Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

 

Валентин Хромов

 

 

 

ВУЛКАН ПАРНАС

 САМОГРАФИЯ

 

 

Верхом на мегалозавре

 

Я берег покидал туманный Альбиона:

Казалось, он в волнах свинцовых утопал.

Константин Батюшков

 

Осточертело быть вечным студентом. Из вузов меня многократно выгоняли «за поступки, порочащие звание советского студента». Какие поступки? Прочту со сцены стихи. Вот и все. К приказу об исключении добавляли резолюцию: «рассмотреть вопрос о восстановлении в институте при положительной характеристике с работы не менее, чем за год». Год учился, год-два работал. Наконец, из союзного Минобра направили в МГПИИЯ («Иняз») бумагу: принять у бывшего студента экзамен по профильной дисциплине (английский язык) и зачислить на курс, соответствующий уровню знаний. Тогдашний декан Зоя Васильевна Зарубина, известная переводчица на Ялтинской и других конференциях, относилась ко мне сочувственно и дружелюбно, но английский я, откровенно говоря, знал плоховато. Не хватало времени в него вжиться. Где мне до моих друзей Красовицкого и Сергеева! Они всегда были среди лучших студентов «Ин-яза». Занимали первые места в конкурсах на лучшую декламацию и лучший перевод.

И вот экзамен. Профессор Илья Романович Гальперин, автор вузовского учебника, только что принял госэкзамен, распустил комиссию, выпускников и пригласил меня. В аудитории на столе остались какие-то экзаменационные билеты. Он решил ими воспользоваться. Предложил тянуть. Ну, думаю, сейчас вообще выгонит. Ведь это выпускные билеты! Первый вопрос – перевод с английского на русский.

Но что за текст передо мной? Это же «Bleak House», это же начало «Холодного дома» Диккенса! Перевод этого потрясающего куска знаю наизусть! Зарядившись оптимизмом, прочел текст с лондонским прононсом лучше, чем умел, и без подготовки «перевожу».

«Несносная ноябрьская погода. На улицах такая слякоть, словно воды потопа только что схлынули с лица земли, и, появись на Холборн-Хилле мегалозавр длиной футов в сорок, плетущийся, как слоноподобная ящерица, никто бы не удивился. Дым стелется, едва поднявшись из труб, он словно мелкая черная изморось, и чудится, что хлопья сажи – это крупные снежные хлопья, надевшие траур по умершему солнцу…

На мостах какие-то люди, перегнувшись через перила, заглядывают в туманную преисподнюю и, сами окутанные туманом, чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч».

Сколько лет меня восхищали «слоноподобная ящерица», одетая в мокрую черепицу лондонских крыш, «траур по умершему солнцу», другие туманные видения удивительного Чарльза. Восхищали без видимой пользы. И вот повезло. Я обманул профессора. Наверно, он любил художественное слово. До второго вопроса дело, к счастью, не дошло. За отличный «перевод с листа», «за превосходное чувство языка» взяли на пятый курс. Проучившись еще год, а в итоге по всем вузам – 11 лет, в 1961-м  получил диплом «Иняза».

Смешно, но подобным образом мог сдать немецкий язык, если бы на экзамене достался любимый «Золотой горшок» Гофмана. Скажем, Вигилия первая. Дословно, назубок знал большие пассажи повести-сказки в переводе Владимира Сергеевича Соловьева. Упоительный иллюстратор «Горшка» Боря Свешников после первого-второго замаха, крякнув и поморщившись, как подобает, всегда просил прочесть хотя бы десяток строк соловьевского перевода. С удовольствием отвечал на его просьбу, забывая при этом про божественную деревенскую закуску, приготовленную женой Бориса. Оторвать меня от Гофмана могла только следующая рюмка. Вероятно, я продолжал бормотать, вылезая из борькиного полуподвала. Он жил тогда на Кирова (теперь снова Мясницкая).

В студенте Ансельме из «Золотого горшка» нашего любимого Эрнста Теодора Амадея мы видели самих себя, вечно попадающих впросак в той жизни, которая нас вроде бы не касалась. Но куда от нее денешься? Как от нее абстрагируешься? Мы были уверены, что материальное – враг духовного, рынок – враг творца. Только задумайся, только вспомни что-нибудь прекрасное, восхитительное – обязательно свалишься в люк ливневой канализации или наткнешься на корзину торговки яблоками и пирожками, обязательно услышишь проклятия злой старухи. Какими светлыми фантазиями была забита голова Ансельма, когда он угодил в старухину корзину?

Коля Шатров устроился смотрителем в Третьяковку. Долго здесь не пробыл. Как-то снежным февральским утром он шел на работу к служебному входу в Малом Толмачевском переулке и попал в снегоочиститель. Да как! Оказался в кузове грузовика, засыпанный снегом. Про переломы не помню, но сильные ушибы точно были, была больница. Да, по-моему, еще пару пальцев на руке потерял. Колян всегда читал стихи на московских улицах – где уж тут под ноги смотреть.

Разве видишь улицу, если соизмеряешь шаги с пастернаковским «Марбургом»?

 

В тот день всю тебя от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Носил я с собою и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

 

А вот мое злоключение.

Очнулся от страшной боли и от холода. Где я? На воздушном шаре с дырявой люлькой? Далеко внизу поблескивает вода. Как я попал в эту гондолу из стальных прутьев? Она летит или волны подо мной бегут? Разве я в отпуске прохлаждаюсь? Что скажут дома и на работе?

Постой, постой! Я же уехал в командировку в Омск. Только об этом вспомнил – надо мной по небу проехал тяжелый грузовик. Гондола задрожала-загудела. И тут главное воскресло в памяти.

Под вечер, вернувшись в гостиницу с номерного завода, решил прогуляться до аэропорта. Он ревел моторами на другом берегу Иртыша. Посмотрю на расписание самолетов, маршруты полетов, на цены билетов, загляну в буфет… Но дорога оказалась слишком долгой и на обратном пути, на мосту, окутанном ночным туманом, я, судя по всему, не заметил предупреждающего знака и угодил, нет – грохнулся в открытый люк. Пролетел несколько метров и застрял в строительной люльке.

Для чего она там висела? Красили подбрюшье моста, заделывали швы, проводили какую-то профилактику? Это не важно. Главное: мимо люльки не пролетел, остался жив, руки-ноги не переломал. Бока, правда, потом долго-долго ныли, спать не давали. Мерещился лондонский мост в разрывах тумана, где прохожие «чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч».

Ворочаясь туда-сюда, вдруг сквозь боль почувствовал, услышал в себе то, что читал ночью на мосту. Вот оно ретроспективное свойство памяти – возвращать забытое по случайному намеку.

«Ящики моего стола полны антоновскими яблоками. И здоровый аромат, запах меда и осенней свежести переносит меня в помещичьи усадьбы – в тот мир, который скудел, дробился, и о котором через 50 лет будут знать только по нашим рассказам…»

Значит, Бунин меня подвел. Ребра и бедра болели невыносимо. Будто лежал на жестких плодах, сбитых с Древа познания добра и зла.

Я учился в советской школе сталинских времен. Мы очень любили читать  наизусть  на уроках, на школьных вечерах, на конкурсах художественного слова в домах пионеров. Одни сильнее проникались последними страницами «Тараса Бульбы». Какая мощь в гоголевских словах! «Да разве найдутся на свете такие огни, такие муки и такая сила…» Другие заливались счастьем, декламируя неистового Виссариона: «Вы только отчасти правы, увидев в моем письме рассерженного человека. Этот эпитет слишком слаб для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги…»

Много получилось цитат. Но я их не за уши притягивал. Для меня литература и каждодневная жизнь не разграничены. Стены между ними нет.

 

PS

Из старой переписки:

Читатель: «Уважаемая редакция! Эренбург, к счастью, не прав. Прошу передать Илье Григорьевичу, что архив Леонида Лаврова сохранился».

«Литературная газета»: «Уважаемый товарищ Чертков! Город Оренбург переименован в город Чкалов, а название железнодорожной станции осталось прежним».

 

PPS

Непристойное имя

Слова, звучащие приятно, – приятно и произносятся. Об этом у меня есть стишок.   

 

Лебедь и бл.дь – два волшебные слова,

Каждое любо стократ повторять.

Белые перлы их первооснова.

Только послушайте: лебедь и …..

 

Попробуйте повторить стократ «Санкт-Петербург». Сами почувствуете, что здесь есть трудные стечения согласных «нктп», «рб». Ломоносов («О течении слова») называл подобные соединения «непристойными и слуху противными». Впечатление: Петр I прискакал на пферде и, пируя до помрачения со своими немецкими друзьями-собутыльниками, придумал неудобоваримое имя для новой столицы. Вот и получилось – «Сшит колпак, да не по-колпаковски, его надо…»

В августе 1914 года русские газеты писали: – Пора избавиться от этого ненавистного имени! Избавились 31 августа. История его отвергла. Простые люди обычно говорили и говорят «Питер». А непростые?

 

Державин любил «Петрополь»,

Батюшков – «Петроград»,

Пушкин – «Град Петров»…  

 

Встречались в «осьмнадцатом» и позднее «Петродар» и «Петрослав». Старый лубочный стишок:

 

Санкт-Питербурх – таракан в русском ухе.

Твари прусачьи к нашему глухи.

 

В феврале-сентябре 1917-го поговаривали, что переименование столицы империи стало первым шагом к свержению «папийской» династии. С детских лет я день за днем знал историю Февральской революции. Почему? Об этом – в следующей главе.

А о чем сегодня говорит фонетическая абракадабра, противная Ломоносову, исчезнувшая в 1914-м, но воскресшая через 77 лет? О том, что немецким оккупантам удалось все же взять город-герой Ленинград. Ворота открыл Анатолий Собчак в сентябре 1991 года. Ему помогал Даниил Гранин-Герман, кавалер Офицерского креста ФРГ и почетный гражданин Санкт-Петербурга.

 

 

 

Смоленск и Смолины

 

Что-то слышится родное

В долгих песнях ямщика:

То разгулье удалое,

То сердечная тоска…

А. С. Пушкин

 

Всякий раз сердце не стоит на месте, когда подъезжаю к Волоколамску. Здесь родина моих предков по матери. Здесь каждое название хочется повторять и повторять. Топонимика – музыка души.

Мама родилась в 1900 году в деревне Носово Буйгородской волости Волоколамского уезда, училась в Стрелецкой слободе и в Середе Юрьевской. Бабушка Анастасия Григорьевна Головина (в девичестве Смолина) родилась в 1879 году в Яропольце того же уезда. Фамилия Смолины, – утверждали родственники, – привязана к волоку на пути «из варяг в греки». На Ламе обильно смолили лодки и баркасы-карбасы, чтоб лучше скользили, чтоб легче их было тащить на конной и ручной тяге через мели и в узких берегах. Древнее имя Смоленск от того же происходит.

Смолины были потомственными ямщиками, у них в Яропольце был свой ям. По семейному преданию мои прямые предки возили Гончаровых и Пушкина. Во всяком случае, до 30-х годов прошлого века у них хранился расписной возок, который называли «пушкинским». Потом его вроде бы забрал краеведческий музей в Теряевой слободе, где был закрыт Иосифо-Волоколамский монастырь.

Владимир Гиляровский в своей заметке «Ярополец» в журнале «Столица и усадьба» (1914, №5), беседует со старожилом села Смолиным (очевидно, мой прадед).

«Это тип старого русского богатыря. Ему уже девятый десяток, но он до сих пор работает и не прочь выпить. С малых лет он был ямщиком, держал почтовую станцию и часто возил Наталью Николаевну Пушкину из Яропольца в Клин.

– А Пушкина ты знал? – спросил я его.

– Да видел здесь, когда он, женившись на Наталье Николаевне, приезжал сюда, то все говорили: «Пушкин, Пушкин приехал!» А кто такой Пушкин, тогда мы не знали, Уже потом узнали, что это знаменитый писатель. Мне тогда было около двадцати лет, как сейчас помню – идут наши господа, а с ними и Пушкин…»

Значит, не этот предок возил поэта, а другой из нашей же семьи. Мою стиховерсию навеяли родственники.

 

 

ВЫШЕ ЗОРЬ

 

Пусть ямщик свою песню затянет.

Ветер будет ему подпевать.

Что прошло – никогда не настанет.

Так зачем же, зачем горевать?

Любимая песня маменьки

 

Воз едет, а возок летит…

Прапрадед был на Ламе знаменит –

Он Пушкина возил. Смешная нить,

Но тети призывают ее ценить.

   

Живали наши вдосталь – до ста лет.

По всей России виден след

Головиных и Смолиных –

Прилежно богомольных,

 

Чертовски легких на подъем:

Вы встали – мы домой идем.

Из синевы лесов, молочной мглы прудов

Несем гостям свой сбор и свой улов.

 

В родстве с рассветами, ледком в кюветах,

Росою звонкой, стынью несусветной,

Горластым петелом, орущим на повети,

Живу и я. Роняю жизнь на ветер.

 

Воз едет, а возок летит…

Озолоти – не сгину взаперти.

 

Пыль времени осела. Много лет тому

Таилось перышко у нас в сарае –

Возок полувоздушный. Мимолетно

Его встречали от Твери и до Зарайска.

Стремглав равнинами и смело кручами

Летел по свету Смолин-кучер.

Ямщик летел кишмя –

Из огня в полымя.

 

Горели зори бирюзой.

Роились стаи выше зорь.

И мчался среди крыльев прочих

Поэзии летящий почерк.

 

Note к эпиграфу.  Недавно узнал, что мама пела романс «Бубенцы» друга Есенина имажиниста Александра Кусикова. В наши дни в Израиле этот романс трогательно исполняет Уриэль Гранат.

 

Прошло 75 лет, как навсегда простился с родным дядей. Николай Михайлович Головин прожил недолгую жизнь (1894–1942), но светлую память о себе оставил. Приятно было это замечать  в Волоколамском и Нарофоминском районах Подмосковья. Он окончил медицинский факультет МГУ и был известным хирургом. Благодаря ему я очень хорошо знал историю Февральской революции. У дяди дома в Алабине, где он заведовал больницей, таились журналы «Великая война» и подшивки русской периодики. Вот члены царской фамилии с красными бантами, вот крестный ход духовенства, присягающего временному правительству, вот демонстрация под странным лозунгом «Да здравствует ССГР!». Почти СССР. Оказалось, это «Союз свободных губерний России». Еще демонстрация: «К суду столыпинских палачей!» В наши дни такие снимки воспроизводить не любят. Что за репутация была у Столыпина!

На первых полосах газет фотографии дяди Коли. Товарищ Керенский поздравляет его с присвоением звания Героя России. Дядя в кресле-качалке в царском санатории Симеизе. Его отправили туда поправлять здоровье после отравления на фронте, где он был командиром роты медицинского усиления. Когда немцы пустили газ – туча хлора плыла по земле, опускаясь во все окопы и ямы, он поднял солдат в атаку, крича: «Вперед! Во весь рост! Не сгибаться!» Над ядовитым туманом видны были только головы атакующих храбрецов. Противогазов у них не было.

 

В ту первую треклятую войну

Смрад извергали мастерские Рура,

Железа лязг и гром бравурный

Подстегивали сатану.

 

Когда под Ригой мы держали оборону,

Германец нас травил удушным хлором.

Удавкой сдавливая горло,

Угрюмый мрак стелился в нашу сторону.

 

Кто побежал – тот и отравлен пал.

Кто, не сгибаясь, встал в атаку первым, –

Пил шнапс в берлогах изувера

И фляги гнусные шпынал…

 

Из рассказов родственников и окрестных крестьян знаю, что дядя руководил больницей в Каменском на Наре, куда ежедневно приезжал верхом на лошади из Нарофоминска, где жил у дяди (для меня – деда) Егора Головина. Потом он работал с Николаем Бурденко. Бился за минимизацию ампутаций.

Перед войной я бывал у дяди Коли в Алабинской больнице. Белоснежные койки стояли в большом зале Казаковского дворца, перегороженного ширмами. В одном из углов за пальмами и фикусами висела икона Николая Угодника. Сюда хирург уединялся перед каждой операцией. И это – конец 30-х! Только что ушел 37-й!

В последний раз его видел в первый день войны. Он уходил добровольцем и заехал к нам в Сокольники проститься. Герой Первой мировой погиб в начале 1942-го под Вязьмой при прямом попадании снаряда в медпалатку. Дядя упал на оперируемого полковника, который остался жив. Он приезжал потом к тете в Алабино рассказать, как все было.

 

Some more

 

Благодаря родственникам я с юных лет боготворил поэзию.

 

«Каменщик, каменщик в фартуке белом,

Что ты там строишь, кому?» –

Грустный романс этот маменька пела

В годы жилищных коммун.

 

Брюсов угрюм, как любой аналитик,

Но песня рассудка сильней.

Каменщик, каменщик, строй по наитию –

Рассудят тебя поколения.

 

Выведет время закон созидания,

Верный, как трассы планет:

Новый кирпич снова глиною станет,

Старому – жить тыщу лет.

 

 

 

Pause

Что интересного таит «фамильярный субъект»? В этом словосочетании 18 букв и ни одна не повторяется. Такое случается не часто. «Желтопузик рыба-вьюн» (18 разных букв), «бумагопрядильный цех» и «гад, взрыхляющий песок» (по 19). Можно, конечно, придумать искусственное образование из всех 33 букв нашего алфавита.

Однако это энтропия организации, а по законам речеобразования слово, фраза, поэтическая строка стремятся к ограничению звукобуквенного состава. В речи мы будто специально настроены ВЫТАпТЫВАть излишки и играть повторами, ХОРоХОРиться. Вот и живут такие слова, как аТТесТаТ. Повторяющихся наборов букв в словах, как говорят, пруд пруди. МАТеМАТика, ТРИгономеТРИя, ТЕРМоМЕТР, ЕСТЕСТвенно, РАВнопРАВие, СНОСНО, КОЛоКОЛ, РАЗРАЗится, ТРАНспаРАНТ, гНИЕНИЕ, ВАРВАР, ПУРПУР, ПРОПОРция, ВОДОпрОВОД, АМАльгАМА, нАЦИонализАЦИя, АБРАкадАБРА…

По большому счету такова же природа рифм, аллитераций и тавтограмм.

 

 

Межглавье

Язык, как и общество, состоит из гласных и согласных. У первых, кажется, есть привилегия на главенство. Но она – сомнительная.

Физиология речеобразования в принципе допускает, чтобы слово состояло только из гласных и исключает возможность существования слов целиком  из согласных. При произнесении последних возбуждение речевых органов не получает требуемой компенсации. Для равновесия или завершения момента координации необходимо произнести хотя бы один гласный звук или выполнить мимическое движение. Это отразилось в названиях букв. А, И, У мы называем «А», «И», «У», но К, М, П, С – соответственно «КА», «ЭМ», «ПЭ», «ЭС».

Речевой аппарат позволяет произносить группы согласных протяженностью до
8-10 звуков, но самое продолжительное стечение состоит из 7-8. Мы не учитываем стыков слов, где встречаются интересные и сложные случаи, вроде «гораЗД ВСХРапнуть», «моНСТР ВСКЛокочен».

Ломоносов советовал «обегать… стечения согласных, например: всех чуВСТВ ВЗор есть благороднее, ибо шесть согласных рядом положенные, – вств-вз, язык весьма запинают».

Откроем секрет подобных стечений. В них обязательно участвуют сонорные звуки «Р», «Л», «М», «Н», которые называют полугласными, или легко имитируемые звуки «С» и «В».

 Встречаются такие уникумы, как «граММ-Молекула», «преСС-Служба», «маСС-Старт».

В словарях можно найти междометия из одних согласных (гм, тсс). Как правило, они произносятся с гласным призвуком или служат «полужестами», то есть в их образовании в определенной степени дополнительно участвуют лицевые мышцы, глаза, руки… Если учитывать законы речеобразования, то для предлогов «с», «к», «в» полными формами следует считать – «со» (со мной, со всеми), «ко» (ко мне, ко двору) и «во» (во мне, во всем свете) в независимости от частоты употребления. Это должно быть зафиксировано в словарях.

А где же слова из одних гласных?

Они очень редки. Есть междометие «Ау!». И есть, например, в «ЕО» слово «Аи», есть оно и  у  Дельвига, и у  Блока тоже встречается.

 

Я послал тебе черную розу в бокале

Золотого, как небо, Аи…

 

Слова, подобные этому названию вина, не могут получить широкого распространения из-за плохой различимости в потоке речи. Здесь проявляется другое ограничение — слуховое. Слова из одних гласных — это почти исключительно имена собственные, используемые с поясняющими словами. Например, «река Ея», гора Йоу». Совсем мало слов с утроениями гласных. Есть  – «длинношЕЕЕ», «кривошЕЕЕ», «зОООбъединение».

 Как-то я рассуждал: – В орфографическом словаре есть слово «змееяд». Что же это такое? Яд змеи или животное, питающееся змеями? Чтобы ответить на вопрос, попробуем взвесить слова. «Всеядный» и «травоядный» ложатся на одну чашу весов, на другую – имена всех разборчивых едоков: «муравьед», «осоед», «пчелоед», «птицеед», «обезьяноед»… Кажется, и «змеееду» здесь место. Но такого слова в словаре нет. И, как свидетельствует БСЭ,  змееяд – птица семейства ястребиных, поедающая змей.

Прощаясь с темой, добавлю. Михаил Васильевич считал неудачными такие  «стечения письмен гласных: «плакать жалостнО  О  ОтшествИИ  Искреннего своего друга».

 

 

Полеты над Кремлем

Продвижение в понимании механизма высшей нервной деятельности, включая и высшие проявления человеческого творчества, по-моему, ничего не  убавляют в ценности и красоте творческих достижений человека.

Андрей Колмогоров  

 

На грани 40-х и 50-х в Ленинке сложился устойчивый, но не замкнутый круг интеллектуалов, молодых философов. «Эврика!» светилось на каждом лбу. Александр Зиновьев, Мераб Мамардашвили, Георгий Щедровицкий, Александр Пятигорский. Вот он-то, Сашка Пятигор (друг и ученик Андрея Сергеева) и рассказал о Джомолунгме, пожалуй, о самом интересном человеке из всей компании. Им был не логик Мерабик, не методолог Жора и даже не автор «Зияющих высот». Цитирую «Философию одного переулка», изданную в Лондоне в 1989 году: «Вы, ребята, чудовищно не знаете литературы, – неожиданно вмешался в разговор Андрей Дмитриев, один из умнейших людей не только в ленинской курилке (что и само по себе немало), но и во всей тогдашней Москве. – Ангел хранитель – это форма сознания, да и истина тоже».

В этих словах улавливаются дух ученика Флоренского и аура Ленинки. Недавно услышал, что мой друг Генрих Гунн (Гунькин) написал о Дмитриеве книгу (Геннадий Русский. «Житие Андрея Дмитриева. Духовный портрет современника. М.2000). Пока ее не видел, но надеюсь, он достойно представил и Андрея, и библиотечную среду. Когда высокая, немного сутулая фигура появлялась в дверях курилки, все понимали, сейчас споры выйдут на новый уровень. «Гениальному безумцу» было чем обменяться с близкими приятелями по Ленинке. Жизнь была невероятно насыщена откровениями. Как только все успевали?

– Андрей, пошли к Андреевой подбалдим в приятной компании! – С удовольствием, но заказанные книги вот-вот на кафедру приедут. Жду – не дождусь…

Что за книгочеи и что за провидцы тогда были!

Мыслители с худыми карманами из вечных посетителей Ленинки считали средний класс ступором цивилизации. Его сравнивали с разогретым на солнце асфальтом, через который не пробьется живая трава. Утверждали, что средний класс в гармонизированном обществе должен быть мембраной. Она функциональней, если подвижней, если лучше дышит. Когда поры забьются и фильтрация прекратится, открывается дорога к тоталитаризму, к деспотизму в любой форме или происходит взрыв, если в нижнем слое скопится достаточно творческих сил и продуктов интенсивной жизнедеятельности. Застойная стабильность без активной пульсации обязательно приведет к катаклизму, ведь общество антропоморфно.

Схему в виде прозрачного цилиндра со слоистым содержимым рисовали мелом на доске, карандашом на бумаге. Стрелки сквозь центральный слой или мембрану, или диафрагму изображали информационные потоки, циркуляцию, энергообмен, вертикальную мобильность. Теперь их назвали бы «социальными лифтами», сужая смысл графики.

Особенно увлекались таким рисованием поборники побискологии или проективно-креативной системологии. Схемами с формулами был завален рабочий стол Побиска Георгиевича Кузнецова. Имя этого добрейшего человека, родившегося в 1924 году, – аббревиатура слов «Поколение Октября, борцы и строители коммунизма». Я сидел вместе с ним за столом, переводя бумагу, когда к нам в Скатертный переулок в Лабораторию систем управления разработками систем (это точное название) на черной «Волге» приехал академик Леонид Афанасьев, только что назначенный редактором газеты «Правда». Он заговорил о неожиданных вещах. При распаде одной системы образуются другие, но мы не знаем, что общего между бывшей системой и вновь образованными. Вот чем следует вплотную заняться. Тогда я впервые услышал о точке бифуркации Ильи Пригожина. Обнадеживала возникающая связь между естественными, гуманитарными и даже социальными науками со стороны исследовательских методик. Результаты экспериментального поиска перекочевывали через широкие и глубокие пропасти между областями знаний.

Нас взволновали тогдашние исследования сообщества муравьев, которое делится на две части: тружеников и лентяев. Когда отделили одних от других, возникли два новых сообщества, в каждом из них опять появилось деление на рабочих и захребетников. Поразительное воспроизведение с перерождением. Мы строили невероятные планы. Но лабораторию закрыли. По-видимому, не пожелали финансировать «глупости».

Еще бы. Вот, что про нас, например, писали: «Даже по московским масштабам НИИХУ (Научно-исследовательский институт художественности в управлении – прообраз реально существовавшей лаборатории) есть нечто из ряда вон выходящее по дикости, несообразности и уровню претензий: там якобы пытаются разработать подходы к проектированию систем управления производством, используя методы создания художественных произведений…»

Все это сказано не точно, но весело и, конечно, любому технарю, не говоря уж о чиновниках от науки, мы казались сумасбродами.

На должности с.н.с. я лично отвечал за развитие традиций ГИНХУКА (Государственного института художественной культуры, открытого Казимиром Малевичем в Ленинграде в 1924 году). Побиска вдохновляли сентенции мэтра, довольно абстрактные, например, «Мы хотим себя выстроить по новому образцу и системе, чтобы вся природа соединилась с человеком и образовала единый всесильный лик» и более конкретные высказывания, вроде «Если машина будет уметь делать все, человек из нее не вылезет».

«Валя, – говорил мой завлаб, – ты должен показать, как немашинное или человеческое в человеке и в творчестве с помощью машинных технологий способно развивать сверхсистемы. Будем вдохновляться идеями «проекционизма» и «электроорганизма» Климента Редько…» Он знал и не такие имена.

Персональных компьютеров еще не было. Но я изобретал «программы» для пишущих машинок. Например, в обычной машинке Optima залеплял пластилином ряд букв – то сонорные или полугласные, то шипящие согласные. После этого перепечатывались большие массивы стихотворных текстов, например, «ЕО». Возникали любопытные довольно устойчивые орнаменты, «решетки», «сетки-матрицы» или карты речетворных движений. Навязывается сравнение с радулой, о которой рассказывал Красовицкий (См. главу «Крыльев шелк» – «Зеркало» №47). Мы обнаружили, что число «решеток», разновидностей колебательных контуров – не бесконечно. Они рано или поздно повторяются. Результаты графических и статистических исследований накладывать можно было на что угодно, но не быть при этом знахарями – не спешить с выводами, оставив их оппонентам, жадным до разоблачений. Потом над нами могли посмеяться выпускники филфака, нынешние светила Елена Падучева и Андрей Зализняк. Но мы брались за структурализм голыми руками.

Философам из Ленинки социология была не чужда. Считалось само собой, что самозваным властителям, ускорителям энтропии, оптимизаторам истощения лесов, вод и недр, непременно нужен бюргер-обыватель, не имеющий своего лица, но обеспечивающий обозримую стабильность. Средний класс в любой системе отрицает серьезную личность, он – щебенка на путях, опора любой авторитарной и деспотической власти, носитель массовой культуры, который продаст с потрохами всякого мыслящего человека, истинного творца оставит без куска хлеба и глотка вина.

Независимо от профессии, все ощущали себя футурологами, проектологами, конструкторами будущего. И это обещало, если не сопровождало, фантастический взлет наук и искусств. Будетляне презирали прожигателей, изобретатели – приобретателей.

Имена и хорошие, и плохие зря не даются. Предприниматель – тот, кто за общим столом лезет под юбку соседки, закусывает не из своей тарелки. Все это в какой-то момент может быть артистично-симпатично, пока не превратится в образ жизни. Предприимчива трава, растущая в трещине дома и его разрушающая. Предприниматель – продукт больного общества, человек, пришибленный властью, который вынужден что-то предпринимать. Аналогия. Распространилась неприятная манера – вместо «Вы не скажете?» говорить «Вы не подскажете?» Само слово «предприниматель» этиологически-этимологически – низменное. А «созидатель» – чистое, сверкающее, богоугодное. Бюргерство, средний класс, общество потребления – подмена творческого предназначения человеков.

Делатели или производители снисходительно соглашались – им нужен потребитель, но не любой, а только тот, кто сам хоть что-то производит. Или, по крайней мере, пытается производить. В таких случаях на потребителя духовной энергии можно смотреть как на собеседника-соавтора. Но будетлянские настроения заглохли в эпоху углеводородной экономики, производящей по преимуществу выхлопные газы с запахом либеральной демократии. Мы вступили в эпоху тотальной энтропии, безудержного потребления и сытого одичания.

 

Мир зрим,

Но он

Термомрет.

 

Появившаяся, кажется, в 58-м году «Кибернетика и общество» Норберта Винера ажиотажа не вызвала. Все уже было вдоль и поперек продискутировано. Привычный «тезавр» превратился в «тезаурус», «обратная афферентация» стала «обратной связью». Не осталась без внимания «Симметрия» Германа Вейля (1968). Я из нее хотел кое-что позаимствовать для иллюстрации пьесы «Потоп». Огромным событием был «Феномен человека» (1965). Книга Пьера Тейяр де Шардена оказалась на гребне волны и долго будоражила завсегдатаев научных залов Ленинки. Сейчас это трудно представить. Новинки тонут в книжном море, не оставляя кругов на мутной воде. Информационные шумы заменили ЖЗ («железный занавес»).

А прежде в умах господствовало антиэнтропийное направление. Как учил отец Павел Флоренский, все начинается с веры: веры в Бога, веры в науку, веры в искусство. Каждая вера рождает культ, а синтез культов образует культуру. Ее назначение – понизить энтропию Вселенной. Нас захватили «трансгуманизм» и проблемный вопрос, что поставил Радищев («вещи/й/ дар»), – «Неужели человек есть конец творению?»

В центре споров был не иммортализм – модные ныне омоложение и противодействие старению, не фитнестехнологии, а связи нашего пребывания  на Земле с космической жизнью. По Флоренскому отрицать эти связи – значит отрицать самого человека. И «я после себя» – проблема космизма.  Считалось, что после своей смерти мы должны присутствовать и участвовать в жизни новых поколений. Мы обязаны этого добиваться ради своих родителей и прародителей и в оправдание собственной жизни. Жизнь дана Господом – как же можно ее прожигать – прожирать? Как можно жить без духовного багажа, но с потребительской корзиной? Достойное наследство накапливают не в деньгах, а в духовной энергии.

Сложные вопросы на закате советской власти перестали занимать людей. Родилось общество с гегемонией хватательного рефлекса. Это вроде бы интенсивно, а не экстенсивно. Это же быстрые деньги, а не долгие. Зачем мерить ногами пространство, когда можно оседлать тренажер, ногогон?

Двигаясь по этой стезе, к чему же мы пришли? Есть такое откровение бывшего министра науки и образования А. А. Фурсенко: «Пороком советской системы образования было стремление создать человека-творца, тогда как задача образования РФ – создать квалифицированного потребителя, способного использовать результаты труда других». Беда быть творцом? Но именно творец может, кроме всего прочего, наилучшим образом, «по делу» «использовать результаты труда других».

Мыслить стали проще до отупения, а приметы «свободной жизни» оказались ужасающими. В начале 90-х ветер гулял в коридорах академических НИИ. Зашел в Ленинку, всегда прежде забитую читателями, и не увидел очередей ни в гардеробе, ни у кафедр выдачи книг. В залах зияли пустые места, а в курилках – ни дыма, ни дискуссий.

Когда такое бывало? Разве во время концертов ансамбля «Мадригал», руководимого Андреем Волконским? А теперь все по заграницам разъехались? Мои знакомые ветераны ВГБИЛ только руками разводили. С тем же жестом Лариса Богораз, вдова Толи Марченко, которую встретил  у метро «Университет» на уличном рынке, сказала: «За что боролись, Валя, на то и…»

Тогда в букинистических магазинах появились книги с непогашенными библиотечными штемпелями. Не могу себе представить такого самоедства, но библиотекарям, не получавшим зарплаты, разрешали продать часть фонда. Либерии исчезали даже в столице, а в провинции – тем более. Таяли тысячами. Черное пелище осталось и от деревенской библиотеки, где я мог полистать стопки или подшивки журналов «НиЖ», «Знание – Сила», «Техника – молодежи», «ХиЖ» чуть ли не за всю историю их издания. В московских районных библиотеках такие подшивки за старые годы просто списали. Может быть, и впрямь они интересны только мне?

Никто не озаботился судьбой библиотек и архивов гибнущих организаций – творческих союзов, издательств и т.п. В столичных дворах старые фотографии и архивные документы затаптывались в грязный снег. Многие редкие издания и рукописи были разворованы при Ельцине, «освободителе от совести», главном разорителе библиотечного дела в стране. При нем хищники орудовали даже в лучших московских и питерских библиотеках. Об этом, в частности, можно прочесть в книге Жукова В.И.«Наследство или добыча». М. 2006. Но в этой книге ничего нет о том, как было разграблено богатейшее собрание «Кремлевки» – Библиотеки Верховного Совета РСФСР, которое высоко котировалось в МБА. В Парламентскую библиотеку из БВС, по словам библиофилов, попали «рожки да ножки».

Недавно сгорела Библиотека ИНИОН. Ее обшарпанное здание с пыльными окнами возле метро «Профсоюзная» являло в последние годы жалкое зрелище. Высохший замусоренный пруд рядом с библиотекой подчеркивал ее обреченность.

В Москве и, по-видимому, повсеместно была реализована до отвращения знакомая программа «обновления фондов», напоминающая «лучшие» из советских времен. Из нашей библиотеки №174, называемой теперь «интеллект-центром», вместе с избыточными экземплярами сочинений Ленина исчезли «зеленая серия» литературных памятников, поэтическая «синяя серия» и прекрасные детгизовские книги. Пропала потрясающая антология «Лиры и трубы», изданная «Детской литературой». Ее немного потрепанный экземпляр я, забегая в библиотеку, вожделенно открывал, чтобы припомнить строки, без которых жить было невозможно.

А нынешняя «Русская поэзия XVIII века» (серия «Школьная библиотека»), рекомендованная Министерством образования и науки РФ, издана для душилишенных. Такие книги могут появляться только при оккупационном режиме. Дошло до того, что сейчас фактически ликвидируется Российская книжная палата. А что будет с обязательным экземпляром и с нумерацией ISBN? Решат как-нибудь?

Есть такой символ. Высокое здание торгового центра, обвешанное вывесками, рядом со станцией метро «Новые Черемушки». Строили его изначально для коллектора библиотек и выставки новых изданий, но по тогдашнему обыкновению, по недостатку финансирования слишком затянули работы и до начала людоедских реформ не успели достроить. Стоял лишь многоэтажный каркас, а я посматривал на него с тщетной надеждой.

Сегодня горько вспоминать 50-е, когда Москва была населена личностями, когда животворные идеи путешествовали по городу в потертых портфелях и взбалмошных головах молодых идеалистов. Уже в новом веке сожалели о былом и Зиновьев, и Пятигорский, который считал: «Как думают, такое и время. Внутренняя свобода, по высокому счету, определяет внешнюю, а не наоборот».

Куда все ушло? Куда девалась инфраструктура общения, включая демократичные пивные? Куда сбежала общительность? Вместе с появлением железных дверей на квартирах москвичей, замкнулись люди, город превратился в муравейник индивидуумов, проезжающих, пробегающих или проползающих мимо друг друга. Восторжествовали цинизм и эгоцентризм. Сердечное ощущение родного двора, «малой родины» разбавилось-растворилось, если не исчезло вовсе. Былые единицы социума, такие как «двор», выродились – остались лишь пространственными понятиями.

Историк науки Марина Юрьевна Сорокина, завотделом Библиотеки русского зарубежья, изучая советское и постсоветское время, сделала вывод, что для развития научного творчества интеллектуальная среда и общение важнее свободы и денег. Для поэтического брожения, похоже, тоже. Элементарная примета: чем чернее небо – тем ярче звезды и лучше распознаются созвездия. Но ночи бывают и серые, невыразительные, совсем без светил.

– Ребята, подержите горшок с примулой. Я скатерку заменю… Чуть подвыпившая официантка стягивает со стола белую скатерть с желтыми кругами от пивных кружек. Стелет чистую. И никакого следа не остается от предыдущей компании. А ведь как спорили и до каких высоких материй доходили! Так ушли 40-е и 50-е, когда за одним столом читали Есенина, за другим – Волошина, за третьим – Блока. Даже экзотичный Гумилев витал порой в табачном дыму. Почему-то популярен был его африканский мотив –

 

Послушай: далеко, далеко на озере Чад

Изысканный бродит жираф.

 

Публика менее экспансивная смаковала:

 

Слышен свист и вой локомобилей.

Дверь лингвисты войлоком обили.

 

Знаешь стихи – без выпивки не останешься. Возьми пивка для рывка и читай. Быстро рядом образуется круг бутылок и желающих закусить твоим восторгом. Говорить о каких-то делах в павильонах «Пиво-воды», в чайных, самоварниках и прочих забегаловках считалось mauvais ton. Сюда приходили нарваться на чудесные стихи, посудачить о путешествиях, о горных пиках и бездонных пропастях, об охоте, о рыбалке, «о диких степях Забайкалья», о Планерском – Коктебеле. При этом обязательно читали:

 

Обманите меня… но совсем, навсегда,

Чтоб не думать зачем, чтоб не помнить когда…

 

Общество создают общительные люди. Таких в Москве было очень, очень много. Друзей можно было встретить и в известных «стекляшках-деревяшках», и в домах творческих союзов, и в музеях, и в каждом зале Ленинки. Она напрямик была связана с «Мансардой». И я – работал в генеральном каталоге. Дня не проходило, чтобы не столкнуться у книжных полок с Николаем Вильямсом, Борисом Стрельцовым, Генрихом Гунькиным, Андреем Дмитриевым, Александром Пятигорским, Александром Морозовым. Из круга свободомыслия периодически выпадали читатели, погрязшие в ортодоксии. Не хотелось им, засветившимся в партийной печати, появляться на людях под косыми взглядами. Презрением не был обделен партийный «достоевсковед» Юрий Карякин, который в удобное время станет апологетом Солженицына и доверенным лицом Сахарова.

Времена то смягчались, то черствели. Гунн: «В библиотеке появились «бесы». Так называли мы агентов, начавших дежурить в читальных залах и кулуарах… Андрей, конечно, первым обратил на них внимание. Впрочем, заметить агентов было нетрудно – своими суконными рылами они выделялись среди интеллигентной читательской публики. Они либо сидели за столиками, взяв для вида какую-нибудь книжку легкого чтива, либо парами прогуливались по вестибюлю.

Явление «бесов» вселило в Андрея все усиливавшееся беспокойство. «Но тебе-то что? – говорили ему. – Пусть их. Их везде полно». Но как раз то, что, «их везде полно» и теперь наглядно в библиотеке, всего больше потрясало его…

Так до бреда преследования легко было скатиться или оказаться на одной доске с топтунами. Случилось такое с бардом Галичем. По воспоминаниям его друзей, он каждые полчаса выглядывал в окно – кто там ходит, что за машина стоит возле дома? Кому он противостоял – режиму или дежурному лейтенанту ГБ? В такой ситуации лучше куда-то уехать.

К постоянной слежке трудно привыкнуть, но с годами мы научились не быть мнительными, ноль внимания обращать на этот душепротивный атрибут жизни. Сталкиваясь с топтунами по вечерам под балконом Андреевой, я подчеркнуто громко с ними здоровался. Они вздрагивали от неожиданности и не могли скрыть досаду. Кто кого боялся?

Гунн дал верную картину библиотечных будней, но, пожалуй, зря вбросил словечко «бесы». Нет, это не штатные топтуны, это понятие – в большей степени идеологическое.

Любимая племянница решила порадовать меня и включила запись – «ЕО» читает Иннокентий Смоктуновский. Роман-поэму он начал голосом старого циника. Для «Мой дядя самых честных правил»  подходило. Но вот артист дошел до пафосных строф – слушать его стало невозможно. Преодолеть прилипшее к нему амплуа он не мог. Вот кого захватила роль «беса». Целиком. От пяток до лысины. Неудивительно, что он участвовал в предвыборных агитках.

Мое отношение к перестроечной публике – в пьесе «Потоп»:

 

Циники – ниц!

Ниц лезь Ельцин –

Цирком мокриц.

Цыц!

 

Чтоб не разминуться в огромной Ленинке, был простой секрет. Читатель из своих, приходя, вкладывал листочек библиотечного требования в том энциклопедии «БиЭ», стоящей в научном зале №3 на общедоступной полке. Всего несколько цифр на листочке, а уже все известно: кто и когда пришел и где сидит. Друга сразу найдешь. В конце концов, том со статьей «Ксенофонт» выглядел на полке затертым, самым ходовым.

Известный автор из аксеновской компании тоже бывал в Ленинке. Думаю, не часто. Но он заметил, что в библиотечной столовой сомнительный кофе с молоком наливают половником из большой кастрюли. Чем потчуют ученых! Я за полвека такую любопытную деталь упустил из виду. Черный кофий бегал пить из городских автоматов, появившихся в 50-е.

Теперь иногда спрашивают: «А как же железный занавес? Как же при нем можно было жить?» Радости от него мы не испытывали вовсе, однако свет Божий он не застил. В Ленинке ЖЗ называли «образовательным цензом». Понимать это можно было буквально. Ходила шутка: хочешь почитать мемуары Черчилля – читай на хинди. Никаких проблем с допуском не будет.

Жизнь не лишала нас улыбок.

 

Да будь хоть целый мир

В когтях у людоеда –

Для вас всегда открыт

Свободный свод небес,

Мост, горы, девушка, волшебная карета,

Охотник с трубкою, с ружьем наперевес.

 

Красовицкий «Старинный гобелен». Стихи написаны, правда, намного позже 50-х, но это ничего не меняет.

Как-то Боря Стрельцов был командирован с заместителем министра легкой промышленности в Англию. Им в сопровождение дали двух «специалистов», как тогда полагалось. Едут они по Лондону и Боря на каждой улице что-то узнает: «Вот Букингем, вот музей Виктории и Альберта, вот галерея Тейт…»

Вдруг один из «специалистов» на очевидном серьезе спрашивает: «Вы давно здесь были?» Боб («упор в Европу», «бон сноб») расхохотался, но дальше быть гидом ему расхотелось.

Не собираясь в Европу, мы  знали немыслимые детали, например, по каким дням вход в такой-то музей свободный. Я любил посоревноваться на этот счет со Стрельцовым и с Чаргейшвили. Игра такая была.

Говоря о ЖЗ, тогда по всем закоулкам цитировали Розанова: «Над русской историей с шумом и лязгом опустился железный занавес… Представление кончилось. Пора одевать шубы и идти по домам. Но когда оглянулись – не было ни шуб, ни домов». За точность слов Василия Васильевича сейчас не ручаюсь, а 60 лет назад разбуди – не споткнусь, не поперхнусь.

В рассказе Андрея Белого «Йог» промелькнуло, что Николай Федоров, расшифровывая псевдонимы и инициалы, сделал надпись на книге Семена Гамалеи. Заказываю книгу – так и есть, рука Федорова. Бесконечное число раз видел в старом служебном каталоге этот почерк. Видел стеклографированную копию записи о Владимире Ульянове, оставленную великим библиотекарем, – «Умный социалист, но слишком капризен» (по памяти). Говорили, что подлинную тетрадь с этой записью изъял ИМЭЛС.

Я частенько бывал на 14-м ярусе книгохранилища и сиживал под пастельным портретом Федорова работы Леонида Пастернака. Где-то воспроизводился его же рисунок с натуры, на котором легендарный библиотекарь изображен за кафедрой. Но здесь, вероятно, было позднее повторение пастелью на картоне. По-моему, 1919 год.

Вместе с портретом Федорова я витал над Москвой, над Кремлем. Его шпили и купола смотрели в окно – рукой подать. Здесь под небесами был кабинет Сократа Александровича Клепикова, специалиста по водным знакам или филиграни, старинной гравюре, по изографике в картографии и другим изысканным вещам, поклонника коньяка по четыре двенадцать. У меня имелся свой резон с ним познакомиться. Он был племянником Александра Васильевича Чаянова.

Мать агрария и писателя до замужества была Клепиковой. Романтические повести «московского ботаника Х» волновали наши души в 50-е. Мы ходили по городу, повторяя «Догорали дни московского бабьего лета. Белые плотные облака недвижно стояли на синем, почти кубовом небе. Золото осенних кленов расцвечивало Коломенское и склоны Нескучного… С трепетом необычайным вспоминал он впоследствии эти неповторяемые дни своей юности». Выискивали дома, упоминаемые в повестях. Друг к другу являлись с сенсацией, только что прочитанной. «Бесспорно, господин Менго должен почитаться одним из чудес современного мира! С тех пор, как он появился на поприще бильярда, все законы Евклида и Архимеда рассеялись как дым. Ударенный шар вместо абриколе бежит по кривой; шар, на вид едва тронутый, касается борта, отлетает от него с неожиданной силой и делает круазе от трех бортов в угол».

След нашего увлечения Чаяновым в зарубежных публикациях Черткова. Здесь Леониду не было равных, как и во многих других темах. Он написал большинство статей (всего, по-моему, за сотню) в КЛЭ о литераторах из эмигрантов и репрессированных. Хотя Андрея Синявского, не столь сведущего, но официоза, в энциклопедии брали куда охотнее. Не помню зачем, мы заглянули к нему, жившему где-то по пути в Скатертном или в Хлебном. При входе в квартиру висела жестяная копилка с надписью «Вас 20 копеек не устроят, а нам они помогут жить и работать». Для нас «знатоки соцреализма» – Синявский и его супруга Машка Розанова – были людьми с другой планеты.

Сократ Клепиков, колоритная фигура с инфернальным черепом и старомосковским прононсом, принимал по-дружески. Внешность филигранщика вполне соответствовала «гишпанскому полковнику Клепиканусу», герою чаяновской повести-мистификации. Чертков заметил: «а чин явно происходит от того «гишпанского полковника», за которого выдавал себя в России известный Калиостро».

Библиотека – для меня святое, поэтому не мог поверить, что Клепиков что-то продал из казенных раритетов, когда его уволили в 1964 году. Помню, как он трепетно относился, например, к печатной графике РОДКа (Российского общества друзей книги), к драгоценным авторским оттискам экслибрисов, и не верю. Была у него присказка: «Стяжательство – убожество совести». Неужели Клепикануса подмял коньяк?

 

Opportunely

Не удержусь от соблазна представить коньяк сильным гибридным животным. Допустим, оно названо словом из двух лексических морфем, как буй(о)вол или волобуй, волкособака или собаковолк, лисоволк или волколис, зубробизон или бизонозубр. Як, если забыли, это конехвостый бык. Изменив порядок следования морфем в слове «коньяк», получим – «якоконь».

 Когда-то были у меня заметки в «НиЖ» о «головоногих» словах. Скалозуб – зубоскал, лизогуб – губолиз, блюдолиз – лизоблюд, трясолоб – лоботряс, гузотряска – трясогузка, губошлеп – шлепогуб, зеворот – ротозей, ротоклюв – клюворот, лупоглаз – глазолуп, носорог – рогонос(ец), уховислый – вислоухий, вислогубый – губовислый. Еще несколько примеров: мудролюб – любомудр, щелкопер – перощелк, звонопуст – пустозвон, листоверт – вертолист, винтокрыл – крыловинт, медведь – ведмедь, ведмежатник – медвежатник, круго(в)зор – взорокруг.

У Батюшкова встретилось «Половину богатства уносит река в водополь». Водополь – не поэтический неологизм, а бытовавшая когда-то вариация половодья. Во времена Тургенева лонгшез заменял шезлонг. В «Ревизоре» есть памятозлобен, а не злопамятен. Встречаются праховерт вместо вертопрах (ветреник, пускающий пыль в глаза), еще звонкоприятная (лира) и приятнозвонкая,  вредозлобен вместо зловреден и даже тяпоголов(ый) вместо головотяп. Все знают, что такое лесосплав. Но в былом существовали и конторы «Сплавлеса».

Есть славянское имя Любомир – у нас есть миролюб и миролюбивые.

В русском языке устоялся мухомор, а в украинском – моримуха. И половодье по-украински – водопилля, а медведь – ведмидь.

Замечу, далеко не во всех сложных словах можно менять местами лексические морфемы. Незыблемы, например, паровоз и  пароход. Но говорили когда-то «воз на паровой тяге» и «ход на пару».

Еще замечу: от перестановки корней (морфемной инверсии), не меняющей смысла слов, или перемены мест слагаемых не так уж далеко до непроизвольных оговорок или тарабарских перестановок-метатез вроде «Бахчифонтанского сарая» и «зимнь Штурмова», «кислая сернота»,  «культ паркуры» – вместо «парк культуры», «в нос чачи» – вместо «в час ночи». Замечательно разыграно у Маршака:

«Вагоноуважатый!/ Вагоноуважаемый!/Глубокоуважатый! … Нельзя ли у трамвала/ Вокзай остановить».

Бывают такие казусы спросонок или от рассеянности .

 А если пойти еще дальше, то – «Ехала деревня мимо мужика – вдруг из-под собаки лают ворота». Но это уже из другой оперетки.

 

Из старых анекдотов

Софья Андреевна: «Левушка! Тебе из Шотландии «Белую лошадь» прислали. Страсть, крепкую».

Лев Николаевич: «У нас свой Самогон на конюшне стоит, копытом бьет. Огонь! Крепче не бывает».

 

 

Калитка в Кривоарбатском

Гроб стоял в вестибюле ЦДА. Горстка престарелых архитекторов почтительно шаркала по мраморному полу. А искусствовед Юрий Герчук с фотоаппаратом словно летал вокруг одра, снимая уснувшего навсегда Константина Степановича Мельникова.

Было это в 1972 году. А за пару-тройку лет до того у Мельникова в его доме побывали Игорь Куклес и скульптор Андрей Красулин. «Валька, старик тебя помнит, спрашивает о тебе! – кричал Игорь. – Он показал нам книгу почетных гостей с твоими словами: «Одухотворенное искусство – неистребимо»».

Я оставил эту запись в середине 1950-х, когда Чертков уговорил меня открыть, наконец, загадочную калитку в Кривоарбатском переулке. За ней возвышался дом, со школьных лет интриговавший меня.

Дом, прозванный «силосной башней», всем известен, а потрясающая супрематистская калитка давно исчезла. Она была занавесом, открывающим мир, сотворенный «инопланетянином» Мельниковым, была началом потрясающего архитектурного спектакля. Увы, современные зрители на спектакль опоздали. Сам автор говорил, что эта калитка и скамья перед входом – неотрываемы от единого замысла. Без этих малых форм нет и целого. Опера без интродукции.

Мы зачарованно-заколдованно разглядывали дом. Ему это нравилось, он это оценил.

Не дыша, слушал эпизоды из жизни «Рупора на Стромынке», его Клуба Русакова. Ему было интересно даже то, что на новогодних представлениях детям отдавали партер, а взрослых отправляли на балконы. Оттуда они наблюдали за своими чадами. Порадовался Мельников моему рассказу о предвоенном параде-концерте самодеятельных джаз-оркестров. Ансамбля имени Листопрокатного цеха из кинофильма «Веселые ребята» там не было, а были джаз-гол детей железнодорожников под управлением Семена Дунаевского (брата композитора Исаака), оркестры трамвайщиков с вагонными звонками, поваров с половниками–поварешками и еще кого-то. Возможно, это была только репетиция грандиозного джазового карнавала, коего, насколько знаю, не последовало. Но тогда, по ходу дела, были разыграны удивительные особенности клубного здания через заданный хаос звуков, через запрограммированную раздирижированность. Как в «Веселых ребятах», но здесь сразу по двум лестницам грохочущие оркестранты спускались к публике, вливались в праздничную толпу, заполнившую тротуары Стромынки и площадки соседнего стадиона «Мотор». Женщины с короткими стрижками в полосатых платьях под Ламанову, Степанову, Мухину, экспрессивные мужики в кепках с длинными козырьками и в коротких узких брючках. От каждого можно было ждать – вот сейчас хлопнет тебя по плечу и скажет: «Хороший парень, нам бы такого в оркестр!»

А в конце войны зал на 1100-1200 мест превратился в большой кинотеатр, где с 9 утра до позднего вечера шли «Джорж из Динки-джаза», «Судьба солдата в Америке» («Ревущие двадцатые»), «Серенада солнечной долины», «Девушка моей мечты», многосерийный «Тарзан». Какие были умные москволята! По числу увиденных серий «Тарзана» однокашники определяли уровень раннего маразма. Зато, когда в 1949-м вышел «Скандал в Клошмерле» ребята торопили: «Беги быстрей, пока фильм не порезали. Действительно, он вскоре стал короче».

Сейчас в этом клубе – театр Виктюка. Не знаю, использует ли он театрализованную архитектуру. А тогда, когда Мельников был жив, ему с моих слов больше всего понравился именно парад джаз-оркестров и ансамблей конкретной или индустриальной музыки в духе Александра Мосолова. Упрощенного, конечно.

– Эти лестницы вправду могут играть. Ох, как могут! – расчувствовался Константин Степанович. Помолодев на глазах, стал рассказывать о своих нереализованных проектах.

О дансинге под водяными струями. Ни капли не должно было упасть на танцевальный ринг. Мало того, крыша из сталкивающихся струй, уверял архитектор, могла бы защитить от тропического ливня.

О стеклянном гараже над Сеной в центре Парижа. Главным достоинством сооружения должна была быть его невидимость в исторической среде. Этот проект был предтечей стеклянного треугольника перед Лувром.

Старик, показывая альбомы и чертежи, пару раз прерывался, чтобы поправить лампадку, горящую у образа. «Как вы, верующий, саркофаг для мавзолея делали?» – не удержался Леня. Мельников посмотрел на него не без досады: «И что? Все вплоть до витринного стекла саркофага было освящено». Прозрачный, как в пушкинской «Мертвой царевне», склеп прежде задергивали черным бархатом. Люди спускались под землю, лишь под потолком о дневном мире напоминал светлый фриз с трепетом красных знамен Игнатия Игнатьевича Нивинского. Верующий Алексей Викторович Щусев построил мавзолей театрально, не по египетскому, а по христианскому канону катакомбных захоронений. Каменный вариант 29-го года, кроме всего прочего, близок к супрематизму. Система лестниц проста и гениальна. Не все было одобрено. Конечно, есть отклонения. И цари в Кремле, и юродивые в Василии Блаженном не везде правильно лежат… Тогда от Мельникова я впервые услышал о склепе для Елизаветы Федоровны в щусевском храме Покрова Марфо-Мариинской обители на Ордынке. Он назвал этот склеп предшественником мавзолея. В каком смысле – не пояснил, а может быть, я отвлекся, разглядывая захватившие меня рисунки и чертежи. Со слов Мельникова, Щусев знал, что делал. Последнее, что оставил, покидая наш мир, – мраморное надгробие патриарха Сергия в Богоявленском соборе в Елохове.

Леня сыпал вопросами. Старик слушал их и каждый раз оживал, будто чашку крепкого кофе выпивал. Вопрос – чашка бодрящего. В кои веки попадется такой интересный собеседник? Хотя слишком въедливый. «Что для вас Малевич?» – «О, это кристалл. Его архитектоны – космические вещи». – «А «председатель Земного шара»?» – «Извините за нескромность. Я чувствую родство наших фамилий – Мельников и Хлебников».

На Пасху 1956-го Саша Харитонов с моим участием расписал несколько яиц в супрематистском духе с черными квадратиками, красными серпомолотами. Естественно, в центре мини-композиций были православный крест и «ХВ». Сашка острил: «ХВ» – Хромов Валентин. Так яйца не расписывали, вероятно, с начала 20-х годов. Было похоже на орнаментальные опыты Сергея Чехонина на тарелках. С этим подарком мы зашли к Константину Степановичу. Жаль, что были под невежливым градусом, но хмель почти развеялся, когда увидели слезы на глазах архитектора.

 

Intermission

Пока не дошли до перевертней, заранее обратим внимание на приоритет их звуковой организации и на вторичность графики. Кроме полных «саморифм», бывают неполные или палиндромоиды.

Ряд примеров: «Мошенник из Кинешмы», «Товарищ Эшафот», «Офицер Люцифер», «Водевиль людоедов», «Будни индюков», «Ахинея жениха», «Философ фасоли», «Лермонтов – вот номер!», «Гаудеамус – Сумароков». «Дворжак – кроссворд», «Власть – слава», «Лидер – беспредел», «Дружба – абсурд», «Адрес – сердце», «Государь радуг», «Радуйся, сударь!», «Гармония – норма», «Наполеон – аэроплан», «Аэропорт – Тропарево», «Автобус – суббота», «Думал – перламутр», «Булгаков – выкаблучивал», «Жеребенок Фаберже», «Трофей Лефорта», «Тезавр Лавуазье», «Триумф Ферми», «Адольф флота», «Барокко корабля», «Европа – апре ву», «Нут-ка – ахтунг», «Ариведерча – шедевр», «Реформе – семафор!» «Головоломка – олово», «Артиллерист – селитра», «Зарежем менеджера», «Авторитет братвы», «Затяну в унитаз», «Тюль в валюте», «Экивок – заковырка», «Пещера – прищепка», «Алкаш – шакал», «Аскет – сексот», «Киев – фейк», «Жираф – Париж», «Мулен руж – журнал», «Носорог – гарсон», «Евтух – вертухай», «Гроссман – комсорг», «Фонари Нарофоминска», «Босфор – русофоб», «Гораций – рыцарь», «Вилка – клюв», «Олимпийское помело», «Нетребко – Кубертен», «Заговор – не в бровь, а в глаз», «Плюс сюрприз», «Рифма – амфора – ампир», «Муза – разум – заумь», «Хромов – скоморох», «Сидр задирист», «Чурбанов обручен», «Люблю юбилей», «Брависсимо – комиссия», «Зорким – микроскоп», «Изумительная нумизматика», «Аватар – отрава», «Воркует кровь», «Артефакт – кафедра», «Физрук – курсив», «Сизиф – физик», «Гафт – факт», «Драка – аккорд», «Малина манила», «Америка – теорема», «Хунвейбин – евнух», «Казусы безусых», «Жалюзи – фюзеляж», «Фортепиано Petrof», «Выноси Кирсанова», «Кобзарь – разборка», «Тургенев – винегрет», «Мразь казарм», «Йогурт – другой».

Конечно, главное в этих парах звуковые, а не буквенные связи. Неполные саморифмы косвенным образом подтверждают версификационную сущность полных саморифм.

О палиндромоидах я когда-то писал в «НиЖ» (по-моему, 1970, №9), приводя случаи, всем известные: «Евгений Онегин», «Всевышней волею Зевеса», «Европы баловень Орфей», «Везувий зев открыл»… Можно добавить Шатрова:

 

Орфей наоборот – Эфрон.

Цветаева!

Твои стихи со всех сторон

Читаемы.

 

Его же:

Не доживу до ночей катаракты,

Не потеряю навеки из глаз

Профиль Волошина на Кара-Даге,

Крымские горы – русский Парнас.

 

Его же:

Я лебедь Коктебеля.

 

И Сергеева («Аким Нахимов»):

 

В дружбе добр, в службе бодр.

 

Можно отнести к подобным звукоиграм и самые раскачивающиеся слова – «Мальчики на качелях» (Эдуард Багрицкий?). Обратный порядок согласных ЛЧК – КЧЛ со сбитым ритмом передает изменение скорости на разных участках амплитуды качания.

Авторы порой допускают использование палиндромоидов в своих перевертнях. У Кирсанова есть строка – «личинок кончил». Одно И пропало почти незаметно. Это не погрешность, а допущение. Встречаются у разных авторов и другие допуски. Например, «Восток отцов», «Суперэпус».

По идее палиндромоидов должно быть больше, чем палиндромов. Неполные саморифмы мне симпатичны и появляются будто сами собой.

 

На высоком окском откосе –

Березы в серебре…

 

Или

 

Там всем на диво – диво-птицы.

Их красота в воде двоится,

Их грация – Царьград

В волнах зеркальных грез…

 

В том же 1970-м Пятигорский звал меня в Юрьев, то есть в Тарту, на 25-ю научную студенческую конференцию сделать сообщение, в том числе и о палиндромоидных рифмах. Не поехал, студенчество осталось далеко позади, но там был доклад В. Айрапетяна из Ереванского ГУ «Русский палиндром», где упоминались неполные перевертни.

У полуперевертней и палиндромоидных рифм очевиден богатый потенциал, как и у всей нашей саунд-поэзии.

 

Remark

Иностранными словами и я не брезгую. К месту они бывают очень симпатичны. Приятно, например, пропустить даму в дверях со словами «Апре ву!». Не так складно звучало бы «Вы – первая!». Если мы нечаянно заденем кого-то локтем чуть-чуть, слегка – скажем «Пардон!» или «Прошу пардона!», если толкнем посерьезней – «пардона» будет недостаточно и мы говорим: «Ах, простите, ради Бога!» Такова иерархия своего и чужого.

Батюшков о том же:

 

Налейте мне еще шампанского стакан.

Я сердцем – славянин, желудком – галломан.

 

 

Елки-палки

Встречая Новый год, 1957-й, Игорь Куклес и я построили конструктивистскую елку из предметов домашней утвари. Неожиданную динамику сооружению придали фотоштатив и половые щетки с длинными палками. Вместо красно-белого ватного Деда Мороза под елку поставили черночугунный бюст Карла Маркса. Творческая удача была несомненной. Видели бы Лисицкий и Родченко! Видел бы «тайновидец лопастей» Татлин! Убедились бы футуристы-конструктивисты, что их газетные киоски, телефонные будки, рекламные и агитпросвет конструкции, проуны, их парашютные вышки и выставочные павильоны не пропали безвозвратно.

Елка еще долго стояла после 12 января, когда взяли Черткова. Потом  был суд на Каланчевке. Кошмарное событие. В сравнении с ним будущий всем известный суд над Бродским – просто детский сад. Здесь – тихая расправа, там – громкий пиар. К слову, именно так расценивала суд над «рыжим» Ахматова. Потом распространилось мнение: «Так набирают очки на нобелевку».

Незабываемая елка была устроена в «салоне» Корсунского. Сан Саныч – школьный приятель Красовицкого. Его однокашник. Я стал Сашкиным другом. Вместе с мамой балериной ГАБТа Ириной Александровной Чарноцкой, прекрасным человеком, Корсуня жил в коммунальной квартире дома Большого театра на улице Москвина (сейчас – Петровский переулок).

На лестнице стоял телефон, которым они пользовались вместе с Владимиром Васильевым и Екатериной Максимовой. Эта пара жила повыше. Интеллигентная среда артистического дома, где ложились поздно, не слишком мешала нашим шумным вечерам. Стихи, случалось, прямо здесь сочиняли экспромтом. Портили настроение только здешние дворники, они же соглядатаи.

С Сан Санычем мы странствовали и летом, и зимой. В компании с нами бывали Куклес и Красовицкий. Стась выразил свое и наше общее мироощущение:

 

Я – путешественник.

И здесь свободен я.

Как передать все счастье бытия…

 

Это было счастливейшее время. Мы путешествовали по многим областям. Нам никто этого не запрещал. Заметных денег не требовалось. Ночами у костров читали вслух «Братьев Карамазовых», «Ревизора», «Вия», стихи – от Хлебникова до Тредиаковского. Подмерзая, придвигались к костру, от которого в бездну неба взвинчивались искры, превращаясь в звезды. Иногда чтение прерывалось, если упругий язык пламени с неожиданной силой хлопнет на ветру.

 

Люблю, когда шумит огонь

И время сизится лениво,

Когда над миром вьется конь

И золотой Сухэ-Батор летит со знаменем красиво.

 

Тоже Стась.

Страну мы чувствовали по-ломоносовски и по-державински, патетически.

 

С Курильских островов до Буга,

От Белых до Каспийских вод

Народы, света с полукруга

Составившие Россов род.

(«Лебедь», 1804 год).

 

Считали, что шестой части планеты на наш век хватит. Огорчаться, конечно, приходилось, скажем, если нарывались на зону. Зэки за колючей проволокой безошибочно узнавали в нас москвичей и кричали «Привет столице!». Да, в стране царствовали клещи и гнус, как сейчас, но были и широкие пространства, продуваемые свободным ветром. Эти пространства прежде были более доступными и более безопасными. Может быть, и поэтому сильнее влекли к себе.

 

Нас манит север. В Мангазею

Летят мечты – обломки мачт…

 

Сам я, что обидно, дальше Омска не уезжал. Приключений было много, но с крайними опасностями сталкивались редко. Хотя за свою жизнь испытали всякое.

Вдвоем с Сашей Корсунским шли старинным заросшим трактом из Александровской слободы в Переславль-Залесский. Зверья и здесь было довольно. На опушках валялись ноги лосей, брошенные браконьерами. В мелколесье напоролись на стадо кабанов. Громадный клыкастый вепрь уставился на нас в каком-то десятке метров. Замер, как вкопанный. И вдруг, выгнув могучую спину дугой, подпрыгнул на месте. Показалось, земля задрожала-загудела. Опять замер. Мы обомлели, стали пятиться в сторону кряжистых, сукастых берез, надеясь на них залезть. А до спасения – метров сто, если не больше. Слава Богу, стадо, как-то нехотя, стало растворяться в чаще.

Ух! Такого ужаса никогда не переживал, даже когда возили или реже «приглашали» своим ходом в третий подъезд известного дома. То на третий, то на четвертый этаж с окнами во двор. Таскали меня в органы по разным делам, но запугать не получалось. Не удалось запугать ни Красовицкого, ни Сергеева, ни Андрееву. Хотя однажды нервы у меня сдали: я всплакнул на глазах следователей, когда понял, что Юру Галанскова посадят надолго. «За что же такого честного парня?» – спрашивал сквозь слезы. В ответ: «О себе подумайте!» Моментально утерев глаза, я еле сдержал сумасшедший приступ злости – не набросился на следователя с кулаками. А Юра из мордовского лагеря живым не вернулся.

Вообще-то в жизни я частенько плевал на нежелательные лично для меня последствия того, что говорю. При Сталине критиковал Сталина, при Хруще – Хруща, при Брежневе – Брежнева и так далее. Сколько раз меня выручали маменька, учителя, деканы, сослуживцы. Вспоминать о разных там обысках и допросах не люблю – считаю, сейчас это дурной тон.

Иногда мне снится, что падаю с двадцатого этажа, безуспешно хватаясь за край крыши. Когда был моложе, в ужасе просыпался и долго приходил в себя. Теперь даже не просыпаюсь, а в полусознании нахожу приемлемую позу, избавляющую от наваждения. СНА РЕВЕРАНС. «Под одеялом, укрощая бег, / Фигуру сна находит человек» (Заболоцкий).

В Белом море я утонул во время прилива. Пошел с чайником за водой в устье речки Рочи и свалился в скользких от водорослей валунах. Разумеется, навеселе был. А приливы в Онежской губе – из самых сильных на планете. Хорошо, что меня увидели друзья. Говорят, пузыри пускал. Не могу помнить.

Помню только, как по охотничьей избушке ходил Игорь Куклес и ругался: «Йог, такой-сякой. Полчаса, как на том свете был, мы еще в себя не пришли, а он спит…» Я повернулся на другой бок.

В Белом вода не такая соленая, как в Черном. Она мне глотку не ободрала, быстрее отстала. От вяжущего по рукам и ногам вкуса и послевкусия или отрыжки морского йода помогла избавиться «бомба» клюквенного вермута местного разлива.

А Игорь на меня частенько сердился. Только он сомневался в моих способностях каптенармуса и, может быть, завидовал малость, что деньги, документы всей компании, карты путешествия были при мне. И выбор направления я всегда брал на свою голову. А все житейские неудобства сглаживал мудростью дервиша Велимира – «И к быту первых дикарей / Мечта потомков полетит».

У Куклеса чувство красоты было от Бога, а нервы – от хвостатого. Когда мы ставили палатку на прекрасном месте, где-нибудь на высоком холме или на древнем городище, он, как и после чтения стихов, не мог заснуть. Вылезал наружу и смотрел туда, где село солнце, или, наоборот, где собирается взойти. Прав он был. Пробуждаются неугомонные на весь день силы, если увидишь, как «на заре зарянской стоит шар вертлянской».

 

Апосляграф

 

Я памятник себе пригрезил – крест у Беломорья.

Стоит он маяком для вольных кораблей.

Один в арктическом безмолвии,

В печальных скрипах журавлей,

Вдали от золотых полей.

И нет к нему путей чрез валуны и волны.

И не причалит челн к скоплению камней.

Лишь тень креста – ростральная колонна –

Зовет в простор без страха и сомнений.

 

 

Задирая штанину

Возвращаясь из дальних странствий, мы придавались воспоминаниям и неумеренным возлияниям в доме Корсунского, пока он не переехал из центра в новую квартиру на отдаленную спальную улицу и оттуда с семьей проследовал в Штаты.

Типичный эпизод из жизни 50-х. Я перебрал и остался ночевать у Сан Саныча в раздвижном кресле, а Коля Вильямс поехал к себе в Тимирязевку. Вдруг является рано утром, и, задирая штанину, показывает номер, написанный химическим карандашом на ноге. Значит, до дома не доехал – попал в вытрезвитель. Такое с ним бывало. Любопытно другое. Его чудачество-дурачество. Он не смывал номеров, а аккуратно заматывал их бинтом (всякого рода скотчей еще не было), сохранял – пока не покажет всей математической элите. Помню, сожалел, что его маркировку не может увидеть слепой академик Лев Понтрягин. Зато Андрей Колмогоров и Роланд Добрушин видели и были, по словам Вильямса, в восторге. Колян рассказывал, будто однажды у него на ноге было сразу два номера: один – выцветший, другой – свежий.

Та же тема в воспоминаниях моего друга Виталия Алексеева. С ним беседует Игорь Куклес: «Вот чего я не пойму. Зачем поставили точку? Такую жирную, чернильным карандашом. – Положил ногу на ногу, вывернул пятку, показал место, куда поставили.  – Ну, цифру, я понимаю, чтобы сосчитать. А точку зачем?»

Спрашиваю: «Какая цифра?» – «Девять». – «Тогда все правильно. Это, чтобы не спутать с шестеркой».

Обрадовался, засмеялся: «Вытрезвитель обыкновенный, так сутки в нем провалялся, а потом точку увидел. Спасибо, друг, объяснил, а то что-то она меня беспокоила…»

Здесь есть одна неточность: по суткам в этих заведениях не держали – будили и выгоняли с открытием метро. Добавлю еще. Малый номер говорил, что взяли тебя засветло. А если уж ты 45-й или 50-й, то, скорее всего, в час ночи ломился за бутылкой в давно закрытый магазин.

«Нумерованные» люди водились тогда среди художников и поэтов, но, сколько помню, попали в их число прозаики Юрий Казаков и Венька Ерофеев, детский писатель Геннадий Снегирев и, вроде бы, посетивший Москву Джон Стейнбек.

Как-то Вильямс, налив стакан водки, взял паузу и поведал мне печальную историю своего отца Николая Васильевича, профессора ТСХА. В праздничный день 1 мая 1946 года химик решил поработать в тиши своей лаборатории. Уединившись среди колб и пробирок, он по ошибке выпил не тот спирт. «И на старуху бывает проруха!» – горько вздохнул Николай. Подозрительно посмотрев на свой стакан, он мелкими глотками, вздрагивая, мучительно медленно вылил его в себя. Содрогнулся, перекосился весь, страшно сморщился, растягивая отвращение пополам с удовольствием, и засверкал счастливыми глазами. Веселого нрава был этот алгебраист, кандидат физмат наук.

У Лени Черткова:

 

Явился Вильямс: – Дайте трешку!

Лишь родословною богат –

Жует проросшую картошку

Сей обедневший кандидат.

 

Насколько помню, род его происходит от американского инженера, переехавшего в Россию, а глубже – чуть ли не от Оливера Кромвеля. На что ему была трешка – нетрудно догадаться, что не на картошку. Жил он не слишком бедно в двухэтажном мемориальном доме, рядом с которым стоит памятник его деду.

В гостиной на первом этаже мы устраивали невероятные вечеринки. Чаргейшвили виртуозно исполнял на рояле известные пьески и фрагменты классики, перебирая клавиши двумя руками и двумя ногами, сбросив штиблеты. Нужно было слышать, как по телефону Коля и Юра Гастев, оба – поднакачавшись, измывались над академиками Трофимом Лысенко и Андреем Сахаровым. Первому сообщали, что некая авторитетная организация решила его именем назвать просторный кратер на Луне, который очень похож на поле пшеницы, а второму – что необоснованно преследуется выдающийся крымский татарин Ворахас. Самое удивительное, что атомщик, ставший правозащитником и отчасти, судя по публикациям, теоретиком-астрофизиком, за несколько минут разговора не уловил секрет такого имени. Осклерозился?

Как сказал в ЦДУ академик Виталий Гинзбург, вернувшийся с Нобелевкой из Стокгольма, Сахарова испортила жена-ведьма, довела до оголтелости. Такого же мнения были и другие известные коллеги Андрея Дмитриевича, включая тех, кто пытался его защитить перед властями. С Сахаровым можно было проговорить 15-20 минут тет-а-тет, чтобы вдруг понять, что он разговаривает не с тобой, а с самим собой или с кем-то слишком на него похожим.

Между прочим, Гинзбурга спросили: «Насколько справедливо дают Нобелевские премии?» Виталий Лазаревич: «По-разному. Поэту Бродскому, по-моему, дали по политическим соображениям. Но в физике я лучше разбираюсь, чем в литературе. Петр Лебедев и Леонид Мандельштам были достойны премии больше, чем другие, но ее не получили…» Из зала: «А Сахаров?» – «Он получил премию мира по своей основной специальности, – нашелся Гинзбург.» Спонтанной острóтой был доволен. Ранее на аналогичной встрече в ЦДУ Жорес Алферов на этот же короткий вопрос ответил в том же смысле.

Нектариос закладывал газету в рояль между струнами и молоточками, превращая его в ударный инструмент. Известный у музыкантов фокус! И вдруг появлялась Валентина Георгиевна, строгая Колина мама. «Всё, всё, всё!» – испуганно каялся непутевый сын. Веселая ватага расходилась, а он негромко включал свою любимую кантату «Кармина бурана». Под звуки Карла Орфа отправлял меня спать в дальнюю за гостиной комнату. Я и сейчас, засыпая, порой вспоминаю ту музыку.

Вильямс любил сочинять стишки и песенки «в подражание высоким образцам соцреализма, но с обратным знаком». Такова его душещипательная ментоловая конфетка про юного героя. В 50-е этот стишок выглядел не совсем так, как в антологии «Русские стихи. 1950–2000» М.2010. Было всего 8 строк, но, видно, он позднее его досочинил до –

 

Парня этого звали Володя.

Он уехал сегодня в Израйль.

 

В пору, когда КГБ еще было МГБ, то есть до 1955 года, Вильямс конкурировал с Аликом Есениным-Вольпиным в стихотворстве для узкого круга математиков и технарей. Но, by the way, строки Вольпина –

 

Ах, родимые коровы и быки,

До чего вас довели большевики… –

 

тогда были почти крылатыми. Да, и не почти. Ходили по Москве, хотя немногие знали, кто их автор. Также мало кто знал-догадывался, что именно из Коляна вылетали известные шуточки: «шушенский вор», «симбирский кот», «Сосо – вор, кровосос», «Бьется в тесной печурке Лазо» и в таком роде. Как говорила Галя Чиркина, «его хохмами губы обожжешь». Это он для антуража бесконечных дурачеств, отраженных в «Алкоголиках», перевел на русский, не знаю насколько вольно, фашистские марши, где «Бойцы, погибшие от красной пули/ Незримые вливаются в ряды…». Чертков после лагеря говорил, что штучки Вильямса вполне могли принять за чистую монету в бандеровском бараке. Много всего Колян натворил. Правда, ошибочно приписывают то ему, то его приятелю барду Юлию Киму «в тридцать-ежовом году». Это из Шатрова 50-х.

Со второй женой Вильямса Людмилой Алексеевой мы тогда еще не были знакомы, а первая (ее немецкую фамилию забыл) – на наших вечеринках, едва появившись, тут же в испуге исчезала. Не пикнув. «Инесса Карловна, побудьте с нами!» – ехидно кричал ей вдогонку Боря Стрельцов. И разводил руками: «Was nicht noch!»

Помню, едем с Коляном в троллейбусе по Якиманке, он показывает на нечетную сторону улицы: «Здесь контора ВНИИ информации по общественным наукам, где моя новая пассия – секретарь парторганизации…» Я посмотрел на него: не шутит.

Слышал, что Алексеева рассказала про мужа в своей книге «Поколение оттепели». Эту книгу не видел и не листал, поэтому ничего за и против нее не имею, но замечу: Вильямса хронологически трудно запихнуть в какую-то оттепель. Свои повестушки «Остров «ГНИИПИ» и «Сотворение «НИИХУЯ» (институт химических удобрений и ядохимикатов) он сочинил, как мне помнится, еще в начале 50-х, а «Алкоголики с высшим образованием» – в конце 70-х в Штатах.

Сам Николай о своих литературных опытах и пристрастиях проговаривался только в очень крепком поддатии. Если уж что-нибудь прочтет из своего, непременно соврет: друг написал. Или Леопольдик Медведский, или Лева Малкин, или еще кто-то из веселой компании «узников сталинских исправительно-трудовых лагерей».  Более того, Вильямс в кругу поэтов у Андреевой вел себя совсем скромно, делал вид, что стихотворчество его самого не очень-то касается. Лукавил. О поэзии почти никогда не заикался. Но, уезжая в Штаты, принес мне синие томики Библиотеки поэта с одинаковой надписью на каждом  – Дорогому Вале, от любящего его… Подпись. 21.02.77.

Кроме «салона» Корсунского и «мансарды» Гали Андреевой, свободная богема встречалась в Музее Скрябина. О нем упоминал, но добавлю. Директор музея Татьяна Григорьевна Шаборкина снисходительно смотрела на талантливых завсегдатаев Скрябинки. Здесь работал Шатров и порой  ночевал в комнате Бальмонта с амурными шорохами в музейных гардинах. Здесь от залетных сквозняков оживали вдруг райские видения, «хватающие за пилястр». Короче: Коля здесь не скучал. И, кстати, если в Москве он ночевал у Бальмонта, то, бывая в Крыму, останавливался в коктебельском доме Волошина. И тут спал на музейной кровати.

Электромонтером по светомузыке в Скрябинке был Вадим Крюков, наш общий друг, знаток Николая Агнивцева, Николая Олейникова, Александра Введенского, безостановочный каламбурист. Каламбурами и палиндромами увлекался и пианист Владимир Софроницкий. Все знали его перевертень «Велик Оборин – он и робок, и Лев». Владимир Владимирович постоянно музицировал в музее – играл на скрябинском рояле. Его концерты часто заканчивались стихами Шатрова. Их читал сам автор по просьбе пианиста. А недалеко от рояля сидели Борис Пастернак, Мария Юдина, незнакомые господа с умными и проницательными глазами. Истинная элита.

О Музее Скрябина тех лет на радио «Эхо Москвы» рассказала французская славистка, ученица Романа Якобсона Жаклин де Пруайар (в шатровских рукописях – Пуайе): «Тогда, когда я поднималась в этом старом доме на второй этаж, мне открыл дверь молодой человек Николай Шатров. Он был удивлен, потому что я в курсе всех этих лампочек на потолке, корреспонденции между светом и звуком…»

По словам гостьи, она попала в Переделкино на дачу к Пастернаку благодаря Шатрову и его друзьям. О романе mon ami и графини Жаклин было известно по шатровским стихам. Саму Пруайар с фотографией нашего красавчика в руках можно увидеть в фильме Наталии Нестеровой «Если бы не Коля Шатров». Эта 44-минутная лента с голосом поэта и музыкальными фрагментами из Чаргейшвили была показана на «Артдокфесте-2011» в арбатском кинотеатре «Художественный». Шатров вновь оказался на родной улице.

Изысканная публика ходила в Скрябинку на концерты пианистов. Одно время появлялся Сергей Аверинцев, опекаемый музейными старушками. На каком-то вечере увидел Крученыха. Он подарил музею книжку своего издания. Таких книжек у меня побывало немало, но я их или терял, или раздаривал, или сдавал в буки.

В крохотном магазинчике в начале Арбата некий гражданин, увидев, что я хочу сдать, предложил мне, кажется, десятку. Букинист дал бы гораздо меньше. Я же этого завсегдатая буков раньше замечал и здесь, и на улице Горького, 3. Теперь это место на Тверской занял импозантный до безобразия отель. Познакомились. Всеволод Вячеславович Иванов, известный мне прежде как автор «Бронепоезда 14-69», оказался знатоком и ценителем русского футуризма. Тогда еще водились люди. Традицию отца продолжил его сын Вячеслав Всеволодович, известный филолог и специалист по Хлебникову. Вполне возможно, в его библиотеке обитает какой-нибудь «мой» Крученых.

 

Note

Алексей Елисеевич за секунду раскусил, что я пытался вложить в неологизм-перевертень «револьсловер». Сотворил его, думая о поэте революции и, конечно же, о строке «Ваше слово, товарищ Маузер!» Стоит сказать о подобных нео.

 Новые слова придумывали всегда по мере надобности. Напомню: Ломоносов подарил нам «атмосферу», «созвездие», «материю, «вязкость», Батюшков – «сладострастие», Карамзин – «общественность», «промышленность» и «человечность», Салтыков-Щедрин – «головотяпство», Хлебников – «лебедиво», Каменский – «летчика», Маяковский – «звездь», «громадье», «препохабие», Игорь Северянин – «бездарь». Наше время презентовало современникам букет из чертополоха: «бабло», «баксы», «банкомат», «беспредел», «крышевание», «накрутка», «наличка», «разборка»… Достаточно?

На анализ сего стилистического феномена здесь – не претендую. Только отмечу, что есть неологизмы, забывшие о своем происхождении, свободно живущие вне первоначального контекста, и есть слова-оказии, знающие своего автора, помнящие свою «малую родину», неохотно ее покидающие. «Смехач», например. Хотя это слово когда-то служило даже названием юмористического журнала – «Смехач», но, все же, употребляя его в каком угодно контексте, мы невольно вспоминаем стихотворение Хлебникова «О, рассмейтесь, смехачи!» Неожиданное слово есть у Языкова.

 

Будет буря – мы поспорим

И помужествуем с ней.

 

Бывают случаи, когда «помужествуем» покидает родные строки, но это случается крайне редко. Подобные неологизмы называют ситуативными, локальными, контекстуальными, эпизодическими, окказиональными. (Кто-то придумал это последнее уродливое слово, когда в русском языке давно уже живет оказия с одним «к»).

Митя Авалиани нашел, что в стихотворении «Лель» я удачно «в фольклорном духе» придумал звуковые наигрыши «и лели-лели», «о дидо», «о лельо», которыми оркестрован текст. Но я их не придумал, а встретил и позаимствовал у Михайлы Чулкова.

Есть и у меня собственные неологизмы-перевертни. И они могут абсолютно не зависеть от текста-контекста и свободно путешествовать, а могут быть и локальными. Здесь, в «Самографии», уже появлялись «аврорва» (разгульная матросня), «анархоохрана», «мзаразм» (кретинизм быть на холоде или заразное слабоумие?), «ногогон» (тренажер или велосипед)… Думаю, скоро в литературоведческих и родственных словарях обратят внимание на неологизмы-палиндромы. Звуковая организация дает им жизнь и расширяет ареал использования.

 Еще из своих нео:

«гнилинг», «головолог» (исследователь мозга?), «гонорароног» (профессиональный футболист, автор, бегающий по издательствам), «кадробордак», «лохохохол», «наркокран», «мордодром», «монгологном», «молотолом», «молохолом», «модосодом», «рече-вечер», «рече-вече-вечер», «тупопут» (блуждающий в двух соснах), «мудодум», «девовед», «крабобарк» (парусник для ловли крабов), «дивовид» (лепота), «ротор-оборотор» (механическая вертушка?), «роботобор» (противник роботов), «акрогорка» (акрополь), «силополис» (Спарта, дворец тяжелой атлетики), «лобобол» (дискуссия?), «тарарат-Арарат» (дразнилка картавых), «термомрет» (теряет энергетический потенциал), «небоБен» (куранты башни Тауэр), «волосолов» (гребень), «худодух» (вонь), «тарифират» (перечень тарифов?), «апилипа» (дерево-медонос, апис – пчела по-латыни), «арбатотабра» (нелепица по-арбатски?), «рватотавр» (чудище), «буроруб» или «рубобур» (инструмент), «днозонд» (глубинный аппарат), «колбоблок» (часть химкабинета), «лефел-блефел» (увлекался поздними футуристами), «суахилихаус» (магазин африканской книги).

В пьесе «Потоп» Нивин – «недороден». Недоделан или незнатен – считайте, как хотите. Он же – «колоколок», а не колокольчик. Это говорит о его манере высказываться. Еще из пьесы. «Итак – кати! Мотоидиотом!», «Аня пьяна/ Микрогорьким?/ Милаша, шалим!». Творительный падеж сдерживает «мотоидиотом» и «микрогорьким» от частого употребления. В одном из давнишних опусов мне пригодилась такая цепочка: «Сукофокус-сукопокус-сукофокус». А поговорка «коси коса – пока роса» надоумила на «сокопокос».

В этом тексте есть и «нобелебон»  (лауреат известной премии) и «грубобург», навеянный Санкт-Петербургом. Приятней звучит простенький палиндром «дарград, напоминающий о названиях городов – Краснодар-Екатеринодар, Павлодар. Вальсослав – так можно назвать Вену, если был Екатеринослав.

 Припомню акростишок «Качели».

 

Крылаты радости людей,

А взлет веселья – беспределен.

Что легче кружева затей?

Едва душа качнется в теле –

Легко взлетишь к вершинам сосен.

И мир с тобою – несоосен.

 

Конечно, последнее слово существовало и до меня. Это палиндром, но неологизм ли? А вот «громоморг» или «моргогром» – новые словечки. Я попытался сжать в них парадоксальные видения (не знаю чьи):

 

Яблоки падают вверх

В ночное безмолвие грома.

 

К однословным палиндромам еще добавлю. Пока сочинял пьесу «Потоп» в буре конфабуляций сталкивались персонажи с фамилиями-перевертнями: Аникина, Анисина, Вещев, Водородов, Водовзводов, Водоводов, Водоходов, Возов, Волов, Воров, Графарг, Гребберг, Гнусунг, Курьерук, Нивин, Нитин, Нилин, Никин, Никитикин, Оклейелко, Сукус, Сатанатас, Синагоганис, Синодадонис, Синдроморднис, Суицидициус и другие.

 

  

Следы в воздухе

Недалеко от Корсунского в Козицком переулке жил собиратель редких пластинок. Гордился своим уникальным Шаляпиным и итальянскими тенорами.

Его комната была заставлена с двух сторон стеллажами с книгами и пластинками. Электронных носителей тогда еще не было. Нектариос шепнул мне, что у хозяина плохо со здоровьем и, чтобы скрасить жизнь бедняге, ему кто-то здорово помогает коллекционировать уникумы.

А Тарик, так обычно звали Нектариоса, приходил сюда выменивать или выпрашивать записи австрийских авангардистов Арнольда Шенберга, Альбана Берга, Антуана Веберна. Потом я узнал, что Чаргейшвили носил эти записи Дмитрию Шостаковичу. Неужели такая фигура не получала напрямую все, что ей хочется? Скорее, здесь были какие-то невероятные раритеты звукозаписи. Не могу сказать. Шости сначала принимал студента с нерусской фамилией, а потом и аспиранта Консерватории за обычного кавказского доставалу, пока не увидел его нотные тетради, и был потрясен до высоты души. Надеюсь, Максим Дмитриевич Шостакович помнит Нектариоса.

В тот день к коллекционеру в Козицкий пришел Вольф Мессинг. Конечно, я слышал восторги о его «Психологических опытах», но сам не бывал на мессингских концертах. На столе стояла бутылка «Столичной», но пили только двое из четырех. Маэстро и я. Когда Мессинг вышел на минутку, хозяин в сумасшедшем темпе схватил с полки книгу и переставил ее – куда подальше. Телепат открыл дверь и на миг застыл на пороге – понял, что ему задали задачку.

«Вы переставили книгу?» – «Да! Скажите, пожалуйста, какую».

Мессинг сразу направился к нужному месту, и, погладив корешки нескольких книг, довольно быстро вытащил искомое. Если память не изменяет, это была «Лолита» Набокова, которая в конце 50-х появилась в Москве. О ней тогда спорили. Одни хвалили за фонетику, другие ругали за похоть, которая, как считали, в крови у респектабельного автора.

Бледнолицый хозяин, не скрывая отвращения к выпивке, все-таки поставил на стол следующую бутылку с нехитрым умыслом. Битый час уговаривали Вольфа Григорьевича, чтобы, выпив, пошел покурить. Дымить в комнате было нельзя. А когда он, наконец, согласился, мы заметались между стеллажами, не зная куда лучше переставить пластинку Карузо. Раз пять переставили, прежде чем пошли за ясновидцем на лестничную клетку.

Мессинг был недоволен: «Ну вы и намудрили! Я не найду. Дело не в водке, – растолковал Вольф Григорьевич. – Когда вы переставили книгу, в воздухе остался след движения, а когда бегали с пластинкой (догадался, что бегали и что с пластинкой!), в комнате разрослась такая густая паутина, что нужно здоровье потерять, чтобы ее распутать».

Здоровье! Потом я сотрудничал и собутыльничал с доктором медицинских наук, профессором Федором Горбовым, который изучал, между прочим, и феномен Мессинга. Мой учитель догадывался, что незримое кто-то может видеть, как промелькнувшее в долю секунды.

Федор Дмитриевич привлек меня в академический НИИ психологии к занятиям ретроспективной диагностикой, мнемотехникой и к изучению синдрома Корсакова. Здешних профессоров и завлабов я быстро подкупил смелыми заявлениями, вроде «Философия – часть психофизиологии, поскольку она – «мышление вслух». Заинтересовал и наблюдениями связи артикуляции согласных звуков с их семантикой, показывая, что определенный смысл зависит от характера воздушной преграды. «К» – самый колючий, «л» – самый гладкий, «р» – самый реверберирующий или возбуждающий, «м» – самый темный и шумопоглощающий…

Семантизация звуков или фонем подтверждалась статистикой случаев употребления. Вот озаренные рассветным сияньем строки Батюшкова.

 

Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы

При появлении Аврориных лучей.

Но не отдаст тебе багряная денница

Сияния протекших дней.

Не возвратит убежищей прохлады,

Где нежились рои красот.

И никогда твои порфирны колоннады

Со дна не встанут синих вод.

 

В светлом пространстве этого стиха темного «м» вовсе нет. Хотя автор вряд ли об этом думал, как Державин, сочинивший 10 стихотворений без рокочущего сонорного «р» в доказательство «изобилия и мягкости» русского языка. Самое знаменитое из десятки – «Шуточное желание».

 

Если б милые девицы

Так могли летать, как птицы,

И садились на сучках…

 

Современные комментаторы обычно указывают, что это стихотворение включено в либретто «Пиковой дамы», но не решаются сказать, что державинское «Шуточное желание» – «благопристойный перевод» «срамного» творения Ивана Баркова.

«Соловей во сне» – другая известная липограмма (стихотворение, где намеренно или ненамеренно пропущен тот или иной звук). В сборниках Гаврилы Романовича этот стих почти всегда есть.

 

Я на холме спал высоком,

Слышал глас твой, соловей…

 

В державинском стихотворении «Тишина» – 24 строки и только в 23-й вдруг появляется «р» – «Возгремела балалайка». Скорее, это не оплошка, а лучший ход разрушить тишину?

Знакомые профессоры поддержали план простого эксперимента. Нашли трех грассирующих и в ускоренном темпе диктовали им записи коротких эмоциональных текстов и диалогов. Результат: чем быстрее диктовка, тем у испытуемых на письме чаще случались пропуски «р». Доказательство внутреннего проговаривания. Пропусков других звукобукв не наблюдалось. Разборчивые звукоеды! Выходит, вылетало или проглатывалось непроизносимое, самое трудное и неотрегулированное в потоке речи, в системе координации речетворных движений.

Исчезновения звуков в русской поэзии не такая уж редкость. Естественные липограммы дают, возможно, лучший эффект, чем надуманные. И в «ЕО» есть липограммированые строфы. «Мычащие» и «рычащие» сонорные с относительно сложной звуковой преградой исчезают чаще. В строках, передающих успокоение, вялость от утомления, естественно исчезает «будоражащий» артикуляцию звук.

 

За ним и Оленька зевала,

Глазами Ленского искала,

И бесконечный котильон

Ее томил, как тяжкий сон.

Но кончен он. Идут на ужин.

Постели стелют; для гостей

Ночлег отводят от сеней

До самой девичьей. Всем нужен

Покойный сон. Онегин мой

Один уехал спать домой.

 

А когда понадобится «р»? – Вот когда: «Пора, красавица, проснись!», «Пора, пора – рога трубят!». Бодрствующий это звук! В случаях такой инструментовки заметно задействована физиологическая периферия творчества.

Не постеснялся я озвучить в НИИ идею Периодической системы звуков русского языка, где за удельный вес принималась физиологическая сложность артикуляции, а за валентность, естественно, – сочетаемость. Горбов надеялся, что сотворю диссертацию. Для исследования предлагал много разных тем. Была, например, такая – «Белая горячка в «Чорном человеке» Есенина». По массивам стихов мне нужно было доказать, что Державин страшно грассировал, что Пушкин был редкий непоседа, многие строки просто выхаживал, а Мандельштам бесконечно курил. Нужно было глубже связать поэтические тексты с системами дыхания.

Мы проанализировали две «Бессонницы» Тютчева, определяя их соответствие возрасту поэта. Оказалось, что медики могут точнее, чем литературоведы, датировать эти стихи. А однажды Федор Дмитриевич заставил меня перед институтской элитой в кабинете директора сделать сообщение «Психофизиология русской рифмы и теория строки», где объектом наблюдения была координация речетворных движений. Это походило на концерт Высоцкого в закрытом НИИ. Профессоры стали со мной степенно раскланиваться. «Теперь никто тебе не вбросит «черный шар»», – убеждал мой научный руководитель. Но когда он умер, я дорогу в этот НИИ, спрятавшийся на Моховой за старой библиотекой МГУ, сразу забыл.

Горбов полагал, что лучшие свои опыты Мессинг проводил на грани психофизиологических возможностей. Ему многое дала тренировка, и, тем не менее, он ходил почти по краю, за которым могло последовать отключение. Чего? Жизни? Мозга? Со слов Федора Дмитриевича, выдающиеся телепаты были уверены (слишком самоуверенны?), что смогут пройти сквозь кирпичную стену, но это будет подвиг с летальным исходом. Считал ли так Вольф Мессинг – не знаю.

Можно, вероятно, писать мемуары, вспоминая следы в воздухе или занимаясь ретроспекцией-реконструкцией. Но сейчас у меня цель другая: ничего не моделируя, припомнить вполне реальные  факты, о которых давно просят рассказать.

Что за таинственный грузин этот Чаргейшвили? Он был не только музыкантом, но и философом, и ценителем поэзии. Сотворив вокальный цикл на стихи Батюшкова, он замышлял цикл «Русские пословицы». Грандиозный замысел. Сидя за роялем, Нектариос с фантастической драматургией исполнял пословицу «Не крааасна избаа углаами, а… – пробежка по клавишам – а краааа… сна пи-ро-га-ми». Дальше марш звука «а».

Нравилось ему слыть полиглотом – выпулить что-нибудь неожиданное на экзотической мове. Еще в детстве его для начала приобщил к латыни отец-врач. Конечно, с Нектариосом можно было поболтать на многих языках. Это его развлекало. Помню, приветствовал его на китайском. В ответ услышал целую тираду на языке Конфуция. Тарик сочинил русский роман, который назвал по-арабски. Судьба рукописи мне неизвестна. Не знаю, где его философские трактаты. Один назывался «Эзотерическая доктрина христианства». Нектариос в 1969 году окончил классическое отделение Философского факультета МГУ.  Недавно спрашивали, почему Шнитке называл Чаргейшвили «тончайшим музыкантом из всех, кого он знал»? Но Альфред, как обычно говорят, был тут не слишком оригинален.

В Малом зале Консерватории оркестр Рудольфа Баршая исполнял одну из вещей Нектариоса – камерное сочинение с концертирующими тарелками. Когда свет в МЗК притушили, на галерке появился Шостакович и нащупал свободное место. Музыка меня захватила – я не следил за реакцией на нее Дмитрия Дмитриевича. Но когда прозвучали последние звуки, в наступившей на миг тишине под Шости грохнуло кресло. Еще до аплодисментов он вскочил и бросился к выходу. Что с ним?

Оказалось, он боялся, что не успеет поблагодарить Тарика. Но успел. Догнал на задней артистической лестнице и начал источать восторги вперемешку со своими откровениями в теории музыки.

Сколько можно? Нектариос обещал ресторан. Жду его пролетом выше, поглядывая вниз, а Дмитрий Дмитриевич и не думает закругляться, хотя зал и лестница давно опустели.

Потом я слышал, что Тихон Хренников уговаривал Тарика писать музыку для кино, Касьян Голейзовский – для балетных спектаклей и хореографических композиций, а Арам Хачатурян был уверен, что Нектариос сочинит не меньше симфоний, чем Мясковский. Чаргейшвили к своим 34-м годам успел создать только одну симфонию, предсмертную. Ее, по-моему, лишь однажды исполнил оркестр под управлением Дмитрия Лисса. Говорят, в зале было меньше людей, чем на сцене. А кто знал? Кто даст деньги на рекламу? Коммерциализация серьезной музыки сегодня сродни махинациям в шоу-бизнесе. Слава Богу, что есть хоть запись исполнения. По моим сведениям, партитура симфонии хранится у композитора Юрия Марковича Буцко.

Помню, идет Тарик в потемках по Брюсову переулку (тогда улица Неждановой). Рука, вытянутая вперед, будто шарит в воздухе. Нет, пальцы его перебирают незримые клавиши.

 

Remarks

После рассуждений о видимом-невидимом вернулись впечатления об одной картине, которые оказались опубликованными на странице 69-й книги «Каждый день – ДЕНЬ. О художнике Дмитрии Плавинском» (Составитель – Зана Плавинская). М., 2006.

Дрогнувшее веко

Полуподвал в Сивцевом Вражке. Несколько каменных ступеней. Высокая дверь. Картины Дмитрия Плавинского – авангард в образах существования.

Цивилизация погребена катаклизмами, землетрясениями. Допотопная жизнь! Если она осталась, то невероятно замедлилась. Ее часы тикают, но не каждую секунду, а раз в год, ежегодно. Все спит в полном забытьи, и вдруг «Тик!»

Острая иголка сквозняка пронзила тишину усыпальницы. Мгновенное дуновение. Было ли оно? По логике вещей – было. И так много позволяет увидеть дрогнувшее веко!

Нельзя закопать прошлое, если «мертвые хватают живых». Они неотрывно приковывают наши взгляды мерцающей силой добротных творений – окладами кожаных переплетов, литой медью распятий, отпечатками листьев на камне и узорным панцирем рептилий – мерцающей из-под пыли красотой.

Предыстория неистребима. Ее руины живут вместе с нами…

Порой мне кажется: когда уснешь навсегда, сколько бы ни спал – десять лет, век, тысячелетие, но настанет миг – какие-то частицы соединятся. Дрогнет веко. И промелькнет в беспространственном пространстве все бесконечное движение истории.

 

Else

Изобразить вечность можно сумасшедшим движением. Для пьесы «Потоп» есть не только действующие лица («чертят речь»), но и действующие вещи. Коромысло перекладывается с одного плеча на другое, вращается ромб («букв куб»), подвешенный к потолку, идут часы. Их механизм заведен с такой скоростью, что на циферблате не видно ни стрелок, ни цифр. Но дважды часы бьют-звонят (в эпилоге и финале спектакля). В этот момент цифры загораются, и стрелки на миг почти замирают, чтобы вновь сорваться с места и исчезнуть. Циферблат снова – чистый круг. Сверхскорость – она же невидимая вечность.

 

 

«Лавандовый туман» у шаляпинского камина

Друзья художники примерно в 1957 году представили меня Илье Иогановичу Цырлину. Познакомить мог Михаил Кулаков или Игорь Куклес, Дмитрий Плавинский, Александр Харитонов, Владимир Вейсберг, Дмитрий Краснопевцев – любой друг-приятель. Не суть. Илья переезжал с квартиры на квартиру, вместе с ним перемещался по Москве центр свободной художественной жизни.

На втором этаже двухэтажного кирпичного домика у Петровских ворот (до сих пор цел) увидел у Ильи технократическую живопись Юрия Злотникова и псевдонаскальную Владимира Слепяна. Помню себя на крохотном балкончике над вечерним бульваром, тогда еще не загазованным.

Все закипело, когда Цырлин въехал в дом Шаляпина на улице Чайковского (теперь Новинский бульвар, 25). Снял площадь у домоуправа, когда отсюда выселили жильцов, чтобы начать реставрацию. А она откладывалась. Вселить кого-нибудь – лучший способ сохранить дом. И Илья здесь развернулся. Старых своих знакомых и знакомых только по именам встречал у него постоянно. И пошли выставка за выставкой. Уточню: Цырлин был не собирателем, а искусствоведом и благодетелем, сам работ не покупал, но давал советы богатым коллекционерам. Они ему доверяли.

Сначала развешали картины краскометателя Кулакова. Огромный холст (примерно, под 2 на 3 метра), похожий на «Лавандовый туман», «Осенний ритм» и «Синие шесты» Джексона Поллока – на все три картины сразу – вполне уместился под высоким потолком шаляпинского дома. Он стал главным на первой выставке. Из фигуративных работ была только одна небольшая картинка с розоватым храмом на зеленом холме. В ту пору каплеметательным пуантилизмом у нас занимались: в Москве – Миха Кулаков, в Ленинграде – Михнов Евгений. Женька жил на первом этаже и его широкое окно было завешано от лишних глаз покрывалами. Напоминало это светомаскировку военных лет.

Знающие люди говорили, что Кулаков и Михнов повторяют саратовских ташистов-брызгальщиков 20-х годов, от которых и Поллок отстал лет на 30. Но художники из галереи имени Чернышевского не могли работать с американским размахом из-за дороговизны красок. От них, к счастью, остались небольшие картины с глубоким внутренним сиянием фактурной живописи. Видел я эту «самоцветную» живопись, правда, только на слайдах.

В новые времена работы Кулакова на его персональной выставке в ГМИИ, которые он привез из Италии, где сейчас живет, оказались спокойнее, декоративнее, в них было меньше молодого экстремизма в том же самом абстрактном экспрессионизме.

После в доме Шаляпина одна за другой прошли выставки Плавинского, Харитонова, Зверева. Кстати, Дима Плавинский может прекрасно обо всем поведать, если этого уже не сделал.

Не сможет. Вернулся осенью из деревни – узнаю: Димка-Демьян умер. За окном густой предзимний туман, ливневая решетка поглощает время – день за днем…

На Артдокфесте-2011 вместе с фильмом о Шатрове показали почти часовой фильм «Художник Дмитрий Плавинский» режиссера Валерия Залотухи. Здесь Дима душевно говорит  о своем друге Харитонове. Увы, новых прекрасных и трогательных рассказов мы теперь не дождемся.

Стихи у Цырлина читали днем и ночью. Распевали Хлебникова «Тайной вечери глаз знает много Нева…». Без пения стихов Велимира не обходилась ни одна серьезная пьянка. Пели все и самозабвенно. Иногда пели Горбовского, но  Окуджаву – никогда. Таких имен здесь не произносили.

Где еще можно было увидеть столько интересных людей? Искусствоведов само собой, но появлялись и загадочные академики. Скажем, Новожилов Валентин Валентинович, судостроитель и коллекционер левого искусства из Ленинграда, атомщик Харитон Юлий Борисович из Арзамаса-16 и с улицы Горького,11. Харитону нравились картинки Харитонова. Не для каламбура говорю.

– Юлий Борисович, вы сотворили водородную бомбу или Сахаров?

– Не он и не я, а время. Лопоухие его лучше слышат… Уши у Харитона, действительно, торчали как радары.

Насколько умней и демократичней были в 50-х относительно богатые люди. Лев Давидович Ландау в марте 1957-го пришел к физику Вале Рокотяну на устроенную у него квартирную выставку Куклеса (вероятно, первую в Москве из квартирных) и слушал наш со Стасем поэзоконцерт. Долго не уходил. Говорил о своей любви к Лермонтову, так рано погибшему. Готов был слушать нас еще и еще. Заодно Дау приличные деньги в коробке «Для красок» оставил. А потом до нас доходили слухи, что он по научным и студенческим аудиториям рассказывает об удивительных ребятах, которые есть в Москве и о которых скоро все заговорят. Вот какой он был оптимист.

Вдруг у Ильи появился академик Алпатов с поразительным умением скрывать свои чувства. Пока он разглядывал картины на стенах, я произнес всего несколько фраз и был уверен, что Михаил Владимирович их не слышал. Потом оказалось, что каждую реплику запомнил. Похвалил: – Как вы изыскано назвали погребальную схиму Грозного! Это, действительно, прародина супрематизма и «Черного квадрата». Я видел эту схиму. Невероятная вещь!

Покидая дом Шаляпина, он неожиданно пригласил меня на следующий день в Кремль, в Благовещенский собор: «Пойдемте, из иконостаса сняли рублевские иконы. Разглядеть их второго случая не будет».

Было это в четверг, когда Кремль закрыт для обычных посетителей.  Я держал в руках древние доски из праздничного ряда, подносил их к свету, падающему из южного соборного окна. Вместе с академиком их атрибутировал: «Это не Даниил Черный, это, похоже, Андрей Рублев. Здесь больше высокой антики и меньше наива». До сих пор, когда вспоминаю тот поразительный день, ощущаю силу «Крещения».  Переживания тех минут остались со мной, дай Бог, на всю жизнь.

С великим иконописцем везло. Я был лично знаком почти со всеми известными исследователями его наследия и даже вхож в их творческие кухни. Вера Григорьевна Брюсова выбивала из меня впечатления от конкретных досок. Но больше всего мой, извините за выражение, «экспресс-анализ» пришелся по вкусу Виктору Васильевичу Филатову. На методическом занятии с реставраторами в ГТГ он спросил: «Чем интересна паволока Звенигородского чина?» – «Мастер по фамилии Рублев, – выпалил я «с прямотой римлянина», – должен был самыми дорогими материалами располагать. Поэтому даже паволока здесь – изысканные ткани, а не поношенные рубашки…»

«Подпишусь под каждым словом! – обрадовался Филатов. – Высший статус Рублева виден из забелинских «Записок по истории русского иконописания». Вполне возможно, на него стояла очередь городов. За ним присылали подводы, целые обозы. Из-за негласного приглашения на работу могла возникнуть междоусобица. Письменные источники подтверждаются нашими натурными исследованиями. У Рублева в грунте-паволоке, действительно, драгоценные ткани. И кипарисовые доски редчайшие…»

Вспоминаю тот давний эпизод, задыха-ха-хаясь от елея.

В другой раз, благодаря Цырлину, я попал на фантастический спектакль в Русском музее. Прокатиться до Ленинграда в ту пору было очень просто. Билеты сидячие и плацкартные по 6-8 рублей, пятикопеечные вокзальные пирожки, десяти- двадцатикопеечный вход в любой музей. Мой родной дядя Григорий Михайлович Головин, профессор, который одно время был деканом или даже ректором Горного института, жил на Съездовской линии Васильевского острова. Правда, дверь его подъезда после нуля часов запирали. А домофонов тогда не было. Иногда приходилось коротать холодную ночь, стуча зубами, незнамо где.

Только «россиянин» Ельцин отнял у нас свободу передвижения по русским просторам. При нем бывать в Питере московские студенты стали гораздо реже, а в других наших городах – совсем редко. Путешествия на север за пищей духовной по святым местам почти прекратились. В 90-е годы не только вулканы и гейзеры Камчатки, но и Соловки, и Валаам, и Кижи, и даже Оптина пустынь оказались для интеллигентной столичной молодежи – будто в другой стране. Раньше приедешь – на руинах обязательно встретишь художников, философов, любознательных дураков. Теперь – даже там, где купола засверкали, – публика уже не та. Одухотворенность растаяла и улетучилась.

«Нам повезло, – листал свою жизнь Дима Плавинский. – Кто из нынешних художников может путешествовать по Средней Азии, по горам и аулам Дагестана? В Кубачи наведаться? Да убьют же! Как мы погуляли с Харитошей в Фергане! Сегодня съездить в Штаты и поработать в Сохо тоже не плохо. Там есть на кого посмотреть. Но мне быстро опротивели жадные галеристы. Это они Марка Ротко в петлю отправили. Кто-то из наших откровенничал, что для России Зверев – гений, а там таких тысячи. Может быть, новый американец, кроме бесчисленных фальшаков,  ничего зверевского не видел? Промолчу, какой Зверь – гений, но там такого, как он, не встретил. Ни одного! Штаты при всем богатстве так и остались провинцией, где моду задают посредственности. Поэтому у них фосфоресцирует Анджей Уорхол. И мы, глядя на них, теперь падаем и падаем. Дна не видно. Кому не говорю об этом – все пропускают мимо ушей…»

Ельцинские времена. Челноки хлынули за барахлом на юг и на запад – за кордон. А внутренний туризм заглох, пассажирские пароходства и местные авиалинии вымерли, как люди в среднерусских лесных деревнях, куда перестало доходить электричество. Прежде всего, исчез весь транспорт с рекреационной составляющей, всякие там пароходы и поезда выходного дня. Даже на речных трамвайчиках, плавающих по Москве-реке, число пассажиров сократилось с 4-5 миллионов до 400 тысяч за лето. До сих пор до 1 миллиона за навигацию не могут дотянуть. Расписания дальних поездов на московских вокзалах в 90-е ужались на треть и даже уполовинились. Сами составы сократились с 24 вагонов и более до 15-12. А долететь до Владивостока стало дороже, чем до Нью-Йорка. Настоящую Берлинскую стену сломали в Германии, а виртуальную поставили поперек России.

Поднимаю трубку телефона в своей московской квартире: Штаты, Германия, Израиль – будто за стеной. Но позвонить в деревню за 450 километров не могу. Нет связи. Там с мобильником нужно взобраться на холм или залезть на старую водокачку и ловить волну с переменным успехом. Интернет там тоже недоступен. После чубайсовской деятельности повелось, что свет через неделю-две, а то и чаще, отключают на день-два-три. Раньше этого не было. Таков «географический центр» Европы, он же ее «медвежий угол»!

В ту памятную поездку в Северную Пальмиру впервые увидел директора Русского музея Василия Алексеевича Пушкарева, под началом которого мне посчастливилось потом работать в ЦДХ. Илья нас познакомил. Пушкарь и руководил снятием с вала полотна Павла Филонова «Формула петроградского пролетариата». Не самая большая филоновская картина, медленно разворачиваемая, словно перевернула и меня. Казалось, все сбылось. Идеи космизма, антиэнтропии, «проходимости смерти», почерпнутые в Ленинке, озарились светом воплощения. И все рушилось, вместе с тем. Я возвращался в Москву с чувством, что у меня отняли творческое полушарие. Оно у меня левое, конечно.

Тогда у дома Шаляпина не было еще бюста певца. Большие окна со стороны Садового кольца были забрызганы грязью – снаружи их никто не мыл. Но стоило постучаться в любое время суток – вздрагивала занавеска за мутным стеклом, и рука показывала: «Заходи!» Зимой в доме с отключенным центральным отоплением горел шаляпинский камин, поглощая деревянные магазинные ящики.

Кого еще видел здесь? До знакомства с Цырлиным знал коллекционера Феликса Вишневского. Даже посоветовал ему купить в антикварном магазине (давно сломанный одноэтажный дом на нечетной стороне Арбата) станковую мозаику «Александр Невский». Я спровоцировал Феликса Евгеньевича: «А вдруг это мастерская Ломоносова?» После этого Вишневский с лупой в руках два дня от открытия до закрытия проторчал в арбатском магазине. Мозаика оказалась у него.

Много лет я был накоротке знаком с коллегой-востоковедом Игорем Сановичем. Захаживал к нему еще тогда, когда он жил в Столешникове в двухэтажном доме напротив винного магазина. Поднимешься к Игорю – первое, что увидишь, клеенку Пиросмани «Русско-японская война». Знал Якова Евсеевича Рубинштейна и бывал у него на Пречистенке. Непьющий художник и собиратель Васька Ситников из доброго расположения мог сам сбегать за водкой, стуча сапогами по сретенским переулкам. При устройстве выставок случилось контачить и с Валерием Дудаковым, который стал потом председателем Московского клуба коллекционеров. Его собственную коллекцию не видел.

А у Цырлина узнал, наконец, «дядю Жору» – Георгия Костаки, коллекционера, собирателя икон, работ Зверева и Второго русского авангарда. Узнал и Николая Акимова, художника, режиссера, профессора Ленинградского театрального института, у которого тогда учился Олег Целков. С тех пор в картинах Олега заметен Николай Павлович, чего, кажется, не было в его ранних «Натюрморте с унитазом» и в «Автопортрете в кальсонах».

Еще видел историка искусства Дмитрия Сарабьянова. Про его манеру принимать экзамены в МГУ по картинкам-открыткам расходились анекдоты. Показывал Пизанскую башню – говорили, водокачка в Пензе. Биг Бен принимали за китайскую пагоду, изображение Вавилонской башни – за строительство Дворца советов. Должно быть, были случаи и позабавней. Видел у Ильи своего приятеля искусствоведа Юрия Молока. Тогда он писал книгу о Фаворском и сетовал, что не может развить в ней тему Флоренского, изложить взгляды отца Павла на обратную перспективу, опубликовать его портрет, нарисованный Владимиром Андреевичем в 1922 году.

Ба! Знакомые из Питера – Глеб Горбовский со своим другом Николаем Рубцовым. Сколько я с ними опустошил стеклянной тары. Нева разливанная! Тихо сидят – смотрят какую-то графику, перебирая листы. Но чаще здесь бывали не поэты, а художники и искусствоведы. Хозяйничала подруга Ильи Марина Кедрова, ко мне всегда по-дружески расположенная.

 

Additions – adds

Сказав «ба!», многое вспомнил. Не только данилово-пушкинские «шип», «хлоп» и «топ» или «скок» Василия Петрова («огнедышных коней скок»). Когда был дошкольником, спросил у своей бабушки Капитолины Гавриловны: – А что такое «ба»? Баба Капа отложила пасьянс: «Это укороченное «батюшки!» или «батюшки мои!»». Есть такие усеченные слова: «уж» вместо «уже», «иль» вместо «или», «глянь» вместо «гляди», «слышь» вместо «послушай», «толк» вместо «толкнул», «чу» от «чую», «чувствую». У Некрасова «Выдь на Волгу…» вместо «выйди». И ты играешь во дворе в «прятки», а не в «пряталки», «велосипед» называешь «великом». И чаще, чем «спаси, Бог» мы говорим «спасибо», в церкви поют «величаем тя», а не «тебя», «помилуй мя», а не «меня». Еще говорят «Ели туда пойдешь – счастье найдешь», а не «если». Что значит «де»? Это – «дескать». «Я – де, не я». По-простолюдински «он понимат», а не «он понимает», «чо», а не «что». А «судьба»? Похож, это «суть Бог»…  

Кажись, то есть, кажется, были и другие примеры. Москвичи всегда любили укороченные имена – Маросейка, Якиманка, нижегородец вместо ниженовгородец. В школе м желали друг другу «Будь здрав!», «Будь спок!». Усекли? Это – «Будь спокоен!». Есть эллипсы или апокопы, образованные силой рифмы, способной сломать грамматику – срезать окончание. «Сами с усами, сам с усам». «Бодливой корове Бог рог не дает» (а не рогов). Давно уже встречался разговорный сгусток «где-нить» (где-нибудь) и прозрачное эллиптическое «чесслово».

Часто сокращения упрощают произнесение. В этом суть детских и не только детских пропусков: «праз(д)ник», «здра(в)ствуй», «сер(д)це», «со(л)нце», «лес(т)ница». А все потому, что стечения согласных – еще раз вспомним Ломоносова – «язык запинают». Особый смысл в есенинских укорачиваниях. Поэт стемился придать словам лаконичность монумента. Отсюда – «загляделись в розовую водь». Или, наоборот, туманную импрессионистичность – «Только видеть березь да цветь». Творческая апокопа.

По сю, то есть по сию пору помню тот бабушкин или баушкин урок про «тыщу сонц». Вспоминаю, какие дворцы строил из ее собрания колод. Как безуспешно пытался воздвигнуть клуб Русакова. Карточные сооружения рассыпались. Жаль, что их никто не сфотографировал. Еще обидней, что никто не удосужился снять конструктивистскую елку в доме Корсунского. Была бы память об Игоре Куклесе. Чтоб или чтобы можно было сказать: «Наши дураки вишь каки!»

 

Из «Поэтического словаря»

В 1966-м был издан «Поэтический словарь» конструктивиста Александра Павловича Квятковского. Уже на 10-й странице он удивил сомнительной статейкой «Авторская глухота». Среди примеров А.г. есть из Пушкина:

 

Вот испанка молодая

Оперлася на балкон (вместо на перила балкона).

 

Конечно, это не А.г., а натуральный эллипс(ис) – пропуск слова или слов, легко восстанавливаемых по контексту. В словаре есть статья «Эллипс». Там другие примеры. В частности – «В истории он ни бельмеса» (не понимает). А. К. Толстой.

Какие же мы все «глухие»! Говорим: «Кот сидит на окне». А надо что? На подоконнике окна?

HROMOV

 

Валентин Хромов

 

 

ВУЛКАН ПАРНАС

САМОГРАФИЯ

 

Летят за днями дни крылаты…

Николай Поповский

На крыльях улетают годы…

Константин Батюшков

 

КРЫЛЬЕВ ШЕЛК

 

Однажды я утонул в Черном море. По счастью, откачали. Когда выбросил пару гейзеров жгуче-соленой воды – сквозь слепой туман прорвался мир, оказавшийся Крымом. Прямо в глаза шла улица Феодосии, где у Константина Богаевского в 1943-м взрывной волной оторвало голову. Узнал эту кособокую улицу по соседним развалинам генуэзской крепости.

В роковые мгновения, а их в моей жизни было – не дай Бог никому, всегда вспоминал маменьку и раннее детство. Как в старом добром палиндроме «Я вижу маму – жив я!». Здесь же в рваном сознании шаталось море с картин Лагорио, Боголюбова, Фесслера, Айвазовского. Будто марины развесили вкривь-вкось, на разных уровнях. Что за экспозиция? Штормы смешались со штилями, огни бакенов ночного порта набегали на раскаленные солнцем скалы.

Кто меня вытащил – не знаю. Но кажется-видится Барс – Николай Степанович Барсамов, тогдашний директор Феодосийской картинной галереи, гостеприимный друг московских художников, искусствоведов, реставраторов. Возьмешься в Айвазовке поработать – живи при галерее бесплатно. Хоть в бархатный сезон, хоть в ситцевый. Раскладушку могли поставить где-нибудь возле подрамников и стремянок. Таким же образом мои друзья-коллеги жили-работали в чеховском доме в Ялте, в музеях Керчи и Севастополя, кто поругивая, кто проклиная нелепую украинизацию Тавриды. Какая радость от избыточного начальства?

Как ни нахлебался морской воды, как ни саднило горло, будто медузами окрапивленное, но – все одно: жутко хотелось пить. Страшная жажда жгла и мучила. Любимое крымское вино не спасало.

Эрудиция – то же соленое море. Чем больше пьешь, тем больше хочется. Затягивает. Чем больше знаешь, тем больше хочешь знать: а что там дальше?

Леонид Чертков был неутолимым эрудитом. Особая любовь горела в нем к приватным знаниям или к тому, что неизвестно или менее известно другим. Он заражал друзей страстью к поиску и чутким вниманием к забытым авторам. Одну неделю носился по Москве с Вильгельмом Зоргенфреем, другую – с Николаем Оцупом, третью – с Сергеем Нельдихеном, четвертую – с Леонидом Лавровым… С таинственным благоговением он протянул мне только что купленный в буке лавровский сборник «Уплотнение жизни». Первые слова, которые увидел – «Ржавели под елками рыжики», – пахнули будоражущей свежестью сырого ельника и запомнились навсегда.

Пролетели считанные дни, и Леня уже бегал с книжкой Константина Вагинова «Опыты соединения слов посредством ритма». Через четверть века с лишним, в 1982-м, в Кельне было издано первое собрание вагиновских стихотворений, Чертковым составленное и прокомментированное. Готовил он к изданию и других поэтов. От негромких имен наш друг пробирался к совсем не упоминаемым и загадочным фигурам. Даже в письме из мордовского лагеря летом 1957-го Леня просил меня зайти к Алексею Чичерину – расспросить конструктивиста о «Союзе приблизительно равных», а о Егоре Оболдуеве узнать поподробней. Чич нас здорово возбудил фонетическим письмом, но в 50-е говорил о поэзии неохотно. Он работал редактором в издательстве «Искусство» на Цветном бульваре, а жил на Мещанке (с 57-го – проспект Мира) недалеко от Пятницкого кладбища. Выглядел скромным советским тружеником. Разговорить его мы с Леней так и не успели. Он покинул мир в 1960-м.

– Кого ты ищешь? – пилил Черткова Коля Шатров. – Места уже распределены.

 

Жуковский, Батюшков и Пушкин –

Парнаса русского певцы.

Пафнутьев, Таушев, Слепушкин –

Шестого корпуса писцы.

 

Защищаясь от приятельских подвохов, Леня все равно продолжал любопытствовать: – Встречал этот экспромт Вельтмана. Проза у Александра Фомича интересней. Но сам-то ты читал «писцов»? Я из них одного Слепушкина знаю…

Свою библиофильскую жажду утолить только книгами и архивами Чертков не мог. Он не был зазнайкой, как Серж Аверинцев, который из-за боязни растерять гордыню никогда не задавал вопросов в компании избранных. В стадных аудиториях Аве всегда был под крепким градусом наукообразия. А возле эрудитов, пусть нигде не отмеченных, терял самоуверенность. Он вдруг мрачнел, когда забытые им на полуслове стихи Державина или Батюшкова кто-то дочитывал за него. Еще бы! Укол самолюбию, подножка высокомерию, потеря мнимого первенства, хрен знает что.

У Леонида в таких случаях никакой досады не возникало. Не стеснялся спрашивать, советоваться, открыто завидовать, признаваться в чем-то. По нему, лучше попасть впросак, чем остаться в неведении. И при своем обидчивом характере он не боялся проиграть кому-то литературную крестословицу.

– Что примечательного у Тредиаковского? – не без ехидцы озадачивал он. – Вот в этих самых строках –

 

Внятно слушай, что тебе люди предлагают;

Больше умным не кажись, нежели тя знают.

 

Нет последовательности? Нужно было или «те», «тя» или «тебе», «тебя»? Самое интересное – «внятно»! Не мог знать Василий Кириллович, что в XX веке внятно будут только говорить, а не слушать.

Во времена реальной, а не официальной оттепели, то есть до марта 1956 года, Леня агитировал друзей пойти к кому-нибудь из стариков. Надеялся почерпнуть нечто удивительное. Видел в тех, кто старше его, – неповторимые источники в одном экземпляре. Ратуя за визит к Леониду Мартынову, подготовил список сибирских авторов, где фигурировал и Питирим Сорокин.

«Архивный юноша» не ошибся. Улов информации на 11-й Сокольнической в деревянном доме 11, где тогда жил поэт из Омска с добрейшей супругой Ниной Анатольевной, которая превосходно готовила перловый суп с грибами, оказался удачным. Эх, Омск, мутный от песка Иртыш, подъезжающий к городскому театру в кабриолете, осыпанном цветами, верховный правитель вагонов с казной. Леню интересовали не перипетии кровавых бурь, а поэты Сибири, особенно – омские футуристы, когда-то звонко заявившие о себе. Душа жаждала свежего воздуха, очищенного свирепым морозом.

Красовицкого уговорить на подобные посещения было невозможно. Не знаю, он сам лично или кто-то за него передал адресату «Мадригал Кручоныху».

 

…Не в фарисеях славен он –

По всей Рассеи правит он

среди котов учоных

и среди рифм сечоных

наш Алексей Звучоных…

 

Вообще-то нужно воспроизводить «Мадригал» по рукописи – в нем очевидна графическая составляющая.

Гордился этим посланием Алексей Елисеевич безумно! Показывал автограф Пастернака, начинающийся со слов «Ну зачем тебе…». Дальше не помню, что именно было написано – то ли зачем мое признание, то ли мои восторги. И при этом Крученых говорил, что нашелся, наконец, истинный гений, кто живет в поэзии, а не страдает «высокой болезнью» или «созидательной хворью». А.Е., прощаясь с миром, ухватил клок счастья. «Мадригал» Красовицкого – трогательный эпизод связи поэтических поколений.

Стася все-таки умолили поехать к Шкловскому на дачу. Подальше от лишних ушей. Вместе с ним были Чертков и Наталья Горбаневская. Меня не было, но слышал, что автора «Гамбургского счета» гости поразили. Читали – он не мог усидеть на месте. Говорил, что ждал этого посещения с конца 20-х, не понимал, почему так затянулся перерыв. Спрашивал у молодых поэтов: «Где вы были, ребята?» А они только родились в 30-е. Видавшего виды и лица критика и беллетриста ошеломили стихи Красовицкого.

Еще больше, как рассказывали, была удивлена и взволнована супруга Шкловского Серафима Густавовна Суок, когда Леня стал читать стихи ее бывшего мужа Владимира Нарбута, расстрелянного в 1938 году. Чертков обожал его антиэстетизм, «сермягу», «смрак» и написал о нем рассказ «Смерть поэта». Но это было позднее, когда Леня отсидел все 5 лет в мордовском лагере п/о Явас. А в 1983 году в Париже вышла книга избранных стихов Нарбута, подготовленная Чертковым вслед за сборником Вагинова.

В посещениях известных персон не участвовала Галина Андреева. Работая стюардессой, она летала и летала – то в Новосибирск, то в Хабаровск. За бугор ее, конечно, не посылали. Несмотря на знание языков. Да и в родной Москве не любила Галя в гости ходить. По стихам, она вообще чаще прощается, чем встречается.

 

Сегодня воскресенье, в поздний час

не гаснут Ваши окна на Арбате,

Вы ждете телефонного звонка,

но медленно разводит осень нас,

и наши тени рядом на асфальте

одни, без нас бредут издалека.

 

Или

 

Вслед за ушедшей электричкой

Звенят так долго провода,

Как будто длится перекличка

Тех, кто расстались навсегда.

 

Еще одно расставание, где личное – безграничное.

 

Так покидают город, уходя,

Открыв дорогу вражеским солдатам.

За пеленою липкого дождя

Березы, как обломки белых статуй.

 

Раз уж у Андреевой промелькнула электричка, вспомню строки Шатрова, которые знал и повторял еще до знакомства с ним.

 

Ты насквозь упреками напичкан,

А куда прикажете деваться?

Молодость уходит электричками:

18, 19, 20…

 

Николай не любил житейской прозы, не рассказывал о своих похождениях. Однажды мы с ним столкнулись на Арбате с его тезкой Глазковым. «Кто это?» – спрашиваю. «А, приятель из подворотни…» Потом я этого приятеля хорошо знал и даже играл с ним в шахматы. Слышу: Глазков среди прочих цитирует Шатрова, упивается его миниатюркой.

 

Посмотри-ка: вот жучок!

Наклонись сюда ко мне.

Видишь серый пиджачок

С крапинками на спине.

Поднимается пола

И другая вслед за ней.

А под ними два крыла.

Если б также у людей?

 

О своем знакомстве с Пастернаком Шатров тоже не распространялся. А Вадим Крюков, «монтер», редактор фирмы «Мелодия», творивший цветомузыку в Скрябинке и записавший тут вживую чтение Бориса Леонидовича и Коляна, рассказывал, что здешняя музыкальная богема ценила-хвалила Шатрова «за ненавязчивую, от души религиозность». Бога он, действительно, не забывал. Вопреки эпохе.

 

И счастье путь, и горе лишь дорога,

Которая познаньем дорога.

Побудем на земле еще немного

И улетим на звездные луга.

Какие травы там, цветы какие!

А спросит Петр, ключарь небесных врат:

Откуда мы? – Ответим: Из России.

И прежде всех нас впустят в Божий сад.

 

Почему «прежде всех»? Варианты могут быть разными. Например, первыми заслужили рай нерайской жизнью.

Олег Гриценко, как и Андреева, по знаменитостям не хаживал. Поэт и ихтиолог путешествовал по Сибири, Чукотке, Камчатке, Курилам и Сахалину. А, появляясь в Москве, читал: «Мои сандали(и) сплетены из рисовой соломы…». От его строк веяло дымом костров, забытых в тундре. Они еще тлеют, но тени вокруг огня тают.

 

Вымирают ненцы и ханты.

Утром мерли, могил не рыли.

Вечером шел до хаты,

А они еще больше вымерли.

………………………………

Пришлый, местный – все одно.

Хант веслом вас не поддержит.

Уходи себе на дно,

Проплывет, не поглядевши.

 

Плавал Олег и по дальневосточным морям, и по Тихому океану. Вспоминаю фотографии: вот он на палубе сейнера на фоне бескрайней воды с экзотической рыбиной на крючке, а над ним повис американский патрульный самолет, ближе к нашему времени – доктор биологических наук на улице тихого японского городка и на арктическом берегу Аляски. Гриценко видел романтическую связь имени Курилы («дымны острова») с крылатым выражением «дым Отечества».

Когда трое – Чертков, Сергеев, Хромов – отправились к Асееву, у Лени в голове сложилась целая программа, как расколоть старого футуриста. Но она не понадобилась – все пошло само собой.

Ник Ник жил в проезде Художественного театра (теперь снова Камергерский переулок) в доме 2, писательском кооперативе, построенном в 1931 году в стиле утилитарного конструктивизма. Квартира его в левом верхнем углу дома была расположена на удивление так же, как «мансарда» Галины Андреевой на Большой Бронной,6, место наших постоянных встреч. И там, и здесь из окон и с балкона далеко было видно Москву. Балконные перегородки из тонких полос железа казались начерченными в воздухе, иллюзорными. Пространство заманивало, балкон уходил из-под ног. За что хвататься? Исподволь тянуло-подталкивало сумасшедшее желание перелететь на далекую крышу, уцепиться за шпиль какой-нибудь высотки, чтоб не разбиться.

Асеев был гостеприимным домоседом. Из-за коварной астмы квартиру почти не покидал. Даже в библиотеке-музее Маяковского на Таганке его не видел. А я бывал там на всех выставках, устраиваемых Харджиевым. С начала 60-х Николаю Ивановичу стал ассистировать Генка Айги. Показывали печатную графику, иногда и рисунки Малевича, Филонова, Татлина, Клюна, Клуциса, Лисицкого, дважды выставляли Чекрыгина. Был здесь на маловразумительной встрече с Давидом Бурлюком, заглянувшим на старости лет в Москву. Он, как другие знаменитые гости – Игорь Стравинский и Марк Шагал, говорил по-русски не вполне уверенно, хватаясь за костыли иноязычных слов.

Асеев не появился и на вечере 75-летия Хлебникова в ЦДЛ, который вел Кирсанов, не пришел на перезахоронение Велимира, когда его или якобы его прах перевезли из деревни Санталово на Новодевичье кладбище. Ник Ник даже на бегах играл, не выходя из своей квартиры. Ставки делал по каким-то каталогам, которые приносил ему расторопный мужичок в жокейской кепочке. Ни дать ни взять – типаж 20-х. Он будто выскочил из картин асеевского друга Александра Самохвалова или вмиг материализовался из живописных туманов Александра Лабаса.

Ветеран футуризма пригласил нас в небольшой кабинет и стал рассказывать, что когда-то он пришел к Игорю Северянину, увидел у него на диване книгу, замусоленную, как словарь у переводчика. Думал, сборник поэзии, оказалось – искусство кулинарии или сервировки стола, или что-то в таком роде. Как это похоже на славного гурмана, сотворившего «Ананасы в шампанском»!

Чертков, в свою очередь, вспомнил случай, описанный Батюшковым. Однажды Державин пропал для общества, месяц нигде не появлялся. Решили навестить больного. Но Гавриил Романович не хворал, а был захвачен чтением. «От чего же он не мог оторваться? От Пиндара? От Анакреона?» – вопрошал Батюшков. «Нет! Державин утонул в Сокольничем уставе, изданном при Алексее Михайловиче. Там столько драгоценных слов!»

Асеева удивил круг интересов молодых авторов. Но что было впереди?

Проверка эрудиции. Старик берет с полки толстенький том, маскирует обложку листом бумаги. Сергеев по обрезу книги среагировал сразу и вслух: «Издательство Academia!»

Ник Ник снова удивился, но не очень. Открывает заложенную страницу и читает:

 

А доселева усов и видом не видать,

А доселева усов и слыхом не слыхать,

А…

 

Леня и я залпом:

 

… нонеча усы появились на Руси

В самом Усолье у Строганова…

 

О, звукомагия! Мы помнили и повторяли эти «ус – ус – ус – ус». «Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым» были нашей любимой книгой. Как и Пушкина.

Сам Александр Сергеевич ссылался на Киршу, объясняя слова «хлоп», «молвь» и «топ» в авторских комментариях к «Онегину»: «Слова сии коренные русские. Хлоп употребляется в просторечии вместо хлопанья, как шип вместо шипения: «Он шип пустил по-змеиному».

А откуда взялась «баба Бабариха» в «Сказке о царе Салтане»? –

 

А ткачиха с поварихой,

С сватьей бабой Бабарихой…

 

Она приглянулась Пушкину в стихотворении «Дурень» из даниловского сборника. Там тоже в рефрене –

 

Добро ты, баба,

Баба Бабариха

 

Откуда «В третий раз закинул он невод»? В «Сказку о рыбаке и рыбке» всем известная фраза тоже пришла из Кирши. Пушкинисты, даже самые признанные, таких «мелочей», кажется, не заметили, хотя известный громкий сигнал был давным-давно послан. Сын Вяземского вспоминал, что видел книгу Данилова на самом видном месте в арбатской квартире Пушкина, где перед свадьбой жених устроил прощальный мальчишник. Для разогретой компании эта книга – больше, чем лишняя бутылка. Теперь она выставлена в 6-м зале музея на Арбате «в том самом издании (М.,1818), которое было в библиотеке Александра Сергеевича».

Стихи и скоморошины из «Древних российских» я читал-исполнял всегда и везде. Наш друг Нектариос Чаргейшвили сочинил симфоническую поэму по Кирше Данилову и одноактные балеты на его сюжеты «Три года Добрынюшка стольничал» и «Добрыня чудь покорил». Музыку к «Трем годам…» исполнил оркестр под управлением Геннадия Рождественского. В сети есть запись. Другие вещи Чаргейшвили названы в Музыкальной энциклопедии. О незабвенном Нектариосе, которого чрезвычайно высоко ставил Шостакович, еще расскажу.

А тогда Асеев был потрясен. Зовет супругу Ксению Михайловну:

– Оксана, посмотри на этих ребят. Для них любой век – свой…

Когда ласковая хозяйка ушла готовить чай, я… Она была обворожительна головокружительно. Очаровательней даже, чем потом, когда стала вдовой, похудела, когда ее уймой портретов, то восторженных, то чуть печальных, воспел мой однокашник Анатолий Зверев. Ушла на кухню – я читал из Кирши то, что в обществе дамы читать не принято. «Когда Москва женилась – Казань поняла…». А вершину трувер-трубадурской, домра-бандурской поэзии «Горе-гореваньице», где что ни строка – афоризм, где горе навязывается в друзья до гроба, прочел проникновенно до дрожи в ногах.

 

А я от горя в честной кабак,

А горе встречает – уж пива тащит…

 

Умиляло, что горе в этой поучительной вещи – мужского рода.

Из своего, кажется, озвучил какой-то вариант «Цвельшукара», который вполне мог напомнить Ник Нику что-нибудь вроде:

 

Вы мне мешаете

У камыша идти.

 

Школьное стихотворение «Мода и вдруг» прочел по простой причине: очень похожий вид открывался с асеевского балкона на сверкающий огнями фасад МХАТа. Старик даже подумал, что это экспромт. Настолько строки казались привязанными к месту и времени.

 

Шляпой кричала мода,

Шарфом бурчали бульвары.

У огней театрального входа

Тени делились на пары.

Дамы треф, короли червей.

Постовой застыл, как параграф.

И вдруг прошел один человек

В кепи и без шарфа. 

 

В юности, вышагивая эту «Шляпу», думал о Тверском бульваре и Камерном театре Таирова, где на всю жизнь запомнил спектакль «У стен Ленинграда» с зияющим пустым столом, длинным как голод, посреди сцены. На «Мадам Бовари», если память не обманывает, «человека в кепи и без шарфа» не пустили по возрасту.

Леня толк в бок: «Давай рачьи стихи! Убей старика».

 

Я – волос соловья –

Рамок летел комар.

Я – ворон, норовя –

Ракит Икар.

Ясень лил, неся

Соринок кони рос –

Сенокос, соконес –

Сокопокос.

Я – сокол, окося

Золото лоз.

А себе – небеса,

Зори роз.

Косой осок…

И сок коси

Кочан за значок

И с нами манси

Тут как тут

Турка накрут,

Тупопут

Тупаку – капут.

Цемент – немец

Тет-а-тет –

Цежен, как нежец

Тенет.

Рамок летел комар.

И суку укуси.

Рам шок – кошмар.

Исуси!

 

Будто в отключке, шел по нарастающей:

 

Гой, йог!

Индусу – дни.

Готик итог

Киньте в цветник!

 

Чи вера, царевич, –

Кармы мрак?

Чи деньги, Гнедич, –

Гарь в овраг?

 

Было тогда несколько вариантов палиндрома «Гой, йог!». Что вспомнилось, то и привожу. Другие ранние перевертни (1950–1955) – «Титушка так шутит», «Мадам, /Чуть нежен туч…», «Лети, о, воитель», «Коты пыток», «Сукофокус» и прочие – читать, сколько помню, постеснялся. Но хватило храбрости прокричать:

 

Аврорва –

«Аврор» прорва!

Анархоохрана.

Рано. Фара. Фонарь.

Ружье дежурь!

На реке рань

И жуть стужи.

Мзаразм!

 

Ник Ник остолбенел посреди комнаты – словечка не выронил. Но когда узнал, что я взялся сочинять пьесу-палиндром «Потоп/ или/ Параша на шарап» (так называлась юношеская версия, в которой было много необязательных непристойностей), бросился звонить Кирсанову. О чем говорил – не слышал, но догадаться можно.

Вскоре Кирс стал писать мне всякие отзывы, приглашая приехать за ними в Лаврушинский переулок. Он жил в писательском доме напротив Третьяковки. Моя подруга Юлия Фрумкина ходила в тот же подъезд к Надежде Яковлевне. Ухаживала за ней. Но я был у Кирса лишь однажды. По настоянию Асеева. Повод – рекомендация в Литинститут, освободившая меня от армии. Тогда я был исключен из МГИМО, куда меня после трех курсов перевели из закрытого хрущевской рационализацией МИВа (Московского института востоковедения). Семен Исаакович украсил спасительную бумагу смешной фразой «Хромов – единственный поэт в СССР, знающий китайский язык». Спасибо покровителям (Ник Ник, кому только не звонил!) – экзаменационная сессия уже миновала, но мне засчитали экзамены, сданные в других вузах, зачислили в студенты, дали справку в военкомат.

Сергеев же читал I say’еву переводы из скомороха ХХ века Джеймса Джойса. Это были ранние варианты, которые несколько отличались от нынешних публикаций, но в принципе многое из «Улисса» в готовом виде было уже тогда.

 

Вы слыхали о скверном, жирном,

О его злодеянии черном,

О падении подзаборном

И о том, как наказан порок?

Наказан порок –

Нос между ног!

 

Теперь первая строка «Злословия Хости по поводу грехопадения Хамфри Ирвикера» звучит иначе – «Ты слыхал про Шалтай-Болтая…»

Андрей читал скороговоркой, но не глотал ни звука:

 

Балбаччо, балбуччо!

Мы жевали шинкованный шницель, жасминную жвачку, желтуху,

железо и желтый шкаф –

Так кормил мягкостелющий бизнесмен.

И не диво, что Всехобману! – наши парни прозвали его,

Когда он сыпал бисер в конторе –

В которой

Играют воры.

 

Сергеев тогда умел разойтись, отбрасывая гостевые условности. То выпрыгивал из кресла, то проваливался в него и по-американски закидывал ногу на ногу.

 

Дальше, Хости, дальше же, черт тя! Поносную-Песню-Всем-Песням пой!

И побрызгав в пути на кустарники

Или – если верить газетам – удравши из обезьянника,

Наш хваленый хапуга Хамфри

На служанку направил ружье –

Украл ее

Девственное.

И не стыдно, безмозглый философер,

Бросаться на даму. Как дикий зверь?

Даже в нашем зверинце допотопноем

Другого такого найти нелегко

Ирвикер и Ко

Стар, как Ноев ко…

Он подпрыгивал у памятника Веллингтотону

Наш скакуннейший гиппопотамумус.

А потом сел в онанизменный омнибус

И расстрелян был по суду:

Дыра на заду

Шесть лет в аду!

Ах, как жаль его бебе-дных сиротушек

И фра-фрау его достозаконную,

Все вокруг нее полнится слухами –

Слуховертки свисают с дерев

Хуховертки с дерев

Вопят, озверев:

Аноним! Моисей! Псевдодант! Шайкеспауэр!

Мы устроим концерт контрабандных ирландцев и массовый митинг…

 

Андрей ошарашил хозяина Джойсом, а Леня Чертков – своими экзерсисами из цикла «Клипсы». Сам он говорил, что это «стишата, безболезненно прилипающие к ушам. Мочки не нужно протыкать». Правда, потом он рассыпал «Клипсы» по другим циклам. Попали они в «Рюхи», например. А в наши дни, когда многостраничные романы носят с собой на флешке, «клипсу» можно назвать перевертнем – «чип-спич».

 

ШЕМЯКИН СУД

 

Рассвет был невелик и к утру причитался.

Округа зае.лась до поздних петухов.

Малютин тоже спал, когда к нему стучался

Застенчивый злодей – иуда Пастухов.

А судьи были кто? – Сутяга Малафей…

 

Начальную строку этой «клипсы» Леня произнес протяжно, а дальше, набирая скорость, закрутил немыслимый психопатический слововорот.

 

В еловой голове его расселась клепка.

Любитель сдобных баб, запечный Котофей,

Обжора из обжор, и потрошитель Степка.

Когда собрался сей синклит бесчеловечный

Над бедным мудрецом с звучащей головой,

Россия – вымерла!

 

На этом крике атака закончилась и после оглушительной паузы вернулась эпическая размеренность.

 

Лишь простофиля вечный

Остался громыхать над царскою Москвой.

 

Есть и другие варианты этой стихоречи. Например, в книжке – Леонид Чертков. Стихо­творения, М., ОГИ, 2004. У Лени было много таких вариабельных экспромтов и полуэкспромтов. Вероятно, он их выбрасывал. Но жизнь они успевали скрасить, как разнобой театрального оркестра скрашивает ожидание оперы.

Ник Ник спокойно воспринимал даже самые смелые вещи. Не вздрагивал, как Заболоцкий, не смурнел, как Мартынов, не уходил второпях на другую тему, как Пастернак. И Чертков читал поэму «Итоги» 1953-го – 1954-го. Ее сегодня трудно понять до деталей.

 

…Пусть он чист и невинен, как горный источник,

Ты источнику горному все же не верь, –

Ты не знаешь, какого сорта молочник

Постучится наутро в примерзшую дверь…

 

Горный источник в моих глазах – популярная с довоенных времен реклама «Нарзана» на московских улицах и в парках. Ее автором, как и коробки папирос «Казбек», был Евгений Евгеньевич Лансере. Мы любили пить минералку гранеными стаканами из темно-зеленых бутылок с высокими горлышками. Она была настоящая, кавказская, и почти задаром. Но откуда молочник? Не для рифмы же?

В ту пору газеты «Британский союзник» («толстушка» выходила по выходным до 1950-го)
уже не было в московских киосках. Интересные материалы в ней случались чаще, чем в глянцевой «Америке», которую продолжали продавать. Ниточка «БС» оборвалась. Но «Правда», изображая потепление в международных отношениях и готовность к диалогу с Западом, опубликовала обращение английского премьера Антони Идена к советским людям. Дали ему полполосы, вторую половину занял ответ-комментарий редакции. По Идену, англичане знали: рано утром к ним никто не постучится, кроме молочника.

Время в чертковских «Итогах» отражено без обиняков. Кто тогда так свободно выражался?

 

…Не успел еще выйти – навстречу тебе –

Полупьяной рукой прикрывая погоны,

В дверь вломился со шлюхой майор МГБ –

Пропивать магаданские миллионы…

 

Хозяин вдруг спросил: «Это тот коктейль-холл, который тут рядом?»

Знаменитое заведение было в самом деле совсем близко – за углом на улице Горького, нынешней Тверской. Оно было лучше обжито нами, чем «Огни Москвы» над Охотным рядом, где чаще преобладали гости столицы. Интересные драки случались и там, и там. Но на Горького даже вышибалы были или нашими хорошими знакомыми, или закадычными друзьями, как Женя Барышников, знаток Николая Бердяева.

Такими же приветливыми были билетерши в Третьяковке. Здороваешься и проходишь. Никаких билетов. Не было сложных проблем и с посещением запасников ГТГ, где все хранители постепенно стали своими Толями и Машами. Запечатлелось: «Черный квадрат» Малевича в сопровождении работ Ивана Пуни висел слева в проходе к подклету церкви Николы в Толмачах, набитому досками икон. Добравшись до этих досок, я надолго застревал в запаснике. Там встречались вещи старше XVII века.

А в ГМИИ десятилетиями безотказно для меня действовал простой пропуск – «Здравствуйте! Я к Ирине Александровне». Разоблачения не боялся, поскольку был немного знаком со знаменитой потом директрисой. Уже в 1961-м Антонова, когда оказались у нее с Юрой Молоком, говорила нам: «Не понимаю, зачем нужно запрещать Малевича и Кандинского. Будь моя воля…» С интересной женщиной можно было приятно побеседовать, но, дойдя от служебного входа до директорского кабинета, я обычно сворачивал в музейные залы. То есть ни копейки на билет не тратил.

Когда уходили от Асеева, расчувствовавшийся старик попросил нас навестить Каменского, которого мы, по его мнению, могли бы обрадовать. С горечью сказал, что футурист-авиатор из-за давнишних падений теперь остался без обеих ног. Мы настроились пойти к Василию Васильевичу. Жаль, не получилось. Еще жаль, не увидел автор «Лица гения» визуальных опытов Красовицкого – нового интригующего взлета графопоэзии, рисованной, а не наборной или печатной. Синтезированный стих-рисунок и сейчас можно увидеть у Стася с его каллиграфическим почерком.

Первый визит осенью 1955-го открыл нам дорогу в дом Асеева, но заглядывали к нему очень редко. Андрей артачился («Язык» Жозефа Вандриеса знаю без него!»), пока не понял, что другого такого источника информации просто нет. Из кого еще столько выбьешь? Когда Леню с наступлением «хрущевской оттепели» арестовали (12.01.57), захаживал к старику я один, если оставался без гроша. Ник Ник платил ощутимо – по рублю – по два за строчку. Так или около того платили в толстых журналах. Скрепя совесть, за гонораром, прихватив с собой несколько страниц, я приходил раза три за пять-шесть лет.

Как-то на моих глазах случился любопытный спор Асеева с Лилей Брик. Но было это не в Москве, а на Николиной горе. Дача поэта была за сосновым бором правительственного городка. На перилах крыльца сидели деревянные птички, вырезанные самой Ксенией Михайловной. Она любила такие поделки. О красоте участка можно судить по пейзажам Зверева, написанным здесь позднее.

А Брик жила под горой, ближе к Москве-реке, на даче Семашко. Асеев и предложил пойти к ней на чашку чая. Только предупредил: – Пожалуйста, не читайте Васильева и Есенина. Будто боялся, что невпопад вспомню есенинское:

 

Вы думаете Брик –

Исследователь поэтического языка?

– Нет, он – шпик

И агент ВЧК.

 

Лилю мы увидели в экстравагантной позе. Она стояла у яблони на одной ноге, другую – согнула в коленке, как утка кордебалетная. Шлепанцем с этой голой ноги пыталась сбить приглянувшееся яблоко. Золотой сюжет для немого кино!

Она сидела на диванчике под ковриком Фернана Леже с летящей птицей, похожей на эмблему МХАТа, а мы – рядом за столом.

Я читал столько, что в горле пересохло. С постным выражением потягивал остывший чай.

А Лиля, возможно, в воспитательных целях стала говорить мне, что Маяковский никогда не пил. «Ты его в последние дни не видела», – вдруг возразил Ник Ник. И, к очевидному неудовольствию хозяйки, поведал, что Володя очень не любил пьяниц, но абсолютным трезвенником не был, а ушел из жизни, просто не просыхая. Падал в тамбуре между дверей асеевской квартиры (тогда еще на Мясницкой), разваливаясь, как «футуристическая скульптура». Затащить долговязого со сквозняка в прихожую было труднее трудного. Непьющий поэт спивался, конечно, не от счастливой жизни. Лиля промолчала, и, потеряв непререкаемость, потускнела в вечерних сумерках.

 

Лиэээй пелся облик…

 

Всякий визит к Асееву был интересен. Поначалу он давал советы: «Вы, молодые люди, наелись острых блюд. Учитесь ценить Баратынского!» Но вскоре махнул рукой: «Чему вас учить? Вы са…»

Все втроем (Леня, Андрей и я) были у старика в проезде Художественного на 70-летии Крученыха. Его юбилей в феврале 1956 года, конечно, никто и нигде больше не отмечал. А.Е. показал нам, как надо выкладываться, читая стихи. Тогда по просьбе Ник Ника я залез на стол и подтянул люстру в большой комнате. Не зря. Круч, исполняя среди прочего «хлюстра на голову», разошелся, подпрыгивал, размахивал руками. В своем-то возрасте! «Поэзия требует всего человека», – говаривал Батюшков.

Андрей Сергеев о том же вечере: – Покобенившись, Круч вдруг взлетел к потолку:

 

Люббахары, блюдаххары,

Губбайте вын сочлыввыэ сочченьйэ!..

 

Асеев едва поспевал за ним: «Алеша, осторожно – там люстра… там зеркало!»

Впечатление было острейшее. Впервые я понял, что Крученых – поэт непридуманный…

Все правильно. Но только Алексей Елисеевич не кобенился. Я это увидел: он сосредоточено готовился к действу, бормоча, вспоминая и проговаривая что-то про себя. А когда созрел – тогда и взлетел.

Потом здесь же впервые увидели Ксению Некрасову. «Николай Николаевич, почему вы не сказали Жданову, что он негодяй? Надо было ему живому это услышать!» Сумасшедший напор ее речей хозяин еле сдерживал. Властно, но с трудом.

 

Асеев Ксению Некрасову

Журит: ох, ухарство ее!

Старик, пожалуй, приукрашивает:

Не баба – Франсуа Вийон.

Спит город. Где-то паровозы

Гудят на сонных полустанках.

И Млечный Путь в одних подштанниках

Глядит: она сметает звезды.

Метет метла.

Москва – мертва.

Но что ни звук – крупица света.

В ночи рождается комета. (1956).

 

Не однажды видел: дворничиха Ксения мела ночные тротуары возле ЦДЛ на Поварской-Воровской то в пыльную рифму, то белыми-белыми стихами. Как не вспомнить Велимира?

 

Оснегурить тебя

Пороши серебром.

Дать большую метлу,

Право гнать зиму

Тебе дать.

 

В другой раз у Асеева скромно появился рыжеусый Борис Слуцкий, без слов посрамил нас, развязных, своим учтивым поведением. Об этом новом знакомом будет дальше.

Как-то за чаем с наполеонами собрались все Синяковы – сама Асеева и ее сестры. Женщины видные и, одновременно, не чопорные, покладистые, даже симпатичные. Три или все четыре чаевничали с нами – не припомню. Был ослеплен Ксенией Михайловной. Почувствовав мое неровное дыхание, она была в ударе. Так казалось? Как тогда я понимал влюбленных в нее Хлебникова и Пастернака. Загадка, какой хитростью ей удалось вытолкнуть за дверь Есенина, когда совершенно случайно он застал ее дома одну? Об этом эпизоде, между прочим, за столом тоже вспомнили.

Старика мы, конечно, раззадорили. «В гроб сходя», он напишет о нашем первом визите стихотворение «Посещение»:

 

Талантливые добрые ребята

Пришли ко мне по дружеским делам…

 

Именно по делам, а не «хочу вам почитать – мне важно ваше мнение».

 

…Они расселись в креслах, словно дети,

Игравшие во взрослую игру;

Им было самым важным – стать на свете

Собратьями великих по перу.

 

Дыханье, дух, душа – одно ли это?

И что же их роднит, в конце концов?

Передо мной сидели три поэта,

Желающих продолжить путь отцов.

 

Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.

А мне? Нельзя ли Баратынским стать?

Был этот час торжественен и славен,

Оправленный в достоинство и стать.

 

И я, традиций убежденный неслух,

Поверил, что от этих будет толк.

Три ангела в моих сидели креслах,

Оставили в прихожей крыльев шелк.

 

Спрашивают – who is who? Вряд ли стоит персонифицировать молодых гостей. Но Леня, как острый жизнеписатель (не жизнеописатель), мог напомнить автора «Горя», очкастый Андрей, по мнению разных людей, вроде бы походил на Тютчева.

«Посещение» вошло в асеевский сборник «Лад» (1961), который по просьбе автора оформил наш общий друг Игорь Куклес. Он получил премию и медаль ВДНХ за лучшую книгу года. «Лад» выставлялся тогда на книжных ЭКСПО от Ленинки до Лейпцига. А Асеев был очень рад художнику, любящему футуризм. Но через год Ник Ника не стало.

 

Apropos

И заумь бывает крылатой или сверхприменимой! Знаменитой крученыховской строке «Дыр бул щыл» стукнуло 100 лет. Весь век она прожила активной жизнью. Ее то разгадывают, то переиначивают, то о ней размышляют – не «перебулщыл» ли автор в своей зауми? Может быть, как кто-то заметил, это – «дыра в будущее»? Сам Круч вещал за праздничным чаем у Асеева, где мы имели удовольствие быть: «Заумное и не заумное разделению не поддаются, как сознание и подсознание. Вылавливать смысл всегда и везде – нелепо. Смысл – внутри. Когда его выявляют, он исчезает…»

 

Вот весь стих:

 

Дыр бул щыл

убешщур

скум

вы со бу

р л эз.

 

Распределение звукобукв здесь соответствует поэтическим текстам, больше, чем прозаическим. 5 «у», 3 «ы», нет «н» и «а». Это мало о чем говорит, хотя можно подозревать, что автор до той поры еще недолго жил в «акающей Маскве». Так и было.

«Мне лично это «дыр бул щыл» нравится: что-то лесное, коричневое, корявое, всклокоченное выскочило и скрипучим голосом «р л эз» выводит, как немазаная дверь. Что-то вроде фигур Коненкова…» Здорово! Так живописно рассуждал Павел Флоренский, избегая, как и подобает батюшке, слова «леший».

Припоминаю, как мы с Сергеевым ехидничали, подразумевая в конце стиха отголоски инглиша:

 

– Где ты был,

Дыр-бул-щыл?

На Моску водку пил.

Из двэри в двэри

Р л эз.

 

Кого только не задело это «Дыр»! Дырацкую надменность к нему многие успели высказать, обычно «с ученым видом знатока». Пренебрежением отметился Женя Рейн, вольно обращаясь с кавычками:

 

Один плясал громоздко чересчур,

Другой овечий переблеял голос,
вопили: «дыр бул щил и убещур»,
и «в животе у нас чертовский голод».

 

Мало того, что «щил», еще союз «и» появился. Откуда «у нас»?

А Евтух возъюродствовал:

 

И я себя, как пыткой, мучил –

Ну, в чем же я недоборщил

и ничего не отчубучил

такого,

словно

«дыр…бул…щир…»?

 

«Щир» – ошибка. Странным образом она повторилась в двустрочии минималиста Лени Виноградова

 

Дыр бул щир.

Дар был щедр.

 

Перепутана пара букв. Вернув «ыл», можно вспомнить другой старый вариант с капелькой иронии.

 

«Дыр бул щыл

убешщур…»

Дар был щедр

чересчур.

 

Не знаю: может быть, и это Виноградов?

Самое серьезное о Крученыхе прочел в интервью Красовицкого Ирине Врубель-Голубкиной («Зеркало», 2005, №25) с удивительным названием «Вертикаль солнца и горизонталь пустыни».

– Что такое вертикаль, – говорит Стась, – я тебе продемонстрирую на маленьком стихотворении Хлебникова.

 

Это было, когда золотые

Три звезды зажигались на лодках

И когда одинокая туя

Над могилой раскинула ветку.

 

Ты чувствуешь, как он тянет плоскость стиха вниз, такое натяжение приятное, даже мускульное ощущается. Теорию эту, кстати, разрабатывал Крученых. Он хотя и был юродивый, но на самом деле в поэзии понимал очень глубоко и именно хотел, чтоб строфы меньше значили, чтобы гармония шла по плоскости всего стихотворения сверху вниз, он был тоже сторонник вертикали, ему самому это не очень удавалось, но как теорию он это даже очень понимал.

В этом же «Зеркале» Красовицкий рассказал о своем увлечении биологией в юные годы: – И мы составляли с дядей атлас, мы вываривали моллюсков в кислоте, после чего образовывался такой нерастворимый известковый остаток – решетка. Мы ее фотографировали, и я видел, что у каждого моллюска решетка совсем другая и очень красивая. И вот у каждого настоящего поэта есть эта решетка…

В столетний юбилей «Дыр бул щыл» Стась вернулся к «решетке» или радуле в коротком интервью, которое дал Анне Наринской («Коммерсантъ Weekend». 15.02.2013). К месту, здесь он припомнил, что мы были с ним у Круча в 1962 году. Я был, вполне возможно, не впервые. Еще в 50-е А.Е. презентовал мне свою книжку с автографом: «Валентину Хромову, чтоб не хромал, как Сергей Есенин». Ее сохранила и недавно передала мне Минна Сергиенко.

Вернемся к интервью.

АН: «Дыр бул щыл» что это было? Вернее, что это есть?

СК: «Дыр бул щыл/ убешщур» – это именно то, что «есть». У этих слов нет значений, и поэтому видна их чистая сущность. Здесь есть только то, что есть. Потому что звук – это данность. Крученых это понимал, причем понимал очень точно, почти математически….

Он считал, что звук в поэзии важнее, чем образ, важнее, чем вообще все. И я так считаю. Потому что образ – это самовыражение, выражение себя. А звук – это гармония, она существует объективно …  Заискрило! И у меня было что-то о том же:

 

…Лишь звук в поэзии пронзителен.

В нем искра Божия горит,

Сжигает замки умозрительные

И музыку боготворит.

Чтоб в бурях неземных симфоний,

В порывах мимолетных пьес

Родилась самопроизвольно

Сама гармония небес.

 

Стась продолжает: В юности я занимался биологией – среди прочего мы вываривали в серной кислоте моллюсков. У каждого моллюска есть нерастворимый остаток, известковая решетка – она называется радула. Эта радула всегда оригинальна для каждого вида. У поэзии тоже имеется радула – одна и та же «решетка», объединяющая поэзию по, скажем так, национальному признаку. Крученых это понимал. «Дыр-бул-щыл-убешщур» – это его формула русской поэзии. (О «решетках» и картах речетворных движений – см. далее в главе «Полеты над Кремлем»– В.Х.).

АН: «То есть все русские стихи в каком-то смысле «дыр-бул-щыл»?

СК: «Да, у них одна и та же радула, одна и та же звуковая платформа. Платформа русской поэзии, в которой вертикаль преобладает над горизонталью, а проще говоря – в которой расстояния между звуками короткие.

И если смотреть, вернее, слушать внимательно, то становится ясно, что «дыр-бул-щыл-убешщур» и «Унылая пора, очей очарованье» родственны друг другу. А вот «Возьму винтовку длинную, /Пойду я из ворот» – это другое. Лермонтов – это, я думаю, кельт­ский поэт, которому волей судеб пришлось писать на русском языке, наследник своего легендарного предка Лермонта, ушедшего в страну фей. Но Лермонтов – единственный гений, который не подходит под правило этой вертикальной звуковой решетки. А так вся русская поэзия – это «дыр-бул-щыл-убешщур».

АН: «Почему вы решили именно к нему (Крученыху – В.Х.) пойти? Были ведь фигуры более знаменитые – Пастернак, например».

СК: «Мне он был очень интересен, потому что я понимал, что это серьезный человек. Он, кстати, был другом Малевича. Не случайно. Живопись Малевича это же тоже – философия. Малевич тоже рвался за пределы нашего мира, где солнышко и звездочки и такое прочее. Черный квадрат – это же тоже «дыр-бул-щыл». Он не значит ничего и значит все. Он просто есть».

Красовицкий видит дно шахты. Но круг связей и ассоциаций может быть и на поверхности. Внимая этим шипящим и урчащим звукам, вспоминаю «Приказ по армии искусства»:

 

Громоздите за звуком звук вы

и вперед,

поя и свища.

Есть еще хорошие буквы:

Эр,

Ша,

Ща.

Но не только «Приказ» вспоминаю.

 

Батюшков писал Гнедичу: «Отгадайте, на что я начинаю сердиться. На что? На русский язык и на наших писателей, которые с ним немилосердно поступают. И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за ы? Что за щ? Что за ш, щий, при, тры?»

Это письмо, вероятно, впечатлило Андрея Белого. Нечто очень похожее есть в первой главе его «Петербурга»: «В звуке «ы» слышится что-то тупое и склизкое… Или я ошибаюсь?… Тьфу, гадость, татарщина. Перед ним сидело просто какое-то «Ы».

Батюшков выше Серебряного века. Гений звукопластики будто специально ставил себе преграды, чтобы потом их с блеском преодолевать. Осип Эмильевич Мандельштам о нем: «Ни у кого – этих звуков изгибы». Но стихи не гнутое или плетеное кресло, в котором приятно раскачиваться.

 

Боялся умереть вне родины моей,

Но небо, вняв моим молениям усердным,

Взглянуло оком милосердным:

Я, Неман переплыв, узрел желанный край.

И, землю лобызав с слезами,

Сказал: блажен стократ, кто с сельскими богами

Спокойный домосед земной вкушает рай…

 

«И, землю, лобызав с слезами, сказал…» – Это ли «итальянские» звуки Константина Николаевича? Как видим, есть у него и другие звуки. Это ли «гармонический проливень слез»? Он ли «гуляка с волшебною тростью»? Помню автошарж пером 1807 года: Батюшков после ранения ковыляет на костылях. Он прихрамывал до старости лет.

 

Moreover

В марте 2014-го в Москве (Зверевский центр современного искусства) прошел вечер «Дыр-бул-щыл» и «Черный квадрат». Первое столетие». Под занавес Герман Лукомников прочел поздние стихи Круча. Было довольно похоже на авторское исполнение.

 

Актеришки-халтурщики

ваша горечь – не горечь,

только горчица и горькая редька,

не кровь, не злые напасти, –

дешевка подделки, пестрядь расцветки.

   

Вы бережетесь в жестах, словах,

Но – знайте! – без риска,

Над пропастью поворота, –

Весь ваш театрик давно позачах,

Жиденько все, тошно и криворото.

Нет, не такие…

 

«ВЕРЬХИ ПАРНАССКИ»

Искусствоведы посчитали это «долгожданным возвращением великого балетмейстера к столичным зрителям». В 1961 году в КЗ имени Чайковского проблистал первый концерт, открывший цикл «Хореографические миниатюры Касьяна Голейзовского». Среди солистов были Максимова и Васильев, среди аккомпаниаторов – Чаргейшвили.

Запомнил это событие по-своему. В фойе впорхнули два журавлика на высоких шпильках. Подумал, увижу их на сцене, но они оказались в зрительном амфитеатре. Никакой аншлаг не мешал их видеть. Это были сестры Журавлевы Зана и Нюся, а сопровождал их мой приятель Боря Стрельцов. Через несколько лет знакомства Зана (тогда она еще не была Плавинской) предложила: «Напиши о себе и своих друзьях-поэтах историю и назови ее «Вулкан Парнас», а я возьмусь за художников. Когда-нибудь все это соединится с Божьей и нашей помощью…»

О художниках-авангардистах она написала много доброго и интересного, а я поздно взялся за ее идею, проводив подругу на заснеженное Кунцевское кладбище. «Снег падает или жасмин отцвел…». Страшен цвет отсутствия. С годами он все чаще лезет в глаза.

В предыдущей главе названы основные участники нашего поэтического цеха, именуемого «Мансардой», «Монмартской мансардой», «Мансардой окнами на запад» (это название, со слов Андреевой, – строка из бывавшего здесь Петра Орешкина, автора книги «Вавилонский феномен»). Другие имена нашей компании: «Круг поклонников Галины Андреевой», «Цех Красовицкого», «Группа Черткова». Последнее самое распространенное прозвание, скорее всего, родилось в ГБ, но никакого отторжения у нас не вызывало.

Леня был заводилой и генератором творческого собратства, бурлящим родником невероятных по нынешним временам идей. Так предлагал совместно дописать поэму Асеева «Маяковский начинается»: – «Справедливо Ник Ник обижается в поэме – «Эх, начать бы сейчас о Крученых – /Да завоет журнальная знать…». А мы начнем. Пусть воет.

Была у Лени идея сотворить пьесу с главной действующей тройкой: Ломоносов, Барков, Поповский. Мы уже представляли, как наши любимые стихотворцы, предаваясь неудержимому сочинительству, сверкают взглядами, вытирают париками свои пьяные лбы.

Думали и о четвертом герое – Василии Петрове. Он ведь соловьем поет и, по матушке Екатерине, – «второй Ломоносов». В глазах оживали «Любители соловьев» Владимира Маковского, «Птицелов» Василия Перова и Трубный рынок, щебечущий, поющий и воркующий на Благовещенье. – Ты сказал «Я – волос соловья», ты и должен изобразить все колена соловьиного пения, – настаивал Чертков. Он любил распределять обязанности.

Я ему –

 

И возможно ли русское слово

Превратить в щебетанье щегла,

Чтобы смысла живая основа

Сквозь него прозвучать не могла?

Нет! Поэзия ставит преграды

Нашим выдумкам, ибо она

Не для тех, кто, играя в шарады,

Надевает колпак колдуна.

 

Он: «Что это за Заболоцкий? Рационален до мозга костей. И ты не колдун, на тебе – колпак дурака. Сидит в самую пору на зависть умникам. Петрушка, мотай на ушко!»

Еще у нас, начитавшихся обручевской «Плутонии», вызревала идея: сделать героями басен ископаемых великанов. Благо, известно 500 видов доисторических исполинов! Чертков импровизировал: «Игуанодона выбрали в райком тайком. Его критиковал ихтиозавр, сказав: – Плезиозавр тебя не утвердил. Вот вам мораль! Вот вам вердикт!» Съязвлю по-братски: Леня «был па-па-паша всех пакостных умыслов…» («Злословие Хости»). Неистощимый гейзер абсурдизма.

Группа возникла в самом начале 50-х, когда Андреева поступила в «Иняз». Привлечь поклонников ей было проще, чем отсеять. Художественная гимнастика сильнее
изысканных нарядов и дорогой косметики. Даже на перроне метро, тогда немноголюдном, Галка выглядела как на подиуме. Цитировала Марселя Пруста на натуральном французском, переводила Джона Дона. В пору, когда в студенческих кругах шелестели шершавые страницы «Пшекруя», она по частной просьбе перевела Циприана Норвида для фильма Вайды «Пепел и алмаз».

 

 «Что пепел скрыл от нас?

 А вдруг из пепла нам блеснет алмаз?»

 

Но все это – антураж, а самое-самое – ее оригинальные стихи, овеянные флером любовных тайн. Это – картины чувств из полутьмы воспоминаний.

 

Так и будем жалеть, что встретиться

не придется нам никогда.

Мы стоим все еще на лестнице

и в окошко глядит звезда.

Кто-то ходит, шуршит, подслушивает,

открывается чья-то дверь.

Ничего нет в мире воздушнее

неосознанных нами потерь.

 

Это – романы-западни с интригами, кои невозможно распутать.

 

Вот и прожили мы свои вечера,

 К песням старым возврата нет.

 На свиданье в девятом часу утра

Так невесело ехать мне.

 

Среди первых на «голубятне» Андреевой (угловая комната на верхнем шестом этаже, опоясанная балконом) появился молодой, но уже модный на Арбате поэт Николай Шатров. «Беспечен, как дитя всегда беспечных граций». Сын актрисы, сам с задатками жен-премьера. – Вам бы в кино играть! – вероятно, не без лука-лукавинки советовал ему Пастернак.

– Он начал ходить на мансарду, – вспоминал Сергеев, – задолго до меня. Хорошенький, как ангелочек, постарше нас лет на 5. Жил он, между нами говоря, обольщая московских интеллигентных дам. Человек был феноменальный. Без царя в голове, но очень талантливый. Отношения наши: вражда-дружба и острое соперничество… Из-за этой остроты в сумасшедшей запальчивости Сергеев нет-нет, да и наклеивал Шатрову незаслуженные ярлыки. Тот не оставался в долгу: «Поэтов в очках не бывает, как офицеров с авоськой и с собачкой-моськой…»

Андрей: «Пастернак гениально читает свои стихи…»

Николай: «Vice versa! Это не чтение, а стихоговорение…»

Вероятно, сразу завсегдатаем верхотуры стал Никита Кривошеин, внук председателя правительства Юга России (1920), сын участника французского Сопротивления. Наш ровесник, друг Андрея Волконского, в 1948 году приехал из Франции, учился с Галкой в «Инязе». После венгерских событий за какую-то статью в «Le Mond» его посадили, отправили, как и Черткова, в мордовские лагеря. Они вместе сидели. В 1970-м Никита вернулся в Париж, где работал переводчиком в ЮНЕСКО и других международных организациях. Галкиного ухажера нужно отметить хотя бы за то, что он тепло говорил и писал о Лене и его солагерниках – ленинградцах Михаиле Красильникове и Родионе Гудзенко.

В «оттепельном» 1957 году из круга друзей вырвали не только Черткова (в январе), но и Кривошеина (в августе). А позднее, в 1968-м, сел на 7 лет и погиб в лагере общий любимец «Мансарды», добрейший парень Юра Галансков. В компании начинала творческую активность и Наталия Горбаневская, загремевшая после пражских событий в психушку за демонстрацию у Лобного места. Потом оказалась за бугром.

По Сергееву, он сам и Красовицкий появились у Андреевой в 1954-м, а Хромов – 1955-м. Ваш покорный «в основном задержался на Хлебникове: словотворчество, перевертни, полузаумные стихи, вообще звукопись…» Таким меня приняли друзья. Попав в компанию поэтов из поэтов, я плясал свои частушки-палиндромушки, похожие на детские считалки:

 

Лапоть стопал –

Лапоть штопал.

Лапоть ох и лихо топал!

Лапоть топал –

Во каков!

Или

Лапал

Шиш

Воров.

 

Не замечая особого одобрения, выбрасывал фейерверки восклицательных знаков:

 

Я и ты – боги. О, иго бытия!

Я и ты – барак. О, кара бытия!

Карабаса-Барабаса барак,

Кабак,

Яда бадья!

Я и ты – база бытия!

Я и ты – бзик из бытия!

Я и ты – Босхи, вывих события.

Мишуру рушим,

Миру душу дурим,

Миров тучу творим,

Мирово говорим!

 

– Валь, прочти что-нибудь, только не перевертни, – не раз и не два говорила Андреева.– Пусть хоть деревенское…

 

…На сердце набежал волнами

Густой настой сухой крапивы.

Насколько стоек за стволами

Постылый запах стоек пива.

Стояли дымы над деревнями –

Там клали шишки в самовары.

А я пришел и сердцу внял

Грудными струнами гитары.

 

– Прочти что-нибудь подремучей, – требовал Чертков.

 

…Тяжелый пан тянул копыта спазм,

Миазмы целовались на болоте,

Повадки сна плутали по лесам

Безвольным отделением от плоти.

 

По-моему, успешней своими разудалыми опусами и скоморошинами развлекал друзей Олег Гриценко:

 

Внукаши-крепыши

Прорастут чертополохом.

Телеши-камыши,

Аху духу еху оху.

Хвать гармонью на себя:

Тырман-тырман,

Тырман-тырман.

Ваши прелести любя,

Сапоги протрем до дыр мы.

 

Но это лишь витиеватый багет для огромного холста, где шатровская «Трехглазая дама Пикассо», где «Добрый лорд Нельсон железою хворал» Дарелла-Сергеева, «Сам я в петровском мундире, как в латах» Красовицкого, «Бесценный аромат прижизненных изданий…» Черткова, где Андреева: «Поедем в Данию, Шекспир был прав едва ли,/ она отнюдь не худшая тюрьма…».

К середине 50-х группа разрослась до 20–30 свободных поэтов и независимых интеллектуалов. Нигде не было такого собрания знатоков допушкинской поэзии, библиофилов и полиглотов. Костяк составили инязовцы. Ограничить сей неформальный круг сложно. Разве всех назовешь? Некоторые были лишь шапочно знакомы. Кроме поэтов, постоянными посетителями «Мансарды» были оригинальные личности, такие как человек с феноменальной музыкальной памятью и безудержный каламбурист Вадим Крюков, как Генрих Штейнберг, будущий академик и директор Института вулканологии. В 1961 году он стал первым человеком, спустившимся в кратер действующего вулкана (Авачинский на Камчатке). Украшали «верьхи парнасски» (Ломоносов) две замечательные Галки – Галина Васильевна Чиркина, ставшая известным ученым-логопедом, и Галина Владимировна Грудзинская, переводившая Зигмунда Фрейда и Германа Гессе. С алгебраистом Колей Вильямсом любили поговорить о водке и математике, не догадываясь о скрытой в нем склонности к стихам и прозе. В его абсурдистской пьесе «Алкоголики с высшим образованием», опубликованной в максимовском «Континенте», можно узнать и меня, и наших друзей-приятелей, но принимать всерьез, взаправду все, что он насочинял, само собой, нельзя. Частили у Андреевой и два Миши – Ландман и Ярмуш, и еще Марат Векслер (Картмазов) – то ли психиатры, то ли поэты. Неожиданные откровения преподносил скромный Саша Орлов:

 

Нет, не нам разряжать пистолеты

В середины зеленых колонн –

Мы для этого слишком поэты,

А противник наш слишком силен.

 

Потом Орлов отнекивался: «Не писал я этой ерунды». Что делать? Иногда и ерунда запоминается надолго, даже навсегда.

Из художников своими здесь были Игорь Куклес, Александр Харитонов, Дмитрий Плавинский. Какой авангардист не появлялся в нашей «беседке муз»?

Осенний вечер в разгаре. На пороге технарь и полиглот Борис Стрельцов: «Гавриил Романович Державин – «Пришла октябрьска нощ на землю»!» Подобные реляции-провокации будут раздаваться допоздна по мере заполнения голубятни. Но кто б ни появлялся здесь – компания была, прежде всего, поэтической. Даже на улице друзья продолжали читать стихи. Правда, тогда это было принято. Выйдешь на соседний Тверской бульвар – там частенько кто-то бредет, уставившись в небо, жестикулирует, наталкиваясь на прохожих. Так было до 60-х, когда уличную поэзию заглушили барды-гитарасты, занявшие все скамейки.

И без Лени компания до сих пор не распалась, но лучшие ее годы (1954–1956) давно прошли.

В разные времена к Андреевой захаживали почти все неофициальные, неподцензурные авторы. Из лианозовцев чаще других бывал Генрих Сапгир, из ленинградцев – Иосиф Бродский, особенно перед своим отбытием за бугор, из зэков-литераторов Юрий Домбровский. Околачивался вокруг и около Серега Чудаков – как бы достать новые стихи Красовицкого. Бдительно «охранял» «Мансарду» Дима Авалиани – появлялся не только у Андреевой, но и у Стася на 47-м километре, у Заны Плавинской, в «салоне» Корсунского, на всех вечерах с моим участием.

При всем при том, к Андреевой никого не приглашали. Кто пришел – тот пришел. Здесь никогда не было ни громких знаменитостей, ни потенциальных издателей, ни либеральных критиков, ни иностранцев. Зачем они, если в славе никто не нуждался? А защищали себя, как могли, сами. Только сами!

Ради беспристрастности взглянем на нашу компанию со стороны.

Владислав Кулаков («Отделение литературы от государства. Как это начиналось», 1993): «Молодые поэты, собиравшиеся у Андреевой, очень скоро ощутили себя единой ГРУППОЙ, новым цехом поэтов (Красовицкий одно из лучших своих стихотворений потом так и назовет «Цех»). Это действительно была поэтическая группа, первая московская неофициальная литературная группа послесталинской эпохи. Но никакой особенной эстетической программы не выдвигалось. Программа была одна: заниматься ТОЛЬКО искусством, не участвуя в эстетических играх с государством, на которые неизбежно приходилось идти решившим добиваться официального признания. Ни о каких публикациях в советских изданиях не могло быть и речи.

Это была принципиальная позиция. В советском культурном пространстве, считали «чертковцы», подлинное высокое искусство невозможно».

Стоит сделать существенное дополнение. Мы никогда не жили по официальной хренологии. Считают, свободных от политики сочинителей не бывает. Как знать? Но никто из нас не купился на XX съезд и «хрущевскую оттепель», а потом – на «ельцинскую демократию» и гайдаровскую «шокотерапию». Людоеды они и есть людоеды.

Александр Пятигорский (начало 2006-го): – Сергеев и его друзья – main stream. Они были равно удалены от советского официоза и от «либерального писательского крыла». Эту предвзятую позицию москвичей в полной мере воспринял ленинградец Бродский…

Я – Сергееву (весна 1994-го): – Твой приятель Эппель ходит на митинги с портретом Хмельцина. Андрей: – Без идолов они не могут. Эрнст Неизвестный уже варганит О.уельцина в виде сияющего болвана. Но на эту тему лучше – ни с кем. Кто нас сегодня поймет?

Тем не менее, в начале 90-х услышав о таких взглядах «изгоев советского режима», издатель «Континента» Владимир Максимов задрожал от счастья, уронив очки: «Есть люди! Есть все-таки интеллигентные люди, раскусившие алкаша!»

Зачем его «раскусывать»? По-моему, в 90-е мы отодвинулись от власти еще дальше, чем в предшествующие годы. Это был не страх, а неприязнь, даже отвращение. Стало хрустально ясно: «Бывали хуже времена, но не было подлей»! Игра в демократию привела к демографической катастрофе. Предательство стало модой. В первый же день после беловежского сговора я счел его госизменой. Мы знали тех, кого объявили «совестью нации», как капризных маразматиков и довольно зловредных.

 

ОРАКУЛ

Вновь страну заело воронье.

С каждой крыши – веером вранье.

Демократы, демагоги, демоны,

Действительные члены академии.

Вот закаркал ядерный маньяк,

Идол сахарный, оракул воронья.

Долго ждали этого подарка –

Старая карга закаркала.

Не башка – зловещий саркофаг,

Человечеству смертельный враг,

Профанация родного лешего –

Проступает фальшь сквозь плешь его. (1988)

 

Казус бели: меня покоробила легкомысленная, безответственная сахаровская оценка чернобыльской катастрофы. Просто делать добро он разучился, делал его только вопреки или во зло кому-нибудь, использовал преследуемых пиара ради. Он не захотел пошевелить пальцем в защиту Побиска, когда узнал, что тот не крымский татарин. Атомщик был одержимым? Скорее-вернее, на старости лет оголтелым. Мои впечатления, как будет видно дальше, совпадают с мнениями академиков Виталия Гинзбурга и Юлия Харитона.

Низко пал и автор «Поэзии садов». Обращаюсь к заместителю председателя Советского фонда культуры Мясникову: «Георг Васильевич, какая свадьба без генерала? Давайте пригласим на Учредительный съезд Ассоциации реставраторов (я был оргсекретарь – В.Х.) председателя Фонда». – «Если пригласить Центральное телевидение, он и на пионерский утренник приедет. Начинать надо с экрана!»

Пока Горбачев был у власти, Лихачев охотно возглавлял Фонд культуры, где в правлении была Раиса Максимовна, вел заседания. Но когда первым начальником в стране стал Ельцин, Дмитрий Сергеевич быстро слинял, никого не предупредив, бросил свое председательство в пользу каких-то гуманитарных мероприятий с Наиной Иосифовной. Тянула ли «совесть нации» на элементарную порядочность?

Владимир Максимов (его почти не читал, но с ним как-то разговаривал) был, конечно, прав. Не все интеллигентные люди держали нос по ветру и попали в «просвещенный слой» ельцинских холуев, далеко не все бывшие нонконформисты легли под прорабов «катастройки», под верхушку-цэрэушку, под наглых партийно-комсомольских хапуг, начали извлекать выгоду из нового режима, из пошлейшего антисоветизма, за который стали хорошо платить, давать премии. К власти пришли не продвинутые технари с демократическими убеждениями, а идеологические боссы партии и комсомола, которые и прежде, и теперь не переносили инакомыслия. С давних пор видел-знал подобное безальтернативье.

1949-й. На школьном собрании принимали письмо-обращение к товарищу Сталину от комсомольцев и молодежи Советского Союза по поводу предстоящего 70-летия вождя. Прочитав со сцены текст, директор школы обратилась к залу: «Какие будут предложения? Кто хочет высказаться?»

Наскучавшись за время чтения, вылез я:

– В письме есть «испепеляющая ненависть к врагу». Давайте заменим «испепеляющая» на «справедливая». Это у фашистов к нам была такая ненависть, что они сжигали нас в душегубках…

Пока у директора, завуча и учителей от изумления открылись рты, продолжаю:

– Этот текст не с потолка же свалился. Пусть настоящие авторы поставят свои подписи, а мы, кто захочет, присоединимся ниже…

Больше я своей 368-й школы не видел. Плакала маменька, вытирала платочком слезы классная руководительница, преподаватель истории Вера Ивановна Петелина. На папеньке лица не было. Однако обошлось. Несколько дней тихо просидел дома в полном неведении, даже к окну не подходил.

Потом оказался в 370-й школе, что в Сокольниках за пожарной каланчой. Там учился мой старший брат Геннадий. Он был на очень хорошем счету. Возможно, это помогло меня сюда устроить в разгар учебного года. Наш общий классный руководитель, тоже историчка Потемкина Анна Васильевна: «Маленький Хромыч! Ты бы брал пример со старшего – у него одни пятерки…»

По удивительному совпадению я учился совсем рядом с Красовицким, задолго до того, как с ним познакомился. Его первая английская специальная школа была через дорогу. Там ребята, играя в футбол, кричали: «Маленков – пас!», «Вершигора – пас!».

Вскоре новый скандал. Не раз я появлялся в школе с плохо отмываемым аэропланом на щеке и с морковиной, пришпиленной англейкой к гимнастерке или к куртке. За футуризм в райком комсомола вызвали меня и приятеля Сашку. Потом довольно известного автора Александра Иннокентьевича Байгушева. Правда, я его после школы не видел и не читал. На встречи однокашников он почему-то не приходил.

Замечу. Среди школяров 40-х была в моде «игра в футуризм». В московских детских библиотеках нарасхват шли Хлебников Малой серии БП и «Маяковский начинается» Асеева (изданы в 1940-м). Еще манили с библиотечных полок книги, сконструированные Лисицким «Хорошо!», «Для голоса». Элю-Лазарю в своих рисунках подражали юные московские будетляне.

Тогда слово «перфоманс» не мозолило слух. Но разве можно прочесть «Нате!» (1913) как-нибудь иначе, без жестикуляции, без сценического действа или просто без «теа», как говорили в тогдашние времена? А «Нате!» читали повсюду.

 

А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется – и вот…

 

Утесовский оркестр назывался «теаджаз», карнавальный праздник в Сокольническом парке – «Теашествие вокруг кинотеатра «Круг» (кинотеатр сгорел после войны) и т.п. Теа или, по-современному перфомансы, мы устраивали постоянно. Лишь в 50-е будетлян с деревянными ложками съело вальяжное стиляжничество на толстых подошвах, когда

 

…Сан-Луи и Лос-Анжелос

Объединились в один колхоз.

Клуб сельсовета – 102-й этаж,

Там русский бальный лабает джаз.

 

Но любимые «Бобэоби пелись губы…», напечатанные в школьном учебнике Л. Тимофеева, еще долго оставались гвоздем или хитом, если по-нынешнему.

Впрочем, помню и имажинистов, включая сверхвиртуозного рисовальщика Сашку Николахина, утонувшего в Хапиловском пруду. Из обломков карандашей он делал бигуди, чтобы походить на любимого Серегу. «Я такой же, как ты, хулиган».

Позволили мне все-таки закончить школу. Но перевели из 10-го «Г» в 10-й «В». Для выпускных классов это нечто чрезвычайное. Так продолжалось всю жизнь – из вуза в вуз, с работы на работу. От худшего Бог миловал.

Зачем ругать или хвалить то, что к тебе не имеет никакого отношения? В свое время мы прошли мимо нашумевших best`ов Дудинцева, Трифонова, Солженицына, Гроссмана, ибо достойной литературой их не считали. Ошибались? Может быть. Но не мы одни. Ахматова, например, говорила, что прозу Солженицына перехваливают, а его стихи – «никудышные»! Негативные суждения о Житьнеполжи и его творениях высказывали бывшие зэки Варлам Шаламов, Виктор Василенко, Лев Гумилев, Юрий Домбровский, мои друзья Коля Вильямс, Леня Чертков, Боря Свешников, другие «студенты прохладной жизни». Им видней. Они недолюбливали «зэков с привилегой».

Этому подсовывают объяснение: не столь успешные авторы завидовали «классику». На самом же деле их «терзали смутные сомнения»: странно, что учитель средней школы оказался в шарашке. Кто он – Туполев или Королев? Чем заслужил «научную пайку»? Струизмился трюизм: «Исаича хвалишь – сам не сидел». Разные зэки так говорили. Но и те, кто не сидел, по их словам, способны отличить соловья от дятла. Еще ходили слухи: ребята (Володя Гершуни, Гарик Суперфин и другие) натаскали ему информации, а он ее даже перетасовать как следует не сумел.

Улиц в честь убиенного Павла Флоренского не назвали и московские школьники даже имени великого энциклопедиста не знают. Зато «вермонтский отшельник» у всех на виду и на слуху. Он всегда умел неплохо устроиться. И на войне, и в лагере. Домбровский поправлял: «при лагере». Преуспевание и там, и тут действительно выглядит неприятно, неприлично. Но Солж, все-таки, отказался от ельцинского ордена, оценил так называемых «деревенщиков» или «нравственников» (его слово), кои плохо поддавались новому кретинизму. Кроме «Одного дня Ивана Денисовича», запомнились некоторые рассказы Исаича. Скажем, «Хозяин Куликова поля». Правда, торопливость публициста вкупе с длиннотами и здесь никуда не делись. А читать его знаменитые романы – себя не жалеть.

Встретился диалог:

Савва Ямщиков: «Вы прошли такую страшную школу. При вашем блестящем литературном слоге могла бы выйти необыкновенно интересная книга. Вы напишете ее?»

Лев Гумилев: «Я боюсь пережить это еще раз. Писать спокойно, схоластически не могу. Начну переживать заново, и уже моей жизни на это не хватит…»

Постараюсь впредь далеко не отвлекаться.

Сергеев: «Зима пятьдесят пятого – пятьдесят шестого – осознание, что Стась – самый талантливый не только из нас, но и из всех, выдвинувшихся в пятидесятые…» Что Стась – гений, можно было услышать в любой студенческой компании. «Красовицкий, – вспоминает Илья Иослович, – где бы ни появлялся, сразу становился центром внимания, все ждали, что он скажет. Вокруг него группировались Валентин Хромов, Андрей Сергеев, Галя Чиркина, Саша и Ира Корсунские и другой народ. Кто-то потом писал, что часть стихов, которые ему приписывают, на самом деле сочинил Сергеев, но мне кажется, что перепутать невозможно. Он также замечательно переводил Одена:

 

И длинною дорогой рельс
От смерти не сбежать в Уэльс,
И вот она ты, а это я,
И что будем делать, любовь моя?

 

Я часто его встречал в читальном зале библиотеки им. Ленина. Он мне рассказал, что там можно получить сборник Мандельштама «Камень»…»

Забавно это и наивно, но все-таки верно.

О Стасе нередко пишут в восторженном тоне, сетуя на его «слом» в начале 60-х. На это скажу: читайте «Зеркало»! В том же №25 Красовицкий откровенно рассказал о себе, о близких друзьях, а также о вертикалях и горизонталях, очертил круг знакомств, где Холин, Сапгир, где Миша Гробман – «настоящий футурист». Здесь же обратите внимание на огромный интерес поэтов второго русского авангарда к XVIII веку. Впечатление: чем больше отойдешь назад, делая разбег, – тем дальше прыгнешь!

Объективно заметим: мнения мэтров и кого угодно о наших…

Объективно заметим: мнения мэтров и кого угодно о наших собственных вещах нас мало интересовали. Известность мы презирали. Анатолий Марченко, который сидел пять или шесть раз и умер за решеткой, рассказывал в 1976 году, что по тюрьмам-лагерям меня знали лучше, чем на воле. Я никогда в жизни своих стихов в печать не предлагал, даже в «сам» и «там». Все, что напечатано, – не моя инициатива. О публикациях обычно узнавал последним, как муж об измене жены.

Единственный сборник моих стихов «Пирушка с Хромовым» составили и издали небольшим тиражом Олег Гриценко и Зана Плавинская. Их сюрпризом, их вниманием был растроган. К сожалению, когда перепечатывают что-нибудь из «Пирушки», игнорируют краткое предуведомление составителей – «Стихи Валентина Константиновича Хромова из архивов его друзей, напечатанные без правки и согласия автора…». От того здесь есть пропуски некоторых строф и ошибки, вполне объяснимые.

Типичную для нынешних дней неприятность подложило некое издательство «Фотон-век». Не спросив, не уведомив живого пока автора, выпустило пьесу «Потоп» с искаженным и кастрированным текстом. Потом этот текст засадили в интернет. Много еще нелепых вариантов и неряшливых цитат блуждают ни весть где, а теперь и печатаются. Не заметишь, как тебя бросят в тираж.

Один известный автор назвал меня в своей поэме Кривоносовым. Ну и что? Грех обижаться. Но он ухитрился приписать мне строки Лени Виноградова и Саши Кондратова. Абсолютно ничего из меня в этой поэме нет, хотя Красовицкого автор цитирует, вроде бы, без ошибок. А моими друзьями здесь оказались люди, коих я почти не знал. Зачем автору понадобился такой нелепый коллаж? Или память его подвела?

Брезгливое отношение ко всему официальному, пренебрежение к любой оценке твоего творчества другими людьми, предвзятость к любой опубликованной вещи – вот, что отличало нас от многих молодых авторов. Даже детские вещички, если случались, никто не нес печатать, а радовал ими близких отпрысков.

 

Нут-ка, Мишенька Иваныч,

Знаменитый Селифаныч

Нут-ка, нас повесели!

Мы носы повесили.

Нут-ка, весел и удал,

В балалаечку ударь!

 

Красовицкий считал оскорблениями публикации своих стихов без разрешения и за бугром, и у нас. Алику Гинзбургу за это досталось. Сашка volens-nolens проглотил обиду: – Что поделаешь? У гения свои причуды…

Порой до комического чистоплюйства доходило. Чертков перестал разговаривать с Сергеевым, когда узнал, что Андрей отдал в печать свои переводы из англо-американской поэзии. Потом, правда, Леня смягчился. Говорил, что можно печатать переводы и всякую мелочь под псевдонимами, что стал и сам практиковать. Он стал Л. Москвиным, Л. Волгиным и другими.

Однако неучастие, отказ от соучастия всегда были для нас жестким правилом, отстраненность или остраненность – привычкой, самым естественным состоянием. Не прав Рафаэль Соколовский, утверждавший, что Шатров стремился и стремился публиковаться. С «религиозными» и «белогвардейскими» стихами?

Что можно? Что нельзя? – Чхать мы на это хотели. Мы же в печать не рвались. Нам было наплевать – есть цензура или нет ее. Прямо по Пушкину:

 

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура…

 

Не так давно звонит приятель: «Прочел статью о поэзии XX века. Среди визуалистов даже не упомянуты Петр и Май Митуричи, а среди палиндромистов тебя не назвали…» Вот удивил. Конечно, без хлебниковского «объема» – без «кубиков» и «полотенцев»

Митуричей – писать о визуальной поэзии несерьезно, несолидно. А обо мне… Я не палиндромист – я поэт, у которого случаются палиндромы. Хорошо, что не попал в общий перечень с Вознесенским. У того не было ни одной (!) собственной рачьей строчки. А ЛУНА КАНУЛА – это из детсадовского творчества. АКСИОМА САМОИСКА блуждала от автора к автору еще в 50-е. Застряла она, например, в СУКОФОКУСе. Эпиграммка:

 

Я – ГОЙЯ! ЙОГ Я?

ЯГА! МАГ Я?

ЛЕЗУ В УЗЕЛ –

РЕЗУЛЬТАТ: ЛУЗЕР.

 

В былые времена неупоминаемость нам импонировала. Появлялись «клеветоны» разных зоилов, где нас по именам не называли, возможно, чтобы не пиарить. По месту работы это шло лишь на пользу. В младшие школьные годы соседки доносили маменьке: «Анна Михайловна, ваш поэт цепляется за трамваи…» А потом в разных НИИ сослуживцы знали меня только как дурака-стихознатца. Никто не догадывался, что иногда и свое читаю. Незаметностью, даже относительной, стоило дорожить.

В одной из самых популярных газет, по-моему, в «Комсомольской правде» было написано примерно так. Некий автор старается испугать советских людей своими сногсшибательными образами. Он изощряется:

 

Пустынный череп космогона

В трамвайной музыке остыл.

Вознес господние знамена

Волоколамский монастырь.

Вокруг леса дышали ветошь

И кровохарканье Христа,

Под изваянием рассвета

Могилой пахнет борозда…

 

Вот так нагнетаются религиозно-кладбищенские страхи. Но тщетно! Мы материалисты, а не слабонервные декаденты, чтобы нас испугать…

Удобно, когда вокруг никто не знает, что речь о тебе. Были слухи, якобы неупоминаемостью мы обязаны сочувствию или солидарности некоторых гэбэшников. Нас это абсолютно не занимало.

И проблема «писать в стол» никакого отношения к нам не имела. Она могла волновать официозов. Им было что терять. Печатал, печатал и вдруг остался без заработка, без перманентной известности, без читателя. Ах, никто меня не прочтет, ах, не услышит! Да еще скажут: исписался! Неужели свои чувства, свою боль, свой восторг придется похоронить в ящике письменного стола? Готова рифма: «стол – стон».

А мне-то что хоронить? Рукописей я никогда не собирал, не копил. Обычно пишу стихи, включая перевертни, не на бумаге, а в голове.

У Андреевой:

 

Тропа вела в туман. По признакам неясным

Угадывался дом на берегу реки.

Кустарник шелестел с намеком на опасность.

И это были все твои черновики.

Где ж мои пробы пера?

«Мне и рубля не накопили строчки…»

Какие я чертил по снегу росчерки

Кленовым прутиком, лозинкою ольхи.

Но снег растаял. Где мои стихи?

Их унесли ручьи на вешние поля,

Их распевает ветер-шалопай,

Твердит, оттаяв, твердь. Все предвещает чудо:

Вернуться строчки из-под спуда.

Зерно хранит такую силу жизни,

Что не замкнет его земной элизиум.

Оно пробьет стрелой упругий грунт

И запоет. Свободное от пут.

 

Аллюзия к «Путем зерна»? Возможно. Но Ходасевич не прав. Если зерно умрет, то никогда уже не прорастет, не взойдет. В нем должна сохраняться жизнь – теплиться, тлеть, чтобы взорваться! А «ветер-шалопай», можно и «шелопай», иногда мне что-то доносит.

Стихи я обычно сочинял, скитаясь по лесам.

 

БЕРЕГ И ЛЕСА НА СЕЛИГЕРЕ Б!

Жил бы, позабыв весь прочий свет.

Да палатка напрочь постарела,

Выгорел до белизны брезент…

 

Из-за поэзии в моем доме круглый год есть грибы – сушеные, соленые, маринованные. Бывали и ягоды своего сбора – малина, черника, брусника, клюква. Есть такая популярная песенка:

 

Ягода мАЛИНА нас к себе мАНИЛА…

 

Иду по безлюдной аллее, по проселочной дороге, лесной тропе, по железке, переступая ЛАПШУ ШПАЛ, и прогоняю-проигрываю строки через свою артикуляционную базу, через шаги, жесты, сквозь клапаны сердца, сквозь весь организм. Раз сто, если не тыщу, прогоню – что останется на губах, на зубах, на альвеолах, на кончике языка, придя домой, может быть, запишу. Да и записывать-то зачем? Результаты такого сочинительства психофизиологически фиксируются – адаптируют дыхание, меняют походку, вписываются в мозги, остаются в памяти. Нужно только услышать, почувствовать себя самого.

В этом, вероятно, был и свой смысл. При обысках рукописи вместе с записными книжками изымали. Однажды подложил клок рукописи под пятку, когда через каблук вылез гвоздь. Ботинок нашли в прихожей и извлекли из него стельку – почти проткнутый, спрессованный стишок.

 

В тот вечер, возвращаясь с пьянки,

Я оказался под чужим окном:

Товарищ Сталин вешал обезьянку

И медленно пытал огнем.

Потом он вынимал ее кишочки

И пожирал, торжественно урча.

С тех пор я не читал его ни строчки –

Читаю только Ильича. (1956)

 

Хрущев здесь, вроде бы, не упоминается, но на допросе «смышленые» гэбисты пристали: «Что вы имеете против Никиты Сергеевича? Что это за бравада такая?!»

Во время обысков могли взять что угодно, а то, что оставалось, – близкие сжигали, «чтоб в тюрьму не сел». Память, выходит, надежней.

Правда, разменяв девятый десяток, на излете жизни стал замечать: результаты трудов без пера и бумаги, без психофизиологической полифонии, без прямого участия зрительного анализатора вдруг стали туго вспоминаться, медленно восстанавливаться, с трудом акту-али-зиро-ваться.

Один современный автор сказал: «Мне 70, я бросаю писать стихи…» Значит, для него поэзия не жизнь. Державин перевернул сакраментальный возраст поэта – 37 лет, и в свои 73, за три дня до смерти сотворил бессмертный акростих РУИНА ЧТИ. Его открытие Якобсоном в 59-м меня поразило: Какой же я – верхогляд и низкослух! Роман Осипович, скорей всего, прав! Какая же громада Гавриил Романович!

 

Сквозь ливень звезд

Возрос седой старик.

Ветрами Эверест

Свирепствует вдали…

 

Возраст не всесилен. Его можно обходить, как в чаяновском «Бутурлине»: «Он помнил Орлова, который… часами сиживал на зеленых лугах Нескучного и, смотря в воду поставленной перед ним серебряной купели – старик уже не мог поднимать головы, – ловил отражения бесчисленных голубиных стай, выброшенных с его голубятен в безоблачное небо и белыми облаками реющих над крестами Новодевичьего и над излучиной Москвы реки».

Поэзы, кои мы сочиняли, не залеживались в столах или на столах, а разлетались во все концы света через открытые форточки, в распахнутые двери балконов. Мы писали на ветер. Кто-то наши строки ловил, переписывал, перепечатывал, передавал дальше, кто-то подшивал к делу. У Черткова:

 

И я вижу, как незаметный военный

Подшивает мне в папку последний листок.

 

Владимира Алейникова у Андреевой не видел, но, судя по публикациям, подготовленным «смогистом», стихи Шатрова он знает не хуже меня. Пожалуй, лучше. К концу 50-х Красовицкий был известен не только в Москве и Ленинграде, но и во Владивостоке, и во многих других городах СССР, где кипятились ЛИТО. Конечно, это были не стадионы, заполненные в 60-е – 70-е.… Кем заполненные? – Любителями поэзии? Охотниками до зрелищ? Зомбированной публикой? Всеми сразу? – Навязывать ответ не буду. Сам я на этих концертах ни разу не присутствовал.

Чертков как-то перед арестом вспомнил Маяковского:

 

Я хочу быть понят моей страной,

А не буду понят – что ж:

По родной стране пройду стороной,

Как проходит косой дождь.

 

– Как посерел Маяк с этим «хочу», – будто возмущался Леня. – Какая хилая модальность! Временная слабость в человеке – ничто. Силу имеет лишь полная беззащитность. Щемящая душу незащищенность – сильнее всего на свете. «Как будто на башнях Изборска/ Осталась защитников горстка…».

Он умел чувствовать такие насквозь пронзительные состояния даже в свои 22–23 года. Говорил, «И весь в черемухе овраг» в финале набоковского «Расстрела» – скорее, красивость, выспренность, чем пронзительность. Ему возражали: черемуха – дымок от выстрелов. Разве не здорово? И это Леню не убеждало, он добавлял страшное: – Хотел бы я лежать в таком овраге. А рвы с отвалом глины ему не снились?

Чертков рассуждал так, не будучи строгим адептом «сурового стиля», еще не испытав лагерной жизни и задолго до своего знакомства с Шаламовым. К тому же он откровенничал: «Читал рассказы Набокова о бабочках. После пары страниц воспарил, замахал крылышками, ближе к финалу – почувствовал позывы к рвоте. У меня аллергия на пыльцу, патоку и писательства пижонов-гедонистов…» Истинный «враг парнасских уз»! Но, между прочим, в КЛЭ о Набокове его статья (соавтор Олег Михайлов).

Если к Асееву мы относились порой иронически, то к тщедушным трибунам, завывающим в Политехническом, кроме чувства брезгливости ничего не испытывали. «Сисипятников» (от ССП), в отличие, например, от Генриха Сапгира, не замечали вообще, а уважаемых авторов за идолов не считали. У Генриха был мягкий характер, полезный в общении и при составлении антологий, но, одновременно, располагающий к травоядности-всеядности. Невозможно Сапгира за это винить, но также невозможно представить, чтобы кто-то из нашего круга хорошо отозвался о так называемых «шестидесятниках». Контактов с суррогатной поэзией мы не допускали. Это могли позволить себе Айги, Рейн, Соснора. Мы же слишком дорожили чувством независимости.

 

Я – немыслимый Симплициссимус –

Выше жизни ценю независимость

От свободы, от здравого смысла,

Чтобы совесть меня перегрызла.

 

Помню, как Сергеев резко высказывался о Слуцком за его выступление против Пастернака, как последними словами обзывал ГНУСУНГа или вертухая-Евтухая после его откровений в Доме приемов правительства. Уже в 90-е Андрей призывал подальше держаться от «сорока отпетых негодяев во главе с соловецким лихачом-стукачом», подписавших – скажем бархатно – верноподданническое письмо властям.

С таким твердым настроем, как у нас, отгородиться от любого давления было проще, чем официальным или публичным людям. Незачем было, успокаивая себя, защищаться, как Мартынову, своим «шипом по-змеиному».

 

И вскользь мне бросила змея:

У каждого судьба своя.

Но я-то знал, что так нельзя

Жить, извиваясь и скользя.

 

Из живых ихтиозавров кумиров мы не делали и сюсюкающей дружбы ни с кем из них не заводили. Не стремились, не старались на кого-то облокотиться. В тени известной фигуры тонуть никто не хотел. Цепляться за протеже считали унизительным. Семен Кирсанов ворчал, возмущался, почти негодовал: «Мы сами отобрали их стихи для «Дня поэзии» (первый альманах 1956 года – В.Х.). А они даже не интересовались прохождением рукописей. Им все равно кто, в конце концов, зарубил публикацию. О чем они думают?»

Еще до выхода за бугром «Живаго» увидел в квартирке Черткова на Композиторской (id est, Собачьей) площадке машинопись романа с собственноручной правкой автора. – Выпросил у Шатрова на ночь, – промямлил Леня, – и пожалел, что не спал… Здесь, пожалуй, и он чуть-чуть пижонил.

Бродский и Ярмуш передавали Андреевой, что Ахматова ее оценила. «Что из того?» – поводила плечиком Галка, выгоняя тему за окно.

Шатров написал трогательные стихи на смерть Анны Андреевны («Она завещала себя отпевать/ В соборе Николы Морского…»), но при жизни ее поругивал. И Пастернака тоже, хотя тот к нему был благосклонен. Регулярно рублем помогал. Во время вечеров пианиста Софроницкого в музее Скрябина, которые заканчивались чтением стихов любимца арбатских дам и старомосковской публики, Борис Леонидович всегда клал самую крупную купюру – сотню – в оттопыренный карман шатровского художнического пальто. А оно висело на вешалке на одном и том же месте, с краю. Карман набивался. Было на что погулять по вечернему Арбату. Кафе – шашлычная – столовая с буфетом – кафе. «Джентльмены о деньгах не говорят и, тем более, их не считают,» – убеждал Колян. Его знали и уважали все официантки. Выбирали ему лучшее местечко «за колонной», подставляли пепельницу даже там, где курить не разрешалось.

Пропивая в арбатских заведениях гонорары Пастернака, Шатров, тем не менее, над ним частенько подтрунивал, охотно разглагольствовал про «бытофилософию» и «дачную поэзию». Конечно, беззлобно, полушутя, улыбаясь, бравируя, фрондируя, фраппируя, картинно эпатируя.

– Что это за метель? – «Мело весь месяц в феврале,/ И то и дело/ Свеча горела на столе/, Свеча горела…». Вяло! Тускло! Блекло! Что такое «И то и дело»? Банальная втычка? Настоящая пурга – «В посаде, куда ни одна нога/ Не ступала, лишь ворожеи да вьюги/ Ступала нога…». Видно, с годами труднее ходить по сугробам. Опростившись в «Докторе», автор заодно потерял, не подозревая о том, может быть, самое свое…

Сергеева этакими шуточками-полушуточками Шатров просто бесил. Не знаю, говорил ли Кика (его звали и так) что-либо подобное своему любимому Борису Леонидовичу. Сомневаюсь. Хотя ему тогда многое позволялось и прощалось.

 

Так начинался Пастернак,

Но, протестанты, пастор – наг.

Его попытка – пытка слов,

Пыль под копытами ослов…

 

Примерно в то же время (начало 50-х):

 

Предтеча будущего века,

Мой Батюшков, мой Пастернак!

Дух в оболочке человека,

Язычества последний маг…

 

Догоняя Шатрова, я в 1960-м посвятил памяти «последнего мага» строки, кои ерническими не считал. Просто по-другому говорить о современниках я, по крайней мере, в ту пору еще не привык. «Изгил» (излюбленное словечко Черткова) бывал, возможно, сильнее нас.

 

Пастернак писал на эсперанто,

Русских слов почти не понимал.

Я в восторге от его таланта

Так неоспоримо оптимального.

Мимолетность клавиш Софроницкого,

Озаренность скрябинских зарниц

Не успеют на бумагу вылиться –

Просятся на мрамор и гранит.

……………………………….

Он шагнул в темницу обелиска –

Бронзовеют локти, кисти рук.

Лошади на забайкальском прииске

Повторили свой понурый круг.

 

К слову: Колька рассказывал, что Пастернак знал названия семи или даже десяти (!) частей чайной ложки.

Андрей Сергеев, встречаясь с Ахматовой, держал себя с таким достоинством, что Анна Андреевна стала обращаться к нему с просьбами, как к литературному чиновнику. Просила, например, достать Бродскому переводы или куда-нибудь пристроить «сироту» Иосифа. Чиновником Сергеев, конечно, никогда не был, хотя, сколько помню, всегда носил роговые очки директора издательства в отличие, скажем, от бухгалтерских или ботанических очков Заболоцкого.

О своем знакомстве с творцом «Торжества земледелия» Андрей рассказал в известном сборнике «Воспоминания о Заболоцком». Книжка имела второе издание, но неточность в ней не исправлена. Я ничего никогда Николаю Алексеевичу не посылал. За меня это делал сам Сергеев. Что именно посылал – не знаю. Заболоцкий потом отточенным голосом говорил, что я повторяю ранних футуристов, а их время ушло. Кто бы возражал? Его похвалы удостоились только мои «Обериуты – это утро, /Язык собачьего хвоста…». Он будто не заметил, что я писал «обе», а не «обэ». Разве так и нужно? Финал стиха заставил совершенно неулыбчивого в конце жизни поэта вдруг заулыбаться.

 

…Сперва он столбики из пыли

Самозабвенно изучал.

Искал начало всех начал

В котле земного изобилья.

Душа алкала чистых форм –

В ней покачнулся водоем.

Там всем на диво диво-птицы.

Их красота в воде двоится.

Их грация – Царьград

В волнах зеркальных грез,

Астральная игра

Кругов, углов внахлест.

 

Творчество других обэ или обе в Ленинграде, возможно, знали лучше нас.

Неизвестный Мандельштам приходил к нам от Надежды Яковлевны и Харджиева (обычно через Сашу Морозова), неизвестная Цветаева – если не ошибаюсь, от Гарика Суперфина, который жил с Андреевой рядом – перейти улицу. Острить и юродствовать по поводу этих столпов Серебряного века, само собой, не позволяла их трагическая судьба. Женя Рейн где-то упомянул, что я подарил Бродскому неизданные поэмы Цветаевой. Сам этого не помню. Но что точно знаю: «Воронежские тетради» у меня появились раньше, чем у знатоков поэзии Мандельштама.

 

 

Special opinion

– Никакой группы Черткова никогда не было. Были друзья. Плодовитее меня.

Л.Н. Чертков. 1997/8 (новогодняя открытка)

 

Also

За бугром Леня сторонился известных эмигрантов третьей волны, болезненно ощущал разлуку с московскими друзьями. Это можно предположить по его открыткам на родину (обычно – Гале Грудзинской). Одна из последних весточек от него была в память об Андрее Сергееве.

 

Действительно ль мой старый друг

Отплыл, усевшись на дельфине.

Едва не потонув в пучине,

В страну поэзий и наук.

 

Книжечка «Стихотворения Леонида Черткова», М, «Проект ОГИ», 2004 внимательно и корректно собрана и подготовлена Иваном Ахметьевым (Предисловие Михаила Айзенберга). Но сборник не мог быть достаточно полным по «вине» автора, слишком придирчивого к своему творчеству. Целые циклы стихов, сонм блестящих, но злейших, даже убийственных эпиграмм, гирлянды иронических эпитафий он отправил в … мусорную корзину? Еще одна «вина» поэта: он неожиданно вдали от друзей покинул мир в 2000 году. Вся его жизнь, кроме пяти лагерных лет, прошла у книжных полок. И умер Леонид Натанович от сердечного приступа в библиотеке Славянского института в Кельне.

Пока припомню еще одну «клипсу» Черткова. Он прочел ее летом 1956 года на поэтических проводах студентов МГУ, отъезжающих на Целину. Чтение вызвало и смех, и гнев, и переполох в аудитории на Моховой.

 

Где мчал на лошаке по сказочной излуке

Соратник Пугача воинственный Банзай,

Спасенье русской ржи – протягивают руки

Настойчивый башкир и верный кустанай.

Тебя встречает брат в Нагорном Карабахе

И шлет тебе Алтай своих косых невест.

Тебе несут хлеб-соль поджарые казахи,

Тебе дает банкет правленье МТС.

Так оправдай студент доверие знакомых!

Откликнись на призыв и будь к труду готов!

Пускай тебе дадут бумагу от райкома!

Пускай учеником пошлют на Лихачев!

 

Родился этот «чип-спич» чуть ли не на следующий день после переименования ЗиСа в ЗиЛ. Через полгода на допросе в ГБ я услышал: «Честные поэты Е… и И… одобряют политику партии в освоении целинных земель, а ваш дружок злобно юродствует на важнейшую для страны тему. Мы этого так не оставим…»

Не оставили.

Уже в мае 1957-го получаю из мордовской зоны письмо, а в нем –

 

Я на вокзале был задержан за рукав,

И, видимо, тогда, – не глаз хороших ради,

Маховики властей в движении узнав,

В локомобиле снов я сплыл по эстакаде.

И вот я чувствую себя на корабле,

Где в сферах – шумы птиц, матросский холод  платья.

И шествуют в стене глухонемые братья.

Летит, летит в простор громада на руле.

 

Через 30 лет, обозревая время, которое по Сергееву – «лучшие годы», Чертков напишет:

 

Действительно, мы жили как князья,

Как те князья, кого доской давили,

А наверху ордынцы ели-пили,

И даже застонать было нельзя.

 

Вместе с ордынцами гуляли и «шестидесятники».

 

ПОЧЕМУ НЕ ПАДАЕМ?

 

В 50-е нашим кумиром был Павел Флоренский. По рукам ходили «Иконостас», «Обратная перспектива», «Органопроекция», «Точка»… Сердцевину его исследований видели в психофизиологии с выходом в ноосферу. Человек – явление космическое, божественное, протянутое вверх.

Ныне стали известны некоторые дополнительные подробности последних дней отца Павла, опубликованы его фотографии из следственного дела 1933 года – снимки непостижимо жуткие.

Но забываются важные факты его биографии, значимые и любопытные вещи. Появление в ризе на научно-технических советах, собирание фольклора, включая частушки, участие в плане ГОЭЛРО, создание советского карболита, интерес к заумной поэзии и обратной перспективе, прочие «заскоки» великого энциклопедиста. Ушло время, когда молодые люди на ступенях Ленинки возносили под колоннаду пассажи из «Мнимостей в геометрии» о «слоях пространства», об «особой аккомодации зрения». Когда, как вспоминал Дима Плавинский, «шпарили Флоренского целыми страницами наизусть».

С тех пор литература о философе пополнилась «Словом Патриарха», публикациями иеродиакона Андроника Трубачева, сборником «Pro et contra» и кое-чем другим, но духовное обнищание конца ХХ века превратило вершины творения в декорации для общества потребления. А из мученической и героической смерти Флоренского сделали еще один символ ушедшей эпохи.

Его идеи перестали быть живительной силой художественного и научного творчества. Все затмила спекуляция на трагедии. При имени Моцарта появляется рюмка со смертельным ядом. По пушкинскому сюжету. А музыка где? Она не звучит.

В середине прошлого века теорию построения движений развивал Николай Бернштейн и его коллеги из «колмогоровцев». Они описали «парадокс игры в бильярд», когда человек попадает в цель точнее, чем ему позволяет разрешающая способность глаза. «Парадокс стрельбы» оказался таким же. Сумма мышечных и других напряжений усиливает возможности зрения. Точность создается комплексом психофизиологических механизмов, объединяемых в синергии или другие единства ради достижения цели. В эти единства включаются и орудия – кий, винтовка, карандаш, кисть. Задумавшись, подпирают голову рукой для сосредоточенности или большей автономии мозга, крича, складывают ладони рупором у рта, вглядываясь вдаль, делают козырек из ладони, прислушиваясь, приставляют руку к уху, как Державин на картине Репина «Экзамен в Царскосельском лицее».

Значит, рука способна помогать и голосу, и зрению, и слуху. А пианисты знают, что такое «мышление пальцами». За пример связи «нижних» и «верхних» уровней любили приводить теорему Пуанкаре, «открытую ногой» на ступеньке дилижанса. Когда действуют одни психофизиологические механизмы, им помогают другие, выстраивается иерархия взаимозависимых проявлений.

В научном обиходе, может быть – в особых кругах, зачастили понятия «гомеостат», «гомеостатика». Гомеостатичность биосистемы – это ее способность сохранять свою устойчивость, равновесие, постоянство и способность возвращаться в устойчивое состояние. Вспоминаю опыт в лаборатории психофизиолога Федора Горбова. Испытуемый с ограниченными возможностями, как сейчас принято говорить, с отсутствующей ногой определял особенности небольших предметов, которые не мог видеть, и называл их. Рекордом «остаточной тактильности» оказалась лежащая на полу столовая ложка, совсем не типичный предмет для лабораторной среды. Но ложка после некоторого раздумья была названа. Если опыт был достаточно чистым, как уверял Федор Дмитриевич, то это – фантастика! По рассказу другого испытуемого, пережившего ампутацию, он периодически чувствовал боль в пятке ноги, которой давно уже не было.

Вернемся к норме. Человек не может находиться в вертикальном положении без определенных действий и мышечных напряжений, не может стоять, а должен обязательно упасть. Почему же мы стоим? Почему же не падаем?

Бернштейн показал, что человек сохраняет вертикальное положение или ортоградную позу за счет компенсирующих движений или вибраций в области таза. Окаменей – сразу упадешь. И все это – экспериментальное подтверждение учения Флоренского об органопроекции и внутрь, и наружу, и в космос.

Господь создал самый совершенный инструмент – человека. Игра на этом инструменте, который, по-видимому, сложнее скрипки и органа, и есть творчество. Если, читая стихи, вы будете держать перед собой тексты на пюпитре, если у вас будут свободными руки, то вы почувствуете себя таким инструментом. Выходить на сцену нужно с пюпитром. На музыкальные инструменты тоже можно взглянуть как на проекции хомо сапиенса. Как-то само собой мы перестали сомневаться, что мысль и бытие – одно и то же, что мы находимся там, о чем думаем, переносимся за своей мыслью. Ноосферу трактовали и в таком ключе.

В послевоенной Ленинке юношеский читальный зал был в крыле со стороны Знаменки (тогда улица Фрунзе), где потом разместили научный зал рукописей. Чувствовались высокий статус пространства и уважение к будущим интеллектуалам. Наследие Румянцевского музеума – старинные лампы «свечного» фасона, шкафы и антресоли красного дерева. На полках – любые энциклопедии. Даже ТЭ с не замазанным именем редактора П.А. Флоренского. Если БСЭ с красным корешком и старая ЛЭ были «отредактированы» ножницами, то Ларусс и Британика стояли целехонькими. Только открой стеклянную дверцу.

Здесь встретил ребят, которые, бравады ради, могли спеть «Так громче музыка играй победу!» и знали все дореволюционные имена московских улиц. Говорили: «Прогуляемся (не прошвырнемся!) по Староваганьковскому от Знаменки до Воздвиженки и Кисловки…» Немецкий и французский тогда были в большем ходу, чем английский. Сборник Ахматовой называли «Anno domIni» или «dominI», а не «Anno dOmini». Сейчас молодым любителям поэзии это, возможно, в диковину.

Такой же юношеский читальный зал был в Историческом музее, в верхнем углу здания. Окна свысока смотрели на Красную площадь, на мавзолей. Дух истории, интеллектуальная мебель, открытый доступ к фолиантам. Просвещенные детки посещали эту библиотеку и музейные кружки. В нумизматический – ходил Андрей Сергеев. У него уже в школьные годы водились античные монеты с пикантными сценами. Показывал их друзьям из-под парты. А сейчас в ГИМе среди многих богатств нумизматики – его коллекция «Монеты варварского чекана на территории от Балкан до Средней Азии». В кружке фалеристики тон задавал Игорь Можейко (Кир Булычев). Но у Игоря дома (он жил тогда в Большом Кисловском, возле Ленинки) я видел только коллекцию марок, включая немецкую марку с фюрером. В эту же пору или чуть позднее модным местом была Историческая библиотека в Старосадском со своей курилкой, которую, кажется, не покидал Лева Барашков. По слухам, в Старосадском появлялся Заболоцкий. Здесь было проще, чем в Ленинке, спастись от надоедливой известности.

Встретить в Москве в послевоенные годы можно было что угодно. Младшие школьники менялись нестреляными патронами, чтобы положить их на рельсы под трамвай. А школяры постарше… Был свидетелем таинственного обмена двух знакомых парней. Фотография мертвого Есенина с изуродованным лбом шла за снимок Николы с Никольской башни со следами обстрела Кремля красногвардейцами. У меня долго хранилась черно-белая репродукция картины Михаила Нестерова «Философы» – Павел Флоренский и Сергей Булгаков на фоне радонежского пейзажа. Подарил приятель по ГИМу.

Хорошо помню, как в год 800-летия Москвы, мы, вызывая подозрение кремлевской охраны, разглядывали киоты над Спасскими и Никольскими воротами потому, что знали: в них заштукатурены фресковые иконы. Знали и о белокаменном колодце на Ваганьковском холме во дворе Ленинки, недалеко от стоявшей там скифской бабы. В начале XXI века этот колодец расчистили (не до конца) и провозгласили вдруг новым археологическим открытием.

Могу дать наводку следопытам истории. Если вытащить мачту наружного освещения на углу Моховой и Знаменки и еще чуть-чуть копнуть там, где на старинных гравюрах – стела фонтана, откроются квадры белого камня, оставшиеся от какого-то древнего сооружения, и бессчетное количество костей. Долбленые гробы, если были, то сгнили, как в подклете храма всех Святых на Кулишках у истока Солянки. Сколько же там было скелетов!

Но кому это теперь нужно? Сегодня в реставрации, если судить по Кремлю, великолепие важнее подлинности. При нынешних вандалах ковшом экскаватора рыли внутренний двор Сената. Им ничего не стоило закрасить черным асфальтом последний старинный фонтан в Александровском саду. А он – из того же камня, что и ядра, которые вытащили накануне 1980 года из тайника-колодца Угловой Арсенальной или Сабакиной башни. Несколько тех ядер до недавних пор лежали под Воскресенскими воротами возле Иверской часовни. Теперь их убрали, вероятно, по соображениям безопасности.

Говоря о Первопрестольной, вспоминаю и довоенные времена, когда по старому Москворецкому мосту ходили трамваи. Толпы сбегались на набережные смотреть на ледоходы. Какое это было зрелище! Льдины взбирались на опоры моста и рушились на рельсы. Люди вылезали из вагонов и ногами сталкивали с путей обломки льда.

– Эй, парень! Ну-ка, отойди отсюда! – закричал энкавэдэшник с винтовкой, когда я слишком близко подошел к зэкам. Хотел посмотреть, как они обтесывают серый гранит. Тогда строили набережные, одевая Москву-реку в сталинскую шинель. Потом охранник кричал на бабку, протянувшую зэку батон или французскую булку. Вокруг многих московских новостроек стояли вышки и заборы с колючей проволокой. Вольнонаемные работали далеко не везде.

Когда слышу Мандельштама: «Ленинград, я еще не хочу умирать, /У меня телефонов твоих номера…», то до сих пор вспоминаю некоторые московские номера – на букву К (центр) и на букву Е (Сокольники). Мы жили на Матросской тишине, и наш телефон начинался на Е, что соответствует цифре 6. И сейчас в номерах на востоке города остается та самая шестерка. А напротив, через нашу тихую улицу, были тюрьма (дом №18) и психиатрическая больница (дом №20). Во дворе остроумничали: «Есть выбор: или туда, или сюда».

Городская жизнь была, как говорили, «в полосочку»: и грустней, и веселей, чем сегодня. Маменька не разрешала мне есть ромовую бабу, купленную в булочной №518 на Стромынке, пока не выльет из этой бабы четверть стакана рома. Самого настоящего? Зато позволялось есть бисквитный торт, из которого сочились натуральные «Гурджаани» или «Напареули». «Вын сочлыввыэ сочченьйэ»! Такие вкусные бисквиты привозили из булочной №1(«Филипповки»). Если красносельский калач из булочной №532, что была напротив Гиафизики, один раз откусишь, то уже не остановишься, пока на пальцах одна мука останется.

И это при моей жизни! Рыбные магазины вспоминаю как сказку. За прилавком на крюках висели огромные туши белуг и осетров. Рядом с ними высились пирамиды из банок с крабами. Широкие лотки были до краев заполнены черной икрой нескольких сортов – осетровой, белужьей, севрюжьей, стерляжьей. Была икра паюсная, была – зернистая, помнится еще пробойная. По ценам, в кои сегодня невозможно поверить. Теперь кильки дороже стоят.

Но что было, то прошло. Исчезло навсегда, как вкуснейшая керченская сельдь, как иваси по полкило и залом – по полтора килограмма рыбина, как мясо «черкасское» или «черкесское» немолочной породы КРС, как краснодарский чай, который москвичам полюбился больше китайского, индийского и цейлонского, как трофейные вина из немецких подвалов, продававшиеся в Столешникове по вполне скромным ценам.

Если в пыльных толстых бутылках с облезлыми этикетками оказывалось желе, мы его выколачивали в глубокую тарелку и ели столовыми ложками. На аппетит не жаловались. Олег Гриценко с Бахусом не лобзался, но знал на память все номера грузинских вин – от «Цинандали» (№1) до «Хванчкары» (№20) и далее. Все они стояли в длинный ряд на витрине Военторга. И у меня был выбор: «Зверобой», «Зубровка», «Калгановая», «Перцовая», «Имбирная», «Тминная», «Чабрецовая», «Охотничья», «Стрельцовская»…

Охватить взглядом ассортимент товаров в тогдашних гастрономах было, конечно, проще, чем в современных ТЦ – в «Ашанах» и в других. Но с давних пор запомнились продукты, которых теперь днем с огнем… Они канули в Лету, как и настенные карты «Сортовой раздел говяжьих туш (мясная порода)», «Сортовой раздел свиных туш», остались в былом, как живописнейшая буженина со слезой во вкусе Петра Кончаловского и Ильи Машкова, как продуктовый рай, именуемый ВСХВ. Это я рассказываю для тех, кто кроме повального дефицита ничего другого не успел застать.

Воспоминания далеко могут завести. Но кое-что не хочу пропустить. Скорая помощь приезжала строго за 10–15 минут, и врачи бежали бегом вверх по лестнице, если дом без лифта. Те торопливые врачи в ослепительно белых халатах давно исчезли за горизонтом. Дворниками были хозяйственные татары, аккуратно убирающие за собой лопаты и метлы, чистильщиками обуви – бойкие айсоры «чистим-блистим», на улицах маячили китайские разносчики «шибко ходя», во дворах орали бродячие мастера – «Точить но-о-о!», «Вставлять сте-е-е!». Их сменяли старьевщики тряпья – «Старье берьем!». Москвичи в ту пору привыкли не замечать звонки трамваев, крики клаксонов и гудки паровозов, доносившиеся, особенно по ночам, с окраин. Привыкли даже к ночному гулу аэродинамической трубы ЦАГИ, тяжело плывущему в темноте вдоль поймы Яузы. Бой кремлевских курантов доходил до всех пределов Садового кольца – до Таганки, Сухаревки, Серпуховки.

Довоенную Москву я знал, как свои пять пальцев, конечно, благодаря родственникам. Мой отец Константин Андреевич родился в 1898 году. Его детство прошло в Бабьем городке, который ныне затоптан «Президент-отелем». До первой мировой Москва-река и даже Яуза замерзали и папенька затемно отправлялся на коньках в Сыромятники на гвоздильный завод. Рабочий день начинался очень рано, гудок гудел, еще рассвет не просыпался. Но все полыньи папенька знал с закрытыми глазами. О тех временах я был наслышан.

 

… Эх, сапоги 13-го года,

Отцовские железные часы!

В воде водили трубы хороводы

Кружочками копченой колбасы.

 

И я начал самостоятельно разъезжать на трамваях по городу после 6 лет – то к бабушке Капе на Верхнюю Красносельскую, то к тете Кате в Спасо-Наливковский.

Приметы моей юности. Повсеместно старшие из окон верхних этажей спускали младшим на суровых нитках яблоки и конфеты, чтоб не прерывать прогулку. Столбы и провода вдоль улиц были увешаны застрявшими бумажными змеями с мочальными хвостами. Запускать их в небо было нашим любимым занятием. В городки, лапту, чижика играли в каждом дворе. Девчонки предпочитали прыгалки и штандер (слово исчезло в первый день войны). В футбол и волейбол состязались двор на двор.

Брейгель Старший прослезился бы от таких массовых сцен. Кто гонял голубей, кто ползал в песочнице с черепахой, кто «забивал» домино, кто, скрыв лицо теамаской, ходил на ходулях, когда другой великовозрастный оболтус, согнувшись калачом, проезжал между деревянными ногами на трехколесном детском велосипеде, кто, засунув ногу в петлю, летал вокруг столба. Этот популярнейший в Москве аттракцион звался – «гигантские шаги». Парашютные вышки были почти во всех парках. От любителей попрыгать отбоя не было. Мой дядя, полярный авиатор Герой Советского Союза Павел Головин, написал книжечку «Как я стал летчиком». Главный в ней эпизод: на вышке заклинило-заело канат, и дядя висел над Центральным парком, пока его не сняла пожарная машина.

Может быть, острый дефицит квадратных метров вытеснял людей во дворы и в парки? Но главное: жить в городе, напоминавшем огромную коммунальную квартиру, было увлекательней, несравнимо интересней. И былую общительность москвичей теперь представить трудно. За то ясно, что общество не может существовать без общительности. Тогда можно было подойти к форточке и «крикну(ть) детворе: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» В эпоху интернета такой вопрос смешон, да и во дворах почти никого нет. Все – по своим телекам и компам? Сегодня москвичи живут в безлюдной пустыне, оснащенной современной бытовой и прочей электроникой.

Но пока мы запускали змеев выше крыши или балансировали на ходулях, к какому-нибудь подъезду нашего многоквартирного дома подъезжал воронок. И туда бежали дворники, эти подручные и надежные понятые. А громкие разговоры во дворе затихали. Значит, одна из квартир опустеет. Скоро появятся новые жильцы.

Что страшно вспомнить: мы к этому адаптировались. Воронкú или черные вóроны разъезжали по улицам наравне с прочими грузовыми машинами без окон. Были абсолютно привычными для нас в общем потоке транспорта.

Туда-сюда, туда…

Что меня радовало в пору юности – так это детские библиотеки. Хотя и без компьютеров, они были интересней сегодняшних. Книги на тему «Ленин и дети» стояли на выставке особняком, как необходимое украшение, а на главных стендах постоянно сменялись новинки любимых серий, таких как «Книга за книгой». «Акула» Толстого, «Сигнал» Гаршина, «Слон» Гюго, «Каштанка» Чехова, «Белый пудель» его же, «Дети подземелья» Короленко, «Кукла» («В Лондоне жила собака…») тоже Толстого… Подобных стендов по подбору книг и авторов дети теперь не видят. Помню себя потрясенным, когда ходил по вечерним улицам, повторяя «Звезды ласково мигали лучами, проникая до самого его сердца. Я иду к вам, – сказал он, весело глядя на небо».

Увы! Сегодня школьники не только не знают русскую поэзию, но и не читают «Attalea princeps». Спрашивал у старшеклассников – никто не слышал о такой вещи. А я с детства и до сих пор не желаю избавиться от «звездной болезни», коей меня наградил Всеволод Михайлович Гаршин в детской библиотеке на улице Короленко.

 

Остаток жизни снится-бредится

На дне ковша Большой Медведицы.

Пусть в черной бездне утону,

Но обязательно вернусь…

 

Образование, здравоохранение и демография, может быть, больше всего проиграли в постсоветское время. Так преподавать литературу, как у нас преподают сейчас… Обидно за ребят.

Я живу в Ломоносовском районе Москвы. Стихов Михаила Васильевича в районных библиотеках вокруг меня вообще нет. Есть только хрестоматии с его одами. Школьники не знают, что

 

Великая Москва в языке столь нежна,

Что А произносить за О велит она…

Когда я учился, нам читали эти строки, объясняя, почему «корова» пишется через О, хотя слышится А.

С конца войны Сокольники, Преображенка, Богородское, Черкизово были залиты колокольным звоном. Он утих только со взлетом Хрущева, который обещал показать «последнего попа», а в 1964-м сломал всегда звонивший храм Петра и Павла на Преображенке. Эта музыка была мне по душе. В благовест шире открывал окно. Был случай: к нам на четвертый(!) этаж залетел биплан с резиновым моторчиком. Как сейчас, в глазах тряпочный «снегопад» на майскую Пасху. Тротуары улиц белели от платков – в этих льняных треугольниках несли святить куличи. Метро на Светлое Воскресение работало всю ночь.

Наш выпускной класс около нуля отправился на «Бауманку». Никаких кордонов из дружинников возле елоховского Богоявленского собора тогда не было. Мы знали, что в нем крестили Пушкина. Разглядели порядком выпившего Максима Дормидонтовича Михайлова. Какие-то темные тени аккуратно запихивали народного артиста в черный «ЗиС». Бас-профундо ГАБТа пел на праздничных службах. И Иван Семенович Козловский, вроде бы. Такое могло быть в дохрущевские времена.

Недавно Юрий Лужков дал интервью «Московскому комсомольцу», где сказал, что на всю жизнь запомнил празднование 800-летия Москвы, что хотел сделать таким же 850-летие. Но между двумя юбилеями – непроходимая пропасть. В первый раз, в 1947-м, были интереснейшие выставки из музейных фондов, театрализованные лекции, переходящие в дискуссии – неожиданные, жаркие. В последнем ряду, подняв руку, встает человек: «А я думаю иначе! Позвольте в двух словах мою идею. На Марсе есть жизнь и вот почему…». Лектор начинает спорить с «неожиданным», конечно же, с заранее подготовленным оппонентом, наэлектризовывая доверчивую аудиторию. Блестящие теалекции устраивал в Планетарии астроном и уфолог Феликс Зигель, захватывающие встречи проходили в библиотеках и в ДК. Были вечера с литературными, историческими, архитектурными, астрономическими и географическими викторинами, конкурсы чтецов и внеклассных сочинений без признаков идеологии.

Поощрялись топонимические изыскания юных москвоведов – о происхождении названий «Матросская тишина» и «Тишинка», «Самотека» и «Труба», «Щипок» и «Зацепа», «Балчуг» и «Конная площадь», «Потешная» и «Улица 3-й роты». Предлагались внезапные темы для внеклассных конкурсных сочинений: «Где могла находиться библиотека Ивана IV?», «Какая рыба водилась в Москве-реке и Яузе в минувшие века?» /по данным археологии/, «Обувь москвичей допетровской эпохи» /тоже археология/, «Образы истории в оформлении Ярославского и в архитектуре Казанского вокзалов» (с тех пор от прежнего декора Ярославского почти ничего не осталось), «Археология и провидение в картинах Аполлинария Васнецова», «Кремли России», «Ровесники Москвы». Списать где-нибудь все это было трудно или даже невозможно, нужно было самому соображать и выискивать факты. Как-то недавно по телеканалу «Культура» Сигурд Шмидт упомянул, что 800-летие стало крупным событием и стимулировало молодых исследователей, подтолкнув развитие отечественного краеведения.

Празднование не могло не запомниться. В юбилейные дни проходили захватывающие состязания авиа- и судомоделистов. Болельщики яростно спорили вокруг школьных шахматно-шашечных турниров на первенство города. Судили партии гроссмейстеры с громкими именами, оценивая отложенные позиции и объявляя результаты. Проигравшие ребята плакали. Сам не ревел, но навсегда запомнил, как опустил меня в ледяную воду международный гроссмейстер Лилиенталь. Он доказал на доске: моя позиция – безвыходная. Я играл за свою 368-ю, потом за 370-ю школу в шахматы, Толька Зверев – в шашки.

А во второй круглый юбилей города, в 1997-м, – пустота! Никакой интеллектуальной составляющей. Только жидкие экспозиции, патриаршее богослужение перед храмом Христа Спасителя в честь 850-летия Первопрестольной и лазерное шоу на высотке МГУ. Тинейджеров выгнали из исторического пространства и погрузили в сладко мерцающую болотную тину-жижу. Из библиотеки – в дискотеки, где все тупо одинаковы и настроены на одну волну. Как низко мы пали! Либералы в сфере образования оказались хуже большевиков. Кто из школьников сегодня знает, что Грозный сочинял потрясающие песнопения, а умер, играя в шахматы-тавлеи, в какой схиме он похоронен? Кто слышал про театр, «висячие сады», зверинцы и соколиную охоту Алексея Михайловича?

Истинным светилом для юных завсегдатаев ГИМа был Забелин. Страницы Ивана Егоровича читались, как стихи, возле стен краснокирпичного музея и у крыльца Василия Блаженного. Многие из кружковцев, захваченные древнерусским зодчеством, формообразованием, «золотым сечением», пропорционированием по звездам, мечтали поступить в «МАРХи-храм», где теорию и историю архитектуры преподавали на достойном уровне. Во всяком случае, при таких ректорах, как Иван Николаев, смелый конструктивист и плюралист-объективист.

И все-таки Ленинка больше привлекала московских оболтусов – старшеклассников, студиозов-студиоузов, аспирантов, кандидатов. Саша Пятигорский назвал ее – «социальный институт и место философствования». Это не все.

В Пашковом доме масонство его строителя и всего XVIII века висело паутиной по углам, а герметизм, для кого по Шмакову, а для кого по Блаватской, таился в непроветриваемых нишах. В читальных залах, коридорах, на лестницах и в дыму курилок горячо обсуждались космизм Федорова, органопроекция Флоренского, монизм Циолковского, ноосфера и «всюдность жизни» Вернадского, соляризм Чижевского, волны гравитации Эйнштейна… Везде жил дух творческих исканий.

И какие витали теории! От самых фантастических – управления временем, которую мурыжили ученики Сетницкого, проецирования человека телеграммой в отдаленные миры – «в командировку морзянкой» (временное переселение на другие носители). До теорий, близких к реальности, – о саморегуляции по Анохину, о гомоморфизмах в моделировании, о биологических циклах экономики и длинных волнах развития по Кондратьеву, о библейских пределах мировой революции или глобализации. Некие ориенталисты, даже внешне похожие на современного шоумена Гребенщикова, спорили в коридорах о Рерихе-старшем, о Гурджиеве и Бадмаеве. Знаю, что в Ленинке была ложа двузначного числа, называть которое не стоит, был «Харбинский клуб» приверженцев изданий Петерсона, поступавших в свое время с КВЖД, была «корпорация» по изготовлению диссертаций любого профиля, благо для диссертационных работ стал необходим или желателен математический аппарат. Клиентами были, как правило, состоятельные аспиранты из союзных республик. В «корп» иногда и мне случалось подработать.

Ilyanen

Александр Ильянен

 

LES FRAISES SAUVAGES

 

 

фрагмент из Полночных любовников и Конформиста, бутылка шампанского, бенгальские огни и фейерверки во дворе (между домами и на том берегу. В конце Саша поджег коробок

с отсыревшими спичками

Новый год с Сашей

 

сейчас Саша спит как лавина или фармакон, пьяный, теплый

 

Сон лавин

 

«белели ваши юбки»

 

белели сашины бутылки из-под водки

 

«не погиб я. Но лик твой заметил» Александр Блок

 

Саша оказался настоящим человеком-лавиной. Я писал, что ожидаю лавину. Вот и дождался. Мне показалось еще, что я горная вершина. Ведь только они не гибнут при сходе с них лавин.

 

автопортрет в виде горной вершины 2 янв. Ночь, дождь, огоньки

 

«я так люблю огонь, что я его целую» Е.Ш.

 

огненные воды, бурлящие блейзеры, кисельные берега.

 

>j;t

 

Боже

(из частн. переписки)

 

вместо новогодней елки поставил открытку с новогодними шарами на подоконник

 

оказалось, что фильм Конформист Бертолуччи замечательно подходит для новогоднего просмотра

 

Полночные любовники и Конформист мои новогодние друзья

 

автопортрет в виде Лени Рифеншталь во дворе моего дома в новогоднюю ночь. В темноте казалось что люди нубийцы или суданцы. Козлики, елочки. Запускают фейерверки, танцуют, кричат, поют. Я не выдержал и взял у Саши пучок горящих бенгальских огней и закружился с ними во влажном воздухе

 

проснулся после двойного как кофе в сайгоне сна. Вспомнился Шопенгауэр. Два утра две молодости дня.

 

красивы сумерки и падающий мокрый снег на Двинской

 

урок фр. языка закончился неожиданно в фойе Мариинского театра. Моему ученику нужно было снять деньги и мы зашли в театр, где ближайший банкомат. И я увидел публику! (зрители шакалы). Люди словно вышли из рассказов Мопассана или из марокканской ночи

 

пока каша упревает. У Вити на кухне. Он курил трубочку, я пил торфяной чай (т. н. пуэр), с миндальным печеньем с марципановой начинкой. Пока писал про печенье, каша должно быть упрела

 

странные глаголы, вкусное печенье, чай так себе

 

Вы чувствуете просветление?

 

Какое?

 

душевное, интеллектуальное, когда низменное и чувственное отступило

 

Ярость

 

bravo!

 

И отвращение

 

(разговор с Игорем Бо над новогодней ёлочкой. Подражание Бодлеру)

 

Доменико Лосурдо «контр-история либерализма»

 

срезал ножницами розовый цветок герани как будто выключил радио при имени Спиноза, когда оно начало раскрывать тему счастья

 

Ален Бадью об анти-философах (Кьеркегард, Ницше, Руссо, Паскаль, Витгенштейн). В передаче, посвящ. выходу его книги «Метафизика подлинного счастья» (La metaphysique du vrai bonheur)

 

яркое солнце, январь, слова

 

Wenn die Neun zur Sechs geworden ist Уника Цурн

 

ушки белых братьев (сладкие слоеные), утренний сон, доктор Моргентодт из Прекрасной пленницы

Вдохновение), мини десерт, надпись на шоколаде

 

вчера Германия зимняя сказка. Сел в автобус на набережной и через пятнадцать минут уже был в лесопарке на Неве,

 

четвертую передачу о счастье отменили (Le bouddhisme, rend-t-il heureux?) из-за вчерашнего взрыва, пригласили преподавателей философии, чтобы они высказались на тему дня

 

под предлогом купить тапки для гостей пошел прогуляться по чистому снегу. До моста, где красный магазин «штрих-код» доехал на автобусе, с купленными тапками возвращался пешком по тихим заснеженным дворам

 

замечательный рождественский вечер у Маруси Климовой.

 

выбросил ранним утром часть старых одежд. Так на Благовещенье выпускают на волю птиц.

 

как птица пленная жена (Александр Блок)

 

Радио словно из клетки выпустило голоса жен Пикассо

 

в спальном мешке в наших снегах

 

l’Homme qui dort

 

«шампанское пили, деньги жгли»? – пили, но деньги не жгли, полагая, что деньги сами должны себя жечь (из частн. переписки)

«самосожжение в русском расколе» Щукин, Брюссель, 1913

 

obsession de l’absence douloureuse

 

белые: свадьба, снега

 

ленинградская вторая культура стала первой

 

Девушки ищут мужчин! (фотография, левое поле в контакте). То девушки то норвежские свитера с оленями. Ищут вас. У вас же душа заснеженный лесопарк, где поет птица хорошего настроения, а на опушке стоит деревянная церковь

 

автопортрет зимой в виде невского лесопарка

 

звонки от Ромы и Гали. Словно колокольчики русской классической поэзии на заснеженном дворе изгнанника Невского проспекта. Ведь место, где я живу и, которое так любят настоящие поэты, находится ближе к лесу, чем к Невскому проспекту

 

«твой колокольчик огласил» Пушкин

 

Маруся дала нам в дорогу по котомке с пирогами (а пропо: котомка желтого цвета, «сумасшедшие дни в Стокмане»). Мне достались сдобные пироги с капустой. Кириллу сладкие, с лимоном и яблоками. Сегодня на обед ел марусины пироги. Очень вкусные

 

Сумасшедшие дни в Стокмане словно тихие в Клиши

 

пироги как книги. Их можно есть. Любимое место в Откровении Иоанна Богослова. Ангел говорит записывающему откровение: а теперь съешь то, что написал. Будет горько, но потом сладко. (услышал на экскурсии в анжуйском замке, где хранится шпалера с изображением сцен Апокалипсиса)

 

Жан-Клод Бриссо, бывший учитель (начало романа Франция, которую мы обрели)

 

роман Больные люди. Одеяло верблюжье шерсть. Поэма в прозе (пп)

 

благодаря А.З. открыл для себя поле маков в Вишневом саде.

 

на маки вишневого сада пал снег

 

Вы можете опубликовать не более 150 записей в день. Попробуйте отправить позже.

 

попробовал. Отправил

 

«милости прошу!» из частн. переписки.

 

Другое дело: прошу милости

 

послушав о Квентине Тарантино подсчитать деньги от нечего делать. Словно желтые цыплята в пушистом снегу (они)

 

Сен Сенагон: цвета снега и денег

 

умолчав о близости дальнейшей (вспомнились слова)

 

предпринять очередную попытку посмотреть Самохвалова в Русском музее

 

глаголы попытки

 

«бывают свадебные бумажные обои» (Стелла Хохлова)

 

Сегодня день рождения Сергея Финогина (Напоминание на левых полях) и тут же Зимние шерстяные одеяла и чуть ниже Пуховые одеяла и подушки

 

Сен Сенагон: вещи которые греют

 

бодрый голос переводчика заглушает прекрасный голос Людмилы Микаэль и искажает текст Жоржа Перека в фильме Человек, который спит Un homme qui dort

 

«жаль, сказал русский князь» (Сергей Стратановский)

 

(в этом заключалась) «трагедия личности художника и пафос его искусства», прочитал я на стенде, предваряющем выставку, уже уходя, очень довольный Самохваловым и отчасти собой, преодолевшим инерцию и лень, и с третьей попытки уловленный сетями искусства, которые как гамак качают нас над жизнью

 

лень моё естество

 

La mort est mon metier Роман Робера Мерля. Смерть мое ремесло

 

Хотите купить одеяло? buonanotte

одеяло Natures Хлопковая нега

левые поля вк)

 

из романа Шопинг («там, где мой народ, к несчастью был» Анна Ахматова)

 

очевидно, моя любовь к одеялам, объясняется любовью ко сну

 

Кальдерон, жизнь как сон

 

Юля однажды подарила мне облегченное одеяло из икеи

 

«а платья розового никто не подарил». Да оно и не нужно мне

 

госпожа Б подарила одеяло, над которым посмеялась Дина, оно лежит нераспакованное в шкафу и видит сны свойственные одеялам, чуть кажется обиженное

 

сны одеял (неначатый роман)

 

у русских одеял ср. род

 

masculin feminin neutre

 

«Саша, за Вами записывать надо» (Кирилл Шувалов, художник. Утром на кухне, когда он гостил у меня с Глюклей в те баснословные года

 

«лоскутное одеяло ингерманландской Сен Сенагон» Н.К.

 

по моему красиво, хотя и неверно. Красивое и неверное всегда меня волновало

 

«пропущенные звонки как лошади или воздушные одеяла у проруби» знак елочки (В.J.)

 

и какая Настасья Филипповна швырнула наши деньги в камин

 

«и какой сумасшедший Суриков» Анна Ахматова

 

уста. (на самом деле то что осталось от Пруста из текста посвященного интервью с Жаном Клодом Бриссо, где он признается в нелюбви к смерти в Венеции). Висконти де задумал экранизацию Пруста, потом отказался и получилась смерть в Венеции.

 

Пруст против Томаса Манна. Побеждает Висконти и Дик Богарт. В конце звучит романс на русском языке

 

Фабрис Лукини читает Ролана Барта

 

старый новый год, снег со всеми оттенками голубого, больной телефон и его хозяин

 

вчера снг у госпожи Б с ней и доктором.

 

снг: содружество независимых государств старый новый год

 

после Бриссо, Фассбиндер. Между ними покупка одеяла в магазинчике при фабрике Труд. В таких я местах не бывал, кажется, никогда. как в кино, шел от Ладожской мимо ювелирного завода Фаберже вдоль заборов и офисных зданий до Якорной улицы, переходил ручьи и реку, многочисленные лужи. И мрачное вдохновение нарастало. стало интересно читать названия улиц, названия кафе (островок счастья) свадебных магазинов (би хеппи англ. буквами). Бокситогорская, пр. Энергетиков, впереди шоссе Революции, но до него далеко, не дойти, еще дальше Пискаревка, там жил Аркадий.

 

ладожский лед, дорога воспоминаний

 

впереди слева огромные деревья, это Охтинское кладбище. Я сворачиваю на Якорную улицу и опять иду вдоль забора, за которым стройбаза. Перехожу железнодорожные пути, вдоль путей, заросших тальником, убегает тропинка, все черно-белое, каким и должно быть настоящее кино. В магазинчике удивительно уютно, очень вежливая продавщица продает мне одеяло персикового цвета с изображением старокитайских иероглифов

 

трудно разговаривать на расстоянии, но хочется

 

фабрика Труд

 

мокрый снег, сумерки, китайская рулетка RWF

 

Chinesisches Roulette

 

«кстати, Петрович не приедет? – нет, Петрович звонил, сказал, что его брата арестовали». Отлично, тогда мы пойдем на «Тристана и Изольду»

 

Chinesisches Roulette

 

«Габриель пишет увлекательную прозу»

 

Сhinesisches Roulette

 

прочитал вместо пожара поцелуй в пустыне

 

pour un baiser dans le desert pour un brasier dans le desert

 

послушал о Квентине Тарантино (четвертая передача цикла. Philosopher avec Quentin Tarantino.) И словно заспиртованный голос самого К.Т. скрипучий нарочито американский, но скорее приятный, если привыкнуть, как телега с сеном на разбитой дороге

 

суббота: снег растаял, но не на Неве

 

мать-переводчица играет соседку в фильме Кулачное право свободы

 

Action et bavardage: Boulevard de la mort

 

прекрасное название передачи! даже отпадает необходимость слушать (хотя, признаюсь, уже послушал на той неделе)

 

женжанбр

 

переписывался об игуанах с Кириллом

 

игуаны и кактусы

 

радость которую не омрачают даже ни уют ни удовольствия

 

ездил искать купель. Очень хотелось, чтобы от полыньи дохнуло ледяной свежестью. Но приехав на Васильевский остров, просто погулял там. Дошел до магазина Мёд и купил меду. В хорошем настроении вернулся домой. В Уткину заводь. Весь день оказался огромной крещенской купелью.

 

Сон и солнце.

 

замечательный по-своему фильм о Пятигорском

 

мёд, лимон, имбирь.

 

Сибирь, Распутин, уроки французского

 

Стильный мужской кошелек (левые поля в контакте, далее «Левые поля»)

 

вещи, на которые нельзя смотреть без улыбки (Сен-Сенагон)

 

вместо железного занавеса замечательный снежный. Искрится на солнце. В сумерки становится синим как в Мариинском театре

 

нет-нет, да и вспомнится Илья Ильич Обломов

 

обломовщина, самохваловщина, розановщина.

 

«три корзины сирени, ледяной цикламен»

 

Сергей Бехтерев читает Пастернака

 

Девушки в активном поиске («Левые поля»)

 

стынущие в снегах деревушки

 

радио рассказало о Паскале.

 

думал о Пятигорском, гуляя вдоль застывшей Невы.

 

я полюбила его. Он был богат и нежен со мной

Маргарита Дюрас. Il etait riche et doux

 

из передачи о мысли 688. Нас любят не за то, что мы это мы, а за какие-то качества. Например, госпожу Б любят за то, что она живет у Новой Голландии, госпожу Б-2 за то, что она доцент и зав. кафедрой. Так ли это? или любят просто так те кто любят. За их тайное «я», скрытое за кафедрами и домами.

 

ср. Достоевский («ты нас черненькими полюби»)

 

мысль 688

 

Pascal, pensees

 

лингводидактика. Любимое слово доцента Баракиной

 

госпожи г-на Бъорка и их любимые слова

 

Хулио Иглесиас. Я не изменился. Je n’ai pas change

 

в передаче, посвященной разбору мысли 688. «что такое я?» Как я могу, не меняясь, оставаться и быть самим собой

 

выходя с выставки Фрэнсиса Бекона на Дворцовой площади был неожиданно окликнут проходящей парой. Африка с очаровательной спутницей в синих сумерках. Пригласили меня на чай. Я с радостью согласился. Но сначала надо было зайти в банкомат и снять деньги. На Невском. Потом пошли пешком через Дворцовую. На фоне Зимнего дворца фотографировались. Потом садились на машину и ехали по Миллионной. Заходили в магазин мы с девушкой, привлекательной и умной, выбирали печенье. Сергей получал пиццу. Садились снова на машину и ехали по Миллионной. В гостеприимном доме пили чай и ели суп. Удивительно милая обстановка и увлекательная беседа. Пока не пришли буддисты.

 

Ксавье де Мэстр, петербургские вечера

 

«и выдох равняется крику среди сильных мира» А.Ц.

 

«я живу на заснеженной набережной»

 

(из частн. переписки)

 

некоторые мысли, действительно, похожи на сорную траву. Но и красивы как она. Колокольчики, васильки, чертополох. Я не встречал на своем участке некрасивой травы

 

the Murmur

 

заснеженная канава у остановки невского лесопарка

 

ножик «павловская артель», с надписью «бра» (брак, а может быть «брат», последняя буква чуть стерта), две руки в рукопожатьи

 

Лена попросила написать пять строчек о А. Скидане и ее портрете. Вчера продолжал думать о Пятигорском. Получил сообщение от Игоря Бо («мяф»), оказывается в его квартиру угодила мина, но все остались живы, только покорежен быт (фотографии). Я спросил «как кот?» он ответил, что кот спрятался за печку. Слава попросил не писать о нем на стене.

 

Лена попросила, Слава попросил. Написать. Не написать. Ромашка зимой в виде яркого солнца за окном.

 

«он любил якшаться со всеми»). Пятигорский о Гурджиеве в документальном фильме

 

«не ешь цветы с земли» (И. Шостаковская)

 

pommes et pommes de terre

 

(яблоки и картошка)

 

Комитет охраны Тепла. Африка

 

le comblement existe (Ролан Барт)

 

«Саша, напиши пять предложений о А. Скидане и моем портрете»

 

папа подари папа подари папа подари мне куклу

 

У. Х. Б. П. Мособлсовнархоз Городковская фабрика. г. Павловский Посад Платки меланжевые пестротканные с бахромой арт. 995

 

может быть это и есть настоящая поэзия

 

«павловопосадский платок»

 

тетя Тоня бабушкина сестра, блокадница Пятигорский, философ, индолог, буддолог, писатель

 

опыт сравнительных жизнеописаний, подраж. РГГу (ср. Ухтомский vs Выготский)

 

пять предложений о. Хочется написать об Африке. А Лена хочет о А. Скидане. Соломоново решение: написать об одном как о другом в парадоксальном ключе. Или лучше в технике смесовых тканей.

 

Павловопосадский платок

 

из тетитониного чемоданчика платок послужит скатертью перед монитором. Он, правда, сразу же закрыл своим полем с бахромой старую фотографию с видом Венеции,

 

Павловопосадский платок (далее – ппп)

 

если бы павловопосадский платок закрыл мысль 688

 

«да видно никак нельзя» О.М.

 

замечательная прогулка в невский лесопарк

 

«легкий крест одиноких прогулок»

 

счастье простых людей

 

нелюбовь к комиксам

 

души доверчивой признанье (далее ддп)

 

запах гудрона уже в прихожей. Африка выливает черную смолу на холст. Сын Илья стоит, потом по просьбе отца молча помогает перевернуть холст на другой, чтобы получился отпечаток. Вышел панда. Девушка, с которой мы покупали печенье, потом ехали в машине и разговорились о savoir vivre, умная и молчаливая девушка соглашается со мной, что это панда

 

Панда. (Жан Жене, в мастерской Джакометти)

 

ерничать и писать ерунду. Люблю. Хотя не люблю слова ерничать и ерунду

 

герундий (грамматическая тема).

 

«ерничать и ерунда» (продолжение)

 

в разговоре с девушкой, пока Илья с отцом рисовали панду в соседней комнате, я признался что не люблю самолетов. То есть сами самолеты люблю, но не люблю путешествовать на. Потом добавил для апломба. Кажется сейчас это транспорт бедных. Она воскликнула «как Пепперштейн». Вошедший, как всегда стремительно, Африка подтвердил, видя мое изумление. Да, он не летает и не ездит на лифтах.

 

только с Пепперштейном чувствую солидарность

 

кстати, я забыл как звали эту удивительную девушку

 

под сенью девушек в снегах

 

наблюдая за Ильей и его отцом, чтобы что-то сказать я произнес «Сулаж», отец, чтобы что-то ответить «ну да, в своем роде»

 

кстати, глагол soulager явл. одним из любимых. Если фамилию Сулаж превратить в глагол в повелительном наклонении. Это будет звучать сильнее чем Утешь! (комментарий переводчика: soulager значит снимать какую то тяжесть, какой то груз, облегчать (в прямом и переносном). Ср. у Цветаевой Утешь меня, утешь

 

чтобы представить зимой невский лесопарк можно вспомнить картины Юона (с лыжниками) или Явленского и Кандинского (без лыжников, но с черными деревьями)

 

чефирчик

 

Зима. Заумь французского языка

 

«страшусь зимы из-за уюта» Je redoute l’hiver car c’est la saison du comfort A.R.

 

(а я) люблю зиму за снег и сон

 

телефонная беседа сегодня утром . Бессмысленный жар воображаемой спирали разговора с бесконечными восклицаниями и перебиваниями собеседника на разных берегах реки

(про Аронзона, Житенева, Пятигорского и про друзей и знакомых с Галей). Я в оазисе невской промзоны на правом берегу, Галя на левом берегу, в ротах Измайловского полка

 

к счастью, пожелания безграничного счастья остаются пожеланиями

 

вывеска с кренделем

 

cцена из фильма, когда герой засыпает слушая сказку бр. Гримм про брата и сестру, которых злая фея превратила в улитку и гриб. Сестра проголодалась и спрашивает брата, можно ли откусить от него кусочек. Брат говорит, откуси. Когда сестра съела кусочек брат «ой, ты откусила мне ухо» етс

 

замечательная сказка замечательное кино (Фассбиндер, в году тринадцати лун»)

 

вчера, в воскресенье, ехал на трамвае к ближайшим родственникам и слушал разговор кондуктора с водителем. Трамвай номер семь ехал по Дальневосточному проспекту. В вагоне было два пассажира. За окном грустные, лиричные пейзажи Веселого поселка. От нечего делать кондуктор подсел к окошку кабины водителя и стал рассказывать о себе. Я узнал, что он бывший военный, майор, ныне пенсионер. С взлохмаченной головой, в очках, в оранжевой куртке кондуктора трамвая. Его можно легко представить в фильмах Киры Муратовой или Райнера Вернера Фассбиндера

 

Невский лесопарк напоминает Булонский лес только без проституции, но с лыжниками, чистым снегом, напоминает лес бр. Гримм, но с деревянной церковью. Сегодня зашел погреться в теплую атмосферу православия. В этой церкви кроме замечательных резных икон у стен расставлены лавки,

 

Булонский лес vs лес братьев Гримм

 

Кирилл прислал из Мексики фотографию денег с Фридой Кало

 

«печальная доля. Так трудно так празднично жить» чтобы твое лицо украшало деньги

 

mais ou sont les neiges d’antan Ф. Вийон но где же прошлогодний снег?

 

помню маленького принца на фр. франках (50), Джакометти, Корбюзье, Ф. Рамюра на шв. франках, лица актрис на датских, птиц и королев на английских. жалею, что не сохранил в качестве фетишей их

 

воспоминания о деньгах, когда снега намело. Денежные, снежные деревья. Фень шуй

 

«И под вечер ненастного дня ты мне стала казаться женой» Иван Бунин

 

звонил Никита князь из дома Бенуа

 

«когда страшишься смерти скорой, когда твои неярки дни» Александр Блок

 

сядь на авт. 476 и выйди на остановке Невский лесопарк

 

Африка (С. Бугаев), Африка (Лени Рифеншталь)

 

Африки

 

language school лед и раскаленный камень желаний

 

ёе (ерничанье ерунда)

 

не дарите мне швейную машинку

на старых фотографиях Архангельск напоминает Хельсинки, район рынка. По колориту. А Черная речка напоминает все Черные речки. Когда переезжаешь мост перед остановкой Невский лесопарк.

 

Везде везде проклятый Углич

 

«каменным нейтралитетом пугают» (Вадим Банников)

 

радостно встретить имя Распутина на страницах Пруста

 

(сегодня открыл наугад том Le temps retrouve) подраж. Александру Кушнеру

 

на деньги Павла купил коричневые ботинки (на Загородном)

 

language school

 

на лидины деньги купил легкое и теплое желтое одеяло, которое успел назвать Сен Сенагон из-за изображенных иероглифов и гейш на нём)

 

честный репетитор

 

«у ней керенки есть в чулке» любимая строчка из двенадцати

 

люблю, например, гуляя по заснеженным тропкам н. лесопарка, обдумывать, что следует зачеркнуть из написанного утром

 

«невозможное было возможным» Александр Блок

 

моим невозможным была дружба с женщинами. Моруа считал это «невозможным»

 

Карло Гоцци, ненужные воспоминания

 

уточнение, сказал молодой теолог. Отвечая на вопрос о том, чем занимается теология в настоящее время. (само слово «уточнение» явилось для меня озарением (illumination)

Явственно вижу тот вечер, ту встречу на чердаке Андрея Белого в Виленском переулке.

 

кроме уточнения, которое можно трактовать как переписывание, я еще люблю «кружение вокруг темы», о котором говорил в док. фильме Джакометти.

 

Такие вот кружева

 

Две Маргариты

 

«те кто намеренно щадит или без нужды ранит больно» Александр Блок

 

coup de grace (повесть Маргариты Юрсенар. Выстрел из пощады). Черно-белое кино Шлендорфа с Маргарет фон Тротта в главной роли

 

роман Фармакон

 

красивый и добрый в греческом смысле день, тихий пасмурный. С прогулкой до эрмитажа. Вновь погулял в залах, где Бэкон. Получил опять сильную дозу утешения и тонуса, пошел пешком до доктора, у него состоялась замечательная беседа

 

Прогулки и разговоры

 

Коля прислал песенку

 

упайя (из частн. переписки)

 

котики против печальки (те кто не любит котов – собаки)

 

обожаю паблики. Обожать (детск., женский язык. Примеч. переводчика)

 

«жаль Бергсона помянул всуе на ночь»

 

les regrets

 

Вывеска «столовая «Ленинградская», на углу Некрасова и Восстания, в конце пути от Главного штаба до фотодепартамента

 

фармакон: черно-белые фотографии

 

переписывался с Колей, потом с В. насчет обид. Доктору рассказывал про встречу с Галей, забыв описать красное кафе, дизайн и интерьеры, красные стулья с деревянными высокими как в русских теремах спинками, красный плюш сидений вдоль стен. Красный унитаз в уборной. Черный чугунный чайник. Разговор с Галей, ее обиды. Мол, зачем сказал «сущий ад». действительно, я согласен с ней. Вполне достаточно ада. Слова патриарха Алексия из телевизионной проповеди накануне Рождества «за каждое слово дадим ответ». Да и за каждый «лайк». Вчера на Невском мелькнула фигура Блюмбаума. Такой милой и родной показалась мне она, словно тень отца Гамлета. Потом мелькнула афиша «масленица (числа) февраля». Значит прощеное воскресенье близко и попрошу прощения за все лайки и обиды, которые причинил людям

 

Коля еще прислал Кошку под дождем, а Ваня милые прозвища и ласковые имена из переписки Екатерины с Потемкиным

 

«как трудно любить живых» Виктор Соснора

 

Наталия Юрьевна, я Вас сильно обидел? – да.

 

(описать встречу после сильной обиды случайно как в рассказе Мопассана в городе Порвоо. Как после хорошей грозы воздух разряжен. О три) Когда я пересказал Ире про встречу с Натальей, назвал детали. Про ее лицо, одежду, про усталую фигуру, про неожиданность встречи, когда в краткий миг мелькнет истина и тут же исчезнет. она воскликнула «обязательно опиши». Я сказал «лень описывать». Я ведь не М. «а другой». То есть такой же сумасшедший, только с русскою душой. Б. рассказывал, что Б. читал из «вредности» Мопассана по-русски во Франции.

 

Бунин, Блюмбаум

 

зимние дни сады земных наслаждений

 

брошюра «обида»

 

подражание «зависти» Олеши

 

пряничные, тряпичные юноши

 

Галю обидело больше всего то, что слова «сущий ад» были произнесены в обществе тепличных юношей

 

институт взаимных обид

 

апология обиды

 

соль обид снег обид

 

гбдд обид

 

роман сёрфинг был посвящен на самом деле скольжению по волнам эйфории и об опасностях, которые таят в себе волны прекрасного

 

однажды Никита спросил у меня чем я занимаюсь, то есть, какая у меня профессия, я смутился, не зная, что ответить. Какая у меня профессия? я живу. Жить моя профессия. Утром просыпаюсь и думаю, чем заняться. Потом, увидев в его глазах недоверие, сомнение, сказал я преподаю. Репетитор? да, частный репетитор

 

repeter повторять. Частный для апломба. Кр. словцо

 

доктор вчера смог удивить меня, сказав что знает все неправильные глаголы. Назвал их цифру, которую я забыл. Когда-то, объясняя значение слово performance, я приводил примеры, но довольно неубедительные. Вот пример перформанса: выучить все неправильные глаголы. 129 (только что кликнул, чтобы уточнить). Доктор, видя то, что ему удалось меня удивить, чуть смутился. Как же, сказал я, ведь Вера Арамовна Бичикиан говорила, что для разговора достаточно выучить тридцать глаголов

 

Кокто Дягилеву «удиви меня»

 

обидел Мишеля, когда проигнорировал его просьбу найти книгу «Алиса в стране чудес», русское издание для выставки разных изданий Алисы в Нанте.

 

обидел П.Н. не поздравив его по телефону с Новым годом. Пришлось выдумывать авторский аутизм, скрываться в нем от обиды

 

от обид можно обеднеть

 

антология обиды в поэзии с античных времен до наших дней.

 

сказать что мужчины любят обижать, а женщины и, особенно, дети обижаться вызовет бурю протестов и обид

 

поэма обиды

 

с доктором говорили об Апухтине. Он пересказывал его повесть про Павлика. Замечательно пересказывал. Я со своей стороны припомнил случаи и имена, связанные с Апухтиным

 

Ксавье де Мэстр, петербургские вечера

 

обижал Валери, она плакала и стыдилась своих слез

 

Лярусс обид

 

Робер обид: Affront, avanie, camouflet, impertinence, indignite, injur, insolence, insulte, outrage. Blessure

 

insolence (склянка духов) любимая обида. Аромат обиды.

 

Вчера я написал В., что по моему мнению, прощение обиды таит в себе страшное.

 

иллюстрация: фильм Бунюэля, скромное обаяние буржуазии

 

устал писать об обидах. Поеду додумывать тему в лесопарк. Там, авось, дойду до понимания. Точнее продвинусь в понимании. Тема неисчерпаемости чувств (в том числе такого обидного чувства «обида»)

 

перед носом ушел автобус, я спустился к заснеженной реке, там мальчик что то то ли чертил на льду, разгребая снег, то ли хотел ногой сделать лунку во льду, мне хотелось что-то ему сказать вроде предостережения, но постыдился роли нравоучителя, взрослого, пошел гулять вдоль Невы, увидел пустую пачку вина, но поленился прочитать, какое вино пьют люди на снегу у реки. Люди пьют зимой и летом, мне это нравится, потому что сам не пью. Лишь иногда по настроению, с каким то избранным собутыльником, исключительным собеседником. Потом подумал, что уже не хочу ехать в лесопарк, пропало настроение. Лучше вернусь домой досочинять про обиды.

 

если бы я был Рильке и писал письма «молодому поэту» то предостерег его от искушения обижать сильных мира сего. Привел бы в пример себя, когда обидел Ирину П., написав ей письмо о том, что разрываю контракт, забираю рукопись. Причина: все сроки прошли. Скрытая причина, которую не указал: нежелание заплатить мне гонорар (в слове гонорар есть слово честь, которое не слышится в русском слове, русское ухо слышит лишь гонорею, то есть неспецифический уретрит). Письмо было короткое и вежливое, что должно было сильнее ранить. Ответа я не получил. Значит на той стороне поняли. Обиделись

 

«если бы я был американец» Ярослав Могутин

 

почему не следует, по моему мнению, обижать сильных мира сего. Потому что они более ранимые. Их обидеть проще. Обижать следует людей низших каст или страт, потому что они легче переносят обиды, из привычки переносить. И главный аргумент: ответ обидчикам будет сильнее, страшнее. Потому что за малых мира сего будет мстить небо

 

quand la vengeance bat son infernal rappel (Бодлер) Инструкция начинающим обидчикам

 

там где мой народ, к несчастью, был (Анна Ахматова)

 

шопинг, Таиланд, Египет, Турция, Мексика, Париж

 

«недосказанность лучше громких фраз», прочитал, спускаясь по эскалатору на одном из рекламных щитов, там где обычно яблоки, клубника, вишня, розовый закат над Сенатской пл., с веточками деревьев, Спас-на-крови, стихотворение Китса «ода к соловью», несколько строчек, реклама ручки паркер, когда возвращался с Рабфаковских, поднимаясь по эскалатору, обернулся, чтобы прочитать вновь этот слоган, как-будто он был обращен непосредственно ко мне, после моих писем об обиде

 

соловьи обиды, ода

 

синий том Блока на столе, катушка синих ниток, коричнево-синий, нет, синий и чуть коричневый по краям пп платок вместо скатерти перед монитором, футляр где хранится ручка Waterman Paris, синий пустой, потому что ручка в пиджаке, вожу с собой, забывая сменить стержень, зашивая синюю рубашку слушал радио, (маленькая буря в стакане воды, разговор о хороших и плохих мусульманах Франции, в передаче «реплика» Алена Финкелькрота, с имамом и полемистом, кот. пишет о проблемах предместий)

 

натюрморт с синим павловопосадским платком и на нем синим томом Блока, в котором мне хотелось найти строчку «когда в тишине своей горницы, (…) томлюсь от обид», но заслушался об исламских радикальных и умеренных юношах во Франции, зашивая рубашку

 

…под лампадой томлюсь от обид» Честно говоря у меня нет лампады, но есть лестовки (одна лестовка из рогожской церкви, другая, вышитая бисером, из церкви поморских старообрядцев в Рыбацком).

Есть лестовки и холодная горница с видом на белую Неву. Кстати, о Неве. Один питерский сноб из Екатеринбурга, которого я встретил недавно в «детях райка», сказал, что в этом месте Нева некрасивая. Сегодня я ему сказал бы, ты сам некрасивый.

Но этим бы я обидел его. Лучшая форма обиды это обижать, а потом самому обижаться за то, что обидел. Как в садо-мазо. Это основа и психопедагогики. Почему психопедагогики, а не просто педагогики? потому что на мой вопрос, где вы сделали распечатки? студент ответил, на психпеде

 

красота обидчиков, гнев обиженных. Имена, мартиролог. (Павел, Наталия етс) Инверсия ролей. Лампады, лестовки. Сакральность обиды и поморские мотивы

 

«и небо было за меня» (Александр Блок)

 

небо обиды

 

вчера, засыпая дочитал Sous reserve Элен Фраппа. Замечательная книжка с цитатами из Лиотара, Канта и высказываниями Жака Риветта, если бы я преподавал композицию книги, другими словами литературное мастерство, я обязательно использовал ее в качестве дидактического пособия, но я сам лишь учусь писать, борясь с косноязычием обид

 

одеколон Саша, духи Insolence

 

если бы мертвая девочка спросила, учитель, чем вы занимаетесь? я бы ответил, записываю за Сашей, если никого не учу

 

«Саша, за вами записывать надо» Кирилл Шувалов

 

«только дураки любят учить и лечить» Чехов

 

лицо у папы расплывается, размывается обидами, невзгодами, угадывается лишь сосредоточенная мысль

 

Le peintre de la detresse humaine (заголовок статьи о Бэконе во французском журнале)

 

замечательная прогулка по лесопарку. Хорошо гулять по лесу и сочинять про обиды на свежем воздухе. В атмосфере зимнего леса обиды собственно тают. Остаются лишь категории (аллегории). Мои собственные обиды растаяли еще позавчера, когда я стал сочинять «pro et contra» обиды. Ад (обид) это другие. Вспоминал строки для антологии о. «мне не обидно, а отрадно шагать с мечтой наедине. По теневой, по не парадной, по не наградной стороне» (В.Ш.). Эта не парадная и не наградная сторона зимний лес на берегу Невы. Продолжение О. набережной, которая продолжение набережной неизлечимых. Письмо это продолжение. Чуть подальше на другом берегу церковь в память о победе Александра Невского над шведскими обидами. Удивительная судьба Александра умереть от яда обид, вернувшись из Золотой орды. Но за други своя, за веру. И прощение обид в схиме. Уже с новым именем.

 

«и новым именем покрою. Боль поражений и обид» Анна Ахм.

 

для сочинения Lecture on obida думаю завести новую тетрадь. Для обид. Заправить ручку Уатмэн Пэрис (Watman Paris) новыми чернилами.

 

«и новым ядом новые стаканы» Виктор Соснора

 

Обида-на-Неве

 

кондитерская «обида». Сладости, пирожные для бедных, обиженных. Тех, кого бросили. Обманули. Уо (униженных и оскорбленных). Модный магазин для девочек и мальчиков. «Обида». Стиль обиды, вообще мода на обиду. Как Югендстиль. Слоган «обижать и обижаться модно». Сделать выбор: обижать или обижаться. Я, например, не знаю, что мне ближе? Скорее, обижаться. Но получается, что больше обижаю. Здесь я пожалуй соглашусь с Бердяевым, который утверждает, что он не знает, кто он: интроверт или экстраверт. Находит в себе черты того и другого. Обижать это активность в чистом виде. Обижаться пассивность. Черно-белое классическое кино. Немое кино, потом цветное кино. Потом авторские обиды в кино

 

confusion totale about obida

 

я, вообще, люблю задыхаться от обид

 

«у меня как у Пруста астма»

 

пословицы и поговорки про о. (составитель Туган-Барановская)

 

онтология обид

 

la racine de l’obida est amere mais son fruit est doux

 

Лебеда обиды (посв. И. С.)

 

ressentiment тлеющие обиды. Пепел алмаз и лёд обид Сеndre et diamant obid (es) et glace

 

obidno

 

санскрит обид

 

хроматизм обид. Нюансы, оттенки. Дом мод обид обои обид

 

ткани и дизайн Влажный воздух обид. Вновь посетил салон госпожи Б.дсм в это воскресенье. На автобусе 50 проехал от Сенной по Садовой (но не вышел у Никольского моста, а поехал дальше. Так было хорошо в автобусе, что не хотелось выходить. автобус свернул на Лермонтовский и довез меня до Декабристов. Встретил госпожу, когда она в пуховике цвета перчатки фрейлины Павла выносила мусор (обид) на углу Тюремного переулка напротив новой сцены. Мариинка и обиды 25 декабря). Предложил ей пройтись до конца Тюремного переулка, взглянуть на Новую Голландию. Разговорились о тканях. Ксюша принесла их. Незаметно перешли к теме обид. И не удивительно, ткани органически связывают темы. И место: Новая Голландия, Тюремный переулок, музыкальное училище, театр, все дышит обидами. И все лечит обиды. Госпожа Б, Мишель Фуко. Оброненная перчатка фрейлины. Салон госпожи напоминает соленые пещеры, где истязания обидными способами как баня или театр изгоняют демонов обиды. Потом говорили о дизайне гостиницы в винтажном стиле. Ведь профессия госпожи не только нанесение и лечение обиды, но и скромный гостиничный бизнес. Малые и большие обиды. Занятия разного рода (написание книг, гостиница, даже меблированные комнаты, уводят от обид). От лирических обид госпожа удалилась на обочину жизни (продолж.)

 

удручает пресность обид. Когда появляется соль (пот, кровь) обида исчезает. Поэтому замечателен мирный труд. Лечение обид ненасильственными методами. Махатма Ганди, прялка, коза

Дренаж болотца наших обид. Нарушение экологии. Морозные узоры украшение обид.

 

если мертв. девочка спросит, учитель, до какого времени, будешь писать про обиду. собираюсь до прощеного воскресенья о них писать.

 

единственное и мн. число о.

 

неожиданно у госпожи Б. заговорили про клюкву

 

неожиданно открыл, что обида сильное чувство. Однако, обида. Зависть, ревность, сестры обиды.

 

зависть, обида (словно из стихотворения Бодлера). Вчера в фильме кто-то сказал, что Мишель Фуко продолжает традицию Бодлера.

 

вчера от обиды меня излечила пешая прогулка. Из салона возвращался с ботинками, госпожа Б изволила подарить сашины ботинки (мальчик с Сахалина). Ботинки мне понравились, кожаные, с замечательным серым мехом, цвета зимних оф. шапок. Пошел пешком до Сенной, местом преступления и наказания, мимо дома Старовойтовой, напротив дом земляничного цвета, где жил мой редактор, мне нравилось приходить к нему и править рукопись Аборигена и прекрасной туалетчицы. Дошел до Сенной, мимо подворотни, где сияет тихим светом топор, переулок и в конце его виден дом, где жил Родион Р. наш герой (Родя, называла его мама). Спустился в светлую преисподнюю метро и доехал до Александра Невского, там пересел на свою зеленую линию. В переходе как икона барельеф князя со своими воинами на конях. Меч как символ воинской обиды

 

богатыри обид.

 

Не-мы обид

 

попил черного кофе (цвет торфяной ревности) и в некотором упоении продолжаю сочинять про обиды, желая дойти до их края.

 

ойкумена обид

 

госпожа Б не была на выставке Бэкона и не смотрела Всех песен только о любви

 

боясь, что это причинит ей сильную обиду

 

смеяться с госпожой Б над обидами. Однажды, когда я обидел госпожу («в те баснословные года») репликой о погоде или похвалив кого-то, госпожа со всей силы швырнула кольцо (в другой раз зонт). Когда я обидел однажды Аню, она швырнула в меня фарфоровую сахарницу. В другой раз, не найдя ничего, просто ударила по лицу на вокзале

 

чтобы довести до красоты надо обидеть

 

обручи, ободы. Бочки о. Короче, Фассбиндер. Мишель Фуко. Колеж де Франс обид. Архитектура обид Своды обид на разноцветных деньгах. Обидные подделки. Апология обиды циниками. В частности Диогеном. Проповедовал обижать государство, подделывая деньги как его отец. Обижал сильных мира репликами «не загораживай солнце» (Александру Македонскому). Сам А.М. величайший из обидчиков. И умер от обиды (малярии) и был помещен в мёд.

 

обида на эссе (древнеболгарский). Вместо эссе об обиде. Обида это жанр. (ср. плач)

 

пишется или от нечего делать или от обиды. Яблоко обиды. Клюква обиды

 

над унынием и обидами вырастают укроп и маки

 

Гёльдерлин, римейк

 

снежное поле обид и побед

 

одигитрия побед

 

план такой: поесть овсяной каши и поехать в лесопарк, вернуться и с новыми силами писать об о.

 

писать об обидах отнимает немало сил как и любое вампирическое чувство (зависть, ревность), но етс

 

писать отнимает или чувство отнимает. Надо разобраться

 

вернулся с прогулки по зимнему лесу и уже успел попить чаю с добавлением вчерашнего липтона с имбирем (китайский чай обиды, par excellence и вновь за любимые обиды!

 

«друг, неизжитая нежность душит» Марина Цветаева

 

обида, ревность, зависть душные чувства как некоторые цветы. Елена Образцова просила убирать лилии со сцены. Я прошу убирать из спальни нарциссы

 

кафедра обиды в Колеж де Франс

 

однажды я обидел Пригова, сделав ему комплимент по поводу строчки «я квазипоэт»

 

в лесу было замечательно тихо, снежно и свежо. Встретил трех гуляющих пенсионеров (бородатого мужчину и двух женщин), обычных людей, одного лыжника. Любовался сухими травами. Слушал тишину. В какое-то время даже стало тревожно из-за тишины. Словно обида, зависть и ревность притаились как старость у дороги за кустами ветл из стихотворения Заболоцкого

 

фотографии обиженных

 

чтобы избавиться от обиды можно постирать. Что-нибудь легкое, кухонную скатерть, которая покрывает четверть стола (подарок адмиральши). Постельное белье я отдал в прачечную Пингвин. Стиральную машинку сломал Виталик, который вздумал стирать в ней зеленое одеяло. Машины тоже обижаются и отказываются работать. но на самого Виталика я не обижаюсь, потому что он поэт, ему негде жить, он мне подарил монитор, благодаря ему я купил новый диван, новые занавески, одеяло, матрас. чтобы удалить запах обиды. Вчера вспоминали о Виталике (авторе Темных текстов) с госпожой Б с некоторой теплотой и весьма добродушно

 

волны обиды

 

обоюдоострые обиды самые больные

 

самурайский арсенал холодного оружия (обид)

 

«обывателя не обижай» Суворов, наука побеждать

 

обижать повторением. Но Repetitio est mater studiorum

 

горький кофе, курабье

 

le TTP de Spinoza: peut-on interdire de philosopher?

 

иван-чай обид

 

Испания и Греция обид

 

Ум Кальсум

 

хотелось в «три клика» узнать, когда прощеное воскресенье и долго ли мне еще писать про обиды. Потом передумал, придумав, что не знать дату лучше. Представив удивление, предвкушая удивление.

 

обиды связаны в истории обществ с войной и насилием. Во французском языке offense offensive красноречиво свидетельствуют об этом (обида наступление). B военном искусстве для успеха боевой операции противники ищут возможность использовать друг против друга фактор неожиданности

 

радужные обиды

 

День рождения Аркадия Драгомощенко. 3 февраля

 

вспомнил про Сковороду и вишни, есть такое стихотворение у Аркадия. Позавчера, забыв о дне рождении, о котором напомнил вчера Петр, позвонив, я встретил в так называемых сетях строчку из Сковороды. привожу по памяти «если бы каждый человек занимался тем, к чему призван, а не тем, чем не хочется ему, то в мире было бы меньше зла».

 

оболы вдов и сирот в храм обид

 

почитал из «фосфора». Понял, что нет вдохновения писать сегодня об обидах

 

«мойра, участь. Пожирающий жребий»

 

Аркадий был из тех, кого трудно обидеть и сам он не любил обижать. То есть он был мыслящий тростник. То есть хрупкий, ранимый, но мыслящий. В котельной, потом в издательстве и в Смольном университете все обиды он превращал в слова и мысли

 

in memoriam

 

джейндер и женжамбр

 

вчера на Гостинке, ожидая Илью, с которым мы договорились пойти в Главный штаб, я решил зайти в Гостиный двор купить стержень для Ватмана. Запомнился момент шопинга. Я оказался в яркой атмосфере ярмарочного барака (сверкание и сияние камней, часов, золота и хрусталя) и в переходе скромно стояли тряпичные тапки, пантуфли из войлока и кожи. Ласковые продавшицы продали мне стержень.

 

кассирша ласково твердила «зайдите миленький в барак»

 

la peau de chagrin. Balzac, козлик, Фрейд и воронка обиды, которая оказалась перевернутой, словно песчаные часы

 

«пусть ошибусь с ошибкой не расстанусь»

вчера выйдя из лифта в виде эксперимента, желая доказать, Илье или себе, что стрелочки как и календари безудержно врут, обманывают, предложил повернуть налево, и, пройдя длинную анфиладу залов с прекрасными и просто красивыми картинами, уже отчаявшись и сомневаясь, заметили внизу слева словно водопад

но без воды, из дерева, стекла и бетона (бетон и Б.!) а справа маленький проем или дверь, ведущую в лабиринт, где Б. ждет вас как минотавр по замыслу устроителей выставки.

Илья мой цицерон, Бэкон мой минотавр. На выставке живописца человеческой безысходности. Но не безвыходности! в прекрасных лабиринтах Главного штаба

 

грустные страсти

 

из четвертой передачи о теолого-политическом трактате (тпт) Спинозы

 

обидно когда зимой нет снега

 

вчера замечательные по своему прогулка и разговор с Ильей. Говорили, конечно, об обидах. Илья настроился на лад и блестяще поддержал тему последних дней

 

откровение обид. Орнамент. Обидные цветы, звери и птицы.

 

небо над обидами. В иллюминатор видите синее небо, солнце, снежные вершины, когда подлетаете к Альпам, чтобы приземлиться в Цюрихе или в Женеве. Или поднимаетесь на вершину Юнгфрауйох, в два этапа, делая остановку на лыжном курорте, потом поднимаясь выше, туда, где смотровая площадка и стеклянный павильон с панорамным видом на окрестные горы, если хотите, можете выйти на заснеженную площадку, где уже небо и в легкой дымке мимо вас летят самолетики

 

обидно не любить летать? не знаю. Я люблю другие средства передвижения. Обидно, что они дороже чем аэропланы

 

лабиринты и левиафаны с легкой руки Гоббса

 

поразительно как мелки (глубоки) некоторые темы, которые вы неожиданно начинаете разрабатывать (в кавычках или нет). Каменоломни обид

 

каменоломни, мел (белый, известняк) и мелкость. Меткость обид

 

осеаn обид

 

кажется, что русский язык идеально подходит для сочинения на тему о. Столько в нем созвучных слов, обидных слов, слов, которые обижают. Конечно, это лишь кажется. Объективно обида, как понятие присутствует во всех языках мира, мертвых живых как вода, мне как переводчику интересно как переливаются значения и смыслы из языка в язык и обида вдруг как слеза или камни в Гостином дворе, заблестят

 

вчера мелькнула в одном месте афишка с датами масленицы. И со смешанными чувствами я узнал, что скоро закончу писать об о. Смешно жалеть о. Но странное дело, какое вдохновение меня постигло вдруг. Благодарю В., Г. и Л. за то что их слова стали триггерами. Сегодня, кстати, Гале выскажу благодарность за обидную тему. Ведь, где начинается благодарность, о. исчезает. (Аркадий любил выражение «там где начинается художник, кончается человек» и странный блеск вспыхивал в его глазах)

 

триггеры обид

 

пора, мой друг, пора» идти на выставку в Петропавловскую крепость

 

репортер обид

 

вода обид, но огонь стыда. Сырые дрова обид

 

фень-шуй обид

 

где начинается благодарность, там кончаются обиды

 

Дмитрий Бобышев Ксения Петербуржская

 

Юрию Иваску

 

Ну, что с того, что пил? зато как пел «Блаженства»!

Из плоти искресах конечны совершенства

 

и кроткия жены изрядно поучах…

Что стало из того, что сей ничто исчах?

 

А то и вышло, что из Ада мрачной сени

его восхитила любы блаженной Ксеньи.

 

Коль с мужем плоть одна у вдовыя жены,

чем плохи мужнины кафтанец и штаны?

 

– ах, светелко-супруг, я – ты, я – ты, я телом

лампадка масляна; тебя во мне затеплим.

 

Ты это я, ты – я (и крестится скорее)

мой милый баринок, я нарекусь Андрей.

 

И молится (язык да не прильпе к гортани)

благословивая брак в Галилейской Кане!

 

Простри же, Чудная, на этот брак – Покров…

полковник баба – я, я – певчая Петров!

2

И нищелюбая, бредет она, раздавши,

Да что имение? себя саму и даже

 

горазнее того… с просвиркой по утру

И хвалит Господа за – в башмаке дыру.

 

Морозец искрится; cвет позлащает резко

свет между кирпичей и бочек свинорецкой

 

И свяжской извести, меж хохотов и крикс…

Толпа и гвардия. «Виват, императрикс!»

 

И ангелы плетут златые канители.

Ах не спугните их. ах, вот и улетели!

 

Повадки ихние лишь Ксении видны:

– Что, люди русские? пеките-ка блины!

 

Дак ведь не масленица. Да окстись ты Ксеня!

А тут Елисавет почила к Воскресенью…

 

За Ксенины блины, что знала наперед,

скорей чем за любовь любил её народ

с поминок царских и –

3

и вдруг прошло два века.

Стоит на кладбище Смоленском склеп-калека.

 

На «ладанки-на-грудь» растащен. А – стоит.

Не склеп – часовня. Не часовня – скит,

 

Поскольку Божия не сякнет здесь работа!

«Святая Ксения, избави от аборта»

 

наскрябана мольба. И дата – наши дни.

«сдать на механика позволь». Оборони –»

 

здесь гривенник в щели. А там пятиалтынный.

«– от зла завистников». «дай преуспеть в латыни»

 

И даты стертые. «Споспешествуй в пути…»

И – «Отведи навет». И – «Виноват, прости»

 

И – «Благодарствую». И – «слава в вышних Богу»,

Христоблаженную, хлопочущу о многу,

 

о теплой мелочи и о слезе людской,

её бы помянуть саму за упокой,

 

горяще-тающую истово и яро…

Я помолился лишь о нелишеньи дара.

август 1980

 

иностранные: литература, обида

 

театр. Обид. «только для сумасшедших» Герман Гессе. Театр боевых действий обид. Котелки обид, бивуаки. Отдых от обид

 

Les fleurs du mal обид

 

удивительный выдался вечер. Вчера. Был приглашен на выставку в казематы Петропавловской крепости. Позвал Галю. С ней весело гулять и разговаривать. Вновь открытые казематы, уже в качестве выставочного пространства идеально подходят для разговоров, особенно на фоне баннеров, развешенных по чистым кирпичным стенам. Это цвет загорелых от обид лиц. Удалось сделать Жене М. комплимент. Галя обиделась, но кажется, чуть притворно, на то, что я не дал ей сделать свой комплимент, в полифонической беседе. Открыл для себя Женю. Тщательно подобрал слова, чтобы он не обиделся. Что я ему сказал сохраню в тайне. легковесность комплиментов как неудачно подобранные цветы обижают. С Женей и Галей и с жениной книжкой, словно с маленькой женой нас сфотографировал на фоне своей картины художник. Это кажется был Александр. столп. Однажды Женя захотел меня обидеть и на своей книжке написал. Александру Сергеевичу, не Пушкину. Тогда я оценил это как прекрасную обиду. Теперь смешно вспоминать, как я мог на это обидеться. Подумав хорошо. Ведь я действительно не П. а АИ. «золотое как небо аи».

 

вторая часть триптиха Казематы. С Г. встретились у метро. Там молодой человек в черных доспехах самурая зазывал (за деньги) на выставку 47 ронинов. Мы пошли в казематы. Уже смеркалось. Справа среди веток мозаичная икона Богоматери (Врубеля или Петрова-Водкина). Встретили коллекционера И. Благодатова, без жены. Я объяснил Гале, что работал с его женой на кафедре. Он сказал, что спешит уже на другую выставку. Видеть Благодатова хороший знак. Мне захотелось faire pipi говоря не обидным детским языком. Заметил дверь платного туалета с доступной ценой. Галя сказала, что обидно платить. Я не стал с ней спорить, потому что она все равно не слушает ваши аргументы, когда ей не интересно. Согласились, что может быть в казематах есть уборная. Прошли длинной галереей, я был впервые в этом месте, их открыли лишь недавно, так называемая потерна и Государев бастион. Что такое потерна не знаю и не сильно обидно не знать. Не знание это сродни приглушенному свету. То что мне нравится иногда. По настроению. Я вернулся в туалет, что во дворе крепости. Рассуждая про то, вот очередной урок. Как глупо возвращаться, слушая совет женщины. И тут же подумал, что в этой ситуации хорошего. Нашел! во-первых, понял, что люблю платить за удовольствия. Вспомнил Канта. О том, что это удовольствие единственное, после которого нет раскаяния. Повеселел. А вокруг было красиво, английская набережная вдали, золотой шпиль собора и голубое небо

 

Третья часть триптиха Казематы.

 

конечно требуется патетическое настроение, чтобы бывать в таких местах как Петропавловская крепость. Вчера у меня было патетическое. Захотелось уже в какой то момент выйти из уютных и теплых казематов на свежий воздух. на выставках тонкое обоняние всегда уловит легкий аромат обиды (Insolence!). Я слышал, что А.З. успешно продает свои картины. Это не может обижать чувствительные натуры. (пауза. Ждет на кухне овсяная каша). Но перед паузой вспомнил, что Женя спросил, были ли я богат (когда-то) Сегодня, когда я сочиняю эти строчки приходят на память блоковские строки. «о как я был богат когда-то». Но я из тех, кто лезет за словом в карман. И обладает esprit de l’escalier (прод., возможно, последует)

 

карманы, полные слов

 

я представил esprit de l’escalier в виде красивой барочной лестницы. И стало совсем не обидно

 

Обидно сочинять багатели про обиды, когда за окном выпал снег и в лесопарке, кто-то гуляет

 

«соль торжественных обид»

 

лучшие строки об обиде. Моя антология обид

 

прождал на остановке, на Неве. Притворно обиделся. На автобусы. Но как Ксеркс или Кир не могу наказать их цепями. Ждали с девушкой. Она жалась сначала к решетке, чтобы проезжающие машины не обдавали грязью. У нее было нарядное синее пальто. Я спустился сначала на несколько ступенек вниз к реке. Было скользко и обидно было бы туда полететь, скользя и угодить на подтаявший у берега лед желтого цвета . Я осторожно как альпинист-обыватель расчищал ступеньки ботинком, тут же вспоминая поэтов книжной культуры, которые не любят жизни в ее обидных проявлениях, …ведь еще утром я придумал, что самое обидное это, возможно, быть не на своем месте. Не знать своего языка. Петь чужим голосом. Обладать чужим телом. (етс) Глупо завидовать Лане или Роману, которые поднялись на Калиманджаро. Девушка уехала на 119-ом, который идет до Уткиной заводи. Мне же нужен 476, который довозит до лесопарка и идет дальше до Красной звезды и пос. имени Свердлова. Пришла приятная мысль, что уже расхотелось в лесопарк. Легкая обида превратилась в приятное теплое чувство. Алхимики обид. Другое дело сильные и горькие обиды (спирт, хороший коньяк или шоколад, который я пробовал на французских кораблях)

 

La peau de chagrin обид

 

obsession (o.)

 

решил сходить погреться в баню, узнав, что званый ужин с испанкой отменен, но так увлекся сочинением обид, что, попив чаю, решил забыться сном на диване дневных снов, отдохнул от о., но и в баню опоздал. А ведь из наслаждений жизни после любви и музыки следует баня. Время от времени я провожу ревизию ощущений, взглядов (не по значимости тем указываю, а наугад). Остаются любовь, музыка, баня. Проснулся, сходил погулял. Быстрым шагом прошелся по «городку» до школы и назад, вспомнив, что хотел и забыл написать об об.

 

после выставки в каземате я предложил погулять и дойти до Невского пешком, Галя согласилась, мы пошли по мосту, над рекой, вокруг по берегам развлекали огоньки, мешали слушать галины рассказы, шли очень тихо, почти плелись как в песне Вертинского молдаванские дрожки, дошли до Марсова поля, Галя хотела пойти через поле по тропинке, кратчайшим путем, я сказал нет, и повел обходным путем по краю поля, у бывших казарм, ярко освещенных, справа впереди мелькнул золотым шпилем замок императора, русского Гамлета, которого задушили обидчики шарфом, прошли мимо Спаса-на-крови, зашли в кафе на канале Грибоедова, за чашкой чая Гале начал рассказывать про тему обиды, благодарить ее за роль триггера. Она как всегда, не дослушав, перебила и сказала, кажется тогда она говорила о кромешной ночи, а я перевел это в ад. Я с согласился, дескать, наверное, так и было… потому что, открыв клондайк обид золотую жилу, к остальному утратил на время интерес. а пропо: Галя взяла в казематах проспектик выставки «орудия пыток». Показала весело мне. Я отмахнулся, дескать в детстве насмотрелся в музее истории религии и атеизма, в подвальчике Казанского собора на эти испанские сапоги. Там же на первом этаже большие картины «Лев Толстой в аду», Лермонтов в аду

 

Коля прислал песенку, обол в копилку обид, «не обижай меня. А Витя зеленую черепашку, свой автопортрет, она красивая как елочка, трогательная, медленно вползла на холм и там ждет. Вокруг тихо звенят колокольчики

 

Галя в каком то порыве энтузиазма, когда мы проходили по двору крепости, сказала, вот Вы Александр Сергеевич, никогда правду не скажете. я не стал протестовать, весело согласился, сказав, что правда дорогое удовольствие. Очень дорогое удовольствие

 

отдых от обид вчера пар экселлянс: поездка на Южное кладбище. И заодно перформанс, римейк, в который раз! стихотворения Поля Валери Морское кладбище. Le cimetiere marin.

 

Джимми и Джони, две песни

 

Никита из дома Бенуа прислал в подарок песенку

 

глава. воскресные подарки и дары

 

обида-free. Бессмысленная, как русский бунт, но только наоборот, бескровная, бледная. Словно поганка. Но и красивая по своему. Дурманящая даже как псилоцибиновый гриб

 

«пока есть время, милая» Назым Хикмет. Продолжаем сочинять обиды

 

«в прошлом такие грибы применялись в религиозных обрядах, вызывая сильнейшие переживания»

 

в наших обрядах другие грибы

 

грибы обид. Воображение зимой в воскресный день

 

зимний незабываемый лес вчера в воскресенье. Случился. Германия, кот. мы, на время, потеряли, и вновь обрели в виде зимней сказки.

 

по дороге туда и назад читал Камю. Albert Camus L’Etranger. книгу носил как перуанки ребенка в кармане пальто и словно спускаясь с Анд, автобус ехал с Южного кладбища, и легко было представить кружащихся кондоров, открыл Постороннего и вся экзистенциальная тоска и одновременно необходимая отстраненность от героя возникла в том месте, в серый пасмурный день, на Пулковских высотах. Читал и вчера в воскресенье (в самом начале романа гл. герой признается что не любит воскресенья) по дороге в лесопарк и особенно читал сегодня, когда ехал на Петроградскую сторону, в князь-Владимирский собор. Опаздывал на отпевание, попав в пробку на так назыв. Народной улице. Мысль «опаздываю на отпевание» показалась настолько абсурдной, что я спокойно продолжил чтение, не пытаясь выйти перед мостом и пройти оставшуюся часть пешком до Фарфорового погоста, где метро. В метро продолжал чтение (герой уже сидит в тюрьме), когда я вышел у собора светило солнце как в Алжире. Было также жарко как и холодно. Когда я вошел в собор, думая, что застану конец отпевания, оно еще и не начиналось

 

веселые вдовы (далее – вв) и вдв Lustige Witwe и Людвиг Витгенштейн, внутренние войска (далее – весёлые вдовы )

 

ритурнели, багатели

 

обида это почва или то, что произрастает на почве. Само болото или клюква, зеленый мох, желтые цветочки, морошка. Скромная красота болот

 

Пушкин «морошка»

 

вчерашний день как замечательная метафора жизни. Со всем: утренней спешкой как в фильме Четыре свадьбы и одни похороны, чтением Постороннего, в автобусе и метро, отпевание, разговоры в соборе, после собора, когда все поехали на Южное кладбище, прогулка по Петроградской стороне с чтением улиц, разглядыванием витрин, разговором с Галей, с ней дошли до дома Бенуа, надеясь постучать веточкой в окно князя Никиты М, пересекли сквер, зашли за трубой на задворки дома Бенуа, не могли найти подъезда, Галя стучала в окна зажигалкой, никто из-за закрытых и пыльных окон не отвечал, обиделись, я на князя, но Гале сказал, что на себя, потому что замерзли ноги и надоело бессмысленно ходить, Галя подозреваю, на меня, за то что утаил князя, заведя на задворки дома Бенуа, пошли пить чай, в чайной ложке настроение улучшилось, обида исправилась, потом я поехал домой, вечером раша тудей показала док. фильм про жизнь в тундре, как там рождаются в условиях вечной мерзлоты

 

дети,

 

зима маленькая смерть похожая на ссылку

 

«жить в смерти сверхъестественная роскошь» Виктор Соснора

 

как мадам де Севинье переписывался с утра с Колей. Он спросил, понравился ли мне фильм «жестокие игры» Бриссо. Я ответил, что понравился. Он спросил , чем же. Я ответил, что сейчас недосуг отвечать, но в целом, это ключик к пониманию, кирпичик). Коля некстати написал «братуха». Я обиделся. I hate братуха. Есть слова которые в ссылке. Как княгиня Дашкова мерзнут в своей избе

 

замазал белым слово лайки

 

обидеться, быстро одеться и cходить выбросить трэш

и заодно зайти в пятёрочку купить курабье, апельсины и бананы, зернёный творог

 

лекарство от обид

 

Евгений Штейнер

 

 Долгое размыкание

 

Лет этак пятнадцать, предшествовавшие нижеследующим запискам, я довольно долго летал на дальние расстояния – в основном из Нью-Йорка в Европу, Израиль, Японию и Москву. По-американски это называется «long haul» – «длинная перевозка». Звучит похоже на «long howl» – «длинный вой», что, пожалуй, смешно, но не в этом дело. Последние лет шесть-семь я летаю преимущественно внутри Европы, хотя Япония с Америкой никуда не делись, и даже Австралия к ним прибавилась, но все-таки это стало реже. Зато перелеты (или поездки на поезде) Лондон–Париж–Берлин–Москва и прочие города от Лиссабона до Перми – это все ж Европа. И такой сравнительно недлинный и затверженный маршрут называется «short circuit» – что может также переводиться как «короткое замыкание». Собрав то, что собралось, я подумал было дать этим страницам такое название, но по-русски ровно половина многосмысленности пропала. К тому же взрывов электричества и ударов тока было не так уж много. Вместо этого, по ассоциации с коротким замыканием я придумал «долгое размыкание». С чем размыкания? – а со всем. Размыкания чего? – а всего. You name it![1]

 

В аэропорту, перед выходом на посадку, принялся играть в свою давнюю игру – в чем это я сейчас сижу? Нет, не в железном кресле или там в дерьме, а где я купил то, во что нынче одет. – Начнем снизу: ботинки из Нью-Йорка, костюм из Лондона, рубашка – Париж, что еще? Часы из Нью-Йорка, купил в Музее дизайна, когда ходил за визой в российское консульство. А ремешок к ним – из Перта, поскольку некстати в Австралии порвался. Так, дальше. Носовой платок из Токио, носки, кажется, из Манчестера, трусы из Берлина, кольцо – из Иерусалима, очки – Лондон, сумка Туми – Нью-Йорк. Как, неужто ничего родимого российского? Ничего. А впрочем – есть в пасти старая советская пломба, которую мой американский дантист, делая мне голливудскую улыбку, не сумел выковырять и сказал, пусть сидит. Так и сидит. (И не плавится – видно, страсти во мне мало, в отличие от классика). Вот помру, разденут-помоют, все лондонские-парижские бренды на помойку выбросят. А советская пломба останется. Так голым совком с пломбой перед богом (или кем там?) и предстану. Сразу опознают.

 

Летал в этом, а точнее, в том году:

1. Под Новый год из Манчестера в Москву, 18 января – в Рим и Лондон.

2. Лондон – Москва: 4 февраля.

3. Москва – Лондон: середина-конец февраля.

4. Лондон – Москва: начало марта.

5. Москва – Ханты-Мансийск: середина марта.

6. Москва – Лондон: 21 марта.

7. Лондон – Нью-Йорк: 4 апреля.

8. Нью-Йорк – Лондон: 8 мая.

9. Ливерпуль – Рига: 17 мая.

10. Москва – Ларнака и обратно: середина июня.

11. Москва – Нью-Йорк: 29 июня.

12. Нью-Йорк – Монреаль – Лондон: 17 июля.

13. Ливерпуль – Жирона и обратно: конец июля.

14. Лондон – Нью-Йорк: 8 августа.

15. Нью-Йорк – Москва: 15 августа.

16. Москва – Берлин и обратно: 21-27 сентября.

17. Москва – Токио: 29 сентября – октябрь.

18. Москва – Нью-Йорк: 13 ноября.

19. Нью-Йорк – Манчестер: 12 декабря.

Редкий читатель прочтет до середины мой список кораблей.

 

Три-четыре раза – для удовольствия, пять-шесть – по надобности, прочие – по глупости и безобразию. Т.е. с обратными перелетами получится примерно двадцать пять – каждые две недели в среднем.

 

У Джеймса Миченера, чью книжку про Манга я снова листаю, был роман The Drifters («Бродяги»), а в нем шринк, который всем новым пациентам велел смотреть «Дети райка» и решить, с кем из героев они себя идентифицируют. Хороший тест, однако. Помню, в десятом классе я написал на уроке записку одной девочке, с которой у меня вроде как были какие-то вяло-томительные шуры-муры: «Натали, твой маленький Батист уходит к Гаранс». Её действительно звали Натальей, а кто была Гаранс – решительно не помню. Я же на маленького тянул слабо, поколику в свои семнадцать лет возвышался над полом на 189 см и был прозываем одноклассниками из простых Длинным. Тем не менее идентификация была именно и однозначно такая.

А сейчас подумал, что, пожалуй, процентов 60 от Батиста во мне осталось. Двадцать я бы отдал Фредерику – в конце концов, игривость, актерство (на лекциях), краснобайство и волокитство во мне водятся. По десяти думал признать за Ласенером и графом де Монтре. Потом решил – нет, вряд ли больше пяти процентов от каждого из них наберется. Зато оставшиеся десять, наверно, надо дать Иерихону. Подумал – и аж заколдобился…

 

29 сентября, в аэропорту Дублина

Сидя за столиком «Верхней корочки», в углу, за согревающим капучино, увидел, как шла к лифту женщина с младенцем в рюкзаке на спине и двумя девочками постарше рядом. Хорошо выглядела – прекрасная фигура и выражение лица приятно-осмысленное. Багажа много, но в меру. Милое европейство. Почему путешествует одна с тремя детьми? К родственникам ли едет?

Вспомнился Алан Дершовиц, коего перед отъездом в «Барнс энд Нобл» купил и в сумке таскаю – «Исчезающий американский еврей». Сам-то он вовсе не исчезающий. На каждой странице истории про себя («Однажды на приеме в честь Колина Пауэлла и меня…», на следующей странице: «Однажды на чествовании Исаака Башевиса-Зингера и меня…») или про своих многочисленных родственников – то про сына, то про ортодоксальных из Боро-парка. Почему-то это раздражает и отвращает. По идее, почти все, что пишет, правильно и созвучно, но этот кагал и байки про свои заслуги раздражает. Тоже мне – «исчезающий»… А вообще, идея очевидна – освободившись и зажравшись, американские евреи перестают быть евреями. П., кстати, яркий пример – ни религиозного воспитания, ни всего остального, кроме разве что патологической (чрезмерно-деструктивной) заботы о детях. С чем-то традиционно еврейским утеряны навыки и позывы к чтению, к росту (хоть желание, говорит, есть). Напрочь (окей, м.б., не совсем напрочь) отсутствует понимание иронии, пресловутое еврейское остроумие – способность к шутить над собой и чутье к языку.

 

В самолете над Атлантикой

Ливерпуль – имперский порт с величественным центральным ансамблем, музейным сити-холлом и неизбежной триумфальной колонной. Грандиозный порт – морские ворота империи (а также порт убытия миллионов эмигрантов). В огромных доках (Albert’s Docks) – музеи морской истории города, таможни (интересно), эмиграции (тоже), работорговли (любопытно, но как-то противно) и т.п. По соседству – The Beatles’ Story. Довольно большая экспозиция с акцентом на ранние годы – в школе, в баре «Kasbah», в Гамбурге (где они жили шесть недель в комнатке без окон за экраном в кинотеатре и ходили умываться в туалеты для публики. Был в «Каверне», где они отыграли за полтора года 274 раза! Жарко и сыро, с потолка вода капала. «Каверну» закрыли в 1973 и воссоздали в 1986. Сейчас есть Cavern Club и Cavern Pub. В последнем провел два часа за бокалом пива. Публика – от сорока или по шестьдесят с лишним. Группы пожилых дяденек – кто в хипповых жилетках и тишортках, кто в костюме с галстуком. Громко играли и пели на низенькой сцене – гуляли себе отменно свободно и по-домашнему. Песни битлов и из пятидесятых. Начали с «We’re on our way home, we’re going home». Сдавило.

Пожилые мужики в «Каверне» – на вид средне-благополучные. Но душою – в начале шестидесятых, когда ходили мальчишками в этот подвал слушать битлов. Битлы пошли дальше, а эти остались. Не вышли в большой мир и большие люди. И довольны. И еще один был – тоже лет шестидесяти с чем-то. Маленький, скрюченный буквой Г, с лицом, обращенным книзу – вероятно, от одинокого хождения и сидения, уставившись в стол или пол. Так и сидел он, то подпирая скулы кулаками, то полностью утопив лицо в ладонях. Сидел он за столом веселях старых музыкантов – но пришел один позже и сидел, не разговаривая. И вот встал, взял микрофон и запел «Blue suede shoes» – вполне затверженно и складно, и ручками и ножками помахивая и притоптывая. Фарс. Но какой грустный. Интересно, чем он занимается? Что делал эти 45 лет? Что будет делать, пока не умрет? Последнее более-менее очевидно: таскаться в «Каверну», пока скрюченные ножки носят, сидеть молча и скрюченно, а когда носить перестанут – лежать в приюте для престарелых, слушать в наушниках эти песни и петь их время от времени вслух с закрытыми глазами. А дальше? – Как Элеонор Ригби – памятник которой стоит на углу от «Каверны», а реплика с надгробного камня (1630) красуется в музее в доках. Памятник посвящен «To all the lonely people».

16 ноября

Новое приобретение – ОЛ. Подошла после моего доклада в Институте Философии (Homo Iaponicus). Миловидная, но немножко больше чем надо пухловатая. Позвала в Полит.ру (ОГИ, Билингва) читать публичные лекции – там читали Кома Иванов, Померанц и др. В минувший четверг ходил туда знакомиться с Лейбиным. Была лекция, потом – выпивка. За столом из десяти шибко продвинутых человек москвичей – ОЛ (родилась в военном городке в Подмосковье, где служил папа-офицер), да я, заморский лишенец. Двадцати лет не прошло – а население полностью сменилось. Кстати, на том же моем докладе была некто Оля Ф., которая отреагировала на мое имя и позвонила в Ригу Эвелине спросить, не тот ли я давно потерянный друг Женя Штейнер. «Тот, тот», – закричала Эвелина (которая потом мне все это пересказывала). «Странно, сказала Оля, – он не похож на человека, родившегося в Москве. Типичный американский профессор». Так-то-с. Или это я от Москвы так далеко отъехал, или Москва от меня?

 

Вспомнил, как несколько лет назад ехал я по линии А в даунтаун. В каком же году? – Так, ехал я заступить на ночную смену в DEA, а здание это было выведено из строя после арабо-мусульманского налета (9-11 то бишь) – значит, летом 2001. И вошла, кажется, на 181 улице, девица, уселась наискосок, так что наши коленки почти соприкасались, раскрыла книжку и стала читать. Скосив глаза, я увидел, что это «Пейзаж, нарисованный чаем» – который я в те дни читал и был страниц на пять, не больше, впереди этой девицы. Книжка эта, Джулианой подаренная, лежала в сумке, но почему-то я тогда не читал. Книжка, кстати, была украшена автографом Павича (не мне – Джулиане, которая, видать, сильные чув-ва ко мне питала, коли книжку подарила).

Так или иначе, я не мог не улыбнуться и хотел тут же свой экземпляр достать и девице предъявить, автографом похваставшись. Она же мою светскую улыбочку заметила и скромно, но не без некоторого телодвижения потупилась. Не буду доставать, решил я, лучше скажу что-нибудь умное про Афанасия и Милену – так, кажется, их звали в том самом месте, где она раскрыла. Но не сказал. Вместо этого стал придумывать, кем она может быть. На 181 стрит вошла – значит, в приличном конце Беннет-авеню живет или на Оверлук-террас, как Little Julia. Или в YU учится, хотя на вид постарше. Вроде приличная девочка должна быть, но какая-то не инспирирующая. Не страшненькая, но и не так уж хорошенькая. В общем сидел, глазки строил – когда она свои, от книжки на меня поднимая, вскидывала.

И вот настало мне выходить на 14 улице, и тут она раньше меня встает и идет к выходу. Я удивляюсь, но следую сзади. Думаю, нет, это уж слишком, надо девушке сказать пару ласковых, но с другой стороны, нафиг мне это надо, да и на дежурство можно опоздать. Между тем из десятка выходов девица выбирает именно мой (далеко не самый популярный), поднимается по лестнице, опять же на меня оглянувшись, и, наконец, выходит на Восьмую авеню, а мне на 16 стрит сворачивать. Свернул, прошел пару шагов, подумал, нет, в этом был какой-то смысл – как часто ко мне в сабвее подсаживается русская приличная барышня, ту же самую книжку (отнюдь не последний хит сезона, а за несколько лет до того опубликованную) читающая, и на той же станции вышедшая? Да на меня как-то поглядывавшая? Короче, повернулся, побежал взад, но ее уж не увидел.

Так и не знаю, к чему это было. Но вполне в духе Павича…

 

В Манчестере простился с П. спокойно-холодно. По дороге остановился в Риге, навестил Эвелину. Ездили в Юрмалу – Дзинтари. В Москве неожиданно в аэропорту встречала ОЛ, повезла на съемную квартиру, которая оказалась на одной с нею лестничной площадке. Выдержал там неделю и съехал на Грузинский переулок в квартиру какой-то немецкой фирмы к Яне – довольно взбалмошная девица, которую подцепил в Ханты-Мансийске.

 

26 сентября, в аэропорту Берлина

Провел в Германии шесть дней. Вылетел сразу после лекции в четверг; был встречен в Шёнефельде Карстеном с Дитером и Патечкой, которую они за час до этого подобрали в Тегеле. Прилетели на день рождения Кристины. Жили в Дессау, ездили в Тортен, смотрели на закрытый ресторан «Вальдшенке», где папаша познакомился в 1945 с мамой Кристины, то бишь, Гертрудой. Видели солдатские казармы в Кохштедте, в которых после войны стояли советские офицеры, а во время войны – несший вспомогательную службу в вермахте отец Дитера. Сейчас в этих казармах живут переселенцы из России и радуются. Были в Домах мастеров в Баухаусе – там ни души. Подговаривал Патечку прилечь в кроватку Кандинского – побоялась. Обозрели жуткие Стальные дома для рабочих Гропиуса, которых настроили 314, маленьких и одинаковых. В одном из них – зачем-то крошечный музей Мозеса Мендельсона. Когда стояли у баухаусного ресторана «Корнхаус» на берегу Эльбы, подъехал автобус, откуда вылезло множество немцев, западных, как выяснилось. Один, узрев у меня на голове кипу плюш, которую я нацепил в честь Рош ха-Шана, спросил, не из Израиля ли я и долго тряс руку со слезами умиления. «Любите Баухаус?» – спросил я, – «Приезжайте к нам в Тель-Авив – самый баухасный город мира, построенный родственником здешнего Мендельсона». Кстати, в прошлый приезд в гостинице, услышав мою фамилию, каковую я произнес на немецкий манер (говоря на своем рудиментарном немецком), хорошенькая девушка за конторкой спросила, не немец ли я. «Нет, не немец, а израильтянин», – ответствовал я. – «Это мои дедушка с бабушкой были немцами до 1935 года». Девица на секунду застыла и молча продолжила заполнять карточку гостя. Не знаю, зачем я так наврал – наверно, хотелось на реакцию посмотреть.

В Берлине ходили в Еврейский музей Либескинда, где я уже бывал, а Патечка – первый раз. И там, в Башне молчания, бедной сделалось дурно…

 

30 сентября, в небе над Восточной Сибирью – лечу в Японию

Смотрел фильм «Курьер» – узнал пару моментов, но с трудом вспомнил, что смотрел его когда-то при советской власти. Там парнишку все время донимают взрослые: «Что ты хочешь от жизни?» – Г-ди, а как я отвечу? И ведь не 18, а 50 уже. Не знаю… Спокойной жизни с П.? Отношений с детьми? Достойной работы? – Вот позавчера Антонова сказала, что дает 15 тысяч в месяц и всякие блага. Смешно. Не уверен, что я этого хочу. Угрюмо забыться и заснуть. Как я давно уже говорю: уехать в путешествие. Но не так, как обычно, а надолго. Видеть красивые места и т.д. Спокойно сидеть на лавочке с видом на Везувий. Интересно, почему из меня Везувий выскочил? – наверно, потому, что меня тянет развалиться на лавочке там, где может взорваться.

 

ОЛ дала отлуп – я, видите ли, очень холоден. Шарахаюсь, когда хочет поцеловать. И то. Никакого кайфа с ней целоваться. Хоть и был к ней дружествен и мил. Но права собственности на меня – это даже возмутительно.

Видел НШ – у нее с годами испортился характер. Ейный Клюгман мил и терпит. А я бы? – Не уверен. Ходили с нею на открытие выставки искусства братских среднеазиатских народов, которую организовал В. Мизиано (видел его за день до этого в Клубе на Брестской, куда ходил с ОЛ – дулась и устраивала напряг). Там (у Мизиано) видел Д. Гутова, который позвал в ГТГ 31 октября на свою инсталляцию. Занятно. Встретил там того же Мизиано, Л. Бажанова и Г. Забельшанского. Помирились. Гриша рассказал, как пришел в Музей к Тане Юшкевич, а она ему: «Пойдем, покажу тебе сына Штейнера». Это когда Габи поддался на мои уговоры и походил недолго в Клуб юных искусствоведов.

В тот же вечер был в Доме русского зарубежья на вечере Светланы Голыбиной. Исполняли ту же «Медведиху», что и в середине восьмидесятых в Доме ученых. С тех пор и не видались. Облобызались. Сказала, что живет нынче во Франции, а Нина Дроздецкая защитила вчера диссертацию по древнерусским распевам. Кейдж – остался в далеком прошлом.

На следующий день – на Винзавод: послушать С.С. Хоружего, вещавшего молодым художникам про божественное – в рамках нового проекта Кулика «Верю». Смешно. Подвал (князя Голицына) в 4-м Сыромятническом переулке впечатлил – новые катакомбы. Сидели при свечах, закутанные в одеяла.

Позвонила Таня К. и попросила рассказать о проституции в Японии в своем кафе «Темные аллеи» 12 числа, как раз накануне отъезда.

Еще Антонова заинтересована, чтобы я взял на себя хранение Беаты, а также коллекцию японского оружия и еще что-то из «пропавших шедевров». Провел в Музее весь день 30 октября по поводу каталога. Он – ужасен. Бедная Беата. Сдача в производство была назначена на 31 октября. Отмена! Я – научный редактор. Работы – бездна…

 

7 ноября, вечером, на Грузинском

Был в Музее. Антонова предложила 75000 за редактуру. Сидел у Савостиной (ее новый зам), пришла Фая – «Ой, по музею с утра крик: «Женя Штейнер появился!» Савостина позвала в Випперовские чтения рассказать про японские маски.

Подготовил доклад на завтра. Звонила только что Света Г. – просила «очень-очень-очень» позвонить Нине. Я, оказывается, один из самых главных людей в ее жизни. Батюшки, чего только не бывает. Как-то мне невдомек бывает. Вот общался недавно со старинной знакомицей Олей – лет двадцать не видел. Долго мялась и жалась, но не вытерпела, спросила – правда ли у меня был в те юные годы роман с NN? Ну, не то чтобы роман – целовались немножко, в кино ходили… Вот – а оказывается, на NN это произвело сильное впечатление на много лет вперед, и даже сына назвала в мою честь. Страсти какие… А я умудрился не заметить. Хорошо, что хоть с сыном без меня справилась.

 

3 декабря, на Hillside Avenue, 4:40 утра

Все дни делаю каталог ГМИИ. Чудовищный уровень – не вычитан, не унифицирован, а главное – столько ошибок! Особенно общевостоковедных – по китайской классике, японской литературе и истории… Ну сама не знает – но ведь кто-то ей надписи читал (видно, что иероглифы понимают). Но не знают, что такое, например, фамилии Сога и переводят черт-те как – пытаясь семантизировать иероглифы и получая полный нонсенс. Или в китайской серии «24 примера сыновней почтительности» видят в картуше 孟宗, лезут в простой словарь и читают: «бамбук тропический», не зная, что это имя Мэн Цзун – в честь которого бамбук и назван. А ведь, если не знали эту конкретную историю – могли посмотреть в широко известных «24 примерах». Название серии ведь там же и написано. Ну или как они умудрились не знать, что в картуше пишется имя персонажа – и по такой подсказке хотя бы искать не бамбук, а персонажа! Непонятно: почему за пятьдесят лет работы хранитель ничего не узнала? Ну трудно, ну, требует времени – но ведь у нее же было 50 лет! Вот я никогда не видел ранее этак с половину сих довольно средних картинок – и довольно быстро ориентируюсь, где искать. Т.е. за полчаса-час могу узнать больше, чем она за годы! Очень странно. Такая красивая и не дура. Держалась всегда приветливо и с достоинством…

 

Лекция в клубе «Салмагунди» на Пятой авеню – говорят, большой успех. Позвал туда Сильвию – наутро письмо: «Amazing talk…» А Мелани совсем сбесилась – так неприятно об этом думать и беспокоиться…

 

24 декабря, Лондон

Был в гостях у Джона Карпентера, знатока суримоно и специалиста по каллиграфии. Надавал массу советов – в частности, не связываться с публикацией такого дерьма – много позднейших копий, еще больше – известных гравюр в очень плохой сохранности. Многие он проглядывал за 3-5 секунд: «Эта хорошо известна, эта – не пойму что, в очень плохом состоянии – не заслуживает внимания». Предложил рассказать об этой коллекции у них в СОАСе и сказал о возможности присоединиться на год к Институту Сэйнсбери по изучению японского искусства.

 

«Бесконечно хочется тепла» – поймал эту песенку много лет назад в интернете – кто-что не знаю, но привык. Пробирает. Весь день думал о П. Хочется позвонить и сказать: «I hate you». БылналекциивWitworth Gallery: «Bilbao Effect, the Da Vinci Code Syndrom or Just Museum’s Magic (from Dull to Brilliant)». Были Джанет Вулф и Хелен Рис, а Пэтти не было.

 

Читаю «Черного монаха», слушаю «Desert Train» – и опять страстно захотелось куда-то уехать. Час назад поймал себя на мыслях о Марине и путешествии – по небывшему прошлому. Т.е. бывшему, но не своему.

 

Неожиданно достал «Any Human Heart» и зачитался. Так похоже – женщины, писание, страсть к перемене мест… талант и глубокая неудовлетворенность. И талант-то ли небольшой, то ли не для всех, только для сумасшедших.

 

24 апреля, в самолете в Дублин

Послал «Письма» Комару – коего видел в пятницу на открытии какой-то дурацкой выставки в галерее «Art Propaganda» на Wooster St. Убогое искусство, дурацкая толпа – немолодые, вульгарные. Какая-то бабища пристала с рекламой своих чтений. Обещала прислать книжку своих рассказов – нет как нет, и выпросила книжку «Писем» – пытался отказать, но оказался слаб.

 

28 июня в аэропорту Амстердама, жду самолет в Манчестер. Вечер, солнце

Стал читать интеллектуальный детектив Юлии Кристевой «Смерть в Византии» – некий профессор открывает в себе переселенца, мигранта – наиболее естественно и комфортабельно существующего в «транзитной зоне» – в дороге. Т.е. это я своими словами перелагаю и, наверно, сместил акценты под себя.

Видел М. – аж три раза. Долгие разговоры и роскошная еда у нее, оставшаяся от гостей накануне. Купил васильки – и забыл принести. Зато явился с лукошком земляники, которое, передавая, неловко опрокинул. Рассыпалась по полу – ринулись собирать, ползая по полу, но руками не столкнулись. А жаль. Кажется, она единственная женщина, которую робею трогать руками, в отличие от прочих, кого и не робею, и не люблю.

Вчера случайно услышал «Manchester et Liverpool» в исполнении Мари Лафоре – редкая красавица, французская армянка хипповых лет – родилась в 1939. Подумал: тот стиль и тип красоты в меня впечатался, когда был подростком, а песня эта (без слов) – вошла с прогнозом погоды в программе «Время» (оркестр Поля Мориа). Впрочем, помнится в те годы и русский текст был: «Вновь чужие города, и вновь над ними серые дожди…» Долго думал и послал все-таки М. Быстро пришел ответ: «Спасибо, а что ты имел в виду?»

 

24 июля в самолете в Ньюарк.

В томлении и лени, не желая писать про гадких передвижников, смотрел помногу всякую фигню в интернете – в частности ЖЖ Антона Носика. Местами остроумно, свободно, раскованно, все знает… Но вот в таких чрезмерных выражениях – «лучший фильм года» – об «Эдит Пиаф». Довольно плоско. (А сценаристка, с коей познакомился в Париже на вечеринке у Надин, – вообще какая-то невыразительная). Потом еще какие-то инженерского типа художественные позывы. Ему восторженно отвечает какая-то дуреха, сообщая, что его папа открыл ей Францию своими книгами – спасибо большое. Все-таки у меня вкус радикально отличается от этих тусовочных, продвинутых и шустрых. Или я ничего не понимаю – и злобный лузер-аутсайдер, или вся эта орава – такой безвкусный китч… Вот профессора Тупицына читал – историю его художественной деятельности в письмах Монастырскому. Иногда интересно, иногда мило, но чаще всего – какое-то эстетическое убожество на фоне mind-boggling философической терминологии. И опять же изгойство. Какая-то фракционная возня с мордобоем и доносами. Вот делают в большом мире выставку Малевича (в Гуггенхайме) – а они протестуют против коммерциализации авангарда и устраивают демонстрацию перед входом в музей с приставанием к бомондным пожилым дамам. Называется «Страсти по Казимиру». Нет, я решительно не вписываюсь в это – если б и захотел.

 

26 июля, Нью-Йорк

Стоим с Пэтти в Cosmopilitan Club на 66 улице, завтракаем на крыше.  Шрамы ее ужасны, меняю повязки. Были в кино – «Evening» про умирающую мать и двух дочек. «Life is waste and failure». В Еврейском музее на выставке Луизы Невельсон (оказывается, она уродилась Леей Берлявской) встретили Дэвида и Эшли, с коими потом пообедали в Bistro du Nord. На следующий день – в МОМА на выставку Ричарда Серры – его огромные ржавые железные стены, странно-тревожно изогнутые и наклонные. Пожалуй, один из немногих случаев, когда абстрактное искусство производит впечатление великого. Но в экспозиции ДИА-Бикон его инсталляции выглядели лучше.

 

14 августа, Эдинбург

Путешествуем на машине по Шотландии. Встречались с Сашей М. – ныне профессор в Эдинбургском университете. Давно развелся, живет один, работает с мышами, шотландских знакомых нет. Квартира большая, но совершенно необихоженная – выглядит так, будто он в нее въехал месяц назад, а не несколько лет. Ругает климат и недостаток культурной жизни. (Сейчас идет Эдинбургский фестиваль).

 

26 августа

Только что вернулся из Цюриха, куда ездил по приглашению Джона Карпентера на воркшоп по суримоно в Ритберг-музеум. Великолепный музей – на вилле Кампендонк, где живали Вагнер и Брамс. Думал показать там японским специалистам свои картинки из Пушкинского – было неловко: выцветшие, драные.

18 октября, еду в Норич на ланч с бенефакторами

Вчера приснился удивительный сон с М. – около полудня (лег накануне около пяти утра, окаянный каталог делал). Снилось, что пришла ко мне домой – где, не понял – похоже в Asia-house. Меня не было, она села на ступеньки, тут и я подошел. Увидел ее снизу, на лестнице сидящей в широких развевающихся штанах. Все-таки она такая милая. Думаю ей позвонить уже недели три… Вяло, как Обломов. Боюсь облома.

 

В койке, Vincent-house, London

Вчера полночи читал Улицкую «Даниэль Штайн, переводчик» – дали 1-ю премию «Большая книга» (2-ю – Дине Рубиной – хороша компания!) Снова исторгаю горестный, недоуменный и даже пугающий меня самого вопль: я не понимаю, почему это сочтено лучше книгой в России! Мне в меру симпатична Улицкая – по прочим писаниям; мне очень близка тема – евреи, Израиль, христианство, война, выбор… там множество знакомых, коих я узнавал… Но: многословно, скучно, плохо слеплено, не роман вовсе, а псевдо-документ из фиктивных писем, воспоминаний, документов и интервью. Но не это, разумеется, не нравится (это само по себе очень хорошо), а то, что все говорят одним языком – простым-усредненным, за исключением тех, кто деланно говорит совсем «по-крестьянски». Или я злобный обочинный завистник? Да вроде нет. Не столь уж редко обливаюсь слезами над вымыслом – один Логан Маунтстюарт чего стоит…

 

Нахватал зачем-то каких-то лекций в Москве на январь – «Сон и сновидцы в японской традиции» в РГГУ, «Глаголь: добро есть!» для Института культурологии, «Путь и путник в японской гравюре» для Випперовских чтений. Готовя текст про кириллицу, заметил как много в интернете всякого русопятого дерьма – «русская письменность зародилась в палеолите», «русские жили по всей Евразии – этруски и т.д.» – и этот бред пишет д-р философских наук, профессор и председатель комиссии по изучению Древней Руси в Российской Академии Наук. Неприятно, что занесло на этакое. А 30 января – рассказывать про гравюру в СОАСе и в феврале – в Нориче, потом про «Победу над солнцем» как первый звонок к полному затмению – в Институте Курто.

 

21 марта, Lakeshore Country Club, Гленко

Прилетел с Пэтти в Чикаго на 80-летие Джози – в великолепной форме дама. По пустыне Гоби на верблюде ездит, а в клубе вовсю отплясывает. Чикаго и впрямь город ветров – по дороге из Института искусств, куда ходил в запасник смотреть свитки школы Сога, ветром сдуло берет с эмблемой музея Ешива-юниверсити. Едва догнал.

Ночью был снегопад, утром – все блистает, как в жизнерадостном старом фильме. Приснилась Лёля, которая радостно рассказывала, что все стало на всех фронтах совсем хорошо, в университете дали постоянный статус и сделали профессором по кафедре Непроверенных теорий в искусстве. Именно так. Проснувшись, долго думал к чему бы это и решил, что мне больше подошла бы кафедра Недоказуемых теорий.

 

11 апреля, Манчестер

Прочел в новостях, что тело Ани Альчук выловили в Шпрее у моста Моллендам. (Пропала в Берлине в середине марта). Я познакомился с ней на Новый Год 87 (или 88?) До отъезда много общались. Последний раз – в 2007 на открытии выставки «Верю» на Винзаводе – окликнула и сказала, что читала в Берлине «Письма из пространства» (где и про нее было). RIP.

Так поздно (что скорее уже просто рано) ложимся – уже как-то не до любовных утех. Или это после больших перерывов – Лондон, Москва, Нью-Йорк – уже как-то притерпелись, либидушка привяла… Но вот как раз в этот момент впорхнула, прелестница, в кимоно – седактирует…

 

16 апреля

Были на День рождения в Уэльсе – объехали три живописных городка на машине и остановились в (псевдо)готической библиотеке Св. Дейниоля (St. Deiniol Library) –  бывшем поместье Гладстона, где дают приют странствующим ученым. В библиотеке в основном книги по теологии. Славная трапезная с двумя общими столами и лавками.

 

17 апреля, Манчестер

Читал«The History of Love». Собственно, это история одиночества и несвершаемости (как сказать, unfulfillment?) Это уже третий экземпляр – первый потерялся где-то в Нью-Йорке, второй – подарил М., а этот купил в аэропорту Ньюарка для П., но читаю сам. Напоминаю себе шлемиля, как сказал бы Лео Гурски.

 

25 апреля

В лекции в Институте Курто про ориентализм говорил о перетекании романтического ориентализма в японизм. Помню, еще на лекции в Studio School в Нью-Йорке в 2001 хитроумно, но искусственно выводил изогнутых куртизанок из сизого дыма гашиша парижских романтиков. Как в декадентском стишке, написанном в семнадцать лет:

 

В сине-дымчатом сумраке спальни

Еле слышен был запах гашиша.

Сонмы звуков устало-печальных

В серебристом… [черт, не помню что там было серебристое] дышат

 

Тогда много читал символистов в переводах Брюсова.

 

26 апреля, вечер в Goodenough Club, Лондон

Открыл и-мэйл: Мещеряков из Москвы пишет, что в среду умер Маевский. Вот так – едва перевалив за 60. Помню, как на сорокалетие ходили с Л., сочиняли шарады. Что же я тогда сочинил? –

Наследственное ремесло Сократа

Посередине рассеки.

И князя древнего, что основал когда-то

Первопрестольный град, к началу привлеки.

Тогда получишь целого картину –

Сорокалетнего роскошного мужчину.

 

Так, а про Л.? –

 

Мой первый слог имел семью, богатство.

Потом стал пастырем, заблудших пас овец.

Апостолом хвалим, хулил он святотатство

И через то приял терновый свой венец.

Второй же слог похож на восклицанье.

В серальной полутьме от турка тешит взор.

А третий слог с изрядным прилежаньем

На гзымсах эллин тешет с давних пор.

А в целом притаился рой дерзаний,

Чей пестрый не иссякнет фараон.

 

Что самое удивительное, публика быстро схватывала. Кто-то знал турецкие восклицания, а кто-то из университетского курса помнил декоративные штуковины на гзымсах. Ну а «Пастырь Ермы» – кто в те годы про это не слыхивал! Так, а что же про меня тот же Маевский сочинил? –

 

Со слогом первым неразлучен был Сизиф,

Хоть Гёте называл его иначе.

Второй же слог навеки упразднив,

Нарком решил культурные задачи.

А целому, возьмется коль за дело,

Все удается – малое и в целом.

 

Давние потешки…

 

На обеде в Курто меня все донимал некий Алексис де Тизенгаузен – глава Русского отдела Кристи, из первой волны с приличным, но сильно иностранным русским языком, а также муж Алии Акынбаевой де Тизенгаузен – активной аспирантки из какого-то постсоветского –стана. Помянутый барон был весьма воинственно настроен и все пытался меня укорить за то, что я не сказал про Верещагина того или сего. Я кротко отвечал, что у меня не было задачи пересказывать биографию великого мастера критического реализма.

 

На следующий день явилась за консультацией студентка Сары Уилсон из Курто – некто Маша Байбакова. Пишет магистерскую диссертацию по детским книжкам Кабакова и альбомам «10 персонажей», которые она хитроумно пытается объединить с книжками. Помню из пионерского детства – товарищ Байбаков, председатель Госплана. Дедушка. Квартира на Коламбас-серкл. Дала огромный каталог детских книжек Кабакова, выпущенный в Японии, где сейчас проходит выставка. Помню, года два назад ездил с Пэтти и членами Арт-форума к нему на Лонг-айленд, где страшно заинтересовал Илью (по крайней мере, он изобразил живой интерес) к устройству выставки его детских книжек. Он тут же было полез их доставать, но из другого угла бросилась наперерез Эмилия и попытку пресекла. «Мы не будем делать выставку детских книг», – сказала она сурово. Смешно. Этот нынешний каталог Байбаковой дала как раз Эмилия – вместе с предложением «написать что угодно» в каталог следующей выставки в Зальцбурге. И это смешно. Точнее, противно.

 

18 мая, 3:45 ночи

Весь день читал Стасова – решил доделать статью про Крамского. Чистый Мамай Экстазов (это его так Буренин прозвал). И врун. Интересно, неужели никто раньше не замечал, как Стасов построил (довольно топорно и лживо) миф про передвижников, имевший весьма мало касательства к реальной картине.

 

26 мая.

Закончил статью – 2,5 листа и 127 примечаний. Назвал «Борьба за народ или за рынок: Крамской и передвижники». Т.е. по-английскиэто, разумеется, ещелучше: The Battle for the ‘People’s Case’ or for the market Case: Kramskoi and The Itinerants». Много накатал для сравнения о институциональной системе заказов во Франции, а галереях в Англии и Франции – начиная с Дюран-Рюэля, Жоржа Пти, Гарбарта и Гупиля.

 

13 июня, Манчестер

Как старый джентльмен былых времен приобрел привычку сидеть после позднего обеда с бокалом арманьяка и трубкой, пуская клубы своего любимого ежевичного, который для меня специально заказывает старый тобакконист Билл на Ст.Джеймс-стрит.

 

30 июня

Столкнулся в метро на проспекте Маркса с М. Вот так встреча. Сама окликнула. Договорились, что приду в гости. Купил вина, два сорта сыра, взбил кудри, повязал бантик и отправился. С дороги позвонил, но что-то не понравилось в голосе, ажитация пропала, сказал, что промок под дождем, повернул обратно и в Нескучном саду, как истый клошар, выжрал бутылку бургонского и закусил двумя сортами сыра.

 

В среду в РГГУ делал доклад про комические образы власти в японской гравюре, а на следующий день в Билингве читал лекцию про Ориентализм. Пришли Твин, ОД, Дима Гутов, Саша Сосланд, Женя Кнорре и еще кто-то. А всего в зале было человек 70. Потом поехали на двух машинах на Винзавод. ОД была очень эмоциональна, все Ясиком восторгалась – который там болтался с художницей Алисой Иоффе из Ташкента. Оная особа выставила там вышивку по мотивам советского паспорта. Авангардненько так.

 

Звонила несколько раз М. – спрашивала, не простудился ли я под дождем. В итоге иду к ней завтра после заезда на Белую Дачу к Хоружему для обсуждения статьи про Дхарму.

 

4 сентября

Был с Лёлей на горе Скопус, заходил на отделение Восточной Азии. Общался с Бен-Ами Шиллони, который был очень мил и все сожалел, что в свое время они меня не удержали. Посоветовал зачем-то пообщаться с Юрием Пинесом – который зав. кафедрой, китаист и коммунист. Подошел к двери оного Пинеса – на ней красуется бумажка с надписью «Солдат, служащий на территориях, –  преступник». Рядом – с именной табличкой – флаг самостийной Украйны. А имя, кстати, значится и на малороссийском наречии. Вот так прохвессор… Интересно, зачем Шиллони предложил мне с ним общаться – как с земляком, говорящим по-русски? Но русский его, судя по темпераменту и самоидентификации, скорее всего, с фрикативным г.

 

24 сентября, в такси по дороге в Тель-Авив, на ДР-парти к Гробману

Был с утра в Музее Израиля – он практически весь закрыт на ремонт, а я ходил пообщаться с Ривкой Биттерман. Выходит на пенсию через год. Мила – только сказал, что Габи хочет приехать служить в армии, тут же предложила ему приходить в гости на обед в увольнительные. Вспомнили, как она приходила к нему на брит. Трогательно. Заинтересовалась моим проектом «Награбленного искусства». Сказала, что утром в музей приходили Фаня Пинес и Лидия Аран. Обеим – под девяносто. Здоровы и энергичны. Потом позвонил Лидии. Сразу вспомнила, сказала, что мы много спорили. Еще сказала, что многие русские, с которыми она общалась после меня, помогли ей понять меня – что был некий резон в «Russiansenseofsuperiority». Еще сказала, что опубликовала два года назад книгу про Тибет и пишет статьи в «Комментари». Вот молодец! – а в молодости два года в шкафу в оккупированной немцами Литве.

 

1 октября, Бен-Гурион

Долго проверяли вручную бутылку от Верника – ликер Сабра. Потом, следуя его же наущенью, отправился в Duty Free смотреть притиранья для Патечки. Долго выбирал – нашел масло для массажа – вот, думаю, вотру. Еще бутылку Wedding wine из Каны Галилейской. Но не тут-то было – жидкости в Европу нельзя. Wedding отменяется.

 

24 октября, Лондон

Не раз бывало: подумаешь бог весть с какой причины о ком-то, много лет не виданном, не слышанном и не вспоминаемом, – и вот на следующий день случайно с ним сталкиваешься. Странно, но бывало не раз. Вот вчера читал перед сном сборник Веры Павловой, из коего узнал, что Михаил Поздняев был ее мужем. А наутро узнал из сети, что он две недели назад умер. Описание примерно такое:

«В последние свои дни он был очень слаб и одинок. Замечательный журналист и поэт укрылся ото всех в своей съемной квартире, перестал подходить к телефону и выходить на улицу. Он ушел в себя, перестал общаться с окружающими. Коллеги и знакомые настояли на госпитализации, но Михаил согласился ехать в больницу с явной неохотой. Он словно уже попрощался со всеми и был не готов к возвращению в жизнь из своего одиночества. А потом ушел насовсем».

Комментировать не буду. RIP, одним словом. Стихов его я почти не читал, да и знаком был едва-едва. До поступления в университет, совсем мальчонкой, работал я несколько месяцев подсобным рабочим в музее Пушкина (у Крейна на Кропоткинской), а Миша там пожарным служил. Года на два-три постарше и рекомендовался поэтом. Поскольку ни пожарным, ни подсобным рабочим делать особенно было нечего, помню постоянные долгие разговоры о чем-то возвышенном и божественном. Главным горячим болтуном был, кажется, Сережа Кусков, который тогда был художник (в должности подсобного рабочего же) и слова «Рабин-Зверев-Краснопевцев» вылетали из него частыми быстрыми очередями. (Давно о нем не слышал – не дай бог, тоже помер?) Поздняев это был или какой-то другой пожарный, его сменщик, который как-то читал ночью Солженицына в машинописи, оставил раскрытым на столе, а утром пришел главный пожарник по фамилии Эрдели (красивый старик с лицом из бывших, но противный и, сколько помню, очень глупый) и устроил визгливый скандал. Но не заложил. По крайней мере, видимых последствий я не заметил.

Потом я Мишу изредка встречал там-сям. Помню, столкнулись у памятника Пушкину в середине восьмидесятых. Он с гордостью свежую книжку стихов показывал. Я вежливо кивал, но в печатаемую поэзию своих современников не верил, не читая. Зря, наверно.

 

Сережа Кусков и впрямь умер – 22 июня 2008, согласно ответу Лены Hades. Well, one more R.I.P.  Был он весьма специфическим мальчиком, когда я его встретил. Совершенно девиантным на вид и по ухваткам. Говорил, что в кино не ходит, потому что темноты боится, а на метро не ездит, потому как под землю не любит спускаться. Через несколько месяцев мне удалось его и в кино сводить и под землей куда-то свозить. Оба этим гордились (я – своими педагогическими  свершениями). То, что он поступил в университет – в моих глазах было чудо. То, что его закончил – чудо еще большим. То, что развернулся через несколько лет в крупного, думающего и пишущего, начитанного критика – изумляло и восхищало. Последний раз был у него в Савельевском переулке году в 87-м. Зашел за компанию с Таней Салзирн, которая брала у него интервью для какой-то нарождавшейся (не уверен – родившейся ли?) перестроечной фигни.

В январе 2008 пришел в гости к дяде Диме, коего не видел много лет, – младшему бабушкиному (бабиному) сыну, последнему оставшемуся в живых Грекулову. Ему 70 лет, но жизнерадостен и моложав. Показывал старые фотографии и бабины документы – например, аттестат об окончании в 1916 году Златопольской женской гимназии (оценки не самые блестящие). А еще достал ее записную книжку, довоенную московскую (баба в Москве появилась между 1920 и 22). Там попадались трогательные записи – вроде колонок регулярного взвешивания после бани себя и девочек – сама 4 п. 15 ф., Валя – 33 ф. (Стало быть, 15 кило – если б я знал, в каком возрасте нетолстые девочки весят 15 кило, смог бы установить дату записи). Но почему я об этом сейчас вспомнил: на букву К самым первым значился «Кусков», а дальше шел телефонный номер и адрес в Савельевском переулке. Спросил у Димы – ни про какого Кускова он не слышал (дело было до его рождения очевидно, потому как, когда он родился, Вале, то бишь моей матушке, было уже 13, и весила она наверняка больше 33 фунтов). Но с мужем баба тогда уже не жила. Интересно, кто же тогда был этот Кусков? Ясно, что дед Сережи, но в каком качестве он был знаком бабе? В сущности, вполне мог быть, скажем, ее дамским мастером, портным-надомником, к примеру. Любопытно, однако…

Вот тогда-то я попытался найти Кускова-внука – но не преуспел и уехал. Вот ведь как: живет человек – и целый интернет не знает, где он живет (как оказалось, в Краснодаре почему-то???), а как умер – найти об этом упоминание было совсем несложно.  Жаль, ей-богу, жаль… Теперь уже не узнать, кто был дедушка Кускова в жизни моей бабы[2].

 

26 октября, 5:30, только лег, сна ни в одном глазу.

Иногда прорывается с жуткой эмфазой туретт: «Бляди, суки…». Почему-то именно эти два слова. Интересно, о чем в этот момент думаю – а, какая разница, ибо практически все можно обозначить таковыми словами. Но извержение немедленно пресекаю. Иногда такое бывало на улице – обычно на иноязычной. А я, стало быть, на ней корчусь, безъязыкий. Всю неделю не выходил. Только вчера ходил в Курто выступать по приглашению Джона Милнера в его семинаре – «Русские художники в Париже». Он сказал, что приняли меня в Исследовательский форум. Так, значит:

1)          SOAS, Центр по изучению Японии – профессор-исследователь;

2)          Ин-т Сэйнсбери – старший исследователь;

3)          Ин-т Курто – член Исследовательского форума.

Солить, что ли…

 

28 октября, в аэропорту Цюриха

Голова болит, видать, с недосыпа – совсем не сплю и даже не ложусь ночами. Читал дурацкую книжку про вхождение в нирвану Васубандху. Кто как – я а не вошел.

Пришло вчера письмо из Курто – о принятии в Исследовательский форум. Послал ей сведения о своем проекте с копией Милнеру и Саре Уилсон. Сара немедленно откликнулась с поздравлениями и извинениями за долгое исчезновение – «I travel madly». Ха – посмотрела бы на меня. Это просто френетически. Позвала в Лилль на защиту какой-то диссертации по русскому авангарду – она оппонирует и зовет делать то же. Едет Андрей Толстой (не очень представляю, кто это). Может, съездить? – Лилль мне люб. Потом Патечка десять писем написала. Снова любовь заполыхала. Тоска.

 

В Берлине встретил смешливый Алекс Хоффман, куратор японской коллекции. Отвел на виллу фрау Бекман, внучки Макса на Петер Ленне штрассе. Улица восхитительная (на ней снимали фильм «Кабаре». В начале – штаб-квартира масонской ложи Германии, через два дома от бекмановского – Археологический институт постройки Беренса начала 1910-х.

Далем восхитителен, все рядом. Был в музее группы «Мост». Рядом на Бернадот-штрассе – Штайнер-хаус «креативной» архитектуры. Объявление при входе гласит о классах эвритмики для детей. Вспомнил, как у меня в первом классе были занятия по «ритмике» – как я сейчас понимаю, эвритмике. Какая-то смешная старая дама проводила. Имени ее не помню, но что старая и именно дама, а не обычная училка – помню. К концу моего первого класса Арбат ломали, мы переехали в пролетарский район под названием Волхонка-ЗИЛ. Ни эвритмики, ни ритмики там уже не было. А рядом с антропософским логовом – веселеньким и приветливым, на заборе висит доска, сообщающая, что до 1939 года там была еврейская лесная школа (Waldschule). Учеников вывезли и уничтожили.

 

27 ноября, Лондон, в койке

В понедельник, после свидания с Парцингером у него в штаб-квартире Фонда Прусского культурного наследия, уехал в Лейпциг, общался с Мариной, а наутро – в Дрезден, куда директор Музея фарфора просил прийти в безбожное время 9:30. Оттуда вечером (хваленый немецкий поезд опоздал на 90 минут) – в Берлин, где на следующее утро имел с доктором Буцем ланч в музейной кантине (где кухня поразительно напоминала советские столовые – не по качеству, по блюдам и обилию подливок, картошки и котлет), а оттуда бегом в аэропорт – поймал ливерпульский самолетик в последнюю минуту. Ждал автобус в Манчестер 40 минут. В Манчестере – Патечка нервная. Поужинали напоследок в Armenian Tavern и разъехались – она в Париж, а я в Берлин, с недельной остановкой в Лондоне.

 

Читал Аниты Брукнер «Залив ангелов». Как художественная проза – пожалуй, не очень: невнятно со временем и выпиской развития персонажей, но ощущение одиночества и факультативности жизни – очень точно и остро. Даже удивился, что напал на нее именно сейчас. Знал, что она недавно из Курто, где много лет профессорствовала, ушла. Случайно увидел на развале в Блумсбери. Захотелось послать П. в Париж. Туда, собственно, час лету. Гуляю по Далему, люблю эти немецкие домики, неровные мостовые, это гелельтерство, отдающее бюргерством.

 

Поставил Tabula Rasa Пярта в записи Кремера. Вспомнил, как впервые услышал по радио, когда ехал в Освего ночью – как ниоткуда тихо возникла и заворожила – осенью 2003, нет, 04 – потому что купил потом диск и привез слушать к Пэтти уже на 72 улицу, в старый добрый Олкот-хотел рядом с Дакотой. Помню, как сидел на диване и ничего не делал – слушал. Велел ей оставить дурацкие занятия и сесть тихо рядом. Так странно (т.е. опасно) было ездить эти 300 (т.е. 299) миль в один конец раз в неделю. Даже мобильного телефона не было, я и щас-то им практически не пользуюсь. И аптечки, и фонарика, и воды, и одеяла – в сущности, ничего. Только лед да олени на дорогах. Со льдом справился, а на оленя однажды-таки налетел.

 

19 декабря, Москва

Позвонил Габи, договорились в «Апшу». Пришел по замерзшим улицам – ползала пустые, но не хотели сажать за приличный столик, только на проходе. «Убедил» все-таки. Как они тут все похожи – тогда в ОГИ хамоватые девки… Заказал глинтвейн. Чуть согрелся. Пришел Гаврик. Выглядел очень миловидно, волосы приличной длины. Смотрелся по-человечески и говорил по-человечески. Здравые вещи – про Израиль и вообще. Сильно изменился. Сказал, растет. Сказал, что мать из-за «климакса» совершенно сошла с ума и находится в больнице. Там ее накачивают, и ей получше. Завтра отпустят на день рождения, а потом снова лечиться. Так-то… А я в дурдом так и не попал. За соседним столиком сидел Семен Файбисович, который сказал, когда Габи ушел, что «папа с сыном» замечательно выглядели.

 

23 декабря, Берлин, ночь

Почта принесла книгу Андрея Мадисона – письма к Наташе, которая умерла в 2007. Прислала ее Лена К., дизайнер книги, которая Мадисона спасает – а он хандрит, квартиру продал, уехал в какую-то Тотьму и живет там, ничего не делая. Написал ему большую приветственную открытку. Книжка издана в издательстве «Красный матрос», 300 экз. Хорошая полиграфия, приличный дизайн. Много фото Наташи, на большинстве – не слишком выразительна. Было в начале очарование юности, а потом… но Мадисон, судя по тону писем, был неизвенно влюблен и страстно-нежен.

Вообще книга оставила двойственное впечатление: с одной стороны, это настоящий памятник умершей любимой женщине. Можно позавидовать, как заботливо и любовно сделали этот том-альбом ее памяти. А то ведь совсем б от нее ничего не осталось. Молодцы. А с другой стороны – какой-то пшик. Яркий бунтующий Макабра стал бороться за выживание в провинции. Эта непонятная мне любовь к деревне – а стало быть, к комарам, грязи, водке, русскому народу. Впрочем, он обо всем этом критически пишет, но все ищет «правильную» деревню.

 

29 января, в поезде по Бельгии

Солнечно, холмисто, чудные деревни, туннели. Красота… Сзади вопит визгливым басом негритянский ребенок. На Gare du Nord в Париже орды цыганок (или кто они там) – пристают. Как все-таки эти гадят жизнь… Вот на том же вокзале практически не осталось мест для сидения, а те, что есть, лишены спинок, сделаны из металла – скользкие и покатые – ляжешь спать и свалишься. Это, чтобы бомжи не ложились, власти лишили возможности удобно сидеть пассажиров. Патечка провожала, полная любви – на несколько дней ее хватило. Да и меня тоже. Шли пешком – ибо очередная забастовка.

 

Ночь на 13 февраля, Берлин

Неделю назад Джон Карпентер написал, что на мой адрес в СОАСе пришел пакет, «вероятно, с 2-3 книгами», из России. Удивился, попросил прочесть откуда и от кого. Джон, который больше знаком с императорской каллиграфией, нежели с кириллицей, разобрал Totma, Madison. Я удивился еще больше, а еще больше обрадовался и попросил немедленно переслать сюда в Далем. Пришел сегодня из архива, на экране письмо из Лондона: Джон переправил пакет сегодня. А рядом другое – в нем два слова: «Мадисон умер». Потом выяснил у Лены К., что ушел в лес, в своей занесенной Тотьме и замерз – сознательно и добровольно, оставив записку… Ну что тут скажешь. R.I.P.

Очень подействовало… И ужасно хочется знать, что в пакете. Несколько лет не общались…

 

Невидимая домоправительница этой пустой виллы положила сегодня на рояль, что при входе в мою рабочую комнату, большой пакет из Лондона. В нем – другой, из Тотьмы. В нем – две книжки «Письмо будущего», большая папка с фотографиями и разнообразными материалами, которые Андрей послал, памятуя о моих профессиональных и приватных интересах, плюс несколько страниц его текстов, а также письмо. Письмо датировано 20 декабря. Отправлено 22-го, на пакете стоит штамп, согласно которому он зарегистрирован in the SOAS post room 16 янв. И вот я все думаю: а был бы я на месте, в Лондоне тогда и всполошился бы сразу по прочтении письма – что было бы тогда? Звонить-писать общим знакомым, чтоб они около него дежурили и за руки держали? Естественно, снесся бы с Леной К., но вот вышло б из того что-нибудь? Не знаю. Может, только ненужного надрыва прибавило б…

Но сознание того, что Андрей не делал того, что он сделал, еще пять недель после посылки мне письма, да еще две недели после того, как оно добралось до места назначения, да только меня не застало, надсадно реверберирует в мозгу.

 

20 февраля

Он Цицерона на перине читает, отходя ко сну – так и я читаю перед сном Марка Аврелия, «К самому себе». На бекмановской тяжеловесной немецкой перине с монограммой MB. Раскрылось на: «Невелико уже то, что осталось. Живи будто на горе, потому что все едино – там ли, здесь ли, раз уж повсюду город-мир. Пусть увидят, узнают люди, что такое истинный человек, живущий по природе. А не терпят, пусть убьют – все лучше, чем так жить». (пер. А.К. Гаврилова)

Переводлучше, чемстарыйанглийский: «Short is the little which remains to thee of life. Live as on a mountain. For it makes no difference whether a man lives there or here, if he lives everywhere in the world as in a state (political community)» (transl. by George Long).

Влатинскомтак: «Parvum est, quod reliquum est. Vive ut in monte. Nihil enim refert, hic an illic, modo ubique, tanquam in urbe, sic in mundo».

«Parvum est» – это больше, чем про длину жизни.

 

21 февраля

Подумал вчера: написать рассказ о прохождении женщины, как М., пунктиром, через жизнь. Даже слова и сцены засияли в мозгу – да заснул. А могло бы интересно получиться – прощанье с идеей – в смысле, что нельзя переводить в другую плоскость, то есть в реальность и что-то пытаться.

Еще томлюсь без Патечки.

 

3:10 ночи на пнд

«Томлюсь без Патечки!» Снова скандал. Ходил на встречу с Володей Сорокиным, потом вечеринка (неприятно изумило, что он настоял, чтобы поехать в русский магазин и купить там водки с пельменями, которые самолично варил, предварительно нацепив малиновую косоворотку с подпояской. То ли Горький, то ли Леонид Андреев. Зачем ему это – и так хорош собой. И писатель сильный). И вот приезжаю в ночи на такси в Далем (увязался пьяный немец, который почему-то решил, что я хочу с ним спать), а там встречает графиня Изабелла и говорит, что Патриция звонила, очень нервничала. Перезвонил. Услышав, что я ходил на литературные посиделки с пельменями, впала в ажитацию и сказала, что это я нарочно, чтобы ей было одиноко в поезде из Лондона в Париж ехать. Именно так. Мой комментарий: а в Киеве дядька. Еще сказала, что звонила вчера сказать, что решила выйти за меня замуж, а теперь передумала. Бывает.

Утром, 30 марта, звонок от С. Верника: ночью «умер Мишка Генделев». RIP. Господи – все чаще эти объявленья. Однополчане и друзья вновь извещают с сожаленьем…

Маевский, Мадисон, Альчук…

 

3 апреля, в самолете Берлин-Москва

Написал вот прошлый раз «Маевский, Мадисон, Альчук» – и увидел в аэропорту Мишу Рыклина. В смешном шарфике сидел за чашкой кофе и читал немецкую газету. В начале разговора сказал, что это самый важный немецкий журнал с тиражом 22 тысячи, и он каждый номер туда пишет. Сильно хвастался: хорошая работа, получает очень хорошо. Был год Меркаторским профессором, сейчас на год – научный работник, на следующий что-то в Гамбурге наклевывается. Н-да-с…
Вид на жительство по советскому паспорту. Активно рассказывал про ужасную обстановку в России, нефтедоллары, спецслужбы, гламуризацию общества, все под колпаком. Суд над Аней, который ее довел. Очень беспокойно и охотно все это выкладывал. Неужто я тоже в свое время тоже с налету всем подряд заводил с деталями про Ю., про российские гадости, мадам Антонову… Ужас какой. Нет, вроде, нет.

 

9 апреля, Ленинград

Был в Эрмитаже, говорил с Пиотровским и всякими его тетками. Разница между ними в том, что одни говорили гадости вежливо, а другие – откровенно по-хамски.

 

16 апреля, Париж

14-го позвонила Ч. – поздравить с днем рожденья и попросить денег. Сказал, после переговорим, уезжаю через 10 минут в Париж – и уехал. На рю дю Драгон прибыл незадолго до полуночи – окна у Патечки темные, телефон не отвечает. Вошел в подъезд – там тьма кромешная. Ощупью вскарабкался на третий этаж (всегда воображаю, когда хожу по этой лестнице вверх-вниз, как по ней покойников стаскивают – стоймя разве что). Стучу в дверь – никакого результата. Посветил слабым отблеском телефона под дверь – там куча писем, углядел ее имя. Что за сюр. Посидел какое-то время, соображая, что к чему, но встал, чтобы пойти прочь. В этот момент звонок – Патечка дрожащим голоском спрашивает, зачем звонил. «Пэтти, ты где – в Америке? Поздравляю тебя со своим днем рождения!» – «А ты где?» – «А я у тебя под дверью» – «Нет, тебя тут нет». – «Как нет? Открой дверку, что с тобой, ты больна, у тебя куча писем под дверью!» – «Нет у меня горы писем». – «Тогда открывай!». И слышу – дверь открывается этажом ниже. Немая сцена. Я сбегаю с шампанским наперевес, чуть не слетая с крутых ступенек в кромешной тьме. Оказалось, в подъезде какая-то авария с проводами уже второй день, письма ей на неправильный этаж положила новая консьержка, а звонки мои не слышала, ибо была в ванной. Happy end и всяческая милота в Париже…

 

11 мая, в аэропорту Брэдли, Хартфорд

Был в Амхерсте – позвали на переговоры по поводу коллекции русского авангарда – описывать Малевича, Родченко и Филонова. Коллекция понравилась – не эта троица, конечно (хотя ранний Родченко был хорош) а много чего еще. А университетские тетки – не особенно.

В Нью-Йорке встречался с венецианкой Марией – по-прежнему очень славная и красавица. Было бы здорово с ней общаться почаще. Смешно звучит, но ее абстракции нравятся мне больше, чем Малевича.

 

16 июня, ночь, Берлин

Холодно, дождь. В квартире еще холоднее, чем на улице. Нашел в Mitte квартиру-студию за €300; хозяйка, фрау Дорит, живет этажом выше и преподает турецкую музыку в университете искусств. Надеюсь, не будет бренчать на потолке своим удом и донимать всякими касыдами и макамами.

Augustusstrasse, еврейские места. Кругом полуразрушенные еврейский детский дом, общинный центр, остатки кладбища и сотни маленьких медных табличек с именами уничтоженных в Холокост местных жителей. Таблички отполированы до блеска – ногами прохожих, ибо вделаны в тротуары. Почему в тротуары, я спрашивал разных людей. Кто-то говорил, что в стены домов, откуда их забирали нацисты, нельзя, ибо нынешние владельцы не хотят. Не особенно верю – не может быть, чтоб никто не захотел – ну хоть один-то из десяти мог бы расщедриться! Другие говорили, что, дескать, прямо под ногами – лучше видно. Не знаю, не знаю. Мне почему-то кажется, что топтать имена замученных властью людей – нехорошо. Зато нынешняя власть усиленно – до противного – охраняет (или псевдо-охраняет) завезенных советских евреев взамен своих, уничтоженных. Тоже, конечно, евреи, но какие-то не такие, уж я-то знаю. Но так или иначе, в Большую синагогу, что на соседней улице, на Ораниенбаум-тор, зайти непросто – три ряда охранников, задающих идиотские вопросы, глядя на мою кипу, которую я, как дурак, нацепил перед входом.

Зато сейчас вокруг полно модных известных галерей, в том числе две в моем доме, а через дорогу – Филипс де Пюри, а еще художнических сквотов, быстро вытесняемых истэблишментом.

Патечка дозрела до путешествий. С мильоном оговорок и условий хочет ехать в Прованс кататься на велосипеде в начале июля. Хочу ли я? Сначала – детски-импульсивное да, через секунду – разумно-зрелое нет, через долгие душевные буридания – неуверенное и почти стыдливое «хочу».

 

29 июня в самолете Москва-Берлин

Прилетел на пять дней.

Был, по приглашению Оли Ш. на мероприятии Кинофорума в Киноцентре. Ходил с Олей Д. – крупная все-таки женщина! Смотрели «Семь мудрецов в бамбуковой роще» Ян Фудуна. История в современных декорациях – любопытно. Потом перетекли в клуб «Бархат», где на лестнице стояла гламурная вохра, и я оробел. Они же ласково спросили мою фамилию, и вероятно, услышав какие-то иностранные нотки, спросили, не профессор ли я из Лондона, который друг Разлогова – после чего снабдили светящимся браслетом и препроводили на второй этаж, где нас с Олей в полутьме ожидал большой поднос жратвы с плохим сладким вином. Потом за столик подсел Разлогов с крупной теткой – директором всего фестиваля, как я узнал впоследствии.

На закрытии Медиа-форума был интересный перформанс – японец Кёити Курокава играл на компьютере, и на трех экранах менялись картины – некое абстрактное струение: черно-белая графика, вязь сплетенных линий. Неплохо. И музыка забойная – громкая и низкая, реверберировало внутри. Опять, в который раз, подумал: вот ведь младое поколенье (ему лет 30) – оснащены электронной техникой – и ваяют. Была в той же программе американка Ив Суссман – оживляла на компьютере картины («Менины» и что-то еще). Как было сказано в аннотации, «прославилась этим». А я еще году в 85-м, кажется, выступил в нашем анимационном семинаре при Доме кино с идеей оживить «Руанские соборы» Моне – запрограммировать все три десятка и посмотреть, получится ли плавное и осмысленное (сообразно ходу солнца) действо. Наверно, сейчас это можно сделать элементарно. Но никто не сделал – может, лет через пять…

 

Написал Call for papers для своего «Ориентализма». Отдал Патечке артикли проверить. Такого наисправляла – «eternal» на «external» – ох, беда… 9-го едем на поезде в Авиньон, оттуда – в Сен-Реми, там берем велосипеды и катаемся по округе (непременно в Ле Бо и Тараскон), потом в Экс, потом ей непременно нужно сделать передых на пляже в Касси, а я оттуда хочу съездить в Йер и посмотреть, впрямь ли он такой уж богомерзкий. Но на велосипеде по холмам будет трудно.

 

15 июля, Касси, сиеста

Путешествуем по Провансу. Вылетел из Берлина 7-го – был выдрючен в Шёнефельде охранкой из-за невложения дезодоранта (твердого!) в прозрачный пакет им для предъявления и обнюхивания.

В Авиньоне по выходе из вокзала здоровенный негр в лыжном костюме и лыжней же шапочке (35 Цельсия в тени) облил мой чемодан розовым йогуртом (или блевотиной – но не пахло) и радостно скалясь и бормоча убежал вприпрыжку. Стоически вытер платком как мог. Милый японский платочек пришлось выбросить). Очередь вокруг светски щебетала и ничего не замечала. Авиньон кишит туристами и арабами. Фестиваль театров – улицы полны фриков. Постоял на мосту и спел песенку – «мон папа, не ве па // ке же дансе, ке же дансе. // Мон папа, не ве па // Ке же дансе ле полька». Патечка впечатлилась.

В Сен-Реми стояли за кольцом бульваров в пансионе «Под фигами». Из-за фиг в комнате было темно. Ездили на вело в Сен-Пол де Мосуль – в вангогову лечебницу. Ехать было километра два. Патечка нервничала и покупала воду. В дальнейшем установился цикл непрерывного производства на велосипеде: купить воды, потом искать туалет, потом искать, где поесть, потом купить воды…

Душевная лечебница в монастыре – чудный пейзаж и чудовищное устройство. Мне показалось, что там и здоровый должен был свихнуться. Из комнаты Ван Гога вид на поле подсолнухов; на окне – решетка. В ванной комнате – на несколько ванн – деревянные крышки, которые ставили на борта, покрывая ими сидящего внутри больного, оставляя лишь выпиленную дырку для головы. Кстати, сажали их в холодную воду. По соседству – городок Гланум, хорошо сохранившийся. Очень маленький, но с рынком, храмами, бассейнами, термами. Удивительный народ эти римляне – куда ни придут в своих скрипящих сандалиях – сразу строят театры и бани. (Кстати, пусть поэт не врет: в нашу жизнь римский водопровод вошел весьма относительно – а поживши в Японии да Америке, я заметил, что соотечественники поэта мытье вообще не шибко освоили).

По дороге в городе миновали виллу «Гланум», где жила Дина Рубина, описавшая эти места в «Холодном лете в Провансе» (так себе – книжицу эту я оставил в гостиной пансиона «Под фигами»). Заехали на старое еврейское кладбище 15 века. Оно было закрыто, но свастики на воротах (о которых писала Дина), отсутствовали.

На следующий день – в Тараскон, около 20 км. Милая облезлая старина – все попроще и понатуральней, чем в Сен-Реми. Узкие улочки с окнами, наглухо закрытыми ставнями. Музей Тартарена занимает одну комнатку в аббатстве кордельеров. Замок Доброго короля Рене, последнего провансальского (Анжуйского) – огромен и впечатляющ. Забавные уличные таблички: синие – с новыми названиями, а ниже белые – со старыми. На новой написано: rue du Prolétariat, а на старой – rue du Temple. Нановой–  Rue du Chateau, настарой– rue Droite des Juifs. Интересно, что там исчезло раньше: евреи или их права? Боюсь, я знаю ответ.

В Касси, ввиду наличия пляжа, дни проходят в жаре и тупости; топлесс барышни – весьма умеренной привлекательности. Но буйабес хорош.

 

22 июля, Экс

В Эксе торжествующий национализм в уличных табличках выглядел еще занятнее: на синей надпись rue Rifle-Rafle, а рядом по-провансальски – Riflo-Raflo. Приехали на автобусе через милый городок Обань, улицы коего изукрашены досками с именами расстрелянных в войну евреев. Стоим по соседству с Музеем Гранэ, где огромная выставка «Сезанн-Пикассо» с колоссальной очередью. Прошел по своей AICA-карточке без очереди и бесплатно, и Патечку провел, взяв обещание, что будет вести себя хорошо. В музее крепилась, а по выходе не сдержалась и рассказала мне, какой я гадкий и нехороший. Театрально повернулись друг к другу задами на CourMirabeau, воспетом Золя и биографами Сезанна, но, пройдясь немного в разные стороны, одновременно поворотили обратно, и, сойдясь напротив кафе Двух Парниш (Сafé de Deux Garçons), облобызались, прослезились и пошли есть салат мирабо из морских гадов. Кстати, в городе везде следы Сезанна, но очень мало упоминаний Золя и Мирабо. А про Андрея Волконского, недавно тут умершего, наверно, вообще никто не знает. Интересно, каково ему было тут умирать. Думаю, все-таки полегче, нежели Георгию Иванову в Йере.

Чудный музей Поля Арбо – в старом, не изменившемся со времен Сезанна, доме.

 

27 июля, с трубкой на лавочке на скверике Нелли Закс

Ночью читал «Искренне ваш Шурик» Улицкой – бедный такой тютя-заебашка. Мягкий, безотказный – всех девушек и тетушек обслуживал, никого не любил.  Услужлив до невероятия. Очень много физиологических женских описаний – автор-мужчина так бы не написал. А еще подумал, что в отличие от Шурика, я намного дольше сохранял сексуальную наивность – и далеко не всегда представлял, чего они хотят. Даже в 50 лет – с Мэри МакФадден.

Памятник – бронзовый стол со стулом, и рядом еще один опрокинутый. Все подмывает сесть за него и начать писать – посмотреть, каково это вот так на улице, на проходе.

От Гаврика в Голландии ни слуху, ни духу. Не сообщил о получении €300, но записал меня в «друзья» в Фейсбуке – там на его странице сплошное курево. И масса записочек от девок: «I need your numbaaaaa».

Начал статью про гравюры из китаевской коллекции для Impressions. Но вообще ничего не хочу писать. И говорить. И думать. Вот прочел название романа у М. Алданова: «Живи как хочешь» и подумал: а я как хочу? А никак. То же ничто. Ничто все более всеобъемлющее. Помню, как-то завелся было, думал об этом рассказ написать, в «Зеркало» отдать – о смерти и общей факультативности жизни.

 

Читаю (в клозете) рассуждения Бориса Биргера («Сам себе Биргер» – купил из симпатии к записавшему биргеровские рассуждению Борису Шумяцкому). Поразила история про то, как Эммануэль де Витте, 75 лет, повесился на мосту – ибо больше негде было. Г-ди, что же это за бездомность такая, что даже самоубиться негде, кроме как на проходе… И в 75 лет! А по картинкам – такой трезвый, спокойный, засушенный. Надо бы проверить – не врет ли Биргер.

Сам он так красиво рассуждает, авангард кроет (правильно), советских поливает, к старым мастерам апеллирует – Рембрандт-де, Тициан – мои учителя… И что же в итоге: его независимость и особость – не совок, не левый МОСХ, не авангард – оказались всего лишь фрондирующим буржуазным салоном. Портреты «творческой интеллигенции» (точнее творчески-устроенной) – все давно практически забыты. Развалился совок, заросла бурьяном забвения и его интеллигентская обочина. Грустно – и живописец был мастеровитый, да и герои его – не из худших…

 

3 ночи на 13 (?) августа, Берлин

Купил билет в Лондон, Потом подумал – и на Юростар в Париж. Потом проголодался, потом читал «Дневник Анны Франк».

Еще читал повесть Кристиана Крахта (Kracht), написанную в 1995 – вылетело название, о золотой молодежи. Страдающий герой едет с севера на юг Германии и дальше в Цюрих, где, вероятно, кончает самоубийством. При этом он пьет как лошадь, курит как паровоз, блюет, срет в штаны и постель (особенно, когда надо трахаться, он уходит блевать) – в общем полный закомплексованный лузер мерзейшего типа, который все время переживает, что приятели или девушки его не замечают, говорят в компаниях не с ним и т.п. И постоянно всех, особенно старших, задирает. И отовсюду (со всех тусовок) сбегает. И еще рассуждает исключительно про то, что на нем или кем-то еще надето – какой фирмы, включая машины и зажигалки. Пустейшая мразь какая-то. Это что, новые странствия Вильгельма Майстера и страдания молодого Вертера?

 

Ночь на 15 августа

После обеда (в 8) лег почитать с устатку – почему-то Олешу, «Зависть». Давно собирался – смущался как-то, что замечательной раннесоветской литературы не читал – все эти Катаев (впрочем, «Белеет парус одинокий» читал в первом классе), Багрицкий, Олеша, Одесса, газета «Гудок»… И вот, в сортире сидя, читал монологи Биргера – как они с Кавериным в Переделкино встретились, и старик говорит о выдающихся мастерах слова – Олеша, Вс. Иванов, кто-то еще – что-де сразу может определить кто из литераторов их не читал. (Кстати, не глупо ли – зачем литератору на всех и каждого реагировать в своем письме?) А «Зависть»-де – один из главных романов советской литературы и вообще русской литературы. Кавалеров, Бабичев – нарицательные стали имена. Трагедия лишнего человека и т.п. Опять у меня чувство, что я тупой или наивный (и/или злобный). Но – не то, не то. Лихорадочный слог, внутренние монологи жалкого человека, бред, фантасмагория. Яркие метафоры и образы, но очень лобовое психологическое описание. И этот бедный не врастающий в советскую систему «интеллигент» – жалок и гадок. В общем, не проняло. Но почему? Похоже, что из всех кого могу вспомнить из читанных в последнее время – это William Boyd, Nicole Krauss (History of Love), кто еще – Erica Jong, Of Blessed Memory (ну это средне, хоть душещипательно), Anita Brookner. А из прочитанных в последний месяц по-русски – ничего.

 

21 августа

Как всегда часами собирался засесть за работу. Проснулся в полдвенадцатого (видел удивительный сон), потом завтрак и дурацкие новости, потом не помню что, потом вышел погулять, потом вешал на сайт РИКа свои новые работы, обедал… Около девяти покушался лечь на полчасика, потом решил, нет – лучше через час совсем залягу, а завтра начну со свежими силами – короче, как алкаш, который дает зароки, а справиться не может. И вот незаметно-незаметно взял и стал писать – около десяти вечера – и так втянулся, так хорошо пошло! Часов до двух не прерываясь, а потом стал читать письма Китаева, во втором томе каталога [ГМИИ] напечатанные – то, что они без моей помощи сделали и даже корректуру мне этой части не прислали. Увидел многочисленные ошибки (не умели дореволюционный почерк разобрать) и дурацкие комментарии (« «артист» – это калька иностранного «художник»» – там, где речь шла о «мастере», коих в 19 в. называли «артистами»). Главное, в том месте, где Китаев говорит о том, что у него есть первое издание «Манга» Хокусая, в публикации без всяких оговорок убран этот кусок и, чтоб края оборванные соединить, текст слегка изменили. Каково! (А перед публикацией во врезке говорится – наверно, сама Беата, а может, этот новый кремлевский кадр – что сокращения всегда обозначены и объяснены. Смешно. Т.е. противно. Кажется, я их поймал. Зачем они так? – чтобы скрыть пропажу?

А в том странном сне было, что моя статья вышла в книжке, напечатанной в UCLA, под перевранной фамилией – вроде Stiner – т.е. никто меня не мог идентифицировать.

 

17 сентября, в поезде Лондон-Париж

Встречался вчера с Габи, ходили с ним в Курто (мне нужно было новую карточку получить), потом в СОАС – небрежно продемонстрировал ему табличку с моим профессорским именем на двери. Меж тем прорезался Ясик – просит добыть ему книжку Каспита «Конец искусства». Надо будет ввернуть Доналду, что мой старшенький – большой его поклонник.

Был в Нориче на конференции специалистов по японским источникам. Первой увидел Даму Элизабет – похоже, искренне мне обрадовалась. Потом Лаура – огненно-гривая венецианка, которую встречал в семинаре Питера Корницки. Мало того, что весьма мила, так еще и свободно по-английски, французски, японски (современный и классический; читает рукописи и разбирается в этикетных стилях). И лет ей всего 35! Был там и сам Корницки – который зачем-то обратился ко мне на довольно среднем русском, но засмеявшись, быстро с него слез. Он подтвердил, что в ГМИИ было старое («original») издание Манга. Ну-ну. Настучать бы на них Путину – а он их за пропажу в лагеря. Смешно. За обедом сидел рядом с Донателлой, директором японского музея в Генуе – есть любопытные общие темы по части собирательства 19 века, но с десерта пришлось уйти, чтоб поспеть на обратный поезд в Лондон, а там с Liverpool Station на St. Pancras – и в Париж к Патечке.

 

24 сентября, Париж

Приехал на Gare du Nord в неслыханную рань. П. спала – вся в простуде, бедная, и даже бросила курить.

В Париже тепло и по-осеннему мягко, рассеянный свет… Был (один – дошел, гуляя, а П. все болеет) в Музее-мастерской Осипа Цадкина. На обратном пути у Люксембургского сада видел Техно-парад – собственно, сидел себе с трубкой и видом на Марию Стюарт, как услышал дикий рев музыки. Вышел за ограду – там танцующие толпы, разукрашенные автобусы, бухие негры (и не только они), мильон бутылок на мостовой – которые за пять минут убрали ехавшие сзади специальные машины.

Вчера, 23-го, вывел Патечку в музей романтической жизни – давняя моя любовь, еще с тех пор, пожалуй, как готовил к изданию книжку Филиппа Жюлиана о Делакруа. Великолепная, кстати, книга – кладезь контекста, блестящие прозрения и искрометный стиль. Вот посмотрел, что о нем написали после смерти (в 58 лет): «Политически консерватор и протестант, Жюлиан был всегда аутсайдером в своей родной Франции. Его искусствоведческие книги… почти не содержали сносок и делали акцент на литературном стиле за счет фактической точности». Молодец! Мне он еще эвона когда полюбился. А музейчик – так себе, таланты (за исключением того же Делакруа) – умеренные, но сколько шарма. Втолковывал прелести романтической жизни П., пока она не начала романтически таять. Потом перетекли в музей Чернуски – очень хорошая выставка ранней буддийской скульптуры, посидели на солнышке в парке Монсо… Вчера обедали за углом от дома в грузинском ресторане (по ее настоянию, разумеется) – абсолютно пусто, невкусно и дорого; сегодня – в Le President, через дорогу. Ели костный мозг (сошлись на том, что в Нью-Йорке такого никогда не было), а я еще кишки и прочее внутреннее устройство жвачных животных (tripe). Не скажу, что понравилось. Коровьи легкие в китайских ресторанах едва ли хуже.

 

3 октября, Москва

Прилетел сюда 25. В тот же вечер – в Baibakov Аrt Center на Красном Октябре. Искусство – дрянное, толпа – знатная. Перед каждой картиной – по персональному охраннику. Гламурные девки, пожилые мужики. Потом обед в «Бон» на Якиманской набережной. Интерьер Ричарда Старка в стиле KGB-rap или КГБ-гламур – золотые автоматы Калашникова повсюду. Обилие иностранцев непонятного разлива. Чудовищное обслуживание. Вино немедленно кончилось. 40 минут – ждать закуску, полтора часа – основное блюдо (коего я не дождался и ушел в раздражении).

На следующий день – к Гробманам на Петровку, 25 – ММОМА. Опоздал и пропустил речь Лёли и песни Миши. Саша Петрова, Алиса Найман (кино «Омоним»), какой-то сомнительный Пьер Броше. Выставка (коллажи) – отменно занимательна. Поехали потом на Винзавод. Там мильон всего – большей частию пакостного. Разве что А. Бродского отметил – «Ночь перед битвой» – солдаты в домиках перед костром. Еще «Кудымкор» – художник двадцатых годов Субботин-Пермяк. Трогательный самодельно-энтузиазный авангард. Куратор – Катя Деготь, которая подарила каталог. Потом не помню что. Да, позвонил в начале вечера М. – не ответила, но перезвонила через минуту. «Женя!» – «Ты где?» – «На кладбище». Весьма сдержанно сказал, что вот, приехал, вот можем пойти на открытие выставки Миши Гробмана. Сказала, что через день едет на конференцию в Вену, но приедет 1-го, тогда встретимся. Очень хочет меня видеть. Ну-ну… Как-то сделалось радостно-приподнято. Ждал как мальчик. Первого не звонил, второго не звонил, позвонила сама около четырех часов – я был в консерватории, покупал билеты. Предложил пойти вечером, но отговорилась усталостью, договорились встретиться назавтра.

Встретились у Пампушки, предложила в Филипповскую булочную, которая оказалась на ремонте, пошли в ОГИ на Петровке (где был до того с Лёлей). Шли по Пушкинской мимо ломбарда, говорю: «Вот тут в первый раз… Сколько уже лет как?» Она: «Тридцать». Я: «Нет, 29». Сначала долгий общий треп – про дурацкую биеннале  в «Гараже» долго расспрашивала, потом то-се, про путешествия – как она Норвегию любит, Стокгольм… Я наконец завел, за глинтвейном сидя, свой с первой встречи романтический интерес, привлекательность типа и личности и т.п. Смотрела, слушала… Про путешествия – фадо, Лиссабон. Я, говорю, на велосипеде люблю. «А я на машине». – «ОК, возьмем машину!» Но как-то увяла. Виза, говорит… В общем и не то, чтобы да, и не то, чтобы нет. Т.е. в общем, нет. Дал ей книжку Павича «Ящик из красного дерева», рассказал историю про то, как встретил в Нью-Йорке в сабвее девицу с книжкой «Пейзаж, нарисованный чаем» в 2001. О том, надо или не надо использовать такие встречи. В ответ рассказала анекдот, как Бог к старому еврею спасателей посылал – что все это означает – непонятно… Расставаясь, сказал, пиши, если хочешь. Она: звони, если хочешь…

 

16 октября, 3 ночи, Берлин

Решил все-таки поехать в Лиссабон – перед Гейдельбергом. Придумал: 5 ноября в Париж, через неделю с Патечкой в Лиссабон на неделю, потом с ней же в Гейдельберг, а после лекции 20-го взять машину и на несколько дней в Баден-Баден – в баню сходить – и на юг по Шварцвальду.

 

Как-то так получилось, что недели две уж как я прожил без бутылки коньяка на столе. Купил дня три назад, но как-то забыл открыть. И вот, в минуту нетворческой паузы, откупорил, налил и выпил. И сразу захотелось раскурить трубочку, что и проделал с удовольствием. Попыхтерил сладким вишневым дымком, подливая и прихлебывая, и сразу захотелось написать чего-нибудь этакого.

Тихие радости застольного человека…

 

25 (?) октября, 6 утра

Посмотрел «Ключ без права передачи» – как всегда, устав к трем заниматься своей японской писаниной, решил перед сном отвлечься какой-нибудь припоминательной фигней. Открылся наугад на сайте советского кино «Ключ без права передачи», Диана Асанова, 1976. Название помню, но, разумеется, тогда не смотрел. Интересно, почему я ни в чем не участвовал? Принцип неучастия в советской жизни, конечно. А, может, изначальная обочинность. Видно, считал, что дрянь советская. А сейчас смотрю, с ласковым стариковским прищуром, там – мило, лирично. Хотя, с другой стороны пафос «искренности» на мой вкус временами сбивается в пошлость или в легонький интеллигентский надрыв, который неловко смотреть. Песня Окуджавы – «Давайте восклицать, друг другом восхищаться…», и сам он в кадре стихи читает, и лет ему 51-52. Меньше, чем мне сейчас, хотя по ощущениям, мне кажется, выглядит лет на 20 старше. И рядом Давид Самойлов, Ахмадулина, Михаил Дудин – на четыре поэта три инородца. Все-таки что-то такое было в этой советской системе.

 

Вот снова за окном стемнело – а чем я, Г-ди, успел сегодня отличиться? Восстал с одра около часу, то-сё, активная переписка с Гамбургом и Йокогамой по поводу японской версии «Дамы с собачкой» – фильма, который почему-то в меня запал, и для коего нашел заинтересованных в нем японцев. Вот, кстати, из него кусок, далеко не лучший, но выразительный: http://www.youtube.com/watch?v=Q0Btw0awyqg

Что еще? – Три дня, перемежаясь, сочиняю тексты для конференций в Майнце, Оксфорде и Манчестере. Зачем – не знаю. Вот в Гейдельберг еду за тем же: http://iko.uni-hd.de/archiv/veranstaltungen/2009_1118_lec_steiner.html (надеюсь, что среди моих читателей искусствоведов в штатском нет, и чаем с палладием меня угощать не будут (так одна коллега в Лондоне недавно выразилась).

А впрочем, я знаю, зачем я туда еду – отправиться после лекции по соседству в Баден-Баден, испить водицы, сыграть на рулетке и понежиться с Патечкой в термах Каракаллы.

Почему-то никак не могу усесться писать раньше четырех. И до шести-семи – никак не разогнаться. Зато потом – ух, этакая крыса, пером только – тр, тр… пошёл писать. До двух-трех… Вот только коллежским асессором меня никто не хочет сделать.

 

10 ноября, утро в Лиссабоне. Патечка пишет и-мэйлы, я гляжу в окно.

Прилетели вчера – чудом. Накануне вылета справился с расписанием RER в CDG, добавил полчаса на неожиданности, поехали. На Сен-Мишель оказалось, что РЕР бастует. Муслимовидный мужик в окошке информации посоветовал ехать на Гар дю Нор – оттуда-де можно. Но оказалось, что тоже неможно. РЕР – он везде РЕР, и коли бастует, то повсеместно. Выстояв очередь в минут 15, погрузились в такси. Еврейского вида старушка за рулем по-матерински увещевала всегда слушать последние известия по радио, но домчала лихо и всего на пять минут после официального закрытия ворот на посадку, сказав на прощанье, чтоб не расстраивались, ибо с доплатой почти наверняка улетим следующим рейсом через шесть часов.

Следующие пять минут ушли на Патечкины препирательства с девицей в шинели по сценарию: «Регистрация закончилась» – «А мы уже по интернету зарегистрировались» – «А багаж больше не принимают» – «А мы не сдаем». Наконец девица сказала, ладно, бегите, только там вас все равно не пустят. Побежали. У ворот не только пустили, но сказали, чтоб мы не торопились, поскольку вылет задерживается на полчаса. Happy end.

 

13 ноября, утром в гостинице, ожидая завершения патечкиного туалета.

Вчера в Альфаме, пока она выбирала какую-то керамику, а я вышел постоять снаружи, подошел немытый парень в дрэдах с двумя собаками и попросил денег. Сказал, он из Чехии, путешествует по Европе, ему бы собачек покормить, а завтра ему madre пришлет (говорил по-английски). Показалось, что врет – не чех, и не дал. Потом испереживался. Габи требует денег на квартиру в Тель-Авиве ($1500), которую я НЕ советовал ему снимать, пока не разберется с армией. Наверно, надо будет туда полететь – помочь разобраться, устроиться…

 

Голос Марии да Назаре реверберирует в мозгу (как перья страуса склоненные) уже второй день. Вспомнил, как писал лет десять назад, Беатрисе, в Париж же, «…призрак другой Марии, португалки Марии да Назаре, чей голос, исполнявшей фадо, бередит меня до дрожи вот уже несколько лет, с тех пор, как я случайно наткнулся на нее в Токио…» Да в Токио – осенью 94-го Тосико-сан принесла кассету. Наверно, это был мой первый опыт знакомства с фадо – и самый сильный. Накопил с теченьем лет с полдюжины дисков, но Марии да Назаре нигде не нашел и подобной ей не слыхал. Даже в интернете еще пару лет назад проверял – ни единой ссылки. Тосико-сан говорила, что она журналистка и пела просто так. Кассета та осталась в Нью-Йорке, давно уж не слушал…

И вот ходили с Пэтти в Кафе Лузо – столь прославленное и столь дрянной туристической фигней оказавшееся. Немыслимый обед, где в виде салата подавали непрожуйную траву, плававшую в уксусе, а основное блюдо – жареная форель по-португальски – оказалась одной третью пересоленой невеликой рыбки с тремя ломтиками картошки и сиротливой метелкой укропа. Полное жульничество за 120 евро. А певицы фадо были толстые и скучные и делали двадцатиминутные паузы. Бочонковидная девица ходила вокруг столиков и совала под нос собственные диски. Был единственный приличный певец, Марко Родригес, который на мой вопрос о Марии да Назаре сказал, что она поет раз в неделю в таком-то месте. Я был в шоке – никогда не верил, что ее можно найти.

На самом деле, место это было нелегко найти – домик без опознавательных знаков в конце узенького тупика под Христовой аркой в Альфаме. К счастью, выступление значилось в наш последний день в Лиссабоне – с записью за неделю. Когда она появилась в зале, я немедленно узнал ее – хотя видел ее фото двадцатилетней давности лет десять назад. Как назвать впечатление? – гальваническое? Все те дни в Токио, потерянная где-то там любовь, и долгие годы шатания-болтания вокруг глобуса с ее голосом глубоко под ребрами… Мог ли думать, что увижу ее и пожму руку. Но, с другой стороны, дорога из Токио в Лиссабон могла бы быть и покороче, а не в пятнадцать лет.

 

Был два дня в Гейдельберге. Лекцию хвалили, но как-то самому мне не очень понравилось. Принимали как бы с почетом, но в гостинице велели доплатить 20 евро за Патечку, поскольку хоть номер и двухместный, в бюджете у них значится лишь один приглашенный профессор. Ох уж это немецкое крохоборство… Обед с Мелани и скандал с Патечкой, которая устала лезть в гору, чтобы с Пути Философов полюбоваться на город и другую гору.

 

Фрайбург

На третий день кружения по серпантину дорог Шварцвальда (иногда совершенно грунтовых и буреломных – мимо местечек в два дома под названием Мельница В Ведьминой Дыре – Hexenloch Muehle) приехали в Триберг, который показался сказочно красивым и сказочно же затерянным вдалеке от всего. (В сущности так оно и есть). И вот посреди этого прянично-фахтверкового городишки увидел на одном доме надпись Haus Bogoljubov, а рядом доску, на коей было написано, что русский шахматист Боголюбов приехал в Триберг летом 1914 на недельку поиграть в шахматы, но был интернирован, когда началась война, провел там всю Первую мировую, на исходе оной женился на дочке местного учителя, да так и жил в Триберге до 1952, пока не умер. А еще-де о нем Цвейг в «Шахматной новелле» писал.

Сентиментального путешественника в моем лице, не удерживающегося подолгу на одном месте, история впечатлила. Представил, как приезжает молодой энергичный, брызжущий энергией, погулять в некое, пусть очаровательное, захолустье – и подвергается там аресту – пусть мягкому, но из округи – ни ногой. И сидит там пять лет, на водопад смотрит, шнапс пьет и маульташами закусывает, с тоски женится на представительнице туземной интеллигенции – и остается там же на всю жизнь. Сильно впечатлился. Судьба, жестокие игры века, русский кандидат в чемпионы мира – в городке (5 тысяч жителей ныне) часовщиков-кукушечников. Это ж надо такое накуковать!

Через несколько дней, нарисовав уже в голове целый роман о грустной жизни затерявшегося в Черном Лесу пришельца, решил посмотреть про него в Интернете. И узнал, что:

– в Триберг он приехал с 2-3 коллегами-шахматистами (тоже интернированными) – было т.е. с кем поиграть;

– после войны свободу перемещения немцы, естественно, вернули, и он активно этим пользовался – изъездил Европу, играя в турнирах, добрался в 1924 до Москвы и быстренько стал чемпионом СССР – а также гражданином оного государственного образования;

– Выиграв чемпионат и на следующий, 1925 год, заскучал по Германии, куда и сумел вернуться, будучи большевиками гражданства, а заодно и чемпионского звания, лишен;

– Стал немецким гражданином, дважды играл на первенство мира с Алехиным (французским гражданином). Купил дом в Триберге. Хозяйственная жена стала постояльцев пускать;

– Вступил в нацистскую партию, активно играл в турнирах во время войны на оккупированных территориях – то в Кракове, то в Киеве, чудом убежал от Красной армии;

– Вернулся в Триберг, опубликовал несколько шахматных книжек, снова, как ни в чем не бывало, ездил по европейским турнирам;

– Был толстеньким и кругленьким, всегда шутил и хохотал, любил шнапс и барышень;

– Умер дома во сне, сильно погуляв и выпив накануне.

Вот вам и бедный бледный арестант, жертва века и Черного Леса. Мог бы, конечно, стать унылой жертвой, но просто жизнь надо любить, да про шнапс не забывать.

 

25 ноября, Берлин

И хваленая немецкая пунктуальность нынче ни к черту – вот во вторник задержка поезда из Гейдельберга свела промежуток между поездами в Манхайме с 8 до 2 минут. Опять малоспортивная беготня через толпу с сумками, запыхавшийся поцелуй на перроне с одновременным вскакиванием на подножку – после чего скорый курьерский стоит и не чешется еще 8 минут… Или в сказочном Uhrenland’е – куда ни посмотришь – десятки их прославленных ходиков, но все показывают разное время почему-то. Впрочем, если бы все показывали одно, было бы, наверно, скушно…

 

8 декабря, Иерусалим

После ланча ученых в Институте Курто 4-го (половина народа за столом – молодые, половина – противные), полетел в Израиль помогать Гаврику устроиться. Были в Яффо – грязь, арабы, дороговизна. Девица-метавех марроканского типа сказала: «Многие евреи из Тель-Авива переезжают сюда. К сожалению». Подумал – может, она арабка. Нет, говорит, – в армии служила («К сожалению»). Потом – в район улицы Флорентин – к русскому метавеху с седым хвостом, смотреть квартиру, за которую Габи уже дал задаток в 100 долларов. Решили взять: две комнатки, мебель, плита, холодильник. Грязновато, но достаточно прилично. Потом, под проливным дождем, оставлявшим глубокие ручьи – в кафе «10, Флорентин».

В маршрутке в Иерусалим строили планы и планировали логистику – заплатить за колледж в Манчестере, получить письмо о зачислении, с ним идти получать британскую студенческую визу… Пришли к Верникам, радостный Гаврик объявил, что сняли квартиру и пошел звонить маме. Через пять минут вышел с опрокинутым лицом и сказал, что все отменяется. Саша сидел, таращил честные глаза и, заикаясь, мотал головой: «Не понимаю». А чего тут понимать-то…

Патечка прониклась и позвала Габи в Париж на Рождество.

 

Начало января, Берлин

Сегодня выходил наружу. Холодно. Во дворе бамбук склонился под снегом. Дженнифер послала что-то из банка – но еще не дошло.

 

Почему-то печально делается, как представишь, что люди, уехавшие из совка десятилетия назад, сидят ночами перед совковым тиливизером, смотрят Михалкова, а потом негодуют, какой он хам и мерзавец. Этакое садо-мазо, право…

А у меня тоже был случай с Михалковым. Пошел я как-то в театр, Ленком назывался (вольнодумный, прогрессисский) – года 22-23 мне было, не больше, – молодой был, горячий. Что давали – решительно не помню, что-то модное. Зато помню, как по окончании пошел я за шубами, а Чуча в сторонке ждала. Вернулся к ней, а от нее какой-то хмырь отходит. Кто таков, вопросил я ее ревниво. «Это Никита Михалков, он спросил, с кем я сюда пришла. Я сказала, с мужем, – он хмыкнул и отошел». Я невольно подумал: «Вот деловой человек – не тратит время на глупые куры. С ходу выясняет ситуацию и идет дальше». Но выдал благородное негодование – да как он посмел, да какой хам, да щас я его догоню… В общем, совсем без драки попал в большие забияки. Потом в гостиных имел большой успех у дам, рассказывая, как я однажды Никите чуть морду не набил. Бедовый был студент, однако.

 

Проснулся около полудня – сон: умерла мама, и я вроде как в Москве. Пошел в гости, к кому не помню, помню, что толстая. О чем-то щебечет, я молчу. Выглянул в окно – увидел на углу Черноморского бульвара кучку родственников, подумал, что и мне надо с ними, устыдился, что в гости болтать пришел и, быстро извинившись, выбежал. Надел при этом какие-то странные башмаки – длинные колоды в полметра или больше, грубо вытесанные топором из бревен и, шлепая и стукая, побежал. А группы уже не видно. Дай, думаю, срежу угол. Побежал обратно через двор и, подняв глаза, увидел в окне Виталика, который на меня смотрел. Смущенно отпрянул и увидел переход вроде арочной галереи в нужном мне направлении. Ага, думаю, это быстрее всего через дорогу и вниз по наклонному пандусу в своих бревнышкам стук-стук. И  через какое-то время эта галерея, собственно, это уже крытый туннель, кончается глухой стеной, а вправо отходит сильно вниз низкая дорожка – просто уходит вниз, в темноту. Я в замешательстве остановился – не то, чтобы испугался, но понял, что мне не туда. Обернулся и увидел, что за спиной – в двух шагах, т.е. сильно ближе, чем мне комфортно, – старушка, в как бы интеллигентном черном бедном костюмчике, на голове какая-то шляпка. Спрашивает: «Что, прохода нет?» Я ответил что-то вроде «мне не туда, я хотел на бульвар, родственников догнать…» и проснулся. А проснувшись, подумал. Что и Виталик в окне и родственники на бульваре все уже мертвые. Или не все?

 

Прошлой осенью в Париже купил псевдо-сиквел к «Над пропастью во ржи»: «60 лет спустя: пробираясь через рожь» – довольно плохо написано, разочарован. Каждые пять минут старый мистер К. облегчает свой мочевой пузырь – но никогда не делает номер один. Но нелепые блужданья старого Холдена были все же странно притягательны. Купил ее в магазине «Вилледж Войс» на рю Принцесс, когда ходили туда с Патечкой, которая заказала что-то умственное по истории искусства. За несколько месяцев до того я привез ей «Блаженной памяти» Эрики Йонг. Юная Салли там приезжает повидать старого затворника Данцига и остается у него на несколько лет. И вот он умер. Забавно: несколько моих любимых книг осели у П. в П. R.I.P.

 

И вот я снова тут. Точнее, уже не там. А совсем скоро где-то еще.

Подсчитал в самолете, что летал в этом году 24 раза, 12 раз ездил на поезде (пригородные не в счет), а один раз трясся на автобусе через три страны.

Было 15 путешествий в 23 города в семи странах. Примерно 11410 км (плюс-минус 100). Был не на основной своей стоянке 105 дней, а с Патечкой – 47. И вот во вторник снова в Париж. Значит полетов станет 25, километров – 12 тысяч, дней в посреди того и этого – 114, а с Патечкой – 56. Ну как вот так вот можно жить…

 

Распаковал коробку, в которую засунул книги прошлым летом – и вот она, нечаянная радость – нашелся каталог бывшей коллекции Костаки из Музея Дины Верни, который думал, что забыл в Амхерсте в мае, а еще выплыла книжечка Уильяма Бойда «Fascination» – не умею сказать по-русски – тут и обаяние (грустное) и изумление (детски-старческое) и притягательность (нездоровая). Нехорошо, что русский у меня буксует – будто бы на каком ином насобачился. Видно, это еще японо-китайская фигня действует. Комментирую дни и ночи Хокусая. Вот вчера до пяти утра разбирался с его 庚甲塔, что, потом осенило, оказалось 庚申塔 – он (или резчик его) маленький хвостик недописал – и напрочь исчез дурной день Косин и обезьяна, и три червяка, из тела вылезающих, и девять паразитов, вылезающих оттуда же… Странный, странный вид экзистенции. (Это я не про паразитов, а про себя). Но вот прервусь, в Москву поеду… Талдычить о необходимости академических контактов для российской науки буду…

 

24 января

Оказывается, Авраам (Аврум) Суцкевер был все это время жив – умер только что (19 янв.) в Тель-Авиве в возрасте 96. Так странно. Совсем недавно слушал его «Unter Dayne Vayse Shtern» – и представить не мог, что он еще around. Он родился в 1913 в Сморгони. Как ни странно, я помню слегка этот городишко, до Первой мировой войны населенный преимущественно евреями, а в 1980-м – едва ли сохранившем о них хоть какие воспоминания. В 80-м – мы там оказались, когда решили уехать из Москвы на время олимпиады. С надувным японским плотом доехали до Сморгони, а там стали сплавляться по Неману в сторону Литвы. Сашу Медвинского, владельца чудо-плота, видел пару лет назад в Эдинбурге, он там нынче при университете.

 

Ночь на 4 апреля, Москва

Приехал разговаривать с Разлоговым о конференции «Ориентализм». Ходил на Идиш-фест в клубе «Икра». Собрался честно купить билет, но меня увидела Аня, встречавшая гостей, и велела пропускавшему парнишке поставить мне на руку светящийся штамп, сказав, что мама в этом году многих забыла, и меня в списке нет. Так я и не ждал. Увидел потом М. – обнялись неловко, перемолвились на лестнице. Потом углядел ее в зале и смотрел сзади целый час. Стояла одна, притоптывала, в ладошки хлопала, гривой покачивала, назад не оглядывалась. Ушел тихо незадолго до полуночи. А музыка? – был хороший джем с Фрэнком Лондоном.

 

Ночь на 7 апреля, Москва

Зашел, наконец, в издательство «Слово» – просят сделать книгу о Токийском национальном музее и книгу впечатлений о Японии. Вчера ходил в ГЦСИ (Зоологическая, 13) на открытие выставки инновация. Видел Леву Рубинштейна, Инфантэ, много кого еще. В номинации – очередная книга Монастырского (документация КД и проза). Очень неплохо – но такое впечатление, что у них там больше ничего новенького нет. Уходя, увидел Леву Рассадникова, который с налету (не виделись лет 5-6) сказал, что Сергей Хачатуров хвалит моего сына. Тут же набежал и сам Хачатуров (молодой человек в пальто) и стал длинно и едва ль не виновато объяснять, почему много лет назад он критиковал мою книгу про авангард. Все это сопровождалось морем разливанным очень плохой шипучки под видом шампанского и строго дозированным неплохим коньяком. Поужинали там же с Бланш (забыл фамилью), атташе по культуре французского посольства. За столик набежал тот же Рассадников, который стал рассказывать апокрифы, как меня притесняли в университете – отправили за диссидентство в академку (не было никакой академки и диссидентства явного тоже), не утвердили тему диплома (как это не утвердили – ни слова не поменяли) и поставили тройку (не тройку, а пять с плюсом). Ну ладно, плюса, конечно, не было, но все было замечательно, помню, как Гращенков весьма положительно отзывался. Сюр, в общем, какой-то. Был, кстати, сегодня у Любы и смотрел книжку, выпущенную к 150-летию кафедры – многие умерли: Гращенков (2005), Г.И. Соколов (2007), В. Кириллов (2007), А. Зайцев (2009), Римма Савко (1999), кто-то еще, не помню…

 

Конец апреля, Лондон

Не успел приехать, как Фуффи предложила иметь с нею ланч, который в итоге оказался гарден-парти, устроенной, чтобы предъявить меня публике. Собрались гости с престранными именами, начиная с самой Фуффи, и продолжая ее подругой Ликки (которая пришла с матушкой Даффи), а также Сэмми и Алекс. Двое последних оказались девушками Самантой и Александрой. Самое человеческое имя носил Брайан, который, впрочем, был кот. После двух раундов выпивки на него была устроена охота, чтобы засунуть его в сбрую (harness) и привязать к дереву, чтобы и он мог подышать воздухом. Выпивка, кстати, была в количествах, пригодных для ирригации засушливых степей, а горелого мяса пяти сортов хватило бы на гекатомбу. Сидевшая рядом 80-летняя Даффи ласково спрашивала, нравятся ли мне английские сосиски. Ответ: с кислыми яблоками да, а так – нет. Еще она гордо поведала, что она приехала на такси, которое стоит для пожилых людей полтора фунта за поездку. «А как у вас в России – помогают пенсионерам ездить на такси?». Пришлось смущенно признаться, что не слышал о таком – вероятно, по молодости лет. Встряла одна из девушек и рассказала, как несколько лет назад таксист в Москве за 10-минутную поездку потребовал три тысячи рублей, а в ответ на высказанное недоумение, запер двери салона и разразился эмоциональной речью по-русски, в которой она разбирала только «сри фаузанд рублейз». Чтобы выйти на волю, пришлось отдать. Сидеть на воле  за столом было, кстати, очень поэтично – с фуффиных деревьев слетали какие-то желтые мелкие сережки или пыльца и красиво устряпывали тарелки, бокалы, волосы и все остальное.

Обсуждали проблему имени новорожденной фуффиной внучки – ее назвали Шарлотта-Октавия, и сокращение Тави, которое всем нравилось, смущало по поводу возможных дразнилок в школе. Я предложил Тэвье-зе-милквуман. Над предложением задумались, но решили, что Чарли будет в самый раз.

Вышел потом для моциону и на доме наискосок через дорогу заметил круглую синюю бляшку, на которой было написано, что там жил Хаим Вейцман. Завернул за угол и на доме Лейтона, где нынче музей, увидел афишку концерта ближневосточной музыки с какими-то длинными удами и тамтамами. Впрочем, в углу для политкорректности была пририсована сиротливая скрипочка. Хорошо живется в мультикультурном городе!

 

25 апреля

В субботу, возвращаясь с Портобелло-роуд, зашел в книжный, что близ Голландского парка. И увидел на полке книжку Алана Силлитоу, о коем много лет или десятилетий и не помышлял, но имя коего помню с 14 лет, когда прочел в «Иностранке» его «Ключ от двери». Мало что оттуда помню, кроме того, что удивлялся, что по-русски – «от двери», а по-английски – «to the door». Еще нравилось, что прозывался он «angry young man». Поулыбался я внутри себя этим своим воспоминаниям и дальше пошел. А он на следующий день умер. Было рассерженному молодому человеку 82, и был он, как писал один критик, «an outsider’s outsider». А еще у него был роман The Loneliness of the Long Distance Runner.

 

Выпали из коробки «Записи и выписки» Гаспарова. Стал читать, обрадовавшись поводу не писать сочинение под названием «Manga as Renga».

«Ваш дом снесут: рядом будет американское посольство». Ждут. «Сделают капремонт: рядом будет английское посольство». Ждут. «Отремонтируют фасад: рядом будет индийское посольство». Ждут. «Ничего не сделают: рядом будет монгольское посольство». И стоит, из окна видно» (с. 233).

Экая тонкая антисоветская подъебка! А знал ли он, что дом Писемского (Борисоглебский, 11) был разрушен, и монгольское посольство занимает как раз этот адрес (д.11)? Собственно, посольство построили в глубине участка, а на месте дома Писемского и боковых двух флигелей сейчас пустое место. Как я много лет шутил, объясняя снос этого дома, вина его была в том, что он оказался в стратегической близости к монгольскому посольству. Вот и сломали. Это был мой родимый дом (если не считать родимым родильный – Грауэрман).

Анекдот Гаспарова мил, но выдуман с начала и до конца. Не говоря уж о том, что для американского-британского посольства места на Борисоглебском не было, не было и в помине никакого музея Цветаевой – открыли его уже после отмены советской власти, а до того там была обыкновенная коммуналка.

Да и мой анекдот, про то, что дом Писемского (который через дорогу от цветаевского) сломали из-за стратегической близости к монгольскому посольству, верен лишь отчасти. Деревянный особнячок, превращенный в коммуналки, был малопригоден для жизни без капитального ремонта – с одной кухней на всю ораву и без центрального отопления. Отлично помню белую кафельную печь в нашей комнате – а комната занимала кабинет Писемского. Так что раннее детство я провел под столом великого русского писателя (хотя самого стола уже давно не было). Должен заметить, что на малопригодное для жизни состояние большей части арбатских домов к началу шестидесятых мне в свое время (когда я пыхтел благородным юношеским негодованием про разрушительные злодейства Моссовета) указал Г.С.Кнабе. Он много всякого-разного наговорил в старости, но тут он, пожалуй, прав.

 

Пришел в жопу пьяный слегка подшофе от  Аннабел и Стэнли, выдули четыре бутылки хорошего испанского, а Стэнли еще преизрядно виски перед обедом. Просто богатырь. Рассказывал, как во время блица чуть не полгода жил, не вылезая, в бомбоубежище, ибо их Ист-энд Люфтваффе бомбило каждую ночь, стараясь разрушить доки, после чего он заболел и провел больше года в больнице в dyingraw, где другие умирающие подростки его били, приговаривая: «Ты, еврей, иди к своему Гитлеру, это из-за тебя он нас бомбит». В итоге он выжил и разбогател, играл 50 лет на театре, платит за обучение пятнадцати внуков, пьет как лошадь и курит ка паровоз. Лет ему 79. Вот молодец.

 

Сон: на каком-то сборище, на каком-то поле. Пришел, когда пикник был в разгаре. Там М. стояла в отдалении. Я сел на кочку, сижу. Она увидела, просияла, замахала рукой. Подошел медленно – засияла пуще прежнего, обняла, сказала, что-мол, я всегда должен сразу подходить, смотрела ласково с любовью.

 

Начало июня

Ходил вчера в контору JapanFoundation, onRussellSq., на встречу с командой молодых кураторов современного искусства из Японии. Зал был битком… Справа от меня сидел черный-пречерный негр, весь в черном, исключая блиставшие золотом очки, кольца (на пальцах – если кто чего подумал) и запонки. А слева – парень с самурайским пучком на макушке и с книжкой Memorie della mia vita. Giorgio de Chirico. Я не удержался и достал из сумки «Сцены из жизни богемы» и держал на коленях, пока кураторы бухтели про глобализацию. Вот такая икэбана…

 

10 июня, Лондон

Был в СОАСе на мастерской по театру Но. Проводил ее 76-летний актер, который сказал, что «большинство драм в Но – о сожалении». (Regret). Отменно сказано. Но не только «regret», конечно – оттенок «sorrow» также. По-русски я бы сказал, «поэтика горести» – впрочем, нет, слово урэи 愁 ближе к печали, горю, огорчению. Замечательный иероглиф – вверху часть «осень», а внизу – «сердце».  А осень, в свою очередь, – «трава» и «огонь» (поколику жгли травы на полях осенью). Когда-то, двадцатилетним и одолеваемым вельтшмерцем, сочинил на эту тему пастиш:

 

Дымом от тлеющих трав

Душу заволокло.

Осень в сердце

Значит, «поэтика сожаления».

Какая-то дуреха задала вопрос: «Ведь был театр аристократов и самураев, а не простых людей. Так чего ж им было горевать, имея власть и деньги?» Ведущий подумал немного и сказал: «Вообще-то были в репертуаре пьесы про победителей тоже, но как-то не задержались». Молодец, сделал аллюзию на то, что Айвэн Моррис назвал «The nobility of failure» – «Благородство поражения». Вернусь к сожалениям – жизнь без них была бы более мелкой.

 

Жалко, не поеду с П. в Антверпен  – там будет ее 88-летний кузен из Голливуда, чей отец женился на наследнице Г. Якоби, который передал свою японскую коллекцию в берлинский музей, которую вывезли советские трофейные команды и которая валяется где-то в подвалах у Антоновой.

 

20 июня, в самолете Париж–Минск (куда только не заносит – точнее, эти ребятишки с телевидения, наверно, решили купить билет подешевле)

Четыре дня с П. протекли вполне мирно. Встречала замечательным обедом со стейком. Прошлись потом по району. На рю Фюрстенберг, рядом с любимым мною музеем Делакруа, увидел доску: Tcherepnine. Он там жил, оказывается до 1977.

В пятницу ходили на выставку Волошина в мэрию Шестого арондисмана – напротив Сен-Сюльпис. Увидели, проходя, афишку, говорю: «Малый художник, малый поэт, но хороший человек, давай зайдем». Но выставка оказалась большой, качественной и интересной, с прекрасным каталогом. На площади перед Сен-Сюльпис – ярмарка поэтических книг. Ходили туда два раза, я углядел для Пэтти книжку Кати Гранофф и «Песнь песней» с параллельным латинским и французским тестом и иллюстрациями Матисса (25 евро). Она мила, более нормальна, чем раньше. Про совместность говорит. Но как-то грустно… Ходили еще в музей Виктора Гюго, где была чудная выставка L’Orientale. Идя домой через Марэ, на рю Розье, отказался от наматывания тфилин, настырно вкручиваемых американскими хабадниками.

 

22 июня, в советского типа гостинице близ ВДНХ, куда поселил канал «Культура»

Не написать ли мне сочинение под названием «Петька на даче, или Моя жизнь в Европе»?

 

27 июня, в небе по дороге в Дюссельдорф

Конференция по Куросаве была скорее гламурной, нежели шибко научной. Проходила почему-то в зале «Толстой» гостиницы «Рэдиссон-Славянская» близ Киевского вокзала. Речи говорили Михалков, Юрий Соломин («Дерсу Узала»), еще кто-то – все в жанре «Я и Куросава» и спорили что он пил – водку или виски. Потом Разлогов объявил научную часть, где я был «основным докладчиком».

Воспользовался пропуском «почетного гостя» кинофестиваля и посмотрел какой-то маловыразительный фильм, про то как албанец охранял словенку, жену серба, призванного в армию. Там и этно, там и запретный эрос, там и прочая балканская жуть и вера в светлое начало в человеке. А вот у меня нету такой веры. А, может, и начала.

Выйдя из «Октября», повернул за угол и вошел в Борисоглебский. Там поставили памятник Марине Цветаевой – как раз на моей стороне, в начале лужайки, на месте моего дома. А на другой стороне построили какой-то круглый дом со скошенными окнами – я его видел в хвалебной рецензии в каком-то архитектурном журнале. Интересно – но только зачем же в Борисоглебском? Постоял, сфотографировал лужайку, большое дерево, что мы с папой сажали, когда мне было три, и забор. Рядом монгол в блестяших шароварах гулял с девочкой, которой как раз три, наверно, и было. А на парапете у памятника урла пила пиво. «Вы откуда?» – закричали они монголу. «Из Монголии». – «А я из Кызыла, Тува – соседи». А я рядом стоял, тенью бессловесной.

Потом на Воровского, Ржевский и бульвары – на Горького и в Камергерский. Снял сбоку «Волну» Голубкиной (вылитый Хокусай) и висячие шехтелевские фонари перед театром – вроде бы типичный меандр модерна, но, думаю, что ближайшим источником инспирации была как раз хокусаева «Большая волна».

25-го читал на телевидении свой «Мир зыбкой гармонии» – сначала про влияние японского искусства на Запад, потом про контекст «Большой волны» и т.п. Уходя из студии, столкнулся с входившим Аликом Жолковским. В воскресенье (т.е. сегодня) у них Кома Иванов, потом Миша Эпштейн – вот так компания… Перед этим были Андрей Зорин, Максим Кронгауз и кто-то еще.

Шофер Игорь, который отвозил меня из студии, жил в доме 12 по Мечникову переулку (где мы с Ксеной) и служил в заградотряде на китайской границе – заград – это, оказывается, за спинами пограничников – чтобы они не побежали, когда китайцы нападут..

 

Ну вот снова как бы передышка – в ближайшую неделю никуда не еду, ничего не вещаю.

Побывал в пунктах П и М, обратно в Л. Патечка меж тем укатила из пункта П в пункт Ч. Я бы тоже хотел, да грехи… И до пункта Р(им) оба не добрались…

Читал дурацкие доклады-лекции про двойничество в «Тени воина», зыбкую гармонию в Хокусае и раздирал на клочки современную манга перед befuddled students (последнее было немедленно по возращении в Лондон).

«А все тоска, и нету даже спички…» (Проверил зачем-то эту фразу в Гугле – ни единого хита. Или я ее переврал?). Затменно-многозначительные сии писания напомнили Павла Улитина, чью книжку на днях увидел в чужом сортире и попросил на дорожку. Однако листая в самолете два часа подряд, утомился – такой стиль не работает при прочтении более 2-3 страниц кряду. Чуть не оставил в Дюссельдорфе. А спичек, и правда, нет. И зажигалка, в лавке, оказавшейся арабскою, на бывшей еврейской улице в Берлине купленная, кончилась.

 

Ночь на 8 июля, Лондон

Не еду завтра на конференцию по реституции в Манчестер, иду на конференцию в Курто – «Материальная жизнь вещей», где буду вещать про книжки Манга. Был сегодня малопродуктивен, разве что ходил за продуктами и принес трехлитровую бутыль сидра. Болит уж несколько дней правое предпреплечье – к чему бы это. Может, растянул, когда Брайана ловил. Вовсю вошел в Манга, Хочется копать и копать. Но денег нет.

Надо бы написать Гаврику. Юля Т. Написала, что ее Аня идет в Дартмут. Значит, прошло уж лет восемь, как дети познакомились в бассейне NYU. Так горько за него. Он выпал. И не знаю, войдет ли обратно.

Послезавтра в Музей Виктории и Альберта – на занятие по китайскому фарфору, и там же на конференцию по японизму.

 

3 сентября, Генуя, на заседании в Палаццо Россо.

Прочел доклад, несколько положительных отзывов. Вчера обедал тет-а-тет с Донателлой, сегодня иду на общий дурацкий обед. Председатель Ван де Валле спросил в кулуарах, работала ли Беата, делая каталог, с какими-нибудь вторичными источниками. Я заверил, что наверняка: вот, например, она подписала одну картинку «Соревнование по фартингу», а поскольку это слово не зафиксировано ни в одном англо-русском словаре, значит, откуда-то перекатала, вероятно, не вполне представляя, в чем там дело. По-русски надо было бы просто сказать «пердеж».

 

1 октября, утро, в поезде Токио-Камакура

В Токио – все дни влажная жара. Когда ехал в экспрессе из Нарита, обратил внимание, что в вагоне много миловидных японок – молодых и не очень. Подумал, что смотрю на них как-то иначе, чем раньше – то ли стал, наконец, нравиться этот тип красоты, то ли постарел  смтрю благодушно-отстаненно, то ли помирать собрался и просветлел…

По приезде помчался в International Clinic, показывать опухоль в глотке (тоже мне – Веничка Ерофеев), но д-р Микаса посоветовал не суетиться – две недели ничего не изменят. Оттуда на переговоры по книге в Национальный Музей – с картинками могут быть проблемы.

 

2 октября, Токио

Был в гостях у Кина. Подарил на прощанье книжку академика Конрада (по-английски) с надписью – по-русски и без обращения: «Дорогому коллеге…» и т.д. Буду девушкам показывать и заливать, что Конрад меня, в гроб сходя, благословил. Сколько мне было, когда он умер? – лет 16.

 

6 октября, Киото

Был в Ато-рисёти-сэнта (Art Research Center – ох уж этот современный японский) у Акамы. Он всячески звал к себе и обещал выбить исследовательский грант на год. Подарил ему в Центр несколько книжек, в том числе «Иккю». Когда вернулись с ним с ланча, меня поджидала принцесса Акико – увидела на обложке книги мою фотографию в келье Синдзюана и пришла сказать, что она в этой же келье сейчас живет. Не слабо – сначала я, потом – племянница императора. С год уже ее не видел, обрадовался. Вот уж красавица – без дураков. Нос внушительный. Недаром ее двоюродный дедушка, брат императора Сёва, был пропагандистом теории о происхождении японцев (или по крайней мере императорского дома) от потерянных колен израилевых.

 

10 октября, Киото

После блужданий и благорастворений в бамбуковом лесу приснился Забельшанский, который учил, как надо спасаться – надо было уезжать из города (или в город – с дачи) – туда должен был вот-вот войти враг. Помню, чувство безысходности (в прямом смысле), когда пытался устроиться на машину (со мной были старые мама и папа), совался к каким-то автобусам от организаций, а там были списки, в которых меня не было и быть не могло. Забельшанский дал какой-то совет и не закончил за суматохой. Я стал его разыскивать – и совершенно забыл его имя. Кругом машины гудят, все орут и плачут, а я думаю, как же к нему обратиться, если я имя забыл. На этом месте проснулся и долго перебирал варианты. Помнил только Борисович. Проверил, когда встал, в интернете – Григорий. Как можно забыть? И к чему весь это мрак здесь и сейчас? Какие-то детские фильмы про войну[3].

 

23 октября, Москва

Снилось: где-то в теплом городе с обилием лестниц шел к морю – с мамой (!). По ступеням спустился за ней прямо в воду – зеленовато-желтую под солнцем – теплую, приятную – бултых и поплыл. Через минуту-другую сообразил, что забыл снять часы – и вернулся на берег. Упаковал часы в пакет, положил в рюкзак, рюкзак – на спину (он вроде бы непромокаемый) и снова вниз к морю. А там уже на всех ступеньках какие-то люди, с трудом пробирался, лавируя. Спустился, наконец, бултыхнулся, поплыл – но мамы уже не увидел в зеленовато-желтой воде – и проснулся. Приглашение в смерть?

 

Пошел я после вернисажа Игоря Шелковского в кафе на Большой Никитской поговорить с одним молодым человеком, а там в пустом зальчике пара телевизор смотрит. «Извините, – говорит нам, – что громко, сейчас этот лысый закончит, и фильм про Бродского будет». Я глянул – а там Симон Шноль в программе Академия. «Ой, – грю. – Я на том самом месте на прошлой неделе лекцию читал». Тетенька посмотрела – «Точно, – говорит. – Про Японию?» Слава 🙂 ЛОЛ. Но это не все. «А про Бродского, – продолжает тетка, – это я фильм сделала. И точно – появляется в кадре Венеция, в Венеции – Бродский, Рейн, еще кто-то и тетка. Люблю контекст этакий… Такое, пожалуй, только в Москве возможно. Но я завтра уезжаю. Я тут вообще проездом из Японии.

 

Ходил в гости к Азе Алибековне, сидел два с половиной часа. Очень трогательно. Подарил три книжки, и она свои три – две про античность и одну воспоминаний. Приехал в ночи в Кратово и читал до пяти утра. Ужасно интересно, но как-то немножко неотделанно – наверно, за ней записывали, да не отредактировали, и немало неточных цитат.

 

2 марта, на заседании японского симпозиума в Бухаресте

Дрянной бубнеж по бумажке тихим голосом особы из Днипропетровська – трюизмы про Акутагаву. Батюшки – вот уж не думал такое встретить. Вчера в аэропорту встречали студентка с шофером, повезли в Отель Бертело (по имени французского генерала). Гулял по городу – неожиданно много любопытной архитектуры и неожиданно много облезлых фасадов. Город вполне опереточный – богатая лепнина, балкончики, завитушки. Мало отреставрированных, но немало новых стекляшек. Много бомжеватого вида мужиков – скорее, мужичков, небритых и пьяненьких. Бабки в платках и меховых (кажется, было такое слово «цигейковых») безрукавках. Много продают цветов – маленькие и часто миленькие букетики. Собачье дерьмо на тротуарах. Зашел поесть во двор старой армянской гостиницы – постоялого двора. Еда: горба (суп) и дракуловы котлетки (кол заменяет обилие перца).

Был в районе Липсканы, где жили евреи (от слова Leipzig), видел мемориал Холокоста – утопленный в землю пустой куб, по внутренним стенам которого идет лента с именами. Идея та же, что и в Варшаве, но в архитектурном отношении более выразительно.

 

20 марта, Москва

Собирался в магазин за едой – оделся – и как у классика «за рубашкой в комод полезешь и день потерян» – навалилась метафизическая усталость, не пошел. Есть бананы, салат сахалинский и пакет супа.

Звонил М. – спросил могу ли у нее взять вдруг понадобившуюся свою старую книжку на сканирование. Искала, не нашла (неужто в печке спалила – темперамент, вроде не тот), но позвала на Идиш-фест в Milk Club. Пошел. Вся та же – прекрасная и равнодушная. Через час ушел.

 

Участвовал в конференции по случаю 125-летия Крученых в Музее Маяковского. Заодно и в музее побывал – недурная экспозиция, весьма авангардная, всюду по-конструктивистски обломанные угловатые плоскости, все набекрень, масса обнаженного кирпича и осколков стекла. Исторические документы столетней давности экспонируются подвешенными в воздухе и с загибами под вдохновенно-кривыми углами. Пугающе, деструктивно и привлекательно, черт возьми – особенно тогда было привлекательно, в конце 80-х, на исходе советской власти, когда это делалось. А делалось, как сказано в буклете, силами Военно-строительного управления КГБ, во дворе коего музей, собственно и находится. Чего только не бывает.

Я рассказывал о своих принципах перевода заумной поэзии Хлебникова и Крученых на английский – не уверен, что это было адекватно в преимущественно русско-моноглотной аудитории. Заодно рассказал о своей лекции в Институте Курто ««Победа над солнцем» как первый звонок к полному затмению». Не побили – вероятно, не доехали.

Была старая молодая гвардия – зубры будетлянские и заумники современные. Было интересно послушать рассказы о Круче тех, кто видел его в 50-60-е. Меня уже давно интересовала его жизнь после 1930-го – когда он перестал делать свои тощие книжечки и совершенно замолк, спрятавшись в щель. При этом – как уцелел? Даже не член союза писателей. На что жил? Почему не посадили хотя бы за тунеядство? Ну, рукописями он торговал уже после оттепели. А раньше? Жил в комнате коммуналки в доме Вхутемаса, окно напрочь закрыто серой тряпкой, а потом и вовсе заклеено газетами многие годы. Мылся – по пятницам, стирал – на кухне, когда соседи куда-то уходили. Очевидец рассказывал: набил в кастрюлю кальсоны и фуфайки, залил водой, положил сверху кусок хозяйственного мыла, поставил кипятить. Очевидец (тогда студент-филолог), вмешался и постирал. А в дни и годы, когда знающие студенты не приходили? Интересно, чем от него больше несло – кальсонами или хозяйственным мылом. И знаменитая перманентная куча книг, автографов и тряпья на полу. И что он делал почти сорок лет после тридцатого года? Ничего не написав. (Хотя, пару стихотворений кропотливые исследователи вроде обнаружили). Ел: вываливал творожный сырок в кружку, заливал кипятком и разминал ложкой. (Тот же студент, бесстрашно постиравший содержимое его кастрюли, сказал, что есть такое угощенье не мог и конфузился). Я отлично понимаю и нищету, и неустроенный быт коммунальной квартиры, и стариковскую притерпелость, но должны же быть все-таки какие-то пределы – личной гигиены, хотя бы.

 

25 апреля

Был в Питере. В Эрмитаже в японских залах выставили массу берлинских вещей. По карточке Ассоциации критиков не пускают и говорят: «Вам что – сто рублей жалко?» – Я: «Мне не жалко. Мне противно, что в Эрмитаже правят такие сквалыги».

Ездил туда на семинар по выработке понятия идентичности, устроенный в университете на кафедре онтопсихологии (не вполне уяснил что это за онто). Говорильня – с парой интересных участников (Секацкий) и с преобладающими болтунами. Спросил, какой будет результат – публикации, рекомендации властям? Ответ: «Практических результатов не запланировано. Запишем все выступления и будем хранить». Мне дали примерно 15 тысяч, себе – вероятно, больше. Зачем все это?

В воскресенье отправился с Ваней в Царское Село, но улыбающихся мещанок не видел. Гуляли по чудному парку, говорили о жизни и смерти. Купил там книжку Эжена Сю «Под ударом» в переводе 19 в. за 30 или 50 рублей.

Июнь, Москва

Японо-посадские кружева

Ну коль уж я тут, то поддался на ласковое понуждение одной особы и отправился в город Павлов Посад. Особе там по деловой надобности побывать потребно было, а мне так – ради прикола. Ибо надобность называлась «Бешеный огурец» и состояла в посещении заключительных торжеств по поводу оного огурца в Музее Платка. Павлово-посадского – с кистями.

А там проводил мастер-класс (по набойке персидских шалей) симпатичный молодой перс, то бишь иранец. Разговорились (по-английски). Он грит, А вы откуда? А я, как всегда в таких случаях, ласково улыбаясь, скромно ответствую: Из Израиля. (На этом месте стоявшие рядом павловопосадцы испуганно закутались в одноименные платки). Однако же ни сбрасывания евреев в море, ни превентивной бомбежки не случилось. Славный персиянин бросился с жаром пожимать мне руку и говорить об общечеловеческих ценностях.

Но это еще не все. Он сказал, что в юности собирал тексты Декларации прав человека на разных языках (откуда, видать, и поднабрался), а в Тегеране закончил университет по специальности «японская литература». На это я незамедлительно отозвался «Со дэс ка?» и далее к изумлению павловопосадчан, разговор о дружбе иранского и израильского народов пошел по-японски. (Но далеко не зашел – все-таки его там не особо научили, да и мне по-английски проще).

Короче, вот какие огурцы растут теперь в Павловом Посаде.

А что касается платков, то все они почему-то оказались без кистей. А я помню, в Нью-Йорке с кистями покупал. Видно, экспортный вариант.

 

4 июля, Москва

В субботу – в Переделкино с Леной Р. Обозрели мозаики на Киевской. Сюр советский. У церкви – забор в три раза выше, чем в детстве. Рядом – строительство новой храмины – аляповато-разноцветной с многочисленными куполами – этакий постмодернистский вариант Ивана Блаженного. На кладбище масса новых роскошных памятников чучмекско-пацанского типа, а старые зарастают – как бабина. Чудовищно заросла, даже найти не мог, вся в крапиве и даже маленьких деревцах-клениках. Несколько лет, видать, не чистили. Все повыдергивали с деятельной Леной. Потом пикник на лавочке Дома творчества, потом – в дом Пастернака, потом – в дом Окуджавы, где была читка поэтов из студии «Луч» – Игоря Волгина. Пришли под конец и не слышали Гандлевского, Бунимаовича, Быкова, застали на сцене Рейна на печально трясущихся ногах на сцене и Надю Рейн – в публике.

На следующий день – большое винопитие у Марка Пекарского.

 

10 июля

Проснулся необычно рано – с девочкой, премилой ФФ. Вывел и довел до кафе и весь день готовил макет по Манга и отчет о деятельности за год для СОАСа – удивительно, но изрядно набралось. Потом на встречу с Леной Р. в японское кафе на Гоголевском, откуда были вытребованы в музей водить Вуди Аллена и его корейскую мишпуху.

 

12 июля, Лондон

«Не следовало есть на ночь коммунистов»

Кажется был в детстве такой анекдот, в котором из утробы крокодила Гены раздавались крики «Свободу Луису Корвалану», а Чебурашка его назидал заголовочными бонмотами.

Вот и я, озверев от бесконечного перевода Wade-Giles в pinyin, и подбора им японских соответствий со всеми окаянными макронами, и устав пялиться в уютный Gordon Square с валяющимися на травке девушками, стал читать на ночь новости из России. И приснился мне сон.

Я в Москве, инкогнито, зачем – не знаю, но полный облом, явки провалены. Кто-то (бывшая подружка, кажется) посылает меня к тайному поклоннику (но не моему, а своему). Пузатый, усатый, похохатывающий мужик принимает меня как родного, говорит, что все сделает и предлагает работу. На 200 тыщ рублей в месяц. Но сторожем. Но за 200. А я ужасаюсь, но надуваю щеки, как отец русской демократии, и говорю, что за 250 я бы пожалуй, рассмотрел. Мужик с жаром уговаривает, и говорит, что главное, начать, а через три месяца будет мне и 250 и еще кое-что. Я с достоинством соглашаюсь, мужик бурно радуется, хлопает по спине (спина внутри себя горделиво каменеет и тайно напрягается от возмущения), переходит на ты, кричит, какие-мол церемонии, мы ж вообще, бля, одногодки, вот мне 41 – а тебе?

Тут спина моя распрямляется еще горделивее и надувается от самодовольства. Я легко, как лорд в изгнании, киваю и спускаюсь по лестнице. Перед тем, как открыть дверь, оборачиваюсь и говорю, мне-то – чуть побольше, это моему сыну скоро 41. Мужик застывает. Только пузо изумленно и молча колышется. А я самодовольно выхожу на улицу и просыпаюсь. За окном – Гордон-сквер. Уф. К чему бы это? Ой, кажется, знаю…

Купил в магазинчике при Курто две открытки и отправил поклонницам – Фиш-фоксу «Отплытие Улисса» Форда Мэддокса Брауна – он себе отчаливает, а Пенелопа ему платочком машет. И все такие средневеково-романтические. Вложил ее в бумажный пакетик от Курто с обнаженной Модильяни – овал лица и губы напомнили. Ужасно, кстати, целовательна.

Полночи заканчивал перевод крученыховской «Биографии Луны» и примечания, послал Констанции Завадской в Мадрид. Презентацию для Австралии буду делать в самолете.

 

15 июля, где-то над Пакистаном, в самолете Лондон-Сингапур

«23 часа полета» – была такая песня советских композиторов. Интересно, куда мог лететь лирический герой того певца с подвывом. Там еще рифма была – «эскадрилий – любили». А у меня, правда, не полета, а от двери до двери – но ровно 23 (из коих в воздухе 18 с половиной). Впрочем, не так: к 23 надо прибавить 8, съеденных разницей в часовых поясах – значит, 31 час всего, а в воздухе как раз 23 часа полета и наберется.

Взял в дорогу сочинение одного в общем достойного русского писателя, жительствующего в Лондоне, – про то, как ему в Англии нравится, несмотря на эмигрантскую неприкаянность, и про трогательную любовь англичан к своему пабу и «warm bear». Видно, писателю в России сплошь холодные и кусачие попадались, а в Англии медведи теплые и плюшевые.

И смотрел кино Annie Hall – милое, очаровательное, ностальгическое. Интересно, почему я не сказал Вуди Аллену, что я из Нью-Йорка. Кажется, подумал, что многое объяснять придется. Его корейская штучка крайне несимпатична. Вероятно, этому маленькому еврейскому художнику просто требуется женщина доминирующего типа – как и Кабакову с его вульгарным «со-автором». Те два часа разговоров про французский модернизм были в общем забавным приключением, но, подумал, что этот опыт с Алленом и его выводком мне скорее не понравился, несмотря на все благодарности и рукопожимания.

 

20 июля, Сидней

«Красноглазый монстр», как выражаются местные, перенес меня среди ночи еще на 4000 км восточнее – аж на час раньше Японии. Поскольку redeyes предполагались у меня (с недосыпу), лег поспать. На крыше все время ко-то мелко топотал. Восстал с одра, основательно отсырев и заколдев. Сижу на минус третьем этаже с видом на ущелье и эвкалипты. Прямо под окном маячил бесстыдно лишенный коры какой-то толстый красный ствол, напоминавший, соотвественно, краснозадую обезьяну. А под дверью валялись какие-то склизские на вид катышки, которые лениво катала бушменская собака. «Опоссум приходил», – пояснил бушмен.

 

23 июля, Билпин, заповедник

Даже в Синих Горах (или как это? – Blue Mountains), посередь буша нет от них покоя. Из Мадрида пишут: срочно пришлите дополнительные комментарии к Крученых. В частности, про Гилею. Ей, богу, лучше б этим пакитам и карменситам не знать, что футуристическая Гилея – это Hylaia, дремуче-вонючая чаща, в коей из пещеры правила царица-монстрица Ехидна, принудившая забредшего в ее края в поисках своих коней (украденных ее братом) Гераклa – к сексу. Родились Агафирс, Гелон и Скиф – к коему патриотические силы возводят свою родословную («Да, скифы мы…») Соответственно и получается, что Бурлюки с Крученыхами и есть порождения ехиднины (Мф. 12:34). Забавно.

 

А день начался аж в 7 часов – поехали в буш, ехали около часу и пошли по тропе к «пагодам» – причудливо выветрившимся скалам, которые неизвестно почему торчали на ровном месте. Залезать на них было чуть страшновато. Мощь вокруг – неописуемая и нечеловеческая. Вертикальные обрывы, глубочайшие пропасти, на дне которых чуть слышно бегущую воду – но ручей не виден под непродираемым кустарником.

Прошли через Туннель Светящихся Червей – в коем не видно абсолютно ничего, кроме (когда погасишь фонарь) тысяч мелких звездочек вокруг. Ощущаешь себя в открытом космосе среди млечного пути. Через триста метров забрезжил свет, вышли в каньон. Приходилось продираться через узкие дыры или сползать на заду по крутому спуску. В долине видели нескольких кенгуру, перебегавших у нас под носом дорогу.

27 июля, самолет Сидней-Сингапур

Написал письмецо ФФ из Сиднея, она немедленно ответила, что пошла читать его в кафе, на что я: «Love you reading me». На что она: «Would you love me loving you?» Вопрос, как говорится, поставил Алису в тупик.

СлушаювнаушникахRenée Geyer «Why can’t we live together?» Именно это я спрашивал себя и Пэтти не раз.

Про Австралию: не уверен, что захочу провести здесь какое-то время. Все неожиданно дорогое (что полностью обессмысливает эту высокую зарплату) и какое-то неотесанное. Поразительное количество мусульман, один из коих, с крашеной бородой, узрев, что я путаюсь в местных монетах, немедленно нагрел меня на доллар, а другой, узрев, что я из породы сионистов, хамил за прилавком. В газетах то и дело попадались заголовки: «Преступление во имя шариата» – стая подростков арабских 16-18 лет избила соплеменника 31 года за то, что тот выпил вина. В другой заметке бесстрастно рассказывалось, как некий 18-летний Юсуф М. ехал пьяный в такси и, когда пришло время платить, дважды ударил шофера ножом и прежде, чем убежать, заблевал всю машину.

Был в последний вечер в Опере – давали, и довольно посредственно, на мой вкус, «Мефисто» ($90), но здание с близкого расстояния и изнутри того стоило. Сейчас Рене Джейер поет «Distant Lover» – прям про меня. Интересно, сколько девушек так обо мне думает? А я о скольких могу так думать? Пожалуй, лучше не начинать загибать пальцы.

Поменяв самолеты и летя в Лондон, посмотрел в этом нескончаемом перелете The World According to Garp (1982) Помню, как Люся читала – году в 83-84; я почему-то тогда не подхватил. А сейчас, видя соответствующий момент, вспомнил, как она рассказывала, как муж врезался в машину, где жена делала любовнику blowjob и откусила начисто. Милый фильм с Робином Уильямсом. Что сейчас больше всего меня в нем поражает – это совершенно другой мир: достатка, комфорта, книг в интерьере. Но главное даже не это, а то, что написал книгу – и сразу идешь к издателю, тот тебя принимает, читает и тут же издает. И нет вокруг абсолютно никаких пришельцев – ни единого азиата, араба, а негры мелькнули пару раз вполне пристойно. Это Америка, New England, середины 70-х – героям по тридцать. Совсем другой мир… Именно такую Америку я и представлял себе. Все кануло бесповоротно. Я опоздал. Размяк после фильма и подумал: может, завести что-нибудь серьезное с ФФ – детей, например? Хаха.

 

30 июля, Лондон

Ездил в гости к Патриции Рэйлинг в Эссекс. Рыба в испанском ресторане была чересчур жирная. Патриша дала свою новую статью про Родченко и показала материалы новой книги про Экстер. Хочет, чтобы я ее как-то продвигал.

 

Конец августа, Стрелово под Барановичами

Залетел в Москву (поселился у Зоопарка), милота с ФФ, поехал с ней на машине в Таллин на японский конгресс – мощная тусовка из 750 японистов со всего мира. Оттуда на юг в Саулкрасты – к Эвелине и Соломону на дачу, где провели два дня и говорили о жизни и смерти, оттуда в Ригу и далее в Вильнюс, откуда отправлял срочное письмо в Киото, поскольку они там потеряли документ с моей подписью. Потом в Белоруссию, и мимо бывших местечек с баснословными названиями – Слоним, Лида, Барановичи – приехали в невообразимую глушь к ее другу, немного странному дяденьке, у которого там голубичная ферма.

 

8 апреля, день в койке, Москва

Приехал вчера из Белых Столбов, с конференции по культурологии, которую устраивал Разлогов. Под конец – неприятный опыт общения с его дочкой Еленой Разлоговой, преподающей в каком-то невеликом канадском университете. «Палестинец, – говорит, – Эдвард Саид» – и вовсю повторяет его пакостные зады. Нельзя было не сделать реплику, потому как многие в зале знали про мою конференцию «Ориентализм», где от Саида и его идиотской теории камня на камне не оставили. Говорю деликатно: он вообще-то не палестинец – родился в Египте, да и «палестинского народа» нет в природе. Отвечает канадский профессор новорусского разлива: если он так себя называет, значит, палестинец и есть. «И палестинский народ есть, ибо открываешь газету – а там написано «палестинский народ». На такое отвечать даже неприлично. К тому ж очень грубая, упертая девица. Не в папу.

 

13 апреля, в поезде между Феррарой и Венецией.

Когда был в Лондоне, Н. решила устроить подарок и организовала поездку в Венецию – по своим каналам (no pun intended) нашла супердешевый перелет (в Римини) и гостиницу. Рейс оказался совковым и встречали по-совковому. В гостинице Giamaica, видно, привыкли к русским и все обвешали объявлениями, запрещавшими есть, пить, ломать мебель, разбивать телевизор и откручивать дверные ручки. Немедленно оттуда уехали в Равенну. На станционном перроне крупно намалевано:  Fascista, SS-88 и еще что-то в этом духе.

16 апреля, Венеция

Стоим в Канареджо рядом с гетто. Все упоительно, но чересчур отдраили фасады палаццо на Большом канале, включая Палаццо Дюкале. Очень бледные фасады, хотя кое-где оставлены темные пятна. Намеренно? Не следует так сильно очищать – неаутентично. Глупо делать под то время, когда они были свежими и натурально светлыми. Сейчас-то ненатурально. К светлому камню фасадов нужны другие лица, другая толпа. На площади Сан-Марко вспомнил старую свою мысль: архитектура – печальное искусство. Она переживает свою человеческую составляющую. Чужие толпы ходят по улицам, для них не предназначенным.

 

26 апреля, Лондон

Сидел в библиотеке СОАСа, готовил список иллюстраций для Zen-Life, пришло письмо из Киото – утвердили мою тему, ждут на конференции, просят загодя прислать тезисы. Самое интересное, что я абсолютно не помню, какую тему заявил. Подача у них идет через их собственный сайт, а копию я себе не сохранил.

Еще подумал, что пишу ручкой с надписью «University of Bucharest», хожу с рюкзаком «Tallinn University», сижу в библиотеке Лондонского университета – нимало не принадлежа ничему, хотя, впрочем, в последнем у меня есть карточка сотрудника с профессорской красной полосой. Смешно.

В Британском Музее на днях открылась выставка «Помпеи и Геркуланум: Повседневная жизнь». Благозвучнейшая надпись: «Cacator, cave malum, aut, si contempseris, habeas Jovem iratum» – в смысле, не какай тут, а то Юпитера прогневишь. А английский почему-то использует возмутительно гадкое слово ‘shitter». Ну куда это годится? Вот эволюция культуры – от царственного какатора к похабному шиттеру.

 

Вчера в аэропорту Бен-Гурион пожилой таксист насвистывал Второй вальс Шостаковича из Джазовой сюиты. Умилился – подумал, он, наверно, бывший пианист или профессор московской консерватории – и обратился к нему по-русски. Нет, оказалось, что чистопородный израильтянин – ответил на иврите. Стало быть, настоящий таксист, не поддельный. И зовут его Шломо. А фамилия его Штайнер – наверно, дядя десятиюродный.

 

Июнь

Сочиняя статейку для каталога русской авангардной графики, заметил, что среди картинок было несколько с изображением сапогов и вывесок сапожных лавок – Пуни, Розанова, Ларионов и др. Возможно, cumgranosalis, предположить, что молодые футуристические бунтари, ниспровергатели классических традиций, таким образом противопоставляли себя пушкинскому Апеллесу – демонстративно встав на позицию сапожника, коему надменный жрец высокого искусства велел судить не выше сапога. Пушкинская тема ведь постоянно присутствовала в коллективном бессознательном футуристов и близких к ним: они бедного А.С. то сбрасывали с парохода, то праздновали над ним – «солнцем русской поэзии» – победу в «Победе над солнцем». Впрочем. я уже как-то рассуждал, правда, не по-нашему, о будетлянской солярофобии и пушкиномахии…

 

Прочел тут к случаю у Бенуа: «Русские художники сразу спустятся по прямой линии, пожгут музеи с «Рафаэлями, годными для cartespostales», и построят музеи-храмы для лубка и вывески». И верно – от лубка они просто все с ума посходили – артель «Сегодня» в 1918 собиралась издать книжку «Детский лубок», а Вера Ермолаева заведовала подотделом городской вывески в ИЗО Наркомпроса и собирала коллекцию для музея вывесок. Хоть музей так и не открылся, но Бенуа зрел в корень.

 

22 июля

Выехали из Томашува Мазовецкого – куда приехали поздно ночью, найти его уж не чая. Сильно изумил сонную девицу в гостинице своим американским паспортом. Спросил ее тот ли это Томашув, о котором писал Юлиан Тувим, – девица затруднилась ответить. Всегда делается знобко в груди, как вспомнится «A może byśmy tak, jedyna, // Wpadlina dzień do Tomaszowa?» или «Musimy skończyć naszą dabną // Rozmowę smutnie nie skończoną». Эва Дэмарчик… Так и сказал – из-за песенки приехали.

 

В записи программы «Academia» посмотрел (впрочем, больше послушал, ибо смотреть на экран было особенно незачем) лекции зам.директора Пушкинского музея по научной работе и академика Российской академии художеств про художников русского зарубежья, автора «первой монографии о художниках русского зарубежья». Господи, выходцы из России рассматриваются в мильоне книжек на разных языках. А тут свелось к перечислению имен. Интересные выражения: «наши выходцы» – и далее следуют имена: Липшиц, Цадкин, Певзнер, Габо. Да не ваши они выходцы – а от вас. Потому что у вас им ни учиться, ни жить не давали.

Думал, чего интересного про Парижскую школу скажет. Не сказал. Впрочем, может, я не услышал. Лишь сведения, давно существующие в англо- и франкоязычных работах.

Эх, надо бы развить свои идеи о художниках Парижской школы и рождении авангарда, начатые еще в Манчестере. К сожалению, тогда курсом лекций и кончилось – во многом, кстати. из-за ГМИИ же – когда сдуру, по просьбе Антоновой, стал им каталог переписывать… Жаль. А как плодотворно тогда все начиналось… На университетском сайте еще болтается описание: Leverhulme visiting professor at Manchester 2006-2007, Professor Evgeny Steiner (New York University). «Russian Artists in Paris in the Early Twentieth Century: the Politics of Estrangement and the Creation of the Avant-garde».

И про Крамского книжку тогда не написал, из-за японской гравюры, в ГМИИ испорченной. Только пару статей. И время проходит. Чиновные мордовороты приходят. Вот через две недели будет конференция в Институте Курто про художников русской эмиграции. И Толстого этого туда позвали, и целый паноптикум из России – об уцелевших в эмиграции рассуждать и говорить как они любят «наших художников», которым посчастливилось унести от нас ноги. И меня позвали – в качестве guest of honour. Чего-то противно.

 

Прочел на одном российском сайте (Artinvestment.ru) список 12-и самых дорогих русских художников. Только двое из списка умерли в России (и не от хорошей жизни) – Малевич и Кустодиев. Прочие – или никогда, строго говоря и не жили (Ротко, Сутин, Лемпицка) или ее покинули (Кандинский, Явленский, Шагал, Гончарова, Сомов, Кабаков, Баранов-Россинэ).

 

1 сентября

Узнал, что умер сегодня Плавинский. Прочел его воспоминания о Тарусе – ироикомические и местами лирические. Описывал начало шестидесятых, когда жил там – в одном доме со Зверевым и Харитоновым, дружил с Штейнбергами, Стеценко, Алешей Паустовским, коему в 76-м сделал крест, когда тот умер от передоза. Крест этот я видел несколько месяцев назад, когда отправился в Тарусу вспомнить былое. Перед этим был там году в восьмидесятом, студентом. Крест Паустовского казался больше. Ныне вокруг много других прибавилось. Совсем свежий – Эдуарда Штейнберга, за неделю до того привезенного из Парижа. Кажется, из перечисленных только Стеценко и остался, в Париже же. Видел его там лет восемь назад, когда он приходил на мой вечер.

Не знал, что Плавинский вернулся в Москву – так, думал, и живет в Нью-Йорке около Вашингтонова моста. Помню, как там жену его Машу встречал, бывшую дотоле женой Паустовского.

А в Тарусе был неожиданный холод, нерастаявший, вопреки всем сезонным представлениям, снег, потоки воды на дорогах, и доски на кирпичах, чтобы через эти потоки перебираться. Огромная, хорошо отреставрированная московскими доброхотами-художниками церковь, совершенно пустая, несмотря на главный в ту ночь для русско-православного народа праздник. Мерзость запустения на Пролетарской улице с покосившимися избами, да две просроченные упаковки замороженных эскарго в  сельпо.

От первого посещения на заре туманной юности (в компании трех девушек, к двоим из коих питал чувства разной степени возвышенности) остались более поэтические воспоминания. Помню рукописное объявление на заборе: «Продается козлик и две козочки. Улица Карла Маркса угол Энгельса». Или не Энгельса, а Володарского. Объявление я бережно снял и какое-то время умилял им гостей, между лафитом и клико. Интересно, куда и когда потерлась эта бумажка? И где сейчас портрет, рисованный с меня Зверевым во дворе Пушкинского музея за три рубля?

 

Дом с привидениями, или дача в Кратово

А еще в этом доме кроме скрипучего пола, темных дощатых потолков и разрушающихся статуй в саду есть множество книг в пыльных шкафах – в основном 1940-60-х, но есть и начала века и чуть более поздние. Впервые за десятилетия увидел множество книжек из детских лет. Многие – с авторскими надписями хозяину. От больших поэтов – большому художнику. Вперемежку – его графика. В плохом уже состоянии. Множество альбомов по искусству тех лет – с выцветшими картинками да и вообще дурного качества. Что со всем этим будет через несколько лет? Памятники разрушаются, память – переживает, дай бог, на пару поколений, да и то в засоренных мозгах заблудившихся во времени фриков вроде меня…

 

Дневник читателя

Раскрыл на середине и дочитал то конца сочинение Годунова-Чердынцева о Чернышевском. Каждый раз, возвращаясь к нему, делается все жальче как-то. Подумал вдруг, что, в сущности, это блистательная и жестокая шалость талантливого молодого человека. (Ну, Набокову-то было уже 38 – последний приступ молодости, как назвали эту цифру два раннесоветских автора, но его Годунову-Чердынцеву, насколько помню, 26-28.) Когда мне было столько же, я сочинил искусствоведческую монографию про Крамского (начал как социальный заказ – кучу денег обещали, да увлекся и такое накатал, что анонимный внутренний рецензент написал, что молодой и безответственный автор полил грязью знамя передвижничества). На дворе стоял 1983 – Брежнев уже помер, а Андропов – еще нет. Я был страшно собою горд; про пропавшие денежки (поболее годовой зарплаты) с легким сердцем забыл и всем приятелям давал почитать свой роман «в духе Годунова-Чердынцева». Потом на многие годы про него забыл, а не так давно вытащил, вошел снова в тему и напечатал из него три статейки, одну по-русски, а две по-английски. И снова подмывает книжку сделать – было б время. Но вот что подумал в какой-то момент: что Чернышевский, что Крамской – оба равно бесталанные, крикливые, склочные, занудные, смешные – но как-то жалко их обоих. Хоть внешне судьбы весьма разные – один в Сибири оттрубил полжизни ни за хрен собачий, а другой вовсю против властей интриговал, но кончил богатеньким придворным художником – но оба были мученики: один бесконечных неудобочитаемых и никому не нужных переводов, другой – бесконечных заказных портретов, в коих редко блеснет мазок – и еще реже талант. Жалко обоих. Или это я на старости лет размяк? Вроде нет – в новейших статьях разодрал «знамя передвижничества» (т.е. Крамского) в клочки. Но все равно жалко. Как всякую нескладную, бесталанную трагическую судьбу. Интересно, как бы Набоков написал это лет в 50-60? Впрочем, он всегда был едким злюкой. Жестокий талант, гы-гы.

 

Прочел сейчас у Померанца: «Я запомнил ее афоризм: надо или жить, или читать газеты».

Слова эти Е.В. Завадской. Жаль, что она мне этого вовремя не сказала. Я бы тогда столько газет не прочел! Впрочем, когда мы с ней общались, я их, ясное дело, и не читал. Вот только в самое последнее время всякую дрянь в интернете проглядываю. Наверно, это как раз за отсутствием жизни.

 

27 сентября, Норчёппинг, под Стокгольмом

Tristia post lectium, или Брюзжанье

Отчитал свою норму на сегодня. За что был многократно хвалим немолодыми академическими девушками и прочими. Но что-то удовлетворения нет, все это сборище плохо говорящих по-английски людей раздражает. Впрочем, хорошо говорящие американцы тоже. Ибо говорить то они говорят, но плохо выглядят – мятые, абы как, т.е. безвкусно одетые. Или несут чушь на общие темы, или бубнят по бумажке мельчайшие подробности про малозначащую фигню. Ни обобщенья, ни полета, никакого esprit… При этом многие постоянно на меня ссылались и цитировали. Трое (!) притащили мою старую книжку про авангард, чтобы я ее надписал.JНо вместо того, чтобы почувствовать себя живым классиком, ощутил полнейшим маргиналом.

Из записей умных речей (точнее, из-за их отсутствия как раз) во время заседания:

«Тяжелое крестьянское лицо особы из Черногории – скорее молодая, чем старая, но девицей назвать трудно. Деревенская молодуха с косами, уложенными на макушке, с неулыбчивыми тонкими губами и бойкой болтовней с тяжелым славянским акцентом».

А ведь мне Черногория с детства была симпатична, с «Черногорцы – что такое? Бонапарте вопросил…» Недавно, приехавший оттуда профессор угощал отменным вином Вранац, пахучим и терпким, и чернильным цветом напомнившим краску для вымачивания византийской порфиры.

Все это лишний раз доказывает, что воображение (настоянное на литературе и вине) намного приятнее живых аборигенов, особенно ежели они представлены некрасивыми девушками.

 

12 октября, в самолете Нью-Йорк-Брюссель

В течение многих лет мое едва ли не самое приватное место, где можно спокойно сидеть и думать – это самолеты. Во всех других местах я не очень-то этим местам принадлежу, да и не имею достаточно времени или храбрости просто сесть и задуматься. А здесь вполне себе сижу – в пустом пространстве, задвинутый и пристегнутый и влекомый откуда-то и куда-то. И фильмы смотрю. Иногда даже не дурацкие. Дня два назад вспомнил было какую-то мелодию – та-та-та-та- тата – все крутилась в голове. Какой-то французский поп. И тут, в самолете стукнуло, что это Франсис Лэй – тема из фильма «Love Story», 1970). Герой хотел привезти подружку в Париж – too late. Забавно – Пэтти давно и прочно одна в Париже, а ко мне в Нью-Йорк приезжала Нэтти, с коей провел две весьма интенсивные недели. Вчера ходили в бистро «Касси» на Коламбас-авеню. Эскарго и патэ бургиньон с неплохим бордо. А в настоящем Касси с Пэтти мне запомнилось вино из Бержерака. Ну вот – своротил на воспоминания вин и подружек, а сокровенные самолетные мысли все выветрились. Впрочем, все это сокровенное плохо ложится на бумагу – особенно такую нежно-бежевую, в черную кожу переплетенную, в «Barnes & Noble», что на Бродвее и 82-й, рядом с домом, где мы стояли, купленную.

 

Читаю книжку Коваленского и вижу:

 

вдруг косач затосковал…

Все в окно смотрел – на зелень,

а утрами токовал, –

опустивши крылья низко,

хвост трубою распушив,

ворковал, шипел, чуфыскал,

как в родной своей глуши…

 

Вот и я, оказавшись в родной (so to say) своей глуши, то хвост распушу (если есть перед кем), то воркую (когда есть с кем), то шиплю (всегда есть на кого), а то плюну на все и сижу себе просто и чуфыскаю…

 

Read in Walter Benjamin:

«… мое желание – вволю поспать. Должно быть, я загадывал его тысячи и тысячи раз, ибо со временем оно таки исполнилось. Но немало воды утекло, прежде чем я понял: оно исполнилось потому, что мои надежды найти постоянную работу и верный кусок хлеба всегда оказывались тщетными».

 

Why me, why now?

Уже довольно давно ловлю себя на том, что, вытаскивая пакетик чая из пачки, или, скажем, беря маслину из плошки, думаю: какой/какая вытащится – тот, что с краю, ибо очередь его подошла, или из середины – ибо все в куче, и нет никакой очереди на аннигиляцию, а если и есть – никто не знает, как и кем она установлена, и почему тот пакетик стоит с краю, а тот – меж другими затерялся. А бывает, что весь ряд уже выбран, и соберешься выбросить пустую пачку, а в самом начале, оказывается, за не полностью все время открывавшейся крышкой, один притаился – и пережил сотоварищей. Или, бывает, нацелишься пикой в маслину, а она ускользнет, и пика вонзится в другую. Интересно, есть ли в этом какой-то высший промысел? Почему-то вспоминаю в такие моменты Одиссея и его спутников в пещере Полифема – как они, сгрудившись в темном углу, смотрят как сверху шарит по ним своим одиноким прожектором циклоп и опускает, не спеша, чудовищные свои пальцы – на которого из них?

В конечном итоге, судьба – это лишь проблема срока, вопрос времени… Наверно, это все-таки совершенно слепой механизм – кого зацепят первым, а кого оставят на потом – пакетик чая, маслину, человека…

 

 

[1]   Да что ни назови!

 

[2]   Узнал! Кусков-дед был известным в районе Остоженки-Арбата педиатром.

 

[3]   Спустя какое-то время я узнал, что Гриша Забельшанский умер в Москве – на следующий день после того, как привиделся мне во сне в Японии. Похоже, его угасающее сознание (а точнее, уже бессознательное) посылало всем какие-то последние волны, одна из которых в ночном кошмаре достигла меня.

 

 

Александр Маркин

Переж(и/о)/вы/вание  банальностей

(Из дневника 2012–2013)

Возвращающиеся образы:

– железнодорожная платформа;

– люди ничком на асфальте;

– разбитые носы;

– обувь на мертвецах.

Октябрь 2012

очень хорошо помню день смерти Брежнева. В тот год я учился во втором классе, за день до дня смерти Брежнева нас принимали в октябрята в Музее революции: наша школа в соседнем переулке. Классная руководительница Зинаида Сергеевна с первого класса называла нас всех, даже еврейского мальчика Славу Хоца, детьми лимитчиков. Брежнев умер, уроки отменяются; мы  с Лолой, единственной девочкой в нашем классе, спускаемся по эскалатору на почему-то пустую станцию, плачем, повторяем все время: как же так? Как же умер? Брежнев? Умер? И обещаем друг другу, что обязательно прочтем «Малую землю», на Лоле белая курточка и высокие коричневые сапоги на молнии, такие же носила сестра парня, в которого я влюбился в 7 классе (в 14 лет?).

Он был одноклассником моего соседа, ходил в ФОК «Комета» качаться, а я играл там в теннис: три четверти были отданы под корт, четверть отгорожена сеткой и заставлена тренажерами, сильнее всего бил по мячу, когда видел, как он жмет штангу, мечтал дотронуться до его потной спины, его руки и грудь росли как на дрожжах, каждую неделю он жал все больше. Он занимался в майке бирюзового цвета и теперь, когда я проезжаю на поезде Валензе, я думаю о нем. Обхват  груди – 111 см, талия – 72 см. Я узнал, где он живет,  напрашивался к нему заносить книги и кассеты, он встречал меня в дверях и никогда не пускал внутрь.  Однажды я позвал его к себе в гости играть в шахматы и вел себя странно:  на полную громкость включал Мадонну, ходил из комнаты в комнату, он думал, что я хочу отвлечь громкой музыкой его внимание от нашей шахматной партии, в которой он победил. По ночам я бродил у его дома и смотрел на его окно, 7 этаж, квартира 116 – и как же это страшно nachträglich (в обратной перспективе?), когда ты знаешь, что у тебя под окнами ходит одержимый…

– в день похорон Брежнева

смутное чувство: когда я встречал его сестру в автобусе – а я знал, что это его сестра – они были  (тогда) очень похожи – мне каждый раз хотелось подойти к ней и что-нибудь сказать, но я  сдерживался. Несмотря на длинные волосы в ней было что-то лесбийское.

В день похорон Брежнева мы были на Ленинском проспекте, в гостях у наших бывших соседей, мы тогда уже переехали в Строгино, судя по фотографиям, новоселье в Строгино было веселым, но я ничего запомнил; в день похорон Брежнева бывшая соседка, тетя Рита, испекла пирог с капустой; кутья,  оливье, красная икра с яйцами; мы смотрели трансляцию похорон по телевизору: за окном все было серым, как на экране телевизора. Когда Брежнева опускали в могилу, загудели заводские трубы по телевизору и за окном, пронзительный, тяжелый звук до сих пор отдается во мне.

Гуляли перед сном, и я остановился перед недавно построенным домом с красной крышей, завороженный красивым силуэтом мужчины в окне ванной. N. сказал зло (мог ли он говорить не зло?): «Хорош смотреть…»

Когда N. уехал, я стал нарочно проходить мимо этого дома, останавливаться и смотреть на это окно: но того мужчины я больше никогда не видел, прохожу в неподходящее время?

Сталкинг ≠ вуайеризм

desire ≠ страсть

Со студентами.  Сталкинг в 90-х (стал чуть ли не самой главной темой в искусстве/поп-искусстве) –

метафора взаимодействия государства и индивидуума: каждый [из нас] является жертвой сталкинга: власть (государство, капитал) – сталкер, мы – жертвы, нами нужно владеть целиком, вплоть до убийства; Сталкер владеет  преизбыточной информацией о жертве, жертва  не хочет ничего подозревать.

«Все без ума от Мэри» – поп-манифест сталкинга мог был снят только в 90-х.

Желание государства видеть насквозь: сканеры в аэропортах до 9/11.

Мода 90-х.

В начале 90-х: мода на кроссовки – мобильность, работа и в офисе, и на дому, домашние офисы, слияние частного и рабочего пространства. Сходство мужской и женской одежды.

Одежда, обтягивающая тело: латексные костюмы в «Матрице», чтобы было видно, что ты ничего не скрываешь: You are what you are / what you wear.

Как в 90-е изменяются тела: становятся жестче и рельефней, короткие прически, Bruce Weber. Какую роль в этом изменении тела сыграл переход с аналоговых на цифровые технологии.

Бабушка: забирала меня после школы, и мы ходили с ней обедать в рестораны. Комплексные обеды; мы всегда проходили без очереди, я думаю, бабушка давала взятки официанткам. «Прага», «Берлин», «Минск», «Будапешт», СССР и СЭВ в комплексных обедах. (Но вечерняя «Прага» с матерью – она работала напротив – была лучше всего: закусочная, слякоть, бульон, слоеные пирожки с мясом, рулет из куриной печени с маслом, кусочек тора «Прага»). В 90-е мороженая рыба, которую выкидывали в магазине «Океан» на Строгинском бульваре, очереди за хлебом, колбаса – за ней нужно было ездить на улицу Горького. Бабушка: работала на фабрике ХимФото; цеха, заваленные химикатами, которые там расфасовывали: карминные, розовые, ярко-желтые гранулы. Тогдашняя невозможность фотографии без химии. Образ как результат химической реакции. Потом на фабрике стали делать полиэтиленовые пакеты. Фотохимикаты пропали, вместо них в цехах лежали огромные рулоны с полиэтиленом, фабрику переименовали в ПолимерПласт, привезли машины для изготовления пакетов, в округе пахло плавленым пластиком, но все перебивал запах горелых костей, раздавшийся (раздающийся?) из мясокомбината по соседству. Однажды бабушку завалило этими огромными полиэтиленовыми рулонами, никто не знал, как это случилось, а она не помнила, но повезло, что  тогда не умерла. Мать думает, это было начало бабушкиной болезни. Знакомая знакомой матери делала ремонт у себя в квартире, мыла полы, и на нее упал разобранный шкаф-купе, ее так и нашли: сидящей, сложившись пополам, в ведре с водой, с размозженной головой. Потом фабрику приватизировали. Потом разорили и продали.  Акции, которые выменивали на ваучеры, обесценились: но так поступили со всеми [фабриками и заводами].

Начало: Самое трудное – это начало.

Конец: В конце концов нет ничего, чего человек не мог бы сыграть[=fake] страсть, страх, дружбу, грусть, интерес, печаль, сочувствие. Нет ничего.

5.05

МЖ66 [о диссонансах и несовпадениях; одноклассники]: бывшие одноклассники, прочитавшие первый «Дневник». Один узнал, что я про него написал – и ему было неприятно, потому что любому было бы неприятно от того, что про него пишут неприятные вещи, потому что от них делается неприятно. Если человек читает о себе что-нибудь, что не совпадает с его собственным [как если бы у нас есть что-нибудь собственное] представлением о себе, с его образом мысли – то от этого становится неприятно. Самое неприятное – это взгляд со стороны. И мне тоже было бы неприятно. Бывшие одноклассники даже хотели собраться и побить меня, потому что все, что я о них написал было, по их мнению, неправдой. А как один из них блевал, напившись – в первый раз! – на выпускном. Еще с одним – красивый (был?) малый – я близко сошелся (но не в сексуальном смысле) в последнем классе, он ходил по квартире без майки, был очень тренированный, чтобы нравиться девочкам, всегда загорелый, с темно-коричневыми, почти черными сосками. Другой – татарин – был боксером, учил меня боксировать; его тело было тоже тренированным, но не таким, что можно было видеть почти каждый мускул, а как будто бы наспех, не до конца, грубо выбитым из белого камня. Летом, когда родители уезжали на дачу, я сидел с театральным биноклем у окна в своей комнате и ждал, когда по дороге у нашего дома – она вела к реке – пройдет какой-нибудь симпатичный парень или мужик, или разглядывал физкультурников, занимавшихся на турниках в яблоневом саду; и мечтал о собаке, потому что тогда можно было бы гулять с ней в саду и разглядывать физкультурников на турниках вблизи.

Август 2012

В Москве и СПб с М

В Свято-Троицком соборе смотрели, как отпевают покойника. Я сначала не заметил  гроба, стоявшего на лавке, его загораживал поп; мы молча ходили от иконе к иконе, а потом М остановилась и стала с восторгом смотреть на группу из четырех людей в одном из самых темных углов собора: отпевание покойника! сказала она; мы подошли ближе:

мерцание золотых окладов в потемках, бубнение на непонятном ей языке, высокий русый мужчина в сером пиджаке, покорно склонивший голову перед покойником, его жена, ребенок, тихо плачущий рядом, все со свечами в руках, бородатый поп с тяжелым золотым крестом на шее, мертвец с венчиком на лбу, в простом, обтянутым черным, гробу, торжественно, страшно, загадочно /mysteriös/ Холодный и серый каменный пол. А на улице потом было так пыльно!

В один из вечеров я поехал ночевать к друзьям, и М осталась одна. Я строго-настрого наказал ей не выходить из  квартиры, потому что боялся за нее – а она пошла в полночь в магазин «Перекресток» купить чего-нибудь, потому что ей стало скучно;

и была удивлена приветливостью русских людей, я рассказываю о русских людях не так; ее, конечно, никто не понимал, но все пытались с ней заговорить и улыбались; Перед окном огромный день чужой

край города; какой-нибудь большой

лежит и ждет.

В Москве хорошо быть [с] туристом; смотреть на родной город чужими глазами, и тогда все кажется не таким уж и страшным, потому что видишь только поверхностно; Но невозможность дышать при переизбытке пустого пространства; для М – она мне все время говорила – Москва интересней Санкт-Петербурга, тот совсем европейский=скучный город; Москва настолько чужая и при этом знакомая (по фотографиям в альбомах, газетах,  книжным иллюстрациям, фильмам) –  и пустая – даже с толпами в метро – что она даже не знала, что и думать. М очарована советским монументализмом; дворцами московского дворянства; толпами в метро.

М:

Мать – в молодости – убежденная коммунистка (1947 г.р., 21 г. в 1968 г.)

с 10 лет – и несколько лет подряд М отправляли в еврейский коммунистический молодежный лагерь, где им рассказывали, что Ленин и Сталин – великие, а Троцкий – лгун

сестра прабабушки (если не ошибаюсь) переписывалась с Лениным

прадед сбежал от еврейских погромов в Бессарабии. Сначала в Петербург – оттуда в Цюрих

бабушка, датчанка, которую вывез в Америку ее дед, один из изобретателей синтетического каучука, погибла в автокатастрофе в 1958 году: была идеальной  американской домохозяйкой 50-х, худой блондинкой, хорошо готовила, хорошо одевалась, была несчастливой, но улыбалась, когда ее фотографировали, по-видимому,  злоупотребляла фенобарбиталом

Петропавловская  крепость: ничего интересного. Хотели зайти в мечеть, но испугались, что мусульмане растерзают еврейку и гомосексуалиста, только потрогали голубую плитку.

В Эрмитаже: экспозиция организована так неудачно, что от картин через 20 минут начинает рябить в глазах, толпы туристов – но Рафаэлем, Тицианом и Эль Греко никто не интересуется: все рассматривают императорский трон и регалии.

В Кунсткамере: толпа народу, дети, М: oh Gott, diese Embryos, das alles ist ja sehr proble­matisch.

В Москве, в Хоральной  синагоге.  Я даже и не мог представить такой красоты в Москве. Золотые звезды, старое дерево. Кто бы мог подумать, что единственным местом в Москве, где ты ощущаешь себя будто в просвещенной западной Европе, будет синагога. М объяснила мне, что нужно делать: я надел кипу, ходил, разинув рот от удивления. М рассказывала, как все устроено, еврейские обряды. Когда  выходили, нас догнал еврей, который молился, пока мы были внутри –  сказал: «Ребята, может, вас надо куда отвезти, может, вы хотите есть – я вас приглашаю к себе в гости». Мы поблагодарили, но отказались.

Красная краска, которой подмалевывают место гибели Александра II в Спасе на Крови, насилие ненастоящего.

В  сентябре (или октябре?) был в Лондоне;

жил в восточном Кройдоне; хозяйка, Рут, у которой снимал комнату, преподавала, пока не вышла на пенсию (раньше срока, по состоянию здоровья) литературу английского модернизма в Лондонском университете и инспектировала школы, написала биографию Вирджинии Вульф. Ее мать работала на фабрике. В 12 лет, в каникулы, Рут решила подработать на конвейере у матери, семья жила бедно. После этого она знала, что во что бы то ни стало должна поступить в университет, чтобы никогда больше не возвращаться на фабрику.

На соседней улице дом, в котором жил Ди Эйч Лоуренс. Школа, где Лоуренс работал учителем; вон там был его кабинет. Больше похожа на тюрьму. Школу перестроили в 70-х, там, где был кабинет Лоуренса, теперь спортзал.

В Кройдоне так серо, так бесчеловечно, что хочется броситься под трамвай,  остаться там навсегда. (Я представляю себе очереди поляков и т. д. в UK Border Agency, вспоминаю очереди в немецкое посольство, холодные зимние ночи, когда нужно было приезжать на перекличку к 4–5 часам утра, но это не означало, что ты попадешь в посольство и сдашь документы на визу или что эти документы примут,  давку у входа, разводили ли люди тогда костры, чтобы греться? медленно отъезжающие с парковки у посольства автобусы в Германию). Каждый день пытаюсь запомнить, как дойти до трамвайной остановки Woodside и обратно, и каждый раз иду не туда. Andy IN Andy OUT.

В Лондоне знаю только несколько районов: Кройдон, Оксфорд-стрит, Ноттинг Хилл, Викторию, необходимость ехать в другие районы вызывает у меня панику. Вчера заблудился  где-то между Portobello road и Paddington’ом: оказался у огромного скейтпарка под железнодорожным мостом и несколько часов через решетку смотрел на скейтбордистов. Стук досок о бетон. Чтобы сказать что-нибудь, им приходится перекрикивать этот стук. Когда сообразил, что нужно домой, было поздно, метро не работало, пришлось возвращаться на такси.

На следующий день заблудился в Сохо. Премьера нового фильма про Джеймса Бонда в Ковент-Гардене; проходил мимо, все желтое от света фонарей, толпы папарацци, полиция и никаких зевак! (или я не увидел); Потом посмотрел  в газетах, что это было.

Прерафаэлиты в Тэйт, огромная The Lady of  Shalott  Ханта совершенно не похожа репродукции в толстых альбомах; предубеждения против  прерафаэлитов, что это китч и вторичное искусство, мне кажется, исходят от того, что это живопись, которую надо видеть собственными глазами, даже в самых дорогих альбомах, не говоря уже о коробках конфет, полиграфия не может передать противо/не/естественности (или, скорее, искусств-енности, art-ificiality, Künst-lichkeit) их красок. То обстоятельство, что для Иисуса в Light of the World  позировала женщина (при всей многозначительности этого факта) указывает на ту же противоестественность. Китч как сопротивление. Набившая оскомину метарефлексия: подчеркнутая искусственность искусственности (то же у многих других в это время: Бодлер&cie) как реакция на «естественность» искусственности буржуазной идеологии (буржуазного мира; Барт?).

Сиддал. Ее незаметный автопортрет напротив десятков ее портретов, нарисованных другими. (Несовпадение того, как ты видишь себя и того, как тебя видят другие, но, может, от того, что она не умела рисовать). Растворение  бесчисленности совершенно одинаковых образов, заря мира симулякров.

(май 2013) На выставке Ходлера в Базеле больше всего поразили его серийные автопортреты и пейзажи: зал, где на тебя с картины смотрит одно и то же лицо, десятки идентичных картин: Ходлер рисовал себя каждый день? месяц? Так же часто он рисовал только закаты над Женевским озером: пока [ты] живешь ничего не меняется, в то время как смерть заставляет шевелиться: ежедневные рисунки умирающей Валентины Годе запечатлевают разнообразие? живость? умирания каждый день она иная, она умирает и ее Sterbebett превращается в закат над Женевским озером, такой же, как и все остальные: круг обыденности замыкается. Then carry me through the dim twilight // And hide me among the graves.

Весь последний день жизни Ходлер фотографировался: на фотографиях он очень живой, несмотря на странное выражение лица, может, знал, что назавтра умрет.

Поместье Киплинга; грязь после дождя, отцветают последние розы; повсюду в доме картины и картинки по мотивам «Книги Джунглей»; отменный fish pie в деревенском кафе.

Watts Gallery. Чтобы местные крестьяне не пьянствовали, жена художника строила вместе с ними часовню <из красного кирпича>. Внутри часовня похожа на  Собор Спаса на Крови, только лучше, т. к. больше вкуса. «Минотавр» (1896) в полный размер поражает; N. в последнее время тоже все время отворачивается от меня и смотрит в темноту, у меня, наверное, уже с полсотни его фотографий, на которых он отворачивается, как уоттсовский минотавр, тоскующее чудовище, рвущееся на свободу (я фотографирую его многу раз на дню – обладать образом человека=обладать этим человеком?). Грандиозные скульптуры,  гипсовые модели в стеклянном павильоне, летом их по рельсам вывозят на лужайку перед мастерской, но сейчас уже осень;  fish pie даже лучше, чем в поместье Киплинга.

В первый по-настоящему холодный день проехал поздно вечером в трамвае от Уимблдона до Кройдона (1,5 часа).

В Брайтоне – меньше 10 тепла, парни ходят в шлепанцах и шортах; эксцентричные англичане. Кошмарный пирс.

Ночевал в Москве у N. Когда мы только познакомились, он еще жил с матерью, я был у него дома лишь раз; он стеснялся своей комнаты – боялся меня разочаровать? (а мне ехать было далеко, на другой конец города) Потом он переехал и стал жить один, сделал хороший ремонт (который вчера был незаметен из-за грязи в квартире); утром я уходил, когда он еще спал, он потом позвонил: сказал: мне было так хорошо утром, ты бы мог делать со мной все, что хочешь; я пристыдил его, что у него не убрано (хотя я сам у себя редко убираю).

Лондон (в марте).

Намного холодней, чем осенью. Все время идет снег, в комнате, которую я снимаю,  плохо работает бойлер; и унитаз все время приходится смывать водой из чайника.

Музей Фрейда в пустом, но престижном районе. Валит снег. Поражен фрейдовской коллекцией амулетов и архаических фаллосов; На одной известной картине, которую я видел в прошлом году, Чарльз Диккенс сидит в кресле, а вокруг него витают образы его героев, а вокруг Фрейда были только хуи. На обратном пути зашел в Waitrose у метро и провел там полтора часа, продуктовый рай.

Не попал на выставку Роя Лихтенштейна. Невелика потеря. Вместо этого поехал на Оксфорд-стрит: магазины дешевой одежды – сокровищницы современного искусства. Картины Лихтенштейна останутся в музеях, на открытках, а одежда, продающаяся сейчас в этих магазинах, не протянет, возможно, и нескольких месяцев, прожив в рапиде жизнь носящих ее тел.

Благотворительный концерт русского скрипача в хосписе. В антракте был бесплатный буфет, раковые больные разносили закуски, мне было так хорошо от того, что они меня обслуживают. Их зубы. На обратном пути Рут показала мне дом Элеоноры Маркс (все-таки «Мадам Бовари» – очень вредная книга); в комнате, где она умерла, горел свет. Мы (долго) сидели в машине, смотрели на это окно, Aveling, ugly bloody bastard; уничтожение [британских] интеллектуалок; Leonard Woolf, terrible liar.  Когда Рут писала свою книгу про Вульф, она однажды допоздна задержалась в Monk’s House и видела в сумерках на лестнице ногу в мокрых чулках.

У самой Рут какое-то иммунное заболевание: она  должна избегать  скопления людей в закрытых пространствах, потому что может легко подцепить любую инфекцию, и потом очень тяжело, подолгу и изнурительно болеет, все из-за пролетарского детства; (я вспоминаю фотографии деревянных бараков на Пролетарке; а когда оставался у бабушки в Текстильщиках, летом, по выходным, во двор выносили два стола и весь дом играл в лото на деньги, 15 коп. на кон; мои первые выигрыши; все, с кем играл, уже умерли).

Andy IN Andy OUT.

Апрель. 2013.

У Фета в мемуарах о сходстве автобиографии и фотографии. Потому что они | не только медиум смерти, но и | медиум бессмысленной детали. Воспоминания // фотографии позволяют [ретроспективно] увидеть и понять незаметные детали: даже если они в действительности не имеют смысла, потребность в нарративной связности навяжет это понимание.

Стесняюсь фотографировать незнакомых мне людей: остается только писать о них, придя домой.

Январь 2013.

В Венеции с N. Неважная гостиница:  из хорошего только  огромное барочное зеркало: пока я моюсь в душе, N. дрочит, глядясь на себя в это зеркало.

Каждый день ругаемся. Вчера после ужина с досады пошел на вокзал и хотел вернуться один в Цюрих, но пока покупал билет, вспомнил, как в прошлом году летом, гуляя по Industriequartier, мы попали под проливной дождь и прятались под мостом, отчего-то смеялись, пили клубничный йогурт и как мне/нам было хорошо, когда дождь кончился, и передумал.

Днем в Венеции тесно, как в московском метро в час пик, поэтому гуляем по городу вечером. Днем выбрались только в галерею Академии. Видение св. Екатерины. Картины, которых никогда не видел и которых не знаешь – самые интересные. Потом пили портвейн прямо из бутылки, сидя на лавочке где-то на краю города.

На следующий день поехали на Сан-Микеле, я потерял N. среди могил и не мог найти полчаса: подумал: плохой знак. Буквы на надгробии Эзры Паунда такие тесные, что если сфотографировать середину крупным планом получится слово RAP. В литературе все самое страшное, наподобие эпидемии холеры, чумы или кровавых убийств, случается в Венеции. Однажды в Цюрихе мы пошли в большой торговый центр, мне надо было что-то купить, я уже не помню что, а он  отказывался идти со мной в тот отдел, куда  мне было нужно, сказал, подождет на скамейке на втором этаже, я сделал покупки и почему-то забыл, что мы были в магазине вместе, поехал домой, и только через час, когда стал готовить ужин, вспомнил, что он ждет меня на скамейке на втором этаже в торговом центре, еще у него не было с собой телефона, и я поехал обратно, а он сидел на той же скамейке, где я его оставил, просидел там три часа, боялся уйти, т. к. боялся, что не найдет дороги в чужом городе, да и денег на билет у него с собой не было. Как верная собака. Un Jour Nous Nous Reverrons Pour Ne Plus Quitter. Поздно вечером возвращались на вапоретто к гостинице; шум города, отражения в черной воде. Детский колумбарий. Бродский. Вайль.  Мы почти не разговариваем, а если разговариваем, то сразу же начинаем ругаться, но ночью он обнимает меня, как раньше [по привычке?].  В Италии поражают масштабы. Некоторые здания в Венеции, вокзал в Милане. Даже трудно представить, каким огромным  все должно быть в Риме или Флоренции.

Цюрих

3 недели вместе слишком много; с почти невыносимо. Играли в бадминтон на школьной спортплощадке у моего дома. Посыпал снег, и я заметил, что у него на лице снежинки не тают: так я понял, что он меня [больше?] не любит.

– – – и мне  теперь каждый день приходится проезжать мимо этой площадки.

моя тайна пустота

До 12 лет: если меня отправляли в пионерский лагерь, то я сразу же пытался из него сбежать. В одном пионерлагере (мне 10 лет) начальница даже  предлагала мне спать в одной комнате вместе с ней, но я все равно, когда мать и ее отчим (у него были «Жигули») приехали меня навестить, так вцепился в бампер, что меня было невозможно оторвать, а ломать мне пальцы мать бы не стала. В том пионерлагере были ужасные комары. Впрочем, в 13 лет мне уже хотелось? свободы? и я с удовольствием стал уезжать в лагерь, где каждый раз стремился стать кем-то вроде главного пионера дружины. Тогда после линейки, на которой я отдавал команды всем остальным пионерам, я мог уходить в свою комнатку в главном корпусе и слушать радио. Иногда мне разрешали позвонить родителям. Во время тихого часа я не спал, как остальные пионеры, а вместе с начальницей лагеря обходил корпуса и проверял, все ли в порядке, все ли пионеры отдыхают, а если кто-то нарушал режим, то я записывал имена нарушителей. Потом я снова запирался в своей комнатке и дрочил на фотографии спортсменов в журнале «Физкультура и спорт» или дрочил, думая о смазливых пионервожатых или загорелом физруке, который хвастался перед пионерками из старших отрядов своей узкой талией. В одну из смен я влюбился в девочку-андрогина (не помню, как ее звали). У всех девочек уже росли груди, а эта была плоской, как доска, и с мальчиковой короткой стрижкой. К несчастью, мой лучший лагерный друг, Сережа, с которым мы спали на соседних кроватях, тоже влюбился в нее! Как же остервенело мы с ним дрались в душевой комнате, содрав друг с друга рубашки, до крови; но девочка-андрогин, конечно же,  втюрилась в физрука.

★★★

А в мое первое (и единственное) лето в трудовом лагере на Азовском море  (в 16 лет) мне очень быстро надоело полоть сахарную свеклу на жаре и я придумал театр: каждые три дня, по вечерам, я вместе с 4 друзьями и подругами, которым тоже не хотелось помогать азовскому колхозу, разыгрывали сцены из лагерной жизни. Пока все остальные были на прополке и сборе урожая, мы отдыхали после завтрака, сочиняли сценки и репетировали, ведь в конце концов кто-нибудь должен был развлекать остальных; тяжела жизнь трудящихся без зрелищ! Разумеется, все больше и больше пионеров и комсомольцев хотели  присоединиться к нашей самодеятельной труппе, но мы взяли к нам еще только одного, загорелого ватерполиста-акселерата из ДЮСШ под два метра ростом с фантастическим, насколько я помню, брюшным прессом. Когда к нам в лагерь на дискотеку пришли, хотя их никто не звал, деревенские, мандить московских девчонок, ватерполист разогнал их одним своим видом; эти деревенские потом ходили всю ночь у стен лагеря, как волки; а девчонки не могли в ту ночь после дискотеки ходить в туалет без ватерполиста, он их провожал до сортира и обратно, потому что они боялись, что на них нападут и изнасилуют. Ящик вишни, ящик абрикосов.

Февраль

Исповедь Раба Божьего

Когда я учился на 2 (втором) курсе РГГУ, меня по обмену вместе с шестью другими студентами, изучавшими немецкий язык, на три месяца направили в Германию, в город Бохум (Рурская область, земля Северный Рейн-Вестфалия), как нам говорили, на стажировку. Я не сразу понял, что на самом деле, эти т. н. «стажировки», на которые, на деньги из немецкого бюджета, в начале и середине 90-х, к слову, отправляли так же студентов и из других вузов, таких как МГУ, МПГУ, Лингвистический институт им. Мориса Тореза, а также из вузов из Российской глубинки и стран СНГ, на самом деле были тесно связаны с программами по промыванию мозгов молодым гражданам СНГ и тотальной гомосексуализации населения стран бывшего СССР с целью разрушения демографии этих стран и завоевания их недр. Тайные планы по уничтожению генофонда СССР зрели в умах кукловодов мировой закулиски со времен окончания Второй мировой войны. Их зловещее орудие было направлено на самое ценное: разрушенные в результате Перестройки (которая также была западным «продуктом») моральные устои российской молодежи. Неслучайно в качестве принимающих вузов были выбраны образовательные учреждения городов Бохум, Берлин, Кельн, Мюнхен, Констанц, которые являются т. н. «гей-столицами» т. н. «объединенной Европы», где находятся центры антисоветской (в настоящий момент – антироссийской пропаганды), или известны в качестве секретных биолого-психологические научных центров, в лабораториях которых ведется разработка орудия массовой гомосексуализации народов Земли.

В Бохуме нас,  неокрепших духом и телом студентов РГГУ, сразу же разделили по половому признаку, юношей отделили от девушек, поселив в разных общежитиях и запретив общаться друг с другом. Как я позже узнал, наших однокурсниц отправили в лесбо-феминистический сквот, где заставляли их спать на топчанах и морили голодом, давая им воду и сухарики только лишь тогда, когда они соглашались ласкать половые органы сотрудниц бохумской кафедры феминизма. Такова стратегия этих людей: они разбивают тесную общину (традиционную форму существования русских и советских людей), так как с помощью секретного оружия намного легче посеять вирусы «голубизны» и уничтожить индивидуальное гетеросексуальное начало каждого субъекта по отдельности.

Нас  оторвали друг от друга, сотовых телефонов тогда у нас не было, как и интернета, поэтому связаться с товарищами мы не могли. Некоторых из них я больше вообще не увидел, кого-то я в следующий раз встретил лишь в аэропорту, когда мы возвращались домой, и, надо признаться, тогда меня потрясло изменение в их взгляде, который после пребывания в Германии стал у них каким-то мертвым, пустым, как будто у них что-то отняли! Вскоре после этой поездки один из моих однокурсников покончил с собой, но долгое время мы даже не догадывались почему. Именно в Германии в умах многих моих однокурсников произошел слом, и они стали живо, например, интересоваться одеждой модных марок, реклама которой, как известно, часто пробуждает нездоровый сексуальный интерес.

Меня поселили в сугубо мужском общежитии, где, кроме меня, жили еще чех, турок и немец. Странным образом, у моих соседей не возникало типичного для обитателей нормального студенческого общежития желания контактов с противоположным полом. Мне сразу должно было показаться это подозрительным, но я был наивным и сначала не понимал, что происходит вокруг меня. По вечерам мы с товарищами обсуждали ситуацию в России и в мире, и я поначалу даже и не заметил, что мусульманин, турок Аслан вместе со всеми ест свиную колбасу. Немец Гюнтер подарил нам всем банные полотенца с традиционными цветами радуги, но до тех пор, пока я не увидел такие же полотенца на фотографиях с проклятых гей-парадов, я не знал, что они означают, и радовался «заграничному» подарку. Меня вообще поражала дружелюбность Гюнтера, не свойственная западным людям, он часто радостно похлопывал нас по плечу и спине, иногда как бы невзначай дотрагиваясь и до наших ягодиц, и живо помогал нам учить немецкий язык, выбирая для обучения, как я потом понял, только особенные слова, которые кодировали наш мозг на определенный словарный запас, связанный с гомосексуальным восприятием мира. По утрам Гюнтер, одетый в розовые трусики, часто готовил на всех завтрак, и однажды я заметил, как он подсыпает в омлет какой-то порошок, похожий на соль, но только голубого цвета, я спросил его, почему соль голубая, а он ответил, что это морская соль, поэтому она такого цвета, я не придал этому значения, а потом забыл, и теперь уверен, что порошок, подсыпаемый мне в завтрак каждое утро Гюнтером, был на самом деле особым лекарством, на генетическом уровне изменявшим исконно традиционную генетическую структуру русских студентов. Подобный порошок добавляли в еду всех российских переселенцев в лагерях для переселенцев, ибо гомосексуализация русского населения, которая называется там «исправлением» является неотъемлемой частью западной доктрины. В результате подобной работы очень многие наши бывшие соотечественники, оказавшиеся в Германии, оказываются напрочь «испорчены», что мы и видим в многочисленных блогах, наполненных фотографиями извращенцев, порочащих и позорящих свою родину-мать Россию в немецких городах. По ночам, когда мы спали, Гюнтер ходил по нашим комнатам (которые не запирались) и облучал нас «голубым фонариком» – секретным оружием, которое ему выдали в секретной лаборатории Университета г. Бохум. Это оружие действует подобно рентгеновским лучам, воздействуя на мозг и изменяя форму мозжечка, заставляя его ссохнуться особенным образом. Более того, я уверен, что Гюнтер также светил нам на гениталии, потому что часто я просыпался среди ночи от тревожных снов, в которых действовали незнакомые мне мужчины, и которые заканчивались бурными поллюциями. Гюнтер предлагал мне обсуждать эти сны с соседями по общежитию, и так я узнал, что и другим студентам, в том числе Аслану, снились подобные сны. Я даже хотел отобрать «голубой фонарик» у Гюнтера, потому что сны порой были весьма изнурительными, но он каждое утро уносил его обратно в секретную лабораторию, чтобы вечером забирать его оттуда под расписку и облучать нас по заданию Бундестага под покровом ночи. Гюнтер, изучавший вместе со мной русскую литературу, также советовал мне ходить на те или иные семинары и лекции, которые, как он утверждал, лучше всего подходили бы для моего языкового уровня. Так я оказался на семинаре по истории русской литературы, где профессор утверждал, что большинство русских писателей, в том числе мои кумиры Мих. Лермонтов, Л. Толстой и Макс. Горький были гомосексуалистами, а те, которые не были гомосексуалистами, такие как многоуважаемый А. С. Пушкин и Ф. Достоевский, болели сифилисом, и таким образом в моей психике данный нам от Господа Бога союз Мужчины и Женщины связался с опасной болезнью, в то время как сатанинское богопротивное извращение мужеложства было признано на этом семинаре классической «нормой». Для закрепления результатов так называемого обучения я должен был написать курсовую работу про Наталью Дурову, а также заполнить тест, где мне пришлось ставить крестики напротив правильных ответов о сексуальной ориентации русских писателей. Нужно ли говорить о том, что три месяца спустя я возвращался в Россию уже измененным человеком. И каков же был мой ужас, когда через год я узнал, что мне снова надо ехать в Бохум для закрепления результатов. [Продолжения я пока не придумал]

В Москве.

Ночью пошли гулять на холмы и N. говорит: Маркин, нам надо расстаться: я хочу жить своей жизнью, она не имеет ничего общего с твоей жизнью, у нас с тобой даже нет общих тем для разговоров (это правда).

Это все результат его диеты: под Рождество, у меня, он растолстел почти до 100 кг. (я ничего не заметил, но на его день рождения мы если лобстеров с ванильным маслом и фуа гра, на Новый год одни десерты, алкоголя пили тоже много). Он вернулся в Москву и сразу же пошел к диетологу,  который (после анализа крови) составил ему список разрешенных и запрещенных продуктов; запрещено почти все, и т. к. я вкусно готовлю, общение со мной тем более опасно, потому что я могу тайком кормить его запрещенными продуктами. Но он уже худой, похудел за полтора месяца на 15, что ли, килограммов (подобные диеты истощают, конечно, и мозг), лицо осунулось, похож на борзую. В коричневой футболке. Говорит: Маркин, ничего не говори, а то я расплачусь. Прожили вместе три дня, потом он собрал вещи и уехал, обняв меня на прощанье. (мелодрама!) – Ты приедешь в марте ко мне? – Ну, ты же хочешь услышать, что приеду; – да – тогда приеду (а на самом деле нет). Я так долго ждал и так боялся этого момента, а ничего не происходит. Я не плачу и думаю, что мне все равно (хотя это не так), вспоминаю, что в  немецких барочных стихи смерть обычно называли не черной, как можно было бы подумать, а коричневой, brauner Tod, (предполагаю, что в то время коричневый цвет был намного темнее нынешнего коричневого). Он кладет ключи от моей квартиры на стул в прихожей, я закрываю за ним дверь, вот у меня и остались только его фотографии.

Петербург

В гостях у Маруси Климовой; гуляли по городу: в каждом петербургском доме произошло какое-нибудь страшное преступление! На вечере у меня попросил автограф очень красивый молодой человек в клетчатой рубаке, несколько дней думал о нем.

Июнь?

Когда подъезжали к остановке вдруг взорвался стоявший на тротуаре фургон. Пламя и копоть выше пятиэтажного дома.

Умер наш домовладелец. Последние несколько лет он тяжело болел, хотя, конечно, ухаживал за желтыми розами у входа, которые цветут даже зимой, когда он был в больнице каждую неделю ему отрезали по кусочку уха (так рассказывала его жена).

Май

Конференция по автобиографическому письму в Экс ан Провансе; интересный пленарный доклад о том, как контрацепция изменила в середине 60-х риторику женских интимных документов. Дневники, письма становятся более открытыми и откровенными, женщина освобождает свою речь, освобождаясь с помощью пилюль и презервативов.

В Африке бесплодных женщин выдают замуж за фертильных женщин. Первые становятся женами, вторые – мужьями, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. У эскимосов есть третий пол (обычно – шаманы).

На конференцию через всю Францию (от Женевы – до Марселя) меня вез знакомый француз предпенсионного возраста, один из организаторов; На второй день, после мучительной ночи: он не мог спать и бродил под моими окнами, –  он признался мне в любви. Слава богу, нас не поселили в одном номере, как он того хотел! Конференция проходила в отреставрированном иезуитском монастыре, мой номер был холодным, сильный ветер, пейзаж из окна: зеленые холмы, лазурное небо, темные деревья – все, как на фотографиях из  кулинарных книг о французской кухне –  за ужином, до того как  ошарашить меня, француз с воодушевлением рассказывал о своих студентах, какие они красивые, а он молод душой, поэтому надел смешную полупрозрачную маечку канареечного цвета; (что бы ему ответить?) мучительная дорога обратно в Женеву, во Франции поражают зеленые пустые пространства – в Швейцарии или Германии все застроено, а тут вдоль дорог ничего нет, только атомные электростанции. Встали на заправке. Репетируют авиа-парад (и как назло) самолеты выводят в лазури небес над зелеными холмами сердце. Вот видите, Саша, это мое сердце, которое Вы, понимаете ли, разбили. После того как моя жена умерла, во мне что-то переменилось, случилось какое-то извращение, я вдруг понял, что другой такой женщины мне уже не найти, и теперь мне нравятся… мальчики; Это, конечно, старческое, очень ненормально; давайте, когда мы приедем в Женеву, я  буду с Вами… это… спать. – Я подумаю. – –

В Женеве, у него дома, на кухне: ну что, Саша, вы подумали? – Да. Я не буду с Вами спать.

Он наливает себе рюмку водки, залпом выпивает и выбегает из кухни со словами: «Ах ты старый, старый…»

(С ужасом думаю, что, наверное, тоже так буду в его возрасте. Должно быть, очень унизительно.)

Гуляли с АГ по Цюриху, на фуникулере к могиле Бюхнера; потом к могилам Джойса и Канетти (обычный маршрут). К кладбищу ведет улица Анализа Судьбы – Schicksalsanalysestr. Неожиданное остроумие. (Улицу Гельдерлина пересекает улица Приюта для душевнобольных.)  Поразительно, но кажется, есть люди еще более неустроенные, чем ты. Смешной разговор швейцарских пенсионерок в фуникулере (об интернете и конце света). Пасмурно, на улицах безлюдно, моросит дождь. В прошлом году лето продолжалось до декабря и сразу же сменилось зимой. В этом году, в мае, еще зима: несколько дней подряд идет снег; похоже, природа решила отменить и весну, и осень.

Мой (академический) интерес к фильмам-катастрофам: теперь понятно, что из-за октября 1993 г. Поехали поздно вечером к Белому дому, смотреть, слухи о снайперах, шальной пулей, в квартире, убило сестру материной сослуживицы, которая жила на Пресне, перевернутые автобусы, толпа народу,  пожары, Краснопресненский парк в темноте: все своими глазами. Вытеснил этот вечер (в 19 лет хочется думать о другом) но оказалось, что искореженные  груды металла, тот осенний вечер, навсегда со мной. [В фильмах-катастрофах обычно есть надежда на лучшее будущее, в действительности же ничего нет.]

Когда я учился в 6? классе меня зимой, на горке, побили одноклассники и я написал гневное письма в «Пионерскую правду» о том, что мои  одноклассники не читают А.С. Пушкина и  слушают «Ласковый май» вместо музыки  П. И. Чайковского. Письмо опубликовали на 4 странице, я его вырезал и всем показывал, а потом меня разыскала редактор газеты и предложила стать корреспондентом, членом детской редакции. Как же это было здорово, собираться раз в неделю (нас было человек 6)  и обсуждать гласность, ребята, больше критических материалов!  Лучше всего, однако, были обеды за 10 коп. в столовой ЦК ВЛКСМ, куда у нас был пропуск. В 1989 г. меня   отправили корреспондентом в агитрейс по Волге и Каме (в честь 120-летия со дня рождения Н. К. Крупской) по маршруту  Горький – Работки – Козьмодемьянск – Ильинка – Казань –
Чистополь – Соколки – Сарапул – Оханск – Пермь – Чайковский – Набережные Челны – Елабуга – Мариинский Посад – Чебоксары – Юрино – Васильсурск – Горький. Не помню, как родители отпустили меня так далеко, но бабушка к тому времени уже сожгла свой партийный билет, узнав о преступлениях КПСС, в Елабуге забирались в дождь на заброшенную колокольню; я разыскал дом, в котором жила Цветаева, посмотрел на него и подумал, что тоже повесился бы, если бы тут оказался. В Козьмодемьянске нас встречали женщины в марийских народных  костюмах с ярко-красной вышивкой, кланялись в ноги, говорили: спасибо, что заехали, нам в магазины привезли хоть какие-то продукты, конфетки, масло (Олимпиада-80, жара и яркие заграничные упаковки в Москве). Телефонограмма летит в Москву: Благодарные жители республики Марий Эл с песнями встречают пионеров с агитрейса! Тихие закаты над Волгой, а одну ночь небо – до самого рассвета –  освещали зарницы. Неудивительна жестокость жителей Набережных Челнов, они не знают ничего, кроме бетона, поэтому  набережно-челнинская мафия так любит закатывать  людей в бетон, жизнь между пустотой и дикой природой.  Красавец-матрос, кого же он поебывает? На теплоходе познакомился с девочкой с немецкой фамилией из Казахстана, тоже из детской (в 15 лет дети?) редакции.  Год переписывались, потом я поехал к ней в гости Алма-Ату. Еще то путешествие! Два дня едешь по пустыне, казахи, которые не говорят по-русски, подсаживались в вагон, ели плов руками, потом заваривали  в казане чай, разводили молоком и громко прихлебывая пили вместе с жиром и остатками плова, а потом мыли в этом чае руки. На второй день в Алма-Ате выпил кумысу и у меня начался понос, который не прекращался три дня, было страшно и стыдно, нельзя было никуда пойти, трудности адаптации на высокогорье, на четвертый день меня отправили обратно (В Москве помню, в 5 классе, зимой однажды возвращался из школы домой на метро в час пик, и тоже обосрался, хорошо был в кальсонах, они не дали говну вытечь, смотрел на себя в вагонное окно и пытался состроить умилительную, жалостливую мину, как у Иисусика).

Джудит Батлер в Цюрихе;  совсем не такая, как ее себе представляешь,  на ее чтениях смеялись весь вечер. Вопрос про праворадикального писателя-самоубийцу: отвечает: Ну, представляете насколько хрупок праворадикальный мир, что такие пустяки приводят к его полному краху (не говоря уже о том, что самоубийство в церкви – страшный грех,  думаю я).

По  пути домой думал о том, что подавление прав гомосексуалистов в России – это убогость, но не в том смысле, что это нарушение прав человека, или вся эта романтическая мишура: ах, мне запрещают быть с любимым! а скудоумие, многовековая отсталость системы. На Западе разрешение однополых браков и однополых семьей – | не в последнюю очередь | результат мимикрии, эволюции биовласти: цель та же, репродукция и эксплуатация, стимулировать экономику посредством производства биомассы : плодитесь и размножайтесь любой ценой (с ударением на слово цена); Россия же все еще живет в середине XIX в.

Думал про N: If all the statues in the world / would turn to flesh with teeth of pearl  / would they be kind enough to comfort me? // The setting sun is set in stone  / and it remains for me alone / to carve my own and set it free & i’ve turned into a statue and it makes me feel depressed ‘cause the only time you open up is when we get undressed you don’t love me, big fucking deal i’ll never tell you how i feel you don’t love me, not a big deal i’ll never tell you how i feel. Как и многим, мне нравится воображать, что я живу в бесконечном телесериале. Интересно, как  в разные эпохи различные медиа служили трафаретом для представления о формах собственного существования. В своем воображении люди жили в романах, в фильмах, на театральной сцене: сразу понятно, какая форма искусства была самой важной в ту или иную эпоху. Мне хочется думать, что N was killed off my show, получил контракт в другой мыльной опере. Депрессия: неделями не мог заставить себя выйти из дома, потом решил, что буду ходить в спортзал, теперь хожу каждый день в спортзал и поднимаю тяжести: тоже ничего не делаю, но есть видимость полезности. Молодые тела в раздевалке – целиком доступные взгляду – совершенно уничтожают либидо, когда оказываются перед тобой без трусов. Они как луг Рютли, колыбель швейцарской демократии – представляешь его себе огромным, а он оказывается размером  метр на метр. S рассталась с другом, потому что он был недоволен, что она пристрастилась к S/M:  знакомится на подпольных форумах,  вся в синяках,  одевается так, чтобы их было видно, красиво их фотографирует – снимки похожи на  фотографии Серрано из моргов, спрашивала меня могу ли я пить чужую мочу. Парни из раздевалок оставляют царапины на изнанке моей кожи.

То, как мое тело из | меня | ется замечают только другие.

Один московский знакомый, сумасшедший. Как и многие душевнобольные пытается спастись от horror vacui. После смерти матери придумал, что его квартира наполнена электромагнитными волнами (типичная фантазия душевнобольных),  подсчитывает их плотность, вся его комната от пола до потолка заполнена, разумеется, электромагнитными волнами.

Весь день провалялся на пляже в Гран Буа в Бушийоне, на берегу Женевского озера. В какой-то момент рядом со мной загорала семья: мать в соломенной шляпе с  широкими полями и два парня, может, 16 и 17 лет; они сидели, в совершенно одинаковых позах, оперевшись на локти, в солнцезащитных очках, загорелые спины, блестевшие на солнце; как с фотографий Герберта Листа.

Страшно обнаружить, что есть  люди, с телом лучше твоего, бицепс больше, челюсть красивей, плечи шире, и есть люди намного несчастней тебя, начитанней тебя –  умней – богаче. Можно избавиться  от себя, но нельзя  отменить сравнительную и превосходную степень.

Елена Шварц. Песня птицы на дне морском. Санкт-Петербург, Пушкинский фонд, MCMXCV [1995]. 88 с.

«Морем крови прямо в уши» читателю проливается новая книга стихов Елены Шварц. Уже в самом названии содержится, так сказать, поэтическая смелость, противоречие, если и не проясняющее поэтику автора, то, во всяком случае, предлагающее к ней ключи и отмычки. Понятна обращенность Шварц к фольклору, сказочности, вольности (песня), довольно прозрачному символизму (птица = смерть, душа, женщина). Не откажешь названию и в желании просто шокировать, что, впрочем, иногда само по себе и неплохо.

Собственно, из этих четырех кубиков и строятся, по большей части, тексты поэта, если не считать контрфорсов философии, психоанализа и мифов народов мира. Заметив, что все мировое искусство так или иначе покоится на этих китах, о них, в самом деле, стоило бы промолчать — если бы Елена Шварц не апеллировала к их поддержке с неизбывной прямолинейной откровенностью неофита.

Не потому ли сам автор выходит к нам почти ребенком или кем-то, кто хочет казаться ребенком, воплощая, быть может, идею о том, что все мы дети у Бога или что устами младенца глаголет истина? Словом, лирический герой (у Шварц почти всегда равный автору) открыт перед читателем, который, по замыслу поэта, становится соглядатаем его бытовой жизни. Мы допущены созерцать автора в день, когда ему/ей стукнуло сорок и когда он/она с «флягой вина, помидором и хлебом» пролетал/а в самолете над землей. Мы узнаем, что у поэта есть кошка (впрочем, погружать читателя в мир мелких подробностей частного быта теперь модно: Кушнер описывает получение им заграничного паспорта, а его жена — и тоже в стихах — доставшийся ей американский доллар), что «руки <поэта> пропахли рыбой», но что «этими дорогими руками», как говаривал Кузмин покойный, подлинный виновник всего этого стихотворного бытовизма, поэт печатает свои стихи на пишмашинке «Оптима».

Однако для Шварц быт не является самоцелью. Она, скорее, бежит его, «боится своего сердца», потому что


не кровью его умыла,

А водицею дней, вот и злюсь,

Не за то тебя, сердце, ругаю —

Что темное и нездешнее,

А за то, что сметливо, лукаво

И безутешное.


Беден внешними событиями мир служащих высшему. Язык избранных — нездешний и темный, «темней света и шумней травы».


Руки рыбой пропахли — кошку кормлю,

Бросаю в печку поленья.

Наполнил Господь чрево ее

Молоком изумленья.


Молоко изумленья — красиво и неясно. Так же, как неясно, да и неважно, чье чрево наполнил Господь — печки или кошки?

Поэтическое внимание Шварц сконцентрировано на споре между горним и дольним, отрицании дольнего для горнего, где автор предстает как некий иерофант, открывающий тайну мистерий предстоящим мисгам, хесиаст или сектант, срывающийся в оргиастический (иногда богоборческий) восторг жестокостей.

Ритм, особая инфантильная интонация сбивающегося размера, капризное нанизывание слов — и являются главным сообщением, смысл которого — над. В песне птицы на дне морском, то есть — в чуде. Поэтому для Шварц — принципиального «несмысловика» -слово само по себе не является единицей стихотворения. Отсюда ее словесная неряшливость, любовь к междометиям (ох и ах). Именно поэтому она позволяет себе любить «запах утренних звезд», рифмовать их с розами и морозами, не стесняться необязательных фраз, банальных сравнений, отдаваясь стихии бегущих звуков.

Как у всякого символиста, у Шварц свой «словарь полинезийца». Ее мир построен на специфической и бедной лексике: это черепа, тьма, могила, глаз, небо, труба (видимо, ангельская), Господь, Вселенная, свеча, слеза, монахиня, сердце. Ангелы плачут, душу пьют, кровь, естественно, «цепенеет» и «рвется в словах». Что и неудивительно: по частоте употребления в книге «кровь» соперничает лишь со «смертью».

Что можно написать, ограничившись таким набором? Что-нибудь апокалиптическое или, во всяком случае, «высокое». (Это слово — «высота» — тоже из любимых автором.) Но, не довольствуясь простыми русскими словами, которые сами по себе настолько сильны, что не нуждаются в дополнительном обрамлении, Шварц расширяет свой поэтический лексикон за счет астрологии и теософии.

В прямолинейности, в любви к контрастам (ср. цветовую гамму: черный — красный — белый), в нарочитой страсти к колющему-режущему, к рисовке и саморазоблачениям, в наркотической установке на вдохновение и выход в иной мир проступают черты подростковой культуры 60-х годов, воспитавшей Елену Шварц и до сих пор питающей ее поэзию.

И здесь особенно замечательным кажется признание автора: «как стыдно стариться — не знаю почему». Не потому ли, что юный жар и юный бред легко простить, как известно, горячке юных лет, а чем дальше, тем труднее и скучнее. И не enfant ли, желающий быть terrible, — поэт, сказавший: «счастье не в томной неге — в исступленно строгом бреду».

Всякий доброжелатель не преминет тут ему заметить, что если уж и следовать подобному противопоставлению и забывать о формуле другого поэта, давно открывшего, что счастья вовсе нет, то надобно помнить не только об «исступлении», но и о «строгости».


А.Тон


Дмитрий Пригов. Пятьдесят капелек крови. Москва, Текст, 1993. 112 с.; Дмитрий Александрович Пригов. Явление стиха после его смерти. Москва, Текст, 1995.110 с.

В детстве у меня был приятелем мечтательный мальчик, любивший исследовать мелкую балтийскую рыбку. Доставал объект из мешочка с водой, бросал на утрамбованный рыжий песок, ловко наступал пяткой на хвостик и пытливо смотрел, как извивается и подпрыгивает хилое тельце. Почти все время эксперимента ничтожная тварь оставалась безнадежно далеким от нас организмом, так что ее неудобствами было легко пренебречь. Но в какое-то мгновение, а ради него опыт и затевался, уже полудохлая рыбка внезапным прыжком преодолевала множество эволюционных и эмоциональных ступеней, отделявших ее от моего жадного к этому зрелищу друга, и, прежде чем замереть, зримым образом удостаивалась некоего мучительного просветления, словно приближаясь к боли и разумению тех, кто глядел на нее сверху вниз. Этот прорыв в недоступное достигался страданием и, совпадая с кончиной, делал последнюю только преддверием неизведанных дивных возможностей, открывавшихся уже на той стороне. Следовательно, речь идет не о банальной солидарности жертвы и палача, но о жизни после смерти и о высоком, значительном, трепетном содержании этого нового существования.

Памятуя о пристрастии Пригова к теме детских страданий и детского же мучительства, скажем, что он годами именно так обращался со словом, советским и русским. Оно поступало к нему бессознательным, косным, никчемным, в пятнах от грязных прикосновений. Чтобы вернуть ему память и сердце, поэт подводил его к болевому порогу и оставлял за чертой, а когда эта дремотная жизнь наконец остывала, ей на смену являлась другая, пронизанная целью и смыслом. Приговская классическая метода, реализованная во множестве хрестоматийных текстов 70-80-х годов, была технологией дистанционно-объектного обращения со словом, которое умучивалось с такой интенсивностью, что лишь воскресение к небывалому естеству могло сохранить его для стиха. Сегодня любой скажет, что это генеральная задача искусства, но московский концептуализм разыграл ее точнее многих других, в том была его душа и природа. Ведь концепт — это масочно-ролевая стратегия, персонажная тактика, разговор от имени лингво-мифологических стихий и диалектов, подвергнутых опытной препарации.

Результат, между прочим, вышел на удивленье лирическим и проникновенным. Пригов -сентиментальный поэт, создавший чувствительный эпос и лирическую энциклопедию бытового советского мироустройства; начнут составлять серьезную литературную историю, и окажется, что стихами его мог бы отогреть свою честную бедность Векфилдский священник за компанию с Бедною Лизой, которая, малость обсохнув после пруда, утонула б в слезах от строк про «посуду», «килограмм салата рыбного» и «двух мужских кошек» с Милицанером и Скорой помощью. Пригов иногда называет себя «новым русским теплым», т.е. отлично поэтическую натуру свою сознает (разговоры о холодном бездушии новейшей русской поэзии изобличают идиотизм обвинения), но из обозреваемых сборников, вобравших словесные и визуальные вещи последнего пятилетия, как будто выпаривает весь сантимент, чтобы осталась одна конструктивная сухость и соль.

Рассудочная циклизующая серийность доведена здесь до намеренного гиперболизма, впрочем, естественно вытекающего из теоретических установок автора, согласно которым «любое стихотворение чревато, имеет потенцию разрастись в цикл, книгу» и «порождение цикла происходит по линии любых свободных валентностей». Лейтмотивы, организующие эти серийные композиции, с самого начала берут за горло и не отпускают до полного удушения. Заглавный цикл «Пятидесяти капелек» устроен с помощью переходящей, как красное знамя, кровавой метафоры-формулы (она же «назойливая присказка», по характеристике самого Пригова), частота повторения коей во всех абсорбирующих средах может поспорить лишь с вечным возвращением кровавого навета. Вот один из полусотни примеров: «Мелкий топот убегающих по крыше ног / Капелька крови на лапке котенка / Судьба поэта в России / Чудесные превращения ужаса / в торжество и обратно / В ужас». Словечко «наподобие» сбрендившим дыроколом пробивает вереницу бумажных смертей («Явление стиха»), которые аккуратно укладываются в снабженную датой и номером папку, а самопародийные ситуационные ремарки из другого цикла той же книги (ну, скажем: «После смерти следует писать гораздо-гораздо проще, как я уже приводил в пример») придают внесистемным, по видимости, фрагментам несколько маниакальный характер единого ряда, не имеющего ни конца, ни начала. Эмоции тут вытравлены, как насекомые после нечистоплотных жильцов. Но это только кажется. Чувство, как прежде, продиктовало строку.

В одной умной книге сказано, что в искусстве XX века из тотальной конструктивности родится выражение — выражение как жалоба. С Приговым дело обстоит сходным образом, он, несмотря на все трансмутации, остался чувствительным автором, полагающим, что умерщвленному и воскрешенному слову лучше находиться возле боли и слезного опыта, который оно претерпело: «Мама мыла раму / слезами», и слышен «Чей-то будущий плач». Не совсем ясно, однако, откуда взялась эта трогательность, коль скоро поэт не только не резервировал для нее места, но даже заранее отобрал у ней все входные билеты. Сама просочилась? Так у Пригова не бывает. Место, разумеется, уготовано было, и благодаря тому обстоятельству, что ни «капельку крови», ни смерть «наподобие» все-таки невозможно редуцировать до опустошенной абстракции и нейтрального знака, своего рода формально-логического квантора общности, мобилизованного исключительно в композиционных целях. Смешно вымолвить, но кровь содержит кровь, а смерть несет смерть, и слово, лично знакомое с этими состояниями, их трепещет и не может к ним отнестись равнодушно. Красные капельки, пролившись в первом сборнике, отозвались во втором бесцветной каплей дождя, которая «Пройдя насквозь зеленый пруд, / Ложится на прохладный лоб / Младенца заживо лежащего / На дне пруда». Вся эта скорбная влага образует гротескный и подлинный «ландшафт сострадания», в коем обреченно застряла воспрявшая потусторонняя жизнь.

То же нешуточное измерение придают тексту включенные в него ситуация и жест. В «Предуведомлении» к «23 явлениям стиха» автор декларирует намерение низвести их до уровня пародийного комментария, развернутого на фоне «стихотворного текста в его онтологической первородное™», но таким декларациям верить не обязательно. Наследный принц на дворцовом капустнике может сколько угодно высмеивать нравы династии; это критика изнутри, дозволенная только члену семьи и лишь подчеркивающая августейшую принадлежность. И даже никакая не критика, а ритуальное снижение, дабы высокое освежить и потом еще раз возвысить. Пригов вырос из ситуационного жеста, он неотделим от перформансно-акционного говорения, по-прежнему в нем укоренен. Разумеется, на эстраде мы видим не Пригова — «Пригова», но подчас они сливаются в пределах общего тела, и тогда начинают звучать крики и стоны, заклинанья о том, что все вымерли; здесь голос и организм сбрасывают с себя конструктивность и предстают в первозданной своей соматической наготе.

«Пятьдесят капелек крови» и «Явление стиха после его смерти» тоже не отрешены от этой акустики. Их рассудочность может быть разыграна телом и голосом, ибо слово в них настрадалось на славу. Лишь одно не вполне очевидно, а именно, удалось ли этому обновленному слову перешагнуть через скуку.


Александр Гольдштейн


Л. Петрушевская. Маленькая волшебница // Октябрь. 1996. № 1.

Старик-столяр находит на свалке никому не нужную куклу-барби, приносит ее домой и мастерит для нее кукольный дом. Но барби Маша-то — волшебная, она начинает в свою очередь заботиться о старике и защищать его от житейских невзгод. Персонифицированные добро и зло борются друг с другом, люди превращаются в зверей и наоборот… Старая, старая сказка.

Но сказку эту, а точнее, «кукольный роман», пишет Людмила Петрушевская, заслуженный ветеран традиции разгребания грязи и расчесывания язв. Видно, и впрямь пресытилась российская душа — и литература — беспросветной чернухой, если амазонка абсурдистского натурализма взялась утешать и морально исправлять публику. Результат, однако, получился неожиданно нетривиальным.

Главный эстетический эффект здесь — взаимная диффузия сусально-сказочного золота и хорошо унавоженной, спрыснутой кровью российской почвы. Ажурную, прозрачную конструкцию архетипического сюжета пронизывает мотив вполне взаправдашнего и привычного голода. Несколько приторные сентенции в духе Сент-Экзюпери, например, о вечной любви спасителя к спасенному, перемежаются утешительным рассказом о раскаявшемся бандите, заказывающем панихиду по «мамочке и папочке… которых ему пришлось прикончить, а то бы они его вдвоем прикончили…»

Вполне в духе времени Петрушевская помещает в центр своего «кукольного» мира телевидение. Именно на телестудии обосновываются злая волшебница Валька и ее подручный Эдик, стремящиеся захватить власть над миром. Здесь осуществляется зловеще-магическое манипулирование действительностью. Принцип его прост и остроумен. В распоряжении злодеев 40 телеэкранов с 40 каналами. И они знай перебрасывают персонажей и события с одного канала на другой, превращая и без того непростую реальность в совсем уже запредельно виртуальную, хаотичную.

Под руководством Вальки на TV готовится ритуальное действо: расчленение и повешение куклы руками самих зрителей — специально приглашенных в телестудию мальчиков и девочек. И тут Петрушевская использует острый сюжетный ход. План злодеев срывается, музыка, зазвучавшая из волшебного органчика, преображает озверевшую толпу. Каждого зрителя ждет сказочный подарок — «мерседес» или ключи от квартиры. За подарками выстраивается длинная очередь. И сквозь эту-то очередь старик-столяр не может пробиться к сцене, где мучается под игрушечной виселицей полузадушенная барби, о которой все забыли в апофеозе довольства.

Эта сцена — смысловой ключ к повествованию, благостность которого порой оборачивается такой макабрски-двусмысленной усмешкой, что просто мороз по коже.

Но сказка Петрушевской не только страшноватая, но и насквозь литературная. По всему ее пространству разбросаны прозрачные цитаты-намеки для читателей разной степени

интеллигентности. То густая тень «Золотого ключика» наползет. То мелькнет клюквенный сок как заменитель крови — отсылка к «Балаганчику» Блока. А на самых крутых поворотах сказочного маршрута рефреном звучит воннегутовское «Такие дела».

Петрушевская вообще очень легко, ненавязчиво пробегается здесь по клавиатуре главных культурно-религиозных символов. Мастер Амати, с одной стороны, вдохнул волшебную душу в куклу Машу, с другой — впустил в мир зло, а потом отгородился от мира в заоблачных гималайских высях. Чем не метафора Бога с его последующим молчанием? Тут же — слегка завуалированная манихейская идея дуалистичности бытия. А сама Маша ближе к финалу предстает в облике барби Марии, добровольной жертвы — она и Иисус, и Богородица в одном лице.

Любители изящного (я не шучу) извлекут немало удовольствия из чтения этого элегантного коллажа, этого кукольно-театрального романа, где жестокость и мерзость жизни смягчены мечтательной улыбкой, где добро все-таки побеждает зло. И наоборот.


Марк Амусин


А.Карив, А.Носик. Операция «Кеннеди». Иерусалим, Беседер, 1996. 240 с.

Несколько месяцев назад израильские русскоязычные газеты с удивительной синхронностью сообщили своим читателям о выходе в свет сенсационного политического боевика АКарива и А.Носика «Операция «Кеннеди»». Восхищение рецензентов вызывали три редчайших достоинства книги: 1) всего за полтора месяца после гибели Ицхака Рабина авторы успели сочинить свою очень остроумную версию этого события и превратить ее в роман; 2) произведение молодых литераторов невероятно увлекательно и читается на одном дыхании; 3) захватывающее повествование включает еще и потрясающие эротические сцены.

После дружного рекламного залпа почему-то и в русских газетах, и в широких кругах русскоязычной интеллигенции наступило загадочное молчание. Мучимый любопытством автор этих строк начал расспрашивать коллег и знакомых, читал ли кто-нибудь из них «Операцию «Кеннеди»». Странно, но никто не отвечал утвердительно. Я бросился в ближайший магазин русской книги, опасаясь, что бестселлер уже раскуплен и мне не удастся насладиться им. К моему удивлению, на прилавке лежала слегка запылившаяся стопка «Операций «Кеннеди»».

—  Еще не раскупили? — удивился я.

—  Да как-то не берут, — грустно сообщила продавщица.

Я взял. И в тот же день приступил к чтению. Не то чтобы на одном дыхании — пришлось даже немного напрячь волю. Авторская версия покушения на Ицхака Рабина оказалась — по меркам остросюжетного жанра — более чем банальной: премьер-министра на самом деле не убили — правящая партия, понимая неизбежность своего провала на предстоящих выборах, решила инсценировать убийство, чтобы вызвать в массах сочувствие к левому лагерю и ненависть к правому. Конечно, логическое обоснование подобной фабулы весьма шатко: любой израильтянин помнит, с каким треском правые проиграли выборы всего за три года до гибели Ицхака Рабина, — так для чего левым устраивать рискованные спектакли с исчезновением главы правительства? Сразу возникает и другой вопрос: как смогла бы партия Авода после подобной затеи вернуть Рабина народу Израиля? Поэтому, скептически восприняв завязку, я все же с интересом двинулся дальше, чтобы выяснить, как авторы распутают сюжетный узел. К моему удивлению, они… и не собирались этого делать!

В романе действуют две главные фигуры — молодые журналисты, работающие в русской газете. Один из них впутывается в опасное расследование «дела Рабина». Знакомя читателей со своими героями, авторы как-то чересчур отвлекаются и вместо «раскручивания» фабулы начинают подробно описывать детство, отрочество, юность и относительную зрелость персонажей. Мелькают этапы этого духовного пути: московская физико-математическая школа, первый интерес к сионизму, первые сексуальные озарения, перемещение на историческую родину. В энтузиазме наивно-бытового

реализма авторы так увлекаются, что с умилением и любованием описывают уже не вымышленных героев, а… самих себя! Это ясно каждому. Ведь А.НОСИК и А.Карив в своей публицистике всегда охотно рассказывали о себе, своих талантах и увлечениях. Все эти до боли знакомые черты мы находим в их автопортретах, выведенных в «Операции «Кеннеди»».

Превращение автора в главное действующее лицо литературного произведения не является предосудительным. Этим занимались и Жан-Жак Руссо, и Николай Островский, и Венедикт Ерофеев. Главное, чтобы это было художественно мотивировано и приводило к удовлетворительному результату. Увы, в «Операции «Кеннеди»» налицо лишь тривиальный юношеский нарциссизм, уместный в «молодежной» прозе, но не в жанре политического боевика.

Собственно говоря, авторы книги уже далеко не мальчики. Их опус попросту непрофессионально написан и даже толком не доведен до конца. В остросюжетном произведении может не быть начала, но без финала оно уподобляется поезду, несущемуся по разобранным путям. Не представляя никакой литературной ценности, «Операция «Кеннеди»» тем не менее исключительно интересна с точки зрения социологической. Удручающий инфантилизм, клинически зафиксированный в книжке, которую написали двое взрослых людей, порожден израильской русскоязычной средой — и это чрезвычайно характерно. Русский эмигрант в Европе или Америке тоже может писать все, что ему взбредет в голову. Но там другая обстановка и другой стиль жизни. Местное население тяжело и серьезно трудится для обеспечения своего благополучия. Если сын далекой страны, в которой искусство ставилось выше коммерции, захочет остаться недорослем и заниматься литературными шалостями в одном из редких русских изданий, то он будет делать это за свой счет и уж никак не сможет рассчитывать на игривое подбадривание сочувствующей публики.

В Израиле сложилась уникальная культурная ситуация. Благодаря огромной общине выходцев из бывшего СССР возникли русские газеты, русские издательства, русская радиостанция. Появился целый слой людей, своим пером обеспечивающих себе безбедное существование. И в этой среде сформировалась даже своя особая субкультура. Я бы назвал ее молодежной — по доминирующему в ней тону. Три фактора: отсутствие конкуренции со стороны журналистики и литературы высокого класса, отсутствие выбора у русскоязычного потребителя, вынужденного покупать те газеты, которые ему предлагают, и продолжающаяся репатриация в Израиль, гарантирующая русскоязычной пишущей братии сохранение работы до 21 века, — вызывают у молодых людей, как правило, профессионально несостоятельных (ибо истинный профессионализм — это способность к критическому отношению к себе) и духовно незрелых, чувство эйфории и самодовольства. В израильской русскоязычной прессе родились такие странные жанры, как ода журналиста самому себе и панегирики коллегам по работе.

Конечно, среди профессионалов и настоящих интеллигентов такое выглядело бы дико, но на задворках русской культуры в Израиле подобный стиль укореняется и даже находит подражателя. Мальчики стареют, лысеют, но не теряют резвости и начинают писать не только газетные статьи, но и книги, полные радости бытия и восхищения собой. Хвалебные рецензии обеспечены, так как в роли «критиков» выступают те же резвунчики из того же молодежного междусобойчика.

В такой обстановке и рождаются поделки вроде «Операции «Кеннеди»», где каждый пассаж — это материализованное восхищение собой или сублимация подростковых комплексов. К примеру, один из сочинителей в своих газетных публикациях с достойным его возраста постоянством информирует читателей о том, что владеет приемами каратэ. Но, видимо, с юных лет в тайниках подсознания гнездилось сожаление о том, что все-таки он — не Брюс Ли. И на просторах собственного романа он дает волю фантазии, преподнося блестящие уроки рукопашного боя неуклюжим сотрудникам спецслужб.

Столь же очевидны психоаналитические механизмы, приводящие в действие те эротические сцены, которые, по мысли «рецензентов», должны обеспечить книге А.Карива и А.Носика бешеную популярность. Представляю себе злость и разочарование эротомана, который, поверив заманчивым посулам и предвкушая сладкое мление, расстанется с кругленькой суммой. «Пикантные моменты» романа порождены юношескими представлениями о том, как «это» происходит у взрослых: они заимствованы из «охотничьих рассказов» и популярных пособий по технике секса. Цитировать стыдно не из-за неприличия, а из-за жалкой банальности: герой что-то поглаживает, что-то делает языком, куда-то с упоением проникает — такими «перлами» можно озадачить разве что сопливого малолетку на ранней стадии полового созревания. Героиня романа, с которой спят оба главных действующих лица, не запоминается ничем, кроме голубых трусиков, а также нелюбви к Чехову, и является скорее не персонажем, а олицетворением неразрывности творческой связи соавторов.

В общем, приходится констатировать факт, весьма печальный для израильской русскоязычной интеллигенции: попытка накормить ее винегретом из Аксенова, Ремарка и Тополя провалилась. Но надо отдать должное соавторам «Операции «Кеннеди»» — они мужественно пытаются реанимировать столь дорогое им детище. Недавно я обнаружил в одной из лучших российских газет «Сегодня» теплую рецензию на книжку А.Карива и А.Носика. Обычно довольно требовательный и язвительный Б.Кузьминский проявляет удивительную снисходительность. Видимо, не зная, чем подкрепить свои комплименты, он по-семейному сообщает: по слухам, в Израиле этот роман уже запретили! И хотя в этой фразе есть иронический оттенок, однако русский читатель, имеющий самые дикие представления об израильской культурной жизни, получает определенную информацию. Источник «слухов» выявить несложно: время от времени в газете «Сегодня» публикуются политические обзоры А.Носика, который, конечно же, заинтересован в рекламе своей книги на необъятных просторах «самой читающей страны в мире». Может быть, в Москве еще есть возможность запретить книгу, если в ней фигурирует известный политический деятель, но А.Носику-то хорошо известно, что в Израиле художественной литературы не запрещают ни в каком виде. Некому запрещать. Носик читает израильские газеты, смотрит израильские телепрограммы и, без сомнения, помнит, как в одной из популярных сатирических передач — несмотря на сочувствие общества к погибшему премьер-министру, — была безжалостно высмеяна семья Рабина, зарабатывающая на его смерти максимальные дивиденды. На этом фоне просто смешно говорить о том, что могут обрушиться кары на плохо написанную книжку, о которой израильтяне и слыхом не слыхивали, мало ли книг незаметно пылятся на книжных полках магазинов в наши суровые бесцензурные времена. Попытка авторов «Операции Кеннеди» пробраться в литературу через диссидентство смахивает на обычное карточное шулерство.

Пожалуй, этот «слух» — еще один штрих к характеристике субкультуры, о которой говорилось выше. Составляющие ее литераторы порой прекрасно знают иврит, считают себя состоявшимися израильтянами и иронически поминают «совков». Но жизнь в изоляции от серьезных духовных запросов, инфантилизм не позволяют избавиться от того, над чем они смеются. Вроде бы человек знает, что в Израиле демократия и свобода слова, но ведь искренне верит, что кто-то может ни за что обидеть, наказать, запретить! Так ребенок, логически понимая, что в темной комнате никого нет, тем не менее испытывает сладкий ужас, входя в нее.

Не подлежит сомнению: даже если о книжке АХарива и А.Носика напишет не только «Сегодня», но и «Завтра», она не останется в истории русской литературы. Израильской — тоже. Но кое-какой поучительный опыт из этого общественно-литературного курьеза извлечь можно. При очевидном честолюбии молодых авторов это может послужить им некоторым утешением.


Семен Бромберг


Неизвестная книга Сергея Боброва. Из собрания библиотеки Стэнфордского университета. Под редакцией М.Л.Гаспарова. (Stanford Slavic Studies. Vol. 6). Berkeley Slavic Specialties, <1993>. XII + 95 c.

Основу подготовленного М.Л.Гаспаровым издания составляет репринтное воспроизведение корректур невышедшей в свет книги: К.Бубёра. Критика житейской философии. Редакция, предисловие и примечания Сергея Боброва. Москва, книгоиздательство «Центрифуга», 1918. Известная прежде лишь по издательским анонсам «Центрифуги», она была объявлена однажды первым русским переводом Мартина Бубера. Задержавшийся на 75 лет выход этой книжки окончательно рассеивает сомнения: перед нами «футуристическая шутка» — по сообщению МЛ.Гаспарова, корректурные листы «Критики…» были ему подарены в 1969 году ее подлинным автором — С.П.Бобровым, в молодости футуристом, организатором «Центрифуги» и первым издателем Пастернака, впоследствии стиховедом и переводчиком. Автор же мнимый, К.Бубёра, давший повод к курьезному недоразумению, — это пушистый белый Кот Бубера (фотографический портрет его, преподнесенный Боброву соратником по «Центрифуге» Иваном Аксёновым, украшает фронтиспис не осуществленного в 1918 году издания). На вопрос Гаспарова о происхождении этого странного имени Бобров «отвечал лаконично: «Был такой кот»» (с.. X).

Центральная часть сочинения Кота Буберы представлена собственно «Критикой «Житейской философии»» гофмановского Кота Мура — тщательно застенографированной «Речью, произнесенной на Экстренном Заседании Великой Ассоциации Котов 27 октября 1911 года». Замысла и содержания речи автор кратко касается в завершающем книгу разделе «Мои досуги и размышления»: «Сегодня — незабвенный день — я обдумывал «Критику» на «Житейскую философию кота Мура». Как быть, — ругать нельзя, хвалить — совесть замучает. Поступлю хитроумно, хвалить буду, но изложу свое собственное мировоззрение, — так, чтобы оно опрокинуло всего к. Мура. Составил план: 1) кот Мур и современность, 2) часть историческая, 3) кот Мур в свете теории познания и т.д. — Нужно провести идею муризма. Ею многие заинтересуются. <…> «Мурист»бегает по крыше и вопит о том, как он прекрасен. А через несколько времени буду бегать и я, вот и все, называется — эволюция искусства» (с. 61-62).

Серединный раздел книги — «Бесплотные образы», восемь стихотворений, частью «аранжированные Н.Н.Асеевым», частью — «на собственной книгоиздательства «Центрифуга» паротурбинной лире» (с. 19).


Врага раздравши рыжешкурье,

Поправши узы адских ков,

Я — серым абрисом в лазури

Выписываюсь из облаков.

<…>


Я укушу ея в затылок,

Вонжу ей когти в плечи — я

В любви неистощимо пылок,

Ей промяукаю: — моя!


И с душураздирающим визгом

Мы сцепимся в пушистый шар; —

Пускай вдали в усердьи низком

Ланцет кастратный точит с лязгом

Презреннейший ветеринар.

(с. 52)


В кратко-информативном предисловии МЛ.Гаспаров тонко интерпретирует сочинения Кота Буберы не только как «гофманианское» упражнение в комическом стиле, но и как актуальную пародию на символизм (в частности, на трактаты и стихи Андрея Белого, Бальмонта и Брюсова), а предисловие Боброва к трудам ученого кота — на расхожую антисимволистскую критику.

Гаспаров заключил стэнфордское издание своими замечательными «Воспоминаниями о СП.Боброве» — конспектом десятилетнего общения со странным и острым на язык автором неизданных с 1920-х годов стихов («мне нужно было много изобретательности, чтобы хвалить их», с. 86) и забытой прозы («в молодости не нравилась мне неврастеничностью, потом стала нравиться», с. 89). Текст — под стать герою чрезвычайно выразительный — полон драгоценными свидетельствами о времени «бедной моей юности сумасбродной» (как написал Бобров, даря в 1969 году корректуру 1918 года) и о последних годах автора и несостоявшегося издателя Кота Буберы. Цитировать его трудно, хочется переписать целиком. Но все же.

«Однажды он среди стиховедческого разговора спросил меня: «Скажите, знаете ли вы, что такое ликантропия?» — «Кажется, оборотничество?» — «Это такая болезнь, которой страдал царь Навуходоносор». — «А». — «Вы ничего не имели бы против, если бы я сейчас немного постоял на четвереньках?» — «Что вы!». Он встал на коврик возле дивана, постоял минуту, встал, сел и продолжал разговор» (с. 94).


Глеб Морев


Philologica. Двуязычный журнал по русской и теоретической филологии. Москва -Лондон, 1994. Том 1, № 1/2.

«Русская филология переживает не лучшие времена». Так заявляют редакторы нового русского филологического журнала. Прежде мы знали лишь журналы по теоретической физике — теперь «Philologica» заявила о себе первым сдвоенным трехсотстраничным номером. Оформленный с отменным вкусом, он аккуратно отпечатан в Ярославле. В выходных данных журнал обозначен как московско-лондонский — очевидно, по местам проживания двух своих редакторов — работающего в Англии Игоря Пилыцикова и москвича Максима Шапира. Соответственно распределились и спонсоры — нельзя не приветствовать благородный жест Дмитрия Боски и Анатолия Каневского, предоставивших средства, необходимые для выпуска внешне столь эффектного издания.

Периодичность нового журнала не заявлена — это благоразумно по нашим нестабильным временам. Так что в терпеливом ожидании последующих номеров можно было бы, обозревая первый, ограничиться констатацией факта: пополнен ряд специальных изданий, возникших за последние два-три года и заставивших говорить о новой российской филологической периодике — ряд, образованный покойным уже «De Visu», «Новым литературным обозрением», «Russian Studies», «Опытами».

Одно обстоятельство, однако, мешает ограничиться такой констатацией.

Несмотря на то, что редакторы «Philologic’n» отказываются «открывать новый журнал программным манифестом, провозглашающим методологические принципы и установки, симпатии и антипатии издателей» — и того, и другого в предваряющих, составляющих и заключающих журнал текстах более, чем достаточно.

«Philologica» устами своих редакторов манифестирует «общее вырождение русской филологии» и — отказывает в праве на существование в качестве филологических своим упоминавшимся предшественникам. Забавно, что с некоторыми из них новый журнал отчасти совпадает редакционным и авторским составом.

«Единственным журналом, рассматривающим вопросы культуры» с точки зрения филологии, объявляется, конечно, собственное издание.

Соответственно столь радикальному подходу полемический тон присущ подавляющему большинству материалов первого номера. Таковы: послесловие одного из редакторов к открывающей журнал статье Юрия Степанова «Слово», статья Максима Шапира о поэзии Катенина, заметки Игоря Пилыцикова на полях академического комментария к собранию сочинений Батюшкова, новый перевод «оды Приапу» Пирона, выполненный Александром Илюшиным и, наконец, рецензия Евгения Пермякова на недавнее издание «Записных книжек» Вяземского.

Вне полемического контекста остаются лишь работы АДобрицына об античности в поэзии Мандельштама, Николая Богомолова — об отношениях Вячеслава Иванова и М.Кузмина и публикация М.Шапиром и СМазуром стиховедческих текстов из наследия скончавшегося в 1924 году Максима Кенигсберга.

Нет нужды говорить о сугубо специальном характере подачи материала в журнале, где едва ли не самым принципиальным требованием к авторам является, в формулировке издателей, «безукоризненно точное сохранение графики, орфографии и пунктуации оригинала во всех без исключения случаях». Проще говоря, часть текста печатается по старой орфографии.

Конечно, за всеми этими декларациями, ерами и ятями, курсивами и тщательно восстановленными в специальных скобках запятыми, за всей этой подлинной «поэзией ломаных скобок» (по нашумевшему недавно выражению одного критика), равно как за подбором основных авторов и мишеней для критики — вызов коллегам, так сказать, бросок перчатки. Впрочем, редакторы — М.Шапир и И.Пильщиков — люди в науке достаточно искушенные, и жест с перчаткой, судя по первому номеру, был заранее основательно продуман, подготовлен и отрепетирован, а потому и вышел достаточно эффектным.

Однако появление солидной во всех отношениях «Philologic’n» само по себе не было бы столь интересно, если бы не материализовало, наконец, отчетливую тенденцию к дроблению сложившегося в России к концу 1980-х годов филологического сообщества — на доминирующий центр (ярче, а, главное, прочнее всего представленный на сегодняшний день кругом авторов и редакционной стратегией московского «Нового литературного обозрения») и маргиналов со своей открыто агрессивной по отношению к «истеблишменту» групповой политикой. Решительность сделанного редакторами нового журнала шага (пусть, в силу чисто внешних обстоятельств, и чуть запоздалого) к необходимой легитимации этого разделения заслуживает всяческих комплиментов. Гипертрофия «прагматического момента» также органично вписана в журнальный замысел: перед нами давно чаемый М.И.Шапиром (см. его декларативную статью: Даугава, 1990, №10, с 3-6) опыт реализации «авангардного» научного проекта.

И редакторские ламентации об отсутствии «нормальной научной жизни» и «неформальных научных объединений», «деградации научного быта» и прерыве традиции -непременные элементы «авангардной» журнально-дуэльной поэтики, оправдать и одновременно содержательно опровергнуть которые и призвано само нарождающееся издание.

Кажется, Шапиру и Пильщикову удалось и то, и другое.

Перефразируя их обращение к читателям с точностью до наоборот — русская филология переживает не худшие времена.


Глеб Морев


По поводу 100-го номера журнала «22» (1996)

Его невозможно испортить, и в этом неизбывная прелесть «общественно-политического и литературного журнала еврейской интеллигенции из СНГ в Израиле». Провинциальная мумия, чье место на складе лежалых папирусов, «22» давно уже спит мертвым сном. Журнал не просто сопротивляется переменам — да и откуда им взяться сегодня, — но органически к ним неспособен. Такова его природа, как говорил в фильме ужасов один вурдалак о другом. Тем больший абсурд и бестактность требовать жизни от юбилейного номера, позолоченная обложка которого, сменившая по случаю праздника традиционные слово и свинец, знаменует собой столь же тусклый мемориальный итог многолетней алхимии.

Здесь все как всегда и как встарь, в границах изведанных ожиданий. Наконец-то законченный печатанием, растянувшийся на четыре книжки «авантюрный» роман Нины Воронель «Ведьма и парашютист» (он занимает больше половины журнальной площади) не заслуживает ни похвал, ни нареканий. Роман не плох, не хорош. В меру профессионален, в меру опрятен и мастеровит, короче, не холоден, не горяч. Очень подходит для слабых зубов и простуженного горла. Но ангел литературы, на дух не выносящий теплого, может изблевать его из своих уст. Потому что лучше великий погром типографий, лучше запрет и отмена книгопечатания, чем «бедствие среднего вкуса». В сто раз предпочтительней проза «плохая», корявая, в ухабах и выбоинах, но хоть сколько-нибудь неблагонадежная, чтобы бесстыдное тело сквозило в разрывах одежд и слышались неприличные запахи, сопровождающие ничего не боящийся стиль. Непонятно, во имя чего написан роман. Если расчет был на занимательность и, соответственно, на подростковое, взахлеб сквозь бессонную ночь, чтение взрослых людей, то он не удался. Спать все равно хочется. Ежели перед нами слоеный пирог, который должен быть читан сразу на нескольких уровнях, от простейшего, где скорей делятся, чем размножаются, до самого умного, то опять же пользы отечеству никакой: все сливается, слои и уровни неразличимы. Роман, комбинирующий русское слово с израильскими и европейскими мотивами, никуда не попадает, он внеконтекстен. Но тут уж не только вина, а еще и большая беда. Печальный итог в любом случае.

Поэтический раздел журнала объединяет очень разных и одинаково банальных поэтов (стихи Александра Верника, Анатолия Добровича, Юрия Колкера, Наума Басовского). Пишут они в основном о своем драматическом приятии еврейской судьбы. Умудренная элегия возникает по сходному поводу и сходной цене. Добрович посвящает текст Басовскому, тот снабжает свои строки эпиграфом из Давида Самойлова, что само по себе погружает в кому и сплин. Как следствие этого «контрданса соответствий» возникают унылые, изношенные и дряхлые уже в колыбели конструкции. Поэтам будто невдомек (впрочем, почему это «будто»?), что неблагополучие и экзистенциальный разлад, о которых они вопиют к небесам и которых трогательно домогаются, ибо какое ж без них стихотворство, находят себе приют только внутри неблагополучного слова. А все тематические, внесловесные крики о горестях и палестинских кручинах вызывают лишь смех — особливо у публики, не понаслышке знакомой с вещами, столь удручившими авторов.

Раздел, остроумно названный «О доблести, о подвигах, о славе…», в качестве таковых содержит речи, произнесенные 11 лет назад на церемонии вручения журналу местечковой премии Р.НЗттингер. О том, что «22» был премирован, с тех пор извещает каждая книжка нынешнего юбиляра. Сами же речи, как признают в таких случаях шахматисты, вглядываясь в стандартный проигранный эндшпиль, теоретического интереса не представляют. С другой стороны, ностальгия понятна: редакция впоследствии раскололась, и местная слава переломилась, как трость, пополам.

В «Прогулках без философов» Александр Воронель размышляет о понятии свободы («Дорога из А в Б»), а его тезка Генис, несколько лет назад расставшийся со своим соратником Вайлем, — об «Искусстве настоящего времени». Это искусство, по мнению Гениса, подменяет индивидуальную свободу иными ценностями, перенося акцент «с произведения на процесс, с автора на читателя, с личности на культуру, с вечного на настоящее, с шедевра на среду». Перспектива вырисовывается мрачная, но, к счастью, тех, кто еще не устал от своей самоценности и предпочитает жить наособицу, скептически относясь к сновидческим ритуалам, анализ настоящего и грядущего морока не очень-то убеждает. Чересчур много объединено здесь разнородных материй, чтобы из этого варева выкипятился полноценный коллективистский кошмар. Воронель пишет тоньше, чем Генис, к сожалению, порастерявший былую интонационную гибкость. Однако и по дороге из А в Б, где, как и положено в путевом жанре, нам встречается немало диковин и любопытных объектов, удовольствие от расставленных автором-гидом пейзажей несколько сглажено излишне популярным их толкованием. Автор словно намеренно окорачивает свой интеллект перед читателем, для которого всякая непрактичная мысль будет невыносимо трудна. Доказанная и справедливая тактика. Воронель читателя знает.

Самый примечательный материал номера — статья израильского писателя Йорама Канюка «Музы и пушки» и выдержки из беседы Канюка с Александром и Ниной Воронель. Писатель пишет о том, что «в общеарабском и палестинском мире, в котором средние и деловые круги принимают соглашение с Израилем как неизбежное, интеллектуалы составляют самую агрессивную оппозиционную группу, противящуюся мирному процессу». «Мы обманывали себя. А они просто использовали нас, вот и все», — говорит он в беседе. Вот так же, со слезами на глазах и пеплом на волосах, расставались лет 40 назад с коммунизмом. Занятная история. Но и она не спасает журнал.

Подобно тому, как в онтогенезе отражается филогенез, так юбилейная книжка содержит в себе родовые пороки великой, могучей и страшной итээровской культуры, полномочное представительство которой стойко удерживает в русском Израиле журнал «22». В незапамятном прошлом, до падения империи зла, у него еще были некоторые полезные

функции. Регулярно проскакивая мимо оригинальной русской литературы (в конце концов, публикация русского авангарда — не из главных задач еврейского просветителя, на то были «Эхо», «Левиафан» и «Ковчег»), «22» компенсировал свое близорукое воздержание культуртрегерской инициативой. Он переводил и печатал то, чего по цензурным причинам был лишен моноязычный советский читатель, а именно западную философскую публицистику. Сегодня этим не удивишь и покойника. Другие же достоинства, способные перебороть Апокалипсис и свободу печати в России, отнюдь не прибавились. Напротив, одни раны зияют. Так, вслед за признанным лидером предприятия выпали вон, как тузы из колоды, самые видные интеллектуальные вкладчики «22», а наиболее колоритные персонажи новой литературной волны, которых еще куда меньше, чем золотых пиратских дублонов в прибое, предпочитают сотрудничать с другими изданиями. Летевший вперед паровоз «Итээр», отмахав все верстовые столбы, въехал в безнадежный станционный тупик с двумя нулями справа от покосившейся единицы. И желчи, и грусти, и слез не таю. Но уже «слишком поздно», как тонко подметил один мазохист из кино.

И еще одно, последнее киновоспоминание. Четверть века назад, в бытность мою репортером некоего полупочтенного крымского органа, я забрел на предмет интервью и скромной поживы в коктебельский «дом творчества писателей» (чудное все же название). С кем надо поговорил и заодно посмотрел в зале под южными звездами длинный дурацкий фильм, предваренный профилактическим роликом о глаукоме. Там в нужных местах женский голос за кадром кричал: «Что это, простая случайность? Нет, глаукома!» И хотя оздоровительный клип должен был провоцировать оптимизм, выходило, что в особо запущенных ситуациях и оперативное вмешательство не помогает.

Посему не грех почтить юбиляра вставанием и объявить панихиду закрытой.

Лев Бергер

В СИТУАЦИИ ГОРИЗОНТАЛИ

Виктор Пелевин. Чапаев и Пустота. Москва, «Вагриус», 1996. 400 с.

Новый роман Виктора Пелевина стал бестселлером. Он явно и был написан с этой целью — и представляет собой замечательный повод для размышления о том, что такое сегодняшняя русская литература; как выглядит в этой литературе хит — и о чем это может свидетельствовать. В прошлом номере ЗЕРКАЛА Пелевин и его ПУСТОТА уже были подвергнуты — конвенциональному, скажем так, — рецензированию. Продолжим тему — но несколько расширив масштаб рассмотрения и расслабив узлы жанра. Это будут заметки по поводу.

Ну, во-первых, хорошая новость (и чуть ли не единственная): несколько удивительно — и замечательно — то, что в нынешней ситуации возможен эффект книжного шлягера. Когда все читали, юношество в восторге, мнения взрослых — разделяются, но книга -предмет почти немедленного при встрече упоминания и обсуждения.

Казалось в последнее время, что собственно литература, а не литература по вопросу (астрологии, сталинизму, эротике, etc.) вернулась в России к тому статусу, в котором она пребывала в до-цивилизационные, строго говоря, времена — когда-то в доекатери-нинскую, что ли, эпоху. Литература потеряла связь с государственностью, стала последней ненужна и неинтересна, а соответственно — на местный вкус — распалось ее партнерство с историей — и далее — кончилась взаимная любовь с обществом. По большому счету, неважно — написал ли ты хорошую книгу или выпилил лобзиком — из мрамора — натурального Нострадамуса. Ты — в лучшем случае — уважаемый ремесленник, обслуживающий — как повар, вор или любовник — ОДНУ ИЗ потребностей одной из частей общества. — Вообще говоря, космическая катастрофа в масштабах национальной культуры — но пока неизвестно, действительно ли она произошла: слишком короткий отрезок времени для окончательных выводов. Во всяком случае———

Литература перестала быть МОДНОЙ — в самом глубоком понимании этого слова.

А ведь именно мода в широком смысле — нервный центр этого десятилетия; возможно, правильнее сказать — модность. Неважно, чем ты занимаешься, неважно, какова абсолютная ценность того, что ты делаешь, — важно, становишься ли ты поп-героем. Если да, то все остальное — выстраивается в надлежащий рисунок по социокультурным магнитным линиям. Нет иерархий — нет абсолютных — ВЕРТИКАЛЬНЫХ шкал, ртуть из этого градусника разбежалась. В ситуации же ГОРИЗОНТАЛИ, естественно, лучший -тот, кто привлек к себе внимание. Снят ряд оппозиций: условное — абсолютное, вечное — временное и т. д.; и посему условное мнение, когда в обществе — в публике (тут тоже спали различительные «нюансы») условились, договорились, что такая-то вещь -лучшая, и становится абсолютной ценностью. Успех Здесь и Сейчас — конечная цель; вектор усилий направлен не к провиденциальному читателю (в архаическом просторечии — потомки, в дореволюционном быту — студенты), а к вполне конкретным практическим вещам — скажем, к престижной премии, дающей статус и деньги (может быть, ‘очнее — в обратном порядке).

Литература сама по себе, отвлекшись от традиции, не имеет никакой форы, а, скорее, наоборот, перед любым из видов визуальных действ — зрелищ, включая телевидение, музыкальной продукции (CD, клипы), не говоря уже о таком обаятельном монстре, как причмокивающая воронка по имени ИНТЕРНЕТ (на сегодня кажущаяся не меньшей революцией, чем вживление в нашу жизнь радио и автомобилей вместе взятых).

Писатели, являющиеся сейчас поп-героями, достигли этого благодаря усилиям, совершенным два-три десятилетия назад и обычно направленным fifty-fifty на литературу и на социальную деятельность. Примеры: Солженицын, Евтушенко. Другой вариант -Окуджава. Успех его столь же удален во времени (на две-три мироощущенческие эпохи), и трогательно, что завязан тоже не собственно на литературе — поэт он абсолютно «фоновой»; прозаик — лучшего класса, но не первого ряда. Символом своей эпохи и подателем мироощущения он стал благодаря «бардовству» — отдельному виду человеческой деятельности, связанному с литературой или музыкой не больше, чем с -чем?.. В разных странах и социумах на этом месте — то есть на месте вдыхания в существование человеческого, антропоморфного измерения, смягчения и одухотворения жесткого, функционального проживания в мире — разные вещи: где-то религия, посещение церкви, исповедь, хоровое пение (и все соответствующие формы радио- или телевизионной активности или пассивности); где-то, видимо, психотерапия — групповая и индивидуальная (посещение личного фрейдиста). В России — «авторская песня»; забавно, что с ходом времени (к истеканию четвертого десятилетия бытования) внешние, формальные признаки искусства в каэспешном движении рассосались почти полностью — и на уровне коллективных сборищ это ближе всего к попсовым американским или немецким христианским радениям, а на групповом — к психотерапевтическим групповухам.

Солженицын — Евтушенко — Окуджава: эти люди когда-то были в центре актуального внимания — и остались, так сказать, старыми поп-героями, сохранив любовь к себе достаточно больших, но маргинальных «отсеков» публики.

За последние лет 10 как минимум, если не 20, ни одному из новых собственно писателей не удалось стать суперзвездой в масштабах страны — и сравниться в известности — и влиятельности образа — со Жванецким, скажем, или Гребенщиковым. Не сложилось это даже у наиболее блестящего, и с невероятным аппетитом к славе — Пригова. И не станцуется никогда, если базироваться на литературе как таковой. Сейчас надо, видимо, замешивать свою игру на мутации былого диссидентства, сохраняющей только формальное родство с ним, — на политическом экстремизме. Это понял несколько лет назад один из лучших современных русских писателей — Лимонов — вот, кстати, единственный, кто может претендовать на ранг, о котором идет речь; из смежных искусств — на то же вышел незадолго до смерти Курехин.

Писателям «чистым» в 90-е годы на бестселлер в полном смысле этого слова не приходилось рассчитывать. — Или хотя бы на то, чтобы сделать себе имя — книгой или превратить свою известность в славу внезапным шедевром. Имелся ряд случаев, когда молодой писатель становился благодаря своей вещи, вещам, новому жесту — известным (тот же Пелевин, или Галковский, или Яркевич, еще полдюжины имен, в прозе), но феномена «бомбы» не возникало.

И вот несколько месяцев назад это случилось — с ЧАПАЕВЫМ И ПУСТОТОЙ Виктора Пелевина.

Я думаю, эффект — того же рода, что в свое время с АЛЬТИСТОМ ДАНИЛОВЫМ Владимира Орлова. Несмотря на всю очевидную разницу в этико-эстетической «начинке», что является в обоих случаях прямой функцией различия эпох; несмотря на не менее откровенную «вилку» в общем художественном уровне (Пелевин -собственно писатель, и никто меньше; Орлов — журналист, эпизодически заглянувший в условно смежную область) — мы имеем перед собой тот нечастый случай, когда вещи обоих действительно могут называться вполне чудовищным самим по себе термином произведение.

Похоже на то, что так же, как в АЛЬТИСТЕ, воплотились все на тот момент актуальные для советского интеллигентского мироощущения комплексы и радости, так и в ПУСТОТЕ смиксированы все возбуждающие современного российского человека эффекты. Разговор о шедевре на час Орлова мы завершим сейчас же, поскольку сие, как говорил один из беспардонных классиков, ниже уровня эстетической критики. Что же касается ЧП (этим значимым звукосочетанием мы будем и в дальнейшем именовать — по заглавным буквам — роман Пелевина), то———

Во-первых, там есть как минимум три фундаментальных момента для нынешнего

верхнего пласта среднего культурного слоя. Причем в точном сплетении — ФАБУЛЬНОСТЬ (action) + АСТРАЛЫНОСТЬ (буддизм) + КОМПЬЮТЕРНОГО.

Первое и второе, наверно, относительно очевидно. Коснемся последнего, поскольку это звучит наиболее странно, по-видимому. Вообще, у меня такое впечатление, что в России сохранилось до сих как наследие тяжелого советского детства — несколько болезненное, как бы инфантильное пристрастие к техническим новшествам. Отставание в бытовой технике последних лет пятидесяти до сих пор преодолевается — и на ментальном уровне тоже. И то сказать — процесс пошел, но еще далек от завершения. Завершиться он может только тогда, когда Россия перестанет быть по уровню и типу жизни всего населения — страной Третьего мира. А до этого явно еще, как говорят на Западной Украине, СРАТИ И СРАТИ. Ну, в любом случае, то, что в так называемом западном мире (в том числе — по уровню жизни — и в Израиле) давно является в первую очередь прерогативой подростков, а именно — увлечение всеми радостями, связанными с осваиванием компьютера, — явно оказывается вполне свежим переживанием для взрослых российских дядей. И тут Пелевин — на передовых рубежах среднего российского класса. Он и раньше разыгрывал возможности параллелей между «двумя мирами», строя в одной из вещей сюжет на движении героя через уровни компьютерной игры. (Забавно, что одновременно с одним из лучших СЕРЬЕЗНЫХ российских писателей, то что называется — ХУДОЖНИКОВ, не чуждым, если судить по интервью, — и нравственной проповеди, в духе Гоголевском, так вот, одновременно с ним — на аналогичных эффектах был построен в далекой Америке то ли третий, то ли четвертый киноужастик с участием плохого мальчика Фреди Крюгера, с раннего детства не обрезающего ногти. Это к вопросу о неразрывной связи формы и содержания.) В ЧП Пелевин заходит дальше по этой PC-тропе; он движется не просто слева направо от одного экрана к другому, а претендует, как я подозреваю, на жизнь в хард-диске.

Дело в том, что единственный настоящий собственно узколитературный дар, которым Пелевин обладает, — это дар рассказчика, сюжетостроителя. (Неоспоримая ценность в любом раскладе.) Если продолжать на раз-два-три ряд элементарных традиционных требований к прозаику, то: ни в создании характеров, ни в «картине жизни», ни в языке — ничего особенно значительного или любопытного Пелевин не предлагает. Между прочим, до сих пор наш рассказчик историй не выдумал настоящей СУПЕРИСТОРИИ — сверхсюжета — нового мифа, который — буде он сотворен — стоил бы всего остального. Пелевинские «образы», и «картинки», и язык — как бы нейтральны, служат некой общей литературной задаче. Но их нейтральность — не столь проста: они имеют ФУНКЦИОНАЛЬНЫЙ характер, весьма близкий к своим собратьям из компьютера. За ними не стоит никакой реальности, они ровно настолько сложны и красочны — и ни на светящуюся закорючку больше — чтобы служить знаками — виртуальной — жизни. То есть быть условностью как минимум второго уровня. И тут есть завязка со второй принципиальной особенностью Пелевина, о которой я бы хотел поговорить чуть подробнее.

Нет ли близости между всей этой компьютерной «фиктивностью» — и дефективностью

современного российского сознания? Не на основе ли их родства и возник взрывной эффект пелевинской fiction? И то, и другое — внеантропоморфно. Ну, компьютер — по определению, поскольку не человек. А современный российский менталитет — возрос на жирной кладбищенской почве советского опыта, главный мессадж которого — что человек ничего не значит. К тому же сейчас российское пространство с характерной безоглядностью переживает эпоху каннибальского перераспределения ценностей, когда тоже НЕ ДО слезинки младенца. Соответственно, человек — не возрожденческий центр мира, а функция, персонаж большой или малой игры, определяемый своими третичными признаками, умением орудовать какой-нибудь важной для выполнения миссии ЧАСТЬЮ своего организма (бойцовской пяткой). См. компьютерные игры. Мир, окружающее — не космос земли, неба, деревьев и проч. во всем пульсирующем изменчивом великолепии, а декорации, имеющие одно — необходимое для движения мимо них — измерение. Сам набор предметов-явлений по-кафкиански узок и состоит только из родовых понятий: многообразие ВЫСЕЛЕННОЙ не имеет никакого значения. Вещь может высветиться в своей оригинальности только в том случае, если она СЛУЖИТ или УГРОЖАЕТ герою, пока он движется, чаще всего перебежками, из одной ЗОНЫ в другую. Речь — и автора, и персонажей — столь же служебна, функциональна.

Может быть, следует лишний раз оговориться: я стремлюсь рассматривать Пелевина, исходя из той системы, в которой, насколько я понимаю, он существует сам: изнутри критериев традиционного прозаического повествования. Внешне его приемы могут походить на то, что происходит, скажем, у Аркадия Бартова, представившего наиболее чистые, дистиллированные приемы концептуального литературного действия. На деле же сходства между первым и вторым не больше, чем между неандертальцем и Хомо Сапиенс — причем в нашем случае пока неизвестно, кто является основной ветвью эволюции, а кто боковой. Известно, кто появился позже — но непонятно, дает ли это основания для сиюминутного снобизма. Тем более что успех у читающих женщин явно на стороне «неандертальца».

Пусть все получат друг от друга удовольствие. Но я — не то что не имею немного радости с этим писателем, гораздо хуже: он до известной степени меня пугает. Пелевин -слишком цельный представитель генерации новых российских мутантов. Он как рыба в постчернобыльской воде нынешнего тамошнего мира. Но это — вот чудо, не дай Б-Г -говорящая рыба, она рассказывает истории. — ОТТУДА же, откуда ее предшественники: Платонов, Замятин, Бабель, Мамлеев, Венедикт Ерофеев, Сорокин. — Из антиутопии. Но, в отличие от всех остальных, ПЕЛЕВИНУ — НЕ СТРАШНО. И это самое страшное. Привидение не может бояться привидений, мутант — мутанта, alien — alien-a. Выходит, что к тому самому моменту, когда как структура антиутопия перестала существовать, она сумела породить — на третьем-четвертом поколении ее аборигенов — своих подлинных детей. И Пелевин, судя по всему, просто один из них, один из их голосов. После того, как антиутопия загнулась, прошло уже десять лет — но за это время не возникло никакого нового социального кристалла, держащего здоровым образом внешнее и

внутреннее человеческое напряжение. Нет и универсальных — ни по обаянию концепции, ни по обаянию влияния — интеллектуальных моделей отношения и поведения. Нет и НОВЫХ ЛЮДЕЙ, выражаясь почти по отцу-основателю российского интеллигентского комплекса чувств. — То есть внутри хаотичной современности не рождаются типажи с каким-то новым, как говорится, позитивом.

Когда в ПОДРОСТКЕ САВЕНКО описывается групповое бандитское изнасилование, мы знаем — что рассказчик этого (лучшего до сего дня в нашей прозе) эпизода на таковую тему — шпана (без всяких положительных или отрицательных коннотаций, а по определению). Он манифестирует себя в этом качестве; этическое (то, что понимается под сим в интеллигентской русской цивилизации) для него снято, причем настолько, что не существует даже как зона отсутствия, зияния. Тем не менее он, что называется, знает свое место: он если не внизу человеческой иерархии, то в лучшем случае — сбоку. Положим, что ему там хорошо, но только потому, что в других точках — плохо, где-то он просто не выживает, а куда-то его не пускают…

Пелевин же — это следующая фаза мутации того же социума. То, что он представляет себя, по-видимому, «нормальным русским писателем», когда нет нормального мира вокруг и полностью изменились все соотношения писателя с миром — вполне характерно. И жутко. Значит, он не умеет думать. В детстве болел, как все мы. — И не может один человек, находясь внутри не сознающего себя социокосмоса, взять и осознать все за всех, пройти необходимую эволюцию — и представить в слове. Не бывает таких супергероев.

Но все это — работает на него. Он — такой же, как массовый читатель, не лучше; это — в точку (удовольствия). Он даже пошл ровно настолько, насколько надо. Как в свое время христианство Андрея Тарковского соответствовало main-stream-y средне-высшего слоя современников, так теперь и экстравертный, мягко говоря, буддизм Пелевина оказывается замечательной подкладкой для провинциального (на слишком грубой почве) декадентства и инфантильного (не поддержанного подлинным индивидуальным опытом) солипсизма.

Чего стоит только один псевдотопоним КАФКА-ЮРТ! Бедный Пелевин не слышит, что это звучит столь же идиотически-неточно, как — ну, допустим НИЦШЕГРАД или КИРКЕ-ГОРПОЛЬ. Бессмысленность этого дешевого, как у эстрадного сатирика, забивающего деньгу, звукосочетания — в том, что интимно-индивидуальный опыт Кафки, со всей его субтильностью единственности, — никак не коррелирует, ни в каком извороте не рифмует с одной из наиболее топорных форм коллективности, представленной словечком юрт. Но это действует на НАСЕЛЕНИЕ, как ФАНТА в нос или ЗАДОРНОВ.

Как сказал Кавафис (по-русски напел Бродский):

Это — гул надвигающихся событий.

Населенье не слышит, как правило, ничего.

Бояться, впрочем, нечего. Хуже не будет. В конце концов, всего лишь еще одна книга. Мир

еще стоит — хотя бы внешне, визуально, на том же месте и в тех формах. — Писатель, хоть и на компьютере, но все же не без оттенка вековечной ремесленное™, сучит пальцами — выпрастывая из себя, как пряжу, прозу. Читатель, перевернув страницу, отгрызает еще один кусок яблока. Пылинки тусуются в солнечном луче. Хорошая книга. Могла быть еще лучше. Но это не критерий. Критерий — ее успех.

Александр Бараш

ВЗАМЕН КАДИЛЬНЫХ РОЗ

Ярослав Могутин. Упражнения для языка. Стехи о любви и ненависти. New York, [издание автора], 1997.176 с.

Могутин прислал вдруг свой сборник. Неожиданно и мило с его стороны.

Мы незнакомы. Помню, задолго до выхода в 1993 году харитоновского двухтомника, любовно подготовленного Могутиным в московском «Глаголе», его стихи впервые появились в Митином Журнале. Еще не допущенные в стихотворный отдел, они самостояли в номере под рубрикой «Протопоэзия», привлекая внимание по большей, признаться, части выгодным обстоятельством расположения и забавными оборотами предисловия («Я, скромный английский поэт Ярослав Могутин <…> родился в 1975 году на Колыме в семье разоблаченного английского шпиона <…> В настоящее время -сотрудник московского независимого частного издательства «Глагол», где в ближайшее время выходит первая книга моих текстов «Упражнения для языка»»). Родился Могутин все-таки в 1974-м и в Кемерово, а «»Упражнения для языка». Стехи о любви и ненависти» вышли только теперь в Нью-Йорке.

В промежутке между тем предисловием и этой книгой Могутин успел обзавестись скандальной славой «нового журналиста», русского Рембо/Рэмбо, незаурядного гомосексуального деятеля и едва ли не единственного за последнее время политбе-женца из России в США. Важнее, однако, что он стал русским поэтом.

Причем — что особенно интересно заметить из Иерусалима — окончательно это произошло лишь в Америке, «Несколько сп(н)ов» Могутина о которой и являются, собственно, текстами, обосновывающими подобную нешуточную констатацию.

Публичный человек, Могутин не спешит оставить нас наедине со своими стихами: тридцать три отзыва прессы об авторе, десять рецензий-послесловий, прослоенные автобиографией и родом объяснительной записки,- крепко сжимают стиховую массу. Право, нет резона быть тридцать четвертым и/или даже одиннадцатым, тем более что некоторые из ангажированных автором (Д.Кузьмин, ДАПригов и, особенно, А.Сумер-кин) высказались по могутинскому поводу достаточно внятно.

Отмечу лишь, не повторяясь, что витальная энергия центона (оправдывающего в случае Могутина свою грамматическую прописку по мужскому роду) питается в его лучших вещах открытым и болезненно-острым чувством, сексуальным и социальным одновременно, и ключевые «любовь и ненависть» в подзаголовке книги отсылают, скорее, к прямому, «органическому» и «эмоциональному» утверждению и восприятию Кузмина (Слова «любовь» и «честь» — они смертельны!), нежели к метафизической рефлексии Ходасевича (Порок и смерть! Какой соблазн горит / И сколько нег вздыхает в слове малом!), характерной, например, для замечательной гомоэротической поэзии Дмитрия Волчека.

… И об Америке хочется сказать несколько слов:

Как она выплывает из разных снов

опять и опять

Ничего нельзя изменить

и не надо менять

Америка может убить

она должна убивать

Но иногда любофф побеждает смерть

и тогда на разных языках по-разному звучит

фраза НЕ СМЕТЬ! Блядь

Я никого не хочу убедить

и не хочу убеждать

Нужно сидеть и — что делать?

Ждать

Мне с тебя ничего ни взять

Мне тебе ничего ни дать

Блядь американская блядь Сядь ну-ка сядь

Мать

твой сын снова снова опять

за старое хорошо забытое новое

нейлоновый неоновый прошпект американский

Твой ХУЙ ДЕМОКРАТИЧЕСКИЙ

Мой ХУЙ РЕСПУБЛИКАНСКИЙ

Знаменательно, что политкорректная Америка, а не другая империя — развалившаяся на куски Россия — явила собой (как и в случае с Лимоновым) отличную мишень для нашего хуйвейбина, уравновесив и уравняв в его поэзии сексуальное с социальным и неожиданно освободив, таким образом, стихи Могутина от известной «цеховой» необязательности. Тексты Могутина числятся теперь не по разряду более (или менее) занимательных опытов «тендерной», как говорится, лирики, но обрели статус неотменимого что ли поэтического высказывания, никогда, к чести Могутина, не гарантированный исключительно(й) радикальностью нарратора-маргинала (ср. тексты Бренера).

Коль скоро Могутину пришлось адресовать мне свой сборник в Иерусалим, а не, скажем, в Северную Пальмиру,- хочется испытать им здешнюю акустику. Как прозвучат в наших пока еще палестинах, среди удручающего поэтического ландшафта, где норовят распустить перья молодые заморские, но, увы, паскудные птицы, и городятся вокруг зеленых гор околичности, эти «упражнения для языка», «стехи без тормозов и газа»?

Впрочем, не все ли равно?

Что они понимают

Что мы все понимаем

Глеб Морев

КСТАТИ О ПТИЧКАХ

Симург. Литературно-художественный альманах. Иерусалим, [издание авторов], 1997. 240 с.

Людей, неравнодушных к культурной судьбе русскоязычной общины в Израиле, порадовало появление этой скромного вида книжки. Литературными альманахами у нас никого не удивишь. Начиная с 70-х годов, здесь постоянно, как грибы, появлялись подобные коллективные творения. Но издательский имульс обычно (за редчайшими исключениями) исходил от людей, которые сформировались как литераторы до репатриации. В Израиле многие из них испытали на себе воздействие новой среды обитания и новых художественных веяний — однако все это наслаивалось на давно и прочно усвоенные эстетические принципы. Парадокс состоял в том, что покинувшие «империю зла» писатели могли быть настроены антисоветски, могли стать убежденными сионистами и вернуться к религиозным истокам, но в поэзии и прозе подавляющее большинство продолжало изъясняться на удручающе архаичном языке советской литературы. Этот унифицированный новояз утратил мощь классики и был непроницаем для последних открытий русского и зарубежного слова. Даже самые молодые представители литературной алии не испытывали потребности в обновлении своего художественного инструментария. Именно поэтому уже в первые годы массовой репатриации из СССР встал вопрос о том, сумеет ли русскоязычная литература в Израиле дать новые побеги и плоды, или она окажется тупиковой культурной мутацией.

«Симург» — это ученический дебют, но и проблеск надежды, потому что впервые общая обложка и язык страны исхода объединили только молодых литераторов. Правда, рядом представлены несколько писателей прежней генерации — Анри Волохонский, Илья Бокштейн, Савелий Гринберг, а заключают альманах интервью с Михаилом Гробманом, Майей Каганской, Михаилом Генделевым, Владимиром Тарасовым и другими старожилами Израиля. Это свидетельствует не только о воспитанности составителей альманаха. Несмотря на свойственную их возрасту самоуверенность и нелюбовь к авторитетам, вышедшие на старт писатели сознают, что не являются поколением пустыни. Они стремятся выяснить, что уже делали другие в тех же условиях и примерно с тем же исходным литературным багажом: возможно, это позволит им избежать ненужных повторов и найти что-то стоящее.

Переходя от автора к автору, сразу отмечаешь важное достоинство альманаха: здесь почти нет той пошлости, которая — как это ни прискорбно — затопила наш русскоязычный литературный пятачок с прибытием алии 90-х годов. Больше писателей -больше графоманов. Книжные прилавки и страницы периодики заполнены рифмоне-держанием «под» Евтушенко, Ахмадулину, Кушнера и, конечно, Бродского, не говоря о бесконечных Аксеновых, Нагибиных, Токаревых, клонированных задолго до шотландской овечки. Почти всем авторам альманаха свойственна аллергия к напыщенному суесловию и перепевам безлико-усредненных «мелодий» благостно-сентиментальной советской лирики. Я незнаком с этими молодыми людьми и не знаю, кто из них подписывается собственной фамилией, а кто — вымышленной. Но уже перечень имен вызывает ощущение задорной и издевательской мистификации: Анна Горенко, Инна Песенка, Петя Птах, Берта Доризо, Христофор Шульженко…

Представленные в «Симурге» поэты и прозаики уже не застали сюрреалистической атмосферы книжного дефицита. Они много читали не только из изящной словесности. Нетрудно заметить, что Петя Птах идет от словотворчества футуристов и гротеска раннего Заболоцкого, Александр Зелинский не прошел мимо опыта московских концептуалистов, а Александр Щерба явно знаком с Мамлеевым.

Не знаю, польстил ли я предыдущими пассажами симурговской компании, но сразу решительно замечу: молодость, начитанность и неиспорченный вкус — это еще не повод обращать на себя внимание читателя, задыхающегося от информационной перегруженности и нехватки времени. В эпоху невиданной девальвации слова человек, желающий состояться в литературе, должен обладать способностью к систематизации, анализу наличного материала русской словесности и конструированию из этого набора собственного стиля.

Молодежь перерабатывает немало литературного сырья. Но частенько в стихах остаются завалы исходного материала, не переплавленного в новое качество. Это характерно для Инны Песенки:

…Девочка в алом взяла Пилигрима — в левую —

и ушла к песку.

Каждые двадцать минут

рождалась новая литература…

Театр абсурда искал человека —

писать логику… — аберрация мозга

в сторону тучи.

Так же лихо жонглирует кубиками культур Денис Соболев:

в танаис воды Геллеспонта прозрачны

как слюда, сердолик, философский камень,

адамант — мрачны, невзрачны, вечны

многовенчательны, многовещательны

зелены, таинственны — и отражаясь

на камнях фермуара Библии: глаз глаз

растворяется в неболотистой зелени изумруда…

Сколько ни продолжай эту демонстрацию эрудиции, из механического сочетания

названий не рождается магия стиха. Каждому молодому поэту хочется выработать свой неповторимый, запоминающийся

почерк. Но чаще всего под стилем понимается набор формальных приемов:

в саду они играют марш

давай играть в войну

ты будешь мой отец погиб а я тебе рыдать

теперь они играют вальс

а ты и я разврат

теперь ты мой хороший брат а я с тобою спать

затем они сыграют что

но мы давно ушли

здесь звезды страшные горят у них глаза внутри

У Анны Горенко ощущается немалый потенциал. Но пока ее сковывает сосредоточенность на лепке строк по заранее заданному шаблону: чуть-чуть эпатирующей экспрессии, чуть-чуть женской исповедальности, чуть — чуть вывернутого синтаксиса — не так уж сложно…

Большинство авторов «Симурга» попадают в нехитрую ловушку, которая подстерегает литераторов, забывающих, что оригинальность — не единственная цель пишущего. «Своеобычности» они с грехом пополам достигают, но — ценой внятности. Помещенные в альманахе стихи Ильи Бокштейна могут послужить грозным напоминанием о том, что болезнь замкнутого на себе косноязычия нельзя запускать…

Среди поэтов, представленных в сборнике, к похвальной ясности стиха тяготеет Михаил Король. Он немало печатается в Израиле и обращает на себя внимание легкостью письма, профессионализмом. Но избежав одного греха, он впадает в другой -описательность, которая была очень хороша у Державина, но стала невыносимой у Самойлова и Левитанского. Многословие Михаила Короля навязчиво — ироничные перечисления воспринимаются только в небольших количествах. Чем скорей он преодолеет соблазн ложного глубокомыслия, тем больше у него шансов зазвучать оригинально и весомо.

Несмотря на затасканность сентенции «стиль — это человек», молодым литераторам стоит изредка вдумываться в ее смысл. Трудно спорить с утверждениями главных авторитетов современной поэзии о том, что рефлексия, «исповедальность» — отработанный шлак литературы. Но молодость не должна принимать на веру чужие тезисы: преждевременно отказываясь отличного начала, можно перестать быть личностью. Наверное, каждый серьезный поэт должен самостоятельно пройти через «отрицание отрицания» и осознать место своего «Я» в преследующей нас многоголосице бытия.

В сборнике преобладает поэзия. Поставленный ей диагноз можно экстраполировать и на прозу. Пожалуй, только Евгений Гельфанд не б