Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

 

Даниил Лебедев

 

Преображенский полк

 

его отношение к этой женщине это было что-то с чем-то и в этом смысле это даже совершенно нельзя рассказать а только кажется можно попытаться навеять какими-нибудь намёками потому что это была вещь совершенно ни в какие врата не лезущая и так далее. дело в том что он не был младенец на поприще любви и успел и полюбить и пострадать как и все остальные и даже можно сказать что в силу некоторой особенной чувствительности в некоторой степени слишком успел. и он имел определенное представление о том что такое безумная любовь в том смысле что и это тоже проходит и это он верно или не верно принимал за следствие своего опыта в вопросе. но его отношение к этой женщине было такой чепухой на постном масле и настолько ни в какое его понимание ни любви ни вообще какого-либо отношения к женщине не вмещалось что можно смело сказать что открытие этого невероятного отношения к женщине ему буквально перевернуло всю жизнь вверх тормашками что и составляет предмет настоящего рассказа. я говорю было чепухой на постном масле в том смысле что когда он сам себе пытался сформулировать это отношение он прямо видел перед собой воображаемого слушателя который качал головой и говорил чепуха какая-то на постном масле и при всём том факте что мой герой несомненно испытывал на себе следствия этого особенного отношения он всё-таки поразмыслив не мог не согласиться и не сказать да действительно чепуха.

с первого взгляда отношение это имело оттенок прямо скажем какой-то религиозный и не то чтобы нормальный с точки зрения половозрелого мужчины. то есть он её видел примерно как вот верующий икону — не мог перестать видеть и совершенно не хотел трогать. и не хотел он трогать во-первых не из брезгливости потому что женщина была прекрасна а во-вторых также и не из какого-то сверхъестественного почитания потому что вообще-то говоря идея эта была как-то даже ему нелепа потому что никакими такими признаками святости женщина не обладала а была такая вот женщина какие кажется бывают без конца. и всё-таки он не хотел её трогать и как-то даже боялся этого и когда виделось ему как бы в мечте что он трогает то ему становилось как-то странно и он начинал зажмуриваться как будто происходит что-то неприятное для слуха вот вроде когда скребут ногтями по доске. ему в то же самое время было бы приятно чтобы другие думали что он её трогает то есть не в том смысле что трогает а в том смысле что может трогать и он сам не знал почему это так. ему почему-то казалось что эта возможность их некоторым образом сближает и он хотел некоторого интересного сближения при котором они ни трогают друг друга ни говорят с друг другом и даже не обязательно живут с друг другом а при котором они как будто бы просто есть друг с другом.

ему нечего было ей сказать и ничего он сказать не хотел поэтому и быть он с ней не хотел в том обыкновенном смысле который у этого слова имеется потому что когда ты есть с кем-то то уж необходимо о чем-нибудь говорить. жить он с ней как её мужчина не хотел потому что эта жизнь предполагала некоторые свойственные этой жизни соприкосновения и дружить он с ней не хотел потому что дружба предполагала некоторые свойственные дружбе допущения которых он допустить не мог. представить к примеру что они дружат и вот она однажды приходит и сообщает что нашла себе мужчину он не мог и когда он что-нибудь такое представлял с ней и каким-нибудь другим мужчиной то начинал опять жмуриться как от сильного солнца или неприятного звука.

он хотел бы её забыть и хотел бы не забывать. ему казалось совершенно возможным что вот он сядет и забудет её и в то же время казалось это совершенно невозможным. время покажет говорил он себе зная что время покажет что да действительно забудет и это ему казалось совершенно непостижимым то есть законы времени которые так успокаивали его раньше в делах любви вдруг казались противоречащими какому-то из ниоткуда взявшемуся новому закону который был воплощен в образе этой женщины и его непостижимого отношения к ней.

нужно сказать что он был профессор тонкой науки социологии и чем дальше он углублялся в эту свою новую жизнь тем меньше он был уверен в том что преподает. в конце концов он даже приобрел некую такую привлекательную в своей небрежности манеру преподавать которая говорила да вот я так много знаю но честно говоря кажется всё может быть и наоборот. ему казалось что опустившись на дно и совершенно ничего не понимая ни в собственной страсти ни в природе собственной глупости он вдруг приобщился к сонму великих умов и в сонме великих умов ему не нравилось.

когда он рассказал о своей проблеме приятелю Коле тот посмеялся и сказал друг у тебя типичная интеллигентская болезнь ты почему-то думаешь что трахаться значит осквернять тело любимой и у тебя начался культ прекрасной дамы и всё с ним идущее вместе — навязчивые видения и мания величия. друг, сказал себе мой герой, всё понял с одной стороны как мы вообще склонны понимать всё что нас не касается. потому что пусть мой герой и был охвачен видениями и странными апокалиптическими предчувствиями но это относилось не только к телу любимой которое ещё раз он находил вполне соблазнительным. казалось был между ними какой-то молчаливый контракт который заключался в том что пока речь не заходит о сути вещей вещи продолжают хранить эту суть и женщина его продолжает быть любимой и переворачивать мир вверх дном тем причудливым отношением в которое она помещала все вещи вокруг неё и главным образом душу моего героя.

которого моего героя кстати звали положим Герман. не самое распространенное имя но положим и в положение он попал тоже не самое распространенное или по крайней мере ему так казалось потому что к сожалению нет никакой возможности понять что думают другие люди и возможно они только и делают что живут в нераспространенных положениях. но Герман допустим стал так скажем перепивать то есть получился заядлым посетителем мест не столь отдаленных то есть всяких питейных баров которые в отличие от тюрем действительно не столь отдаленные от какой бы то ни было точки какого бы то ни было города потому что на каждой улице таких место по меньшей мере два.

а всё потому что или отчасти потому что он стал плохо спать по ночам потому что по ночам как известно из Федора Тютчева мы к сожалению пылающею бездной со всех сторон окружены и голова становится как бы чугунный чайник кипятящийся на жерле ночи и это особенно опасно в случае личностей таких впечатлительных ну вот так Федор Тютчев. с каждой ночью мой герой Герман всё отчетливей слышал шаги командора ну то есть это ужасное ощущение безвременья когда ты лежишь и видишь как кто-то машет руками вокруг часов а те продолжают идти как ни в чем ни бывало и секунда не становится ни короче ни длиннее. и мир двоился перед сном на тот в котором он просрал свою жизнь и тот в котором никакой такой его жизни вообще никогда и не было, жить в этом двоемирии было неудобно поэтому он вставал и что называется шел пить.

и там по вечерам и над стаканами он конечно сидел и видел образ своей женщины к которой у него было совершенно особенное и ни с чем не сравнимое отношение. сидя за баром он ни с кем не общался потому что стеснялся. так всё продолжаться не может ей богу, говорил себе Герман, мне же не пять лет честное слово. так всё продолжаться не может я пойду и скажу ей так-то и так-то. и он сидел в этих местах по вечерам и ничего никому не говорил и так всё продолжалось.

приходил он домой часам к пяти утра ужинал и ложился спать. и нужно сказать что во сне горе его окупалось дивными мечтами. сны которые он видел были единственной возможностью оправдать тяжелые вечера и бессонные ночи потому что в этих снах происходило именно то что произойти не могло и сам вопрос о его горестном положении становился смешным. так просто было во снах любить эту женщину и быть с ней потому что во снах там так получалось что они были вместе и в то же время нигде а разговоры их были приятными и в то же самое время ни о чем. это были такие сны в которых со всей отчетливостью казалось что он был тем кем он был и это было странное ощущение потому что потом он просыпался и он снова был тем кем он был и в то же время получалось так что это были два разные человека. и в этих снах было всегда это замечательное ощущение что вещи которые происходят происходят просто так и это пожалуй было объяснить сложнее всего и когда он просыпался времени думать о том как это объяснить у него не было потому что нужно было идти преподавать в университет а сначала привести себя в порядок.

поэтому все эти сны и мысли и общее состояние души разбуженной от ночной сказки тянулись за ним как шлейф сквозь университетские коридоры и на утренних семинарах он был не то что не в форме а просто черт знает что так что в конце концов его студенты пошли в деканат и сказали так-то так-то но дядя че-то не того и вообще это даже забавно но посмеялись и хватит скоро экзамены. Кхе, сказал Борис Борисыч декан, кхе разберемса! и позвал значит Германа на беседу. ну он сразу понял что с уважаемым профессором что-то не так потому что плащ у него был надет только на одно плечо. Гера плащ ну это поправь, сказал Борис Борисович и Герман как бы возвращаясь из дальнего путешествия за чем-то таким прекрасным и драгоценным вроде золотого руна поглядел на удивленную рожу Бориса Борисыча и ему стало противно жить в этом суетном мире. Борис Борисыч вполне доброжелательным тоном как старого приятеля спросил Германа что с ним такое происходит. тут уже студенты ко мне ходят говорят что ты их перестал учить ну или вернее они говорят что ты их так учишь что всякое желание учиться отпадает. Герман спросил что это например значит. Ну как тебе сказать, сказал Борис Борисыч поднимая брови к окну и откидываясь на стуле, ну говорят что ты вроде здесь а вроде и не здесь и вот я и сам замечаю то же самое Гера. что значит здесь и не здесь я не понимаю, продолжал строить из себя дурака Герман хотя вопрос этот как раз его очень интересовал в связи с его снами и так далее. ну я то не знаю что это значит, ответил ему Борис Борисыч, но вижу что у тебя какое-то это нервное перенапряжение что ли. подумав Борис Борисыч сказал знаешь что давно ты отпуска не брал тащи-ка давай своего этого Гусева и пусть он дочитает твой курс и всё такое прочее госы на носу и нам сейчас не до этого. в общем разговор был короткий и говоря откровенно Герман долго не кочевряжился потому что режим описанный выше его совершенно что называется доконал и да, сказал он себе, надо мне это действительно успокоиться что ли.

идя домой он почему-то пытался взбодрить себя мыслями вроде ну вот как хорошо даже с работы не выгнали но взбодриться не получалось. на полпути до дома ему на телефон пришло сообщение от этой самой женщины которая спрашивала где он пропадает и чего не пишет и всё в таком роде. перед Германом в очередной встала дилемма которую он в очередной раз не разрешил вплоть до того момента как вошел домой и поэтому когда он вошел домой он сел на табурет и стал качать головой и чувствовать себя на высоте противоречий. в конце концов он так разнервничался что хотел написать ей в той манере что не пиши мне боле но потом плюнул и сказал ну ни идиот ли и действительно ввиду того особенного отношения которое он имел к этой женщине казалось бы странно было в ответ на её дружественное волнение грубить ей и отсылать прочь но в конечном счете разве поймешь почему человек делает то а не другое тем более что принимая в расчет что покамест ничего определенного об этом его интересном отношении сказать не удается то и собственно нет никаких причин говорить о том как он должен или не должен был реагировать на что бы то ни было. дело в том что сообщение это как и вообще всякое слово произнесенное этой женщиной было для него как бы вызовом ко всему тому что было сокрыто и стоило ей спросить как дела у него внутри как по волшебству поднимались всякие совершенно не подходящие к вопросу фразы вроде какие у тебя красивые волосы, никакой возможности вести разговоры с таким внутренним устройством не было а совершенное прекращение разговоров угрожало прекращением всякого знакомства что как я уже писал было для него непостижимо поэтому приходилось разговаривать вот как дышат под водой выпуская чтобы не захлебнуться мелкими порциями взвешенные безобидные и бесцветные слова скрывающие целый мир невысказанного и задавленного в темноте ночи. и поэтому во время их разговоров он был как вот если бы человек у которого запор пытался бы одновременно разговаривать по телефону. дело было не в том что он молчал или говорил лишнее а в том что он смотрел перед собой и говорил себе господи почему с этим человеком который мне кажется роднее всех остальных на свете я не могу ни слова сказать из сердца а не изо рта. он полагал что именно в сердце находится специальное хранилище слов и как вот говорят что человеку нужно освободиться от пут времени чтобы стать свободным так и он думал что для того чтобы сказать хоть одно честное слово нужно перестать слышать стук собственного сердца.

но думал он вообще много всего разного потому что был такой думательной конституции а происходило почему-то всё одно и то же. тем временем в его квартире обитала ещё его престарелая мать и она была серьезно больна. болезнь называлась жизнь старого человека, в том смысле что уже ничего не можешь но и умереть не можешь и тогда вот это вот неумирание и становится болезнью. сказать что она жила было нельзя сказать что она болела тоже было нельзя и ничего кроме как умереть ей не оставалось но она упорно занималась тем что не умирала. женщина вообще была упорная во всех отношениях. что касается её конституции то она была дворянской и обладала всеми атрибутами старой дворянки — шалью орлиным носом и плохим настроением. отношение её к миру было такое что нет уж не дождетесь хотя не совсем было понятно кто чего от неё ждал. говоря откровенно кажется кроме Германа не было больше человека на свете который знал о её существовании. хотя была ещё соседка Лидия Николаевна которая приходила иногда справиться у Германа о здоровье его матери но это было потому что она была одинока и имела имущества только астму и пустую квартиру и справлялась она о здоровье вот как справляются о погоде то есть без интереса к новостям но с жаждой к общению. обычно она обсуждала с Германом то что происходит в мире то есть по телевизору и Герман очень удивлялся потому что телевизора не смотрел а оказывалось что там черт знает что происходит. но в конце концов не очень-то он и удивлялся потому что ему мало интереса было разговаривать с Лидией Николаевной она была старая и прожила жизнь скучную и разве может быть собеседник хуже чем старик проживший скучную жизнь. Лидия Николаевна недавно решила например что шум холодильника по ночам — интересное явление и что за ним обязательно скрывается какая-нибудь опасность для здоровья.

а он мне говорит как жизь бабуля нет вы послушайте как общается молодежь с женщиной, говорила Лидия Николаевна Герману просовывая нос в проем двери пока Герман не переставал думать о том что ему собственно ответить своей любимой женщине которую кстати звали Надежда. но постепенно его собственные тихие и одинаковые мысли сдались под напором настойчивой и громкой жизни в лице Лидии Николаевны и вот уже Герман слушал её и как будто забыл о чем это он думал и что это его беспокоило. слушал он ее с таким лицом вот с которым сидят в комнате ожидания на какую-нибудь скучнейшую процедуру вроде заполнение акта о разводе. и кажется что прожди этот человек два часа или десять всё равно и если после этих десяти часов к нему выйдет секретарь и скажет что нотариус к сожалению сегодня уже не освободится приходите завтра то человек этот нисколько не расстроится и придет завтра, так значит Герман стоял и слушал Лидию Николаевну так слушал как будто бы никак не мог вспомнить что именно не ладится в его жизни. а она говорила что-то такое про своё здоровье.

когда дверь за Лидией Николаевной закрылась Герман встал в коридоре в том положении которое как бы говорит так на чем это я остановился. он постоял так вспомнил что завтра ему не надо идти на работу и что у него расстроены нервы пожал плечами и пошел в комнату матери потому что ему почему-то вдруг захотелось как будто что-нибудь сказать. мать его сидела в кресле с которого она собственно и не вставала и очень рассердилась потому что он не постучал прежде чем войти. она всё ещё упорствовала в поддержании так сказать формальных атрибутов образа молодой дворянки когда прочие атрибуты этого образа приказали долго жить. Герману надо было стучать перед входом держаться подобающе и не приходить небритым. ей самой надо было снисходительно кивать задавать точные и умные вопросы — расспрашивать — и не говорить спасибо мужчинам которые за радость должны считать возможность оказывать ей мелкие услуги и вообще быть в её обществе. то есть не то чтобы она плохо обращалась со своим сыном или держала его на правах слуги но она держала его на правах ни то гусара ни то кавалерийского офицера и в общем он даже к этому привык и я даже больше скажу ему это в некоторой степени нравилось. когда его не было в комнате она часто брала с полки кубик Рубика и прямо-таки с недворянским остервенением вертела его в руках так что он прямо подпрыгивал. нужно сказать всё-таки что не только неумиранием она занималась и даже в некотором смысле жива была больше прочих а именно сохраняла не только внешнее но и некоторое внутреннее достоинство и сидя там в одиночестве никогда допустим не ковырялась в носу. Герман знал что мать его такая какая есть и вообще говоря даже в некотором роде гордился таким положением дел хотя сам об этом не очень догадывался но я вам это говорю так чтобы вы немножко лучше понимали его отношение к его матери чем он сам.

дело полагаю было ещё в том что в университете он видел одних зеленоглазых студентиков и всяких Борисов Борисычей с рыжими усами а тут у него в спальне сидела настоящая львица пусть и скажем так немного не того и со скверным характером. и вот сколько раз тебе повторять, прозвучало в проеме после чего Герман вышел прикрыл дверь постучал заново послышалось глухое войдите он открыл дверь вошел и предстал перед своей матерью и она осталась им недовольна. тебя мой родной рубашки гладить учили? Герман в рассеяности начал снимать с себя рубашку но мать его тогда зажмурила глаза и стала вопить о господи помилуй что же ты со мной делаешь в том смысле что не прилично молодому человеку при даме снимать рубашки и так далее в общем наконец он просто сел. рубашка его теперь была не только смята но и заправлена только наполовину. мать посмотрела на него как бы говоря себе ну вот воспитала. так они чуть-чуть посидели в тишине как родные люди. чего эта приходила? спросила его мать вкладывая в слово эта всё что она думала об их соседке которую она помещала в примечательный разряд существ которых она называла люди. Герман сказал что он и сам не понял что-то рассказывала такое про всякие новости и прочее. спрашивала о твоем здоровье, добавил Герман, ну это не новости моё здоровье, сказала Клара Абрамовна так звали его мать. опять тишина. ну, сказала Клара Абрамовна. чего ещё. чего ещё, эхом откликнулся Герман пожимая плечами. милый мой с тобой разговаривать ей-богу ну как с домуправителем — ты будто сено украл и вот боишься что я не дай бог знаю. сена не крал, сказал Герман с глупой но теплой улыбкой. ну и на том спасибо, сказала Клара Абрамовна и закатила свои глаза отчаявшись поймать глаза сына. отпуск вот дали, сказал наконец Герман. неужели! подняла брови Клара Абрамовна. что это за отпуск посреди учебного года? уволили тебя? Герман сказал что нет не уволили а предложили отдохнуть. как это отдохнуть, не понимала Клара Абрамовна, ты что это перетрудился? Герман сказал что не перетрудился но у него почему-то бессонницы и так далее. Клара Абрамовна спросила как он это своё и так далее прикажет понимать. не знаю, сказал Герман и добавил что это чепуха и что вообще говоря он и сам не знает зачем согласился на этот отпуск. а потом Клара Абрамовна спросила что это Наденька больше не приходит. она говорила Наденька не от нежности а потому что имя это ей нравилось и звучало хорошо и ей нравилось больше произносить Наденька чем Надежда в котором был этот ужасный звук ж. Надежда же один единственный раз приходила к ним кажется за какими-то книгами и осталась чай попить. Клара Абрамовна же в своей скуке естественным образом сделала из Надежды невесту. Герман зажмурился как будто ступил по пояс в какое-то холодное болото и вот теперь уже было поздно потому что всё равно замарался и надо как-то вылезать долго и хватаясь за чахлые кустики. он чувствовал себя не то чтобы оскорбленным но как будто бы непонятым вот как когда бывает расскажешь человеку а своем горе а он тебе в ответ ну это пустяки и не такое на свете случается. и тогда как Герман в своих мыслях всё пытался забетонировать Надежду в какое-нибудь что-нибудь окончательное и малопривлекательное мать его брала и с наскоку забиралась на свою Наденьку которая от этого снова становилась живой женщиной и проблемой его жизни. он конечно мог бы прыгнуть со стула и сказать ничего вы мама не понимаете но это допустим уже совсем ни в какие ворота не лезет и он конечно хоть и был мистик но поповской истерикой ещё не страдал. ты не так понимаешь наши с Надеждой отношения мама, сказал наконец Герман. чего же тут понимать помилуйте, сказала Клара Абрамовна. симпатичная девушка ходит в гости пьет чай я справляюсь чего она больше не ходит а меня уже обвиняют в каком-то чуть ли ни сводничестве. Клара Абрамовна начала злиться мысли о сводничестве потому что именно то самое сводничество конечно у неё на уме и было. всё у неё нормально мама, сказал Герман, и если хочешь знать, добавил он, она может быть даже к нам придет в гости. тут Герман остановился потому что он сам чего-то не знал чего и почему он такое сказал. с какой стати Надежде к ним приходить и по какому такому поводу и учитывая что он пытался работать в ровно противоположном направлении то есть в таком чтобы не мешать её в свои мысли и в свои мысли о своем доме и своей жизни всего этого он не понимал только ему вдруг почему-то захотелось сказать маме что Надежда придет в гости как если бы это было легче простого и очень даже мило вот как говорят а Вите дали премию на работе если Витя допустим коллега — и всем хорошо и приятно это слышать потому что все знают что Витя того и заслуживает и вообще во всех отношениях прекрасная новость потому что Витя ко всему прочему еще щедрый и наверное всех позовет к себе на праздник кушать и выпивать. и еще Герману как бы вдруг захотелось услышать как он произносит эту новость как он в полный голос говорит что Надежда придет к ним на чай как бы вот во всяких фильмах бывает жених заходит и говорит здрасьте мама это Женя дама моего сердца и на следующей неделе мы женимся. как бы говоря что-то такое своей маме он хотел набраться сил сказать что-то другое самой Надежде чего он сам не знал и чего следовательно никак не готов был сказать. Герман понял что он сказал что-то из разряда проговорился. да что ты говоришь! сказала Клара Абрамовна опираясь обоими локтями на подлокотники и сделала то что раньше называли всплеснула руками. ничего ничего замахал в свою очередь руками Герман как машет руками человек который прыгает с ветки на ветку и в полете понимает что кажется не долетит.

Герман вышел из комнаты и обнаружил что наступил вечер. в коридоре было темно. он зашел в свою комнату и поперебирал бумажки на столе. тут были случайные заметки на разные темы наброски какой-то статьи непроверенные домашние задания двух групп студентов — первого и второго года — перемешанные как попало и он так что-то пошелестел между этими бумажками с мыслью о том что и статья эта совершенно никому не нужна так же как и студентам их оценки. и ему совершенно не хотелось больше трогать всю эту писанину и он даже спросил себя как это он раньше только тем и занимался что её трогал. теперь Герман сгреб все листы в одну кучу и кинул куда-то там за стол. потом он сел за стол и стал водить рукой по столешнице. интересно получается говорил он себе интересно получается. за окном было темно и только горели окна в темноте и ели стояли. была ко всему прочему зима и потому что на всех предметах лежал снег все предметы выглядели тяжелее и жарче так что сразу хотелось чего-нибудь выпить. Герман по своему обыкновению пошел в питейное заведение на углу улицы Колейной на которой он жил и улицы Трамвайной которая улицу Колейную пересекала. Заведение называлось На углу Колейной и Трамвайной и хозяин иногда потешал гостей заваливаясь часа в два ночи на барную стойку и распевая песню собственного сочинения в которой пелось на углу Колейной и Трамвайной выпивали мы в китайской чайной я рукой тебя дотронулся нечаянно на углу Колейной и Трамвайной.

в общем заведение было среднего пошиба по местным меркам. встретить там можно было решительно кого угодно кроме студентов высших учебных заведений. несложно догадаться что заведение у которого была собственная песня и всем известный хозяин имело некоторую историю и в этом смысле было так называемым уголком для своих. люди здесь входя кивали направо и налево в знак приветствия и некоторые заходили даже как к себе на кухню то есть непринужденно и ненаряженно. всё это производило атмосферу которую если и нельзя назвать семейной то можно всё-таки назвать дружественной и поэтому как и в некоторых семьях или дружбах друг друга тут не стеснялись и говорили что думали и поэтому получались постоянные ссоры споры и перебранки а с ними непременный шум гул и кидание табуреток. поскольку завсегдатаи были как правило не то что Герман то есть не профессора то весь этот шум из вечера в вечер продолжался на грани фола и казалось сквозь прокуренный зал протянута тонкая струна которая нет-нет да лопнет. почему Герман приходил в это место где он никого не знал и где на него смотрели искоса почему его влекло к себе общество не разделявшее ни его профессиональных интересов ни его представления о приятном времяпрепровождении? Герман как и подобает профессору любил милую беседу с медленным покачиванием на задних ножках стульев и долгими паузами а здесь люди грузно наваливались с локтями на столы упираясь друг в друга мутными взглядами как сверлами и тараторили на перебой что-то совершенно не имеющее ни хвоста ни головы как говорят французы. почему Герман приходил садился и терпел никто не знает и можно только догадываться и строить предположения в том или ином русле и читатель в этом смысле совершенно свободен думать что ему хочется или вообще ничего не думать наше же дело рассказать как все было а было всё так что почему-то Герман изо всех мест не столь отдаленных выбирал именно несимпатичный бар на углу Колейной и Трамвайной где он сидел один как заноза в заду чужого праздника или как человек в костюме облака на вечеринке в пиратском стиле.

тот день был пятницей со всеми вытекающими отсюда людьми в баре. пятница был как раз тот день когда у Германа ещё была возможность затеряться потому что в пятницу вечером пить ходили те кто в общем-то и не ходил особенно пить и соответственно в бар на углу Трамвайной и Колейной ходили тоже вот люди как Герман то есть такие которые в общем-то и не ходили особенно в этот бар. Герман сел за барную стойку и попросил у бармена Наташи пиво марки Эдельвейс. вокруг происходила прямо нужно сказать почти что вакханалия. полусвалившись со стульев сидели мужчины с дряблыми физиономиями и видно было что сил поддерживать физиономии в тонусе у них не было именно потому что нужно было не свалиться со стула и при этом хмурить брови и кивать собеседнику как бы показывая что ты с ним согласен и даже еще хорошо бы слушать его одним ухом чтобы время от времени вставить к месту какое-нибудь слово. а собеседник который был в другой стадии опьянения а именно в той когда хочется много говорить много говорил. так они сидели друг напротив друга как на счастье на разных стадиях опьянения. а если они были на одной стадии опьянения то либо оба сидели в дряблыми физиономиями тупо уставившись друг на друга что часто заканчивалось дракой в том смысле что чё пыришься или же сидели и пытались друг друга перекричать потому что обоим срочно было что сказать и это тоже часто заканчивалось дракой в том смысле что один был не согласен с другим в том или ином вопросе. женский пол при этом всем играл роль декоративную поддерживая своих мужчин в самых разных смыслах то есть например если они сваливались со стула или если им не хватало аргументов в споре. в последнем случае женщина повторяла один из предыдущих аргументов своего мужчины который все принимали за новый и кивали в том смысле что аи да баба. когда беседа шла между мужчиной и женщиной то это значит было самое неудобоваримое зрелище то есть это либо он пытался что-то такое вроде соблазнить а она смеялась потому что не была пьяной (женщинам нельзя в таких заведениях быть пьяными) либо он клал ей там руки на всякие места и она уходила с криком хам или объявлялся её мужчина с криком ах ты сука и всё кончалось опять дракой и вообще нужно сказать что все отношения тут кончались либо дракой либо закадычной дружбой и в этом смысле Герман в этот самый вечер вкусил от всего понемногу но об этом чуть позже. прежде чем приступать к изложению сути дела нужно обрисовать то что называется пейзажем вся прелесть которого по крайней мере для пейзажиста и состоит в том что занимаясь им чувствуешь себя ну вот как облако в небе которое выводит твоя кисть то есть совершенно свободным ото всякой сути дела.

по пятничному залу разливался крупнозернистый свет который казалось можно схватить рукой но на самом деле нельзя. свет этот тяжелый тусклый и как бы идущий пятнами как больной витилиго получался оттого что с одной стороны на свете экономили полагая к тому же что полумрак есть неотъемлемый признак хорошего вечера а с другой стороны потому что курили и еще с третьей стороны потому что орали а когда в комнате орут то в ней всегда как будто меньше воздуха и света. так он разливался пятнами по залу грязный выстреливающий в дымных проблесках как порой уходит предвечерний свет простреливая последними вспышками сквозь темнеющие облака. и на всём лежала волшебная атмосфера безвременья как при вышеописанном свете тоже нельзя сказать то ранний вечер или раннее утро то есть что-то только вот-вот наступит или вот-вот уйдет. ясно только одно а именно что что-то вот-вот случится и в этом смысле пожалуй есть некоторая правда в том что тусклый дрожащий свет этот способствует некоторому соблазнительному предчувствию необходимому питейным местам. и в покрывалах этого дымного света валялись всякие значит части людей и предметов. вот Всеволод Герасимович запрокинул жирную шею а под ней три пуговицы расстегнуты и какая-то желтая жидкость разлита по оголенному стернуму и по рубашке. он раскинул руки в синем тонком глянцевом пиджаке по спинке диванчика и плечи пиджака от этого вскинулись до уровня его запрокинутой головы. и вот сидит Всеволод Герасимович так и кажется что не голова и два плеча а три плеча у него торчат и еще пузо дрожит от смеха и проглядывает сквозь разъехавшуюся на нем белую рубашку между пуговиц вот как сквозь облако. и смех у Всеволода Герасимовича такой тяжелый как одышка и когда он съедает огурец то кажется что съедает деревню или подчиненного. и кажется всё он делает так вот как пресс-папье на пол падает — и даже смеется так. и кажется был бы Всеволод Герасимович легче перышка то и летал бы он вот так как пресс-папье на пол падает. ноги и предплечья с ладонями Всеволода Герасимовича мы не видим потому что дымный свет в тех местах превращается в темноту и даже лица его мы не видим по той же причине и оттого-то пожалуй и кажется что это не лицо а третье плечо. но поскольку видели раньше когда он огурец ел то можем сообщить что носит он очки прямоугольные как и подобает его жирной роже подумала Света окулист-консультант в магазине куда он пришел выбирать себе очки на прошлой неделе. или вот еще сидят два приятеля и первый что-то такое говорит а второй качается вправо и влево и говорит либо ну ага либо ну так и ещё бы и когда говорит ну ага опирается правой рукой на стол а когда говорит второе то опирается левой рукой на стул и так ищет точку опоры и участвует по мере сил в монологе собеседника который говорит ну я это ему того чтобы этсамого ничего никуда я хочу сказать ну если он так то и ты сам понимаешь в следующий раз я же тоже не железный и главное тут что? а то что я раз сказал но ему что он мне говорит я тут не это самое меня вообще то есть мне вообще не сообщили ну а я ему сам понимаешь приличие тоже нужно иметь и всё в таком роде. ну а второй с размякшей физиономией отвечает ему ну так и еще бы и опирается левой рукой на стул. а первый оба локтя положил на стол и объясняет приподнимая брови как объясняют очевидные вещи которые и объяснять не надо ты понимаешь в чем дело мне-то как говорится не мне что называется в этом доме зарываться да? но я свою ответственность знаю и значит я конечно решил так что за такое платить нельзя ну и я решил и не платить короче вот так вот. ну ага говорит второй. ну а он значит совсем значит тили-вили вижу челюсть в бока и ну короче чего-то он это самое ну сам понимаешь а я значит ну а я что наше дело как говорится маленькое стою значит на своем потому что я этот народ знаю он сначала не того а когда припрет он значит этсамое ни туда ни сюда а тебе потом расхлебывай. ну и так продолжался этот разговор и чем дольше первый говорил тем больше лицо его приобретало такое софистическое выражение свойственное людям которые вздыхают прежде чем в два щелчка пальцев разоблачить какую-нибудь элементарную глупость и показать что два плюс два будет всё-таки не пять. речь его становилась такой мягкой и плавучей и казалось что он как бы вздохнул с облегчением перейдя из той стадии когда нужно в чем-то убедить собеседника в ту где можно наслаждаться плодами собственного красноречия распространяя вокруг себя безобидные сентенции которые не то чтобы развивают тему но наматывают на нее кольцами уточнения нюансы и детали. так художник должно быть увидев наконец картину целиком перед внутренним взором стирает со лба пот и с нежностью приступает к благодарному полотну для внесения последних штрихов. обоих приятелей мы видим прекрасно потому что над ними висит почему-то такая яркая-преяркая лампа как будто для их разговора в этом зале все освещение только и сделано. видим мы и два локтя и скрещенные на столе пальцы первого и его густые брови и плоский лоб и светлые волосики чуть торчащие из этого лба и сильные плечи и потные подмышки и видим как вот на сцене видели бы всю эту двуколенчатую деятельность второго и как вены плавают на правой кисти когда ладонь опускается на стол и как напрягаются мышцы на левом предплечье когда он опускает левую руку на стул и есть в его бессознательно отточенных движениях даже своеобразная прелесть которая есть вот у мельничного круга в поле. а вот у противоположного от Германа конца барной стойки там куда свет уже почти не доходит где только кажется толщина тьмы меняется чтобы обозначить предметы сидит какая-то тень над кружкой и не движется. и настолько эта тень не движется что будь в этом шумном месте внимательный взгляд он бы пожалуй вглядевшись в эту тень спросил себя человек ли это или же просто выступает в темноте контур пришпиленного к стене плаката с изображением человека или же может быть и человека никакого нет а только сумрак играет формами предметов так что они складываются во что-то вроде туловища и ног но разве разберешь в этой темноте в этой неподвижности и особенно в этой мертвенной и как будто над чем-то думающей неподвижности с которой даже внимательный взгляд ничего сделать не может потому что когда долго смотришь на предметы в темноте начинает казаться что они движутся и вот уже нельзя сказать живы они или нет то есть жизнь ворочается в темноте или же тени ворочают темноту так вот идущий по дороге в широкой равнине не может сказать что это он видит вдалеке человека идущего навстречу или дерево стоящее на месте и поэтому чем дольше смотришь в темноту тем дальше кажется всё что в ней ловит глаз. но это никакая не тень а Катов человек с глубокой пролысиной и долгим неблагополучием которое началось что-то такое около двадцати лет назад когда выскочив из университета экономики и управления он тут же получил заманчивое предложение от крупной фирмы где его приняли на некрупную должность и сказали что у него есть все задатки для продвижения по карьерной лестнице или что-то в этом роде ему сказали только дело в том что через двадцать лет он все еще оставался на этой некрупной должности которая к тому же стала ему глубоко несимпатична. но Катов об этом не думает сидя там над кружкой а думает он о чем-то таком неопределенном вроде того что скучно жить. (вообще же Катов даже рисовал иногда себе эсхатологические картины и в этом смысле очень интересовался передвижением стрелки тех часов которые ученые называют часами судного дня а также таянием ледников и всякими интересными вещами подобного рода и в этом направлении он даже старался по мере сил способствовать и пока никто не видит бросал мусор мимо мусорки.) на прошлой неделе между ним и начальником произошел такой разговор что Катов сказал ой извините я не подумал а начальник ему сказал ничего страшного вы здесь для того чтобы работать а я для того чтобы думать но и об этом разговоре Катов тоже не думает теперь а смотрит в свой стакан так как будто пузырьки пива говорят ему что-то такое интересное и зловещее. а вот дальше за баром свет падает отвесно на угловатые черты молодого мужчины и на его кривую улыбку и при этом свете кажется что это не лицо а игровая площадка для морщинок которые перекатываются с левого уголка рта на левую щеку а оттуда на моргающий где-то в надбровных дугах левый глаз а с левого глаза на лоб а оттуда снова на левый глаз и шея при этом скручивается и вытягивается а из угловатого рта течет какая-то полупрозрачная речь и язык блестит на свету облизывая говорящие губы и колени в полумраке нервно сходятся и расходятся сходятся и расходятся перед прижатыми друг к другу женскими коленками и на левой женской коленке спокойно лежит ладонь с красными ногтями. и если взгляду хочется подняться выше этих коленей по женскому телу то он скоро обнаруживает что тело это только тень потому что женщина сидит грузно опершись правым локтем на барную стойку и свет освещает её тонкую спину которая могла бы быть стройной и вся нижняя часть лица покоится на крюке четырех пальцев правой руки и тоже ныряет внутрь то есть прочь от света и только большие глаза обращенные в другую часть зала лениво моргают из темноты усталые и жестокие. это электрик Вася Дерябин говорит что-то такое Алисе Анисимовой а та не слушает. и у Васи рот все время скошен в такой улыбке которая задействует только одну половину лица и поэтому один глаз у него как бы всё время подмигивает что отчасти отражает и лукавый настрой с которым он окутывает словами Алису Анисимову которая никак не окутывается вот как если жирную противень моют ледяной водой. Алиса Анисимова это надо начать с её глаз в которых собственно читается дрожащая отчаянная тоска неохватных пространств которую называют русской и которая настолько неохватная что дабы не свести с ума охваченного ею человека постепенно превращается в смех. и это можно видеть когда Алиса в общем и целом не обращающая внимания на болтовню Васи Дерябина и даже смотрящая мимо него время от времени как бы проснувшись от долгого сна всё-таки заглядывает ему прямо в глаза и тогда на сжатых губах её наполовину прикрытых ладонью появляется такая улыбка от которой у романтиков мороз идет по коже. но Вася не романтик а человек нормальный то есть ничего он такого не замечает а гнет свою линию и на улыбку наивно отвечает улыбкой а не вопросом как некоторые. и вот уже оба его глаза подмигивают он вертится на стуле от возбуждения и звучит хе хе и чего-то он такое кивает головой. Алиса опять закатывает глаза от скуки и смотрит мимо него на чужую и шумную компанию в центре которой стоит Гриша Романычев и оборачиваясь направо и налево похлопывает по плечу одного хватает за локоть другого чокается с третьим и чмокает четвертую. Алиса Анисимова слушает жужжание Васи Дерябина и вспоминает как прошлым летом Гриша звал её на шашлыки а она игриво отказалась надеясь что он ещё позовет а он взял и не позвал и так глупо закончился их короткий но бурный роман. а Гриша уже пьян и ничего не видит перед собой кроме хороших людей. так начинается глава о дружбе но прежде нужно сказать ещё кое что а именно то что по всей длине зала тянулся тяжелый чёрный ковер. шириной он был в ширину человека и на его пути не было столиков и вошедший в поисках своей компании или места за баром шел и шел по этому ковру и то там то тут ковер на его пути пересекали люди но никто не задерживался потому что несподручно задерживаться там где ходят это как парковаться на перекрестке и получалось так что посреди беспорядочных отсветов лиц и столов теней плававших как попало по стенам по лицам по окнам по полу и даже падавших с потолка если кто проходя качнет плечом одну из низко подвешенных повсюду ламп и посреди криков ненависти и дружбы песен радости и тяжелого неподвижного пьянства всегда оставалась свободной узкая ковровая дорожка ковра по которой входящие входили и выходящие выходили и двое встретившись на ней вежливо уступали друг другу дорогу как будто иначе и быть не могло. (недавно спонсоры усеяли ковер зелеными принтами пива «Клинское».)

а посреди зала там куда опускался тоскливый взгляд Алисы Анисимовой возле большого круглого стола веселилась значит компания Гриши Романычева. Гришу Романычева тут знали и даже в некотором роде уважали хотя и посмеивались над ним потому что он был смешной когда пьяный. хотя Гриша не был ни красив ни богат а был простой как говорится менеджер среднего звена он всё-таки был центром шумной компании своих друзей и коллег и даже центральней чем его начальники. почему? видимо он обладал качествами нужными центру шумной компании. говоря по-простому был он порядочный такой шут гороховый. всё время он попадал во всякие дурацкие ситуации и всегда выходил сухим из воды и в конечном итоге все к этому привыкли и получилось так что это как бы стало его профессиональной деятельностью и его к ней даже активно подталкивали говоря Гриша а прыгни голым в снег с третьего этажа рассуждая так что ему же всё равно ничего не будет если такая у него профессия чтобы ничего с ним не было. и действительно ничего с ним не было. нужно даже сказать что прожил он дольше многих прочих пока по крайней мере не умер. тем пятничным вечером был настоящий праздник потому что у Гриши был день рождения и друзья не поскупились для своего придурковатого приятеля и даже было необычайное число откуда-то появившихся дам которые не помещались за стол и нужно было для них где-то искать стулья и никто не искал поэтому они стояли и переминались с ноги на ногу а потом когда все встали они обступили Гришу и поцеловали его сразу в шесть мест на лице по числу девушек момент запечатлели на фото и в этом по всей вероятности и состояла их роль потому что потом они как будто не знали что делать дальше но им сказали ждать и что они ещё понадобятся в конце вечера. они начали значит рассчитывая на что-то или по какой-то другой причине толпиться вокруг Гриши и хватать его за бицепсы или скорее нужно сказать за кожу рук а он значит их хватать за разные другие места и спрашивать как вас зовут моя дорогая по пять раз одну и ту же девушку. Гриша уже был совершенно пьяный и хотя ничего не понимал почему столько девушек но был кажется всем очень доволен. Ваня Болтуев долго собирался сказать тост за здоровье друга встал и торжественно начал я бы хотел в этот день но его никто не услышал поэтому он опять сел. Гриша был занят тем чем попало то есть веселился выпивал и закусывал. Дима Дуров и Петя Калинин заказавшие девушек шептались попивая виски о том куда потом их вести и делиться ли с другими. Дима думал что Грише и так много чести чтобы ещё с ним делиться а Петя считал что они как старшие по должности должны проявить щедрость чтобы завоевать доверие подчиненных и вот об этом они и спорили. но я никогда не это с тремя сразу шептал Гоша а Петя спокойно кивал ему подняв брови и думал про себя что этот низко метит. начальник их Игорь Степанович был раздираем чем-то подобным с одной стороны размышляя о том что это форменное безобразие с другой стороны о том что скажет жена если узнает и нужно ли оставаться. были также то что называется друзья детства Гриши которые не были его коллегами и которых было меньшинство и чувствовали они себя неловко в меньшинстве. как можно заметить никто кроме именинника веселиться не умел видимо поэтому он и был центром шумной компании а ларчик-то просто открывался. Герман было обернулся на шум когда принесли торт с равнодушием оглядел веселье и так и застыл в этой позе опершись спиной и локтями на барную стойку и стал невидящим взглядом смотреть в свои невидимые мысли. а там значит принесли торт. девушки почему-то все вместе завизжали хотя торт был как торт ничего особенного а Петя Калинин закурил сигару и задумчиво посмотрел на своего приятеля расплывшегося в широченной улыбке и готового гасить свечи. друзья детства наконец расслабились и заулыбались узнав видимо в Грише того пацана который бегал с ними по лесу рвал барбарис и кидал им под ноги петарды. Дима тоже как бы поостыл изредка поглядывая то на одну девушку то на другую как бы медленно привыкая к тому что не суждено. Игорь Степанович встал и как бы в оправдание собственного нахождения в этом месте поднял бокал и сказал я вам желаю любви профессионального успеха здоровья и счастья в личной жизни. Гриша надув грудину задул все свечки а потом начал опускать девушек лицами в торт так что у одной свечка застряла в глазу. вообще тут началось всеобщее ликование то есть совершенно всеобщее так как все в баре наконец поняли в чем собственно дело и что у человека день рождения. Гриша как компанейский человек пошел со всеми целоваться и выпивать и закончил свой путь полуизможденный в объятиях почему-то Германа. то есть надо сказать что он навалился на Германа а тот как бы поддержал его усадил на стул рядом и неловко улыбнулся мол ничего. вижу свой человек! крикнул Гриша, два джека! Герман пытался что-то такое сказать в том смысле что не надо но уже было поздно и вот они выпили свои два джека и Гриша решил что Герман ему очень нравится. вот я по тебе вижу по глазам твоим вижу что ты душевный человек. и всё в таком роде он говорил до тех пор пока расцеловав его и пообещав пригласить в гости не вернулся в свою компанию. Герман так и остался сидеть. через некоторое время правда Гриша снова вернулся с двумя девушками и сказал а вот и снова я а это девочки. очень приятно Михаил, сказал Герман. ты же вроде был Сережа, сказал Герману Гриша. нет не был, ответил Герман который начал понимать куда всё идет и поэтому вперил в Гришу напряженный взгляд готовясь отмахиваться от рук и поцелуев. ну в любом случае девочки давайте выпьем, сказал Гриша. они все выпили. Гриша значит уже был совершенно в состоянии неподконтрольном разуму и даже кажется держался за девушек чтобы не упасть и каждые две минуты кричал бармену сменить песню которую сам же до этого заказал чем раздражал других гостей которые злились но молчали. Герману всё это было противно. вот скажи Сережа, сказал Гриша облокотившись о стол, чем ты занимаешься в жизни? вожу такси, сказал Герман. да ну, вытаращил глаза Гриша, водишь такси а по тебе не скажешь ну что же достойная должность разве не достойная девочки. девочки переглянулись и заулыбались. Герман отвел взгляд от Гриши и потянулся за стаканом но очень не вовремя потому что в этот момент как раз Гриша полез его обнимать. остановив руку на полпути к стакану и со словами не надо Герман начал одергивать потные ладони Гриши а тот со словами ну ты чего и я же по-братски продолжал лезть и тогда Герман повторил не надо говорю тебе повысив голос и Гриша обижено толкнув Германа в плечо так что тот чуть не свалился со стула сказал ну и ладно а я то думал. но Гриша никуда не ушел а продолжал смотреть на раскрасневшегося от борьбы Германа как бы думая хватит с него или нет и его пьяный взгляд и его профессия говорили что не хватит. он снова улыбнулся и глубоко закинул руку на бар заглядывая в глаза Германа. чегой-то ты меня никак не видишь я перед тобой стою а ты меня никак не хочешь видеть невежливо как-то получается а? спросил Гриша и Лиза с Аленой начали хмурить брови и снова хватать его за кожу тощих рук. я пришел к тебе с дамами а ты их и словом не угостил Сергей! с какой стати я кого-то должен чем-то угощать? вяло откликнулся Герман не поворачивая головы. а ну и действительно! крикнул Гриша так что люди начали на него оборачиваться, когда значит я тебя угощаю это ничего или забыл уже? а когда значит два слова дамам это ты не это некрасиво Сережа. меня Алёна зовут, вдруг вмешалась почему-то Алёна и протянула Герману маленькую ладонь. Герман снова повернулся к ним и посмотрел на эту протянутую ему ладонь а потом снова на Гришу и потом на девушек. все ждали. Алёне было не больше восемнадцати. Лизе наверное что-то вроде двадцати двух. и пока он смотрел на девушек в нем медленно но настойчиво начала подниматься гремящая горячая волна и глаза его то и дело останавливались на Алёниной груди которая была как раз на уровне её поднятой ладони. Герман как будто почувствовал как его ладонь прикасается к этой груди. и за этой мыслью последовала вспышка странной тяжелой злобы как вот когда ты маленький и хочешь пойти направо а мама держит тебя крепко и тащит налево. и взгляд его так и застыл на этой груди которая поднималась и опускалась поднималась и опускалась и он как будто начал успокаиваться от этого равномерного непонятного движения которое как бы отделилось от Алёны и от всего что её окружало и он сам не заметил как протянул руку и слегка пожал руку Алёны. но тут же как кувалда на их ладони опустились две потные лепешки Гриши который что называется скрепил рукопожатие. ну вот и замечательно! воскликнул Гриша пошатнулся и хлопнул Германа по плечу после чего оглянулся по сторонам и помахал друзьям стоящим у круглого столика. ладно пошли, сказал Гриша и бросив мутный взгляд на Германа и ухватившись за девушек покачиваясь ушел. на этот раз Герман не погрузился в свою голову и даже не повернулся к барной стойке чтобы заказать выпивку а стал завороженно следить за праздником как будто теперь уже и он принимал в нем участие. а чуть в стороне за праздником продолжали следить ещё два женских глаза и чем дольше они следили тем тяжелее становились. Алиса Анисимова допила очередной джин-тоник и попросила еще один.

а праздник продолжался. и более того чувствовалось что он приближается к своей кульминационной точке потому что уже даже Гришины друзья детства заигрывали с приглашенными девушками которые стояли раскрасневшиеся от внимания а Дима Дуров наоборот про девушек забыл и самозабвенно сидел на месте запрокинув голову к потолку и покачивая ею вправо и влево в ритм музыке как вот одна из этих собак-болванчиков которых некоторые ставят зачем-то в машинах на приборную панель а Петя Калинин дутый час докуривал толстенную кубинскую сигару и хотя выглядел очень представительно но от этого дела позеленел и затяжки делал всё короче и короче один Ваня Болтуев тот которому не удалось сказать тост сидел совершенно трезвый с любопытством вертел головой как какая-нибудь маленькая птица и оглядывал всё что происходит вокруг как бы судорожно выбирая момент когда и ему можно начинать веселиться. остальные гости занимались кто на что горазд ну то есть жмурились разглядывая собеседника в сигаретном дыму кивали головами выпивали много краснели улыбались вставали и танцевали. всё казалось стало происходить менее судорожно и мешанина тел расплелась в маленькие группы и те кто прежде бессвязно кричали теперь вели бессвязные разговоры о жизни. именинник кажется немного протрезвел или же внезапно устал под напором выпитого сказать точно было сложно только взгляд у него был теперь вот как взгляд разбуженного рано утром ясный но совершенно не способный ещё решить на чем бы ему таком остановиться поэтому Гриша с глупой улыбкой ходил между своими гостями и щипал за щечки девушек как дочек. время перевалилось за полночь и чтобы совершенно оглушить уставших гостей и пришпилить их к стульям музыку включили громче и веселее и может быть отчасти поэтому никто не заметил как Алиса Анисимова подошла к круглому столу пока не раздался звонкий звук пощечины.

ну и естественно замолчали. быстро и широко ходила от озлобленного дыхания грудь Алисы вверх и вниз и в глазах стояли не то что слезы а как бы такая прозрачная поволока из которой еще не ясно будет человек кричать или расплачется. тыльной стороной своей правой ладони ещё горячей от удара она провела под носом так ребенок вытирает сопли и хмурит брови готовясь терпеть и биться. сволочь, протянула сквозь зубы Алиса и снова — сволочь. собственно нам неизвестны подробности любовных перипетий этой парочки но видимо было что-то такое. Гриша стоял поглаживая красную щёку и смотрел на Алису. и казалось что он не столько удивляется пощечине сколько вспоминает кто эта женщина. затем он вдруг отвел глаза в сторону прочь от этой прозрачной пелены как от дурного сна и подумав что-то про себя такое снова поднял глаза в которых читалась какая-то совершенно неожиданная паника и как будто бы начал что-то искать вокруг и кто знает что он искал вокруг и искал ли важно тут оказалось то что нашел он в конце концов глупую улыбку Германа. а Герман и сам не знал что улыбается и надо сказать что он с некоторых пор как бы вообще совершенно перестал следить за своим лицом а только смотрел и смотрел и глотал глазами что называется сам не свой и вот наконец он увидел эту женщину твердым шагом идущую к шумной компании. и эта её твердая походка совершенно несоответствующая месту и как ножом прорезающая нетвердо стоящие тела заставила Германа сглотнуть слюну и податься всем телом вперед. и когда он увидел как поднимается ладонь то взял и улыбнулся от неожиданности и действительно нужно же было что-то сделать от неожиданности, перестать говорить как иные он не мог потому что не говорил и с удивлением повернуть голову в сторону звука он не мог потому что и так смотрел в эту сторону и вот в ответ пришла почему-то эта улыбка которая так и застыла на его губах.

одинокий человек прохаживаясь по своей комнате видит вдруг какой-то предмет который он домой не приносил и вот так и застывает перед этим предметом вместо того чтобы подойти к нему и потрогать как будто если он двинется с места то дом его взорвется. так и Герман сначала обнаружил на своём лице чужой взгляд и только потом собственную улыбку и обнаружив её всё-таки не расставался с ней как будто охваченный странной иллюзией что как она пришла незаметно и независимо от него так она и уйдет и иначе и быть не может. и хотя улыбка эта была от неожиданности но как говорится она всё-таки не была неожиданностью и пусть пришла она незаметно а всё-таки была от этого заметнее прочего. но Герман ничего этого знать не желал и поэтому его разгоряченное стыдом тело выделывалось как хотело. и даже теперь перед полубезумным взглядом Гриши упертым не то чтобы в него а как бы сквозь него Герман оставался как был на месте в страхе перед движением который до поры до времени так бывает похож на хладнокровие вот так же как было сказано выше человек вдалеке до поры до времени похож на дерево и наоборот.

а Гриша вдруг с словами ах сука смешно тебе начал двигаться в сторону Германа. и конечно тут была некоторая степень сознательности потому что если говорить например о Васе Дерябине то нужно сказать что тот от спектакля устроенного его возлюбленной прямо завертелся на стуле криво захихикал и чуть не захлопал в ладоши и в этом смысле повел себя ещё менее тактично. а Гриша тем временем надвигался а Герман тем временем продолжал не двигаться и улыбаться. Алиса провожала взглядом Гришу с выражением непонимания и любопытства. все остальные делали вид в том смысле что чему быть тому не миновать как обычно в подобных случаях и даже не покривив душой можно сказать что устраивались поудобней. Герман сполз с высокого барного стула и встал на обе ноги глядя прямо в глаза надвигающемуся Грише как бы не до конца понимая и сказал себе неужели это оно и он бить меня будет и в тот момент когда улыбка начала спадать с его лица а к голове и ко всем остальным частям тела начала приливать горячая волна её рост был скошен и весь целиком ушел в нос Германа из которого волна эта и потекла тёплой соленой струей. Герман держась правой рукой за стойку а левой за нос сполз ниже и оказался в смешной позе будто усаживается извините на унитаз и в этот момент прилетел второй удар в правое ухо и Герман очутился спиной на полу распластанный поперек черного ковра и над головой у него торчало зеленое горлышко бутылки а возле правого уха зеленым написано было кое окончание слова клинское. оставьте молодого в покое! вдруг ворвался в грохот упавшего стула крик старика Петровича о котором выше не было упомянуто но нельзя же упомянуть обо всех тем более что кто-то сказал ему садись-садись Петрович и он сел отыграв свою скромную роль как собственно и тот неизвестный который сказал садись-садись Петрович и который в отличие от Петровича остался даже и без имени. но в общем так ему и надо не так ли. а Герман тем временем начал потихоньку терять сознание от ударов и вот они прекратились и он его потерял.

проснулся Герман на спине в больнице. первой его мыслью было что вот сейчас он повернет голову и увидит сидящую перед ним Надежду. он повернул голову но никого там не было. белая ширма шла загзагом и пикало что-то над ухом. от поворота головы всё закружилось и Герман снова закрыл глаза. думать было невозможно поэтому Герман ничего не думал а просто лежал так и дышал стараясь не шевелиться чтобы меньше болела голова и чтобы меньше дышать потому что дышать было тоже тяжело. потом он заснул. когда он проснулся было всё то же самое только болело меньше и врач пришел сказать про сотрясение мозга тяжелой степени и неосложненный перелом двух ребер. в общем ничего страшного лежите, сказал врач и ушел. кто-то грустно стонал за ширмой. сколько мне тут лежать, вяло подумал Герман и равнодушно отвернулся как бы не интересуясь ответом вот как кто-нибудь например видит на улице рекламный щит с надписью а в Таити не хотите? и спрашивает себя а вот интересно какая столица у Таити и пожимает плечами и дойдя до дома уже забывает этот вопрос. болит чёрт, думал Герман и потом долго не думал а потом ещё что-нибудь думал такое от двух слов до четырех потому что на большее ни сил ни терпения ни дыхания ни что уж там желания не хватало. он было попробовал чего-нибудь такое вроде бы разобраться в прошлой ночи но тут же бросил это дело тем более что ему почему-то казалось что он и так во всем уже разобрался. чувствовал он вообще в общем и целом главным образом какую-то обиду на что-то. лежал он с сомкнутыми губами и взглядом буравил ширму как будто вот как только он её пробуравит так сразу и выйдет из больницы.

потом значит действительно пришла Надежда. и раз так получилось что роль её в этой истории где-то посередине то я позволю себе рассказать что она из себя представляла то есть в пределах допустимого конечно я имею в виду не чем она была об этом я ничего сказать не могу а что она из себя представляла ну то есть так в самых общих чертах. во-первых она имела то что называется естественным очарованием то есть создавалось впечатление что для того чтобы это очарование обнаружить ей достаточно подняться в вертикальное положение а больше ничего делать не надо. и понятно чем меньше она делала тем естественней было очарование. во-вторых она создавала впечатление человека который умеет скучать. и жесты и глаза и вся её жизнь были пропитаны какой-то медлительностью которая на два пальца отстает от внимательности и заботы. и поэтому когда она вас слушала никак нельзя было понять внимание застыло в её светло-серых глазах или скука и когда она улыбалась то не понятно было это от искренней дружбы или от глубокой рассеяности и лени потому что улыбка всегда хороший ответ. и вот уже нельзя было разобрать то ли она умела скучать то ли ей было лень жить как одной из Чехова. и оттого что она не делала лишних движений казалось что всем своим существом она с вами тогда как подумав нужно было сказать что и нелишние движения она делала без особенной настойчивости и что как была она всем существом в одном месте так пожалуй могла быть и в другом. и таким способом было совершенно не понятно что она такое. волосы у неё были рыжие и пышные а одевалась она просто и скромно и казалось ещё чуть-чуть и можно было назвать её то что называют роскошной женщиной но только стоило поставить это пышное слово роскошный похожее на слова ландо и кортеж рядом с ней как оно медленно начинало терять очертания. всего этого конечно недостаточно чтобы понять то особенное отношение которое сложилось к этой женщине у Германа но кажется ничего не было бы для этого достаточно потому что как уже было сказано не понятно до сих пор в чем собственно это отношение состояло и в этом по всей видимости и был секрет этого его отношения.

ты спишь? спросила Надежда потому что голова Германа была всё еще повернута к ширме и глаз его она не видела. он повернул к ней голову. ты как ничего? спросила Надежда. ничего, ответил Герман. зашла медсестра и сказала измерение давления. прекрасно. сказал Герман. так они сидели несколько минут в тишине. Надежда внимательно смотрела на Германа а Герман на неё не смотрел а смотрел в потолок. когда медсестра ушла они заговорили не сразу. чего ты на мои сообщения не отвечал? тихо спросила наконец Надежда. вот видишь занят был, ответил Герман. и снова они замолчали. Надежда вздохнула и опустила глаза и начала разглаживать складки на юбке. а у тебя как дела? спросил Герман так как будто предлагал ей поменяться местами, хорошо. ответила Надежда и пожала плечами. она рассказала немного про свою жизнь. рассказывала она спокойно и не жалея время на то чтобы подобрать слова как рассказывает человек который говоря с другим говорит одновременно и с собой. она ему рассказала немного про то что не очень комфортно чувствует себя на своей работе и задается вопросом не сделала ли она крупную ошибку и не поздно ли всё изменить. но Герман не очень слушал а только кивал так немного время от времени. когда она замолчала и снова посмотрела на него в ожидании того что он скажет он всё ничего не говорил. это стало наконец неловко и он резко дернул головой в сторону Надежды и от этого боль резко ударила ему в темя и он зажмурился. Надежда приподнялась со стула и положила руку ему на лоб. боль через несколько минут прошла но он всё-таки не открывал глаза. ты может быть хочешь поспать я могу уйти, сказала Надежда. да нет, сказал Герман. я только что поспал. а голос его всё-таки дрожал. Надежда ничего не могла понять и не знала чего говорить. как же так получилось? спросила она не совсем зная что имеет в виду. да как же блядь иначе могло получиться. ответил вдруг Герман открывая покрасневшие глаза. Надежда села на стул и спросила его что он имеет в виду. он прерывисто дышал потому что предыдущая фраза отобрала слишком много воздуха и потом на конец сказал не знаю. он начал ворочаться в кровати и с болью почувствовал собственное бессилие невозможность поднять голову встать пройтись. не знаю, повторил он и перестал ворочаться. постепенно дыхание возвращалось к нему. чего этот тип на тебя набросился? спросила Надежда. тогда Герман с какой-то злобой и прямо глядя в глаза Надежде ответил я приставал к его девушке. сам он не знал почему так отвечает. а понятно! сказала Надежда и улыбнулась. Герман увидев эту улыбку притворился что закрывает глаза от головной боли и сказал знаешь что я наверное и правда попробую поспать и отвернулся. Надежда сказала что она навестит его через несколько дней и попрощалась.

я не знаю почему ничего среди людей не делается по-человечески. вообще понятие по-человечески я так думаю искусственное и производное от понятия не по-человечески (как вот люди пытаются выводить слово уклюжий из слова неуклюжий) и в этом смысле выражает безнадежное стремление этого слова избавится от своей приставки точно вот как философы говорят что быть человеком значит без устали стремиться быть человеком или иначе говоря избавляться от всего что тебя делает не им. и вообще поскольку стремление это благородно но безнадежно то не по-человечески и по-человечески это не простые составные конструкции вроде по-русски или по-хорошему а самостоятельные цельные миры и надо бы поэтому писать без всяких пробелов и тире а именно непочеловечески и почеловечески вот так как пишут например слова непоправимо и поправимо или ничто и что не имея никаких оснований рассматривать одно как простое отрицание другого. для таких вещей немецкий язык например подходит лучше русского и вообще не думаю что кто-то из академиков возьмется обсуждать моё предложение тем более что у них и без него забот полон рот с запятыми.

потом пришел Женя. это был значит друг детства. Женя занимался чем-то таким в IТ-индустрии хотя изначально писал в некотором роде амбициозную диссертацию в институте вычислительной математики но потом оказалось что жить на эти деньги молодому человеку невозможно. Женя отчаялся с тех пор как он стал реалистом. по его собственному признанию раньше он думал что звезды это посланники небес а дети это цветы жизни а на самом деле получалось что А=А цветы это цветы стол это стол а собака это собака а жить получалось совсем незачем. вот и теперь он пришел в больницу помялся на месте сел и сказал да Гера жизнь это жизнь и ничего интересней придумать не смог. Герман изможденный предыдущим визитом даже не повернул к нему голову.

потом пришел виновник торжества то есть Гриша. ему было заметно неловко. Герман смотрел на него спокойно и не начал плеваться ему в лицо с кровати и от этого Грише стало даже как-то еще более неловко. он извинился и сказал что женщина это настоящий ужас до чего она может довести. при слове женщина у него прямо глаза заблестели. что это интересно там такое случилось у них сверхъестественное. наверное что-то в духе я тебя не люблю ах тогда я себя зарежу. в общем Гриша постарался быть предельно искренним и сказал что такое с ним вообще не случается и что он конечно заплатит за лечение. потом значит он всё-таки рассказал. действительно там была история с шашлыками и главное самому Грише обидно потому что он это значит от рассеянности её не позвал. я как тебе это сказать вообще-то любил её, сказал Гриша. но ты сам понимаешь как-то так живешь дела всякие и так далее и потом не знаю чего-то я такое ну вот хоть убей сам не знаю чего это я. она пока меня по башке не ударила я прямо как бы и ничего не понимал а тут мне как будто на голову опустилось и описать сложно. в общем Грише было сложно описать что в тот момент когда ему прилетело он вспомнил всё ну совершенно всё вспомнил например что это была первая женщина которая очень удивилась узнав о его славе весельчака и даже подняв брови спросила а почему это так и как ему было приятно что вот ей это как будто не очевидно и он даже от радости как бы пожал плечами и сказал что не знает и действительно не знал. ну и всякие такие вещи. Гриша прямо разнервничался вспоминая. и он говорит есть, говорит, в этом всем нечто что я вот совершенно не могу понять это знаешь что это значит она когда стояла рядом со мной ну пока мы крутили шуры-муры вот каждый раз когда она стояла рядом со мной или смотрела на меня я себя чувствовал так странно как будто она со мной разговаривает. и Гриша повторил это слово разговаривает как будто разговаривать это было какое-то чудо на планете Земля. Ну и потом он перестал говорить и спросил будет ли Герман писать заяву в полицию. Герман сказал что не будет и как вы понимаете Гришины друзья потом долго смеялись и говорили ну вот снова вышел сухим из воды только это наполовину правда потому что начальник его терпел терпел в этом баре а всё-таки зверства своего подчиненного не вытерпел и уволил его.

потом пришла его мама Клара Абрамовна то есть как пришла. потом Клару Абрамовну прикатила на коляске Лидия Николаевна которая и начала собственно после предварительных вздохов сказав чтобы Герман ни в коем случае не торопился выздоравливать а то выздоровеет неправильно а уж они как-нибудь то есть она будет ухаживать за Кларой Абрамовной. Клара Абрамовна презрительно опустив глаза молчала а потом попросила Лидию Николаевну оставить её с сыном. значит надрался и подрался так получается? спросила она и ни один мускул на её лице не дрогнул. так и получается, ответил Герман. со своей матерью ему разговаривать было легче всего и он даже готов был сейчас всё что угодно от неё вынести с совершенным спокойствием так ему по крайней мере казалось. надеюсь что хотя бы повод был достойный, сказала Клара Абрамовна. повода мама не было, ответил Герман. как это не было? ну напились люди и подрались а повода никакого не было какой тут ещё нужен повод? нет Герочка ты мне очки не втирай пожалуйста даже пьяные просто так не дерутся а дерутся например потому что у них что-то в заду чешется. мама пьяные и пьют тоже не просто так и вообще если тебе так хочется то и трава просто так не растет а потому что у земли что-то чешется. Клара Абрамовна сказала что шутки шутками а он её напугал. Герман сказал что он знает и извинился. чего же ты теперь делать будешь? спросила Клара Абрамовна. как чего? лежать буду. я в отпуске. ничего особенного делать мне не нужно. Клара Абрамовна предложила принести ему его бумаги чтобы он поработал когда будут силы. работать я не хочу. как это не хочу, подняла брови Клара Абрамовна, нужно же делать-то что-то тем более отпуск твой не вечный а к концу каникул тебя как раз и выпустят. я этот курс десять лет уже читаю мама чего мне там готовить? ну ты как хочешь а я этого не понимаю, сказала Клара Абрамовна. чего ты не понимаешь? как это ты рассуждаешь не понимаю. ты вот раньше чего-то такое писал читал публиковал а теперь получается ничего не хочешь. вот опять пойдешь читать лекции. жены у тебя нет. ничего-то ты не хочешь. ещё немного и Клара Абрамовна дошла бы до вещей уже совершенно обидных. но как я сказал в Германе обиды больше никакой не было по крайней мере не в отношении его матери и он слушал всё это с совершенным равнодушием. я скоро умру, продолжала Клара Абрамовна, у тебя гаденыша ни семьи ни детей ни дела как же ты мне предлагаешь при всем этом умирать? если ты себя не жалеешь ты меня пожалей! а ты вместо этого вон получаешь по своей бестолковой башке тоже мне профессор. ладно мам чего ты нервничаешь, начал было Герман. а чего это ты не нервничаешь. вот что мне интересно! прервала его Клара Абрамовна. ну чего ты хочешь мама чего ты хочешь? повторял Герман перекатывая голову по подушке и повторяя как в бреду ну чего ты хочешь чего ты хочешь со странной какой-то улыбкой и равнодушие его приняло вид прямо какой-то странный Клара Абрамовна испугалась и позвала Лидию Николаевну. тут Герман продолжая изредка перекатывать голову на подушке спросил почему-то а ученики мои приходят? две женщины переглянулись. какие ученики Гера, спросила Клара Абрамовна. и как бы раздражаясь оттого что его не понимают Герман затараторил ну мои ученики ну кто-нибудь из тех кто там у меня учится ученики кто. нет не приходили, тихо сказала Клара Абрамовна, они и не знают наверное. ты же в отпуске. а не приходили, еле слышно сказал Герман. господи родный да что же это такое, начала бормотать Клара Абрамовна совершенно теряя связь с происходящим и Лидия Николаевна начала её успокаивать и выкатила её из палаты со словами пойдемте спросим у врача.

потекли больничные дни. и было в них даже своеобразное удовольствие или своеобразный интерес который можно вот почувствовать начиная читать какую-нибудь книгу и книга эта настолько плохо начинается что даже интересно что будет дальше. интерес этот вообще характерен для периодов бессилия и поддерживается тем что ты получаешь удовольствие от бессилия сделать эту книгу лучше чем она есть и читаешь её не потому что она хорошая а потому что уже начал читать. так и весь идиотизм больничной рутины все больничные унижения и даже больничное одиночество всё это Герману было переносить легче потому что он был больной и в некоторой мере всему этому по необходимости сопричастен.

он почти не думал о Надежде. когда она приходила они вели спокойные разговоры на обычные темы. он даже высказался насчет проблемы с работой о которой говорила ему Надежда в том смысле что нужно заниматься тем что любишь. один раз только получилось что-то необычное но устроила это Надежда потому что переволновалась. она каждый раз рассказывала ему про всякие радости и горести собственной жизни и вот один раз рассказала о том что приехала её маленькая племянница которой всё на свете интересно и с которой Надежде очень нравилось гулять. Надежда показывала своей племяннице город ходила в театр читала сказки Пушкина и той всё было интересно и она задавала много вопросов а Надежда на все эти вопросы отвечала. интересно. говорила Надежда, я вот раньше всегда думала что не хочу детей потому что не буду знать что им сказать о жизни о том как надо жить думала как вот буду смотреть в растерянности в эти глаза и думать что же я такое наделала а оказалось всё иначе. она конечно не мой ребенок но она всё-таки ребенок моей сестры и когда мы гуляем вместе по городу я чувствую за неё почти ту же ответственность которую бы чувствовала будь я её мать. и вот мы ходим по нашему вонючему серому городу ну ты сам знаешь и я тебе скажу что когда я хожу по нему одна и я ни за кого кроме себя как будто отвечать не должна то мне всё равно как будто страшнее и я всё начинаю спрашивать себя о людях которые мне попадаются по дороге и мне становится ещё страшнее так как будто я не только за себя а за них всех должна почему-то отвечать а отвечать я за них не могу и не хочу и сразу становится ещё страшнее. и сразу самые простые вопросы на которые я ну хотя бы в отношении себя могла что-нибудь сказать эти вот простые вопросы становятся неразрешимыми. а когда мы идем вот с Наташей и вот она задает такой какой-нибудь вопрос и вообще я знаю — вот например сейчас говорю и знаю что это страшный вопрос и из-за таких вопросов я детей и не хочу. но когда она его задает у меня сразу откуда-то берется ответ. я откуда-то сразу знаю что сказать. я не знаю почему так. Герман слушал и думал что он этого не понимает но он всё-таки кивнул головой и сказал понятно. Герман видел что Надежда никак не унимается и ищет слова чтобы сказать что она имеет в виду. Вот ты мне давал книгу читать там есть что-то такое. там ребенок спрашивает значит у старика месье можно ли жить без любви? скажи Герман почему есть разница между тем когда ты сам себе задаешь вопрос и когда ты слушаешь как тебе тот же самый вопрос задает ребенок? там в этом романе тоже вот это есть потому что старику стыдно но он всё-таки не может не сказать правду то есть не то чтобы он говорит правду но он говорит то что для него действительно есть. и получается так что хотя он знает ответ и говорит его а всё-таки только отвечая на вопрос ребенка он сам его узнаёт- и ему становится стыдно. Герман же думал что он живет в матерью в малюсенькой квартире а уж если бы там ещё был ребенок то и вообще. или вот читаем мы с ней сказки Пушкина и я ей рассказываю что когда Пушкин умер то такая давка была что надо было Преображенский полк у подъезда ставить а она мне говорит а почему это так? а я говорю потому что он был великий человек и она так мне кивает хорошо как будто это совершенно понятно и мне тоже становится совершенно понятно что такое великий человек хотя раньше я бы сказала ну не дурак ли стреляться. тут она опять замолчала. что там, как бы проснувшись спросила Надежда и улыбнулась, долго тебя еще здесь будут держать? ну вообще-то не знаю, ответил Герман. думаю я хоть сейчас мог бы выйти. Надежда молчала но в этом молчании как бы заключался вопрос. вместо него она задала другой. что будешь делать когда выйдешь? Герман ответил что начнется семестр в университете и ему там курс введение в социологию вести.

но вообще он как я уже сказал почти не думал о Надежде. удивительные мысли и ощущения посещали его. он гулял в коротких шортах и тапочках по коридорам отделения травматологии медленно и внимательно глядя по сторонам как человек оглядывает квартиру перед покупкой. постепенно он начал узнавать медсестер и некоторые кивали ему когда пересекались с ним в коридорах. он познакомился с другими больными и даже играл с ними в карты и со временем стал много разговаривать и надо сказать намного больше чем с теми знакомыми которые приходили его навещать. наконец в один из визитов мать спросила его не думает ли он возвращаться домой на что он как-то вяло махнул рукой и сказал что это зависит от врачей. время от времени приходил Женя и еще друг Коля о котором вкратце было сказано в самом начале и который был единственным человеком знавшим некоторые детали отношения Германа к Надежде или по крайней мере знавшим что что-то такое было. Герман был более открыт с ним потому что легче быть открытым с такими людьми как Коля то есть с такими которые даже если говорят тебе например что ты друг не прав это звучит так как будто речь и в самом деле идет не о тебе а о том в чем ты не прав. и вот когда Коля пришел он в конце концов поинтересовался новостями насчет той загадочной дамы о которой Герман ему рассказывал. Герман на это ответил что-то такое что может быть он и ошибался насчет этой дамы и начал говорить о чем-то другом. Коля тактично улыбнулся и не стал расспрашивать. после трех недель в стационаре как-то после обеда в палату зашел доктор и сказал что Германа выписывают что поскольку осложнений нет дальше ребра могут зарастать и на дому и дав Герману список лекарств и мазей и настояв на щадящем режиме вышел. Герман остался в кровати как бы не зная вставать ему или что и ему стало казаться что ребра заныли пуще прежнего. он судорожно окинул взглядом палату и начал собираться.

вечером только стемнело Герман был дома. он постоял на пороге как бы в нерешительности и снял ботинки. потом он никак не мог протиснуть эти ботинки в калошницу набитую всяким хламом который падал когда он протискивал в неё свои ботинки а когда он запихивал обратно хлам то падали его ботинки и так далее точно как в фильмах Чарли Чаплина. наконец он выпрямился и обнаружил что в квартире гробовая тишина. на кухне он налил себе стакан воды из кувшина но так и не выпил почему-то а стал как завороженный смотреть в окно за которым гигантскими снежинками валил снег. потом пошел в ванную комнату. там он встал перед зеркалом и долго на себя смотрел. он взял бритву и сбрил бороду и усы отросшие за недели в больнице. брился он долго и тщательно слушая жужжание бритвы в тишине квартиры. потом он почистил зубы хотя чистил их после обеда пару часов назад. потом он было схватил штору в ванной но мыться передумал. он вышел из ванной и заглянул в комнату своей матери. мать его сидела и не двигалась. он подумал что она умерла и сказал себе нет к этому я сейчас не готов и закрыл дверь, потом он пошел в свою комнату и сел за стол. все бумажки которые он перед уходом разбросал были сложены в аккуратные стопки на столе. он взял наугад одну из бумажек, это была работа студента второго курса на тему социологический метод Дюркгейма. студент писал не плохо и не хорошо а так более менее улавливая общие идеи. новаторство Дюркгейма, писал студент, состояло в обосновании отделения социального факта от его индивидуальных характеристик и рассмотрения его как вещи то есть внешнего и следовательно a priori непроницаемого для ума объекта познания. таким образом главным способом его изучения становится не умозрение а наблюдение эксперимент сбор статистических данных и сравнительный анализ сходных явлений в различных условиях. это был тот тип шлифованного академического письма из которого понятно что человек прочитал но не понятно понял ли он что-нибудь. но Герман опустил голову на ладонь и читал и читал скользя глазами по строчкам и ровно дыша. Дюркгейм проводит границу между социологией и психологией сужая область индивидуального мышления до его социальной составляющей и таким образом признавая релевантным для социологического исследования только так называемое мышление групп то есть мышление основанное на взаимном ожидании или говоря в терминах Дюркгейма на принуждении. это приводит Дюркгейма к важному размышлению о позитивной и реальной природе социального принуждения которое не является ни искусственным сокращением человеческой личности как считали Гоббс и Руссо ни естественным продолжением человеческого тела и его потребностей как считал Спенсер. принуждение по Дюркгейму носит безотносительный к индивидуальной пользе фактический характер и является неотъемлемым признаком социального факта. вдруг из комнаты матери послышался скрип голоса. нет видимо всё-таки не умерла, подумал Герман. жизнь вообще полна таких моментов когда кажется что-то закончилось а оно начинается сначала и даже можно сказать что из этих моментов она и состоит. Герман опустил бумагу на стол закрыл глаза и заплакал. видели вы когда-нибудь как плачет человек с закрытыми глазами? вот так плакал мой Герман так что оставим его в покое.

ночь была такая густая что казалось ложка времени сломается о неё и утро никогда не наступит. Герман перекатывался с бока на бок и не мог спать. было ему то жарко то зябко а в общем и целом просто страшно. почему-то получалось так что он умирает хотя от неосложненного перелома ребер не умирают но кто знает думал он может у меня что-нибудь вроде вот как у Ивана Ильича который тоже только боком чуть ударился а вышло совсем не то. то есть он ничего такого не думал но в общем и целом он плевал на то что у него рёбра а всё равно думал что умирает и в этом смысле что-то общее конечно есть. тоже ему значит казалось что-то что его в какой-то мешок пихают и это пример того как литература учит интеллигенцию страдать.

заснул он под утро а разбужен был грохотом стальной двери в блоке. Это Лидия Николаевна которая не знала что он вернулся как обычно пришла утром ухаживать за Кларой Абрамовной. он проснулся и спросонья не мог понять кто это мог прийти в квартиру. потом Лидия Николаевна выросла в дверном проеме и он вспомнил. а так ты вернулся голубчик, обрадовалась она. кто вернулся? послышался голос Клары Абрамовны из-за двери её комнаты. Герман, громко сказала Лидия Николаевна, вот лежит в кровати. не может быть, удивилась Клара Абрамовна. вот сами посмотрите, сказала Лидия Николаевна но Клара Абрамовна запротестовала — сейчас ты меня будешь ещё в каталку пересаживать. мама я здесь, сказал Герман не вставая с кровати. да уж я сообразила, послышался голос матери. ты часом тут не вторую неделю втихаря живешь? нет я меня вчера выписали. вечером. ты спала уже.

завтракали они все вместе на кухне и такого уже кажется сто лет не бывало. организовала это Лидия Николаевна сказав что надо отметить выздоровление. Клара Абрамовна поворчала и согласилась с условием что постелют сиреневую скатерть и подадут приборы. Герман сидел с тяжелой головой и мутью какой-то перед глазами потому что спал он самое большее два часа. Гера иди спать ты же не выспался, сказала Клара Абрамовна. он действительно хотел спать но всё-таки сказал да нет я ничего. он даже с некоторым облегчением смотрел на закипающий кофе и говорил себе что сейчас вот он от этого кофе проснется. Клара Абрамовна расспрашивала Германа о больничной жизни таким образом пытаясь выяснить его самочувствие. она спрашивала как там кормили заводил ли он там с кем-нибудь разговоры и что говорят врачи. так она хотела вывести его на беседу но добилась только да и нет и всякое такое. наконец потому что не двое тут говорили а один пытался заговорить ртом второго то вскоре беседа угасла. Герман допил кофе поднял глаза с тарелки и увидел что Клара Абрамовна так почти ничего и не съела. горячий кофе не только не разбудил но даже сильнее разморил Германа и тот извинившись ушел в свою комнату где лег и заснул.

во сне он видел свою мать. она была молодой и красивой такой какой он видел её на старых фотографиях цвета железистых чернил. она сидела и в упор смотрела на него ни на чем как будто не настаивая а так просто изучая его. держалась она очень прямо и одета была в скромное бежевое платье с кружевами. откуда-то донесся глухой шлепок пощечины. мой отец каким я его помню имел большое поместье в Оренбургской губернии. заговорила она не открывая рта и слова как бы просто исходили от неё. вел он жизнь размеренную и в то же время не скучал. к моему рождению он уже откутил своё. в молодости воевал в Крымской войне потом в Турецкой и дослужился до штабс-капитана лейб-гвардии. рассказывали что прежде чем в почтенном уже возрасте встретить мою мать он успел прослыть порядочным волокитой и душой компании. параллельно службе увлекался историей и даже составил один из первых подробных каталогов голландских кораблей эпохи Петра с подробнейшим их описанием и историей их участия в крупных морских баталиях века за что был награжден орденом Святой Анны третьей степени из рук самого Александра III. повсюду окруженный приятелями и верными товарищами он всё-таки умел быть вдумчивым когда одинокими вечерами сидел над увесистыми томами по военной истории и легкость его в обращении с другими не была романтической легкомысленностью -разве что в первые молодые годы когда говорили он только и делал что сочинял длиннющие иронические оды на самые разные темы и любил напившись декларировать их в своем полку под общие аплодисменты. или же бегал по уважаемым домам и во время смелой и остроумной беседы с каким-нибудь старым князем успевал правым глазом ухлестывать за его дочерью. играл в карты не увлекаясь дрался на дуэлях но никого кажется не убил. мама моя услышала о нем раньше чем он о ней. он к этому времени немного остепенился и жил с веселым спокойствием удивляясь что дожил до тридцати пяти и не зная чем ему заняться. он поселился наконец окончательно в своем поместье развел хозяйство и размеренно чередовал ручной труд с умственным оставив всё-таки большую часть своего времени последнему. он продолжал читать газеты по утрам и писать остроумные статьи как на злобу дня так и на исторические темы. и те и другие ценились за хороший язык который молодые литераторы его времени начали утрачивать и за особенный стиль который выточила из него жизнь и который нельзя было ни с чьим спутать. время от времени он выбирался всё-таки в Петербург навестить хороших знакомых или по какому-нибудь высочайшему повелению кои нужно сказать в те годы с ним уже почти не приключались а если и приключались то обычно в виде упреков и как бы мягких отеческих наставлений которые император передавал через соответствующих уполномоченных. с этих бесед папа возвращался всегда в плохом духе и долго потом бродил вокруг дома без дела. вот в одну из таких эскапад которая была к счастью связана с поводом скорее приятного свойства — были именины его армейского приятеля — он с моей мамой и познакомился. потом был другой сон. Герман стоит в заснеженной голой ложбине оврага. на высоких скатах оврага растут березы. он стоит по лодыжку в снегу в белой рубашке черном жилете и какой-то огромной шубе вроде медвежьей. ветер дует. он опускает глаза и видит справа в снегу деревянный футляр прямоугольной формы будто для револьвера, думает он. никого вокруг нет. в двадцати шагах от него овраг заворачивает влево и скрывается поворотом. а солнце светит. Герман оглядывается по сторонам делает несколько мелких шагов вправо и влево и наконец становится как стоял, и ничего не происходит. и так продолжается несколько минут. с очередным потоком ветра доносится до Германа как бы глухой ритмичный бой как бьют ковры выбивалкой. завывает ветер сильней и вот уже носит вокруг откуда-то налетевшую снежную пыль — пургу. и видит Герман как в двадцати шагах из-за поворота выплывает по воздуху строй тёмно-зеленых с красным мундиров. из воротников чуть торчат краснощекие лица а над ними качаются высокие киверы на ветру. и пока этот полк приближается строго и ровно как линейка скользящая по листу Герман видит что не по воздуху плывут мундиры а белоснежные широкие штаны гвардейцев тонут в снегу и видит крест-накрест белые ленты мундиров. взгляд Германа снова падает на футляр под его ногами. а неизвестные приближаются ровным шагом. ветер дует ещё сильней и только ритмичный шаг краснолицых солдат прорывается сквозь пургу. и Герман не смеет поднять глаза и только слышит как близится шаг. медленно как бы бережно опускается как на него ужас. тело его всё сжимается будто его вот-вот расплющат и Герман падает на колени. в тот же миг становится легче. он садится и обхватывает руками колени. Герман оглядывается по сторонам и видит только как на белом фоне качаются со скрипом стволы на склонах. наконец пурга переходит в метель и вот уже Герман ничего не может видеть и всё как простыней заволакивает белизна. он хватает деревянный футляр и ползет на коленях по снегу и кажется что долго. ползти становится трудней и он понимает что взбирается по склону. это хорошо, говорит он себе, над оврагом должна проходить дорога. но никакой дороги а прямо на склоне перед ним вырастает дверь. ветер завывает и снег бьет в лицо и ледяные пальцы дрожат в горсти. Герман открывает дверь и оказывается в чем-то вроде иглу или снежной берлоги выдолбленной прямо в склоне. внутри тепло но тесно три на три метра и потолок такой низкий что и в куполе не разогнуться. Герман закрывает дверь. в двери забитое снегом окошко мелкое как в киоске. он садится на пол кладет футляр и ждет. по тому как темнеет прилипший к стеклу снег он понимает что наступил вечер. достает из шубы огарок свечи и зажигает. снаружи наступает тишина. ветер стихает. он становится на колени и подползает к окошку в двери. он стучит в него чтобы стряхнуть снег с другой стороны стекла. в окне темно. тогда он толкает дверь и не может её открыть. толкает ещё и не может открыть. толкает ещё и ещё и ещё. становится душно, он замечает что он всё ещё в этой тяжелой шубе и скидывает её. он разбивает локтем окно и утыкается в снег. всем телом набрасывается на дверь и падает перед ней. так он лежит и приходит ночь. он лежит и не встает. наконец решив что это конец он ползет к футляру и поднимает крышку. в свете огарка на дне футляра несколько ягод спелой черешни.

на этом Герман значит проснулся. было что-то около четырех. подушка его намокла от пота. сердце его билось так что кровать ходуном ходила. хуже всего было то что за окном светило ещё вечернее солнце и придавало пробуждению характер уже совершенно ненормальный. Герман прямо застонал когда понял что это не утро а вечер и что вот скоро нужно будет опять засыпать. встать он не мог. казалось ему что если он встанет то первым делом повесится. так что он не вставал а лежал как был в неудобной какой-то кривой позе и даже позу эту не менял в остолбенении вспоминая увиденное во сне. потом он как это обыкновенно случается всё-таки встал. то есть сел на кровати опустив локти на колени. перед сном он забыл снять часы и они натерли ему красным запястье. он снял часы и положил на полку. потом вспомнив что он не ложится спать а встает снова надел часы. ощущение у него было такое что он в этот момент был как бы под прицелом тысячи невидимых иголок которые дырявили воздух вокруг него и искривляли жизнь и что попробуй он сейчас встать одной ногой твердо на пол вся комната перевернется вверх дном. не думая Герман взял в руки телефон и позвонил Надежде. когда она взяла трубку он спросил могут ли они сейчас встретиться. она сказала что могут и он спросил дома ли она. она сказала да и он сказал что подойдет к её подъезду и позвонит.

Герман привел Надежду в какой-то бар неподалеку от её дома. бар был скверного пошиба из серии на углу Колейной и Трамвайной только к тому же ещё и крохотный и дышать в нём было нечем. единственное место за столиком которое они нашли было впритык к другому столику за которым тоже сидели и было сложно сказать что-нибудь так чтобы другие не услышали. громко играла музыка и говорить шепотом было бесполезно поэтому приходилось кричать прямо в ухо прикрываясь от других ладонью. так они перекинулись парой фраз и потом замолчали над своими кружками. когда они допили Герман предложил пойти на улицу и Надежда согласилась. уличный воздух и тишина обступили Германа выдавливая из него слова. Герман рассказал что ему приснился кошмар этой ночью. потом рассказал что в больнице он почти всегда выигрывал в карты и что теперь ему тоже хочется в карты играть потому что привык. потом рассказал ещё что через неделю на работу. а я кстати бросила работу, сказала Надежда и рассказала потом как она это сделала и что теперь она хочет снова попробовать себя в кино — у неё ведь есть образование. Герман сказал что это выглядит хорошей идеей, так они шли и разговаривали. наконец они даже стали что-то улыбаться и даже посмеиваться, потом зашли в полупустое кафе. после холода хорошо было сидеть в мягких креслах и в тепле и Герман никак не мог налюбоваться на красные щеки Надежды которая смущенно улыбаясь тёрла их ладонями и шмыгала носом.

когда два человека говорят то не слушать они должны друг друга как слушают новости или соседские сплетни за стеной и не выслушивать друг друга как выслушивают наставления и попреки а прослушивать друг друга вот как доктор прослушивает сердце или как говорят а сейчас мы предлагаем вам прослушать второй фортепианный концерт Рахманинова. на какие-то доли секунды когда Герман смотрел как Надежда трёт щеки и усаживается ему показалось что он как бы занимается вот этим прослушиванием и что в эти доли секунды как будто узнаёт он о ней что-то такое сокровенное как бывает слушаешь какую-нибудь мелодию и кажется что внутри у тебя открывается что-то сокровенное — то что как стетоскоп доктора позволяет тебе слышать что-то такое что иначе никак не услышать. для всего этого нет слов. это похоже в своем роде и на момент внезапного понимания который тоже мгновенно исчезает поэтому поняв однажды ты потом уже не можешь сидеть и часами напролет это заново понимать и понимать как раз шагнув в реку ты не можешь продолжать шагать в неё но только в ней. и значит через какую-то долю секунды всё пропадало и была просто Надежда которая сидела перед ним и что это он такое понимал уже было не ясно и более того было неловко потому что сидели они распаренные в этом кафе и надо было в конце концов что-нибудь говорить. и они действительно заговорили. но на этот раз Герман уже участвовал в разговоре наполовину часто замолкал и Надежда начала замечать в нём то же поведение которое так смутило её в первые её визиты в больницу.

скоро стемнело. чужие глаза как два выпуклых зеркала стремили всё пространство к нулю в котором находился Герман. и не было больше сил смотреть в эти глаза и не понятно было чего они ждут и ждут ли вообще чего они видят и видят ли что-нибудь смотреть в них было то же что смотреть в небо когда молишься богу. это были минуты полные молчания и полные отвращения к этому молчанию полные его дрожания в неблагополучном воздухе между двумя людьми. таким по-человечески ненормальным было это молчание так не похоже на молчание быков коров или земли таким жаждущим ответа как бы бетон вздувался вздумав рождать человека как бы сердце вдруг решило наконец перестать стучаться о стены собственной клетки и решило вырваться из неё как бы допустим человек изобретал в безумии какой-нибудь свой личный язык. так не бывает. Герман не смотрел больше никуда и всё-таки видел её перед глазами и теперь уже одно её лицо заставляло зажмуриваться вот как когда ногтями скребут по доске. возможно тот кто не может высказать что-то затаенное не имеет ничего затаенного и кто не может высказать тайны собственного сердца не имеет никаких тайн и это пустота распахнутого пустого сердца сосет силы и жажду заполнить её и делать вид что черпаешь заполняя и делать вид что говоришь выжимая из чужих слов собственные. может быть вся эта боль затаенного в глубине есть просто шок от пульсирующей силой и чувством жизни на поверхности — жизни глаз и волос и простого очарования прочих людей.

этим же вечером который был ещё одним вечером пятницы после встречи с Надеждой Герман оказался в баре на углу Трамвайной и Колейной. и когда к Герману подсели два незнакомых человека которых можно назвать первый и второй и спросили его как его зовут он сказал Герман. когда они спросили его кто он по профессии он ответил что он преподаватель социологии. тогда первый сказал -товарищ Сталин вы большой ученый в социологии вы просто корифей! там было языкознание, поправил его Герман. а социологии что ли не знал? спросил первый, вон говорил же — смерть человека статистика! и первый улыбнулся оттого как он здорово вкрутил сразу два афоризма. Герман тоже улыбнулся но оттого что оба афоризма первый умудрился исковеркать. а я так думаю, сказал второй, что это не смерть а жизнь человека статистика. смерть человека это просто ничто. нуль без палочки. статисты и заниматься этим не будут. да и чем там заниматься -смерть она и есть смерть — и всё! чего он там мог выдумать — умер и всё как и остальные умирают чего же тут изучать? а вот жизнь человека — это действительно статистика. один человек от другого тем-то и отличается что один тысячу шагов в день вышагивает а другой тринадцать тысяч и вот получается что кажется второй будет здоровее. вот тебе и связь статистики с медициной. вот один допустим на ночь совсем не молился а второй пошел на поклонение иконе пресвятой Богородицы и исцелил молодого сына допустим — тоже интересный элемент статистики получается и может помочь нам понять такую науку как религия например. или скажем человек чего подумал… ну… не знаю в общем… тут еще не знаю… столько всего люди думают что по статистике кажется это не очень важно и особенно не меняет дела так что думанья оставим допустим философии которая понятное дело не наука и это все давно знают а почему? а потому что говорят что она мать всех наук. и как всякая мать, вмешался Герман, занимается тем что детям совершенно по ба-ра-ба-ну. верно! кивнул второй улыбаясь Герману который к этому времени уже сильно напился. первый и второй одобрительно рассмеялись и подняли кружки. тогда Герман тоже поднял и они выпили.

следующим утром Герман встал поздно. голова у него не болела но была тяжелой и медленной и усадив себя на кухонную табуретку он никак не мог решиться встать и сделать кофе. на стене на кухне висела деревянная доска с орнаментом. орнамент был сложным и на первый взгляд казался абсолютно симметричным. и если бы человеку дали мельком взглянуть на доску и спросили бы что нарисовано он бы сказал ничего не нарисовано просто орнамент симметричный. и закрашенные участки слева отражались в участках справа и одни и те же цвета отражались одними и теми же. но начиная обращать внимание на цвета внимательный зритель каковым от скуки сидения на кухне был этим утром Герман внимательный зритель замечал что в одном месте симметрия нарушена. а нарушена она была как бы у самой оси симметрии где зеркально соприкасались два пятна и форма их — что-то вроде размазанной кляксы — отражалась зеркально вот только одно пятно было красным а другое белым. Герман присмотрелся. действительно повсюду была симметрия в орнаменте а тут нет. он пригляделся к двум кляксам и у него перед глазами вдруг стало возникать что-то совершенно неожиданное а именно там где раньше был орнамент теперь боролись лбами два петуха. то есть орнамент оставался но ещё в нем по центру бодались два петуха так что их смятые на лбу гребни — красный и белый — пересекались на оси симметрии. и кроме этих двух гребней все у петухов было одинаковое и будь эти гребни тоже одинаковые никаких петухов на этой доске разобрать было бы почти невозможно, а из-за этих гребней там где был орнамент появлялись петухи. как интересно подумал Герман тридцать лет сидел на кухне а никаких петухов не видел. и он вспомнил как однажды летом в детстве он переводил через дорогу двоюродную сестренку которую ему велели отвести в школу и вот когда он переводил её через дорогу она взяла и встала как вкопанная посреди проезжей части. ты чего спросил Герман. а она будто и не слышала его. загорелся желтый свет. еле вытащил он её на тротуар где она ему сказала что вдруг переходя дорогу сообразила что Кенга и Крошка Ру это просто слово кенгуру поделенное пополам.

 

Маргарита Меклина

 

Остров Пасхи

 

 

1

 

Проходной двор

 

– Да это проходной двор! – c острым носом, с обвисшей округлой грудью под черным пальто, в черной округлой же шляпе, не подходящей резким чертам лица, но подобранной в тон черному шарфику, c вставными зубами, своей новизной-белизной выделявшимися на фоне покрытой пигментными пятнами кожи, немолодая невысокая женщина оглядела участок.

Вчера – волевая самодурка-жена, сегодня – вдова.

Только час назад она беспомощно рассматривала незнакомое место – солнце, чистый недушный воздух, холмы – каждой частичкой ощущая стоящий неподалеку горбатый, лакированный автомобиль с комком смерти в горле… а сейчас уже осмелела, оправилась, расправила плечи и, издали глядя на ровный прямоугольник плиты, под которым сейчас скроется только недавно дышавшее, но так все неправильно и коряво выполнявшее (по ее мнению) тело, опять повторила:

– Нормально даже не дадут полежать – проходной двор рядом с дорогой! Разобьюсь, а выстрою памятник!

Рядом стояла дочь, тоже вся в темном.

– Мама, ну посмотри, как тут хорошо! Какой открывается вид! Какие красивые горы!

– Да тут всякая посторонняя шваль шастает прямо по плитам! Увидишь, когда по тебе так пройдут!

Дочь продолжала смотреть, как работники кладбища проводят грузоподъемник под тент, под которым чуть раньше пришедшие на похороны сидели на брезентовых стульчиках, повторяя за раввином молитвы.

Грузоподъемник гудел; один из рабочих приподнял крышу тента и грузоподъемник уместился прямо под ним, приблизившись к зиявшей в земле дыре. Дочь вспомнила, что когда-то очень давно, еще до того, как отец устроился ночным сторожем, он спроектировал каретку для подземных работ.

Слов, которые произносили рабочие, ей было неслышно, но зато до нее долетело:

– Да по тебе хоть трактором с тяжелыми гусеницами – ты лишь отряхнешься!

Вдова недовольно оглядывалась по сторонам и щурилась, не закрываясь от солнца, чтобы все видели ее недовольство.

Но на нее никто не смотрел.

После того как рабочие слаженно опустили на верх фиолетового, с дешевыми алюминиевыми ручками, гроба плиту, родственники один за другим подходили к дыре, брали лопату и поддевали рыхлую землю.

Вдова напряженно за ними следила:

– Прямо на табличку с именем наступил. И опять, опять, смотри, как ножищами своими елозит! Проходной двор! Человеку спокойно полежать не дадут.

– Ну успокойся, – тронула ее рукав дочь.

Вдова резко высвободилась и приказала кряжистому, от природы смуглому португальскому зятю:

– Роза Сильвестре! Роза Сильвестре![1]

Потом зашипела:

– Я тебе никогда этого не забуду! Мне нужен был памятник, а не поганые плитки, по которым кто только уже не прошелся. Никогда не прощу!

Дочь огрызнулась:

– Надо было о нем при жизни думать, а не припирать к стене памятником! Он и из-под памятника от тебя убежит, не зря умер вырвавшись от тебя, сразу же выйдя из дома!

– Ах ты оторва! – мать задохнулась. Потом рванула из рук зятя, несшего ее сумку, бутылку с шиповником и, уточнив, что пьет снадобье точно по времени, принялась медленно, окатывая во рту, со всех сторон ощущая вкус, впитывать в себя витамины.

Допила, вынула салфетку, отерлась. Приложила руку к груди:

– Это мой черед был умереть! Не зря сердце всю неделю болело. Это я должна была первой уйти.

К ней подошла сестра мужа:

– Валя, прими мои…

Вдова её прервала:

– Что, лучше места было ему не найти? Родного брата усадила в такую дыру!

И обратилась куда-то вперед, в пустоту:

– Миленький мой, спасибо тебе, что первый ушел туда, чтобы все для нас обустроить…

Комки земли ритмично падали на бетон. Лопаты были бесшумны. Мужчины-родственники исчезали один за другим, исполнив свой долг, сделав мицву, свершив благое дело. В черных плащах, с грузными, с непроницаемыми строгими лицами, они уходили без слов по зеленой траве. Твердо ступали на гравий, заводили машины и исчезали в солнечном дне. Один за другим, еще ощущая в руках черенок и тяжесть рыхлых комьев земли, пропадали из виду.

Не прощаясь, не подходя, не объявляя о том, что уйдут.

Опасаясь проронить хоть слово вдове.

Обходя стороной.

Одиноко уходя по дорожке.

Скорбя в одиночку, не разделяя ее жаром пышущий гнев.

Ее злость на проходившую рядом с участком дорогу; стараясь не обращать внимания на ее цепкий взгляд, на бутылку с шиповником, зажатую в сильной руке.

Она была здесь как зловещий черный маятник; как резко-красный буек, не позволявший мужу заплывать в океан; как охранник в тюрьме.

Упустившая, проворонившая, недосмотревшая.

Растерянность перед жизнью обернувшая в гнев.

 

 

2

 

Предвидение

 

Я с детства могла видеть будущее. Часто, прежде чем выйти из дома, я осматривала закоулки грядущих мгновений, убеждаясь, что можно отдаться шумному многоцветию улицы, что сегодня никаких опасностей нет. Запомнилось несколько собственных предсказаний. Одно касалось автоаварии: неожиданно утром мне стало не по себе. Я видела, как белая машина с чем-то столкнулась, как разливалась по воздуху и парила над пассажирами в салоне смерть. Как раз в это время выходили из квартиры мои домочадцы, но, снова сверившись с будущим, я убедилась, что с ними ничего не случится, и промолчала. Вечером они вернулись домой возбужденные, описывая происшествие, случившееся как раз под их носом, когда машина пролетела через весь перекресток и врезалась в столб.

Второе предвидение касалось моей однокурсницы: когда студентки подходили ко мне как к оракулу, вместо будущих публикаций для нее я увидела пустое темное помещение. Через год, не дожив и до двадцати, эта юная исследовательница метатекстов задохнулась от астмы в автобусе. Третьи, четвертое и пятое предсказания были не такими мудреными, а просто темами вытягиваемых на экзаменах по аксиологии и литературе билетов.

Десять лет спустя после окончания литинститута мне написала одноклассница и сообщила, что ее муж хром. В ответ на мое сочувствие, она удивилась: «Разве ты не помнишь, как предсказала мне, что я выйду за человека, который будет хромать?» Этого я не помнила, но провидела смерть отца за восемь месяцев до того, как он действительно умер.

В светлой комнате стояли цветы. Яркая рябь с вкраплением белых лилий и астр. И только в углу умостился темно-красный печальный венок.

Кроме цветов, лилового ящика с телом и каких-то полушкольных скамеек, в комнате больше ничего не было.

Раввин в удобных, мягких, каких-то пенсионных туфлях, скромно и просто одетый, сочетался и с полупустой светлой комнатой, и с ямой, покрытой брезентовым тентом.

C солнцем, с травой.

Раскатистым голосом читая молитву, он говорил про поля, полные страха и смерти, по которым не оглядываясь сейчас шёл отец.

Это живое действие и эту светлую комнату Аля видела в августе прошлого года.

В августе прошлого года она зачем-то попыталась представить апрель.

Потом записала в компьютер и переправила респонденту, живущему в Минске:

«Апрель. Моя мать сидит в пустой комнате. Прозрачные голые стены.

Люди входят, выходят. Отдают дань. Один за другим расписываются в белом журнале.

Бесцветные стены. Непонятно, во что одета мать, деталей не видно. Не видно стола, на котором лежит этот журнал. Неразличимы лица приходящих и уходящих людей. Подразумеваются букеты цветов.

Бесцветная сцена. У нее, как у газа, отсутствует запах и вкус».

 

* * *

После смерти отца Аля писала своему приятелю в Минск:

«В августе я понятия не имела, что принесет мне апрель, но когда в сентябре, заранее, Аурелио взял нам путевки на Остров Пасхи, я решила, что не долетим.

Я заключила, что вижу мать – и свою смерть.

Я подумала, что мы разбились и мать скорбит обо мне, а люди ее посещают, чтобы выразить соболезнования.

Но, поскольку отца в той светлой комнате не было, на всякий случай я предположила, что готовится не моя – а Его смерть. Может быть, он чем-то болен и неожиданно умрет в апреле?

Когда я уговаривала его отпраздновать день рождения (он говорил, что у него депрессия и он никого видеть не хочет), он упорно отнекивался. Тогда я возмутилась:

«Что же, ты хочешь, чтобы родственники встретились с тобой только на похоронах?»

И он резко ответил мне: «Да!»

Но в хлопотах о дне рождении я продолжала обзванивать близких.

Моя мать держала его при себе, советуя отметить шестидесятилетие «в узком кругу».

Она все встречала в штыки.

Как-то я купила билеты им в оперу. Первый ряд. Стоимость одного – двести семьдесят долларов.

Мать, нервно, в преддверии грозы распечатав конверт, едва завидев плотный прямоугольник бумаги, сказала:

– Зачем же ты издеваешься над пожилыми людьми?

Я поинтересовалась:

– Разве вы не любили ходить в оперу и на балет, когда жили в России?

Она закричала:

– Да что же ты измываешься! Как мы поедем? Своего бестолкового па-по-чку ты так и не научила водить, а в общественном транспорте я не могу! C этими чунга-чангами! C этой грязной, харкающей, потной толпой!

Я сказала, что довезу их сама, на машине.

– Да что же ты издеваешься, неблагодарная тварь?! В чем я пойду, в этой дерюге? А в чем пойдет твой отец? В своей вонючей хламиде-монаде? У него даже костюма ни одного нет… чтобы позориться на самом первом ряду, нос-к-носу с актерами? Не стыдно надо мной насмехаться?

Я пыталась настаивать:

– Да сходите в Америке в оперу хотя бы один раз.

Она заорала опять:

– Вот сама и иди! Иди и торчи как палка облезлая в первом ряду. Совсем уже обалдела – престарелых родителей тащит за тридевять земель, в самый центр, на какую-то говеную оперу!

Я попыталась сдержаться:

– Это «Дон-Жуан», а не говеная опера.

– Это уж твой отец – Дон-Жуан, проклятый блядун, разлучить меня с ним захотела? Он там себе на первом ряду сразу шалаву найдет.

– Ты же сказала, что у него даже пиджака нет, кому он там будет нужен? Кто захочет его «вонючую хламиду-монаду»!

– Да уж свинья везде грязи найдет – и особенно твой папочка до-ро-гой!

«Твой па-по-чка дорогой, – с особым удовольствием она повторяла, растягивая слова в накрашенном кармином рту, – который за тобой гнался с ботинком по коридору, потому что тебе приспичило петь «Паромщика» и «Катюшу», когда твоя бабуля спала!

Твой любимый папуля, который тебя называл «идиоткой», когда ты не могла решить задачи по математике!

Твой сраный папочка, который приходил каждый день в деcять вечера и посему никогда не занимался тобой!

Твой недоделанный папочка, который совершенно не умеет обращаться с детьми!

Твой косорукий папочка, который ни одну игрушку твою не смог починить или лыжи намазать!

Твой задохлик-папочка, который не научил тебя плавать!

Твой ненаглядный папочка, который взял тебя, шестилетку, на майскую демонстрацию и показал всем офисным блядям, с которыми спал!

Твой драгоценный «отец», который каждый раз засыпал в филармонии, когда я вас туда отправляла! Вот такенная образина, ну какая же ему музыка, этому рылу! Какой «Дон-Жуан»!»

– Хватит уже! – крикнула Аля.

В оперу она пошла одна.

Было бы хорошо на самом деле крикнуть «хватит уже» и противостоять материнскому самодурству; в реальности, в жизни мы все с матерью идентифицировались, у всех у нас развился Стокгольмский синдром. Когда мы с сестрой звонили домой, трубку обычно брал отец, так как мать, не говоря по-английски, этим не утруждалась – но как только понимала, что это не с Велфера, не доктор и не управдом, она вырывала у него трубку и мы начинали разговаривать с ней, уже не уделяя ему никакого внимания. Такая ситуация до его смерти нам почему-то казалась нормальной – что мы вычеркнули его из жизни, умалили достоинства, стерли с лица земли и сравняли с нулем, прежде чем он сравнялся с землей. Когда отец просил меня его защитить, когда скорбно и как-то скукоженно курил на площадке у лифта, куда мы с ним выходили, когда сообщал «ну что же делать, ведь все хуже и хуже и она меня бьет», я только кивала головой как бы сочувствуя, но зная, что после сорока лет брака он никуда уже не скроется, никуда не уйдет. Чувствуя свою вину, компенсируя свое бездействие и отсутствие помощи, я начала писать про него текст. И как раз посреди этого текста он и скончался.

 

 

3

 

Портрет

 

Усредненного роста мужчина в черном, невдохновенно, с невыразительным строгим лицом, сообщил тихо, но твердо после речи раввина:

– Теперь будем выносить гроб. Близкие члены семьи идут сразу за ним, остальные выходят в ту дверь. Потом все едем из часовни на кладбище.

Все держалось на нем. Он знал, как организовать выход и вход.

Мягко, не скрипнув, не задев фетровой поверхности продолговатого ящика, взял стоявшую на нем фотографию. Там виновато улыбался Тарас – на своем дне рождения, в спортивной тенниске, разукрашенной каким-то вакационно-веселым бамбуком. Cтеснительно смотрел на собравшихся. Ни в свой день рождения, ни в день похорон он не собирался никого беспокоить.

Откинулся на спинку сиденья в автобусе, выдохнул в последний раз воздух, ушел.

– Возьмите, – сказал усредненный мужчина в темном пальто, протянув остроносо-округлой вдове фотопортрет. Она беспрекословно взяла в его руки.

Светло-коричневая рамка портрета выделялась на ее объемной, черной, округлой груди.

Вдова была такая большая, в расходящемся книзу черном пальто и черных, удобных, тупоносых ботинках – а муж у нее такой маленький!

Он теперь умещался в руках.

Она держала стеснительно улыбающегося мужа в руках и не знала, что делать.

Раньше она могла закричать:

– Тарас, ну что ты, больной; я же еле иду; хотя бы поддерживал; ну кому же нужен этот мужик, – и после этой речи гордо облокотиться на мужа.

Теперь вдова прижала мужа к груди. Сейчас, скрытые под ее руками, видны были лишь уголки, лишь его рыжеватые кудри. Почему он стал такой маленький, такой невесомый? Раньше его было можно обнять, похлопать по толстым плечам, облокотиться, почувствовать крепость костей – а теперь он превратился в безвольно повисшие складки рта и извинительное выражение глаз, обрамленные бросовым деревом.

Прежде она была всегда за Тарасом.

Чуть что – сразу Тарас! Ну-ка позвони, разберись!

Тарас, почему чек выбит на двадцать пять долларов, когда эта штука стоит всего семь восемьдесят пять? Ну-ка скажи им, Тарас!

Тарас, ты дал Але мешки с едой? Ты все сложил, не забыл макароны и консервные банки? А плавленый сыр и топленое масло? Иди подойди к телефону, наверняка тебе, пигмею, звонят! Кто звонит, говоришь? Наверняка твоя баба! Говоришь, нет никаких баб? Ах ты говно, а с кем ты вчера на остановке лизался? Думаешь, я не заметила? Ну ты и козел – как всегда в репертуаре своем, иди-беги скорей к своей Лизке! И к Катичке тоже! К своей Ка-тич-ке сраной беги!

Но некуда больше Тарасу бежать – она его крепко прижимает к груди. Вдруг уронит – тогда вообще все разобьется.

Рама некрепкая, стекло ломкое, погнутся уголки увеличенной вчера фотографии, сомнется такое знакомое, такое когда-то и кому-то дорогое лицо. Увеличивали, увеличивали – а он все равно такой маленький, легкий. Зачем только потратили деньги. Кого они хотят обмануть таким крысиным размером. Все бесполезно. Уже не увеличить, не возвратить кровь в его жилы, не завести, как ходики, сердце. Все, что осталось – вот эта рамка, вот эти очки, которые она не любила и стеснялась посторонних, когда он их надевал, вот этот бамбуковый воротник, из которого торчит его «свиная красная шея».

Напечатанный на цветной бумаге маленький муж – и такая большая вдова, полная мяса, крови, костей, отекших ног, одутловатых щек, острого носа, сердцебиений, рыданий, жилок на руках и на лице, раздувшихся вен и неизлечимых морщин.

Она несопоставима теперь с парящим в воздухе в своей рамке супругом.

Люди потянулись к выходу и стали садиться в машины; вдова шла прямо за гробом с ненужной рамкой в руках, не зная, как теперь обращаться с Тарасом. Как теперь с ним говорить. Нагнуться и посмотреть в это лицо за стеклом? Сжать рамку в руках, представляя, будто бы его обнимает? Пнуть или щипнуть? Не получится.

Она была такой большой, шла, передвигая медленно  ноги – и удивлялась, насколько легким он стал.

 

Писателем ни в каком прямом смысле он не был. Инженер, зарегистрировавший несколько изобретений в России, приехав в Америку, он пытался разбогатеть, купить жене дом. Просил меня запатентовать какой-то особый метод консервирования молока, но меня, едущую по улице Черч в троллейбусе с раскрытой книгой «Patent Law Essentials»[2] в Сан-Франциско, образумил какой-то мужчина. «Патентовать в США очень сложно». После этого я начала считать отца человеком мечтающим, живущим в своей голове и не отнеслась серьезно к его словам про «сценарий, который, когда по нему снимут фильм, потрясет Голливуд». Ведь у меня к тому времени уже появились приятели, сами пишущие сценарии по ночам, а дни проводящие в обслуживании посетителей в тараканьих кафе. Но когда отец умер, я поняла, что при помощи своего текста он может ожить. Более того, не только ожить, но и стать соавтором книги. Управлять ей из небес. Корректировать на лету, слету, летая. И тогда я начала писать роман «Easter Island»[3]. Ведь отец умер на Еврейскую Пасху и его, будто в шутку, похоронили в День Дурака – а уже второго апреля мне надо было лететь в отпуск на Остров Пасхи. Билеты были взяты заранее. Я полагала, что если начинать книжку как обычно, с первой страницы, то читатели увидят мой текст про отца, про утерявшего человеческий облик и забитого супругой Тараса, ставшего огромной консервной канистрой из Фудбанка для бедных, наполненной словами и делами жены[4]. Если же начать листать книжку с последней страницы, как еврейскую Библию, то можно прочитать произведенье отца. Таким образом, в книге должно было быть две половины: одна, написанная мной про его смерть – и другая, та, где, при помощи своего нескончаемого сценария для Голливуда, отец оживал.

 

 

4

 

Приход ночи

 

В дверь застучали.

До этого в соседней со спальней комнате звонил телефон: длинные позывные, за которыми последовал сначала механический голос мужа на автоответчике, а потом застенное бормотание – очевидно, кто-то пытался оставить сообщение после полуночи.

Валя прислушалась. Она еще ни о чем не догадывалась. Она не могла загадывать на день, на неделю вперед. Такое плотное расписание. В пять вечера выпить шиповник, в шесть – съесть ржаную лепешку, в полседьмого опустить сухие ягоды в кружку и заварить целительный чай, в девять, когда шестидесятилетний муж уходит на работу «в ночную» – выпроводить его за дверь и лечь спать. Он где-то там бродил по ночным лабиринтам в своей униформе, глядел в монитор, пытаясь понять, что за тени пытаются перелезть через забор – сущности его работы Валя никак не могла взять в толк – а в это время она лежала, обязательно на спине, и пыталась думать о чем-то божеском, тихом, спокойном, чтобы умиротворенно заснуть.

Сон – это святое.

Шиповнику в пять вечера – поклонялась.

С гордостью всем говорила – «мне надо есть свою еду».

Потом, на поминках, у нее спрашивали:

– Валя, подать тебе тарелку с яйцами? Они символизируют продолжение жизни…

– Не надо мне ваших яиц! – подняв голову, громко отвечала она. – У меня своя еда! – и, кивнув зятю, брала у него из услужливых рук плошку, банку, бутылку, и принималась медленно, чтобы не повредить новых искусственных белых зубов, со вкусом жевать…

– Бедная Валя, как же ты без него теперь будешь? – спрашивали у нее за столом.

– Да вот, целый день сегодня, совершенно одна, готовила СВОЮ ЕДУ! – отвечала она.

– Как же Тарас скончался, ведь только что был живой и здоровый, – вздыхали гости…

– Да я ему предлагала МОЮ ЕДУ! – вдова вскидывала голову и ее острый профиль контрастировал с округлой пищей[5] на столе и с ее же округлой, боровшейся с лифчиком грудью. – А он ел жирнющую пищу, у него даже… все от этой пищи лоснилось. Прости Господи! – говорила вдова.

– Я ему – свою еду, а он этой вонючей рыбищи как  нажарит на сковороде, как нажрется – и сразу с книжечкой на диван. А надо бы подышать, посидеть, чтобы пища прошла вниз и переварилась. И думать лишь о хорошем… А у него вся морда… прости Господи, все лицо всегда такое все перекошенное, наверняка только и думал про мерзоту… Ел бы мою еду – и был бы здоров! А он толстожопых чикенов[6] уплетал. И вечером – вот такенный шмат мяса! А какая ряха-то… лицо у него стало от этой еды! Как наестся – весь красный, будто кирпич. С МОЕЙ ЕДЫ красным не станешь!

…Через пять минут за стеной опять раздались звонки.

Обычно она не вставала. Иногда звонили с работы мужа, просили его поторопиться на смену. Менеджера мужниной охранной бригады, мексиканца, звали Иисус.

На сон ей выделялось восемь часов и этот сон надо было беречь.

Опять кто-то что-то объяснял длинно и нудно. Будущую вдову, не умевшую предсказывать будущее, это бесило. Перед глазами появился Тарас, это ведь наверняка звонили ему: распахнутая дальнозоркость, беспокойная мягкость в лице. «Господи, и удосужилась же я выйти за такого cтрашенного, – пронеслось в голове. –­ Сама в молодости была такая точеная, стройная, а этот увивавшийся и ухаживающий за мною рыжий жирняк в зеленом костюме появился будто из-под земли. Надо было бежать!»

Вдруг в сердце что-то кольнуло.

«Что же делать? – испугалась вдова. – Ведь я даже не знаю английского, чтобы вызвать «Скорую помощь». Умру сейчас на постели. Cердце болит».

Болела вся левая сторона. Тяжелая, давящая боль поднималась с кисти в предплечье. Валя лежала не шелохнувшись. Шиповник! Она вспомнила про шиповник! Или принять корвалол?

Звонки за стеной наконец прекратились.

Будущая вдова заснула. Плотная толща воздуха давила ее в темноте. Сны разлетались как мухи. Самое главное теперь – продержаться восемь часов.

Но ровно в середине ее восьмичасового сна забарабанили в дверь. Неужели Иисус?

Сердце заколотилось.

Боясь соседей и телефона, не вступая в разговоры с чужими, она чуть привстала с кровати и пыталась расшифровать, что готовят для нее сегодняший ночь или день.

Из-за того, что окна были завешены бархатными занавесками, она не могла понять, наступило ли утро.

Может быть, утро пришло, а с ним и Тарас, забывший ключи.

«Ах ты гадина, – опять недальновидно подумала не прозревшая свое будущее остроносая женщина. – И сколько же он будет так надо мной издеваться?»

Знала ли она, за кого выходила?

Поняла ли она, что в течение сорока лет рядом с ней, бок о бок, жил человек яркий, мечтательный, тихий, чье нутро было чистым и светлым, без изъянов и гнойных швов?

Догадывалась ли, что за молчанием скрывается доблесть?

Ее же сущность заключалась в побряцывании фразами, в кидании слов.

– Ты что, сволочь, не понимаешь, что у меня руки болят! Ты же меня со свету сживешь своим наплевательством! Да как же ты можешь так относиться к живому человеку, к живой душе! Я пытаюсь собраться и думать о хорошем, о тихом, чтобы все токсины выходили из организма, а ты своим страшным рылом все портишь! Сживешь меня со свету, как твой отец свел в могилу твою матушку Фиру – а сам будешь поплевывать в потолок!

В дверь настойчиво постучали. Потом позвонили. Она услышала один мужской голос. Прислушалась. Нет, не Тарас. Потом голос другой.

Бесшумно Валя подошла к обитой железом двери. Поправила блокирующую вход суковатую палку. Взглянула в глазок и в это время услышала:

– Тарас Вайнгортин здесь проживает?

Испугалась. Как же ответить на этот вопроc? А вдруг начнут взламывать дверь? И где этот убогий, когда больше всего нужна его помощь? Ну что за мужик. И приспичило же ему работать в ночную, наверняка в окружении баб, когда я тут одна должна разбираться.

Обычно, когда стучались в дверь, она сразу же настораживалась, откладывала в сторону поднос с особой едой и звала:

– Тарас! Пойди посмотри!

Когда раздавался телефонный звонок, она сразу же торопилась в другую комнату, настороженно смотрела на аппарат и расталкивала недавно пришедшего с ночной смены спящего мужа:

– Тарас! Тарас! Да что за мужик – дрыхнет как баба! Не слышишь, звонят? Иди подойди!

Как бы до конца не веря, что его в такой момент нету дома, она оглянулась из короткого коридора на его продавленное зеленое кресло, как бы желая удостовериться, что он там сидит.

На секунду ей показалось, что в темноте светлеют его пегие вихры.

– Сивый мерин! – так она его называла.

Ей почудилось, что он как всегда сидел в своем кресле дремая, с газетой. Обычно, стоило ему задремать, как она сразу же толкала его в бок: «На том свете проспишься, а у нас все овощи кончились – сейчас же вставай и иди в магазин!»

Но сейчас он не сдвинулся с места.

Голова не клонилась, держалась прямо. Силуэт был подтянутым, строгим, а не безвольным, как раньше. Непримиримые твердые очертания – как будто насыщенный темным воздухом столб. Что за чушь в голову лезет, подумала она, не подозревая о будущем. Почему ей все время хочется его убить, обозвать, подтолкнуть, почему он такой ничтожный, бесполезный, безвольный. Почему ее дочь такая эгоистичная дура. Почему ее низкорослый, с отвратительными сросшимися бровями зять такой бестолковый работник, что не может заработать на жизнь. Почему Тарас, когда он нужен, не здесь!

– Да, Тарас живет в этом апартменте, – сказала она на сломанном, как зубы в пьяной перепалке, английском.

– Вы жена? – раздалось из-за двери.

Она с трудом понимала, что ей говорят. Этот урод вытащил ее сюда, так пусть и отдувается. Ходит по всем этим черным агентствам. Приносит зарплату. У настоящего мужика жена должна как у Христа за пазухой жить, а не в говеной квартире с продавленным креслом. Сколько раз она просила его перевести телевизионные новости! И в магазине, когда ей улыбался тот дядечка, и когда упал самолет.

– Жена, жена, – с неприязнью выдавливая неродные слова, сказала она.         

В ответ услышала:

– Ё хазбэнд коллапст энд дайд он э бас[7].

Что за слабоумная тарабарщина? Кому нужен этот коллапст? Эти недоумки даже не знают, как объяснить. Кому какое дело, коллапст или не коллапст, когда самые главные слова – здесь «бас» и «дайд». Короткие, емкие, четкие. Так бы и говорили.

Из груди ее вырвался вой.

– Нет! Нет! Ноу коллапст! – и непонятно было, то ли она призывала стоящих за дверью выражаться «ясно и четко», то ли протестовала против таких новостей.

– Ноу коллапст! – некрасивым визгливым голосом кричала она, острым носом прилегая к плоской металлической двери и ожидая, добавят ли они что-нибудь.

– Ноу, ноу коллапст! – уже более уверенно грозила она, таким тоном, будто им ничего не было ясно. Таким же тоном она горделиво объясняла всем обращавшимся к ней в магазине или у врача:

– Ноу, ноу инглиш! Ноу инглиш!

– Откройте, пожалуйста, дверь, – просили они.

– Ноу, ноу! – опять повторяла она.

– Откройте дверь – мы расскажем подробности.

– Ноу, ноу! – слова в ее устах становились отчаянней. Она не верила тому, что происходило. Тарас! Тарас! Где ты? Ну иди же сюда! Разберись! – хотела крикнуть она и оборачивалась, оборачивалась на его зеленое кресло.

Тем временем под дверь что-то просовывали. Тарас, Тарас, думала она про себя, но его лицо не появлялось. Только эти его покрытые рыжей волосней руки, когда он все ронял. Это его напряженное… лицо, когда он готовил ЕЁ ЕДУ. Эти кретинские костюмчики, галстуки, которые она разрывала прямо на нем – ведь он это для баб. Да какой приличной бабе нужны эти кривые ноги и слюнявые губы.

Слюнявые губы… она осеклась.

Желтая бумажка тем временем одним концом уперлась в суковатую палку и замерла.

За дверью по-прежнему пытались ее пропихнуть.

Она наклонилась, пытаясь разглядеть, с чем же ей сейчас придется в темную ночь разбираться. Какую чушь эти уроды могли написать? Какие могут быть тут бумажки, когда ее родной муж, с которым она прожила сорок лет, дайд энд коллапст? Нет, наверное, сначала коллапст и потом дайд, или когда он дайд, они его не удержали и он свалился? Ничего в этой проклятой стране нормального сделать не могут. Вот также и ей придется здесь подыхать. Но уже без Тараса!

Она внимательно смотрела на желтый угол бумажки, упершийся в суковатую палку. Пролезет?

Потом все-таки чуть отодвинула палку и дала бумажке полностью пролезть под железную дверь.

Взяла ее в руки. Чьи-то фамилии на английском, имя «Тарас» и потом телефон.

Ах Тарас-Тарас, говорила же я тебе не есть эту поганую рыбу. Все себе сосуды забил. Говорила же я тебе, родной, дорогой! Ну хоть зубы новые сделала по страховке твоей, пока ты был жив.

Она подошла к телефону и поняла, что не знает номера дочери. Где же этот… Тарас записывал ее телефон? Говорила же этому недоделанному писать все четко, понятно, чтобы сразу найти.

Она не помнила, когда вообще в последний раз брала в руку трубку. Может быть, месяц назад, когда узнавала выигрышные номера. Но и тогда не выиграли, и завтра, скорей всего, опять проиграют. Какие могут быть тут номера, когда ни коллапст, ни дайд нельзя предсказать. Вот так вот одним жиром питался, не слушался ее советов – и помер.

Вдова принялась тыкать в кнопки на аппарате. Увидела мелкими буквами написанные на вложенных туда этикетках слова. Приблизила острый нос к черной пластмассе. Нажала на красную кнопку с надписью «Дочь». Вдавила ее с силой в пластмассу. Ну что ж, надо разбудить уж, пусть просыпается. Отец же ее. Аля! Аля! Ко мне только что пришли и сказали: Тарас коллапст энд дайд. Узнай, что случилось.

Повесила трубку и огляделась. В его продавленное кресло садиться не буду. Еще обидится. Вон и детектив тут его лежит до сих пор. Как же теперь ночью спать? А вдруг он вернется? Так бывает – и умерев, они приходят обратно, особенно к женам. Господи, что же мне делать?

Как я теперь буду одна?!!

Детство матери прошло в детском доме. Практически не зная родителей, она мечтала дать своим будущим детям отца. Это желание боролось в ней с периодическими вспышками гнева. Стоило сказать что-то наперекор, укорить ее в том, что не ходит на лекции и не читает Софокла (в свои двенадцать я была слишком категорична), как она взъерепенивалась и глядела на меня как оскаленный, замерший, внутренне готовящийся к нападению волк. Ежели я не останавливалась, вовремя не почуяв напряжение ее тела, она набрасывалась на меня и начинала трясти; зато потом, опомнившись, глядя на красноту над губой, мои растрепанные жалкие волосы и содранную кожицу на детском запястье, сокрушалась, что стала зверем. Недавно у нее обнаружили последнюю стадию рака. Пока она лежит в больнице, обложившись статьями из русских газет и «здоровых журналов», ослабевшая, но до сих пор в состоянии хлестнуть сыромятным словцом, я запечатлеваю ее на бумаге. Всю свою жизнь я молчала. Будучи ребенком, панически боялась превращения властной, по-своему красивой женщины в бешеного волка со слюной на клыках – но тут, лишь только мой злобный кумир обессилел, как я бросилась пинать ее и (использую ее фразу) «выводить на всеобщее обозрение». «Делать ее диагноз достоянием гласности». Не зря, наверное, мать всегда про меня говорила: «Для достижения своей цели она по трупам пойдет».

 

 

5

 

Празднование Нового Года,

паэлья на день рождения Матери

 

Настал день рождения матери и Аля пригласила родителей к себе домой.

Проверила, что рядом с тарелками лежат салфетки и есть заварка в заварочном чайнике: в их прошлый визит, два года назад, мать замахала руками, увидев, что Аля ставит стакан с чаем в микроволновую печь:

– Да что же ты делаешь, радиация! Ноу! Ноу! – таким энергичным тоном обычно сопровождались ее заявления посторонним: «Ноу Инглиш! Ноу, ноу Инглиш!» Будто Инглиш был склизкой жабой с тигровым оттенком; будто это были размазанные экскременты на мостовой.

Однажды, когда отец заболел и Аля была завалена работой по уши, она послала мужа помочь теще разобраться насчет неверного начисления «эсэcай»[8]. Мать забыла взять с собой удостоверение личности.

Позже она возмущенно рассказывала:

– Да эти суки нас там все знают в лицо! Мужиковатая, жопастая, в красном костюме, едва завидя меня, сразу глаза и рот раскрывает, а низкогрудая, кривоногая заглядывается на Тараса… Я и сказала, пусть подтвердят мою личность, не все же шушукаться за нашими спинами! И тут просят перейти от одного окошка к другому, «чтоб разобраться», а я им: да не пойду я! Пусть позовут ту колченогую, которая лыбилась на Тараса, она все про меня подтвердит.

…Мать живописала происшествие в велферском офисе, а Аля быстро представляла все в лицах…

 

* * *

Аурелио не знал, как перевести слова тещи на английский язык и только растерянно спрашивал у нее:

–  Кого надо звать?

–  Да что ты, живешь в этой Америчке уже сто лет и объяснишься не можешь?

Аурелио, знавший только несколько слов по-русски («медведь», «пока-пока» и «баклажан»), не понимал.

Похоже, собирались позвать переводчика. Мать замерла в предвкушении новизны, ожидая, что сейчас придет говорящий по-русски, но ей подали наушники.

–  Что это? – она их отшвырнула. Ей снова вручили наушники. Тогда она поднесла их к ушам. На лице застыло недоверчивое выражение.

– Там какой-то ребенок кричит! – сорвав наушники, сообщила она.

–  Какой ребенок? – Аурелио не мог взять в толк, что происходит.

– Бэби, бэби! – принялась объяснять ему теща на пальцах.

Аурелио взял  наушники. В них что-то настойчиво повторяли по-русски. Где-то на заднем плане действительно плакал ребенок.

– Да все нормально. Просто человек, наверно, работает дома.

Будущая вдова опять нацепила наушники. Напротив нее на стул села улыбающаяся афро-американка: cошиал уоркер[9].

– Хау ар ю![10] – сказала она.

У нее были коротковатые ноги в серебристых туфлях на удобной платформе и сиреневатый костюм.

–  Это она! – теща пихнула Аурелио в бок.

–  Что она говорит? – обратилась к нему сошиал уоркер. Её лоб был наморщен.

– Хай! Хай! Помнишь моего Тараса, на которого ты уставлялась? – спросила теща.

–  В чем дело? Что ее беспокоит? – сошиал уоркер выказывала живой интерес. – Пусть ваша теща произнесет это в спикер, а русский переводчик переведет.

– Да что она заладила про этот спикер, разве я не знаю, что она положила глаз на Тараса!

– Уот из таррас?[11] – удивленно спросила сошиал уоркер.

– Смотри, как притворяется! – вскричала мать. – Как будто она в первый раз о нем слышит! А что же она так лыбилась на него и постоянно дергала на аппойнтменты[12]?

– Что она говорит? – произнесла сошиал уоркер в свой спикер. Переводчик что-то ответил. Брови сошиал уоркерши поползли вверх.

–  Смотри, как притворяется, так же как он! Меня за дуру считает! – Мать сорвала наушники, они с отвратительным треском упали на стол. Аурелио понял, что надо идти. Взял тещу под руку. Та вырывалась, говоря без умолку. Разыгрывалась безобразная сцена.

Аурелио удалось ее увести, а когда Тарас выздоровел, он сам сходил с ней на Велфер[13] и со всем разобрался.

 

* * *

Сейчас Аля постаралась выполнить все пожелания матери: был куплен блестящий заварочный чайник; «разъедающий нутро» перец из всех рецептов изъят, а рядом с ее столовым прибором лежал конвертик с деньгами.

 

(Однажды Аурелио привез тестю в подарок нейлоновый жилет с кучей карманов. Мать Али сказала: «Да ты что, убить его что ли хочешь? Этот дундук потеет как ненормальный, запах идет, как от водосточной трубы. Пойдет мокрый в нейлоне и окочурится»).

 

Мать с отцом внизу шуршали пакетами.

Мать тыкала отца в бок, принуждая его поскорей открыть СВОЮ еду.

– Да что за безрукий, мне же по времени нужно!

Отец, с никаким видом, отсутствующе, подавал ей какие-то баночки, а сам между делом вынимал из пакета серые, раздавшиеся в ширину тапки в сирую клеточку. Аля спустилась вниз, чтобы помочь; увидела, как мать опять толкнула отца; тот, в это время надевавший тапок, чуть не упал.

Будущая вдова тем временем медленно впитывала в себя витамины.

У отца были большие глаза – то ли от ужаса, то ли от дальнозорких очков.

От ужаса жизни, когда нужно закрываться в себе.

Мать давно изгнала его в соседнюю комнату, на продавленную кушетку без простыней; сама же возлежала, как старуха из пушкинской сказки, на высокой кровати, по-божески соблюдая восемь часов.

Лицо его было бледным, без выражения, каким-то расплывчатым, как за дождливым стеклом; непонятно, какие мысли таились в этих рыжевато-зеленоватых, уже почти бесцветных глазах; неизвестно, в каком мире он существовал – в любом другом, но только не в этом.

Он держался за поручень, поднимался, в свои шестьдесят достаточно здоров и силен. Мать, положив бутылку с шиповником обратно в пакет, затянув его замысловатым узлом, уже в шлепанцах, тоже собиралась подняться, как вдруг закричала:

– Тарас, ты же елку забыл!

– Какую елку? – подняла брови Аля.

– Ты что, ничего не соображаешь уже? Рождество на дворе!

– Нам не нужна елка, – ответила Аля, заранее предчувствуя дикую сцену.

В это время отец уже спешил вниз в своих широких тапках и рылся в пакетах. Затем подхватил скрывавшуюся за ними большую коробку.

– Вот какую елку мы тебе прикупили! – вытирая запачканный «витаминами» рот, хвасталась мать.

– Зачем мне елка?

– А твой супружник разве не христианин? Или жид тоже, как этот? – спросила мать.

– Жид, жид, – с вызовом произнесла Аля и увидела, как съежился, будто ожидая удара, отец.

– Как жид? Ты же сказала, что веришь в Иисуса Христа! – гнула свою линию мать. – Тебе разве не нужна елочка? Поставишь – и будет красиво стоять. Тарас! Тащи ангелочков. Аля, игрушки отдельно в коробке – ни в коем случае не разбей.

Мать отдавала приказания и, очевидно, чувствовала себя королевой, которую окружали пигмеи. Чье царство состояло из недоделанных, никчемных, ненужных кретинов, которыми надо было управлять.

– Пожалуйста, заберите, – попросила Аля. – Не надо.

– Это для малыша твоего, если тебе, дуре, не нужно!

– Какого малыша?

– Ну, для твоего! Что, вытравила его марганцовкой, как когда-то меня моя мать? Или выкидыш, что ли?! Вроде бы рано..! – поток материнских слов было не остановить…

– Да ведь он еще не родился! – вставила Аля.

– Неважно, нужна, нужна елочка малышу! Мы тебе все время ставили в детстве.

– Мы иудеи, – собралась с духом Аля. – И хотим отдать малыша в еврейскую школу.

– А что, иудеи елок не наряжают? – спросила мать. – Все в Израиле празднуют! И все свинину едят!

– Давай-давай, бери, – подал голос отец.

Аля удивилась: хотя отец, будучи атеистом, и ногой не ступил в церковь, он был евреем, но каждодневная близость к жене сделала его покорным и мягким как воск.

– Подожди, – Аля сказала. – Мы же празднуем твой день рождения, тебя подарок там ждет, какой тебе Кристмас[14]?

– Сейчас соберем тебе елочку! – ласково сказал Тарас. – Куда ее ставить? – оказавшись вверху на ступеньках и глядя на Аурелио, вышедшего из кухни с ножом, спросил он.

– Что это? – спросил Аурелио. Он был родом из португальских криптоевреев.

– Елочка! Сейчас соберем! – готовно сообщил Алин отец. – Там, если чертежам следовать, то это просто. Будет внучечке радость, когда народится!

Аурелио глянул на Алю и удалился к паэлье, которую готовил на праздничный стол.

Отец раскрывал коробку, стружки от упаковки летели на только что отпылесошенный пушистый ковер.

Аля твердила: – Пожалуйста, нам не нужна елка, у нее мелкие части. Когда ребенок родится, он может подавиться иголкой. К тому же, мы не празднуем Кристмас.

– Одно слово – жиды! Отец ей на своем горбу елку тащил, а она кочевряжится! Тарас! Немедленно выкидывай елку! Давай-давай, торопись! Мы не заслужили такого! Родители к ней со всей добротой, а она нас так благодарит за подарок.

– Вы подумайте, – увещевал Тарас. – Елка нужна! Все евреи празднуют Новый Год! Что ты понимаешь в религии? Это же радость, праздник для малыша!

– Давайте лучше праздновать день рождения мамы, – призвала Аля.

Аурелио, выйдя из кухни в переднике, увидел стекольчатые крошки от разбившегося ангелочка на новом ковре и недовольно заметил: – Рождество прошло уже, что это вы собираетесь отмечать?

– Идем, Тарас, хватит им издеваться над нами! – мать повернулась и пошла вниз по лестнице; отец, быстро собирая части елки в коробку и роняя елочные игрушки, поперся за ней.

На столе восседала паэлья.

 Аурелио сел за стол и принялся есть.

 

В последние годы отец писал детектив. Стоило ему прийти с работы, как мать бросалась к нему и принималась вытряхивать вещи из его сумки. Оттуда сыпались короткие икеевские карандаши, махорка, гаечные ключи, инструменты. «Сейчас выведу на чистую воду всех твоих баб!» Отец спасал сценарий, начавшийся с тонкой папочки, которая ежедневно росла, собирал помятые листочки бумаги. Позже, завладев рукописью, я собиралась объединить текст отца со своим, который назвала «Easter Island», чтобы после смерти дать ему голос, забранный матерью. Эти листочки, исписанные с двух сторон его мелким почерком и повествующие о каких-то Кольках и Женьках в малиновых пиджаках, лежат сейчас в Калифорнии, в кладовке, на полке слева от стиральной машины. Так получилось, что доступа, из моего ирландского Дублина, у меня ныне к ним нет. Спустя семь лет после смерти отца – то ли озабоченная лишь своими делами, то ли опасаясь заглядывать в его арсенал – я не расшифровала ни строчки. Идея соавторства с мертвым канула в Лету. Таким образом, с моей помощью он не ожил.

 

 

6

 

По пути на работу

 

Тарас собирался, входил в тесную ванную комнату, где висели трусы и футболки, пахло мокрыми тряпками. От всего какого-то затертого, затхлого духа в квартире и стираные полотенца казались затрапезными, затхлыми. Брал досыхающую на веревке над ванной рубашку с желтой нарукавной нашивкой и вышитым впереди собственным именем, надевал, соединял на раздувшемся животе. Путался в пуговицах.

Заходил в другую комнату, где спал один, засыпая с зажженной лампой и книгой, сползавшей с дивана, пока он сам сползал в сон. Доставал простые темные брюки.  

Каждый день в течение десяти лет он уходил туда, где его ждал второй сторож в безлюдной ночной темноте.

– Какой сложный он все-таки был человек! – Валя вздыхала.

Валя кричала:

– Опять сахар свой ложками жрет, нет чтобы чай заварить, чтобы я могла есть СВОЮ еду!

Его портрет с пышной развесистой шевелюрой до сих пор висел на стене, его ключи до сих пор подходили к входной двери, а пароль «ПапаАлиРодившейсяв77» – к Вебсайту врача, но никто не усаживался на продавленный старый диван.

Тарас лежал где-то там, вверх лицом, в государственном морге.

Дочь мучилась, представляя отца одиноко лежащим на белом пустынном столе.

Валя сходила на нет, когда он жарил мясо:

– Да сколько можно жрать, смотри, лопнешь от жира.

Тарас, отойдя на другой свет, спал.

Он закрывал за собой дверь в туалете, а она принималась стучаться:

– Что ты закрылся, надо было меньше брусники с бэконом жрать!

Пальцы путались в пуговицах. Пальцы пытались застегнуть ширинку и открыть дверь, чтобы показать ей, что он не прячется от нее. Ничего не утаивает, не замышляет побег.

Но убежать – убежать все-таки удалось!

Как всегда, он без особого труда преодолел две, три – сколько там было ступеней?

Дочь восстанавливала шаги отца.

Он поставил ногу на одну, приставил вторую; с карточкой  «Мьюни»[15] в руке сказал водителю «здравствуйте».

По инерции показывал карточку. По инерции жил. Лицо с увеличенными очками глазами. За очками кроме глаз – ничего. Под белой кожей не было мыслей. Там умещались слова: ты, гнида, все здесь сожрал. Там гноились разноцветные черви: ты, сука, что со мной сделал. Он был наполнен ее слюнями и гневом. Она влезла в него и оставила в нем свой слизистый след, затем вылезла и продолжала готовить СВОЮ ЕДУ. Он продолжал ставить ногу на первую ступеньку, затем на вторую и проделывал это несколько раз в неделю – чтоб убежать. Но убежать было практически невозможно: он был набит, как тюфяк прогнившей соломой – ее изрыганиями; под золотистой вытертой шевелюрой давно ничего не было кроме нее. Сказал водителю «здравствуйте», прошел на свое привычное место, положил на колени подаренную дочерью военно-охотничью сумку, там тоже давно уже ничего не лежало – все выщипывала, вытаскивала, проверяла жена.

Все-таки убежал!

Слушай, он все-таки от тебя убежал! – захлебываясь от радости, делилась с матерью дочь.

В ответ слышала обращенное ко всему человечеству: падла и сука!

Убежал! Убежал! Убежал!

Умер не дома, на продавленном диване с плохоньким детективом и глиняным идолом, не умеющим даже надавить на телефоне кнопки, чтобы приехала «Cкорая» и потом всем говорящая: слава Богу, дома не умер – что бы я делала с ним?

Что бы я делала с телом?

Что бы я делала с остановившимся сердцем?

Что бы сказала замершей крови?

Как пугалась бы рядом с недышащей оболочкой!

Как дрожала бы в присутствии смерти!

Как не знала бы, подходят ли мои обычные, рутинные слова и меткие выражения такому большому событию?

Как хорошо, что он ушел, а я и не видела!

Улетел в другой мир – не побеспокоив меня!

Захлебнулся собственной кровью и рвотой – не попросив у меня ни полотенца, ни помощи!

Исчез из моего поля зрения – и не забрал меня вместе с собой.

Дочь пыталась восстановить последний момент: как ступал на подножку, как разговаривал с водителем, как понял, что неожиданно все отключилось?

Как произошел этот сход всех функций на нет?

Она видела, как отец сидит на сиденье, приближалась с мысленной медленной камерой сзади к его голове.

В автобусе глядел на водителя? Или думал ни о чем, как всегда, уставившись перед собой?

Когда она переносилась в тот момент, когда он еще сидел на сиденье живой, ее била нервная дрожь.

Тарас смотрел вперед – это видел водитель, изредка оглядывавший салон в заднее зеркальце.

Что-то вдруг двинуло водителя под ребро и он пригляделся. У мужчины была закинута голова.

Аля думала: «Где момент, разделяющий жизнь человека и то, что потом? Этот момент, когда он сидел и отдыхал от суетошных криков жены, когда погружался в успокаивающую тишину, когда откидывался на сиденье, когда расслаблялся – и вдруг ощущал где-то боль или не ощущал ничего, но вдруг сознание померкало…» Этот момент ее изничтоживал, теребил, заставлял понять, что жизнь, как пыльцу бабочки, нельзя потрогать на пальцах.

 Никто, кроме нее и водителя, не заметил смерти отца. Или смерть существовала лишь в ее голове?

Аля пыталась соединить вот эти куски: жил – не жил, дышал – не дышал, совместить живые и мертвые клетки.

Мать всегда принижала отца и в доме он стал незначимым, незаметным, бесцветным; все вопросы в доме решались исключительно ей. Именно поэтому его возвышение, его вознесение после смерти, вос-становление его текста являлись попыткой воздать ему должное и его оживить. Я замыслила грандиозный проект. Каждая глава, описание жизни, его зеленоватых глаз, его всегда худощавой, собранной, какой-то акробатически ловкой, но за десять лет до смерти расплывшейся и неаккуратной фигуры, возвращало отцу Себя. С моей помощью, с первой страницы книги он оживал.

Если же листать книгу с последней страницы, там отец воссоздавал сам себя, при помощи глав из своего – не сценария, как оказалось, а довольно грубо и неумело, хотя и с задором, написанного – детектива, который мне предстояло перенести с тонких листочков в компьютер, оживить, оцифрить. С двух сторон книги мы двигались к одной цели: к рождению заново прежде затурканного, затоптанного человека, к соединению в одной точке Его.

Как раз в середине романа мы и встречались: последняя страница в моем описании, точка, соседствовала рядом с концом его детектива. Это была точка, с которой все начиналось. Из этой точки, из его небольшого подарка мне родилась я. Вовсе не «дунул, плюнул и все», как описывала их половое сношение мать; он дал мне любовь к созданию Нового, такое отношение к жизни, когда сознательно не замечаешь низкого, мерзкого, «когда надо быть выше всего». Смог ли он стать выше ее оскорблений – «пигмей, п*здолюб, Тарас-пидорас», каких только кличек она ему не давала – помогла ли ему тактика нереагирования, своеобразная позиция невмешательства, либо, наоборот, только усилило волчью материнскую поступь и суть? Не остановленная им, не укрощенная, она продолжала оскаливать зубы…

Наше соседство под твердой обложкой замысливалось как начало сотрудничества. Если книга обрела бы успех (ведь дочь здесь творит рядом с умершим отцом, который сотрудничает с ней из могилы), мы могли бы начать работать и над другими проектами (на что я надеялась? Что были и другие сценарии, что мать не выкинула все его вещи, не сожгла фотографий, только чтобы полностью отсоединить себя от эмоций – а позже всем рассказывала, какой они были любящей парой, как она сдувала пылинки с него и берегла?).

Наш проект осуществлялся совместно; в нем задействованы были дочь и отец, которые в силу некоторых обстоятельств никогда не были близки, которых отталкивали друг от друга затрещины, тычки, толчки и пинки, что регулярно выдавала отцу мать; однако, после смерти отца мы даже за краем могилы понимали друг друга. Во всем этом заключается некий абсурд, ведь именно когда я шуршала страницами, вспоминала его легкий облик и тонкие губы (до того, как он при помощи «своей жареной рыбы разжирел как свинья»), матери –  отцовой мучительнице, которую он страстно любил и только в последнее десятилетие окончательно опустил руки и прятался от нее под панцирем своего выросшего живота, на ночной работе и в зеленом продавленном кресле –  сказали, что у нее последняя стадия и она скоро умрет.

7

 

«Pisces», отмечание юбилея отца

 

 

Он стал как она.

Как жена.

Нелюдим и закрыт.

Он отказывался кого-либо видеть.

Она забила его и набила своими словами.

Когда Аля позвонила отцу, спрашивая про его день рожденья, он просто ответил: «Нечего тут отмечать!»

Аля вспомнила небольшую, не заполненную ничем комнату, открытый всем ветрам и сквознякам плексиглас – свое предвидение – и сказала:

–  Родственники тебя уже десять лет, наверно, не видели.

Он глухо, но с напором ответил:

–  Ну и не надо.

Перед глазами Али стояла пустая, странная апрельская комната. Там не было мебели. Что это? Госпиталь? Ячейка воображения? Белиберда? В комнате была только мать – а остальные входили и сразу же выходили, будто не желая оставаться с ней один на один.

Аля спросила неожиданно явно, неожиданно резко:

– Так что же, тогда они сразу явятся на похороны?

Отец повторил:

–  Никаких дней рождений! Забудь!

Аля повесила трубку, стала обзванивать рестораны. Заказала праздничный стол. Сначала она хотела пригласить всех в «Эль Пасео», в испанский, – позвонила им, оставила сообщение на автоответчике, назвала число, когда все придут. Но оттуда не перезвонили – и тогда она сосредоточилась на ресторане под названием «Pisces» (по гороскопу отец был именно Рыбой).

Родственники одни за другим писали, звонили, сообщали: придем.

 Аля сообщала, смеясь:

– Единственный, кто не знает о готовящемся празднестве, –  это отец.

Мать вдруг неожиданно легко согласилась и, видимо, уговорила отца. Все-таки юбилей!

…Отец стоял на входе у ресторана, встречал гостей.

Гости входили.

Одна из племянниц несла на руках малыша, ее муж вкатывал похожую на бронепоезд коляску, гости сразу сгрудились вокруг него, с ноги малыша соскользнул белый носочек и все, стукаясь головами, кинулись его поднимать. Потом изо рта выпала соска. Малыш закричал. Гости ползали по полу в поисках соски. На стене играл телевизор, бегали люди по зеленому полю в сетчатых масках; неряшливо кричал во весь открытый зев американский футбол; зять откупоривал принесенное из дома вино.

Именинник, усевшись на стуле, с чуть выпяченным животом, обтянутым тканью, разрисованной веселым вакационным бамбуком, застенчиво улыбался. Неожиданно он услышал добрые слова о себе. Он как бы не верил, вслушиваясь, не совсем понимая, что это о нем говорят. Его брат, с выцветшими бровями и сиво-светлыми волосами, сидел напротив него. Изолированные друг от друга ревнивыми женами, они не виделись несколько лет.

Неожиданно по столу пошли волны. Гости отвлеклись от тарелок с едой. Брат достал речь.

–  Дорогой старший брат! Хотя мы сейчас практически не видим друг друга, я всегда помню, что ты где-то там есть, что если надо, я всегда могу тебе позвонить. Когда мы росли и были озорными мальчишками, все шишки падали на тебя, а ты всегда за нас заступался. Я не знаю другого человека, который с таким достоинством воспринимал бы сложнейшие обстоятельства!

Младший брат поглядел на жену старшего брата.

Старший брат в это время смотрел на младшего брата и улыбался от разливавшейся в нем теплоты.

Жена старшего брата готовно смотрела на мужа, принимая все похвальбы на свой счет.

Гости задумались. Потом кто-то как всегда поднял бокал и сказал:

–  Так выпьем же за Америку! Мы всем обязаны нашей новой стране!

Отец впервые за много лет выглядел расслабленным, радостным, вкушая сладость обращенных к нему медовых речей. Сестра протянула альбом, который она собрала специально для этого случая. Вся жизнь отца отображалась там в фотографиях. Вот он коротко остриженный мальчик, смотрящий в объектив. Вот он судит футбольный матч со свистком во рту, в полосатой реферийной рубашке. Вот жарится с институтскими приятелями на солнце в Крыму. Вот сидит в окопе во время служения в армии, вот в каске спускается в шахту в бытность свою инженером. Вот, выйдя из роддома, держит сверток с Алей в руках.

Аля знала: страниц здесь больше не будет.

Рядом с матерью отец казался младенцем; так велика была ее громадная грудь, острый нос, вся ее стать. Настоящий младенец опять закричал. Опять свалился носочек, выпала соска. Гости снова полезли под стол.

Тарас лежал на столе, улыбался. Сложно было понять, что он думал: он был весь в себе. Он там был один, в государственном морге, лежал без движения, уставившись в потолок. Слушал речи. Он отдыхал в ресторане за деревянным столом, потом в деревянном гробу с плотно захлопнутой крышкой. Ему положили туда его любимые старые кеды. «Не все же в лакированных остроносых ботинках ходить!»

Как всегда, с костяными клыками на шее (так она называла ожерелье, которое он ей подарил), ни на секунду не выпуская из виду, с ним была его одновременно жена и вдова.

Тарас был одновременно жив и мертв.

В присутствии жены и вдовы Тарас был ни жив и ни мертв.

Тарас сидел днем на своем дне рождения; Тарас спал днем, придя под утро с работы. Тарас спал днем в воскресенье в день своих похорон. Тарас то бодрствовал, то спал, то сидел, то лежал, то жил, то умирал – а до него доносились слова.

Встала жена.

Встала вдова.

Достала из кармана бумажку:

– Родной! Это я должна была уйти первой. Ты ушел без меня, чтобы все там для нас обустроить. Утеплить наше семейное гнездышко.

–  Ты помнишь, –  продолжала жена, –  как мне вдруг стало плохо в четверг? Это был первый звоночек. Я знала, что близка моя смерть.

Тарас сидел за столом и засыпал.

Вдова говорила:

– Многое мне пришлось с ним пережить. Помню все – как посылала его с доченьками в филармонию, а он на симфонии дрыхнул. Как отправляла его с младшей на дачу – а он ей разбивал нос, в морозище катаясь на санках. А кто же потом отпаивал деток, кто им ставил горчишники? Я!

Гости слушали, Тарас засыпал прямо на стуле. Жена описывала всю его жизнь. Он подцепил вилкой котлету, но снова заснул. Скоро ему опять ехать в ночь, в отдохновение, подальше от жены и вдовы, где он сможет гулять вокруг охраняемых ими нежилых помещений, вспоминать молодость. На Чукотке, получая «северную надбавку», он был инженером, пижонил, не надевая шапки в трескучий мороз, играл в очко вместе с блатными, а однажды, в  медвежьей глухомани без докторов и стерильности, пришил бывшему политзаключенному отрезанный в аварии палец.

Простой ниткой с иголкой, а вместо анестезии дал водку.  

Тарас жил сквозь сон, как в тумане, не проспавшись после ночной смены, в полусне подавая ей СВОЮ ЕДУ.

Под деревянной крышкой Тарас, наоборот, просыпался, слышал странные речи, но возразить или плечами пожать больше не мог.

Брат с выцветшими бровями степенно встал со скамейки, достал из кармана бумажную речь.

–  Я тут подготовился и написал, – сказал он. – Все это время я знал, что где-то у меня есть старший брат и я могу в любой момент могу ему позвонить. А теперь его больше нет.

Тарас тыкал вилкой в салат. Жена тыкала его в бок, чтобы сел прямо. Суп был невкусным. Пожилая женщина, у которой недавно у самой муж упал в гараже и скончался, произнесла: «Десять лет не виделись, а теперь не увидимся целую вечность». К Але подошел раввин с седой бородой: «Вы скажете речь?» Аля была здесь, чтобы поверх материнских гнилых, рассыпанных слов, тлевших гневом и гноем, наложить свежих цветов. Чтобы напомнить отцу, какой он был.

Проводница, помощница отца в царстве жизни и смерти.

– Никакой речи говорить я не буду, –  твердо сказала она.

Маленький ребенок на кладбище опять потерял свою соску. Кто-то шарил руками по зеленой траве. «Да нет, не надо! – сказала отцова племянница. – Она все равно уже загрязнилась».

Мать, остроносая, с округлой грудью, казавшаяся здесь такой посторонней, зияющая как черная дыра посреди зеленого поля, потянула Алю за черный рукав:

–  Смотри, его баба пришла!

–  Что? – Аля не поняла. – Чья баба пришла?

–  Ну ты что, ебнутая… –  вдова спотыкнулась. – О Господи, зачем Бога гневлю? Зачем ты меня заставляешь богохульствовать и произносить на кладбище такие слова?

–  Ну ты же начала про какую-то бабу!

–  Да вон эта баба его, он все время ходил к ней, чего уж они делали там – мне не доложено!

–  Куда он ходил?

–  Да, блядь, у него на работе, ты совсем отупела что ли уже? – подтолкнула Алю локтем вдова. – Что они тут топчутся своими ножищами? Это разве сестра? Какие-то хвостики вместо цветов принесла. Всю жизнь над ним издевалась – и в жизни, и в смерти. А он им нес – и жареным, и пареным, и топленым. Присылал с Севера деньги. Что за проходной двор – как помойка! Лежит Тарас на помойке! Нормально даже не дадут полежать!

–  Это чтобы вам недалеко было к могиле ходить, –  вступил Аурелио. – Рядом с дорогой. Родственники все пожилые…

–  Это ты уж своих рядом с дорогой пойдешь хоронить, когда они сдохнут! – заявила вдова.

–  Что твоя мама ответила? – поинтересовался Аурелио по-португальски.

 – Говорит, хорошее место, – Аля не хотела начинать сыр-бор рядом со свежей могилой.

–  Конечно, самое лучшее, – продолжал настаивать Аурелио. – И тебе с твоим животом будет легче сюда добираться. И маме твоей, когда она постареет.

Мать, стоящая рядом с Алей, в полный голос сказала:

–  Надо же было за такой шматок выйти! От горшка два вершка! Твой отец хоть был не таким низкорослым пигмеем, как этот. И где ты такого нашла?!

 

 

* * *

За день до похорон Але было так плохо, что она боялась, что не сможет завтра поехать на кладбище. Ребеночек внутри шевелился. Тошнило. Раздался звонок. Чей-то незнакомый голос с испанским акцентом спросил:

–  Это 777-5157?

–  Да, –  Аля подумала, что звонят из похоронного дома.

–  Ну так что, вы все завтра придете?

–  Конечно, придем, – сказала она. – А как же иначе?

Ей даже не пришло в голову, что приход на похороны нужно обязательно подтверждать.

–  Сколько человек будет? Нам надо все подготовить! – настаивал голос с испанским акцентом. Аля подумала, что устроители похорон, наверное, должны расставить скамейки, где все будут сидеть. Поставить в светелке папин портрет.

– Я думаю, где-то пятьдесят человек, – наобум назвала цифру она.

– Значит, без изменений? В два часа завтра? – повторил голос. – Свечи нужны?

–  Я не знаю, как это обычно проходит, –  ответила Аля. – Обязательно нужно зажигать свечи?

– Ну, это дело ваше, –  ответили ей. – Если нужно зажечь – мы зажжем. Зажжем и еще отожжем! Наши сотрудники и песню споют, только скажите, как выглядит новорожденный, чтобы знать, к кому обращаться!

Аля застыла. Получался какой-то абсурд.

Отец умер через месяц после своего дня рождения. Он будет похоронен в закрытом гробу. Она его не видела ни разу после того, как он умер – и, скорей всего, не увидит. В ее памяти он остался живым. Мертвого человека не следует показывать чужим людям, так объяснил ей раввин. Мертвый слаб, не в самом лучшем состоянии духа и выглядит не так свежо, как при жизни. Не нужно приносить радость врагам!

– Какой новорожденный? Мы же про похороны говорим? – спросила она.

В испанском голосе появились раздраженные нотки:

–  Вы позвонили нам в «Эль Пасео» и сообщили, что у вас первого числа намечается день рождения в ресторане, зарезервировали место по телефону. Вот мы накануне и подтверждаем, звоним.

До Али дошло, что в ресторане перепутали месяцы март и апрель.

Она раздельно произнесла в косную, косноязычную трубку:

– Вы ошиблись: день рождения был первого марта, а завтра – первое апреля, День Дурака. Надо было месяц назад звонить и подтверждать, а мы давно все отметили и поздравили юбиляра.

Она не добавила, что «новорожденный» скончался позавчера.

 

Мать всегда принижала отца, подчеркивая, что делать он ничего не умеет, что у него «не из того места руки растут»; тем не менее именно отец на даче под Ленинградом, в Кавголово, выстроил дом, начиная с заливки бетона и доходя до укладывания паркета и черепиц; мать же гвоздя забить не могла, а стежки, когда шила, выходили у нее какие-то бедные, неровные, нарочитые; в новой стране работу искать не собиралась; в магазинах объяснялась при помощи энергичных, порой уничижительных, жестов. Однако, всю свою детскую жизнь – и даже часть взрослой, пока в руки мне не попалось несколько умных психологических книг – я полагала, что именно мать руководит всеми делами, что без нее не было бы достатка, порядка, благополучной семьи; что именно без нее мы не были бы накормлены, образованы, прилично одеты. Чтобы она парила над нами властной царицей, все мы сломя голову бросались на каждое ее приказание, удовлетворяли малейшую малахольную прихоть, в стремлении доказать, что не такие уж мы бесполезные и никчемные, как она нас рисует и выставляет, – однако, похвал не было никогда. Поэтому, даже выполнив все ее просьбы и не услышав слов одобрения, мы продолжали считать себя никуда не годными, неопрятными, некрасивыми, «на ком все сидит, как на корове седло».

 В то же самое время – и это было загадкой, на разгадывание которой ушли многие годы – беспомощной, но скрывавшей это за руганью и гонением – была ОНА. Именно она не знала, как одеваться, что надеть в театр, как вести себя с другими людьми, и это болезненное восприятие жизни, эту обнаженную, хотя и оскаленную свою сущность, она скрывала за злобными нападками на мужа, детей, на других взрослых, которых боялась (всех остальных взрослых она рубила с плеча). Это я понимаю теперь, подсознательно, «волей судьбы» выбирая партнеров, в точности похожих на мать. Они кажутся такими совершенными, самодостаточными, само­уверенными, однако, успешно скрывают (и это единственное их настоящее достижение) за нападками на других свои недостатки. Мне комфортно, когда я чувствую себя совершенно никчемной, в попытке усладить, усластить данную Богом пилюлю – спутника жизни, такого же беспомощного, как моя мать.

Отец вешал в новом доме зеркала, полки, портреты, вечно что-то пилил для нее – а мать, свою очередь, пилила его, но не зубастой стальной пилой, а ртом с искусственными зубами, из которых вылетали острые ранящие слова-зубья (эти зубья были оплачены при помощи медицинской страховки отца). Таким образом, соседствующие с человеком, который палец о палец не ударял ни для других, ни для себя, и делающие все для его благополучия (только бы мать не ругалась, только не была бы сердита), мы выросли людьми, которые исколесили весь мир, пересекли океаны, заново нашли себя в новой стране (и не в одной, а в нескольких, на нескольких континентах). Которые были в состоянии свершить все, что угодно, только бы оградить себя от укоров, не слышать брани, только бы не находиться рядом с ней «в взвинченном состоянии», когда от желания ударить нас у нее руки тряслись, а слюна падала с волчьих клыков. Мы стали солдатами, бойскаутами, мастерами на все руки, могущими сделать все, все абсолютно, но в душе считающими себя пустотой.

Мы стали людьми, которым подвластно все – почти все, кроме смерти. Но и смерть я попробовала победить, пытаясь опубликовать сценарий отца. Возможно, это все-таки когда-то случится; возможно, его оживление – почти по Николаю Федорову – осуществится. Я попыталась победить смерть и «по трупам прошла»; прошлась по их привычкам, словечкам, чтобы показать, что составляет меня. Чтобы понять, какая доля униженности – и какая доля властности во мне пребывает. Сколько во мне злости на мир, беспомощности и этих бесполезных, но громких криков «падаль и тварь» (это Мать). Сколько во мне униженности и умений сделать все что угодно, только бы избавить себя от оскорблений, толчков и щипков (а это Отец).

Ведь во мне теперь – когда обоих родителей покрыла земля – когда они наконец встретились на одном кладбище, в полной непримиримости – когда они встретились на Еврейском кладбище, один атеист, бывший пионер, комсомолец, шарахавшийся в одинаковой мере и от хупы, и от мацы, а другая ортодоксальная христианка, бытовая антисемитка, в своей парадоксальности выбравшие для Вечной жизни то, что всегда презирали, объединившиеся в своей такой странной, симбиотичной и паразитичной, но все же Любви – повторюсь: ведь когда я думала, что изжила их из себя, когда я решила, что они окончательно умерли, когда они ушли в Поднебесье, именно тогда я ощутила их снова в себе, ощутила и это унижение, и эту власть; и эту беспомощность, и это компенсировавшее за это вдвое или даже втрое умение свернуть горы; ведь тогда я, достигнув сорока лет, поняла, ведь тогда я осознала: во мне теперь вечно живут и Мать, и Отец.

 

 

8

 

Подопечный Иисуса

 

Охранять здание было некому. Иисус достал телефон.

Обычно его подопечный своевременно выходил на работу.

Иисус помнил, что он был трудолюбивым работником, только без собственной инициативы, без огонька.

Блеск в этих рыжеватых, уже почти бесцветных, глазах давно угас. Но, несмотря на отсутствие особого интереса, работник приходил на работу в глаженых заново брюках и чистой рубашке. Отличался интеллигентностью речи.

Вначале Иисус следил за ним каждый день. За охранниками нужен был глаз да глаз! Но «Рашша» – так прозвали Тараса, поскольку он был из России – на чтение газет во время смены не отвлекался. Беспеременно смотрел в монитор, следил за ночными тенями.

Ящик стола, за которым он сидел, пустовал, – как будто «Рашша» в любой момент хотел уйти без следа… У его напарника Иисус неделю назад нашел журнал с голыми женщинами и сразу уволил. Другой, предыдущий, присвоил себе найденный в вестибюле «Айфон», за которым уже ехал потерявший его человек, намереваясь найти его в «Бюро находок». Рашша в таких непотребностях не был замечен.

 Для охранника он был несуетлив и слишком меланхоличен, но лучше уж спокойствие, чем листание неприглядного глянца.

Однажды на парковке, которую вечером охранял Рашша, влезли в машину начальницы небольшой фирмы.

В машине было разбито окно. Начальница вышла из офиса, прошла мимо «Рашши», сидящего в своей будке, приблизилась к своему «Мерседесу», увидела на асфальте блестящие стекла, подпрыгнула, закричала. Рашша на нее поглядел. Начальница поняла, что это ЕЕ стекла. Что в «Мерседесе» разбито окно, что ее «бардачок» разворошен.

– В мою машину залезли!

Обеспокоившись, Рашша во второй раз выглянул из своей будки. Понял, что, поскольку его уже увидели, спрятаться не удастся.

Начальница бушевала:

– Ну сделайте что-то, найдите, что вы стоите?

Рашша медленно вылез, как бы неохотя встал рядом с ней.

– А что я могу сделать?

Не расслышав ответа, начальница повысила голос:

– Ловите их! Они, наверное, еще здесь!

Рашша знал, что любые действия бесполезны, и стоял, смирно смотря на начальницу.

– Тут же стекла! Поранюсь! И где же полиция? Почему вы не набираете номер? – начальница бесновалась все больше и больше, видя, что полный, с красной шеей, рыхловатый, рыжеватый охранник без движения стоит перед ней.

– Их уже не поймать, – с фаталической ноткой в голосе промолвил Рашша, и его сомнамбулическое поведение вывело ее из себя:

– Чтобы я вас тут больше не видела! Скажите Иисусу!

Иисус обо всем этом узнал. Ведь начальница, взъярившись бездействием и болотом бесцветных, ничего не выражающих глаз, порекомендовала тут же уволить бесполезного сторожа.

Иисус читал репортаж и мысленно видел Рашшу, выходящего опасливо и осторожно из будки; знающего, что преступника, разбившего стекло, уже не найти.

Понимающего, что действия абсолютно бессмысленны.

Сразу же, своим сметливым горно-инженерным умом, осознавшего, что преступники вместе с портфелем начальницы вышли в тот вход и уже едут, посмеиваясь, на БАРТе[16] к себе куда-нибудь в Бэй Вью[17] вместе с добычей.

Иисус тогда его не уволил. Ну что поделать, работник медлительный, не расторопный, не потрафил нервной начальнице. Зато в ночную смену выходил вовремя. Зато никогда ни в чем не был замечен. На работе всегда появлялся как штык!

 За исключением этого дня.

– Рашша, – кричал Иисус в черную косную трубку. – Рашша, ты где?

Трубка молчала. Голос Рашши звучал на автоответчике: «Оставьте свое сообщение».

Иисус оставлял.

–  Рашша, ты где? Откликнись, пожалуйста!

В трубке молчали.

– Рашша, ты нам нужен здесь!

Иисус повторял и повторял эти слова.

Звонил и звонил.

Его лицо, осененное шальной мыслей о смерти Рашши, смуглело в ночи.

А вдруг?..

Слова падали в пустоту. Рашша не объявлялся. Не материализовался. Такой хороший работник – и вдруг прокол. Невыход на работу в ночную.

Иисус волновался. Опять звонил и звонил:

–  Рашша, скорее приедь! Рашша, мы тебя ждем. С тобой все в порядке?

Рашша, уже мертвый, лежа в автобусе в проходе между сидений и не обращая внимания на все усилия водителя его оживить, Иисуса не слышал.

А если бы слышал – все равно бы сегодня уже на работу не вышел.

Куда теперь торопиться?

[1]  Роза шиповника (искаж. португальское).

 

[2]  «Основы патентного права» (с англ.).

 

[3]  Остров Пасхи (с англ.).

 

[4]  Не проходило и дня, чтобы Тарас с Валей не посетили бесплатный Фудбанк, склад еды для бедных, чтобы принести оттуда ореховое масло, порошковое молоко, пластилиновый сыр; все это они потом вручали беременной Але.

 

[5]  По еврейской традиции, еда на поминальном столе должна иметь круглую форму. Подразумевается, что скорбящий человек замкнут в себе, как эта еда. Округлая пища также напоминает нам, что скорбь вращается в мире, переходя от одного человека к другому.

 

[6]  Куриц (англ.).

 

[7]  Ваш муж неожиданно упал и умер в автобусе (англ.).

 

[8]  SSI, Supplemental Security Income – пособие для неимущих (англ.).

 

[9]  Социальный работник (англ.)

 

[10] Здравствуйте, как дела (англ.)

 

[11] Что такое «таррас»? (англ.)

 

[12] Деловые встречи (англ.)

 

[13] Государственная программа поддержки лиц, не имеющих других источников дохода (амер.)

 

[14] Рождество (англ.)

 

[15] MUNI pass, месячный проездной на муниципальный транспорт (англ.).

 

[16] BART – Bay Area Rapid Transit, местная электричка (англ.).

 

[17] Bay View – бедноватый городок в Районе Залива.

 

 

Дмитрий Бавильский

 

Красная точка

Главы из романа

 

Действие этой книги происходит в провинциальном Чердачинске с 1979-го по 1999-й год, захватывая последние годы застоя, начало и развитие перестройки, а также похмельные годы ельцинского периода – последние дни ХХ века. «Второй микрорайон» Северо-Западного района («Коробка», если в просторечии), состоящий из пятиэтажек – сцена и среда обитания последнего советского поколения, к которому относится и автор, одной ногой стоящий в этом, социалистическом прошлом, а другой – соответственно, в настоящем, сначала капиталистическом, а теперь и вовсе непонятно в каком.

Истоки нынешнего безвременья находятся именно там, в историческом периоде, который так и не торопится закончиться вместе с обрушением СССР. И для того, чтобы понять, что с нами происходит сегодня, следует вновь оказаться в советском «тогда», чем «Красная точка» и занимается, имитируя работу машины времени.

Однако, вот что важно: это не еще один ностальгический текст об «эпохе застоя», это роман о движении времени и о том, как исторические события проходят сквозь людей обычных и даже заурядных, поначалу, подобно радиации, не оставляя никаких следов…

Для нынешней публикации редакция «Зеркала» отобрала главы из первой части книги – самой медленной и бессобытийной; главное здесь – атмосфера «последнего лета детства», совпавшего с подготовкой к московской Олимпиаде-80 и XXV съездом КПСС. Две другие части романа заметно отличаются от начальной: его темп ускоряется вместе с переменами, а событиям и героям становится тесно в рамках, установленных автором и российской историей.

 

 

* * *

Мимо щебечущих учениц первого подъезда проходит мама Янки, обвешанная рулонами туалетной бумаги. Теть Люда – товаровед, ей подвластно магазинное закулисье, из-за чего она буквально купается в дефиците и может отовариться всем, чем только угодно. Другие соседи шастают по магазинам и караулят, пока выбросят, ну, хоть что-то дефицитное (а это, считай, весь продуктовый или промтоварный ассортимент), а теть Людина квартира, говорят, полная чаша – даже в туалете она давно не нарезает бумагу или газеты, а носит с какого-то таинственного склада (Васе он представляется сказочным замком) рулоны туалетных изделий высшего сорта.

– Живут же как белые люди…

Проглатывая слюну, Ленка Соркина говорит явно чужими словами. Та чувствует ее взгляд (с той стороны стекла, он Васе кажется особенно тяжелым) и свою власть, оборачивается и зовет Яну домой. Учить уроки. Янка – отличница, ей не нужны приказы и руководства, но все ж понимают, что сегодня теть Люда – королевишна, вот она и ставит, почти обязана поставить эффектную точку своего прохода мимо, а про уроки учить – просто к слову пришлось.

 

Кланчик первого подъезда

…Маруся, две Лены, Янка с четвертого, тихие близняшки Зайцевы, для толпы – Васины подружки по играм, позволяющим максимально приблизиться к чужой жизни или же приблизить ее к самому своему лицу, чтобы с близкого расстояния рассмотреть во всех деталях.

Кое-что Вася, между прочим, уже понимает. Дорос. К примеру, чем человек недоступней (закрытей), тем интересней. Хотя бывает и дистанция-обманка: девочка держит себя в школе букой и воображает бог весть какие бездонные тайны, хотя на самом деле ничего из себя не представляет.

У Васи в классе полным-полно таких мнимых тихонь. Как правило, они – троечницы, поскольку основным критерием школьной успешности (и общественного авторитета) в пространстве советского равенства считается учеба. Отличницы выглядят краше одноклассниц – они и ухожены больше, и как-то странно степенны, точно знания накладывают на них дополнительные обязательства и осанку. А еще они же могут спасти – дать списать, поэтому ими можно лишь любоваться. Бесконфликтно внимать.

Кажется, Лена Пушкарёва именно такая – меньше всех ростом, а учится лучше всех, почерк у нее округл, хвостики на голове торчат в разные стороны, но не озорно, а как-то осмысленно, точно слушают космос и извлекают из него питательные вещества, помогающие при подготовке домашних заданий.

 

Преддверье

Пушкарева – самая таинственная из всех Васиных соседок: у всех девочек, так или иначе, он уже побывал в гостях. Кого-то звал во двор и был приглашен в коридор подождать, к Тургояк он проникал уже даже на кухню и в их со старшей сестрой Светой (похожа на Софию Ротару) будуар, а Пушкарева, которая еще и не всегда выйдет, когда ее зовешь, не пустила дальше щелочки в двери, которую прикрыла за собой ее мама, тетя Галя.

Вася стоит на площадке пятого этажа (выше некуда), ждет перед дверью, пока Лена появится, в щель, сквозняком из квартиры, тянут таинственные запахи чужого существования. Пахнет большими оцинкованными кастрюлями (даже баками) на кухонных полках, балконом, открытым в придорожную полынь, растущую с восточной стороны дома, но больше всего кошками или даже, скорее всего, хомячками, что еще термоядернее и экстремальней.

Впрочем, может, именно эта резкая вонь (рука не поворачивается написать «запах») и привораживает, как зелье, сваренное из легендарной поебун-травы?

 

Слепая курица

Первый раз Вася попал к Лене внутрь с историей, оставшейся с ним насовсем и, незаметно для других как бы подсвечивающей все его визиты на пятый этаж невидимым, но ощутимо пронизывающим излучением, когда повышено стыдливому отроку каждый раз нужно прикладывать усилие, чтобы перешагнуть не только настоящий порог, но и психологический.

Немного, что ли, не рассчитал момент, забежав к Лене прямо после игр во дворе (попросили позвать на улицу для комплекта – играли же тогда, кажется, опять в Слепую курицу? Пушкарева считалась в ней общепризнанным асом), взлетел наверх, запыхавшись, а она его опять долго у двери мариновала, собираясь да прихорашиваясь – сначала в подъезде, затем милостиво пригласила в прихожую. Вася резко захотел в туалет, причем по-большому, что добавляло конфуза, мялся в одиночестве, не решаясь уйти или протиснуться в кабинку, щелкнуть выключателем в темноте чужого коридора (когда любые звуки разносятся сильней), на незнакомой территории, хорошо еще, что на шум его внутренних чувств не выглянули родители, ну да, хоть какое-то смягчающее обстоятельство.

Поняв, что уже не держит, ломанулся в сортир, с облегчением упал на чужой стульчак (съемный, то есть ходуном ходивший, шершавый по краям), корчась от собственных миазмов, поначалу отгонявших запахи незнакомого отхожего места, а потом смешавшихся с ними в густую симфонию. Вместо бумаги увидел аккуратно нарезанную газету, как у многих тогда было принято, значит, надо растирать ее пальцами до слома внутренней структуры листа, когда поверх типографской краски начинает проступать бархатистая сущность «Труда» или же «Советской России». Лучше, конечно, размять бумагу заранее, чтобы времени на зияющее отсутствие (разумеется, все же сразу увидят, что его нет на месте и сразу же все и поймут) ушло как можно меньше.

 

Но и это еще не все

Вода в бачке отсутствовала. Вася жил на первом и не знал, что водопроводной тяги до пятого хватает не всегда – у Пушкаревых это типичный бытовой момент, ничего особенного.  Но для него, первача, разверзлась бездна, наступила катастрофа. Подталкивал какашки газеткой, подтирал разводы на бетонных сводах, размазывая их в туше, наводил порядок, забыв о времени и пространстве, пока Лена не постучалась.

– Все там у тебя в порядке?

Точно кислородный шнур скафандру перерубила. Пришлось мычать в ответ, тихариться, стараясь не производить никаких звуков, пока она, по-хозяйски, не пнула дверь, демонстрируя четкое понимание ситуации, показавшееся Васе проявлением аналитического ума.

– Кастрюлю с водой возьми, пожалуйста. Иногда у нас так бывает.

Он уже не помнил, как закончил наводить порядок, почему-то стараясь тратить воду по минимуму, точно это могло хоть как-то восстановить репутацию. На шум в коридор выглянула тетя Галя с энциклопедически широким пониманием во взгляде и с таким же стоическим русским смирением. Поразительно, что Пушкаревы никогда ему этот конфуз не вспоминали (даже годы спустя, за которые накопились размолвки и ссоры), словно бы они ничего не заметили.

Так, значит, и свел знакомство с соседями.

 

Последний становится первым

Вася стоит у окна, тренируется с красной точкой на вдох и на выдох. Если на девичьем выводке, табунящемся у подъезда, алеют галстуки – значит, дело происходит весной, причем, после Дня пионерии, когда лучших из лучших на торжественном собрании принимали в кинотеатре «Победа» в «ряды членов». От каждого класса (а их в параллели пять, Вася учится в самом последнем, «д», тогда как Маруся с Леной – в «а», и почему-то ему кажется, что в «а» скапливаются лучшие, сплошь будущие медалисты, в «б» определяют ребят похуже, в «в» еще чуть слабее, в «д» же спихивают что остальным негоже) отобрали не больше десяти кандидатов, в основном отличников.

Вася тогда уже отличником не был – по всем, даже самым оптимистичным раскладам у него вырисовывалось четыре четверки; а все оттого, что первые два класса он отучился в одной школе, где был отличником, а после второго родители переехали сюда – на улицу Куйбышева (бывшую Просторную), значит и школа у Васи вышла новая – с иными правилами и критериями, нет, не знаний, но соответствия здешней системе.

В коллектив мальчик вписался сразу, а вот в стандарты местных учителей – не очень. Но шлейф «ударника коммунистического труда» по инерции еще озарял какое-то время его светлый путь. Ну, или мальчиков, способных участвовать в «публичном мероприятии» в «д»-классе оказалось не так, чтобы много, за что его, вместе с Андрюшкой Романовым (который, кстати, учился еще хуже, но был зачетным легкоатлетом и уже в третьем классе представлял район на соревнованиях повышенной важности) да вихрастым Гришкой Зайцевым включили в самую почетную, первую очередь. Позволили представительствовать.

 

Обратила внимание

Вася чувствовал себя на этом празднике добрых и честных людей слегка самозванцем. Вот и смущался немного, робел. «Перед лицом своих товарищей» был бледен. Районо (районный комитет народного образования) откупил малый зал близлежащего кинотеатра «Победа», заполнившийся учащимися средней школы («ученическим активом») под завязку.

Разнаряженных кандидатов в пионеры вывели на невысокую авансцену прямо перед большим белым экраном и какое-то время потратили на то, чтобы расставить всех по росту, невзирая на чины и звания принадлежность к «а» или к «д». Так Вася оказался в самом конце «лесенки дураков», но зато рядом с молчаливой соседкой – Леной Пушкаревой, раскрасневшейся от оказанной чести, первой публичности, напоминающей ей бал и от буквального дебюта на сцене.

Вася видел, как Лена старается не выдать собственных чувств, с каждым вздохом как бы погружаясь внутрь себя глубже и глубже. Точно смотрела там, внутри, кино, все сильней и сильней увлекаясь сюжетом. Правда, на пару секунд она вдруг точно вынырнула из кинотеатра изнанки лобной кости, осмотрелась по сторонам, увидела рядом оторопелого Васю (для него это наблюдение за ситуацией и за соседями как бы со стороны стало собственным способом защиты) и, что мальчику показалось крайне важным, опознала его. Не узнала, но именно опознала, включив логику, косвенным образом как бы признав за Васей соседство. Потому что дальше она сорвала с себя уродливые очки в дешевой роговой оправе и протянула их мальчику.

– У тебя же есть карманы в костюме? На, положи, потом отдашь.

И тут же интерес к Васе утратила, вновь обратившись внутрь – к своему немому кино обязательно про любовь, оставив мальчика в потной гордости (оказала доверие!), перебившей главное волнение. Так, что даже позабылось, что стоишь перед лицом своих товарищей, перед всей пионерской дружиной, подгоняемой учителями в сторону светлого будущего и вот уже совсем скоро, вслед за прочими передовиками, Вася выкрикнул свои имя и фамилию, как бы навеки примкнув к этой общности – советский народ.

 

Киностудия имени Довженко

Учителя, между прочим, тоже люди; им тоже хочется, чтобы обязаловка поскорее закончилась и показали кино. Да, хоть какое, любое, в темноте можно закрыть глаза и уснуть на время, хотя, кажется, педагоги умеют спать и с открытыми глазами.

Поэтому церемонию максимально сократили, заставив произносить клятву верности хором. Сначала, по цепочке, каждый из стоящих на авансцене, выкрикнул себя, после чего «зазвучал нестойкий хор» двух или трех десятков обращенных.

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу

Во всю мощь, словно бы раздувающую простор зрительного зала, врубают гимн Советского Союза и все начинают вставать. Дерматиновые сиденья кресел хлопают о дерматиновые спинки, из-за чего кажется, что в честь только что принятых пионеров дают праздничный салют или стреляет залпом почетный караул. Вася закрывает глаза, чтобы мир на миг погрузился во мглу.

Потом держит речь директор школы Чадин А. А., над которым у старшеклассников принято смеяться: однажды по-черномырдински косноязычный А. А., преподававший в старших классах обществоведение, пришел на урок с расстегнутой ширинкой. Теперь его ученики забиваются каждый раз, в каких трусах он придет на урок – в розовую крапинку или в голубую полоску. Хотя есть и другая партия знатоков, объясняющая директорский конфуз не открытым зиппером, но брючными швами, треснувшими на изгибе бедра.

 

Бледный пламень

Вася, как и вся пионерская дружина, терпит начальственную речь. Пушкарева рядом стоит и точно не дышит. Вася украдкой наблюдает за Леной, после переводит глаза на вдохновенного Чадина А. А., махающего руками и брызгающего слюной. Шов на его брюках и вправду расходится все сильнее и дальше. Исподнего не видно, вглядываться неловко (все обязательно поймут, куда он смотрит): в свете пюпитров Чадин А. А. похож на памятник революционному герою, вырезанный из необработанного гранита.

Дальше всех принятых отсылают к соученикам, единый строй рассыпается, но гасят краткий свет, начинается выцветшее кино «про войну», алый галстук жжет грудину, точно в темноте жует ее, но не сплевывает. Вася слегка забывается фильмом, захлебнувшись смесью гордости и волнения, из-за которых суть события раскрывается ему не сразу и не до конца. У него почти всегда так бывает с важными вехами: к ним долго готовятся и торопливо ждут, пока, наконец, изменения приходят, обманув ожидания своей непохожестью на предвкушения и предчувствия.

Рядом посапывает Гриша Зайцев. Вася теряет Лену и глазами, и сердцем, так как у него в голове сумбур вместо музыки и широкоэкранного фильма. Скорее всего, точно так же и Лена теряет соседа в складках сладких переживаний, не подверженных даже ацетону советского кинематографа.

 

Пионер-герой

Домой Вася бежит один. За «Победой» обгоняет близняшек Зайцевых, они молча и как-то сосредоточенно лыбятся: рады, мол, за тебя. Ранец за плечами, курточка распахнута настежь, чтобы все, встречные и поперечные, могли видеть, как алеет галстук и что сегодня он – избранный.

Новое знание (точнее, осознание), впрочем, настигает его не сразу, практически возле дома, когда Вася заворачивает со школьного двора в сторону их родной «коробки», как старшеклассники называют свой второй микрорайон, замкнутый девятиэтажным кооперативом (все прочие дома квартала – пятиэтажки, стоящие прямоугольником, внутри которого – двор с площадкой для игр).

Это же очень удобно – жить в пяти минутах от школы, некоторые одноклассники ездят с другого конца Северо-Запада, а у Васи есть хотя бы гипотетическая возможность (правда, почти не срабатывающая) никогда не опаздывать. Или успевать перед физкультурой переодеваться не в вонючей раздевалке, но дома (Вася так и поступал в старших классах, после одного вопиющего случая, о котором ниже).

Собственно, сейчас он как раз и проходит мимо брандмауэра кооперативной многоэтажки, тылами стоящей к школе и уже видит торец собственного подъезда. В этом месте всегда ветрено и, поскольку курточка не застегнута (пионерский галстук торчит из ее глубин точно букет хризантем – Вася особенно тщательно следит за тем, чтобы кончики алого треугольника, купленного накануне в магазине «Спорт» за 70 копеек, ничем не придерживались, но развевались свободно) его пробирает до костей. Машинально он тянется к пуговицам (или к молнии?), но тут же мысленно бьет себя по рукам, поскольку весь он все еще под влиянием школьного торжества. И ему хочется, чтобы алый стяг видели все случайные встречные.

Пробуждение

Тут-то и случается самое главное, что делает день приема в пионеры точкой отсчета самосознания одной, отдельно взятой личности маленького роста. Мельче в «лесенке дурачков» вышла лишь Лена Пушкарева, очки которой он держит в кармане, не допуская до пошлости ранца и согревает рукой, точно подпитываясь чувством двойной исключительности.

Конечно, ему приятно, что Лена попросила защиты именно у него (как будто даже чуть выше ростом из-за этого стал), но гораздо важнее, что теперь он – пионер, всем ребятам пример. Вдруг он видит себя точно со стороны (чуть сверху) и слышит собственный голос, звучащий откуда-то изнутри. Может быть, из того самого места, которого касается шелковый узел.

– Чего это ты так раздухарился? Это же только ты знаешь, что тебе сегодня повязали алый галстук, а со стороны, сам подумай, ну, откуда и кто знает, что ты, ученик третьего «д» класса, принятый сегодня в пионеры? Может, ты носишь его уже не пойми сколько лет и тебе просто никто не дает твой собственный возраст, а на самом деле, ты, может быть, давно старшеклассник, но просто куришь и, оттого, не растешь, как следует, вместе со всеми. Вокруг таких красногалстучников – пруд пруди, так что постарайся выделиться, пожалуйста, чем-нибудь другим.

 

Внутренний голос

 – Да я ж не курю…

Вася возражает внутреннему голосу. Он мог бы сейчас даже рассмеяться от неожиданности (где – я, а где – сигареты), если бы не важность момента: так бывает порой, редко, но метко, в трудные дни, перенасыщенные событиями, когда из-за превышения обычной скорости существования, вдруг открывается что-то вроде параллельного коридора, уходящего вдаль прямо сразу от правого уха, в котором (коридоре, хотя и ухе, наверное, тоже) складывается, неожиданно проливаясь в полноту сознания, новая конфигурация знания о себе и о мире вокруг. О том, что ты смертен и одинок.

На какие-то доли мгновения, точно лунная дорожка, уходящая далеко в море, или край отклеившихся обоев, за которые теперь возможно заглянуть, приоткрывается вся твоя будущность – жизнь через десятилетья ежедневных пыток быть собой.

– То, что ты не куришь, это только твоя проблема, – опять говорит тихий скептик с интонациями всезнайства по типу «мы все умрем», – посмотри по сторонам: видишь людей? Все они когда-то носили или носят пионерский галстук. Их этим не удивить. И ты ничем от них не отличаешь, понимаешь, малыш? Поэтому им непонятна твоя сегодняшняя радость, запахни лучше курточку, иначе замерзнешь и заболеешь…

 

Тайная комната

Вася не застегивает молнии, не берется за пуговицы лишь по одной причине – до родного подъезда остается не более десяти метров. Не то чтобы на финал он чаял чудесной встречи и возможности отразиться в чужих очах, исполнив тем самым заложенную в нем кинотеатром «Победа» обязательную программу. Ведь это – первое крупное торжество в его жизни, свершившееся вне отеческих стен и семейного круга. Инерция праздника столь велика, что не поддаться ей целиком на какое-то время почти невозможно. Да и зачем сопротивляться этой радости быть со всеми?

К тому же, важно быть верным себе, даже в отчаянных, демонстративных заблуждениях, казавшихся незыблемой истиной лишь пару минут назад. Тяжесть нового зрения ошеломляет, переключая внимание на какой-то иной, заоблачный регистр, так что теперь не до галстука, не до пионерии: в подъезд Вася входит совершенно другим человеком.

Занести Лене очки – хороший повод подружиться еще ближе, вне уличных игр на свежем воздухе. Когда посиделки у Пушкаревой войдут в привычку, Вася вспомнит, как он, на вытяжку стремился проникнуть в чужую квартиру, прикидываясь рассеянным, но верным, ненастойчивым соседом.

В подъезде он сталкивается с аполитичной прогульщицей Соркиной, выносившей мусорное ведро и молча (даже без привычного «привет – привет»), точно тень, просачивается мимо. Почему-то важно скрывать от посторонних (даже родителей) истинные мотивы поступков, казаться на поверхности поведения понятным и легко просчитываемым, но в глубине сознания быть немного иным. Точно есть в груди тайная, темная комната, дверь куда закрыта, а ключ потерян.

 

Советские переплеты

Комната Лены одета в корсет книжных шкафов, над которыми спят дополнительные книжные полки: вот зачем ей столько?

Вася уже знает, что тетя Галя работает в библиотеке (последний подъезд этой же пяти­этажки, где одна из квартир первого этажа освобождена для общественных нужд. Вася там уже был: на входе, там, где кафедра выдачи, висит огромный плакат, на котором нарисовано дерево, вместо листьев у которого – портреты русских классиков, заключенных в привлекательные овалы), но как-то связать библиотекарство с обилием книг в Ленкиной квартире он пока не в состоянии.

Еще Вася знает, что Ленкин отец, дядя Петя (небольшого росточка, с щеточкой аккуратных усов, похожий на деревянную, оробелую игрушку, прячущий свою доброту за толстыми линзами «очков для близи», способных даже самого злобного монстра сделать пушистиком, ну, а дядя Петя и был таким, немного нелепым и бесконечно мирным) занимается переплетными работами: увлечение, весьма распространенное в условиях товарного дефицита и больших тиражей литературных журналов, которых все равно на всех не хватает. Потому что в библиотеках на «Новый мир» или на «Иностранку» с очередным громким романом, который одновременно читает вся страна, всегда очередь, а подписаться на нужный журнал практически невозможно.

 

Самая читающая в мире

Все популярное в этой стране нормировано и подлежит строгому учету. Профком родительской больницы распределяет дефицит, прежде всего, среди врачебного начальства, оставляя простым служащим лишь остатки газетно-журнальной подписки, которую можно купить только на год, да и те разыгрывает в лотерею среди желающих причаститься. Желают практически все, из-за чего с какого-то времени отец Васи тоже увлекается переплетами, но не сам, а находит себе персонального мастера, раз в месяц приходящего за очередными подборками, которые отец составляет, раздирая подшивки старых журналов. Такие импровизированные книги, сформированные по авторам или по темам, пользуются большой популярностью у знакомых и постоянно гуляют по чьим-то рукам, совсем как в настоящей библиотеке. У отца есть целый шкаф разорванных журналов, ждущих очереди на трансформацию в отдельные сборники (некоторые подборки вызревают годами) и специальная тетрадка, куда он заносит книжных должников, потому что на некоторые подборки, переплетенные в дерматин, тоже образуется очередь.

Дядя Петя ему не конкурент (в СССР вообще нет конкуренции), но Вася, тем не менее, чувствует себя засланным казачком, чуть ли не шпионом, призванным разведать тайны чужого переплетного хозяйства, которое сосед разместил в кладовке между двумя комнатами (в одной живет Лена, в другой – он сам с тетей Галей), за холодильником.

Как бы невзначай, совсем мимоходом, Вася уже сунул нос в этот темный, глухой уголок с полками на которых громоздятся стопки белой бумаги, со временем превращаемые в тома новых книг. Эта таинственная метаморфоза волнует Васю не меньше Ленкиных косичек, хотя до созревания еще далеко и интерес к другим людям бескорыстен, лишен пола, а значит, бесцелен, бездонен.

 

Логика страсти

Кстати, Вася знает уже про неумолимую логику страсти, из которой не вырваться, пока не заездишь ее колею, но сейчас все его сильные чувства касаются вещей и явлений, а не отношений и тел. Возможно, оттого и хитрит, как умеет, скрывая подкладку желаний: ведь тогда получается, что Лена – лишь средство достичь чего-то другого, лежащего вне ее теплых и мягких границ.

Это именно страсть толкает его на преступление: заглянув в кладовку, пока никто не видит (сделав вид, что интересуется банкой со зловонным хомяком), Вася импульсивно хватает первые попавшиеся в руки куски подборки, собранной дядей Петей из журнальных публикаций Владимира Амлинского – был ведь когда-то такой преподаватель в литинституте, лауреат премии Ленинского Комсомола за роман «Нескучный сад».

Потом выяснится, что Вася схватил тексты из его сборника «На рассвете, в начале дороги», так как не смог совладать с соблазном. Схватил, не думая, что делать с этим дальше. Не рассчитывая возможных последствий.

Но – пронесло. Мгновенно, тигриным прыжком, кинулся в туалет, чтобы спрятать уворованное под рубашкой. Потом сидел еще пару часов, вел разговоры с умным видом под чай и прел от стыда (этот стыд, похожий на горчичники, которыми обложили лицо, ему, кстати, нравился) и бумаги, собиравшей и впитывавшей в себя весь его пот (уже топили).

К концу визита Васе казалось, что в бумаге уже завелись черви, извивавшиеся втихомолку под бумажными латами – точно он рыцарь, правда, непонятно какого ордена.

 

Понедельник начинается

Когда Пушкарева первый раз вошла в комнату Васи на первом этаже и осмотрела стеллажи во всю стену, она гордо, даже нахально констатировала.

 – Ну, у нас-то книг поболее будет…

Чем на всю жизнь поразила Васиного отца, привыкшего к невысказанному интеллектуальному превосходству над всеми. И правда, книг в комнате Лены было очень много (все они, в основном, детские, яркие и оттого не сильно интересные), а вот в родительской зале, дверь куда держат закрытой, книг оказалось еще больше. Сквозь стекла в двери видны полки от пола до потолка: родительские покои больше детской, из-за чего кажется, что и потолок там гораздо выше.

Раз за разом Вася проникает на запретную территорию (Лена пошла за яблоками на балкон и забыла закрыть за собой дверь или же зазвонил телефон, она зовет к трубке маму, стряпающую на кухне пирожки), будто случайно застревает у полок, почти мгновенно осознавая степень пушкаревского богатства: дядя Петя собирает (но как? откуда?) фантастику, а это уже даже не собрания сочинений классиков, доступных в любой интеллигентской квартире, но высший, запредельный какой-то класс соблазна!

Да, сейчас, в наши-то времена, это может показаться странным и даже смешным: ну, в самом деле, к чему это взрослый, не лишенный солидности, дядька все силы и деньги тратит на юношеские, по сути одноразовые в большинстве своем книги?

А тогда объяснять ничего не надо было – все эти непомерные сокровища, нажитые непонятным трудом, звучали статусной данностью: фантастика – это не только важно (значит, соседу любые обмены доступны, как книжные, так и товарно-дефицитные), но и крайне престижно. Глядя на неопрятного дядю Петю, никогда не скажешь, что этот подпольный миллионер Корейко обладает столь безразмерным кладом – ведь это все равно как все полки пачками багряных червонцев забить! Ну, или зеленоватыми трояками как минимум…

 

Базовый инстинкт

Кстати, кем он работал? Слесарем? Технологом? Тихонечко пил горькую, но без видимых эксцессов и особого надрыва, сложно шел на контакт, в чем Вася убедился уже очень скоро, хотя и был легок в своей меланхолии. Тетя Галя однажды сказала Васе непонятную фразу, значенье которой он осознал лишь годы спустя: «А ведь Петя со мной очень мало был ласков…»

Почему она выбрала для откровения именно соседа-недоросля? Какая бездна встает теперь за этими простыми словами, омут пустой квартиры, где кроме книг нет никакой особенной жизни, но – умозрительная пустошь и только. Даже дочка Лена, сидящая в тесноте своей светелки на особицу, не способна разрушить хрусталей семейной безвоздушности, даже зловонные хомячки, которых Пушкаревы заводили постоянно, одного за другим, совсем как бездетная пара, замещающая звон одиночества возней бестолковых живых игрушек.

Вася знает, что фантастика – дело не совсем, что ли, серьезное, есть ведь более важная и настоящая литература высокого полета, ему пока не доступная, тогда как дядя Петя выказывает что-то вроде рецидива инфантильности, несвойственной его возрасту (кстати, сколько ему, из-под майки выглядывает татуировка со Сталиным?) и внешности.

Даже Вася уже, кажется, понимает – Ленкин отец хоть и пользуется приоткрывшимися возможностями (какими?), но идет на поводу не у своих коренных интересов (чудится ему – дядя Петя этих книг не читает), а у моды и общих мест советской культуры, навязывающей ему предпочтения точно так же, как начинающий писатель, ну, или много думающий о себе интеллигент (словечка «продвинутый» и, тем более, «интеллектуал» тогда в хождении не водилось) был обязан хранить на антресолях подпольные распечатки Шестова, Розанова, Шри Ауробиндо, Кьеркегора и что-то вроде Камасутры или секретного доклада ЦРУ, посвященного визитам НЛО.

Следование чужой траектории было у дяди Пети столь выраженным, что под это его поле легко попадал и беззащитный (не умеющий выставить стен) подросток, начинавший точно так же подделываться под гипотетические возможности и общепринятые представления о прекрасном, как если это поможет ему выглядеть в глазах соседей «своим» и «нормальным» парнем. Зачем ему это нужно? Пока не осознается, но почти факт, что нужно.

 

Рыбак рыбака

Вскоре к нему привыкли; то, что он зависает у Лены до вечера (вспомнить бы сейчас, о чем они говорили тогда часами, чем занимались, невинно коротая сумерки), если уроки исполнены, а на улице дождь или снег. Иногда Вася просачивается к стеллажам, желая одного: чтобы таинственный дядя Петя застал его врасплох, чтоб обнаружил существование маленького человека, проявил его, сделал видимым. Разумеется, так оно, рано или поздно, случилось. Совсем по-книжному.

– Фантастикой интересуешься?

Причем, сам же спросил, не подозревая, в какую ловушку угодил, никто его не подталкивал к этому, за язык не тянул. Нужно было что-то сказать настырному школьнику, явно вышедшему из своих берегов и Вася не мог упустить такого шанса.

– Не то слово.

К тому времени Вася был уже серьезно начитан и мог невзначай сыпать доступными ему именами. Герберт Уэллс, Жюль Верн, Александр Беляев, Иван Ефремов. Главное, чтобы не останавливали. Станислав Лем. Братья Стругацкие.

 

Скорость света

Но сосед и не думал останавливать соседа: кажется, он тоже был застигнут врасплох несоответствием между возрастом и содержанием. Решил проверить смышленыша (на мякине его не проведешь, хотя никто и не думал хитрить: Вася изо всех сил изображал простодушие, обеспечиваемое золотым запасом непрожитых лет), он спросил его, взяв с полки первый попавшийся том, который открыл наугад, а там сноска внизу у самой что ни на есть случайной страницы.

– Если ты любишь фантастику, то какова скорость света?

В этот момент Вася выдохнул, поняв, что экзамен сдан и он принят в лигу книголюбов, так как, практически рояль в кустах, точно знал про пресловутые 300 000 километров в секунду. На полмгновения он даже мысленно поразился простоте вопроса, Пушкарев мог бы и позатейливее что-нибудь придумать, более иезуитски запутанное – про онирофильмы или бластеры из очередного романа Гарри Гаррисона, доступного советскому читателю по выпускам остродефицитной серии «Библиотека современной фантастики» издательства «Молодая гвардия». Вася выменял пару ее разрозненных томиков у Генки Живтяка и у Темы Смолина, одноклассников, точно так же, как и он, зараженных вирусом собирательства, уж и не вспомнить на что, хотя, конечно, про скорость света – это что-то совсем уже устарелое. Для двоечников.

Такие киношные совпадения (словно неумелый сценарист левой ногой ваял) казались Васе, выросшему на приключенческих романах, естественным проявлением а) реальности, время от времени прорывающейся через быт; б) вселенской справедливости, привычно и легко помогающей маленькому человеку встать на правильную (свою) лыжню. Куда он по ней зарулит – дело сто десятое, важно нежно, но по-родительски упрямо подталкивать ребетенка в сторону светлого будущего.

 

Утопия на марше

Попадая в подобные совпадения, когда обстоятельства, словно бы смазанные маслом, скользили в нужном ему ключе, Вася слышал беззвучный щелчок судьбы, распахивающей перед ним очередные двери. Тогда, в пубертате, казалось: так будет всегда, дверей у его биографии – совсем как лампочек в новогодней гирлянде или книг в
библиотеке – бессчетное множество.

Наивность соседа вышла вопиющей. Вася, окажись он на месте дисциплинированного (внутренне равнодушного, будто изнутри выстуженного) дяди Пети, одним вопросом не ограничился бы. Поначалу он так и думал, что про скорость света – только начало, разминка перед «самым главным», которое он настроился мужественно выдюжить, да так и не дождался. Соседский экзамен, как любая советская процедура, вышел выхолощенным, как и осведомленность дяди Пети в сфере литературного фантазирования, протянувшего Васе растрепанный том про сложности строительства коммунизма на Марсе.

Захватив первую высоту, Вася решил не останавливаться. Тут он выдохнул, но затем вновь набрал воздух, попросив иногда, время от времени, ну, то есть, не системно, разумеется, не в системе, брать некоторые, гм, новинки и читать, читать, читать…

Словно бы услышав потаенные Васины размышлизмы, дядя Петя задумался, а потом, как раз и спросил про скорость света, а потом еще, видимо, для «контрольного выстрела», сколько человек погибло в Челленджере. Семерых одним ударом, ответил Вася. Остроумно, как ему тогда показалось. С подтекстом.

 

Контрольный про Челленджер

За всем этим, стоя в дверях, наблюдала Лена Пушкарева, которую происходящее не слишком-то устраивало: потаенно, она была властной девочкой, просто пока ей не над кем было королить, из-за чего, конечно же, ей нравилась власть над соседом, робким и умным (да еще отчего-то интересным подруге Тургояк), а тут, значит, влияние ее ускользало, переходя под юрисдикцию более высоких инстанций родительской воли. Впрочем, и она ведь была не промах – непонятно откуда, видимо, интуитивно, от рождения, опытна и искушена. Когда они остались вдвоем в девичьей, Лена сразу взяла быка за рога.

– Хорошо, я позволю тебе брать у отца книги, но только с одним условием: у тебя же есть заграничные марки. Так вот за каждую книгу их хочу.

– Что именно, Лена?

– Я хочу пару штук про животных или цветы…

– Снегопад-снегопад… Если женщина просит, бабье лето ее торопить не спеши…

 – Не смеши меня, Васька… Но очень-то уж на Нани Брегвадзе у тебя получается похоже, ага…

– А я и не спешу. Брегвадзе копировать очень просто. С таким-то акцентом.

– Да ты просто кривляться любишь. Хлебом тебя не корми.

– Ну, и не корми, все равно не в коня корм.

– Короче, я тебе свое условие выставила. Хочешь налогом это считай, хочешь пошлиной.

 

Облатка по-советски

Марки Вася собирал с отцом. Коллекция у них была большой, так как отец не скупился на приобретения: и пока папа еще только выходил на «магистральную тему» собрания, решив, что им с сыном интересны марки про почту и про изобразительное искусство, он успел наменять массу экземпляров с изображениями растений и зверей, яркие, сочные серии, происходившие из экзотических стран и недоступные ни в киосках, ни даже в единственном филателистическом магазине города.

Как-то Вася хвастался запасным кляссером перед соседками и, вероятно, тогда Пушкарева положила глаз на пару зарубежных серий, а теперь в наглую вымогала, угрожая перекрыть кислород сладкому чтению почти до утра, всем этим часам, лишенным часовой стрелки, когда время останавливалось, а пространство, раздвинув границы, становилось бескостным. Почти бесконечным. Чтение, словно бы заботливо подтыкавшее одеяло со всех сторон, амортизировало реальность, а также сами эти границы запойного погружения в чужой вымысел, накладывающегося на свое собственное внутреннее кино.

– Хорошо, Лена. Договорились.

Уже в следующий раз Вася принес Пушкаревой пару глянцевых лоскутков с обраткой, намазанной клеем, из-за чего, пока мчал на пятый этаж, марки пристали к потной ладошке, будто не хотели расставаться. Но Васе их было не жаль, ведь извлекались они из запасного, обменного альбома и большой роли в его судьбе не играли. Да и папа вряд ли заметит исчезновенье пары-другой раритетов «из Занзибара» и «из страны Гваделупы», ведь они же не про картины и тем более не про царей (царские марки тогда ценились особенно, примерно так же, как и фашистские, с Гитлером в профиль).

Вася понял тогда, что женщины – непостижимые, странные существа, лишенные бескорыстия и что, общаясь с ними, всегда нужно быть начеку, знать цену не только себе, но и им, поскольку за все (ну, или почти за все) важно платить.

 

Уроки мiра

Списывая у отличниц и помогая им в том, что умел сам, Вася знал, что отношения между людьми подразумевают какую-то выгоду, однако школа – это одно, одноклассники – по определению, случайные и чужие человеки, но, выходит, что и соседи («друзья») тоже тебе совсем не родные. Они, казалось бы, такие близкие, тоже могут относиться к другим со всей очевидной пристрастностью и желанием поживиться, нагреться на невинности чужого существования. Это и нормально, что, стоит просто пройтись по подъезду, за закрытыми дверьми течет-проистекает чужая, самодостаточная жизнь. Открытием стало, что можно жить своим, чуждым интересом, у всех на виду, не отгораживаясь закрытой дверью и даже не скрывая низости натуры.

И вот ведь еще что: оказывается, нет и не может существовать единой для всех шкалы хорошего и плохого – каждый выступает так, как умеет, как может. Идет по жизни точно сквозь снежные сугробы, наобум. И ничего с этим не поделаешь, приходится принимать единственной данностью. Для Пушкаревой кажется естественным всосаться в расклад между отцом и соседом, наложить на их уговор таможенный сбор, откусить ей не принадлежащее. Вася никогда бы так не поступил. Несмотря на это, он не торопится осадить или, тем более, осудить Лену, относясь к ее поведению как к данности. Как к дождю за окном.

То, что отдавая Лене марки, он нарушает их общее дело с отцом, Вася не думал: до какого-то возраста родители воспринимаются сугубо потребительски, бездонной бочкой или же принципиально возобновляемым ресурсом, черпать из которого, ни о чем таком не задумываясь, можно до бесконечности. Ведь родители всевластны и если чего-то не хватает, то лишь потому, что им нет никакого дела до фирменных джинсов или до японского двухкассетного магнитофона.

 

Боттичелли по-чердачински

Вообще-то, ближайшая подруга Лены – Маруся Тургояк со второго этажа, энергичная, пухлая, рыжеволосая. Веселая, слегка нелепая, смешливая. С большими, лучистыми глазами. Роскошные густые пряди («да-да, как у женщины, которая поет…») Маруся расчесывает, стараясь их приручить, сделать менее заметными, более управляемыми, точно волосы ее – непокорная внутренняя хтонь, рвущаяся наружу через все препятствия и барьеры. Став чуть старше, Тургояк будет гордиться своим струящимся, боттичелиевским золотом, делающим ее не похожей ни на одну девушку мира, мыть его отваром из ржаного хлеба, не допуская до локонов мыла или дефицитных тогда шампуней, а пока она стыдится этой яркости и веснушек, рассыпающихся по лужайке лица полевыми цветами.

Однажды, еще в третьем классе, учительница по-соседски (тоже ведь живет в близлежащей пятиэтажке) попросит Марину отнести ее сумку домой. Возмущенная таким приказанием школьница не сразу найдет, что ответить, согласится, но всю дорогу от класса до преподавательской квартиры, будет пинать ненавистный баул, таким нестандартным образом выражая протест просьбе наставницы. На ее огненный темперамент Вася обратит внимание позже, хотя уже сейчас Маруся Тургояк – явный центр их детской компании ребят из первого подъезда, где, вместе с постоянно занятыми на работе родителями, живут одни только девочки[1], прилежные ученицы, послушные дочери и младшие сестры: она – главный заводила дворовых игр и сокровенных разговоров по углам, в которые Васю попросту не допускают. Он надеется, что это временно и любую ситуацию можно решить как задачку. Найти в нее дверь или придумать отмычку.

 

Белый шум

Вася чувствует, как меняются разговоры девочек, стоит ему приблизиться к ним во дворе или на перемене: точно они – разведчицы, заброшенные в тыл врага, и им важно сохранить свою тайну. Из-за чего лица, только что заинтересованные друг в друге, мгновенно становятся нейтральными, как и беседы, которые никогда никуда не ведут. И только сестры Зайцевы не успевают быстро перестроиться внутри своего молчаливого моря, беззвучно выдают заговорщиц выразительными лицами.

– Васька, слышал, что в ЮАР расстреляли группу «Бони М»? Когда они там были на гастролях, автобус их остановили расисты местного апартеида, вывели на горячий песок и расстреляли?

– Нет, я слышал только, что Демиса Руссоса из-за его вечного жора разорвало.

– Да ты что, а он так мне по «Утренней почте» нравился, сладкоголосый такой. Жалко, конечно. Зато, зато я слышала, что Зыкина – любовница Брежнева.

Пушкарева делает большие глаза: ее секретик – самый эффектный, вот она его и оставила напоследок.

– А мне тут рассказывали про огромные подземные урановые рудники, куда ссылают всех бандитов, приговоренных к смертной казни. Их не расстреливают, но отправляют за Полярный круг, работать в нечеловеческих условиях. К маме в библиотеку ходит одна женщина, так вот ее шурина приговорили к расстрелу за валютные операции. Но однажды она шла по Красного Урала и он идет ей навстречу, только совсем какой-то опустившийся, на себя не похожий. Без зубов и глаза отводит, смотрит в сторону. Она, было, рванула к нему, а он, как только ее увидел, побежал на другую сторону перекрестка, еле под машину с прицепом не попал. Его с урановых рудников на побывку отпустили – сорок пять лет исполнилось, надо было фотографию в паспорте поменять.

 

Бычий цепень

Каждая из подружек старается перещеголять всех осведомленностью, забить финальный гол, дотянувшись до максимально возможной в СССР правды. Примерно так красивые, рослые люди играют в баскетбол, толкаясь возле вражеской корзины, когда уже невозможно пасовать друг другу и победить можно лишь сольным ударом.

– Ох, девочки, кстати, про прицепы: недавно на Артиллерийской перевернулась бочка с квасом.

– Поди разлилась вся?

– Это-то ладно. Бочка развалилась по сварному шву, а там внутри, на стенках – кишмя кишат опарыши.

– И не опарыши, а ленточные глисты.

– И не глисты, но бычий цепень, длиной метров так на двадцать.

– Все было не так, девочки. И не на Артиллерийской, а на Богдана Хмельницкого, и не у нас, а в Волгограде. В прицеп врезалась милицейская машина. Бочка развалилась и из нее выпал труп немолодого мужчины, давно находившегося во всесоюзном розыске…

 – Кстати, про бычий цепень. Мне объясняли, что конский возбудитель настолько мощное средство, что всего одной его капли, разведенной в бочке, достаточно чтобы возбудилось целое стадо…

 – Откуда, Васька, знаешь? Сам, поди, пробовал? А про бром в армейский чай ничего такого не слышал? Не слышал? Еще услышишь, погоди, придет срок.

 

Последыш

Вася же не знал тогда, что межполовое общение устроено столь же затейливо, как и межвозрастное или же межрасовое, потому-то и думал, что девочки лично его воспринимают с дистанцией и прохладцей лишь оттого, что он припозднился проявиться здесь, рядом с ними, уже в сознательном возрасте, окончательно сложившимся человеком.

Вася переехал на Куйбышева (бывшую Просторную) с Лебединского, закончив там второй класс, то есть влился сюда в уже отлаженный коллектив, когда роли давно распределены и закреплены за каждым совсем как в бродячей труппе комедии дель’арте. Где Пушкарева, на контрасте с шумной и волевой Тургояк, ее правая рука, первая советница в каверзах и интригах, работает серым кардиналом. Кажется, вдвоем они образуют архетипическую дуальную пару в духе Дон Кихота и Санчо Пансы, Шерлока Холмса и Доктора Ватсона: Тургояк блистает на подмостках общей жизни всеми признанной прима-балериной, тогда как Пушкарева держится в тени, мушиным жестом поправляя очки, постоянно сваливающиеся на кончик слегка заостренного носа.

Поэтому, как это обычно водится в таких микроколлективах, новичок замечает первым делом солнцеликую Тургояк, обращая внимание на ее товарок, лишь попривыкнув к слепящему свету бесперебойного обаяния, скрадывающего оттенки и полутона. Насытившись первыми приступами общения, такой дебютант начинает озираться по сторонам, находя все новых и новых девчонок, противящихся записи в свиту лидирующей харизме, но, тем не менее, сподобившихся стать только частью подъездного целого.

Дело в том, что другие соседки, может быть, неосознанно стремятся отодвинуться от этого летнего, палящего влияния Марины, тогда как Пушкареву устраивает ее первородство и сила, в которой она купается, точно в южном море, становится более сильной и, что ли, проявленной в мире – своего-то темперамента у нее на это явно не хватает.

 

Амон Ра

Вася помнит, как они переезжали на первый этаж и грузчики еще носили вещи в квартиру, а Тургояк со свитой уже сидела на лавочке возле подъезда и разговаривала с новыми соседями по-хозяйски вкрадчиво, деловито. Она не то, чтобы обязательно хотела понравиться этим жильцам, но наводила порядок внутри собственного пространства, где образовываются дополнительные обстоятельства, которые теперь не объехать – ведь чтобы спуститься с ее второго этажа и выйти на улицу, нужно пройти площадку с квартирой новых знакомых. Мороз-воевода дозором обходит владенья свои. Ну, и мальчик, опять же. С прической Муслима Магомаева. Стройный как Конкорд. Первый парень на деревне, остальные давно забракованы. Как же перед ним теперь свой златогривый хвост не распустить?!

– Представляешь, у нас в школе у одного мальчика столько жвачки было, что он из нее огромный шар намотал, у него просто родители долгое время заграницей работали. Так он из нее себе целого игрушечного снеговика создал…

А был ли мальчик? Не забыть спросить потом, чтобы показала на переменке. Маруся журчала с деланным светским прононсом, делясь сокровенным, словно бы комок недожеванной резинки – очевидный символ богатства и самое желанное приданое из всех возможных. У советской детворы, впрочем, так оно долгое время и было. Редкие дары из заграницы зажевывали не сразу, смаковали по частям, нюхая этикетки и фантики, продолжавшие хранить пыльцу волшебной амброзии. Ну, и, разумеется, жевали фабричную резину до последнего, пока она, давным-давно потерявшая даже намек на вкус и цвет, не начинала распадаться на отвратительно рыхлые лоскуты.

 

Золотой запас

Соль рассказа Тургояк была в том, что ее мифологический персонаж проявлял удивительную, любому внятную (даже и объяснять не надо) силу воли не доводить жвачку до крайнего предела исчерпанности, но, сорвав цветы дебютной дегустации, будто бы откладывал ее в сторону, добавляя к уже существующим фрагментам, точно лепил из западной резинки Голема. Собирая неповторимый и совершенно бесценный букет по частям в течение достаточно долгого времени.

Вася же в это время представлял себе почему-то нечто иное – жука-скарабея, медленно собирающего вокруг себя мусор в огромный пузырь, намного превосходящий его по размерам… и волочащий его впереди себя… упираясь в него костяным рогом… невидимым, может быть, со стороны…

Мусорная тема была ему совсем не чужда. Как и многие подростки, Вася мечтал найти на улице деньги. Но пока попадались (если из реально полезного) только пуговицы да бельевые прищепки, которым всегда радовалась мама. Ну, или делала вид, что радуется. Взрослых не поймешь, они же – особо запутанный антропологический вид, не то, что дети.

Еще Вася любил находить на земле осколки виниловых пластинок. У него есть мечта однажды соединить их в нечто единое, собрав как мозаику, наклеенную на тончайший слой пластилина, очертания которого повторяют блин стандартного диска.

Если все в такой мозаике совпадет заподлицо, как надо (то есть, пластилиновые швы окажутся минимальными), может выйти забавный музыкальный коллаж, возможно, обладающий волшебными свойствами. Главное только этим вдумчиво заняться. Подкопить побольше находок и когда-нибудь взяться подгонкой их друг под друга.

Понятно, что иголка проигрывателя, запинаясь о края отдельных фрагментов, будет портиться, даже если границы кусков заполировать идеальнейшим образом. Но и это не страшно – в магазине «Олимп» (Вася специально обратил внимание) таких иголок продается приличное количество и все они вполне доступны по цене, никакого дефицита в этом ассортименте, слава богу, не наблюдается.

В детстве накапливается великое множество подобных завиральных идей, постоянно откладываемых на потом, чтобы затем никогда их не осуществить. Несмотря на явную неосуществимость, они, тем не менее, никуда из сознания не деваются, растут вместе с носителем, мутируя, точно вирус, плывут внутри, полуутопшей Офелией с картины Джона Эверетта Милле, незаметным распадом участвуя в лепке личности и даже, совсем уже непостижимым способом, влияя на восприятие мира вполне уже взрослых людей и даже на принятие нами важнейших решений.

 

Бомба по фамилии Тургояк

Жевательная резинка, даже больше, чем джинсы, воздействовала на юных людей как сакральный объект – подобно метеориту, оказываясь вестником иного, горнего мира, артефактом, позволяющим прорваться к реальности. Или хотя бы убедиться в ее существовании. Вкладыши, обертки от пачек, от кубиков и пластинок, обменивали и продавали, ими спекулировали и именно на них выстраивали небоскребы репутаций. Вокруг всего этого недоступного изобилия всегда вертелись подозрительные личности и непроверяемые легенды.

Например, о том, что жвачка не переваривается желудочным соком. О том, что ЦРУ специально завозит в СССР блоки резинок, зараженных сифилисом или туберкулезом (так вот откуда в городе вспышки этих адовых заболеваний, про которые на втором, областном телеканале, сразу после новостей, показывают передачу «Подросток в трудной ситуации», чередуя ее с другой, не менее актуальной программой – «Если прозвучит тревога»), а то и начиняя мятные да апельсиновые пластинки с Дональдом МакДаком на фасаде (а также все эти бесконечные «Тутти-Фрутти», «Джуси Фрут») иголками или крошевом бритвенных лезвий. О том, что некоторые химические вещества (если кому-то не повезет), входящие в состав бублгума, способны довести до самоубийства.

Так что заход Тургояк был по-шпионски просчитанным. Зачем-то безупречным. Узнав, что, несмотря на субтильность фасада, Вася –  завзятый, темпераментный собиратель (коллекционирование – почти всегда ключик к чужой душе), она, покуда грузчики ходят мимо со связками книг и мешками, куда мама сложила одежду, показывает парню свои собственные секретики – тщательно отобранную коллекцию вкладышей (все – в идеальной сохранности: точно вчера развернутые, хрустящие, как новенькие червонцы) с приключениями веселых утят. Тем более, что у нее есть даже такой раритет, как гладенький фантик под названием «Бомба», которого Вася никогда не видел лично, но лишь слышал от более опытных коллекционеров, что такой, де, имеет хождение. Это же все равно как Грааль найти.

Маруся так сладостно убаюкивает его облаками внимательных слов, раскладывая перед ним и перед его кузиной Любовью, вызванной для помощи в переезде, все свои типографские сокровища, что кузина потом, когда вещи уже сложены по пустым комнатам и все, сидя на ящиках и тюках, пьют чай, задумчиво, и даже с какой-то девичьей завистью, скажет:

– Такое ощущение, что Маруся так к нам прониклась, что обязательно подарит «Бомбу».

 

Пустые комнаты

Тут вот что важно: чаще всего, жители спальных районов переезжают на чистое место – ведь многоподъездные хрущбы относительно свежее, недавно построенное жилье, без долгой истории. До того, как Вася с родителями переехал на первый этаж, в этой квартире функционировало женское общежитие (из-за чего карма неженатых и разведенок долго аукалась по ночам), а до этого на их первом этаже вообще ничего не было. Это в европах есть «старые деньги» да непрерывность вещного мира, тогда как советские люди бесстрашно осваивали новые пространства, начиная их с нуля судьбами собственных тел.

Семейства Пушкаревых и Тургояк существовали на Куйбышева со времен Просторной, то есть с самого сотворения пыльного, сонного мира, лишенного предопределенности всех предыдущих поколений. В углах этих комнат, обживаемых в плавные семидесятые, нет ни страдания, ни радостей, здесь не накоплены тени и сны, заново созидаемые каждую ночь из ничего, из складок и слез повседневного существования, только-только складывающегося на общих (обобщенных) глазах.

Такие квартиры даются передовикам производства или пронырливым персонажам, каким-то образом вписавшимся в многолетние очереди на полученье жилья. Относительно молодые люди, занимая двушки и трешки (пожалуй, главные социальные различия в СССР начинались с количества комнат, у Тургояк и Пушкаревых были двушки, у Васиных родителей – трешка, а где-то, говорят, водились и четырехкомнатные хоромы, но только не в их доме, не в их районе, предназначенном не для среднего, но для усредненного рабочего класса), в которых заводилась новая семейная жизнь и начинали появляться дети, могли считать себя хребтом советского общества. Они и считали.

 

Скатертью дорога

Стариков в таких кварталах было совсем мало, их перевозили из деревень для пущего «расширения жилплощади» или по каким-то иным, не слишком приятным житейским обстоятельствам. Ведь покуда бабушки или дедушки были в силе, то, по своей воле, они старались не переезжать в эти однообразные городские районы, но, пока получалось, жили со старыми, старорежимными представлениями о том, что такое хорошо и что такое плохо, на воле.

Таких стариков на скамейке часто высмеивали в юмористических передачах, вместе с сантехниками и мужьями, неожиданно вернувшимися из командировки, так как критиковать в Советском Союзе можно лишь «отдельные недостатки», не складывающиеся в систему, что-то совсем уже беззубое и рядовое. Несмотря на то, что «развитой социализм» построили на костях предыдущих поколений, от которых не осталось почти ничего, ни тени, ни даже памяти, неприкаянные, все потерявшие старики у подъезда, осколки времен, с мутными историями про Великую отечественную борьбу с космополитизмом или Эпоху великих строек, казались пришельцами из другого, потустороннего мира.

Вот и вместе с Васей на Куйбышева переехал дед Савелий, папин отец, «пекарь из Капустян», недавно похоронивший бабушку, резко дряхлевший и не способный ходить за собой так, как раньше. Теперь, вместе с бабой Пашей и другими старухами, дед Савелий частенько сидел на лавочке возле подъезда, больше молчал и слушал о чем говорят свежеприобретенные товарки. Состав их был стабилен, примерно так же, как у и девчачьего кланчика (чужие тут не ходят), а если и изменялся, то в сторону «естественного убытия», растворявшего людей в прелом воздухе без какого бы то следа.

Если, конечно, не считать за следы гвоздики или, следуя сезонным изменениям, тюльпаны с надломленными стеблями, экономно (как рассчитать, чтобы на всю церемонию хватило) разбросанными по щербатому [его ежегодное латание, ощутимо ухудшающее общее состояние тротуара – отдельная животрепещущая тема] дворовому асфальту.

 

Бриллианты Инны Бендер

У Инны Бендер из второго подъезда, редкий случай, были и бабушка и дедушка, жившие в одной квартире с дочкой Бертой и внучкой Иннушкой. Иннин папа, занимавшийся фарцой, однажды исчез, оставив семье пачку фирменного винила, посмотреть на который Инна водила друзей как на экскурсию: таких заграничных («импортных») сокровищ, кажется, не было, да и попросту не могло оказаться, ни у кого в округе. Западные диски хранились в верхнем ящике рассохшегося секретера и каждый из них был обтянут целлофановой пленкой, предохраняющей лакированные обложки с ликами Джо Дассена, АББЫ или Элтона Джона от советской сермяги.

Васе почему-то особенно запомнился именно его французский двойник, раскладывающийся точно альбом. Нужно было попросить Инну снять защитную пленку; немного поломавшись, совсем как уже взрослая женщина, Инна всегда шла на уступки и мастеровито снимала оболочку, показывая внутренности картонной упаковки – яркий дизайн, от которого восхищенно замирало сердце, изысканное оформление самих дисков, центральный пятачок которых с эмблемой лейбла и названием песен никогда не повторял свои узоры (в отличие от пластинок фирмы «Мелодия», кругляшки которых были сделанный как под копирку, что для эстрады, что для классических записей, что для инсценировок и сказок).

При виде фирменных дисков экскурсантов (особенно Васю) охватывал священный трепет, тем более, что квартира Инны была обставлена предельно скромно, а там, за прессованной древесиной серванта, хранилось живое, но молчаливое чудо, непонятно каким образом занесенное в Чердачинск из далекой галактики, существование которой вот только так и проявлялось.

 

Заначка

А тут эту неземную реальность можно потрогать руками, стараясь не шуметь, не разбудить двух стариков в соседней комнате, точно дети не пластинки рассматривают, но играют во взрослый секс, о существовании которого пока и не подозревают.

Однажды, когда Вася зачарованно разглядывал диски «Бони М» или «Аксепта», дверь отворилась, и серая, точно недорисованная, старушка проскользнула на кухню, а, вслед за ней, опираясь на стену, показался хромой и небритый, еще более серый (хотя в фигуре его пастельные тона загустевали в полную чернильную непроницаемость) и непрорисованный старик. Угловатый как на антивоенном плакате. Кажется, он даже не посмотрел на детей в гостиной, которые, разумеется, не могли вести себя тихо, как ни старались. Этот дед почти никогда не выходил на улицу, а если и выходил с клюкой, то почему-то почти всегда в демисезонном пальто с поднятым воротником, даже если на улице лето, жарко и детвора играет в «штандр».

Устремившись за женой на кухню, Иннин дед на некоторое время замешкался в дверях, и Вася, оторвавшись от любования Бенни Андерссон и Анни-Фрид Лингстад, однажды виденных в «Утренней почте», проник взглядом в их обиталище, похожем на склеп. Заглянул за сгорбленную фигуру. Казалось, это даже не комната, но камера предварительного заключения, темная и пустая, с иным освещением и составом воздуха.

На Васю дыхнул замогильный хлад окончательно прожитых, неудавшихся жизней, лишенный не только радости, но и любых эмоций, надорванный и полуслепой.

 

Квартира контрастов

– О, бундовцы вылезли на прогулку!

Неврастеничная внучка выкрикнула вслед старикам, как выстрелила, отвлекшись от ритуала с винилом и будто бы пытаясь разрядить обстановку. Но вышло еще хуже, так как слова свои Инна не крикнула даже, но взвизгнула, взвившись едва ли не до потолка (такая уж она была высокая и худая, с жесткими курчавыми, совсем как на взрослом лобке, волосами и острым еврейским носом), из-за чего стало понятно, что именно этого появления стариков она опасалась больше всего.

Вася поежился, вспомнив маминых родителей, легко и свободно живших в домике на окраине Чердачинска. Они всегда радовались, когда Вася их навещал, хлопотали вокруг него, стараясь угодить любой прихоти, внимательные и говорливые (особенно бабушка Поля), поэтому, по контрасту, предки Инны показались ему вестниками совсем другого мира, таинственного, непонятного, сумрачного и чужого.

Внучка их попросту стеснялась, причем даже больше фамилии своего пропавшего отца (Бендер), похожей на неумный эстрадный псевдоним, из-за чего окликалась лишь на фамилию мамы (Бердичевская), как ей казалось, более нейтральную, менее еврейскую. Прикрываясь тем, что отец их оставил и, поэтому, якобы, логичнее и правильнее жить под фамилией Берты. Хотя все, разумеется, знали, что, по классному журналу она Бендер, а никакая не Бердичевская, так что можно не идти у дурочки на поводу, а звать ее так, как закон велит.

 

Самое простое приключение

Вася уже любил свой подъезд, знал, как он пахнет. Вася испытывал странное волнение, попадая в другие подъезды других домов. Впрочем, даже на площадке этажом выше, где жила Тургояк, или же на пятом этаже, куда он ходил к Пушкаревой и где лестница заканчивалась, упираясь в площадку верхнего этажа, пахло не так, как на площадке у них, чужими супами да судьбами.

Вася четко улавливал разницу всех этих людских ареалов, неосознанно метивших территорию ароматами приватного существования. Вася вел себя как зверек, считывающий незримую информацию о невидимых людях, притаившихся за закрытыми дверьми в полумраке прихожих и спален: вот он и продвигался по дому, точно внутри тяжелой книги, раскрытой на ненужных страницах.

Другое дело, что информация, получаемая о соседях, не была кодифицирована и, в отличие от лестниц, никуда не вела и не приводила, неотвязная и настойчивая, тем не менее, автоматически считываясь.

Оказаться у Инны во втором подъезде – уже приключение, требующее отдельной сосредоточенности; здесь же все неуловимо иначе и совсем не так, как у Васи дома, то есть буквально за общей стеной.

А тут еще эти полустертые предки и их берлога, то ли вход в другое измерение, то ли несчастный тупик.

 

Жители советского лимба

В миг появления стариков Васю так пробрало до костей это инобытие в ожидании смерти (о которой, впрочем, он не думал и не знал, как и о сексе), что чуть было не выронил из рук фирменный двойной винил. Инна, увидев его реакцию, заверещала еще пронзительнее и громче. Как если она – птица, подстреленная на чьей-то охоте.

– А ты знаешь, что дочка Нонны Бодровой осталась в США, Валентина Леонтьева – агент ЦРУ, а настоящая фамилия Пугачевой – Певзнер?

– Ты хочешь сказать, что она  – еврейка, что ли?

– Все гениальные люди – еврейцы. Как Высоцкий, как Чарли Чаплин или как… Владимир Ильич Ленин…

– Да это ты, уж, Иннушка, брось.

– Правда-правда, по матери его фамилия – Бланк, не знал?

– Да откуда ж нам, сирым да убогим. А какая, Инна, у тебя фамилия по матери?

– Бердичевская.

– А по отцу?

«Les feuilles mortes» («Опавшие листья»)

Инна начала нести совсем уже что-то невероятное – про эмиграцию в Израиль и про отказников, которых ждут почему-то в Вене…

Причем здесь Вена?

Больше всего лепет ее напоминал жонглирование выхолощенными, ничего не значащими абстракциями: страх перед отцом, чьими дисками она хвасталась, пока никто не видит, был гораздо сильнее неловкости за неухоженных, полуживых стариков, словно бы просочившихся из неписанного советского прошлого, как из «Божественной комедии» Данте, в безудержно оптимистический строй десятой пятилетки.

Впрочем, на появлении подпольных стариков приключения не закончились. Вестники иного мира еще только-только скрылись на кухне, как задребезжал входной звонок. Застигнутая врасплох, Инна встрепенулась, стала метаться по гостиной, точно голая: патронажная сестра Берта не возвращается столь рано со службы, тогда кто?

Вася, подхватив вирус волнения, самый кончик истероидной дуги, хлестнувший его по щеке, тоже начал торопливо складывать диски в хранилище секретера. Но получалось у него это неловко (ростом не вышел), по одной пластинке на вытянутых руках, будто бы спасаемых от наводнения. Так, с двойником Ива Монтана патлатый товарищ Бендер, зашедший по каким-то своим спекулянтским делам на квартиру к дочке, его и застал.

 

Подпольный обком действует

Выглядел товарищ Бендер совсем уже странно, точно инопланетянин, вырезанный из какого-нибудь матового журнала и вклеенный в бытовую сермягу, завернутую в заводскую многотиражку: болоньевая куртка и узкие джинсы (редкость необычайная) завораживали примерно так же, как усы и неприбранная грива, которую он, будто бы подражая Валере Леонтьеву, завивал в мелкие, жесткие колечки.

Все это, словно бы навязанное кем-то со стороны, так сильно ему не шло, что окончательно лишило Васю воли, даже помимо осознания своей греховности. Ведь он, чужак, вторгся на территорию его частной собственности, где и манипулировал сакральными объектами, чего Иннин отец будто бы не заметил.

Сделал вид, конечно, так как мимика у товарища Бендера оказалась подвижной и отражала все, что перло из него, помимо жестов и слов. Брови метались по лицу голодными мотыльками, глаза то сужались, то распахивались, как полы пальто у эксгибициониста, крючковатый семитский нос, совсем уже по-лошадиному, хищно раздувал ноздри.

– Это мой друг Вася…

Тут Инна пролепетала Васину фамилию, показавшуюся Бендеру знакомой. Начались вялые расспросы. Краем глаза Вася видел, как Инна приходит в себя, как если она – больше не чайник, поставленный на газовую конфорку и температура внутреннего кипения ее начала резко падать, пока не вернулась к комнатной.

 

О пользе воспоминаний

Раньше, еще до того, как ввязаться в подпольный бизнес, заложник фамильной предприимчивости, не находившей исхода в тусклой советской действительности, товарищ Бендер (теперь бы, конечно, он точно стал мультимиллионером, а быть может, уже и стал) учился в медицинском институте. Примерно тогда же, когда и Васины родители, блиставшие в студенческих компаниях шестидесятых, вот он что-то такое, с пятого на десятое, услышал, а теперь, во спасение Инны от порки, вспомнил. Впрочем, судя по его бровям и ноздрям, трепетавшим как на бегу, мысли о мединституте, откуда его вышибли после какой-то темной истории, особой радости не вызывали.

И все же… И все же…

Глаз товарища Бендера затуманили беглые воспоминания; он словно бы уснул на пару секунд, осел внутрь себя, где, сменяя друг друга, облаками по небу, наскоро сбитые, проносились картины прошлого.

Зубодробительная скука первых пар. Голодно, холодно, за окном – зимняя уральская мгла. Стекла как будто отсутствуют, но в лекционном амфитеатре, обитом деревянными панелями (когда-то это выглядело дико продвинуто и модно) – спертый воздух и безликие соученики, лица которых не припоминаются даже при усиленном питании. Дешевый портвейн в облезлой общаге на улице Воровского. Первые приводы в милицию, но, главное – тоска беспросветности, вылезти из которой позволяли лишь заграничные вещи, так сильно манившие лоском и обещанием праздника наполненной, полноценной жизни.

 

Нехорошие эмоции

От безысходности Вася мечтал поскорее убраться из странной квартиры подобру-поздорову.

 – А я сколько раз тебе говорила, что не надо к Бендерихе ходить…

Он уже слышал, как Маруся Тургояк торжествующе подзадоривает его при встрече, когда все благополучно закончится. Когда все. Благополучно. Закончится. В последнее время вот и Лена Пушкарева опасно сблизилась с Инной, учившейся параллелью старше (особых звезд не хватает, у соучеников авторитетом не пользуется, в школе выглядит дикой и необъезженной), после занятий их несколько раз видели вместе. Вот и Вася, поднимаясь на пятый этаж за новыми книгами, все чаще и чаще встречает Инну у Пушкаревых. Там и про тайные диски она им рассказала, чтобы теперь Васю пристально рассматривал товарищ Бендер.

Тургояк явно ревнует – фантастика ей точно неинтересна, Инна попросту неприятна. Маруся любит властвовать и владеть ситуацией, «держать шишку», когда все подконтрольно и ничего не ускользает от взгляда, а тут непонятный «союз трех», объединенных какими-то умозрительными материями. Непорядок. В школе, на уроках и на переменах, все с Пушкаревой было как раньше, а вот потом, в «свободное время», Лена начала ускользать и дистанцироваться от своей главной подруги. Кому такое выйдет по нраву?

– Мой папа Ив Монтана очень даже любит.

Вася вспомнил отца, глядя прямо в глаза товарищу Бендеру и намеренно превращая многоточие в твердую красную точку.  

– Отцу, кстати, привет. Нужно его навестить. Вспомнить былое. Вот тебе, мальчик, шоколадка «Пальма». Слышал когда-нибудь про пальмовое масло? Она из него сделана – прикинь, из настоящей африканской пальмы…

Вася кивнул непонятно чему, не глядя сунул мягкую плитку в карман. Пулей выскочил в коридор, мельком увидев стариков на кухне. Дед сидел за столом, бабушка нависала над ним с ложкой, но оба застыли, не двигались. Вася так торопился домой, точнее, сначала на улицу, вон из чужого подъезда, что тут же про все это забыл. Дома вытащил «Пальму» из кармана, когда она превратилась в кусок вязкого пластилина.

 

Не ждали

Через пару дней в дверь их квартиры позвонили, Вася пошел открывать и, к удивлению, скрыть которое было невозможно, увидел товарища Бендера. В руках тот держал прямоугольник, аккуратно завернутый в газету «Правда».

– Отец дома?

Вася молча закивал, радуясь, что этот визит не по его душу и можно переложить тяжесть общения с непонятным человеком на кого-то из старших. Вызвал отца, сам же скрылся на кухне, где мама готовила борщ.

– Кто там пришел?

– К папе.

Вася сказал это как можно нейтральнее: мало ли какие у взрослых дела.

– А кто?

– Отец Инны Бендер.

– Да? Чего это вдруг? Он же их вроде бросил.

Мама немного знала о судьбе Берты, работавшей в той же медсанчасти, что и она. К тому же, самым странным образом дед Савелий неожиданно сошелся с Инниными стариками во время их редких вылазок во двор. Вася и сам пару раз, возвращаясь из школы, видел, как дед их Савелий изменяет старухам и лавочкам первого подъезда, расположившись возле второго в компании недорисованных соседей.

– Говорит, что вместе с вами учился…

Разговор требовал продолжения, но Вася не смог найти других слов, выдав дополнительную информацию и, тем самым, свою вовлеченность в ситуацию. Однако, мать этого не заметила, думая о другом, молча пожала плечами.

 

Философия фамилии

Их разговор прервался, подвис, так как в этот момент на кухню ворвался нарочито перевозбужденный отец, за которым в другом конце коридора маячил товарищ Бендер.

– Нина, ты знаешь, наш сосед Бендер, оказывается, учился вместе с Васей Каренкиным, представляешь?

Вася никогда не видел отца в таком состоянии: тот говорил громким, неестественным, по-театральному взнузданным голосом и при этом зачем-то отчаянно жестикулировал, точно пытался разгрести воздух, застоявшийся в проходе на кухню. Мама (волосы коротко подстрижены, как у модной девчонки, над правой бровью родинка), взглянув на мужа, мгновенно оценивает ситуацию и бросает готовку, чтобы прийти на помощь. Она же видит, что отцу крайне неловко, и принимает удар на себя, выдавая одну из своих самых обворожительных улыбок, делающих ее так похожей на помолодевшую Бриджит Бордо.

– Правда, с Каренкиным?

Как если оно ей надо. Секунду назад она даже не помнила, кто это, но теперь, дуэтом с отцом, заливается воспоминаниями, так до конца и не понимая, что от них хочет этот хмурый сосед, которого она никогда не видела раньше.

– А ты знаешь, что именно в честь Каренкина тебя Васей назвали?

Неожиданно отец обращается к сыну. Вот и его задействовали, посчитали. Вася смотрит ему в глаза, туда, где в бездонной растерянности плещется злоба. Что не так?

– Правда?

Вася готов поддержать непонятную родительскую игру, из-за чего тоже начинает говорить как они – неестественно и выше тональностью, чем привык. Разыгрывать балет каждой фразы. Ну, да, как в театре.

 

Половина мотороллера

Нина предложила гостю чая, тот отказался. Причем, как-то резко – видно, что ему скучно и совершенно не нужен чай или, тем более, чужие воспоминания. Почти сразу ушел. Васе показалось: хлопнул дверью на прощанье, раздосадованный. Или это отец так желал избавиться от непрошенного соседа, что поскорее да посильнее отрезал ему путь к возвращению. Ну, или с собственной неловкостью разобрался самым что ни на есть темпераментным способом – уже даже не как в театре, но совсем как в кино.

На кухню он вернулся уставший, обмякший, точно после ночного дежурства, и на немой вопрос жены, в котором не было ни укора, ни любопытства, тихо, совсем тихо, давясь словами, ответил.

– Двести пятьдесят рублей. Он принес нам продать двойник Ива Монтана за двести пятьдесят рублей. Фирма гарантирует – экземпляр коллекционный, безупречный. Это Васька ему посоветовал – отец, мол, интересуется. Может быть, и интересуюсь, но не до такой степени. Это же… две моих месячных зарплаты, вместе со всеми дежурствами и приемом в поликлинике. На что мама ответила совсем уже нелогично, вспомнив другого давнишнего папиного знакомца.

– Твоих две, а моих – так все четыре. А ведь все это звучит еще даже печальнее, чем Валера Фугаев… Я же сначала подумала, что это именно он к тебе снова зашел…

 

Улитка на склоне

Валера Фугаев, бывший соученик по медицинскому, жил в пятиэтажке напротив, сильно пил, несмотря на дочь-отличницу и жену Свету, которая каждый раз, встречая Васиных родителей, отводила глаза в сторону. Ей было стыдно за мужа, который всегда был отличником, а потом чемпионом по боксу, любил японскую поэзию и красиво ухаживал. Но быстро опустился, стал пропивать вещи, таскать из квартиры книги, тряпки. Папа намекал, что суть проблемы – в «мужских проблемах», настигших соседа из-за злоупотребления спортивными препаратами, но в чем суть этих проблем Васе не объясняли.

Симптом, между тем, нарастал. Пару раз Фугаев предлагал что-то купить отцу и даже маме. Те, разумеется, отказывались, предлагая деньги взаймы «просто так». Но не червонец с Лениным и даже не сенильный пятак, а мятую зеленую трешку. Большей филантропии родители позволить себе не могли, а Фугаев ничего и не требовал. Глупо улыбался в ответ, молча топтался в прихожей (после того, как жена Света и дочка-отличница съехали в неизвестном направлении с Куйбышева, от него стало совсем дурно пахнуть, запах этот долго не выветривался из прихожей), обнажая беззубый рот.

Васе он как-то сказал, что лишился зубов еще когда занимался спортом. Но Вася ему не поверил: он помнил дядю Валеру с зубами, а, главное, непьющим, довольным жизнью, подтянутым и незагорелым. Несколько раз встречался с ним в букинистическом, причем Фугаев так глубоко погружался в содержание полок с философией, что никого вообще не замечал вокруг.

Мама, продолжая докручивать в уме ситуацию с соседом, все никак не могла успокоиться.

– Бедный Фугаев… Как он любил средневековых японцев… Китайцев еще… и корейцев… которых Ахматова, кажется, и переводила…

И действительно, фамилия «Фугаев», почему-то прочно ассоциировалась у Васи с Фудзиямой.

 

[1]   Есть, правда, в первом подъезде пара мальчиков – Андрей Козырев из первой квартиры, над которым, словно проклятье, довлеет профессия его отца («…в органах работает…»), из-за чего все обходят Козырева стороной, а также простодушный Ильдарка. Их и не видно вовсе, даже в подъезде или в молочном магазине никогда не столкнешься, только «здрасьте-здрасьте» и дальше по своим непонятным делам побежал, в секцию какую или в кружок по фото. Как собачка, которая одна только свою травку и знает.

 

 

Дмитрий Вельяминов

 

ЗАПРЕТИ МЕНЯ

Фрагмент из романа

 

– Отличный вид!

– Да… Только день отвратительный…

Из диалога международного экипажа станции «МИР» во время аварии, вызванной столкновением «Прогресса-М34» с модулем «Спектр» 25 июня 1997 года.

 

1

 

Окраина она везде одинаковая. Мне это хорошо известно, но я ожидал немного другого от этого субботнего вечера. Моя девушка Даша уже где-то тусовалась и активно звонила на мобильный телефон. Моя девушка Даша всегда больше думала о том, какую дорожку ей выбрить на киске, чем о том, как и с чем я проснусь, вот что можно сказать о моей девушке Даше. Я очнулся дома один и проснулся я от этих бесконечных звонков. Мне было совсем плохо, я лежал голый на диване, в квартире никого. Плохо от того, что до этого я дней пять уничтожал 6 граммов метамфетамина, и это привело к полной отключке. Чтобы выспаться, я выпил пива и литр дешевого вермута из супермаркета внизу. Даша смылась, не оставив дома ничего. За окном шелестели тополя, тревожно шелестели. Я проснулся совсем в плохом состоянии, но пока шел до туалета, ощутил, что все еще немного пьян, это не придало шелесту тополей нежности, но этим можно было воспользоваться. Я надел шорты, футболку, солнечные очки, деньги нашел с первой попытки в коридоре и вышел из подъезда. Сначала я решил выпить прямо внизу. Спустился в магазин, взял пару банок, вышел на улицу и присел на скамейку, чтобы немного прийти в себя.

На стене у подвального магазина аэрозольная надпись «спайс-соль» и номер мобильного, а рядом кто-то подписал «убийцы». Мой южный квартал на юго-западе Москвы по сути – это яма из пяти пятиэтажек вокруг. Здесь развиваются брутальные сюжеты для брутальных людей. На кривых ножках вдоль оврага спускается сутулая девочка лет семнадцати. Я уверен – ее изнасилуют. Чтобы видеть сюжет мрачной подворотни заранее и насквозь, нужно быть человеком особого склада ума, человеком, который, заходя в магазин за новыми кроссовками, выбирает их из критерия, а хорошо ли на них будет смотреться кровь с ебала, неважно, моя или чужая, хорошо ли алый ляжет на белый. Надо признать, этот человек я.

Это большой город, и одна из самых мрачных его частей – я не помню, что было вчера. В окнах девятиэтажек чуть подальше горят кредитные плазмы, смеркается, из окон ебашит синеватый оттенок центральных телеканалов, плазму должно быть видно соседям. За домами опустевший осенний пустырь, и эти столбы вдоль дороги с каплевидными электрическими фонарями смотрятся словно слезы, оплакивающие это жалкое наркоманское местечко. Я всегда паркую свой Honda «Giorno» у магазина под окнами. Сегодня меня колотил такой отходняк, что я пренебрёг советом старого подольского опиушника и присел на лавочку у магазина выпить первую банку пива.

– Знаешь, Митяй, надо двигаться, кумары не кумары, главное движение, край начинается тогда, когда ты садишься на лавочку у подъезда с банкой пиваса, вот это уже невозврат…

Возможно, он был прав на суточном дозняке в грамм-полтора, став превосходным адвентистом седьмого дня впоследствии. Сзади с балкона кто-то смачно харкнул. Мимо прошла толпа местных пацанов-оборванцев, конечно же, они сразу заметили меня, но я здесь вырос, на этой станции метро «Метафизическая», и в моем взгляде это отра­зилось. Этот взгляд – пропуск в любую подворотню, в любой притон. За долю секунды им становится неинтересно на меня смотреть, и они проходят, так же тупо не зная зачем и куда.

Впереди я замечаю того парня, которому они завидуют. Он паркует свой porsсhe золотистого цвета с литыми дисками и усиленной подвеской. Пацан в капюшоне. Если они идут к нему, то за эти пять минут я уже вычислил нового районного барыгу, которого еще не сломали местные опера. В среднем такая история успеха длится 3 месяца.

В гору к дальней панельке поднимается мрачный работяга и тащит детский велосипед, ему надоело смотреть, как сынишка пыхтит на четырех колесиках, он просто тащит это китайское убожество и материт трехлетнего неудачника, что плетется сзади с обиженным видом и одной лишь только мыслью – «нахуй вообще вы меня родили». Еще одна велосипедистка спускается к магазину. Забавно смотреть, как неуклюже, но упорно она крутит педали. Видимо, это ее пацан гоняет за бухлом. Через минуту она уже вышла из магазина со звенящим пакетом. И на первой и седьмой скорости поползла вверх к той девятиэтажке, где кончается асфальт и начинается теплотрасса. Она энергично крутит педали так, словно едет не в ад. Мне становится все более заебись, я открываю вторую банку. Вечер густой, проехал местный легавый, пытался заглянуть мне в глаза. На детской площадке играет ребятня лет трех, одного из них зовут Артем и он нещадно херачит другого, которого зовут Илья. Мысленно я поставил на Артема, он уже разбил Илье губу, подвыпившая мама Артема не выдержала и крикнула:

– Илья, ну напинай ему в ответ.

Илья сдался и убежал за качели, а разъяренная мамаша взяла Артема за руку и повела прочь с детской площадки, но Артем уже вошел в раж и теперь херачит кулаком по жирной ляжке своей матери. Его уже вряд ли удастся остановить, он уже вник в этот кайф, насилие неслабо снимает стресс.

  Это одно из последних мест на земле, где вечером престарелые жители подъездов до сих пор вываливают вечером во двор развесить белье, присесть на лавку и посмотреть, к кому сегодня приедет реанимашка. Как бы проверяя гипотезу о том, что жизнь – это не лотерея по выдаче мультиварок и магнитов на холодильники, а конкретное зарубалово. Вся лотерея состоит в том, что каждый новый день просто предлагает тебе сломаться. Все стало цивильнее, нас пронизывает Wi-Fi, мобильная связь и прочие излучения, но конкретно я не буду скучать по этому дерьму, если когда-нибудь уеду. Мою лавочку бесцеремонно уже занял дед с полной обоймой золотых фикс, как у Old Dirty Bastarda из Brooklyn Zoo, со своим пивом и пуделем, которого, по всей видимости, вручила ему просраться его старуха. Тут он мне говорит:

– Я знаю, что занял твое место, ничего?

– Ничего, оно не мое, – ответил я ему.

Дед был громадный, такой, что я смело мог предположить, что в молодости он тягал штангу, рельсы и, судя по наколкам, северные леса. Я не стал спорить, к тому же рядом стоял мопед, за которым я привык следить. Пудель был сильно отпидарашен различными бантиками и декоративной стрижкой. Дед заметил мой взгляд, сурово глотнул из своей полторашки разливного и, глядя в даль, сказал:

– Это все моя старуха, с ума с ним сходит, внуки уехали в Штаты.

 Я глотнул пива, и мы немного поговорили о погоде, о том, что скоро кончится лето и будет полная жопа, сейчас только спала жара.

– Но сначала будут дожди, будет много воды в этом году, – сказал дед, – лето было сухое.

– Тварь ебливая, – доносилось с конца двора.

  Я понемногу пьянел, и, как манна небесная, мимо прошла телка с таким бампером, который внес в эту брутальную реальность ту каплю прекрасного, чтобы все это не расщепилось на атомы внутри моей головы. Я только потом заметил, что и дед тоже не слабо залип на жопу брюнетки в красном платье, удивился я, когда увидел, что и пудель тоже всю дорогу не сводил с нее взгляда.

– Ебал я твои «дай денег», – доносилось откуда-то сверху.

– А знаешь, что, – сказал дед, – ведь люди – это тоже вода, только эта вода вышла из большой воды и уже успела забыть об этом. Поверь, я прожил долгую жизнь. Друзья, родители, бляди, сокамерники, жены, дети, все они имеют лишь одно свойство – текучесть. Как эта жопа, которая уплыла только что, только вода ведет себя так же. От этого, ты не замечал, когда идет дождь – люди чувствуют себя слегка неловко. Вода дает нам вспомнить о своей первозданной чистоте, чистоте стихии, и вот в такие моменты каждый чувствует это, эту свою капельку зла.

Я был бы рад и дальше продолжить этот разговор, но все же обошел дом, пересек сквер и зашел в бар напротив, чтобы прийти в себя как следует без лишнего кипиша и тревожных тем, типа расставания с любимыми, которые так любят старики. В баре напротив меня знали. Местечко на любителя с кривым столом для пула, шестом для стриптиза, за которым я ни разу не видел танцовщицы, барной стойкой, за которой прятался самый ушлый, омерзительный бармен в мире. И дело было не в засаленной лысине, которую он старательно прикрывал тремя волосками с макушки, не в черной футболке с названием этой ямы, не в том, что он никогда не смотрел в глаза и не брал в руки шейкер, а в том, что барная стойка была действительно высокой, он стоял немного поодаль за кассой, ровно с тем расчетом, чтобы по нему нельзя было въебать. А въебать было за что. Он разбавлял огромным, как айсберг, куском льда почти все, что делал, чтобы никто не почувствовал, не узнал про сивуху из канистры, которую он лил мимо кассы вместо виски и рома. На этих канистрах с левым бухлом он уже целое состояние поднял. Хотите коктейль «Манхэттен»? У него в лучшем случае вы выпьете суррогат, в худшем метиловый спирт. Я насквозь видел этого ублюдка, и он меня не любил, не за сломанный кий и несколько спровоцированных драк, он не любил меня за то, что в отличие от местных завсегдатаев, которым вообще все равно что пить, я знал, как выглядит нормальный бар и никогда не упускал возможность обсудить с ним это. Единственное, что в этом баре было по-честному, это пиво. «Гиннес» привозили в бочках официальные поставщики, 220 рублей за стакан, если внимательно следить за этим пидором, наливал он его до краев. И в этот момент я видел, как ему становится хуже, чем мне.

Я сел на круглую табуретку напротив и положил 250 рублей на стойку, кивнув на кран. Пидор старался делать вид, что смотрит баскетбольную трансляцию НБА на экране в углу у входа.

– Что нового? – спросил я.

– Мы думаем поставить охрану, ночью завалилась толпа узбеков уже ужратых в ноль, взяли только по пиву, но распугали всех клиентов, до всех докопались, пришлось вызывать наряд.

– А нового что? – рассмеялся я.

– У тебя под расчет, без сдачи нету?

– Оставь себе, – сказал я.

Он скривил лицо, больше мы не разговаривали. Стакан зашел хорошо, настолько, что я даже закурил.

– Повтори, – сказал я.

Он налил еще и ушел в подсобку. В баре больше никого не было, кроме уборщицы узбечки. Она отмывала какую-то липкую ебалу под столом вдоль стен, но иногда останавливалась и смотрела на черных мужиков с мячом, зарабатывающих миллионы, возбужденных и обливающихся потом атлетов. Иногда она замечала, как я на нее пялюсь в те моменты, когда она совсем забывалась от вида этих гигантов, и тогда она стыдливо вновь принималась за липкую ебалу. Я давно ее знаю. Этот бармен, он же ее начальник, совсем ее задрочил, она, кажется, вообще не выходила из этого подвала, если она не собирала осколки под барной стойкой, то чистила тряпкой лестницу на входе. Для нее это всегда была лестница вниз. Ее смуглая кожа совсем побелела на руках от всех этих содовых растворов, которыми она вылизывала то, что через 15 минут заблюют снова. Думаю, белизны он от нее и добивался.

Позвонила Даша, я понемногу ожил и поэтому ответил. Она сказала, что к ней приехала подруга из Штатов, сказала, что хочет нас познакомить, чтобы я шел домой и там в сабвуфере в самой дыре колонки взял заныканную двухграммовую шишку сканка. Взял ее и ехал к ним в центр, за это она будет любить меня как никогда прежде, возможно,  ее подруга тоже. У меня не было сил сопротивляться, я сказал – хорошо, хотя знал, формулировка – как никогда прежде – звучит весьма сомнительно. Я позвал бармена и дал ему еще пятьсот рублей, чтобы свалить как полагается. Он, кажется, приготовился сказать что-то про сдачу, что ее нет, но тут вспомнил про те 250, вернул мне их и полез под кассу искать мелочь. Я остановил его дружеской улыбкой, а затем сказал:

– Знаешь этот анекдот, который пидорам никто не рассказывает?

Он улыбнулся, затем скорчил недоумение, заподозрив что-то, и сказал:

– Ну… нет.

Я еще сильнее улыбнулся ему в ответ и покачал головой, даже узбечка сзади отвернулась к стене, чтобы не было видно слез радости на ее глазах. Мне стало совсем нормально, и уверенной походкой я направился обратно, прокручивая этот момент в памяти. Ну вот, думал я, из этого дня что-то начинает складываться, сейчас найду сканк, сниму пробу, отломаю половинку и поеду получать всю ту любовь, что мне пообещали, если мне пообещали целых две пилотки, я все из них выжму.

– Пилоточки, я уже еду, – думал я.

  Хоть моя миссия не отличалась особой новизной и сложностью, я все равно вспомнил фильм «Перевозчик» с Девидом Стетхемом, сделал лицо поопаснее и поднялся на свой этаж. Я еще не знал, что через полчаса мое лицо вообще перестанет что-либо выражать. Перед тем как снять пробу, нужно было только зайти в душ. В ванной в зеркале на меня смотрел охрененно крепкий пацан. Я даже проникся доверием, челюсть была немного выдвинута вперед, недельная небритость и этот взгляд – спокойствие и сила. То, от чего пилоточки намокнут и попки оттопырятся в нужном направлении, осталось только взбодриться водичкой и полирнуться «Олд Спайсом».

– Пилоточки, я уже почти на месте, – думал я.

Вода меня немного отрезвила, голова отяжелела, челюсть задвинулась назад, почувствовав это, я выскочил из ванны, надел свежие трусы и побежал к сабвуферу в комнату, засунул пальцы в дырку с обратной стороны, но сделал это слишком резко, кончиком среднего пальца я только почувствовал, как шишка провалилась внутрь колонки.

– Блядь! – заорал я на всю комнату.

На часах было уже восемь. Я потряс саб, но звук был глухой, моя шишка была в ловушке. И этой тряской я мог только ей навредить, я побежал в коридор за отверткой.

– Нужна маленькая крестовая, – думал я.

Мне было немного зябко от холода после душа, но в ящике с инструментами была только горизонтальная, крестовую я одолжил Тимуру в начале прошлой осени, когда он ночью скручивал плазмы в закрывавшихся летних кафе. Зато там был молоток, пилоточки ждали, они явно скоро начнут звонить, нужно было действовать быстро. Я взял молоток, отвертку и решил, что просто вскрою верхнюю крышку, а ночью уже все починю. Стетхем бы так и сделал. Справлюсь с этим дерьмом. Мама всегда говорила, что я немного импульсивен, и была права, через минуту я раздолбал сабвуфер в хлам, внутри было кое-что еще, шишка тянула на 2 грамма и неслабо воняла, но в самом углу у нижней стенки я обнаружил еще и граммовый целлофановый пакетик, туго запаянный, с кремово-белым порошком внутри.

– Похоже, кое-кто тут уже давно ведет двойную игру.

 У меня чутье на кайф, в этот момент я вспомнил лучшую роль Гарри Олдмана в фильме «Леон-киллер», я взял в руки шарик и вспомнил эту его фразу – «Люблю эти минуты затишья перед бурей». Он сыграл настоящего злодея, не дешевый обсос типа Джокера в «Темном рыцаре». Хит Лиджер вообще не тянет вместе со всеми агентами Смитами и наемниками из «Убить Билла», даже Аль Пачино в «Адвокате дьявола» – не столь чистое кристаллическое зло, как Гарри Олдман в поисках наркоты. Доктор Лектор, Роберт Де Ниро в фильме «Сердце ангела» – первоклассные монстры, но все они немного нелюди, они утрированны и наделены нечеловеческими способностями, что, конечно же, низводит их в первую очередь в разряд киногероев. Гарри Олдман сыграл обычного человека, можно сказать, опера из моего районного УВД. Приблизился к нему, пожалуй, только Кевин Спейси в фильме «Подозрительные лица». Кайзер Сузо – чувак, который убил на глазах у врагов всю свою семью, чтобы этого не смогли сделать они, а потом кончил их самих, потом их семьи, а потом вошел во вкус. Но Гарри Олдман сделал все лаконичнее, даже без предыстории, просто взглядом. Да, там есть сцена с устроенной им кровавой баней, но в ней он смотрится даже не так зловеще, когда просто разговаривает с другим человеком. Пожалуй, на Олимпе абсолютного, стопроцентного кинозла, он делит место только с Джеком Николсоном в «Сиянии», но страшен не столько сам герой, сколько сама история, рассказанная в этом фильме, сама теория Кубрика о том, что самое страшное не враждебность вселенной к человеку, самое страшное – ее безразличие. В этом фильме это передано на все сто, самое страшное зло появляется не внутри персонажей из комиксов, а внутри самых обычных героев, ощутивших абсолютное безразличие вселенной к их существу. В фильме Кубрика мы видим, как это происходит, мы можем за этим наблюдать и анализировать это, в случае с героем Гарри Олдмана мы видим, как это уже случилось. Он с самого начала на волне. Никаких сверхспособностей, просто самый обычный человек делает свою работу, вот так я загнался, пока делал свою работу. Я распаковал пакетик, насыпал в мензурку 1/6 и принялся все это размешивать как подобает. Все-таки я любил этот саб с его мощными басами и графическим эквалайзером, когда я его покупал, это было последнее слово в домашнем звуке. Дальше шли только студийные мониторы. Я положил руку на колено, закинул ногу на ногу в ожидании, что же Даша все-таки там спрятала, по кисловатому горькому запаху это был амфетамин. То, что нужно. Нужно было вводить помедленнее, это чистый, давление и пульс подскочили, когда я извлек иглу, кровь потекла струей. Конкретно эту струйку от инъекции я стер салфеткой для интимной гигиены. Меня нахлобучило, из приемника на кухне звучала композиция Гея Марвина «Иннер сити блюз», я еще раз подошел к зеркалу в ванной, два черных зрачка на белом фоне. Радужка глаз просто исчезла, но по мышцам во всем теле пошла волна такой легкости, что я ощущал, как могу запрыгнуть на Луну, было бы желание.

 

Все-таки военные летчики в начале прошлого века знали толк в наркоте. Под этим дерьмом можно завоевать полмира, амфетаминовые блицкриги целой армии под командованием вмазанного первентином фюрера это доказывают. Мои глаза доказывают, что амфетамин лишает тебя человеческого облика. Сверхлюди в превратном понимании труда Ницше национал-социалистами были не столько абсолютные арийцы, волевым усилием преодолевшие сомнения и ложную мораль, навязанную религиозными сектами с еврейскими большевиками на пути к обретению вечной борьбы, сколько фрустрированный инфляцией и обманутый в своих имперских ожиданиях средний класс времен посткайзеровской Германии, приблизившейся к люмпен-пролетариату, с которым уже начала заигрывать коммунистическая гидра и нивелированная буржуазия, лишенная политической воли, точнее, и не имевшая ее вовсе, ввиду наличия в прошлом крепкой руки Кайзера и отсутствия предшествующих реформаций, таких как французская буржуазная революция, что оставила Германию не у дел в делении колониального пирога, европейской страной на отшибе с огромными контрибуциями неподалеку от набирающих мощь «диких славян». В то время как во всей остальной Европе уже вовсю наращивали свое влияние англосаксы. Одним словом, сверхлюди появились совсем не по причине особой чистоты генетического кода, на практике это были раненые люди под химией.

Я смотрю на эти свои глаза и понимаю, как выиграли олимпиаду в 31-м, понимаю, как делаются восемь боевых вылетов за ночь. Это не человеческие глаза, мне стало немного страшно, я явно вогнал в себя чистый лабораторный амфетамин без какой-либо присыпки, я сам стал себе личным доктором Моролем и, кажется, достиг определенных успехов в своем ремесле.

 

Надо сказать, что, выкурив несколько сигарет в этих размышлениях, я совсем позабыл о девчонках, о предстоящей встрече. Я перенесся в размышления о том, что и я в каком-то смысле последний ребенок Империи. Конечно же, не самый последний, но один из этого выводка. Я родился в 88-м году. СССР сломался через несколько лет после моего рождения. На кухне у моих родителей, когда мне был год, играл sex pistols, мама была студенткой Щукинского театрального училища, а папа уже тогда занимался каким-то бизнесом, связанным с валютными операциями, за что до путча давали десятилетние сроки. Я помню танки и комендантский час в городе, сейчас все это кажется призрачным, помню, как танки исчезли, но на улице остались коренастые парни в спортивных костюмах и кожанках. Комендантский час после девяти еще долгое время существовал негласно, наш дом выходил окнами на университетский рынок с первыми коммерческими палатками, которые торговали сникерсами и спиртом «Рояль». Там этих парней было особенно много. Помню, как папа ночью на прилавке этого рынка нашел лимонку с чекой, она просто лежала, кто-то забыл. Хотя, может быть, это была версия для домашних. Я помню, как бывший верховный секретарь партии, проще говоря, император одной шестой части суши, стал рекламировать pizza hut, и даже в пять лет я понимал, что это падение, которое мне придется разделить вместе со всеми. Наша семья еще как-то перебивалась, но наши соседи по лестнице ели собачьи консервы, но и мы порой были на грани. К папе в гости периодически приходили друзья, прятали сумки, забитые деньгами, прятались сами. Я особенно запомнил двоих, которых убили. Один был бухгалтером «Лунной» группировки, его застрелили, второго просто по пьяни. Затем мама с папой развелись, и папа внезапно покинул пределы современной России, а я пошёл в школу, мне выдали учебники, они были на русском, но напечатали и издали их американцы. Учителя иногда удивлялись новой версии истории нашей страны, но, подобно Гарри Олдману из фильма «Леон», они просто делали свою работу. Само это время вместе с мрачной реальностью на улицах Москвы, где каждый от мала до велика или подражал, или действительно являлся бандитом, являясь ретранслятором этой бесконечной криминальной хроники из телевизора, подходило только для воспитания убийц.

Вполне закономерно, что и мы в какой-то степени повторили опыт Германии 30-х годов. Сломанная Империя с ранеными людьми, нуждающимися в допинге и сильной руке. С армией невостребованных убийц нужно было что-то делать, вести войны больше, чем локальные, чисто экономически было нерентабельно, а на первых двух чеченских и так закопано максимальное для таких региональных конфликтов число молодых людей, и, наверное, было решено просто не менять курс, который был взят до этого. Дешевая водка, героин и кодеин, содержащие с начала 90-х до конца нулевых, просто утопить эту страну в наркоте. Синька для каждого в широком ассортименте. Для любого бюджета и в шаговой доступности. Нет денег на «Абсолют»? Есть водка «Тройка» за 50 рублей пол-литра. Нет на нее? Есть настойка боярышника и брынцаловский спирт, нет денег на беспрецедентно дешевый герыч по самой низкой в мире цене после Кабула, в любой аптеке есть злодиар и кодыч. Вари винт, отбивай мульку и чернягу, нюхай клей в конце концов, пей ягу, свой кайф есть для любого возраста. Главное, не пропагандировать. Свой кайф есть для любой семьи и на любой бюджет. Впрочем, кто-то до сих пор считает, что войны делают больше трупов, чем наркота и суррогатный алкоголь.

Но едва ли это можно назвать геноцидом, омоложением нации и искать в этом конспиралогические заговоры. Все гораздо проще, это называется свободный рынок, он просто оказался в руках людей, которые привыкли к отсутствию индивидуальной ответственности, почти сто лет все решала партия. Она давала идею о светлом будущем, она давала врага, она наделяла ответственностью в борьбе с этим врагом, давала каждому свой маленький пост и свою условную винтовку. Она разрешала выпить, но регулировала этот процесс: не более двух бутылок в руки и желательно согласно календарной дате. Все, что выходило за рамки, имело свою негативную классификацию, порицалось и зачастую вытеснялось из социума карательными мерами. Новое время и новые руководители идею не создали, забрали пост и винтовку, а если оставили, то лишили регалий и героической миссии. Теперь, если ты был штамповщиком на заводе по производству конвейерной ленты, то ты им и был, ты больше не был строителем коммунизма и не работал на победу в холодной войне. Теперь ты штамповщик. Сотня бутылок водки в твои руки, если хочешь, можешь затариться еще и метадоном в любой день. Враг, конечно, остался, но в новой войне ты не участвуешь, она медийная. Новая война – это бесконечный обмен медиа-атаками, срежиссированными политтехнологами. Для этого винтовки не нужно, а, напротив, нужно очень престижное образование. Можно, конечно, проявить себя в интернете, став клиническим параноиком, но физическая энергия не выйдет, хочется действия. Действия нет, тебя воспитали воином в лишениях и атмосфере невербального насилия, с самого детства тебя готовили к войне, а затем твои условные враги напечатали твои учебники. И тут на помощь приходит свободный рынок, и в отсутствии доступа к телу врага ты начинаешь убивать себя. Я как человек глубоко не бесчувственный не мог остаться в стороне от этой обреченной, как и многие войны с участием русских, на победу – войне, войне против самих себя, против тех убийц, которых из нас даже на своем последнем дыхании выковывала капитулировавшая империя. Империя сдохла, но оставила своих последних детей, как партизанский отряд, сражаться самостоятельно, и мы продолжаем. Нам выдали новые паспорта и конституцию, но это осталось незамеченным, тактика боя и стратегия неизменны.

Если бы мы были какими-нибудь морально неустойчивыми, мы бы давно сложили оружие, но мы здесь, на своем месте, в своих траншеях, и у нас по-прежнему летят снаряды, с ссыкунами нам не по пути, особенно теперь, когда это снаряды кайфа.

Наконец я вспомнил про шишку, раскромсал ее на столе и решил все же попробовать.

            

Когда я лежал в машине реанимации, был уже поздний вечер, пробка. Через люк в крыше я видел, как работает сирена, на люке была белая надпись «выход», именно туда я и собирался, конечно, она была на случай автокатастрофы, но в этой ситуации несла совершенно иную функцию, выход вел в ночные тучи, сегодня им, видимо, было особенно тесно. Меня откачали. Наша машина сигналила в безучастный вставший городской поток автомобилей. Мы встали в крайней правой полосе, видимо, на Ленинском, по ширине неба я мог предположить, что это проспект. В кабине водителя работало радио, звучала композиция «Саммер тайм» в исполнении Эллы Фицджеральд. Ее голос наполнял машину особой магией и теплотой и даже смягчал ощущение от пронизывающего удара в грудь, которое осталось после разряда тока. Сначала, в первые секунды, я не различал ни лиц, ни разговоров врача и медсестры, затем я расслышал сказанное мне врачом довольно отчетливо: «Доброе утро, придурок, ты понимаешь, куда мы тебя уже везли?»

Все, что я запомнил до этого удара в грудь, свидетельствовало о том, что даже со вставшим мотором я все прекрасно понимал. Сначала ты делаешь себе инъекцию смертельной дозы наркотика, затем еще одну, но ты все еще на ногах, затем ты делаешь глубокую затяжку сканка, выдыхаешь и теряешь сознание. Я упал возле дивана, затем мне словно включили фильм, этот фильм про меня, он чем-то похож на мамин фотоальбом, где на начальной странице в шелковом мешочке под фотографией из роддома хранится твоя первая прядка волос, а на последней твои изрядно пьяные фотографии с выпускного вечера. Только в отличие от альбома, когда ты смотришь этот фильм, одновременно ты чувствуешь, как отрываешься от земли, смотришь его на взлете, и он, конечно же, не про все эти пиздатые моменты и различные инициации. От первого лица я увидел все те моменты, в которые мне было хорошо, все забытые моменты неосознанного счастья. Память открывает все свои скрытые ресурсы, она словно высвобождается и показывает тебе именно то, что показывает, никакого контроля над ситуацией нет. Там нет ничего из того, что казалось мне крутым, там не было даже телки-фотомодели, которая играла в панк-группе на бас-гитаре в прозрачной футболке, которая надолго свела меня с ума в мои 16. В нем показаны именно те события, где я чувствовал не страсть к женщине, а по всей видимости, любовь к самой жизни, обращенную вовне, ко всему сущему. Я видел именно те моменты, в которых меньше всего чувствовал свою исключительность и замкнутость в собственном теле. Все те моменты, которые, как ни странно, похожи именно на то, что происходило со мной сейчас, я нисколько не умирал, я просто терял границы. Меня удивляло, что тело внизу у дивана не вызывало во мне никакого сочувствия или сожаления. Я уже видел всю комнату сверху, как в нее вошла Даша, как начала искать заначки с наркотиками, как перепрятывала что-то, затем, как била мое лицо по щекам. Затем, как Даша выбежала и вернулась с соседкой, они звонили в скорую. Без сомнения, была легкая грусть, но не от того, что я уже вне, а от того, что все происходит именно так, чернушно. Там внизу слишком много суеты и так мало этого моего обретенного спокойствия, пусть даже мой фильм оказался слишком коротким. Затем в комнату вошли врачи. Соседка позвала мужа, очень крупного мужика, который сильно пил, только он согласился помочь, хоть они и жили ниже. Соседи по нашей лестничной клетке предпочли просто спрятаться. Меня положили на носилки и понесли вниз. Даша по дороге накинула на мое голое тело олимпийку адидас, шлепанцы и шорты. В машине я перестал как бы следить за всем происходящим, я начал возвращаться в тело. Мне сделали искусственное дыхание и толкали в грудь. Затем этот разряд, и я услышал фразу – «Доброе утро, придурок». Я почувствовал, как женщина-врач держит меня за руку, ее рука была очень холодна, но я был ей рад. Даша сидела рядом на лавочке у моих носилок, я никогда прежде не видел ее такой белой. Водитель закурил. Теперь спешить было некуда. Мне тоже первым делом хотелось закурить. И эта надпись «Выход» на люке заставила меня улыбнуться. Женщина врач заметила это, посмотрела на меня строго и спросила:

– Че тебя так веселит?

– Я вспомнил, что сигареты забыл.

– Может, тебе еще разряд дать?

На этой фразе я понял, что это действительно не мираж, это точно не ангелы, это врачи скорой, и в этой бригаде работали профи, они достали меня с того света согласно всем правилам, пока я еще не остыл.

Эта бригада реанимации, это и есть последние солдаты сгинувшей империи. Это последнее поколение людей, давшее клятву Гиппократа, унаследовавшие и сохранившие свои традиции именно оттуда, где бесплатная срочная медицинская помощь была для каждого и не имела аналогов в мире. В Штатах, Германии, Франции – нигде вы не увидите врачей скорой, которые чинят своих клиентов прямо дома или в машине, беря ответственность за жизнь пациента на себя, принимая решение о применении тех или иных препаратов. Во всех этих странах до клиники пациент должен быть доставлен сам или силами близких, и, если он исправно выплачивал медстраховку, врачи могут принять решение о госпитализации. Медицина в СССР была построена по другим принципам, она создала других врачей, врачей-военнообязанных, поскольку эта империя началась с войны и войной закончилась, наша медицина существовала по военно-полевым принципам.

Все начиналось с медосмотров и обязательной вакцинации в детском саду, далее в школе ежегодная диспансеризация, затем медосмотр в военкомате, дальше медсанчасть при каждой войсковой части, тюремном лагере и кабинет медсестры при каждом крупном предприятии. Смысл всего этого был прост – больных было мало, каждого раненого советского бойца, каждого наглотавшегося гвоздей лагерного отрицалу и прогульщика школы выявляли на ранних стадиях и чинили прямо на месте. Советский человек не имел права отправляться в Валгаллу и прочие языческие тонкие миры без прямого распоряжения от партии построить там коммунизм, приказа умирать не было, его не было никогда. В отношении же особо упорных любителей наглотаться яда и по сей день существуют свои карательные методы терапии. Я, как ни странно, люблю этих людей, это их дети только что вытащили меня с того света, руководствуясь принципом «приказа умирать не было». И теперь в этой машине я, конечно же, был готов понести всю тяжесть общественного порицания. Одно я знал точно – когда эти люди уйдут, меня уже никто не спасет, никто не спасет вас, когда закончатся последние идеалисты и победит пробка из бентли и эскалтейтов, в которой уже не принято пропускать машину реанимации, но и здесь я замечаю признаки подступающего разложения, эта надпись «Выход» на люке, раньше выхода не было.

  Через полчаса машина остановилась у проходной, с полминуты мы постояли, дожидаясь, пока охранники поднимут шлагбаум, затем въехали на территорию, обогнули здание, и машина встала у крыльца наркологички.

– Одевайся, – сказала мне Даша.

Я присел на кушетку, накинул олимпийку с тремя полосками и застегнул молнию.

– Пойдем, дорогой, – сказала женщина-врач, встав у меня за спиной.

Медсестра открыла дверь, все было настолько деликатно обставлено, что можно было подумать, мы отправляемся на бал в честь моего возвращения к жизни. Я, конечно же, поддался, на выходе из кареты меня поддерживали за руку, из магнитолы играла красивая мелодия, Даша прикурила сигарету и вставила мне ее в рот, я затянулся, голова немного закружилась, но легкий летний ветерок в этом полумраке очертил трехерность перспективы, несмотря на выход из тела, я все еще под кайфом. Только сейчас я обратил внимание на медсестру. Симпатяжка, крепкие стройные ноги из-под белого халатика, большие глаза, вздернутый носик, ярко-красный лак на пальчиках, в босоножках, это затаенная страсть… И этот красный лак, как он подходит к капелькам крови на моей руке, белый халат охлаждает, но красная помада на пухлых губках, она явно из мира живых, из мира плотской страсти. Я только ожил, но уже хочу ее. Но меня уже подталкивают в спину, и я вспоминаю Мир, в который вернулся, это место, где нужно быть быстрым. И сейчас мне не успеть снять с нее этот халатик, как я не снял милицейскую форму со своей инспекторши п. д. н., что из года в год ставила меня на учет и грозила колонией, я все равно разбивал чьи-то лица и стекла и снова видел ее. Она, наверное, меня уже забыла, а я временами дрочу на нее по сей день, снимаю форменный пиджак и погоны, и мы погружаемся в мир, лишенный формализма, в мир гармонии и красоты. Я чувствую ее, именно от того, что тогда она надевала на меня наручники. Но эта медсестра не успела снять для меня свой халатик, потому что меня снова толкнули в спину. Это очередной визит в мир затаённой страсти. Еще тогда, будучи дрочащим подростком, я ебал этот мир исполнительной власти. Медсестричка посмотрела в мои жадные глаза и поправила свой тугой халат, я уже представил все ее дырочки, увидел опыт в ее глазах. Она знала, о чем я думаю, доля любопытства задержала ее взгляд, все происходило слишком быстро. Наверное, она никогда не спала с тем, кто был трупом минуту назад. Любопытство – вот, что создает электричество в ее запрещенных кружевных трусиках, я заметил их. И вот, между нами уже есть что-то общее. Я только не успел прочитать, что за имя написано на ее нагрудном значке «На……», но меня снова толкнули в спину, уже грубей. Так называемая смерть бывает большой и маленькой тоже. Маленькая ведь вам знакома, да? Это когда в твоих воспоминаниях все пуговки оказались застегнуты, на душе, на ее халатике, на таких воспоминаниях в памяти словно стоит штамп – «Опечатано», и ты стараешься к ним не прибегать, они ранят именно там внутри, где все покрыто изолентой, рулонами с этим штампом, где словно побывала полиция, привычно оставив пустоту.

 Я делаю шаг. Даша совсем загрустила под светом фонарного столба, как холодно она может молчать и смотреть в другую сторону. Да, вне всякого сомнения, мы идем на бал. На втором этаже особняка в стиле псевдоклассицизма горит свет, наверное, все уже танцуют. Ничего, я не держу зла, что начали без меня, я немного обмяк, но еще способен выйти в свет. Сделал еще затяжку, и мы красиво вошли в мою новую жизнь. Я, конечно же, был взволнован, вот мы были уже на крыльце. Медсестричка и врач улыбались, сейчас нас оглушит музыка и ослепят огни. Конечно же, они были рады сопровождать меня, и я чувствовал себя увереннее в присутствии таких дам. Дверь отворилась. Мы вошли. Оба тапочка найк хорошо прилегают к ногам, хоть один из них я и прожег сигаретой в прошлой жизни, залипнув под героином, но ведь главное – это осанка. Именно по ней, а не по фраку камердинер определяет того, кому учтиво поклониться и о чьем прибытии немедленно докладывать хозяину. В конечном счете для меня это не первый выход в свет и даже в таком состоянии я могу нести себя соответственно положению, как бы сильно ни билось сердце, голову нужно держать высоко. Даже если твои подозрения, что бал будет проходить в психосоматическом отделении бесплатной городской наркологички, становятся все сильнее.

В приемном отделении дамы покинули меня и, кажется, были рады, только Даша курила на улице за окном первого этажа. Камердинер был чрезвычайно резок, заполняя какие-то бумаги, видимо, он своим природным умом чувствовал приближение ночи и не мог противопоставить такое естественное желание предаться сну – чувству долга, он почти не поднимал своих тяжелых век от листов бумаги, над которыми склонилось все его широкое красное лицо. Я услышал, как карета с дамами тронулась, они покинули нас, так и не простившись. Но как бы там ни было, я был очень благодарен им за все то электричество, что было между нами.

 

Проблемы с идеалистами, пожалуй, только в том, что с той же охотой, с которой они спасают твою жизнь, они ее регламентируют. Жизнь признается ценностью, но ценностью не индивидуальной, а строго общественной, где субъект, сохраняющий признаки жизни, обезличен, и жизнь его по умолчанию является общественной единицей размена. Если субъект представляет опасность для себя, то и для общества тоже, и хоть это и не несет существенной угрозы, и речь идет о мерзавце, присмотреться к нему стоит, а лучшее решение – это изоляция. Изоляция бывает разной, на разных уровнях и с разной степенью воздействия. На последних уровнях некоторые виды изоляции сами по себе ведут к смерти субъекта, однако все происходит в специализированных учреждениях, под присмотром специалистов, с полным соблюдением всех бюрократических ритуалов. Таким образом общество само регулируется и оздоравливается от дурных плевел, не нарушая при этом регламента и проявляя заботу о каждой конкретной общественной единице. Только ангелы не просят ничего взамен.

  После моего отказа подписать бумаги на госпитализацию дежурный врач вызвал полицейских. Формальной причиной послужило то, что дежурный врач был совсем не дурак, и по всем правилам на передоз легавые приезжают раньше, чем скорая, по уведомлению от дежурного оператора 03. Естественно, Даша знала об этом и сообщила оператору о внезапной потере сознания по непонятным причинам. Этот маленький обман вскрылся, когда врачи увидели меня, следы на венах, зрачки и саму Дашу, но было уже поздно. Теперь я должен был сдать мочу на тест и пройти лечение в наркологичке по собственному желанию, что как минимум повлечет постановку на наркологический учет по месту жительства, я отказался.

– Не думаю, что это хорошая идея, – сказал я.

Врач поднял на меня взгляд, и я понял, что это стоит денег.

– Я выйду к девушке, – сказал я, – мы что-нибудь придумаем.

Мой паспорт и полис лежали у него на столе.

– Две минуты, – сказал он.

Я вышел на крыльцо, Даша уже начала нервничать, судя по ее вопросительному взгляду.

– Ну что? – спросила она.

– У тебя есть деньги?

– Рублей 400 на такси.

– Понятно.

– А что?

– Я возьму твои сигареты?

Она открыла сумку, и я увидел чекушку виски «Вайт Хорс».

– Откуда? – спросил я.

– Я вообще-то думала выпить ее вместе с тобой, пока не увидела тебя дома без сознания.

– Я тоже кое-что видел, пока был без сознания, как ты бегала и перепрятывала все эти заначки в шкафах и колонках, все эти наркотики, о которых я не знал. Знаешь, что? Я был не так уж и мертв, чтобы не видеть этого, а также то, что, только справившись со всем этим, ты побежала мерить мой пульс. Так что возьми такси, поезжай домой, собери вещи, все свои заначки, и я надеюсь утром мы не встретимся, если ночью кто-то будет звонить в дверь, не открывай, я приеду утром на метро.

– Тебе сигареты оставить? – равнодушно спросила Даша.

– Да. И еще я заберу это.

Я взял чекушку и прислонился к стене, повернувшись спиной к окну. Хоть мне не удалось выпить ее залпом, через полминуты все было сделано, и я отдал Даше пустую бутылку.

– Все, спасибо, – сказал я ей.

– Ты совсем чокнутый, – ответила она.

– Это мне говорит человек, которого я недавно снимал с крыши на Остоженке в одном лишь шарфе, который кричал что-то в духе – «как хорошо, что я теряю контроль», – прокомментировал я, когда она уже направлялась в сторону проходной.

Я зашел внутрь, вплыл, если быть точным, сразу приземлившись на стул. С минуту врач молчал и смотрел на какие-то бумаги, затем посмотрел на меня, и его губы явно прошептали что-то скептическое, затем он что-то крикнул медсестре. Через какое-то время пришел санитар, и они с медсестрой переместили меня в коридор. Я же просто плыл, сидя на корточках в коридоре, пока в кабинет временами устремлялись новые страждущие, врачи других бригад, скорых, вместе с окровавленными, со свернутыми носами подростками в бессознательном состоянии и их мамашами, которые все время орали, мешая мне провалиться в сон.

Через какое-то время я услышал щелчок пальцами у уха и слово – «уважаемый», самое страшное, что можно услышать, если ты уснул не дома. «Уважаемый» – значит, что может быть, при свидетелях тебя не будут гасить ногами, но дело идет к этому. Я поднял голову и увидел двух очень помятых легавых. Я заржал, засмеялся, как одурелый. Тот, что поменьше, очень злобно процедил:

– На освидетельствование поедем.

После того, как второй верзила сверил мое лицо с тем, что в паспорте, и засунул его в нагрудный карман, меня взяли под руки и потащили в другую машину, уже без надписи «Выход». По дороге я совсем не содействовал им, просто повис и ржал, я не стремился им помогать тащить меня на освидетельствование, пока что мне было еще заебись, хотя иногда меня все же бросало в хуево, такими короткими всплесками, когда я открывал глаза. Когда я открыл их в машине, мент, что поменьше, взял кисть моей руки, направил на нее фонарик и показал проколы тому, что сидел за рулем, со словами:

– Ну, поехали.

Машина завелась, я снова закрыл глаза и погрузился в сон. Проснулся я от нескольких пощечин. Легавый за рулем заглушил мотор, тот, что сидел справа от него, открыл дверь и вышел, с полминуты мы сидели в салоне, затем тот, что вышел, вернулся и сказал водителю:

– Там очередь, минут 15–20.

– Пошли оформим. Э, тело, вылезай! – сказал мне тот, что за рулем.

Мне, видимо, это не понравилось, и я начал отстаивать свои гражданские права и конституцию, о которой все забыли.

– Я никуда не пойду, – сказал я.

Мне помогли. Внутри наркодиспансера стояли еще трое легавых, а на лавочке отдыхало четверо подростков. Из них трое парней фашистского вида с татуировками на худых ногах, торчащих из-под коротких шорт с языческими рунами, пробитыми кинжалами черепами, у одного парня на берцовой кости была надпись – Gott mit Uns («С нами Бог»). Еще была девочка, тоже лет 17, видимо, из их компании, у нее на шее был бандаж. Среди прочих надписей фломастером, которые, видимо, оставили друзья-художники, среди свастик, пожеланий и надписей типа «веган – стрейт ейдж» был и настоящий шедевр «Света не отвернется от минета». Хоть она и была довольно мелкая, я заметил, легавые тоже смотрели на нее с нескрываемым интересом, лично я почти влюбился, не знаю, как они.

 Какой-то парень в кабинете все время не мог выдавить пару капель в стакан, зассывая пол. Всю эту компанию на лавочке неслабо колотило, они явно передознулись «солями для ванн», беспрестанно дергались мелкой судорогой, и тот, кто переставал тонуть в полу между коленок, вдруг резко очухивался и начинал озираться с такими глазами, что их смело можно использовать в качестве иллюстрации в детской энциклопедии, рядом с термином – страх. Мне они напомнили заводные игрушки за витриной детского мира. Заводка кончалась, они начинали исполнять свой танец все менее и менее отчетливо. Маленькая коротко стриженная брюнетка с бандажом на шее вылупилась в стену напротив, вероятно, пыталась смотреть прямо насквозь. Одно точно, им всем сейчас было не до оральных ласк. Я ждал, пока все они пописают, кажется, целую вечность, каждого из них брали за руки двое ментов и вели туда, где на них орали, ведь почти все без исключения по максимуму отливали на казенный пол мимо указанной цели. Затем проводили меня, врач произнесла мое имя-отчество и уже заполнила мой лист.

– Это я.

– Стаканчик возьмите на тумбе и вот в тот угол, за ширму.

– Я отказываюсь от прохождения медицинского освидетельствования.

Нарколог безразлично ответила:

– Ну, это ты товарищу сержанту объясняй, только не в кабинете.

– Не понял, – сказал мне в коридоре тот легавый, что был поменьше, он же, по словам наркологички, «товарищ сержант».

– Нет желания, – сказал я.

– Ну что, поедем на 15 суток, за это время появится у тебя желание, как думаешь?

– Я не буду говорить без своего адвоката и отливать в стаканчик тоже душа не лежит.

Тогда он сказал мне на ухо:

– Давай по-хорошему, сейчас ты проходишь освидетельствование, я пишу административный рапорт о правонарушении, о постановке на учет в диспансер, если тест что-то выявит. Если ты ничего не употреблял, чего тебе бояться? Альтернативные варианты тебе не понравятся.

Мент напирал, он уже знал, что у меня нет денег, нужно было согласиться, чем больше времени они на меня тратят, тем решительней и жестче они будут действовать, вплоть до действий по букве закона. Палочная система, за смену ему нужно было несколько составленных протоколов на таких, как я, и конечно же, несколько не составленных – для души, где все стороны разошлись бы полюбовно. Но для видимости иногда нужен и такой, как я. Все это читалось в его уставшем взгляде, его лицо смотрелась как маска из папье-маше, скроенного с самой высококачественной свининой, румяна скрывают швы, я боялся, когда он разозлится по-настоящему, румяна спадут, и я увижу их, всю его боль, которой он щедро готов делиться. А сейчас он ждал ответа. Я закрыл глаза и прислонился к стене.

– Ну смотри, – процедил он.

Развернулся и пошёл на выход, сзади в этот момент ко мне подошел второй мент и схватил меня за руку, захлопнув наручник на запястье, и повел на выход. Один из малолетних фашистов, тот, что уже очнулся, крикнул вслед:

– Не сдавайся, братан!

Я обернулся и хотел еще раз взглянуть на минетчицу Свету, пусть она и не могла обернуться мне вслед, во-первых, ее голова была четко зафиксирована, во-вторых, ее все еще крыло. Мне помахал рукой только тот парень с надписью: «С нами Бог», я улыбнулся ему в ответ, затем мы снова оказались в машине. Теперь оба легавых молчали – применив своего рода психологическую атаку, тот, что поменьше, завел машину, и мы поехали в неизвестном направлении. Наручники мне застегнули сверху, это была ошибка. Я понял, что меня ожидает полное дерьмо.

– Дайте сигарету, – попросил я.

– Дали, если бы ты с нами по-человечески, а теперь не знаю, когда ты закуришь, – сказал тот, что за рулем.

Нужно было действовать, и мое опьяненное сознание пришло к выводу, если мне предстоит пострадать, то лучше от своих рук, я сжал руки и со всей дури ударил себе в переносицу.

– Э-э-э, ты чё, сука, творишь? – заорал водитель. – Саня, держи ему руки!

Кровь пошла сразу довольно ощутимо, потекла на олимпийку, видимо, я не просто разбил нос, но и рассек кожу, голова закружилась. Легавые уже без формальности говорили на чистой разговорной речи.

– Ты чё творишь? Ты чё, говна въебал что ли?

– Я? Я ничего, а вы? Почему у меня нос сломан?

Дальше последовал удар ладонью по щеке от того, что крупней, затем удар в солнечное сплетение, сержант осадил его:

– Саня, тормози, он для этого и терпилит тут.

От удара под дых волю к сопротивлению я потерял, началось удушье, я закашлял и наглотался крови, кровью уже были забрызганы ноги и салон. Когда мы подъехали к зданию УВД, меня не сразу выгрузили, сначала сержант выбежал сам, видимо, давать какие-то объяснения, затем он вернулся с еще одним ментом, видимо, из приемки, и меня сопроводили в комнату досмотра. Там меня еще раз обыскали. Сержант, который меня привез, отдал дежурному менту мои вещи, паспорт и сигареты. Меня посадили на лавочку, сержант передал протокол дежурному капитану, долговязому мужчине лет 35 с лицом садиста, во всяком случае, острый угол аккуратно выбритых бакенбард привлекал внимание к тому факту, что губ у капитана не было, только щель со вздернутыми уголками – что надо ухмылочка. Сержант ППС ушел и закрыл дверь. В комнате остался только я, а дежурный капитан сперва просто молчал, разглядывая мой паспорт и проколы на руках.

– Ну что, утром придет оперуполномоченный сотрудник, и 15 суток ты, скорее всего, у нас в отделении отдохнешь, – сказал он и замолчал еще на полминуты. – Есть кому позвонить тебе, чтобы приехали штраф за тебя заплатили?

Мне было некому позвонить, у Даши было 400 рублей, чтобы уехать из моей квартиры, мобильного с собой не было, я помнил наизусть только номера родителей, но мне совсем не хотелось будить их по такому поводу. Всех остальных, кому я мог позвонить, можно было вот так же, на основании внешнего вида, закрыть здесь на 15 суток.

– Адвоката мне дайте, пусть приедет и зафиксирует побои. Вы понимаете, что меня сюда вот так вот в тапочках из машины реанимации, а не из подворотни с косячком привезли? Вы сами-то что творите? Мне что – надо снова откинуться, что ли? Вам заняться нечем, вытаскивать людей с того света, чтобы я штраф вам оплатил, вы это серьезно?

– Вы в машине реанимации оказались в результате того, что у вас следы на венах. Вы понимаете, когда речь идет о жизни и здоровье наших граждан, это уже не административное правонарушение? А если вы еще кого-нибудь угостили, и его сегодня не откачают, как вас?

– Адвоката вызовите.

– Утром оперуполномоченный сотрудник будет решать.

Капитан встал и вышел, за мной пришел дежурный из приемки и проводил меня в коридор, где закрыл в «обезьянник» – железная клетка три метра в длину и метр в ширину. Капитан из-за стекла аквариума приемки предупредил дежурного, чтобы наручники он с меня не снимал. Где-то с полчаса я сидел один, вполне вольготно, но бродячий цирк не заставил себя ждать, правда, никаких ослепительных гимнасток, что выполняют сногсшибательные виражи под самым куполом, сохраняя улыбку, даже когда их шею обвивает страховочный трос. Но недостатка в любителях смертельных номеров у нас никогда не было, дело лишь в том, что не всех присыпали блестками. Сначала привезли двух пьяных бичих, они утверждали, что они не бомжихи, а честные бляди. Обыскивали их недолго, и от них было очень много шума. Судя по крикам и ругани с ментами, которые их привезли, я понял, что их взяли на краже элитного бухла в круглосуточном супермаркете.

– Мы честные бляди! – то и дело кричали они.

– Нам женихи всё, всё покупают! Женихи должны были подъехать, всё оплатить, молдавашки они, не местные просто… Альфонсы, блядь.

Затем ППС-ники уехали, капитан приказал младшему вывести меня из «обезьянника» и пристегнуть к решетке снаружи, а в клетку посадить вновь прибывших. Хоть места хватило бы для всех, я был рад, что по уставу мужчин и женщин содержат раздельно, даже на самом первом этапе в приемке. На женщин они похожи не были. Скорее, они были похожи на Микки Рурка из фильма «Рестлер»: спортивные костюмы, жидкие длинные волосы, опухшие от этанола лица, опухшие настолько, что глаза стали неестественно узкими. Только в случае с азиатами это такой разрез глаз, в данном случае они просто заплыли. Однако их не смущали ни гнилые зубы, ни сходство с мужиками, что 10 лет провели на ринге, они были очень разговорчивыми, младшего лейтенанта из дежурки сразу прозвали – щекастеньким, а капитана – «женой некормленым».

– Ты на нас не обижаешься, что мы твое место заняли, парнишка? – спросила одна из них меня.

Теперь я должен был стоять до утра пристегнутый одной рукой к решетке и мог только прислониться к ней спиной, но я не обижался, это было не мое место. Однако с ними я решил не разговаривать, представив возможную перспективу дискуссии.

– Эй! – как бы повторила свой вопрос одна из красоток.

Я закрыл глаза. В отделении иногда только звучали телефонные звонки, кого-то искали, но не меня, и стрелка часов, что висели над «аквариумом», указывала на 3.40 утра. Бичихи все не унимались.

– Девочки вышли погулять, и что? Сразу винтить, что мужики уже не те? Что дамам самим приходится покупать себе выпить.

Одна из них, та, что была в лосинах, предприняла еще одну попытку:

– Эй, красавчик! Кто тебя так? Посмотри на мою Надюшку, посмотри, все при ней, сиськи, жопка, ты бы купил такой даме выпить, а?

Я не обернулся, не открыл глаза, иногда чтобы оставаться джентльменом, нужно прикладывать немало усилий. Не скажу, что ночью в отделении милиции можно встретить интересного собеседника, всех интересных людей, вероятно, сразу везут в Лефортово, но в этот раз мне не повезло с компанией особенно. Спать стоя довольно проблематично, особенно когда ты начинаешь трезветь, а к красавицам за спиной приехало пополнение – трансвестит Витя, он же Виктория. Судя по радушию ментов в приемке, он был местной знаменитостью. Он уже не первый раз подрался с консьержкой в элитном доме, где живет известный телеведущий, при попытке проникнуть в подъезд, чтобы познакомиться поближе. Витя преследовал его на такси, но в этот раз весьма серьезно избил ногами многострадальную консьержку. Консьержка тоже приехала писать заявление, и ей предложили сначала снять побои в травмопункте, а Витю сразу определили в обезьянник.

– Вот увидите, сейчас сюда приедет пресса, будет большой скандал. Затем, после проверки, вас всех уволят! Что это за вонь у вас тут? – сказал он гордо, отсел подальше и демонстративно зажал нос.

Даже честные бляди умолкли. От Вити сильно пахло духами, у него были очень тонкие руки, высокие сапоги, роскошный парик, имитирующий стрижку боб каре в пепельно-белом цвете, черная кофта и мини-юбка под лакированным женским пиджаком. Если бы не кадык, широкие плечи и уголовная рожа, то с большей вероятностью, я купил бы выпить ему, а не двум честным блядям. Он хотя бы пытался выглядеть как Виктория. Даже здесь, будучи уже одной ногой под следствием, он тянул носок, закинув ногу на ногу, и все время одергивал юбку, негодуя на плебейку консьержку.

– Сапоги мне поцарапала, тварь, вцепилась как бульдог, кто платить будет? Это Италия…

Тут капитан, что подпирал аквариум плечом, разглядывая всех сегодняшних арестантов, не выдержал и мягко попросил Витю негодовать немного сдержанней.

– Слышь ты, обезьяна ёбаная… Ты в ИВС хочешь до утра? Там пара дядей Ашотов, барсеточников, сейчас отдыхают, вылитые итальянцы, вряд ли они умеют чинить сапоги, но анальным акробатом тебя сделают точно. Так что тебе бы не о трещинках на коже метрового теленка сейчас стоит думать, совсем нет, теленку уже все равно, ему просто похуй. Он хотя бы не был пидором, и сейчас, скорее всего, в своем зверином раю смеется над тобой, от того, что ты думаешь о царапинах на сапогах, в то время как тебе самому вот – вот жопу порвут. Если ты сейчас не словишь тишину и правильные мысли о чистосердечном признании…

После этих слов ухмылка на секунду сползла с уст капитана и его лицо, окаймленное острыми бакенбардами, выразило даже какое-то негодование от столкновения с самой логикой и здравым смыслом, обнаруженными в глубинах самого себя, ведь в конечном счете он выразил вещи столь очевидные, что сама необходимость говорить это вслух низвела все происходящее с будней профессионалов по борьбе с беззаконием до зарешеченной комнаты, где взрослые мужчины в красках обсуждают судьбы сфинктеров других мужчин, что в общем-то, уже случилось, и теперь в воцарившемся молчании стало как никогда очевидно, что это есть та самая сердцевина, та жила, нерв происходящего, все остальное же вторично. Оставалось только поправить номерной жетон на нагрудном кармане, уйти и закрыться в кабинете с бумагами, ведь так близко к истине подбираться слишком рискованно.  

Я снова закрыл глаза, я боялся, что сейчас протрезвею. Мне совсем не хотелось делать это прямо тут, хотя где-то во мне была уверенность, что еще пару часиков этого точно не случится. За это я и любил большие дозировки. При всех минусах и высокой смертности кто-то ведь выбирает альпинизм? Хотя все реже, когда героин стал так доступен, альпинистов поубавилось.

В такие моменты я всегда вспоминал, как ходил в бассейн в старших классах на стадион Лужники. Ранней весной после школы я проходил через Лужнецкий рынок, через исполинские ряды китайского и турецкого барахла, которые казались непроходимым лабиринтом, и шел в лягушатник, чтобы научиться плавать, и немного боялся, что опять буду тонуть. Я записался в секцию позже времени и не попал в подростковую, а попал во взрослую группу не умеющих плавать. Там не было Лолит со стройными ножками в кислотного цвета купальниках, глаза которых всегда искрились от чрезмерно хлорированной воды. Они уходили тогда, когда я приходил, я видел только, как они заходят в раздевалку, и больше ничего. Я попал в группу старух. Некоторые из них брали внуков, они учились плавать вместе, я не знаю зачем. Тонули только их внуки, а эти старухи надувались, как поплавки, и совсем не хотели уходить под воду, наверное, им нравился наш тренер в костюме Каппа. А я не учился плавать, когда я нырял, я пытался достать до самого дна, задержать дыхание и подольше не всплывать. Под водой было удивительно тихо, в такие моменты я забывал школу, мрачные толпы в метро, толкучку Лужников, старух, которые болтаются на поверхности. Иногда только мимо проплывали их дебильные внуки, испускающие пузыри, но они все равно не касались дна. В этот момент мне, как ни странно, становилось удивительно хорошо. Мне казалось, что я на самой глубине мира. Я закрывал глаза, сверху мутным растянутым эхом звучали команды тренера, но мне было слишком хорошо, чтобы всплывать. Уже тогда я пристрастился к марихуане и часто воровал у своей бабушки несколько таблеток феназепама. Перед бассейном я выкуривал немного и съедал таблетки, это замедляло ту минуту, на которую я со временем научился задерживать воздух, минута длилась чуть дольше, ведь я знал, что если я всплыву прямо сейчас, то старухи не станут моложе, а чувак в костюме каппа будет продолжать приказывать. Вечерами я напивался с друзьями, мы катались на скейтбордах, портили чужие машины, дрались на концертах, мы крушили все, что можно разбить после закрытия метро, и смотрели фильм «Заводной апельсин» ровно до 42-й минуты. Но по-настоящему хорошо мне было именно под водой, эта тишина меня вдохновляла, когда я всплывал, во мне были новые силы, чтобы сломать еще что-нибудь. С тех пор, в любых тревожных ситуациях, я представлял, что я на дне бассейна, это как найти своего Будду.

Вот и сейчас я просто закрыл глаза и надеялся не всплыть случайно в ближайшие несколько часов на поверхность совершенно трезвым. Я никогда не думал, что в том, что я начал пить водку и курить траву в 14 есть какая-то причина, что она кроется в семье, в плохой компании, в сломе веков, это слишком просто, это просто – слишком. Производители меня не дали никаких гарантий. Я родился в стране очередей за продуктами повседневного спроса, пыжиковых шапок и одинаковых колгот на мальчиков и на девочек. Мы жевали пластилин, представляя, что это жвачка, сидя на пронумерованных горшках. Нас пораньше забирали домой, ведь в городе были танки, они стреляли по Белому дому. Мама родила меня в 18 и иногда брала на репетиции их курса, она несла меня на руках по Арбату. Но запомнил я не спектакли, а Арбат с выбитыми витринами, стеклами и лужами крови на стенах и новенькой брусчатке, видимо, уже тогда я знал, что это – часть меня. Пока я стоял прикованный к обезьяннику, у меня было время вспомнить, как это началось.

Наверное, это был две тысячи третий или что-то типа того, осень, наверное. Мне исполнилось четырнадцать, и я носил такой бордовый, почти в облипку кашемировый свитер с V-образным вырезом, это была мануфактурная вещь из какого-то графства в туманном Альбионе, а не китайское говно. Я брился налысо и каждое утро пидорасил до блеска свои черные высокие ботинки доктор Мартинс, такая обязательная процедура перед тем, как приступить к насилию. Но сначала заходил Гоша, он жил в соседнем подъезде и всегда успевал проделать все это со своими ботинками раньше, чем я, возможно, оттого, что он был старше на три года и считал своим долгом продемонстрировать мне, какой я тормоз своим внезапным появлением. Я едва ли могу предположить, как он вообще закончил школу, не знаю, как ее закончил я, но как ее закончил он – это до сих пор мистификация. Надо сказать, что после школы прошел еще год, и началась его 10-летняя отсидка за чистый криминал, но тогда мы только и делали, что дрались с кем-нибудь на улицах Москвы или дрочили. Я помню, как однажды отобрал в школе новенькую колоду порнографических карт и притащил вечером во двор похвастаться Гоше. За теплотрассой был излюбленный наркоманами двор, там в вечно сыром подъезде мы и дрочили по очереди. Сперва на шухере стоял я, затем он. Тогда я научился тасовать колоду одной левой рукой – правой я гонял болт, быстро меняя эти карты в колоде, я хотел видеть больше пизды. Они менялись – тридцать шесть отъебанных дам в разных позах с пошлыми лицами в колоде под названием «флирт», поглощали член так, словно это и есть смысл и двигатель прогресса, а не то, чему учат в школе и везде: наука, гуманизм, социум ради социума. На картинках было нечто большее, черные и белые женщины, не сопротивляясь, с улыбкой подставляли жопы. Меня угнетали все эти ландшафты и все это притворство окружающих, которые делали вид, что секс – это весьма второстепенно. Я хотел засадить той черной женщине, этой десятке червей, но картинка реальности сильно отличалась от того, что я видел. Теплотрасса, гаражи, наш двор, улица, школа, снова гаражи, супермаркет, мрачная дорога дворами до метро, здесь все как будто кричало – здесь нет таких женщин, здесь тебе никто не даст, не сопротивляясь! Это меня злило, от этого я и был фашистом, я хотел разгромить все это, и Гоша, кажется, тоже. Таких, как мы, было много, и для начала мы били друг друга, запинывая в кровь другого дрочилу, особенно если он из другой страны. Сломать парню ребра или выстрелить в лицо из пневмата – для этого было нужно только одно, точнее для этого вообще ничего не нужно, это просто здорово, он лежит в крови, а ты идешь домой. Бывало так, что я и сам лежал в крови, и эти женщины с порно-карт, которые уже жили в моей будничном сознании, в такие моменты они не смотрели мне в глаза и становились все дальше, теряли объем, реальные пропорции и переставали оживать в воображении, снова становясь всего лишь задроченными бумажками, это было возвращение к реальности, дерьмовое ощущение, лучше было всегда ввалить кому-нибудь самому. Это и есть вся структура тех осенних дней, но все же бывало и по-другому. Бывало так, что Гоше уже с утра приходила в голову какая-нибудь сумасшедшая идея, внезапно выпадающая из общей концепции. В тот день, когда я, как обычно, чистил свои ботинки, он предложил нечто новое:

– Поехали на MTV.

– Что?

– В массовку, нам ничего не заплатят, зато мы увидим все изнутри.

И мы поехали. Это было достаточно далеко от нашей станции. В то время поездка на другую станцию метро воспринималась мной чем-то типа перелета в Австралию сейчас. Мир нашего района был компактен и жесток, пока поезд летел по тоннелю в сторону кольцевой, я четко ощущал переход границы:

– Станция метро «Октябрьская», – сказал электрический голос в вагоне.

Мы с Гошей посмотрели друг на друга так, словно это совсем не страшно, в реалиях две тысячи третьего года, это что-то типа как выход за границу помеченной территории для собак, то есть такие вылазки осуществлялись и раньше, но, как правило, с родителями, что не в счет, или хотя бы впятером.

Когда мы подъехали к павильону, где происходила запись, там уже стояла толпа малолеток достаточно отупелого вида, в основном прыщавые девочки-подростки. Мы немного попялились на них с другой стороны улицы, а затем все же пересекли дорогу и распихали их всех, встав в самое начало очереди. Затем ворота павильона открылись, выглянул директор массовки с ассистентом режиссера, и ассистент окинул нашу толпу взглядом человека, которого подташнивает, и он, как бы глядя на нас, пытался установить источник этой тошноты, затем он сказал:

– Вот вы, вы и вы, давайте, идите за этой девушкой.

Среди тех, на кого он указал, были мы с Гошей и шесть девиц, которые тут же завизжали и начали обниматься.

– Будет группа «Тату», будет группа «Тату», сегодня, вы чё, не знаете? – завизжали они.

Мы переглянулись, да пофиг кто, подумал я, но во взгляде Гоши проскользнуло что-то, что выдало его осведомленность. Он знал все заранее, но пытался скрыть улыбку, отвел взгляд и пытался вернуть себе серьезный вид, но было поздно.

– «Тату»?

Он ответил:

– Это же MTV, Митяй.

Надо признать, одной колодой карт он себя не ограничивал, и эта аудиокассета, которую забыла в его магнитофоне сестра Аня, забыла там не Аня.

– И какая песня у тебя любимая?

– Да срать я на них хотел, хочешь – прямо сейчас уйдем, братан? Давай? Только че, зря сюда ехали, что ли? Вхолостую сгоняли? Чё, как обломисты домой поедем? Ты видел в клипе эти клетчатые юбки их, так вот, пацаны говорили, что на концерты они под них трусняк не одевают! Это их концертная фишка, хочешь уехать сейчас – давай, а я сейчас щеману тех телок у сцены и увижу все!

– Какие пацаны?

– Шиза.

– Он всегда выдает желаемое за действительное, он и на концерте-то, наверное, не был!

– Его сестра была, она не станет вешать просто так.

Конечно же, я сильно сомневался в словах Гоши, но соблазн был велик, настолько, что мы все-таки грубо растолкали телок у сцены. И заняли выжидательную позицию. Телки-фанатки злобно шипели позади, Гоша обернулся и все уладил, сказав, что если еще раз кто-то наступит ему на ботинок или будет и дальше обламывать кайф, то он пробьет этому человеку в душу с ноги, вокруг нас образовалась зона комфорта.

Действительно, было самое время появиться двум лесбо-пилоткам и начать делать все эти невероятные вещи.

Прошло минут пятнадцать-двадцать, может быть, больше. Затем прошел час, пару раз по сцене прошел кто-то типа ведущего. Он переговаривался с кем-то по телефону, ассистент режиссера говорил по мегафону, просил сохранять спокойствие. Прошло еще минут сорок и голос объявил, что группа «Тату» задерживается на других съемках, и записи сегодня не будет, всех нас приглашают на следующей неделе, а сейчас нам включат музыку, и мы можем просто порезвиться на камеру, и это обязательно войдет в эфир. Телки сзади начали беситься и визжать, оператор привел в действие кран и начал снимать панорамы над толпой, когда камера пролетела над нами, мы проорали в нее ругательства и покидали зиги.

Получается, что мы проделали весь этот путь впустую, теперь мы точно хотели как-нибудь оторваться, сделать что-нибудь, чтобы этот день не прошел зря. Поскольку возвращаться домой нам нужно было все равно через центр, я предложил Гоше заехать на старый Арбат. Я знал, что там живет девочка Настя семнадцати лет, я познакомился с ней год назад в Морозовской больнице, лежа с черепно-мозговой травмой, а она с кровотечениями из носа, и, несмотря на то, что она много старше меня, мы вместе слушали на ее кассетном плеере альбомы Bleach и Unplaget. NIRVANA после этого всегда ассоциировались у меня именно с ней, и поэтому в какой-то степени я не мог ее забыть. Она уходила из больницы раньше меня в синих ботинках гриндерс и родном черном кэнголе, перевернутом задом-наперед. Середина и конец девяностых были характерны тем, что девчонки с потрясающей внешностью могли тусить по подворотням и носить растянутые футболки, потом это внезапно кончилось. Настя была именно такой, она была похожа чем-то на Лару Крофт из игры на SP, только с черными волосами. Выписываясь из больницы, она сказала:

– Пока, Митя.

И оставила мне домашний семизначный номер. Я, конечно, не сразу позвонил, потому что помнил, как ходил по больнице в пижаме с Диснеем, которую передала мне мама, и мне казалось, что какой бы взрослый голос я не сделал, она все равно будет видеть меня в этой пижаме, над которой она еще тогда угорала.

Я просто часто слушал эти альбомы Nirvana и представлял себе нашу встречу. Затем я все же позвонил в середине лета, она сказала, что живет и тусит на Арбате, я могу приехать и найти ее там в любой день. Она спросила, ты все еще слушаешь «Нирвану»?

– Нет, – уверенно сказал я, и это была ложь.

Затем я рассказал про нее Гоше, по моему описанию Гоша сразу врубился и захотел мне помочь. И в следующей раз, когда я позвонил ей, он сидел рядом и советовал, что и как говорить. Настя услышала это и рассмеялась, точнее на нее напало что-то типа истерического хохота, затем сказала, что ей нужно собираться к репетитору, она хотела поступать в инъяз. Мы с Гошей отнеслись к этому с уважением.

И вот теперь на выходе из павильона MTV я сказал ему:

– А давай поедем на старый Арбат, может быть, найдем Настю.

Гоша рассмеялся, конечно, но, как ни странно, ответил:

– Давай, только сначала пиво выпьем.

Пивом Гоша называл по две бутылки девятой Балтики, что было для нас то же самое, что водка. У метро я выпил бутылку, а Гоша свою, еще по одной мы взяли с собой, на этом деньги кончились, и мы прыгнули через турникеты. Так к 7 вечера мы оказались на старом Арбате.

Смеркалось, по брусчатке, перекрытой во многих местах матрешечниками, шныряли небольшие группы иностранцев и молодежи из Подмосковья. Это была странная смесь – на лицах и тех и других присутствовало какое-то разочарование. У иностранцев, наверное, оттого, что они ожидали большего от нашего исторического центра, чем впаривание новодельных буденовок на брусчатке, положенной в конце восьмидесятых, а у молодежи из Подмосковья от того, что их здесь никто от говна не отличает, ведь все вертится вокруг впаривания буденовок иностранцам. Нам нужно было пройти к стене Цоя мимо толпы брейк-дэнсеров, толпы реперов и панков, мимо бара с байкерами и прочей нечистью. Лысых парней в бомперах я нигде не видел, то есть таких нас было только двое. Гоша только спросил меня:

– Ты уверен, что хочешь этого?

– Не знаю, давай просто держать руки в карманах, как будто у нас там ножи.

– Почему как будто? Я взял нож..

– На MTV?

– Ну просто забыл положить на место коляновский, который он с флота привез.

– Это же штык-нож?! Ты серьезно?

Гоша ударил меня по руке рукавом своего бомпера, и в этот момент я понял, что там и правду лежит нож от АК-47, и Гоша улыбнулся с понтом – он-то не лох, и все реально под контролем. Но я испытал смешанные чувства, с одной стороны, я снова почувствовал себя комфортнее, твердо зная, что, если кто-нибудь из этих любителей уличной жизни залупнется, Гоша реально может кому-нибудь проткнуть печень, но с другой стороны, я почувствовал и дискомфорт оттого, что это был мой лучший друг, с которым я тусую каждый день, и от которого негде спрятаться, и вот он как ни в чем не бывало таскает в рукаве штык-нож. Довольно резко мы прошли сквозь толпы молодежи на подходе к стене Цоя и оказались у нее. Выглядело все это грязно, большинство местных панков было похоже на бичей. Мы встали у стены напротив и просто смотрели на них, они смотрели на нас и посмеивались, но никто не подошел. Иногда к ним подваливали группы с гитарами по пять-шесть человек, тоже смотрели на нас, затем они высчитывали новую партию мелочи, допивали новую бутылку «Очаково» и уходили. Приходили новые, мы уже давненько сидели на корточках и ржали над панками. Насти там не было, наверное, это уже не модно тусить у этой стены, раз ее тут нет, решили мы. Мы просидели еще час на всякий случай, было уже 10. У Гоши осталась одна сигарета, мы выкурили ее на двоих и собрались уходить с твердым ощущением того, что огребем дома, если не поедем сейчас, но тут к нам подошла одна девушка с грязными волосами, что терлась тут с самого начала. На ней были черные дудочки в булавках, балахон с принтом «Гражданская оборона» и туристический рюкзак.

– Вы смелые, раз тут целый вечер сидите, сегодня ваших тут нет никого, странно даже.

– Ты Настю знаешь? Такая черненькая, в кэнголе ходит? – спросил я.

– Аа… Она на чем торчит?

– В смысле?

– Что она употребляет?

– Я не знаю.

– Она из ваших, любит национал-социализм?

– Нет.

– Просто Настя, кликуха какая?

– Я не знаю, она красивая.

– Красивая, а ты в этом знаешь толк, да? – спросила она меня. – А твой друг почему молчит, он тоже ценитель красоты?

– Ладно, забей…

– Хотите покурить настоящие чуйские бошки?

– Да, – сказал я, и Гоша кивнул и сплюнул так, словно чуйские бошки он курит каждый день.

Хотя в нашем районе продавалась только химка и героин, но это была тема для тех, кто постарше, а мы в основном пили пиво вместе с димедролом. Гоша однажды курил химку, но тогда это закончилось для него плохо – он побелел и его тошнило, сестра еле довела его до дома, а дома он получил от родителей. Он не любил про это вспоминать, это любила вспоминать его сестра.

– Пошли в Кривоколенный, – сказала Ксюша.

И мы пошли. В Кривоколенном переулке мы зашли в подъезд четырехэтажного особняка, там было темно. Через дорогу стоял дом в шесть этажей, и мы были в его тени, света в подъезде не было.

– Меня Ксюша зовут, я уже говорила, – раздался в темноте голос. – Ведите себя тихо.

 Щелкнула зажигалка, Ксюша подожгла гипертрофированных размеров папиросу, вставила ее в рот и приблизилась ко мне, оттуда как из трубы паровоза валил дым, он обжег горло. Я не знал, сколько нужно втягивать, и втягивал жестко до упора, затем она проделала то же самое с Гошей. Я не выдержал и выпустил дым, я попытался понять этот резкий вкус. Ксюша затянулась сама и снова передала мне косяк, я затянулся еще и передал Гоше. Огонек еще некоторое время ходил из рук в руки, при затяжке освещая ладони. Затем мне захотелось присесть, Гоша и Ксюша курили теперь без меня. Я понял этот вкус, когда он меня уже накрыл, грудью, внутри груди, он остается там. Тело отяжелело, веки словно наполнились кровью, в ногах зазвенели мурашки, затем они побежали наверх, когда они пришли в голову, я уже видел каждую отдельную фазу движения. Я видел, как замирает дым, я чувствовал, как вращается этот дом, я, Ксюша и Гоша, планета хотела нас прокатить, и мы вращались, так – словно ничего не происходит. Но это происходило, мы пытались занять более устойчивое положение, даже курили сигареты, чтобы не соскользнуть случайно, не слететь с поверхности, над нашим подъездом уже светилась Новая Луна. Именно тогда я понял уже не на уровне теории, а сугубо практически, все что происходит там наверху, что это не световое шоу, Земля выкруживает вокруг Солнца, вокруг своей оси, не Солнце летает вокруг нас от нечего делать – это вращаемся мы. И если покурить бошек, это можно почувствовать, в определенном смысле мы все время летим. Все это время я сидел на ступеньках, затем прислонил голову к стене, одним ухом я услышал вибрации в стенах этого уставшего дома, я слышал звуки жизни в квартирах.

– Оля, где мои ключи? – кто-то кричал за стеной.

Я слышал молчание подвала, еще ниже под слоем земли кипела лава. Это звук преисподней, стон абсолютной темноты доходит в стену дома легкой вибрацией, его не слышно слухом, его слышит та область груди, что обжигает дым.

– Сука, где эти гребаные ключи? – звучала увертюра к бытовому скандалу.

Звуки ругани нарастали и становились лишь грубее, но эта вибрация лавы звучала куда опаснее, куда более зловеще, это она основной мотив, который подхватывают эти несчастные:

– Слышишь ты, алкоголичка, блядь, где ключи?

В замершем ночном городе звуки становятся отчетливо слышны. Это вибрирует ад. Так звучат его певцы.

И я начал поддаваться ему, меня охватывало волнение, я утратил ощущение полета, затем я отклонился обратно, и мы полетели снова. В этот момент я ощутил, как важно не терять это ощущение, когда я злился, мир всегда словно вставал на месте, и главная мелодия звучала откуда-то из недр земли, во мне просыпалось что-то животное, я подхватывал ее и тоже становился певцом ада. Когда я бил людей велосипедной цепью у метро «Пражская», мне казалось, что мы больше не летим, словно Солнце не встанет, пока я не выбью из этих уродов все дерьмо. Но Солнце всегда вставало – без жертвоприношений и вместе с ними, и даже тогда, когда в жертву приносили меня.

Наверное, в тот вечер я стал чуть добрее, именно тогда я все чаще стал замечать в себе сомнения перед тем как ударить и почти совсем перестал бить первым.

Гоша окликнул меня:

– Братан, ты висишь.

Ксюша засмеялась.

– Вам, наверное, пора, иначе вы не успеете на метро, – заботливо сказала она.

Мы спустились на улицу и попрощались с ней в конце переулка, она исчезла так же легко, как появилась. Затем мы снова вышли на брусчатку, но это был уже совсем другой Арбат. По улицам шнырял немного другой сброд. Пара пьяных проституток, пара байкеров безуспешно заводили мотоцикл у бара, человек десять панков спали у памятника принцессе Турандот вповалку, словно убитые в братской могиле. Мимо нас прошел пожилой мужчина в изящной шляпе цвета кофе с молоком и таком же пальто, немного прихрамывая и опираясь на трость, но походка его оставалась легка. Он почтительно кивнул нам и с улыбкой проводил взглядом, так, словно мы давние знакомые. Пьяницы периодически орали, тут и там различный подозрительный сброд мельтешил в арках, несколько баров еще работали, и в витринах сидели скучающие красотки с подвыпившими бандитами, стройная девушка в Versace бесстрашно выгуливала пуделя. Я смотрел на нее, это была ожившая Крестовая Дама из моей колоды, она виляла жопой именно так, как я себе это представлял. На этих высоких каблуках ей тоже было довольно нелегко удержаться на планете.

 Затем прошел негр в костюме Петра I, улыбнулся в этой темноте своими белыми зубами и кинул нам зигу, мы просто поржали.

– Ты тоже видишь все это? – спросил меня Гоша.

– Да.

Я увидел, как зажглось ночное московское небо совсем иначе, теперь оно было другим. С тех пор я хотел, чтобы небо так зажигалось каждый вечер, чтобы оно снова становилось моим.

 

Именно это наэлектризованное эндорфинами в моей голове небо, которое запомнилось мне в тот вечер и которое я каждый вечер хотел видеть снова, привело меня сюда. Где за решеткой обезьянника бились эти храбрые сердца ночных неудачников, которые, конечно же, в большей степени представляли опасность для самих себя, а теперь оживленно вели разговор откровенно интимного характера. Этот разговор вернул меня назад. Трансвестит Витя доказывал двум честным блядям, кто здесь важная особа, кого возят не только на дачу, но и на Кипр.

– Знаете, в чем секрет? – надменным голосом сказал он двум подругам.

Они внимательно вслушались.

– Только мужчина знает, как доставить мужчине удовольствие. В этот момент он сжал указательный и большой палец, оттопырил мизинчик и поднес это ко рту.

– Только мужчина знает, как правильно делать минет.

Честных блядей накрыл истерический хохот.

– Покажи еще разок, ну Вить, – подначивали они его.

В этот момент я понял, что все-таки всплыл. Утро уже наступило, а мое положение не изменилось. Я почти протрезвел и мне это совсем не понравилось, поскольку я был пристегнут только одной рукой и опирался о решетку плечом – размаха хватило, чтобы удариться об решетку носом еще раз, кровь вновь хлынула фонтаном.

– Ты что делаешь? Эй, дежурный! Ему в больницу надо! – закричал Витя.

Из «аквариума» выбежал дежурный, он смотрел на меня с полсекунды сказал только одно емкое слово и убежал искать капитана. В этот раз боль пронзила голову намного сильнее, я едва ли смог бы повторить это еще раз. Честные бляди совали через решетку платочек, но я не мог принять этот жест арестантской солидарности – это противоречило замыслу. Я хотел, чтобы крови было много, я вытирал ее рукой и немного размазывал ее по решетке и по лицу, кровь стекала на пол, и это было то, что нужно. Когда я запачкал все что мог, прибежал капитан.

– Сука, – прошипел он. – Пристегни ему вторую руку, фиксируй его суку спиной, ровно, я снимать буду. Если ты еще будешь биться головой об решетку, у нас доказуха, ты, сука, звездой ютуба станешь.

Дежурный побежал за наручниками, а капитан достал телефон и начал снимать.

После того, как они «распяли» меня на обезьяннике, капитан подошел ко мне вплотную и сказал:

– Ну чё, задержанный, ты хоть понимаешь, что в том углу камера стоит? Все равно не прокатит, дружок, камера все снимает, все твое членовредительство от начала и до конца.

Дело было сделано, я был плотно пристегнут на этой решетке, капитан все снимал и обещал выложить на ютуб, приговаривая, что таких отморозков он давно не видел. Услышав это, Витя закричал:

– Меня не снимай!

 Честные бляди наоборот, начали передавать приветы, называли сегодняшнюю дату и сообщили в камеру о милицейском беспределе прямо в центре Москвы. Я по-прежнему истекал кровью, капитан подошёл еще ближе и взял крупный план.

–  Ничего не хочешь сказать, задержанный? Друзья тебя увидят, учителя твои, родители, на работе коллеги, кто тебя научил головой об решетку биться?

Вот рту образовалось много крови, я сплюнул ее на пол.

– Ломай меня полностью, – подсказывал дежурный из-за спины капитана, заливаясь от смеха.

– Давай говори, чё ты?

– Так всегда бывает, когда сильно любишь, вы просто не пробовали…

– Кого ты любишь, нарколыга ?

– А тебя ебёт?

 

Когда съемка была окончена, я получил еще один удар ладонью в челюсть, капитан убрал телефон и раздал указания:

– Этого не отстегивай, вон той дай тряпку, швабру, пусть пол протрет под ним, скоро опергруппа вернется.

Одной из честных блядей вернули сигареты, за это она взяла швабру и под присмотром дежурного вытерла пол.

В таком виде я висел еще около часа, в половину шестого пришел зелено-серого цвета опер и первое, что заметил его усталый взгляд, был я.

– Это что? – коротко спросил он дежурного.

– Наряд доставил в передозе, у нас очнулся, качал права, затем начал головой об решетку биться, в ппс тоже исполнял, при себе ничего не обнаружили – полуебнутый.

– Убирай его отсюда, – сказал опер, брезгливо оглядывая пол, окровавленные тапочки и раскуроченный нос.

Затем он переключился на других. Когда он ушел, дежурный растегнул наручники, подошел ко мне и сказал.

– По коридору вторая дверь, умойся и домой.

Он вернул мне паспорт и сигареты. Я дошел до умывальника. Холодная вода и мыло смыли кровь, осталось только на тапочках и на олимпийке, плюс рассечение кожи на сильно распухшем носу, бывало и хуже. Я поспешил выйти и когда уже прошел через служебный шлагбаум, закурил, снова почувствовав полет, хотя, скорее, это просто кружилась голова, ночка выдалась.

 Солнце уже заливало крыши домов, но еще не касалось асфальта, я чисто интуитивно пошёл ему навстречу, сперва по узкому переулку, затем по улице. В голове сильно гудело. Прежде чем прыгнуть в метро, следовало привести себя в порядок. Улица вывела меня к сетевому магазину. В магазине уже была утренняя подготовка, но не такая, какая бывает в рабочие дни. Утром в воскресенье не происходит ничего, кроме того, что охранник спит над сканвордом, а потерявшие бдительность кассирши раскладывают товар по полкам в молочном отделе. Ближе всего к кассе стояли картонные литровые пакеты вина, я засунул один под олимпийку и вышел на улицу. Это заняло несколько секунд, адреналин даже не успел проникнуть в систему кровообращения как подобает, он только собрался это сделать, а я уже вышел. Затем улица кончилась и началась другая, чтобы пойти в верном направлении, я свернул на запад и через несколько минут вышел на бульвар. Отличное место чтобы поправиться – лавочка у фонтана, что может быть лучше. Я вскрыл пакет и вылакал добрую четверть. Дешевое вино хорошо тем, что в нем много спирта и никакого псевдоизящества, ничего лишнего – порошковый сок и спирт, который быстро проникает в цель, залечивая там, где надо, без всяческого дерьма типа нанороботов и выборочного деления ДНК из будущего, пару глотков, и ты снова ямайский бегун, просто немного не форме. Теперь уже можно было закурить с кайфом. Затем я выпил еще, гири у висков рассосались, после еще одного глотка мне стало более-менее пиздато. На бульваре появились первые признаки существования, смуглый дворник уже совершил намаз. Появились представители той новейшей конфессии, которые совершают утреннее поклонение идолу подтянутой жопы, забавно убегая от времени, у которого на их жопы совершенно иные планы. Появились собаководы, их аккуратно выстриженные шпицы за две штуки баксов отливали на кустики, за которыми вечерами прячутся дрочащие при виде школьниц эксгибиционисты. Затем из-за поворота появилась старуха с котомкой, это ее первый утренний обход по урнам в поисках стеклотары, оставленной ночными пьянчужками. Этот мир просыпался так, как мог – не спеша и мягко, как меня похмеляло винцо. Мой член постепенно ожил и встал, я закинул ногу на ногу. В это воскресное утро у каждого был свой ритуал: и у праведника, и у грешника, и даже у того, кто не без саркастической улыбки считал, что он вне игры, на максимальной дистанции от танцев с бубнами вокруг костра, как тот мужчина в мокасинах и цветных носках с электронной сигаретой через 2 лавочки. Он развернул газету, выражающую «иную» точку зрения на выборах в Думу и экономическую ситуацию, «нефтяная игла» – карикатура на развороте – изображает сломанный шприц. Человек будущего выпускает клубы дыма, он хочет знать, когда же наступит полная жопа, пока эта беззубая старуха собирает бутылки из урны, на которую отливает собачка за две штуки баксов, не понимая простейшей экономической формулы, «изобилие» и «дефицит», категории из заголовков газет, но не имеющие никакого отношения к реальной экономике, реальная экономика, это зубы, крепкие суставы, и умение игнорировать, а в конечном счете и изгонять слабых особей, обрекая их на верную смерть. Твоя экономика – это результаты твоих анализов. Так было всегда, фондовая биржа – это поиск раненого зверя и коллективное пожирания трупа, то же самое с политикой, другое дело, что за этим столом не всегда подают свежее блюдо, иногда это падаль, чаще всего это именно она, выигрывает тот, кто готов больше всего сожрать. Выражаясь еще проще, хороший костюм, газета с коммерческими новостями, обеспокоенность завтрашним курсом, дорогие туфли, и старуха, что трется рядом в поисках бутылки, это, казалось бы, главное содержание, материя этого утра, но все не совсем так, это так же вторично, как униформа и решетки в УВД, главное то, что этот человек, облеченный в самую приемлемую и безопасную обертку, являет собой, тот вид, что не умирает от скачка индекса Доу Джонса, он просто хочет в это верить, но с ним ничего не случится, он игнорирует слабость. Позволяя ей умирать, и поступает правильно – для животного сообщества. В нем есть все качества, чтобы нормально существовать даже при самой неблагоприятной ситуации, лет 10–20, он будет получать свой кусок мяса. Результат его анализов – вот что главное. В нашей цивилизации слишком много макияжа, терминологии и дискурса, скрывающего основную суть – мы перебрались в технологичные и защищенные города, что в общем-то послужило толчком к прогрессу по большей части по причине войн с другими стаями.

Я сделал еще глоток, возле дороги за балюстрадой висел большой плакат с рекламой нового Джеймса Бонда. Я вспомнил свой любимый диалог из фильма «Кооординаты скайфол», когда Джеймс Бонд отвечает Руалю Сильве, что его любимое хобби «воскресать».

 Нужно было еще как-то добраться до дома на общественном транспорте, но не на метро, в метро в таком виде меня, вероятно, снова арестуют. Пока я шел до трамвайных путей, я надеялся, что Даша уже уехала из моей квартиры. Сигареты закончились, я стрельнул одну у студента-альбиноса, что проходил мимо, он с опаской предложил всю пачку, видимо, его насторожил мой внешний вид, я взял одну.

–  Знаешь, никогда не развивай в себе способности видеть насквозь все это, а то ни одна отрава тебе уже не поможет, – сказал я ему, скомкал пакет из-под вина и выбросил его в урну.

– Видеть что? – настороженно спросил он.

– Слишком мало любви.

– А что, если я захочу убедится в этом сам? – спросил он уже с улыбкой.

– Тебя распнут и снимут это на Ютуб.

– Тогда я стану популярным, как Иисус, – рассмеялся он.

– Нет, для того, чтобы сегодня это кто-то заметил, тебе придется на нем станцевать и иметь 12 еврейских продюсеров, и чтобы Ким Кардашьян лично поделилась ссылкой на твой «инстаграм». Но в основном это не становится частью шоу-бизнеса, в основном это проходит незаметно: в подвалах и изоляторах, Бутырке, Крестах, Гуантанамо, такие ролики смотрят только те, кто не может кончить иначе.

– Так почему же тогда все запомнили именно Иисуса?

– Он победил Смерть.

– Ты же так шутишь, ты, наверное, атеист?

– Нет, напротив, мне нравится то, что он сделал. Я тоже пытаюсь победить смерть каждое утро, а иногда и ночью, только знаешь, однажды я проиграю.

 

Иван Васильев

 

ГОРЧАКОВ В ГОРОДАХ

 

1.

 

В родной город Горчаков прибыл без пяти полночь и сразу попал в такси, а потом его долго и некрасиво уговаривали выпить водки, потом он выпил, и все они, собравшиеся вокруг стола в доме на окраине города: бывший чекист, преподаватель по классу балалайки, пара бизнесменов, один из которых поэт-самоучка, тренер по фитнесу, риэлтор-газетчик и еще несколько неопределенных личностей, – все они думали, что теперь из уважения к ним он обязан сразу запьянеть и начать брататься, а он все не пьянел и смотрел на собравшихся настырно, ему было скучно, он отвернулся в длинный профиль.

Пили в большом старом доме о двух этажах, но наверх не лезли, чтобы спьяну не повыбивать балясин, как кегли, и не переломать косолапых ног.

Лысоголовый Гаврюша, горчаковский проводник с бородатой грудью нараспашку, пил вдогонку за уже порядочно пьяными собратьями, да так сладко, будто малиновый сок. Остальные уже доходили до того, что  заговаривались: слова звучали несинхронно движению губ. Один из них, поэт, проглотив бесчувственную стопку, выводил в коридор каждый раз нового человека – изливать душу. И, судя по обилию выводов, души в нем налито было много,  настоящий паводок души, и он старался, чтобы Горчаков обязательно вынес из этих душещипательных душеизлияний хотя бы кружечку или мисочку, чтобы где-нибудь когда-нибудь упомянул эту речь о пролитой душе. Из нее получалось, что владелец этой души то меркантильный, то честный, то непростой, то открытый, то… – и каждый раз он демонстративно выворачивал наизнанку очередной карманчик своей души, высыпая  из него напоказ какой-нибудь невинной крошкой, выражавшей щепоть упомянутого им достоинства или недостатка, но все равно как бы благородного.

Когда Горчаков вернулся из этой «душевой», большой розовый мужик, учитель-балалаечник, по пояс голый и по уши пьяный, рассказывал  «политический анекдот», изображая его в лицах:

– А давайте простим Сидоркова!

– Как простим?! Он же государственный преступник!

– Ну и что!

– А что люди скажут?

– Какие люди?

– Ну, народ…

– А… ну… скажут… это… закон – что дышло: куда повернешь, туда и вышло.

– Ха-ха-ха…

По контрасту с этим, через несколько минут началось настроение «хочется поговорить с березками», когда десятерых полусонных мужиков бессознательно потянуло друг к другу: облапив соседские плечи, они затягивали и обрывали песню, ибо настоящая национальная принадлежность по крови вылавливается именно на песне. И Горчаков тоже подтянул мужикам, как это было однажды в студенчестве, когда запели «Баньку» Высоцкого, и он, хоть и не был так пьян, как сейчас, все равно заплакал, будто песня от начала до конца была про него, мальчика из хорошей семьи, студента философского факультета, а не зека времен «культа личности», о котором пелось в пьяной песне и к которому он испытывал привязанность и генетическое чувство вины.

 

Горчаков вышел из дома под утро и, шатаясь, пошел через угрюмый, сырой город пешком. К домам примешивалась тишина, подсохшая в тошнотворный салатовый сумерк. На мягких шинах пробежал автомобиль. Звонким, скачущим, обиженным дискантом без эха во дворе залаяла собака.

 

 

2.

 

Радиоточка из соседнего двора разбудила Горчакова позывными «Маяка», вслед за которыми и начался новый день: голоса в соседнем дворе, где-то на окраине мира осатанелой струной завелся мотор пилы, потом небрежное и частое, как шлепанцы по пяткам, хлопанье дверей, потом, ближе – воробьи, тонкие, царапающие проводки их возни на крыше, и вот он сам, лежит и дышит, и кровать жестко поскрыпывает под ним в левом нижнем углу, словно его дыхание входит и выходит, как через калитку, через этот уголок.

 

Горчаков сел и почувствовал грубоватое свежее белье на себе и на кровати, запах замятой, чистой ткани, на вкус чуть горьковатый от холостяцкого одиночества. Потом он вышел под ведро ледяной воды из колонки, обтерся подготовленным суровым полотенцем и, оседлав скрипучий, старый, с козлиной дрожью, велосипед, натощак выехал из общего двора.

Горчаков проехал, на ходу выпрямляя руль, сбоку пятиэтажек, проехал мимо пожарной части с остатками каланчи, проехал через двор, где уживались церковь и начальная школа, потом там, где обломился асфальт, понесло под уклон к реке, и чугунный лошак под ним зашатался, но выдюжил и передней шиной пошел жевать песок колеи.

 

Родные, постаревшие, застиранные дождями и засушенные до морщин, заполосканные небом до пресного цвета обноски и пеленки – вот так ему виделись переулки и домики детства, развешанные на бельевых веревках памяти, которые он боялся растолкать в их кривые, поведенные бока. Вспомнил, как из горьких стручков акации, отплевываясь, вырезал зубами свистульку. Вот здесь его встречал молчаливый садист классом старше с красивыми голубыми глазами – поймав после уроков, тот, зажав его голову между ног, постоянно его избивал. А первоклассник, вырвавшись, все не мог уйти и зачарованно смотрел и смотрел в васильковые глаза василиска.

 

Там, на перекрестке, который отсюда не был виден, но нащупывался всей логикой его памяти, стоял давний знакомец, которого он посвящал в свои пятилетние загадки, когда мама вела его за руку из детского сада и они вместе отстаивали положенные две минутки, а он загадывал: на какой счет тот мигнет зеленым: на «раз» или «два»? Все тот же самый Светофор Светофорыч. И если он заберется переулком выше, а потом втиснется в узкий глубокий тротуар, то увидит уходящие в землю окна детсадовской нянечки, с которой они всегда здоровались, когда отец вез его на багажнике велосипеда.

 

Горчаков с разбегу окунулся в реку, слился с ее прохладным телом, на мгновение оглох и ослеп и вынырнул, оставив позади отрывок Вселенной, который никогда не сможет процитировать. На другом берегу испуганно притихли разбуженные кувшинки.

 

По канту трав, за перевернутой головой Горчакова сокращался электрическим замыканием стрекот сверчка. Матовая облачность уравнивала положение дня в некоторый час. Было так: посреди трав плыло большое облако; секунды расщеплялись на миллионы соринок, дрожали в кузнечиковом треске; плыло крупное облако; Горчаков закрыл глаза, уснул, пробудился, ничего не помнил; память снова, как утром, через слух входила в него – его собственное существование и звуки всего мира: тот же самый треск, и душистый зной, и то же облако: почти там же, не шелохнулось.

 

Вечером к Горчакову пришел Гаврюша, подвыпивший, и, понукая, стал укорять его за неприветливое поведение на вчерашней пьянке. В ложбинке под носом у Гаврюши скопился потный конденсат, а на лысом глобусе головы сидел комар, который, подумал Горчаков,  может быть, чуть больше реального мозга Гаврюши. Вот он сидит, этот комар, как полновластный, воткнувшийся в голову транзистор, и управляет волей и мыслями этого большого человека. Гаврюша пенял, что, мол, перед тобой вчерась собрался местный истеблишмент, равноапостольные отцы города, а ты так некультурно себя вел, почти не пил и молчал, хотя, прощаясь, Горчаков вдогонку слышал не трепетные диалоги об искусстве, а взапуски рыгавшие от перепоя пасти. Горчаков положил Гаврюше в ладонь мятую сотню и сказал прийти завтра.

 

 

3.

 

Город был двухэтажный. Под лестницей Горчаков нашел кладовку с грубыми самоделками из крупно ошкуренной глины – полузаброшенный переулок над взрезанным поролоном оврага. За ним – влажный, мусорный яр, покрытый стекляшками, трупной тканью тряпья, краеведческим эндемиком местной газеты, обернувшей полки; матовый фарфор столетней просфоры. На кухне, совпавшей с рядами рыночных прилавков, он выгреб из шкафчиков до десяти ведер воспоминаний: где и что происходило в разное время.

 

Вот здесь был магазин соки-воды, памятный ему тем, что в нем в его детстве продавали мороженое, а напитки разливали из похожего на стеклянный элеватор перевернутого конуса; рядом стоял тир, и здесь он впервые в своей жизни, пяти лет, совершил покупку.

 

Горчаков брал складной стульчик и бродил по городку. Если ему что-то нравилось, то он раскладывался, удобно усаживался и смотрел на дома, на перспективу улицы, на пейзаж облаков, на выехавшую из-за угла машину, потом вставал, схлопывал стул и шел дальше. И так целый день.

 

 

4.

 

Квартирная карьера Горчакова скатывалась под пригорок, начавшись десять лет назад в столице, в однокомнатной, взятой в ипотеку. У него был автомобиль, нестабильная офисная работа и стабильная домашняя жена. Будучи менеджером разговорного жанра, имея подвижный, ерзающий характер, он прыгал из офиса в офис, ожидал, вот-вот – и следующее место окажется более гостеприимным или прибыльным, или начнется что-то новое и вся его будущая веселая жизнь наладится сама собой. Каждый раз это «или-или» растягивалось на полгода-год, лопалось внезапным срывом: он уходил «по собственному», сбегал под откос куда-нибудь в провинцию, к старой, деревенской родне и надолго замолкал. Рыба в пруду, которую он ловил и жарил, сообщала ему исконное молчание, в ее вкусе была терпеливая, травяная тишина осоки и лунно-белодонный аромат. Потом он возвращался, восстанавливаясь в разговорном жанре, в квартире, в жене. Однажды, когда был пойман особенно ядовитый и молчаливый карась, Горчаков среди ночи позвонил ей и молчал, молчал в трубку, пока не покатились короткие гудки.

Ему удалось неплохо разменяться и приобрести комнату, как он давно хотел, в центре, в маленькой, очень тихой коммуналке на Чистых прудах. Один сосед обычно уже с утра не вязал лыка, другой был сорокалетний академический тихоня, работавший в Акустическом институте. По вечерам тот у себя в комнатке приглаживал ровную звуковую волну радиоприемника, – шипение мирового радиоэфира, – и диванная тишина постепенно вытягивалась в форточку и проникала в город, который медленно и благодарно, словно больной, которому сделали укол обезболивающего, затихал вслед за этим. Горчаков лежал навзничь на надувном матрасе без подушки и, как ему казалось, минерализировался в порядочного бездельника. Ничто в тишине не сообщало ему, чем бы он мог заняться в жизни.

За три года Горчаков сменил семь мест проживания. Ему нравилось срываться, сбегать, бросать якорь посреди недели в нетопленом, ночном городе, покупать новое жилье, где еще не выветрился запах духмяной изнанки чужой жизни, где тени на кухне ложились по памяти, независимо от новой обстановки, где старые вещи еще не успели заметить подмену и поэтому считали его пока своим, добродушно близорукие, ластившиеся под ладонь, бедро, спину. А ему нравилось – чужая походка, которой он уходил с утра, новая незамысловатая работа, аллея, в которой распивали вечерами пиво, холодная майская новизна улицы, которой ему хватит еще на некоторое время. Здесь он становился самим собой, то есть незнакомцем. Это было повторение детского ощущения первооткрытия, когда он узнавал про себя и про мир нечто чужое, абсолютно новое, неравное ничему предыдущему: ужас перед миром и самим собой. Для его психологии это было самым питательным кормом, какой-то бытийственной похотью, от которой он увеличивался, свободонравно распалялся и обалдевал.

Потом вещи замечали подмену: что их используют, заимствуют для чужой жизни, – и начинали мстить, быть неудобными, неласковыми, угловатыми. Горчаков ронял вилку, цеплялся за  притолоку в прихожей, стукался, протискивался. Терял ночной покой. Ворочался. Не мог уснуть до бледных утренних облаков. Вещи прогоняли его – тупые, мещанские, недоброжелательные: на работу, на выходные, на поезда в новые города, в места, такие разреженные, вакуумные, словно его засасывало в них – бежать, обживаться и снова бежать.

Однажды в марте он уже несколько дней жил в интригующе прохладной гостинице. Деревянный одноэтажный городок, застывший в полусне поздних советских десятилетий со следами дореволюционного купеческого прошлого. Заилившаяся речка. В центре драмтеатр с коринфскими колоннами. Новодел налоговой – новорусский кирпичный теремок девяностых, притершийся к бетонной горадминистрации с узкими окнами на мусорные задворки. На рынке местная разновидность прилавков без навеса – как бы ларьки-кабриолеты. Жители, по которым проходит граница между городом и деревней. Все очень совпадает с собирательны представлением об идеальном «платоновском Урюпинске».

Были те же низкорослые домишки, то же беззастенчивое обращение на «ты», та же тоска, когда хочется найти в этом навечно знакомом месте радостно узнанное незнакомство, а натыкаешься на ужас дежавю. Но только в этот раз было повторение другого рода: это был его родной город, город детства, нестриженной юности, любовного бескорыстия и безвозмездности, влюбленного бессребреничества.

Он подошел к школе – и узнал ее, к местам первых детских прогулок – и в них была больная копия его воспоминаний, к тысячам других знакомым: как будто они состарились, пока стояли в очереди к вечерней вечности и теперь, прервав разговор, обернулись на него и не узнали, не расступились, дав ему прежнее, наследуемое им место, чтобы стоять вместе. Вы за кем были? Вас тут не стояло!

Переулки. Дома. Телевышка. Непросыхающая лужа в дорожной выбоине, сотворенная сразу неизменной, как мы видим «Джоконду», не предполагая, что у нее было детство или недописанная половина лица. В щенячестве он измерял глубину этой лужи сапогом. Раздвоенное дерево возле магазина. Электрическая подстанция из кирпича, возле которой, возвращаясь из школы, всегда прощались.

И тогда с поразительной ясностью, в какую-то трещину прозрения, порвавшуюся внутри него, пришел в него чужой голос и сказал: «Что-де ты, Горчаков, бежишь по кругу? Зачем ищешь новое среди старого?» Неужели его могли так обмануть? Неужели он настолько потерялся, что уже не ориентируется в своей жизни и памяти? Конечно, это был чужой город, мастерски смонтированный из его воспоминаний и ложного дежавю посреди настоящей чужой обыденности.

 

Воспоминания, которые он считал незыблемыми, чем-то вроде коллекции бюстов, расставленных в краеведческом музее в порядке династического старшинства, оказались театром восковых фигур, оплавленных и наскоро перелепленных варварской рукой. Все еще переезжая между городками, он стал чаще задумываться, где бы окончательно осесть, подобно тому, как пыль, соблазненная заморским ветром, сначала носится в воздухе, а потом постепенно оседает на свое старое место.

Маятниковая цикличность жизни, солнце и луна, рассуждал он, в очередной раз пересекая мост над Волгой, – это как два полюса коромысла, на котором несут ведра с молоком, а в молоке увязло время, сбилось в масляный ком прошлого, и теперь самый раз остановиться, пока не поздно. Пока масло не скисло – его надо мазать на морщинистую, просохшую одиночеством горбушку мужской жизни.

Гаврюшу Горчаков считал кем-то вроде проводника в свою окончательную жизнь, проводника к себе домой. Вергилий-Гаврилий, здоровенный, наполовину спившийся дворник, безвозрастный дитя-отщепенец преподавателей местного вуза, специалистов по Данте, свел его с продавцом дома на окраине, – накрененного, похожего на тушу мамонта особняка с обширной верандой и игривым мезонином. Дом постоянно сдавался уже двадцать лет и пострадал из-за этого ревматизмом петель, сколиозом лестниц и циррозом битых стекол во всех окнах. Туша особняка продавалась явно под снос. Ежедневно от него уходила в небытие щепотка трухи, и любой ураган мог положить ему конец.

Словом, горчаковские деньги были вложены в айсберг, который плывет по теплому Гольфстриму к неизбежному фиаско.

 

Гаврюша, пока Горчаков только наезжал в город, встречал его на вокзале и водил к продавцам недвижимости. Своего мнения у него никогда не было, был он абсолютно тихий и безмятежный, исключая чувствительного кадыка, который вздрагивал, словно гасил в себе зевоту или улыбку. Горчаков пристально смотрел на своего проводника и представлял, что где-то в глухой провинции его большой, тургеневской головы специально отведен покинутый уголок, в котором всегда мог поселиться совершенно примитивный, обскурантистский паучок, упрямо, уверенно занимающий место для своих паутин – дремучих рассуждений. Гаврюша никак не реагировал на продолжительные взгляды Горчакова, он понимал только прямое к нему обращение.

 

 

5.

 

Перебирая старые вещи в кладовке, Горчаков наткнулся на плотную мещанскую подушечку, сотканную из ткани текстуры грубой и пестрой, как циновка, опыленную чувством горечи и первой встречи с «достоевщиной». Когда-то она красовалась на диване в гостиной, словно ленивый кот, потягиваясь перед хозяйкой.

Хозяйка была пенсионного возраста с нулевым выражением лица, самодовольным в одиночестве и плаксивым перед людьми. За стеной обычно слышались ее стенания и недовольства: она то уныло попрекала мужа, то начинала невнятно, угрюмо кого-то осуждать: как же это он так будет жить и из чего он будет ей платить, где будет работать, если все время сидит дома и ничего не делает. С ужасом Горчаков понимал, что речь о нем, студенте, квартиросъемщике. Ужас был не в теме монолога, некрасивых интонациях, а в том, что если встать в коридоре и мысленно убрать стену между комнатами, то станет видно, что Горчаков сидит буквально в двух шагах и слушает эту неправду о себе и понимает, что хозяйка об этом знает. И даже более того, специально так говорит, чтобы он это слышал. Как же это так можно? Ведь он здесь, он все слышит, он не подушка, он живая душа, которая дышит и все понимает. И что тогда она говорит о нем, когда он уходит из дому? Горчакова до глубины души потрясала пошлость происходящего, «достоевщина», которую ему без предупреждения, незаслуженно, ни за что, вот так преподнесли: не хотите ли свежей достоевщинки, молодой человек, про вас? Через час, пустой и тихий, хозяйка стучалась к нему в холодную комнатку и, тяжело охая, кручинясь, протягивала ладонь, наполненную самой мелкой монетой. Со страхом и кислой плаксивостью она жаловалась на жизнь, на инвалидность, на то, что ничего не видит, не может даже насчитать денег на хлеб. Горчакову лезли в глаза горькие слезы негодования, потому как он глубоко все это понимает: и про старушек-процентщиц, и про эти ваши копеечки, которые вы насобирали, чтобы попрекнуть меня, как будто это я виноват, что денег у вас почти нет и что вы это самое последнее «почти» не в состоянии разглядеть.

Горчаков молча, тревожно набрал сумму из монет, выжидающе посмотрел. Хозяйка испуганно, согнувшись, ушла, не понимая, что он, Горчаков, еще такого задумал против нее. А он про себя клялся завтра же съехать из этого гадюшника. Зачем его так грубо оскорбили этой малозначительной, казалось бы, вещью: литературным методом, о котором он недавно имел самое положительное мнение, – достоевщиной?

 

Зря он выбил из подушечки немного этой пыльной старой доброй достоевщинки, потому что все его прежние знакомые, одноклассники, друзья детства, о которых Горчаков узнавал через Гаврюшу, являлись ему теперь в том искаженном виде, над которым постаралось время. Например, дружок по детсаду, самый великий рисовальщик, которого он знал в свои шесть лет, работал в салоне мобильных телефонов. Теперь у него было удрученное, заброшенное лицо, словно пыльная витрина, и он не узнал Горчакова. И Горчаков его тоже не узнал, хотя все равно помнил, что это тот же самый Вовка Грачев!

Рома был налоговый инспектор. Неприятный, в сизом кителе, с большим каменным лицом на постаменте стола.

Леша стоял на рынке, покуривая «Приму», и торговал барахлом.

В городской администрации заседал одноклассник Ваня, троечник и остолоп, но как приспособился, как приспособился! Подумать только, и откуда у него вылезли такие угождающие способности – заместитель мэра по материальной части!

На складе в супермаркете хозяйничал Людвиг, Люда, как его звали во дворе; они бегали с ним курить в кильдим.

Михась, еще один товарищ по двору, снял треники, перестал гонять во рту слюну и надел ментовской китель. Он больше всего поразил Горчакова – своими невероятными наростами и моментальной сменой цветов. Иногда по его телу пробегали судороги непричастности, он мог у разговаривавшего с ним усилием воли вызвать помутнение рассудка. Поворачивая только одним глазом, он ляпал длинным вязким взглядом по собеседнику, словно языком по стене и, как муху, слизывал все его потаенные мысли. Но все равно, это был тот же самый Михась, отличавшийся от прежнего себя, как взрослая особь от личинки.

 

«Они все устраиваются в жизнь… приспособление видов… – думал Горчаков, спускаясь по уморенной миллионом ног лестнице администрации. – Мутанты. В детстве они еще были плохо оформленными аморфными голышами, а теперь из того или другого бугорка, пригорка на теле характера развился великолепный горб, специализированный, натертый под угождение, функционально совершенный нарост… Они как будто под действием радиации, излучаемой соцреализмом действительности, отрастили лицемерие, многочисленные сменные лица, боковые и позаглазные языки, щупальца мыслишек, глубокие пазухи, чтобы как можно больше запасти в них эгоистического удовольствия… крысиные хвосты бить в быту, хамелеоньи глаза подглядывать в разные стороны… Клещи, хваталы, жвалы… Когти по всему телу, чтобы цеплять добычку, прибыльку…»

 

Никто так и не узнал Горчакова. Или, может быть, он тоже, как они… Перед самым выходом из администрации, в холле он заглянул в зеркало и на секунду, на качнувшееся мгновение, ему показалось, что и он тоже, как они, – функционально искривленный, мутировавший… Щупальца, хваталы, жвалы. Для добычки, для прибылки.

По вечерам к Горчакову приходил Гаврюша, и чтобы не идти с ним на пьянку, Горчаков отвешивал ему ежедневные сто рублей и пристально смотрел на его крупный дремучий череп. Несмотря на природную заторможенность, Гаврюша обладал прямо-таки демонической осведомленностью о жителях города. Мобильный телефон, палеолитическая «нокиа», хранился у него в жестком футляре для очков, обложенный нежной, поролоновой подкладкой. Он доставал его скрытно ото всех, для себя одного, осуществляя неопознанный ритуал и так же ритуально, как жрец с богами, разговаривал по нему, обстоятельными, задумчивыми, квантовыми словами, словно соглядатай с многолетним стажем, имевший перед глазами многотомное дело клиента, в котором он ориентировался с предельной интуицией.

 

 

6.

 

Горчаков никак не мог отойти от новой, случившейся вчера пьянки. И хотя уже был полдень, он шел по лугу пешком, а не ехал на велосипеде, который вел одной рукой, и с проверенной уверенностью думал о вчерашнем: «Все эти тосты и задушевные песни: все это давно, давным-давно, поколения поколений пьянок назад превратилось в бесчувственный ритуал. Они пьют и пьют эту судорожную воду и никак не могут напиться, словно какие-то проклятые танталы с жаждой слов, слов и беспамятства».

 

Пыль под колесами велосипеда податливо и нежно проминалась, море созревающего сена с разноцветными венчиками цветов по сторонам дорожки прыскало стайками кузнечиков, словно он, Горчаков, был Жак-Ив Кусто и на своей «Калипсо» рассекал древнюю Адриатику в сопровождении дружелюбных афалин. Был яркий полдень, преисполненный зноя и сонным безразличием мира самого к себе, тени облаков перетекали с возвышенностей в низины –  так же, как когда-то жизнь индийских царей, принявших буддизм, перетекала в жизнь насекомых; стрекот кузнечиков и шершавые вибрации стрекоз напоминали какой-то всеобщий шум бытия, и Горчаков, погружаясь в этот шум, незаметно для себя, разбежался, оседлал велосипед и помчался по знойному лугу, среди которого кузнечики старательно выпрыгивали из травы, уносясь струйками щепок, кувыркаясь, возносясь в небо, резво, стремительно, наперебой, как фаготовые ноты, словно мизерные голени, подскакивали вверх, шерстили траву и, оглаживая дугу, взлетали сопровождающими дельфинами по сторонам от величественной тени велосипеда, просвечивающий скелет которого летел по желто-зеленой штриховке, то раздуваясь, то сжимаясь на полотне луга. И все это: весь этот луговой мир, наполненный светом и микроскопическими тенями, – помещался в обобщающем, никому не принадлежащем взгляде бытия, который застал жаркое, душное, пустое озеро аромата полдня в приречной балке, где росла фигура дуба, сочетавшая в себе портик и спрятавшегося в его тени странника – остановившегося там Горчакова. А потом велосипед снова нес своего седока в стрекочущую бездну лугов и пропадал в почти безатмосферной невесомости сорокаградусной жары – не успевал доехать до реки и растворялся в пейзаже, как в молоке кусочек песочного печенья. Луг, и поле, и река, и небо в облаках, и лес на периферии зрения – весь этот мир кружился в анонимном взгляде бытия, словно  исчезающая, неуловимая галактика. Галактика называлась «Лето».

 

 

7.

 

Во время одного из путешествий по городу Горчакову встретилась женщина-алкоголичка с белобрысой девочкой лет десяти, у которой под круглым, как бок фарфорового чайника, лбом виднелся короткий, облупившийся от загара носик. Женщина стояла возле окошка киоска быстрого питания и громким, дошедшим до той прокуренности и пропитости голосом, когда уже почти невозможна модуляция высоты и тона, рассказывала продавщице:

– А она мне по-английски! А я по-английски-то ни хера не понимаю! Ну и послала ее! А по-немецки я без словаря знашь как шпарю! – радостно сообщала она на максимальной громкости, давясь хриплым смехом и тем сбивчивым дыханием, когда перехватывает в зобу от собственной наглости и находчивости.

– Че вылупилась на мороженое? Денег все равно нет! – Прокричала она почти в упор на дочь, в расчете на то, чтобы денег дал как раз подошедший к киоску Горчаков.

Он посмотрел на бедного ребенка, с обидой приникшего к стенке киоска, как делают дети, прислоняясь к ногам взрослого и ища у него защиты.

– А давайте я вам дам, – сказал Горчаков, доставая под алчным, ревнивым взглядом женщины сто рублей.

– Ну, дайте, чего ж не дать, коль не жалко вам, – старательно сдерживая хрип, выговорила она с тем представлением о вежливости и экстравагантности, которые должны быть у всякой светской дамы.

Горчаков купил девочке мороженое и попытался незаметно добавить ей еще пятьдесят рублей, но вышло неловко: взгляд ее изысканной маман сопроводил каждое его движение, из алчного превращаясь в малиново-умилительный, такой, когда алкоголику наливают стопочку и он уже весь в предвкушении.

«Отберет», – подумал Горчаков.

 

Зрение Горчакова, приспосабливаясь к местной среде, все чаще фокусировалось на отдельных, словно созревающих под его вниманием, лицах, типичных для городка, среди которых он постоянно видел пьяных граждан, таких, как Гаврюша или та женщина у киоска, навечно пребывавших в измененном состоянии сознания. Особенно это касалось продавцов. То есть эти люди жили, не особенно-то и возвращаясь к реальности.

 

В магазинах его обвешивали, обсчитывали и охаивали, а он все равно любовался этими людьми, вырезанными из чистого лубка; на базаре, где асфальт заляпан следами раздавленных слив, вместо приглашения присесть на подушечку «вы» к нему обращались деревянным «ты» и тыкали так, будто пришлепывали мух; обшлепанный, он заходил в другой магазин, чтобы напороться на арматуру «Че хотел?» На улице возле магазина сидела бабушка, продавала яблочки, обожженные гнильцой; как-то у нее он купил целый пакет как оказалось насквозь прогнившего «пепин шафрана», а потом долго смеялся, принеся домой, не понимая: или его обманули, или бабушка, когда набирала яблочки, тоже была вечно пьяная, вечно молодая…

 

И Горчаков, конечно, понимал, что этот летний город, где особо ничего и нет, кроме лета, сманивший его в ленивую, летнюю спячку, все больше напоминает большой, насквозь промасленный июльским солнцем дом, в котором он жил сам, – разваливающийся особняк, по которому бродят и засыпают тут и там пьяные люди, разморенные жарой или застигнутые ночью, зашедшие в одну из комнат и примостившиеся  на оттоманке в прихожей, или где-нибудь на веранде, или на топчане во дворе посреди стоячего, с привкусом тления, воздушного пруда. И Горчаков с ужасом принял это: что ему нравится такой образ жизни, что сначала он привык, а теперь влюбляется в это тление: в дом, городок, в компанию дворовых алкоголиков, которые его обязательно споят и погубят.

 

На районе, где жил Горчаков, пивных магазинов было больше, чем продуктовых, они  блестели разноцветным облицовочным пластиком на старых деревянных улицах, словно сворованные и спрятанные в сарае подарочные коробочки. Возле них обязательно отирались веселые поселяне, которые за время кризиса обзавелись сбережениями: их не хватило бы на автомобиль или квартиру, но те предприимчивые граждане, которые построили эти красивые пивные, готовы были заняться винными откупом и рассчитывали пусть на медленную, но зато уверенную и почти вечную прибыль: поселяне ежевечерне потягивали пивко-пивко, а пивные – их подматрасные залежи.

 

Набрав баклажек, Горчаков целыми вечерами просиживал дома, наблюдая, как в местном  телевизоре прикормленный папашкой-мэром сынок-депутат с внешностью невинного слоненыша доходчиво объяснял, что полезного он сделает городу и почему альтернатив этому нет. Переключившись на федеральный, Горчаков услышал полночную исповедь экзистенциалиста: «Когда меня спрашивают о солипсизме, в ответ этим людям мне хочется припомнить всех замученных в концлагерях и газовых камерах, всех принявших огнестрельную смерть в мировых войнах. Скажите, у них это тоже был солипсизм?» На канале без рекламы и новостей, имевшему связь напрямую с космосом, под утро он посмотрел мастер-класс фокусника-коучера, специалиста по «сиреневым троечникам».

– Есть особый тип устроителей своих судеб, – рассказывал коучер студентам, сидевшим перед ним в позе лотоса, – так называемые «гулливеры сансары». Суть их вкратце такова: продвигаясь по служебной лестнице сансары, они многократно реинкарнируют в течение своей жизни, мутируя из одних должностей в другие. Главный их мотив и интерес – «Надо же устраиваться в жизни!» Но существует два подвида так называемых «устроителей» своих судеб. Одни, веселые, кажется, с самого рождения прикипевшие к жизни балагуры, у которых это устроительство в генах, начиная с «адамового исхода», купцы по жизни, сочетающие цинизм и юмор – да вы и сами представляете, о ком речь: о тех, кто вам хоть воздух продаст, хоть пустой звук, хоть букву «О» – но как же вкусно и красиво, с румянцем на лице, так что покупатель еще и благодарить станет за ту внезапную дрянь, которую ему всучили. Другой же тип «устройщиков» – «сиреневые троечники», это такой  подвид «гулливеров», который существует где-то в соприкосновении с интеллектуальным трудом, то есть сидит за компьютером, умеет посчитать, прикинуть в уме, договориться, намекнуть, уладить и вообще имеет склонность к тому, что называется «устраиваться». Вначале у них ничего не выходит, они ветрены и простоваты, но завистливы; дружелюбны, но с прицелом на прибыльку по знакомству; гостеприимны, но с расчетом на добычку. Год за годом, тренируясь, стараясь, «сиреневый троечник», наконец, превращается в того самого господина с пузиком, в халате и кисловатым исподним запахом под халатом, в общем, в того самого доброго малого, который вас любит, в опору жизни и государства, – обывателя, а в пределе мечтаний – в человечка «среднего класса», а если еще не среднего, то усредняющегося с усердьем невероятным.

 

 

8.

 

Ночью Горчаков проснулся, как ему показалось, от величайшего в мире напряжения: все его тело словно образовало замкнутую электрическую цепь и ни на секунду не могло расслабиться, иначе, если оно расслабится, казалось ему, то перестанет существовать. Во всем доме было чрезвычайно душно, настолько, что чтобы сделать хотя бы один полноценный глоток воздуха, придется ходить вдоль стен и, приникая к ним, собирать раскрытым ртом остатки кислорода. Горчаков встал с кровати и полностью растворил окно, и балкон, и дверь комнаты и снова прилег. На минуту стало чуть прохладнее, мышцы расслабились, и электрическая цепь разомкнулась в области позвоночника, словно тело расстегнулось, и дышать стало легче. Сегодня он спал в самой большой и верхней комнате с балконом, откуда виднелся огромный общий двор, образованный огородами и соседними домами. Самая дальняя часть двора заканчивалась садом, за которым уже не было видно крыш, и выглядела как будто это начало леса и дальше уже города нет. Оттуда, из-за сада, донеслось длинное гремучее рокотание, повеяло ветерком, а потом заново упала отягощенная беззвучием духота. Горчаков терпеливо прислушался. Где-то отдаленно звенел невидимый комар, словно плавающее средоточие изгнанного из тишины звука. Звон исчезал и возникал, и Горчакову, лежавшему навзничь с закрытыми глазами, казалось, что вслед за перемещением звона стягивалась и тянулась и комната. Каждую секунду он ожидал, что комар подлетит совсем близко, и тогда можно будет хлопнуть по этой кружащей вокруг него воображаемой ядовито-желтой точке, словно по выключателю. Он непроизвольно зажмурился и незаметно для себя снова превратился в замкнутую цепь, по которой циркулировало напряжение. Потное, напряженное тело, нервы, натянутые толстой фортепианной струной, к которым и прикоснуться-то страшно, как к электрическому проводу: а вдруг такой громовой и очистительный звук раздастся и изгонит тебя, как демона.

Горчаков, глубоко и раздраженно вздохнул и снова встал, вышел на тесный балкон, как будто влез в стеклянный шкаф, и в этот момент понял, что никуда отсюда не уедет и что ехать, в общем-то, ему некуда. Там, за пределами городка, он чужой, хотя и здесь тоже чужой. От этого ужаса обыденного заглядывания в бездну психологизма Горчаков впервые за все жаркое лето почувствовал, что ноги у него стали подмерзать: в нижнюю щель поддувало прохладой, словно сквозняком тихой речи, к которой хотелось прислушиваться.

– Что же ты все время врешь себе, многолицемерная ты дрянь? – сам себе вслух сказал Горчаков. – Что же ты все время притворяешься, что этот город – твой, что ты здесь будешь всегда, что ты здесь жил раньше? Никогда этого не будет, никогда! – Озябшие пальцы его ног сжались в подобие слабых кулачков, и тело снова замкнулось в напряженную цепь. Над горизонтом собиралась гигантская черная туча. – Никогда, никогда не будет, чтобы тебе было хорошо… – продолжал Горчаков язвительным, ядовитым полушепотом. – Все время ты недоволен. – Он вспомнил зимний дачный поселок в Подмосковье, кучный, как туристический лагерь. «Там ты простыл и болел две недели. Тамара носила тебе аспирин и продукты, подарила братнины шерстяные носки. Разве это было плохо? Разве у нее было не-кра-сивое лицо? Разве ты, дрянь, не мог из себя выдавить хоть два хороших слова? Пожать за руку, приобнять за талию… А ты денег ей дал. Нет, подумать только: деньги – и женщине! Дрянь ты благодарная… А помнишь другой город, где нашел такую работу, от которой руки чесались, в кои-то веки от которой не хотелось спать: работать да работать. Чего ж ты всем хамил и ушел со скандалом?

А этот город – он же не твой. Ты же выдумал, ты же все выдумал об ем, братуха! Он такой же твой город детства, как пару десятков остальных. Если хоть сколечко еще осталось в тебе сил – беги, беги отсюда. Ты просто примкнулся к нему, чтоб хоть за что-то держаться, как тот ребенок – к стенке ларька, ты просто захотел некоторого родства хоть с кем-то и привил себе это воображаемое родство. Но ты не вырос из этой земли и поэтому бежать тебе отовсюду и бежать».

Вдалеке над садом вольфрамовой нитью перегорела молния, под молотом первого удара грома небо раскололось, как орех.

«А как хорошо громыхнуло! Чтоб и вся ваша цивилизация вот так отвалилась навзничь! – с ненавистью думал Горчаков. – Сколько ж можно пить с этими танталами? Они ж постоянно жалуются, что никем не оценены, и друг перед другом хвалятся этой жалостью и неоцененностью. А на самом живут, зажатые в простенке между страстишками, между тем «какой я хороший» и тем, что «вы мне все должны». Я буду вас разоблачать, я буду вас пытать словесною мукой. – Поднялся ветер, и Горчаков говорил уже во весь голос, ожидая, что вот-вот будет гроза, и шторм уже идет, услышанный, приближается, и ураган приготовился, разозлился. И сам Горчаков радовался своему праведному опьянению. Еще минута, ждал он, и гром обрушится вместе с ливнем на всю эту мещанскую породу и будет расталкивать и топтать улицы, пинать сонных мещан, вызывая их на суд. Только ветер вдруг смолк, сделав большой безвоздушный вздох, и Горчаков снизил голос на несколько октав снова до шепота, словно пригнулся, и этот жест тела напомнил ему, как однажды, сговорившись с риэлтором, выкупил за треть цены у пенсионера неплохую квартиру в областном центре. Ее тот час же перепродали вдвое дороже через агентство риэлтора, который заработал дважды: на взятке Горчакова и на комиссионных. Горчаков тогда точно так же пригнулся, прижал локти к бедрам, все его тело свело от радостного обмана, и он так пусто, так беззвучно захохотал: с какой легкостью можно проворачивать дела! И так было не раз. Он научился скупать жилье, подтасовывая документы, подличая, торгуясь, живя той самой веселой жизнью, о которой мечтал. А теперь он так не может, внутри него прекратилось производство какого-то эндорфина. Эндорфины обмана закончились, теперь он, заработав прибыльки, желал жить честно и трезво, без этих веселых, пьяных эндорфинов.

В комнату заскочила черная точка мухи, бестолково проскакала осциллографической дробью по стеклу и снова выскочила, будто отрекошеченная, во тьму внешнюю. И Горчаков подумал о себе в этом чужом доме и городе, не родном, а всего лишь одном из многих, где он пытался жить. Вспыхнула еще одна молния и больше ничего не произошло, упало несколько капель, и в небе остались мегатонны киловатт лунной пустоты.

 

 

9.

 

А ведь первое время Горчаков чувствовал счастье. Он засветло просыпался, неподвижно лежал в кровати, ждал восхода и радовался, что целый день у него будет чем заняться: исследовать деревянную руину дома. Из кухни, обложенной кафелем, битым и подклеенным, он с чайником и чашкой поднимался в мезонин по такой тяжкой и скрипучей лестнице, что дом превращался в охотничьи угодья звука, где Горчаков был движущейся мишенью. Пока занималась заря, он пил чай и в очередной раз счастливо думал: «А мне не нужен повод, я просто хочу, я буду отмечать день рождения солнца». И ему было хорошо, рядом с его плечом поднималось раннее, молодое, как новелла, утро, и он снова клялся, что начнет новую, великолепную, чистую жизнь. От утренней яркости дом как бы приподнимало в зенит полдня, хотя было всего пять утра, и комнаты пронизывало прожекторами света, пробившего его насквозь.

 

«Если бы превратиться в кузнечика, сверчка, мотылька, светлячка», – мечтал Горчаков, нежась в лучах, пил чай и прикрывал глаза горячими, бесчувственными веками. В его воображении, увиденные несколько дней назад, шли, взявшись за руку, озираясь по сторонам, мальчик с девочкой. «И почему влюбленные так похожи на воров? Как будто они что-то уворовывают у нас, будничных жильцов, а они, счастливые школьники, – как проходящие мимо цыганские скитальцы по новым чувствам». А мальчик так смеялся, так смеялся, а она застенчиво пряталась за ресницы.

 

Когда Горчакова в последний раз привели домой, он некоторое время еще помнил склоненное над ним лицо Гаврюши, точнее, огромную половину лица, поместившуюся во взгляд. Напряженные, крепкие щеки, безвольные, пьяные губы и глаза, серые и безучастные, словно обочина дороги. Горчаков мысленно присел на эту обочину и стал ерошить волосы и массировать голову. Дорога, возле которой он сидел, шла мимо леса и вела в серый, бесконечный, безо всякого развития, рассвет. Лицо Гаврюши затмевало весь горизонт и нависало над ним, как будто тот держал Горчакова на ладони и нес его куда-то. Потом Горчаков забылся, а его проводник, спустившись к задней части дома, подошел к дыре в фундаменте и просунул в нее ладони с земляной жабой в них. Жаба не хотела прыгать в дыру, и тогда Гаврюша просто выкинул ее в темный провал.

Горчакову снилось, что он падает вниз, под воду, а над ним, над линией воды, колеблется лицо его проводника.

 

Еще над городом темнели, словно следы раздавленных слив на базарном асфальте, ночные облака и кособоко желтела, заметно торгуемая на убыль, овражистая дынька луны.

 

Владимир Никитин

 

Платформа «Счастье»

 

Кто не ночевал с открытыми глазами под звездным небом, тот не знает ночи.

 

С вокзала консул отправился на платформу «Счастье». Так она и называлась, и находилась чуть дальше Мытищ и совсем недалеко от станции «Детство».

Детство… Это вроде как синоним начала. А у него, скорее, конец жизни, или в лучшем случае, еще одна попытка что-то изменить, возможно, последняя. Маршрут посоветовал священник из прихода, около которого было общежитие. В нем консул провел месяц с гаком, пока не кончились деньги.

К храму его привели отголоски старых представлений. Он полагал, что в церкви еще могут помогать незнакомым людям, и в чем-то оказался прав. Ему дали благословление, сообщили, что все социальные программы закрыты. Но совет не пожалели и задали направление, что в его положении было сродни спасению.

На платформе он закурил сигарету и пересчитал одной рукой оставшиеся деньги. В последнее время не было будней и выходных, надежд и планов. Был лишь вопрос – как надолго хватит сигарет.

Консул достал телефон, который после вчерашнего дня стал ему еще дороже. В книжке светились номера из прежней жизни, которые он чуть было не утратил, когда расплатился трубкой за продукты. Дороже и в прямом смысле, ведь выкупил он его, заплатив две цены. Он заметил, что чем больше человек погружается на дно, тем дороже ему всё обходится. Обеднение – это как падение: чем дальше, тем быстрее летишь. «Странно устроен мир, – думал он. – Зачем тому, кто может себе позволить многое, нужно бесплатное угощение на фуршете или приглашение на дегустацию? Но именно богатым людям стремятся угодить такими вещами, а бедный и голодный должен уплатить всю цену».

…Он набрал номер, по которому ответили не сразу. Оно и понятно, брать трубку, боясь услышать просьбу о займе, когда отказать не можешь, а помогать сил уж нет – не самое приятное дело.

– Привет, это я. Да, на месте. Нет, не надо. Еще пока не знаю, только сошел со станции. Слушай, если здесь все будет «ок», и я начну потихоньку зарабатывать, я буду каждый месяц тебе переводить деньги, закрывать карту.

Он до сих пор стеснялся слова «долг», потому и говорил в ненужных подробностях – закрывать карту.

– Думаю, по десять тысяч смогу в месяц высылать.

Учитывая, что на новом месте ему должны были платить не больше 400 рублей в день (это было раз в 20 меньше, чем он зарабатывал раньше), предложение было щедрое и немного наивное. На том конце только вздохнули…

О том, чтобы позвонить коллекторам из контор, раздающих микрозаймы, и снова просить отсрочить выплаты, не могло быть и речи. Только последние ночи он смог поспать спокойно, когда избавился от прежней сим-карты, номер которой он оставил в этих фирмах.

Чистый долг он давно отдал, но проценты увеличили его в десять раз. Последнее смс он хорошо запомнил. После всех угроз они написали об акции: мы простим вам проценты, пени, обелим кредитную историю и даже дадим 50 тысяч нового займа, если закроете прежний долг. По этому сообщению он понял, что они потеряли надежду найти его и заполучить деньги силой.

Вдобавок ко всему во время очередного выяснения с коллекторами у него случился инсульт, после которого левая рука осталась неподвижной.

В дом, где он раньше жил, возвращаться стало невозможно. Подъезд был обклеен объявлениями и угрозами. Он до последнего пытался что-то отдавать, устроился комендантом в общежитие. Его неработающая рука не стала проблемой, почти все на собеседовании были с неважным здоровьем. Но после трех ночных дежурств его выгнали без расчета. Оказалось, что это обычная практика. Здоровые мужчины крепко спят ночью и получают деньги, пока инвалиды или больные сторожат общежитие в итоге за бесплатно, радуясь, что нашли работу.

Место, куда он прибыл сейчас, считалось благотворительным, хотя по сути являлось работным домом. Тем, кто готов был работать, давали кров и еду.

Спали все, кроме управляющего, в общем зале. Личное пространство ограничивалось метром от кровати, на которой спал работник; туда же входила тумбочка или стул для вещей.

 С управляющим хозяйством он познакомился на перекуре.

Тот высказался без восторга, оглядев его висящую руку.

– Только и присылают женщин и больных, а кто пахать будет?

Он бы мог сказать, что здоровые мужики вряд ли пойдут работать только за харчи и кров, что те, у кого все хорошо, не будут надеяться на чужую милость и искать прибежища, но не стал. Какой в этом толк…

– Все думают, что мы тут благотворительность. Когда-то были деньги, да. Мы жили на пожертвования. Но потом наступил кризис, и этот источник финансирования закрылся. Сечешь? Видать, думают, что в тяжелые времена неимущим, беспомощным и больным помощь не нужна.

Слушатель продемонстрировал легкое удивление.

– Ну да, с барского плеча нам перепадало, а теперь и плеча такого нет, все экономят. Кто привык жить хорошо, не будет жить плохо. Просто уменьшит свои траты на других.

Судя по всему, за время работы в приюте управляющий стал почти профессором экономики и человеческой психологии.

– Короче, мы на самоокупаемости. Нас берут как дешевую рабочую силу. Работаем за еду, кров и сигареты. Строим объекты, доставшиеся по госзаказу, там, где деньги уже разворовали, и доделывать приходится нам.

– Строить-то умеешь, – спросил он и рассмеялся, глядя на руку. – Слушай, совет тебе. Не держи ее как культяпку. Даже у нас не любят немощных. Держи руку, словно в кармане. Ну как будто вот-вот вылетит кулак или хотя бы фига покажется. А лучше разрабатывай каждый день – кто борется, того уважают. Даже если это бесполезно.

Он, наконец, закончил и посмотрел вдаль, утомив и себя, и слушателя.

Пейзаж, что открывался за воротами, не захватывал. Деревья, проселочные дороги, репейники.

Тишина, пастораль и безнадежность.

Соседи консула, угрюмые мужики, обсуждали после вахты на стройках, как хорошо живут люди из «центра»[1] и как здорово было бы оказаться на их месте. Они нередко приглашали его к беседе тем или иным вопросом, но в разговор он вступать не торопился. Было глупо рассказывать о прежней беспечной жизни в одном из таких районов.

В приюте его шутливо называли консулом, прознав про его профессию, которой он уже не гордился. Настоящее имя никто спрашивать не стал.

 

* * *

В субботу его позвали на работы. Рабочих дней было шесть, а не пять как в офисе. Только в христианский день воскресенья он мог отдохнуть. Работы велись на территории. Он разбирал доски, которые таскали более выносливые мужики. Его вклад в общий труд оставался скромным, и платили за него крохи. Однажды утром к консулу пришел управляющий. Он говорил о том, что его надо полнее использовать, что каждый хорош в своем деле. Посоветовал обувь новую справить, для чего необходим дополнительный заработок.

И действительно, туфли из тонкой гладкой кожи совсем прохудились, и небритые мужики в грубых ботинках смотрели на консула свысока. Многие из них отсидели больше десяти лет в лагерях и твердо усвоили, что главное – практичность.

Он пытался раздобыть ботинки в приюте, но ему смогли предложить только маленького размера.

­­– Как заработать? – уцепился консул.

– Ну, в физическом труде ты бесполезен. А твои знания пригодятся.

Управляющий обрисовал ситуацию. Показал договор, по которому работодатель должен был платить переработку, но не платил.

– Понятно, – протянул консул. – Трудовой спор.

– Чего? Какой спор?! Говорят же тебе, кинуть меня хотят! Это же мои деньги, честно выстраданные!

 В общем, первые ботинки в новой жизни он заработал головой там, где, казалось, кроме рук ничего не ценилось. Ему уплатили 300 рублей, на которые он справил твердую, как пластмасса, обувь из винилискожи.

Через неделю к его койке забрел понурый управляющий.

– К тебе гости, – тихо сказал он.

Вошел невысокий мужчина в кожаном пиджаке и с зализанными волосами. Консул опустил ноги с кровати в истоптанные мокасины, служившие теперь тапками. Гость проследил взглядом и поморщился. Достал пачку дорогих сигарет и протянул ему. Консул взял и, кивнув, закурил. Прошло то время, когда он долго сомневался, переспрашивал, цветасто благодарил.

– У меня есть подчиненные, – сказал гость с интонацией хозяина. – Ребята неплохие, работящие. Конечно, жадные иногда. Голова не их сильное место. Это хорошо и плохо. Хорошо тем, что я всегда могу их поставить на место. Но тут один сильно поумнел. Стал свои интересы отстаивать, не как раньше, мычанием и выпученными глазами, стуча себя по груди, а бумажку принес, все разложил. Слова, правда, еле выговаривает. Чужие слова, человека знающего. В общем, прошареный стал. А мне здесь такие не нужны. Чтобы настраивали моих против меня же. Я же могу этой шарашке перестать помогать. И тебя здесь не станет. Это понятно?

Консул докурил.

– Ваш работник не объяснил, с кем у него спор, – ответил он спокойно. – Сейчас все понятно.

– Хорошо, – тот слабо улыбнулся. – Деньги тебе здесь дают?

– Мало.

– Об этом я позабочусь. А ты, если такой умный, посмотри одно дело, мое. И забудем про ту неприятность.

– И в чем там вопрос?

– Что-то надо открыть, что-то правильно закрыть. Бардак с этими фирмами. А подробнее в документах.

Консул кивнул. Ликвидацией юрлиц и их созданием он занимался давно и успешно.

– И сколько наличных в день?

Тот уважительно скривился.

– Для начала 500 рублей. На сигареты, еду. А дальше глянем.

Он достал из кейса толстую папку и положил на стол.

Консул отметил, какая тонкая кожа у портфеля, как у его прежнего босса. Но на этом совпадения с прошлой жизнью заканчивались. Он понимал, это совсем другой работодатель, который пришел в бизнес с заднего входа. И тень вряд ли исчезла с большинства его дел.

На следующий день консула подняли раньше обычного и послали на тяжелый для него труд, где с одной рукой справляться было несподручно. Он чувствовал неприветливые взгляды вслед, но продолжал работать. Ближе к полудню к нему подошел управляющий с телефоном.

– Тебя, – раздраженно сказал он.

– Здоров, – прозвучало в трубке размеренно и вальяжно. – Когда сможешь закончить?

– Ну я могу смотреть документы только по вечерам и…

– Почему?

– До этого работаю.

– Твоя работа теперь – это мои дела, – твердо сказали. – Отдай обратно трубку.

Он бросил управляющему пару слов, тот мрачнел и процедил: «Понял». Опустив трубку от уха, управляющий некоторое время молчал, а потом выдавил:

– Свободен. Раз ты на таком счету. Возвращайся к бумажкам. Эй, народ, сегодня работы будет больше, наш умник выбыл – ему, видите ли, нельзя перетруждаться.

В тот же день консулу занесли деньги. Управляющий бросил их на тумбочку и процедил:

– Странный ты юрист, чужие дела решать мастак, а свои не смог. Прямо как Склифосовский. Он тоже всё чужих спасал, а своих родных не уберег.

Сказал и ушел. Было видно, что над этой фразой он вдоволь подумал.

Сжав мятые деньги в кулаке, консул побрел до станции. Медленно он прошел несколько километров, наслаждаясь покоем. На душе было тихо, он нес в кармане 500 рублей за выполненную работу и хотя больше ничего у него на белом свете не было, чувствовал себя счастливым и свободным. Он бормотал себе под нос, перечисляя, что еще надо сделать. Выстраивая планы, он чертил границы своей беспокойной жизни, которая давно вышла из берегов.

На станции он купил растворимый кофе «три в одном», сосиску в тесте и пирог с картошкой. Он стоял около пластмассового столика и, щурясь от солнца и удовольствия, наслаждался едой больше, чем в свое время в ресторанах, когда отведывал shrimp cocktail и каре ягненка.

Рядом лежала собака, тяжело дыша. Он, поколебавшись, купил еще сосиску и дал ей. Жадно жующих стало двое.

Солнце ласково светило из-за плотных бледных облаков. Телефон непривычно молчал. Все звонки кредиторов, угрозы от коллекторов остались на старой симке. Тишина захолустной станции вызывала блаженство.

Перед сном он быстро доделал работу и отослал заказчику документы.

   Ночью впервые за долгое время он крепко спал. Сну не мешали десятки людей, сложенных кто как. В общем зале они напоминали десятки надоевших игрушек в детской комнате. Их объединили обстоятельства, похожие и разные, и место: озлобленное и спасительное.                                           

По утрам первые минуты после сна были светлыми и ностальгическими. Мозг помогал ему находить приятные аналогии даже в том, чтобы спать целой гурьбой в одном помещении. Во сне прояснялись воспоминания о пионерском лагерь около Звездного городка с типичным для того времени названием «Дружба». В палате спали восемь человек, совсем еще малыши. 13–14-й отряд, им тогда было по семь-восемь лет. Их селили по соседству с палатами девчонок, не отделяя пролетами и этажами. О начале нового дня возвещал горн, и каждый раз казалось, что впереди самый счастливый день, как бы хорош не был предыдущий.

Консул опустил ноги в холодные мокасины и с ностальгией вспомнил теплый коврик в доме, зеленый и ворсистый как трава, мягкие тапки и яркий запах кофе с кухни. Здесь же пахло голыми прогнившими стенами и трухлявой мебелью. По полу сквозил жалящий ветер – в зале постоянно устраивали сквозняк, борясь с запахом пота и табака.

Рядом вместо детей со светлыми улыбками он увидел высохшие осунувшиеся лица, из которых, казалось, вместе с водой ушла вся жизненная сила.

Работники просыпались и после умываний, штатно кряхтя, шли на улицу. Там было построение отряда и распределение обязанностей. Потом скудный завтрак, на котором в тишине были слышны лишь звучные движения челюстей. И только это движение было наполнено энергией.

После еды консула не позвали на работы по территории, и он пошел к компьютеру. Обновив почту, он нашел информацию по налогам, которые платила фирма заказчика. В письме шло пожелание к оптимизации, мол, сумма выходит чересчур заоблачной. До 3 часов, не выйдя на обед, он копался в документах. Один из работников принес ему котлету с макаронами и хлебом прямо к компьютеру, он благодарно кивнул и схватил жесткую горбушку.

Вскоре он завершил первичный анализ, составил предложения по оптимизации со ссылкой на нормативные акты. И вышел подышать. На улице к нему подошел управляющий.

– Ну чего, блатной, скоро у нас выборы – единый день голосования. Перед этим надо провести опрос. Поможешь или как? Рожи нужны интеллигентные, внушающие доверие. У некоторых из наших такие, что добропорядочный гражданин отшатнется и сделает ноги. Работа скромно, но оплачивается. И приятная, как у палача. На свежем воздухе и с людьми.

Консул улыбнулся:

– Конечно, помогу.

– Поедем в Москву, на Речной. Голодными не останетесь. Во время выборов обычно харчи знатные – избирательные комиссии кормят.

– Когда приступаем?

– Да сегодня и начнете. Надо поспеть к концу рабочего дня, когда народ валит толпами.

 

* * *

Консул курил около старого трухлявого дерева, пока не приехал старый автобус.

Работники погрузились и мрачно двинулись на чужие заработки. Они знали, что получат лишь 10 процентов от того, что заплатят управляющему, но не в их положении было смотреть в соседний карман.

Их привезли к Речному вокзалу, и они, разделившись, заняли места около выходов из метро, словно оцепление. Вскоре ручейками потекли сотрудники офисов и кабинетов, и лишь немногие соглашались остановиться и ответить на пару вопросов.

Чаще люди с напряженными и одновременно отстраненными лицами стремились быстрее пройти и порыв демонстрировали разве что обходя анкетирующих.

Большинство из его соработников равнодушно отбывали свой номер.

Но он был вполне доволен. Давно он не оказывался в людской гуще, среди людей не враждебно настроенных, не требующих деньги и накручивающих проценты. Да, они проходили мимо него, иногда чуть задевая плечами, и ему было даже приятно чувствовать человеческое тепло и хотя бы равнодушие к себе, незаинтересованность в своей персоне. Час прошел незаметно, и он даже расстроился, когда бригадир сказал, что всё.

– Еды сегодня не полагается, слишком скорая работа. Да, машина попала в пробку. Можете погулять час. В приюте поужинаем.

Большинство мужиков выругалось. Но консулу было приятно, что есть час свободного времени, которое можно бесцельно потратить. И он пошел в парк «Дружба».

Там он вспомнил, как оказался здесь, в парке с таким названием. Как один его друг попросил взять на себя кредит, а потом исчез. Как второй помог, одолжив деньги, чтобы расплатиться. Но потом выставил такие проценты, что и квартира не покрыла…

На том берегу консул видел лежаки и прислоненные к ним велосипеды. Возможно, где-то там прогуливалась его жена, для которой последний год стал прощальным с ним. Впрочем, она редко выходила из общежития, предпочитая лежать на кровати или сидеть на кресле, смотреть в стену или потолок с трещинами, размышляя о годах, которые растаяли без всякой пользы.

Он опустился на лавку и, недолго посидев, лег во весь рост, держа на весу только ноги. Издалека он стал похож на бездомного, которому негде спать, и в этом была правда.

Консул хотел насладиться лучами осеннего солнца, глядя в светло-голубое небо и бледные облака. Последний раз он так валялся на лавке Тверского бульвара на пятом курсе, прогуливая весной пары. А потом он заночевал во дворе, сделав себе из листьев подстилку, и ночью не вернулся домой. Следующим утром он появился на пороге дома, который тогда у него был, где его крепко отругали. Сейчас консул вспоминал об этом как о величайшем счастье – быть наказанным за опоздание домой, за то, что расстроил и заставил волноваться родителей. Тогда еще живых…

Вернувшись в приют, он с большим аппетитом умял ужин, но не уснул. Ворочался, ворочался и, чтобы не мешать другим, ушел работать за компьютер. К пяти утра он, наконец, ощутил сонливость. Да и дело было почти закончено. Умиротворенный, он пошел спать.

* * *

Проснулся консул на удивление свежим. Жадно позавтракал и отослал документы заказчику. Утро было ярким и теплым, солнце заливало дом и поле.

– Вот и хорошо, – сказал управляющий, трогая босой ногой росяную траву. – Легче работать на выборах, и народа меньше придет – на дачах останутся.

   Автобус летел по шоссе, свободному в воскресный день. Солнце лежало на окнах и казалось, что вернулось лето, а с ним и удача. Что вот-вот жизнь понесется по треку аллюром, и в потоках света ворвется на пьедестал, сметя финишную ленту.

Хотя какой пьедестал, – пресек он. Даже о том, чтобы вернуть прежнюю жизнь оставалось только мечтать. Пока его удел – держаться наплаву и не опуститься так низко, чтоб нельзя уже было подняться.

На подъезде к городу погода испортилась, и столица их встретила негостеприимно. Небо заволокли облака, которые с каждой минутой набухали и темнели. Около автовокзала громыхнуло, и полил дождь.

«Черт меня дернул одеться по-летнему», – запоздало подумал он.

О зонте не могло быть и речи, такие элементы комфорта перешли в раздел излишеств. Плащи-дождевики были, но достались кураторам.

Их работа была вспомогательной и предполагалась на улице, около школы. К полудню на консуле не было сухого места, одежда отяжелела и напоминала мешок с водой. Туфли неприятно причмокивали, и уборщица попросила его реже заходить в помещение, чтобы не оставлять луж. Так он оказался отрезан от тепла и бумажных полотенец. Консул не обижался, понимая, что уборщица за долгое время встретила кого-то, кому она сама могла указывать. У маленьких людей нет братства, да и он своим никому из них не станет. Он для них из другой среды, пусть и выбыл из нее. Разжалованный офицер остался чужим среди рядовых.

С его носа катилась крупная капля, смахивать которую не было воли. Из отделения потянулся запах котлет и картошки. На крыльцо вышла женщина и, оглядев его, быстро погнала в помещение.

Она разогрела припасенный мясной борщ. Консул смаковал суп, острый и горючий, и от удовольствия прикрывал глаза. Он наелся и его взгляд затуманился, накатил сон. Она вынесла ему чистую и сухую одежду, которую в школе собирали для нуждающихся. И сказала идти переодеваться, дав полотенце. Он послушался. Закрывшись в кабинке, консул тихо заплакал об утраченной заботе, домашнем очаге. Последний раз он лил слезы в институте, когда в первый и последний раз пробовал водку, которую пить не умел и так и не научился. Тогда он рыдал от жалости к себе.

 Вещи консула женщина забрала сушить, сказав, что часа через два будут как новые.

День шел спокойно и сонно, и лишь горячий кофе из автомата помогал не заснуть. Вечером ему налили чарку кагора и после уже отпустили.

В автобусе он задремал и ему снился дом, как он просыпается утром и идет на солнечную кухню, где за стаканом свежезаваренного кофе проглатывает очередную книгу. А потом встает жена и делает горячий завтрак.

Приехал консул выспавшимся и благодарным. Ему хотелось сделать как можно больше, помочь всем, даже если не просили. Заслужить уважение хотя бы на этом уровне. Чтобы его снова ценили за труд, дела, способности, Он помог женщинам перенести дрова в дом и выкатил на тележке мусор с территории.

А потом забежал к компьютеру, хотя рабочей день уже был окончен и с нетерпением посмотрел почту, так торопился сделать еще что-то. И задание было! Причем такое, какое он хотел: интересное и непростое, позволяющее применить всю свою квалификацию, которая давно лежала без дела. Слияние и поглощение. Ювелирная операция по тайному приобретению одной компании другой. По сути, почти законная, но оттого не менее плачевная для конкурента смена собственности. Он закурил. Кровь прилила к голове, руки словно било током; его охватил азарт, словно дивиденды от этой операции могли изменить его жизнь.

Консул расписывал схему: кропотливую, сложную, продумывал пошагово, детально, чтобы не оставить и шанса той стороне.

Вышла бледная луна. Ветра не было; в тишине громко трещали сверчки. Он курил на завалинке, где и встретил управляющего, нередко бодрствующего по ночам. Говорили, что за ним тянутся дела, за которые совесть не отпускает и после того, как отдашь долг обществу. Но подробности никто не знал, а сам он исключил откровенность, проще говоря, не пил в приюте и больше раскрашивал и слушал, чем говорил.

– А жена где? – спросил управляющий, глядя на кольцо. – От нищеты сбежала?

– Я потерял жену не из-за бедности. Она терпела трудности и даже голод. Но потом сказала, что я оскудел до последней степени. Я взял очередной займ, мелкий, на ее паспорт. На мой уже не давали. Пришли кредиторы, я позвал ее. Я не струсил. Не знаю, что со мной случилось, ведь я, пожалуй, догадывался, кто к ней пришел, но действовал как в забытье, думая, что это нормально и естественно: звать, когда спрашивают и не мешать разговору. Только потом я понял, что это было малодушно.

Управляющий молча выкинул сигарету и ушел, ничего не сказав в ободрение.

 

* * *

Утром консула не разбудили, и он проспал начало рабочего дня. На почте ответа не было. Скучая, он пошел на территорию помогать с подготовкой к зиме. Он думал услышать хоть какие-то слова похвалы, но рабочим не было дела до его победы, даже если бы они знали о ней. Управляющий прошмыгнул мимо в своих хлопотах. В офисе консула бы ждало письмо от руководителя и похлопывания по плечу коллег, крепкие рукопожатия, а потом к обеду, когда бы приехал шеф, посиделки в каминном зале ресторана и разговоры о блестящем будущем.

К вечеру управляющий передал ему деньги – пять тысяч бумажкой. И добавил:

– Миллионная доля процента. Меньше в мире не было благодарности, настоящий рекорд. А тот мужик, наверное, потерял свою компанию, – сказал он и отвел глаза.

– Ну это было слияние, – ответил консул.

– Называй как хочешь, но бедолага остался без портков.

– Не квартиры же лишился, – помрачнев, ответил юрист.

– И это хорошо. А то бы к нам подселился еще один трутень-белоручка.

 

* * *

Хозяин объявился через неделю. После будничных дел он взял с собой консула и повез в сетевую кофейню на соседнюю станцию.

Там скромно поблагодарил, словно и не было ничего значимого, не случилось ни прорыва, ни победы. И попивая смузи с печеньем «макарон», немного заискивающе попросил сделать еще одну простую работу.

 «Ему проще унизиться передо мной, чем расплатиться достойно, – поразился консул. – А ведь мог признать, что я много сделал и отблагодарить как положено».

– Есть простенькое задание, – продолжил хозяин. – Не затруднит, думаю. Речь идет об оформлении дарственной, чтобы не ждать вступления в силу наследства.

Консул поморщился. Исполнять ему не хотелось. Он вообще не любил все эти вопросы наследования, больше только – семейное право. Но главное, он понял, что его росту за выполненную работу есть предел, и он уже наступил. И планка оказалась крайне низкой, даже по меркам его падения. И хотя недавно ему нужен был всего лишь ночлег и деньги на сигареты, сейчас консул хотел получить более существенный эффект от выполненных заданий. От того, что он помог заработать или не упустить выгоду. Он понял, что не станет ни подчиненным, ни даже «сдельным юристом» для этого человека. Никакое продвижение ему не светит, и новый виток карьеры – лишь мечты. Он останется бездомным чудаком, сделавшим работу для большого человека. И всё.

Но за дело он взялся. Деньги всё еще были нужны.

Хозяин уехал, оставив карту кофейни, на которой было две тысячи рублей.

В тот день консул выпил много кофе, слишком много. Разумнее было брать на карту еду, но аппетита не было. Он вливал в себя кофеин чашку за чашкой: начав с крепкого, он перешел на капучино, латте, а потом уже и на фраппе и сладкое с сиропами. Сердце забилось, как птица в клетке, но зато появилась воля что-то делать. Консул вышел покурить на улице и под ливнем продумал неплохую схему. Она не отличалась блеском, но позволяла решить вопрос. Эффективно, а это главное.

В конце вечера он заказал сырники с ягодами и чизкейк – всё это он мог есть и не будучи голодным. Именно тогда он решил, что точно уедет из приюта, покинет его, найдет любую работу, которая будет покрывать квартиру, пусть даже по первости придется недоедать.

Недавно ему хотелось только одного – сбежать от старой жизни, забраться в любую нору, подальше и поглубже. И схоронившись там, остаться наедине со своими мыслями. Но в приюте последнее было невозможно. А значит, он будет искать и найдет другое продолжение жизни.

Консул открыл сайт поиска работ, и замелькали строки с вакансиями. Он вышел на варианты в ближнем Подмосковье, где ждали на собеседование только выпускников московских вузов и готовы были на месте снимать им жилье.

Из кофейни он уехал к полуночи, еле успев на последнюю электричку.

Консул долго не отсылал готовые документы, предчувствуя, что ему не заплатят ни копейки за результат и выгоднее будет потянуть подольше и получить деньги за каждый день работы. Таким образом, он перестал отличаться от других работников, которые сколько бы ни делали, получали одинаково скудно. На эту тему разок высказался управляющий с присущим ему экономическим анализом: «Такая мотивация быстро превращает наемный труд в работу на отъ*бись».

Когда тянуть было уже некуда, консул отправил документы. Ответа не пришло. На следующий день управляющий не дал денег. А в разговоре сказал, что от благодетеля фонтан иссяк. И если ему хочется что-то получить, то надо помогать строить свинарник.
Консул пожал плечами и протянул: ну раз так.

– А он не думает, что в следующий раз я не стану на него работать? – спросил.

– Наоборот, он думает, ты резво ухватишься за его следующее предложение, когда поймешь, сколько ты без него стоишь, – равнодушно ответил управляющий.

Консул сходил на стройку и, получив сущие копейки, не расстроился. Денег покамест хватало, а физический труд на свежем воздухе освежал мысли.

Шло время, и приближался день отъезда. Он договорился о комнате на окраине Москвы, стоимость которой мог покрывать за счет новой работы. Это была низкооплачиваемая юридическая работа в небольшой компании, которая не имела своей службы безопасности и не заморачивалась кредитной историей работников.

Консул съездил на собеседование, где главная проблема была в том, чтобы рассеять сомнения: почему юрист с таким образованием и опытом ищет довольно скромное место. Но ему удалось убедить, что здоровье пока не позволяет работать тяжело и упорно и тратить столько сил, как раньше. С ним, минуя посредников, побеседовал собственник и сразу же дал добро.

С жильцами работного дома консул общался все меньше. Им не понравилось, что ему было куда идти, что он только и ждал, как сбежать из ночлежки. И воспринимал этот вариант как самый худший, на крайний случай, и исключительно временный. Они же годами пытались себя убедить, что приют не так уж плох. И им почти удалось найти эту точку опоры. И сейчас он был тем, кто пошатнул эту уверенность.

В какой-то из таких тихих дней, когда с консулом снова никто не общался, приехал новый жилец. Около станции его встретил управляющий на машине, что уже вызвало интерес и глухое раздражение у местных – «чем он лучше нас?!».

Управляющий довез его и взял на себя несвойственные хлопоты: открывал перед новеньким двери, показывал хозяйство, лично распоряжался о кормлении и месте для сна, постельном белье и душе. В общем, вел себя как усердный и обходительный метр­дотель или официант. Словно для всех это была ночлежка, а для этого посетителя – гостиница. Это вызвало еще больший ропот среди местных.

С новеньким они быстро сошлись. Оба были из другой среды, оба – случайные здесь люди, которых еле переносили по похожим причинам. Оба воспринимали это место как временное, оба с трудом скрывали брезгливость, думая, что в этом усилии большая сила и такт, чем еще больше оскорбляли старожилов.

   Оба искали покоя и наслаждались любым проблеском красоты, которую нельзя было проиграть, потерять, заложить: закатным небом, блестящей и набухшей от росы травой, солнцем в морозный день и тихим ветром.

В первый общий выходной они взяли пиво и ушли подальше от всех на опушку леса. Время шло к шести вечера, и солнце опускалось за пригорок.

Новый гость рассказал, как попал сюда. О бизнесе, о потери компании, о заложенной квартире. История была не оригинальна, сродни всем остальным. Но было одно «но». В его судьбе явно был злой умысел.

– Я бы не прогорел, если бы не мои конкуренты. Даже не знаю, кто из них подставил.

Компания ушла у меня прямо из-под носа. А затем эта же сволочь сообщила в банк, что мои дела пошатнулись. И вместо проверочной суммы банк затребовал весь кредит. Я не смог погасить, и они подали в суд. Проблема в том, что залогом кредита была квартира.

– Но есть еще время, можно же жить там! Всяко лучше, чем здесь.

– Да ведь не только в нормальных банках проблема. Есть те, что действуют другим путем.

Консул понимал – их истории слабо отличались. Но говорить ничего не стал. Новый знакомый был единственным, кто за своим горем не видел, что консул тоже из другого круга.

Новенький посмотрел в темно-синее небо, по которому неслись облака, и сказал:

 – Я бы всё отдал, чтобы узнать хоть что-то…

Консул помолчал, а потом спросил:

– И что дальше?

Тот пожал плечами…

– Жду. Не было счастья, да несчастье помогло. Умер родственник, сейчас оформляют наследство. Хорошо, что друг взялся помочь и решает эти вопросы, у меня сейчас сил нет самому этим заниматься. И он же дал временный приют.

И консул понял, чьими документами он занимался.

 

* * *

В последний день в приюте была самая теплая ночь в месяце. На следующей неделе должен был наступить октябрь. Землю покрывал плед из желтых листьев, шуршащий под ногами. Вечер случился по-настоящему летним; консул сидел в одной футболке, и ему было хорошо. Подул сильный, но теплый ветер, и листья с деревьев закружились в танце. Так странно было смотреть на осенний пейзаж и понимать, что скоро полночь, а на улице больше двадцати градусов. Консул смотрел на заброшенную песочницу, заполненную ветками. Когда-то здесь был детский сад или интернат, но те времена давно прошли, а песочница осталась, и вместе с ней старая желтая игрушечная утка.

За день до этого вечера он попытался намекнуть новому жильцу, чтобы он огляделся, погрузился сам в свои дела. Понял тот или нет, но вопросы задавать управляющему начал: «Когда приедет друг, как идут дела с документами».

А потом управляющий растопил баню и пригласил новичка вместе попариться, хотя обычно никого не звал. Вернулись они засветло и храпели больше обычного. По всему дому бродил тяжелый и резкий запах водки…

   Консул пролежал весь вечер на улице, на спине, под которую подложил куртку. Он смотрел на темное небо, а луна освещала его задумчивое лицо, устремленное ко всему новому. Наступила ночь, а он всё не шел в дом, в кровать в общем зале.

Он услышал, как подломилась сухая ветка, и следом его лицо, закрытое от лунного света, потемнело. Консул запрокинул голову и чуть улыбнулся: над ним, заложив руки за голову, словно размышляя, стоял его новый приятель.

Он, чувствуя за собой вину, был рад, что сможет попрощаться с ним, хоть напоследок сказать пару нужных слов. Консул собирался вызволить его из ночлежки, как только устроится покрепче и обживется на новом месте. Примерно такие мысли пролетали в его голове, пока ее не накрыла тяжелая глыба, потушившая его сознание.

Затопали ботинки на каблуках по мокрой от росы траве, а потом среди всех звуков в ночи осталось лишь размеренное дыхание ветра.

Утром управляющий нашел тело и сделал два звонка. Первый в полицию, где он рассказал про убийство и подозреваемого – сбежавшего нового жильца. Второй – чтобы отчитаться.

В ожидании следователей управляющий курил на пеньке и мял в руках заготовленную фотографию беглеца. Он вспоминал разговор в бане, и ему было не по себе. Теперь он стал бояться хозяина, который посоветовал раскрыть, кто тот юрист, что придумал, как лишить всего новенького.

«Так мы освободим два места», – закончил хозяин, и подобный вывод управляющему в том момент понравился.

А сейчас он боялся – за себя и свое будущее.

 


 

[1]  Престижные районы Москвы, частично совпадающие по географии с центральным округом.

 

 

Алексей Цветков

 

ПРОСТО ГОЛОС

(отрывок)

 

VI

 

Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами – северный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки собака – то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебряная паутина в остром стыке трех плоскостей, но дальше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно – она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; серебро по тонкой вертикали проливается наземь, на розовые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустройства мерцает ступня, бьет родником под бледной звездной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка – легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управлялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно – ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и никогда не наступает.

Сколько нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров существования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь, чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа – своего никогда не бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории, ему никогда не растворить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой окликает живого через головы сотен усопших – гордая награда, невыразимое одиночество.

Проснуться без обиняков и оговорок, оказаться собой, совпасть – вот наше первое преимущество. Память – вот в чем начисто отказано миновавшим; когда, в лучшем случае, между ушей пролегает сплошной мрамор, уже не вернуть резвое детство, любовь больше никогда не гостья в душном бронзовом истукане, и убранство саркофага не в радость его содержимому. В поверженной столице покоритель мира норовит воздать дань засушенному, как жук, предшественнику и неловким мановением сбивает герою набок нос. Да и нос ли это? Еще чужой в суглинковых сумерках, еще никому не предок, я невредимо покидаю пределы бреда и пробуждаюсь продолжением тела и текста, как условился накануне: сползший на пол свиток премудрости, у двери брошенный Марком обруч, а сам он, в закатившейся на затылок потной рубашонке, тискает спросонок лоскутную любимицу. В глиняном тазу, который оставила с вечера Фортуната, розовеет аврора.

Блики подползли непозволительно близко, времени в обрез. Я опрометью умываюсь и нашариваю на лице неожиданную улыбку: не успела растаять с позапрошлого сна, жаль, что уже не вспомнить. Иногда я завидую праздной жизни князя грез, который там бдит от моего имени, потому что приключений у него не по заслугам больше. Впрочем, у меня есть одно трудное преимущество: если не выпадет умереть во сне, ему осталось жить короче. И без того из общей протяженности он занимает меньше, хотя, наверное, не меряет. Малыша мои шорохи и всплески не беспокоят, его растолкает Фортуната – или Виктор, сущий болван в сравнении с моим прошлым воспитателем, но шедевр потешной дрессировки, как изложу ниже. Наскоро снарядив неуклюжую клячу, заспанную скотину собственного тела, я не забываю заглянуть в покои страдалицы, где темно и бездыханно; Фортуната смешивает на столике питье, состав которого я предпочитаю не подозревать. «Жуткое утро, милый мальчик», слышен шелест желтых уст, пока я разгибаюсь после положенного благоговения. Кажется, это первые слова больной, какие я помню, – или последние. У входа топчется привычное полчище, некоторые с корзинками; двое сконфуженно вскакивают, силясь заслонить полами свое занятие – наверняка резались в бабки, хотя каждому изрядно за сорок, и я содрогаюсь от позора взрослых, крепче гордясь персональным будущим. Большинству я уже хорошо известен, и пылкие улыбки подстерегают косвенную милость, а местами приходится увернуться от поцелуя, который со звоном осыпается наземь. В угловой булочной одноглазый раб (выдавили в драке уже на моей памяти) не поспевает за спросом; я вонзаю зубы в какой-то рогалик с тмином и, размахивая сумкой, бросаюсь в резкий декабрьский день.

Время, которого больше никогда нет, уже не вообразить достоянием множества; множество лишено совместного воображения, а из всех достояний обитателям стаи милее видимое и твердое. Ввинти в костяные орбиты зрителя лучший собственный взгляд, и он там слепнет, потому что у любого зрения есть только один автор. Мгновение всегда наступает и населено миллионами, но они созваны сюда из миллиона мест, словно каждый впервые вышел на улицу из одинокого дома. Общее прошлое – просто неловкий сговор, а выстроив собственное, делишь его с кем попало, кого больше никогда не увидишь, лишь бы не обрушиться в липкую безголосую память, как сова с Ромуловых стрех в угольное небо Палатина, и оно ее никогда не отпустит, как отцеубийца в Тибр в казенном мешке со змеей, петухом и собакой. Но пустота переносима, если увесистая тетка драит с утра соседский каменный порог, озирая улицу пристальным задом, если голосит тибуртинская цветочница с гладиолусами наголо в быстрых ладонях, и веселый мясник водружает над дверью лиловую воловью голову. Ты оглядываешь героя роями пролетающих глаз: короток и конопат, но в целом ладен, за волевым лицом вероятны остальные достоинства. Теперь это лишь тени и подобия, но тогда внутри согревается подобие счастья.

С переездом мое воспитание резко сбавило темп – не по нерадивости Вергиния, у которого рвения было впору занимать, а скорее из-за избытка этого рвения, во всем опережавшего у него опыт и рассудок. За месяц до нашей с Нигером остийской высадки он взялся наводить справки, отчасти через третьих лиц, то есть уже встреченных нами скородумов ежеутренней прихожей, а отчасти даже лично, на форе и в курии, вычисляя, куда рассовали отпрысков именитые светочи. Так меня угораздило в класс Эвлогия. Больше не помню, в чем заключался почет: там собрались странным образом сплошь чьи-то племянники, один даже консула Ламии, уже низложенного суффектом, и ученики чином попроще из параллельной галереи Юлиева портика ехидно именовали нашу беду «безотцовщиной». Во все недолгие дни пребывания наука состояла в чтении с табличек, едва ли не по складам, куска из «Одиссеи» – сцены Тиресиева прорицания, с дохлыми духами и девами, хлопочущими урвать крови из рва. Пока во рву мелело, прибывало скуки: я следил за растопыренными поползнями колонн на солнечном мозаичном мраморе и обдумывал число плит до роспуска собрания, или наблюдал прогулку грустной ноябрьской мухи по восковым скрижалям, соображая, по силам ли ей навестить Тарракон, и тайно облекал эту мысль в звучный пентаметр. Жердеобразный, тощий до исчезновения Эвлогий («спрятался за удочкой») таращил рачьи глаза и отмерял стилом ритм декламации; во мне он несомненно усмотрел избранника розги, которая не преминула бы взвиться, не раздайся вызов врасплох: отнятый у полудремы, я позабыл скандировать и затянул на аттический лад, как учил дядька, а когда восковой эпизод истек, продолжал с разгона по непаханому до самого монолога мамаши, и только тут споткнулся о недоуменные взгляды остальных племянников.

Эта невольная выходка сулила мало пользы, как в глазах одноклассников, с которыми до той поры близости не возникало, так и в моих собственных, потому что манеры учителя устрашали: прецедент Артемона не простирался за море. Помню, как одобрительно встрепенулся приставленный у нас к рукоприкладству сиплый силач по кличке «Туловище», увенчанный острым барсучьим черепом, – уже отшибло, кто угодил в дяди этому убожеству. Но кровь не пролилась; по окончании Эвлогий учинил мне дотошный опрос, а назавтра известил Вергиния, что я вполне созрел для курса риторики.

К Вергинию я был определен, по собственному его настоянию, на полное довольствие, и теперь он впал в замешательство, уличив себя в попытке сэкономить на моем воспитании, а вернее, заподозрив возможность сторонней догадки; тем более что уже и возраст взывал к опекунской щедрости. По сути, он просто искренне промахнулся, не веря в домашнее просвещение на таком отшибе, и доблесть, доложенную Эвлогием, подвергли сугубой проверке. Полагая себя не последним судьей словесности, дядя возглавил экзамен сам, ассистируемый неизменным Виктором, истязателем не только Марка, но и Омера – он знал наизусть всю «Одиссею», без прикрас дикции и смысла. Вергинию недоставало только венка, чтобы полностью совпасть с Пакувием с фрески, которого он созерцал спиной, и я инстинктивно подыграл, шинкуя рукой воздух и стискивая незримый свиток. Проба, с гнусавого согласия Виктора, вышла настолько успешной, что меня удостоили декламации собственного шедевра дяди «Свадьба Пелея», из которого торчали непережеванные кости Катулла, и тут же милостиво поручили затвердить назубок для услаждения пиршественных торжеств; я пришелся донельзя кстати, потому что скудный надел Виктора был без остатка засеян великим слепцом.

Талант – награда праздности, и если застигнуть углового булочника, хозяина кривого приказчика, за стилом и воском, он вряд ли пробавляется героическим стихом – скорее, сверяет приход с расходом, чтобы проследить судьбу недостающих, на его взгляд, фунтов меда. Он не прочь при случае ввернуть фигуру из Публилия или Эврипида; недаром за сбивчивые речитативы из «Медеи» и «Вакханок» его сентиментальный македонский предок жаловал свободу побежденному афинянину (мудрено вообразить этот фарс на свежеустланном людской падалью поле).

Но и булочник, и цветочница, и баба на пороге с тряпкой наперевес составляют полезный навоз цивилизации, в котором бывшие корпускулы съеденного неузнаваемы и взаимозаменимы. Польза плесени – быть основанием нетленному, вечному с ее точки зрения, будь ей таковая по силам. Разовость, невоспроизводимость обозначается именем, остальному имя не по плечу. Не диво, что в трещине памяти на годы засело прозвище пекаря, это моя дань одному себе, собственной жизни, где с ним на равных именованы тарраконский пес и конь, и даже многие мертвые вещи, которым я в детском испуге подбирал стыдные теперь названия, чтобы они однажды не обрушились вокруг. Но уцелеет, помимо моей заботы, имя Эврипида, пусть первым потакнувшего их низменности, или даже Пилада, кумира заборов и нужников столицы, потому что чем ветше тело, тем тверже приданный ему звук. Новоявленных на свет величают Гаием или Публием, как тысячи прочих, но это – всегда аванс без покрытия, и лишь редчайший наберет на выплату, прославит вексель, Юлий Кайсар или Вергилий. Я намеренно ставлю вровень воина и певца, громче греческого ломаки, и рискну объясниться.

Некто житель, пример человека, отправляется в Коринф на празднество Нептуна, ожидая даже быть увенчанным по тамошнему обычаю. Судьба велит иначе, путник гибнет от руки разбойников, которых если и изобличают журавли, то сейчас это несущественно – древность щедра на прикрасы. Миновали века, масса всяческой погоды, десятки поколений канули, как звезды в падучую ночь, город разорен и заново отстроен, но от нашего пешехода уцелела только смерть. Разве за этим влезал он на истмийские скалы? Но и останься он у себя на Самосе: спастись на десяток лет – не выход, а разминешься с птицами – и пропал последний след во времени. Слово «был», вопреки грамматической очевидности, никогда не имеет подлежащего.

Противопоставим известного всем, чей отчий дом хрустел в челюстях пожара, посрамив искрами вечные светила, чью любовь выплеснуло пламенем в устье зенита; кто одолел, гонимый долгом, сотни бурь и врагов, чтобы на чужом берегу положить начало чужому народу. Вот он широко раздает призы на играх, вот нисходит за провожатой в сернистый зев; вот, уязвленный трусливой стрелой, стонет под скальпелем хирурга, но жизнь не оборвется, и не только ради олимпийского родства. Кайсара, несмотря на всю славу, настигли свои журавли, тридцать кинжальных дыр, но предполагаемый предок обитает на ленте свитка, и кончины автор ему там не проставил. Кому из нас, почитателей певчего чуда, есть дело до грубого прототипа в тумане истории?

Мы заселяем куцую вечность, посильную людскому разумению (не приведи Эркул лицезреть, как и он, ледяную вечность бога), персонажами жизни и поэзии, но вчерашнему смертному там не вполне повадно, мешают торчащие фразы и непрописанные сцены, вроде Клодия в женском уборе на священном девичнике или недомолвки с Никомедом, а вымыслу легче дышать на вершине идеала, потому что он всегда – у себя на родине. Предвижу упреки в упрощении: греческий путник был тоже поэт, поныне толпящийся в антологиях, а Кайсар сопричислен сонму и больше не в ответе за издержки биографии. Этот аргумент я конфискую: только вымысел возносит шершавую правду до совершенства, без воображаемых журавлей кровь пролита напрасно, и автор божества заслуживает с ним равенства.

Ни к чему уточнять, что я подразумеваю никак не дядю, автора в лучшем случае десятка несуразных насекомых, которых изгладила из памяти поколений справедливая слава. Курс повествования, однако, неминуемо возвращает к бракосочетанию героя, которым я некогда снискал себе скромный венок, первый взнос положенного приезжему капитала.

Вергиний держал декламации в большой трапезной – с тыльной стороны двора, вдали от уличного лязга, – чьи просторы удостоверяли несоразмерное дару, но подобающее достатку тщеславие. Постоянный недобор благородных гостей, вопреки сущему чародейству повара, восполняли свитой, но не кем придется, а только «друзьями первого разбора», кому воспитание позволяло литературный энтузиазм, хотя бы и фиктивный, потому что тем труднее. Для них окрестности лепных лож были утыканы беспородными стульями, и, по свидетельству Фортунаты, чтения иногда оглашались звуком подгулявшего слушателя об пол. Слугам предписывали поощрять среди этой публики воздержание, но вскоре природная щедрость брала верх.

К чтениям на пороге Сатурналий меня вырядили театральным греком, в желтый хитон с тяжелой яшмовой брошью, которую приходилось, чтобы не сползла под ребра, украдкой поддергивать со спины. Вергиний рекомендовал завиться, но ласково уступил моему негодованию. Из гостей, ввиду первой встречи и предстоящего помрачения, уже никого не помню, кроме Г. Лутория Приска, в своем роде литератора и эксперта, за что при Тиберии был справедливо удавлен. Едва ли не венцом знати оказался еще не знакомый мне новый одноклассник Авл Кайкина, сын славного воина Севера, на год старше меня. Несмотря на консуларское происхождение, он сидел по несовершеннолетию вместе со мной за ближайшим к торжеству столом, на попечении светоча будущего красноречия ритора Эрмагора.

Чтобы ловчее сбыть лежалый товар, было объявлено, что поэма выносится на суд в новом варианте (как оно, впрочем, и вышло), но главные лавры все равно стяжал кулинар, адресат мимолетного комплимента от самого Апикия. Лоснясь жиром и счастьем, этот Скайвола сковороды непременно возникал в дверях пояснить вносимое, пожиная восторженный стон. Я-то был заранее посвящен в меню Марком, который произвел пару конных набегов на кухню, требуя взамен уморительного отчета о симпозиуме – правда его не привлекала. Я успел составить особый комический жаргон, который, несмотря на сухость предмета, мог рассмешить малыша даже на одре кончины. Да отсохнет мой язык.

Чревоугодие вскоре притихло – не от пресыщения, а потому, что Вергиний велел до времени ограничить раздачу ради пиршества муз. Кто-то, кажется Луторий, воздал дару хозяина короткую чувствительную дань, ко мне устремились пригласительные взгляды, и я сполз со стула, мысленно косясь на Кайкину и Эрмагора. Брошь обременяла шею, как камень утопленнику, на щеках кипел гранатовый румянец. Адресуясь к выскобленной свиной лопатке, я приступил.

Скатанный в палку свиток прел в кулаке без надобности – его запасли для желающих по завершении лично пробежать полюбившийся пассаж, если такой выбор терминов оправдан. Я наизусть добрался до места, где родовитый автор, не дерзая далеко уклониться от образца, живописал покрывало свадебного ложа с вышитой, в частности, бедняжкой Ариадной на берегу и предательским отплытием Тесея. Здесь на мгновение оба шедевра почти совпали, с крохотной, но тогда роковой для меня разницей. У Катулла:

 

С мокрым от скорби лицом, последним жалобам нежным

Так предавалась она, исторгая холодные стоны,

 

чем вводится довольно пространный плач Ариадны с перечнем претензий к забывчивому жениху. У дяди, напротив:

 

С мокрым от скорби лицом, последним жалобам нежным

Там предавалась она, исторгая холодные стоны,

 

каковое «там» подводит решительную черту женскому вою, а далее разворачивается вполне оригинальный финал, набросок брачной хореографии героя и богини во всем анатомическом великолепии, с приведением параметров и размеров.

То ли вкус одержал победу над памятью, то ли взыграла умеренная доза фалернского, но я выпалил непоправимое «так» и без запинки продолжал вслед веронскому уроженцу:

 

Ты ли, коварный, меня не увлек от отцовского крова,

Ты ль не оставил, коварный Тесей, на пустом побережье…

 

Я обмер от ужаса. Первым побуждением было прервать проклятый плач и вернуться к Вергинию, но путь назад обвалился, искомый стык начисто выпал из памяти. Умолкнуть же и дать стрекача значило бы бесповоротно расписаться в поражении. Пока над сборищем жужжал голос, убаюкав добрую половину поклонников, оставался шанс если не выйти сухим из воды, то хотя бы не обмочить лишнего. Молниеносно взвесив обстоятельства, пока язык деревянно пенял Тесею от женского лица, я принялся раскатывать свиток до нужного места, расположение которого приблизительно угадывалось. В конце концов, не было ничего противоестественного в желании освежить слово или стих. В этой паузе паники оставалось замерить эффект, произведенный на зрителей.

Самым поразительным в этом эффекте было его практическое отсутствие. Казалось, все течет как нельзя глаже: экстатическое озарение лиц, достигнутое долгими репетициями, превосходило всякое ожидание даже у тех, кто полностью уступил Сомну, хотя иные, не полагаясь на прочность мимики, просто уткнули головы в ладони; ни намека на догадку, что повозка повествования вылетела из колеи и громыхает по ухабам. Даже признавая, что первоисточник оставался многим неизвестен, в этом нельзя было обвинить, скажем, Лутория или Эрмагора, и если второй пребывал за пределами зрения, то первый, прямо напротив, продолжал внимать с трепетной благожелательностью. Допустим, в их случае сработало упоминание о новой версии, которой никто не вправе воспретить совпасть с чем угодно; но секрет невозмутимости Вергиния был мне не по зубам – неужто он всерьез полагал себя автором? Только Сульпикиан не подлежал сомнению: выражаемое блаженство вполне объяснялось осязанием задницы мальчишки-виночерпия.

Я успел посетовать на убийство брата, рогатого едока дев, и уже разбежался воззвать к Эвменидам о мщении, как вдруг искомый стих спасительным плотом запрыгал на поверхности свитка. Я перемахнул на него с произвольной строки – гибнущему не до грации в глазах зевак – и припустил по финишному кругу, навстречу волшебному избавлению. В раздавшейся наконец тишине щелкнуло и тихо затарахтело: кто-то из грубо разбуженных упустил припасенное на вынос яйцо, и оно, уцелев, покатилось в поисках препятствия, зоркой ступни соседа, но уже не было в мире стены остановить апофеоз. Над бурей восторга Вергиний простер в мою сторону воздушные объятия, почти в слезах от воплощенной мощи собственного дара, в съехавшем на ухо шиньоне. Надо сказать, Клодий не Клодий, а я разыграл свой женский водевиль довольно пламенно, силясь отвлечь случайное внимание от замешательства и суматохи с манускриптом.

Те, кому не повезло тотчас прорваться к прямому источнику чуда, теперь паломничали ко мне и расточали комплименты, а я принимал как умел, понимая, что хотя бы один из трех причастных заслужил, возможно, и большего. Даже новый ментор отозвался одобрительно, лишь вскользь пожурив дурную постановку дыхания и провинциальную шепелявость. Конфуз оказался мнимым и как бы на руку – вот только Вергиний, несмотря на триумф, впредь не поручал мне таких декламаций. Из ревности? Он был не так прост, как подмывает изобразить.

Внезапно я как бы плечом различил беззвучный смех, всколыхнувший воздушную гущу. Глаза машинально обрушились на свиток: он был по-прежнему отворен на роковом месте, и любому любопытному не составляло труда изобличить подлог. Багровея всей шеей и ниже, просто светясь закатом сквозь шутовской хитон, я собрал наличную дерзость и оборотился: лицо Кайкины было абсолютно бесстрастным, какого не ждешь в эту пору от ровесника; быстрый смех остался искрой в ладонях рукопожатия, от которой вздрагивают оба, но третьему невдомек. Я облегченно потух, с треском смотал рукопись и сунул в складки наряда.

Он был практически урод – вогнутые виски, острый череп в черной щетине, нос наотвес, как у тронутого Кайсаром Александра, – но странно к себе располагал; впрочем, очень немногих или даже исключительно меня, если задним числом взглянуть правде в глаза, которые она постоянно отводит. Достаточно уточнить, что собственных друзей он так никогда и не завел (за вычетом череды любимчиков, поголовно прозванных Патроклами), а моих, за одним замечательным исключением, скрупулезно избегал. Подростки не столь бестолковы, как видится издали, они инстинктивны и способны, пусть чрезвычайно коротко, следовать пунктирным прописям судьбы вернее премудрого старца. Комната растаяла, и я стал орудием в бессмертной руке – в воспоминании и пересказе всегда больше смысла, чем в самом событии. Жестом, в котором брезжило дружелюбие, Кайкина предложил отойти, что было беспрекословно понято оказателями почестей. Его понимали.

«Разумеется, я не выдам», сказал он сквозь полипы ломким голосом, словно два собеседника сразу. «Многие тоже знают, но промолчат по своим причинам. Ты нарочно?»

Я объяснил простой механизм ошибки, воздержавшись, впрочем, от очевидных замечаний до выплаты более веского залога: не у всякого дядя – в Сенате, и тем более он ни у кого там не лишний. Но Кайкина существовал тверже, духовно и социально, ему реже приходилось решать, кому уступить дорогу.

«Это аксиома: поэт всегда превзойдет, как бы они ни посягали», он повел плечом в сторону прочих, рекомендуя объект пренебрежения. «Любишь Катулла? Ведь надо же память иметь, чтобы так ошибаться! Я предпочитаю Вергилия».

Пришлось признаться, что память опережает выбор: мне было нипочем с первого чтения затвердить десятка три стихов, а повторенное западало намертво – я привел в пример «Одиссею», виновницу нашего теперешнего знакомства. Вергилий был известен гораздо хуже, потому что Артемон, при всей универсальности, имел свои границы и не пробовал научить большему, чем понимал сам. Мне порядком повезло, что экзамен оказался по-гречески.

«Вот и чудно», возразил Кайкина, «нам есть, что почитать друг другу. Если хочешь, приходи завтра после классов». Ему настало время уйти, заспанный вожатый уже протягивал плащ. Глядя вслед, я дивился легкости, с какой попустил себя сосватать. Общность интересов была дотоле чисто теоретической возможностью и связывала только с великими усопшими. Я без утайки делился с Брутом или прайтором Катоном ввиду совместного врага – изливаться Каллисту или Персу не подобало, среди современников собеседник отсутствовал, оставалось одиноко блистать. Примеряя себе первого товарища по рангу и развитию, я невольно любовался ловкостью ошибки, послужившей поводом, пусть немного и фиктивным, потому что я еще не делил латинский круг чтения на героев и хор – сказывалось отсутствие твердого выбора у воспитателя.

Тем временем торжество пламенело заново, волна ликования омывала теперь куда более возлюбленный берег. Гостям наливали; даже незадачливый угонщик яйца, тотчас прозванный Кукушкой, хотя совсем наоборот, не впал в опалу и лицемерно лез к Луторию с литературным разговором. Мне деликатно дали понять, что возраст по-прежнему служит препятствием. Покидая ученое собрание, я столкнулся в дверях с соблазнительными гадесскими плясуньями, чья чуткая геометрия рисовалась словно снаружи собственных одежд, – они вплывали, треща на ходу кастаньетами. Это щелканье, почти птичье, глушило шаги, отчего нежные движения становились подводными, будто втекали три нереиды, и синий шелк плескался с бедра на бедро, рисуя сладостные мышцы в устье хвоста. Маленькие лица под забранными по-гречески вверх черными завитками принадлежали безупречному резцу, тела переполнял еще невидимый танец. У ближайшей в свободной руке реяла флейта, а в вырезе туники, на подступе к левой груди, среди головокружительных каллиграфических жилок, пульсировало татуированное сердце, и мое тотчас защемило, обожгла жажда близости с дочерьми отчизны, чья подлинность была очевидна вопреки всем фиктивным фракийцам амфитеатра, хотя в Тарраконе не было оригинала сверить. Как остро возревновал я всех трех, спиной к жующему убожеству! Меченая окатила меня с разгона взглядом, занесенным на более крупную дичь, а заметив ошибку, отводить не стала. «Скоро вырасту», неожиданно обнадежил я шелковую нимфу. «Что ж, я обожду», кротко обещала она.

И пока во мраке неугомонный Марк, пятками в подушку, доставал из меня небывалые подробности, на языке скользило и клеилось сладкое слово: аксиома.

До светлой сутолоки сна, уносимый матрасной зыбью, искусительной роскошью после иберского спартанства, я читал недолгую книгу отрочества, еще не затертую с торцов. Внезапно из нее изгнали всех прежних персонажей, жизни положили иной сюжет, и в звездном безмолвии сердца это раздавалось куда оглушительней, чем вечный мраморный ковчег, на котором числилась оболочка. Даже древний Эврипид, потворщик плебейской страсти, скорее отсек бы себе перо, чем допустил столь неловкую катастрофу, но мир предметов простерся без оправданий и доказательств, ему искренне насрать на триединство Стагирита.

Как же стряслось, что сочинив себе кропотливую правду роста и воспитания, верный край над морем, теплые узы и вверенное бремя возмездия, я гляжу на желтую бумажную гладь, и чернила предстоит разводить заново? Эту повесть прошептал умерший, в ней уже не поправить ни слова, а слизанных давностью – не воссоздать. Здесь, под золотым шатром Наилучшего Величайшего, вдоль рыжей тибрской желчи, где каждый неизбежен и краток, как лист эсквилинских садов, исполнительский состав биографии рассчитался и отбыл, надо заново набирать всю труппу и строить репертуар, а первый герой не убежден в самотождественности, потому что автор возводит события из будущего, как храм с кровельного конька. Мемуары – это жизнь, пролитая вспять, фреска-палимпсест в чертоге Вергиния, и, только пригвоздив взглядом стеклянный прибор, можно проверить, в какую сторону течет время.

Со второго заезда мой попечитель не прогадал: риторский класс Эрмагора блистал ассортиментом столичного юношества, и если уступал, то разве придворной школе, которая, впрочем, хирела с допуском обоих принцев к государственным и бранным забавам – но я воздержусь глумиться над участью несчастных. Кайсару случилось сострить, что лучше быть свиньей Эрода, чем его сыном. Не вступлюсь за свиней самого юмориста, предпочитавшего отжатый сыр и поздние смоквы, но и сыновьям не позавидую. Пробу Эрмагорова заведения удостоверял уже род предстоящего друга, а другие самоцветы будут названы по мере надобности. Сам я, кроме дядиной протекции, получил шанс социально определиться уже на первом посещенном занятии, когда речь зашла о перебранке прапрадеда с Веттием по поводу варваризмов; последовал неизбежный вопрос, и я сознался в родстве, хотя и подверг несколько обстоятельств деликатному умолчанию; но им все равно предстояло всплыть.

Школа Эрмагора размещалась в длинном доме, пристроенном к старой стене у Юппитера Статора и Юноны Регины, со стороны Этрусской улицы. От Высокой тропы сюда натекало почти час ходу, но я не роптал, выбирая что ни день новые слепые кривоулки, и наш номенклатор Лисандр, тот самый вороной бородач, которому я учинял топографические расспросы, шутил, что меня когда-нибудь вынесет к Брундисию. Дом Кайкины, напротив, лежал в двух шагах, на подступах к фору, между Кастором и Вестой, и я, не надеясь так быстро собраться с духом, – все-таки первый за все тринадцать лет бесконвойный выход в гости, – предложил беглую прогулку по Палатину, искренне сославшись на невежество и любопытство.

Стоял короткий стеклянный день, какими изредка одаряет Рим в декабре. Где-нибудь в авентинских кротовниках разницы не бывает – летом пыльно и смрадно, зимой смрадно и грязно, – а здесь, под надзором солнца, просторно и зелено. Мы проследовали вдоль недавно восстановленного храма Великой Матери, исполинская богиня встретила у фасада с верными львами по флангам, с тонкой и страшной усмешкой сверху, и если мерещилось, то спросить у спутника я не смел. Полюбоваться неопалимой Клойлией, которая запомнилась из Ливия, оказалось недосуг – Кайкина, вошедший в прерогативы проводника, торопил вперед. Справа стекала неожиданная лестница к хижине Ромула, и я сообразил, что уже видел такую же на Капитолии: неужто основоположник жил на два дома? Впрочем, хижины волновали мало, потому что истинная цель состояла в лицезрении дворца, вертепа тирана. На вопрос, построенный несколько мягче, Кайкина ответил, что дом Кайсара накануне обезображен пожаром, а много ли пользы глазеть на леса и слушать ругань рабочих? Я и то был не против, но не сумел бы объяснить мотива.

Мы, несомненно, рисовались в это свидание, несли высокопарную чушь и таращились на ослепительные святыни, словно глупости и визги, присущие возрасту, остались далеко позади. Но черты лицемерия никто не переступал, мы просто притворялись теми, кем почти были на самом деле, утрируя реальный взаимный интерес. Немногим довелось наблюдать за дружбой подростков, кроме собственной; занятие это – из самых неблагодарных, дурно сыгранный спектакль, где правда неотличима от позы, и лишь участникам, ковыляющим на каменных котурнах, заметны пронзительные совпадения ритма. В Кайкине проступала закваска ретрограда, которая импонировала уже тогда, а с годами все вернее; его сентенции были настолько очевидны задним числом, словно прорицал я сам, обретший дар речи, и я, навсегда простив уродство, уже примерял к собственным чертам пароксизмы этой мимики.

Любопытно, что наши вожатые обнаружили еще больше общего – они были некогда проданы в одной партии на Родосе, и теперь тарахтели поодаль без умолку, то и дело благословляя судьбу и хозяев и выражая надежду, что другим соузникам повезло меньше.

Последняя волна выплеснула к храму Аполлона Актийского, и хотя я не моргнул бы излить запасенный восторг даже на дубликат праотеческой будки, перед лицом грянувшего великолепия он грозил прозвучать разочарованием. Над мраморным зеркалом реяло белое восьмиколонное облако, увенчанное ажурной колесницей солнца, снаружи светлый бог-музыкант осенял алтарь с мускулистыми быками по углам, а по периметру в проемах портика застыли шеренги женских фигур с конными ухажерами – Данаиды и их недолгие мужья, пояснил Кайкина. На запертых створках были выложены сюжеты слоновой кости, но я робел рассмотреть и будто прирос к полированному полу; эта буря красоты не пускала внутрь, совершенство брезговало тленным. Владея лишь первыми орудиями ума, ученик неисчислимого народа, я бился в родовых спазмах мысли: быть человеком и никем другим, при всей непоправимости кончины, чтобы добывать из глухонемой природы ископаемый негасимый огонь! Кайкина терпеливо притих, посрамленный моим порывом, и оба, зависая меж двух небес, мы светили сердцу страны, которую один за другим покидали ее усталые боги.

Как сбивчиво стучали собственные сердца, полные древнего благочестия, когда гнев небесной владычицы гнал над черной бездной прочь от очагов, принесенных в жертву женской прелести! Мы отразили заморский натиск, но были преданы деревянной игрушкой Минервы, и кольчатые исчадия обрушили мрак в зеницы единственного зрячего. Глумливые победители получали сполна, теряя рассудок от неутолимой жадности, чумея в узилище ведьмы или принимая в потроха супружеский кинжал, пока скитальцы, в обетованной и ниспосланной Авсонии, веками возлагали на алтари от нивы и стада, истово блюли заветы, а затем возвратились явить милость этим горе-данайцам, впавшим в неопрятное старчество, разнесли по камням непокорную Пеллу и срыли в назидание Коринф, убирая атрии трофейной бронзой и утварью, водружая на форах и фронтонах их мраморные кумиры, потому что они всю долгую разлуку поклонялись красоте, а мы – доблести. Дивно хороши эти мощные Марсы, эти Венеры Каллипиги с кокетливой ладошкой в промежности – и ты, ослепительное солнце Скопа, – наследство промотавшегося старшего брата; но как бы ни скакали Салии, как бы ни выли арвальские ряженые заумный гимн, ныне сельские увальни без налета эллинской уклюжести, возведшие нас на вершину мира – милость покорным дарить и мечом вразумлять горделивых, – говорят с нами реже, и нам одиноко.

Безусловно, я тогда не имел в голове инструментов строить такие мысли, пусть они и представляются теперь общими местами, и если вообще внятно соображал, то летописцу приходится перелагать с отроческого наречия. Оригиналу, если он в претензии, не возбраняется очинить перо и развернуть эпизоды в обратном порядке. Параллельно оригинал косился на Кайкину, пытаясь взять в толк, каково быть этруском – я видел в этом свойство незапамятного Тарквиния или Порсенны, а не осязаемого сверстника; он простирал корни в недра времени, а я в лучшем случае к нумантийским членовредителям, и на первых порах я разговаривал с оглядкой, отыскивая тайные признаки.

В тот раз я заскочил к нему лишь мельком, как бы только затем, чтобы отоварить приглашение, – короткий день на излете года осыпал лепестки, а кочевье в одиночку по ночному городу предвещало больше приключений, чем пуническая война. В отрочестве первым орудием знакомства с чужим жилищем служит обоняние, которое часто через годы воздвигает канувший интерьер лучше всякой записи, и в этом раскидистом доме меня поразил дефицит опознавательных запахов, даже из смежных с прихожей уборной и кухни, словно жители не разделяли с нами телесных слабостей. Сестер, из которых одна уже жила где-то замужем, я тогда не встретил, и тем более брата, которому еще предстояло увидеть свет. Голые стены в жестком сурике; две-три маски у ларария изобличали краткость родословной, вопреки обуявшей незадолго фантазии. Кайкина занимал отдельную каморку в левом крыле, меблированную койкой, тазом и порожней жаровней. Пока мы перебирали свитки, выстроенные у стены, как когорта на утренней поверке, вошла строгая прямоугольная мать, или просто посуровела при виде гостя, которого следовало допросить о происхождении; ничего этрусского в этой старозаветной матроне разглядеть не вышло. Отец отсутствовал по служебной нужде – сейчас уже не вычислить существа миссии, но наместником в Мойсию он был послан позже. Вообще он пропадал годами, и многолюдность оставленной семьи объяснялась бы проще, не отводи подозрений прямоугольный образ супруги. Годы спустя наши траектории пересеклись – желающих убедиться отсылаю к соответствующему месту.

Я пробирался к себе на север меркнущими траншеями улиц; сразу за фором, наверстывая, распахнулся такой спектр запахов, будто квартальные лары перевели книгу жизни и смерти на язык мусорных псов. На рассвете истории сладко вздыхала трава, всякие лютики и клевер, но с тех пор поколения то и дело справляли нужду, и небритый встречный прячет желтое пятно на подоле. Не так уж не прав Вергиний, подумалось мне, плещущий по утрам духи просто в пасть, чтобы дотемна источать защитное облако. Упражняя мужество, я намеренно выбирал закоулки поглуше, а поскольку боялся авансом наступления страха, он был неотступен даже в отсутствие подобающего объекта. Чтобы отвлечься от непогоды в желудке, я уставился в анонс праздничных забав:

«Фракийская молния против кельтской скалы.

Любимец Валерий вновь на арене – 26 побед, 7 трупов.

Неустрашимый ретиарий Дор.

Всего – 85 пар.

В перерыве – взаимное истребление злодеев».

Чтение почти успокоило, но тут взгляд сполз к подошвам, на подозрительно белый предмет в обрамлении плевков и других обычных атрибутов. Нехорошее предчувствие отговаривало, но я все-таки присел для пристальности: на мостовой лежал человеческий нос – член, разлучить который с лицом владельца под силу только откусив. Из бездыханных ноздрей лезли плоские волоски. О, царь царей!..

Но я отвлекся. Наша в узком смысле безрезультатная встреча только подогрела взаимный литературный пыл, с моей стороны не вовсе благотворительный: я сознался в избирательном невежестве, которое грозило ущербом статусу, а мы с Кайкиной были младшими в классе. Постановили назначить новое свидание у меня и посвятить разбору Барда, а поскольку времени требовалась уйма, выбрали первый день Сатурналий.

Между тем больной становилось все хуже. По просьбе Фортунаты я прекратил утренние приветствия, а Вергиний навещал жену лишь коротко перед обедом, когда не чаял особых гостей, и выходил со скорбно наморщенным посередине лбом, как больше ни у кого не получалось. Врач навещал почти ежедневно в сопровождении ученика с бронзовым ларцом под мышкой, вместилищем отвратительно острых пыточных орудий, цветных пузырьков и разной сушеной дряни. Думаю, эти визиты были доктору не в радость, у него простаивала доходная практика, но увернуться от бесплатных услуг патрону он не мог. Приходилось с максимальным лязгом раскладывать арсенал и нести околесицу о гуморальных приливах, на что Вергиний, ценитель и коллекционер зауми, беспрекословно кивал. Я не вполне понимаю, откуда помню многое из сказанного вчуже – то ли со слов прислуги, то ли просто подслушивал. Участь обреченной, в сущности безразличная, интриговала странным контрастом с миниатюрным, в ладонь, портретом на полке в атрии: греческий виртуоз запечатлел черты девочки, юной невесты в огненной фате. Никак не красавица, она смотрела из синего овала с доверием балуемого ребенка, который ждет от жизни только подтверждения лучшим надеждам; она глядела в наше неразборчивое будущее, как в простое зеркало, готовая прыснуть при виде собственной непривычной прически, воспламениться искрой своего же отраженного веселья. «Мама», ответил Марк на вопрос, заданный без тени подозрения, и было видно, как бережет он это слово от посягательств жуткой узницы, которую судьба подсунула взамен. В желтом полусуществе, провяленном едкой смертной секрецией, он отказывался узнавать огарок давней радости, обезлюдевшая любовь стала портретом пространства, повернулась зеркалом к стене, и я благодарил милых мертвых, отнятых сразу и целиком.

То, что еще хранилось, леденея, в темной спальне, теперь опаивали настоем мандрагоры, чтобы ошеломить боль, но действие было недолгим, и когда проходило, из духоты выступали хриплые стоны. В предпраздничный вечер я подсмотрел в просвете полога восковую голову богомола на шарнире, с безвекими матовыми глазами, наголо выбритую. Марка, несмотря на все протесты, сослали с Виктором в Ланувий до Нового Года. На завтра была назначена трепанация.

Я уже имел случай излить любовь к медицине; тем не менее рискну сунуться с соображениями. Насколько я теперь осведомлен, этой отрасли хирургического искусства успех почти не сопутствует, и даже в случае удачи у больной оставалось достаточно причин без проволочек перебраться за померий. Вряд ли кто осудил бы Вергиния, распорядись он послать в эту спальню порцию цикуты, – из родни супруги один Сульпикиан мозолил черту обозримого, но был давно и незадорого куплен. Порой мелькает: не любопытство ли воспалило дядю пригласить костоломов для иллюстрации метода, упомянутого подробным врачом скорее ради очистки совести, если такая фигура допустима? В том, что вдовеющий был прямым очевидцем, почти нет сомнения, хотя и твердых доказательств тоже; и не из жестокости, ибо следовал слову целителя, а просто пополнить ассортимент курьезов, что нередко далеко заводит: кто не видел, как расшалившиеся дети пытливо поджаривают живого щенка?

Поставщики погоста явились тотчас после Кайкины, пока мы мешкали в дверях, – наш домашний Иппократ, владевший языком куда проворней, чем скальпелем, и двое специалистов во всеоружии, с подобающими рожами. Это были тоже светила, какими тщеславится всякое ремесло, включая экипаж Большой клоаки, и Вергинию пришлось раскошелиться вдвое за визит к одру. Против обыкновения, он лично выкатился встретить и препроводить в покои, коротко кивнув моему гостю. Я, в свой черед, бегло объяснил делегацию и выразил надежду, что не помешает. Напрасную.

Мы приступили почему-то сразу к шестой книге, к нисшествию в обитель теней и встрече на Елисейских полях с дальнозорким родителем. Возможно, Кайкина, чтобы вернее увлечь, нарочно начал с любимого места, и чуть не погубил гнусавым пафосом весь эффект – голос у него был под стать наружности, препятствием, которое вблизи исчезало. Подобно любому, кто силится восхититься чем-то авторитетно рекомендованным, к чему еще не располагает полными средствами, я пробовал наполнить повествуемое личными обстоятельствами, переодеть в автобиографию. Параллель с водопоем Тиресия, которому я был обязан последней славой, не осенила. Впрочем, усилие вышло излишним, поскольку текст не оказал противоборства. Образ чтеца вскоре счастливо изгладился, освобожденное слово реяло в горле – меня покоряла отчая речь, задушенная в детстве греческим чертополохом. Я трепетал в толпе непогребенных на тесном берегу, глядел в огненные орбиты косматого паромщика, слушал скрип уключин и плеск теплой рвоты на дне барки, а по ту сторону трясины теснилась вся разжалованная жизнь земли. Первой, не возведя глаз, прошла обольщенная и брошенная, облизанная до кости жаркими языками гибели. Она не вняла сбивчивым мольбам, не расплескала ненависти. Кто была мне эта мнимая она? Разве не вправе я был рассчитывать на встречу пострашнее?

Окно затянуло неожиданным дождевым неводом, утреннее вёдро было еще одним из тщетных обещаний Дидоне. Сидя на кровати напротив неусыпного голоса, я рассмотрел мокрую сыромятную бабу, выпорхнувшую на балкон втянуть перемет с исподним, которому, видимо, не было смены, потому что порыв ветра взметнул подол, и пришлось брезгливо спасать глаза. О, узнаю вчерашнего пламени отсвет! Мы стояли теперь над гладью Леты, где души второго призыва, испив забвения, торопились вновь наполнить легкие воздухом смерти. Мысль о повторимости судьбы, о шансе смешать кости и выбросить новую комбинацию, уже навещала и сулила восполнить утраты, но была слишком сродни детской оторопи всевластия, – готовясь к производству во взрослые, я не знал, что позволено унести с собой. Недоверчивая надежда подтверждалась теперь прозрением певца, потому что истина рождается из совпадения догадок. Память опять распахнула дверной прямоугольник с магическим лицом недавней девочки по дороге на игры – не похожая ни на кого из прошлых, она была готова оказаться каждой, и я знал, кого пробовал в ней различить. Но нет, та никогда не станет глотать эту мертвую воду, спокойно останется на лугу меж ручьев и рощ, где нет и не надо дома, на полях блаженных, бережно наполнив чашу еще не подоспевшего спутника. Нас больше никогда не будет – вас, кто не задумается променять «сейчас» на «всегда», кто согласен изгладить всю память, чтобы снова семьдесят лет набивать брюхо тленом и регулярно опорожняться в нужнике.

И темная дверь затворилась.

Львиная часть чтения неоспоримо досталась гостю – моя латынь, даже выдержав испытание в дядиной трапезной, была еще не безупречна; но под конец он протянул книгу мне, как впервые дают отведать редкое вино, глоток-другой, чтобы не отвадить потенциального ценителя. Бережно, словно еврейский жрец скрижали закона, я принял чудотворный свиток, расстелил на коленях и приступил было с указанного места, но раздавшийся голос был не мой, он возник не из моей гортани, которую моментально стиснула удушливая немота. Это был крик почти за гранью всякого дыхания, вопль последней боли, позора и скорого безразличия, повергающий в дрожь весь ветер и непроглядный камень мира. Окно тетки выходило наискось, и его, как видно, позабыли закрыть, а то и намеренно оставили прохлаждать потный труд бурильщиков. Мы были извещены, что список живых стал на имя короче.

Мгновение я сидел как потерянный, глядя в пепельное лицо Кайкины, будто собирался продолжить. Сверху медленный дождь, измельченный полетом в порошок, осыпал таким же пеплом серые многопалые лапы пальмы. Со всех сторон нарастал стон и топот. Сразу за дверью мы едва не налетели на Вергиния – он, видимо, шел поделиться со мной скорбной вестью и подбирал лицу подобающее освещение, но не успел и только развел руками с виноватой улыбкой, которая, впрочем, отдавала сильной хитростью. Мы наскоро простились с Кайкиной до конца каникул. Проходя мимо кухни, я увидел за неструганым поварским столом одного из этих медицинских агентов Аида, уплетавшего булку с уксусной водой из людского кувшина; туника была покрыта спереди громадным кровяным пятном, еще совершенно влажным.

Мой невидимый рыбий крик, восходящий из глубины, сбивает в воду глухонемые звезды. Что, казалось бы, возразит медуза, когда в истерике танца и всей световой игры обрушится из-под купола тяжкий шест, равнодушно спущенный для промера? Верхние не умышляли зла, они ополоснут досадную лиловую слизь, и лишь неосторожный трясет обожженной кистью. Существует, по слову Артемона, только то, что наглядно наблюдателю, отсутствию нет извинения, даже если оно возникло на глазах. Но кто облек подлого соглядатая властью, вопрошает само повествуемое, кто дал волю расторгать и связывать? Каждый осужден вставать и ложиться, безответно вожделеть или задыхаться от страха по мановению предстоящего, возомнившего себя продолжением; так он запечатлел на восковых таблицах, которых снизу не выкрасть. Единственный способ возмездия – самоувечие, особенно кисть под топор, парализовать скачущее во весь опор перо; а то и вовсе сигануть на меч – ну-ка, опиши, писатель! Но мы в большинстве робеем, и лишь когда наверху буря, терпеливым порой перепадает вспученный труп навигатора.

Я пробрался к себе совестливой украдкой, избегая встреч, чтобы не гримировать охватившее равнодушие. Книга гусеницей сползала на пол – я подхватил за хвост и машинально уставился в недочитанное:

 

Сон отворяет двойные ворота – одни роговые,

В эти легкий излет позволен истинным теням.

Костью слоновой вторые ворота блестят без изъяна,

Ими обманные сны посылают маны вселенной.

Там, прорицая, простился Анхис с Сивиллой и сыном

И костяными воротами вывел обоих наружу.

 

 

VII

 

Авторитет заводилы перепал мне практически даром, не за проворство в науке, а общепринятым у подростков способом. Этот Силий, слывший болваном из третьих уст еще прежде знакомства, угодил в наш класс в феврале и стал источать вонючую спесь, причем в мою сторону особенно, угадав лицо неизвестного сословия. Где-то на третий день, когда большинство, после объявленного Эрмагором отбоя, еще клубилось в дверях, а мы с Кайкиной сговаривались о вылазке на Марсово поле, Силий вломился в беседу и, скорчив благодушное любопытство, отметил белизну моих зубов и поинтересовался, правда ли, что у испанцев есть на то особенный рецепт. Я не сморгнув ответил, что сущая, но что ему этот секрет отныне без надобности, и в подтверждение вогнал кулак в мокрую ухмылку. Один резец он сразу подобрал с пола, благо сам там поблизости оказался, а другой, сколотый наискось, видимо проглотил.

Я рос до сих пор без точки отсчета для своих предполагаемых качеств, без линейки с насечками внутри. Раньше, населяя в одиночку изобретенный мир, где не было ни друзей, ни ровни, я обладал своими свойствами абсолютно, как железный предмет не имеет ничего железнее себя, а доблести рукописных образцов простирались только наружу, в прошлое и отчасти в будущее, где я им однажды уподоблюсь; теперь же, когда в воображение погрузилось иберийское ребячество, а мир возмужал и окреп, в нем возобладала относительность, и всякую степень надлежало превзойти. Меня оформили по росту если не в заморыши, то уж никак не в Энтеллы, и свидетельство, что отцовские уроки выправки не прошли даром, застигло нас обоих с Силием врасплох. При всей социальной разнице, сулившей скандал, перевес в два зуба в этом возрасте сильно располагает ровесников.

Вечером, по обыкновению позванный к столу до третьего тоста, я представил набросок происшедшего Вергинию и случившимся гостям, потому что избежать гласности не представлялось возможным, и даже с моей недоразвитой точки зрения необходимость упредить слухи бросалась в глаза. Хотя совесть была чиста, я сознавал, что над простым судом очевидцев высится иная инстанция, которую воспитание не позволяло подозревать в справедливости. Вергиний, выставив на свет цветной финикийский стакан с серебряным поддоном, некоторое время молча почесывал нижнюю оконечность лица, где встречная шея растворила старинный подбородок, и компания тоже не спешила высказаться, опасаясь не совпасть; но затем он со вздохом произнес, что не видит в изложенном поведении изъяна – при условии, что свидетели не станут отпираться, а потерпевший, в отличие от папаши, не успел изжить инстинктивный стыд. Трапезную огласили жидкие аплодисменты, но некоторые, по моим подсчетам, исподтишка усомнились.

Любви, как я уже отразил в одном из эпизодов, приходится учиться, а ненависть дана даром, чтобы человеку всегда иметь простое занятие. Тот же тяжкий закон извергает младенца на свет во всеоружии плача, а смех пробивается только после, и не у всех одинаково удачно. От проницательности не укроется родословная смеха, который есть преображенные слезы; поэтому боги, как бы ни лгал вдохновенный слепец, никогда не смеются. И если, рискну заподозрить, расположение состоит в том же родстве с неприязнью, они никогда не любят. Что, впрочем, сказано и без меня.

Ненависть, своя и взаимная (а взаимность у нее почти непременна), сама выбирает и преподносит предмет, она поражает с первого взгляда куда чаще, чем яснозадая кипрская уроженка, и не в пример последней практически не впадает в противоположность, как бы ни пестрила история назидательными образцами. Ненависть не ревнива, и каждый новый враг – подарок прежнему, а соискатель дружбы обретает равную долю в неприятеле. Нет крепче верности, чем ненависть, и если искать примера, то приведем не Поллукса, уступившего половину бессмертия, а не пожалевшего всей смерти кривого пунийца или равного по упрямству сенатора с его гимном гибели после каждого абзаца.

Так день спустя я излагал Эрмагору вольную тему перед лицом притихшего класса, и взгляды неминуемо вращались в упомянутую сторону, к занавесившей зияние синей губе.

Половину радости от прогулки на Марсовом поле получаешь по дороге, особенно в нундины, еще не опровергнутые теперешней халдейской семидневкой. Уже с Аргилета, где скрещивались наши маршруты, сквозь праздную беготню и ругань жильцов многослойных сот слышен каменный котел фора, где вскипает, пуская цветную пену, несметное людское мясо; где веселый сельский остолоп, распродав свои артишоки или просто лохань улиток, зачарован ателланским фарсом, и хотя выручка бдительно потеет в кулаке, юркий рыночный вор давно приделал ноги заветному меху, и теперь сам за частоколом спин припадает к источнику счастья. Ближе к рыбному рынку обоняние подергивают сумерки; в эту пору притупления интереса к безногим изгнанникам можно за бесценок разжиться кудрявым морским ежом на радость малышу, поступившись запахом в общей спальне. Запах стыден, он позорит прежние утраты и возвещает будущие, хотя эти не всем в тягость: вот увалень с волосатыми кулаками выкладывает последние ассы за мясницкий тесак, которым с наступлением потемок отправит к праотцам лишенную надобности тещу, чья польза исчерпывается криком и теснотой. Расход разовый, а вещь задержится в обиходе на годы, и предстоящий счастливец об руку с завтрашней сиротой хозяйственно цыкают над костяной рукояткой.

К северо-западу, где розовые перья портика разомкнуты прощальной щепотью, состав корысти и хитрости временно слабеет, воздух трепещет под нежным натиском десятка детских горл. Песня движется как бы неизвестным произволом, без надзора корифея; но, приглядевшись, различаешь в крайнем лилипута в летах, не столько по мозолистой пухлости черт и резкому крою платья (остальные одеты как попало), сколько по чрезмерным кистям, которыми он выгребает из китары необходимые звуки. Дети поют о любви и помрачении Эркула, по-гречески, но местами впадая в странный дорийский выговор, сицилийский по догадке Кайкины, и после каждой долгой строфы одни и те же двое, мальчик и девочка, выбегают в одинаковом танце на очищенную от людской поросли мраморную просеку. Там они угловато мечут поочередные руки вверх и вперед, запрокидывают головы, увенчанные жухлым укропом, подбрасывают худыми коленями подолы, а остальные жертвы зрелища колотят в тимпаны, переводя свое маленькое дыхание, и избегают взглядами начальственного лилипута, чем окончательно его выдают. Непонятно, имела ли песня начало и наступит ли ей конец: она невидимо исчезает в зеве прошлого вместе со всей неугомонной площадью, и дети, по примеру предводителя, никогда не вырастают.

Встречи беспочвенны, каждый обречен разминуться, как прохожий прожорливый раб, или почтальон чужого чревоугодия, с выскобленным до визга лиловым лицом и в тунике в тон, проносящий под мышкой в отведенное место жизни радужную рыбину – ее возьмет на воспитание повар, а ему симметричнее поступить в утопленники, в чем автор, некто я, без труда составит протекцию.

Зачем покидаешь время, где ликовал оказаться, куда стремился с таким трудом по трупам близких и так моментально исчез? Кто-то остался свидетелем детских нундин, но это уже никто из нас, утопленник собственного возраста. Порой всмотришься в одного из существующих рядом, будь это хоть собака, и неслышно говоришь в своем сердце: «Я тебя помню» – единственный рецепт очаровать мчание, потому что существующий уже наотрез миновал, миновали облака и камни, племена и нравы. Даже быть собой удается краткое однажды, откуда нет пути в тогда и потом; жук, ползущий по узкому поручню, не становится следующим и не образуется из предыдущего, он весь сосредоточен в единственной точке длины. Запеченной в тесто рыбе чужды серебряные игры в пруду; упавший мяч уже не совпадет с подброшенным. Передают, что Пютагор вспоминал свои прошлые воплощения, но и он зря напрягал голову, напрасно сверкал в кротонской бане достославным бедром – он принимал за себя кого-то другого; я и сам не солгу, вспоминая, как являлся на свет то подводным удавом, то простой вегетарианской табуреткой, как воздвигал собственный торопливый образ на бумаге под праздным взором самозванного автора, но и он никогда не настал, не залоснился волосатой скифской мымрой окрест мгновенных глаз, как не наступит весна для февральской тещи, а я угодил в подставленную бездну, где на лету излагаю рукописный вопль, звук приземления всмятку. Или вот: исступленный плясун на площади, взбивший бахрому рубашонки в серую пену и отраженный в прыжках недоразвитой подруги, которую понизу тайно стрекает, как гидра, вспышками детских муде. Встреча мнимого начала с иллюзорным концом – образ отсутствия двойствен.

Из колбасных миазмов, от лязга деловитых долот и зубил, под гам горлодеров с поклажей булочек или спичек мы протискивались, словно всплывали, на плоскость озимой травы в курчавых родинках рощ, уставленной сосудами гражданской славы почти до Тибра, который испокон отпугивает город паводками, и по пути к одноименному портику огибали театр Помпея, где строитель, обдумывая автограф фронтона, запутался в падежах своего третьего консульства – по совету Кикерона он проставил аббревиатуру, но теперь реставратор, сам при жизни юморист, заменил на цифру. Там, под танец двенадцати олицетворенных наций, какие-то четверо вечно тягались на пальцах в чет-нечет и сплотились в памяти с ландшафтом, так что годы спустя оставили по себе отверстие, как в заерзанной стенописи, разбросав по погосту отслужившие фаланги.

Истукан Помпея, по словам Кайкины, Кайсар перенес из курии, чтобы убрать напоминание: под ним настигли диктатора его тридцать железных журавлей, чему должен быть отпечаток в каменных глазах, а прежде будущий мертвый пенял перед трупом мраморного на бессилие явить милость. Кикерон, имевший уйму советов обоим, кончил молча, на тарелке у М. Антония, не обнаружив под золотым языком подходящей гортани, а прочих органов и в помине. Я встречал его бюст на Палатине – лучше бы ему оставаться бюстом.

Примечательно, что из всех возможных объектов паломничества мы предпочли именно Марсово поле, стиснутое до окрестностей Помпеевых построек, хотя портик Октавии или дальний Алтарь Мира манили не меньше – после крохотного Тарракона выбор был почти неисчерпаем. В одиноких вылазках, а затем и с друзьями иного разряда, чье развитие не целиком пошло в голову или вообще ее обогнуло, я истоптал весь остальной город, Субуру и Сандальную, сады Эсквилина и Капитолийский спуск, а подступы к палатинскому логову были давно проверены и нанесены на особый лоскут. Наедине же с Кайкиной телесное любопытство гасло, он уводил в катакомбы духа и был словесен до страсти, но без этрусской спеси и шаманства – ему скорее сгодилась бы в отечество Палестина, чем Италия. Наши земные отражения, понимая свою ненадобность, больше не перечили утвержденному маршруту.

Сейчас бесполезно вспоминать фантазии, где я соучаствовал шире чем на равных, без краски расставаясь с торопливыми тайнами – он принимал их с лёта, как пес тряпичный мяч, и осколки детской вселенной слипались во взаимном узнавании. Его познания были шире и вразумительней моих, подхваченных на ходу без траты усердия – так лакомится ленивая рыба, вспарывая ил невнимательной челюстью, а он разгребал до грунта и собирал поштучно. Но если впервые он предстал мне глыбой авторитета, арбитром благородства и эрудиции, то теперь мы равнялись, и уроки Вергилия я оплачивал обильным Каллимахом или Теокритом, где мы неумело искали истоков и параллелей. В латыни оставалось все меньше тайн, но еще не миновала чарующая странность, какая всегда сопутствует покорению чужой речи, – слова собственной не имеют внешности, а эти новые так сладко перекатывать во рту, словно заговорил лишь сегодня, и какой-нибудь Аристотель усмотрел бы в них избыток формы, если бы как истый эллин – пусть даже македонянин – не был одноязычен. Этот еще сторонний взгляд выхватывал в тексте неведомые Кайкине аллитерации, а в классе Эрмагор рекомендовал не утрировать дикцию.

К числу первых побед могу отнести элегии Галла, найденные у дяди в затхлом сундуке, где они осторожно пролежали дольше всего моего детства, а также шестую эклогу назубок, которую, подобно любострастной Люкорис пред очами грядущего триумвира, я станцевал однажды между колонн на потеху чемпионам чет-нечета, впервые оторвав их от изнурительной наживы.

В эти быстрые месяцы мы узнавали друг друга в обоих смыслах, неожиданном и долгожданном. Мысль, что в одиночку человек несостоятелен, возникла из чтения и не годилась тогда в дело; но теперь, оглядываясь, я ощущаю жизнь как свод сбывающихся предначертаний – я начал обретать, а тогда только лишался. Вспоминая, когда был по-собачьи счастлив, перебираешь какой-то ранний брак с оранжево наряженной дурочкой или просто первую милость пресыщенной и в твоем случае обсчитавшейся красотки, но все застлано горечью, и только рождение дружбы осталось светом на весь путь, как безоблачная луна до адриатического горизонта. Уступи соблазну чрезмерной близости – и тотчас маячит призрак разрыва. Сожительство, даже если не обуза, всегда подбито оскоминой, неизменность притупляет глаза и язык, достаток равносилен излишеству – как не вспомнить себя малышом на винограднике в сезон сбора! Мы задыхаемся от тесноты этих уз, равно мужских и женских, но у женщины просто нет выбора, отчего она мучится меньше и умирает в брачный час, справедливо оплаканная матерью. Антиномия Метелла Нумидика: без них – невозможно, с ними – невыносимо. Дружба ни на что не обречена – разрыв не угроза, а разлука радует, если назавтра вспыхнет тем же светом.

Сейчас, когда судьба, ваявшая его из темного воска, перетопила материал для неизвестных нужд, я не вспоминаю александрийскую агонию или мимолетное омрачение соперничества, а только первую пьянящую пору, дни совпадения в зимнем зареве Рима, где отдал всю обезлюдевшую любовь другу и городу. Слеп слуга собственной пользы, которая, сколько ни собери, однажды навек захлебнется землей и опозорит долгое усердие, а дарованное добро остается расточителю и неподсудно гибели. Высокий и острый, в косолапых сандалиях, со списком «Смирны» в пыльной сумке, он сутулится на ступенях пустого театра, составляя назавтра апологию рабскому достоинству – Файдон-де в юности промышлял собственным телом, проданный Диоген дерзал править свободными, даже Платон короткое время побыл товаром, – и, вопреки природе, чем громче горячится, сверкая черным огнем, тем сильнее сутулится. Мне в диковину – отцовский устав снисходителен, но ведь не настолько; я затеваю спор и радостно уступаю превосходящему знанию, как боец, подставляющий горло милосердной отваге. Я не ищу в нем больше высокомерия и беспрекословности первой встречи, то была лишь лагерная изгородь, а мне доверена уязвимость, оплаченная пощадой; мы проданы друг другу во взаимное рабство и великодушно отпущены, мы квиты.

Дядин дом ремонтировали – по разлинованному лесами фасаду ползали человеческие закорючки, гадя на голову обрывками плюща и кирпичной крошкой, переругиваясь с балконными комментаторами. У входа качался на корточках жирный негр и бессмысленно таращился в горло пустой глиняной бутылки. При виде меня он приветственно встрепенулся, гулко ахнул себя кулаком в брюхо и выпучил и без того не сильно плоское лицо, словно сложенное из черных шариков, с выдвижными рачьими глазами. В иных обстоятельствах я бы нашелся, что изобразить ему в ответ, но честь сенаторского домочадца возобладала.

Вергиний, вопреки обыкновению, коротал выходной дома и зазвал меня к себе в спальню. Он сидел на постели, обложившись чистыми листами, и ковырял пером в замшелом ухе. Рядом, за шатким столиком на увитой аспидами треноге, библиотекарь Соситей разводил шторм в чернильнице – весь, как леопард, в пятнах сажи. Дело, тут же изложенное к моему вящему назиданию, состояло в том, что отпущенник Эвн перешел в еврейскую веру и прекратил участие в домашних обрядах – эту дерзость следовало наказать лишением вольной. Я без труда припомнил Эвна в утренней своре, где он выделялся несвойственной другим солидностью, почти достоинством, и отсутствием корзинки. Кажется, он владел доходной красильней и прачечной за Тибром, и циник был бы вправе толковать дядино благочестие по-своему. Последний, как бы припомнив несущественную подробность, добавил, что вчера присылали от прайтора: Силий, пособленный папашей, поднял-таки вонь, и мне велено в месячный срок покинуть город.

…Город, который внезапно заполнил мир, вобрал морское дно с моллюсками, присвоил траву и воздух, не оставив снаружи клочка обитаемого пространства. Силясь вообразить грозящий Тарракон, я выжал из памяти лишь пару строк хроники Катона, словно это была тщетная деталь исторической выдумки, а настоящее прошлое изгладилось. Мне было еще невдомек, что так поступает каждое прошлое, уподобляясь вымыслу, хотя невозвратность вымысла объяснимей. Забыть эти змеиные улицы, неисчислимые, как ливийский песок, лица, мраморный шелест фонтанов, конские истуканы в доспехах – лучше умереть, но и не лучше, потому что одинаково! И как же дружба, робкий побег, сорванный до первой весны? Мысль о встрече с отцом шелохнулась и замерла перед пропастью предстоящего поражения: Скипион отозван с Сицилии, уже не воцариться славе. Я стоял, пялясь в ненавистную стену, глаза заволакивало плачем, но слезы стекали внутрь, сторонясь любопытства толпы.

Натешившись эффектом – упустить случай было бы непростительно, – Вергиний обнародовал подробности. Время вязать узлы еще не пришло – месяца, по его словам, с лихвой хватит своротить горы; вот только стартовые позиции, к несчастью, неравны: Силий-родитель, хотя и весьма в летах, не растерял всей славы и связей, а нас осеняла загробная немилость, которую Лоллий опрометчиво нажил на Родосе и в Сирии. Впрочем, обнадежил дядя, юля по комнате опрокинутым волчком, честное богатство – честным он считал свое – отворяет двери не хуже чиновного чванства. Мне было приказано вымыться и нарядиться в гости. По пути к себе я без всякой надобности дал попятного к выходу, где недавний негр продолжал свои умозрения, и показал все, что упустил при первом свидании.

Жизнью движет чужая неразумная сила, которой не взглянуть в лицо, как ни извивай шею, – неотступное присутствие, приглушенная тошнота на дне желудка. На заре краткого срока, перебивая правила, то и дело хлопочешь о поблажке или перемене, проблески пользы кажутся снисхождением, и лишь далеко впереди прозреваешь, что сбылось единственное, и даже не сбылось, а оказалось, ибо никто не трудился предначертать. У человека – не больше судьбы, чем у камня и огня, и Тиресию с Сивиллой проще прорицать не время, а пространство; всякое знание светит строго вспять и не имеет силы, кроме обратной. Усердие смертных – посмешище их же гаснущему взору, потому что случится всегда одно, но приходится изощряться в достижении и избежании, словно возможно хоть отдаленно другое. Распахнувший дверь обнаружит лишь то, что за ней расположено, вопреки всем ходатайствам и молитвам; море выплюнет на тот же берег и энергичного пловца, и тихое тело утопленника.

Дитя отважится желать, кроить себе крепкую жизнь навырост, будто она и впрямь уготована ему в угоду, а не добавлена без умысла в воздух, как зимний заречный туман или посторонняя птица. В сущности, мы лишь воображаем себя теми, кем условно состоим в действительности (если последнее слово вообще допустимо); мы воображаем себя Александром или Юлием Кайсаром, но дерзости в этом не больше, потому что быть собой или кем угодно другим одинаково невероятно и удается недолго. Герой гибнет, чтобы воссоздать равновесие частей, а оно пребывает невозмутимо: в мире, где ничто не возникает, фиктивно само исчезновение. Жизнь простирается до и после смерти, она соткана из простой протяженности, а у смерти нет рокового секрета, у нее нечему учиться.

Снится, будто мы отбыли засветло в конный путь, положив себе мужественную цель и пьянея от риска. Но слепая воля сильнее, ее цель – не наша, и даже не мы сами. Чернеет вечер, и всадник спешивается у дома долгих сумерек, где отоспится всласть, сложив доспехи. Больше нет надобности в страхе, потому что смерть – не риск, а достоверность; не боится камень под копытами.

Впрочем, повествование затосковало по сюжету. Пора наряжать новый комплект персонажей.

Теофан, советник и свитский летописец Помпея Магна, сопутствовал последнему в походе на Митридата и был при полном стечении войска пожалован римским гражданством. Сын Теофана, П. Помпей Макер, избрал служебное поприще, прокураторствовал в Сицилии и Асии, но преуспел, ввиду накатившей смуты, скорее в литературе – в числе прочего автор славной «Ахиллеады», снискавшей милость Августа, за что был поставлен управлять Палатинской библиотекой. До свидания со мной достойный старик не дотянул лет десяти или больше, передав бразды рода и страсть к сочинительству Публию-младшему, отцу Квинта и Помпеи Макрины. Не стану омрачать нынешние страницы описанием их печальной участи – она еще надежно укрыта в миновавшем будущем, а пока нет ни повода, ни охоты. Уместно, как вскоре подтвердят обстоятельства, упомянуть еще одну Помпею, сводную тетку Квинта, сироту, удочеренную из дальнего греческого родства; счастливо овдовев восемнадцати лет, она вернулась к очагу перебыть время.

Дядя долго мешкал в спальне ради укрощения мятежника, пока я гулко прогуливался по расписному атрию, обкатывая недавние выходные башмаки. К Макеру мы постучались часу в восьмом; сухонький, чернявый с серебряной вязью хозяин в лиловой хламиде оттеснил привратника и провел нас в библиотеку, чтобы там разобраться в обстоятельствах и не отягощать предстоящий обед. Излагал Вергиний, и кое-что даже путал не вполне к моей выгоде, но я остерегался соваться с поправками, решив предстать в самой стоической ипостаси. Макер, напротив, реагировал на рассказ неоправданно живо: то мрачнел и одергивал складки на костлявой груди, то некстати улыбался, выставляя поочередно отлучившиеся зубы – ему бы пошло протежировать выщербленному Силию. Впоследствии стало ясно, что это – лишь нервная манера затворника, но впервые он скорее расположил меня, нежели обнадежил.

Собеседники неторопливо передвигали по воздушным клеткам фигуры вопросов и ответов, а я, прикинувшись, что речь идет о неизвестном, потому что был не в силах совладать с нависшей бедой, озирал комнату и дверной проем с невнятным мельканием фигур в перспективе, чтобы составить бесполезное впечатление. Подобно нам, хозяева жили в первом этаже, но, как выяснилось, снимали, и круги казенной бедности разбегались по зеркалу достатка: стоптанная мозаика внизу, грозовые зигзаги на штукатурке. Вся пожива прежних лет растаяла в дыму гражданской смуты, а заработки библиотекаря, даже возможные высочайшие пожалования, ненасытный город глотал не глядя. Гордость представителя достоверного богатства мешалась во мне со смущением – все же оно было не совсем собственным.

Из коридора подслеповато возник слуга объявить обед, и мы тронулись вслед, на ходу сматывая свиток беседы, чтобы она не посягала на досуг. Ее результат, утомительный и окольный, остался мне неясен – ни глубина изложения, ни убежденность обещания; но Вергиний ободряюще вполз на плечо упитанной пятерней в перстнях. Триклиний гордился ремонтом, которого пока не хватило на всю квартиру: розовые панели с зелеными россыпями пальметт по углам, на полу извилистые с треугольными грудями нереиды седлали дельфинов, будто в бане.

Мы были единственные гости, если опустить Л. Норбана Бальба, коллегу Квинта по вигинтисексвирату и будущего трубача. Мгновенно переключились на греческий, видимо у них обиходный; этот род, положивший полвека на укоренение в тибрской пойме и достигший высот, которые большинству уроженцев были заказаны, не желал порывать с прежней родиной, и родство, скудея в разлуке, крепло восточным течением: дочь, цветущая напротив, вскоре вышла замуж в Ахайю и жила там счастливо от лица всех, пока с Капрей не приказали иначе. Я сидел среди греков и римлян, деликатно вплетаясь в разговор, как безногая омела в родовитые ветви из земной бездны; они были себе историей и вселенной, а я – одиноким народом, высвеченным из ночи огнями легиона, прельщенным уверенной речью. Так пробуждаешься в походе от короткого каменного сна, тщетно ощупываешь изнутри онемевшую голову, а за частоколом клубится сиплый говор врага – и никак не ответить себе, кто ты, рожденный общей сыростью, чтобы насухо исчезнуть? Даже не усипет или косматый убий, истребленный накануне, – так просыпается сам камень и бессловесно гаснет. Эти приступы отсутствия были мне, наверное, заменой ностальгии в первый квиринальский год, не хватало Ахайи постелить в прошлое, чтобы блюсти верность. Странная слабость в субъекте, способном тягаться отцовской генеалогией с образцами теперешней рукотворной знати.

Другая Помпея… Я взглянул на тебя впервые глазами незнакомого Бальба, удобно отпраздновал труса, зовущего в атаку из-за чьего-то плеча, чтобы в миг негаданной победы ловко переступить через отважный труп. Я проследовал осью взора, зачарованно огибавшего наши говорливые головы с клубнями еды в зазубренных амбразурах. Надо сказать, меня мало тогда удивило, что женщины, вопреки афинской атмосфере, сидели с нами на равных – ведь не с руки римскому сенатору затевать в столице гюнекей. Позже я понял, что в наезды ахайских родичей полы по негласному уговору все же разделялись. У нас в Испании, кроме Эмпорий, натуральных греков не водилось вовсе, это было скорее прозвище, чем народ, и без тени лести.

Словно ниоткуда не входила, словно так и была всегда, ты соткалась из розовых стен и воздушных движений, непостижимо ожила и зажглась меж тусклых, ибо звезде не позор гореть из болотных язв, пока висит твердь, откуда ты родом. Изгибая глаза, чтобы казалось, будто уставился простак Бальб, отводя подозрение, я начертал забытым сердцем матовый овал с лазурным заревом зрачков, под точеными черными завитками, словно светало на штормовом берегу, куда ступил вопреки всей надежде. Если уклониться в сторону истины, рот, наверное, был чуть шире совершенства – но где же и уместиться стольким поцелуям? И я, этот Бальб, наперед припадал бестелесными губами к чудной ключице под вышивкой туники, мелькнувшей из-под строгой столы. Выбитый бивень Силия уже не жалил и был даже нежен как повод; я потерял голову, и больше она мне в пути не попадалась.

Теперь, когда ты сошла в беспробудные сумерки и ждешь перевоза на скрипучих илистых мостках, я верну тебе то лучшее, что еще должен, – может статься, хватит на последний статир, по недостатку которого ты все время теряешь очередь к барке; иначе зачем высечено из мрака лицо, и слоновой кости кисть чертит на чистой тарелке (ты никогда не ела на людях) маленький круг плена? Ты отпущена и прощена, возврати время дышать дальше, наши птицы не выплескали всей синевы, не пропели первой стражи водяные часы Океана. Слишком дорого обошлась, но всегда звенела сдача; одному было мало, а хватало с лихвой на всех. Невозвратен лязг твоих уключин, черный воздух вязнет в зеркале забвения, даже тени тел не сойдутся в Аиде – ибо я-то не умру никогда, так и буду, закатившись на западе, восходить на востоке. Разве заколоть черных овец, как другой зачарованный в песне, – только болтуна Тиресия оттесни от моего рва крови.

Все еще почитаемый за мальчика, я был единственным сидящим (юная Макрина почти тотчас ушла), и эта исключительность, по сути досадная, обернулась к выгоде – тем легче, что злополучная тема за столом угасла, а остальной разговор протекал внизу, словно в стеклянном пузыре пруда, когда войдешь по пояс и замрешь, а рыбы и другие жители видят в торсе лишь часть пейзажа. Я стал негласным соглядатаем, зрителем заднего ряда, и был волен в личине Бальба пользоваться незаметными удачами, а конфузы целиком оставлять ему. Да я и не мог, взирая на возраст, выступать от собственного имени, потому что был пока представлен на сцене ребенком, тщетно торопящимся вырасти. Когда наш персонаж, угадав желание, сунул миску с салатом, чтобы не успела прислуга, и коснулся на лету бережного запястья, меня пронзило совместной электрической искрой, но ты не заметила разницы.

Позже, когда сойдутся все рассыпанные и нестыкуемые звуки, я изложу тебя, как философ дерзкую доктрину, я стану проповедовать с ростр, сунув в пламя язык, как Скайвола – другой орган. Все впустую: загадка открылась внезапно, будто багровая рана, и затянулась без шрама, ответ опять неизвестен. Взгляни: земля обезлюдела, все дышавшее придавлено известковой поверхностью, где безутешное зрение отослано собственному глазу; канули наши дворцы и законы, золотые капитолийские всадники и шелудивые шавки Субуры, потому что отмеренная нам вечность случается только один раз. Этой вечностью была ты, и я поступился самой смертью, чтобы свидетельствовать.

Когда управились с поросенком и всех снова обнесли посредственным этрусским, случилось неизбежное. Макер молитвенно принял из рук раба свиток и принялся пичкать подневольную публику последними тетрастихами. У него была досадная манера уводить интонацией и мимикой в сторону от смысла, и то, чему пристало вгонять в благопристойную скуку, раздражало до изжоги. Не знаю, как выкрутился Вергиний, а я напевал в уме давешнюю детскую кантату и несколько сбил эффект, но к концу вспыхнуло желчное сомнение, стоит ли спасаться усилиями этого писателя. Глядя напротив, я растерял все мысли о спасении, хотя необходимость в нем удвоилась. Твой профиль, вылизанный голодным глазом Бальба, выступал из света задней лампы резче геммы, отливал янтарем; это было бы лицо Каллиста, но вразумленней и пристальней, чем не отличалось прежнее. Впрочем, я зря увечу перо – это было лицо как все остальные, но вырезанное у меня из груди, куда снова с тех пор закатилось во исполнение Платоновой притчи.

В собственный черед, чего было не избежать по логике ходатайства, я произнес одну из олимпийских од Пиндара, кстати подсказанную дядей; я не был уверен в выговоре, получив от Артемона лишь безупречный аттический, но успех разразился изрядный, и взгляд, искомый соперником, с недоуменной лаской осветил меня. Последовало судорожное утоление жажды, голова поплыла мимо, и уже с трудом проникла в сознание прощальная шутка: позванный паяц чревовещал нам о загробных странствиях комара.

По пути домой мы с Вергинием, вопреки качке, обоюдно вздремнули. Очнулись зачем-то на набережной, куда никакой маршрут не вел – заплутали носильщики, не уступавшие в глупости пресловутым абдеритам, и нас снесло к мосту Субликию. С парапета долетала ругань и неуклюжий плеск, какие-то двое в лунной тени опоры месили шестом летейские воды. Любопытство осилило лень и опаску, и мы приблизились с факелами полюбоваться полуночным уловом.

«Направо заводи, направо», помыкал писклявый голос исполнителем, который, заткнув полы за пояс и по колено в черном зеркале, маневрировал добычей. «И плавненько мне, бережно так подтягивай, а то уж не догонишь, коли соскочит». Не соскочило: длинное и податливое с плеском распростерлось на камне. Только тут ловцы обнаружили наше присутствие, но шарахнуться в испуге среди отлогих скал было некуда. «Вот», хозяйственно объяснил писклявый распорядитель, «с моста свалилось, а я тут проходил как раз от Мукиана, сыночка мы ему исключительно обмыли, и говорю это парню: давай под мост срежем, хоть и глуховато, чтобы шалунов ночных не беспокоить. А оно: хлобысь! – и далеко так пролетело, будто спрыгнуло. Подлинно, значит, как оно было, так тебе, господин, и утверждаю». Внезапный говорун притих и вонюче икнул, чем потчевали у Мукиана.

Вергиний уже плюнул слушать и, присев, насколько допускала комплекция, на корточки, оглядывал поимку под занесенным из-за плеча факелом, а я пялил голову с другой стороны, пока бессловесный слуга болтуна распутывал облепленное туникой лицо ныряльщика. Жирное и как бы еще свежее от жизни, оно было знакомо, но я узнал не сразу, отвлекшись ниже. Там во всю ширину шеи, словно алый рот театральной маски, вспыхнула рана, кинжальная борозда адской силы – трахею прокусило насквозь, и она торчала пеньком, безутешным зубом в этом зеве. Вергиний запрокинул было голову взглянуть на мост, но больше не смел перечить анатомии и только возвел глаза.

«Знаю, знаю», почти счастливо заголосил Мукианов гость, «это Туррания, ихний один кухонный… Они тут рядышком, у Септимианы, известим почти по дороге… А ведь тихий был такой, вроде вот моего, только толстый». И он ткнул кулаком свое молчаливое имущество, то ли кичась бережливостью, то ли убеждая в живучести тощих.

Сомнительно, чтобы они пересекли весь мокрый мрак до Септимианы, рискуя напороться на тот же ловкий клинок, но предлог отлучиться подвернулся. У нас не было ни лишних рук, ни ног. Дядю с кряканьем (его собственным) подсадили в экипаж, и галаты, почуяв порку, без труда разыскали путь. Это был, между прочим, на моей памяти единственный случай, когда Вергиний покинул носилки до пункта назначения; усилие, вероятно, редко себя оправдывало. Последний прогон он посвятил критике Макерова обеда, уверяя впрочем, что мое недоразумение разрешится благополучно, словно кулинарный просчет бросал тень и на прямые способности ходатая. О трупе не раздалось ни слова. Я загонял назад в горло тухлый ком, кровавая ухмылка кривилась неотступно. Ошибка повара, что ли: спутал с принесенной треской и полоснул невпопад – они ведь оба тихие.

Прокатились новые нундины. Я боязливо озирал свой внутренний пейзаж, приведенный двойным землетрясением в неузнаваемость. Темная туча над теменем не убывала и обещала пролиться в срок опустошительным градом. Вергиний обнадеживал все реже, хотя еще дважды отлучался к Макеру справиться о течении дела, и каждый раз возвращался лишь с охапкой последних дактилей и спондеев – достойное воздаяние графоману, съязвил бы я, но это угощение было за мой счет.

Жалобная участь племянника была ему далеко не безразлична – он дал тому достаточно доказательств, и не мне пятнать эту память. Но острее он страдал от стыда и бессилия отстоять свое; хлебнув из корыта власти в свите Лоллия до его опалы, Вергиний с тех пор обнес свою осторожную жизнь частоколом и рвом, внутри которых продолжал изображать светило. Скудость авторитета он возмещал клиентуре щедростью и добился соучастия в иллюзии. Случались выходы за периметр лизнуть руку наследнику, но Тиберий не уступал милости фавориту мертвого врага. Вот и моя беда заставила прибегнуть к косвенному способу, и Макер был выбран не столько за близость к Палатину, сколько ради шурина в родстве с тогдашней городской прайтурой; но то ли Макер вконец изнемог от литературных извержений, то ли шурин почитал за досадный пустяк. Вергиний возвращался к идее «честного богатства»; оставалось решить кому и сколько.

Ты была бегством из обступившего горя, как вино, купленное на последние; заведомый приговор исполнился тем скорее, что злоумышленник уже висел по случаю на кресте. Двум пожарам не ужиться на общем пепелище, и мнимое счастье спасало вопреки верному страху. Слоняясь по Саллюстиеву саду, где облюбовал нужное одиночество, или в тесных червоточинах Авентина по пути с занятий, я предавался позорным грезам подростка, которые только на склоне вспоминаешь без стыда и гадливости, как выходки низшего создания. К синеглазой головке, ниже которой еще ничего не было известно, я приставлял знакомую наготу Иоллады и совокуплялся с этим кентавром не хуже законного козла кентуриона в отсутствие походных солдатских жоп; приходилось собирать тогу спереди в густые складки, чтобы прохожие не истолковали возбуждение в свой адрес. С высот восторга низвергала ругань кустаря, чью тележку потревожил бедром. Траурно звенит сковородная медь, напоминая, что ему – безбоязненно оставаться, а меня исторгают в Испанию.

Ореол глупости, источаемый мной в те дни, не мог остаться секретом для Кайкины, хотя я, разумеется, был убежден в непроницаемости. Мои ответы невпопад среди поредевших прогулок, петушиные позы воображаемых похождений трудно было списать исключительно на гражданское несчастье – каждое помрачение выглядит иначе, даже перемежаясь, особенно проницательному взору друга; кончину обожаемой бабушки не спутать с получением наследства, хотя эти примеры часто совпадают. Он потакал моему притворству не переигрывая, потому что ревность, как открылось позднее, считал уделом рабов и риторическим тропом; но в моменты внимания, изредка озарявшие бедный ум, я ловил в уголке его рта слабую усмешку, которую приписывал тогда скорее мировоззрению в целом, чем частному обстоятельству. Я искал в близких солидарности и делил ее поровну обоим чувствам, даже с преимуществом тому, которому по возрасту она совсем не причиталась. В классе я неожиданно стал бережным предметом тревоги, а поскольку прямая приязнь мальчикам неудобна, они компенсировали обрушенным на Силия презрением, отчего под щербатым трещал табурет. В случае исполнения немилости было условлено посчитать ему последние пеньки – план принадлежал мне, но его великодушно отняли.

Даже двоюродный баловень Марк стал проповедником моей физической мощи, грозя сопливым обидчикам и требуя демонстрации, в чем приходилось деликатно отказывать. Я пробовал стать ему старшим братом, потому что с Персом промахнулся, а в сердце тяготел неизбывный долг.

Годы недоумения, исчезновение частых дней. Юность стремится к устью, как слепая вода в акведуке, не в силах сама остановиться. Человек – такое же вещество, но высвечен судьбой из вечного сна предметов, и когда судьба отнята, ему не впрок вся одушевленность. Невесело мне спалось в отведенных теперь покоях покойницы, в ее журавлиной голубятне, вдали от лепета Марка и храпа Виктора, который он тоже откуда-то цитировал. Явившись на свет сосудом смысла и назначения, обольщенный вербовщиком и коротким приданым любви, вырастаешь в удушливое одиночество: высоко под плитками потолка висит окно, сорвана бурая марля, расшнурован смертный ставень. Эти гроздья звезд развесил древний грек Арат и сладко умер, а они горят надо мной повсюду в строгом соответствии названиям. Мне снилось внезапно возлюбленное синеглазое лицо, знакомое до озноба – рот, правда, чуть шире совершенства, даже много шире, с розовым дыхательным зубом в центре.

В табуне утренних пришельцев я дважды разглядел Эвна – я теперь выискивал его намеренно, подивиться дерзости, одушевившей вчерашнюю вещь. Это был мужчина заметных габаритов, в пегом от линьки буром плаще, по-мавритански узконосый и скрупулезно выбритый, что в его положении было совсем не обязательно, даже обличало известную гордыню. В ту пору я слабо разбирался в диковинах его культа, предпочитающего свинине субботу, да и нынче, после долгих объяснений, не возьму в толк, что побуждает это племя регулярно порывать со здравым смыслом и уцелеть столько столетий, пережив множество осторожных. Тогда мне была любопытнее анатомия обращения: положил ли он под нож южную оконечность? Большинство ведь не рискует, довольствуясь уроками закона, но этот, если верить характеру, был не из их числа. Он не то чтобы сторонился остальных льстецов, но уступал им в быстроте броска на жест или подачку, всегда мешкая сзади, и от зоркого Вергиния не ускользало. После Эквиррий, в день Юноны Лукины дядя, обычно чуждый благочестия, намеренно произвел возлияния и воскурения по полному регламенту – Эвна, конечно, недосчитались, что и составляло цель. Выходя, я уловил обрывки инструкций свидетелям.

Обойдем логическую ловушку: факт, что философы бывали рабами, не доказывает, что и рабы вправе рассуждать о первоосновах. На каждого Тирона положена сотня Викторов, беспрепятственно извергающих изо рта, на манер скворца или попугая, все вложенное в уши. Не буду, как простоватый предок, настаивать, что всякому обеспечена участь, для которой он рожден: мир болен бедой и ссорой, свора псов запряжет и льва возить повозку. Но не в ту сторону устремлена несправедливость – сколько еще беспрепятственно рыщет назначенных ошейнику и клейму! Я встречал сотни. Когда пресловутый Спартак, сам по слухам царской крови, открыл победоносному сброду путь восвояси, никто не отозвался, предпочтя на месте перебиваться разбоем, пока правосудие не развесило всех вдоль Аппиевой дороги. Раб, в законе или в душе, знает о свободе одно: она убивает. Лучше жить повизгивая, заголившись для любой прохожей похоти, чем умереть свободным, лучше сильно притаиться – авось остальные перемрут раньше. Свободный скорбит, не опередив на костре ближнего; раб радуется, что по крайней мере уползет последним.

Похоже на очередной отчет Эрмагору. Я, собственно, о том, что одному Эвну, или пусть их будет хоть несколько, не сокрушить железных уложений, равно как апофеоз Эркула или Кастора без пользы ездоку погребальных носилок.

Он проступил на одном со мной лоскуте поверхности, глотнул той же непоправимой отравы: жизнь как вода, припадешь – не оторвешься; и коль скоро мне не блистать в его мемуарах, пусть он навестит мимолетным гостем мои, где многие расселись без спроса и не щадят хозяйского угощения. В столь коротко обитаемой пустоте сотни путей пересекаются негласно, как волчий бег с парением ястреба, но я вызвался в свидетели. У кого пересох голос, пусть отныне говорит моим. Это была, наверное, жизнь без передышки, полная грубого труда и подбитая в самый час надежды, так что пришлось возвратить автору. В предпоследний раз он встретился мне на пороге дядиной спальни, в канун Ид, когда журавли покидают зимовье. Узкий взгляд слился в лезвие; на скулах и выбритой до древесины губе горели искры пота. Внутри Вергиний со сдержанным торжеством протянул мне приговор прайтора: восстановить в прежнем владении со всеми вытекающими правами, сумма выкупа возврату не подлежит.

Дядины деньги (неизвестно, во что он оценил родство) были к тому времени успешно запущены и курсировали в нужном канале, но разум возобладал поздно, и быстрый срок истекал. Нерасположение соправителя и отцовская опала лишали смысла апелляцию к самому верху. Беда усугублялась тем, что я, в расчете на категорические обещания, не известил Тарракон о постигшей неловкости; теперь же письмо могло не поспеть вперед сюрприза. Истекала надежда, а с ней, к досаде Кайкины, и мое искусство собеседника.

Дня за три до развязки меня окликнул на улице свистом одноклассник, некто Фруги, сторонник скорее Силия, чем мой, но из чуткости к конъюнктуре до поры заморозивший неудобную дружбу. Он сообщил, что меня немедленно желает видеть Силий-старший, папаша моего питомца, и вызвался проводить. Я смешался – обстоятельства слишком подтверждали нелестный отзыв Вергиния, – но сообразил, что хуже в моем положении стать не может. Весь неблизкий путь мы проделали молча, как рыбий косяк на две персоны, огибая лужи и языкатых попрошаек. Подведя к черной полированной двери с резными козерогами, Фруги растаял в пространстве, а меня доставили в сад, где хозяин возлежал среди благодарных растений под закипающим мартовским солнцем. Силий был стар. Его ссохшееся тело терялось в складках плаща и еще каких-то накинутых попон, а голова гротескно высилась над этой равниной, принадлежа как бы другому, тучному человеку: по два подбородка с каждой стороны с седловиной в центре, сизый лоснистый нос, безволосые бровяные навесы; лишь самая верхушка черепа была, как древняя гора, увита редкими перьями. Голова, впрочем, была как бы вообще ничья: из всех членов отличалась только рука, которой лежащий таскал с прикрытого лопухом блюда неизвестные кусочки и сосредоточенно жевал. Присутствие разума в этом жующем механизме выдавали только острые серые глаза – они мгновенно выхватили меня из пейзажа, опровергнув отсутствие конечности. Голова тихо и внятно заговорила.

Силий задал единственный вопрос: не сын ли я Г. Лукилия Ирра, раненного под Клунией в кантабрскую войну. После утвердительного ответа он спокойно сообщил, что немедленно посылает к прайтору снять все обвинения и уплатить положенный штраф за вздорную тяжбу. Он добавил, что обстоятельства моей размолвки с его сыном были представлены ему неверно, но теперь, располагая фактами, он знает, кому адресовать наказание. Он попросил меня также передать отцу наилучшие пожелания от старого командира.

Чуть помолчав, Силий снова потянулся к столику с блюдом. Я решил было, что кормление головы возобновилось, и дрогнул откланяться, но пожилая рука сверх ожидания метко бросила в мою сторону мелкий предмет вроде кошелька или буллы. Я выхватил из воздуха странный подарок и развернул: на лоскуте кожи лежал человеческий зуб. Разобраться в устройстве лица и мимики паралитика было трудно, но глаза, кажется, рассмеялись.

Приступ счастья настиг уже на улице, как созревший солнечный удар. Все застыло и стало валиться набок: галдящий в каменном алькове зеленщик, кровельщик с тачкой яркой черепицы и просто праздные едоки лука у водоразборной колонки – чудные мои соотечественники, соль латинской земли, чернь и сволочь. Вдруг просвистело и взорвалось у самых ног; я вскинул голову: в углу распахнутого окна патлатая простушка в испуге закусила пальцы, подоконник утопал в цветах. На мостовой в черепках и земле дрожала жалобная фиалка. Я поднял и обдул растение, припечатал лепестки поцелуем и с улыбкой швырнул в окно – а вслед, чтобы слишком не возомнила, запустил кожаный талисман Силия.

Вергиния удалось перехватить в Юлиевой басилике, где он бился над заключительным аргументом по поводу запашек или потрав на чьем-то участке. Дело выглядело гиблым для обеих сторон, потому что в соседнем отсеке витийствовала знаменитость. В перегородку наперебой ударяли рукоплескания и рев тренированной клаки краснобая, пока наглядные состязатели зря разевали рыбьи рты. Мое избавление чрезмерного эффекта не произвело, словно было плодом не слепого случая, а собственной неусыпной стратегии, в которую меня упустили посвятить. После скромной радости и поцелуев раздалось предложение облегчиться в ближайшем месте, возведенном для нужд тяжущихся и публики. Очень по-девичьи – страсть наших сестер к совместным отправлениям общеизвестна.

Это была элегантная травертиновая ротонда с ложным портиком и пилястрами. Внутри пахло и журчало, мозаичные герои предавались подвигам. Компания мочащихся шумно разбирала стиль обвинителя, то и дело сбиваясь на программу завтрашних бегов. Некто весьма навеселе, проделав общепринятое, теперь излагал черепком на стене беглые впечатления. Сопроводить сюда Вергиния стоило хотя бы затем, чтобы полюбоваться отлаженной работой его команды, избавлявшей хозяина от всех хлопот, кроме самых неизбежных. Бедняга Соситей со снопом свитков попал в куда худшее положение, пока я, сполоснув руки, не перенял у него бремя. Когда посторонние поредели, и Вергинию, подхваченному с очка, протирали огузок свежей губкой, он принял из рук Лисандра флакон духов, опорожнил под приподнятый парик и поставил судьбу в известность: «Решено: женюсь!»

Я понял его безошибочно, словно слова вырвались у меня самого, словно это я, с прохладной губкой в разъеме ягодиц, взвешивал окончательные доводы. Мы угодили в шахматную позицию с единственным ходом, ход был его и наперед мною принят с набросками будущих комбинаций. Все равно я вел эту партию из-за подставных спин, не имея права на место у доски.

Мы расстались: дядя поспешил известить счастливицу, а я – прямиком домой, не забегая к Кайкине, потому что каникулы истекали, и победу подобало отпраздновать перед всем личным составом. Дом был еще тих и пуст, кухонная возня только стала затеваться. На пороге атрия померещилось незваное присутствие. Я поискал глазами: у ларария стоял посторонний. Вор? Эвн – бурая лакерна не оставляла сомнений. Было ясно, что очевидцы ему ни к чему, и я решил до времени подыграть. Ради ракурса я просеменил вдоль задней стены и прикипел к колонне. С серым от ненависти лицом раб озирал наш домашний пантеон. В руках он держал меч.

Это был простой солдатский инструмент с наборной кипарисовой рукоятью. Он держал его этой рукоятью вниз, острием к себе, к горлу. Замысел не вызывал сомнений, кощунство тоже. Однако я медлил звать людей, отчасти из слабого сочувствия, но проснулась и старинная присяга злу, принесенная у столба Каллиста.

Наконец он взялся за дело. Первая попытка, как я моментально угадал, была обречена на неудачу. Он инстинктивно отнес клинок слишком далеко, к тому же зачем-то разбежался, всего два шага, и угодил головой в алтарь. Посыпались истуканчики; распахнутая дверца выплюнула посуду, и она с медным лязгом запрыгала под ногами. Он неуклюже встал. Я увидел, что правое ухо отстает от черепа, и оттуда бьет яркий кровяной родник. Неожиданно движения раненого обрели точность. Теперь он приставил острие вплотную, даже проткнул кожу, нагнулся и грянул оземь простым расслаблением мышц, не ударяясь в бег. Рукоять глухо стукнула об пол. Лезвие вышло в мясном воротничке чуть в стороне от позвоночника, у верха правой лопатки. Алый язык облизал постамент ларария. Мгновение убитый хранил последнюю неудобную позу, затем упал на пол и медленно подтянул колени.

Здесь выстроен единственный мир, одинокий форт сознания среди зыбких фантомов. Не они ему альтернатива, а гибель и голое исчезновение – согласие на отсутствие. Бывшее однажды и вовек не возникшее отсутствуют одинаково, потому что строгий гарнизон учинит перекличку наличности, и что не отзовется – лишают имени. Ничто ни за чем не следует, потому что нет протяженности, только лезвие света пронзает тело небыли, только тут обитаемо. Мечтатель, стремясь быть множеством, располагает на листе череду предшествий, но лист повернут ребром и лишен толщины. Ничего не было, и не только ничего не было, но и самого «не было» – нет.

Знакомая музычка-отмычка уже заплела в голове свои сладкие кольца. В ноздрях раздался бережный шероховатый запах, словно там завелось осязание. Еще успели в спальню деревянные ноги бега. Еще молодцы пальцы подцепили задвижку ставня. Я взмыл под пестрый стеганый потолок; глянул вниз, где с припадочного мальчика облетали веснушки; посветил и погас.

 

Николай Боков

 

ЦЕСАРКА И САРТР

 

Накануне я слышал русскую речь неподалеку от Оперы, – новой, что на площади Бастилии; двое мужчин говорили, спинами ко мне повернувшись; пробежало слово цесарка.

Предмет не представился сразу, я вспомнил только, что это домашняя птица. В московской молодости моей цесарку в магазине не продавали, она оставалась сказочной птицей литературной, прихотью королей, – в ней прячется кесарь и цезарь. Обнаружив ее в новой жизни, изъяснявшейся по-французски, я не догадывался, что pintade и есть «цесарка». Случая не было столкнуть их, спросив, например, кого-нибудь: по вкусу ли вам суп из… пентады, господин? Тут и пришлось бы спохватиться, застеснявшись галлицизма: «…простите, цесарки?»

Цесарка, прости меня! Я искренен: я уделю тебе место в моих мемуарах, и не когда-нибудь, а сейчас! Верну тебе твою роль в моей жизни рядом с великим человеком и рядом с той, которая… но все по порядку.

Если он возможен еще, порядок, хотя бы относительный, на большее не надеюсь.

…Окна мансарды выходят на площадь Данфер-Рошро; она украшена памятником: на ней стоит позеленевший бронзовый Бельфорский лев, его изваял Бартольди, тот самый, кто потом возводил статую Свободы в Нью-Йорке, – да-да, представьте себе, ее преподнесла Америке Франция! Было время, когда она дарила Новому Свету не только насмешки и плоские шутки, как ныне, не прыскала ненавистью, от которой портится сыр и желудок, – Франция помнила об Америке – оплоте свободы! Льва же установили сначала в Бельфоре – в отместку, так сказать, за поражение в глупой войне против Бисмарка в 1870-м, а потом размножили копией на площади… но я завязаю в подробностях века, причем вычитанных, очевидцем их не был, поневоле пойду на поводу у кого-нибудь, их пересказавшего, и я даже помню, кого именно, однако остановлюсь.

С высоты шестого этажа – я смотрю из окна мансарды. В этой комнате – одна стена ее – со стороны улицы – скошена, – впервые варилась цесарка, купленная на рынке за площадью, замечательно оживленном, каком-то веселом, занимавшем улицу Дагер, – извините, не обойтись без дагерротипа прошлого века (теперь-то двадцатого) на улице, которая носит имя изобретателя. Варилась в кастрюльке на электрической плитке, – меня судьба отодвинула в условия студенчества, но студентом –  студенткой – была Кирстен, изучавшая французский язык. Мансарда принадлежала королю йогурта, имевшему отпрысков юных, и ею платил он за то, что Кирстен им посвящала четыре часа в день, выводя из огромной квартиры в маленький парк при парижской Обсерватории.

Как сложно всё рассказать в одной фразе, понятно и ясно, избегая ненужных разговоров! А без них Бальзак или Золя не обошлись бы, нельзя им было бы обойтись; возможно, потому, что скорость постижения в девятнадцатом веке была меньше, писателям приходилось повествование длить, дарить время читателю, чтобы он сообразил, наконец, почему в такой-то квартире живет тот или этот.

Кухня в мансарде весьма примитивна, – это просто угол, где на полу стояла плитка. Но суп получался отменный! Ибо пентаду… простите, цесарку, наисвежайшую, в тот день приобрели мы на рынке Дагер, где тушки убитых – извините – птиц лежали длинным рядком, всех размеров и даже оттенков многих, – темные, почти фиолетовые цесарки, белые и желтые куры, утки… не помню гусей, возможно, они отсутствовали, они уместней зимою, а ныне весна, и солнце ярко светит, Кирстен открывает окно, – по немецкой привычке проветривать, на этот раз кстати, ибо аромат супа из цесарки – вкуснейший – слишком уж густ.

– Еще бы листик лавровый, – сказал я.

– Боюсь, его нет, – ответила юная женщина, открыв шкафчик. И поискав, засмеялась: – Ты лавров не заработал!

– Есть, впрочем, перец.

Перчику нужно в этот рассказ, но где его взять спустя столько лет?

Заунывная музыка донеслась с площади и становилась всё громче, мы сообразили, что это процессия похорон, и высунули поспешно головы наружу. Толпа вливалась колонной на площадь, впереди полицейские мотоциклисты очищали пространство от автомобилей, точнее, предупреждали их появление. Я догадался.

– Сартр! – сказал я. – Он умер на днях.

Боюсь исказить историю, – увы, с некоторой неуверенностью говорю, что гроб ехал на открытой платформе; пусть очевидцы меня поправят. Он-то и позволяет установить, когда я впервые увидел цесарку-pintade: Сартр умер 15 апреля 1980 года; сколько-то дней он ждал погребения; предположу, что процессия шла через площадь 18 апреля.

Мы некоторое время смотрели и слушали, пока сзади не раздалось шипение и маленький взрыв, – суп из цесарки убежал и залил нашу плитку! В два прыжка я оказался рядом – комната была метров восьми – и выдернул штепсель – какое странное слово! – из розетки (тоже странное, но иначе не скажешь).

Музыка между тем удалялась, еще слышалось шарканье и переговаривание толпы, – она провожала своего властителя дум на Монпарнасское кладбище. Кстати, там недалеко и вокзал того же имени.

Суп удался на славу. Неловко о нем говорить, когда похороны еще предстояли, это столкновенье понятий меня удручает, но ничего не попишешь, так было. Впрочем, моя цесарка хуже ли мадленки Марселя Пруста? Согласен, она не столь знаменита, но ведь это пройдет.

Кирстен кушала с удовольствием (именно кушала, а не ела, если меня вздумают поправлять жертвы лингвистических предрассудков московских обывателей), и я наслаждался – вдвойне, как едок и как повар. Втройне, – еще ведь возлюбленный, удививший приятно свою Дульсинею…

Пробрался-таки штампик в рассказ сей бесхитростный! Хотел уже вычеркнуть, но подумал, что это имя вызовет в памяти просвещенных читателей Дон Кихота, против чего я ничего не имею, этот образ мне скорей симпатичен, хотя особого восторга не вызывает.

Я стал рассказывать Кирстен о Сартре (два года спустя я буду с ней слушать лекцию о нем в Марбурге), точнее, о том, как меня представляли ему за два года до этого торжественного дня похорон. Не только ему, а еще и Мишелю Фуко, – его голая как яйцо голова встает пред моим мысленным взором, и еще многим другим, – и не меня одного, а еще многих других, диссидентов, в театре Рекамье. Где еще разыграть большой спектакль «встреча русских диссидентов и интеллектуалов Парижа», – конечно, в театре, и уж разумеется, Рекамье, чей образ сопровождал меня гравюрою на стене со младенчества, тоже, так сказать, знаковое изображение, – привезено моей мамою из побежденной Германии. Детство наше обставлено вехами, знаками, тенями будущих событий, но не дано нам предвидеть почти ничего, хуже – они забываются нами и лишают великого чувства – предначертанности всего – всей жизни нашей. (Ах, стоит поставить местоимение или прилагательное после определяемого слова, как начинает откуда-то капать слащавость, словно мед сквозь дырки в куске хлеба…)

Меня подвели к человеку, наполнявшему кресло бесформенной массой,  к нему наклонилась одетая в строгий костюм дама и негромко назвала мое имя, – я догадался скорей, чем услышал: «…okov… Moscou…» И он кивнул, протягивая мне руку, и я эту руку пожал. Несколько секунд мы оставались друг напротив друга, мне запомнилось – поневоле я смотрел на него – бельмо на глазу.

– И это всё? – спросила Кирстен. Я поспешно вставил в рассказ и Фуко, живописного с яйцевидною головою, да еще с нетрадиционной ориентацией. Его хватило минут на пять.

– Отличный супчик, шац, – сказала Кирстен, жмурясь и фыркая от удовольствия. Шац по-немецки сокровище, если не знаете, так она меня называла несколько старомодно. Шум городской за окном восстановился, площадь приобрела обыкновенный свой вид. Автомобили замирали перед белой чертой перекрестка на красный свет светофора, а потом вдруг срывались рычащей стаей в сторону Монпарнаса. На горизонте белел купол Сакре-Кёра, он даже попал в мой верлибр тех лет, но был он гораздо дальше, чем из моего нынешнего окна.

Еще в тот день мы ели клубнику, дороговатую, имевшую тогда свой собственный вкус, с тех пор исчезнувший, как и вкус очень многих фруктов и овощей, огурцов и помидоров. Впрочем, его помнит лишь старшее поколение, а если есть – не кушать же – безвкусные плоды с детства, то вкусовой ностальгии не возникнет. Цивилизация продолжается, волны человечества накатываются на берег жизни и исчезают в песке.

Коль скоро я вспоминал о Бартольди, на всякий случай приведу здесь слова, написанные на постаменте статуи Свободы в Нью-Йорке; возможно, вы их не знаете. В моем посильном переводе, конечно. Это стихи Эммы Лазарус (1883).

 

Отдайте их мне – ваши толпы усталых,

Загнанных, бедных, мечтающих свободно вздохнуть,

Выброшенных с вашего перенаселенного берега;

Пошлите ко мне их, бездомных, бурей измятых:

У золотой двери стою со светильником я.

 

 

Париж

 

Илья Данишевский

 

Библиотека ангелов.docx

Фрагмент седьмой главы из романа «Причалы и отмели»; фрагменты пятой и шестой глав опубликованы в №48

 

В «Библиотеке ангелов.docx» весь текст курсивом (ты убираешь его), если зайти на форум, понятно, что Эльфрида писала его в файле и лишь потом копировала (может быть, писала для себя, может быть, нет). Публикации происходят в течение недели, очевидно, что сам текст писался в разы дольше:
…маленький город, не настолько, чтобы написать детектив, где подозреваемые, как на ладони, не то чтобы все знали друг друга или хотели знать, но никакого чувства перспективы, – настолько маленький, что ты с самого детства знаешь, что такое горизонт. Еще меньше, и все могло бы стать интересным, но нет. Это формирует особый склад, особое движение в голове, невозможность перемен – я много раз читала о том, что просто недостаток мотивации, каждый, кто не пытается, просто не хочет, на самом деле такие маленькие города создают особый контекст, и ты ощущаешь себя принадлежащим только ему – и это правда так – житель этого города теряется в шумных городах большой перспективы, и теряется в любом другом столь же маленьком городе. Ты как бы приписан к местности, к четким улицам, которые настолько узнаваемы (отсутствие вариантов), что вписаны в биографию, именно на них происходило самое важное, и наверняка – при побеге – появляется ностальгия. А еще ощущение (ошибочное, но нет), что эти улицы понимали тебя – они, в том исходном виде твоего прошлого, участвовали в становлении твоего сюжета, и поэтому нет, ни на каких других улицах твоих сюжетов нет. Долго размышляя о городе, как о важнейшей части, я пришла к выводу, что все в той (можно назвать ее авторитарной) выборке, которую совершали за нас закупщики магазина игрушек и книжного, любые другие закупщики, институции слов и действий, которые помещали каждого ребенка (скорее всего, случайно) в единственно верный сценарий, запускали его вперед одинаковым волшебным словом, наделяли внутренней связью городского сюжета, не приписывали правил, но прочерчивали линию одинакового страха, а также чувство вторичности, потому что мы хорошо понимали, что где-то там – контексты шире, воды глубже и знания мощнее наших. Желание большего только там, где есть непонимание неполноты. Мы впитывали с разным ритмом одинаковый воздух, все, кого можно назвать друзьями, прокручивал друг с другом или кем-то чуть более вне (на соседней улице) одинаковый поворот вещей, приходил к одному и тому же, потому что ждали друг от друга одинаковых выводов, и совершали (по случайности) одинаковые ошибки, и жизненным опытом выступало не обострение, но нахождение способа – ошибок не совершать. Это городок как бы одинаковых семей, но при этом в отдаленном прошлом так сильно переплетенных друг с другом, что можно сказать, каждый бывал в каждом через вторые руки. В таком положении дел не бывает «особенного» и «особенных», и опыт повторен такое количество раз, что общеизвестно решение любых проблем. Большую часть жизни я не оглядывалась на это, и не разглядывала, эти машины, прописывающие наши внутренности, были скрыты от меня нежеланием разглядывать, а детские встречи с ярким огнем (который всегда противостоит машинам), если и не забылись, то на границе сна. Сейчас машины шумят ежедневно, я ни о чем другом не могу думать, кроме тоталитарности, кроме очень механических слов, которые меня прописали, кроме машинного масла, кроме того, что даже роза ветров кажется мне искусственной, и любое положение дел – если даже не умышленно – не случайным. Это не вера в справедливый мир, это невротический поиск следствий, ужасающего шума скука, и мысли о детском огне, когда я была так близка, чтобы или сгореть или выйти из протокольного письма, но не сгорела – наверное, испугалась, и не вышла, оставшись навсегда.

Это, конечно, болезнь, если болезнью считать любое состояние, мешающее ежедневно проживать монотонное движение. Даже прикосновение к ребенку кажется приписанным, и моя болезнь – замечать приписанность, вынужденность и служение инерции. В нашем доме все вещи на тех местах, где им положено быть – не верхним приказом, но удобством, они приписаны к этим местам так же (своим правом рождения/создания), как и я. Если я иду по улицам, я знаю не только движение, но и цель моего движения, я знаю, что ничего не изменится, и что ни одно мое слово не может выйти за берега прописанной речи, и поэтому я – раз в два или три дня – хожу в ресторан «ГУЛАГ», выбрав его из всех за название, потому что пишу о тюрьме, менее красиво сложенной, чем ГУЛАГ, и немного другой, чем заточение внутри страты, класса и т.д., той тюрьме, которая сложилась из всего груза прочитанного и услышанного (и невозможности прочитать что-то другое, так как оно – не написано, и не может быть написано, потому что пишущие не обладают другой речью, и их речь пригодна лишь для того, что они напишут, отталкиваясь от уже прочитанного), о тюрьме, которая появляется, когда ничто уже не ранит тебя, ничто не теребит; тюрьма – это нежелание открытой двери и знание координат; тюрьма – это тело соседа, прикосновение к которому избыточно, это как трогать саму себя, потому что на уровне слов все наши тела одинаковые, тюрьма – это не протянутая рука, пальцы, не сжимающие предмет, потому что достаточно просто знать и представлять себе ощущение предмета в твоей руке. Я была старше, чем Микалош, была воспитана, как более зрелая, уготована для роли принимающего решения, и когда мы гуляли, он знал об этом. Обычно мы встречались около его дома и поднимались вверх по улице, и до первого поворота обычно не находили друг для друга слов. Я всегда так нервничала, когда ждала его (он никогда не опаздывал), и забывала, о чем же мы говорим – о чем мы говорили в последний раз? – и почему именно об этом, я не могла уловить механизм, по которому мы выбираем темы, и такого никогда не бывало раньше, ни с кем, и я знала, что влюбилась. Когда мы шли, он обычно держал руки в карманах, не то чтобы он искал слова, но ему было неловко от того, что я хорошо знаю ответы на его вопросы, его интересовала литература, какое-то абстрактное знание (на самом деле он не знал, что именно его интересует, ему было всего шестнадцать), все то, что он ощущал инструментом – чтобы стать хорошим человеком. Опять же в очень широком определении. Может быть, он искал хоть что-то, чтобы быть привлекательным, потому что, конечно, он не был сам по себе (но не для меня), и он почему-то всегда одевался так, что одежда не подходила ему, – может быть, специально. И вечно обломанные ногти, всегда запотевшие очки, мы шли слишком быстро, но он сам выбирал этот темп, я даже просила его притормозить, потому что мы не шли куда-то намеренно, мы именно что выстраивали отношения в движении, и не более, я ощупывала влюбленность, и он – наверное, может быть, нет – тоже, поэтому его очки запотевали от волнения. Это было лето (все закончилось за одно лето), мы выбирали какую-нибудь скамейку и все. Наше движение прекращалось, и теперь нам приходилось говорить, и мы больше всего говорили о прочитанном. Это была глупая речь, она забивалась в дыры времени, все это существовало предлогом для того, чего мы так и не сделали. Его родители не так прилежно ковали его сценарий, как моя мать, и поэтому все, что он мне рассказывал, я уже знала, и поэтому мы просто говорили о книгах, как значительной части нашей жизни – потому что они объясняли нам прошлый мир, внешний мир, другой мир – и если узнать, получишь обладание, но Микалоша ждало только обладание бедностью, потому что так было прописано, а меня обладание жизнью без Микалоша, потому что так тоже было прописано. Однажды он уехал, чтобы приступить к учебе, ощущая ее возможностью – понимая, что это не так, но уехал, чтобы другие не говорили, что он даже не пытался в этой жизни, чтобы одновременно сбежать от своей матери, и что-то доказать ей, потом он вернулся, и мы встретились, но уже ничего не было так, как тогда, когда мы гуляли, так, как тем летом, в моей жизни никогда больше не случалось, оно нужно один раз —- до конца, чтобы всему тебя научить, чтобы запомнить шаги, чтобы запомнить ветер, запахи лета, чтобы навсегда обучиться – ассоциировать их с тем далеким днем, уже не понимать, почему ничего не произошло, и при этом понимать, что ничего не произошло именно потому, что и не должно было, сценарий ровно такой, какой есть, и все. Мы всегда разговаривали так, как будто нам отпущено очень мало времени (я это понимала – физиологическое чувство воды), наверное, это примета влюбленности, в физическом смысле очень мало времени, и мы двигались слишком быстро, мы общались точно так же, как общаются друзья, но при этом со скоростью 1.1 и эта одна десятая была фатальна – для нервов, вот эта одна десятая, может быть, является вообще единственно тем, что отличает машинное письмо от утопии, и так как телу необходимо вернуть себя к рутинному движению механизма, одна десятая раскаляет нервы, а потом разрывает их, шоковая терапия уничтожает сюжет, и ты возвращаешься. Его нервы первыми не выдержали, и он отступил, я не настаивала на другом – все в моем теле подсказывало, что нельзя и не стоит, естественный страх на защите механизмов разума, я ничего не делала, позволяя ему потерять нас, и позволяя себе потерять нас, потому что это единственный шаблон (разлученные возлюбленные), который мы знали достаточно хорошо, чтобы повторить – все книжные лавки города или книжные лавки всех городов мира ежедневно поставляют сотням детей подробные инструкции о расставании, о невозможности, о несчастье, индустрия письма и индустрия книгоиздания выстроены вокруг этого обучения – тех немногих, кто почему-то влюбился, потерять своих возлюбленных. Это политический выбор мира в сторону спокойствия, и, так как мы никогда не были ничем большим книжных детей, мы, конечно, оказались хорошими учениками расставания и разлуки. Выполнение поручений мастеров письма что-то сдвинуло в моей голове, и я долго ощущала холодную нефть в своих венах, и, разглядывая начало осени, думала о том, что вот так – никогда уже не загорится, и когда говорила об этом со своей матерью, она начинала панику, и громко кричала, что нет, повторится (но никогда не объясняла мне про преодоление страха, о том, как взять руку Микалоша в свою руку, как отреставрировать, а не ждать нового), а я отвечала, что нет, и я чувствую это. Сейчас, когда ее уже нет, мне даже немного забавно, что я была права, и в этом полнейшем железном знании есть та завершенная эстетика, какую описал Диккенс, какую описали они все – кто виновен в том, что наши прогулки прекратились, что наши нервы не выдержали – те, кто вначале попал в тюрьму слов, а потом описал свой опыт заключения … той осенью я стала такой же, как моя мать, и ее мать и далее, и стала новым воплощением семейной истории, я подчинилась материнскому волнению за мою жизнь, серебряной заколке, свернувшей мои волосы в узел, я гуляла по городу и холодно разглядывала чужие сценарии, пытаясь угадать – они в разгаре, или уже закончились, гуляла до самого края города, и смотрела на осень у болотистой реки. Осенью здесь никогда никого не бывает, и я могла рыдать в голос, мне казалось, это делает какие-то важные акценты в моей истории; так же – как попытка пересказать ее, переизложить текстом, снова пересказать подруге, матери, пересказать самой себе, высветить важное. То, как я плакала там – это все, что я могла. Еще обнимать колени, и холодно думать о том, что он станет учителем, он вырастет, он постареет, там я поняла все банальные вещи жизни, все блеклые вещи, разглядывая блеклые листья, всю примитивность, но все равно хотела что-то исправить (хотя бы мысленно, разгладить эти морщины на реке и внутри себя), тогда же механические движения внутри стали впервые настолько сильными, что непонятно, как я не замечала их раньше, и как соглашалась на все, что приписано делать – от обеденной ложки до ухода за волосами, и как – в некоторых кругах – приписано чтение, двусмысленно отделенное от остальных процессов, отложенное на тоталитарный алтарь, поклонение которому позволит на несколько часов отвлечься от опустошения, разглядывая через окно – опустошение других. Я медленно начала расставлять по местам предметы, и себя, как предмет, в пространстве, все реже ходила к реке, и все меньше рыдала, теперь это всегда, без перемен, происходило внутри, механизмы слезоточили маслом, я больше не пыталась выбирать маршрут, чтобы случайно не столкнуться с Микалошем, я знала, что так или иначе, в столкновении или иначе, он отказался от меня, я больше ничего не избегала, и так становилась старше, так поддалась шестеренкам, так все чаще не могла заснуть ночами и думала о железных суставах, о помпах, поршнях, двигателях, размышляла о побеге из города и знала, что это ни к чему не приведет, там или здесь я была одинаково раздавленной очевидностью, посредственностью и серостью любого действия. Только теперь я узнала, насколько маленький этот город, когда ни одна его часть не могла показаться мне незнакомой, а незнакомое я могла посчитать – за способное изменить мою жизнь. Все последующие мужчины ничего не меняли, не раздвигали, они появлялись по желанию железного механизма, получали, отлучались, растворялись по его желанию, все дальнейшее кажется мне простым, ни одной загадки, все дальнейшее оказалось расписано до последнего слова с самого начала осени.

Тоталитаризм, о котором я говорю, наверное, не совсем корректное слово, но я не знаю другого – более точно на чувственном уровне совпадающего с субстанцией бесконечного подчинения. Отрывающая от груди знаки различия школьная система и, не ударившая по мне, но осевшая в моей матери система церковного принуждения – ко мне она уже не имела никакого отношения, никак не пыталась распоряжаться ни моей маткой, ни моими внутренностями более глубокими, другими тканями, другими основами – но мои знаки отличия осели в чьих-то руках, пусть даже это тюремное заключение абсолютно одинаковых одежд и идентичных знаний оставляло между нами некоторое различие. То, которое можно назвать капиталом, а так же – то, что можно называть травмой. Семьи, задетые войной, и семьи, сделавшие себя ее жертвами и ее поп-звездами, и пусть это не важно, сам фон нарастающего гула изменений в городе давал о себе знать, мы как бы присутствовали при том, что является пришествием – золотистых теней, зеленовато-мутный теней в рассветном сумраке – новой эпохи, и она не сулила нам никакой, за исключением видимой, новизны. Новое вкраплялось, пытаясь расцеплять, но – так как не могло уничтожить, срасталось с дикой стариной, и так же становилось орудием контроля. Мы часто обсуждали на уроках значительность человеческих прав, речь об этих правах подавалась сухим языком тех, чьи языки отмерли в погоне за новой ценностью – если не справедливостью, то железом непересекаемой границы. Моя подруга *** теперь могла свободно называть себя Бекки, потому что хотела быть Бекки – такой же, как у Марка Твена, потому что это имя пыталось разомкнуть власть бедности и семьи над ее разумом, мы с Бекки были как бы подругами в том единственном доступном нам смысле – я после Микалоша, и она со своей матерью, то есть две пары сиамских близнецов с мертвыми братьями – мы могли пытаться оказать друг другу словесную поддержку, к этому поведению нас приписывали тоталитарные машины города, ведь уже тогда впервые громко зазвучали такие слова, как «сестринство» и «шелтер», и речь представлялась столь могущественным инструментом помощи и проникновения, что мы поддались очарованию этой проповеди и подошли друг к другу максимально близко, и не оказались еще ближе только по причине физического отторжения или страхом перед тем, чем грозило – мне незримым присутствием Микалоша, а Бекки – ее матери – нарушение частной границы, и мы не стали большим, чем «сестринство», остались во власти слов и ничего такого, что заслуживает воспоминания. Бекки истерично хотела вырваться из экономической западни, и иногда принуждала себя к прилежной учебе, а затем, не видя результата, снова бросалась с головой в сумерки – телесных передвижений и тесноты наших улиц – и все заканчивалось, когда ее приключения возвращались к ней сплетнями, и оказывались в руках ее матери; тогда – она снова бралась за учебу и клялась, что все поняла, потом – повторяла по кругу. Ее жизнь – стала источником моего отвлечения, как бесконечный роман, но потом его структура стала донимать меня – сливаясь с нарастающим шумом внутри головы и первыми мигренями, нарастающими с каждым месячным циклом, и с волнением – дерганым, нервозным, но не помогающим – моей матери об этих мигренях, бесконечными консультациями с семейным врачом, и моим ожиданием скорой смерти (которая, конечно, не последовала); я почти не слушала Бекки и пыталась учиться, чтобы однажды суметь осознать (не сумела) великий тоталитарный процесс, провернутый под нашими спинами, – но ее история (она часто рассказывала ее шепотом во время урока, или писала на листе бумаги, или отпрашивалась, и просила меня присоединиться) снова воспалила мои огни. Те горели так ярко, что долгое время головная боль – не касалась меня, перестала приковывать к себе внимание, слилась с этой историей – боль стала частью моего огня, и мне хотелось, чтобы он навсегда погас. Холодное расчетливое движение машины, осеннее дыхание, и мне хотелось как-то спастись от всего этого, и особенно от «сестринства». Ее новый мальчик, с которым она гуляла после школы (иногда вместо) учился через три квартала от нас, и их знакомство было не таким, как обычно, для Бекки была какая-то новизна в том, что это знакомство оказалось совершенно случайным, не через вторые руки, а именно на улице, когда она была вынуждена в очередном витке покорности перед матерью помогать той с работой – и это кардинальное отличие от всего остального заставило ее считать его самого кардинально отличным от всех остальных. Достаточно сложно понять, как далеко она заходила с остальными (мы не говорили об этом не из сохранения границ, но из прилежного дружеского уважения друг к другу), но теперь она зашла достаточно далеко – уже через две недели он оказался у нее дома. Она волновалась, что этого может и не произойти, потому что вообще-то до этого они почти не прикасались друг к другу, что-то было не таким, как раньше, два букета полевых цветов, робкое дыхание влюбленного в шею своей подружки, и вот он все же оказался в ее доме – которого она стеснялась с той же силой, с какой пыталась это скрыть смелым поцелуем прямо на пороге; после этого она ввела его за руку, и все, наконец, случилось. Бекки рассказала, что когда она разделась, он долго разглядывал ее тело. Может быть, мешал солнечный свет, а может быть, так положено, но это длилось так долго, что она запомнила это – это было непростительно долго, в этом (как она рассказала) было столько стыда и покорной необходимости овладеть женщиной, что она хотела все прекратить, но при этом – прекратив, как бы признала вслух, что его нахождение здесь состоит из стыда и необходимости взять первую девочку, наконец, начать свой счет, как бы полноценную жизнь, но он не был уверен, что первое предложение не несет за собой каких-то более глубоких последствий, чем отказ. Потом он все же подошел и сделал свое дело, Бекки растерялась в его руках, и ей было неприятно слишком горячее дыхание, слишком обильные движения его ладоней по ее ребрам, он как бы что-то не находил, но хотел попытаться снова, – это все отвлекло ее от боли, которой практически не было, и которая мгновенно забылась, он действовал прописанным движением, которое, возможно, было объяснено ему отцом, и Бекки стала женщиной. Она теперь чуть меньше принадлежала своей матери, но все еще ощущала в себе больше, чем нахождение мужчины, нахождение в себе бедности и безысходности ее безрадостного рождения в городе погасших перспектив, так же, как и раньше, она должна была просыпаться навстречу неясности и размытым контурам, и ничего не изменилось (хотя должно бы), и все так же ночной сумрак обманывал ее – придавая висящей на спинке стула школьной форме изящные очертания дорогой одежды. Она впала в некую пустоту, и только теперь – когда все закончилось расставанием (он больше не подавал сигналов, чувство слияния закончилось охлажденным семенем на ее бедре, потому что она сказала ему не кончать внутрь, и им обоим было ясно, что все нужное уже «да», а чрезмерное – «нет») – рассказывала задним числом. Ее чувство прогулок по его улицам было ее тайным ощущением революции, и она видела ее формами гораздо более сложными, чем вынужденное взросление сексом; она думала, что убежит из города, будет, как Бекки, и он – как Том – но нет, хотя при этом она, конечно, как все девочки, очень хотела секса, очень хотела уже начать этот гремучий, опутывающий весь город секс, который одновременно мучителен и необходим, а с другой – напоминает свободу. Секс – это как переезд в большой город (конечно, мы мечтали о Нью-Йорке), и эта миграция проворачивается внутри с нарастающим желанием, пока кто-нибудь не провернет его обратно, объяснив, что большому городу – другие люди. Вот, наверное, теперь достаточно понятно, что я называю тоталитарностью – все девочки видели себя заложницами образа Бекки (которая создавалась, блуждая, как болотный огонь, перед каким-то Марком Твеном; расфасованная системой в наши жадные к жизни руки), и все они остались в городе навсегда, потому что именно это оставляет все города неподвижными, все структуры – это их единственная задача – неподвижными, единственная цель власти – удержать власть, ума – остаться в чистоте, как бы мы ни думали к середине третьего десятка, что все понимаем о тоталитарных политиках, мы так и не поняли до конца, что сама наша навязчивая мысль о большой политике и иллюзия понимания ее процессов – является тоталитарной; никогда с изучения Аушвица мы не могли забыть, что что-то более крупное поворачивает наши мысли, может быть, я забывала – иногда – вкрапления этого забытья кружат голову, вот, например, когда она четко описывала и показывала на пальцах, как именно его член вошел в нее, что-то заставило меня полностью отвлечься от физиологического измерения времени – не только от цикла до цикла, но ощущения мира от войны до войны, от предчувствия старости, как зябкой отлученности от участия в новом глобальном процессе, смерть – выключенность, навсегда забытость; наедине с этим огнем ощущение бессмертия и святости движения атомов – таких же решительных в своей траектории, как член Микалоша внутри Бекки. Оставшись одна (я удержала лицо) я не могла найти этому объяснений – одновременно множество доводов, ни один из них не кажется мне важным – как же так вышло, я шла по городу, рассматривая до самого края самой себя архитектуру, извивы времени, нагромоздившие город в определенной четкой последовательности точно так же, как в этой истории Микалош покидает меня, чтобы однажды встретить точно такую же, как я, Бекки, и дойти с ней дальше, чем со мной; по инерции или с особым умыслом, ничем не отличающиеся тела в его голове были разделены и каждому было уготовано особенное место – мне по его левую руку холодной мглы, и в той же мгле, но по его правую руку, тело Бекки, оставленное нагишом в комнате ее матери, на постели ее матери, раскуроченную и прелую, двигаться дальше, и в воспоминаниях уже не различать нас – одинаково заброшенных, одинаково двигающихся вперед к неясности. Я видела улицы, где я и он, и теперь они виделись мне как бы впервые, освещенные изнутри; и все они отвращали меня от себя тем, что это те самые улицы, где она и он, где все это началось, как бы специально, чтобы я об этом узнала – чтобы заставить меня прекратить искать, перестать надеяться и начать опасаться. Я снова рыдала, затыкая рот шелковым шарфом на берегу, холодный ветер, время изменилось, конструкции сдвинулись и все такое, я ощущала смещение и, наконец, полную завершенность этой истории – которая на самом деле завершилась через очень много лет, когда Бекки умерла от рака, так ничего и не отыскав, даже не отыскав ответа, зачем она тогда переспала с Микалошем, была ли она влюблена в него – и когда она умирала, а я видела в больнице ее медленную смерть, я так и не узнала, почему он переспал с ней, но не переспал со мной.

На ее похоронах – без деталей – я думала, что похоронена не только Бекки (уже даже забывшая это детское имя), но умерло последнее свидетельство того, что Микалош не переспал со мной. Теперь никто этого не знает, и я могу говорить все, что угодно. Теперь, наконец, она освободила мое воображение – и я могу в полную меру присвоить себе ее секс с ним, сделать его частью своей биографии. Была зима, самое начало, когда еще красиво от снега, и ее секс в этом красивом снегопаде стал моим – если он был мне нужен – и вечером я попыталась отдаться ему, но моего тела больше не было – в том горячем душном смысле, шестнадцатилетняя девочка хотела до дрожи, а мое тело уже ничего не знало о детском огне, но теперь он был моим в нашем исконно семейном смысле слова – вплетен в родословную несчастных женщин, навсегда запомнивших утраченного мальчика – и что-то очень важное в том, что каждая из нас всегда выбирала того, кто никогда не был замечен никем еще. На самом деле я единственная была его подлинным – когда его очки запотевали – зрителем, настолько пристрастным, что даже – и сейчас – верящим, что такому, как он, найдется место в большом городе (это неправда, ясность движется очень холодно внутри головы, ясности становится так много, что однажды она заполнит собой все, вытеснив даже мою жизнь). После случившегося я дружила с Бекки так же, как и раньше – до самой ее смерти – дружила с ней никак, то есть при этом абсолютно, всячески утешая ее с ледяной уверенностью, что это утешение необходимо, во всех ее многочисленных движениях вплоть до начала движений клеток внутри, я оставалась ее спутником – позволяла ей быть моим спутником – это не составляло труда, потому что мы никуда не двигались.

На самом деле эта грустная история рассказала себя сама, она пыталась отвлечь меня, и ей это удалось – я решила не удалять, а закончить, в конце концов, нет никакого интереса, чтобы эта как бы повесть имела четкость, она не должна удерживать до —- и в общем-то вообще ничего. Просто каждый раз, когда я вот уже совсем готова, что-то уводит меня в сторону одного из воспоминаний, наверное, только пространные вещи так удобно записывать —- вся литература 20 в. и ранее (кроме Платона, Марциала и кого-то/чего-то еще) —- думая о своей матери, я подумала о Микалоше, потому что она тоже утратила (не помню его имя, она утаивала и всегда давала интонационный намек, что вот сейчас – она говорит о нем, отца – всегда по имени), так же, как думая о Бекки, думаю о Зелиг (потому что Бекки тоже знала эту историю, все знали, чтобы не спать по ночам, но и почему-то еще они связаны) —- истории сказительницы, которая однажды пришла в город и покинула его к ночи, но успела рассказать детям нечто, от чего они перестали быть детьми в полном смысле слова, что-то открыла в них —- проломила все заборы и колючие проволоки, они собрались вокруг нее, и она рассказала им последнюю правду, а потом ушла. Наверное, о концлагерях, о том, что все дома в городе построены по образу огромного дома, где медленно мучают, а потом убивают, о том, что им никуда не сбежать. Для меня это, как смотреть в зеркало, или старый диафильм, на котором я еще с белыми лентами —- вплетены материнской рукой —- не знаю, как другим (это рассказывалось в детстве из рук в руки, и все боялись, но всегда хотелось услышать еще раз —- и еще раз испугаться), но мне казалось, что Зелиг что-то рассказала именно мне, а теперь я просто вытеснила, но оно осталось, оно жужжит, напоминает о себе, досаждает, или будто Зелиг рассказала одну из своих историй много лет назад моей пра-пра —- той, где это началось, и теперь передается дальше. Информация, которую нельзя вымарать, записанная в генетический материал, не это ли в полной мере отражает настоящие задачи любой «кровной мести»: очистить реальность от той или иной информации, передающейся по наследству —- полученной так или как-то еще —- задача как Холокоста, так и охоты на… кого-нибудь, кто несет приметы знаний. В одном из моих снов, которые сгущаются к началу менструации (вот как сейчас, когда речь дает сильные сбои, но я опять же не правлю), и иногда прорываются сквозь обезболивающие —- может быть, в каких-то других циклах, например, каждые двадцать две менструации или как-то еще, они приходят, очень вязкие кошмары —- они приходят в очень вязких кошмарах; они, – например, Зелиг. Укутанная в темный плащ с шерстяной подстежкой, из холодной сказочной страны, полностью запорошенной пепельным грязноватым снегом или —- наверное, был снег, и мысль о дневном снеге проникает в мою болезнь, которая может показаться мутной, но на самом деле в момент слабости лишние слова просто выскальзывают, но остальное на месте —- она посреди центрального парка, я не случайный прохожий, скорее прихожанин, фонари искривлены в каком-то символическом жесте, парк похож на черно-белое шахматное —- сакральное —- поле, и она стоит под очень смоляным небом, все слишком контрастное, как бы другой город, но этот же, и потом она поворачивается ко мне и смотрит прямо в глаза. Зелиг ничего не хочет сказать мне (она ведь уже сказала однажды – мне, или вот той первой из настоящих Вюрдеранов, до нее – первой,  эта фамилия ничего не значила), но достает из кармана большой бронзовый ключ с перламутровым (слезным или даже гноящимся) камнем, а потом вставляет его себе в правый глаз (слезный или гноящийся камень, да), и начинает проворачивать, раз, два, три, хрустящий звук не напоминает костное сопротивление, ключ не вскрывает и не отслаивает ткани, он входит (как это положено) ровно, все на своих местах, около шести раз, я сбиваюсь со счета, ничего не отпирается внутри Зелиг, но я чувствую, что открывается какая-то тюремная камера, с которой ее глазное дно связано напрямую той же невидимой дорогой, как сон связан с городом, сама Зелиг с Бекки, моя мать со мной, все вещи – с другими вещами, а те – со своими людьми, и где-то внутри себя я знаю, что Зелиг испытывает отчаяние, потому что отпертые двери должны освобождать истории, но тюремная камера уже пуста, просто в очередной раз – дверь открылась, ничего не освобождая. Потом сон проходит —- самой простой интерпретацией (я не верю в толкование снов, ни в какое их обсуждение, кроме простого пересказа, просто так) будет снег с похорон Бекки, но впервые сон приходит до похорон Бекки, и поэтому как бы она похоронена в пародии на этот сон, и тогда история Бекки рассказала себя для того, чтобы подтвердить —- своей мелодраматичной нотой (на самом деле мне никак, Микалош если и был заточен в моей тюрьме, то тюремная дверь открывалась столько раз, что…) —- свою вторичность. Имя Зелиг – может означать святость, но я думаю, что толкование имен нужно для подтверждения каких-либо доводов (лишних), связи неубедительного с потребностью, – когда я выбирала имя для дочери, то не было ничего, кроме звуков, и, конечно, необходимости в быстрый срок придумать ей имя. Еще Зелиг – имя одной из любовниц надзирателя клиники Наррентурм. И Вуди Аллен. И связано с детским сексуальным желанием —- оказавшемся в тюрьме, надзирателем которого своеобразно выступает Микалош (и его любовница Зелиг). На самом деле эти мутные сны —- именно своей мутностью —- скорее нравятся мне, они такие вещественные, как будто что-то проходит очень близко. Никогда не касается. И вот это кажется мне важным для понимания моей матери – я уверена, что она была глубоко больна – и это не могло не передаться мне, остаться со мной – так как она лишилась детства (и почему-то восприняла это более остро, чем все остальные —- я думаю, его лишились почти все), и не смогла оплакать до конца. Когда Зелиг проворачивает ключ у себя в глазу (пусть даже со слезным или гнойным камнем), крови нет, слез нет, ничего нет, зрение просто способ проникнуть в тюрьму, и всё – у моей матери (не буду называть ее имя) как бы не хватило слез, чтобы сделать все по-человечески, и она постоянно проникала в свое отсутствующее детство, и разглядывала пепелище.

И переносила на меня те обязанности, которые не возложила на себя ее мать. Никогда не могла выбрать платье, и просила совета. Не могла упорядочить день. Даже запомнить свой цикл. Ей было так спокойно, когда отец бил ее, это как бы лишало ее права на ответственность перед телом – она отрешалась, и ей становилось спокойно – все могло двигаться вперед без вмешательства, она смотрела в окно в мелодичном опустошении, никогда не рассказывая, что же там —- где открывается тюремная камера, и ведь на самом деле она давно пуста, ничто не может существовать вечно, даже детство, особенно детство, и даже разрушенное детство (что угодно разрушенное, но особенно – детство) —- узничество радовало ее, блаженным наслаждением тюремного заточения она медленно подтачивала отца, и когда даже любовницы (наверное) не смогли расслаблять его мышцы, он умер, и его ответственность была переложена на меня. И она снова стала блаженной, забывая выключить свет, забывая про всякие приличия частной границы, она приходила в мою постель и ложилась рядом, чтобы не принадлежать самой себе, не оставаться на границе сна с зыбкой неясностью, она прижимала меня к себе с почти эротической силой, и быстро засыпала. Она так давно не здесь, и я так давно не думаю о ней намеренно, что, кажется, усугубляю ее черты, выступаю тем механизмом —- подливаю масла в огонь —- который любые вещи склоняет на свою сторону, пропаганда и маховик самозабвенной клеветы, но если вспомнить, она всегда отнекивалась от того, чтобы быть матерью в прямом смысле —- наверное, роды не мучили ее, во время схваток она направилась в свой Наррентурм покоя и ничего не заметила —- выбор в пользу сильного мужчины и натурального продукта, то есть продолжения своих недугов, все ее потакание любому из институтов власти – был радостным согласием оставаться тем, кем она хотела быть больше всего – той крохотной девочкой, с которой что-то случилось —- и прожить жизнь заново. Мне около четырех (два года до смерти отца), когда она играет со мной в дочки-матери, и просит, чтобы я была мамой. Я не знаю, как это, но она просит, чтобы я просто гладила ее по голове и называла «доченькой», на все, что я говорю, она покорно отвечает «да, мамочка», она сидит на полу передо мной неясным монументом страшного намерения исказить меня, но я этого не понимаю —- внутри жужжит механизм противоречия, мне очень страшно от того, о чем она меня просит, я не хочу (отец на работе) быть ее матерью, потому что в доме никого больше нет, и она кладет голову мне на колени, и снова называет меня «мамочка», и, наверное, тогда я понимаю, что она больна в каком-то еще бессвязном детском непонимании слова «болезнь». В этом доме —- слишком большом для единственного ребенка (ее, а не меня, мне отказано) мою речь направляют в другую сторону, и поэтому —- я думаю, что поэтому —- Микалош спит с Бекки, он отказывается от меня, потому что ничего не знает, но явственно чувствует, что со мной уже проделаны какие-то механизмы взросления – о которых он мечтает, я помню его взгляд – и ему ничего не светит, его желание первопроходца не будет реализовано, он даже не может подумать, как именно ошибается, но он думает именно о том – видит во мне – что уже какой-то другой мужчина сделал меня взрослой, и отказывается —- это оскорбление первого горячего чувства ложным пониманием, и я ничего не сделала, потому что не знала слова «перенос» и даже тогда не знала до конца слова «болезнь», глубоко внутри были медленно нарастающие мигрени и желание освобождения —- от власти, которая играла со мной в поддавки, и которая притворялась, будто власть – это я. Все это ложное движение вещей никак не мешало ей вмешиваться в мою жизнь, может быть так, как она хотела бы вмешиваться в жизнь своей матери, как физическим внедрением, так и рассекречиванием каждого моего горячего желания —- детского дневника, например —- она была так безразлична и одновременно так же требовательна, как я в свою очередь безразлична и одновременно требовательна ко всем остальным.

Отец бьет ее на моих глазах, и потом она – повторяет его действия со мной, чтобы силой принудить меня быть поводырем. Чтобы спасти ее очень холодные сны и вести бухгалтерский учет ее трат, чтобы все остальное, и чтобы у меня не осталось времени думать о мальчиках, потому что она хорошо знала —- провернув этот ключ в глазнице, как бы отказавшись от зрения, но при этом открыв в себе новое —- что секс навсегда может прервать ее власть, и что даже если он неизбежен, она отсрочит его своим умолчанием о его наличии —- пристально наблюдать, сурово наказывать, по-детски оберегать то, что граничит с самой страшной для нее вещью – взрослением – с самой чудовищной для нее вещью: покинутостью, которую она видит продолжением моего взросления, —- и, наверное, остаться одной: однажды узнать, что же тогда случилось —— что рассказала ей Зелиг в четырехлетнем возрасте? Сейчас очень ясны детские контуры моей матери, которая вместе с другими детьми встречает сказительницу, и, как леденец на палочке, петушка смерти, огонь невыразимой силы, слышит историю, после которой только башня посреди океана, шум волны бьется о каменную или железную внешнюю стену, только естественная реакция организма —- отторжение, вытеснение, превращение себя в предмет интерьера —- Зелиг сказала им, что в тюремных камерах пустота, в камерах ожидания пустота, по другую сторону громкоговорителей – тот холодный воздух, что пытается прорваться сквозь рамы, он вездесуще преследует детей, пока их тела не замерзнут, и не станут – леденцом, петушком, голубым огоньком газовой зажигалки —- быстрой формулой рассказала ей то, что я узнала, когда он и Бекки, что Бекки узнала, когда это уже не лечится, что… —- она просила вернуться к самому началу, начать с ее детства-до-Зелиг и продолжить как ни в чем ни бывало, переиграть ту зиму заново, и чтобы я не смела вести дневник, потому что моя речь —- моей речи следует переписывать ее жизнь. Не время заниматься собой, ее жизнь такая хрупкая – я должна (обязана) почувствовать это, когда она забиралась в мою постель, защищая меня от секса, и чтобы я защищала ее от Зелиг – которая всегда здесь, если хорошо задуматься (присмотреться), если хорошенько все вспомнить.…

Каждый год, когда первый снег (каждый раз в разное время), мы с Ви уезжаем из города, так сложилось; складывалось ли естественно или – сложилось, мы едем на машине, взрослые (нет, даже не взрослые, а уже выцветшие) девочки. Я говорю «девочки», потому что, когда наступает первый снег, рокот движения перестает меня мучить – это с одной стороны – а с другой у Ви идиосинкразия снега, и она пытается от него сбежать; не сбежать, так сдвинуться – и точно первый снег всегда напоминает (не только о Зелиг) о телесности, снег связан с телом, снег тает телом, падает, нагружает, утруждает, вызывает недомогания, иссякает, и каким-то образом вроде бы просачивается через город ниже, и это напоминает похороны, и это напоминает ту странную идею, что, может быть, нам стоит бороться за свое существование – за то, чтобы все стало нормально? Как попытка выйти замуж, потому что он настаивал (не только), потому что он один из немногих не пытался играть в тудымс-сюдымс, он не призывал меня к непонятному времени, всегда был не только пунктуален, но скорее сдержан по отношению к собственному времени, кажется, он сказал «Фрида, могу ли я тебя добиваться?», могу ли я потратить на тебя достаточно времени, чтобы ты согласилась, приняв цену моих вещей —- он мог бы подарить мне свой мизинец (это, кстати, было бы почти в его духе, но не в духе его старомодной нерасточительности, боже, как же кровь горяча, он бы ни за что не сказал – приди и испей ее) —- четкая осмысленность, как же шумит в голове менструального цикла, все вот это – о чем я сказала ему достаточно, как в этом письме, но с большими умолчаниями —- он не нравился мне в смысле Микалоша, но какое-то стеснение было. Мне не хотелось говорить вслух многие вещи (глупо), он бы не понял многие вещи (но скорее да), но я просто не сказала, подразумевая наличие —-других вещей, да? —- в общем-то это похоже на наш брак. Своей огромной вдумчивостью он рассказывает о судьбе, но на самом деле он рассказывает о словах, которые переплетаются —- первые полосы газет, какая-то сила, диктующая повестку, повестку, а потом завтрашний день, которая, конечно, ни на что не влияет, но повестка точно существует, мы подразумеваем, мы лишь соглашаемся, оценивая социальную приемлемость решений (кем? этой повесткой) —- так много слов, что они уже не исчезнут, большие толстые книги, как большие браки старых барочных семейств, намекают на свою значительность. И мы с Ви убегали от этого – каждый год – но всегда возвращались. Я говорю «девочки», потому что эти три дня – туда и обратно – мы могли ими быть (мы ведь могли сбежать и не вернуться), но все же не стали.

А. попросил разрешения ухаживать за мной, и что вышло бы при отказе? – наверное, он отказался бы принимать его. Тут начинается насилие, все возмущаются – я тоже – но на самом деле тоже говорю «нет», а имею в виду «да»; говорю, что мое «да» приветливое и простое, – просто еще один способ обезопасить себя от —- так или иначе с ним я пыталась по-другому, чем с Микалошем (без чувств, но еще и по другому в плане стратегии, тоталитарная женственность и кое-что еще), мне нравилось, что он пытается сделать наши отношения формальными, легкая брешь между еще воздухом и уже началом сексуальной жизни —- обычно, как складка, неувядающая для памяти, такая краткосрочная связь —- меня отпугивала; когда они просят о кофе, то есть о внимании, а потом где-то начинается не интимная, но сексуальная жизнь. Мне нравилось (одобряла), что он спрашивал о разрешении цело