Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

14 Авг 2014

ГЕРМЕНЕВТИКА СЕГОДНЯ

Комментарии к записи ГЕРМЕНЕВТИКА СЕГОДНЯ отключены

Юрий Лейдерман

МОАБИТСКИЕ ХРОНИКИ

12.05 Вспоминал историю одного японского художника. Его свитки с изображением монастырей красуются в дальневосточных музеях. Но свою главную задачу − нарисовать портрет Петруши Первого  − он не выполнил. Не захотел пить. Далее − «Епифанские шлюзы».

 

14.05 М. написал мне, что, дескать, «с точки зрения сансары и биохимии старческого мозга…» Ответил ему, что не могу говорить с точки зрения сансары − предпочитаю рассуждать, работает ли для меня эта вещь или не работает. Потом пытаться понять, почему. А с точки зрения сансары, конечно, что делать перформанс, что не делать…

 

15.05 «Бенфика» не может выиграть ни один европейский кубок с 1962 года! Семь бесплодных финалов! Вот и сегодня. Говорят, что это заклятие тогдашнего тренера, которому в награду за победу отказались повысить зарплату.

 

16.05 На лакокрасочном заводе. Сочетание пастель − акрил − белила позволяет создать единую кровеносную, жилковую систему картины.

А поверх усиливать опять-таки пастелью, акварелью − если бумага, и маслом − если холст.

 

P.S. Посмотреть еще раз кусок про Дыбского и 17-ю молодежную выставку.

 

17.05 Обсуждали с Андреем критский монтаж. Он предложил ввести фигуру комментатора. Не знаю, как быть с этим комментатором. Ведь люди «не понимают» мои тексты не потому, что им непонятно, а потому просто, что им похуй весь тот неактуальный Крит с его минойскими печатями.

 

Рисовал «Ласточку-православицу», потом перекрасил ее в «Синичку-православицу».

 

18.05 «Не каждый может найти покой, даже рисуя уток». Так вот записал, а теперь не могу понять. Каждый может найти покой, даже рисуя уток? Или: не каждый может найти покой, просто рисуя уток?

 

19.05 Сделал еще раз «Ласточку-православицу», пытаясь быть «раскованным» и мешая пастель с белилами. Получилось хорошо.

Потом, пользуясь эскизом с критской печати, попытался сделать нечто «опустошенное» − с ореховым деревом, домиком на груде камней и большим пустым фоном вправо. Замкнул его полосой a la Барнетт Ньюман. Получилось невразумительно.

 

20.05 Финал Кубка Испании, Реал-Атлетико 1:2 в нервном, страстном, испано-истеричном 120-минутном матче. Гаденыш очень старался, он в самом деле великий футболист. На последних минутах был удален за удар соперника по лицу, от безнадеги. Впрочем, такие жесты тоже говорят в пользу Гаденыша − есть у него, оказывается, трепетное, восстающее сердце.

 

Возвращался домой, у выхода на Ноллендорфплатц обратил внимание на уже хорошо знакомого приплясывающего чудака − полупьяный, голый по пояс, в одной руке губная гармошка, другой − прижимает к уху транзисторный приемник. Порой вместо транзистора у него огромный двухкассетник. Так он приплясывает днями напролет перед входом в метро. Все три года, что мы здесь живем. Иногда он исчезает на пару недель − черт его знает, уезжает в отпуск в Грецию или болеет, потом появляется снова. Шляпа у ног лишь для антуража − милостыня его не интересует. Мелодия зачастую одна и та же, но он стоит, вихляется в стихии своего собственного пребывания. Еще один колосс даосского Берлина. Колоссы по всей земле − что наши художества по сравнению с такими?! А художества Вадика Захарова − ха-ха-ха!

Анжела говорит, что видела пару раз и его супругу − суровую, прокуренную мегеру, загонявшую его домой. А он все шел, наигрывал, шутя делал вид, что пытается от нее сбежать.

 

22.05 «Кальян за решеткой» (посвящается футболисту Ю. Жиркову, которого видели курящим кальян перед матчем сборной). Пара к диптиху «Сова за решеткой». В одном слегка подсвечена гора, в другом − грудка совы.

 

Самое главное − сохранить это чудо живописи, сопрягающееся с чудом существования всего мира, его приходом, уходом, зимой, вечером. Как-то я сидел у Сережки с И.Т., и вдруг пришел художник Жданов. Полупьяный. Зачем он забрел к ним этим синим зимним вечером? Не знаю. Стал учить меня живописи. Бросил рисунок на пол, втоптал каблуком кусочек пастели. Бумага порвалась. «Ничего, − сказал Жданов, − можно склеить потом, зато черное у тебя теперь как надо». Это было прекрасно.

 

23.05 Путь наверх был плохо поставлен. «Все пути наверх − плохо поставлены», − говорит Делез. Важно разобраться, почему.

Опять писал пейзажи: «Кальян на вершине горы за решеткой», «Сова на вершине горы за решеткой».

 

24.05 Еще раз о стихах Димы Пименова. Вроде кто-то − непонятно кто! − поручил ему сыграть И. Грозного. А он все колеблется, как играть: по Черкасову, по комедийному Яковлеву, по Мамонову? Колеблется, но уже играет − замечательно!

 

25.05 Мои ранние рисунки − почеркушки этакие, мы называли их «мирошки» (в стиле Миро), их использовал Фейхтвангер в своей оратории, посвященной жертвам Холокоста. И слушая музыку, я вдруг увидел мощь этой графики, превосходящую все, что я делаю сейчас − несмотря на полный ее дилетантизм, сплошную контурность, точечки вместо глаз.

26.05 Я выходил из гастронома и все размышлял, какую форму придать микрофонам в «Автопортрете с тремя микрофонами». Нарисовать их с ободками? Без ободков? Откуда эта необходимость фигуративного, когда на самом деле меня интересуют лишь сгустки серых линий? Наверное, фигуративность дает момент узнавания и тут же отстранения, на границе между пониманием и непониманием. А вот к абстрактной живописи, которая мне казалась столь естественной в юности, я сейчас боюсь приблизиться. Нужна определенная святость, чтобы заниматься ей. Такими святыми − не как люди, но как профессионалы («святые профессионалы») − были Ротко, Ньюман, Франц Клайн. Сай Томбли был очевидно полусвятым.

 

27.05 «Моабитские хроники» − вроде маленьких стихотворений в прозе на тему того, как эмигрант постепенно сходит с ума − от старости, от творческих неудач, от ненависти к правящему режиму на родине. Но заодно прихватывает и другие темы − футбол, история искусств, природа.

 

28.05 Я иду по улице Карла Маркса − мимо двора, где жил Валера Школьник, а на углу рос чилим. Я напеваю песню «Последний деревенский озорник», и многие подхватывают ее, и мы играем в баскетбол, и ходим вместе по девочкам. Но вот я запел песню «Лук в росе на Южном склоне», я переместился в танце к морю, здесь уже немногие остались со мной − но был Чаца, и появились новые друзья, и мы гуляли по городу, играли в «царя горы», и пьянствовали, и курили дурь. Потом я начал петь про «Солнце, и весну, и белый снег», и мне уже пришлось уехать в Москву, ходить на акции «Коллективных действий», сидеть в кабаковской мастерской. Но вот я запел на ноте «шан» и ударял на ноту «юй», и в них вмешал поток «чжи» − уже никто не хотел мне подтягивать, я остался в Берлине один, стоя на одной ноге, приступил к писанию картин. Читал переводы академика Алексеева.

 

29.05 Замечательные переводы Алексеева из Тао Юань-миня, который хотел быть помадой в волосах девы, пояском, стягивающим ее нижнюю одежду, и пр.

Вот и у С.П. была эта великая, идущая из глубин культуры, поэтическая струя, когда он вздыхал по красотке из нашей школы и хотел быть «лоскутком трусиков Хейфец». Изначальная поэтическая тема «хотел бы я быть твоим тем да сем» − от Тао Юань-миня до страданий Монастырского по младшей Автономовой («хотел я быть твоими автономными округами»). Жаль, что я сам всегда стеснялся писать нечто подобное.

 

30.05 Сидели с Сабиной в кафе Брехтовского театра. Наверху шел моноспектакль Вольфа Бирмана и Памелы Бирман. Вольф Бирман − это «ГДР-овский Окуджава», диссидент, невозвращенец поневоле и отчим Нины Хаген. Название спектакля тоже было из Окуджавы: «А как первая любовь…». Сабина все надеялась, что Бирман заглянет в кафе, так оно и случилось. Сабантуй бывших ГДР-овских диссидентов показался маленьким и скучным. Впрочем Бирман, чокающийся пивом с друзьями, выглядел симпатично, в кажущемся на размер великоватым ему кожаном пиджачке. Выходя из туалета, я имел честь столкнутся с ним лицом к лицу, на ходу расстегивающем ширинку. Его охмелевшая Памела тем временем прямо в зале заголяла перед друзьями юбку, приспускала трусы и показывала что-то на своем дебелом бедре.

 

31.05 Посмотрел запись знаменитого выступления Бирмана в Кельне в 1976 году. Пожалуй, он ближе к Высоцкому. В нем была, несмотря на усы, какая-то мальчишеская круглолицесть. Он пел «из себя», но собирал вокруг ветер пространства, истории, собирал его в сгусток своего лица, а потом транслировал дальше.

 

Каштаны уже отцветают! Но как всегда в это время, чтобы не было мучительно бренно, зацветают акации. Первые цветы я увидел в маленьком парке возле Мартин-Гропиус-Бау, там где было здание гестапо, а теперь − постоянная экспозиция «География террора». В 70-е годы на этом месте устроили автодром, где можно было самостоятельно учиться вождению, без прав.

 

Натолкнулся в дневнике Пришвина (1929 год) на упоминание  о еврее-очеркисте, покончившем с собой во время Сибирской переписи. Вспомнил, что вроде читал уже об этом в этнографическом сборнике, по случаю купленном в Красноярске. Проверил, и в самом деле − этот Гиршфельд покончил с собой из-за опасения, что заразился сифилисом. Есть еще документы  (в том числе предсмертное письмо, на которое ссылался Пришвин), но они так и не опубликованы. Какие-то материалы могут в архиве напарника Гиршфельда, его фамилия Долгих − он стал потом крупным этнографом, специалистом по кетам. Кеты относятся к палеоазиатским народам, их осталось сейчас 30-40 человек, мужчины повязывают головные платочки, язык обнаруживает отдаленные параллели чуть ли не с вьетнамским. Возможно они пришли когда-то из тех мест. Все это могло бы стать материалом для прекрасного романа. В стиле Шишкина или Юзефовича.

 

01.06 Субботний день, дождь. Увидел на улице очередного даоса. С недопитой бутылкой пива в руке он шел, скользил увертливо, как в танце, что-то напевая, распространяя сладкий запах перегара. Небритый, лицо заплывшее, хотя одет вполне чисто − шерстяная шапочка с козырьком, белые бермуды. Может, просто как я порой − опохмеляется на 2-3-4-й день запоя. С удовольствием бы выпил с ним. Меня все больше занимают эти берлинские даосы. Был бы я фотографом, сделал альбом «Дао Берлина». Не михайловские бомжи, а вот эти типки − наша надежда, надежда Дао. Надежда Ильича.

При этом я не считаю «даосами» компании подвыпивших молодых людей с бутылками пива в руках в метро выходными вечерами. Поскольку их опьянение заслонено, погребено под их коллективизмом.

 

02.06 Ездили с Анютой в Этнографический музей смотреть маски Малангана. Фантомы, пребывающие в решетке своей собственной эманации. Закушенность, ебля, пробитые языки рыб, контрапункты Икскюля. Дискотечные смещения, трусики Хейфец. Фантазмы крутятся на подростковом − вечно подрощенном − хую, и вот тебе кокон, колос.

 

03.06 Получил письмо от Мони. С очередными стихами в стиле аэромонаха Сергия и фотографией Ауэрбах в кухонном фартуке со свастикой. Чем дальше, тем больше московский концептуализм напоминает все возвращающуюся, надоедливую зубную боль.

 

«Они создали систему террора, которая под предлогом чего-то нового вводит скудость во все великое…»

 

04.06 Мне бы очень хотелось написать текст о Малангане. Однако вглядываться, созерцать эти вещи, есть глазами − как я делал, когда писал о Миро и Маньяско − бесполезно. Ты можешь только приметить детали, но эта штука не унесет тебя в поход, в ней нет открытости корабельной скорлупки, она стоит как свой собственный целокупный знак. Как монета. Как Бог, ебущий колбасу.

 

05.06 Цветет акация − второе счастье мое ежегодное. Листьев в кронах почти не видно − только кипы белого. И кажется странным, как из тяжеленного, вроде каменного, ствола могло пробиться нечто столь нежное. Столь обширное в своей непокладаемой нежности. Но если близко приглядеться к стволу, обшарить взглядом, можно почувствовать в бороздах коры, в их напряженной каменности все ту же безоглядную изысканность цветочных кистей.

 

06.06 Я обратил внимание, когда был последний раз в Москве, что на поэтах там еще лежит ветер веселого несчастья, любви-люблянушки. С ними можно общаться. В отличие от художников − выхолощенных буржуа. Как трусы у голкипера.

 

07.06 Какая была у Победоносцева игра, −

какой там был «персьют»!?

Лыжные гонки были?

Мама в школу не позволяла, не могла −

вот такое там созерцание было!?

Вот такая Непрядва расцвеченная.

 

В чем суть этих стихов? В торкающемся пестром созерцании. Или, точнее, в созерцании, не могущем найти, определить свою пестрость, решить − то ли оно «матушка», то ли «ой, не шей ты мне, матушка, пестрый сарафан». Вот такое Хлестаков оно, в желудок пойдет, близкий к сердцу. Плетикоса.

Хлестаков-Победоносцев-Вишну-Кришна [уродливый]. Все равно, идешь к мальчику внутри Москвы.

 

09.06 Писать для созерцания, а не результата. Не бояться перекрашивать.

 

Ито Якучу открывал бесконечные горизонты свободы в изысканных повторах − лепестки, листья, треугольные тела петушков, арабески хвостов, глазки, венчики цветов.

 

12.06 Он ушел, но потом, в 15-16 часу он вернулся, он возвращался еще несколько раз, он качал головой: «Ах, Юрка, что ты с собой сделал!». Это был я сам − в автопортрете, который называется «Расцветание колеса». Именно так: глупое, безграмотное «расцветание».

 

18.06 Я разглядываю неоконченную картину, она называется «Репка». Попутно я слушаю квинтет Штефана Вольпе. Вот одна из частей его закончилась вибрацией виолончельной струны: «П-у-м-м!», и в голове у меня тут же сложилась фраза: «Рисовать листья репки и не знать! Мы оба не будем знать! П-у-м-м!». Я всегда ощущал особую настойчивость в музыке Вольпе. «Еврейская дотошность!» − как, не без зависти, отзывался Васенька и о моих текстах.

 

19.06 «Illustrated here is a clouble page showing Ikkyu Sojun (1399-1481), a prime figure in the Japanese tradition of eccentricity, depicted as a calligrapher wielding a giant brush», − так читаю я в книге, посвященной японским художникам. О, я будто опять иду в подвал, заброшенную мастерскую, выделенную мне Лариской − там стоит только старая газовая плита, на которую я положил лист стекла и делаю монотипии. Не были мы, конечно, мастерами каллиграфии, но тоже двигались в солнечном ветре эксцентрики − освежающем и слегка опасном, инаковом ветре. Потом мы забываем его, предаем всей длительностью своих жизней. И только великая эксцентричность смерти приходит во спасение. Как если бы был возможен солнечный Тракль. Тракль и Кришна в одном флаконе. (На склоне Кукушетры).

 

20.06 Я возвращался автобусом из аэропорта Тегель. На заднем сидении помещался возбужденный гебефреник, смуглый, немецко-мусульманского вида, с болезненно раздутым животом. Казалось, он пытается изобрести новое имя Господа − обратив взор к потолку и комбинаторно взывая: «Рамбрат! Абрат! Мбрат! Рамрат!». Время от времени он будто отмахивался от сонма ангельских крыл − верно, подсказывали ему не то, и ругался: «Шайсе! Не делайте из меня идиота!». Он был громогласен и весел − возможно просто смеялся над нами всеми в автобусе. Хотя вряд ли − ему интереснее было смеяться над глупыми ангелами, лезущими не в свое дело, подсказывающими ему не те имена − этот дервиш с раздутым водянкой, но все равно как весна, животом!

 

21.06 Бутылочный цвет, цвет хаки, пальмовый цвет. Все зеленое обычно уходит туда. Что ж, по этому поводу можно сказать: «Ну он уйдет в мяч! Пусть уйдет в мяч! Уйдет в мяч, уйдет в мяч!»

 

24.06 Идея для нашего фильма (связующая).

Художник рисует портрет Путина. Камера со спины. Странная связь с Яром-Кравченко, рисующем Есенина. Так ведь оно и есть − мои галлюцинации художника, рисующего Путина. Галлюцинации всех художников.

 

После этих размышлений я стал читать стихи Уитмена. Есть ли в мире нечто, столь же противоположное − сказать «Путкин» и сказать «Уитмен»?!

 

25.06 Для спорта и игры

мы рождены.

Когда я слышу

голоса играющих детей,

готов бежать туда,

хотя, казалось, руки, ноги

немощны давно.

 

Это строки из хэйянской баллады, сочиненной императором-иноком Го-Сиракавой. Рассказывают, самому императору она так нравилась, что как-то раз он декламировал ее в одиночестве всю ночь напролет.

 

26.06 Едем мы все с акции «Коллективных действий». Я начинаю критиковать ее, как обы%

Юрий Лейдерман

МОАБИТСКИЕ ХРОНИКИ

27.01. В палисадничке перед домом мы ухаживаем с отцом за экзотическими деревьями –
пальмой, баньяном, баобабом, а он все жалуется, какая это мучительная боль для него, – просто стоять.
О, эти страшные ножницы, вгоняющие нас в один коллаж, монтаж поколений, угасающих друг за другом.
О, эта всесвязующая кисть, вечно длящая линию небывалости. Я переделал «Папского мальчика», и получилось гораздо лучше, без живописной пастозности. Буду переделывать теперь и другие работы, седлать линию, дабы не было так мучительно больно стоять.
Впрочем, если говорить о форме шапочки, «Папского мальчика» правильнее называть «кардинальским». 28.01. На выставке ГДР-овской фотографии – там было много классных работ, но мне особенно понравилась цветная фотка некоего Эразмуса (не записал фамилии): тетка в светло-сиреневом платье, с сумочкой под мышкой, на фоне стены, выложенной синей керамической плиткой. Великолепная по цвету и композиции и вдобавок эта типично социалистическая, семидесятническая, теткинская тупость! Зашел в магазин при музее – думал, может, открытка такая есть. Смотрю, а эта фотка на обложке каталога! Как самая выигрышная, надо полагать. Т. е. вкусы мои стали совпадать со вкусами большинства, типа «мыла никто не ест». Но так странно это после десятилетий занятий искусством для «своих», всегда требовавшим объяснений. Вроде вынырнул и вздохнул полной грудью. Или напротив, попал в миры, где вообще не требуется дышать?
Смотрел постановку «Енуфы» в Баварской опере. Очень динамично поют, хоть и на немецком, но в сцене сельского праздника Енуфа, к моему разочарованию, не прихлопывает в такт пьяному Лацо. А для меня именно в этом жесте квинтэссенция удовольствия. Великое, странное искусство театра, когда успех может зависеть от того, прихлопывает там или нет Енуфа. 29.01. К Мониным увлечениям информатикой и рассуждениям о «другой эпохе» – «дигитальной», «мусорной» или какой-то еще. Вот это воистину буржуазные разговоры, вычисления «другой», новой эпохи – все равно, что разговоры о погоде на поле битвы. Или, чтобы не было так уж зловеще, скажем: на футбольном поле. Конечно, погода влияет на ход игры – допустим, поле вязкое, мяч скользкий, но играют-то все равно в футбол, а не в погоду. История изогнута, совершенно изогнута,
остались только гнутые зубки −
офорты Зегерса, например,
и прочие маргинальные Кафе-Минутки.
Кафе-Минутка на остановке замызганной,
откуда автобусы идут на юг и на север −
никуда они не идут! Только грязные подтеки на окнах станции той
вымеряют потери.
Но в грязных подтеках на станции той
петухи, кабаны и прочая живность,
садись в автобус, не бойся, дуралей,
воткни себе в зад их дешевых сидений костливость.
Да, я думаю, это имеет отношение и к той ГДР-овской тетке в сиреневом платье на фоне синей кафельной стены. 30.01. Фестиваль фри-джазовой и экспериментальной музыки в Прибалтике. Публика, впрочем, самая посконная, да и обстановка больше напоминает советский дом отдыха. Уже с утра, разложив свой закусон по столикам у тропинки вдоль моря, все начинают квасить. Что, надо сказать, не мешает им истово отдаваться музыке. Кто-то из участников наложил свои импровизации на магнитозапись таких посиделок. Получилось прекрасно!
И еще эта тропинка в дюнах вдоль моря. И люди, пьянеющие, дружелюбные – предлагают присесть к компании, попробовать каких-нибудь домашних драников.
Что, опять тетка в сиреневом платье? О, конечно, конечно! Это из серии «Под мостом»: композиция для магнитофонной ленты, называющаяся «Под мостом». Помню, мы шли с Т. вдоль набережных Сены. Я был с похмелья и крутил в руках баночку пива. Под мостом сидели клошары за красным вином. Они что-то весело стали кричать мне вслед. «Что они кричат?» – спросил я у Т. Они кричат: «А пить, между прочим, вредно!» 01.02. Просматривал верстку «Заметок». Наверное, это моя вершина. Не в смысле литературы – весьма сомнительной по стилю, но просто как интеллектуальное предприятие. Очевидно, что сотворение этих текстов подчиняется какой-то неведомой логике. И также очевидно, что логика эта, безусловно существующая, неведома и самому автору. Который в смятении – ибо не может ухватить парадигму своего собственного письма. Вот только что была она здесь, почти что на языке – и нет ее! Как та пресловутая куртка престарелой немецкой четы под дождем: «Ведь была она здесь, вот в этом углу! И нет ее! Без куртки не пойдем!» Да, как исчезнувшая и беспрестанно поминаемая куртка в дождливый день. 02.02. С пятой попытки мне удалось написать «Портрет мудака Ройтбурда». Зато застрял с «Папским мальчиком» – не получаются шапочка и затылок. Печально, что столь простые вещи отнимают у меня так много времени! 03.02. Посмотрел отличную игру: Манчестер Сити – Ливерпуль, 2:2. Один гол – с великолепного дальнего кика Джеральда. Главная, шекспировская интрига таких матчей: опять и опять сборная мира, высокооплаченная гастрольная труппа (которой, в общем-то, похуй весь этот «Манчестер Сити») против великого дворового, клубного «бей-беги». А «Ливерпуль», когда они в ударе, возвышает бей-беги просто до какого-то небесного уровня. 04.02. Пьяный, после вечера с Никой, Джудит и милым Гораном. Но черт, все не то – как хотелось бы иметь друга, с которым я мог бы вместе пойти на Снайфельдс!
Я пытаюсь записать это красивым почерком. Хотя бы. Я вспоминаю: ул. Новоселов, ромашки, космеи. 07.02. Альбер и Травиата поют щекой к щеке. При этом открытый рот Альбера придает ему выражение крайнего изумления (к усталому отчаянию Травиаточки). Над ними я пририсовал звездное небо. Очень важное в моих устремлениях чувство небрежного отвращения.
Опять начал переписывать «Портрет мудака Ройтбурда». 09.02. Парень с девушкой стояли на остановке, ждали автобуса. У парня в руках была губная гармошка, время от времени он проигрывал несколько тактов, – и девушка тут же начинала подплясывать, все время одинаково, поводя плечами вверх-вниз. Будто дрессированная обезьянка. «Вот ведь, – подумал я, – так все сейчас танцуют в дискотеках и клубах. Танец, который был когда-то образцом оргиастической свободы, стал ритуалом коллективного послушания».
Но было у меня сегодня и обратное впечатление. Я ехал на велике, какой-то мужик, явно пьяный, выскочил на дорогу, растопырил руки, будто пытаясь меня словить, и забурчал что-то угрожающе картавое на немецком. Я еле успел объехать его, остановился и стал, по своему обыкновению, ругаться по-русски, крутя пальцем у виска.
«I’m joking, motherfucker!» – закричал мужик уже натуральным голосом, захохотал и, продолжая все веселее выкрикивать «I’m joking! I’m joking!», перелез через бордюр на другую сторону улицы. Я сам рассмеялся, показал ему большой палец – дескать, не сержусь, мы помахали друг другу, и он вместе с товарищем своим побрел дальше, выкрикивая «I’m joking!». Жив еще Китай, курилка, даосские дела! Да и сам я со своей вечной злобой, как герой «Речных заводей», – те тоже, не узнавая «братца», ругаются, лезут в драку, но все заканчивается узнаванием и попойкой. 11.02. Правил «Заметки». Наткнулся на фразу: «Эх, хочется быть уверенным, что никогда в старости не выдумаешь ’’Спивака’’ и ’’Розенталя’’, не пойдешь на сделку с нормальностью… Скорее, наоборот, отталкиваясь молочком, будешь все дальше уходить в частное, в ’’нежить-поля’’ и ’’хуй-перемена’’». Ну что ж, пока я это исполняю. 12.02. Если у тебя нет решимости двигаться, как чемпион Европы, ты должен делать это, как чемпион мира.
Под этим девизом мне виделись прогулки в величественных городах Южной Америки, с их архитектурными ансамблями, похожими на гигантские капустные короны, с их династиями диктаторов и президентов. Впрочем, тирания вырождалась уже в подобие скромной, непритязательной конституционной монархии. Эмблемы из трех шляп – старое славное сомбреро, женская амазонка и городская фетровая шляпа эпохи 50-х − символизировали такую преемственность на фасадах домов. 13.02. Вечер молодых обэриутов прошел очень хорошо. Хармс много шутил, показывал фокусы, публика смеялась и все были довольны. Но по окончании его Введенский рассказал нам о странном происшествии, случившимся с ним накануне.
Была жаркая летняя ночь. Введенский спал, укрытый одеялом, и не догадывался во сне сбросить его. Лишь время от времени он просыпался, хватал из стоявшей неподалеку миски кусок льда, запихивал его себе под простыню и засыпал опять. Всю ночь казалось Введенскому, что давит на него из-под земли православный крест. Лишь под утро догадался он сбросить одеяло и заснул на уже гладкой простыне без сновидений. 15.02. Выбрался наконец-то из череды смутных дней. Писал «Портрет мудака Ройтбурда», и снова показалось мне, что он начинает получаться.
Правил «Заметки» и даже выписал цитату, которая может пригодиться нам на Крите –
про ветер истории, он же кальян.
Застывшая галлюцинация истории. Ее вечная пчела, вечный побег.
Или, наоборот, жалкий побег, иллюзорный, побег-Голливуд.
Два стихотворения, навеянных чтением Кейджа. Отступил или не отступил,
но вечер субботы уже наступил −
изменил ли там дальше хоть что-то Джон Кейдж, как хотел,
или не изменил,
но я должен уйти,
повинуясь тому, что звучало.
* * *
В. – такой грустный, такой скучный −
будто никуда уже не собирается бежать.
Ну что ж, он белый, мокнет грустно,
будто на чердаке, откуда не собирается бежать.
16.02. «О духовном в искусстве».
В чем проблема существования «духовного» и пребывания в нем? В гарантии. Поскольку раньше такой гарантией был Бог, чье собственное существование под вопросом. Однако Ницше (и вслед за ним Делез) показали, что гарантией «духовного» является не «Высшее», но «Другое». Собственно говоря, «духовное» это и есть неукоснительно «Другое». Причем существование «Другого», перемен в нашем мире поставить под сомнение невозможно – о чем свидетельствует хотя бы смерть. Или смена времен года. «Духовное как высшее» и «Духовное как другое» – два совершенно разных подхода, и между не может быть компромиссов. Как сказал Берроуз: «Человечество делится на любителей собак и любителей кошек – и между этими мирами не может быть компромисса!». Сидя над правкой «Заметок». Разница в редактуре между поэтом и прозаиком. Я правлю совершенно как «поэт», который полагает, что любое изменение – будь то мельчайшее местоимение или запятая – производит качественный дифферанс во всем тексте. Но прозаик знает, что есть нейтральные, бескачественные редактуры и что замена «тогда» на «в то же время» для читателя ничего не меняет. 17.02. Закончил правку «Заметок». (Теперь они выйдут вслед за «Цветником»). Две мои книги −
это 128 ступеней жизни,
это тундра и режиссер,
две мои книги – 128 очков.
Как ни удивительно, но «Портрет мудака Ройтбурда» тоже получился!
Остаток времени ушел на писание писем и просмотр 2-й части «Гибели богов». Столь важное для Вагнера противопоставление «веселого», простодушного Зигфрида и «мрачного» Хагена.
Поздно вечером заглянул Китуп. Курили, говорили о книгах. Я возвеличивал Блока, от которого, дескать, «все пошло», весь проклятый русский двадцатый век. Китуп бормотал, что страданий и откровений не нужно – сиди себе просто и пиши. Это было так глупо, что я все время сомневался, не смеется ли он.
Но среди прочего он вдруг упомянул, что давно, еще в декабре прошлого года, умер Омри Ронен – мой земляк по месту рождения, мой конкурент по премии Белого. Друг Набоковых, Берберовой и прочих. И участник Венгерского восстания 1956 года. 18.02.
Вот я уперся в пустоту,
но червяковым «на бегу»
по переходу я ползу,
еще чего-то жду −
пусть в Ленинграде, не в Москве,
поднять бы головы дугу.
Но не случится змея винтовой полет,
и даже книжку в Питер никто не перешлет…
Это я о своих книжках, понятно. А ползу я, как мне представляется, в переходе под эстакадой, что ведет от «Белорусской-радиальной» к Ленинградском проспекту. И еще хотел записать о «Зигфриде». Зигфрид и Миме – прямо я и мой дедушка. И как ни печально, Вагнер именно это имел в виду: мерзкий, озабоченный еврей. Впрочем, я тоже Миме. А кто был Зигфридом на моем пути? Ануфриев? 19.02. Приехал Франк. Болтали о живописи. Пытаясь помочь Толику с его журналом, я стал выпытывать имена немецких искусствоведов: «А кто поддерживал Базелитца? А кто поддерживал Рихтера?». Когда мы дошли до Польке, Франк сказал, что тот был с самого начала так очевидно хорош, что не нуждался ни в чьей поддержке. Смотрели футбол, и я очень веселился, пытаясь переводить Франку перлы российских комментаторов. Вот, например, фраза, достойная Лотреамона: «А ’’Барселона’’ все высиживает отчаянно сопротивляющееся яйцо будущего гола!». 20.02. Натягивал холсты на подрамники, остановился на «Портрете Сережи Есенина в тростниках». Какая хорошая работа! Естественная, как выдох, – немного умышленный, странным образом артикулированный выдох, за гранью «хорошей» или «плохой» живописи.
Как выдох Марка Ротко, который, по свидетельству Мазервелла, слегка плевался в лицо собеседнику, и при этом обычно попахивало виски. Уже второй день не могу наслушаться старой песенкой «Самоцветов» на украинском языке. Начинаю чувствовать украинский чуть ли не как свой родной, позабытый язык. Вот что делает ненависть к Путину! 24.02. Были с Анютой в Этнографическом музее. Выставка находок профессора Грюнведеля в Турфанском оазисе в 1908 году. Совершенно точно, что именно он послужил прототипом карикатурного немецкого профессора Шпенферкеля из «В дебрях Центральной Азии» Обручева! Все сходится – и Турфан, и знание профессором русского языка, и даже умение рисовать. Но зачем вдруг прекрасному геологу Обручеву среди всех этих манящих, неизведанных пространств понадобилась тупая насмешка над немцем? Непонятно. Одна песня была повыше,
другая – ниже,
один глаз, рыбку, я сделал больше,
другой – поменьше,
как так получилось, я не знаю,
но потом картину заполнили рыбы −
пришлось рисовать их повсюду – и в центре, и с краю.
25.02. В книжке о воззрениях Делеза на «музыку, живопись и искусство» натолкнулся на следующее замечание: «Делез и Гваттари утверждают, будто религия является чем-то общим для животных и для людей, поскольку соотносит и тех, и других с территориальной сборкой сил».
Вот это да! Какой простор для созерцаний! Делез, кстати, презирал любовь к домашним животным, как форму ущербного присвоения, ретерриторизации – сродни психоанализу. Но моя любовь к своему коту, думается, не связана с переносом на него отцовских чувств. Это больше сродни любви к живописи, к футболу, к небу. Я восхищаюсь несравненной изобретательностью Моне, но не могу зайти в его картину, поваляться на его лугу и маках. И не могу поиграть в пас с Робином ван Перси. Однако нечто подобное я испытываю, беря на руки своего кота. Который в ответ только мурлычет, слава богу, ничего не говорит, не тратится на коммуникацию – не перестает быть (другой) силой и дает мне возможность приблизиться к ней, поучаствовать в сборке, разделить религию. Еще Д/Г (Делез и Гваттари) пишут о музыке, что «музыка никогда не трагична, музыка –
это радость», которая «дает нам вкус смерти – не столько вкус счастья, сколько счастливого умирания, исчезновения». 26.02. Вялая, извилистая, отвращающая саму себя стигматизация. Это я о своей живописи.
Я почти закончил «Портрет мудака Ройтбурда». Осталось только лессировка шарфика.
27.02. Барса проиграла 1:3 Реалу. Ехала машина, ехала – и стала. И, кажется, уже не поедет никогда.
Когда я смотрю на себя, смотрящего футбол, мысль о вечном исчезновении кажется ужасной.
Но когда я так же смотрю со стороны на себя, длящего краски на углу холста, эта мысль уже не столь чудовищна, и даже в чем-то занимательна. 27.02. Приятно думать о своих следующих работах, надеяться, что они будут еще пронзительнее в своей никчемности.
Еще думал о замечательных теориях фон Икскюля – о любовной паре осы и орхидеи, и пр. 01.03 В туалете валялась газета, раскрыл ее на странице «Кино». Фотография из фильма – какой-то долбоеб в фантазийном костюме сражается с огромным сумоистом, чье предплечье переходит в чудовищную бронзовую руку. В общем, обычная голливудская полова для недоношенных умов. Однако же сколько суггестии в этом имидже, сколько привлекательности! И здесь я возвращаюсь к своим живописным штудиям. Суггестивность, выразительность апроприированы высшим властным миром – как модернизм апроприирован консумеризмом. Но мы хотим, я хочу сохранить свою маргинальность –
делая ставку на невыразительность, на какие-то вихляющиеся, разлохмаченные линии. И тогда хвалы, расточаемые многими, скажем, моему «Портрету Саддама Хуссейна на ветру», не заслуживают внимания, поскольку хвалят как раз его репрезентативность. Такую картинку вполне можно вставить в газету. А вот «Бога сетей» не вставишь. Или «Портрет Сережи Есенина в тростниках». Вообще, «Есенин» показался мне вчера едва ли не лучшей картиной на выставке. Два основных занятия моих. Я смотрю футбол и занимаюсь живописью. Но в наслаждении футболом меня пронизывает мысль о смерти. Зато я не думаю о ней, когда пишу картины.
Между ними, правда, еще проносится музыка. Вихрем, завесой, уроком счастливого умирания. 02.03. Смотрел фильм Криса Маркера «Полоса» (1965). Путем каких-то инъекций отправляют героя в его снах в прошлое, пытаясь найти точку возвращения, развилку, до взрыва в аэропорту, с которого началась Третья мировая война.
Итак, этот человек наведывается в свое прошлое (или воображаемое прошлое), знакомится с девушкой, они встречаются в разных местах. Скажем, в «музее, набитом животными» (это «Галерея Эволюции» в Париже, ныне уже не существующая). Вокруг них пронзительные шестидесятые. Голос за кадром говорит: «Теперь они попали в точку. Он должен остаться здесь и жить дальше». Я вижу шестидесятые: дома в Черемушках, окна, нашу кухню, дешевый паркет. Я говорю себе: «О, как я хотел бы остаться здесь и жить дальше!».
Прекрасно понимая, что так ведь произошло – я жил оттуда и дожил до сегодняшнего дня. Но все равно какой-то другой жизнью. Не соответствующей темным, пресветлым, продуваемым шестидесятым. Толику о Дюшане (контекстуальное искусство).
Искусство всегда интересовало меня как возможность «здесь-и-сейчас» Другого. В их неразрывности. Другое без «здесь-и-сейчас» – это дурдом, белый шум. «Здесь-и-сейчас» без Другого – тупость, журнализм, Берлинская бьеннале. В современном искусстве процесс коллективизируется и Другое меркнет. Соответственно, умирает «здесь-и-сейчас», как его сиамский близнец – становится газетной полосой, пылью под колесами пригородного троллейбуса. 03.03. Ездил на выставку Вадима. Висит у него на стене землемерный циркуль – для измерения расстояний в «орсонах уэллсах». Ну ладно, после стоппажных эталонов Дюшана можно измерять в чем угодно. Рядом с циркулем еще и фотография – Вадик меряет набережную в Кельне. Спрашиваю его: «Ну а фотография-то зачем? И так циркуль здесь – понятно, что им измеряют!». Он смотрит на меня, как на идиота: «Ты что, не понимаешь?! Для документации!». 04.03. Видел большую коллекцию европейской живописи XX века и какие-то перипетии вокруг нее, попытки скрыть, что большинство протагонистов этих работ сгинули, были убиты во время войны, эмигрировали, изменили себе, стали ничтожествами.
Еще я видел подобие фильма «Красная палатка». Я хожу, пинаю ногами ледяные утесы у того места, где погиб Мальгрем, погибли многие другие, почти все погибли. Потом я лежал без сна, думал об Улановской, которая советует не чураться бессонницы. О том, как ее героиня, жизненного опыта ради, идет помочиться в разбитый дворовой туалет, в разбитый двор, где и туалета уж нет – только подвал, по щиколотку залитый мочой. И о том, как это может сопрягаться с опытом наших детей, точнее, с отсутствием у них подобного опыта, с настойчивыми рекомендациями моей невестки – не забыть «промокнуть пипочку». 05.03. Даже наутро у меня оставался горький осадок от вчерашнего поражения «Манчестер Юнайтед». Такое же чувство, как в детстве, когда обычно в одну «черную среду», где-то на уровне 1/8 финала, все советские клубы вылетали из еврокубков. И на следующее утро я шел в школу – с такой вот горечью, в такое же, как сегодня, солнечное и еще слегка морозное мартовское утро. Они смеются каждому,
и он смеется им в ответ,
в корыте сидя,
на демонстрации несомый,
смеется лошадям вполне цветущих лет −
индусом на демонстрации несомым
смеется: «Образы моей эпохи».
06.03. Собирался вечером поехать на концерт Жана-Люка, но потом стало так лень выдвигаться из мастерской, и я проманкировал. Правильно сделал – хорошо поработал. Продвинул «Бога корней». Порой это удается: не делать «картину», не махать кисточками, но предуготавливать акты собственного созерцания. Два человека работают у меня в мастерской: Энтон и Андерсон. Энтон – саксофонист, Андерсон – я сам. Но картины мы пишем вдвоем. Люди, привозящие подрамники и забирающие готовые работы, общаются в основном с Энтоном, предполагая его здесь главным. И я поддакиваю, принимаю правила игры, хотя знаю, что никакого Энтона в мастерской нет, все делаю я сам.
Энтон – Жан-Люк, Кристоф, Паша Жагун. Я мало общаюсь с Энтонами, в этом моя проблема. Захаров – тоже Энтон. 07.03. Главное впечатление – чтение Пименова, «Бог под диваном». Просто замечательно! Белая возвышающая зависть. Даже глядя на свои холсты после чтения Пименова, я вижу их яснее и веселее! Пименов, Улановская, Ильянен, Богданов – сборная моих дневников. Это надо записать – все ведь сейчас составляют сборные. Нить, огибающая склон. Совершенно атеистическая. Это тоже надо записать – кто знает, что еще подумают…
И заметь, все петербуржцы! Но теперь вот Пименов, который как раз очень московский товарищ. Вроде Ивана Грозного. «Бог корней» идет неплохо. И «Зенит» проиграл в Лиге Европы. В общем, приятный вечер выдался. 08.03. По просьбе Толика прочел статью Бенджамина Бухло – он напомнил мне буйнопомешанного, который отмахивается руками от фантомов собственного (идеологического) воображения. Поразительно, что люди, подобные Бухло, в упор не любящие искусства, не видящие его, все норовят о нем писать. Несчастное искусство, не хочет быть таким, как должно – а они еще больше сатанеют! Луначарский в ярости и отчаянье прямо катается по полу. Не может сообразить, что в искусстве – не трава растет из земли, а равно наоборот – земля из травы. И эта проклятая трава возникает здесь и там, ну без всякого земельного порядка. Помню, когда-то давно была статья Тупицына – кажется, в русском «Флэш-арте» – написанная сугубо на «дискурсе», и заканчивалась она пассажем, что вот дело обстоит так-то и так, «а совсем не так, как хочет показать мистер Бухло!». Одного другого не лучше. Но нас с Пашей эта фраза ужасно веселила своей ядовитой полемикой:
«…мистер Бухло!». Я все любил ее приговаривать, когда сам уже был под бухлом в Милане.
Дневник «Путешествия по Китаю» Алексеева. Вот уж лет тридцать, укрывшись пледом, я читаю по утрам нечто восточное – читаю летом в родительской квартире, читаю в общаге, в бараке на сборе картошки, читаю в бесчисленных съемных комнатах – слегка смежив глаза.

09.03. «Помимо собственно живописного, выставка приобретает поэтическое измерение –
за счет ритмической организации пространства». Нет, это уже не Бухло. Так Сабина заставила меня реконструировать ее высказывание о моей выставке. Мы выпили кофе в итальянском ресторанчике на углу Линденштрассе. Потом пошел мокрый снег, все сильнее. Я хотел было залезть с велосипедом в метро, но в конце концов все равно покатил по улицам – снег был какой-то не холодный, одесский. Читал «Драму» Соллерса. Очень красиво и очень серьезно. Вот когда читаешь Пименова, никогда не знаешь, то ли он всерьез, то ли читателя за дурака держит. У Соллерса понятно – к читателю он со всем уважением. И это жаль порой.
Экспериментальная литература движется между двумя ипостасями – капитан Лебядкин, занятый игрой в унижение паче гордости, но не знающий метода, и Соллерс – великий методолог, не знающий глупостей унижения. Лебядкин боится сказать, сосредоточен на усилии сказывания, письма, подвига. А Соллерс ничего не боится – что в данном случае ему в минус. Он по-прежнему француз, который просто сделал «книгу, женщину и обед». Но не путешествие. 11.03. Закончил портрет Германа Зонина, старого советского тренера. Он в синем свитере, за ним – синие-синие горы, нагромождения гор, кружков. Над ними – журнал «Крокодил». Весь вечер заполнял для Анжелы анкету в США, по пять раз указывая, что нет, никоим образом она не была вовлечена в торговлю человеческими органами и их частями. Проклятый мир, куда бы отсюда деться? Мне часто кажется, что я вдруг вспомнил какой-то старый, забывшийся сон. Может, в этом казусе кроется загадка моего личного существования: действительно ли я вспоминаю старый сон или это сиюминутная греза, прикинувшаяся старым сном – когда-то не закрепившемся в сознании. Он край,
Он крошечка,
Он на краю.
12.03. Опять говорил с Сабиной относительно своей выставки и тамошней «ритмической организации поэзии». Причем всем – ей, Моне, Никколо – особенно нравится «Портрет Доку Умарова», где эта самая ритмическая организация явлена наглядно. Действительно, дело должно быть не в прорисовке лиц или живописности мазков, а в этом самом качестве ритма и, соответственно, качестве бегства.
13.03. Продолжаю читать китайские дневники Алексеева. Возникает довольно симпатичный облик энергичного идеалиста, влюбленного в познание. Очень русского. Но забавно, как среди удовлетворенных заметок, что, дескать, говорит он хорошо, понимает на разных диалектах, видит китайскую жизнь изнутри, и она представляется ему вполне естественной, удобно построенной, а не какими-то «китайскими церемониями» – среди всего этого вдруг проскакивает крик души, что ничего он в китайцах не понимает! 14.03. Много времени занял просмотр спортивных трансляций. К моей величайшей радости «Зенит» вылетел из Лиги Европы. Ух ты! – как я злорадствовал, показывал рожи монитору, делал вид, что я пержу, раскатисто приговаривая при этом: Газпр-р-ром! Газпр-р-ром! Даже не знаю, списывать такую реакцию на углубляющуюся болезнь или, напротив, на остаток душевного здоровья. Но до этого была еще вернувшаяся на лед Ким Ю-На. О, эта журавлиная мощь! Эта ажурная кромка ударной волны! 15.03. Еще раз о московском концептуализме и его кроющем взгляде. Если хочешь обозревать и рефлексировать равнину, то должно, конечно, стоять на вершине горы. Красивый вид оттуда. И можешь чувствовать себя царем горы. Однако будешь стоять там долго – превратишься в камень, столб и полицейского. А вот хочешь изведать путь – придется спуститься вниз. Ты уже не будешь видеть равнину целиком и себя, созерцающего ее, со стороны, ты не будешь мыслить, ты должен будешь просто идти, продираясь сквозь заросли. 16.03. Посмотрел «Смерть Эмпедокла» Штраубов, сверяя перевод по Голосовкеру. Уроки остранения. Эти подчеркнуто «греческие» туники! И камера, вдруг опускающаяся куда-то вниз, в район пояса, чтобы дать возможность головам наверху за кадром спокойно смотреть в текст. 17.03. Некий шейх или индусский мудрец, сидя скрестив ноги, глядит на мою картину с морской волной и морячком. Он усталый, он с сомнением качает головой. Я прошу его потерпеть еще немного – может, у меня и получится. Что получится? Картина или нечто большее – я не знаю. В общем плане меня интересует патос, наталкивающийся на орнаменты. Но в каждом частном, сингулярном случае это становится ветром истории, дидактической конфигурацией, лишенной судьбы. Будь то моя бабушка Рая, отец Анны Франк или Саддам Хуссейн.
И вот это живопись. Ее моральные конфигурации, лишенные судьбы – как чистый ответ на вопрошания пространств. 22.03. Опять заприметил в облаках на одном из офортов Рембрандта абрис лица. Собираюсь перерисовать, но все откладываю – берусь то за одну книгу, то за другую. Да, – говорю я себе, – тяжело ухватить эту воздушность Рембрандта. Но при чем же здесь Рембрандт, ведь там нет никакого лица, лишь несколько облачных линий! Это моя воздушность, моя! Вот ее-то тяжело ухватить. Еще хотел записать, что в гостях у меня был Янош. Сдержанный, правильный, скучный Янош. И все же, я вспомнил, когда говорил он о чем-то важном: политической ситуации в Венгрии, дочке или больном аутизмом Ароне (пасынок), его глаза увлажнялись. 24.03. Новая выставка Захарова. Посвящена ламаизму. С большой помпой организована. У входа раздавали несколько каталогов, один из них был посвящен целиком самому открытию. По мере вечера из типографии довозили и вклеивали новые листы – конечно же, под руководством Маши Сумниной. С гордостью сообщалось, кто из ламаистских иерархов уже успел посетить открытие. Сам Вадик, тоже в костюме восточного учителя, скромно маячил где-то сбоку. 26.03. Ночью уже собирался уходить из мастерской и тут, как водится, опять начал подмазывать здесь и там «Бога корней». Удача в том, чтобы перенестись от эскиза к процессу. Тогда увлекаешься, будто идешь по тропке, в самом деле чувствуешь, что для Бога рисуешь. Божка какого-нибудь. Точнее, сам процесс становится божком. Божидаром. Вроде того сербского капитана Божидара, с которым мы как-то раз в большой компании пьянствовали в Одессе. И с тех пор, вот уже лет двадцать, он вдруг проявляется то здесь, то там и требует моей дружбы. Мазервелл, Гастон, Ротко все время употребляют слово painting как глагол – «я иду писать», «я пишу обычно с 2 до 7», «я не могу писать в Нью-Йорке» и т. д. Но не как существительное («картина»).
В конце концов, спонтанность, дриппинг существовали и раньше, в дальневосточном искусстве, например, но там жест письма был слишком кратковременен, графичен (тушь, бумага). Абстрактный экспрессионизм растянул, обмаслил, впихнул этот процесс во время. Причем не только личное, эгоистическое, но и время истории – «после войны», «после Парижа», «после индейцев». Своего рода патетический местечковый кунштюк – «у всех суббота, а у меня четверг». Но тем самым они перевели жест в «Путь». В «Учение» (в смысле немецк. Bildung). И сделали моральным сам процесс живописи – а не результат. Ответом на моральный вызов мира.
Надо заметить, кстати, что во многих (не во всех!) акциях КД я ощущал схожее моральное измерение. Вот по линии скажешь:
– Не надо бесплодных товарищей!
Вот по линии скажешь:
– Скоро и дух!
Это Вова в избушке в горах,
и не надо бесплодных товарищей,
вот по линии скажешь:
– А скоро ведь дух!
Но можно и так:
Это Вова в больнице,
и не надо бесплодных товарищей.
Или даже так:
Это сперма в горах,
и не надо бесплодных товарищей.
А лучше всего:
Это Поллок в избушке в горах,
и не надо бесплодных товарищей.
27.03. Я бросил читать надоевшего самовлюбленного Толикиного Соллерса и вернулся к тому, что мне сейчас надо и ценно, – к японским картинкам, к Улановской.
Улановская поражает стойкостью созерцания, и неважно, в каком стиле она пишет. Пусть даже в самом конвенциональном. И темы могут быть соответствующие – экология, опустение русских деревень. Модернизм ее в другом – она рождена для созерцания. Настолько, что даже не считает нужным в этом объясняться. Исконный модернизм Гомера, Торо. «Церковь Первой Конгрегации» – как сказал бы Мелвилл. 28.03. Я что, против «современного искусства»? Да нет, конечно же. Я даже не против Дали. Но вот формы, которые оно приняло сейчас – весь этот тупой журнализм, повседневность, «искусство взаимоотношений» (relational art). Впрочем, надо признать – будь оно другим, меня бы в него вообще не позвали, я даже не знал бы о его существовании, остался бы вписанным в свою жалкую судьбу инженера. 29.03. И еще раз касательно фразы Мазервелла о живописи, как способе решения эстетических проблем средствами морали. Речь ведь здесь идет не о колорите и т. п., но о том, чтобы относиться к каждому мазку, как к моральному выбору – не подчиненному нуждам репрезентации. Отсюда дриппинг Поллока и прочие неклассические способы нанесения краски.
В этом и есть великая местечковость абстр. экспрессионизма – вернуть мораль, патетическое «ой-же-вей!» туда, где, казалось бы, давно правит автономия эстетики.
Причем никаких кодифицированных оснований, никакого Закона под этой моралью не подразумевается. Это каждый раз поступок par excellence, чистая выдвинутость – стоять на ветру в экспрессии ради нее самой. Мораль индейца, бизона, волны. 31.03. Я остался на ночь в мастерской. Писал и слушал Окуджаву. Это было прекрасно. В какой-то момент мне показалось, что на меня сейчас накатит сатори. Я даже испугался. Но нет, эта кромка прибоя немногим не дошла до вершины и отхлынула. 01.04. С четой Кабаковых мы решили наконец подружиться и обменяться визитами. Однако живу-то я в самом дальнем, захудалом районе Москвы – Верхнее Братково называется. Даже стыдно было заставлять Илью с Эмилией туда тащиться. Но они не испугались и отдали мне визит. Теперь моя очередь, но здесь все гораздо проще. И адрес у них соответствующий – ул. Николиной горы, дом 1. 08.04.
Покажи, где ты вернешься,
Покажи, вернешься ли и зачем… Напевая эти слова, я вдруг почувствовал – нет, не на губах, но где-то в овальной сходимости мозга – вкус детсадовской манной каши. Можно сказать, в этот момент я был отделен от нее не на целую Вселенную, как обычно, а лишь на одну-две галактики. 09.04. Раздумывал о нашей грядущей японской антрепризе, об одиноком актере, читающем мои тексты на манер Кабуки, делающем паузы, жестикулирующем. Будто работаю я на химическом заводе, что расположен высоко над городом, в сопках. Ехать туда надо несколькими автобусами, с пересадкой. И вот, стоя на остановке, на полпути к вершине, я все жестикулирую, читаю свои тексты на японский манер. 10.04. Видел «чудо в Дортмунде», когда «Боруссия», проигрывая 1:2 к 90-й минуте, играя отвратительно и сама уже ни во что не веря, вдруг забила два мяча в компенсированное время и прорвалась в полуфинал.
Однако главное для меня случилось раньше, еще в перерыве между таймами. Я в который раз с неудовольствием созерцал «Портрет Т. Шевченко и лодку», но вдруг пришла мысль чуть-чуть – на 1 см, не более – удлинить пестик у мальвочки. И картина воспрянула – с этим желтым пестиком, который стал напоминать кинжал и в то же время сопрягаться с желтым веслом на корме! А над ними – сияющий и мрачный Шевченко. Сходи к дверям – он ученик!
Сходи к дверям – он ученик!
Подлец!
Подлец!
Подлец! – кричал.
Но я всего лишь ученик,
Что выставляет напоказ
Все ученичество свое −
Как бы таинственный причал,
От двери к двери проходя,
Он выставляет напрямик.
11.04. Еще раз о театре Кабуки. Вспоминается странное чувство, когда понял, что их маски – всего лишь раскраска. Такая же была и у подражавшей им группы «Кисс», такая же была и у автобусов. Я помню, как первый раз подошел разрисованный автобус – кажется, номер 146. Ну и что, я сел в него и поехал, в этом автобусе 146-го маршрута. Это было в эпоху перестройки. 12.04. Я вижу лодку. В ней два человека. Один – совсем старый, другой – помоложе, но оба готовятся к смерти. Они раскрывают днище, и под ним обнаруживается огромное гребное колесо. «В колесе упасть на штрафную», – говорят они. Что-то в таком роде. И оба совершенно спокойны. «Я был неплохим моряком», – думает Бернар. Анжела напомнила мне. Сегодня три года, как мы переехали в Берлин. 13.04. Готовлюсь к Японии. У зрителя должно возникнуть смущение: не понимает ли он потому, что это совершенно понятный «неяпонский» текст, однако зачем-то исполненный в странной японской манере, или, напротив, это очень японский текст, и потому так сложно перевести его в европейскую манеру. 14.04. Вспомнил вдруг «тысячелетнюю» оливу рядом с церковью Агонии в Иерусалиме, в Гефсиманском саду – дескать, свидетельницу пленения Христа. Ее пыльный обрубок. Почему так жалко выглядят места божественного явления, оказавшиеся в толще городов – эта церковь Агонии, выходящая фасадом на убогое шоссе, или даже Стена Плача? И по-прежнему будоражат места откровения в горах, на высотах. Храм Геры на Самосе, где чуть выше по склону, на залитой полуденным солнцем тропе я встретил саму Геру. Плато Ниды, каким увидел его маленький Зевс, впервые выглянув из пещеры. Или Фудзияма – можно сказать, забегая вперед.
Встреча с силами, а не с преданием – которое для половины слушателей обязательно обернется предательством. В то время как силы не способны предать. Их эпюра, абрис на склоне. Старушка Гера – не забудь перенести ее через ручей. В одной сандалие. Суарес, ван Перси, которые всегда в силах забить – сейчас, вот в этот самый момент.
Ну и «Христос в силах», конечно. Снова думал о том, как удлинил пестик у мальвочки. Это называется «прикол». Но что такое прикол, как не свободная жизнь, само дыхание композиции?! 15.04. По школьному коридору, в тени весеннего дня за окнами я возвращался к себе в рабочую комнату. Навстречу мне, с кем-то в паре, скользил Владик Монро. Еще издали он протянул руку: «Пока, Юрка!» Я сразу все понял, и мы на ходу хлопнули друг друга ладонями, «дали пять»: «Пока, Владик, пока!». Я обернулся и смотрел ему вслед. Мне подумалось еще крикнуть: «Встретимся у берегов Реки!» или что-то в таком роде, но зачем – это было бы излишне. 21.04. Плато Нида. Мне очень хотелось поснимать внутри пастушеской закуты – круглые, грубо сложенные из камней, с окулусом наверху, точно такие же ставили и три тысячи лет назад. Увидел большую кошару, двое пастухов возились как раз у такой постройки. Оказались весьма любезны, и сами отодвинули бочку, загораживающую вход. За ней оказалась овца с симпатичнейшим ягненком. Пастух, кивая на ягненка, все показывал мне на пальцах «два» и «один», смешно натягивал шапку на уши, сутулился и приговаривал: «Крио, крио». Потом, я думаю, из деликатности, чтобы не мешать нам, они вообще уехали. И только позже меня осенило, ну конечно: «крио» – холод! Завод холодильных установок «Криогенмаш», где работал мой отец. Тот пастух имел в виду, что было, дескать, два ягненка, один замерз. 22.04. Мы можем идти, пока луна стоит высоко. И мы пройдем всюду, и запишем свой путь в ее, в лунном свете. Прощай, Греция, моя голубка, лунная тень авторучки. Я был на берегу моря, я облокотился о камни, запрокинул голову, увидел свет луны сквозь траву на краю обрыва. Я рожден быть художником, видящим этот свет сквозь ости и знающим: этого достаточно, это хорошо. И я рожден быть ебанатом, записывающим эти мысли в свете луны.
Море, как таковое, меня не очень интересует. Или, точнее, я не знаю его – никогда не плавал на кораблях и пр. Хоть и родился в таком морском городе. Я приникаю изнутри к земле, и травам, и кронам деревьев, горам и камням. Но я благодарен волнам и морю, когда они готовы быть фоном моих земляных душ.
И еще фонарь под приморским пансионатом, над приморской улицей – это будто я сам, все записывающий ебанат. 24.04. Ну как разворачивается Левандовский! На легких циркульных ногах. Он не бьет, он просто касается и с неотразимой мощью пропихивает мячи. Даосский Левандовский!
Но даже здесь где-то рядом маячат петь, петух, Петя. 26.04 Был сегодня молодым любителем искусства – сидели за столами в светлых комнатках, пронизанных солнцем и морем. Листали альбомы. Мне так хотелось иметь альбом Клее. Я скопил пять или там пятьдесят, приобрел его. Потом подумал, что зря – гораздо чудеснее было листать время от времени лишь, в чужих домах, как случайный праздник.

Юрий Лейдерман

ЗАМЕТКИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ВИТЯ МАЛЕЕВ В ШКОЛЕ И ДОМА

Витя Малеев в школе и дома

делает мордочку коня,

шевелит глазами коня,

усами коня, усиками выдры.

Витя Малеев шевелит, так он делает мордочку коня –

проникающую не в пейзаж,

но на сцену проникающую,

так он «делает голову» коню,

делает ему цилиндры,

делает Архимеда.

Так Витя Малеев делает Архимеда – он дергает за ниточки, он движет глазами коня – так он делает Архимеда. Да и зачем ему кувыркаться на бревне? – он, Витя Малеев, обладает полным внутри, абсолютным внутри, он притаился в шкуре пятнистой, как регистр знания скатерти цветастой, это странное зависание, утайка – то ли он араб, то ли семит – это и позволяет ему дергать за веревочки, управлять конем, управлять веками коня. Когда говорят «семит», подразумевают обычно еврея, хотя ведь и арабы тоже семиты – вот это зависание, вот это укрытие (на полтора) позволяет Малееву двигать веками коня, ушами коня.

Китайчата над Москвой

Если мы сейчас импровизируем, то лишь потому, что так говорит следователь: если мы сейчас выйдем на площадь, то мы в полной жопе абсолютно, в ребристых барашках! В наслоениях как китайчата (ноги за ноги заложившие, но позабывшие о карманах). Их же перебросят сходу – особенно в Москве, особенно на такой широкой площади, их подбросят над посольством.

Китайчата сплетаются над Москвой в ромбовидный темный орнамент, Витя Малеев движется по твердой кромке побережья, это Левант, Витя Малеев отметает орнамент китайчат в небе, он отметает этот коричневый орнамент, ибо сам он красный могикан, абсолютно красный могиканин. Так внизу, на земле мы различаем пучок Малеева, его щеточку, его клапана, а в небе над площадями, над Москвой истончается китайский орнамент, движущийся елочкой, движущийся гармошкой.

Ты посмотри на них! А кто тебя учил осуждать Римму Бульдозер? – мы можем спросить. Кто тебя учил осуждать ее отдых, ее ничегонеделание, дескать? Это тоже форма креативности, это все равно, что плющ для американцев. Точно тем же для Риммы Бульдозер* является  труба, дыра под Неглинкой. Почему Римма «бульдозер»? А она есть полное отсутствие оттопыривания, – не то что Витя Малеев в школе и дома, – с ушами, с платьем, юбкой, колоколом стоящей, однако полное отсутствие оттопыривания. А вот если мы будем варьировать: Витя Бульдозер, Римма Малеев – это уже будет ромб, это уже будет орнамент китайчат, карманами скрепленных, в небе над Москвой.

Да и с локомотивом, я надеюсь, мы договоримся. Договоримся и со следователем. Ладно дергать руками за ниточки, за ресницы, за (глазные) яблоки коня, но ведь нужен и локомотив. Локомотив, Бульдозер, Римма Горегляд, китайский детский сад в небе шароварами скрепленных – оп-па! оп-па! – так они раздвигаются, малыши, так они расстегнутыми ладошками поводят у своих ромбов взад-вперед (матросский танец «яблочко»), оп-па! оп-па! – развернутой ладошкой параллельно полу, параллельно земле и посольским крышам. Танец Нины Разговор, синий танец ее, сизый горегляд.

Заседание Федоровского общества

– А еще, товарищи, пора позаботиться о заграничных детях, – председательствующий булькает в графин, на фоне звездного неба, уже сгустилась ночь, хотя звездное небо в зале, позади лысоватого председателя, это все равно макет, это все равно планетарий.

– Добрый вечер!

– Здравствуйте, дяденька!

(Совещание Федоровского общества – не забыть бы только проверить, как у них со «speaking english», а то все готовы запрашивать гранты, не зная английского, да и вообще пора уже прекратить с этими гнидами дело иметь.)

Нина Горегляд говорит (улыбаясь, показывая зубы, она коротко подстрижена): вообще-то я бы ушла отсюда (в смысле, уехала из страны), но иногда мне становится безумно скучно. Конечно, «скучно»! – когда на площади московской, у посольств, уже проложены трубы, и вообще такая интересная жизнь кругом.

Двадцать шестой голос требует встречаться с фрустрациями, когда речь заходит о цветах – высвобождать их неставшие, вялые лепестки. Лепестки фамилий, венчики имен. Нет! – лепестки имен, венчики фамилий – Максимова, Горелик, Горегляд, Сухотин, Ананас.

Даррелл, Бёрден, Даррелл

«Раз, два, три, брык!» – кричит Джеральд среди тростниковых хижин, бьются элементарные частицы на полосках тростника, «раз, два, три, брык!» – «электрон, позитрон» – такая вот хуйня-немота. Чисто английская немота физическая, а метафизически полная смысла, а до патафизики недостающая, зато всегда у зоопарков и тростников (камышей). До патафизики недостающая, возможно, из-за любви к паркам, к влажной траве и, соответственно, из-за переизбытка колоний (этой тяжелой загибающейся пластины, этого термоэлемента – энсамблента).

Старший Даррелл написал «Восстание Афродиты», а младший – историю про «раз, два, три, брык!», про мужское пьяное ползанье в африканских камышах (но все-таки африканских!), про охоту за белками-летягами, но здесь есть какая-то связь. Даже инсталляцию, двум Дарреллам посвященную, можно сделать (и тогда с корабликами на полу, что, впрочем, будет уже Крис Бёрден). Крис Бёрден как связующая вершина между братьями Дарреллами.

Социалистическая Украина

Для Советского Союза,

для Социалистической Украины

не самый худший профиль –

сколько там пасмурными утрами?

порядка 70 процентов?!

и это с учетом молокозавода,

ах! Украина, Украина!

социалистическая Украина

серыми пасмурными утрами,

теплыми школами,

кульками на рынках,

мешками на заводах.

Так мы и палату можем преобразовать

в «палату советской карьеры»,

и полку преобразовать в

«полку советской карьеры»,

журналы там складировать –

скажем, журналы «Искусство кино» с моими статьями –

ведь Дондуреевский «Искусство кино»,

несмотря на всю либеральность свою,

есть по сути журнал советской карьеры,

есть журнал пасмурного, делового,

социалистического утра:

широко распахнуты ворота молокозавода,

туда въезжают-выезжают машины,

а на земле – проливы молока.

А между тем ему оставалось пробежать еще несколько десятков метров с представительницей из комиссии ООН, закутанной в коричневое сари, до остановки уже всплывшего поезда. Эта индусская тетя, закутанная в свое сари, явно была поражена этакой роскошью. Но тут какой-то мужчина, тоже торопящийся к поездному составу, обдал их брызгами с ног до головы. Тогда К., измерив взглядом расстояния в бухте, переменил решение. Он вежливыми жестами развернул свою спутницу, и по гребешкам волн они помчались изо всех сил к его личному катеру, находившемуся чуть дальше.

Высоты

Уровень воспоминаний о Советском Союзе – это сейчас равнина далеко внизу. Уровень России – 500 м над уровнем моря, примерно таковы и высшие точки Европейской части России. Все выше этого, вплоть до 8848 м Джомолунгмы – уже Запад. И ведь эта вершина – это квинтэссенция, она вбирает в себя, представляет все другие земли, так что получается гораздо выше – миллион, миллиард метров над уровнем моря.

Великий американец ставит свою мачту и наслаждается одиночеством. Я бы хотел поехать вместе с ним, чтобы насыпать свой земляной холм. Но ведь после двухсот лет охоты на китов этот городок накренился, в нем завелись фашисты и прочее…

Венгрия и Чехословакия

В прошлой истории я тоже был испытателем преступлений – запихивал их в рундуки или сундуки. Только где все это происходило? В какой-то из бывших социалистических стран, и я стоял на горе? Видно ли было что-нибудь? Аэропорт, гаражи? Социалистическая страна, социалистический козленок – опять-таки второй день, сродни солнечной Чехословакии, поджаристой Венгрии.

Уже 8 часов. Надо ехать, куда-то идти.

– Как мы проведем вечер?

– А мы сделаем так, Иванов (поскольку мы и придумали вечер): это должен быть сундук, наполненный войлоком, – нечто сродни ночному клубу.

– Но я бы предпочел, ваше величество, насыпать вещи в какую-то более старую емкость, а эту хранить впрок, – напополам с медиумом, т. е. со мной. И тут еще надо учесть, что мертвые не исчезают – они как раз и пребывают за стеклом, в приключении – в этом пресловутом сундуке-рундуке мягком, как в погружении, откуда им доступ запрещен. Будьте осторожны перед глубоководным погружением!

Англия и Шотландия

– Ты хочешь прибыть в Англию,  принять участие в сражении, но мне нечем тебя укрыть, посмотри на людей в задних рядах, на границе с Шотландией, посмотри на этих девушек нагих.

– Нагих?

–Да, нагих. А ведь впереди все места уже заняты, ты храбрый воин, но к нам присоединиться сможешь только перескоком, только через заслонку, только в задние ряды. Не трать свои силы на этот, дескать, высший английский номер: «Они поехали в фургоне с жизнерадостным белобривчиком», – это же безвкусица! Даже с учетом, что эта картинка целая, цветная, сплошная картинка, достигающая границ страны и даже переходящая за них с упором, это все равно безвкусица!

Ах, юбочка филигранная,

Запашок финтифлюшки,

Белобривчик сел в карету

и поехал…

Да, делать надо по 20 копеек в день –

Чтобы не исчерпаться,

По границам государства все равно темные кусты, окоем, карточная игра,

С ними не рассчитаться.

Открыто окно – и я все равно понимаю, к чему искусство, зачем, сиреневый халат завязывая у распахнутого окна, я понимаю это. А оценку я пока давать не буду – что ж, если ты не Губенко и не Виктюк, то тебе и не играть? Перья, попугайные перья – тут они падают как-то по-настоящему. Поверите ли, друзья, в этих местах, даже созвонившись с начальником завода и отдав шею за свой каторжный труд, я все равно не могу приобрести все цвета, что мы выпускали, что были на шейных платках. Не дано литературе тонального сказа утвердить эту сказку.

Это может быть в другое время, когда четверо пожилых мужчин, улыбаясь, проходят комнату из конца в конец. (С точки зрения европейца эта фуга, это сопряжение похоже на Шуберта, с точки зрения азиата – похоже на Шубера, «на Ш-у-у-у-бера» – говорит азиат, вытягивая губы трубочкой.)

Или, скажем, тексты на трамвайном языке, и на рельсовом, их переводы на европейские языки – такие тексты всё норовят писать молодые художники в каталоги групповых выставок. Это, скажем, тексты не по 20 копеек уже, кои мы рекомендовали писать, чтобы не исчерпаться, но скорее по тридцать – ясным днем, промытым, у фикуса, по тридцать.

Петр Первый. Бакминстер Фуллер

Даже если бы Петр I вдруг сказал Екатерине, что он готов отказаться от своих встречных и набирать людей действительно дельных, у власти оказались бы еще в большей степени «первые встречные», ибо наша любовь всегда направлена на «первых встречных».

– Ну так не брали б меня,

Не звали б меня Петром Первым,

А то как кишки тянуть – все горазды,

А в проруби от вас защиты нету,

А от шведов в проруби сделать защиту вас нету.

Так Петр Первый играет в шахматы,

Играет в Шорох, играет в Малыша,

играет в большую дубинку

на берегу заиндевевшей реки.

Так Петр Первый играет в Бакминстера Фулера,

Становится сферой Бакминстера Фуллера,

Гипотетическим домом населенных планет –

Удвоение «л» здесь не случайно,

выражает степень населенных планет.

Удвоение «н» здесь (случайное) обозначает

как раз сферу Фуллера – обнимающую

две или более планеты в темноте,

в пронизанной звездчатыми сполохами черноте.

Так Петр Первый как бы возвышается до уровня Бакминстера Фуллера, так стоит он в своих ботфортах на пористой поверхности планет, соединяя своим шагом две пористые поверхности планет.

Край, возможно далекий край – она (Венера) была тогда довольно-таки близко.

Она даже за любовь так медленно, изысканно упала.

То есть тут следует несколько диалогов и монологов. В общем можно сказать, что космический Петр Первый – это Петр Первый, отдавший все в своей жизни за красоту, пожертвовавший всем, своими двумя женами, своими блядьми за красоту, ради пустого провала планет, колодца между двумя планетами, который он перекрывает шагом, своими ботфортами.

– Садись, надо поговорить. Выпей молока, нам надо поговорить об этом клиторском доме, о его складках, о его розарии во дворе.

Все это, естественно, галлюцинация, космическая галлюцинация – так мог бы сказать Петр Первый Бакминстеру Фулеру или своей жене Евдокии, если бы он встретил ее (устало присевший, склонившийся в камзоле, в позе бедного Вертера, но на дальних тропинках далеких планет).

Тут все дело, может быть, в повторяемости имени Бакминстера Фуллера и в том вопросе, когда оно встречается с одним или с двумя «л». Так сказать, одиночные или «геминированные» согласные, образующие кадастр текста, рассыпанные по тексту, образующие его дырокол, его перфокарту. Как если бы у нас был колодец, а на него еще натянут Дырокол.

Дырокол, молоковоз-минимовоз, десятый троллейбус, едущий сквозь ночь, край Венеры, край Венеры в соплях, багровый край Венеры в соплях – это новая партия в шахматы, начинаемая Петром Первым, сидящим у проруби, склонившимся в ботфортах. Но жгучему крученому волосу все равно, что венерианская защита, что шведская. (Здесь, между прочим, никаких намеков на болезни не следует предполагать. Просто жгучий край Венеры-планеты, Венеры-рюкзака.)

– В целях экономии, спать! Быстро, живо! – говорит некий мужчина своей двойне, отправляя их в кровать, как если бы Ван Гог отправлял двух своих ребят-сыновей, примерно десятилетних, в им же самим нарисованную кровать.

Там в кровати было «добро» с моей или его выставки, мы ведь оба любили поговорить о гармоничном обществе. Уложить себя спать – все равно что наблюдать Венеру, уложить двойню детей спать – все равно что наблюдать острый край Венеры, сопливый.

Здесь надо опять упомянуть Бакминстера Фуллера – с двумя «л». Это напоминает мне историю: как-то раз на презентации своих текстов я прочел небольшой текст, он назывался «глазами – глазами», это происходило на кафедре философии в институте, но внимание все обращалось за окно, большое внимание обращалось за окно, за его масляный переплет. Да, можно и так сказать – Бакминстер Фулер, упоминаемый и к месту и не к месту, это все равно, что читать свой текст на кафедре философии, но при этом все внимание свое обращать за окно. Или еще, хорошая новая партия: двое детей-сыновей Ван Гога, коих у него конечно же не было, и вдобавок отправляющихся в деревянную кровать.

По отношению к Венере подобную ситуацию можно назвать, правда, скорее Луной.

Жизнь, конечно, была тяжелой. Ты видишь вагон с маленькими колесиками, ты видишь узорчатый свитер, который невозможно было снять, ибо так холодно было в вагоне на соломе, хотя и блатные требовали, чтобы его снять. Разноцветный молоковозик, или на маленьких колесиках вагон, или розарий в Клиторном дому. Ритм должен быть намеренно скукоженным. Метроном должен быть пустым, хотя и каждый удар не менее чем сдвоенным. Это одинокий пожилой мужчина (скажем, подобие Ван Гога, только здорового, или подобие Петра Первого, только слабого), спокойно лежащий в кровати ничком и отбивающий ненужный ему ритм по спинке кровати сдвоенными или строенными ударами. Планетная решеточка. Ветер, дувший в соснах и начавший дуть в вишнях. Возможно, смысл сего текста в том, что просто не следует бояться. Просто, приближаясь к старости, поменять удар по спинке кровати на сдвоенный удар. Петр Первый, играющий в шахматы, сидя у проруби, сам с собой. Сфера Бакминстера Фуллера – шестиугольные грани и сполохи звезд сквозь них.

Китайская еврейка

Ее соседку в белом платье однажды вечером положили на кровать. Ну и прекрасно: она лежала и умерла.

Она всегда хотела, чтобы ей, если она всегда хотела, состариться и умереть в Китае.

– Она состарилась в комплексе этой болезни, эта китайская еврейка, теща олигарха с американским паспортом, друга нашего президента. Когда ей было 80, она чувствовала себя хорошо, но…

– Как ты можешь так женщину оскорблять?

– А чего? Просто она сбежала. Просто у нее не было сил.

–А вначале, ты хочешь сказать, история была такая: человек пообещал: «Я дам пятьдесят копеек, чтобы ее пришить, чтобы ее отпустить?»

– Я знавал на Кавказе… (что-то на Кавказе, что-то его дед ему так и не рассказал, а ведь он, Тугенхольц, возможно, знавал семью китайских евреев, тещу олигарха и ее семью из китайского города Арханьси).

– Но нужна хорошая бумага, чтобы все это печатать. Помни, Сто, имя для меня уже ничего не значит (мое имя), – говорит один из убийц своему приятелю, своему издателю.

Было ли красиво то, что они сделали? Может, и красиво. Смешно и красиво. В принципе, они окапывались, всю жизнь окапывались, но получилось, будто окапывали цветы.

Да, в 47-м она хотела умереть в горах китайской провинции Арханьси, хотя в 84-м она уже не говорила, только указывала рукой на эти горы – в самой северной китайской провинции Арханьси.

Признание

В вопросе признания моих текстов у меня есть время. До самой моей смерти, и далее бесконечно. Поскольку я все равно не верю в будущее этой страны, то вопрос с детской площадкой меня не интересует. Разве что судьба какого-то 25-летнего парня, который когда-то может прочитать это, и заложить вираж, и покинуть эту страну.

Город «Корова на снегу»

Играли бы до конца. Я Жору бы спасла, или его бы корова спасла. Когда он лежал в снегу. Играли бы до конца под музыку. Жора лежал бы лицом в снегу, корова ногой его била бы по хребту.

– Да, сударь, – говорят, обращаясь к королю, – это, собственно, тело нашей страны, больное тело.

– Ерунда, – отвечает по пояс раздетый король, он только что с улицы вернулся и теперь подымается по парадной лестнице, раздетый до пояса, закаленный.

Тебе здесь нравится, колобок? – в этом замерзшем, закаленном мире, в этом снегу, в стране извечного, глупого «корова на снегу».

Категорически мы, конечно, хотели и потенциально закрыть снежные переходы в горах, и принять 10 лет без войны. Это позволило бы нам успокоиться – почти что как будто взять Смоленск назад: страна «коровы на снегу» да плюс еще Смоленск, это для любого сословия было бы примечательно. Тут, конечно, многое еще зависело от духовного сословия – этим «святейшествам» следовало бы больше относиться к народу.

Страна «коровы на снегу» плюс старый баран или плюс все еще и лошадь. Но наследники нашего принца, нашего главнокомандующего в узких проходах в горах требуют его возвращения к родственникам, в родные имения. (“В самом деле, не пойдет так, родные друзья, – говорят они, – неужели вы хотите так из-за женщины воевать или пусть даже из-за проходов в горах?»)

– Да, черт возьми, а откуда вы знаете? – говорит он о марше Китая или о череде лиц, покрытых как защитным чехлом этой «китайскостью», эти прищуренные глаза, выражения. Впрочем, это была всего лишь актриса второстепенная, продавщица из киоска в пьесе «частички дня», «корова на снегу».

Продавщица Алина, боже мой, в центре города! Мы обложили город, мы уже вошли в него, на эту центральную круглую площадь, где в центре продавщица Алина сидела в своем киоске, где вокруг, в изгибающихся домах, праздничные лифты ездят взад-вперед.

Город «корова на снегу», центральная циркульная площадь города – «Тащить корову на снегу», лифты, ездящие взад-вперед в прозрачных шахтах, – освобожденный Смоленск. И в центре города киоск с продавщицей в трусах, в оборках.

А может быть, птенчик в нашей клетке останется здесь до следующей весны, он подберет себе любовь и будет летать к ней взад-вперед, в высоту. Место мы ему всегда найдем – в крайнем случае потесним сестру. Это был птенчик, которого родители бросили сбоку, забыли про него, и мы стали давать ему пищу, и – о, чудо! – неподвижный птенчик сначала рос шарообразно, а потом он стал летать – будучи ручным, он стал летать!

И еще, и  теперь каждое утро «давайте не будем браться!» – говорит птенчик, говорит сестра, говорит она курьеру, стоящему перед ней неподвижно, стоящему в центре. (Это намек, имеется в виду, чтобы курьер не приставал к ней, а только бы подымался, парил в воздухе вертикально взад-вперед внутри циркульного здания, под стеклянной крышей.)

Да, как говорят агентства, император точно не станет читать такую белиберду – такая вот история в городе «На снегу», в городе «Корова на снегу».

Ты, сестренка, хоть бы отметила номера томов.

Девчонки

Да, «заметки» – это разговоры-идиоты, чьи диалоги смыкают, окружают незатрагиваемую целокупность внизу, под ними. Девчонки! Девчонки зубов, как вы себя чувствуете? А если б вам предложили сейчас своими животиками-подушками развернуться вперед, обратиться к нам, стоя в пещере. Сейчас ведь все по-другому можно организовать. Вы ведь живете дома и только приходите в дом свиданий по вызову в районе 12-ти. Так вы приходите в текст по вызову, девчонки, и застываете, стоя в пещере на легком ветру, юбки прижав к коленям, застываете, дабы возникли персонажи-идиоты: президенты и короли.

Конечно, кто-то в это и не верит – кричит: «у вас же лажа, у вас ведьма на носу!» [Что ж, – лучше уж ведьма на носу, чем…]

Так или иначе, но девчонки намекают на созерцание замкнутых пространств, типа пространств утиного крыла – утиных подмышек (под крыльями).

Когда я делаю схемы своих работ, я просто показываю разницу – когда африканец работает или когда африканец стучит. Там и там есть подспудный африканец, сродни подмышкам утиного крыла.

Критик

А вы вот скажите ему, что он – еще живой – погибнет вместе с вами, погибнет через месяц! Вот так он сможет выйти на балкон и безошибочно определить: кто в штанах, кто без штанов.

Проклятый идиот! Его вчера приговорили к смертной казни, ему бы быстренько зайти на инвентаризацию страны, наклеить бы сбоку полоски, пигалицам бы одеть юбки в горошек, так нет – он в баре сидит!

И еще – очень много разнообразных красивых слов – зачем, почему, когда мы просто делаем вырезачку: сгибаем, сворачиваем и делаем дырочки; зачем, почему, когда мы просто делаем буреющего яблока по кочану.

Это ли не распад, это ли не аэлита в автомобиле – а что тут такого, просто берешь и садишь аэлиту в автомобиль, и вот ты уже получаешь 20-е годы, получаешь русселя и большое стекло – типа какого-то блатного на балконе сбоку с перевязанной ногой получаешь. Далее может опять идти история украинского графа-аристократа с запаршивленной головой, о том, как длинно носится по степи его серый автомобиль. История «сбоку яблони в цвету» – яблони в цвету, постоянно отодвигаемые вбок. Надо сделать румяного тестя, надо сделать чахоточного зеленоватого зятя**. Так или иначе, только избегать этих, молодых – которые хотели присуседиться к какому-нибудь гнойничку.

И как назвать книгу?

– «Витя Малеев в школе и дома» хотя бы, – говорит суровый критик, – а иначе здесь же ничего нет. «Заметки»? – здесь же ничего нет, один балкон.

Ну да, так писать, используя совсем немного слов, «зная совсем немного слов» – пусть себе текст бьется в своих «заметках» (на полочках своих «заметок»), как в тесной печурке огонь, как сердце, вытащенное отдельно и возложенное на конвейер, «жирноблещущие сердца профессора Гайдая», которых, как известно, все время пропихивали не туда, они не проходили под арками. Не стеклянное сердце, не зеленое сердце, но деревянистое такое – пятая стихия письма.

Сердце зятя-землевладельца, у него садочек на окраине городов.

Возможное окончание заметок

И все-таки китайчата над Москвой! ромбовидные китайчата в рабочих штанах и комбинезонах.

Медленно-медленно – как перепелка, как лодка – здесь заметки могут удариться в берег. Черт возьми! это же самое главное: надеть штаны и позабыть о карманах, о сапогах, утыкающихся в прибрежный ил, в невский песок. А у нас все наоборот: в карманах роемся и про штаны забыли. Потри со стуком!

Все вокруг, особенно выезжая на Запад, говорят, что арсенал – сложная штука, говорят о яблочных кромках признания, говорят «калин-град» вместо «калинин-град», утаскивая в люк это женское неставшее злобное «ин».

Таким образом текст превращается в пространство 28 конфигураций, бурно растущих (нарядных и красных), но желобом разделенных. Так никогда не смогут отправиться эти конфигурации к океану, никогда не смогут добыть марганцевые конкреции на этих продвинутых (молодежных) бермудах, они останутся мерцающими звездочками сами по себе – типа отблесками в опции «вода оазиса» или «вода атолла» – и то и другое отблесков лишенное. Эти конфигурации – китайчата над Москвой, и там 28 вариантов-перестановок, если учесть карманы.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Ежик, геральдика

Оно тень тени, оно пупок, оно грустный ежик, спать ушедший в бандустан, через можжевельник по тропинке лаковой. Тигры подстерегают ежика, рыцарские кони топчут его, а он себе идет по ворсу, по ковру, по землянике – дело происходит летним днем, часа  в 4-5 дня, – до вечера еще далеко, до темноты, но чувствуются предвечерние страдания чертополохом: предвечерний очкастый герой, удивленно глядящий на мир, – он спросонья, после сиесты заглянул на мир.

Он увидел детей, играющих в футбол, свои рыцарские представления об Европе, эту символическую геральдику, которая была у него в голове, ему пришлось сравнить, ему пришлось наложить на детей, подростков, играющих в футбол. (Геральдика, геральдика, геральдика – как если делать рыцарские гербы по дешевому ковру или по настоящему афганскому ковру – как Мишель Обри делал автоматы Калашникова по афганскому ковру.)

О чем мы, собственно, говорим – о геральдике в детстве, когда еще не может быть никакой геральдики, ибо она предполагает знание истории, и прочее, и прочее? И, тем не менее, эти невозможные, неставшие абрисы щитов, гербов, как бы уже знаемые, этот ежик вместо льва, проливы молока на въезде на молокозавод. Старые журналы «Наука и жизнь», сложенные стопкой в тумбочке. Новые журналы «Искусство кино», сложенные стопкой в шкафу. Или, скажем, щели в паркете, куда можно было вставлять щепочки и делать «лес». Трещины в половицах, куда можно было делать «Суэцкий канал». Трещины в программе «Время» – там на всем протяжении конца 60-х сообщали о боях за какую-то «дорогу №6» во Вьетнаме.

Да, хотя я никому не должен об этом рассказывать, речь идет о геометрии, о машинах в ночи, о цистернах в ночи.

Австрийское

Сначала идет обжимание прямоугольников, разделяющих текст, славянской песни текст – мягкая кофточка куртизанки – словачки или украинки – заходит в канал. В каком-то смысле несчастная судьба Австрии, хоть и без катаклизмов – стая гусей, забредших в лес, в хвойный лес, в ельник.

Но там никаких проблем, Валера, не валяется: Валера, работавший в оркестре театра оперетты, созерцает стаю гусей, забредшую в хвойный лес, – так исторический Валера Школьник и его родственники на пути в Израиль созерцали Вену и памятник советским воинам-освободителям – обычное место встречи всех эмигрантов, оказавшихся в Вене на пути в Израиль или на пути Италия – Америка, Австралия, Канада.

Хотя если ты ищешь кого-то среди корней, во мху, оставь это дело! Кого ты ищешь там? Великана, железнодорожный вагон люкс? Ведь ты все равно рисуешь специальные портреты, и даже «финкинг джас ресентли», ты все равно «вери спешиал». К тому же ты ждал так долго:

полгодика – нет!

полгодика – нет!

И наконец:

– о ты, моя ягодка, – да!

Здесь опять вступает в силу легкое жжение в заднем проходе, с которого начались походы на Восток, с которого начался Израиль, здесь опять вступает грустный ежик, спать ушедший в бандустан, удалившийся по полянке лаковой. Гусята, забредшие в лес, – некоторые говорят сильнее: дескать, «Запад нас наебал», но ведь были и времена, когда в случае опасности люди передавали известия всего лишь с помощью света костра.

Башня в Бремене, музыка Айвза, башня в Бремене

I

Башня для изучения гравитации в Бремене, – маленькие кочанчики и лесная борьба падают с высоты – как в симфониях Айвза, где происходит сплошная лесная борьба травы, пней, стволов и кочек, пионеров, лишившихся палаток и оказавшихся в лесу. Борьба ежика с зайцем при полном попустительстве избранного в сенат волка. При полном попустительстве обручального кольца, переданного в Совет Миллионов и Совет Тысяч.

Айвзу было хорошо – он еще не знал про китайчат над Москвой, он даже делал вид, что не знает про тысячи китайцев, уже наводнивших в его время  Калифорнию и Сан-Франциско, – он делал вид, что он еще не знает про комбинезоны, про третий мир в комбинезонах. Таким он был, Чарльз Айвз – сплошной подлесок, сплошная душистая долина, лишенная песков и пустынь. Можем ли мы сказать, что его музыка наивна, – что это сплошное возлагание надежд на то, что пионеры, оставшиеся без палаток в лесу, без вожатых, проведут свою ночь мирно, что они не будут толкаться у костра, щупать и заниматься глупостями у костра, можем ли мы в самом деле надеяться, что пионеры найдут свою сложность, свои переплетения ритмов, оставшись ночью одни, без вожатых у костра?

II

Не то чтобы подстилка – он мечтал записывать поэзию в героических стихах, он мечтал о народе, о еще неставшем народе – типа будущих греков, он мечтал отринуть переплетения и возвыситься к чистому острому постоянству, к брюхатой единичности. Он думал клином, он думал оленем – он не хотел разлапистым медведем, привыкшим приседать на подстилку, он не хотел расстилать подстилку поперек войны или даже посреди войны. Он хотел отточенного народного одиночества, приминающего край за краем, и так без конца – при учете, конечно, что у будущего всегда одинаковый край за краем, – налившиеся, коричневые губки.

Это будет рапсодия народного одиночества – для неставшего, не имеющего места народа, чутким слухом улавливающего отдаленные леса. Итак, надо создать народ, возвышающийся в твоем единичном чувстве, кварцевой жилой возвышающийся в твоем одиночестве, упруго населяющий города – или сбоку экрана спокойно сидящий рыцарем усталым, прошедшим Мегарским проходом. Посреди уже имеющегося мира аккуратно воздвигнуть народ – но не «новый» (ты не Моисеем, а Одиссеем) – «просто» народ. Спокойно воздвигнуть деловитый и бесцельный, как детские сообщества, народ горохом сквозь стены, греком сквозь стены (Мегарским проходом). Бегающие в колпачках, но их невозможно презирать, бегающие в шапочках набекрень, но их невозможно любить (не гомосексуалисты). Итак, это единичный народ, который надо снабдить сагой кусочков, новый народ, который, тем не менее, движется в поле «old songs deranged», народ ветеранов, калеки всех войн – но при этом сохранившие абсолютную полноту членов (свойств), это те из ахейцев (сборище), которые благополучно вернулись из-под Трои домой: Диомед, Нестор (не те, которые вернулись «в конце концов», после долгих приключений – Менелай, Одиссей) – это народ постоянно испытывающих приключения, но при этом возвращающихся опять и опять без приключений. В каком-то проливе между Италией и Сицилией Одиссей встретил Заратустру, но принял его за Сциллу и Харибду – вот уж неудачная судьба! Где-то в Египте Менелай встретил Заратустру, морского старца Форка, который посоветовал ему одеться в тюленью шкуру – вонючую шкуру, но все же в пределах выносимости – это было уже лучше.

——-

– Эти грибы, можно ли их есть? – вот вопрос. Но ты, конечно, сначала отнесешь их домой (проверить) на вытянутых руках, и толпа народа (группа) будет шествовать по улицам рядом с тобой, как родители Анны Франк, – тоже попытки, насколько я знаю, довести свой народ до истэблишмента, с надеждой потом стоять в углу (в плохую погоду) или работать на даче в теплое время года. Воистину отец Анны Франк в процессии на улицах Амстердама, несущей расширения сознания грибы.

Художник Крáпива

– Всегда ли мистер Крáпива (известный чешский художник) так занят, как сегодня, с толпой операторов, следующих за ним? – спросил я ее.

– Да, всегда.

– Тогда мне жалко его.

– Почему?

– Потому что это top.

– Ну и что?

– Потому что за всяким top следует way dawn.

Потом мы начали с ней целоваться. Потом мы спустились к пляжу. Зайти в кусты и поебаться было делом 90 секунд. Правда, перед этим следовало целоваться еще.

Этот крайне известный чешский художник по фамилии Крáпива, эта молодая чешка – его боковой ассистент, этот лифт на пляж или в кусты – дурной знак, когда молодые чешки, лишенные домов культуры, соединяются с родиной – в данном случае с голым осенним пляжем. Не случайно эта молодая, она чешка – о которой даже невозможно сказать, то ли славянка она, то ли европейка она. Впрочем, как некоторая надежда маячит известный чешский художник Крáпива (прототип Кулибал, прототип Куванда), коего ассистент она. Так они спустились на пляж, забыв о домах культуры, о его вестибюлях и огромных зеркалах, и немедленно стали целоваться и прочее в кустах – без маяков, без карточной игры, без родины стали целоваться в кустах. Следует ли назвать это освобождением, парадигмой освобождения, эстетикой? Или всего лишь опустошением, лишенным родины, косой волной? Ведь художник Крáпива (даже чешский) остался в прибрежных откосах, намного выше линии фронта, этого фронта. Художник Крáпива – хоть это смешно звучит, ужасно смешно звучит – остался в акациях.

Волки

Я пишу этот текст – про Петра Первого и Бакминстера Фуллера у темнеющей реки, – вдохновляемый деревнями и тростниковыми хижинами, бревенчатыми домами у темнеющей реки.

Вновь и вновь так будет возникать центрально- (южно-) европейская деревня, вечером освещенная корчма, сказки славянских народов в 3-х томиках – а вот ноша моя, ноша моя! Крестьяне, каждый вечер сидящие в присутствии волка, – как они сидят в присутствии печки – вот она, Центральная Европа, Южная Европа: каждый вечер сидеть в присутствии волка, как в присутствии печки или присутствии дерева. Сфера Бакминстера Фуллера, в глубине леса пропадающие красные сапоги, сосны сродни вишням, зацветающие вновь и вновь, круглолицые бабушки с ухватами у печи.

Такой вот развязать полупьяный (легкий, пьяный) бред – так, чтобы лишь скобки и удвоения остались от него: Фулер и Фуллер, Центральная Европа (Южная Европа) – как его структура остались от него (главное, отринуть спрессованность волков) – как ветер, начинающий дуть в соснах и затихающий в вишнях, как старость непреходящая моя и твоя.

Или не структура, а разметка, или не разметка, а дядя Степа (протокол) и Маша остались от него. Что-то вроде подмерзающей, затвердевшей борозды от трактора или, еще лучше, подобно истории о том, как поздней осенью группа серокепочников (наркоманов) набрела в Колосовке или Веселиново на сарай, где стояли после уборки конопли комбайны, а у них между лопастями были затвердевшие, подмерзшие бруски – это оказалась первосортная анаша, первосортная анаша!

Ближневосточное

Ты девочка в коричневой рубашке,

Ты Абигайль, служащая  израильских вооруженных сил,

дай мне стволы-стволы,

дай мне шишки, наросты,

дай мне лес – идешь, а там американские солдаты, а там лес.

Калиновый ежик на мосту, кузовок, крылья старого пекода, будет бой – он что, боится боя, эта чешуйчатая гадина,  – как к молоку стремиться знает он, зато теперь боится боя, страдает боя?!

– Неужели ты издеваешься надо мной? Я хочу, чтобы ты сберег все это, – говорит Ясир Арафат. Так возникают два стихотворения на ближневосточную тему, на сегодняшнюю тему: девочка Абигайль в коричневой рубахе, служащая одной из военно-воздушных баз, и Ясир Арафат, тоже персонаж из леса.

– Мы тебе одолжение сделаем, а не креацию! – говорит им обоим кто-то надзирающий за ними сверху. Дети за лаковыми партами в школах, в музее революции под именем «Прощание» безнадежно смотрят на эту ситуацию, дети за матовыми партами тоже безнадежно смотрят на нее.

Лесистая Ира Дверей

Солдат смеется – солдат уже в финале, солдат выиграл финал.

Потом возникает голос: «Она одевается со вкусом», – это центр игры, это Ира, – скажи себе сам, ведь не маленький, чай, уже, не у печки. А где? В коридоре? В центре, где сидят американские солдаты-победители? «Она всегда одевалась по моде» – отличие этой фразы от «она одевается со вкусом», это и будет отличие американских солдат, сидящих в центре коридора, от простого обладателя кубка.

Американские солдаты, сидящие в центре коридора, над ними возвышающаяся Ира Дверей. Мы ведь помним эту историю: американские солдаты еще гранату не бросили, еще пизду не запустили, американские солдаты еще ракету не бросили, – коридор закрыт с обеих сторон – достаточный простор открыт для возвышения Лесистой Иры Дверей, голубой, голубоватой, зелено-голубой.

Сидение посреди коридора, на два лагеря разбитого «мит айнем культур» – в этом есть какой-то идиотизм, полный идиотизм, – как если бы у тебя была страховка и у тебя болели зубы, которые эта страховка не покрывает. Да-да, карточкой, да-да, вечный резонанс-несовпадение между Карточкой и Лесистой Ирой Дверей (может, сказать: «между страховкой и страховым инспектором», или это будет слишком банально? да, это будет слишком банально).

«Зибен шаг» – понять «зибен шаг» как зибен лет, пока продолжалась осада Трои, зибен снежных лет, – понять эти севень шагов, когда тебя волокут в детский сад поутру, как севень лет, пока продолжалась осада Трои. И американские солдаты, сидящие в коридоре, должны быть на этом пути понимания, в промежутке, но ближе к точке «осада Трои», конечно. И ведь тут уже возникает этот спонсор, толстый очкастый дяденька, старый хрен, буржуазия в костюме, который финансирует этот проект понимания, который хочет финансировать этот возможный фильм.

Так это будет возвышение Лесистой Иры Дверей – в коридоре, где шапки навалены с верхом, навалены каски. Как выйти на сцену и сказать: «Все уже, пора!» – это ж надо смелость иметь – выйти на сцену и «все уже! пора!» сказать, в присутствии голубых заваленок сказать – мы уже когда-то выясняли этот вопрос, – в присутствии Центральной Европы и волков. Но ведь и мы уже сдаемся, мы выпускаем музыку не такую громкую, мы не заходимся на сцене в крике.

Эта нежность

Да, нежность души – ты что думаешь, ей 18? Она покоится глубоко внутри, но порой стройными рядами, укусами выходит на поверхность. Так нежность есть пижама внешности – это само собой разумеется, как пинг-понг. Эта нежность, которая глубоко внутри, как голодная акула – ей промеж зубов вставили бутылку какие-то гады. Так и надо делать: все время рифмовать те же слова – построить мир, где одни и те же слова рифмуются дурацки, но начала строк придают ему изменчивость и смысл, впрочем, все равно постоянно всплывающий, как вечно голодная, умирающая от голода акула.

Ресторан быстрого обслуживания

Она уже плохо говорила по-русски, она спросила: «Мама, скажи мне какое-то слово по поводу еды» – и мама сказала: «мачта».

Мачта? Как должны мы это понимать? Хотя, впрочем, все по правилам, они работают в ресторане быстрого обслуживания – там, где мачта это еда, где возвышение топчет раскрашенный кружок на полу, там, где они навсегда перейдут на Запад – в чистую экономическую неразличимость, – ее дети, ее внуки будут мелкой буржуазией без конца и без края.

А пока они работают в комбинате быстрого обслуживания, а пока они есть только возвышение-стояние – позади дача в сосновом бору, светофор и аптека на углу. Восточный клоун перемещает на растяжках хлеб в цирке, будущие западные мама и дочка ее стоят в комбинате, но вот вместо «еда» там произносят это полузабытое «мачта»… Это же пиццерия! Это же старичок-итальянец приезжает в Нью-Йорк! (см. «Старичок-итальянец в Нью-Йорке» из книги «Короткие рассказы»).

Мама и Дочка ее, Мама и Машенька:

– Машенька, ты не забыла надеть купальник?

– Мама, у тебя потрясающая способность задавать дурацкие вопросы!

Но дурацкие вопросы меркнут в неглиже, как гнев Ахава меркнет в извилистых проходах островов Фиджи, где скукоженность равна прямоте. Но если бы они оказались в избе, – «шварк! шварк! здесь все равно работы много», – сказала бы мама, но если бы они оказались в еде, – «все равно это пицца», – сказала бы дочка, но если бы мачта у них выросла поперек холмиков, если бы уличный мальчишка-эмигрант с прорезью занялся бы этой перекладиной или старичок-итальянец, приехавший в Нью-Йорк, привлек бы их в качестве эскорта, это была бы неразличимость – где «счастье» не отличается от «ох, ты, маменька, плачешь», это была бы неразличимость, где сперва панасик, потом Килимник вылетают в коридор.

«А когда ты начал писать?» – вот это будет совершенно неверный вопрос, его может задать только рыцарь-пилигрим, оказавшийся среди чуждого ему окружения, среди богатых молодых людей в каком-нибудь пансионате или комбинате.

«Да, тут элементы престарелые, – думает про себя хозяин комбината, – другие могут и в ночь побежать за выпивкой, невзирая на 0, а эти так и будут париться до 12-ти утра, хотя ничего и не выпьют». Это неразличенность позиций: то ли возвышение-стояние, то ли кружки на полу, это экономическая неразличенность: то ли относительно состоятельный старичок-итальянец (работавший в кинобизнесе), то ли мама и дочка ее, призванные обслуживать его мачтой поперек холмиков, то ли молодежь, готовая бежать за бутылкой в полный 0, то ли пожилые, что так и будут париться до полудня, но ничего не выпьют.

«Навсегда или осел? – думает про себя старичок-итальянец. – Плети или Вавилон, стояние или дача?» Он хорошо знал эту историю, когда стоило свистнуть раз – из воды появлялась голова дельфина, стоило свистнуть два – из воды появлялась более круглая, мохнатая голова черепахи. «Я бы хотел готовить, а не учиться», – думает старичок-итальянец, вспоминая студенческие годы, – в этом он был не похож на китайцев, каллиграфию ненавидел он.

Схема мышления одуванчиковой поляны

Когда ты думаешь о «схеме мышления одуванчиковой поляны», когда ты пытаешься ставить на разные голоса, неужели перед тобой не мелькает безнадежная лиса в передничке? Кстати, последняя работа развешивалась 3 недели, после того, как выставка была уже открыта, что не помешало ей понравиться графикам-критикам и получить почетные упоминания в газетах – «листы Повилики». То, что считалось Павлом в Австрии (или даже в Швейцарии), превращается во Франции в «Повилику» – нечто гораздо более опытное и даже отчасти сексуально более развращенное. «Схема мышления одуванчиковой поляны», высаженная в некую имперскость, отправленная в метрополию и музей, – переплетения сочных стеблей над имперским песком – можем ли мы ожидать здесь истории, можем ли мы рассчитывать, что она получит одобрение в газетах, эти листы повилики, повиликин чулым, или, как «мама и Машенька ее» из потасканной пиццерии, получит всего лишь мачту поперек холмиков, наискосок?

Стипендия

– Не хочет ли она, Машенька, передать свою стипендию в фонд помощи эмигрантам?

– Говорят, что не хочет.

– Не хочет ли она получить за это деньги?

– Говорят, что не хочет.

Я спросил ее: не велик ли шок после успеха в музее? Она уже и не интересовалась.

Да, порой все испаряется скорее, чем мы становимся чужими, – так же справедливо и относительно моих текстов. Связи между фрагментами испаряются скорее, чем эти фрагменты становятся чужими друг другу: как люди, собравшиеся разводиться, но продолжающие жить вместе, пока не испарится их взаимная нежность.

А я ведь долго искал идеальную перспективу для такого общего средства. Это будет как «два фашиста рассказывали» – стоя у кромки ледовитых морей, там, где полагается стоять эскимосам, «два фашиста в унтах рассказывали».

Рыжжик

Странная это была история – когда они пели: «кто миром дорожит?», а ревербератр отвечал: «жид, жид, жид, жид!» Так они продолжали петь: «рыжик!», выпевали: «рыжеволосый негр, появись!» или «и снится нам не рокот космодрома», покуда воры прокрадывались в пустой дом.

Ну а что, впрочем, может привести к яйцу рождения «рыжеволосого негра» (это тоже, кстати, белое фарфоровое или пустое яйцо – но отнюдь не шоколадное яйцо! это твердо надо помнить: отнюдь не шоколадное яйцо!), как не воровские упования «мое! мое!», кофты цыганок, околышки-погосты полицейских – деревянная Русь полицейских.

Ситуация опоры на Рыжика – это очень хорошо, потому что «Рыжик» так легко может превратиться в «Рыжжик» – раскрутиться, станцевать казачка (le cozak du Don), стать слоновьей опорой. Это вихляющаяся слоновья нога, продвигающая литературу, – пустьдаже морщинистая нога слона, но все равно продвигающая литературу***. Это как Юрген, ждущий автобуса на остановке конечной – пусть даже «этот желтый дракон», как говорила Валюша, и не прилетит. Это и есть опора на «рыжжика», на слоновью ногу, на «спрессованы в шапку года» – личное биографическое знание, хотя и слежавшееся (немолоды ведь!). Забравшийся под эстраду Рыжжик, Бакминстер Фуллер, удящий рыбу с Петром Первым у темнеющей реки, замерзающей реки, «ветер, дующий в соснах, сменяющийся ветром, дующим в вишнях», это и есть слоновья нога, вихляющаяся морщинистая нога.

а детишки бегут, все портфельчиками машут у замерзающей реки,

а листопад заметает дурдом (сумасшедший дом),

закатаны тетрадки в теплые носки,

а носки закатаны «бубликами» у щиколоток –

хотя нет, тогда это гольфы.

Так мы расставляем манки, капканы – «Валюша», «Рыжжик», Бакминстер Фуллер – и время от времени идем посмотреть, не попался ли в них какой-нибудь «желтый автобус сквозь ночь». Конечно, планы их расстановки – змейкой, звездочкой, тонкой линией – могут быть приватными, но вот что попало в них, это в самом деле упало с неба: может – 7-го, а может – 87-го, но с неба. (Еще точнее, из безвоздушного, безнебесного растяжения между сферами: скажем, напряжение между 4-й и 44-й сферой небес, да еще и видимое с угла.)

Так напряжение между 4-й и 44-й сферой небес скользит бестелесным канканом, веселой кипенью юбок в заснеженных полях. Поэтому когда ты (автор) слушаешь музыку или когда ты (читатель) слушаешь «ветер в вишнях», безнадежно «ловить мысль» – только манки могут словить ее, но ведь они уже все равно словили ее – на то они и манки, и капканы, поэтому она и получается уловленная мысль, бывшая всегда, морщинистая слоновья нога.

Правда, потом наступает момент воплощения (инсталляция) – это когда ты должен послать северал симпел скетчес в эти заснеженные поля, наложить северал симпел скетчес на кипень-канкан 47-х небес минус, скажем, 7-й ряд партера. Конечно, хочется нарисовать абстракцию, все те же «белые юбки вскипают», или «каштанистый Коля, присевший у плинтусов», или «негр работает/негр стучит», или «ресничные тела, лежащие неглубоко», но абстракция нынче не в моде, они ходят определенный передок небес, определенный холмик, но не взаимоотношения – такие упрощенные люди, не понимающие Лагранжа, Оффенбаха, Пуанкаре.

Без названия

Так они ловят опять в полях мышку, потом каких-то итальянских стариков пытаются найти в капусте, пытаются найти Челентано под столом, обнаружить черную курочку за углом, пространство Валюши и желтого дракона – все то ли в постоянной реконструкции, то ли постоянном строительстве, как Кельнский собор. И нет уже места для предательства, и нет уже места для Николки (как ученик, мы помним, он был середнячок).

Семит – он и в Африке семит, черная курочка – она и в снегах черная курочка, а вот про рыжее этого не скажешь. Вот только Рыжжик, эта реверберация – может быть, она стремится к цели.

Ты имеешь в виду «игра»?

Ты имеешь в виду ключи от господской?

Ты имеешь в виду господина в очках, голову рукой подпершего?

Это спонсор фильма, дядя-капиталист.

«Бессменный!» – хотелось бы крикнуть ему, передать от ребят привет – но нет, не работает.

Но когда они отказываются от прогулки и вся эта система обходных путей рушится, как же нам в эту пропасть не сползти, на какие пятки опереться здесь? Спрессовать еврейские имена подростков, отринуть гладкость Коли, его чистые кишечные поиски шансов, лишенных души. (Каштанистый Коля с очень недурственными математическими задатками, мальчик известный, один раз даже в Киеве участвовал в олимпиаде… Это был мой собственный Дюшан реди-мейдов, так все детство меня сопровождавший, будто это было его революционное задание. Еще тогда я смог построить свой вариант объяснения «Большого стекла», заключавший в себе физику, физкультуру и пр. В образе Коли, хорошо выдуманного мальчика, «все всегда делающего вовремя», проезжал в экипаже будущий Дюшан – и какая теперь разница, экипаж или унитаз! Впрочем, великая картина «Едоки картофеля»!)

Саша Скидан и Саша Гольдштейн переводят китайскую поэзию

Надо этот смысл толкать строками, хлопать по плечу, толкать в жбан со всех сторон, пока он не сложится-выжмется жгутом, тогда это и будет его первоначальный смысл – гиероглиф. А чтоб толкать удобнее было, задаются эти параллельные ребра Киев/Кайфын, и еще для усиления ставятся вокруг эти оперные возгласы – «а-ха-ха-ха-ха!» и «ой-ёй-ёй-ёй-ёй!».

Эти переводы были прекрасны – как птица на ветке, они били локтями, как город «Корова на снегу» – «… Жора лежал бы лицом в снегу, корова ногой его била бы по хребту».

Современное искусство

Ничего тоталитарного, ничего антитоталитарного,

ничего «кацо», ничего «колесо»,

ничего решетка, ничего болты, –

все равно всегда будет белочка со свистком –

на кромке поля, то ли футбольного, то ли Киевогорского.

Я думаю о так называемом седьмом перформансе Димы Блайна – присевшего в полях, уголок подушки между ягодицами зажавшего. Я думаю о таких манках, разбросанных в теле современного искусства, от которого остались одни пути, гранулами скитающихся по его пластиковым артериям, подобно кудряшкам Елены, скитающимся по артериям Троянской войны, подобно неумелому Бабелю, скитающемуся по артериям  Гражданской войны.

Также и с твоими инсталляциями, твоими схемами («работает», дескать, негр) – это как наволочка, как подушка – на ней надо спать, на нее надо голову класть, но вместо этого ее угол зажимают меж ягодиц в мерзлых полях («седьмой», дескать, перформанс при полном отсутствии первых шести, заминированный, непроходимый Суэцкий канал).

Маркитантка-белочка

Маркитантка-белочка с рыжими ногами, – как политик у кромки поля, у кромки мышления одуванчиковой поляны. Стоя рядом с белочкой, с ее смуглыми ногами, я рассказываю о том, как написал некоторые из своих текстов, – рассказываю о капустном присаживании манков в полях, о султанчиках на листьях, на алебардах – «уже совершенно ненужных, когда есть ружья». Впрочем, она, маркитантка, мать троих детей, здесь не согласна с их ненужностью.

Я рассказываю ей о том, как «я написал некоторые» – еще во времена волокнистых корней, во времена желтого кухонного света и острого, прямого, тупого угла. Маркитантка-белочка, скрестив смуглые ноги, говорит, что «да!», но, впрочем, тут же начинает нести какую-то глупость, про то, что в России сейчас, дескать, «снега», что лучше сидеть дома в спокойном халате, чем предаваться этой вонючей борьбе, и пр., и пр.

Номера

Пусть идет к психиатру – номер психиатра,

пусть идет в департамент – номер департамента,

пусть идет в жопу – номер жопы.Хотя, впрочем, зачем писать дальше – и так уже есть достаточное количество текстов, сколько ни пиши – их номер не изменится, номер текста не изменится. В сочетании все равно останется Баренбойм – высокий, толстый, ремнем подпоясанный. Отличие же этого Баренбойма, немца-колониста, от моих спрессованных еврейчиков – это нужно прояснить.

Эту форель мы еще не выловили из ручья. У этой жопы нет номера.

Исчезновение коробки

Вот и маяк – пришел капитэн домой (швейцарский капитэн, он зашел с дальнего конца) и видит: коробка.

– Ну и дела! – подумал капитэн, – длинная такая коробка, от некой детской, гигантской игры.

Но в этот момент следует звонок от председательницы еврейской общины Ольденбурга (той, которая говорила, что община очень либеральная, у них есть даже женщина-раввин, той, которая пережила холокост и говорит, что «надо возрождаться»). И коробка исчезает, – так и не узнаем, какая игра была припасена для этого сыночка-Полифема, вскормленного на сыре-молоке, посреди швейцарских холмов, в дебелых шерстяных носках с отворотами.

Да, тогда будет вечность, занятия – длинная такая вечность: вдоль по либеральной еврейской общине швейцарский капитан.

Дочь композитора

Мама лежала больная, а композитор боялся, что музыка вселится в нее, но тут ребенок поднял руку:

– Я буду чаще дышать, – сказала дочка, – дабы перехватить дыхание, дабы в маму не попасть.

Конечно, можно сказать: почти все состояло из этих решений – но нет, вот уж извините, – постельное белье, штаны не состояли из них. Так дочка будет пытаться перехватить дыхание композитора, чтобы ветер, дующий в соснах, не сменился ветром в вишнях, темная гладкая кора согнутых вишен.

Так они движутся между мокрым городом и подмышками утиного крыла – тля в полете, в полете тля – ведь мы же помним, что там где-то, далеко, в Африке, под покровом небес, мама стояла за занавеской, мама проявляла интерес.

Машенька говорит:

– Я стелю постели, вы даете мне за это пенни (или МАНИ), но на корабль не пускаете меня, как дохлую собаку, спущенную с борта шлюпки, на корабль вы не пускаете меня. Ну пустите же меня в Африку, но возьмите же меня на эту выставку!

– А ты давно была там?! Ты знаешь об ущельях темноты за сгибом его плеча? Ты ведь этого не получишь даже в фрагментах, не осознаешь этого стрекача!

– Да не нужна мне Африка сама по себе, Марик! Но я уж поделю расстояния, я получу корабль, с шоколадного негра сниму штаны, с эскимоса сниму поддевку.

Мама и Машенька обе, Мама-и-Машенька проявляют интерес к подмышкам утиного крыла (пусть бы уж негр хоть попался, но только не еврей) – что, опять эн-да-да, сука! опять эн-да-да!!? Опять мельницы, смесь джунглей и мельниц, смесь блондинок в черных трусах и пигалиц, смесь Атлантического неба с циклоном Индийского океана, смесь Мамы-и-Машеньки с той цирковой матерью, что была ответственна за слона, Великой матерью-кормилицей клоунов и голубей. Вот такой суп получается из двух мам, вот такой вот Васи Рябченко непроясненный ашрам, исчезновение разницы между раковиной и свернутым, выбеленным капустным листом, между жуком и муравьем. (Речь идет о том вечере в мастерской Васи Рябченко, когда они все уперлись в его раковину на холсте, вместо того, чтобы рассматривать каталоги Миро.)

Ты черно-белый?

Но ты скажи нам, ты черно-белый?

Ты ворвался в покой к госпоже (Повилике, царевне), то ли молодым, полным сил юношей (из тех, что не боятся трескать водку в полночь), то ли последним, пятидесятилетним, геморроидальным, зря бравирующим посетителем (из тех, что пошлют за бутылкой втридорога, но все равно ничего не будут пить). И, тем не менее, несмотря на эту невнятицу, несмотря на этот суп, мама, добрая, всеотзывчивая мама под покровом небес, она была за занавеской, она проявляла интерес.

Африканское

Его присутствие сводилось здесь в ранг к достоинству, к подписи среди, дескать, бушующих абстрактных линий. Недостойный, ущемленный негр, но, впрочем, питающийся токами жизни, и достойный, но исчезающий автор песчинкой, он изначально был близок смерти, питался ее бескозыркой. Да, я уже действительно как бы начал жить под боком у смерти, в берложке рядом со смертью, все приближаясь к ней на толщину спичечного коробка, в таком опасном все более соседстве к подмышкам утиного крыла. Также надо писать и историю африканских войн наших времен – всех этих хуту/тутси, этой борьбы между ягодами, бубочками одной гронки винограда в темноте, такой вот деловитый бидермайер внутри виноградной грозди, такой вот геноцид. За обедом в форме двух мировых войн следует глубинный шоколадный десерт (Патрис Лумумба, скажем) или фрукты – хуту/тутси дела, – впрочем, ее так и называют: «африканская мировая война». Не между рожками улитки, но вглубь уходящий десерт, их вечно настигающий энсамблент. Виноград сортов Кабила и Сесе Секо – это же как прыжки «тройной пигмей», «двукратный ахиллес» – «всемирная африканская война» как Троянская война, – «соси соку!», мальчик мой, у генерала за обедом, на темной троянской равнине.

Сергей Кисейчиков

Надо сделать такую работу: наполнить корыто мукой, и добавлять воды, и месить эту хуйню в ритме музыки, и класть таблички «Крахмала не будет».

Налицо, что нам выдвигают силовое вложение капитала, налицо, что нам выдвигают «поля, поля», выдвигают стручки от акаций – шуршащие, вонючие стручки. Вот она, Кисейчиков, твоя машина времени, но мы передвигаем румпель-рычаг, мы передвигаем его вперед – на уже не 1962-й, но 1969-й, – там появляются морские дела и авиация, там уже появляется девушка Абигайль – в коричневой рубахе. Черт возьми, он не знал тогда, что рискует не расплатиться за столь ничтожные дела. Пусть теперь он и пишет страницы по 30 строчек, пусть он умудряется их запихивать иногда в темные пазухи мира, он все равно постоянно под угрозой «не расплатиться» (и даже «не начать платить»), он под конским волосом, под фикусом, под каштаном.

Да, кстати сказать, опять работа с мукой, он прячет ее, он прячется сам – как Индржих, как медведь, как водолаз – за счет чего это происходит? Она стирала на кухне, она месила крахмал, а он все прятался, забивался в Кавказ, все пытался поломать стручки акаций на ходу – хотя и знал, зачем ему зерна! – акации не посадишь в полях. И вдруг возникает такая мозаика вплотную приставленных табличек разного размера, – и, соответственно, разного размера текста, – «Крахмала не будет!», «Крахмала не будет!» – такой сияющий прямоугольник, – боже мой! это же как «старый уличный фонарь», это кухня, уносящаяся вдаль, Кавказ уже не нужен (даже «кавказ» с маленькой буквы уносится в лес – в смысле стремительно исчезает в лесу). Серега! тут твое спасение, – жена будет довольна!

«Под мостом» (композиция для магнитофонной ленты)

Человек чувствует влагу, чувствует испарение, человек понимает разницу между Оперным Театром и Театром Драмы, но тут есть интересная вещь: это в вышитой рубахе человек, человек стрички, отнюдь не футболки.

Человек стрички выходит под дождь, устанавливает под мостом магнитофон – для проигрывания композиции Палмера для магнитофонной ленты «Под мостом». Человек стрички (лысый) – стриженый человек (ежиком, бобриком молодой доктор стриженный) – человек в футболке, в такой последовательности мы их можем расположить по направлению к прогрессу, однако все они готовы под дождем проигрывать композицию Палмера для магнитофонной ленты «Под мостом», композицию Венгерова «Танец», композицию Любича «Неизвестный портной», композицию «Оборванная обложка», в конце концов. Все они готовы толкаться под Политехническим институтом, с листочками, с атомом в руке, с разобщенным атомом в руке. Не задавать вопросы миру – писать через мир, как Кейдж, как ежик, страдающие чертополохом крестовые походы. Австрийское, африканское, средневековые бродяги, пробирающиеся сквозь лес, как плющ, Пауль Целан пробивающийся сквозь плющ, как сквозь Рейн, сотня интернациональных идиотов, пробивающихся сквозь Целана, как сквозь язык, сквозь гриб. Либеральная еврейская община (у них даже есть женщина-раввин) Ольденбурга, пробирающаяся в будущее.

Фестиваль плаката в ЮАР

Невозможно спросить об этических составляющих, а потом начать еще что-то спрашивать – вот о чем следовало бы помнить, говоря о группе фашистов (рыжеволосых), разбегающихся по городу в белых рубахах. Невозможно нарисовать этическую дугу («озорные фашисты бегут»), а потом  переспрашивать: дескать, «рыжеволосый негр там же?». Это же будет опускалово, ненужное опускалово дуги! Получается прямо какой-то фестиваль плаката в ЮАР: она принципиально носила белую футболку, он принципиально носил футболку с изображением извержения вулкана.

Безличная аристократия

Это картуши, в которых спрятаны «биллион поссибилитиз», которые передают шум леса, я подкармливаю их патокой и смолой в ожидании проявления невесты – проявления пресловутой «царевны Повилики в платье с узором из шишечек сосны», появления «ивовой наседки, не сходящей с места» – «бамбуковой кушетки», и даже (для тех, кто знает) маленького паровозика a lб Джефф Кунс, нержавеющего аристократического паровозика а lб Гюстав Климт.

Так Валера Школьник, оказавшийся в лесной зоне Австрии, будет шарить глазами в ожидании нержавеющего паровозика в лесу – а не то чтобы говорить: «Запад нас наебал, наебал!» В чем он вас наебал, ребята! Когда вам пообещали классный галлюциноз, классный кегельбан, а вы в последний момент сказали: «нет, уж лучше капитан!», «нет, уж лучше деньгами!», а вы послали – в последний момент! – за бутылкой водки в полночь, но все равно ничего не стали пить. Не то Валера Школьник – объятый шорохами леса, он был готов (как тысячи других еврейских эмигрантов – а почему Запад их не «наебал»?!) барабанить во все мощь, вместе с югославами, в любом оркестре – в ожидании ивовой невесты Повилики, в ожидании золотых чешуек панцирей и ноготков. Просто надо соответствовать судьбе самой Австрии – группе гусей, вдруг забравшихся в густой ельник, в полный анакреонт.

Работы Джеффа Кунса, кстати, – это и будет аристократия, как лес, безличная, беличья аристократия, разлитая ныне повсюду; не огневые повесы, кувыркающиеся на верхних этажах, но оранжевые штанишки огневых повес – впрочем, это не так уж плохо! То, что было раньше «лощеным», «каменным», должно было стоять как трехдневные носки, ныне полощет на ветру, кладка полощет на ветру. Ну и хорошо, это очень хорошо!

Так и ты, Валера Школьник, получаешься аристократ, и ты, лисенок, получаешься аристократ, каждый ныне может быть рогатым Климтом. Так и мои тексты – «аристократия» (дверная, слегка прижимающая пальцы), ведь не важно, что я скажу, – конечно, «любимые мысли», заветные есть у меня: о преимуществе белой расы (с ее поисками «великого для»), о необходимости гнобить арабов, стреляющих в окопах, о двенадцатизвездочном кольце объединенной Европы – но ведь это все так… как трусики полощется на ветру, и неважно, что я скажу, важны только эти подразделения на фрагменты, на окопы, на повторы и восклицательные знаки. Эмфатической была аристократия, эмфатической и нервной, как легавые собаки, – это и есть высший такой аристократизм, позволить себе чистые восклицания: «а вы знаете, что на….», «а вы знаете, что не…»

——-

Она это говорит нарочно, она пытается из него сделать объект, они проезжают мимо Голландии, где-то на границе Голландии и Германии она пытается приглушить энсамблент, свести щиты на колесиках к чистым колесам, убрать музыку, оставить один объект. Она рисует имиджи штанов – штанов как резонанс, штанов как персонаж. Что за чертовщина?! «штанов, погрязших в своей амбивалентности», штанов склоненных или открытых, а также «рекуррентными движениями меняющих позиции», склоненных на Марсе и на Луне. Светловолосая принцесса Повилика, будучи в заточении, ожидая освободителя, рисует имиджи штанов, с оттопыривающимися гульфиками, с цилиндрами (штанин), намекающих на невиданную мощь, на ракетные основы, слоновьи поля, со складками, намекающими на невиданную глубину, на лепестки. Или вот, например, штаны с «embedded» профилем «deeply», падающие в меланхолию, как должны мы это понять?

——-

Когда два винта пошли навстречу друг другу, хозяйский слуга сказал:

– Так и два брата порой сначала ссорятся, а потом вместе едят. Что стоите, дурни! Что смотрите! Разнимайте их, пока черед волны не пришел, черед Елены.

Когда два брата пошли друг на друга острыми головками, старый слуга сказал:

– Что стоите, дурни! Что смотрите! Не пришел бы черед их водой разливать, черед сундучка и сокровищ.

——-

Господи, луковички, луковички, купола уходят за горизонт,

это такая Россия – то ли Билибин, то ли Левитан,

это к апельсинам заминированного Суэцкого канала пандан.

О, где бы найти такую пару, такую рамку, такое сердце,

чтоб этого горыныча выставить на стене,

чтоб этим китайчатам пристегнуть комбинезоны,

этот кремль представить небесной заначкой –

то, что мечтали там всякие Розановы, и Федоровы, и Фирсовы –

этот кремль представить небесной заначкой,

дополнением к посольствам, бороздкой, бороздкой.

Ну как тебе понравился мой раймонд – эта картина, что я постарался набросать перед тобой? Я сомневаюсь в этом, я сомневаюсь. Но в глубине души маячит удовлетворенный фонтанчик: у этого плана нет будущего, у этих рифм нет обстановки, у этих ребят нет штанов. В понедельник мы идем в гости, во вторник у нас стирка, в среду мы гладим, в четверг – аэробика, а потом надо и отдохнуть от такой жизни.

Ханна рассказывает

Он меня все время мучает смертью, но и уйти к азиату не позволяет – дескать, «он должным образом не подготовит тебя», дескать, «раскосый азиат должным образом к смерти не подготовит тебя» – так он мучает меня, подвешивает, этот домашний тиран, раскачивает между панночкой и ханночкой, между цветком и купанием красного коня. Так он ведет себя, этот домашний тиран – прямо как швейцарцы, которые покупают рисунки, но медленно так покупают их – и умереть не дадут, и вздохнуть не позволяют. В общем, стрички, стрички, вышитые рукава.

Может показаться, что это бессмысленные стихи (не то чтобы «непонятно», а непонятно «зачем?»), как подготовка к смерти на кухне. Но может быть, это только и можно – подготовиться к смерти на кухне – только на кухне можно подготовиться к ней.

Опять композиция для магнитофонной ленты

Тебе нужен вот сейчас жизненный опыт – так выпиши его, как композицию для магнитофонной ленты, как под мостом, как в шутку «а между прочим, пить вредно!», – кричали тебе клошары под мостом. Да, в самом деле, у этого плана нет будущего, у этого фонтанчика уже нет Дюшана, у этих рифм нет обстановки – одни крошащиеся скобки, одно лишь знание-представление о прогулке по горному кряжу, которого в этих «стихах» никогда не было и не будет, одно лишь представление о нем – как о бивне слона, как о «под мостом» в композиции для магнитофонной ленты с этим названием, где, однако, нет никакой реальной записи под мостом. Так что же, этого достаточно? О, этого более чем достаточно!

Да, в глубине души маячит удовлетворенный фонтанчик: у этого плана нет будущего, у этих рифм нет обстановки, у этих ребят нет штанов. (С другой стороны, это и не «жопные присяды» в стиле Вовы Сорокина, это замедление, это ниже уровня события, гораздо ниже уровня пьяных танцев – это как если бы в пустой школе послали за бутылкой в полночь, но все равно не стали пить.) Т. е. я знаю, что я пишу-описываю, но, как говорится, «унесу эту тайну в могилу». Ничего не буду воскрешать, лишь поставлю падающие скобки, охи и вздохи вдоль разбегающейся вселенной, вдоль по Питерской, да по Питерской, по Тверской. Мы же не мастера слова, мы разночинцы – «он отошел, а силлогизм уже не стоит, обрушился», он сперва прислонился спиной к какой-то скобке Млечного пути – она стояла, потом он отошел – все там исчезло, так мы уже не узнаем, что было на кухне, какие слова у них были написаны на тортах и печенье, как крутилась она там в облаке пара, пока в холодной кладовке он писал стихи о «лилии волос, чей лист тянется, изгибаясь, тянется, чьи корни объект знания-созерцания»…

Ситуация такая, как если какой-то изможденный, обнаженный до пояса больной истово обнимал бы в кровати (от радости за него) недавно восстановленного в должности патриарха в полном облачении, полном куколе. Обнаженный до пояса моложавый больной с горящими глазами. Конечно, мы можем трактовать эту ситуацию как гомоэротическую – зачем, собственно, патриарх забрался, прилег к нему на кровать, но можем – как ситуацию человеческого братства и порыва, находящегося ниже/выше любых условностей.

Так сказать, возвышающиеся стропила, – как было сказано в моих стихах: «…огромные сгустки несчастья, возвышающиеся над этими людьми, возвышающиеся так высоко, как над людьми возвышается Разум».

Критики

Как они ужасно работают! Чтобы узнать тему романа, им надо узнать, как устроен конвейер, как устроен ветер. Они сидят у темнеющей реки, они наблюдают всплывание томиков – с силой выскакивающих из воды, как вещи из проверочной камеры на рейсе «Франкфурт – Тель-Авив». Стремительно пронеслась эпоха от Вильгельма Оранского, чьи плечи были покрыты темной накидкой, до человека, за плечами которого уже занималась красная заря. Стремительно в прошлое уплывал роман, первые главы которого были выпущены еще двадцать лет тому назад, а продолжение отсутствовало так долго, как долго пузырь за пузырем откладывалось в мозжечке у того автора у дна, что он уже забыл думать о нем и трактовал те первые главы как некий комический, намеренно фрагментарный образец.

Так или иначе, врачи-рыбаки у темнеющей реки, коммунисты будущего превращаются в критиков, в пирожков. И если в свое время ты написал: «…Вся эта экспедиция превращается в дурачков, в погоню за уголками сейфов, заклепками номеров», то теперь ты должен дописать: «А ее критики превращаются в пирожков…» Ну и нормально, очень нормально!

Обмен идеями

I

Описание Эллады – лавровые ветви, иголки сосны, оливы, разделываемая акула, рядом с ней морской еж, прижимается к ней, когда потоки воды.

Это очень хорошее, райское существование, но за ним есть другие – еще более хорошие, где акула и морской еж лежат в обнимку.

II

А еще у Паши была идея – положить в песочницу книги, привязанные к ней колючей лентой, и назвать это «партизаны», а у меня была идея привязать негров к краям стакана и назвать это «негры смотрят в молоко», а еще возможно привязать морских львов к краям городского бассейна и назвать это «морские львы».

Наташа Гройс

В принципе, это же все равно Гройсы, это все равно Наташа Гройс, к которой я здесь в основном обращаюсь, поэтому некое уплощение красных нитей будет уместно, некоторый обход вокруг подиума будет уместен. Она говорит: «синглы, не способные создать семью», а как тебе красный цветок Ханночки, а как тебе волчонок в бору?

Так, обходя подиум, ты видишь группу друзей с пивом, ждущую тебя, ты видишь бордюрчик, ты видишь радостное свидание с компанией друзей с пивом, обращенное в патафизику.

Сначала был Герд концептуальной вершиной их песни про горы и долины, которые не охватишь взором. Потом пришлось уже и его вставить в поход.

Бедная Одесса поутру

Так он думает о ней – о козочке, так он думает о ней, о Ханночке, отправляющей кухню к цветку или, может быть, отправляющей кухню к цветку, и только. Он думает о многих – о клоуне, который «баллада о хлебе в цирке», о «поутру», опять переходящем в «смеркалось», о тать-перепелица, тать-байконур. Бедная зайчиха в норе! – ее заяц отослан в совет миллионов, совет тысяч. Бедная ежиха в норе! Бедная принцесса поутру! Бедная Одесса поутру! – ее разливы молока, ее молокозавод, ее европейская часть, ее неизбежность. Бедная Одесса поутру! – ее разливы молока, ее молокозавод, ее неизбежность, ее горностай.

Вторая Десятница любви

Когда ночью ты вдруг слышишь голос: «это называется вторая десятница любви», ты этого не понимаешь, это страшно – как неуместная бомба, как игитур/бросок костей – «седьмой перформанс Димы Блайна», «вторая десятница любви». В первой десятнице еще только ежик уходил спать – грустный ежик по ковру удалялся в бандустан, еще только сберегательная вышка маячила на заснеженной равнине, а тут уже дело так быстро приблизилось к концу – костлявые плечи игитура, полное отсутствие всякого «поутру». А как же «таинственный причал»? Исчез, удалился, колючие плечи игитура оттолкнули его, – как говорится, «вонючие кони», что ходили кругами в задних рядах, затоптали тело Патрокла, оттолкнули его.

Так это будет переход от «молекул» к «ммолекулам», как говорилось, к «темным беспредикатным расстояниям». Они осла положили в котел, они таинственный причал поставили на прикол, мальчика, голенького всего, поставили на полынью. Не пройдет к ним теперь уже Афина Паллада в сиянье яблоневых листьев – ох! ох! они раскачиваясь все поют: «положили осла в котел», в войсковую казну. Так мы должны раздробить расстояние между словами – слишком плотным стало оно пока, – так мы бросаем в котел осла, который между словами, который заглядывает в окно, так мы аннигилируем осла.

* Римма Бульдозер она над Москвой, Ирина Васильевна она в далеких холмах, Риммой Бульдозер она готовится к эмиграции, Ириной Васильевной продолжает лить воду на мельницу России, служить в каком-нибудь совхозе или даже городской конторе.

** или зятя-землевладельца

*** Превращая Рыжика в Рыжжика, мы вновь и вновь превращаем литературу в геологию.

Юрий Лейдерман

ЗАМЕТКИ

ЧАСТЬ V

(Малина)

В саду – II

 


Ему 21 год, и он уже черепашенцию зовет в саду, зовет дельфина.

И вот на этом закончится книга «Заметки» и перейдет в книгу «Разрозненные строчки» – отдельные линии, вырванные из своего космического «никогда», эти отдельные линеарные «наиля».

 


Ничего «кацо» – II

 


Ничего тоталитарного,

ничего антитоталитарного,

ничего «кацо»,

ничего колесо,

только белочка со свистком,

только она – этакая манюня,

смуглые, рыжие, лохматые ноги белочки,

и тут же кромка поля, и тут же лес:

она может быть перепевами всего, что уже сказано,

она может быть такой малиной-малиной,

шиньоном в лесу.

– А что, если я тебя попрошу: без комментариев!?

– Значит будет без комментариев, мой близкий, родной!

 


Рыбалка в подвале

 


И если у тебя есть какой-то огромный карп,

Записи рыбалки карпа по годам,

И у тебя есть возможность куда-то идти, работать в перерывах,

то с какого места ты должен начинать,

дабы обеспечить вечное продолжение,

вечный запас уже просмотренных, отложенных листов,

с какого места должен ты начинать,

дабы обеспечить вечность?

А если ты работаешь храбро, отчаянно,

а если ты готов на вечность в подвале,

будет ли из этого толк,

будет ли из-за этого облегчение?

 


Выпотрошенная рыба,

выморочные леса, нас коштующие час за часом,

наши гольфы, наши штанцы –

этот маньеризм, эта собака, эта лиса,

ее правда, ее правда-не,

ее правда-через-не хочу,

эта рыбная лакомка, кастрюля.

 


Господи, так он был в подвале,

эти бесконечные алюминиевые кисти страшные,

дедушки, когда-то показавшего эту работу, этот прием,

уже давным-давно не было в живых.

Так же как и история (эта история),

он продолжал работать,

он знал прием, но не знал ритма,

он не знал, где можно отдохнуть, схалтурить,

переложить за раз 2-3 листа,

где можно устроить загашник,

а где надо рысачить, перекладывать быстрее.

Он не знал, насколько там можно подлопатить, взять вглубь,

копнуть тысячный цикл по такому же принципу,

возможно ли это?

Он боялся, что где-то в будущем

его работа все равно должна рассеяться, как самолет,

встать перед вселенским рассветом (смертью).

 


Ловля рыбы в скукоженном подвале,

Скукоженная ловля рыбы в подвале

(через бортики-бортики, через настоящее, через клей),

удерживание подвала в ракурсе «качающиеся леса», «природа»,

это бесконечное удерживание подвала в ракурсе «качающиеся леса», «природа»;

специальными приемами, алюминиевыми кистями, скребущими днища, будто в поисках чешуи.

 


Будто средь мира обширного,

где возгласы равномерны:

– Будем брат и сестра в мягком присутствии мира!

– Нет, я с тобой рядом, за одной партой срать не сяду!

(не меньше полутора метров должно быть между нашими животами) –

такое объединение в брюхатой единичности мира.

 


Он продолжал работать в подвале,

он знал прием, но не знал ритма, –

он скреб алюминиевыми кистями-метелочками по днищам кастрюль,

но чешуи не было, не получалось у него,

одни голозадые рыбы – несколько неуместные,

как неуместен грозный Ахиллес, где-то там вдали спокойно стоящий, опираясь на копье.

 


Впрочем, оно еще и лучше:

голозадые рыбы, возводимые к лесам, качающимся лесам, пустому миру,

и всего лишь порожки в подвале под ними.

(Как если представить себе, что единственная «обязанность» Иерусалимского храма – производить холодные горошины огня на пасху, – это было бы примерно то же самое: холодные горошины огня, разноцветные, розовые, голубые, и порожки Иерусалимского храма под ними.)

(Или как если бы представить себе, что единственной обязанностью отца Анны Франк было носить по улицам Амстердама расширения сознания грибы.)

 


Огорченно улыбающийся китобой

 


«Огорченно улыбающийся китобой», –

в самом деле, как это возможно,

если особая слиянность мира не присутствует здесь?!

Если он убил кита – ему следует улыбаться,

если он промазал – ему следует огорчаться,

а тут «огорченно улыбающийся китобой»,

это как сапожки, сапожки,

глаза-глаза,

нецки, подвешиваемые средь окраин,

в пустом присутствии мира-наиля.

 


 


Дополнение к мальчику из «Англо-американской пары»

 


Сродни океану,

Сродни Ковентри, опрокидывающемуся назад,

В отблесках скалы щербатый мальчик опрокидывается назад,

В поисках основы измерений длины и ширины.

 


Да, матери, это как английский язык,

это рубчики, слои-слои, это корма корабля:

умный мальчик, вежливый мальчик, тихий мальчик, мальчик в тапочках.

 


Умный мальчик, вежливый мальчик, под бомбежкой, сродни Ковентри,

сродни Океану, опрокидывающийся назад.

 


В общем, только язык, язык и улыбка это все спасают,

В общем, только язык, язык и улыбка это все спасают,

Этакое вольтижерство, этакий энсамблент.

 


– Но он же такой милый!

– Ну да, очень милый! – это произносится с иронией, это нормальный, как бы обыденный разговор, но тут уже в разрыве цирк, тут ежедневно наступающая малина, океан, опрокидывающееся Ковентри, будто бабушка его была в тапочках, а он на площадку вышел босиком.

 


Вытянутый язычок

 


I

 


Только все время показывать вытянутый язычок,

все время вытянутый язычок –

не кукиш в кармане, а вытянутый язычок:

как у человека-шутника,

как у волка-головача

или даже как у панголина –

маленького обссыкающегося панголина.

 


II

 


На берегу дач,

на берегу хибарок

 


III

 


Маленькая труба,

маленькая лисица, когда она слышит поутру звук трубы –

это когда растекаются в воздухе озорные холмы,

три холма-молодца табачного дыма растекаются в рассветном воздухе,

так прекращается курение,

так ребята выходят из советского андеграунда,

из ночного сидения на кухнях к светлому постсоветскому, российскому пространству.

Так запрещается курение,

осьминог, осьминог, осьминог,

тех старых дач-хибарок береговых уже не будет –

будут новые дачи,

осьминог, осьминог, осьминог! –

девицы пляшут,

будущее промелькнет пестрой лентой.

 


 


Вариация к «Антитоталитарное»

 


Так я представляю себе длинное здание,

Так я представляю себе комнату

со стенами, оклеенными газетами,

где по стенам стекает суп –

вот уже в течение 50 лет там по стенам стекает суп, –

как экспериментальный объект, вынесенный в вечность, соединенный с мирозданием:

пустая комната, оклеенная газетами,

и вот уже в течение 50 лет там по стенам стекает суп.

 


– – –

 


«Будь королем!» – говорит ему чистое
озорное присутствие на ходу, в поездке,
в разомкнутых виноградниках.

 


Это не лезет, не лезет ни в какие ворота,

Хотя язык почему-то не поворачивается назвать это бредом.

Это бьется, скрипит, но язык не поворачивается назвать это боем.

Так ты что, чурка, бежишь, но алкаешь боя?

Так ты что, угол, хочешь стоять как дерево распятым,

Так ты что, медведица, хочешь сосать лапу, но не свою, а у медвежонка?

 


Говоря проще – это тренировка не-восприятия:

какие бы углы там ни стояли, какие бы Пуанкаре-имена,

ты должен быть как чурка, как звездная чурка.

(Стаканы выпиты, отставлены, стаканы выпиты, отставлены до дна.)

 


Будь королем,

Будь медвежонком –

Это соединенное желание, вырезанное как цветок,

Это то, на что намекает присутствие, – оно не хочет крутиться как волчок,

Нет, оно не хочет крутиться как волчок!

Оно хочет быть положительным, как нечто ременное,

В своих поворотах и причмокиваниях

Оно хочет быть положительным.

 


– – –

 


А с кем это я взаимодействую, когда пишу? У меня ведь возникает такое чувство, что я взаимодействую с кем-то, тяну какую-то нить из угла, из подвала, из лысого в подвале или какого-то разбойника-пролетария, скрывающегося в подвале. Как Сун Цзян – далекий, честный предводитель из «Речных заводей» – взаимодействовал со своими друзьями-разбойниками на Ляншаньбо, как маленький, честный, нервный сосед Сун Цзян – он кричал, он взаимодействовал со своими друзьями-разбойниками на Ляншаньбо, он пытался их образумить.

 


Олимпийские боги распоряжаются резкой хлеба

 


Олимпийские боги, вдруг ставшие сердешными,

распоряжающиеся битвой как болотом – его немотой, его теплотой,

распоряжающиеся битвой, как резкой хлеба

(в дому веселом принца, в рабочем зимнем дому),

распоряжающиеся битвой, как рыбьими помаргиваниями глаз,

 


выполняющие приказ императора раздеться, –

где-то в конце империи, возвращая все берегу, возвращая все току,

как вопрос товаров, вопрос приличия.

 


Интересно, а где был электрический ток до того, как появились люди?

в земле? он шлялся в земле?

а где, бабуля, были деньги – они ведь тоже были спрятаны в земле?!

 


Олимпийские боги, распоряжающиеся резкой хлеба в рабочем зимнем дому:

Гермес несет стопку хлеба,

Аполлон несет Андрюшкины пирожки,

Афина несет Тольятти –

воспитательницу из Тольятти.

 


Так и надо писать о богах, которые стали рассыпчатыми, как камень,

как анжу-анжу, крючки-крючки, слои-слои на склоне,

отрубленная мордочка Лады-коня,

отрубленные соски страны-коровы,

Олимпийские боги – как Золушка, вернувшаяся в полвторого.

 


Что делалось эти полтора часа! –

это как в землю ушедший ток,

христианский Бог – как Золушка, не вернувшаяся вообще,

Олимпийцы – вернувшаяся, но в полвторого.

 


Гермес со стопками полотенец,

Аполлон, несущий вверх по лестнице Андрюшкины пирожки,

Афина плаксивая, несущая Тольятти:

крючки-крючки, слои-слои, глаза-глаза –

это были страшные полтора часа!

 


Впрочем, мы всё должны вернуть к спокойствию:

резка хлеба в рабочем зимнем дому, в облаках пара,

в лампасах, в спортивных штанах Ростова-на-Дону,

не Тольятти! Ростова-на-Дону!

 


 


Седьмая абигайль

 


Надпись на гаражах: «Эта ваша обвафленная Солнечная система!»
(Найдено А. Монастырским)

 


Очкастый край Венеры-дождя –

именно так следует представлять себе преходящее,

Очкастый край Сатурна-сопля –

именно так следует представлять себе преходящее,

а она за край,

за Венеру так ласково упала,

а она, возможно, будет выжимка, будет гроздь.

 


Марса плаща, Марса плаща! –

Давайте сюда Марса плаща красного,

этого итальянца, этого Ромео!

 


Некий олигарх строит машину будущего и хочет взять туда с собой своего тестя – впрочем, честного советского инженера. Что произойдет с куском мыла, если положить его в стакан воды? Оно растворится. То же самое произойдет и в будущем со всеми их брильянтами, выкрутасами, со всеми их корытами, заполненными брильянтами. И все же молодой зять-олигарх захотел взять с собой в космос своего тестя, честного советского человека. Ну и кто это может запретить?

 


Огибая край Венеры-плаща,

огибая край Сатурна-сопля,

а она за Венеру так ласково упала,

а она там стала гроздь.

 


 


Восьмая абигайль

 


Итак, это кристаллические тела ушедших буратино,

Это Вселенная мира и любви,

Или слива, оставшаяся без мира и любви,

Или вишня, или горыныч.

 


И, тем не менее, это кристаллизация –

дощечки, крылья старого Пекода,

калиновый ежик на мосту.

 


Это кристаллизация «а он, сука, боится боя!»,

застревание в орнаментах опять и опять,

в лентах, – скажем, «а он, ежик, боится боя» + «Москва-Москва»

выжимаются в балканскую ленту,

в такую балканскую ленту выжимаются.

 


 


Юдофоб

 


Да, я юдофоб,

Но я говорящий –

По этой картинке

Можно считать, что я говорящий хотя бы,

по этой картинке.

Тут ведь скорее залежи в темноте,

скорее пики,

но по картинке –

по этой картинке –

я говорящий весьма.

 


– – –

 


И потом ты напишешь пятую часть – «Малина»,

и потом ты напишешь шестую часть – «Эскимос»,

и потом ты бросишь голову на руки:

«Ах-ха-ха-ха-ха!»,

«Ах-ха-ха-ха-ха!»,

по линии Франкфурт – Париж,

«Ах-ха-ха-ха-ха!»,

по линии «Киев – Кайфын»,

по линии «зоревой – зоревой».

 


Украина – II

 


Что там? Что там? Это споры поутру в курятнике, это хлев, это сокрытие невинности.

– Ох-ох, мальчик! Ох-ох, фон-барон!

– Тебя же вообще не видно, сука! Ты в вихрях только есть!

– А ты один лишь нос, очки со шапкою!

 


А мальчик, господи?! Мальчик обскубанный, мальчик миртовый. Он же мелькнул только что в тонких линиях, но исчез за слоями.

– Ах, все равно я, ручки напружиня, сделаю прыжок!

– Ах, все равно я, глаз раздвиня, тебя носом прибью! Ты случайность, ты аберрация, ты права на существование не заслуживаешь, нет его у тебя.

– А ты графизм чистый, линий переплетение, четкое чрезмерно, существом себя возомнившее!

 


Такая вот перепалка-перепалочка, такой вот курятник, но все равно стекла, боковые стенки раскинувший в стороны и вниз уходящий-падающий.

Так, возможно, Украина просачивалась бы к центру Земли.

 


 


Тигр

 


У утеса усы,
У матросов бандустан,
У утеса усы,
У матросов стричка,
У матросов бандустан.

 


У тигра ежик – бедный тигр, он охотился в джунглях, он голодный был, а теперь перед ним лишь ежика комок колючий, бедный тигр, так он скоро почувствует себя лишним, почувствует неминучесть. Почувствует дыхание, когда катишься вниз с утеса, пусть даже усатого утеса – пусть даже рогатого утеса. А внизу уже матросы с кольями. Не убивайте старика! Ну хорошо, пронзите ему кожу, но так, чтобы сердце не пронзить, в таком виде мне его доставьте. Да, сделайте тигра клячей, только не убивайте… Ах, ах, бедный тигр, все равно он издох по дороге.

 


На греческий манер – III

(Девятая абигайль)

 


………………………………………………………………………………………….

………………………………………………………………………………………….

Была только больничная койка в какой-нибудь Швеции или Копенгагене,

они занимались там любовью на греческий манер,

ввинчивались друг в друга, как ушедшее СССР,

как мальчик-химик-органик-работник вглядывается в пробирку,

они ввинчивались друг в друга, на ходу раздвигая волоконца тоски.

 


Они были как коростели,

они были девятая абигайль, огибающая залив,

они были как суп,

просуп,

маркитанты,

ух, они были!

 


Наброски к портрету Брежнева

……………………………………………………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………………………………………………………………………………

 


II

 


– Нам казалось, что эта метресса – старый классик… и вдруг она упала!

– Да, упала, но потом присоединилась к себе же упавшей, образовав вроде такого состава она-дождь. Потом одела очки и взошла на кафедру, здесь уже недолго ей оставалось править, она образовала состав треть-она-она, она взошла на этажерку, но не долго ей оставалось править.

 


III

 


Твоя задача: резать воду, как иные режут хлеб, твоя задача: нести в себе серп и молот, – подобно тому, как нос корабля своей бульбой тупого угла рассекает манишку, как младенец-запорожец (ума еще не набрался, а волосья тьма) сучит в прибрежной тине в себе погромы, как мать твоя – мать-за-ногу, а метресса – треть-себя-одна.

Паровозик Метрессы на берегу, в Крыму,

а он себе бульбой носа режет вод ай-ду-ду.

У него внутри литания Брежнева и перекрученный сусловский колос белесый прорастающий: Брежнев-то был молодец, зайка, он себе лучшее место в ракете черноброво выбрал поначалу, но его отозвали, пересадили на корабль, за шкирку притиснули к «таинственному причалу»: «Так-то, товарищ Брежнев, твоей рациональности не время еще…»

……………………………………………………………………………………….

 


– – –

 


Двумя Варварами они встречались после дождя,

они выбивали ток,

красноток,

переносицу,

соприкосновениями голов они выбивали «Союз народа».

– Речистый?

– О, речистый! О, раки! о, края! о, пироги! о, красные знамена!

Двумя Варварами, красноперицами,

они встречались на улице дождливой.

О, холм, о, холм, о, холм,

они выбивали ток,

они выбивали стул,

у детей, спрятавшихся под фикусом, под стулом-столом,

они выбивали стул (освободили детей).

 


– – –

 


Как заставить говорить тех, кто не имеет на это право?

Как озвучить их борьбу против власти:

Шапочка, Шапочка, Шапо,

ненастье, желтый автобус, ресторан «Киев»,

желтый автобус – Валюша называла его «драконом»,

Коля, скорчившись, сидел на полу,

Коля-дервиш, незнанка.

 


Да, незнанка:

тебе сказали, что четыре шага осталось до границы,

но кто их считал!

тебе сказали, что четыре детали осталось…

ну может, и четыре:

желтый автобус,

ресторан «Киев»,

Коля-дервиш

и Валюша, –

так мы дали слово сиалочке-сиало,

так сейчас мы можем ее послушать:

 


– Я когда-то давно интересовалась этим телефоном –

сейчас одним городским телефоном.

Я когда-то давно интересовалась этим затылком –

сейчас одним городским затылком:

вишней-ниточкой,

но и ежом города одновременно,

и его стаканом аптечным – змеем.

О, как я интересовалась этим градом!

Но сейчас он, оказывается, подвластен змею!

Он уже не в отрогах лежит, на равнине –

надо вернуть олигархов

и постараться выбрать кого-то еще:

надо собрать патриархов

и постараться выдвинуть кого-то еще.

И странное дело, как только патриархи это услыхали,

они с готовностью вскочили среди ночи в исподнем и пошли выбирать.

Такие не патриархи, а беспринципные ромашки!

 


 


Десятая абигайль

 


Вот леса,

Вот крики ученых.

Вот вой.

Вот СССР.

 


 


Сицилийская песня

 


Почá, почá, Марина,

Почá, почá, девочка Марина,

Горы и корзины,

Горы и корзины,

Пóца, пóца, сапоги, карманы,

Почá, почá, Маришка,

нога, нога, доча, доча.

 


 


Негритянские глаза

 


Черные негритянские глаза, 1.

Глядят на нас из космоса глубин, 2.

Эти шоколадные глаза, 3.

Выражения, 4.

Их же выбирали как христиан, 5.

О, боже мой, он негр,

он кулачками лицо закрыл,

«И перед ним раскрылось звездное небо» затянул.

 


Обоссанный старикашка

 


Это когда ты доходишь до предела, когда видишь глыбу, которую уже не преодолеть, когда ты сам не знаешь – то ли это румяное «хорошо», то ли стихи обоссанного старикашки.

Но ведь стихи обоссанного старикашки – тут может быть и сравнение с лиманом, с летом, мостом.

– Значит, румяное «хорошо» повсюду, значит, его попросту нет?

– Ну можно и так сказать, пуститься в кубаря, вприсядку и делать это длинно, хорошо.

Но можно и продолжать абигайли, продолжать части: двадцать первая, двадцать вторая, – но не так, как открывая некие оболочки, перепонки в лебедином «все дальше», а скорее как мы в свое время склеили коллаж «Подсознание испускает лучи контроля (Швеция)»: какой-то ореховый цветочек и синий пучок линий при нем – вот они, стихи обоссанного старикашки, эта конфигурация: тут по отдельности уже нет ни Швеции, ни контроля, ни орехового куста, но все вместе живет и движется…

– Это хорошо?

– Это румяное хорошо.

 


Братья

 


– А в шкафу кто должен лежать?

– Мы, Господи.

– А в Раю кто должен лежать?

– Мы, Господи.

Одна лишь ты, бактериюшка, сидерюшечка, нас сгубившая, останешься, – молодая еще капусточка, еще пчельник, разговорчики.

– А в шкафу кто должен лежать?

– Мы, Господи.

– А в Раю, кто должен лежать?

– Мы, Господи.

Вот они, годы прошли: одна тысяча, две тысячи – лишь одна бактериюшка, нас сгубившая, ты останешься – молода еще, не нагулена, разговорчики.

А последний святой, перед тем, как в гроб лечь, говорил нам – вспомни-ка, брат:

– Безобразен труп без гроба, хуже не придумаешь, вещь-нелепица; безобразен

гроб без покойника, хуже не придумаешь, скатерть гнусная, а вместе они как враю пажи, малахаи, все уместнее.

Вот уж шкаф для нас из кухни переставили,

Вот уж тело для нас всё надвинули.

– А в шкафу кто должен лежать?

– Мы, Господи.

– А в Раю кто должен лежать?

– Мы, Господи.

Лишь одна бактериюшка, все сгубившая, сидерюшечка, погуляй еще, ибо молода еще.

 


– – –

 


Они строго придерживаются вегетарианского питания,

они строго придерживаются джинамистских взглядов,

они придерживаются роликов и коньков, этих раскиданных по человечеству фанерок, – люди умирают, не нарушая числа раскиданных фанерок.

Все ворота мира классифицируются как звезды, все мальчики – как ветром раздутые щеки мальчиков. Из Африки, из Азии – расстояние здесь одно:

стена мальчика,

пыль мальчика,

стена мальчика.

 


 


Землетрясение

 


Там надо было говорить:

– Я – Двугаев! – и щель быстро расширялась, и можно было проникнуть на ту сторону, там был выход, там был телефон. Вот так они стояли у стены после землетрясения и повторяли друг за другом: «Я – Двугаев!», «Я – Двугаев!» – и проходили на ту сторону. Это было целое столпотворение.

Но вот что смешно: там, с другой стороны стены, сидела на корточках деловитая женщина и все повторяла: «Я – Зайцева!», «Я – Зайцева!» – и очень удивлялась, что она не может пройти, ибо очередь давила с противоположной стороны. Эта женщина была ответственный работник, она знала секрет трещины еще в стародавние времена.

А вот еще была умора. Когда эта щель в конце концов укоротилась и стала совсем маленькой, то некая женщина со стороны потерпевших все же решила попробовать, она села на корточки и сказала: «Я – Двугаева!» И что же, она проскочила, но только осталась уменьшившейся. Так и пошла домой, а дело уже было ближе к вечеру, к концу землетрясения, рабочих бригад не осталось, так она маленькой и пришла домой. А жила она одна, так что некому было даже свет включить, помочь вскарабкаться на плиту. Суп разогреть.

Ну слушай, дорогая, тут надо последнюю фразу применить!

 


– – –

 


Девицы, юноши требуют вечности,

но не забывают, что нельзя требовать ее больше одного раза за всю жизнь,

это перекладывание, это сумма,

мальчишки, девчонки требуют вечности,

но не забывают, что нельзя найти ее в капусте.

Над ними возвышается здание, динамомашины, электростанция,

Земля как яблоко с пририсованными черенком, бибочкой.

Падает вечер у темнеющей реки.

– Ну что, пойдем домой, мой милый, родной?

– Да, пожалуй!

Они подымаются с колен, они уходят есть брынзу с помидорами,

они были монахи, вымаливающие мир больше одного раза.

 


– – –

 


Итак, они стали другими,

мои тексты –

эти ладушки-ладушки,

ладушки с опухолью

с прицепом,

с мудозвоном.

Когда-то давно на широком колхозном поле

мы выступали играть в футбол:

команда студентов против команды селян,

у первых среднее зрение было порядка -2 диоптрии, все бегали в очках,

другие – играли и видели очень хорошо, но в резиновых сапогах бегали по полю.

Вот они мои стихи – эта пара неравновесная:

очки и резиновые сапоги,

ладушки с опухолью,

мудозвон с прицепом.

 


Моя страна – 2

 


– Господи, это же моя страна!

– Ну и что! У вас что, плющ в подвале?

– Нет.

– 87-й в подвале у вас, может?

– Нет.

 


Это все детвора, пени-пенки, это их разговоры, их лапута. Сплошное детское бахвальство перед лицом мира-паучка.

 


– У вас что, плющ в подвале?

– Нет, нет-нет.

– Восемьдесят седьмой у вас в подвале?

– Нет, о нет!

 


Это все равно, будто какой-то нравоучитель тут появился бы и стал говорить про проституток:

– Что, вы думаете, свои тела они просто выставляют, а разве они их не крадут?! (Крадут у господа Бога, надо понимать, у его нутряной поземки.)

А нам что остается, лишившимся страны? Чистый пересчет:

 


Раз – дельфин,

Два – дельфин,

Три – дельфин с проседью.

 


Впрочем, это ни к чему не относящиеся отрывки, здесь нет людей и цивилизации, они происходят на бесплодном холме, где только что произошло землетрясение, всегда будет происходить землетрясение. («Мы обещаем это, мы – снежинки!»).

 


Я – Ярцев.

Я – Двугаева.

Я – Зайцев (Хусаинов).

Я – Никто.

 


Оп-па-на! Вот оно! Одиссей на бесплодном холме, где каждый раз, раз за разом происходит землетрясение, отодвигая все дальше всякий намек на весеннюю Итаку.

– Будь спартачом, – говорит тогда светлое озорное присутствие. – Будь человеком и спартачом.

 


Венгры

 


Когда вешние тела гонимы к полым перепутьям умирающих,

кого они встречают на своем пути?

Луну, Зеленый Столбик, Голубя?

В зонах контакта, равных зонам памяти, зонам Малыша,

когда они уже почти целиком готовы уйти в фруктовые сады,

вдруг слышится голос:

– Вам больше надо для этих, для своих готовить, для венгров!

И они выпрыгивают радостно:

– Ой, давайте для венгров, давайте для своих!

 


Сценка из будущего

 


– А где был Ток, пока люди жили на Земле? – спрашивают друг друга врачи-рыбаки, сидя летним вечером у темнеющей реки. Впрочем, тогда уже и не будет лета, разве что только эта комариная писклявая паутина, распростершаяся от Севера к экватору. Темнеющее покрывало Севера, сравнявшегося со зноем.

– А где же был Ток, пока люди жили на Земле? – спрашивают друг друга врачи-рыбаки.

Но тут тяжелой походкой из леса к ним следует Леонид Ильич:

– «Ток! Распроток! Наденька!» – только так следует обращаться к шалашу, только так следует обращаться к прошлому, – говорит он.

 


Еврейская семья

 


Расстелили одеяла

Друг за другом по склону горы,

Папа сел первым,

Ох-ха-ха-ха! Опять нога-доча-нога!

Дальше села мама,

с бебехами, локтями, со своими обслюгами,

Далее старший бычок пейсатый

на своем грязно-белом одеяле встык подвинулся,

Потом дочка-кубик, веснушчатый рот

(дочка читает книжку:

«а он бросился вперед, не прикрыв неприкрытый латами живот,

не обращая внимания на неприкрытый латами живот),

и потом опять сын, мизигин-мизинчик,

закрывает линию грязно-белых покрывал,

наверху на небе на них что-то орет Бог,

открывая свой круглый рот, округлив свой круглый рот, –

кажется, он хочет отправить их в какой-то провал,

кричит:

«где сели, дурни, что, не видите, что рядом исторический строительный провал!»

 


 


II

 


Удлиненные конструкции, цепи, они пригодны для описания что еврейской, что сицилианской семьи – все равно лишь вопрос компоновки измерений длины и ширины, вопрос защиты от господа-Бога, что кричит нам что-то с неба, округлив свой круглый рот, нам надо поставить от него защиту ватную, чтобы не быть как тот рыцарь одинокий, что «бросился вперед, не прикрыв неприкрытый латами живот», рыцарь – темный ночной провал, промельк, голохвостка.

 


Это «молекулярная биология слов»,

но всемерно подправляемая рубанком:

«измерения длины и ширины,

измерения длины и ширины».

 


– – –

 


Это вновь «рифмы событий», это вновь клобучки-клобучки, опять утенок делает облако, или вот ситуация: другой человек – он не человек, а продолжение первого, цепями, корнями, копытами, изгибами ласкавыми. А потом они сходятся, сходятся и расходятся, – человек и человек-петух, его смерть, его начальник. А утенок шпарит губами, все шпарит губами, в центр, красунами: ласкаво просимо, ласково просимо до нашего красуна. Человек и его продолжение, человек-петух, сходятся в мордочку, в брызгах красуна (капельках).

 


Притча

 


Предположим, у нас есть незаконный сумасшедший дом (это вечное, как пенал, «предположим»), и вот среди заключенных ходят слухи, что бежать сравнительно легко – этак в схватке или бегом проскочить за ограду. Однако особо посвященным известно, что это никакая не свобода, а интеллектуальная уловка владельцев тюрьмы. Они сделали там, на стороне, маленький бар, маленькую полицию, которая приезжает по требованию, маленькую улицу, но на самом деле это всего лишь отделение тюрьмы, и когда ты, «сбежавший», начинаешь жаловаться властям, то: «да-да-да», приезжает «полиция», и тебя просто отвозят потом в другое, строгое отделение, из которого никто не выходит. Ну, в общем, другая версия истории про подставной аэродром, который наши как-то выстроили для террористов.

Ну хорошо, ну «бон», как говорят французы. А теперь предположим (это вечное, как пенал, «предположим»), что некто в самом деле убежал, прорвался через две стражи даже – он выбежал из тюрьмы и даже выбежал из ее подставного отделения, подставного аэропорта в виде маленькой улицы, бара, откуда звонят по телефону, и комиссариата полиции. Но ведь он попадет опять на маленькую улицу, бар и комиссариат полиции, относительно которых он не знает, то ли это настоящая свобода, то ли это гиперновое отделение тюрьмы. И он будет опять искать границу, стражу и пытаться выбежать оттуда, и может быть, о ужас, ему это удастся, и он попадет на новую маленькую улицу с комиссариатом и баром, относительно которых он уже до самой смерти будет искать, где здесь граница и где здесь стража.

Ну да, ну да, это притча, тем более что ведь неизвестно, кто сказал в самом начале, что это больница, что это тюрьма.

 


Ну да, это как «под мостом» – композиция для магнитофонной ленты «Под мостом», где нет никакой реальной записи под мостом, разве что под тем гигантским, всеобъемлющими дудочками мостом.

Это как: «А между прочим, пить вредно!» – кричали мне клошары под мостом, они, не выпускавшие из рук бутылок, кричали мне «Пить вредно!» на мою маленькую баночку пива, на мой маленький готический собор.

 


– – –

 


Они будут проверены again, они будут всунуты в эту узкую улочку между причалом и кораблем, между верба-верба мостом, холодными разноцветными горошинами в Иерусалимском храме. Между товаром и мостом, жемчуг, речка, товаром, мостом они будут проверены опять. Речка, жемчуг, товаром, мостом, парча-парча разговоры. Речка, вечер, товаром, мостом. Речка, Осип, товаром, мостом, разговоры.

 


– – –

 


Эти отдельные линеарные «наиля»,

Этот английский солдат,

Солдат смеется – он уже в финале,

Солдат выиграл финал.

 


Лето жизни: смотри на вещи просто –

Пойти с друзьями, столбики «наиля»,

от тех времен, когда роскошные колесницы, заполненные друзьями и детьми, отправлялись на купание, когда кого-то надо было обертывать в мокрые простыни, ожидая, пока теплом своего тела он высушит их – стих, ризома, Петр I, Тольятти –

от этих времен остались только проходы ночью,

маленькие, хотя и по-прежнему ужасные вещи – маленькие рюкзачки.

 


Итак, мы подымаемся по лестнице в этот субботний вечер,

мы к кому? мы к Ковалевым.

Но, постучавшись в дверь к Ковалевым,

мы видим как Ковалев сидит на плечах у Ковалевой,

и они куролесят,

вот это да!

вот это да!

 


Наши газеты

 


Мы должны любить не наши газеты,

а именно трагедию наших газет –

их бревна, их айгеджем,

возникающую в летний день осанку,

листья и топоры,

рыбку и топоры,

их сокровища, проваливающиеся раз за разом куда-то вприсядку,

их окатыши,

скребущие окатыши сокровищ.

 


Лягушка

 


Где, где в этом зеленом нагромождении машин и листов потерялась лягушка?

ее шапочка? ее сандуны?

ее пухлая, как подушка, мордочка,

ее липкие шалуны?

 


Ты что распростерлась как лягуха?!

Что одела черную каскетку,

Что тут паришь нам узлы и сопли –

Все равно на ту милашку непохожа,

Чтоб тебя полк солдат в землю притопнул,

Этак хорошо, с расстановкой притопнул!

 


А если и того хуже настанут времена,

А если лягушка выжмется Кристиночкой,

ее волосья побелеют, шапочку ветер снесет,

носик сморщится, нахлобучится,

глазки заплывут в Китай,

а ребра сухие, томные, как гляделки, как гляделки,

уши не отличишь от воротничка,

нужен ли нам будет тогда полк солдат?

Нет, полк солдат нам не нужен будет тогда!

Бабушка Кристина!

Бабушка Кристина!

 


Венгры — II

 


Когда гонимы вешние тела к полым перепутьям умирающих,

что они видят там: клубничку? ветку?

бессмысленное нагромождение эпитетов?

нити-нити, переходящие в артериальное давление??

Маленький венгр высовывает свою голову из борща, из петуха,

поджаристая корочка расплывается вокруг его шеи испанским воротничком,

но он доволен: ему уже слово «рядом» неведомо, –

один только затон-причал,

вечное подмаргивание, притоптывающая лапута.

 


Венгр сравнялся с Аяксом темным!

Венгр сравнялся с Аяксом темным!

Венгр сравнялся с Аяксом темным!

 


Венгрия пустилась в загул!

Длинные мокрые наиля протянулись через поджаристую Венгрию, как лапша,

Возникло новое блюдо!

Возникло новое блюдо!

 


– – –

 


А ведь иначе ничего не добьешься в этом мире –

только просунуть голову между корочкой и борщом,

между товаром и кораблем, –

речка, вечер, причал,

речка, вечер, Осип, весна, разговоры.

– – –

 


 


Морковь

И. Кабакову

 


– Качество моркови?

– Нет, качество всего.

– То есть качество безумства?

– Да, качество безумства.

(В Москве, как в ушате, низкое качество безумства.)

 


– – –

 


Он шел летним днем по улице тенистой, и внезапно возник нарост:

– Ты уверен во мне, малыш?

Он шел летним днем по улице тенистой, и внезапно возник овал:

– Тебя повязали? Тебя повязать?

Черт возьми, что ж это за жизнь такая была, что ж это был за Брежнев?! Эти годы…

 


– – –

 


Есть поверхность воды, есть пузыри на ней, дождь, шум дождя, и, время от времени, ты попадаешь в это нечеретя, – выныриваешь там и сям, где поэзия уже невозможна. Хоть ты и говоришь себе все время: «Мебель!», хоть и выкрикиваешь: «Вот так, вот так! За лесистую гладь морскую! Вот так, вот так! Он найденышем жил в доме, его не минуя», но попадаешь наружу, где поэзия уже невозможна, хоть раз за разом там и мерещится какая-то зирочка, какое-то сало вiдтиля. Мебель, мебель, на столе сало, на полированном столе сало в тряпочке вiдтиля. Раз за разом найденыш становится рыбкой, Киев становится улыбкой, пространство сыпи над поверхностью воды, безвоздушное пространство сыпи над поверхностью воды…

 


– – –

 


Ленин – III

 


Зажигательно, зажигательно! Ах ты, Ленин родной, – охуительно! Ты мэнеджаешь флажки, ты делаешь ноги елке, приставку – кувшину! Это лишь бы затариться, а остальным ты мэнеджаешь, Ленин! Переходы, гирлянды и прочие переходы-чудеса. Ты пояса кладешь за спину, твое удостоверение преобразует миры в орнаменты, ты снимаешь стружку и малину и кладешь ее на сковородку. Они же, гады, велели: из папиного кочана не сделаешь истории, а ты им как раз доказал: из папиного кочана только и сделаешь историю, а как же еще сарафан в фартук превратить?! Ильич был говно, но Ленин был свобода, его галстук был как паруса, понимаете ли, идиоты!? Его неподвижный галстук был как Бразилия, как паруса.

Поступательно, поступательно! Ах ты, Ленин родной, – охуительно! Мэнеджательно, мэнеджательно!

 


Вулканы

Г. Тазиеву

 


Но, судя по виду, это были трещины неодинаковой силы – классовая борьба, борьба пыли земной. Вот, скажем, есть Вулкан некий, эксплуататор, и есть магма расплавленная – пролетариат его. Хочет магма расплавленная проложить себе из глубины дорогу, к светлому дню путину, а Вулкан не пускает ее – кратер засохший закрыт, забит базальтом, как старый рыцарь-стражник, стоящий где-то там неподвижно, на копье свое опираясь. Более того, ведь на глубине, по каналам, трещинам, сетчатым пояскам наш Вулкано соединяется с другими себе подобными, соединяется в единый очаг – вот она, солидарность эксплуататоров: по виду – Волкан, грозный, неминучий, а по сути – какая-то тля беспринципная.

Немотивированные метафоры, но сильное извержение – ой, сильное извержение, «еврейское». Еврейская м/буржуазность объединяет вулканы и магму в одном лице, в одной наводке.

 


II

 


– с-н-с-ф, с-н-с-ф – расскажи мне о том, как сделаны наши недра, сложены наши недра.

– с-н-с-ф, с-н-с-ф – недра нашей страны? гнезда нашей страны?

– с-н-с-ф, с-н-с-ф – наши мамы, наши грибки, с-н-с-ф, с-н-с-ф.

Но что я им мог ответить на эти вопросы?!

– Уважай Тибет! – только и успел сказать я.

 


 


Брежнев-II

 


Л. И. Брежнев считал услуги парикмахера определяющими.

– Я ж только печень, – любил приговаривать он. – Мы, сильные мира сего, мы ж только рыба, всплывающая из глубины, открывающая рот, всплывающая из толщи случайного, тяжелой воды.

– А почему б не быть тебе веселым пингвином, – любил подначивать его некто из членов Политбюро, – веселым пингвином, вприпрыжку скачущим по своей Антарктиде, по пересечениям сеточек и поясов? Рыба, всплывающая из толщи воды тяжелой, есть рыцарь, сторожащий проход, но и пингвин, пляшущий по Антарктиде, есть тоже рыцарь, сторожащий проход.

– Но как же мое знание, мое поползновение? – любил жалобно спрашивать Брежнев. – А моя Европа-голубка? а ее честь? ее запасы?

– Но там все те же коготки длинные, все так же, как и везде, – насмешливый член Политбюро не унимался, – пингвины, пришедшие на водопой к тяжелой воде, рыбы, всплывающие, парадоксально всплывающие к тяжелой воде, – вот она, Европа, моя и твоя.

Вздыхал Брежнев обескураженный, садился на мячик, «раз-два-три-гоп!» – ногами отталкивался смело от пола, жопой отпрыгивал за угол, к парикмахерскому искусству, к довершению парикмахерского искусства.

Там за углом локоны,

там за углом ресницы звездчатые,

там прибыль и рожь,

там и глаза-глаза.

 


Бандиты

 


– Ну все, бандит, жулиночка,

Пойдем сегодня покушаем вместе,

Помидор разрежем,

Пальцами порисуем края.

 


– Ну да, аристократ, умердочка,

Знаю я твою тарелку, твои пояса:

Сам же первый вскочишь потом и запляшешь:

«А вот ноша твоя. А вот ноша моя и твоя!»

Пока клок не срежешь,

не будет у нас похода совместного,

даже в магазин – и то не ногой,

пока не задерешь лапу, не выгнешься, не станешь дугой,

пуговичками размеченной дугой.

 


– Ну что, мое сельце-золотце, –

мать сыну говорила, пока всходило над деревней солнце –

вот здесь была человечность истинная, –

она склонялась к нему, –

здесь была человечность истинная, …моя и твоя…

 


Вариации на тему Федорова

 


Каждый человек несет в себе свой труп как своего градоначальника, как муху в молоке, корноухую елочную игрушку.

Не охнуть, не подавиться, с рыбами не уйти. Была Россия рыбкой, была Россия птичкой, порой история кажется этим, порой – тем, но все равно всегда картинкой будут растопыриваться крылья гроба по бокам.

Бегом, бегом – по мелким травам, по земле, что не чувствуется, прогибается, но все равно бегом.

Здесь возникла турецкая бомба, здесь и градоначальник может оказаться – на этом пути.

Так началась бомбежка, турецкие бомбы полетели на Россию, Россия по мягкости оказалась как Африка – так началась первая геопоэтическая война.

Да, время идет по-другому, и так просто не простоишь на манеже. Можно попросить бумагу у грузина, можно попросить бомбу у турка – на манеже все равно просто так не простоять.

Опять выход к геопоэтике, выход к кирпичу. Осталось еще отъединить эту тему от бабусь, торгующих внизу, их твердую жесткую землю отъединить от пуховой земли бега.

«Я блондинка – смотрю в две стороны», – смерть говорит. 8% от раскола – всегда получишь примерно 8% от раскола, хотя окончательное количество зависит, конечно, от струйности земли, и от корзин, и пр., и пр.

Но, в общем-то, все это неправда, все это ерунда – все зависит от прелести раскола. Например, стул перевернутый – весьма высокая прелесть раскола. Мы вышли из пятой части: булавки воткнулись в деревянистое тело гроба – все зависит от прелести раскола.

 


– – –

 


А как же история,

А как же исторические события,

А как же кнышики, обвивающие города,

А как же карманы?

 


Я знаю смысл истории,

Я знаю доподлинные события (я знаю лес),

Я знаю обвалы и пихты-креолки,

Я знаю кирпичи..

 


Как древние исландцы последовательно убивают друг друга и мстят дальше друг другу,

так и эпитеты соприкасаются краями,

передают друг другу свою бессмысленную энергию.

 


Или как если бы сказать: «Если ты хочешь поставить фильм 63-го года, то должен, не дожидаясь 4-го числа, в количестве 5-ти человек…», и т.д., и т.д., камень, щебень, песчинки, пустыня.

 


 


ЧАСТЬ VI

(Алька)

 


Ведь по-прежнему, хоть в Нью-Йорке, хоть где, нас кольцом окружает Черный лес – это надо понять, это стоит описать. Но не следует строить высокие, арками возвышающиеся мосты через эту открытость – борхес-мост, фэнтази-мост, мост-странствие. Нет, надо оставить Черный лес в круговерти – к нему не подойти, мостом не перекинуться – надо осторожно-осторожно, как мышка, как финтифлюшка, обходить эту электрическую дугу, приближаясь там и сям, то пританцовывая поутру на лепестках догоревшего костра, почти что в центре, то подходя ближе к лесу, туда, где рыхлый песок встречают елки.

 


Черный лес: это чувство такое, когда «встать нельзя – попадешь под машину», но все-таки ты встаешь медленно-медленно и двигаешься в разные стороны осторожными шажками. Там всегда ситуация такая, как если б нужно было сделать 10 деревянных грибков, а тебе вместо них выточили 60 змей и говорят: «Много денег мы за это не возьмем! Это полная группа, готовая к продвижениям туда-сюда, и сделана в срок!» (хотя ведь ты изначально не намечал им никаких сроков, никаких сроков!).

 


Хотя и одновременно достаточно пустой, достаточно усталый, гигантский флаг, гигантский стадион, на котором «Черноморец» (Одесса) или «Зенит» (Ленинград) должны были стать чемпионом СССР в 2010 году, а в 2080 люди должны были избавиться от смерти. Под это дело выстроили гигантский стадион, но в 2010 году уже не было чемпионатов СССР, и вот ты мушкой залетаешь в эту пустую чашу, ты пристегиваешься, будто собираешься отправиться на острова – «Зенит», «Черноморец», сухая тельняшка. В 2010 «Черноморец» станет чемпионом СССР, в 2080 люди избавятся от смерти… Не высовываться, не высовываться, действовать барбарисом, сеточкой: жучок залетает в пустой павильон – дави барбариской, дави!

 


Впрочем, нетрудно представить себе, насколько бедно он стал жить в том государстве, что решил теперь послать Альку в полет оттуда в шестидесятые. Все равно как в луг пройти с женой любимой – краем, лифтом, губой-губой Алька летит в 60-е. Маленькое, гадское научно-техническое копошение: шорохом-ниткой-губой послать Альку в шестидесятые для денежных приращений. Картон-собако-денежных приращений.

 


ой-же-вишни-зрачки-глаза,

а вот ноша моя-моя,

а вот мама моя и твоя –

капустка.

 


Заседания Альки. Их должно быть всего 18 (с присвистом, конечно). Ну и главное избегать изящной словесности:

а) красивые слова

б) афористичные выражения

Хотя члены Андреевского поэтического кружка могли бы не согласиться: «Они утверждают, что тут нет западных влияний, – так вот, мы нашли четыре лондонских заимствования за четыре дня. Большие грязные дела!» – так сказали бы члены Андреевского кружка, перебирая листы. Так заседанию Альки противостоит заседание Федоровского или Даниил Андреевского (Дондуреевского) общества. Впрочем, от слов уже можно отойти, отрешиться от этого троллейбуса, хотя нацисточка все норовит подкинуть:

Мокрая тельняшка достигает Ленинград?

Нет, мокрая тельняшка не достигает Ленинград.

 


Я не знаю, понятно ли это. Там стоило дорого, этак стоило дорого. Красные пятна вдоль улиц. Толпа полосатых брюнетов тщетно пытается выскочить из этой тюрьмы. Да, да, именно так – использовать слова, близкие по смыслу, но все же не те, что надобно, этакий полосатый размахай, особенно сложный у вод, на шхеристом краю материка.

 


Итак, он в зените своего отвратного могущества, загиба и боли, лодки, залива, мерзких котиков вокруг. Конечно, до поры удается так по-менелайскому хватать и растягивать, но утро за утром стада все больше застят небо, форка не удается растянуть. Тщетно повторяет он: «Бедная Одесса поутру! Ее разливы молока! Ее молокозавод! Его цистерны!» И все равно, все равно наши слова никогда не будут описанием структур власти, мы котиками не занимаемся. А то некоторые, бывает, пишут стихи по слову на строчку, а все равно описание структур власти, мы это уже проходили: «разливы молока, разливы молока», а на поверку – все равно дондуреевский «Искусство кино» или какой-нибудь еще журнал, управленцы.

 


Это вопрос! Ромашки и здесь же ухабы. Вопрос, ромашки и Ленин. Вопрос, ухабы, ромашки и Ленин! Глупая история – он подходил к ней, он спрашивал ее как человек: «Когда с дачи приедете? Когда вещи перенесут?». А она заладила: «Это вопрос. Ромашки и Ленин. Ленин, плечи, друзья. Ленин, Ленин, сосна, разговоры». Ну и черт с тобой! Крутись перед домом и плитой, экая домохозяйка! Знойная скотинка попадется тебе в этот четверг, четверг. Почти что грек, мечта жизни твоей, а только пролетит он мимо. «Га-ма-ля-та!» – будто в насмешку скажут облака над Украиной.

 


Ну что ж, в четверг, в свинячем голосе*, он потел, он горел, он высказывал объединить «над Палестиной облака» и «над Украиной облака». Получилось ли что-нибудь у него, у Игоря? Получилось ли что-нибудь у него? С этим тяжело смириться – только элементарные частицы рассекают между Украиной и Палестиной во всю мощь, только они и связывают, будто какой-то отшельник былинный, с виду мудрый, но по сути такой же наивный, как и все остальные, разве что хранитель морали. Будто какая-то отсебятина, поданная на пионерском сборе. Эти облака, этот четверг, это самопознание.

 


Заливай! заливай! мой сосуд, мой родной!

Заливай мои ряды!

А если не Украина – значит, выбора у меня нет,

А если не Палестина – значит, выбора нет?!

Ты не спрячешься, жопа!

Ты не спрячешься от дискуссии!

Ты обречен говорить, есть ли между Украиной и Палестиной толк,

есть ли там мышка.

О, если б там была мышка!

Я б ее приголубил, разорвал, я б ей карманы синие…

Ицхак Шамир, Менахем Бегин, я б ей карманы синие,

Виниченко, я б ей карманы синие…

 


Ты посмотри, как он раздухарился, этот смердячий интеллигент, он шагнул в овалы, и глаза сделал такие грустные, и шагнул вперед на Вьетнам – вот как он хотел: между Украиной и Палестайн плотиком проложить Вьетнам. Конечно, многие идиоты, рагозины хотели там Урал проложить, но он это теледвижение понял и сказал:

 


Причал! Асымбал! Вьетнам!

Патент, контент, козленок,

Показывай, что ты говоришь,

Показывай, если сказать не умеешь!

Если водишь преступника за нос,

Если трахнешь сейчас по наковальне

В присутствии всего общежития,

всего присевшего человечества.

Смерть и шаги. Ну, еще раз:

смерть, шаги, постоянство.

Смерть, Иозеф, снегирь, разговоры.

 


Глаза сидячие, глаза сидячие,

Гусек, Ленин, разговоры,

Ленин, гусек, разговоры,

бронемашины, дела.

Мальчишка и крынка,

мальчишка и крынка, –

а что тут еще делать, куда взглянуть?

Глаза, Палестина, глаза,

Ленин, глаза, разговоры.

 


– – –

 


Как пишется книга? Без всякого сомнения, на самом примитивном уровне. Без всякого сомнения в фашизме в том числе. Без всякого сомнения в отсутствии собственного существования в том числе. Две досточки перекинуты через болотце. Три досточки перекинуты через грязь. Две звездочки наверху. Маленький герб-замок. Без всякого сомнения в собственном негибком аристократизме. Без всякого сомнения в отсутствии собственного существования. Это даже не совсем герб, это, скорее сказать, «вертмюллер».

 


———————

* Поздно, с опозданием (укр.).

Юрий Лейдерман

 

Цветник

 


Он говорит: Я помню все, но об этом скучно рассказывать теми же словами. Я пытаюсь рассказать об этом другими словами, в то время как все другие рассказывают теми же словами. Эх, собака, бочка! Квартира, бочка, эмигрант!

 


 


Греческая стагнация, о, прекрасная греческая стагнация! Так и вижу тебя развевающейся, развевающейся. Твои ленты, кристаллы, коробочки твои, помещицы. Чего не сделаешь ради любви! – говорит муравей муравью, а вокруг высятся дома, а хитрая женщина Алиска, в возрасте уже, поглядывает на толпу, лента – опять-таки лента – развевается на ее лбу.

А там дальше кацавейка, старушка бьется на коленях. Греция, Индия, страна Мироненко, взгляд из-за яблочного ствола. Эти обрывки звуков – какими разными они могут быть, – топот морской выражать, или жалобы неудачливого президента. А вы что думали?! Это же простынка, она всегда в мире пенка, сладкая вишневая пенка, во складках всегда.

Пи-пи-пи – набухшая пипочка младенца, как трубочка, как голос всесзывающих историй, нас сзывающей истории… Европа. Ебет же птенчик перепелочку – ебет! В различных интервалах – кварта, квинта – дамы появляются из-за кустов, белокурые, темнокожие, ложатся под кустом, их волосы застывают листом…

Тут же, черт возьми, и группа коричневых! Но тут же, ноги скрестив, и автор сидит у виноградного куста, в бинокль глядит. Правда, куртка странная на нем – серебристая, дутая. Правда, город странный у него – то ли Россия, то ли Рим, заросли виноградного куста. Но все же это автор сидит, глядит на этих коричневых людей, он контролирует их – это несомненно, это несомненно!

Переломанные слова, опять и опять навзничь переломанные слова, бутончики, лягушки, хор, крики, доносящиеся из красного леса, хор. У-у! Прищуренный казачонок.

Формы он не держал, совсем не держал ее, никуда не держал. Только братний завал. Завал кукурузы.

Опора в саду. Описать грядки в саду, потом взяться за минералы, потом – останется в жизни время – к ним сверху еще раз горами навалить слова. Или навалить бревна, сделать полного Джордано Бруно. Над нашим садом все равно должен витать Джордано Бруно – светозарный помещик наш.

Релиджиос философия? Ну да, нечто вроде иголок сосны, веточек сосны. Но за ней возникает самолет? Да, сверху самолет – это релиджиос философия, нечто вроде релиджиос философия, веточки сосны. Эти неуклюжие миры – кацавейка или размахайка? Кацавейка вместе с размахайкой, гениальный убежавший самовар. И то, и другое, будто вещи, соскребываемые с быта, только летчик их накрывает, только фабрика, будто Пушкин, и тюльпан, и свобода.

 


Пушкин, Пушкин,

Пушкина перевели из одной крепости в другую,

все совали, тыкали ему те документы, письма к декабристам…

Ничего такого Пушкин не писал, просто спорить ему уж не хотелось…

Пушкин, Пушкин,

все в бреду на постели он лежал,

будто раной в животе ему отвязывали крылья,

но дуэли не было, никто в него и не стрелял,

просто спорить Пушкину уж не хотелось.

Пушкин как тюльпан,

Пушкин как тюльпан был.

 


«Ничего такого Пушкин не писал» – это же народ! Его зной и гордость. Выйти к народу и сказать: «Ничего такого Пушкин не писал», – и, как зайчиком, промелькнет эта фраза в толпе, рикошетом побежит обратно, размечая полосы жирной земли, Куликова поля, пролегшего между нами и народом. «Ничего такого Пушкин не писал!» – это же зной, это гуля народная, с которой он не может не согласиться, и в то же время это самолет над крышами, лежанка. Этот размахай – взад-вперед. Вот оно: народ, цветник, Пушкин, лепесток, свобода.

(Много есть на свете кораблей, названных именем Пушкина, вот бы назвать один из них «Пушкин – Свобода», то-то бы охуели все, разинули рты, наблюдая этот лепесток, бегущий по волнам).

И тут же включится опять греческая стагнация, эта прекрасная греческая стагнация с развевающимися лентами. Кисочкой гордой стоять в отдалении от толпы, через вспаханное поле, и бросать им «Пушкин ничего такого не писал» – горошины и ленты, греческая свобода, братнина свобода.

– О-хо-хо-хо, дочка! Рот-то оно первоначально, – заметил Господь и закончил: – мороз. Рот-то оно первоначально мороз, снегом побитые смородиновые кусты, треск прутьев, всей их конструкции. Нападает мороз на ландшафт – иначе башни построек его и высились, высились бы, карлики, игруны бродили бы там. Но гнет их мороз в дугу – вместо слоновой кости «эн-да-да» все запевает свое «гу-гу-гу», нет уже ни карлов, ни мамонтов на широкой русской равнине, все покрыл рот – наша речь – наши розовые озябшие лапки.

Насадить бы сад наугад и прийти к тому состоянию, где язык предоставлен себе самому: – Тома! Томочка! – нет, не наугад, а в великих абрисах, бывших до покрытия, буйство знающих себя смородиновых кустов. О, свободу смородине, дайте ей Америку-Аврору, дайте ей гнев!

Но гнет их мороз в дугу, в изъеденную морозом капусту. Как в той книжке, где собирались проследить истоки греческого культа, но ничего из этого не вышло, сбились на юнгианство, на пересказ легенды о том, как Гефест пытался изнасиловать Афину на вершинах Олимпа, но ничего из этого не вышло, и он попусту пролил свое семя в снега. И оно застыло какими-то снеговыми скульптурами, которые «до сих пор грезятся во снах всем художникам, скульпторам и поэтам». Очень красиво, но при чем здесь истоки греческого культа!? Это ведь опять всего лишь неумелая в рефлексии Москва, ее Кремль, проруби, сапоги. Снеговые шапки ее Кремля, толпа, морозом изъеденная капуста.

 


– Д-р-р-ачка, будет хорошая д-р-р-ачка, – говорит он.

– А последний раз, знаете, когда это было?

– Знаю, знаю, в 1917!

Впрочем, драчка – она ведь длится всегда (разве что более постепенно, если в своих кудряшках), но и наш пострел везде успел: принес дрова, зафиксировал дырочку, свалил дрова. Ленин, Джордано Бруно, облет сада.

То ли дело у них – от Газы и до Ричмонда. Самое худшее, что они могут себе позволить – бросать камни в волка, подбирающегося к прилавкам. Особое местное занятие – немного волку, немного себе, сочетание. Немного заботы о себе, немного и возможности цветника – дать шанс волку. Сочетать охрану с телом горы.

А в переводе? А в переводе это значит «на заслуженный отдых». Как сказать человеку: «на заслуженный отдых» и добавить: «в переводе»? В переводе кого, чего?! – с клюковкой воробья.

Да, местами все это что-то значит, местами мелькают искры в цветнике – не веришь, спроси у волка или спроси у воробья.

 


И тут он дал свой полный титул: граф всех Перчиковых, погибших в войну на поле боя. Уложенных длинными пучками. И граф всех Спаржевых, Сергунька. Но если будем мы верхние стебли приподымать, отгибать – там, в глубине, мы уже не увидим мертвых, павших, их серые ткани. Нет, в глубине пучка ничего такого не будет, там стебли длинные, зеленые, прямые. Они не затронуты фанатизмом, войной.

Это стадион, длинный, солнечный. Куча денег вбухана туда, коррупция и говно, но мчатся рыжики, солнце над стадионом.

 


Да, главное – помнить, что это все-таки сказка, беспрерывный ряд сказок, частокол. Как, скажем, старая длинная сказка про Наину Григорьевну, жену царевича Гвидона, но коего уже не было потом, и ей пришлось царствовать одной на этом острове, поднявшемся, как пуп, из океана. Ей пришлось править там одной. Длинные пустоты окружали ее.

 


Или это сон – летел пароль, летела учительница, и дочка учительницы летела. Сирень. Вареная голова зайца – сыворотка, паштет, кефир. И до каких пор это будет продолжаться?! Доколе леса, доколе доктора, доколе летчик-известка? И щедрые барвинки, которыми мы, дескать, украшаем свой путь – на слетах, сборищах, открытиях выставок? Доколе улыбка друга – барвинок, улыбка сына – барвинок? Будто идешь по заснеженной улице и вдруг видишь здание в стиле классицизма – барвинок. А если убрать, наконец, голову зайца, сына послать в гимназию, друга послать в горелки?! Убрать барвинок!

И смеющийся рот, и глаза без дна (в углу глаза слеза) – это папа, тыква его в садочке, там, за склоном горы, конфуз за склоном горы. «Пушкин ничего такого не писал» – конфуз вселюдного. Папина тыква за склоном горы, над нею ночь, ай-да звезды, петушок, вышагивающий ночью по своему курятнику, папа, удалившийся на склон горы, глядящий на все это, скрестив руки. «Ничего такого Пушкина не писал» – вселюдно, примирно, братний завал кукурузы, салфетка.

 


Итак, некий человек поссорился с женой, решил с горя напиться. Пошел в некое заведение и встретил там преступника, весьма ценного, давно уже разыскиваемого полицией. Нет бы пройти мимо, не подмигнуть – так он ему стал делать всяческие «ай-яй-яй!»; преступник, не будь дурак, на следующее утро и смылся. А человек тот, придя домой, стал зажигать лампады, дабы отпраздновать свой успех, поимку преступника. Жена ему: – В чем дело? – Нет бы объяснить ей, так он еще и с ней двойной скандал затеял. И преступника не поймал, и с ней двойной скандал затеял. Не так ли образуются над садом облака, не так ли плывут они над его крынками, клубникой? Как тот князь из древнекитайской истории, что пообещал убить императора, пожертвовал своей семьей, всей своей честью, дабы проникнуть во дворец, а там почему-то стал медлить. Ну, император выхватил меч и сразу отсек ему обе руки. Этот князь – «он тут же стал похож на перевернутый совок для мусора» – присел и захохотал: и императора не убил, и рук лишился! И захохотал, и в небе облака.

 


Писала работу о росте демократии в России. Приехала из Италии и изучала рост демократии, проводила стрелки. Думала о травах и травмах, о нормативах – о том нормативе рабской, хорезмской Азии, который еще можно допустить на заснеженных просторах России. Как вообще вести себя с этими собаководами? Вот идешь по лесу, а они жарят собачатину на костре – хотите голову собачью? – спрашивают. Но нет, едите сами! – гордо отвечаешь. – Тогда дайте ей другую порцию! – приказывает сидящий у костра. И они бросают тебе собачий язык. Жирный собачий язык плюхается перед тобой на дорогу и ты подбираешь его – ведь это уже чистое мясо, почему бы не взять! И так все пребывает в этой круговерти, в тушите свет в лесу. Вроде и собачатина, но чистый язык – почему бы не взять! Изучение роста демократии в России сворачивается в дугу, в «ничего такого Пушкин не писал», неотличимого от «сбросить Пушкина с парохода современности», от улицы. Глупость, конечно, но ведь Маяковский сказал, почему бы не взять! Веселый Пушкин в брызгах корабля, бедная итальянка, что идет по лесу, наблюдая развитие демократии в России, шуршат пихтовые иголки.

 


История будет длиться и кончится, прохрипев, заклохтав… Ее пролет, ее сапоги. Где-то на границе Франции и Италии кто-то начинает песнь, начинает чтение, смежив глаза, его ботинки, его легкий ветер, весна в никуда. На границе буковых лесов в горах между Францией и Италией кто-то начинает песнь, начинает чтение, уходит в сон, в веселый укол зонтиком проститутки-петрушки – все хорошо, прекрасно, петрушка на границе леса.

Бревна на траве. Радостно всходит Джордано Бруно на первую приступочку, на вторую приступочку, Ленин витает сбоку, золотистый наш Ильич, петушок, забота, известка, камни-голыши на дорожках, в садике на дорожках.

Папина тыква на склоне горы, и пусть стонет воробей над ней – ах, стонет воробей! Частокол незначащих фраз, заборчик, животик – щербатая улыбка мальчика. О, мы знаем его! – он в городе за склоном горы живет, в беседке живет, ласкает медсестру – умный мальчик, развитый мальчик, хотел стать писателем, увлекался боксом – он хотел стать писателем, но увлекался по-настоящему, наверное, только боксом.

 


Но а как же эти сборища, борщи, выставки? Эти сборища, так напоминающие борщи, эти ромашки, так напоминающие снега, но при этом неугасимо от них отличные, унылые.

«Ничего такого Пушкин не писал» – Петропавловская крепость, обращенная в цветник, или обращенная в причал, – это было бы хорошо, развели бы ноготки, уныние ускакало бы на одной ноге. Его носки, его сапоги.

Вставай, сознание, и вы, круги сознания, вставайте! Будешь офицер! Будет дождик, будет завод, как трава. Кролик ушастый выроет себе норку в углу, вьюнок и жимолость обовьют забор, бабушка выйдет из домика с чайным подносом в руках, небо, ласково глядя на это, усмехнется, как Одиссей. Но и «выбраться поскорей» будет гнездиться повсюду, раскручиваться в саду, оставаясь на месте, как зеленая корма корабля, его пена, след кормы корабля.

Дюшан, он был весел и осторожен, он был красив, как средневековый рыцарь, он мог изобрести все что требовалось, прямо сейчас, в любой момент! Розовые лапки ему не застили путь. Нет, скорее, он смыкал глаза, и если видел розовые лапки, смело шел за ними, к горизонту. Не боялся курятник спутать с могилой, петушка, его поступь ночную, спутать с ночью. Был влюблен в свою сестру, мог представить себе аэроплан как лес, вместо стола использовал лист фанеры, положенный на два ящика. Шел вперед, стоя на месте, без зуда, без москитов. «Катеньки, эх, платье Катеньки, голова садовая!» – сказал он однажды Зданевичу. Зданевич был поражен: такое проникновение в суть дела, в русские дела, в Кавказ! – и откуда?! Вот так он и шел: сосны, трава – мог придумать все что надо, в любой момент, любой закат – такая садовая голова!

 


– Дело в том, что я совершенно не могу выдержать серьезный взгляд, – говорит одуванчик ромашке, – понимаешь?! как мотоцикл не может выдержать взгляд автомобиля, – так говорит он ей это. О, Жерико, Жерико! Синие или зеленые глаза, устремленные на восток. С точки зрения ромашки ведь все время следует во всем признаваться. – А вы вовсе не захотите делать это в таких зданиях, – бубнит ромашка, раздувая щеки. Да, по ней – нам разве что надо забраться на коврик, подлезть под батарею отопления. Сад, переходящий в детский сад, сон, переходящий в «про сон». Не годится, не подъемлем! Отринем, отринем!

В какой-то момент становятся уже известны все наши споры. Вот по улице Амстердама со стопкой газет идет девушка впереди, несет стопку газет, прижимая ее к бедру. Лебеда, небо, веселое небо. В какой-то китайской истории гадали по панцирю черепахи – получилось нечто вроде зубов, забавляющихся костью, предвещало великие несчастья. Но ведь небо постоянно щерится на нас, глядит костью раскрытого рта, как Бробдингнег, и садит нас на велосипед, вот только эта девушка, эта дура из Еревана, Амстердама, не дает нам покоя, несет стопку газет, опирая ее о бедро. Сурепка, виноград.

Ну что, бабушка, выгляни на улицу, осмотри окрестности. Мы выглянули, как бабушка – через улицу находилось нечто вроде тюрьмы, из нее вышел матрос, ведя на поводке собаку. Перед тем как выйти, он довольно долго, с усилием, толкал заевшую калитку. Нас это обнадежило: матрос с собакой на поводке, да еще толкающий калитку, девушка со стопкой газет у бедра. Чертополох, чертополох, бессмертник.

Каменный цветок – друг подсолнуху. Конечно, если им что-то от тебя надо, то тяжело скрыться. Даже если прикинешься официантом, занося очередную порцию телятины, они сразу же заметят тебя. «Сутра подсолнуха сродни каменному цветку», – скажут и будут пытаться ласково прислонить голову к твоему плечу, прислонить твою голову к плечу.

Это все собачата бегают по полям – я знаю, пыль мира, радостно дрожащая, в бане, сортире, пауке-науке радостно дрожащая! О, земля моя, земля – известочка. О, страна моя, страна – полотнище. За кромкой дальнего леса, за кромкой горя, ты подымаешь стакан молока, наблюдаешь кукушку.

 


(Стакан молока, возвышающийся над человечеством так же высоко, как возвышаются над ним Разум и Страдание. Как возвышается Англия).

Раз за разом лиственная тема – присаживается ли она на корточки, опирается ли о балясину – лиственная тема. И пусть кричат: «А, значит, Сибирь! Значит, в Сибирь захотелось?!» Нет, не обязательно – но просто должен неправильный распорядок дня быть: Африка утром, Сибирь вечером, вперемежку дрозды. Неправильный распорядок, вот и все – встать с левой руки у Бога (встать ему под руку), наблюдать, как он перемешивает (через два пальца наблюдать или через каскетку), – он не обидится, уверяю, а, может, еще и подержит планшетку.

А мама, а ее цветничок на склоне горы, сарафан пестротканый? Папина тыква, мамы капустка? Бежит лягушка между ними, хвалит глазки, но других причин сегодня все равно не видно. Эти малиновые причины или темные борозды – иногда комбайнеры зачитывают их, но, слава богу, не часто. Обычно же это просто кораблик, что, знай себе, идет в Петропавловск-Камчатский, как мяч. Переговоры на склоне горы не ведутся, невозможны. Путин и Меркель могут чувствовать себя спокойно. Сказать: «Хей, Ангела, хочешь быть моей мамой?». То-то конфуз. Ну а Путин, как лошадиный круп, его и спрашивать не надо!

 


Опять в цветнике политика, опять трубопроводы, Курский вокзал на склоне горы. Не хотят народы быть юными, тяжело их поставить на лунные колени. Хорошенько прогреть живопись паром, свернуть ее в рулон, засунуть в кастрюлю, на манер колонны, на манер чертежного листа или пирога – это легко, к этому народы готовы, но вот стать на колени на склоне горы не хотят.

В Берлине вообще по шляпам, только по шляпам. Этот цирк. Ты должен быть стронг, мой бэби, хоть это и заберет у тебя ту лонг. Две половинки сердца, спины – вместе получается шляпа. Стоять в шляпе, смотреть на далекий горизонт. Какие-то хулиганистые парни ходят там, подбивая закат ногами, это внушает надежду. Из растительности – белый тополь и трава.

 


Конечно, человека приводит в недоумение тот факт, что именно перед ним расстилается тьма. Вихрастая улыбка динозавра-Ивана (сына), мама-папа-камень-смерть. Золушка опоздавшая, вернувшаяся в пол-второго, непреклонный Айболит. Семечко, семечко, семечко. Маршевая рота, крылатый мост. Домашняя скотина, которая может в любой момент возникнуть рядом с нами на пару часов.

Никому, как говорится, это на хуй не нужно, хотя языку (в хайдеггеровском смысле), думается, это нужно. Ползет змея на вершину горы, ползет серпент. Валуны, маска Дидоны (единоначалие). Сложно поверить, конечно, в разнообразие цветущих основ, но ведь достаточно вспомнить один только Лондон, а кроме него есть еще и другие города. Как говорил Сережка, кроме Диониса и Аполлона, есть еще и другие парни. Так и здесь – земля-малышка порождает эвкалипты, […..], сотни стран. Помидоры наливаются в саду, магазин работает допоздна. И над всем этим возвышается негасимый Оперный театр:

 


Девочка-Марина – хрясь!

Девочка-Марина – хрясь!

Палец инженера.

 


Все равно книгу придется издавать.

 


Девочка-Марина – хрясь!

Девочка-Марина – хрясь!

Палец инженера по склону горы.


Да, такое впечатление, что хотел рассказать, как защищал институт, но вместо этого поставил в витрине два танка блестящих с надписью «Защищал институт», и какие-то опилки, маргаритки прилипли к их поверхности. А сам, пока суть да дело, садишься себе в автобус и уезжаешь к морю.

Тбилиси, Ереван, события. Грузины строят церковь для армян. Вопят. Но вот уже эта церковь отодвинута куда-то вбок, недостроенная, в придорожной канаве, в можжевельнике, а по шоссе проносятся машины к соленым брызгам моря. Ну и хорошо – такая церковь – одна из немногих благополучная.

 


Так или иначе, похоже, найдена какая-то особая связь между «значит» и «не значит», другая, нежели у Русселя или абсурдистов. Связь ландшафтная, увещевания в эгалитарных пространствах, где грузины строят церковь для армян, у озера Рица, а мимо проносятся машины к соленым брызгам моря. Санаторий души, гриб торта. Новая особая связь между грибом и тортом. Разденься, золовка, разденься, невестка!

Я жук и я начинаю сердиться – в самом деле, Сержук такой – подкатываю к жене, она находится сбоку, в районе Аравийского полуострова, если считать меня находящимся ну сами знаете где. А дальше – поле. Подкатываю к жене, но некие войска, завистники, поворачивают ее лицом к стене, расширяют между нами красноморский разрыв. Впрочем, сам виноват! Зачем звонил им, писал, задавал вопросы, ставил на стол эдельвейсы. Разве не знал – им не важен вопрос, им главное – создать прецедент, инстанцию: чтобы слева на полосе страницы была инстанция, а справа – уже все незначащее: имена, выставки.

Но ведь надо, чтоб не было разницы – лишь бы котяра выгибал спину. Они же хотят сзади у него все отрезать, пусть там будет заколочено, создать разницу, напоминать зайчика. Но оранжевое навсегда сохранится! Стоит только стащить рубаху и показать следы – овес, пырей, тимофеевку. Эти напряженные хныкающие фигуры памяти у Цицерона и Русселя. Персонажи с бараньими яйцами в руках, колобок, манка, пыльца. Фигуры коленопреклоненные у бадей, но сохранившие еще связь с жуком и стволом. Лягушки, еще сохранившие связь с осокой.

 


Дошила штаны – ты видишь, я дошила штаны! Значит, всем надо! Ступать по саду, по тельнику его, по артишокам событий. Платье, плавки Медузы Горгоны, ты видишь, я справила  их, отпарила – ходить по сыру, по заголовкам, морщиться нежно:

 


Глубинка, глубинка моя,

Запорожка.

 


Да, образ заносится в черный список и пребывает с изнанки. Но можно ли достать его? Можно, – например, ночью захочется мужчину, – всегда можно вытащить его из этого списка. Насладиться миром среди сверкающих болот:

 


Тепло и нерушимо,

тепло и нерушимо

он смотрит в глаза галке:

Послушай, галочка моя,

послушай, сверхприбыль!

 


Чистый браслет журнала, магáзина гремит на подоконнике. Будто некий фашист, офицер, решил бросить всех своих друзей по партии и удалился к чистому браслету, начал издавать журнал. Непостижимо, это же непостижимо! Подоконник мира, галка-нарышкина, морошка, трава. И на этом вечно мерзлотном карнизе сидит фашист бывший, издает журнал по искусству. Холодный гейзер меняет свою тень, накаляется к молодежной галерее (в Берлине). И через валик картин каплет питательный бульон. Скелет черепахи с несколькими газетными заметками распростерся на полу, девушка-курляндка подымает его на виду или дает пояснения, не вставая из-за стола. Гребешок фашиста растворился в корешок, забава – в болгарскую забаву, по углам комнаты растягивают рядно, но оно все не рвется. Искусство – хэх! Вот только пестротканость его меркнет, меркнет – об этой сущности искусства не знал бывший офицер.

 


Деревня во время войны

Он сидит на завалинке, мусолит во рту карандаш и кропает такую фразу: КРЕПКИЙ ФАШИСТ ОКАЗАЛСЯ. СИЛЬНЫЙ. Что-то в ней подобное минералу, или барашку – с расплывающимися черточками букв. Обвал производной, когда рушится вдруг вершина горы и обнажается рудник или пастбище. Крепкий дед еще – сидит и пишет эту фразу про крепкого фашиста. Пуповина, погремушка или город Тольятти на Волге.

Я ВАС ВООРУЖУ. ДЫХАНЬЕ – ПЛОХАЯ ВЕЩЬ, НУ А ЦИВЬЯН ЕЩЕ СИЛЬНЕЙ – следующая фраза. Это уже время вставать, идти жать колосья. Уже не рудник, а вегетация, вечер. Давай, старый дед, иди, покажи свои коленки! Потом будет мир, будет вечер, впряжемся в трактор, пойдем вечеру навстречу. Уж в небе не летает самолет.

И длинный лист стенгазеты в колхозном клубе. Гладкий живот мира, хотя сначала: «Давай, дед, покажи коленки!».

 


Это несравненное кричащее существо – рот открытый, как забавляющийся костью рот, эти нефэншуйные глаза-глаза, Пушкин, противостоящий эсэсовцу (даже такому партайгеноссе, который отринул все злое и начал издавать журнал по современному искусству). Насколько лучше Пушкин, который ничего такого не писал, который срал всем в душу, взошел на корабль, на его трубы и отъехал к бездне всех существований, к медоносу-муравью.

Десятое желание, геополитическое, мы помним: отправиться с немкой на курорт и сидеть там с нею в дождливый день, ястреб, и чтоб она сказала: «А где куртка твоя?! Без куртки не пойдем!», и дождливый день, остров. Но есть и одиннадцатое желание: просто покусать кого-то, чтоб день весенний, и сад, и трава, левкои… Прыгающий район, прыгающий день тигра, пантера.

Пришла афганка, сын ее погиб в Афганистане. С нею вместе шофер. Полил траву, растет трава. Приходит автор в салун. Спрашивает перепелку. Зачем ему это? Все ведь уже шито-крыто по гладкой барной стойке. Едешь в инвалидной коляске, как фрукт, через мост, натыкаешься на столб. Обрыв языка – продолжение памяти. Барная стойка, ее гладкость – всегда к нашим услугам. Этот бред, это солнце, луна. Эта слива: бабушка всегда одна, девочка всегда одинешенька.

 


Когда потоки ощущений становятся эмблемами, это конец твоего мира (хотя и начало тебя в эпохе географических открытий). Когда дверь открытая, потоки воздуха из-за двери открытой становятся эмблемами, стеной, маркой пива, Самсоном-табаком, это конец твоего мира, хотя, впрочем, и создание тебя в эпохе географических открытий. И вот тут уже совсем непонятно, играет ли еще музыка – ведь на Западе, по существу, вообще нет никаких улиц, и все лишь бегают с распростертыми руками – поездка руна, поездка руна.

Разрушается липа и ствол. А у нас разве лучше? Уже 20 лет как отпущена республика, а кораблей ведь и не видно. Будто «почему, почему?» спрашивает мальчик маленький, а ему «по кочану, по кочану» отвечают и все суют яблочко в рот, в затылок, в поезда.

Этого не добились, того не добились – хотели быть как парусники, но люди жестко терпеть не могут, а оставишь их наедине друг с другом – так будет разбирательство, хамство, виноград.

Луч № 2: липа и виноград. Как, предположим, художник, больной СПИДом, уже высохший весь, сидит в инвалидной коляске, у него день рождения, придешь к нему, а он уже ничего и не хочет. «Так сегодня твой день!» – скажешь, «Ну поздравляю!» – откликнется вяло. Что «поздравляю!», что «поздравляю!» – ведь это мы поздравляем его, а ему уж ничего и не мило. Липа и виноград. Эмблемы, возносящиеся над душой. Доски, доска.

Со всею страстью к миру, со всей душой, а откликается пиво. Не понимаю! Откликается поезд ночной, но уже в виде пива. Ощущения в инвалидной коляске.

Восьмой, третий класс.

 


Впрочем, есть и выход. «А на выходе будет только Пушкин!» – как сказал бы усатый режиссер в берете. – «Я слышал два выхода, сделал два текста, они не понимали. Улица была пустынна. Они не понимали, что все обладают странным танцем – человек, сидящий за своим письменным столом на заре, Эйнштейн, сидящий за своим письменным столом, – это же танец, кабачок, Ирма Николаевна. Бревна, пошедшие на храм». Все эти сцены, эмблемы – ерунда, все укладывается во фразу: «а, впрочем, кораблей ведь и не видно». Или вот показались корабли – бедный Эгей бросается в море со скалы изнутри, очередной кульбит мира изнутри, его веселый запой. Вражьи голоса, черные паруса – капустка в борще, эмблема.

А когда потоки ощущений становятся спиной? Вот это вопрос-холокост, безóбразный, кантианский. Капает, капает вода из крана, капает тина, друзья. Девочка-дюймовочка Аленка, казалось, сначала хотела нацепить на себя венок в поисках Великого Для, но потом все это застыло, рухнуло спиной, эмблемой пива, BMW – козлик усатый собирает слезы, текущие по бороде.

Козлик усатый собирает слезы, текущие по бороде, – ему и рассказывать особо ничего не надо.

Океан сознания кончился. Стал музеем, горюном, тыквой-горлянкой.

 


Пачка смолы, жучок,

Сигареты, вкрапления,

Взвизгнул восток,

и вот уже ракета – пятнистая, нагая,

отправляется совершать свой очередной лазарь-подскок.

 


Нечто вроде отпевания, хорала, у дедушки птичка умерла – как разрезать человечество вдоль, откинуть половину и на оставшемся гладком срезе затеять скольжение и снегири.

Ну хорошо, а почему главный должен решать? Почему, даже написав все это, я предчувствую, что где-то главный стоит, оценивает качество среза, воды, дает разрешение откинуть человечество. Но не резатель, нет – не Гитлер, а скорее Американец. Не попадья взбесившаяся с тортом в руках, с кулебяками, и не может она выпустить этот торт, и толчется, и трендит, но шлейф небесной ячейки, но пандит, персонифицированное облачко Урана-Нептуна – не в смысле богов, но языка, поддавайки.

Уходит речь (резать человечество), уходит костер, одна только рожь и в пол-аршине от места погибели друга…

 


Пишется в спешке? Но все сцены, все спешки должны быть открыты. Так, скажем, на месяц. Поместили тебя в дурдом, и ты знаешь, что только на месяц, и там, в белой мазанке, сверху открытой, без потолка, в системе мазанок белых, ты можешь работать пока, под солнцем вечнолучистым, и там ты встретил друзей настоящих, хороших, и там ты можешь работать под солнцем, не выпуская из поля зрения, впрочем, и волка, что крадется за краем стены, но тоже – добрый наш волк.

 


Разве возможно, что на свете существуют места, где меня не было?! Нет – значит, скорее, нет меня, а есть то или иное переплетение мест – в пустотах, ниточках, соплях, в узловатых. Эх, бричка, эх, корчма! Перетаптывание.

Он выбирает систему защиты, расчерчивает – эх, расчертил, потом устанавливает над ней еще одну систему защиты, это две пластины прозрачные, потом, естественно, сдвигает их друг относительно друга, потом смотрит на тенями сброшенный пейзаж внизу. Это же облака, черти, это облака!

И еще раз цветки, и лель-чемерица, уносящиеся в вихре «не понято». Греция, опять Греция. Вершина горы, внизу плывут корабли. На горе множество окон-окон. Пройдет еще немало времени, прежде чем мы снова увидим такую картину – через все ее дожди. (Пока мы снова увидим шута, и курточки, и пояса. «Ты слышишь меня, двигатель внутреннего сгорания?», «Слышу, слышу!» – ответ откуда-то снизу, в лесу. И они лезут на крышу, и они ломают несказанную крышу, и ответ: «не поднесу!» – «Тебе, бибочка, не поднесу!»).

Подгоняемый хворостиной гусь выбегает из леса, гроздь выбегает из сада. Впрочем, конфигурация всегда одна и та же, будет одна и та же: сад, после него двоеточие (перед ним – рухлядь, слоны).

 


Керчь

Твоя слава – сидеть на вершине горы, созерцать Керчь. О, множество поколений! С экспериментом – всегда промежуточным. Мальчики, сидя на склоне горы, разглядывают Керчь.

Потереть? Маленькая группа греческих повстанцев? Поболее? Ряд, и копошение в земле, и трубочка. Но ужасно рубила кулаками:

– Неужели ты не мог прийти от Севастополя? Колотить изнутри в глазные яблоки – быть мальчиком в центре города?

– Не мог, ведь мне хотелось делать все: начиная от собирания гуашей и вплоть до езды по перилам, так, чтобы звездануться между ног и распахнутой всей грудью. Табако, табако! Или вспухает гуля на запястье – что ж не воспользоваться ею, не сказать: «Я бежал от Платона, я бежал от Менелая!»

Все равно экзамен этот в тьме веков проиграли, но я приветствую вас, бежавшие.

Чувств гора.

 


Другая история. Был он в прекрасном, райском саду, волновался там по девушке. А друзья подошли к нему и сказали:

– Л-л-ё-д! Л-л-ё-ё-д! – он и вышел. Но жизнь была ему не мила. В этой девушке была для него фактура мира. А теперь он скитался безнадежно меж садовых участков – так что даже друзья не выдержали, сами отвели его в тот сад опять, к девушке. Ну конечно, ему было всего 25, сумасшенку.

– Подними рубаху, это же стили!

– Классика – я ведь сказал тебе: мало что изменится. Тюк! Те же внимательные руки.

 


Взгляд через Керченский пролив, туда, где ножками погнутыми громоздится какое-то зло, и в то же время смятение кряхтенное: «Девушка? что, девушка? где? какого пирога?». Но в отбросах всего внешнего, на прекрасно-сухой, древней керченской земле мальчик сидит – он не смотрит через пролив, он смотрит вниз, в солнечный город.

 


Язык, отыскиваемый снова в пещере, лишившийся своих носителей (нас) и оставшийся один в пещере. Полифем – и там он рвется и кричит. Обворованный и ослепленный, но странным ужасом умноживший свое зрение, сучит коленями. И даже когда, в эпоху Французской революции, никакого Полифема не было, – все видели его, как он шагает по Ломбардии и Пьемонту, как он прислоняется к стволам вишни, мечтательно закрыв глаза.

Ну, давай же, давай, – ты ведь не упрямый народный дух, кого «мозгоебом» кличут, и тебя не надо за плечо тянуть, но ты и не среди воспитанных, кто по весне во вздувшейся воде косяками плеч носится.

Ты, мальчик керченский, язык свободный, весело жаришь взглядом Керчь.

           

Пол-первого, пол-первого уже –

вот повторить бы Шепетовку,

тот яростный порыв на корке яблочной,

на кожуре нам поскользнуться,

ускориться – тогда ведь агрегат, машина.

Ленчик, ты готов в машину,

где смерти нет –

одни сады и нависающие гроздья,

пипки, часы?

Мой Полифемчик, провода.

 


Я же не форсировал, не обращался ни в какие институции – «Россия», «яблоневый сад», я просто ждал, когда оно, в степи рассвет, так медленно, так вырастет. И вот дождался – керченский ребенок, он смотрит в город вниз, он смотрит в город освещенный.

 


Это не его передача

Но все-таки: пользуясь адресом, «этим адресом я сейчас занимаюсь» (свобода адреса) – распихивание лесов: крынка, банка, сверкающие на солнце.

 


План наш – он в карауле, до конца жизни стоит. Как поэт, что вынужден работать в карауле и прыгать через стул.

Это такое мизерное, гулька! Даже не знаешь, как выручить – глупо, конечно, – делаешь такую хуйню, второразрядные вещи, бижутерию, а ведь хочется выручить поэта, что проживает вторую жизнь сторожем на электростанции, там он прыгает через стул.

Хотя если начинать сравнивать: того – Македонского, с этим  – Миланским, нос у них вроде один и тот же, семейный.

Это «полив». Это движение грязное до 32 лет и далее, это в руках верчение чулка (отечественные чулки, он не хотел, чтобы были отечественные, но все равно отечественные) –
это верчение машинки в руках, подлая и адская машинка, это полив траншеи, все реквизировать.

 


На людей мне насрать, на Бога тоже, но не на молитву – абсолютное себя, сады. Резонство без любви, молитство без башмака. Любовь относится в неугасимо внешнее (уплывший Одиссей), но Полифем-язык в пещере ведь знает, он ворчит, он пандит-скворушка. Вдруг Одиссей вернется, он ведь может вернуться в любой момент.

 


Самое главное – победительное, народам нужно победительное, равно как и толпам ада, здесь возникает между ними сеточка паритета, из нее бьют цветы, лезут из земли, их дарят в годовщины побед.

Мы должны воздать здесь Брежневу, этому горшку вечнодлящейся каши.

Это не просто – как будто дочка просила птичку проглотить, а птичка оказалась дохлой, дочка выплюнула, но вот теперь всю жизнь в травме, что делать?

«В травме как в дхарме», – говорил Леонид Ильич. О, вы не знаете! Тогда все изучали буддизм, даже в милициях были сейфы и в них лежали перепечатки сутр на тонкой папиросной бумаге. Один мой друг до того наизучался, что стал путать Кити Щербацкую с академиком Щербацким. А Брежнев стоял посреди всего этого толстой линией. Вот теперь толстая линия исчезла, но «город мой, покажись вдали!» осталось. Жарить, жарить сверху Керчь!

 


Ну что же ты не чувствуешь в себе азарта художников

времен Великой Отечественной войны?!

Все приключения в разряде институтских,

о них и трудно что сказать, –

история предательств мелких.

– Но я не предавал, я согласился!

– Однако ты при этом ведь сказал:

«Хочу сидеть вот так!»

и жопу слегка вперед подвинул

(сидел ведь на столе,

как это принято в среде «авангардистов»),

они решили, что отказ.

 


Простые выражения, липкая рассада мира, однако в положении, когда из них вибрирует тайна – как мальчик на керченской горе, мальчик мальчиковый. О, эта полифемская оглашенная выделенность, печка, архимандрит, «не пой ты мне…». Удивление перед языком, как снежинкой, хорошо известно. Но вот песчинка перед снежинкой, как удивление автора… Так все и произошло, печеночкой.

 


Комната 7, 1-й этаж. Машины ставят рядами тесно друг к другу, чтобы не оставалось места, но каждую ночь кто-то все равно умудряется разводить там костер и бросать в него многомиллионолетнюю рыбу, так что запах стоит соответствующий. Деревьям там тоже делают загородки, причем ребристые, выгнутые и в ту и другую сторону, опять-таки, чтобы оставалось как можно меньше места. А то, глядишь, придется сажать еще одно дерево – это опасно, дерево ведь!

Отдельный воротничок как обратная псевдоморфоза, изящные кристаллы, будто обрывающиеся в пустоту. Воротничок вечности и любви, мир, откуда навсегда вычтен милиционер – то-то радость, детишки после школы могут играть в каменья, как в снежки! «Илиада». Сны и петухи.

 


В рифму, в ряд, в просвет – о, дальний горизонт! Лисицкий умер.

 


Скорее, душечка, теперь

мы можем возвратиться к склону –

вот здесь я видел, между валунов,

кусок говна и леопарда яйца,

улыбка красная его ушла,

хотя, возможно, она все реется вверху,

 


Маман автомобиль оставила,

хоть это им бы уже не помогло.

Но тут сестра, сестра! – она их расчленила!

сестре всего двенадцать – она их расчленила на снегу!

сама валяется пустой гребенкой, кусочком кишечки –

продолговатым, слизким лоскутком,

процентов на двенадцать от того, что было,

а прочих не осталось на снегу вообще.

Зато она спасла:

маман, шофер и брат исчезли –

только снег, трава под снегом,

вокруг леса, и на снегу указкой

лоскут от кишечки сестры.

 


Их летом керченский малыш берег –

он отводил угрозы: яйца леопарда,

его усатую турскую улыбку

и жар катящихся камней,

но вот зимой, когда повлажно тучи

владеют горизонтом,

он наблюдать их не сподоблен,

и тут сестра – она их расчленила,

спасла семью и разорвалась:

пизденка и увал груди исчезли,

кусок кишечный в двенадцать сантиметров на снегу.

Однако все – маман, шофер и братик, да и сама сестра –

в шестое измерение переместились,

разорванностью мелкой преодолели сито

и вот теперь сияют на ветру!

 


Язык Брежнева – это же очень интересно! Кажется, нечто простое, наградное, как грязная половая тряпочка, брошенная вытирать ноги в парадных – ан нет! Есть в нем эта латинская спрессованность, храмность, перекрывающая срамность, это сияние шабера в лесу, уступ пирамиды.

 


Толстой линией стоял Брежнев посреди библиотек – чтобы не было лишних разговоров в глупом Политбюро. Чтобы флаги колыхались. Брежнев – Будда? Нет, но во фразе «если бы не Будда, то и флаги бы не колыхались», он само это расплывшееся, бровастое «если».

 


– Молодец, молодец! – почесался Ринатов-Литвинов, что разлегся в избушке на склоне холма (чесотка осталась с гражданской войны). – Скоро продвинешься, хватит по церквам все бегать: ну налево пойдешь – там фреска с ангельским чином, направо пойдешь – там толпы-народ, и тебе между ними мотаться  без толку. Ты друзей-авангард залупил, на столе уже ерзал, готовый прервать эту длинную, вечно сопливую нить меж музеем и церковью. Вот посмотри, дядя Брежнев – он ушел в обезличку, как мамонт, однако ж придумал язык, – свой, компактный, тяжелый, спрессованный в гниду, в геликоптер-полет…

 


А баракын – книжонке нужен царь.

Пандит ли керченский ребенок?

А стебли и стегание мира

его пресветлый взгляд?

Сними гармошку, царь, и макинтош,

раскройся – лежа на подушке,

яичком будешь, но яичком злобным,

ротмистром, носовым кретином.

Возможно, ветер: «больно! больно!»,

пространище – как будто

слышишь возгласы в прихожей,

пришли к соседям гости –

вот оно, князек под ветром, Пахельбекер,

его открытый благолепный взгляд –

князек татарский.

 


Вот ведь интерес, машина! Будто пишешь какому-то Томасу Манну, просишь его унять Россию, запретить распродажу всех золотых, витых царственных ценностей. (Хохолком на раме машины сидит керченский мальчик).

Игра в «кто – кого», переходящая в игру «кое-что». Делаешь, делаешь эти книжечки-брошюрки, раздаешь их. «Ой, как мило!» – говорит какая-нибудь Ирочка и положит на полку. А ты ей через месяц опять, с этим диссидентским, подвиляйским видом: «Вот возьмите, еще написал, в новом духе уже!» – и вновь положит на полку. Так всё будем играть в «кто – кого», и когда-нибудь ей надоест, и эти пестрые квадратики обложек выпрыгнут из серванта, эти, блядь, иературы, изразцы, золотые царственные мысли она прочтет. 

 


Не то чтоб «продолжать, я должен!» –

но продолжать в «я сам», «я скину», «голые колени» –

не странником, не червем в яблочной глуши,

скорее, жилкой на крыле цикады,

что бьется, резонирует в себя,

и гор высокие протоки,

и некоторое «бля! вот бля!» (когда разбил коленку) –

не Карловар, а Идиот,

нос ипохондрика, змея,

которая лезет на решетку,

наталкивается на острие,

но, впрочем, и остра ее головка,

размокший хлеб, корабль-корабель,

и Диомед, нагнув копье, врага присаживает ловко.

 


Группа французов, неимоверно далеко продвинувшаяся в пустыню. Как такое происходит? Я хотел бы исследовать этот вопрос. Они смогли – ведь в 1790-е годы у них не было никого, кто бы не впечатлялся судьбой Республики, с той или другой стороны. Разве что какой-то совсем уж мертвый старикашка. Или Христос – вот ведь у Кабакова, даже у концептуалиста Кабакова – он висит, распятие над пустыней! А у других, кто только и рассуждает о справедливости, никакого распятия нет – все покрыто белыми спиралями, пятнами известки – все ребра, но распятия нет.

 


Христос, как яблочный лоскут –

Распятие – ох! здесь вы поднасрали! –

засунули лоскут за пазуху событий (обобществленных) –

и как теперь об этом говорить?!

 


Мой папа, мы оставим сердце – вот на столе картофелиной волосатой оно пульсирует, умрем туда, где смерти нет, рассвет, как толстенький ребенок, – открытый рот ребенка, и Хайдеггер машину после лекции гонит по ночной Германии домой, на юг. Он разобьется незадолго до рассвета, но смерти нет – открытый рот страны, Германию включим в Керчь – о, диво! диво! – и Хайдеггер, и Брежнев молодой, бровастый. Сердце картофелиной зашитой пульсирует никчемно на столе.

Шахматы размазать по темечку соловья. Отринуть Англию, воздвигнуть новые стихи. Я сел за стол и принялся читать: «Роже, ты начинай!…» – стихи были прекрасны, потом еще один, еще – и писчий лист, и все были прекрасны! Но толком я не знал, что делать – отринуть Англию как пищевод, послать сосок России нахуй?

 


Мы здесь сидим, но мы уже не люди –

да срал я этот переулок! –

Островский, Андруховский –

мы сидим под бревнами, под перекрытием,

мы разметали бревна!

 


«Великих людей я нашел!» –

рассказать, не поверят –

и правильно: нет, ничего не нашел,

колдобку нашел,

пресловуто, коленно упавшего зверя.

 


Малыш, пизденок, ежиком с обрыва все катится,

он ежик, ездачок.

 


Рыбы, подъедающие все позиции – чужие и свои. Но «холостяк, перемалывающий свой шоколад сам» – что это за позиция?! Подобно шоколадным пузырям, подобно плавательному пузырю белки – небольшой кусок, но толстомясая насечка. И если ты стоишь на этой позиции, у тебя полное право разбрасывать белье – о, это настоящее право, французское! Сталин узнал об этом праве, но что он мог сделать?! Туп кит, туп кит! Сначала это делаешь специально, но потом возникает какой-то цвет, а за ним и все прочие цвета.

Мы в самом деле многому научились, зачитывали подобные тексты и прямо в окошки билетных касс. Ничего, слушали. Удаль.

 


15 км десны – это земля, то ли керченского мальчугана, то ли наша – добро пожаловать! А 15 км дупла? А йоги, колени? А скорченное сознание? Погоны Белой армии? Злая вещь – есть все-таки энергия мировых событий, коконами пробивающая города. Золушку вести за границу, резать-прирезать в виду церкви? Я могу так себя ощущать, солнышко.

Это все надо различать. Ведь если меня пригласят работать в Ватикане, я же не побегу к папе римскому кричать: «концептуализм устрой!». Нет, работать нишком – так, чтобы самому непонятно, как вот пригласили.

 


Я считаю, что Троцкий – это лев какой-то. Сейчас эта формула мне не нравится, но раньше она была очень важна, я даже вставил ее в начало своей книжки, как эмблему, как заразное дыхание весны, как соляную палочку Оли, французское дыхание весны.

Я был не прочь продолжать, но с изнанки карты уже играла совсем другая мелодия – какая-то молодая немецкая художница ехала в Гренландию, чтобы возродить песни эскимосов, там, в сероватом потоке, ехала, чтобы точно возродить, честно возродить – уже возникли штырь и дулдовость («ах, дулдовый ты человек!»), в этом мире не было места эмблемам в начале книжечек. Прощай, Лев Троцкий, коза. И здесь я вижу какое-то сходство с Людвигом II – даже не знаю, как объяснить: некая тупость короля, стрельчатость короля. Однако через это – невыносимая стрельчатость самих эмблем.

 


Эквадор – Кито, Гуаякиль, 40 млн. км от Москвы, представляешь! А наши еще хотят продолжать бомбить!

И все-таки я готов понимать! Но это же значит, что я готов создать целую империю, второй Израиль, Германию, где нечего понимать. Качайте качели, Мишка и Ерошка! Даже целое войско – завтра меня разобьют возле Африки англичане, которые сами любят двигаться в окрестностях непонимания. Но пока – я тоже с войском.

Или по-другому: вот, скажем, какой-то огромный мост – через весь Киев, и мы висим на пилоне моста в бетонных люльках. И страшно вниз взглянуть, под нами пустота, и только в километре внизу огоньки мерцающих новостроек и деревень, деревень. Мы, кажется, обязательно сверзимся вниз, однако нас, кажется, обязательно хранит упругость этого моста…

Черточки, рисочки – полный Занзибар или Миклухо-Маклай, без куполов. То, чего не было у концептуалистов (Рубинштейн), хотя и правильно говорят, что мы должны пройти через их опыт. Конечно, они избавились от всяких побудительных материй, однако сохранили историческую церковь языка нетронутой и целокупной. Они уже понимали, что звонить нечего, но постеснялись почему-то снять нахуй все звонницы. И по какой-то извращенной логике их деятельность напоминала Советский Союз, да так, что они навсегда и влюбились в Советский Союз – те тоже ведь изгнали Церковь, однако не стали рушить здания – более того, начали в них великую тупую службу поклонения себе самим. С другой стороны, были, конечно, Хлебников и пр. – готовые, напротив, разрушить все что угодно, не переставая при этом еще более яростно звонить. Вот так и получилось, что никто никогда здесь не смог выйти к чистой жизни в палаточке на склоне горы – всегда или Звон или Трезор.

А вот чтобы палаточка… Поэтому, наверное, я так люблю «КД» – черт его знает, чем они там на самом деле занимались, однако у них была эта палаточность, столь редкая у нас постановка проблемы палатки, они и сшили палатку…

 


Даже самому не верится – неужели с такими мыслями я могу, наконец, в восторге закатить глаза, отправиться в легкий полет, глазами рыская туда-сюда (тетушкин полет)?! Церковь без подоконника, книга без подлокотника.

Это тощак, ты понимаешь, что произошло крупное событие – разменена последняя пятерка русского авангарда!? Это надо отметить, возможно, и в присутствии короля. Многие волновались, что будет неудобно – к королю ведь придется повернуться спиной. Но ничего особенного не случилось – король спокойно взял себе ту порцию кашки, которая проскочила к нему через щель, и сам повернулся спиной.

Так что не надо стесняться ничего раздавать в присутствии короля. Это же все равно полная обезличка – баран, прислоняющийся к пустоте, к третьему, седьмому, тридцать седьмому верстовому столбу.

А вол Говнюшка тоже тянет? Тянет, конечно, что ж ему делать.

 

 

Федот

 


Федот стал очень модно одеваться, через месяц женится на Наташе, тоже художнице и иконописице. Он получил большую светлую комнату (18 метров, высокий потолок, паркет) в той же квартире, где и жил, пишет очень сложные, многоступенчатые по исполнению работы.

(из письма С.Ануфриева, 1983)

 


Ярославна заспивала, Созамур утратил честь.

 


Он был молодым художником-авангардистом, увлекался иконами. Собирался жениться. Получил от родителей большую светлую комнату в той же коммунальной квартире – лаковые половицы, высокие потолки. Думал писать новые иконы. Там было солнце, там Бог разверзал ручки.

Однако ж история – куда девать сто двадцать семь тысяч священнослужителей, замученных на Соловках, присоединившихся к ангельским хорам? И ведь жив курилка, исправник в сапогах, за дверью. Не КГБ, а что-то большее, как тряпка, парящая над полями, как пресс, давящий всех каким-то «налегке». Какие-то рукава всегда враспашку над Москвой.

 


Чудесный день открылся в Академии художеств, куда пристроил Клюев своего миньона Яра-Кравченко. Дело ведь в 20-е – какой прекрасный там состав профессоров! Там солнце, Бог там потирает ручки – немного кожистых касаний, зато в культуре ты теперь и в солнечном столбе. Пустой, пресветлый и отнесенный в даль базар.

Вот только Клюев вскоре был отправлен на поселение в Сибирь, там мучался отчаянно, потом  он был расстрелян. Когда большая Красная Сова его мучения прервала, пожалуй, это можно даже счесть богоугодным делом. Яр-Кравченко, его «лосенок», тем временем рисует портреты Горького, потом картину – Горький читает Сталину и Ворошилову поэму «Девушка и смерть».  Потом, а он уже Заслуженный Художник и лауреат, рисует Сталина на смертном одре. И, наконец, все 36 портретов советских космонавтов – тот самый плат удушливый, парящий над равниной.

 


Людские гнусность и предательство известны,

но к ним, ко хлебушку еще,

особо глупость нахлебайкина России…

 


Так странно, в комнате пустой рисующий иконы Федот – он в то же время офицер в сапожках, в коридоре, в квартире коммунальной, и чем копает дальше в благодать, тем более он офицер. В Америке садятся на деревья, у нас же всякий раз по новой: над детскою кроваткой мама наклонилась, зубами передает таблетку с ядом… Куда отправимся? Не знаю, толпа закручивается посередке в угодниковский омофор…

 


Но в православии действительно сияет свет Греции – картинки на вазах, все эти колени, одухотворились, озвездились, перешли на иконы. Гетера еблась, еблась, стала старушкой, скорчилась – ан нет, это дева Мария прекрасная вновь стоит у окна. Вечная жизнь, но уже не отметая мурзилок.

И вдруг старушечий визг все заглушает, вонючая нестираная изнанка мафория. Попробуй вот зайти в церковь, заложив руки в карманы – сразу услышишь! Да что там! – попробуй просто зайти стебельком.

Итак, Россия должна была бы продолжить дотошное дерзание света. Не получилось, открылось кишечнополостное.

Под ракой Богородицы горит свеча – вот всюду эта греческая ясность. Как домик родной, как козлик ночною порой. Как снежная равнина, где Буцефал погибает в снегах, но капитан Немо ведет свою лодку под снежной равниной – зерцала, тороки. (Так было в Новгороде до татар).

Это потом уже мерзко вывернулась народность безъязыкая, румяные щечки поверх санкиря, и архангел рубит кому-то руки там, где раньше горела свеча.

 


Пых, пых, пых! – а ляг сюда,

мой лосенок, не ломай!

Копошение, каравай!

 


Или входит Клюев на квартиру к Городецкому и говорит:

– Ух, подать сюда мою казан-матушку!

А Городецкий:

– Не могу тебе подать казан-матушку, а могу лишь всю Рассейскую Империю!

Вот ведь – хотели чих бирюзовый в пустоту опрокинуть, а пришлось подбородком все на решеточки долгие опираться. Ждали подтворожника, но опора вверх росла властная, сделалась накожником.

 


Распространение книжечек, национальностей – сбито, сшиблено, как песни про Зюлейку. Все лежит в открытых ящичках, никакого движения, никакого Менделя, колора, мощно вздымающегося узла – семена гороха перепутались, и гладкие, и розовые (щечки детей), и морщинистые.

Унитаз и конопляник? Даже хуже – такой машины вообще нет! Люди казачьего круга по-прежнему отождествляют себя с Ашиновым – тем самым, который обещал присоединить Эфиопию к России. О глупость нации, запутавшей себя между былинкой и полем! Попутно неотвязные заботы, обходят избы: «Ну, этот не выживет. И этот не выживет…»

 


Эта безъязыкость народа, полная муравия! Мы ведь нигде не слышим его голоса – только сплошняком мужичок любомудрствует, безумствует – «на Руси»… Что, что, в пизду, «на Руси»?! Что говорили друг другу мужички, когда во время засухи решили возжигать свечи из сала опившегося человека? Да и вообще, говорят ли они – мы знаем об этом не больше, чем о муравьях.

И дело здесь не в забитости народной, безграмотности, но нечто гораздо глубже, страшнее. «Голос России» – это пустое поле, межа, на которой икона лежит ликом к небу – ее бестолку вынесли урожай высвячивать, так она и валяется. Похоть земли, удаленность небес и ничего между ними. Безъязыкий зазор, конденсатор, куда вдуваются и Сталин, и Распутин – застенок для Неба. 

(И только если сибирские кони, мустанги, подымут икону на спины свои, сомкнутые плотно, на холки, – мы взойдем поверх этой вечной озверительной инородности в себе самих. Но это должна быть икона Мандельштама).

 


Однако, страшная мощь, протяженность икон! Это машины такие, движущиеся в безбрачном море. Это лодки, колдуны. Огромный разговор, который творится в них, – его мало кто знает и уж точно никто не слышит. Царь Космос там в петле стоит, и еще полотенце с двенадцатью свиточками ему в руки запихали. Будто атомная электростанция работает на меже, без всякого мануала. Ну и когда водичка в котлах закипит, кто же будет знать, что делать. Полная беспомощность власти перед революцией, столько уже о ней писали. Конечно, беспомощность – они ведь даже говорить друг с другом не умели. Того гляди, взорвет – а эти бегают вокруг: «Нигилисты! Нигилисты!». Каких-то «нигилистов» выдумали… Царь Космос заворочался в своей пещерке, а эти бегают по кругу: «Никита! Ваше сиятельство, у нас нигилисты!».

 


Да, собственно, и власти-то не было – сплошной народ, безъязыкий, луковый. Разве что никогда не дрожат у них колени. Икона есть – народа нет! Что же ты собираешься писать, Федотик?! Это ведь не фитюльки прекрасные, очищенные, это тебе не авангард – станок небесный делает «вжик-вжик», остался без хозяев, это чудовищный, расхристанный Богоруслаев, его подмышка потная закрыла горизонт. Да, очень важная, крутая фраза: «На Руси никогда не было хозяев…».

 


Ветхость земли, суховеи, рубище. Логос даровал им икону, а потом будто решил, что этого достаточно. И удалился. Там, наверху, у верхней лузги, он открыл им райские врата, но забыл посмотреть, что дальше будет.

Если бы создать какую-то цепочку рассмотрения… я не знаю… сосны на головах им рисовать, что ли… Никто этого не делал, а потом вообще перешли к фряжскому письму, и лики сразу стали такими подлыми, лживыми. Государство, канцелярия. Тишина над деревней – царь Космос остался один, он вывертывался, он начал безумствовать, он скидывал одежды, он мышкой нюхал во швах. Русский космизм. Сталин, фараон, бушующий на равнинах Мельхиседек.

В самом письме валерами, конечно, не было ничего дурного. Просто оно высветило старую подлость татарскую под досками, немоту. Точно так же, как марксизм-нигилизм атомным светом высветил нищету нашу – непередаваемую, немыслимую, близкую к самому отсутствию – и пошло-поехало, вздрызгнулся котел, батюшек за косицы да под стол. И попадью разложили в углу – пусть образам покажет пизду.

 


ВОПРОС НАШ ОЧЕНЬ ПРОСТОЙ, ПОДОБНО ВОПРОСУ «КАК МОЖЕТ СУЩЕСТВОВАТЬ ПОЭЗИЯ ПОСЛЕ ХОЛОКОСТА?» – «КАК МОЖЕТ СУЩЕСТВОВАТЬ ИКОНА ПОСЛЕ СТАЛИНИЗМА?»

 


Надо продумать великую отвагу икон. Вот правильное слово – они так ясно повествуют об актах отваги, о существах, отринувших вписанность во что бы то ни было и потому ставших написанными.

(Сколько отваги требуется, чтобы изобразить себя в мире! – хотя бы миллиметром, гранью, краешком трамвая. Совсем не то, чтобы «добиться», «оставить след»… И не буддист, дышащий в «не добиться», в его просвет. Скорее, благостная палка, собака, солнца луч, скорее, чукча в чуме, неминуч…)

Первичная, звериная отвага изображения, последняя, ангельская отвага пришедших ниоткуда, которым нечего терять, гималайский цирк, вечно длящийся закат. О мать, уложи мои волосы в косы!

 


Но оклады, оклады икон, тупая пупырчатость жести,

воротник вместо взгляда –

Гимназический Хор, Святотеческий Хлопот,

Гомулка, Обход, Встречный План,

не горюй, Артамонов…

Пчелы падают вниз на твои половицы, Федотик.

Тот, кто цаты навесил Христу,

тот замазал Вергилию уста,

и уже крокодиловы губы и подлой округлостью щеки

распускаются в грязный розанчик…

 


Тмутаракань, вставшая на дыбы, серебром закрывшая свои смешить-носки. Кольчужные дела – атомоход «Ленин» опускает герб Советского Союза в Ледовитый океан. Вот если бы разбросать эти кольчуги в сплошную линию вдоль ручья – песни окладов, как чистое эн-да-да! Финист Ясный Сокол заместо Христа…

Адабашеев: «Ты что ж, к язычеству зовешь: Перун, Перкáль, Пéркель?!»

Адабеев: «Да нет, скорее, к лесничеству! Узорчатка, узорница тож…»

 


Участвуя во всяком смятии,

Сталин и там, за гробом,

велит не покидать нам процедуру рукопожатий:

аки-таки – Белая Криница,

липоване, РПЦ за границей.

«Оставляйте нам ключи, – говорят наверху, –

если неудобно являться самому.

Мы вас заменим с даром вмешательства во все».

Казаки, осетины, марасаки,

и Антарктический хребет, и балдасаки…

 


Но ты, Федотик, никогда не забывай:

от подрумянки и до санкиря,

икона – играшка,

она всегда кроватка и лю-ли,

но никогда серьезные дела…

 


Клеть – алтарь,

клеть – алтарь,

на блестящем полу

стоит Федот, как встарь,

а его жена, иконописица,

делает выпушку – перелеписица.

 


Вот ведь и учитель наш, Валик Хрущ, был совсем другим, почти что химиком – мешал сахар с красками и любовался, как тараканы проделывают в картинах ходы. А в школе вырезал из дерева рыбок – маленьких, серебристых, проолифленых – так похожих на настоящие. И цель у него была – выкинуть такую рыбку через окно в школьный двор, и чтоб вокруг нее собрались алкаши на закусить. С годами он переходил из класса в класс, подымался с этажа на этаж и все прикидывал, как бы ему разбить стекло и выкинуть такую рыбешку на школьный двор.

 


Система сна кузнечика – головоног, он спит, как добрая полянка, – не офицер, не сапоги, но бедра голые, мясистые, и синеватые прожилки, река уснула. Маленькая электростанция на берегу реки, почти заброшенная, как Чили, Потифар.

А Юсупова-то, дура, полетела вперед, набрала вирусы до своего компьютера, теперь делает ему парашютово.

 


А может, все это и не имеет отношения к православию:

камушки, капельки, кустики-вихорки Предтечи,

киноварные щелочки губ, –

все просто растет, как трава вдоль ручья:

чистый графизм нараспашку, параллельный догмату,

никогда и не стремившийся сойтись с ним,

натянуть его ортодоксальную рубаху?

 


Простое медвяное рассматривание картинок,

как Борису и Глебу сделать прорезь посреди живота,

раскрыть губки по брюху –

срамная мягкость земли,

прикоснуться к ней, прихлынуться, –

обреки, матушка, обреки!

 


Бессмысленно, наверное, идти назад –

в поисках «истинного» православия» –

там уже работает Атомная Бонба-борьба,

заглядение груди, набухшего сосца,

чем старее вера, тем больше мелочных придирок, лифчиков –

уже не разберешь, где федосеевцы, а где Федосеева-Шукшина.

 


Так что в этом, – именно в этом, галактическом, – смысле, плюньте, детки, в глаза тому, кто говорит о духовных иконах. Это блядский католицизм, Микеланджело, духовное офицерье лезут в управление миром. Иконы как раз без-духовны, за что им честь и всякая хвала. (Наравне с жуками, кристаллами, гербариями – о, высшая хвала!)

 


Мы нестяжатели, мы хуйня, мы бармаглоты.

 


Мы принцип Товита, мы партизаны, мы перетопчемся.

 


Раньше я тоже думал, что умру. Но ничего – распаковал вещи, жил у мальчиков в комнате четвертым.

 


Пятидесятница… Царь, его тугие кудри. Повторы, повторы, но нет тоски – столь разнообразное, веселое «вечное». А Богоматери – их же можно смотреть бесконечно – такие набегающие, пряные, слегка грустные «года», «года». Папка дурак! Папка дурак! – это выкрикнуто на безопасном расстоянии. Впрочем, тут все расстояния безопасны. В этом есть какая-то здоровая, обывательская шутка Бога – наложил, ох, наложил! Другое дело, если такая веселость, в ковчеге соборная лихость вывернется наизнанку. Ну тогда атомный взрыв – ой, наложил, батюшка, наложил! 

 


Тем самым вопрос «КАК ВОЗМОЖНА ИКОНА ПОСЛЕ СТАЛИНИЗМА?» превращается в вопрос «ЧТО ОБЩЕГО У ИКОНЫ С РПЦ?!».

Ведь РПЦ – это тот же Советский Союз, только благостный, немного лучший: умелый слесарь, вежливый милиционер, любезная паспортистка. А то что было, дескать, «до раскола»,  летит к нам еще более тяжелым шухером, засолом…

 


Икона, конечно, делается по канону. Однако само рисование, притенение ее свободно, положено плоско перед глазами – затаскивание расчищенного, шампанирующего «так есть». Нарумянены щечки, так нарумянены, так прищемил, так яблочко, так прирезал – но не чихал, не ерзал, даже не смотрел. Голени расписаны, зарыты, рукоплескай, мамо!

С неопровержимой благостью, с такой душистой, симпатичной, помадной улыбкой икона  показывает нам, что Бога нет – но только тюлень, олененок, Клюев-зуек. Которые под Богом, которого нет. В неизмеримом множестве вариантов, изводов. Кучерявый рассвет в степях заката. Пташечка слетает от тюленя через олененка.

И горы, прыгающие как овны, и руки, воздетые в моление, пока врагов не сгоношат, и неопалимая купина – всюду сквозь Новый просвечивает Старый завет, Мельхиседеков чин, который просто битва, просто грай, просто трын-трава.

И тут же высокие палаты с красными таблитчатыми башенками. А это уже Великое будущее, светлые города, Туманность Андромеды, обнимающая нас с детской улыбкой милого «должно».

 


«Не зарази меня пацаном!» – говорит, отмахиваясь, церковник,

а доска ему щемит: «Нет, пацаном, пацаном! –

Соломоновым мастерком!»

 


О, какое спокойствие и какие кувырки!

 


Мне нравится в православии, что там часто, так ребячески позволяют себе какую-то догматическую байку – из принципа, как бы не вышло чего похуже… Вот концы креста, заканчивающиеся трилистниками, ветвями, будто символизирующими «висящего на древе» – это явно приходит здесь во имя другое, заслоняя собой какую-то рвущуюся на сие место мерзость… О, если бы знать, какую!

Или вот приехала ко мне как-то Екатерина – хотела мальчика посмотреть. Мне говорили, что приедет через неделю, а ехала она целый месяц, через все потемкинские деревни. Я и говорю ей: «Хочешь мальчика смотреть, наконец, – раздевайся, а нет – так проваливай!» Она смеется: «Куда ж мне проваливать?! Я ведь твоя королева и на всяком месте по своему желанию буду! Захочу – так и навсегда, не уезжая из деревни, разлягусь!»

Это называется «прогорклое сознание». Икона обещает, что ее языком ты сможешь говорить с целым народом и он покажет тебе неизбывные дали, собор небесных сил. Но не говорит там никто, одна Екатерина-Федосеева разлеглась перед деревней. Конечно, Трубецкие и Булгаковы пытались взбаламутить, но ничего у них не получилось – все норовили посмотреть через эту склянку на свет и видели те же блямбы – Софийки, Федосейки… А надо было маслицем руки протереть да и взяться за сбор трав, за борьбу честную, за коновал – глядишь, и Лукича бы облапошили, проскользнули… Эх, да что там говорить!

 


И нити-нить, и не тянуть –

боязненно приблизься к лику,

как к человечеству, а может, – к трын-траве,

скопцу и городскому суеверу.

Момент уже к спасению накренился,

а ты готов притронуться к скопцу?

 


Он не выражает, он не есть,

он изнанка бульбы-икринки,

он – прикоснуться к скопцу.

 


Мы поклоняемся Владимирской Богоматери не за то, что эта икона возвеличивает материнство и прочий кефир, а как раз за то, что она обессмысливает само объятие, и материнство, и родительскую любовь, делает ее пяточкой, пустым кровом. Вот почему она так благостно завораживает – не может быть крови перед пустым кровом: сжатые спины мустангов, степь да степь кругом, и плечами плеча звезды.

 


Глупили, глупили! –

так глупили!

Скажем, апостол Павел – так глупил!

Ах, какие хорошие лики!

Им дали сто сорок шансов – и они взяли все:

сто сорок из ста сорока!

 


«Пойдем отсюда, Сашенька! – говорит Небо человеку. – Не могу с иконой жить более! Пусть валяется на разделе поля – не могу, как узник перед рассветом!»

«Не могу с иконкой более жить я», – говорит в распаде Небо. Но и лысые поля никогда с ней не жили. Она лишь была при поле – совершенно никчемной земляникой намекала урожаи, стены города, столицы – а сейчас никто не хочет жить с иконой. (С Веселым Очерком Правды, мы разумеем, а не с тем, что покупают в ларьках). С гребенчатой, грузильной радостью.

Не хочет жить с Землею Небо.

Не плачь, девочка, не беги к центру поля, не вступай в его фурункул – все равно не хочет с полем жить Небо.

Если худо все, как с хуем никуда – просто запись сентенций должна нас гложить. Поросячий визг пропарывает борт судна, и Вселенная раскрывается в своей звездочной красе. «Записки сумасшедшего!» – говорит на это Кизевальтер (и Пивоваров тоже), но мы должны пропороть борта истины, крылья старого Пекода – понять, почему с иконой не хочет жить Небо.

И как же им не могло прийти в голову, что если русский медик (математик) мыслит «что-то такое», он вовсе не вписывает это в словарь. Но он мыслит в сенях! В фигурах искажения на гранях призмы:

 


Звонит урок Тептелкина,

и мир гребет товарища,

скажи мне, Дарья Жукова,

почто меня оставила?!

 


В русском языке уже было столько заумного, что теперь этого чуждается каждый счетовод, каждая дойная корова… Но вот заумны ли иконы? Подобно писающему в пески?

 


Линия нашего народа с приплясыванием движется по льду. Папа римский, как Венера, и прочие западные товарищи созвездиями сияют на нас с высоты. Мы их за это не любим.

– Я заболел, я заболел! И бац! – к длинной линии народа подскочить, метнуть кулаком на лед товарища, взяться за линию. Летка-енка, гайворон нужды – ну что же делать, если мы все живем в такой жалкой, опущенной квартире – как штаны Сталина, как просфорка со святой водицей натощак. А на праздники достаем мясо из морозильника, распаковываем морошку – будто ничего не случилось.

Маетки маэстро, пусть даже не поступок, а рост – в дуракаваляние, в быть лавой-иконой. Почтительно согнулся Иоанн Предтеча перед гнетом высших сил, пославших его, и стал стволом, стовбуром, лавой.

Иоанн Предтеча стоит, как банан.

 


И Мандельштам, он выкрикнул последнюю издеву и отправился в лагерь – счастливая судьба! – он стал настоящим поэтом. Или, мы не знаем, может, он стал там великим ученым.

«Сними рубаху!», «сдай крики!», «икона на склоне!» в пене сибирских рек. Венера на склоне. Вот там мы пришли, икона объединяется с папой римским – в единую чумичку у вершины горы, в единую сияющую Падову.

Да, нашей иконой должен стать сюжет «Мандельштам в Сибири». Он должен стать всемирной лялей. Вот что надо рисовать, мой Федот. А Клюев в Сибири? Тоже – пустим в клейма. Почему только в клейма? Ну, он не собирался сознательно в Сибирь. А еще тысячи? Где взять столько клейм, столько места, площадок, плащаниц?! Икона, возложенная на спины лошадей, – бесконечно несущийся вскачь, вразнобой, до млечных границ мира табун лошадей. Запад-Сафьян-Восток.

 


Прорастания, произрастания, разбушеваться. Всегда в степи, Сибири, пустой, пустеющей – молоссом, пиндосом, где нет краев радостей, кадушек, но все плотно сдвинуто: спинки мустангов – одна спина. Плавь. Размазня-бекеша наша в сибирских степях. Серпик луны. Шофер-водитель-токсильянос-грай.

 


2007, 2009


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32