытость должны иметь разумные рамки…

Как это было похоже на угрозы хрущевских времен! – Мы с культом личности покончили – что вам еще надо? Чем вы еще не довольны?

Кагэбэшники-цэрэушники (к концу 80-х активно действовало их объединенное начальство) несколько раз со мной проводили беседы, очень похожие на допросы. «Где вы взяли кинопленки с разрушением церквей? Таких копий мы не нашли ни в Красногорске, ни в Белых Столбах?» Грозили, пугали, как когда-то прежде, но я, конечно, не назвал ни одного владельца круглых коробок – бобин, которые успевал вернуть. Там в кадрах появлялись типы, резко сменившие при перестройке свою политориентацию. По-видимому, от этого возник такой интерес к неучтенной и неподцензурной документалистике. Но кто их разберет?

Переговорили люди Яковлева и с нашим парторгом Маргаритой Крюковой, дочерью певицы Лидии Руслановой. Я стал побаиваться за Пушкарева (он тогда еще не был почетным гражданином Петербурга). Ему обязательно пришьют какую-нибудь растрату. А Вася так и говорил:

– КГБ нам было мало, теперь и ЦРУ будет нами помыкать. Много будешь знать – счастья не видать! Жизнь меняется. Скажешь что не так – в кармане окажется пакетик с наркотой, концлагеря заменит институт политических убийств. Это рациональней…

За себя я не беспокоился. Только дивился: когда же органы оставят меня в покое?

Придумал выставку русского шрифта, и она бы состоялась. Гарнитуры признанных в издательствах авторов стали стремительно накапливаться, в основном из авторских и частных коллекций. Пришли листы Вадима Лазурского, Соломона Телингатера, Евгения Ганнушкина, Владимира Конашевича, Сергея Пожарского. Поступили потрясающие шрифтовые композиции и шрифтовые трансформеры, предшествующие опытам Мити Авалиани. Помогал собирать экспозицию шрифтовик Вячеслав Максин. Но Пушкарева выжили из ЦДХ, как потом выяснилось, по указке «прораба перестройки». А новый директор, бесцветная личность, вытурил и библиотекаря с работы – неудобного и слишком самостоятельного.

Вскоре меня взял к себе Савва Ямщиков во ВНИИ реставрации, и я снова мог делать все, что хотел. Но обидно, все-таки, что при огромных возможностях, коими располагал, я мало сотворил, заведуя библиотекой в ЦДХ. Нельзя себе простить.

Перед моим увольнением звонил безнадежно больной Саша Харитонов. Руки у него отказали, и он работал, держа кисть зубами. Телефонную трубку ему подносила жена Татьяна. Харитоша просил устроить его выставку. Как бы рад был такому предложению Пушкарь. Сохранился карандашный рисунок 1955 года. Его подарил мне Виталий Алексеев. Сашка запечатлел меня молодого, безбородого. Мы тогда были – не разлей водка! Так никогда и не поссорились.

 

PS

Начиналось новое время. Летом 1985-го меня ограбили, пробив голову монтировкой. Из-за сотрясения мозга пальцы промахивались мимо шариковой ручки, а кормить меня с ложки приходили через день Галя Абрамова-Галанскова-Симонова и Галя Грудзинская-Барышникова, добрые мои подруги. Тогда я и написал этот стих с «неуравновешенными» рифмами.

 

Я – поэт, я живу припеваючи.

Сколько зим меня не вызывают в чека.

Позабыли как будто и шкурники –

Да нежданно разбили башку мне.

 

Кровь – фонтаном. Нахлынула юность.

Годы милые – не узнаю вас.

Где же маменька? Кто меня вылечит?

Неужели вся кровушка вытечет…

 

Я лежу, пламенею бинтами –

Летчик сбитый над Мясопотамией.

А вокруг полыхает Россия,

Где жалел-обнимал Грозный сына.

 

За царевича Ивана Репину, как известно, позировал Гаршин, любимый писатель моего детства.

 

Из случайных встреч

Когда Хрущев разгромил «антипартийную группу», в Ленинке появились новые читатели. В абонемент часто захаживал В. М. Молотов, постоянным посетителем библиотеки стал «примкнувший к ним» Д. Т. Шепилов, а однажды в Третий научный зал на свою беду пришел Л. М. Каганович, заказавший стопку книг и брошюр о себе. Он – строитель Московского метро, он – борец за советскую власть на Украине и т. п. Раскрепощенные молодые люди обступили старика, тыкали в него пальцами. Он старался спрятаться от огненных взглядов, укрыться от громкого шепота оскорблений.

– Как вам живется в мире без Гитлера и Сталина? – осмелел известный в курилке либерал.

– По-моему, вы еврей, – вдруг громко отпарировал Лазарь. – Вам должно быть стыдно за сравнение палача и спасителя…

Каганович сдал книги и больше в Ленинке не появлялся. Встретить его можно было на Фрунзенской набережной в компании с героем-летчиком Кожедубом.

В курилке бурно обсуждали «выходку» Кагановича. «Белой вороной» оказался Юрий Александрович Молок: «Тиран тирану – рознь. Прав Лазарь!»

Плюрализм из Ленинки не смогли изгнать даже новые бесы.

 

 

23. Почему Чертков стал отшельником?

Из-за своей любознательности Леня в молодые годы был общительнейшим человеком. А в конце жизни превратился в отшельника. Тех, кто с ним встречался в эмиграции, можно по пальцам перечесть. Насколько знаю, он был в хороших отношениях с прозаиком Николаем Боковым, поэтом Аркадием Ровнером. В самые последние его дни «странного русского» в Кёльне посетила Мариэтта Чудакова, о чем рассказала в Тыняновских сборниках. Чертков, с ее слов, выглядел нелюдимым, замкнутым, мнительным. Мариэтта Омаровна, кажется, не попыталась объяснить, почему он стал таким. Скажу сам, что знаю наверняка.

Во-первых, он негативно относился к «третьей волне» эмиграции, где оказались бывшие советские официозы, во-вторых, он совершенно не доверял ельциноидам, новой российской власти из перекрасившихся функционеров, которую многие на Западе приветствовали. «Твистующих либералов» терпеть не мог. С кем в таких условиях общаться?

До московских друзей доходили его отрывочные высказывания, требующие расшифровки. Чего в них больше – сарказма или старческого брюзжания? «Мандельштама сожрали фальшивые академики» (монополизировали-узурпировали право и возможность писать о поэте?), «Сергеев не осторожен с латышскими стрелками и всем прибалтийским коминтерном» (печатался в рижском журнале «Родник»? водил дружбу с Томасом Венцловой?), «Судоплатов сочинил довольно скучную историю о Михайловском» (Сергей Довлатов?), «Хромов при мне отправился на Соловки через Архангельск, а милиция вытащила его из-под поезда на Казанском вокзале. Если поедет в Штаты, вылавливать его – из Хуанхэ или Янцзы» (мои родные бывали в Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Монреале, Амстердаме, Тель-Авиве, но я одну шестую суши не покидал).

После гибели Андрея Сергеева зимой 98-го мнительность Леню доломала. Даже в Москве это ДТП на Сухаревке походило на убийство, в Кёльне – тем более.

Генрих Сапгир:

 

Вот так и встретился Андрей Сергеев

С одним из новых русских негодяев.

Да спьяна. Показался. На кого-то…

Огни в упор! И сбило с поворота –

Похож… Андрей от страшного удара

Из этого физического мира

В метафизический вдруг устремился мир,

Где обитает Бродский, например.

Долина в огоньках. Подернутая флером.

Вершины заняты неспешным разговором.

Почти что Коктебель, рай или мошек рой –

«Склонялся и шумел». Шумит над головой.

Пожалуйста, Андрей! Пусть книги с полки

Посыплются или сервиз в осколки

Весь разлетится. Подай хотя бы знак.

Тогда я буду знать, что мы не просто так.

 

Эти строки автор прочел на вечере памяти Сергеева, а вспомнить их мне любезно помог Иван Ахметьев.

Есть версия, что Леня собирал деньги для поездки в Россию, но после гибели Андрея от замысла отказался.

 

Из печального регистра

На отпевании Сергеева почти не было старых друзей. А через пять лет, зимой 2003-го, таким же образом и в том же 65-летнем возрасте погиб палиндромист Дима Авалиани.

 

Из неопубликованного

Воспоминания – клубок веревки. Когда он разматывается, неизвестно куда веревочка приведет.

В 50-е в московской богеме засветились две эффектные девицы-двойняшки Ольга и Саша Никулины. Ходила легенда, что эти разбитные красавицы подменяют друг друга на свиданиях. Я учился с ними в одном институте, но в каком не помню. Скорее всего, в «Инязе». Вдруг узнаю, что одна из сестер вышла замуж за моего знакомого Владимира Медведева, главного художника издательства «Советский писатель».

Он давал работу Игорю Куклесу. После того, как Асеевский «Лад», оформленный Игорем, имел большой успех, на малоизвестного до того художника посыпались заказы. Появились книжки Винокурова, Самойлова, еще кого-то. Принес свою «Трехугольную грушу» Вознесенский и просил, чтобы ее обязательно сделал Куклес. Медведев, ничего не подозревая, включил работу графика в издательский план, который тут же утвердили. Но случилось неожиданное. Художник наотрез отказался от такого заказа: «Ты что, Володь, хочешь, чтоб я из-за этого эстрадника опозорился на всю жизнь?»

Никакие уговоры не помогали. Медведев пытался действовать через меня и, может быть, для этого пригласил подбалдить вместе со своим тестем Львом Никулиным, известным тогда писателем. Лев Вениаминович услышал, что я футурист, и решил меня обрадовать интересной историей:

– Вы знаете, почему Вася Катанян, который тоже был мужем Лили Брик, в своей книге «Хроника жизни и деятельности Маяковского» последние дни поэта дает с заметными пропусками. Не все можно публиковать! Вот абсолютно непроходной эпизод.

Вероятно, конец марта 1930-го. Сижу с друзьями в писательском ресторане в «Доме Герцена», где сейчас Литературный институт.

В зале появляется Владимир Владимирович. Видит свободный стул возле нашего стола и присаживается. Ищу глазами официанта, чтобы подал прибор, рюмку.

– Не надо! – останавливает меня Маяковский. Подвигает к себе вазу, на наших изумленных глазах выкладывает из нее яблоки и наполняет водкой. Больше, чем полбутылки налил. «Всем здоровья!» Делает выдох, как заправский пьяница, и выпивает всю вазу. Мы – в растерянности. А он встает, кладет на скатерть деньги и, покачиваясь, исчезает. Обмениваемся: «Что с ним? Это так на него не похоже!» Вдруг все зашумели: Маяковский упал! Выбегаем из зала, а там поэта пытаются вытащить из лестничных перил, в которых он застрял. Эта лестница и эти затейливые перила до сих пор сохранились.

– Но, Лев Вениаминович, я этот анекдот уже где-то слышал…

– Вы слышали, а я видел все своими глазами.

Как не поверить Никулину, дополнившему рассказ Асеева на даче Брик? Таков финал жизни автора «Облака в штанах».

Я пообещал Медведеву поговорить с Куклесом, но даже не попытался обломать своего друга. Пришлось главхуду взяться за «Трехугольную грушу» самому.

 Подумаешь, что за событие! Ну, отказался Игорь от выгодного заказа. Однако, его поступок выразил наше отношение к поэзии, которую мы называли суррогатной.

Да! Про сестер-двойняшек я вспомнил не зря. Недавно узнаю, что Ольга Никулина написала книгу про писательский дом «Лаврушинский, 17», в котором сама живет всю жизнь. Помните? Это дом напротив Третьяковки, о котором говорил в первых главах «Вулкана»?

 

 

24. Рио-Рита

С моего деревенского сарая ветер сорвал большой кусок рубероида. Он валялся в траве, а я многажды проходил мимо. Все недосуг было вернуть его на место. Но зачастили дожди – давай лить через крышу на дрова. Надо чинить, а нового рулона рубероида нет под рукой. Потянул из травы старый кусок – из него гудящим столпом вырвался убийственный, просто смертоносный рой ос. Только чудом успел отпрянуть.

К чему это вспомнил? Может, не стоит трогать свалявшийся пласт, мимо которого давно ходишь?

Пройдя университет Ленинки, несравнимый ни с чем, я мог устроиться в почти любые московские НИИ, где главным при приеме на работу было собеседование, а не анкетные данные. Представившись сторонником и последователем ЦИТа и Гастева-старшего, я в начале 1972 года попал на приличную должность во Всесоюзный центр УП и НОТ. Здесь моим непосредственным начальником был Николай Иванович Минин, в прошлом кадровый военный, человек пунктуально правдивый.

В первой половине марта 1953-го его вызвал Берия. Полковник Генштаба, естественно, испугался, но зря.

– Врачей приказал выпустить Сталин, – сказал лысый в пенсне. – Это только начало, которое нужно продолжать. А я своим не очень доверяю. Мне рекомендовали вас. Нам нужно навести порядок в местах заключения, которые запущены хуже некуда…

Минину дали бумаги за подписью Ворошилова и самого Берии, предоставили свиту помощников и отправили спецсамолетом на берега Татарского пролива в Ванинский порт. Указание было такое: выпустить сразу и всех, кто уже отбыл срок, кто серьезно болен, кто сидит по 58-й или непонятно за что. Бумаги можно было толковать по собственному усмотрению, расширительно. Нельзя отпускать только предателей – полицаев, бандеровцев и всех, у кого руки в крови.

Уже в апреле из Ванинского порта и, по-видимому, из других зон по стране хлынул поток освобожденных.

Этот поток остановился в конце июня, когда взяли Берию, а Минина вызвали в Москву. Сколько продолжался перерыв с открытием лагерей – точно не скажу. Но люди видели: соседний барак опустел, а они еще сидят. Они стали бунтовать, проклинать Хрущева. Это происходило во многих местах. В Караганде, например. Но, расправившись с Берией, за роль освободителя взялся он сам, хотя уже не первый.

Эпизодически кратковременные послабления случались и при Сталине, например, когда Лаврентия в конце 1938-го назначили наркомом ВД, убрав Ежова. Число расстрелов сразу и резко сократилось. Но общая тенденция к демократизации обозначилась лишь в марте-апреле 1953-го. В первомайский праздник в радиоэфире звучало еще недавно совсем невероятное. «Передаем медленный танец (то бишь танго) «Утомленное солнце». «Передаем быстрый танец (то бишь фокстрот) «Рио-Рита». Также вдруг по радио запел Александр Вертинский. А разве Эдди Рознер не сидит? Афиши его концертов появились в Москве. Илья Эренбург, с его же слов, в 1953 году взялся за книгу «Оттепель», давшую название послесталинскому периоду. Публиковать ее начали в 1954-м. Тогда же впервые увидели свет пастернаковские «Стихи из романа». Все это было задолго до ХХ съезда.

– Не спрашивайте кто лучше – Лаврентий или Никита, – предупреждал Николай Иванович. – Я этого не знаю. Думаю, Берия, не снимая портретов, пошел бы дальше с так называемой демократизацией. Разве это плохой способ спасти себя от ответственности за былые страшные грехи, прослыть справедливым? Тогда все в руководстве, но каждый по-своему считали, что нужны перемены без лишнего шума, без громких разоблачений. Все хотели стать чистенькими. Отмыться и продолжить карьеру. Провозглашалось коллективное руководство с отказом от культа личности. Но Хрущев уже по проложенным рельсам решил сыграть на опережение, все сведя к борьбе с культом, урезая, по сути, пространство реформ, начатых Маленковым или еще кем?

За два-три года перед XX съездом в партийной периодике стали появляться статейки о роли личности в истории, о значении коллегиальности в управлении государством. Можно было ждать, что на съезде что-то об этом скажут конкретнее, но, кроме трусливого закрытого письма, повторяющего тезисы ЦК марта 1953-го – ничего. Никакого плана развития общества не прозвучало. Оттепель оказалась свернутой. Зато моськи-шавки получили возможность «по предначертаниям партии» заливисто лаять на серого слона, который, растоптав все, что можно, уже скрылся за поворотом.

– Николай Иванович, но если сам Джугашвили задумал перемены, то возникает версия… Его решили опередить?

– Отрицать такую версию не могу. Перемены предполагают кадровые решения и поиск «козлов отпущения». Самые приближенные «козлы» могли этого бояться, оптимальный вариант – умертвить главного и перехватить инициативу. Это похоже на правду. Думаю, все рано или поздно всплывет…

Первая реакция Черткова на XX съезд: «Грядут если не весенние, то осенние посадки. Кого-то этот зловещий съезд должен спровоцировать. Мирным трансформациям дорогу закрыли и ничего поступательного не видно».

Сейчас такое мнение кажется заурядным, но тогда…

Из опубликованного. Борис Слуцкий: «Как вы относитесь к XX съезду?» Андрей Сергеев: «Никак!» Борис Абрамович не мог понять, почему Черткову, такому «антисталинисту», не понравилось «Мы жили у бога под боком…»? Леня спросил Слуцкого: «А сейчас мы где живем? Куда переехали?»

Увы, с 53-го мы успели разучиться думать о предосторожностях. Три с половиной года на запреты и ограничения смотрели снисходительно. Пострадать за свободолюбивые проявления можно было только от прохожих на улице. Попадали в милицию, из отделения иногда, но далеко не всегда звонили в ГБ. Не получив никаких инструкций, выпускали. Даже штрафовать забывали. Через 35 (!) лет нечто подобное вытворяла Новодворская. Но тогда мы поплатились. «Оттепель» скукожилась. «New York Times», «Le Figaro», бухаринская «Азбука коммунизма» и прочая муть в первых числах ноября 1956-го отправились обратно в спецхран.

Репрессии начались почти сразу после венгерских событий и празднования 7 ноября. Зачастили обыски. Леню, как уже упоминал, взяли в январе 57-го, под Старый новый год. Это было как раз тогда, когда либеральным прихлебателям власти расширили доступ в печать и на радио. Евтух и другие вертухаи завывали перед безмозглыми поклонниками в аудитории Политехнического музея. Одновременно новая волна зеков хлынула в бараки мордовских и прочих лагерей.

Чуть-чуть назад. Зима 1955–1956-го. После первой встречи со Слуцким у Асеева увидел Бориса Абрамовича на Тверском бульваре.

Москва должна поставить на этом месте стелу или памятный знак в виде бронзовой лиры. Нужно обозначить пространство, где происходили незабываемые события истории русской литературы. Нужно занести их здесь же на мраморные скрижали.

Батюшков описал бульвар в «Прогулке по Москве». Здесь растет «пушкинский» дуб. С 1880-го до 1950 года на Тверском стоял опекушинский памятник Пушкину. Грандиозным и широко известным событием было его открытие. Ауру места передал Ильин-Осоргин в рассказе «Человек, похожий на Пушкина». В 1925 году вокруг памятника трижды обнесли гроб с Есениным. Возле Пушкина любили собираться поэты, вернувшиеся с Великой Отечественной. Евгений Винокуров ночи просиживал перед памятником. Об этом у него есть стихи. Да и сам я встречал его здесь за полночь. А рядом на бульваре – «Дом Герцена» или Литературный институт, на соседних домах мемориальные доски – в них жили Осип Мандельштам и Андрей Платонов. Что ни говорите, Москва обязана воздвигнуть на Тверском бульваре бронзовую лиру!

– Валентин, давайте стихи, – с места в карьер потребовал Слуцкий. – Я только что опубликовал свои «Лошади в океане» в журнале «Пионер». Там работает мой друг Боря. Он возьмет хорошие стихи… (Борис Абрамович имел в виду Бенедикта Сарнова).

Я пообещал подумать, но, конечно, о «Пионере» даже помыслить не хотел.

В другой раз Слуцкий разразился:

– Пришло время вам в печать. Ваш хлеб едят Евтушенко и Вознесенский…

– Господь с вами. Мы свой хлеб зарабатываем и не голодаем.

– Асеев считает, что творческая работа должна оплачиваться. Он ценит не Рождественского с Ахмадулиной, а  вас и Соснору…

– Да хрен с ними со всеми! Я-то здесь причем?

– Но почему вы так прохладно и даже негативно отнеслись к XX съезду? Я знаю только одного уважаемого человека, рассуждающего, как вы (потом всплыло: он имел в виду Илью Эренбурга – В.Х.). Странные вы люди. Бабенышева тебя так хвалит…

– А кто это?

– Ваша завкафедрой русского языка…

Я тогда уже числился в Литинституте. Помню, Асеева говорила мужу: «Ему у Миши нечего делать. Его нужно к Васе. Вася Колмогоровым интересуется и космосом увлекается. Будет Хромыча у себя печатать…»

Ксения Михайловна рассуждала о руководителях поэтических семинаров Михаиле Светлове и Василии Захарченко, который был заодно редактором журнала «Техника – молодежи». Василий Дмитриевич отнесся ко мне на редкость добродушно, хотя семинары его я частенько прогуливал. Вместе со мной тут был Женя Нутович, поэт, потом ценитель Бродского, фотограф Третьяковки и коллекционер, появлялся и Толя Гелескул, вечно читавший Лорку и любивший поговорить о судьбах цыган.

Бабенышеву знал только по фамилии, как и директора Озерова. Но Захарченко разносил мои экспромты по институту. Он сам их задавал на семинарах. Очевидно, наслушавшись его, завкафедрой прониклась ко мне уважением.

В 57-м запустили первый спутник и наш наставник дал всем задание: пять минут на экспромт – любое четверостишие, но обязательно на космическую тему. В башку ничего не лезло, и я прочел:

 

Создатель атомных моторов,

Цени народную любовь –

Пусть в межпланетные просторы

Они не занесут клопов.

 

Схулиганил? Удивительно, но это нашего руководителя не испугало. Он стал серьезно говорить о роли стерильности космических аппаратов. И вдруг, ничтоже сумняшеся, подкинул мне еще один «подарочек»: «Перевертень, конечно, за 5 минут не сочинишь, тем более на заданную тему, но пусть Хромов попробует выдать нам экспромт о палиндромах…» Пришлось.

 

Перевертень – два ведра

На горбатом коромысле.

В них зеркальная вода,

Где сверкают звукомысли.

 

И это Захарченко оценил. Только заметок в «Технику – молодежи» он от меня не дождался. Вскоре, получив справку, подписанную Озеровым, я из института исчез.

В те годы, встречаясь со Слуцким на Тверском, читал ему то, что Чертков хвалил за дремучесть. «Ты – леший, ты – дремуч в таежном смысле слова. Забирайся в дебри дальше! Где твой деревенский опыт?»

 

Тем не менее, темнеет.

Кромки елей еле живы.

И в прохладном дне немея,

Засучивают сучья пряжу ивы.

Значит вечер наскворечен…

 

Как-то прочел Борису Абрамовичу только что сочиненное.

 

Когда придет апрель

Земля запреет, мы закурим.

С утра заплачет дверь,

Как зверь из зоотюрем…

 

Эти строки ему понравились настолько, что он их обыграл в каком-то своем стихотворении про «зверотюрьму».

– Валентин, готовьте подборку, которую условно назовем «времена года». Чтоб больше погоды и меньше политики. Нужно быть реалистом – через время не перепрыгнешь…

Но, похоже, я любил попрыгать.

 

Земля разжала пятерню,

Рассыпав яблоки по склонам.

Природа к людям благосклонна,

Но дни не в силах растянуть.

От темноты до темноты

Не умещается сорока,

Едва синица залетит –

Поголубит, позолотит.

Жизнь складывается неплохо.

Но почему как фининспектор –

Величина из величин –

Луна свирепствует в ночи

И нарочито смотрит фертом?

Неровен час: грядет мороз –

К рассвету травы поседеют.

Так незаметно повседневность

На сердце наростет коростой.

Окстись, душа! И вспомни Бога.

Жалей дворняг, бичей, бродяг.

Они нам многое простят,

Когда развалится эпоха.

 

Вместо «бичей» было бы лучше «бомжей», но тогда это слово еще не родилось. Фининспекторы возвысились на селе, когда произвол «гэбистов» заметно умерили.

«Времена года» подбирались туго. Вот нечто зимнее.

 

Пришла пора рубить капусту.

Кочан скрипит: как грустно, грустно!

Он крутобок, упруг, натужен –

Скрипит, как снег в ночную стужу.

 

Пришла пора туманов зимних.

Звенит антоновка в корзинах.

В духовках ядра глухо рвутся –

Из кожи лезут вон на блюдца.

 

Пришла пора румяной прозы.

Дом ароматами пыхтит.

Но бедным птахам не ахти

В пальтишках бегать по морозу.

 

Пришла пора ноктюрнов белых.

Пурга за окнами запела.

Бросает в стекла дробь рябин.

Дроздами их огонь любим.

 

Пришла пора (повтор, что штопор)

Бродить извилистыми тропами,

Читая строчки птичьих нот.

Но дождь пошел под Новый год.

 

Слуцкого и его друзей я удивлял другими сюрпризами, похожими на издевку в «оттепельную» пору.

 

Оттепель – оттаивает падаль.

Слухами бульвары набухают.

Солнце, обласкав расклейку «Правды»,

Смотрит в лужу лысиной Бухарина.

На Тверском встречаются поэты –

Говорят про Кирова и Рыкова.

Я сегодня не был там. Поэтому

Целую эпоху профурыкал.

                                (1956)

 

Как-то там же на бульваре я привел в замешательство компанию знающих жизнь «кирзятников» документальным рассказом о расстрелах, учиненных Тухачевским. Громко реабилитированным. Додя Самойлов просто опешил.

В мае 1957-го вовсе озадачил завсегдатаев Тверского. Куда он клонит? Что у него в голове? Что за двусмысленные стихи?

 

Не лысой голове – ха-ха! –

Салюты золотых столиц.

Подпустят красного петуха

И пасмурное вече птиц.

Когда летят они как тени

Неоправданно убитых,

Справедливый неврастеник

Перережет вены бритвой,

Адепт, стреляясь сквозь подушку,

Сломает жизни погремушку.

А я? Душа моя чиста –

Мне хватит Крымского моста.

Жизнь пролетит секунд за десять –

Не буду больше куролесить.

…………………………

Во имя жизни мы гнием,

Одной мечтой болеем.

Летит и гадит воронье

На мрамор мавзолея…

 

Eternity

В 1959 году в Ленинке появился новый номер Journal of Slavic Linguistics and Poetics, издаваемый Романом Якобсоном. Вскоре в курилках разгорелись споры о предсмертном стихотворении Державина. Соглашались: «Река времен» – лучшая «лебединая песнь» русской поэзии. Но сомнения долго не исчезали: акростих ли это? Открытие Якобсона казалось невероятным.

 

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы, –

То вещности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

 

Начало оды «На тленность» оказалось законченной вещью. Вертикальная строка «Руина чти», которую так долго не замечали, теперь выглядела очевидной.

 

Из заблудших перевертней

 

«Мансарда» – чадра снам,

А «Лианозово» – зона ила.

Тина манит!

 

 

25. Ёо моё

 

О, бабры, о, львы!
Вам не хватает искусства напева!
Велимир Хлебников

 

Не помню – не знаю, как в другие десятилетия, но в 40-е и 50-е годы была чрезвычайно популярна «Балда». В нее играли по разным правилам. Самое простое и распространенное: берем длинное слово и составляем из его букв другие слова – кто больше. За полные анаграммы, такие, как «кавалерист – акварелист», «телескоп – лепесток», «логика – иголка», могли дать больше очков или баллов, засчитать одно слово за два или три.

В «Балду» играли везде – в поездах, на собраниях, на уроках, на лекциях. Она была также распространена, как «Крестики-нолики» среди детей, как «Морской бой» среди ребят постарше, как составление буквенных и цифровых магических квадратов в кружках домов пионеров и среди студентов, как другие комбинаторные игры на бумаге в клеточку. Авторитет в молодежной компании завоевывали знанием квадратов по 49, по 64 клетки и других графических фокусов. Эти игры, как и сверхпопулярные занимательные книги Якова Перельмана, предвосхитили компьютерную эпоху. Перельман, погибший от голода в блокадном Ленинграде, будто замкнул неповторимое время интеллектуальных восторгов. Слава Богу, что сегодня былое творческое брожение постепенно возвращается благодаря изданиям комбинаторной поэзии Дмитрием Авалиани, Германом Лукомниковым и другими. Но я забежал вперед.

В Институте востоковедения меня с друзьями пропечатали в стенгазете:

 

Гаврилов, Хромов, Кондурушкин

Играют в разные игрушки,

Но только в нынешнем году

Они освоили «Балду»…

 

Сопутствовало «Балде» увлечение перевертнями. «Фулигантскую» фразу «Улыбок тебе пара…» знал, кажется, каждый московский школьник, а перевертень «А роза упала на лапу Азора» – каждая школьница. Из школы в школу перелетали прибаутки, вроде

 

«Лещ – как щель,

А клещ – как щелка».

 

Витала хохма, будто в проходной шоколадной фабрики висел плакат: «Несун – гнусен!». Перевертней не было в печати, но они были распространены в быту.

«Чертить речь» я начал, как это обычно бывает, сидя за партой. Записывал чужие и свои словесные фокусы на газетах, разрезанных по формату тетрадных листов. С бумагой во время войны было плохо. Конечно, среди голодных школяров, изнывающих до большой перемены, когда выдавали бесплатный бублик, ходили простенькие перевертни. «На барабан», «на в лоб, болван», «нарывы ран», «шорох хорош», «город у дорог», «дорогой огород», «воры сыров», «голод долог», «пустеет суп», «мороз узором», «мело полем», «тени нет», «окно тонко», «утро – чорту!»

В конце войны или чуть позже вновь открылся Городской дом пионеров в переулке Стопани (не знаю, как он теперь зовется) возле Чистых прудов. Здесь среди других кружков заработали студии художественного слова и любителей словесности. Символично, что Алексей Елисеевич Крученых жил отсюда очень близко – через Бульварное кольцо. Ездил он на том же 4-м троллейбусе и на том же 10-м трамвае, что и ребята в дом пионеров. В войну станцию метро «Кировская» (ныне «Чистые пруды») поезда пролетали без остановки. Круча знали многие. Он входил в веселую плеяду каламбуристов, развлекающих пассажиров городского транспорта. Из таких же трамвайных остряков был Вадим Крюков.

Шел или 45-й год, или 46-й. В роскошном зале бывшего купеческого особняка собирались доки звуковых игр. Ребята выходили к доске и писали поразительные фразы.

Подождите. Сначала старый преподаватель, отбросив с лица волну седых волос, вывел мелом – «Деписолев».

– Чем необычна эта фамилия?

Поднялась одна рука, вторая, кто-то не выдержал и закричал:

– Это же велосипед, если сзади читать!

Весело было в зале, когда писали сдвиги, вроде «Рыбаки ловили рыбу,/ Ели хлеб С УХОЙ», «С НЕЖНОЙ душой», «Слыхали ЛЬ ВЫ?», «Продают НАС ТУРЦИИ», «ТО КИОто, то ТОКИО», «УЖАС! МИНА У ЖАСМИНА». Писали перевертни, примерно такие: «Золото лоз», «Косо лети же, житель осок», «Аргентина манит негра» и, конечно, «А роза упала на лапу Азора».

– Вы думаете, Азор здесь случаен? Совсем нет, – объяснял мудрец-словесник. – В бывалышные времена Азор – такое же распространенное имя собаки, как Трезор, Полкан, Каштан и Каштанка, как Жучка. Короче, эта кличка – один из синонимов собаки. Так и Мурка – обязательно кошка, Буренка – корова, а Хавронья – свинья…

Добрая дама Анна Гавриловна с не совсем обычной фамилией – то ли Вторник, то ли Вес(т)ник – вела художественное слово и позволяла мне отличиться на Востокове, Державине, Батюшкове. С самыми теплыми чувствами вспоминаю тот «футуристический клуб» возле Чистых прудов, как и родную 370-ю школу. Литературу у нас вел Иван Феодосьевич Феодосьев. Он говорил:

– Я не знаю, что такое соцреализм, но на экзаменах в вузе вас могут спросить. Поэтому советую выучить пять его основных принципов или признаков. Это пятирада: партийность, народность, еще что-то там…

Уроки русского и литературы были сдвоены, но от перемены между ними мы быстро отказались. Страсть к поэзии в нашем поколении жила долго и деградировала лишь в 60-е. А приход Высоцкого стал для стихолюбцев ударом пьяной гитары по башке.

К перевертням я обращался не постоянно, а этакими запоями, особенно в Институте востоковедения. На первом курсе нарвался на скандал (мне было не привыкать), когда на вечере в актовом зале прочел со сцены:

 

Мадам!

Нам утро гор туман.

Онеж я раз мадам – заряжено.

Наган!

 

Привожу относительно безобидные строки. Вызвал декан: «Мы готовим из вас международников, а вы не умеете себя держать. На хорошую работу вас никто не направит…»

Не позже 56-го от ленинградцев услышал довольно пространный опус:

 

Кремль мерк.

Ездил гоголем смело Гоглидзе.

Волю Кремля мял Меркулов…

 

Здесь же о Кобулове и прочих до последней строки – «А взят язва».

Кто сотворил это – не знаю. Читал – Миша Красильников, который вскоре сел в один мордовский лагерь с Чертковым. Между прочим, первая строка – «Кремль мерк» – встречается у Алексея Чичерина («Плафь», М.1922). Да и многие другие строки где-то уже встречались.

А в конце 50-х пытался придумывать перевертни и Саша Кондратов. Приезжая из Ленинграда, он останавливался у нашей общей знакомой Сони Финкельштейн на 1-й улице Измайловского зверинца. Но, читая его опус «Море – пером», замечаешь слишком много сэконд-хэнда. У Шатрова было, например,

 

Я – лебедь Коктебеля

Море плыл пером.

 

Многое у Кондратова напоминает куски из «Потопа». Почему так? Во-первых, строки из пьесы часто цитировались и сходили за фольклор. Во-вторых, простейшие палиндромы доступны каждому рифмотворцу.

В 1958 году я получил в подарок RÜCRLÄUFIGES WÖRTERBUCH DER RUSSISCHEN SPRACHE DER GEGENWART (Обратный словарь современного русского языка), изданный в Берлине. Он полезен изучающему русский язык – окончания, суффиксы, но почти ничего не дает палиндромисту. Да и творческого момента словарь не добавляет.

Перевертни к тому времени стали моими буднями. Среди прочей проходной звукоэквилибристики был и

 

Сукофокус

Маски иксам –

Таксы рыскать,

Такс искать

Аксиома самоиска –

Максимум искам.

Таксу-пса спускать?

Такса льнет тень ласкать.

А спущу пса –

Ищи!

Ищи тут ищи

Ища, тащи

Таксу пускать –

Такса таскать.

Ищи, ищи,

Ищи, попищи.

Писк сип.

Ищи – все свищи.

Сук сих искус.

Сукофокус – сукопокус – сукофокус.

Сукомокус.

 

Подходил к концу вечер, посвященный 75-летию Хлебникова в ЦДЛ. Уже Владимир Солоухин, запинаясь, ошибаясь и окая, прочел «Эх молодчики-купчики – ветерок в голове…», уже многие навыступали. Встал Сергей Городецкий:

– Цитирую Хлебникова: «Сенсация! Поп яйца снес».

Много вариаций этого палиндрома накопились уже к тому времени. Часто попа заменял кок – петух или корабельный повар. В нашей компании бытовала дразнилка «Сенсация! Сел Куклес, яйца снес».

Вел вечер Семен Кирсанов, приказавший мне сидеть поближе:

– Я вас дам сюрпризом под занавес. Прочтете несколько строк, выражающих интерес молодого поколения к наследию Велимира. Это очень нужно…

И тут произошло неожиданное. Ведущему вручили телеграмму. Можно было подумать, что ее прислал генсек.

Кирс с лихостью клоуна влез на стул и прочел восторженные слова о Хлебникове Самуила Яковлевича Маршака, который сам не смог прийти на вечер, как сообщил, по болезни. Текст Обращения к участникам вечера есть теперь в сети: «Да, Хлебников сложен и часто непонятен… Но большая часть его стихов становится вполне понятна, если в них пристально «вглядишься, вслушаешься, вдумаешься». А есть у него и совсем простые и ясные стихи, как например:

 

Мне мало надо –

Краюшка хлеба

И капля молока,

Да это небо,

Да эти облака.

 

Или, скажем стихи о Кавказе или о букве «Л». А сложной его форма бывает часто оттого, что сложно содержание. Вы знаете, конечно, что я люблю в стихах предельную ясность. Но это ничуть не мешает мне ценить Хлебникова, поэта большой силы, глубоко чувствующего слово, владеющего необыкновенной меткостью и точностью изображения (вспомните его «Сад»)…

Далее совсем трогательно: «А по рассказам близко знавших его людей можно заключить, что это был человек редкой душевной чистоты, бескорыстия, серьезности. Да все это видно и по его стихам».

Для зала стало удивительным такое смелое послание. Ему долго аплодировали, на радость Семену Исааковичу. А мой дебют с палиндромами не состоялся. Да я и сам о себе забыл, в пылу восторга отбивая длани.

Ради денег на путешествия, по совету Черткова, когда он с непотерянными на первых порах надеждами вернулся из заключения, я стал рассылать по редакциям «скороспелую развлекаловку». Заметку о палиндромах «Бегущий назад» послал в «Науку и жизнь». Она попала к редактору Лозинской Лии Яковлевне. Та с перепугу позвонила Кирсанову. Он – ей, что уже давно знает мои перевертни, что впервые слышал их от покойного Асеева. «Будете печатать Хромова – подверстайте и мою заметочку с «Лесным перевертнем».

Так, с одной стороны, я чуть-чуть помог Кирсанову. В литературном журнале его палиндром показался бы вызывающим формализмом, а здесь, в научно-популярном, пришелся кстати. С другой стороны, для журнала и Лозинской я сразу перестал быть «человеком с улицы». Сама стала звонить: «Принесите что-нибудь». Всего я напечатал в «НиЖ», начиная с 1966-го, 20 вещичек о разных курьезах. «Головоногие слова», «Исчезновения звуков» (о стихах-липограммах), «Слова-уникумы», «Полили ли лилии?» (о стечениях звуков), «Шла кукушка мимо сети…» (о считалках), «Тавтограммы», а в 1970-м (№9) еще одну заметку о перевертнях – «Палиндромон: игра или закономерный случай звукового распределения».

Но самая первая заметка о палиндромах пошла не сразу. Лия Яковлевна стала требовать:

– Кирсанов сказал, что у вас есть стихи-перевертни. Где они? Они должны обогатить ваш текст…

Долго объяснял, что ничего для журнала у меня нет. В конце концов, пришлось для примера прочесть ей по телефону «Я – волос соловья».

– Обидно, что такие любопытные строки до сих пор невозможно опубликовать, – вздохнула редактор. С тем и успокоилась.

Та статейка не обошлась без вынужденных банальностей, сокращений и упрощений, но резонанс вызвала.   По газетам промчался вихрь заметок о перевертнях с обращениями к читателям: «Придумывайте сами, присылайте, опубликуем!» Такой призыв прозвучал, например, в «Вечерней Москве». И тишина. Однако номер «НиЖ» (тираж, вроде бы, 3 миллиона экземпляров) с Кирсановым и со мной кое-кого, все-таки, подвигнул к сочинению собственных перевертней, например, Николая Лодыгина (по воспоминаниям его родственников). Володя Гершуни говорил, что его вдохновил мой «Тит» из того же журнала. Была там такая штуковина:

 

Тит сам мастит,

Тит речь чертит

(Может речь чертежом).

Букв куб,

Конус и рисунок

Резать на фигурки, круги – фантазер.

Титушка так шутит.

(Тит ушл шутить).

Цезарь! Бог! Образец!

 

Лет через 15–20 последняя строка всплыла у Володи, а Дима Авалиани придумал:

 

Режу фигурки –

конус и рыбка,

как бы рисунок –

и круг, и фужер.

 

Это не какой-то плагиат. Может быть, даже не реминисценция. Звуконаборы или буквокомбинации ограничены. То, что придумал ты, вполне могут придумать и другие самостоятельно, независимо от тебя. Могут и развить давно придуманное. Дурацкий пример: «А роза упала не на лапу Азора». Увы! Многие современные палиндромы «чужды красот доброгласья» (Державин).

Поэзия для меня – восхищение и наслаждение звуками. Поэтому люблю удобопроизносимые перевертни.

 

Молим о милом:

Лебедь, где бел?

– Летел, улетел.

 

Идеал вижу в перевертнях напевных. «Лель» – мое стремление к песне.

 

Чу, луч!

И люли-люли,

И лели-лели.

Ильмень, внемли.

О, дидо!

О, лельо!

И даль ладьи.

О, даль – дид-ладо!

И о, миг, о, боги мои!

Дид,

Догод,

Лель… Въявь, Лель!

Летел.

Лепо пел.

Лепетал, звенел… Въявь явленье: в злате пел!

И ныло-пело поле полыни.

О лепете лоз, о лете пело,

О лесе, воле пело весело…

 

Удачными считаю палиндромы, напоминающие пословицы и афоризмы («Иго Родине – лень и дороги», «О, нрав! О, коварно!»). Хочется верить, что «душа в заветной лире» навеяла мне:

 

Но в злате летал звон,

А лира душу дарила,

Оду – чудо,

Гимн. Он – миг!

 

Перевожу «Самографию» на язык палиндрома и получаю – «ёо моё». Первое «о» вставил для эмоционального усиления и, конечно, для графической симметрии. Если же быть пунктуальным, фонетическая запись будет выглядеть – «йо майо». Опять симметрия нарушается? Но «йо» – это дифтонг, а он произносится как один звук, во всяком случае, по длительности. Значит, звукопись здесь, все-таки, на первом месте. Также и в перевертне «я – дядя» («йа дйадйа»), где дифтонг «йа».

Практически не мешают перевертням мягкий и твердый знаки. Они ничего не значат сами по себе, а лишь меняют качество предшествующего согласного звука. С начала или с конца прочтем «гуденье дуг» – сонорный «н» абсолютно одинаково звучит-читается.

Роль графики (визуальности) и роль фонетики (звучания) меняется в разных перевертнях. Возьмем простую фразу «Ольха, пьяня, пахла». На буквы в ней мы мало обращаем внимания, а на слух – это самый настоящий «рачий стих».

Звучание, а не визуальная симметрия – главное в высоких образцах русского палиндрома.

У Державина –

 

Я разуму уму заря.

Я иду с мечем судия.

 

У Хлебникова –

 

Мы, низари, летели Разиным.

Течет и нежен, нежен и течет.

Волгу див несет, тесен вид углов…

 

Это, прежде всего, стихи, где глаз не обязательно должен помогать уху-слуху. Удачные строки, что есть у авторов второй половины XX века, тоже подкупают-покоряют нас своим эмоциональным звучанием, а не графической структурой.

 

Мук Аввакум

Не убояся. О буен!

Ясен, зов вознеся,

Яро в огнь говоря:

…………………….

Ада псари и распада!

 

Это Николай Лодыгин. Он встал на хлебниковский путь, выбрав старую лексику, а не новую, замызганную в пошлых контекстах. «Ада псари и распада» напоминают эмоциональный градус Петрова:

 

Султан ярится! Ада дщери,

В нем фурии раздули гнев…

 

Архаика может давать толчок новаторству. Фольклор и азы профессиональной литературы – добрая база для словостроительства и перевертней. К сожалению, таких же мощных пассажей встретить у Лодыгина больше не удалось, а проходных мест у него – хватает. Теряется чувство звука. Кажется, что поэт легко расстается со словом, не замечая, что его «сладко сто раз повторять». Пушкин будто не мог лишь однажды сказать «люблю» или «любить». Он не мог выпустить это сладкозвучие, не повторив его. «Я вас любил, любовь еще быть может…», «Вас полюбя, люблю я добродетель…», «Я вас люблю любовью брата…» Когда-то я нашел у Александра Сергеевича с десяток или больше подобных примеров. Наш современник же сближает-собирает случайные, разнозвучные и разноконтекстные слова. Даже удачные места у Лодыгина напоминают лукошки слов:

 

Весна – рок, Коран, сев,

А наружу рана

Весна – реверанс Ев,

А нам ореолы, былое романа.

 

Только «весна» и «сев» здесь – «из одной оперы». Звучат же строки, все-таки, свежо. Общая беда многих современных палиндромистов: в одной корзине у них оказываются белые, подосиновики, рыжики, сыроежки, мухоморы и прочие поганки.

 

Неизвестный монах IX века

Мой Пангур Бэн –

Любимый кот –

Со мною в келье он живет.

Он ловит мышь.

Ловлю я мысль.

Он весь и слух, и зренье.

А я ищу значенье.

  

Пер. с англ. С. Красовицкого

 

Transposition

С обычным для себя апломбом Михаил Гаспаров накатал статейку «Уснуло озеро» Фета и палиндромон Минаева. Перестановка частей». Речь – о 12-строчном стихотворении Афанасия Афанасиевича и минаевской пародии на него, где переставлены строки: первая стала 12-й, вторая – 11-й и т.д. Получился строчный или стиховой перевертень, почти сохранивший обаяние оригинала. Забавно! Но Гаспаров, будто кстати, делает серьезную мину: «В европейской поэзии, как известно, палиндромоны буквенные и словесные существуют только на правах курьезов (даже хлебниковский «Разин» с его историко-философским осмыслением)…» Курьез случился у Велимира? А дальше критик утверждает: в китайской поэзии, где «от порядка иероглифов зависит смысл слов и предложений (у нас от порядка букв – не зависит? – В.Х.) палиндромоны получили вполне серьезную разработку». Действительно получили, но за рамками саунд-поэзии в нашем ее понимании. Из иероглифов можно ткать красивые ковры и наслаждаться ими. Эти интересные, осмысленные ковры со стиховедческой стороны никакого отношения к нашим перевертням не имеют.

 

 

26. Изобретаем колесо

Еще в 1956 году Кирсанов интересовался – не китайцы ли надоумили меня сочинять перевертни. Известно, что в Поднебесной любят палиндромы. Но есть большое НО!

Синолог Василий Михайлович Алексеев утверждал, что китайский язык дает гораздо больше возможностей для палиндромического творчества, чем русский. Логика, вроде бы, за академика: если иероглифов во многие сотни раз больше, чем букв, то и комбинаций в китайском письме может быть гораздо больше. Однако отнюдь не всегда корректно сравнивать палиндромы из разных языковых систем. При китайском слоговом письме они сугубо визуальны. Тексты получаются красивыми и осмысленными, но когда читаешь их вслух, уловить звуко-тоновые связи в вертикальных или круговых строках слишком трудно или вообще невозможно. Слог обычно не переворачивается.

Возьмем «Джунгуо уаньсуй!» – Да здравствует Китай! «Джунгуо» – Китай, Серединное государство. «Джун» (середина), а иероглифа «нужд» не существует. Таких иероглифов, как «нын» (мочь, уметь), – раз, два и обчелся. Есть еще «нинь» (вы, вас). «Уо ай нинь!» – Я люблю Вас! В китайских палиндромах «двойное течение» письма, а не звуков, можно воспринимать только глазами.

Русские перевертни с буквенным письмом несравнимо фонетичней-акустичней. Научиться у китайцев можно только игре зеркал, наслаждению отражением, некому нарциссизму. Этому не противоречит и статья китаиста Дмитрия Николаевича Воскресенского о китайских палиндромах (Народы Азии и Африки, 1971, №1). Еще: писать русские перевертни несоизмеримо сложнее. Поэтому неуместные ссылки на синологов в отечественном литературоведении лишь «пудрят мозги». Хотя и китайские палиндромы можно усложнять до бесконечности, ткать из них иероглифические ковры.

У разных народов есть обратимые фразы, в которых действует, по выражению Юрия Михайловича Лотмана, «зеркальный механизм». Но это слишком общие слова. Необходимо уточнить: в одних языках «зеркальность» смещается в сторону графики (в китайском), в других – в сторону фонетики (в русском). Звукозеркальность нашей поэзии начинается с рифмы, когда звуки одной строки отражаются или повторяются в другой строке.

Как бы там ни было, лотмановский «механизм» в любом перевертне не замурован, не остановлен навсегда, а находится в рабочем состоянии, ждет восприятия. Всегда предполагается движение, в том числе и обратное, необходимое для сохранения равновесности или гомеостатики. Какой бы жест мы не выполнили, рука должна совершить обратное движение, чтобы вернуться в исходное положение.

Помню детскую игру «Замри!», когда приходилось застывать в нелепой, в неудобной позе и ждать спасительного приказа «Отомри!», чтобы принять удобное положение и облегченно вздохнуть. Такое же обратное движение предполагается в работе любого нашего анализатора. Гомеостатичность системы – это ее способность сохранять свою устойчивость, в том числе, возвращением в прежнее состояние. Обычно мы не акцентируем внимание на таком возвращении или обратном движении, но именно в нем заключена внутренняя моторика палиндрома или, по Кирсанову, «саморифмы».

Зеркальность и обратное движение по кругу или по дуге выразительно присутствуют в надписях на древних сосудах и купелях. Читай в любом направлении, поворачивая емкость или обходя ее, – смысл и звучание надписи не изменятся. Речетворные и визуальные движения усиливаются периферией – другими физическими действиями.

Напомню интересный случай. Откуда он взялся – не знаю, но предполагаю, что услышал его от Асеева, поскольку он бывал на Дальнем Востоке. И здесь присутствуют зеркало (вода) и движение справа налево.

На Амуре села на мель канонерка «Сунь Ят-сен». Буксир никак не мог освободить ее. И вдруг один из матросов прочел на изгибе кормы название судна наоборот: «не стянусь». Это настолько поразило экипаж, что решено было привязать трос к носу канонерки. Так удалось стянуть ее с мели.

Магический смысл можно увидеть в надписях-палиндромах на воротах и надгробиях, особенно если подходить к ним можно с разных сторон.

В последние годы у нас появилось много публикаций о перевертнях. Подбор авторов для иллюстраций – дело вкуса. Но зачем из Андрея Вознесенского делать успешного палиндромиста, расталкивая авторов более успешных? А это Владимир Софроницкий, Николай Шатров, Александр Кондратов, Борис Гольдштейн, Николай Лодыгин, Дмитрий Авалиани, Герман Лукомников и другие. Палиндромистов с середины прошлого века появилось очень много и все они лучше Вознесенского. Открываю один из энциклопедических справочников, а он там, рядом с Державиным и Хлебниковым…

Справедливей было бы вместо сочинителя надоевшей «Аксиомы самоиска» упомянуть хотя бы автора «Техники стиха» и одного единственного перевертня – самоэпитафии: «И лег, не шумя, в яму Шенгели». Это, по крайней мере, свое.

По-моему, не плоха первая строка в «Казаке» Набокова – «Я ел мясо лося, млея». Удачные фразы или моностихи-перевертни встречаются не так уж редко. Вполне преуспел в сем приватном искусстве, например, Дима Авалиани.

«Ум роняю – не ценю я норму». «У тени или мафии фамилии нету». «Морда казака за кадром». «В омуте все же свет умов». Недурно!

Вообще-то, чем перевертень менее заметен и менее навязчив, тем, как правило, он удачней, ближе к живой речи. Хотя даже самый корявый пример или излишне навязчивый может быть спасен проблеском остроумия.

Развернутых же «рачьих стихов» – днем с огнем поискать. Удачи здесь большая редкость, а чаще – язык сломаешь. Державин и Хлебников, по-видимому, так и остаются выше всех. Их перевертни – поэзия, а не словоблудие.

Многотрудные пустяки могут приносить сиюминутную радость. Но иногда очень скоро выясняется: радоваться-то было нечему. «Находки века» оказываются давно избитыми, а знатокам – даже надоевшими. Самокритичность и самоирония авторам перевертней вдвойне полезны. Оригинальность и свежесть могут быть иллюзорными по известному труизму-афоризму «Новое – хорошо забытое старое».

Встретив Гершуни в конце 60-х у Валеры Никольского и Ады Павловой, сказал ему:

– Что ты, Володя, придумываешь давно придуманное. Раз у тебя получаются перевертни – подключи к ним слух и дело пойдет веселее. Старайся писать в рифму!

Он был по возрасту даже постарше меня, но уж очень инфантилен. Власти вычеркнули много лет из его жизни. То тюрьма, то психушка. Володя исчезал надолго, но всякий раз, появляясь вновь, читал свои перевертни. С годами они становились лучше, складнее.

 

Умыло Колыму

алым. Омыла

Воркуту кровь.

 

Его откровения перестали быть вымученными, заметно ожили.

 

Мы доломались – сила молодым.

Они – вино,

Мы – дым.

 

Хотя «они – вино» и «мы – дым» встретить можно у кого угодно. Что делать? На случайные повторы и не очень случайные обречены даже гении. В «ЕО» повторяется строка «Остановилася она». Пустяшная деталь.

Дым коромыслом. Над шахматным столиком в ЦДЛ сгрудились болельщики. Случалась и мне здесь играть (об этом даже где-то прочел в сети), но не так часто и азартно, как Николаю Глазкову. Его всклокоченная голова выглядывала из столпотворения, кое я называл «Вокзал «Глазков». Каждый свой удачный ход он сопровождал хлестким выражением или афоризмом, удивляющим и поражающим всех «пассажиров». Стукнет фигурой по доске или ладонью по часам и…

 

«Циники – ниц!

Цирком мокриц!

Цыц!»

 

Еще ход. Бац!

 

«У фортуны нутро – фу!

Аверченко в окне чрева!»

 

Что это? Откуда? Да из того же «Потопа».

Физик Олег Завьялов, вспоминая о середине 50-х и «салоне» своего друга Александра Корсунского, среди прочего выдал такой абзац: «Появился Валентин Хромов. Я помню единственную, но зато гениальную его фразу «Я слабее .бался» из его поэмы, написанной исключительно стихотворными перевертышами, один из которых приведен только что».

С возрастом я выбросил из пьесы ПИКАНТНАКИПЬ или фривольные куски, но кому-то они успели запомниться. Строки из «Потопа» ходили по богемным компаниям. Не помню, чтобы я сам читал пьесу Глазкову, но он знал отдельные места от своих арбатских приятелей, включая Шатрова, и любил громогласно их цитировать. Приписывают ему коротышку:

 

Говорят, что имя Рома

Не имеет палиндрома.

– А море рома?

 

К месту напомню кусочек своей пьесы.

 

ТИТ

Сударь, гони виноградус!

НИВИН

Вино нив!

ВОДОРОДОВ

Вода садов!

АЛЛА

А вода адова…

БОБ

Аква – дурь, удавка.

ТИТ

А море рома!

А реки ликера!

А чача – ча-ча-ча!

АННА

О, виденье диво!

НИВИН

О вине ль лениво?

АЛЛА

Ромомор!

Наркокран!

Потоп!

 

Опущенных излишеств не жалею. Но где-то потерялось посвящение пьесы – «Уму-заразуму».

Самокритично повторю известную истину: от великого до смешного – шагов не измеришь. Я хотел, чтоб в первой части «ДЕБОШ-ОБЕД» реминисцировалось «Горе от ума». Появляется главный герой НИТИН, «как Чацкий с корабля на бал». Он – «не рад одарен», «мачо очам» и «нить сиянья истин», но неуместен в компании, где царит «обжороворожба». А финал должен был напомнить «Каменного гостя»:

 

ТИТ

Темень – онеметь!

Нем актер – орет камень.

Анна! О, Анна!

Я нем – тень гнет меня.

/Театр тает.

Конец сценок/.

 

Валентин Хромов

 

ВУЛКАН ПАРНАС

САМОГРАФИЯ

 

Чувашский шаманизм

Опоздав на городской транспорт, я заблудился в ночной Москве. Лютая пурга прошибала до костей, а голова дурела от накатившего жара. Вдруг сквозь снежные вихри вижу чем-то знакомую мне чугунную ограду. Если это «Мосфильм», значит рядом над Сетунью должен быть барак, где живет Генка Лисин, он же Айги.

Его барачная квартира – одна большая комната без мебели. Есть только скромный письменный стол в дальнем углу, освещенный настольной лампой. Русский и чувашский поэт сидит там и что-то пишет. В противоположном темном углу спит его младшая сестра Ева, укутанная пугачевскими тулупами.

Вероятно, войдя к Айги, я грохнулся посреди комнаты и больше ничего не соображал. Когда очнулся, по потолку бежали огни проезжавших где-то рядом машин. Казалось: лежу на дне огромного аквариума. Вдоль стен плавали рыбы. Длинная шерсть шубы подо мной походила на водоросли.

Почти в пустой квартире нашелся градусник.

– Сколько? – спросил Генка.

– За сорок! – с испугом прошептала Ева. Айги заговорил по-чувашски, но тревогу в голосе скрыть не мог. Фары бежали, рыбы плыли, ладонь рыжей русалки мягко-нежно двигалась над моим лицом, задевая лоб, нос, подбородок и вытягивая из меня жар и хворь. Слов русалки я разобрать не мог, а может быть, просто не понимал подводный язык ее причитаний.

– Сколько?

– Уже тридцать восемь!

Через час:

– Сколько?

– Тридцать семь!

Вот на что была способна Ева. На что способен народный, а не придуманный шарлатанами шаманизм! Я уже все видел вокруг, а она продолжала свои спасительные пассы. На стенах действительно были рыбы – гуаши Володьки Яковлева. Правда, одна рыба оказалась кошкой с птицей в зубах, еще одна – тюльпаном в стеклянной банке. Эти же картинки видел потом у Андрея Волконского и в перестроечную пору на авангардной выставке в ЦДХ, по которой водил Василия Алексеевича Пушкарева. А вот сотни (!) других работ Яковлева, виденных у Заны Плавинской, Игоря Соновича, снова у Айги, больше не встречал. Я всегда запоминал вещи с первого раза. Кто их пристроил? Может быть, офтальмологи, которые спасали Володьке зрение? Может, свернутые в рулоны гуаши, туши и фломы уплыли за бугор? С графическим наследием Тольки Зверева случилось еще хуже. Большие циклы его иллюстраций к «Мертвым душам» и «Вечерам на хуторе» разлетелись по коллекционерам на отдельные листы. Достойную экспозицию устроить невозможно. А Гоголь и Зверев – потрясающая тема. Еще привлекательная тема – Пушкин и Зверев. Ее собрать легче. У Шумского Володи, например, была такая тематическая коллекция живописи.

Но я у Айги. Здесь произошло чудо! Как Еве удалось без уколов и таблеток сбить такую запредельную температуру и поставить мою тень на ноги?

Когда я уходил, рыжая русалка уже вытащила шубу из-под меня и выколачивала ее на ослепительно белом снегу. Где-то читал, моя спасительница стала потом известной чувашской писательницей.

Айги и Волконский примелькались в московской богеме уже в 50-е. Но Геннадий снискал особый авторитет, когда с 1961 года начал помогать Харджиеву готовить выставки в музее Маяковского, а об Андрее заговорила вся Москва в 1965-м. Созданный им ансамбль старинной музыки «Мадригал» дал первые концерты в КЗ имени Чайковского. Придешь на концерт – кого увидишь?

Публику из Ленинки. Половину третьего научного зала (гуманитарного). Кого еще? Чаргейшвили пришел послушать анонсированного Монтеверди. Шнитке скромно раскланивается с молодыми поклонницами. У Эдисона Денисова – свой шлейф почитателей. Как авангардисты любят Средневековье! Для кого-то это было бегство из опостылевшей современности. Весь амфитеатр – знакомые на знакомых. Чудаков пересаживается с места на место, досаждая всем. Вадим Крюков содрогается от застрявших в нем ехидных каламбуров. Не я один выискиваю глазами очаровательных солисток Карину и Рузанну Лисициан, Лидию Давыдову, Ларису Пятигорскую. Боже, какими они были неотразимыми! Кто-то лезет на сцену, чтоб разглядеть старинные музыкальные инструменты. Потом к ним добавили канделябры.

Сейчас Андрей хлопнет в ладони или ударит по крышке клавесина и притихший зал отправится в Европу Ренессанса и Барокко.

Когда Волконский вслед за своим другом Никитой Кривошеиным  в 1973-м покинул Россию, «Мадригал» не растерял своих поклонников, хотя самые шумные аншлаги остались в прошлом.

На грани миллениума  в Москву приезжала тетя композитора и клавесиниста Елена Вадимовна, чтобы подарить Историческому музею альбом рисунков декабриста Сергея Волконского. Но мода на декабристов прошла. Княгиня смотрела на это с грустью. В семье особо почитался ее прадед Сергей Георгиевич, из Рюриковичей. О другом прадеде Петре Столыпине вспоминали редко. Но встречавшие княгиню словно забыли о цели ее визита. Бесцеремонный саратовский губернатор Аяцков возил Елену Вадимовну по столыпинским местам, хотя ее больше интересовали московские музеи и театры.

Гостья, между прочим, обрадовалась, когда ее спросили о племяннике: «Живет во Франции неплохо, хотя публично музицирует гораздо меньше, чем в России. Ежегодно по месяцу гостит в моем доме в Риме. «Мадригал» называет своим лучшим временем.  Андрей считает, что в его жизни было два роковых события: первое, когда его привезли в Россию, второе, когда он отсюда уехал…»

Умер создатель «Мадригала» в 2008 году во Франции, где и похоронен рядом с аристократическими предками. Второй русский авангард уходил в историю, не получив адекватного признания. Беда в том, что богема была разобщена, не могла уберечь себя от людей с мозгами, набитыми политикой и шмотками. Андрей, судя по всему, был человеком компанейским, добрым, лишенным чванства, дружил и с музыкантами, и с художниками. У него дома в Скатертном переулке и на Киевской улице частенько менялись работы московских авангардистов. Скорей всего, их «давали повисеть». Помню яковлевские цветы с моими буквами МАКИ РЮРИКАМ – МАГАМ, МАГОБОГАМ. Тогда же ходили по Москве доски Димы Плавинского с вырезанными на них моими перевертнями. Одна такая доска стояла в Скатертном на колонке проигрывателя.

 

Еще из «Поэтического словаря»

Одна из самых неудачных статей в словаре Квятковского – «Палиндром». «П. возможны только как зрительная форма взаимообратного порядка букв в словах. С акустико-фонетической точки зрения П. является нелепицей, т. к. словесные звуки, фонемы необратимы, они униполярны в своем движении».

Это и есть нелепица, голая схоластика. В психофизиологии речеобразования всякая униполярность компенсируется, нивелируется, сглаживается. Нельзя прочесть один и тот же палиндром в двух направлениях сразу. Восприятие – это работа речетворных органов, это проговаривание, а не простое запечатление.

Почувствовать особенность неологизма ИГРОТОРГИ (аукцион), мы можем лишь уловив двойное течение речи или дважды прочитав новое слово с разных сторон. В обоих случаях артикуляционная база работает совершенно одинаково.

Note В антологии палиндромов, составленной Димой Авалиани и Германом Лукомниковым, приведены «новословия» или неологизмы-перевертни. Здесь я встретил только одно слово, которое раньше не встречал, – конёнок. Тот же смысл, однако, имеет слово – конёк. У Петра Ершова «Конёк-горбунок».

 

Из истории презентов

Известный скульптор Вячеслав Клыков, автор памятника маршалу Жукову, подарил мне большой бюст Хлебникова. «Во время поэтических вечеров ты будешь ставить его на сцене за своей спиной вместо Ленина…»

Это была гипсовая модель, выполненная по автопортрету Велимира. Но вечера, которые я проводил в ЦДХ, вскоре прекратились – я покинул свою синекуру вслед за директором Пушкаревым. Бюст взял к себе домой, еле протащив его в двери. Тесть и теща взбунтовались: «Твой монумент полквартиры занимает! В лоджию не пройдешь…» Правы были. Пришлось отвезти моего Велимира обратно автору в мастерскую на Ордынку.

Клыков делал надгробие Хлебникову на Новодевичьем кладбище, но еще до того, как я со скульптором познакомился. За что же он сделал мне такой подарок? Об этом – в следующих главах.

 

 

Над Песьей Деньгой

 

Ты на холмик мой могильный

Светлой водочки плесни.

Глеб Горбовский

 

Андреева пригубила рюмку, но не отпила ни глотка, ни капли. Я страшно испугался. Не зря. Жить ей оставалось полтора месяца.

Я дружил с Галкой, с Галиной Петровной, более 60 лет. Охлаждение, правда, было, когда она развелась с моим другом – композитором Чаргейшвили, когда в ее голубятне замолкла фортепианная музыка. Андреева всегда говорила негромко, тихо, а теперь еле-еле шелестела губами:

– Валька, опять на полгода едешь в деревню, а время уходит. Поменьше там путешествуй – схватит сердце, останешься в лесу, медведи сожрут.

– Что ты! Косолапые у нас почти все – муравейники. Когда скотина в 90-е в деревнях исчезла, а кабанчиков постреляли, мишки стали вегетарианцами. Только муравьиные пирамиды разоряют и ульи воруют. Утащат пчелиный домик от усадьбы метров за 100–200 и разломают, а в сентябре яблоки в садах подъедают. Правда, у одного пьяного, спавшего на дороге, ухо откусили…

– И у тебя что-нибудь откусят, если не будешь делом заниматься. Я несколько глав прочла из «Вулкана». Давай дальше. Ты пропустил Тихона Чурилина, а Ленька года два перед своей посадкой его постоянно прославлял и цитировал. Он ведь зам. Предземшара! Помнишь сумасшедшие чурилинские стихи, где он выглядывает из-под земли с того света?

– Не вспоминай эту жуть. Но мы даже в Лебедянь с Ленькой собирались – найти бывший трактир чурилинского отца. Всех оцененных Чертковым поэтов ХХ века я, конечно, не назвал. Сергея Кржижановского, например. Леня ведь очень любил 30-е и 40-е годы. Лавров, Чурилин, Чичерин, Оболдуев… Говорил: вот для нас традиция!

– Валь, яснее ясного, что мы свое сочиняли не для печати, а переводили-то для чего? Грушко, Микушевич, Гелескул, другие ребята-толмачи потому аккуратно отошли от нас, что авангарда опасались. В 50-е мы переводили самых непечатных авторов – Пруста, Джойса, Элиота, Паунда. Закрывали себе карьеру. У тебя не прозвучало очевидного: мы были вне переводческой моды. Щепкиной-Куперник и Норой Галь не восхищались, а значит своего будущего в советском переводе не видели. И модной заграницей не увлекались. Во времена фестиваля иностранцы рассовывали по нашим карманам «пингвиновского» Оруэлла, а новинкой он мог быть для Амальрика или Хвоста-Хвостенки, но не для нас. «84-м» и «Скотофермой» в «Инязе» уже пресытились…

– Когда был фестиваль, меня послали картошку копать за Можаем…

– Это не самое интересное, о чем можешь рассказать. Хотя сейчас такие сюжеты в ходу, востребованы. Они достойны вонючего ноутбука Мишки Шишкина. Наверно, следуя Сергееву, Бродский числил Аксенова новым лидером соцреализма. Творческий метод у него такой. А мне Иосиф подстелил: «Тебя обрамляют интеллектуалы 999-й пробы…» Смотри, что я встретила у Айги: «Стихи Красовицкого были для нас как клятва, как молитва, как единственное, чем дух крепится».

В дополнение к сказанному Андреевой о нашей компании – слова Стася («Зеркало», 2005, №25): «Я не только ни в коем случае не хотел печататься – у нас была такая установка. Один раз Гале Андреевой предложили напечатать ее гражданскую поэзию. Леня Чертков сказал ей: «Ты что – от такой компании откажешься?» – и она прекратила все эти поползновения…»

Навсегда! Хотя Домбровский, Мамлеев, Игорь Можейко (Кир Булычев) и другие, пробившие себе дорогу, потом тянули ее в печать: «Галя, есть возможность…»

Это была моя последняя встреча с Андреевой. Она совсем обессилела, но все равно напутствовала меня: «Ты должен больше написать о своей библиотеке в ЦДХ, где устраивал невероятные вечера и выставки, о похождениях с художниками по Москве и России, о ленинградцах, о Кольке Рубцове…»

Удивила меня Галка. Я знал Рубца, но что о нем могу рассказать? Сначала пусть молвит словечко мой добрый друг скульптор Володя Парапонов. Работая бригадиром декораторов сцены Большого театра, он разъезжал-гулял по мировым столицам, включая Париж, рассказывал о тогдашней новинке – Центре Помпиду, но с особым удовольствием души вспоминал свои похождения в Северной Пальмире, Васильевский остров, Академию художеств, где учился, соседнюю с ней пивную «Осьмерка», заливаемую наводнениями, Горный институт с продвинутым ЛИТО во главе с Глебом Семеновым и Володей Британишским, питерских друзей Борю Заборова, Женю Бачурина, Олега Целкова. Заборов, много лет проработавший театральным художником в Париже, недавно тепло вспомнил обо мне и Красовицком в толстом «Знамени». Но сейчас Володя Парапонов: «Захожу к Горбовскому – у него на кухне вместе с Глебом сидят Рубцов и Хромов. Московский гость, выворачивая карманы, считает деньги. Кольке придется бежать в ближайший магазин. Захожу ровно через неделю. Те же лица в тех же позах. Хром считает: хватает – не хватает – хватает…»

О чем тут вспоминать?

Одну историю, хоть и с крепким привкусом перегара, все-таки, стоит рассказать. Рубцов, Стрельцов и я плыли из Вологды сначала по Вологде реке, а потом по Сухоне на колесном двухпалубном пароходе «Федор Достоевский». Ничего лучшего в жизни не испытывал. За столиком на корме мы наслаждались бочковым пивом и бросали корки от бутербродов крикливым чайкам. Они преследовали наш корабль в лучах заходящего солнца. Мы плыли с запада на восток – навстречу ночи. Чудо колесник! В машинном отделении – внушительная медная доска-аншлаг: «Акционерное общество «Сормово».1908 год». Последний подобный пароход плавал в фильме Михалкова «Бесприданница». А в 50-е–70-е на сормовских колесниках можно было путешествовать по Оке, Волге, Волгобалту, Сухоне, Вычегде, Северной Двине.

Когда стемнело, из влажной мглы, как луна из-за туч, выплыл фонарь первой пристани – Ноземские Исады. Вот это имя! Исады есть и на Оке возле Старой Рязани, на Волге напротив Макарьева монастыря и недалеко от Ростова Великого на реке Устье. Вероятно, в древности так называли загородные торговые пристани с деревнями и дачными угодьями на берегу.

Каюты уже спали, когда мы перешли на нос судна, где прожектор выискивал правильный фарватер среди темно-дремучих берегов. Колесник пыхтел и шлепал по воде, раскачивая прибрежные кусты, откуда суматошно вылетали дикие гуси. Боб достал из своего тяжелого баула коробку гаванских сигар и первые три бутылки Ron de Cuba. Каждому – свою. Из капитанской рубки через штурвал на нас с пониманием и, пожалуй, даже с уважением взглянул молодой мужик в тельняшке. Вскоре я увидел впереди корабля в светлом пятне от прожектора свой абрис с сигарой в зубах.

Над безмятежной рекой, где дышится вольнее вольного, из меня вырвался героический Батюшков.

 

С отвагой на челе и с пламенем в крови

Я плыл, но с бурей вдруг предстала смерть ужасна.

О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!

Вверяйся челноку! Плыви!

 

Рубцов опешил, уронив за борт бутылку рома. Чуть не заплакал, глотая досаду.

– Стихи и алкоголь – вещи несовместные! – провозгласил Боря, достав, однако, новую бутылку взамен.

Колька был в бешенном возбуждении:

– Валь, как наш вологодский поэт звучит здесь неповторимо! Прочти еще его!

 

Ты хочешь меду, сын? – так жала не страшись;

Венца победы? – смело к бою!

Ты перлов жаждешь? – так спустись

На дно, где крокодил зияет под водою.

Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,

Лишь смелым перлы, мед иль гибель… иль венец.

 

Колесник ударился носом о дощатую пристань. Нюксеница. В ночи остались хлебниковская «Усадьба ночью чингисхань», «А летят по небу гуси» Красовицкого. Колька помнил, как я читал это в Питере, просил снова прочесть. Особенно «А летят по небу». Стихи Стася здорово повлияли на Рубца. «Видение на холме» – тому пример.

Совсем посветлело, когда сошли на берег. Отойдя вдоль реки подальше от пристани, сбросили ношу возле небольшого родника, развели костер. Но чем закусывать?

 

Шекснинска стерлядь золотая,

Каймак и борщ уже стоят;

В крафинах вина, пунш блистая

То льдом, то искрами, манят;

С курильниц благовоньи льются,

Плоды среди корзин смеются…

 

Смеялись и мы. В нынешней Шексне мне удавалось поймать плотвичек и окуньков на одну сковородку. Под вкусную музыку Державина я снарядил Рубца как самого молодого в поселок, полагая, что там близко или далеко, но обязательно должен быть магазин. Нас интересовало не только съестное-съедобное. Тогда в здешних местах продавали спирт по 5,87 бутылка. Из расчета «копейка-градус» он считался выгоднее водки за 2,87. Плюс – сверхбыстрый приход теплого удара. А НАКАТ СО СТАКАНА/ ТЕБЯ БЬЕТ?

Предлагаю «на дорожку посошок»:

 

И если не ущедрил вакх

Студеный край наш виноградом,

Довольны русским мы усладом

При добрых брагах и медах.

 

Колян: «Кто это?» – Боб: «Вакх – это Валентин Константинович Хромов, аббревиатура. А стих Александра Христофоровича Востокова. Гони в магазин – не такие тосты услышишь!»

Колька забрался по крутому берегу наверх и пропал на фоне неба. Часа три, четыре – не знаю сколько пролетело – Боб заворчал: «Зачем ты дал деньги этому чмоку? Дальше всухую по Сухоне поплывем?» От дурного настроения, конечно, спаслись дарами далекой Кубы с московского прилавка и счастливые уснули. Как цуцики. Смутно помню: вроде бы шел дождь, от которого в полусне пытался укрыться студенческой штормовкой. Просыпаюсь: ярчайшая радуга перекинулась с берега на берег. Многообещающая картина! А где же Стрельцов? Ни его, ни его баула. Исчез профессор Плехановки! Потом он признается: струсил, испугался моей манеры путешествовать.

Что ж, поплыву дальше один. Пока собирал рюкзак, сверху посыпалась земля. По круче спускался Колька с набитой сумкой. Оказалось, незадачливый чмок весь день проторчал возле магазина, дожидаясь привоза товара. Да еще помог разгрузить машину, чтоб первым отовариться.

– Валь, а Батюшков в самом деле сошел с ума?

– Похоже, у него, как у моей бабушки Капы, было тихое помешательство. Эта болезнь не так страшна, как депрессия, но память может пропасть…

На подвернувшейся в сумерках барже бесплатно доплыли с Рубцом до Тотьмы.

Чудесный северный город, откуда вышли первооткрыватели Аляски и основатели Форта Росс в Калифорнии, я описал в ДИ («Тотемские картуши») и очень хотел снова его увидеть. Хотя жизнь меня научила повторно прекрасные места не посещать. Горько видеть, что у нас могут натворить. Сколько раз я обжигался до слез. Но тогда в Тотьме обошлось без разочарований. Почти ничего не сломали, не испохабили новостройками. Рубцов же был счастлив, как ребенок. Казалось, все внутри его пело и мычало от радости. Наверно, потому, что лучшие годы колькиной юности пролетели здесь в Лесотехническом техникуме. 1950-й–1952-й. С тех пор, наверно, больше десяти лет уплыло. Колька, на флоте служил, ходил по северным морям. О себе речи почти не заводили. Жили-дышали поэзией.

Мы не пошли в гостиницу или дом приезжих. Погода позволила начать праздник жизни под открытым небом на крутом холме. Он высоко горбатился над Сухоной и впадающей в нее небольшой речкой с таинственным названием Песья Деньга. Как раз за этой речкой с песчаными мелями среди осоки, будто выброшенный на берег ржавый корабль, ветшал, корябая душу, Спасо-Суморин монастырь. Именно тут в свое время были техникум и его общежитие. Здесь, как нигде, звучит:

 

Взбегу на холм

  и упаду

  в траву.

И древностью повеет вдруг из дола!

 

Мы по-цыгански расположились на западной окраине города на зеленом гребне и не заметили, как пролетели дня два-три. Или все четыре? По Сухоне проплывали пароходы, баржи, плоты, на которых плотогоны-лесосплавщики орудовали длинными шестами, пересекали реку юркие моторки. Случалось, где-то рядом проходили горожане, но мы их, слава Богу, не заинтересовали. Бичи как бичи? Милицию никто не вызвал. Иногда выходили в город – до центра и до Варниц, села, где встарь жили солевары, добытчики соли. Колька недоумевал: как это я знаю окрестности лучше его? Как это до меня он ничего не слышал о «тотемском барокко»? Он знал только, что Тотьма на 10 лет старше Москвы.

Такого города нигде больше нет. Церкви с необычным отношением площади пола к высоте многосветного внутреннего пространства похожи на льдины, поставленные вертикально, и на парусный флот, застывший на рейде северного неба. Стены церквей со всех сторон украшены картушами в виде кучевых облаков. А контуры этих небесных странников будто срисованы со старинных географических карт. Я вспомнил «Воздушные фрегаты» Леонида Мартынова.

 

Померк багряный свет заката,

Громада туч росла вдали,

Когда воздушные фрегаты

Над самым городом прошли…

 

Нет! Даже такие строки здесь не звучат, вянут, как срезанные цветы, перед одухотворенной архитектурой города мореходов..

Но Рубцов опять пропал. Не растолкал меня, когда я сладко дремал, перебирая палиндромоидные рифмы. Куда он мог деться в маленькой Тотьме? В магазинах и возле них не околачивался, в библиотеке и в музее не появлялся. Скорей всего, встретил какого-нибудь старого знакомого и застрял у него. Спит, уронив голову на стол? Еще вариант: повстречал знакомую. Что-то в моей памяти на этот счет шевелится.

 

Пароход зашумел,

Напрягаясь, захлопал колесами.

Сколько лет пронеслось!

Сколько вьюг отсвистело и гроз!

Как ты, милая, там за березами?

 

Колькины красавицы до сих пор мне мерещатся за березами на лесных дорогах, особенно в начале лета, когда «целуются зори» по выражению истинного «деревенщика» Василия Белова.

Больше Рубцова никогда не видел до самого известия о его нелепейшей смерти. Он не был слаб характером, хотел выглядеть бывалым моряком, мог и огрызнуться, но в нем светился насквозь сирота неприкаянный, бесприютность вцепилась в него намертво.

«В горнице моей светло…» Где эта горница? В квартире 66, которую ему дали в Вологде? Жена убила Кольку, думаю, не за измену. 1936–1971. Жизни его было 35 лет. Он хотел лежать в Спасо-Прилуцком монастыре ближе к Батюшкову, но похоронили его, кажется, на другом кладбище. Рубцов слушал стихи, как мало кто, но сполна не наслушался.

– Хром, будь добр, еще Батюшкова!

– Возьми книгу в кармане моего мешка и читай.

– Читать, как ты, еще никто не научился, и никто, как ты, не умеет спать на сырой земле. На песке всякий может. Ты знаешь, как правильно лечь, чувствуешь, когда повернуться, чтоб не застудиться. Ты же землю чувствуешь!

Чему он удивлялся? Я всю жизнь путешествовал.

Что еще могло быть. Он переправился через Сухону и пошел или поехал в Николу, в село, где были его детский дом и школа. Как же быть рядом и не побывать там? Прошлое укорачивается, «дым Отечества» развеивается.

 

Лодка на речной мели

Скоро догниет совсем.

 

У Кольки из глаз выстрелили слезы, когда была прочитана «лебединая песнь» Константина Николаевича.

 

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?

Рабом родится человек,

Рабом в могилу ляжет.

И смерть ему едва ли скажет,

Зачем он шел долиной чудной слез,

Страдал, рыдал, терпел, исчез.

 

Было неловко перед Рубцовым за то, что я маменькин сынок. У меня всегда были пути отхода. Мог, собрав копейки, отправить в Москву телеграмму из трех слов: «мама тридцать валя» и получить на следующий день 35 или 40 рублей по телеграфу до востребования. Доехать до дома хватило бы и десятки. Мог занять у родного брата Геннадия, который был старшим советником Главкосмоса, встречался на переговорах по ракетно-ядерному разоружению с президентами США.  Я старался, однако, у родных не занимать и никогда по блату никуда не устраивался. У Рубцова же не было никаких тылов. Его друг и учитель Глеб Горбовский сам жил в Питере непростой жизнью. Солидные опекуны Куняев, Кожинов и другие появились у него далеко не сразу. Этих литераторов я вообще не знал, не видел.

Я нарисовал Славе Клыкову место, где мы с Колькой посвятили поэзии и Бахусу несколько полупроглядных, но, все-таки, незабываемых дней. Здесь, на отшибе, а не в центре Тотьмы, московский скульптор поставил Рубцову памятник. Бронзовый Николай Михайлович сидит на скамье, а не на траве, как было в жизни, и почему-то спиной к реке.

Парапонов, конечно, лучше, чем Клыков, знал Кольку, но у него не было своих и чужих средств, чтобы изваять погибшего поэта. Наш скульптор чаще других попадал впросак. Когда выпускная комиссия с высокой оценкой приняла его дипломную работу «Смена» (пожилой сталевар передает молодому свой лом) и покинула мастерскую-аудиторию, Володя изо всех сил начал крушить свое произведение. Комиссия услышала шум. Вернулась. Парапонова лишили диплома. Корочку он получил потом благодаря Вучетичу, Томскому и Борису Королеву, на которых периодически работал, как ваятель на все руки.

Но до клыковского памятника Рубцову пока есть время.

Плавание продолжалось. Следующая пристань – Великий Устюг. Я остановился в каюте на дебаркадере, служившим гостиницей. Рано утром стук в дверь. Рубцов?

Нет, Стрельцов! Откуда взялся? Оказалось, Боб пытался улететь из Нюксеницы в Вологду, чтоб вернуться в Москву. Но за бегство был наказан: самолетом местной линии смог попасть только в Устюг. Тут он недурно проводил время, волей-неволей дожидаясь меня. В Устюге (не знаю, как сейчас) даже пиво было особенное – с неповторимым привкусом смоляных бочек. Борис все церкви сфотографировал. Сделал находки в своем духе: снял монумент Ильича в хитром ракурсе, на фоне разрушенного храма, снял объявление на фанерном щите: «Профессионально-техническое училище готовит алкоголиков по следующим специальностям: деревообработка, трелевочная техника, крановое оборудование…» «Алкоголиков» было выведено углем над густо зачеркнутым «мастеров». Это подправленное объявление я вспомнил много лет спустя, когда прочел на рыночной площади Торопца: «Требуются разнорабочие. Справка о кодировании обязательна».

Покладистый устюжанин за стакан спирта перевез нас на другой берег полноводной здесь Сухоны в сельцо Дымково. Ах, что это за название, словно дымком-туманом пропитанное! Дымково есть и напротив Кирова, древней Вятки, за одноименной рекой. Там видел сам сквозь речные туманы и дым от гончарных печей раскинувшееся по прибрежной низине село, где делали знаменитые дымковские свистульки. Какие имена нам дарят путешествия! Какой вид открывается из-за реки на Великий Устюг!

Дальше на разных пароходах и теплоходах мы проплыли с Борисом по Вычегде до Сольвычегодска и по Северной Двине до Архангельска.

Зря Рубцов нас не догнал. Мы же мимо Емецка, его родины, проплывали. Надо же так близко от Ломоносова родиться! За время плавания на верхней палубе я впервые проиграл профессору три шахматных партии подряд. Видно, окрестности меня больше интересовали.

Через несколько лет «вновь я посетил» тамошние края. В Котласе увидел на берегу ободранный каркас старого колесного парохода. На уцелевшей части кормы еще можно было прочесть – «Федор Достое».

 

Век уплыл, и с ним дымок сигары

Вдоль излучин Северной Двины.

Черные глаза Мадагаскара

Из потухших топок не видны.

 

Я листаю время по рассеянности,

Захожу в пивные лучших дней.

Здесь колдобят Блока и Есенина,

И сдувают небо с жигулей.

 

Жжет карман стипендия святая,

Каждый рубль – новый Рубикон.

Тень меня шустрее горностая

Догоняет прицепной вагон.

 

Век уплыл – ни севера, ни юга.

И в конце тоннеля – вырви глаз!

Пляшет над страною пьяный флюгер.

Тарантас трещит уже без нас.

 

     Конец века

 

Instead of a conclusion

Что ни говорите, алкоголь – страшный яд. К нему надо подходить с осторожностью. Слуцкий советовал Диме Плавинскому и другим молодым художникам: «С Хромовым не пейте! Он всех перепьет». Поздно вечером он качался на Тверском, мы с Женей Винокуровым уложили его на скамейку и пошли за машиной, чтоб пьяного до дома довезти. Возвращаемся – пяти минут, кажется, не прошло – а его след простыл. Думали, милиция заграбастала. Да нет же! Протрезвел! На следующее утро идет по бульвару чистый, бритый, в свежей сорочке, да еще с двумя девицами. Видно, похмелье его не мучает…

Почти прав Борис Абрамович. Но есть один «секрет».

Мой друг книжный график К, получив деньги в кассе, уже не мог сесть в метро или на трамвай. Ему такси подавай, вези в ресторан. Вариантов не было. А я в подобных случаях мягким сидениям предпочитал жесткую траву. Если при деньгах, то всегда отправлялся путешествовать. Забирался, скажем, на городище в Радонеже и радовался жизни. Обычно с подругой. От таких творческих поездок голова не болит.

 

Попутно

Вслед за Ломоносовым я бросил тень на стечения согласных. Но не буду слишком категоричным. По Державину «умеренность есть лучший пир». Замечательная черта многих групп согласных – их звуковая символика. Так в самих звуках слова «взбежать» можно ощутить усилие при преодолении кручи. В слове «всплеск» выражен не  только плавный удар, рождающий брызги – при произнесении этого слова наш язык ритмически и по контуру повторяет эмоциональный взмах рук. «Соль» слова «подпруга» во внутреннем напряжении согласных. Подробнее о звуковой символике – в моей давней статье «Изобразительная сила звука» («НиЖ», 1975, №10).

 

PS

На вопрос «Имеет ли звук смысл?» есть много забавных ответов.

«Яма» – гора по-японски, «урода» – красота по-польски, слово «дружба» англичане сочли за enmity, illwill. По московским школам разослали тест – что значит слово «киш-миш»? Мало кто знал, что это сорт винограда. Но из разных концов города ребята отвечали на удивление одинаково: «киш-миш» – это путаница, толкучка, свалка, куча мала. Может быть, созвучие с «кишмя кишить» сыграло свою роль.

 

«Алый трамвай» и пыльные лошади

В середине прошлого века питерскую творческую молодежь косила «кода». Кодеин продавался в аптеках за копейки. Одно время даже без рецептов. Наглотавшись его, ребята засыпали где ни попадя, на ходу забывались, расчесывали руки до крови.

От коды погиб прекрасный знаток Петербурга-Ленинграда симпатичнейший (не перед смертью) человек Алексей Сорокин. Мы ходили с ним вдоль Невки, Фонтанки, каналов и он называл архитекторов всех домов и сооружений, встречавшихся на пути. Лешка скрупулезно знал всю историю строительства Северной Пальмиры, знал, кто где жил.

Он показал мне дом примерно грани веков, с модерновым фасадом, где жил и умер в блокаду Яков Евсеевич Перельман. Кто теперь о нем слышал? А мы, школьники предвоенных и военных лет, его боготворили. Мы жили в эпоху великого популяризатора и поэтизатора науки, в эпоху сверхзанимательной комбинаторики, о которой не забуду рассказать.

Вместе с Сорокиным и, насколько помню, с художниками Сашей Арефьевым, Володей Шагиным или Родей Гудзенко или с Валей Герасименко, или с Рихардом Васми или с Шоломом Шварцем (может быть, в компании были и другие) мы шли по каким-то улицам, где стены еще пахли блокадой. Помню тот Ленинград с вырванной бронзой в роскошных подъездах, с верхним светом, проникающим сквозь грязные стекла, с убогим бытом на фоне мраморных каминов и резных буфетов красного дерева. В таких домах концертные рояли недавно ушли на дрова. Бедность погребла под собой роскошь, Петербург Достоевского еще раз поглотил Петербург Пушкина. Возле магазинов стояли лошади, покрытые пыльными попонами. Именно они в послевоенные времена развози­ли по городу продукты и ящики, набитые бутылками.

Мы у поэта Роальда Мандельштама. Он лежал на кровати, почти не вставая. Суставы на пальцах расцарапаны! Вот оно что! Двадцатипятилетний старик? По-мальчишески оживлялся Алик-Роальдик лишь читая или слушая стихи.

Да и все его друзья-художники из Ордена нищенствующих (или непродажных) живописцев (имя похоже на «Братство нищих сибаритов» Юры Гастева) часто выглядели, как в воду опущенные. Я потчевал друзей приторно сладким лимонным ромом «Бенедиктин» по 3.12, потому что ничто иное им в глотку не лезло. Незаметно и сам набенедиктинивался.

Комната поэта с картинками на стенах – тот же город, вывернутый наизнанку. Только городские пейзажи сжались здесь до камерных натюрмортов. Блокадное сужение пространств, когда пройти пару улиц сил нет.

 

Если умерло все бескрайнее

На обломках забытых слов,

Право, лучше звонки трамвайные

Измельчавших колоколов.

 

Город жил в масштабах мандельштамовской комнаты и вида из окна. Где-то там за окном алый трамвай в который раз переезжал через горбатый мостик канала. Это запечатлено на картине Шагина, что так и называется «Алый трамвай». И кончается день.

 

Вечерами в застывших улицах

От наскучивших мыслей вдали

Я люблю, как навстречу щурятся

Близорукие фонари.

Есть ли более ленинградский поэт послевоенных лет?

 

Две строки мне запомнились с того посещения на всю жизнь.

 

Опять привезли макароны

На пыльных, как день, лошадях.

 

Искал их в изданиях Роальда, появившихся в недавнее время. Не нашел. Почему запомнил? Лошади действительно стояли возле его дома. Но вернее другое. Произношу эти слова, а на зубах скрипит не макаронная пыль, а раздавленная таблетка кодеина. Сам я избежал этой напасти, и были друзья, которых удалось спасти с помощью «Бенедиктина». Считается, что Роальд умер от туберкулеза. Может быть. Но рассказываю то, что видел сам.

Есть фотография. Зима 1961 года. Лошадь везет по кладбищу сани с гробом Роальда Мандельштама. 28-летнего.

Без него не мыслю послевоенной русской поэзии.

В наши дни появилось много людей, убаюкивающих трагическую эпоху – одни в Бундестаге, другие – в российских медиаподворотнях.

Но простить непрощаемое – лишить себя человеческих чувств. Об этом строки Миши Гробмана (2007).

 

Если завтра попадешь в немецкий дом,

Что бывает совсем нередко.

Попроси показать семейный альбом,

Посмотри на их предка.       

 

Insertion

Зря пишут, что «Мансарда» распалась после ареста Черткова. Через два месяца как его взяли, на улице Чаплыгина у физика Валентина Ракотяна открылась первая в Москве квартирная выставка Игоря Куклеса с поэтическими вечерами, длинными очередями и именитыми гостями. Самый видный из них (приятно повторить) Лев Ландау. Художник Володя Вейсберг, живший по соседству в Лялином переулке, говорил, что приходил сюда за натурой. То-то среди его портретируемых оказалось столько знакомых лиц.

57-й был богат на события. Был фестиваль, правда, без меня. А осенью, через пару месяцев после ареста Никиты Кривошеина, Олег Гриценко устроил грандиозный поэзовечер в Институте рыбного хозяйства. Объявления висели в разных московских вузах, включая МГУ и соседнюю Тимирязевку.

Теперь вы видите, что неподцензурную «Мансарду» никак нельзя назвать андеграундом?

 

Еще неологизм

АКВАДАВКА – это нерест

 

Голоса из глубин

Актовый зал Рыбного переполнен, из других аудиторий тащат стулья. Первым Гриценко запустил Юрия Галанскова. Юрка вышел на самый край сцены и заорал под потолок: «Перевод с французского!»

 

Но день придет, но час придет –

Завод сиреной заорет!

И у людей родится рот –

Рот, пожирающий господ!

 

Зал аплодировал, но не очень дружно. Многие перепугались. Олег вышел следующим, будто для того, чтобы спасти ситуацию своим «мягким» юмором.

 

Мой папа механик и пуще позора

Боится инспектора котлонадзора,

Мой папа бухгалтер боится ревизий,

Мой папа полярник – нехватки провизий.

Мой критик, скажу вам, и долгие годы

Трясется, как лист к перемене погоды.

– А твой кто? – Спокойно! Мой папа не в счет!

Мой папа на ваших с прибором кладет.

 

Последнего папу можно было ждать с минуты на минуту. Но вечер продолжался. Я читал, возможно, слишком яростно:

 

Родилась девка-головастик

На дне глубокого подвала.

Матрос из девки сделал свастику

Ботинками на одеяло.

. . . . . . . . . . .

Бывало подъебнет гармонь

И до полуночи не спится.

Уплыл платочек за кормой

И плугом утонула птица.

А через ночь проходят люди,

Не зная утлого стыда,

Сгребают груди, как орудьи

Освобожденного труда!

 

Следующим был Григорий Поженян с какими-то стихами о морском ветре. Его встретили прохладно. Мужик вроде бы неплохой, но «сисипятник», официоз, правда, способный на глупости «за компанию».

Бориса Слуцкого («Мы жили у бога под боком», «Лошади в океане») встретили без конфронтации, даже сочувственно. Публика, однако, ждала большего и дождалась.

 

О, весна! Это верно ты,

Это ты моя дорогая!

Будем жить себе, песни слагая,

И дарить друг другу цветы.

 

Красовицкий был в ударе. Да и зал не привык слышать подобное.

 

. . . . . . . . . .

И, когда подойдет мой срок,

Как любимой не всякий любовник

Замечательный красный шиповник

Приколю я себе на висок.

 

Что еще читал Стась – не помню. Его не отпускали. Потом загремели стулья. Все бросились к сцене. Слуцкий успел сказать, что такого триумфа еще не видел, когда публика оттолкнула его и меня в разные стороны.

Я хотел отыскать Галанскова. Боялся, что его возьмут. Но в общей суматохе найти Юрку было невозможно.

Тот вечер всем нам удачно обошелся. Может быть потому, что Петровское-Разумовское – не центр Москвы. Олегу, конечно, досталось за сломанную мебель. Это был редкий вечер, когда независимые поэты выступали вместе с официальными.

 

Deviation

Вообще-то Гриценко все делал очень обстоятельно. Он обнаружил в вулканических островах Курильской гряды неизвестный до сих пор науке вид рыб. Мировые ихтиологи – от Японии до Канады – оценили его открытие, но не он сам. Он вдруг засомневался: «Мне приснилось, что точно такую же рыбу я видел на картине Димы Плавинского…»

Рыб в то время изображали многие московские художники. Любили «костлявые» сюжеты Володя Яковлев и Миша Гробман. Рыбину с мерцающими чешуйками я видел на стене его комнаты в Текстильщиках. Но Плавинский на рыбах словно помешался. «Летающая рыба», «Человек-рыба», «Manhattan Fish», что в музее Метрополитен.

Гриценко считал: «Художникам кажется, что они создали нечто совершенно новое. На самом деле, они открыли уже существующее или существовавшее прежде. Ценность открытия от этого может не исчезать, не деградировать».

В середине прошлого века американские астрономы утверждали, что смогут найти в мире звезд точное повторение любой картины современного ташиста или пуантилиста.

Есть такое мнение, что когда-то только один человек знал, что Земля вращается вокруг Солнца, а все остальные думали наоборот. Но такого не было никогда! Гениальный Коперник был лишь представителем гелиоцентрической идеи или школы. Можно продолжить: не гений рождает идею, а идея гения. Но речь даже не об этом. В процессе открытия или до него нужно создать себе оппонента, а в процессе творчества нужно создать или найти себе зрителя или читателя. Они могут быть мнимыми и даже находиться как бы внутри самого творца, но их присутствие – обязательное условие для успеха. Без «двойника», согласного с тобой или несогласного, творить невозможно.

К чему весь этот пассаж о рыбах и звездах? К тому, что авторство – понятие относительное. Кто придумал рифмы «крыльцо – лицо» и «розе – морозе»? Нам это безразлично. Но стихи Александра Сергеевича «Зима. Что делать нам в деревне?» мы будто сами писали.

 

И дева в сумерки выходит на крыльцо:

Открыта шея, грудь, и ветер ей в лицо!

Но бури севера не вредны русской розе.

Как жарко поцелуй пылает на морозе!

Как дева русская свежа в пыли снегов!

 

Рифмы – банальные, стихи – гениальные. Как прекрасно чувствовать себя гением! Осталось только написать:

 

Русь – ты вся поцелуй на морозе!

 

Другой пример, пожалуй, более конкретный:

 

Жил Александр Герцевич – еврейский музыкант.

Он Шуберта наверчивал, как чистый бриллиант!

 

Посмотрите на свои пальцы. Не смычок ли они держат?

«Всезнайки» вроде Гаспарова и Аверинцева дошли до понимания, что поэзия – «гимнастика языка», но что такое органопроекция схоласты не знали. А школа Бернштейна установила, что «гимнастика языка» при эмоциональном чтении сопровождается синхронными возбуждениями в пальцах (не только рук!).

 

Из школьных воспоминаний

Учитель (Иван Феодосьевич Феодосьев): «Чему учат нас уроки литературы?»

Из класса: «Литературе!»

Учитель: «В том числе. А главное?»

Из класса: «Размышлять над прочитанным!»

Учитель: «Это полезно делать после урока. Главное – мы учимся читать и воспринимать стихи и прозу. Если, читая «Поздняя осень – грачи улетели», вы не в силах сдержать слез, поставлю вам пятерку с плюсом!»

 

Условность прощаний

Чудаков пропал в конце 90-х не впервые. Но теперь сочли, что навсегда. Главная версия: Серегу убили южные люди, чтобы завладеть его квартирой.

Эта версия опровергнута. Дотошный, потому и успешный, литературовед Владимир Орлов провел расследование в милицейских архивах: наш бедолага умер своей смертью.

В последний раз говорил с Чудаком по телефону или в 97-м или в 98-м году, кажется, осенью, но, может быть, и весной. Я работал тогда во ВНИИ реставрации у Саввы Ямщикова. О том разговоре должен помнить киноартист Лев Прыгунов, который брал здесь уроки реставрации или стажировался в этом искусстве. Услышав, что договариваюсь о встрече с Чудаковым на работе, Лева забил тревогу: «Валя, разве можно сюда его приглашать, здесь же иконы стоят…» Кто-то в отделе  поддержал Прыгунова. Тогда я сказал в трубку: «Давай встретимся в следующий раз и в другом месте. Созвонимся…» Но Сергей больше не звонил.

С темной стороной его жизни не сталкивался, хотя о ней был наслышан. Лет 45 встречался с ним по-приятельски. Обычно наткнуться на него можно было в Ленинке или в закусочной «Прага», где редкий тогда автомат выдавал приличный кофеек по пятачку чашка, где потолок был расписан нашим общим знакомым Виктором Барвенко.

У Чудакова есть стихопортрет на фоне арбатской столовой, куда он тоже заходил:

 

Поздний час и буфет запирают –

Алкогольный кончается бзик.

Шифром гибели стих возникает

На полях недочитанных книг

 

Эта столовая с буфетом, где наливали по 100 и 150 граммов, была на первом этаже дома 12, где я в ту пору жил. Свобода шаталась тогда по многочисленным московским забегаловкам. Появлялся Серега и в пивбаре №2 на Серпуховке, более демократичном, чем №1 на Пушкинской площади. Хотя в 50-е все подобные интересные заведения были абсолютно доступными. Генрих Сапгир об уже упомянутом коктейль-холле на улице Горького: «Коктейли были вполне нам всем по карману, и под «шампань-коблер» и «маяк» отлично слушались новые стихи. Памятные пятидесятые…» Так оно и было.

Чудаков не был алкоголиком. Мог человек спастись от тяжелого похмелья чайком. Отходил – значит, не пьянь, почти трезвенник. Он был, конечно, трепач, но не злобный враль. Идем по Бульварному кольцу. Один бульвар, второй…  Вроде бы, простились, но он идет рядом и трепется, и трепется. Есть такой способ обкатывать мысли, шлифовать фразы.

Сергея можно было не слушать в отличие от зануды Бродского. Иосиф с молодых лет обязательно хотел быть услышанным. Как его терпел Андрей Сергеев, у которого Бродский останавливался, неделями жил, приезжая в Москву? Правда, Еську можно было отвлечь яркой игрушкой. Как-то мы закуривали – я чиркнул заграничной зажигалкой. Он попросил ее посмотреть. Потом на каждом перекрестке щелкал и щелкал бензиновой машинкой. Дошли до метро, я ему ее насовсем отдал: «Только в вагоне не зажигай!» Пока ехали от «Первомайской» до «Арбатской», он ее раз десять доставал. Не поймешь: любовался или опасался – не потерял ли подарок судьбы. Такой был вещист.

Михаил Гробман считает, что Бродский имеет мало отношения к русской поэзии. Миша, по-моему, прав. Иосиф оседлал англо-американскую традицию. Его подсадил, помог толстяку вставить ногу в стремя Андрей Сергеев. Стихов у Бродского почти нет, а есть поэтизированные тексты или впечатления-картинки, обрезки киноленты, зарифмованные без истинного восторга. «Пузырь, назначенный поэтом, / Нобелевским комитетом» (Чертков) растягивал свой аккордеон, а потом никак не мог выдавить из него воздух. Тексты от этого удлинялись. Иногда кажется, что, дойдя до середины длинного стиха, автор уже устал-утомился. Что с тобой? Мешает одышка? У него вообще не было чувства краткости и вкуса к афоризму, то есть того, что делает поэта поэтом. Хотя приличные, даже замечательные и достаточно лаконичные куски в две, три, четыре, пять строк в его текстах встретить можно. Признаюсь, не все читал. Слишком, все-таки, занудно.

Посещая Москву, особенно круг поклонников Гали Андреевой, Бродский вроде бы проникся допушкинской поэзией, но, сколько помню, цитировал всегда что-то второстепенное. Он даже спрашивал меня: «Как Вам (разницу в возрасте учитывал) удается открывать антологии сразу на самой интересной странице?» А я открывал их тыщу раз до того. Но отвечал: «Когда зверя чувствуешь, он обязательно на ловца бежит. Что еще можно было сказать?»

Сергеев провинциалу Бродскому здорово поспособствовал, консультируя в английском и открыв окно в англо-американскую поэзию. Донн, Элиот, Фрост – изначально это от него. По просьбе Ахматовой Андрей устроил Иосифу переводы из австралийцев.

Александр Пятигорский («Главное – это разговор»): «Он (Сергеев – В.Х.) меня познакомил со своим учеником – Иосифом Бродским, о котором говорят много, а о том, что Андрей был единственным реальным учителем Бродского, молчат. Вы не можете себе представить, каков изначально был его культурный уровень. Мальчишка. После Ахматовой он попал к Андрею Сергееву. Андрей его учил технике и чувству языка. Об этом же никто сейчас не помнит…

Чему удивляется Пятигор? И Асар Эппель говорил на презентации сергеевского «Звездокола», что он благодарный ученик Сергеева и в переводах, и в прозе, что ему, как и Бродскому, несказанно повезло. «Нас без Андрея просто не было бы».

Бродский: «Если для меня существовал какой-нибудь там высший или страшный суд в вопросах поэзии, то это было мнение Сергеева…» (Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским). Об отношениях Бродского с Сергеевым подробно написала первая жена Андрея Людмила. Говорят, не обошлось без сюсюканья, но Люда была, что называется, в курсе.

На молодого ленинградца повлиял и другой московский поэт, стихи которого, как пишет Сапгир, «расходились в момент, доезжали за ночь до Ленинграда – недаром юный Иосиф Бродский помнил столько стихов Красовицкого». Думаю, протоиерей Михаил Ардов, знающий обоих, мог бы развить тему, если этого еще не сделал.

Влияние Стася на Иосифа заметить нетрудно. По-моему, такую инфлюэнцию проследил Виктор Куллэ. Кто-то некорректно отыскал «параллели» у двух поэтов, забывая, что одна линия была проведена на 15–20 лет раньше другой. Случается при этом, что Красовицкого глупо и нелепо относят к шестидесятникам. Если в 50-е ему не находили равных, то с 62-го стихов он лет десять, может быть, вообще не писал!

Возможно уловить у Бродского и нотки Андреевой, которую он очень уважал, судя по дарственным надписям. Приглашал ее в Питер, чтобы показать свои любимые места, водил вдоль старых каналов. Не думаю, что это были интересные экскурсии. Но как знать? С легкой душой можно поругать знаменитость, которую достаточно хвалят, но Ёся хоть понимал кто такие проституированные полуофициозы-полудиссиденты, отметившиеся потом в альманахе «Метрóполь» (1978). По словам Сергеева, он сетовал: «Как в эту мусорную корзину угодили Липкины и Рейн? «Метрó» опоздало на 25 лет!» Бродский, как и Чертков, за бугром избегал контактов с прохиндеями из «О». Иосиф, однако, к принципам не всегда был строг. Презрительно отзываясь о Евтухе и особенно о Ваське Аксенове, он, как оказалось, с ними каким-то образом контачил. Или нет? Скучная тема.

Откуда, все-таки, взялся наш «нобелебон»? – Кто бы сомневался, что из ленинградской поэзии 50-х–70-х, где Британишский, Рейн, Найман, Лосев, Уфлянд и другие. Он их плоть от плоти, они ему отнюдь не всегда уступают. Но были у Бродского, как видим, учителя-вдохновители и в Москве из той же группы Черткова. Броду можно добавить в плюс: хотя он знал, по крайней мере, некоторые чертковские эпиграммы, но уважения к ершистому автору не терял.

Вероятно, повезло Иосифу в Америке с фаст-фудами и хот-догами. Пузатый не по возрасту, он не переносил даже легкого чувства голода. Строка из Бутербродского – «Дайте нам обед и компот на третье».

А вот в характере худощавого Чудакова – «Я люблю бутерброды с фиалками». Признаюсь, тоже люблю подобную закусь. В жизни случалось с мужиками в поле за околицей заедать-зажевывать самогон розовым клевером, кашкой, тут же под ногами сорванной. Хорошо шло.

За долгое время Серега никогда не начинал при мне пошлых и циничных разговоров. Почему-то называл меня, грешника, «боженькой». Не вспоминал он о своей заслуге, когда одного моего друга познакомил с его будущей женой. Сосватал, что ли? Своих стихов не читал, но Красовицкого повторял с восторгом. Читая, мог на дерево налететь.

Иногда Чудаков делился своими фокусами в печати, когда они, на его взгляд, удавались. Подведет к газетному стенду: «Прочти, пожалуйста!» Смотришь – глазам не веришь. «Московский комсомолец». Заметка ничем не примечательная. А в ней примерно такая фраза: «Наши школьники вникают в смысл гениальных творений Шекспира и Красовицкого». Такими контрабандными удачами Серега гордился.

Расцветала абсурдистика. И я идиотскими фокусами тогда не брезговал. Где-то в рубрике «Мир увлечений» присочинил, что Олег Гриценко по осени коллекционирует опавшие листья необычной конфигурации. Олег, в самом деле, биолог, но не дендролог, а ихтиолог. Знаю, что в молодые годы был он и охотником, стрелял енотов, из которых вытапливал жир, но никаких гербариев у него никогда не водилось. Правда, доктор биологических наук, профессор, автор монографий о рыбах Дальнего Востока издал сборник «Цветок папоротника (Стихи поэтов «Мансарды»)», где представил любопытные случаи поэтического цветения. Мои «опавшие листья» – совершенно безобидное вранье, шутовство-озорство, забава повесы-балбеса, привет другу через газету. Кто-то прочтет и передаст.

Лучше всех сочинял пахнущие типографским свинцом инсинуации Чертков. Но они предназначались для келейного чтения, а не для печатной контрабанды. Для примера, насколько помню, такую вещичку. «Гравёр-изувер. Уволенный из художественной артели за пьянство Григорий Выкрутасов за неимением материалов занимался своими безы­дейными крючкотворствами на телах ближних. А те из ложного чувства семейственности скрывали преступника. Квазихудожник арестован. Но каково тем, тела и души которых навсегда отравлены ядом его грубых формалистических выкрутас?»

В подражание Черткову я тоже выдавал небольшие истории. «Кто что проглотил?» – это рассказ о мнимом музее при Институте Склифосовского (Николая Васильевича!) с экспозицией проглоченных вещей. Алкаш проглотил стакан, любитель пива – скелет воблы, бухгалтер – круглую косточку от счетов, редактор – ножницы…

 

Другая история –

«Штраф штрафу – рознь»

«Старший лейтенант милиции Н. Е. Проходимцев после окончания дежурства домой не спешил. А направлялся по обыкновению к ближайшей рюмочной. Спросите, зачем? Не мог он равнодушно проходить мимо людей, злоупотребляющих алкоголем. Пусть посетитель выходит из рюмочной, что называется, «ни в одном глазу», но он непременно вздрогнет, когда прямо перед ним, как из-под земли, появится человек в милицейской форме. В карман Проходимцеву сыпались рубли и трешки обычных советских граждан. Эти штрафы государственный бюджет не пополняли. Старший лейтенант тратил их по своему частнособственническому усмотрению.

В тот день в подгулявших дверях появились два разрумянившихся гражданина. «Ваши документы!» Восторг служаки мигом исчез с лица Проходимцева, когда его глаза уперлись в удостоверения на имя полковника К. Г. Бешкина и подполковника Н. К. Водягина.  Незадачливый старлей потерял не только дар речи, но и лишился месячной выручки, «заработанной» возле злачного заведения. Поделом! Как говорится, не на тех напал. /Эту поучительную историю мы записали со слов пенсионера Г. П.Ушкина/».

От этого же сверхсаркастического жанра остались «рассказики» Андрея Сергеева, опубликованные после его гибели в книжке «Изгнание бесов». Некоторые из сергеевских абсурдистских вещичек про «политшалаву Окуджаву», про «кирзятника Слуцкого» и прочих «сисипятников»  запомнились с 50-х годов. Про Окуджаву не скажу. Знаю, какой он был хамелеон или вертухай. Но зря Андрей «ради красного словца» не жалел наивного Бориса Абрамовича. За Пастернака?

На меня Сергеев тоже нападал по-дружески и не совсем, может быть. Тогда я любил сорить миниатюрками с неожиданными поворотами. Скажем:

 

Дети в кино пришли заранее –

«Золотые яблоки» на экране.

И у входа семечки по рублю стакан

Продавал сопливый мальчуган.

 

Андрей выдал пародию:

 

Делегаты приезжали одинаково:

Одни – на «Победах», другие – в «Кадиллаках».

И вдруг из люка канализации

Вылез последний член делегации.

 

Оба четверостишия – январь 1955 года. А «Золотые яблоки» – популярный в ту пору фильм для юношества. Отблески незабываемых дней остались у друзей – у Николая Вильямса в буффонских «Алкоголиках с высшим образованием» и у Юрия Гастева в  «Братстве нищих сибаритов» (опубликованный вариант не видел). Сколько набалагурили эти математики из известных семей, отсидевшие по 58-й в 1945–1951 годах частью в лагере, частью в ссылке.

Известен типичный для Юрия Алексеевича кульбит, когда он в «Гомоморфизмах и моделях» (М.,1975) сослался на несуществующую работу Чейна и Стокса в вымышленном журнале за март 1953 года. Тогда в бюллетене о состоянии вождя сообщалось, что у него открылось чейно-стоксовое дыхание, верный признак летального исхода. Без подобных гастевских проказ порой дня не проходило. Жаль, что шалости и балагурства со временем забываются. Зря балбесничали, переезжая по Москве по ГАСТЕприимным адресам? Вспоминаю юркин сдвиг-каламбур той давней поры – «Коль, а Коль, видАЛ КОГО ЛЬ?» А Колян под стать подправил знаменитый эпиграф к блоковским «Скифам» из Владимира Соловьева – «Алкоголизм! Хоть имя дико, / Но мне…»

Андрей Сергеев, по его воспоминаниям, не понял, почему я – Ксенофонтович. Он не участвовал в богемных играх и пьяных катавасиях. Поэтому мимо него прошли разговорные псевдонимы и шутливо-фиктивные должности, которые были тогда в ходу и оказались полезными для нашей шатии-братии, поскольку хоть как-то запутывали топтунов и стукачей. Так, Вильямса звали Никоном Вилимовичем и был он министром алгебраических уравнений, а Феодосий Лукьянович (на самом деле Борис Никодимович Стрельцов) был министром электродинамики текстильных волокон (в реальности – исследователь статического электричества, доктор технических наук, профессор Плехановки). Ну а меня прозвали Владимиром Ксенофонтовичем и назначили главой кабинета, иногда добавляя – Сандуновских бань. Когда компания друзей, непременно с физиком Валерием Никольским, любителем попариться, собиралась в этой бане, Сандуны объявлялись «свободной территорией СССР».

Чудакову не было еще 20 лет. Но начинался он как литературный чудак и стихотворец именно в 1950-е.

 

Ах, Вероника, Вика – ты королева ВГИКа…

 

Атмосфера в Москве такой была, а он в ней жил, как в своей собственной квартире, когда знаешь, что и где лежит. Вижу его на Старом Арбате. Идет – непослушные вихры по ветру развеваются, из карманов листы рукописей торчат, будто уголки или бретельки дамского белья.

 

Когда за рощей журавли курлычат,

Любимая расстегивает лифчик.

И пальчики ее так мило сбивчивы,

Что журавли курлычат из приличия.

 

Стих Чудака, где он в растерянности стоит посреди Арбата, читала Зана Плавинская, но я не успел его запомнить. В «Колер локаль» этого стиха, к сожалению, нет.

Ирина Врубель-Голубкина, знавшая когда-то Серегу, заметила, что он был очень похож на своего тезку Есенина. Этого мне в голову не приходило. Но припомнил одну неизвестную фотографию. «Последний поэт деревни», замечательно пьяный, обнимает деревянную ню в мастерской Коненкова на Пресне. Сходство, пожалуй, есть.

 

Quotation

«Прогулку по Москве» Батюшков написал в 1811 году. А мы видели в его словах себя и свое время.

«Москва идет сама собою к образованию, ибо на нее почти никакие обстоятельства влияния не имеют. Здесь всякий может дурачиться, как хочет, жить и умереть чудаком. Самый Лондон беднее Москвы по части нравственных карикатур. Какое обширное поле для комических авторов, и как они мало чувствуют цену собственной неистощимой руды!»

 

Кильди-мильди

Курсировал Чудак между разными слоями богемы и, словно заразу, переносил слухи и идеи. Чем-то его привлекли киношные круги, и он стал в них вращаться. Вдруг начал уламывать меня сняться в кино. Я – ни в какую: «Лучше Куклеса позови, он киногеничней». Но пройдет год-два – Серж снова за свое: «Снимись, у тебя здорово выйдет…» Что у него за идея фикс была? По его наводке, в конце концов, вот что получилось.

Вызывает главный инженер «ящика», где я работал: «Ты что же служебные телефоны раздаешь! Пока ты был в командировке здесь обзвонились…» А номера я давал только очень близким знакомым. Пожурил начальник и отпустил на неделю. Сказал, что меня усиленно приглашает «Мосфильм» на съемки и дал телефон какого-то Ролана Антоновича.

Звоню. «Приезжайте ко мне на Фрунзенскую набережную и, пожалуйста, побыстрей…»  Дверь открыл известный актер Ролан Быков и огорошил: «Вы сниматься в этом фильме не будете. Роль скомороха я уже подготовил».

Какой фильм? Какая роль? Ничего об этом слыхом не слыхал.

Потом выяснилось. Тарковский помышлял дать Чудакову роль колокололитейщика, а мне роль скомороха в фильме «Андрей Рублев», как дал Николаю Глазкову роль русского Икара, прыгающего с колокольни. Глазкова отыскать было просто. Он свой адрес даже зарифмовал: «Живу в своей квартире / Тем, что рублю дрова. / Арбат 44, / Квартира 22». А где жил-был я – одному Богу было известно.

Догадываюсь, через Чудакова Тарковский узнал, что я люблю читать скоморошины из Михайло Чулкова и Кирши Данилова, включая верх непристойности – «Когда Москва женилась, Казань поняла…», что читаю разудалые «Внукаши-крепыши» Олега Гриценко, что есть у меня самого всякие строки вроде «Нет скоморохов, кроме Хромова. / Найдите дураков таких…» Меня искали, но съемки ждать не могли.

За маленьким столом, приставленным к стене, пили чай, который подала супруга Быкова артистка Елена Санаева. Было впечатление, что алкоголя в их доме вообще не водилось.

– Теперь ничего не переиграешь, – говорил Ролан Антонович. – Вас пригласили консультантом. А съемки уже завтра во Владимире. Берите такси – вам оплатят.

Я взял с собой верного оруженосца Сашку. Саша был мой Санчо, замечательнейший человек. Благодарю Господа, что моими оруженосцами, лучшими помощниками, были Юрий Галансков – в 50-х, а потом Александр Фрумкин – в 60-х. Они таскали за мной тяжелый портфель с книгами, рукописями и бутылками.

Конечно же, в электричке, а не в такси прикатили в древний город. Являюсь в гостиницу «Владимир». Над ее зданием возвышается башенка, в которой – пространная комната. За столом в окружении молодых фильмоделателей сидел осунувшийся Тарковский. Под ногами у ребят в возрасте Чудакова (его самого там не было) катался стеклянный порожняк.

– Вы всегда появляетесь в последнюю секунду? Мы уже уезжаем на съемки. И вас ждет «газик» у гостиницы. Будете помогать Ролану по ходу дела…

«Газику» пришлось еще попыхтеть, пока я заглянул в магазин, чтоб ехать было не скучно. Где-то на полпути до Суздаля свернули влево. Скоро среди зеленой лощины вырос объект «Сарай». Андрей лежал под крышей на чердаке, выстеленном сеном, и руководил тем, что происходило внизу.

Началось. «Заиграй, Вавило, во гудочек!» В одной стороне сарая, которая не попадала в объектив, я спонтанно-фонтанно выдавал фигуры и текст, в другой – Быков играл роль. Довольно постно, без огонька. Приплясывая, выкрикиваю Киршу: «… пониже пупечка, повыше коленочка, между ног кильди-мильди…» Артист кое-что повторяет, но многое делает вопреки мне. Берет за рога козу – я кричу: «Эх, красиво – коза сива/ В сарафане синем…» А он будто не слышит. Тарковский раздосадован. Снова снимали.

Возможно, оператор стал жалеть дефицитную пленку: «Кончаем снимать! По небу дорожки пошли, из-за горизонта туча вылезает…» Ролан, хотя и без особых эмоций, поскандалил с Тарковским: «Почему мне дали только три дубля?» Андрей вежливо, но жестко парировал: «Не дилетант же вы. Мастеру и двух дублей должно хватить…»

«Андрея Рублева» я увидел спустя годы и убедился: при озвучивании мало что застряло в фильме из меня. Текст роли – мой, но исковеркан. Правда, слова из Кирши все-таки звучат.

Во Владимир возвращались большой кампанией на служебном автобусе. Быков пригласил меня на просмотр отснятой части его фильма «Айболит» в один из городских домов культуры. Он, возможно, подумал, что «специалист по скоморохам» чем-то будет полезен. Свет в зале иногда зажигали – обсуждали, что не так, потом гасили – снова крутили пленку. В темноте я исчез, потому что у гостиницы меня ждал Фрумкин.

Там в номере с сейфом деловая женщина – директор «Рублева» – отнеслась ко мне очень по-доброму: «Андрей просил, чтобы вы что-нибудь добавили себе, а то гонорары у нас скромненькие. Консультировали на роль, дали текст, что еще?» – «Ничего больше. Давайте что есть!» Не помню, за сколько расписался, но остался доволен. В ту ночь мы с Сашкой хорошо погуляли по Владимиру и Боголюбову, хотя у гостиницы нас ждала машина. Директриса заказала мне такси до Москвы. А мы, нагулявшись вдоволь, уснули под березами у церкви Покрова-на-Нерли. Ночью нас разбудил дождь. Проливной. Он унялся лишь, когда на рассвете мы подходили к Владимиру.

Так что, Сережа Чудаков, здорово я из-за тебя промок и продрог. Хрен тебя знает, может быть, «легкой походкой послетюремной» ты еще появишься где-нибудь на Никитском бульваре? Я тебе все припомню, потому что теперь лучше знаю о твоих киношных знакомствах и проделках. Так я рассуждал, будучи уверен, что Серега никуда не денется. Увы. Даже своей могилы у него нет.

Тогда мы с Сашкой, заглянув в магазин, крепко согрелись и волшебным образом проснулись на Курском вокзале. Узнали знакомое здание в окне опустевшей электрички.

 

Addendum

 

Нет скоморохов, кроме Хромова.

Найдите дураков таких,

Кто ходит по стране огромной,

Читая древние стихи.

 

В мешке он носит сборник Кирши,

В башке – неспетую трень-брень.

Он спит под сгорбленными крышами

Неперспективных деревень.

 

И видит радужный град Китеж,

В нем сотоварищей своих –

Жар-птицу на ветле-раките,

Старуху на метле, что вихрь.

 

Горыныч, проверяя крынки,

Чуть свет разбудит дурака.

Но только демоны отринут –

Он счастлив придавить хорька.

 

И засветло слегка голодный,

Чтобы в болотах не тонуть,

Он снова через пень-колоду

По кочкам продолжает путь.

 

Певцы Содома и Гоморры,

Коснейте в сытых городах.

Нет скоморохов, кроме Хромова –

Найдите эдаких бродяг!

 

Эйнштейн на антресоли

– Мне сказали, что у вас глаз-ватерпас. Может быть, сможете назвать людей на этом снимке? Я сразу узнал Есенина, потом назвал, если сейчас не ошибаюсь, Клычкова, Мариенгофа, Шершеневича. Фотографию перевернули – на обороте в том же порядке были названы те же лица. Это был экзамен.

– Вы-то нам и нужны, – сказал Федоров. Не помню, где он меня разыскал. Человек заурядной чиновничьей внешности, но с легко запоминающейся фамилией готовил к открытию мемориальный музей скульптора Коненкова на Тверском бульваре. Гэбист? Он надеялся, что я помогу разобрать архив Сергея Тимофеевича, привезенный из Штатов.

Шел примерно 1972 год. Пачки архива, аккуратно завернутые в крафт, были сложены на антресоли в той стороне квартиры-мастерской, которая соседствовала с известным магазином «Армения». Мы с Федоровым собрались распечатывать пачки, когда где-то рядом раздался женский голос: «А кто так симпатично картавит?»

Интересовалась Марго, Маргарита Ивановна, вдова Коненкова.

– Я вам его представлю, – обрадовался директор квартиры-мастерской. Вдова после смерти мужа была в страшной депрессии. Не вставала с кровати. Болезнь торжествовала. Искали любой повод вывести ее из депрессивного состояния.

– Не сегодня, – ответил потухший вдруг голос.

В жизни я Марго так и не видел, а на фотографиях – сколько угодно. Альберт Эйнштейн раскачивает ее на качелях. Рядом стоит великан, в котором можно узнать Сергея Тимофеевича. Она же с Эйнштейном и Михоэлсом. С Рахманиновым. С Шаляпиным. Снова с Эйнштейном и Эйнштейном.

После возвращения семьи в Москву к архиву более 15 лет никто не притрагивался. Мы стали его распечатывать, и Федоров меня удивил. Он даже ножниц не принес, а рвал пачки так, что листки и фотографии иногда падали на пол, иногда летели вниз и я бежал за ними с антресоли по лестнице.

– Смотрите, какой снимок посеяли. Это же Есенин с Айседорой, кажется, в мастерской на Пресне! – Этих давайте. Они экспозиционны…

Сначала преобладала Москва 1910-х–20-х. Потом пошла Америка, на которую директору было наплевать. Но здесь Мария (иногда ее называли так) Ивановна встречалась все чаще и чаще, и почти никогда не была в одиночестве. Альберта было много вместе с его рукописями на английском, немецком и русском. Любовные письма по-русски он писал очень аккуратно, наверно, потому, что язык знал плохо. Здесь среди формул, графиков и рисунков встретил поэтические строки. По объему примерно сонет. Оказывается, влюбленный физик пытался писать русские стихи. Подражая, конечно, Пушкину. Жаль, я ничего не списал. А то, что запомнил, за полвека  развеялось. Что-то такое: любовь меняет жизнь без нашего согласья, но власть ее над нами выше счастья…

В СССР видел все это первым и был уверен, что докопаюсь до интересных вещей. Объективно это был скорее архив Эйнштейна, а не семьи Коненковых. Но копаться в архиве пришлось недолго. Когда почти сплошь пошел автор теории относительности, Федоров изобразил полное разочарование, перестал рвать пачки: «Ничего для экспозиции мы не найдем!»

В начале 90-х в Москве очень многие архивы погибли, были разворованы. Уцелел ли этот? Вполне может быть. Музей ведь уцелел, хотя статус его, по-моему, понизили.

Федоров вдруг исчез из поля зрения. Возможно, умер. В 1974 году музей-квартиру Коненкова открывали без него. Была Екатерина Фурцева, но почему-то за главного на церемонии можно было принять Сергея Михалкова. С какого бока он здесь тон задавал? Не знаю. Возможно, был со скульптором в родственных связях. Не пришел на открытие и Мартирос Сарьян, который незадолго до того тоже покинул этот мир, а прежде заглядывал сюда и угощал меня мягким армянским коньяком из магазина за стеной. Я удивлялся, как Мартирос Сергеевич прекрасно знал и любил русское искусство – от икон до Малевича, как в свои 90 так много помнит, как вслушивается в стихи русских футуристов.

 

Перевертни-смысловертни

Друзья по «Мансарде» не обращали особого внимания на мои палиндромы. И правильно делали. Почему перевертни должны быть лучше других стихов? Наивно думать, что только потому, что имеют двоякое чтение. Лишь Нектариос носился по музыкантам с моими фокусами, такими, как смысловертни.

 

Вырви – врыв,

Вырази – зарыв,

Закопан напоказ,

Как

Морген негром,

Море пером,

Моргогром,

Как

Громоморг

И

Молот-серп престолом.

 

Вдруг оказалось, не я первый придумал «Молот-серп престолом». Совсем не удивительно. Дураки были и до меня.

 

Из старинной грамматики

Каждое существительное русского языка можно обернуть боевым глаголом. Например, стакан – вот я тя щас отстаканю!

 

Валентин Хромов

 

 

 

ВУЛКАН ПАРНАС

 САМОГРАФИЯ

 

 

Верхом на мегалозавре

 

Я берег покидал туманный Альбиона:

Казалось, он в волнах свинцовых утопал.

Константин Батюшков

 

Осточертело быть вечным студентом. Из вузов меня многократно выгоняли «за поступки, порочащие звание советского студента». Какие поступки? Прочту со сцены стихи. Вот и все. К приказу об исключении добавляли резолюцию: «рассмотреть вопрос о восстановлении в институте при положительной характеристике с работы не менее, чем за год». Год учился, год-два работал. Наконец, из союзного Минобра направили в МГПИИЯ («Иняз») бумагу: принять у бывшего студента экзамен по профильной дисциплине (английский язык) и зачислить на курс, соответствующий уровню знаний. Тогдашний декан Зоя Васильевна Зарубина, известная переводчица на Ялтинской и других конференциях, относилась ко мне сочувственно и дружелюбно, но английский я, откровенно говоря, знал плоховато. Не хватало времени в него вжиться. Где мне до моих друзей Красовицкого и Сергеева! Они всегда были среди лучших студентов «Ин-яза». Занимали первые места в конкурсах на лучшую декламацию и лучший перевод.

И вот экзамен. Профессор Илья Романович Гальперин, автор вузовского учебника, только что принял госэкзамен, распустил комиссию, выпускников и пригласил меня. В аудитории на столе остались какие-то экзаменационные билеты. Он решил ими воспользоваться. Предложил тянуть. Ну, думаю, сейчас вообще выгонит. Ведь это выпускные билеты! Первый вопрос – перевод с английского на русский.

Но что за текст передо мной? Это же «Bleak House», это же начало «Холодного дома» Диккенса! Перевод этого потрясающего куска знаю наизусть! Зарядившись оптимизмом, прочел текст с лондонским прононсом лучше, чем умел, и без подготовки «перевожу».

«Несносная ноябрьская погода. На улицах такая слякоть, словно воды потопа только что схлынули с лица земли, и, появись на Холборн-Хилле мегалозавр длиной футов в сорок, плетущийся, как слоноподобная ящерица, никто бы не удивился. Дым стелется, едва поднявшись из труб, он словно мелкая черная изморось, и чудится, что хлопья сажи – это крупные снежные хлопья, надевшие траур по умершему солнцу…

На мостах какие-то люди, перегнувшись через перила, заглядывают в туманную преисподнюю и, сами окутанные туманом, чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч».

Сколько лет меня восхищали «слоноподобная ящерица», одетая в мокрую черепицу лондонских крыш, «траур по умершему солнцу», другие туманные видения удивительного Чарльза. Восхищали без видимой пользы. И вот повезло. Я обманул профессора. Наверно, он любил художественное слово. До второго вопроса дело, к счастью, не дошло. За отличный «перевод с листа», «за превосходное чувство языка» взяли на пятый курс. Проучившись еще год, а в итоге по всем вузам – 11 лет, в 1961-м  получил диплом «Иняза».

Смешно, но подобным образом мог сдать немецкий язык, если бы на экзамене достался любимый «Золотой горшок» Гофмана. Скажем, Вигилия первая. Дословно, назубок знал большие пассажи повести-сказки в переводе Владимира Сергеевича Соловьева. Упоительный иллюстратор «Горшка» Боря Свешников после первого-второго замаха, крякнув и поморщившись, как подобает, всегда просил прочесть хотя бы десяток строк соловьевского перевода. С удовольствием отвечал на его просьбу, забывая при этом про божественную деревенскую закуску, приготовленную женой Бориса. Оторвать меня от Гофмана могла только следующая рюмка. Вероятно, я продолжал бормотать, вылезая из борькиного полуподвала. Он жил тогда на Кирова (теперь снова Мясницкая).

В студенте Ансельме из «Золотого горшка» нашего любимого Эрнста Теодора Амадея мы видели самих себя, вечно попадающих впросак в той жизни, которая нас вроде бы не касалась. Но куда от нее денешься? Как от нее абстрагируешься? Мы были уверены, что материальное – враг духовного, рынок – враг творца. Только задумайся, только вспомни что-нибудь прекрасное, восхитительное – обязательно свалишься в люк ливневой канализации или наткнешься на корзину торговки яблоками и пирожками, обязательно услышишь проклятия злой старухи. Какими светлыми фантазиями была забита голова Ансельма, когда он угодил в старухину корзину?

Коля Шатров устроился смотрителем в Третьяковку. Долго здесь не пробыл. Как-то снежным февральским утром он шел на работу к служебному входу в Малом Толмачевском переулке и попал в снегоочиститель. Да как! Оказался в кузове грузовика, засыпанный снегом. Про переломы не помню, но сильные ушибы точно были, была больница. Да, по-моему, еще пару пальцев на руке потерял. Колян всегда читал стихи на московских улицах – где уж тут под ноги смотреть.

Разве видишь улицу, если соизмеряешь шаги с пастернаковским «Марбургом»?

 

В тот день всю тебя от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Носил я с собою и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

 

А вот мое злоключение.

Очнулся от страшной боли и от холода. Где я? На воздушном шаре с дырявой люлькой? Далеко внизу поблескивает вода. Как я попал в эту гондолу из стальных прутьев? Она летит или волны подо мной бегут? Разве я в отпуске прохлаждаюсь? Что скажут дома и на работе?

Постой, постой! Я же уехал в командировку в Омск. Только об этом вспомнил – надо мной по небу проехал тяжелый грузовик. Гондола задрожала-загудела. И тут главное воскресло в памяти.

Под вечер, вернувшись в гостиницу с номерного завода, решил прогуляться до аэропорта. Он ревел моторами на другом берегу Иртыша. Посмотрю на расписание самолетов, маршруты полетов, на цены билетов, загляну в буфет… Но дорога оказалась слишком долгой и на обратном пути, на мосту, окутанном ночным туманом, я, судя по всему, не заметил предупреждающего знака и угодил, нет – грохнулся в открытый люк. Пролетел несколько метров и застрял в строительной люльке.

Для чего она там висела? Красили подбрюшье моста, заделывали швы, проводили какую-то профилактику? Это не важно. Главное: мимо люльки не пролетел, остался жив, руки-ноги не переломал. Бока, правда, потом долго-долго ныли, спать не давали. Мерещился лондонский мост в разрывах тумана, где прохожие «чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч».

Ворочаясь туда-сюда, вдруг сквозь боль почувствовал, услышал в себе то, что читал ночью на мосту. Вот оно ретроспективное свойство памяти – возвращать забытое по случайному намеку.

«Ящики моего стола полны антоновскими яблоками. И здоровый аромат, запах меда и осенней свежести переносит меня в помещичьи усадьбы – в тот мир, который скудел, дробился, и о котором через 50 лет будут знать только по нашим рассказам…»

Значит, Бунин меня подвел. Ребра и бедра болели невыносимо. Будто лежал на жестких плодах, сбитых с Древа познания добра и зла.

Я учился в советской школе сталинских времен. Мы очень любили читать  наизусть  на уроках, на школьных вечерах, на конкурсах художественного слова в домах пионеров. Одни сильнее проникались последними страницами «Тараса Бульбы». Какая мощь в гоголевских словах! «Да разве найдутся на свете такие огни, такие муки и такая сила…» Другие заливались счастьем, декламируя неистового Виссариона: «Вы только отчасти правы, увидев в моем письме рассерженного человека. Этот эпитет слишком слаб для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги…»

Много получилось цитат. Но я их не за уши притягивал. Для меня литература и каждодневная жизнь не разграничены. Стены между ними нет.

 

PS

Из старой переписки:

Читатель: «Уважаемая редакция! Эренбург, к счастью, не прав. Прошу передать Илье Григорьевичу, что архив Леонида Лаврова сохранился».

«Литературная газета»: «Уважаемый товарищ Чертков! Город Оренбург переименован в город Чкалов, а название железнодорожной станции осталось прежним».

 

PPS

Непристойное имя

Слова, звучащие приятно, – приятно и произносятся. Об этом у меня есть стишок.   

 

Лебедь и бл.дь – два волшебные слова,

Каждое любо стократ повторять.

Белые перлы их первооснова.

Только послушайте: лебедь и …..

 

Попробуйте повторить стократ «Санкт-Петербург». Сами почувствуете, что здесь есть трудные стечения согласных «нктп», «рб». Ломоносов («О течении слова») называл подобные соединения «непристойными и слуху противными». Впечатление: Петр I прискакал на пферде и, пируя до помрачения со своими немецкими друзьями-собутыльниками, придумал неудобоваримое имя для новой столицы. Вот и получилось – «Сшит колпак, да не по-колпаковски, его надо…»

В августе 1914 года русские газеты писали: – Пора избавиться от этого ненавистного имени! Избавились 31 августа. История его отвергла. Простые люди обычно говорили и говорят «Питер». А непростые?

 

Державин любил «Петрополь»,

Батюшков – «Петроград»,

Пушкин – «Град Петров»…  

 

Встречались в «осьмнадцатом» и позднее «Петродар» и «Петрослав». Старый лубочный стишок:

 

Санкт-Питербурх – таракан в русском ухе.

Твари прусачьи к нашему глухи.

 

В феврале-сентябре 1917-го поговаривали, что переименование столицы империи стало первым шагом к свержению «папийской» династии. С детских лет я день за днем знал историю Февральской революции. Почему? Об этом – в следующей главе.

А о чем сегодня говорит фонетическая абракадабра, противная Ломоносову, исчезнувшая в 1914-м, но воскресшая через 77 лет? О том, что немецким оккупантам удалось все же взять город-герой Ленинград. Ворота открыл Анатолий Собчак в сентябре 1991 года. Ему помогал Даниил Гранин-Герман, кавалер Офицерского креста ФРГ и почетный гражданин Санкт-Петербурга.

 

 

 

Смоленск и Смолины

 

Что-то слышится родное

В долгих песнях ямщика:

То разгулье удалое,

То сердечная тоска…

А. С. Пушкин

 

Всякий раз сердце не стоит на месте, когда подъезжаю к Волоколамску. Здесь родина моих предков по матери. Здесь каждое название хочется повторять и повторять. Топонимика – музыка души.

Мама родилась в 1900 году в деревне Носово Буйгородской волости Волоколамского уезда, училась в Стрелецкой слободе и в Середе Юрьевской. Бабушка Анастасия Григорьевна Головина (в девичестве Смолина) родилась в 1879 году в Яропольце того же уезда. Фамилия Смолины, – утверждали родственники, – привязана к волоку на пути «из варяг в греки». На Ламе обильно смолили лодки и баркасы-карбасы, чтоб лучше скользили, чтоб легче их было тащить на конной и ручной тяге через мели и в узких берегах. Древнее имя Смоленск от того же происходит.

Смолины были потомственными ямщиками, у них в Яропольце был свой ям. По семейному преданию мои прямые предки возили Гончаровых и Пушкина. Во всяком случае, до 30-х годов прошлого века у них хранился расписной возок, который называли «пушкинским». Потом его вроде бы забрал краеведческий музей в Теряевой слободе, где был закрыт Иосифо-Волоколамский монастырь.

Владимир Гиляровский в своей заметке «Ярополец» в журнале «Столица и усадьба» (1914, №5), беседует со старожилом села Смолиным (очевидно, мой прадед).

«Это тип старого русского богатыря. Ему уже девятый десяток, но он до сих пор работает и не прочь выпить. С малых лет он был ямщиком, держал почтовую станцию и часто возил Наталью Николаевну Пушкину из Яропольца в Клин.

– А Пушкина ты знал? – спросил я его.

– Да видел здесь, когда он, женившись на Наталье Николаевне, приезжал сюда, то все говорили: «Пушкин, Пушкин приехал!» А кто такой Пушкин, тогда мы не знали, Уже потом узнали, что это знаменитый писатель. Мне тогда было около двадцати лет, как сейчас помню – идут наши господа, а с ними и Пушкин…»

Значит, не этот предок возил поэта, а другой из нашей же семьи. Мою стиховерсию навеяли родственники.

 

 

ВЫШЕ ЗОРЬ

 

Пусть ямщик свою песню затянет.

Ветер будет ему подпевать.

Что прошло – никогда не настанет.

Так зачем же, зачем горевать?

Любимая песня маменьки

 

Воз едет, а возок летит…

Прапрадед был на Ламе знаменит –

Он Пушкина возил. Смешная нить,

Но тети призывают ее ценить.

   

Живали наши вдосталь – до ста лет.

По всей России виден след

Головиных и Смолиных –

Прилежно богомольных,

 

Чертовски легких на подъем:

Вы встали – мы домой идем.

Из синевы лесов, молочной мглы прудов

Несем гостям свой сбор и свой улов.

 

В родстве с рассветами, ледком в кюветах,

Росою звонкой, стынью несусветной,

Горластым петелом, орущим на повети,

Живу и я. Роняю жизнь на ветер.

 

Воз едет, а возок летит…

Озолоти – не сгину взаперти.

 

Пыль времени осела. Много лет тому

Таилось перышко у нас в сарае –

Возок полувоздушный. Мимолетно

Его встречали от Твери и до Зарайска.

Стремглав равнинами и смело кручами

Летел по свету Смолин-кучер.

Ямщик летел кишмя –

Из огня в полымя.

 

Горели зори бирюзой.

Роились стаи выше зорь.

И мчался среди крыльев прочих

Поэзии летящий почерк.

 

Note к эпиграфу.  Недавно узнал, что мама пела романс «Бубенцы» друга Есенина имажиниста Александра Кусикова. В наши дни в Израиле этот романс трогательно исполняет Уриэль Гранат.

 

Прошло 75 лет, как навсегда простился с родным дядей. Николай Михайлович Головин прожил недолгую жизнь (1894–1942), но светлую память о себе оставил. Приятно было это замечать  в Волоколамском и Нарофоминском районах Подмосковья. Он окончил медицинский факультет МГУ и был известным хирургом. Благодаря ему я очень хорошо знал историю Февральской революции. У дяди дома в Алабине, где он заведовал больницей, таились журналы «Великая война» и подшивки русской периодики. Вот члены царской фамилии с красными бантами, вот крестный ход духовенства, присягающего временному правительству, вот демонстрация под странным лозунгом «Да здравствует ССГР!». Почти СССР. Оказалось, это «Союз свободных губерний России». Еще демонстрация: «К суду столыпинских палачей!» В наши дни такие снимки воспроизводить не любят. Что за репутация была у Столыпина!

На первых полосах газет фотографии дяди Коли. Товарищ Керенский поздравляет его с присвоением звания Героя России. Дядя в кресле-качалке в царском санатории Симеизе. Его отправили туда поправлять здоровье после отравления на фронте, где он был командиром роты медицинского усиления. Когда немцы пустили газ – туча хлора плыла по земле, опускаясь во все окопы и ямы, он поднял солдат в атаку, крича: «Вперед! Во весь рост! Не сгибаться!» Над ядовитым туманом видны были только головы атакующих храбрецов. Противогазов у них не было.

 

В ту первую треклятую войну

Смрад извергали мастерские Рура,

Железа лязг и гром бравурный

Подстегивали сатану.

 

Когда под Ригой мы держали оборону,

Германец нас травил удушным хлором.

Удавкой сдавливая горло,

Угрюмый мрак стелился в нашу сторону.

 

Кто побежал – тот и отравлен пал.

Кто, не сгибаясь, встал в атаку первым, –

Пил шнапс в берлогах изувера

И фляги гнусные шпынал…

 

Из рассказов родственников и окрестных крестьян знаю, что дядя руководил больницей в Каменском на Наре, куда ежедневно приезжал верхом на лошади из Нарофоминска, где жил у дяди (для меня – деда) Егора Головина. Потом он работал с Николаем Бурденко. Бился за минимизацию ампутаций.

Перед войной я бывал у дяди Коли в Алабинской больнице. Белоснежные койки стояли в большом зале Казаковского дворца, перегороженного ширмами. В одном из углов за пальмами и фикусами висела икона Николая Угодника. Сюда хирург уединялся перед каждой операцией. И это – конец 30-х! Только что ушел 37-й!

В последний раз его видел в первый день войны. Он уходил добровольцем и заехал к нам в Сокольники проститься. Герой Первой мировой погиб в начале 1942-го под Вязьмой при прямом попадании снаряда в медпалатку. Дядя упал на оперируемого полковника, который остался жив. Он приезжал потом к тете в Алабино рассказать, как все было.

 

Some more

 

Благодаря родственникам я с юных лет боготворил поэзию.

 

«Каменщик, каменщик в фартуке белом,

Что ты там строишь, кому?» –

Грустный романс этот маменька пела

В годы жилищных коммун.

 

Брюсов угрюм, как любой аналитик,

Но песня рассудка сильней.

Каменщик, каменщик, строй по наитию –

Рассудят тебя поколения.

 

Выведет время закон созидания,

Верный, как трассы планет:

Новый кирпич снова глиною станет,

Старому – жить тыщу лет.

 

 

 

Pause

Что интересного таит «фамильярный субъект»? В этом словосочетании 18 букв и ни одна не повторяется. Такое случается не часто. «Желтопузик рыба-вьюн» (18 разных букв), «бумагопрядильный цех» и «гад, взрыхляющий песок» (по 19). Можно, конечно, придумать искусственное образование из всех 33 букв нашего алфавита.

Однако это энтропия организации, а по законам речеобразования слово, фраза, поэтическая строка стремятся к ограничению звукобуквенного состава. В речи мы будто специально настроены ВЫТАпТЫВАть излишки и играть повторами, ХОРоХОРиться. Вот и живут такие слова, как аТТесТаТ. Повторяющихся наборов букв в словах, как говорят, пруд пруди. МАТеМАТика, ТРИгономеТРИя, ТЕРМоМЕТР, ЕСТЕСТвенно, РАВнопРАВие, СНОСНО, КОЛоКОЛ, РАЗРАЗится, ТРАНспаРАНТ, гНИЕНИЕ, ВАРВАР, ПУРПУР, ПРОПОРция, ВОДОпрОВОД, АМАльгАМА, нАЦИонализАЦИя, АБРАкадАБРА…

По большому счету такова же природа рифм, аллитераций и тавтограмм.

 

 

Межглавье

Язык, как и общество, состоит из гласных и согласных. У первых, кажется, есть привилегия на главенство. Но она – сомнительная.

Физиология речеобразования в принципе допускает, чтобы слово состояло только из гласных и исключает возможность существования слов целиком  из согласных. При произнесении последних возбуждение речевых органов не получает требуемой компенсации. Для равновесия или завершения момента координации необходимо произнести хотя бы один гласный звук или выполнить мимическое движение. Это отразилось в названиях букв. А, И, У мы называем «А», «И», «У», но К, М, П, С – соответственно «КА», «ЭМ», «ПЭ», «ЭС».

Речевой аппарат позволяет произносить группы согласных протяженностью до
8-10 звуков, но самое продолжительное стечение состоит из 7-8. Мы не учитываем стыков слов, где встречаются интересные и сложные случаи, вроде «гораЗД ВСХРапнуть», «моНСТР ВСКЛокочен».

Ломоносов советовал «обегать… стечения согласных, например: всех чуВСТВ ВЗор есть благороднее, ибо шесть согласных рядом положенные, – вств-вз, язык весьма запинают».

Откроем секрет подобных стечений. В них обязательно участвуют сонорные звуки «Р», «Л», «М», «Н», которые называют полугласными, или легко имитируемые звуки «С» и «В».

 Встречаются такие уникумы, как «граММ-Молекула», «преСС-Служба», «маСС-Старт».

В словарях можно найти междометия из одних согласных (гм, тсс). Как правило, они произносятся с гласным призвуком или служат «полужестами», то есть в их образовании в определенной степени дополнительно участвуют лицевые мышцы, глаза, руки… Если учитывать законы речеобразования, то для предлогов «с», «к», «в» полными формами следует считать – «со» (со мной, со всеми), «ко» (ко мне, ко двору) и «во» (во мне, во всем свете) в независимости от частоты употребления. Это должно быть зафиксировано в словарях.

А где же слова из одних гласных?

Они очень редки. Есть междометие «Ау!». И есть, например, в «ЕО» слово «Аи», есть оно и  у  Дельвига, и у  Блока тоже встречается.

 

Я послал тебе черную розу в бокале

Золотого, как небо, Аи…

 

Слова, подобные этому названию вина, не могут получить широкого распространения из-за плохой различимости в потоке речи. Здесь проявляется другое ограничение — слуховое. Слова из одних гласных — это почти исключительно имена собственные, используемые с поясняющими словами. Например, «река Ея», гора Йоу». Совсем мало слов с утроениями гласных. Есть  – «длинношЕЕЕ», «кривошЕЕЕ», «зОООбъединение».

 Как-то я рассуждал: – В орфографическом словаре есть слово «змееяд». Что же это такое? Яд змеи или животное, питающееся змеями? Чтобы ответить на вопрос, попробуем взвесить слова. «Всеядный» и «травоядный» ложатся на одну чашу весов, на другую – имена всех разборчивых едоков: «муравьед», «осоед», «пчелоед», «птицеед», «обезьяноед»… Кажется, и «змеееду» здесь место. Но такого слова в словаре нет. И, как свидетельствует БСЭ,  змееяд – птица семейства ястребиных, поедающая змей.

Прощаясь с темой, добавлю. Михаил Васильевич считал неудачными такие  «стечения письмен гласных: «плакать жалостнО  О  ОтшествИИ  Искреннего своего друга».

 

 

Полеты над Кремлем

Продвижение в понимании механизма высшей нервной деятельности, включая и высшие проявления человеческого творчества, по-моему, ничего не  убавляют в ценности и красоте творческих достижений человека.

Андрей Колмогоров  

 

На грани 40-х и 50-х в Ленинке сложился устойчивый, но не замкнутый круг интеллектуалов, молодых философов. «Эврика!» светилось на каждом лбу. Александр Зиновьев, Мераб Мамардашвили, Георгий Щедровицкий, Александр Пятигорский. Вот он-то, Сашка Пятигор (друг и ученик Андрея Сергеева) и рассказал о Джомолунгме, пожалуй, о самом интересном человеке из всей компании. Им был не логик Мерабик, не методолог Жора и даже не автор «Зияющих высот». Цитирую «Философию одного переулка», изданную в Лондоне в 1989 году: «Вы, ребята, чудовищно не знаете литературы, – неожиданно вмешался в разговор Андрей Дмитриев, один из умнейших людей не только в ленинской курилке (что и само по себе немало), но и во всей тогдашней Москве. – Ангел хранитель – это форма сознания, да и истина тоже».

В этих словах улавливаются дух ученика Флоренского и аура Ленинки. Недавно услышал, что мой друг Генрих Гунн (Гунькин) написал о Дмитриеве книгу (Геннадий Русский. «Житие Андрея Дмитриева. Духовный портрет современника. М.2000). Пока ее не видел, но надеюсь, он достойно представил и Андрея, и библиотечную среду. Когда высокая, немного сутулая фигура появлялась в дверях курилки, все понимали, сейчас споры выйдут на новый уровень. «Гениальному безумцу» было чем обменяться с близкими приятелями по Ленинке. Жизнь была невероятно насыщена откровениями. Как только все успевали?

– Андрей, пошли к Андреевой подбалдим в приятной компании! – С удовольствием, но заказанные книги вот-вот на кафедру приедут. Жду – не дождусь…

Что за книгочеи и что за провидцы тогда были!

Мыслители с худыми карманами из вечных посетителей Ленинки считали средний класс ступором цивилизации. Его сравнивали с разогретым на солнце асфальтом, через который не пробьется живая трава. Утверждали, что средний класс в гармонизированном обществе должен быть мембраной. Она функциональней, если подвижней, если лучше дышит. Когда поры забьются и фильтрация прекратится, открывается дорога к тоталитаризму, к деспотизму в любой форме или происходит взрыв, если в нижнем слое скопится достаточно творческих сил и продуктов интенсивной жизнедеятельности. Застойная стабильность без активной пульсации обязательно приведет к катаклизму, ведь общество антропоморфно.

Схему в виде прозрачного цилиндра со слоистым содержимым рисовали мелом на доске, карандашом на бумаге. Стрелки сквозь центральный слой или мембрану, или диафрагму изображали информационные потоки, циркуляцию, энергообмен, вертикальную мобильность. Теперь их назвали бы «социальными лифтами», сужая смысл графики.

Особенно увлекались таким рисованием поборники побискологии или проективно-креативной системологии. Схемами с формулами был завален рабочий стол Побиска Георгиевича Кузнецова. Имя этого добрейшего человека, родившегося в 1924 году, – аббревиатура слов «Поколение Октября, борцы и строители коммунизма». Я сидел вместе с ним за столом, переводя бумагу, когда к нам в Скатертный переулок в Лабораторию систем управления разработками систем (это точное название) на черной «Волге» приехал академик Леонид Афанасьев, только что назначенный редактором газеты «Правда». Он заговорил о неожиданных вещах. При распаде одной системы образуются другие, но мы не знаем, что общего между бывшей системой и вновь образованными. Вот чем следует вплотную заняться. Тогда я впервые услышал о точке бифуркации Ильи Пригожина. Обнадеживала возникающая связь между естественными, гуманитарными и даже социальными науками со стороны исследовательских методик. Результаты экспериментального поиска перекочевывали через широкие и глубокие пропасти между областями знаний.

Нас взволновали тогдашние исследования сообщества муравьев, которое делится на две части: тружеников и лентяев. Когда отделили одних от других, возникли два новых сообщества, в каждом из них опять появилось деление на рабочих и захребетников. Поразительное воспроизведение с перерождением. Мы строили невероятные планы. Но лабораторию закрыли. По-видимому, не пожелали финансировать «глупости».

Еще бы. Вот, что про нас, например, писали: «Даже по московским масштабам НИИХУ (Научно-исследовательский институт художественности в управлении – прообраз реально существовавшей лаборатории) есть нечто из ряда вон выходящее по дикости, несообразности и уровню претензий: там якобы пытаются разработать подходы к проектированию систем управления производством, используя методы создания художественных произведений…»

Все это сказано не точно, но весело и, конечно, любому технарю, не говоря уж о чиновниках от науки, мы казались сумасбродами.

На должности с.н.с. я лично отвечал за развитие традиций ГИНХУКА (Государственного института художественной культуры, открытого Казимиром Малевичем в Ленинграде в 1924 году). Побиска вдохновляли сентенции мэтра, довольно абстрактные, например, «Мы хотим себя выстроить по новому образцу и системе, чтобы вся природа соединилась с человеком и образовала единый всесильный лик» и более конкретные высказывания, вроде «Если машина будет уметь делать все, человек из нее не вылезет».

«Валя, – говорил мой завлаб, – ты должен показать, как немашинное или человеческое в человеке и в творчестве с помощью машинных технологий способно развивать сверхсистемы. Будем вдохновляться идеями «проекционизма» и «электроорганизма» Климента Редько…» Он знал и не такие имена.

Персональных компьютеров еще не было. Но я изобретал «программы» для пишущих машинок. Например, в обычной машинке Optima залеплял пластилином ряд букв – то сонорные или полугласные, то шипящие согласные. После этого перепечатывались большие массивы стихотворных текстов, например, «ЕО». Возникали любопытные довольно устойчивые орнаменты, «решетки», «сетки-матрицы» или карты речетворных движений. Навязывается сравнение с радулой, о которой рассказывал Красовицкий (См. главу «Крыльев шелк» – «Зеркало» №47). Мы обнаружили, что число «решеток», разновидностей колебательных контуров – не бесконечно. Они рано или поздно повторяются. Результаты графических и статистических исследований накладывать можно было на что угодно, но не быть при этом знахарями – не спешить с выводами, оставив их оппонентам, жадным до разоблачений. Потом над нами могли посмеяться выпускники филфака, нынешние светила Елена Падучева и Андрей Зализняк. Но мы брались за структурализм голыми руками.

Философам из Ленинки социология была не чужда. Считалось само собой, что самозваным властителям, ускорителям энтропии, оптимизаторам истощения лесов, вод и недр, непременно нужен бюргер-обыватель, не имеющий своего лица, но обеспечивающий обозримую стабильность. Средний класс в любой системе отрицает серьезную личность, он – щебенка на путях, опора любой авторитарной и деспотической власти, носитель массовой культуры, который продаст с потрохами всякого мыслящего человека, истинного творца оставит без куска хлеба и глотка вина.

Независимо от профессии, все ощущали себя футурологами, проектологами, конструкторами будущего. И это обещало, если не сопровождало, фантастический взлет наук и искусств. Будетляне презирали прожигателей, изобретатели – приобретателей.

Имена и хорошие, и плохие зря не даются. Предприниматель – тот, кто за общим столом лезет под юбку соседки, закусывает не из своей тарелки. Все это в какой-то момент может быть артистично-симпатично, пока не превратится в образ жизни. Предприимчива трава, растущая в трещине дома и его разрушающая. Предприниматель – продукт больного общества, человек, пришибленный властью, который вынужден что-то предпринимать. Аналогия. Распространилась неприятная манера – вместо «Вы не скажете?» говорить «Вы не подскажете?» Само слово «предприниматель» этиологически-этимологически – низменное. А «созидатель» – чистое, сверкающее, богоугодное. Бюргерство, средний класс, общество потребления – подмена творческого предназначения человеков.

Делатели или производители снисходительно соглашались – им нужен потребитель, но не любой, а только тот, кто сам хоть что-то производит. Или, по крайней мере, пытается производить. В таких случаях на потребителя духовной энергии можно смотреть как на собеседника-соавтора. Но будетлянские настроения заглохли в эпоху углеводородной экономики, производящей по преимуществу выхлопные газы с запахом либеральной демократии. Мы вступили в эпоху тотальной энтропии, безудержного потребления и сытого одичания.

 

Мир зрим,

Но он

Термомрет.

 

Появившаяся, кажется, в 58-м году «Кибернетика и общество» Норберта Винера ажиотажа не вызвала. Все уже было вдоль и поперек продискутировано. Привычный «тезавр» превратился в «тезаурус», «обратная афферентация» стала «обратной связью». Не осталась без внимания «Симметрия» Германа Вейля (1968). Я из нее хотел кое-что позаимствовать для иллюстрации пьесы «Потоп». Огромным событием был «Феномен человека» (1965). Книга Пьера Тейяр де Шардена оказалась на гребне волны и долго будоражила завсегдатаев научных залов Ленинки. Сейчас это трудно представить. Новинки тонут в книжном море, не оставляя кругов на мутной воде. Информационные шумы заменили ЖЗ («железный занавес»).

А прежде в умах господствовало антиэнтропийное направление. Как учил отец Павел Флоренский, все начинается с веры: веры в Бога, веры в науку, веры в искусство. Каждая вера рождает культ, а синтез культов образует культуру. Ее назначение – понизить энтропию Вселенной. Нас захватили «трансгуманизм» и проблемный вопрос, что поставил Радищев («вещи/й/ дар»), – «Неужели человек есть конец творению?»

В центре споров был не иммортализм – модные ныне омоложение и противодействие старению, не фитнестехнологии, а связи нашего пребывания  на Земле с космической жизнью. По Флоренскому отрицать эти связи – значит отрицать самого человека. И «я после себя» – проблема космизма.  Считалось, что после своей смерти мы должны присутствовать и участвовать в жизни новых поколений. Мы обязаны этого добиваться ради своих родителей и прародителей и в оправдание собственной жизни. Жизнь дана Господом – как же можно ее прожигать – прожирать? Как можно жить без духовного багажа, но с потребительской корзиной? Достойное наследство накапливают не в деньгах, а в духовной энергии.

Сложные вопросы на закате советской власти перестали занимать людей. Родилось общество с гегемонией хватательного рефлекса. Это вроде бы интенсивно, а не экстенсивно. Это же быстрые деньги, а не долгие. Зачем мерить ногами пространство, когда можно оседлать тренажер, ногогон?

Двигаясь по этой стезе, к чему же мы пришли? Есть такое откровение бывшего министра науки и образования А. А. Фурсенко: «Пороком советской системы образования было стремление создать человека-творца, тогда как задача образования РФ – создать квалифицированного потребителя, способного использовать результаты труда других». Беда быть творцом? Но именно творец может, кроме всего прочего, наилучшим образом, «по делу» «использовать результаты труда других».

Мыслить стали проще до отупения, а приметы «свободной жизни» оказались ужасающими. В начале 90-х ветер гулял в коридорах академических НИИ. Зашел в Ленинку, всегда прежде забитую читателями, и не увидел очередей ни в гардеробе, ни у кафедр выдачи книг. В залах зияли пустые места, а в курилках – ни дыма, ни дискуссий.

Когда такое бывало? Разве во время концертов ансамбля «Мадригал», руководимого Андреем Волконским? А теперь все по заграницам разъехались? Мои знакомые ветераны ВГБИЛ только руками разводили. С тем же жестом Лариса Богораз, вдова Толи Марченко, которую встретил  у метро «Университет» на уличном рынке, сказала: «За что боролись, Валя, на то и…»

Тогда в букинистических магазинах появились книги с непогашенными библиотечными штемпелями. Не могу себе представить такого самоедства, но библиотекарям, не получавшим зарплаты, разрешали продать часть фонда. Либерии исчезали даже в столице, а в провинции – тем более. Таяли тысячами. Черное пелище осталось и от деревенской библиотеки, где я мог полистать стопки или подшивки журналов «НиЖ», «Знание – Сила», «Техника – молодежи», «ХиЖ» чуть ли не за всю историю их издания. В московских районных библиотеках такие подшивки за старые годы просто списали. Может быть, и впрямь они интересны только мне?

Никто не озаботился судьбой библиотек и архивов гибнущих организаций – творческих союзов, издательств и т.п. В столичных дворах старые фотографии и архивные документы затаптывались в грязный снег. Многие редкие издания и рукописи были разворованы при Ельцине, «освободителе от совести», главном разорителе библиотечного дела в стране. При нем хищники орудовали даже в лучших московских и питерских библиотеках. Об этом, в частности, можно прочесть в книге Жукова В.И.«Наследство или добыча». М. 2006. Но в этой книге ничего нет о том, как было разграблено богатейшее собрание «Кремлевки» – Библиотеки Верховного Совета РСФСР, которое высоко котировалось в МБА. В Парламентскую библиотеку из БВС, по словам библиофилов, попали «рожки да ножки».

Недавно сгорела Библиотека ИНИОН. Ее обшарпанное здание с пыльными окнами возле метро «Профсоюзная» являло в последние годы жалкое зрелище. Высохший замусоренный пруд рядом с библиотекой подчеркивал ее обреченность.

В Москве и, по-видимому, повсеместно была реализована до отвращения знакомая программа «обновления фондов», напоминающая «лучшие» из советских времен. Из нашей библиотеки №174, называемой теперь «интеллект-центром», вместе с избыточными экземплярами сочинений Ленина исчезли «зеленая серия» литературных памятников, поэтическая «синяя серия» и прекрасные детгизовские книги. Пропала потрясающая антология «Лиры и трубы», изданная «Детской литературой». Ее немного потрепанный экземпляр я, забегая в библиотеку, вожделенно открывал, чтобы припомнить строки, без которых жить было невозможно.

А нынешняя «Русская поэзия XVIII века» (серия «Школьная библиотека»), рекомендованная Министерством образования и науки РФ, издана для душилишенных. Такие книги могут появляться только при оккупационном режиме. Дошло до того, что сейчас фактически ликвидируется Российская книжная палата. А что будет с обязательным экземпляром и с нумерацией ISBN? Решат как-нибудь?

Есть такой символ. Высокое здание торгового центра, обвешанное вывесками, рядом со станцией метро «Новые Черемушки». Строили его изначально для коллектора библиотек и выставки новых изданий, но по тогдашнему обыкновению, по недостатку финансирования слишком затянули работы и до начала людоедских реформ не успели достроить. Стоял лишь многоэтажный каркас, а я посматривал на него с тщетной надеждой.

Сегодня горько вспоминать 50-е, когда Москва была населена личностями, когда животворные идеи путешествовали по городу в потертых портфелях и взбалмошных головах молодых идеалистов. Уже в новом веке сожалели о былом и Зиновьев, и Пятигорский, который считал: «Как думают, такое и время. Внутренняя свобода, по высокому счету, определяет внешнюю, а не наоборот».

Куда все ушло? Куда девалась инфраструктура общения, включая демократичные пивные? Куда сбежала общительность? Вместе с появлением железных дверей на квартирах москвичей, замкнулись люди, город превратился в муравейник индивидуумов, проезжающих, пробегающих или проползающих мимо друг друга. Восторжествовали цинизм и эгоцентризм. Сердечное ощущение родного двора, «малой родины» разбавилось-растворилось, если не исчезло вовсе. Былые единицы социума, такие как «двор», выродились – остались лишь пространственными понятиями.

Историк науки Марина Юрьевна Сорокина, завотделом Библиотеки русского зарубежья, изучая советское и постсоветское время, сделала вывод, что для развития научного творчества интеллектуальная среда и общение важнее свободы и денег. Для поэтического брожения, похоже, тоже. Элементарная примета: чем чернее небо – тем ярче звезды и лучше распознаются созвездия. Но ночи бывают и серые, невыразительные, совсем без светил.

– Ребята, подержите горшок с примулой. Я скатерку заменю… Чуть подвыпившая официантка стягивает со стола белую скатерть с желтыми кругами от пивных кружек. Стелет чистую. И никакого следа не остается от предыдущей компании. А ведь как спорили и до каких высоких материй доходили! Так ушли 40-е и 50-е, когда за одним столом читали Есенина, за другим – Волошина, за третьим – Блока. Даже экзотичный Гумилев витал порой в табачном дыму. Почему-то популярен был его африканский мотив –

 

Послушай: далеко, далеко на озере Чад

Изысканный бродит жираф.

 

Публика менее экспансивная смаковала:

 

Слышен свист и вой локомобилей.

Дверь лингвисты войлоком обили.

 

Знаешь стихи – без выпивки не останешься. Возьми пивка для рывка и читай. Быстро рядом образуется круг бутылок и желающих закусить твоим восторгом. Говорить о каких-то делах в павильонах «Пиво-воды», в чайных, самоварниках и прочих забегаловках считалось mauvais ton. Сюда приходили нарваться на чудесные стихи, посудачить о путешествиях, о горных пиках и бездонных пропастях, об охоте, о рыбалке, «о диких степях Забайкалья», о Планерском – Коктебеле. При этом обязательно читали:

 

Обманите меня… но совсем, навсегда,

Чтоб не думать зачем, чтоб не помнить когда…

 

Общество создают общительные люди. Таких в Москве было очень, очень много. Друзей можно было встретить и в известных «стекляшках-деревяшках», и в домах творческих союзов, и в музеях, и в каждом зале Ленинки. Она напрямик была связана с «Мансардой». И я – работал в генеральном каталоге. Дня не проходило, чтобы не столкнуться у книжных полок с Николаем Вильямсом, Борисом Стрельцовым, Генрихом Гунькиным, Андреем Дмитриевым, Александром Пятигорским, Александром Морозовым. Из круга свободомыслия периодически выпадали читатели, погрязшие в ортодоксии. Не хотелось им, засветившимся в партийной печати, появляться на людях под косыми взглядами. Презрением не был обделен партийный «достоевсковед» Юрий Карякин, который в удобное время станет апологетом Солженицына и доверенным лицом Сахарова.

Времена то смягчались, то черствели. Гунн: «В библиотеке появились «бесы». Так называли мы агентов, начавших дежурить в читальных залах и кулуарах… Андрей, конечно, первым обратил на них внимание. Впрочем, заметить агентов было нетрудно – своими суконными рылами они выделялись среди интеллигентной читательской публики. Они либо сидели за столиками, взяв для вида какую-нибудь книжку легкого чтива, либо парами прогуливались по вестибюлю.

Явление «бесов» вселило в Андрея все усиливавшееся беспокойство. «Но тебе-то что? – говорили ему. – Пусть их. Их везде полно». Но как раз то, что, «их везде полно» и теперь наглядно в библиотеке, всего больше потрясало его…

Так до бреда преследования легко было скатиться или оказаться на одной доске с топтунами. Случилось такое с бардом Галичем. По воспоминаниям его друзей, он каждые полчаса выглядывал в окно – кто там ходит, что за машина стоит возле дома? Кому он противостоял – режиму или дежурному лейтенанту ГБ? В такой ситуации лучше куда-то уехать.

К постоянной слежке трудно привыкнуть, но с годами мы научились не быть мнительными, ноль внимания обращать на этот душепротивный атрибут жизни. Сталкиваясь с топтунами по вечерам под балконом Андреевой, я подчеркнуто громко с ними здоровался. Они вздрагивали от неожиданности и не могли скрыть досаду. Кто кого боялся?

Гунн дал верную картину библиотечных будней, но, пожалуй, зря вбросил словечко «бесы». Нет, это не штатные топтуны, это понятие – в большей степени идеологическое.

Любимая племянница решила порадовать меня и включила запись – «ЕО» читает Иннокентий Смоктуновский. Роман-поэму он начал голосом старого циника. Для «Мой дядя самых честных правил»  подходило. Но вот артист дошел до пафосных строф – слушать его стало невозможно. Преодолеть прилипшее к нему амплуа он не мог. Вот кого захватила роль «беса». Целиком. От пяток до лысины. Неудивительно, что он участвовал в предвыборных агитках.

Мое отношение к перестроечной публике – в пьесе «Потоп»:

 

Циники – ниц!

Ниц лезь Ельцин –

Цирком мокриц.

Цыц!

 

Чтоб не разминуться в огромной Ленинке, был простой секрет. Читатель из своих, приходя, вкладывал листочек библиотечного требования в том энциклопедии «БиЭ», стоящей в научном зале №3 на общедоступной полке. Всего несколько цифр на листочке, а уже все известно: кто и когда пришел и где сидит. Друга сразу найдешь. В конце концов, том со статьей «Ксенофонт» выглядел на полке затертым, самым ходовым.

Известный автор из аксеновской компании тоже бывал в Ленинке. Думаю, не часто. Но он заметил, что в библиотечной столовой сомнительный кофе с молоком наливают половником из большой кастрюли. Чем потчуют ученых! Я за полвека такую любопытную деталь упустил из виду. Черный кофий бегал пить из городских автоматов, появившихся в 50-е.

Теперь иногда спрашивают: «А как же железный занавес? Как же при нем можно было жить?» Радости от него мы не испытывали вовсе, однако свет Божий он не застил. В Ленинке ЖЗ называли «образовательным цензом». Понимать это можно было буквально. Ходила шутка: хочешь почитать мемуары Черчилля – читай на хинди. Никаких проблем с допуском не будет.

Жизнь не лишала нас улыбок.

 

Да будь хоть целый мир

В когтях у людоеда –

Для вас всегда открыт

Свободный свод небес,

Мост, горы, девушка, волшебная карета,

Охотник с трубкою, с ружьем наперевес.

 

Красовицкий «Старинный гобелен». Стихи написаны, правда, намного позже 50-х, но это ничего не меняет.

Как-то Боря Стрельцов был командирован с заместителем министра легкой промышленности в Англию. Им в сопровождение дали двух «специалистов», как тогда полагалось. Едут они по Лондону и Боря на каждой улице что-то узнает: «Вот Букингем, вот музей Виктории и Альберта, вот галерея Тейт…»

Вдруг один из «специалистов» на очевидном серьезе спрашивает: «Вы давно здесь были?» Боб («упор в Европу», «бон сноб») расхохотался, но дальше быть гидом ему расхотелось.

Не собираясь в Европу, мы  знали немыслимые детали, например, по каким дням вход в такой-то музей свободный. Я любил посоревноваться на этот счет со Стрельцовым и с Чаргейшвили. Игра такая была.

Говоря о ЖЗ, тогда по всем закоулкам цитировали Розанова: «Над русской историей с шумом и лязгом опустился железный занавес… Представление кончилось. Пора одевать шубы и идти по домам. Но когда оглянулись – не было ни шуб, ни домов». За точность слов Василия Васильевича сейчас не ручаюсь, а 60 лет назад разбуди – не споткнусь, не поперхнусь.

В рассказе Андрея Белого «Йог» промелькнуло, что Николай Федоров, расшифровывая псевдонимы и инициалы, сделал надпись на книге Семена Гамалеи. Заказываю книгу – так и есть, рука Федорова. Бесконечное число раз видел в старом служебном каталоге этот почерк. Видел стеклографированную копию записи о Владимире Ульянове, оставленную великим библиотекарем, – «Умный социалист, но слишком капризен» (по памяти). Говорили, что подлинную тетрадь с этой записью изъял ИМЭЛС.

Я частенько бывал на 14-м ярусе книгохранилища и сиживал под пастельным портретом Федорова работы Леонида Пастернака. Где-то воспроизводился его же рисунок с натуры, на котором легендарный библиотекарь изображен за кафедрой. Но здесь, вероятно, было позднее повторение пастелью на картоне. По-моему, 1919 год.

Вместе с портретом Федорова я витал над Москвой, над Кремлем. Его шпили и купола смотрели в окно – рукой подать. Здесь под небесами был кабинет Сократа Александровича Клепикова, специалиста по водным знакам или филиграни, старинной гравюре, по изографике в картографии и другим изысканным вещам, поклонника коньяка по четыре двенадцать. У меня имелся свой резон с ним познакомиться. Он был племянником Александра Васильевича Чаянова.

Мать агрария и писателя до замужества была Клепиковой. Романтические повести «московского ботаника Х» волновали наши души в 50-е. Мы ходили по городу, повторяя «Догорали дни московского бабьего лета. Белые плотные облака недвижно стояли на синем, почти кубовом небе. Золото осенних кленов расцвечивало Коломенское и склоны Нескучного… С трепетом необычайным вспоминал он впоследствии эти неповторяемые дни своей юности». Выискивали дома, упоминаемые в повестях. Друг к другу являлись с сенсацией, только что прочитанной. «Бесспорно, господин Менго должен почитаться одним из чудес современного мира! С тех пор, как он появился на поприще бильярда, все законы Евклида и Архимеда рассеялись как дым. Ударенный шар вместо абриколе бежит по кривой; шар, на вид едва тронутый, касается борта, отлетает от него с неожиданной силой и делает круазе от трех бортов в угол».

След нашего увлечения Чаяновым в зарубежных публикациях Черткова. Здесь Леониду не было равных, как и во многих других темах. Он написал большинство статей (всего, по-моему, за сотню) в КЛЭ о литераторах из эмигрантов и репрессированных. Хотя Андрея Синявского, не столь сведущего, но официоза, в энциклопедии брали куда охотнее. Не помню зачем, мы заглянули к нему, жившему где-то по пути в Скатертном или в Хлебном. При входе в квартиру висела жестяная копилка с надписью «Вас 20 копеек не устроят, а нам они помогут жить и работать». Для нас «знатоки соцреализма» – Синявский и его супруга Машка Розанова – были людьми с другой планеты.

Сократ Клепиков, колоритная фигура с инфернальным черепом и старомосковским прононсом, принимал по-дружески. Внешность филигранщика вполне соответствовала «гишпанскому полковнику Клепиканусу», герою чаяновской повести-мистификации. Чертков заметил: «а чин явно происходит от того «гишпанского полковника», за которого выдавал себя в России известный Калиостро».

Библиотека – для меня святое, поэтому не мог поверить, что Клепиков что-то продал из казенных раритетов, когда его уволили в 1964 году. Помню, как он трепетно относился, например, к печатной графике РОДКа (Российского общества друзей книги), к драгоценным авторским оттискам экслибрисов, и не верю. Была у него присказка: «Стяжательство – убожество совести». Неужели Клепикануса подмял коньяк?

 

Opportunely

Не удержусь от соблазна представить коньяк сильным гибридным животным. Допустим, оно названо словом из двух лексических морфем, как буй(о)вол или волобуй, волкособака или собаковолк, лисоволк или волколис, зубробизон или бизонозубр. Як, если забыли, это конехвостый бык. Изменив порядок следования морфем в слове «коньяк», получим – «якоконь».

 Когда-то были у меня заметки в «НиЖ» о «головоногих» словах. Скалозуб – зубоскал, лизогуб – губолиз, блюдолиз – лизоблюд, трясолоб – лоботряс, гузотряска – трясогузка, губошлеп – шлепогуб, зеворот – ротозей, ротоклюв – клюворот, лупоглаз – глазолуп, носорог – рогонос(ец), уховислый – вислоухий, вислогубый – губовислый. Еще несколько примеров: мудролюб – любомудр, щелкопер – перощелк, звонопуст – пустозвон, листоверт – вертолист, винтокрыл – крыловинт, медведь – ведмедь, ведмежатник – медвежатник, круго(в)зор – взорокруг.

У Батюшкова встретилось «Половину богатства уносит река в водополь». Водополь – не поэтический неологизм, а бытовавшая когда-то вариация половодья. Во времена Тургенева лонгшез заменял шезлонг. В «Ревизоре» есть памятозлобен, а не злопамятен. Встречаются праховерт вместо вертопрах (ветреник, пускающий пыль в глаза), еще звонкоприятная (лира) и приятнозвонкая,  вредозлобен вместо зловреден и даже тяпоголов(ый) вместо головотяп. Все знают, что такое лесосплав. Но в былом существовали и конторы «Сплавлеса».

Есть славянское имя Любомир – у нас есть миролюб и миролюбивые.

В русском языке устоялся мухомор, а в украинском – моримуха. И половодье по-украински – водопилля, а медведь – ведмидь.

Замечу, далеко не во всех сложных словах можно менять местами лексические морфемы. Незыблемы, например, паровоз и  пароход. Но говорили когда-то «воз на паровой тяге» и «ход на пару».

Еще замечу: от перестановки корней (морфемной инверсии), не меняющей смысла слов, или перемены мест слагаемых не так уж далеко до непроизвольных оговорок или тарабарских перестановок-метатез вроде «Бахчифонтанского сарая» и «зимнь Штурмова», «кислая сернота»,  «культ паркуры» – вместо «парк культуры», «в нос чачи» – вместо «в час ночи». Замечательно разыграно у Маршака:

«Вагоноуважатый!/ Вагоноуважаемый!/Глубокоуважатый! … Нельзя ли у трамвала/ Вокзай остановить».

Бывают такие казусы спросонок или от рассеянности .

 А если пойти еще дальше, то – «Ехала деревня мимо мужика – вдруг из-под собаки лают ворота». Но это уже из другой оперетки.

 

Из старых анекдотов

Софья Андреевна: «Левушка! Тебе из Шотландии «Белую лошадь» прислали. Страсть, крепкую».

Лев Николаевич: «У нас свой Самогон на конюшне стоит, копытом бьет. Огонь! Крепче не бывает».

 

 

Калитка в Кривоарбатском

Гроб стоял в вестибюле ЦДА. Горстка престарелых архитекторов почтительно шаркала по мраморному полу. А искусствовед Юрий Герчук с фотоаппаратом словно летал вокруг одра, снимая уснувшего навсегда Константина Степановича Мельникова.

Было это в 1972 году. А за пару-тройку лет до того у Мельникова в его доме побывали Игорь Куклес и скульптор Андрей Красулин. «Валька, старик тебя помнит, спрашивает о тебе! – кричал Игорь. – Он показал нам книгу почетных гостей с твоими словами: «Одухотворенное искусство – неистребимо»».

Я оставил эту запись в середине 1950-х, когда Чертков уговорил меня открыть, наконец, загадочную калитку в Кривоарбатском переулке. За ней возвышался дом, со школьных лет интриговавший меня.

Дом, прозванный «силосной башней», всем известен, а потрясающая супрематистская калитка давно исчезла. Она была занавесом, открывающим мир, сотворенный «инопланетянином» Мельниковым, была началом потрясающего архитектурного спектакля. Увы, современные зрители на спектакль опоздали. Сам автор говорил, что эта калитка и скамья перед входом – неотрываемы от единого замысла. Без этих малых форм нет и целого. Опера без интродукции.

Мы зачарованно-заколдованно разглядывали дом. Ему это нравилось, он это оценил.

Не дыша, слушал эпизоды из жизни «Рупора на Стромынке», его Клуба Русакова. Ему было интересно даже то, что на новогодних представлениях детям отдавали партер, а взрослых отправляли на балконы. Оттуда они наблюдали за своими чадами. Порадовался Мельников моему рассказу о предвоенном параде-концерте самодеятельных джаз-оркестров. Ансамбля имени Листопрокатного цеха из кинофильма «Веселые ребята» там не было, а были джаз-гол детей железнодорожников под управлением Семена Дунаевского (брата композитора Исаака), оркестры трамвайщиков с вагонными звонками, поваров с половниками–поварешками и еще кого-то. Возможно, это была только репетиция грандиозного джазового карнавала, коего, насколько знаю, не последовало. Но тогда, по ходу дела, были разыграны удивительные особенности клубного здания через заданный хаос звуков, через запрограммированную раздирижированность. Как в «Веселых ребятах», но здесь сразу по двум лестницам грохочущие оркестранты спускались к публике, вливались в праздничную толпу, заполнившую тротуары Стромынки и площадки соседнего стадиона «Мотор». Женщины с короткими стрижками в полосатых платьях под Ламанову, Степанову, Мухину, экспрессивные мужики в кепках с длинными козырьками и в коротких узких брючках. От каждого можно было ждать – вот сейчас хлопнет тебя по плечу и скажет: «Хороший парень, нам бы такого в оркестр!»

А в конце войны зал на 1100-1200 мест превратился в большой кинотеатр, где с 9 утра до позднего вечера шли «Джорж из Динки-джаза», «Судьба солдата в Америке» («Ревущие двадцатые»), «Серенада солнечной долины», «Девушка моей мечты», многосерийный «Тарзан». Какие были умные москволята! По числу увиденных серий «Тарзана» однокашники определяли уровень раннего маразма. Зато, когда в 1949-м вышел «Скандал в Клошмерле» ребята торопили: «Беги быстрей, пока фильм не порезали. Действительно, он вскоре стал короче».

Сейчас в этом клубе – театр Виктюка. Не знаю, использует ли он театрализованную архитектуру. А тогда, когда Мельников был жив, ему с моих слов больше всего понравился именно парад джаз-оркестров и ансамблей конкретной или индустриальной музыки в духе Александра Мосолова. Упрощенного, конечно.

– Эти лестницы вправду могут играть. Ох, как могут! – расчувствовался Константин Степанович. Помолодев на глазах, стал рассказывать о своих нереализованных проектах.

О дансинге под водяными струями. Ни капли не должно было упасть на танцевальный ринг. Мало того, крыша из сталкивающихся струй, уверял архитектор, могла бы защитить от тропического ливня.

О стеклянном гараже над Сеной в центре Парижа. Главным достоинством сооружения должна была быть его невидимость в исторической среде. Этот проект был предтечей стеклянного треугольника перед Лувром.

Старик, показывая альбомы и чертежи, пару раз прерывался, чтобы поправить лампадку, горящую у образа. «Как вы, верующий, саркофаг для мавзолея делали?» – не удержался Леня. Мельников посмотрел на него не без досады: «И что? Все вплоть до витринного стекла саркофага было освящено». Прозрачный, как в пушкинской «Мертвой царевне», склеп прежде задергивали черным бархатом. Люди спускались под землю, лишь под потолком о дневном мире напоминал светлый фриз с трепетом красных знамен Игнатия Игнатьевича Нивинского. Верующий Алексей Викторович Щусев построил мавзолей театрально, не по египетскому, а по христианскому канону катакомбных захоронений. Каменный вариант 29-го года, кроме всего прочего, близок к супрематизму. Система лестниц проста и гениальна. Не все было одобрено. Конечно, есть отклонения. И цари в Кремле, и юродивые в Василии Блаженном не везде правильно лежат… Тогда от Мельникова я впервые услышал о склепе для Елизаветы Федоровны в щусевском храме Покрова Марфо-Мариинской обители на Ордынке. Он назвал этот склеп предшественником мавзолея. В каком смысле – не пояснил, а может быть, я отвлекся, разглядывая захватившие меня рисунки и чертежи. Со слов Мельникова, Щусев знал, что делал. Последнее, что оставил, покидая наш мир, – мраморное надгробие патриарха Сергия в Богоявленском соборе в Елохове.

Леня сыпал вопросами. Старик слушал их и каждый раз оживал, будто чашку крепкого кофе выпивал. Вопрос – чашка бодрящего. В кои веки попадется такой интересный собеседник? Хотя слишком въедливый. «Что для вас Малевич?» – «О, это кристалл. Его архитектоны – космические вещи». – «А «председатель Земного шара»?» – «Извините за нескромность. Я чувствую родство наших фамилий – Мельников и Хлебников».

На Пасху 1956-го Саша Харитонов с моим участием расписал несколько яиц в супрематистском духе с черными квадратиками, красными серпомолотами. Естественно, в центре мини-композиций были православный крест и «ХВ». Сашка острил: «ХВ» – Хромов Валентин. Так яйца не расписывали, вероятно, с начала 20-х годов. Было похоже на орнаментальные опыты Сергея Чехонина на тарелках. С этим подарком мы зашли к Константину Степановичу. Жаль, что были под невежливым градусом, но хмель почти развеялся, когда увидели слезы на глазах архитектора.

 

Intermission

Пока не дошли до перевертней, заранее обратим внимание на приоритет их звуковой организации и на вторичность графики. Кроме полных «саморифм», бывают неполные или палиндромоиды.

Ряд примеров: «Мошенник из Кинешмы», «Товарищ Эшафот», «Офицер Люцифер», «Водевиль людоедов», «Будни индюков», «Ахинея жениха», «Философ фасоли», «Лермонтов – вот номер!», «Гаудеамус – Сумароков». «Дворжак – кроссворд», «Власть – слава», «Лидер – беспредел», «Дружба – абсурд», «Адрес – сердце», «Государь радуг», «Радуйся, сударь!», «Гармония – норма», «Наполеон – аэроплан», «Аэропорт – Тропарево», «Автобус – суббота», «Думал – перламутр», «Булгаков – выкаблучивал», «Жеребенок Фаберже», «Трофей Лефорта», «Тезавр Лавуазье», «Триумф Ферми», «Адольф флота», «Барокко корабля», «Европа – апре ву», «Нут-ка – ахтунг», «Ариведерча – шедевр», «Реформе – семафор!» «Головоломка – олово», «Артиллерист – селитра», «Зарежем менеджера», «Авторитет братвы», «Затяну в унитаз», «Тюль в валюте», «Экивок – заковырка», «Пещера – прищепка», «Алкаш – шакал», «Аскет – сексот», «Киев – фейк», «Жираф – Париж», «Мулен руж – журнал», «Носорог – гарсон», «Евтух – вертухай», «Гроссман – комсорг», «Фонари Нарофоминска», «Босфор – русофоб», «Гораций – рыцарь», «Вилка – клюв», «Олимпийское помело», «Нетребко – Кубертен», «Заговор – не в бровь, а в глаз», «Плюс сюрприз», «Рифма – амфора – ампир», «Муза – разум – заумь», «Хромов – скоморох», «Сидр задирист», «Чурбанов обручен», «Люблю юбилей», «Брависсимо – комиссия», «Зорким – микроскоп», «Изумительная нумизматика», «Аватар – отрава», «Воркует кровь», «Артефакт – кафедра», «Физрук – курсив», «Сизиф – физик», «Гафт – факт», «Драка – аккорд», «Малина манила», «Америка – теорема», «Хунвейбин – евнух», «Казусы безусых», «Жалюзи – фюзеляж», «Фортепиано Petrof», «Выноси Кирсанова», «Кобзарь – разборка», «Тургенев – винегрет», «Мразь казарм», «Йогурт – другой».

Конечно, главное в этих парах звуковые, а не буквенные связи. Неполные саморифмы косвенным образом подтверждают версификационную сущность полных саморифм.

О палиндромоидах я когда-то писал в «НиЖ» (по-моему, 1970, №9), приводя случаи, всем известные: «Евгений Онегин», «Всевышней волею Зевеса», «Европы баловень Орфей», «Везувий зев открыл»… Можно добавить Шатрова:

 

Орфей наоборот – Эфрон.

Цветаева!

Твои стихи со всех сторон

Читаемы.

 

Его же:

Не доживу до ночей катаракты,

Не потеряю навеки из глаз

Профиль Волошина на Кара-Даге,

Крымские горы – русский Парнас.

 

Его же:

Я лебедь Коктебеля.

 

И Сергеева («Аким Нахимов»):

 

В дружбе добр, в службе бодр.

 

Можно отнести к подобным звукоиграм и самые раскачивающиеся слова – «Мальчики на качелях» (Эдуард Багрицкий?). Обратный порядок согласных ЛЧК – КЧЛ со сбитым ритмом передает изменение скорости на разных участках амплитуды качания.

Авторы порой допускают использование палиндромоидов в своих перевертнях. У Кирсанова есть строка – «личинок кончил». Одно И пропало почти незаметно. Это не погрешность, а допущение. Встречаются у разных авторов и другие допуски. Например, «Восток отцов», «Суперэпус».

По идее палиндромоидов должно быть больше, чем палиндромов. Неполные саморифмы мне симпатичны и появляются будто сами собой.

 

На высоком окском откосе –

Березы в серебре…

 

Или

 

Там всем на диво – диво-птицы.

Их красота в воде двоится,

Их грация – Царьград

В волнах зеркальных грез…

 

В том же 1970-м Пятигорский звал меня в Юрьев, то есть в Тарту, на 25-ю научную студенческую конференцию сделать сообщение, в том числе и о палиндромоидных рифмах. Не поехал, студенчество осталось далеко позади, но там был доклад В. Айрапетяна из Ереванского ГУ «Русский палиндром», где упоминались неполные перевертни.

У полуперевертней и палиндромоидных рифм очевиден богатый потенциал, как и у всей нашей саунд-поэзии.

 

Remark

Иностранными словами и я не брезгую. К месту они бывают очень симпатичны. Приятно, например, пропустить даму в дверях со словами «Апре ву!». Не так складно звучало бы «Вы – первая!». Если мы нечаянно заденем кого-то локтем чуть-чуть, слегка – скажем «Пардон!» или «Прошу пардона!», если толкнем посерьезней – «пардона» будет недостаточно и мы говорим: «Ах, простите, ради Бога!» Такова иерархия своего и чужого.

Батюшков о том же:

 

Налейте мне еще шампанского стакан.

Я сердцем – славянин, желудком – галломан.

 

 

Елки-палки

Встречая Новый год, 1957-й, Игорь Куклес и я построили конструктивистскую елку из предметов домашней утвари. Неожиданную динамику сооружению придали фотоштатив и половые щетки с длинными палками. Вместо красно-белого ватного Деда Мороза под елку поставили черночугунный бюст Карла Маркса. Творческая удача была несомненной. Видели бы Лисицкий и Родченко! Видел бы «тайновидец лопастей» Татлин! Убедились бы футуристы-конструктивисты, что их газетные киоски, телефонные будки, рекламные и агитпросвет конструкции, проуны, их парашютные вышки и выставочные павильоны не пропали безвозвратно.

Елка еще долго стояла после 12 января, когда взяли Черткова. Потом  был суд на Каланчевке. Кошмарное событие. В сравнении с ним будущий всем известный суд над Бродским – просто детский сад. Здесь – тихая расправа, там – громкий пиар. К слову, именно так расценивала суд над «рыжим» Ахматова. Потом распространилось мнение: «Так набирают очки на нобелевку».

Незабываемая елка была устроена в «салоне» Корсунского. Сан Саныч – школьный приятель Красовицкого. Его однокашник. Я стал Сашкиным другом. Вместе с мамой балериной ГАБТа Ириной Александровной Чарноцкой, прекрасным человеком, Корсуня жил в коммунальной квартире дома Большого театра на улице Москвина (сейчас – Петровский переулок).

На лестнице стоял телефон, которым они пользовались вместе с Владимиром Васильевым и Екатериной Максимовой. Эта пара жила повыше. Интеллигентная среда артистического дома, где ложились поздно, не слишком мешала нашим шумным вечерам. Стихи, случалось, прямо здесь сочиняли экспромтом. Портили настроение только здешние дворники, они же соглядатаи.

С Сан Санычем мы странствовали и летом, и зимой. В компании с нами бывали Куклес и Красовицкий. Стась выразил свое и наше общее мироощущение:

 

Я – путешественник.

И здесь свободен я.

Как передать все счастье бытия…

 

Это было счастливейшее время. Мы путешествовали по многим областям. Нам никто этого не запрещал. Заметных денег не требовалось. Ночами у костров читали вслух «Братьев Карамазовых», «Ревизора», «Вия», стихи – от Хлебникова до Тредиаковского. Подмерзая, придвигались к костру, от которого в бездну неба взвинчивались искры, превращаясь в звезды. Иногда чтение прерывалось, если упругий язык пламени с неожиданной силой хлопнет на ветру.

 

Люблю, когда шумит огонь

И время сизится лениво,

Когда над миром вьется конь

И золотой Сухэ-Батор летит со знаменем красиво.

 

Тоже Стась.

Страну мы чувствовали по-ломоносовски и по-державински, патетически.

 

С Курильских островов до Буга,

От Белых до Каспийских вод

Народы, света с полукруга

Составившие Россов род.

(«Лебедь», 1804 год).

 

Считали, что шестой части планеты на наш век хватит. Огорчаться, конечно, приходилось, скажем, если нарывались на зону. Зэки за колючей проволокой безошибочно узнавали в нас москвичей и кричали «Привет столице!». Да, в стране царствовали клещи и гнус, как сейчас, но были и широкие пространства, продуваемые свободным ветром. Эти пространства прежде были более доступными и более безопасными. Может быть, и поэтому сильнее влекли к себе.

 

Нас манит север. В Мангазею

Летят мечты – обломки мачт…

 

Сам я, что обидно, дальше Омска не уезжал. Приключений было много, но с крайними опасностями сталкивались редко. Хотя за свою жизнь испытали всякое.

Вдвоем с Сашей Корсунским шли старинным заросшим трактом из Александровской слободы в Переславль-Залесский. Зверья и здесь было довольно. На опушках валялись ноги лосей, брошенные браконьерами. В мелколесье напоролись на стадо кабанов. Громадный клыкастый вепрь уставился на нас в каком-то десятке метров. Замер, как вкопанный. И вдруг, выгнув могучую спину дугой, подпрыгнул на месте. Показалось, земля задрожала-загудела. Опять замер. Мы обомлели, стали пятиться в сторону кряжистых, сукастых берез, надеясь на них залезть. А до спасения – метров сто, если не больше. Слава Богу, стадо, как-то нехотя, стало растворяться в чаще.

Ух! Такого ужаса никогда не переживал, даже когда возили или реже «приглашали» своим ходом в третий подъезд известного дома. То на третий, то на четвертый этаж с окнами во двор. Таскали меня в органы по разным делам, но запугать не получалось. Не удалось запугать ни Красовицкого, ни Сергеева, ни Андрееву. Хотя однажды нервы у меня сдали: я всплакнул на глазах следователей, когда понял, что Юру Галанскова посадят надолго. «За что же такого честного парня?» – спрашивал сквозь слезы. В ответ: «О себе подумайте!» Моментально утерев глаза, я еле сдержал сумасшедший приступ злости – не набросился на следователя с кулаками. А Юра из мордовского лагеря живым не вернулся.

Вообще-то в жизни я частенько плевал на нежелательные лично для меня последствия того, что говорю. При Сталине критиковал Сталина, при Хруще – Хруща, при Брежневе – Брежнева и так далее. Сколько раз меня выручали маменька, учителя, деканы, сослуживцы. Вспоминать о разных там обысках и допросах не люблю – считаю, сейчас это дурной тон.

Иногда мне снится, что падаю с двадцатого этажа, безуспешно хватаясь за край крыши. Когда был моложе, в ужасе просыпался и долго приходил в себя. Теперь даже не просыпаюсь, а в полусознании нахожу приемлемую позу, избавляющую от наваждения. СНА РЕВЕРАНС. «Под одеялом, укрощая бег, / Фигуру сна находит человек» (Заболоцкий).

В Белом море я утонул во время прилива. Пошел с чайником за водой в устье речки Рочи и свалился в скользких от водорослей валунах. Разумеется, навеселе был. А приливы в Онежской губе – из самых сильных на планете. Хорошо, что меня увидели друзья. Говорят, пузыри пускал. Не могу помнить.

Помню только, как по охотничьей избушке ходил Игорь Куклес и ругался: «Йог, такой-сякой. Полчаса, как на том свете был, мы еще в себя не пришли, а он спит…» Я повернулся на другой бок.

В Белом вода не такая соленая, как в Черном. Она мне глотку не ободрала, быстрее отстала. От вяжущего по рукам и ногам вкуса и послевкусия или отрыжки морского йода помогла избавиться «бомба» клюквенного вермута местного разлива.

А Игорь на меня частенько сердился. Только он сомневался в моих способностях каптенармуса и, может быть, завидовал малость, что деньги, документы всей компании, карты путешествия были при мне. И выбор направления я всегда брал на свою голову. А все житейские неудобства сглаживал мудростью дервиша Велимира – «И к быту первых дикарей / Мечта потомков полетит».

У Куклеса чувство красоты было от Бога, а нервы – от хвостатого. Когда мы ставили палатку на прекрасном месте, где-нибудь на высоком холме или на древнем городище, он, как и после чтения стихов, не мог заснуть. Вылезал наружу и смотрел туда, где село солнце, или, наоборот, где собирается взойти. Прав он был. Пробуждаются неугомонные на весь день силы, если увидишь, как «на заре зарянской стоит шар вертлянской».

 

Апосляграф

 

Я памятник себе пригрезил – крест у Беломорья.

Стоит он маяком для вольных кораблей.

Один в арктическом безмолвии,

В печальных скрипах журавлей,

Вдали от золотых полей.

И нет к нему путей чрез валуны и волны.

И не причалит челн к скоплению камней.

Лишь тень креста – ростральная колонна –

Зовет в простор без страха и сомнений.

 

 

Задирая штанину

Возвращаясь из дальних странствий, мы придавались воспоминаниям и неумеренным возлияниям в доме Корсунского, пока он не переехал из центра в новую квартиру на отдаленную спальную улицу и оттуда с семьей проследовал в Штаты.

Типичный эпизод из жизни 50-х. Я перебрал и остался ночевать у Сан Саныча в раздвижном кресле, а Коля Вильямс поехал к себе в Тимирязевку. Вдруг является рано утром, и, задирая штанину, показывает номер, написанный химическим карандашом на ноге. Значит, до дома не доехал – попал в вытрезвитель. Такое с ним бывало. Любопытно другое. Его чудачество-дурачество. Он не смывал номеров, а аккуратно заматывал их бинтом (всякого рода скотчей еще не было), сохранял – пока не покажет всей математической элите. Помню, сожалел, что его маркировку не может увидеть слепой академик Лев Понтрягин. Зато Андрей Колмогоров и Роланд Добрушин видели и были, по словам Вильямса, в восторге. Колян рассказывал, будто однажды у него на ноге было сразу два номера: один – выцветший, другой – свежий.

Та же тема в воспоминаниях моего друга Виталия Алексеева. С ним беседует Игорь Куклес: «Вот чего я не пойму. Зачем поставили точку? Такую жирную, чернильным карандашом. – Положил ногу на ногу, вывернул пятку, показал место, куда поставили.  – Ну, цифру, я понимаю, чтобы сосчитать. А точку зачем?»

Спрашиваю: «Какая цифра?» – «Девять». – «Тогда все правильно. Это, чтобы не спутать с шестеркой».

Обрадовался, засмеялся: «Вытрезвитель обыкновенный, так сутки в нем провалялся, а потом точку увидел. Спасибо, друг, объяснил, а то что-то она меня беспокоила…»

Здесь есть одна неточность: по суткам в этих заведениях не держали – будили и выгоняли с открытием метро. Добавлю еще. Малый номер говорил, что взяли тебя засветло. А если уж ты 45-й или 50-й, то, скорее всего, в час ночи ломился за бутылкой в давно закрытый магазин.

«Нумерованные» люди водились тогда среди художников и поэтов, но, сколько помню, попали в их число прозаики Юрий Казаков и Венька Ерофеев, детский писатель Геннадий Снегирев и, вроде бы, посетивший Москву Джон Стейнбек.

Как-то Вильямс, налив стакан водки, взял паузу и поведал мне печальную историю своего отца Николая Васильевича, профессора ТСХА. В праздничный день 1 мая 1946 года химик решил поработать в тиши своей лаборатории. Уединившись среди колб и пробирок, он по ошибке выпил не тот спирт. «И на старуху бывает проруха!» – горько вздохнул Николай. Подозрительно посмотрев на свой стакан, он мелкими глотками, вздрагивая, мучительно медленно вылил его в себя. Содрогнулся, перекосился весь, страшно сморщился, растягивая отвращение пополам с удовольствием, и засверкал счастливыми глазами. Веселого нрава был этот алгебраист, кандидат физмат наук.

У Лени Черткова:

 

Явился Вильямс: – Дайте трешку!

Лишь родословною богат –

Жует проросшую картошку

Сей обедневший кандидат.

 

Насколько помню, род его происходит от американского инженера, переехавшего в Россию, а глубже – чуть ли не от Оливера Кромвеля. На что ему была трешка – нетрудно догадаться, что не на картошку. Жил он не слишком бедно в двухэтажном мемориальном доме, рядом с которым стоит памятник его деду.

В гостиной на первом этаже мы устраивали невероятные вечеринки. Чаргейшвили виртуозно исполнял на рояле известные пьески и фрагменты классики, перебирая клавиши двумя руками и двумя ногами, сбросив штиблеты. Нужно было слышать, как по телефону Коля и Юра Гастев, оба – поднакачавшись, измывались над академиками Трофимом Лысенко и Андреем Сахаровым. Первому сообщали, что некая авторитетная организация решила его именем назвать просторный кратер на Луне, который очень похож на поле пшеницы, а второму – что необоснованно преследуется выдающийся крымский татарин Ворахас. Самое удивительное, что атомщик, ставший правозащитником и отчасти, судя по публикациям, теоретиком-астрофизиком, за несколько минут разговора не уловил секрет такого имени. Осклерозился?

Как сказал в ЦДУ академик Виталий Гинзбург, вернувшийся с Нобелевкой из Стокгольма, Сахарова испортила жена-ведьма, довела до оголтелости. Такого же мнения были и другие известные коллеги Андрея Дмитриевича, включая тех, кто пытался его защитить перед властями. С Сахаровым можно было проговорить 15-20 минут тет-а-тет, чтобы вдруг понять, что он разговаривает не с тобой, а с самим собой или с кем-то слишком на него похожим.

Между прочим, Гинзбурга спросили: «Насколько справедливо дают Нобелевские премии?» Виталий Лазаревич: «По-разному. Поэту Бродскому, по-моему, дали по политическим соображениям. Но в физике я лучше разбираюсь, чем в литературе. Петр Лебедев и Леонид Мандельштам были достойны премии больше, чем другие, но ее не получили…» Из зала: «А Сахаров?» – «Он получил премию мира по своей основной специальности, – нашелся Гинзбург.» Спонтанной острóтой был доволен. Ранее на аналогичной встрече в ЦДУ Жорес Алферов на этот же короткий вопрос ответил в том же смысле.

Нектариос закладывал газету в рояль между струнами и молоточками, превращая его в ударный инструмент. Известный у музыкантов фокус! И вдруг появлялась Валентина Георгиевна, строгая Колина мама. «Всё, всё, всё!» – испуганно каялся непутевый сын. Веселая ватага расходилась, а он негромко включал свою любимую кантату «Кармина бурана». Под звуки Карла Орфа отправлял меня спать в дальнюю за гостиной комнату. Я и сейчас, засыпая, порой вспоминаю ту музыку.

Вильямс любил сочинять стишки и песенки «в подражание высоким образцам соцреализма, но с обратным знаком». Такова его душещипательная ментоловая конфетка про юного героя. В 50-е этот стишок выглядел не совсем так, как в антологии «Русские стихи. 1950–2000» М.2010. Было всего 8 строк, но, видно, он позднее его досочинил до –

 

Парня этого звали Володя.

Он уехал сегодня в Израйль.

 

В пору, когда КГБ еще было МГБ, то есть до 1955 года, Вильямс конкурировал с Аликом Есениным-Вольпиным в стихотворстве для узкого круга математиков и технарей. Но, by the way, строки Вольпина –

 

Ах, родимые коровы и быки,

До чего вас довели большевики… –

 

тогда были почти крылатыми. Да, и не почти. Ходили по Москве, хотя немногие знали, кто их автор. Также мало кто знал-догадывался, что именно из Коляна вылетали известные шуточки: «шушенский вор», «симбирский кот», «Сосо – вор, кровосос», «Бьется в тесной печурке Лазо» и в таком роде. Как говорила Галя Чиркина, «его хохмами губы обожжешь». Это он для антуража бесконечных дурачеств, отраженных в «Алкоголиках», перевел на русский, не знаю насколько вольно, фашистские марши, где «Бойцы, погибшие от красной пули/ Незримые вливаются в ряды…». Чертков после лагеря говорил, что штучки Вильямса вполне могли принять за чистую монету в бандеровском бараке. Много всего Колян натворил. Правда, ошибочно приписывают то ему, то его приятелю барду Юлию Киму «в тридцать-ежовом году». Это из Шатрова 50-х.

Со второй женой Вильямса Людмилой Алексеевой мы тогда еще не были знакомы, а первая (ее немецкую фамилию забыл) – на наших вечеринках, едва появившись, тут же в испуге исчезала. Не пикнув. «Инесса Карловна, побудьте с нами!» – ехидно кричал ей вдогонку Боря Стрельцов. И разводил руками: «Was nicht noch!»

Помню, едем с Коляном в троллейбусе по Якиманке, он показывает на нечетную сторону улицы: «Здесь контора ВНИИ информации по общественным наукам, где моя новая пассия – секретарь парторганизации…» Я посмотрел на него: не шутит.

Слышал, что Алексеева рассказала про мужа в своей книге «Поколение оттепели». Эту книгу не видел и не листал, поэтому ничего за и против нее не имею, но замечу: Вильямса хронологически трудно запихнуть в какую-то оттепель. Свои повестушки «Остров «ГНИИПИ» и «Сотворение «НИИХУЯ» (институт химических удобрений и ядохимикатов) он сочинил, как мне помнится, еще в начале 50-х, а «Алкоголики с высшим образованием» – в конце 70-х в Штатах.

Сам Николай о своих литературных опытах и пристрастиях проговаривался только в очень крепком поддатии. Если уж что-нибудь прочтет из своего, непременно соврет: друг написал. Или Леопольдик Медведский, или Лева Малкин, или еще кто-то из веселой компании «узников сталинских исправительно-трудовых лагерей».  Более того, Вильямс в кругу поэтов у Андреевой вел себя совсем скромно, делал вид, что стихотворчество его самого не очень-то касается. Лукавил. О поэзии почти никогда не заикался. Но, уезжая в Штаты, принес мне синие томики Библиотеки поэта с одинаковой надписью на каждом  – Дорогому Вале, от любящего его… Подпись. 21.02.77.

Кроме «салона» Корсунского и «мансарды» Гали Андреевой, свободная богема встречалась в Музее Скрябина. О нем упоминал, но добавлю. Директор музея Татьяна Григорьевна Шаборкина снисходительно смотрела на талантливых завсегдатаев Скрябинки. Здесь работал Шатров и порой  ночевал в комнате Бальмонта с амурными шорохами в музейных гардинах. Здесь от залетных сквозняков оживали вдруг райские видения, «хватающие за пилястр». Короче: Коля здесь не скучал. И, кстати, если в Москве он ночевал у Бальмонта, то, бывая в Крыму, останавливался в коктебельском доме Волошина. И тут спал на музейной кровати.

Электромонтером по светомузыке в Скрябинке был Вадим Крюков, наш общий друг, знаток Николая Агнивцева, Николая Олейникова, Александра Введенского, безостановочный каламбурист. Каламбурами и палиндромами увлекался и пианист Владимир Софроницкий. Все знали его перевертень «Велик Оборин – он и робок, и Лев». Владимир Владимирович постоянно музицировал в музее – играл на скрябинском рояле. Его концерты часто заканчивались стихами Шатрова. Их читал сам автор по просьбе пианиста. А недалеко от рояля сидели Борис Пастернак, Мария Юдина, незнакомые господа с умными и проницательными глазами. Истинная элита.

О Музее Скрябина тех лет на радио «Эхо Москвы» рассказала французская славистка, ученица Романа Якобсона Жаклин де Пруайар (в шатровских рукописях – Пуайе): «Тогда, когда я поднималась в этом старом доме на второй этаж, мне открыл дверь молодой человек Николай Шатров. Он был удивлен, потому что я в курсе всех этих лампочек на потолке, корреспонденции между светом и звуком…»

По словам гостьи, она попала в Переделкино на дачу к Пастернаку благодаря Шатрову и его друзьям. О романе mon ami и графини Жаклин было известно по шатровским стихам. Саму Пруайар с фотографией нашего красавчика в руках можно увидеть в фильме Наталии Нестеровой «Если бы не Коля Шатров». Эта 44-минутная лента с голосом поэта и музыкальными фрагментами из Чаргейшвили была показана на «Артдокфесте-2011» в арбатском кинотеатре «Художественный». Шатров вновь оказался на родной улице.

Изысканная публика ходила в Скрябинку на концерты пианистов. Одно время появлялся Сергей Аверинцев, опекаемый музейными старушками. На каком-то вечере увидел Крученыха. Он подарил музею книжку своего издания. Таких книжек у меня побывало немало, но я их или терял, или раздаривал, или сдавал в буки.

В крохотном магазинчике в начале Арбата некий гражданин, увидев, что я хочу сдать, предложил мне, кажется, десятку. Букинист дал бы гораздо меньше. Я же этого завсегдатая буков раньше замечал и здесь, и на улице Горького, 3. Теперь это место на Тверской занял импозантный до безобразия отель. Познакомились. Всеволод Вячеславович Иванов, известный мне прежде как автор «Бронепоезда 14-69», оказался знатоком и ценителем русского футуризма. Тогда еще водились люди. Традицию отца продолжил его сын Вячеслав Всеволодович, известный филолог и специалист по Хлебникову. Вполне возможно, в его библиотеке обитает какой-нибудь «мой» Крученых.

 

Note

Алексей Елисеевич за секунду раскусил, что я пытался вложить в неологизм-перевертень «револьсловер». Сотворил его, думая о поэте революции и, конечно же, о строке «Ваше слово, товарищ Маузер!» Стоит сказать о подобных нео.

 Новые слова придумывали всегда по мере надобности. Напомню: Ломоносов подарил нам «атмосферу», «созвездие», «материю, «вязкость», Батюшков – «сладострастие», Карамзин – «общественность», «промышленность» и «человечность», Салтыков-Щедрин – «головотяпство», Хлебников – «лебедиво», Каменский – «летчика», Маяковский – «звездь», «громадье», «препохабие», Игорь Северянин – «бездарь». Наше время презентовало современникам букет из чертополоха: «бабло», «баксы», «банкомат», «беспредел», «крышевание», «накрутка», «наличка», «разборка»… Достаточно?

На анализ сего стилистического феномена здесь – не претендую. Только отмечу, что есть неологизмы, забывшие о своем происхождении, свободно живущие вне первоначального контекста, и есть слова-оказии, знающие своего автора, помнящие свою «малую родину», неохотно ее покидающие. «Смехач», например. Хотя это слово когда-то служило даже названием юмористического журнала – «Смехач», но, все же, употребляя его в каком угодно контексте, мы невольно вспоминаем стихотворение Хлебникова «О, рассмейтесь, смехачи!» Неожиданное слово есть у Языкова.

 

Будет буря – мы поспорим

И помужествуем с ней.

 

Бывают случаи, когда «помужествуем» покидает родные строки, но это случается крайне редко. Подобные неологизмы называют ситуативными, локальными, контекстуальными, эпизодическими, окказиональными. (Кто-то придумал это последнее уродливое слово, когда в русском языке давно уже живет оказия с одним «к»).

Митя Авалиани нашел, что в стихотворении «Лель» я удачно «в фольклорном духе» придумал звуковые наигрыши «и лели-лели», «о дидо», «о лельо», которыми оркестрован текст. Но я их не придумал, а встретил и позаимствовал у Михайлы Чулкова.

Есть и у меня собственные неологизмы-перевертни. И они могут абсолютно не зависеть от текста-контекста и свободно путешествовать, а могут быть и локальными. Здесь, в «Самографии», уже появлялись «аврорва» (разгульная матросня), «анархоохрана», «мзаразм» (кретинизм быть на холоде или заразное слабоумие?), «ногогон» (тренажер или велосипед)… Думаю, скоро в литературоведческих и родственных словарях обратят внимание на неологизмы-палиндромы. Звуковая организация дает им жизнь и расширяет ареал использования.

 Еще из своих нео:

«гнилинг», «головолог» (исследователь мозга?), «гонорароног» (профессиональный футболист, автор, бегающий по издательствам), «кадробордак», «лохохохол», «наркокран», «мордодром», «монгологном», «молотолом», «молохолом», «модосодом», «рече-вечер», «рече-вече-вечер», «тупопут» (блуждающий в двух соснах), «мудодум», «девовед», «крабобарк» (парусник для ловли крабов), «дивовид» (лепота), «ротор-оборотор» (механическая вертушка?), «роботобор» (противник роботов), «акрогорка» (акрополь), «силополис» (Спарта, дворец тяжелой атлетики), «лобобол» (дискуссия?), «тарарат-Арарат» (дразнилка картавых), «термомрет» (теряет энергетический потенциал), «небоБен» (куранты башни Тауэр), «волосолов» (гребень), «худодух» (вонь), «тарифират» (перечень тарифов?), «апилипа» (дерево-медонос, апис – пчела по-латыни), «арбатотабра» (нелепица по-арбатски?), «рватотавр» (чудище), «буроруб» или «рубобур» (инструмент), «днозонд» (глубинный аппарат), «колбоблок» (часть химкабинета), «лефел-блефел» (увлекался поздними футуристами), «суахилихаус» (магазин африканской книги).

В пьесе «Потоп» Нивин – «недороден». Недоделан или незнатен – считайте, как хотите. Он же – «колоколок», а не колокольчик. Это говорит о его манере высказываться. Еще из пьесы. «Итак – кати! Мотоидиотом!», «Аня пьяна/ Микрогорьким?/ Милаша, шалим!». Творительный падеж сдерживает «мотоидиотом» и «микрогорьким» от частого употребления. В одном из давнишних опусов мне пригодилась такая цепочка: «Сукофокус-сукопокус-сукофокус». А поговорка «коси коса – пока роса» надоумила на «сокопокос».

В этом тексте есть и «нобелебон»  (лауреат известной премии) и «грубобург», навеянный Санкт-Петербургом. Приятней звучит простенький палиндром «дарград, напоминающий о названиях городов – Краснодар-Екатеринодар, Павлодар. Вальсослав – так можно назвать Вену, если был Екатеринослав.

 Припомню акростишок «Качели».

 

Крылаты радости людей,

А взлет веселья – беспределен.

Что легче кружева затей?

Едва душа качнется в теле –

Легко взлетишь к вершинам сосен.

И мир с тобою – несоосен.

 

Конечно, последнее слово существовало и до меня. Это палиндром, но неологизм ли? А вот «громоморг» или «моргогром» – новые словечки. Я попытался сжать в них парадоксальные видения (не знаю чьи):

 

Яблоки падают вверх

В ночное безмолвие грома.

 

К однословным палиндромам еще добавлю. Пока сочинял пьесу «Потоп» в буре конфабуляций сталкивались персонажи с фамилиями-перевертнями: Аникина, Анисина, Вещев, Водородов, Водовзводов, Водоводов, Водоходов, Возов, Волов, Воров, Графарг, Гребберг, Гнусунг, Курьерук, Нивин, Нитин, Нилин, Никин, Никитикин, Оклейелко, Сукус, Сатанатас, Синагоганис, Синодадонис, Синдроморднис, Суицидициус и другие.

 

  

Следы в воздухе

Недалеко от Корсунского в Козицком переулке жил собиратель редких пластинок. Гордился своим уникальным Шаляпиным и итальянскими тенорами.

Его комната была заставлена с двух сторон стеллажами с книгами и пластинками. Электронных носителей тогда еще не было. Нектариос шепнул мне, что у хозяина плохо со здоровьем и, чтобы скрасить жизнь бедняге, ему кто-то здорово помогает коллекционировать уникумы.

А Тарик, так обычно звали Нектариоса, приходил сюда выменивать или выпрашивать записи австрийских авангардистов Арнольда Шенберга, Альбана Берга, Антуана Веберна. Потом я узнал, что Чаргейшвили носил эти записи Дмитрию Шостаковичу. Неужели такая фигура не получала напрямую все, что ей хочется? Скорее, здесь были какие-то невероятные раритеты звукозаписи. Не могу сказать. Шости сначала принимал студента с нерусской фамилией, а потом и аспиранта Консерватории за обычного кавказского доставалу, пока не увидел его нотные тетради, и был потрясен до высоты души. Надеюсь, Максим Дмитриевич Шостакович помнит Нектариоса.

В тот день к коллекционеру в Козицкий пришел Вольф Мессинг. Конечно, я слышал восторги о его «Психологических опытах», но сам не бывал на мессингских концертах. На столе стояла бутылка «Столичной», но пили только двое из четырех. Маэстро и я. Когда Мессинг вышел на минутку, хозяин в сумасшедшем темпе схватил с полки книгу и переставил ее – куда подальше. Телепат открыл дверь и на миг застыл на пороге – понял, что ему задали задачку.

«Вы переставили книгу?» – «Да! Скажите, пожалуйста, какую».

Мессинг сразу направился к нужному месту, и, погладив корешки нескольких книг, довольно быстро вытащил искомое. Если память не изменяет, это была «Лолита» Набокова, которая в конце 50-х появилась в Москве. О ней тогда спорили. Одни хвалили за фонетику, другие ругали за похоть, которая, как считали, в крови у респектабельного автора.

Бледнолицый хозяин, не скрывая отвращения к выпивке, все-таки поставил на стол следующую бутылку с нехитрым умыслом. Битый час уговаривали Вольфа Григорьевича, чтобы, выпив, пошел покурить. Дымить в комнате было нельзя. А когда он, наконец, согласился, мы заметались между стеллажами, не зная куда лучше переставить пластинку Карузо. Раз пять переставили, прежде чем пошли за ясновидцем на лестничную клетку.

Мессинг был недоволен: «Ну вы и намудрили! Я не найду. Дело не в водке, – растолковал Вольф Григорьевич. – Когда вы переставили книгу, в воздухе остался след движения, а когда бегали с пластинкой (догадался, что бегали и что с пластинкой!), в комнате разрослась такая густая паутина, что нужно здоровье потерять, чтобы ее распутать».

Здоровье! Потом я сотрудничал и собутыльничал с доктором медицинских наук, профессором Федором Горбовым, который изучал, между прочим, и феномен Мессинга. Мой учитель догадывался, что незримое кто-то может видеть, как промелькнувшее в долю секунды.

Федор Дмитриевич привлек меня в академический НИИ психологии к занятиям ретроспективной диагностикой, мнемотехникой и к изучению синдрома Корсакова. Здешних профессоров и завлабов я быстро подкупил смелыми заявлениями, вроде «Философия – часть психофизиологии, поскольку она – «мышление вслух». Заинтересовал и наблюдениями связи артикуляции согласных звуков с их семантикой, показывая, что определенный смысл зависит от характера воздушной преграды. «К» – самый колючий, «л» – самый гладкий, «р» – самый реверберирующий или возбуждающий, «м» – самый темный и шумопоглощающий…

Семантизация звуков или фонем подтверждалась статистикой случаев употребления. Вот озаренные рассветным сияньем строки Батюшкова.

 

Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы

При появлении Аврориных лучей.

Но не отдаст тебе багряная денница

Сияния протекших дней.

Не возвратит убежищей прохлады,

Где нежились рои красот.

И никогда твои порфирны колоннады

Со дна не встанут синих вод.

 

В светлом пространстве этого стиха темного «м» вовсе нет. Хотя автор вряд ли об этом думал, как Державин, сочинивший 10 стихотворений без рокочущего сонорного «р» в доказательство «изобилия и мягкости» русского языка. Самое знаменитое из десятки – «Шуточное желание».

 

Если б милые девицы

Так могли летать, как птицы,

И садились на сучках…

 

Современные комментаторы обычно указывают, что это стихотворение включено в либретто «Пиковой дамы», но не решаются сказать, что державинское «Шуточное желание» – «благопристойный перевод» «срамного» творения Ивана Баркова.

«Соловей во сне» – другая известная липограмма (стихотворение, где намеренно или ненамеренно пропущен тот или иной звук). В сборниках Гаврилы Романовича этот стих почти всегда есть.

 

Я на холме спал высоком,

Слышал глас твой, соловей…

 

В державинском стихотворении «Тишина» – 24 строки и только в 23-й вдруг появляется «р» – «Возгремела балалайка». Скорее, это не оплошка, а лучший ход разрушить тишину?

Знакомые профессоры поддержали план простого эксперимента. Нашли трех грассирующих и в ускоренном темпе диктовали им записи коротких эмоциональных текстов и диалогов. Результат: чем быстрее диктовка, тем у испытуемых на письме чаще случались пропуски «р». Доказательство внутреннего проговаривания. Пропусков других звукобукв не наблюдалось. Разборчивые звукоеды! Выходит, вылетало или проглатывалось непроизносимое, самое трудное и неотрегулированное в потоке речи, в системе координации речетворных движений.

Исчезновения звуков в русской поэзии не такая уж редкость. Естественные липограммы дают, возможно, лучший эффект, чем надуманные. И в «ЕО» есть липограммированые строфы. «Мычащие» и «рычащие» сонорные с относительно сложной звуковой преградой исчезают чаще. В строках, передающих успокоение, вялость от утомления, естественно исчезает «будоражащий» артикуляцию звук.

 

За ним и Оленька зевала,

Глазами Ленского искала,

И бесконечный котильон

Ее томил, как тяжкий сон.

Но кончен он. Идут на ужин.

Постели стелют; для гостей

Ночлег отводят от сеней

До самой девичьей. Всем нужен

Покойный сон. Онегин мой

Один уехал спать домой.

 

А когда понадобится «р»? – Вот когда: «Пора, красавица, проснись!», «Пора, пора – рога трубят!». Бодрствующий это звук! В случаях такой инструментовки заметно задействована физиологическая периферия творчества.

Не постеснялся я озвучить в НИИ идею Периодической системы звуков русского языка, где за удельный вес принималась физиологическая сложность артикуляции, а за валентность, естественно, – сочетаемость. Горбов надеялся, что сотворю диссертацию. Для исследования предлагал много разных тем. Была, например, такая – «Белая горячка в «Чорном человеке» Есенина». По массивам стихов мне нужно было доказать, что Державин страшно грассировал, что Пушкин был редкий непоседа, многие строки просто выхаживал, а Мандельштам бесконечно курил. Нужно было глубже связать поэтические тексты с системами дыхания.

Мы проанализировали две «Бессонницы» Тютчева, определяя их соответствие возрасту поэта. Оказалось, что медики могут точнее, чем литературоведы, датировать эти стихи. А однажды Федор Дмитриевич заставил меня перед институтской элитой в кабинете директора сделать сообщение «Психофизиология русской рифмы и теория строки», где объектом наблюдения была координация речетворных движений. Это походило на концерт Высоцкого в закрытом НИИ. Профессоры стали со мной степенно раскланиваться. «Теперь никто тебе не вбросит «черный шар»», – убеждал мой научный руководитель. Но когда он умер, я дорогу в этот НИИ, спрятавшийся на Моховой за старой библиотекой МГУ, сразу забыл.

Горбов полагал, что лучшие свои опыты Мессинг проводил на грани психофизиологических возможностей. Ему многое дала тренировка, и, тем не менее, он ходил почти по краю, за которым могло последовать отключение. Чего? Жизни? Мозга? Со слов Федора Дмитриевича, выдающиеся телепаты были уверены (слишком самоуверенны?), что смогут пройти сквозь кирпичную стену, но это будет подвиг с летальным исходом. Считал ли так Вольф Мессинг – не знаю.

Можно, вероятно, писать мемуары, вспоминая следы в воздухе или занимаясь ретроспекцией-реконструкцией. Но сейчас у меня цель другая: ничего не моделируя, припомнить вполне реальные  факты, о которых давно просят рассказать.

Что за таинственный грузин этот Чаргейшвили? Он был не только музыкантом, но и философом, и ценителем поэзии. Сотворив вокальный цикл на стихи Батюшкова, он замышлял цикл «Русские пословицы». Грандиозный замысел. Сидя за роялем, Нектариос с фантастической драматургией исполнял пословицу «Не крааасна избаа углаами, а… – пробежка по клавишам – а краааа… сна пи-ро-га-ми». Дальше марш звука «а».

Нравилось ему слыть полиглотом – выпулить что-нибудь неожиданное на экзотической мове. Еще в детстве его для начала приобщил к латыни отец-врач. Конечно, с Нектариосом можно было поболтать на многих языках. Это его развлекало. Помню, приветствовал его на китайском. В ответ услышал целую тираду на языке Конфуция. Тарик сочинил русский роман, который назвал по-арабски. Судьба рукописи мне неизвестна. Не знаю, где его философские трактаты. Один назывался «Эзотерическая доктрина христианства». Нектариос в 1969 году окончил классическое отделение Философского факультета МГУ.  Недавно спрашивали, почему Шнитке называл Чаргейшвили «тончайшим музыкантом из всех, кого он знал»? Но Альфред, как обычно говорят, был тут не слишком оригинален.

В Малом зале Консерватории оркестр Рудольфа Баршая исполнял одну из вещей Нектариоса – камерное сочинение с концертирующими тарелками. Когда свет в МЗК притушили, на галерке появился Шостакович и нащупал свободное место. Музыка меня захватила – я не следил за реакцией на нее Дмитрия Дмитриевича. Но когда прозвучали последние звуки, в наступившей на миг тишине под Шости грохнуло кресло. Еще до аплодисментов он вскочил и бросился к выходу. Что с ним?

Оказалось, он боялся, что не успеет поблагодарить Тарика. Но успел. Догнал на задней артистической лестнице и начал источать восторги вперемешку со своими откровениями в теории музыки.

Сколько можно? Нектариос обещал ресторан. Жду его пролетом выше, поглядывая вниз, а Дмитрий Дмитриевич и не думает закругляться, хотя зал и лестница давно опустели.

Потом я слышал, что Тихон Хренников уговаривал Тарика писать музыку для кино, Касьян Голейзовский – для балетных спектаклей и хореографических композиций, а Арам Хачатурян был уверен, что Нектариос сочинит не меньше симфоний, чем Мясковский. Чаргейшвили к своим 34-м годам успел создать только одну симфонию, предсмертную. Ее, по-моему, лишь однажды исполнил оркестр под управлением Дмитрия Лисса. Говорят, в зале было меньше людей, чем на сцене. А кто знал? Кто даст деньги на рекламу? Коммерциализация серьезной музыки сегодня сродни махинациям в шоу-бизнесе. Слава Богу, что есть хоть запись исполнения. По моим сведениям, партитура симфонии хранится у композитора Юрия Марковича Буцко.

Помню, идет Тарик в потемках по Брюсову переулку (тогда улица Неждановой). Рука, вытянутая вперед, будто шарит в воздухе. Нет, пальцы его перебирают незримые клавиши.

 

Remarks

После рассуждений о видимом-невидимом вернулись впечатления об одной картине, которые оказались опубликованными на странице 69-й книги «Каждый день – ДЕНЬ. О художнике Дмитрии Плавинском» (Составитель – Зана Плавинская). М., 2006.

Дрогнувшее веко

Полуподвал в Сивцевом Вражке. Несколько каменных ступеней. Высокая дверь. Картины Дмитрия Плавинского – авангард в образах существования.

Цивилизация погребена катаклизмами, землетрясениями. Допотопная жизнь! Если она осталась, то невероятно замедлилась. Ее часы тикают, но не каждую секунду, а раз в год, ежегодно. Все спит в полном забытьи, и вдруг «Тик!»

Острая иголка сквозняка пронзила тишину усыпальницы. Мгновенное дуновение. Было ли оно? По логике вещей – было. И так много позволяет увидеть дрогнувшее веко!

Нельзя закопать прошлое, если «мертвые хватают живых». Они неотрывно приковывают наши взгляды мерцающей силой добротных творений – окладами кожаных переплетов, литой медью распятий, отпечатками листьев на камне и узорным панцирем рептилий – мерцающей из-под пыли красотой.

Предыстория неистребима. Ее руины живут вместе с нами…

Порой мне кажется: когда уснешь навсегда, сколько бы ни спал – десять лет, век, тысячелетие, но настанет миг – какие-то частицы соединятся. Дрогнет веко. И промелькнет в беспространственном пространстве все бесконечное движение истории.

 

Else

Изобразить вечность можно сумасшедшим движением. Для пьесы «Потоп» есть не только действующие лица («чертят речь»), но и действующие вещи. Коромысло перекладывается с одного плеча на другое, вращается ромб («букв куб»), подвешенный к потолку, идут часы. Их механизм заведен с такой скоростью, что на циферблате не видно ни стрелок, ни цифр. Но дважды часы бьют-звонят (в эпилоге и финале спектакля). В этот момент цифры загораются, и стрелки на миг почти замирают, чтобы вновь сорваться с места и исчезнуть. Циферблат снова – чистый круг. Сверхскорость – она же невидимая вечность.

 

 

«Лавандовый туман» у шаляпинского камина

Друзья художники примерно в 1957 году представили меня Илье Иогановичу Цырлину. Познакомить мог Михаил Кулаков или Игорь Куклес, Дмитрий Плавинский, Александр Харитонов, Владимир Вейсберг, Дмитрий Краснопевцев – любой друг-приятель. Не суть. Илья переезжал с квартиры на квартиру, вместе с ним перемещался по Москве центр свободной художественной жизни.

На втором этаже двухэтажного кирпичного домика у Петровских ворот (до сих пор цел) увидел у Ильи технократическую живопись Юрия Злотникова и псевдонаскальную Владимира Слепяна. Помню себя на крохотном балкончике над вечерним бульваром, тогда еще не загазованным.

Все закипело, когда Цырлин въехал в дом Шаляпина на улице Чайковского (теперь Новинский бульвар, 25). Снял площадь у домоуправа, когда отсюда выселили жильцов, чтобы начать реставрацию. А она откладывалась. Вселить кого-нибудь – лучший способ сохранить дом. И Илья здесь развернулся. Старых своих знакомых и знакомых только по именам встречал у него постоянно. И пошли выставка за выставкой. Уточню: Цырлин был не собирателем, а искусствоведом и благодетелем, сам работ не покупал, но давал советы богатым коллекционерам. Они ему доверяли.

Сначала развешали картины краскометателя Кулакова. Огромный холст (примерно, под 2 на 3 метра), похожий на «Лавандовый туман», «Осенний ритм» и «Синие шесты» Джексона Поллока – на все три картины сразу – вполне уместился под высоким потолком шаляпинского дома. Он стал главным на первой выставке. Из фигуративных работ была только одна небольшая картинка с розоватым храмом на зеленом холме. В ту пору каплеметательным пуантилизмом у нас занимались: в Москве – Миха Кулаков, в Ленинграде – Михнов Евгений. Женька жил на первом этаже и его широкое окно было завешано от лишних глаз покрывалами. Напоминало это светомаскировку военных лет.

Знающие люди говорили, что Кулаков и Михнов повторяют саратовских ташистов-брызгальщиков 20-х годов, от которых и Поллок отстал лет на 30. Но художники из галереи имени Чернышевского не могли работать с американским размахом из-за дороговизны красок. От них, к счастью, остались небольшие картины с глубоким внутренним сиянием фактурной живописи. Видел я эту «самоцветную» живопись, правда, только на слайдах.

В новые времена работы Кулакова на его персональной выставке в ГМИИ, которые он привез из Италии, где сейчас живет, оказались спокойнее, декоративнее, в них было меньше молодого экстремизма в том же самом абстрактном экспрессионизме.

После в доме Шаляпина одна за другой прошли выставки Плавинского, Харитонова, Зверева. Кстати, Дима Плавинский может прекрасно обо всем поведать, если этого уже не сделал.

Не сможет. Вернулся осенью из деревни – узнаю: Димка-Демьян умер. За окном густой предзимний туман, ливневая решетка поглощает время – день за днем…

На Артдокфесте-2011 вместе с фильмом о Шатрове показали почти часовой фильм «Художник Дмитрий Плавинский» режиссера Валерия Залотухи. Здесь Дима душевно говорит  о своем друге Харитонове. Увы, новых прекрасных и трогательных рассказов мы теперь не дождемся.

Стихи у Цырлина читали днем и ночью. Распевали Хлебникова «Тайной вечери глаз знает много Нева…». Без пения стихов Велимира не обходилась ни одна серьезная пьянка. Пели все и самозабвенно. Иногда пели Горбовского, но  Окуджаву – никогда. Таких имен здесь не произносили.

Где еще можно было увидеть столько интересных людей? Искусствоведов само собой, но появлялись и загадочные академики. Скажем, Новожилов Валентин Валентинович, судостроитель и коллекционер левого искусства из Ленинграда, атомщик Харитон Юлий Борисович из Арзамаса-16 и с улицы Горького,11. Харитону нравились картинки Харитонова. Не для каламбура говорю.

– Юлий Борисович, вы сотворили водородную бомбу или Сахаров?

– Не он и не я, а время. Лопоухие его лучше слышат… Уши у Харитона, действительно, торчали как радары.

Насколько умней и демократичней были в 50-х относительно богатые люди. Лев Давидович Ландау в марте 1957-го пришел к физику Вале Рокотяну на устроенную у него квартирную выставку Куклеса (вероятно, первую в Москве из квартирных) и слушал наш со Стасем поэзоконцерт. Долго не уходил. Говорил о своей любви к Лермонтову, так рано погибшему. Готов был слушать нас еще и еще. Заодно Дау приличные деньги в коробке «Для красок» оставил. А потом до нас доходили слухи, что он по научным и студенческим аудиториям рассказывает об удивительных ребятах, которые есть в Москве и о которых скоро все заговорят. Вот какой он был оптимист.

Вдруг у Ильи появился академик Алпатов с поразительным умением скрывать свои чувства. Пока он разглядывал картины на стенах, я произнес всего несколько фраз и был уверен, что Михаил Владимирович их не слышал. Потом оказалось, что каждую реплику запомнил. Похвалил: – Как вы изыскано назвали погребальную схиму Грозного! Это, действительно, прародина супрематизма и «Черного квадрата». Я видел эту схиму. Невероятная вещь!

Покидая дом Шаляпина, он неожиданно пригласил меня на следующий день в Кремль, в Благовещенский собор: «Пойдемте, из иконостаса сняли рублевские иконы. Разглядеть их второго случая не будет».

Было это в четверг, когда Кремль закрыт для обычных посетителей.  Я держал в руках древние доски из праздничного ряда, подносил их к свету, падающему из южного соборного окна. Вместе с академиком их атрибутировал: «Это не Даниил Черный, это, похоже, Андрей Рублев. Здесь больше высокой антики и меньше наива». До сих пор, когда вспоминаю тот поразительный день, ощущаю силу «Крещения».  Переживания тех минут остались со мной, дай Бог, на всю жизнь.

С великим иконописцем везло. Я был лично знаком почти со всеми известными исследователями его наследия и даже вхож в их творческие кухни. Вера Григорьевна Брюсова выбивала из меня впечатления от конкретных досок. Но больше всего мой, извините за выражение, «экспресс-анализ» пришелся по вкусу Виктору Васильевичу Филатову. На методическом занятии с реставраторами в ГТГ он спросил: «Чем интересна паволока Звенигородского чина?» – «Мастер по фамилии Рублев, – выпалил я «с прямотой римлянина», – должен был самыми дорогими материалами располагать. Поэтому даже паволока здесь – изысканные ткани, а не поношенные рубашки…»

«Подпишусь под каждым словом! – обрадовался Филатов. – Высший статус Рублева виден из забелинских «Записок по истории русского иконописания». Вполне возможно, на него стояла очередь городов. За ним присылали подводы, целые обозы. Из-за негласного приглашения на работу могла возникнуть междоусобица. Письменные источники подтверждаются нашими натурными исследованиями. У Рублева в грунте-паволоке, действительно, драгоценные ткани. И кипарисовые доски редчайшие…»

Вспоминаю тот давний эпизод, задыха-ха-хаясь от елея.

В другой раз, благодаря Цырлину, я попал на фантастический спектакль в Русском музее. Прокатиться до Ленинграда в ту пору было очень просто. Билеты сидячие и плацкартные по 6-8 рублей, пятикопеечные вокзальные пирожки, десяти- двадцатикопеечный вход в любой музей. Мой родной дядя Григорий Михайлович Головин, профессор, который одно время был деканом или даже ректором Горного института, жил на Съездовской линии Васильевского острова. Правда, дверь его подъезда после нуля часов запирали. А домофонов тогда не было. Иногда приходилось коротать холодную ночь, стуча зубами, незнамо где.

Только «россиянин» Ельцин отнял у нас свободу передвижения по русским просторам. При нем бывать в Питере московские студенты стали гораздо реже, а в других наших городах – совсем редко. Путешествия на север за пищей духовной по святым местам почти прекратились. В 90-е годы не только вулканы и гейзеры Камчатки, но и Соловки, и Валаам, и Кижи, и даже Оптина пустынь оказались для интеллигентной столичной молодежи – будто в другой стране. Раньше приедешь – на руинах обязательно встретишь художников, философов, любознательных дураков. Теперь – даже там, где купола засверкали, – публика уже не та. Одухотворенность растаяла и улетучилась.

«Нам повезло, – листал свою жизнь Дима Плавинский. – Кто из нынешних художников может путешествовать по Средней Азии, по горам и аулам Дагестана? В Кубачи наведаться? Да убьют же! Как мы погуляли с Харитошей в Фергане! Сегодня съездить в Штаты и поработать в Сохо тоже не плохо. Там есть на кого посмотреть. Но мне быстро опротивели жадные галеристы. Это они Марка Ротко в петлю отправили. Кто-то из наших откровенничал, что для России Зверев – гений, а там таких тысячи. Может быть, новый американец, кроме бесчисленных фальшаков,  ничего зверевского не видел? Промолчу, какой Зверь – гений, но там такого, как он, не встретил. Ни одного! Штаты при всем богатстве так и остались провинцией, где моду задают посредственности. Поэтому у них фосфоресцирует Анджей Уорхол. И мы, глядя на них, теперь падаем и падаем. Дна не видно. Кому не говорю об этом – все пропускают мимо ушей…»

Ельцинские времена. Челноки хлынули за барахлом на юг и на запад – за кордон. А внутренний туризм заглох, пассажирские пароходства и местные авиалинии вымерли, как люди в среднерусских лесных деревнях, куда перестало доходить электричество. Прежде всего, исчез весь транспорт с рекреационной составляющей, всякие там пароходы и поезда выходного дня. Даже на речных трамвайчиках, плавающих по Москве-реке, число пассажиров сократилось с 4-5 миллионов до 400 тысяч за лето. До сих пор до 1 миллиона за навигацию не могут дотянуть. Расписания дальних поездов на московских вокзалах в 90-е ужались на треть и даже уполовинились. Сами составы сократились с 24 вагонов и более до 15-12. А долететь до Владивостока стало дороже, чем до Нью-Йорка. Настоящую Берлинскую стену сломали в Германии, а виртуальную поставили поперек России.

Поднимаю трубку телефона в своей московской квартире: Штаты, Германия, Израиль – будто за стеной. Но позвонить в деревню за 450 километров не могу. Нет связи. Там с мобильником нужно взобраться на холм или залезть на старую водокачку и ловить волну с переменным успехом. Интернет там тоже недоступен. После чубайсовской деятельности повелось, что свет через неделю-две, а то и чаще, отключают на день-два-три. Раньше этого не было. Таков «географический центр» Европы, он же ее «медвежий угол»!

В ту памятную поездку в Северную Пальмиру впервые увидел директора Русского музея Василия Алексеевича Пушкарева, под началом которого мне посчастливилось потом работать в ЦДХ. Илья нас познакомил. Пушкарь и руководил снятием с вала полотна Павла Филонова «Формула петроградского пролетариата». Не самая большая филоновская картина, медленно разворачиваемая, словно перевернула и меня. Казалось, все сбылось. Идеи космизма, антиэнтропии, «проходимости смерти», почерпнутые в Ленинке, озарились светом воплощения. И все рушилось, вместе с тем. Я возвращался в Москву с чувством, что у меня отняли творческое полушарие. Оно у меня левое, конечно.

Тогда у дома Шаляпина не было еще бюста певца. Большие окна со стороны Садового кольца были забрызганы грязью – снаружи их никто не мыл. Но стоило постучаться в любое время суток – вздрагивала занавеска за мутным стеклом, и рука показывала: «Заходи!» Зимой в доме с отключенным центральным отоплением горел шаляпинский камин, поглощая деревянные магазинные ящики.

Кого еще видел здесь? До знакомства с Цырлиным знал коллекционера Феликса Вишневского. Даже посоветовал ему купить в антикварном магазине (давно сломанный одноэтажный дом на нечетной стороне Арбата) станковую мозаику «Александр Невский». Я спровоцировал Феликса Евгеньевича: «А вдруг это мастерская Ломоносова?» После этого Вишневский с лупой в руках два дня от открытия до закрытия проторчал в арбатском магазине. Мозаика оказалась у него.

Много лет я был накоротке знаком с коллегой-востоковедом Игорем Сановичем. Захаживал к нему еще тогда, когда он жил в Столешникове в двухэтажном доме напротив винного магазина. Поднимешься к Игорю – первое, что увидишь, клеенку Пиросмани «Русско-японская война». Знал Якова Евсеевича Рубинштейна и бывал у него на Пречистенке. Непьющий художник и собиратель Васька Ситников из доброго расположения мог сам сбегать за водкой, стуча сапогами по сретенским переулкам. При устройстве выставок случилось контачить и с Валерием Дудаковым, который стал потом председателем Московского клуба коллекционеров. Его собственную коллекцию не видел.

А у Цырлина узнал, наконец, «дядю Жору» – Георгия Костаки, коллекционера, собирателя икон, работ Зверева и Второго русского авангарда. Узнал и Николая Акимова, художника, режиссера, профессора Ленинградского театрального института, у которого тогда учился Олег Целков. С тех пор в картинах Олега заметен Николай Павлович, чего, кажется, не было в его ранних «Натюрморте с унитазом» и в «Автопортрете в кальсонах».

Еще видел историка искусства Дмитрия Сарабьянова. Про его манеру принимать экзамены в МГУ по картинкам-открыткам расходились анекдоты. Показывал Пизанскую башню – говорили, водокачка в Пензе. Биг Бен принимали за китайскую пагоду, изображение Вавилонской башни – за строительство Дворца советов. Должно быть, были случаи и позабавней. Видел у Ильи своего приятеля искусствоведа Юрия Молока. Тогда он писал книгу о Фаворском и сетовал, что не может развить в ней тему Флоренского, изложить взгляды отца Павла на обратную перспективу, опубликовать его портрет, нарисованный Владимиром Андреевичем в 1922 году.

Ба! Знакомые из Питера – Глеб Горбовский со своим другом Николаем Рубцовым. Сколько я с ними опустошил стеклянной тары. Нева разливанная! Тихо сидят – смотрят какую-то графику, перебирая листы. Но чаще здесь бывали не поэты, а художники и искусствоведы. Хозяйничала подруга Ильи Марина Кедрова, ко мне всегда по-дружески расположенная.

 

Additions – adds

Сказав «ба!», многое вспомнил. Не только данилово-пушкинские «шип», «хлоп» и «топ» или «скок» Василия Петрова («огнедышных коней скок»). Когда был дошкольником, спросил у своей бабушки Капитолины Гавриловны: – А что такое «ба»? Баба Капа отложила пасьянс: «Это укороченное «батюшки!» или «батюшки мои!»». Есть такие усеченные слова: «уж» вместо «уже», «иль» вместо «или», «глянь» вместо «гляди», «слышь» вместо «послушай», «толк» вместо «толкнул», «чу» от «чую», «чувствую». У Некрасова «Выдь на Волгу…» вместо «выйди». И ты играешь во дворе в «прятки», а не в «пряталки», «велосипед» называешь «великом». И чаще, чем «спаси, Бог» мы говорим «спасибо», в церкви поют «величаем тя», а не «тебя», «помилуй мя», а не «меня». Еще говорят «Ели туда пойдешь – счастье найдешь», а не «если». Что значит «де»? Это – «дескать». «Я – де, не я». По-простолюдински «он понимат», а не «он понимает», «чо», а не «что». А «судьба»? Похож, это «суть Бог»…  

Кажись, то есть, кажется, были и другие примеры. Москвичи всегда любили укороченные имена – Маросейка, Якиманка, нижегородец вместо ниженовгородец. В школе м желали друг другу «Будь здрав!», «Будь спок!». Усекли? Это – «Будь спокоен!». Есть эллипсы или апокопы, образованные силой рифмы, способной сломать грамматику – срезать окончание. «Сами с усами, сам с усам». «Бодливой корове Бог рог не дает» (а не рогов). Давно уже встречался разговорный сгусток «где-нить» (где-нибудь) и прозрачное эллиптическое «чесслово».

Часто сокращения упрощают произнесение. В этом суть детских и не только детских пропусков: «праз(д)ник», «здра(в)ствуй», «сер(д)це», «со(л)нце», «лес(т)ница». А все потому, что стечения согласных – еще раз вспомним Ломоносова – «язык запинают». Особый смысл в есенинских укорачиваниях. Поэт стемился придать словам лаконичность монумента. Отсюда – «загляделись в розовую водь». Или, наоборот, туманную импрессионистичность – «Только видеть березь да цветь». Творческая апокопа.

По сю, то есть по сию пору помню тот бабушкин или баушкин урок про «тыщу сонц». Вспоминаю, какие дворцы строил из ее собрания колод. Как безуспешно пытался воздвигнуть клуб Русакова. Карточные сооружения рассыпались. Жаль, что их никто не сфотографировал. Еще обидней, что никто не удосужился снять конструктивистскую елку в доме Корсунского. Была бы память об Игоре Куклесе. Чтоб или чтобы можно было сказать: «Наши дураки вишь каки!»

 

Из «Поэтического словаря»

В 1966-м был издан «Поэтический словарь» конструктивиста Александра Павловича Квятковского. Уже на 10-й странице он удивил сомнительной статейкой «Авторская глухота». Среди примеров А.г. есть из Пушкина:

 

Вот испанка молодая

Оперлася на балкон (вместо на перила балкона).

 

Конечно, это не А.г., а натуральный эллипс(ис) – пропуск слова или слов, легко восстанавливаемых по контексту. В словаре есть статья «Эллипс». Там другие примеры. В частности – «В истории он ни бельмеса» (не понимает). А. К. Толстой.

Какие же мы все «глухие»! Говорим: «Кот сидит на окне». А надо что? На подоконнике окна?

HROMOV

 

Валентин Хромов

 

 

ВУЛКАН ПАРНАС

САМОГРАФИЯ

 

Летят за днями дни крылаты…

Николай Поповский

На крыльях улетают годы…

Константин Батюшков

 

КРЫЛЬЕВ ШЕЛК

 

Однажды я утонул в Черном море. По счастью, откачали. Когда выбросил пару гейзеров жгуче-соленой воды – сквозь слепой туман прорвался мир, оказавшийся Крымом. Прямо в глаза шла улица Феодосии, где у Константина Богаевского в 1943-м взрывной волной оторвало голову. Узнал эту кособокую улицу по соседним развалинам генуэзской крепости.

В роковые мгновения, а их в моей жизни было – не дай Бог никому, всегда вспоминал маменьку и раннее детство. Как в старом добром палиндроме «Я вижу маму – жив я!». Здесь же в рваном сознании шаталось море с картин Лагорио, Боголюбова, Фесслера, Айвазовского. Будто марины развесили вкривь-вкось, на разных уровнях. Что за экспозиция? Штормы смешались со штилями, огни бакенов ночного порта набегали на раскаленные солнцем скалы.

Кто меня вытащил – не знаю. Но кажется-видится Барс – Николай Степанович Барсамов, тогдашний директор Феодосийской картинной галереи, гостеприимный друг московских художников, искусствоведов, реставраторов. Возьмешься в Айвазовке поработать – живи при галерее бесплатно. Хоть в бархатный сезон, хоть в ситцевый. Раскладушку могли поставить где-нибудь возле подрамников и стремянок. Таким же образом мои друзья-коллеги жили-работали в чеховском доме в Ялте, в музеях Керчи и Севастополя, кто поругивая, кто проклиная нелепую украинизацию Тавриды. Какая радость от избыточного начальства?

Как ни нахлебался морской воды, как ни саднило горло, будто медузами окрапивленное, но – все одно: жутко хотелось пить. Страшная жажда жгла и мучила. Любимое крымское вино не спасало.

Эрудиция – то же соленое море. Чем больше пьешь, тем больше хочется. Затягивает. Чем больше знаешь, тем больше хочешь знать: а что там дальше?

Леонид Чертков был неутолимым эрудитом. Особая любовь горела в нем к приватным знаниям или к тому, что неизвестно или менее известно другим. Он заражал друзей страстью к поиску и чутким вниманием к забытым авторам. Одну неделю носился по Москве с Вильгельмом Зоргенфреем, другую – с Николаем Оцупом, третью – с Сергеем Нельдихеном, четвертую – с Леонидом Лавровым… С таинственным благоговением он протянул мне только что купленный в буке лавровский сборник «Уплотнение жизни». Первые слова, которые увидел – «Ржавели под елками рыжики», – пахнули будоражущей свежестью сырого ельника и запомнились навсегда.

Пролетели считанные дни, и Леня уже бегал с книжкой Константина Вагинова «Опыты соединения слов посредством ритма». Через четверть века с лишним, в 1982-м, в Кельне было издано первое собрание вагиновских стихотворений, Чертковым составленное и прокомментированное. Готовил он к изданию и других поэтов. От негромких имен наш друг пробирался к совсем не упоминаемым и загадочным фигурам. Даже в письме из мордовского лагеря летом 1957-го Леня просил меня зайти к Алексею Чичерину – расспросить конструктивиста о «Союзе приблизительно равных», а о Егоре Оболдуеве узнать поподробней. Чич нас здорово возбудил фонетическим письмом, но в 50-е говорил о поэзии неохотно. Он работал редактором в издательстве «Искусство» на Цветном бульваре, а жил на Мещанке (с 57-го – проспект Мира) недалеко от Пятницкого кладбища. Выглядел скромным советским тружеником. Разговорить его мы с Леней так и не успели. Он покинул мир в 1960-м.

– Кого ты ищешь? – пилил Черткова Коля Шатров. – Места уже распределены.

 

Жуковский, Батюшков и Пушкин –

Парнаса русского певцы.

Пафнутьев, Таушев, Слепушкин –

Шестого корпуса писцы.

 

Защищаясь от приятельских подвохов, Леня все равно продолжал любопытствовать: – Встречал этот экспромт Вельтмана. Проза у Александра Фомича интересней. Но сам-то ты читал «писцов»? Я из них одного Слепушкина знаю…

Свою библиофильскую жажду утолить только книгами и архивами Чертков не мог. Он не был зазнайкой, как Серж Аверинцев, который из-за боязни растерять гордыню никогда не задавал вопросов в компании избранных. В стадных аудиториях Аве всегда был под крепким градусом наукообразия. А возле эрудитов, пусть нигде не отмеченных, терял самоуверенность. Он вдруг мрачнел, когда забытые им на полуслове стихи Державина или Батюшкова кто-то дочитывал за него. Еще бы! Укол самолюбию, подножка высокомерию, потеря мнимого первенства, хрен знает что.

У Леонида в таких случаях никакой досады не возникало. Не стеснялся спрашивать, советоваться, открыто завидовать, признаваться в чем-то. По нему, лучше попасть впросак, чем остаться в неведении. И при своем обидчивом характере он не боялся проиграть кому-то литературную крестословицу.

– Что примечательного у Тредиаковского? – не без ехидцы озадачивал он. – Вот в этих самых строках –

 

Внятно слушай, что тебе люди предлагают;

Больше умным не кажись, нежели тя знают.

 

Нет последовательности? Нужно было или «те», «тя» или «тебе», «тебя»? Самое интересное – «внятно»! Не мог знать Василий Кириллович, что в XX веке внятно будут только говорить, а не слушать.

Во времена реальной, а не официальной оттепели, то есть до марта 1956 года, Леня агитировал друзей пойти к кому-нибудь из стариков. Надеялся почерпнуть нечто удивительное. Видел в тех, кто старше его, – неповторимые источники в одном экземпляре. Ратуя за визит к Леониду Мартынову, подготовил список сибирских авторов, где фигурировал и Питирим Сорокин.

«Архивный юноша» не ошибся. Улов информации на 11-й Сокольнической в деревянном доме 11, где тогда жил поэт из Омска с добрейшей супругой Ниной Анатольевной, которая превосходно готовила перловый суп с грибами, оказался удачным. Эх, Омск, мутный от песка Иртыш, подъезжающий к городскому театру в кабриолете, осыпанном цветами, верховный правитель вагонов с казной. Леню интересовали не перипетии кровавых бурь, а поэты Сибири, особенно – омские футуристы, когда-то звонко заявившие о себе. Душа жаждала свежего воздуха, очищенного свирепым морозом.

Красовицкого уговорить на подобные посещения было невозможно. Не знаю, он сам лично или кто-то за него передал адресату «Мадригал Кручоныху».

 

…Не в фарисеях славен он –

По всей Рассеи правит он

среди котов учоных

и среди рифм сечоных

наш Алексей Звучоных…

 

Вообще-то нужно воспроизводить «Мадригал» по рукописи – в нем очевидна графическая составляющая.

Гордился этим посланием Алексей Елисеевич безумно! Показывал автограф Пастернака, начинающийся со слов «Ну зачем тебе…». Дальше не помню, что именно было написано – то ли зачем мое признание, то ли мои восторги. И при этом Крученых говорил, что нашелся, наконец, истинный гений, кто живет в поэзии, а не страдает «высокой болезнью» или «созидательной хворью». А.Е., прощаясь с миром, ухватил клок счастья. «Мадригал» Красовицкого – трогательный эпизод связи поэтических поколений.

Стася все-таки умолили поехать к Шкловскому на дачу. Подальше от лишних ушей. Вместе с ним были Чертков и Наталья Горбаневская. Меня не было, но слышал, что автора «Гамбургского счета» гости поразили. Читали – он не мог усидеть на месте. Говорил, что ждал этого посещения с конца 20-х, не понимал, почему так затянулся перерыв. Спрашивал у молодых поэтов: «Где вы были, ребята?» А они только родились в 30-е. Видавшего виды и лица критика и беллетриста ошеломили стихи Красовицкого.

Еще больше, как рассказывали, была удивлена и взволнована супруга Шкловского Серафима Густавовна Суок, когда Леня стал читать стихи ее бывшего мужа Владимира Нарбута, расстрелянного в 1938 году. Чертков обожал его антиэстетизм, «сермягу», «смрак» и написал о нем рассказ «Смерть поэта». Но это было позднее, когда Леня отсидел все 5 лет в мордовском лагере п/о Явас. А в 1983 году в Париже вышла книга избранных стихов Нарбута, подготовленная Чертковым вслед за сборником Вагинова.

В посещениях известных персон не участвовала Галина Андреева. Работая стюардессой, она летала и летала – то в Новосибирск, то в Хабаровск. За бугор ее, конечно, не посылали. Несмотря на знание языков. Да и в родной Москве не любила Галя в гости ходить. По стихам, она вообще чаще прощается, чем встречается.

 

Сегодня воскресенье, в поздний час

не гаснут Ваши окна на Арбате,

Вы ждете телефонного звонка,

но медленно разводит осень нас,

и наши тени рядом на асфальте

одни, без нас бредут издалека.

 

Или

 

Вслед за ушедшей электричкой

Звенят так долго провода,

Как будто длится перекличка

Тех, кто расстались навсегда.

 

Еще одно расставание, где личное – безграничное.

 

Так покидают город, уходя,

Открыв дорогу вражеским солдатам.

За пеленою липкого дождя

Березы, как обломки белых статуй.

 

Раз уж у Андреевой промелькнула электричка, вспомню строки Шатрова, которые знал и повторял еще до знакомства с ним.

 

Ты насквозь упреками напичкан,

А куда прикажете деваться?

Молодость уходит электричками:

18, 19, 20…

 

Николай не любил житейской прозы, не рассказывал о своих похождениях. Однажды мы с ним столкнулись на Арбате с его тезкой Глазковым. «Кто это?» – спрашиваю. «А, приятель из подворотни…» Потом я этого приятеля хорошо знал и даже играл с ним в шахматы. Слышу: Глазков среди прочих цитирует Шатрова, упивается его миниатюркой.

 

Посмотри-ка: вот жучок!

Наклонись сюда ко мне.

Видишь серый пиджачок

С крапинками на спине.

Поднимается пола

И другая вслед за ней.

А под ними два крыла.

Если б также у людей?

 

О своем знакомстве с Пастернаком Шатров тоже не распространялся. А Вадим Крюков, «монтер», редактор фирмы «Мелодия», творивший цветомузыку в Скрябинке и записавший тут вживую чтение Бориса Леонидовича и Коляна, рассказывал, что здешняя музыкальная богема ценила-хвалила Шатрова «за ненавязчивую, от души религиозность». Бога он, действительно, не забывал. Вопреки эпохе.

 

И счастье путь, и горе лишь дорога,

Которая познаньем дорога.

Побудем на земле еще немного

И улетим на звездные луга.

Какие травы там, цветы какие!

А спросит Петр, ключарь небесных врат:

Откуда мы? – Ответим: Из России.

И прежде всех нас впустят в Божий сад.

 

Почему «прежде всех»? Варианты могут быть разными. Например, первыми заслужили рай нерайской жизнью.

Олег Гриценко, как и Андреева, по знаменитостям не хаживал. Поэт и ихтиолог путешествовал по Сибири, Чукотке, Камчатке, Курилам и Сахалину. А, появляясь в Москве, читал: «Мои сандали(и) сплетены из рисовой соломы…». От его строк веяло дымом костров, забытых в тундре. Они еще тлеют, но тени вокруг огня тают.

 

Вымирают ненцы и ханты.

Утром мерли, могил не рыли.

Вечером шел до хаты,

А они еще больше вымерли.

………………………………

Пришлый, местный – все одно.

Хант веслом вас не поддержит.

Уходи себе на дно,

Проплывет, не поглядевши.

 

Плавал Олег и по дальневосточным морям, и по Тихому океану. Вспоминаю фотографии: вот он на палубе сейнера на фоне бескрайней воды с экзотической рыбиной на крючке, а над ним повис американский патрульный самолет, ближе к нашему времени – доктор биологических наук на улице тихого японского городка и на арктическом берегу Аляски. Гриценко видел романтическую связь имени Курилы («дымны острова») с крылатым выражением «дым Отечества».

Когда трое – Чертков, Сергеев, Хромов – отправились к Асееву, у Лени в голове сложилась целая программа, как расколоть старого футуриста. Но она не понадобилась – все пошло само собой.

Ник Ник жил в проезде Художественного театра (теперь снова Камергерский переулок) в доме 2, писательском кооперативе, построенном в 1931 году в стиле утилитарного конструктивизма. Квартира его в левом верхнем углу дома была расположена на удивление так же, как «мансарда» Галины Андреевой на Большой Бронной,6, место наших постоянных встреч. И там, и здесь из окон и с балкона далеко было видно Москву. Балконные перегородки из тонких полос железа казались начерченными в воздухе, иллюзорными. Пространство заманивало, балкон уходил из-под ног. За что хвататься? Исподволь тянуло-подталкивало сумасшедшее желание перелететь на далекую крышу, уцепиться за шпиль какой-нибудь высотки, чтоб не разбиться.

Асеев был гостеприимным домоседом. Из-за коварной астмы квартиру почти не покидал. Даже в библиотеке-музее Маяковского на Таганке его не видел. А я бывал там на всех выставках, устраиваемых Харджиевым. С начала 60-х Николаю Ивановичу стал ассистировать Генка Айги. Показывали печатную графику, иногда и рисунки Малевича, Филонова, Татлина, Клюна, Клуциса, Лисицкого, дважды выставляли Чекрыгина. Был здесь на маловразумительной встрече с Давидом Бурлюком, заглянувшим на старости лет в Москву. Он, как другие знаменитые гости – Игорь Стравинский и Марк Шагал, говорил по-русски не вполне уверенно, хватаясь за костыли иноязычных слов.

Асеев не появился и на вечере 75-летия Хлебникова в ЦДЛ, который вел Кирсанов, не пришел на перезахоронение Велимира, когда его или якобы его прах перевезли из деревни Санталово на Новодевичье кладбище. Ник Ник даже на бегах играл, не выходя из своей квартиры. Ставки делал по каким-то каталогам, которые приносил ему расторопный мужичок в жокейской кепочке. Ни дать ни взять – типаж 20-х. Он будто выскочил из картин асеевского друга Александра Самохвалова или вмиг материализовался из живописных туманов Александра Лабаса.

Ветеран футуризма пригласил нас в небольшой кабинет и стал рассказывать, что когда-то он пришел к Игорю Северянину, увидел у него на диване книгу, замусоленную, как словарь у переводчика. Думал, сборник поэзии, оказалось – искусство кулинарии или сервировки стола, или что-то в таком роде. Как это похоже на славного гурмана, сотворившего «Ананасы в шампанском»!

Чертков, в свою очередь, вспомнил случай, описанный Батюшковым. Однажды Державин пропал для общества, месяц нигде не появлялся. Решили навестить больного. Но Гавриил Романович не хворал, а был захвачен чтением. «От чего же он не мог оторваться? От Пиндара? От Анакреона?» – вопрошал Батюшков. «Нет! Державин утонул в Сокольничем уставе, изданном при Алексее Михайловиче. Там столько драгоценных слов!»

Асеева удивил круг интересов молодых авторов. Но что было впереди?

Проверка эрудиции. Старик берет с полки толстенький том, маскирует обложку листом бумаги. Сергеев по обрезу книги среагировал сразу и вслух: «Издательство Academia!»

Ник Ник снова удивился, но не очень. Открывает заложенную страницу и читает:

 

А доселева усов и видом не видать,

А доселева усов и слыхом не слыхать,

А…

 

Леня и я залпом:

 

… нонеча усы появились на Руси

В самом Усолье у Строганова…

 

О, звукомагия! Мы помнили и повторяли эти «ус – ус – ус – ус». «Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым» были нашей любимой книгой. Как и Пушкина.

Сам Александр Сергеевич ссылался на Киршу, объясняя слова «хлоп», «молвь» и «топ» в авторских комментариях к «Онегину»: «Слова сии коренные русские. Хлоп употребляется в просторечии вместо хлопанья, как шип вместо шипения: «Он шип пустил по-змеиному».

А откуда взялась «баба Бабариха» в «Сказке о царе Салтане»? –

 

А ткачиха с поварихой,

С сватьей бабой Бабарихой…

 

Она приглянулась Пушкину в стихотворении «Дурень» из даниловского сборника. Там тоже в рефрене –

 

Добро ты, баба,

Баба Бабариха

 

Откуда «В третий раз закинул он невод»? В «Сказку о рыбаке и рыбке» всем известная фраза тоже пришла из Кирши. Пушкинисты, даже самые признанные, таких «мелочей», кажется, не заметили, хотя известный громкий сигнал был давным-давно послан. Сын Вяземского вспоминал, что видел книгу Данилова на самом видном месте в арбатской квартире Пушкина, где перед свадьбой жених устроил прощальный мальчишник. Для разогретой компании эта книга – больше, чем лишняя бутылка. Теперь она выставлена в 6-м зале музея на Арбате «в том самом издании (М.,1818), которое было в библиотеке Александра Сергеевича».

Стихи и скоморошины из «Древних российских» я читал-исполнял всегда и везде. Наш друг Нектариос Чаргейшвили сочинил симфоническую поэму по Кирше Данилову и одноактные балеты на его сюжеты «Три года Добрынюшка стольничал» и «Добрыня чудь покорил». Музыку к «Трем годам…» исполнил оркестр под управлением Геннадия Рождественского. В сети есть запись. Другие вещи Чаргейшвили названы в Музыкальной энциклопедии. О незабвенном Нектариосе, которого чрезвычайно высоко ставил Шостакович, еще расскажу.

А тогда Асеев был потрясен. Зовет супругу Ксению Михайловну:

– Оксана, посмотри на этих ребят. Для них любой век – свой…

Когда ласковая хозяйка ушла готовить чай, я… Она была обворожительна головокружительно. Очаровательней даже, чем потом, когда стала вдовой, похудела, когда ее уймой портретов, то восторженных, то чуть печальных, воспел мой однокашник Анатолий Зверев. Ушла на кухню – я читал из Кирши то, что в обществе дамы читать не принято. «Когда Москва женилась – Казань поняла…». А вершину трувер-трубадурской, домра-бандурской поэзии «Горе-гореваньице», где что ни строка – афоризм, где горе навязывается в друзья до гроба, прочел проникновенно до дрожи в ногах.

 

А я от горя в честной кабак,

А горе встречает – уж пива тащит…

 

Умиляло, что горе в этой поучительной вещи – мужского рода.

Из своего, кажется, озвучил какой-то вариант «Цвельшукара», который вполне мог напомнить Ник Нику что-нибудь вроде:

 

Вы мне мешаете

У камыша идти.

 

Школьное стихотворение «Мода и вдруг» прочел по простой причине: очень похожий вид открывался с асеевского балкона на сверкающий огнями фасад МХАТа. Старик даже подумал, что это экспромт. Настолько строки казались привязанными к месту и времени.

 

Шляпой кричала мода,

Шарфом бурчали бульвары.

У огней театрального входа

Тени делились на пары.

Дамы треф, короли червей.

Постовой застыл, как параграф.

И вдруг прошел один человек

В кепи и без шарфа. 

 

В юности, вышагивая эту «Шляпу», думал о Тверском бульваре и Камерном театре Таирова, где на всю жизнь запомнил спектакль «У стен Ленинграда» с зияющим пустым столом, длинным как голод, посреди сцены. На «Мадам Бовари», если память не обманывает, «человека в кепи и без шарфа» не пустили по возрасту.

Леня толк в бок: «Давай рачьи стихи! Убей старика».

 

Я – волос соловья –

Рамок летел комар.

Я – ворон, норовя –

Ракит Икар.

Ясень лил, неся

Соринок кони рос –

Сенокос, соконес –

Сокопокос.

Я – сокол, окося

Золото лоз.

А себе – небеса,

Зори роз.

Косой осок…

И сок коси

Кочан за значок

И с нами манси

Тут как тут

Турка накрут,

Тупопут

Тупаку – капут.

Цемент – немец

Тет-а-тет –

Цежен, как нежец

Тенет.

Рамок летел комар.

И суку укуси.

Рам шок – кошмар.

Исуси!

 

Будто в отключке, шел по нарастающей:

 

Гой, йог!

Индусу – дни.

Готик итог

Киньте в цветник!

 

Чи вера, царевич, –

Кармы мрак?

Чи деньги, Гнедич, –

Гарь в овраг?

 

Было тогда несколько вариантов палиндрома «Гой, йог!». Что вспомнилось, то и привожу. Другие ранние перевертни (1950–1955) – «Титушка так шутит», «Мадам, /Чуть нежен туч…», «Лети, о, воитель», «Коты пыток», «Сукофокус» и прочие – читать, сколько помню, постеснялся. Но хватило храбрости прокричать:

 

Аврорва –

«Аврор» прорва!

Анархоохрана.

Рано. Фара. Фонарь.

Ружье дежурь!

На реке рань

И жуть стужи.

Мзаразм!

 

Ник Ник остолбенел посреди комнаты – словечка не выронил. Но когда узнал, что я взялся сочинять пьесу-палиндром «Потоп/ или/ Параша на шарап» (так называлась юношеская версия, в которой было много необязательных непристойностей), бросился звонить Кирсанову. О чем говорил – не слышал, но догадаться можно.

Вскоре Кирс стал писать мне всякие отзывы, приглашая приехать за ними в Лаврушинский переулок. Он жил в писательском доме напротив Третьяковки. Моя подруга Юлия Фрумкина ходила в тот же подъезд к Надежде Яковлевне. Ухаживала за ней. Но я был у Кирса лишь однажды. По настоянию Асеева. Повод – рекомендация в Литинститут, освободившая меня от армии. Тогда я был исключен из МГИМО, куда меня после трех курсов перевели из закрытого хрущевской рационализацией МИВа (Московского института востоковедения). Семен Исаакович украсил спасительную бумагу смешной фразой «Хромов – единственный поэт в СССР, знающий китайский язык». Спасибо покровителям (Ник Ник, кому только не звонил!) – экзаменационная сессия уже миновала, но мне засчитали экзамены, сданные в других вузах, зачислили в студенты, дали справку в военкомат.

Сергеев же читал I say’еву переводы из скомороха ХХ века Джеймса Джойса. Это были ранние варианты, которые несколько отличались от нынешних публикаций, но в принципе многое из «Улисса» в готовом виде было уже тогда.

 

Вы слыхали о скверном, жирном,

О его злодеянии черном,

О падении подзаборном

И о том, как наказан порок?

Наказан порок –

Нос между ног!

 

Теперь первая строка «Злословия Хости по поводу грехопадения Хамфри Ирвикера» звучит иначе – «Ты слыхал про Шалтай-Болтая…»

Андрей читал скороговоркой, но не глотал ни звука:

 

Балбаччо, балбуччо!

Мы жевали шинкованный шницель, жасминную жвачку, желтуху,

железо и желтый шкаф –

Так кормил мягкостелющий бизнесмен.

И не диво, что Всехобману! – наши парни прозвали его,

Когда он сыпал бисер в конторе –

В которой

Играют воры.

 

Сергеев тогда умел разойтись, отбрасывая гостевые условности. То выпрыгивал из кресла, то проваливался в него и по-американски закидывал ногу на ногу.

 

Дальше, Хости, дальше же, черт тя! Поносную-Песню-Всем-Песням пой!

И побрызгав в пути на кустарники

Или – если верить газетам – удравши из обезьянника,

Наш хваленый хапуга Хамфри

На служанку направил ружье –

Украл ее

Девственное.

И не стыдно, безмозглый философер,

Бросаться на даму. Как дикий зверь?

Даже в нашем зверинце допотопноем

Другого такого найти нелегко

Ирвикер и Ко

Стар, как Ноев ко…

Он подпрыгивал у памятника Веллингтотону

Наш скакуннейший гиппопотамумус.

А потом сел в онанизменный омнибус

И расстрелян был по суду:

Дыра на заду

Шесть лет в аду!

Ах, как жаль его бебе-дных сиротушек

И фра-фрау его достозаконную,

Все вокруг нее полнится слухами –

Слуховертки свисают с дерев

Хуховертки с дерев

Вопят, озверев:

Аноним! Моисей! Псевдодант! Шайкеспауэр!

Мы устроим концерт контрабандных ирландцев и массовый митинг…

 

Андрей ошарашил хозяина Джойсом, а Леня Чертков – своими экзерсисами из цикла «Клипсы». Сам он говорил, что это «стишата, безболезненно прилипающие к ушам. Мочки не нужно протыкать». Правда, потом он рассыпал «Клипсы» по другим циклам. Попали они в «Рюхи», например. А в наши дни, когда многостраничные романы носят с собой на флешке, «клипсу» можно назвать перевертнем – «чип-спич».

 

ШЕМЯКИН СУД

 

Рассвет был невелик и к утру причитался.

Округа зае.лась до поздних петухов.

Малютин тоже спал, когда к нему стучался

Застенчивый злодей – иуда Пастухов.

А судьи были кто? – Сутяга Малафей…

 

Начальную строку этой «клипсы» Леня произнес протяжно, а дальше, набирая скорость, закрутил немыслимый психопатический слововорот.

 

В еловой голове его расселась клепка.

Любитель сдобных баб, запечный Котофей,

Обжора из обжор, и потрошитель Степка.

Когда собрался сей синклит бесчеловечный

Над бедным мудрецом с звучащей головой,

Россия – вымерла!

 

На этом крике атака закончилась и после оглушительной паузы вернулась эпическая размеренность.

 

Лишь простофиля вечный

Остался громыхать над царскою Москвой.

 

Есть и другие варианты этой стихоречи. Например, в книжке – Леонид Чертков. Стихо­творения, М., ОГИ, 2004. У Лени было много таких вариабельных экспромтов и полуэкспромтов. Вероятно, он их выбрасывал. Но жизнь они успевали скрасить, как разнобой театрального оркестра скрашивает ожидание оперы.

Ник Ник спокойно воспринимал даже самые смелые вещи. Не вздрагивал, как Заболоцкий, не смурнел, как Мартынов, не уходил второпях на другую тему, как Пастернак. И Чертков читал поэму «Итоги» 1953-го – 1954-го. Ее сегодня трудно понять до деталей.

 

…Пусть он чист и невинен, как горный источник,

Ты источнику горному все же не верь, –

Ты не знаешь, какого сорта молочник

Постучится наутро в примерзшую дверь…

 

Горный источник в моих глазах – популярная с довоенных времен реклама «Нарзана» на московских улицах и в парках. Ее автором, как и коробки папирос «Казбек», был Евгений Евгеньевич Лансере. Мы любили пить минералку гранеными стаканами из темно-зеленых бутылок с высокими горлышками. Она была настоящая, кавказская, и почти задаром. Но откуда молочник? Не для рифмы же?

В ту пору газеты «Британский союзник» («толстушка» выходила по выходным до 1950-го)
уже не было в московских киосках. Интересные материалы в ней случались чаще, чем в глянцевой «Америке», которую продолжали продавать. Ниточка «БС» оборвалась. Но «Правда», изображая потепление в международных отношениях и готовность к диалогу с Западом, опубликовала обращение английского премьера Антони Идена к советским людям. Дали ему полполосы, вторую половину занял ответ-комментарий редакции. По Идену, англичане знали: рано утром к ним никто не постучится, кроме молочника.

Время в чертковских «Итогах» отражено без обиняков. Кто тогда так свободно выражался?

 

…Не успел еще выйти – навстречу тебе –

Полупьяной рукой прикрывая погоны,

В дверь вломился со шлюхой майор МГБ –

Пропивать магаданские миллионы…

 

Хозяин вдруг спросил: «Это тот коктейль-холл, который тут рядом?»

Знаменитое заведение было в самом деле совсем близко – за углом на улице Горького, нынешней Тверской. Оно было лучше обжито нами, чем «Огни Москвы» над Охотным рядом, где чаще преобладали гости столицы. Интересные драки случались и там, и там. Но на Горького даже вышибалы были или нашими хорошими знакомыми, или закадычными друзьями, как Женя Барышников, знаток Николая Бердяева.

Такими же приветливыми были билетерши в Третьяковке. Здороваешься и проходишь. Никаких билетов. Не было сложных проблем и с посещением запасников ГТГ, где все хранители постепенно стали своими Толями и Машами. Запечатлелось: «Черный квадрат» Малевича в сопровождении работ Ивана Пуни висел слева в проходе к подклету церкви Николы в Толмачах, набитому досками икон. Добравшись до этих досок, я надолго застревал в запаснике. Там встречались вещи старше XVII века.

А в ГМИИ десятилетиями безотказно для меня действовал простой пропуск – «Здравствуйте! Я к Ирине Александровне». Разоблачения не боялся, поскольку был немного знаком со знаменитой потом директрисой. Уже в 1961-м Антонова, когда оказались у нее с Юрой Молоком, говорила нам: «Не понимаю, зачем нужно запрещать Малевича и Кандинского. Будь моя воля…» С интересной женщиной можно было приятно побеседовать, но, дойдя от служебного входа до директорского кабинета, я обычно сворачивал в музейные залы. То есть ни копейки на билет не тратил.

Когда уходили от Асеева, расчувствовавшийся старик попросил нас навестить Каменского, которого мы, по его мнению, могли бы обрадовать. С горечью сказал, что футурист-авиатор из-за давнишних падений теперь остался без обеих ног. Мы настроились пойти к Василию Васильевичу. Жаль, не получилось. Еще жаль, не увидел автор «Лица гения» визуальных опытов Красовицкого – нового интригующего взлета графопоэзии, рисованной, а не наборной или печатной. Синтезированный стих-рисунок и сейчас можно увидеть у Стася с его каллиграфическим почерком.

Первый визит осенью 1955-го открыл нам дорогу в дом Асеева, но заглядывали к нему очень редко. Андрей артачился («Язык» Жозефа Вандриеса знаю без него!»), пока не понял, что другого такого источника информации просто нет. Из кого еще столько выбьешь? Когда Леню с наступлением «хрущевской оттепели» арестовали (12.01.57), захаживал к старику я один, если оставался без гроша. Ник Ник платил ощутимо – по рублю – по два за строчку. Так или около того платили в толстых журналах. Скрепя совесть, за гонораром, прихватив с собой несколько страниц, я приходил раза три за пять-шесть лет.

Как-то на моих глазах случился любопытный спор Асеева с Лилей Брик. Но было это не в Москве, а на Николиной горе. Дача поэта была за сосновым бором правительственного городка. На перилах крыльца сидели деревянные птички, вырезанные самой Ксенией Михайловной. Она любила такие поделки. О красоте участка можно судить по пейзажам Зверева, написанным здесь позднее.

А Брик жила под горой, ближе к Москве-реке, на даче Семашко. Асеев и предложил пойти к ней на чашку чая. Только предупредил: – Пожалуйста, не читайте Васильева и Есенина. Будто боялся, что невпопад вспомню есенинское:

 

Вы думаете Брик –

Исследователь поэтического языка?

– Нет, он – шпик

И агент ВЧК.

 

Лилю мы увидели в экстравагантной позе. Она стояла у яблони на одной ноге, другую – согнула в коленке, как утка кордебалетная. Шлепанцем с этой голой ноги пыталась сбить приглянувшееся яблоко. Золотой сюжет для немого кино!

Она сидела на диванчике под ковриком Фернана Леже с летящей птицей, похожей на эмблему МХАТа, а мы – рядом за столом.

Я читал столько, что в горле пересохло. С постным выражением потягивал остывший чай.

А Лиля, возможно, в воспитательных целях стала говорить мне, что Маяковский никогда не пил. «Ты его в последние дни не видела», – вдруг возразил Ник Ник. И, к очевидному неудовольствию хозяйки, поведал, что Володя очень не любил пьяниц, но абсолютным трезвенником не был, а ушел из жизни, просто не просыхая. Падал в тамбуре между дверей асеевской квартиры (тогда еще на Мясницкой), разваливаясь, как «футуристическая скульптура». Затащить долговязого со сквозняка в прихожую было труднее трудного. Непьющий поэт спивался, конечно, не от счастливой жизни. Лиля промолчала, и, потеряв непререкаемость, потускнела в вечерних сумерках.

 

Лиэээй пелся облик…

 

Всякий визит к Асееву был интересен. Поначалу он давал советы: «Вы, молодые люди, наелись острых блюд. Учитесь ценить Баратынского!» Но вскоре махнул рукой: «Чему вас учить? Вы са…»

Все втроем (Леня, Андрей и я) были у старика в проезде Художественного на 70-летии Крученыха. Его юбилей в феврале 1956 года, конечно, никто и нигде больше не отмечал. А.Е. показал нам, как надо выкладываться, читая стихи. Тогда по просьбе Ник Ника я залез на стол и подтянул люстру в большой комнате. Не зря. Круч, исполняя среди прочего «хлюстра на голову», разошелся, подпрыгивал, размахивал руками. В своем-то возрасте! «Поэзия требует всего человека», – говаривал Батюшков.

Андрей Сергеев о том же вечере: – Покобенившись, Круч вдруг взлетел к потолку:

 

Люббахары, блюдаххары,

Губбайте вын сочлыввыэ сочченьйэ!..

 

Асеев едва поспевал за ним: «Алеша, осторожно – там люстра… там зеркало!»

Впечатление было острейшее. Впервые я понял, что Крученых – поэт непридуманный…

Все правильно. Но только Алексей Елисеевич не кобенился. Я это увидел: он сосредоточено готовился к действу, бормоча, вспоминая и проговаривая что-то про себя. А когда созрел – тогда и взлетел.

Потом здесь же впервые увидели Ксению Некрасову. «Николай Николаевич, почему вы не сказали Жданову, что он негодяй? Надо было ему живому это услышать!» Сумасшедший напор ее речей хозяин еле сдерживал. Властно, но с трудом.

 

Асеев Ксению Некрасову

Журит: ох, ухарство ее!

Старик, пожалуй, приукрашивает:

Не баба – Франсуа Вийон.

Спит город. Где-то паровозы

Гудят на сонных полустанках.

И Млечный Путь в одних подштанниках

Глядит: она сметает звезды.

Метет метла.

Москва – мертва.

Но что ни звук – крупица света.

В ночи рождается комета. (1956).

 

Не однажды видел: дворничиха Ксения мела ночные тротуары возле ЦДЛ на Поварской-Воровской то в пыльную рифму, то белыми-белыми стихами. Как не вспомнить Велимира?

 

Оснегурить тебя

Пороши серебром.

Дать большую метлу,

Право гнать зиму

Тебе дать.

 

В другой раз у Асеева скромно появился рыжеусый Борис Слуцкий, без слов посрамил нас, развязных, своим учтивым поведением. Об этом новом знакомом будет дальше.

Как-то за чаем с наполеонами собрались все Синяковы – сама Асеева и ее сестры. Женщины видные и, одновременно, не чопорные, покладистые, даже симпатичные. Три или все четыре чаевничали с нами – не припомню. Был ослеплен Ксенией Михайловной. Почувствовав мое неровное дыхание, она была в ударе. Так казалось? Как тогда я понимал влюбленных в нее Хлебникова и Пастернака. Загадка, какой хитростью ей удалось вытолкнуть за дверь Есенина, когда совершенно случайно он застал ее дома одну? Об этом эпизоде, между прочим, за столом тоже вспомнили.

Старика мы, конечно, раззадорили. «В гроб сходя», он напишет о нашем первом визите стихотворение «Посещение»:

 

Талантливые добрые ребята

Пришли ко мне по дружеским делам…

 

Именно по делам, а не «хочу вам почитать – мне важно ваше мнение».

 

…Они расселись в креслах, словно дети,

Игравшие во взрослую игру;

Им было самым важным – стать на свете

Собратьями великих по перу.

 

Дыханье, дух, душа – одно ли это?

И что же их роднит, в конце концов?

Передо мной сидели три поэта,

Желающих продолжить путь отцов.

 

Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.

А мне? Нельзя ли Баратынским стать?

Был этот час торжественен и славен,

Оправленный в достоинство и стать.

 

И я, традиций убежденный неслух,

Поверил, что от этих будет толк.

Три ангела в моих сидели креслах,

Оставили в прихожей крыльев шелк.

 

Спрашивают – who is who? Вряд ли стоит персонифицировать молодых гостей. Но Леня, как острый жизнеписатель (не жизнеописатель), мог напомнить автора «Горя», очкастый Андрей, по мнению разных людей, вроде бы походил на Тютчева.

«Посещение» вошло в асеевский сборник «Лад» (1961), который по просьбе автора оформил наш общий друг Игорь Куклес. Он получил премию и медаль ВДНХ за лучшую книгу года. «Лад» выставлялся тогда на книжных ЭКСПО от Ленинки до Лейпцига. А Асеев был очень рад художнику, любящему футуризм. Но через год Ник Ника не стало.

 

Apropos

И заумь бывает крылатой или сверхприменимой! Знаменитой крученыховской строке «Дыр бул щыл» стукнуло 100 лет. Весь век она прожила активной жизнью. Ее то разгадывают, то переиначивают, то о ней размышляют – не «перебулщыл» ли автор в своей зауми? Может быть, как кто-то заметил, это – «дыра в будущее»? Сам Круч вещал за праздничным чаем у Асеева, где мы имели удовольствие быть: «Заумное и не заумное разделению не поддаются, как сознание и подсознание. Вылавливать смысл всегда и везде – нелепо. Смысл – внутри. Когда его выявляют, он исчезает…»

 

Вот весь стих:

 

Дыр бул щыл

убешщур

скум

вы со бу

р л эз.

 

Распределение звукобукв здесь соответствует поэтическим текстам, больше, чем прозаическим. 5 «у», 3 «ы», нет «н» и «а». Это мало о чем говорит, хотя можно подозревать, что автор до той поры еще недолго жил в «акающей Маскве». Так и было.

«Мне лично это «дыр бул щыл» нравится: что-то лесное, коричневое, корявое, всклокоченное выскочило и скрипучим голосом «р л эз» выводит, как немазаная дверь. Что-то вроде фигур Коненкова…» Здорово! Так живописно рассуждал Павел Флоренский, избегая, как и подобает батюшке, слова «леший».

Припоминаю, как мы с Сергеевым ехидничали, подразумевая в конце стиха отголоски инглиша:

 

– Где ты был,

Дыр-бул-щыл?

На Моску водку пил.

Из двэри в двэри

Р л эз.

 

Кого только не задело это «Дыр»! Дырацкую надменность к нему многие успели высказать, обычно «с ученым видом знатока». Пренебрежением отметился Женя Рейн, вольно обращаясь с кавычками:

 

Один плясал громоздко чересчур,

Другой овечий переблеял голос,
вопили: «дыр бул щил и убещур»,
и «в животе у нас чертовский голод».

 

Мало того, что «щил», еще союз «и» появился. Откуда «у нас»?

А Евтух возъюродствовал:

 

И я себя, как пыткой, мучил –

Ну, в чем же я недоборщил

и ничего не отчубучил

такого,

словно

«дыр…бул…щир…»?

 

«Щир» – ошибка. Странным образом она повторилась в двустрочии минималиста Лени Виноградова

 

Дыр бул щир.

Дар был щедр.

 

Перепутана пара букв. Вернув «ыл», можно вспомнить другой старый вариант с капелькой иронии.

 

«Дыр бул щыл

убешщур…»

Дар был щедр

чересчур.

 

Не знаю: может быть, и это Виноградов?

Самое серьезное о Крученыхе прочел в интервью Красовицкого Ирине Врубель-Голубкиной («Зеркало», 2005, №25) с удивительным названием «Вертикаль солнца и горизонталь пустыни».

– Что такое вертикаль, – говорит Стась, – я тебе продемонстрирую на маленьком стихотворении Хлебникова.

 

Это было, когда золотые

Три звезды зажигались на лодках

И когда одинокая туя

Над могилой раскинула ветку.

 

Ты чувствуешь, как он тянет плоскость стиха вниз, такое натяжение приятное, даже мускульное ощущается. Теорию эту, кстати, разрабатывал Крученых. Он хотя и был юродивый, но на самом деле в поэзии понимал очень глубоко и именно хотел, чтоб строфы меньше значили, чтобы гармония шла по плоскости всего стихотворения сверху вниз, он был тоже сторонник вертикали, ему самому это не очень удавалось, но как теорию он это даже очень понимал.

В этом же «Зеркале» Красовицкий рассказал о своем увлечении биологией в юные годы: – И мы составляли с дядей атлас, мы вываривали моллюсков в кислоте, после чего образовывался такой нерастворимый известковый остаток – решетка. Мы ее фотографировали, и я видел, что у каждого моллюска решетка совсем другая и очень красивая. И вот у каждого настоящего поэта есть эта решетка…

В столетний юбилей «Дыр бул щыл» Стась вернулся к «решетке» или радуле в коротком интервью, которое дал Анне Наринской («Коммерсантъ Weekend». 15.02.2013). К месту, здесь он припомнил, что мы были с ним у Круча в 1962 году. Я был, вполне возможно, не впервые. Еще в 50-е А.Е. презентовал мне свою книжку с автографом: «Валентину Хромову, чтоб не хромал, как Сергей Есенин». Ее сохранила и недавно передала мне Минна Сергиенко.

Вернемся к интервью.

АН: «Дыр бул щыл» что это было? Вернее, что это есть?

СК: «Дыр бул щыл/ убешщур» – это именно то, что «есть». У этих слов нет значений, и поэтому видна их чистая сущность. Здесь есть только то, что есть. Потому что звук – это данность. Крученых это понимал, причем понимал очень точно, почти математически….

Он считал, что звук в поэзии важнее, чем образ, важнее, чем вообще все. И я так считаю. Потому что образ – это самовыражение, выражение себя. А звук – это гармония, она существует объективно …  Заискрило! И у меня было что-то о том же:

 

…Лишь звук в поэзии пронзителен.

В нем искра Божия горит,

Сжигает замки умозрительные

И музыку боготворит.

Чтоб в бурях неземных симфоний,

В порывах мимолетных пьес

Родилась самопроизвольно

Сама гармония небес.

 

Стась продолжает: В юности я занимался биологией – среди прочего мы вываривали в серной кислоте моллюсков. У каждого моллюска есть нерастворимый остаток, известковая решетка – она называется радула. Эта радула всегда оригинальна для каждого вида. У поэзии тоже имеется радула – одна и та же «решетка», объединяющая поэзию по, скажем так, национальному признаку. Крученых это понимал. «Дыр-бул-щыл-убешщур» – это его формула русской поэзии. (О «решетках» и картах речетворных движений – см. далее в главе «Полеты над Кремлем»– В.Х.).

АН: «То есть все русские стихи в каком-то смысле «дыр-бул-щыл»?

СК: «Да, у них одна и та же радула, одна и та же звуковая платформа. Платформа русской поэзии, в которой вертикаль преобладает над горизонталью, а проще говоря – в которой расстояния между звуками короткие.

И если смотреть, вернее, слушать внимательно, то становится ясно, что «дыр-бул-щыл-убешщур» и «Унылая пора, очей очарованье» родственны друг другу. А вот «Возьму винтовку длинную, /Пойду я из ворот» – это другое. Лермонтов – это, я думаю, кельт­ский поэт, которому волей судеб пришлось писать на русском языке, наследник своего легендарного предка Лермонта, ушедшего в страну фей. Но Лермонтов – единственный гений, который не подходит под правило этой вертикальной звуковой решетки. А так вся русская поэзия – это «дыр-бул-щыл-убешщур».

АН: «Почему вы решили именно к нему (Крученыху – В.Х.) пойти? Были ведь фигуры более знаменитые – Пастернак, например».

СК: «Мне он был очень интересен, потому что я понимал, что это серьезный человек. Он, кстати, был другом Малевича. Не случайно. Живопись Малевича это же тоже – философия. Малевич тоже рвался за пределы нашего мира, где солнышко и звездочки и такое прочее. Черный квадрат – это же тоже «дыр-бул-щыл». Он не значит ничего и значит все. Он просто есть».

Красовицкий видит дно шахты. Но круг связей и ассоциаций может быть и на поверхности. Внимая этим шипящим и урчащим звукам, вспоминаю «Приказ по армии искусства»:

 

Громоздите за звуком звук вы

и вперед,

поя и свища.

Есть еще хорошие буквы:

Эр,

Ша,

Ща.

Но не только «Приказ» вспоминаю.

 

Батюшков писал Гнедичу: «Отгадайте, на что я начинаю сердиться. На что? На русский язык и на наших писателей, которые с ним немилосердно поступают. И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за ы? Что за щ? Что за ш, щий, при, тры?»

Это письмо, вероятно, впечатлило Андрея Белого. Нечто очень похожее есть в первой главе его «Петербурга»: «В звуке «ы» слышится что-то тупое и склизкое… Или я ошибаюсь?… Тьфу, гадость, татарщина. Перед ним сидело просто какое-то «Ы».

Батюшков выше Серебряного века. Гений звукопластики будто специально ставил себе преграды, чтобы потом их с блеском преодолевать. Осип Эмильевич Мандельштам о нем: «Ни у кого – этих звуков изгибы». Но стихи не гнутое или плетеное кресло, в котором приятно раскачиваться.

 

Боялся умереть вне родины моей,

Но небо, вняв моим молениям усердным,

Взглянуло оком милосердным:

Я, Неман переплыв, узрел желанный край.

И, землю лобызав с слезами,

Сказал: блажен стократ, кто с сельскими богами

Спокойный домосед земной вкушает рай…

 

«И, землю, лобызав с слезами, сказал…» – Это ли «итальянские» звуки Константина Николаевича? Как видим, есть у него и другие звуки. Это ли «гармонический проливень слез»? Он ли «гуляка с волшебною тростью»? Помню автошарж пером 1807 года: Батюшков после ранения ковыляет на костылях. Он прихрамывал до старости лет.

 

Moreover

В марте 2014-го в Москве (Зверевский центр современного искусства) прошел вечер «Дыр-бул-щыл» и «Черный квадрат». Первое столетие». Под занавес Герман Лукомников прочел поздние стихи Круча. Было довольно похоже на авторское исполнение.

 

Актеришки-халтурщики

ваша горечь – не горечь,

только горчица и горькая редька,

не кровь, не злые напасти, –

дешевка подделки, пестрядь расцветки.

   

Вы бережетесь в жестах, словах,

Но – знайте! – без риска,

Над пропастью поворота, –

Весь ваш театрик давно позачах,

Жиденько все, тошно и криворото.

Нет, не такие…

 

«ВЕРЬХИ ПАРНАССКИ»

Искусствоведы посчитали это «долгожданным возвращением великого балетмейстера к столичным зрителям». В 1961 году в КЗ имени Чайковского проблистал первый концерт, открывший цикл «Хореографические миниатюры Касьяна Голейзовского». Среди солистов были Максимова и Васильев, среди аккомпаниаторов – Чаргейшвили.

Запомнил это событие по-своему. В фойе впорхнули два журавлика на высоких шпильках. Подумал, увижу их на сцене, но они оказались в зрительном амфитеатре. Никакой аншлаг не мешал их видеть. Это были сестры Журавлевы Зана и Нюся, а сопровождал их мой приятель Боря Стрельцов. Через несколько лет знакомства Зана (тогда она еще не была Плавинской) предложила: «Напиши о себе и своих друзьях-поэтах историю и назови ее «Вулкан Парнас», а я возьмусь за художников. Когда-нибудь все это соединится с Божьей и нашей помощью…»

О художниках-авангардистах она написала много доброго и интересного, а я поздно взялся за ее идею, проводив подругу на заснеженное Кунцевское кладбище. «Снег падает или жасмин отцвел…». Страшен цвет отсутствия. С годами он все чаще лезет в глаза.

В предыдущей главе названы основные участники нашего поэтического цеха, именуемого «Мансардой», «Монмартской мансардой», «Мансардой окнами на запад» (это название, со слов Андреевой, – строка из бывавшего здесь Петра Орешкина, автора книги «Вавилонский феномен»). Другие имена нашей компании: «Круг поклонников Галины Андреевой», «Цех Красовицкого», «Группа Черткова». Последнее самое распространенное прозвание, скорее всего, родилось в ГБ, но никакого отторжения у нас не вызывало.

Леня был заводилой и генератором творческого собратства, бурлящим родником невероятных по нынешним временам идей. Так предлагал совместно дописать поэму Асеева «Маяковский начинается»: – «Справедливо Ник Ник обижается в поэме – «Эх, начать бы сейчас о Крученых – /Да завоет журнальная знать…». А мы начнем. Пусть воет.

Была у Лени идея сотворить пьесу с главной действующей тройкой: Ломоносов, Барков, Поповский. Мы уже представляли, как наши любимые стихотворцы, предаваясь неудержимому сочинительству, сверкают взглядами, вытирают париками свои пьяные лбы.

Думали и о четвертом герое – Василии Петрове. Он ведь соловьем поет и, по матушке Екатерине, – «второй Ломоносов». В глазах оживали «Любители соловьев» Владимира Маковского, «Птицелов» Василия Перова и Трубный рынок, щебечущий, поющий и воркующий на Благовещенье. – Ты сказал «Я – волос соловья», ты и должен изобразить все колена соловьиного пения, – настаивал Чертков. Он любил распределять обязанности.

Я ему –

 

И возможно ли русское слово

Превратить в щебетанье щегла,

Чтобы смысла живая основа

Сквозь него прозвучать не могла?

Нет! Поэзия ставит преграды

Нашим выдумкам, ибо она

Не для тех, кто, играя в шарады,

Надевает колпак колдуна.

 

Он: «Что это за Заболоцкий? Рационален до мозга костей. И ты не колдун, на тебе – колпак дурака. Сидит в самую пору на зависть умникам. Петрушка, мотай на ушко!»

Еще у нас, начитавшихся обручевской «Плутонии», вызревала идея: сделать героями басен ископаемых великанов. Благо, известно 500 видов доисторических исполинов! Чертков импровизировал: «Игуанодона выбрали в райком тайком. Его критиковал ихтиозавр, сказав: – Плезиозавр тебя не утвердил. Вот вам мораль! Вот вам вердикт!» Съязвлю по-братски: Леня «был па-па-паша всех пакостных умыслов…» («Злословие Хости»). Неистощимый гейзер абсурдизма.

Группа возникла в самом начале 50-х, когда Андреева поступила в «Иняз». Привлечь поклонников ей было проще, чем отсеять. Художественная гимнастика сильнее
изысканных нарядов и дорогой косметики. Даже на перроне метро, тогда немноголюдном, Галка выглядела как на подиуме. Цитировала Марселя Пруста на натуральном французском, переводила Джона Дона. В пору, когда в студенческих кругах шелестели шершавые страницы «Пшекруя», она по частной просьбе перевела Циприана Норвида для фильма Вайды «Пепел и алмаз».

 

 «Что пепел скрыл от нас?

 А вдруг из пепла нам блеснет алмаз?»

 

Но все это – антураж, а самое-самое – ее оригинальные стихи, овеянные флером любовных тайн. Это – картины чувств из полутьмы воспоминаний.

 

Так и будем жалеть, что встретиться

не придется нам никогда.

Мы стоим все еще на лестнице

и в окошко глядит звезда.

Кто-то ходит, шуршит, подслушивает,

открывается чья-то дверь.

Ничего нет в мире воздушнее

неосознанных нами потерь.

 

Это – романы-западни с интригами, кои невозможно распутать.

 

Вот и прожили мы свои вечера,

 К песням старым возврата нет.

 На свиданье в девятом часу утра

Так невесело ехать мне.

 

Среди первых на «голубятне» Андреевой (угловая комната на верхнем шестом этаже, опоясанная балконом) появился молодой, но уже модный на Арбате поэт Николай Шатров. «Беспечен, как дитя всегда беспечных граций». Сын актрисы, сам с задатками жен-премьера. – Вам бы в кино играть! – вероятно, не без лука-лукавинки советовал ему Пастернак.

– Он начал ходить на мансарду, – вспоминал Сергеев, – задолго до меня. Хорошенький, как ангелочек, постарше нас лет на 5. Жил он, между нами говоря, обольщая московских интеллигентных дам. Человек был феноменальный. Без царя в голове, но очень талантливый. Отношения наши: вражда-дружба и острое соперничество… Из-за этой остроты в сумасшедшей запальчивости Сергеев нет-нет, да и наклеивал Шатрову незаслуженные ярлыки. Тот не оставался в долгу: «Поэтов в очках не бывает, как офицеров с авоськой и с собачкой-моськой…»

Андрей: «Пастернак гениально читает свои стихи…»

Николай: «Vice versa! Это не чтение, а стихоговорение…»

Вероятно, сразу завсегдатаем верхотуры стал Никита Кривошеин, внук председателя правительства Юга России (1920), сын участника французского Сопротивления. Наш ровесник, друг Андрея Волконского, в 1948 году приехал из Франции, учился с Галкой в «Инязе». После венгерских событий за какую-то статью в «Le Mond» его посадили, отправили, как и Черткова, в мордовские лагеря. Они вместе сидели. В 1970-м Никита вернулся в Париж, где работал переводчиком в ЮНЕСКО и других международных организациях. Галкиного ухажера нужно отметить хотя бы за то, что он тепло говорил и писал о Лене и его солагерниках – ленинградцах Михаиле Красильникове и Родионе Гудзенко.

В «оттепельном» 1957 году из круга друзей вырвали не только Черткова (в январе), но и Кривошеина (в августе). А позднее, в 1968-м, сел на 7 лет и погиб в лагере общий любимец «Мансарды», добрейший парень Юра Галансков. В компании начинала творческую активность и Наталия Горбаневская, загремевшая после пражских событий в психушку за демонстрацию у Лобного места. Потом оказалась за бугром.

По Сергееву, он сам и Красовицкий появились у Андреевой в 1954-м, а Хромов – 1955-м. Ваш покорный «в основном задержался на Хлебникове: словотворчество, перевертни, полузаумные стихи, вообще звукопись…» Таким меня приняли друзья. Попав в компанию поэтов из поэтов, я плясал свои частушки-палиндромушки, похожие на детские считалки:

 

Лапоть стопал –

Лапоть штопал.

Лапоть ох и лихо топал!

Лапоть топал –

Во каков!

Или

Лапал

Шиш

Воров.

 

Не замечая особого одобрения, выбрасывал фейерверки восклицательных знаков:

 

Я и ты – боги. О, иго бытия!

Я и ты – барак. О, кара бытия!

Карабаса-Барабаса барак,

Кабак,

Яда бадья!

Я и ты – база бытия!

Я и ты – бзик из бытия!

Я и ты – Босхи, вывих события.

Мишуру рушим,

Миру душу дурим,

Миров тучу творим,

Мирово говорим!

 

– Валь, прочти что-нибудь, только не перевертни, – не раз и не два говорила Андреева.– Пусть хоть деревенское…

 

…На сердце набежал волнами

Густой настой сухой крапивы.

Насколько стоек за стволами

Постылый запах стоек пива.

Стояли дымы над деревнями –

Там клали шишки в самовары.

А я пришел и сердцу внял

Грудными струнами гитары.

 

– Прочти что-нибудь подремучей, – требовал Чертков.

 

…Тяжелый пан тянул копыта спазм,

Миазмы целовались на болоте,

Повадки сна плутали по лесам

Безвольным отделением от плоти.

 

По-моему, успешней своими разудалыми опусами и скоморошинами развлекал друзей Олег Гриценко:

 

Внукаши-крепыши

Прорастут чертополохом.

Телеши-камыши,

Аху духу еху оху.

Хвать гармонью на себя:

Тырман-тырман,

Тырман-тырман.

Ваши прелести любя,

Сапоги протрем до дыр мы.

 

Но это лишь витиеватый багет для огромного холста, где шатровская «Трехглазая дама Пикассо», где «Добрый лорд Нельсон железою хворал» Дарелла-Сергеева, «Сам я в петровском мундире, как в латах» Красовицкого, «Бесценный аромат прижизненных изданий…» Черткова, где Андреева: «Поедем в Данию, Шекспир был прав едва ли,/ она отнюдь не худшая тюрьма…».

К середине 50-х группа разрослась до 20–30 свободных поэтов и независимых интеллектуалов. Нигде не было такого собрания знатоков допушкинской поэзии, библиофилов и полиглотов. Костяк составили инязовцы. Ограничить сей неформальный круг сложно. Разве всех назовешь? Некоторые были лишь шапочно знакомы. Кроме поэтов, постоянными посетителями «Мансарды» были оригинальные личности, такие как человек с феноменальной музыкальной памятью и безудержный каламбурист Вадим Крюков, как Генрих Штейнберг, будущий академик и директор Института вулканологии. В 1961 году он стал первым человеком, спустившимся в кратер действующего вулкана (Авачинский на Камчатке). Украшали «верьхи парнасски» (Ломоносов) две замечательные Галки – Галина Васильевна Чиркина, ставшая известным ученым-логопедом, и Галина Владимировна Грудзинская, переводившая Зигмунда Фрейда и Германа Гессе. С алгебраистом Колей Вильямсом любили поговорить о водке и математике, не догадываясь о скрытой в нем склонности к стихам и прозе. В его абсурдистской пьесе «Алкоголики с высшим образованием», опубликованной в максимовском «Континенте», можно узнать и меня, и наших друзей-приятелей, но принимать всерьез, взаправду все, что он насочинял, само собой, нельзя. Частили у Андреевой и два Миши – Ландман и Ярмуш, и еще Марат Векслер (Картмазов) – то ли психиатры, то ли поэты. Неожиданные откровения преподносил скромный Саша Орлов:

 

Нет, не нам разряжать пистолеты

В середины зеленых колонн –

Мы для этого слишком поэты,

А противник наш слишком силен.

 

Потом Орлов отнекивался: «Не писал я этой ерунды». Что делать? Иногда и ерунда запоминается надолго, даже навсегда.

Из художников своими здесь были Игорь Куклес, Александр Харитонов, Дмитрий Плавинский. Какой авангардист не появлялся в нашей «беседке муз»?

Осенний вечер в разгаре. На пороге технарь и полиглот Борис Стрельцов: «Гавриил Романович Державин – «Пришла октябрьска нощ на землю»!» Подобные реляции-провокации будут раздаваться допоздна по мере заполнения голубятни. Но кто б ни появлялся здесь – компания была, прежде всего, поэтической. Даже на улице друзья продолжали читать стихи. Правда, тогда это было принято. Выйдешь на соседний Тверской бульвар – там частенько кто-то бредет, уставившись в небо, жестикулирует, наталкиваясь на прохожих. Так было до 60-х, когда уличную поэзию заглушили барды-гитарасты, занявшие все скамейки.

И без Лени компания до сих пор не распалась, но лучшие ее годы (1954–1956) давно прошли.

В разные времена к Андреевой захаживали почти все неофициальные, неподцензурные авторы. Из лианозовцев чаще других бывал Генрих Сапгир, из ленинградцев – Иосиф Бродский, особенно перед своим отбытием за бугор, из зэков-литераторов Юрий Домбровский. Околачивался вокруг и около Серега Чудаков – как бы достать новые стихи Красовицкого. Бдительно «охранял» «Мансарду» Дима Авалиани – появлялся не только у Андреевой, но и у Стася на 47-м километре, у Заны Плавинской, в «салоне» Корсунского, на всех вечерах с моим участием.

При всем при том, к Андреевой никого не приглашали. Кто пришел – тот пришел. Здесь никогда не было ни громких знаменитостей, ни потенциальных издателей, ни либеральных критиков, ни иностранцев. Зачем они, если в славе никто не нуждался? А защищали себя, как могли, сами. Только сами!

Ради беспристрастности взглянем на нашу компанию со стороны.

Владислав Кулаков («Отделение литературы от государства. Как это начиналось», 1993): «Молодые поэты, собиравшиеся у Андреевой, очень скоро ощутили себя единой ГРУППОЙ, новым цехом поэтов (Красовицкий одно из лучших своих стихотворений потом так и назовет «Цех»). Это действительно была поэтическая группа, первая московская неофициальная литературная группа послесталинской эпохи. Но никакой особенной эстетической программы не выдвигалось. Программа была одна: заниматься ТОЛЬКО искусством, не участвуя в эстетических играх с государством, на которые неизбежно приходилось идти решившим добиваться официального признания. Ни о каких публикациях в советских изданиях не могло быть и речи.

Это была принципиальная позиция. В советском культурном пространстве, считали «чертковцы», подлинное высокое искусство невозможно».

Стоит сделать существенное дополнение. Мы никогда не жили по официальной хренологии. Считают, свободных от политики сочинителей не бывает. Как знать? Но никто из нас не купился на XX съезд и «хрущевскую оттепель», а потом – на «ельцинскую демократию» и гайдаровскую «шокотерапию». Людоеды они и есть людоеды.

Александр Пятигорский (начало 2006-го): – Сергеев и его друзья – main stream. Они были равно удалены от советского официоза и от «либерального писательского крыла». Эту предвзятую позицию москвичей в полной мере воспринял ленинградец Бродский…

Я – Сергееву (весна 1994-го): – Твой приятель Эппель ходит на митинги с портретом Хмельцина. Андрей: – Без идолов они не могут. Эрнст Неизвестный уже варганит О.уельцина в виде сияющего болвана. Но на эту тему лучше – ни с кем. Кто нас сегодня поймет?

Тем не менее, в начале 90-х услышав о таких взглядах «изгоев советского режима», издатель «Континента» Владимир Максимов задрожал от счастья, уронив очки: «Есть люди! Есть все-таки интеллигентные люди, раскусившие алкаша!»

Зачем его «раскусывать»? По-моему, в 90-е мы отодвинулись от власти еще дальше, чем в предшествующие годы. Это был не страх, а неприязнь, даже отвращение. Стало хрустально ясно: «Бывали хуже времена, но не было подлей»! Игра в демократию привела к демографической катастрофе. Предательство стало модой. В первый же день после беловежского сговора я счел его госизменой. Мы знали тех, кого объявили «совестью нации», как капризных маразматиков и довольно зловредных.

 

ОРАКУЛ

Вновь страну заело воронье.

С каждой крыши – веером вранье.

Демократы, демагоги, демоны,

Действительные члены академии.

Вот закаркал ядерный маньяк,

Идол сахарный, оракул воронья.

Долго ждали этого подарка –

Старая карга закаркала.

Не башка – зловещий саркофаг,

Человечеству смертельный враг,

Профанация родного лешего –

Проступает фальшь сквозь плешь его. (1988)

 

Казус бели: меня покоробила легкомысленная, безответственная сахаровская оценка чернобыльской катастрофы. Просто делать добро он разучился, делал его только вопреки или во зло кому-нибудь, использовал преследуемых пиара ради. Он не захотел пошевелить пальцем в защиту Побиска, когда узнал, что тот не крымский татарин. Атомщик был одержимым? Скорее-вернее, на старости лет оголтелым. Мои впечатления, как будет видно дальше, совпадают с мнениями академиков Виталия Гинзбурга и Юлия Харитона.

Низко пал и автор «Поэзии садов». Обращаюсь к заместителю председателя Советского фонда культуры Мясникову: «Георг Васильевич, какая свадьба без генерала? Давайте пригласим на Учредительный съезд Ассоциации реставраторов (я был оргсекретарь – В.Х.) председателя Фонда». – «Если пригласить Центральное телевидение, он и на пионерский утренник приедет. Начинать надо с экрана!»

Пока Горбачев был у власти, Лихачев охотно возглавлял Фонд культуры, где в правлении была Раиса Максимовна, вел заседания. Но когда первым начальником в стране стал Ельцин, Дмитрий Сергеевич быстро слинял, никого не предупредив, бросил свое председательство в пользу каких-то гуманитарных мероприятий с Наиной Иосифовной. Тянула ли «совесть нации» на элементарную порядочность?

Владимир Максимов (его почти не читал, но с ним как-то разговаривал) был, конечно, прав. Не все интеллигентные люди держали нос по ветру и попали в «просвещенный слой» ельцинских холуев, далеко не все бывшие нонконформисты легли под прорабов «катастройки», под верхушку-цэрэушку, под наглых партийно-комсомольских хапуг, начали извлекать выгоду из нового режима, из пошлейшего антисоветизма, за который стали хорошо платить, давать премии. К власти пришли не продвинутые технари с демократическими убеждениями, а идеологические боссы партии и комсомола, которые и прежде, и теперь не переносили инакомыслия. С давних пор видел-знал подобное безальтернативье.

1949-й. На школьном собрании принимали письмо-обращение к товарищу Сталину от комсомольцев и молодежи Советского Союза по поводу предстоящего 70-летия вождя. Прочитав со сцены текст, директор школы обратилась к залу: «Какие будут предложения? Кто хочет высказаться?»

Наскучавшись за время чтения, вылез я:

– В письме есть «испепеляющая ненависть к врагу». Давайте заменим «испепеляющая» на «справедливая». Это у фашистов к нам была такая ненависть, что они сжигали нас в душегубках…

Пока у директора, завуча и учителей от изумления открылись рты, продолжаю:

– Этот текст не с потолка же свалился. Пусть настоящие авторы поставят свои подписи, а мы, кто захочет, присоединимся ниже…

Больше я своей 368-й школы не видел. Плакала маменька, вытирала платочком слезы классная руководительница, преподаватель истории Вера Ивановна Петелина. На папеньке лица не было. Однако обошлось. Несколько дней тихо просидел дома в полном неведении, даже к окну не подходил.

Потом оказался в 370-й школе, что в Сокольниках за пожарной каланчой. Там учился мой старший брат Геннадий. Он был на очень хорошем счету. Возможно, это помогло меня сюда устроить в разгар учебного года. Наш общий классный руководитель, тоже историчка Потемкина Анна Васильевна: «Маленький Хромыч! Ты бы брал пример со старшего – у него одни пятерки…»

По удивительному совпадению я учился совсем рядом с Красовицким, задолго до того, как с ним познакомился. Его первая английская специальная школа была через дорогу. Там ребята, играя в футбол, кричали: «Маленков – пас!», «Вершигора – пас!».

Вскоре новый скандал. Не раз я появлялся в школе с плохо отмываемым аэропланом на щеке и с морковиной, пришпиленной англейкой к гимнастерке или к куртке. За футуризм в райком комсомола вызвали меня и приятеля Сашку. Потом довольно известного автора Александра Иннокентьевича Байгушева. Правда, я его после школы не видел и не читал. На встречи однокашников он почему-то не приходил.

Замечу. Среди школяров 40-х была в моде «игра в футуризм». В московских детских библиотеках нарасхват шли Хлебников Малой серии БП и «Маяковский начинается» Асеева (изданы в 1940-м). Еще манили с библиотечных полок книги, сконструированные Лисицким «Хорошо!», «Для голоса». Элю-Лазарю в своих рисунках подражали юные московские будетляне.

Тогда слово «перфоманс» не мозолило слух. Но разве можно прочесть «Нате!» (1913) как-нибудь иначе, без жестикуляции, без сценического действа или просто без «теа», как говорили в тогдашние времена? А «Нате!» читали повсюду.

 

А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется – и вот…

 

Утесовский оркестр назывался «теаджаз», карнавальный праздник в Сокольническом парке – «Теашествие вокруг кинотеатра «Круг» (кинотеатр сгорел после войны) и т.п. Теа или, по-современному перфомансы, мы устраивали постоянно. Лишь в 50-е будетлян с деревянными ложками съело вальяжное стиляжничество на толстых подошвах, когда

 

…Сан-Луи и Лос-Анжелос

Объединились в один колхоз.

Клуб сельсовета – 102-й этаж,

Там русский бальный лабает джаз.

 

Но любимые «Бобэоби пелись губы…», напечатанные в школьном учебнике Л. Тимофеева, еще долго оставались гвоздем или хитом, если по-нынешнему.

Впрочем, помню и имажинистов, включая сверхвиртуозного рисовальщика Сашку Николахина, утонувшего в Хапиловском пруду. Из обломков карандашей он делал бигуди, чтобы походить на любимого Серегу. «Я такой же, как ты, хулиган».

Позволили мне все-таки закончить школу. Но перевели из 10-го «Г» в 10-й «В». Для выпускных классов это нечто чрезвычайное. Так продолжалось всю жизнь – из вуза в вуз, с работы на работу. От худшего Бог миловал.

Зачем ругать или хвалить то, что к тебе не имеет никакого отношения? В свое время мы прошли мимо нашумевших best`ов Дудинцева, Трифонова, Солженицына, Гроссмана, ибо достойной литературой их не считали. Ошибались? Может быть. Но не мы одни. Ахматова, например, говорила, что прозу Солженицына перехваливают, а его стихи – «никудышные»! Негативные суждения о Житьнеполжи и его творениях высказывали бывшие зэки Варлам Шаламов, Виктор Василенко, Лев Гумилев, Юрий Домбровский, мои друзья Коля Вильямс, Леня Чертков, Боря Свешников, другие «студенты прохладной жизни». Им видней. Они недолюбливали «зэков с привилегой».

Этому подсовывают объяснение: не столь успешные авторы завидовали «классику». На самом же деле их «терзали смутные сомнения»: странно, что учитель средней школы оказался в шарашке. Кто он – Туполев или Королев? Чем заслужил «научную пайку»? Струизмился трюизм: «Исаича хвалишь – сам не сидел». Разные зэки так говорили. Но и те, кто не сидел, по их словам, способны отличить соловья от дятла. Еще ходили слухи: ребята (Володя Гершуни, Гарик Суперфин и другие) натаскали ему информации, а он ее даже перетасовать как следует не сумел.

Улиц в честь убиенного Павла Флоренского не назвали и московские школьники даже имени великого энциклопедиста не знают. Зато «вермонтский отшельник» у всех на виду и на слуху. Он всегда умел неплохо устроиться. И на войне, и в лагере. Домбровский поправлял: «при лагере». Преуспевание и там, и тут действительно выглядит неприятно, неприлично. Но Солж, все-таки, отказался от ельцинского ордена, оценил так называемых «деревенщиков» или «нравственников» (его слово), кои плохо поддавались новому кретинизму. Кроме «Одного дня Ивана Денисовича», запомнились некоторые рассказы Исаича. Скажем, «Хозяин Куликова поля». Правда, торопливость публициста вкупе с длиннотами и здесь никуда не делись. А читать его знаменитые романы – себя не жалеть.

Встретился диалог:

Савва Ямщиков: «Вы прошли такую страшную школу. При вашем блестящем литературном слоге могла бы выйти необыкновенно интересная книга. Вы напишете ее?»

Лев Гумилев: «Я боюсь пережить это еще раз. Писать спокойно, схоластически не могу. Начну переживать заново, и уже моей жизни на это не хватит…»

Постараюсь впредь далеко не отвлекаться.

Сергеев: «Зима пятьдесят пятого – пятьдесят шестого – осознание, что Стась – самый талантливый не только из нас, но и из всех, выдвинувшихся в пятидесятые…» Что Стась – гений, можно было услышать в любой студенческой компании. «Красовицкий, – вспоминает Илья Иослович, – где бы ни появлялся, сразу становился центром внимания, все ждали, что он скажет. Вокруг него группировались Валентин Хромов, Андрей Сергеев, Галя Чиркина, Саша и Ира Корсунские и другой народ. Кто-то потом писал, что часть стихов, которые ему приписывают, на самом деле сочинил Сергеев, но мне кажется, что перепутать невозможно. Он также замечательно переводил Одена:

 

И длинною дорогой рельс
От смерти не сбежать в Уэльс,
И вот она ты, а это я,
И что будем делать, любовь моя?

 

Я часто его встречал в читальном зале библиотеки им. Ленина. Он мне рассказал, что там можно получить сборник Мандельштама «Камень»…»

Забавно это и наивно, но все-таки верно.

О Стасе нередко пишут в восторженном тоне, сетуя на его «слом» в начале 60-х. На это скажу: читайте «Зеркало»! В том же №25 Красовицкий откровенно рассказал о себе, о близких друзьях, а также о вертикалях и горизонталях, очертил круг знакомств, где Холин, Сапгир, где Миша Гробман – «настоящий футурист». Здесь же обратите внимание на огромный интерес поэтов второго русского авангарда к XVIII веку. Впечатление: чем больше отойдешь назад, делая разбег, – тем дальше прыгнешь!

Объективно заметим: мнения мэтров и кого угодно о наших…

Объективно заметим: мнения мэтров и кого угодно о наших собственных вещах нас мало интересовали. Известность мы презирали. Анатолий Марченко, который сидел пять или шесть раз и умер за решеткой, рассказывал в 1976 году, что по тюрьмам-лагерям меня знали лучше, чем на воле. Я никогда в жизни своих стихов в печать не предлагал, даже в «сам» и «там». Все, что напечатано, – не моя инициатива. О публикациях обычно узнавал последним, как муж об измене жены.

Единственный сборник моих стихов «Пирушка с Хромовым» составили и издали небольшим тиражом Олег Гриценко и Зана Плавинская. Их сюрпризом, их вниманием был растроган. К сожалению, когда перепечатывают что-нибудь из «Пирушки», игнорируют краткое предуведомление составителей – «Стихи Валентина Константиновича Хромова из архивов его друзей, напечатанные без правки и согласия автора…». От того здесь есть пропуски некоторых строф и ошибки, вполне объяснимые.

Типичную для нынешних дней неприятность подложило некое издательство «Фотон-век». Не спросив, не уведомив живого пока автора, выпустило пьесу «Потоп» с искаженным и кастрированным текстом. Потом этот текст засадили в интернет. Много еще нелепых вариантов и неряшливых цитат блуждают ни весть где, а теперь и печатаются. Не заметишь, как тебя бросят в тираж.

Один известный автор назвал меня в своей поэме Кривоносовым. Ну и что? Грех обижаться. Но он ухитрился приписать мне строки Лени Виноградова и Саши Кондратова. Абсолютно ничего из меня в этой поэме нет, хотя Красовицкого автор цитирует, вроде бы, без ошибок. А моими друзьями здесь оказались люди, коих я почти не знал. Зачем автору понадобился такой нелепый коллаж? Или память его подвела?

Брезгливое отношение ко всему официальному, пренебрежение к любой оценке твоего творчества другими людьми, предвзятость к любой опубликованной вещи – вот, что отличало нас от многих молодых авторов. Даже детские вещички, если случались, никто не нес печатать, а радовал ими близких отпрысков.

 

Нут-ка, Мишенька Иваныч,

Знаменитый Селифаныч

Нут-ка, нас повесели!

Мы носы повесили.

Нут-ка, весел и удал,

В балалаечку ударь!

 

Красовицкий считал оскорблениями публикации своих стихов без разрешения и за бугром, и у нас. Алику Гинзбургу за это досталось. Сашка volens-nolens проглотил обиду: – Что поделаешь? У гения свои причуды…

Порой до комического чистоплюйства доходило. Чертков перестал разговаривать с Сергеевым, когда узнал, что Андрей отдал в печать свои переводы из англо-американской поэзии. Потом, правда, Леня смягчился. Говорил, что можно печатать переводы и всякую мелочь под псевдонимами, что стал и сам практиковать. Он стал Л. Москвиным, Л. Волгиным и другими.

Однако неучастие, отказ от соучастия всегда были для нас жестким правилом, отстраненность или остраненность – привычкой, самым естественным состоянием. Не прав Рафаэль Соколовский, утверждавший, что Шатров стремился и стремился публиковаться. С «религиозными» и «белогвардейскими» стихами?

Что можно? Что нельзя? – Чхать мы на это хотели. Мы же в печать не рвались. Нам было наплевать – есть цензура или нет ее. Прямо по Пушкину:

 

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура…

 

Не так давно звонит приятель: «Прочел статью о поэзии XX века. Среди визуалистов даже не упомянуты Петр и Май Митуричи, а среди палиндромистов тебя не назвали…» Вот удивил. Конечно, без хлебниковского «объема» – без «кубиков» и «полотенцев»

Митуричей – писать о визуальной поэзии несерьезно, несолидно. А обо мне… Я не палиндромист – я поэт, у которого случаются палиндромы. Хорошо, что не попал в общий перечень с Вознесенским. У того не было ни одной (!) собственной рачьей строчки. А ЛУНА КАНУЛА – это из детсадовского творчества. АКСИОМА САМОИСКА блуждала от автора к автору еще в 50-е. Застряла она, например, в СУКОФОКУСе. Эпиграммка:

 

Я – ГОЙЯ! ЙОГ Я?

ЯГА! МАГ Я?

ЛЕЗУ В УЗЕЛ –

РЕЗУЛЬТАТ: ЛУЗЕР.

 

В былые времена неупоминаемость нам импонировала. Появлялись «клеветоны» разных зоилов, где нас по именам не называли, возможно, чтобы не пиарить. По месту работы это шло лишь на пользу. В младшие школьные годы соседки доносили маменьке: «Анна Михайловна, ваш поэт цепляется за трамваи…» А потом в разных НИИ сослуживцы знали меня только как дурака-стихознатца. Никто не догадывался, что иногда и свое читаю. Незаметностью, даже относительной, стоило дорожить.

В одной из самых популярных газет, по-моему, в «Комсомольской правде» было написано примерно так. Некий автор старается испугать советских людей своими сногсшибательными образами. Он изощряется:

 

Пустынный череп космогона

В трамвайной музыке остыл.

Вознес господние знамена

Волоколамский монастырь.

Вокруг леса дышали ветошь

И кровохарканье Христа,

Под изваянием рассвета

Могилой пахнет борозда…

 

Вот так нагнетаются религиозно-кладбищенские страхи. Но тщетно! Мы материалисты, а не слабонервные декаденты, чтобы нас испугать…

Удобно, когда вокруг никто не знает, что речь о тебе. Были слухи, якобы неупоминаемостью мы обязаны сочувствию или солидарности некоторых гэбэшников. Нас это абсолютно не занимало.

И проблема «писать в стол» никакого отношения к нам не имела. Она могла волновать официозов. Им было что терять. Печатал, печатал и вдруг остался без заработка, без перманентной известности, без читателя. Ах, никто меня не прочтет, ах, не услышит! Да еще скажут: исписался! Неужели свои чувства, свою боль, свой восторг придется похоронить в ящике письменного стола? Готова рифма: «стол – стон».

А мне-то что хоронить? Рукописей я никогда не собирал, не копил. Обычно пишу стихи, включая перевертни, не на бумаге, а в голове.

У Андреевой:

 

Тропа вела в туман. По признакам неясным

Угадывался дом на берегу реки.

Кустарник шелестел с намеком на опасность.

И это были все твои черновики.

Где ж мои пробы пера?

«Мне и рубля не накопили строчки…»

Какие я чертил по снегу росчерки

Кленовым прутиком, лозинкою ольхи.

Но снег растаял. Где мои стихи?

Их унесли ручьи на вешние поля,

Их распевает ветер-шалопай,

Твердит, оттаяв, твердь. Все предвещает чудо:

Вернуться строчки из-под спуда.

Зерно хранит такую силу жизни,

Что не замкнет его земной элизиум.

Оно пробьет стрелой упругий грунт

И запоет. Свободное от пут.

 

Аллюзия к «Путем зерна»? Возможно. Но Ходасевич не прав. Если зерно умрет, то никогда уже не прорастет, не взойдет. В нем должна сохраняться жизнь – теплиться, тлеть, чтобы взорваться! А «ветер-шалопай», можно и «шелопай», иногда мне что-то доносит.

Стихи я обычно сочинял, скитаясь по лесам.

 

БЕРЕГ И ЛЕСА НА СЕЛИГЕРЕ Б!

Жил бы, позабыв весь прочий свет.

Да палатка напрочь постарела,

Выгорел до белизны брезент…

 

Из-за поэзии в моем доме круглый год есть грибы – сушеные, соленые, маринованные. Бывали и ягоды своего сбора – малина, черника, брусника, клюква. Есть такая популярная песенка:

 

Ягода мАЛИНА нас к себе мАНИЛА…

 

Иду по безлюдной аллее, по проселочной дороге, лесной тропе, по железке, переступая ЛАПШУ ШПАЛ, и прогоняю-проигрываю строки через свою артикуляционную базу, через шаги, жесты, сквозь клапаны сердца, сквозь весь организм. Раз сто, если не тыщу, прогоню – что останется на губах, на зубах, на альвеолах, на кончике языка, придя домой, может быть, запишу. Да и записывать-то зачем? Результаты такого сочинительства психофизиологически фиксируются – адаптируют дыхание, меняют походку, вписываются в мозги, остаются в памяти. Нужно только услышать, почувствовать себя самого.

В этом, вероятно, был и свой смысл. При обысках рукописи вместе с записными книжками изымали. Однажды подложил клок рукописи под пятку, когда через каблук вылез гвоздь. Ботинок нашли в прихожей и извлекли из него стельку – почти проткнутый, спрессованный стишок.

 

В тот вечер, возвращаясь с пьянки,

Я оказался под чужим окном:

Товарищ Сталин вешал обезьянку

И медленно пытал огнем.

Потом он вынимал ее кишочки

И пожирал, торжественно урча.

С тех пор я не читал его ни строчки –

Читаю только Ильича. (1956)

 

Хрущев здесь, вроде бы, не упоминается, но на допросе «смышленые» гэбисты пристали: «Что вы имеете против Никиты Сергеевича? Что это за бравада такая?!»

Во время обысков могли взять что угодно, а то, что оставалось, – близкие сжигали, «чтоб в тюрьму не сел». Память, выходит, надежней.

Правда, разменяв девятый десяток, на излете жизни стал замечать: результаты трудов без пера и бумаги, без психофизиологической полифонии, без прямого участия зрительного анализатора вдруг стали туго вспоминаться, медленно восстанавливаться, с трудом акту-али-зиро-ваться.

Один современный автор сказал: «Мне 70, я бросаю писать стихи…» Значит, для него поэзия не жизнь. Державин перевернул сакраментальный возраст поэта – 37 лет, и в свои 73, за три дня до смерти сотворил бессмертный акростих РУИНА ЧТИ. Его открытие Якобсоном в 59-м меня поразило: Какой же я – верхогляд и низкослух! Роман Осипович, скорей всего, прав! Какая же громада Гавриил Романович!

 

Сквозь ливень звезд

Возрос седой старик.

Ветрами Эверест

Свирепствует вдали…

 

Возраст не всесилен. Его можно обходить, как в чаяновском «Бутурлине»: «Он помнил Орлова, который… часами сиживал на зеленых лугах Нескучного и, смотря в воду поставленной перед ним серебряной купели – старик уже не мог поднимать головы, – ловил отражения бесчисленных голубиных стай, выброшенных с его голубятен в безоблачное небо и белыми облаками реющих над крестами Новодевичьего и над излучиной Москвы реки».

Поэзы, кои мы сочиняли, не залеживались в столах или на столах, а разлетались во все концы света через открытые форточки, в распахнутые двери балконов. Мы писали на ветер. Кто-то наши строки ловил, переписывал, перепечатывал, передавал дальше, кто-то подшивал к делу. У Черткова:

 

И я вижу, как незаметный военный

Подшивает мне в папку последний листок.

 

Владимира Алейникова у Андреевой не видел, но, судя по публикациям, подготовленным «смогистом», стихи Шатрова он знает не хуже меня. Пожалуй, лучше. К концу 50-х Красовицкий был известен не только в Москве и Ленинграде, но и во Владивостоке, и во многих других городах СССР, где кипятились ЛИТО. Конечно, это были не стадионы, заполненные в 60-е – 70-е.… Кем заполненные? – Любителями поэзии? Охотниками до зрелищ? Зомбированной публикой? Всеми сразу? – Навязывать ответ не буду. Сам я на этих концертах ни разу не присутствовал.

Чертков как-то перед арестом вспомнил Маяковского:

 

Я хочу быть понят моей страной,

А не буду понят – что ж:

По родной стране пройду стороной,

Как проходит косой дождь.

 

– Как посерел Маяк с этим «хочу», – будто возмущался Леня. – Какая хилая модальность! Временная слабость в человеке – ничто. Силу имеет лишь полная беззащитность. Щемящая душу незащищенность – сильнее всего на свете. «Как будто на башнях Изборска/ Осталась защитников горстка…».

Он умел чувствовать такие насквозь пронзительные состояния даже в свои 22–23 года. Говорил, «И весь в черемухе овраг» в финале набоковского «Расстрела» – скорее, красивость, выспренность, чем пронзительность. Ему возражали: черемуха – дымок от выстрелов. Разве не здорово? И это Леню не убеждало, он добавлял страшное: – Хотел бы я лежать в таком овраге. А рвы с отвалом глины ему не снились?

Чертков рассуждал так, не будучи строгим адептом «сурового стиля», еще не испытав лагерной жизни и задолго до своего знакомства с Шаламовым. К тому же он откровенничал: «Читал рассказы Набокова о бабочках. После пары страниц воспарил, замахал крылышками, ближе к финалу – почувствовал позывы к рвоте. У меня аллергия на пыльцу, патоку и писательства пижонов-гедонистов…» Истинный «враг парнасских уз»! Но, между прочим, в КЛЭ о Набокове его статья (соавтор Олег Михайлов).

Если к Асееву мы относились порой иронически, то к тщедушным трибунам, завывающим в Политехническом, кроме чувства брезгливости ничего не испытывали. «Сисипятников» (от ССП), в отличие, например, от Генриха Сапгира, не замечали вообще, а уважаемых авторов за идолов не считали. У Генриха был мягкий характер, полезный в общении и при составлении антологий, но, одновременно, располагающий к травоядности-всеядности. Невозможно Сапгира за это винить, но также невозможно представить, чтобы кто-то из нашего круга хорошо отозвался о так называемых «шестидесятниках». Контактов с суррогатной поэзией мы не допускали. Это могли позволить себе Айги, Рейн, Соснора. Мы же слишком дорожили чувством независимости.

 

Я – немыслимый Симплициссимус –

Выше жизни ценю независимость

От свободы, от здравого смысла,

Чтобы совесть меня перегрызла.

 

Помню, как Сергеев резко высказывался о Слуцком за его выступление против Пастернака, как последними словами обзывал ГНУСУНГа или вертухая-Евтухая после его откровений в Доме приемов правительства. Уже в 90-е Андрей призывал подальше держаться от «сорока отпетых негодяев во главе с соловецким лихачом-стукачом», подписавших – скажем бархатно – верноподданническое письмо властям.

С таким твердым настроем, как у нас, отгородиться от любого давления было проще, чем официальным или публичным людям. Незачем было, успокаивая себя, защищаться, как Мартынову, своим «шипом по-змеиному».

 

И вскользь мне бросила змея:

У каждого судьба своя.

Но я-то знал, что так нельзя

Жить, извиваясь и скользя.

 

Из живых ихтиозавров кумиров мы не делали и сюсюкающей дружбы ни с кем из них не заводили. Не стремились, не старались на кого-то облокотиться. В тени известной фигуры тонуть никто не хотел. Цепляться за протеже считали унизительным. Семен Кирсанов ворчал, возмущался, почти негодовал: «Мы сами отобрали их стихи для «Дня поэзии» (первый альманах 1956 года – В.Х.). А они даже не интересовались прохождением рукописей. Им все равно кто, в конце концов, зарубил публикацию. О чем они думают?»

Еще до выхода за бугром «Живаго» увидел в квартирке Черткова на Композиторской (id est, Собачьей) площадке машинопись романа с собственноручной правкой автора. – Выпросил у Шатрова на ночь, – промямлил Леня, – и пожалел, что не спал… Здесь, пожалуй, и он чуть-чуть пижонил.

Бродский и Ярмуш передавали Андреевой, что Ахматова ее оценила. «Что из того?» – поводила плечиком Галка, выгоняя тему за окно.

Шатров написал трогательные стихи на смерть Анны Андреевны («Она завещала себя отпевать/ В соборе Николы Морского…»), но при жизни ее поругивал. И Пастернака тоже, хотя тот к нему был благосклонен. Регулярно рублем помогал. Во время вечеров пианиста Софроницкого в музее Скрябина, которые заканчивались чтением стихов любимца арбатских дам и старомосковской публики, Борис Леонидович всегда клал самую крупную купюру – сотню – в оттопыренный карман шатровского художнического пальто. А оно висело на вешалке на одном и том же месте, с краю. Карман набивался. Было на что погулять по вечернему Арбату. Кафе – шашлычная – столовая с буфетом – кафе. «Джентльмены о деньгах не говорят и, тем более, их не считают,» – убеждал Колян. Его знали и уважали все официантки. Выбирали ему лучшее местечко «за колонной», подставляли пепельницу даже там, где курить не разрешалось.

Пропивая в арбатских заведениях гонорары Пастернака, Шатров, тем не менее, над ним частенько подтрунивал, охотно разглагольствовал про «бытофилософию» и «дачную поэзию». Конечно, беззлобно, полушутя, улыбаясь, бравируя, фрондируя, фраппируя, картинно эпатируя.

– Что это за метель? – «Мело весь месяц в феврале,/ И то и дело/ Свеча горела на столе/, Свеча горела…». Вяло! Тускло! Блекло! Что такое «И то и дело»? Банальная втычка? Настоящая пурга – «В посаде, куда ни одна нога/ Не ступала, лишь ворожеи да вьюги/ Ступала нога…». Видно, с годами труднее ходить по сугробам. Опростившись в «Докторе», автор заодно потерял, не подозревая о том, может быть, самое свое…

Сергеева этакими шуточками-полушуточками Шатров просто бесил. Не знаю, говорил ли Кика (его звали и так) что-либо подобное своему любимому Борису Леонидовичу. Сомневаюсь. Хотя ему тогда многое позволялось и прощалось.

 

Так начинался Пастернак,

Но, протестанты, пастор – наг.

Его попытка – пытка слов,

Пыль под копытами ослов…

 

Примерно в то же время (начало 50-х):

 

Предтеча будущего века,

Мой Батюшков, мой Пастернак!

Дух в оболочке человека,

Язычества последний маг…

 

Догоняя Шатрова, я в 1960-м посвятил памяти «последнего мага» строки, кои ерническими не считал. Просто по-другому говорить о современниках я, по крайней мере, в ту пору еще не привык. «Изгил» (излюбленное словечко Черткова) бывал, возможно, сильнее нас.

 

Пастернак писал на эсперанто,

Русских слов почти не понимал.

Я в восторге от его таланта

Так неоспоримо оптимального.

Мимолетность клавиш Софроницкого,

Озаренность скрябинских зарниц

Не успеют на бумагу вылиться –

Просятся на мрамор и гранит.

……………………………….

Он шагнул в темницу обелиска –

Бронзовеют локти, кисти рук.

Лошади на забайкальском прииске

Повторили свой понурый круг.

 

К слову: Колька рассказывал, что Пастернак знал названия семи или даже десяти (!) частей чайной ложки.

Андрей Сергеев, встречаясь с Ахматовой, держал себя с таким достоинством, что Анна Андреевна стала обращаться к нему с просьбами, как к литературному чиновнику. Просила, например, достать Бродскому переводы или куда-нибудь пристроить «сироту» Иосифа. Чиновником Сергеев, конечно, никогда не был, хотя, сколько помню, всегда носил роговые очки директора издательства в отличие, скажем, от бухгалтерских или ботанических очков Заболоцкого.

О своем знакомстве с творцом «Торжества земледелия» Андрей рассказал в известном сборнике «Воспоминания о Заболоцком». Книжка имела второе издание, но неточность в ней не исправлена. Я ничего никогда Николаю Алексеевичу не посылал. За меня это делал сам Сергеев. Что именно посылал – не знаю. Заболоцкий потом отточенным голосом говорил, что я повторяю ранних футуристов, а их время ушло. Кто бы возражал? Его похвалы удостоились только мои «Обериуты – это утро, /Язык собачьего хвоста…». Он будто не заметил, что я писал «обе», а не «обэ». Разве так и нужно? Финал стиха заставил совершенно неулыбчивого в конце жизни поэта вдруг заулыбаться.

 

…Сперва он столбики из пыли

Самозабвенно изучал.

Искал начало всех начал

В котле земного изобилья.

Душа алкала чистых форм –

В ней покачнулся водоем.

Там всем на диво диво-птицы.

Их красота в воде двоится.

Их грация – Царьград

В волнах зеркальных грез,

Астральная игра

Кругов, углов внахлест.

 

Творчество других обэ или обе в Ленинграде, возможно, знали лучше нас.

Неизвестный Мандельштам приходил к нам от Надежды Яковлевны и Харджиева (обычно через Сашу Морозова), неизвестная Цветаева – если не ошибаюсь, от Гарика Суперфина, который жил с Андреевой рядом – перейти улицу. Острить и юродствовать по поводу этих столпов Серебряного века, само собой, не позволяла их трагическая судьба. Женя Рейн где-то упомянул, что я подарил Бродскому неизданные поэмы Цветаевой. Сам этого не помню. Но что точно знаю: «Воронежские тетради» у меня появились раньше, чем у знатоков поэзии Мандельштама.

 

 

Special opinion

– Никакой группы Черткова никогда не было. Были друзья. Плодовитее меня.

Л.Н. Чертков. 1997/8 (новогодняя открытка)

 

Also

За бугром Леня сторонился известных эмигрантов третьей волны, болезненно ощущал разлуку с московскими друзьями. Это можно предположить по его открыткам на родину (обычно – Гале Грудзинской). Одна из последних весточек от него была в память об Андрее Сергееве.

 

Действительно ль мой старый друг

Отплыл, усевшись на дельфине.

Едва не потонув в пучине,

В страну поэзий и наук.

 

Книжечка «Стихотворения Леонида Черткова», М, «Проект ОГИ», 2004 внимательно и корректно собрана и подготовлена Иваном Ахметьевым (Предисловие Михаила Айзенберга). Но сборник не мог быть достаточно полным по «вине» автора, слишком придирчивого к своему творчеству. Целые циклы стихов, сонм блестящих, но злейших, даже убийственных эпиграмм, гирлянды иронических эпитафий он отправил в … мусорную корзину? Еще одна «вина» поэта: он неожиданно вдали от друзей покинул мир в 2000 году. Вся его жизнь, кроме пяти лагерных лет, прошла у книжных полок. И умер Леонид Натанович от сердечного приступа в библиотеке Славянского института в Кельне.

Пока припомню еще одну «клипсу» Черткова. Он прочел ее летом 1956 года на поэтических проводах студентов МГУ, отъезжающих на Целину. Чтение вызвало и смех, и гнев, и переполох в аудитории на Моховой.

 

Где мчал на лошаке по сказочной излуке

Соратник Пугача воинственный Банзай,

Спасенье русской ржи – протягивают руки

Настойчивый башкир и верный кустанай.

Тебя встречает брат в Нагорном Карабахе

И шлет тебе Алтай своих косых невест.

Тебе несут хлеб-соль поджарые казахи,

Тебе дает банкет правленье МТС.

Так оправдай студент доверие знакомых!

Откликнись на призыв и будь к труду готов!

Пускай тебе дадут бумагу от райкома!

Пускай учеником пошлют на Лихачев!

 

Родился этот «чип-спич» чуть ли не на следующий день после переименования ЗиСа в ЗиЛ. Через полгода на допросе в ГБ я услышал: «Честные поэты Е… и И… одобряют политику партии в освоении целинных земель, а ваш дружок злобно юродствует на важнейшую для страны тему. Мы этого так не оставим…»

Не оставили.

Уже в мае 1957-го получаю из мордовской зоны письмо, а в нем –

 

Я на вокзале был задержан за рукав,

И, видимо, тогда, – не глаз хороших ради,

Маховики властей в движении узнав,

В локомобиле снов я сплыл по эстакаде.

И вот я чувствую себя на корабле,

Где в сферах – шумы птиц, матросский холод  платья.

И шествуют в стене глухонемые братья.

Летит, летит в простор громада на руле.

 

Через 30 лет, обозревая время, которое по Сергееву – «лучшие годы», Чертков напишет:

 

Действительно, мы жили как князья,

Как те князья, кого доской давили,

А наверху ордынцы ели-пили,

И даже застонать было нельзя.

 

Вместе с ордынцами гуляли и «шестидесятники».

 

ПОЧЕМУ НЕ ПАДАЕМ?

 

В 50-е нашим кумиром был Павел Флоренский. По рукам ходили «Иконостас», «Обратная перспектива», «Органопроекция», «Точка»… Сердцевину его исследований видели в психофизиологии с выходом в ноосферу. Человек – явление космическое, божественное, протянутое вверх.

Ныне стали известны некоторые дополнительные подробности последних дней отца Павла, опубликованы его фотографии из следственного дела 1933 года – снимки непостижимо жуткие.

Но забываются важные факты его биографии, значимые и любопытные вещи. Появление в ризе на научно-технических советах, собирание фольклора, включая частушки, участие в плане ГОЭЛРО, создание советского карболита, интерес к заумной поэзии и обратной перспективе, прочие «заскоки» великого энциклопедиста. Ушло время, когда молодые люди на ступенях Ленинки возносили под колоннаду пассажи из «Мнимостей в геометрии» о «слоях пространства», об «особой аккомодации зрения». Когда, как вспоминал Дима Плавинский, «шпарили Флоренского целыми страницами наизусть».

С тех пор литература о философе пополнилась «Словом Патриарха», публикациями иеродиакона Андроника Трубачева, сборником «Pro et contra» и кое-чем другим, но духовное обнищание конца ХХ века превратило вершины творения в декорации для общества потребления. А из мученической и героической смерти Флоренского сделали еще один символ ушедшей эпохи.

Его идеи перестали быть живительной силой художественного и научного творчества. Все затмила спекуляция на трагедии. При имени Моцарта появляется рюмка со смертельным ядом. По пушкинскому сюжету. А музыка где? Она не звучит.

В середине прошлого века теорию построения движений развивал Николай Бернштейн и его коллеги из «колмогоровцев». Они описали «парадокс игры в бильярд», когда человек попадает в цель точнее, чем ему позволяет разрешающая способность глаза. «Парадокс стрельбы» оказался таким же. Сумма мышечных и других напряжений усиливает возможности зрения. Точность создается комплексом психофизиологических механизмов, объединяемых в синергии или другие единства ради достижения цели. В эти единства включаются и орудия – кий, винтовка, карандаш, кисть. Задумавшись, подпирают голову рукой для сосредоточенности или большей автономии мозга, крича, складывают ладони рупором у рта, вглядываясь вдаль, делают козырек из ладони, прислушиваясь, приставляют руку к уху, как Державин на картине Репина «Экзамен в Царскосельском лицее».

Значит, рука способна помогать и голосу, и зрению, и слуху. А пианисты знают, что такое «мышление пальцами». За пример связи «нижних» и «верхних» уровней любили приводить теорему Пуанкаре, «открытую ногой» на ступеньке дилижанса. Когда действуют одни психофизиологические механизмы, им помогают другие, выстраивается иерархия взаимозависимых проявлений.

В научном обиходе, может быть – в особых кругах, зачастили понятия «гомеостат», «гомеостатика». Гомеостатичность биосистемы – это ее способность сохранять свою устойчивость, равновесие, постоянство и способность возвращаться в устойчивое состояние. Вспоминаю опыт в лаборатории психофизиолога Федора Горбова. Испытуемый с ограниченными возможностями, как сейчас принято говорить, с отсутствующей ногой определял особенности небольших предметов, которые не мог видеть, и называл их. Рекордом «остаточной тактильности» оказалась лежащая на полу столовая ложка, совсем не типичный предмет для лабораторной среды. Но ложка после некоторого раздумья была названа. Если опыт был достаточно чистым, как уверял Федор Дмитриевич, то это – фантастика! По рассказу другого испытуемого, пережившего ампутацию, он периодически чувствовал боль в пятке ноги, которой давно уже не было.

Вернемся к норме. Человек не может находиться в вертикальном положении без определенных действий и мышечных напряжений, не может стоять, а должен обязательно упасть. Почему же мы стоим? Почему же не падаем?

Бернштейн показал, что человек сохраняет вертикальное положение или ортоградную позу за счет компенсирующих движений или вибраций в области таза. Окаменей – сразу упадешь. И все это – экспериментальное подтверждение учения Флоренского об органопроекции и внутрь, и наружу, и в космос.

Господь создал самый совершенный инструмент – человека. Игра на этом инструменте, который, по-видимому, сложнее скрипки и органа, и есть творчество. Если, читая стихи, вы будете держать перед собой тексты на пюпитре, если у вас будут свободными руки, то вы почувствуете себя таким инструментом. Выходить на сцену нужно с пюпитром. На музыкальные инструменты тоже можно взглянуть как на проекции хомо сапиенса. Как-то само собой мы перестали сомневаться, что мысль и бытие – одно и то же, что мы находимся там, о чем думаем, переносимся за своей мыслью. Ноосферу трактовали и в таком ключе.

В послевоенной Ленинке юношеский читальный зал был в крыле со стороны Знаменки (тогда улица Фрунзе), где потом разместили научный зал рукописей. Чувствовались высокий статус пространства и уважение к будущим интеллектуалам. Наследие Румянцевского музеума – старинные лампы «свечного» фасона, шкафы и антресоли красного дерева. На полках – любые энциклопедии. Даже ТЭ с не замазанным именем редактора П.А. Флоренского. Если БСЭ с красным корешком и старая ЛЭ были «отредактированы» ножницами, то Ларусс и Британика стояли целехонькими. Только открой стеклянную дверцу.

Здесь встретил ребят, которые, бравады ради, могли спеть «Так громче музыка играй победу!» и знали все дореволюционные имена московских улиц. Говорили: «Прогуляемся (не прошвырнемся!) по Староваганьковскому от Знаменки до Воздвиженки и Кисловки…» Немецкий и французский тогда были в большем ходу, чем английский. Сборник Ахматовой называли «Anno domIni» или «dominI», а не «Anno dOmini». Сейчас молодым любителям поэзии это, возможно, в диковину.

Такой же юношеский читальный зал был в Историческом музее, в верхнем углу здания. Окна свысока смотрели на Красную площадь, на мавзолей. Дух истории, интеллектуальная мебель, открытый доступ к фолиантам. Просвещенные детки посещали эту библиотеку и музейные кружки. В нумизматический – ходил Андрей Сергеев. У него уже в школьные годы водились античные монеты с пикантными сценами. Показывал их друзьям из-под парты. А сейчас в ГИМе среди многих богатств нумизматики – его коллекция «Монеты варварского чекана на территории от Балкан до Средней Азии». В кружке фалеристики тон задавал Игорь Можейко (Кир Булычев). Но у Игоря дома (он жил тогда в Большом Кисловском, возле Ленинки) я видел только коллекцию марок, включая немецкую марку с фюрером. В эту же пору или чуть позднее модным местом была Историческая библиотека в Старосадском со своей курилкой, которую, кажется, не покидал Лева Барашков. По слухам, в Старосадском появлялся Заболоцкий. Здесь было проще, чем в Ленинке, спастись от надоедливой известности.

Встретить в Москве в послевоенные годы можно было что угодно. Младшие школьники менялись нестреляными патронами, чтобы положить их на рельсы под трамвай. А школяры постарше… Был свидетелем таинственного обмена двух знакомых парней. Фотография мертвого Есенина с изуродованным лбом шла за снимок Николы с Никольской башни со следами обстрела Кремля красногвардейцами. У меня долго хранилась черно-белая репродукция картины Михаила Нестерова «Философы» – Павел Флоренский и Сергей Булгаков на фоне радонежского пейзажа. Подарил приятель по ГИМу.

Хорошо помню, как в год 800-летия Москвы, мы, вызывая подозрение кремлевской охраны, разглядывали киоты над Спасскими и Никольскими воротами потому, что знали: в них заштукатурены фресковые иконы. Знали и о белокаменном колодце на Ваганьковском холме во дворе Ленинки, недалеко от стоявшей там скифской бабы. В начале XXI века этот колодец расчистили (не до конца) и провозгласили вдруг новым археологическим открытием.

Могу дать наводку следопытам истории. Если вытащить мачту наружного освещения на углу Моховой и Знаменки и еще чуть-чуть копнуть там, где на старинных гравюрах – стела фонтана, откроются квадры белого камня, оставшиеся от какого-то древнего сооружения, и бессчетное количество костей. Долбленые гробы, если были, то сгнили, как в подклете храма всех Святых на Кулишках у истока Солянки. Сколько же там было скелетов!

Но кому это теперь нужно? Сегодня в реставрации, если судить по Кремлю, великолепие важнее подлинности. При нынешних вандалах ковшом экскаватора рыли внутренний двор Сената. Им ничего не стоило закрасить черным асфальтом последний старинный фонтан в Александровском саду. А он – из того же камня, что и ядра, которые вытащили накануне 1980 года из тайника-колодца Угловой Арсенальной или Сабакиной башни. Несколько тех ядер до недавних пор лежали под Воскресенскими воротами возле Иверской часовни. Теперь их убрали, вероятно, по соображениям безопасности.

Говоря о Первопрестольной, вспоминаю и довоенные времена, когда по старому Москворецкому мосту ходили трамваи. Толпы сбегались на набережные смотреть на ледоходы. Какое это было зрелище! Льдины взбирались на опоры моста и рушились на рельсы. Люди вылезали из вагонов и ногами сталкивали с путей обломки льда.

– Эй, парень! Ну-ка, отойди отсюда! – закричал энкавэдэшник с винтовкой, когда я слишком близко подошел к зэкам. Хотел посмотреть, как они обтесывают серый гранит. Тогда строили набережные, одевая Москву-реку в сталинскую шинель. Потом охранник кричал на бабку, протянувшую зэку батон или французскую булку. Вокруг многих московских новостроек стояли вышки и заборы с колючей проволокой. Вольнонаемные работали далеко не везде.

Когда слышу Мандельштама: «Ленинград, я еще не хочу умирать, /У меня телефонов твоих номера…», то до сих пор вспоминаю некоторые московские номера – на букву К (центр) и на букву Е (Сокольники). Мы жили на Матросской тишине, и наш телефон начинался на Е, что соответствует цифре 6. И сейчас в номерах на востоке города остается та самая шестерка. А напротив, через нашу тихую улицу, были тюрьма (дом №18) и психиатрическая больница (дом №20). Во дворе остроумничали: «Есть выбор: или туда, или сюда».

Городская жизнь была, как говорили, «в полосочку»: и грустней, и веселей, чем сегодня. Маменька не разрешала мне есть ромовую бабу, купленную в булочной №518 на Стромынке, пока не выльет из этой бабы четверть стакана рома. Самого настоящего? Зато позволялось есть бисквитный торт, из которого сочились натуральные «Гурджаани» или «Напареули». «Вын сочлыввыэ сочченьйэ»! Такие вкусные бисквиты привозили из булочной №1(«Филипповки»). Если красносельский калач из булочной №532, что была напротив Гиафизики, один раз откусишь, то уже не остановишься, пока на пальцах одна мука останется.

И это при моей жизни! Рыбные магазины вспоминаю как сказку. За прилавком на крюках висели огромные туши белуг и осетров. Рядом с ними высились пирамиды из банок с крабами. Широкие лотки были до краев заполнены черной икрой нескольких сортов – осетровой, белужьей, севрюжьей, стерляжьей. Была икра паюсная, была – зернистая, помнится еще пробойная. По ценам, в кои сегодня невозможно поверить. Теперь кильки дороже стоят.

Но что было, то прошло. Исчезло навсегда, как вкуснейшая керченская сельдь, как иваси по полкило и залом – по полтора килограмма рыбина, как мясо «черкасское» или «черкесское» немолочной породы КРС, как краснодарский чай, который москвичам полюбился больше китайского, индийского и цейлонского, как трофейные вина из немецких подвалов, продававшиеся в Столешникове по вполне скромным ценам.

Если в пыльных толстых бутылках с облезлыми этикетками оказывалось желе, мы его выколачивали в глубокую тарелку и ели столовыми ложками. На аппетит не жаловались. Олег Гриценко с Бахусом не лобзался, но знал на память все номера грузинских вин – от «Цинандали» (№1) до «Хванчкары» (№20) и далее. Все они стояли в длинный ряд на витрине Военторга. И у меня был выбор: «Зверобой», «Зубровка», «Калгановая», «Перцовая», «Имбирная», «Тминная», «Чабрецовая», «Охотничья», «Стрельцовская»…

Охватить взглядом ассортимент товаров в тогдашних гастрономах было, конечно, проще, чем в современных ТЦ – в «Ашанах» и в других. Но с давних пор запомнились продукты, которых теперь днем с огнем… Они канули в Лету, как и настенные карты «Сортовой раздел говяжьих туш (мясная порода)», «Сортовой раздел свиных туш», остались в былом, как живописнейшая буженина со слезой во вкусе Петра Кончаловского и Ильи Машкова, как продуктовый рай, именуемый ВСХВ. Это я рассказываю для тех, кто кроме повального дефицита ничего другого не успел застать.

Воспоминания далеко могут завести. Но кое-что не хочу пропустить. Скорая помощь приезжала строго за 10–15 минут, и врачи бежали бегом вверх по лестнице, если дом без лифта. Те торопливые врачи в ослепительно белых халатах давно исчезли за горизонтом. Дворниками были хозяйственные татары, аккуратно убирающие за собой лопаты и метлы, чистильщиками обуви – бойкие айсоры «чистим-блистим», на улицах маячили китайские разносчики «шибко ходя», во дворах орали бродячие мастера – «Точить но-о-о!», «Вставлять сте-е-е!». Их сменяли старьевщики тряпья – «Старье берьем!». Москвичи в ту пору привыкли не замечать звонки трамваев, крики клаксонов и гудки паровозов, доносившиеся, особенно по ночам, с окраин. Привыкли даже к ночному гулу аэродинамической трубы ЦАГИ, тяжело плывущему в темноте вдоль поймы Яузы. Бой кремлевских курантов доходил до всех пределов Садового кольца – до Таганки, Сухаревки, Серпуховки.

Довоенную Москву я знал, как свои пять пальцев, конечно, благодаря родственникам. Мой отец Константин Андреевич родился в 1898 году. Его детство прошло в Бабьем городке, который ныне затоптан «Президент-отелем». До первой мировой Москва-река и даже Яуза замерзали и папенька затемно отправлялся на коньках в Сыромятники на гвоздильный завод. Рабочий день начинался очень рано, гудок гудел, еще рассвет не просыпался. Но все полыньи папенька знал с закрытыми глазами. О тех временах я был наслышан.

 

… Эх, сапоги 13-го года,

Отцовские железные часы!

В воде водили трубы хороводы

Кружочками копченой колбасы.

 

И я начал самостоятельно разъезжать на трамваях по городу после 6 лет – то к бабушке Капе на Верхнюю Красносельскую, то к тете Кате в Спасо-Наливковский.

Приметы моей юности. Повсеместно старшие из окон верхних этажей спускали младшим на суровых нитках яблоки и конфеты, чтоб не прерывать прогулку. Столбы и провода вдоль улиц были увешаны застрявшими бумажными змеями с мочальными хвостами. Запускать их в небо было нашим любимым занятием. В городки, лапту, чижика играли в каждом дворе. Девчонки предпочитали прыгалки и штандер (слово исчезло в первый день войны). В футбол и волейбол состязались двор на двор.

Брейгель Старший прослезился бы от таких массовых сцен. Кто гонял голубей, кто ползал в песочнице с черепахой, кто «забивал» домино, кто, скрыв лицо теамаской, ходил на ходулях, когда другой великовозрастный оболтус, согнувшись калачом, проезжал между деревянными ногами на трехколесном детском велосипеде, кто, засунув ногу в петлю, летал вокруг столба. Этот популярнейший в Москве аттракцион звался – «гигантские шаги». Парашютные вышки были почти во всех парках. От любителей попрыгать отбоя не было. Мой дядя, полярный авиатор Герой Советского Союза Павел Головин, написал книжечку «Как я стал летчиком». Главный в ней эпизод: на вышке заклинило-заело канат, и дядя висел над Центральным парком, пока его не сняла пожарная машина.

Может быть, острый дефицит квадратных метров вытеснял людей во дворы и в парки? Но главное: жить в городе, напоминавшем огромную коммунальную квартиру, было увлекательней, несравнимо интересней. И былую общительность москвичей теперь представить трудно. За то ясно, что общество не может существовать без общительности. Тогда можно было подойти к форточке и «крикну(ть) детворе: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» В эпоху интернета такой вопрос смешон, да и во дворах почти никого нет. Все – по своим телекам и компам? Сегодня москвичи живут в безлюдной пустыне, оснащенной современной бытовой и прочей электроникой.

Но пока мы запускали змеев выше крыши или балансировали на ходулях, к какому-нибудь подъезду нашего многоквартирного дома подъезжал воронок. И туда бежали дворники, эти подручные и надежные понятые. А громкие разговоры во дворе затихали. Значит, одна из квартир опустеет. Скоро появятся новые жильцы.

Что страшно вспомнить: мы к этому адаптировались. Воронкú или черные вóроны разъезжали по улицам наравне с прочими грузовыми машинами без окон. Были абсолютно привычными для нас в общем потоке транспорта.

Туда-сюда, туда…

Что меня радовало в пору юности – так это детские библиотеки. Хотя и без компьютеров, они были интересней сегодняшних. Книги на тему «Ленин и дети» стояли на выставке особняком, как необходимое украшение, а на главных стендах постоянно сменялись новинки любимых серий, таких как «Книга за книгой». «Акула» Толстого, «Сигнал» Гаршина, «Слон» Гюго, «Каштанка» Чехова, «Белый пудель» его же, «Дети подземелья» Короленко, «Кукла» («В Лондоне жила собака…») тоже Толстого… Подобных стендов по подбору книг и авторов дети теперь не видят. Помню себя потрясенным, когда ходил по вечерним улицам, повторяя «Звезды ласково мигали лучами, проникая до самого его сердца. Я иду к вам, – сказал он, весело глядя на небо».

Увы! Сегодня школьники не только не знают русскую поэзию, но и не читают «Attalea princeps». Спрашивал у старшеклассников – никто не слышал о такой вещи. А я с детства и до сих пор не желаю избавиться от «звездной болезни», коей меня наградил Всеволод Михайлович Гаршин в детской библиотеке на улице Короленко.

 

Остаток жизни снится-бредится

На дне ковша Большой Медведицы.

Пусть в черной бездне утону,

Но обязательно вернусь…

 

Образование, здравоохранение и демография, может быть, больше всего проиграли в постсоветское время. Так преподавать литературу, как у нас преподают сейчас… Обидно за ребят.

Я живу в Ломоносовском районе Москвы. Стихов Михаила Васильевича в районных библиотеках вокруг меня вообще нет. Есть только хрестоматии с его одами. Школьники не знают, что

 

Великая Москва в языке столь нежна,

Что А произносить за О велит она…

Когда я учился, нам читали эти строки, объясняя, почему «корова» пишется через О, хотя слышится А.

С конца войны Сокольники, Преображенка, Богородское, Черкизово были залиты колокольным звоном. Он утих только со взлетом Хрущева, который обещал показать «последнего попа», а в 1964-м сломал всегда звонивший храм Петра и Павла на Преображенке. Эта музыка была мне по душе. В благовест шире открывал окно. Был случай: к нам на четвертый(!) этаж залетел биплан с резиновым моторчиком. Как сейчас, в глазах тряпочный «снегопад» на майскую Пасху. Тротуары улиц белели от платков – в этих льняных треугольниках несли святить куличи. Метро на Светлое Воскресение работало всю ночь.

Наш выпускной класс около нуля отправился на «Бауманку». Никаких кордонов из дружинников возле елоховского Богоявленского собора тогда не было. Мы знали, что в нем крестили Пушкина. Разглядели порядком выпившего Максима Дормидонтовича Михайлова. Какие-то темные тени аккуратно запихивали народного артиста в черный «ЗиС». Бас-профундо ГАБТа пел на праздничных службах. И Иван Семенович Козловский, вроде бы. Такое могло быть в дохрущевские времена.

Недавно Юрий Лужков дал интервью «Московскому комсомольцу», где сказал, что на всю жизнь запомнил празднование 800-летия Москвы, что хотел сделать таким же 850-летие. Но между двумя юбилеями – непроходимая пропасть. В первый раз, в 1947-м, были интереснейшие выставки из музейных фондов, театрализованные лекции, переходящие в дискуссии – неожиданные, жаркие. В последнем ряду, подняв руку, встает человек: «А я думаю иначе! Позвольте в двух словах мою идею. На Марсе есть жизнь и вот почему…». Лектор начинает спорить с «неожиданным», конечно же, с заранее подготовленным оппонентом, наэлектризовывая доверчивую аудиторию. Блестящие теалекции устраивал в Планетарии астроном и уфолог Феликс Зигель, захватывающие встречи проходили в библиотеках и в ДК. Были вечера с литературными, историческими, архитектурными, астрономическими и географическими викторинами, конкурсы чтецов и внеклассных сочинений без признаков идеологии.

Поощрялись топонимические изыскания юных москвоведов – о происхождении названий «Матросская тишина» и «Тишинка», «Самотека» и «Труба», «Щипок» и «Зацепа», «Балчуг» и «Конная площадь», «Потешная» и «Улица 3-й роты». Предлагались внезапные темы для внеклассных конкурсных сочинений: «Где могла находиться библиотека Ивана IV?», «Какая рыба водилась в Москве-реке и Яузе в минувшие века?» /по данным археологии/, «Обувь москвичей допетровской эпохи» /тоже археология/, «Образы истории в оформлении Ярославского и в архитектуре Казанского вокзалов» (с тех пор от прежнего декора Ярославского почти ничего не осталось), «Археология и провидение в картинах Аполлинария Васнецова», «Кремли России», «Ровесники Москвы». Списать где-нибудь все это было трудно или даже невозможно, нужно было самому соображать и выискивать факты. Как-то недавно по телеканалу «Культура» Сигурд Шмидт упомянул, что 800-летие стало крупным событием и стимулировало молодых исследователей, подтолкнув развитие отечественного краеведения.

Празднование не могло не запомниться. В юбилейные дни проходили захватывающие состязания авиа- и судомоделистов. Болельщики яростно спорили вокруг школьных шахматно-шашечных турниров на первенство города. Судили партии гроссмейстеры с громкими именами, оценивая отложенные позиции и объявляя результаты. Проигравшие ребята плакали. Сам не ревел, но навсегда запомнил, как опустил меня в ледяную воду международный гроссмейстер Лилиенталь. Он доказал на доске: моя позиция – безвыходная. Я играл за свою 368-ю, потом за 370-ю школу в шахматы, Толька Зверев – в шашки.

А во второй круглый юбилей города, в 1997-м, – пустота! Никакой интеллектуальной составляющей. Только жидкие экспозиции, патриаршее богослужение перед храмом Христа Спасителя в честь 850-летия Первопрестольной и лазерное шоу на высотке МГУ. Тинейджеров выгнали из исторического пространства и погрузили в сладко мерцающую болотную тину-жижу. Из библиотеки – в дискотеки, где все тупо одинаковы и настроены на одну волну. Как низко мы пали! Либералы в сфере образования оказались хуже большевиков. Кто из школьников сегодня знает, что Грозный сочинял потрясающие песнопения, а умер, играя в шахматы-тавлеи, в какой схиме он похоронен? Кто слышал про театр, «висячие сады», зверинцы и соколиную охоту Алексея Михайловича?

Истинным светилом для юных завсегдатаев ГИМа был Забелин. Страницы Ивана Егоровича читались, как стихи, возле стен краснокирпичного музея и у крыльца Василия Блаженного. Многие из кружковцев, захваченные древнерусским зодчеством, формообразованием, «золотым сечением», пропорционированием по звездам, мечтали поступить в «МАРХи-храм», где теорию и историю архитектуры преподавали на достойном уровне. Во всяком случае, при таких ректорах, как Иван Николаев, смелый конструктивист и плюралист-объективист.

И все-таки Ленинка больше привлекала московских оболтусов – старшеклассников, студиозов-студиоузов, аспирантов, кандидатов. Саша Пятигорский назвал ее – «социальный институт и место философствования». Это не все.

В Пашковом доме масонство его строителя и всего XVIII века висело паутиной по углам, а герметизм, для кого по Шмакову, а для кого по Блаватской, таился в непроветриваемых нишах. В читальных залах, коридорах, на лестницах и в дыму курилок горячо обсуждались космизм Федорова, органопроекция Флоренского, монизм Циолковского, ноосфера и «всюдность жизни» Вернадского, соляризм Чижевского, волны гравитации Эйнштейна… Везде жил дух творческих исканий.

И какие витали теории! От самых фантастических – управления временем, которую мурыжили ученики Сетницкого, проецирования человека телеграммой в отдаленные миры – «в командировку морзянкой» (временное переселение на другие носители). До теорий, близких к реальности, – о саморегуляции по Анохину, о гомоморфизмах в моделировании, о биологических циклах экономики и длинных волнах развития по Кондратьеву, о библейских пределах мировой революции или глобализации. Некие ориенталисты, даже внешне похожие на современного шоумена Гребенщикова, спорили в коридорах о Рерихе-старшем, о Гурджиеве и Бадмаеве. Знаю, что в Ленинке была ложа двузначного числа, называть которое не стоит, был «Харбинский клуб» приверженцев изданий Петерсона, поступавших в свое время с КВЖД, была «корпорация» по изготовлению диссертаций любого профиля, благо для диссертационных работ стал необходим или желателен математический аппарат. Клиентами были, как правило, состоятельные аспиранты из союзных республик. В «корп» иногда и мне случалось подработать.

Ilyanen

Александр Ильянен

 

LES FRAISES SAUVAGES

 

 

фрагмент из Полночных любовников и Конформиста, бутылка шампанского, бенгальские огни и фейерверки во дворе (между домами и на том берегу. В конце Саша поджег коробок

с отсыревшими спичками

Новый год с Сашей

 

сейчас Саша спит как лавина или фармакон, пьяный, теплый

 

Сон лавин

 

«белели ваши юбки»

 

белели сашины бутылки из-под водки

 

«не погиб я. Но лик твой заметил» Александр Блок

 

Саша оказался настоящим человеком-лавиной. Я писал, что ожидаю лавину. Вот и дождался. Мне показалось еще, что я горная вершина. Ведь только они не гибнут при сходе с них лавин.

 

автопортрет в виде горной вершины 2 янв. Ночь, дождь, огоньки

 

«я так люблю огонь, что я его целую» Е.Ш.

 

огненные воды, бурлящие блейзеры, кисельные берега.

 

>j;t

 

Боже

(из частн. переписки)

 

вместо новогодней елки поставил открытку с новогодними шарами на подоконник

 

оказалось, что фильм Конформист Бертолуччи замечательно подходит для новогоднего просмотра

 

Полночные любовники и Конформист мои новогодние друзья

 

автопортрет в виде Лени Рифеншталь во дворе моего дома в новогоднюю ночь. В темноте казалось что люди нубийцы или суданцы. Козлики, елочки. Запускают фейерверки, танцуют, кричат, поют. Я не выдержал и взял у Саши пучок горящих бенгальских огней и закружился с ними во влажном воздухе

 

проснулся после двойного как кофе в сайгоне сна. Вспомнился Шопенгауэр. Два утра две молодости дня.

 

красивы сумерки и падающий мокрый снег на Двинской

 

урок фр. языка закончился неожиданно в фойе Мариинского театра. Моему ученику нужно было снять деньги и мы зашли в театр, где ближайший банкомат. И я увидел публику! (зрители шакалы). Люди словно вышли из рассказов Мопассана или из марокканской ночи

 

пока каша упревает. У Вити на кухне. Он курил трубочку, я пил торфяной чай (т. н. пуэр), с миндальным печеньем с марципановой начинкой. Пока писал про печенье, каша должно быть упрела

 

странные глаголы, вкусное печенье, чай так себе

 

Вы чувствуете просветление?

 

Какое?

 

душевное, интеллектуальное, когда низменное и чувственное отступило

 

Ярость

 

bravo!

 

И отвращение

 

(разговор с Игорем Бо над новогодней ёлочкой. Подражание Бодлеру)

 

Доменико Лосурдо «контр-история либерализма»

 

срезал ножницами розовый цветок герани как будто выключил радио при имени Спиноза, когда оно начало раскрывать тему счастья

 

Ален Бадью об анти-философах (Кьеркегард, Ницше, Руссо, Паскаль, Витгенштейн). В передаче, посвящ. выходу его книги «Метафизика подлинного счастья» (La metaphysique du vrai bonheur)

 

яркое солнце, январь, слова

 

Wenn die Neun zur Sechs geworden ist Уника Цурн

 

ушки белых братьев (сладкие слоеные), утренний сон, доктор Моргентодт из Прекрасной пленницы

Вдохновение), мини десерт, надпись на шоколаде

 

вчера Германия зимняя сказка. Сел в автобус на набережной и через пятнадцать минут уже был в лесопарке на Неве,

 

четвертую передачу о счастье отменили (Le bouddhisme, rend-t-il heureux?) из-за вчерашнего взрыва, пригласили преподавателей философии, чтобы они высказались на тему дня

 

под предлогом купить тапки для гостей пошел прогуляться по чистому снегу. До моста, где красный магазин «штрих-код» доехал на автобусе, с купленными тапками возвращался пешком по тихим заснеженным дворам

 

замечательный рождественский вечер у Маруси Климовой.

 

выбросил ранним утром часть старых одежд. Так на Благовещенье выпускают на волю птиц.

 

как птица пленная жена (Александр Блок)

 

Радио словно из клетки выпустило голоса жен Пикассо

 

в спальном мешке в наших снегах

 

l’Homme qui dort

 

«шампанское пили, деньги жгли»? – пили, но деньги не жгли, полагая, что деньги сами должны себя жечь (из частн. переписки)

«самосожжение в русском расколе» Щукин, Брюссель, 1913

 

obsession de l’absence douloureuse

 

белые: свадьба, снега

 

ленинградская вторая культура стала первой

 

Девушки ищут мужчин! (фотография, левое поле в контакте). То девушки то норвежские свитера с оленями. Ищут вас. У вас же душа заснеженный лесопарк, где поет птица хорошего настроения, а на опушке стоит деревянная церковь

 

автопортрет зимой в виде невского лесопарка

 

звонки от Ромы и Гали. Словно колокольчики русской классической поэзии на заснеженном дворе изгнанника Невского проспекта. Ведь место, где я живу и, которое так любят настоящие поэты, находится ближе к лесу, чем к Невскому проспекту

 

«твой колокольчик огласил» Пушкин

 

Маруся дала нам в дорогу по котомке с пирогами (а пропо: котомка желтого цвета, «сумасшедшие дни в Стокмане»). Мне достались сдобные пироги с капустой. Кириллу сладкие, с лимоном и яблоками. Сегодня на обед ел марусины пироги. Очень вкусные

 

Сумасшедшие дни в Стокмане словно тихие в Клиши

 

пироги как книги. Их можно есть. Любимое место в Откровении Иоанна Богослова. Ангел говорит записывающему откровение: а теперь съешь то, что написал. Будет горько, но потом сладко. (услышал на экскурсии в анжуйском замке, где хранится шпалера с изображением сцен Апокалипсиса)

 

Жан-Клод Бриссо, бывший учитель (начало романа Франция, которую мы обрели)

 

роман Больные люди. Одеяло верблюжье шерсть. Поэма в прозе (пп)

 

благодаря А.З. открыл для себя поле маков в Вишневом саде.

 

на маки вишневого сада пал снег

 

Вы можете опубликовать не более 150 записей в день. Попробуйте отправить позже.

 

попробовал. Отправил

 

«милости прошу!» из частн. переписки.

 

Другое дело: прошу милости

 

послушав о Квентине Тарантино подсчитать деньги от нечего делать. Словно желтые цыплята в пушистом снегу (они)

 

Сен Сенагон: цвета снега и денег

 

умолчав о близости дальнейшей (вспомнились слова)

 

предпринять очередную попытку посмотреть Самохвалова в Русском музее

 

глаголы попытки

 

«бывают свадебные бумажные обои» (Стелла Хохлова)

 

Сегодня день рождения Сергея Финогина (Напоминание на левых полях) и тут же Зимние шерстяные одеяла и чуть ниже Пуховые одеяла и подушки

 

Сен Сенагон: вещи которые греют

 

бодрый голос переводчика заглушает прекрасный голос Людмилы Микаэль и искажает текст Жоржа Перека в фильме Человек, который спит Un homme qui dort

 

«жаль, сказал русский князь» (Сергей Стратановский)

 

(в этом заключалась) «трагедия личности художника и пафос его искусства», прочитал я на стенде, предваряющем выставку, уже уходя, очень довольный Самохваловым и отчасти собой, преодолевшим инерцию и лень, и с третьей попытки уловленный сетями искусства, которые как гамак качают нас над жизнью

 

лень моё естество

 

La mort est mon metier Роман Робера Мерля. Смерть мое ремесло

 

Хотите купить одеяло? buonanotte

одеяло Natures Хлопковая нега

левые поля вк)

 

из романа Шопинг («там, где мой народ, к несчастью был» Анна Ахматова)

 

очевидно, моя любовь к одеялам, объясняется любовью ко сну

 

Кальдерон, жизнь как сон

 

Юля однажды подарила мне облегченное одеяло из икеи

 

«а платья розового никто не подарил». Да оно и не нужно мне

 

госпожа Б подарила одеяло, над которым посмеялась Дина, оно лежит нераспакованное в шкафу и видит сны свойственные одеялам, чуть кажется обиженное

 

сны одеял (неначатый роман)

 

у русских одеял ср. род

 

masculin feminin neutre

 

«Саша, за Вами записывать надо» (Кирилл Шувалов, художник. Утром на кухне, когда он гостил у меня с Глюклей в те баснословные года

 

«лоскутное одеяло ингерманландской Сен Сенагон» Н.К.

 

по моему красиво, хотя и неверно. Красивое и неверное всегда меня волновало

 

«пропущенные звонки как лошади или воздушные одеяла у проруби» знак елочки (В.J.)

 

и какая Настасья Филипповна швырнула наши деньги в камин

 

«и какой сумасшедший Суриков» Анна Ахматова

 

уста. (на самом деле то что осталось от Пруста из текста посвященного интервью с Жаном Клодом Бриссо, где он признается в нелюбви к смерти в Венеции). Висконти де задумал экранизацию Пруста, потом отказался и получилась смерть в Венеции.

 

Пруст против Томаса Манна. Побеждает Висконти и Дик Богарт. В конце звучит романс на русском языке

 

Фабрис Лукини читает Ролана Барта

 

старый новый год, снег со всеми оттенками голубого, больной телефон и его хозяин

 

вчера снг у госпожи Б с ней и доктором.

 

снг: содружество независимых государств старый новый год

 

после Бриссо, Фассбиндер. Между ними покупка одеяла в магазинчике при фабрике Труд. В таких я местах не бывал, кажется, никогда. как в кино, шел от Ладожской мимо ювелирного завода Фаберже вдоль заборов и офисных зданий до Якорной улицы, переходил ручьи и реку, многочисленные лужи. И мрачное вдохновение нарастало. стало интересно читать названия улиц, названия кафе (островок счастья) свадебных магазинов (би хеппи англ. буквами). Бокситогорская, пр. Энергетиков, впереди шоссе Революции, но до него далеко, не дойти, еще дальше Пискаревка, там жил Аркадий.

 

ладожский лед, дорога воспоминаний

 

впереди слева огромные деревья, это Охтинское кладбище. Я сворачиваю на Якорную улицу и опять иду вдоль забора, за которым стройбаза. Перехожу железнодорожные пути, вдоль путей, заросших тальником, убегает тропинка, все черно-белое, каким и должно быть настоящее кино. В магазинчике удивительно уютно, очень вежливая продавщица продает мне одеяло персикового цвета с изображением старокитайских иероглифов

 

трудно разговаривать на расстоянии, но хочется

 

фабрика Труд

 

мокрый снег, сумерки, китайская рулетка RWF

 

Chinesisches Roulette

 

«кстати, Петрович не приедет? – нет, Петрович звонил, сказал, что его брата арестовали». Отлично, тогда мы пойдем на «Тристана и Изольду»

 

Chinesisches Roulette

 

«Габриель пишет увлекательную прозу»

 

Сhinesisches Roulette

 

прочитал вместо пожара поцелуй в пустыне

 

pour un baiser dans le desert pour un brasier dans le desert

 

послушал о Квентине Тарантино (четвертая передача цикла. Philosopher avec Quentin Tarantino.) И словно заспиртованный голос самого К.Т. скрипучий нарочито американский, но скорее приятный, если привыкнуть, как телега с сеном на разбитой дороге

 

суббота: снег растаял, но не на Неве

 

мать-переводчица играет соседку в фильме Кулачное право свободы

 

Action et bavardage: Boulevard de la mort

 

прекрасное название передачи! даже отпадает необходимость слушать (хотя, признаюсь, уже послушал на той неделе)

 

женжанбр

 

переписывался об игуанах с Кириллом

 

игуаны и кактусы

 

радость которую не омрачают даже ни уют ни удовольствия

 

ездил искать купель. Очень хотелось, чтобы от полыньи дохнуло ледяной свежестью. Но приехав на Васильевский остров, просто погулял там. Дошел до магазина Мёд и купил меду. В хорошем настроении вернулся домой. В Уткину заводь. Весь день оказался огромной крещенской купелью.

 

Сон и солнце.

 

замечательный по-своему фильм о Пятигорском

 

мёд, лимон, имбирь.

 

Сибирь, Распутин, уроки французского

 

Стильный мужской кошелек (левые поля в контакте, далее «Левые поля»)

 

вещи, на которые нельзя смотреть без улыбки (Сен-Сенагон)

 

вместо железного занавеса замечательный снежный. Искрится на солнце. В сумерки становится синим как в Мариинском театре

 

нет-нет, да и вспомнится Илья Ильич Обломов

 

обломовщина, самохваловщина, розановщина.

 

«три корзины сирени, ледяной цикламен»

 

Сергей Бехтерев читает Пастернака

 

Девушки в активном поиске («Левые поля»)

 

стынущие в снегах деревушки

 

радио рассказало о Паскале.

 

думал о Пятигорском, гуляя вдоль застывшей Невы.

 

я полюбила его. Он был богат и нежен со мной

Маргарита Дюрас. Il etait riche et doux

 

из передачи о мысли 688. Нас любят не за то, что мы это мы, а за какие-то качества. Например, госпожу Б любят за то, что она живет у Новой Голландии, госпожу Б-2 за то, что она доцент и зав. кафедрой. Так ли это? или любят просто так те кто любят. За их тайное «я», скрытое за кафедрами и домами.

 

ср. Достоевский («ты нас черненькими полюби»)

 

мысль 688

 

Pascal, pensees

 

лингводидактика. Любимое слово доцента Баракиной

 

госпожи г-на Бъорка и их любимые слова

 

Хулио Иглесиас. Я не изменился. Je n’ai pas change

 

в передаче, посвященной разбору мысли 688. «что такое я?» Как я могу, не меняясь, оставаться и быть самим собой

 

выходя с выставки Фрэнсиса Бекона на Дворцовой площади был неожиданно окликнут проходящей парой. Африка с очаровательной спутницей в синих сумерках. Пригласили меня на чай. Я с радостью согласился. Но сначала надо было зайти в банкомат и снять деньги. На Невском. Потом пошли пешком через Дворцовую. На фоне Зимнего дворца фотографировались. Потом садились на машину и ехали по Миллионной. Заходили в магазин мы с девушкой, привлекательной и умной, выбирали печенье. Сергей получал пиццу. Садились снова на машину и ехали по Миллионной. В гостеприимном доме пили чай и ели суп. Удивительно милая обстановка и увлекательная беседа. Пока не пришли буддисты.

 

Ксавье де Мэстр, петербургские вечера

 

«и выдох равняется крику среди сильных мира» А.Ц.

 

«я живу на заснеженной набережной»

 

(из частн. переписки)

 

некоторые мысли, действительно, похожи на сорную траву. Но и красивы как она. Колокольчики, васильки, чертополох. Я не встречал на своем участке некрасивой травы

 

the Murmur

 

заснеженная канава у остановки невского лесопарка

 

ножик «павловская артель», с надписью «бра» (брак, а может быть «брат», последняя буква чуть стерта), две руки в рукопожатьи

 

Лена попросила написать пять строчек о А. Скидане и ее портрете. Вчера продолжал думать о Пятигорском. Получил сообщение от Игоря Бо («мяф»), оказывается в его квартиру угодила мина, но все остались живы, только покорежен быт (фотографии). Я спросил «как кот?» он ответил, что кот спрятался за печку. Слава попросил не писать о нем на стене.

 

Лена попросила, Слава попросил. Написать. Не написать. Ромашка зимой в виде яркого солнца за окном.

 

«он любил якшаться со всеми»). Пятигорский о Гурджиеве в документальном фильме

 

«не ешь цветы с земли» (И. Шостаковская)

 

pommes et pommes de terre

 

(яблоки и картошка)

 

Комитет охраны Тепла. Африка

 

le comblement existe (Ролан Барт)

 

«Саша, напиши пять предложений о А. Скидане и моем портрете»

 

папа подари папа подари папа подари мне куклу

 

У. Х. Б. П. Мособлсовнархоз Городковская фабрика. г. Павловский Посад Платки меланжевые пестротканные с бахромой арт. 995

 

может быть это и есть настоящая поэзия

 

«павловопосадский платок»

 

тетя Тоня бабушкина сестра, блокадница Пятигорский, философ, индолог, буддолог, писатель

 

опыт сравнительных жизнеописаний, подраж. РГГу (ср. Ухтомский vs Выготский)

 

пять предложений о. Хочется написать об Африке. А Лена хочет о А. Скидане. Соломоново решение: написать об одном как о другом в парадоксальном ключе. Или лучше в технике смесовых тканей.

 

Павловопосадский платок

 

из тетитониного чемоданчика платок послужит скатертью перед монитором. Он, правда, сразу же закрыл своим полем с бахромой старую фотографию с видом Венеции,

 

Павловопосадский платок (далее – ппп)

 

если бы павловопосадский платок закрыл мысль 688

 

«да видно никак нельзя» О.М.

 

замечательная прогулка в невский лесопарк

 

«легкий крест одиноких прогулок»

 

счастье простых людей

 

нелюбовь к комиксам

 

души доверчивой признанье (далее ддп)

 

запах гудрона уже в прихожей. Африка выливает черную смолу на холст. Сын Илья стоит, потом по просьбе отца молча помогает перевернуть холст на другой, чтобы получился отпечаток. Вышел панда. Девушка, с которой мы покупали печенье, потом ехали в машине и разговорились о savoir vivre, умная и молчаливая девушка соглашается со мной, что это панда

 

Панда. (Жан Жене, в мастерской Джакометти)

 

ерничать и писать ерунду. Люблю. Хотя не люблю слова ерничать и ерунду

 

герундий (грамматическая тема).

 

«ерничать и ерунда» (продолжение)

 

в разговоре с девушкой, пока Илья с отцом рисовали панду в соседней комнате, я признался что не люблю самолетов. То есть сами самолеты люблю, но не люблю путешествовать на. Потом добавил для апломба. Кажется сейчас это транспорт бедных. Она воскликнула «как Пепперштейн». Вошедший, как всегда стремительно, Африка подтвердил, видя мое изумление. Да, он не летает и не ездит на лифтах.

 

только с Пепперштейном чувствую солидарность

 

кстати, я забыл как звали эту удивительную девушку

 

под сенью девушек в снегах

 

наблюдая за Ильей и его отцом, чтобы что-то сказать я произнес «Сулаж», отец, чтобы что-то ответить «ну да, в своем роде»

 

кстати, глагол soulager явл. одним из любимых. Если фамилию Сулаж превратить в глагол в повелительном наклонении. Это будет звучать сильнее чем Утешь! (комментарий переводчика: soulager значит снимать какую то тяжесть, какой то груз, облегчать (в прямом и переносном). Ср. у Цветаевой Утешь меня, утешь

 

чтобы представить зимой невский лесопарк можно вспомнить картины Юона (с лыжниками) или Явленского и Кандинского (без лыжников, но с черными деревьями)

 

чефирчик

 

Зима. Заумь французского языка

 

«страшусь зимы из-за уюта» Je redoute l’hiver car c’est la saison du comfort A.R.

 

(а я) люблю зиму за снег и сон

 

телефонная беседа сегодня утром . Бессмысленный жар воображаемой спирали разговора с бесконечными восклицаниями и перебиваниями собеседника на разных берегах реки

(про Аронзона, Житенева, Пятигорского и про друзей и знакомых с Галей). Я в оазисе невской промзоны на правом берегу, Галя на левом берегу, в ротах Измайловского полка

 

к счастью, пожелания безграничного счастья остаются пожеланиями

 

вывеска с кренделем

 

cцена из фильма, когда герой засыпает слушая сказку бр. Гримм про брата и сестру, которых злая фея превратила в улитку и гриб. Сестра проголодалась и спрашивает брата, можно ли откусить от него кусочек. Брат говорит, откуси. Когда сестра съела кусочек брат «ой, ты откусила мне ухо» етс

 

замечательная сказка замечательное кино (Фассбиндер, в году тринадцати лун»)

 

вчера, в воскресенье, ехал на трамвае к ближайшим родственникам и слушал разговор кондуктора с водителем. Трамвай номер семь ехал по Дальневосточному проспекту. В вагоне было два пассажира. За окном грустные, лиричные пейзажи Веселого поселка. От нечего делать кондуктор подсел к окошку кабины водителя и стал рассказывать о себе. Я узнал, что он бывший военный, майор, ныне пенсионер. С взлохмаченной головой, в очках, в оранжевой куртке кондуктора трамвая. Его можно легко представить в фильмах Киры Муратовой или Райнера Вернера Фассбиндера

 

Невский лесопарк напоминает Булонский лес только без проституции, но с лыжниками, чистым снегом, напоминает лес бр. Гримм, но с деревянной церковью. Сегодня зашел погреться в теплую атмосферу православия. В этой церкви кроме замечательных резных икон у стен расставлены лавки,

 

Булонский лес vs лес братьев Гримм

 

Кирилл прислал из Мексики фотографию денег с Фридой Кало

 

«печальная доля. Так трудно так празднично жить» чтобы твое лицо украшало деньги

 

mais ou sont les neiges d’antan Ф. Вийон но где же прошлогодний снег?

 

помню маленького принца на фр. франках (50), Джакометти, Корбюзье, Ф. Рамюра на шв. франках, лица актрис на датских, птиц и королев на английских. жалею, что не сохранил в качестве фетишей их

 

воспоминания о деньгах, когда снега намело. Денежные, снежные деревья. Фень шуй

 

«И под вечер ненастного дня ты мне стала казаться женой» Иван Бунин

 

звонил Никита князь из дома Бенуа

 

«когда страшишься смерти скорой, когда твои неярки дни» Александр Блок

 

сядь на авт. 476 и выйди на остановке Невский лесопарк

 

Африка (С. Бугаев), Африка (Лени Рифеншталь)

 

Африки

 

language school лед и раскаленный камень желаний

 

ёе (ерничанье ерунда)

 

не дарите мне швейную машинку

на старых фотографиях Архангельск напоминает Хельсинки, район рынка. По колориту. А Черная речка напоминает все Черные речки. Когда переезжаешь мост перед остановкой Невский лесопарк.

 

Везде везде проклятый Углич

 

«каменным нейтралитетом пугают» (Вадим Банников)

 

радостно встретить имя Распутина на страницах Пруста

 

(сегодня открыл наугад том Le temps retrouve) подраж. Александру Кушнеру

 

на деньги Павла купил коричневые ботинки (на Загородном)

 

language school

 

на лидины деньги купил легкое и теплое желтое одеяло, которое успел назвать Сен Сенагон из-за изображенных иероглифов и гейш на нём)

 

честный репетитор

 

«у ней керенки есть в чулке» любимая строчка из двенадцати

 

люблю, например, гуляя по заснеженным тропкам н. лесопарка, обдумывать, что следует зачеркнуть из написанного утром

 

«невозможное было возможным» Александр Блок

 

моим невозможным была дружба с женщинами. Моруа считал это «невозможным»

 

Карло Гоцци, ненужные воспоминания

 

уточнение, сказал молодой теолог. Отвечая на вопрос о том, чем занимается теология в настоящее время. (само слово «уточнение» явилось для меня озарением (illumination)

Явственно вижу тот вечер, ту встречу на чердаке Андрея Белого в Виленском переулке.

 

кроме уточнения, которое можно трактовать как переписывание, я еще люблю «кружение вокруг темы», о котором говорил в док. фильме Джакометти.

 

Такие вот кружева

 

Две Маргариты

 

«те кто намеренно щадит или без нужды ранит больно» Александр Блок

 

coup de grace (повесть Маргариты Юрсенар. Выстрел из пощады). Черно-белое кино Шлендорфа с Маргарет фон Тротта в главной роли

 

роман Фармакон

 

красивый и добрый в греческом смысле день, тихий пасмурный. С прогулкой до эрмитажа. Вновь погулял в залах, где Бэкон. Получил опять сильную дозу утешения и тонуса, пошел пешком до доктора, у него состоялась замечательная беседа

 

Прогулки и разговоры

 

Коля прислал песенку

 

упайя (из частн. переписки)

 

котики против печальки (те кто не любит котов – собаки)

 

обожаю паблики. Обожать (детск., женский язык. Примеч. переводчика)

 

«жаль Бергсона помянул всуе на ночь»

 

les regrets

 

Вывеска «столовая «Ленинградская», на углу Некрасова и Восстания, в конце пути от Главного штаба до фотодепартамента

 

фармакон: черно-белые фотографии

 

переписывался с Колей, потом с В. насчет обид. Доктору рассказывал про встречу с Галей, забыв описать красное кафе, дизайн и интерьеры, красные стулья с деревянными высокими как в русских теремах спинками, красный плюш сидений вдоль стен. Красный унитаз в уборной. Черный чугунный чайник. Разговор с Галей, ее обиды. Мол, зачем сказал «сущий ад». действительно, я согласен с ней. Вполне достаточно ада. Слова патриарха Алексия из телевизионной проповеди накануне Рождества «за каждое слово дадим ответ». Да и за каждый «лайк». Вчера на Невском мелькнула фигура Блюмбаума. Такой милой и родной показалась мне она, словно тень отца Гамлета. Потом мелькнула афиша «масленица (числа) февраля». Значит прощеное воскресенье близко и попрошу прощения за все лайки и обиды, которые причинил людям

 

Коля еще прислал Кошку под дождем, а Ваня милые прозвища и ласковые имена из переписки Екатерины с Потемкиным

 

«как трудно любить живых» Виктор Соснора

 

Наталия Юрьевна, я Вас сильно обидел? – да.

 

(описать встречу после сильной обиды случайно как в рассказе Мопассана в городе Порвоо. Как после хорошей грозы воздух разряжен. О три) Когда я пересказал Ире про встречу с Натальей, назвал детали. Про ее лицо, одежду, про усталую фигуру, про неожиданность встречи, когда в краткий миг мелькнет истина и тут же исчезнет. она воскликнула «обязательно опиши». Я сказал «лень описывать». Я ведь не М. «а другой». То есть такой же сумасшедший, только с русскою душой. Б. рассказывал, что Б. читал из «вредности» Мопассана по-русски во Франции.

 

Бунин, Блюмбаум

 

зимние дни сады земных наслаждений

 

брошюра «обида»

 

подражание «зависти» Олеши

 

пряничные, тряпичные юноши

 

Галю обидело больше всего то, что слова «сущий ад» были произнесены в обществе тепличных юношей

 

институт взаимных обид

 

апология обиды

 

соль обид снег обид

 

гбдд обид

 

роман сёрфинг был посвящен на самом деле скольжению по волнам эйфории и об опасностях, которые таят в себе волны прекрасного

 

однажды Никита спросил у меня чем я занимаюсь, то есть, какая у меня профессия, я смутился, не зная, что ответить. Какая у меня профессия? я живу. Жить моя профессия. Утром просыпаюсь и думаю, чем заняться. Потом, увидев в его глазах недоверие, сомнение, сказал я преподаю. Репетитор? да, частный репетитор

 

repeter повторять. Частный для апломба. Кр. словцо

 

доктор вчера смог удивить меня, сказав что знает все неправильные глаголы. Назвал их цифру, которую я забыл. Когда-то, объясняя значение слово performance, я приводил примеры, но довольно неубедительные. Вот пример перформанса: выучить все неправильные глаголы. 129 (только что кликнул, чтобы уточнить). Доктор, видя то, что ему удалось меня удивить, чуть смутился. Как же, сказал я, ведь Вера Арамовна Бичикиан говорила, что для разговора достаточно выучить тридцать глаголов

 

Кокто Дягилеву «удиви меня»

 

обидел Мишеля, когда проигнорировал его просьбу найти книгу «Алиса в стране чудес», русское издание для выставки разных изданий Алисы в Нанте.

 

обидел П.Н. не поздравив его по телефону с Новым годом. Пришлось выдумывать авторский аутизм, скрываться в нем от обиды

 

от обид можно обеднеть

 

антология обиды в поэзии с античных времен до наших дней.

 

сказать что мужчины любят обижать, а женщины и, особенно, дети обижаться вызовет бурю протестов и обид

 

поэма обиды

 

с доктором говорили об Апухтине. Он пересказывал его повесть про Павлика. Замечательно пересказывал. Я со своей стороны припомнил случаи и имена, связанные с Апухтиным

 

Ксавье де Мэстр, петербургские вечера

 

обижал Валери, она плакала и стыдилась своих слез

 

Лярусс обид

 

Робер обид: Affront, avanie, camouflet, impertinence, indignite, injur, insolence, insulte, outrage. Blessure

 

insolence (склянка духов) любимая обида. Аромат обиды.

 

Вчера я написал В., что по моему мнению, прощение обиды таит в себе страшное.

 

иллюстрация: фильм Бунюэля, скромное обаяние буржуазии

 

устал писать об обидах. Поеду додумывать тему в лесопарк. Там, авось, дойду до понимания. Точнее продвинусь в понимании. Тема неисчерпаемости чувств (в том числе такого обидного чувства «обида»)

 

перед носом ушел автобус, я спустился к заснеженной реке, там мальчик что то то ли чертил на льду, разгребая снег, то ли хотел ногой сделать лунку во льду, мне хотелось что-то ему сказать вроде предостережения, но постыдился роли нравоучителя, взрослого, пошел гулять вдоль Невы, увидел пустую пачку вина, но поленился прочитать, какое вино пьют люди на снегу у реки. Люди пьют зимой и летом, мне это нравится, потому что сам не пью. Лишь иногда по настроению, с каким то избранным собутыльником, исключительным собеседником. Потом подумал, что уже не хочу ехать в лесопарк, пропало настроение. Лучше вернусь домой досочинять про обиды.

 

если бы я был Рильке и писал письма «молодому поэту» то предостерег его от искушения обижать сильных мира сего. Привел бы в пример себя, когда обидел Ирину П., написав ей письмо о том, что разрываю контракт, забираю рукопись. Причина: все сроки прошли. Скрытая причина, которую не указал: нежелание заплатить мне гонорар (в слове гонорар есть слово честь, которое не слышится в русском слове, русское ухо слышит лишь гонорею, то есть неспецифический уретрит). Письмо было короткое и вежливое, что должно было сильнее ранить. Ответа я не получил. Значит на той стороне поняли. Обиделись

 

«если бы я был американец» Ярослав Могутин

 

почему не следует, по моему мнению, обижать сильных мира сего. Потому что они более ранимые. Их обидеть проще. Обижать следует людей низших каст или страт, потому что они легче переносят обиды, из привычки переносить. И главный аргумент: ответ обидчикам будет сильнее, страшнее. Потому что за малых мира сего будет мстить небо

 

quand la vengeance bat son infernal rappel (Бодлер) Инструкция начинающим обидчикам

 

там где мой народ, к несчастью, был (Анна Ахматова)

 

шопинг, Таиланд, Египет, Турция, Мексика, Париж

 

«недосказанность лучше громких фраз», прочитал, спускаясь по эскалатору на одном из рекламных щитов, там где обычно яблоки, клубника, вишня, розовый закат над Сенатской пл., с веточками деревьев, Спас-на-крови, стихотворение Китса «ода к соловью», несколько строчек, реклама ручки паркер, когда возвращался с Рабфаковских, поднимаясь по эскалатору, обернулся, чтобы прочитать вновь этот слоган, как-будто он был обращен непосредственно ко мне, после моих писем об обиде

 

соловьи обиды, ода

 

синий том Блока на столе, катушка синих ниток, коричнево-синий, нет, синий и чуть коричневый по краям пп платок вместо скатерти перед монитором, футляр где хранится ручка Waterman Paris, синий пустой, потому что ручка в пиджаке, вожу с собой, забывая сменить стержень, зашивая синюю рубашку слушал радио, (маленькая буря в стакане воды, разговор о хороших и плохих мусульманах Франции, в передаче «реплика» Алена Финкелькрота, с имамом и полемистом, кот. пишет о проблемах предместий)

 

натюрморт с синим павловопосадским платком и на нем синим томом Блока, в котором мне хотелось найти строчку «когда в тишине своей горницы, (…) томлюсь от обид», но заслушался об исламских радикальных и умеренных юношах во Франции, зашивая рубашку

 

…под лампадой томлюсь от обид» Честно говоря у меня нет лампады, но есть лестовки (одна лестовка из рогожской церкви, другая, вышитая бисером, из церкви поморских старообрядцев в Рыбацком).

Есть лестовки и холодная горница с видом на белую Неву. Кстати, о Неве. Один питерский сноб из Екатеринбурга, которого я встретил недавно в «детях райка», сказал, что в этом месте Нева некрасивая. Сегодня я ему сказал бы, ты сам некрасивый.

Но этим бы я обидел его. Лучшая форма обиды это обижать, а потом самому обижаться за то, что обидел. Как в садо-мазо. Это основа и психопедагогики. Почему психопедагогики, а не просто педагогики? потому что на мой вопрос, где вы сделали распечатки? студент ответил, на психпеде

 

красота обидчиков, гнев обиженных. Имена, мартиролог. (Павел, Наталия етс) Инверсия ролей. Лампады, лестовки. Сакральность обиды и поморские мотивы

 

«и небо было за меня» (Александр Блок)

 

небо обиды

 

вчера, засыпая дочитал Sous reserve Элен Фраппа. Замечательная книжка с цитатами из Лиотара, Канта и высказываниями Жака Риветта, если бы я преподавал композицию книги, другими словами литературное мастерство, я обязательно использовал ее в качестве дидактического пособия, но я сам лишь учусь писать, борясь с косноязычием обид

 

одеколон Саша, духи Insolence

 

если бы мертвая девочка спросила, учитель, чем вы занимаетесь? я бы ответил, записываю за Сашей, если никого не учу

 

«Саша, за вами записывать надо» Кирилл Шувалов

 

«только дураки любят учить и лечить» Чехов

 

лицо у папы расплывается, размывается обидами, невзгодами, угадывается лишь сосредоточенная мысль

 

Le peintre de la detresse humaine (заголовок статьи о Бэконе во французском журнале)

 

замечательная прогулка по лесопарку. Хорошо гулять по лесу и сочинять про обиды на свежем воздухе. В атмосфере зимнего леса обиды собственно тают. Остаются лишь категории (аллегории). Мои собственные обиды растаяли еще позавчера, когда я стал сочинять «pro et contra» обиды. Ад (обид) это другие. Вспоминал строки для антологии о. «мне не обидно, а отрадно шагать с мечтой наедине. По теневой, по не парадной, по не наградной стороне» (В.Ш.). Эта не парадная и не наградная сторона зимний лес на берегу Невы. Продолжение О. набережной, которая продолжение набережной неизлечимых. Письмо это продолжение. Чуть подальше на другом берегу церковь в память о победе Александра Невского над шведскими обидами. Удивительная судьба Александра умереть от яда обид, вернувшись из Золотой орды. Но за други своя, за веру. И прощение обид в схиме. Уже с новым именем.

 

«и новым именем покрою. Боль поражений и обид» Анна Ахм.

 

для сочинения Lecture on obida думаю завести новую тетрадь. Для обид. Заправить ручку Уатмэн Пэрис (Watman Paris) новыми чернилами.

 

«и новым ядом новые стаканы» Виктор Соснора

 

Обида-на-Неве

 

кондитерская «обида». Сладости, пирожные для бедных, обиженных. Тех, кого бросили. Обманули. Уо (униженных и оскорбленных). Модный магазин для девочек и мальчиков. «Обида». Стиль обиды, вообще мода на обиду. Как Югендстиль. Слоган «обижать и обижаться модно». Сделать выбор: обижать или обижаться. Я, например, не знаю, что мне ближе? Скорее, обижаться. Но получается, что больше обижаю. Здесь я пожалуй соглашусь с Бердяевым, который утверждает, что он не знает, кто он: интроверт или экстраверт. Находит в себе черты того и другого. Обижать это активность в чистом виде. Обижаться пассивность. Черно-белое классическое кино. Немое кино, потом цветное кино. Потом авторские обиды в кино

 

confusion totale about obida

 

я, вообще, люблю задыхаться от обид

 

«у меня как у Пруста астма»

 

пословицы и поговорки про о. (составитель Туган-Барановская)

 

онтология обид

 

la racine de l’obida est amere mais son fruit est doux

 

Лебеда обиды (посв. И. С.)

 

ressentiment тлеющие обиды. Пепел алмаз и лёд обид Сеndre et diamant obid (es) et glace

 

obidno

 

санскрит обид

 

хроматизм обид. Нюансы, оттенки. Дом мод обид обои обид

 

ткани и дизайн Влажный воздух обид. Вновь посетил салон госпожи Б.дсм в это воскресенье. На автобусе 50 проехал от Сенной по Садовой (но не вышел у Никольского моста, а поехал дальше. Так было хорошо в автобусе, что не хотелось выходить. автобус свернул на Лермонтовский и довез меня до Декабристов. Встретил госпожу, когда она в пуховике цвета перчатки фрейлины Павла выносила мусор (обид) на углу Тюремного переулка напротив новой сцены. Мариинка и обиды 25 декабря). Предложил ей пройтись до конца Тюремного переулка, взглянуть на Новую Голландию. Разговорились о тканях. Ксюша принесла их. Незаметно перешли к теме обид. И не удивительно, ткани органически связывают темы. И место: Новая Голландия, Тюремный переулок, музыкальное училище, театр, все дышит обидами. И все лечит обиды. Госпожа Б, Мишель Фуко. Оброненная перчатка фрейлины. Салон госпожи напоминает соленые пещеры, где истязания обидными способами как баня или театр изгоняют демонов обиды. Потом говорили о дизайне гостиницы в винтажном стиле. Ведь профессия госпожи не только нанесение и лечение обиды, но и скромный гостиничный бизнес. Малые и большие обиды. Занятия разного рода (написание книг, гостиница, даже меблированные комнаты, уводят от обид). От лирических обид госпожа удалилась на обочину жизни (продолж.)

 

удручает пресность обид. Когда появляется соль (пот, кровь) обида исчезает. Поэтому замечателен мирный труд. Лечение обид ненасильственными методами. Махатма Ганди, прялка, коза

Дренаж болотца наших обид. Нарушение экологии. Морозные узоры украшение обид.

 

если мертв. девочка спросит, учитель, до какого времени, будешь писать про обиду. собираюсь до прощеного воскресенья о них писать.

 

единственное и мн. число о.

 

неожиданно у госпожи Б. заговорили про клюкву

 

неожиданно открыл, что обида сильное чувство. Однако, обида. Зависть, ревность, сестры обиды.

 

зависть, обида (словно из стихотворения Бодлера). Вчера в фильме кто-то сказал, что Мишель Фуко продолжает традицию Бодлера.

 

вчера от обиды меня излечила пешая прогулка. Из салона возвращался с ботинками, госпожа Б изволила подарить сашины ботинки (мальчик с Сахалина). Ботинки мне понравились, кожаные, с замечательным серым мехом, цвета зимних оф. шапок. Пошел пешком до Сенной, местом преступления и наказания, мимо дома Старовойтовой, напротив дом земляничного цвета, где жил мой редактор, мне нравилось приходить к нему и править рукопись Аборигена и прекрасной туалетчицы. Дошел до Сенной, мимо подворотни, где сияет тихим светом топор, переулок и в конце его виден дом, где жил Родион Р. наш герой (Родя, называла его мама). Спустился в светлую преисподнюю метро и доехал до Александра Невского, там пересел на свою зеленую линию. В переходе как икона барельеф князя со своими воинами на конях. Меч как символ воинской обиды

 

богатыри обид.

 

Не-мы обид

 

попил черного кофе (цвет торфяной ревности) и в некотором упоении продолжаю сочинять про обиды, желая дойти до их края.

 

ойкумена обид

 

госпожа Б не была на выставке Бэкона и не смотрела Всех песен только о любви

 

боясь, что это причинит ей сильную обиду

 

смеяться с госпожой Б над обидами. Однажды, когда я обидел госпожу («в те баснословные года») репликой о погоде или похвалив кого-то, госпожа со всей силы швырнула кольцо (в другой раз зонт). Когда я обидел однажды Аню, она швырнула в меня фарфоровую сахарницу. В другой раз, не найдя ничего, просто ударила по лицу на вокзале

 

чтобы довести до красоты надо обидеть

 

обручи, ободы. Бочки о. Короче, Фассбиндер. Мишель Фуко. Колеж де Франс обид. Архитектура обид Своды обид на разноцветных деньгах. Обидные подделки. Апология обиды циниками. В частности Диогеном. Проповедовал обижать государство, подделывая деньги как его отец. Обижал сильных мира репликами «не загораживай солнце» (Александру Македонскому). Сам А.М. величайший из обидчиков. И умер от обиды (малярии) и был помещен в мёд.

 

обида на эссе (древнеболгарский). Вместо эссе об обиде. Обида это жанр. (ср. плач)

 

пишется или от нечего делать или от обиды. Яблоко обиды. Клюква обиды

 

над унынием и обидами вырастают укроп и маки

 

Гёльдерлин, римейк

 

снежное поле обид и побед

 

одигитрия побед

 

план такой: поесть овсяной каши и поехать в лесопарк, вернуться и с новыми силами писать об о.

 

писать об обидах отнимает немало сил как и любое вампирическое чувство (зависть, ревность), но етс

 

писать отнимает или чувство отнимает. Надо разобраться

 

вернулся с прогулки по зимнему лесу и уже успел попить чаю с добавлением вчерашнего липтона с имбирем (китайский чай обиды, par excellence и вновь за любимые обиды!

 

«друг, неизжитая нежность душит» Марина Цветаева

 

обида, ревность, зависть душные чувства как некоторые цветы. Елена Образцова просила убирать лилии со сцены. Я прошу убирать из спальни нарциссы

 

кафедра обиды в Колеж де Франс

 

однажды я обидел Пригова, сделав ему комплимент по поводу строчки «я квазипоэт»

 

в лесу было замечательно тихо, снежно и свежо. Встретил трех гуляющих пенсионеров (бородатого мужчину и двух женщин), обычных людей, одного лыжника. Любовался сухими травами. Слушал тишину. В какое-то время даже стало тревожно из-за тишины. Словно обида, зависть и ревность притаились как старость у дороги за кустами ветл из стихотворения Заболоцкого

 

фотографии обиженных

 

чтобы избавиться от обиды можно постирать. Что-нибудь легкое, кухонную скатерть, которая покрывает четверть стола (подарок адмиральши). Постельное белье я отдал в прачечную Пингвин. Стиральную машинку сломал Виталик, который вздумал стирать в ней зеленое одеяло. Машины тоже обижаются и отказываются работать. но на самого Виталика я не обижаюсь, потому что он поэт, ему негде жить, он мне подарил монитор, благодаря ему я купил новый диван, новые занавески, одеяло, матрас. чтобы удалить запах обиды. Вчера вспоминали о Виталике (авторе Темных текстов) с госпожой Б с некоторой теплотой и весьма добродушно

 

волны обиды

 

обоюдоострые обиды самые больные

 

самурайский арсенал холодного оружия (обид)

 

«обывателя не обижай» Суворов, наука побеждать

 

обижать повторением. Но Repetitio est mater studiorum

 

горький кофе, курабье

 

le TTP de Spinoza: peut-on interdire de philosopher?

 

иван-чай обид

 

Испания и Греция обид

 

Ум Кальсум

 

хотелось в «три клика» узнать, когда прощеное воскресенье и долго ли мне еще писать про обиды. Потом передумал, придумав, что не знать дату лучше. Представив удивление, предвкушая удивление.

 

обиды связаны в истории обществ с войной и насилием. Во французском языке offense offensive красноречиво свидетельствуют об этом (обида наступление). B военном искусстве для успеха боевой операции противники ищут возможность использовать друг против друга фактор неожиданности

 

радужные обиды

 

День рождения Аркадия Драгомощенко. 3 февраля

 

вспомнил про Сковороду и вишни, есть такое стихотворение у Аркадия. Позавчера, забыв о дне рождении, о котором напомнил вчера Петр, позвонив, я встретил в так называемых сетях строчку из Сковороды. привожу по памяти «если бы каждый человек занимался тем, к чему призван, а не тем, чем не хочется ему, то в мире было бы меньше зла».

 

оболы вдов и сирот в храм обид

 

почитал из «фосфора». Понял, что нет вдохновения писать сегодня об обидах

 

«мойра, участь. Пожирающий жребий»

 

Аркадий был из тех, кого трудно обидеть и сам он не любил обижать. То есть он был мыслящий тростник. То есть хрупкий, ранимый, но мыслящий. В котельной, потом в издательстве и в Смольном университете все обиды он превращал в слова и мысли

 

in memoriam

 

джейндер и женжамбр

 

вчера на Гостинке, ожидая Илью, с которым мы договорились пойти в Главный штаб, я решил зайти в Гостиный двор купить стержень для Ватмана. Запомнился момент шопинга. Я оказался в яркой атмосфере ярмарочного барака (сверкание и сияние камней, часов, золота и хрусталя) и в переходе скромно стояли тряпичные тапки, пантуфли из войлока и кожи. Ласковые продавшицы продали мне стержень.

 

кассирша ласково твердила «зайдите миленький в барак»

 

la peau de chagrin. Balzac, козлик, Фрейд и воронка обиды, которая оказалась перевернутой, словно песчаные часы

 

«пусть ошибусь с ошибкой не расстанусь»

вчера выйдя из лифта в виде эксперимента, желая доказать, Илье или себе, что стрелочки как и календари безудержно врут, обманывают, предложил повернуть налево, и, пройдя длинную анфиладу залов с прекрасными и просто красивыми картинами, уже отчаявшись и сомневаясь, заметили внизу слева словно водопад

но без воды, из дерева, стекла и бетона (бетон и Б.!) а справа маленький проем или дверь, ведущую в лабиринт, где Б. ждет вас как минотавр по замыслу устроителей выставки.

Илья мой цицерон, Бэкон мой минотавр. На выставке живописца человеческой безысходности. Но не безвыходности! в прекрасных лабиринтах Главного штаба

 

грустные страсти

 

из четвертой передачи о теолого-политическом трактате (тпт) Спинозы

 

обидно когда зимой нет снега

 

вчера замечательные по своему прогулка и разговор с Ильей. Говорили, конечно, об обидах. Илья настроился на лад и блестяще поддержал тему последних дней

 

откровение обид. Орнамент. Обидные цветы, звери и птицы.

 

небо над обидами. В иллюминатор видите синее небо, солнце, снежные вершины, когда подлетаете к Альпам, чтобы приземлиться в Цюрихе или в Женеве. Или поднимаетесь на вершину Юнгфрауйох, в два этапа, делая остановку на лыжном курорте, потом поднимаясь выше, туда, где смотровая площадка и стеклянный павильон с панорамным видом на окрестные горы, если хотите, можете выйти на заснеженную площадку, где уже небо и в легкой дымке мимо вас летят самолетики

 

обидно не любить летать? не знаю. Я люблю другие средства передвижения. Обидно, что они дороже чем аэропланы

 

лабиринты и левиафаны с легкой руки Гоббса

 

поразительно как мелки (глубоки) некоторые темы, которые вы неожиданно начинаете разрабатывать (в кавычках или нет). Каменоломни обид

 

каменоломни, мел (белый, известняк) и мелкость. Меткость обид

 

осеаn обид

 

кажется, что русский язык идеально подходит для сочинения на тему о. Столько в нем созвучных слов, обидных слов, слов, которые обижают. Конечно, это лишь кажется. Объективно обида, как понятие присутствует во всех языках мира, мертвых живых как вода, мне как переводчику интересно как переливаются значения и смыслы из языка в язык и обида вдруг как слеза или камни в Гостином дворе, заблестят

 

вчера мелькнула в одном месте афишка с датами масленицы. И со смешанными чувствами я узнал, что скоро закончу писать об о. Смешно жалеть о. Но странное дело, какое вдохновение меня постигло вдруг. Благодарю В., Г. и Л. за то что их слова стали триггерами. Сегодня, кстати, Гале выскажу благодарность за обидную тему. Ведь, где начинается благодарность, о. исчезает. (Аркадий любил выражение «там где начинается художник, кончается человек» и странный блеск вспыхивал в его глазах)

 

триггеры обид

 

пора, мой друг, пора» идти на выставку в Петропавловскую крепость

 

репортер обид

 

вода обид, но огонь стыда. Сырые дрова обид

 

фень-шуй обид

 

где начинается благодарность, там кончаются обиды

 

Дмитрий Бобышев Ксения Петербуржская

 

Юрию Иваску

 

Ну, что с того, что пил? зато как пел «Блаженства»!

Из плоти искресах конечны совершенства

 

и кроткия жены изрядно поучах…

Что стало из того, что сей ничто исчах?

 

А то и вышло, что из Ада мрачной сени

его восхитила любы блаженной Ксеньи.

 

Коль с мужем плоть одна у вдовыя жены,

чем плохи мужнины кафтанец и штаны?

 

– ах, светелко-супруг, я – ты, я – ты, я телом

лампадка масляна; тебя во мне затеплим.

 

Ты это я, ты – я (и крестится скорее)

мой милый баринок, я нарекусь Андрей.

 

И молится (язык да не прильпе к гортани)

благословивая брак в Галилейской Кане!

 

Простри же, Чудная, на этот брак – Покров…

полковник баба – я, я – певчая Петров!

2

И нищелюбая, бредет она, раздавши,

Да что имение? себя саму и даже

 

горазнее того… с просвиркой по утру

И хвалит Господа за – в башмаке дыру.

 

Морозец искрится; cвет позлащает резко

свет между кирпичей и бочек свинорецкой

 

И свяжской извести, меж хохотов и крикс…

Толпа и гвардия. «Виват, императрикс!»

 

И ангелы плетут златые канители.

Ах не спугните их. ах, вот и улетели!

 

Повадки ихние лишь Ксении видны:

– Что, люди русские? пеките-ка блины!

 

Дак ведь не масленица. Да окстись ты Ксеня!

А тут Елисавет почила к Воскресенью…

 

За Ксенины блины, что знала наперед,

скорей чем за любовь любил её народ

с поминок царских и –

3

и вдруг прошло два века.

Стоит на кладбище Смоленском склеп-калека.

 

На «ладанки-на-грудь» растащен. А – стоит.

Не склеп – часовня. Не часовня – скит,

 

Поскольку Божия не сякнет здесь работа!

«Святая Ксения, избави от аборта»

 

наскрябана мольба. И дата – наши дни.

«сдать на механика позволь». Оборони –»

 

здесь гривенник в щели. А там пятиалтынный.

«– от зла завистников». «дай преуспеть в латыни»

 

И даты стертые. «Споспешествуй в пути…»

И – «Отведи навет». И – «Виноват, прости»

 

И – «Благодарствую». И – «слава в вышних Богу»,

Христоблаженную, хлопочущу о многу,

 

о теплой мелочи и о слезе людской,

её бы помянуть саму за упокой,

 

горяще-тающую истово и яро…

Я помолился лишь о нелишеньи дара.

август 1980

 

иностранные: литература, обида

 

театр. Обид. «только для сумасшедших» Герман Гессе. Театр боевых действий обид. Котелки обид, бивуаки. Отдых от обид

 

Les fleurs du mal обид

 

удивительный выдался вечер. Вчера. Был приглашен на выставку в казематы Петропавловской крепости. Позвал Галю. С ней весело гулять и разговаривать. Вновь открытые казематы, уже в качестве выставочного пространства идеально подходят для разговоров, особенно на фоне баннеров, развешенных по чистым кирпичным стенам. Это цвет загорелых от обид лиц. Удалось сделать Жене М. комплимент. Галя обиделась, но кажется, чуть притворно, на то, что я не дал ей сделать свой комплимент, в полифонической беседе. Открыл для себя Женю. Тщательно подобрал слова, чтобы он не обиделся. Что я ему сказал сохраню в тайне. легковесность комплиментов как неудачно подобранные цветы обижают. С Женей и Галей и с жениной книжкой, словно с маленькой женой нас сфотографировал на фоне своей картины художник. Это кажется был Александр. столп. Однажды Женя захотел меня обидеть и на своей книжке написал. Александру Сергеевичу, не Пушкину. Тогда я оценил это как прекрасную обиду. Теперь смешно вспоминать, как я мог на это обидеться. Подумав хорошо. Ведь я действительно не П. а АИ. «золотое как небо аи».

 

вторая часть триптиха Казематы. С Г. встретились у метро. Там молодой человек в черных доспехах самурая зазывал (за деньги) на выставку 47 ронинов. Мы пошли в казематы. Уже смеркалось. Справа среди веток мозаичная икона Богоматери (Врубеля или Петрова-Водкина). Встретили коллекционера И. Благодатова, без жены. Я объяснил Гале, что работал с его женой на кафедре. Он сказал, что спешит уже на другую выставку. Видеть Благодатова хороший знак. Мне захотелось faire pipi говоря не обидным детским языком. Заметил дверь платного туалета с доступной ценой. Галя сказала, что обидно платить. Я не стал с ней спорить, потому что она все равно не слушает ваши аргументы, когда ей не интересно. Согласились, что может быть в казематах есть уборная. Прошли длинной галереей, я был впервые в этом месте, их открыли лишь недавно, так называемая потерна и Государев бастион. Что такое потерна не знаю и не сильно обидно не знать. Не знание это сродни приглушенному свету. То что мне нравится иногда. По настроению. Я вернулся в туалет, что во дворе крепости. Рассуждая про то, вот очередной урок. Как глупо возвращаться, слушая совет женщины. И тут же подумал, что в этой ситуации хорошего. Нашел! во-первых, понял, что люблю платить за удовольствия. Вспомнил Канта. О том, что это удовольствие единственное, после которого нет раскаяния. Повеселел. А вокруг было красиво, английская набережная вдали, золотой шпиль собора и голубое небо

 

Третья часть триптиха Казематы.

 

конечно требуется патетическое настроение, чтобы бывать в таких местах как Петропавловская крепость. Вчера у меня было патетическое. Захотелось уже в какой то момент выйти из уютных и теплых казематов на свежий воздух. на выставках тонкое обоняние всегда уловит легкий аромат обиды (Insolence!). Я слышал, что А.З. успешно продает свои картины. Это не может обижать чувствительные натуры. (пауза. Ждет на кухне овсяная каша). Но перед паузой вспомнил, что Женя спросил, были ли я богат (когда-то) Сегодня, когда я сочиняю эти строчки приходят на память блоковские строки. «о как я был богат когда-то». Но я из тех, кто лезет за словом в карман. И обладает esprit de l’escalier (прод., возможно, последует)

 

карманы, полные слов

 

я представил esprit de l’escalier в виде красивой барочной лестницы. И стало совсем не обидно

 

Обидно сочинять багатели про обиды, когда за окном выпал снег и в лесопарке, кто-то гуляет

 

«соль торжественных обид»

 

лучшие строки об обиде. Моя антология обид

 

прождал на остановке, на Неве. Притворно обиделся. На автобусы. Но как Ксеркс или Кир не могу наказать их цепями. Ждали с девушкой. Она жалась сначала к решетке, чтобы проезжающие машины не обдавали грязью. У нее было нарядное синее пальто. Я спустился сначала на несколько ступенек вниз к реке. Было скользко и обидно было бы туда полететь, скользя и угодить на подтаявший у берега лед желтого цвета . Я осторожно как альпинист-обыватель расчищал ступеньки ботинком, тут же вспоминая поэтов книжной культуры, которые не любят жизни в ее обидных проявлениях, …ведь еще утром я придумал, что самое обидное это, возможно, быть не на своем месте. Не знать своего языка. Петь чужим голосом. Обладать чужим телом. (етс) Глупо завидовать Лане или Роману, которые поднялись на Калиманджаро. Девушка уехала на 119-ом, который идет до Уткиной заводи. Мне же нужен 476, который довозит до лесопарка и идет дальше до Красной звезды и пос. имени Свердлова. Пришла приятная мысль, что уже расхотелось в лесопарк. Легкая обида превратилась в приятное теплое чувство. Алхимики обид. Другое дело сильные и горькие обиды (спирт, хороший коньяк или шоколад, который я пробовал на французских кораблях)

 

La peau de chagrin обид

 

obsession (o.)

 

решил сходить погреться в баню, узнав, что званый ужин с испанкой отменен, но так увлекся сочинением обид, что, попив чаю, решил забыться сном на диване дневных снов, отдохнул от о., но и в баню опоздал. А ведь из наслаждений жизни после любви и музыки следует баня. Время от времени я провожу ревизию ощущений, взглядов (не по значимости тем указываю, а наугад). Остаются любовь, музыка, баня. Проснулся, сходил погулял. Быстрым шагом прошелся по «городку» до школы и назад, вспомнив, что хотел и забыл написать об об.

 

после выставки в каземате я предложил погулять и дойти до Невского пешком, Галя согласилась, мы пошли по мосту, над рекой, вокруг по берегам развлекали огоньки, мешали слушать галины рассказы, шли очень тихо, почти плелись как в песне Вертинского молдаванские дрожки, дошли до Марсова поля, Галя хотела пойти через поле по тропинке, кратчайшим путем, я сказал нет, и повел обходным путем по краю поля, у бывших казарм, ярко освещенных, справа впереди мелькнул золотым шпилем замок императора, русского Гамлета, которого задушили обидчики шарфом, прошли мимо Спаса-на-крови, зашли в кафе на канале Грибоедова, за чашкой чая Гале начал рассказывать про тему обиды, благодарить ее за роль триггера. Она как всегда, не дослушав, перебила и сказала, кажется тогда она говорила о кромешной ночи, а я перевел это в ад. Я с согласился, дескать, наверное, так и было… потому что, открыв клондайк обид золотую жилу, к остальному утратил на время интерес. а пропо: Галя взяла в казематах проспектик выставки «орудия пыток». Показала весело мне. Я отмахнулся, дескать в детстве насмотрелся в музее истории религии и атеизма, в подвальчике Казанского собора на эти испанские сапоги. Там же на первом этаже большие картины «Лев Толстой в аду», Лермонтов в аду

 

Коля прислал песенку, обол в копилку обид, «не обижай меня. А Витя зеленую черепашку, свой автопортрет, она красивая как елочка, трогательная, медленно вползла на холм и там ждет. Вокруг тихо звенят колокольчики

 

Галя в каком то порыве энтузиазма, когда мы проходили по двору крепости, сказала, вот Вы Александр Сергеевич, никогда правду не скажете. я не стал протестовать, весело согласился, сказав, что правда дорогое удовольствие. Очень дорогое удовольствие

 

отдых от обид вчера пар экселлянс: поездка на Южное кладбище. И заодно перформанс, римейк, в который раз! стихотворения Поля Валери Морское кладбище. Le cimetiere marin.

 

Джимми и Джони, две песни

 

Никита из дома Бенуа прислал в подарок песенку

 

глава. воскресные подарки и дары

 

обида-free. Бессмысленная, как русский бунт, но только наоборот, бескровная, бледная. Словно поганка. Но и красивая по своему. Дурманящая даже как псилоцибиновый гриб

 

«пока есть время, милая» Назым Хикмет. Продолжаем сочинять обиды

 

«в прошлом такие грибы применялись в религиозных обрядах, вызывая сильнейшие переживания»

 

в наших обрядах другие грибы

 

грибы обид. Воображение зимой в воскресный день

 

зимний незабываемый лес вчера в воскресенье. Случился. Германия, кот. мы, на время, потеряли, и вновь обрели в виде зимней сказки.

 

по дороге туда и назад читал Камю. Albert Camus L’Etranger. книгу носил как перуанки ребенка в кармане пальто и словно спускаясь с Анд, автобус ехал с Южного кладбища, и легко было представить кружащихся кондоров, открыл Постороннего и вся экзистенциальная тоска и одновременно необходимая отстраненность от героя возникла в том месте, в серый пасмурный день, на Пулковских высотах. Читал и вчера в воскресенье (в самом начале романа гл. герой признается что не любит воскресенья) по дороге в лесопарк и особенно читал сегодня, когда ехал на Петроградскую сторону, в князь-Владимирский собор. Опаздывал на отпевание, попав в пробку на так назыв. Народной улице. Мысль «опаздываю на отпевание» показалась настолько абсурдной, что я спокойно продолжил чтение, не пытаясь выйти перед мостом и пройти оставшуюся часть пешком до Фарфорового погоста, где метро. В метро продолжал чтение (герой уже сидит в тюрьме), когда я вышел у собора светило солнце как в Алжире. Было также жарко как и холодно. Когда я вошел в собор, думая, что застану конец отпевания, оно еще и не начиналось

 

веселые вдовы (далее – вв) и вдв Lustige Witwe и Людвиг Витгенштейн, внутренние войска (далее – весёлые вдовы )

 

ритурнели, багатели

 

обида это почва или то, что произрастает на почве. Само болото или клюква, зеленый мох, желтые цветочки, морошка. Скромная красота болот

 

Пушкин «морошка»

 

вчерашний день как замечательная метафора жизни. Со всем: утренней спешкой как в фильме Четыре свадьбы и одни похороны, чтением Постороннего, в автобусе и метро, отпевание, разговоры в соборе, после собора, когда все поехали на Южное кладбище, прогулка по Петроградской стороне с чтением улиц, разглядыванием витрин, разговором с Галей, с ней дошли до дома Бенуа, надеясь постучать веточкой в окно князя Никиты М, пересекли сквер, зашли за трубой на задворки дома Бенуа, не могли найти подъезда, Галя стучала в окна зажигалкой, никто из-за закрытых и пыльных окон не отвечал, обиделись, я на князя, но Гале сказал, что на себя, потому что замерзли ноги и надоело бессмысленно ходить, Галя подозреваю, на меня, за то что утаил князя, заведя на задворки дома Бенуа, пошли пить чай, в чайной ложке настроение улучшилось, обида исправилась, потом я поехал домой, вечером раша тудей показала док. фильм про жизнь в тундре, как там рождаются в условиях вечной мерзлоты

 

дети,

 

зима маленькая смерть похожая на ссылку

 

«жить в смерти сверхъестественная роскошь» Виктор Соснора

 

как мадам де Севинье переписывался с утра с Колей. Он спросил, понравился ли мне фильм «жестокие игры» Бриссо. Я ответил, что понравился. Он спросил , чем же. Я ответил, что сейчас недосуг отвечать, но в целом, это ключик к пониманию, кирпичик). Коля некстати написал «братуха». Я обиделся. I hate братуха. Есть слова которые в ссылке. Как княгиня Дашкова мерзнут в своей избе

 

замазал белым слово лайки

 

обидеться, быстро одеться и cходить выбросить трэш

и заодно зайти в пятёрочку купить курабье, апельсины и бананы, зернёный творог

 

лекарство от обид

 

Евгений Штейнер

 

 Долгое размыкание

 

Лет этак пятнадцать, предшествовавшие нижеследующим запискам, я довольно долго летал на дальние расстояния – в основном из Нью-Йорка в Европу, Израиль, Японию и Москву. По-американски это называется «long haul» – «длинная перевозка». Звучит похоже на «long howl» – «длинный вой», что, пожалуй, смешно, но не в этом дело. Последние лет шесть-семь я летаю преимущественно внутри Европы, хотя Япония с Америкой никуда не делись, и даже Австралия к ним прибавилась, но все-таки это стало реже. Зато перелеты (или поездки на поезде) Лондон–Париж–Берлин–Москва и прочие города от Лиссабона до Перми – это все ж Европа. И такой сравнительно недлинный и затверженный маршрут называется «short circuit» – что может также переводиться как «короткое замыкание». Собрав то, что собралось, я подумал было дать этим страницам такое название, но по-русски ровно половина многосмысленности пропала. К тому же взрывов электричества и ударов тока было не так уж много. Вместо этого, по ассоциации с коротким замыканием я придумал «долгое размыкание». С чем размыкания? – а со всем. Размыкания чего? – а всего. You name it![1]

 

В аэропорту, перед выходом на посадку, принялся играть в свою давнюю игру – в чем это я сейчас сижу? Нет, не в железном кресле или там в дерьме, а где я купил то, во что нынче одет. – Начнем снизу: ботинки из Нью-Йорка, костюм из Лондона, рубашка – Париж, что еще? Часы из Нью-Йорка, купил в Музее дизайна, когда ходил за визой в российское консульство. А ремешок к ним – из Перта, поскольку некстати в Австралии порвался. Так, дальше. Носовой платок из Токио, носки, кажется, из Манчестера, трусы из Берлина, кольцо – из Иерусалима, очки – Лондон, сумка Туми – Нью-Йорк. Как, неужто ничего родимого российского? Ничего. А впрочем – есть в пасти старая советская пломба, которую мой американский дантист, делая мне голливудскую улыбку, не сумел выковырять и сказал, пусть сидит. Так и сидит. (И не плавится – видно, страсти во мне мало, в отличие от классика). Вот помру, разденут-помоют, все лондонские-парижские бренды на помойку выбросят. А советская пломба останется. Так голым совком с пломбой перед богом (или кем там?) и предстану. Сразу опознают.

 

Летал в этом, а точнее, в том году:

1. Под Новый год из Манчестера в Москву, 18 января – в Рим и Лондон.

2. Лондон – Москва: 4 февраля.

3. Москва – Лондон: середина-конец февраля.

4. Лондон – Москва: начало марта.

5. Москва – Ханты-Мансийск: середина марта.

6. Москва – Лондон: 21 марта.

7. Лондон – Нью-Йорк: 4 апреля.

8. Нью-Йорк – Лондон: 8 мая.

9. Ливерпуль – Рига: 17 мая.

10. Москва – Ларнака и обратно: середина июня.

11. Москва – Нью-Йорк: 29 июня.

12. Нью-Йорк – Монреаль – Лондон: 17 июля.

13. Ливерпуль – Жирона и обратно: конец июля.

14. Лондон – Нью-Йорк: 8 августа.

15. Нью-Йорк – Москва: 15 августа.

16. Москва – Берлин и обратно: 21-27 сентября.

17. Москва – Токио: 29 сентября – октябрь.

18. Москва – Нью-Йорк: 13 ноября.

19. Нью-Йорк – Манчестер: 12 декабря.

Редкий читатель прочтет до середины мой список кораблей.

 

Три-четыре раза – для удовольствия, пять-шесть – по надобности, прочие – по глупости и безобразию. Т.е. с обратными перелетами получится примерно двадцать пять – каждые две недели в среднем.

 

У Джеймса Миченера, чью книжку про Манга я снова листаю, был роман The Drifters («Бродяги»), а в нем шринк, который всем новым пациентам велел смотреть «Дети райка» и решить, с кем из героев они себя идентифицируют. Хороший тест, однако. Помню, в десятом классе я написал на уроке записку одной девочке, с которой у меня вроде как были какие-то вяло-томительные шуры-муры: «Натали, твой маленький Батист уходит к Гаранс». Её действительно звали Натальей, а кто была Гаранс – решительно не помню. Я же на маленького тянул слабо, поколику в свои семнадцать лет возвышался над полом на 189 см и был прозываем одноклассниками из простых Длинным. Тем не менее идентификация была именно и однозначно такая.

А сейчас подумал, что, пожалуй, процентов 60 от Батиста во мне осталось. Двадцать я бы отдал Фредерику – в конце концов, игривость, актерство (на лекциях), краснобайство и волокитство во мне водятся. По десяти думал признать за Ласенером и графом де Монтре. Потом решил – нет, вряд ли больше пяти процентов от каждого из них наберется. Зато оставшиеся десять, наверно, надо дать Иерихону. Подумал – и аж заколдобился…

 

29 сентября, в аэропорту Дублина

Сидя за столиком «Верхней корочки», в углу, за согревающим капучино, увидел, как шла к лифту женщина с младенцем в рюкзаке на спине и двумя девочками постарше рядом. Хорошо выглядела – прекрасная фигура и выражение лица приятно-осмысленное. Багажа много, но в меру. Милое европейство. Почему путешествует одна с тремя детьми? К родственникам ли едет?

Вспомнился Алан Дершовиц, коего перед отъездом в «Барнс энд Нобл» купил и в сумке таскаю – «Исчезающий американский еврей». Сам-то он вовсе не исчезающий. На каждой странице истории про себя («Однажды на приеме в честь Колина Пауэлла и меня…», на следующей странице: «Однажды на чествовании Исаака Башевиса-Зингера и меня…») или про своих многочисленных родственников – то про сына, то про ортодоксальных из Боро-парка. Почему-то это раздражает и отвращает. По идее, почти все, что пишет, правильно и созвучно, но этот кагал и байки про свои заслуги раздражает. Тоже мне – «исчезающий»… А вообще, идея очевидна – освободившись и зажравшись, американские евреи перестают быть евреями. П., кстати, яркий пример – ни религиозного воспитания, ни всего остального, кроме разве что патологической (чрезмерно-деструктивной) заботы о детях. С чем-то традиционно еврейским утеряны навыки и позывы к чтению, к росту (хоть желание, говорит, есть). Напрочь (окей, м.б., не совсем напрочь) отсутствует понимание иронии, пресловутое еврейское остроумие – способность к шутить над собой и чутье к языку.

 

В самолете над Атлантикой

Ливерпуль – имперский порт с величественным центральным ансамблем, музейным сити-холлом и неизбежной триумфальной колонной. Грандиозный порт – морские ворота империи (а также порт убытия миллионов эмигрантов). В огромных доках (Albert’s Docks) – музеи морской истории города, таможни (интересно), эмиграции (тоже), работорговли (любопытно, но как-то противно) и т.п. По соседству – The Beatles’ Story. Довольно большая экспозиция с акцентом на ранние годы – в школе, в баре «Kasbah», в Гамбурге (где они жили шесть недель в комнатке без окон за экраном в кинотеатре и ходили умываться в туалеты для публики. Был в «Каверне», где они отыграли за полтора года 274 раза! Жарко и сыро, с потолка вода капала. «Каверну» закрыли в 1973 и воссоздали в 1986. Сейчас есть Cavern Club и Cavern Pub. В последнем провел два часа за бокалом пива. Публика – от сорока или по шестьдесят с лишним. Группы пожилых дяденек – кто в хипповых жилетках и тишортках, кто в костюме с галстуком. Громко играли и пели на низенькой сцене – гуляли себе отменно свободно и по-домашнему. Песни битлов и из пятидесятых. Начали с «We’re on our way home, we’re going home». Сдавило.

Пожилые мужики в «Каверне» – на вид средне-благополучные. Но душою – в начале шестидесятых, когда ходили мальчишками в этот подвал слушать битлов. Битлы пошли дальше, а эти остались. Не вышли в большой мир и большие люди. И довольны. И еще один был – тоже лет шестидесяти с чем-то. Маленький, скрюченный буквой Г, с лицом, обращенным книзу – вероятно, от одинокого хождения и сидения, уставившись в стол или пол. Так и сидел он, то подпирая скулы кулаками, то полностью утопив лицо в ладонях. Сидел он за столом веселях старых музыкантов – но пришел один позже и сидел, не разговаривая. И вот встал, взял микрофон и запел «Blue suede shoes» – вполне затверженно и складно, и ручками и ножками помахивая и притоптывая. Фарс. Но какой грустный. Интересно, чем он занимается? Что делал эти 45 лет? Что будет делать, пока не умрет? Последнее более-менее очевидно: таскаться в «Каверну», пока скрюченные ножки носят, сидеть молча и скрюченно, а когда носить перестанут – лежать в приюте для престарелых, слушать в наушниках эти песни и петь их время от времени вслух с закрытыми глазами. А дальше? – Как Элеонор Ригби – памятник которой стоит на углу от «Каверны», а реплика с надгробного камня (1630) красуется в музее в доках. Памятник посвящен «To all the lonely people».

16 ноября

Новое приобретение – ОЛ. Подошла после моего доклада в Институте Философии (Homo Iaponicus). Миловидная, но немножко больше чем надо пухловатая. Позвала в Полит.ру (ОГИ, Билингва) читать публичные лекции – там читали Кома Иванов, Померанц и др. В минувший четверг ходил туда знакомиться с Лейбиным. Была лекция, потом – выпивка. За столом из десяти шибко продвинутых человек москвичей – ОЛ (родилась в военном городке в Подмосковье, где служил папа-офицер), да я, заморский лишенец. Двадцати лет не прошло – а население полностью сменилось. Кстати, на том же моем докладе была некто Оля Ф., которая отреагировала на мое имя и позвонила в Ригу Эвелине спросить, не тот ли я давно потерянный друг Женя Штейнер. «Тот, тот», – закричала Эвелина (которая потом мне все это пересказывала). «Странно, сказала Оля, – он не похож на человека, родившегося в Москве. Типичный американский профессор». Так-то-с. Или это я от Москвы так далеко отъехал, или Москва от меня?

 

Вспомнил, как несколько лет назад ехал я по линии А в даунтаун. В каком же году? – Так, ехал я заступить на ночную смену в DEA, а здание это было выведено из строя после арабо-мусульманского налета (9-11 то бишь) – значит, летом 2001. И вошла, кажется, на 181 улице, девица, уселась наискосок, так что наши коленки почти соприкасались, раскрыла книжку и стала читать. Скосив глаза, я увидел, что это «Пейзаж, нарисованный чаем» – который я в те дни читал и был страниц на пять, не больше, впереди этой девицы. Книжка эта, Джулианой подаренная, лежала в сумке, но почему-то я тогда не читал. Книжка, кстати, была украшена автографом Павича (не мне – Джулиане, которая, видать, сильные чув-ва ко мне питала, коли книжку подарила).

Так или иначе, я не мог не улыбнуться и хотел тут же свой экземпляр достать и девице предъявить, автографом похваставшись. Она же мою светскую улыбочку заметила и скромно, но не без некоторого телодвижения потупилась. Не буду доставать, решил я, лучше скажу что-нибудь умное про Афанасия и Милену – так, кажется, их звали в том самом месте, где она раскрыла. Но не сказал. Вместо этого стал придумывать, кем она может быть. На 181 стрит вошла – значит, в приличном конце Беннет-авеню живет или на Оверлук-террас, как Little Julia. Или в YU учится, хотя на вид постарше. Вроде приличная девочка должна быть, но какая-то не инспирирующая. Не страшненькая, но и не так уж хорошенькая. В общем сидел, глазки строил – когда она свои, от книжки на меня поднимая, вскидывала.

И вот настало мне выходить на 14 улице, и тут она раньше меня встает и идет к выходу. Я удивляюсь, но следую сзади. Думаю, нет, это уж слишком, надо девушке сказать пару ласковых, но с другой стороны, нафиг мне это надо, да и на дежурство можно опоздать. Между тем из десятка выходов девица выбирает именно мой (далеко не самый популярный), поднимается по лестнице, опять же на меня оглянувшись, и, наконец, выходит на Восьмую авеню, а мне на 16 стрит сворачивать. Свернул, прошел пару шагов, подумал, нет, в этом был какой-то смысл – как часто ко мне в сабвее подсаживается русская приличная барышня, ту же самую книжку (отнюдь не последний хит сезона, а за несколько лет до того опубликованную) читающая, и на той же станции вышедшая? Да на меня как-то поглядывавшая? Короче, повернулся, побежал взад, но ее уж не увидел.

Так и не знаю, к чему это было. Но вполне в духе Павича…

 

В Манчестере простился с П. спокойно-холодно. По дороге остановился в Риге, навестил Эвелину. Ездили в Юрмалу – Дзинтари. В Москве неожиданно в аэропорту встречала ОЛ, повезла на съемную квартиру, которая оказалась на одной с нею лестничной площадке. Выдержал там неделю и съехал на Грузинский переулок в квартиру какой-то немецкой фирмы к Яне – довольно взбалмошная девица, которую подцепил в Ханты-Мансийске.

 

26 сентября, в аэропорту Берлина

Провел в Германии шесть дней. Вылетел сразу после лекции в четверг; был встречен в Шёнефельде Карстеном с Дитером и Патечкой, которую они за час до этого подобрали в Тегеле. Прилетели на день рождения Кристины. Жили в Дессау, ездили в Тортен, смотрели на закрытый ресторан «Вальдшенке», где папаша познакомился в 1945 с мамой Кристины, то бишь, Гертрудой. Видели солдатские казармы в Кохштедте, в которых после войны стояли советские офицеры, а во время войны – несший вспомогательную службу в вермахте отец Дитера. Сейчас в этих казармах живут переселенцы из России и радуются. Были в Домах мастеров в Баухаусе – там ни души. Подговаривал Патечку прилечь в кроватку Кандинского – побоялась. Обозрели жуткие Стальные дома для рабочих Гропиуса, которых настроили 314, маленьких и одинаковых. В одном из них – зачем-то крошечный музей Мозеса Мендельсона. Когда стояли у баухаусного ресторана «Корнхаус» на берегу Эльбы, подъехал автобус, откуда вылезло множество немцев, западных, как выяснилось. Один, узрев у меня на голове кипу плюш, которую я нацепил в честь Рош ха-Шана, спросил, не из Израиля ли я и долго тряс руку со слезами умиления. «Любите Баухаус?» – спросил я, – «Приезжайте к нам в Тель-Авив – самый баухасный город мира, построенный родственником здешнего Мендельсона». Кстати, в прошлый приезд в гостинице, услышав мою фамилию, каковую я произнес на немецкий манер (говоря на своем рудиментарном немецком), хорошенькая девушка за конторкой спросила, не немец ли я. «Нет, не немец, а израильтянин», – ответствовал я. – «Это мои дедушка с бабушкой были немцами до 1935 года». Девица на секунду застыла и молча продолжила заполнять карточку гостя. Не знаю, зачем я так наврал – наверно, хотелось на реакцию посмотреть.

В Берлине ходили в Еврейский музей Либескинда, где я уже бывал, а Патечка – первый раз. И там, в Башне молчания, бедной сделалось дурно…

 

30 сентября, в небе над Восточной Сибирью – лечу в Японию

Смотрел фильм «Курьер» – узнал пару моментов, но с трудом вспомнил, что смотрел его когда-то при советской власти. Там парнишку все время донимают взрослые: «Что ты хочешь от жизни?» – Г-ди, а как я отвечу? И ведь не 18, а 50 уже. Не знаю… Спокойной жизни с П.? Отношений с детьми? Достойной работы? – Вот позавчера Антонова сказала, что дает 15 тысяч в месяц и всякие блага. Смешно. Не уверен, что я этого хочу. Угрюмо забыться и заснуть. Как я давно уже говорю: уехать в путешествие. Но не так, как обычно, а надолго. Видеть красивые места и т.д. Спокойно сидеть на лавочке с видом на Везувий. Интересно, почему из меня Везувий выскочил? – наверно, потому, что меня тянет развалиться на лавочке там, где может взорваться.

 

ОЛ дала отлуп – я, видите ли, очень холоден. Шарахаюсь, когда хочет поцеловать. И то. Никакого кайфа с ней целоваться. Хоть и был к ней дружествен и мил. Но права собственности на меня – это даже возмутительно.

Видел НШ – у нее с годами испортился характер. Ейный Клюгман мил и терпит. А я бы? – Не уверен. Ходили с нею на открытие выставки искусства братских среднеазиатских народов, которую организовал В. Мизиано (видел его за день до этого в Клубе на Брестской, куда ходил с ОЛ – дулась и устраивала напряг). Там (у Мизиано) видел Д. Гутова, который позвал в ГТГ 31 октября на свою инсталляцию. Занятно. Встретил там того же Мизиано, Л. Бажанова и Г. Забельшанского. Помирились. Гриша рассказал, как пришел в Музей к Тане Юшкевич, а она ему: «Пойдем, покажу тебе сына Штейнера». Это когда Габи поддался на мои уговоры и походил недолго в Клуб юных искусствоведов.

В тот же вечер был в Доме русского зарубежья на вечере Светланы Голыбиной. Исполняли ту же «Медведиху», что и в середине восьмидесятых в Доме ученых. С тех пор и не видались. Облобызались. Сказала, что живет нынче во Франции, а Нина Дроздецкая защитила вчера диссертацию по древнерусским распевам. Кейдж – остался в далеком прошлом.

На следующий день – на Винзавод: послушать С.С. Хоружего, вещавшего молодым художникам про божественное – в рамках нового проекта Кулика «Верю». Смешно. Подвал (князя Голицына) в 4-м Сыромятническом переулке впечатлил – новые катакомбы. Сидели при свечах, закутанные в одеяла.

Позвонила Таня К. и попросила рассказать о проституции в Японии в своем кафе «Темные аллеи» 12 числа, как раз накануне отъезда.

Еще Антонова заинтересована, чтобы я взял на себя хранение Беаты, а также коллекцию японского оружия и еще что-то из «пропавших шедевров». Провел в Музее весь день 30 октября по поводу каталога. Он – ужасен. Бедная Беата. Сдача в производство была назначена на 31 октября. Отмена! Я – научный редактор. Работы – бездна…

 

7 ноября, вечером, на Грузинском

Был в Музее. Антонова предложила 75000 за редактуру. Сидел у Савостиной (ее новый зам), пришла Фая – «Ой, по музею с утра крик: «Женя Штейнер появился!» Савостина позвала в Випперовские чтения рассказать про японские маски.

Подготовил доклад на завтра. Звонила только что Света Г. – просила «очень-очень-очень» позвонить Нине. Я, оказывается, один из самых главных людей в ее жизни. Батюшки, чего только не бывает. Как-то мне невдомек бывает. Вот общался недавно со старинной знакомицей Олей – лет двадцать не видел. Долго мялась и жалась, но не вытерпела, спросила – правда ли у меня был в те юные годы роман с NN? Ну, не то чтобы роман – целовались немножко, в кино ходили… Вот – а оказывается, на NN это произвело сильное впечатление на много лет вперед, и даже сына назвала в мою честь. Страсти какие… А я умудрился не заметить. Хорошо, что хоть с сыном без меня справилась.

 

3 декабря, на Hillside Avenue, 4:40 утра

Все дни делаю каталог ГМИИ. Чудовищный уровень – не вычитан, не унифицирован, а главное – столько ошибок! Особенно общевостоковедных – по китайской классике, японской литературе и истории… Ну сама не знает – но ведь кто-то ей надписи читал (видно, что иероглифы понимают). Но не знают, что такое, например, фамилии Сога и переводят черт-те как – пытаясь семантизировать иероглифы и получая полный нонсенс. Или в китайской серии «24 примера сыновней почтительности» видят в картуше 孟宗, лезут в простой словарь и читают: «бамбук тропический», не зная, что это имя Мэн Цзун – в честь которого бамбук и назван. А ведь, если не знали эту конкретную историю – могли посмотреть в широко известных «24 примерах». Название серии ведь там же и написано. Ну или как они умудрились не знать, что в картуше пишется имя персонажа – и по такой подсказке хотя бы искать не бамбук, а персонажа! Непонятно: почему за пятьдесят лет работы хранитель ничего не узнала? Ну трудно, ну, требует времени – но ведь у нее же было 50 лет! Вот я никогда не видел ранее этак с половину сих довольно средних картинок – и довольно быстро ориентируюсь, где искать. Т.е. за полчаса-час могу узнать больше, чем она за годы! Очень странно. Такая красивая и не дура. Держалась всегда приветливо и с достоинством…

 

Лекция в клубе «Салмагунди» на Пятой авеню – говорят, большой успех. Позвал туда Сильвию – наутро письмо: «Amazing talk…» А Мелани совсем сбесилась – так неприятно об этом думать и беспокоиться…

 

24 декабря, Лондон

Был в гостях у Джона Карпентера, знатока суримоно и специалиста по каллиграфии. Надавал массу советов – в частности, не связываться с публикацией такого дерьма – много позднейших копий, еще больше – известных гравюр в очень плохой сохранности. Многие он проглядывал за 3-5 секунд: «Эта хорошо известна, эта – не пойму что, в очень плохом состоянии – не заслуживает внимания». Предложил рассказать об этой коллекции у них в СОАСе и сказал о возможности присоединиться на год к Институту Сэйнсбери по изучению японского искусства.

 

«Бесконечно хочется тепла» – поймал эту песенку много лет назад в интернете – кто-что не знаю, но привык. Пробирает. Весь день думал о П. Хочется позвонить и сказать: «I hate you». БылналекциивWitworth Gallery: «Bilbao Effect, the Da Vinci Code Syndrom or Just Museum’s Magic (from Dull to Brilliant)». Были Джанет Вулф и Хелен Рис, а Пэтти не было.

 

Читаю «Черного монаха», слушаю «Desert Train» – и опять страстно захотелось куда-то уехать. Час назад поймал себя на мыслях о Марине и путешествии – по небывшему прошлому. Т.е. бывшему, но не своему.

 

Неожиданно достал «Any Human Heart» и зачитался. Так похоже – женщины, писание, страсть к перемене мест… талант и глубокая неудовлетворенность. И талант-то ли небольшой, то ли не для всех, только для сумасшедших.

 

24 апреля, в самолете в Дублин

Послал «Письма» Комару – коего видел в пятницу на открытии какой-то дурацкой выставки в галерее «Art Propaganda» на Wooster St. Убогое искусство, дурацкая толпа – немолодые, вульгарные. Какая-то бабища пристала с рекламой своих чтений. Обещала прислать книжку своих рассказов – нет как нет, и выпросила книжку «Писем» – пытался отказать, но оказался слаб.

 

28 июня в аэропорту Амстердама, жду самолет в Манчестер. Вечер, солнце

Стал читать интеллектуальный детектив Юлии Кристевой «Смерть в Византии» – некий профессор открывает в себе переселенца, мигранта – наиболее естественно и комфортабельно существующего в «транзитной зоне» – в дороге. Т.е. это я своими словами перелагаю и, наверно, сместил акценты под себя.

Видел М. – аж три раза. Долгие разговоры и роскошная еда у нее, оставшаяся от гостей накануне. Купил васильки – и забыл принести. Зато явился с лукошком земляники, которое, передавая, неловко опрокинул. Рассыпалась по полу – ринулись собирать, ползая по полу, но руками не столкнулись. А жаль. Кажется, она единственная женщина, которую робею трогать руками, в отличие от прочих, кого и не робею, и не люблю.

Вчера случайно услышал «Manchester et Liverpool» в исполнении Мари Лафоре – редкая красавица, французская армянка хипповых лет – родилась в 1939. Подумал: тот стиль и тип красоты в меня впечатался, когда был подростком, а песня эта (без слов) – вошла с прогнозом погоды в программе «Время» (оркестр Поля Мориа). Впрочем, помнится в те годы и русский текст был: «Вновь чужие города, и вновь над ними серые дожди…» Долго думал и послал все-таки М. Быстро пришел ответ: «Спасибо, а что ты имел в виду?»

 

24 июля в самолете в Ньюарк.

В томлении и лени, не желая писать про гадких передвижников, смотрел помногу всякую фигню в интернете – в частности ЖЖ Антона Носика. Местами остроумно, свободно, раскованно, все знает… Но вот в таких чрезмерных выражениях – «лучший фильм года» – об «Эдит Пиаф». Довольно плоско. (А сценаристка, с коей познакомился в Париже на вечеринке у Надин, – вообще какая-то невыразительная). Потом еще какие-то инженерского типа художественные позывы. Ему восторженно отвечает какая-то дуреха, сообщая, что его папа открыл ей Францию своими книгами – спасибо большое. Все-таки у меня вкус радикально отличается от этих тусовочных, продвинутых и шустрых. Или я ничего не понимаю – и злобный лузер-аутсайдер, или вся эта орава – такой безвкусный китч… Вот профессора Тупицына читал – историю его художественной деятельности в письмах Монастырскому. Иногда интересно, иногда мило, но чаще всего – какое-то эстетическое убожество на фоне mind-boggling философической терминологии. И опять же изгойство. Какая-то фракционная возня с мордобоем и доносами. Вот делают в большом мире выставку Малевича (в Гуггенхайме) – а они протестуют против коммерциализации авангарда и устраивают демонстрацию перед входом в музей с приставанием к бомондным пожилым дамам. Называется «Страсти по Казимиру». Нет, я решительно не вписываюсь в это – если б и захотел.

 

26 июля, Нью-Йорк

Стоим с Пэтти в Cosmopilitan Club на 66 улице, завтракаем на крыше.  Шрамы ее ужасны, меняю повязки. Были в кино – «Evening» про умирающую мать и двух дочек. «Life is waste and failure». В Еврейском музее на выставке Луизы Невельсон (оказывается, она уродилась Леей Берлявской) встретили Дэвида и Эшли, с коими потом пообедали в Bistro du Nord. На следующий день – в МОМА на выставку Ричарда Серры – его огромные ржавые железные стены, странно-тревожно изогнутые и наклонные. Пожалуй, один из немногих случаев, когда абстрактное искусство производит впечатление великого. Но в экспозиции ДИА-Бикон его инсталляции выглядели лучше.

 

14 августа, Эдинбург

Путешествуем на машине по Шотландии. Встречались с Сашей М. – ныне профессор в Эдинбургском университете. Давно развелся, живет один, работает с мышами, шотландских знакомых нет. Квартира большая, но совершенно необихоженная – выглядит так, будто он в нее въехал месяц назад, а не несколько лет. Ругает климат и недостаток культурной жизни. (Сейчас идет Эдинбургский фестиваль).

 

26 августа

Только что вернулся из Цюриха, куда ездил по приглашению Джона Карпентера на воркшоп по суримоно в Ритберг-музеум. Великолепный музей – на вилле Кампендонк, где живали Вагнер и Брамс. Думал показать там японским специалистам свои картинки из Пушкинского – было неловко: выцветшие, драные.

18 октября, еду в Норич на ланч с бенефакторами

Вчера приснился удивительный сон с М. – около полудня (лег накануне около пяти утра, окаянный каталог делал). Снилось, что пришла ко мне домой – где, не понял – похоже в Asia-house. Меня не было, она села на ступеньки, тут и я подошел. Увидел ее снизу, на лестнице сидящей в широких развевающихся штанах. Все-таки она такая милая. Думаю ей позвонить уже недели три… Вяло, как Обломов. Боюсь облома.

 

В койке, Vincent-house, London

Вчера полночи читал Улицкую «Даниэль Штайн, переводчик» – дали 1-ю премию «Большая книга» (2-ю – Дине Рубиной – хороша компания!) Снова исторгаю горестный, недоуменный и даже пугающий меня самого вопль: я не понимаю, почему это сочтено лучше книгой в России! Мне в меру симпатична Улицкая – по прочим писаниям; мне очень близка тема – евреи, Израиль, христианство, война, выбор… там множество знакомых, коих я узнавал… Но: многословно, скучно, плохо слеплено, не роман вовсе, а псевдо-документ из фиктивных писем, воспоминаний, документов и интервью. Но не это, разумеется, не нравится (это само по себе очень хорошо), а то, что все говорят одним языком – простым-усредненным, за исключением тех, кто деланно говорит совсем «по-крестьянски». Или я злобный обочинный завистник? Да вроде нет. Не столь уж редко обливаюсь слезами над вымыслом – один Логан Маунтстюарт чего стоит…

 

Нахватал зачем-то каких-то лекций в Москве на январь – «Сон и сновидцы в японской традиции» в РГГУ, «Глаголь: добро есть!» для Института культурологии, «Путь и путник в японской гравюре» для Випперовских чтений. Готовя текст про кириллицу, заметил как много в интернете всякого русопятого дерьма – «русская письменность зародилась в палеолите», «русские жили по всей Евразии – этруски и т.д.» – и этот бред пишет д-р философских наук, профессор и председатель комиссии по изучению Древней Руси в Российской Академии Наук. Неприятно, что занесло на этакое. А 30 января – рассказывать про гравюру в СОАСе и в феврале – в Нориче, потом про «Победу над солнцем» как первый звонок к полному затмению – в Институте Курто.

 

21 марта, Lakeshore Country Club, Гленко

Прилетел с Пэтти в Чикаго на 80-летие Джози – в великолепной форме дама. По пустыне Гоби на верблюде ездит, а в клубе вовсю отплясывает. Чикаго и впрямь город ветров – по дороге из Института искусств, куда ходил в запасник смотреть свитки школы Сога, ветром сдуло берет с эмблемой музея Ешива-юниверсити. Едва догнал.

Ночью был снегопад, утром – все блистает, как в жизнерадостном старом фильме. Приснилась Лёля, которая радостно рассказывала, что все стало на всех фронтах совсем хорошо, в университете дали постоянный статус и сделали профессором по кафедре Непроверенных теорий в искусстве. Именно так. Проснувшись, долго думал к чему бы это и решил, что мне больше подошла бы кафедра Недоказуемых теорий.

 

11 апреля, Манчестер

Прочел в новостях, что тело Ани Альчук выловили в Шпрее у моста Моллендам. (Пропала в Берлине в середине марта). Я познакомился с ней на Новый Год 87 (или 88?) До отъезда много общались. Последний раз – в 2007 на открытии выставки «Верю» на Винзаводе – окликнула и сказала, что читала в Берлине «Письма из пространства» (где и про нее было). RIP.

Так поздно (что скорее уже просто рано) ложимся – уже как-то не до любовных утех. Или это после больших перерывов – Лондон, Москва, Нью-Йорк – уже как-то притерпелись, либидушка привяла… Но вот как раз в этот момент впорхнула, прелестница, в кимоно – седактирует…

 

16 апреля

Были на День рождения в Уэльсе – объехали три живописных городка на машине и остановились в (псевдо)готической библиотеке Св. Дейниоля (St. Deiniol Library) –  бывшем поместье Гладстона, где дают приют странствующим ученым. В библиотеке в основном книги по теологии. Славная трапезная с двумя общими столами и лавками.

 

17 апреля, Манчестер

Читал«The History of Love». Собственно, это история одиночества и несвершаемости (как сказать, unfulfillment?) Это уже третий экземпляр – первый потерялся где-то в Нью-Йорке, второй – подарил М., а этот купил в аэропорту Ньюарка для П., но читаю сам. Напоминаю себе шлемиля, как сказал бы Лео Гурски.

 

25 апреля

В лекции в Институте Курто про ориентализм говорил о перетекании романтического ориентализма в японизм. Помню, еще на лекции в Studio School в Нью-Йорке в 2001 хитроумно, но искусственно выводил изогнутых куртизанок из сизого дыма гашиша парижских романтиков. Как в декадентском стишке, написанном в семнадцать лет:

 

В сине-дымчатом сумраке спальни

Еле слышен был запах гашиша.

Сонмы звуков устало-печальных

В серебристом… [черт, не помню что там было серебристое] дышат

 

Тогда много читал символистов в переводах Брюсова.

 

26 апреля, вечер в Goodenough Club, Лондон

Открыл и-мэйл: Мещеряков из Москвы пишет, что в среду умер Маевский. Вот так – едва перевалив за 60. Помню, как на сорокалетие ходили с Л., сочиняли шарады. Что же я тогда сочинил? –

Наследственное ремесло Сократа

Посередине рассеки.

И князя древнего, что основал когда-то

Первопрестольный град, к началу привлеки.

Тогда получишь целого картину –

Сорокалетнего роскошного мужчину.

 

Так, а про Л.? –

 

Мой первый слог имел семью, богатство.

Потом стал пастырем, заблудших пас овец.

Апостолом хвалим, хулил он святотатство

И через то приял терновый свой венец.

Второй же слог похож на восклицанье.

В серальной полутьме от турка тешит взор.

А третий слог с изрядным прилежаньем

На гзымсах эллин тешет с давних пор.

А в целом притаился рой дерзаний,

Чей пестрый не иссякнет фараон.

 

Что самое удивительное, публика быстро схватывала. Кто-то знал турецкие восклицания, а кто-то из университетского курса помнил декоративные штуковины на гзымсах. Ну а «Пастырь Ермы» – кто в те годы про это не слыхивал! Так, а что же про меня тот же Маевский сочинил? –

 

Со слогом первым неразлучен был Сизиф,

Хоть Гёте называл его иначе.

Второй же слог навеки упразднив,

Нарком решил культурные задачи.

А целому, возьмется коль за дело,

Все удается – малое и в целом.

 

Давние потешки…

 

На обеде в Курто меня все донимал некий Алексис де Тизенгаузен – глава Русского отдела Кристи, из первой волны с приличным, но сильно иностранным русским языком, а также муж Алии Акынбаевой де Тизенгаузен – активной аспирантки из какого-то постсоветского –стана. Помянутый барон был весьма воинственно настроен и все пытался меня укорить за то, что я не сказал про Верещагина того или сего. Я кротко отвечал, что у меня не было задачи пересказывать биографию великого мастера критического реализма.

 

На следующий день явилась за консультацией студентка Сары Уилсон из Курто – некто Маша Байбакова. Пишет магистерскую диссертацию по детским книжкам Кабакова и альбомам «10 персонажей», которые она хитроумно пытается объединить с книжками. Помню из пионерского детства – товарищ Байбаков, председатель Госплана. Дедушка. Квартира на Коламбас-серкл. Дала огромный каталог детских книжек Кабакова, выпущенный в Японии, где сейчас проходит выставка. Помню, года два назад ездил с Пэтти и членами Арт-форума к нему на Лонг-айленд, где страшно заинтересовал Илью (по крайней мере, он изобразил живой интерес) к устройству выставки его детских книжек. Он тут же было полез их доставать, но из другого угла бросилась наперерез Эмилия и попытку пресекла. «Мы не будем делать выставку детских книг», – сказала она сурово. Смешно. Этот нынешний каталог Байбаковой дала как раз Эмилия – вместе с предложением «написать что угодно» в каталог следующей выставки в Зальцбурге. И это смешно. Точнее, противно.

 

18 мая, 3:45 ночи

Весь день читал Стасова – решил доделать статью про Крамского. Чистый Мамай Экстазов (это его так Буренин прозвал). И врун. Интересно, неужели никто раньше не замечал, как Стасов построил (довольно топорно и лживо) миф про передвижников, имевший весьма мало касательства к реальной картине.

 

26 мая.

Закончил статью – 2,5 листа и 127 примечаний. Назвал «Борьба за народ или за рынок: Крамской и передвижники». Т.е. по-английскиэто, разумеется, ещелучше: The Battle for the ‘People’s Case’ or for the market Case: Kramskoi and The Itinerants». Много накатал для сравнения о институциональной системе заказов во Франции, а галереях в Англии и Франции – начиная с Дюран-Рюэля, Жоржа Пти, Гарбарта и Гупиля.

 

13 июня, Манчестер

Как старый джентльмен былых времен приобрел привычку сидеть после позднего обеда с бокалом арманьяка и трубкой, пуская клубы своего любимого ежевичного, который для меня специально заказывает старый тобакконист Билл на Ст.Джеймс-стрит.

 

30 июня

Столкнулся в метро на проспекте Маркса с М. Вот так встреча. Сама окликнула. Договорились, что приду в гости. Купил вина, два сорта сыра, взбил кудри, повязал бантик и отправился. С дороги позвонил, но что-то не понравилось в голосе, ажитация пропала, сказал, что промок под дождем, повернул обратно и в Нескучном саду, как истый клошар, выжрал бутылку бургонского и закусил двумя сортами сыра.

 

В среду в РГГУ делал доклад про комические образы власти в японской гравюре, а на следующий день в Билингве читал лекцию про Ориентализм. Пришли Твин, ОД, Дима Гутов, Саша Сосланд, Женя Кнорре и еще кто-то. А всего в зале было человек 70. Потом поехали на двух машинах на Винзавод. ОД была очень эмоциональна, все Ясиком восторгалась – который там болтался с художницей Алисой Иоффе из Ташкента. Оная особа выставила там вышивку по мотивам советского паспорта. Авангардненько так.

 

Звонила несколько раз М. – спрашивала, не простудился ли я под дождем. В итоге иду к ней завтра после заезда на Белую Дачу к Хоружему для обсуждения статьи про Дхарму.

 

4 сентября

Был с Лёлей на горе Скопус, заходил на отделение Восточной Азии. Общался с Бен-Ами Шиллони, который был очень мил и все сожалел, что в свое время они меня не удержали. Посоветовал зачем-то пообщаться с Юрием Пинесом – который зав. кафедрой, китаист и коммунист. Подошел к двери оного Пинеса – на ней красуется бумажка с надписью «Солдат, служащий на территориях, –  преступник». Рядом – с именной табличкой – флаг самостийной Украйны. А имя, кстати, значится и на малороссийском наречии. Вот так прохвессор… Интересно, зачем Шиллони предложил мне с ним общаться – как с земляком, говорящим по-русски? Но русский его, судя по темпераменту и самоидентификации, скорее всего, с фрикативным г.

 

24 сентября, в такси по дороге в Тель-Авив, на ДР-парти к Гробману

Был с утра в Музее Израиля – он практически весь закрыт на ремонт, а я ходил пообщаться с Ривкой Биттерман. Выходит на пенсию через год. Мила – только сказал, что Габи хочет приехать служить в армии, тут же предложила ему приходить в гости на обед в увольнительные. Вспомнили, как она приходила к нему на брит. Трогательно. Заинтересовалась моим проектом «Награбленного искусства». Сказала, что утром в музей приходили Фаня Пинес и Лидия Аран. Обеим – под девяносто. Здоровы и энергичны. Потом позвонил Лидии. Сразу вспомнила, сказала, что мы много спорили. Еще сказала, что многие русские, с которыми она общалась после меня, помогли ей понять меня – что был некий резон в «Russiansenseofsuperiority». Еще сказала, что опубликовала два года назад книгу про Тибет и пишет статьи в «Комментари». Вот молодец! – а в молодости два года в шкафу в оккупированной немцами Литве.

 

1 октября, Бен-Гурион

Долго проверяли вручную бутылку от Верника – ликер Сабра. Потом, следуя его же наущенью, отправился в Duty Free смотреть притиранья для Патечки. Долго выбирал – нашел масло для массажа – вот, думаю, вотру. Еще бутылку Wedding wine из Каны Галилейской. Но не тут-то было – жидкости в Европу нельзя. Wedding отменяется.

 

24 октября, Лондон

Не раз бывало: подумаешь бог весть с какой причины о ком-то, много лет не виданном, не слышанном и не вспоминаемом, – и вот на следующий день случайно с ним сталкиваешься. Странно, но бывало не раз. Вот вчера читал перед сном сборник Веры Павловой, из коего узнал, что Михаил Поздняев был ее мужем. А наутро узнал из сети, что он две недели назад умер. Описание примерно такое:

«В последние свои дни он был очень слаб и одинок. Замечательный журналист и поэт укрылся ото всех в своей съемной квартире, перестал подходить к телефону и выходить на улицу. Он ушел в себя, перестал общаться с окружающими. Коллеги и знакомые настояли на госпитализации, но Михаил согласился ехать в больницу с явной неохотой. Он словно уже попрощался со всеми и был не готов к возвращению в жизнь из своего одиночества. А потом ушел насовсем».

Комментировать не буду. RIP, одним словом. Стихов его я почти не читал, да и знаком был едва-едва. До поступления в университет, совсем мальчонкой, работал я несколько месяцев подсобным рабочим в музее Пушкина (у Крейна на Кропоткинской), а Миша там пожарным служил. Года на два-три постарше и рекомендовался поэтом. Поскольку ни пожарным, ни подсобным рабочим делать особенно было нечего, помню постоянные долгие разговоры о чем-то возвышенном и божественном. Главным горячим болтуном был, кажется, Сережа Кусков, который тогда был художник (в должности подсобного рабочего же) и слова «Рабин-Зверев-Краснопевцев» вылетали из него частыми быстрыми очередями. (Давно о нем не слышал – не дай бог, тоже помер?) Поздняев это был или какой-то другой пожарный, его сменщик, который как-то читал ночью Солженицына в машинописи, оставил раскрытым на столе, а утром пришел главный пожарник по фамилии Эрдели (красивый старик с лицом из бывших, но противный и, сколько помню, очень глупый) и устроил визгливый скандал. Но не заложил. По крайней мере, видимых последствий я не заметил.

Потом я Мишу изредка встречал там-сям. Помню, столкнулись у памятника Пушкину в середине восьмидесятых. Он с гордостью свежую книжку стихов показывал. Я вежливо кивал, но в печатаемую поэзию своих современников не верил, не читая. Зря, наверно.

 

Сережа Кусков и впрямь умер – 22 июня 2008, согласно ответу Лены Hades. Well, one more R.I.P.  Был он весьма специфическим мальчиком, когда я его встретил. Совершенно девиантным на вид и по ухваткам. Говорил, что в кино не ходит, потому что темноты боится, а на метро не ездит, потому как под землю не любит спускаться. Через несколько месяцев мне удалось его и в кино сводить и под землей куда-то свозить. Оба этим гордились (я – своими педагогическими  свершениями). То, что он поступил в университет – в моих глазах было чудо. То, что его закончил – чудо еще большим. То, что развернулся через несколько лет в крупного, думающего и пишущего, начитанного критика – изумляло и восхищало. Последний раз был у него в Савельевском переулке году в 87-м. Зашел за компанию с Таней Салзирн, которая брала у него интервью для какой-то нарождавшейся (не уверен – родившейся ли?) перестроечной фигни.

В январе 2008 пришел в гости к дяде Диме, коего не видел много лет, – младшему бабушкиному (бабиному) сыну, последнему оставшемуся в живых Грекулову. Ему 70 лет, но жизнерадостен и моложав. Показывал старые фотографии и бабины документы – например, аттестат об окончании в 1916 году Златопольской женской гимназии (оценки не самые блестящие). А еще достал ее записную книжку, довоенную московскую (баба в Москве появилась между 1920 и 22). Там попадались трогательные записи – вроде колонок регулярного взвешивания после бани себя и девочек – сама 4 п. 15 ф., Валя – 33 ф. (Стало быть, 15 кило – если б я знал, в каком возрасте нетолстые девочки весят 15 кило, смог бы установить дату записи). Но почему я об этом сейчас вспомнил: на букву К самым первым значился «Кусков», а дальше шел телефонный номер и адрес в Савельевском переулке. Спросил у Димы – ни про какого Кускова он не слышал (дело было до его рождения очевидно, потому как, когда он родился, Вале, то бишь моей матушке, было уже 13, и весила она наверняка больше 33 фунтов). Но с мужем баба тогда уже не жила. Интересно, кто же тогда был этот Кусков? Ясно, что дед Сережи, но в каком качестве он был знаком бабе? В сущности, вполне мог быть, скажем, ее дамским мастером, портным-надомником, к примеру. Любопытно, однако…

Вот тогда-то я попытался найти Кускова-внука – но не преуспел и уехал. Вот ведь как: живет человек – и целый интернет не знает, где он живет (как оказалось, в Краснодаре почему-то???), а как умер – найти об этом упоминание было совсем несложно.  Жаль, ей-богу, жаль… Теперь уже не узнать, кто был дедушка Кускова в жизни моей бабы[2].

 

26 октября, 5:30, только лег, сна ни в одном глазу.

Иногда прорывается с жуткой эмфазой туретт: «Бляди, суки…». Почему-то именно эти два слова. Интересно, о чем в этот момент думаю – а, какая разница, ибо практически все можно обозначить таковыми словами. Но извержение немедленно пресекаю. Иногда такое бывало на улице – обычно на иноязычной. А я, стало быть, на ней корчусь, безъязыкий. Всю неделю не выходил. Только вчера ходил в Курто выступать по приглашению Джона Милнера в его семинаре – «Русские художники в Париже». Он сказал, что приняли меня в Исследовательский форум. Так, значит:

1)          SOAS, Центр по изучению Японии – профессор-исследователь;

2)          Ин-т Сэйнсбери – старший исследователь;

3)          Ин-т Курто – член Исследовательского форума.

Солить, что ли…

 

28 октября, в аэропорту Цюриха

Голова болит, видать, с недосыпа – совсем не сплю и даже не ложусь ночами. Читал дурацкую книжку про вхождение в нирвану Васубандху. Кто как – я а не вошел.

Пришло вчера письмо из Курто – о принятии в Исследовательский форум. Послал ей сведения о своем проекте с копией Милнеру и Саре Уилсон. Сара немедленно откликнулась с поздравлениями и извинениями за долгое исчезновение – «I travel madly». Ха – посмотрела бы на меня. Это просто френетически. Позвала в Лилль на защиту какой-то диссертации по русскому авангарду – она оппонирует и зовет делать то же. Едет Андрей Толстой (не очень представляю, кто это). Может, съездить? – Лилль мне люб. Потом Патечка десять писем написала. Снова любовь заполыхала. Тоска.

 

В Берлине встретил смешливый Алекс Хоффман, куратор японской коллекции. Отвел на виллу фрау Бекман, внучки Макса на Петер Ленне штрассе. Улица восхитительная (на ней снимали фильм «Кабаре». В начале – штаб-квартира масонской ложи Германии, через два дома от бекмановского – Археологический институт постройки Беренса начала 1910-х.

Далем восхитителен, все рядом. Был в музее группы «Мост». Рядом на Бернадот-штрассе – Штайнер-хаус «креативной» архитектуры. Объявление при входе гласит о классах эвритмики для детей. Вспомнил, как у меня в первом классе были занятия по «ритмике» – как я сейчас понимаю, эвритмике. Какая-то смешная старая дама проводила. Имени ее не помню, но что старая и именно дама, а не обычная училка – помню. К концу моего первого класса Арбат ломали, мы переехали в пролетарский район под названием Волхонка-ЗИЛ. Ни эвритмики, ни ритмики там уже не было. А рядом с антропософским логовом – веселеньким и приветливым, на заборе висит доска, сообщающая, что до 1939 года там была еврейская лесная школа (Waldschule). Учеников вывезли и уничтожили.

 

27 ноября, Лондон, в койке

В понедельник, после свидания с Парцингером у него в штаб-квартире Фонда Прусского культурного наследия, уехал в Лейпциг, общался с Мариной, а наутро – в Дрезден, куда директор Музея фарфора просил прийти в безбожное время 9:30. Оттуда вечером (хваленый немецкий поезд опоздал на 90 минут) – в Берлин, где на следующее утро имел с доктором Буцем ланч в музейной кантине (где кухня поразительно напоминала советские столовые – не по качеству, по блюдам и обилию подливок, картошки и котлет), а оттуда бегом в аэропорт – поймал ливерпульский самолетик в последнюю минуту. Ждал автобус в Манчестер 40 минут. В Манчестере – Патечка нервная. Поужинали напоследок в Armenian Tavern и разъехались – она в Париж, а я в Берлин, с недельной остановкой в Лондоне.

 

Читал Аниты Брукнер «Залив ангелов». Как художественная проза – пожалуй, не очень: невнятно со временем и выпиской развития персонажей, но ощущение одиночества и факультативности жизни – очень точно и остро. Даже удивился, что напал на нее именно сейчас. Знал, что она недавно из Курто, где много лет профессорствовала, ушла. Случайно увидел на развале в Блумсбери. Захотелось послать П. в Париж. Туда, собственно, час лету. Гуляю по Далему, люблю эти немецкие домики, неровные мостовые, это гелельтерство, отдающее бюргерством.

 

Поставил Tabula Rasa Пярта в записи Кремера. Вспомнил, как впервые услышал по радио, когда ехал в Освего ночью – как ниоткуда тихо возникла и заворожила – осенью 2003, нет, 04 – потому что купил потом диск и привез слушать к Пэтти уже на 72 улицу, в старый добрый Олкот-хотел рядом с Дакотой. Помню, как сидел на диване и ничего не делал – слушал. Велел ей оставить дурацкие занятия и сесть тихо рядом. Так странно (т.е. опасно) было ездить эти 300 (т.е. 299) миль в один конец раз в неделю. Даже мобильного телефона не было, я и щас-то им практически не пользуюсь. И аптечки, и фонарика, и воды, и одеяла – в сущности, ничего. Только лед да олени на дорогах. Со льдом справился, а на оленя однажды-таки налетел.

 

19 декабря, Москва

Позвонил Габи, договорились в «Апшу». Пришел по замерзшим улицам – ползала пустые, но не хотели сажать за приличный столик, только на проходе. «Убедил» все-таки. Как они тут все похожи – тогда в ОГИ хамоватые девки… Заказал глинтвейн. Чуть согрелся. Пришел Гаврик. Выглядел очень миловидно, волосы приличной длины. Смотрелся по-человечески и говорил по-человечески. Здравые вещи – про Израиль и вообще. Сильно изменился. Сказал, растет. Сказал, что мать из-за «климакса» совершенно сошла с ума и находится в больнице. Там ее накачивают, и ей получше. Завтра отпустят на день рождения, а потом снова лечиться. Так-то… А я в дурдом так и не попал. За соседним столиком сидел Семен Файбисович, который сказал, когда Габи ушел, что «папа с сыном» замечательно выглядели.

 

23 декабря, Берлин, ночь

Почта принесла книгу Андрея Мадисона – письма к Наташе, которая умерла в 2007. Прислала ее Лена К., дизайнер книги, которая Мадисона спасает – а он хандрит, квартиру продал, уехал в какую-то Тотьму и живет там, ничего не делая. Написал ему большую приветственную открытку. Книжка издана в издательстве «Красный матрос», 300 экз. Хорошая полиграфия, приличный дизайн. Много фото Наташи, на большинстве – не слишком выразительна. Было в начале очарование юности, а потом… но Мадисон, судя по тону писем, был неизвенно влюблен и страстно-нежен.

Вообще книга оставила двойственное впечатление: с одной стороны, это настоящий памятник умершей любимой женщине. Можно позавидовать, как заботливо и любовно сделали этот том-альбом ее памяти. А то ведь совсем б от нее ничего не осталось. Молодцы. А с другой стороны – какой-то пшик. Яркий бунтующий Макабра стал бороться за выживание в провинции. Эта непонятная мне любовь к деревне – а стало быть, к комарам, грязи, водке, русскому народу. Впрочем, он обо всем этом критически пишет, но все ищет «правильную» деревню.

 

29 января, в поезде по Бельгии

Солнечно, холмисто, чудные деревни, туннели. Красота… Сзади вопит визгливым басом негритянский ребенок. На Gare du Nord в Париже орды цыганок (или кто они там) – пристают. Как все-таки эти гадят жизнь… Вот на том же вокзале практически не осталось мест для сидения, а те, что есть, лишены спинок, сделаны из металла – скользкие и покатые – ляжешь спать и свалишься. Это, чтобы бомжи не ложились, власти лишили возможности удобно сидеть пассажиров. Патечка провожала, полная любви – на несколько дней ее хватило. Да и меня тоже. Шли пешком – ибо очередная забастовка.

 

Ночь на 13 февраля, Берлин

Неделю назад Джон Карпентер написал, что на мой адрес в СОАСе пришел пакет, «вероятно, с 2-3 книгами», из России. Удивился, попросил прочесть откуда и от кого. Джон, который больше знаком с императорской каллиграфией, нежели с кириллицей, разобрал Totma, Madison. Я удивился еще больше, а еще больше обрадовался и попросил немедленно переслать сюда в Далем. Пришел сегодня из архива, на экране письмо из Лондона: Джон переправил пакет сегодня. А рядом другое – в нем два слова: «Мадисон умер». Потом выяснил у Лены К., что ушел в лес, в своей занесенной Тотьме и замерз – сознательно и добровольно, оставив записку… Ну что тут скажешь. R.I.P.

Очень подействовало… И ужасно хочется знать, что в пакете. Несколько лет не общались…

 

Невидимая домоправительница этой пустой виллы положила сегодня на рояль, что при входе в мою рабочую комнату, большой пакет из Лондона. В нем – другой, из Тотьмы. В нем – две книжки «Письмо будущего», большая папка с фотографиями и разнообразными материалами, которые Андрей послал, памятуя о моих профессиональных и приватных интересах, плюс несколько страниц его текстов, а также письмо. Письмо датировано 20 декабря. Отправлено 22-го, на пакете стоит штамп, согласно которому он зарегистрирован in the SOAS post room 16 янв. И вот я все думаю: а был бы я на месте, в Лондоне тогда и всполошился бы сразу по прочтении письма – что было бы тогда? Звонить-писать общим знакомым, чтоб они около него дежурили и за руки держали? Естественно, снесся бы с Леной К., но вот вышло б из того что-нибудь? Не знаю. Может, только ненужного надрыва прибавило б…

Но сознание того, что Андрей не делал того, что он сделал, еще пять недель после посылки мне письма, да еще две недели после того, как оно добралось до места назначения, да только меня не застало, надсадно реверберирует в мозгу.

 

20 февраля

Он Цицерона на перине читает, отходя ко сну – так и я читаю перед сном Марка Аврелия, «К самому себе». На бекмановской тяжеловесной немецкой перине с монограммой MB. Раскрылось на: «Невелико уже то, что осталось. Живи будто на горе, потому что все едино – там ли, здесь ли, раз уж повсюду город-мир. Пусть увидят, узнают люди, что такое истинный человек, живущий по природе. А не терпят, пусть убьют – все лучше, чем так жить». (пер. А.К. Гаврилова)

Переводлучше, чемстарыйанглийский: «Short is the little which remains to thee of life. Live as on a mountain. For it makes no difference whether a man lives there or here, if he lives everywhere in the world as in a state (political community)» (transl. by George Long).

Влатинскомтак: «Parvum est, quod reliquum est. Vive ut in monte. Nihil enim refert, hic an illic, modo ubique, tanquam in urbe, sic in mundo».

«Parvum est» – это больше, чем про длину жизни.

 

21 февраля

Подумал вчера: написать рассказ о прохождении женщины, как М., пунктиром, через жизнь. Даже слова и сцены засияли в мозгу – да заснул. А могло бы интересно получиться – прощанье с идеей – в смысле, что нельзя переводить в другую плоскость, то есть в реальность и что-то пытаться.

Еще томлюсь без Патечки.

 

3:10 ночи на пнд

«Томлюсь без Патечки!» Снова скандал. Ходил на встречу с Володей Сорокиным, потом вечеринка (неприятно изумило, что он настоял, чтобы поехать в русский магазин и купить там водки с пельменями, которые самолично варил, предварительно нацепив малиновую косоворотку с подпояской. То ли Горький, то ли Леонид Андреев. Зачем ему это – и так хорош собой. И писатель сильный). И вот приезжаю в ночи на такси в Далем (увязался пьяный немец, который почему-то решил, что я хочу с ним спать), а там встречает графиня Изабелла и говорит, что Патриция звонила, очень нервничала. Перезвонил. Услышав, что я ходил на литературные посиделки с пельменями, впала в ажитацию и сказала, что это я нарочно, чтобы ей было одиноко в поезде из Лондона в Париж ехать. Именно так. Мой комментарий: а в Киеве дядька. Еще сказала, что звонила вчера сказать, что решила выйти за меня замуж, а теперь передумала. Бывает.

Утром, 30 марта, звонок от С. Верника: ночью «умер Мишка Генделев». RIP. Господи – все чаще эти объявленья. Однополчане и друзья вновь извещают с сожаленьем…

Маевский, Мадисон, Альчук…

 

3 апреля, в самолете Берлин-Москва

Написал вот прошлый раз «Маевский, Мадисон, Альчук» – и увидел в аэропорту Мишу Рыклина. В смешном шарфике сидел за чашкой кофе и читал немецкую газету. В начале разговора сказал, что это самый важный немецкий журнал с тиражом 22 тысячи, и он каждый номер туда пишет. Сильно хвастался: хорошая работа, получает очень хорошо. Был год Меркаторским профессором, сейчас на год – научный работник, на следующий что-то в Гамбурге наклевывается. Н-да-с…
Вид на жительство по советскому паспорту. Активно рассказывал про ужасную обстановку в России, нефтедоллары, спецслужбы, гламуризацию общества, все под колпаком. Суд над Аней, который ее довел. Очень беспокойно и охотно все это выкладывал. Неужто я тоже в свое время тоже с налету всем подряд заводил с деталями про Ю., про российские гадости, мадам Антонову… Ужас какой. Нет, вроде, нет.

 

9 апреля, Ленинград

Был в Эрмитаже, говорил с Пиотровским и всякими его тетками. Разница между ними в том, что одни говорили гадости вежливо, а другие – откровенно по-хамски.

 

16 апреля, Париж

14-го позвонила Ч. – поздравить с днем рожденья и попросить денег. Сказал, после переговорим, уезжаю через 10 минут в Париж – и уехал. На рю дю Драгон прибыл незадолго до полуночи – окна у Патечки темные, телефон не отвечает. Вошел в подъезд – там тьма кромешная. Ощупью вскарабкался на третий этаж (всегда воображаю, когда хожу по этой лестнице вверх-вниз, как по ней покойников стаскивают – стоймя разве что). Стучу в дверь – никакого результата. Посветил слабым отблеском телефона под дверь – там куча писем, углядел ее имя. Что за сюр. Посидел какое-то время, соображая, что к чему, но встал, чтобы пойти прочь. В этот момент звонок – Патечка дрожащим голоском спрашивает, зачем звонил. «Пэтти, ты где – в Америке? Поздравляю тебя со своим днем рождения!» – «А ты где?» – «А я у тебя под дверью» – «Нет, тебя тут нет». – «Как нет? Открой дверку, что с тобой, ты больна, у тебя куча писем под дверью!» – «Нет у меня горы писем». – «Тогда открывай!». И слышу – дверь открывается этажом ниже. Немая сцена. Я сбегаю с шампанским наперевес, чуть не слетая с крутых ступенек в кромешной тьме. Оказалось, в подъезде какая-то авария с проводами уже второй день, письма ей на неправильный этаж положила новая консьержка, а звонки мои не слышала, ибо была в ванной. Happy end и всяческая милота в Париже…

 

11 мая, в аэропорту Брэдли, Хартфорд

Был в Амхерсте – позвали на переговоры по поводу коллекции русского авангарда – описывать Малевича, Родченко и Филонова. Коллекция понравилась – не эта троица, конечно (хотя ранний Родченко был хорош) а много чего еще. А университетские тетки – не особенно.

В Нью-Йорке встречался с венецианкой Марией – по-прежнему очень славная и красавица. Было бы здорово с ней общаться почаще. Смешно звучит, но ее абстракции нравятся мне больше, чем Малевича.

 

16 июня, ночь, Берлин

Холодно, дождь. В квартире еще холоднее, чем на улице. Нашел в Mitte квартиру-студию за €300; хозяйка, фрау Дорит, живет этажом выше и преподает турецкую музыку в университете искусств. Надеюсь, не будет бренчать на потолке своим удом и донимать всякими касыдами и макамами.

Augustusstrasse, еврейские места. Кругом полуразрушенные еврейский детский дом, общинный центр, остатки кладбища и сотни маленьких медных табличек с именами уничтоженных в Холокост местных жителей. Таблички отполированы до блеска – ногами прохожих, ибо вделаны в тротуары. Почему в тротуары, я спрашивал разных людей. Кто-то говорил, что в стены домов, откуда их забирали нацисты, нельзя, ибо нынешние владельцы не хотят. Не особенно верю – не может быть, чтоб никто не захотел – ну хоть один-то из десяти мог бы расщедриться! Другие говорили, что, дескать, прямо под ногами – лучше видно. Не знаю, не знаю. Мне почему-то кажется, что топтать имена замученных властью людей – нехорошо. Зато нынешняя власть усиленно – до противного – охраняет (или псевдо-охраняет) завезенных советских евреев взамен своих, уничтоженных. Тоже, конечно, евреи, но какие-то не такие, уж я-то знаю. Но так или иначе, в Большую синагогу, что на соседней улице, на Ораниенбаум-тор, зайти непросто – три ряда охранников, задающих идиотские вопросы, глядя на мою кипу, которую я, как дурак, нацепил перед входом.

Зато сейчас вокруг полно модных известных галерей, в том числе две в моем доме, а через дорогу – Филипс де Пюри, а еще художнических сквотов, быстро вытесняемых истэблишментом.

Патечка дозрела до путешествий. С мильоном оговорок и условий хочет ехать в Прованс кататься на велосипеде в начале июля. Хочу ли я? Сначала – детски-импульсивное да, через секунду – разумно-зрелое нет, через долгие душевные буридания – неуверенное и почти стыдливое «хочу».

 

29 июня в самолете Москва-Берлин

Прилетел на пять дней.

Был, по приглашению Оли Ш. на мероприятии Кинофорума в Киноцентре. Ходил с Олей Д. – крупная все-таки женщина! Смотрели «Семь мудрецов в бамбуковой роще» Ян Фудуна. История в современных декорациях – любопытно. Потом перетекли в клуб «Бархат», где на лестнице стояла гламурная вохра, и я оробел. Они же ласково спросили мою фамилию, и вероятно, услышав какие-то иностранные нотки, спросили, не профессор ли я из Лондона, который друг Разлогова – после чего снабдили светящимся браслетом и препроводили на второй этаж, где нас с Олей в полутьме ожидал большой поднос жратвы с плохим сладким вином. Потом за столик подсел Разлогов с крупной теткой – директором всего фестиваля, как я узнал впоследствии.

На закрытии Медиа-форума был интересный перформанс – японец Кёити Курокава играл на компьютере, и на трех экранах менялись картины – некое абстрактное струение: черно-белая графика, вязь сплетенных линий. Неплохо. И музыка забойная – громкая и низкая, реверберировало внутри. Опять, в который раз, подумал: вот ведь младое поколенье (ему лет 30) – оснащены электронной техникой – и ваяют. Была в той же программе американка Ив Суссман – оживляла на компьютере картины («Менины» и что-то еще). Как было сказано в аннотации, «прославилась этим». А я еще году в 85-м, кажется, выступил в нашем анимационном семинаре при Доме кино с идеей оживить «Руанские соборы» Моне – запрограммировать все три десятка и посмотреть, получится ли плавное и осмысленное (сообразно ходу солнца) действо. Наверно, сейчас это можно сделать элементарно. Но никто не сделал – может, лет через пять…

 

Написал Call for papers для своего «Ориентализма». Отдал Патечке артикли проверить. Такого наисправляла – «eternal» на «external» – ох, беда… 9-го едем на поезде в Авиньон, оттуда – в Сен-Реми, там берем велосипеды и катаемся по округе (непременно в Ле Бо и Тараскон), потом в Экс, потом ей непременно нужно сделать передых на пляже в Касси, а я оттуда хочу съездить в Йер и посмотреть, впрямь ли он такой уж богомерзкий. Но на велосипеде по холмам будет трудно.

 

15 июля, Касси, сиеста

Путешествуем по Провансу. Вылетел из Берлина 7-го – был выдрючен в Шёнефельде охранкой из-за невложения дезодоранта (твердого!) в прозрачный пакет им для предъявления и обнюхивания.

В Авиньоне по выходе из вокзала здоровенный негр в лыжном костюме и лыжней же шапочке (35 Цельсия в тени) облил мой чемодан розовым йогуртом (или блевотиной – но не пахло) и радостно скалясь и бормоча убежал вприпрыжку. Стоически вытер платком как мог. Милый японский платочек пришлось выбросить). Очередь вокруг светски щебетала и ничего не замечала. Авиньон кишит туристами и арабами. Фестиваль театров – улицы полны фриков. Постоял на мосту и спел песенку – «мон папа, не ве па // ке же дансе, ке же дансе. // Мон папа, не ве па // Ке же дансе ле полька». Патечка впечатлилась.

В Сен-Реми стояли за кольцом бульваров в пансионе «Под фигами». Из-за фиг в комнате было темно. Ездили на вело в Сен-Пол де Мосуль – в вангогову лечебницу. Ехать было километра два. Патечка нервничала и покупала воду. В дальнейшем установился цикл непрерывного производства на велосипеде: купить воды, потом искать туалет, потом искать, где поесть, потом купить воды…

Душевная лечебница в монастыре – чудный пейзаж и чудовищное устройство. Мне показалось, что там и здоровый должен был свихнуться. Из комнаты Ван Гога вид на поле подсолнухов; на окне – решетка. В ванной комнате – на несколько ванн – деревянные крышки, которые ставили на борта, покрывая ими сидящего внутри больного, оставляя лишь выпиленную дырку для головы. Кстати, сажали их в холодную воду. По соседству – городок Гланум, хорошо сохранившийся. Очень маленький, но с рынком, храмами, бассейнами, термами. Удивительный народ эти римляне – куда ни придут в своих скрипящих сандалиях – сразу строят театры и бани. (Кстати, пусть поэт не врет: в нашу жизнь римский водопровод вошел весьма относительно – а поживши в Японии да Америке, я заметил, что соотечественники поэта мытье вообще не шибко освоили).

По дороге в городе миновали виллу «Гланум», где жила Дина Рубина, описавшая эти места в «Холодном лете в Провансе» (так себе – книжицу эту я оставил в гостиной пансиона «Под фигами»). Заехали на старое еврейское кладбище 15 века. Оно было закрыто, но свастики на воротах (о которых писала Дина), отсутствовали.

На следующий день – в Тараскон, около 20 км. Милая облезлая старина – все попроще и понатуральней, чем в Сен-Реми. Узкие улочки с окнами, наглухо закрытыми ставнями. Музей Тартарена занимает одну комнатку в аббатстве кордельеров. Замок Доброго короля Рене, последнего провансальского (Анжуйского) – огромен и впечатляющ. Забавные уличные таблички: синие – с новыми названиями, а ниже белые – со старыми. На новой написано: rue du Prolétariat, а на старой – rue du Temple. Нановой–  Rue du Chateau, настарой– rue Droite des Juifs. Интересно, что там исчезло раньше: евреи или их права? Боюсь, я знаю ответ.

В Касси, ввиду наличия пляжа, дни проходят в жаре и тупости; топлесс барышни – весьма умеренной привлекательности. Но буйабес хорош.

 

22 июля, Экс

В Эксе торжествующий национализм в уличных табличках выглядел еще занятнее: на синей надпись rue Rifle-Rafle, а рядом по-провансальски – Riflo-Raflo. Приехали на автобусе через милый городок Обань, улицы коего изукрашены досками с именами расстрелянных в войну евреев. Стоим по соседству с Музеем Гранэ, где огромная выставка «Сезанн-Пикассо» с колоссальной очередью. Прошел по своей AICA-карточке без очереди и бесплатно, и Патечку провел, взяв обещание, что будет вести себя хорошо. В музее крепилась, а по выходе не сдержалась и рассказала мне, какой я гадкий и нехороший. Театрально повернулись друг к другу задами на CourMirabeau, воспетом Золя и биографами Сезанна, но, пройдясь немного в разные стороны, одновременно поворотили обратно, и, сойдясь напротив кафе Двух Парниш (Сafé de Deux Garçons), облобызались, прослезились и пошли есть салат мирабо из морских гадов. Кстати, в городе везде следы Сезанна, но очень мало упоминаний Золя и Мирабо. А про Андрея Волконского, недавно тут умершего, наверно, вообще никто не знает. Интересно, каково ему было тут умирать. Думаю, все-таки полегче, нежели Георгию Иванову в Йере.

Чудный музей Поля Арбо – в старом, не изменившемся со времен Сезанна, доме.

 

27 июля, с трубкой на лавочке на скверике Нелли Закс

Ночью читал «Искренне ваш Шурик» Улицкой – бедный такой тютя-заебашка. Мягкий, безотказный – всех девушек и тетушек обслуживал, никого не любил.  Услужлив до невероятия. Очень много физиологических женских описаний – автор-мужчина так бы не написал. А еще подумал, что в отличие от Шурика, я намного дольше сохранял сексуальную наивность – и далеко не всегда представлял, чего они хотят. Даже в 50 лет – с Мэри МакФадден.

Памятник – бронзовый стол со стулом, и рядом еще один опрокинутый. Все подмывает сесть за него и начать писать – посмотреть, каково это вот так на улице, на проходе.

От Гаврика в Голландии ни слуху, ни духу. Не сообщил о получении €300, но записал меня в «друзья» в Фейсбуке – там на его странице сплошное курево. И масса записочек от девок: «I need your numbaaaaa».

Начал статью про гравюры из китаевской коллекции для Impressions. Но вообще ничего не хочу писать. И говорить. И думать. Вот прочел название романа у М. Алданова: «Живи как хочешь» и подумал: а я как хочу? А никак. То же ничто. Ничто все более всеобъемлющее. Помню, как-то завелся было, думал об этом рассказ написать, в «Зеркало» отдать – о смерти и общей факультативности жизни.

 

Читаю (в клозете) рассуждения Бориса Биргера («Сам себе Биргер» – купил из симпатии к записавшему биргеровские рассуждению Борису Шумяцкому). Поразила история про то, как Эммануэль де Витте, 75 лет, повесился на мосту – ибо больше негде было. Г-ди, что же это за бездомность такая, что даже самоубиться негде, кроме как на проходе… И в 75 лет! А по картинкам – такой трезвый, спокойный, засушенный. Надо бы проверить – не врет ли Биргер.

Сам он так красиво рассуждает, авангард кроет (правильно), советских поливает, к старым мастерам апеллирует – Рембрандт-де, Тициан – мои учителя… И что же в итоге: его независимость и особость – не совок, не левый МОСХ, не авангард – оказались всего лишь фрондирующим буржуазным салоном. Портреты «творческой интеллигенции» (точнее творчески-устроенной) – все давно практически забыты. Развалился совок, заросла бурьяном забвения и его интеллигентская обочина. Грустно – и живописец был мастеровитый, да и герои его – не из худших…

 

3 ночи на 13 (?) августа, Берлин

Купил билет в Лондон, Потом подумал – и на Юростар в Париж. Потом проголодался, потом читал «Дневник Анны Франк».

Еще читал повесть Кристиана Крахта (Kracht), написанную в 1995 – вылетело название, о золотой молодежи. Страдающий герой едет с севера на юг Германии и дальше в Цюрих, где, вероятно, кончает самоубийством. При этом он пьет как лошадь, курит как паровоз, блюет, срет в штаны и постель (особенно, когда надо трахаться, он уходит блевать) – в общем полный закомплексованный лузер мерзейшего типа, который все время переживает, что приятели или девушки его не замечают, говорят в компаниях не с ним и т.п. И постоянно всех, особенно старших, задирает. И отовсюду (со всех тусовок) сбегает. И еще рассуждает исключительно про то, что на нем или кем-то еще надето – какой фирмы, включая машины и зажигалки. Пустейшая мразь какая-то. Это что, новые странствия Вильгельма Майстера и страдания молодого Вертера?

 

Ночь на 15 августа

После обеда (в 8) лег почитать с устатку – почему-то Олешу, «Зависть». Давно собирался – смущался как-то, что замечательной раннесоветской литературы не читал – все эти Катаев (впрочем, «Белеет парус одинокий» читал в первом классе), Багрицкий, Олеша, Одесса, газета «Гудок»… И вот, в сортире сидя, читал монологи Биргера – как они с Кавериным в Переделкино встретились, и старик говорит о выдающихся мастерах слова – Олеша, Вс. Иванов, кто-то еще – что-де сразу может определить кто из литераторов их не читал. (Кстати, не глупо ли – зачем литератору на всех и каждого реагировать в своем письме?) А «Зависть»-де – один из главных романов советской литературы и вообще русской литературы. Кавалеров, Бабичев – нарицательные стали имена. Трагедия лишнего человека и т.п. Опять у меня чувство, что я тупой или наивный (и/или злобный). Но – не то, не то. Лихорадочный слог, внутренние монологи жалкого человека, бред, фантасмагория. Яркие метафоры и образы, но очень лобовое психологическое описание. И этот бедный не врастающий в советскую систему «интеллигент» – жалок и гадок. В общем, не проняло. Но почему? Похоже, что из всех кого могу вспомнить из читанных в последнее время – это William Boyd, Nicole Krauss (History of Love), кто еще – Erica Jong, Of Blessed Memory (ну это средне, хоть душещипательно), Anita Brookner. А из прочитанных в последний месяц по-русски – ничего.

 

21 августа

Как всегда часами собирался засесть за работу. Проснулся в полдвенадцатого (видел удивительный сон), потом завтрак и дурацкие новости, потом не помню что, потом вышел погулять, потом вешал на сайт РИКа свои новые работы, обедал… Около девяти покушался лечь на полчасика, потом решил, нет – лучше через час совсем залягу, а завтра начну со свежими силами – короче, как алкаш, который дает зароки, а справиться не может. И вот незаметно-незаметно взял и стал писать – около десяти вечера – и так втянулся, так хорошо пошло! Часов до двух не прерываясь, а потом стал читать письма Китаева, во втором томе каталога [ГМИИ] напечатанные – то, что они без моей помощи сделали и даже корректуру мне этой части не прислали. Увидел многочисленные ошибки (не умели дореволюционный почерк разобрать) и дурацкие комментарии (« «артист» – это калька иностранного «художник»» – там, где речь шла о «мастере», коих в 19 в. называли «артистами»). Главное, в том месте, где Китаев говорит о том, что у него есть первое издание «Манга» Хокусая, в публикации без всяких оговорок убран этот кусок и, чтоб края оборванные соединить, текст слегка изменили. Каково! (А перед публикацией во врезке говорится – наверно, сама Беата, а может, этот новый кремлевский кадр – что сокращения всегда обозначены и объяснены. Смешно. Т.е. противно. Кажется, я их поймал. Зачем они так? – чтобы скрыть пропажу?

А в том странном сне было, что моя статья вышла в книжке, напечатанной в UCLA, под перевранной фамилией – вроде Stiner – т.е. никто меня не мог идентифицировать.

 

17 сентября, в поезде Лондон-Париж

Встречался вчера с Габи, ходили с ним в Курто (мне нужно было новую карточку получить), потом в СОАС – небрежно продемонстрировал ему табличку с моим профессорским именем на двери. Меж тем прорезался Ясик – просит добыть ему книжку Каспита «Конец искусства». Надо будет ввернуть Доналду, что мой старшенький – большой его поклонник.

Был в Нориче на конференции специалистов по японским источникам. Первой увидел Даму Элизабет – похоже, искренне мне обрадовалась. Потом Лаура – огненно-гривая венецианка, которую встречал в семинаре Питера Корницки. Мало того, что весьма мила, так еще и свободно по-английски, французски, японски (современный и классический; читает рукописи и разбирается в этикетных стилях). И лет ей всего 35! Был там и сам Корницки – который зачем-то обратился ко мне на довольно среднем русском, но засмеявшись, быстро с него слез. Он подтвердил, что в ГМИИ было старое («original») издание Манга. Ну-ну. Настучать бы на них Путину – а он их за пропажу в лагеря. Смешно. За обедом сидел рядом с Донателлой, директором японского музея в Генуе – есть любопытные общие темы по части собирательства 19 века, но с десерта пришлось уйти, чтоб поспеть на обратный поезд в Лондон, а там с Liverpool Station на St. Pancras – и в Париж к Патечке.

 

24 сентября, Париж

Приехал на Gare du Nord в неслыханную рань. П. спала – вся в простуде, бедная, и даже бросила курить.

В Париже тепло и по-осеннему мягко, рассеянный свет… Был (один – дошел, гуляя, а П. все болеет) в Музее-мастерской Осипа Цадкина. На обратном пути у Люксембургского сада видел Техно-парад – собственно, сидел себе с трубкой и видом на Марию Стюарт, как услышал дикий рев музыки. Вышел за ограду – там танцующие толпы, разукрашенные автобусы, бухие негры (и не только они), мильон бутылок на мостовой – которые за пять минут убрали ехавшие сзади специальные машины.

Вчера, 23-го, вывел Патечку в музей романтической жизни – давняя моя любовь, еще с тех пор, пожалуй, как готовил к изданию книжку Филиппа Жюлиана о Делакруа. Великолепная, кстати, книга – кладезь контекста, блестящие прозрения и искрометный стиль. Вот посмотрел, что о нем написали после смерти (в 58 лет): «Политически консерватор и протестант, Жюлиан был всегда аутсайдером в своей родной Франции. Его искусствоведческие книги… почти не содержали сносок и делали акцент на литературном стиле за счет фактической точности». Молодец! Мне он еще эвона когда полюбился. А музейчик – так себе, таланты (за исключением того же Делакруа) – умеренные, но сколько шарма. Втолковывал прелести романтической жизни П., пока она не начала романтически таять. Потом перетекли в музей Чернуски – очень хорошая выставка ранней буддийской скульптуры, посидели на солнышке в парке Монсо… Вчера обедали за углом от дома в грузинском ресторане (по ее настоянию, разумеется) – абсолютно пусто, невкусно и дорого; сегодня – в Le President, через дорогу. Ели костный мозг (сошлись на том, что в Нью-Йорке такого никогда не было), а я еще кишки и прочее внутреннее устройство жвачных животных (tripe). Не скажу, что понравилось. Коровьи легкие в китайских ресторанах едва ли хуже.

 

3 октября, Москва

Прилетел сюда 25. В тот же вечер – в Baibakov Аrt Center на Красном Октябре. Искусство – дрянное, толпа – знатная. Перед каждой картиной – по персональному охраннику. Гламурные девки, пожилые мужики. Потом обед в «Бон» на Якиманской набережной. Интерьер Ричарда Старка в стиле KGB-rap или КГБ-гламур – золотые автоматы Калашникова повсюду. Обилие иностранцев непонятного разлива. Чудовищное обслуживание. Вино немедленно кончилось. 40 минут – ждать закуску, полтора часа – основное блюдо (коего я не дождался и ушел в раздражении).

На следующий день – к Гробманам на Петровку, 25 – ММОМА. Опоздал и пропустил речь Лёли и песни Миши. Саша Петрова, Алиса Найман (кино «Омоним»), какой-то сомнительный Пьер Броше. Выставка (коллажи) – отменно занимательна. Поехали потом на Винзавод. Там мильон всего – большей частию пакостного. Разве что А. Бродского отметил – «Ночь перед битвой» – солдаты в домиках перед костром. Еще «Кудымкор» – художник двадцатых годов Субботин-Пермяк. Трогательный самодельно-энтузиазный авангард. Куратор – Катя Деготь, которая подарила каталог. Потом не помню что. Да, позвонил в начале вечера М. – не ответила, но перезвонила через минуту. «Женя!» – «Ты где?» – «На кладбище». Весьма сдержанно сказал, что вот, приехал, вот можем пойти на открытие выставки Миши Гробмана. Сказала, что через день едет на конференцию в Вену, но приедет 1-го, тогда встретимся. Очень хочет меня видеть. Ну-ну… Как-то сделалось радостно-приподнято. Ждал как мальчик. Первого не звонил, второго не звонил, позвонила сама около четырех часов – я был в консерватории, покупал билеты. Предложил пойти вечером, но отговорилась усталостью, договорились встретиться назавтра.

Встретились у Пампушки, предложила в Филипповскую булочную, которая оказалась на ремонте, пошли в ОГИ на Петровке (где был до того с Лёлей). Шли по Пушкинской мимо ломбарда, говорю: «Вот тут в первый раз… Сколько уже лет как?» Она: «Тридцать». Я: «Нет, 29». Сначала долгий общий треп – про дурацкую биеннале  в «Гараже» долго расспрашивала, потом то-се, про путешествия – как она Норвегию любит, Стокгольм… Я наконец завел, за глинтвейном сидя, свой с первой встречи романтический интерес, привлекательность типа и личности и т.п. Смотрела, слушала… Про путешествия – фадо, Лиссабон. Я, говорю, на велосипеде люблю. «А я на машине». – «ОК, возьмем машину!» Но как-то увяла. Виза, говорит… В общем и не то, чтобы да, и не то, чтобы нет. Т.е. в общем, нет. Дал ей книжку Павича «Ящик из красного дерева», рассказал историю про то, как встретил в Нью-Йорке в сабвее девицу с книжкой «Пейзаж, нарисованный чаем» в 2001. О том, надо или не надо использовать такие встречи. В ответ рассказала анекдот, как Бог к старому еврею спасателей посылал – что все это означает – непонятно… Расставаясь, сказал, пиши, если хочешь. Она: звони, если хочешь…

 

16 октября, 3 ночи, Берлин

Решил все-таки поехать в Лиссабон – перед Гейдельбергом. Придумал: 5 ноября в Париж, через неделю с Патечкой в Лиссабон на неделю, потом с ней же в Гейдельберг, а после лекции 20-го взять машину и на несколько дней в Баден-Баден – в баню сходить – и на юг по Шварцвальду.

 

Как-то так получилось, что недели две уж как я прожил без бутылки коньяка на столе. Купил дня три назад, но как-то забыл открыть. И вот, в минуту нетворческой паузы, откупорил, налил и выпил. И сразу захотелось раскурить трубочку, что и проделал с удовольствием. Попыхтерил сладким вишневым дымком, подливая и прихлебывая, и сразу захотелось написать чего-нибудь этакого.

Тихие радости застольного человека…

 

25 (?) октября, 6 утра

Посмотрел «Ключ без права передачи» – как всегда, устав к трем заниматься своей японской писаниной, решил перед сном отвлечься какой-нибудь припоминательной фигней. Открылся наугад на сайте советского кино «Ключ без права передачи», Диана Асанова, 1976. Название помню, но, разумеется, тогда не смотрел. Интересно, почему я ни в чем не участвовал? Принцип неучастия в советской жизни, конечно. А, может, изначальная обочинность. Видно, считал, что дрянь советская. А сейчас смотрю, с ласковым стариковским прищуром, там – мило, лирично. Хотя, с другой стороны пафос «искренности» на мой вкус временами сбивается в пошлость или в легонький интеллигентский надрыв, который неловко смотреть. Песня Окуджавы – «Давайте восклицать, друг другом восхищаться…», и сам он в кадре стихи читает, и лет ему 51-52. Меньше, чем мне сейчас, хотя по ощущениям, мне кажется, выглядит лет на 20 старше. И рядом Давид Самойлов, Ахмадулина, Михаил Дудин – на четыре поэта три инородца. Все-таки что-то такое было в этой советской системе.

 

Вот снова за окном стемнело – а чем я, Г-ди, успел сегодня отличиться? Восстал с одра около часу, то-сё, активная переписка с Гамбургом и Йокогамой по поводу японской версии «Дамы с собачкой» – фильма, который почему-то в меня запал, и для коего нашел заинтересованных в нем японцев. Вот, кстати, из него кусок, далеко не лучший, но выразительный: http://www.youtube.com/watch?v=Q0Btw0awyqg

Что еще? – Три дня, перемежаясь, сочиняю тексты для конференций в Майнце, Оксфорде и Манчестере. Зачем – не знаю. Вот в Гейдельберг еду за тем же: http://iko.uni-hd.de/archiv/veranstaltungen/2009_1118_lec_steiner.html (надеюсь, что среди моих читателей искусствоведов в штатском нет, и чаем с палладием меня угощать не будут (так одна коллега в Лондоне недавно выразилась).

А впрочем, я знаю, зачем я туда еду – отправиться после лекции по соседству в Баден-Баден, испить водицы, сыграть на рулетке и понежиться с Патечкой в термах Каракаллы.

Почему-то никак не могу усесться писать раньше четырех. И до шести-семи – никак не разогнаться. Зато потом – ух, этакая крыса, пером только – тр, тр… пошёл писать. До двух-трех… Вот только коллежским асессором меня никто не хочет сделать.

 

10 ноября, утро в Лиссабоне. Патечка пишет и-мэйлы, я гляжу в окно.

Прилетели вчера – чудом. Накануне вылета справился с расписанием RER в CDG, добавил полчаса на неожиданности, поехали. На Сен-Мишель оказалось, что РЕР бастует. Муслимовидный мужик в окошке информации посоветовал ехать на Гар дю Нор – оттуда-де можно. Но оказалось, что тоже неможно. РЕР – он везде РЕР, и коли бастует, то повсеместно. Выстояв очередь в минут 15, погрузились в такси. Еврейского вида старушка за рулем по-матерински увещевала всегда слушать последние известия по радио, но домчала лихо и всего на пять минут после официального закрытия ворот на посадку, сказав на прощанье, чтоб не расстраивались, ибо с доплатой почти наверняка улетим следующим рейсом через шесть часов.

Следующие пять минут ушли на Патечкины препирательства с девицей в шинели по сценарию: «Регистрация закончилась» – «А мы уже по интернету зарегистрировались» – «А багаж больше не принимают» – «А мы не сдаем». Наконец девица сказала, ладно, бегите, только там вас все равно не пустят. Побежали. У ворот не только пустили, но сказали, чтоб мы не торопились, поскольку вылет задерживается на полчаса. Happy end.

 

13 ноября, утром в гостинице, ожидая завершения патечкиного туалета.

Вчера в Альфаме, пока она выбирала какую-то керамику, а я вышел постоять снаружи, подошел немытый парень в дрэдах с двумя собаками и попросил денег. Сказал, он из Чехии, путешествует по Европе, ему бы собачек покормить, а завтра ему madre пришлет (говорил по-английски). Показалось, что врет – не чех, и не дал. Потом испереживался. Габи требует денег на квартиру в Тель-Авиве ($1500), которую я НЕ советовал ему снимать, пока не разберется с армией. Наверно, надо будет туда полететь – помочь разобраться, устроиться…

 

Голос Марии да Назаре реверберирует в мозгу (как перья страуса склоненные) уже второй день. Вспомнил, как писал лет десять назад, Беатрисе, в Париж же, «…призрак другой Марии, португалки Марии да Назаре, чей голос, исполнявшей фадо, бередит меня до дрожи вот уже несколько лет, с тех пор, как я случайно наткнулся на нее в Токио…» Да в Токио – осенью 94-го Тосико-сан принесла кассету. Наверно, это был мой первый опыт знакомства с фадо – и самый сильный. Накопил с теченьем лет с полдюжины дисков, но Марии да Назаре нигде не нашел и подобной ей не слыхал. Даже в интернете еще пару лет назад проверял – ни единой ссылки. Тосико-сан говорила, что она журналистка и пела просто так. Кассета та осталась в Нью-Йорке, давно уж не слушал…

И вот ходили с Пэтти в Кафе Лузо – столь прославленное и столь дрянной туристической фигней оказавшееся. Немыслимый обед, где в виде салата подавали непрожуйную траву, плававшую в уксусе, а основное блюдо – жареная форель по-португальски – оказалась одной третью пересоленой невеликой рыбки с тремя ломтиками картошки и сиротливой метелкой укропа. Полное жульничество за 120 евро. А певицы фадо были толстые и скучные и делали двадцатиминутные паузы. Бочонковидная девица ходила вокруг столиков и совала под нос собственные диски. Был единственный приличный певец, Марко Родригес, который на мой вопрос о Марии да Назаре сказал, что она поет раз в неделю в таком-то месте. Я был в шоке – никогда не верил, что ее можно найти.

На самом деле, место это было нелегко найти – домик без опознавательных знаков в конце узенького тупика под Христовой аркой в Альфаме. К счастью, выступление значилось в наш последний день в Лиссабоне – с записью за неделю. Когда она появилась в зале, я немедленно узнал ее – хотя видел ее фото двадцатилетней давности лет десять назад. Как назвать впечатление? – гальваническое? Все те дни в Токио, потерянная где-то там любовь, и долгие годы шатания-болтания вокруг глобуса с ее голосом глубоко под ребрами… Мог ли думать, что увижу ее и пожму руку. Но, с другой стороны, дорога из Токио в Лиссабон могла бы быть и покороче, а не в пятнадцать лет.

 

Был два дня в Гейдельберге. Лекцию хвалили, но как-то самому мне не очень понравилось. Принимали как бы с почетом, но в гостинице велели доплатить 20 евро за Патечку, поскольку хоть номер и двухместный, в бюджете у них значится лишь один приглашенный профессор. Ох уж это немецкое крохоборство… Обед с Мелани и скандал с Патечкой, которая устала лезть в гору, чтобы с Пути Философов полюбоваться на город и другую гору.

 

Фрайбург

На третий день кружения по серпантину дорог Шварцвальда (иногда совершенно грунтовых и буреломных – мимо местечек в два дома под названием Мельница В Ведьминой Дыре – Hexenloch Muehle) приехали в Триберг, который показался сказочно красивым и сказочно же затерянным вдалеке от всего. (В сущности так оно и есть). И вот посреди этого прянично-фахтверкового городишки увидел на одном доме надпись Haus Bogoljubov, а рядом доску, на коей было написано, что русский шахматист Боголюбов приехал в Триберг летом 1914 на недельку поиграть в шахматы, но был интернирован, когда началась война, провел там всю Первую мировую, на исходе оной женился на дочке местного учителя, да так и жил в Триберге до 1952, пока не умер. А еще-де о нем Цвейг в «Шахматной новелле» писал.

Сентиментального путешественника в моем лице, не удерживающегося подолгу на одном месте, история впечатлила. Представил, как приезжает молодой энергичный, брызжущий энергией, погулять в некое, пусть очаровательное, захолустье – и подвергается там аресту – пусть мягкому, но из округи – ни ногой. И сидит там пять лет, на водопад смотрит, шнапс пьет и маульташами закусывает, с тоски женится на представительнице туземной интеллигенции – и остается там же на всю жизнь. Сильно впечатлился. Судьба, жестокие игры века, русский кандидат в чемпионы мира – в городке (5 тысяч жителей ныне) часовщиков-кукушечников. Это ж надо такое накуковать!

Через несколько дней, нарисовав уже в голове целый роман о грустной жизни затерявшегося в Черном Лесу пришельца, решил посмотреть про него в Интернете. И узнал, что:

– в Триберг он приехал с 2-3 коллегами-шахматистами (тоже интернированными) – было т.е. с кем поиграть;

– после войны свободу перемещения немцы, естественно, вернули, и он активно этим пользовался – изъездил Европу, играя в турнирах, добрался в 1924 до Москвы и быстренько стал чемпионом СССР – а также гражданином оного государственного образования;

– Выиграв чемпионат и на следующий, 1925 год, заскучал по Германии, куда и сумел вернуться, будучи большевиками гражданства, а заодно и чемпионского звания, лишен;

– Стал немецким гражданином, дважды играл на первенство мира с Алехиным (французским гражданином). Купил дом в Триберге. Хозяйственная жена стала постояльцев пускать;

– Вступил в нацистскую партию, активно играл в турнирах во время войны на оккупированных территориях – то в Кракове, то в Киеве, чудом убежал от Красной армии;

– Вернулся в Триберг, опубликовал несколько шахматных книжек, снова, как ни в чем не бывало, ездил по европейским турнирам;

– Был толстеньким и кругленьким, всегда шутил и хохотал, любил шнапс и барышень;

– Умер дома во сне, сильно погуляв и выпив накануне.

Вот вам и бедный бледный арестант, жертва века и Черного Леса. Мог бы, конечно, стать унылой жертвой, но просто жизнь надо любить, да про шнапс не забывать.

 

25 ноября, Берлин

И хваленая немецкая пунктуальность нынче ни к черту – вот во вторник задержка поезда из Гейдельберга свела промежуток между поездами в Манхайме с 8 до 2 минут. Опять малоспортивная беготня через толпу с сумками, запыхавшийся поцелуй на перроне с одновременным вскакиванием на подножку – после чего скорый курьерский стоит и не чешется еще 8 минут… Или в сказочном Uhrenland’е – куда ни посмотришь – десятки их прославленных ходиков, но все показывают разное время почему-то. Впрочем, если бы все показывали одно, было бы, наверно, скушно…

 

8 декабря, Иерусалим

После ланча ученых в Институте Курто 4-го (половина народа за столом – молодые, половина – противные), полетел в Израиль помогать Гаврику устроиться. Были в Яффо – грязь, арабы, дороговизна. Девица-метавех марроканского типа сказала: «Многие евреи из Тель-Авива переезжают сюда. К сожалению». Подумал – может, она арабка. Нет, говорит, – в армии служила («К сожалению»). Потом – в район улицы Флорентин – к русскому метавеху с седым хвостом, смотреть квартиру, за которую Габи уже дал задаток в 100 долларов. Решили взять: две комнатки, мебель, плита, холодильник. Грязновато, но достаточно прилично. Потом, под проливным дождем, оставлявшим глубокие ручьи – в кафе «10, Флорентин».

В маршрутке в Иерусалим строили планы и планировали логистику – заплатить за колледж в Манчестере, получить письмо о зачислении, с ним идти получать британскую студенческую визу… Пришли к Верникам, радостный Гаврик объявил, что сняли квартиру и пошел звонить маме. Через пять минут вышел с опрокинутым лицом и сказал, что все отменяется. Саша сидел, таращил честные глаза и, заикаясь, мотал головой: «Не понимаю». А чего тут понимать-то…

Патечка прониклась и позвала Габи в Париж на Рождество.

 

Начало января, Берлин

Сегодня выходил наружу. Холодно. Во дворе бамбук склонился под снегом. Дженнифер послала что-то из банка – но еще не дошло.

 

Почему-то печально делается, как представишь, что люди, уехавшие из совка десятилетия назад, сидят ночами перед совковым тиливизером, смотрят Михалкова, а потом негодуют, какой он хам и мерзавец. Этакое садо-мазо, право…

А у меня тоже был случай с Михалковым. Пошел я как-то в театр, Ленком назывался (вольнодумный, прогрессисский) – года 22-23 мне было, не больше, – молодой был, горячий. Что давали – решительно не помню, что-то модное. Зато помню, как по окончании пошел я за шубами, а Чуча в сторонке ждала. Вернулся к ней, а от нее какой-то хмырь отходит. Кто таков, вопросил я ее ревниво. «Это Никита Михалков, он спросил, с кем я сюда пришла. Я сказала, с мужем, – он хмыкнул и отошел». Я невольно подумал: «Вот деловой человек – не тратит время на глупые куры. С ходу выясняет ситуацию и идет дальше». Но выдал благородное негодование – да как он посмел, да какой хам, да щас я его догоню… В общем, совсем без драки попал в большие забияки. Потом в гостиных имел большой успех у дам, рассказывая, как я однажды Никите чуть морду не набил. Бедовый был студент, однако.

 

Проснулся около полудня – сон: умерла мама, и я вроде как в Москве. Пошел в гости, к кому не помню, помню, что толстая. О чем-то щебечет, я молчу. Выглянул в окно – увидел на углу Черноморского бульвара кучку родственников, подумал, что и мне надо с ними, устыдился, что в гости болтать пришел и, быстро извинившись, выбежал. Надел при этом какие-то странные башмаки – длинные колоды в полметра или больше, грубо вытесанные топором из бревен и, шлепая и стукая, побежал. А группы уже не видно. Дай, думаю, срежу угол. Побежал обратно через двор и, подняв глаза, увидел в окне Виталика, который на меня смотрел. Смущенно отпрянул и увидел переход вроде арочной галереи в нужном мне направлении. Ага, думаю, это быстрее всего через дорогу и вниз по наклонному пандусу в своих бревнышкам стук-стук. И  через какое-то время эта галерея, собственно, это уже крытый туннель, кончается глухой стеной, а вправо отходит сильно вниз низкая дорожка – просто уходит вниз, в темноту. Я в замешательстве остановился – не то, чтобы испугался, но понял, что мне не туда. Обернулся и увидел, что за спиной – в двух шагах, т.е. сильно ближе, чем мне комфортно, – старушка, в как бы интеллигентном черном бедном костюмчике, на голове какая-то шляпка. Спрашивает: «Что, прохода нет?» Я ответил что-то вроде «мне не туда, я хотел на бульвар, родственников догнать…» и проснулся. А проснувшись, подумал. Что и Виталик в окне и родственники на бульваре все уже мертвые. Или не все?

 

Прошлой осенью в Париже купил псевдо-сиквел к «Над пропастью во ржи»: «60 лет спустя: пробираясь через рожь» – довольно плохо написано, разочарован. Каждые пять минут старый мистер К. облегчает свой мочевой пузырь – но никогда не делает номер один. Но нелепые блужданья старого Холдена были все же странно притягательны. Купил ее в магазине «Вилледж Войс» на рю Принцесс, когда ходили туда с Патечкой, которая заказала что-то умственное по истории искусства. За несколько месяцев до того я привез ей «Блаженной памяти» Эрики Йонг. Юная Салли там приезжает повидать старого затворника Данцига и остается у него на несколько лет. И вот он умер. Забавно: несколько моих любимых книг осели у П. в П. R.I.P.

 

И вот я снова тут. Точнее, уже не там. А совсем скоро где-то еще.

Подсчитал в самолете, что летал в этом году 24 раза, 12 раз ездил на поезде (пригородные не в счет), а один раз трясся на автобусе через три страны.

Было 15 путешествий в 23 города в семи странах. Примерно 11410 км (плюс-минус 100). Был не на основной своей стоянке 105 дней, а с Патечкой – 47. И вот во вторник снова в Париж. Значит полетов станет 25, километров – 12 тысяч, дней в посреди того и этого – 114, а с Патечкой – 56. Ну как вот так вот можно жить…

 

Распаковал коробку, в которую засунул книги прошлым летом – и вот она, нечаянная радость – нашелся каталог бывшей коллекции Костаки из Музея Дины Верни, который думал, что забыл в Амхерсте в мае, а еще выплыла книжечка Уильяма Бойда «Fascination» – не умею сказать по-русски – тут и обаяние (грустное) и изумление (детски-старческое) и притягательность (нездоровая). Нехорошо, что русский у меня буксует – будто бы на каком ином насобачился. Видно, это еще японо-китайская фигня действует. Комментирую дни и ночи Хокусая. Вот вчера до пяти утра разбирался с его 庚甲塔, что, потом осенило, оказалось 庚申塔 – он (или резчик его) маленький хвостик недописал – и напрочь исчез дурной день Косин и обезьяна, и три червяка, из тела вылезающих, и девять паразитов, вылезающих оттуда же… Странный, странный вид экзистенции. (Это я не про паразитов, а про себя). Но вот прервусь, в Москву поеду… Талдычить о необходимости академических контактов для российской науки буду…

 

24 января

Оказывается, Авраам (Аврум) Суцкевер был все это время жив – умер только что (19 янв.) в Тель-Авиве в возрасте 96. Так странно. Совсем недавно слушал его «Unter Dayne Vayse Shtern» – и представить не мог, что он еще around. Он родился в 1913 в Сморгони. Как ни странно, я помню слегка этот городишко, до Первой мировой войны населенный преимущественно евреями, а в 1980-м – едва ли сохранившем о них хоть какие воспоминания. В 80-м – мы там оказались, когда решили уехать из Москвы на время олимпиады. С надувным японским плотом доехали до Сморгони, а там стали сплавляться по Неману в сторону Литвы. Сашу Медвинского, владельца чудо-плота, видел пару лет назад в Эдинбурге, он там нынче при университете.

 

Ночь на 4 апреля, Москва

Приехал разговаривать с Разлоговым о конференции «Ориентализм». Ходил на Идиш-фест в клубе «Икра». Собрался честно купить билет, но меня увидела Аня, встречавшая гостей, и велела пропускавшему парнишке поставить мне на руку светящийся штамп, сказав, что мама в этом году многих забыла, и меня в списке нет. Так я и не ждал. Увидел потом М. – обнялись неловко, перемолвились на лестнице. Потом углядел ее в зале и смотрел сзади целый час. Стояла одна, притоптывала, в ладошки хлопала, гривой покачивала, назад не оглядывалась. Ушел тихо незадолго до полуночи. А музыка? – был хороший джем с Фрэнком Лондоном.

 

Ночь на 7 апреля, Москва

Зашел, наконец, в издательство «Слово» – просят сделать книгу о Токийском национальном музее и книгу впечатлений о Японии. Вчера ходил в ГЦСИ (Зоологическая, 13) на открытие выставки инновация. Видел Леву Рубинштейна, Инфантэ, много кого еще. В номинации – очередная книга Монастырского (документация КД и проза). Очень неплохо – но такое впечатление, что у них там больше ничего новенького нет. Уходя, увидел Леву Рассадникова, который с налету (не виделись лет 5-6) сказал, что Сергей Хачатуров хвалит моего сына. Тут же набежал и сам Хачатуров (молодой человек в пальто) и стал длинно и едва ль не виновато объяснять, почему много лет назад он критиковал мою книгу про авангард. Все это сопровождалось морем разливанным очень плохой шипучки под видом шампанского и строго дозированным неплохим коньяком. Поужинали там же с Бланш (забыл фамилью), атташе по культуре французского посольства. За столик набежал тот же Рассадников, который стал рассказывать апокрифы, как меня притесняли в университете – отправили за диссидентство в академку (не было никакой академки и диссидентства явного тоже), не утвердили тему диплома (как это не утвердили – ни слова не поменяли) и поставили тройку (не тройку, а пять с плюсом). Ну ладно, плюса, конечно, не было, но все было замечательно, помню, как Гращенков весьма положительно отзывался. Сюр, в общем, какой-то. Был, кстати, сегодня у Любы и смотрел книжку, выпущенную к 150-летию кафедры – многие умерли: Гращенков (2005), Г.И. Соколов (2007), В. Кириллов (2007), А. Зайцев (2009), Римма Савко (1999), кто-то еще, не помню…

 

Конец апреля, Лондон

Не успел приехать, как Фуффи предложила иметь с нею ланч, который в итоге оказался гарден-парти, устроенной, чтобы предъявить меня публике. Собрались гости с престранными именами, начиная с самой Фуффи, и продолжая ее подругой Ликки (которая пришла с матушкой Даффи), а также Сэмми и Алекс. Двое последних оказались девушками Самантой и Александрой. Самое человеческое имя носил Брайан, который, впрочем, был кот. После двух раундов выпивки на него была устроена охота, чтобы засунуть его в сбрую (harness) и привязать к дереву, чтобы и он мог подышать воздухом. Выпивка, кстати, была в количествах, пригодных для ирригации засушливых степей, а горелого мяса пяти сортов хватило бы на гекатомбу. Сидевшая рядом 80-летняя Даффи ласково спрашивала, нравятся ли мне английские сосиски. Ответ: с кислыми яблоками да, а так – нет. Еще она гордо поведала, что она приехала на такси, которое стоит для пожилых людей полтора фунта за поездку. «А как у вас в России – помогают пенсионерам ездить на такси?». Пришлось смущенно признаться, что не слышал о таком – вероятно, по молодости лет. Встряла одна из девушек и рассказала, как несколько лет назад таксист в Москве за 10-минутную поездку потребовал три тысячи рублей, а в ответ на высказанное недоумение, запер двери салона и разразился эмоциональной речью по-русски, в которой она разбирала только «сри фаузанд рублейз». Чтобы выйти на волю, пришлось отдать. Сидеть на воле  за столом было, кстати, очень поэтично – с фуффиных деревьев слетали какие-то желтые мелкие сережки или пыльца и красиво устряпывали тарелки, бокалы, волосы и все остальное.

Обсуждали проблему имени новорожденной фуффиной внучки – ее назвали Шарлотта-Октавия, и сокращение Тави, которое всем нравилось, смущало по поводу возможных дразнилок в школе. Я предложил Тэвье-зе-милквуман. Над предложением задумались, но решили, что Чарли будет в самый раз.

Вышел потом для моциону и на доме наискосок через дорогу заметил круглую синюю бляшку, на которой было написано, что там жил Хаим Вейцман. Завернул за угол и на доме Лейтона, где нынче музей, увидел афишку концерта ближневосточной музыки с какими-то длинными удами и тамтамами. Впрочем, в углу для политкорректности была пририсована сиротливая скрипочка. Хорошо живется в мультикультурном городе!

 

25 апреля

В субботу, возвращаясь с Портобелло-роуд, зашел в книжный, что близ Голландского парка. И увидел на полке книжку Алана Силлитоу, о коем много лет или десятилетий и не помышлял, но имя коего помню с 14 лет, когда прочел в «Иностранке» его «Ключ от двери». Мало что оттуда помню, кроме того, что удивлялся, что по-русски – «от двери», а по-английски – «to the door». Еще нравилось, что прозывался он «angry young man». Поулыбался я внутри себя этим своим воспоминаниям и дальше пошел. А он на следующий день умер. Было рассерженному молодому человеку 82, и был он, как писал один критик, «an outsider’s outsider». А еще у него был роман The Loneliness of the Long Distance Runner.

 

Выпали из коробки «Записи и выписки» Гаспарова. Стал читать, обрадовавшись поводу не писать сочинение под названием «Manga as Renga».

«Ваш дом снесут: рядом будет американское посольство». Ждут. «Сделают капремонт: рядом будет английское посольство». Ждут. «Отремонтируют фасад: рядом будет индийское посольство». Ждут. «Ничего не сделают: рядом будет монгольское посольство». И стоит, из окна видно» (с. 233).

Экая тонкая антисоветская подъебка! А знал ли он, что дом Писемского (Борисоглебский, 11) был разрушен, и монгольское посольство занимает как раз этот адрес (д.11)? Собственно, посольство построили в глубине участка, а на месте дома Писемского и боковых двух флигелей сейчас пустое место. Как я много лет шутил, объясняя снос этого дома, вина его была в том, что он оказался в стратегической близости к монгольскому посольству. Вот и сломали. Это был мой родимый дом (если не считать родимым родильный – Грауэрман).

Анекдот Гаспарова мил, но выдуман с начала и до конца. Не говоря уж о том, что для американского-британского посольства места на Борисоглебском не было, не было и в помине никакого музея Цветаевой – открыли его уже после отмены советской власти, а до того там была обыкновенная коммуналка.

Да и мой анекдот, про то, что дом Писемского (который через дорогу от цветаевского) сломали из-за стратегической близости к монгольскому посольству, верен лишь отчасти. Деревянный особнячок, превращенный в коммуналки, был малопригоден для жизни без капитального ремонта – с одной кухней на всю ораву и без центрального отопления. Отлично помню белую кафельную печь в нашей комнате – а комната занимала кабинет Писемского. Так что раннее детство я провел под столом великого русского писателя (хотя самого стола уже давно не было). Должен заметить, что на малопригодное для жизни состояние большей части арбатских домов к началу шестидесятых мне в свое время (когда я пыхтел благородным юношеским негодованием про разрушительные злодейства Моссовета) указал Г.С.Кнабе. Он много всякого-разного наговорил в старости, но тут он, пожалуй, прав.

 

Пришел в жопу пьяный слегка подшофе от  Аннабел и Стэнли, выдули четыре бутылки хорошего испанского, а Стэнли еще преизрядно виски перед обедом. Просто богатырь. Рассказывал, как во время блица чуть не полгода жил, не вылезая, в бомбоубежище, ибо их Ист-энд Люфтваффе бомбило каждую ночь, стараясь разрушить доки, после чего он заболел и провел больше года в больнице в dyingraw, где другие умирающие подростки его били, приговаривая: «Ты, еврей, иди к своему Гитлеру, это из-за тебя он нас бомбит». В итоге он выжил и разбогател, играл 50 лет на театре, платит за обучение пятнадцати внуков, пьет как лошадь и курит ка паровоз. Лет ему 79. Вот молодец.

 

Сон: на каком-то сборище, на каком-то поле. Пришел, когда пикник был в разгаре. Там М. стояла в отдалении. Я сел на кочку, сижу. Она увидела, просияла, замахала рукой. Подошел медленно – засияла пуще прежнего, обняла, сказала, что-мол, я всегда должен сразу подходить, смотрела ласково с любовью.

 

Начало июня

Ходил вчера в контору JapanFoundation, onRussellSq., на встречу с командой молодых кураторов современного искусства из Японии. Зал был битком… Справа от меня сидел черный-пречерный негр, весь в черном, исключая блиставшие золотом очки, кольца (на пальцах – если кто чего подумал) и запонки. А слева – парень с самурайским пучком на макушке и с книжкой Memorie della mia vita. Giorgio de Chirico. Я не удержался и достал из сумки «Сцены из жизни богемы» и держал на коленях, пока кураторы бухтели про глобализацию. Вот такая икэбана…

 

10 июня, Лондон

Был в СОАСе на мастерской по театру Но. Проводил ее 76-летний актер, который сказал, что «большинство драм в Но – о сожалении». (Regret). Отменно сказано. Но не только «regret», конечно – оттенок «sorrow» также. По-русски я бы сказал, «поэтика горести» – впрочем, нет, слово урэи 愁 ближе к печали, горю, огорчению. Замечательный иероглиф – вверху часть «осень», а внизу – «сердце».  А осень, в свою очередь, – «трава» и «огонь» (поколику жгли травы на полях осенью). Когда-то, двадцатилетним и одолеваемым вельтшмерцем, сочинил на эту тему пастиш:

 

Дымом от тлеющих трав

Душу заволокло.

Осень в сердце

Значит, «поэтика сожаления».

Какая-то дуреха задала вопрос: «Ведь был театр аристократов и самураев, а не простых людей. Так чего ж им было горевать, имея власть и деньги?» Ведущий подумал немного и сказал: «Вообще-то были в репертуаре пьесы про победителей тоже, но как-то не задержались». Молодец, сделал аллюзию на то, что Айвэн Моррис назвал «The nobility of failure» – «Благородство поражения». Вернусь к сожалениям – жизнь без них была бы более мелкой.

 

Жалко, не поеду с П. в Антверпен  – там будет ее 88-летний кузен из Голливуда, чей отец женился на наследнице Г. Якоби, который передал свою японскую коллекцию в берлинский музей, которую вывезли советские трофейные команды и которая валяется где-то в подвалах у Антоновой.

 

20 июня, в самолете Париж–Минск (куда только не заносит – точнее, эти ребятишки с телевидения, наверно, решили купить билет подешевле)

Четыре дня с П. протекли вполне мирно. Встречала замечательным обедом со стейком. Прошлись потом по району. На рю Фюрстенберг, рядом с любимым мною музеем Делакруа, увидел доску: Tcherepnine. Он там жил, оказывается до 1977.

В пятницу ходили на выставку Волошина в мэрию Шестого арондисмана – напротив Сен-Сюльпис. Увидели, проходя, афишку, говорю: «Малый художник, малый поэт, но хороший человек, давай зайдем». Но выставка оказалась большой, качественной и интересной, с прекрасным каталогом. На площади перед Сен-Сюльпис – ярмарка поэтических книг. Ходили туда два раза, я углядел для Пэтти книжку Кати Гранофф и «Песнь песней» с параллельным латинским и французским тестом и иллюстрациями Матисса (25 евро). Она мила, более нормальна, чем раньше. Про совместность говорит. Но как-то грустно… Ходили еще в музей Виктора Гюго, где была чудная выставка L’Orientale. Идя домой через Марэ, на рю Розье, отказался от наматывания тфилин, настырно вкручиваемых американскими хабадниками.

 

22 июня, в советского типа гостинице близ ВДНХ, куда поселил канал «Культура»

Не написать ли мне сочинение под названием «Петька на даче, или Моя жизнь в Европе»?

 

27 июня, в небе по дороге в Дюссельдорф

Конференция по Куросаве была скорее гламурной, нежели шибко научной. Проходила почему-то в зале «Толстой» гостиницы «Рэдиссон-Славянская» близ Киевского вокзала. Речи говорили Михалков, Юрий Соломин («Дерсу Узала»), еще кто-то – все в жанре «Я и Куросава» и спорили что он пил – водку или виски. Потом Разлогов объявил научную часть, где я был «основным докладчиком».

Воспользовался пропуском «почетного гостя» кинофестиваля и посмотрел какой-то маловыразительный фильм, про то как албанец охранял словенку, жену серба, призванного в армию. Там и этно, там и запретный эрос, там и прочая балканская жуть и вера в светлое начало в человеке. А вот у меня нету такой веры. А, может, и начала.

Выйдя из «Октября», повернул за угол и вошел в Борисоглебский. Там поставили памятник Марине Цветаевой – как раз на моей стороне, в начале лужайки, на месте моего дома. А на другой стороне построили какой-то круглый дом со скошенными окнами – я его видел в хвалебной рецензии в каком-то архитектурном журнале. Интересно – но только зачем же в Борисоглебском? Постоял, сфотографировал лужайку, большое дерево, что мы с папой сажали, когда мне было три, и забор. Рядом монгол в блестяших шароварах гулял с девочкой, которой как раз три, наверно, и было. А на парапете у памятника урла пила пиво. «Вы откуда?» – закричали они монголу. «Из Монголии». – «А я из Кызыла, Тува – соседи». А я рядом стоял, тенью бессловесной.

Потом на Воровского, Ржевский и бульвары – на Горького и в Камергерский. Снял сбоку «Волну» Голубкиной (вылитый Хокусай) и висячие шехтелевские фонари перед театром – вроде бы типичный меандр модерна, но, думаю, что ближайшим источником инспирации была как раз хокусаева «Большая волна».

25-го читал на телевидении свой «Мир зыбкой гармонии» – сначала про влияние японского искусства на Запад, потом про контекст «Большой волны» и т.п. Уходя из студии, столкнулся с входившим Аликом Жолковским. В воскресенье (т.е. сегодня) у них Кома Иванов, потом Миша Эпштейн – вот так компания… Перед этим были Андрей Зорин, Максим Кронгауз и кто-то еще.

Шофер Игорь, который отвозил меня из студии, жил в доме 12 по Мечникову переулку (где мы с Ксеной) и служил в заградотряде на китайской границе – заград – это, оказывается, за спинами пограничников – чтобы они не побежали, когда китайцы нападут..

 

Ну вот снова как бы передышка – в ближайшую неделю никуда не еду, ничего не вещаю.

Побывал в пунктах П и М, обратно в Л. Патечка меж тем укатила из пункта П в пункт Ч. Я бы тоже хотел, да грехи… И до пункта Р(им) оба не добрались…

Читал дурацкие доклады-лекции про двойничество в «Тени воина», зыбкую гармонию в Хокусае и раздирал на клочки современную манга перед befuddled students (последнее было немедленно по возращении в Лондон).

«А все тоска, и нету даже спички…» (Проверил зачем-то эту фразу в Гугле – ни единого хита. Или я ее переврал?). Затменно-многозначительные сии писания напомнили Павла Улитина, чью книжку на днях увидел в чужом сортире и попросил на дорожку. Однако листая в самолете два часа подряд, утомился – такой стиль не работает при прочтении более 2-3 страниц кряду. Чуть не оставил в Дюссельдорфе. А спичек, и правда, нет. И зажигалка, в лавке, оказавшейся арабскою, на бывшей еврейской улице в Берлине купленная, кончилась.

 

Ночь на 8 июля, Лондон

Не еду завтра на конференцию по реституции в Манчестер, иду на конференцию в Курто – «Материальная жизнь вещей», где буду вещать про книжки Манга. Был сегодня малопродуктивен, разве что ходил за продуктами и принес трехлитровую бутыль сидра. Болит уж несколько дней правое предпреплечье – к чему бы это. Может, растянул, когда Брайана ловил. Вовсю вошел в Манга, Хочется копать и копать. Но денег нет.

Надо бы написать Гаврику. Юля Т. Написала, что ее Аня идет в Дартмут. Значит, прошло уж лет восемь, как дети познакомились в бассейне NYU. Так горько за него. Он выпал. И не знаю, войдет ли обратно.

Послезавтра в Музей Виктории и Альберта – на занятие по китайскому фарфору, и там же на конференцию по японизму.

 

3 сентября, Генуя, на заседании в Палаццо Россо.

Прочел доклад, несколько положительных отзывов. Вчера обедал тет-а-тет с Донателлой, сегодня иду на общий дурацкий обед. Председатель Ван де Валле спросил в кулуарах, работала ли Беата, делая каталог, с какими-нибудь вторичными источниками. Я заверил, что наверняка: вот, например, она подписала одну картинку «Соревнование по фартингу», а поскольку это слово не зафиксировано ни в одном англо-русском словаре, значит, откуда-то перекатала, вероятно, не вполне представляя, в чем там дело. По-русски надо было бы просто сказать «пердеж».

 

1 октября, утро, в поезде Токио-Камакура

В Токио – все дни влажная жара. Когда ехал в экспрессе из Нарита, обратил внимание, что в вагоне много миловидных японок – молодых и не очень. Подумал, что смотрю на них как-то иначе, чем раньше – то ли стал, наконец, нравиться этот тип красоты, то ли постарел  смтрю благодушно-отстаненно, то ли помирать собрался и просветлел…

По приезде помчался в International Clinic, показывать опухоль в глотке (тоже мне – Веничка Ерофеев), но д-р Микаса посоветовал не суетиться – две недели ничего не изменят. Оттуда на переговоры по книге в Национальный Музей – с картинками могут быть проблемы.

 

2 октября, Токио

Был в гостях у Кина. Подарил на прощанье книжку академика Конрада (по-английски) с надписью – по-русски и без обращения: «Дорогому коллеге…» и т.д. Буду девушкам показывать и заливать, что Конрад меня, в гроб сходя, благословил. Сколько мне было, когда он умер? – лет 16.

 

6 октября, Киото

Был в Ато-рисёти-сэнта (Art Research Center – ох уж этот современный японский) у Акамы. Он всячески звал к себе и обещал выбить исследовательский грант на год. Подарил ему в Центр несколько книжек, в том числе «Иккю». Когда вернулись с ним с ланча, меня поджидала принцесса Акико – увидела на обложке книги мою фотографию в келье Синдзюана и пришла сказать, что она в этой же келье сейчас живет. Не слабо – сначала я, потом – племянница императора. С год уже ее не видел, обрадовался. Вот уж красавица – без дураков. Нос внушительный. Недаром ее двоюродный дедушка, брат императора Сёва, был пропагандистом теории о происхождении японцев (или по крайней мере императорского дома) от потерянных колен израилевых.

 

10 октября, Киото

После блужданий и благорастворений в бамбуковом лесу приснился Забельшанский, который учил, как надо спасаться – надо было уезжать из города (или в город – с дачи) – туда должен был вот-вот войти враг. Помню, чувство безысходности (в прямом смысле), когда пытался устроиться на машину (со мной были старые мама и папа), совался к каким-то автобусам от организаций, а там были списки, в которых меня не было и быть не могло. Забельшанский дал какой-то совет и не закончил за суматохой. Я стал его разыскивать – и совершенно забыл его имя. Кругом машины гудят, все орут и плачут, а я думаю, как же к нему обратиться, если я имя забыл. На этом месте проснулся и долго перебирал варианты. Помнил только Борисович. Проверил, когда встал, в интернете – Григорий. Как можно забыть? И к чему весь это мрак здесь и сейчас? Какие-то детские фильмы про войну[3].

 

23 октября, Москва

Снилось: где-то в теплом городе с обилием лестниц шел к морю – с мамой (!). По ступеням спустился за ней прямо в воду – зеленовато-желтую под солнцем – теплую, приятную – бултых и поплыл. Через минуту-другую сообразил, что забыл снять часы – и вернулся на берег. Упаковал часы в пакет, положил в рюкзак, рюкзак – на спину (он вроде бы непромокаемый) и снова вниз к морю. А там уже на всех ступеньках какие-то люди, с трудом пробирался, лавируя. Спустился, наконец, бултыхнулся, поплыл – но мамы уже не увидел в зеленовато-желтой воде – и проснулся. Приглашение в смерть?

 

Пошел я после вернисажа Игоря Шелковского в кафе на Большой Никитской поговорить с одним молодым человеком, а там в пустом зальчике пара телевизор смотрит. «Извините, – говорит нам, – что громко, сейчас этот лысый закончит, и фильм про Бродского будет». Я глянул – а там Симон Шноль в программе Академия. «Ой, – грю. – Я на том самом месте на прошлой неделе лекцию читал». Тетенька посмотрела – «Точно, – говорит. – Про Японию?» Слава 🙂 ЛОЛ. Но это не все. «А про Бродского, – продолжает тетка, – это я фильм сделала. И точно – появляется в кадре Венеция, в Венеции – Бродский, Рейн, еще кто-то и тетка. Люблю контекст этакий… Такое, пожалуй, только в Москве возможно. Но я завтра уезжаю. Я тут вообще проездом из Японии.

 

Ходил в гости к Азе Алибековне, сидел два с половиной часа. Очень трогательно. Подарил три книжки, и она свои три – две про античность и одну воспоминаний. Приехал в ночи в Кратово и читал до пяти утра. Ужасно интересно, но как-то немножко неотделанно – наверно, за ней записывали, да не отредактировали, и немало неточных цитат.

 

2 марта, на заседании японского симпозиума в Бухаресте

Дрянной бубнеж по бумажке тихим голосом особы из Днипропетровська – трюизмы про Акутагаву. Батюшки – вот уж не думал такое встретить. Вчера в аэропорту встречали студентка с шофером, повезли в Отель Бертело (по имени французского генерала). Гулял по городу – неожиданно много любопытной архитектуры и неожиданно много облезлых фасадов. Город вполне опереточный – богатая лепнина, балкончики, завитушки. Мало отреставрированных, но немало новых стекляшек. Много бомжеватого вида мужиков – скорее, мужичков, небритых и пьяненьких. Бабки в платках и меховых (кажется, было такое слово «цигейковых») безрукавках. Много продают цветов – маленькие и часто миленькие букетики. Собачье дерьмо на тротуарах. Зашел поесть во двор старой армянской гостиницы – постоялого двора. Еда: горба (суп) и дракуловы котлетки (кол заменяет обилие перца).

Был в районе Липсканы, где жили евреи (от слова Leipzig), видел мемориал Холокоста – утопленный в землю пустой куб, по внутренним стенам которого идет лента с именами. Идея та же, что и в Варшаве, но в архитектурном отношении более выразительно.

 

20 марта, Москва

Собирался в магазин за едой – оделся – и как у классика «за рубашкой в комод полезешь и день потерян» – навалилась метафизическая усталость, не пошел. Есть бананы, салат сахалинский и пакет супа.

Звонил М. – спросил могу ли у нее взять вдруг понадобившуюся свою старую книжку на сканирование. Искала, не нашла (неужто в печке спалила – темперамент, вроде не тот), но позвала на Идиш-фест в Milk Club. Пошел. Вся та же – прекрасная и равнодушная. Через час ушел.

 

Участвовал в конференции по случаю 125-летия Крученых в Музее Маяковского. Заодно и в музее побывал – недурная экспозиция, весьма авангардная, всюду по-конструктивистски обломанные угловатые плоскости, все набекрень, масса обнаженного кирпича и осколков стекла. Исторические документы столетней давности экспонируются подвешенными в воздухе и с загибами под вдохновенно-кривыми углами. Пугающе, деструктивно и привлекательно, черт возьми – особенно тогда было привлекательно, в конце 80-х, на исходе советской власти, когда это делалось. А делалось, как сказано в буклете, силами Военно-строительного управления КГБ, во дворе коего музей, собственно и находится. Чего только не бывает.

Я рассказывал о своих принципах перевода заумной поэзии Хлебникова и Крученых на английский – не уверен, что это было адекватно в преимущественно русско-моноглотной аудитории. Заодно рассказал о своей лекции в Институте Курто ««Победа над солнцем» как первый звонок к полному затмению». Не побили – вероятно, не доехали.

Была старая молодая гвардия – зубры будетлянские и заумники современные. Было интересно послушать рассказы о Круче тех, кто видел его в 50-60-е. Меня уже давно интересовала его жизнь после 1930-го – когда он перестал делать свои тощие книжечки и совершенно замолк, спрятавшись в щель. При этом – как уцелел? Даже не член союза писателей. На что жил? Почему не посадили хотя бы за тунеядство? Ну, рукописями он торговал уже после оттепели. А раньше? Жил в комнате коммуналки в доме Вхутемаса, окно напрочь закрыто серой тряпкой, а потом и вовсе заклеено газетами многие годы. Мылся – по пятницам, стирал – на кухне, когда соседи куда-то уходили. Очевидец рассказывал: набил в кастрюлю кальсоны и фуфайки, залил водой, положил сверху кусок хозяйственного мыла, поставил кипятить. Очевидец (тогда студент-филолог), вмешался и постирал. А в дни и годы, когда знающие студенты не приходили? Интересно, чем от него больше несло – кальсонами или хозяйственным мылом. И знаменитая перманентная куча книг, автографов и тряпья на полу. И что он делал почти сорок лет после тридцатого года? Ничего не написав. (Хотя, пару стихотворений кропотливые исследователи вроде обнаружили). Ел: вываливал творожный сырок в кружку, заливал кипятком и разминал ложкой. (Тот же студент, бесстрашно постиравший содержимое его кастрюли, сказал, что есть такое угощенье не мог и конфузился). Я отлично понимаю и нищету, и неустроенный быт коммунальной квартиры, и стариковскую притерпелость, но должны же быть все-таки какие-то пределы – личной гигиены, хотя бы.

 

25 апреля

Был в Питере. В Эрмитаже в японских залах выставили массу берлинских вещей. По карточке Ассоциации критиков не пускают и говорят: «Вам что – сто рублей жалко?» – Я: «Мне не жалко. Мне противно, что в Эрмитаже правят такие сквалыги».

Ездил туда на семинар по выработке понятия идентичности, устроенный в университете на кафедре онтопсихологии (не вполне уяснил что это за онто). Говорильня – с парой интересных участников (Секацкий) и с преобладающими болтунами. Спросил, какой будет результат – публикации, рекомендации властям? Ответ: «Практических результатов не запланировано. Запишем все выступления и будем хранить». Мне дали примерно 15 тысяч, себе – вероятно, больше. Зачем все это?

В воскресенье отправился с Ваней в Царское Село, но улыбающихся мещанок не видел. Гуляли по чудному парку, говорили о жизни и смерти. Купил там книжку Эжена Сю «Под ударом» в переводе 19 в. за 30 или 50 рублей.

Июнь, Москва

Японо-посадские кружева

Ну коль уж я тут, то поддался на ласковое понуждение одной особы и отправился в город Павлов Посад. Особе там по деловой надобности побывать потребно было, а мне так – ради прикола. Ибо надобность называлась «Бешеный огурец» и состояла в посещении заключительных торжеств по поводу оного огурца в Музее Платка. Павлово-посадского – с кистями.

А там проводил мастер-класс (по набойке персидских шалей) симпатичный молодой перс, то бишь иранец. Разговорились (по-английски). Он грит, А вы откуда? А я, как всегда в таких случаях, ласково улыбаясь, скромно ответствую: Из Израиля. (На этом месте стоявшие рядом павловопосадцы испуганно закутались в одноименные платки). Однако же ни сбрасывания евреев в море, ни превентивной бомбежки не случилось. Славный персиянин бросился с жаром пожимать мне руку и говорить об общечеловеческих ценностях.

Но это еще не все. Он сказал, что в юности собирал тексты Декларации прав человека на разных языках (откуда, видать, и поднабрался), а в Тегеране закончил университет по специальности «японская литература». На это я незамедлительно отозвался «Со дэс ка?» и далее к изумлению павловопосадчан, разговор о дружбе иранского и израильского народов пошел по-японски. (Но далеко не зашел – все-таки его там не особо научили, да и мне по-английски проще).

Короче, вот какие огурцы растут теперь в Павловом Посаде.

А что касается платков, то все они почему-то оказались без кистей. А я помню, в Нью-Йорке с кистями покупал. Видно, экспортный вариант.

 

4 июля, Москва

В субботу – в Переделкино с Леной Р. Обозрели мозаики на Киевской. Сюр советский. У цер