Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

 

Илья Данишевский

 

Библиотека ангелов.docx

Фрагмент седьмой главы из романа «Причалы и отмели»; фрагменты пятой и шестой глав опубликованы в №48

 

В «Библиотеке ангелов.docx» весь текст курсивом (ты убираешь его), если зайти на форум, понятно, что Эльфрида писала его в файле и лишь потом копировала (может быть, писала для себя, может быть, нет). Публикации происходят в течение недели, очевидно, что сам текст писался в разы дольше:
…маленький город, не настолько, чтобы написать детектив, где подозреваемые, как на ладони, не то чтобы все знали друг друга или хотели знать, но никакого чувства перспективы, – настолько маленький, что ты с самого детства знаешь, что такое горизонт. Еще меньше, и все могло бы стать интересным, но нет. Это формирует особый склад, особое движение в голове, невозможность перемен – я много раз читала о том, что просто недостаток мотивации, каждый, кто не пытается, просто не хочет, на самом деле такие маленькие города создают особый контекст, и ты ощущаешь себя принадлежащим только ему – и это правда так – житель этого города теряется в шумных городах большой перспективы, и теряется в любом другом столь же маленьком городе. Ты как бы приписан к местности, к четким улицам, которые настолько узнаваемы (отсутствие вариантов), что вписаны в биографию, именно на них происходило самое важное, и наверняка – при побеге – появляется ностальгия. А еще ощущение (ошибочное, но нет), что эти улицы понимали тебя – они, в том исходном виде твоего прошлого, участвовали в становлении твоего сюжета, и поэтому нет, ни на каких других улицах твоих сюжетов нет. Долго размышляя о городе, как о важнейшей части, я пришла к выводу, что все в той (можно назвать ее авторитарной) выборке, которую совершали за нас закупщики магазина игрушек и книжного, любые другие закупщики, институции слов и действий, которые помещали каждого ребенка (скорее всего, случайно) в единственно верный сценарий, запускали его вперед одинаковым волшебным словом, наделяли внутренней связью городского сюжета, не приписывали правил, но прочерчивали линию одинакового страха, а также чувство вторичности, потому что мы хорошо понимали, что где-то там – контексты шире, воды глубже и знания мощнее наших. Желание большего только там, где есть непонимание неполноты. Мы впитывали с разным ритмом одинаковый воздух, все, кого можно назвать друзьями, прокручивал друг с другом или кем-то чуть более вне (на соседней улице) одинаковый поворот вещей, приходил к одному и тому же, потому что ждали друг от друга одинаковых выводов, и совершали (по случайности) одинаковые ошибки, и жизненным опытом выступало не обострение, но нахождение способа – ошибок не совершать. Это городок как бы одинаковых семей, но при этом в отдаленном прошлом так сильно переплетенных друг с другом, что можно сказать, каждый бывал в каждом через вторые руки. В таком положении дел не бывает «особенного» и «особенных», и опыт повторен такое количество раз, что общеизвестно решение любых проблем. Большую часть жизни я не оглядывалась на это, и не разглядывала, эти машины, прописывающие наши внутренности, были скрыты от меня нежеланием разглядывать, а детские встречи с ярким огнем (который всегда противостоит машинам), если и не забылись, то на границе сна. Сейчас машины шумят ежедневно, я ни о чем другом не могу думать, кроме тоталитарности, кроме очень механических слов, которые меня прописали, кроме машинного масла, кроме того, что даже роза ветров кажется мне искусственной, и любое положение дел – если даже не умышленно – не случайным. Это не вера в справедливый мир, это невротический поиск следствий, ужасающего шума скука, и мысли о детском огне, когда я была так близка, чтобы или сгореть или выйти из протокольного письма, но не сгорела – наверное, испугалась, и не вышла, оставшись навсегда.

Это, конечно, болезнь, если болезнью считать любое состояние, мешающее ежедневно проживать монотонное движение. Даже прикосновение к ребенку кажется приписанным, и моя болезнь – замечать приписанность, вынужденность и служение инерции. В нашем доме все вещи на тех местах, где им положено быть – не верхним приказом, но удобством, они приписаны к этим местам так же (своим правом рождения/создания), как и я. Если я иду по улицам, я знаю не только движение, но и цель моего движения, я знаю, что ничего не изменится, и что ни одно мое слово не может выйти за берега прописанной речи, и поэтому я – раз в два или три дня – хожу в ресторан «ГУЛАГ», выбрав его из всех за название, потому что пишу о тюрьме, менее красиво сложенной, чем ГУЛАГ, и немного другой, чем заточение внутри страты, класса и т.д., той тюрьме, которая сложилась из всего груза прочитанного и услышанного (и невозможности прочитать что-то другое, так как оно – не написано, и не может быть написано, потому что пишущие не обладают другой речью, и их речь пригодна лишь для того, что они напишут, отталкиваясь от уже прочитанного), о тюрьме, которая появляется, когда ничто уже не ранит тебя, ничто не теребит; тюрьма – это нежелание открытой двери и знание координат; тюрьма – это тело соседа, прикосновение к которому избыточно, это как трогать саму себя, потому что на уровне слов все наши тела одинаковые, тюрьма – это не протянутая рука, пальцы, не сжимающие предмет, потому что достаточно просто знать и представлять себе ощущение предмета в твоей руке. Я была старше, чем Микалош, была воспитана, как более зрелая, уготована для роли принимающего решения, и когда мы гуляли, он знал об этом. Обычно мы встречались около его дома и поднимались вверх по улице, и до первого поворота обычно не находили друг для друга слов. Я всегда так нервничала, когда ждала его (он никогда не опаздывал), и забывала, о чем же мы говорим – о чем мы говорили в последний раз? – и почему именно об этом, я не могла уловить механизм, по которому мы выбираем темы, и такого никогда не бывало раньше, ни с кем, и я знала, что влюбилась. Когда мы шли, он обычно держал руки в карманах, не то чтобы он искал слова, но ему было неловко от того, что я хорошо знаю ответы на его вопросы, его интересовала литература, какое-то абстрактное знание (на самом деле он не знал, что именно его интересует, ему было всего шестнадцать), все то, что он ощущал инструментом – чтобы стать хорошим человеком. Опять же в очень широком определении. Может быть, он искал хоть что-то, чтобы быть привлекательным, потому что, конечно, он не был сам по себе (но не для меня), и он почему-то всегда одевался так, что одежда не подходила ему, – может быть, специально. И вечно обломанные ногти, всегда запотевшие очки, мы шли слишком быстро, но он сам выбирал этот темп, я даже просила его притормозить, потому что мы не шли куда-то намеренно, мы именно что выстраивали отношения в движении, и не более, я ощупывала влюбленность, и он – наверное, может быть, нет – тоже, поэтому его очки запотевали от волнения. Это было лето (все закончилось за одно лето), мы выбирали какую-нибудь скамейку и все. Наше движение прекращалось, и теперь нам приходилось говорить, и мы больше всего говорили о прочитанном. Это была глупая речь, она забивалась в дыры времени, все это существовало предлогом для того, чего мы так и не сделали. Его родители не так прилежно ковали его сценарий, как моя мать, и поэтому все, что он мне рассказывал, я уже знала, и поэтому мы просто говорили о книгах, как значительной части нашей жизни – потому что они объясняли нам прошлый мир, внешний мир, другой мир – и если узнать, получишь обладание, но Микалоша ждало только обладание бедностью, потому что так было прописано, а меня обладание жизнью без Микалоша, потому что так тоже было прописано. Однажды он уехал, чтобы приступить к учебе, ощущая ее возможностью – понимая, что это не так, но уехал, чтобы другие не говорили, что он даже не пытался в этой жизни, чтобы одновременно сбежать от своей матери, и что-то доказать ей, потом он вернулся, и мы встретились, но уже ничего не было так, как тогда, когда мы гуляли, так, как тем летом, в моей жизни никогда больше не случалось, оно нужно один раз —- до конца, чтобы всему тебя научить, чтобы запомнить шаги, чтобы запомнить ветер, запахи лета, чтобы навсегда обучиться – ассоциировать их с тем далеким днем, уже не понимать, почему ничего не произошло, и при этом понимать, что ничего не произошло именно потому, что и не должно было, сценарий ровно такой, какой есть, и все. Мы всегда разговаривали так, как будто нам отпущено очень мало времени (я это понимала – физиологическое чувство воды), наверное, это примета влюбленности, в физическом смысле очень мало времени, и мы двигались слишком быстро, мы общались точно так же, как общаются друзья, но при этом со скоростью 1.1 и эта одна десятая была фатальна – для нервов, вот эта одна десятая, может быть, является вообще единственно тем, что отличает машинное письмо от утопии, и так как телу необходимо вернуть себя к рутинному движению механизма, одна десятая раскаляет нервы, а потом разрывает их, шоковая терапия уничтожает сюжет, и ты возвращаешься. Его нервы первыми не выдержали, и он отступил, я не настаивала на другом – все в моем теле подсказывало, что нельзя и не стоит, естественный страх на защите механизмов разума, я ничего не делала, позволяя ему потерять нас, и позволяя себе потерять нас, потому что это единственный шаблон (разлученные возлюбленные), который мы знали достаточно хорошо, чтобы повторить – все книжные лавки города или книжные лавки всех городов мира ежедневно поставляют сотням детей подробные инструкции о расставании, о невозможности, о несчастье, индустрия письма и индустрия книгоиздания выстроены вокруг этого обучения – тех немногих, кто почему-то влюбился, потерять своих возлюбленных. Это политический выбор мира в сторону спокойствия, и, так как мы никогда не были ничем большим книжных детей, мы, конечно, оказались хорошими учениками расставания и разлуки. Выполнение поручений мастеров письма что-то сдвинуло в моей голове, и я долго ощущала холодную нефть в своих венах, и, разглядывая начало осени, думала о том, что вот так – никогда уже не загорится, и когда говорила об этом со своей матерью, она начинала панику, и громко кричала, что нет, повторится (но никогда не объясняла мне про преодоление страха, о том, как взять руку Микалоша в свою руку, как отреставрировать, а не ждать нового), а я отвечала, что нет, и я чувствую это. Сейчас, когда ее уже нет, мне даже немного забавно, что я была права, и в этом полнейшем железном знании есть та завершенная эстетика, какую описал Диккенс, какую описали они все – кто виновен в том, что наши прогулки прекратились, что наши нервы не выдержали – те, кто вначале попал в тюрьму слов, а потом описал свой опыт заключения … той осенью я стала такой же, как моя мать, и ее мать и далее, и стала новым воплощением семейной истории, я подчинилась материнскому волнению за мою жизнь, серебряной заколке, свернувшей мои волосы в узел, я гуляла по городу и холодно разглядывала чужие сценарии, пытаясь угадать – они в разгаре, или уже закончились, гуляла до самого края города, и смотрела на осень у болотистой реки. Осенью здесь никогда никого не бывает, и я могла рыдать в голос, мне казалось, это делает какие-то важные акценты в моей истории; так же – как попытка пересказать ее, переизложить текстом, снова пересказать подруге, матери, пересказать самой себе, высветить важное. То, как я плакала там – это все, что я могла. Еще обнимать колени, и холодно думать о том, что он станет учителем, он вырастет, он постареет, там я поняла все банальные вещи жизни, все блеклые вещи, разглядывая блеклые листья, всю примитивность, но все равно хотела что-то исправить (хотя бы мысленно, разгладить эти морщины на реке и внутри себя), тогда же механические движения внутри стали впервые настолько сильными, что непонятно, как я не замечала их раньше, и как соглашалась на все, что приписано делать – от обеденной ложки до ухода за волосами, и как – в некоторых кругах – приписано чтение, двусмысленно отделенное от остальных процессов, отложенное на тоталитарный алтарь, поклонение которому позволит на несколько часов отвлечься от опустошения, разглядывая через окно – опустошение других. Я медленно начала расставлять по местам предметы, и себя, как предмет, в пространстве, все реже ходила к реке, и все меньше рыдала, теперь это всегда, без перемен, происходило внутри, механизмы слезоточили маслом, я больше не пыталась выбирать маршрут, чтобы случайно не столкнуться с Микалошем, я знала, что так или иначе, в столкновении или иначе, он отказался от меня, я больше ничего не избегала, и так становилась старше, так поддалась шестеренкам, так все чаще не могла заснуть ночами и думала о железных суставах, о помпах, поршнях, двигателях, размышляла о побеге из города и знала, что это ни к чему не приведет, там или здесь я была одинаково раздавленной очевидностью, посредственностью и серостью любого действия. Только теперь я узнала, насколько маленький этот город, когда ни одна его часть не могла показаться мне незнакомой, а незнакомое я могла посчитать – за способное изменить мою жизнь. Все последующие мужчины ничего не меняли, не раздвигали, они появлялись по желанию железного механизма, получали, отлучались, растворялись по его желанию, все дальнейшее кажется мне простым, ни одной загадки, все дальнейшее оказалось расписано до последнего слова с самого начала осени.

Тоталитаризм, о котором я говорю, наверное, не совсем корректное слово, но я не знаю другого – более точно на чувственном уровне совпадающего с субстанцией бесконечного подчинения. Отрывающая от груди знаки различия школьная система и, не ударившая по мне, но осевшая в моей матери система церковного принуждения – ко мне она уже не имела никакого отношения, никак не пыталась распоряжаться ни моей маткой, ни моими внутренностями более глубокими, другими тканями, другими основами – но мои знаки отличия осели в чьих-то руках, пусть даже это тюремное заключение абсолютно одинаковых одежд и идентичных знаний оставляло между нами некоторое различие. То, которое можно назвать капиталом, а так же – то, что можно называть травмой. Семьи, задетые войной, и семьи, сделавшие себя ее жертвами и ее поп-звездами, и пусть это не важно, сам фон нарастающего гула изменений в городе давал о себе знать, мы как бы присутствовали при том, что является пришествием – золотистых теней, зеленовато-мутный теней в рассветном сумраке – новой эпохи, и она не сулила нам никакой, за исключением видимой, новизны. Новое вкраплялось, пытаясь расцеплять, но – так как не могло уничтожить, срасталось с дикой стариной, и так же становилось орудием контроля. Мы часто обсуждали на уроках значительность человеческих прав, речь об этих правах подавалась сухим языком тех, чьи языки отмерли в погоне за новой ценностью – если не справедливостью, то железом непересекаемой границы. Моя подруга *** теперь могла свободно называть себя Бекки, потому что хотела быть Бекки – такой же, как у Марка Твена, потому что это имя пыталось разомкнуть власть бедности и семьи над ее разумом, мы с Бекки были как бы подругами в том единственном доступном нам смысле – я после Микалоша, и она со своей матерью, то есть две пары сиамских близнецов с мертвыми братьями – мы могли пытаться оказать друг другу словесную поддержку, к этому поведению нас приписывали тоталитарные машины города, ведь уже тогда впервые громко зазвучали такие слова, как «сестринство» и «шелтер», и речь представлялась столь могущественным инструментом помощи и проникновения, что мы поддались очарованию этой проповеди и подошли друг к другу максимально близко, и не оказались еще ближе только по причине физического отторжения или страхом перед тем, чем грозило – мне незримым присутствием Микалоша, а Бекки – ее матери – нарушение частной границы, и мы не стали большим, чем «сестринство», остались во власти слов и ничего такого, что заслуживает воспоминания. Бекки истерично хотела вырваться из экономической западни, и иногда принуждала себя к прилежной учебе, а затем, не видя результата, снова бросалась с головой в сумерки – телесных передвижений и тесноты наших улиц – и все заканчивалось, когда ее приключения возвращались к ней сплетнями, и оказывались в руках ее матери; тогда – она снова бралась за учебу и клялась, что все поняла, потом – повторяла по кругу. Ее жизнь – стала источником моего отвлечения, как бесконечный роман, но потом его структура стала донимать меня – сливаясь с нарастающим шумом внутри головы и первыми мигренями, нарастающими с каждым месячным циклом, и с волнением – дерганым, нервозным, но не помогающим – моей матери об этих мигренях, бесконечными консультациями с семейным врачом, и моим ожиданием скорой смерти (которая, конечно, не последовала); я почти не слушала Бекки и пыталась учиться, чтобы однажды суметь осознать (не сумела) великий тоталитарный процесс, провернутый под нашими спинами, – но ее история (она часто рассказывала ее шепотом во время урока, или писала на листе бумаги, или отпрашивалась, и просила меня присоединиться) снова воспалила мои огни. Те горели так ярко, что долгое время головная боль – не касалась меня, перестала приковывать к себе внимание, слилась с этой историей – боль стала частью моего огня, и мне хотелось, чтобы он навсегда погас. Холодное расчетливое движение машины, осеннее дыхание, и мне хотелось как-то спастись от всего этого, и особенно от «сестринства». Ее новый мальчик, с которым она гуляла после школы (иногда вместо) учился через три квартала от нас, и их знакомство было не таким, как обычно, для Бекки была какая-то новизна в том, что это знакомство оказалось совершенно случайным, не через вторые руки, а именно на улице, когда она была вынуждена в очередном витке покорности перед матерью помогать той с работой – и это кардинальное отличие от всего остального заставило ее считать его самого кардинально отличным от всех остальных. Достаточно сложно понять, как далеко она заходила с остальными (мы не говорили об этом не из сохранения границ, но из прилежного дружеского уважения друг к другу), но теперь она зашла достаточно далеко – уже через две недели он оказался у нее дома. Она волновалась, что этого может и не произойти, потому что вообще-то до этого они почти не прикасались друг к другу, что-то было не таким, как раньше, два букета полевых цветов, робкое дыхание влюбленного в шею своей подружки, и вот он все же оказался в ее доме – которого она стеснялась с той же силой, с какой пыталась это скрыть смелым поцелуем прямо на пороге; после этого она ввела его за руку, и все, наконец, случилось. Бекки рассказала, что когда она разделась, он долго разглядывал ее тело. Может быть, мешал солнечный свет, а может быть, так положено, но это длилось так долго, что она запомнила это – это было непростительно долго, в этом (как она рассказала) было столько стыда и покорной необходимости овладеть женщиной, что она хотела все прекратить, но при этом – прекратив, как бы признала вслух, что его нахождение здесь состоит из стыда и необходимости взять первую девочку, наконец, начать свой счет, как бы полноценную жизнь, но он не был уверен, что первое предложение не несет за собой каких-то более глубоких последствий, чем отказ. Потом он все же подошел и сделал свое дело, Бекки растерялась в его руках, и ей было неприятно слишком горячее дыхание, слишком обильные движения его ладоней по ее ребрам, он как бы что-то не находил, но хотел попытаться снова, – это все отвлекло ее от боли, которой практически не было, и которая мгновенно забылась, он действовал прописанным движением, которое, возможно, было объяснено ему отцом, и Бекки стала женщиной. Она теперь чуть меньше принадлежала своей матери, но все еще ощущала в себе больше, чем нахождение мужчины, нахождение в себе бедности и безысходности ее безрадостного рождения в городе погасших перспектив, так же, как и раньше, она должна была просыпаться навстречу неясности и размытым контурам, и ничего не изменилось (хотя должно бы), и все так же ночной сумрак обманывал ее – придавая висящей на спинке стула школьной форме изящные очертания дорогой одежды. Она впала в некую пустоту, и только теперь – когда все закончилось расставанием (он больше не подавал сигналов, чувство слияния закончилось охлажденным семенем на ее бедре, потому что она сказала ему не кончать внутрь, и им обоим было ясно, что все нужное уже «да», а чрезмерное – «нет») – рассказывала задним числом. Ее чувство прогулок по его улицам было ее тайным ощущением революции, и она видела ее формами гораздо более сложными, чем вынужденное взросление сексом; она думала, что убежит из города, будет, как Бекки, и он – как Том – но нет, хотя при этом она, конечно, как все девочки, очень хотела секса, очень хотела уже начать этот гремучий, опутывающий весь город секс, который одновременно мучителен и необходим, а с другой – напоминает свободу. Секс – это как переезд в большой город (конечно, мы мечтали о Нью-Йорке), и эта миграция проворачивается внутри с нарастающим желанием, пока кто-нибудь не провернет его обратно, объяснив, что большому городу – другие люди. Вот, наверное, теперь достаточно понятно, что я называю тоталитарностью – все девочки видели себя заложницами образа Бекки (которая создавалась, блуждая, как болотный огонь, перед каким-то Марком Твеном; расфасованная системой в наши жадные к жизни руки), и все они остались в городе навсегда, потому что именно это оставляет все города неподвижными, все структуры – это их единственная задача – неподвижными, единственная цель власти – удержать власть, ума – остаться в чистоте, как бы мы ни думали к середине третьего десятка, что все понимаем о тоталитарных политиках, мы так и не поняли до конца, что сама наша навязчивая мысль о большой политике и иллюзия понимания ее процессов – является тоталитарной; никогда с изучения Аушвица мы не могли забыть, что что-то более крупное поворачивает наши мысли, может быть, я забывала – иногда – вкрапления этого забытья кружат голову, вот, например, когда она четко описывала и показывала на пальцах, как именно его член вошел в нее, что-то заставило меня полностью отвлечься от физиологического измерения времени – не только от цикла до цикла, но ощущения мира от войны до войны, от предчувствия старости, как зябкой отлученности от участия в новом глобальном процессе, смерть – выключенность, навсегда забытость; наедине с этим огнем ощущение бессмертия и святости движения атомов – таких же решительных в своей траектории, как член Микалоша внутри Бекки. Оставшись одна (я удержала лицо) я не могла найти этому объяснений – одновременно множество доводов, ни один из них не кажется мне важным – как же так вышло, я шла по городу, рассматривая до самого края самой себя архитектуру, извивы времени, нагромоздившие город в определенной четкой последовательности точно так же, как в этой истории Микалош покидает меня, чтобы однажды встретить точно такую же, как я, Бекки, и дойти с ней дальше, чем со мной; по инерции или с особым умыслом, ничем не отличающиеся тела в его голове были разделены и каждому было уготовано особенное место – мне по его левую руку холодной мглы, и в той же мгле, но по его правую руку, тело Бекки, оставленное нагишом в комнате ее матери, на постели ее матери, раскуроченную и прелую, двигаться дальше, и в воспоминаниях уже не различать нас – одинаково заброшенных, одинаково двигающихся вперед к неясности. Я видела улицы, где я и он, и теперь они виделись мне как бы впервые, освещенные изнутри; и все они отвращали меня от себя тем, что это те самые улицы, где она и он, где все это началось, как бы специально, чтобы я об этом узнала – чтобы заставить меня прекратить искать, перестать надеяться и начать опасаться. Я снова рыдала, затыкая рот шелковым шарфом на берегу, холодный ветер, время изменилось, конструкции сдвинулись и все такое, я ощущала смещение и, наконец, полную завершенность этой истории – которая на самом деле завершилась через очень много лет, когда Бекки умерла от рака, так ничего и не отыскав, даже не отыскав ответа, зачем она тогда переспала с Микалошем, была ли она влюблена в него – и когда она умирала, а я видела в больнице ее медленную смерть, я так и не узнала, почему он переспал с ней, но не переспал со мной.

На ее похоронах – без деталей – я думала, что похоронена не только Бекки (уже даже забывшая это детское имя), но умерло последнее свидетельство того, что Микалош не переспал со мной. Теперь никто этого не знает, и я могу говорить все, что угодно. Теперь, наконец, она освободила мое воображение – и я могу в полную меру присвоить себе ее секс с ним, сделать его частью своей биографии. Была зима, самое начало, когда еще красиво от снега, и ее секс в этом красивом снегопаде стал моим – если он был мне нужен – и вечером я попыталась отдаться ему, но моего тела больше не было – в том горячем душном смысле, шестнадцатилетняя девочка хотела до дрожи, а мое тело уже ничего не знало о детском огне, но теперь он был моим в нашем исконно семейном смысле слова – вплетен в родословную несчастных женщин, навсегда запомнивших утраченного мальчика – и что-то очень важное в том, что каждая из нас всегда выбирала того, кто никогда не был замечен никем еще. На самом деле я единственная была его подлинным – когда его очки запотевали – зрителем, настолько пристрастным, что даже – и сейчас – верящим, что такому, как он, найдется место в большом городе (это неправда, ясность движется очень холодно внутри головы, ясности становится так много, что однажды она заполнит собой все, вытеснив даже мою жизнь). После случившегося я дружила с Бекки так же, как и раньше – до самой ее смерти – дружила с ней никак, то есть при этом абсолютно, всячески утешая ее с ледяной уверенностью, что это утешение необходимо, во всех ее многочисленных движениях вплоть до начала движений клеток внутри, я оставалась ее спутником – позволяла ей быть моим спутником – это не составляло труда, потому что мы никуда не двигались.

На самом деле эта грустная история рассказала себя сама, она пыталась отвлечь меня, и ей это удалось – я решила не удалять, а закончить, в конце концов, нет никакого интереса, чтобы эта как бы повесть имела четкость, она не должна удерживать до —- и в общем-то вообще ничего. Просто каждый раз, когда я вот уже совсем готова, что-то уводит меня в сторону одного из воспоминаний, наверное, только пространные вещи так удобно записывать —- вся литература 20 в. и ранее (кроме Платона, Марциала и кого-то/чего-то еще) —- думая о своей матери, я подумала о Микалоше, потому что она тоже утратила (не помню его имя, она утаивала и всегда давала интонационный намек, что вот сейчас – она говорит о нем, отца – всегда по имени), так же, как думая о Бекки, думаю о Зелиг (потому что Бекки тоже знала эту историю, все знали, чтобы не спать по ночам, но и почему-то еще они связаны) —- истории сказительницы, которая однажды пришла в город и покинула его к ночи, но успела рассказать детям нечто, от чего они перестали быть детьми в полном смысле слова, что-то открыла в них —- проломила все заборы и колючие проволоки, они собрались вокруг нее, и она рассказала им последнюю правду, а потом ушла. Наверное, о концлагерях, о том, что все дома в городе построены по образу огромного дома, где медленно мучают, а потом убивают, о том, что им никуда не сбежать. Для меня это, как смотреть в зеркало, или старый диафильм, на котором я еще с белыми лентами —- вплетены материнской рукой —- не знаю, как другим (это рассказывалось в детстве из рук в руки, и все боялись, но всегда хотелось услышать еще раз —- и еще раз испугаться), но мне казалось, что Зелиг что-то рассказала именно мне, а теперь я просто вытеснила, но оно осталось, оно жужжит, напоминает о себе, досаждает, или будто Зелиг рассказала одну из своих историй много лет назад моей пра-пра —- той, где это началось, и теперь передается дальше. Информация, которую нельзя вымарать, записанная в генетический материал, не это ли в полной мере отражает настоящие задачи любой «кровной мести»: очистить реальность от той или иной информации, передающейся по наследству —- полученной так или как-то еще —- задача как Холокоста, так и охоты на… кого-нибудь, кто несет приметы знаний. В одном из моих снов, которые сгущаются к началу менструации (вот как сейчас, когда речь дает сильные сбои, но я опять же не правлю), и иногда прорываются сквозь обезболивающие —- может быть, в каких-то других циклах, например, каждые двадцать две менструации или как-то еще, они приходят, очень вязкие кошмары —- они приходят в очень вязких кошмарах; они, – например, Зелиг. Укутанная в темный плащ с шерстяной подстежкой, из холодной сказочной страны, полностью запорошенной пепельным грязноватым снегом или —- наверное, был снег, и мысль о дневном снеге проникает в мою болезнь, которая может показаться мутной, но на самом деле в момент слабости лишние слова просто выскальзывают, но остальное на месте —- она посреди центрального парка, я не случайный прохожий, скорее прихожанин, фонари искривлены в каком-то символическом жесте, парк похож на черно-белое шахматное —- сакральное —- поле, и она стоит под очень смоляным небом, все слишком контрастное, как бы другой город, но этот же, и потом она поворачивается ко мне и смотрит прямо в глаза. Зелиг ничего не хочет сказать мне (она ведь уже сказала однажды – мне, или вот той первой из настоящих Вюрдеранов, до нее – первой,  эта фамилия ничего не значила), но достает из кармана большой бронзовый ключ с перламутровым (слезным или даже гноящимся) камнем, а потом вставляет его себе в правый глаз (слезный или гноящийся камень, да), и начинает проворачивать, раз, два, три, хрустящий звук не напоминает костное сопротивление, ключ не вскрывает и не отслаивает ткани, он входит (как это положено) ровно, все на своих местах, около шести раз, я сбиваюсь со счета, ничего не отпирается внутри Зелиг, но я чувствую, что открывается какая-то тюремная камера, с которой ее глазное дно связано напрямую той же невидимой дорогой, как сон связан с городом, сама Зелиг с Бекки, моя мать со мной, все вещи – с другими вещами, а те – со своими людьми, и где-то внутри себя я знаю, что Зелиг испытывает отчаяние, потому что отпертые двери должны освобождать истории, но тюремная камера уже пуста, просто в очередной раз – дверь открылась, ничего не освобождая. Потом сон проходит —- самой простой интерпретацией (я не верю в толкование снов, ни в какое их обсуждение, кроме простого пересказа, просто так) будет снег с похорон Бекки, но впервые сон приходит до похорон Бекки, и поэтому как бы она похоронена в пародии на этот сон, и тогда история Бекки рассказала себя для того, чтобы подтвердить —- своей мелодраматичной нотой (на самом деле мне никак, Микалош если и был заточен в моей тюрьме, то тюремная дверь открывалась столько раз, что…) —- свою вторичность. Имя Зелиг – может означать святость, но я думаю, что толкование имен нужно для подтверждения каких-либо доводов (лишних), связи неубедительного с потребностью, – когда я выбирала имя для дочери, то не было ничего, кроме звуков, и, конечно, необходимости в быстрый срок придумать ей имя. Еще Зелиг – имя одной из любовниц надзирателя клиники Наррентурм. И Вуди Аллен. И связано с детским сексуальным желанием —- оказавшемся в тюрьме, надзирателем которого своеобразно выступает Микалош (и его любовница Зелиг). На самом деле эти мутные сны —- именно своей мутностью —- скорее нравятся мне, они такие вещественные, как будто что-то проходит очень близко. Никогда не касается. И вот это кажется мне важным для понимания моей матери – я уверена, что она была глубоко больна – и это не могло не передаться мне, остаться со мной – так как она лишилась детства (и почему-то восприняла это более остро, чем все остальные —- я думаю, его лишились почти все), и не смогла оплакать до конца. Когда Зелиг проворачивает ключ у себя в глазу (пусть даже со слезным или гнойным камнем), крови нет, слез нет, ничего нет, зрение просто способ проникнуть в тюрьму, и всё – у моей матери (не буду называть ее имя) как бы не хватило слез, чтобы сделать все по-человечески, и она постоянно проникала в свое отсутствующее детство, и разглядывала пепелище.

И переносила на меня те обязанности, которые не возложила на себя ее мать. Никогда не могла выбрать платье, и просила совета. Не могла упорядочить день. Даже запомнить свой цикл. Ей было так спокойно, когда отец бил ее, это как бы лишало ее права на ответственность перед телом – она отрешалась, и ей становилось спокойно – все могло двигаться вперед без вмешательства, она смотрела в окно в мелодичном опустошении, никогда не рассказывая, что же там —- где открывается тюремная камера, и ведь на самом деле она давно пуста, ничто не может существовать вечно, даже детство, особенно детство, и даже разрушенное детство (что угодно разрушенное, но особенно – детство) —- узничество радовало ее, блаженным наслаждением тюремного заточения она медленно подтачивала отца, и когда даже любовницы (наверное) не смогли расслаблять его мышцы, он умер, и его ответственность была переложена на меня. И она снова стала блаженной, забывая выключить свет, забывая про всякие приличия частной границы, она приходила в мою постель и ложилась рядом, чтобы не принадлежать самой себе, не оставаться на границе сна с зыбкой неясностью, она прижимала меня к себе с почти эротической силой, и быстро засыпала. Она так давно не здесь, и я так давно не думаю о ней намеренно, что, кажется, усугубляю ее черты, выступаю тем механизмом —- подливаю масла в огонь —- который любые вещи склоняет на свою сторону, пропаганда и маховик самозабвенной клеветы, но если вспомнить, она всегда отнекивалась от того, чтобы быть матерью в прямом смысле —- наверное, роды не мучили ее, во время схваток она направилась в свой Наррентурм покоя и ничего не заметила —- выбор в пользу сильного мужчины и натурального продукта, то есть продолжения своих недугов, все ее потакание любому из институтов власти – был радостным согласием оставаться тем, кем она хотела быть больше всего – той крохотной девочкой, с которой что-то случилось —- и прожить жизнь заново. Мне около четырех (два года до смерти отца), когда она играет со мной в дочки-матери, и просит, чтобы я была мамой. Я не знаю, как это, но она просит, чтобы я просто гладила ее по голове и называла «доченькой», на все, что я говорю, она покорно отвечает «да, мамочка», она сидит на полу передо мной неясным монументом страшного намерения исказить меня, но я этого не понимаю —- внутри жужжит механизм противоречия, мне очень страшно от того, о чем она меня просит, я не хочу (отец на работе) быть ее матерью, потому что в доме никого больше нет, и она кладет голову мне на колени, и снова называет меня «мамочка», и, наверное, тогда я понимаю, что она больна в каком-то еще бессвязном детском непонимании слова «болезнь». В этом доме —- слишком большом для единственного ребенка (ее, а не меня, мне отказано) мою речь направляют в другую сторону, и поэтому —- я думаю, что поэтому —- Микалош спит с Бекки, он отказывается от меня, потому что ничего не знает, но явственно чувствует, что со мной уже проделаны какие-то механизмы взросления – о которых он мечтает, я помню его взгляд – и ему ничего не светит, его желание первопроходца не будет реализовано, он даже не может подумать, как именно ошибается, но он думает именно о том – видит во мне – что уже какой-то другой мужчина сделал меня взрослой, и отказывается —- это оскорбление первого горячего чувства ложным пониманием, и я ничего не сделала, потому что не знала слова «перенос» и даже тогда не знала до конца слова «болезнь», глубоко внутри были медленно нарастающие мигрени и желание освобождения —- от власти, которая играла со мной в поддавки, и которая притворялась, будто власть – это я. Все это ложное движение вещей никак не мешало ей вмешиваться в мою жизнь, может быть так, как она хотела бы вмешиваться в жизнь своей матери, как физическим внедрением, так и рассекречиванием каждого моего горячего желания —- детского дневника, например —- она была так безразлична и одновременно так же требовательна, как я в свою очередь безразлична и одновременно требовательна ко всем остальным.

Отец бьет ее на моих глазах, и потом она – повторяет его действия со мной, чтобы силой принудить меня быть поводырем. Чтобы спасти ее очень холодные сны и вести бухгалтерский учет ее трат, чтобы все остальное, и чтобы у меня не осталось времени думать о мальчиках, потому что она хорошо знала —- провернув этот ключ в глазнице, как бы отказавшись от зрения, но при этом открыв в себе новое —- что секс навсегда может прервать ее власть, и что даже если он неизбежен, она отсрочит его своим умолчанием о его наличии —- пристально наблюдать, сурово наказывать, по-детски оберегать то, что граничит с самой страшной для нее вещью – взрослением – с самой чудовищной для нее вещью: покинутостью, которую она видит продолжением моего взросления, —- и, наверное, остаться одной: однажды узнать, что же тогда случилось —— что рассказала ей Зелиг в четырехлетнем возрасте? Сейчас очень ясны детские контуры моей матери, которая вместе с другими детьми встречает сказительницу, и, как леденец на палочке, петушка смерти, огонь невыразимой силы, слышит историю, после которой только башня посреди океана, шум волны бьется о каменную или железную внешнюю стену, только естественная реакция организма —- отторжение, вытеснение, превращение себя в предмет интерьера —- Зелиг сказала им, что в тюремных камерах пустота, в камерах ожидания пустота, по другую сторону громкоговорителей – тот холодный воздух, что пытается прорваться сквозь рамы, он вездесуще преследует детей, пока их тела не замерзнут, и не станут – леденцом, петушком, голубым огоньком газовой зажигалки —- быстрой формулой рассказала ей то, что я узнала, когда он и Бекки, что Бекки узнала, когда это уже не лечится, что… —- она просила вернуться к самому началу, начать с ее детства-до-Зелиг и продолжить как ни в чем ни бывало, переиграть ту зиму заново, и чтобы я не смела вести дневник, потому что моя речь —- моей речи следует переписывать ее жизнь. Не время заниматься собой, ее жизнь такая хрупкая – я должна (обязана) почувствовать это, когда она забиралась в мою постель, защищая меня от секса, и чтобы я защищала ее от Зелиг – которая всегда здесь, если хорошо задуматься (присмотреться), если хорошенько все вспомнить.…

Каждый год, когда первый снег (каждый раз в разное время), мы с Ви уезжаем из города, так сложилось; складывалось ли естественно или – сложилось, мы едем на машине, взрослые (нет, даже не взрослые, а уже выцветшие) девочки. Я говорю «девочки», потому что, когда наступает первый снег, рокот движения перестает меня мучить – это с одной стороны – а с другой у Ви идиосинкразия снега, и она пытается от него сбежать; не сбежать, так сдвинуться – и точно первый снег всегда напоминает (не только о Зелиг) о телесности, снег связан с телом, снег тает телом, падает, нагружает, утруждает, вызывает недомогания, иссякает, и каким-то образом вроде бы просачивается через город ниже, и это напоминает похороны, и это напоминает ту странную идею, что, может быть, нам стоит бороться за свое существование – за то, чтобы все стало нормально? Как попытка выйти замуж, потому что он настаивал (не только), потому что он один из немногих не пытался играть в тудымс-сюдымс, он не призывал меня к непонятному времени, всегда был не только пунктуален, но скорее сдержан по отношению к собственному времени, кажется, он сказал «Фрида, могу ли я тебя добиваться?», могу ли я потратить на тебя достаточно времени, чтобы ты согласилась, приняв цену моих вещей —- он мог бы подарить мне свой мизинец (это, кстати, было бы почти в его духе, но не в духе его старомодной нерасточительности, боже, как же кровь горяча, он бы ни за что не сказал – приди и испей ее) —- четкая осмысленность, как же шумит в голове менструального цикла, все вот это – о чем я сказала ему достаточно, как в этом письме, но с большими умолчаниями —- он не нравился мне в смысле Микалоша, но какое-то стеснение было. Мне не хотелось говорить вслух многие вещи (глупо), он бы не понял многие вещи (но скорее да), но я просто не сказала, подразумевая наличие —-других вещей, да? —- в общем-то это похоже на наш брак. Своей огромной вдумчивостью он рассказывает о судьбе, но на самом деле он рассказывает о словах, которые переплетаются —- первые полосы газет, какая-то сила, диктующая повестку, повестку, а потом завтрашний день, которая, конечно, ни на что не влияет, но повестка точно существует, мы подразумеваем, мы лишь соглашаемся, оценивая социальную приемлемость решений (кем? этой повесткой) —- так много слов, что они уже не исчезнут, большие толстые книги, как большие браки старых барочных семейств, намекают на свою значительность. И мы с Ви убегали от этого – каждый год – но всегда возвращались. Я говорю «девочки», потому что эти три дня – туда и обратно – мы могли ими быть (мы ведь могли сбежать и не вернуться), но все же не стали.

А. попросил разрешения ухаживать за мной, и что вышло бы при отказе? – наверное, он отказался бы принимать его. Тут начинается насилие, все возмущаются – я тоже – но на самом деле тоже говорю «нет», а имею в виду «да»; говорю, что мое «да» приветливое и простое, – просто еще один способ обезопасить себя от —- так или иначе с ним я пыталась по-другому, чем с Микалошем (без чувств, но еще и по другому в плане стратегии, тоталитарная женственность и кое-что еще), мне нравилось, что он пытается сделать наши отношения формальными, легкая брешь между еще воздухом и уже началом сексуальной жизни —- обычно, как складка, неувядающая для памяти, такая краткосрочная связь —- меня отпугивала; когда они просят о кофе, то есть о внимании, а потом где-то начинается не интимная, но сексуальная жизнь. Мне нравилось (одобряла), что он спрашивал о разрешении целовать, ему этого так же не очень хотелось, но мы продвигались, или хотелось, но умеренно, мы поцеловались, и так же всегда начиналась наша сексуальная жизнь – не упорядоченно, не долг, но оговорено. Только его современное искусство, первые каталоги, отложенный платеж настигает его или — только это появляется внезапно, может быть, тоже с первым снегом, как наш побег, его увлеченность искусством, кажется, появляется внезапно, и она уже не уходит – остается. Так стареющие сохраняют свою речь, старое зеркало, старые фундаменты – старость, ее приближение, должны хотя бы что-то предоставлять, пусть даже время для чтения огромного количество (нарастает) каталогов по современному искусству. А. все больше там, а я нет, это так хорошо, мы больше не скрываем, что наша красота спит, она умерла. Я знала, что ничего не будет нормально, даже вот так просто – нормально – и поэтому пусть он занимается чем угодно, чтобы спрятать это. Лишний повод уклониться от реальности, мы выезжаем за город не для того, чтобы сбежать, это ритуальная практика подъема на гору, перекура на горе, город в низине белесым трупом собаки средней руки, шпиль кафедраля, там, за рекой, как кафедраль, Башня, так хорошо смотреть на все это – от дистанции знаешь, что ничего не принадлежит – никому – может быть, Арчи находил это в искусстве, может быть, то, чего нет в его дочери – Одетта родилась безрадостно и не для радости. Она никого не должна была приободрять. В темных подвалах, облаках, еще где-то – оно всегда происходит в одинаковой последовательности – вот и О. родилась на своем месте. Все. На большом заснеженном холме, город внизу, тебе ясно, что ты не любишь дочь – особенной холодной прозрачной рукой это здесь, гладит голень ветром, из открытого окна – дым вытекает – эти пальцы входят внутрь, и мы с Ви прижимаемся друг к другу, инерция, здесь я впервые сформулировала и сказала ей —- болтаем о пустяках —- что О. такая прозрачная, что, может быть, не переживет зиму. Тогда ее тело казалось хрупким, а мой разум так напоминал ланцет, что я думала о ее смерти и немного примеривала на себя, пробовала на вкус – тошнотворно – легкое покалывание внутри от небезразличия. Но это лишь точка экстремума, красота жалости, а так – я безразлична. Когда-нибудь она узнает об этом (мне очень жаль), и когда-нибудь обвинит, а потом точно так же с этого холма увидит город —- поймет, что город похож на язву, и язва переваривает саму себя. Вот кто во всем если не виноват, то источник этой среды. Мне бы хотелось, чтобы все было иначе.

Я не смогла.

И она.

Вот эта.

Ви.

Бекки.

Ветер. Не смогла. Мне бы очень хотелось без шумного прибоя снежной грусти, но что из этого? Или хотя бы попытаться оставить —- это пояснение —- не для Одетты, но из ветхозаветной (это среда) страсти к системности, речь обсессивного невротика пытается стать печальной и тихой, и я не справляюсь с этим, выходит через меня —- отпускает через пару дней, и тогда снова красиво любуюсь, как гладка моя речь —- или это то, что я так к Миколашу, тогда, и сейчас, и он, как язва, которая переваривает саму себя (меня)? – или это мои мысли, язва вместо мыслей, переваривают сами себя —- не могут остановиться. Только на этом холме речь течет медленно, ничего не давит на нее, кроме ледяной руки безразличия, и руки Ви на моем плече, она так заботлива, но может ли ее теплая забота – робкая, чувствительная к нюансам – как-либо помочь мне? Много ли в этом толку, в ее руке, на запястье которой выбито Liberty is Death, в этом намеке на помощь, но никогда —- я долго вспоминала, чтобы сказать это слово —- но никогда не сама помощь. Она всегда обещает, но почему-то не может просто; просто что? похитить меня. Из самой себя. Этой язвы. Этого города. От моей дочери, которую я люблю меньше, чем – и чем себя тоже – и меньше, чем ту руку, которая могла бы украсть меня. Значит, я люблю ее меньше, чем смерть.

Стало легче, но я не пытаюсь выговориться. Тревога спазматична, вот и все, я не держу речь, вот и все. Так я как бы становлюсь ближе с первым огнем, но это не он – это желчь, белая головка мясного червя на длинном стебле, так что это рана – может быть, я начинаю путаться, потому что именно в этих путешествиях с Ви – все решила. За этим холмом, когда по длинной дороге мы пересекаем лес, и к затемнению неба приезжаем в новый город. Там мы всегда останавливаемся в двух одноместных номерах одной и той же гостиницы, проводим один день в этой новой (на самом деле нет) обстановке и возвращаемся назад. Уже там я все это придумала, и первый раз добавила в это элемент наказания – я хотела этим кого-то наказать – не переложить за случившееся ответственность, но тюрьма, и мне (не всегда) кажется, Микалош мог бы (нет), но это не его наказание, – я бы не хотела, чтобы он был наказан – это наказание для Бекки, и для Арчи, и для Одетты. Это даже наказание для Ви за беспомощность, бесполезность ее ладони. Я ходила на вокзал, который может подталкивать к побегу, чтобы смотреть на поезда, поезда побега и поезда смерти, я знала, что однажды смогу совместить эти вещи – почему? – был какой-то первый опыт, который подталкивал меня именно к этому способу, но я не нахожу его. Это железное орудие, похожее на Арчи (массивность намерений, высокая скорость, четкость), на М. (неповоротливость, невозможность двигаться против течения), на О. (полная управляемость, обреченность), на Вивьен (радостный клаксон, парадный блеск), – поезд – в нем все сочеталось, и могло рассказать про каждого. Очень простую историю: они выехали из точки А, и ехали вперед, пока не достигли конца. Не смогли остановить движение, не поддались сильному чувству, нет, все они доехали до конца. Вот и все причины.

Сам вектор – кажется, его подсказал А., его мучительная занятость творчеством, которая появилась спонтанно, ворвалась и стала такой, будто всегда существовала. И направленность его творчества. Вначале я пыталась отторгнуть ее, но потом нашла себя если не причиной, то звеном, и я поняла его больше, чем он бы этого хотел. Ему был необходим изнурительный механизм, помогающий прекратить коммуникацию с нашей —- как бы – семьей, и А. был тщателен в своем поиске, и во всем был тщателен (как в ухаживании за мной, скучно, монотонно, утомительно). Леонардо и другие художники, которых они называют великими, могли возвеличиться исключительно за счет почерка, и этот почерк достигался не только силой воображения, но капиталом, не только воздухом вокруг капитала (как сегодня), но банальной его силой – недоступность красок и необходимость создавать их самостоятельно, все эти пигменты, лаки, потребность в недоступном или малодоступном инструменте (а так же помощь большого количества подмастерьев). К сожалению, А. мог достать любые из существующих красок, и эти краски, и созданное ими – донести куда нужно. И это не помогло бы спасти его от нас с Одеттой, потому что он не искал пути воплощать, его интересовало ускользание, то есть поезд. Он так сильно хотел оставить нас, но при этом не мог делать ничего, кроме имен, рифмующихся с нашими именами, что ему не оставалось выбора – идти в лес в сезон охоты и наказывать. Себя самого за это неосторожное предложение вступить в нашу семью, и за все прочее. Сложнейший инструмент его письма должен был напоминать ему наши с О. главные – для него – свойства: распад, омертвение, окольцовывание, стреноживание, долговое обязательство, мужскую несостоятельность. Вначале он использовал умерших птиц и небольших зверей. Чаще он полностью разделывал тело, и использовал только кости, чтобы делать небольшие экспозиции – птицы с ввинченными внутрь собачьими костями – потом все то же самое, но без костей – прозрачные заспиртованные кошачьи туши, последовательно скрепленные друг с другом цепями из цветных металлов. Он учился работать с плотью – избегать ее подвижности, он учился делать город из вечного снега —- старый город Зелиг —- очень старый город старой речи. Меня должно пугать (но это так много говорит обо мне), что он знает о нас как о енотах с разведенными в сторону ребрами (череп снегиря с закрашенной рубиновым лобной долей вместо сердца), но нет. Этот город пытается переварить сам себя, но нет. Он удалился от нас в просторный зал мастерской, наконец, направив деньги Вюрдеранов в нужном направлении – надзор за болезнью жены, наказание всего живого. Там он собственноручно заваривал клей, и покрывал тела лаком. Ручная работа, картины с подлинным лисьим мехом, карта города – костная порода – запах старости, и, главное, трудозатратность. Он мог испарить – клей – всю свою жизнь; наконец-то, это стало в его силах. И я знаю, что он думал о людях – использовал бы людей, если бы не было этой холодной респектабельности, которую он клеил до того, как стал клеить чудовищ, из ее клея сварив наш брак, и этим клеем вместо спермы – Одетту – но он не мог не думать, если бы убивать не было так тяжело – в последствии, в социальных последствиях, но в процессе не сложнее енота. Он думал о тюрьмах сердца, о тюрьмах ребер, и его работы – по его словам – должны были сообщить человечеству о структуре тюрьмы, потому что он муж надзирательницы, и потому что он надзиратель, но при этом, конечно, он не думал ни о каких тюрьмах, когда совершал работу, он думал об извращенном отмщении – всему этому – и говорил только о нем. Но, может быть, оно и является – или желание отмщения – тюрьмой. В лесу он нашел тонкую, исполосанную временем, человеческую челюсть – так это называется? нижний ряд – и использовал в «Весне», и он думал о других атрибутах весны, потому что весна должна звенеть (но не для нас) в каждой кости, а не только в челюсти. Думал ли он поискать остальное или даже поискал? Думал ли он добавить – да, если бы не было так тяжело. Может быть, клей респектабельности сковывает насмерть, хуже, чем смерть? и точно сильнее желания что-то рассказывать миру – о тюрьмах. Но, может быть, не сильнее, чем желание работать с человеческим телом так же, как он работал своим существованием над человеческой душой – моей и своей дочери – и, может быть, это тоже что-то рассказывает о том, чем является тюрьма – заточение в страшное желание разворачивать в стороны то, что задумывалось закрытым, например, тело – желание такой страшной революции, страсть которой заключена – исключительно в революционной процесс. Это оказывается мне неожиданно близко. И я тоже готова – думать о наших с О. телах. Есть ли тюрьмы более описанные? О наших телах в других координатах. Под его ножом, лезвие соскабливает верхний слой этого воска, прекращает все это навсегда, вся красота и даже ее иллюзия сходит с нас, когда он разделяет на несколько частей – то, что раньше было заточено – так разбирали Бастилию или не так? – он должен был надзирать за нами, но некоторые узники столь мучительны, что надзиратель мечтает стать палачом. Разве он знал до конца, когда просил моего разрешения – за чем именно будет ухаживать, что достанется ему, когда дело дойдет до конца, и знал ли он, что это хитровыстроенный тюремный донжон вызовет в нем желание реконструкции, пресечения, высшей меры наказания – самого себя – думал ли он о том, что однажды ему захочется ради своей картины разделать тело крохотной Одетты, и сложить из нее паззл, например, под названием «Осень Метереи», и действительно ли он думает о том, как использовать ее кости шарнирами – как скрестить ее мясо и требуху с требухой воробья, персидского кота и немецкой овчарки – или это я думаю за него, его надзиратель —- думаю ледяным движением, входя в его страстную работу —- о том, как реконструировать его тюрьму. Творчество – это тоже тюрьма; успех, неуспех, поражение, слава – тюрьма. Украсить ее элементами развороченной темницы прошлого – Эльфридой Вюрдеран – хочу ли, чтобы он взял свой нож и принялся за дело? – хочу ли я этого? И еще переложить на него ответственность за то, что так получилось, ведь это он пригласил меня к этому будущему, но при этом я всегда все знала с самого начала – знал ли он? – и это я подтолкнула его к тому, чтобы он начал прятаться от нас с Одеттой в скоплении мертвых тел. Не потому ли, что я всегда видела себя только мертвой?

Последний раз видела Ви год назад, мне бы хотелось увидеть ее, но это эгоистичное желание, слишком мелочное, чтобы его реализовать – нам незачем говорить, я это знаю или убедила себя, что это так, но встреча избыточна так же, как и думать о том, чем является мое желание увидеть ее и что-то сказать ей, но это так же, как избыточно – неизбежно, все же возвращаться к этому. В свое время она что-то сделала с моей речью, я бы сказала, что направила ее в нужное русло (восстановила), но этим движением она переломила что-то внутри, оно не работает, или не работает так, как положено – заведено – так, как мне бы хотелось, живой речи, чтобы отпускать на волю, больше нет – письмо с одной стороны очень похоже на всю мою жизнь, а с другой выдает изломанность, мне бы этого не хотелось – чтобы это было, чтобы это было заметно. Пусть протекает невидимо, я бы хотела имитировать так, как раньше, пусть даже на похоронах Б. (которая никакая не Бекки), матери, так же – в письме – как у меня легко получается с А. по утрам (он разбирается в моих механизмах с неохотой, и именно это играет на руку, но все же я почти умею говорить языком человека) или О., с которой моя интонация ледяной, отстраненной матери волшебно принимает черты заботливого уважения к ее границам – там, на этих границах, мое отстраненное наблюдение за дочерью является фронтиром, где я побеждаю собственную мать, и где нелюбовь к дочери перевоплощаю в доверительную дистанцию. С ней у меня такая же интонация, как с любовниками (до А.), модель Микалоша в исполнении женщины становится притягательной, несмотря на то, что она —- наверное —- травмирует, социальная норма говорит, что все хорошо. Общественный договор разрешает брезговать, уклоняться от обещаний и избегать, но на письме – я волнуюсь о его красоте, всегда перечитываю, но никогда не правлю – хотелось бы быть кем-то другим. Я так брезгливо плакала, когда умерла мама, и тогда мне впервые было радостно, что у меня есть муж, мне было для кого плакать, тут же узнавала в себе свою мать – в этом обращении – и плакала еще сильнее, потому что находила в ее позиции сильное возбуждение, я как бы поняла, почему ей было так хорошо в своих слабостях, из какого источника эта эротическая немощь, но все же уже на следующий день я снова была самой собой, как бы выветрилось, все выстирывается, уходит и разглаживает замятия – когда у О. что-то не выходит с ее оригами (моим оригами, на самом деле это я, а она только подсматривает, она соучастник в каких-то моих делах, но не до конца моя дочь), мы разглаживаем бумагу и начинаем заново. Очень жаль, что в жизни все совсем по-другому, край раны, край замятия – все остается на виду, речь так уязвима для внешнего вмешательства, может быть, поэтому она – главный враг авторитаризма, она не умеет притворяться, ее сложное внутреннее устройство чем-то напоминает внутренности женщины – в политическом смысле речь так же управляет мной, как оргазм, недостижимый контроль заставляет пробовать снова и снова, и я никогда не научусь получать удовольствие от вещей, ускользнувших от моей власти. Когда твои декорации очень уязвимы, тебе нравится тоталитарное вмешательство – тебе бы хотелось, чтобы твоя речь была подчинена силой, изменилась через грубую боль, в замаскированном виде сказка о Рапунцель или Золушке, кажутся мне сказками про инородное внутри твоей речи, об изначальной мечте – стать другим голосом. Кто-то, одержимый мечтой, придет, чтобы проломить твои вербальные скрепы. К сожалению, ни А., и ни О., а вот от Вивьен в моей голове множество железных слов, и сила, с которой они движутся, что-то меняет в моем поведении – я не могу знать, где начинаются ее слова, но как бы могу чувствовать их —- похожими на море, сильный шторм (наверное), бьющийся о стены железной стены тюрьмы —- все еще не разламывает стены, но хотя бы ощущается присутствием —- Арчи, О., они не ощущаются для меня – в широком смысле, их могло бы не быть.

Как и всегда, я поехала к ней на машине, обычно говорят название, такой-то год выпуска, но я этого не помню (с тех пор, как А. купил новую машину, а я перестала радоваться дороге, не привыкла к новому, старое – ушло), она была мутно-зеленой с приветливыми зеркалами. Я любила курить в салоне, иногда две сигареты за полчаса, иногда больше, прежде, чем выехать, я выкуривала пару сигарет, потому что – мне очень нравился именно процесс – всегда было тяжело начать, казалось, это сильнее моих возможностей, и, может быть, не стоит. О. осталась одна, у нее больше нет возражений, с какого-то раза она привыкла к одиночеству – ей стоило привыкнуть, стоило хотя бы начать, как можно раньше – и больше не просит меня остаться. Я пытаюсь не испытывать раздражение к ее просьбам, поворачивать в сторону неких моих обязательств, ведь она действительно не просила, чтобы я рожала ее, но при этом все же нет – мне кажется, город хочет, чтобы они рождались, или Арчи хотел – как бы там ни было, это немного не мое дело, я знаю, что мне нужно уехать подальше, чтобы проветрить голову, и даже если А. говорит, что это от сигарет – он неправ и сам курит, хотя и меньше моего – у этого другие причины, и даже если никаких причин нет, я уговариваю себя иметь право просто хотеть – покинуть маленькую дочь и почувствовать движение. Поняла, что пишу это с чувством композиции, то есть не только для самой себя —- непонятно, как пишут для самих себя, все они врут —- и не только потому, что это будет прочитано, но и потому, что даже в момент письма что-то подсматривает за мной; может быть, если бы я действительно находилась в тюрьме, было бы проще – там, где наблюдение официально, нет чувства стыда – а здесь есть этот вездесущий стыд, когда я прихожу в «ГУЛАГ», чтобы писать историю (я не писатель, не хочу), и в моей голове уже есть четко заданный вектор, который ломается о речевые необходимости, я знаю, что это игра в тюремное заключение, это не до конца тюремное заключение, и то, что наблюдает за мной, как бы мигает – там, где камера физически сокращает пространство, где еда по расписанию, против воли, может быть, пытки (во время которых так приятно ощущать себя нерасторгающим клятву верности), есть некая иллюзия возвращения к детскому состоянию констант – тюрьма провоцирует твой разум к побегу, именно в этом желании она силится отыскать в тебе надчеловеческие черты, то благородство, которое придумали писатели, чтобы заточать таких, как я, в эти полупроницаемые границы мигающего наблюдения. Но когда я была в движении – именно автомобиль, именно на месте водителя – ощущение было почти такое же, каким я представляю себе ощущение от мыслей о побеге из настоящей тюрьмы – так или иначе, я думаю только о тюрьмах, тюрьма и тюремщики связаны для меня с сексом, каким-то другим сексом, которого для меня никогда в полной мере не существовало, без каких-либо видимых причин —- я бы нашла прозрачным, если Микалош в жизни взрослого начал работать в исправительном заведении для подростков, так объяснилась бы моя страсть к тюрьме (в том детском книжном ключе влюбленного сердца, способного полюбить каждое из уродств своего возлюбленного), и сложился бы его образ, так как я никогда не могла представить его в постели ни с кем, кроме подростка – потому что сама была подростком, и потому что Бекки – и даже если это исправительное заведение строго мужского толка, у меня не было бы никаких противоречий – если Микалош с маленьким мальчиком, это точно так же, как с девочкой, потому что – главное – не со мной. Я бы все это поняла и вписала в канву.

Я не влюблена в него – больше, я хорошо знаю, что это закончилось, и он просто острый выступ памяти, и просто там осталась сама возможность – горячего шума, я не хотела бы, чтобы он был рядом со мной – не теперь – я ничего не хотела бы изменить (я не верю в изменения), может быть, я хотела бы того, о чем знает и Арчи, и О. – а еще они знают, что однажды это случится, именно так О. объясняет себе долгое отсутствие матери, она понимает, что это вынужденная подготовка – не рождаться, не быть проявленной, хотя я немного и боюсь смерти, кажется, это уже очень скоро, я боюсь этой боли, с которой она может протиснуться среди механических мыслей, боюсь моего спутанного голоса, но, кажется, это единственная возможность немного приблизиться к идеалу – непоявлению. На Микалоше осталась некоторая вина, хотя свидетелей нет. Если я вижу его узником, а не тюремщиком, появляется жалость – в таком виде я могла бы его не простить, это что-то немного другого сорта, я могла бы быть с ним – потому что не смогу противостоять тому возвращающему формы очарованию камеры – и если я записываю свои мысли в «ГУЛАГе», то, наверное, потому, что ГУЛАГ – кажется мне символом настоящего героизма —- можно ли стать героем в сражении с режимом, если режим не дает причин ненавидеть себя? —- можно ли представить что-то более вызывающее ненависть, чем тюрьма —- и вернуть себя имя через героизм сражения, через смерть в сражении —- маленький город как бы заполнен водой, ты никогда не будешь ненавидеть его узкие улицы, твой максимум – презрение, но этого недостаточно, чтобы кто-то запомнил твое скучное имя. Некоторые крестные пути перекрыты, а руки проколоты от рождения, может быть, поэтому О., рожденная от скучного – сугубо экономического – брака, кажется мне столь прохладной? – ее неясность для меня определена, названная в честь Пруста, она никогда не будет лебедем, может быть, ее свадебное платье и не будет перепачкано нефтью, но скорее всего, да, и она так же – из экономических причин – будет передана рукой Арчи в другие руки, я все так предвижу, что не хочу в этом участвовать, и поэтому вначале уезжаю из дома на автомобиле мутно-зеленого цвета, а уже потом – записываю свои мысли, подвожу итоги, но при этом немного оправдываюсь, потому что мне бы не хотелось, чтобы кто-то мог посчитать (интерпретировать) произошедшее трагедией, я хочу сделать человеческую историю максимально прозрачной, мою – эту историю – бессмысленной; обесценить.

Осень давно наступила, но только сейчас грязные листья; проезжая мимо центрального парка, вижу детей в перепачканной одежде, один из них тянет своей матери букет мутно-серой листвы (каштаны и дубы), чтобы она обрадовалась. Не вижу ее лица, и вид большого собора, чья функции давно в прошлом, кажется мне понятным – сочувствующим – в предвкушении больших дождей, он, наконец, выглядит самим собой среди грязной осени. Черепица домов сливается, особенно, сквозь сигаретный дым, я не открываю окна, и позволяю городу искажаться, а потом к концу сигареты (обычно, всегда совпадает) выезжаю на набережную и долго еду вдоль реки, разглядывая людей – теперь здесь гнездо радостной молодежи, тогда как мы несколько отторгали холодное дыхание реки, и, несмотря на погоду, они весело обсуждают – наверное, свой маленький первый секс – на веранде кафе. Их девушки в вязаных шапках, их девушки смотрят в своих мальчиков другими глазами, не теми – какими будут (очень скоро) смотреть в грязную реку. Их речь пока не обросла нюансами, вязка с крупными петлями. Я еду дальше, река продолжает обвивать город, а я покидаю его через небольшой мост, и здесь осени еще больше, скользкая дорога поднимает брызги, нищенский вид леса наполняет меня чем-то – не знаю, что это – но я не думаю, что это похоже на вдохновение – здесь я не описываю, чтобы было красиво, хотя кто-то снаружи продолжает наблюдать за моим письмом, я делаю это из той необходимой драматургии, которая навязана нашей речи писателями – я должна соблюдать (хотя бы потому, что мне лень преодолевать) правила и указывать, что дом Ви находится на некотором расстоянии от города – бессмысленно, но что-то подсказывает мне, что слова должны быть последовательны, в этом они точно такие же, как наши политические взгляды – как бы логичные, но при этом петляющие ради собственной выгоды. Так же, как политические взгляды этого места —- его будущее просвечивает, белая кость виднеется, и очевидно, как скоро старый лес будет просвечен, и новый респектабельный район – наиболее дорогой из всех —- здесь запах нарастающего интереса, изящная дикость притягательна, уединение – но пока всего этого нет (только несколько домов ближе к речному берегу и дом Ви, который называется Башней за то, что с этой дороги виднеется только его край, возвышается над лесом – дом стоит на холме несуразной крепостью – ночью башня может показаться лезвием, протыкающем луну —- можно увидеть серые балки, торчащие из реки, и вход в старый коллектор, его большие круглые двери очень давно не решались открыть, в детстве о них складывают истории, и теперь, когда от детства отделено столько всего, кажется, что уже нельзя разобраться в детском вымысле. Коллектор должен опутывать весь город, в какой-то части сливаться с современной канализационной системой, другой – уходить глубоко под город, вплетая в себя старое бомбоубежище (о котором нам рассказывали в школе, которого никто не видел, оно не понадобилось ни во время войны, ни после), и, возможно, христианские катакомбы, христианские тюрьмы, в которые были заточены – когда христиане покинули заточение – бывшие тюремщики. Там должен находиться Брентюрм, о котором мне несколько (одиннадцать?) лет назад рассказала Ви —- когда мы говорили не только о Зелиг, но и —- там, в старых каналах иногда пропадали дети, но те, кто заполз и выполз – не рассказывали ничего особенного; то, что старая часть кладбища осыпалась вниз и драгоценное содержимое фамильных склепов – очень старых семей – перемешалось с грязной водой, не доказано. Если в апреле слышен подземный гул, это нерест – подводных вод – того, что под ними (мне всегда было наиболее страшно от того, что там, где красивые поверхности вод, есть неясное содержимое, под кожей, видимым слоем тюремного заключения, невидимое переплетается —- что-то управляет нашим кровообращением, какой-то неведомый гул, он должен напоминать прилив —- кровь шумит в голове, мигает в момент прилива) – мертвые откладывают черную икру. Отца хоронили в другом склепе —- мне бы хотелось узнать, действительно ли старый склеп осыпался —- как это выглядит, огромная дыра к центру земли или? – чтобы к нему можно было легко добраться, мать посещала его тело с особым чувством, как бы прижала себя к этому послушанию, просила отвести ее к отцу, потому что – при нем она чувствовала себя в безопасности – дорога по кладбищу связана с тревогой. Она не боялась смерти (она же была «ребенком»), ее пугали старые деревья – дубы – доставшиеся нам от старой земли, их очертания посреди могил казались ей заколдованными телами, светлячки приманивают к ведьмовским деревьям, светлячки вспыхивают, чтобы служить – всему, что представляет старую землю. Ее речь сейчас просвечивает, я очень хорошо помню ее объяснения, они не кажутся мне странными, они такие бестелесные, что я никогда не задумывалась о них всерьез. Отец снился ей, и тогда она хотела навестить его в склепе – он приходил – разложившийся, оставляющий влажные следы, на его животе зигзаг шрама от вскрытия, и в черепе почему-то шестисантиметровая дыра – заходил в нашу спальню и наблюдал, как мы лежим, и потом, разделяя наши тела, ложился между, покорный, как кусок мяса, холодное февральское тело – даже в июне – и он разучился закрывать глаза.

Очень хорошо помню, как я остановилась, чтобы закурить. У меня почему-то появилось огромное количество бесформенных мыслей – сейчас они вернулись – это были перепутанные друг с другом слова, эта путаница как-то связана с огнем (который я понимаю сейчас, это и огонь под ведьмой, и Микалош, как я горела с ним и особенно после, и то горячее чувство тревоги, связанное с Ви), сейчас в переходах памяти тоже горит огонь, если представить многоэтажные лабиринты (такие же, как коллектор), кажется, что вся моя жизнь прошла внутри заточения, я тщетно искала выход по колено в нефти, грязные пути движения (и нефть очень напоминает кровь), и какие-то вещи —- очень темное существование, катакомбные тропы —- маленькая вспышка вещей поджигали нефть, и я бежала от этого огня. Я пыталась спрятаться, но все вокруг было раскалено – с самого детства кто-то подкладывал хворост, и я всегда знала, что мое тело распадется под напряжением адского шумящего огня – в его ожидании я провела несчастные годы, то, что случалось – эти легкие огненные вспышки чувств – прожигали до костей. Там, у Ви, я не могла справиться с собой – и когда я остановилась, чтобы закурить, я уже знала, будто что-то произойдет. Ощутила, когда пересекла мост или даже раньше – когда покинула О. и села в машину, мной двигало не только желание покинуть их всех, выехать за пределы ограды и не только желание увидеть Ви – я знала, что так нужно сделать. Я привожу мысли в порядок, на это уходит две сигареты, я выхожу из «ГУЛАГа» и выкуриваю их быстрыми жадными движениями —- вернувшись (мне не хочется остановиться, нет), все еще чувствую скачки речи, перепады температуры где-то около глазного дна. Я поехала дальше, пытаясь ничего не чувствовать, вернуться к привычному, и глубоко дышала ртом. Наконец, увидела дом Ви, такой огромный, с обломанной крепостной стеной – кажется, декоративной – спутанная тревога уже прошла, но потом она снова вернется, так же, как с Микалошем, я не знала, когда это прекратится, а когда прекращалось, я не успевала выдохнуть, как оно начиналось вновь. Это как-то связано с циклом мигрени, слабой нервной системой, общей непредназначенностью для жизни; мне кажется, я должна была со своим страхом воды захлебнуться в околоплодных водах, но когда система – авторитарная система деторождения – как обычно и бывает, не прислушалась к моим желаниям, организм начал угасать, с самого детства, и все, что ему встречалось, появлялось, чтобы однажды он все же рассыпался. Дом Ви чудовищно карикатурен, это холодный дом Диккенса, он такой огромный, что я никогда не рассматриваю его целиком, только какие-то его части попадают в меня, ее сад всегда в тени огромного урочища, и сама Ви как бы в его тени, – чем бы она не занималась (а я хорошо знаю, чем она занимается), ее наследство присутствует во всех занятиях – она должна была овдоветь, чтобы это огромное место могло иметь с ней полноценную связь. Как и всегда, я прихожу без приглашения, наша дружба относительно спонтанна, так же в ней не бывает ссор – все ровно такое, как наше знакомство, когда-то очень давно при случайных забытых обстоятельствах. Может быть, все здесь настолько знакомы друг с другом, что невозможно четко вспомнить – где начинаются совместные прогулки, с чего началось это путешествие до скамейки, и когда (почему?) у него впервые запотели очки, и почему он переспал с Бекки, и почему он потом уехал. Почему Бекки умерла. Я давала ей деньги на лечение, но я знала, что она умрет, и я даже хотела, чтобы она умерла. Если я не могла объяснить ей, что ее существование является тюрьмой, я могла просто хотеть ее смерти – и если свою смерть я всегда видела свободой, смерть Бекки была наказанием, может быть, потому, что я знала, что Бекки боится смерти, и я думала о том, чтобы страхи Бекки пришли к ней в полную мощь – так же, как мои тогда; и навсегда со мной.

Конечно, она умерла не как Бекки Твена (та как бы вообще не умерла, но я знаю, что она умерла на острове —- так отпущено, где он не переспал с ней (а в нашем отражении, да – переспал), поэтому остров неумолимо звал ее, остров не только знал, что Бекки не переспала с ним, но знал, что она хотела этого), а скорее «Ярмарка тщеславия», и я думала о кострах тщеславия, когда зашла в дом, обычно надо стучать, но я знала, что не сегодня —- этот тусклый свет в Башне такой же, как старая латунная посуда старых семейств, таких обезображенных – таких испуганных тем, как серебро притягивает лунный свет – что предпочитали латунь. Старое черное дерево и спрятанная за рыцарскими забралами пустота, в нашем городе что-то давно проделало дыру, а затем дыра – естественным путем – заполнилась темнотой; пепел в пепельницах, пепел над городом, его история начинается романтической дорогой охоты – костры тщеславия – и романтического бунта —- мы знаем, чем это заканчивается, они просто не переспали на острове, они никогда не спят, когда это так нужно, и при этом делают это против течения, когда хочется верить в чудо. Я нашла Ви в гостиной, она лежала на полу в черной прозрачной комбинации, свет выставлен так, что ее возраст в растерянности – не очень понятно – это особенное свойство «обычного печального человека», не иметь возраста и никакой видимой цели, на исходе дней можно вспомнить, что смирение произошло давным-давно —- когда (?), когда одна из историй оказалась слишком… Вивьен держала в руке большой кухонный нож, лезвие которого может оскопить ангела, и накручивала на него волосы. Наверное, она была под наркотиками, несколько раз мы нюхали с ней кокаин, чтобы раздвигать границы —- один раз говорили о Зелиг —- или пьяна. Неделю назад у Агнесс, может быть, был день рождения, – сказала она. Именно так, может быть, как бы зная что-то еще или, наоборот, ничего не зная. Ты ведь знаешь об Агнесс, да? Она жила здесь некоторое время со своим мальчиком, у которого легкое повреждение головы – гидроцефалия – избыток воды в черепе, дрейф мозга, млечный путь аффекта. Она звала его Винни-Пушочек. Агнесс думала, что ее все ненавидят за больного ребенка, а на самом деле они просто ненавидели ее, так же, как других, они бы ненавидели ее за свободу, если бы она была свободна, но у нее был этот мальчик – конечно, они ненавидели ее за него, и в суде было признано, что она нагуляла ребенка, потому что в их красивой семье ни у кого не было воды в черепе, и она принесла воду в их красивый дом. Они выиграли дело, в очень короткий срок, но на самом деле, – сказала Вивьен, воткнув нож в деревянный пол, – на самом деле гидроцефалия не является наследственным заболеванием.

Они нашли повод избавиться от нее? – спросила я.

Вряд ли. Они просто верили, что такая большая голова им не нужна. Они не разбирались, да никто не стал бы разбираться, Винни-Пушочек и правда был странным, тебе не хочется, чтобы он был рядом. Неделю назад ей исполнилось, наверное, пятьдесят или сорок семь, она ведь очень давно оставила меня, очень давно, давно, даже неприлично вспоминать, но я много пила в эти дни, мешала с таблетками. Я так хотела умереть, но, конечно, не вышло. Знаешь, чего бы я хотела? – я знала, чего она хочет, но так же —- нет, она не может сделать этого сейчас, только если мое присутствие не возбудит в ней движение, если она не подумает, что я подталкиваю ее, что сомневаюсь в ее силе – наверное, я хотела бы вскрыть себе горло. Ты все понимаешь. Мы так много об этом говорили, что уже скучно.

Ты можешь выпить таблетки, много разных таблеток.

Да, но пока не буду. Если я не сделала этого сразу после ухода Агнесс, почему теперь? Я постоянно думаю о мгновениях, о том, что какие-то из них предназначены для смерти, а другие нет. Только кажется, что можно в любую минуту сделать это. А вчера мне приснился такой странный сон, и поэтому я знала, что ты придешь. Придешь, чтобы послушать его. Ты ведь за этим пришла?

Я просто пришла, – ответила я, но неизвестно, правда ли, я просто пришла. Мысли так сильно путались на мосту, что я не знаю, правда ли, я просто пришла или что-то другое заставило меня —- могло ли заставить? – я знаю, с какой легкостью большие механизмы движений способны подталкивать к решению, но правда ли, что-то участвовало в моем желании приехать?

Снилось, что в этом доме приют для всех этих детей – с большими головами, надломленными кистями рук, для непригодных детей, на содержание которых даже жалко тратить деньги, не говоря о любви. Но в этом доме – он ведь как бы тонет одним своим боком во снах, тут всему может найтись место – тот бок, что давно затонул и дрейфует где-то в липких, слизистых кошмарах, там очень хотят этих детей. И я отдаю туда, на ту сторону, одного в год, выбираю самого отшибленного, того, что уже мысленно перетек с этой стороны дома на другую, кто уже как бы хочет туда, и я отвожу его в подвал, где верхний дом и нижний дом смыкаются, и оставляю его там. Этот обряд, я провожу его в день рождения Агнесс, обеспечивает безопасность остальных детей – не от той, нижней стороны, не дрейфа в липком кошмаре, не от кошмара, но нашей стороны – от тех вещей на нашей стороне, которые не дадут женщине содержать приют, от тех, кто будет задавать очень много вопросов – зачем тебе это? откуда у тебя деньги? и отправьте, пожалуйста, ваши налоговые декларации – я прямо чувствовала всю эту армию врачей и психологов, священников, правозащитников, они осаждают дом и хотят узнать, так ли здесь хорошо детям, достаточно ли светло, достаточно ли им места и не делаю ли я – что-то плохое – они никогда не взяли бы на себя смелость за их больные головы и сломанные запястья, но они не верят, что я взялась просто так. Ищут ответы, а их нет. И поэтому приходится отводить одного ребенка туда, оставлять его там, – внизу, где темнота может показаться влажной. Я проснулась с мыслью, что не люблю детей, но сам замысел показался красивым. В нем было ощущение осмысленности. Хочешь выпить?

Нет, не буду.

Зря, может быть, станет лучше. Я хочу тебе еще кое-что рассказать, может быть, лучше выпить? Это твое дело, я много пила раньше, потом как-то сошло на нет, и вот эту неделю никак не могу себя занять. Постоянно думаю, как она ушла, и о том, что случилось.

Расскажи, если хочешь. Говорят, становится проще, но мне нет.

Мне не надо, чтобы становилось. По-своему мне уже проще, я уже все оплакала, так много раз, что это неважно, просто я вспомнила это, думая о тебе, и, наверное, тебе будет важно, это касается твоей матери.

Я не помню, как она начала рассказывать, я просто сидела вплотную, и ее рука лежала на моем колене, иногда она смотрела на нож, а иногда мне в глаза, ее речь растекалась во мне, как будто под домом и правда было место, где темнота кажется влажной, и ее слова/речь оставляли в моей речи дыры, но не пробивали их, а высвечивали, потому что моя речь всегда была с дырами, я знала о них, но не знала их имен – имен моих дыр, и Ви сказала мне эти имена, может быть, потому, что она была пьяная, или потому, что пришло время. Может быть, в день рождения Агнесс кого-то нужно отвести вниз, где темнота кажется влажной, и поэтому я пришла сюда – для этого – ведь она сказала, что дети, которых она отводит (на самом деле ведь нет, это просто сон), сами этого хотят, их разум уже там, переправлен на другую сторону —- где огромная тюрьма за ключом Зелиг, слезный камень, ввинчена к центру земли через обрушившийся старый склеп и коллектор, вот где темнота может показаться влажной, дом Ви, такой старый, с таким количеством секретов, тоже, наверное, обрушился вниз своим массивным крылом —- и там она нашла что-то, что влажное от темноты или влажное до темноты, и просто пришло время привести кого-то туда, кто сам этого хочет – или вынужден хотеть, потому что все событийные цепи сплетены для этого —- так ли это? но я начала говорить (писать), когда моя речь проявилась через отверстия, когда я поняла способ подбора слов через умолчания – в тех местах, где речь обрушилась, через старый коллектор, через дыры в черепе Зелиг, в это место, которое иногда снится мне – огромная тюрьма по колено затопленная черной водой или нефтью – чем бы то ни было, темнота там кажется влажной, я всегда это чувствовала

Мне не интересно – с самого детства не интересно, потому что оно как бы имеет ко мне отношение, и при этом такое грубое, что не надо – пересказывать ее версию сказки о переписанной судьбе. Ви рассказала ее более резкими словами, но в другом она такая же, как та, что рассказывала мать или рассказывали все – потому что так хотелось – это слишком просто, с одной стороны, и слишком натуралистично, с другой, – желание переписать, переделать продиктовано авторитарностью речи, потому что ничего нельзя переделать, но можно рассказать другому историю о том, как кому-то это удалось. Ви уточнила – проверяла ли я полицейскую хронику, сколько убитых младенцев было обнаружено в городе, какому количеству дел дали ход, сколько женщин были признаны виновными? – ведь я должна была проверять в момент увлечения историей города, и, конечно, я должна была проверить это, потому что истории о переписанных судьбах жилами детей – были такими частыми, это не скрывалось, это рассказывается с восхищением. Конечно, я проверяла, мне хотелось закончить с этим, как можно раньше, потому что меня интересовало другое насилие, и я хотела получить статистические подтверждение другим мыслям – конечно, я проверяла; мне нужно было разрушить любое мифическое наложение, которое создается, чтобы отвлекать внимание. Так много раз в детстве говорилось, что некие абстрактные женщины (некоторые абстрактные из рода Вюрдеранов, по словам моей матери) отдавали чудовищам своих детей, чтобы переделать судьбу, что я не могла не проверить – и нет, никаких больших цифр, никаких свидетельских показаний, ничего такого я не обнаружила —- разочарована, мне бы хотелось, чтобы это существовало, чтобы что (?), чтобы использовать это в своих целях, но каких – личных или исследовательских, мне остается непонятно, что бы я сделала, узнав, что огромное количество женщин незаметно для властных структур принесли своих детей в жертву – чтобы я сделала с Одеттой? —- единичные случаи убийства младенцев, постродовая депрессия, несчастные случаи, подозрительные истории болезни, но ничего – вопиющего. Никто не обрел новой судьбы —- ни один ребенок не был отдан в темноту, которая кажется влажной. И я не верю, – сказала я ей, – что это могло остаться в тайне.

Я тоже проверяла, – согласилась Ви, – но я знаю, что Агнесс сделала это. Не знаю, как именно, где, что она сделала, но я знаю, что суть этого была именно такая, как рассказывают. Она отдала темноте Винни-Пушочка, а потом ушла… от меня, подальше отсюда, где могли заподозрить странное. Мы так много говорили об этом, а ей так хотелось другой жизни, что она была готова верить в сказки, искать в них ответ, даже сбежать с головой, и однажды она сделала что-то, и оно ответило ей, темнота стала влажной и исполнила желание Агнесс. Она ничего мне не сказала, но потом скрывать стало невозможно – Винни-Пушочек не исчез, его никто не нашел мертвым, он не попал в полицейскую хронику, не началось судебного дела, как бы ничего не изменилось – но я знала, что с ним что-то произошло. Я рассматривала его по утрам, пытаясь найти точку изменения, и не могла понять. Он и раньше был немного туповатым увальнем, но теперь его как бы не стало, он двигался, как если двигаться – преступление, он боялся ходить, и его глаза застыли, в них больше ничего не было, и теперь он не знал, голоден ли, чего он хочет, и он не знал, я или Агнесс его мать, это больше его совсем не волновало – он играл с клоками пыли, представляя, что это котята, лежал голышом на лестнице и мочился на ступени с широко открытыми пустыми глазами, он больше не говорил, даже не пытался – только подражал звукам, особенно ему нравился скрип половиц, он имитировал этот скрип и только так общался с миром. Когда я спросила Агнесс, что происходит, она стала отнекиваться, что он всегда был идиотом, и просто болезнь ухудшается, но Винни-Пушочек не был идиотом. Он был странным, но не идиотом, и даже теперь он не был идиотом, потому что все его поведение было не просто глупым, оно было завораживающе чудовищным, он насмехался над нами, или не он, а то, что теперь было у него внутри. Оно смотрело на нас пустыми глазами – без всякого интереса – занятое другим движением: о чем говорит пыль, как скрипит ветер и старый коллектор. Он гулял до реки и часами смотрел на воду. Так можно смотреть на мать, но Винни-Пушочек смотрел так на воду, и если мы пытались увести его в дом, он сопротивлялся, ему ничего не было нужно, кроме этой воды. Он был чужероден, безвреден – пока безвреден – но в нем что-то медленно росло, какое-то понимание происходящего, я видела, как он медленно начинает понимать, где находится и что с ним произошло. В какой-то момент он понял, что никогда ничего не изменится, он все это прочувствовал, глядя на реку, так, как невозможно прочувствовать. В нем появилось холодное брезгливое отношение к собственному телу – он брал нож за лезвие и сжимал, пока не потечет кровь. Ему нравилось это ощущение, но ему было всего четыре года. Ему не нравилась боль, ему нравилось наказывать себя, потому что он ощущал себя виновным в чем-то, я так и не узнала в чем. В начале осени я увидела, как он пытается вытащить вены из своей правой руки, подцепить их пальцами, потянуть, распустить себя, хватал за кожу и тянул, скрипя, как старая половица. Может быть, тогда я поняла, что Агнесс с ним сделала, и что вообще означает отдать – сплести себя заново. Когда Винни-Пушочек пытался вытащить из себя еще, еще и еще, вот тогда я поняла, как это бывает. И Агнесс больше не отнекивалась, она просто сказала, что да, она это сделала, потому что у нее не было выхода, потому что они ее ненавидели и потому что она ненавидела его, и он во всем виноват. Потом она ушла, забрав Винни-Пушочка с собой.

Я провела рукой по ее лицу, потому что ничего не хотела говорить, мне было нечего – не из сочувствия, а из чего-то другого родилось чувство полной внутренней пустоты, как бы открылась дверь, холодный ветер, раньше он пробивался через замочную скважину, но теперь – нет.

Ты когда-нибудь думала, – продолжила Ви, – что твоя мать тоже сделала это? Что, если она сделала это с тобой?

Я не пытаюсь вытащить из себя вены.

У тебя нет гидроцефалии. Разве она не начала новую жизнь, ты сама рассказывала? И, может быть, поэтому – тебе всегда так?

Я гладила ее по щеке, не зная, что значит – мне всегда так. Но на самом деле я знала, что, да, мне вот так, просто никогда не говорила это такими простыми словами. Холодный ветер из-за открытой настежь двери. Зелиг проворачивает ключ в своем черепе, и где-то открывается дверь, но тюрьма пуста. Снова и снова где-то скрипят замки, ключи, двери, и всегда холодный воздух, я как бы заперта в коллекторе или подземной тюрьме.

Прости, – сказала Ви, – я не хотела тебя…

Она тоже опустила руку на мою щеку, у нее были теплые пальцы, а потом она поцеловала меня. В этот момент я думала о том, что можно выпить много разных таблеток, и это должно подей­ствовать. Потом я тоже стала ее целовать, мне этого очень хотелось, как тогда на скамейке, но тогда мои руки остались покорными, я ничего не сделала, а сейчас не было страшно, но я продолжала думать о таблетках, мы очень долго целовались, сидя на полу ее дома, и я думала о таблетках, о горсти цветных капсул, о сильнейших антибиотиках и быстродействующих ядах.

Это все была ерунда, – сказала Ви, – я так много выпила.

Я знаю.

Она положила голову на мои колени, и я разглядывала комнату. Красные обои и гардины в цвет, молчаливый рояль, на закрытой крышке которого игрушечный собор с резным колоколом в колокольне, натюрморт с персиками, двумя яблоками и черным виноградом. Я думала о том, что вернусь домой и выпью все имеющиеся в доме лекарства, пока А. нет. Одна горсть таблеток для Одетты, другая – для меня. Мои мысли были очень ясными, совсем не запутавшимися – наоборот, непривычно прозрачными, такими нелепо простыми.

Когда я уезжала, мы договорились встретиться – на следующей неделе. А вернувшись домой, я рассказала Одетте городскую историю о несчастных женских судьбах, которые можно переписать жилами и мозговой жидкостью ребенка. <…> О. плакала – с таким напором я рассказывала ей о смерти. Мама, – спросила она, – а ты меня не… Вроде бы я ничего не ответила, просто успокаивала ее слезы механическим движением рук, потому что я не знала ответа. Если место, где темнота кажется влажной и правда существовало, я не знала, где начать его поиски —- где найти силы на его поиск. Я не верила, что в моем случае что-то изменится. Наверное, я сказала ей «нет», или все же ничего не сказала, потому что все, связанное с огнем, происходит молча – Микалош и Бекки, и молчаливое расставание с Ви, слегка замаскированное этой договоренностью о встрече. Воспользовавшись этим молчанием, она позвонила через три или четыре месяца. Сказала, что поздравляет меня с днем Рождения, и я сказала, что она ошиблась, сегодня не тот день. И тогда мы снова договорились о встрече. И снова не встретились. Но мы обе знали, что некоторое особое место – такое, как остров для Бекки Марка Твена – ждет нас обеих, у каждого такое место свое, но я знаю, что у нас с Ви – оно совпадает – и это темное место, и одна его часть давно затерялась в кошмарах, там всегда темно, и эта темнота может показаться влажной. Думая о смерти, я сталкиваюсь с мыслью об этом месте, вспоминаю старые открытки с храмом карательной психиатрии в Вене, думаю об этом месте, неустанно, и только поэтому все еще не —- и поэтому Вивьен тоже этого не делает, потому что она часто думает об этом месте —- разве нет? Слышит ли она, как скрипит его дверь. Вначале скрежет, с которым ключ в руках Зелиг проворачивается в черепе, а потом скрипит дверь.

Последний год был очень тяжелым, во всех смыслах – Одетта как бы начала что-то ощущать (не то), и почти невозможно говорить с Арчибальдом (я понимаю, что мы оба стали вместилищами стыда, но нет даже какой-то попытки изменить это, наверное, ему хватило того, что мы попытались – год назад) – болезнь теперь не скрывается, и я не скрываю ее. По ночам звук гулких ударов колокола – мы все знаем, что это такое – и я не знаю, реально ли это. И что вообще – теперь – может означать слово «реальность», на самом краю расплывчатое очертание Микалоша становится для меня точно таким же, как Зелиг, их символическая ценность – это то, что я могу ощущать, если попытаюсь расслышать сердце (я – не пытаюсь, и так знаю достаточно) – и, конечно, мне рационально понятно, кто из них является реальностью, но на самом деле очень легко ошибиться. Я не хотела бы сворачивать в эту сторону, мне кажется недопустимым дискутировать или что-то смещать, для этого нет необходимого пространства (я стараюсь экономить), а время, если и есть, то я трачу его на рассматривание внутренних узоров. Это не приносит мне никакой радости. Текст – да, небольшую, это ровно так же, как читать, есть ощущение глины, но у меня другие задачи. В общем, колокол бьется так близко к моему уху, и уже все решилось, последний год идет дождь, и я почти каждый день рассматриваю женщин на улице (а они рассматривают меня), этот недуг должен быть исключительно женским, для этой мысли нет основания, но почему-то во всем, что рассказывается о нем – фигурируют исключительно женщины, так почему бы и не решить, что это в их головах? – истории мужских болезней могут пролегать на мужских дорогах, я не спрашивала Арчибальда. Я только рассматриваю и уже не говорю, мне достаточно про себя ясно, чтобы не пытаться и не целеполагать. Шум нарастает с такой силой, что все очевидно, Арчи почти не притрагивается ко мне (только два случайных раза, но была брезгливость), я не прикасаюсь к нему. За окном идет дождь, в этом городе всегда шел дождь, но некоторые вещи невозможно заметить, если твое зрение – существует. Для слепых все по-другому (наверное). Колокол звенит под городом, там, где темнота может показаться влажной. Эта влага вырывается наружу для тех, кто узнал о ней, кто подцепил – этот вирус? – что-то, что навсегда видоизменяет язык.

Я рассказала Одетте (позавчера вечером) сказку про короля стерхов. Теперь она тоже знает, – можно сказать, сжатую историю нашего города, которая, в свою очередь, есть история этого вируса. Рассказала, чтобы сжалиться над ней и предупредить? – нет, у моей матери были другие мотивы – рассказала, потому что эта история требовала своего рассказа перед тем, как – понятно —- теперь с этим все понятно. Меня переполняет ясность, хотя в своем письме я пыталась сливаться с языком своего прошлого и поднимать со дна истории в их первозданном языке (кажется, это один из симптомов болезни), но никакого шума нет – он будет чуть дальше в огромных количествах, когда я подойду к самому концу (инициация? это слово кажется мне пошлым, каким-то созданным другими ремесленниками, но я не знаю, как это еще называется – для ведьм – когда их глаза, наконец, слепнут, в конце концов, в этих историях почему-то всегда огромное количество неуместных – мне – слов, августейшие, авгуры, предвестники, так что можно использовать слово «инициация», значение которого хорошо известно). Скоро я покину «ГУЛАГ», тюрьму, город, все виды заточения, кроме той тюрьмы, которая спит у меня внутри – может быть, сольюсь с ней? – или, – …

Достаточно часто я вспоминаю слова Ви о том, что сделала моя мать. В ее символическом словаре – это действительно так, но я не знаю до конца, что я ГОТОВА понимать под словом ведьмовство (где граница моего разрешения этому), потому что, конечно, история города начинается с массовых репрессий (и это рассказывают в школе, но что с того), и множество историй передают из ладони в ладонь, но это не кажется мне чем-то более громким, чем просто скука – тоталитаризм, о котором я продолжаю говорить – касается суммы процессов, всех процессов, сила которых работает на массовое уничтожение – газетные листы, школьное обучение, любовные отношения, дружеские отношения, письменная и устная речь, законодательная и судебная система, правозащита и движения в защиту женщин и животных (всех остальных), даже расписание поездов можно считать элементом тоталитарной системы, четким предписанием, во сколько ты должен явиться на перрон, если хочешь отправиться в путешествие, – то есть для меня очень важно говорить об инквизиции исключительно как о людях, готовых защищать те или иные тоталитарные процессы, а не тех, кто когда-то казнил каких-то конкретных женщин, обвинив их (будучи актором тоталитаризма) в колдовстве (которое так же является тоталитарным, как любая ментальная болезнь). Предельная ясность, о которой я так же неоднократно пишу здесь, сводится к тому, что какие-то тоталитарные пласты иногда/время от времени нахлестываются на другие, вызывая сопротивление, и тогда случается некое видимое (исключительно видимое) изменение, – это принято называть революцией, потому что ее процесс связан с кровавым насилием и полным уничтожением проигравшей стороны, памятью проигравшей стороны и историей проигравшей стороны. Пусть я и стою на стороне слабых и их защите – любое желание защищать не является чем-то большим, чем включенность в игру на той или иной стороне. И все же раз за разом – здесь – всплывает ведьмовство, видимо потому, что это история крови и города, это его символический аппарат, выблевать который я не могу – никаким из способов – даже тем, который я для себя давно выбрала. Может быть, его (ведьмовство) можно свести к тому, что замкнутая среда так быстро умножает травмы внутри себя (и затем передает их половым путем), что количество не подчинивших эти травмы больше (статистически), чем в большом городе (Нью-Йорк), или же там носители травм – затеряны? – спрятаны под лавиной. Так же, может быть, только в замкнутой среде происходит не только травмирование, но и одномоментная с травмированием репрессия травмированного. Иногда массовая (охота?). Пережевывающие механизмы города не столь изысканны, как в Нью-Йорке (все же я думаю, что и там – не лучше, но немного спокойнее, можно затеряться, спрятаться в лавине), и не прячут своих орудий, и именно поэтому раз за разом кто-то или действительно пробует алогичные способы спасения (ведьмовство) или хотя бы вбрасывает в среду речь об алогичном способе спасения (городская легенда). Можно продолжать до бесконечности, слова умножаются, потому что там, где ясность, там диссертация.

(здесь благовидность моего языка как бы обманывает, прячет что-то важное – влажное, как темнота)

потому что

потому что не все так гладко – я специально свожу свои схемы к софистическим оборотам, опрощая до неприличия и делая неестественно грубым – и это попытка речи снаружи болезни, потому что, находясь внутри, я скорее согласна с Вивьен, что под городом есть что-то густое и теплое, до отвращения имеющее с нами тактильный контакт, что-то, о чем я не могу формулировать никак, кроме описания звука колокола (но это привычный звук, но я знаю, он идет изнутри —- где-то глубже старых захоронений, глубже коллектора —- но я не хочу заходить по пояс в эти мысли) —- но я знаю, что это болезнь. К сожалению, жизнь в маленьком городе сломала меня, так я это называю. Сделала мою жизнь темной и влажной —- от близости к Зелиг или близости (территориальной) к Арчи?

целый год идет дождь, и что я должна об этом думать, кроме того, что болезнь изменила мое зрение? испортила или открыла. конечно, испортила, я всегда —- с самого начала не готовилась ни к чему, кроме искажений (негативных) —- и в тот день, когда я решила вернуться к дереву, с которого, наверное, все началось, я тоже ждала негативных искажений, но не тех, что произошли. Ви напомнила мне об этом месте, куда каждая из дочерей Вюрдеранов (но не Одди) была отведена в урочный час —- я уже писала, как в облаке детской пыльцы – но никогда не возвращалась к этому ни в каком виде, кроме воспоминаний, и Ви как бы подсказала мне, что я могу туда вернуться —- и даже все изменить. Одетта?

В этот год рисунки Арчибальда как бы приобретают черты предсказания. Он перешел на масло и акрил,

потому что?

Старый дуб на западном склоне леса, об этом не говорят, но посещают по надобности, и я легко отыскала дорогу к огромному дереву. Точнее, я плутала, но заблудиться насмерть не получится, что-то выталкивает тебя, как соленая вода (я знаю, что это, но даю другое наименование). И вот он, дуб на холме. Такой огромный, что мне кажется логичным, почему ему придумали какие-то мистические свойства. У меня с собой большой нож (очень неудобный способ), и я оставила Арчибальду письмо, которое начинается утомительным – надзирай и наказывай – перечислением своих симптомов, в том ключе, что мне бы хотелось освободить его от них. Здесь я не являюсь честной, но мне не кажется, что у меня есть обязательство – быть честной перед ним (милосердие? неучастие в машине, умножающей его тяжести), мне не жалко выступить с той ролью, которую по отношению ко мне не взяли ни в одном из необходимых актов. Мне именно что не жалко, но не то чтобы хочется.

Я рассматриваю дуб, конечно, ничего – совсем ничего – не нахожу в нем, кроме детской памяти о том, как мать срезает мне волосы ножом с перламутровой рукояткой (это не слезный камень). Дорога заняла много времени, дождь размазал лес в грязи, и, вероятно, Арчибальд уже прочитал мое письмо. Я отрываю грязный подол юбки, и прячу его в рыжей траве справа от дуба, чтобы попытаться умереть чистой? – или просто так. Скорее всего, именно просто так, потому что когда я оказалась у дуба (уже слегка-слегка темнело) у меня не было ощущения, что все закончилось. То есть я не доставала нож, ничего не делала и не знала, как начать это делать, как будто пришла сюда именно и только для того, чтобы просто смотреть на дуб. Я хотела, чтобы Арчи догнал меня? Или задумалась об этом – хочу ли? – только тогда, когда он догнал меня? Я хотела, чтобы Арчи догнал меня? Ну, скажем, так, будто он – это Микалош, и он берет меня за руку. Например, так. Например, пусть именно это будет границей, которую мы обозначим словом «инициация». Он отыщет меня в лесу по следам (увидит, конечно же, он увидит зелено-мутный автомобиль на повороте в лес, верно, так обычно и бывает), чтобы быть со мной навсегда. Скажем так, совсем навсегда, на добровольной основе, как будто между нами все по-настоящему (и вот тут я снова теряюсь, что же можно считать реальностью, а что нет) – как в придорожном сортире, я и он, поцелуй (реставрация возлюбленных) на фоне луны и колдовского дуба.

Хорошо, именно здесь пройдет эта граница.

потому что…

Подлинный дождь еще не начался, но скоро. Я думала – ПРЕКРАТИ, пожалуйста, прекрати вот это нанизывание мыслей друг на друга, номинации бесполезны, аллюзии и аллегории бесполезны, ПОЖАЛУЙСТА, Фрида, прекрати умножать их, просто замолчи и перестань портить – портить что? – я как бы ничего не портила тем, что у меня в голове, но если я прекращу, станет лучше. Это самое важное – если я прекращу, станет лучше, вот что я думала тогда. То есть без этого производства, даже если смыслы наращиваются, кому-то может стать лучше или гигиеничнее, комбайны должны прекратить, чтобы однажды случайный сбой программы не убил пахаря – лучше закончить, правда? – то есть я подумала тогда о тех мужчинах и женщинах, которые хорошенько любят своих детей, старательно приглядывают за ними, а те умирают, и тогда эти мужчины и эти женщины (их можно назвать родителями в прямом смысле, а не как я, когда кровь из носа Одетты в моих мыслях, а я их не прекратила) приходят на могилы и говорят, что это неправильный ход вещей. Вот о чем я думала, что, может быть, это правда неправильный ход вещей, но что случится – если вокруг не будет ничего, кроме правильного хода? Почему эти юноши и девушки на могилах своих родителей лучше, чем наоборот, и не потому, что не могла их понять – горя – это я могла понять, я говорю о различии, даже не говорю, а думаю о различии, ведь есть что-то, что отличает одно от другого или нет. Мне немного противно, что я преследую свои интересы, а не какие-то чужие, более важные. Мама сказала, что у меня никого нет, кроме нее, правда? – хорошо ли я знаю об этом. Да, я хорошо это усвоила, когда гладила ее по голове и говорила «доченька», что вот это «никого, кроме» –  это мое обязательство, это только она знает, сколько ты должна, сколько еще должна ей – потому что, когда умирает ребенок, его родители (то есть мужчина и женщина, которых я могу назвать родителями) сидят на его могиле и говорят, что это неестественный ход вещей, а если ребенок не умирает, родители тоже должны собрать урожай – такой же обильный, как со своего гипотетического горя. Может быть, она хотела, чтобы я умерла. Правда ведь? – это не такое сложное желание, когда я еду в автомобиле мне тоже кажется, что все вокруг склеено друг с другом – за стеклом – в долге. Когда начинается снег, чувства острее, заметает долговые обязательства, приметы разорванных связей – тех, которые могли бы быть – но их ведь и так нет, их совсем не было, мама, Арчи, Бекки, их совсем никогда не было, наших связей, я придумывала их, потому что мои слова так холодны – а холод умеет сваривать вещи друг с другом намертво.

Вечный дождь еще не начался, но скоро. А перед этим многие вещи происходят одновременно, после того, как я перестаю разглядывать колдовской дуб, оборачиваясь, слыша призыв коммуницировать со мной – это дыхание – или вибрация обручального кольца, такое же, как телефона, чей звук должен быть всегда выключен и утонуть в вибрации, как дети, идущие к ручью от своих родителей, рискуют утонуть, чтобы их родители могли плакать – о, как же они будут – и говорить, что все неверно. Я хорошо помню его лицо (не надо об этом), его свитер, он проделал такой большой путь сюда, но не потому, что его жена сбежала, и теперь его сапоги покрыты грязью от вчерашнего дождя и лесная чаща, но почему-то еще. Я бы спросила его зачем, если бы мне было интересно. Но можно и так догадаться: а) инерционная зависимость – то есть желание восстановить то, что нарушается, или кажется тебе способным нарушиться – например, брачное соглашение – пусть даже разрушаемое не кажется тебе достаточно ценным, как эти родители, чьи утонувшие дети (они все же утонули, верно? так мы решим, как звук мобильного телефона рождается только для того, чтобы каждый порядочный человек выключил его, то есть утопил в вибрации) утонули, чтобы теперь слезы, кровь из глаз, и теперь никогда не потребовать с нарастающим холодом приглашения на ужин, чтобы они зашли к тебе – когда уже выросли – чтобы не забывали тебя – когда уже выросли – нужно удерживать это до самого конца, ПОЖАЛУЙСТА, прекрати это б) то, о чем говорят женщины, которые всю свою женственность инвестировали в уничтожение женственности, потому что женственность кажется придуманным мужским умом конструктом, придуманным для утоления патриархальной матрицы, – итак, они говорят о тюремном кольце, таком же, как эти кольца помогающие мужчинам удерживать сперму, придуманные ювелирами мужского пола по аналогии с тем кольцом, какое мужчина представляет вокруг горла женщины – рабство, и то есть он здесь, чтобы быть здесь, потому что я здесь, а предпочел бы быть дома, и чтобы не было грязи на сапогах, но только, если я буду в этом доме, потому что в) его жажда путешествий намекает, что где-то да без него могло начаться путешествие, неужели вот эта самая Фрида что-то начала да без него, как же так г) на самом деле могут быть и другие причины – открытость и жажда коммуникации, и я не хотела бы свести Арчи к ограниченному количеству вариантов, но я не могу не предполагать их, и поэтому не могу не фиксировать (в этой субстанции уже нет ничего такого ценного, чтобы я боялась быть не очень ясной, эта идея – ясность – кажется привлекательной только, если ты хочешь быть привлекательной в целом, то есть не только словом (но словом в первую очередь, потому что пиздеть не мешки ворочать), но и телом, и удачно с той или иной претензией продеть себя в жизнь, а я уже нет, я ничего этого не хочу, и не хочу, чтобы мои слова были ясными (хотя на самом деле они ясные, стоит только захотеть прочитать, но кому это надо). Итак, происходит очень много вещей сразу, после того, как мы встречаемся с моим мужем лицом к лицу – здесь, где мы никогда не встречались до этого.

во-первых, он смотрит мне прямо в глаза, и вначале там только злость за эти грязные сапоги и за то, что ему пришлось продираться через лес, чтобы найти меня, и еще потому, что он думал, что я ушла по какой-то примитивной причине, но потом все меняется, потому что он видит, что все гораздо сложнее. мое платье разорвано, но это не любовник, ему немного – я вижу, как он пытается сделать шаг вперед – жаль меня, но потом в его глазах снова злость, потому что он не понимает (возможно, тоже а, б, в, г, но он не сводит все к минимальному количеству вариантов, – обычно все гораздо проще, чем кажется, чудес не бывает, но вдруг что-то пошло не так, как планировалось) происходящего, и хуже всего – он не понимает, когда все это могло начаться. вдруг оно задолго до того, как он что-то заметил, что тогда делать? между нами пространства хватит для еще одного человека, но у нас с Арчи нет этого человека, нечем заполнить дыру между нами. мы не двигаемся, не идем навстречу, мы уже пробовали встречаться, в социальном смысле, когда он спросил, может ли он ухаживать за мной, и потом мы тоже пытались, потому что делать так удобнее и гораздо изящнее, чем не делать, но сейчас мы этого не делаем, не для того, чтобы сломать сюжет, и все стало иным. мы просто ничего не делаем, хотя знаем, что вот этот долгий протяжный взгляд взасос едва ли не самая глубокая из наших коммуникаций. и может быть ничего другого у нас никогда не было. и не будет, – говорю я ему. уверена, я сказала это вслух.

во-вторых, я вспоминаю, что мы правда пытались. как говорится, честное слово (но пиздеть не мешки ворочать), мы делали все, как положено, и были похожи на этих родителей, которые плачут на могиле и говорят, что это неправильный ход вещей. например, мы ездили в соседний город смотреть фильмы в открытом кинотеатре, потому что хотели, чтобы у меня появился кто-то еще, кроме матери, кому —- ой ли? —- не до конца все равно на меня. в каком смысле? ну то есть не так безразлично, как остальным – не до конца, конечно, не с попыткой разобраться в моих словах (хотя я могу придумать человека, который мог бы и это, слова – это так дешево), но хотя бы не так все равно, как эти дети, которым разбивают лица перед уроком, наверняка учителю очень неловко, и его захватывает стыд от понимания и полной картины происходящего, но в какой-то момент он перестает замечать, что кого-то бьют с той же будничной изморосью, как смотреть в зеркало – однажды эти морщинки на лбу так безразличны, что и от этого безразличия можно испытать страх, а потом этому безразличию так же много времени, как и самим морщинкам – и что дальше? в общем, мы пытались задавать друг другу глубокие вопросы. например, расскажи про свое детство. я спрашивала его и он отвечал большими детальными ответами, это называется искренность, вот от сих до сих он рассказывал мне про все. например, расскажи про первый поцелуй. про первый секс. хотел ли ты попробовать с мужчиной. он говорит, что поцеловался в школе (я не помню деталей, могу вспомнить, но пишу без напряжения – так что не могу), а секс был чуть потом. на самом деле сильно потом, но все сплющивается, в общем, секс был. с мужчиной не было и не очень хочется. у него когда-то был близкий друг, можно было заняться сексом, они ведь вместе читали поэзию, чтобы углубиться внутрь самих себя, и чтобы потом поэзия помогала им трахать женщин, точнее, приманивать их к траханию – например, в открытом кинотеатре (но мы переспали не там). у его друга была несчастливая судьба и тихий голос (он не умер, но Арчи не поддерживает с ним контакт). потом он спрашивал про мою мать, и я ему рассказала, это могло показаться ему жалобой, но если это жалоба, то – удобно, ведь мы пытались стать близкими друг другу, и, наконец, появляется какой-то повод приблизиться, защитить от того, что и так уже умерло. охохо, как же ему жаль, что моя мать так со мной поступила, он считает, что родители должны любить своих детей, это так ужасающе – он подбирает достаточно хорошие увесистые слова, это, как камни в брусчатке, а не детский городок – он выбирает незатерто и красиво, но это тоже самое, что и затертые слова глупости, просто символизирует большую старательность. я спрашиваю о том, что происходит между нами. он говорит, что между нами, я соглашаюсь, что это так. то есть мы придумываем, что между нами, и договариваемся, что отныне всем, кто может спросить, отвечаем, что между нами вот это, выросло естественным образом, а не было придумано в открытом кинотеатре. конечно же, мы говорим о книгах, и соглашаемся или спорим друг с другом. он разрешает мне курить в машине, хотя сам в то время еще не курит, потому что он не такой мужчина, как другие мужчины, которые не будут целоваться с курящей женщиной, и это, как целовать пепельницу, он уважает мое мнение. он говорит, как глубоко ты все это разбираешь, вот эти нюансы и спектры твоих ощущений оказываются пронзительно близки тому, что я ощущал четырнадцатого сентября, через неделю после того, как мне исполнилось двадцать один. потом он закрывает окно, чтобы уже холодеющий воздух не прорывался внутрь машины, и говорит, что его никогда не любила мать – так он это чувствует – когда он говорит вот это «не любила», гулко набирает в легкие воздух, чтобы показать, что ему сложно сказать это, и на самом деле ему правда сложно, как сложно все, что угодно, что наделено кем-то снаружи символической значимостью. прощай, оружие, мы ведь так сильно пытались, когда он показывал мне места особенной значимости. или я показывала ему места, известные мне с детства, с целью познакомить его с моим детством. ПРЕКРАТИ ЭТО! Я все понимаю, все эти вещи, о которых пишу или которые меня написали, они так прозрачны, так густы и прозрачны, для меня не осталось ничего непонятного. на самом деле ПРЕКРАТИ ЭТО НУ ДАВАЙ ЖЕ ЭТО НЕ СЛОЖНЕЕ ЧЕМ СТАТЬ С НИМ БЛИЖЕ ЕЩЕ БЛИЖЕ ПРОСТО ПРЕКРАТИ! мы правда очень старались – в физическом смысле, в органическом смысле, в этическом смысле. когда он провожал меня до дома шестой раз, я испытала раздражение от него или от себя, а на седьмой раз раздражения не было, мне даже хотелось, чтобы он спросил меня о чем-то еще, было как будто очень много сил отвечать (но не то чтобы мне хотелось, чтобы он что-то узнал). на восьмом свидании он купил себе пиво, и я узнала, что он любит пиво, это ничего такого. я рассказывала ему свои сны, потому что у меня не было ничего такого, что я должна была ему рассказывать, это – такое же не очень, как и другое, и я рассказывала. быть вместе – это такой выбор, понимаешь? это когда ты говоришь своей матери – нет, ты не единственное, что у меня есть. еще вот это. может быть, поэтому мы выбрали Одетту, а не прекрасные медикаментозные способы ее непоявления или смерти в моем теле. просто почему бы и нет. Арчи не отнимал у меня, как моя мать, но не наращивал во мне. да и никто, наверное, ничего во мне не наращивал, оно нарастало само – я отдала ему самое главное, точнее, я ему отдавала все, в ожидании, когда настанет пора отдать самое главное, и когда я отдала ему все, то поняла, что у меня нет ничего самого главного. и поэтому, на самом деле, не отдала этого Арчибальду. а так бы – да, почему нет, ведь пиздеть не мешки ворочать.

в-третьих, поезд. я думала о нем раньше, но чаще всего только в моменты, когда что-то намекало мне о нем. например, движение. попытка преодолеть расстояние между нами – в которое, как я сказала, удачно бы вписался еще один человек, которого мы оба могли бы обнять, и только тогда соединиться, точнее не соединиться, но коснуться руками (просто коснуться, именно коснуться, а не соединиться) – или воспоминание о том, как раньше мы совершали эти попытки. жестокий понос после миски черешни. слезы перед месячными. Вивьен. еще кое что, большая коробка, набитая шерстью, из которой много лет назад я пыталась вязать, чтобы все было хорошо. странно, что она возникает именно сейчас с такой мукой, то есть я вспоминаю, что мы накупили огромное количество ниток, но я так и не начала вязать, и от этого мне не по себе. на Арчи вязаный свитер, но это не я его связала, и он на Арчи, а не на Микалоше (важно ли это сейчас?) – крупная вязка, железные пуговицы. железная дорога и игрушки из моего детства, которые мама сама выбирала для меня, а я отлучалась, она как бы покупала мне их для того, чтобы я радовалась, какая мама хорошая, что подумала обо мне и купила вот это специально для меня, но не для того, чтобы я радовалась. потому что если бы было это, я бы сама выбирала себе нужное, но это не к моей матери. это куда-то еще, но куда? и в нашем доме никогда не было домашних животных, никогда даже слов – о них. никогда и у Одетты, почему? она и не просила, но ведь и что-то еще? Знаешь, в какой-то момент я просто перестала ждать чего-либо, то есть хотеть – коммуницировать, проявляться, освежать память – и просто не подумала об этом. а Одетта не просила. я думаю о поезде. наказание? и наказание в том числе. наказание даже тех, кто будет оттирать от шпал мои внутренности (или мякоть, жижу внутренностей?), потому что они, как учителя, которые все видят, и ничего. как апостолы Иисуса, которые ничего, а Иуда хотя бы повесился. потому что я была бы – где – если бы Микалош повесился, поняв, что он сделал со мной (в сущности ничего, даже не объяснить, но ведь он-то должен понимать, что он сделал со мной или/и я сделала с ним). мое к нему непроницаемое молчание всегда было сильной деликатностью, потому что я акцентировалась на деликатности, то есть была деликатной только в этом (никогда), потому что только на нем акцентировалась. мне было важно остаться чистой. не чтобы он не заподозрил, что я люблю его, но чтобы он никогда не мог сказать в открытом кинотеатре, закрыв окно, что вот эта Фрида, она… была такая неглубокая, что донимала (такая навязчивая, зацени!), а ведь все было понятно без слов. да, мама, Фрида все понимала, или понимает (?), нет, кажется, сейчас она не то чтобы понимает, но она чувствует. это то, о чем ты говорила, через тебя говорило о колдовстве, это оно – просто чувствовать больше, чем есть в языке, вытаскивая из него кости, наполнять мешок, ворочать мешками с костями из языка, потому что…

и, в-четвертых, именно Микалош, потому что он был и в первом, и во втором (меньше, потому что я правда думала – знала – об Арчи, я не умаляю его достоинства, наше обручальное кольцо, я не лишаю смысла), и в третьем. и вот тут я поняла гораздо и гораздо больше, чем про поезд и про все остальное. я поняла чуть больше, чем доступно, верно?

Это занимает всего минуту. Потом Арчибальд говорит очень холодным голосом, потому что он гнался за мной, и теперь не очень знает, как говорить со мной иначе. Он говорит, а не спрашивает:

– Давай – в вопрос-ответ.

хотя бы потому, что мы не умели разговаривать. хватит – я не умела – именно разговаривать. да-нет, это-то или раствориться в чем-то (своей болезни и надвигающейся грозе) или о своем увлечении историей насилия или его творчестве. мне очень нравится эта картина, здесь тень падает в обозначении того беспамятства, с которым человечество относится к своим предкам, здесь кость лесной утки напоминает мне минутную стрелку, которая пронзает сердце не любовью, а тем чувством, которое мы испытываем утром того дня, вечером которого – встретим нашу любовь; мне очень нравится, да. и не более того, я не могу, не могла, не хочу, не буду говорить, именно разговаривать, я больше не могу – после тебя, мама – с кем-то даже попытаться. потому что.

надо бы закончить со всем этим. потому что.

– Твой вопрос, – сказала ему я.

– Это то самое дерево?

– Да. Я гуляла здесь в детстве. Точнее, бывала. Не гуляла. Ничего не изменилось. Ты думаешь…

– Нет. Мой вопрос.

– Мой.

– Я уже ответил «нет». Что она с тобой сделала?

моя мать, правда, что она сделала? помимо рассказанного что-то еще, что-то большее, чем рассказано. и совсем не то, что мы придумываем об этом. и точно совсем не то, что

– Много ответов.

– Что она с тобой сделала? – повторил он.

– Она меня не любила, только и всего. А должна?

– Нет. Что, вот что, я спрашиваю, она, блядь, с тобой сделала?!

это так хорошо, чтобы прекратить, мой милый (не ты, мой Арчи, а тот, другой, с кем не удалось посмотреть кино в открытом кинотеатре, потому что мы были заняты поцелуем, – но мы не были), и это как бы так хорошо, что ты спрашиваешь, то есть волнуешься об этом. хочешь быть ближе. но что это значит? потому что я не понимаю, и это то, что она со мной сделала. ясно? хорошо, если точнее, просто представь, что ты едешь в поезде, это дальнее путешествие, и тебя никто не ждет – ни там, откуда ты, ни там, куда ты, и ты едешь в поезде, тебя пытаются глодать ожидания, но ты достаточно взрослый, чтобы понимать – они пустые. поезд – это моя мать. она не сказала, но влила в меня, что такое жизнь, а еще Зелиг, что под землей огромная башня посреди фавел невидимой тюрьмы и… прекрати, просто прекрати это все, и у меня только один вопрос к тебе и… поэтому мне стоит ответить, не нарушать правил игры, потому что на самом деле кое-что мне интересно, знаешь ли ты хоть какой-то выход из всего этого. из этой точки, где мы оказались. это сложнее, чем проводить меня до дома после кинотеатра.

– В очень страшном смысле, задумайся об этом, она была моей матерью. Матерью – в смысле существом, которое я никогда, об этом слове тоже задумайся, не смогу заменить. Существом, которое однажды, и меня мучила неясность, мне придется похоронить. А еще она была существом, ближе которого мне никогда никто не будет. И  она была мне, как раковая опухоль, и очень холодна. И ничего ближе – я всегда это знала – не будет. Она сделала это именно здесь, у этого дерева. Сказала, точнее, сделала, это. Объяснила мне, что она такое. И теперь мой вопрос.

– Да, – тихо согласился он. Кажется, сейчас нарастает, чтобы приблизиться. Но оно не приблизится до конца, я ведь знаю. Может быть, подумала я, а потом прекрати. Ви поцеловала – язык – и нет, не приблизится.

– У тебя есть хоть одна идея, что с этим делать? Со всем этим. Ты ведь тоже чувствуешь об этом больше, чем говоришь?

я надеюсь, хотя не надеюсь, я рассчитываю, хотя не рассчитываю, это просто фигура речи. могли бы – давно сделали. прошло столько лет. но мы ведь никогда не говорили об этом вот так напрямую, так почему бы и не попробовать. потому что…

– Ты слишком много думаешь об этом.

– О чем?

– О своем детстве.

– Я не думаю о детстве. Ты глупый?

– Мой вопрос.

– Нет, хватит, – сказала я. – хватит этого дерьма.

– Об этом я и говорю. Хватит. Ты сама себя перевариваешь.

– Знаешь, я поймала. Это она и сделала, точнее не. Не нашла времени даже предположить, что все это – это – правда имеет для меня – именно для меня – значение. Очень жаль, правда? – помню, что я улыбнулась ему, чтобы он что-то сделал. Город построили на поднявшемся до небес шуме о сожженных ведьмах (трупах ведьм, потому что вначале их удушили), и… не знаю, думала ли я, что он ударит меня, может быть – недолго – и почему бы и нет? только очень брезгливое соглашение с этим, это и не его слабость, и не его сила. в этом порыве сближения, с которым он ударил меня по губам, было то детское инерционное желание, которое проявил Микалош, выебав Бекки – а знаешь почему, мама? – а вот я теперь знаю почему. если под городом текла нефть, или под городом в хромированных перекатах мышечная масса, и нефть артериально омывает переливы, если вот так, разве ты не знаешь, почему Микалош выебал Бекки, а не меня? потому что всем на свете – я читала – только и надо, что нефть, но тех, кто способен ее добывать, боятся. их не ебут, их стараются избегать – вначале удушать, а потом на костер – им поклоняются издали, но никогда, никогда к ним не прикасаются. этот окровавленный социальный капитал сияющей необычности, который называют ведьмовством, манит, но не так.

не их пиздой хуй пачкать.

это ты сделала и не ПРЕКРАТИЛА

именно это у колдовского дерева, корни которого перепачканы материнской нефтью

ему было слишком сложно (это нормальный ход вещей) даже предположить, что все это – это – правда имеет для меня – именно для меня – значение, и поэтому он предпочел Бекки, для которой имеют значения именно те вещи, которые следует. он не стал разбираться, пачкать свое будущее. и Арчи в своем роде тоже не может даже предположить, что все это – это – правда имеет для меня – именно для меня – значение, – но другим способом, не побегом, но свыканием с тем, что рядом с его жизнью течет моя жизнь, не тревожит его жизнь, и он – не пробуждает нефтяных скважин.

вот и все, что вы сделали

я вытерла нос от крови, мне бы хотелось заплакать, но этого не было, потому что другое воспитание или почему-то еще. кровь – это нормально. странно, что он впервые ударил меня, так было бы – давным-давно – проще, ход вещей

– Поехали домой, – сказал он.

– Подожди.

– Что?

– Выеби меня, – сказала я, – пожалуйста.

– Что?!

– Выеби меня, – повторила я, – если – если – тебе не сложно и не противно.

я не хотела бы доставлять еще большее неудобство, пусть скрипит дверь тюремной камеры, слезный камень и все вот это, и мне казалось, что сейчас может получиться построить друг с другом что-то, не решенное словом в открытом кинотеатре, но что-то, как если бы Ви попросила меня остаться (но разве она не просила?). хотя, конечно, нет. конечно, конечно же, нет, потому что…

Я думала, что он откажется (тем или иным способом), но он начал расстегивать брюки, потому что его аффект все еще был внутри его черепа, переваривал его мысли. Член Арчи вначале отказывался работать, но я знала, что делать. Это как с шампанским во рту, пузырьки теребят головку члена, но только кровь, есть ли разница. хотя бы в чем-то и между чем-то здесь, там, куда можно уехать на поезде, и там, куда нельзя, есть ли разница, что бы было, если бы другие выборы по другим причинам, и что было бы на следующий день, если бы я не сказала то, что сказала, или если бы он отказался. ничего. в широком смысле – ничего такого. Я разглядывала его член с узнаванием, по-другому, чем раньше, как если бы мое зрение повредилось от удара (это не так), или если бы все в моей жизни сложилось иначе (это не так), как если бы мама была другой (это не так), и если бы Микалош (не так). Я провела языком до головки, чтобы наладить с ним связь, а когда не получилось, взяла глубже, уже без всякой связи и без ожидания. Точно так же, как мы задавали друг другу слепые вопросы в кинотеатре. Рано или поздно кино кончалось, и Арчи провожал меня до дома. Рано или поздно его силы подойдут к концу, и даже в этом неподходящем месте он кончит мне на окровавленную рану, даже если бы ему хотелось не делать этого, это произойдет. Иуде тоже, может быть, не хотелось. И вначале душить, а затем сжигать – тоже. И родителям (мужчинам и женщинам, которых я называю родителями) плакать, говоря, что так не должно быть. Но они делали? Делали. И мы тоже – делали свое дело под старым деревом.

И вот на следующий день начался вечный дождь

потому что.

 

Люба Макаревская

 

Хор

 

Какие губы должны быть у жертвы, отчетливо видимой сквозь мороз, состоящей после смерти из боли и снега. Она, ее подмышечные впадины и обледеневшие губы врастают в снежный покров. Как избыток эпителия разрастается, помимо воли матки. И розовая слизь проникает всюду, слизь, полная тактильной памятью о любовниках, умерших в ней. Памятью вне тела смерти. Как обледеневшие губы жертвы навсегда застывают в сознании. И вот речь движется сквозь боль, и касается тела жертвы, и ласкает каждое углубление в нем, но больше всего его ликвидацию, его исчезновение. И спустя время застывшая кровь больше не красная – она белая, как опыт боли.

 

И затем распутываются сети христианства, бинты, пропитанные кровью. И размыкается рот жертвы. Но из него выходит не крик, не слюна, а язык насильника. Язык насилия.

 

 

Он

Утраченная девственная ткань теперь фотогенична, в рамках просвета солнца вспыхивает худая промежность светловолосой девушки, ее золотистая, ровная кожа. Бедра совершенной подростковой конфигурации в соответствии с порномодой последних лет. И он испытывает приступ желания, который отзывается болью в его позвоночнике. Эта девушка, вероятно, даже моложе его дочери. Она ложится на шезлонг и закрывает глаза. И он видит ее веки, их болезненно детский зелено-голубой оттенок. Он видит несколько тонких прожилок на ее веках. И он вспоминает глаза девочек в школе и веки собственной дочери. И ему хочется обладать этой девушкой, удушить ее своим желанием. Вылизать всю беззащитность из ее глаз. И похоронить ее в себе. Как память об измятой поверхности цветка. Нежное и страшное тактильное воспоминание.

 

 

Самозабвение

Она открывает глаза, на секунду щурится от солнца, прикасается худыми пальцами к своему лицу. И он думает о том, что умрет на несколько десятков лет раньше нее. И ему больше не хочется хоронить память о ней внутри себя. Помещать ее вместе со своим умершим телом в черную глубину могилы. В ее вагинальный вакуум. Он отворачивается. Чтобы избежать ее телесности, не воровать ее. Это не скрытое, а прямое воровство смущает его. Оно отлично от того, что ему предлагают интернет и собственная камера. И он думает, что только человеческая сетчатка, эротизирующая и крадущая даже снимки мертвых и их заживо снятую ауру, способна сдвинуть мораль в любом направлении. И он фантазирует об обрезанных волосах. О том, что будет, если срезать волосы со всех знакомых женщин, со всех женщин, с которыми он спал. Обнажить их лица и шеи. И ввести их в мраморной зал жертвенности. И смотреть в их глаза. Которые станут увеличенными, словно глаза женщин, ожидающих детей. И он думает о матке, как о неком ужасном в своем совершенстве механизме. И он слышит женский голос. Голос жертвы.

 

 

Жертва

– Что я сделала, чтобы он сделал мне так больно? Почему он захотел сделать мне так больно? За что? Он вошел в меня сзади, и мой позвоночник осыпался от боли, и я превратилась в животное, кричащее от боли, и моя кровь кричала от боли, и мои поры. «Я» больше не было. Я только кричала: «Пожалуйста, пожалуйста, нет». Почему должно быть столько боли? И потом там вокруг ануса все болело. И мне было стыдно говорить об этом. Мне было стыдно произносить слова. Мне было стыдно говорить об этом даже с психотерапевтом. И она сказала мне: «Одним из этих двоих были вы». Но это была не я, а только то, что мне было больно. Только это. Я не была одним из двух. Я была глазами, смотрящими на женщину, пригнутую к деревянному столу. И ее болью, идущей по позвоночнику. Стертой из памяти. Черной болью.

 

Белые лица остриженных женщин, их увеличенные, как у беременных, глаза смотрят на него. Их глаза стирают и поглощают его. В их глазах растет черная, влажная боль. Сакральное знание, ужас предстоящих схваток. Долгое кровотечение и молоко. И новые руки, новые ноги и новые пальцы, и новые белки глаз и новые зрачки. И его смерть.

 

И снова голос жертвы.

– И тогда я поняла, что ни с кем не смогу говорить об этом. У меня никогда не будет слушателя, мне нужен был слушатель, которой занял бы мою сторону и которому не было бы больно при этом. Вначале я испытывала ярость и ненависть. Я была в черном чулане, он кишел серами крысами, но они не кусали меня. Они нюхали меня, мои следы, определяли мою идентичность. Они не могли меня укусить: я уже была испорчена для них целиком. Это было унизительно. А потом они лопнули, все крысы лопнули и растворились.

Осталась только тьма. И я превратила свою боль в радугу с острыми краями. Они порезали мои руки, ноги, мою гортань навсегда. И я перестала искать слушателя. Он умер внутри меня. Его смерть была очень тихой и незаметной.

Совсем не такой, как рождение потребности в нем. Я похоронила его на сельском кладбище. И не была на его могиле ни разу. Там нет цветов. Только ветер, ветер и густая трава круглый год.

 

 

Он

Все голоса исчезают. Глаза беременных женщин, глаза больше их лиц. Глаза, так и не убившие его, тоже исчезают. И он начинает думать о мутной силе любви. О винтиках и механизмах внутри ее огромной конструкции. О сменяемости видов боли. О неизбежной встрече любви и насилия в определенной точке. О встрече, которую ему хотелось бы отменить. И он снова думает о могиле как о женском теле. Как о темноте влагалища, и эта слишком прямая рифма быстро начинает его раздражать, но не утомлять. Скорее это состояние напоминает ему тупую наркотическую веселость. Но она постепенно оставляет его, и он начинает думать об очередях к поездам в концлагеря. О женщинах, провожающих мужчин на войну, об их мокрых, холодных щеках, и образ могилы снова выходит на первой план. И в ее глубине он видит не кости, смотрящие на него из черноты, и не контуры влагалища, а черные влажные глаза, переполненные ожиданием. Глаза беременной женщины, рассеивающие его на атомы страха. И он снова поворачивает голову и смотрит на светловолосую девушку с детскими прожилками на веках. И ему хочется разжать ее челюсть и исследовать ее нёбо. Пальцами прежде, чем языком. Войти в ее тело, пахнущее солью и тошнотворным сладким запахом крема для загара, войти в нее не для того, чтобы утвердить в ней жизнь, а чтобы утвердить смерть. Почувствовать надлом в ее узком тазу и ее не удивление, но начальное сопротивление. И вырвать ее сердце и целовать его. И забрать его ритм себе. Присвоить его навсегда. Тяжелое течение дрожи медленно входит в его кровь, и он чувствует чужую юность как разбирающую на части его тело боль. Очередной опыт потребности в насилии над другим. Солнце почти стирает его. И он не успевает испытать чувство вины. Хотя голос, голос жертвы: «Мне больно, мне было так больно» – заполняет все пространство пляжа. Минуя его сознание. Голос слетает с гланд, и повторяется ритм вопроса: «Почему должно быть столько боли? Почему мне должно было быть так больно?» Непрерывный ритм вопроса, срывающийся, как крик посреди средневековой пытки. Как завеса с христианства – багровая от крови, белая от боли. Светловолосая девушка поворачивает голову набок, словно смотрит на своего палача. И он думает, что исчезнуть можно только посредствам другого. Тактильная память проходит по нему черной волной, и он представляет себе порезы на девичьих руках. На руках своей дочери, которую он не видел несколько месяцев. И он воображает, как бы аккуратно зашил эти разорванные края, чтобы следов не было. Голос его дочери совсем другой голос.

 

 

Она

Мне бы хотелось попросить о помощи другого, более сильного, чем я. Но мысль о помощи более сильного при этом мне отвратительна. Я представляю себе, как мужской пот проникает в мои раскрывшиеся от ужаса поры. Как часть другого человека запульсирует и сократится во мне. И я снова почувствую себя безнадежно подавленной. Потому мысль о помощи другого, более сильного, мне противна как навязанная природой. Рассечение кожи – это я. Крик, идущий из глубин меня, превращающийся в просьбу о помощи, которая мне самой омерзительна. Как воронка похоти, разрушающая мягкие ткани рта. Когда моя ярость против себя становится нестерпимой, я режу себя. Возможно, некто сильный и смог бы спасти меня, но сила мне неприятна, потому что внутри моего сознания она слишком легко рифмуется с подавлением. Как расширяются зрачки ребенка перед эпической фигурой условного чудовища или перед уколом, так мои зрачки увеличились и застыли, когда я, не найдя какой-либо помощи, рассекла кожу над коленом до самой кости. Сначала показалась кровь, густая и темная, словно слипшиеся в морозильной камере ягоды вишни. И мне стало легко на мгновение: боль ушла из сознания, из глубины моего тела в эту новую рану. А когда кровь затихла, я увидела между краями кожи собственную кость и почувствовала тошноту. И я подумала о хоре тщательно отчуждаемого от себя насилия. О самопроизвольном насилии и насилии, которое еще не было применено ко мне. И я закрыла глаза и увидела то, что раньше часто видела в секунды после оргазма: оголенную мякоть звезд и распадающееся движение волн. Потом я открыла глаза и снова увидела обнажившуюся в ране кость. Мне не было страшно, это было привычное чувство отвращения к себе, смешанное со слабостью от тошноты и удивлением от того, что я все же смогла ранить себя так глубоко. Но я по-прежнему не была отдельна от своего тела. Хотя верила в это в тот момент, когда ранила себя. Всего несколько минут назад. Но потом я увидела, что эта глубокая рана не только лично мое приобретение, но и приобретение моего тела.

 

Через несколько дней рана загноилась, и мне пришлось делать перевязки и прикладывать к ней марлю, пропитанную левомеколем. Несколько дней меня лихорадило, но постепенно гной стал иссякать. И я запомнила этот новый навык боли. Рана затянулась, зарубцевалась неудачно. На ее месте вырос выпуклый мучительный рубец, по форме напоминающий тело улитки. И я стала носить длинные юбки и прятать его от всех. Как я прятала память об обнажившейся кости в глубине своего сознания.

И именно это воспоминание заставляло меня снова думать об опыте дефлорации. О саднящем внутри чувстве стертой пленки. Не о боли, но о ломке прежнего состава тела, его впадинах, об изменении в тазовых костях, едва уловимом. О собственном неизменившимся, но ставшим чужим лице в зеркале. И вот эта некрасиво зарубцевавшейся рана симметрична моей промежности теперь. Они связаны опытом травмы и зуда.

 

 

Повествование

Тяжелая незаполненность ее матки после изнуряющих месячных и желание стать жертвой снова, чтобы светиться сквозь раму насилия и боли, терзают ее. Обнажиться перед миром как перед первым любовником, ожидая одновременно участия и уничтожения, – вот чего бы ей хотелось. И она закрывает глаза, чтобы почувствовать несуществующее вторжение в себя саму.

 

Ее отец сморит на море и девушку, лежащую на соседнем шезлонге. Он думает о своем желании, ему кажется, что в нем нет агрессии. Только очевидная потребность продления себя в другом. Он думает, что хочет банальной физической близости без сияющей рамы уничтожения. Снова возникает голос жертвы.

 

 

Жертва

– Мне было темно там, но никто не пришел. Я стала для всех грязной и виновной во всем. Боль в глубине моего позвоночника, поврежденность тканей. Я очень долго находилась в темноте. Я и сейчас в ней. Внутри меня непрерывно тянутся секунды совершенного надо мной насилия. Мне больно там, в сакральных впадинах моего тела. Я не жду, что кто-либо захочет поцеловать меня или просто дотронуться до меня. Разве со мной можно обращаться нежно? Мои губы умерли. Мое тело умерло в первые секунды проникновения. Моя речь не может быть остановлена, словно кровь.

 

 

Повествование

Глаза остриженных женщин. Глаза вынашивающих женщин. Глаза больше их лиц смотрят на нее с презрением. Она больше не ребенок. Она не нужна им. Их глаза стремятся стереть ее. Чтобы мир стал идеальным местом для глаз и рук и ног внутри их животов. «Мне темно, и тьма не кончается, как и моя речь», – повторяет она, и тьма стирает и душит ее крик.

 

 

Она

Она думает о светящейся раме уничтожения, о кровавых ранах и сломанных пальцах, о сиянии тела в страдании. Она подходит к зеркалу, берет ножницы в руки и срезает все свои волосы. Они лежат на полу как память о срезанных волосах в хронике о нацистских преступлениях. Она обнажена, и ей хочется исполосовать свое тело, чтобы утвердить его. И она смотрит на свой шрам над коленом, похожий на контур улитки, и она гладит его, он принадлежит ей. Ее тактильной памяти. Дворцу ее тактильной памяти. Она стоит перед зеркалом во весь рост абсолютно обнаженная. Ее волосы сострижены и лежат возле ее ступней. Ее глаза полны влагой. И она водит руками по своему телу в попытках узнать его и не узнает. Она узнает только рубец над коленом. Вот он ее.

 

Ритуал очищения полости рта перед сном наполнен предчувствием вкуса. Вся эта мимика несчастного животного на скотобойне. Мимика секса. И ей снится сон, бесконечный и всегда новый сон о насилии. Мужчина приводит ее в пустую комнату и сажает на деревянный стул. Он бьет ее по лицу наотмашь, и она видит брызги своей крови и слюны на стене. Он снова бьет ее. И она открывает глаза и смотрит, как рука заносится над ней. И течет от бессилия. Это повторяется несколько раз. Раз за разом. Потом он подходит к ней близко, вплотную и расстегивает пуговицы на ее коричневом платье из кашемира. Всего пять пуговиц, вдетых в узкие петли. Он стягивает лифчик с нее и обнажает грудь. И она чувствует, как воздух холодит ее кожу, и ей хочется, чтобы он прикоснулся к ее груди. Но он этого не делает, он снова бьет ее по лицу. И она снова смотрит на руку, занесенную над собой. И не закрывает глаза. Она смотрит и смотрит на него. Пока кровь течет по ее подбородку и шее, стекает на грудную клетку. И вот тогда он наклоняется и слизывает ее. Потом он поднимает ее со стула и толкает на кровать. Он задирает платье на ней, стягивает с нее трусы. И начинает целовать волосы на ее лобке, потом он спускается ниже и проникает языком в ее влагалище. И она начинает плакать без остановки. И он снова с силой ударяет ее по лицу. Раздвигает ее ноги, ложится на нее, входит в нее. И она замолкает. Она слушает его движения внутри себя. Как движение станка, как движение на улице. Предчувствие кончается, и ее смазка исчезает. Она больше ничего не чувствует. Через несколько минут он кончает. И она снова видит глаза беременных женщин и их коротко остриженные волосы и белые лица в мраморном зале. Они смотрят на нее.

И ее голос отделяется от нее. Ее голос повторяет: «Так больно, мне стало так больно там, внутри. Разве я сделала что-то не так?» Женщины смотрят на нее молча. И она слышит голос маленькой девочки: «Я не знала, что мне будет больно, когда заходила в ту комнату. Он не говорил мне ничего такого. Я не знала, что это будет так. Ничего не было. Мне не было больно, мне приснилось это».

 

Женское тело тает в снегу. Почерневшие ногти, вырезанная молочная железа. Тело тает в вечность. Оно не имеет запаха. Его кости причислены к лику святых. В изображение мертвой впиваются сотни солдатских губ. Смерть обессмертила насилие. И пик боли сияет сквозь газетный снимок.

 

Женские глаза смотрят на насильника и жертву. И ей хочется превратить свои ногти в вакуумные щипцы, чтобы вытащить из себя его семя и его эпидермис. И она все время слышит голос маленькой девочки внутри себя. Он не останавливается, ему нет конца. Он раздирает ее внутренности. Она не может извлечь его из своих фаллопиевых труб как отвратительные ей эпидермис и сперму. И не может извлечь их из своей памяти. И голос девочки больше не оставляет ее. Она приговорена к нему. Если раскрошить ее речь, стереть ее в порошок, погрузить в воду и дать ее выпить всем близким – смогут ли они разделить ее боль?

 

 

Он

Он снова смотрит на светловолосую девушку и представляет себя разрывающим ее, ее мягкие ткани, и эта фантазия длится в течение нескольких секунд. И перед его глазами возникает еще нежная, но уже мерзлая октябрьская земля. И сломанная шея лебедя в пруду рядом с его школой. Акт бессмысленного, неискупаемого насилия. И он вспоминает пунцовую и рубиновую кровь на своих пальцах. Когда в тот день после школы он прижал соседнюю девочку четырнадцати лет к зеленой стене подъезда и облупившаяся краска осыпалась на ее острые плечи. И он снова слышит ее голос: «Никто не говорил мне, что будет столько крови, я думала про это только так пишут». И он снова чувствует слабый слом внутри ее худого детского тела. И ему становится почти жаль ее. Он чувствует раскаяние или ему это кажется, и он только имитирует его в глубине своего сознания.

 

 

Она

Она снова полощет рот и чувствует, как ароматизированный спирт обжигает и вычищает ее измученную ротовую полость. Но она все равно продолжает ощущать грязь. Мертвый язык, замерзший, тихий язык непроизносимой боли.

– Пожалуйста, не прикасайся ко мне. Недостаточно быть нежным, нет. Просто не прикасайся ко мне. Не пытайся исследовать мое тело. Ему все больно. А там, где начинается лобок, волосы, клитор, малые губы, влагалище, весь проколотый вход в мое тело, – там только черная зона забвения и умолчания. Нет излечения любовью. Это просто миф. Ты можешь лежать рядом со мной и касаться моих пальцев. Как наименее грязной части меня. И я буду говорить тебе: «Любимый, спасибо, что ты не оставил меня здесь одну в темноте. Где я лежу оскверненной». Но потом я вспомню, что все же оставил как раз тогда, когда меня осквернили, пригнув к деревянному столу. И дерево впилось в мою голую грудь. Я вспомню это, и мне захочется тебя зарезать, любимый мой. За то, что тебя тогда не было рядом со мной. И ты не спас меня. Не было никого, никого, никого. Но главное – тебя. Кровь выйдет из берегов и заполнит комнату. Алая, густая кровь из всех новостных сводок и греческих трагедий. Кровь всех жертв. Она взорвет мою комнату и поднимется темной волной до космоса. И я умру в агонии. Исчезну, захлебнувшись в этом бесконечном потоке.

 

Представьте себе существование магазина травм и ран. Магазина боли, где травмы расфасовались бы в красные коробки с этикетками. И вам была бы предоставлена возможность выбора. Иллюзия выбора. Если бы рука, которая заносилась над мной в подвале моего сознания, могла бы стать просто черным крылом вероломной птицы. А его пальцы ее когтями. Чтобы разодрать мой череп и навсегда стереть из него память о случившемся. Молочные хлопья боли в моем горле за завтраком. Хуже спермы. Они тоже липкие, преследующие. Почему все песни о любви напоминают мне считалочку про Фредди Крюгера? Оттого что я больна?

 

Однажды я все же попыталась выйти из круга насилия. Вступив в связь с другим человеком. Мы познакомились в клубе и в тот же вечер оказались у меня дома. Это так странно, когда многоцветное электричество входит в твои вены и ты видишь другого и свое собственное желание в нем. И нет возможности остановиться, прервать этот поток, меняющий состав воздуха вокруг.

 

Он положил руку на мое бедро. И я и он уже были абсолютно обнажены, лежа напротив друг друга. Он продолжил гладить меня. Его эрекция была слабой, и я рассматривала светло-розовый оттенок его члена. И целовала его подбородок, он был колючим и теплым, как и подбородок моего отца. Но привкус был другим. Привкус другого табака и другой кожи. Я чувствовала, как у меня дрожат веки. И наконец он лег на меня. Я поняла, что сейчас он войдет в меня. Я подумала об этом вторжении, об ощущении тела другого внутри себя. И я закричала. Я кричала и кричала. Я не могла остановиться. Крик шел из глубины меня. Из моего влагалища и матки. Но я ведь хотела отдаться ему. Чтобы мое тело расступилось перед ним. Я хотела преодолеть изначальную боль, никто не говорит о ней, но она есть всегда. Но она есть всегда. И вовсе не только девственницы ее чувствуют. Я хотела преодолеть свой ужас. Проглотить его. Чтобы потом мне стало хорошо. Почувствовать биение другого в себе. Узнать себя сквозь это, не чувствуя страха и отвращения. Но я представила, как член бьется о стенки влагалища, словно кошка скребется в комнату. И поняла, что больше не хочу этого никогда. Не хочу, чтобы ко мне прикасались, щупали, мяли, трогали, узнавали. Я хочу стать ребенком. Вернуть свое тело в детство. В период до боли, до изнуряющего зуда. Разве он не видит, что я ребенок? Когда он трогает меня? Он хочет проникнуть во все мои отверстия. Рот, вагина, анус. Словно я набор дырок. Я не хочу, чтобы пальцы, язык, член входили в меня. Я хочу быть маленькой. Забраться под одеяло с головой и лежать так в безопасности. Почему, когда он трогает меня, он не видит, что я ребенок? Он в ужасе отстраняется от меня. Мой крик все еще раздирает воздух. Он смотрит на меня в упор. И мне кажется на мгновение, что он хочет ударить меня. Потом он говорит: «Ты что? Ты что? Ты что?» Я молчу. Он поворачивается ко мне спиной и начинает одеваться. Я знаю, что он сейчас уедет. Я смотрю на свой шрам в форме улитки, и мой крик алым знаменем висит в комнате.

 

Деревья расступаются осторожно, словно мягкие ткани, и мое зрение обретает себя. Возвращается ко мне. Я вижу снежный пейзаж. Снег ложится мягко, как больничное одеяло. Во рту у меня вкус снотворного, я больше никогда не вспомню прошедшую ночь. Я помню только свой крик. И он все еще стоит у меня в ушах. Но этот крик все равно тише того ужаса, который я испытала и продолжаю испытывать. Несколько новых порезов или лживых самобичеваний ничего не изменят. Я выпью дневную дозу нейролептиков, и небо будет казаться мне серым, как военная форма. Возможно, я попытаюсь ликвидировать еще несколько своих воспоминаний. Читая вырезки из военных документов или названия мест массового уничтожения людей.

 

 

Перечень лагерей, признанных правительством ФРГ концентрационными (1939–1945 гг.)

 

  1. Арбайтсдорф (ФРГ).
  2. Аушвиц/Освенцим-Биркенау (Польша).
  3. Берген-Бельзен (ФРГ).
  4. Бухенвальд (ФРГ).
  5. Варшава (Польша).
  6. Герцогенбуш (Нидерланды).
  7. Гросс-Розен (ФРГ).
  8. Дахау (ФРГ).
  9. Кауен/Каунас (Литва).
  10. Краков-Плащов (Польша).
  11. Заксенхаузен (ГДР‑ФРГ).
  12. Люблин/Майданек (Польша).
  13. Маутхаузен (Австрия).
  14. Миттельбау-Дора (ФРГ).
  15. Натцвайлер (Франция).
  16. Нейенгамме (ФРГ).
  17. Нидерхаген-Вевельсбург (ФРГ).
  18. Равенсбрюк (ФРГ).
  19. Рига-Кайзервальд (Латвия).
  20. Файфара/Вайвара (Эстония).
  21. Флоссенбург (ФРГ).
  22. Штуттхоф (Польша).

Погибшие в первую чеченскую войну:

погибших – 5042;

пропавших без вести – 510;

раненых, контуженных, травмированных – 16 098.

 

В то же время некоторые ведомства, судя по всему, имели собственные оценки числа погибших. В конце 1995 года в статье И. Ротаря «Чечня: давняя смута» (Известия. – № 204. – 27 ноября 1995. – С. 4) со ссылкой на МВД РФ приводилась информация, что за год боевых действий погибло около 26 тыс. человек, из них 2 тыс. российских военнослужащих и 5–10 тыс. бандитов, остальные – мирные жители (то есть от 14 до 19 тыс.).

По различным данным, число жертв оценивается в 70 тыс. за два первых года войны, 150 тыс. за три года и даже до 200 тыс. убитых в течение всего конфликта человек, при этом консенсусной цифрой считается 100 тыс. Число пострадавших женщин от изнасилований оценивают от 20 до 50 тыс. Исследовательский документальный центр в Сараево определил, что погибло 97 207 человек, из которых большинство (57 523 человека) составили военнослужащие, а остальные (39 684 человека) были гражданскими лицами. По данным этой организации, почти две трети погибших (64 036 человек) – боснийские мусульмане. Также погибли 24 905 сербов, 7788 хорватов и 478 лиц других национальностей.

 

Боль обрывает сама себя. Меня нет ни в одном списке. И может быть, позже я стану смотреть на фото изувеченных тел. Груду черно-белых тел. Моего тела там нет, оно не обезличено историей. И никому не интересно. Но мне бы хотелось цвести белизной костей в этой груде тел. Утратить наконец свою индивидуальную боль. Ее наличие мне слишком дорого обходится. Что-то внутри меня уже никогда не соединить. И не залатать никакими таблетками. Я выпью молока и стану смотреть на виды Чернобыля и фото мутантов. Вероятно, я тоже мутант, если до сих пор не убила себя. Возможно я наконец открою газ и стану частью исчезновения, частью зимнего покрова.

 

 

Он

Сквозь сон по лицу светловолосой девушки проходит судорога, и он смотрит на это секундное искажение. Так ветер движется по воде. Он предполагает содержание ее сна. И боится, что у него встанет прямо здесь на ярком солнце. Желание и страх снова переплетаются. Как в детстве, когда с него снимали трусы, прежде чем сделать ему укол, когда он болел. И он видел лицо медсестры, все розовое от усердия и напряжения. И мохнатые, липкие чудовища полусна проникали в его сознание вместе с розовой краской на щеках одутловатой медсестры. Детский жар – как проглотить огненный шар. Детская речь: «Пипка, дырочка, девочкино, у нее там». Единственные слова, которые возбуждали его до сих пор. Как искаженное, изувеченное женское тело в снегу на военном снимке 1942 года. Двор детского сада, белобрысая девочка с пипкой там. Ее маленький розовый рот, слегка прозрачные молочные зубы. Один отсутствующий в верхнем ряду. Ее близость и невозможность ни братства, ни сестринства с ней. Другое новое, еще непонятное чувство. Ее теплая, крохотная ладонь, срезанные немилосердно в угоду аккуратности тонкие ногти. Белоснежные белки глаз и подвижные расширяющиеся зрачки. Постоянное изматывающее ощущение ее отличия. Красные, как менструальная кровь в первые дни, стволы осенних деревьев. И первое, неосознанное желание обладать другим. Сердцем другого под вязаным голубым платьем со стрекозами. Их белыми, удлиненными телами, снабженными лживыми постановочными крыльями. Рассмотреть, ощупать отличия другого, но прежде всего просто рассмотреть.

 

 

Повествование

Женщины с затравленными глазами и острыми языками на белых простынках. Непрерывная система осмотра женщин до и после насилия. Их раскрытых, вывернутых наружу, словно окровавленные цветы, половых органов. Повторение совершенного насилия по кругу и утверждение его в здании, обтянутом черным латексом, похожим на дворец. В здании, из которого нет выхода, есть только вход. И оно поднимается до самого неба, и даже в облаках не видно его вершины.

Развороченное женское тело, разъятое на атомы. И каждый спрашивает:

– Ведь меня еще можно любить? Ты сделал это со мной, потому что любил меня?

 

Она просыпается и снова кричит. А потом ее крик становится тихим, протяжным воем. Жалобным, как скулеж животного, которому прищемили лапу.

И в ее сознании теперь все ее любовники проделывают с ней одно и то же. И иногда ей кажется, что она уже не может вспомнить лицо именно того, кто подверг ее насилию. Днем во время прогулок она замечает сквозь тонкий слой снега, какой нежной стала предвесенняя земля, словно спина новорожденного волчонка. И мысли о снах оставляют ее. Мысли о месте, в которое есть только вход, но из которого нет выхода. О трущобах, покрытых черным лаком, словно сияющей кожей. Где липких от страха женщин щупают вереницы мужчин и другие женщины, уже пережившие насилие, и они смеются над ними. Непрерывно. И во сне она снова чувствует боль внутри себя. Внутри своего позвоночника. И боль осыпается оранжевой, красной и алой известью звезд. Но никто не слышит ее плача. Ее снова пригибают к деревянному столу – люди, которым нет конца, собираются вокруг нее. И время как бы стягивается и пульсирует вокруг ее страдания.

 

 

Он

Его воспоминания о детстве тают. И последнее, что он вспоминает, – это запах той девочки. Доверчивый и обезличенный запах детства. Он снова начинает смотреть на девушку с золотыми волосами. И ему становится интересно, какого цвета волосы у нее на лобке. Его желание проходит круг и снова становится любопытством. Ему хочется стянуть с этой девушки ее ярко-салатовые плавки. И рассмотреть волосы на ее лобке, их цвет, ее влагалище, половые губы, их форму. Он снова думает о женском теле с применением детской речи – дырка, пипка, не так, как у меня. И внезапно он отчетливо ощущает медленное вращение своего языка во рту и спазм внутри собственной речи. Ее тотальное бессилие перед желанием. Перед телом другого человека. Перед женским телом. Он думает, что никогда ничего не узнает об этой девушке, лежащей рядом с ним. Так же как он ничего не узнал о той девочке из детского сада. Но все четкие воспоминания о ней вдруг показались ему болезненными и почти невыносимыми. Как и воспоминание о родной дочери, об ее отсутствующем, безразличном взгляде, уходящем в никуда. Он не видел ее полгода, и все, что было связано с ней, тянулось в нем мучительными, темными нитями вины и горечью за эту вину и невозможностью что-либо изменить. Он чувствовал только свою способность фиксировать бесконечную скорбь, разъедающую всё его внутреннее пространство.

 

 

Она

Все, кого она знала, теперь стали для нее обезличены. Ее снами о насилии, ее ночным удушьем. Все стали частью ее ночного мира, переполненного насилием. Ей снились длинные темные коридоры. Гладкие черные комнаты, где ее клитор протыкали стерильными иглами все новые женщины, отличные от нее. И они разворачивали ее тело в самых диких ракурсах перед мужчинами, которых она когда-то любила. И ее боль росла, как стальной цветок, и распускалась в глубине ее чрева. И ничто не приносило ей облегчения. Ни нейролептики, ни порезы на руках, ни отказ от мастурбации, ни возвращение к ней. Ее тело функционировало как рана. И когда небо раскрывалось перед ее глазами как подтверждение твердости мира и почва, едва влажная от дождя, напоминала ей шерсть, снятую с освежеванного животного. Она касалась земли рукой и вздрагивала, чувствуя ее болезненное томление. Она любила смотреть на углубление на своей руке в районе локтевого изгиба, и каждый раз ей хотелось пронзить его кухонным ножом. Как и каждое углубление своего тела. Земля была ей ровна в своем мучительном томлении по мертвецам. Она трогала снова и снова свой шрам над коленом в форме улитки, единственное зарубцевавшееся отверстие ее тела. Единственное отверстие, которое принадлежало ей одной и не было создано природой для ее подчинения. Когда она дотрагивалась до стволов деревьев, она думала об акте переливания крови. Как о единственном акте возможного сближения с другим, который не вызывал у нее отвращения. Она думала о том, как два объекта становятся друг для друга только группой крови. Ее содержанием. И хотя все снова сводилось к обмену жидкостями, подобный обмен не вызывал у нее отрицания. Это было нечто похожее на желание или его предчувствие, возобновление. Эти мысли были противоположны ее мыслям о собственном теле, о машине воспроизводства, заключенной в нем. Она думала о том, что многие, вероятно, ждут от нее подчинения этой машине, и испытывала ужас при мыслях об этом. При мыслях о цвете своей матки, об ее эпителии. Ей хотелось стать максимально обезличенной, как икс и игрек в математической задаче, быть навсегда разъятой на части.

 

Человек после взрыва осматривает свое тело: руки, ноги, пальцы. Трогает глаза пальцами, но все на месте. Так и она осматривает себя ежедневно – все остается на прежнем месте. И когда она подносит зеркало к своему влагалищу, то видит его розовые своды, способность раскрываться и предполагаемую глубину. Она долго смотрит на него, не прикасаясь к себе, затем она убирает зеркало и засовывает в себя два пальца. Потом извлекает их из себя и облизывает, ища в собственном вкусе причины своего психического состояния. После этого она сворачивается зародышем на кровати. И представляет себе голос женщины, в которую проникают, не раздирая ее. Она воображает себе ее лоб, шею, грудь, соски, всю ткань ее тела, ее кости и ее дыхание. Она думает о возможности любви в каком-то ином параллельном мире, из которого она давно удалена. Навсегда ликвидирована. И она думает о кровавых ранах, о стигматах. О запахе гноя, который проникает в запах цветов и исходит из кровавых дыр. И она снова осознает невозможность прикосновения к себе самой. И ей хочется трогать подушками пальцев кровавые раны на чужом теле и погружать в них пальцы. Чувствуя бесконечную силу разрушения и саморазрушения.

 

Несколько кварталов вблизи ее дома – площадь, утвердившая себя во временном отрезке, в котором она вынуждена существовать. Не сопротивляясь методичному сгущению тьмы вокруг себя. Впервые она думает о своем отвращении к жизни не как о чем-то унизительном, а как о неизбежном. Подобном реакции анорексика на еду. Она ощущает нервный зуд и выходит из комнаты. Заходит в ванную и начинает намыливать свои руки до локтей. Запах мыла, имитирующий полевые цветы, переплетается в ее сознание с предчувствием рвоты и напоминает ей об общественных туалетах. Белоснежная пена полностью поглощает ее руки до локтей. Затем она включает воду, и пена сходит с ее рук с легкостью, которая усиливает ее тревогу. Она трогает кожу на запястье, которая теперь словно скрипит, и ей хочется поднять и отодрать ее. Как нечто пораженное, инфицированное касаниями другого. И она снова включает воду, чтобы набрать ванну. И она ложится в прозрачную, зеленоватую воду, ощущая сухость своего тела и то, как вода медленно нивелирует ее. Она лежит так несколько минут, не открывая глаз. Затем она снова чувствует жжение внутри себя. Она открывает глаза и смотрит на свои колени, лобок, грудь. И ей кажется, что она рассматривает тело другой женщины, незнакомое, абстрактное женское тело. Она снова берет кусок мыла и намыливает все это незнакомое тело, включая руки до локтей. Затем она берет бритвенный станок и сбривает все волосы на лобке. После чего снова погружается в воду. И пена сходит с нее, обнажая грудь, ребра, живот, всю ее до предела вычищенную кожу. И лобок без волос, вновь ставший детским, и она снова слышит голос девочки внутри себя:

– Он говорил, что мне не будет больно, но я зашла в ту комнату. И он трогал меня, и мне стало больно. Мне было больно.

Голос в ее голове мутирует в голос молодой женщины, похожий на ее собственный. И она слышит снова и снова:

– Мне больно. Мне было больно. Почему должно быть столько боли?

И она извлекает бритву из станка и делает несколько попыток порезать кожу на руках. Раны получаются неглубокими и тонкими. Кожа не подчиняется ей, не расходится. И от ожидания боли она тут же чувствует усталость и бессилие. Опыт остается дотравматичным. Она больше не может смотреть на свое тело, особенно на розовый детский полукруглый лобок. Вид которого отзывается в ней бесконечным эхом детского плача. И она выходит из ванны и, обнаженная, ложится на свою кровать. И ей кажется, что ее руки вытягиваются бесконечно далеко. Она спотыкается взглядом о свою грудь, которая никогда не произведет молока, и на мгновение узнает ее. Дотрагивается до нее. И ощущения своего тела, как чужого, снова захлестывают ее. И опыт с зеркалом, произведенный до ванны, только усиливает это состояние. Она вновь берет зеркало и подносит его к своему влагалищу и смотрит на его стенки, ставшие совсем бледными и нежными после мытья. И она больше не понимает, что это отверстие – вход в ее тело. Ее сознание навязчиво воспроизводит фразу: «Да прилепится жена к мужу». И новые волны отвращения поднимаются в ней. Она представляет, как сперма мужа заполняет горло ее замужней подруги. Тягостное чувство тошноты терзает ее несколько минут. И когда оно отступает, она снова чувствует свое полное отчуждение от всех процессов жизни. Она вспоминает весенние деревья, которые видела днем, их стволы, взбухшие от влаги. Да, вот они симметричны ее мучительному беспокойству, ее ежеминутной потребности мыться. Она думает о том, что, когда не слышит голос маленькой девочки, говорящий о боли внутри себя, она уже не слышит ничего. Только вакуум, пустоту. Она еще долго смотрит на свой лобок, ставший детским без волос. На его выпирающую беззащитность. Беззащитность, к которой она чувствует себя приговоренной, и от этого она кажется ей унизительной вдвойне. Затем она встает с кровати, включает ноутбук и снова смотрит на фотографии жертв войны. Она рассматривает их лица, искаженные болью и смертью, углы губ, тела, сваленные в огромные груды. И ей хочется только одного – быть одной из них. У нее больше нет других желаний, они молчат. Словно если бы ее боль больше не принадлежала бы ей одной, утратила бы свою индивидуальность, то она перестала бы чувствовать свою ответственность за нее. Она была бы наконец освобождена от нее. Если бы ее боль была вписана в исторический контекст наравне с болью других, она больше не была бы одинока. Ее страдания были бы разделены и возвеличены. Хотя идея документальности с ее прямотой вызывала у нее некоторое отторжение с раннего детства, возможно, потому, что ее отец был документалистом. Она выключила ноутбук и снова вернулась в постель. Она раздвинула свои ноги и снова мучительно начала искать себя. За окном пошел мелкий снег, похожий на пепел. Она несколько раз дотронулась до своего клитора, пытаясь оживить его, и вспомнила, как другие прикасались к нему. Нежно, грубо, в исступлении, но почти всегда они ошибались буквально в нескольких миллиметрах кожи. И ее дрожь застывала, когда чужие пальцы не угадывали два-три нервных окончания. Она сама угадывала всегда. Пока ее тело не заболело и не уснуло. Она убрала руку и снова свернулась калачиком, боясь своих снов о насилии. Звуков плача, стерильных игл и детского голоса внутри себя.

 

 

Он

Круг вокруг солнца, повторяющий его очертания, постепенно увеличивается, становится больше самого светила. И он думает, что его воспоминания о той девочке и ее молочных зубах и детском теле непереносимы своей искусственностью. Всей этой патокой вокруг детства. И ему становится почти стыдно, что ни одну свою любовницу, включая мать его дочери, он не вспоминал с подобной слащавой нежностью. С такими очевидными рифмами и упоением, картой совпадений. Даже ту девочку четырнадцати лет, которую он прижал к стенке подъезда, необратимо нарушив границы ее тела и ее мягкие ткани. И он стал думать о женских руках, о том, как ему бы хотелось отвести их назад и обладать связанной женщиной. Женщиной, полностью ему подчиненной и подчиняющейся. И снова на него из глубин его сознания смотрели коротко остриженные женщины с увеличенными черными влажными глазами. И белый мрамор подчеркивал их шеи. Шеи жертв. И он понял, что всегда обезличивал всех своих женщин, сравнивая их с детьми. Для усиления собственного возбуждения или имитации нежности. Но в действительности он был к ним равнодушен. Только та девочка с еще молочными зубами волновала его. И еще изувеченные женщины на архивных снимках. Их навсегда ликвидированная телесность и оттого подчеркнутая и светящаяся вдвойне. И лицо той девочки просвечивало сквозь все снимки, все оторванные конечности и выбитые зубы и светило на него как радиоактивное солнце. Как глаза женщин, всегда беременных от него, как глаза военнопленных и одуревшие глаза порноактрис. Как больные глаза его дочери. Он схватился за виски, пытаясь прогнать и стереть эти мысли. И перед его глазами снова возникла дорога в детский сад.

Улицы, покрытые снежным инеем. Движение в их глубь. Ощущение руки взрослого, как правило, руки матери с холодной нежной кожей. Их совместное движение сквозь этот иней. Его завесу – изматывающе липкую, сиренево-голубую. Движение до опыта отчуждения. И ожидания лица этой девочки, ее голоса, колен, рук, коротко остриженных светлых волос. Ее смеха. Ожидание, не сформулированное четко, но ощутимое, как оживший внутри часовой механизм. Возможно, он бы променял всю свою нынешнюю жизнь на это движение сквозь снег. На работу этого часового механизма внутри себя. На не конкретизированное до боли желание владеть другим, но на желание узнать его отличия. Прикоснуться к ним, как к поверхности новой машинки, траве или собачьим ушам. Липкий язык времени и памяти раскладывал перед ним всех женщин, с которыми он был близок. Их глаза, груди, лобки, даже их маточные трубы, их судороги или их отсутствие. Стенки их влагалищ, несовпадение в желании то с его стороны, то с другой. Все они – от той девочки в подъезде, которая невольно отдала ему свою кровь, до матери его дочери и ее сухого подвижного языка и его студенческих любовниц – не волновали его по-настоящему. Предчувствие, затем сожаление. Так это было устроено для него. Обладать другим для опыта. Для повышения квалификации, для повышения техники обладания. Вне зоны привязанности тело другого всегда просто используется. И он всегда использовал тела этих девушек, возможно, они тоже использовали его. Но сейчас его волновала только собственная позиция, только она. Их взгляды, голоса, шеи, манера кончать, вцепляясь в его руки или нет. Все стало частью его тактильной памяти. И именно память обратила весь этот опыт прежде всего в тактильный. В нем почти не было ничего эстетического: все терялось и растворялось под напором машины желания. Утилитарность ломала позвонки, голоса, связки, мягкие ткани. Он посмотрел на локти и колени девушки, все еще лежащей на соседнем шезлонге. Бледное желание прошло по его венам. Уже инертное, не причиняющее боль.

И даже вид мелких трещинок на локтевом изгибе этой девушки не довел его до исступления, как часто бывало с ним раньше. Локти, веки, цвет ногтевой пластины. Все это предвещало ему цвет и оттенок гениталий. И обычно возбуждало его. Теперь он закрыл глаза, не уклоняясь от желания, но и не ища его уколов. Он стал думать о своей дочери и вспоминать ее рождение. Он отчетливо вспомнил, как впервые увидел ее крохотное розовое тело. Околоплодные воды на поверхности ванны, крик его жены. События, предшествующие появлению этого крохотного тела в его руках. Белки ее глаз, ее пальчики и все крохотное тело. Стоившая болевого шока телу другой женщины, его жены. Бывшей когда-то такой же крохотной девочкой. Он также вспомнил первые однообразные движения рук и ног своей дочери. Ее первую улыбку. Ее постепенное превращение из инопланетного существа в маленького человека. Появление привычки дергать его за бороду, возникновения речи внутри ее гортани. Ее горячий лоб и ладони. Ее впервые срезанные темно-русые волосы, которые он положил в шкатулку с узором из бирюзы, чтобы хранить память о ее детстве. И как он потом забыл об этом и снова случайно открыл эту шкатулку, покрытую слоем пыли, когда ей уже исполнилось тринадцать и ее молочные железы набухли. И он вспомнил, как в шесть лет она заболела воспалением легких. Ее горячие метания по кровати. И как тогда мысль о возможности ее исчезновения впервые поразила его. Ее ослабленный, отсутствующий взгляд и то, как она вцеплялась в его указательный палец своими совсем маленькими пальцами. И как впервые в жизни ему захотелось перелить всю свою кровь в другое живое существо. Несмотря на знание о гибельном составе этой крови. И как, когда наступило улучшение, она смотрела на него, снова широко открыв глаза. Несмотря на слабость. И он видел в ее лице совершенное свидетельство любви. И в ту ночь она снилась ему впечатанной в снимки детей из концлагерей, смотрящих на него сквозь колючую проволоку. Взглядом, полным затравленного смирения. И она была среди них и смотрела на него ничего не понимающим взглядом, как два дня назад в расцвете болезни. Она была отделена от него навсегда вместе с другими детьми. И он видел во сне все детские площадки, которые он не обошел вместе с ней. Их цветное, пластмассовое великолепие и ее глаза среди глаз других детей, смотрящих на него сквозь непрерывность собственной смерти.

 

Он вспомнил, как спустя десять лет после того сна она зашла в его комнату. Ей было шестнадцать, и она была такой цветущей, словно негатив проявился. Медленная статичность времени и жизни застыла. И он мог наблюдать свою дочь, окруженную тонкой пылью – розовой пленкой юности. И казалось, что все сны отступили, оставили его. Как темная вода, уходящая, стекающая в глубокую, отдаленную пропасть сознания.

 

Откуда на него теперь из белого мраморного зала смотрели глаза коротко остриженных женщин. И их голоса, которых он не слышал, но ощущал как вибрацию. Он чувствовал их движение, как, сливаясь, они превращаются в хор.

Полный черной влажной скорби. И среди них была его первая девушка с потемневшими волосами, но все еще детским ртом. Девушка, которую он взял с неосознанной силой. Он помнит совсем отчетливо цвет ее крови на своем члене и пальцах. Вид крови, напугавший их обоих. И теперь ему кажется, что в ее руках находится мертвый ребенок и она меланхолично качает его безжизненное голубое тело. И ее тонкие белые пальцы напоминают ему паучьи лапки. И в ее почерневших глазах он видит застывший детский ужас и страх. Как тогда на лестничной клетке. И этот ужас тянется внутрь нее и опутывает все ее внутренности. Как неизлечимая болезнь. Словно лейкемия съедает изнутри всю детскую кровь. И она, ее контур вместе с младенцем и ее детским ртом распадаются на его глазах. Остается серый пепел, прах. И другие женщины с остриженными волосами окружают место этого распада и оттуда смотрят на него. И в этот момент его смутное, раздробленное дневным солнцем сознание обретает абсолютную ясность и четкость. И он видит зеленую краску подъезда, спущенные капроновые колготки и чувствует заново всю растерянную неподатливость ее тела, и теплый позвоночник, и короткий слом внутри нее. И ее искаженный открытый рот. И впервые он словно до конца осознает свершенное им тогда насилие. И ему хочется прогнать эти мысли как воспоминание о крайне болезненной операции. О неудачном кадре. Но он не может: они впиваются в него, как глаза детей на черно-белых снимках. Глаза, отгороженные от него колючей проволокой. И он снова видит глаза своей дочери сквозь всю эту тонкую, прозрачную пленку насилия и солнца. И ему становится страшно, как будто время отпустило свои черные поводья. И перед его глазами возникает окровавленное лицо женщины. Кровь течет из ее носа и стекает на губы и подбородок, и дальше красная струя рассекает ее грудную клетку. Она сидит на стуле и смотрит на него. И ее голос нельзя прервать. И ему кажется, что она скулит как побитая собака. И неуместность этого сравнения только усиливает болевой опыт его слуха. Так же как вид алой ленты крови между двух ее оголенных грудей.

– Он ударил меня наотмашь, а потом – пожалуйста, пожалуйста, нет.

Обрыв речи, невозможность ее задокументировать. Она прервана. Он бы хотел сфотографировать ее, эту воображаемую жертву. Вернее, даже не ее, не ее окровавленную грудную клетку, а ее голос. Его красную извилистую изнанку. Содранную от крика и переполненную сухими слезами.

 

 

Она

Когда я ежедневно по несколько раз мою свое тело и осматриваю его для подтверждения чистоты, я воспринимаю его как нечто совсем чужое, бесконечно далекое. И в эти мгновения удушья чесотка отступает. И я не пытаюсь расчесывать свои руки. Не опровергаю грязь внутри себя. Грязь, которую я чувствую постоянно. Как кровяные тела всегда чувствуют сепсис.

В середине дня мой страх сна еще не так пределен. Он достигает своего пика к восьми вечера. Я знаю, что мне будет сниться черное монолитное здание, переполненное насилием. Люди, преследующие меня. И улицы – черные, влажные. Улицы, сводящие мой страх в одну конечную точку. Где все произойдет помимо моей воли, но с участием меня и моего тела. Его реакций и стерильных игл. И я думаю про мужской голос, велящий мне раздвинуть ноги шире или повернуться иначе. Про бесконечный опыт подчинения, захватывающий и переламывающий меня даже во сне. Думаю про то, что моя личность медленно, но неотвратимо исчезает. Но каждый этап этого исчезновения проходит крайне болезненно, словно я рождаюсь назад. И рот смерти открывается, чтобы принять меня. Он черный и влажный. Как все пространство моего последнего сна, окончившегося криком. Я снова находилась в том месте с темными дымящимися плитами, какие бывают в городе летом. И снова знала, что из бесконечных коридоров нет выхода. И снова с самого начала действия сна я была обнажена. И не имела никой возможности скрыть свое тело. И снова заблудившийся детский крик внутри меня искал выход. Но потом он оборвался и исчез. Как алая ленточка от воздушного змея. И слово «нет» тоже исчезло, осталась только мучительность всего процесса. Снова множество женщин стали осматривать мое тело – каждый его сантиметр и миллиметр. Лобок, клитор, влагалище и половые губы – все отверстия моего тела. И слезы, очень теплые и совсем бессильные, полились из моих глаз. Слезы, похожие на мочу людей перед расстрелом. Слезы, подчеркивающие мою непричастность к собственному телу. Во сне я чувствую запах кожаной мебели и спирта. И ощущаю постоянное движение пальцев по себе. Затем они – все эти женщины, которым нет конца и которые словно вышли из мужского голоса, полного тьмы и катастрофичности желания, – укладывают меня на поверхность кожаной медицинской кушетки. У всех них одинаковые длинные белые пальцы, и они снова достают стерильные иглы, и я вижу их блеск. И от непрерывного ожидания боли и ее приближения предметы расплываются перед моими глазами. И абсолютная белизна выедает мое зрение и внутренности. И я наконец теряю сознание. А потом собственной крик оглушает меня и разламывает на части. И я вижу розовую ванную комнату и ванну, заполненную белоснежной пеной. Меня берет за руку женщина с узкими глазами, похожая на китаянку. Ее черные глянцевые волосы убраны в высокую прическу. Она подводит меня к ванной, и мы вместе с ней погружаемся в воду, которую я чувствую как теплую. И она целует мои глаза, веки и щеки – все мое лицо. Я вижу розовый заостренный кончик ее языка. И она говорит мне, что боли больше никогда не будет. Но я знаю, что она обманывает меня. И мой повторный крик рассыпается о розовый цвет.

 

И я просыпаюсь в поту и удушье. Я открываю глаза и чувствую, что боли нет, только постоянный изматывающий страх. На уровне телесной памяти я уже не могу вспомнить и воспроизвести внутри собственных нервных окончаний ту боль, которой я так боюсь. Мое тело блокирует ее прежде психики и сознания. И я еще долго лежу в постели оглушенная взрывом розового цвета, переходящего в красный. Только цвета повторяют мой болевой опыт. Не превращая его в табу. И я думаю о черных нитках, которыми я бы заштопала свое лоно, чтобы оно, словно рот утопленника, больше не беспокоило меня и не управляло мной. Хотя я чувствую, что только память о боли, которую я не могу воскресить, управляет мной. И я вспоминаю свой опыт подчинения, как будто заполняю кроссворд или школьную анкету всю в сердечках от первой крови. Опыт подчинения, который длится во мне без конца. Я помню, как чувствовала полутьму кожей. И он попросил меня повернуться иначе, чтобы лучше рассмотреть все мое тело, все его подробности. И с этого момента я стала чувствовать свое тело как совершенно отдельное от себя – руки, ноги, грудь.

И это не причиняло мне боли, только в самом начале. И эта фраза: «Повернись иначе» – ворочалась в моем сознании, как удавка. Мне хотелось, чтобы он уложил меня на кровать, просунул пальцы в мое влагалище и долго смотрел в мои глаза. Чтобы мои глаза волновали его больше, чем мое тело. И мне казалось, что мое желание ощущать в себе его пальцы, а не член почти детское. Возвращающее к опыту первого столкновения с самой собой. И мне хотелось, чтобы он вернул меня к этому опыту, стал его проводником или хотя бы причастным к нему. Но он с силой пригибает меня к деревянному столу. И я чувствую свою промежность в его руках как кусок мыла. И мне кажется, что я вижу всю комнату со стороны и себя в ней пригнутой к деревянному столу. И со стороны вижу свой испуг, и он кажется мне жалким. И мне невыносимо быть такой жалкой, выставленной на показ. Онемевшей от ужаса. И я ощущаю все его движения, его руки как нечто совсем чужое и враждебное мне. Я чувствую всю плотность времени, как оно перестает двигаться. И ожидание боли заполняет мои капилляры, как во всех моих снах после. Он резко входит в меня сзади, вцепляясь в меня, не оставляя мне выбора. И боль обрушивает мой спиной мозг. Боль, которая оказывается сильнее ожидаемой. И мне остается только принять ее как свой крик, который я не могу контролировать. И он стирает меня словно пар на зеркале. И стекло остается чистым и гладким. И больше никогда не отражает меня.

 

Только отпечаток моего лица, всегда причиняющий мне боль. Когда потом в ту ночь я смотрела на свои руки, я увидела у себя под ногтями скопление маленьких насекомых, их крохотных жалких тел с чахлыми трепетными лапками. Под каждой ногтевой пластиной я попыталась подцепить их, извлечь, но они только множились. Как точки в глазах перед обмороком, перед падением в никуда. Я несколько раз брала кусок мыла в руки и вонзала его в себя, проводила по нему ногтями, но они не уходили. Они снова и снова выходили на поверхность как новая данность. Как навсегда деформированная, измененная речь. Ее некогда металлический каркас, разрушенный опытом боли, как и спиной мозг.

 

Несколько дней спустя я подумала о том, что весь каркас моей речи был создан и заложен в меня моим отцом. И стала думать о том, как он относился к женщинам, с которыми был близок. К их телам, глазам, барьерам внутри их психики. Сначала я чувствовала влажное бледное отвращение, вернее, даже блеклое. Часто идущее рука об руку с любопытством, которое испытываешь, думая о сексуальной жизни других. И на мгновение мне захотелось иметь фаллос. Я представила его огромным, налитым кровью. Представила себе, как держу его в руках и он является частью моего тела. И как я могу подчинять других с его помощью. Я стала представлять, каково это – ощущать чужие мягкие ткани через него и чувствовать их сопротивление. Видеть глаза женщин, обращенные на него. Их застывшие в ожидании тела. И перед моими глазами предстал длинный, бесконечный путь крови, эпителия и семени. Я подумала о мужчине как о носителе подобного опыта боли. О вечно расплывающемся сквозь очертания тепла образе отца. А потом только про рассыпающейся опыт боли, которая ликвидировала меня. И я увидела свое рождение, мутные околоплодные воды, на поверхности ванной, в которой меня впервые искупали. Увидела всю неизбежность крови, ее пути, усеянного криком.

 

Я подхожу к зеркалу и снова вижу свое лицо фрагментами – вспухшие губы, глаза, щеки. Я узнаю только части. Целого нет. Неужели только случайный мужчина и его агрессия ко мне, к моему телу разрушили мою психику. Я снова включаю ноутбук, чтобы смотреть на архивные фото из концлагерей. Зрение теперь самая чувствительная часть меня. Я нахожу снимок Генрика Росса и долго смотрю на него. На сдвоенном снимке из Лодзинского гетто изображена, по-видимому, супружеская пара. Молодая женщина и мужчина стоят рядом с друг другом. На левой стороне снимка они даже не улыбаются и выглядят серьезными, но по наклону ее головы чувствуется любовное и эротическое напряжение между ними. А на второй стороне снимка они заразительно смеются и их глаза светятся. На ней платье с черной бархатной розой. Снимки 977 и 918. Я пытаюсь себе представить их отношения и понимаю, что больше не могу вообразить себе любовь. И даже этот смазанный черно-белый снимок сквозь время, помещенный в рот смерти, заставляет меня думать о насилии. И их улыбки растворяются во мне словно наркоз. Как предел черного цвета. Из которого на меня смотрят умершие. И я пытаюсь их понять. Заменить ими свое «я», потому что меня больше нет.

Последние дни я ем с большим трудом. Будто, когда я жую, я пытаюсь прожевать железо. Чудовищное, непомерное усилие. Сопровождается образами липких, белых, вытянутых, непрерывно шевелящихся существ. Теперь, когда я утратила способность есть, ко мне словно вернулась какая-то отколотая, потерянная часть меня самой. Более чистая, не соприкасавшаяся с насилием. Часть меня, пахнущая мылом и при это не нуждающаяся в нем. Как будто мне вернули мою детскую кожу. Из-за того, что в моем мире почти не осталось еды – только яблоки и травяной чай. Бывают часы, когда я не расчесываю свою кожу. Часы, когда я могу смотреть на медленное выцветание неба. До глубоко вечера остается еще два-три часа, и я могу не думать о снах, которые меня ждут, и о иглах. Я почти перестала общаться с людьми: чаще всего это заканчивается какими-то травмирующими столкновениями. И я остро чувствую свою отчужденность, переходящую то в боль, то в тупое раздражение. Все лица напоминают мне бледные пятна. И я узнаю их, но больше не вижу в цвете. Не вижу до конца. Так же как и свое собственное лицо и тело. Все связи нарушены. И когда я думаю о любви, то вспоминаю только тот снимок из Лодзинского гетто. И теплую, колючую на подбородке и щеках кожу своего отца. И не понимаю, что я чувствую. Я думаю о мужчине, причинившем мне боль, о том, что его член был у меня во рту. И мне снова хочется отрезать свой язык и срезать свои губы. И я прячу от себя самой ножницы, лежащие на книжной полке между двух зеленых томов Диккенса. Потом я снова подхожу к холодильнику и проверяю, нет ли в нем еды. И вижу, что все его отсеки пусты, и мне становится легче.

 

Возможно, мое желание лишить себя языка, губ исходит не только из отвращения к себе самой, но и из потребности потерять доступ к речи. Лишить себя слов, права на них. Как люди на архивных снимках, в глаза которых я все время смотрю. Они уже утратили возможность речи и слов, осталась только судьба, подчинение ей. И я хочу достичь того же. Чтобы осталась только черта смерти и воплощение себя в ней. Хотя в последние дни я и так чувствую, что моя речь и несущая конструкция внутри нее распались уже полностью. Я бы хотела стереть из своей памяти образ женщины, прижатой к деревянному столу. Я знаю, что это больше не я, а некое абстрактное насилие, которое я постоянно вижу перед глазами. Как кадр из фильма, и ему нет конца. Пленка застыла посередине. Она зафиксирована на этой сцене. Предыстория невозможна, а продолжение стерто. Как после убийства на черной снафф-пленке. И этот образ, который я вижу перед глазами, настолько отвратителен в своей беспомощности и неистребим, что мне хотелось бы увидеть, как взорвется солнце и очистит сетчатку моих глаз от этого воспаления изнутри.

 

Я думаю об обширной поверхности раны. Во влажную саднящую глубину которой мне бы хотелось погружать руки перед сном. Это была бы полная симметрия с самой собой. Вчера ночью, чтобы меньше спать и не видеть снов, я достала из комода фотографию своего отца. На снимке на заднем плане я вижу притупленное, остановленное движение моря. Отец слегка щурится и заслоняет одной рукой свое лицо от солнца. И я вижу его кожу сквозь тающий свет. Подбородок, который я так любила в детстве. Пальцы, локти, всю мимику. Глаза, ускользающие от меня из-за освещения. И я вспоминаю свое детство как нечто золотистое, теплое, навсегда раздробленное. Как коленная чашечка, как любое детство.

 

Я откладываю снимок, закрываю глаза и прикасаюсь к себе. Я пытаюсь вспомнить лицо мужчины, которого я любила, но вижу только лицо насильника.

И мне кажется, что между ног у меня мертвая птица, ее черное гладкое тело. Ее глаза. И я снова вижу лето, дачный участок и совсем крохотное литое тело мертвой птички. Выражение ее глаз обреченное и осознанное. И мне кажется, что ее глаза смотрят сквозь мою плоть. Но когда я снова беру зеркало в руки и подношу его к своему влагалищу, я не вижу ничего. Только розовую, темную дыру. Я не чувствую с ней никакой связи. Так же как с руками и ногами. И я не понимаю, почему во сне, когда меня связывают, я всегда испытываю сексуальное возбуждение. Сама того не желая – и оно унижает меня снова и снова. И боюсь его даже больше, чем стерильных игл. Неспособность контролировать свое возбуждение всегда казалась мне пределом унижения, и когда мужчины трогали меня и говорили: «Смотри, ты вся мокрая», я всегда чувствовала ужас и отвращение к себе самой. И то самое предельное возбуждение, за которым личность стирается и исчезает. Словно погружается в горячую черную тьму. И тьма откусывает твои руки, ноги и затем поглощает целиком. Без остатка. И я подумала об ужасе, который должен испытывать скрытый педофил, когда ребенок садится к нему на колени. Обо всем том бесконечном ужасе, скрытом в сексуальном возбуждении. Я снова вспомнила свои сны, где из моих глаз текут слезы, которые невозможно контролировать или остановить. И мои мысли, пройдя круг, вернулись к чувствам людей перед расстрелом. И я отчетливо представила себе запах их пота и мочи. Все электричество ужаса, пронзающее тело перед концом или актом насилия. И почувствовала, как растворяюсь в этом ужасе, как он обладает мной. На мгновение я ощутила свое тело впервые за несколько месяцев, но потом это ощущение исчезло. Остался только поток ужаса, и я перестала бояться сна. Как будто темная волна электричества подхватила меня, мою оболочку, и понесла по заряженным радиацией волнам. Густым и электрическим. Медленно измельчающим мои нервные окончания словно длительный оргазм. И я не сопротивляюсь этому исчезновению в темноте. Я отдаюсь ему, как хотела бы отдаться смерти. Но постепенно сквозь исступление я снова осознаю себя. И вижу разломанные розовые щупальца своего детства. Сделанные из гладкой пластмассы, они входят в меня как гинекологический расширитель, но я не чувствую холод металла и гелевой смазки. Я вижу мир розовой тошнотворной лавы. Разбросанные всюду игрушки, их острые, болезненные конечности. Погребальный мир моего девичества, из которого нет выхода. Множество оторванных гладких рук и ног. Лошадиные гривы, блестки, стеклянные глаза животных, вырванная клочками белая шерсть. Мир до кровавых ран и разрывов. Утверждающий их наличие в будущем. И посреди всего этого – как великанша с приступом удушья. И вот я плыву по реке пластмассы среди рук и ног. Девочка выросла, и ее не съела ведьма и не забрал Фредди Крюгер. Она не попала ни в одно королевство. Это другое, совсем другое. Саднящая рана, ее необработанные края. Страшный мир флоры влагалища. И никто не видит, что я все еще ребенок. Как никогда не видел ни один из моих любовников, прикасаясь ко мне. Тело как огромная отринутая площадь боли. И я бы никогда не хотела находиться в нем, возвращаться в него. Но я в нем и внутри него. И все движения внутри него болезненны. Как прикосновения, как осмотр врачом. Я непрерывно слышу свое детское «нет, пожалуйста, нет». Реки рвоты – белые, крахмальные, цветные. Колготки, прилипшие к ногам, – они все в этой рвоте. Я в детской больнице, в царстве насилия. Окно разобрано им, как и я сама. И металлическая рама окна плавится на кончике моего языка. Словом металл зараженная речь убыточна. Словно раковые клетки после облучения. И ожиданию боли нет конца. Как и движению слова «нет» по детскому нёбу. Как серым рекам удушья. Они глотают меня и выплевывают прямо в больничную палату. В комнату с разобранными, разбросанными конечностями. В женское тело. В тело женщины, пригнутой к деревянному столу. «Нет» проходит круг и запечатывает мой рот. И ничего больше нет. Только путешествие в тишину. В расщелину совершающегося и свершенного насилия.

 

Я одна посреди этого пространства боли и пепла. Мои губы трескаются от повторения отрицания, и пластмассовые конечности вонзаются в меня. И я превращаюсь в одно сплошное отверстие. В спазм нервных окончаний. В часть потенциального пепла. И нет крови и слюны. Никакой ДНК больше нет. Только вывернутые наружу, как ветви деревьев, нервные окончания. Их путь к росту – через боль в небесное тело. В движении насекомых по ним и движении рук и кожи. И постоянное движение природы в центре крика:

– Нет, пожалуйста!

 

И я не могу перестать думать о множестве женских глаз, которые смотрели в мои глаза, когда он кончал, разрывая всё внутри меня. И я снова думаю про маленькую девочку, чей голос я постоянно слышу, и я понимаю, что вся я некое темное помещение, в котором она заблудилась и вынуждена находиться теперь. И я хочу ликвидировать себя, чтобы выпустить ее наружу, на свободу. Дать ей дышать. Избавить ее от видений, от темноты, от постоянного страха. Чтобы она никогда не стала мной и ничего не узнала об мне.

 

 

Повествование

Солнце уходит с неба, заходит в воду, и они одновременно разрезают друг друга.

Когда он закрывает глаза, а она выпускает наружу маленькую девочку. И ее голос больше не бродит внутри нее. Она перерезает нити, сухожилия, чтобы та обрела дыхание. И нитка детского голоса обрывается, девочка выходит на свободу вместе с ее кровью, заполняющей ванну. Голос летит далеко, но не касается никого. И на мгновение невидимый хор смолкает, растворяется в темноте грядущей ночи.

 

Валерий Айзенберг

 

БАТАЛЬОН

За три дня до вернисажа к художнику приходил напарник и три часа надрывно кашлял, не предполагая, что может заразить. У него часто бывает аллергия, сопровождаемая сильным кашлем. Уже неделю он готовил их совместный объект, но не успевал и просил художника привезти видеокассету, поролон для набивки детских платьиц и фанеру под монитор.
В выставочном помещении было неуютно, поверху тянуло холодным воздухом.
Объект представлял рояль темно-серого мышиного цвета и поэтому походил на высокую мышь. Белые клавиши были заклеены ярко-красным оракалом. На ножки рояля художник решил надеть детские платьица белого, розового и голубого цветов. Крышку они сняли, чтобы потом повесить на стене. На ней особым способом было сделано граффити – стаи птиц. На темно-сером блестящем фоне белые птицы выглядели бледной стаей, перелетающей Cеверный полюс темной ночью. Художнику особенно нравились внутренности рояля – длинные продольные ребра, напоминающие вытянутый в длину лабиринт. На зеленоватом экране видеомонитора, установленном на ребрах «музыкального лабиринта», будет лицо девочки, уже не маленькой, но еще не подростка, на котором написана вся гамма чувств. Она видит что-то необычное. Художник считал, что искусство требует жертв, и в этом случае, снимая на видео привязанную к спинке стула девочку, показывал ей садомазохистский фильм.
Они надели на ножку рояля последнее, розовое, платье, набили его поролоном и уехали.
Чтобы кратчайшим путем попасть к метро, где должен был выйти напарник, художник поехал под знак «въезд запрещен». Напарник сказал, что раз он едет с ним, значит, опять жди несчастья. Так и случилось. Но немного позже. Когда художник уже ехал один, на Шаболовке его и еще две машины остановили милиционеры. Все трое совершили одно и то же нарушение. С двумя первыми милиционеры расправились быстро, а художнику стали выписывать штрафные бумаги. Возможно, у них вызвала зависть его машина: черный форд-кабриолет редкой модели. Он предложил заплатить на месте, но те сказали, что уже начали заполнять форму и не могут остановиться, так как их проверяют и они могут получить взыскание. Ничего страшного, его водительское удостоверение будет отобрано, он получит временное, а 23-го подъедет в Батальон, оплатит штраф и заберет его назад.
На вернисаже у художника запершило. Как только он вернулся домой, из носа потекло. Через три дня грипп плавно перешел в затяжную стадию. Врач, к которому художник обратился, ничего конкретного не сказал.
23-го художник поехал в Батальон. Слева по Каширскому шоссе высились жуткие, похожие на расплывшийся крематорий корпуса Онкологического Центра. После станции метро, справа, через полтора километра должен быть красный дом Батальона. Так и есть, дом №96.
Художник припарковал машину и зашел в красный дом. В комнату №116 была очередь из пяти человек. Художник сел на свободное место.
После неподвижного сидения на твердой скамейке под тусклой лампочкой его тело занемело. Художник пошевелился и вдруг услышал дикий шум, напоминавший яростное пение птиц. Он посмотрел вокруг – лица людей ничего не выражали. Либо шум был всегда, либо они его не слышали, либо никакого шума не было.
Наскакивающие друг на друга квакающие, отрывистые звуки неслись из коридора, который расширялся напротив комнаты №115 в небольшой холл. Раньше такие места называли расширителями. Художник вспомнил крышку рояля с изображением птиц, лицо привязанной девочки и понял, что там, в их объекте, должно быть такое же звуковое сопровождение.
Главным моментом его творчества был конфликт между произведением искусства и процессом его создания. Он считал, что как только произведение готово, исчезают все его связи с реальностью и оно превращается в автономно существующего монстра. Пару лет назад он сделал объект, похожий на арфу, но вместо струн там были крепкие нити, сплошь укрытые куриным пухом. Пуха у него было достаточно – художнику по наследству досталась перина.Объект был установлен на крыше высотного дома. Рядом был спрятан музыкальный аппарат с сильно упрощенной, к тому же испорченной, громко звучащей версией квартета Бетховена. Пух трепетал на ветру, слышны были только отдельные фразы квартета, а в целом это была какофония из птичьих воплей. Сейчас, слушая реальные птичьи вопли, художник продолжал творить и представил себе большую клетку с толстыми прутьями, где вплотную друг к другу, крылом к крылу, сидят банальные канарейки. А может, они больные, страдают под пытками, или им показывают клетку, набитую одичавшими кошками, или все это – милицейские шутки и там – клетка с тонкими прутьями, а внутри заводные птички-монстры. Клетка наподобие аляповатого музыкального аппарата. Бросаешь монету и выбираешь вопли-музыку. А может, никаких живых и неживых птиц в расширителе нет, а просто по телевизору показывают передачу «В мире животных» или страшный фильм с выключенным звуком, чтобы не отвлекал, а озвучивает его случайно оказавшаяся рядом озверевшая, заключенная в клетку стая маленьких птеродактилей. Или еще что-то в этом роде.
Так художник просидел неподвижно целый час. Он намеренно не вставал со скамейки. Во-первых, очередь сильно выросла и другие могли занять место, а во-вторых, он не мог нарушить свой внутренний творческий процесс. Временами все затихало, но ненадолго, тишина опять взрывалась криками, как по сигналу. Иногда был слышен Бетховен, иногда отрывистый вой ветра, иногда птичьи крики. Он не мог точно сказать: слышит ли кто-нибудь еще этот душераздирающий концерт. На лицах нарушителей, ожидающих в очереди, ничего не было написано; по движению губ было видно, что люди мирно беседуют друг с другом.
Наконец, он вошел в комнату №116. Дикий шум сразу прекратился. Хотя день был пасмурный, в комнате было очень светло. Лейтенант с неглупым красным, острым лицом, похожий на украинца, спокойно прочитал его документы и спросил, так что же он совершил?
Художник стал рассказывать, как ехал мимо Даниловского рынка и разворачивался на Шаболовке, чтобы выехать на Тульскую, но неожиданно попал на встречное движение. Зачем-то, возможно, чтобы найти личный контакт, вызвать сочувствие, поддержать разговор или направить его в другое русло, он стал распространяться, что там очень сложный перекресток; каждый третий, разворачиваясь, попадает на встречное движение, поэтому необходимо изменить порядок его пересечения во всех направлениях, поставить дополнительные секции светофоров и правильные дорожные знаки.
– Нужно следовать существующим знакам, – сказал Лейтенант и дал заполнить форму. Он был немногословен.
Художник подумал: раз Лейтенант не разобрал, что было написано милиционерами в отчете, то можно было объяснить все по-другому. То есть соврать. Любая ложь всегда выглядит убедительнее обычной рядовой правды. Другими словами, совершенная ложь – это и есть сама правда. Это также был один из принципов его работы в искусстве.
Лист с формой представлял собой короткую анкету – Ф.И.О., Адрес, Национальность, Гражданство и Графа Описания Случившегося. Графа Национальность всегда не нравилась художнику, ему неприятно было так глубоко раскрывать душу, ему было неизвестно, какое впечатление произведет его точный ответ. Тем более в данном случае: он ничего не знал о милицейских фобиях. Художник, медленно заполняя анкету, пропустил эту графу.
Лейтенант не обратил на это внимание и медленно промолвил: «Это нарушение тянет на потерю водительского удостоверения на 2-4 месяца… Так, явиться на Симоновский Вал…» Он задумался, как будто впал в прострацию, и спросил не то у себя, не то у Второго Лейтенанта, занятого другим нарушителем: «Почему Симоновский?» Потом замолчал.
Художник не ожидал такого поворота дел. Его глаза округлились, и он спросил: «А если штраф, то какая сумма за это может быть?»
– Это решит судья, – ответил Лейтенант.
Художник в ужасе стал говорить, что у него пневмония (то же он говорил милиционерам на Шаболовке, кашляя с мокротой, а теперь у него установился трудный сухой кашель) и если он пойдет на суд, то просто умрет, он уже и сейчас шатается, у него в глазах темнеет и кружится голова.
– Больным ездить нельзя, – говорит Второй.
– Но я же не был пьян, – слабо сопротивляется художник.
– Можно потерять сознание, и случится авария, – продолжает Второй.
– И еще, у меня выставка и мне надо ехать в Нижний на машине, я член Союза художников, – он показывает членский билет.
– В Нижний Новгород на машине? – соболезнует Второй, – там на 250-м километре опасный участок, пост ГАИ.
Лейтенант разглядывает билет, Второй смотрит в компьютер и говорит, правда ли, что он раньше жил на Стремянном? Художник поправляет, что и сейчас там живет и готов заплатить любой штраф. «Любой?» – они удивились и переглянулись. Второй опять спрашивает, не заболел ли он, когда писал пейзажи? Художник задумался – представить себя идиотом или жертвой искусства? – но тупо ответил, что его заразил напарник.
– Какая у вас машина? – продолжал Второй.
Лейтенант сидел неподвижно, его глаза останавливались на окне, иногда смотрели сквозь Художника, иногда его взгляд застревал в углах комнаты. Взгляд был невидящий, но при этом какой-то влажный и добрый. Художник тоже застыл. От типа машины зависит размер штрафа. И он ответил уклончиво.
– Форд-Сьерра старой модели.
– Форд-Сьерра-Скорпио?
– Нет, хэтчбек, точнее, обычный седан.
– А то называют, если вот так, – Второй показывает руками конфигурацию комби и добродушно смеется, – то Сьерра-Скорпио.
Художник задумался.
Ошибаться нельзя, а тон общения путаный и расслабленный. Как будто что-то втягивает в воронку, выложенную перинами, или скользишь в ледяной трубе, привязанный к санкам.
Лейтенант лениво спрашивает, какое число больше подходит, 3-е, 4-е или 5-е? Художник тупо тянет время: «Августа?» и опять говорит: «Может, все же ограничиться штрафом?»
Лейтенант молчит. Его молчание наполнено каким-то неведомым глубоким смыслом. На лице странная задумчивость. Как у ластоногих на каменистом пляже. Лейтенант берет другой лист, заполняет, громко ставит штемпель и говорит: «Вы знаете, что такое Офицерский Набор?»
Художник автоматически, как в полусне, не то от болезни, не то от недоверия, не то от сверкнувшей догадки слегка подался вперед и смущенно улыбнулся.
– Это шутка?
– Почему? Нет.
Художник впал в столбняк и заворожено смотрел в глаза Лейтенанта.
– Вот справа, в соседнем доме сберкасса, а слева через два дома магазин.
Определенно Лейтенант обладал гипнотическими способностями. Но художник осмелел и первый раз прямо и решительно повторил вопрос: не шутка ли с Офицерским Набором? И тут же испугался.
– Нет, – твердо ответил Лейтенант.
В поведении Лейтенанта была легкая двусмысленность – слова не совсем совпадали с действиями. В результате художник попал в двойственное положение. С одной стороны, он был готов выполнить все пожелания, желания и законоположения, а с другой – не был вполне уверен в своих догадках и конечном результате. Лейтенант оставлял за ним свободу выбора, что предполагало принятие решения, а это для настоящего художника самое сложное.
Он вышел из комнаты №116. Коридор разрывался от пения. Перед входом в Батальон хмуро толклась и курила толпа нарушителей. Их стало намного больше. Художник автоматически вытащил из нагрудного кармана пачку сигарет. Во время затяжного гриппа, бронхита, плеврита, пневмонии и туберкулеза курить нежелательно, но всегда находится оправдание, типа: ты в окопе, а на тебя ползет вражеский танк, последняя затяжка, связка гранат, бросок… Он закурил и пошел направо по тротуару. Минул небольшую калитку справа от Батальона.
Его всегда тянет идти в противоположную правильному направлению сторону. Он всегда идет не туда, отсекает ложные пути и таким трудоемким способом находит дорогу. Поэтому и произведения искусства он создает долго и мучительно.
Художник прошел метров пятьдесят. Дома кончились и начался огромный овраг. Где-то тут Борисовские пруды. Он вернулся назад. Сберкасса была за калиткой. Заплатил 500 рублей штрафа и 30 рублей за проведенную операцию, затем пошел направо от Батальона в поисках магазина.
И правда, через два дома был маленький магазин на две продавщицы. Продавщицы были в чистых фартучках и с приятными выражениями лиц. Явно им нравится работать продавщицами в маленьком продуктовом магазине на Каширке. Почему-то он подумал, что одна из них – жена Лейтенанта. Художник решился и спросил у той, что помоложе, знает ли она, что такое Офицерский Набор? Она странно на него посмотрела и мило улыбнулась. Он сказал, что его попросили купить, а ему неясно, что это такое. Она молчит и улыбается, уголки губ все милее поднимаются вверх, закручиваются, как кончики украинских усов. Если художник будет продолжать в том же духе, она дико захохочет. Но она успевает ласково сказать, что, как ей кажется, это водка и селедка. И добавила, что в комплект Набора входят также вилки. Художник задумался. «Явная путаница между Офицерским Набором и Рядовым Пайком». Но кивнул в знак согласия. Обслужила та, что постарше, и спросила, какую селедку. Может, на ее вкус? Они разные, а она все пробовала. Он с радостью согласился, все еще слабо сомневаясь в реальности происходящего и в правильности своих действий. По собственной инициативе попросил включить батон – и офицеры, и рядовые едят хлеб. Но сомнения не покидали его. «Если все это шутка, то придется везти водку домой. А пить нельзя – я принимаю антибиотики».
О том, что это могла быть провокация со стороны Лейтенанта, он не подумал, хотя видел по телевизору показательный судебный процесс о превышении служебных полномочий милиционером по отношению к водителю. Красной нитью там проходило, что милиционеры берут взятки не по своей воле.
Заплатив 142 рубля, художник направился к выходу. Продавщицы смотрели ему вслед и улыбались. Они забыли положить в Набор вилки, но у художника уже не было сил вернуться и напомнить им об этом.
Художник вошел в Батальон навстречу птичьим воплям и как-то бесшабашно ринулся сквозь очередь в 116-ю комнату. У Лейтенанта сидел очередной нарушитель – мужчина, расплывшийся так, что просто свисал по краям стула. Художник остановился, поймал масляный взгляд лейтенанта и стал переминаться с ноги на ногу. Через минуту жирный мужчина вышел. Художник сел на его место и приглушенным голосом сказал, что купил Офицерский Набор. Лейтенант молча кивнул и тут же открыл ближний к художнику ящик стола. Тот смело переложил туда «Гжелку». Лейтенант закрыл этот ящик и открыл дальний. Затем опять открыл ближний и быстрым движением, без стука переложил бутылку в дальний. Закрыл. Художник сразу же положил в открытый ближний ящик банку селедки. Лейтенант, не мешкая, левой рукой взял банку, а правой закрыл уже пустой ящик и открыл уже закрытый дальний и без шума перенес банку туда. Закрыл. И открыл правой рукой ближний ящик. Художник положил туда батон. Лейтенант переложил батон в дальний ящик, одновременно правой рукой закрывая ближний. И закрыл левой дальний.
Художнику это показалось знакомым. Манипуляции с Набором напомнили ему метод построения композиции произведения искусства. Иерархия смыслов, последовательное выстраивание форм, четкость и ясность связей и ничего лишнего. Таким же образом они с напарником решали, каким будет оттенок рояля, какими – платьица, новый цвет клавиш, толщина линий граффити, количество и вид птиц, расстояния, пропорции, планы, соотношения, глубины…
Напротив сидел Третий. Его раньше не было. Почему-то Лейтенант искоса посматривал на него, но тот не поднимал глаз и занимался бумагами своего нарушителя.
Лейтенант все делал молча. Он взял документы художника и пересортировал по-своему. Вышло четыре кучки. В одной лежали те бумаги, что художник привез с собой, в другой те, что у них были, в третьей – квитанции об оплате (почему-то целых три с шестью подписями) и в четвертой – те, что готовились в суд. Водительское удостоверение уже лежало в той кучке, которую художник привез с собой, а не как раньше – в той, что была у Лейтенанта. Дальше он не мог уследить за его манипуляциями. Часть бумаг была скреплена. Ладонь Лейтенанта накрыла удостоверение, быстро и бесшумно продвинула его по столу, как кость домино. Художник был готов – он на лету перехватил удостоверение и также бесшумно опустил в сумку. В руках Лейтенанта были две очень важные бумажки – временное удостоверение и направление в суд на Симоновский Вал. В глубине его ладоней они тихо переворачивались. Он посматривал на сидящего напротив Третьего. Художник не до конца понимал, что происходит, но чувствовал важность момента и видел серьезность в душе и в руках Лейтенанта. Прошло некоторое время. Улучив момент, Лейтенант на глазах художника в три приема разорвал бумаги на шестнадцать частей и, не меняя положения тела, ловко опустил в корзину. Лейтенант все делал чисто и честно. Затем повернул подернутые влагой глаза и ласково, тихим голосом, сказал: «Счастливо». Художник с благодарностью посмотрел на него и боком вышел в дверь. Птиц уже не слышал.
Чувство благодарности и патологической любви к Лейтенанту переполняли его.
У художника был жар, тело не слушалось. Мысли трепетали, как мокрые детские платьица на сильном ветру, метались как электрические разряды – стрелами из конца в конец. Как молнии от полюса к полюсу. Белые, розовые и голубые. Справа от шоссе промелькнули корпуса Онкологического Центра. Он ехал на машине, как будто бежал во сне, и думал, что офицеры будут пить водку и вспоминать его по-доброму. Он ругал себя, что не взял у продавщиц пару вилок. Также за то, что не уложил части Офицерского Набора в один пакет – это бы упростило передачу. С другой стороны, пакет мог не поместиться в ящике стола. Его мучили сомнения, не принес ли он офицерам Рядовой Набор. Мания совершенства постоянно преследует его в обычной жизни и также мешает ему как художнику создавать легкие и изящные произведения искусства.
Художник задавался вопросом, не являлся ли Лейтенант невольным орудием судьбы, а все происходящее – изощренным наказанием за его сомнения, нерешительность и двусмысленное поведение, ведь он сам никогда не говорит прямо, считает, что сказать, как есть – лучший способ соврать.
Художнику было неясно: или у них в самом деле нет денег даже на водку, или они делают так из спортивного интереса? Или не могут выдержать до конца смены? Отлучиться не могут и поэтому высматривают подходящего нарушителя. Но чтобы не раскрывать карты, чтобы тайное не стало явным – вдруг нарушитель – это милиционер, работающий под прикрытием – общаются на «птичьем языке», болтают по фене? И еще, почему Лейтенант скрывал операцию от Третьего? Возможно, они со Вторым не хотели с ним делиться? А если бы он принес не поллитровую бутылку, а три четверти литра, то Лейтенант бы ничего не скрывал? Но, может быть, три четверти литра, тем более – пластмассовые вилки, входят только в Набор Взвода Рядовых Милиционеров. А в боевой комплект Офицеров входит нож-трансформер, способный превращаться в ложку, ножницы, отвертку или вилку, и тогда пластмассовыми вилками он бы выразил неуважение? А может, Третий – конкурент Лейтенанту и Второму по служебной лестнице и они соревнуются за место на Доске Почета, на лучший послужной список и внеочередное получение звезд на погоны и поэтому не склонны давать Третьему материал или повод для шантажа и шансов для подковерных махинаций?

Художник уверенно вел свой кабриолет по ровной и прямой стреле дороги, гладкой, как лед. Был сильный ветер, но его поседевшие на висках волосы были неподвижны. Руки застыли на руле. Слева и справа до горизонта расстилались совершенно ровные поля, чистые и белые, как будто припорошенные свежим снегом.
С большой же высоты, внизу было видно плоское белое пространство, серая черта дороги и черная точка на ней.
«Северный полюс, – подумал художник, – я так и представлял себе Рай: графический минимализм, отсутствие цвета, отрицание цели и абсолютное безмолвие».

<

 

Вера Гуткина

 

ДВЕ ВЕРЫ

 

 

Художник

 

 

Организм – это воля к жизни, принявшая вид тела.
А. Шопенгауэр

 

Уже несколько дней, как я собираюсь позвонить заведующему клубом. Сегодня я просто обязана ему позвонить. Театральный проект. Но сначала я звоню Инне и объясняю ей то, что хочу объяснить заведующему. Она говорит: объясни ему точно так, как ты объяснила мне. Только так не волнуйся.

– Разве я волнуюсь?

– Ты страшно волнуешься.

Наверное, она права. Я звоню, но не уверена, что объясняю ему то, что я объяснила ей. Ведь они не знакомы и не могут обсудить между собой то, что я им объяснила. Выхожу из дома.

– Где бы купить какую-нибудь пиццу? Например, если у меня гостья?

Гостья моя все равно не придет, но я-то этого еще не знаю. Она позвонит позже и скажет, что договорилась встретиться с тетей и только сейчас вспомнила, что договорилась встретиться со мной. Она должна быть у меня полчаса назад и у тети полчаса назад. И не знает, что теперь делать.

– Конечно, иди к тете, – говорю я.

Тем более что эта тетя в детстве подавилась сливой и чуть не умерла. С тех пор она пережевывает все самым тщательным образом. Даже суп и мороженое по полчаса. И уже дожила до глубокой старости.

– Но ты не была из-за меня прикована к дому?

– Нет, – говорю, – нет.

Говорю ей, что у меня в руках кисть. Говорю ей, что на мольберте стоит холст. Но главного я ей не говорю – что я чуть не потеряла собаку.

Права была Инна, когда сказала: ты страшно волнуешься. Волнение не проходит сразу. На полдороге из пиццерии я обнаружила – нет собаки, нет поводка в руке! Этого со мной еще никогда не случалось!

Так вот почему Инна сказала: ты страшно волнуешься. Страшно представить, что может случиться с собакой в центре города.

Это центр города. Бегу сломя голову назад. Издали вижу Нику. Она со скромным достоинством сидит наискосок от пиццерии, и невидимый постороннему глазу ангел-хранитель держит ее за поводок. Со стороны можно подумать: она сторожит свой небольшой островок тротуара. Все ее вежливо обходят.

Потом мы идем с Никой в гости. В рамочную к Саше Адонину, которому приснился цветной широкоэкранный сон. И отчасти вещий. Но пока что он кажется ему зловещим и абсолютно не поддающимся никакой расшифровке.

Происходит все в той маленькой и светлой комнатке, которая была у него в детстве. Он лежит на кровати у окна, хотя кровать там никогда не стояла, а всегда, наоборот, у стены!

А брат сидит на другой кровати с товарищем, и между собой они говорят:

– Художник! – и показывают на окно, за и над Сашиной головой.

Саша за ними повернул голову посмотреть: окно все заиндевело, стекло в кружевах, в ледяных разводах. Летом – не может быть!

А в окне стоит во весь рост неизвестный. Художник, у которого вокруг головы платок весь в узелках, как скорбный нимб, а вместо лица фиолетовая каша шевелится как живая на огне, как лава, вся волнуется и кипит.

Саша громко закричал и замахал руками – хотел прогнать. Художник испугался и бросился во двор к калитке, которая была на запоре, но под калиткой был открыт лаз для кошки. Художник согнулся пополам – как лист бумаги. Он юркнул в лаз, но наполовину только проскочил и так застрял. Как завод кончился – даже ноги, омерзительная до чего картина, распрямились.

Адонин еще не перевел дыхание, а Художник уже по другую сторону калитки, как черт за шнурок дернул, бросился бежать со всех ног и исчез.

Осталось чувство гадливости.

Как эпилог и заключительная страница, по двору прошла девочка в белом, через которую просвечивал частокол, как через гипюровую занавеску, а за частоколом деревенский пейзаж.

 

 

Атомный реактор

 

Недалеко от Иерусалима было селение, называемое Вифания. Там жили Лазарь и его сестры Марфа и Мария. Они были друзьями Иисуса.
Детская Библия

 

– Куда вы?

– К Лазарю на пикник. Ведь Лазарь уезжает в Москву.

– Ненадолго или насовсем?

– Насовсем.

– А почему?

– Ну, жить не на что.

– А там есть на что?

– Не знаю – там есть, где жить.

– Так что из двух зол…

– Лазарь выбрал Москву…

– Она больше.

Встречи на кладбище. Мы с Никой не отклонились от обычного маршрута.

Вопрос воскрешения стоит очень остро. Я и сама иногда пытаюсь кого-нибудь воскресить. Кто мне особенно дорог. Воскресить во сне. Я изо всех сил пыталась во сне воскресить Лотти – купить для нее обратный билет, но нет билета с того света, пока не продают.

А вчера у меня на кладбище была не встреча, а даже свидание. С бывшим учеником.

Он учится в художественной академии, и ему задали написать пейзаж. И без подсказки с моей стороны, он назначил мне встречу именно на кладбище.

Как хорошо, что Нико не прислушивалась к разговору и сторожила нас до такой степени, что чуть не произошло то мордобитие, которого я так стараюсь избежать.

Лазарь быстро опустил руки, так что это мне одной пришлось «играть в четыре руки».

– Я увлекаюсь скульптурой, ушел в нее с головой, – счел он нужным мне пояснить, – делаю скульптуры из салями и не только. Из всех видов колбасных изделий, главная проблема, как их хранить.

– Но почему?

– Почему из мяса? У нас, у человечества, есть повышенный интерес к мясу. Мясо, мясо, мясо…

– А, понимаю, ты не ешь мяса?

– Нет, я ем. Но мы забываем, что мы сами мясо, под тонким слоем кожи – мясо, – он ущипнул себя, – я сделал атомный реактор из мяса, но воняет ужасно. Я сушу мои произведения на улице из-за вони. И тем не менее одну мою скульптуру съела кошка.

– Все кошке под хвост.

– В каком-то смысле. Не знаю, жива ли она. Съела скульптуру вместе с нейлоновой пленкой.

– Но где же ты берешь столько мяса?

– Достаю. Я же повар. Работаю в ресторане. Другие шефы мне уже оставляют. Меня знают.

– А как же хранить, действительно?

– Пока храню в холодильнике. Холодильник полон.

– На здоровье.

 

 

Лучик

 

Гюльчатай тряслась от старости или от любви к сыну, но не могла ничего сказать ему. Она только водила по его телу руками, испуганно ощущая свое счастье, и не верила в него, боясь, что оно пройдет.
Андрей Платонов. «Джан»

 

Саша Адонин продал свою рамочную мастерскую и жил в крохотной каморке, денег не было, кроме пенсии, которой не хватало. Детей Лена приводила к нему на конец недели, и он был преданный отец, но и этому был положен конец. Новый друг, подходивший Лене по возрасту, в остальном оставлял желать лучшего, имел две судимости и состоял на учете в полиции за торговлю наркотиками, он наложил вето на свидания с отцом.

Подумав, Адонин решил не бороться с Леной, ему стало жаль ее, она выглядела больной и затравленной. Он решил, что будет лучше не привлекать внимания к этому семейству, так как социальная служба может запросто отобрать у Лены детей. Он надеялся, что дети его помнят и придут, чуть подрастут. Прошло полгода, как он их не видел. Летом он был убежден, что на школьные каникулы Лена уехала в Екатеринбург к своей маме, как и в прошлые годы.

На самом деле она никуда не поехала, и известие о ее смерти вследствие передозировки он получил уже после похорон. Официально по всем документам он был отец, но даже в свидании с его детьми ему напрочь отказывали. Социальная служба заочно его невзлюбила. Удалось лишь узнать, что дети в детском доме. Состоялось заседание, на котором должна была решиться их судьба, случай был более чем нетривиальный, и Сашин взрослый сын от первого брака был приглашен тоже высказать мнение. Он как раз женился и снял трехкомнатную квартиру, что по понятиям Адонина-старшего было огромной площадью, где и он с детьми мог легко разместиться. Надо было объединяться, чтобы спасать детей, он мыслил по-простому, по-деревенски. Но сын его понимал по-другому «квартирный вопрос», на заседании комиссии брякнул однозначно, что отцу ни за что не справиться с детьми. С точки зрения социальных служб все говорило о том, что дети подлежат усыновлению.

Здесь начали происходить чудеса в решете. Возникли не дальние родственники, а вообще не родственники – новые репатрианты из Москвы, бездетная пара, знакомые Иды, крестной матери Стасика. Они хотели усыновить детей даже вместе с их отцом Сашей Адониным. Хотя их моментально отмели, у социальных работников были свои критерии, – новоявленные родственники не сдавались. Дело должно было решиться в суде. Я проконсультировалась со своим адвокатом, он не видел ни малейшего шанса выиграть дело. Но всегда есть место чуду, иначе нельзя было бы на свете и дня прожить. Забракованные социальными работниками приемные родители взяли дорогого, но опытного и преданного адвоката. Саша наконец смог видеть детей: сначала раз в две недели, потом раз в неделю. Он обожал детей, и дети обожали его. Хотя они были хорошо присмотрены и ни в чем материальном не нуждались, но рвались к отцу, это было всем ясно. Когда через полтора года суд наконец состоялся, то решение суда было в пользу отца.

Сразу же по щучьему велению все устроилось в кратчайший срок – снята квартира, всем миром привнесено туда все необходимое: холодильник, плита, стиральная машина, кроватки для детей, посуда, почему-то пять утюгов. Полки для книг и письменный стол Адонин смастерил сам.

Так они и зажили. На субботу детей забирают из школы Федя и Оля, приемные «дядя и тетя», на дачу – играть с собакой и кататься на велосипеде. Социальная служба полностью реабилитировала Сашу Адонина: ему ящиками привозят продукты – он жалуется, что не хватает места в холодильнике.

Адонин развесил картины. Дом старой постройки, высокие потолки, работы излучают свет и энергию. Это мои молитвы, не в первый раз говорит мне про картины Адонин, и я нечаянно вспомнила историю про одного незадачливого священника, на которого пожаловались митрополиту, что он-де завтракает перед заутреней, против всех правил, так что митрополит вызвал его к себе отчитать, призвать к порядку. Священник подождал в приемной, а когда пригласили войти к владыке, то снял пальто и второпях не найдя, где повесить его, повесил на солнечный лучик, протянувшийся через окно. Владыка, объяснив ему правила чтения заутрени, дошел с ним до двери и увидел, как провинившийся снимает пальто с солнечного луча. Развел руки митрополит и отпустил его со словами: иди и молись, как знаешь.

 

Джерри Мак Доннелл

 

 

Поэт, драматург и прозаик Джерри Мак Доннелл родился в 1950 году. Будучи студентом Тринити Колледжа, он редактировал университетский литературный журнал «Икарус». Его пьеса для двух актеров «Добраться домой» впервые была поставлена в Криптовском Театре в Дублинском замке в 2001 году. Радиоверсия пьесы прозвучала на RTE Radio 1 в 2008 году со знаменитым ирландским актером Дэвидом Келли в роли отца и Марком Ламбертом в роли сына. Пьеса Мак Доннелла «Чьи вены сверкают молнией» по мотивам жизни и произведений ирландского поэта Джеймса Кларенса Мангана (1803–1849) была поставлена в «Новом Театре» в Дублине в 2003 году. Либретто для камерной оперы Мак Доннелла «Поэт и муза» (музыка композитора Джона Берна) тоже связано с Манганом. Мак Доннелл является автором нескольких эпизодов для ирландского телесериала «Честный Город» (Fair City).

Заинтересованность Мак Доннелла ирландскими евреями вылилась в пьесу «Песнь Соломона», монографию «Еврейское Влияние на “Улисса”» и сборник монологов «Элегия Топкого Острова», в которых евреи Ирландии XIX века вещают из могилы о своих ушедших жизнях. В 2015 ирландское издательство «Лапвинг» опубликовало книгу «Я внимал ирландскому еврею», собрание прозы и поэзии, впоследствии переведенное на румынский язык. Из-под пера Мак Доннелла также вышел монолог «Бездомный», который прозвучит на ирландском радио в этом году.

 

 

Шум

 

Уставившись сквозь тюлевую занавеску на улицу, Мартин увидел снаружи мужчину, который стоял и разговаривал с Лилей, с женщиной, которая жила как раз над ним. В руках мужчина держал нечто продолговатое, обернутое одеялом. Поняв, что они направляются к ее квартире, Мартин отошел от своего эркера. Во всех вопросах, имеющих отношение к соседственности, его давняя соседка Лили всегда была щепетильна, порой даже слишком, и поэтому Мартин не мог и мечтать о ком-то другом.

Целый год некая девица в квартире напротив превращала его жизнь в кромешный кошмар. Его сильно нервировали громкая музыка, неуёмный секс и шум допоздна. Он не мог заснуть, пока все не стихало, а стихало это безобразие лишь к четырем-пяти часам утра. Он постоянно жаловался, но результатов это не приносило. Умоляя приглушить музыку, в отчаянии он кричал в ночь и был уверен, что слышит, как в ответ кто-то смеется. Поскольку Лили жила наверху, до нее, скорей всего, не доходил шум, но она всегда защищала Мартина, когда приходил пора разговоров с хозяином.

Слава Богу, любовники переехали, когда истек срок их аренды. А может быть, они просто расстались? Мартина немного беспокоило, что он возбуждался, когда они занимались любовью. Не один раз он приходил в экстаз одновременно с ними обоими. Когда они переехали, он почувствовал облегчение сразу по двум причинам: шум и секс. После этого в квартире успели поочередно поселиться пять пар. И все они были на удивление молчаливы! Никаких выкриков: «Джо, еби, еби меня посильней!» И со стороны новых жильцов не раздавалось ни звука. Можно было подумать, что они просто отправились в близлежащую лавку за молоком, а не занимались любовью. Мартин никак не мог определить, если у них вообще случался секс. Может быть, он им просто поднадоел?

Мартин любил читать в эркере, под абажуром мягкого вечернего света, вплоть до того, пока ночь не начинала хвастаться красотой своих звезд. Когда солнце заходило, окно превращалось в жидкое золото. Через открытое окно до него доносился запах лаванды и боярышника, любимого цветка его умершей мамы. Закат позолотил оконную задвижку и авторучку; оживил тусклые обои и неяркий ковёр. Неожиданно что-то произошло: тук, тук, тук… И когда Мартин это услышал, он больше ни о чем не мог думать. Звук явно доносился от Лили. Мартин отложил книгу. Что же это такое? «Оно» начиналось вечером в шесть и продолжалось пару-тройку часов. Что он мог сделать? Он не хотел ломиться в дверь Лили и жаловаться насчет шума, не такого уж и громкого, но тем не менее шума. Однажды вечером, в коридоре, он ее повстречал. «Надеюсь, когда я играю на клавишных, это вам не мешает?» – «А, так вот откуда доносится этот шум!» – «Вам его слышно?» – «Мне слышно постукивание – возможно, когда ты нажимаешь на клавиши». – «Так до вас действительно доносится звук? Ведь я надеваю наушники, чтобы вам ничего не было слышно». – «К сожалению, по вечерам я люблю читать как раз тогда, когда тебе приходит в голову поиграть. Не могу ни на чем сосредоточиться! Сама мысль о шуме уже стала навязчива». – «Господи, какой ужас. Я постараюсь что-нибудь сделать». – «Спасибо, Лили, ты ведь знаешь, что я не стану просто так тебя беспокоить».

Мартин никогда больше не слышал постукиваний. Возможно, Лили натянула на ножки клавишных резиновые колпачки. Это приглушило бы звук, размышлял он. Он снова мог наслаждаться закатом и книгой. Однако, в следующее воскресенье к дому приблизился автомобиль. Мартин увидел, как Лили вручила продолговатый, обернутый одеялом объект бодрому мужику и улыбающемуся юнцу, вероятно, его сыну. Одеяло неуклюже свесилось, обнажив один конец. Клавишные! «Так она перестала играть и продала их из-за меня! Что же я за человек! – подумал Мартин. – Почему же мне не посоветовать ей резиновые колпачки? Вероятно, они смогут разрешить ситуацию. Она приобретёт новые клавишные, а я поищу в магазинах что-то в духе резиновых набалдашников». Но когда его мозговая активность потухла, он решил, что сейчас уже слишком поздно что-то предпринимать. Больше ничего нельзя было сделать. Скорей всего, если они встретятся в коридоре, они даже не обмолвятся словом о том, что случилось. Он затворил окно и книга его осталась лежать лицом вниз.

 

Перевод с английского Маргариты Меклиной

 

Вадим Кругликов

 

 

КОЛЯ БЕШЕНЫЙ

Когда в период моей юности и поздно наступившей молодости я с семьей проживал по адресу: 334200, Ялта, пер. Черноморский 4-а, кв. 2, тел. 32-56-16, в филармоническом доме, нашим соседом был Николай Соколов (валторна) по кличке Коля Бешеный. По складу ума Коля был философом, по способу проживания в мире – стихийным дадаистом. Как философ он проявлялся, допустим, при встрече с моим папой:

– А скажи, Алик (виолончель), Спиноза – сильный ведь философ был? Крепкий?

Других фамилий Коля не называл – если даже в Спинозе он не был до конца уверен, то что ж говорить об остальных. Центром же собственной картины Колиного мира был основной вопрос его философии: «Ведь они же в нас живут!». Вопрос этот Коля в течение многих лет неожиданно задавал разным неподготовленным к нему людям в крайне энергичной форме, бурно жестикулируя, хватая испытуемых за грудь и приближая к ним свое возбужденное поиском истины лицо непозволительно близко, что позволяло невнимательному наблюдателю видеть в Колиных глазах все буйство его интеллектуальной плоти. Пользуясь естественной в таких условиях задержкой реакции, Коля выдавал по полной:

– Вот смотри. Сдох я. Меня – швырк-швырк-швырк – в цинковый гроб запаяли-запаяли со всех сторон. Все. Ни дырочки! Герметично. Через месяц вскрывают – весь в червях! Ну откуда?!!

Кончилось тем, что Володя Гасанов (кларнет) сказал ему, заикаясь:

– А… п-памаешь, а… К-к-оля, они в тебе живут. Все спят, пока всё нормально, а один ждет, дежурит. Как ты помер, а… п-памаешь, он говорит: «Ребята, пошли». И тут они все зашевелились.

Нарисованная Гасановым картина заставила Колю задуматься и надолго уйти в полную имманентку – на людей он в философском экстазе больше не кидался.

Невыносимо жгучим летним полднем в первой половине 70-х гг., в большой перерыв в репетиции, Коля стоял возле служебного входа в летний театр и маялся с похмелья. Он что-то такое себе тоскливо напевал из осточертевшего Брамса, переминался с ноги на ногу и с носка на пятку. В тридцати метрах призывно маячил небольшой прохладный павильончик «Пиво-воды». За ним блестело море. Пива Коля выпить не мог – он был известным музыкальным алкоголиком и за пиво во время репетиции его могли выгнать из оркестра. К этому бы плохо отнеслась и так недовольная его привычным образом жизни жена Лариса. А пива хотелось[1].

Вся эта суровая дихотомия и мучительная работа трудной и одинокой в смысле слегка ёбнуть но нельзя мысли отчетливо отражались на открытом колином лице. Напротив курил невысокий лилипут – у нас летом часто гастролировал их театр, не знаю, где они водятся изначально[2]. Коля сумрачно оглядывал сверкающие курортные окрестности с признаками доступного/недоступного алкоголя. Когда колин блуждающий взгляд попадал на лилипута, он всякий раз встречал доброжелательные лилипутовы глаза. В конце концов Колю достало это несколько ироничное сочувствие. Тем более со стороны лилипута. И пива еще нельзя попить.

– Ну_что_ты_смотришь_лилипут_ёб_твою_мать!!! – горько проорал Коля слова, надолго ставшие вербальным мемом в ялтинском симфоническом оркестре.

Когда Коля встречался нам с папой где-нибудь в городе, папа обычно прятался за меня, бормоча что-то испуганно-интеллигентское. Коля легко мог поставить знакомого человека в трудную ситуацию выбора неизвестно из чего. Как-то мой папа одиноко стоял за колбасой в гастрономе №1. Вдруг на весь гастроном раздались дикие колины вопли: «Евреи города Ялты, ахтунг! Хенде хох! Лицом к стене! Руки за голову! Та-та-та-та-та! Все убиты! Трупы – убрать!» Гастроном замер. Коля победно его осмотрел, увидел папу и вполне доброжелательно сказал:

– А… Алик, здравствуй.

И ушел в бакалею. Гастроном с подозрением всмотрелся в папу – а этот что сейчас устроит, если у него такие знакомые?

Мой папа периодически писал ораторию. Или симфонию. Или квартет. И находясь в творческом поиске, часто по ночам выходил на творческую прогулку в горсад, куда одним своим фасадом выходил театр им. Чехова, в котором базировался симфонический оркестр. Буквально две минуты от нашего дома. Вот однажды выполз он часа в два тире три ночи поднабраться вдохновения. Над горсадом стоит тихая южная летняя ночь. Разве одинокая цикада заведет свою любовную песню[3]. Горят звезды. Расцветает араукария[4]. Тихо плещется в своем бесконечном ритме море. И вдруг над всем этим вечным покоем разносится из театра утробный рев, слышный от ул. Морской до самой ул. Литкенса.

Совершенно взъерошенный вахтер на проходной театра сказал папе:

– Так этот ваш Соколов там!

Папа тихо пробрался к полуосвещенной дежурным светом сцене. В геометрическом ее центре аккуратно стоял стул. Рядом была бутылка водки. На стуле сидел в жопу пьяный Коля и, периодически отпивая из бутылки, нечленораздельно, без всяких нот, пауз, темы и полезного знака «бекар» навзрыд дудел в свою валторну. А акустика архитектора Краснова разносила этот рев души по всем видимым окрестностям.
Т. е. Коля, ужравшись у себя дома, пришел в это время суток поиграть в театр. Открыл инструменталку, взял свой инструмент и выревел в ночь все, что у него внутри накопилось. Валторна же, если кто не знает, это такой большой мощный медный духовой инструмент с очень низким звуком. «Как это все-таки искренне в смысле экспрессии», – думал папа, уходя в задумчивости к своему квартету.

В конце концов Коля выиграл в лотерею «Запорожец» и взял деньгами. Выгнали его из оркестра после этого довольно быстро, ибо Коля запил безудержно. Жена от него ушла в родное Запорожье, а новые друзья, приобретенные возле кинотеатра «Спартак»[5], носили его на руках совершенно не в метафорическом смысле – я видел глухой ночью сосредоточенное это молчаливое шествие под шум волн протекающего рядом понта, когда человек семь, как почетный труп, бережно несли на плечах Колю в дом его предков.

И Коля трудоустроился в комбинат банно-прачечных услуг «Чайка» в жидкотопливную котельную на солярке работником.

А в отпуск, на майские, Коля съездил в Запорожье навестить бывшую свою жену и дочь от брака дуру Светку. Числа одиннадцатого мая я увидел Колю уже на нашей малой родине. Глаза его были избиты.

Там, в Запорожье, Колю неудержимо потянуло на майскую демонстрацию. Пройдя всю эту веселую Via Dolorosa с женой и чадом, Коля обнаружил на центральной площади ударно-духовой оркестр. И как старый профессионал встал у киоска «Газеты и журналы» и стал слушать, как они лабают.

– Бери на полтона выше, – сказал он вполголоса через пару тактов коллеге по инструменту, беспокоясь о правильном течении общеизвестной мелодии. Коллега не внял.

– Ты неправильно играешь, – сказал Коля еще через куплет чуть громче. А Коля, хоть и алкан, играл хорошо, когда не пьян, и вообще закончил свердловскую консерваторию. Четвертую в Союзе по качеству, наверное, если брать 50-е гг., когда он ее закончил.

– Ты будешь брать на полтона выше или ты не будешь брать на полтона выше? – уже с раздражением в полный голос сказал Коля после очередного куплета. Тут инструментальная композиция немного кончилась, группа духовиков с ударниками на время отложила инструменты, завела Колю за киоск и очень грубо с ним поступила в смысле профессиональных разборок, и там, за киоском, Коля сильно пострадал за искусство. Таковы были тогда запорожские музыкальные нравы. Темные колины очки не помогали.

В марте 1984 года наш дом расселили. Он находился на территории, которую сейчас занимает новый реконструированный летний театр. Наш дом какое-то время еще стоял, там, естественно, были отключены все коммуникации. Уже летом, вечером, я проходил мимо него – он стоял в 20 метрах от набережной, а в Ялте ты всегда должен идти по набережной, куда бы ты ни шел – в квартире Коли мерцали крайне неверные огоньки. Он продолжал ее сдавать.

Последние сведения о Коле Бешеном у меня крайне апокрифичны. Говорят, в перестройку его все-таки выгнали и из комбината банно-прачечных услуг «Чайка». За пьянство. И практически через месяц его головная котельная, где и трудился Коля, взорвалась – там кто-то из операторов спьяну что-то нечаянно поджег на спор. Взлетели оба, тот, кто поджег, выжил, они дождались, когда он приземлится, потом вылечили и посадили. Я помню эту историю, я тогда еще жил в Ялте. Ее никто не связывал с Колей. А я – связал. Дадаизм – он неистребим и крайне заразен.

 

 

НЕОКОНЧЕННЫЙ РАССКАЗ

Жизнь Гаврилова была простой и неизменной в своих непременных атрибутах. Утром он, широко зевнув, быстро, по-армейски, просыпался, выпивал большую кружку кофе и шел на работу. Там его ждала деятельность. Встречных собак Гаврилов привечал мимикой. Люди его интересовали меньше. Он их лучше знал, они были скучные. Вернувшись с работы, Гаврилов тратил время на незначительные, но важные для него увлечения. После – ложился. Такой неизбежный распорядок преследовал его с понедельника по пятницу включительно. Выходные влекли своим приходом ряд таких же постоянных отступлений от распорядка рабочего дня. В субботу Гаврилов просыпался на час позже, удивляясь двум буквам «б» в названии этого дня, одна из которых всегда представлялась ему манерным излишеством, зевал не так широко и позволял себе две кружки – опять же кофе – и потом, уже за компьютером, за чтением новостей, стакан крепкого чаю. В воскресенье он убирал квартиру, стирал и мылся в тазу.
Вернувшись в понедельник на работу, Гаврилов обнаружил сменщика. Сменщик был говорлив, родовит и весел. Звали его Артем. Он был потомком и единственной его страстью были лошади, которых он содержал в количестве и холе. Беда была в том, что конюшни по необходимости были записаны на его жену, единственной страстью к которой у Артема значилась ненависть, впрочем, обоюдная, и, посещая их, Артем не воспринимал их вполне своими. Довольно естественные грубые шутки грумов о половой лошадиной жизни воспринимались Артемом на свой счет, но он их не пресекал, не желая давать волю слухам. Вся его надежда была на тетку.
Тетка приехала в феврале. Стоял мокрый снег, и тетка, достаточно грузная дама постпостбальзаковского возраста, не лишенная тем не менее изрядной игривости, вынуждена была идти от машины пешком. «Артем, что за нравы, – грассируя, пропела она, входя, – я не одна, извини, не предупредила, я с кузиной». Артем стоял в прихожей, прислонившись лбом к стеклу. Тетку он терпел, а кузину последний раз видел много лет назад, еще подростком. За стеклом с сосулек падали капли, образуя на месте падения неизбежные лунки. «Кап-кап», – подумал Артем и широко, с улыбкой развернулся навстречу тетке.

 

 

Немного о каперсах

Сушеные каперсы стали лежать в нашей семье с середины 70-х гг. Во всяком случае, я начал их помнить с того времени – где-то после второй серии СССР–Канада, но до того, как из нашего класса выгнали Скрипу. Они были расположены в майонезной банке из-под горчицы с полиэтиленовой крышкой и лежали вдали от остальных приправ, в серванте, в отделе «Эксклюзив и редко употребляющееся», рядом с древним веером из сандала, инкрустированным ножом для разрезания страниц и дедушкиными военными наградами. Расходовались каперсы рачительно и неспешно, для приготовления самых почетных праздничных блюд. Откуда они появились в нашем доме, мне неизвестно. Уже тогда они выглядели пожилыми и заслуженными. Банка в те годы была все время полной.

В конце 70-х гг. я покинул ялтинский дом с каперсами и уехал учиться в Москву. Потом попал в армию. Потом снова стал учиться. Все это время я жил без каперсов, не имел устойчивого контакта с ними и, если честно, редко о них вспоминал. Просто знал, что они есть – так богатые наследники спокойно помнят, что фамильные бриллианты существуют и больше ими не интересуются. Каперсов было больше половины банки.

В 90-е гг. родители с сестрой порциями переехали в Израиль. Сушеные каперсы вместе с четырехтомником Платона, елочными игрушками, фамильной серебряной чайной ложкой 1857 года изготовления и начатой бутылкой водки остались у меня. В то время я обладал второй женой и небольшим сыном. Все вместе мы уехали жить в Москву. Каперсов было около трети банки. Мы взяли их с собой.

Конечно, в новых политических и экономических условиях сухие каперсы, провезенные через государственную границу из Ялты, с улицы Дражинского, потеряли свою эксклюзивность. Каперсы можно было купить, и они были бы гораздо новее наших. Но мы упорно совали фамильные каперсы в супы, борщи и вторые блюда всякий раз, когда они попадались нам в процессе нашей жизнедеятельности на кухне. К нашему разводу их было в банке на палец.

В начале путинской эры я опять женился и продолжал употреблять в пищу наследные засохлые каперсы. Поедание этих сухих плодов растений семейства каперсовых стало моим личным цетерум цензео[6]. Каперсы должны были быть доедены. Может быть, я воспринимал это как сыновний долг. Или как семейное проклятие. Я не анализировал. Я их ел.

Сегодня я съел рыбный суп, в котором плавали последние восемь семейных каперсов. Что в связи с этим хочется сказать… Собственно, к каперсам я всегда был равнодушен.

 

 

О ФРУСТРАЦИИ

Когда мы в 1970 году из Ливадии переехали по адресу 334200, Ялта, пер. Черноморский 4а, кв. 2, тел. 2-56-16, то у нас стала быть голлландская печкаа. Какое-то время мы пытались ею пользоваться и даже один раз закупили уголь. Но занятие это скоро сочли неинтеллигентным, т.к. его результатом была грязь, вонь и гарь. Поэтому печкуу мы безжалостно разобрали и сложили строительный мусор в два больших старых чемодана, получившихся очень тяжелыми – кг по 25-30. Чемоданы мы поставили под окном – квартира живописно располагалась на первом этаже – чтобы с первыми утренними лучами выкинуть их на хуй в мусорную машину, дребезжащую по нашему переулку именно в это время суток.

Наутро чемоданов под окном не было. Их украли. Поскольку окно наше выходило на открытое и людное пространство, практически на набережную, можно предположить, что укравший их злоумышленник передвигался достаточно быстро, прежде чем достиг того укромного и удаленного уголка, где, наконец, смог в спокойствии и безопасности ознакомиться с добычей. На его месте я, конечно, плюнул бы на все, вернулся с чемоданами под окно и спокойно перекидал в него все эти кирпичи. Потому что это натуральная подлость – так тяжело вводить в заблуждение соотечественников. Люди-то не железные. Вообще, интересно, что он думал, пока бежал? И какое первое слово произнес, когда открыл чемоданы?

 

Конечно, у нас тоже были к нему претензии. То, что не нужно было тащить этот скарб к машине – это хорошо. Но папа все равно был вынужден проснуться рано утром, он же не знал, что все так удачно вышло. А репетиции у него в этот день не было, и он мог бы спать дольше. Почему этот доброжелательный злодей не сообщил каким-нибудь гуманным способом о своей инициативе?

 

Мусора у нас больше не крали. Все больше полезные вещи. Однажды на глазах у папы – он у окна курил – сняли в веревки дефицитную румынскую футболку. Папа бежал за ними до самой секвойи в горсаду, но у них мотивация была сильнее. Суки.

 

 

Часы

Большие настенные часы в нашей квартире по ул. Южнобережное шоссе остановились в середине 80-х гг. и стали висеть тихо. Мой папа, виолончелист Крымской госфилармонии на Южном берегу Крыма (первый пульт), дважды в неделю ходил на репетицию в театр им. Чехова постройки архитектора Краснова. Путь его от остановки «Улица Морская» до театра частично пролегал по ул. Чехова. Два раза в неделю он проходил мимо часовой мастерской и думал, что в следующий раз обязательно надо взять с собой часы и отдать их в ремонт. Наконец, в конце 80-х гг., папа неожиданно вспомнил про часы еще дома и действительно взял их с собой. Проходя по ул. Чехова мимо часовой мастерской, довольный своей хозяйственностью папа придирчиво удостоверился, что она работает – в двух окнах видны были часовые мастера, сосредоточенно починявшие гражданам часы. Тогда он подумал: «Так. Хорошо. Сейчас я, пожалуй что и тороплюсь. А вот в большой перерыв я спокойно зайду в часовую мастерскую и тогда уж отдам часы в ремонт».

Большой перерыв наступил, как ему и положено, через два часа, в 12.00. Папа с часами подошел к часовой мастерской. Два ее окна были замазаны белым, по которому неведомым пальцем было выведено краткое оповещение для граждан: «Ремонт». На всякий случай папа приоткрыл дверь. Столов с мастерами не было, не было десятков часов, обычно развешанных на стенах и идущих каждые в своем времени. Мастерская была завалена строительным мусором. У стены стоял рабочий человек в грязном и бил по ней молотком. «Мастерская не работает?» – все-таки спросил слегка ошалевший папа. «Давно тут хуячим», – с некоторым фатализмом в голосе ответил человек с молотком.

«Нет, конечно, – рассуждал папа, идя с часами в театр после встречи с непознаваемым, – время – штука загадочная, особенно в наше время. Но не до такой же степени».

А часы были починены несколько позже, уже в начале 90-х гг. Там же, в часовой мастерской на ул. Чехова, как бы это не показалось странным.

 

 

[1]   Обычно в формате такого рассказа, который состоит из нескольких историй, вертикально связанных, к каждому следующему эпизоду нужно делать либо переход от предыдущего, либо подводку. Я этого не делаю. Я на этот формат клал.

 

[2]   Именно поэтому, я думаю, лилипуты были введены в «Ассу».

 

[3]   Цикад в то время, в середине 70-х, в центре Ялты уже не было. Вот когда мы туда приехали, в 1967, они еще там дребездели. И блинчики с мясом в летней столовой возле гостиницы «Таврида» были вкусные. Цикаду же можно было поймать и слегка нажать ей на брюшко. Тогда она начинала трещать.

 

[4]   Араукария расцветает не знаю когда. Также не уверен, что она наличествовала в горсаду.

 

[5]   Возле к/т «Спартак» находились полезный магазин с отделом «Вино» и бочки «Квас» и «Пиво». Там были прекрасные пространства, предназначенные для отдыха и досуга граждан вроде скамеек на ул. Пушкинской. Недалеко гостеприимно располагал свои пространства парк «Пионерский», где можно было не только употреблять спиртные напитки, но и предаваться непродолжительному разврату прямо днем. Еще там находилась травматологическая больница, что тоже не надо упускать из виду.

 

[6] Ceterum censeo Carthaginem esse delendam.

 

 

Леонид Гиршович

 

ДВА ОКЕАНА

 

Вдоль забора снаружи тянулась канава, а снутри росли смородиновые кусты. Женщина с электрички, поравнявшись с калиткой, кричала: «У вас сдается?» и шла дальше, к следующей даче. Кто-нибудь из местных, державших корову или свинью, сдавал ей. Мы же сдавали только явочным порядком. Одна семья жила с конца зимы: мать с дочерью. Это уже не дачники, а жильцы. Они занимали комнату с верандой, имевшую отдельное крыльцо, от которого зимой были протоптаны три дорожки: к калитке, к колодцу и к навесу с дровами, а за ними к «скворешне» – отхожему месту. Когда мело по целым дням, эти дорожки превращались в прорытые в снегу траншеи.

Приезжая на каникулы летом, я маялся. Дети с соседских дач меня не брали играть: толстый-жирный поезд пассажирный. Уже третьеклассники, встречаясь, они строго говорили друг другу:

– Пароль?

– Семнадцать.

Это из кинофильма «Тайна двух океанов» («Грузия-фильм», 1955 год – поставлен  грузинским Левшой; пометим также галочкой имя композитора: Мачавариани). Я смотрел его со старухой-жиличкой, снимавшей комнату круглогодично. Ее дочь, тетя Шура, уезжала на работу, а мы ходили в кино на первый, пятичасовой сеанс: «Следы на снегу», «Кортик», «В квадрате сорок пять», «Храбрый, как тигр» (китайский), «Без вести пропавший», «Тайна вечной ночи», «Два капитана», – фильмы, которые крутили уже только летом и на которые взрослые в общем-то не ходят, только старый да малый.

Назвать бы то, что я сейчас пишу, «Тайной двух дачниц». Как-то раз я услышал за их дверью голоса: «Шура!» – «Что, доченька?». Хоть убей, не помню, как старуху звали. Сморщенное личико, нос крючком, глаза меж красноватых мешков. У обеих косички, как у школьниц – дугой.

Белые лучи проектора переминались в темноте, в них роились клубы пыли – то, чем мы дышим. Мы вперялись в экран, а на обратном пути каждый из нас говорил о своем.

– Она, как Саню увидела в форме летчика, сразу поняла, что ни за какого Ромашку не пойдет.

Я согласен:

– Ромашка даже стрелять не умеет: тык-пык. И как такой может влюбиться с первого взгляда на всю жизнь?

– Да погоди – «на всю жизнь». Родила б, сразу бросил бы. Когда двадцать второго июня они с Саней в речке купались – что, у них дети были тогда? Полные трусы радости – вот чего было. Не думали, не гадали, что в последний раз купаются.

Я приставал, чтоб рассказала про войну.

– А что война? Доченька моя, Шурочка, сидит в детском садике вся зассанная, а я по две смены стою у станка, пистолеты делаю. Давай я лучше про революцию.

С тех пор при встрече с тетей Шурой я представлял себе ее «зассанной» и задерживал дыхание. Как это может быть, что тетя Шура в войну ходила в детский садик. Но эта фоменковская хронология меня не смущала.

Она рассказывала и про штурм Зимнего, и как ее схватили белые, но юнкер влюбился в нее без памяти и помог ей бежать.

Ходили мы с ней и на детские утренники по десять копеек. Царевич вбегает в терем, девица-краса золотая коса оборачивается – вместо лица череп. От неожиданности я закричал. Она как-то злобно засмеялась: «Страшно?»

Нынче мое Я снится мне лишенным возраста, половозрелым, родители «снова живы», а тех, кому родитель я – их нет. Я не в ладу с психоанализом. Там, у врат кабинета, расположился цербер о трех головах: Я – сверх Я – Оно. С самим собой не поспоришь – выше головы не прыгнешь. Когда тебя необратимо обступает чужбина, то как бы рано это ни случилось, приходит ложная старость. Твой последний день нескончаем, да еще в местах, где средняя продолжительность жизни, как у слонов. У этого есть и оборотная сторона: эмигранту не перерасти «возрастного себя», эмиграция консервирует возраст. Если эмигрируешь рано, очень рано, как я, то живешь заемным прошлым, взаймы берешь у своих родителей, которые на пожелтевших фотографиях твоей памяти ровесники твоих детей. Игра в дочки-матери продолжается вверх тормашками, дочери зовут матерей «доченьками»

По-русски все уже написано, включая и то, что «все уже написано». Не пишешь, а собираешь конструктор. Все узнаваемо, и это сообщает твоему письму скорость, с которой возрастает масса. Сила удара такова, что любая твердокаменность вдребезги (хочется думать).

То, что вы сейчас читали, было разминкой на старте – прологом, увертюрой. Некто в белом поднял стартовый пистолет. Прийти первым к финишу, обогнав других – такое еще возможно. Но когда бежишь в одиночку, финишировать первым означает обогнать самого себя. В этом суть творчества. Что ж, попробуем в очередной раз прыгнуть выше головы.

 

 

* * *

Ира надушилась маминой «Кармен».

– Это еще зачем?

– А Нина тоже душится.

Стук в дверь, и детский голос:

– Александра Яковлевна, вас зовут.

У Трочновых не работал звонок, и под ним была записка: «Звонить к Молоковым».

– Скажи, Коля, сейчас иду.

Для Коли Молокова жить бок о бок со своей классной руководительницей что-то вроде привилегии. И учительская-то заповедное место, куда входишь – как подглядываешь. В школе все по-другому, Ира даже называет свою мать по имя-отчеству. А тут Александра Яковлевна однажды забыла закрыться на крючок, Коля потянул за дверь, а она в уборной.

Мужчине, который спрашивал Александру Яковлевну, Коля объяснил, какая дверь, но тот и сам знал, только попросил позвать. На голове меховая шапка высотой с Эльбрус, зимнее пальто чернело сугробом. Александра Яковлевна вышла в летнем халатике. Как в сказке «Двенадцать месяцев». Все месяцы с ума посходили: то май, а то сразу декабрь – капризная принцесса не успевает оглянуться, как постарела на целый год. Коля догадался, почему мужчина не снял папаху: волосы под ней некрасиво примяты (тепло).

Александра Яковлевна шепнула:

– Через двадцать минут.

Талый сугроб отправился на улицу, караулить, когда Ира уйдет.

Пока ей не стукнуло десять, с ними в комнате проживала еще одна семья: тетя Вера с маленьким Колей («Коля, Коля, Николай» – их много, николаев-угодников, больше чем иванушек-дурачков). Мама еще только училась – на вечернем, на факультете биологии, а днем работала. Потом тех отселили, куда-то к черту на рога. А вот если б ей уже тогда было четырнадцать и тетьвериному Коле четырнадцать, она бы что, при нем тоже переодевалась, а он при ней?

Когда Иры нет, этот человек приходит к маме, и мама знает, что Ира знает. И знает прекрасно, что Ира совсем и не с Ниной встречается. Это такое же вранье, как называть маму в школе Александрой Яковлевной.

За три минуты, что мамы не было, Ира взяла ее помаду – подкрасить губы. Увидев дочку с накрашенными губами, Александра Яковлевна сказала:

– Немедленно сотри.

– А почему Нине можно?

– Сотри немедленно. Иначе никуда не пойдешь.

– Ну и не надо, останусь дома.

Мать молчит, и слышно, как она сопит. Боится, что этот мужчина возьмет и уйдет? Ее-то Шура никуда денется. Хотела звать его Саней: «Шура – женское имя». А он: «Какая разница, мужское, женское, раз мы ничего не делаем».

Подождав минут десять, Ира сказала матери:

– Химическую помаду не стереть, а раньше утра не съестся. Только если усиленно целоваться. А что я – с Нинкой буду целоваться?

Александра Яковлевна говорит сквозь зубы, не глядя на дочь:

– Ладно, иди.

Вчера она выгнала ее из класса за записку. Решила всем показать, что на уроке она ей не мать. «Трочнова! Вон из класса!» – «Александра Яковлевна…» – «Кому я сказала, вон из класса».

– Что, на свидание? – спросил Коля Молоков.

– Нет, на детский утренник.

Мужчина дожидался у самой парадной. При виде ее притворился, что закуривает. Она смерила его неодобрительным взглядом. Только усиков не хватает, а так вылитый жулик. По какой-то прихоти воображения вдруг предстал перед нею в носках.

Ира ходила в мамином пальто. Александра Яковлевна себе в прошлом году справила новое, а это досталось ей. Теперь она как двадцатилетняя выглядит.

У гостя лоб оказался лысым и таким покатым, как будто полголовы осталось в папахе (когда он ее снял) – папаха-то стояла рожном. Сплошные разочарования. Александра Яковлевна непроизвольно поджимала губы: «Да где другого возьмешь…»

Он разул бурки с отворотами, чтоб не наследить.

– Видел дочку, смотрит, как ты. Как приударю!

– Я тебе приударю. Водки хочешь?

– В нашем деле не помешает.

Налила ему и себе капельку. Ухватила с полки горсть конфет – сколько там ухватилось. Конфеты «Старт» так сжились со своими фантиками, что не хотели разлепляться.

– Старт – это хорошо, а финиш еще лучше. Главное, не финишировать первым, – и мужчина подмигнул. – Еще цела косточка у Кости. Знаешь, как армян козу доил…

В троллейбусе Трочнова-дочь так размечталась, что позабыла заплатить за проезд.

– Два по двадцать передайте, девушка, – все еще по привычке на старые деньги. Только тут сообразила, что едет зайцем. В другой раз две-то остановки рискнула бы, но сейчас не стала пытать судьбу.

– Три по двадцать, – и, передавая обратно, к сорока копейкам сдачи она приложила четыре пятака своих. – Осторожно, тут мелочь, не просыпьте.

Ей на следующей. Шура ждет ее у «Тэ Же» («На щеках Тэ Же, на губах Тэ Же, целовать куда же?»). Оттуда, когда хлопает дверь, всегда запах женских духов. Специально назначают свиданье мужчинам у парфюмерии, а сами чуть-чуть опаздывают, чтобы раздразнить.

– Приветик. Замерз?

Если лысые дядьки шапок не снимают, то у кого «канадская полька», те их не надевают. Орудия расчехлены. Зарывается носом в красное море шарфика. Воротник поднят. Короткое пальто – зеленовато-бутылочное, с косыми карманами. Узкие брюки. И корочки тоже стильные.

Ира, наоборот, в берете, а не в газовой косынке поверх начеса, спрыснутого лаком. Волосы не как у Бабетты, а волной ниспадают на грудь, как у Жанны Прохоренко. Александра Яковлевна не разрешает в школу так ходить: две косички, и чтоб дугой висели на затылке. «Мам, мне же не двенадцать». – «То-то и оно». Свои волосы Александра Яковлевна забирает в узел – точь-в-точь, как Катя в «Двух капитанах». А Ире и это нельзя. Наверное, чтоб не путали со спины: где мать, где дочь.

– Уже третий троллейбус, – сказал Шура. – Я ждал до четвертого и ушел бы.

Испугал.

У Шуры семья хорошо живет, отец, может, директор.

– Ну? Пойдем, как всегда?

Она не отвечала, а молчание – знак согласия.

«Пойти, как всегда» означало парадную во дворе «Колизея». Там лестница с низкими подоконниками и лишь три квартиры. Бывает, что за все время ни разу никто не пройдет. При звуке шагов они отстраняются друг от друга и одинаково застывают лицами к окну. Однажды какая-то старушка напутствовала их: «Воркуйте, голубки, воркуйте».

В кино хуже. Денег стоит, а на экран все равно не смотришь. Да и всем видно, чем ты занимаешься. В старом «Колизее», когда гас свет, даже зажигались наверху звездочки. После ремонта, правда, никаких звездочек. В «Колизее» она первый раз позволила себя обнять, на фильме «Укротительница тигров». Еще до Шуры. Познакомилась с одним нахалом, и только пошли в кино, как он сразу обнял ее. Ну, это ладно – но он еще полез куда не следует. И получил. Увидав его потом, торжествующе отвернулась – уже встречалась с Шурой, который симпатичней. Но нахальство врезается в память остро.

С Шурой зона поисков расширялась постепенно, а искал он, где проходят границы дозволенного. Целоваться можно и без рук, и обнять можно по-разному. Но вот ее грудь покорена, и привычно карабкаются по ней Шурины пальцы. А недавно по следам своей наставницы Нины, сидя на подоконнике, она выставила колено и как бы невзначай поощрила Шуру его оседлать, подрагивая ногою в такт:

– Тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота, обезьяну, попугая – вот компания какая… Хочу чтоб ты был Саней, Шура это женское имя. Так зовут мою маму. Или мы все еще, по-твоему, ничего не делаем?

 

* * *

Не всякая жизнь делится на «до» и «после». Чаще небо затягивается незаметно. Хоть и сколько угодно бывало: не думали, не гадали, что в последний раз купаются. Мирное воскресное утро не предвещало беды. Откуда ни возьмись мотоциклист – Саньке повестку. Вот и всё.

У них с матерью то утро тоже началось с купанья. Александра Яковлевна нагрела полную кастрюлю воды на кухне. Мылись в тазу, который ставился на резиновый половичок посреди комнаты, чтобы не наплескать по полу.

– Ну что ты там смотришься, тебе еще рано стричь подмышки, – сама Александра Яковлевна только что отложила продолговатое зеркало с ручкой и ножницы.

– Я и не стригу, я просто смотрю что это.

– Где?

– Вот это. Смотри, веснушки.

– Покажи. Это не веснушки, это какая-то сыпь. Не колупай, пройдет.

Не проходило, даже поползло наверх. Александра Яковлевна по-прежнему говорила «пройдет», но забеспокоилась: что это может быть?

– Покажи, – и она подолгу внимательно изучала желтовато-розовые пятнышки, которых явно прибавилось и которые из мелких брызг уже превращались в настоящие кляксы. Когда то же самое появилось за ушами, пришлось обратиться к кожнику.

Сидя в поликлинике, Трочновы, мать и дочь, могли коротать время созерцанием плакатов, предостерегавших от коклюша, стригущего лишая или глистов (на фотографиях: голова ребенка в марлевой повязке; мужчина, заходящийся в кашле; кишмя кишащая кишечными паразитами кишка). Другие плакаты агитировали за здоровый быт: по утрам в трусах и в майке люди делают гимнастику, эти же люди перед едой моют руки, а перед сном ноги – и обязательно моют овощи. И к тому же, как явствовало из плакатов, они регулярно посещают лекции врача. И ни грамма алкоголя.

Подошла очередь. Врачиха – фамилия русская, сама еврейка – осмотрев Иру, нашла, что это инфекционного происхождения. Прописала цинковую болтушку.

– Взболтать и нанести на пораженные участки ваткой. И ни в коем случае не мыть. И так пять дней. Поняла?

Стало только хуже. Там и сям высыпáло. Так десантники захватывают плацдарм, а потом прибывают основные силы и разворачиваются боевые действия. Сыпь пропадает, но на тех местах, где она была, образовывалась покрытая рябью пленка, как на кипяченом молоке – самое противное в нем. Над верхней губой кожа стала в мелкую сборку наподобие усиков. Говорят, некоторым они нравятся – усики у женщин. Признак страсти. Если б Саня увидал ее в таком виде? «На щеках Тэ Же, на губах Тэ Же, целовать куда же?»

В школу Александра Яковлевна ее уже больше не пускала, и Ира круглосуточно сидела дома, разглядывая себя. С каждым днем на коже появлялась новая сборка.

– Ну что? – спрашивала мать, возвращаясь.

– Что «ну что»? – дочь еще так и не одевалась.

– Есть будешь?

Мать шла жарить картошку или жарила колбасу с яйцом. Они ели прямо со сковороды. Если жареную колбасу, то с хлебом, если жареную картошку, то с булкой.

«Так нельзя, надо лечиться, надо что-то делать», – думала Александра Яковлевна.

– Скажи правду, с кем ты встречалась? Ты знаешь, какие бывают от этого болезни? Он тебя мог наградить чем угодно.

– Мы только целовались. Ну и еще…

– Что еще?

– Ничего! – буркнула дочь. – Того, что у вас с этим, в валенках, который к тебе ходит, у нас не было.

Александра Яковлевна молчала. Наконец сказала:

– А что было? Я мать, матери ты можешь все сказать.

– Ничего не было.

– Не ври. Я по глазам вижу, что врешь. Ты знаешь, чем это может кончиться?

Ира начинает плакать. Она много чего слышала, и про бытовой сифилис тоже. Достаточно попить воды из одного стакана. А тут целовались. Она не любит, когда мокро целуются, это óн хотел показать, что умеет.

– Сколько ему?

– Как мне.

– Это ничего не значит. Сегодня и в двенадцать начинают. Скажешь мне его телефон, я с его матерью хочу поговорить, – Александра Яковлевна потянулась за сумкой: есть ли двушки в кошельке?

– Не скажу. А может, это не он, а твой. На него только посмотришь, уже тошнит. А я с тобой ем с одной сковородки.

Ее душили рыдания, она больше не сомневалась ни в том, чтó с ней, ни в том, ктó ее заразил – собственная мать.

Александра Яковлевна уже готова в это поверить. Чем круче бывала с дочерью, тем горше самой становилось, и оттого вскипала еще больше. Выгнать ни за что из класса, а потом себе места не находить. Такой у нее характер. Уральский.

– Хватит глупости болтать. Раз так, пойдем в диспансер.

«Раз так…»

Они не только ели с одной сковороды, но и ходили в одну посудину. А что такого? Мать и дочь – два океана, которые как ни громадны – сообщающиеся сосуды. Не ставить же два ночных горшка под одну кровать. Они всегда спали на одной кровати, а на другой тетя Вера со своим Колькой. Это не то, что теперь: широкая тахта с подголовником, куда после сна запихивались две подушки, одеяло и простыня.

– Неуклонно растет благосостояние граждан… – голос из черного бумажного конуса на стене.

Вечерело поздней и поздней. Когда они подходили к диспансеру, моросящий ветреный день еще не окончательно померк. Взрослое пальто больше не грело Ире душу, а телу в такую погоду зябко до дрожи в любом пальто. Судя по лицам, прохожие испытывали к уходившему дню  то же, что и она, хотя им-то с чего?

К главному страху у Александры Яковлевны примешивалось много разных мыслей и забот, которые она перебирала в голове. В седьмом «А» одиннадцать двоек по контрольной. Как агитатору ей полагалось сегодня обойти квартиры на своем избирательном участке. В прошлый раз пропустила: Ира была на катке, как не воспользоваться этим? Избиратели не убегут. Кисло усмехнулась. Что им еще скажет врач. Может, после этого будет ни до чего.

Это на Восстания, близко, да неудобно добираться: две остановки проехать и столько же пешком. Или ехать еще одну остановку и снова идти.

– Не трогай, я сама открою, – Ира взялась было за дверную ручку, но ее мама как никак по образованию биолог и хорошо понимала, чего должен избегать «всяк сюда входящий». – Никогда в таких местах не прикасайся к ручкам.

Через носовой платок Александра Яковлевна приняла на себя всю тяжесть двери. Сбоку чернела застекленная доска, такая же, как на школе, только там золотыми буквами: «Одиннадцатилетняя школа №327 Фрунзенского района города Ленинграда», а здесь: «Кожно-венерологический диспансер №7 Октябрьского района города Ленинграда», и буквы чуть-чуть шелушились.

Паспорт не понадобился, хватило Ириной метрики.

– Трочнова, Ирина Александровна?

Александра Яковлевна кивнула. Обычно в метриках писалось «Васильевна», но когда можно, то лучше дать отчество по матери: «Александровна» или «Викторовна», или «Валерьевна», или «Евгеньевна», или «Валентиновна».

– Тысяча девятьсот сорок седьмого года рождения…

– Угу.

– Свидетельство о рождении выдано институтом акушерства и гинекологии имени Демина, Ижевск…

– Угу.

– Мать – Трочнова, Александра Яковлевна, русская…

– Это я.

– Садитесь и ждите, когда позовут.

«Не хватает в таком месте встретить знакомых… кого-нибудь из школы». Александра Яковлевна представила себе, что бы тут поднялось. Хоть обратно в Ижевск уезжай. Уж нет. Комната в Ленинграде ей дорого досталась. «Лезет всякая чушь в голову», – оборвала она себя. По опыту знала: бывает, что, фантазируя, упреждаешь беду, а бывает, наоборот, только прокладываешь ей дорогу. Одним и тем же способом можно и сглазить, а можно и заговорить.

Ира о чем-то похожем думала: «Саньку встретить, что ли? „Поцелуй меня, котик!”». Был такой заграничный фильм. Женщина убирает прядь волос со щеки, и судья в ужасе отшатывается: вся щека обезображена. «Труханул, Санька?»

И все кругом с венерическими болезнями. А на потолке гипсовые купидоны годами собирают грязь. В бане хоть две очереди, мужская и женская, а тут вперемешку, как на том свете.

Врач был мужчина.

– Ну, что у тебя, Джульетта, рассказывай.

Мама пришла на помощь.

– Вот видите, будто заснула на пляже. Веки и те обгорели. Мы ходили в поликлинику, врач прописала цинковую мазь. Только хуже стало. Сперва сыпь появляется. Все после того, как с одним парнем спуталась.

– Сыпь? А там… – доктор указал глазами, – тоже есть? Ну, раздевайся…

Посмотрев, хмыкнул:

– А с чего вы решили, мамаша, что это венерическое?

– Я девочка! – неловко вырвалось у Иры.

От хорошо знакомого чувства вины перед своим ребенком у Александры Яковлевны защемило сердце. Доктор провел пальцем по животу, у подмышек – как проводят, когда хотят указать на невытертую пыль. Кожа под пальцем пошла мелкой старческой рябью.

– И давно это?

– С месяц, меньше, – отвечала мать, – Что у нее?

– Вопрос не по адресу. Что-то с обменом веществ. В любом случае у нас ей делать нечего.

У Иры гора с плеч: не сифилис!

– Неправильный обмен веществ – это же у толстых, а я не толстая.

– Тебе надо пойти к эндокринологу.

Когда вышли, повеселевшая Ира спросила:

– Мам, а кто это, эндокринолог?

– Эндокринологией называется отрасль медицины, изучающая деятельность желез внутренней секреции, – это было сказано на одном дыхании.

Будущим выпускникам вечернего отделения биофака говорилось: «Товарищи, хотите иметь ясное научное представление о предмете, учите на память определения. Это позволит на любой поставленный вопрос отвечать быстро, четко, не задумываясь. А то индюк думал-думал, да в суп попал».

А Ире в слове «железа» мерещилось: градусник, красноватый чай в граненом стакане, больно глотать.

Мать посмотрела на часы. «Московское время семнадцать часов одна минута. Передаем объявления». Дома радио работало непрерывно, даже в их отсутствие. Как часы на Московском вокзале всегда показывают московское время, даже когда на них не смотришь, так и в пустой комнате сейчас раздается голос диктора: «Швейной фабрике «Большевичка» требуются швея-мотористка, учетчица материалов, сварщица-трубоукладчица, крановщица пятого разряда. Обращаться по адресу: проспект Школы рабочей молодежи, дом 79-б».

– Давай быстрее, – сказала Александра Яковлевна. – Я еще успеваю на свой избирательный участок. – И вздохнула: вспомнила, почему не ходила в прошлый раз. Когда теперь Ирка снова отправится на каток…

Первым делом в уборную. Там, откуда они вернулись, Александра Яковлевна ее не пустила, сказала потерпеть, потому что такого скопления заразы, как в кожвендиспансере, свет не видывал. «Да еще в уборной… С ума сошла».

А Молокову потому же не разрешили к ней приближаться. («Она заразная, с ума сошел…» Кто как обзывается, так сам и называется.)

– Ты заразная, у тебя кожная болезнь. Мама сказала: «на пушечный выстрел». Тебе и в школу нельзя.

– Дурак, у меня эндо… – она запнулась, – …кринология.

– Кринолин? – хрюкнул Коля.

– Сам ты кринолин. Эндокринология.

– А что это?

– Много будешь знать, скоро состаришься.

 

 

* * *

Институт экспериментальной медицины – вот куда им было надо. На проходной, снаружи похожей на общественный туалет, их остановили. Но военному с портфелем, пробегавшему мимо, хватило одного взгляда: «Ждите». Не прошло и пяти минут, как по звонку их пустили, уважительно объяснив: это туда, а потом туда. Поплутав тем не менее, мать с дочерью попали в приемную и дальше в кабинет, обведенный по периметру деревянной панелью. Мы сто раз видали такой в киножурнале «Новости дня» («…в тот же день в Кремле партийно-правительственную делегацию из братской Польши принял первый секретарь…»). А мать и дочь принял директор  института С. П. Осадчий – и тоже почти по-братски, хотя кто они и кто Сергей Петрович: академик, Герой труда. Невероятное совпадение: военный с портфелем приходился ему зятем и по совместительству заведовал недавно созданной – злые языки говорили, что «под него» – лабораторией в наверстыванье неких упущений периода культа личности. Но это еще не все. У зятя Сергея Петровича полетел карбюратор, вот он и приехал на такси, на обычном такси без права въезда на территорию ИЭМ, почему и пришлось ему, завлабораторией, как рядовому сотруднику, топать через проходную с портфелем, полным государственных тайн. Но и это еще не все. Не далее как в минувшие выходные на дачу к дедушке-академику приезжали внуки, Игорек и Аркаша. После воскресного жаркóго с кисло-сладкой подливкой и золотистого бульона с бабкой (в такой последовательности – вот-вот…), собственноручно приготовленных их бабушкой еще по ветхозаветному рецепту, пили чай, как водится, зять с тестем вдвоем, последний при этом серийно в голос зевал: ы-ы-у-э… Привык после обеда «придавить часок», но какой тут сон – под шум и крики в саду. «Дети – это капитал, а внуки – проценты с него», – любил повторять дед.

– Первый мой тезис… – зять взял у домработницы с расписного подноса стакан в подстаканнике, на котором рельефно был изображен спутник, и, отхлебнув послеобеденного чаю, продолжал: – Если процесс может быть ускорен, он может быть и замедлен – любой, и, в частности, процесс старения тканей. Медичи говорил: «Всякий яд имеет противоядие». А как создать противоядие тому, о чем толком ничего не известно? Сперва надо всесторонне изучить причины данного явления. Я так и написал, – он извлек из портфеля папку, а из папки исписанный от руки лист: «Простая пересадка семенных желез обезьяны с целью омоложения не дала и не могла дать результатов в долгосрочной перспективе. Необходимо провести широкие генетические исследования…». Сергей Петрович, от вас зависит будущее моего научного проекта. Завизируйте…

– На основании чего? У тебя одни мертвые души. Ты же не располагаешь исходным материалом… кстати, что с кирпичом?

– В любой момент грузовик может прийти.

– Хорошо… ы-ы-у-э… я все же попробую вздремнуть. Приезжай в ИЭМ, там и поговорим, – экспериментальная лаборатория, которой руководил зять, формально оставаясь филиалом ИЭМ, помещалась на территории номерного учреждения.

На ловца и зверь бежит, так чего уж говорить о подопытном животном. Усадив животное против света, военный докладывал седовласому ученому с булганинской бородкой:

– Вот он, Сергей Петрович, исходный материал. Проявление синдрома Хатчисона-Гилфорда на ранней стадии.

Что на ранней, для Трочновой-матери звучит обнадеживающе – «болезнь захватили на ранней стадии».

– Но это уже половозрелая особа, – возразил тот, кого звали Сергеем Петровичем.

– А я о чем? – военный воодушевлялся все сильней. – И в детском-то возрасте один случай на миллиард, а у взрослых почти не приходилось наблюдать. Сколько тебе, пятнадцать?

– Еще четырнадцать, но в этом году уже будет пятнадцать.

– Молодец, – улыбнулся Сергей Петрович. – Невеста, можно сказать. Теперь взрослеют ударными темпами, так и норовят догнать и перегнать нас, стариков, – и снова подбодрил: – Молодец.

– Никаких мертвых душ, Сергей Петрович. Ни за кем не должны нести шлейф и чужое принимать на веру. Клубника со своего огорода. А с другой стороны, чистой воды генетика, в которую мы, дожили, окунаемся.

– «Окунаемся…» Именно что дожили. Не суйся в воду, не зная броду. А то энтузиазма выше головы. И вообще осторожно с генами… Окрестить бы их как-нибудь иначе.

«С какими Генами?» Ира знала троих – рахитики, как на подбор.

А мама знала, что с помощью мичуринской генетики и правда выводятся новые сорта клубники или зерновых. Но гены…

– Гены – это мифическое наследственное вещество, якобы независимое в своих свойствах от условий развития организма, – пусть учтут, что имеют дело с биологом.

На нее сразу посмотрели с уважением, а не как на пустое место. Сергей Петрович сказал:

– Совершенно с вами согласен… как вас, простите, по имени-отчеству?

Александра Яковлевна покраснела:

– Зовите меня просто Шурой… А вообще я биолог по образованию.

– Возможно, мы у вас ее заберем, Шура, – сказал военный и вопросительно покосился на Сергея Петровича. – Проведем всестороннее обследование?

«Всестороннее обследование – это неплохо». Шура понимала: все зависело от Сергея Петровича, согласен ли он. А он молчал. Шура обратилась к военному:

– Что это? Что у нее?

– Это рахит кожи.

«Рахит…» (Выходит, сама она рахитик. «Кто как обзывается, так сам и называется» – Евангелие для маленьких. А для стареньких звучит так: «Каким судом судите вы, таким будут судить и вас».)

Было решено, что Иру положат на обследование.

– Соберите ее, как будто она на все лето уезжает на дачу к дедушке с бабушкой.

Шура страдальчески посмотрела на дочь: у кого-то есть дедушка с бабушкой, дача. А у кого-то кожный рахит.

Днем позже от дома отъехала «санитарная помощь», увозя Иру с чемоданом. И больше никаких известий – ни о ней, ни от нее. Прождав две недели, мать отправилась в ИЭМ, но получила от ворот поворот. Тот же вахтер преградил ей путь и даже не стал слушать.

– Сообщите Сергею Петровичу, что здесь Шура, мама Иры, биолог. Он должен помнить, мы были в его кабинете, – просила Шура.

Все впустую. Видя, что безразличие вахтера переходит во враждебность, она попросила женщину с портфелем.

– Извините, пожалуйста, – машинально отметила красные румынки у нее на ногах, – у меня к вам большая просьба. Вы не могли бы передать Сергею Петровичу, что его спрашивает мама Иры Трочновой. Я не знаю, кáк она. С того самого дня, как ее положили на обследование, я ничего о ней не знаю. Сергей Петрович наверняка помнит. Скажите: Шура, мама Иры, у которой рахит кожи.

Обладательница красных румынок перевела взгляд на вахтера и быстро прошла внутрь.

– Гражданка, не приставайте к людям, а то я сейчас вызову, кого надо. Уходите, только мешаете мне работать.

Можно было через партком школы, через Авдотью Гавриловну, обратиться в райком партии, но тогда все решат, что у Иры заболевание, о котором родной матери знать не положено.

«…Прозвучала ария Марженки из оперы Сметаны „Проданная невеста”».

Записалась на прием к депутату Левонтине Андриановне Горобец, знатной ткачихе, начальнику пошивочного цеха фабрики «Большевичка». Шуре было назначено время: месяц, день, час. Накануне она плохо спала, ей снилось, что по радио поет хор:

 

Воробец ты мой, воробушко,

Пташка малая да неразумная.

Улетай-ка ты, улепетывай,

Не то перья-крылышки тебе все пообдирают,

Да ноженьки повыдирают,

Да жылычки-то и подрежут,

Да головоньку повыкрутят,

А есть у тебя, у птахи малой,

Заветны три желания,

Так их переврут,

Да так, что после сама не рада будешь.

 

Народный депутат Горобец сидела за столом. По левую руку от нее был телефон, по правую – кипяченая вода в графине и два перевернутых стакана, с трудом умещавшихся на донышке блюдца. Поздоровавшись, Шура сказала:

– Я знаю про вас все.

Та вздрогнула.

– Я агитатор. Вы были как раз кандидатом на моем участке, поэтому я изучила вашу биографию.

Поняв, что знание, которым располагает Шура, ей ничем не угрожает, Горобец протянула: «А-а…»

– Изложите ваше дело.

– У меня дочь без вести пропавшая.

– Как это – без вести пропавшая? Вы в милицию заявили?

– Это с милицией не связано. Ее двенадцатого апреля положили на обследование, и с тех пор ни слуху, ни духу. Я ходила туда, это в институте экспериментальной медицины на проспекте Академика Павлова, но меня даже внутрь не пустили. Я сама по образованию биолог, преподаю ботанику и биологию в пятых-девятых классах и как биолог могу подтвердить, что это очень редкое заболевание, их один на миллиард. Военврач, который ее должен был обследовать, сказал то же самое.

– Я сделаю депутатский запрос, и вы… – Горобец глянула в листок с Шуриными паспортными данными, – …товарищ Трочнова, в течение месяца получите письменный ответ.

На этом же листке она написала в графе «предлагает / просит»: «Помочь найти дочку без вести пропавшую в институте на Акад. Павлова. Смотрел воен. врач».

Горобец сдержала слово. Спустя месяц соседка подала Шуре конверт со штемпелем: «Депутатская приемная. Фрунзенский район. Город Ленинград». Вскрыв, Шура задохнулась: «Уважаемая тов. Трочнова! По результатам депутатского запроса на основании Вашей жалобы получен ответ: в Государственный институт экспериментальной медицины Ваша дочь не поступала. Вам следует обратиться в отделение милиции по месту жительства. С уважением…» Подпись, круглая печать.

Кругом уже все цвело. Закрытые на просушку сады вновь открылись. Ладожская флотилия, крошась и круша самое себя, прошла по Неве и вышла в Финский залив, направляясь в нейтральные воды. Свобода! Господи, какое счастье, конец учебного года не за горами! Предчувствие счастья превыше самого счастья.

Но Ира не разделит с другими школьниками этих предчувствий, пусть никогда не сбывающихся, пусть оборачивающихся летней скукой и маетой, когда от нечего делать принимаешься пылить сандалиями в подражание редким грузовикам и запах мыльной воды в тазу под рукомойником более стоек, чем от поросших травою и полевыми цветами лужаек, над которыми что-то сонно жужжит. Ну и пусть самообман! Пусть Ире – и другим школьникам – уготовано разочарование. Все равно предпраздничные ожидания стоили того.

Мужчина, служивший Шуре эквивалентом сорокаградусного пойла, давно переобулся в светло-серые сандалеты. Сменив величественную папаху на белую кепочку от солнца, он укоротил себя на полголовы. Впрочем, его это совершенно не смущало. Как всякий бывалый человек, имевший вкус к жизни, он чуть что – посмеивался в отсутствующие усы. Из кармана выпал, нет, не бумажник – пистолет! Страшно вымолвить, страшно подумать, это уже за границей умопостижимого, пистолет… это хуже, чем доллар! А он только ухмыльнулся:

– Зажигалка. В нашем деле не помешает, – и спрятал обратно. – А девчонку свою можешь забыть. Они над ней в этом самом экспериментальном институте эксперименты проводят. Когда-нибудь посмотришь газету, а там фото: она в скафандре. «Первые на Луне!» Накормлена, одета, с обезьянами любовь крутит. Как ты.

 

* * *

Самое смешное, что хахаль Шурин – угадал. Первое, что Ира услыхала от уже знакомого военного, который на этот раз был в белом халате, что цель обследования – полет на Луну. Надо только делать все, что говорят, и ни о чем не спрашивать.

– А разве с рахитом берут в космос? – тут же спросила она.

– С рахитом? – военный искренне удивился. Помимо белого халата, он обзавелся еще именем: – Константин Васильевич меня зовут.

Вздохнула: у нее отчество по матери, «Александровна».

– Вы же сами сказали: рахит кожи.

– Мало ли что я сказал. Вчера мы говорим одно, сегодня другое. Ты что, никогда своего мнения не меняешь?

– Меняю.

– Вот видишь. Наука не стоит на месте. Мы тоже иногда меняем диагноз. У тебя прогерия, это значит раннее развитие. Ты, наверное, хотела поскорей стать взрослой.

– Откуда вы знаете? – таких умных, как Константин Васильевич, она не встречала. – А долго я здесь пробуду?

– Мы ведь договорились ни о чем не спрашивать. Если хочешь полететь на Луну, наберись терпения и не задавай ненужных вопросов.

Посмотрел на чемодан.

– Ножницы есть?

– У нас с мамой маникюрные – общие, поэтому она не положила. Если надо, она купит.

– Отставить. Ничего острозаточенного. А зеркало?

– Да, есть.

– Покажи.

Она вывалила все из чемодана на кровать и среди носильного белья, пары-другой запасных чулок, чего-то потеплее из одежды, на всякий случай положенного матерью, нашла  кругленькое зеркальце, умещавшееся на ладони.

– А это еще зачем? – относилось это к карандашику с колпачком. – Глаза красить космонавтам не полагается. И в зеркало смотреться тоже. Никаких зеркал. Категорически! – и Константин Васильевич очень строго повторил: – Никаких зеркал у нас не будет.

Но сразу подобрел:

– Зато вкусненькое дадим. Любишь конфеты?

– Да, «Старт».

А какие любит Аркаша? Или Игорек? Нет, даже отдаленной аналогии со своими детьми у него возникнуть не могло. И не оттого, что ей уже четырнадцать, а им – одному еще только двенадцать, а другому десять; и не потому, что они мальчишки: у отцов дочерей своя правда, а у отцов сыновей – своя; нет, нет и нет. Есть люди от природы мнительные, ипохондрики. У кого-то что-то болит – и у них тоже начинает. И есть ну совершенно не мнительные. Почему, спрашивается, я должен отождествлять чужое со своим, в соседском Коле видеть своего Колю? Чужое потому и чужое, что – их. А наше это наше. Поэтому наши дети нечто совсем другое. Люди делятся на врачей и больных. Я – врач, и мои дети – врачи. А это больной, и соответственно его дети – больные.

«Старт» – конфета развесная. Санитар, совсем старикашка, положил перед ней кулечек, а там две конфетки. По липким губам видно было, что сам все съел. «Стыдно вам объедать будущих космонавтов», – хотела сказать ему.

В комнате еще несколько кроватей – готовить еще космонавтов. Покамест железные сетки оголены, у изголовий скатки неаппетитных матрацев. Кстати, кормили так себе, вопреки обещанному. Суп вообще терпеть не могла, на второе биточки с пюре или с макаронами. Хоть бы раз дали на гарнир жареную картошку. В компоте она выпивала только водичку, потому что ошметки плавали, противно напоминая, как при ней выудили утопленника палкой. Это было в Черноисточинске Свердловской области – родные мамины края, куда они ездили. Кто-то кричит: «Утопленника нашли!». Побежала смотреть – лежит такой сухофрукт из компота.

В школе спрашивали: «Хочешь, покажу оборотную сторону Луны?» – и тянули за уши. А здесь – хочешь на Луну, пройди всестороннее обследование. Анализы и того, и сего, и пятого, и десятого. Были такие, что точно в диспансере на Восстания делают. И каждый день бассейн. Без лифчика, без трусов. Не страшно, без ничего ее все равно уже видели. И что не умела плавать, тоже не страшно. Это Галилей думал, что на Луне есть моря, а на самом деле там нет воды.

Внезапно обследования прекратились и она сутками валялась в кровати. Отродясь у нее не было отдельной кровати, даже когда в Свердловск ехали, спали валетом. Отдельная кровать – это почище отдельной комнаты: писайся – не хочу. Нашла на полке «Тайну двух океанов», но читать оказалось неинтересно, кино лучше. Лежала и вспоминала: «После взрыва на подводной лодке «Комсомолец» я единственная спаслась. Добралась вплавь до необитаемого острова».

Но однажды на острове высадились еще двое.

– Готовься принять пополнение. Сейчас у них недосмотр, – Константин Васильевич шутит: «медосмотр».

– А потом? – сердце забилось: «А вдруг полетим?»

– Потом – суп с попом.

– С попом за компанию? Вот еще. Бога нет, а суп я вообще не люблю.

– Ты не рада, что у тебя будет компания? Тебе не скучно?

Ей было ни скучно, ни весело – ей было, как «Комсомольцу», обломки которого лежали на глубине десяти тысяч метров.

– Я тебе пропишу эликсир бодрости.

Константин Васильевич не шутил, ей в обед дали таблетку. Обедала она уже не одна. Есть поговорка: маленькая собачка до старости щенок. А в новеньких было что-то даже не щенячье с черным носом, а цыплячье с желтым клювом. Только что вылупились, еще сморщенные, слипшиеся. Он – голован безволосый, она почти безволосая. Ростом с маленьких детей, каковыми и были. Близнецы – хоть и с разных концов нашей великой Родины. Они улыбаются, сознавая, какие смешные.

– Знакомься: Алла, Петр, – сказала Медея Иосифовна, помощница Константина Васильевича. Медея «черная, жгучая, змея гремучая». Это прозвище подходило ей больше, чем математичке, которую так прозвали. У матери тоже было прозвище: Собака Баскервилей. – А это Ира, ей уже четырнадцать. Она будет ваша пионервожатая.

Петр не пионер, хотя ему девять. Он и в школу-то не ходил. Когда маленьких да еще писавшихся – а Петр писался – зовут по-взрослому, в этом есть большая доля шутки. Алла годом старше. Она заискивающе улыбнулась пионервожатой и сообщила, что прочитала все учебники до шестого класса.

Ира зло молчала. Неожиданно сказала: «Алка-палка», – чтоб не улыбалась. Но та продолжала улыбаться, со страху заискивая еще больше. Мало-помалу Ире это стало нравиться.

Когда не можешь внушать к себе страсть, внушай страх. Даже лучше. На страсть надо отвечать притворством, а кто внушает страх, тому еще доплачивают: 200 грамм почтения на буханку страха. И не спорьте с этим, как не спорьте с тем, что «бьет, следовательно любит». Все равно не переубедите. Дать себя переубедить означало бы безоговорочную капитуляцию, зря прожитую жизнь: ишь ты, оказывается почитают не тех, кого боятся, а бьют не тех, кого любят.

Петра принимали в пионеры. Ира говорит Алле, которая ловит каждое ее слово:

– Ты возьмешь на себя обязательство выучить с ним пионерскую клятву, поняла?

Алла была пионерка заочно. Она делала все заочно – заочно училась на одни пятерки, заочно ездила в Артек, о чем хранила счастливые воспоминания.

– Есть выучить пионерскую клятву. Ты слышал, Петр? Прямо сейчас? – спросила она у Иры.

– Нет, когда будем на Луне – сейчас, когда еще.

А их вообще-то берут на Луну? По внешности похожи на инопланетные существа. Да и что бы они тут делали?

– А можно не наизусть? Чтобы он повторял за мной.

– А ты хоть помнишь клятву? – сама Ира уже плохо помнила – тем строже будет спрашивать с других. – Покажи, как ты должна при встрече отдавать мне салют.

Алла отдала ей пионерский салют.

– А ты, Петр, смотри и запоминай. Я пионервожатая. Когда будешь пионером, тоже будешь мне отдавать. Скажи ему: «Будь готов!».

– Будь готов! – сказала Алла Петру.

– А ты ей отвечай: «Всегда готов!» Понял?

– Да.

– Начали.

Алла повторила:

– Будь готов! – и наискось поднесла ладонь ребром ко лбу – образцово, от плеча, согнутой в локте деревянной рукой.

– А ты что – Буратино? Что ты ей должен сказать?

Петр почтительно молчал, сейчас от почтения описается.

– Скажи ей: «Всегда готов!»

– Всегда готов!

Прием в пионеры осложнялся отсутствием пионерского галстука. Ира спросила Константина Васильевича: где раздобыть пионерский галстук, не обязательно дорогой, из алого шелка – и штапельный сойдет. Константин Васильевич и ухом не повел.

Спросила Медею. Медея Иосифовна сказала, что точно не здесь – даже засмеялась (почему-то).

– А на что тебе?

– Петра в пионеры принимать.

– А разве он не пионер? Куда уж больше.

Но Ира не смирилась с временными трудностями.

– Ребята, нам нужен простой пионерский галстук. Ну… подумайте. Пионерский галстук. Он в форме красного треугольника.

Смышленая Алла достает из-под кровати ботик, на стельке треугольное клеймо: «Производственное объединение «Красный Треугольник»».

– Ладно, лучше чем ничего.

Алла начинает:

– Я, Петр… как твоя фамилия?

– Забыл.

– Я, Петр Забыл… а ты повторяй за мной.

– Я, Петр Забыл…

– Вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации имени Владимира Ильича Ленина…

– Вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации имени Владимира Ильича Ленина…

– Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…

– Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…

– Горячо любить свою Родину…

– Горячо любить свою Родину…

– Жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин…

– Жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин…

– Как учит коммунистическая партия…

– Как учит коммунистическая партия…

– Всегда выполнять законы пионеров Советского Союза.

– Всегда выполнять законы пионеров Советского Союза.

– Давай, влезай в ботики, – говорит Ира. – Вместо пионерского галстука у тебя будет пионерский ботик. А галстук ты прячешь на груди, как пионер-подпольщик. Они носили маленькие нательные галстуки, чтоб полиция не видела. Одну девочку пытали, но она ничего не сказала. И только когда ее вешали, по маленькой красной ленточке на шее догадались, что она пионервожатая.

Всё, что, лежа в кровати, рассказывала себе самой, пересказывала им. И на просмотры фильмов за закрытыми глазами тоже брала с собой.

– Никто не мог в прекрасной графине заподозрить бесстрашную подпольщицу. «Позвольте поцеловать вам ручку», – говорил адъютант его превосходительства. «Ах, господин адъютант, эта ручка еще никогда не держала пистолет». – «Дать вам подержать, дорогая графиня?» – спрашивает он. – «Ах, я так об этом мечтала», – говорю я. И только дал он мне пистолет, как я прицелилась в него и говорю: «Руки вверх! Я легендарная Ирина Трочнова. Если вы закричите, я выстрелю». Он не шелохнулся.  «Вы для врага слишком смелый», – говорю я ему. Это был высокий стройный офицер в белом кителе, и я видела, что любовь ко мне пылает в его сердце. Он мне тоже не был безразличен. Вдруг он тихо проговорил: «Пароль семнадцать».

Юные пионеры сидели рядышком, как на жердочке, не шелохнувшись.

Но с подселением к ней Арнольда маленьких перевели спать отдельно. Больше Ира их не видела. Этот Арнольд лежит лицом к стене, старость не радость. Не все арнольды спекулянты, дедульки старенькие – нет. А те из арнольдов, что идут в ногу со своим именем, те – да. Раньше же не было моды на заграничные вещи.

– Как вы по отчеству? – вежливо спросила она.

– А как вы по отчеству?

– Мне еще четырнадцать лет.

– А мне еще семнадцать.

«Это в смысле, что если мне четырнадцать, то ему семнадцать? Я так взросло выгляжу?»

– Вы думаете, я вас обманываю? Мне действительно четырнадцать лет, – сказала она.

– А мне семнадцать, дура. Ты что, с луны свалилась?

– Наоборот, туда лечу… может быть.

Недоразумение так и не разъяснится. Что Арнольду Батьковичу семнадцать, она, естественно, не поверила: покрасил волосы, парик приклеил. Зато уверилась, что летят на Луну. В космосе стареют с другой скоростью, и это научный эксперимент. Еще полетят в одной ракете, друг к другу прижатые туго. Сразу же начались тренировки. Принесли спальный мешок и сказали на ночь забраться в него голыми.

– Поиграйте в кота в мешке.

Свет всегда горел, даже после отбоя.

– Чтобы преодолеть земное притяжение, нужно лететь со скоростью выше скорости звука, – сказала Ира и предупредила:

– Я еще девочка.

– Старая дева?

– Это кто старая, я старая?  – вспомнила оседлывавшего ее колено Саню. – Сам вы старый.

Больше совместных тренировочных полетов не проводилось. Санитар попробовал на дедульке «эликсир бодрости», но кончилось это плачевно: дедульку унесли в нокауте.

Перестал появляться и Константин Васильевич со своей помощницей Медеей.

– Собирайся с вещами, – сказал Ире какой-то человек.

«Неужели?» Она уже отчаялась, что это когда-нибудь произойдет, но тут воспряла духом и спросила:

– Что, на Луну?

– Луна отменяется, все космонавты перемерли. Слышала анекдот? «Алё, это центр космических полетов?» – «Нет, это психбольница при исправительном учреждении».

Шофер высадил ее перед домом. Ветер дул и кружил осенние листья. Она взяла чемодан и поплелась на знакомый запах.

 

* * *

Звонок оказался исправлен, не надо звонить к Молоковым. Понятно, кто починил. Картина маслом: приходит, а он на ее месте лежит. Даже захотелось, чтоб ее на улицу выставили, и чтобы мать потом угрызалась.

Позвонила. Небось переглянулись или того хуже, смотря чем занимались. Чтоб не было дома в такое время? Пошли в кино? Нет, шаги, щелк замка…

Шура попятилась, а за спиной – пропасть. Еще чудо, что не лишилась чувств, что крик вогнала внутрь, что в следующее мгновение, подхватив одной рукой чемодан, а другой, обхватив дочь и прижав лицом к груди, потащила ее в комнату, быстро-быстро, чтоб никто не видел.

– Что они с тобой сделали? – неслышно повторяла Шура, обессиленная этим ужасом, которому предпочла бы… Да! Не могла не быть откровенной с собою: лучше б дочь без вести пропала, умерла – с мыслью о чем она уже свыклась – чем так.

– Что они с тобой сделали? – повторяла и повторяла она.

Полгода как Ира видела себя «с краев», посередке пустота. Полгода! Где зеркало?!

А ей зеркальце выпаливает – все, без околичностей. Смотри, какая стала. И в спальном мешке вы были два сапога пара. А? Смотри!

Говорите, убийца возвращается на место преступления… так вот, убийца, может, и нет, жертва – обязательно. Снова и снова летела она на свое отражение. Шура раздела ее.

– Есть хочешь?

– Жареную картошку… мама-а… – и обе зарыдали.

Ни где была («Тебя везли с завязанными глазами?» – «Нет»), ни что с ней там делали, ничего не может объяснить.

– Сказали, что красить глаза космонавтам не к лицу. И смотреться в зеркало. А так – наблюдалась, разные анализы.

– А ты чувствуешь что-нибудь?

– Не знаю.

– А не говорили, что это пройдет?

– Говорили, что на Луну полечу.

Это не выглядело таким уж невозможным. Не успела в тот день приехать за ней «санитарная помощь», как заработали все радиостанции Советского Союза, и начиная с того дня в сердце каждого есть уголок Гагарина. Космос – это весны цветенье, стаи «Чаек», новые деньги – а чему не быть, то заметается под ковер. Шура росла в детском доме, потому что ее родителей замели под ковер. Но перед ней были открыты все дороги. Учиться в Ленинграде, стать учительницей? Пожалуйста! Почему с Шурой вот так, а с Ирой все наперекосяк? За что ей? «Дирекция Ленинградского Государственного Театра Юного Зрителя сообщает, что назначенный на сегодня спектакль «После казни прошу» отменяется. Билеты подлежат возврату в кассу театра. Мы передавали объявления».

Занавес упал прежде, чем началась жизнь. Когда-то вот так же привезли их, детдомовских, в нижнетагильский ТЮЗ. Только заняли места, как говорится, согласно купленным билетам, со сцены объявили, что по техническим причинам спектакля не будет. Многие девочки плакали.

Сколько можно прятаться от соседей? Ни в уборную, ни помыться. Приходится все делать в комнате, по старинке. «Ирка, сколько можно кран занимать! Ты не одна» – услышать такое – отныне несбыточная мечта. Когда в магазинах появятся елочные товары, можно будет купить маску снегурочки с румяными щечками. Потихоньку начать выходить в ней в уборную. Люди в танке горели, тот же печник (приходил один такой, делал трепанацию печки). Возвращаются с фронта – на лице две дырочки от ноздрей. Ни губ, ни носа, ни бровей, ни ушей. А она вернулась с незримого фронта, где участвовала в научном эксперименте.

«Сама повела ее в институт экспериментальной медицины… – грызла себя Собака Баскервилей. – «Девять дней одного года» видела? Может, ей тоже пересадили что-то. Гипофиз… апчхи! Вот, на правду.

Снова спали вместе. Уходя, Шура запирала Иру на замок: соседи рвались посмотреть на нее. Иногда колотили в дверь или стенку. «Пусть справку представит, что не прокаженная. А нет, пусть в дом хроника убирается», – вот он, глас Божий.  Грозили вызвать участкового, но Шура – учительница, биолог по образованию – за словом в карман не лезла:

– За ложный вызов милиции, пожарной команды или скорой помощи могут и привлечь.

Тихонько – тук-тук-тук – стучался Коля, когда никто не мог его видеть:

– Ирк, а Ирк? Покажи, что у тебя.

Она молчала. А однажды сказала:

– Дурак, кто на меня посмотрит без специальных защитных очков, сразу ослепнет. На мне проводились испытания космических лучей.

Подействовало, больше не объявлялся под дверью. Жильцы тоже присмирели. Пополз слушок… ушок… шок: «Шу-шу-шу… на Ирке Трочновой проводились научные эксперименты космического характера». И ведь не скажешь: «совсем без огня». Под грудой небылиц всегда что-то тлеет.

Хотела бы видеть рожу, с какой Колька отпрыгнул от двери. Пугать маленького – интерес маленький, большого – большой. Посмотрим, как Санька с перетруху кинется от нее. Она еще отомстит Саньке. Месть бескорыстна, поэтому никогда не спрашивай: «За что?»

Она, как тать, стала под покровом ночи выходить из дому. Сперва чуть-чуть, но от раза к разу «границы дозволенного» расширялись. Подобно Санькиным пальцам, залезала она городу под бюстгальтер – и ничего, город – ноль внимания. Совсем не нужна маска – она уже есть: не снегурочка, а баба Яга – высохшая, горбоносая. Что это всего лишь маска, что ей только-только будет пятнадцать, а не семьдесят пять, и в голову никому не приходит. Стань той, кем ты кажешься, и тебя примут такой, какая ты есть. Дай маске прирасти. Сживись с ней, как конфеты «Старт» сживаются со своими фантиками. Научись оставаться безучастной, когда слышишь по радио: «Второму творческому объединению киностудии Ленфильм требуется комсомолка-подпольщица. Обращаться по адресу: Каменноостровский проспект…».

Увы. Все еще верная своим фантомным страданиям, она услаждала себя картиной мести. Накладное смирение в виде старушечьего платочка сближало ее с легионом бесов в таких же платочках – со всеми этими «хроменькими, убогенькими с глазами гиен». Она подстерегла Саньку в его парадной, и, когда он вошел, стояла спиной – в своем берете, с косой, снова став прежней Ирой, какой была еще полгода назад.

– Ирка?

Она стремительно оглядывается, этакой старухой-смертью, когтящей перед собою воздух.

– А-а-а-а-а! – отпрянул Санька.

Приохотилась делать это и с другими. Будет заманивать добрых молодцев, гораздых преследовать одинокую женскую фигурку, а когда у тех дело уже на мази, резко оборачиваться.

– А-а-а-а-а! – проваливается в колодец добрый молодец.

Шура почувствовала, что с наступлением темноты дочь не просто выскальзывает подышать воздухом, как было вначале, прошмыгивая в платочке, старушкою без грима – нет, в том, как она уходит («с глазами гиены»), было впрямь что-то от хищницы. И еще незаметно прячет в карман свою беретку. Не иначе как с намереньем улучить момент, удариться о землю и стать красой-девицей.

Шура проследила. В свете фонаря падал черный снег. Ира, быстро сменив платок на берет и выпростав косу, стояла вполоборота – как только появлялся редкий прохожий, отворачивалась и сторонилась. Но вот прохожий замедлил шаг, и она сразу нырнула в подворотню, в один из тех проходных дворов, которыми можно передвигаться в пять раз скорей, чем по улицам. Молодчик за ней, и Шура – за обоими. Сперва Ира почти бежит, потом как бы начинает сдаваться. Роли распределены: охотник, добыча. Но позволив себя нагнать, Ира вдруг оборачивается: безобразная старуха в страшном оскале выбросила вперед руки, пальцы скрючены. Вопль – так недолго и умереть от разрыва сердца, как сэр Чарльз Баскервиль. Мужчина бросается прочь, очертя голову.

Шура не посмеет открыться Ире, что шпионила за ней. Это было бы уже не открыться, а заголиться с ней заодно. Не дай Бог, если узнает, что мать видела, как она ударилась о землю и оборотилась Смертью.

Ночью Шура не смыкала глаз. Получить пенсию по инвалидности? Надо пройти комиссию, это опять анализы, опять двадцать пять. Главный страх, чтоб не отправили без предупреждения, как уже было, в закрытое заведение. Чтоб на будущий год паспорт выдали. Больна-то больна, да только почему вы к врачу не обращались? Ах, обращались… в институт экспериментальной медицины. Но она туда не поступала.

А что если все свалить на Свидетелей Иеговы? Обманом завлекли дочку и все это время держали у себя. И вот до чего додержали. Только это были не они, кто ее удерживал, не Свидетели Иеговы, а советские ученые, и, значит, правда на другом конце палки.

Сомнения овладели Шурой, которая уже ничего не исключала. Какая-нибудь татарка, «маракующая по-басурмански» или поп – какой-нибудь свидетель Иеговы, глядишь, и помогут там, где наука бессильна. Решительно никакой роли не играет, что она биолог по образованию, учительница. Коза Дуся партийная, а ребенка своего тайно носила в церковь.

– Авдотья Гавриловна, – спросила она парторга Кузину – Козу Дусю, – правда, что у Амины Константиновны на памятнике крест?

– Кто вам такую глупость сказал? И вообще она татарской веры была.

– Да, в самом деле. Татары, они, говорят, очень верующие. У нас на заводе одна татарка лечила… я не знаю, так рассказывали, полопочет по-своему, и человек здоров. Религия – это ведь палка о двух концах. С одной стороны, Гагарин в космосе побывал, а с другой стороны, науке ведь тоже не все известно.

Что ее Ирка заболела лучевой болезнью, знали все, якобы после экспериментов в подземном исследовательском институте в Лисьем Носу. Полгода лежала в санатории, сейчас дома, на люди не показывается.

– Ну ладно, приятного аппетита, я пошла, – и Собака Баскервилей оставила Козу Дусю доедать свой биточек. На третье полагался компот из сухофруктов. Обслуживание питанием в школьных столовых производится по больничному рецепту. Гремела большая перемена, дети вели себя как взрослые: ругались, сплетничали, желали своим ближним того, чего меньше всего желали себе. В головах одно – противоположный пол. И разламывали у себя в тарелке биточек мягкими, как из пластилина, оловянными вилками. И так же хохотали до упаду над чужими рассказами, потому что чем глупей рассказчик, тем смешней история.

Шура и сама толком не знала, чего хотела от Авдотьи. Партийная, а ребенка крестила. Ради ребенка чего не сделаешь. И в церковь сходишь, и на целебный источник съездишь. А скажут: в глухой деревне слепая бабка любую порчу снимает, попрешься, хоть ты и биолог по образованию.

К одной такой Шура поперлась с Ирой. Слышала, как в бане женщина рассказывала банщице, которая ей «жигулей» бутылочку открыла (женский клуб тоже пивком не брезгует после баньки):

– Мужик мой к буфетчице ушел, у нас же на производстве. Ах так, вот тебе. Принесла фотографию к тетке-татарке, где он молодой, сразу после флота, грудь колесом. И за триста рублей та его спортила. Что другое, говорит, не умею, а это завсегда. Буфетчица его, спорченного, прогнала, и он возвращается в порт приписки, наш морячок. Я снова к той тетеньке – подаю на реабилитацию. А ее, оказывается, убили. Военный из пистолета, пришел и застрелил, за то самое. Потом сел на двадцать пять лет.

– Что нам делать, как нам быть, чем нам горю пособить? – смеется, видя, что к ее скамье притянуто внимание ближайших скамеек, а некоторые помывщицы даже сошли с подостланной под ноги газетки. – Уж и к доктору знаменитому, профессору, водила его, а что они могут – только отрезать, приставить не могут. А тут подруга гостила, говорит: у них одна старушка-лечейка есть. Баба Ира из Армавира, к ней весь Армавир ходит. Поехали мы с моим Лёхой. Приехал ворóной ощипанной, а воротился – ну, орел. И недорого взяла. Которая убитая, та триста брала, а эта сотенную, и то с меня как с приезжей, со своей бы меньше. Я двести еще и заработала. Ну, минус за дорогу.

Шура ее чуть не проворонила, когда дожидалась у выхода – порасспросить. Та еще долго копошилась, наконец идет, кремовым платком пуховым до самых глаз обмотанная.

– Гражданочка, я спросить у вас хочу. Эта бабушка, про которую вы рассказывали, может, могла бы мне помочь… нет, не с мужем, не с мужчиной, – поторопилась сразу внести ясность. – У меня дочка заболела, старшеклассница.

– А вы учительница? – спросила женщина. – Сразу заметно, – и дала адрес подруги. – Можете с дочкой к ней прямо ехать. От меня, скажете.

Добрая душа.

 

* * *

Зимой билеты на поезд «Ленинград – Адлер» есть всегда, даже купированные, о плацкартных чего говорить – добро пожаловать в Армавир! И без блата, и без брани, и без десятичасовой очереди за бронью.

Без места можно ехать только до двенадцати лет, а Шура за двенадцатилетнюю никак не сойдет… да-да, Шура, со стороны само собой разумелось, кто мать, а кто дочь, и перераспределение ролей тоже разумелось само собой. Пай-мальчик в трамвае уступил место Ире. Но трамвай – ладно, ехать десять минут, а до Армавира сорок часов. Когда поезд тронулся и проводница начала собирать билеты, а Шуры как назло не оказалось на месте, то Ира сказала: «Билеты у дочки в сумке, она в туалете сейчас». А что ей было сказать – «у мамы»?

Она как будто не могла забыть матери, что на уроках при всех обязана была обращаться к ней «Александра Яковлевна». Вот и злорадничала, понуждая Шуру при всех звать ее мамой. Натянув на голову одеяло, принималась вдруг охать. Шура пугается.

– Что с тобой? – свешивается она с верхней полки. Но пока не спросит: «Мама, что с тобой?» – в ответ лишь стоны.

– У меня, Шура, живот болел.

Или на станции:

– Сходи купи лимонаду, «крем-соду» или «ситро» – Шура, ты меня слышишь?

– Да.

– Что – да? Ты со стенкой разговариваешь? (Бывало в классе: «Трочнова, ты меня слышишь?» – «Да». – «Что – да? Ты со стенкой разговариваешь?» – «Да, Александра Яковлевна».)

– Да, мама.

Женщина на соседней верхней полке не стерпела и громко посочувствовала Шуре:

– И моя с годами невозможная стала. А я ей: «Хочешь в интернат? Живо определю. Есть через кого».

Пассажирка намеренно повысила голос: а пусть тоже слышит (старость ведь еще и глуховата). На что Ира вовсе раскомандовалась, в пику чужому человеку:

– Да смотри – слышь ты? – чтоб в бутылке ошмотья не плавали, как от сухофруктов. Потряси ее, бутылку-то. И чтоб не для диабетиков, как тогда с конфетами. Скажи, для рахитиков, а не диабетиков. Поняла?

Мужчина, которому действовали на нервы свешивавшиеся прямо над его носом бабьи пятки, наоборот, выказал себя поборником Моисеевой заповеди. Когда Шура вышла на станции, он сказал:

– В старину учили: «Чти отца и матерь своих», а теперь родителей за жилплощадь в желтый дом упечь готовы. Главное, вы, бабушка, не бойтесь и себя в обиду не давайте, хоть и родной дочери.

Шура купила лимонад.

– Вот. Только такой.

На этикетке, кое-как наклеенной под горлышком, написано: «Газированный напиток „Саяны”». Напиток, досель неведомый, как и горный путь, по которому идет турист, «идет меж страха и надежды».

– Спасибо, дочка. Скажи, а я прописана вместе с тобой?

– Прописана? – Шура от неожиданности села у Иры в ногах. – Да, конечно…

– Ну что, гражданка, съели?

Шура понимает, что пришла к шапочному разбору – что уж там они разбирали, пока ее не было. Пассажирка с верхней полки, по-русалочьи поджавши хвост, то бишь ноги, отвернулась лицом к стенке. Какой ад клокотал у нее в груди, какая «правдивая история» за этим стояла – никогда не узнаем. Всем тяжко, не только Шуре.

Армавир встретил их близким запахом хлебзавода. Часто одно пахнет другим – вроде бы вкусно, а вскрывается такой обман, что от этого запаха тебя потом всю жизнь будет воротить. Было два часа ночи, когда сошли с поезда. До утра дремали друг у друга на плече как два жирафа. В комнате ожидания зябко после вагона-баюна, обогретого десятком носоглоток.

Сперва пошли к подруге той женщины, с которой Шура познакомилась в бане и которая, собственно, дала адрес, велев сказать, что от нее, и тогда та, добрая душа, все устроит. Доброта стоила рубль за ночь. Торгуют же любовью, а доброта чем хуже? Неплохо зарабатывают даже на ненависти, даже на страхе, не говоря о мужестве. А на чужом горе уж сам Бог велел заработать.

– А, с ленинградского поезда… Сразу надо было приходить, я б уложила. Ленинградцев всегда видно. У меня там много знакомых. У кого-то мужик с заплаткой. Или самой такелаж надо поправить. К бабе Ире по году стоят в очереди, как на машину. Но ленинградцам – по первому слову. Кто, скажите, с Москвы мамашу старенькую сюда повезет?

Шура молчала. Тогда Ира внесла ясность:

– Мама, я хочу спать.

Почитательница Ленинграда захлопала глазами… и убежала, пробормотав: «Я к бабке смотаюсь». В чем была – за дверь, только поверх набросила пальто.

Мучительно было перевоплощаться на людях и звать «мамой» ту, кого сама же рожала, но еще мучительней было теперь оставаться с дочкой наедине, развоплощаться.

На бабу Иру не подумаешь, что она ворожея. Жила как все, держала у себя скотину. Сперва открыто, потом тайком. Ибо нет ничего явного, что рано или поздно не стало бы тайным. «Ладно, Бог не выдаст, свинья не съест», – думает баба Ира, что было в корне неверно. Ее Борька-то и съел весь народный хлеб, из-за таких вот кабанчиков по стране нехватка хлеба. Но баба Ира из Армавира была несознательная, газет не читала, ходила в церковь, пользуясь преимуществами своего возраста. Была даже темней других прихожан – тем, что погрязла в язычестве. Впрочем, язычество прогрессивней христианского вероучения народностью своей и, следовательно, нам классово ближе.

– Собачья старость у тебя, – сказала она Ире. – Прежде мамки в могилу лезешь. Возня с тобой. У малы´х, до первого зубка которые, за три дня снимаю, а у тебя не сразу пройдет.

– Но пройдет? – спросила Шура.

– Ясное дело, пройдет, – мол куда ты денешься. Ради одних этих слов стоило сюда приехать, ради одной этой минуты. – Спеку ее.

– Кого, бабушка?

– Болезнь.

– Как это?

– Да как хлеб пекут. Тесто поставлю и собачий пирог спеку. И чтоб покушал кто. И все снимется.

Сделали, как она сказала. Пошли в ветеринарную инспекцию. За полтинник дядька вынес в газете полкило парнóй собачины. «Это которая на спутнике летала, Лайка», – пошутил он. Положили в сетку. Шли и капали. А еще в церковь – поставить свечку святому Пантелею. Шуре было стыдно входить, как-никак биолог по образованию.

– Да кто тебя здесь знает, – сказала Ира.

Купили свечку. Кто-то поставил за них. «Кому? Ах Пантелеймону-целителю». Шура и Ира перекрестились, одна справа налево, другая слева направо.

Когда стемнело, снова были у бабы Иры. От печки шел многообещающий жар. Тесто в тазу уже поднялось, и баба Ира, не простоволосая, как утром, в какой-то затрапезе, а в опрятном платочке и в переднике поверх юбок взялась за свою магическую стряпню. При этом шептала «Паду я ему в ноги, призову на свои пироги…» – и сплевывала.

– А ты почему не говоришь? – сказала она Ире.

– Что говорить-то?

– Что хочешь.

Ира молчала.

– Говори, дура! Все испортишь, – неожиданно закричала на нее Шура.

– Колдуй баба, колдуй дед, заколдованный обед… – забормотала себе под нос Ира, под свой птичий клювик, шморгая им и всхлипывая. – Колдуй баба, колдуй дед, заколдованный обед…

А баба Ира свое:

– Паду  ему в ноги, призову на пироги… паду ему в ноги, призову на пироги…

Так на два голоса. Наконец смолкли.

– Окрещу тебя другим именем, – сказала баба Ира, – тайным. И больше не будешь мне соименщицей. Была Ира, стала… – понизила голос до полушепота, – Лира. Тайное имя свое никому не сказывай, ни врагам, ни друзьям, ни мужу, ни детям. Давай раздевайся.

Ира разделась, а та стала поливать ей голову тонкой струйкой из ковшика.

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа… Повторяй за мной… Я, Лира, раба, заново крестилась, Господу Богу помолилась: «Перед Тобой грешница я, раба Твоя. Дай мне три Ангела, один Ангел сохранит, другой омолодит и третий исцелит. Кто этих Ангелов заденет, тот с меня на себя собачью старость наденет. Во веки веков. Аминь».

Ира повторяет – в точности как повторял за ней клятву юного пионера будущий космонавт Петр. Что же это выходит, что Шура всякий раз крестила ее, когда мыла ей голову? На мытую голову, значит, все крещеные?

Пирог в печи тем временем уже благоухал, что твой хлебзавод. Потянула баба Ира носом – ну, чистая баба Яга. Только что не сказала: «Человечьим духом пахнет». Вместо  этого сказала: «Любят на Кубани беляши».

– А ты одевайся. Простынешь да так и помрешь порченая. Супротивница твоя, которая болезнь на тебя навела, уже юбку подхватила – тикать. Чует, сейчас ее ловить будем.

Баба Ира зажгла свечку, не новенькую, как в церкви, а растекшуюся в основании по блюдечку. Лампу, подвешенную к перекладине, затушила. И сразу в зеркале отразился язычок пламени, высвечивающий потáйные силы.

– На, попей, – протянула Ире полный стакан самодельной микстуры. – Пей, пей до дна. Вот тюфячок, ложись на бочок, в зеркальце смотрись… и мели язычком пьяненьким… пламенным…

Ирин взгляд делается неподвижен. Из мрака на нее глядит кто-то с петушиной головой. Не смешно, но и не страшно. Вари баба, вари дед, заколдованный обед. На старт, внимание… стыдно…

– В зеркале не стыдно. Смотри на свечу.

На старт, внимание… вынул красный пистолет… нет, стыдно.

– Пой, коли стыдно.

 

Пора настала,

Я пилотом стала,

 

– запела она, по-детски фальшивя и мямля.

 

И проплывают

Города подо мной.

В огромном небе,

Необъятном небе

Летит девчонка

Над своей страной.

Твердила мама…

 

– Шура инстинктивно втянула голову: сейчас огреет плеткой.

 

Мне твердила мама:

«Про самолеты

Навсегда забудь».

Но я летаю,

От счастья летаю,

И мне не страшно,

Не страшно ничуть…

 

– Не ври, все не про то, – перебила баба Ира.

Ира молчала.

– Девка, женщина, какая тебе в глаза лыбится? Говори, говори, кого там видишь? – допытывалась баба Ира.

– Константин Васильича…

 

Расстегнул морские брюки,

Вынул красный пистолет…

– Ишь, мужчина, – в голосе у бабы Иры послышались уважительные нотки. – Ты чего, к другому ушла от своего Константин Васильича?

У Иры язык не ворочался.

– Скоро прочухается, – сказала баба Ира. – Мужик порчу-то навел… А по ней и не скажешь. Она что, красивая у тебя была раньше?

Шура никогда об этом не задумывалась. Даже не помнила дочь прежней.

– Ай, Константин Васильевич, ай, гусь… – баба Ира укоризненно качала головой. – Не мужское это дело – девок портить. Убей. А то царапаться. Старик, небось?

Шура терялась в загадках – не догадках, их – ноль. Был в школе один мужчина-учитель, очень старый, преподавал литературу в старших классах, Марк Осипович. Еще военрук, тоже еврей, ходил в форме, но его звали… как его зовут-то, Господи… язык сломишь.

Всплыло: «Косточка цела». Подлюга! Па-адлюга-а! (еле отдышалась). Зверь армянский. Всегда говорил: приударю за дочкой. А та его терпеть не могла. Отомстил девчонке – сговорился с какой-нибудь татаркой. У… у… убью. Из его же пистолета. «Зажигалка», стервец. Два года на сборке их простояла: пружина – оттянуть – спуск… пружина – оттянуть – спуск… Вахта Победы.

– Теперь ему, супостату, никуда не деться, раз имя назвала, – вторит баба Ира ее мыслям. – Мечется окаянный в круге огненном. А ты, раба Лира, вставай, поднимайся, к жизни молодой пробуждайся. Славь Имя. А собачью красу отдай другому псу. Лира Имяславица снова красавица.

И так кряду раз пять: «Лира Имяславица снова красавица…»

Ира плохо соображала.

Баба Ира вновь зажгла лампу, свечу перед зеркалом задула: совсем огарок. «А все в хозяйстве сгодится», – задвинула блюдце вглубь полки.

– Подрумянился, – сказала она, доставая лопатой пирог с собачиной и прицокивая. – Горячим ешь – холодным объядайся.

Порезала на куски, обнюхала каждый. Шура решила, что это Ире.

– Объядение для моего Борьки… – и вывалила всё в лохань. – Собаке собачья жизнь – тебе, Константину Васильевичу, собачья смерть.

 

 

* * *

Но никто не умер – жив-живехонек, паразит. Стоит подле ее дома, дожидается. При виде его Шуре неудержимо захотелось того же, чего и ему – а уж после застрелить. В таком  порядке. Не то чтоб наоборот было невозможно – со времен Озириса и Изис на белом свете все возможно. Но ведь убеждаться, что «косточка цела», вдвойне упоительно в предвкушении мести. Это как предвкушение публикой квалифицированной смертной казни в отличие от заурядного повешенья.

Они только что вернулись из Армавира, куда съездили – может, удачно, а может, никак, жизнь покажет. Пока что без перемен. Незаметно, чтоб и его снедали какие-то хвори – поганца. Стоит, лыбится, глаза бесстыжие черные.

– Давно не встречались. Я к тебе приходил, говорят: уехала. Ирку свою на елку в Кремль повезла. За заслуги перед Отечеством второй степени.

– Кто говорит?

– Парнишка. Говорит, она в маске снегурочки. Твоя мадам по моему мусье еще не соскучилась?

Шура смотрела тяжело. А черные глаза – смеются. Грязь имеет свойство преображаться. Тот же «румяный» запах: обонять приятно, а увидишь, что обоняешь – выворачивает.

– У меня больше нельзя, – сказала она. Кисть его правой руки тыльной стороной оказалась заложена за борт ее пальто. Еще не стемнело, но она не противилась.

– Что будем делать? – спросил он грубым шепотом.

– Не знаю.

– А у тебя никого нет, где бы можно было?

У Шуры нет ни одной бабоньки, ни одной ямки-наперсницы, куда выговариваются, заимообразно или за какие-то коврижки. И подавно нé у кого было завалиться с мужиком. Если не к себе, то только за дрова во дворе или в парадной «на стоечку».

– Ладно, у знакомого поинтересуюсь. Он мне жизнью обязан.

Ни разу не приводил ее к себе. Семья? Не спрашивала, почему. Ей все равно, настолько он был ей противен. Удачно, что это случится там, где Шуру ни одна собачка не знает. «В нашем деле не помешает» – так подлец говорит? В шапке-невидимке заявится.

Ира выходит из комнаты в маске снегурочки и на соседей плевать хотела. Маска с румяными щечками тоже шапка-невидимка. О том, чтобы стучать в дверь или в стенку, даже речи не было.

– Пошла бы что ли воздухом подышать, повязала бы платочек…

– Перед смертью не надышишься.

Однажды перед экзаменом, за завтраком, Ира судорожно читала учебник. Шура схватила его и со словами «перед смертью не надышишься» швырнула им об стенку.

Знакомый, обязанный ему жизнью и в благодарность за это уступивший им комнату, проживал в Гавани. Десятым троллейбусом до конечной, адрес записан, место глухое: на первом этаже, прямо со двора в комнату, никаких соседей. Никто ее не видел. Позвонила, он открыл. А может, сам здесь живет, про знакомого наврал? Не хотел, чтобы знала, где его искать. Все равно здесь ей больше не бывать.

– Ну, здравствуй, Шура. И долго так с дочкой не разлей вода будешь?

– Сколько надо, столько и буду, тебя не спрошу.

– Ты что, сердишься?

– С чего ты взял? Вот, бери… – достала из сумки «маленькую», поискала глазами, куда пристроить. Посреди комнаты стоял низ от буфета, служивший также столом, а еще две раскладушки, одна разложенная, с постелью, другая прислонена к стенке.

– Ну как, на одной поместимся? Или сразу на двух, я на одной, ты на другой, а? – он подмигнул, сперва одним глазом, потом другим.

«Чтоб ты ослеп». Отвернулась, боясь выдать себя, и спросила:

– Закурить есть?

– Не курим.

– Врешь.

– С чего мне врать-то?

– А зажигалка тогда зачем?

– Какая зажигалка… Ах эта? Ночью посветить, – с довольным видом похлопал себя по карману брюк.

Шура молчала, лицо насупленное, слышно как сопит. А у самой ушах Ирин голос:

 

Расстегнул морские брюки,

Вынул красный пистолет…

 

Стала раздеваться.

– Радиоточку включи.

– Одни в темноте любят, другие под радио, а мнэ-э… знаешь, как армян говорит: мнэ адын пычаль.

По радио пела певица – грудным, тягучим, как сгущенка, голосом. И таким же сахарным. «И от страсти замирая, и от стра-а-сти замирая…» Когда кончила, то женщина-диктор объявила: «Это была ария Далилы из оперы Сен-Санса «Самсон и Далила». Продолжаем концерт для полярников. Татьяна Семеновна Гилярная из города Лиски Воронежской области пишет: „Мой сын, Гилярный Умберт Викторович, метеоролог-синоптик. Долгой полярной ночью вместе со своими товарищами он несет трудовую вахту на буровой платформе имени Двадцать первого съезда КПСС. Не могли бы вы включить для него в свою передачу какую-нибудь арию или песню в исполнении замечательного советского певца Бориса Гмыри”. Выполняем вашу просьбу, Татьяна Семеновна, а также Петра Ивановича Пирютко из Криворожья, сестер Марии Владимировны и Александры Владимировны Звягиных из подмосковного поселка Гусевка и Алины Геннадиевны Кравцовой из Мусева-Посадска Хабаровского края. Народный артист Советского Союза Борис Гмыря споет арию Олоферна из оперы композитора Серова „Юдифь”».

Что может быть пошлей каламбура? Например: «Юдифь с головой олигофрена». И пока Дрезденская галерея гостила в Москве («Нет, ты не пленник мой, – поет Гмыря, – а гость дорогой»), это вызывало всеобщее «гы-ы!». Но Шура «биолог по образованию», не историк. Откуда ей знать, кто такие Юдифь и Олоферн. Олигофрен – да. Только что в этом смешного?

– Пей до дна, пей до дна, – говорила она, как баба Яга из Армавира, – наливая своему любовнику полный стакан метанола. – В нашем деле не помешает, так?

– Т-так… – соглашался он, продолжая «свое дело» посредством настырнейшего хапанья и лапанья, что и Юдифи, надо полагать, в свое время доставляло живейшее удовольствие.

Некрофилы, каннибалы, вампиры, всевозможные потрошители – причислять ли к ним тех воительниц, что вожделеют к своей будущей жертве? Шарлотта Корде или Флория Тоска, наносящие упреждающий удар, – исключение, дистиллированное меньшинство. Большинство подобно царице в «Египетских ночах» – она же Юдифь, она же Далила, она же добрая христианка: хочу любить врага.

Опыт употребления метанола на производстве неотделим от опыта употребления его в быту. Стоявшие на вахте Победы овладевали знаниями без отрыва от производства, главным образом в области прикладной химии. За те два года, что Шура сутками, как автомат, отрабатывала один и тот же производственный артикул: «Пружина… оттянуть… спуск», и снова: «Пружина… оттянуть… спуск», сыны трудового народа в одиночку и целыми творческими коллективами открывали новые горизонты по созданию, скажем так, альтернативного топлива. При этом не счесть, сколько их, сердешных, пополняло лазареты, а то и отправлялось к праотцам – к тем, кому на Руси жить хорошо.

Шура помнит поступавшие из Америки жестяные баки с изображением осклабившегося черепа. Их еще называли «улыбка Рузвельта». В тридцатиградусный мороз содержимое такого бака выливали на железо, и что замерзало – то замерзало, а что стекало – признавалось годным к употреблению. Это к тому, что о вероятности летального исхода при отравлении муравьиной кислотой, денатуратом, антифризом, политурой и т. п. Шуре не надо читать лекцию, она и сама прочтет ее кому угодно.

Действие алкогольных суррогатов известно своей постепенностью, отчего Шура любила врага если не до утренней зари, как Клеопатра, то до последнего троллейбуса – как Окуджава. Врага не рвало, его не мучали боли, он просто отключился. Прежде, чем уничтожить следы своего персонального присутствия – не вообще женского, что и невозможно, и лишнее – Шура произвела обыск. Изъяты: пистолет 7,62-мм самозарядный и шестнадцать патронов к нему (две упаковки), паспорт на имя гр-на Паселаки Константина Феодосиевича и значительная сумма денег – столько денег, что не удержать в руках… Сошла с ума при виде их, даже позабыла, что опоила не того, кого собиралась – собиралась «Константина Васильевича», но какое это имело значение теперь… Запечатанные колоды новеньких денег, как те, что разрывает кассир в окошке, чтобы отсчитать ей девять розовых бумажек. Из другой пачки он берет пятирублевую, уже бывшую в употреблении. А наверх двугривенный и к нему, конфеткой на сдачу, рыжий дореформенный пятак: ее кровные, ее месячные, в получении которых Шура расписывается – ставит закорючку против своей фамилии в платежной ведомости.

Еле-еле закрыла сумку на молнию. Бандюга! Паспорт брать не стала: он ему еще пригодится, без паспорта не хоронят. Да и прямой след, если что. А деньги неизвестно чьи, нашла. А почему в милицию не сдала? Смеетесь. Вы бы сами сдали, товарищ старший лейтенант?

Вопрос: что делать с «ТТ»? Он-то тебе на что – «оружия ищет рука»? («Романс Глинки на слова Кукольника „Сомнение” исполнял…») Этого она объяснить не смогла бы. Ни старшему лейтенанту, ни себе. Но ей хотелось иметь пистолет. Как кому-то хочется иметь брильянты. Сколько прошло их через ее руки – пистолетов. Что, ей наградной не полагается? Брильянты тоже носят не ради красоты – ради о-щу-ще-ни-я себя. Чувствуешь, что ты нуль. Теперь еще и без палочки. Оттого уговаривала себя: дескать оставлять при нем пистолет рискованно. Одно дело – ахнул мужик метилового спирта, а то оружие. Она выбросит его, честное слово. В Обводный.

Вытерла платком бутылку. Стакан тоже? Нет, стакан óн лапал. Всё, отлапался. Посмотрела безо всякого сожаления на опоенного ею по ошибке: за такие деньги можно и ошибиться. Потом все равно по заслугам. Иначе откуда такие деньжищи? Да еще «ТТ» в кармане.

Выключила свет и предусмотрительно с четверть часа сидела в темноте: погасить и сразу выйти – так в шпионской школе их не учили. А когда встала и взялась за ручку – через платок, как в кожно-венерологическом диспансере – то вспомнила: воду же в последний раз она спускала, не он. Пришлось протереть ручку и там. Теперь можно идти. Спи спокойно, дорогой товарищ.

 

 

* * *

Жизнь показала, что Ира могла и не ездить в Армавир. Ее биологические часы по-прежнему спешили, но в темноте стрелки не видны. Пятьдесят тысяч лет или сто тысяч лет отделяют нас от кроманьонца – какая разница. Без маски она смотрелась древней старухой. Лучше так, чем юный монстр, не прячущий косу под косынкой. Почему Ира ездит в церковь? Она ищет поддержки не у Бога, сдался он ей, она хочет быть, как все. Это возможно там, где ее никто не знает. Конформизм – благословение для нас, пока мы стадо, паства. Предел допустимого индивидуализма: мечтать сделаться пастырем, т. е. конформистом в кубе. Дома, в своем отечестве, Ире деваться некуда, не обнаружить свой адский геном[1] она не может. Когда б не государственный интерес, причастность к которому ей приписывалась, на коммунальной кухне ее сожгли бы на костре.

«Наша первоочередная задача – получение инвалидности, товарищи». Шура все время думала об этом. К счастью, мир не без добрых людей. Претворению в жизнь этой непростой задачи могла посодействовать Левонтина Андриановна Горобец, еще одна добрая душа. На сей раз Шура не сама записалась на прием, а записала Иру. Когда голос из-за двери произнес: «Трочнова Ирина Александровна», – Шура, естественно, устремилась следом за ней.

Вышибала в блузке:

– А вы что, гражданка?

– Она несовершеннолетняя.

– ?..

Оторопела. Нет, цербер знала: приличный вид не всегда является зеркалом психического здоровья, на такой случай даже имелась инструкция. Но гражданочка тычет ей под нос паспорт, где черным по белому (скажем так, по серому) написано: «Дети: дочь, Трочнова Ирина Александровна».

– А я Трочнова, Александра Яковлевна, понятно?

Нет, не снится. Иначе б себя ущипнула.

– У нее рахит кожи, болезнь, понятно? По-народному собачья старость.

Левонтина Андриановна в приоткрытую дверь своего кабинета заметила какое-то замешательство: вместе со старушкой к ней врывается женщина, с виду дочь, и говорит, указывая на мать:

– Это моя дочь… Ира, сними платок. Помните, я была у вас? Почти год прошел, девятого мая (это еще не был всенародный праздник). Вот, – протянула Левонтине Андриановне письмо за ее же подписью: «Горобец».

Та прочла:

«Уважаемая тов. Трочнова! По результатам депутатского запроса на основании Вашей жалобы получен ответ: в Государственный институт экспериментальной медицины Ваша дочь не поступала. Вам следует обратиться в отделение милиции по месту жительства».

Левонтина Андриановна что-то припоминает. Большинство народных избранников подмахивает, не читая, но Горобец не такая, сперва прочтет, потом подпишет, она всю себя отдает депутатской работе.

Шура продолжала:

– Вернули мне ее, смотрите, какую, получи и распишись. Где была, не знает. Что с ней делали? В космос готовили, говорит. Никакой справки. А ей надо получить инвалидность по труду, хоть она и несовершеннолетняя. Тогда будет пенсия, а не пять рублей от собеса.

На Горобец это подействовало. Перед ней было существо из сказки: лицо старушечье, а коса девичья. Почти как птица с женской головой, про которую экскурсовод в Золотой Кладовой рассказывала депутатам: они своими песнями приманивали моряков, и те разбивались о скалы.

– А пению не обучалась? – вырвалось у Левонтины Андриановны неожиданно для нее же самой.

– Спой. Спой, что ты пела в Армавире… Мы уже и в Армавир ездили к одной бабушке. Не помогло, что и следовало доказать. Я как биолог по образованию была против, но когда с твоим ребенком… все перепробуешь… Спой, ну: «Пора настала, я пилотом стала…»

Ира бесслухая – всё на один тон, а Горобец слухастая. Было время, что она выступала в самодеятельности, а после одного праздничного концерта пошла на повышение. Душа у этой певуньи и впрямь добрая. Левонтина Андриановна взволнованно глядела на Иру: ложка гадливости, которую та внушала, бесследно растворялась в бочке жалости.

– А как тебя в космос готовили? – полюбопытствовала Левонтина Андриановна.

– На Луну, – уточнила Ира. – Я не знаю, может, это разглашению не подлежит. Я маме никогда не рассказывала. Хочешь послушать, мам? Каждый день в бассейн без трусов, ну и, само собой, без лифчика. Каждый день медосмотр – «недосмотр», говорил Константин Васильевич. Весело было. И еда вкусная, конфеты «Старт». Зеркальце иметь нельзя, ножницы тоже, «Искусство», карандаш, знаете, для глаз – тоже. Еще в мой экипаж зачислили двух молокососов совсем сопливых. Лысые, как инопланетяне. Петр – мы его приняли в пионеры, а вместо пионерского галстука для смеха ботики надели. А еще Алка-палка, зубрила, учителя таких обожают, верно, мам? Потом малышню отсеяли, а подселили ко мне… Арнольд его звали. Он говорил, что ему семнадцать, а я не верила, я же не знала, что сама так выгляжу. И в тренировочном полете он себя никак не проявил. Мама, закрой уши. Или хочешь, я буду тебя называть Александрой Яковлевной? В школе я всегда ее по имени-отчеству называла. Представляете, парня семнадцатилетнего голого со мной в один мешок, а он никакой реакции. Как умер. Знаешь, мама, тебе такое и не снилось, что мы там проходили. Просто я ничего не рассказывала. А потом мне сказали, что все космонавты сдохли и это вообще психбольница.

Шура тяжело сопела – насупившись, как она это умеет. Левонтина Андриановна делала вид, что что-то записывает.

– Ну ладно, я посовещаюсь с товарищами, что можно сделать.

– Вот если б нам выделили другую жилплощадь, где бы нас никто не знал. Будут думать, что старушка, – Шура совсем зарвалась. Сейчас золотая рыбка по имени Левонтина Андриановна хвостиком плеснет по волне и уйдет – глубоко-глубоко в море.

Да еще Ира:

– Я всем скажу, что видела, как брали Зимний. Я могла бы участвовать в штурме. Кто подумает, что я еще в девятом классе. А?

Оставаясь одна дома, она мечтала: «Он революционер, я графиня». Потом наоборот: «Я революционерка, он граф». Скорей бы переехать туда, где ее никто не знает. Будет выступать перед девятыми классами…

Прошла неделя, и Шуру снимают с урока. Коза Дуся, избегая встречаться с ней глазами, говорит:

– Александра Яковлевна, вас ждут в дирекции. Я проведу пустой урок.

– А что случилось, Авдотья Гавриловна?

– Не знаю, вам лучше знать.

У Шуры упало сердце. Вышли на нее. Дальше – сто мыслей в минуту. Не стали при учениках арестовывать. Что Ирка подумала на мать, когда нашли кучу денег и пистолет? Была в маске снегурочки или заставили снять? А в почтовом ящике, может, уже письмо из райисполкома с положительным решением…

– Александра Яковлевна?

Дожидавшийся ее был в пальто, которое не снял, только расстегнул. Вместо памятной ей папахи на стол директора непочтительно брошена шляпа. Самой Олимпиады Ивановны не оказалось на месте. Мужчина сел в ее кресло, не предлагая Шуре сесть.

– Александра Яковлевна, вы были с дочерью на приеме у депутата, и там ваша дочь рассказывала всякие небылицы: как ее в закрытом институте готовили к космическим полетам и как на детях ставили генетические опыты. Хочу вам сказать: то, что она неизлечимо больна и ей уже недолго осталось, ничего не меняет. Пока она на вашем попечении, за ее слова и поступки отвечаете вы. Иначе о ней позаботится государство. Советую сделать из этого надлежащие выводы.

– Хорошо, я обещаю вам. Я все сделаю. Я обменяю комнату в Ленинграде на комнату в Ижевске, ее больше никто не увидит.

– Это было бы самое правильное. Можете идти назад в класс.

Легко сказать: можете идти назад в класс. Когда гора с плеч, то ноги не держат. И тут Шура всерьез осознала, что денег у нее невпроворот. Почему тогда Ижевск? Почему не снимать комнату в дачном месте круглый год? Прописка, как здоровье: имеешь – не ценишь, потеряешь – не вернешь. Иркино здоровье не вернуть, уже примирилась с ее судьбой. «Недолго осталось» – наверное, им видней. Сколько – недолго? Выходит, она такая не только снаружи, но и под кожей? И продолжает стареть ударными темпами? Когда другого выхода нет, то примиришься с чем угодно. Надо подумать и о себе. Сейчас уехать, потерять ленинградскую прописку – это значит потом всю жизнь кусать себе локти.

Тоже ударными темпами Шура стала искать под Ленинградом комнату. Говорится «на съём» – пишется «на съем». Ведь ктó снимает в Ленинградской области? Их полно таких, изъеденных жизнью. Вы освободились из мест заключения, а прописаться к своей женушке в Соляной переулок не можете. Или подлежали в свое время выселению. Так сразу, думаете, и вернулись? Даром что «кругом уже все цвело. Закрытые на просушку сады вновь открылись. Ладожская флотилия, крошась и круша самое себя, прошла по Неве и вышла в Финский залив, направляясь в нейтральные воды. Свобода!» Да нет, братец, сколько придется еще писать и обивать пороги, прежде чем…

 

* * *

Deus ex maxina[2] или черт из табакерки – никогда не знаешь.

На остановке она столкнулась с Верой. При лобовом столкновении не заметить или не узнать – невозможно. Та самая Вера, с которой билась за комнату. Поле битвы осталось за ней – Веру с Колькой поселили на Пороховых.  Да у нее и шансов не было: кто из них, в конце концов, учительница?

– Не переехала? Так здесь и живешь?

И сама же отвечает:

– А чего тебе уезжать-то, комнату отхватила будь здоров.

«Будь здоров!» – «Всегда здоров!» После школы обыкновенно подташнивало и тянуло в животе, а тут еще выслушивать подробности о чьей-то жизни. Больно интересно ей знать, что Вера уже год как сменила место работы, теперь она на трикотажной фабрике.

– Знаешь, имени Восьмого марта. На улице Воровского. У Коли моего первый юношеский разряд по самбо, вот. А что твоя? Небось, уже мальчишки в голове? В каком она у тебя классе?

– В девятом.

– Моя племянница тоже должна была пойти в девятый вечерней школы. Но она постарше. Я ее сюда перетащила. Ты же с Ижевска, так? А она с Глазова, соседи по несчастью. Трудоустроилась вроде б, да начальник поселил ее на своей даче, чтоб сторожила и протапливала. Ей страшно там одной, молодая девчонка. Плачет: «Спать не могу, хочу в общежитие. А вдруг воры?»

Шуру осенило.

– Слушай, я маму хочу к себе взять. Она без соседей привыкла жить. У нее домик… – вспомнилась баба Ира из Армавира, – …кабанчик. Вот если б за городом.

– Чтоб сама жила?

– Почему сама, я бы к ней перебралась, а Ирка уже самостоятельная. Наведывалась бы, конечно, к ней раз в неделю. Пусть твоя племянница спросит у этого, у своего начальника. Я бы сняла.

– Я Галке скажу, она обрадуется. Нашел себе сторожиху… Погоди, а разве ты не в детдоме росла?

– Окстись.

Владелец дачи был низенький коренастый шаромыга лет шестидесяти, Геннадий Рувимович (вот-вот). Галю «с Глазова» он оформил разнорабочей у себя в СМУ и фиктивно прописал в общежитии с тем, чтоб иметь круглый год истопницу и по совместительству «злую собаку во дворе» – недавно случилась череда дачных ограблений. Но учительница с мамашей-старухой, готовая платить по десять рублей в месяц, ему «лучше выглядывала». Когда Шура сходу достала десятку, «СМУшник» с характерной гримасой замахал руками, подлизываясь к новой жилице:

– И куда вы это спешите? Еще заплотите, – местечковая юла себя переюлит.

А Галка, довольная, съехала и поселилась по месту прописки: до пяти месить цемент на стройке, после пяти вхолостую стрелять глазками, обсиженными не смытой со вчера тушью.

За городом не хватает продуктов – ну, так из города везут, а вот церковь на электричке не привезешь. А Ире не хватает церкви. Это в Ленинграде имелся широкий ассортимент: и голубенькая с золотыми крышами, одиннадцатым номером до остановки Никольский мост. И белая с толстым куполом, стоит, обнесенная пушками, сходить на Пестеля. А то можно тащиться в свое удовольствие аж на Петроградскую – там в праздники и вовсе не продохнуть, потому что с Васильевского идет прямой трамвай. Да езжай, куда хочешь! Чем длиннее дорога, тем дольше среди таких же, как и ты, старух.

Вернувшись:

– А знаешь, кого я видела? Вот не угадаешь.

На улице не нужна картонная «рожа» на завязочках – и без нее окружена почетом. «Старикам везде у нас почет», – поет миллионный их хор, правда, вопросительно, в миноре, тогда как «Молодым везде у нас дорога» утверждается бодро-весело. Но нам, старикам, не обидно: еще состаритесь – если доживете, конечно.

– Твоего кавалера – вот кого! Представляешь, притворился слепым, в шапку деньги собирал. Вот жулье.

– Ты не ошиблась? Где ты его видела?

– У церкви. Где нищие стоят? Думала сперва: стану против – как он при мне станет придуриваться? Так ведь он бы все равно меня не узнал.

– Слепой?

– Не веришь? Съезди на Добролюбова, сама посмотри.

Шура дважды ездила в Князь-Владимирский собор. В первый раз пробиралась «лицом по стеночке», как-никак учительница, биолог по образованию, хоть и мало ли по каким делам могла идти мимо. А второй раз это было в воскресный день. Ира пошла на «Терезу Ракен» – все еще торжествуя, что ее пускают на фильмы до шестнадцати – а Шура тихой сапой снова отправилась в ту церковь. По тому, как проход в вагоне с каждой остановкой закладывало все сильней, было ясно: праздник. Шура так и видела Иру в этой гуще старух – ее платочек среди других таких же платочков, движущихся от остановки к церкви. Тут-то у ограды и заметила скошенную макушку: в руках хорошо знакомая папаха, лицо заросло черной щетиной, синие очки достались от Кота Базилио. Удивительно, что Ирка его узнала, не иначе как застарелая неприязнь обостряет чутье. К ограде прислонена палка, и если подойти ближе, то слышно было клянченье: «Подайте слепому… подайте слепому…». Знает ли, отчего это с ним стряслось? Сказали небось. Думает, и деньги все украла, и пистолет… Если б прозрел и увидел ее – убил бы? А хотел бы он, вот такой, как теперь, очутиться с женщиной?

Она долго смотрела на него, и в голове чехарда: мысли запрыгивали одна другой на спину голышом, как скачут черти на том свете в представлении всех этих старух, изредка подававших слепому. Жалели мужика, хоть и чернявый, как черт.

А правда, вдруг бы он ее узнал? Например, подошла бы и положила ему в ладонь бумажный рубль. Или даже три, сказав, что здесь три рубля, и он бы узнал ее по голосу (якобы вчерашнему вождю, впечатавшемуся, однако, в сердца и думы на века, нравилось смотреть, как прозревшая слепая цветочница, вкладывая милостыню в ладонь нищего бродяги, узнает по ней своего таинственного благодетеля. «YOU?» – печатными буквами во весь экран. «THE END»).

Ушла и вообще ни копейки не дала, почти убежала, грубо расталкивая шедших ей навстречу богомолок.

Шура еще будет приезжать сюда – постоять вблизи от него, такого соблазнительно-беспомощного, как если б руки были привязаны к изголовью кровати. Но в свете космических завоеваний антирелигиозная метла сметет нищих с паперти, и произойдет это скоро, очень скоро.

Вначале марта под Ленинградом еще зима: яблоньки на участке по горло в снегу, а смородиновые кусты – те с головой ушли под белый наст. Засов на двери в кухоньку примерзал, но у Шуры еще оставался метанол. Тем же напитком потчевала и замочные скважины. С утра до вечера Ира сидела одна в натопленной задней комнатке, слушала радио и грызла «соломку к чаю». В отсутствие Шуры подогревала себе на электроплитке суп. Вернувшись, Шура жарила картошку, покамест на керогазе, но в мае уже начнут подвозить баллоны с газом.

– Я сегодня, может, не успею вернуться, вечером педсовет. Свари себе пельмени, – а сама со школы прямехонько на Добролюбова. Но сколько ни таскалась она к этой церкви, вся в своих фантазиях, повстречать ей там его больше не довелось.

Бывало, влетала вдруг домой: клад на месте? На месте… Все пачечки – целочки. А охранял этот гарем ее старый знакомый «7,62-мм» с двумя упаковками боевых патронов. И что тоже немаловажно: пусть соседи почаще видят Шуру приходящей сюда. Чтоб на комнату никто не позарился.

Но бывало, что, повинуясь какому-то внезапному порыву, возвращалась раньше времени по причине «отмененного педсовета».

– Знаю я эти педсоветы, – говорила Ира.

Когда-то, еще до нашей эры, Ира собралась в кино, и нате пожалуйста, возвращается через сорок минут раздосадованная. А Шура ей: «Что, кина не будет, кинщик не пришел?» У нее у самой начались критические дни и свóй сеанс она пропускала (думала: «как назло», а оказалось, удачно.)

Теперь вот Ира язвительно:

– Зря только в парикмахерскую сходила? – Шуре тоже полагалось носить косички, тоже «скакалочкой». По дороге она успевала наспех расчесать волосы, а на обратном пути заплетала косичку снова. Но случалось и забыть – как теперь.

Ира была не одна – с Марией. На столе стояла пустая кастрюлька, к донышку которой прилип белый шматок пельменя. У Марии, почтовой служащей, жившей по месту службы, четверть лица будто под вуалью. Черновато-голубоватые рябинки затеняют закатившийся глаз. Когда разорвался снаряд, что ее изувечил, она увидела Пресвятую Деву, и та ее спасла. Мария была полькой – так и выглядела, с каким-то неискренним польским «кисельком» в лице. Ира ей не верила: ни в то, что видела Деву Марию, ни в то, что была в Брестской крепости, о которой Ира даже фильм смотрела, «Бессмертный гарнизон», и по радио столько передавали. «В самой Брестской крепости? Расскажи». – «Хорошо было, весело. Пили вино, пластинки слушали. Я у самого генерала убиралась». – «А немцы?» – «Это потом, когда бомбить стали и генерала ранило. А мне Дева Мария явилась».

Ира знала, что это вранье и командовал крепостью никакой не польский генерал, а герой Советского Союза майор Гаврилов. Но уличать Марию не стала: кому бы она тогда рассказывала про влюбившегося в нее – революционерку-подпольщицу – белогвардейского адъютанта: «Без памяти влюбился его благородие. Пальчики целовал, каблуками щелкал, на боку сабля…»

А тут в самый интересный момент входит Шура. Ира – ей:

– Что, Шура, кинщик не пришел?

Та не поняла.

– Кто, мама, не пришел? – спрашивает.

– Кинщик – забыла?

Но и оставаясь с матерью вдвоем, Ира продолжала звать ее по имени – Шурой. Шура же ей говорила «мама» только на людях, а так «Ира» и даже «доченька» – в моменты особенной душевной боли. («Шура?» – «Что, доченька?»)

 

* * *

Кажется, однажды это услышал хозяйский внук. Когда Ира была маленькая, у них в классе тоже был один такой: «Толстый, жирный, поезд пассажирный» – Ромка Берлович. Каждой бочке затычка. А попробуй кто из ребят тронь его – сразу к Козе Дусе. Все по блату. Говорили, что его папаша потом проворовался и сел.

Уже полным ходом стояло лето («стояло» зачеркнуто и написано «шло». На полях же красными чернилами: «Лето было в полном разгаре»). О вчерашних горах снега, бороденках сосулей или примерзающих замках – обо всем этом дачники, дремавшие на раскладушках в тени большой, сверкавшей на солнце березы, и представления не имели. Ну да ладно.

– Шура?

– Что, доченька?

– Куда ты на целый день все ездишь? Сейчас каникулы.

– Я устроилась в городской пионерский лагерь, – Шура покраснела и вышла, чуть не прихлопнув дверью хозяйского мальчишку. Подслушивал? И такой противный, раскормили как на убой.

Она сбегáла от Иры на целый день в город и там ходила пыльными улицами. Привычно отравлял существование ноющий живот. В тщетной надежде его умилостивить горячим супом Шура шла в столовую. Но даже «солянка по-домашнему» была неугодной жертвой, настоящая ресторанная солянка, только с картошкой – та, что подавалась в сосисочной у Московского вокзала, где ее жадно пожирали истосковавшиеся по всему домашнему командировочные, что не мешало им пожирать глазами одинокую посетительницу в шаговой от себя доступности, среднего возраста, у которой в тарелке багровело то же самое, что и у них, с такой же капелькой сметаны.

Шуру воротило от их несытых взглядов, как от какого-нибудь пирога с собачиной, какой бы аппетитно-жаркий дух он ни источал. Ирино «знаю я твои педсоветы» летело мимо – мимо, как дурной сон. Другая страсть овладевала ею – и тоже древняя, как мир. Она перебирала и пересчитывала девственные десятирублевки, на которые еще «не ступала рука человека». В пачечке ровно двести, проверяла каждонькую: не смухлевала ли упаковщица – с нашим братом не знаешь, где ждать подвоха. А пачечек таких… ох, все сбивалась со счета, то выходило на одну пачку больше, то на одну меньше. Пока не догадалась расположить их равными стопками, по десять пачек в каждой, а в одной стопке пачек было семь, вот и считай.

«Лето в городе» как жанр ничем не уступает «лету на даче» («лету в деревне»). Как и у дачниц, у горожанок имеется своя летняя форма одежды, которой если даже и не всегда следуют, то лишь потому что она – а  именно плотный хлопчатобумажный пиджак поверх легкого светлого платья – ошибочно связывается со вчерашними выпускницами школ фабрично-заводского ученичества. Что до летней формы одежды в сельской местности, это, образно говоря, танцплощадка в санатории, в доме отдыха, в клубе, где «в белом платье с пояском я запомнил образ твой».

Ира не в счет. Она ходила в поселковый клуб в немыслимой кофте, какая только и могла быть ей к лицу, иссеченному столетними морщинами. Бабушка повела в кино внука, оставшегося с ней на лето. Тоже, кстати, дачный жанр. Во всех подробностях обсуждают они каждый фильм – впервые увиденный или в тысячный раз, роли не играет.

– На всю подводную лодку «Комсомолец» одна буфетчица, – ворчит бабушка.

– Да она маленькая – «Комсомолец», – возражает внучек.

– Маленькая да удаленькая. Пока каждому дашь, сама без ног останешься. Это ты маленький еще.

«Лето пройдет, и увянут все цветы, снегом их занесет», – как всегда в точку пело радио. Песню Сольвейг исполняла… Суок? Потом детская передача. Радиопостановка по сказке Самуила Маршака «Двенадцать месяцев». Потом «мы передавали объявления». Потом песни народов мира. Джон Рид, Майн Рид, Дин Рид. Потом передача для старшеклассников «Бригантина поднимает алые паруса». Потом театр у микрофона. «„Синяя птица” на сцене Детского музыкального…» И не то что лето, вся жизнь пролетела под радиотарелку.

Шура вновь вставала затемно, чтобы нести свет знаний в триста двадцать седьмую школу. Там, вопреки науке, утверждавшей, что животные постепенно превращались в людей, она превращалась в Собаку Баскервилей. Эта метаморфоза происходила не с ней одной. Авдотья Гавриловна, переступив порог школы становилась Козой Дусей, а вместо преподавательницы математики Агабабовой в класс вползала Черная Жгучая Змея Гремучая. И как в летний полдень лежавшим под березой дачникам не различить снежные траншеи кругом, так же в ненастные дни, когда вот-вот уже предстояло топить печку березовыми дровами, когда без резиновых сапог не выйдешь на двор, видение лета, райского сада было подобием дореволюционной фотографии (ну, конечно же, наоборот, это дореволюционная фотография уподоблялась видению лета, райского сада).

У Иры от погоды ломит поясницу, и она кряхтит, опоясавшись толстым вязаным платком. («Наши матери и жены в русских вязаных платках», – раздается по радио.) Кряхтит, поднимаясь с кровати, кряхтит, вставая со стула. Кряхтит, когда надо нагреть себе супу – потому что плитка стоит на табуретке и приходится чуть наклоняться, как бы изображая собою пять минут седьмого. Риск больше не выпрямиться, не быть переведенной на пять минут назад, сопряжен с невозможностью двигаться против биологической часовой стрелки.

Шуру она подозревает в одном – в чем от века старухи подозревают молодух: «Это сладкое слово – мужчина».

– Где моя губная помада? Шура! Опять взяла мою губную помаду?

Похоже, она и впрямь уверовала, что Шура ей дочь. Но главное, сама Шура незаметно в это уверовала – росла-то без матери.

Десятого ноября будет ровно полгода, как они здесь. СМУшник, приехавший с грузовиком стройматериалов – утеплять времянку, которую выдавал за подсобное помещение, для чего даже разобрал трубу, а то скажут: два дома на одном участке, не жирновато ли, товарищ Шапиро? – он, как показалось Шуре, поглядывал на нее выжидательно, хоть ничего и не говорил. Сам же не взял, когда предлагала: «Еще заплóтите».

– Геннадий Рувимович, когда вы в следующий раз будете? Я деньги приготовлю, да?

На это он не стал, как в первый раз: «Да что вы, да успеется», а сказал, что будет здесь в субботу «точно приблизительно в пять». Видно, играть в бессребреника кишка тонка у этого Иуды. Ходит небось и облизывается на шестьдесят рубликов, набежавшие за полгода – больше половины ее месячного оклада, как никак.

Его лицо сразу обрело фальшивую участливость.

– Здесь на участке микроклимат. Это полезно для вашей мамы.

Накануне Шура забежала домой и впервые распечатала пачечку. «Любит – не любит, любит – не любит, любит… не любит…» – отсчитала она шесть розовых лепестков. Ни капельки не жалко, здесь их – поля («Мы передавали арию Индийского Гостя…»). Наслышанная про то, как в приличных семьях расплачиваются за уроки, она положила деньги в конверт.

Суббота – короткий день, Шура вернулась уже трехчасовой электричкой, угнетенная. Прошедшей ночью Ира очень кашляла.

– Что ты сегодня так рано? – спросила Ира и тут же противоречила себе. – Я уж думала, ты совсем не придешь.

А все-таки сознавать свои тылы – архиважно. В них залог непобедимости, а значит и победы, что в Шурином понимании одно и то же. Сознание безграничного тыла пришло к ней не сразу. Шура настолько дитя нищеты, что не имела вкуса к богатству. Кто всю жизнь питается жареной колбасой, тот не имеет вкуса к трюфелям. Поначалу сундук денег был сам по себе, а Шура сама по себе. Но постепенно, через осознание того, что располагает безграничным тылом, Шура исполнилась чувства патриотизма… к своей персоне. Патриотизм возможен в персональном исполнении, как возможен был «в экспортном исполнении „Москвич”».

Геннадий Рувимович спешил. На сей раз грузовик не въехал задом в распахнутые створки воротец с дальнейшей перспективой плотно увязнуть в грязи, как то было третьего дня, когда пришлось подкладывать доски под колеса. Груженный импортным шифером, он дожидался Геннадия Рувимовича «позадь забора». Не имей сто рублей, а имей сто знакомств – это оправдано лишь когда одно исключает другое и приходится выбирать: либо сто рублей, либо сто знакомств. В противном случае грузовик финского шифера только укреплял узы взаимозависимости: ты продаешь моему тестю сланцевый шифер для дачи, а он кладет твою жену в ИЭМ.

– И чем же вам асбестовый шифер не нравится? – поинтересовался Геннадий Рувимович у Константина Васильевича. Сам он предпочитал асбест: дешевле и практичней. Сланец – ломкий как слюда. Но когда хочется, чтоб все по-заграничному…

Дача академика Осадчего стояла среди сосен на другой стороне озера, к которому круто спускался высокий песчаный берег. Шура и Ира даже не подозревали, что живут в пятнадцати минутах ходьбы от того самого Сергея Петровича – хозяина кабинета с дубовой панелью. Оно и понятно: Герой социалистического труда, академик не будет ездить электричками. И в сельский клуб тоже не пойдет.

– Хотите знать, чем плох асбестовый цемент? – Константин Васильевич загадочно усмехнулся. – Лучше вам этого не знать.

Геннадий Рувимович будет об этом всем рассказывать и тем самым способствовать росту еще одной статьи своего дохода – про себя же думать: «Агройсер хохм» («Шибко умный»).

Он принял у Шуры конверт, под клапан которого лишь заглянул, прежде чем положить в карман.

– А мы с Татьяной Ароновной завтра вечером уезжаем в Феодосию отдыхать. Теперь самое раньшее увидимся через месяц… Ну, чтоб мама не болела, – они расцеловались на прощанье.

 

* * *

Какое там через месяц! На следующее утро Геннадий Рувимович примчался сам не свой. Где грузовик был шифера, там такси стоит. Мы, СМУшники, тоже не ездим в электричках – не только академики. Еще издали он что-то кричит Шуре, крутившей ворот колодца. И выходит, что у обоих руки сжаты в кулаки. Своими кулаками он размахивает, сам красный, собой не владеет. Аналогичный случай был у нас в Бердичеве: корова перднула, и рога отвалились.

Из самого Ленинграда на такси – сколько же это стоит! «Хотите, на такси покатаю?» – предложил ей когда-то один военный из Мурмáнска.  – «Ну вот еще». Сама она только три или четыре раза в жизни ездила на такси, ночью, когда транспорт больше не ходил. Но чтоб из города сюда? Даже теперь, с ее «сибирскими тылами», не могла себе этого и в мыслях допустить. Одна из римских добродетелей гласит: будь верен бедности своих отцов. Кто-кто, а Шура этой добродетелью наделена с избытком.

От изумления она поставила ведро в грязь, вместо специальной для этого подставочки. Ну, что еще? И без того-то извелась. Ира всю ночь бредила, пересказывала какой-то фильм: граф влюбляется в революционерку, скрывает ее от погони у себя в спальне, на коленях умоляет стать его женой. Только под утро успокоилась.

– Чтоб духа вашего тут не было! – кричит Геннадий Рувимович. – Убирайтесь! Убирайтесь! Убирайтесь! – в ярости он нещадно брызгал ей в лицо слюной. – Немедленно! Прямо сейчас! Я вас не знаю! Где мои ключи?

– Но, Геннадий Рувимович…

– Я сказал нет – да. Значит, нет – да. У меня семья, я не хочу из-за вас идти в тюрьму.

– Вы что, совсем рехнулись? – не выдержала Шура. – У меня, может быть, ребенок при смерти. Куда я пойду?

– Уже и ребенок, да? Мама больная, ребенок при смерти, что еще? Собирайте свои бэбихи и отдавайте ключи. Ну? Я русским языком вам говорю. Хотите, чтоб я милицию вызвал?

– Да что случилось, елки-палки! Вы можете сказать?

– Думаете, Геннадий Рувимович идиот? Могу ли я ей сказать… Хотели отсидеться на чужой даче? Банда фальшивомонетчиков – вы! Я только их увидел, сразу сжег.

Небо упало на землю. У Шуры потемнело в глазах. Чтоб не упасть, она опустилась на подставочку для ведра, сейчас та под ней развалится и Шура смешно сядет в лужу…

– Только не говорите, что вы об этом не знаете. Что эти шестьдесят рублей вам сдачи дали в булочной.

Она этого и не говорила. Она молчала. Она даже не вправе была считать себя жертвой обмана – потому и молчала. А коли молчала, рыльце крепко в пушку.

– Все, марш, марш отсюда.

– Можно хоть…

– Я сказал нет – да.

И ведь уже привыкла чувствовать за собою несметную рать. Все лопнуло, как мыльный пузырь. Как Иркина Луна. Куда сейчас с ней, больной, да с чемоданами?

– Ну, чего вы ждете – чего?

Такого не разжалобишь больным ребенком. Со своей этой гримасой: «Да где ребенок? Да какой ребенок?» Вот оно, истинное лицо британского империализма.

Покидала, что влезло, в чемоданы, остальное связала в узел. На пышущую жаром Ирку натягивает одежду: рейтузы под юбку, наверх кофту, обвязала теплым платком, которым Ира заматывала себе поясницу. Та, как сонный ребенок, позволяла себя одеть.

– Мне не управиться самой, ее в больницу надо, а не на поезд.

Да еще Ира вдруг: «Мама, пить».

Тут-то Шура и сказала Геннадию Рувимовичу, несколько опешившему, – все сказала, как есть:

– Она моя дочь, ей пятнадцать лет, она только так выглядит. На ней опыты проводили в институте экспериментальной медицины. Один военврач, Константин Васильевич, это он ее такой сделал. Сперва увезли в неизвестном направлении и через полгода под дверь кинули, как собаку. А что деньги фальшивые, я этого не знала. Я их украла, это правда, но что они фальшивые – не знала.

– Хорошо, я отвезу вас, – сказал он, – но только до станции.

У него тряслись руки. Фальшивые деньги тьфу по сравнению с тем, что Геннадий Рувимович находился в смертельно опасной близости к гостайне. К секретным каким-то разработкам. За такое не сажают – машина из-за угла, и с концами. Выяснится, где они комнату снимали. Что за ними следят, двух мнений быть не может. Константин Васильевич… ай-яй-яй!

– Только до станции. Вы меня не знаете, я вас не знаю.

Он взял два чемодана и быстро отнес в такси. «Боится, что заразные, – подумала Шура. Вон как руки-то заходили ходырем».

В электричке Ира склонилась головою ей на колени.

– В больницу везу, – говорила всем Шура, чтоб не решили еще, чего доброго, что пьяная, потому что перед тем какой-то парень очкастый сострил: «Они мешают нам жить», – указав своей девушке на Иру. А когда Ира, неразборчиво прося о чем-то Шуру, стала звать ее мамой, Шура объяснила: «Мать свою вспоминает, бабку мою покойницу. В детство впала».

На вокзале кто-то предложил вызвать «скорую», но Шура наотрез отказалась: дома хоть стены помогают, а в больнице кто?

– Я сама вы´хожу.

Ира дошла своими ногами до троллейбуса. Одной рукой Шура поддерживала ее, в другой был узел, а какой-то «тимуровец» нес чемоданы. Когда слезли, то остаток пути от остановки до дома был самым трудным, самым головоломным: волк, коза и капуста. И так каждые десять метров.

Ира лежит на диване. До следующего лета еще жить и жить, а то лето, что было – уже было давно. Бóльшую часть суток небо черное, как вода в Обводном канале. Шура дожидалась по радио «Гимна в Ознаменование Полуночи». После этого выходит она из дому, как вампир на охоту, опасливо идет в направлении канала и с размаху швыряет в пустоту продуктовую сумку, полную театральных денег. В ответ:

– Плюмс!

Достает пистолет, с которым расстаться даже жальче, чем с тысячами игрушечных рублей – он-то, в отличие от них, настоящий. И патроны к нему настоящие. Раз в жизни душу отвести… Она вставляет в обойму одну за другой восемь пуль и яростно открывает огонь в воду. Смотри, держи крепко – он вырывается, как пойманный зверь. И снова зарядила, и еще восемь оглушительных выстрелов, которые Ира слышала бы наверняка, будь она жива.

Прощай, наградное оружие.

– Плюмс!

Бездетная и безоружная, Шура отправляется на поиски действующего телефона-автомата и, отыс­кав, звонит без двушки в 02.

Ночью одной скучно. С нуля часов и до шести по радио слышны лишь удары сердца: тук-тук… тук-тук… тук-тук… Так пятьдесят четыре тысячи раз, до радостного утра. А после все начинается сызнова:

 

Пусть тот смело идет, на утес тот взойдет,

Чутким ухом к вершине приляжет.

И утес-великан все, что думал Степан,

Все тому смельчаку перескажет.

 

– Песню «Есть на Волге утес» для вас исполнил заслуженный артист Российской Федерации Борис Штоколов в сопровождении оркестра народных инструментов.

 

2014 г.

 

[1]   Gehenom: Ад (древнееврейск.). Отсюда «Геенна огненная».

 

[2]   Бог из машины (лат.). Неожиданная развязка вследствие внешнего обстоятельства.

 

 

Илья Данишевский

 

 

 

НАРРЕНТЕР

Фрагмент романа «Причалы и отмели»

 

Автор уверял меня, что когда этот роман о нескольких поколениях тосканских ведьм будет дописан, запредельный сюр и концентрированная суггестия сдуются, уступив место строгой и все объясняющей композиции. Но пока этот текст существует набором пульсирующих сгустков, первая ассоциация, приходящая в голову – лотреамоновские «Песни Мальдорора», у которых, кажется, никогда аналогов в русской литературе не существовало. Кажется, так его и нужно воспринимать – как энциклопедию модернистских приёмов от потока сознания до автоматического письма. Достаточно сказать, что Гертруда и Эльфрида, возникающие в этом куске – дань авторской увлеченности Гертрудой Стайн и Эльфридой Елинек, особенностями их биографий, их письма. И если читатель потянет за эту ниточку, то нагроможденье филологических, а также физиологических подробностей, из которых Илья Данишевский лепит ласточкино гнездо своего романа, может раскрыться с совсем уже неожиданной стороны – стройной и строгой структурой.

Дмитрий Бавильский

 

 

 

Белорусский беспризорник давно потерял свое имя – до авгуров, до Телесного Пути, и даже до бежевого ситроена. Хотя тот мужчина – водил очень аккуратно, как девка, – ему запомнился. В одном белорусском городе, рядом с заводом… завод такой же, как многое, где все потребляют все, никто не любит завод, беспризорник знает об этом, и другие – такие же, как он – рассказали ему об этих, кто за заводом – завод такой же, как Башня и место, где беспризорник находится сейчас. Ну и вот в этом городе Белокровь и Белокамень, где завод уже умирал, он пару раз зарабатывал деньги у этих, таких же, как водитель бежевого ситроена. Это называется ласка. Как мама – ребенка. Нежно берешь и трогаешь, иногда щекочешь губами. Или целуешь в щеку. Тех, кто на заводе такой – могут убить, это ведь Белоруссия, а за заводом можно. Это такое место, где можно, возле проволоки, возле ящиков. Туда приходят беспризорники, зная, что могут заработать. Не слишком много, но все же. И вот этот на своей бежевой машине – похож – но это не важно, потому что имени не стало где-то раньше. Имена продают первыми, может только совесть раньше, потом руки – это называется петтинг, и губы. Для минета или, если очень повезет, – кунилингуса. Потом ты продаешь все остальное. Затем не остается ничего, и вот это-то называется реальностью – когда ты продолжаешь, но это не в первый раз. Взрослый Миша говорит, что совесть еще можно, и соврать, что не было – можно, а вот имя не вернуть. Те, кто продают и покупают детей, меняют документы на перекладных. Оказывается, есть специальные дороги, по которым едут машины, груженые детьми. Ну как груженые – тебе дают конфеты или что-то еще, иногда гладят по голове, ничего страшного, что-то рассказывают, потом ты уже не понимаешь язык, и вот оно – ты в другой стране, и может быть, границы ты пересекал под метамфетаминами, кто же теперь разберет. Можно читать по венам, если умеешь. По звездам или крику зарубежных птиц. Продавцы никогда не насилуют, это не нужно. У продавцов свои дети, свои жены, свои дорогие рубашки. Они не уничтожают, они просто торгуют. Один – другому и так почти до бесконечности. Когда ничего не остается, вначале страшно, а потом нет. Некоторые разрешают курить и делятся сигаретами. Другие – нет. Все зависит от последней инстанции. Но они ничего не забирают у тебя, кроме времени, много часов в дороге. Да и забирать уже нечего: сердце – у матери, руки и губы – у мужчин за заводом, все что у тебя было – теперь не твое. «Что нашел – то мое», – это знают все беспризорники. Сервис купли-продажи позволяет отыскать покупателю то, что он хочет. Некоторым матерям, отвечающим через анонимизаторы согласием на предложение выкупить ненужное, интересно, что будет с их детьми. Снафф-порно, рабство, будет ли кто-то пытать их паяльником или что-то еще. Но большинству все равно. Может быть, в этом безразличии – последняя жестокость, а может быть, ничего такого зашкаливающего. У многих все вены в гематомах, и все лишено смысла.

Как бы там ни было – имя осталось в прошлом. Можно называть его мальчиком В, потому что неделю назад «доставили» мальчика А. Какой-то кореец. Его тоже доставили на бежевом ситроене к авгурам, и Вивьен использовала его по назначению. Интересно, что можно сказать его матери? Мы скормим его кадавру, демону в белой пудре, железной деве. Наверное, можно и так. У мальчика А хорошее тело и особенно член, взрослая штука. Такие бывали не у всех работников завода. Вообще-то их было только трое – трое, с которыми В был знаком достаточно близко – и у двоих такой не было. Тот, у которого да, один раз сказал, что больше или меньше, какая уже разница, нам все равно пробьют череп, если узнают. Может быть, имя осталось где-то там, может, в нитях слюны – между головкой его члена и губами мальчика В, никто не расскажет правды. Мать сказала ему «да пошел ты на хуй, а?» и он правда пошел, вначале не совсем понимал куда и думал вернуться. Затем завертелась другая жизнь, и когда эти мужчины, и когда ты своровал, и когда собаку первый раз ножом, ты уже никак не думаешь вернуться. Зачем и куда? Однажды ты попадаешь к тем, кто понимает, как на тебе заработать и начинается долгая дорога к Телесному Пути. Мальчик В впервые хорошо рассмотрел член А в комнате для мытья, когда всех детей сгоняют в бассейн и следят, чтобы они хорошенько оттерли тело от грязи. От прошлого. Намека на мечты. И В с интересом разглядывал новенького. Поговорить не удастся, у вас нет общего языка, но ты можешь разглядывать. Желтоватые хрупкие бедра и тонкие руки. Мальчики и девочки купаются раздельно, Телесный Путь строго следит, чтобы первые не делали вторых объектом сексуального желания. Есть несколько смертных грехов, один из которых называется странным словом «объективация», и это слово вырезано у тебя в мозгу. Становясь частью Телесного Пути, ты узнаешь правила жизни. Ешь, не объективируй, готовься. Мытье является частью подготовки. Себя, своего тела к… но вначале еда. Запрещено доставлять друг другу удовольствие. Тебе просто разобьют череп. Ты должен готовиться к.., это слово на всех языках будет звучать по-разному, но в целом это – посвящение. Нет, испытание. Или выдвижение себя в.., вписывание себя в контекст или.., мальчик В не знает, как это назвать, но ему известно, что до этого осталось семнадцать дней, и это важнейший день в календаре Телесного Пути. Белокурый мальчик С однажды шепнул «final salvation», и В тоже стал называть ЭТО так, красиво и неясно. Final salvation происходит раз в год, для одного мальчика и одной девочки. Final salvation – это как вернуть себе имя. Так ему казалось. И поэтому ему не понравилось то, что он увидел у А. Большой, плотный член, немного привставший от холодной воды в купальне.

После мытья ты можешь идти куда хочешь и пачкать свое тело, чтобы после снова вымыть его в купальне. Это вся твоя жизнь – пачкаться, чтобы снова. До этого самого файнал селвейшена, конечно. В организованных уличных драках или продуманных ограблениях всегда есть мальчик, чья воля направляет всех остальных. И вот в этот таинственный день – она – выбирает такого мальчика. Но вначале надо дождаться. Можно покинуть приют. Подняться по большой серой лестнице – такие бывают в центре города – и увидеть приют со стороны. Такое же место показывал ему мужчина из ситроена, называя его гранд кафедраль, две большие башни, но колокольного звона никогда нет. Внутрь принуждают зайти раз в неделю – одна из трех сестер, та, что следит за дисциплиной в приюте и по утрам громко теребит погремушку, призывая проснуться – и выстроиться голышом в шеренгу. Мальчику В всегда не по себе и очень сложно сконцентрироваться в этот момент, ты должен заставить писун подняться, но он не хочет, потому что она сидит перед тобой. Просторная комната гранд кафедраля заполнена тяжелым воздухом. Мальчиков не удивить смрадом, но писун не хочет оживать. Надо отвлечься от того, что везде валяются куклы с рваными ранами на груди. Или не куклы, а другие мальчишки, как бы заспиртованные, с вязкими разводами смерти на щеках. Сломанных кукол так много, что ты точно не поверишь, что это дети. Это что-то вроде свалки отстреленных собак, только не собак, а мальчиков. Они большой горой возвышаются посреди комнаты, а еще валяются вдоль стен, у красивых резных барельефов и массивных резных стекол. Ее – Вильгельмины – грудная клетка открыта. Она сидит в полутьме, на самой вершине горы, и кажется огромным неясным механизмом или статуей. Правая половина груди открыта, и можно увидеть торчащие из внутренней поверхности шипы. Эти лезвия оставили пробоины в телах множества мальчиков. Или все же кукол… и это final salvation, это оно самое. В своем белом платье она напоминает беременную невесту со вспоротым животом. «Другое» лоно, через которые рождены – сюда – мальчики А, В, C, D, E, F, G, H, I… X, Y, Z, A-1, B-1, C-1, D-1, E-1, F-1, G-1, H-1, I-1… X-1, Y-1, Z-1, A-2, B-2, C-2, D-2, E-2, F-2, G-2, H-2, I-2 и все другие мальчики. Списки ведет третья сестра, та, что слепая. Слепые только и сгодятся, чтобы вести архивы. Когда-то у нее был мужчина и был младенец, и мужчина ударил ее утюгом по лицу, глаз больше нет, и неизвестно, что стало с младенцем, с тех пор она и ведет списки детей Телесного Пути. Есть мальчишеские списки, и девчачьи списки. Туда вписаны девочки A’, B’, C’, D’, E’, F’, G’, H’, I’… X’, Y’, Z’, A-1’, B-1’, C-1’, D-1’, E-1’, F-1’, G-1’, H-1’, I-1’… X-1’, Y-1’, Z-1’, A-2’, B-2’, C-2’, D-2’, E-2’, F-2’, G-2’, H-2’, I-2’ и все остальные девочки. Мальчики не знают, как отбирают девочек, но их – по сформированности. Нужно возбудить член, чтобы Вильгельмина посмотрела. Ее глаза неподвижны. Ну а какие еще бывают глаза у мертвого, статуи или машины? Никаких не может быть глаз, но она должна посмотреть. Мальчику В (а возможно, и всем остальным, но так же возможно, что кому-то и нет) тяжело возбудить себя, когда она на горе кукол с пробоинами в теле, когда ее белое платье грязными окровавленными простынями стекает по этим телам, когда ее руки спущены вдоль по телу, и переливается огонь от свечей на ее когтях. После, когда писун подготовлен или ты подготовил его рукой, сестра-с-погремушкой идет вдоль шеренги и заставляет каждого мальчика посмотреть в зеркало Венеры, это зеркало с жуткими трещинами, и ты видишь себя расколотыми на множество голых мальчиков, ты видишь свои испуганные глаза. Ты должен долго смотреть в свои отражения, плавать в их лабиринте, не опускать глаза на руку той, что удерживает зеркало перед твоим лицом. У нее – первой из трех сестер – руки вспороты. Ты знаешь, что это оттого, что мужчины принесли в ее мир зло. Это выжжено в твоем разуме, и ее история – часть доктрины Телесного Пути. Трое путников подвергли сестру греху «объективации», а дальше что-то, что мальчик В не понимает и не может даже спросить, что это значит – разрыв вагинальной ткани, повреждение ректального кольца и реактивная депрессия. Но что бы это ни было, это пришло вслед за «объективацией», и это разрезало ее руки. Но ты должен смотреть в зеркало. Запоминать, кто ты такой. Смотреть и думать, а достоин ли ты этого, того самого, файнал селвейшена…

<…>

Очередное приключение Гертруды началось. Квест потрохов, игра в хоррор, как бы и настоящий страх, но не совсем. Как любовь к педерасту – и да, и нет. Батарейки в фонаре уже окислились, свет может погаснуть в любой момент, ощущение напряжения, ржавые ступени. Лучше переходить к концу – Герти в логове ведьмы, потому что если и есть, что ответить про процесс, то только – «фонаря хватило», Герти не захлебнулась в темноте – и не было ничего, кроме обычного «спуска в пещеру», инициации ведьм. Ничего не поменялось с XVI века, может, и раньше, может, с античности или чего-то, что было до всего этого. Модернистское густое письмо Гертруды, которым она пытается описать свое приключение, не справляется – никогда не справится – ни с приключением, ни с реальностью. Герти ведь знает, чем является реальность, но отчаянно не хочет описывать это, она уклоняется, нарочно ошибается и не ставит знаков препинания, но внутри себя она знает, что реальность – это институт власти. Что-то большее, чем Чернобыль или его испарения, что-то более тягучее, чем то зло, о котором всем нам известно, зло – это истекает из института власти, но как бы уже и не является им, оно – это шестнадцатилетняя Гертруда, которая идет со своей левой подружкой в гей-клуб. Это ее первый раз, пещера. Кажется, тогда еще не легализировали, все в полутемноте, в слепоте, ебутся на ощупь. Та девчонка, у которой на руках шипастые браслеты и которая хочет быть Сьюзи Сью, Патти Смитт, чем угодно, но только не собой, которая притворяется клептоманкой, потому что это «ваще», та девчонка, которая потом будет лежать на кушетке и пытаться совратить своего психотерапевта, которая влюбится, будет плакать на кухне от этой любви, пока муж спит, так и не избавившись от детской надрывности и гноя, которым властные институты нашпиговали вены ее юности: героин, анальный фистинг, фельчинг, лесбийская полиамория. То, чего она бежала – вот оно, на ее кухне. Ну и вот эта девочка говорит: «Пошли в тельняшках, как Кэрель», – и пляжная вечеринка. Это свобода. Женщина из социальной защиты (так это называется?) приходит к Герти раз в неделю и каждый раз говорит, чтобы та убрала пивные банки. И чтобы не курила на кухне. Она слышать не хочет ни про какую литературу, Кэти Акер, вообще ни про что, она говорит, что Герти надо вернуться в нормальную жизнь – даже после того, что произошло. Действительно, почему бы и нет? Даже если Герти не очень хочет в гей-клуб, она идет, потому что геи – это безопасно, это в ее венах, а Герти никогда по венке, вообще никогда, и она идет. Властные институты гладят ее по голове, а потом пощечиной – брось сигарету, тебе нельзя. Табаком пробудишь прошлое…

…вязкое письмо не справится, реальность совсем другая. Любое изнасилование – всегда прямолинейно. Знаю, вы уже приготовили ладошки, ждете, что Герти сейчас отхаркнет в них детали. Она так не может, нет, для нее дорога к гнезду ведьмы – это как дворец памяти Харриса, или даже подвал дворца, донжон – так называются тюрьмы в рыцарских замках, в Камелоте и еще других.., это как бы ее мечта о том, что пещера намекает ей на прошлое: вначале просто похоже на канализационную шахту, бетонные стены в мутных разводах, слизь блестит, попадая в круг света. Здесь перерабатывали детей – тех, кто признан непригодным, мутной кровью, чужой кровью, бастардом Темноводья. Кровь спускали в коллектор, раз в несколько циклов промывали верхние ярусы морской водой, на стенах видны заржавевшие шлюзы, вероятно, сильным напором вода относила тела дальше, утилизировала их в больших бетонных колодцах в несколько метров в диаметре. Время не оставило ничего, кроме запаха. Герти вспоминает Отто, эта канализация должна была бы понравиться таким мальчишкам, как он – мальчишкам нравятся путешествия, а Отто – как и Гертруде, – нравились любые путешествия, связанные с водой и пещерами. В какой-то степени это еще один жабий погост. Мальчишки придумывают легенды, чтобы накрутить подвиг вокруг своего путешествия. Чудовища канализаций, террор, огромные насекомые. Но ничего этого здесь не было – никакого другого террора, кроме массового убийства одних другими. Система переходов, нарисованные фосфоресцирующим маркером указатели на бетоне – все это было частью не того места, где огромные насекомые и детский подвиг, но геометрической властности. Когда Отто вырос из приключений, он стал носителем этого ДНК, кости его гуттаперчевого тела стали геометрически внятными. Она убила его в том начале, когда он стал мужчиной. Это ее протест, ее панк-движение, радикальный феминизм и зов ведьм.

Приключение Гертруды действительно антуражем напоминает приключение в прошлое. Штольни, канализационные решетки и вентиляционные системы Рыбзавода медленно трансформируются – чем ниже, тем больше – в первобытную Каппадокию, город тех, кто жил под землей и молился подземным водам, с каменной резьбой сквозь гранитные породы – так одна империя медленно воссоздает себя короной на разломанном черепе предыдущей, вначале убивают ее нюансы, затем четкости, ориентиры. Затем ее фронтир становится пеплом… Герти не могла бы описать этого движения – своего движения – она не фантаст и не реалист. Она пишет слова, а не действия. Действия для нее – рабская атрибутика патриархального общества. Их придумали те, кто отправил своих сыновей в Афган и Вьетнам. Для нее – она движется внутрь самой себя. Поэтому в общем и стоило бы говорить сразу о конце пути и о логове ведьмы. Герти даже не знает, сколько она идет и – в общем-то – куда именно, главное вниз при каждом удобном случае, по пожарным лестницам Рыбзавода, через опустевшие резервуары и просторные бетонные комнаты неясного назначения, затем по лестницам, вырезанным ручным трудом в скальных породах, мимо смазанных настенных знаков, сквозь анфилады естественных пещер – но она идет не так долго, как ей кажется. Рыбзавод не слишком углублялся в пространство, отвоевано столько, сколько нужно для крови и коллектора, а далее – будь, что будет – города так города, прошлое так прошлое, что угодно. Они оставили под землей убитое, и пусть оно распадается, как хочет. Герти так не может. Ее прошлое всегда в карманах. Когда она в теле маленькой девочки, она легко срастается с ним, или просто возвращается, спускается – по пожарным лестницам Рыбзавода, через опустевшие резервуары и просторные бетонные комнаты неясного назначения, затем по лестницам, вырезанным ручным трудом в скальных породах, мимо смазанных настенных знаков, сквозь анфилады естественных пещер памяти, туда, куда заведет. Рано или поздно она достигнет дна. Места, где огромные корни неизвестного дерева заполняют собой узкий коридор в темноте, и – одновременно – места в своем прошлом, где все началось. Сразу после того, как она убила Отто или несколько позже. Там – в логове ведьмы, – где сотни корней сплетаются в поцелуях, объятьях, хаосе, изломанных пальцах; там, почему Герти осознает себя только с четырнадцати-шестнадцати лет, а все остальное – кусками.

Она движется к этим корням – цели квеста потрохов – не так долго, но и не так мало. Очень болят ноги и тяжело дышать, вся эта древность давит на голову, артериальное давление реагирует на глубину. Герти никогда не хотела быть спелеологом, она вообще мало чего хотела – может, любви, и Нобелевскую по литературе. Ну и вот эта подружка приводит ее в клуб, девочкам за деньги и вообще со скепсисом, но Герти не обидно, она уже ищет материал жестокости для своих книг или картин – не важно – и она живет богатенькой девочкой, наследницей большого папиного состояния, и она как бы левая активистка: она за все новое, все развратное, за Дюшана, Жана Жене, социализм, уничтожение института проституции. Она за все, что могло бы хоть как-то сформулировать ее саму. Эта девчонка – в какой-то момент жизнь развела и все, – а пока она лучшая подруга, ни о чем не говорят всерьез, жизнь слишком коротка, надо тратить ее на войну за свободу. Она садится, подперев подбородок ладонями, блестят шипы на браслетах, она в тельняшке, выглядит, как лесбиянка, потому что короткие волосы, по утрам гантели, и вообще она против гендера. Она человек, а не кто-то еще. Ваши слова – засуньте себе в ебанную задницу. Вот она их разглядывает, и Герти тоже, а что им еще делать. Танцевать как-то совсем не хочется. Выйти вперед – сказать о себе – а им ясно, что говорить не хочется, да их тут и слушать не захотят, здесь мужики, и не как сейчас все поголовно раз в две недели ходят на укладку бороды, тут кожаные штаны, все это ретро, от которого теперь мы тащимся, забивая в гугл bear fuck bear, и танцевать им тоже не хочется. То есть чувствовать движение тела, как значимое и самобытное действие. Жизнь совсем не про это. Танцами делу не поможешь.

Следующий кадр приходит Герти в голову в узком лестничном пролете между вторым уровнем коллектора (куда, вероятно, вода оттаскивала умерших) и третьим, служебным, отвечающим за вентиляцию и обслуживание насосных установок. Она прощается с женщиной из социальной защиты. Та больше никогда не придет и не скажет про сигареты. Герти освобождена. Теперь она – сама по себе. Настолько сама по себе, что даже дух захватывает и становится холодно. Только кажется, что ты готов, но нет. Ты не знаешь, как проведешь завтрашний день. Теперь, когда он ничем не ограничен ни снизу, ни сверху, вообще никакого каркаса и конструкции, все стало непонятным. Женщина говорит, что у Герти все получится. Ну с этими, как их, ах да, с книжками и литературными премиями. Пока ничего не получалось, но она в нее верит, ведь почему бы и нет, все равно они больше не увидятся, говори, что хочешь, но только хорошее, чтобы потом не мучила совесть. Гертруда наедине с тем, что больше ничего не мешает ей – с книжками и литературными премиями. Только она сама себе и мешает, но ей кажется, что после того, что пережито – не может не получится, – женщине, убившей брата, всегда есть что сказать. Она живет в просторной белой комнате далеко от того места, где прошло ее детство. Органы опеки и психолог, с которыми Гертруда вынуждена была контактировать каждые полгода, не рекомендовали ей возвращаться. Лучше продать дом.

Потом. Верно направленные капиталы, наращивание социальных связей [еще глубже в коллектор], подружиться с этим и вон тем. Главное, чтобы писали, не важно о чем. Ей больно от критики и молчания, но почему бы и не потерпеть, потом они свыкнутся с ней, затем она станет их частью, потом их звездой. Главное не быть похожей на Патти Смитт и Сьюзи Сью, вообще ни на кого или немного на всех. Быть только КАК БЫ новаторской. Говорить о том, о чем они знают, добавляя, дорисовывая. Комбинируй, усложняй, провоцируй, создавай медиа-поводы. Она все еще очень боится мужчин. Теперь ей это отчетливо ясно. Это и физический страх и страх собственной неполноты, это страх недоверчивого изгоя, звезды, страх зависти, страх потерять или быть обманутой. Она как бы слишком хороша для каждого и не дотягивает до них всех. Поэтому потом – однажды – случится эпизод на бойне. Она флиртует с этим мужиком, стоя у большого окна, и белые занавески, он занимается продажей иллюстраций для детских книг издателям в Австрии и Германии, транспортирует немецкие таланты в Англию и Новый свет, ей это как бы немного интересно, главное, они достаточно слышали друг о друге, чтобы познакомиться так, будто это само собой разумеющееся. Здесь она впервые вербализирует свой типаж. Bear fuck bear. Старые привязанности никуда не уходят, эти большие мужики как бы безобидны – в силу абсурдности ее модернисткого глаза они должны быть обратными тому, чем кажутся. Они говорят о литературе и его работе. Он слышал о выставке Беритты Стальтеггер, которую устроила Герти – молодой панк-звезды Швеции. Он говорит, что начинал с подбора девушек для постеров «Хастлера». Герти отворачивается и ей становится плохо. Перед ней вереница мохнатых дырок, которые затем медленно превращаются в бритые пёзды – под влиянием того же «Хастлера», под влиянием растущего тренда «смотреть до конца, разглядеть каждый атом» – она все понимает. Беритта Стальтеггер рисует полную сепарацию мира женщин от мира мужчин, сама Беритта – накаченная брюнетка, стриженная бобриком, а ее партнерша – худенькая любительница питбулей и рестлинга, они обе отвоевали свое право не брить подмышки, и теперь зарабатывают деньги, эксплуатируя это право; живут в Лондоне, Гертруде даже не нравятся эти картины, просто – социальная инвестиция в быстрорастущий бизнес феминисткого высказывания. «Что-то не так?» – спрашивает он, да нет, все так, как есть, и он понимает, что надо перейти от «Хастлера» к действию, просит у официанта салфетку, а ручка у него с собой, он пишет и протягивает Герти, просит прочитать и отходит. Она никогда не позвонит по оставленному на салфетке телефону. Больше никогда не напишет Беритте и даже не поздравит ее партнершу с рождением ребенка от пробирки со спермой. Это больше не ее дело. В то время она часто смотрит гей-порно. Обычно love-формат в противовес тому, что видела в шестнадцать. Так ей легче сублимировать. Она представляет себя красивым мальчиком, все чаще забивает в гугл bear fuck boy love softcore. Кусает губы, не прикасается к телу. У нее никогда не было домашних животных, она боится расколоть плотно сформированную тишину. Она читает Томаса Пинчона и переписывается с любительницами «Властелина колец». Интернет дает Гертруде иллюзию убежища и полного контроля над реальностью. С ним она точно знает, что все ее страхи реальны: снафф-порно, рынок детского рабства, убийство женщин мужчинами.

В какой-то степени в подземельях Темноводья Герти тоже чувствует себя в убежище. Реальность, сотканная из кошмарных снов, кажется ей менее уродливой, чем службы социальной опеки, того, из чего вырастает эта служба, тех причин, по которым к ней была приставлена женщина, приходящая раз или два в неделю. Однажды пытаясь разыскать ее – не говорить спасибо или что-то узнавать, просто дать денег, наверное, на волне увлечения радикальным феминизмом, – Герти узнает, что та уже умерла. От рака поджелудочной. Гертруда как бы теряет еще один фрагмент своего детства. Ей двадцать четыре, но позади ничего, да и впереди тоже. При плановом осмотре у гинеколога ей каждый раз приходится вспоминать, что она не является девственницей, это знание вспыхивает, а потом гаснет снова, нет я не живу половой жизнью [никогда удивления в ответ, платная медицина прекрасна], но она умеет не задумываться о дефлорации. Наверное, призраки сделали с ней это. В какой-то степени так и есть. В припадках истерии она инвестирует все больше и больше – в картины, книги, просто так, куда-то, во все, что имеет отношение к радикальному протесту реальности. В заблеванные зеркала жизни, картины, нарисованные кровью ВИЧ-инфицированных. Находит семиминутный ролик с анальным насилием девятилетней девочки-дауна, пересматривает шестнадцать раз. Читает Вулф и Томаса Мэлори. Bear unglory hole, bukkake, monster fuck little girl. Почему бы и нет, все это уже не имеет отношения к шоку, она просто должна узнать до чего додумалось человечество. В двадцать семь больше нет смысла прятаться. Она читает лекции о красоте, сатанизме ЛаВея, о том, как издательский рынок переживает стагнацию. Переписывается с редактором «Нью-Йоркера» и уговаривает его напечатать ее рассказ. Она говорит, ты не читай текст, там все сложно, но это про женскую свободу. Женская свобода, институция, дискурс, Господи, сколько можно мертворожденных слов. Bear fuck cadaver… В двадцать девять она записывается на курсы психологической помощи девушкам, пострадавшим от изнасилования. Она тоже рассказывает свою историю, выдуманную от первого до последнего слова: бывший муж, джин, анальный секс без смазки. Ей просто хочется утешать тех, кто пострадал по-настоящему. Она держит их за руку и гладит по волосам – это больше, чем секс. Она дышит им в ухо, отдавая свое тепло. Это быстро проходит, но это – дружба. Если бы Гертруда думала, что Темноводье – плод ее больного воображение, а что она – Камилла Клодель, – стоило бы трактовать эти групповые сеансы предтечей деревни вольных куртизанок. Гертруда прикасается к бетонной стене коллектора Рыбзавода, чтобы разделить воспоминания от реальности. Реальность остается прежней – она в теле маленькой девочки движется к логову ведьмы. Если кто-то скажет, что такой реальности не существует, пусть так же напишет статью о том, что мужчины не изменяют своим женщинам. В том числе с мужчинами. Или с собственными детьми.

<…>

Сегодня ты трахаешься впервые за три или четыре месяца – за этот срок какие-то вещи закончились, какие-то начались, – со стороны это выглядит, как поисковой запрос Гертруды – bear hardcore bareback. После таких ночей ты рассказываешь про ведьм с особым усердием. Ты не пытаешься спрятать засосы и входишь в весеннюю аудиторию в легкой рубашке, и говоришь, что «насилие – стержневое изобретение человеческой культуры, ничего другого на самом деле никогда и не изобреталось, все более и более модные формы насилия сливаются с реальностью, и только кажется, что что-то меняется, на самом деле – нет», ты встаешь за кафедру и складываешь руки в замок, просишь открыть окно, на твоих запястьях синяки от сильных мужских рук, ты долго разглядываешь их очертания, потом – «Линда, крутой цвет волос. Фуксия?» – «Ага, господин Блём». – «Мы вот уже много недель говорим о насилии и, кажется, попусту тратим время, там, за окном, скоро начнут массово печатать донорские органы и победят ВИЧ-инфекцию, каждое утро вы смотрите фоточки своих друзей в инстаграме и узнаете, что у них все хорошо, все по-прежнему, единственное насилие о котором вы хорошо знаете, это жестокий труд мигрантов из Бангладеш и агрессия России на востоке Украины, все это касается совсем не вас, но вы приходите сюда, и мы говорим о насилии. Я долго не понимал, зачем мы все это обсуждаем, но на прошлой неделе женщине предъявили обвинение в продаже ребенка, скоро начнется долгое судебное разбирательство, вот эти вещи тоже находятся рядом с нами. Мальчика звали Фланн, и он был моим учеником. Поэтому мне не хочется сегодня ничего рассказывать и я послушаю вас, мне все еще… нет, это не слово «тяжело», это что-то другое. Я просил вас представить образ Королевства, и с какого мы начнем? Можете рисовать схемы, как удобнее… Ну, кто первый? Давайте», – ты снимаешь очки и плотно давишь на глазные яблоки, до темноты и кругов. Вчера ночью ты не думал о Фланне, не думал о Германе, некоторые места как бы отстроены за пределом мысли, они не сообщаются с человеческим обществом, темные прокуренные комнаты, мужчины в офисном, мужчины в коже, мальчики за деньги, все это только имитирует нелегальность, единственная незаконность этого в следующем дне – дне, когда чужая сперма все еще в твоей заднице, чужое ДНК разглагается в теле; сперма плохо влияет на микрофлору прямой кишки, но ты не используешь презервативы, чтобы оставить за собой мгновение, когда он кончает, это особенный ритм, предсмертная сарабанда, мальчики собираются в поход, солнце садится на западе, ты ненавидишь момент стыка, шва, когда даже при обилии смазки у него не получается войти в тебя, отказ доступа, сопротивление внешней среды, он продолжает настаивать и среда расступается.

Первой рассказывает Бьянка, тебе кажется, что все ее смущение, напускная неловкость и – при этом – желание всюду быть первой выражают направленное на тебя либидо. Ее завораживает, что твоей силы хватит, чтобы сломать ей позвоночник. Она говорит, что ее Королевством выступала бы зеркальная башня, ЗЕРКАЛЬНАЯ БАШНЯ, Бьянка мечтает о хрупкости и красоте, после получения диплома она окажется среди тех, кому будет отказано в доступе – в пользу более проворных, более сформированных личностей, железобетонных башен; сад со стеклянными гиацинтами, она говорит, что вокруг зеркальной башни растут стеклянные гиацинты, ты пытаешься делать вид, что так и есть, но в башню нет входа, и там, наверху, тут ты прерываешь ее – «Бьянка, мы не обсуждаем замок принцессы из страны эльфов!», переводишь дыхание, потом «прости за резкость», холодно повторяешь – «Королевство – агрессивная форма психоза, при котором внешние раздражители метафоризируются и наделяются демоническими чертами; оно не менее детально и подробно, чем картина мира ведьмы. Но нам важно говорить, всячески отрешившись от психоаналитики, мы говорим о культуре, о культурной значимости. Еще раз, Королевство – это внутренняя эмиграция, Охота – реакция иммунной среды на эмиграции», ты смотришь на Бьянку и ее разбитую зеркальную башню. Она не может эстетизировать чудовищность, ее реальность – поверхностная френдлента, легкая коммуникация, большие надежды. «Ведьмы, – говоришь ты, – а потом следующий; ведьмы поглощают насилие, через отстройку Королевства признают свою власть над этим насилием, она хоррор-райтер собственного мира, Королевство – это, как ее книга, комикс, кино, что угодно, без возможности выйти за границы собственноручно созданного. Ведьмы-Королевства похищали детей, чтобы скармливать вымышленным мирам. В 1976 г. в деле ковена *** семеро детей – по протоколу – «были отданы Старому-Цинковому-Королю» – так сестра Меригольд, настоятельница ковена называла сущность, живущую в ее Королевстве; ни одного из семерых детей не нашли – если вам это интересно. В деле ведьм детей никогда не находят. Я имею в виду – мертвыми тоже».

<…>

Мистической печали по Герману больше нет, ты не сомневаешься в его отсутствии. Стихи не говорят с тобой, отблески солнца на стеклах, ничего такого, никакой поэтики и рифмы с твоим прошлым; пространство, после его смерти ставшее сакральным и помнящим, растворилось. Ты рассказываешь психоаналитику, что ощущение жизни, как библейской истории, чуткость к важному, к нюансу, отступило. Иногда по ночам, особенно, если дождь, какая-то темная материя наполняет тебя, но это больше не та иррациональная печаль, это просто духота медленно стареющего тела. За последний год плотной работы над диссертацией ты слился с этим чувством старения, в кафе «Ла Бланш» вкус кофе меняется каждое утро, ты ощущаешь подвижность своих рецепторов, движение седины, еще одна весна, еще одна весна, потом лето, ты больше не удивляешься кровообращению времен года и тому, как знакомые улицы отстраивают по новой, в Берлине есть места, которых не существовало в твоем детстве, и есть Берлин, который ты потерял; Берлин, впрочем, самый быстрорастущий и забывающий себя город, гей-квартал разрастается на восток, его маргинальная красота выпирает наружу, перестает быть маргинальной и приветствует гостей, это больше не твой город, или – ты уже перерос ощущение какого-либо города, как своего, это больше не имеет смысла. Ты не используешь приложений для секс-знакомств, чтобы не получить лайк от собственного студента, ты не сомневаешься, что этим бы все и кончилось, им хочется поддержать твое желание жить полной жизнью, они лайк-лайк твоей открытости, современности, некоторые из них готовы пойти дальше, иногда даже дальше одной или двух ночей, для них это целая история, замкнутый профессор со злокачественным Королевством каждую пятницу, открытая любовь – друг к другу, к приключениям, к странному будущему. Ты не хочешь переписок – долгих выяснений, или короткого «у меня?», – ты не хочешь обманываться, соизмерять реальность и фотографию. Тебе интересно тело в движении, и ты выбираешь по первым жестам, по тому, как они держат сигарету – указательным и большим/указательным и средним, – как курят, выдыхают, здороваются. Чтобы не видеть трансов в блестках, ты выбираешь платный абонемент, закрытое общество без карнавала, две курительные комнаты, темные комнаты, туалеты с кабинками, оборудованными для свидания – презерватив, небольшая (и недостаточная) порция смазки, стальные поручни вдоль стен – просторной барной стойкой. Конечно, курить в помещениях нельзя, но здесь можно, чувство незаконности начинается, когда он просит сигареты, удерживая ее большим и указательным пальцем, после чего называет свое имя. Он садится рядом (барная стойка) и больше смотрит в кружку с темным пивом, чем на тебя, но для тебя важно – что на тебя больше, чем по сторонам. Он не выбирает других, его тяжелая речь медлительно обращена к тебе, он не знает, с чего начать и где необходимо закончить, он шире простодушного перепихона для обоюдной радости, у него серые глаза. На нем тонкая белая рубашка, и, просвечивая, она сообщает тебе подробности вашего контакта: два или три дня в неделю спортзал, скорее, для снятия стресса, чем из любви к себе, развитые мышцы являются только побочным эффектом потребности приложить себя к чему-либо, пусть даже жиму от груди. Ему тридцать два года, он был женат и у него четырехлетний ребенок. Вы уже больше двадцати минут разговариваете, и ни одного прикосновения. Итак, его четырехлетний ребенок, его дочь, он не видится с ней уже два года после того, как ушел из семьи, чтобы попробовать заново. Начать по-настоящему. Между вами мутная густая печаль, которая возбуждает и склеивает сильнее привычных химических реакций. Ты чувствуешь, как кровь приливает к члену, и говоришь, что преподаешь в университете, кафедра культурологи и семиотики. Он занимается… Ты не очень хорошо понимаешь, или он не слишком вдается в детали, это некая юридическая каторга и психиатрическое освидетельствование. В детстве он думал, что будет спасать мир, а детство длилось до того вечера, его дочери недавно исполнился год, как он впервые попробовал с мужчиной, жене нормально, это ведь не так, как с ней. Если сегодня воскресенье, значит, он не брился с пятницы, и завтра – утром он не успеет – на работе поймут, что у него что-то идет не так. Юристы любят держать лицо, ты прикасаешься к его руке. Проводишь по плечу, задерживаешься на внутренней стороне локтевого сгиба, кладешь пальцы на его запястье, слушаешь кровь. Его кровь почти такая же, как твоя, только моложе. На пару минут вы оба успеваете себе представить совместное будущее, почему бы и нет, это первобытное желание покоя поднимается на поверхность, потом отступает, когда вы снова закуриваете. Ты не хочешь запоминать его имя, потому что все, что может начаться – закончится, все люди абсолютно одинаковы и ваши истории только кажутся какими-то разными, все завершится, только вот этот первобытный покой станет первобытной мглой, никто не будет счастлив, никто не хочет быть счастлив, никто – не может. Ты трогаешь его спину, ведешь рукой вдоль позвоночника, останавливаешься на третьем позвонке, плотно сжимаешь шею. Поцелуи всегда предсказуемы. Ты лишь слегка касаешься его губ, передавая инициативу, потом его язык проходится по внутренней поверхности твоих зубов. Ты отстраняешься, одним глотком допиваешь пиво, вам следует уйти, пока резонанс печали не отступил. Каждый расплачивается за себя сам – каждый всегда расплачивается за себя сам – и у этой истории два разных следствия и два воспоминания. Твое начинается с кафедры и рассказа о том, что матери Фланна предъявлено обвинение по продаже сына, с мыслей о плохом действии спермы на микрофлору прямой кишки; его – со вкуса твоего семени и ополаскивателя для полости рта (без этанола в качестве агента).

«Однажды приходит путник, с этого всегда начинается, какой-нибудь путник, деревня, городок, разрастается, идет вширь, вверх, приходит путник, и обнаруживается какое-то его отличие, и начинается. Или умирает, или свое отличие начинает превращать в «такое же, как у вас, только другое!», кто-то поддерживает, почему бы и нет, оно, правда, почти такое же, как у меня, но только другое, и даже если совсем другое – ничего страшного. Начинается страшное, за и против, страшное. Либеральные ценности смерти. Их было четверо; четверо или пятеро – страшные, восковые короли – такими они стали потом, а вначале просто путники, дошли до маленького города, и там было не так, как было у них. И когда это стало понятно, Марта из семьи шепчущих с глубиной сказала, что путники плетут смерть; семья шепчущих забирала у горожан их мертвых, как бы разделяя мертвых от тех, кто еще не мертв, и поэтому слово Марты было важнее слов путников. Но никто не мог догадаться, что потечет кровь, здесь никогда не убивали женщин, женщины забирали мертвых, никто никого не убивал – страшно плодить умерших. Но они убили ее, страшные восковые короли, и город не знал, что с этим делать», – он читает с листа. Ты говоришь, что разговор с призраками и проводы мертвых не совсем тема вашего обсуждения, Мирча Элиаде и бытовое колдовство. Он просит продолжить, – «…когда они попытались выйти, выхода не было, мощная река окружила город, путники спросили, что это (?), и горожане ответили, что Марта закрылась. Но Марта мертва, вот ее тело, гузло, влажное от ее соков. Всех женщин зовут Марта, потому что это не они Марта, а только символизируют ее, а Марта закрылась. Что это значит? Однажды – там, откуда и вы – Марта увела отцов наших отцов; там, где все менялось, мы не хотели меняться, а когда так происходит, меняющиеся становятся большинством, а другие – путниками. Путников обрекают на смерть – у путников все другое или такое же, но не совсем, цвет крови и запах, ушные раковины, все другое или совсем чуть-чуть, и Марта забрала всех в себя. Мы знаем ее как дочь потерянной глухоты, это состояние, когда услышал один раз, и звук навсегда в тебе, она не могла забыть звука старости, она не хотела меняться, она все бы отдала, чтобы оставить мир неподвижным – навсегда, и тех, кто хотел того же, она впустила в свое неподвижное желание, и отцы наших отцов или их отцы – ушли, внутрь Марты. И внутри все такое же, как когда-то, только время не движется, и мы большинство, остальные – путники. Ее лоно хочет новизны и открыто, но путник всегда плетет смерть, но она не может закрыться, пока смерть не обрастет фактом, она хочет путника и думает, что в этот раз будет иначе, а когда смерть – закрывается. И что-то – совсем немного или очень сильно – меняется в нашей жизни. Даже ее неподвижность подвержена изменению, ей хочется нового, но не того, что вы можете предложить, вы разочаровали ее, но останетесь, так и отцы наших отцов или их отцы ушли – но получили не то, что хотели, а как бы похожее на это. Всегда не совсем. Всегда совсем чуть-чуть нет. Это как бы любовь, но не настоящая. Теперь вы факт перемены, ее новая веха, воды Марты бурлят, вы здесь – константа и новая фабула, пока не придет путник. Путник скажет, что вы – не то. Чужое, не такое, как надо. Однажды путник свергнет вас и начнется перемена. Дети наших детей и их дети – окажутся в новизне. Всегда близко, всегда недостаточно близко». У него красивые запонки, думаешь ты, тонкие руки. «Очень хорошо, – ты улыбаешься, – да, правда, очень интересно, но все же это скорее притча про ну, «давайте убьем всех черных и тогда заживем! Потом всех геев и вот тогда точно! Теперь свергнем царя, нет, не то, вот, еще женщины, масоны, евреи, вот эти, вот те, жмется вот тут и поехало», – здесь путник представляется Охотой, но как бы цикличной и эволюционирующей, у этого нет конца». – Ну, может какой-нибудь конец и есть! – говорит он, но без уверенности. – Нет, нету, любой путник, проникнувший в Королевство меняет правила игры, затем следующий и так далее, это президентские выборы и революция, но у серии революций нет никакого логического итога. Цель Охоты – завершение процесса ведьмовства. Охота не закончила ведьмовство, – говорит он, – людям просто надоели ведьмы, а потом они присвоили себе их достижения, легализировали их, как гей-браки». На это ты не знаешь, что ответить, поэтому ты советуешь ему написать роман; путник из здесь-сейчас внутри Марты. «Я подумал над этим», – говорит он, ты благодаришь его и пожимаешь руку. Некоторое время ты разглядываешь ваше рукопожатие [пока оно не рассыпается], и думаешь о том, что вчера ночью мужчина из клуба облизывал именно вот эти твои пальцы, именно эти твои пальцы сжимали его член – не слишком большой – у основания, теперь ты жмешь руку своему студенту, завтра случится что-то еще, завтра или послезавтра пальцы твоего студента могут оказаться внутри какой-нибудь женщины (может быть, даже в два раза старше его или – младше, но, ты надеешься, не в два раза, пусть хотя бы года на два и не более) или тоже сожмут чей-то член у основания, ты не знаешь, что будет дальше, есть ли у этого какое-то завершение, кроме того, что однажды революция не принесет изменений, кроме повсеместной смерти, хоть какой-то настоящий и полный конец, который будет зафиксирован словом, ты думаешь о том, что когда-нибудь пальцы твоего студента могут участвовать в рукопожатии того, кто мог бы стать убийцей твоего ребенка – теоретически, – если бы у тебя с Гертрудой он был. Или ты не думаешь об этом, но только ощущаешь. Может быть, только намек на ощущения. Но нет, все же ты думаешь о стыде – думаешь больше, чем чувствуешь, – о том, что несколько часов назад на твоих пальцах след его смазки, того мужчины, теперь этого следа нет, но что-то осталось.

«Давайте продолжим», – говоришь ты. Еще осталось немного времени. Вначале, когда вы только оказались в комнате, казалось, что вся ночь впереди. Время уплотнено до бесконечности, и поэтому ты предлагаешь кофе. Ты не знаешь, с чего надо начинать, никакой опыт и фильмы не дают ответа, в какой момент оно должно начинаться. Любая исходная точка выглядит не очень удачной для секса. Ты спрашиваешь, сколько сахара, а потом оставляешь его наедине с твоими книгами, когда возвращаешься – он сидит на кушетке и что-то поверхностно читает. Здесь, на кушетке – оранжевый плед, дешевая шведская кушетка – все произойдет, с участием стеклянного круглого стола на чугунных ножках. Еще немного у подоконника и книжного шкафа. Можно сказать – вы в глупой неловкости недолго посмотрите на город за окном, за окном уже темно, при свете напольной лампы он начнет у книжного шкафа, спрашивая о твоей работе. У него есть ответы, он умеет читать, но это твой шанс показаться глубоким и ментально наполненным. Вы стоите плечом к плечу, и ты рассказываешь, но тебя больше волнует, что иногда вы соприкасаетесь, сквозь два слоя ткани, ты немного ощущаешь его тело, ты волнуешься и рассказываешь чуть глубже, чем следовало бы, никого не интересуют ведьмы, кроме тебя. Он делает вид, что, да, немного интересуют, но только десять минут, пока он не возбудится от твоих умных слов и не опустит свою ладонь на твою шею. Он гладит коротко выбритые волосы на твоем затылке, примитивные химические реакции вызывают у тебя чувство внутренней зимы и повышенной потребности в поисках человеческого тепла. Ты опускаешь лоб на книжную полку, и он начинает расстегивать пуговицы на твоей рубашке, ты не помогаешь, но не сопротивляешься. Когда с этим покончено, он отходит в сторону, чтобы рассмотреть твое тело, спрашивает, что это. «Это Древо Клифот, – вяло отвечаешь ты, – иудейский символ морального разложения и банальности или небанальности зла». Ты много раз рассказывал об этом своим студентам, рисуя мистические круги на грифельной доске. «Ого!» – говорит он, и гладит рукой по твоей спине: демонический венец начинается на четвертом позвонке, чтобы ворот сорочки полностью закрывал его, первая пара королевских клифот начинается на лопатках, центр последней окружности приходится прямо на копчик. «Ого», – повторяет он, такого он еще не видел, бывают тигры и иероглифы, много чего бывает (обычно, чем бы это ни было, говорят «ого!» и инстинктивно трогают узор), бывает Блейк, бывают бабочки, единороги, наверное, он впервые гладит спину, по которой выбита карта еврейской демонологии. Ты чувствуешь, как что-то идет не так, детали твоей анатомии карикатурны и не располагают к серьезности; он целует тебя в шею, а правая рука пытается справиться с замком на твоем ремне. Через какое-то время вы оказываетесь на кушетке, он берет за щеку и разминает тебе ректальное кольцо. Тебе не нравится, когда в тебе орудуют пальцами. Когда дело доходит до члена – резкая гомофобия и чувство нелепости, абсурдности происходящего; больно только вначале и несущественно, поэтому тебя волнует гротескность – в третьем числе множественного числа – вашего времяпрепровождения. Он сгибается над тобой в пояснице и дышит в ухо, это пародия на банальную регламентированность гетеросексуального брачного контакта; некоторые ортодоксальные секты приписывают позу «мужчина сверху», не снимая одежды. Вы не используете презерватив, не думаете о будущем и прошлом, твои мысли – о неумении смотреть в глаза человеку после того, как он тебя выеб; его – о настоящем, подлинном, о процессе, о тебе, твоей красоте, твоем дыхании, о том, что ночь не может так просто закончиться, не закончится, ничего не закончится, все, что происходит в жизни – имеет смысл и важность. Когда Герман был близок к оргазму, сосуды на его щеках напрягались и становились вещественными; здесь – ты ориентируешься только по ритму. Когда он кончает в тебя, ты чувствуешь, что все верно. Все вот так, вот именно так, как надо. Уже через секунду [завтра ты услышишь эти слова] – всегда не совсем, всегда совсем чуть-чуть нет, это как бы любовь, но не настоящая. А после того, как он проглотит твою сперму, ты даже не сможешь вспомнить, зачем все это началось. И не будешь знать – почему оно не могло умереть в зародыше; до того, как началось. Ты слушаешь, как он полощет рот в твоей ванной, ты сидишь голой задницей на стеклянном столике (оставляя на нем следы спермы) и куришь. Ты чувствуешь себя античным героем – нашпигованным чужым бытием, как волей богов, трагичным, красиво сложенным изгоем из вечной Эллады, путником ночного неотвратимого преступления, он полощет рот, кольца сигаретного дыма, густой бычий запах спермы, слегка расступается темнота за оком. Он выключает воду и выходит из ванной комнаты, вот вы вдвоем встретили падение западной мглы на город, вот и мгла отступила, он рассматривает тебя со спины сквозь сумрак, скопления сумрака на демонических путях вдоль твоего позвоночника, как ты облокачиваешься на широко разведенные волосатые колени и выдыхаешь сигаретный дым, дым путается в твоей бороде, твои глаза – черные, как ночь шахида.

<…>

Герти всегда знала, что деревья участвуют в похоронных обрядах. Их роль – более значительна, чем роль человека или даже мертвеца. Только у капиталов роль более значимая, но у капиталов вообще своя особенная судьба, они это тоже, что называется боженькой.

На похоронах матери были липы. На похоронах австрийского художника, которого Гертруда уговорила на крупную инвестицию в выставку антилиберального феминизма, – каштаны. Так или иначе все это связано с личностью умершего, и ясно, что на похоронах Гертруды – дубы. Дубы там, где ведьмы, и ведьм хоронят там, где они. Так получается. Вот и здесь, в самом низу всего, дубы, их страшные упругие корни с налипшими комьями красноватой листвы. Корни опутывают большой зал, чадит лампада, поэтому корни как бы шевелятся. Это пункт назначения квеста потрохов. Раньше сюда стекались похоронные процессии всего Темноводья, ритуальный плач, сопровождающий жреца, принуждает покойника уйти на дно, отдать свое последнее семя корням этих деревьев. Червонное золото старых гробов, но невозможно разглядеть золота, нельзя прибирать за мертвыми, и поэтому всюду и везде погасшие свечи, пространство заткато воском; приходили, ставили новые, теряли голову от запаха свечей и курительных смесей, бесновались возле умерших, теряли себя, предсказывали будущее, падали рядом с золотыми гробами, самые сильные – продолжали танцевать. Танцем мертвого убеждали остаться мертвым. Гертруда видит искусственную пещеру, это кроличья нора в самом конце пути, у корней ведьмовского дуба, гробы, покуда хватает зрения, фонарь освещает стенки, древность, воск. Женщины, приходящие себя, иногда утрачивали контроль над телом, их месячные начинались вне цикла, так всегда бывает, когда чувствуешь мощь капитала, здесь, где хоронят первых из первых, все они испытывали глубокое перевозбуждение от взгляда на золото последних ковчегов. Тем, кто оросит пол – отрежут головы. Жреца сопровождают кастраты, следящие за пристойностью, контролируют возбуждение толпы, возбуждение заставляют трансформировать в плач. Сюда много столетий приходили хоронить и танцевать смерть, а когда все умерло, склеп погрузился в вечную темноту. Гертруда идет вперед, от самых «свежих» правителей Темноводья – тех, что хоронили уже на закате, впопыхах, но с надеждой в традицию и новое солнце, крышки их гробов плотно закрыты, и еще можно различить золото и чешую подводных господ – туда, вперед, где древность берет свое, где тела уже стали самой основой бытия, уже ничем, к самому началу этой длительной похоронной церемонии умершего владыки земли. Где-то в самом конце будет лежать тот, кто выпустил из себя традицию, кто первым накормил дуб. Аарон, первый жрец, выдумавший скрижали. Тот, кто нагнул всех остальных, его тело стало началом этой фальшивой вселенной, где спускаются в пещеру и плачут по умершему диктатору, это история первого мальчика; мальчика, который навсегда у тебя внутри. Гертруда видит целую цивилизацию, вся она – это смерть, все умерло, ничего не осталось, но в этом золоте, в прокуренном намоленном зале что-то еще пытается запустить свои процессы – это новая жена, которая как бы должна быть лучше предыдущей, – Эльфрида, что хочет спасти человечество так же, как мертвецы в золотых гробах чего-то хотели; ее диктат чувствуется из тяги к местам силы, таким, как это капище позолоченного мудачья, ее кровь ускоряется от близости к крови вечности. Гертруда такая же, как она, самопровозглашенная королева нищеты и тщетности; она освещает фонарем дорогу между старыми мертвыми, на прямом пути – пафос диктует особую геометрию этого места, те, кто любят силу, отстраивают одинаково, их унифицированный язык видит акценты своей единственной привилегией – и, наконец, она видит этот огромный гроб, ручная работа, тело его очищено от воска, можно разглядеть слезные камни, вмонтированные в глаза крылатых фигур на барельефе. Гроб в три человеческих роста. Мертвые сублимируют. Крылатыми видели своих правителей, крылатые никого не спасли. Ведьма остановилась здесь, Герти слышит запах ее духов.

– Этому месту, наверное, много столетий. Очень много.

Герти вздрагивает от громкого голоса, оборачивается и выхватывает фонарем лицо Почтальона. Он сидит в окружении серебряных ваз с погребальными дарами и – если это возможно – с интересом смотрит на Гертруду, свет застревает в его глазницах.

– Это ты!

– Да. Наверное, оно занесено в реестр достопримечательностей всех миров. Или нет. Или ничего этого нет, все это так красиво, так спокойно, что мне кажется, ничего этого нет.

– Что ты имеешь в виду?

– Белый Раджа любит лоск и очарование. Он коллекционер жемчуга, не забывай. Он коллекционирует имена и дорогие вещи. Я верю, что это место – часть его коллекции. Оно может быть построено по его приказу. Огромная фикция, дорогая фантазия на тему того, как могло бы выглядеть место захоронения сотен правителей Темноводья. Сотни рабов уничтожены, сотни женщин, отправленных сюда вместе с мужчинами, уничтожены, чтобы сделать это для Белого Раджи.

– Зачем?

– Это красиво, – меланхолично говорит Почтальон. Гертруда провела множество выставок. Это – красиво, бессмысленно, жестоко и снова красиво. Запах акрила впитывался в ее волосы и высушивал сердце. Это красиво. – Его интересует прошлое, иначе бы он не забирал имена. Но если прошлое не нравится Радже, он перепишет его. Возможно перед тобой – измененное им прошлое. Но разве это имеет значение? Он хотел, чтобы ты увидела его работу, и ты видишь.

– Как ты попал сюда?

– Я там, где территория Раджи. Ты здесь, а значит это и его территория снова. Эта штука в тебе – она сделана из слизи и его хряща – она передает право собственности. Разве не в этом твой крестовый поход? Ты нашла кладбище вымышленных правителей – теперь оно снова принадлежит ему. Ты убьешь Королевство, и ничто больше не оспорит его собственность.

Гертруда прислушивается к ощущениям. Все это время ей удавалось избегать воспоминаний о том, что находится у нее внутри. От ощущения слизи и хряща.

– Видишь эти корни? Это символ мирового древа, метафора Одина, дуб ведьм; через них Темноводье пьет кровь своих жителей и выращивает для них будущее. Когда Рыбзавод утилизировал здесь детей, их кровь вырастила бойню. Это место отвечает на желание своих хозяев. Я вижу, что-то не так. Тебе нехорошо?

– Зачем все это нужно?

– Это самоценно. Это красиво. Ты ищешь – чего, кстати? А Раджа правит, и его правление – это создание как будущего, так и прошлого. Но, может быть, это место и правда именно то, чем кажется. Вот это точно не имеет значения. То, что ты ищешь, – здесь, и она тоже уже очень близко.

Гертруда чувствует головокружение. Тщетность. Все это перестает иметь какое-либо объяснение. Тяжесть. Она смотрит на Почтальона, сейчас ей бы очень хотелось, чтобы у него были глаза – это стало принципиально, ей очень захотелось почувствовать чей-то взгляд. Это могло бы восстановить нормальность, вернуть состояние осознанного путешествия. Но глаз не было, только провалы… такими же провалами заканчивалось все в жизни Гертруды: мама, папа, Отто, Аарон… и с них же все начиналось, как бы поднимаясь из моря, со вкусом соленой воды, но не имея причин. Темноводье или возвращение в родной город.

– Ты забыла, зачем пришла?

– Даже не помнила… – честно говорит Гертруда. Она, как маленькая девочка, или, правда, маленькая девочка; так принцесса может перестать быть принцессой при обильных месячных.

– Тогда проверь, есть ли труп в этом гробу. Может, мы узнаем, существовало ли кладбище. Или, может, Раджа подложил туда тело.

– Хватит.

– Ты здесь по его приказу, и я тоже.

– Я здесь потому, что…

– Почему?

Она оборачивается по сторонам. Ей почти никогда не снятся сны, и это не похоже на сон, возможно, голова идет кругом от запаха курительных смесей и старой могилы. От воска на гробах. Она смотрит, пытаясь найти ответ, водит кругом желтого света по стенам пещеры, по высокому потолку, по этим вездесущим древесным корням. Она пришла сюда, чтобы… чтобы как бы найти любовь, любовь-снова или любовь-заново, стать чем-то большим, чем собственная омерзительная жизнь. Среди гробов, стоящих друг на друге, и огарков свечей.

– Ты слишком близко к ее логову, вы вступаете в женский резонанс, эта чувствительность исходит из нее, кристаллизуется в тебе. Просто игнорируй это, – говорит Почтальон. – Королевство вынуждено призывать к себе Охотника, это цена за возможность создать внутреннюю галактику. Охотник всегда в одном контексте с ведьмой, ведьма говорит с Охотником. Охотник – это антитела, а внутренние миры – болезнь. Ты ее Охотник, Гертруда, поэтому она говорит с тобой. Она всегда знала, что ты придешь. Охотник ведь всегда приходит, возможно, в этом цель жизни – дождаться Охотника? Ты тоже…

– Что тоже?

– Ждешь Охотника. Разве ты не понимаешь, почему Раджа так благоволит тебе?

– Почему?

– Ты интересна ему, как феномен. Ведьма, которая Охотник. Ты неправильная, в какой-то оптике – его оптике – ты парадоксальное произведение искусства.

– Понятно.

– Понятно?

– Нет, – говорит Гертруда. Но она знает, что Почтальон прав. Там, где ведьма, всегда охота. Она знает о том, как заклинать землю и мужчин, она знает, кто ее Охотник. Аарон Блём начал свою диссертацию до знакомства с Герти и частично продолжал ее во время их отношений (с перерывами, вначале просто точка-тире, затем тире-тире-тире, развоплощение, требование светскости, выставки, блядки, фудкорты и очищение боулингом, – вот чего хотела Гертруда, сегодня мы должны отвлечься, эти слова никак не приходят в меня, мой роман то и это, то и сё, точка-тире, точка-тире, затем огромная пауза, в том же ритме, как их сексуальная жизнь, точка-тире, игра окончена) – там много говорилось о гонениях на ведьм, реальных и вымышленных, «внутренних гонениях», которые Гертруде удавалось испытывать под грибным приходом, когда невидимый поводырь указывает тебе невидимую дверь, и ты открываешь, а там… когда немножко отпускает, что-то пытается вытеснить тебя из волшебной страны, вначале блекнут края картины, затем темнота персонализируется и становится Охотником, тем мужиком, который хотел выебать Красную Шапочку, тем мужиком-волком, который приходит каждый Самайн, чтобы приватизировать парочку потаскух нео-Викки. Профессор Аарон Блём рассказывал студентам о том, как несколько столетий мужчины утрамбовывали женщин в вертикали власти, иерархировали их своим бычьим гузлом, шлифовали предел и делали усековение клитора; профессор Аарон Блём был не тем Аароном, которого хотела любить Гертруда, он выступал чуждым чудовищем, рациональной мышечной массой и… Герти слышит, как что-то движется в подземельях бойни, звук каблуков, скрип мелких колес, это ведьма и ее свита, звуки раздаются над головой, в верхних залах, пористый камень не только хорошо впитывает печаль, но и пропускает сквозь себя звуки, выступает GPS-навигатором.

– Дочери первых императоров практиковали… можно назвать это магией. Они разговаривали с рыбьими потрохами, и рыбьи потроха нагадывали их мужей. Дочери императоров видели мужа среди икры, кровавых сгустков и молоки. Сейчас только в Синем Радже продолжают свадебное камлание…

– Прекрати, – громко говорит Гертруда. У Эльфриды нет головы, нет ушей, но, может быть, она чувствует вибрацию подземелий. В любом случае – она уже близко.

– Разве тебе не интересно? – удивляется Почтальон. Он поднимается с гроба и движется между саркофагами. Сейчас он похож на лектора, какого-нибудь ебаного египтолога, восторженного любителя золота. Таким Аарон Блём стоял перед аудиторией, Гертруда встречает его у фонтана и пытается заманить в свои сети, она хочет, чтобы он жил в ее батай-бытие. Любые привороты всегда заканчиваются одинаково. – Эти гробы вмещают двоих. У каждого императора должно быть домашнее животное, символ его внутреннего бытия. Со смертью императора – любимцу лезвием мизеркордии обрывали жизнь. Может быть, здесь пес и его хозяин, или кот, или электрический угорь. Молодой жене отрезали голову – иногда заживо, это не имело принципиального значения, и помещали член императора в ее рот. Фиксировали челюсть так, чтобы не выскользнул. Тело сжигали. Влагалище в Темноводье – выступало символом слабости и способности к ворожбе, поэтому императоры предпочитали оральные ласки. Даже после смерти.

– Ты это выдумываешь!

– Может быть. Или Белый Раджа выдумывает. Она уже близко, Гертруда. Нет времени выяснять. Она идет сюда. Она уже очень близко, Гертруда. – Почтальон наклоняется над одним из гробов, сдирает налипший воск с мемориальной таблички. – «Идущие шепотом от города-некрополя до последней зари прощаются с тобой…»

– Хватит. Просто хватит. Скажи, что мне нужно делать, – и все.

– Эльфрида пришла сюда по одной причине – она имеет некое родство с этим местом, с тем, что в этой могиле, – почтальон показывает Герти на огромный саркофаг. – Здесь похоронен Великолепный, его имя не сохранилось, остался только титул, но и тот передавался из рук в руки столько раз, что… он был тем первым императором, с которого начинается классическая история Темноводья. Двор Великолепного был чем-то, похожим на прерафаэлитскии утопии, огромный дворец, окруженный лазурным морем в свете закатного осеннего солнца. Его жажда контроля была так велика, что он запретил мужчинам совокупляться с женщинами. С рыбами, другими мужчинами или вакуумом – да, но не с женщинами. Они принадлежали Великолепному, чья сперма была спермой мертвого, и чей уд мог работать без перебоя бесконечное количество циклов. Женщин держали в заточении в его прекрасном дворце, в нижних залах, где они сходили с ума от непрекращающегося шума моря и криков птиц… Когда мужчин слишком долго отлучают от женщин, те действительно перекраивают свои привычки и в конечном счете перестают быть мужчинами – они тоже начинают слышать шепоты Вечной Матери. Двор Великолепного посвятил себя в ведьмы; то есть эти мужчины стали считать себя женщинами, и тогда море изменилось – море стало шумным, море стало опасным, шепот и мороки повредили разум пространства. Эти мужчины, то есть эти женщины, сделали то, что должно, – ворвались во дворец и казнили Великолепного. Затем они спустились в нижние залы и увидели женщин. Женщин которые женщины. Они стояли – мужчины, которые женщины, – напротив этих женщин и смотрели на их пезды с отвращением, они смотрели, какую слякоть осень развела между ног этих женщин, которые женщины, и смотрели на свои магические жезлы. Дальше ты понимаешь.

– Они изнасиловали их.

– Постарайся, чтобы тебя не вырвало, – советует Почтальон, – все эти женщины, они там, и это отвратительное зрелище.

Гертруда находит дыру в восточной стенке гроба, светит фонарем в темноту, но не может ничего разглядеть, шагает вперед, душный запах старой мясной лавки.

<…>

Происходящее в склепе Великолепного снято как бы из-за плеча Гертруды (после она будет вспоминать его картину с оптикой «из-за затылка», такое уже случалось раньше, эти воспоминания, как и ряд других, отлучены от тела Герти и не принадлежат ей[1]) и обращается к ней во втором лице настоящего времени.

Ты ищешь что-то в темноте, пытаясь нащупать какие-то человеческие конструкции, ты ищешь естественной реакции: тошноты или слез. В круг света попадают женщины существующего или выдуманного короля, но ты ничего не чувствуешь, тебе кажется, что ты переполнена кошмаром или же уже пришла сюда переполненной – увиденное только напоминает тебе, что все эти вещи – печальные вещи, грустные вещи, отвратительные вещи из которых состоит реальность, – когда-нибудь станут лишь грустным воспоминанием; когда-нибудь весь этот печальный мир наконец закончится. Рано или поздно, но ты закончишься раньше. Ты говорила своему психотерапевту, что однажды чувствовала, как мучительность жизни стала для тебя отчетливо ясной осенним вечером, когда Аарон принимал душ и ты подглядывала за ним; ты говорила о том, что тогда вспоминала, с чего все началась, – личная история, катехизис, история ереси – смотрела него и вспоминала выставку Иокома фон Брегена в Осло, «Самосожжение художника» – это «фон» вынуто из небытия, оно – символ твоей работы над Иокомом, в тот вечер ты дала развернутое интервью «Хоррибель-амальгайне» (и это тоже часть твоей работы), в котором подробно описываешь, что «общество не только разделено, но многие свои элементы – постыдные элементы – выносит за пределы дискуссии и самодискуссии, на самом деле эти элементы настолько умолчены, что действительно перестают существовать; задача Иокома отыскать их внутри себя – те страшные вещи, которые подвержены цензуре взросления, те, о которых родители не просто не рассказывают ребенку, но и о которых сами не знают в силу того, что их родители – так же не знали об этих вещах. Иоком сконцентрирован на поиске какой-нибудь временной константы (и выстраивает ее собственными руками в момент перформанса), чтобы на ее примере разобрать, что корпускулы, составляющие жизнь, по своей природе являются печальными, горестными. Можно сказать, он обнажает перед зрителем толстый фотоальбом и демонстрирует зрителю ничтожность каждого из мгновений, стоящих за фотографиями» – Иоком сидел на полу и дробил колено молотком, ВИЧ-инфицированный художник проливал свою кровь и предлагал всем желающим выпить этой крови, поцелуй со смертью рот в рот. Иоком умирает через два года после «Самосожжения художника», но ты уже получила все, что могла, – черное прозрачное платье, сквозь которое видна твоя плохо сформированная грудь, нечеткая, призрачная грудь, туфли на большом каблуке и бледное лицо. Они все запомнили твою темно-алую помаду и большие глаза. Глядя, как Аарон принимает душ, ты вспоминаешь Иокома, то, как он искал горе внутри коленной чашечки. Источник боли художника растекался черной лужей, никто не согласился выпить его больную кровь; даже ты – ищущая смерть – отказалась. Наверное, ты полагала, что вся твоя жизнь еще впереди, ее счастье где-то там, за этой лужей крови, разломанной ногой, далеко за пределами смерти Иокома фон Брегена. Ты полна соков, деньги циркулируют внутри твоего тела, ты живописно смотришь в объектив камеры и даешь интервью о необходимости радикального высказывания.

Он не подозревает, что ты подглядываешь, его тело свободно от условностей, которые всегда проявляются, когда вы разговариваете или занимаетесь сексом. Пусть на Аароне нет никаких видимых отметин, уже тогда ты знала (вероятно, отточенным глазом продюсера), что он является гомосексуалом. Ничего в этом большом теле не намекает на это, ты вглядываешься в его распаренную от горячей воды спину, в эти мускулы и дорожку рыжих волос вдоль позвоночника – нет, ничего тебе не намекает на это, его тело надежно прячет свои секреты. Его просторные вены на запястьях возбуждают тебя больше, чем член; иногда тебе кажется, что ты замечаешь что-то конкретное, какие-то намеки, но это не более, чем пространство твоего невроза – волосы на его груди подсказывают тебе, что сердце, спрятанное где-то за ними, внутри леса самоубийц, работает с той особой печалью, о которой говорил Жан Жене. И вообще весь Аарон – как бы тот мужчина, наряженный в одежды убийцы и/или моряка, к которому Жене обращает свою речь возлюбленного, к этим небритым щекам, к массивным яйцам – его ладонь сквозь дырку в кармане пижамы тянется, чтобы поудобней взяться за член, – к такому, как Аарон, обратить ритмичную работу этой ладони, оставить память об Аароне на внутренней стороне трусов. Ты завидуешь его телу – больше, чем хочешь обладать им, тебе хотелось бы жить внутри него, отказаться от своих тонких ребер в его пользу, совершить обмен кожей, мышечной массой, обменять нереализованный простор на его орудие пахаря. Жить его телом и, может быть, тоже трахать мужчин. Может быть – нет. Ты испытываешь зависть к его движениям, к форме его черепа, к тому, как парикмахер выбривает ему виски, к тем ощущениям, которое бурлят в его легких во время курения (кажется, даже эти ощущения отличаются от того, что принадлежит тебе), зависть к его подмышкам, его картавой дикции, к винировым имплантам на месте 3-го и 16-го зубов. Глядя на то, как милостиво и щедро сконструировано его тело, ты думаешь об Иокоме – о том, что именно зависть к живым заставляла того опускать молоток, затем снова опускать и снова-снова в остервенении.

То, что ты видишь в склепе, – высокое искусство, фэшн ля морт: тела разложены (не разбросаны) без видимой системы, но присутствует общее чувство фактуры – это ты замечаешь сразу. Женщины без одежды, ничто, кроме лиц, не повреждено и навсегда застыло, кожа напоминает тонкий слой льда над перекатами побуревших мускулов, умерло до прозрачности, до железнодорожной карты Франкфурта, сотканной из переплетения венок и творческих пятен подкожных кровотечений. Когда Аарон возвращается из душа, вы разговариваете так, будто ты не подглядывала. Ты рассказываешь о заказчике, который хочет видеть на своей презентации Гигера, он хочет, чтобы NYT написал, что его картины – написаны в жанре некро-космизма. И что ты будешь делать? – спрашивает Аарон. Позвоню Гигеру, – отвечаешь ты. Вы сидите на кухне, и ты вникаешь в детали его анатомии во время ритмичных ударов сигареты о край пепельницы. В одном из своих последний больших интервью для New Art Post ты рассказываешь, что работа куратором для тебя – это своеобразная зависть к пенису художника. В этом интервью ты не говоришь, что глубоко больна мизогинией и твоя зависть пенису – в том числе – буквальна. Австрийская художника МадамВи, с которой ты отработала два сезона, использовала «зависть к пенису» для своей осенней коллекции – ты посоветовала ей отказаться от вибраторов и пошить члены из свиных шкур. Ты пришла в строгом платье, а на Аароне – шаровары и свободная рубашка с воротником-стойкой (почему-то ты это очень четко помнишь), он держал тебя за руку, но больше по-деловому, как спутник – эскорт-услуги, джинн-на-поводке, близкий-друг-открытый-гей. В тот вечер тебя раздражали малейшие неловкости пространства: опоздание такси, странный запах в салоне, выпивший журналист (тебе не нравится запах его лосьона после бритья), несколько неприятных знакомых, понимание, что сегодня вечером вы не вернетесь домой парой в полном смысле, ничего не будет, вечер оборвется в никуда. Выйдя на сцену, ты говоришь, что сегодня женщина отлучена от своей любви так же, как в средние века была отлучена от секса, загнанная в рамки феминистским дискурсом, она больше не сражается за свою свободу, но продолжает молча завидовать беззаботности мужской жизни, эта выставка посвящается анализу этой зависти, это выставка – про то, что женщинам все еще очень неприятно быть женщинами, потом ты делаешь паузы и говоришь то, что необходимо, – мы благодарим тинькофф и мартини за выпивку, мишленовский ресторан Ar-arzo за нашу чудесную кухню, а так же BMW за финансовую помощь, получайте же удовольствие, господа, хорошего вечера! Вот, что ты им говоришь – хорошего вечера. Пейте, ешьте, парите над своими женщинами, будьте к ним снисходительны, знайте об их зависти, смейтесь над нелепыми хуями из свиной кожи.

Внутри склеп кажется гораздо более просторным, чем выглядел снаружи, но для тебя отведена только узкая тропинка среди вороха мертвецов – женщины свалены кучами, горами, пирамидами, ордами, нексусами, скоплениями, группами, ротами, сотнями, ранжированы невидимыми ватерлиниями, ты переходишь от одной группы к другой, от одной части экспозиции к следующей – просто идя вперед и освещая фонарем дорогу, светя по сторонам и рассматривая, рассматривая, относясь к этому, как к вымыслу, к причудливому кошмарному сну, как к реальности, которая холодна и безразлична к населяющим ее существам – некоторые женщины лежат немного в стороне от других, как бы стигматизированные, но ты не находишь их стигм и идешь дальше, вот гора из нескольких десятков, все повернуты к тебе спинами, а дальше бесформенное месиво, будто женщины искали спасения, сплетались в объятья, свастики, в гетто, и умерли разом, не расцепившись; у них почти нет лиц – каждая размечена в два мощных удара: один от уха до уха, другой от линии роста волос до подбородка, окровавленный крест до самого черепа, горизонтальный удар нанесен так, чтобы уничтожить нос и губу, поэтому ни у одной нет зубов в верхней челюсти, –  несколько сотен женщин смотрят на тебя окровавленными крестами, пока ты идешь вперед. Ведьмы в Сореме, – рассказывал тебе Аарон, – вырезали себе глаза, чтобы перестать видеть факты, они оставались в темноте и ориентировались на спецэффекты световых пятен, симулякры и отпечатки ауры предметов. Ведьмам в Польше, – рассказывал тебе Аарон, – вырезали глаза, потому что считалось, что у них в зрачках живут паразиты, способные наводить порчу. Ведьмы в Загребе, – рассказывал тебе Аарон, – капали себе в глаза раствор змеевики, чтобы на время потерять зрение, это вытравливало пигмент из их радужки, но помогало предсказывать будущее.

Ты слышишь каблуки Эльфриды, и поэтому быстро идешь вперед, переставая разглядывать мертвых. Великолепный сидит на троне в форме расправившей крылья золотой птицы со змеиной головой, голые женщины выставлены вокруг трона мистическим кругом, они стоят на коленях и протягивают ледяные ладони в сторону своего повелителя, у каждой в ладони зажато его Великолепное ребро, за обезображивающими крестами нельзя разглядеть выражение их лиц, но по общему умыслу оно – восторженно-благодарное. Тебе нужно спешить, и ты пытаешься найти хоть что-то, что принадлежит ведьме. Ты ожидаешь – ее отрезанную голову, это было бы символично, но под фонарем блестит серебро рамы, картина висит за спиной Великолепного, на дальней стене склепа. Очевидно, что она принадлежит другой культуре и эпохе, чем захоронение безумного правителя. Ты знаешь это полотно слишком хорошо, чтобы долго рассматривать. На долгое – нет силы воли. Края реальности блекнут, твое пространство суживается до размеров бессонницы, твои дни, твои ночи снова устремляются к собственному центру и тебе не хватает воздуха. Это то чувство, которое заставляет девочек плакать от картин Поллока.

В твоем доме нет его фотографий, ты все выбрасывала – думала, что это ритуал, – все его фотографии и несколько сорочек. Не было никаких рукописных записей, всей атрибутики готического романа, ты не разбирала его переписок, это было – абсолютно современное расставание, включающее удаление друг друга из соцсетей. У тебя остался номер его телефона, но твое сердце – в затонувшей глубине Темноводья. Перед тобой картина, нарисованная Джеффи Невенмейером, оригинал которой продан (если ты правильно помнишь) за двести четырнадцать тысяч евро. Еще ты помнишь, что Джеффи живет в огромном особняке, который называет Каракатицей, – ты никогда не была там, Каракатица – часть легенды, выстроенной зиккуратом вокруг жизни художника. Там, в Каракатице, он сходит с ума, его преследуют углы комнат, темное сияние, исходящее из половиц старого дома, – этот дом помнит смех его дочери. Вот что ты вспоминаешь – дочь Невенмейера. В интервью он называл ее жертвой Граумзалока, кажется, так называется какая-то река, или это кто-то, фигурирующий в легенде про реку. Ее нашли изуродованной, изнасилованной, с мерзкими ранами на бедре, ей не было пятнадцати. Джеффи разместил фото трупа на своей странице фейсбука, он нарисовал ее тело множество раз, картина ее смерти стала стержнем в его карьере. Ты не помнишь имени, но ее тело встает перед твоими глазами, когда ты думаешь о Невенмейере, ее история опутана множеством интерпретаций и лжи, она говорит с человечеством исключительно через широкие мазки маслом, она как бы придумана ими, как бы рождена для своей омерзительной смерти рядом с Граумзалоком, воспета, обита в серебряные рамы, выставлена в модных домах Милана и в Уффици, растиражирована, продана, отпечатана на открытках, опубликована всеми своими ранами на первых полосах, собирает репосты и лайки на странице своего отца, рассказывает свою вечную историю в его интервью. Ты встречала Джеффи два или три раза (один раз – в Бостоне, другой в Берлине и, кажется, был еще третий раз, но то, что для тебя важно (и, оказывается, для Эльфриды) – случилось в Бостоне), твои тайные желания невидимо переплетены с его художественной генеральной идеей, эти желания стоили двести четырнадцать тысяч евро неизвестному покупателю, перед тобой один из множество дубликатов, поддельных ключей к сердцу этой истории, которая называется «Брат, на что ты меня покинул» – женщин на полотне Джеффи называет милосердными (или благостными (?), благочестивыми (?)) сестрами, рожденными охрой, первитином, архитектурной традицией закланья и человеческого жертвоприношения. Он рассказывал тебе, что они – не более чем замочная скважина (как в смысле проникновения, вдевания, входа и выхода в благостные и милосердные недра, так и – наоборот, шариата, данжона, предалтарной ограды) повествования, их взгляды обращены к центру, композиция же пытается спрятать свое внутреннее содержание, поместив на первый план – стол мясника, забой соперницы, разломанные ребра главной героини, мастерски разделанной и сервированной; героиня является человеком, она сведена до банальности своих внутренностей, ее раны как бы нанесены медведем, нечеловеческой силой, благостные дочери искали в ней что-то, но не нашли. В твоих снах Аарон уже совсем другой, он плавающая величина, он относителен и, вероятно, превосходит свою реальность. На выставку в Бостон ты одела его своим зеркальным отражением, черное + белое, этим ты выносила вперед глубину вашей привязанности. Как обычно, ты рассказывала ему о гостях, тебе необходимо было подавить его волю к знакомствам неприглядными фактами. Вероятно, увидев Джеффи, ты рассказала о его убитой дочери и социальном лифте, сконструированном ее смертью. Затем (это смутно помнится) ты представила их, и что-то отвлекло твое внимание. Какие-то незначительные приветствия, поцелуи, рукопожатия, что-то малоприметное и не более, чем на десять минут. После Джеффи расскажет, что «Брат, на что ты меня покинул» – это история женской темноты, о том вдовствовании, что зарождается внутри плода как только тот сформируется девочкой: благостные (или все же милосердные (?) – ты не можешь вспомнить) дочери смотрят на своего возлюбленного, их силы достаточно, чтобы подарить ему расплавленное золото и титулы тех империй, что давно разрушены, знания и содержимое своих гробниц. Возлюбленный смотрит мимо, его печаль устремлена к пониманию, что такое человеческая жизнь. Самое страшное, что ты помнишь из публичных заявлений Джеффи, – это то, что мужчина на картине (он называет его Королем Цепей) гомосексуал, чары темных дочерей проходят сквозь него, по касательной. Так он и написал, это ты очень хорошо помнишь. А что было потом? Наверное, именно потом медленно начался вечер. Аарон еще не ушел от тебя, но вечер за окнами медленно двигался к полночи. Может быть, тогда ты перестала прятать от себя последнюю правду, находить множество сложных логических объяснений происходящему, может быть, ты даже согласилась с тем словом, которое использовал Джеффи. Тому хватило одного публичного заявления, чтобы рассказать всю твою историю, и не более десяти минут, чтобы уговорить твоего мужчину позировать для «Брата…». Ты должна была что-то предпринять, сказать нет-нет, этого не будет, Аарон не участвует… но уже поздно об этом, – а сейчас тебе не нужно много времени, чтобы рассмотреть картину, ты знаешь ее слишком хорошо, у тебя только один вопрос – распотрошенная женщина на столе – это я (?) или снова твоя дочь (?) – но на самом деле ты знаешь ответ, кто они – эти женщины и даже эти мужчины, лежащие в темноте в луже собственных соков. Тебе не нужны замочные скважины и дополнительные символы, в общем-то тебе ничего не нужно, кроме аутодафе=способа свыкнуться с правдой.

Она уже здесь. Разглядывает твою спину. Ты слышишь, чувствуешь, белый луч Эльфриды скользит по твоему телу. Ты оборачиваешься и смотришь на ведьму в упор. Ты протягиваешь ей руку – разве не за этим ты здесь? – она хватает за запястье, резкая боль выводит тебя из ступора. Ведьма распахивает дверь в свое Королевство –  кажется, будто занавес, а там ее полностью выпотрошенное нутро: Эльфида умерла под поездом, думая, что сохранит гордость, умрет необычной женщиной – смертью таинственной незнакомки, истерички, экзальтированной интеллектуалки – но ты видела ее секрет, ты видела ее банальную женскую тайну. Это предсказывали потроха кита и, как оказалось, потроха китов не лгут. Ее тонкая (изможденная?) рука обнимает тебя за талию, и когти оставляют следы – сквозь одежду – эта боль подтверждает, что ведьма не является сном, – она надвигается на тебя, нависает, ее «дверь» стыдливо пенится кровью, она захлопнется, когда ты маленькой девочкой окажешься в ее утробе, – плохой маленькой девочкой, достойной сказочной смерти в ведьминой чаще, – там, в своем урочище, она восстановила то, от чего бежала под поезд. У нее был муж и маленькая дочь, а еще какой-то мужчина, в честь которого она покончила с собой и посмертно отстроила в его имя целое Королевство, ты слишком хорошо ее понимаешь, ты отдаешься ей с абсолютной покорностью, это как бы беспомощные заплаканные объятья двух старых подруг, ты ждешь боли, но боли нет, ведьма просто захлопывается, как шкатулка, и ощущений не больше, чем от наступления ночи.

<…>

Через пробоину нефа похожие на щупальца корни – стекают вниз, переливаются тысячей огней, приглядевшись сквозь дым курильницы, Т понимает, что это свечи, горячий воск течет по корням и поэтому движется то, что неподвижно. Воск капает вниз, на черепа убитых детей, затекает в глазницы, застывший воск блестит, отражает свет, чуткая рука Магды сегодня повернула все головы мертвых в сторону Вильгельмины, там, где рассохшиеся кости треснули под ее усердием, усадила черепа обратно на липкую смазку одичай-травы с западного склона. Руки мертвых подняты вверх, пальцы мертвых переплелись молитвой; там, где не хватило для объятий пальцев, обломлено временем, старые ветки вплетены в ошметки заспиртованной плоти на их ладонях. Все они в красных одеждах – понимает Фланн – таких же красных одеждах. «Это великая дорога жизни», – чувствует он голос Магды, – вот мы слышим ее внутри себя, но не понимаем ее природы, вот мы боимся ее звуков и совершаем первый грех, от страха и непонимания первый мужчина насилует первую женщину, мы здесь сегодня, чтобы очистить один из осколков первого греха; день за днем, мы отмоем каждого, мы повторяем – мужчине следовало остановиться и посмотреть вверх, умереть застывшим, в попытке пересчитать звезды…»

Сегодня в дыму акропая они не прячут себя за человеческими лицами, сестры ножа милосердия, сгорбленные, хрустящие старым телом, стоят перед Вильгельминой страшной пародией на все человеческое. Их одежда ясного красного цвета, свежая кровь оставляет следы на полу собора. Магда держит в руках золотой поднос со свечой и миниатюрным изогнутым лезвием, похожим на символы плодородия, высеченные на северной стене собора с внешней стороны. Одежды Магды прибиты к полу массивными треугольными гвоздями. Череп украшен уже знакомой белой митрой архивариуса. Вторая ведьма, чье имя неизвестно Фланну, так же скована в движении, а на ее подносе – истекающие воском свечи и узорная табакерка. На голове – корона из красного дерева, украшенная знаками беды и полуночной охоты. Т не может отвести взгляд от того, как кровь течет и течет с их одежд, заполняет собой желобки в каменной кладке пола, движется дальше, растекается во все стороны, медленно тянется красными изгибами к шеренге мальчиков. Третья задирает робу, обнажая покрытые струпом босые ноги, – ее вены отделены от голени, изглоданной до костей, неряшливо обмотано ими, а тонкие серебряные браслеты удерживают мертвое неподвижным; она поворачивается к мальчикам и идет в их сторону, звеня многочисленными цепями, перевязывающими грудь и живот, замки разной величины оснащены неясной системой стержней и шестеренок, прозрачно: то, что внутри, – лучше оставить у нее внутри. Тонкая шея дергается из стороны в сторону, вздрагивает спазмами, и от каждого спазма ее глазные яблоки хаотично вращаются. Т понимает, что она слепая, и поэтому дергает носом, отличая мальчиков по запаху, тонкие прозрачные трубки соединяют его с поврежденными легкими напрямую – обвивают разодранное горло и уходят под воротник.

«Я – Эдиппа, по воле закона понесшая дочь от родного отца, Королевство памяти о старой болотной земли города Дахтштадт», – ее губы парализованы, но Т слышит голос внутри своей головы, все мальчики слышат (или не слышат?) ее вкрадчивый шепот языка-не-языка, слов мертвецов или чувств мертвых, текущих из ее суставов в их суставы, из нервных узлов – в их узлы, – «…сегодня ее выбор, и выбор сделан».

Т чувствует запах пота, все мальчики напряжены до предела, и только акропай удерживает их на месте. Дальше, как открыла Магда, Эдиппа указывает на А. Тот растерянно озирается в поисках помощи и поддержки, но все погружены в собственное облегчение.

Следующие слова Эдиппы обращены исключительно к А, Т не слышит их, но видит нарастающий страх на его лице, напряжение его скул. А делает шаг вперед и протягивает Эдиппе руку, та, не прикасаясь к коже, застегивает на его запястье кандалы. Теперь они связаны цепью и обоюдным доверием. Как известно, такое всегда заканчивается плачевно, и редко – просто смертью. Она ведет его к Магде и требует встать на колени. Когда он подчиняется, Эдиппа снова поворачивается к Т и остальным, ее голос – ощущение ее голоса, чувства от ее голоса, – становится влажным: «Мужья Дахтштадта были одержимы прогрессом и устранением недостатков; когда наша земля набухла от крови, они сказали – ничего, наши жены справятся, и их жены весной вышли на поле, чтобы сеять в бурлящую от крови почву. Они говорили, что ничего страшного, просто отмой свои руки. Просто отмой свои ноги от крови, и раздвинь их, будто ничего не случилось. Их сытая размеренная жизнь иногда позволяла им употребить трех или даже четырех женщин в законном браке; те умирали от цинги и вечной тоски, пока лучшие умы Дархштадта размышляли о вечности. Наш закон приписывал брать – только одну, одну и навсегда, до окончания родословной. Но по старой пословице – «У всего есть отверстие, просто найди и используй» –  закон считал дочерей продолжением наших тел; и они брали их, одну и навсегда, до рождения в новом браке – новой девочки. Дархштадт – болотистый город просвещенных мужей и вечного милосердия, где ни одна женщина не умерла – напрямую – от руки мужчины. Отработав свое на поле и родив ему дочь, она – окровавленной святой «изгонялась» из общества в вечное паломничество к стенам церкви матери хтонических слов, чтобы до смерти молиться за плодородие земель Дархштадта».

А ерзает, боль через колени доходят до поясницы, его ноги немеют. Магда берет в руки миниатюрный золотой серп, безымянная [анонимная нам, А, Т и другим] открывает резную табакерку, и собор заполняется тихой погребальной колыбельной.

«Я принесла эту песню из церкви матери хтонических слов, это песня нашей молитвы – за здравие наших дочерей, надежду о скорой встрече, слезы по вечному плодородию Дархштадта,  – поясняет Эдиппа, – …услышав эту песню и придя на ее зов, Вильгельмина открыла мне и другим окровавленным святым Телесный Путь. Она забрала нас с собой, и сегодня сестры, умершие долгим путем, поют в ее честь, а я – сторожу память Дархштадта, земли давно умершей и всеми покинутой. А теперь.., – она достает из кармана робы хирургическую перчатку и надевает на левую руку, – …время помочь нашему избранному пройти собственное паломничество так, как прошла его я, Эдиппа, по воле закона понесшая дочь от родного отца, – кладет руку на голову А и с силой, до хруста шейных позвонков, запрокидывает ее, – мой отец, как и другие благостные врачеватели Дархштадта, не лечили цингу и почечных колик, их сил не хватало ни на что, кроме помощи женщинам – стать окровавленными святыми. Их дни и их ночи сплетались в одну нескончаемую процедуру энуклеации; тем, кто видит свое истинное предназначение паломника, не нужны глаза, чтобы отыскать правду».

Пальцами правой руки она оттягивает веко и показывает, что глаз свободно вращается в лоне; он отсоединен от нервов хирургическим вмешательством и не видит ничего, кроме неподдельности  греха.

«Первые окровавленные святые слышали в своих беспокойных снах слова гимна зрячих и после этого не могли избавиться от навязчивого желания лишить себя зрения. Некоторые сны обманывают нас так же, как мужчины, другие – подсказывают выходы. Желание слепоты было так велико, что несколько женщин разрезали себе глазное яблоко и отправились в паломничество, чтобы найти древнюю церковь спасения, лежащую вне обманчивости реальности… возможно, отстроенную где-то на границе сна, за пределами зрения, – Эдиппа запускает руку под созвездие цепей и замков, и вытаскивает откуда-то из груди устройство, назначение которого Т легко (с отвращением, с яростным влажным отвращением, с четким пониманием и ледяной звездой в сердце) опознает, – …сегодня тебе станет легче, маленький мальчик, ты больше не будешь видеть искусственных различий между тем и этим, ты пройдешь святым путем Дархштадта к своему последнему спасению в ее милосердных объятьях».

Она оттягивает веко его правого глаза и фиксирует устройство так, чтобы легко можно было дотянуться до сердцевины. А парализован страхом, ему некуда спрятаться, он шевелит рукой и чувствует, как железное кольцо на запястье сжимается еще сильнее, а потом прятаться больше некуда – Магда подносит золотистый серп к его глазу. Т и другие не видят, что она делает, но отсутствие полной правды – метафорическая энуклеация – только сильнее действует на их нервы. Слышно, как нож соприкасается с человеческим телом, скребет по нему, Магда засовывает лезвие все глубже в глазницу А, чтобы отделить глаз от нервов и кровеносных сосудов, одним резким движением покончить с этими разноцветными проводками, идущими откуда-то из недр человеческой структуры к барочным стеклам зрения. Затем этот быстрый и влажный звук, когда наступает слепота, это разрезанные сосуды увлажнят освободившийся глаз кровью. Эдиппа снимает фиксатор, и Магда «заклеивает» веко А воском с горящей свечи. Вот только теперь слышится настоящий крик – отчаяния больше, чем боли; или какой-то сверхболи, надчеловеческой, неземной боли – изнутри-наружу, а потом горячий воск запаивает его рот и золотой нож плоской стороной запечатывает его навсегда.

«Боли почти нет, – исходит из Эдиппы, – …это только иллюзия, боль расставания с органом объективации, органом измерения «чей же хуй больше и толще!?», органом отравления и разделения». Она фиксирует устройство на второй глаз А, и Магда повторяет процедуру. Т чувствует, что ноги подкашиваются, но мистические силы этого места не позволяет ему упасть. Последнее спасение еще не завершено, пока лишь размечена дорога паломничества. Эдиппа помогает А подняться с колен, по его щекам размазана розовая кровь. Развернув его лицом к Вильгельмине, она дает всем почувствовать – «Иди к ней, маленький мальчик, сегодня мы простим тебе твой грех, ты взойдешь под пение окровавленных святых…»

На плохо гнущихся ногах, дрожа всем телом, А делает шаг вперед. Викарий в белом платье сидит на вершине из детских тел, ее грудь призывно распахнута, внутренняя поверхность железных дверей усеяна длинными шипами. Она выглядит, как самая обычная железная дева из Тауэра, орудие мракобесия и бесконечной жестокости, ее лезвия в объятьях пронзают все второстепенные органы и позволяют ощущать расплывающуюся жизнь долгие часы или даже дни. Паломничество ведет на гору, тела трескаются под ногами А – те, кто были до него, оседают прахом, пропуская его вперед; торжественное пение нарастает, кто-то из мальчиков в шеренге начинает громко плакать, но этот звук не перебивает, а, наоборот, сливается с плачем окровавленных святых из табакерки. А делает шаг, еще и еще, Эдиппа следует за ним по пятам, и цепь между ними никогда не натягивается. Он сомнамбулически поднимается наверх, и Т думает, может быть, он, правда, видит какую-то правду своей слепотой. Движения его безошибочны и точны, если он падает на колени, споткнувшись о чей-то череп, его рука ловко хватается за выступающие из горы щиколотки и берцовые кости, и он поднимается снова, чтобы идти навстречу Вильгельмине. Разглядывая этот путь, Т во всех подробностях вспоминает, как попал в это место: богато украшенную комнату и пластиковый макет собора на полу; чудовище с голым мясом на запястьях и шее, выползающее из этой игрушки; ее противоестественное длинное тело, обернутое в белое платье невесты, затем – ее пронзительный взгляд, вращение глазных яблок, страшные зубы и неровно отрезанные губы, звон серебряных колокольчиков – которые всегда звенят по умершим – и, наконец, ее раскрывающиеся в сторону ребра и голое красное нутро на дне которого виден ствол позвоночника; так мальчики попадают в странные сны, так блуждают в лабиринтах между отравляющей правдой и тоской по дому, так Королевства наполняются и наполняются теми, кто меньше всего на свете – хотел узнать об их существовании.

А стоит у железных дверей Вильгельмины. Сквозь них она пропустила его из комнаты Вивьен в свой причудливый мир, сквозь них – пропустит куда-то дальше. Скорее всего – в никуда. В этом Т уже не сомневается. Это двери в одну сторону, а дальше ничего, кроме употребления и голода вечных. В этом Вторая Правда. Эдиппа помогает А лечь в железное лоно и отстегивает цепь от его руки.

Ведьма отходит в сторону, позволяя всем увидеть final salvation – бледное лицо А, руки вдоль туловища, будто лежащего в космической капсуле и собирающегося в далекое путешествие, с замазанными воском глазами и ртом. «Мы прощаем тебя, маленький мальчик», – Эдиппа медленно захлопывает створки железной девы. Слышно, как с хрустом стальные стержни до упора входят в тело маленького прощенного мальчика.

<…>

Соленый ветер прорывается сквозь огромную брешь в стене, волнующий запах моря для маленькой девочки, обещанный папой пляж, запах летнего счастья. Ржавый свод Наррентера пропускает тусклый свет. Вот он стоит – у пробоины – тот, с кого, возможно, все началось. Это мужчина с полосой рыжей шерсти вдоль позвоночника, шерсть идет дальше, как бы заправлена в его просторные льняные штаны, ты видишь эту полосу ярким воспоминанием об Аароне и своем отце, хотя и знаешь, что перед тобой Микалош, насильник и убийца детей. Северная стена Наррентера разорвана штормовым ветром, и свет выгодно скользит по суровым мышцам мужчины и бычьим жилам, его тело выглядит раскаленным от крови, во все времена – окровавленные бакенбарды метили педофилов, квадратные очки оксфордских профессоров добавляли изящества страшным движениям их огромных тел – он стоит в три четверти, ты видишь эти до боли знакомые очки, эти бакенбарды, седину на его висках. Голый по пояс, но и ниже не тайна.

– Привет, меня зовут Микалош.

– Привет.

Микалош не скрывается и не предлагает конфет, ему не нужно посадить маленькую девочку в свой автомобиль, ему не нужно кормить ее с рук, Наррентер – банальная бойня, и никакой лжи. В пятницу 24 августа Аарон Блём сказал Гертруде, что «любовь мужчины, ощущающего себя мужчиной к мужчине, ощущающему себя мужчиной – яростнее той, что могут испытывать женщины», 24 августа за много лет до этого отец впервые попросил Гертруду потрогать его, да, вот так, опусти ниже, сильнее и сожми, просто не бойся.

В комнате авгура нет обмана, здесь нет постели и детских сладостей, эта комната-каркас, ржавчина и железные балки, поддерживающего свод Наррентера, в ней нет ничего. Микалош снимает очки и поворачивается к Гертруде. Все, что он есть, – это он. Ни больше и ни меньше, оголенный по пояс мужчина с седеющими волосами на животе, около девяносто пяти или ста килограмм в весе, метр девяносто ростом, обычный – таксист, работник социальной службы, преподаватель, мужчина напротив – педофил.

– За что ты здесь? – ему некуда спешить, некуда торопиться, он не педофил-удовольствия, он – педофил-предназначения. Маленькие девочки, оскорбившие карму, маленькие мальчики, оскорбившие карму, они здесь, в этой комнате, в том самом месте, где восьмилетняя Гертруда поднимает голову, чтобы снизу вверх смотреть на Микалоша, на красоту широких вен его запястий, где Гертруда вбирает воздух – море-море – и пряный солоноватый запах его тела; дети не знают его запаха, но Гертруда в детском теле – очень хорошо. У нее внутри начинается что-то, похоже на… обморок, внутреннее сильное кровотечение, ей так унизительно от похоти, что она крепко сжимает зубы. Она знает, что он – это не он, это Микалош, но от этого телу не становится проще, не отпускает, и она думает о том, что некоторые девочки – очень даже хотят войти за ворота его льняных брюк. Она и хочет, и нет. Знает, что войдет. Но не знает, хочет ли этого, хочет ли наверняка, хочет ли – до самого края, до самой смерти туда, где начинается ночь.

– За что ты здесь? – его голос. Глухой, зыбкий, меланхолики говорят с легким придыханием, будто любят тебя. Потом обнимают тебя, и думают о каком-то мужчине. Грезят о его объятьях, плачут по ночам. Насилуют собственных детей черенком лопаты.

Она провидит его плоть через плотную ткань, его член – олицетворяет насилие. Гертруда слышит запах ночной волны, ночной беды и выделений Микалоша. Штаны являются последним препятствием, но она знает, как быстро мужчины умеют оттягивать резинку этого заслона и высвобождать ноги из штанин, сколь охотно они – только если они не такие, как Аарон, – стоят нагишом перед маленькой девочкой и досыта дают ей рассматривать свой член. Их амбиции накачивают его кровью, поднимают его навстречу детскому рту, ничего особенного – ты все равно не заглотишь его до дна, ты даже не повредишь стенок дыхательных путей, и его вкус не оскопит рецепторов твоего языка, все останется по-прежнему, в этом совсем нет ничего страшного – Гертруда знает, что никто не может нормально функционировать после насилия половозрелым мужчиной, она знает, что она – так и не смогла нормально функционировать, – дети, живущие в Наррентере, никогда не выберутся из страны постоянной ночи – и сам Наррентер не более, чем символ бесконечной внутренней тюрьмы изнасилованных, здесь, в Темноводье, в ржавом бараке бывшего Рыбзавода, реальность лопнула, как чирей, и гной, густой вонючий гной реальности воплотился – ржавчиной, железными перекрытиями, запахом морской соли, в детской тюрьме; здесь на самом краю земли Микалош, осужденный в Лейпциге учитель-педофил [всего четырнадцать девочек и два мальчика, четыре больших камня в просторных карманах осенней куртки, самоубийство до суда, но после разоблачения, самоубийство такой же эстетической силы, как самоубийство Вирджинии Вулф] перерождается авгуром-растлителем, авгуром-хозяином-всех-твоих-страшных-тайн, ключником-твоей-внутренней-тюрьмы. Гертруда не знает, как Отец отбирает своих ангелов, и почему Микалош – избран встать во главе дома педофилии, но вот он перед ней, точно такой же, как ее отец и ее Аарон, его кости, его мускулы и его запахи точно такие же, как у тех мужчин – обычно они ирландцы, шведы или, на худой конец, чехи – что стали главными в ее жизни: знаете, по которым совсем не определишь, их изъяны глубоко внутримышечны, большая грудная клетка, бычья шея и густые волосы на животе. Они никогда не занимают высокооплачиваемых чинов и у них нет брюк «Зегна», в этом особая сила их излучаемого доверия, ручной мужчина, ручной медведь, ночи фрустраций и дни рутинной работы. Одним из них был главный врач крупного центра реабилитации Сан-Шайн-дер-Шмерц, четыре корпуса и стоянка, полная автомобилей среднего класса, это хороший центр психологической коррекции – то ли в Австрии, то ли Богемии – где была заключена [именно заключена, а не содержалась] и чьих стен никогда не покинула мать Гертруды и покойного Отто; Сан-Шайн-дер-Шмерц был таким же центром, как Наррентер, аппарат насилия, иногда варварского – карательной психиатрии и политической репрессии – иногда насилия нежного непонимания – «детка, вы не в себе, успокойтесь, все обязательно будет хорошо», отец привозил Гертруду сюда в период летней жары, а потом, когда большой дуб у главного корпуса уже отливал бронзой, и они поднимались в регистратуру, и все вокруг было абсолютно сан-шайн, красиво выбеленные стены и прилежные дети щебечут, навещая своих гниющих матерей, их отцы о чем-то тихо переговариваются, тени мужчин обволакивают госпиталь, намекая, что это – мужская территория, вечный заповедник для надоевших жен, для тех женщин, кто позволил себе слишком многое или тех, кто хлебнул – лишнего. Некоторые мужчины посещают своих женщин с новыми женщинами, как бы показывая, что может случиться, если ты ведешь себя плохо. Там, внутри этих строений, происходит дер шмерц, дас тод и для большинства – тодесвунш; желание смерти – единственное нормальное желание для тех, кого предали близкие; Гертруда и ее отец поднимаются на третий этаж, чтобы встретится с женщиной, чей сын отбыл и чьи желания в эти жаркие летние часы и часы, когда дуб уже бронза, – это желания свободы; Гертруда не знает, применялись ли химические препараты, разжижающие мозг этой женщины, или она лишь отравлена правдой о том, что ее сын мертв и что ее муж – педофил, что вся ее жизнь – это обман и что теперь она заключена в клинику для принудительной реабилитации, но реабилитация – это смерть. В палате стоят георгины, украшенные пестрой красной лентой, и экзотические цветы, которые администрация заказывает с курьером для особо дорогих пациентов, если пройтись вдоль этих витрин – то есть палат – где красивые женщины отбывают свое вечное заключение за ментальные преступления против мужчин, можно увидеть, как ядовитых оттенков цветы отмечают тех, кто никогда не покинет стен Сан-Шайн-дер-Шмерц… не прячась, среди бела дня, трубка от капельницы поставляет в мать Гертруды какие-то перламутровые и бирюзовые снадобья, хотя, конечно, неясно, какая химия способна изгнать из женщины ощущение «мой сын мертв», но Гертруда слишком мала, чтобы понимать это. Сейчас, Наррентер – заставляет ее вспоминать – что с каждым посещением глаза ее матери медленно гасли, это как встречать рассвет – медленно звезды уходят вдаль и становятся твоим сном. Гертруде не страшно от того, что мать растворяется. Для Гертруды – эта женщина заключена в дер Шмерц в наказание за слабость: это ты, чье тело истончается до голубых жил, позволила ему быть тем, кто он есть. И только теперь Гертруда знает, что это не так, ведь она не позволяла Аарону, она просто не могла помешать, сердце женщины – как гибкий шланг, извивающийся под напором воды, его резкие движения рассекают пространства, но не могут изменить мир.

Когда мать отбыла – он стал насиловать ее регулярно. Даже не насиловать, потреблять. Как сахар для кофе. Будничное потребление собственной дочери, чьи отверстия растянулись и перестали кровоточить от насилия. Она не вошла во вкус и не испытывала оргазм, но ее телу стало все равно. Убийца собственного брата ебалась с собственным отцом, заключившим жену в психушку, – поэтому она полюбила Аарона. Наверное, это одна из причин. Его огромное сердце могло выпарить из нее яд. Нашпигованная барбитуратами и аконитом, она интуитивно знала, кто умеет исцелять печаль. Умеет, но не ее…

…они приходили проследить, умирает ли она, все ли идет по плану. Потом поднимались выше, где в заставленной террасе главный врач пил кофе с венским печеньем [дорогая рубашка развратно расстегнута на три пуговицы], здесь он напоминал римского патриция периода упадка империи, солнце скользило по шее этого существа, чьи внутренние процессы давно остановились. Там, не отвлекаясь от печенья, он говорил Гертруде и ее отцу, что «она» уже почти всё. Циклы ее недолги, в ней уже ничего не осталось, кроме химический препаратов, заботливая медсестра по имени Луиза присматривает, чтобы яд поступал в ее тело без всяких затруднений и трудностей; Луиза меняет судно и видит, как моча наполняется кровью и что сосуды в паху этой женщины воспалены и выглядывают тугими красными нитками наружу. Скоро ее не будет, к зиме [так и произошло], и она искупит свою неверность. Гертруда смотрит на отца, и понимает реальность: мужчина платит мужчине, чтобы тот уничтожил бракованный товар, женщину, которая неверна, или женщину, про которую говорят, будто она неверна. Так убивают ангелов, так отец оберегает горячо любимую дочь от разоблачения в убийстве. У Отто была сильная аллергия и поэтому теперь его больше нет; у матери была Отто был ясный рассудок, и поэтому – его тоже больше нет. У Гертруды было детство, но не теперь. Сегодня и до конца она будет жить со своим отцом – как с отцом, как с мужчиной, как с хозяином ее безрадостного существования. Конечно, Гертруда против, и поэтому произошло то, что произошло в дальнейшем. И за это она здесь, в Наррентере, центре по экстерминации ненужной органики.

– Смотри на меня, когда я говорю, – но Гертруде незачем смотреть в глаза Микалоша, у него красивые глаза и лицо обычного мужчины Восточной Европы, но в этом нет правды, она не верит утешению его глаз, и поэтому смотрит только на его ширинку. – Смотри на меня или…

Или он ударит ее. Почему бы и нет? Отец иногда бил ее перед тем, как трахнуть. После того, как тебя ударили шестнадцать раз, а затем изнасиловали, ты все еще веришь, что однажды унаследуешь царство небесное, но затем тебе тридцать и еще сколько-то, и ты встречаешь мужчину, чьи глаза обещают тебе добро, и ты веришь их блеску в последний раз. Но затем наступает ночь.

– Ты не хочешь говорить. Вы все не хотите, – все эти дети, все эти обугленные души. Вначале исторгнутые реальностью в эту клоаку, а затем уже здесь – подвергаемые колесованию. – Я покажу тебе сам. Я знаю о тебе все – несомненно. Тюрьма знает все о своих заключенных, тюрьма – в какой-то степени – действительно любовник, который тебя не покинет. – Узнаешь? – он засовывает руку в карман, Гертруда вначале думает, что он достанет член, но не так быстро, он вынимает руку и в ней зажат нож, ранее скрытый в опасной близости от того, что так и осталось упакованным. – Узнаешь? – да, конечно, эти ножи были в моде некоторое время назад, какая-то особая сталь или что-то такое, фетиш целого поколения мидл-класса, нож бытового насилия и нож, которым мать Гертруды резала овощи для своего мужа.

А  еще, возможно, тот нож, которым Гертруда отрезала себя палец. Сестры Метереи дарили свою плоть духам древнего ужаса, той седой старине, что раскачивает висельников на ветвях старого дуба, тем шелестам древности, которые единственные могут противостоять мужчинам. Ведьмы – были единственной надеждой женщин, и когда одна из них вставала на этот путь, то отрезала себя палец, как бы символизирующий член. Она отдавала его старым народам, что плетут судьбы из крапивы и повилики. Сестры Метереи, в отличие от Гертруды, знали, чем придется заплатить. Что приходит на твой зов из зияющей глубины, из ЭТОЙ глубины, где одно государство выстраивает себя из костей предыдущего, где проклятые в бесконечном паломничестве к Белому Радже, из той темноты межклеточного вещества, что наполнены бесконечными именами врагов человеческих. Отдавая свои мысли во власть нереста мертвых, они старались защитить земных женщин от мужского насилия… сестры Метереи знали, как изгонять зло силами страшного зла, а Гертруда – бесцельно призвала Темноводье волей отчаяния. Нож из дорогой стали отрезает палец, в то время как женщина умирает в Сан-Шайн-дер-Шмерц и хоронит палец, как первенца, в то время, как женщину тихо хоронят под первым снегом.

Узнает ли она этот нож? Да, это случилось на кухне. Теперь, когда матери больше нет, Гертруда режет овощи для отца, и поэтому нож был в ее руках. Маленькая девочка и огромный мужчина наедине в страшном доме – том, в который после она возвращается, чтобы написать книгу – и он подходит к ней, чтобы провести огромной ладонью по ягодицам и провести пальцем вдоль позвоночника. Возможно, он хотел изнасиловать ее в задницу, ведь все остальное ему наскучило… он сжимает руки на ее талии и трется членом о край юбки. Она продолжает резать овощи. Яркий свет сквозь просторные окна, 16:14, он ведет руками вдоль линии ее руки, целует ее шею, сжимает ее ладонь своей потной ладонью, никто не придет на помощь, Отто уже мертв, и мать уже мертва. Он спрашивает, зачем она отрезала себя палец. Трогает ее обрубок, и понимает зачем – чтобы терпеть, иногда нужно сделать себе очень больно, и он думает, что она изгоняет боль болью. Почему бы и нет? – думает он. Он думает, что это – самоцензура его дочери. Гертруда делает это, чтобы оставить их тайну в покое, ведь она уже поняла, что случается с непослушными женщинами – поземка, последняя проповедь, тело, нашпигованное наркотиками, погружают в могилу, и все. Он понимает, как тяжело Гертруде, как тяжело этой маленькой девочке, случайно убившей брата. Он пытается утешить ее, медленно стягивая трусики – теперь, когда Гертруда стала главной женщиной этого дома, он принуждает ее к ажурным красивым трусикам, так легко соскальзывающим при едином его желании – она продолжает резать овощи. Никто не пришел на помощь Отто, никто не пришел на помощь его матери, никто не придет на помощь Гертруде. Может быть, кроме тех сил, к которым она воззвала. Когда умирает ведьма – начинается буря, когда насилуют несовершеннолетнего – не происходит ничего.

Микалош широко открывает рот и облизывает лезвие ножа. Гертруда смотрит на его противоестественно длинные зубы. Зубы хищника и зубы чудовища, того, кого она заклинала из мертвой тишины во время первого колдовства. Она просила силы у них – тех, чьи зубы длинны, в чьих венах циркулирует яд, тех, кого она представляла метафорой и мифом. Это они наполнили ее руки уверенностью в тот день, когда она обняла отца, ощутив упругие желания прижавшегося к ней члена. Он так горячо дышал, но его жизнь уже холодела. Очень хороший нож, режет жилы и кости – как говорится в рекламе – способный оскопить самих ангелов. То ли наполненный магией древних дней, то ли – действительно настолько хороший.

– А теперь я должен объяснить тебе, чем мы будем здесь заниматься.

Будто бы хоть что-то оставалось неясным.

– Я понимаю, как тяжело вам высвободиться из тюрьмы вашего прошлого. Но Наррентер создан для того, чтобы избавить вас от груза вины. Я буду ангелом твоего освобождения, Гертруда, – он продолжает облизывать нож [ее вины], а затем с силой засовывает его себе в рот, разрезая слизистую, кровь пачкает его усы, Микалош запрокидывает голову, и продолжает вкручивать прекрасную сталь в свое широкое горло [Гертруда догадывается, насколько глубоким может быть горло таких, как Аарон, насколько оно может быть широким…], кровь поднимается вверх, льется на его живот, на его штаны и на пол, Гертруда делает шаг назад, но продолжает смотреть. Неловким движением Микалош случайно втыкает нож в заднюю стенку гортани, и слышно, как лезвие скрипит о позвонки, затем с хлюпающим звуком авгур выдергивает лезвие, и снова помещает его в горло, проталкивает внутрь, сблевывает кровью в ладони, а после как бы умывается этой кровью, проводит по волосам, вытирает остатки о штаны. – Вот так. – голос искажен, но крови больше не видно. – Этим мы будем заниматься здесь, экзорцизмом.

– Экзорцизмом?

– Изгнанием злых духов, – поясняет Микалош. – Наррентер может показаться тебе карцером, но на самом деле это место духовного спасения. – он расстегивает молнию и медленно снимает брюки. – Не думай, что я такой же, как твой отец…

[нет, на четыре сантиметра больше]

…моя сперма содержит ферменты, которые начнут медленно пожирать тебя изнутри. Вакцинация может показаться тебе болезненной, но это для твоего же блага. Мое семя будет воздействовать на тебя и твою карму… это похоже на кислоту, понимаешь? Она выжигает дотла. Ты избавишься от прошлого, избавишься от имени, избавишься от самой себя.

– Зачем ты это говоришь?

Микалош встает на колени, одной рукой опирается об пол, другой начинает трогать перепачканный кровью член. Гертруда чувствует внутренние вибрации – возбуждение и тодесвунш, как бы ни был он похож на Аарона, он – это чужое, чужеродная тьма, формы которой наливаются и обретают силу.

– Я всегда объясняю, что происходит. Неведение – самый страшный из детских кошмаров. Я всегда рассказывал им, где находится объектив и что именно мы будем делать. Это не было просто насилие, Гертруда, то, что происходило в моем прошлом, – имело прямое отношение к искусству, и мои дети должны были знать, что они становятся актерами. – Микалош жмурится, вспоминая свой лейпцигский опыт, и, как любой «художник», возбуждается, рефлексируя о своих детищах. – Я был педагогом, и поэтому мне важно осознание участия.

– Это снафф-порно?

– Не всегда порно. Иногда просто снафф. Это исследование подростковых демонов похоти. Я выбирал только тех, кто хотел этого, – сознательно или бессознательно. Они умирали счастливыми, Гертруда, и поэтому никогда не попали бы в такое место, как Наррентер. Здесь только заблудшие дети. Выброшенные дети. Дети, не отработавшие своего прошлого. Можно сказать – это центр реабилитации. Они работают, весело проводят время с другими детьми…

– …и разлагаются от твоей спермы.

– Не разлагаются. Исчезают навсегда. Медленно выходят из Колеса Судьбы. Больше никаких смертей, больше никаких перерождений, никаких сексуальных надругательств. Сперма мертвых – дарит небытие. Ты готова?

– Подожди.

– Да?

– Они весело проводят время? Она трахает их пальцами!

– Конечно трахает, утешает, выслушивает. А еще они общаются друг с другом, они ведь, так сказать, друзья по несчастью. Это приятно – встретить похожего на тебя. Тебе тоже будет весело. Но вначале ты должна принять мой дар. От дара мертвых нельзя отказываться.

– Это больно?

– Да, – честно признается Микалош. – Это больно. Если тебе интересно почему, то я расскажу тебе: призраки проникают в твое ДНК, они начинают размножаться в твоем теле, это похоже на метастазы или паразитов. Питаясь твоей кармической памятью – то есть памятью обо всех твоих воплощениях, они пробуждают сильнейшие галлюцинации. Это реминисценции твоего прошлого. Вспыхнув, они гаснут навсегда. Призраки грызут кармические узлы и продолжают размножаться. Со временем они заполняют все твое естество, и тогда они переходят к поглощению твоей плоти. Когда начинается эта последняя стадия – Луиза отводит ребенка на уровень Z – это подводная часть Наррентера – там находятся внешние шлюзы, и когда они открываются, тебя выбрасывает во внешние воды. Морская соль останавливает размножение призраков, и, проникая внутрь через естественные отверстия, заставляет их погибнуть внутри твоих обломков. Это необходимо для полной редукции – мы уничтожаем твое прошлое, твое настоящее и твое будущее, чтобы спасти тебя из рук Темного Отца, а затем убиваем поглотивших тебя призраков, чтобы твоя карма не повредила окружающей среде.

– Ты чудовище.

– Ты тоже. А теперь начнем.

…то, ради чего она столько шла. «Аарон» с силой раздвигает ее бедра; ее плоть не больше жемчужины, для него это – [она точно помнит] – не менее омерзительно, чем гнойник и раны. Дебри, кровавые скважины, карма Ариадны заставляет его погружаться, путаться, смывать с члена ее горькую кровь, для него и для его темного рода – она уравнена со слизистыми застойными водами болот Фландрии, где – [она точно знает] – ведьмы призывают к себе силу, отрезав мизинец. Пусть начнется то, ради чего она столько шла, – от прошлого не избавиться, моя милая, член Микалоша трется о половые губы Гертруды, для педофила проникновение в детское мясо – почти так же болезненно, как для ребенка – принимать член педофила. Никто из них не оставляет в суровых мужских дневниках памяти о том, какое сопротивление встречает их тупой нож и насколько неприспособлен организм этой крохотной девочки – принимать и одаривать. Гертруда прижимается губами к его ключице, и на ее языке его жесткие волосы, она слышит запах его chanel [platinum] egoiste, но на самом деле не слышит – при такой боли ничего не слышат – но помнит запах его ключиц, запах его шеи, он всегда брызгает три слева, два справа, два на макушку – ее Аарон.

Он еще не вошел до конца; он водит руками по тонкому слою жира на его ребрах, и что-то рвется. Даже когда девственности уже нет – никаких физических преград – что-то рвется с каждым новым насилием. Микалош крепко прижимает ее к полу, ему не нужно освобождать тело Гертруды от одежды, юбки достаточно, – что-то рвется, хотя он еще снаружи (или почти снаружи), пакт молчания, заключенный Герти и адом ювенальной юстиции. У Гертруды много пактов с адом, адом льда, адом темной воды, адом глубокого прошлого, зыбкого настоящего, солнцем Содома и адом будущего. Один из них – право на защиту персональных данных при изнасиловании. Она вспоминает эту женщину – Клариссу – такую же, как Кларисса Старлинг из «Молчания ягнят», такую обворожительную, такую смелую Клариссу со строгим пучком на голове. Такие как Кларисса жарятся в закрытых кабинках ночных клубов, перетекают в категорически новое состояние при употреблении кокаина, вечно одинокие, всеми забытые, пусторожденные для бултыхании в насилии. Герти сказала Клариссе, что он отрезал ей палец. Сказала, что он насиловал ее – вагинально, анально, в рот. Да, регулярно. Первый раз – после смерти Отто. Для него это было чем-то вроде альпинизма, экстремальный спорт для ржавого бюргера. Каждому свое: Аарону снится, как он берет за щеку, Клариссе Старлинг – файф-о-клок с человеческим сердцем, отцу Герти – узкие штольни. Очень регулярно. А потом мать умерла, зимой, и это стало нестерпимым, он прижал ее руку к столешнице и отрезал ей палец, потом выебал, ударил по лицу и оставил рыдать. Ушел на работу, чтобы вернуться. Он уходил и возвращался к ней. Покупал новые платья, помогал учить уроки. Ее любимый поэт – Готфрид Бенн. Его возбуждали черные дыры. Аарона – в общем-то – тоже, но про Аарона Герти не рассказывает Клариссе, потому что не умеет предсказывать будущее. Кларисса протоколирует. Беспощадно записывает, фиксирует эти маленькие подробности. Возможно, такие, как Кларисса, устраиваются в социальные службы, чтобы писать грязные порнографические романы. Герти рассказывает ей, что Отто умер от сильного приступа аллергии, осиное гнездо на чердаке, мать от расстройства рассудка, а отец… она ударила его ножом. Когда яркий свет проникал в кухню, он потребовал, чтобы она отрезала себе ухо. Как Ван Гог. И она – случайно – пырнула его, одно неверное движение и смерть. А таким, как Кларисса – только дай обвинить мужчину. Все поверили маленькой изнасилованной девочке. И вуаля, она стала Гертрудой, и то, изнасилованное имя – отошло ювенальной юстиции, отошло тем чудовищам, которым она отвела гекатомбу под деревом.

Добро пожаловать в вечную-вечную темноту.

 

 

[1]   Что также доказывает, что Темноводье не является плодом ее воображения; «съемка» (фиксация) происходит объективно, без личного вмешательства.

Валентина Ханзина

 

Валентина Ханзина

 

Соседи

В зарослях дальнего парка, за изящной кованой оградой стоял небольшой старинный особняк с витой лестницей и высокими окнами. В восемнадцатом веке дом принадлежал купцам Куницыным, а теперь тут, в четырех квартирах, обитали соседи. Они подобрались не то чтобы совсем чокнутые, а все-таки чудаки.

Пыльная старушка, обрусевшая немка Агнесса Ромуальдовна, все лето сидела перед домом на скамеечке, вяжа длинные шарфы ядовитых цветов. Зимой она перемещалась на второй этаж, и всякий день за окном с занавесочкой можно было видеть ее голову в разноцветном платке, заколотом брошью с тяжелыми камнями. Из-под платка выбивались седые локоны, делавшие Агнессу Ромуальдовну похожей на одряхлевшего ангела. На хрупеньком носу сидели роговые очки. Муж ее был столетний еврей-ювелир, которого что-то никто не мог припомнить, видимо, он и помер уже давно. Завидев кого-то из соседей на улице, Агнесса Ромуальдовна подходила мелкими шажками и начинала вполголоса жаловаться на мужа: «Знаете ли вы, – с грустным пафосом произносила она,  –  что мой супруг уходит к другой женщине»? Старый ловелас даже после своей смерти ей изменял.

Напротив старушки жили молодожены. Оба худые, долговязые, и любили друг друга жутко. Анна варила суп. Фидель занимался наукой. В глубине парка, на пригорке, находилась могила знаменитого академика, и его бронзовый бюст, позеленевший от времени, соседи считали своим талисманом. Анна ухаживала за академиком – вытирала с грустного и гордого лица птичьи безобразия, прибирала могилу и оставляла растрепанные букеты цветов. Они с Агнессой Ромуальдовной регулярно посещали могилу, долго стояли там, отдавая дань уважения великому ученому.

Также в доме жил невыясненного рода деятельностии человек Геннадий. Милосердные  молодожены, жившие в просторной наследственной квартире с паркетом и люстрами, сдавали ему комнату. Выпивши, он избивал кулаками стены, изводил хозяев, писая мимо, и только мимо унитаза, и смел нагло отрицать это. Если на него удавалось нажать, он принимал оскорбленный вид, дескать, его заставляют разбираться с чужим ссаньём, нахмурившись, брал тряпку и скучно возил ею по полу в туалете, грязно и длинно ругаясь себе под нос («ебтвамма, ебтвамма!»), называя Анну стервятницей, а Фиделя гнилым отродьем. На следующий день после этого унижения Геннадий становился обходительным и даже утонченным человеком и начинал рассказывать о своей «когда-то жене»-француженке и жизни с ней в Марселе, и все предлагал Фиделю взять у него парочку марсельских костюмов, которых у него «целый шкаф висит». К вечеру он вновь напивался и начинал «звонить в Америку»: громко ругался с молчащим мобильником на марсианско-английском диалекте. Его беседы с пустотой длились часами, особенно явственно он произносил «ес, ес, май фрэнд, ноу прондблемс, ноу прондблемс», и перемежал это своими «ебтвамма», и так – пока не падал на истрепанный диван, заставленный банками, из которых валились окурки, и не начинал горестно храпеть, сжимая трубку в руке.

Еще один жилец был молодой любитель оперы. Этот тронулся умом в армии из-за пацифистских убеждений: набросился на товарищей с безопасной бритвой, после чего попытался повеситься. Из армии его немедленно комиссовали, и он отправился в наш город спокойно любить оперу и наслаждаться жизнью тунеядца. Содержала его мать, живущая где-то вдали, на юге. Как-то раз он прогуливался, любуясь архитектурой, и вдруг услышал доносящееся из окна одного дома волшебное сопрано, и пошел на голос, будто в бреду (он действительно очень любил оперу), и дошел до квартиры, и нажал на кнопку звонка. Дверь открыли, и тихо взяли его за руку. Он увидел множество сидящих в кругу женщин бальзаковского возраста в легких юбках и с открытыми плечами, все они, взявшись за руки, раскачивались и закатывали глаза, и одна из них исполняла арию Травиаты. Мягко подталкивая, его отвели в круг. И он сидел в этом кругу, сжимая горячую женскую ладонь, и повторял какие-то странные слова, какую-то дикую молитву, и пел, и закатывал глаза вместе со всеми, и смог вырваться оттуда лишь спустя шесть часов, и уже на улице испытал изумление от случившегося. Позже он рассказывал об этом событии с восторгом. После этого он обрел Бога и посещал оперно-молитвенные собрания уже регулярно. Он там был единственным мужчиной. А больше ему ничего не надо было.

 

И вот однажды жители нашего дома получили странные письма от администрации города. Сообщалось, что в виду непригодности к эксплуатации дом подлежит сносу в ближайшие месяцы. Сначала никто не обратил внимания, письма разорвали, хихикнув. И не обращали дальше, пока письма не пришли во второй, в третий и в четвертый раз. И сроки в письмах все сокращались, сокращались, и в последнем письме уже говорилось об одной неделе, оставшейся до сноса. Жителям предлагалось расселяться на приготовленной для них жилплощади где-то далеко за городом, в бескультурных провинциях. И, наконец, в доме начали осознавать весь ужас происходящего, но было уже поздно – в дом постучалась Комиссия.

На рассвете во все квартиры начали звонить, неприятными голосами крича из-за дверей: «Общее собрание жильцов дома! Всем собраться в парке! Всем спуститься в парк!» Растревоженные, сонные жители сгрудились перед входом. Парк был покрыт туманной дымкой, пели первые птицы.  Перед ними стояла Комиссия. Состояла она из двух граждан любопытной внешности. Один из них, очень упитанный, был закован в черное драповое пальто, такое длинное и узкое, что он вынужден был передвигаться маленькими, как у японской гейши, шажками. На лице блестели вдавленные в глазницы очки без стекол. Рот и нос он имел крохотные. Вместо речи у него выплескивалось какое-то кашлянье, которое он перемежал долгими «э-э…» и «мэ-э…».

Видимо, для уравновешивания второй член Комиссии был стройного телосложения и маленького роста, весь неуловимый и трепещущий, будто стрекоза. Одет он был в модный тренч телесного цвета. Его блестящие, омытые слезой глаза отличались выпуклостью и внимательным, льстивым выражением. Под глазами располагался длинный горбатый нос. Рот постоянно двигался, говоря ладно и быстро. Он служил переводчиком своему косноязычному коллеге.

– Жильцы! Мэ-э-э… – начал человек в пальто.

– Ввиду аварийного состояния данного дома, а также ввиду планируемой реконструкции парка и установления здесь монументов в честь памятных дат истории нашей Родины, дом подлежит сносу. Всем проживающим настоятельно рекомендуется собирать вещи и переселяться в новые дома, предоставленные администрацией города, находящиеся в уединенном частном секторе нашей области, рядом с рекой, озерами, полями и лесами. Рядом проходит железная дорога, имеется автобусное сообщение (два раза в неделю), а также иногда ходит катер через реку. Расстояние до города преодолевается за время не более четырех часов. Все дома снабжены современным печным отоплением, заменены печные трубы, почищены колодцы во дворе, починены деревянные части домов, такие как крыльцо. Рядом находятся детский сад, школа, Дом культуры, кружки вязания и плетения из бересты, все для гармоничного развития вас и ваших детей. В качестве поддержки от администрации вам может быть предоставлен мелкий рогатый скот, такой как коза, овца, в количестве одна штука на человека, – быстро заговорил второй.

– Да! И э-э-э… – сказал человек в пальто и поднял палец.

– Как вы можете заметить, администрация делает все для того, чтобы обеспечить вам высокий уровень жизни, к которому вы привыкли, и даже выше! Уважаемые жильцы, просим вас освободить помещения от ненужного хлама и готовиться к переезду. Автобус отойдет сегодня в девятнадцать часов прямо отсюда, из парка. На новое место жительства вас доставят бесплатно, за счет любезной администрации. С этой минуты дом опечатан и должен быть полностью освобожден к вечеру для эффективной работы наших служащих по подготовке к сносу,  – перевел человек в тренче.

– Так! Мэ-ээ… – сказал человек в пальто и его очки блеснули угрожающе.

– Администрация надеется на ваше понимание и сотрудничество и желает вам счастья в личной жизни и успехов в работе, не то хуже будет! На этом все. До новых встреч!

– Э-эээ… – вяло сказал человек в пальто. Было видно, что он устал.

Жители стояли и хлопали глазами, глядя вслед двум удаляющимся в туман фигурам – понурой черной и вертлявой телесного цвета. Первым очнулся Геннадий: «Какой еще рогатый скот, ебтвамма, мы здесь всегда жили!» Остальные заговорили, перебивая друг друга. Никто не мог поверить глазам и ушам. Побежали к себе, в свои квартиры и разыскали письма от администрации. Всё так. Сомнений быть не может. Дом сносят.

Какое-то время жители нашего дома погоревали, Анна всплакнула. Оказалось, что жителям совершенно не к кому обратиться, они все, так сказать, круглые сироты и никого ближе соседей у них нет. После этого все, включая Агнессу Ромуальдовну, решили протестовать – разбить вокруг обреченного дома палаточный лагерь и держать оборону. Фидель заявил, что этот инцидент нужно предать гласности и что средства массовой информации на их стороне.

К обеду в квартирах жителей возникли люди в униформе. Под строгими взглядами этих людей жителям пришлось распихать свое имущество в чемоданы, тюки, рюкзаки и сумки. Вдыхая и глядя печальными глазами на свои бывшие окна, жители вышли из дома. У Анны и Фиделя нашлась огромная допотопная брезентовая палатка. До вечера мучились, устанавливая ее и привыкая к новым условиям жизни. После сидели в палатке, укутавшись одеялами, под светом керосинок, и слушали шелестение парка. Люди в форме опечатали их дом специальными лентами, и теперь он был похож на разноцветный подарок.

– Ну что ж,  –  сказал любитель оперы. – Что будем делать, господа?

– А чё делать, твамма, че делать, надо им дать просраться! – сказал Геннадий. Он уже успел куда-то сбегать и там принять на грудь.

– Геннадий, помолчите! – сказала Агнесса Ромуальдовна.

– Надо связаться с телевидением, с журналистами,  –  сказали Анна и Фидель.

– Как связаться? Как прорваться на телевидение? – спросил любитель оперы.

– Надо ждать, они сами подъедут,  –  сказала Анна.

– Хрена дождесся, подъедут! – сказал Геннадий.

– Геннадий! – сказали все.

– Надо это предать гласности. Нас выселяют, без суда и следствия! – сказал Фидель. – Это возмутительно!

– Они будут наказаны судьбою, – сказала Агнесса Ромуальдовна.

– Они образумятся, –  сказал любитель оперы, –  и все вернется на круги своя.

– А если нет, ах, если нет? – воскликнула Анна. – Я надеялась провести в деревне старость! А не юность… Я всю жизнь жила здесь, в городе, в парке.

– Не отчаивайся, –  сказал Фидель. – Это не может произойти. Жители города встанут на защиту. Это дурной сон.

– Проспаться надо, твамма! – захохотал Геннадий. Никто не сказал: «Геннадий!»

 

В девятнадцать часов к парковой ограде подъехал автобус, который должен был увезти жителей прочь, в «просторы области», к колодцам и козам. В автобусе никого не было, кроме водителя, который сидел за рулем неподвижно, погруженный в глубокую задумчивость. Он не покинул транспортное средство. Через стекло автобуса жители наблюдали склоненный нос и печальную клетчатую кепи. Один раз водитель протяжно, без надежды, посигналил в темноту. Жители встрепенулись, но не отреагировали. Они решили сидеть, не высовываясь – авось, сам уедет, когда устанет или проголодается.

Как всегда, наступала ночь. Жители разместились на ночлег.

Я лежала в палатке с Геннадием и молодоженами. Геннадию велели лечь с краю и не выступать. Он немного поговорил сам с собой и захрапел. Чувствовалась неприличность и злая ирония ситуации. Пахло походом, геологами и смрадным Геннадием. За брезентовыми стенами палатки шуршала ночная жизнь – что-то шевелилось, потрескивало, иногда слышались голоса одичавших парковых котов. Меня охватило чувство неповторимости всего происходящего с нами. Как прекрасен был этот сухой предосенний парк, в котором мы жили так долго и счастливо! Как сладостно поскрипывала земля под ногами ночных существ! Как безмятежно пели насекомые, как таинственно шумели листья деревьев!

Я вспомнила о будущем, об автобусе и неотвратимо-покорном водителе, о вежливой, удущающей неизбежности, о необъяснимости и непреодолимости предстоящих нам мучений. Мы прежде не сталкивались с этой неизбежностью, а, оказывается, всегда жили в ней, плавали как рыбы в воде. Мне подумалось, что мы непременно отстоим наш милый дом, наш парк, и, когда придут официальные люди, мы крикнем им в лицо о наших правах, а если они не услышат, то мы в ярости бросимся на них и будем драться, и все неофициальные люди мира будут на нашей стороне. Где-то там, на полянке, бюст академика печально вглядывался в темноту. «Академик, милый, –  сказал мой внутренний голос,  –  умоляю, спаси нас!» Но мог ли он что-то сделать? Теперь он был таким же неофициальным, как и мы.

Наутро ничего не изменилось. Автобус по-прежнему стоял на дорожке у ограды. Водитель в нем сидел, как и вчера, понурившись. Фидель с Геннадием, робея, подошли к автобусу и постучали в дверь. Остальные жители стояли поодаль, внимательно слушая. Дверь открылась, водитель обратил на делегатов взгляд. Он оказался совсем молодым человеком, на его одутловатом после неудобного сна лице проступила щетина.

– Что вам? – сказал он.

– Ваши услуги не требуются,  –  сказал Фидель. – Мы никуда не едем.

– Уезжай давай, братан-на! – сказал Геннадий.

– Я не могу,  –  сказал водитель. – Видите ли, я не могу уехать без вас.

Фидель с Геннадием переглянулись.

– Но мы не едем! Это наш дом. Мы будем привлекать общественность к этому инциденту!

– Не поедем никуда, нна! – сказал Геннадий.

Водитель вздохнул.

– Я буду ждать вас,  –  лирически произнес он.

Фидель  и Геннадий пошли восвояси.

 

Вторая ночь в палатках прошла без происшествий. Водитель по-прежнему сидел за рулем, и жители видели, как он вдумчиво жевал что-то из пакетика.

Любитель оперы проснулся, причесался маленькой расчесочкой и двинулся к выходу из парка в надежде связаться с общественнностью. Однако сегодня широкие кованые ворота, через которые обычно выходили и входили жители, выглядели не так, как всегда. Они были опутаны мерзкой желтой лентой. Снаружи на них висел железный замок. Любитель оперы замер перед этим новым обстоятельством. Он стал бегать по парку, извещая жителей, которые к тому времени разбрелись по разным тропинкам, думая, как быть, вдыхая прохладный воздух и греясь в нещедрых лучах осеннего солнца. Ограда вокруг парка была очень высокой, но все-таки через нее с некоторым усилием могли бы перелезть все, кроме Агнессы Ромуальдовны, разумеется. Жители планировали выпустить старушку, сорвав замок.

Первым одолел ограду и обрушился в листья по ту сторону Геннадий. Когда он поднялся и отряхнулся, к нему из кустов выступил официальный человек в черной форме, с длинным, вроде палки, оружием в руках. Этим оружием он молча ткнул в Геннадия, заставив его лезть обратно в парк, и Геннадий перелез, до крови ободравшись об острые зубья ограды. Он приковылял к палаткам раненый и опозоренный, и Агнесса Ромуальдовна стала лечить его средствами из своей «чрезвычайной аптечки». Она была ветераном тыла, но очень много знала о войне.

Фидель придумал влезть на дерево и с высоты оценить ситуацию. Спустившись, он сообщил остальным, что официальные люди оцепили территорию и что их великое вооруженное множество стоит за оградой по всему периметру парка.  Так жители попали в капкан.

В решающий день появилось множество официальных людей, а также огромное орудие, похожее на инопланетное чудовище, – экскаватор.

Самым ужасным у этого существа был ковш – глубокая нечистая лапища, жадно раскрытая над домом.

Жители выскочили из палатки и встревоженно смотрели на чудовище. Анна едва сдерживала слезы, Фидель и любитель оперы лихорадочно двигались вокруг дома, как бы защищая его от вторжения. Геннадий, пьянее пьяного, сидел на крыльце и курил сигарету, придав своему лицу нахальное выражение. Он то и дело сплевывал, как бы пугая и предупреждая пришельцев-разрушителей.

Агнесса Ромуальдовна семенила вокруг дома с нарастающим беспокойством. Внезапно она поднялась на крыльцо и решительно направилась в свою квартиру, впопыхах приговаривая: «Забыла, ох, забыла». Официальные люди в громкоговоритель предупредили ее, что она совершает беззаконие. Соседи побежали за обезумевшей старушкой. Она открыла дверь в свою маленькую квартиру и, пройдя в единственную комнату, сняла с крючков пыльный ковер на стене, за которым обнаружилась дверь. Агнесса Ромуальдовна, ни на кого не глядя, маленьким ключиком открыла дверь и перед нами оказалась еще одна комнатушка со своим ковром, холодильником, старым шкапом, столом и стулом, на котором сидел заросший седыми кучерявыми волосами длинноносый и черноглазый старичок и посасывал размоченную в чаю баранку. Вид у него был потерянный и безмятежный. Увидев нас, он поднял скрюченную  руку и приятным театральным баритоном произнес: «Здравствуйте, молодые люди!».

– Ёмана, ты кто, дед? – ответил Геннадий.

Агнесса Ромуальдовна представила нам своего мужа Иосифа Карловича.

– Ёся,  – приказала она, – быстро собирайся, дом подвергают сносу, необходимо тебя вывести.

Иосиф Карлович причмокнул и переспросил: «Что-что, мамочка?»

– Ёся,  – крикнула Агнесса Ромуальдовна,  –  вставай, дом сносят!

Тогда Ёся начал хныкать и при этом постоянно улыбался, приговаривая: «Ну мамочка! Я не буду, мамочка! Ёся не будет баловаться!». Из его лучистых глаз покатились слезы. С Иосифом Карловичем все было понятно. По всей видимости, когда-то он действительно разбивал Агнессе Ромуальдовне сердце, но много лет провел у нее в рабстве, впал в детство и окончательно свел ее с ума. Все присутствующие тоже расчувствовались и зашмыгали носами. Иосиф Карлович потонул в слезах и был неспособен к передвижению. Геннадий и Фидель понесли его на улицу, подсадив на скрещенные руки. Иосиф Карлович болтал ножками, обняв их за шеи. В это время громкоговоритель велел жителям покинуть внутренности дома и отойти от него на безопасное расстояние. Начинался снос. На крыльце стояли официальные люди со своими палками. Один из них, словно шутя, ткнул палкой старичка. «Ох-хо-хо, молодой человек!» – запричитал Иосиф Карлович, а официальные люди засмеялись и передразнили его.

– Это что еще, твамма?! – крикнул Геннадий. – Чего обижаете деда? Он вон контуженный, может!

В ответ палкой ткнули и Геннадия. И не один раз, и не два.

– Вы не имеете права причинять вред! – закричали жители. – Вы нарушаете права человека! Мы здесь живем! Это наш сосед! Что вы творите?

Геннадию пришлось выпустить старичка и подвергнуться ударам, которые посыпались на него со всех сторон с неприятным звуком, будто колотили по стволу дерева. Жители пытались вступиться, но их отгоняли, словно собак.  И вот Геннадия ударили палкой по голове, и он упал на крыльцо, а официальные люди принялись плясать на нем тяжелыми ботинками.

– Папа! – закричала  Анна. – Папа! Отпустите его! Не трогайте! Что же вы делаете, свиньи? А-а-а!

– Заткнуть рот! – приказал один из официальных людей и дернул Анну за ее красивые пушистые волосы так, что ее подбородок подскочил вверх, а из глаз, как из прыскалки, брызнули слезы.

Фидель бросился на это официальное лицо, и получил несколько беспорядочных ударов по телу и один – в пах. Так мы узнали, что Геннадий – отец Анны.

В конце концов, официальные люди подняли полубездыханного Геннадия и швырнули его в кучу опавших листьев. Там он лежал, окровавленный, и приходил в себя. Больше никто из жителей не протестовал и не сказал ни слова.

Ограда оказалась распахнутой настежь, и водитель автобуса, будто бы почувствовав подходящий момент, засигналил вежливо и умоляюще. Жители, не глядя друг на друга, начали молча втаскивать в автобус вещи.

Геннадия подняли и положили на пол автобуса. Иосиф Карлович перестал плакать и счастливо улыбался, беседуя с водителем. Жители расселись по местам.

– Ну, в путь! – промолвил водитель, трогаясь с места.

Так жители покинули парк.

В воздухе качнулся ковш экскаватора, и в доме со стороны квартиры молодоженов образовалась первая дыра, кирпичи закрошились, посыпались вниз, как выбитые ударом зубы. Жители не услышали, как ныли от боли стены, разбиваемые экскаватором, не увидели, как страшная лапа обрушивалась на сервант Агнессы Ромуальдовны, наполненный фарфоровыми собачками, как у них вылетали бусинки-глаза и отламывались хвостики, как эти собачки превращались в сахарную труху, как лопнул потертый диван Геннадия, как надвое разрубило кровать молодоженов, покрытую новым фиолетовым покрывалом, как из шкафов вываливались вещи и грохоча, словно горная река, все текло вниз, как взрывались и выплескивались стекла и скрежетал разбиваемый кафель, как зияли открытые переломы паркета, как из холодильников на пол валилась оставшаяся еда, текли лужи супа и молока, как падала со стены фотография моего юного отца, улыбающегося мягким щербатым ртом, с прической в стиле группы «Битлз», в рубашке с закатанными по локоть рукавами, с гитарой в жилистых руках; как все, наконец, смешалось в огромную кучу осколков, мусора и грязи, и дом, когда-то живой, теперь лежал растерзанный и уничтоженный, и походил на груду мяса и костей, в которой едва угадывалось что-то знакомое, и над его свежим трупом висела штукатурная дымка.

 

Прошло немного времени, и официальные люди вывезли все останки, сровняв с землей руины нашего особняка. Теперь на его месте воздвигнут мемориал, захолустный парк превратился в популярное место прогулок, там открыли кафе и летнюю сцену и обновили ограду на могиле академика. Соседи с тех пор тоже, ясное дело, зажили совсем другой жизнью.

 

Семен Файбисович

 

Семен Файбисович

 

 

Я по жизни шариком, шариком

 

 

Большая станица Прохладная под Нальчиком. Валера Воротынцев. Оттуда и из казаков.

Рассказал жизнь в купе вагона СВ поезда Киев–Москва. Я вошел, гляжу, сидит мужик с двумя такими бугристыми штуковинами на лице – даже не знаю, как они называются: одна в составе левой брови ближе к переносице, другая под правым усом. Говорит, давай сразу на «ты», а то как-то не по-людски: я Валера. Выяснили, что оба возвращаемся домой, он спросил, чего я делал в Киеве. Я сказал, что ездил на встречу с читателями – и так по умолчанию оказался писателем. Ну, он и начал мне жизнь рассказывать – как положено при встрече с писателем – и при этом за все платить: за постель, за ресторанный обед. Я отбивался изо всех сил, но он крыл все мои доводы пачкой гривен, которую каждый раз не ленился рассыпать из бумажника себе на колени: куда, мол, мне их девать? А от предложения поменять их в Москве на вокзале брезгливо отмахивался. Долго давал инструкцию официанту из вагона-ресторана, собиравшему заказы по поезду: из чего нарезать салат и чем заправлять, чтобы все горячее было и т. п. Мордатый хохол смотрел на него глазами женщины, в которых вспыхнула любовь с первого взгляда. Пошел рассказ жизни, а наши сисястые проводницы (у них такая униформа, что если маленькие груди, то совсем не видно, а от больших глаз не оторвешь): одна высокая брюнетка, другая низкая блондинка – меж тем в своем купе квасили с мордоворотами из купе через одно от нашего. Одна из них, подавая нам кипяток, наложила левую грудь мне на лицо по причине наложения собственной качки на качку вагона и подержала там ее достаточно долго вследствие потери равновесия, так что я даже успел подумать, чего мне больше хочется: дышать или укусить эту сиську. А отпрянув, наконец, сказала, вспыхнув: «Ой, вы уж извините нас, пожалуйста, тут такое дело – встреча с профессорами: у нас в вагоне ученые едут». А кипяток нужен был, чтобы разводить в нем чай каркаде, который у меня с собой был, потому что вечером не пью ничего с кофеином и с сахаром ничего не пью, а тут еще и холодного не мог из-за сильных болей в горле, а у Валеры тоже проблемы со сном – вот мы и сошлись на каркаде. И водку тоже оба не пили: он, как я позже заподозрил – чтобы нечаянно меня не покалечить, избивая, а я – по состоянию здоровья, то есть оттого, что сам себя уже изрядно покалечил в процессе жизни.

Кликуха Ворона. Самбо. Староверы учили драться: собирали по Прохладной мелюзгу, которая хотела научиться, а потом учитель несколько дней крепко бил ее, и уж тем, кто не разбежался, стал показывать, как это делается. Держали станицу в руках и даже дрессировали: вот по этой улице с такого-то часа не ходить, кто появится – избивали вусмерть. Рабочим с предприятий приходилось раньше отпрашиваться со смены – и начальство отпускало, входило в положение. А у кого кто там заболел или умирает, или бабушке пирожков отнести, так Вороне по барабану. Все должны слушаться, и красные шапочки тоже – неписаные законы для всех: это писаные только для лохов. Он не волчара и не подлый, но порядок есть порядок и авторитет важней.

Воры в законе Кабан, Шварц, Граф и главный Коля-Галя: умный такой, интеллигентный, и все ребята у него такие: в шляпах, с белыми шарфами и тросточками, но били не хуже других. Вообще все постоянно друг друга избивали: драка была главной культовой и бытовой составляющей жизни станицы. Ворона, пока пацан, ходил по улицам с деревяшкой, на которой выжжены черные иероглифы: дали после окончания школы борьбы, и если встречал бандитов, показывал ее в открытой ладони – и не трогали. Потом пошел в самбо и стал кандидатом в мастера, но потом лишили звания из-за очередной драки: профессиональным борцам западло лохов мутузить. В семнадцать лет с ним поговорил участковый. Так-то они у них по струнке ходили, но тот сказал: надо поговорить, и говорит, что на Ворону уже дело лежит, две папки, и как исполнится восемнадцать, пять лет ему как минимум обеспечено, а у него уважаемые родители: весь город знает, а прокуроршу не разжалобишь – своего племяша, который в гости приехал, посадила за пьянку на 15 суток.

Все время приговаривает «Ага» и «Я по жизни шариком, шариком». Охотно оперирует категориями порядочно-непорядочно.

Ага, говорит, надо подумать. Пошел к ней на прием, не приняла, опять пошел, в общем, приняла с третьего раза, сказал, что осознал, голос дрожит, слеза блестит, хочет служить родине, она сказала, не верит, но из уважения к родителям ладно, если за две недели сделает себе направление в любое военное училище, то отдаст ему его дело. Он выбрал военно-морское в Баку, потому что хорошие связи с тамошними группировками: знакомые есть. При этом просил у прохладненских авторитетов отпустить его. Посовещались, отпустили.

Рассказ о поступлении: пошел на химическое отделение, изучал психологию препо­давателей и использовал слабости, так что тройки получил («Ну, сочинение у меня всегда получались: начинал с исторического последнего съезда, потом «Иду на грозу», «Молодая гвардия» и «Гроза», а в конце про решения съезда: неважно, какая тема – пусть попробуют сказать, что не так»). Набрал 9 баллов, а проходной 12, сел, подумал, ага, пошел на прием к заму по спортподготовке и показал: кандидат в мастера по самбо, второе место на зональном чемпионате, ну, кандидата сняли за драки – красным карандашом перечеркнуто, три раза снимали, в последний раз должны были совсем запретить участвовать, но вступился Мальбахов (первый секретарь ЦК Кабардино-Балкарии): не позволю, говорит, разбазаривать национальные кадры – на северном Кавказе борьба самый уважаемый спорт. Запретили на четыре года. Ну ладно, говорят, завтра зональный чемпионат военных училищ, будешь под фамилией Мамедов. Будешь? Без вопросов. Ну, дошел до финала, а все же его знают, подходит тренер другого финалиста, который сын адмирала, начальника другого училища и говорит, чтобы поддался, или расскажет, кто он. Тренер его спрашивает: «Ну чего?» Он говорит, ну ладно, и поддался, но так, чтобы видно было, что нарочно. В академию зачислили.

Стал начхимом на атомных подводных лодках: все время там пожары тушил. На ученьях однажды по американской лодке болванками шарахнули: они, как обычно, всплыли и заранее обо всем договорились – кто в кого когда стреляет, с какого боку идет с какой скоростью и т. д. (ну, чтобы отличные показатели были), а тут погрузились, а тот чего-то дурака валяет, ну, они разозлились, догнали и шарахнули, а тот улепетывать, они всплывают, а эти, оказывается, еще не погрузились: заело чего-то. Параллельно с училищем учился на диверсанта, но об этом упоминает смутно: на Голанах – ну, в 73-м думал, ну все, и еще в Южной Африке как-то вдвоем с латышом остались: такой хороший парень, здоровый, только уже без обеих ног, а у меня зубы все выворочены – вот тут справа – и несколько дыр навылет и осталось минут пятнадцать: подходят со всех сторон, и мы все договариваемся кто кого и как того: сдаваться неохота, все равно на куски развалят, только договорились, а тут наша вертушка.

Участвовал в знаменитом походе под Северным полюсом. Начался пожар, пошли втроем с замполитом, они вдвоем по очереди друг друга выволакивали: кислород кончался и кто в себя приходил, тот и тащил, а замполит струсил и сидел в соседнем отсеке, обнявшись с баллоном. Потом замполиту героя дали, другу забыл чего, а ему ничего.

Жена – эстонка. Вообще я баб как-то не очень. Ну, устраивал эти, как его, оргии, и хватит. А тут приехал как-то в Таллин, встретил знакомого эстонца, пошли в Виру, взяли как следует, а он говорит, помнишь Риту? Ну, и чего? Ну непорядочно как-то – мальчику три года. Давай, говорю, женюсь, а она уже замужем. Поехал к ней, она отказалась – наотрез. Начал осаду: мужа избивали его люди, баб ему подсовывали, ей – мужиков, все сняли, устроили очную ставку, все показали, муж и ушел, а она все равно ни в какую. Говорит: «Я подожду». Всех, кто у нее появлялся, калечили, так что скоро к ней уж подходить боялись. На работу не брали – он все устроил – да, подличал, признаю. Устроилась поварихой в детский сад, куда Миша ходил. Ну, не голодала, понимаешь, но и денег нет, а баба молодая, красивая. Приехал, ну как? Нет, говорит. Сказал, даю еще полгода, погуляй, я не супермен какой-нибудь, но уважать буду, и без подлости, бабки всегда будут, правда, сначала придется помотаться по гарнизонам, потом осядем в Москве или под Москвой и заживем как люди. Вернулся в Североморск. Там работяги морских офицеров не любят, те баб уводят: погуляли и привет. Ну и у них как в Прохладной: чистая мафия – еще тогда; городом правят Коты, три брата, ну он с ними и зацепился. Там как: приходишь в столовку, берешь борщ, сухого вина, сидишь и ждешь, пока туда или туда плюнут – и вперед (все время приговаривает про свою нервность – что заводной, и что все перебито и перекручено, что пока самбо было (а еще были всевозможные японские единоборства и т.п.), выпивал перед боем полстакана брома, чтобы не беситься, а спокойно просто все делать, что умеешь (про всякую мелочь говорит «простые бандиты»). И вот его посадили за драку на губу, приходит секретарь парторганизации, хряпнули коньяка, пошли в город, а тут шобла Кота и такой Паровоз, 120 кило и все умеет, поджидают его – он же сразу видит, кто как и что: по походке, по повадке, если на носок ступает. Паровоз их двоих поднял и говорит: «Поговорим», а остальные чуть в стороне, ну он ему двумя пальцами в сонную артерию и так придерживает – вроде по-хорошему разговаривают, а партийному говорит: «Давай на ту сторону, уходим». А город у Кота и на него жалоба приходит. Его вызвали, спросили: «Женат?» – «Нет», – говорит. «Две недели, чтобы был». Приезжает к Рите, говорит, извини, обещал полгода не вышло, купил платье, какое захотела и в ЗАГС, там, говорят, два месяца испытательный срок, он отбашлял – еще рублями, говорят, обеденный перерыв и без музыки, он еще отбашлял и все было с музыкой и без обеденного перерыва. Приезжают, поселились в гостинице, Рита говорит, хочу в кино, он пошел за билетами, а его шесть человек с Паровозом ждут. Они ему врезали пару раз, он упал и ждет, когда начнут бить ногами: тогда руками уже больше не будут – не полагается; еще кровь по лицу размазал, а они ждут – профи всё ж таки – и говорят: «Вставай». Он встал, будто еле на ногах стоит и по стеночке, а они ему все добавляют, он думает: «Так и додобавляют, что внутри ничего не останется», развернулся и Паровозу по яйцам в прыжке (показывает прямо в купе: чтобы было как следует надо на лету носочком и чуть повыше яиц), тот сделал так (показывает) и стоит, а Валера встал за уступчик цоколя за углом и ждет следующего: ну тот не ожидал на этой высоте, а от остальных он побежал в трубу, а на выходе морфлотовцы оказались по 120 кило и еще двоих уделали, а еще один о ребро трубы ударился основанием черепа. Приехала милиция, ты что, говорят, один пятерых уложил, он говорит, нет, всего два раза ударил, только не пятерых, а шестерых, и на Паровоза показывает, а тот стоит все так же. Ну, пришел к Рите, морда в крови, а кино давно кончилось: извинился. А на другой день на стапели Кот пришел. Деваться некуда: за ним один заслон, а там еще один, Кот говорит, давай поговорим, он говорит, отведи ребят, Кот говорит, не командуй, он говорит, всё, согласен, без базара, но двоих-троих в первом ряду положу и еще двоих там. Ну, отошли, Кот говорит, непохоже, что ты Паровоза уложил, но свидетели есть. Ну, в общем, договорились, что Валера его ребят поучит как чего. Ну, поучил, показал кой-чего, но не все, а то потом чего делать? Ну и что растягиваться надо, а не качаться. От денег отказался, так что Кот две комнаты в общежитии организовал: все принесли, даже микроволновку, а Валера говорю не надо – слишком напоказ все получается, ну и стали семьей жить. А если, говорит Кот, кто чего где, сразу говори «Кот».

Третий ребенок умер, первый в Киеве сидит, а второй – Макс – бездельник: ничего делать не хочет и бог ничего не дал, один гонор, а Сашка хороший, но не тому рэкет организовали, а Кучма как раз решил с этим бороться: ох, много выложить пришлось – жуть как много, зато все сказали, такого не было, чтобы всех вытащить при полном составе преступления и всех вместе с джипами. Я тогда Сашке сказал, чтобы он в Москву сматывался, отсиделся чтобы, а он не выдержал, рванул, и его опять взяли, а остальных уже нет и на него все повесили. Пришлось опять ехать: было от семи и выше – никак не меньше, а дали три и в санатории. У него все нормально: охрана говорит, он молодец, камера уже под ним: мальчик знает, чего хочет – не пропадет. Ну, и я помогу. А деньги что – мусор, не в них счастье.

Самому предлагали лодку под командование, а он не захотел и на гражданку двинул. Занялся приемкой военной техники на ВДНХ, а тут и капитализм, ну тут уж все пошло как по маслу. Теперь солидный бизнесмен. Правда, было дело, когда они через комитет ветеранов и через Тарпищева там погорели – шуму много было, но они с министром путей сообщения поговорили, отдал примерно пять миллионов. Сказали, теперь сиди тихо. Он посидел, спрашивает: теперь можно? Давай, говорят, но потихонечку, ну и пошло дело. Он везучий – шариком все, шариком: когда начхимом был, все с ним любили в море ходить: при нем никто не гиб – хорошая примета, вроде талисмана, он их на базе так дрючил, что они сами готовы были нырнуть и погрузиться на любую глубину – безо всякого бидона. А кого бил, так потом свидетелей не было: у нас доносов не любят.

Теперь жилье строит, новую сеть киосков в метро затеял, культурно-развлекательный центр у кольцевой дороги, с Никитой Михалковым договорился.

 

2003 г.

Vetrova

 

Тамара Ветрова

 

ДВА РАССКАЗА О СМЕРТИ

 

 

Пепельный дом на окраине

 

1

Излишне говорить, что многочисленные сказки о покойниках, бытующие среди малограмотных людей, не имеют никакого касательства к реальной жизни. Кто в самом-то деле поверит, что вместо пищи мертвецы жуют уголь? Что умеют говорить на своем языке, лишь частично похожем на человеческую речь, но преимущественно непонятном и темном? К тому же – об этом тоже до сих пор толкуют жители барачного поселка, расположенного на севере Солдатска, – покойники обидчивы и злопамятны. Любая глупость или недоразумение могут стать причиной трагедии, и прохожий, ковыляющий через кладбище, рискует потерять руку или ногу, а то и жизнь.

И вот однажды осенью на окраине Солдатска очутился некто Иржан – человек бестолковый и самоуверенный. Он шел решительной походкой мимо наполовину заброшенных барачных построек, сколоченных из потемневших досок. Казалось, что сооружения издают тихий скрип, стонут и жалуются, словно обездоленные сироты. В некоторых тусклых оконцах, однако, горел, несмотря на ранний вечер, свет, как будто невидимые жители старались разогнать зловещие тени или глухую тоску, которая хозяйничала в этих жилищах.

Уже говорилось, что Иржан шагал уверенно и довольно быстро. Его обтянутое смуглой кожей лицо блестело в свете догорающего дня, а руки были засунуты в карманы короткой куртки из кожзаменителя, тут и там покрытой трещинами, как порезами. Путник то и дело озирался, как человек, который ищет нужный адрес, да все не может сыскать… Удивляться, впрочем, тут было нечему: на бараках отсутствовали цифры, угрюмые постройки доживали свой век без имени и опознавательных знаков. Прежде тут селились расконвоированные зэки и крысы, причем зэки имели довольно изнуренный вид, а крысы, наоборот, – откормленный и благополучный.  Иржан усмехался каким-то своим мыслям, вздергивал прямые плечи и неутомимо сплевывал в пыль, всячески демонстрируя, что все кругом не по нему и что его терпение того и гляди лопнет. Но едва ли кто-то наблюдал эту таинственную демонстрацию, поскольку барачный поселок был пуст и почти не обитаем. А северная его часть прямиком врастала в старое кладбище – первое и ныне необитаемое, если так можно выразиться. Пятьдесят лет назад в эту землю закапывали первостроителей Солдатска – зэков; там же ложились и их надзиратели, так что, в конце концов, всех их, можно сказать, примирила друг с другом тяжелая сырая земля.

Для чего же Иржана занесло сюда? Какие таинственные цели манили смуглолицего человека, заставляя углубляться в лабиринт мертвых переулков? Так уж случилось, что пришельца влекла мечта хорошо подзаработать, и сияла она в пустоте дворов и в гибельной тьме вонючих подъездов, как безымянная звезда, противиться ее воле было так же сложно, как отказаться от выпивки и угощения или от дружеского участия женщины. Если верить давешнему нанимателю, делать Иржану ничего не придется. Всего только и надо, что отыскать нужный дом на окраине барачного поселка, под каким-нибудь предлогом войти, а затем оглядеться, по возможности запомнив все, что попадет на глаза. «Брать, что ли, чувак хату собрался? Не мое, впрочем, дело». Имелось в затее только одно осложнение: считалось, что в намеченном для посещения доме последние пятьдесят, а может, восемьдесят лет жила ведьма, за которой водился тяжелый грех: желтоглазая дрянь жарила из человеческого мяса котлеты. Это блюдо, как говорили, и вернуло гадину к жизни. Она вылезла из залитой сточными водами могилы и возвратилась в дом, в котором проживала с самого детства.

 

2

В умирающем Солдатске Иржан производил обманчивое впечатление делового человека. С озабоченной физиономией шнырял по городскому рынку, заводил разговоры с людьми, торчавшими за полупустыми прилавками, хорохорился, хвастался, бранился, высказывал смутные угрозы и вообще наводил тень на плетень. Надо повторить, что со стороны эти действия могли показаться осмысленными и целенаправленными, но ничего такого не было и в помине. Сроду Иржан ничем не занимался, если не считать занятием два срока, которые он отбывал вначале по малолетству за грабеж в телефонной будке пятидесяти рублей, а затем – за ограбление киоска, из которого он вынес ящик пива да несколько блоков сигарет. Однако, обладая от природы романтической жилкой, Иржан старался приукрасить преступления, за которые, как выражались его приятели, мотал срок. В результате картина преступных свершений Иржана становилась все более расплывчатой и зловещей. Так и не придумавшему, чем заняться, Иржану казалось, что мифические преступные деяния придают ему дополнительный вес среди других, не обладающих подобным опытом горожан. И вот, как порой случается, сказка в судьбе Иржана стала былью. Его ошибочно приняли за крутого парня, и бедняга угодил в смертельную ловушку.

В одну несчастливую пятницу подкатил к нему неизвестный человек и поманил  пальцем: мол, пошли, добрый человек, есть разговор. Однако Иржан, который в указанный момент сидел на деревянном прилавке в компании двух приятелей и пил пиво из объемистой, на полтора литра, бутылки, приглашение игнорировал. Его желтый кадык размеренно ходил в распахнутом грязном вороте толстовки, так что Иржан только слабо махнул рукой, что означало: сгинь, не мешай. Но пришелец не уходил. Наоборот – вздохнув, отвел крепкой рукой бутылку от уст Иржана и повторил вполголоса приглашение. Что уж он там нашептал бедняге? Товарищи Иржана этого не слыхали, а других свидетелей на рыночном ряду не было. Рынок был пуст и покинут, словно накануне подвергся вторжению варваров: брошенная тара, тут и там горы мятых пластиковых бутылок и возвышенности из гнилой картошки. Печальное, нездоровое место – остается удивляться, что оно привлекло хоть каких-то посетителей.

Утянув Иржана прочь от приятелей, незнакомец высказался без предисловий:

– Покойников не боишься? А крыс?

– Мертвых? – шепотом уточнил оробевший Иржан.

– Обыкновенных. Только здоровых. Разъелись твари…

Иржан с шумом рыгнул и учтиво прикрыл рот. Ему хотелось потянуть время, чтобы уяснить, под чем ему предлагают подписаться. Кому и за какие деньги понадобились его, Иржана, услуги?

– Делать-то чего? – сдержанно молвил Иржан и вторично прикрыл рот: проклятое пиво так и ходило внутри, будто сине-море…

– Дело простое. Сходишь в один дом на разведку. Поглядишь, что и как – и обратно. Обещанные бабки в тот же вечер. То есть как только вернешься.

– На что смотреть-то?

Неизвестный наниматель скривил губы.

– Оглядишься, да и все. Мебель там царская – если приглядеться, конечно.

Иржан призадумался.

– Дак поди хрен пустят, – выразил он сомнение.

– Пустят, пустят. Там баба гостеприимная проживает, всякому рада.

 

3

Время катилось к вечеру, и сумрак довольно стремительно окутывал печальные окраины. Иржан всполошился было, что так до темноты и не отыщет нужный дом, но в конце концов убедил себя, что все будет путем, никуда дом не убежит. «Погляжу – и срублю бабки».

Тем временем еще в нескольких редких окнах загорелись желтые огоньки. Слабые тени позволяли угадать, что там, и точно, проживают люди – вопреки сырости, неприглядности и тоскливой безнадежности.

Нечего и говорить, что ни о чем таком Иржан думать не думал. За время своих блужданий он изрядно проголодался, устал, но самое главное – смутная тревога начала подползать к сердцу. Бедняге мерещились дикие и неприглядные картины: дрянная баба в лохмотьях, в клочьях паутины, водит черными руками над огромной булькающей кастрюлей. Огарок свечки озаряет помещение, на стене паук величиной с ладонь… Да и что-то там толковали о крысах? Иржан вздрогнул и подумал, что задремал стоя, как лошадь. Он действительно стоял, прислонившись плечом к низкой ограде. Слабо тянуло сухой травой и прелым духом невидимой свалки. Некоторое время пришелец прислушивался, как колотится в груди сердце, а затем поднял голову, протер глаза и догадался, что пришел на место. Он остановился как раз перед домом, описанным нанимателем: крепкий, не чета прочим хибарам, пятистенок, с небольшим палисадником, в котором торчат стебли сухой травы да кривое деревце… Дом высился в стороне от бараков и выглядел на их фоне крепостью. «Не спустят ли собак?». Однако погруженный во тьму и в тишину дом казался необитаемым. Собравшись с духом, Иржан – а он был немного трусоват; да и кто бы не струсил в таком двусмысленном положении? – в конце концов, ступил на крыльцо и постучался в дверь.  «Нет никого – и ладно. Свалю по-тихому, внутрь не полезу. Не было такого уговора…». Между тем дверь бесшумно отворилась, как будто там, внутри, Иржана ждали. Эта деталь кольнула гостя, но переживать и сомневаться было некогда. Волшебная волна – вся из мрака и таинственных ночных запахов – подхватила пришельца – и вот он уже стоит внутри деревянного дома, в просторной горнице, перегороженной стенкой напополам. Помещение, куда ступил пришелец, было озарено мягким желтоватым светом, который лился из пузатой бутылки (керосинка, что ли?). Не сразу Иржан, начавший лихорадочно озираться, заметил на огромном сундуке в дальнем углу маленькую детскую фигурку. Но, приглядевшись, понял: сидит там, поджав ноги, девчонка  – две босые пятки, будто вылепленные из свечного воска, торчат из-под ситцевого подола, серые волосы кое-как заплетены в тонкую косу, а неподвижные глаза словно нарисованы на крохотном бледном лице. В комнате было очень тихо, исключая еле слышные звуки – с улицы или из-под пола, – которые струились мягко и неуловимо, как будто время рассыпало тут и там свои вздохи.

– Смотри, чего хотел, – донеслось до онемевшего Иржана, и он не сразу сообразил, что говорит девчонка. Губы ее двигались не в склад и не в лад, будто, как и пяточки, были не настоящие, а восковые.

Продолжая топтаться у входа, Иржан начал осторожно озираться. Темный страх улетучился, когда выяснилось, что проживает в доме не ведьма-людоедка, а маленькая девчонка: ни покойников, ни крыс тоже вроде не видать… Хотя и было удивительно: что делает девчонка тут одна-одинешенька? Почему сидит, облитая желтым светом, в пустом доме, будто так оно и нужно? Громко втянув носом воздух, Иржан разогнал призраков, которые так и толпились в горнице. В нос ударил дух сеновала, и тут-то пришелец разглядел главную особенность помещения: все, что ни было расставлено вдоль стен, – какие-то ящики, комоды, сундуки, кресла или там диваны, – все-все это было заложено снопами сухой травы, надежно скрыто и упрятано.

– Хорошо, что пришел, – сказала девчонка. – А то я ждала-ждала, руки стали, как сухая трава, да и ноги, как сухая трава. Вишь, сколько соломы? Вот и я из соломы.

Тут девчонка засмеялась, и смеялась так довольно долго – тоненько и протяжно. Закончив смеяться, она достаточно толково рассказала свою историю – хотя можно ли ей верить? Иржан не знал, что и думать, и молча слушал, время от времени – ради душевного равновесия – втягивая носом воздух. Ему нелегко было разобраться в речах рассказчицы, ведь, слабо знаю историю своего родного Солдатска, Иржан поначалу вообще решил, что стал жертвой розыгрыша («Кинули меня, как пить дать! Развели…  А больше-то что?). Но в конце концов он вынужден был прислушаться. Кое-как из девчонкиных слов нарисовалась картина. Много лет тому назад в доме жили очень богатые люди. Дом был полон добра и дорогих вещей. Одних только рулонов шелка не пересчитать; мех был такой, что из столицы торговать приезжали; четыре ларца с камнями – у мамаши девчонкиной гарнитур имелся из изумрудов, а для ее, девчонкиного, приданого вообще отвели заднюю горницу – в сундуки не умещалось. После уже и мебель появилась, и фортепиано немецкого мастера, и диваны, и стулья, и табуретки, обшитые золотым шитьем. Тюль и сейчас лежит, но поеденный червем, – хороший тюль цвета сливок.

– А теперь? – спросил Иржан и провел рукой по сухим губам. – Распродаете, что ли, имущество?

– Угу, – кивнула девчонка, помолчала и опять хихикнула.

– Вначале-то у нас чуть все не отобрали, да вместе с товарищем Васильковым в город вошла смерть. Что тут началось! Товарищ Васильков старался не допустить паники и стрелял из черного нагана по своим и по чужим. Но смерть была проворнее товарища Василькова, народ начал валиться прямо на улице, и трупы раздувались, как мешки с зерном. У нас дома смерть забирала малышей прямо в мешок, заталкивала так, что те пискнуть не успевали. А взрослых бросала на лавках или на полу – так они и лежали, раздутые и страшные, но никто не жаловался. Затем, когда смерть немного притомилась, она вышла из наших дверей и уселась на скамейку в палисаднике. Меня она не тронула, так как решила, что я померла – и вот вышла, как я сказала, из дома и уселась на скамью. Просидела таким образом несколько дней или месяцев – сейчас не помню, затем встала и пошла по пустой улице, черная и ровная, как палка. Тогда я вылезла из своего укрытия – больше притворяться не имело смысла – и одного за другим вытащила покойников из дома. Работа была не легкая, но не жить же в одном доме с целой семьей мертвецов? Вытащила, закопала неподалеку от дома и вернулась обратно. Нужно же было кому-то охранять изумруды, шелк да меха. Вот я и вернулась, так и сижу, дожидаюсь, когда кто-то наконец заявится.

– А тебе зачем? – настороженно спросил Иржан. – Ну, гости для чего понадобились?

– Устала я, – объяснила девчонка. – Вишь, одной соломы сколько пришлось натаскать? А все для того, чтобы построить новый дом из пепла.

– Не бойся, – объяснила девчонка, заметив, что Иржан отступил на шаг. – Мне только и надо, чтобы ты к моей соломе спичку поднес. А то мои руки ничего не могут удержать, даже спичку, мне помощь нужна.

Иржан отрицательно замотал головой и замычал, отвергая предложение.

– А потом, – двигая губами не в склад и не в лад, мечтательно продолжала девчонка, – в пепельный дом входи, кто хочет. Тут, будь уверен, и изумруды можно будет сыскать, и иные камешки – у мамаши моей добра хватало, добра хватало…

В этот момент, когда речи девчонки сделались мутными, едва внятными и текучими, как шум осыпающихся листьев, в руке Иржана откуда ни возьмись появился коробок спичек, да так, что натурально прилип к ладони, не оторвешь; коробок в одной руке, спичка – в другой; бросай спичку, миленький, дом из пепла, башни выше тополей и осин, дунешь – упадет, а не дунешь – тысячу лет простоит пепельный дворец…

 

4

Через некоторое время на окраину барачного поселка приехал наниматель Иржана. Он высадился из компактной машины импортного производства и критически осмотрел груды пепла и куски черных останков сгоревшего дома. Затем достал из багажника лопату и принялся за дело. С тех пор бессердечный и алчный человек, толкнувший простодушного Иржана на верную гибель, неутомимо трудится, шевеля пепельные останки погибшего дома. Он ищет рубины и изумруды, вглядываясь воспаленными глазами в невесомый прах. Мало-помалу его одежда, руки, ноги и волосы покрываются тонким слоем пепла, и в свете сумеречного дня контур искателя сокровищ почти не отличим от общего пепельного ландшафта. Постепенно он становится частью сумерек, хотя сам, безусловно, считает себя живым человеком.

 

 

Знакомые все лица

 

Расскажу эту историю, как слышала ее от покойного Вити Хрящева, а он, в свою очередь, тоже от покойного Юрия Анатольевича Саломаты, бывшего учителя физики и географии, местного барда и романтика, спившегося по принципиальным соображениям и умершего при неясных обстоятельствах. Вот вкратце этот рассказ – он заслуживает быть записанным вне зависимости от того, насколько правдивы изложенные события.

– Запиши слово в слово, – настаивал, не знаю почему, Витя Хрящев, поворачивая ко мне утомленное лицо усталого от пьянства человека.

Я сказала:

– Запишу. Но своими словами.

Витя Хрящев уточнил подозрительно:

– Типа сочинения о природе?

– Можно сказать и так.

Витя помолчал, а затем высказался загадочно:

– Писатели теперь в основном о гравитации пишут. А писать следует о любви или о смерти. Вознесенский сказал.

– Блок.

Витя Хрящев – мой бывший одноклассник, который последнее время работал дворником в восьмилетней школе нашего Солдатска. А Юрий Анатольевич Саломата – бывший коллега по этой самой школе. Как я уже сказала, оба теперь мертвы, и, возможно, если бы не это обстоятельство, я нипочем не надумала бы описать странное приключение Юры Саломаты – последнее, замечу, приключение в его жизни, поскольку через несколько дней моего товарища не стало.

Теперь представьте теплый весенний вечер в нашем Солдатске.

Еще довольно светло, но в чистом высоком небе уже зажегся призрак луны, словно начертанный разведенным молоком. Маленькая привокзальная площадь пустынна, поскольку последний автобус в райцентр Верхневышкинск отбывает обычно с пятью-шестью пассажирами на борту; в билетной кассе дремлет, оттопырив нижнюю губу, белоокая кассирша Римма; широкое безбровое лицо в бледных веснушках и действительно почти совершенно белые глаза, за что барышня получила у водителей автобусов прозвище Белуга. По вечерней площади ходят два-три голубя, скамейка для пассажиров выглядит инвалидом, ибо сиденье составляет единственная не выломанная доска, а над площадью, наравне с голубями, летают полиэтиленовые пакеты.

Каждый, кого ноги принесут в такой час на привокзальную площадь, подумает, во-первых, о том, как печален городской пейзаж, лишенный человеческого участия, а во-вторых, задумается о смерти. Волей-неволей эта мысль выскочит из какого-нибудь темного душевного уголка, и кое-кто даже осмотрит свои руки или обутые в ботинки ноги, чтобы удостовериться и порадоваться тому, что пока еще жив. Возможно, таково свойство вечерних часов, или уж запыленная площадь под молодой луной наводит такое уныние?

Итак, в описываемый вечер, который пришелся на конец майских праздников, к кассе подошел Юрий Анатольевич Саломата и долго пересчитывал деньги на билет. Денег то хватало, то не хватало, и, в конце концов, изнуренный подсчетами пассажир вывалил на фарфоровую тарелочку несколько бумажных купюр и гору мелочи. Кассирша, та самая Римма-Белуга, от звона монет очнулась и поглядела белыми глазами на бывшего учителя Саломату. Юрий же Анатольевич, встретив этот взгляд, вдруг беспочвенно перепугался, как будто в бессмысленных глазах кассирши прочел что-то неприятное для себя. Затем, наконец, деньги были пересчитаны девушкой за кассовым окошком, и Юрий Анатольевич получил билет.

Для чего Саломате понадобилось ехать в Верхневышкинск? Дел у него там никаких не было, как не было их и в родном Солдатске. Дел не было, это правда, – но внутри сидел какой-то зуд, который толкал бывшего учителя физики в дорогу. Не сиделось ему на одном месте, хоть плачь, и вот в конце одиноких праздников вышел человек на привокзальную площадь, прикидывая, хватит ли денег на билет. Денег, как нам уже известно, хватило, хотя и впритык; осталась разве что горсть мелочи на холодный беляш, и Юрий Анатольевич, действительно, купил беляш, чтобы съесть потом в автобусе. Но тут случилось вот что. Приняв товар в промасленной бумаге, Саломата затосковал вторично за этот вечер. Необъяснимая тревога захлестнула бывшего учителя, как будто он принял из рук буфетчицы не беляш, а черную метку.

Усевшись в ожидании автобуса на увечную скамейку, Юрий Анатольевич погрузился в размышления. Вчера он допил свои запасы, а теперь вот его понесло в Верхневышкинск, в котором его никто не ждет. Мысли теснились в голове все больше угрюмые; пасмурные, невеселые мысли, будто группа провожающих на скромных похоронах. Но некоторые воспоминания зажигались подобно фонарикам в весенний вечер. Вот он, Саломата, сидит на влажном бревне перед гаснущим костром и поет именно про гаснущий костер, перебирая струны гитары: я смотрю на костер угасающий… В летней мгле вспыхивают улыбающиеся лица сокурсниц… Туристы, они все тогда были туристами – а толку? На коленях у девчонок, у всех до единой, лежат фиолетовые цветы иван-чая и слабо светятся… Вот куда все это исчезло, спрашивается?

Тут у Саломаты вдруг страшно разболелась голова, до тошноты, до потемнения в глазах – и стало человеку не до воспоминаний. Да и автобус тем временем подошел, гремя невидимыми внутренностями. Юрий Анатольевич занял свое семнадцатое место, хотя салон был пока что пуст и можно было сесть куда вздумается. Но, быть может, подумалось Саломате, люди еще подойдут? С этой случайной мыслью Юрий Анатольевич заснул, успев еще мимолетно подумать, что неплохо, если соседом окажется кто-то знакомый… либо – дальний знакомый… И тогда, возможно, они поболтают… потому что спать в автобусе неудобно, после этого так называемого сна еще два дня болит шея, ноет спина…

Подумал так – и уронил голову на грудь.

Между тем сумерки обступили пассажира. Сквозь немытое стекло в салон проникал слабый лунный свет, и постепенно автобусные сиденья в старенькой, кое-где лопнувшей обивке приобрели черты живых существ, как это нередко случается в полутьме. Затем скрипнули двери автобуса, и Юрий Анатольевич открыл глаза. Чувствовалось, что сон еще держит его в своих глубинах, но Саломата все равно проснулся и слегка замерз; с чувством холода улетучился короткий сон, и слава богу, потому что снилось в тот раз бывшему учителю что-то приятное, но необыкновенно печальное. Он, кажется, даже поплакал во сне – но о ком? С чего? Этого, конечно было не вспомнить, тем более, согласно убеждению Юрия Анатольевича, человек имеет право жалеть лишь одного человека – самого себя. Он один, мол, достоин жалости, его и следует оплакивать…  Всхлипнув напоследок – Саломата, по-видимому, все еще провожал свой таинственный и грустный сон, – бывший учитель заметил в дверях автобуса темную фигуру и не сразу узнал знакомого. Потирая то подбородок, то ладони, в салон вошел Гера Гнускин, бывший одноклассник, которого Юрий Анатольевич не встречал, наверное, лет пятнадцать. Слышал лишь, что Герка заболел, – вот и теперь, даже при слабом освещении салона, был заметен его болезненный вид: желтоватое, словно немного сдвинутое на сторону лицо, на котором выделялись прямоугольные очки в темно-коричневой пластмассовой оправе. Оживившись, Юрий Анатольевич помахал пришельцу рукой, приглашая его занять соседнее место, но Гера, судя по всему, неважно видел сквозь свои квадратные очки и шел по салону, будто слепой. Вдруг автобус качнулся, громко скрипнули двери, и  они поехали. Кое-как удержав равновесие, Гера Гнускин уцепился за поручень и уселся на параллельное с Саломатой продавленное сиденье – через проход. «Что же он – не узнает меня? Или раззнакомиться решил? – подумал с обидой Юрий Анатольевич. – Впрочем, его дело».

Медленно, будто водитель неважно видел в сгущающихся весенних сумерках, автобус развернулся на привокзальной площади и, слабо громыхая внутренностями, выехал на дорогу. Прежде чем выехать на кольцевую, им предстояло проехать Солдатск насквозь, подбирая на трех или четырех городских остановках возможных пассажиров.

Юрий Анатольевич закрыл глаза, но ему не спалось, и он против воли продолжал думать о Герке Гнускине, не пожелавшем узнать его (среди прочего Саломата не без злорадства отметил, что за прошедшие годы бывший одноклассник обзавелся чем-то вроде горба; во всяком случае, шел по салону автобуса, чуть наклонившись вперед, будто тащил на спине немалый груз. Спина же, и впрямь, казалась изогнутой – горб-не горб…).

Тут, как давеча на вокзальной площади, в голове Юрия Анатольевича одна за другой загорелись цветные лампочки воспоминаний. Редкое, надо признать, зрелище – куда привычнее Саломате было ощущать в душе беспробудные сумерки… Итак, вспыхнувшие воспоминания слегка взбодрили приунывшего учителя, – и вот припомнилось, как тот же Герка на их заседании физического кружка рисовал на тетрадном листке головы присутствующих – но в смешном, пародийном варианте. Не избег общей участи и их учитель Николай Александрович… как же была его фамилия? Не вспомнить никак – мятый он был какой-то, с выражением обиды на лице и галстук носил на резинке – не умел, надо думать, делать узел… После встречи с таким ни одному мальчишке в здравом уме не пришло бы в голову стать учителем – да и девочкам с их традиционной педагогической ориентаций…

Герка рисовал свои карикатуры, уткнувшись носом в парту – он и тогда носил очки – и был настигнут учителем в разгар творческого процесса. Физик тогда пришел в ярость, никогда они не видели его таким белым и утратившим лицо. То и дело облизываясь, он выкрикнул, чтобы Герка убирался вон, и даже слегка подтолкнул того в сутулую спину, а листок с картинками разорвал в мелкие клочья и бросил на пол – чтó, интересно знать, привело беднягу в такую ярость? Неужто, узнал себя в человечке с оттопыренными на заду штанами (имелась там, кстати говоря, и подпись: «Кое-кто наложил в штаны». Но, в конце концов, «кое-кто» еще не фамилия, имя и отчество). А фамилия его была Попцов, вдруг вспомнил Юра Саломата и открыл глаза. В автобусе потемнело, хотя и горели две-три лампочки под потоком, заливая салон тусклым светом.

Очнувшись, Саломата понял, что проспал выезд на кольцевую трассу – автобус уже некоторое время мчался сквозь тьму. И были они с Геркой в автобусе не одни – на остановках погрузились несколько человек, и теперь спали, безжизненно свесив головы. Гнускин тем временем передумал сохранять инкогнито – либо просто выспался и признал в соседе бывшего товарища? Так или иначе, перебрался через проход и устроился на сиденье рядом с Саломатой, причем заговорил довольно загадочно – со сна и в глухом, плохо освещенном салоне Юрий Анатольевич не сразу разобрал речь соседа. Тот говорил, в самом деле, таким образом, будто рот был полон каши: бульканье и покашливание вместо путных слов. Тем не менее из этого курлыканья Саломата кое-что понял: Герка сбивчиво поведал, что стал он фокусником, да представь себе, натренировался так, что в областном центре даже назначили комиссию.

– А деньги? – не придумав, что спросить, проговорил Юрий Анатольевич. – Они тебе платят за твои фокусы?

Гера Гнускин некоторое время молчал, как бы задумавшись, причем Юрий Анатольевич почувствовал, что от одежды товарища исходит неприятный и резкий запах. Пахло подгнившими тряпками, чем-то лежалым и влажным.

Помолчав, Гера принялся рассказывать о фокусах, и в рассказе его фигурировал крепко-накрепко запертый сундук, какие-то гипнотические внушения, а также – необъяснимым образом – в этот рассказ проникли белки и бурундуки.

– Белки цокают, бурундуки свистят, – усмехаясь, повторял Гера.

Пытаясь вникнуть, насколько возможно, в суть странного рассказа, Саломата потер лоб, но спросить ничего не успел, потому что сосед его раскашлялся устрашающим образом – во все стороны полетели брызги и сильнее запахло мокрой подгнившей одеждой, так что Юрий Анатольевич и сам был не рад, что не воспрепятствовал соседству. Гнускин, впрочем, скоро затих и уснул, а Саломата в недоумении мысленно повторял: бурундуки свистят. Ему и впрямь слышался какой-то слабый, скорее всего мнимый свист. Стараясь игнорировать необъяснимые звуки, Юрий Анатольевич дождался первой остановки около объездной дороги на станцию Выя напротив бензозаправки и, пользуясь случаем, поменял свое семнадцатое место на другое – поближе к выходу и подальше от назойливого, допившегося до галлюцинаций Геры Гнускина. Тот, впрочем, никак не реагировал на перемещение соседа, хотя как будто и не спал. Он молча таращился в сумрак салона, словно видел нечто, не видимое Саломатой.

Усевшись на другое место, Юрий Анатольевич с облегчением вздохнул. Неприятный запах, исходивший от соседа, а главное его бессмысленные речи отвратили бывшего учителя от намерения общаться с кем бы то ни было. Салон между тем пополнился еще несколькими фигурами, и самое удивительное – среди них попадались знакомые Юрию Анатольевичу люди. Одну женщину с тяжелой одышкой и кирпичным широким лицом он узнал, несмотря на отвратительное освещение, сразу. Это была давняя коллега, Людмила Михайловна Кисина, которую ученики называли между собой Кисой. Саломата вынужден был признать, что за пролетевшие годы Киса ничуть не изменилась: была так же тяжела, угрюма и с узкими нахмуренными бровями. Одно лишь неуловимо кольнуло Саломату: выражение печали, поместившееся на кирпичном лице Людмилы Михайловны. В прежние времена ничего такого не было, наоборот, красное лицо Кисы обычно пылало гневом.  Припомнив эту деталь, Юрий Анатольевич внутренне оробел и сделал вид, что не узнал ночную пассажирку. Однако Людмила Михайловна, поднявшись в салон, двинулась к свободному месту рядом с ним. Тяжелое дыхание вырывалось из ее сухих мертвых губ, лицо, что было видно даже в тяжелом сумраке, приобрело темно-коричневый оттенок, а походка сделалась тяжелее прежней. Саломата так и сжался на своем сидении, задрожал и поник. Наконец, Людмила Михайловна уселась рядом, скрипнуло под ее весом старое сиденье, а Юрий Анатольевич вдруг вспомнил – впрочем, без страха, а скорее, с изумлением, что Кисина умерла около пяти лет назад. Неизлечимая болезнь свела ее в могилу, и хотя Юрий Анатольевич не присутствовал на похоронах (ибо проходил в ту пору первый – бесполезный – курс лечения от алкогольной зависимости в медицинском центре Верхневышкинска) – однако с точностью знал, что Кису похоронили. Пришлось печальное событие на начало зимы, и ветер, говорили, был таков, что тяжелый гроб, во время установки на машину едва удерживали двое сыновей и двое добровольных помощников. Гроб качался, как лодка, поймавшая волну.

Тоскуя, Юрий Анатольевич сказал сам себе: все дело в ветре. Да и снег, который в тот год валил без остановки, тоже сыграл свою роль. В сумраке снежном, мутном ничего не поймешь, не разглядишь. Мертвый сойдет за живого, живой – за покойника.

Дрожа и тоскуя, Саломата не сразу разобрал, что мертвая соседка отчитывает его точно так, как делала это при жизни – лишь слова стали менее понятны и несколько путались в коричневых мертвых губах. В общем, высказывалась Кисина путано и сердито, и знай себе твердила, что каждый должен делать свое дело. Так настаивала на этом, что сунула под нос Саломате правую руку с искалеченными пальцами. Юрий Анатольевич, чтобы не видеть уродливую руку, зажмурился, а Киса громоздила одну нелепость на другую, уверяя, что играть с утра до ночи на музыкальных инструментах не сахар, вот и рука ее пострадала. Да он еще не видел левой руки, прибавила она сердито. Там цел один лишь палец, чудом уцелевший…

Цел один лишь палец, чудом уцелевший, повторял, будто околдованный, Саломата. Ему хотелось спросить, с какой стати Кисина, никогда не игравшая ни на одном музыкальном инструменте, теперь вот играет с утра до ночи? Но он не решился ничего спрашивать у мертвой, поскольку не мог угадать последствия.

Между тем соседка теснила Юрия Анатольевича своим огромным плечом, и, сжавшись, тот вдруг вспомнил, что один из сыновей Кисы стал музыкантом и играет где-то в филармонии – очень далеко от их мест, чуть не в Китае. Возможно, предположил бывший учитель, тоскуя о сыне, и заиграла мертвая Киса на всех разом музыкальных инструментах? Но как же, впрочем, очутилась в этом автобусе? И что ей понадобилось в Верхневышкинске, если на то пошло? Ну а он сам? Тоже ведь неизвестно зачем уселся в автобус. Осточертели одинокие праздники, пустынный, будто вымерший их двор, в котором живыми были только поскрипывающие на ветру качели – вот человек и сел в автобус и уехал, а теперь, в продолжение ночной поездки, Юрий Анатольевич не уставая задавал себе вопрос за вопросом. Точно ли Люда Кисина померла – или он что-то перепутал? Невозможно представить, чтобы покойник так запросто раскатывал в автобусе, пусть даже и ночью… А остальные пассажиры? Никого, надо признать, не поразил вид бывшей учительницы, они окинули ее равнодушным взглядом и уселись кто куда. Да ведь и сами они, волнуясь, думал Саломата, тоже хороши… Во время короткой остановки Юрий Анатольевич разглядел бывшего слесаря их ЖЭКа, темного молчаливого человека с опущенным, как у грибника, лицом; увидел мельком пацана с голубоватыми жилами на худой шее и озлобленным выражением истощенного лица… Паша Митяев? Или не он? Нет, Митяев, кто же еще. Шесть лет назад он учился у Саломаты в восьмом классе; и между прочим, таскали его, Саломату, в милицию по поводу мальчонки, который – не гляди, что молод – бойко торговал в школе наркотиками – прямо на переменке, в вонючем школьном сортире… Так наладил дело, что любо-дорого. О, стоп. Да ведь Пашку же убили, дело его еще было не закрыто, а парня ухлопали – свои же подельники, надо полагать. Удавился в камере на собственных ветхих джинсах – вроде как сам, хотя никто в самоубийство не поверил. Не поверили – но и доискиваться не стали. Помер – и хрен с ним, как говорится…

…Что ж, медленно размышлял Юрий Анатольевич, тогда синие жилы на тонкой шее очень понятны… Так сказать – следы внешнего воздействия… И кожа его прозрачная, отливающая голубизной, тоже понятна…

Вялые обреченные мысли текли в голове пассажира. Сами по себе удивительные, эти выводы, однако, легко объяснялись соответствующей обстановкой: слабый духом Саломата, вырвавшийся из хронического запоя и очутившийся в ночном автобусе в окружении молчаливых и угрюмых фигур, легко мог впасть в заблуждение и принять живых людей за покойников либо наоборот. Надо добавить, что Юрий Анатольевич и сам понимал, что сделался жертвой ночного колдовства. Слабые весенние запахи, исходящие от земли и пробудившихся трав, долетали на остановках до Саломаты и тут же смешивались с тяжелым духом молчаливых пассажиров. Юрий Анатольевич то и дело бросал на них косвенные взгляды, но это не приносило утешения. Наоборот, новые безрадостные открытия делали ночное путешествие все более тягостным. Будто нарочно, Саломата знай себе узнавал в случайных спутниках старых знакомых. Большинство из них, как казалось тоскующему учителю, умерли достаточно давно и, естественно, были похоронены, преданы земле. Но попадались и те, о ком Юрий Анатольевич ничего такого не слышал или позабыл. Лица этих неустановленных пассажиров, впрочем, были не многим лучше: желтоватые, будто потекшие, как подтаявший снег, они смутно проступали во тьме автобуса; одновременно слышалась их глухая неразборчивая речь. К перечисленным деталям надо добавить, что Юрий Анатольевич потерял счет времени: то ему казалось, что ночи не видно конца, то вдруг  в голову вторгалось подозрение, что водитель сознательно ведет автобус не по основной трассе, а по какой-то параллельной (притом что эта параллельная трасса была чистейшим вымыслом, абсурдом); и вот теперь ни ночь, ни дорога вовек не закончатся…

– Однако ничего не подтвердилось, – сказала я Вите Хрящеву по окончании рассказа. – Дорога привела куда следует, а ночь закончилась.

Сказав так, я с некоторым усилием усмехнулась. Мне хотелось подбодрить рассказчика, вернуть его (да и себя) на рельсы логики и здравого смысла.

Но Витя Хрящев думал иначе.

– Вот тебе закончилась! – с озлоблением высказался он. – У Юрки после этой поездки глаза не видели четыре дня. Его в Солдатск возвращали с оказией.

Я сказала:

– Временная потеря зрения? Ну а потом?

– Потом, – с торжеством отчеканил Витя Хрящев, – Юрка помер. Однако кое-что успел рассказать накануне.

– Накануне?

– Перед тем, как помер, я имею в виду. Зрение-то у него пропало, это факт – зато включилось внутреннее зрение. То есть табуретку или угол стола он мог не заметить и врезаться, как слепой крот. Зато видел кое-что другое.

– Висячие сады Семирамиды…

– А?

– Извини.

– Короче. Эти хари, что налезли в автобус, точно все померли. Юрка не ошибся, и это были не глюки. Натуральные покойники.

– Как же он определил?..

– А так. Зрение у него накрылось, как тебе известно. Но внутренние ресурсы позволили разглядеть последующие действия этих тварей. Они неутомимо работали.

– Что же делали? – спросила я, облизав губы.

– Кто что. Не разбери-поймешь. Кто-то тер ладонь о ладонь, без перерыва и без остановки. Юра еще подумал, что кожа лопнет, и кое у кого она и вправду лопнула, так что зияли красноватые пятна. А кто-то, для примера, пересчитывал в карманах мусор. Достанет, представь себе, какие-то веточки, даже гнилые бумажки – и считает, будто монеты. Покойников не поймешь. В общем, нагляделся Юрка на них, и взяла его тоска.

Я вздохнула.

– От тоски не умирают. Не всегда умирают, так ведь?

– Так-то оно так, – сказал Витя Хрящев. – Но Юрка именно помер. Его скрутило через день после возвращения.  Причем как? Некоторые, я читал, когда помирают, пытаются забыть о низменной жизни, ну а Юрка пытался забыть о низменной смерти. Вот как поймешь? – опять повторил Витя Хрящев.

И действительно, ничего не понял, потому что меньше, чем через год, в начале следующей весны угодил в полынью на реке Экве, и черная вода засосала беднягу. Так что навестить его могилу невозможно, поскольку тела так и не нашли.

Валерий Айзенберг

 

Валерий Айзенберг

 

Amazing Trip

 

Мы с трудом пробрались по перрону сквозь плотную толпу китайцев. Наш вагон оказался последним и был ярко-красного цвета, хотя остальные были серыми.

Поезд тронулся, как всегда, незаметно. Сразу за кольцевой вдоль железной дороги потянулся забор. До Крюково свежевыкрашенный, затем до Клина слегка облезший, до Твери некрашеный, потом и совсем ржавый. Мы наблюдали медленно бегущие назад рваные поля трехметровых борщевиков, кустистые заросли и болота с чахлыми деревьями. Редкие признаки человеческой деятельности оживляли пейзаж – образцы дореволюционной промышленной архитектуры и уродливые гаражи, покрытые граффити. Гаражи попадались двух- и трехэтажные, наверно, и с подвалами. Граффити, чем дальше от Москвы, тем больше теряли в качестве.

Я пошел за чаем и заглянул в купе проводников. Две молоденькие проводницы лежали на узкой полке валетом, смотрели в потолок и мечтали.

Китайцы слегка пошумели, потом все как по команде почистили зубы и пошли спать. Константин везде старается замечать гармонию и сейчас отметил красоту китайской речи. Мы уже почти заснули, как дверь в купе открылась, и молодая китаянка втолкнула юношу навеселе. Не раздеваясь, молодой китаец упал на полку и тут же отключился. Во сне он слегка похрапывал.

Раннее утро, Московский вокзал. Я поискал глазами памятник Ленину, но на его месте оказался погрудный Петр Первый. В поисках кофе мы перешли площадь Восстания и наткнулись на магазин «Буквоед». Константин сказал, что «Буквоед» – это сеть круглосуточных книжных магазинов. Как и полагается, там было кафе, которое по вечерам может превращаться в место встречи читателей с поэтами и писателями. Мы взяли кофе. Была небольшая очередь. Наверно, с ранних поездов. Я еще взял мороженое «Венское», оно застывшим сладким винтом вздымалось из стаканчика. Константин засмеялся и заказал другое, но и то оказалось с закрученным верхом. Работница кафе была одна и бегала от стойки к столикам вприпрыжку, как ужаленная – она принимала и разносила заказы, варила кофе и накладывала мороженое, принимала деньги и давала сдачу. Носилась сущим колобком – прибегала и убегала. Константин снял с полки Мураками. Полистали, поговорили, выпили кофе, съели мороженое и к шести часам пошли на станцию метро. Там уже выстроилась очередь за жетонами. У меня был «маршрутный лист» с нужными адресами, телефонами, названиями и станциями метро. Наша станция – «Выборгская», там гостиница «Ленинград».

В петербургском метро желтые светильники. От этого стены и люди приобретают нездоровый оттенок, как бы купаются в топленом молоке. Еще реклама – она расположена не на тех местах. Не как в Москве. Приходится менять свои реакции, привычки и пристрастия, настраивать другой фокус зрения. В рекламных изображениях кошки в разных позах. Под каждой подпись: «везде хвостатые», и мы стали присматриваться ко всем вокруг нас. Долго смеялись, просто падали от смеха. Это было нервное.

 

Гостиница «Ленинград» находится на Пироговской набережной, но ни того, ни другого никто из местных почему-то не знал. Наконец, нам дали приблизительное направление – надо было проехать три остановки на трамвае. Ехали, не сворачивая, по пустынной улице минут двадцать. Трамвай был такой старый, что уже не мог грохотать, а только вибрировал, дребезжал и поскрипывал. Казалось, рельсы состояли из множества мелких ступенек-зазубрин. Трамвайные пути здесь загибаются не по такой дуге, как в Москве, а улицы пересекаются как-то по-другому, как будто смущенно косят. Поэтому перекрестки имеют непривычную конфигурацию, и приходилось смотреть на все под другим углом зрения. В вагоне был кондуктор с, как положено, сумкой через плечо и рулоном билетов, каждый стоил 16 рублей. Мы спросили о гостинице и набережной, но кондуктор виновато улыбнулась и ответила, что работает всего третий день, как оказалось, не только работает кондуктором, но и вообще живет в Петербурге. Чувствовалось, что она горда и счастлива, но еще продолжает удивляться, как это ей так повезло! Константин заметил, что здесь время замедляется и нам необходимо перевести внутреннюю коробку скоростей на пониженную передачу. Но вдруг – в вагоне был еще один пассажир – мужчина, похожий на воскресного питерского рабочего, стал возмущаться, почему трамвай еле тащится. Это было странно – раннее утро не располагает к спешке. Кондуктор опять виновато улыбнулась и повторила, что она только третий день работает кондуктором и всего неделю как в Петербурге. Мы вышли на площади Ленина. Оказалось, что тут и была ближайшая к нашей гостинице станция метро.

Дальше мы шли пешком и обменивались впечатлениями.

Константин заметил, что здесь народ более мягкий и однородный. Я согласился, да, генотип здесь чище, лица площе, скулы не так выдаются, и нет людей с длинными носами. Еще, неухоженные скверы. Вот, в Москве с раннего утра на всех газонах нездоровое оживление – узбеки и таджики убирают сухие листья, таскают тачки и тарахтят газонокосилками.

Дежурный администратор на ресепшен не улыбнулась, только хмуро посмотрела. Я не успел и рта раскрыть, как она сказала, что заезд с двух часов. Я вспыхнул и выпалил, что мы прямо с поезда, а гостиница должна быть по определению гостеприимной 24 часа в сутки! Она очень удивилась и спросила номер заказа. Я дрожащей рукой – в голове нарисовалась картинка, как мы на чемоданах в холле дожидаемся времени заезда – вытащил свой «маршрутный лист» и ткнул пальцем в строку, где было: «Добрый день, Валерий! Вам забронирован двухместный номер в гостинице «Санкт-Петербург». Ранний заезд (06:00) 11.07.08 по 12.07.08 (до 12:00)…, Бронь № 16457, ее необходимо знать при заселении и иметь с собой паспорт. Ксения. Секретарь ПФКИ «Институт ПРО АРТЕ». Дежурный администратор с трудом поверила своим глазам, затем проверила, не извинилась и попросила заполнить анкеты. В графе «цель приезда» Константин написал «рабочий», а я – «музейная работа». На разночтение не обратили внимания.

Гостиница «Санкт-Петербург» расположена на месте впадения Невы в Большую Невку. «Ленинград» – ее прежнее название. Я не отвечаю за точность, но все водные пути здесь – это дельта самой короткой (76 км) большой реки в мире. Дальше – Финский залив, который является частью Балтийского моря, которое, в свою очередь… Ну, и так далее, вплоть до мирового океана. Все локальные водные пространства являются частью единого целого, и границы каждого из них точно не определены, а названия условны. Земные же пространства, суть, острова, они имеют края и как-то заканчиваются. Оконечностью, мысом, имеют окраины. Нельзя сказать – окраина моря. Поэтому-то звери не выходят за отведенные пределы, а рыбы плавают, где попало.

Мы шли по просторным холлам и длинным коридорам, по ковровым дорожкам вдоль голых стен, покрашенных масляной краской. На нашем этаже было совершенно пусто, лишь в полутьме мерцали красными огоньками два огромных черных массажных кресла. Они притягивали и одновременно пугали. Все в этой гостинице было из советских семидесятых с вкраплением признаков нового времени.

Наш номер – 271. Сразу стало ясно, что здесь «признаков» нет. Большое окно завешено чем-то вроде синей рыболовецкой сети с ячеей в 15 мм. Она приглушала тусклый питерский свет. Отдернув штору, мы обнаружили прямо перед собой крейсер «Аврору». Крейсер был пришвартован правым боком к Петроградской стороне. Белая ватерлиния, ниже зеленая краска, а весь корпус мышиного цвета. Три трубы вперились в небо, а семь бортовых пушек смотрели прямо на нас. Между трубами виднелся шпиль Петропавловской крепости. Нас это рассмешило, но смех был какой-то нервный.

Я тут же забрался в ванную. Вода была мягкой и пахла болотом. Ну да, раньше здесь были топи и болота. Для осушения использовали дренажный метод. Сохранилась система каналов. По ним вода с болот уводилась в Неву. Потом привезли землю и камни. Отвоевали. Санкт-Петербург – результат народного подвига.

К семи тридцати мы пошли завтракать на уровень «B». Огромный зал. Шведский стол. Пол, как в римских банях, уложенный большими плоскими плитами. Толстые прямоугольные колонны, как бы обит