Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

 

Дмитрий Вельяминов

 

ЗАПРЕТИ МЕНЯ

Фрагмент из романа

 

– Отличный вид!

– Да… Только день отвратительный…

Из диалога международного экипажа станции «МИР» во время аварии, вызванной столкновением «Прогресса-М34» с модулем «Спектр» 25 июня 1997 года.

 

1

 

Окраина она везде одинаковая. Мне это хорошо известно, но я ожидал немного другого от этого субботнего вечера. Моя девушка Даша уже где-то тусовалась и активно звонила на мобильный телефон. Моя девушка Даша всегда больше думала о том, какую дорожку ей выбрить на киске, чем о том, как и с чем я проснусь, вот что можно сказать о моей девушке Даше. Я очнулся дома один и проснулся я от этих бесконечных звонков. Мне было совсем плохо, я лежал голый на диване, в квартире никого. Плохо от того, что до этого я дней пять уничтожал 6 граммов метамфетамина, и это привело к полной отключке. Чтобы выспаться, я выпил пива и литр дешевого вермута из супермаркета внизу. Даша смылась, не оставив дома ничего. За окном шелестели тополя, тревожно шелестели. Я проснулся совсем в плохом состоянии, но пока шел до туалета, ощутил, что все еще немного пьян, это не придало шелесту тополей нежности, но этим можно было воспользоваться. Я надел шорты, футболку, солнечные очки, деньги нашел с первой попытки в коридоре и вышел из подъезда. Сначала я решил выпить прямо внизу. Спустился в магазин, взял пару банок, вышел на улицу и присел на скамейку, чтобы немного прийти в себя.

На стене у подвального магазина аэрозольная надпись «спайс-соль» и номер мобильного, а рядом кто-то подписал «убийцы». Мой южный квартал на юго-западе Москвы по сути – это яма из пяти пятиэтажек вокруг. Здесь развиваются брутальные сюжеты для брутальных людей. На кривых ножках вдоль оврага спускается сутулая девочка лет семнадцати. Я уверен – ее изнасилуют. Чтобы видеть сюжет мрачной подворотни заранее и насквозь, нужно быть человеком особого склада ума, человеком, который, заходя в магазин за новыми кроссовками, выбирает их из критерия, а хорошо ли на них будет смотреться кровь с ебала, неважно, моя или чужая, хорошо ли алый ляжет на белый. Надо признать, этот человек я.

Это большой город, и одна из самых мрачных его частей – я не помню, что было вчера. В окнах девятиэтажек чуть подальше горят кредитные плазмы, смеркается, из окон ебашит синеватый оттенок центральных телеканалов, плазму должно быть видно соседям. За домами опустевший осенний пустырь, и эти столбы вдоль дороги с каплевидными электрическими фонарями смотрятся словно слезы, оплакивающие это жалкое наркоманское местечко. Я всегда паркую свой Honda «Giorno» у магазина под окнами. Сегодня меня колотил такой отходняк, что я пренебрёг советом старого подольского опиушника и присел на лавочку у магазина выпить первую банку пива.

– Знаешь, Митяй, надо двигаться, кумары не кумары, главное движение, край начинается тогда, когда ты садишься на лавочку у подъезда с банкой пиваса, вот это уже невозврат…

Возможно, он был прав на суточном дозняке в грамм-полтора, став превосходным адвентистом седьмого дня впоследствии. Сзади с балкона кто-то смачно харкнул. Мимо прошла толпа местных пацанов-оборванцев, конечно же, они сразу заметили меня, но я здесь вырос, на этой станции метро «Метафизическая», и в моем взгляде это отра­зилось. Этот взгляд – пропуск в любую подворотню, в любой притон. За долю секунды им становится неинтересно на меня смотреть, и они проходят, так же тупо не зная зачем и куда.

Впереди я замечаю того парня, которому они завидуют. Он паркует свой porsсhe золотистого цвета с литыми дисками и усиленной подвеской. Пацан в капюшоне. Если они идут к нему, то за эти пять минут я уже вычислил нового районного барыгу, которого еще не сломали местные опера. В среднем такая история успеха длится 3 месяца.

В гору к дальней панельке поднимается мрачный работяга и тащит детский велосипед, ему надоело смотреть, как сынишка пыхтит на четырех колесиках, он просто тащит это китайское убожество и материт трехлетнего неудачника, что плетется сзади с обиженным видом и одной лишь только мыслью – «нахуй вообще вы меня родили». Еще одна велосипедистка спускается к магазину. Забавно смотреть, как неуклюже, но упорно она крутит педали. Видимо, это ее пацан гоняет за бухлом. Через минуту она уже вышла из магазина со звенящим пакетом. И на первой и седьмой скорости поползла вверх к той девятиэтажке, где кончается асфальт и начинается теплотрасса. Она энергично крутит педали так, словно едет не в ад. Мне становится все более заебись, я открываю вторую банку. Вечер густой, проехал местный легавый, пытался заглянуть мне в глаза. На детской площадке играет ребятня лет трех, одного из них зовут Артем и он нещадно херачит другого, которого зовут Илья. Мысленно я поставил на Артема, он уже разбил Илье губу, подвыпившая мама Артема не выдержала и крикнула:

– Илья, ну напинай ему в ответ.

Илья сдался и убежал за качели, а разъяренная мамаша взяла Артема за руку и повела прочь с детской площадки, но Артем уже вошел в раж и теперь херачит кулаком по жирной ляжке своей матери. Его уже вряд ли удастся остановить, он уже вник в этот кайф, насилие неслабо снимает стресс.

  Это одно из последних мест на земле, где вечером престарелые жители подъездов до сих пор вываливают вечером во двор развесить белье, присесть на лавку и посмотреть, к кому сегодня приедет реанимашка. Как бы проверяя гипотезу о том, что жизнь – это не лотерея по выдаче мультиварок и магнитов на холодильники, а конкретное зарубалово. Вся лотерея состоит в том, что каждый новый день просто предлагает тебе сломаться. Все стало цивильнее, нас пронизывает Wi-Fi, мобильная связь и прочие излучения, но конкретно я не буду скучать по этому дерьму, если когда-нибудь уеду. Мою лавочку бесцеремонно уже занял дед с полной обоймой золотых фикс, как у Old Dirty Bastarda из Brooklyn Zoo, со своим пивом и пуделем, которого, по всей видимости, вручила ему просраться его старуха. Тут он мне говорит:

– Я знаю, что занял твое место, ничего?

– Ничего, оно не мое, – ответил я ему.

Дед был громадный, такой, что я смело мог предположить, что в молодости он тягал штангу, рельсы и, судя по наколкам, северные леса. Я не стал спорить, к тому же рядом стоял мопед, за которым я привык следить. Пудель был сильно отпидарашен различными бантиками и декоративной стрижкой. Дед заметил мой взгляд, сурово глотнул из своей полторашки разливного и, глядя в даль, сказал:

– Это все моя старуха, с ума с ним сходит, внуки уехали в Штаты.

 Я глотнул пива, и мы немного поговорили о погоде, о том, что скоро кончится лето и будет полная жопа, сейчас только спала жара.

– Но сначала будут дожди, будет много воды в этом году, – сказал дед, – лето было сухое.

– Тварь ебливая, – доносилось с конца двора.

  Я понемногу пьянел, и, как манна небесная, мимо прошла телка с таким бампером, который внес в эту брутальную реальность ту каплю прекрасного, чтобы все это не расщепилось на атомы внутри моей головы. Я только потом заметил, что и дед тоже не слабо залип на жопу брюнетки в красном платье, удивился я, когда увидел, что и пудель тоже всю дорогу не сводил с нее взгляда.

– Ебал я твои «дай денег», – доносилось откуда-то сверху.

– А знаешь, что, – сказал дед, – ведь люди – это тоже вода, только эта вода вышла из большой воды и уже успела забыть об этом. Поверь, я прожил долгую жизнь. Друзья, родители, бляди, сокамерники, жены, дети, все они имеют лишь одно свойство – текучесть. Как эта жопа, которая уплыла только что, только вода ведет себя так же. От этого, ты не замечал, когда идет дождь – люди чувствуют себя слегка неловко. Вода дает нам вспомнить о своей первозданной чистоте, чистоте стихии, и вот в такие моменты каждый чувствует это, эту свою капельку зла.

Я был бы рад и дальше продолжить этот разговор, но все же обошел дом, пересек сквер и зашел в бар напротив, чтобы прийти в себя как следует без лишнего кипиша и тревожных тем, типа расставания с любимыми, которые так любят старики. В баре напротив меня знали. Местечко на любителя с кривым столом для пула, шестом для стриптиза, за которым я ни разу не видел танцовщицы, барной стойкой, за которой прятался самый ушлый, омерзительный бармен в мире. И дело было не в засаленной лысине, которую он старательно прикрывал тремя волосками с макушки, не в черной футболке с названием этой ямы, не в том, что он никогда не смотрел в глаза и не брал в руки шейкер, а в том, что барная стойка была действительно высокой, он стоял немного поодаль за кассой, ровно с тем расчетом, чтобы по нему нельзя было въебать. А въебать было за что. Он разбавлял огромным, как айсберг, куском льда почти все, что делал, чтобы никто не почувствовал, не узнал про сивуху из канистры, которую он лил мимо кассы вместо виски и рома. На этих канистрах с левым бухлом он уже целое состояние поднял. Хотите коктейль «Манхэттен»? У него в лучшем случае вы выпьете суррогат, в худшем метиловый спирт. Я насквозь видел этого ублюдка, и он меня не любил, не за сломанный кий и несколько спровоцированных драк, он не любил меня за то, что в отличие от местных завсегдатаев, которым вообще все равно что пить, я знал, как выглядит нормальный бар и никогда не упускал возможность обсудить с ним это. Единственное, что в этом баре было по-честному, это пиво. «Гиннес» привозили в бочках официальные поставщики, 220 рублей за стакан, если внимательно следить за этим пидором, наливал он его до краев. И в этот момент я видел, как ему становится хуже, чем мне.

Я сел на круглую табуретку напротив и положил 250 рублей на стойку, кивнув на кран. Пидор старался делать вид, что смотрит баскетбольную трансляцию НБА на экране в углу у входа.

– Что нового? – спросил я.

– Мы думаем поставить охрану, ночью завалилась толпа узбеков уже ужратых в ноль, взяли только по пиву, но распугали всех клиентов, до всех докопались, пришлось вызывать наряд.

– А нового что? – рассмеялся я.

– У тебя под расчет, без сдачи нету?

– Оставь себе, – сказал я.

Он скривил лицо, больше мы не разговаривали. Стакан зашел хорошо, настолько, что я даже закурил.

– Повтори, – сказал я.

Он налил еще и ушел в подсобку. В баре больше никого не было, кроме уборщицы узбечки. Она отмывала какую-то липкую ебалу под столом вдоль стен, но иногда останавливалась и смотрела на черных мужиков с мячом, зарабатывающих миллионы, возбужденных и обливающихся потом атлетов. Иногда она замечала, как я на нее пялюсь в те моменты, когда она совсем забывалась от вида этих гигантов, и тогда она стыдливо вновь принималась за липкую ебалу. Я давно ее знаю. Этот бармен, он же ее начальник, совсем ее задрочил, она, кажется, вообще не выходила из этого подвала, если она не собирала осколки под барной стойкой, то чистила тряпкой лестницу на входе. Для нее это всегда была лестница вниз. Ее смуглая кожа совсем побелела на руках от всех этих содовых растворов, которыми она вылизывала то, что через 15 минут заблюют снова. Думаю, белизны он от нее и добивался.

Позвонила Даша, я понемногу ожил и поэтому ответил. Она сказала, что к ней приехала подруга из Штатов, сказала, что хочет нас познакомить, чтобы я шел домой и там в сабвуфере в самой дыре колонки взял заныканную двухграммовую шишку сканка. Взял ее и ехал к ним в центр, за это она будет любить меня как никогда прежде, возможно,  ее подруга тоже. У меня не было сил сопротивляться, я сказал – хорошо, хотя знал, формулировка – как никогда прежде – звучит весьма сомнительно. Я позвал бармена и дал ему еще пятьсот рублей, чтобы свалить как полагается. Он, кажется, приготовился сказать что-то про сдачу, что ее нет, но тут вспомнил про те 250, вернул мне их и полез под кассу искать мелочь. Я остановил его дружеской улыбкой, а затем сказал:

– Знаешь этот анекдот, который пидорам никто не рассказывает?

Он улыбнулся, затем скорчил недоумение, заподозрив что-то, и сказал:

– Ну… нет.

Я еще сильнее улыбнулся ему в ответ и покачал головой, даже узбечка сзади отвернулась к стене, чтобы не было видно слез радости на ее глазах. Мне стало совсем нормально, и уверенной походкой я направился обратно, прокручивая этот момент в памяти. Ну вот, думал я, из этого дня что-то начинает складываться, сейчас найду сканк, сниму пробу, отломаю половинку и поеду получать всю ту любовь, что мне пообещали, если мне пообещали целых две пилотки, я все из них выжму.

– Пилоточки, я уже еду, – думал я.

  Хоть моя миссия не отличалась особой новизной и сложностью, я все равно вспомнил фильм «Перевозчик» с Девидом Стетхемом, сделал лицо поопаснее и поднялся на свой этаж. Я еще не знал, что через полчаса мое лицо вообще перестанет что-либо выражать. Перед тем как снять пробу, нужно было только зайти в душ. В ванной в зеркале на меня смотрел охрененно крепкий пацан. Я даже проникся доверием, челюсть была немного выдвинута вперед, недельная небритость и этот взгляд – спокойствие и сила. То, от чего пилоточки намокнут и попки оттопырятся в нужном направлении, осталось только взбодриться водичкой и полирнуться «Олд Спайсом».

– Пилоточки, я уже почти на месте, – думал я.

Вода меня немного отрезвила, голова отяжелела, челюсть задвинулась назад, почувствовав это, я выскочил из ванны, надел свежие трусы и побежал к сабвуферу в комнату, засунул пальцы в дырку с обратной стороны, но сделал это слишком резко, кончиком среднего пальца я только почувствовал, как шишка провалилась внутрь колонки.

– Блядь! – заорал я на всю комнату.

На часах было уже восемь. Я потряс саб, но звук был глухой, моя шишка была в ловушке. И этой тряской я мог только ей навредить, я побежал в коридор за отверткой.

– Нужна маленькая крестовая, – думал я.

Мне было немного зябко от холода после душа, но в ящике с инструментами была только горизонтальная, крестовую я одолжил Тимуру в начале прошлой осени, когда он ночью скручивал плазмы в закрывавшихся летних кафе. Зато там был молоток, пилоточки ждали, они явно скоро начнут звонить, нужно было действовать быстро. Я взял молоток, отвертку и решил, что просто вскрою верхнюю крышку, а ночью уже все починю. Стетхем бы так и сделал. Справлюсь с этим дерьмом. Мама всегда говорила, что я немного импульсивен, и была права, через минуту я раздолбал сабвуфер в хлам, внутри было кое-что еще, шишка тянула на 2 грамма и неслабо воняла, но в самом углу у нижней стенки я обнаружил еще и граммовый целлофановый пакетик, туго запаянный, с кремово-белым порошком внутри.

– Похоже, кое-кто тут уже давно ведет двойную игру.

 У меня чутье на кайф, в этот момент я вспомнил лучшую роль Гарри Олдмана в фильме «Леон-киллер», я взял в руки шарик и вспомнил эту его фразу – «Люблю эти минуты затишья перед бурей». Он сыграл настоящего злодея, не дешевый обсос типа Джокера в «Темном рыцаре». Хит Лиджер вообще не тянет вместе со всеми агентами Смитами и наемниками из «Убить Билла», даже Аль Пачино в «Адвокате дьявола» – не столь чистое кристаллическое зло, как Гарри Олдман в поисках наркоты. Доктор Лектор, Роберт Де Ниро в фильме «Сердце ангела» – первоклассные монстры, но все они немного нелюди, они утрированны и наделены нечеловеческими способностями, что, конечно же, низводит их в первую очередь в разряд киногероев. Гарри Олдман сыграл обычного человека, можно сказать, опера из моего районного УВД. Приблизился к нему, пожалуй, только Кевин Спейси в фильме «Подозрительные лица». Кайзер Сузо – чувак, который убил на глазах у врагов всю свою семью, чтобы этого не смогли сделать они, а потом кончил их самих, потом их семьи, а потом вошел во вкус. Но Гарри Олдман сделал все лаконичнее, даже без предыстории, просто взглядом. Да, там есть сцена с устроенной им кровавой баней, но в ней он смотрится даже не так зловеще, когда просто разговаривает с другим человеком. Пожалуй, на Олимпе абсолютного, стопроцентного кинозла, он делит место только с Джеком Николсоном в «Сиянии», но страшен не столько сам герой, сколько сама история, рассказанная в этом фильме, сама теория Кубрика о том, что самое страшное не враждебность вселенной к человеку, самое страшное – ее безразличие. В этом фильме это передано на все сто, самое страшное зло появляется не внутри персонажей из комиксов, а внутри самых обычных героев, ощутивших абсолютное безразличие вселенной к их существу. В фильме Кубрика мы видим, как это происходит, мы можем за этим наблюдать и анализировать это, в случае с героем Гарри Олдмана мы видим, как это уже случилось. Он с самого начала на волне. Никаких сверхспособностей, просто самый обычный человек делает свою работу, вот так я загнался, пока делал свою работу. Я распаковал пакетик, насыпал в мензурку 1/6 и принялся все это размешивать как подобает. Все-таки я любил этот саб с его мощными басами и графическим эквалайзером, когда я его покупал, это было последнее слово в домашнем звуке. Дальше шли только студийные мониторы. Я положил руку на колено, закинул ногу на ногу в ожидании, что же Даша все-таки там спрятала, по кисловатому горькому запаху это был амфетамин. То, что нужно. Нужно было вводить помедленнее, это чистый, давление и пульс подскочили, когда я извлек иглу, кровь потекла струей. Конкретно эту струйку от инъекции я стер салфеткой для интимной гигиены. Меня нахлобучило, из приемника на кухне звучала композиция Гея Марвина «Иннер сити блюз», я еще раз подошел к зеркалу в ванной, два черных зрачка на белом фоне. Радужка глаз просто исчезла, но по мышцам во всем теле пошла волна такой легкости, что я ощущал, как могу запрыгнуть на Луну, было бы желание.

 

Все-таки военные летчики в начале прошлого века знали толк в наркоте. Под этим дерьмом можно завоевать полмира, амфетаминовые блицкриги целой армии под командованием вмазанного первентином фюрера это доказывают. Мои глаза доказывают, что амфетамин лишает тебя человеческого облика. Сверхлюди в превратном понимании труда Ницше национал-социалистами были не столько абсолютные арийцы, волевым усилием преодолевшие сомнения и ложную мораль, навязанную религиозными сектами с еврейскими большевиками на пути к обретению вечной борьбы, сколько фрустрированный инфляцией и обманутый в своих имперских ожиданиях средний класс времен посткайзеровской Германии, приблизившейся к люмпен-пролетариату, с которым уже начала заигрывать коммунистическая гидра и нивелированная буржуазия, лишенная политической воли, точнее, и не имевшая ее вовсе, ввиду наличия в прошлом крепкой руки Кайзера и отсутствия предшествующих реформаций, таких как французская буржуазная революция, что оставила Германию не у дел в делении колониального пирога, европейской страной на отшибе с огромными контрибуциями неподалеку от набирающих мощь «диких славян». В то время как во всей остальной Европе уже вовсю наращивали свое влияние англосаксы. Одним словом, сверхлюди появились совсем не по причине особой чистоты генетического кода, на практике это были раненые люди под химией.

Я смотрю на эти свои глаза и понимаю, как выиграли олимпиаду в 31-м, понимаю, как делаются восемь боевых вылетов за ночь. Это не человеческие глаза, мне стало немного страшно, я явно вогнал в себя чистый лабораторный амфетамин без какой-либо присыпки, я сам стал себе личным доктором Моролем и, кажется, достиг определенных успехов в своем ремесле.

 

Надо сказать, что, выкурив несколько сигарет в этих размышлениях, я совсем позабыл о девчонках, о предстоящей встрече. Я перенесся в размышления о том, что и я в каком-то смысле последний ребенок Империи. Конечно же, не самый последний, но один из этого выводка. Я родился в 88-м году. СССР сломался через несколько лет после моего рождения. На кухне у моих родителей, когда мне был год, играл sex pistols, мама была студенткой Щукинского театрального училища, а папа уже тогда занимался каким-то бизнесом, связанным с валютными операциями, за что до путча давали десятилетние сроки. Я помню танки и комендантский час в городе, сейчас все это кажется призрачным, помню, как танки исчезли, но на улице остались коренастые парни в спортивных костюмах и кожанках. Комендантский час после девяти еще долгое время существовал негласно, наш дом выходил окнами на университетский рынок с первыми коммерческими палатками, которые торговали сникерсами и спиртом «Рояль». Там этих парней было особенно много. Помню, как папа ночью на прилавке этого рынка нашел лимонку с чекой, она просто лежала, кто-то забыл. Хотя, может быть, это была версия для домашних. Я помню, как бывший верховный секретарь партии, проще говоря, император одной шестой части суши, стал рекламировать pizza hut, и даже в пять лет я понимал, что это падение, которое мне придется разделить вместе со всеми. Наша семья еще как-то перебивалась, но наши соседи по лестнице ели собачьи консервы, но и мы порой были на грани. К папе в гости периодически приходили друзья, прятали сумки, забитые деньгами, прятались сами. Я особенно запомнил двоих, которых убили. Один был бухгалтером «Лунной» группировки, его застрелили, второго просто по пьяни. Затем мама с папой развелись, и папа внезапно покинул пределы современной России, а я пошёл в школу, мне выдали учебники, они были на русском, но напечатали и издали их американцы. Учителя иногда удивлялись новой версии истории нашей страны, но, подобно Гарри Олдману из фильма «Леон», они просто делали свою работу. Само это время вместе с мрачной реальностью на улицах Москвы, где каждый от мала до велика или подражал, или действительно являлся бандитом, являясь ретранслятором этой бесконечной криминальной хроники из телевизора, подходило только для воспитания убийц.

Вполне закономерно, что и мы в какой-то степени повторили опыт Германии 30-х годов. Сломанная Империя с ранеными людьми, нуждающимися в допинге и сильной руке. С армией невостребованных убийц нужно было что-то делать, вести войны больше, чем локальные, чисто экономически было нерентабельно, а на первых двух чеченских и так закопано максимальное для таких региональных конфликтов число молодых людей, и, наверное, было решено просто не менять курс, который был взят до этого. Дешевая водка, героин и кодеин, содержащие с начала 90-х до конца нулевых, просто утопить эту страну в наркоте. Синька для каждого в широком ассортименте. Для любого бюджета и в шаговой доступности. Нет денег на «Абсолют»? Есть водка «Тройка» за 50 рублей пол-литра. Нет на нее? Есть настойка боярышника и брынцаловский спирт, нет денег на беспрецедентно дешевый герыч по самой низкой в мире цене после Кабула, в любой аптеке есть злодиар и кодыч. Вари винт, отбивай мульку и чернягу, нюхай клей в конце концов, пей ягу, свой кайф есть для любого возраста. Главное, не пропагандировать. Свой кайф есть для любой семьи и на любой бюджет. Впрочем, кто-то до сих пор считает, что войны делают больше трупов, чем наркота и суррогатный алкоголь.

Но едва ли это можно назвать геноцидом, омоложением нации и искать в этом конспиралогические заговоры. Все гораздо проще, это называется свободный рынок, он просто оказался в руках людей, которые привыкли к отсутствию индивидуальной ответственности, почти сто лет все решала партия. Она давала идею о светлом будущем, она давала врага, она наделяла ответственностью в борьбе с этим врагом, давала каждому свой маленький пост и свою условную винтовку. Она разрешала выпить, но регулировала этот процесс: не более двух бутылок в руки и желательно согласно календарной дате. Все, что выходило за рамки, имело свою негативную классификацию, порицалось и зачастую вытеснялось из социума карательными мерами. Новое время и новые руководители идею не создали, забрали пост и винтовку, а если оставили, то лишили регалий и героической миссии. Теперь, если ты был штамповщиком на заводе по производству конвейерной ленты, то ты им и был, ты больше не был строителем коммунизма и не работал на победу в холодной войне. Теперь ты штамповщик. Сотня бутылок водки в твои руки, если хочешь, можешь затариться еще и метадоном в любой день. Враг, конечно, остался, но в новой войне ты не участвуешь, она медийная. Новая война – это бесконечный обмен медиа-атаками, срежиссированными политтехнологами. Для этого винтовки не нужно, а, напротив, нужно очень престижное образование. Можно, конечно, проявить себя в интернете, став клиническим параноиком, но физическая энергия не выйдет, хочется действия. Действия нет, тебя воспитали воином в лишениях и атмосфере невербального насилия, с самого детства тебя готовили к войне, а затем твои условные враги напечатали твои учебники. И тут на помощь приходит свободный рынок, и в отсутствии доступа к телу врага ты начинаешь убивать себя. Я как человек глубоко не бесчувственный не мог остаться в стороне от этой обреченной, как и многие войны с участием русских, на победу – войне, войне против самих себя, против тех убийц, которых из нас даже на своем последнем дыхании выковывала капитулировавшая империя. Империя сдохла, но оставила своих последних детей, как партизанский отряд, сражаться самостоятельно, и мы продолжаем. Нам выдали новые паспорта и конституцию, но это осталось незамеченным, тактика боя и стратегия неизменны.

Если бы мы были какими-нибудь морально неустойчивыми, мы бы давно сложили оружие, но мы здесь, на своем месте, в своих траншеях, и у нас по-прежнему летят снаряды, с ссыкунами нам не по пути, особенно теперь, когда это снаряды кайфа.

Наконец я вспомнил про шишку, раскромсал ее на столе и решил все же попробовать.

            

Когда я лежал в машине реанимации, был уже поздний вечер, пробка. Через люк в крыше я видел, как работает сирена, на люке была белая надпись «выход», именно туда я и собирался, конечно, она была на случай автокатастрофы, но в этой ситуации несла совершенно иную функцию, выход вел в ночные тучи, сегодня им, видимо, было особенно тесно. Меня откачали. Наша машина сигналила в безучастный вставший городской поток автомобилей. Мы встали в крайней правой полосе, видимо, на Ленинском, по ширине неба я мог предположить, что это проспект. В кабине водителя работало радио, звучала композиция «Саммер тайм» в исполнении Эллы Фицджеральд. Ее голос наполнял машину особой магией и теплотой и даже смягчал ощущение от пронизывающего удара в грудь, которое осталось после разряда тока. Сначала, в первые секунды, я не различал ни лиц, ни разговоров врача и медсестры, затем я расслышал сказанное мне врачом довольно отчетливо: «Доброе утро, придурок, ты понимаешь, куда мы тебя уже везли?»

Все, что я запомнил до этого удара в грудь, свидетельствовало о том, что даже со вставшим мотором я все прекрасно понимал. Сначала ты делаешь себе инъекцию смертельной дозы наркотика, затем еще одну, но ты все еще на ногах, затем ты делаешь глубокую затяжку сканка, выдыхаешь и теряешь сознание. Я упал возле дивана, затем мне словно включили фильм, этот фильм про меня, он чем-то похож на мамин фотоальбом, где на начальной странице в шелковом мешочке под фотографией из роддома хранится твоя первая прядка волос, а на последней твои изрядно пьяные фотографии с выпускного вечера. Только в отличие от альбома, когда ты смотришь этот фильм, одновременно ты чувствуешь, как отрываешься от земли, смотришь его на взлете, и он, конечно же, не про все эти пиздатые моменты и различные инициации. От первого лица я увидел все те моменты, в которые мне было хорошо, все забытые моменты неосознанного счастья. Память открывает все свои скрытые ресурсы, она словно высвобождается и показывает тебе именно то, что показывает, никакого контроля над ситуацией нет. Там нет ничего из того, что казалось мне крутым, там не было даже телки-фотомодели, которая играла в панк-группе на бас-гитаре в прозрачной футболке, которая надолго свела меня с ума в мои 16. В нем показаны именно те события, где я чувствовал не страсть к женщине, а по всей видимости, любовь к самой жизни, обращенную вовне, ко всему сущему. Я видел именно те моменты, в которых меньше всего чувствовал свою исключительность и замкнутость в собственном теле. Все те моменты, которые, как ни странно, похожи именно на то, что происходило со мной сейчас, я нисколько не умирал, я просто терял границы. Меня удивляло, что тело внизу у дивана не вызывало во мне никакого сочувствия или сожаления. Я уже видел всю комнату сверху, как в нее вошла Даша, как начала искать заначки с наркотиками, как перепрятывала что-то, затем, как била мое лицо по щекам. Затем, как Даша выбежала и вернулась с соседкой, они звонили в скорую. Без сомнения, была легкая грусть, но не от того, что я уже вне, а от того, что все происходит именно так, чернушно. Там внизу слишком много суеты и так мало этого моего обретенного спокойствия, пусть даже мой фильм оказался слишком коротким. Затем в комнату вошли врачи. Соседка позвала мужа, очень крупного мужика, который сильно пил, только он согласился помочь, хоть они и жили ниже. Соседи по нашей лестничной клетке предпочли просто спрятаться. Меня положили на носилки и понесли вниз. Даша по дороге накинула на мое голое тело олимпийку адидас, шлепанцы и шорты. В машине я перестал как бы следить за всем происходящим, я начал возвращаться в тело. Мне сделали искусственное дыхание и толкали в грудь. Затем этот разряд, и я услышал фразу – «Доброе утро, придурок». Я почувствовал, как женщина-врач держит меня за руку, ее рука была очень холодна, но я был ей рад. Даша сидела рядом на лавочке у моих носилок, я никогда прежде не видел ее такой белой. Водитель закурил. Теперь спешить было некуда. Мне тоже первым делом хотелось закурить. И эта надпись «Выход» на люке заставила меня улыбнуться. Женщина врач заметила это, посмотрела на меня строго и спросила:

– Че тебя так веселит?

– Я вспомнил, что сигареты забыл.

– Может, тебе еще разряд дать?

На этой фразе я понял, что это действительно не мираж, это точно не ангелы, это врачи скорой, и в этой бригаде работали профи, они достали меня с того света согласно всем правилам, пока я еще не остыл.

Эта бригада реанимации, это и есть последние солдаты сгинувшей империи. Это последнее поколение людей, давшее клятву Гиппократа, унаследовавшие и сохранившие свои традиции именно оттуда, где бесплатная срочная медицинская помощь была для каждого и не имела аналогов в мире. В Штатах, Германии, Франции – нигде вы не увидите врачей скорой, которые чинят своих клиентов прямо дома или в машине, беря ответственность за жизнь пациента на себя, принимая решение о применении тех или иных препаратов. Во всех этих странах до клиники пациент должен быть доставлен сам или силами близких, и, если он исправно выплачивал медстраховку, врачи могут принять решение о госпитализации. Медицина в СССР была построена по другим принципам, она создала других врачей, врачей-военнообязанных, поскольку эта империя началась с войны и войной закончилась, наша медицина существовала по военно-полевым принципам.

Все начиналось с медосмотров и обязательной вакцинации в детском саду, далее в школе ежегодная диспансеризация, затем медосмотр в военкомате, дальше медсанчасть при каждой войсковой части, тюремном лагере и кабинет медсестры при каждом крупном предприятии. Смысл всего этого был прост – больных было мало, каждого раненого советского бойца, каждого наглотавшегося гвоздей лагерного отрицалу и прогульщика школы выявляли на ранних стадиях и чинили прямо на месте. Советский человек не имел права отправляться в Валгаллу и прочие языческие тонкие миры без прямого распоряжения от партии построить там коммунизм, приказа умирать не было, его не было никогда. В отношении же особо упорных любителей наглотаться яда и по сей день существуют свои карательные методы терапии. Я, как ни странно, люблю этих людей, это их дети только что вытащили меня с того света, руководствуясь принципом «приказа умирать не было». И теперь в этой машине я, конечно же, был готов понести всю тяжесть общественного порицания. Одно я знал точно – когда эти люди уйдут, меня уже никто не спасет, никто не спасет вас, когда закончатся последние идеалисты и победит пробка из бентли и эскалтейтов, в которой уже не принято пропускать машину реанимации, но и здесь я замечаю признаки подступающего разложения, эта надпись «Выход» на люке, раньше выхода не было.

  Через полчаса машина остановилась у проходной, с полминуты мы постояли, дожидаясь, пока охранники поднимут шлагбаум, затем въехали на территорию, обогнули здание, и машина встала у крыльца наркологички.

– Одевайся, – сказала мне Даша.

Я присел на кушетку, накинул олимпийку с тремя полосками и застегнул молнию.

– Пойдем, дорогой, – сказала женщина-врач, встав у меня за спиной.

Медсестра открыла дверь, все было настолько деликатно обставлено, что можно было подумать, мы отправляемся на бал в честь моего возвращения к жизни. Я, конечно же, поддался, на выходе из кареты меня поддерживали за руку, из магнитолы играла красивая мелодия, Даша прикурила сигарету и вставила мне ее в рот, я затянулся, голова немного закружилась, но легкий летний ветерок в этом полумраке очертил трехерность перспективы, несмотря на выход из тела, я все еще под кайфом. Только сейчас я обратил внимание на медсестру. Симпатяжка, крепкие стройные ноги из-под белого халатика, большие глаза, вздернутый носик, ярко-красный лак на пальчиках, в босоножках, это затаенная страсть… И этот красный лак, как он подходит к капелькам крови на моей руке, белый халат охлаждает, но красная помада на пухлых губках, она явно из мира живых, из мира плотской страсти. Я только ожил, но уже хочу ее. Но меня уже подталкивают в спину, и я вспоминаю Мир, в который вернулся, это место, где нужно быть быстрым. И сейчас мне не успеть снять с нее этот халатик, как я не снял милицейскую форму со своей инспекторши п. д. н., что из года в год ставила меня на учет и грозила колонией, я все равно разбивал чьи-то лица и стекла и снова видел ее. Она, наверное, меня уже забыла, а я временами дрочу на нее по сей день, снимаю форменный пиджак и погоны, и мы погружаемся в мир, лишенный формализма, в мир гармонии и красоты. Я чувствую ее, именно от того, что тогда она надевала на меня наручники. Но эта медсестра не успела снять для меня свой халатик, потому что меня снова толкнули в спину. Это очередной визит в мир затаённой страсти. Еще тогда, будучи дрочащим подростком, я ебал этот мир исполнительной власти. Медсестричка посмотрела в мои жадные глаза и поправила свой тугой халат, я уже представил все ее дырочки, увидел опыт в ее глазах. Она знала, о чем я думаю, доля любопытства задержала ее взгляд, все происходило слишком быстро. Наверное, она никогда не спала с тем, кто был трупом минуту назад. Любопытство – вот, что создает электричество в ее запрещенных кружевных трусиках, я заметил их. И вот, между нами уже есть что-то общее. Я только не успел прочитать, что за имя написано на ее нагрудном значке «На……», но меня снова толкнули в спину, уже грубей. Так называемая смерть бывает большой и маленькой тоже. Маленькая ведь вам знакома, да? Это когда в твоих воспоминаниях все пуговки оказались застегнуты, на душе, на ее халатике, на таких воспоминаниях в памяти словно стоит штамп – «Опечатано», и ты стараешься к ним не прибегать, они ранят именно там внутри, где все покрыто изолентой, рулонами с этим штампом, где словно побывала полиция, привычно оставив пустоту.

 Я делаю шаг. Даша совсем загрустила под светом фонарного столба, как холодно она может молчать и смотреть в другую сторону. Да, вне всякого сомнения, мы идем на бал. На втором этаже особняка в стиле псевдоклассицизма горит свет, наверное, все уже танцуют. Ничего, я не держу зла, что начали без меня, я немного обмяк, но еще способен выйти в свет. Сделал еще затяжку, и мы красиво вошли в мою новую жизнь. Я, конечно же, был взволнован, вот мы были уже на крыльце. Медсестричка и врач улыбались, сейчас нас оглушит музыка и ослепят огни. Конечно же, они были рады сопровождать меня, и я чувствовал себя увереннее в присутствии таких дам. Дверь отворилась. Мы вошли. Оба тапочка найк хорошо прилегают к ногам, хоть один из них я и прожег сигаретой в прошлой жизни, залипнув под героином, но ведь главное – это осанка. Именно по ней, а не по фраку камердинер определяет того, кому учтиво поклониться и о чьем прибытии немедленно докладывать хозяину. В конечном счете для меня это не первый выход в свет и даже в таком состоянии я могу нести себя соответственно положению, как бы сильно ни билось сердце, голову нужно держать высоко. Даже если твои подозрения, что бал будет проходить в психосоматическом отделении бесплатной городской наркологички, становятся все сильнее.

В приемном отделении дамы покинули меня и, кажется, были рады, только Даша курила на улице за окном первого этажа. Камердинер был чрезвычайно резок, заполняя какие-то бумаги, видимо, он своим природным умом чувствовал приближение ночи и не мог противопоставить такое естественное желание предаться сну – чувству долга, он почти не поднимал своих тяжелых век от листов бумаги, над которыми склонилось все его широкое красное лицо. Я услышал, как карета с дамами тронулась, они покинули нас, так и не простившись. Но как бы там ни было, я был очень благодарен им за все то электричество, что было между нами.

 

Проблемы с идеалистами, пожалуй, только в том, что с той же охотой, с которой они спасают твою жизнь, они ее регламентируют. Жизнь признается ценностью, но ценностью не индивидуальной, а строго общественной, где субъект, сохраняющий признаки жизни, обезличен, и жизнь его по умолчанию является общественной единицей размена. Если субъект представляет опасность для себя, то и для общества тоже, и хоть это и не несет существенной угрозы, и речь идет о мерзавце, присмотреться к нему стоит, а лучшее решение – это изоляция. Изоляция бывает разной, на разных уровнях и с разной степенью воздействия. На последних уровнях некоторые виды изоляции сами по себе ведут к смерти субъекта, однако все происходит в специализированных учреждениях, под присмотром специалистов, с полным соблюдением всех бюрократических ритуалов. Таким образом общество само регулируется и оздоравливается от дурных плевел, не нарушая при этом регламента и проявляя заботу о каждой конкретной общественной единице. Только ангелы не просят ничего взамен.

  После моего отказа подписать бумаги на госпитализацию дежурный врач вызвал полицейских. Формальной причиной послужило то, что дежурный врач был совсем не дурак, и по всем правилам на передоз легавые приезжают раньше, чем скорая, по уведомлению от дежурного оператора 03. Естественно, Даша знала об этом и сообщила оператору о внезапной потере сознания по непонятным причинам. Этот маленький обман вскрылся, когда врачи увидели меня, следы на венах, зрачки и саму Дашу, но было уже поздно. Теперь я должен был сдать мочу на тест и пройти лечение в наркологичке по собственному желанию, что как минимум повлечет постановку на наркологический учет по месту жительства, я отказался.

– Не думаю, что это хорошая идея, – сказал я.

Врач поднял на меня взгляд, и я понял, что это стоит денег.

– Я выйду к девушке, – сказал я, – мы что-нибудь придумаем.

Мой паспорт и полис лежали у него на столе.

– Две минуты, – сказал он.

Я вышел на крыльцо, Даша уже начала нервничать, судя по ее вопросительному взгляду.

– Ну что? – спросила она.

– У тебя есть деньги?

– Рублей 400 на такси.

– Понятно.

– А что?

– Я возьму твои сигареты?

Она открыла сумку, и я увидел чекушку виски «Вайт Хорс».

– Откуда? – спросил я.

– Я вообще-то думала выпить ее вместе с тобой, пока не увидела тебя дома без сознания.

– Я тоже кое-что видел, пока был без сознания, как ты бегала и перепрятывала все эти заначки в шкафах и колонках, все эти наркотики, о которых я не знал. Знаешь, что? Я был не так уж и мертв, чтобы не видеть этого, а также то, что, только справившись со всем этим, ты побежала мерить мой пульс. Так что возьми такси, поезжай домой, собери вещи, все свои заначки, и я надеюсь утром мы не встретимся, если ночью кто-то будет звонить в дверь, не открывай, я приеду утром на метро.

– Тебе сигареты оставить? – равнодушно спросила Даша.

– Да. И еще я заберу это.

Я взял чекушку и прислонился к стене, повернувшись спиной к окну. Хоть мне не удалось выпить ее залпом, через полминуты все было сделано, и я отдал Даше пустую бутылку.

– Все, спасибо, – сказал я ей.

– Ты совсем чокнутый, – ответила она.

– Это мне говорит человек, которого я недавно снимал с крыши на Остоженке в одном лишь шарфе, который кричал что-то в духе – «как хорошо, что я теряю контроль», – прокомментировал я, когда она уже направлялась в сторону проходной.

Я зашел внутрь, вплыл, если быть точным, сразу приземлившись на стул. С минуту врач молчал и смотрел на какие-то бумаги, затем посмотрел на меня, и его губы явно прошептали что-то скептическое, затем он что-то крикнул медсестре. Через какое-то время пришел санитар, и они с медсестрой переместили меня в коридор. Я же просто плыл, сидя на корточках в коридоре, пока в кабинет временами устремлялись новые страждущие, врачи других бригад, скорых, вместе с окровавленными, со свернутыми носами подростками в бессознательном состоянии и их мамашами, которые все время орали, мешая мне провалиться в сон.

Через какое-то время я услышал щелчок пальцами у уха и слово – «уважаемый», самое страшное, что можно услышать, если ты уснул не дома. «Уважаемый» – значит, что может быть, при свидетелях тебя не будут гасить ногами, но дело идет к этому. Я поднял голову и увидел двух очень помятых легавых. Я заржал, засмеялся, как одурелый. Тот, что поменьше, очень злобно процедил:

– На освидетельствование поедем.

После того, как второй верзила сверил мое лицо с тем, что в паспорте, и засунул его в нагрудный карман, меня взяли под руки и потащили в другую машину, уже без надписи «Выход». По дороге я совсем не содействовал им, просто повис и ржал, я не стремился им помогать тащить меня на освидетельствование, пока что мне было еще заебись, хотя иногда меня все же бросало в хуево, такими короткими всплесками, когда я открывал глаза. Когда я открыл их в машине, мент, что поменьше, взял кисть моей руки, направил на нее фонарик и показал проколы тому, что сидел за рулем, со словами:

– Ну, поехали.

Машина завелась, я снова закрыл глаза и погрузился в сон. Проснулся я от нескольких пощечин. Легавый за рулем заглушил мотор, тот, что сидел справа от него, открыл дверь и вышел, с полминуты мы сидели в салоне, затем тот, что вышел, вернулся и сказал водителю:

– Там очередь, минут 15–20.

– Пошли оформим. Э, тело, вылезай! – сказал мне тот, что за рулем.

Мне, видимо, это не понравилось, и я начал отстаивать свои гражданские права и конституцию, о которой все забыли.

– Я никуда не пойду, – сказал я.

Мне помогли. Внутри наркодиспансера стояли еще трое легавых, а на лавочке отдыхало четверо подростков. Из них трое парней фашистского вида с татуировками на худых ногах, торчащих из-под коротких шорт с языческими рунами, пробитыми кинжалами черепами, у одного парня на берцовой кости была надпись – Gott mit Uns («С нами Бог»). Еще была девочка, тоже лет 17, видимо, из их компании, у нее на шее был бандаж. Среди прочих надписей фломастером, которые, видимо, оставили друзья-художники, среди свастик, пожеланий и надписей типа «веган – стрейт ейдж» был и настоящий шедевр «Света не отвернется от минета». Хоть она и была довольно мелкая, я заметил, легавые тоже смотрели на нее с нескрываемым интересом, лично я почти влюбился, не знаю, как они.

 Какой-то парень в кабинете все время не мог выдавить пару капель в стакан, зассывая пол. Всю эту компанию на лавочке неслабо колотило, они явно передознулись «солями для ванн», беспрестанно дергались мелкой судорогой, и тот, кто переставал тонуть в полу между коленок, вдруг резко очухивался и начинал озираться с такими глазами, что их смело можно использовать в качестве иллюстрации в детской энциклопедии, рядом с термином – страх. Мне они напомнили заводные игрушки за витриной детского мира. Заводка кончалась, они начинали исполнять свой танец все менее и менее отчетливо. Маленькая коротко стриженная брюнетка с бандажом на шее вылупилась в стену напротив, вероятно, пыталась смотреть прямо насквозь. Одно точно, им всем сейчас было не до оральных ласк. Я ждал, пока все они пописают, кажется, целую вечность, каждого из них брали за руки двое ментов и вели туда, где на них орали, ведь почти все без исключения по максимуму отливали на казенный пол мимо указанной цели. Затем проводили меня, врач произнесла мое имя-отчество и уже заполнила мой лист.

– Это я.

– Стаканчик возьмите на тумбе и вот в тот угол, за ширму.

– Я отказываюсь от прохождения медицинского освидетельствования.

Нарколог безразлично ответила:

– Ну, это ты товарищу сержанту объясняй, только не в кабинете.

– Не понял, – сказал мне в коридоре тот легавый, что был поменьше, он же, по словам наркологички, «товарищ сержант».

– Нет желания, – сказал я.

– Ну что, поедем на 15 суток, за это время появится у тебя желание, как думаешь?

– Я не буду говорить без своего адвоката и отливать в стаканчик тоже душа не лежит.

Тогда он сказал мне на ухо:

– Давай по-хорошему, сейчас ты проходишь освидетельствование, я пишу административный рапорт о правонарушении, о постановке на учет в диспансер, если тест что-то выявит. Если ты ничего не употреблял, чего тебе бояться? Альтернативные варианты тебе не понравятся.

Мент напирал, он уже знал, что у меня нет денег, нужно было согласиться, чем больше времени они на меня тратят, тем решительней и жестче они будут действовать, вплоть до действий по букве закона. Палочная система, за смену ему нужно было несколько составленных протоколов на таких, как я, и конечно же, несколько не составленных – для души, где все стороны разошлись бы полюбовно. Но для видимости иногда нужен и такой, как я. Все это читалось в его уставшем взгляде, его лицо смотрелась как маска из папье-маше, скроенного с самой высококачественной свининой, румяна скрывают швы, я боялся, когда он разозлится по-настоящему, румяна спадут, и я увижу их, всю его боль, которой он щедро готов делиться. А сейчас он ждал ответа. Я закрыл глаза и прислонился к стене.

– Ну смотри, – процедил он.

Развернулся и пошёл на выход, сзади в этот момент ко мне подошел второй мент и схватил меня за руку, захлопнув наручник на запястье, и повел на выход. Один из малолетних фашистов, тот, что уже очнулся, крикнул вслед:

– Не сдавайся, братан!

Я обернулся и хотел еще раз взглянуть на минетчицу Свету, пусть она и не могла обернуться мне вслед, во-первых, ее голова была четко зафиксирована, во-вторых, ее все еще крыло. Мне помахал рукой только тот парень с надписью: «С нами Бог», я улыбнулся ему в ответ, затем мы снова оказались в машине. Теперь оба легавых молчали – применив своего рода психологическую атаку, тот, что поменьше, завел машину, и мы поехали в неизвестном направлении. Наручники мне застегнули сверху, это была ошибка. Я понял, что меня ожидает полное дерьмо.

– Дайте сигарету, – попросил я.

– Дали, если бы ты с нами по-человечески, а теперь не знаю, когда ты закуришь, – сказал тот, что за рулем.

Нужно было действовать, и мое опьяненное сознание пришло к выводу, если мне предстоит пострадать, то лучше от своих рук, я сжал руки и со всей дури ударил себе в переносицу.

– Э-э-э, ты чё, сука, творишь? – заорал водитель. – Саня, держи ему руки!

Кровь пошла сразу довольно ощутимо, потекла на олимпийку, видимо, я не просто разбил нос, но и рассек кожу, голова закружилась. Легавые уже без формальности говорили на чистой разговорной речи.

– Ты чё творишь? Ты чё, говна въебал что ли?

– Я? Я ничего, а вы? Почему у меня нос сломан?

Дальше последовал удар ладонью по щеке от того, что крупней, затем удар в солнечное сплетение, сержант осадил его:

– Саня, тормози, он для этого и терпилит тут.

От удара под дых волю к сопротивлению я потерял, началось удушье, я закашлял и наглотался крови, кровью уже были забрызганы ноги и салон. Когда мы подъехали к зданию УВД, меня не сразу выгрузили, сначала сержант выбежал сам, видимо, давать какие-то объяснения, затем он вернулся с еще одним ментом, видимо, из приемки, и меня сопроводили в комнату досмотра. Там меня еще раз обыскали. Сержант, который меня привез, отдал дежурному менту мои вещи, паспорт и сигареты. Меня посадили на лавочку, сержант передал протокол дежурному капитану, долговязому мужчине лет 35 с лицом садиста, во всяком случае, острый угол аккуратно выбритых бакенбард привлекал внимание к тому факту, что губ у капитана не было, только щель со вздернутыми уголками – что надо ухмылочка. Сержант ППС ушел и закрыл дверь. В комнате остался только я, а дежурный капитан сперва просто молчал, разглядывая мой паспорт и проколы на руках.

– Ну что, утром придет оперуполномоченный сотрудник, и 15 суток ты, скорее всего, у нас в отделении отдохнешь, – сказал он и замолчал еще на полминуты. – Есть кому позвонить тебе, чтобы приехали штраф за тебя заплатили?

Мне было некому позвонить, у Даши было 400 рублей, чтобы уехать из моей квартиры, мобильного с собой не было, я помнил наизусть только номера родителей, но мне совсем не хотелось будить их по такому поводу. Всех остальных, кому я мог позвонить, можно было вот так же, на основании внешнего вида, закрыть здесь на 15 суток.

– Адвоката мне дайте, пусть приедет и зафиксирует побои. Вы понимаете, что меня сюда вот так вот в тапочках из машины реанимации, а не из подворотни с косячком привезли? Вы сами-то что творите? Мне что – надо снова откинуться, что ли? Вам заняться нечем, вытаскивать людей с того света, чтобы я штраф вам оплатил, вы это серьезно?

– Вы в машине реанимации оказались в результате того, что у вас следы на венах. Вы понимаете, когда речь идет о жизни и здоровье наших граждан, это уже не административное правонарушение? А если вы еще кого-нибудь угостили, и его сегодня не откачают, как вас?

– Адвоката вызовите.

– Утром оперуполномоченный сотрудник будет решать.

Капитан встал и вышел, за мной пришел дежурный из приемки и проводил меня в коридор, где закрыл в «обезьянник» – железная клетка три метра в длину и метр в ширину. Капитан из-за стекла аквариума приемки предупредил дежурного, чтобы наручники он с меня не снимал. Где-то с полчаса я сидел один, вполне вольготно, но бродячий цирк не заставил себя ждать, правда, никаких ослепительных гимнасток, что выполняют сногсшибательные виражи под самым куполом, сохраняя улыбку, даже когда их шею обвивает страховочный трос. Но недостатка в любителях смертельных номеров у нас никогда не было, дело лишь в том, что не всех присыпали блестками. Сначала привезли двух пьяных бичих, они утверждали, что они не бомжихи, а честные бляди. Обыскивали их недолго, и от них было очень много шума. Судя по крикам и ругани с ментами, которые их привезли, я понял, что их взяли на краже элитного бухла в круглосуточном супермаркете.

– Мы честные бляди! – то и дело кричали они.

– Нам женихи всё, всё покупают! Женихи должны были подъехать, всё оплатить, молдавашки они, не местные просто… Альфонсы, блядь.

Затем ППС-ники уехали, капитан приказал младшему вывести меня из «обезьянника» и пристегнуть к решетке снаружи, а в клетку посадить вновь прибывших. Хоть места хватило бы для всех, я был рад, что по уставу мужчин и женщин содержат раздельно, даже на самом первом этапе в приемке. На женщин они похожи не были. Скорее, они были похожи на Микки Рурка из фильма «Рестлер»: спортивные костюмы, жидкие длинные волосы, опухшие от этанола лица, опухшие настолько, что глаза стали неестественно узкими. Только в случае с азиатами это такой разрез глаз, в данном случае они просто заплыли. Однако их не смущали ни гнилые зубы, ни сходство с мужиками, что 10 лет провели на ринге, они были очень разговорчивыми, младшего лейтенанта из дежурки сразу прозвали – щекастеньким, а капитана – «женой некормленым».

– Ты на нас не обижаешься, что мы твое место заняли, парнишка? – спросила одна из них меня.

Теперь я должен был стоять до утра пристегнутый одной рукой к решетке и мог только прислониться к ней спиной, но я не обижался, это было не мое место. Однако с ними я решил не разговаривать, представив возможную перспективу дискуссии.

– Эй! – как бы повторила свой вопрос одна из красоток.

Я закрыл глаза. В отделении иногда только звучали телефонные звонки, кого-то искали, но не меня, и стрелка часов, что висели над «аквариумом», указывала на 3.40 утра. Бичихи все не унимались.

– Девочки вышли погулять, и что? Сразу винтить, что мужики уже не те? Что дамам самим приходится покупать себе выпить.

Одна из них, та, что была в лосинах, предприняла еще одну попытку:

– Эй, красавчик! Кто тебя так? Посмотри на мою Надюшку, посмотри, все при ней, сиськи, жопка, ты бы купил такой даме выпить, а?

Я не обернулся, не открыл глаза, иногда чтобы оставаться джентльменом, нужно прикладывать немало усилий. Не скажу, что ночью в отделении милиции можно встретить интересного собеседника, всех интересных людей, вероятно, сразу везут в Лефортово, но в этот раз мне не повезло с компанией особенно. Спать стоя довольно проблематично, особенно когда ты начинаешь трезветь, а к красавицам за спиной приехало пополнение – трансвестит Витя, он же Виктория. Судя по радушию ментов в приемке, он был местной знаменитостью. Он уже не первый раз подрался с консьержкой в элитном доме, где живет известный телеведущий, при попытке проникнуть в подъезд, чтобы познакомиться поближе. Витя преследовал его на такси, но в этот раз весьма серьезно избил ногами многострадальную консьержку. Консьержка тоже приехала писать заявление, и ей предложили сначала снять побои в травмопункте, а Витю сразу определили в обезьянник.

– Вот увидите, сейчас сюда приедет пресса, будет большой скандал. Затем, после проверки, вас всех уволят! Что это за вонь у вас тут? – сказал он гордо, отсел подальше и демонстративно зажал нос.

Даже честные бляди умолкли. От Вити сильно пахло духами, у него были очень тонкие руки, высокие сапоги, роскошный парик, имитирующий стрижку боб каре в пепельно-белом цвете, черная кофта и мини-юбка под лакированным женским пиджаком. Если бы не кадык, широкие плечи и уголовная рожа, то с большей вероятностью, я купил бы выпить ему, а не двум честным блядям. Он хотя бы пытался выглядеть как Виктория. Даже здесь, будучи уже одной ногой под следствием, он тянул носок, закинув ногу на ногу, и все время одергивал юбку, негодуя на плебейку консьержку.

– Сапоги мне поцарапала, тварь, вцепилась как бульдог, кто платить будет? Это Италия…

Тут капитан, что подпирал аквариум плечом, разглядывая всех сегодняшних арестантов, не выдержал и мягко попросил Витю негодовать немного сдержанней.

– Слышь ты, обезьяна ёбаная… Ты в ИВС хочешь до утра? Там пара дядей Ашотов, барсеточников, сейчас отдыхают, вылитые итальянцы, вряд ли они умеют чинить сапоги, но анальным акробатом тебя сделают точно. Так что тебе бы не о трещинках на коже метрового теленка сейчас стоит думать, совсем нет, теленку уже все равно, ему просто похуй. Он хотя бы не был пидором, и сейчас, скорее всего, в своем зверином раю смеется над тобой, от того, что ты думаешь о царапинах на сапогах, в то время как тебе самому вот – вот жопу порвут. Если ты сейчас не словишь тишину и правильные мысли о чистосердечном признании…

После этих слов ухмылка на секунду сползла с уст капитана и его лицо, окаймленное острыми бакенбардами, выразило даже какое-то негодование от столкновения с самой логикой и здравым смыслом, обнаруженными в глубинах самого себя, ведь в конечном счете он выразил вещи столь очевидные, что сама необходимость говорить это вслух низвела все происходящее с будней профессионалов по борьбе с беззаконием до зарешеченной комнаты, где взрослые мужчины в красках обсуждают судьбы сфинктеров других мужчин, что в общем-то, уже случилось, и теперь в воцарившемся молчании стало как никогда очевидно, что это есть та самая сердцевина, та жила, нерв происходящего, все остальное же вторично. Оставалось только поправить номерной жетон на нагрудном кармане, уйти и закрыться в кабинете с бумагами, ведь так близко к истине подбираться слишком рискованно.  

Я снова закрыл глаза, я боялся, что сейчас протрезвею. Мне совсем не хотелось делать это прямо тут, хотя где-то во мне была уверенность, что еще пару часиков этого точно не случится. За это я и любил большие дозировки. При всех минусах и высокой смертности кто-то ведь выбирает альпинизм? Хотя все реже, когда героин стал так доступен, альпинистов поубавилось.

В такие моменты я всегда вспоминал, как ходил в бассейн в старших классах на стадион Лужники. Ранней весной после школы я проходил через Лужнецкий рынок, через исполинские ряды китайского и турецкого барахла, которые казались непроходимым лабиринтом, и шел в лягушатник, чтобы научиться плавать, и немного боялся, что опять буду тонуть. Я записался в секцию позже времени и не попал в подростковую, а попал во взрослую группу не умеющих плавать. Там не было Лолит со стройными ножками в кислотного цвета купальниках, глаза которых всегда искрились от чрезмерно хлорированной воды. Они уходили тогда, когда я приходил, я видел только, как они заходят в раздевалку, и больше ничего. Я попал в группу старух. Некоторые из них брали внуков, они учились плавать вместе, я не знаю зачем. Тонули только их внуки, а эти старухи надувались, как поплавки, и совсем не хотели уходить под воду, наверное, им нравился наш тренер в костюме Каппа. А я не учился плавать, когда я нырял, я пытался достать до самого дна, задержать дыхание и подольше не всплывать. Под водой было удивительно тихо, в такие моменты я забывал школу, мрачные толпы в метро, толкучку Лужников, старух, которые болтаются на поверхности. Иногда только мимо проплывали их дебильные внуки, испускающие пузыри, но они все равно не касались дна. В этот момент мне, как ни странно, становилось удивительно хорошо. Мне казалось, что я на самой глубине мира. Я закрывал глаза, сверху мутным растянутым эхом звучали команды тренера, но мне было слишком хорошо, чтобы всплывать. Уже тогда я пристрастился к марихуане и часто воровал у своей бабушки несколько таблеток феназепама. Перед бассейном я выкуривал немного и съедал таблетки, это замедляло ту минуту, на которую я со временем научился задерживать воздух, минута длилась чуть дольше, ведь я знал, что если я всплыву прямо сейчас, то старухи не станут моложе, а чувак в костюме каппа будет продолжать приказывать. Вечерами я напивался с друзьями, мы катались на скейтбордах, портили чужие машины, дрались на концертах, мы крушили все, что можно разбить после закрытия метро, и смотрели фильм «Заводной апельсин» ровно до 42-й минуты. Но по-настоящему хорошо мне было именно под водой, эта тишина меня вдохновляла, когда я всплывал, во мне были новые силы, чтобы сломать еще что-нибудь. С тех пор, в любых тревожных ситуациях, я представлял, что я на дне бассейна, это как найти своего Будду.

Вот и сейчас я просто закрыл глаза и надеялся не всплыть случайно в ближайшие несколько часов на поверхность совершенно трезвым. Я никогда не думал, что в том, что я начал пить водку и курить траву в 14 есть какая-то причина, что она кроется в семье, в плохой компании, в сломе веков, это слишком просто, это просто – слишком. Производители меня не дали никаких гарантий. Я родился в стране очередей за продуктами повседневного спроса, пыжиковых шапок и одинаковых колгот на мальчиков и на девочек. Мы жевали пластилин, представляя, что это жвачка, сидя на пронумерованных горшках. Нас пораньше забирали домой, ведь в городе были танки, они стреляли по Белому дому. Мама родила меня в 18 и иногда брала на репетиции их курса, она несла меня на руках по Арбату. Но запомнил я не спектакли, а Арбат с выбитыми витринами, стеклами и лужами крови на стенах и новенькой брусчатке, видимо, уже тогда я знал, что это – часть меня. Пока я стоял прикованный к обезьяннику, у меня было время вспомнить, как это началось.

Наверное, это был две тысячи третий или что-то типа того, осень, наверное. Мне исполнилось четырнадцать, и я носил такой бордовый, почти в облипку кашемировый свитер с V-образным вырезом, это была мануфактурная вещь из какого-то графства в туманном Альбионе, а не китайское говно. Я брился налысо и каждое утро пидорасил до блеска свои черные высокие ботинки доктор Мартинс, такая обязательная процедура перед тем, как приступить к насилию. Но сначала заходил Гоша, он жил в соседнем подъезде и всегда успевал проделать все это со своими ботинками раньше, чем я, возможно, оттого, что он был старше на три года и считал своим долгом продемонстрировать мне, какой я тормоз своим внезапным появлением. Я едва ли могу предположить, как он вообще закончил школу, не знаю, как ее закончил я, но как ее закончил он – это до сих пор мистификация. Надо сказать, что после школы прошел еще год, и началась его 10-летняя отсидка за чистый криминал, но тогда мы только и делали, что дрались с кем-нибудь на улицах Москвы или дрочили. Я помню, как однажды отобрал в школе новенькую колоду порнографических карт и притащил вечером во двор похвастаться Гоше. За теплотрассой был излюбленный наркоманами двор, там в вечно сыром подъезде мы и дрочили по очереди. Сперва на шухере стоял я, затем он. Тогда я научился тасовать колоду одной левой рукой – правой я гонял болт, быстро меняя эти карты в колоде, я хотел видеть больше пизды. Они менялись – тридцать шесть отъебанных дам в разных позах с пошлыми лицами в колоде под названием «флирт», поглощали член так, словно это и есть смысл и двигатель прогресса, а не то, чему учат в школе и везде: наука, гуманизм, социум ради социума. На картинках было нечто большее, черные и белые женщины, не сопротивляясь, с улыбкой подставляли жопы. Меня угнетали все эти ландшафты и все это притворство окружающих, которые делали вид, что секс – это весьма второстепенно. Я хотел засадить той черной женщине, этой десятке червей, но картинка реальности сильно отличалась от того, что я видел. Теплотрасса, гаражи, наш двор, улица, школа, снова гаражи, супермаркет, мрачная дорога дворами до метро, здесь все как будто кричало – здесь нет таких женщин, здесь тебе никто не даст, не сопротивляясь! Это меня злило, от этого я и был фашистом, я хотел разгромить все это, и Гоша, кажется, тоже. Таких, как мы, было много, и для начала мы били друг друга, запинывая в кровь другого дрочилу, особенно если он из другой страны. Сломать парню ребра или выстрелить в лицо из пневмата – для этого было нужно только одно, точнее для этого вообще ничего не нужно, это просто здорово, он лежит в крови, а ты идешь домой. Бывало так, что я и сам лежал в крови, и эти женщины с порно-карт, которые уже жили в моей будничном сознании, в такие моменты они не смотрели мне в глаза и становились все дальше, теряли объем, реальные пропорции и переставали оживать в воображении, снова становясь всего лишь задроченными бумажками, это было возвращение к реальности, дерьмовое ощущение, лучше было всегда ввалить кому-нибудь самому. Это и есть вся структура тех осенних дней, но все же бывало и по-другому. Бывало так, что Гоше уже с утра приходила в голову какая-нибудь сумасшедшая идея, внезапно выпадающая из общей концепции. В тот день, когда я, как обычно, чистил свои ботинки, он предложил нечто новое:

– Поехали на MTV.

– Что?

– В массовку, нам ничего не заплатят, зато мы увидим все изнутри.

И мы поехали. Это было достаточно далеко от нашей станции. В то время поездка на другую станцию метро воспринималась мной чем-то типа перелета в Австралию сейчас. Мир нашего района был компактен и жесток, пока поезд летел по тоннелю в сторону кольцевой, я четко ощущал переход границы:

– Станция метро «Октябрьская», – сказал электрический голос в вагоне.

Мы с Гошей посмотрели друг на друга так, словно это совсем не страшно, в реалиях две тысячи третьего года, это что-то типа как выход за границу помеченной территории для собак, то есть такие вылазки осуществлялись и раньше, но, как правило, с родителями, что не в счет, или хотя бы впятером.

Когда мы подъехали к павильону, где происходила запись, там уже стояла толпа малолеток достаточно отупелого вида, в основном прыщавые девочки-подростки. Мы немного попялились на них с другой стороны улицы, а затем все же пересекли дорогу и распихали их всех, встав в самое начало очереди. Затем ворота павильона открылись, выглянул директор массовки с ассистентом режиссера, и ассистент окинул нашу толпу взглядом человека, которого подташнивает, и он, как бы глядя на нас, пытался установить источник этой тошноты, затем он сказал:

– Вот вы, вы и вы, давайте, идите за этой девушкой.

Среди тех, на кого он указал, были мы с Гошей и шесть девиц, которые тут же завизжали и начали обниматься.

– Будет группа «Тату», будет группа «Тату», сегодня, вы чё, не знаете? – завизжали они.

Мы переглянулись, да пофиг кто, подумал я, но во взгляде Гоши проскользнуло что-то, что выдало его осведомленность. Он знал все заранее, но пытался скрыть улыбку, отвел взгляд и пытался вернуть себе серьезный вид, но было поздно.

– «Тату»?

Он ответил:

– Это же MTV, Митяй.

Надо признать, одной колодой карт он себя не ограничивал, и эта аудиокассета, которую забыла в его магнитофоне сестра Аня, забыла там не Аня.

– И какая песня у тебя любимая?

– Да срать я на них хотел, хочешь – прямо сейчас уйдем, братан? Давай? Только че, зря сюда ехали, что ли? Вхолостую сгоняли? Чё, как обломисты домой поедем? Ты видел в клипе эти клетчатые юбки их, так вот, пацаны говорили, что на концерты они под них трусняк не одевают! Это их концертная фишка, хочешь уехать сейчас – давай, а я сейчас щеману тех телок у сцены и увижу все!

– Какие пацаны?

– Шиза.

– Он всегда выдает желаемое за действительное, он и на концерте-то, наверное, не был!

– Его сестра была, она не станет вешать просто так.

Конечно же, я сильно сомневался в словах Гоши, но соблазн был велик, настолько, что мы все-таки грубо растолкали телок у сцены. И заняли выжидательную позицию. Телки-фанатки злобно шипели позади, Гоша обернулся и все уладил, сказав, что если еще раз кто-то наступит ему на ботинок или будет и дальше обламывать кайф, то он пробьет этому человеку в душу с ноги, вокруг нас образовалась зона комфорта.

Действительно, было самое время появиться двум лесбо-пилоткам и начать делать все эти невероятные вещи.

Прошло минут пятнадцать-двадцать, может быть, больше. Затем прошел час, пару раз по сцене прошел кто-то типа ведущего. Он переговаривался с кем-то по телефону, ассистент режиссера говорил по мегафону, просил сохранять спокойствие. Прошло еще минут сорок и голос объявил, что группа «Тату» задерживается на других съемках, и записи сегодня не будет, всех нас приглашают на следующей неделе, а сейчас нам включат музыку, и мы можем просто порезвиться на камеру, и это обязательно войдет в эфир. Телки сзади начали беситься и визжать, оператор привел в действие кран и начал снимать панорамы над толпой, когда камера пролетела над нами, мы проорали в нее ругательства и покидали зиги.

Получается, что мы проделали весь этот путь впустую, теперь мы точно хотели как-нибудь оторваться, сделать что-нибудь, чтобы этот день не прошел зря. Поскольку возвращаться домой нам нужно было все равно через центр, я предложил Гоше заехать на старый Арбат. Я знал, что там живет девочка Настя семнадцати лет, я познакомился с ней год назад в Морозовской больнице, лежа с черепно-мозговой травмой, а она с кровотечениями из носа, и, несмотря на то, что она много старше меня, мы вместе слушали на ее кассетном плеере альбомы Bleach и Unplaget. NIRVANA после этого всегда ассоциировались у меня именно с ней, и поэтому в какой-то степени я не мог ее забыть. Она уходила из больницы раньше меня в синих ботинках гриндерс и родном черном кэнголе, перевернутом задом-наперед. Середина и конец девяностых были характерны тем, что девчонки с потрясающей внешностью могли тусить по подворотням и носить растянутые футболки, потом это внезапно кончилось. Настя была именно такой, она была похожа чем-то на Лару Крофт из игры на SP, только с черными волосами. Выписываясь из больницы, она сказала:

– Пока, Митя.

И оставила мне домашний семизначный номер. Я, конечно, не сразу позвонил, потому что помнил, как ходил по больнице в пижаме с Диснеем, которую передала мне мама, и мне казалось, что какой бы взрослый голос я не сделал, она все равно будет видеть меня в этой пижаме, над которой она еще тогда угорала.

Я просто часто слушал эти альбомы Nirvana и представлял себе нашу встречу. Затем я все же позвонил в середине лета, она сказала, что живет и тусит на Арбате, я могу приехать и найти ее там в любой день. Она спросила, ты все еще слушаешь «Нирвану»?

– Нет, – уверенно сказал я, и это была ложь.

Затем я рассказал про нее Гоше, по моему описанию Гоша сразу врубился и захотел мне помочь. И в следующей раз, когда я позвонил ей, он сидел рядом и советовал, что и как говорить. Настя услышала это и рассмеялась, точнее на нее напало что-то типа истерического хохота, затем сказала, что ей нужно собираться к репетитору, она хотела поступать в инъяз. Мы с Гошей отнеслись к этому с уважением.

И вот теперь на выходе из павильона MTV я сказал ему:

– А давай поедем на старый Арбат, может быть, найдем Настю.

Гоша рассмеялся, конечно, но, как ни странно, ответил:

– Давай, только сначала пиво выпьем.

Пивом Гоша называл по две бутылки девятой Балтики, что было для нас то же самое, что водка. У метро я выпил бутылку, а Гоша свою, еще по одной мы взяли с собой, на этом деньги кончились, и мы прыгнули через турникеты. Так к 7 вечера мы оказались на старом Арбате.

Смеркалось, по брусчатке, перекрытой во многих местах матрешечниками, шныряли небольшие группы иностранцев и молодежи из Подмосковья. Это была странная смесь – на лицах и тех и других присутствовало какое-то разочарование. У иностранцев, наверное, оттого, что они ожидали большего от нашего исторического центра, чем впаривание новодельных буденовок на брусчатке, положенной в конце восьмидесятых, а у молодежи из Подмосковья от того, что их здесь никто от говна не отличает, ведь все вертится вокруг впаривания буденовок иностранцам. Нам нужно было пройти к стене Цоя мимо толпы брейк-дэнсеров, толпы реперов и панков, мимо бара с байкерами и прочей нечистью. Лысых парней в бомперах я нигде не видел, то есть таких нас было только двое. Гоша только спросил меня:

– Ты уверен, что хочешь этого?

– Не знаю, давай просто держать руки в карманах, как будто у нас там ножи.

– Почему как будто? Я взял нож..

– На MTV?

– Ну просто забыл положить на место коляновский, который он с флота привез.

– Это же штык-нож?! Ты серьезно?

Гоша ударил меня по руке рукавом своего бомпера, и в этот момент я понял, что там и правду лежит нож от АК-47, и Гоша улыбнулся с понтом – он-то не лох, и все реально под контролем. Но я испытал смешанные чувства, с одной стороны, я снова почувствовал себя комфортнее, твердо зная, что, если кто-нибудь из этих любителей уличной жизни залупнется, Гоша реально может кому-нибудь проткнуть печень, но с другой стороны, я почувствовал и дискомфорт оттого, что это был мой лучший друг, с которым я тусую каждый день, и от которого негде спрятаться, и вот он как ни в чем не бывало таскает в рукаве штык-нож. Довольно резко мы прошли сквозь толпы молодежи на подходе к стене Цоя и оказались у нее. Выглядело все это грязно, большинство местных панков было похоже на бичей. Мы встали у стены напротив и просто смотрели на них, они смотрели на нас и посмеивались, но никто не подошел. Иногда к ним подваливали группы с гитарами по пять-шесть человек, тоже смотрели на нас, затем они высчитывали новую партию мелочи, допивали новую бутылку «Очаково» и уходили. Приходили новые, мы уже давненько сидели на корточках и ржали над панками. Насти там не было, наверное, это уже не модно тусить у этой стены, раз ее тут нет, решили мы. Мы просидели еще час на всякий случай, было уже 10. У Гоши осталась одна сигарета, мы выкурили ее на двоих и собрались уходить с твердым ощущением того, что огребем дома, если не поедем сейчас, но тут к нам подошла одна девушка с грязными волосами, что терлась тут с самого начала. На ней были черные дудочки в булавках, балахон с принтом «Гражданская оборона» и туристический рюкзак.

– Вы смелые, раз тут целый вечер сидите, сегодня ваших тут нет никого, странно даже.

– Ты Настю знаешь? Такая черненькая, в кэнголе ходит? – спросил я.

– Аа… Она на чем торчит?

– В смысле?

– Что она употребляет?

– Я не знаю.

– Она из ваших, любит национал-социализм?

– Нет.

– Просто Настя, кликуха какая?

– Я не знаю, она красивая.

– Красивая, а ты в этом знаешь толк, да? – спросила она меня. – А твой друг почему молчит, он тоже ценитель красоты?

– Ладно, забей…

– Хотите покурить настоящие чуйские бошки?

– Да, – сказал я, и Гоша кивнул и сплюнул так, словно чуйские бошки он курит каждый день.

Хотя в нашем районе продавалась только химка и героин, но это была тема для тех, кто постарше, а мы в основном пили пиво вместе с димедролом. Гоша однажды курил химку, но тогда это закончилось для него плохо – он побелел и его тошнило, сестра еле довела его до дома, а дома он получил от родителей. Он не любил про это вспоминать, это любила вспоминать его сестра.

– Пошли в Кривоколенный, – сказала Ксюша.

И мы пошли. В Кривоколенном переулке мы зашли в подъезд четырехэтажного особняка, там было темно. Через дорогу стоял дом в шесть этажей, и мы были в его тени, света в подъезде не было.

– Меня Ксюша зовут, я уже говорила, – раздался в темноте голос. – Ведите себя тихо.

 Щелкнула зажигалка, Ксюша подожгла гипертрофированных размеров папиросу, вставила ее в рот и приблизилась ко мне, оттуда как из трубы паровоза валил дым, он обжег горло. Я не знал, сколько нужно втягивать, и втягивал жестко до упора, затем она проделала то же самое с Гошей. Я не выдержал и выпустил дым, я попытался понять этот резкий вкус. Ксюша затянулась сама и снова передала мне косяк, я затянулся еще и передал Гоше. Огонек еще некоторое время ходил из рук в руки, при затяжке освещая ладони. Затем мне захотелось присесть, Гоша и Ксюша курили теперь без меня. Я понял этот вкус, когда он меня уже накрыл, грудью, внутри груди, он остается там. Тело отяжелело, веки словно наполнились кровью, в ногах зазвенели мурашки, затем они побежали наверх, когда они пришли в голову, я уже видел каждую отдельную фазу движения. Я видел, как замирает дым, я чувствовал, как вращается этот дом, я, Ксюша и Гоша, планета хотела нас прокатить, и мы вращались, так – словно ничего не происходит. Но это происходило, мы пытались занять более устойчивое положение, даже курили сигареты, чтобы не соскользнуть случайно, не слететь с поверхности, над нашим подъездом уже светилась Новая Луна. Именно тогда я понял уже не на уровне теории, а сугубо практически, все что происходит там наверху, что это не световое шоу, Земля выкруживает вокруг Солнца, вокруг своей оси, не Солнце летает вокруг нас от нечего делать – это вращаемся мы. И если покурить бошек, это можно почувствовать, в определенном смысле мы все время летим. Все это время я сидел на ступеньках, затем прислонил голову к стене, одним ухом я услышал вибрации в стенах этого уставшего дома, я слышал звуки жизни в квартирах.

– Оля, где мои ключи? – кто-то кричал за стеной.

Я слышал молчание подвала, еще ниже под слоем земли кипела лава. Это звук преисподней, стон абсолютной темноты доходит в стену дома легкой вибрацией, его не слышно слухом, его слышит та область груди, что обжигает дым.

– Сука, где эти гребаные ключи? – звучала увертюра к бытовому скандалу.

Звуки ругани нарастали и становились лишь грубее, но эта вибрация лавы звучала куда опаснее, куда более зловеще, это она основной мотив, который подхватывают эти несчастные:

– Слышишь ты, алкоголичка, блядь, где ключи?

В замершем ночном городе звуки становятся отчетливо слышны. Это вибрирует ад. Так звучат его певцы.

И я начал поддаваться ему, меня охватывало волнение, я утратил ощущение полета, затем я отклонился обратно, и мы полетели снова. В этот момент я ощутил, как важно не терять это ощущение, когда я злился, мир всегда словно вставал на месте, и главная мелодия звучала откуда-то из недр земли, во мне просыпалось что-то животное, я подхватывал ее и тоже становился певцом ада. Когда я бил людей велосипедной цепью у метро «Пражская», мне казалось, что мы больше не летим, словно Солнце не встанет, пока я не выбью из этих уродов все дерьмо. Но Солнце всегда вставало – без жертвоприношений и вместе с ними, и даже тогда, когда в жертву приносили меня.

Наверное, в тот вечер я стал чуть добрее, именно тогда я все чаще стал замечать в себе сомнения перед тем как ударить и почти совсем перестал бить первым.

Гоша окликнул меня:

– Братан, ты висишь.

Ксюша засмеялась.

– Вам, наверное, пора, иначе вы не успеете на метро, – заботливо сказала она.

Мы спустились на улицу и попрощались с ней в конце переулка, она исчезла так же легко, как появилась. Затем мы снова вышли на брусчатку, но это был уже совсем другой Арбат. По улицам шнырял немного другой сброд. Пара пьяных проституток, пара байкеров безуспешно заводили мотоцикл у бара, человек десять панков спали у памятника принцессе Турандот вповалку, словно убитые в братской могиле. Мимо нас прошел пожилой мужчина в изящной шляпе цвета кофе с молоком и таком же пальто, немного прихрамывая и опираясь на трость, но походка его оставалась легка. Он почтительно кивнул нам и с улыбкой проводил взглядом, так, словно мы давние знакомые. Пьяницы периодически орали, тут и там различный подозрительный сброд мельтешил в арках, несколько баров еще работали, и в витринах сидели скучающие красотки с подвыпившими бандитами, стройная девушка в Versace бесстрашно выгуливала пуделя. Я смотрел на нее, это была ожившая Крестовая Дама из моей колоды, она виляла жопой именно так, как я себе это представлял. На этих высоких каблуках ей тоже было довольно нелегко удержаться на планете.

 Затем прошел негр в костюме Петра I, улыбнулся в этой темноте своими белыми зубами и кинул нам зигу, мы просто поржали.

– Ты тоже видишь все это? – спросил меня Гоша.

– Да.

Я увидел, как зажглось ночное московское небо совсем иначе, теперь оно было другим. С тех пор я хотел, чтобы небо так зажигалось каждый вечер, чтобы оно снова становилось моим.

 

Именно это наэлектризованное эндорфинами в моей голове небо, которое запомнилось мне в тот вечер и которое я каждый вечер хотел видеть снова, привело меня сюда. Где за решеткой обезьянника бились эти храбрые сердца ночных неудачников, которые, конечно же, в большей степени представляли опасность для самих себя, а теперь оживленно вели разговор откровенно интимного характера. Этот разговор вернул меня назад. Трансвестит Витя доказывал двум честным блядям, кто здесь важная особа, кого возят не только на дачу, но и на Кипр.

– Знаете, в чем секрет? – надменным голосом сказал он двум подругам.

Они внимательно вслушались.

– Только мужчина знает, как доставить мужчине удовольствие. В этот момент он сжал указательный и большой палец, оттопырил мизинчик и поднес это ко рту.

– Только мужчина знает, как правильно делать минет.

Честных блядей накрыл истерический хохот.

– Покажи еще разок, ну Вить, – подначивали они его.

В этот момент я понял, что все-таки всплыл. Утро уже наступило, а мое положение не изменилось. Я почти протрезвел и мне это совсем не понравилось, поскольку я был пристегнут только одной рукой и опирался о решетку плечом – размаха хватило, чтобы удариться об решетку носом еще раз, кровь вновь хлынула фонтаном.

– Ты что делаешь? Эй, дежурный! Ему в больницу надо! – закричал Витя.

Из «аквариума» выбежал дежурный, он смотрел на меня с полсекунды сказал только одно емкое слово и убежал искать капитана. В этот раз боль пронзила голову намного сильнее, я едва ли смог бы повторить это еще раз. Честные бляди совали через решетку платочек, но я не мог принять этот жест арестантской солидарности – это противоречило замыслу. Я хотел, чтобы крови было много, я вытирал ее рукой и немного размазывал ее по решетке и по лицу, кровь стекала на пол, и это было то, что нужно. Когда я запачкал все что мог, прибежал капитан.

– Сука, – прошипел он. – Пристегни ему вторую руку, фиксируй его суку спиной, ровно, я снимать буду. Если ты еще будешь биться головой об решетку, у нас доказуха, ты, сука, звездой ютуба станешь.

Дежурный побежал за наручниками, а капитан достал телефон и начал снимать.

После того, как они «распяли» меня на обезьяннике, капитан подошел ко мне вплотную и сказал:

– Ну чё, задержанный, ты хоть понимаешь, что в том углу камера стоит? Все равно не прокатит, дружок, камера все снимает, все твое членовредительство от начала и до конца.

Дело было сделано, я был плотно пристегнут на этой решетке, капитан все снимал и обещал выложить на ютуб, приговаривая, что таких отморозков он давно не видел. Услышав это, Витя закричал:

– Меня не снимай!

 Честные бляди наоборот, начали передавать приветы, называли сегодняшнюю дату и сообщили в камеру о милицейском беспределе прямо в центре Москвы. Я по-прежнему истекал кровью, капитан подошёл еще ближе и взял крупный план.

–  Ничего не хочешь сказать, задержанный? Друзья тебя увидят, учителя твои, родители, на работе коллеги, кто тебя научил головой об решетку биться?

Вот рту образовалось много крови, я сплюнул ее на пол.

– Ломай меня полностью, – подсказывал дежурный из-за спины капитана, заливаясь от смеха.

– Давай говори, чё ты?

– Так всегда бывает, когда сильно любишь, вы просто не пробовали…

– Кого ты любишь, нарколыга ?

– А тебя ебёт?

 

Когда съемка была окончена, я получил еще один удар ладонью в челюсть, капитан убрал телефон и раздал указания:

– Этого не отстегивай, вон той дай тряпку, швабру, пусть пол протрет под ним, скоро опергруппа вернется.

Одной из честных блядей вернули сигареты, за это она взяла швабру и под присмотром дежурного вытерла пол.

В таком виде я висел еще около часа, в половину шестого пришел зелено-серого цвета опер и первое, что заметил его усталый взгляд, был я.

– Это что? – коротко спросил он дежурного.

– Наряд доставил в передозе, у нас очнулся, качал права, затем начал головой об решетку биться, в ппс тоже исполнял, при себе ничего не обнаружили – полуебнутый.

– Убирай его отсюда, – сказал опер, брезгливо оглядывая пол, окровавленные тапочки и раскуроченный нос.

Затем он переключился на других. Когда он ушел, дежурный растегнул наручники, подошел ко мне и сказал.

– По коридору вторая дверь, умойся и домой.

Он вернул мне паспорт и сигареты. Я дошел до умывальника. Холодная вода и мыло смыли кровь, осталось только на тапочках и на олимпийке, плюс рассечение кожи на сильно распухшем носу, бывало и хуже. Я поспешил выйти и когда уже прошел через служебный шлагбаум, закурил, снова почувствовав полет, хотя, скорее, это просто кружилась голова, ночка выдалась.

 Солнце уже заливало крыши домов, но еще не касалось асфальта, я чисто интуитивно пошёл ему навстречу, сперва по узкому переулку, затем по улице. В голове сильно гудело. Прежде чем прыгнуть в метро, следовало привести себя в порядок. Улица вывела меня к сетевому магазину. В магазине уже была утренняя подготовка, но не такая, какая бывает в рабочие дни. Утром в воскресенье не происходит ничего, кроме того, что охранник спит над сканвордом, а потерявшие бдительность кассирши раскладывают товар по полкам в молочном отделе. Ближе всего к кассе стояли картонные литровые пакеты вина, я засунул один под олимпийку и вышел на улицу. Это заняло несколько секунд, адреналин даже не успел проникнуть в систему кровообращения как подобает, он только собрался это сделать, а я уже вышел. Затем улица кончилась и началась другая, чтобы пойти в верном направлении, я свернул на запад и через несколько минут вышел на бульвар. Отличное место чтобы поправиться – лавочка у фонтана, что может быть лучше. Я вскрыл пакет и вылакал добрую четверть. Дешевое вино хорошо тем, что в нем много спирта и никакого псевдоизящества, ничего лишнего – порошковый сок и спирт, который быстро проникает в цель, залечивая там, где надо, без всяческого дерьма типа нанороботов и выборочного деления ДНК из будущего, пару глотков, и ты снова ямайский бегун, просто немного не форме. Теперь уже можно было закурить с кайфом. Затем я выпил еще, гири у висков рассосались, после еще одного глотка мне стало более-менее пиздато. На бульваре появились первые признаки существования, смуглый дворник уже совершил намаз. Появились представители той новейшей конфессии, которые совершают утреннее поклонение идолу подтянутой жопы, забавно убегая от времени, у которого на их жопы совершенно иные планы. Появились собаководы, их аккуратно выстриженные шпицы за две штуки баксов отливали на кустики, за которыми вечерами прячутся дрочащие при виде школьниц эксгибиционисты. Затем из-за поворота появилась старуха с котомкой, это ее первый утренний обход по урнам в поисках стеклотары, оставленной ночными пьянчужками. Этот мир просыпался так, как мог – не спеша и мягко, как меня похмеляло винцо. Мой член постепенно ожил и встал, я закинул ногу на ногу. В это воскресное утро у каждого был свой ритуал: и у праведника, и у грешника, и даже у того, кто не без саркастической улыбки считал, что он вне игры, на максимальной дистанции от танцев с бубнами вокруг костра, как тот мужчина в мокасинах и цветных носках с электронной сигаретой через 2 лавочки. Он развернул газету, выражающую «иную» точку зрения на выборах в Думу и экономическую ситуацию, «нефтяная игла» – карикатура на развороте – изображает сломанный шприц. Человек будущего выпускает клубы дыма, он хочет знать, когда же наступит полная жопа, пока эта беззубая старуха собирает бутылки из урны, на которую отливает собачка за две штуки баксов, не понимая простейшей экономической формулы, «изобилие» и «дефицит», категории из заголовков газет, но не имеющие никакого отношения к реальной экономике, реальная экономика, это зубы, крепкие суставы, и умение игнорировать, а в конечном счете и изгонять слабых особей, обрекая их на верную смерть. Твоя экономика – это результаты твоих анализов. Так было всегда, фондовая биржа – это поиск раненого зверя и коллективное пожирания трупа, то же самое с политикой, другое дело, что за этим столом не всегда подают свежее блюдо, иногда это падаль, чаще всего это именно она, выигрывает тот, кто готов больше всего сожрать. Выражаясь еще проще, хороший костюм, газета с коммерческими новостями, обеспокоенность завтрашним курсом, дорогие туфли, и старуха, что трется рядом в поисках бутылки, это, казалось бы, главное содержание, материя этого утра, но все не совсем так, это так же вторично, как униформа и решетки в УВД, главное то, что этот человек, облеченный в самую приемлемую и безопасную обертку, являет собой, тот вид, что не умирает от скачка индекса Доу Джонса, он просто хочет в это верить, но с ним ничего не случится, он игнорирует слабость. Позволяя ей умирать, и поступает правильно – для животного сообщества. В нем есть все качества, чтобы нормально существовать даже при самой неблагоприятной ситуации, лет 10–20, он будет получать свой кусок мяса. Результат его анализов – вот что главное. В нашей цивилизации слишком много макияжа, терминологии и дискурса, скрывающего основную суть – мы перебрались в технологичные и защищенные города, что в общем-то послужило толчком к прогрессу по большей части по причине войн с другими стаями.

Я сделал еще глоток, возле дороги за балюстрадой висел большой плакат с рекламой нового Джеймса Бонда. Я вспомнил свой любимый диалог из фильма «Кооординаты скайфол», когда Джеймс Бонд отвечает Руалю Сильве, что его любимое хобби «воскресать».

 Нужно было еще как-то добраться до дома на общественном транспорте, но не на метро, в метро в таком виде меня, вероятно, снова арестуют. Пока я шел до трамвайных путей, я надеялся, что Даша уже уехала из моей квартиры. Сигареты закончились, я стрельнул одну у студента-альбиноса, что проходил мимо, он с опаской предложил всю пачку, видимо, его насторожил мой внешний вид, я взял одну.

–  Знаешь, никогда не развивай в себе способности видеть насквозь все это, а то ни одна отрава тебе уже не поможет, – сказал я ему, скомкал пакет из-под вина и выбросил его в урну.

– Видеть что? – настороженно спросил он.

– Слишком мало любви.

– А что, если я захочу убедится в этом сам? – спросил он уже с улыбкой.

– Тебя распнут и снимут это на Ютуб.

– Тогда я стану популярным, как Иисус, – рассмеялся он.

– Нет, для того, чтобы сегодня это кто-то заметил, тебе придется на нем станцевать и иметь 12 еврейских продюсеров, и чтобы Ким Кардашьян лично поделилась ссылкой на твой «инстаграм». Но в основном это не становится частью шоу-бизнеса, в основном это проходит незаметно: в подвалах и изоляторах, Бутырке, Крестах, Гуантанамо, такие ролики смотрят только те, кто не может кончить иначе.

– Так почему же тогда все запомнили именно Иисуса?

– Он победил Смерть.

– Ты же так шутишь, ты, наверное, атеист?

– Нет, напротив, мне нравится то, что он сделал. Я тоже пытаюсь победить смерть каждое утро, а иногда и ночью, только знаешь, однажды я проиграю.

 

Иван Васильев

 

ГОРЧАКОВ В ГОРОДАХ

 

1.

 

В родной город Горчаков прибыл без пяти полночь и сразу попал в такси, а потом его долго и некрасиво уговаривали выпить водки, потом он выпил, и все они, собравшиеся вокруг стола в доме на окраине города: бывший чекист, преподаватель по классу балалайки, пара бизнесменов, один из которых поэт-самоучка, тренер по фитнесу, риэлтор-газетчик и еще несколько неопределенных личностей, – все они думали, что теперь из уважения к ним он обязан сразу запьянеть и начать брататься, а он все не пьянел и смотрел на собравшихся настырно, ему было скучно, он отвернулся в длинный профиль.

Пили в большом старом доме о двух этажах, но наверх не лезли, чтобы спьяну не повыбивать балясин, как кегли, и не переломать косолапых ног.

Лысоголовый Гаврюша, горчаковский проводник с бородатой грудью нараспашку, пил вдогонку за уже порядочно пьяными собратьями, да так сладко, будто малиновый сок. Остальные уже доходили до того, что  заговаривались: слова звучали несинхронно движению губ. Один из них, поэт, проглотив бесчувственную стопку, выводил в коридор каждый раз нового человека – изливать душу. И, судя по обилию выводов, души в нем налито было много,  настоящий паводок души, и он старался, чтобы Горчаков обязательно вынес из этих душещипательных душеизлияний хотя бы кружечку или мисочку, чтобы где-нибудь когда-нибудь упомянул эту речь о пролитой душе. Из нее получалось, что владелец этой души то меркантильный, то честный, то непростой, то открытый, то… – и каждый раз он демонстративно выворачивал наизнанку очередной карманчик своей души, высыпая  из него напоказ какой-нибудь невинной крошкой, выражавшей щепоть упомянутого им достоинства или недостатка, но все равно как бы благородного.

Когда Горчаков вернулся из этой «душевой», большой розовый мужик, учитель-балалаечник, по пояс голый и по уши пьяный, рассказывал  «политический анекдот», изображая его в лицах:

– А давайте простим Сидоркова!

– Как простим?! Он же государственный преступник!

– Ну и что!

– А что люди скажут?

– Какие люди?

– Ну, народ…

– А… ну… скажут… это… закон – что дышло: куда повернешь, туда и вышло.

– Ха-ха-ха…

По контрасту с этим, через несколько минут началось настроение «хочется поговорить с березками», когда десятерых полусонных мужиков бессознательно потянуло друг к другу: облапив соседские плечи, они затягивали и обрывали песню, ибо настоящая национальная принадлежность по крови вылавливается именно на песне. И Горчаков тоже подтянул мужикам, как это было однажды в студенчестве, когда запели «Баньку» Высоцкого, и он, хоть и не был так пьян, как сейчас, все равно заплакал, будто песня от начала до конца была про него, мальчика из хорошей семьи, студента философского факультета, а не зека времен «культа личности», о котором пелось в пьяной песне и к которому он испытывал привязанность и генетическое чувство вины.

 

Горчаков вышел из дома под утро и, шатаясь, пошел через угрюмый, сырой город пешком. К домам примешивалась тишина, подсохшая в тошнотворный салатовый сумерк. На мягких шинах пробежал автомобиль. Звонким, скачущим, обиженным дискантом без эха во дворе залаяла собака.

 

 

2.

 

Радиоточка из соседнего двора разбудила Горчакова позывными «Маяка», вслед за которыми и начался новый день: голоса в соседнем дворе, где-то на окраине мира осатанелой струной завелся мотор пилы, потом небрежное и частое, как шлепанцы по пяткам, хлопанье дверей, потом, ближе – воробьи, тонкие, царапающие проводки их возни на крыше, и вот он сам, лежит и дышит, и кровать жестко поскрыпывает под ним в левом нижнем углу, словно его дыхание входит и выходит, как через калитку, через этот уголок.

 

Горчаков сел и почувствовал грубоватое свежее белье на себе и на кровати, запах замятой, чистой ткани, на вкус чуть горьковатый от холостяцкого одиночества. Потом он вышел под ведро ледяной воды из колонки, обтерся подготовленным суровым полотенцем и, оседлав скрипучий, старый, с козлиной дрожью, велосипед, натощак выехал из общего двора.

Горчаков проехал, на ходу выпрямляя руль, сбоку пятиэтажек, проехал мимо пожарной части с остатками каланчи, проехал через двор, где уживались церковь и начальная школа, потом там, где обломился асфальт, понесло под уклон к реке, и чугунный лошак под ним зашатался, но выдюжил и передней шиной пошел жевать песок колеи.

 

Родные, постаревшие, застиранные дождями и засушенные до морщин, заполосканные небом до пресного цвета обноски и пеленки – вот так ему виделись переулки и домики детства, развешанные на бельевых веревках памяти, которые он боялся растолкать в их кривые, поведенные бока. Вспомнил, как из горьких стручков акации, отплевываясь, вырезал зубами свистульку. Вот здесь его встречал молчаливый садист классом старше с красивыми голубыми глазами – поймав после уроков, тот, зажав его голову между ног, постоянно его избивал. А первоклассник, вырвавшись, все не мог уйти и зачарованно смотрел и смотрел в васильковые глаза василиска.

 

Там, на перекрестке, который отсюда не был виден, но нащупывался всей логикой его памяти, стоял давний знакомец, которого он посвящал в свои пятилетние загадки, когда мама вела его за руку из детского сада и они вместе отстаивали положенные две минутки, а он загадывал: на какой счет тот мигнет зеленым: на «раз» или «два»? Все тот же самый Светофор Светофорыч. И если он заберется переулком выше, а потом втиснется в узкий глубокий тротуар, то увидит уходящие в землю окна детсадовской нянечки, с которой они всегда здоровались, когда отец вез его на багажнике велосипеда.

 

Горчаков с разбегу окунулся в реку, слился с ее прохладным телом, на мгновение оглох и ослеп и вынырнул, оставив позади отрывок Вселенной, который никогда не сможет процитировать. На другом берегу испуганно притихли разбуженные кувшинки.

 

По канту трав, за перевернутой головой Горчакова сокращался электрическим замыканием стрекот сверчка. Матовая облачность уравнивала положение дня в некоторый час. Было так: посреди трав плыло большое облако; секунды расщеплялись на миллионы соринок, дрожали в кузнечиковом треске; плыло крупное облако; Горчаков закрыл глаза, уснул, пробудился, ничего не помнил; память снова, как утром, через слух входила в него – его собственное существование и звуки всего мира: тот же самый треск, и душистый зной, и то же облако: почти там же, не шелохнулось.

 

Вечером к Горчакову пришел Гаврюша, подвыпивший, и, понукая, стал укорять его за неприветливое поведение на вчерашней пьянке. В ложбинке под носом у Гаврюши скопился потный конденсат, а на лысом глобусе головы сидел комар, который, подумал Горчаков,  может быть, чуть больше реального мозга Гаврюши. Вот он сидит, этот комар, как полновластный, воткнувшийся в голову транзистор, и управляет волей и мыслями этого большого человека. Гаврюша пенял, что, мол, перед тобой вчерась собрался местный истеблишмент, равноапостольные отцы города, а ты так некультурно себя вел, почти не пил и молчал, хотя, прощаясь, Горчаков вдогонку слышал не трепетные диалоги об искусстве, а взапуски рыгавшие от перепоя пасти. Горчаков положил Гаврюше в ладонь мятую сотню и сказал прийти завтра.

 

 

3.

 

Город был двухэтажный. Под лестницей Горчаков нашел кладовку с грубыми самоделками из крупно ошкуренной глины – полузаброшенный переулок над взрезанным поролоном оврага. За ним – влажный, мусорный яр, покрытый стекляшками, трупной тканью тряпья, краеведческим эндемиком местной газеты, обернувшей полки; матовый фарфор столетней просфоры. На кухне, совпавшей с рядами рыночных прилавков, он выгреб из шкафчиков до десяти ведер воспоминаний: где и что происходило в разное время.

 

Вот здесь был магазин соки-воды, памятный ему тем, что в нем в его детстве продавали мороженое, а напитки разливали из похожего на стеклянный элеватор перевернутого конуса; рядом стоял тир, и здесь он впервые в своей жизни, пяти лет, совершил покупку.

 

Горчаков брал складной стульчик и бродил по городку. Если ему что-то нравилось, то он раскладывался, удобно усаживался и смотрел на дома, на перспективу улицы, на пейзаж облаков, на выехавшую из-за угла машину, потом вставал, схлопывал стул и шел дальше. И так целый день.

 

 

4.

 

Квартирная карьера Горчакова скатывалась под пригорок, начавшись десять лет назад в столице, в однокомнатной, взятой в ипотеку. У него был автомобиль, нестабильная офисная работа и стабильная домашняя жена. Будучи менеджером разговорного жанра, имея подвижный, ерзающий характер, он прыгал из офиса в офис, ожидал, вот-вот – и следующее место окажется более гостеприимным или прибыльным, или начнется что-то новое и вся его будущая веселая жизнь наладится сама собой. Каждый раз это «или-или» растягивалось на полгода-год, лопалось внезапным срывом: он уходил «по собственному», сбегал под откос куда-нибудь в провинцию, к старой, деревенской родне и надолго замолкал. Рыба в пруду, которую он ловил и жарил, сообщала ему исконное молчание, в ее вкусе была терпеливая, травяная тишина осоки и лунно-белодонный аромат. Потом он возвращался, восстанавливаясь в разговорном жанре, в квартире, в жене. Однажды, когда был пойман особенно ядовитый и молчаливый карась, Горчаков среди ночи позвонил ей и молчал, молчал в трубку, пока не покатились короткие гудки.

Ему удалось неплохо разменяться и приобрести комнату, как он давно хотел, в центре, в маленькой, очень тихой коммуналке на Чистых прудах. Один сосед обычно уже с утра не вязал лыка, другой был сорокалетний академический тихоня, работавший в Акустическом институте. По вечерам тот у себя в комнатке приглаживал ровную звуковую волну радиоприемника, – шипение мирового радиоэфира, – и диванная тишина постепенно вытягивалась в форточку и проникала в город, который медленно и благодарно, словно больной, которому сделали укол обезболивающего, затихал вслед за этим. Горчаков лежал навзничь на надувном матрасе без подушки и, как ему казалось, минерализировался в порядочного бездельника. Ничто в тишине не сообщало ему, чем бы он мог заняться в жизни.

За три года Горчаков сменил семь мест проживания. Ему нравилось срываться, сбегать, бросать якорь посреди недели в нетопленом, ночном городе, покупать новое жилье, где еще не выветрился запах духмяной изнанки чужой жизни, где тени на кухне ложились по памяти, независимо от новой обстановки, где старые вещи еще не успели заметить подмену и поэтому считали его пока своим, добродушно близорукие, ластившиеся под ладонь, бедро, спину. А ему нравилось – чужая походка, которой он уходил с утра, новая незамысловатая работа, аллея, в которой распивали вечерами пиво, холодная майская новизна улицы, которой ему хватит еще на некоторое время. Здесь он становился самим собой, то есть незнакомцем. Это было повторение детского ощущения первооткрытия, когда он узнавал про себя и про мир нечто чужое, абсолютно новое, неравное ничему предыдущему: ужас перед миром и самим собой. Для его психологии это было самым питательным кормом, какой-то бытийственной похотью, от которой он увеличивался, свободонравно распалялся и обалдевал.

Потом вещи замечали подмену: что их используют, заимствуют для чужой жизни, – и начинали мстить, быть неудобными, неласковыми, угловатыми. Горчаков ронял вилку, цеплялся за  притолоку в прихожей, стукался, протискивался. Терял ночной покой. Ворочался. Не мог уснуть до бледных утренних облаков. Вещи прогоняли его – тупые, мещанские, недоброжелательные: на работу, на выходные, на поезда в новые города, в места, такие разреженные, вакуумные, словно его засасывало в них – бежать, обживаться и снова бежать.

Однажды в марте он уже несколько дней жил в интригующе прохладной гостинице. Деревянный одноэтажный городок, застывший в полусне поздних советских десятилетий со следами дореволюционного купеческого прошлого. Заилившаяся речка. В центре драмтеатр с коринфскими колоннами. Новодел налоговой – новорусский кирпичный теремок девяностых, притершийся к бетонной горадминистрации с узкими окнами на мусорные задворки. На рынке местная разновидность прилавков без навеса – как бы ларьки-кабриолеты. Жители, по которым проходит граница между городом и деревней. Все очень совпадает с собирательны представлением об идеальном «платоновском Урюпинске».

Были те же низкорослые домишки, то же беззастенчивое обращение на «ты», та же тоска, когда хочется найти в этом навечно знакомом месте радостно узнанное незнакомство, а натыкаешься на ужас дежавю. Но только в этот раз было повторение другого рода: это был его родной город, город детства, нестриженной юности, любовного бескорыстия и безвозмездности, влюбленного бессребреничества.

Он подошел к школе – и узнал ее, к местам первых детских прогулок – и в них была больная копия его воспоминаний, к тысячам других знакомым: как будто они состарились, пока стояли в очереди к вечерней вечности и теперь, прервав разговор, обернулись на него и не узнали, не расступились, дав ему прежнее, наследуемое им место, чтобы стоять вместе. Вы за кем были? Вас тут не стояло!

Переулки. Дома. Телевышка. Непросыхающая лужа в дорожной выбоине, сотворенная сразу неизменной, как мы видим «Джоконду», не предполагая, что у нее было детство или недописанная половина лица. В щенячестве он измерял глубину этой лужи сапогом. Раздвоенное дерево возле магазина. Электрическая подстанция из кирпича, возле которой, возвращаясь из школы, всегда прощались.

И тогда с поразительной ясностью, в какую-то трещину прозрения, порвавшуюся внутри него, пришел в него чужой голос и сказал: «Что-де ты, Горчаков, бежишь по кругу? Зачем ищешь новое среди старого?» Неужели его могли так обмануть? Неужели он настолько потерялся, что уже не ориентируется в своей жизни и памяти? Конечно, это был чужой город, мастерски смонтированный из его воспоминаний и ложного дежавю посреди настоящей чужой обыденности.

 

Воспоминания, которые он считал незыблемыми, чем-то вроде коллекции бюстов, расставленных в краеведческом музее в порядке династического старшинства, оказались театром восковых фигур, оплавленных и наскоро перелепленных варварской рукой. Все еще переезжая между городками, он стал чаще задумываться, где бы окончательно осесть, подобно тому, как пыль, соблазненная заморским ветром, сначала носится в воздухе, а потом постепенно оседает на свое старое место.

Маятниковая цикличность жизни, солнце и луна, рассуждал он, в очередной раз пересекая мост над Волгой, – это как два полюса коромысла, на котором несут ведра с молоком, а в молоке увязло время, сбилось в масляный ком прошлого, и теперь самый раз остановиться, пока не поздно. Пока масло не скисло – его надо мазать на морщинистую, просохшую одиночеством горбушку мужской жизни.

Гаврюшу Горчаков считал кем-то вроде проводника в свою окончательную жизнь, проводника к себе домой. Вергилий-Гаврилий, здоровенный, наполовину спившийся дворник, безвозрастный дитя-отщепенец преподавателей местного вуза, специалистов по Данте, свел его с продавцом дома на окраине, – накрененного, похожего на тушу мамонта особняка с обширной верандой и игривым мезонином. Дом постоянно сдавался уже двадцать лет и пострадал из-за этого ревматизмом петель, сколиозом лестниц и циррозом битых стекол во всех окнах. Туша особняка продавалась явно под снос. Ежедневно от него уходила в небытие щепотка трухи, и любой ураган мог положить ему конец.

Словом, горчаковские деньги были вложены в айсберг, который плывет по теплому Гольфстриму к неизбежному фиаско.

 

Гаврюша, пока Горчаков только наезжал в город, встречал его на вокзале и водил к продавцам недвижимости. Своего мнения у него никогда не было, был он абсолютно тихий и безмятежный, исключая чувствительного кадыка, который вздрагивал, словно гасил в себе зевоту или улыбку. Горчаков пристально смотрел на своего проводника и представлял, что где-то в глухой провинции его большой, тургеневской головы специально отведен покинутый уголок, в котором всегда мог поселиться совершенно примитивный, обскурантистский паучок, упрямо, уверенно занимающий место для своих паутин – дремучих рассуждений. Гаврюша никак не реагировал на продолжительные взгляды Горчакова, он понимал только прямое к нему обращение.

 

 

5.

 

Перебирая старые вещи в кладовке, Горчаков наткнулся на плотную мещанскую подушечку, сотканную из ткани текстуры грубой и пестрой, как циновка, опыленную чувством горечи и первой встречи с «достоевщиной». Когда-то она красовалась на диване в гостиной, словно ленивый кот, потягиваясь перед хозяйкой.

Хозяйка была пенсионного возраста с нулевым выражением лица, самодовольным в одиночестве и плаксивым перед людьми. За стеной обычно слышались ее стенания и недовольства: она то уныло попрекала мужа, то начинала невнятно, угрюмо кого-то осуждать: как же это он так будет жить и из чего он будет ей платить, где будет работать, если все время сидит дома и ничего не делает. С ужасом Горчаков понимал, что речь о нем, студенте, квартиросъемщике. Ужас был не в теме монолога, некрасивых интонациях, а в том, что если встать в коридоре и мысленно убрать стену между комнатами, то станет видно, что Горчаков сидит буквально в двух шагах и слушает эту неправду о себе и понимает, что хозяйка об этом знает. И даже более того, специально так говорит, чтобы он это слышал. Как же это так можно? Ведь он здесь, он все слышит, он не подушка, он живая душа, которая дышит и все понимает. И что тогда она говорит о нем, когда он уходит из дому? Горчакова до глубины души потрясала пошлость происходящего, «достоевщина», которую ему без предупреждения, незаслуженно, ни за что, вот так преподнесли: не хотите ли свежей достоевщинки, молодой человек, про вас? Через час, пустой и тихий, хозяйка стучалась к нему в холодную комнатку и, тяжело охая, кручинясь, протягивала ладонь, наполненную самой мелкой монетой. Со страхом и кислой плаксивостью она жаловалась на жизнь, на инвалидность, на то, что ничего не видит, не может даже насчитать денег на хлеб. Горчакову лезли в глаза горькие слезы негодования, потому как он глубоко все это понимает: и про старушек-процентщиц, и про эти ваши копеечки, которые вы насобирали, чтобы попрекнуть меня, как будто это я виноват, что денег у вас почти нет и что вы это самое последнее «почти» не в состоянии разглядеть.

Горчаков молча, тревожно набрал сумму из монет, выжидающе посмотрел. Хозяйка испуганно, согнувшись, ушла, не понимая, что он, Горчаков, еще такого задумал против нее. А он про себя клялся завтра же съехать из этого гадюшника. Зачем его так грубо оскорбили этой малозначительной, казалось бы, вещью: литературным методом, о котором он недавно имел самое положительное мнение, – достоевщиной?

 

Зря он выбил из подушечки немного этой пыльной старой доброй достоевщинки, потому что все его прежние знакомые, одноклассники, друзья детства, о которых Горчаков узнавал через Гаврюшу, являлись ему теперь в том искаженном виде, над которым постаралось время. Например, дружок по детсаду, самый великий рисовальщик, которого он знал в свои шесть лет, работал в салоне мобильных телефонов. Теперь у него было удрученное, заброшенное лицо, словно пыльная витрина, и он не узнал Горчакова. И Горчаков его тоже не узнал, хотя все равно помнил, что это тот же самый Вовка Грачев!

Рома был налоговый инспектор. Неприятный, в сизом кителе, с большим каменным лицом на постаменте стола.

Леша стоял на рынке, покуривая «Приму», и торговал барахлом.

В городской администрации заседал одноклассник Ваня, троечник и остолоп, но как приспособился, как приспособился! Подумать только, и откуда у него вылезли такие угождающие способности – заместитель мэра по материальной части!

На складе в супермаркете хозяйничал Людвиг, Люда, как его звали во дворе; они бегали с ним курить в кильдим.

Михась, еще один товарищ по двору, снял треники, перестал гонять во рту слюну и надел ментовской китель. Он больше всего поразил Горчакова – своими невероятными наростами и моментальной сменой цветов. Иногда по его телу пробегали судороги непричастности, он мог у разговаривавшего с ним усилием воли вызвать помутнение рассудка. Поворачивая только одним глазом, он ляпал длинным вязким взглядом по собеседнику, словно языком по стене и, как муху, слизывал все его потаенные мысли. Но все равно, это был тот же самый Михась, отличавшийся от прежнего себя, как взрослая особь от личинки.

 

«Они все устраиваются в жизнь… приспособление видов… – думал Горчаков, спускаясь по уморенной миллионом ног лестнице администрации. – Мутанты. В детстве они еще были плохо оформленными аморфными голышами, а теперь из того или другого бугорка, пригорка на теле характера развился великолепный горб, специализированный, натертый под угождение, функционально совершенный нарост… Они как будто под действием радиации, излучаемой соцреализмом действительности, отрастили лицемерие, многочисленные сменные лица, боковые и позаглазные языки, щупальца мыслишек, глубокие пазухи, чтобы как можно больше запасти в них эгоистического удовольствия… крысиные хвосты бить в быту, хамелеоньи глаза подглядывать в разные стороны… Клещи, хваталы, жвалы… Когти по всему телу, чтобы цеплять добычку, прибыльку…»

 

Никто так и не узнал Горчакова. Или, может быть, он тоже, как они… Перед самым выходом из администрации, в холле он заглянул в зеркало и на секунду, на качнувшееся мгновение, ему показалось, что и он тоже, как они, – функционально искривленный, мутировавший… Щупальца, хваталы, жвалы. Для добычки, для прибылки.

По вечерам к Горчакову приходил Гаврюша, и чтобы не идти с ним на пьянку, Горчаков отвешивал ему ежедневные сто рублей и пристально смотрел на его крупный дремучий череп. Несмотря на природную заторможенность, Гаврюша обладал прямо-таки демонической осведомленностью о жителях города. Мобильный телефон, палеолитическая «нокиа», хранился у него в жестком футляре для очков, обложенный нежной, поролоновой подкладкой. Он доставал его скрытно ото всех, для себя одного, осуществляя неопознанный ритуал и так же ритуально, как жрец с богами, разговаривал по нему, обстоятельными, задумчивыми, квантовыми словами, словно соглядатай с многолетним стажем, имевший перед глазами многотомное дело клиента, в котором он ориентировался с предельной интуицией.

 

 

6.

 

Горчаков никак не мог отойти от новой, случившейся вчера пьянки. И хотя уже был полдень, он шел по лугу пешком, а не ехал на велосипеде, который вел одной рукой, и с проверенной уверенностью думал о вчерашнем: «Все эти тосты и задушевные песни: все это давно, давным-давно, поколения поколений пьянок назад превратилось в бесчувственный ритуал. Они пьют и пьют эту судорожную воду и никак не могут напиться, словно какие-то проклятые танталы с жаждой слов, слов и беспамятства».

 

Пыль под колесами велосипеда податливо и нежно проминалась, море созревающего сена с разноцветными венчиками цветов по сторонам дорожки прыскало стайками кузнечиков, словно он, Горчаков, был Жак-Ив Кусто и на своей «Калипсо» рассекал древнюю Адриатику в сопровождении дружелюбных афалин. Был яркий полдень, преисполненный зноя и сонным безразличием мира самого к себе, тени облаков перетекали с возвышенностей в низины –  так же, как когда-то жизнь индийских царей, принявших буддизм, перетекала в жизнь насекомых; стрекот кузнечиков и шершавые вибрации стрекоз напоминали какой-то всеобщий шум бытия, и Горчаков, погружаясь в этот шум, незаметно для себя, разбежался, оседлал велосипед и помчался по знойному лугу, среди которого кузнечики старательно выпрыгивали из травы, уносясь струйками щепок, кувыркаясь, возносясь в небо, резво, стремительно, наперебой, как фаготовые ноты, словно мизерные голени, подскакивали вверх, шерстили траву и, оглаживая дугу, взлетали сопровождающими дельфинами по сторонам от величественной тени велосипеда, просвечивающий скелет которого летел по желто-зеленой штриховке, то раздуваясь, то сжимаясь на полотне луга. И все это: весь этот луговой мир, наполненный светом и микроскопическими тенями, – помещался в обобщающем, никому не принадлежащем взгляде бытия, который застал жаркое, душное, пустое озеро аромата полдня в приречной балке, где росла фигура дуба, сочетавшая в себе портик и спрятавшегося в его тени странника – остановившегося там Горчакова. А потом велосипед снова нес своего седока в стрекочущую бездну лугов и пропадал в почти безатмосферной невесомости сорокаградусной жары – не успевал доехать до реки и растворялся в пейзаже, как в молоке кусочек песочного печенья. Луг, и поле, и река, и небо в облаках, и лес на периферии зрения – весь этот мир кружился в анонимном взгляде бытия, словно  исчезающая, неуловимая галактика. Галактика называлась «Лето».

 

 

7.

 

Во время одного из путешествий по городу Горчакову встретилась женщина-алкоголичка с белобрысой девочкой лет десяти, у которой под круглым, как бок фарфорового чайника, лбом виднелся короткий, облупившийся от загара носик. Женщина стояла возле окошка киоска быстрого питания и громким, дошедшим до той прокуренности и пропитости голосом, когда уже почти невозможна модуляция высоты и тона, рассказывала продавщице:

– А она мне по-английски! А я по-английски-то ни хера не понимаю! Ну и послала ее! А по-немецки я без словаря знашь как шпарю! – радостно сообщала она на максимальной громкости, давясь хриплым смехом и тем сбивчивым дыханием, когда перехватывает в зобу от собственной наглости и находчивости.

– Че вылупилась на мороженое? Денег все равно нет! – Прокричала она почти в упор на дочь, в расчете на то, чтобы денег дал как раз подошедший к киоску Горчаков.

Он посмотрел на бедного ребенка, с обидой приникшего к стенке киоска, как делают дети, прислоняясь к ногам взрослого и ища у него защиты.

– А давайте я вам дам, – сказал Горчаков, доставая под алчным, ревнивым взглядом женщины сто рублей.

– Ну, дайте, чего ж не дать, коль не жалко вам, – старательно сдерживая хрип, выговорила она с тем представлением о вежливости и экстравагантности, которые должны быть у всякой светской дамы.

Горчаков купил девочке мороженое и попытался незаметно добавить ей еще пятьдесят рублей, но вышло неловко: взгляд ее изысканной маман сопроводил каждое его движение, из алчного превращаясь в малиново-умилительный, такой, когда алкоголику наливают стопочку и он уже весь в предвкушении.

«Отберет», – подумал Горчаков.

 

Зрение Горчакова, приспосабливаясь к местной среде, все чаще фокусировалось на отдельных, словно созревающих под его вниманием, лицах, типичных для городка, среди которых он постоянно видел пьяных граждан, таких, как Гаврюша или та женщина у киоска, навечно пребывавших в измененном состоянии сознания. Особенно это касалось продавцов. То есть эти люди жили, не особенно-то и возвращаясь к реальности.

 

В магазинах его обвешивали, обсчитывали и охаивали, а он все равно любовался этими людьми, вырезанными из чистого лубка; на базаре, где асфальт заляпан следами раздавленных слив, вместо приглашения присесть на подушечку «вы» к нему обращались деревянным «ты» и тыкали так, будто пришлепывали мух; обшлепанный, он заходил в другой магазин, чтобы напороться на арматуру «Че хотел?» На улице возле магазина сидела бабушка, продавала яблочки, обожженные гнильцой; как-то у нее он купил целый пакет как оказалось насквозь прогнившего «пепин шафрана», а потом долго смеялся, принеся домой, не понимая: или его обманули, или бабушка, когда набирала яблочки, тоже была вечно пьяная, вечно молодая…

 

И Горчаков, конечно, понимал, что этот летний город, где особо ничего и нет, кроме лета, сманивший его в ленивую, летнюю спячку, все больше напоминает большой, насквозь промасленный июльским солнцем дом, в котором он жил сам, – разваливающийся особняк, по которому бродят и засыпают тут и там пьяные люди, разморенные жарой или застигнутые ночью, зашедшие в одну из комнат и примостившиеся  на оттоманке в прихожей, или где-нибудь на веранде, или на топчане во дворе посреди стоячего, с привкусом тления, воздушного пруда. И Горчаков с ужасом принял это: что ему нравится такой образ жизни, что сначала он привык, а теперь влюбляется в это тление: в дом, городок, в компанию дворовых алкоголиков, которые его обязательно споят и погубят.

 

На районе, где жил Горчаков, пивных магазинов было больше, чем продуктовых, они  блестели разноцветным облицовочным пластиком на старых деревянных улицах, словно сворованные и спрятанные в сарае подарочные коробочки. Возле них обязательно отирались веселые поселяне, которые за время кризиса обзавелись сбережениями: их не хватило бы на автомобиль или квартиру, но те предприимчивые граждане, которые построили эти красивые пивные, готовы были заняться винными откупом и рассчитывали пусть на медленную, но зато уверенную и почти вечную прибыль: поселяне ежевечерне потягивали пивко-пивко, а пивные – их подматрасные залежи.

 

Набрав баклажек, Горчаков целыми вечерами просиживал дома, наблюдая, как в местном  телевизоре прикормленный папашкой-мэром сынок-депутат с внешностью невинного слоненыша доходчиво объяснял, что полезного он сделает городу и почему альтернатив этому нет. Переключившись на федеральный, Горчаков услышал полночную исповедь экзистенциалиста: «Когда меня спрашивают о солипсизме, в ответ этим людям мне хочется припомнить всех замученных в концлагерях и газовых камерах, всех принявших огнестрельную смерть в мировых войнах. Скажите, у них это тоже был солипсизм?» На канале без рекламы и новостей, имевшему связь напрямую с космосом, под утро он посмотрел мастер-класс фокусника-коучера, специалиста по «сиреневым троечникам».

– Есть особый тип устроителей своих судеб, – рассказывал коучер студентам, сидевшим перед ним в позе лотоса, – так называемые «гулливеры сансары». Суть их вкратце такова: продвигаясь по служебной лестнице сансары, они многократно реинкарнируют в течение своей жизни, мутируя из одних должностей в другие. Главный их мотив и интерес – «Надо же устраиваться в жизни!» Но существует два подвида так называемых «устроителей» своих судеб. Одни, веселые, кажется, с самого рождения прикипевшие к жизни балагуры, у которых это устроительство в генах, начиная с «адамового исхода», купцы по жизни, сочетающие цинизм и юмор – да вы и сами представляете, о ком речь: о тех, кто вам хоть воздух продаст, хоть пустой звук, хоть букву «О» – но как же вкусно и красиво, с румянцем на лице, так что покупатель еще и благодарить станет за ту внезапную дрянь, которую ему всучили. Другой же тип «устройщиков» – «сиреневые троечники», это такой  подвид «гулливеров», который существует где-то в соприкосновении с интеллектуальным трудом, то есть сидит за компьютером, умеет посчитать, прикинуть в уме, договориться, намекнуть, уладить и вообще имеет склонность к тому, что называется «устраиваться». Вначале у них ничего не выходит, они ветрены и простоваты, но завистливы; дружелюбны, но с прицелом на прибыльку по знакомству; гостеприимны, но с расчетом на добычку. Год за годом, тренируясь, стараясь, «сиреневый троечник», наконец, превращается в того самого господина с пузиком, в халате и кисловатым исподним запахом под халатом, в общем, в того самого доброго малого, который вас любит, в опору жизни и государства, – обывателя, а в пределе мечтаний – в человечка «среднего класса», а если еще не среднего, то усредняющегося с усердьем невероятным.

 

 

8.

 

Ночью Горчаков проснулся, как ему показалось, от величайшего в мире напряжения: все его тело словно образовало замкнутую электрическую цепь и ни на секунду не могло расслабиться, иначе, если оно расслабится, казалось ему, то перестанет существовать. Во всем доме было чрезвычайно душно, настолько, что чтобы сделать хотя бы один полноценный глоток воздуха, придется ходить вдоль стен и, приникая к ним, собирать раскрытым ртом остатки кислорода. Горчаков встал с кровати и полностью растворил окно, и балкон, и дверь комнаты и снова прилег. На минуту стало чуть прохладнее, мышцы расслабились, и электрическая цепь разомкнулась в области позвоночника, словно тело расстегнулось, и дышать стало легче. Сегодня он спал в самой большой и верхней комнате с балконом, откуда виднелся огромный общий двор, образованный огородами и соседними домами. Самая дальняя часть двора заканчивалась садом, за которым уже не было видно крыш, и выглядела как будто это начало леса и дальше уже города нет. Оттуда, из-за сада, донеслось длинное гремучее рокотание, повеяло ветерком, а потом заново упала отягощенная беззвучием духота. Горчаков терпеливо прислушался. Где-то отдаленно звенел невидимый комар, словно плавающее средоточие изгнанного из тишины звука. Звон исчезал и возникал, и Горчакову, лежавшему навзничь с закрытыми глазами, казалось, что вслед за перемещением звона стягивалась и тянулась и комната. Каждую секунду он ожидал, что комар подлетит совсем близко, и тогда можно будет хлопнуть по этой кружащей вокруг него воображаемой ядовито-желтой точке, словно по выключателю. Он непроизвольно зажмурился и незаметно для себя снова превратился в замкнутую цепь, по которой циркулировало напряжение. Потное, напряженное тело, нервы, натянутые толстой фортепианной струной, к которым и прикоснуться-то страшно, как к электрическому проводу: а вдруг такой громовой и очистительный звук раздастся и изгонит тебя, как демона.

Горчаков, глубоко и раздраженно вздохнул и снова встал, вышел на тесный балкон, как будто влез в стеклянный шкаф, и в этот момент понял, что никуда отсюда не уедет и что ехать, в общем-то, ему некуда. Там, за пределами городка, он чужой, хотя и здесь тоже чужой. От этого ужаса обыденного заглядывания в бездну психологизма Горчаков впервые за все жаркое лето почувствовал, что ноги у него стали подмерзать: в нижнюю щель поддувало прохладой, словно сквозняком тихой речи, к которой хотелось прислушиваться.

– Что же ты все время врешь себе, многолицемерная ты дрянь? – сам себе вслух сказал Горчаков. – Что же ты все время притворяешься, что этот город – твой, что ты здесь будешь всегда, что ты здесь жил раньше? Никогда этого не будет, никогда! – Озябшие пальцы его ног сжались в подобие слабых кулачков, и тело снова замкнулось в напряженную цепь. Над горизонтом собиралась гигантская черная туча. – Никогда, никогда не будет, чтобы тебе было хорошо… – продолжал Горчаков язвительным, ядовитым полушепотом. – Все время ты недоволен. – Он вспомнил зимний дачный поселок в Подмосковье, кучный, как туристический лагерь. «Там ты простыл и болел две недели. Тамара носила тебе аспирин и продукты, подарила братнины шерстяные носки. Разве это было плохо? Разве у нее было не-кра-сивое лицо? Разве ты, дрянь, не мог из себя выдавить хоть два хороших слова? Пожать за руку, приобнять за талию… А ты денег ей дал. Нет, подумать только: деньги – и женщине! Дрянь ты благодарная… А помнишь другой город, где нашел такую работу, от которой руки чесались, в кои-то веки от которой не хотелось спать: работать да работать. Чего ж ты всем хамил и ушел со скандалом?

А этот город – он же не твой. Ты же выдумал, ты же все выдумал об ем, братуха! Он такой же твой город детства, как пару десятков остальных. Если хоть сколечко еще осталось в тебе сил – беги, беги отсюда. Ты просто примкнулся к нему, чтоб хоть за что-то держаться, как тот ребенок – к стенке ларька, ты просто захотел некоторого родства хоть с кем-то и привил себе это воображаемое родство. Но ты не вырос из этой земли и поэтому бежать тебе отовсюду и бежать».

Вдалеке над садом вольфрамовой нитью перегорела молния, под молотом первого удара грома небо раскололось, как орех.

«А как хорошо громыхнуло! Чтоб и вся ваша цивилизация вот так отвалилась навзничь! – с ненавистью думал Горчаков. – Сколько ж можно пить с этими танталами? Они ж постоянно жалуются, что никем не оценены, и друг перед другом хвалятся этой жалостью и неоцененностью. А на самом живут, зажатые в простенке между страстишками, между тем «какой я хороший» и тем, что «вы мне все должны». Я буду вас разоблачать, я буду вас пытать словесною мукой. – Поднялся ветер, и Горчаков говорил уже во весь голос, ожидая, что вот-вот будет гроза, и шторм уже идет, услышанный, приближается, и ураган приготовился, разозлился. И сам Горчаков радовался своему праведному опьянению. Еще минута, ждал он, и гром обрушится вместе с ливнем на всю эту мещанскую породу и будет расталкивать и топтать улицы, пинать сонных мещан, вызывая их на суд. Только ветер вдруг смолк, сделав большой безвоздушный вздох, и Горчаков снизил голос на несколько октав снова до шепота, словно пригнулся, и этот жест тела напомнил ему, как однажды, сговорившись с риэлтором, выкупил за треть цены у пенсионера неплохую квартиру в областном центре. Ее тот час же перепродали вдвое дороже через агентство риэлтора, который заработал дважды: на взятке Горчакова и на комиссионных. Горчаков тогда точно так же пригнулся, прижал локти к бедрам, все его тело свело от радостного обмана, и он так пусто, так беззвучно захохотал: с какой легкостью можно проворачивать дела! И так было не раз. Он научился скупать жилье, подтасовывая документы, подличая, торгуясь, живя той самой веселой жизнью, о которой мечтал. А теперь он так не может, внутри него прекратилось производство какого-то эндорфина. Эндорфины обмана закончились, теперь он, заработав прибыльки, желал жить честно и трезво, без этих веселых, пьяных эндорфинов.

В комнату заскочила черная точка мухи, бестолково проскакала осциллографической дробью по стеклу и снова выскочила, будто отрекошеченная, во тьму внешнюю. И Горчаков подумал о себе в этом чужом доме и городе, не родном, а всего лишь одном из многих, где он пытался жить. Вспыхнула еще одна молния и больше ничего не произошло, упало несколько капель, и в небе остались мегатонны киловатт лунной пустоты.

 

 

9.

 

А ведь первое время Горчаков чувствовал счастье. Он засветло просыпался, неподвижно лежал в кровати, ждал восхода и радовался, что целый день у него будет чем заняться: исследовать деревянную руину дома. Из кухни, обложенной кафелем, битым и подклеенным, он с чайником и чашкой поднимался в мезонин по такой тяжкой и скрипучей лестнице, что дом превращался в охотничьи угодья звука, где Горчаков был движущейся мишенью. Пока занималась заря, он пил чай и в очередной раз счастливо думал: «А мне не нужен повод, я просто хочу, я буду отмечать день рождения солнца». И ему было хорошо, рядом с его плечом поднималось раннее, молодое, как новелла, утро, и он снова клялся, что начнет новую, великолепную, чистую жизнь. От утренней яркости дом как бы приподнимало в зенит полдня, хотя было всего пять утра, и комнаты пронизывало прожекторами света, пробившего его насквозь.

 

«Если бы превратиться в кузнечика, сверчка, мотылька, светлячка», – мечтал Горчаков, нежась в лучах, пил чай и прикрывал глаза горячими, бесчувственными веками. В его воображении, увиденные несколько дней назад, шли, взявшись за руку, озираясь по сторонам, мальчик с девочкой. «И почему влюбленные так похожи на воров? Как будто они что-то уворовывают у нас, будничных жильцов, а они, счастливые школьники, – как проходящие мимо цыганские скитальцы по новым чувствам». А мальчик так смеялся, так смеялся, а она застенчиво пряталась за ресницы.

 

Когда Горчакова в последний раз привели домой, он некоторое время еще помнил склоненное над ним лицо Гаврюши, точнее, огромную половину лица, поместившуюся во взгляд. Напряженные, крепкие щеки, безвольные, пьяные губы и глаза, серые и безучастные, словно обочина дороги. Горчаков мысленно присел на эту обочину и стал ерошить волосы и массировать голову. Дорога, возле которой он сидел, шла мимо леса и вела в серый, бесконечный, безо всякого развития, рассвет. Лицо Гаврюши затмевало весь горизонт и нависало над ним, как будто тот держал Горчакова на ладони и нес его куда-то. Потом Горчаков забылся, а его проводник, спустившись к задней части дома, подошел к дыре в фундаменте и просунул в нее ладони с земляной жабой в них. Жаба не хотела прыгать в дыру, и тогда Гаврюша просто выкинул ее в темный провал.

Горчакову снилось, что он падает вниз, под воду, а над ним, над линией воды, колеблется лицо его проводника.

 

Еще над городом темнели, словно следы раздавленных слив на базарном асфальте, ночные облака и кособоко желтела, заметно торгуемая на убыль, овражистая дынька луны.

 

Владимир Никитин

 

Платформа «Счастье»

 

Кто не ночевал с открытыми глазами под звездным небом, тот не знает ночи.

 

С вокзала консул отправился на платформу «Счастье». Так она и называлась, и находилась чуть дальше Мытищ и совсем недалеко от станции «Детство».

Детство… Это вроде как синоним начала. А у него, скорее, конец жизни, или в лучшем случае, еще одна попытка что-то изменить, возможно, последняя. Маршрут посоветовал священник из прихода, около которого было общежитие. В нем консул провел месяц с гаком, пока не кончились деньги.

К храму его привели отголоски старых представлений. Он полагал, что в церкви еще могут помогать незнакомым людям, и в чем-то оказался прав. Ему дали благословление, сообщили, что все социальные программы закрыты. Но совет не пожалели и задали направление, что в его положении было сродни спасению.

На платформе он закурил сигарету и пересчитал одной рукой оставшиеся деньги. В последнее время не было будней и выходных, надежд и планов. Был лишь вопрос – как надолго хватит сигарет.

Консул достал телефон, который после вчерашнего дня стал ему еще дороже. В книжке светились номера из прежней жизни, которые он чуть было не утратил, когда расплатился трубкой за продукты. Дороже и в прямом смысле, ведь выкупил он его, заплатив две цены. Он заметил, что чем больше человек погружается на дно, тем дороже ему всё обходится. Обеднение – это как падение: чем дальше, тем быстрее летишь. «Странно устроен мир, – думал он. – Зачем тому, кто может себе позволить многое, нужно бесплатное угощение на фуршете или приглашение на дегустацию? Но именно богатым людям стремятся угодить такими вещами, а бедный и голодный должен уплатить всю цену».

…Он набрал номер, по которому ответили не сразу. Оно и понятно, брать трубку, боясь услышать просьбу о займе, когда отказать не можешь, а помогать сил уж нет – не самое приятное дело.

– Привет, это я. Да, на месте. Нет, не надо. Еще пока не знаю, только сошел со станции. Слушай, если здесь все будет «ок», и я начну потихоньку зарабатывать, я буду каждый месяц тебе переводить деньги, закрывать карту.

Он до сих пор стеснялся слова «долг», потому и говорил в ненужных подробностях – закрывать карту.

– Думаю, по десять тысяч смогу в месяц высылать.

Учитывая, что на новом месте ему должны были платить не больше 400 рублей в день (это было раз в 20 меньше, чем он зарабатывал раньше), предложение было щедрое и немного наивное. На том конце только вздохнули…

О том, чтобы позвонить коллекторам из контор, раздающих микрозаймы, и снова просить отсрочить выплаты, не могло быть и речи. Только последние ночи он смог поспать спокойно, когда избавился от прежней сим-карты, номер которой он оставил в этих фирмах.

Чистый долг он давно отдал, но проценты увеличили его в десять раз. Последнее смс он хорошо запомнил. После всех угроз они написали об акции: мы простим вам проценты, пени, обелим кредитную историю и даже дадим 50 тысяч нового займа, если закроете прежний долг. По этому сообщению он понял, что они потеряли надежду найти его и заполучить деньги силой.

Вдобавок ко всему во время очередного выяснения с коллекторами у него случился инсульт, после которого левая рука осталась неподвижной.

В дом, где он раньше жил, возвращаться стало невозможно. Подъезд был обклеен объявлениями и угрозами. Он до последнего пытался что-то отдавать, устроился комендантом в общежитие. Его неработающая рука не стала проблемой, почти все на собеседовании были с неважным здоровьем. Но после трех ночных дежурств его выгнали без расчета. Оказалось, что это обычная практика. Здоровые мужчины крепко спят ночью и получают деньги, пока инвалиды или больные сторожат общежитие в итоге за бесплатно, радуясь, что нашли работу.

Место, куда он прибыл сейчас, считалось благотворительным, хотя по сути являлось работным домом. Тем, кто готов был работать, давали кров и еду.

Спали все, кроме управляющего, в общем зале. Личное пространство ограничивалось метром от кровати, на которой спал работник; туда же входила тумбочка или стул для вещей.

 С управляющим хозяйством он познакомился на перекуре.

Тот высказался без восторга, оглядев его висящую руку.

– Только и присылают женщин и больных, а кто пахать будет?

Он бы мог сказать, что здоровые мужики вряд ли пойдут работать только за харчи и кров, что те, у кого все хорошо, не будут надеяться на чужую милость и искать прибежища, но не стал. Какой в этом толк…

– Все думают, что мы тут благотворительность. Когда-то были деньги, да. Мы жили на пожертвования. Но потом наступил кризис, и этот источник финансирования закрылся. Сечешь? Видать, думают, что в тяжелые времена неимущим, беспомощным и больным помощь не нужна.

Слушатель продемонстрировал легкое удивление.

– Ну да, с барского плеча нам перепадало, а теперь и плеча такого нет, все экономят. Кто привык жить хорошо, не будет жить плохо. Просто уменьшит свои траты на других.

Судя по всему, за время работы в приюте управляющий стал почти профессором экономики и человеческой психологии.

– Короче, мы на самоокупаемости. Нас берут как дешевую рабочую силу. Работаем за еду, кров и сигареты. Строим объекты, доставшиеся по госзаказу, там, где деньги уже разворовали, и доделывать приходится нам.

– Строить-то умеешь, – спросил он и рассмеялся, глядя на руку. – Слушай, совет тебе. Не держи ее как культяпку. Даже у нас не любят немощных. Держи руку, словно в кармане. Ну как будто вот-вот вылетит кулак или хотя бы фига покажется. А лучше разрабатывай каждый день – кто борется, того уважают. Даже если это бесполезно.

Он, наконец, закончил и посмотрел вдаль, утомив и себя, и слушателя.

Пейзаж, что открывался за воротами, не захватывал. Деревья, проселочные дороги, репейники.

Тишина, пастораль и безнадежность.

Соседи консула, угрюмые мужики, обсуждали после вахты на стройках, как хорошо живут люди из «центра»[1] и как здорово было бы оказаться на их месте. Они нередко приглашали его к беседе тем или иным вопросом, но в разговор он вступать не торопился. Было глупо рассказывать о прежней беспечной жизни в одном из таких районов.

В приюте его шутливо называли консулом, прознав про его профессию, которой он уже не гордился. Настоящее имя никто спрашивать не стал.

 

* * *

В субботу его позвали на работы. Рабочих дней было шесть, а не пять как в офисе. Только в христианский день воскресенья он мог отдохнуть. Работы велись на территории. Он разбирал доски, которые таскали более выносливые мужики. Его вклад в общий труд оставался скромным, и платили за него крохи. Однажды утром к консулу пришел управляющий. Он говорил о том, что его надо полнее использовать, что каждый хорош в своем деле. Посоветовал обувь новую справить, для чего необходим дополнительный заработок.

И действительно, туфли из тонкой гладкой кожи совсем прохудились, и небритые мужики в грубых ботинках смотрели на консула свысока. Многие из них отсидели больше десяти лет в лагерях и твердо усвоили, что главное – практичность.

Он пытался раздобыть ботинки в приюте, но ему смогли предложить только маленького размера.

­­– Как заработать? – уцепился консул.

– Ну, в физическом труде ты бесполезен. А твои знания пригодятся.

Управляющий обрисовал ситуацию. Показал договор, по которому работодатель должен был платить переработку, но не платил.

– Понятно, – протянул консул. – Трудовой спор.

– Чего? Какой спор?! Говорят же тебе, кинуть меня хотят! Это же мои деньги, честно выстраданные!

 В общем, первые ботинки в новой жизни он заработал головой там, где, казалось, кроме рук ничего не ценилось. Ему уплатили 300 рублей, на которые он справил твердую, как пластмасса, обувь из винилискожи.

Через неделю к его койке забрел понурый управляющий.

– К тебе гости, – тихо сказал он.

Вошел невысокий мужчина в кожаном пиджаке и с зализанными волосами. Консул опустил ноги с кровати в истоптанные мокасины, служившие теперь тапками. Гость проследил взглядом и поморщился. Достал пачку дорогих сигарет и протянул ему. Консул взял и, кивнув, закурил. Прошло то время, когда он долго сомневался, переспрашивал, цветасто благодарил.

– У меня есть подчиненные, – сказал гость с интонацией хозяина. – Ребята неплохие, работящие. Конечно, жадные иногда. Голова не их сильное место. Это хорошо и плохо. Хорошо тем, что я всегда могу их поставить на место. Но тут один сильно поумнел. Стал свои интересы отстаивать, не как раньше, мычанием и выпученными глазами, стуча себя по груди, а бумажку принес, все разложил. Слова, правда, еле выговаривает. Чужие слова, человека знающего. В общем, прошареный стал. А мне здесь такие не нужны. Чтобы настраивали моих против меня же. Я же могу этой шарашке перестать помогать. И тебя здесь не станет. Это понятно?

Консул докурил.

– Ваш работник не объяснил, с кем у него спор, – ответил он спокойно. – Сейчас все понятно.

– Хорошо, – тот слабо улыбнулся. – Деньги тебе здесь дают?

– Мало.

– Об этом я позабочусь. А ты, если такой умный, посмотри одно дело, мое. И забудем про ту неприятность.

– И в чем там вопрос?

– Что-то надо открыть, что-то правильно закрыть. Бардак с этими фирмами. А подробнее в документах.

Консул кивнул. Ликвидацией юрлиц и их созданием он занимался давно и успешно.

– И сколько наличных в день?

Тот уважительно скривился.

– Для начала 500 рублей. На сигареты, еду. А дальше глянем.

Он достал из кейса толстую папку и положил на стол.

Консул отметил, какая тонкая кожа у портфеля, как у его прежнего босса. Но на этом совпадения с прошлой жизнью заканчивались. Он понимал, это совсем другой работодатель, который пришел в бизнес с заднего входа. И тень вряд ли исчезла с большинства его дел.

На следующий день консула подняли раньше обычного и послали на тяжелый для него труд, где с одной рукой справляться было несподручно. Он чувствовал неприветливые взгляды вслед, но продолжал работать. Ближе к полудню к нему подошел управляющий с телефоном.

– Тебя, – раздраженно сказал он.

– Здоров, – прозвучало в трубке размеренно и вальяжно. – Когда сможешь закончить?

– Ну я могу смотреть документы только по вечерам и…

– Почему?

– До этого работаю.

– Твоя работа теперь – это мои дела, – твердо сказали. – Отдай обратно трубку.

Он бросил управляющему пару слов, тот мрачнел и процедил: «Понял». Опустив трубку от уха, управляющий некоторое время молчал, а потом выдавил:

– Свободен. Раз ты на таком счету. Возвращайся к бумажкам. Эй, народ, сегодня работы будет больше, наш умник выбыл – ему, видите ли, нельзя перетруждаться.

В тот же день консулу занесли деньги. Управляющий бросил их на тумбочку и процедил:

– Странный ты юрист, чужие дела решать мастак, а свои не смог. Прямо как Склифосовский. Он тоже всё чужих спасал, а своих родных не уберег.

Сказал и ушел. Было видно, что над этой фразой он вдоволь подумал.

Сжав мятые деньги в кулаке, консул побрел до станции. Медленно он прошел несколько километров, наслаждаясь покоем. На душе было тихо, он нес в кармане 500 рублей за выполненную работу и хотя больше ничего у него на белом свете не было, чувствовал себя счастливым и свободным. Он бормотал себе под нос, перечисляя, что еще надо сделать. Выстраивая планы, он чертил границы своей беспокойной жизни, которая давно вышла из берегов.

На станции он купил растворимый кофе «три в одном», сосиску в тесте и пирог с картошкой. Он стоял около пластмассового столика и, щурясь от солнца и удовольствия, наслаждался едой больше, чем в свое время в ресторанах, когда отведывал shrimp cocktail и каре ягненка.

Рядом лежала собака, тяжело дыша. Он, поколебавшись, купил еще сосиску и дал ей. Жадно жующих стало двое.

Солнце ласково светило из-за плотных бледных облаков. Телефон непривычно молчал. Все звонки кредиторов, угрозы от коллекторов остались на старой симке. Тишина захолустной станции вызывала блаженство.

Перед сном он быстро доделал работу и отослал заказчику документы.

   Ночью впервые за долгое время он крепко спал. Сну не мешали десятки людей, сложенных кто как. В общем зале они напоминали десятки надоевших игрушек в детской комнате. Их объединили обстоятельства, похожие и разные, и место: озлобленное и спасительное.                                           

По утрам первые минуты после сна были светлыми и ностальгическими. Мозг помогал ему находить приятные аналогии даже в том, чтобы спать целой гурьбой в одном помещении. Во сне прояснялись воспоминания о пионерском лагерь около Звездного городка с типичным для того времени названием «Дружба». В палате спали восемь человек, совсем еще малыши. 13–14-й отряд, им тогда было по семь-восемь лет. Их селили по соседству с палатами девчонок, не отделяя пролетами и этажами. О начале нового дня возвещал горн, и каждый раз казалось, что впереди самый счастливый день, как бы хорош не был предыдущий.

Консул опустил ноги в холодные мокасины и с ностальгией вспомнил теплый коврик в доме, зеленый и ворсистый как трава, мягкие тапки и яркий запах кофе с кухни. Здесь же пахло голыми прогнившими стенами и трухлявой мебелью. По полу сквозил жалящий ветер – в зале постоянно устраивали сквозняк, борясь с запахом пота и табака.

Рядом вместо детей со светлыми улыбками он увидел высохшие осунувшиеся лица, из которых, казалось, вместе с водой ушла вся жизненная сила.

Работники просыпались и после умываний, штатно кряхтя, шли на улицу. Там было построение отряда и распределение обязанностей. Потом скудный завтрак, на котором в тишине были слышны лишь звучные движения челюстей. И только это движение было наполнено энергией.

После еды консула не позвали на работы по территории, и он пошел к компьютеру. Обновив почту, он нашел информацию по налогам, которые платила фирма заказчика. В письме шло пожелание к оптимизации, мол, сумма выходит чересчур заоблачной. До 3 часов, не выйдя на обед, он копался в документах. Один из работников принес ему котлету с макаронами и хлебом прямо к компьютеру, он благодарно кивнул и схватил жесткую горбушку.

Вскоре он завершил первичный анализ, составил предложения по оптимизации со ссылкой на нормативные акты. И вышел подышать. На улице к нему подошел управляющий.

– Ну чего, блатной, скоро у нас выборы – единый день голосования. Перед этим надо провести опрос. Поможешь или как? Рожи нужны интеллигентные, внушающие доверие. У некоторых из наших такие, что добропорядочный гражданин отшатнется и сделает ноги. Работа скромно, но оплачивается. И приятная, как у палача. На свежем воздухе и с людьми.

Консул улыбнулся:

– Конечно, помогу.

– Поедем в Москву, на Речной. Голодными не останетесь. Во время выборов обычно харчи знатные – избирательные комиссии кормят.

– Когда приступаем?

– Да сегодня и начнете. Надо поспеть к концу рабочего дня, когда народ валит толпами.

 

* * *

Консул курил около старого трухлявого дерева, пока не приехал старый автобус.

Работники погрузились и мрачно двинулись на чужие заработки. Они знали, что получат лишь 10 процентов от того, что заплатят управляющему, но не в их положении было смотреть в соседний карман.

Их привезли к Речному вокзалу, и они, разделившись, заняли места около выходов из метро, словно оцепление. Вскоре ручейками потекли сотрудники офисов и кабинетов, и лишь немногие соглашались остановиться и ответить на пару вопросов.

Чаще люди с напряженными и одновременно отстраненными лицами стремились быстрее пройти и порыв демонстрировали разве что обходя анкетирующих.

Большинство из его соработников равнодушно отбывали свой номер.

Но он был вполне доволен. Давно он не оказывался в людской гуще, среди людей не враждебно настроенных, не требующих деньги и накручивающих проценты. Да, они проходили мимо него, иногда чуть задевая плечами, и ему было даже приятно чувствовать человеческое тепло и хотя бы равнодушие к себе, незаинтересованность в своей персоне. Час прошел незаметно, и он даже расстроился, когда бригадир сказал, что всё.

– Еды сегодня не полагается, слишком скорая работа. Да, машина попала в пробку. Можете погулять час. В приюте поужинаем.

Большинство мужиков выругалось. Но консулу было приятно, что есть час свободного времени, которое можно бесцельно потратить. И он пошел в парк «Дружба».

Там он вспомнил, как оказался здесь, в парке с таким названием. Как один его друг попросил взять на себя кредит, а потом исчез. Как второй помог, одолжив деньги, чтобы расплатиться. Но потом выставил такие проценты, что и квартира не покрыла…

На том берегу консул видел лежаки и прислоненные к ним велосипеды. Возможно, где-то там прогуливалась его жена, для которой последний год стал прощальным с ним. Впрочем, она редко выходила из общежития, предпочитая лежать на кровати или сидеть на кресле, смотреть в стену или потолок с трещинами, размышляя о годах, которые растаяли без всякой пользы.

Он опустился на лавку и, недолго посидев, лег во весь рост, держа на весу только ноги. Издалека он стал похож на бездомного, которому негде спать, и в этом была правда.

Консул хотел насладиться лучами осеннего солнца, глядя в светло-голубое небо и бледные облака. Последний раз он так валялся на лавке Тверского бульвара на пятом курсе, прогуливая весной пары. А потом он заночевал во дворе, сделав себе из листьев подстилку, и ночью не вернулся домой. Следующим утром он появился на пороге дома, который тогда у него был, где его крепко отругали. Сейчас консул вспоминал об этом как о величайшем счастье – быть наказанным за опоздание домой, за то, что расстроил и заставил волноваться родителей. Тогда еще живых…

Вернувшись в приют, он с большим аппетитом умял ужин, но не уснул. Ворочался, ворочался и, чтобы не мешать другим, ушел работать за компьютер. К пяти утра он, наконец, ощутил сонливость. Да и дело было почти закончено. Умиротворенный, он пошел спать.

* * *

Проснулся консул на удивление свежим. Жадно позавтракал и отослал документы заказчику. Утро было ярким и теплым, солнце заливало дом и поле.

– Вот и хорошо, – сказал управляющий, трогая босой ногой росяную траву. – Легче работать на выборах, и народа меньше придет – на дачах останутся.

   Автобус летел по шоссе, свободному в воскресный день. Солнце лежало на окнах и казалось, что вернулось лето, а с ним и удача. Что вот-вот жизнь понесется по треку аллюром, и в потоках света ворвется на пьедестал, сметя финишную ленту.

Хотя какой пьедестал, – пресек он. Даже о том, чтобы вернуть прежнюю жизнь оставалось только мечтать. Пока его удел – держаться наплаву и не опуститься так низко, чтоб нельзя уже было подняться.

На подъезде к городу погода испортилась, и столица их встретила негостеприимно. Небо заволокли облака, которые с каждой минутой набухали и темнели. Около автовокзала громыхнуло, и полил дождь.

«Черт меня дернул одеться по-летнему», – запоздало подумал он.

О зонте не могло быть и речи, такие элементы комфорта перешли в раздел излишеств. Плащи-дождевики были, но достались кураторам.

Их работа была вспомогательной и предполагалась на улице, около школы. К полудню на консуле не было сухого места, одежда отяжелела и напоминала мешок с водой. Туфли неприятно причмокивали, и уборщица попросила его реже заходить в помещение, чтобы не оставлять луж. Так он оказался отрезан от тепла и бумажных полотенец. Консул не обижался, понимая, что уборщица за долгое время встретила кого-то, кому она сама могла указывать. У маленьких людей нет братства, да и он своим никому из них не станет. Он для них из другой среды, пусть и выбыл из нее. Разжалованный офицер остался чужим среди рядовых.

С его носа катилась крупная капля, смахивать которую не было воли. Из отделения потянулся запах котлет и картошки. На крыльцо вышла женщина и, оглядев его, быстро погнала в помещение.

Она разогрела припасенный мясной борщ. Консул смаковал суп, острый и горючий, и от удовольствия прикрывал глаза. Он наелся и его взгляд затуманился, накатил сон. Она вынесла ему чистую и сухую одежду, которую в школе собирали для нуждающихся. И сказала идти переодеваться, дав полотенце. Он послушался. Закрывшись в кабинке, консул тихо заплакал об утраченной заботе, домашнем очаге. Последний раз он лил слезы в институте, когда в первый и последний раз пробовал водку, которую пить не умел и так и не научился. Тогда он рыдал от жалости к себе.

 Вещи консула женщина забрала сушить, сказав, что часа через два будут как новые.

День шел спокойно и сонно, и лишь горячий кофе из автомата помогал не заснуть. Вечером ему налили чарку кагора и после уже отпустили.

В автобусе он задремал и ему снился дом, как он просыпается утром и идет на солнечную кухню, где за стаканом свежезаваренного кофе проглатывает очередную книгу. А потом встает жена и делает горячий завтрак.

Приехал консул выспавшимся и благодарным. Ему хотелось сделать как можно больше, помочь всем, даже если не просили. Заслужить уважение хотя бы на этом уровне. Чтобы его снова ценили за труд, дела, способности, Он помог женщинам перенести дрова в дом и выкатил на тележке мусор с территории.

А потом забежал к компьютеру, хотя рабочей день уже был окончен и с нетерпением посмотрел почту, так торопился сделать еще что-то. И задание было! Причем такое, какое он хотел: интересное и непростое, позволяющее применить всю свою квалификацию, которая давно лежала без дела. Слияние и поглощение. Ювелирная операция по тайному приобретению одной компании другой. По сути, почти законная, но оттого не менее плачевная для конкурента смена собственности. Он закурил. Кровь прилила к голове, руки словно било током; его охватил азарт, словно дивиденды от этой операции могли изменить его жизнь.

Консул расписывал схему: кропотливую, сложную, продумывал пошагово, детально, чтобы не оставить и шанса той стороне.

Вышла бледная луна. Ветра не было; в тишине громко трещали сверчки. Он курил на завалинке, где и встретил управляющего, нередко бодрствующего по ночам. Говорили, что за ним тянутся дела, за которые совесть не отпускает и после того, как отдашь долг обществу. Но подробности никто не знал, а сам он исключил откровенность, проще говоря, не пил в приюте и больше раскрашивал и слушал, чем говорил.

– А жена где? – спросил управляющий, глядя на кольцо. – От нищеты сбежала?

– Я потерял жену не из-за бедности. Она терпела трудности и даже голод. Но потом сказала, что я оскудел до последней степени. Я взял очередной займ, мелкий, на ее паспорт. На мой уже не давали. Пришли кредиторы, я позвал ее. Я не струсил. Не знаю, что со мной случилось, ведь я, пожалуй, догадывался, кто к ней пришел, но действовал как в забытье, думая, что это нормально и естественно: звать, когда спрашивают и не мешать разговору. Только потом я понял, что это было малодушно.

Управляющий молча выкинул сигарету и ушел, ничего не сказав в ободрение.

 

* * *

Утром консула не разбудили, и он проспал начало рабочего дня. На почте ответа не было. Скучая, он пошел на территорию помогать с подготовкой к зиме. Он думал услышать хоть какие-то слова похвалы, но рабочим не было дела до его победы, даже если бы они знали о ней. Управляющий прошмыгнул мимо в своих хлопотах. В офисе консула бы ждало письмо от руководителя и похлопывания по плечу коллег, крепкие рукопожатия, а потом к обеду, когда бы приехал шеф, посиделки в каминном зале ресторана и разговоры о блестящем будущем.

К вечеру управляющий передал ему деньги – пять тысяч бумажкой. И добавил:

– Миллионная доля процента. Меньше в мире не было благодарности, настоящий рекорд. А тот мужик, наверное, потерял свою компанию, – сказал он и отвел глаза.

– Ну это было слияние, – ответил консул.

– Называй как хочешь, но бедолага остался без портков.

– Не квартиры же лишился, – помрачнев, ответил юрист.

– И это хорошо. А то бы к нам подселился еще один трутень-белоручка.

 

* * *

Хозяин объявился через неделю. После будничных дел он взял с собой консула и повез в сетевую кофейню на соседнюю станцию.

Там скромно поблагодарил, словно и не было ничего значимого, не случилось ни прорыва, ни победы. И попивая смузи с печеньем «макарон», немного заискивающе попросил сделать еще одну простую работу.

 «Ему проще унизиться передо мной, чем расплатиться достойно, – поразился консул. – А ведь мог признать, что я много сделал и отблагодарить как положено».

– Есть простенькое задание, – продолжил хозяин. – Не затруднит, думаю. Речь идет об оформлении дарственной, чтобы не ждать вступления в силу наследства.

Консул поморщился. Исполнять ему не хотелось. Он вообще не любил все эти вопросы наследования, больше только – семейное право. Но главное, он понял, что его росту за выполненную работу есть предел, и он уже наступил. И планка оказалась крайне низкой, даже по меркам его падения. И хотя недавно ему нужен был всего лишь ночлег и деньги на сигареты, сейчас консул хотел получить более существенный эффект от выполненных заданий. От того, что он помог заработать или не упустить выгоду. Он понял, что не станет ни подчиненным, ни даже «сдельным юристом» для этого человека. Никакое продвижение ему не светит, и новый виток карьеры – лишь мечты. Он останется бездомным чудаком, сделавшим работу для большого человека. И всё.

Но за дело он взялся. Деньги всё еще были нужны.

Хозяин уехал, оставив карту кофейни, на которой было две тысячи рублей.

В тот день консул выпил много кофе, слишком много. Разумнее было брать на карту еду, но аппетита не было. Он вливал в себя кофеин чашку за чашкой: начав с крепкого, он перешел на капучино, латте, а потом уже и на фраппе и сладкое с сиропами. Сердце забилось, как птица в клетке, но зато появилась воля что-то делать. Консул вышел покурить на улице и под ливнем продумал неплохую схему. Она не отличалась блеском, но позволяла решить вопрос. Эффективно, а это главное.

В конце вечера он заказал сырники с ягодами и чизкейк – всё это он мог есть и не будучи голодным. Именно тогда он решил, что точно уедет из приюта, покинет его, найдет любую работу, которая будет покрывать квартиру, пусть даже по первости придется недоедать.

Недавно ему хотелось только одного – сбежать от старой жизни, забраться в любую нору, подальше и поглубже. И схоронившись там, остаться наедине со своими мыслями. Но в приюте последнее было невозможно. А значит, он будет искать и найдет другое продолжение жизни.

Консул открыл сайт поиска работ, и замелькали строки с вакансиями. Он вышел на варианты в ближнем Подмосковье, где ждали на собеседование только выпускников московских вузов и готовы были на месте снимать им жилье.

Из кофейни он уехал к полуночи, еле успев на последнюю электричку.

Консул долго не отсылал готовые документы, предчувствуя, что ему не заплатят ни копейки за результат и выгоднее будет потянуть подольше и получить деньги за каждый день работы. Таким образом, он перестал отличаться от других работников, которые сколько бы ни делали, получали одинаково скудно. На эту тему разок высказался управляющий с присущим ему экономическим анализом: «Такая мотивация быстро превращает наемный труд в работу на отъ*бись».

Когда тянуть было уже некуда, консул отправил документы. Ответа не пришло. На следующий день управляющий не дал денег. А в разговоре сказал, что от благодетеля фонтан иссяк. И если ему хочется что-то получить, то надо помогать строить свинарник.
Консул пожал плечами и протянул: ну раз так.

– А он не думает, что в следующий раз я не стану на него работать? – спросил.

– Наоборот, он думает, ты резво ухватишься за его следующее предложение, когда поймешь, сколько ты без него стоишь, – равнодушно ответил управляющий.

Консул сходил на стройку и, получив сущие копейки, не расстроился. Денег покамест хватало, а физический труд на свежем воздухе освежал мысли.

Шло время, и приближался день отъезда. Он договорился о комнате на окраине Москвы, стоимость которой мог покрывать за счет новой работы. Это была низкооплачиваемая юридическая работа в небольшой компании, которая не имела своей службы безопасности и не заморачивалась кредитной историей работников.

Консул съездил на собеседование, где главная проблема была в том, чтобы рассеять сомнения: почему юрист с таким образованием и опытом ищет довольно скромное место. Но ему удалось убедить, что здоровье пока не позволяет работать тяжело и упорно и тратить столько сил, как раньше. С ним, минуя посредников, побеседовал собственник и сразу же дал добро.

С жильцами работного дома консул общался все меньше. Им не понравилось, что ему было куда идти, что он только и ждал, как сбежать из ночлежки. И воспринимал этот вариант как самый худший, на крайний случай, и исключительно временный. Они же годами пытались себя убедить, что приют не так уж плох. И им почти удалось найти эту точку опоры. И сейчас он был тем, кто пошатнул эту уверенность.

В какой-то из таких тихих дней, когда с консулом снова никто не общался, приехал новый жилец. Около станции его встретил управляющий на машине, что уже вызвало интерес и глухое раздражение у местных – «чем он лучше нас?!».

Управляющий довез его и взял на себя несвойственные хлопоты: открывал перед новеньким двери, показывал хозяйство, лично распоряжался о кормлении и месте для сна, постельном белье и душе. В общем, вел себя как усердный и обходительный метр­дотель или официант. Словно для всех это была ночлежка, а для этого посетителя – гостиница. Это вызвало еще больший ропот среди местных.

С новеньким они быстро сошлись. Оба были из другой среды, оба – случайные здесь люди, которых еле переносили по похожим причинам. Оба воспринимали это место как временное, оба с трудом скрывали брезгливость, думая, что в этом усилии большая сила и такт, чем еще больше оскорбляли старожилов.

   Оба искали покоя и наслаждались любым проблеском красоты, которую нельзя было проиграть, потерять, заложить: закатным небом, блестящей и набухшей от росы травой, солнцем в морозный день и тихим ветром.

В первый общий выходной они взяли пиво и ушли подальше от всех на опушку леса. Время шло к шести вечера, и солнце опускалось за пригорок.

Новый гость рассказал, как попал сюда. О бизнесе, о потери компании, о заложенной квартире. История была не оригинальна, сродни всем остальным. Но было одно «но». В его судьбе явно был злой умысел.

– Я бы не прогорел, если бы не мои конкуренты. Даже не знаю, кто из них подставил.

Компания ушла у меня прямо из-под носа. А затем эта же сволочь сообщила в банк, что мои дела пошатнулись. И вместо проверочной суммы банк затребовал весь кредит. Я не смог погасить, и они подали в суд. Проблема в том, что залогом кредита была квартира.

– Но есть еще время, можно же жить там! Всяко лучше, чем здесь.

– Да ведь не только в нормальных банках проблема. Есть те, что действуют другим путем.

Консул понимал – их истории слабо отличались. Но говорить ничего не стал. Новый знакомый был единственным, кто за своим горем не видел, что консул тоже из другого круга.

Новенький посмотрел в темно-синее небо, по которому неслись облака, и сказал:

 – Я бы всё отдал, чтобы узнать хоть что-то…

Консул помолчал, а потом спросил:

– И что дальше?

Тот пожал плечами…

– Жду. Не было счастья, да несчастье помогло. Умер родственник, сейчас оформляют наследство. Хорошо, что друг взялся помочь и решает эти вопросы, у меня сейчас сил нет самому этим заниматься. И он же дал временный приют.

И консул понял, чьими документами он занимался.

 

* * *

В последний день в приюте была самая теплая ночь в месяце. На следующей неделе должен был наступить октябрь. Землю покрывал плед из желтых листьев, шуршащий под ногами. Вечер случился по-настоящему летним; консул сидел в одной футболке, и ему было хорошо. Подул сильный, но теплый ветер, и листья с деревьев закружились в танце. Так странно было смотреть на осенний пейзаж и понимать, что скоро полночь, а на улице больше двадцати градусов. Консул смотрел на заброшенную песочницу, заполненную ветками. Когда-то здесь был детский сад или интернат, но те времена давно прошли, а песочница осталась, и вместе с ней старая желтая игрушечная утка.

За день до этого вечера он попытался намекнуть новому жильцу, чтобы он огляделся, погрузился сам в свои дела. Понял тот или нет, но вопросы задавать управляющему начал: «Когда приедет друг, как идут дела с документами».

А потом управляющий растопил баню и пригласил новичка вместе попариться, хотя обычно никого не звал. Вернулись они засветло и храпели больше обычного. По всему дому бродил тяжелый и резкий запах водки…

   Консул пролежал весь вечер на улице, на спине, под которую подложил куртку. Он смотрел на темное небо, а луна освещала его задумчивое лицо, устремленное ко всему новому. Наступила ночь, а он всё не шел в дом, в кровать в общем зале.

Он услышал, как подломилась сухая ветка, и следом его лицо, закрытое от лунного света, потемнело. Консул запрокинул голову и чуть улыбнулся: над ним, заложив руки за голову, словно размышляя, стоял его новый приятель.

Он, чувствуя за собой вину, был рад, что сможет попрощаться с ним, хоть напоследок сказать пару нужных слов. Консул собирался вызволить его из ночлежки, как только устроится покрепче и обживется на новом месте. Примерно такие мысли пролетали в его голове, пока ее не накрыла тяжелая глыба, потушившая его сознание.

Затопали ботинки на каблуках по мокрой от росы траве, а потом среди всех звуков в ночи осталось лишь размеренное дыхание ветра.

Утром управляющий нашел тело и сделал два звонка. Первый в полицию, где он рассказал про убийство и подозреваемого – сбежавшего нового жильца. Второй – чтобы отчитаться.

В ожидании следователей управляющий курил на пеньке и мял в руках заготовленную фотографию беглеца. Он вспоминал разговор в бане, и ему было не по себе. Теперь он стал бояться хозяина, который посоветовал раскрыть, кто тот юрист, что придумал, как лишить всего новенького.

«Так мы освободим два места», – закончил хозяин, и подобный вывод управляющему в том момент понравился.

А сейчас он боялся – за себя и свое будущее.

 


 

[1]  Престижные районы Москвы, частично совпадающие по географии с центральным округом.

 

 

Алексей Цветков

 

ПРОСТО ГОЛОС

(отрывок)

 

VI

 

Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами – северный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки собака – то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебряная паутина в остром стыке трех плоскостей, но дальше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно – она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; серебро по тонкой вертикали проливается наземь, на розовые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустройства мерцает ступня, бьет родником под бледной звездной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка – легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управлялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно – ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и никогда не наступает.

Сколько нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров существования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь, чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа – своего никогда не бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории, ему никогда не растворить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой окликает живого через головы сотен усопших – гордая награда, невыразимое одиночество.

Проснуться без обиняков и оговорок, оказаться собой, совпасть – вот наше первое преимущество. Память – вот в чем начисто отказано миновавшим; когда, в лучшем случае, между ушей пролегает сплошной мрамор, уже не вернуть резвое детство, любовь больше никогда не гостья в душном бронзовом истукане, и убранство саркофага не в радость его содержимому. В поверженной столице покоритель мира норовит воздать дань засушенному, как жук, предшественнику и неловким мановением сбивает герою набок нос. Да и нос ли это? Еще чужой в суглинковых сумерках, еще никому не предок, я невредимо покидаю пределы бреда и пробуждаюсь продолжением тела и текста, как условился накануне: сползший на пол свиток премудрости, у двери брошенный Марком обруч, а сам он, в закатившейся на затылок потной рубашонке, тискает спросонок лоскутную любимицу. В глиняном тазу, который оставила с вечера Фортуната, розовеет аврора.

Блики подползли непозволительно близко, времени в обрез. Я опрометью умываюсь и нашариваю на лице неожиданную улыбку: не успела растаять с позапрошлого сна, жаль, что уже не вспомнить. Иногда я завидую праздной жизни князя грез, который там бдит от моего имени, потому что приключений у него не по заслугам больше. Впрочем, у меня есть одно трудное преимущество: если не выпадет умереть во сне, ему осталось жить короче. И без того из общей протяженности он занимает меньше, хотя, наверное, не меряет. Малыша мои шорохи и всплески не беспокоят, его растолкает Фортуната – или Виктор, сущий болван в сравнении с моим прошлым воспитателем, но шедевр потешной дрессировки, как изложу ниже. Наскоро снарядив неуклюжую клячу, заспанную скотину собственного тела, я не забываю заглянуть в покои страдалицы, где темно и бездыханно; Фортуната смешивает на столике питье, состав которого я предпочитаю не подозревать. «Жуткое утро, милый мальчик», слышен шелест желтых уст, пока я разгибаюсь после положенного благоговения. Кажется, это первые слова больной, какие я помню, – или последние. У входа топчется привычное полчище, некоторые с корзинками; двое сконфуженно вскакивают, силясь заслонить полами свое занятие – наверняка резались в бабки, хотя каждому изрядно за сорок, и я содрогаюсь от позора взрослых, крепче гордясь персональным будущим. Большинству я уже хорошо известен, и пылкие улыбки подстерегают косвенную милость, а местами приходится увернуться от поцелуя, который со звоном осыпается наземь. В угловой булочной одноглазый раб (выдавили в драке уже на моей памяти) не поспевает за спросом; я вонзаю зубы в какой-то рогалик с тмином и, размахивая сумкой, бросаюсь в резкий декабрьский день.

Время, которого больше никогда нет, уже не вообразить достоянием множества; множество лишено совместного воображения, а из всех достояний обитателям стаи милее видимое и твердое. Ввинти в костяные орбиты зрителя лучший собственный взгляд, и он там слепнет, потому что у любого зрения есть только один автор. Мгновение всегда наступает и населено миллионами, но они созваны сюда из миллиона мест, словно каждый впервые вышел на улицу из одинокого дома. Общее прошлое – просто неловкий сговор, а выстроив собственное, делишь его с кем попало, кого больше никогда не увидишь, лишь бы не обрушиться в липкую безголосую память, как сова с Ромуловых стрех в угольное небо Палатина, и оно ее никогда не отпустит, как отцеубийца в Тибр в казенном мешке со змеей, петухом и собакой. Но пустота переносима, если увесистая тетка драит с утра соседский каменный порог, озирая улицу пристальным задом, если голосит тибуртинская цветочница с гладиолусами наголо в быстрых ладонях, и веселый мясник водружает над дверью лиловую воловью голову. Ты оглядываешь героя роями пролетающих глаз: короток и конопат, но в целом ладен, за волевым лицом вероятны остальные достоинства. Теперь это лишь тени и подобия, но тогда внутри согревается подобие счастья.

С переездом мое воспитание резко сбавило темп – не по нерадивости Вергиния, у которого рвения было впору занимать, а скорее из-за избытка этого рвения, во всем опережавшего у него опыт и рассудок. За месяц до нашей с Нигером остийской высадки он взялся наводить справки, отчасти через третьих лиц, то есть уже встреченных нами скородумов ежеутренней прихожей, а отчасти даже лично, на форе и в курии, вычисляя, куда рассовали отпрысков именитые светочи. Так меня угораздило в класс Эвлогия. Больше не помню, в чем заключался почет: там собрались странным образом сплошь чьи-то племянники, один даже консула Ламии, уже низложенного суффектом, и ученики чином попроще из параллельной галереи Юлиева портика ехидно именовали нашу беду «безотцовщиной». Во все недолгие дни пребывания наука состояла в чтении с табличек, едва ли не по складам, куска из «Одиссеи» – сцены Тиресиева прорицания, с дохлыми духами и девами, хлопочущими урвать крови из рва. Пока во рву мелело, прибывало скуки: я следил за растопыренными поползнями колонн на солнечном мозаичном мраморе и обдумывал число плит до роспуска собрания, или наблюдал прогулку грустной ноябрьской мухи по восковым скрижалям, соображая, по силам ли ей навестить Тарракон, и тайно облекал эту мысль в звучный пентаметр. Жердеобразный, тощий до исчезновения Эвлогий («спрятался за удочкой») таращил рачьи глаза и отмерял стилом ритм декламации; во мне он несомненно усмотрел избранника розги, которая не преминула бы взвиться, не раздайся вызов врасплох: отнятый у полудремы, я позабыл скандировать и затянул на аттический лад, как учил дядька, а когда восковой эпизод истек, продолжал с разгона по непаханому до самого монолога мамаши, и только тут споткнулся о недоуменные взгляды остальных племянников.

Эта невольная выходка сулила мало пользы, как в глазах одноклассников, с которыми до той поры близости не возникало, так и в моих собственных, потому что манеры учителя устрашали: прецедент Артемона не простирался за море. Помню, как одобрительно встрепенулся приставленный у нас к рукоприкладству сиплый силач по кличке «Туловище», увенчанный острым барсучьим черепом, – уже отшибло, кто угодил в дяди этому убожеству. Но кровь не пролилась; по окончании Эвлогий учинил мне дотошный опрос, а назавтра известил Вергиния, что я вполне созрел для курса риторики.

К Вергинию я был определен, по собственному его настоянию, на полное довольствие, и теперь он впал в замешательство, уличив себя в попытке сэкономить на моем воспитании, а вернее, заподозрив возможность сторонней догадки; тем более что уже и возраст взывал к опекунской щедрости. По сути, он просто искренне промахнулся, не веря в домашнее просвещение на таком отшибе, и доблесть, доложенную Эвлогием, подвергли сугубой проверке. Полагая себя не последним судьей словесности, дядя возглавил экзамен сам, ассистируемый неизменным Виктором, истязателем не только Марка, но и Омера – он знал наизусть всю «Одиссею», без прикрас дикции и смысла. Вергинию недоставало только венка, чтобы полностью совпасть с Пакувием с фрески, которого он созерцал спиной, и я инстинктивно подыграл, шинкуя рукой воздух и стискивая незримый свиток. Проба, с гнусавого согласия Виктора, вышла настолько успешной, что меня удостоили декламации собственного шедевра дяди «Свадьба Пелея», из которого торчали непережеванные кости Катулла, и тут же милостиво поручили затвердить назубок для услаждения пиршественных торжеств; я пришелся донельзя кстати, потому что скудный надел Виктора был без остатка засеян великим слепцом.

Талант – награда праздности, и если застигнуть углового булочника, хозяина кривого приказчика, за стилом и воском, он вряд ли пробавляется героическим стихом – скорее, сверяет приход с расходом, чтобы проследить судьбу недостающих, на его взгляд, фунтов меда. Он не прочь при случае ввернуть фигуру из Публилия или Эврипида; недаром за сбивчивые речитативы из «Медеи» и «Вакханок» его сентиментальный македонский предок жаловал свободу побежденному афинянину (мудрено вообразить этот фарс на свежеустланном людской падалью поле).

Но и булочник, и цветочница, и баба на пороге с тряпкой наперевес составляют полезный навоз цивилизации, в котором бывшие корпускулы съеденного неузнаваемы и взаимозаменимы. Польза плесени – быть основанием нетленному, вечному с ее точки зрения, будь ей таковая по силам. Разовость, невоспроизводимость обозначается именем, остальному имя не по плечу. Не диво, что в трещине памяти на годы засело прозвище пекаря, это моя дань одному себе, собственной жизни, где с ним на равных именованы тарраконский пес и конь, и даже многие мертвые вещи, которым я в детском испуге подбирал стыдные теперь названия, чтобы они однажды не обрушились вокруг. Но уцелеет, помимо моей заботы, имя Эврипида, пусть первым потакнувшего их низменности, или даже Пилада, кумира заборов и нужников столицы, потому что чем ветше тело, тем тверже приданный ему звук. Новоявленных на свет величают Гаием или Публием, как тысячи прочих, но это – всегда аванс без покрытия, и лишь редчайший наберет на выплату, прославит вексель, Юлий Кайсар или Вергилий. Я намеренно ставлю вровень воина и певца, громче греческого ломаки, и рискну объясниться.

Некто житель, пример человека, отправляется в Коринф на празднество Нептуна, ожидая даже быть увенчанным по тамошнему обычаю. Судьба велит иначе, путник гибнет от руки разбойников, которых если и изобличают журавли, то сейчас это несущественно – древность щедра на прикрасы. Миновали века, масса всяческой погоды, десятки поколений канули, как звезды в падучую ночь, город разорен и заново отстроен, но от нашего пешехода уцелела только смерть. Разве за этим влезал он на истмийские скалы? Но и останься он у себя на Самосе: спастись на десяток лет – не выход, а разминешься с птицами – и пропал последний след во времени. Слово «был», вопреки грамматической очевидности, никогда не имеет подлежащего.

Противопоставим известного всем, чей отчий дом хрустел в челюстях пожара, посрамив искрами вечные светила, чью любовь выплеснуло пламенем в устье зенита; кто одолел, гонимый долгом, сотни бурь и врагов, чтобы на чужом берегу положить начало чужому народу. Вот он широко раздает призы на играх, вот нисходит за провожатой в сернистый зев; вот, уязвленный трусливой стрелой, стонет под скальпелем хирурга, но жизнь не оборвется, и не только ради олимпийского родства. Кайсара, несмотря на всю славу, настигли свои журавли, тридцать кинжальных дыр, но предполагаемый предок обитает на ленте свитка, и кончины автор ему там не проставил. Кому из нас, почитателей певчего чуда, есть дело до грубого прототипа в тумане истории?

Мы заселяем куцую вечность, посильную людскому разумению (не приведи Эркул лицезреть, как и он, ледяную вечность бога), персонажами жизни и поэзии, но вчерашнему смертному там не вполне повадно, мешают торчащие фразы и непрописанные сцены, вроде Клодия в женском уборе на священном девичнике или недомолвки с Никомедом, а вымыслу легче дышать на вершине идеала, потому что он всегда – у себя на родине. Предвижу упреки в упрощении: греческий путник был тоже поэт, поныне толпящийся в антологиях, а Кайсар сопричислен сонму и больше не в ответе за издержки биографии. Этот аргумент я конфискую: только вымысел возносит шершавую правду до совершенства, без воображаемых журавлей кровь пролита напрасно, и автор божества заслуживает с ним равенства.

Ни к чему уточнять, что я подразумеваю никак не дядю, автора в лучшем случае десятка несуразных насекомых, которых изгладила из памяти поколений справедливая слава. Курс повествования, однако, неминуемо возвращает к бракосочетанию героя, которым я некогда снискал себе скромный венок, первый взнос положенного приезжему капитала.

Вергиний держал декламации в большой трапезной – с тыльной стороны двора, вдали от уличного лязга, – чьи просторы удостоверяли несоразмерное дару, но подобающее достатку тщеславие. Постоянный недобор благородных гостей, вопреки сущему чародейству повара, восполняли свитой, но не кем придется, а только «друзьями первого разбора», кому воспитание позволяло литературный энтузиазм, хотя бы и фиктивный, потому что тем труднее. Для них окрестности лепных лож были утыканы беспородными стульями, и, по свидетельству Фортунаты, чтения иногда оглашались звуком подгулявшего слушателя об пол. Слугам предписывали поощрять среди этой публики воздержание, но вскоре природная щедрость брала верх.

К чтениям на пороге Сатурналий меня вырядили театральным греком, в желтый хитон с тяжелой яшмовой брошью, которую приходилось, чтобы не сползла под ребра, украдкой поддергивать со спины. Вергиний рекомендовал завиться, но ласково уступил моему негодованию. Из гостей, ввиду первой встречи и предстоящего помрачения, уже никого не помню, кроме Г. Лутория Приска, в своем роде литератора и эксперта, за что при Тиберии был справедливо удавлен. Едва ли не венцом знати оказался еще не знакомый мне новый одноклассник Авл Кайкина, сын славного воина Севера, на год старше меня. Несмотря на консуларское происхождение, он сидел по несовершеннолетию вместе со мной за ближайшим к торжеству столом, на попечении светоча будущего красноречия ритора Эрмагора.

Чтобы ловчее сбыть лежалый товар, было объявлено, что поэма выносится на суд в новом варианте (как оно, впрочем, и вышло), но главные лавры все равно стяжал кулинар, адресат мимолетного комплимента от самого Апикия. Лоснясь жиром и счастьем, этот Скайвола сковороды непременно возникал в дверях пояснить вносимое, пожиная восторженный стон. Я-то был заранее посвящен в меню Марком, который произвел пару конных набегов на кухню, требуя взамен уморительного отчета о симпозиуме – правда его не привлекала. Я успел составить особый комический жаргон, который, несмотря на сухость предмета, мог рассмешить малыша даже на одре кончины. Да отсохнет мой язык.

Чревоугодие вскоре притихло – не от пресыщения, а потому, что Вергиний велел до времени ограничить раздачу ради пиршества муз. Кто-то, кажется Луторий, воздал дару хозяина короткую чувствительную дань, ко мне устремились пригласительные взгляды, и я сполз со стула, мысленно косясь на Кайкину и Эрмагора. Брошь обременяла шею, как камень утопленнику, на щеках кипел гранатовый румянец. Адресуясь к выскобленной свиной лопатке, я приступил.

Скатанный в палку свиток прел в кулаке без надобности – его запасли для желающих по завершении лично пробежать полюбившийся пассаж, если такой выбор терминов оправдан. Я наизусть добрался до места, где родовитый автор, не дерзая далеко уклониться от образца, живописал покрывало свадебного ложа с вышитой, в частности, бедняжкой Ариадной на берегу и предательским отплытием Тесея. Здесь на мгновение оба шедевра почти совпали, с крохотной, но тогда роковой для меня разницей. У Катулла:

 

С мокрым от скорби лицом, последним жалобам нежным

Так предавалась она, исторгая холодные стоны,

 

чем вводится довольно пространный плач Ариадны с перечнем претензий к забывчивому жениху. У дяди, напротив:

 

С мокрым от скорби лицом, последним жалобам нежным

Там предавалась она, исторгая холодные стоны,

 

каковое «там» подводит решительную черту женскому вою, а далее разворачивается вполне оригинальный финал, набросок брачной хореографии героя и богини во всем анатомическом великолепии, с приведением параметров и размеров.

То ли вкус одержал победу над памятью, то ли взыграла умеренная доза фалернского, но я выпалил непоправимое «так» и без запинки продолжал вслед веронскому уроженцу:

 

Ты ли, коварный, меня не увлек от отцовского крова,

Ты ль не оставил, коварный Тесей, на пустом побережье…

 

Я обмер от ужаса. Первым побуждением было прервать проклятый плач и вернуться к Вергинию, но путь назад обвалился, искомый стык начисто выпал из памяти. Умолкнуть же и дать стрекача значило бы бесповоротно расписаться в поражении. Пока над сборищем жужжал голос, убаюкав добрую половину поклонников, оставался шанс если не выйти сухим из воды, то хотя бы не обмочить лишнего. Молниеносно взвесив обстоятельства, пока язык деревянно пенял Тесею от женского лица, я принялся раскатывать свиток до нужного места, расположение которого приблизительно угадывалось. В конце концов, не было ничего противоестественного в желании освежить слово или стих. В этой паузе паники оставалось замерить эффект, произведенный на зрителей.

Самым поразительным в этом эффекте было его практическое отсутствие. Казалось, все течет как нельзя глаже: экстатическое озарение лиц, достигнутое долгими репетициями, превосходило всякое ожидание даже у тех, кто полностью уступил Сомну, хотя иные, не полагаясь на прочность мимики, просто уткнули головы в ладони; ни намека на догадку, что повозка повествования вылетела из колеи и громыхает по ухабам. Даже признавая, что первоисточник оставался многим неизвестен, в этом нельзя было обвинить, скажем, Лутория или Эрмагора, и если второй пребывал за пределами зрения, то первый, прямо напротив, продолжал внимать с трепетной благожелательностью. Допустим, в их случае сработало упоминание о новой версии, которой никто не вправе воспретить совпасть с чем угодно; но секрет невозмутимости Вергиния был мне не по зубам – неужто он всерьез полагал себя автором? Только Сульпикиан не подлежал сомнению: выражаемое блаженство вполне объяснялось осязанием задницы мальчишки-виночерпия.

Я успел посетовать на убийство брата, рогатого едока дев, и уже разбежался воззвать к Эвменидам о мщении, как вдруг искомый стих спасительным плотом запрыгал на поверхности свитка. Я перемахнул на него с произвольной строки – гибнущему не до грации в глазах зевак – и припустил по финишному кругу, навстречу волшебному избавлению. В раздавшейся наконец тишине щелкнуло и тихо затарахтело: кто-то из грубо разбуженных упустил припасенное на вынос яйцо, и оно, уцелев, покатилось в поисках препятствия, зоркой ступни соседа, но уже не было в мире стены остановить апофеоз. Над бурей восторга Вергиний простер в мою сторону воздушные объятия, почти в слезах от воплощенной мощи собственного дара, в съехавшем на ухо шиньоне. Надо сказать, Клодий не Клодий, а я разыграл свой женский водевиль довольно пламенно, силясь отвлечь случайное внимание от замешательства и суматохи с манускриптом.

Те, кому не повезло тотчас прорваться к прямому источнику чуда, теперь паломничали ко мне и расточали комплименты, а я принимал как умел, понимая, что хотя бы один из трех причастных заслужил, возможно, и большего. Даже новый ментор отозвался одобрительно, лишь вскользь пожурив дурную постановку дыхания и провинциальную шепелявость. Конфуз оказался мнимым и как бы на руку – вот только Вергиний, несмотря на триумф, впредь не поручал мне таких декламаций. Из ревности? Он был не так прост, как подмывает изобразить.

Внезапно я как бы плечом различил беззвучный смех, всколыхнувший воздушную гущу. Глаза машинально обрушились на свиток: он был по-прежнему отворен на роковом месте, и любому любопытному не составляло труда изобличить подлог. Багровея всей шеей и ниже, просто светясь закатом сквозь шутовской хитон, я собрал наличную дерзость и оборотился: лицо Кайкины было абсолютно бесстрастным, какого не ждешь в эту пору от ровесника; быстрый смех остался искрой в ладонях рукопожатия, от которой вздрагивают оба, но третьему невдомек. Я облегченно потух, с треском смотал рукопись и сунул в складки наряда.

Он был практически урод – вогнутые виски, острый череп в черной щетине, нос наотвес, как у тронутого Кайсаром Александра, – но странно к себе располагал; впрочем, очень немногих или даже исключительно меня, если задним числом взглянуть правде в глаза, которые она постоянно отводит. Достаточно уточнить, что собственных друзей он так никогда и не завел (за вычетом череды любимчиков, поголовно прозванных Патроклами), а моих, за одним замечательным исключением, скрупулезно избегал. Подростки не столь бестолковы, как видится издали, они инстинктивны и способны, пусть чрезвычайно коротко, следовать пунктирным прописям судьбы вернее премудрого старца. Комната растаяла, и я стал орудием в бессмертной руке – в воспоминании и пересказе всегда больше смысла, чем в самом событии. Жестом, в котором брезжило дружелюбие, Кайкина предложил отойти, что было беспрекословно понято оказателями почестей. Его понимали.

«Разумеется, я не выдам», сказал он сквозь полипы ломким голосом, словно два собеседника сразу. «Многие тоже знают, но промолчат по своим причинам. Ты нарочно?»

Я объяснил простой механизм ошибки, воздержавшись, впрочем, от очевидных замечаний до выплаты более веского залога: не у всякого дядя – в Сенате, и тем более он ни у кого там не лишний. Но Кайкина существовал тверже, духовно и социально, ему реже приходилось решать, кому уступить дорогу.

«Это аксиома: поэт всегда превзойдет, как бы они ни посягали», он повел плечом в сторону прочих, рекомендуя объект пренебрежения. «Любишь Катулла? Ведь надо же память иметь, чтобы так ошибаться! Я предпочитаю Вергилия».

Пришлось признаться, что память опережает выбор: мне было нипочем с первого чтения затвердить десятка три стихов, а повторенное западало намертво – я привел в пример «Одиссею», виновницу нашего теперешнего знакомства. Вергилий был известен гораздо хуже, потому что Артемон, при всей универсальности, имел свои границы и не пробовал научить большему, чем понимал сам. Мне порядком повезло, что экзамен оказался по-гречески.

«Вот и чудно», возразил Кайкина, «нам есть, что почитать друг другу. Если хочешь, приходи завтра после классов». Ему настало время уйти, заспанный вожатый уже протягивал плащ. Глядя вслед, я дивился легкости, с какой попустил себя сосватать. Общность интересов была дотоле чисто теоретической возможностью и связывала только с великими усопшими. Я без утайки делился с Брутом или прайтором Катоном ввиду совместного врага – изливаться Каллисту или Персу не подобало, среди современников собеседник отсутствовал, оставалось одиноко блистать. Примеряя себе первого товарища по рангу и развитию, я невольно любовался ловкостью ошибки, послужившей поводом, пусть немного и фиктивным, потому что я еще не делил латинский круг чтения на героев и хор – сказывалось отсутствие твердого выбора у воспитателя.

Тем временем торжество пламенело заново, волна ликования омывала теперь куда более возлюбленный берег. Гостям наливали; даже незадачливый угонщик яйца, тотчас прозванный Кукушкой, хотя совсем наоборот, не впал в опалу и лицемерно лез к Луторию с литературным разговором. Мне деликатно дали понять, что возраст по-прежнему служит препятствием. Покидая ученое собрание, я столкнулся в дверях с соблазнительными гадесскими плясуньями, чья чуткая геометрия рисовалась словно снаружи собственных одежд, – они вплывали, треща на ходу кастаньетами. Это щелканье, почти птичье, глушило шаги, отчего нежные движения становились подводными, будто втекали три нереиды, и синий шелк плескался с бедра на бедро, рисуя сладостные мышцы в устье хвоста. Маленькие лица под забранными по-гречески вверх черными завитками принадлежали безупречному резцу, тела переполнял еще невидимый танец. У ближайшей в свободной руке реяла флейта, а в вырезе туники, на подступе к левой груди, среди головокружительных каллиграфических жилок, пульсировало татуированное сердце, и мое тотчас защемило, обожгла жажда близости с дочерьми отчизны, чья подлинность была очевидна вопреки всем фиктивным фракийцам амфитеатра, хотя в Тарраконе не было оригинала сверить. Как остро возревновал я всех трех, спиной к жующему убожеству! Меченая окатила меня с разгона взглядом, занесенным на более крупную дичь, а заметив ошибку, отводить не стала. «Скоро вырасту», неожиданно обнадежил я шелковую нимфу. «Что ж, я обожду», кротко обещала она.

И пока во мраке неугомонный Марк, пятками в подушку, доставал из меня небывалые подробности, на языке скользило и клеилось сладкое слово: аксиома.

До светлой сутолоки сна, уносимый матрасной зыбью, искусительной роскошью после иберского спартанства, я читал недолгую книгу отрочества, еще не затертую с торцов. Внезапно из нее изгнали всех прежних персонажей, жизни положили иной сюжет, и в звездном безмолвии сердца это раздавалось куда оглушительней, чем вечный мраморный ковчег, на котором числилась оболочка. Даже древний Эврипид, потворщик плебейской страсти, скорее отсек бы себе перо, чем допустил столь неловкую катастрофу, но мир предметов простерся без оправданий и доказательств, ему искренне насрать на триединство Стагирита.

Как же стряслось, что сочинив себе кропотливую правду роста и воспитания, верный край над морем, теплые узы и вверенное бремя возмездия, я гляжу на желтую бумажную гладь, и чернила предстоит разводить заново? Эту повесть прошептал умерший, в ней уже не поправить ни слова, а слизанных давностью – не воссоздать. Здесь, под золотым шатром Наилучшего Величайшего, вдоль рыжей тибрской желчи, где каждый неизбежен и краток, как лист эсквилинских садов, исполнительский состав биографии рассчитался и отбыл, надо заново набирать всю труппу и строить репертуар, а первый герой не убежден в самотождественности, потому что автор возводит события из будущего, как храм с кровельного конька. Мемуары – это жизнь, пролитая вспять, фреска-палимпсест в чертоге Вергиния, и, только пригвоздив взглядом стеклянный прибор, можно проверить, в какую сторону течет время.

Со второго заезда мой попечитель не прогадал: риторский класс Эрмагора блистал ассортиментом столичного юношества, и если уступал, то разве придворной школе, которая, впрочем, хирела с допуском обоих принцев к государственным и бранным забавам – но я воздержусь глумиться над участью несчастных. Кайсару случилось сострить, что лучше быть свиньей Эрода, чем его сыном. Не вступлюсь за свиней самого юмориста, предпочитавшего отжатый сыр и поздние смоквы, но и сыновьям не позавидую. Пробу Эрмагорова заведения удостоверял уже род предстоящего друга, а другие самоцветы будут названы по мере надобности. Сам я, кроме дядиной протекции, получил шанс социально определиться уже на первом посещенном занятии, когда речь зашла о перебранке прапрадеда с Веттием по поводу варваризмов; последовал неизбежный вопрос, и я сознался в родстве, хотя и подверг несколько обстоятельств деликатному умолчанию; но им все равно предстояло всплыть.

Школа Эрмагора размещалась в длинном доме, пристроенном к старой стене у Юппитера Статора и Юноны Регины, со стороны Этрусской улицы. От Высокой тропы сюда натекало почти час ходу, но я не роптал, выбирая что ни день новые слепые кривоулки, и наш номенклатор Лисандр, тот самый вороной бородач, которому я учинял топографические расспросы, шутил, что меня когда-нибудь вынесет к Брундисию. Дом Кайкины, напротив, лежал в двух шагах, на подступах к фору, между Кастором и Вестой, и я, не надеясь так быстро собраться с духом, – все-таки первый за все тринадцать лет бесконвойный выход в гости, – предложил беглую прогулку по Палатину, искренне сославшись на невежество и любопытство.

Стоял короткий стеклянный день, какими изредка одаряет Рим в декабре. Где-нибудь в авентинских кротовниках разницы не бывает – летом пыльно и смрадно, зимой смрадно и грязно, – а здесь, под надзором солнца, просторно и зелено. Мы проследовали вдоль недавно восстановленного храма Великой Матери, исполинская богиня встретила у фасада с верными львами по флангам, с тонкой и страшной усмешкой сверху, и если мерещилось, то спросить у спутника я не смел. Полюбоваться неопалимой Клойлией, которая запомнилась из Ливия, оказалось недосуг – Кайкина, вошедший в прерогативы проводника, торопил вперед. Справа стекала неожиданная лестница к хижине Ромула, и я сообразил, что уже видел такую же на Капитолии: неужто основоположник жил на два дома? Впрочем, хижины волновали мало, потому что истинная цель состояла в лицезрении дворца, вертепа тирана. На вопрос, построенный несколько мягче, Кайкина ответил, что дом Кайсара накануне обезображен пожаром, а много ли пользы глазеть на леса и слушать ругань рабочих? Я и то был не против, но не сумел бы объяснить мотива.

Мы, несомненно, рисовались в это свидание, несли высокопарную чушь и таращились на ослепительные святыни, словно глупости и визги, присущие возрасту, остались далеко позади. Но черты лицемерия никто не переступал, мы просто притворялись теми, кем почти были на самом деле, утрируя реальный взаимный интерес. Немногим довелось наблюдать за дружбой подростков, кроме собственной; занятие это – из самых неблагодарных, дурно сыгранный спектакль, где правда неотличима от позы, и лишь участникам, ковыляющим на каменных котурнах, заметны пронзительные совпадения ритма. В Кайкине проступала закваска ретрограда, которая импонировала уже тогда, а с годами все вернее; его сентенции были настолько очевидны задним числом, словно прорицал я сам, обретший дар речи, и я, навсегда простив уродство, уже примерял к собственным чертам пароксизмы этой мимики.

Любопытно, что наши вожатые обнаружили еще больше общего – они были некогда проданы в одной партии на Родосе, и теперь тарахтели поодаль без умолку, то и дело благословляя судьбу и хозяев и выражая надежду, что другим соузникам повезло меньше.

Последняя волна выплеснула к храму Аполлона Актийского, и хотя я не моргнул бы излить запасенный восторг даже на дубликат праотеческой будки, перед лицом грянувшего великолепия он грозил прозвучать разочарованием. Над мраморным зеркалом реяло белое восьмиколонное облако, увенчанное ажурной колесницей солнца, снаружи светлый бог-музыкант осенял алтарь с мускулистыми быками по углам, а по периметру в проемах портика застыли шеренги женских фигур с конными ухажерами – Данаиды и их недолгие мужья, пояснил Кайкина. На запертых створках были выложены сюжеты слоновой кости, но я робел рассмотреть и будто прирос к полированному полу; эта буря красоты не пускала внутрь, совершенство брезговало тленным. Владея лишь первыми орудиями ума, ученик неисчислимого народа, я бился в родовых спазмах мысли: быть человеком и никем другим, при всей непоправимости кончины, чтобы добывать из глухонемой природы ископаемый негасимый огонь! Кайкина терпеливо притих, посрамленный моим порывом, и оба, зависая меж двух небес, мы светили сердцу страны, которую один за другим покидали ее усталые боги.

Как сбивчиво стучали собственные сердца, полные древнего благочестия, когда гнев небесной владычицы гнал над черной бездной прочь от очагов, принесенных в жертву женской прелести! Мы отразили заморский натиск, но были преданы деревянной игрушкой Минервы, и кольчатые исчадия обрушили мрак в зеницы единственного зрячего. Глумливые победители получали сполна, теряя рассудок от неутолимой жадности, чумея в узилище ведьмы или принимая в потроха супружеский кинжал, пока скитальцы, в обетованной и ниспосланной Авсонии, веками возлагали на алтари от нивы и стада, истово блюли заветы, а затем возвратились явить милость этим горе-данайцам, впавшим в неопрятное старчество, разнесли по камням непокорную Пеллу и срыли в назидание Коринф, убирая атрии трофейной бронзой и утварью, водружая на форах и фронтонах их мраморные кумиры, потому что они всю долгую разлуку поклонялись красоте, а мы – доблести. Дивно хороши эти мощные Марсы, эти Венеры Каллипиги с кокетливой ладошкой в промежности – и ты, ослепительное солнце Скопа, – наследство промотавшегося старшего брата; но как бы ни скакали Салии, как бы ни выли арвальские ряженые заумный гимн, ныне сельские увальни без налета эллинской уклюжести, возведшие нас на вершину мира – милость покорным дарить и мечом вразумлять горделивых, – говорят с нами реже, и нам одиноко.

Безусловно, я тогда не имел в голове инструментов строить такие мысли, пусть они и представляются теперь общими местами, и если вообще внятно соображал, то летописцу приходится перелагать с отроческого наречия. Оригиналу, если он в претензии, не возбраняется очинить перо и развернуть эпизоды в обратном порядке. Параллельно оригинал косился на Кайкину, пытаясь взять в толк, каково быть этруском – я видел в этом свойство незапамятного Тарквиния или Порсенны, а не осязаемого сверстника; он простирал корни в недра времени, а я в лучшем случае к нумантийским членовредителям, и на первых порах я разговаривал с оглядкой, отыскивая тайные признаки.

В тот раз я заскочил к нему лишь мельком, как бы только затем, чтобы отоварить приглашение, – короткий день на излете года осыпал лепестки, а кочевье в одиночку по ночному городу предвещало больше приключений, чем пуническая война. В отрочестве первым орудием знакомства с чужим жилищем служит обоняние, которое часто через годы воздвигает канувший интерьер лучше всякой записи, и в этом раскидистом доме меня поразил дефицит опознавательных запахов, даже из смежных с прихожей уборной и кухни, словно жители не разделяли с нами телесных слабостей. Сестер, из которых одна уже жила где-то замужем, я тогда не встретил, и тем более брата, которому еще предстояло увидеть свет. Голые стены в жестком сурике; две-три маски у ларария изобличали краткость родословной, вопреки обуявшей незадолго фантазии. Кайкина занимал отдельную каморку в левом крыле, меблированную койкой, тазом и порожней жаровней. Пока мы перебирали свитки, выстроенные у стены, как когорта на утренней поверке, вошла строгая прямоугольная мать, или просто посуровела при виде гостя, которого следовало допросить о происхождении; ничего этрусского в этой старозаветной матроне разглядеть не вышло. Отец отсутствовал по служебной нужде – сейчас уже не вычислить существа миссии, но наместником в Мойсию он был послан позже. Вообще он пропадал годами, и многолюдность оставленной семьи объяснялась бы проще, не отводи подозрений прямоугольный образ супруги. Годы спустя наши траектории пересеклись – желающих убедиться отсылаю к соответствующему месту.

Я пробирался к себе на север меркнущими траншеями улиц; сразу за фором, наверстывая, распахнулся такой спектр запахов, будто квартальные лары перевели книгу жизни и смерти на язык мусорных псов. На рассвете истории сладко вздыхала трава, всякие лютики и клевер, но с тех пор поколения то и дело справляли нужду, и небритый встречный прячет желтое пятно на подоле. Не так уж не прав Вергиний, подумалось мне, плещущий по утрам духи просто в пасть, чтобы дотемна источать защитное облако. Упражняя мужество, я намеренно выбирал закоулки поглуше, а поскольку боялся авансом наступления страха, он был неотступен даже в отсутствие подобающего объекта. Чтобы отвлечься от непогоды в желудке, я уставился в анонс праздничных забав:

«Фракийская молния против кельтской скалы.

Любимец Валерий вновь на арене – 26 побед, 7 трупов.

Неустрашимый ретиарий Дор.

Всего – 85 пар.

В перерыве – взаимное истребление злодеев».

Чтение почти успокоило, но тут взгляд сполз к подошвам, на подозрительно белый предмет в обрамлении плевков и других обычных атрибутов. Нехорошее предчувствие отговаривало, но я все-таки присел для пристальности: на мостовой лежал человеческий нос – член, разлучить который с лицом владельца под силу только откусив. Из бездыханных ноздрей лезли плоские волоски. О, царь царей!..

Но я отвлекся. Наша в узком смысле безрезультатная встреча только подогрела взаимный литературный пыл, с моей стороны не вовсе благотворительный: я сознался в избирательном невежестве, которое грозило ущербом статусу, а мы с Кайкиной были младшими в классе. Постановили назначить новое свидание у меня и посвятить разбору Барда, а поскольку времени требовалась уйма, выбрали первый день Сатурналий.

Между тем больной становилось все хуже. По просьбе Фортунаты я прекратил утренние приветствия, а Вергиний навещал жену лишь коротко перед обедом, когда не чаял особых гостей, и выходил со скорбно наморщенным посередине лбом, как больше ни у кого не получалось. Врач навещал почти ежедневно в сопровождении ученика с бронзовым ларцом под мышкой, вместилищем отвратительно острых пыточных орудий, цветных пузырьков и разной сушеной дряни. Думаю, эти визиты были доктору не в радость, у него простаивала доходная практика, но увернуться от бесплатных услуг патрону он не мог. Приходилось с максимальным лязгом раскладывать арсенал и нести околесицу о гуморальных приливах, на что Вергиний, ценитель и коллекционер зауми, беспрекословно кивал. Я не вполне понимаю, откуда помню многое из сказанного вчуже – то ли со слов прислуги, то ли просто подслушивал. Участь обреченной, в сущности безразличная, интриговала странным контрастом с миниатюрным, в ладонь, портретом на полке в атрии: греческий виртуоз запечатлел черты девочки, юной невесты в огненной фате. Никак не красавица, она смотрела из синего овала с доверием балуемого ребенка, который ждет от жизни только подтверждения лучшим надеждам; она глядела в наше неразборчивое будущее, как в простое зеркало, готовая прыснуть при виде собственной непривычной прически, воспламениться искрой своего же отраженного веселья. «Мама», ответил Марк на вопрос, заданный без тени подозрения, и было видно, как бережет он это слово от посягательств жуткой узницы, которую судьба подсунула взамен. В желтом полусуществе, провяленном едкой смертной секрецией, он отказывался узнавать огарок давней радости, обезлюдевшая любовь стала портретом пространства, повернулась зеркалом к стене, и я благодарил милых мертвых, отнятых сразу и целиком.

То, что еще хранилось, леденея, в темной спальне, теперь опаивали настоем мандрагоры, чтобы ошеломить боль, но действие было недолгим, и когда проходило, из духоты выступали хриплые стоны. В предпраздничный вечер я подсмотрел в просвете полога восковую голову богомола на шарнире, с безвекими матовыми глазами, наголо выбритую. Марка, несмотря на все протесты, сослали с Виктором в Ланувий до Нового Года. На завтра была назначена трепанация.

Я уже имел случай излить любовь к медицине; тем не менее рискну сунуться с соображениями. Насколько я теперь осведомлен, этой отрасли хирургического искусства успех почти не сопутствует, и даже в случае удачи у больной оставалось достаточно причин без проволочек перебраться за померий. Вряд ли кто осудил бы Вергиния, распорядись он послать в эту спальню порцию цикуты, – из родни супруги один Сульпикиан мозолил черту обозримого, но был давно и незадорого куплен. Порой мелькает: не любопытство ли воспалило дядю пригласить костоломов для иллюстрации метода, упомянутого подробным врачом скорее ради очистки совести, если такая фигура допустима? В том, что вдовеющий был прямым очевидцем, почти нет сомнения, хотя и твердых доказательств тоже; и не из жестокости, ибо следовал слову целителя, а просто пополнить ассортимент курьезов, что нередко далеко заводит: кто не видел, как расшалившиеся дети пытливо поджаривают живого щенка?

Поставщики погоста явились тотчас после Кайкины, пока мы мешкали в дверях, – наш домашний Иппократ, владевший языком куда проворней, чем скальпелем, и двое специалистов во всеоружии, с подобающими рожами. Это были тоже светила, какими тщеславится всякое ремесло, включая экипаж Большой клоаки, и Вергинию пришлось раскошелиться вдвое за визит к одру. Против обыкновения, он лично выкатился встретить и препроводить в покои, коротко кивнув моему гостю. Я, в свой черед, бегло объяснил делегацию и выразил надежду, что не помешает. Напрасную.

Мы приступили почему-то сразу к шестой книге, к нисшествию в обитель теней и встрече на Елисейских полях с дальнозорким родителем. Возможно, Кайкина, чтобы вернее увлечь, нарочно начал с любимого места, и чуть не погубил гнусавым пафосом весь эффект – голос у него был под стать наружности, препятствием, которое вблизи исчезало. Подобно любому, кто силится восхититься чем-то авторитетно рекомендованным, к чему еще не располагает полными средствами, я пробовал наполнить повествуемое личными обстоятельствами, переодеть в автобиографию. Параллель с водопоем Тиресия, которому я был обязан последней славой, не осенила. Впрочем, усилие вышло излишним, поскольку текст не оказал противоборства. Образ чтеца вскоре счастливо изгладился, освобожденное слово реяло в горле – меня покоряла отчая речь, задушенная в детстве греческим чертополохом. Я трепетал в толпе непогребенных на тесном берегу, глядел в огненные орбиты косматого паромщика, слушал скрип уключин и плеск теплой рвоты на дне барки, а по ту сторону трясины теснилась вся разжалованная жизнь земли. Первой, не возведя глаз, прошла обольщенная и брошенная, облизанная до кости жаркими языками гибели. Она не вняла сбивчивым мольбам, не расплескала ненависти. Кто была мне эта мнимая она? Разве не вправе я был рассчитывать на встречу пострашнее?

Окно затянуло неожиданным дождевым неводом, утреннее вёдро было еще одним из тщетных обещаний Дидоне. Сидя на кровати напротив неусыпного голоса, я рассмотрел мокрую сыромятную бабу, выпорхнувшую на балкон втянуть перемет с исподним, которому, видимо, не было смены, потому что порыв ветра взметнул подол, и пришлось брезгливо спасать глаза. О, узнаю вчерашнего пламени отсвет! Мы стояли теперь над гладью Леты, где души второго призыва, испив забвения, торопились вновь наполнить легкие воздухом смерти. Мысль о повторимости судьбы, о шансе смешать кости и выбросить новую комбинацию, уже навещала и сулила восполнить утраты, но была слишком сродни детской оторопи всевластия, – готовясь к производству во взрослые, я не знал, что позволено унести с собой. Недоверчивая надежда подтверждалась теперь прозрением певца, потому что истина рождается из совпадения догадок. Память опять распахнула дверной прямоугольник с магическим лицом недавней девочки по дороге на игры – не похожая ни на кого из прошлых, она была готова оказаться каждой, и я знал, кого пробовал в ней различить. Но нет, та никогда не станет глотать эту мертвую воду, спокойно останется на лугу меж ручьев и рощ, где нет и не надо дома, на полях блаженных, бережно наполнив чашу еще не подоспевшего спутника. Нас больше никогда не будет – вас, кто не задумается променять «сейчас» на «всегда», кто согласен изгладить всю память, чтобы снова семьдесят лет набивать брюхо тленом и регулярно опорожняться в нужнике.

И темная дверь затворилась.

Львиная часть чтения неоспоримо досталась гостю – моя латынь, даже выдержав испытание в дядиной трапезной, была еще не безупречна; но под конец он протянул книгу мне, как впервые дают отведать редкое вино, глоток-другой, чтобы не отвадить потенциального ценителя. Бережно, словно еврейский жрец скрижали закона, я принял чудотворный свиток, расстелил на коленях и приступил было с указанного места, но раздавшийся голос был не мой, он возник не из моей гортани, которую моментально стиснула удушливая немота. Это был крик почти за гранью всякого дыхания, вопль последней боли, позора и скорого безразличия, повергающий в дрожь весь ветер и непроглядный камень мира. Окно тетки выходило наискось, и его, как видно, позабыли закрыть, а то и намеренно оставили прохлаждать потный труд бурильщиков. Мы были извещены, что список живых стал на имя короче.

Мгновение я сидел как потерянный, глядя в пепельное лицо Кайкины, будто собирался продолжить. Сверху медленный дождь, измельченный полетом в порошок, осыпал таким же пеплом серые многопалые лапы пальмы. Со всех сторон нарастал стон и топот. Сразу за дверью мы едва не налетели на Вергиния – он, видимо, шел поделиться со мной скорбной вестью и подбирал лицу подобающее освещение, но не успел и только развел руками с виноватой улыбкой, которая, впрочем, отдавала сильной хитростью. Мы наскоро простились с Кайкиной до конца каникул. Проходя мимо кухни, я увидел за неструганым поварским столом одного из этих медицинских агентов Аида, уплетавшего булку с уксусной водой из людского кувшина; туника была покрыта спереди громадным кровяным пятном, еще совершенно влажным.

Мой невидимый рыбий крик, восходящий из глубины, сбивает в воду глухонемые звезды. Что, казалось бы, возразит медуза, когда в истерике танца и всей световой игры обрушится из-под купола тяжкий шест, равнодушно спущенный для промера? Верхние не умышляли зла, они ополоснут досадную лиловую слизь, и лишь неосторожный трясет обожженной кистью. Существует, по слову Артемона, только то, что наглядно наблюдателю, отсутствию нет извинения, даже если оно возникло на глазах. Но кто облек подлого соглядатая властью, вопрошает само повествуемое, кто дал волю расторгать и связывать? Каждый осужден вставать и ложиться, безответно вожделеть или задыхаться от страха по мановению предстоящего, возомнившего себя продолжением; так он запечатлел на восковых таблицах, которых снизу не выкрасть. Единственный способ возмездия – самоувечие, особенно кисть под топор, парализовать скачущее во весь опор перо; а то и вовсе сигануть на меч – ну-ка, опиши, писатель! Но мы в большинстве робеем, и лишь когда наверху буря, терпеливым порой перепадает вспученный труп навигатора.

Я пробрался к себе совестливой украдкой, избегая встреч, чтобы не гримировать охватившее равнодушие. Книга гусеницей сползала на пол – я подхватил за хвост и машинально уставился в недочитанное:

 

Сон отворяет двойные ворота – одни роговые,

В эти легкий излет позволен истинным теням.

Костью слоновой вторые ворота блестят без изъяна,

Ими обманные сны посылают маны вселенной.

Там, прорицая, простился Анхис с Сивиллой и сыном

И костяными воротами вывел обоих наружу.

 

 

VII

 

Авторитет заводилы перепал мне практически даром, не за проворство в науке, а общепринятым у подростков способом. Этот Силий, слывший болваном из третьих уст еще прежде знакомства, угодил в наш класс в феврале и стал источать вонючую спесь, причем в мою сторону особенно, угадав лицо неизвестного сословия. Где-то на третий день, когда большинство, после объявленного Эрмагором отбоя, еще клубилось в дверях, а мы с Кайкиной сговаривались о вылазке на Марсово поле, Силий вломился в беседу и, скорчив благодушное любопытство, отметил белизну моих зубов и поинтересовался, правда ли, что у испанцев есть на то особенный рецепт. Я не сморгнув ответил, что сущая, но что ему этот секрет отныне без надобности, и в подтверждение вогнал кулак в мокрую ухмылку. Один резец он сразу подобрал с пола, благо сам там поблизости оказался, а другой, сколотый наискось, видимо проглотил.

Я рос до сих пор без точки отсчета для своих предполагаемых качеств, без линейки с насечками внутри. Раньше, населяя в одиночку изобретенный мир, где не было ни друзей, ни ровни, я обладал своими свойствами абсолютно, как железный предмет не имеет ничего железнее себя, а доблести рукописных образцов простирались только наружу, в прошлое и отчасти в будущее, где я им однажды уподоблюсь; теперь же, когда в воображение погрузилось иберийское ребячество, а мир возмужал и окреп, в нем возобладала относительность, и всякую степень надлежало превзойти. Меня оформили по росту если не в заморыши, то уж никак не в Энтеллы, и свидетельство, что отцовские уроки выправки не прошли даром, застигло нас обоих с Силием врасплох. При всей социальной разнице, сулившей скандал, перевес в два зуба в этом возрасте сильно располагает ровесников.

Вечером, по обыкновению позванный к столу до третьего тоста, я представил набросок происшедшего Вергинию и случившимся гостям, потому что избежать гласности не представлялось возможным, и даже с моей недоразвитой точки зрения необходимость упредить слухи бросалась в глаза. Хотя совесть была чиста, я сознавал, что над простым судом очевидцев высится иная инстанция, которую воспитание не позволяло подозревать в справедливости. Вергиний, выставив на свет цветной финикийский стакан с серебряным поддоном, некоторое время молча почесывал нижнюю оконечность лица, где встречная шея растворила старинный подбородок, и компания тоже не спешила высказаться, опасаясь не совпасть; но затем он со вздохом произнес, что не видит в изложенном поведении изъяна – при условии, что свидетели не станут отпираться, а потерпевший, в отличие от папаши, не успел изжить инстинктивный стыд. Трапезную огласили жидкие аплодисменты, но некоторые, по моим подсчетам, исподтишка усомнились.

Любви, как я уже отразил в одном из эпизодов, приходится учиться, а ненависть дана даром, чтобы человеку всегда иметь простое занятие. Тот же тяжкий закон извергает младенца на свет во всеоружии плача, а смех пробивается только после, и не у всех одинаково удачно. От проницательности не укроется родословная смеха, который есть преображенные слезы; поэтому боги, как бы ни лгал вдохновенный слепец, никогда не смеются. И если, рискну заподозрить, расположение состоит в том же родстве с неприязнью, они никогда не любят. Что, впрочем, сказано и без меня.

Ненависть, своя и взаимная (а взаимность у нее почти непременна), сама выбирает и преподносит предмет, она поражает с первого взгляда куда чаще, чем яснозадая кипрская уроженка, и не в пример последней практически не впадает в противоположность, как бы ни пестрила история назидательными образцами. Ненависть не ревнива, и каждый новый враг – подарок прежнему, а соискатель дружбы обретает равную долю в неприятеле. Нет крепче верности, чем ненависть, и если искать примера, то приведем не Поллукса, уступившего половину бессмертия, а не пожалевшего всей смерти кривого пунийца или равного по упрямству сенатора с его гимном гибели после каждого абзаца.

Так день спустя я излагал Эрмагору вольную тему перед лицом притихшего класса, и взгляды неминуемо вращались в упомянутую сторону, к занавесившей зияние синей губе.

Половину радости от прогулки на Марсовом поле получаешь по дороге, особенно в нундины, еще не опровергнутые теперешней халдейской семидневкой. Уже с Аргилета, где скрещивались наши маршруты, сквозь праздную беготню и ругань жильцов многослойных сот слышен каменный котел фора, где вскипает, пуская цветную пену, несметное людское мясо; где веселый сельский остолоп, распродав свои артишоки или просто лохань улиток, зачарован ателланским фарсом, и хотя выручка бдительно потеет в кулаке, юркий рыночный вор давно приделал ноги заветному меху, и теперь сам за частоколом спин припадает к источнику счастья. Ближе к рыбному рынку обоняние подергивают сумерки; в эту пору притупления интереса к безногим изгнанникам можно за бесценок разжиться кудрявым морским ежом на радость малышу, поступившись запахом в общей спальне. Запах стыден, он позорит прежние утраты и возвещает будущие, хотя эти не всем в тягость: вот увалень с волосатыми кулаками выкладывает последние ассы за мясницкий тесак, которым с наступлением потемок отправит к праотцам лишенную надобности тещу, чья польза исчерпывается криком и теснотой. Расход разовый, а вещь задержится в обиходе на годы, и предстоящий счастливец об руку с завтрашней сиротой хозяйственно цыкают над костяной рукояткой.

К северо-западу, где розовые перья портика разомкнуты прощальной щепотью, состав корысти и хитрости временно слабеет, воздух трепещет под нежным натиском десятка детских горл. Песня движется как бы неизвестным произволом, без надзора корифея; но, приглядевшись, различаешь в крайнем лилипута в летах, не столько по мозолистой пухлости черт и резкому крою платья (остальные одеты как попало), сколько по чрезмерным кистям, которыми он выгребает из китары необходимые звуки. Дети поют о любви и помрачении Эркула, по-гречески, но местами впадая в странный дорийский выговор, сицилийский по догадке Кайкины, и после каждой долгой строфы одни и те же двое, мальчик и девочка, выбегают в одинаковом танце на очищенную от людской поросли мраморную просеку. Там они угловато мечут поочередные руки вверх и вперед, запрокидывают головы, увенчанные жухлым укропом, подбрасывают худыми коленями подолы, а остальные жертвы зрелища колотят в тимпаны, переводя свое маленькое дыхание, и избегают взглядами начальственного лилипута, чем окончательно его выдают. Непонятно, имела ли песня начало и наступит ли ей конец: она невидимо исчезает в зеве прошлого вместе со всей неугомонной площадью, и дети, по примеру предводителя, никогда не вырастают.

Встречи беспочвенны, каждый обречен разминуться, как прохожий прожорливый раб, или почтальон чужого чревоугодия, с выскобленным до визга лиловым лицом и в тунике в тон, проносящий под мышкой в отведенное место жизни радужную рыбину – ее возьмет на воспитание повар, а ему симметричнее поступить в утопленники, в чем автор, некто я, без труда составит протекцию.

Зачем покидаешь время, где ликовал оказаться, куда стремился с таким трудом по трупам близких и так моментально исчез? Кто-то остался свидетелем детских нундин, но это уже никто из нас, утопленник собственного возраста. Порой всмотришься в одного из существующих рядом, будь это хоть собака, и неслышно говоришь в своем сердце: «Я тебя помню» – единственный рецепт очаровать мчание, потому что существующий уже наотрез миновал, миновали облака и камни, племена и нравы. Даже быть собой удается краткое однажды, откуда нет пути в тогда и потом; жук, ползущий по узкому поручню, не становится следующим и не образуется из предыдущего, он весь сосредоточен в единственной точке длины. Запеченной в тесто рыбе чужды серебряные игры в пруду; упавший мяч уже не совпадет с подброшенным. Передают, что Пютагор вспоминал свои прошлые воплощения, но и он зря напрягал голову, напрасно сверкал в кротонской бане достославным бедром – он принимал за себя кого-то другого; я и сам не солгу, вспоминая, как являлся на свет то подводным удавом, то простой вегетарианской табуреткой, как воздвигал собственный торопливый образ на бумаге под праздным взором самозванного автора, но и он никогда не настал, не залоснился волосатой скифской мымрой окрест мгновенных глаз, как не наступит весна для февральской тещи, а я угодил в подставленную бездну, где на лету излагаю рукописный вопль, звук приземления всмятку. Или вот: исступленный плясун на площади, взбивший бахрому рубашонки в серую пену и отраженный в прыжках недоразвитой подруги, которую понизу тайно стрекает, как гидра, вспышками детских муде. Встреча мнимого начала с иллюзорным концом – образ отсутствия двойствен.

Из колбасных миазмов, от лязга деловитых долот и зубил, под гам горлодеров с поклажей булочек или спичек мы протискивались, словно всплывали, на плоскость озимой травы в курчавых родинках рощ, уставленной сосудами гражданской славы почти до Тибра, который испокон отпугивает город паводками, и по пути к одноименному портику огибали театр Помпея, где строитель, обдумывая автограф фронтона, запутался в падежах своего третьего консульства – по совету Кикерона он проставил аббревиатуру, но теперь реставратор, сам при жизни юморист, заменил на цифру. Там, под танец двенадцати олицетворенных наций, какие-то четверо вечно тягались на пальцах в чет-нечет и сплотились в памяти с ландшафтом, так что годы спустя оставили по себе отверстие, как в заерзанной стенописи, разбросав по погосту отслужившие фаланги.

Истукан Помпея, по словам Кайкины, Кайсар перенес из курии, чтобы убрать напоминание: под ним настигли диктатора его тридцать железных журавлей, чему должен быть отпечаток в каменных глазах, а прежде будущий мертвый пенял перед трупом мраморного на бессилие явить милость. Кикерон, имевший уйму советов обоим, кончил молча, на тарелке у М. Антония, не обнаружив под золотым языком подходящей гортани, а прочих органов и в помине. Я встречал его бюст на Палатине – лучше бы ему оставаться бюстом.

Примечательно, что из всех возможных объектов паломничества мы предпочли именно Марсово поле, стиснутое до окрестностей Помпеевых построек, хотя портик Октавии или дальний Алтарь Мира манили не меньше – после крохотного Тарракона выбор был почти неисчерпаем. В одиноких вылазках, а затем и с друзьями иного разряда, чье развитие не целиком пошло в голову или вообще ее обогнуло, я истоптал весь остальной город, Субуру и Сандальную, сады Эсквилина и Капитолийский спуск, а подступы к палатинскому логову были давно проверены и нанесены на особый лоскут. Наедине же с Кайкиной телесное любопытство гасло, он уводил в катакомбы духа и был словесен до страсти, но без этрусской спеси и шаманства – ему скорее сгодилась бы в отечество Палестина, чем Италия. Наши земные отражения, понимая свою ненадобность, больше не перечили утвержденному маршруту.

Сейчас бесполезно вспоминать фантазии, где я соучаствовал шире чем на равных, без краски расставаясь с торопливыми тайнами – он принимал их с лёта, как пес тряпичный мяч, и осколки детской вселенной слипались во взаимном узнавании. Его познания были шире и вразумительней моих, подхваченных на ходу без траты усердия – так лакомится ленивая рыба, вспарывая ил невнимательной челюстью, а он разгребал до грунта и собирал поштучно. Но если впервые он предстал мне глыбой авторитета, арбитром благородства и эрудиции, то теперь мы равнялись, и уроки Вергилия я оплачивал обильным Каллимахом или Теокритом, где мы неумело искали истоков и параллелей. В латыни оставалось все меньше тайн, но еще не миновала чарующая странность, какая всегда сопутствует покорению чужой речи, – слова собственной не имеют внешности, а эти новые так сладко перекатывать во рту, словно заговорил лишь сегодня, и какой-нибудь Аристотель усмотрел бы в них избыток формы, если бы как истый эллин – пусть даже македонянин – не был одноязычен. Этот еще сторонний взгляд выхватывал в тексте неведомые Кайкине аллитерации, а в классе Эрмагор рекомендовал не утрировать дикцию.

К числу первых побед могу отнести элегии Галла, найденные у дяди в затхлом сундуке, где они осторожно пролежали дольше всего моего детства, а также шестую эклогу назубок, которую, подобно любострастной Люкорис пред очами грядущего триумвира, я станцевал однажды между колонн на потеху чемпионам чет-нечета, впервые оторвав их от изнурительной наживы.

В эти быстрые месяцы мы узнавали друг друга в обоих смыслах, неожиданном и долгожданном. Мысль, что в одиночку человек несостоятелен, возникла из чтения и не годилась тогда в дело; но теперь, оглядываясь, я ощущаю жизнь как свод сбывающихся предначертаний – я начал обретать, а тогда только лишался. Вспоминая, когда был по-собачьи счастлив, перебираешь какой-то ранний брак с оранжево наряженной дурочкой или просто первую милость пресыщенной и в твоем случае обсчитавшейся красотки, но все застлано горечью, и только рождение дружбы осталось светом на весь путь, как безоблачная луна до адриатического горизонта. Уступи соблазну чрезмерной близости – и тотчас маячит призрак разрыва. Сожительство, даже если не обуза, всегда подбито оскоминой, неизменность притупляет глаза и язык, достаток равносилен излишеству – как не вспомнить себя малышом на винограднике в сезон сбора! Мы задыхаемся от тесноты этих уз, равно мужских и женских, но у женщины просто нет выбора, отчего она мучится меньше и умирает в брачный час, справедливо оплаканная матерью. Антиномия Метелла Нумидика: без них – невозможно, с ними – невыносимо. Дружба ни на что не обречена – разрыв не угроза, а разлука радует, если назавтра вспыхнет тем же светом.

Сейчас, когда судьба, ваявшая его из темного воска, перетопила материал для неизвестных нужд, я не вспоминаю александрийскую агонию или мимолетное омрачение соперничества, а только первую пьянящую пору, дни совпадения в зимнем зареве Рима, где отдал всю обезлюдевшую любовь другу и городу. Слеп слуга собственной пользы, которая, сколько ни собери, однажды навек захлебнется землей и опозорит долгое усердие, а дарованное добро остается расточителю и неподсудно гибели. Высокий и острый, в косолапых сандалиях, со списком «Смирны» в пыльной сумке, он сутулится на ступенях пустого театра, составляя назавтра апологию рабскому достоинству – Файдон-де в юности промышлял собственным телом, проданный Диоген дерзал править свободными, даже Платон короткое время побыл товаром, – и, вопреки природе, чем громче горячится, сверкая черным огнем, тем сильнее сутулится. Мне в диковину – отцовский устав снисходителен, но ведь не настолько; я затеваю спор и радостно уступаю превосходящему знанию, как боец, подставляющий горло милосердной отваге. Я не ищу в нем больше высокомерия и беспрекословности первой встречи, то была лишь лагерная изгородь, а мне доверена уязвимость, оплаченная пощадой; мы проданы друг другу во взаимное рабство и великодушно отпущены, мы квиты.

Дядин дом ремонтировали – по разлинованному лесами фасаду ползали человеческие закорючки, гадя на голову обрывками плюща и кирпичной крошкой, переругиваясь с балконными комментаторами. У входа качался на корточках жирный негр и бессмысленно таращился в горло пустой глиняной бутылки. При виде меня он приветственно встрепенулся, гулко ахнул себя кулаком в брюхо и выпучил и без того не сильно плоское лицо, словно сложенное из черных шариков, с выдвижными рачьими глазами. В иных обстоятельствах я бы нашелся, что изобразить ему в ответ, но честь сенаторского домочадца возобладала.

Вергиний, вопреки обыкновению, коротал выходной дома и зазвал меня к себе в спальню. Он сидел на постели, обложившись чистыми листами, и ковырял пером в замшелом ухе. Рядом, за шатким столиком на увитой аспидами треноге, библиотекарь Соситей разводил шторм в чернильнице – весь, как леопард, в пятнах сажи. Дело, тут же изложенное к моему вящему назиданию, состояло в том, что отпущенник Эвн перешел в еврейскую веру и прекратил участие в домашних обрядах – эту дерзость следовало наказать лишением вольной. Я без труда припомнил Эвна в утренней своре, где он выделялся несвойственной другим солидностью, почти достоинством, и отсутствием корзинки. Кажется, он владел доходной красильней и прачечной за Тибром, и циник был бы вправе толковать дядино благочестие по-своему. Последний, как бы припомнив несущественную подробность, добавил, что вчера присылали от прайтора: Силий, пособленный папашей, поднял-таки вонь, и мне велено в месячный срок покинуть город.

…Город, который внезапно заполнил мир, вобрал морское дно с моллюсками, присвоил траву и воздух, не оставив снаружи клочка обитаемого пространства. Силясь вообразить грозящий Тарракон, я выжал из памяти лишь пару строк хроники Катона, словно это была тщетная деталь исторической выдумки, а настоящее прошлое изгладилось. Мне было еще невдомек, что так поступает каждое прошлое, уподобляясь вымыслу, хотя невозвратность вымысла объяснимей. Забыть эти змеиные улицы, неисчислимые, как ливийский песок, лица, мраморный шелест фонтанов, конские истуканы в доспехах – лучше умереть, но и не лучше, потому что одинаково! И как же дружба, робкий побег, сорванный до первой весны? Мысль о встрече с отцом шелохнулась и замерла перед пропастью предстоящего поражения: Скипион отозван с Сицилии, уже не воцариться славе. Я стоял, пялясь в ненавистную стену, глаза заволакивало плачем, но слезы стекали внутрь, сторонясь любопытства толпы.

Натешившись эффектом – упустить случай было бы непростительно, – Вергиний обнародовал подробности. Время вязать узлы еще не пришло – месяца, по его словам, с лихвой хватит своротить горы; вот только стартовые позиции, к несчастью, неравны: Силий-родитель, хотя и весьма в летах, не растерял всей славы и связей, а нас осеняла загробная немилость, которую Лоллий опрометчиво нажил на Родосе и в Сирии. Впрочем, обнадежил дядя, юля по комнате опрокинутым волчком, честное богатство – честным он считал свое – отворяет двери не хуже чиновного чванства. Мне было приказано вымыться и нарядиться в гости. По пути к себе я без всякой надобности дал попятного к выходу, где недавний негр продолжал свои умозрения, и показал все, что упустил при первом свидании.

Жизнью движет чужая неразумная сила, которой не взглянуть в лицо, как ни извивай шею, – неотступное присутствие, приглушенная тошнота на дне желудка. На заре краткого срока, перебивая правила, то и дело хлопочешь о поблажке или перемене, проблески пользы кажутся снисхождением, и лишь далеко впереди прозреваешь, что сбылось единственное, и даже не сбылось, а оказалось, ибо никто не трудился предначертать. У человека – не больше судьбы, чем у камня и огня, и Тиресию с Сивиллой проще прорицать не время, а пространство; всякое знание светит строго вспять и не имеет силы, кроме обратной. Усердие смертных – посмешище их же гаснущему взору, потому что случится всегда одно, но приходится изощряться в достижении и избежании, словно возможно хоть отдаленно другое. Распахнувший дверь обнаружит лишь то, что за ней расположено, вопреки всем ходатайствам и молитвам; море выплюнет на тот же берег и энергичного пловца, и тихое тело утопленника.

Дитя отважится желать, кроить себе крепкую жизнь навырост, будто она и впрямь уготована ему в угоду, а не добавлена без умысла в воздух, как зимний заречный туман или посторонняя птица. В сущности, мы лишь воображаем себя теми, кем условно состоим в действительности (если последнее слово вообще допустимо); мы воображаем себя Александром или Юлием Кайсаром, но дерзости в этом не больше, потому что быть собой или кем угодно другим одинаково невероятно и удается недолго. Герой гибнет, чтобы воссоздать равновесие частей, а оно пребывает невозмутимо: в мире, где ничто не возникает, фиктивно само исчезновение. Жизнь простирается до и после смерти, она соткана из простой протяженности, а у смерти нет рокового секрета, у нее нечему учиться.

Снится, будто мы отбыли засветло в конный путь, положив себе мужественную цель и пьянея от риска. Но слепая воля сильнее, ее цель – не наша, и даже не мы сами. Чернеет вечер, и всадник спешивается у дома долгих сумерек, где отоспится всласть, сложив доспехи. Больше нет надобности в страхе, потому что смерть – не риск, а достоверность; не боится камень под копытами.

Впрочем, повествование затосковало по сюжету. Пора наряжать новый комплект персонажей.

Теофан, советник и свитский летописец Помпея Магна, сопутствовал последнему в походе на Митридата и был при полном стечении войска пожалован римским гражданством. Сын Теофана, П. Помпей Макер, избрал служебное поприще, прокураторствовал в Сицилии и Асии, но преуспел, ввиду накатившей смуты, скорее в литературе – в числе прочего автор славной «Ахиллеады», снискавшей милость Августа, за что был поставлен управлять Палатинской библиотекой. До свидания со мной достойный старик не дотянул лет десяти или больше, передав бразды рода и страсть к сочинительству Публию-младшему, отцу Квинта и Помпеи Макрины. Не стану омрачать нынешние страницы описанием их печальной участи – она еще надежно укрыта в миновавшем будущем, а пока нет ни повода, ни охоты. Уместно, как вскоре подтвердят обстоятельства, упомянуть еще одну Помпею, сводную тетку Квинта, сироту, удочеренную из дальнего греческого родства; счастливо овдовев восемнадцати лет, она вернулась к очагу перебыть время.

Дядя долго мешкал в спальне ради укрощения мятежника, пока я гулко прогуливался по расписному атрию, обкатывая недавние выходные башмаки. К Макеру мы постучались часу в восьмом; сухонький, чернявый с серебряной вязью хозяин в лиловой хламиде оттеснил привратника и провел нас в библиотеку, чтобы там разобраться в обстоятельствах и не отягощать предстоящий обед. Излагал Вергиний, и кое-что даже путал не вполне к моей выгоде, но я остерегался соваться с поправками, решив предстать в самой стоической ипостаси. Макер, напротив, реагировал на рассказ неоправданно живо: то мрачнел и одергивал складки на костлявой груди, то некстати улыбался, выставляя поочередно отлучившиеся зубы – ему бы пошло протежировать выщербленному Силию. Впоследствии стало ясно, что это – лишь нервная манера затворника, но впервые он скорее расположил меня, нежели обнадежил.

Собеседники неторопливо передвигали по воздушным клеткам фигуры вопросов и ответов, а я, прикинувшись, что речь идет о неизвестном, потому что был не в силах совладать с нависшей бедой, озирал комнату и дверной проем с невнятным мельканием фигур в перспективе, чтобы составить бесполезное впечатление. Подобно нам, хозяева жили в первом этаже, но, как выяснилось, снимали, и круги казенной бедности разбегались по зеркалу достатка: стоптанная мозаика внизу, грозовые зигзаги на штукатурке. Вся пожива прежних лет растаяла в дыму гражданской смуты, а заработки библиотекаря, даже возможные высочайшие пожалования, ненасытный город глотал не глядя. Гордость представителя достоверного богатства мешалась во мне со смущением – все же оно было не совсем собственным.

Из коридора подслеповато возник слуга объявить обед, и мы тронулись вслед, на ходу сматывая свиток беседы, чтобы она не посягала на досуг. Ее результат, утомительный и окольный, остался мне неясен – ни глубина изложения, ни убежденность обещания; но Вергиний ободряюще вполз на плечо упитанной пятерней в перстнях. Триклиний гордился ремонтом, которого пока не хватило на всю квартиру: розовые панели с зелеными россыпями пальметт по углам, на полу извилистые с треугольными грудями нереиды седлали дельфинов, будто в бане.

Мы были единственные гости, если опустить Л. Норбана Бальба, коллегу Квинта по вигинтисексвирату и будущего трубача. Мгновенно переключились на греческий, видимо у них обиходный; этот род, положивший полвека на укоренение в тибрской пойме и достигший высот, которые большинству уроженцев были заказаны, не желал порывать с прежней родиной, и родство, скудея в разлуке, крепло восточным течением: дочь, цветущая напротив, вскоре вышла замуж в Ахайю и жила там счастливо от лица всех, пока с Капрей не приказали иначе. Я сидел среди греков и римлян, деликатно вплетаясь в разговор, как безногая омела в родовитые ветви из земной бездны; они были себе историей и вселенной, а я – одиноким народом, высвеченным из ночи огнями легиона, прельщенным уверенной речью. Так пробуждаешься в походе от короткого каменного сна, тщетно ощупываешь изнутри онемевшую голову, а за частоколом клубится сиплый говор врага – и никак не ответить себе, кто ты, рожденный общей сыростью, чтобы насухо исчезнуть? Даже не усипет или косматый убий, истребленный накануне, – так просыпается сам камень и бессловесно гаснет. Эти приступы отсутствия были мне, наверное, заменой ностальгии в первый квиринальский год, не хватало Ахайи постелить в прошлое, чтобы блюсти верность. Странная слабость в субъекте, способном тягаться отцовской генеалогией с образцами теперешней рукотворной знати.

Другая Помпея… Я взглянул на тебя впервые глазами незнакомого Бальба, удобно отпраздновал труса, зовущего в атаку из-за чьего-то плеча, чтобы в миг негаданной победы ловко переступить через отважный труп. Я проследовал осью взора, зачарованно огибавшего наши говорливые головы с клубнями еды в зазубренных амбразурах. Надо сказать, меня мало тогда удивило, что женщины, вопреки афинской атмосфере, сидели с нами на равных – ведь не с руки римскому сенатору затевать в столице гюнекей. Позже я понял, что в наезды ахайских родичей полы по негласному уговору все же разделялись. У нас в Испании, кроме Эмпорий, натуральных греков не водилось вовсе, это было скорее прозвище, чем народ, и без тени лести.

Словно ниоткуда не входила, словно так и была всегда, ты соткалась из розовых стен и воздушных движений, непостижимо ожила и зажглась меж тусклых, ибо звезде не позор гореть из болотных язв, пока висит твердь, откуда ты родом. Изгибая глаза, чтобы казалось, будто уставился простак Бальб, отводя подозрение, я начертал забытым сердцем матовый овал с лазурным заревом зрачков, под точеными черными завитками, словно светало на штормовом берегу, куда ступил вопреки всей надежде. Если уклониться в сторону истины, рот, наверное, был чуть шире совершенства – но где же и уместиться стольким поцелуям? И я, этот Бальб, наперед припадал бестелесными губами к чудной ключице под вышивкой туники, мелькнувшей из-под строгой столы. Выбитый бивень Силия уже не жалил и был даже нежен как повод; я потерял голову, и больше она мне в пути не попадалась.

Теперь, когда ты сошла в беспробудные сумерки и ждешь перевоза на скрипучих илистых мостках, я верну тебе то лучшее, что еще должен, – может статься, хватит на последний статир, по недостатку которого ты все время теряешь очередь к барке; иначе зачем высечено из мрака лицо, и слоновой кости кисть чертит на чистой тарелке (ты никогда не ела на людях) маленький круг плена? Ты отпущена и прощена, возврати время дышать дальше, наши птицы не выплескали всей синевы, не пропели первой стражи водяные часы Океана. Слишком дорого обошлась, но всегда звенела сдача; одному было мало, а хватало с лихвой на всех. Невозвратен лязг твоих уключин, черный воздух вязнет в зеркале забвения, даже тени тел не сойдутся в Аиде – ибо я-то не умру никогда, так и буду, закатившись на западе, восходить на востоке. Разве заколоть черных овец, как другой зачарованный в песне, – только болтуна Тиресия оттесни от моего рва крови.

Все еще почитаемый за мальчика, я был единственным сидящим (юная Макрина почти тотчас ушла), и эта исключительность, по сути досадная, обернулась к выгоде – тем легче, что злополучная тема за столом угасла, а остальной разговор протекал внизу, словно в стеклянном пузыре пруда, когда войдешь по пояс и замрешь, а рыбы и другие жители видят в торсе лишь часть пейзажа. Я стал негласным соглядатаем, зрителем заднего ряда, и был волен в личине Бальба пользоваться незаметными удачами, а конфузы целиком оставлять ему. Да я и не мог, взирая на возраст, выступать от собственного имени, потому что был пока представлен на сцене ребенком, тщетно торопящимся вырасти. Когда наш персонаж, угадав желание, сунул миску с салатом, чтобы не успела прислуга, и коснулся на лету бережного запястья, меня пронзило совместной электрической искрой, но ты не заметила разницы.

Позже, когда сойдутся все рассыпанные и нестыкуемые звуки, я изложу тебя, как философ дерзкую доктрину, я стану проповедовать с ростр, сунув в пламя язык, как Скайвола – другой орган. Все впустую: загадка открылась внезапно, будто багровая рана, и затянулась без шрама, ответ опять неизвестен. Взгляни: земля обезлюдела, все дышавшее придавлено известковой поверхностью, где безутешное зрение отослано собственному глазу; канули наши дворцы и законы, золотые капитолийские всадники и шелудивые шавки Субуры, потому что отмеренная нам вечность случается только один раз. Этой вечностью была ты, и я поступился самой смертью, чтобы свидетельствовать.

Когда управились с поросенком и всех снова обнесли посредственным этрусским, случилось неизбежное. Макер молитвенно принял из рук раба свиток и принялся пичкать подневольную публику последними тетрастихами. У него была досадная манера уводить интонацией и мимикой в сторону от смысла, и то, чему пристало вгонять в благопристойную скуку, раздражало до изжоги. Не знаю, как выкрутился Вергиний, а я напевал в уме давешнюю детскую кантату и несколько сбил эффект, но к концу вспыхнуло желчное сомнение, стоит ли спасаться усилиями этого писателя. Глядя напротив, я растерял все мысли о спасении, хотя необходимость в нем удвоилась. Твой профиль, вылизанный голодным глазом Бальба, выступал из света задней лампы резче геммы, отливал янтарем; это было бы лицо Каллиста, но вразумленней и пристальней, чем не отличалось прежнее. Впрочем, я зря увечу перо – это было лицо как все остальные, но вырезанное у меня из груди, куда снова с тех пор закатилось во исполнение Платоновой притчи.

В собственный черед, чего было не избежать по логике ходатайства, я произнес одну из олимпийских од Пиндара, кстати подсказанную дядей; я не был уверен в выговоре, получив от Артемона лишь безупречный аттический, но успех разразился изрядный, и взгляд, искомый соперником, с недоуменной лаской осветил меня. Последовало судорожное утоление жажды, голова поплыла мимо, и уже с трудом проникла в сознание прощальная шутка: позванный паяц чревовещал нам о загробных странствиях комара.

По пути домой мы с Вергинием, вопреки качке, обоюдно вздремнули. Очнулись зачем-то на набережной, куда никакой маршрут не вел – заплутали носильщики, не уступавшие в глупости пресловутым абдеритам, и нас снесло к мосту Субликию. С парапета долетала ругань и неуклюжий плеск, какие-то двое в лунной тени опоры месили шестом летейские воды. Любопытство осилило лень и опаску, и мы приблизились с факелами полюбоваться полуночным уловом.

«Направо заводи, направо», помыкал писклявый голос исполнителем, который, заткнув полы за пояс и по колено в черном зеркале, маневрировал добычей. «И плавненько мне, бережно так подтягивай, а то уж не догонишь, коли соскочит». Не соскочило: длинное и податливое с плеском распростерлось на камне. Только тут ловцы обнаружили наше присутствие, но шарахнуться в испуге среди отлогих скал было некуда. «Вот», хозяйственно объяснил писклявый распорядитель, «с моста свалилось, а я тут проходил как раз от Мукиана, сыночка мы ему исключительно обмыли, и говорю это парню: давай под мост срежем, хоть и глуховато, чтобы шалунов ночных не беспокоить. А оно: хлобысь! – и далеко так пролетело, будто спрыгнуло. Подлинно, значит, как оно было, так тебе, господин, и утверждаю». Внезапный говорун притих и вонюче икнул, чем потчевали у Мукиана.

Вергиний уже плюнул слушать и, присев, насколько допускала комплекция, на корточки, оглядывал поимку под занесенным из-за плеча факелом, а я пялил голову с другой стороны, пока бессловесный слуга болтуна распутывал облепленное туникой лицо ныряльщика. Жирное и как бы еще свежее от жизни, оно было знакомо, но я узнал не сразу, отвлекшись ниже. Там во всю ширину шеи, словно алый рот театральной маски, вспыхнула рана, кинжальная борозда адской силы – трахею прокусило насквозь, и она торчала пеньком, безутешным зубом в этом зеве. Вергиний запрокинул было голову взглянуть на мост, но больше не смел перечить анатомии и только возвел глаза.

«Знаю, знаю», почти счастливо заголосил Мукианов гость, «это Туррания, ихний один кухонный… Они тут рядышком, у Септимианы, известим почти по дороге… А ведь тихий был такой, вроде вот моего, только толстый». И он ткнул кулаком свое молчаливое имущество, то ли кичась бережливостью, то ли убеждая в живучести тощих.

Сомнительно, чтобы они пересекли весь мокрый мрак до Септимианы, рискуя напороться на тот же ловкий клинок, но предлог отлучиться подвернулся. У нас не было ни лишних рук, ни ног. Дядю с кряканьем (его собственным) подсадили в экипаж, и галаты, почуяв порку, без труда разыскали путь. Это был, между прочим, на моей памяти единственный случай, когда Вергиний покинул носилки до пункта назначения; усилие, вероятно, редко себя оправдывало. Последний прогон он посвятил критике Макерова обеда, уверяя впрочем, что мое недоразумение разрешится благополучно, словно кулинарный просчет бросал тень и на прямые способности ходатая. О трупе не раздалось ни слова. Я загонял назад в горло тухлый ком, кровавая ухмылка кривилась неотступно. Ошибка повара, что ли: спутал с принесенной треской и полоснул невпопад – они ведь оба тихие.

Прокатились новые нундины. Я боязливо озирал свой внутренний пейзаж, приведенный двойным землетрясением в неузнаваемость. Темная туча над теменем не убывала и обещала пролиться в срок опустошительным градом. Вергиний обнадеживал все реже, хотя еще дважды отлучался к Макеру справиться о течении дела, и каждый раз возвращался лишь с охапкой последних дактилей и спондеев – достойное воздаяние графоману, съязвил бы я, но это угощение было за мой счет.

Жалобная участь племянника была ему далеко не безразлична – он дал тому достаточно доказательств, и не мне пятнать эту память. Но острее он страдал от стыда и бессилия отстоять свое; хлебнув из корыта власти в свите Лоллия до его опалы, Вергиний с тех пор обнес свою осторожную жизнь частоколом и рвом, внутри которых продолжал изображать светило. Скудость авторитета он возмещал клиентуре щедростью и добился соучастия в иллюзии. Случались выходы за периметр лизнуть руку наследнику, но Тиберий не уступал милости фавориту мертвого врага. Вот и моя беда заставила прибегнуть к косвенному способу, и Макер был выбран не столько за близость к Палатину, сколько ради шурина в родстве с тогдашней городской прайтурой; но то ли Макер вконец изнемог от литературных извержений, то ли шурин почитал за досадный пустяк. Вергиний возвращался к идее «честного богатства»; оставалось решить кому и сколько.

Ты была бегством из обступившего горя, как вино, купленное на последние; заведомый приговор исполнился тем скорее, что злоумышленник уже висел по случаю на кресте. Двум пожарам не ужиться на общем пепелище, и мнимое счастье спасало вопреки верному страху. Слоняясь по Саллюстиеву саду, где облюбовал нужное одиночество, или в тесных червоточинах Авентина по пути с занятий, я предавался позорным грезам подростка, которые только на склоне вспоминаешь без стыда и гадливости, как выходки низшего создания. К синеглазой головке, ниже которой еще ничего не было известно, я приставлял знакомую наготу Иоллады и совокуплялся с этим кентавром не хуже законного козла кентуриона в отсутствие походных солдатских жоп; приходилось собирать тогу спереди в густые складки, чтобы прохожие не истолковали возбуждение в свой адрес. С высот восторга низвергала ругань кустаря, чью тележку потревожил бедром. Траурно звенит сковородная медь, напоминая, что ему – безбоязненно оставаться, а меня исторгают в Испанию.

Ореол глупости, источаемый мной в те дни, не мог остаться секретом для Кайкины, хотя я, разумеется, был убежден в непроницаемости. Мои ответы невпопад среди поредевших прогулок, петушиные позы воображаемых похождений трудно было списать исключительно на гражданское несчастье – каждое помрачение выглядит иначе, даже перемежаясь, особенно проницательному взору друга; кончину обожаемой бабушки не спутать с получением наследства, хотя эти примеры часто совпадают. Он потакал моему притворству не переигрывая, потому что ревность, как открылось позднее, считал уделом рабов и риторическим тропом; но в моменты внимания, изредка озарявшие бедный ум, я ловил в уголке его рта слабую усмешку, которую приписывал тогда скорее мировоззрению в целом, чем частному обстоятельству. Я искал в близких солидарности и делил ее поровну обоим чувствам, даже с преимуществом тому, которому по возрасту она совсем не причиталась. В классе я неожиданно стал бережным предметом тревоги, а поскольку прямая приязнь мальчикам неудобна, они компенсировали обрушенным на Силия презрением, отчего под щербатым трещал табурет. В случае исполнения немилости было условлено посчитать ему последние пеньки – план принадлежал мне, но его великодушно отняли.

Даже двоюродный баловень Марк стал проповедником моей физической мощи, грозя сопливым обидчикам и требуя демонстрации, в чем приходилось деликатно отказывать. Я пробовал стать ему старшим братом, потому что с Персом промахнулся, а в сердце тяготел неизбывный долг.

Годы недоумения, исчезновение частых дней. Юность стремится к устью, как слепая вода в акведуке, не в силах сама остановиться. Человек – такое же вещество, но высвечен судьбой из вечного сна предметов, и когда судьба отнята, ему не впрок вся одушевленность. Невесело мне спалось в отведенных теперь покоях покойницы, в ее журавлиной голубятне, вдали от лепета Марка и храпа Виктора, который он тоже откуда-то цитировал. Явившись на свет сосудом смысла и назначения, обольщенный вербовщиком и коротким приданым любви, вырастаешь в удушливое одиночество: высоко под плитками потолка висит окно, сорвана бурая марля, расшнурован смертный ставень. Эти гроздья звезд развесил древний грек Арат и сладко умер, а они горят надо мной повсюду в строгом соответствии названиям. Мне снилось внезапно возлюбленное синеглазое лицо, знакомое до озноба – рот, правда, чуть шире совершенства, даже много шире, с розовым дыхательным зубом в центре.

В табуне утренних пришельцев я дважды разглядел Эвна – я теперь выискивал его намеренно, подивиться дерзости, одушевившей вчерашнюю вещь. Это был мужчина заметных габаритов, в пегом от линьки буром плаще, по-мавритански узконосый и скрупулезно выбритый, что в его положении было совсем не обязательно, даже обличало известную гордыню. В ту пору я слабо разбирался в диковинах его культа, предпочитающего свинине субботу, да и нынче, после долгих объяснений, не возьму в толк, что побуждает это племя регулярно порывать со здравым смыслом и уцелеть столько столетий, пережив множество осторожных. Тогда мне была любопытнее анатомия обращения: положил ли он под нож южную оконечность? Большинство ведь не рискует, довольствуясь уроками закона, но этот, если верить характеру, был не из их числа. Он не то чтобы сторонился остальных льстецов, но уступал им в быстроте броска на жест или подачку, всегда мешкая сзади, и от зоркого Вергиния не ускользало. После Эквиррий, в день Юноны Лукины дядя, обычно чуждый благочестия, намеренно произвел возлияния и воскурения по полному регламенту – Эвна, конечно, недосчитались, что и составляло цель. Выходя, я уловил обрывки инструкций свидетелям.

Обойдем логическую ловушку: факт, что философы бывали рабами, не доказывает, что и рабы вправе рассуждать о первоосновах. На каждого Тирона положена сотня Викторов, беспрепятственно извергающих изо рта, на манер скворца или попугая, все вложенное в уши. Не буду, как простоватый предок, настаивать, что всякому обеспечена участь, для которой он рожден: мир болен бедой и ссорой, свора псов запряжет и льва возить повозку. Но не в ту сторону устремлена несправедливость – сколько еще беспрепятственно рыщет назначенных ошейнику и клейму! Я встречал сотни. Когда пресловутый Спартак, сам по слухам царской крови, открыл победоносному сброду путь восвояси, никто не отозвался, предпочтя на месте перебиваться разбоем, пока правосудие не развесило всех вдоль Аппиевой дороги. Раб, в законе или в душе, знает о свободе одно: она убивает. Лучше жить повизгивая, заголившись для любой прохожей похоти, чем умереть свободным, лучше сильно притаиться – авось остальные перемрут раньше. Свободный скорбит, не опередив на костре ближнего; раб радуется, что по крайней мере уползет последним.

Похоже на очередной отчет Эрмагору. Я, собственно, о том, что одному Эвну, или пусть их будет хоть несколько, не сокрушить железных уложений, равно как апофеоз Эркула или Кастора без пользы ездоку погребальных носилок.

Он проступил на одном со мной лоскуте поверхности, глотнул той же непоправимой отравы: жизнь как вода, припадешь – не оторвешься; и коль скоро мне не блистать в его мемуарах, пусть он навестит мимолетным гостем мои, где многие расселись без спроса и не щадят хозяйского угощения. В столь коротко обитаемой пустоте сотни путей пересекаются негласно, как волчий бег с парением ястреба, но я вызвался в свидетели. У кого пересох голос, пусть отныне говорит моим. Это была, наверное, жизнь без передышки, полная грубого труда и подбитая в самый час надежды, так что пришлось возвратить автору. В предпоследний раз он встретился мне на пороге дядиной спальни, в канун Ид, когда журавли покидают зимовье. Узкий взгляд слился в лезвие; на скулах и выбритой до древесины губе горели искры пота. Внутри Вергиний со сдержанным торжеством протянул мне приговор прайтора: восстановить в прежнем владении со всеми вытекающими правами, сумма выкупа возврату не подлежит.

Дядины деньги (неизвестно, во что он оценил родство) были к тому времени успешно запущены и курсировали в нужном канале, но разум возобладал поздно, и быстрый срок истекал. Нерасположение соправителя и отцовская опала лишали смысла апелляцию к самому верху. Беда усугублялась тем, что я, в расчете на категорические обещания, не известил Тарракон о постигшей неловкости; теперь же письмо могло не поспеть вперед сюрприза. Истекала надежда, а с ней, к досаде Кайкины, и мое искусство собеседника.

Дня за три до развязки меня окликнул на улице свистом одноклассник, некто Фруги, сторонник скорее Силия, чем мой, но из чуткости к конъюнктуре до поры заморозивший неудобную дружбу. Он сообщил, что меня немедленно желает видеть Силий-старший, папаша моего питомца, и вызвался проводить. Я смешался – обстоятельства слишком подтверждали нелестный отзыв Вергиния, – но сообразил, что хуже в моем положении стать не может. Весь неблизкий путь мы проделали молча, как рыбий косяк на две персоны, огибая лужи и языкатых попрошаек. Подведя к черной полированной двери с резными козерогами, Фруги растаял в пространстве, а меня доставили в сад, где хозяин возлежал среди благодарных растений под закипающим мартовским солнцем. Силий был стар. Его ссохшееся тело терялось в складках плаща и еще каких-то накинутых попон, а голова гротескно высилась над этой равниной, принадлежа как бы другому, тучному человеку: по два подбородка с каждой стороны с седловиной в центре, сизый лоснистый нос, безволосые бровяные навесы; лишь самая верхушка черепа была, как древняя гора, увита редкими перьями. Голова, впрочем, была как бы вообще ничья: из всех членов отличалась только рука, которой лежащий таскал с прикрытого лопухом блюда неизвестные кусочки и сосредоточенно жевал. Присутствие разума в этом жующем механизме выдавали только острые серые глаза – они мгновенно выхватили меня из пейзажа, опровергнув отсутствие конечности. Голова тихо и внятно заговорила.

Силий задал единственный вопрос: не сын ли я Г. Лукилия Ирра, раненного под Клунией в кантабрскую войну. После утвердительного ответа он спокойно сообщил, что немедленно посылает к прайтору снять все обвинения и уплатить положенный штраф за вздорную тяжбу. Он добавил, что обстоятельства моей размолвки с его сыном были представлены ему неверно, но теперь, располагая фактами, он знает, кому адресовать наказание. Он попросил меня также передать отцу наилучшие пожелания от старого командира.

Чуть помолчав, Силий снова потянулся к столику с блюдом. Я решил было, что кормление головы возобновилось, и дрогнул откланяться, но пожилая рука сверх ожидания метко бросила в мою сторону мелкий предмет вроде кошелька или буллы. Я выхватил из воздуха странный подарок и развернул: на лоскуте кожи лежал человеческий зуб. Разобраться в устройстве лица и мимики паралитика было трудно, но глаза, кажется, рассмеялись.

Приступ счастья настиг уже на улице, как созревший солнечный удар. Все застыло и стало валиться набок: галдящий в каменном алькове зеленщик, кровельщик с тачкой яркой черепицы и просто праздные едоки лука у водоразборной колонки – чудные мои соотечественники, соль латинской земли, чернь и сволочь. Вдруг просвистело и взорвалось у самых ног; я вскинул голову: в углу распахнутого окна патлатая простушка в испуге закусила пальцы, подоконник утопал в цветах. На мостовой в черепках и земле дрожала жалобная фиалка. Я поднял и обдул растение, припечатал лепестки поцелуем и с улыбкой швырнул в окно – а вслед, чтобы слишком не возомнила, запустил кожаный талисман Силия.

Вергиния удалось перехватить в Юлиевой басилике, где он бился над заключительным аргументом по поводу запашек или потрав на чьем-то участке. Дело выглядело гиблым для обеих сторон, потому что в соседнем отсеке витийствовала знаменитость. В перегородку наперебой ударяли рукоплескания и рев тренированной клаки краснобая, пока наглядные состязатели зря разевали рыбьи рты. Мое избавление чрезмерного эффекта не произвело, словно было плодом не слепого случая, а собственной неусыпной стратегии, в которую меня упустили посвятить. После скромной радости и поцелуев раздалось предложение облегчиться в ближайшем месте, возведенном для нужд тяжущихся и публики. Очень по-девичьи – страсть наших сестер к совместным отправлениям общеизвестна.

Это была элегантная травертиновая ротонда с ложным портиком и пилястрами. Внутри пахло и журчало, мозаичные герои предавались подвигам. Компания мочащихся шумно разбирала стиль обвинителя, то и дело сбиваясь на программу завтрашних бегов. Некто весьма навеселе, проделав общепринятое, теперь излагал черепком на стене беглые впечатления. Сопроводить сюда Вергиния стоило хотя бы затем, чтобы полюбоваться отлаженной работой его команды, избавлявшей хозяина от всех хлопот, кроме самых неизбежных. Бедняга Соситей со снопом свитков попал в куда худшее положение, пока я, сполоснув руки, не перенял у него бремя. Когда посторонние поредели, и Вергинию, подхваченному с очка, протирали огузок свежей губкой, он принял из рук Лисандра флакон духов, опорожнил под приподнятый парик и поставил судьбу в известность: «Решено: женюсь!»

Я понял его безошибочно, словно слова вырвались у меня самого, словно это я, с прохладной губкой в разъеме ягодиц, взвешивал окончательные доводы. Мы угодили в шахматную позицию с единственным ходом, ход был его и наперед мною принят с набросками будущих комбинаций. Все равно я вел эту партию из-за подставных спин, не имея права на место у доски.

Мы расстались: дядя поспешил известить счастливицу, а я – прямиком домой, не забегая к Кайкине, потому что каникулы истекали, и победу подобало отпраздновать перед всем личным составом. Дом был еще тих и пуст, кухонная возня только стала затеваться. На пороге атрия померещилось незваное присутствие. Я поискал глазами: у ларария стоял посторонний. Вор? Эвн – бурая лакерна не оставляла сомнений. Было ясно, что очевидцы ему ни к чему, и я решил до времени подыграть. Ради ракурса я просеменил вдоль задней стены и прикипел к колонне. С серым от ненависти лицом раб озирал наш домашний пантеон. В руках он держал меч.

Это был простой солдатский инструмент с наборной кипарисовой рукоятью. Он держал его этой рукоятью вниз, острием к себе, к горлу. Замысел не вызывал сомнений, кощунство тоже. Однако я медлил звать людей, отчасти из слабого сочувствия, но проснулась и старинная присяга злу, принесенная у столба Каллиста.

Наконец он взялся за дело. Первая попытка, как я моментально угадал, была обречена на неудачу. Он инстинктивно отнес клинок слишком далеко, к тому же зачем-то разбежался, всего два шага, и угодил головой в алтарь. Посыпались истуканчики; распахнутая дверца выплюнула посуду, и она с медным лязгом запрыгала под ногами. Он неуклюже встал. Я увидел, что правое ухо отстает от черепа, и оттуда бьет яркий кровяной родник. Неожиданно движения раненого обрели точность. Теперь он приставил острие вплотную, даже проткнул кожу, нагнулся и грянул оземь простым расслаблением мышц, не ударяясь в бег. Рукоять глухо стукнула об пол. Лезвие вышло в мясном воротничке чуть в стороне от позвоночника, у верха правой лопатки. Алый язык облизал постамент ларария. Мгновение убитый хранил последнюю неудобную позу, затем упал на пол и медленно подтянул колени.

Здесь выстроен единственный мир, одинокий форт сознания среди зыбких фантомов. Не они ему альтернатива, а гибель и голое исчезновение – согласие на отсутствие. Бывшее однажды и вовек не возникшее отсутствуют одинаково, потому что строгий гарнизон учинит перекличку наличности, и что не отзовется – лишают имени. Ничто ни за чем не следует, потому что нет протяженности, только лезвие света пронзает тело небыли, только тут обитаемо. Мечтатель, стремясь быть множеством, располагает на листе череду предшествий, но лист повернут ребром и лишен толщины. Ничего не было, и не только ничего не было, но и самого «не было» – нет.

Знакомая музычка-отмычка уже заплела в голове свои сладкие кольца. В ноздрях раздался бережный шероховатый запах, словно там завелось осязание. Еще успели в спальню деревянные ноги бега. Еще молодцы пальцы подцепили задвижку ставня. Я взмыл под пестрый стеганый потолок; глянул вниз, где с припадочного мальчика облетали веснушки; посветил и погас.

 

Николай Боков

 

ЦЕСАРКА И САРТР

 

Накануне я слышал русскую речь неподалеку от Оперы, – новой, что на площади Бастилии; двое мужчин говорили, спинами ко мне повернувшись; пробежало слово цесарка.

Предмет не представился сразу, я вспомнил только, что это домашняя птица. В московской молодости моей цесарку в магазине не продавали, она оставалась сказочной птицей литературной, прихотью королей, – в ней прячется кесарь и цезарь. Обнаружив ее в новой жизни, изъяснявшейся по-французски, я не догадывался, что pintade и есть «цесарка». Случая не было столкнуть их, спросив, например, кого-нибудь: по вкусу ли вам суп из… пентады, господин? Тут и пришлось бы спохватиться, застеснявшись галлицизма: «…простите, цесарки?»

Цесарка, прости меня! Я искренен: я уделю тебе место в моих мемуарах, и не когда-нибудь, а сейчас! Верну тебе твою роль в моей жизни рядом с великим человеком и рядом с той, которая… но все по порядку.

Если он возможен еще, порядок, хотя бы относительный, на большее не надеюсь.

…Окна мансарды выходят на площадь Данфер-Рошро; она украшена памятником: на ней стоит позеленевший бронзовый Бельфорский лев, его изваял Бартольди, тот самый, кто потом возводил статую Свободы в Нью-Йорке, – да-да, представьте себе, ее преподнесла Америке Франция! Было время, когда она дарила Новому Свету не только насмешки и плоские шутки, как ныне, не прыскала ненавистью, от которой портится сыр и желудок, – Франция помнила об Америке – оплоте свободы! Льва же установили сначала в Бельфоре – в отместку, так сказать, за поражение в глупой войне против Бисмарка в 1870-м, а потом размножили копией на площади… но я завязаю в подробностях века, причем вычитанных, очевидцем их не был, поневоле пойду на поводу у кого-нибудь, их пересказавшего, и я даже помню, кого именно, однако остановлюсь.

С высоты шестого этажа – я смотрю из окна мансарды. В этой комнате – одна стена ее – со стороны улицы – скошена, – впервые варилась цесарка, купленная на рынке за площадью, замечательно оживленном, каком-то веселом, занимавшем улицу Дагер, – извините, не обойтись без дагерротипа прошлого века (теперь-то двадцатого) на улице, которая носит имя изобретателя. Варилась в кастрюльке на электрической плитке, – меня судьба отодвинула в условия студенчества, но студентом –  студенткой – была Кирстен, изучавшая французский язык. Мансарда принадлежала королю йогурта, имевшему отпрысков юных, и ею платил он за то, что Кирстен им посвящала четыре часа в день, выводя из огромной квартиры в маленький парк при парижской Обсерватории.

Как сложно всё рассказать в одной фразе, понятно и ясно, избегая ненужных разговоров! А без них Бальзак или Золя не обошлись бы, нельзя им было бы обойтись; возможно, потому, что скорость постижения в девятнадцатом веке была меньше, писателям приходилось повествование длить, дарить время читателю, чтобы он сообразил, наконец, почему в такой-то квартире живет тот или этот.

Кухня в мансарде весьма примитивна, – это просто угол, где на полу стояла плитка. Но суп получался отменный! Ибо пентаду… простите, цесарку, наисвежайшую, в тот день приобрели мы на рынке Дагер, где тушки убитых – извините – птиц лежали длинным рядком, всех размеров и даже оттенков многих, – темные, почти фиолетовые цесарки, белые и желтые куры, утки… не помню гусей, возможно, они отсутствовали, они уместней зимою, а ныне весна, и солнце ярко светит, Кирстен открывает окно, – по немецкой привычке проветривать, на этот раз кстати, ибо аромат супа из цесарки – вкуснейший – слишком уж густ.

– Еще бы листик лавровый, – сказал я.

– Боюсь, его нет, – ответила юная женщина, открыв шкафчик. И поискав, засмеялась: – Ты лавров не заработал!

– Есть, впрочем, перец.

Перчику нужно в этот рассказ, но где его взять спустя столько лет?

Заунывная музыка донеслась с площади и становилась всё громче, мы сообразили, что это процессия похорон, и высунули поспешно головы наружу. Толпа вливалась колонной на площадь, впереди полицейские мотоциклисты очищали пространство от автомобилей, точнее, предупреждали их появление. Я догадался.

– Сартр! – сказал я. – Он умер на днях.

Боюсь исказить историю, – увы, с некоторой неуверенностью говорю, что гроб ехал на открытой платформе; пусть очевидцы меня поправят. Он-то и позволяет установить, когда я впервые увидел цесарку-pintade: Сартр умер 15 апреля 1980 года; сколько-то дней он ждал погребения; предположу, что процессия шла через площадь 18 апреля.

Мы некоторое время смотрели и слушали, пока сзади не раздалось шипение и маленький взрыв, – суп из цесарки убежал и залил нашу плитку! В два прыжка я оказался рядом – комната была метров восьми – и выдернул штепсель – какое странное слово! – из розетки (тоже странное, но иначе не скажешь).

Музыка между тем удалялась, еще слышалось шарканье и переговаривание толпы, – она провожала своего властителя дум на Монпарнасское кладбище. Кстати, там недалеко и вокзал того же имени.

Суп удался на славу. Неловко о нем говорить, когда похороны еще предстояли, это столкновенье понятий меня удручает, но ничего не попишешь, так было. Впрочем, моя цесарка хуже ли мадленки Марселя Пруста? Согласен, она не столь знаменита, но ведь это пройдет.

Кирстен кушала с удовольствием (именно кушала, а не ела, если меня вздумают поправлять жертвы лингвистических предрассудков московских обывателей), и я наслаждался – вдвойне, как едок и как повар. Втройне, – еще ведь возлюбленный, удививший приятно свою Дульсинею…

Пробрался-таки штампик в рассказ сей бесхитростный! Хотел уже вычеркнуть, но подумал, что это имя вызовет в памяти просвещенных читателей Дон Кихота, против чего я ничего не имею, этот образ мне скорей симпатичен, хотя особого восторга не вызывает.

Я стал рассказывать Кирстен о Сартре (два года спустя я буду с ней слушать лекцию о нем в Марбурге), точнее, о том, как меня представляли ему за два года до этого торжественного дня похорон. Не только ему, а еще и Мишелю Фуко, – его голая как яйцо голова встает пред моим мысленным взором, и еще многим другим, – и не меня одного, а еще многих других, диссидентов, в театре Рекамье. Где еще разыграть большой спектакль «встреча русских диссидентов и интеллектуалов Парижа», – конечно, в театре, и уж разумеется, Рекамье, чей образ сопровождал меня гравюрою на стене со младенчества, тоже, так сказать, знаковое изображение, – привезено моей мамою из побежденной Германии. Детство наше обставлено вехами, знаками, тенями будущих событий, но не дано нам предвидеть почти ничего, хуже – они забываются нами и лишают великого чувства – предначертанности всего – всей жизни нашей. (Ах, стоит поставить местоимение или прилагательное после определяемого слова, как начинает откуда-то капать слащавость, словно мед сквозь дырки в куске хлеба…)

Меня подвели к человеку, наполнявшему кресло бесформенной массой,  к нему наклонилась одетая в строгий костюм дама и негромко назвала мое имя, – я догадался скорей, чем услышал: «…okov… Moscou…» И он кивнул, протягивая мне руку, и я эту руку пожал. Несколько секунд мы оставались друг напротив друга, мне запомнилось – поневоле я смотрел на него – бельмо на глазу.

– И это всё? – спросила Кирстен. Я поспешно вставил в рассказ и Фуко, живописного с яйцевидною головою, да еще с нетрадиционной ориентацией. Его хватило минут на пять.

– Отличный супчик, шац, – сказала Кирстен, жмурясь и фыркая от удовольствия. Шац по-немецки сокровище, если не знаете, так она меня называла несколько старомодно. Шум городской за окном восстановился, площадь приобрела обыкновенный свой вид. Автомобили замирали перед белой чертой перекрестка на красный свет светофора, а потом вдруг срывались рычащей стаей в сторону Монпарнаса. На горизонте белел купол Сакре-Кёра, он даже попал в мой верлибр тех лет, но был он гораздо дальше, чем из моего нынешнего окна.

Еще в тот день мы ели клубнику, дороговатую, имевшую тогда свой собственный вкус, с тех пор исчезнувший, как и вкус очень многих фруктов и овощей, огурцов и помидоров. Впрочем, его помнит лишь старшее поколение, а если есть – не кушать же – безвкусные плоды с детства, то вкусовой ностальгии не возникнет. Цивилизация продолжается, волны человечества накатываются на берег жизни и исчезают в песке.

Коль скоро я вспоминал о Бартольди, на всякий случай приведу здесь слова, написанные на постаменте статуи Свободы в Нью-Йорке; возможно, вы их не знаете. В моем посильном переводе, конечно. Это стихи Эммы Лазарус (1883).

 

Отдайте их мне – ваши толпы усталых,

Загнанных, бедных, мечтающих свободно вздохнуть,

Выброшенных с вашего перенаселенного берега;

Пошлите ко мне их, бездомных, бурей измятых:

У золотой двери стою со светильником я.

 

 

Париж

 

Илья Данишевский

 

Библиотека ангелов.docx

Фрагмент седьмой главы из романа «Причалы и отмели»; фрагменты пятой и шестой глав опубликованы в №48

 

В «Библиотеке ангелов.docx» весь текст курсивом (ты убираешь его), если зайти на форум, понятно, что Эльфрида писала его в файле и лишь потом копировала (может быть, писала для себя, может быть, нет). Публикации происходят в течение недели, очевидно, что сам текст писался в разы дольше:
…маленький город, не настолько, чтобы написать детектив, где подозреваемые, как на ладони, не то чтобы все знали друг друга или хотели знать, но никакого чувства перспективы, – настолько маленький, что ты с самого детства знаешь, что такое горизонт. Еще меньше, и все могло бы стать интересным, но нет. Это формирует особый склад, особое движение в голове, невозможность перемен – я много раз читала о том, что просто недостаток мотивации, каждый, кто не пытается, просто не хочет, на самом деле такие маленькие города создают особый контекст, и ты ощущаешь себя принадлежащим только ему – и это правда так – житель этого города теряется в шумных городах большой перспективы, и теряется в любом другом столь же маленьком городе. Ты как бы приписан к местности, к четким улицам, которые настолько узнаваемы (отсутствие вариантов), что вписаны в биографию, именно на них происходило самое важное, и наверняка – при побеге – появляется ностальгия. А еще ощущение (ошибочное, но нет), что эти улицы понимали тебя – они, в том исходном виде твоего прошлого, участвовали в становлении твоего сюжета, и поэтому нет, ни на каких других улицах твоих сюжетов нет. Долго размышляя о городе, как о важнейшей части, я пришла к выводу, что все в той (можно назвать ее авторитарной) выборке, которую совершали за нас закупщики магазина игрушек и книжного, любые другие закупщики, институции слов и действий, которые помещали каждого ребенка (скорее всего, случайно) в единственно верный сценарий, запускали его вперед одинаковым волшебным словом, наделяли внутренней связью городского сюжета, не приписывали правил, но прочерчивали линию одинакового страха, а также чувство вторичности, потому что мы хорошо понимали, что где-то там – контексты шире, воды глубже и знания мощнее наших. Желание большего только там, где есть непонимание неполноты. Мы впитывали с разным ритмом одинаковый воздух, все, кого можно назвать друзьями, прокручивал друг с другом или кем-то чуть более вне (на соседней улице) одинаковый поворот вещей, приходил к одному и тому же, потому что ждали друг от друга одинаковых выводов, и совершали (по случайности) одинаковые ошибки, и жизненным опытом выступало не обострение, но нахождение способа – ошибок не совершать. Это городок как бы одинаковых семей, но при этом в отдаленном прошлом так сильно переплетенных друг с другом, что можно сказать, каждый бывал в каждом через вторые руки. В таком положении дел не бывает «особенного» и «особенных», и опыт повторен такое количество раз, что общеизвестно решение любых проблем. Большую часть жизни я не оглядывалась на это, и не разглядывала, эти машины, прописывающие наши внутренности, были скрыты от меня нежеланием разглядывать, а детские встречи с ярким огнем (который всегда противостоит машинам), если и не забылись, то на границе сна. Сейчас машины шумят ежедневно, я ни о чем другом не могу думать, кроме тоталитарности, кроме очень механических слов, которые меня прописали, кроме машинного масла, кроме того, что даже роза ветров кажется мне искусственной, и любое положение дел – если даже не умышленно – не случайным. Это не вера в справедливый мир, это невротический поиск следствий, ужасающего шума скука, и мысли о детском огне, когда я была так близка, чтобы или сгореть или выйти из протокольного письма, но не сгорела – наверное, испугалась, и не вышла, оставшись навсегда.

Это, конечно, болезнь, если болезнью считать любое состояние, мешающее ежедневно проживать монотонное движение. Даже прикосновение к ребенку кажется приписанным, и моя болезнь – замечать приписанность, вынужденность и служение инерции. В нашем доме все вещи на тех местах, где им положено быть – не верхним приказом, но удобством, они приписаны к этим местам так же (своим правом рождения/создания), как и я. Если я иду по улицам, я знаю не только движение, но и цель моего движения, я знаю, что ничего не изменится, и что ни одно мое слово не может выйти за берега прописанной речи, и поэтому я – раз в два или три дня – хожу в ресторан «ГУЛАГ», выбрав его из всех за название, потому что пишу о тюрьме, менее красиво сложенной, чем ГУЛАГ, и немного другой, чем заточение внутри страты, класса и т.д., той тюрьме, которая сложилась из всего груза прочитанного и услышанного (и невозможности прочитать что-то другое, так как оно – не написано, и не может быть написано, потому что пишущие не обладают другой речью, и их речь пригодна лишь для того, что они напишут, отталкиваясь от уже прочитанного), о тюрьме, которая появляется, когда ничто уже не ранит тебя, ничто не теребит; тюрьма – это нежелание открытой двери и знание координат; тюрьма – это тело соседа, прикосновение к которому избыточно, это как трогать саму себя, потому что на уровне слов все наши тела одинаковые, тюрьма – это не протянутая рука, пальцы, не сжимающие предмет, потому что достаточно просто знать и представлять себе ощущение предмета в твоей руке. Я была старше, чем Микалош, была воспитана, как более зрелая, уготована для роли принимающего решения, и когда мы гуляли, он знал об этом. Обычно мы встречались около его дома и поднимались вверх по улице, и до первого поворота обычно не находили друг для друга слов. Я всегда так нервничала, когда ждала его (он никогда не опаздывал), и забывала, о чем же мы говорим – о чем мы говорили в последний раз? – и почему именно об этом, я не могла уловить механизм, по которому мы выбираем темы, и такого никогда не бывало раньше, ни с кем, и я знала, что влюбилась. Когда мы шли, он обычно держал руки в карманах, не то чтобы он искал слова, но ему было неловко от того, что я хорошо знаю ответы на его вопросы, его интересовала литература, какое-то абстрактное знание (на самом деле он не знал, что именно его интересует, ему было всего шестнадцать), все то, что он ощущал инструментом – чтобы стать хорошим человеком. Опять же в очень широком определении. Может быть, он искал хоть что-то, чтобы быть привлекательным, потому что, конечно, он не был сам по себе (но не для меня), и он почему-то всегда одевался так, что одежда не подходила ему, – может быть, специально. И вечно обломанные ногти, всегда запотевшие очки, мы шли слишком быстро, но он сам выбирал этот темп, я даже просила его притормозить, потому что мы не шли куда-то намеренно, мы именно что выстраивали отношения в движении, и не более, я ощупывала влюбленность, и он – наверное, может быть, нет – тоже, поэтому его очки запотевали от волнения. Это было лето (все закончилось за одно лето), мы выбирали какую-нибудь скамейку и все. Наше движение прекращалось, и теперь нам приходилось говорить, и мы больше всего говорили о прочитанном. Это была глупая речь, она забивалась в дыры времени, все это существовало предлогом для того, чего мы так и не сделали. Его родители не так прилежно ковали его сценарий, как моя мать, и поэтому все, что он мне рассказывал, я уже знала, и поэтому мы просто говорили о книгах, как значительной части нашей жизни – потому что они объясняли нам прошлый мир, внешний мир, другой мир – и если узнать, получишь обладание, но Микалоша ждало только обладание бедностью, потому что так было прописано, а меня обладание жизнью без Микалоша, потому что так тоже было прописано. Однажды он уехал, чтобы приступить к учебе, ощущая ее возможностью – понимая, что это не так, но уехал, чтобы другие не говорили, что он даже не пытался в этой жизни, чтобы одновременно сбежать от своей матери, и что-то доказать ей, потом он вернулся, и мы встретились, но уже ничего не было так, как тогда, когда мы гуляли, так, как тем летом, в моей жизни никогда больше не случалось, оно нужно один раз —- до конца, чтобы всему тебя научить, чтобы запомнить шаги, чтобы запомнить ветер, запахи лета, чтобы навсегда обучиться – ассоциировать их с тем далеким днем, уже не понимать, почему ничего не произошло, и при этом понимать, что ничего не произошло именно потому, что и не должно было, сценарий ровно такой, какой есть, и все. Мы всегда разговаривали так, как будто нам отпущено очень мало времени (я это понимала – физиологическое чувство воды), наверное, это примета влюбленности, в физическом смысле очень мало времени, и мы двигались слишком быстро, мы общались точно так же, как общаются друзья, но при этом со скоростью 1.1 и эта одна десятая была фатальна – для нервов, вот эта одна десятая, может быть, является вообще единственно тем, что отличает машинное письмо от утопии, и так как телу необходимо вернуть себя к рутинному движению механизма, одна десятая раскаляет нервы, а потом разрывает их, шоковая терапия уничтожает сюжет, и ты возвращаешься. Его нервы первыми не выдержали, и он отступил, я не настаивала на другом – все в моем теле подсказывало, что нельзя и не стоит, естественный страх на защите механизмов разума, я ничего не делала, позволяя ему потерять нас, и позволяя себе потерять нас, потому что это единственный шаблон (разлученные возлюбленные), который мы знали достаточно хорошо, чтобы повторить – все книжные лавки города или книжные лавки всех городов мира ежедневно поставляют сотням детей подробные инструкции о расставании, о невозможности, о несчастье, индустрия письма и индустрия книгоиздания выстроены вокруг этого обучения – тех немногих, кто почему-то влюбился, потерять своих возлюбленных. Это политический выбор мира в сторону спокойствия, и, так как мы никогда не были ничем большим книжных детей, мы, конечно, оказались хорошими учениками расставания и разлуки. Выполнение поручений мастеров письма что-то сдвинуло в моей голове, и я долго ощущала холодную нефть в своих венах, и, разглядывая начало осени, думала о том, что вот так – никогда уже не загорится, и когда говорила об этом со своей матерью, она начинала панику, и громко кричала, что нет, повторится (но никогда не объясняла мне про преодоление страха, о том, как взять руку Микалоша в свою руку, как отреставрировать, а не ждать нового), а я отвечала, что нет, и я чувствую это. Сейчас, когда ее уже нет, мне даже немного забавно, что я была права, и в этом полнейшем железном знании есть та завершенная эстетика, какую описал Диккенс, какую описали они все – кто виновен в том, что наши прогулки прекратились, что наши нервы не выдержали – те, кто вначале попал в тюрьму слов, а потом описал свой опыт заключения … той осенью я стала такой же, как моя мать, и ее мать и далее, и стала новым воплощением семейной истории, я подчинилась материнскому волнению за мою жизнь, серебряной заколке, свернувшей мои волосы в узел, я гуляла по городу и холодно разглядывала чужие сценарии, пытаясь угадать – они в разгаре, или уже закончились, гуляла до самого края города, и смотрела на осень у болотистой реки. Осенью здесь никогда никого не бывает, и я могла рыдать в голос, мне казалось, это делает какие-то важные акценты в моей истории; так же – как попытка пересказать ее, переизложить текстом, снова пересказать подруге, матери, пересказать самой себе, высветить важное. То, как я плакала там – это все, что я могла. Еще обнимать колени, и холодно думать о том, что он станет учителем, он вырастет, он постареет, там я поняла все банальные вещи жизни, все блеклые вещи, разглядывая блеклые листья, всю примитивность, но все равно хотела что-то исправить (хотя бы мысленно, разгладить эти морщины на реке и внутри себя), тогда же механические движения внутри стали впервые настолько сильными, что непонятно, как я не замечала их раньше, и как соглашалась на все, что приписано делать – от обеденной ложки до ухода за волосами, и как – в некоторых кругах – приписано чтение, двусмысленно отделенное от остальных процессов, отложенное на тоталитарный алтарь, поклонение которому позволит на несколько часов отвлечься от опустошения, разглядывая через окно – опустошение других. Я медленно начала расставлять по местам предметы, и себя, как предмет, в пространстве, все реже ходила к реке, и все меньше рыдала, теперь это всегда, без перемен, происходило внутри, механизмы слезоточили маслом, я больше не пыталась выбирать маршрут, чтобы случайно не столкнуться с Микалошем, я знала, что так или иначе, в столкновении или иначе, он отказался от меня, я больше ничего не избегала, и так становилась старше, так поддалась шестеренкам, так все чаще не могла заснуть ночами и думала о железных суставах, о помпах, поршнях, двигателях, размышляла о побеге из города и знала, что это ни к чему не приведет, там или здесь я была одинаково раздавленной очевидностью, посредственностью и серостью любого действия. Только теперь я узнала, насколько маленький этот город, когда ни одна его часть не могла показаться мне незнакомой, а незнакомое я могла посчитать – за способное изменить мою жизнь. Все последующие мужчины ничего не меняли, не раздвигали, они появлялись по желанию железного механизма, получали, отлучались, растворялись по его желанию, все дальнейшее кажется мне простым, ни одной загадки, все дальнейшее оказалось расписано до последнего слова с самого начала осени.

Тоталитаризм, о котором я говорю, наверное, не совсем корректное слово, но я не знаю другого – более точно на чувственном уровне совпадающего с субстанцией бесконечного подчинения. Отрывающая от груди знаки различия школьная система и, не ударившая по мне, но осевшая в моей матери система церковного принуждения – ко мне она уже не имела никакого отношения, никак не пыталась распоряжаться ни моей маткой, ни моими внутренностями более глубокими, другими тканями, другими основами – но мои знаки отличия осели в чьих-то руках, пусть даже это тюремное заключение абсолютно одинаковых одежд и идентичных знаний оставляло между нами некоторое различие. То, которое можно назвать капиталом, а так же – то, что можно называть травмой. Семьи, задетые войной, и семьи, сделавшие себя ее жертвами и ее поп-звездами, и пусть это не важно, сам фон нарастающего гула изменений в городе давал о себе знать, мы как бы присутствовали при том, что является пришествием – золотистых теней, зеленовато-мутный теней в рассветном сумраке – новой эпохи, и она не сулила нам никакой, за исключением видимой, новизны. Новое вкраплялось, пытаясь расцеплять, но – так как не могло уничтожить, срасталось с дикой стариной, и так же становилось орудием контроля. Мы часто обсуждали на уроках значительность человеческих прав, речь об этих правах подавалась сухим языком тех, чьи языки отмерли в погоне за новой ценностью – если не справедливостью, то железом непересекаемой границы. Моя подруга *** теперь могла свободно называть себя Бекки, потому что хотела быть Бекки – такой же, как у Марка Твена, потому что это имя пыталось разомкнуть власть бедности и семьи над ее разумом, мы с Бекки были как бы подругами в том единственном доступном нам смысле – я после Микалоша, и она со своей матерью, то есть две пары сиамских близнецов с мертвыми братьями – мы могли пытаться оказать друг другу словесную поддержку, к этому поведению нас приписывали тоталитарные машины города, ведь уже тогда впервые громко зазвучали такие слова, как «сестринство» и «шелтер», и речь представлялась столь могущественным инструментом помощи и проникновения, что мы поддались очарованию этой проповеди и подошли друг к другу максимально близко, и не оказались еще ближе только по причине физического отторжения или страхом перед тем, чем грозило – мне незримым присутствием Микалоша, а Бекки – ее матери – нарушение частной границы, и мы не стали большим, чем «сестринство», остались во власти слов и ничего такого, что заслуживает воспоминания. Бекки истерично хотела вырваться из экономической западни, и иногда принуждала себя к прилежной учебе, а затем, не видя результата, снова бросалась с головой в сумерки – телесных передвижений и тесноты наших улиц – и все заканчивалось, когда ее приключения возвращались к ней сплетнями, и оказывались в руках ее матери; тогда – она снова бралась за учебу и клялась, что все поняла, потом – повторяла по кругу. Ее жизнь – стала источником моего отвлечения, как бесконечный роман, но потом его структура стала донимать меня – сливаясь с нарастающим шумом внутри головы и первыми мигренями, нарастающими с каждым месячным циклом, и с волнением – дерганым, нервозным, но не помогающим – моей матери об этих мигренях, бесконечными консультациями с семейным врачом, и моим ожиданием скорой смерти (которая, конечно, не последовала); я почти не слушала Бекки и пыталась учиться, чтобы однажды суметь осознать (не сумела) великий тоталитарный процесс, провернутый под нашими спинами, – но ее история (она часто рассказывала ее шепотом во время урока, или писала на листе бумаги, или отпрашивалась, и просила меня присоединиться) снова воспалила мои огни. Те горели так ярко, что долгое время головная боль – не касалась меня, перестала приковывать к себе внимание, слилась с этой историей – боль стала частью моего огня, и мне хотелось, чтобы он навсегда погас. Холодное расчетливое движение машины, осеннее дыхание, и мне хотелось как-то спастись от всего этого, и особенно от «сестринства». Ее новый мальчик, с которым она гуляла после школы (иногда вместо) учился через три квартала от нас, и их знакомство было не таким, как обычно, для Бекки была какая-то новизна в том, что это знакомство оказалось совершенно случайным, не через вторые руки, а именно на улице, когда она была вынуждена в очередном витке покорности перед матерью помогать той с работой – и это кардинальное отличие от всего остального заставило ее считать его самого кардинально отличным от всех остальных. Достаточно сложно понять, как далеко она заходила с остальными (мы не говорили об этом не из сохранения границ, но из прилежного дружеского уважения друг к другу), но теперь она зашла достаточно далеко – уже через две недели он оказался у нее дома. Она волновалась, что этого может и не произойти, потому что вообще-то до этого они почти не прикасались друг к другу, что-то было не таким, как раньше, два букета полевых цветов, робкое дыхание влюбленного в шею своей подружки, и вот он все же оказался в ее доме – которого она стеснялась с той же силой, с какой пыталась это скрыть смелым поцелуем прямо на пороге; после этого она ввела его за руку, и все, наконец, случилось. Бекки рассказала, что когда она разделась, он долго разглядывал ее тело. Может быть, мешал солнечный свет, а может быть, так положено, но это длилось так долго, что она запомнила это – это было непростительно долго, в этом (как она рассказала) было столько стыда и покорной необходимости овладеть женщиной, что она хотела все прекратить, но при этом – прекратив, как бы признала вслух, что его нахождение здесь состоит из стыда и необходимости взять первую девочку, наконец, начать свой счет, как бы полноценную жизнь, но он не был уверен, что первое предложение не несет за собой каких-то более глубоких последствий, чем отказ. Потом он все же подошел и сделал свое дело, Бекки растерялась в его руках, и ей было неприятно слишком горячее дыхание, слишком обильные движения его ладоней по ее ребрам, он как бы что-то не находил, но хотел попытаться снова, – это все отвлекло ее от боли, которой практически не было, и которая мгновенно забылась, он действовал прописанным движением, которое, возможно, было объяснено ему отцом, и Бекки стала женщиной. Она теперь чуть меньше принадлежала своей матери, но все еще ощущала в себе больше, чем нахождение мужчины, нахождение в себе бедности и безысходности ее безрадостного рождения в городе погасших перспектив, так же, как и раньше, она должна была просыпаться навстречу неясности и размытым контурам, и ничего не изменилось (хотя должно бы), и все так же ночной сумрак обманывал ее – придавая висящей на спинке стула школьной форме изящные очертания дорогой одежды. Она впала в некую пустоту, и только теперь – когда все закончилось расставанием (он больше не подавал сигналов, чувство слияния закончилось охлажденным семенем на ее бедре, потому что она сказала ему не кончать внутрь, и им обоим было ясно, что все нужное уже «да», а чрезмерное – «нет») – рассказывала задним числом. Ее чувство прогулок по его улицам было ее тайным ощущением революции, и она видела ее формами гораздо более сложными, чем вынужденное взросление сексом; она думала, что убежит из города, будет, как Бекки, и он – как Том – но нет, хотя при этом она, конечно, как все девочки, очень хотела секса, очень хотела уже начать этот гремучий, опутывающий весь город секс, который одновременно мучителен и необходим, а с другой – напоминает свободу. Секс – это как переезд в большой город (конечно, мы мечтали о Нью-Йорке), и эта миграция проворачивается внутри с нарастающим желанием, пока кто-нибудь не провернет его обратно, объяснив, что большому городу – другие люди. Вот, наверное, теперь достаточно понятно, что я называю тоталитарностью – все девочки видели себя заложницами образа Бекки (которая создавалась, блуждая, как болотный огонь, перед каким-то Марком Твеном; расфасованная системой в наши жадные к жизни руки), и все они остались в городе навсегда, потому что именно это оставляет все города неподвижными, все структуры – это их единственная задача – неподвижными, единственная цель власти – удержать власть, ума – остаться в чистоте, как бы мы ни думали к середине третьего десятка, что все понимаем о тоталитарных политиках, мы так и не поняли до конца, что сама наша навязчивая мысль о большой политике и иллюзия понимания ее процессов – является тоталитарной; никогда с изучения Аушвица мы не могли забыть, что что-то более крупное поворачивает наши мысли, может быть, я забывала – иногда – вкрапления этого забытья кружат голову, вот, например, когда она четко описывала и показывала на пальцах, как именно его член вошел в нее, что-то заставило меня полностью отвлечься от физиологического измерения времени – не только от цикла до цикла, но ощущения мира от войны до войны, от предчувствия старости, как зябкой отлученности от участия в новом глобальном процессе, смерть – выключенность, навсегда забытость; наедине с этим огнем ощущение бессмертия и святости движения атомов – таких же решительных в своей траектории, как член Микалоша внутри Бекки. Оставшись одна (я удержала лицо) я не могла найти этому объяснений – одновременно множество доводов, ни один из них не кажется мне важным – как же так вышло, я шла по городу, рассматривая до самого края самой себя архитектуру, извивы времени, нагромоздившие город в определенной четкой последовательности точно так же, как в этой истории Микалош покидает меня, чтобы однажды встретить точно такую же, как я, Бекки, и дойти с ней дальше, чем со мной; по инерции или с особым умыслом, ничем не отличающиеся тела в его голове были разделены и каждому было уготовано особенное место – мне по его левую руку холодной мглы, и в той же мгле, но по его правую руку, тело Бекки, оставленное нагишом в комнате ее матери, на постели ее матери, раскуроченную и прелую, двигаться дальше, и в воспоминаниях уже не различать нас – одинаково заброшенных, одинаково двигающихся вперед к неясности. Я видела улицы, где я и он, и теперь они виделись мне как бы впервые, освещенные изнутри; и все они отвращали меня от себя тем, что это те самые улицы, где она и он, где все это началось, как бы специально, чтобы я об этом узнала – чтобы заставить меня прекратить искать, перестать надеяться и начать опасаться. Я снова рыдала, затыкая рот шелковым шарфом на берегу, холодный ветер, время изменилось, конструкции сдвинулись и все такое, я ощущала смещение и, наконец, полную завершенность этой истории – которая на самом деле завершилась через очень много лет, когда Бекки умерла от рака, так ничего и не отыскав, даже не отыскав ответа, зачем она тогда переспала с Микалошем, была ли она влюблена в него – и когда она умирала, а я видела в больнице ее медленную смерть, я так и не узнала, почему он переспал с ней, но не переспал со мной.

На ее похоронах – без деталей – я думала, что похоронена не только Бекки (уже даже забывшая это детское имя), но умерло последнее свидетельство того, что Микалош не переспал со мной. Теперь никто этого не знает, и я могу говорить все, что угодно. Теперь, наконец, она освободила мое воображение – и я могу в полную меру присвоить себе ее секс с ним, сделать его частью своей биографии. Была зима, самое начало, когда еще красиво от снега, и ее секс в этом красивом снегопаде стал моим – если он был мне нужен – и вечером я попыталась отдаться ему, но моего тела больше не было – в том горячем душном смысле, шестнадцатилетняя девочка хотела до дрожи, а мое тело уже ничего не знало о детском огне, но теперь он был моим в нашем исконно семейном смысле слова – вплетен в родословную несчастных женщин, навсегда запомнивших утраченного мальчика – и что-то очень важное в том, что каждая из нас всегда выбирала того, кто никогда не был замечен никем еще. На самом деле я единственная была его подлинным – когда его очки запотевали – зрителем, настолько пристрастным, что даже – и сейчас – верящим, что такому, как он, найдется место в большом городе (это неправда, ясность движется очень холодно внутри головы, ясности становится так много, что однажды она заполнит собой все, вытеснив даже мою жизнь). После случившегося я дружила с Бекки так же, как и раньше – до самой ее смерти – дружила с ней никак, то есть при этом абсолютно, всячески утешая ее с ледяной уверенностью, что это утешение необходимо, во всех ее многочисленных движениях вплоть до начала движений клеток внутри, я оставалась ее спутником – позволяла ей быть моим спутником – это не составляло труда, потому что мы никуда не двигались.

На самом деле эта грустная история рассказала себя сама, она пыталась отвлечь меня, и ей это удалось – я решила не удалять, а закончить, в конце концов, нет никакого интереса, чтобы эта как бы повесть имела четкость, она не должна удерживать до —- и в общем-то вообще ничего. Просто каждый раз, когда я вот уже совсем готова, что-то уводит меня в сторону одного из воспоминаний, наверное, только пространные вещи так удобно записывать —- вся литература 20 в. и ранее (кроме Платона, Марциала и кого-то/чего-то еще) —- думая о своей матери, я подумала о Микалоше, потому что она тоже утратила (не помню его имя, она утаивала и всегда давала интонационный намек, что вот сейчас – она говорит о нем, отца – всегда по имени), так же, как думая о Бекки, думаю о Зелиг (потому что Бекки тоже знала эту историю, все знали, чтобы не спать по ночам, но и почему-то еще они связаны) —- истории сказительницы, которая однажды пришла в город и покинула его к ночи, но успела рассказать детям нечто, от чего они перестали быть детьми в полном смысле слова, что-то открыла в них —- проломила все заборы и колючие проволоки, они собрались вокруг нее, и она рассказала им последнюю правду, а потом ушла. Наверное, о концлагерях, о том, что все дома в городе построены по образу огромного дома, где медленно мучают, а потом убивают, о том, что им никуда не сбежать. Для меня это, как смотреть в зеркало, или старый диафильм, на котором я еще с белыми лентами —- вплетены материнской рукой —- не знаю, как другим (это рассказывалось в детстве из рук в руки, и все боялись, но всегда хотелось услышать еще раз —- и еще раз испугаться), но мне казалось, что Зелиг что-то рассказала именно мне, а теперь я просто вытеснила, но оно осталось, оно жужжит, напоминает о себе, досаждает, или будто Зелиг рассказала одну из своих историй много лет назад моей пра-пра —- той, где это началось, и теперь передается дальше. Информация, которую нельзя вымарать, записанная в генетический материал, не это ли в полной мере отражает настоящие задачи любой «кровной мести»: очистить реальность от той или иной информации, передающейся по наследству —- полученной так или как-то еще —- задача как Холокоста, так и охоты на… кого-нибудь, кто несет приметы знаний. В одном из моих снов, которые сгущаются к началу менструации (вот как сейчас, когда речь дает сильные сбои, но я опять же не правлю), и иногда прорываются сквозь обезболивающие —- может быть, в каких-то других циклах, например, каждые двадцать две менструации или как-то еще, они приходят, очень вязкие кошмары —- они приходят в очень вязких кошмарах; они, – например, Зелиг. Укутанная в темный плащ с шерстяной подстежкой, из холодной сказочной страны, полностью запорошенной пепельным грязноватым снегом или —- наверное, был снег, и мысль о дневном снеге проникает в мою болезнь, которая может показаться мутной, но на самом деле в момент слабости лишние слова просто выскальзывают, но остальное на месте —- она посреди центрального парка, я не случайный прохожий, скорее прихожанин, фонари искривлены в каком-то символическом жесте, парк похож на черно-белое шахматное —- сакральное —- поле, и она стоит под очень смоляным небом, все слишком контрастное, как бы другой город, но этот же, и потом она поворачивается ко мне и смотрит прямо в глаза. Зелиг ничего не хочет сказать мне (она ведь уже сказала однажды – мне, или вот той первой из настоящих Вюрдеранов, до нее – первой,  эта фамилия ничего не значила), но достает из кармана большой бронзовый ключ с перламутровым (слезным или даже гноящимся) камнем, а потом вставляет его себе в правый глаз (слезный или гноящийся камень, да), и начинает проворачивать, раз, два, три, хрустящий звук не напоминает костное сопротивление, ключ не вскрывает и не отслаивает ткани, он входит (как это положено) ровно, все на своих местах, около шести раз, я сбиваюсь со счета, ничего не отпирается внутри Зелиг, но я чувствую, что открывается какая-то тюремная камера, с которой ее глазное дно связано напрямую той же невидимой дорогой, как сон связан с городом, сама Зелиг с Бекки, моя мать со мной, все вещи – с другими вещами, а те – со своими людьми, и где-то внутри себя я знаю, что Зелиг испытывает отчаяние, потому что отпертые двери должны освобождать истории, но тюремная камера уже пуста, просто в очередной раз – дверь открылась, ничего не освобождая. Потом сон проходит —- самой простой интерпретацией (я не верю в толкование снов, ни в какое их обсуждение, кроме простого пересказа, просто так) будет снег с похорон Бекки, но впервые сон приходит до похорон Бекки, и поэтому как бы она похоронена в пародии на этот сон, и тогда история Бекки рассказала себя для того, чтобы подтвердить —- своей мелодраматичной нотой (на самом деле мне никак, Микалош если и был заточен в моей тюрьме, то тюремная дверь открывалась столько раз, что…) —- свою вторичность. Имя Зелиг – может означать святость, но я думаю, что толкование имен нужно для подтверждения каких-либо доводов (лишних), связи неубедительного с потребностью, – когда я выбирала имя для дочери, то не было ничего, кроме звуков, и, конечно, необходимости в быстрый срок придумать ей имя. Еще Зелиг – имя одной из любовниц надзирателя клиники Наррентурм. И Вуди Аллен. И связано с детским сексуальным желанием —- оказавшемся в тюрьме, надзирателем которого своеобразно выступает Микалош (и его любовница Зелиг). На самом деле эти мутные сны —- именно своей мутностью —- скорее нравятся мне, они такие вещественные, как будто что-то проходит очень близко. Никогда не касается. И вот это кажется мне важным для понимания моей матери – я уверена, что она была глубоко больна – и это не могло не передаться мне, остаться со мной – так как она лишилась детства (и почему-то восприняла это более остро, чем все остальные —- я думаю, его лишились почти все), и не смогла оплакать до конца. Когда Зелиг проворачивает ключ у себя в глазу (пусть даже со слезным или гнойным камнем), крови нет, слез нет, ничего нет, зрение просто способ проникнуть в тюрьму, и всё – у моей матери (не буду называть ее имя) как бы не хватило слез, чтобы сделать все по-человечески, и она постоянно проникала в свое отсутствующее детство, и разглядывала пепелище.

И переносила на меня те обязанности, которые не возложила на себя ее мать. Никогда не могла выбрать платье, и просила совета. Не могла упорядочить день. Даже запомнить свой цикл. Ей было так спокойно, когда отец бил ее, это как бы лишало ее права на ответственность перед телом – она отрешалась, и ей становилось спокойно – все могло двигаться вперед без вмешательства, она смотрела в окно в мелодичном опустошении, никогда не рассказывая, что же там —- где открывается тюремная камера, и ведь на самом деле она давно пуста, ничто не может существовать вечно, даже детство, особенно детство, и даже разрушенное детство (что угодно разрушенное, но особенно – детство) —- узничество радовало ее, блаженным наслаждением тюремного заточения она медленно подтачивала отца, и когда даже любовницы (наверное) не смогли расслаблять его мышцы, он умер, и его ответственность была переложена на меня. И она снова стала блаженной, забывая выключить свет, забывая про всякие приличия частной границы, она приходила в мою постель и ложилась рядом, чтобы не принадлежать самой себе, не оставаться на границе сна с зыбкой неясностью, она прижимала меня к себе с почти эротической силой, и быстро засыпала. Она так давно не здесь, и я так давно не думаю о ней намеренно, что, кажется, усугубляю ее черты, выступаю тем механизмом —- подливаю масла в огонь —- который любые вещи склоняет на свою сторону, пропаганда и маховик самозабвенной клеветы, но если вспомнить, она всегда отнекивалась от того, чтобы быть матерью в прямом смысле —- наверное, роды не мучили ее, во время схваток она направилась в свой Наррентурм покоя и ничего не заметила —- выбор в пользу сильного мужчины и натурального продукта, то есть продолжения своих недугов, все ее потакание любому из институтов власти – был радостным согласием оставаться тем, кем она хотела быть больше всего – той крохотной девочкой, с которой что-то случилось —- и прожить жизнь заново. Мне около четырех (два года до смерти отца), когда она играет со мной в дочки-матери, и просит, чтобы я была мамой. Я не знаю, как это, но она просит, чтобы я просто гладила ее по голове и называла «доченькой», на все, что я говорю, она покорно отвечает «да, мамочка», она сидит на полу передо мной неясным монументом страшного намерения исказить меня, но я этого не понимаю —- внутри жужжит механизм противоречия, мне очень страшно от того, о чем она меня просит, я не хочу (отец на работе) быть ее матерью, потому что в доме никого больше нет, и она кладет голову мне на колени, и снова называет меня «мамочка», и, наверное, тогда я понимаю, что она больна в каком-то еще бессвязном детском непонимании слова «болезнь». В этом доме —- слишком большом для единственного ребенка (ее, а не меня, мне отказано) мою речь направляют в другую сторону, и поэтому —- я думаю, что поэтому —- Микалош спит с Бекки, он отказывается от меня, потому что ничего не знает, но явственно чувствует, что со мной уже проделаны какие-то механизмы взросления – о которых он мечтает, я помню его взгляд – и ему ничего не светит, его желание первопроходца не будет реализовано, он даже не может подумать, как именно ошибается, но он думает именно о том – видит во мне – что уже какой-то другой мужчина сделал меня взрослой, и отказывается —- это оскорбление первого горячего чувства ложным пониманием, и я ничего не сделала, потому что не знала слова «перенос» и даже тогда не знала до конца слова «болезнь», глубоко внутри были медленно нарастающие мигрени и желание освобождения —- от власти, которая играла со мной в поддавки, и которая притворялась, будто власть – это я. Все это ложное движение вещей никак не мешало ей вмешиваться в мою жизнь, может быть так, как она хотела бы вмешиваться в жизнь своей матери, как физическим внедрением, так и рассекречиванием каждого моего горячего желания —- детского дневника, например —- она была так безразлична и одновременно так же требовательна, как я в свою очередь безразлична и одновременно требовательна ко всем остальным.

Отец бьет ее на моих глазах, и потом она – повторяет его действия со мной, чтобы силой принудить меня быть поводырем. Чтобы спасти ее очень холодные сны и вести бухгалтерский учет ее трат, чтобы все остальное, и чтобы у меня не осталось времени думать о мальчиках, потому что она хорошо знала —- провернув этот ключ в глазнице, как бы отказавшись от зрения, но при этом открыв в себе новое —- что секс навсегда может прервать ее власть, и что даже если он неизбежен, она отсрочит его своим умолчанием о его наличии —- пристально наблюдать, сурово наказывать, по-детски оберегать то, что граничит с самой страшной для нее вещью – взрослением – с самой чудовищной для нее вещью: покинутостью, которую она видит продолжением моего взросления, —- и, наверное, остаться одной: однажды узнать, что же тогда случилось —— что рассказала ей Зелиг в четырехлетнем возрасте? Сейчас очень ясны детские контуры моей матери, которая вместе с другими детьми встречает сказительницу, и, как леденец на палочке, петушка смерти, огонь невыразимой силы, слышит историю, после которой только башня посреди океана, шум волны бьется о каменную или железную внешнюю стену, только естественная реакция организма —- отторжение, вытеснение, превращение себя в предмет интерьера —- Зелиг сказала им, что в тюремных камерах пустота, в камерах ожидания пустота, по другую сторону громкоговорителей – тот холодный воздух, что пытается прорваться сквозь рамы, он вездесуще преследует детей, пока их тела не замерзнут, и не станут – леденцом, петушком, голубым огоньком газовой зажигалки —- быстрой формулой рассказала ей то, что я узнала, когда он и Бекки, что Бекки узнала, когда это уже не лечится, что… —- она просила вернуться к самому началу, начать с ее детства-до-Зелиг и продолжить как ни в чем ни бывало, переиграть ту зиму заново, и чтобы я не смела вести дневник, потому что моя речь —- моей речи следует переписывать ее жизнь. Не время заниматься собой, ее жизнь такая хрупкая – я должна (обязана) почувствовать это, когда она забиралась в мою постель, защищая меня от секса, и чтобы я защищала ее от Зелиг – которая всегда здесь, если хорошо задуматься (присмотреться), если хорошенько все вспомнить.…

Каждый год, когда первый снег (каждый раз в разное время), мы с Ви уезжаем из города, так сложилось; складывалось ли естественно или – сложилось, мы едем на машине, взрослые (нет, даже не взрослые, а уже выцветшие) девочки. Я говорю «девочки», потому что, когда наступает первый снег, рокот движения перестает меня мучить – это с одной стороны – а с другой у Ви идиосинкразия снега, и она пытается от него сбежать; не сбежать, так сдвинуться – и точно первый снег всегда напоминает (не только о Зелиг) о телесности, снег связан с телом, снег тает телом, падает, нагружает, утруждает, вызывает недомогания, иссякает, и каким-то образом вроде бы просачивается через город ниже, и это напоминает похороны, и это напоминает ту странную идею, что, может быть, нам стоит бороться за свое существование – за то, чтобы все стало нормально? Как попытка выйти замуж, потому что он настаивал (не только), потому что он один из немногих не пытался играть в тудымс-сюдымс, он не призывал меня к непонятному времени, всегда был не только пунктуален, но скорее сдержан по отношению к собственному времени, кажется, он сказал «Фрида, могу ли я тебя добиваться?», могу ли я потратить на тебя достаточно времени, чтобы ты согласилась, приняв цену моих вещей —- он мог бы подарить мне свой мизинец (это, кстати, было бы почти в его духе, но не в духе его старомодной нерасточительности, боже, как же кровь горяча, он бы ни за что не сказал – приди и испей ее) —- четкая осмысленность, как же шумит в голове менструального цикла, все вот это – о чем я сказала ему достаточно, как в этом письме, но с большими умолчаниями —- он не нравился мне в смысле Микалоша, но какое-то стеснение было. Мне не хотелось говорить вслух многие вещи (глупо), он бы не понял многие вещи (но скорее да), но я просто не сказала, подразумевая наличие —-других вещей, да? —- в общем-то это похоже на наш брак. Своей огромной вдумчивостью он рассказывает о судьбе, но на самом деле он рассказывает о словах, которые переплетаются —- первые полосы газет, какая-то сила, диктующая повестку, повестку, а потом завтрашний день, которая, конечно, ни на что не влияет, но повестка точно существует, мы подразумеваем, мы лишь соглашаемся, оценивая социальную приемлемость решений (кем? этой повесткой) —- так много слов, что они уже не исчезнут, большие толстые книги, как большие браки старых барочных семейств, намекают на свою значительность. И мы с Ви убегали от этого – каждый год – но всегда возвращались. Я говорю «девочки», потому что эти три дня – туда и обратно – мы могли ими быть (мы ведь могли сбежать и не вернуться), но все же не стали.

А. попросил разрешения ухаживать за мной, и что вышло бы при отказе? – наверное, он отказался бы принимать его. Тут начинается насилие, все возмущаются – я тоже – но на самом деле тоже говорю «нет», а имею в виду «да»; говорю, что мое «да» приветливое и простое, – просто еще один способ обезопасить себя от —- так или иначе с ним я пыталась по-другому, чем с Микалошем (без чувств, но еще и по другому в плане стратегии, тоталитарная женственность и кое-что еще), мне нравилось, что он пытается сделать наши отношения формальными, легкая брешь между еще воздухом и уже началом сексуальной жизни —- обычно, как складка, неувядающая для памяти, такая краткосрочная связь —- меня отпугивала; когда они просят о кофе, то есть о внимании, а потом где-то начинается не интимная, но сексуальная жизнь. Мне нравилось (одобряла), что он спрашивал о разрешении целовать, ему этого так же не очень хотелось, но мы продвигались, или хотелось, но умеренно, мы поцеловались, и так же всегда начиналась наша сексуальная жизнь – не упорядоченно, не долг, но оговорено. Только его современное искусство, первые каталоги, отложенный платеж настигает его или — только это появляется внезапно, может быть, тоже с первым снегом, как наш побег, его увлеченность искусством, кажется, появляется внезапно, и она уже не уходит – остается. Так стареющие сохраняют свою речь, старое зеркало, старые фундаменты – старость, ее приближение, должны хотя бы что-то предоставлять, пусть даже время для чтения огромного количество (нарастает) каталогов по современному искусству. А. все больше там, а я нет, это так хорошо, мы больше не скрываем, что наша красота спит, она умерла. Я знала, что ничего не будет нормально, даже вот так просто – нормально – и поэтому пусть он занимается чем угодно, чтобы спрятать это. Лишний повод уклониться от реальности, мы выезжаем за город не для того, чтобы сбежать, это ритуальная практика подъема на гору, перекура на горе, город в низине белесым трупом собаки средней руки, шпиль кафедраля, там, за рекой, как кафедраль, Башня, так хорошо смотреть на все это – от дистанции знаешь, что ничего не принадлежит – никому – может быть, Арчи находил это в искусстве, может быть, то, чего нет в его дочери – Одетта родилась безрадостно и не для радости. Она никого не должна была приободрять. В темных подвалах, облаках, еще где-то – оно всегда происходит в одинаковой последовательности – вот и О. родилась на своем месте. Все. На большом заснеженном холме, город внизу, тебе ясно, что ты не любишь дочь – особенной холодной прозрачной рукой это здесь, гладит голень ветром, из открытого окна – дым вытекает – эти пальцы входят внутрь, и мы с Ви прижимаемся друг к другу, инерция, здесь я впервые сформулировала и сказала ей —- болтаем о пустяках —- что О. такая прозрачная, что, может быть, не переживет зиму. Тогда ее тело казалось хрупким, а мой разум так напоминал ланцет, что я думала о ее смерти и немного примеривала на себя, пробовала на вкус – тошнотворно – легкое покалывание внутри от небезразличия. Но это лишь точка экстремума, красота жалости, а так – я безразлична. Когда-нибудь она узнает об этом (мне очень жаль), и когда-нибудь обвинит, а потом точно так же с этого холма увидит город —- поймет, что город похож на язву, и язва переваривает саму себя. Вот кто во всем если не виноват, то источник этой среды. Мне бы хотелось, чтобы все было иначе.

Я не смогла.

И она.

Вот эта.

Ви.

Бекки.

Ветер. Не смогла. Мне бы очень хотелось без шумного прибоя снежной грусти, но что из этого? Или хотя бы попытаться оставить —- это пояснение —- не для Одетты, но из ветхозаветной (это среда) страсти к системности, речь обсессивного невротика пытается стать печальной и тихой, и я не справляюсь с этим, выходит через меня —- отпускает через пару дней, и тогда снова красиво любуюсь, как гладка моя речь —- или это то, что я так к Миколашу, тогда, и сейчас, и он, как язва, которая переваривает саму себя (меня)? – или это мои мысли, язва вместо мыслей, переваривают сами себя —- не могут остановиться. Только на этом холме речь течет медленно, ничего не давит на нее, кроме ледяной руки безразличия, и руки Ви на моем плече, она так заботлива, но может ли ее теплая забота – робкая, чувствительная к нюансам – как-либо помочь мне? Много ли в этом толку, в ее руке, на запястье которой выбито Liberty is Death, в этом намеке на помощь, но никогда —- я долго вспоминала, чтобы сказать это слово —- но никогда не сама помощь. Она всегда обещает, но почему-то не может просто; просто что? похитить меня. Из самой себя. Этой язвы. Этого города. От моей дочери, которую я люблю меньше, чем – и чем себя тоже – и меньше, чем ту руку, которая могла бы украсть меня. Значит, я люблю ее меньше, чем смерть.

Стало легче, но я не пытаюсь выговориться. Тревога спазматична, вот и все, я не держу речь, вот и все. Так я как бы становлюсь ближе с первым огнем, но это не он – это желчь, белая головка мясного червя на длинном стебле, так что это рана – может быть, я начинаю путаться, потому что именно в этих путешествиях с Ви – все решила. За этим холмом, когда по длинной дороге мы пересекаем лес, и к затемнению неба приезжаем в новый город. Там мы всегда останавливаемся в двух одноместных номерах одной и той же гостиницы, проводим один день в этой новой (на самом деле нет) обстановке и возвращаемся назад. Уже там я все это придумала, и первый раз добавила в это элемент наказания – я хотела этим кого-то наказать – не переложить за случившееся ответственность, но тюрьма, и мне (не всегда) кажется, Микалош мог бы (нет), но это не его наказание, – я бы не хотела, чтобы он был наказан – это наказание для Бекки, и для Арчи, и для Одетты. Это даже наказание для Ви за беспомощность, бесполезность ее ладони. Я ходила на вокзал, который может подталкивать к побегу, чтобы смотреть на поезда, поезда побега и поезда смерти, я знала, что однажды смогу совместить эти вещи – почему? – был какой-то первый опыт, который подталкивал меня именно к этому способу, но я не нахожу его. Это железное орудие, похожее на Арчи (массивность намерений, высокая скорость, четкость), на М. (неповоротливость, невозможность двигаться против течения), на О. (полная управляемость, обреченность), на Вивьен (радостный клаксон, парадный блеск), – поезд – в нем все сочеталось, и могло рассказать про каждого. Очень простую историю: они выехали из точки А, и ехали вперед, пока не достигли конца. Не смогли остановить движение, не поддались сильному чувству, нет, все они доехали до конца. Вот и все причины.

Сам вектор – кажется, его подсказал А., его мучительная занятость творчеством, которая появилась спонтанно, ворвалась и стала такой, будто всегда существовала. И направленность его творчества. Вначале я пыталась отторгнуть ее, но потом нашла себя если не причиной, то звеном, и я поняла его больше, чем он бы этого хотел. Ему был необходим изнурительный механизм, помогающий прекратить коммуникацию с нашей —- как бы – семьей, и А. был тщателен в своем поиске, и во всем был тщателен (как в ухаживании за мной, скучно, монотонно, утомительно). Леонардо и другие художники, которых они называют великими, могли возвеличиться исключительно за счет почерка, и этот почерк достигался не только силой воображения, но капиталом, не только воздухом вокруг капитала (как сегодня), но банальной его силой – недоступность красок и необходимость создавать их самостоятельно, все эти пигменты, лаки, потребность в недоступном или малодоступном инструменте (а так же помощь большого количества подмастерьев). К сожалению, А. мог достать любые из существующих красок, и эти краски, и созданное ими – донести куда нужно. И это не помогло бы спасти его от нас с Одеттой, потому что он не искал пути воплощать, его интересовало ускользание, то есть поезд. Он так сильно хотел оставить нас, но при этом не мог делать ничего, кроме имен, рифмующихся с нашими именами, что ему не оставалось выбора – идти в лес в сезон охоты и наказывать. Себя самого за это неосторожное предложение вступить в нашу семью, и за все прочее. Сложнейший инструмент его письма должен был напоминать ему наши с О. главные – для него – свойства: распад, омертвение, окольцовывание, стреноживание, долговое обязательство, мужскую несостоятельность. Вначале он использовал умерших птиц и небольших зверей. Чаще он полностью разделывал тело, и использовал только кости, чтобы делать небольшие экспозиции – птицы с ввинченными внутрь собачьими костями – потом все то же самое, но без костей – прозрачные заспиртованные кошачьи туши, последовательно скрепленные друг с другом цепями из цветных металлов. Он учился работать с плотью – избегать ее подвижности, он учился делать город из вечного снега —- старый город Зелиг —- очень старый город старой речи. Меня должно пугать (но это так много говорит обо мне), что он знает о нас как о енотах с разведенными в сторону ребрами (череп снегиря с закрашенной рубиновым лобной долей вместо сердца), но нет. Этот город пытается переварить сам себя, но нет. Он удалился от нас в просторный зал мастерской, наконец, направив деньги Вюрдеранов в нужном направлении – надзор за болезнью жены, наказание всего живого. Там он собственноручно заваривал клей, и покрывал тела лаком. Ручная работа, картины с подлинным лисьим мехом, карта города – костная порода – запах старости, и, главное, трудозатратность. Он мог испарить – клей – всю свою жизнь; наконец-то, это стало в его силах. И я знаю, что он думал о людях – использовал бы людей, если бы не было этой холодной респектабельности, которую он клеил до того, как стал клеить чудовищ, из ее клея сварив наш брак, и этим клеем вместо спермы – Одетту – но он не мог не думать, если бы убивать не было так тяжело – в последствии, в социальных последствиях, но в процессе не сложнее енота. Он думал о тюрьмах сердца, о тюрьмах ребер, и его работы – по его словам – должны были сообщить человечеству о структуре тюрьмы, потому что он муж надзирательницы, и потому что он надзиратель, но при этом, конечно, он не думал ни о каких тюрьмах, когда совершал работу, он думал об извращенном отмщении – всему этому – и говорил только о нем. Но, может быть, оно и является – или желание отмщения – тюрьмой. В лесу он нашел тонкую, исполосанную временем, человеческую челюсть – так это называется? нижний ряд – и использовал в «Весне», и он думал о других атрибутах весны, потому что весна должна звенеть (но не для нас) в каждой кости, а не только в челюсти. Думал ли он поискать остальное или даже поискал? Думал ли он добавить – да, если бы не было так тяжело. Может быть, клей респектабельности сковывает насмерть, хуже, чем смерть? и точно сильнее желания что-то рассказывать миру – о тюрьмах. Но, может быть, не сильнее, чем желание работать с человеческим телом так же, как он работал своим существованием над человеческой душой – моей и своей дочери – и, может быть, это тоже что-то рассказывает о том, чем является тюрьма – заточение в страшное желание разворачивать в стороны то, что задумывалось закрытым, например, тело – желание такой страшной революции, страсть которой заключена – исключительно в революционной процесс. Это оказывается мне неожиданно близко. И я тоже готова – думать о наших с О. телах. Есть ли тюрьмы более описанные? О наших телах в других координатах. Под его ножом, лезвие соскабливает верхний слой этого воска, прекращает все это навсегда, вся красота и даже ее иллюзия сходит с нас, когда он разделяет на несколько частей – то, что раньше было заточено – так разбирали Бастилию или не так? – он должен был надзирать за нами, но некоторые узники столь мучительны, что надзиратель мечтает стать палачом. Разве он знал до конца, когда просил моего разрешения – за чем именно будет ухаживать, что достанется ему, когда дело дойдет до конца, и знал ли он, что это хитровыстроенный тюремный донжон вызовет в нем желание реконструкции, пресечения, высшей меры наказания – самого себя – думал ли он о том, что однажды ему захочется ради своей картины разделать тело крохотной Одетты, и сложить из нее паззл, например, под названием «Осень Метереи», и действительно ли он думает о том, как использовать ее кости шарнирами – как скрестить ее мясо и требуху с требухой воробья, персидского кота и немецкой овчарки – или это я думаю за него, его надзиратель —- думаю ледяным движением, входя в его страстную работу —- о том, как реконструировать его тюрьму. Творчество – это тоже тюрьма; успех, неуспех, поражение, слава – тюрьма. Украсить ее элементами развороченной темницы прошлого – Эльфридой Вюрдеран – хочу ли, чтобы он взял свой нож и принялся за дело? – хочу ли я этого? И еще переложить на него ответственность за то, что так получилось, ведь это он пригласил меня к этому будущему, но при этом я всегда все знала с самого начала – знал ли он? – и это я подтолкнула его к тому, чтобы он начал прятаться от нас с Одеттой в скоплении мертвых тел. Не потому ли, что я всегда видела себя только мертвой?

Последний раз видела Ви год назад, мне бы хотелось увидеть ее, но это эгоистичное желание, слишком мелочное, чтобы его реализовать – нам незачем говорить, я это знаю или убедила себя, что это так, но встреча избыточна так же, как и думать о том, чем является мое желание увидеть ее и что-то сказать ей, но это так же, как избыточно – неизбежно, все же возвращаться к этому. В свое время она что-то сделала с моей речью, я бы сказала, что направила ее в нужное русло (восстановила), но этим движением она переломила что-то внутри, оно не работает, или не работает так, как положено – заведено – так, как мне бы хотелось, живой речи, чтобы отпускать на волю, больше нет – письмо с одной стороны очень похоже на всю мою жизнь, а с другой выдает изломанность, мне бы этого не хотелось – чтобы это было, чтобы это было заметно. Пусть протекает невидимо, я бы хотела имитировать так, как раньше, пусть даже на похоронах Б. (которая никакая не Бекки), матери, так же – в письме – как у меня легко получается с А. по утрам (он разбирается в моих механизмах с неохотой, и именно это играет на руку, но все же я почти умею говорить языком человека) или О., с которой моя интонация ледяной, отстраненной матери волшебно принимает черты заботливого уважения к ее границам – там, на этих границах, мое отстраненное наблюдение за дочерью является фронтиром, где я побеждаю собственную мать, и где нелюбовь к дочери перевоплощаю в доверительную дистанцию. С ней у меня такая же интонация, как с любовниками (до А.), модель Микалоша в исполнении женщины становится притягательной, несмотря на то, что она —- наверное —- травмирует, социальная норма говорит, что все хорошо. Общественный договор разрешает брезговать, уклоняться от обещаний и избегать, но на письме – я волнуюсь о его красоте, всегда перечитываю, но никогда не правлю – хотелось бы быть кем-то другим. Я так брезгливо плакала, когда умерла мама, и тогда мне впервые было радостно, что у меня есть муж, мне было для кого плакать, тут же узнавала в себе свою мать – в этом обращении – и плакала еще сильнее, потому что находила в ее позиции сильное возбуждение, я как бы поняла, почему ей было так хорошо в своих слабостях, из какого источника эта эротическая немощь, но все же уже на следующий день я снова была самой собой, как бы выветрилось, все выстирывается, уходит и разглаживает замятия – когда у О. что-то не выходит с ее оригами (моим оригами, на самом деле это я, а она только подсматривает, она соучастник в каких-то моих делах, но не до конца моя дочь), мы разглаживаем бумагу и начинаем заново. Очень жаль, что в жизни все совсем по-другому, край раны, край замятия – все остается на виду, речь так уязвима для внешнего вмешательства, может быть, поэтому она – главный враг авторитаризма, она не умеет притворяться, ее сложное внутреннее устройство чем-то напоминает внутренности женщины – в политическом смысле речь так же управляет мной, как оргазм, недостижимый контроль заставляет пробовать снова и снова, и я никогда не научусь получать удовольствие от вещей, ускользнувших от моей власти. Когда твои декорации очень уязвимы, тебе нравится тоталитарное вмешательство – тебе бы хотелось, чтобы твоя речь была подчинена силой, изменилась через грубую боль, в замаскированном виде сказка о Рапунцель или Золушке, кажутся мне сказками про инородное внутри твоей речи, об изначальной мечте – стать другим голосом. Кто-то, одержимый мечтой, придет, чтобы проломить твои вербальные скрепы. К сожалению, ни А., и ни О., а вот от Вивьен в моей голове множество железных слов, и сила, с которой они движутся, что-то меняет в моем поведении – я не могу знать, где начинаются ее слова, но как бы могу чувствовать их —- похожими на море, сильный шторм (наверное), бьющийся о стены железной стены тюрьмы —- все еще не разламывает стены, но хотя бы ощущается присутствием —- Арчи, О., они не ощущаются для меня – в широком смысле, их могло бы не быть.

Как и всегда, я поехала к ней на машине, обычно говорят название, такой-то год выпуска, но я этого не помню (с тех пор, как А. купил новую машину, а я перестала радоваться дороге, не привыкла к новому, старое – ушло), она была мутно-зеленой с приветливыми зеркалами. Я любила курить в салоне, иногда две сигареты за полчаса, иногда больше, прежде, чем выехать, я выкуривала пару сигарет, потому что – мне очень нравился именно процесс – всегда было тяжело начать, казалось, это сильнее моих возможностей, и, может быть, не стоит. О. осталась одна, у нее больше нет возражений, с какого-то раза она привыкла к одиночеству – ей стоило привыкнуть, стоило хотя бы начать, как можно раньше – и больше не просит меня остаться. Я пытаюсь не испытывать раздражение к ее просьбам, поворачивать в сторону неких моих обязательств, ведь она действительно не просила, чтобы я рожала ее, но при этом все же нет – мне кажется, город хочет, чтобы они рождались, или Арчи хотел – как бы там ни было, это немного не мое дело, я знаю, что мне нужно уехать подальше, чтобы проветрить голову, и даже если А. говорит, что это от сигарет – он неправ и сам курит, хотя и меньше моего – у этого другие причины, и даже если никаких причин нет, я уговариваю себя иметь право просто хотеть – покинуть маленькую дочь и почувствовать движение. Поняла, что пишу это с чувством композиции, то есть не только для самой себя —- непонятно, как пишут для самих себя, все они врут —- и не только потому, что это будет прочитано, но и потому, что даже в момент письма что-то подсматривает за мной; может быть, если бы я действительно находилась в тюрьме, было бы проще – там, где наблюдение официально, нет чувства стыда – а здесь есть этот вездесущий стыд, когда я прихожу в «ГУЛАГ», чтобы писать историю (я не писатель, не хочу), и в моей голове уже есть четко заданный вектор, который ломается о речевые необходимости, я знаю, что это игра в тюремное заключение, это не до конца тюремное заключение, и то, что наблюдает за мной, как бы мигает – там, где камера физически сокращает пространство, где еда по расписанию, против воли, может быть, пытки (во время которых так приятно ощущать себя нерасторгающим клятву верности), есть некая иллюзия возвращения к детскому состоянию констант – тюрьма провоцирует твой разум к побегу, именно в этом желании она силится отыскать в тебе надчеловеческие черты, то благородство, которое придумали писатели, чтобы заточать таких, как я, в эти полупроницаемые границы мигающего наблюдения. Но когда я была в движении – именно автомобиль, именно на месте водителя – ощущение было почти такое же, каким я представляю себе ощущение от мыслей о побеге из настоящей тюрьмы – так или иначе, я думаю только о тюрьмах, тюрьма и тюремщики связаны для меня с сексом, каким-то другим сексом, которого для меня никогда в полной мере не существовало, без каких-либо видимых причин —- я бы нашла прозрачным, если Микалош в жизни взрослого начал работать в исправительном заведении для подростков, так объяснилась бы моя страсть к тюрьме (в том детском книжном ключе влюбленного сердца, способного полюбить каждое из уродств своего возлюбленного), и сложился бы его образ, так как я никогда не могла представить его в постели ни с кем, кроме подростка – потому что сама была подростком, и потому что Бекки – и даже если это исправительное заведение строго мужского толка, у меня не было бы никаких противоречий – если Микалош с маленьким мальчиком, это точно так же, как с девочкой, потому что – главное – не со мной. Я бы все это поняла и вписала в канву.

Я не влюблена в него – больше, я хорошо знаю, что это закончилось, и он просто острый выступ памяти, и просто там осталась сама возможность – горячего шума, я не хотела бы, чтобы он был рядом со мной – не теперь – я ничего не хотела бы изменить (я не верю в изменения), может быть, я хотела бы того, о чем знает и Арчи, и О. – а еще они знают, что однажды это случится, именно так О. объясняет себе долгое отсутствие матери, она понимает, что это вынужденная подготовка – не рождаться, не быть проявленной, хотя я немного и боюсь смерти, кажется, это уже очень скоро, я боюсь этой боли, с которой она может протиснуться среди механических мыслей, боюсь моего спутанного голоса, но, кажется, это единственная возможность немного приблизиться к идеалу – непоявлению. На Микалоше осталась некоторая вина, хотя свидетелей нет. Если я вижу его узником, а не тюремщиком, появляется жалость – в таком виде я могла бы его не простить, это что-то немного другого сорта, я могла бы быть с ним – потому что не смогу противостоять тому возвращающему формы очарованию камеры – и если я записываю свои мысли в «ГУЛАГе», то, наверное, потому, что ГУЛАГ – кажется мне символом настоящего героизма —- можно ли стать героем в сражении с режимом, если режим не дает причин ненавидеть себя? —- можно ли представить что-то более вызывающее ненависть, чем тюрьма —- и вернуть себя имя через героизм сражения, через смерть в сражении —- маленький город как бы заполнен водой, ты никогда не будешь ненавидеть его узкие улицы, твой максимум – презрение, но этого недостаточно, чтобы кто-то запомнил твое скучное имя. Некоторые крестные пути перекрыты, а руки проколоты от рождения, может быть, поэтому О., рожденная от скучного – сугубо экономического – брака, кажется мне столь прохладной? – ее неясность для меня определена, названная в честь Пруста, она никогда не будет лебедем, может быть, ее свадебное платье и не будет перепачкано нефтью, но скорее всего, да, и она так же – из экономических причин – будет передана рукой Арчи в другие руки, я все так предвижу, что не хочу в этом участвовать, и поэтому вначале уезжаю из дома на автомобиле мутно-зеленого цвета, а уже потом – записываю свои мысли, подвожу итоги, но при этом немного оправдываюсь, потому что мне бы не хотелось, чтобы кто-то мог посчитать (интерпретировать) произошедшее трагедией, я хочу сделать человеческую историю максимально прозрачной, мою – эту историю – бессмысленной; обесценить.

Осень давно наступила, но только сейчас грязные листья; проезжая мимо центрального парка, вижу детей в перепачканной одежде, один из них тянет своей матери букет мутно-серой листвы (каштаны и дубы), чтобы она обрадовалась. Не вижу ее лица, и вид большого собора, чья функции давно в прошлом, кажется мне понятным – сочувствующим – в предвкушении больших дождей, он, наконец, выглядит самим собой среди грязной осени. Черепица домов сливается, особенно, сквозь сигаретный дым, я не открываю окна, и позволяю городу искажаться, а потом к концу сигареты (обычно, всегда совпадает) выезжаю на набережную и долго еду вдоль реки, разглядывая людей – теперь здесь гнездо радостной молодежи, тогда как мы несколько отторгали холодное дыхание реки, и, несмотря на погоду, они весело обсуждают – наверное, свой маленький первый секс – на веранде кафе. Их девушки в вязаных шапках, их девушки смотрят в своих мальчиков другими глазами, не теми – какими будут (очень скоро) смотреть в грязную реку. Их речь пока не обросла нюансами, вязка с крупными петлями. Я еду дальше, река продолжает обвивать город, а я покидаю его через небольшой мост, и здесь осени еще больше, скользкая дорога поднимает брызги, нищенский вид леса наполняет меня чем-то – не знаю, что это – но я не думаю, что это похоже на вдохновение – здесь я не описываю, чтобы было красиво, хотя кто-то снаружи продолжает наблюдать за моим письмом, я делаю это из той необходимой драматургии, которая навязана нашей речи писателями – я должна соблюдать (хотя бы потому, что мне лень преодолевать) правила и указывать, что дом Ви находится на некотором расстоянии от города – бессмысленно, но что-то подсказывает мне, что слова должны быть последовательны, в этом они точно такие же, как наши политические взгляды – как бы логичные, но при этом петляющие ради собственной выгоды. Так же, как политические взгляды этого места —- его будущее просвечивает, белая кость виднеется, и очевидно, как скоро старый лес будет просвечен, и новый респектабельный район – наиболее дорогой из всех —- здесь запах нарастающего интереса, изящная дикость притягательна, уединение – но пока всего этого нет (только несколько домов ближе к речному берегу и дом Ви, который называется Башней за то, что с этой дороги виднеется только его край, возвышается над лесом – дом стоит на холме несуразной крепостью – ночью башня может показаться лезвием, протыкающем луну —- можно увидеть серые балки, торчащие из реки, и вход в старый коллектор, его большие круглые двери очень давно не решались открыть, в детстве о них складывают истории, и теперь, когда от детства отделено столько всего, кажется, что уже нельзя разобраться в детском вымысле. Коллектор должен опутывать весь город, в какой-то части сливаться с современной канализационной системой, другой – уходить глубоко под город, вплетая в себя старое бомбоубежище (о котором нам рассказывали в школе, которого никто не видел, оно не понадобилось ни во время войны, ни после), и, возможно, христианские катакомбы, христианские тюрьмы, в которые были заточены – когда христиане покинули заточение – бывшие тюремщики. Там должен находиться Брентюрм, о котором мне несколько (одиннадцать?) лет назад рассказала Ви —- когда мы говорили не только о Зелиг, но и —- там, в старых каналах иногда пропадали дети, но те, кто заполз и выполз – не рассказывали ничего особенного; то, что старая часть кладбища осыпалась вниз и драгоценное содержимое фамильных склепов – очень старых семей – перемешалось с грязной водой, не доказано. Если в апреле слышен подземный гул, это нерест – подводных вод – того, что под ними (мне всегда было наиболее страшно от того, что там, где красивые поверхности вод, есть неясное содержимое, под кожей, видимым слоем тюремного заключения, невидимое переплетается —- что-то управляет нашим кровообращением, какой-то неведомый гул, он должен напоминать прилив —- кровь шумит в голове, мигает в момент прилива) – мертвые откладывают черную икру. Отца хоронили в другом склепе —- мне бы хотелось узнать, действительно ли старый склеп осыпался —- как это выглядит, огромная дыра к центру земли или? – чтобы к нему можно было легко добраться, мать посещала его тело с особым чувством, как бы прижала себя к этому послушанию, просила отвести ее к отцу, потому что – при нем она чувствовала себя в безопасности – дорога по кладбищу связана с тревогой. Она не боялась смерти (она же была «ребенком»), ее пугали старые деревья – дубы – доставшиеся нам от старой земли, их очертания посреди могил казались ей заколдованными телами, светлячки приманивают к ведьмовским деревьям, светлячки вспыхивают, чтобы служить – всему, что представляет старую землю. Ее речь сейчас просвечивает, я очень хорошо помню ее объяснения, они не кажутся мне странными, они такие бестелесные, что я никогда не задумывалась о них всерьез. Отец снился ей, и тогда она хотела навестить его в склепе – он приходил – разложившийся, оставляющий влажные следы, на его животе зигзаг шрама от вскрытия, и в черепе почему-то шестисантиметровая дыра – заходил в нашу спальню и наблюдал, как мы лежим, и потом, разделяя наши тела, ложился между, покорный, как кусок мяса, холодное февральское тело – даже в июне – и он разучился закрывать глаза.

Очень хорошо помню, как я остановилась, чтобы закурить. У меня почему-то появилось огромное количество бесформенных мыслей – сейчас они вернулись – это были перепутанные друг с другом слова, эта путаница как-то связана с огнем (который я понимаю сейчас, это и огонь под ведьмой, и Микалош, как я горела с ним и особенно после, и то горячее чувство тревоги, связанное с Ви), сейчас в переходах памяти тоже горит огонь, если представить многоэтажные лабиринты (такие же, как коллектор), кажется, что вся моя жизнь прошла внутри заточения, я тщетно искала выход по колено в нефти, грязные пути движения (и нефть очень напоминает кровь), и какие-то вещи —- очень темное существование, катакомбные тропы —- маленькая вспышка вещей поджигали нефть, и я бежала от этого огня. Я пыталась спрятаться, но все вокруг было раскалено – с самого детства кто-то подкладывал хворост, и я всегда знала, что мое тело распадется под напряжением адского шумящего огня – в его ожидании я провела несчастные годы, то, что случалось – эти легкие огненные вспышки чувств – прожигали до костей. Там, у Ви, я не могла справиться с собой – и когда я остановилась, чтобы закурить, я уже знала, будто что-то произойдет. Ощутила, когда пересекла мост или даже раньше – когда покинула О. и села в машину, мной двигало не только желание покинуть их всех, выехать за пределы ограды и не только желание увидеть Ви – я знала, что так нужно сделать. Я привожу мысли в порядок, на это уходит две сигареты, я выхожу из «ГУЛАГа» и выкуриваю их быстрыми жадными движениями —- вернувшись (мне не хочется остановиться, нет), все еще чувствую скачки речи, перепады температуры где-то около глазного дна. Я поехала дальше, пытаясь ничего не чувствовать, вернуться к привычному, и глубоко дышала ртом. Наконец, увидела дом Ви, такой огромный, с обломанной крепостной стеной – кажется, декоративной – спутанная тревога уже прошла, но потом она снова вернется, так же, как с Микалошем, я не знала, когда это прекратится, а когда прекращалось, я не успевала выдохнуть, как оно начиналось вновь. Это как-то связано с циклом мигрени, слабой нервной системой, общей непредназначенностью для жизни; мне кажется, я должна была со своим страхом воды захлебнуться в околоплодных водах, но когда система – авторитарная система деторождения – как обычно и бывает, не прислушалась к моим желаниям, организм начал угасать, с самого детства, и все, что ему встречалось, появлялось, чтобы однажды он все же рассыпался. Дом Ви чудовищно карикатурен, это холодный дом Диккенса, он такой огромный, что я никогда не рассматриваю его целиком, только какие-то его части попадают в меня, ее сад всегда в тени огромного урочища, и сама Ви как бы в его тени, – чем бы она не занималась (а я хорошо знаю, чем она занимается), ее наследство присутствует во всех занятиях – она должна была овдоветь, чтобы это огромное место могло иметь с ней полноценную связь. Как и всегда, я прихожу без приглашения, наша дружба относительно спонтанна, так же в ней не бывает ссор – все ровно такое, как наше знакомство, когда-то очень давно при случайных забытых обстоятельствах. Может быть, все здесь настолько знакомы друг с другом, что невозможно четко вспомнить – где начинаются совместные прогулки, с чего началось это путешествие до скамейки, и когда (почему?) у него впервые запотели очки, и почему он переспал с Бекки, и почему он потом уехал. Почему Бекки умерла. Я давала ей деньги на лечение, но я знала, что она умрет, и я даже хотела, чтобы она умерла. Если я не могла объяснить ей, что ее существование является тюрьмой, я могла просто хотеть ее смерти – и если свою смерть я всегда видела свободой, смерть Бекки была наказанием, может быть, потому, что я знала, что Бекки боится смерти, и я думала о том, чтобы страхи Бекки пришли к ней в полную мощь – так же, как мои тогда; и навсегда со мной.

Конечно, она умерла не как Бекки Твена (та как бы вообще не умерла, но я знаю, что она умерла на острове —- так отпущено, где он не переспал с ней (а в нашем отражении, да – переспал), поэтому остров неумолимо звал ее, остров не только знал, что Бекки не переспала с ним, но знал, что она хотела этого), а скорее «Ярмарка тщеславия», и я думала о кострах тщеславия, когда зашла в дом, обычно надо стучать, но я знала, что не сегодня —- этот тусклый свет в Башне такой же, как старая латунная посуда старых семейств, таких обезображенных – таких испуганных тем, как серебро притягивает лунный свет – что предпочитали латунь. Старое черное дерево и спрятанная за рыцарскими забралами пустота, в нашем городе что-то давно проделало дыру, а затем дыра – естественным путем – заполнилась темнотой; пепел в пепельницах, пепел над городом, его история начинается романтической дорогой охоты – костры тщеславия – и романтического бунта —- мы знаем, чем это заканчивается, они просто не переспали на острове, они никогда не спят, когда это так нужно, и при этом делают это против течения, когда хочется верить в чудо. Я нашла Ви в гостиной, она лежала на полу в черной прозрачной комбинации, свет выставлен так, что ее возраст в растерянности – не очень понятно – это особенное свойство «обычного печального человека», не иметь возраста и никакой видимой цели, на исходе дней можно вспомнить, что смирение произошло давным-давно —- когда (?), когда одна из историй оказалась слишком… Вивьен держала в руке большой кухонный нож, лезвие которого может оскопить ангела, и накручивала на него волосы. Наверное, она была под наркотиками, несколько раз мы нюхали с ней кокаин, чтобы раздвигать границы —- один раз говорили о Зелиг —- или пьяна. Неделю назад у Агнесс, может быть, был день рождения, – сказала она. Именно так, может быть, как бы зная что-то еще или, наоборот, ничего не зная. Ты ведь знаешь об Агнесс, да? Она жила здесь некоторое время со своим мальчиком, у которого легкое повреждение головы – гидроцефалия – избыток воды в черепе, дрейф мозга, млечный путь аффекта. Она звала его Винни-Пушочек. Агнесс думала, что ее все ненавидят за больного ребенка, а на самом деле они просто ненавидели ее, так же, как других, они бы ненавидели ее за свободу, если бы она была свободна, но у нее был этот мальчик – конечно, они ненавидели ее за него, и в суде было признано, что она нагуляла ребенка, потому что в их красивой семье ни у кого не было воды в черепе, и она принесла воду в их красивый дом. Они выиграли дело, в очень короткий срок, но на самом деле, – сказала Вивьен, воткнув нож в деревянный пол, – на самом деле гидроцефалия не является наследственным заболеванием.

Они нашли повод избавиться от нее? – спросила я.

Вряд ли. Они просто верили, что такая большая голова им не нужна. Они не разбирались, да никто не стал бы разбираться, Винни-Пушочек и правда был странным, тебе не хочется, чтобы он был рядом. Неделю назад ей исполнилось, наверное, пятьдесят или сорок семь, она ведь очень давно оставила меня, очень давно, давно, даже неприлично вспоминать, но я много пила в эти дни, мешала с таблетками. Я так хотела умереть, но, конечно, не вышло. Знаешь, чего бы я хотела? – я знала, чего она хочет, но так же —- нет, она не может сделать этого сейчас, только если мое присутствие не возбудит в ней движение, если она не подумает, что я подталкиваю ее, что сомневаюсь в ее силе – наверное, я хотела бы вскрыть себе горло. Ты все понимаешь. Мы так много об этом говорили, что уже скучно.

Ты можешь выпить таблетки, много разных таблеток.

Да, но пока не буду. Если я не сделала этого сразу после ухода Агнесс, почему теперь? Я постоянно думаю о мгновениях, о том, что какие-то из них предназначены для смерти, а другие нет. Только кажется, что можно в любую минуту сделать это. А вчера мне приснился такой странный сон, и поэтому я знала, что ты придешь. Придешь, чтобы послушать его. Ты ведь за этим пришла?

Я просто пришла, – ответила я, но неизвестно, правда ли, я просто пришла. Мысли так сильно путались на мосту, что я не знаю, правда ли, я просто пришла или что-то другое заставило меня —- могло ли заставить? – я знаю, с какой легкостью большие механизмы движений способны подталкивать к решению, но правда ли, что-то участвовало в моем желании приехать?

Снилось, что в этом доме приют для всех этих детей – с большими головами, надломленными кистями рук, для непригодных детей, на содержание которых даже жалко тратить деньги, не говоря о любви. Но в этом доме – он ведь как бы тонет одним своим боком во снах, тут всему может найтись место – тот бок, что давно затонул и дрейфует где-то в липких, слизистых кошмарах, там очень хотят этих детей. И я отдаю туда, на ту сторону, одного в год, выбираю самого отшибленного, того, что уже мысленно перетек с этой стороны дома на другую, кто уже как бы хочет туда, и я отвожу его в подвал, где верхний дом и нижний дом смыкаются, и оставляю его там. Этот обряд, я провожу его в день рождения Агнесс, обеспечивает безопасность остальных детей – не от той, нижней стороны, не дрейфа в липком кошмаре, не от кошмара, но нашей стороны – от тех вещей на нашей стороне, которые не дадут женщине содержать приют, от тех, кто будет задавать очень много вопросов – зачем тебе это? откуда у тебя деньги? и отправьте, пожалуйста, ваши налоговые декларации – я прямо чувствовала всю эту армию врачей и психологов, священников, правозащитников, они осаждают дом и хотят узнать, так ли здесь хорошо детям, достаточно ли светло, достаточно ли им места и не делаю ли я – что-то плохое – они никогда не взяли бы на себя смелость за их больные головы и сломанные запястья, но они не верят, что я взялась просто так. Ищут ответы, а их нет. И поэтому приходится отводить одного ребенка туда, оставлять его там, – внизу, где темнота может показаться влажной. Я проснулась с мыслью, что не люблю детей, но сам замысел показался красивым. В нем было ощущение осмысленности. Хочешь выпить?

Нет, не буду.

Зря, может быть, станет лучше. Я хочу тебе еще кое-что рассказать, может быть, лучше выпить? Это твое дело, я много пила раньше, потом как-то сошло на нет, и вот эту неделю никак не могу себя занять. Постоянно думаю, как она ушла, и о том, что случилось.

Расскажи, если хочешь. Говорят, становится проще, но мне нет.

Мне не надо, чтобы становилось. По-своему мне уже проще, я уже все оплакала, так много раз, что это неважно, просто я вспомнила это, думая о тебе, и, наверное, тебе будет важно, это касается твоей матери.

Я не помню, как она начала рассказывать, я просто сидела вплотную, и ее рука лежала на моем колене, иногда она смотрела на нож, а иногда мне в глаза, ее речь растекалась во мне, как будто под домом и правда было место, где темнота кажется влажной, и ее слова/речь оставляли в моей речи дыры, но не пробивали их, а высвечивали, потому что моя речь всегда была с дырами, я знала о них, но не знала их имен – имен моих дыр, и Ви сказала мне эти имена, может быть, потому, что она была пьяная, или потому, что пришло время. Может быть, в день рождения Агнесс кого-то нужно отвести вниз, где темнота кажется влажной, и поэтому я пришла сюда – для этого – ведь она сказала, что дети, которых она отводит (на самом деле ведь нет, это просто сон), сами этого хотят, их разум уже там, переправлен на другую сторону —- где огромная тюрьма за ключом Зелиг, слезный камень, ввинчена к центру земли через обрушившийся старый склеп и коллектор, вот где темнота может показаться влажной, дом Ви, такой старый, с таким количеством секретов, тоже, наверное, обрушился вниз своим массивным крылом —- и там она нашла что-то, что влажное от темноты или влажное до темноты, и просто пришло время привести кого-то туда, кто сам этого хочет – или вынужден хотеть, потому что все событийные цепи сплетены для этого —- так ли это? но я начала говорить (писать), когда моя речь проявилась через отверстия, когда я поняла способ подбора слов через умолчания – в тех местах, где речь обрушилась, через старый коллектор, через дыры в черепе Зелиг, в это место, которое иногда снится мне – огромная тюрьма по колено затопленная черной водой или нефтью – чем бы то ни было, темнота там кажется влажной, я всегда это чувствовала

Мне не интересно – с самого детства не интересно, потому что оно как бы имеет ко мне отношение, и при этом такое грубое, что не надо – пересказывать ее версию сказки о переписанной судьбе. Ви рассказала ее более резкими словами, но в другом она такая же, как та, что рассказывала мать или рассказывали все – потому что так хотелось – это слишком просто, с одной стороны, и слишком натуралистично, с другой, – желание переписать, переделать продиктовано авторитарностью речи, потому что ничего нельзя переделать, но можно рассказать другому историю о том, как кому-то это удалось. Ви уточнила – проверяла ли я полицейскую хронику, сколько убитых младенцев было обнаружено в городе, какому количеству дел дали ход, сколько женщин были признаны виновными? – ведь я должна была проверять в момент увлечения историей города, и, конечно, я должна была проверить это, потому что истории о переписанных судьбах жилами детей – были такими частыми, это не скрывалось, это рассказывается с восхищением. Конечно, я проверяла, мне хотелось закончить с этим, как можно раньше, потому что меня интересовало другое насилие, и я хотела получить статистические подтверждение другим мыслям – конечно, я проверяла; мне нужно было разрушить любое мифическое наложение, которое создается, чтобы отвлекать внимание. Так много раз в детстве говорилось, что некие абстрактные женщины (некоторые абстрактные из рода Вюрдеранов, по словам моей матери) отдавали чудовищам своих детей, чтобы переделать судьбу, что я не могла не проверить – и нет, никаких больших цифр, никаких свидетельских показаний, ничего такого я не обнаружила —- разочарована, мне бы хотелось, чтобы это существовало, чтобы что (?), чтобы использовать это в своих целях, но каких – личных или исследовательских, мне остается непонятно, что бы я сделала, узнав, что огромное количество женщин незаметно для властных структур принесли своих детей в жертву – чтобы я сделала с Одеттой? —- единичные случаи убийства младенцев, постродовая депрессия, несчастные случаи, подозрительные истории болезни, но ничего – вопиющего. Никто не обрел новой судьбы —- ни один ребенок не был отдан в темноту, которая кажется влажной. И я не верю, – сказала я ей, – что это могло остаться в тайне.

Я тоже проверяла, – согласилась Ви, – но я знаю, что Агнесс сделала это. Не знаю, как именно, где, что она сделала, но я знаю, что суть этого была именно такая, как рассказывают. Она отдала темноте Винни-Пушочка, а потом ушла… от меня, подальше отсюда, где могли заподозрить странное. Мы так много говорили об этом, а ей так хотелось другой жизни, что она была готова верить в сказки, искать в них ответ, даже сбежать с головой, и однажды она сделала что-то, и оно ответило ей, темнота стала влажной и исполнила желание Агнесс. Она ничего мне не сказала, но потом скрывать стало невозможно – Винни-Пушочек не исчез, его никто не нашел мертвым, он не попал в полицейскую хронику, не началось судебного дела, как бы ничего не изменилось – но я знала, что с ним что-то произошло. Я рассматривала его по утрам, пытаясь найти точку изменения, и не могла понять. Он и раньше был немного туповатым увальнем, но теперь его как бы не стало, он двигался, как если двигаться – преступление, он боялся ходить, и его глаза застыли, в них больше ничего не было, и теперь он не знал, голоден ли, чего он хочет, и он не знал, я или Агнесс его мать, это больше его совсем не волновало – он играл с клоками пыли, представляя, что это котята, лежал голышом на лестнице и мочился на ступени с широко открытыми пустыми глазами, он больше не говорил, даже не пытался – только подражал звукам, особенно ему нравился скрип половиц, он имитировал этот скрип и только так общался с миром. Когда я спросила Агнесс, что происходит, она стала отнекиваться, что он всегда был идиотом, и просто болезнь ухудшается, но Винни-Пушочек не был идиотом. Он был странным, но не идиотом, и даже теперь он не был идиотом, потому что все его поведение было не просто глупым, оно было завораживающе чудовищным, он насмехался над нами, или не он, а то, что теперь было у него внутри. Оно смотрело на нас пустыми глазами – без всякого интереса – занятое другим движением: о чем говорит пыль, как скрипит ветер и старый коллектор. Он гулял до реки и часами смотрел на воду. Так можно смотреть на мать, но Винни-Пушочек смотрел так на воду, и если мы пытались увести его в дом, он сопротивлялся, ему ничего не было нужно, кроме этой воды. Он был чужероден, безвреден – пока безвреден – но в нем что-то медленно росло, какое-то понимание происходящего, я видела, как он медленно начинает понимать, где находится и что с ним произошло. В какой-то момент он понял, что никогда ничего не изменится, он все это прочувствовал, глядя на реку, так, как невозможно прочувствовать. В нем появилось холодное брезгливое отношение к собственному телу – он брал нож за лезвие и сжимал, пока не потечет кровь. Ему нравилось это ощущение, но ему было всего четыре года. Ему не нравилась боль, ему нравилось наказывать себя, потому что он ощущал себя виновным в чем-то, я так и не узнала в чем. В начале осени я увидела, как он пытается вытащить вены из своей правой руки, подцепить их пальцами, потянуть, распустить себя, хватал за кожу и тянул, скрипя, как старая половица. Может быть, тогда я поняла, что Агнесс с ним сделала, и что вообще означает отдать – сплести себя заново. Когда Винни-Пушочек пытался вытащить из себя еще, еще и еще, вот тогда я поняла, как это бывает. И Агнесс больше не отнекивалась, она просто сказала, что да, она это сделала, потому что у нее не было выхода, потому что они ее ненавидели и потому что она ненавидела его, и он во всем виноват. Потом она ушла, забрав Винни-Пушочка с собой.

Я провела рукой по ее лицу, потому что ничего не хотела говорить, мне было нечего – не из сочувствия, а из чего-то другого родилось чувство полной внутренней пустоты, как бы открылась дверь, холодный ветер, раньше он пробивался через замочную скважину, но теперь – нет.

Ты когда-нибудь думала, – продолжила Ви, – что твоя мать тоже сделала это? Что, если она сделала это с тобой?

Я не пытаюсь вытащить из себя вены.

У тебя нет гидроцефалии. Разве она не начала новую жизнь, ты сама рассказывала? И, может быть, поэтому – тебе всегда так?

Я гладила ее по щеке, не зная, что значит – мне всегда так. Но на самом деле я знала, что, да, мне вот так, просто никогда не говорила это такими простыми словами. Холодный ветер из-за открытой настежь двери. Зелиг проворачивает ключ в своем черепе, и где-то открывается дверь, но тюрьма пуста. Снова и снова где-то скрипят замки, ключи, двери, и всегда холодный воздух, я как бы заперта в коллекторе или подземной тюрьме.

Прости, – сказала Ви, – я не хотела тебя…

Она тоже опустила руку на мою щеку, у нее были теплые пальцы, а потом она поцеловала меня. В этот момент я думала о том, что можно выпить много разных таблеток, и это должно подей­ствовать. Потом я тоже стала ее целовать, мне этого очень хотелось, как тогда на скамейке, но тогда мои руки остались покорными, я ничего не сделала, а сейчас не было страшно, но я продолжала думать о таблетках, мы очень долго целовались, сидя на полу ее дома, и я думала о таблетках, о горсти цветных капсул, о сильнейших антибиотиках и быстродействующих ядах.

Это все была ерунда, – сказала Ви, – я так много выпила.

Я знаю.

Она положила голову на мои колени, и я разглядывала комнату. Красные обои и гардины в цвет, молчаливый рояль, на закрытой крышке которого игрушечный собор с резным колоколом в колокольне, натюрморт с персиками, двумя яблоками и черным виноградом. Я думала о том, что вернусь домой и выпью все имеющиеся в доме лекарства, пока А. нет. Одна горсть таблеток для Одетты, другая – для меня. Мои мысли были очень ясными, совсем не запутавшимися – наоборот, непривычно прозрачными, такими нелепо простыми.

Когда я уезжала, мы договорились встретиться – на следующей неделе. А вернувшись домой, я рассказала Одетте городскую историю о несчастных женских судьбах, которые можно переписать жилами и мозговой жидкостью ребенка. <…> О. плакала – с таким напором я рассказывала ей о смерти. Мама, – спросила она, – а ты меня не… Вроде бы я ничего не ответила, просто успокаивала ее слезы механическим движением рук, потому что я не знала ответа. Если место, где темнота кажется влажной и правда существовало, я не знала, где начать его поиски —- где найти силы на его поиск. Я не верила, что в моем случае что-то изменится. Наверное, я сказала ей «нет», или все же ничего не сказала, потому что все, связанное с огнем, происходит молча – Микалош и Бекки, и молчаливое расставание с Ви, слегка замаскированное этой договоренностью о встрече. Воспользовавшись этим молчанием, она позвонила через три или четыре месяца. Сказала, что поздравляет меня с днем Рождения, и я сказала, что она ошиблась, сегодня не тот день. И тогда мы снова договорились о встрече. И снова не встретились. Но мы обе знали, что некоторое особое место – такое, как остров для Бекки Марка Твена – ждет нас обеих, у каждого такое место свое, но я знаю, что у нас с Ви – оно совпадает – и это темное место, и одна его часть давно затерялась в кошмарах, там всегда темно, и эта темнота может показаться влажной. Думая о смерти, я сталкиваюсь с мыслью об этом месте, вспоминаю старые открытки с храмом карательной психиатрии в Вене, думаю об этом месте, неустанно, и только поэтому все еще не —- и поэтому Вивьен тоже этого не делает, потому что она часто думает об этом месте —- разве нет? Слышит ли она, как скрипит его дверь. Вначале скрежет, с которым ключ в руках Зелиг проворачивается в черепе, а потом скрипит дверь.

Последний год был очень тяжелым, во всех смыслах – Одетта как бы начала что-то ощущать (не то), и почти невозможно говорить с Арчибальдом (я понимаю, что мы оба стали вместилищами стыда, но нет даже какой-то попытки изменить это, наверное, ему хватило того, что мы попытались – год назад) – болезнь теперь не скрывается, и я не скрываю ее. По ночам звук гулких ударов колокола – мы все знаем, что это такое – и я не знаю, реально ли это. И что вообще – теперь – может означать слово «реальность», на самом краю расплывчатое очертание Микалоша становится для меня точно таким же, как Зелиг, их символическая ценность – это то, что я могу ощущать, если попытаюсь расслышать сердце (я – не пытаюсь, и так знаю достаточно) – и, конечно, мне рационально понятно, кто из них является реальностью, но на самом деле очень легко ошибиться. Я не хотела бы сворачивать в эту сторону, мне кажется недопустимым дискутировать или что-то смещать, для этого нет необходимого пространства (я стараюсь экономить), а время, если и есть, то я трачу его на рассматривание внутренних узоров. Это не приносит мне никакой радости. Текст – да, небольшую, это ровно так же, как читать, есть ощущение глины, но у меня другие задачи. В общем, колокол бьется так близко к моему уху, и уже все решилось, последний год идет дождь, и я почти каждый день рассматриваю женщин на улице (а они рассматривают меня), этот недуг должен быть исключительно женским, для этой мысли нет основания, но почему-то во всем, что рассказывается о нем – фигурируют исключительно женщины, так почему бы и не решить, что это в их головах? – истории мужских болезней могут пролегать на мужских дорогах, я не спрашивала Арчибальда. Я только рассматриваю и уже не говорю, мне достаточно про себя ясно, чтобы не пытаться и не целеполагать. Шум нарастает с такой силой, что все очевидно, Арчи почти не притрагивается ко мне (только два случайных раза, но была брезгливость), я не прикасаюсь к нему. За окном идет дождь, в этом городе всегда шел дождь, но некоторые вещи невозможно заметить, если твое зрение – существует. Для слепых все по-другому (наверное). Колокол звенит под городом, там, где темнота может показаться влажной. Эта влага вырывается наружу для тех, кто узнал о ней, кто подцепил – этот вирус? – что-то, что навсегда видоизменяет язык.

Я рассказала Одетте (позавчера вечером) сказку про короля стерхов. Теперь она тоже знает, – можно сказать, сжатую историю нашего города, которая, в свою очередь, есть история этого вируса. Рассказала, чтобы сжалиться над ней и предупредить? – нет, у моей матери были другие мотивы – рассказала, потому что эта история требовала своего рассказа перед тем, как – понятно —- теперь с этим все понятно. Меня переполняет ясность, хотя в своем письме я пыталась сливаться с языком своего прошлого и поднимать со дна истории в их первозданном языке (кажется, это один из симптомов болезни), но никакого шума нет – он будет чуть дальше в огромных количествах, когда я подойду к самому концу (инициация? это слово кажется мне пошлым, каким-то созданным другими ремесленниками, но я не знаю, как это еще называется – для ведьм – когда их глаза, наконец, слепнут, в конце концов, в этих историях почему-то всегда огромное количество неуместных – мне – слов, августейшие, авгуры, предвестники, так что можно использовать слово «инициация», значение которого хорошо известно). Скоро я покину «ГУЛАГ», тюрьму, город, все виды заточения, кроме той тюрьмы, которая спит у меня внутри – может быть, сольюсь с ней? – или, – …

Достаточно часто я вспоминаю слова Ви о том, что сделала моя мать. В ее символическом словаре – это действительно так, но я не знаю до конца, что я ГОТОВА понимать под словом ведьмовство (где граница моего разрешения этому), потому что, конечно, история города начинается с массовых репрессий (и это рассказывают в школе, но что с того), и множество историй передают из ладони в ладонь, но это не кажется мне чем-то более громким, чем просто скука – тоталитаризм, о котором я продолжаю говорить – касается суммы процессов, всех процессов, сила которых работает на массовое уничтожение – газетные листы, школьное обучение, любовные отношения, дружеские отношения, письменная и устная речь, законодательная и судебная система, правозащита и движения в защиту женщин и животных (всех остальных), даже расписание поездов можно считать элементом тоталитарной системы, четким предписанием, во сколько ты должен явиться на перрон, если хочешь отправиться в путешествие, – то есть для меня очень важно говорить об инквизиции исключительно как о людях, готовых защищать те или иные тоталитарные процессы, а не тех, кто когда-то казнил каких-то конкретных женщин, обвинив их (будучи актором тоталитаризма) в колдовстве (которое так же является тоталитарным, как любая ментальная болезнь). Предельная ясность, о которой я так же неоднократно пишу здесь, сводится к тому, что какие-то тоталитарные пласты иногда/время от времени нахлестываются на другие, вызывая сопротивление, и тогда случается некое видимое (исключительно видимое) изменение, – это принято называть революцией, потому что ее процесс связан с кровавым насилием и полным уничтожением проигравшей стороны, памятью проигравшей стороны и историей проигравшей стороны. Пусть я и стою на стороне слабых и их защите – любое желание защищать не является чем-то большим, чем включенность в игру на той или иной стороне. И все же раз за разом – здесь – всплывает ведьмовство, видимо потому, что это история крови и города, это его символический аппарат, выблевать который я не могу – никаким из способов – даже тем, который я для себя давно выбрала. Может быть, его (ведьмовство) можно свести к тому, что замкнутая среда так быстро умножает травмы внутри себя (и затем передает их половым путем), что количество не подчинивших эти травмы больше (статистически), чем в большом городе (Нью-Йорк), или же там носители травм – затеряны? – спрятаны под лавиной. Так же, может быть, только в замкнутой среде происходит не только травмирование, но и одномоментная с травмированием репрессия травмированного. Иногда массовая (охота?). Пережевывающие механизмы города не столь изысканны, как в Нью-Йорке (все же я думаю, что и там – не лучше, но немного спокойнее, можно затеряться, спрятаться в лавине), и не прячут своих орудий, и именно поэтому раз за разом кто-то или действительно пробует алогичные способы спасения (ведьмовство) или хотя бы вбрасывает в среду речь об алогичном способе спасения (городская легенда). Можно продолжать до бесконечности, слова умножаются, потому что там, где ясность, там диссертация.

(здесь благовидность моего языка как бы обманывает, прячет что-то важное – влажное, как темнота)

потому что

потому что не все так гладко – я специально свожу свои схемы к софистическим оборотам, опрощая до неприличия и делая неестественно грубым – и это попытка речи снаружи болезни, потому что, находясь внутри, я скорее согласна с Вивьен, что под городом есть что-то густое и теплое, до отвращения имеющее с нами тактильный контакт, что-то, о чем я не могу формулировать никак, кроме описания звука колокола (но это привычный звук, но я знаю, он идет изнутри —- где-то глубже старых захоронений, глубже коллектора —- но я не хочу заходить по пояс в эти мысли) —- но я знаю, что это болезнь. К сожалению, жизнь в маленьком городе сломала меня, так я это называю. Сделала мою жизнь темной и влажной —- от близости к Зелиг или близости (территориальной) к Арчи?

целый год идет дождь, и что я должна об этом думать, кроме того, что болезнь изменила мое зрение? испортила или открыла. конечно, испортила, я всегда —- с самого начала не готовилась ни к чему, кроме искажений (негативных) —- и в тот день, когда я решила вернуться к дереву, с которого, наверное, все началось, я тоже ждала негативных искажений, но не тех, что произошли. Ви напомнила мне об этом месте, куда каждая из дочерей Вюрдеранов (но не Одди) была отведена в урочный час —- я уже писала, как в облаке детской пыльцы – но никогда не возвращалась к этому ни в каком виде, кроме воспоминаний, и Ви как бы подсказала мне, что я могу туда вернуться —- и даже все изменить. Одетта?

В этот год рисунки Арчибальда как бы приобретают черты предсказания. Он перешел на масло и акрил,

потому что?

Старый дуб на западном склоне леса, об этом не говорят, но посещают по надобности, и я легко отыскала дорогу к огромному дереву. Точнее, я плутала, но заблудиться насмерть не получится, что-то выталкивает тебя, как соленая вода (я знаю, что это, но даю другое наименование). И вот он, дуб на холме. Такой огромный, что мне кажется логичным, почему ему придумали какие-то мистические свойства. У меня с собой большой нож (очень неудобный способ), и я оставила Арчибальду письмо, которое начинается утомительным – надзирай и наказывай – перечислением своих симптомов, в том ключе, что мне бы хотелось освободить его от них. Здесь я не являюсь честной, но мне не кажется, что у меня есть обязательство – быть честной перед ним (милосердие? неучастие в машине, умножающей его тяжести), мне не жалко выступить с той ролью, которую по отношению ко мне не взяли ни в одном из необходимых актов. Мне именно что не жалко, но не то чтобы хочется.

Я рассматриваю дуб, конечно, ничего – совсем ничего – не нахожу в нем, кроме детской памяти о том, как мать срезает мне волосы ножом с перламутровой рукояткой (это не слезный камень). Дорога заняла много времени, дождь размазал лес в грязи, и, вероятно, Арчибальд уже прочитал мое письмо. Я отрываю грязный подол юбки, и прячу его в рыжей траве справа от дуба, чтобы попытаться умереть чистой? – или просто так. Скорее всего, именно просто так, потому что когда я оказалась у дуба (уже слегка-слегка темнело) у меня не было ощущения, что все закончилось. То есть я не доставала нож, ничего не делала и не знала, как начать это делать, как будто пришла сюда именно и только для того, чтобы просто смотреть на дуб. Я хотела, чтобы Арчи догнал меня? Или задумалась об этом – хочу ли? – только тогда, когда он догнал меня? Я хотела, чтобы Арчи догнал меня? Ну, скажем, так, будто он – это Микалош, и он берет меня за руку. Например, так. Например, пусть именно это будет границей, которую мы обозначим словом «инициация». Он отыщет меня в лесу по следам (увидит, конечно же, он увидит зелено-мутный автомобиль на повороте в лес, верно, так обычно и бывает), чтобы быть со мной навсегда. Скажем так, совсем навсегда, на добровольной основе, как будто между нами все по-настоящему (и вот тут я снова теряюсь, что же можно считать реальностью, а что нет) – как в придорожном сортире, я и он, поцелуй (реставрация возлюбленных) на фоне луны и колдовского дуба.

Хорошо, именно здесь пройдет эта граница.

потому что…

Подлинный дождь еще не начался, но скоро. Я думала – ПРЕКРАТИ, пожалуйста, прекрати вот это нанизывание мыслей друг на друга, номинации бесполезны, аллюзии и аллегории бесполезны, ПОЖАЛУЙСТА, Фрида, прекрати умножать их, просто замолчи и перестань портить – портить что? – я как бы ничего не портила тем, что у меня в голове, но если я прекращу, станет лучше. Это самое важное – если я прекращу, станет лучше, вот что я думала тогда. То есть без этого производства, даже если смыслы наращиваются, кому-то может стать лучше или гигиеничнее, комбайны должны прекратить, чтобы однажды случайный сбой программы не убил пахаря – лучше закончить, правда? – то есть я подумала тогда о тех мужчинах и женщинах, которые хорошенько любят своих детей, старательно приглядывают за ними, а те умирают, и тогда эти мужчины и эти женщины (их можно назвать родителями в прямом смысле, а не как я, когда кровь из носа Одетты в моих мыслях, а я их не прекратила) приходят на могилы и говорят, что это неправильный ход вещей. Вот о чем я думала, что, может быть, это правда неправильный ход вещей, но что случится – если вокруг не будет ничего, кроме правильного хода? Почему эти юноши и девушки на могилах своих родителей лучше, чем наоборот, и не потому, что не могла их понять – горя – это я могла понять, я говорю о различии, даже не говорю, а думаю о различии, ведь есть что-то, что отличает одно от другого или нет. Мне немного противно, что я преследую свои интересы, а не какие-то чужие, более важные. Мама сказала, что у меня никого нет, кроме нее, правда? – хорошо ли я знаю об этом. Да, я хорошо это усвоила, когда гладила ее по голове и говорила «доченька», что вот это «никого, кроме» –  это мое обязательство, это только она знает, сколько ты должна, сколько еще должна ей – потому что, когда умирает ребенок, его родители (то есть мужчина и женщина, которых я могу назвать родителями) сидят на его могиле и говорят, что это неестественный ход вещей, а если ребенок не умирает, родители тоже должны собрать урожай – такой же обильный, как со своего гипотетического горя. Может быть, она хотела, чтобы я умерла. Правда ведь? – это не такое сложное желание, когда я еду в автомобиле мне тоже кажется, что все вокруг склеено друг с другом – за стеклом – в долге. Когда начинается снег, чувства острее, заметает долговые обязательства, приметы разорванных связей – тех, которые могли бы быть – но их ведь и так нет, их совсем не было, мама, Арчи, Бекки, их совсем никогда не было, наших связей, я придумывала их, потому что мои слова так холодны – а холод умеет сваривать вещи друг с другом намертво.

Вечный дождь еще не начался, но скоро. А перед этим многие вещи происходят одновременно, после того, как я перестаю разглядывать колдовской дуб, оборачиваясь, слыша призыв коммуницировать со мной – это дыхание – или вибрация обручального кольца, такое же, как телефона, чей звук должен быть всегда выключен и утонуть в вибрации, как дети, идущие к ручью от своих родителей, рискуют утонуть, чтобы их родители могли плакать – о, как же они будут – и говорить, что все неверно. Я хорошо помню его лицо (не надо об этом), его свитер, он проделал такой большой путь сюда, но не потому, что его жена сбежала, и теперь его сапоги покрыты грязью от вчерашнего дождя и лесная чаща, но почему-то еще. Я бы спросила его зачем, если бы мне было интересно. Но можно и так догадаться: а) инерционная зависимость – то есть желание восстановить то, что нарушается, или кажется тебе способным нарушиться – например, брачное соглашение – пусть даже разрушаемое не кажется тебе достаточно ценным, как эти родители, чьи утонувшие дети (они все же утонули, верно? так мы решим, как звук мобильного телефона рождается только для того, чтобы каждый порядочный человек выключил его, то есть утопил в вибрации) утонули, чтобы теперь слезы, кровь из глаз, и теперь никогда не потребовать с нарастающим холодом приглашения на ужин, чтобы они зашли к тебе – когда уже выросли – чтобы не забывали тебя – когда уже выросли – нужно удерживать это до самого конца, ПОЖАЛУЙСТА, прекрати это б) то, о чем говорят женщины, которые всю свою женственность инвестировали в уничтожение женственности, потому что женственность кажется придуманным мужским умом конструктом, придуманным для утоления патриархальной матрицы, – итак, они говорят о тюремном кольце, таком же, как эти кольца помогающие мужчинам удерживать сперму, придуманные ювелирами мужского пола по аналогии с тем кольцом, какое мужчина представляет вокруг горла женщины – рабство, и то есть он здесь, чтобы быть здесь, потому что я здесь, а предпочел бы быть дома, и чтобы не было грязи на сапогах, но только, если я буду в этом доме, потому что в) его жажда путешествий намекает, что где-то да без него могло начаться путешествие, неужели вот эта самая Фрида что-то начала да без него, как же так г) на самом деле могут быть и другие причины – открытость и жажда коммуникации, и я не хотела бы свести Арчи к ограниченному количеству вариантов, но я не могу не предполагать их, и поэтому не могу не фиксировать (в этой субстанции уже нет ничего такого ценного, чтобы я боялась быть не очень ясной, эта идея – ясность – кажется привлекательной только, если ты хочешь быть привлекательной в целом, то есть не только словом (но словом в первую очередь, потому что пиздеть не мешки ворочать), но и телом, и удачно с той или иной претензией продеть себя в жизнь, а я уже нет, я ничего этого не хочу, и не хочу, чтобы мои слова были ясными (хотя на самом деле они ясные, стоит только захотеть прочитать, но кому это надо). Итак, происходит очень много вещей сразу, после того, как мы встречаемся с моим мужем лицом к лицу – здесь, где мы никогда не встречались до этого.

во-первых, он смотрит мне прямо в глаза, и вначале там только злость за эти грязные сапоги и за то, что ему пришлось продираться через лес, чтобы найти меня, и еще потому, что он думал, что я ушла по какой-то примитивной причине, но потом все меняется, потому что он видит, что все гораздо сложнее. мое платье разорвано, но это не любовник, ему немного – я вижу, как он пытается сделать шаг вперед – жаль меня, но потом в его глазах снова злость, потому что он не понимает (возможно, тоже а, б, в, г, но он не сводит все к минимальному количеству вариантов, – обычно все гораздо проще, чем кажется, чудес не бывает, но вдруг что-то пошло не так, как планировалось) происходящего, и хуже всего – он не понимает, когда все это могло начаться. вдруг оно задолго до того, как он что-то заметил, что тогда делать? между нами пространства хватит для еще одного человека, но у нас с Арчи нет этого человека, нечем заполнить дыру между нами. мы не двигаемся, не идем навстречу, мы уже пробовали встречаться, в социальном смысле, когда он спросил, может ли он ухаживать за мной, и потом мы тоже пытались, потому что делать так удобнее и гораздо изящнее, чем не делать, но сейчас мы этого не делаем, не для того, чтобы сломать сюжет, и все стало иным. мы просто ничего не делаем, хотя знаем, что вот этот долгий протяжный взгляд взасос едва ли не самая глубокая из наших коммуникаций. и может быть ничего другого у нас никогда не было. и не будет, – говорю я ему. уверена, я сказала это вслух.

во-вторых, я вспоминаю, что мы правда пытались. как говорится, честное слово (но пиздеть не мешки ворочать), мы делали все, как положено, и были похожи на этих родителей, которые плачут на могиле и говорят, что это неправильный ход вещей. например, мы ездили в соседний город смотреть фильмы в открытом кинотеатре, потому что хотели, чтобы у меня появился кто-то еще, кроме матери, кому —- ой ли? —- не до конца все равно на меня. в каком смысле? ну то есть не так безразлично, как остальным – не до конца, конечно, не с попыткой разобраться в моих словах (хотя я могу придумать человека, который мог бы и это, слова – это так дешево), но хотя бы не так все равно, как эти дети, которым разбивают лица перед уроком, наверняка учителю очень неловко, и его захватывает стыд от понимания и полной картины происходящего, но в какой-то момент он перестает замечать, что кого-то бьют с той же будничной изморосью, как смотреть в зеркало – однажды эти морщинки на лбу так безразличны, что и от этого безразличия можно испытать страх, а потом этому безразличию так же много времени, как и самим морщинкам – и что дальше? в общем, мы пытались задавать друг другу глубокие вопросы. например, расскажи про свое детство. я спрашивала его и он отвечал большими детальными ответами, это называется искренность, вот от сих до сих он рассказывал мне про все. например, расскажи про первый поцелуй. про первый секс. хотел ли ты попробовать с мужчиной. он говорит, что поцеловался в школе (я не помню деталей, могу вспомнить, но пишу без напряжения – так что не могу), а секс был чуть потом. на самом деле сильно потом, но все сплющивается, в общем, секс был. с мужчиной не было и не очень хочется. у него когда-то был близкий друг, можно было заняться сексом, они ведь вместе читали поэзию, чтобы углубиться внутрь самих себя, и чтобы потом поэзия помогала им трахать женщин, точнее, приманивать их к траханию – например, в открытом кинотеатре (но мы переспали не там). у его друга была несчастливая судьба и тихий голос (он не умер, но Арчи не поддерживает с ним контакт). потом он спрашивал про мою мать, и я ему рассказала, это могло показаться ему жалобой, но если это жалоба, то – удобно, ведь мы пытались стать близкими друг другу, и, наконец, появляется какой-то повод приблизиться, защитить от того, что и так уже умерло. охохо, как же ему жаль, что моя мать так со мной поступила, он считает, что родители должны любить своих детей, это так ужасающе – он подбирает достаточно хорошие увесистые слова, это, как камни в брусчатке, а не детский городок – он выбирает незатерто и красиво, но это тоже самое, что и затертые слова глупости, просто символизирует большую старательность. я спрашиваю о том, что происходит между нами. он говорит, что между нами, я соглашаюсь, что это так. то есть мы придумываем, что между нами, и договариваемся, что отныне всем, кто может спросить, отвечаем, что между нами вот это, выросло естественным образом, а не было придумано в открытом кинотеатре. конечно же, мы говорим о книгах, и соглашаемся или спорим друг с другом. он разрешает мне курить в машине, хотя сам в то время еще не курит, потому что он не такой мужчина, как другие мужчины, которые не будут целоваться с курящей женщиной, и это, как целовать пепельницу, он уважает мое мнение. он говорит, как глубоко ты все это разбираешь, вот эти нюансы и спектры твоих ощущений оказываются пронзительно близки тому, что я ощущал четырнадцатого сентября, через неделю после того, как мне исполнилось двадцать один. потом он закрывает окно, чтобы уже холодеющий воздух не прорывался внутрь машины, и говорит, что его никогда не любила мать – так он это чувствует – когда он говорит вот это «не любила», гулко набирает в легкие воздух, чтобы показать, что ему сложно сказать это, и на самом деле ему правда сложно, как сложно все, что угодно, что наделено кем-то снаружи символической значимостью. прощай, оружие, мы ведь так сильно пытались, когда он показывал мне места особенной значимости. или я показывала ему места, известные мне с детства, с целью познакомить его с моим детством. ПРЕКРАТИ ЭТО! Я все понимаю, все эти вещи, о которых пишу или которые меня написали, они так прозрачны, так густы и прозрачны, для меня не осталось ничего непонятного. на самом деле ПРЕКРАТИ ЭТО НУ ДАВАЙ ЖЕ ЭТО НЕ СЛОЖНЕЕ ЧЕМ СТАТЬ С НИМ БЛИЖЕ ЕЩЕ БЛИЖЕ ПРОСТО ПРЕКРАТИ! мы правда очень старались – в физическом смысле, в органическом смысле, в этическом смысле. когда он провожал меня до дома шестой раз, я испытала раздражение от него или от себя, а на седьмой раз раздражения не было, мне даже хотелось, чтобы он спросил меня о чем-то еще, было как будто очень много сил отвечать (но не то чтобы мне хотелось, чтобы он что-то узнал). на восьмом свидании он купил себе пиво, и я узнала, что он любит пиво, это ничего такого. я рассказывала ему свои сны, потому что у меня не было ничего такого, что я должна была ему рассказывать, это – такое же не очень, как и другое, и я рассказывала. быть вместе – это такой выбор, понимаешь? это когда ты говоришь своей матери – нет, ты не единственное, что у меня есть. еще вот это. может быть, поэтому мы выбрали Одетту, а не прекрасные медикаментозные способы ее непоявления или смерти в моем теле. просто почему бы и нет. Арчи не отнимал у меня, как моя мать, но не наращивал во мне. да и никто, наверное, ничего во мне не наращивал, оно нарастало само – я отдала ему самое главное, точнее, я ему отдавала все, в ожидании, когда настанет пора отдать самое главное, и когда я отдала ему все, то поняла, что у меня нет ничего самого главного. и поэтому, на самом деле, не отдала этого Арчибальду. а так бы – да, почему нет, ведь пиздеть не мешки ворочать.

в-третьих, поезд. я думала о нем раньше, но чаще всего только в моменты, когда что-то намекало мне о нем. например, движение. попытка преодолеть расстояние между нами – в которое, как я сказала, удачно бы вписался еще один человек, которого мы оба могли бы обнять, и только тогда соединиться, точнее не соединиться, но коснуться руками (просто коснуться, именно коснуться, а не соединиться) – или воспоминание о том, как раньше мы совершали эти попытки. жестокий понос после миски черешни. слезы перед месячными. Вивьен. еще кое что, большая коробка, набитая шерстью, из которой много лет назад я пыталась вязать, чтобы все было хорошо. странно, что она возникает именно сейчас с такой мукой, то есть я вспоминаю, что мы накупили огромное количество ниток, но я так и не начала вязать, и от этого мне не по себе. на Арчи вязаный свитер, но это не я его связала, и он на Арчи, а не на Микалоше (важно ли это сейчас?) – крупная вязка, железные пуговицы. железная дорога и игрушки из моего детства, которые мама сама выбирала для меня, а я отлучалась, она как бы покупала мне их для того, чтобы я радовалась, какая мама хорошая, что подумала обо мне и купила вот это специально для меня, но не для того, чтобы я радовалась. потому что если бы было это, я бы сама выбирала себе нужное, но это не к моей матери. это куда-то еще, но куда? и в нашем доме никогда не было домашних животных, никогда даже слов – о них. никогда и у Одетты, почему? она и не просила, но ведь и что-то еще? Знаешь, в какой-то момент я просто перестала ждать чего-либо, то есть хотеть – коммуницировать, проявляться, освежать память – и просто не подумала об этом. а Одетта не просила. я думаю о поезде. наказание? и наказание в том числе. наказание даже тех, кто будет оттирать от шпал мои внутренности (или мякоть, жижу внутренностей?), потому что они, как учителя, которые все видят, и ничего. как апостолы Иисуса, которые ничего, а Иуда хотя бы повесился. потому что я была бы – где – если бы Микалош повесился, поняв, что он сделал со мной (в сущности ничего, даже не объяснить, но ведь он-то должен понимать, что он сделал со мной или/и я сделала с ним). мое к нему непроницаемое молчание всегда было сильной деликатностью, потому что я акцентировалась на деликатности, то есть была деликатной только в этом (никогда), потому что только на нем акцентировалась. мне было важно остаться чистой. не чтобы он не заподозрил, что я люблю его, но чтобы он никогда не мог сказать в открытом кинотеатре, закрыв окно, что вот эта Фрида, она… была такая неглубокая, что донимала (такая навязчивая, зацени!), а ведь все было понятно без слов. да, мама, Фрида все понимала, или понимает (?), нет, кажется, сейчас она не то чтобы понимает, но она чувствует. это то, о чем ты говорила, через тебя говорило о колдовстве, это оно – просто чувствовать больше, чем есть в языке, вытаскивая из него кости, наполнять мешок, ворочать мешками с костями из языка, потому что…

и, в-четвертых, именно Микалош, потому что он был и в первом, и во втором (меньше, потому что я правда думала – знала – об Арчи, я не умаляю его достоинства, наше обручальное кольцо, я не лишаю смысла), и в третьем. и вот тут я поняла гораздо и гораздо больше, чем про поезд и про все остальное. я поняла чуть больше, чем доступно, верно?

Это занимает всего минуту. Потом Арчибальд говорит очень холодным голосом, потому что он гнался за мной, и теперь не очень знает, как говорить со мной иначе. Он говорит, а не спрашивает:

– Давай – в вопрос-ответ.

хотя бы потому, что мы не умели разговаривать. хватит – я не умела – именно разговаривать. да-нет, это-то или раствориться в чем-то (своей болезни и надвигающейся грозе) или о своем увлечении историей насилия или его творчестве. мне очень нравится эта картина, здесь тень падает в обозначении того беспамятства, с которым человечество относится к своим предкам, здесь кость лесной утки напоминает мне минутную стрелку, которая пронзает сердце не любовью, а тем чувством, которое мы испытываем утром того дня, вечером которого – встретим нашу любовь; мне очень нравится, да. и не более того, я не могу, не могла, не хочу, не буду говорить, именно разговаривать, я больше не могу – после тебя, мама – с кем-то даже попытаться. потому что.

надо бы закончить со всем этим. потому что.

– Твой вопрос, – сказала ему я.

– Это то самое дерево?

– Да. Я гуляла здесь в детстве. Точнее, бывала. Не гуляла. Ничего не изменилось. Ты думаешь…

– Нет. Мой вопрос.

– Мой.

– Я уже ответил «нет». Что она с тобой сделала?

моя мать, правда, что она сделала? помимо рассказанного что-то еще, что-то большее, чем рассказано. и совсем не то, что мы придумываем об этом. и точно совсем не то, что

– Много ответов.

– Что она с тобой сделала? – повторил он.

– Она меня не любила, только и всего. А должна?

– Нет. Что, вот что, я спрашиваю, она, блядь, с тобой сделала?!

это так хорошо, чтобы прекратить, мой милый (не ты, мой Арчи, а тот, другой, с кем не удалось посмотреть кино в открытом кинотеатре, потому что мы были заняты поцелуем, – но мы не были), и это как бы так хорошо, что ты спрашиваешь, то есть волнуешься об этом. хочешь быть ближе. но что это значит? потому что я не понимаю, и это то, что она со мной сделала. ясно? хорошо, если точнее, просто представь, что ты едешь в поезде, это дальнее путешествие, и тебя никто не ждет – ни там, откуда ты, ни там, куда ты, и ты едешь в поезде, тебя пытаются глодать ожидания, но ты достаточно взрослый, чтобы понимать – они пустые. поезд – это моя мать. она не сказала, но влила в меня, что такое жизнь, а еще Зелиг, что под землей огромная башня посреди фавел невидимой тюрьмы и… прекрати, просто прекрати это все, и у меня только один вопрос к тебе и… поэтому мне стоит ответить, не нарушать правил игры, потому что на самом деле кое-что мне интересно, знаешь ли ты хоть какой-то выход из всего этого. из этой точки, где мы оказались. это сложнее, чем проводить меня до дома после кинотеатра.

– В очень страшном смысле, задумайся об этом, она была моей матерью. Матерью – в смысле существом, которое я никогда, об этом слове тоже задумайся, не смогу заменить. Существом, которое однажды, и меня мучила неясность, мне придется похоронить. А еще она была существом, ближе которого мне никогда никто не будет. И  она была мне, как раковая опухоль, и очень холодна. И ничего ближе – я всегда это знала – не будет. Она сделала это именно здесь, у этого дерева. Сказала, точнее, сделала, это. Объяснила мне, что она такое. И теперь мой вопрос.

– Да, – тихо согласился он. Кажется, сейчас нарастает, чтобы приблизиться. Но оно не приблизится до конца, я ведь знаю. Может быть, подумала я, а потом прекрати. Ви поцеловала – язык – и нет, не приблизится.

– У тебя есть хоть одна идея, что с этим делать? Со всем этим. Ты ведь тоже чувствуешь об этом больше, чем говоришь?

я надеюсь, хотя не надеюсь, я рассчитываю, хотя не рассчитываю, это просто фигура речи. могли бы – давно сделали. прошло столько лет. но мы ведь никогда не говорили об этом вот так напрямую, так почему бы и не попробовать. потому что…

– Ты слишком много думаешь об этом.

– О чем?

– О своем детстве.

– Я не думаю о детстве. Ты глупый?

– Мой вопрос.

– Нет, хватит, – сказала я. – хватит этого дерьма.

– Об этом я и говорю. Хватит. Ты сама себя перевариваешь.

– Знаешь, я поймала. Это она и сделала, точнее не. Не нашла времени даже предположить, что все это – это – правда имеет для меня – именно для меня – значение. Очень жаль, правда? – помню, что я улыбнулась ему, чтобы он что-то сделал. Город построили на поднявшемся до небес шуме о сожженных ведьмах (трупах ведьм, потому что вначале их удушили), и… не знаю, думала ли я, что он ударит меня, может быть – недолго – и почему бы и нет? только очень брезгливое соглашение с этим, это и не его слабость, и не его сила. в этом порыве сближения, с которым он ударил меня по губам, было то детское инерционное желание, которое проявил Микалош, выебав Бекки – а знаешь почему, мама? – а вот я теперь знаю почему. если под городом текла нефть, или под городом в хромированных перекатах мышечная масса, и нефть артериально омывает переливы, если вот так, разве ты не знаешь, почему Микалош выебал Бекки, а не меня? потому что всем на свете – я читала – только и надо, что нефть, но тех, кто способен ее добывать, боятся. их не ебут, их стараются избегать – вначале удушать, а потом на костер – им поклоняются издали, но никогда, никогда к ним не прикасаются. этот окровавленный социальный капитал сияющей необычности, который называют ведьмовством, манит, но не так.

не их пиздой хуй пачкать.

это ты сделала и не ПРЕКРАТИЛА

именно это у колдовского дерева, корни которого перепачканы материнской нефтью

ему было слишком сложно (это нормальный ход вещей) даже предположить, что все это – это – правда имеет для меня – именно для меня – значение, и поэтому он предпочел Бекки, для которой имеют значения именно те вещи, которые следует. он не стал разбираться, пачкать свое будущее. и Арчи в своем роде тоже не может даже предположить, что все это – это – правда имеет для меня – именно для меня – значение, – но другим способом, не побегом, но свыканием с тем, что рядом с его жизнью течет моя жизнь, не тревожит его жизнь, и он – не пробуждает нефтяных скважин.

вот и все, что вы сделали

я вытерла нос от крови, мне бы хотелось заплакать, но этого не было, потому что другое воспитание или почему-то еще. кровь – это нормально. странно, что он впервые ударил меня, так было бы – давным-давно – проще, ход вещей

– Поехали домой, – сказал он.

– Подожди.

– Что?

– Выеби меня, – сказала я, – пожалуйста.

– Что?!

– Выеби меня, – повторила я, – если – если – тебе не сложно и не противно.

я не хотела бы доставлять еще большее неудобство, пусть скрипит дверь тюремной камеры, слезный камень и все вот это, и мне казалось, что сейчас может получиться построить друг с другом что-то, не решенное словом в открытом кинотеатре, но что-то, как если бы Ви попросила меня остаться (но разве она не просила?). хотя, конечно, нет. конечно, конечно же, нет, потому что…

Я думала, что он откажется (тем или иным способом), но он начал расстегивать брюки, потому что его аффект все еще был внутри его черепа, переваривал его мысли. Член Арчи вначале отказывался работать, но я знала, что делать. Это как с шампанским во рту, пузырьки теребят головку члена, но только кровь, есть ли разница. хотя бы в чем-то и между чем-то здесь, там, куда можно уехать на поезде, и там, куда нельзя, есть ли разница, что бы было, если бы другие выборы по другим причинам, и что было бы на следующий день, если бы я не сказала то, что сказала, или если бы он отказался. ничего. в широком смысле – ничего такого. Я разглядывала его член с узнаванием, по-другому, чем раньше, как если бы мое зрение повредилось от удара (это не так), или если бы все в моей жизни сложилось иначе (это не так), как если бы мама была другой (это не так), и если бы Микалош (не так). Я провела языком до головки, чтобы наладить с ним связь, а когда не получилось, взяла глубже, уже без всякой связи и без ожидания. Точно так же, как мы задавали друг другу слепые вопросы в кинотеатре. Рано или поздно кино кончалось, и Арчи провожал меня до дома. Рано или поздно его силы подойдут к концу, и даже в этом неподходящем месте он кончит мне на окровавленную рану, даже если бы ему хотелось не делать этого, это произойдет. Иуде тоже, может быть, не хотелось. И вначале душить, а затем сжигать – тоже. И родителям (мужчинам и женщинам, которых я называю родителями) плакать, говоря, что так не должно быть. Но они делали? Делали. И мы тоже – делали свое дело под старым деревом.

И вот на следующий день начался вечный дождь

потому что.

 

Люба Макаревская

 

Хор

 

Какие губы должны быть у жертвы, отчетливо видимой сквозь мороз, состоящей после смерти из боли и снега. Она, ее подмышечные впадины и обледеневшие губы врастают в снежный покров. Как избыток эпителия разрастается, помимо воли матки. И розовая слизь проникает всюду, слизь, полная тактильной памятью о любовниках, умерших в ней. Памятью вне тела смерти. Как обледеневшие губы жертвы навсегда застывают в сознании. И вот речь движется сквозь боль, и касается тела жертвы, и ласкает каждое углубление в нем, но больше всего его ликвидацию, его исчезновение. И спустя время застывшая кровь больше не красная – она белая, как опыт боли.

 

И затем распутываются сети христианства, бинты, пропитанные кровью. И размыкается рот жертвы. Но из него выходит не крик, не слюна, а язык насильника. Язык насилия.

 

 

Он

Утраченная девственная ткань теперь фотогенична, в рамках просвета солнца вспыхивает худая промежность светловолосой девушки, ее золотистая, ровная кожа. Бедра совершенной подростковой конфигурации в соответствии с порномодой последних лет. И он испытывает приступ желания, который отзывается болью в его позвоночнике. Эта девушка, вероятно, даже моложе его дочери. Она ложится на шезлонг и закрывает глаза. И он видит ее веки, их болезненно детский зелено-голубой оттенок. Он видит несколько тонких прожилок на ее веках. И он вспоминает глаза девочек в школе и веки собственной дочери. И ему хочется обладать этой девушкой, удушить ее своим желанием. Вылизать всю беззащитность из ее глаз. И похоронить ее в себе. Как память об измятой поверхности цветка. Нежное и страшное тактильное воспоминание.

 

 

Самозабвение

Она открывает глаза, на секунду щурится от солнца, прикасается худыми пальцами к своему лицу. И он думает о том, что умрет на несколько десятков лет раньше нее. И ему больше не хочется хоронить память о ней внутри себя. Помещать ее вместе со своим умершим телом в черную глубину могилы. В ее вагинальный вакуум. Он отворачивается. Чтобы избежать ее телесности, не воровать ее. Это не скрытое, а прямое воровство смущает его. Оно отлично от того, что ему предлагают интернет и собственная камера. И он думает, что только человеческая сетчатка, эротизирующая и крадущая даже снимки мертвых и их заживо снятую ауру, способна сдвинуть мораль в любом направлении. И он фантазирует об обрезанных волосах. О том, что будет, если срезать волосы со всех знакомых женщин, со всех женщин, с которыми он спал. Обнажить их лица и шеи. И ввести их в мраморной зал жертвенности. И смотреть в их глаза. Которые станут увеличенными, словно глаза женщин, ожидающих детей. И он думает о матке, как о неком ужасном в своем совершенстве механизме. И он слышит женский голос. Голос жертвы.

 

 

Жертва

– Что я сделала, чтобы он сделал мне так больно? Почему он захотел сделать мне так больно? За что? Он вошел в меня сзади, и мой позвоночник осыпался от боли, и я превратилась в животное, кричащее от боли, и моя кровь кричала от боли, и мои поры. «Я» больше не было. Я только кричала: «Пожалуйста, пожалуйста, нет». Почему должно быть столько боли? И потом там вокруг ануса все болело. И мне было стыдно говорить об этом. Мне было стыдно произносить слова. Мне было стыдно говорить об этом даже с психотерапевтом. И она сказала мне: «Одним из этих двоих были вы». Но это была не я, а только то, что мне было больно. Только это. Я не была одним из двух. Я была глазами, смотрящими на женщину, пригнутую к деревянному столу. И ее болью, идущей по позвоночнику. Стертой из памяти. Черной болью.

 

Белые лица остриженных женщин, их увеличенные, как у беременных, глаза смотрят на него. Их глаза стирают и поглощают его. В их глазах растет черная, влажная боль. Сакральное знание, ужас предстоящих схваток. Долгое кровотечение и молоко. И новые руки, новые ноги и новые пальцы, и новые белки глаз и новые зрачки. И его смерть.

 

И снова голос жертвы.

– И тогда я поняла, что ни с кем не смогу говорить об этом. У меня никогда не будет слушателя, мне нужен был слушатель, которой занял бы мою сторону и которому не было бы больно при этом. Вначале я испытывала ярость и ненависть. Я была в черном чулане, он кишел серами крысами, но они не кусали меня. Они нюхали меня, мои следы, определяли мою идентичность. Они не могли меня укусить: я уже была испорчена для них целиком. Это было унизительно. А потом они лопнули, все крысы лопнули и растворились.

Осталась только тьма. И я превратила свою боль в радугу с острыми краями. Они порезали мои руки, ноги, мою гортань навсегда. И я перестала искать слушателя. Он умер внутри меня. Его смерть была очень тихой и незаметной.

Совсем не такой, как рождение потребности в нем. Я похоронила его на сельском кладбище. И не была на его могиле ни разу. Там нет цветов. Только ветер, ветер и густая трава круглый год.

 

 

Он

Все голоса исчезают. Глаза беременных женщин, глаза больше их лиц. Глаза, так и не убившие его, тоже исчезают. И он начинает думать о мутной силе любви. О винтиках и механизмах внутри ее огромной конструкции. О сменяемости видов боли. О неизбежной встрече любви и насилия в определенной точке. О встрече, которую ему хотелось бы отменить. И он снова думает о могиле как о женском теле. Как о темноте влагалища, и эта слишком прямая рифма быстро начинает его раздражать, но не утомлять. Скорее это состояние напоминает ему тупую наркотическую веселость. Но она постепенно оставляет его, и он начинает думать об очередях к поездам в концлагеря. О женщинах, провожающих мужчин на войну, об их мокрых, холодных щеках, и образ могилы снова выходит на первой план. И в ее глубине он видит не кости, смотрящие на него из черноты, и не контуры влагалища, а черные влажные глаза, переполненные ожиданием. Глаза беременной женщины, рассеивающие его на атомы страха. И он снова поворачивает голову и смотрит на светловолосую девушку с детскими прожилками на веках. И ему хочется разжать ее челюсть и исследовать ее нёбо. Пальцами прежде, чем языком. Войти в ее тело, пахнущее солью и тошнотворным сладким запахом крема для загара, войти в нее не для того, чтобы утвердить в ней жизнь, а чтобы утвердить смерть. Почувствовать надлом в ее узком тазу и ее не удивление, но начальное сопротивление. И вырвать ее сердце и целовать его. И забрать его ритм себе. Присвоить его навсегда. Тяжелое течение дрожи медленно входит в его кровь, и он чувствует чужую юность как разбирающую на части его тело боль. Очередной опыт потребности в насилии над другим. Солнце почти стирает его. И он не успевает испытать чувство вины. Хотя голос, голос жертвы: «Мне больно, мне было так больно» – заполняет все пространство пляжа. Минуя его сознание. Голос слетает с гланд, и повторяется ритм вопроса: «Почему должно быть столько боли? Почему мне должно было быть так больно?» Непрерывный ритм вопроса, срывающийся, как крик посреди средневековой пытки. Как завеса с христианства – багровая от крови, белая от боли. Светловолосая девушка поворачивает голову набок, словно смотрит на своего палача. И он думает, что исчезнуть можно только посредствам другого. Тактильная память проходит по нему черной волной, и он представляет себе порезы на девичьих руках. На руках своей дочери, которую он не видел несколько месяцев. И он воображает, как бы аккуратно зашил эти разорванные края, чтобы следов не было. Голос его дочери совсем другой голос.

 

 

Она

Мне бы хотелось попросить о помощи другого, более сильного, чем я. Но мысль о помощи более сильного при этом мне отвратительна. Я представляю себе, как мужской пот проникает в мои раскрывшиеся от ужаса поры. Как часть другого человека запульсирует и сократится во мне. И я снова почувствую себя безнадежно подавленной. Потому мысль о помощи другого, более сильного, мне противна как навязанная природой. Рассечение кожи – это я. Крик, идущий из глубин меня, превращающийся в просьбу о помощи, которая мне самой омерзительна. Как воронка похоти, разрушающая мягкие ткани рта. Когда моя ярость против себя становится нестерпимой, я режу себя. Возможно, некто сильный и смог бы спасти меня, но сила мне неприятна, потому что внутри моего сознания она слишком легко рифмуется с подавлением. Как расширяются зрачки ребенка перед эпической фигурой условного чудовища или перед уколом, так мои зрачки увеличились и застыли, когда я, не найдя какой-либо помощи, рассекла кожу над коленом до самой кости. Сначала показалась кровь, густая и темная, словно слипшиеся в морозильной камере ягоды вишни. И мне стало легко на мгновение: боль ушла из сознания, из глубины моего тела в эту новую рану. А когда кровь затихла, я увидела между краями кожи собственную кость и почувствовала тошноту. И я подумала о хоре тщательно отчуждаемого от себя насилия. О самопроизвольном насилии и насилии, которое еще не было применено ко мне. И я закрыла глаза и увидела то, что раньше часто видела в секунды после оргазма: оголенную мякоть звезд и распадающееся движение волн. Потом я открыла глаза и снова увидела обнажившуюся в ране кость. Мне не было страшно, это было привычное чувство отвращения к себе, смешанное со слабостью от тошноты и удивлением от того, что я все же смогла ранить себя так глубоко. Но я по-прежнему не была отдельна от своего тела. Хотя верила в это в тот момент, когда ранила себя. Всего несколько минут назад. Но потом я увидела, что эта глубокая рана не только лично мое приобретение, но и приобретение моего тела.

 

Через несколько дней рана загноилась, и мне пришлось делать перевязки и прикладывать к ней марлю, пропитанную левомеколем. Несколько дней меня лихорадило, но постепенно гной стал иссякать. И я запомнила этот новый навык боли. Рана затянулась, зарубцевалась неудачно. На ее месте вырос выпуклый мучительный рубец, по форме напоминающий тело улитки. И я стала носить длинные юбки и прятать его от всех. Как я прятала память об обнажившейся кости в глубине своего сознания.

И именно это воспоминание заставляло меня снова думать об опыте дефлорации. О саднящем внутри чувстве стертой пленки. Не о боли, но о ломке прежнего состава тела, его впадинах, об изменении в тазовых костях, едва уловимом. О собственном неизменившимся, но ставшим чужим лице в зеркале. И вот эта некрасиво зарубцевавшейся рана симметрична моей промежности теперь. Они связаны опытом травмы и зуда.

 

 

Повествование

Тяжелая незаполненность ее матки после изнуряющих месячных и желание стать жертвой снова, чтобы светиться сквозь раму насилия и боли, терзают ее. Обнажиться перед миром как перед первым любовником, ожидая одновременно участия и уничтожения, – вот чего бы ей хотелось. И она закрывает глаза, чтобы почувствовать несуществующее вторжение в себя саму.

 

Ее отец сморит на море и девушку, лежащую на соседнем шезлонге. Он думает о своем желании, ему кажется, что в нем нет агрессии. Только очевидная потребность продления себя в другом. Он думает, что хочет банальной физической близости без сияющей рамы уничтожения. Снова возникает голос жертвы.

 

 

Жертва

– Мне было темно там, но никто не пришел. Я стала для всех грязной и виновной во всем. Боль в глубине моего позвоночника, поврежденность тканей. Я очень долго находилась в темноте. Я и сейчас в ней. Внутри меня непрерывно тянутся секунды совершенного надо мной насилия. Мне больно там, в сакральных впадинах моего тела. Я не жду, что кто-либо захочет поцеловать меня или просто дотронуться до меня. Разве со мной можно обращаться нежно? Мои губы умерли. Мое тело умерло в первые секунды проникновения. Моя речь не может быть остановлена, словно кровь.

 

 

Повествование

Глаза остриженных женщин. Глаза вынашивающих женщин. Глаза больше их лиц смотрят на нее с презрением. Она больше не ребенок. Она не нужна им. Их глаза стремятся стереть ее. Чтобы мир стал идеальным местом для глаз и рук и ног внутри их животов. «Мне темно, и тьма не кончается, как и моя речь», – повторяет она, и тьма стирает и душит ее крик.

 

 

Она

Она думает о светящейся раме уничтожения, о кровавых ранах и сломанных пальцах, о сиянии тела в страдании. Она подходит к зеркалу, берет ножницы в руки и срезает все свои волосы. Они лежат на полу как память о срезанных волосах в хронике о нацистских преступлениях. Она обнажена, и ей хочется исполосовать свое тело, чтобы утвердить его. И она смотрит на свой шрам над коленом, похожий на контур улитки, и она гладит его, он принадлежит ей. Ее тактильной памяти. Дворцу ее тактильной памяти. Она стоит перед зеркалом во весь рост абсолютно обнаженная. Ее волосы сострижены и лежат возле ее ступней. Ее глаза полны влагой. И она водит руками по своему телу в попытках узнать его и не узнает. Она узнает только рубец над коленом. Вот он ее.

 

Ритуал очищения полости рта перед сном наполнен предчувствием вкуса. Вся эта мимика несчастного животного на скотобойне. Мимика секса. И ей снится сон, бесконечный и всегда новый сон о насилии. Мужчина приводит ее в пустую комнату и сажает на деревянный стул. Он бьет ее по лицу наотмашь, и она видит брызги своей крови и слюны на стене. Он снова бьет ее. И она открывает глаза и смотрит, как рука заносится над ней. И течет от бессилия. Это повторяется несколько раз. Раз за разом. Потом он подходит к ней близко, вплотную и расстегивает пуговицы на ее коричневом платье из кашемира. Всего пять пуговиц, вдетых в узкие петли. Он стягивает лифчик с нее и обнажает грудь. И она чувствует, как воздух холодит ее кожу, и ей хочется, чтобы он прикоснулся к ее груди. Но он этого не делает, он снова бьет ее по лицу. И она снова смотрит на руку, занесенную над собой. И не закрывает глаза. Она смотрит и смотрит на него. Пока кровь течет по ее подбородку и шее, стекает на грудную клетку. И вот тогда он наклоняется и слизывает ее. Потом он поднимает ее со стула и толкает на кровать. Он задирает платье на ней, стягивает с нее трусы. И начинает целовать волосы на ее лобке, потом он спускается ниже и проникает языком в ее влагалище. И она начинает плакать без остановки. И он снова с силой ударяет ее по лицу. Раздвигает ее ноги, ложится на нее, входит в нее. И она замолкает. Она слушает его движения внутри себя. Как движение станка, как движение на улице. Предчувствие кончается, и ее смазка исчезает. Она больше ничего не чувствует. Через несколько минут он кончает. И она снова видит глаза беременных женщин и их коротко остриженные волосы и белые лица в мраморном зале. Они смотрят на нее.

И ее голос отделяется от нее. Ее голос повторяет: «Так больно, мне стало так больно там, внутри. Разве я сделала что-то не так?» Женщины смотрят на нее молча. И она слышит голос маленькой девочки: «Я не знала, что мне будет больно, когда заходила в ту комнату. Он не говорил мне ничего такого. Я не знала, что это будет так. Ничего не было. Мне не было больно, мне приснилось это».

 

Женское тело тает в снегу. Почерневшие ногти, вырезанная молочная железа. Тело тает в вечность. Оно не имеет запаха. Его кости причислены к лику святых. В изображение мертвой впиваются сотни солдатских губ. Смерть обессмертила насилие. И пик боли сияет сквозь газетный снимок.

 

Женские глаза смотрят на насильника и жертву. И ей хочется превратить свои ногти в вакуумные щипцы, чтобы вытащить из себя его семя и его эпидермис. И она все время слышит голос маленькой девочки внутри себя. Он не останавливается, ему нет конца. Он раздирает ее внутренности. Она не может извлечь его из своих фаллопиевых труб как отвратительные ей эпидермис и сперму. И не может извлечь их из своей памяти. И голос девочки больше не оставляет ее. Она приговорена к нему. Если раскрошить ее речь, стереть ее в порошок, погрузить в воду и дать ее выпить всем близким – смогут ли они разделить ее боль?

 

 

Он

Он снова смотрит на светловолосую девушку и представляет себя разрывающим ее, ее мягкие ткани, и эта фантазия длится в течение нескольких секунд. И перед его глазами возникает еще нежная, но уже мерзлая октябрьская земля. И сломанная шея лебедя в пруду рядом с его школой. Акт бессмысленного, неискупаемого насилия. И он вспоминает пунцовую и рубиновую кровь на своих пальцах. Когда в тот день после школы он прижал соседнюю девочку четырнадцати лет к зеленой стене подъезда и облупившаяся краска осыпалась на ее острые плечи. И он снова слышит ее голос: «Никто не говорил мне, что будет столько крови, я думала про это только так пишут». И он снова чувствует слабый слом внутри ее худого детского тела. И ему становится почти жаль ее. Он чувствует раскаяние или ему это кажется, и он только имитирует его в глубине своего сознания.

 

 

Она

Она снова полощет рот и чувствует, как ароматизированный спирт обжигает и вычищает ее измученную ротовую полость. Но она все равно продолжает ощущать грязь. Мертвый язык, замерзший, тихий язык непроизносимой боли.

– Пожалуйста, не прикасайся ко мне. Недостаточно быть нежным, нет. Просто не прикасайся ко мне. Не пытайся исследовать мое тело. Ему все больно. А там, где начинается лобок, волосы, клитор, малые губы, влагалище, весь проколотый вход в мое тело, – там только черная зона забвения и умолчания. Нет излечения любовью. Это просто миф. Ты можешь лежать рядом со мной и касаться моих пальцев. Как наименее грязной части меня. И я буду говорить тебе: «Любимый, спасибо, что ты не оставил меня здесь одну в темноте. Где я лежу оскверненной». Но потом я вспомню, что все же оставил как раз тогда, когда меня осквернили, пригнув к деревянному столу. И дерево впилось в мою голую грудь. Я вспомню это, и мне захочется тебя зарезать, любимый мой. За то, что тебя тогда не было рядом со мной. И ты не спас меня. Не было никого, никого, никого. Но главное – тебя. Кровь выйдет из берегов и заполнит комнату. Алая, густая кровь из всех новостных сводок и греческих трагедий. Кровь всех жертв. Она взорвет мою комнату и поднимется темной волной до космоса. И я умру в агонии. Исчезну, захлебнувшись в этом бесконечном потоке.

 

Представьте себе существование магазина травм и ран. Магазина боли, где травмы расфасовались бы в красные коробки с этикетками. И вам была бы предоставлена возможность выбора. Иллюзия выбора. Если бы рука, которая заносилась над мной в подвале моего сознания, могла бы стать просто черным крылом вероломной птицы. А его пальцы ее когтями. Чтобы разодрать мой череп и навсегда стереть из него память о случившемся. Молочные хлопья боли в моем горле за завтраком. Хуже спермы. Они тоже липкие, преследующие. Почему все песни о любви напоминают мне считалочку про Фредди Крюгера? Оттого что я больна?

 

Однажды я все же попыталась выйти из круга насилия. Вступив в связь с другим человеком. Мы познакомились в клубе и в тот же вечер оказались у меня дома. Это так странно, когда многоцветное электричество входит в твои вены и ты видишь другого и свое собственное желание в нем. И нет возможности остановиться, прервать этот поток, меняющий состав воздуха вокруг.

 

Он положил руку на мое бедро. И я и он уже были абсолютно обнажены, лежа напротив друг друга. Он продолжил гладить меня. Его эрекция была слабой, и я рассматривала светло-розовый оттенок его члена. И целовала его подбородок, он был колючим и теплым, как и подбородок моего отца. Но привкус был другим. Привкус другого табака и другой кожи. Я чувствовала, как у меня дрожат веки. И наконец он лег на меня. Я поняла, что сейчас он войдет в меня. Я подумала об этом вторжении, об ощущении тела другого внутри себя. И я закричала. Я кричала и кричала. Я не могла остановиться. Крик шел из глубины меня. Из моего влагалища и матки. Но я ведь хотела отдаться ему. Чтобы мое тело расступилось перед ним. Я хотела преодолеть изначальную боль, никто не говорит о ней, но она есть всегда. Но она есть всегда. И вовсе не только девственницы ее чувствуют. Я хотела преодолеть свой ужас. Проглотить его. Чтобы потом мне стало хорошо. Почувствовать биение другого в себе. Узнать себя сквозь это, не чувствуя страха и отвращения. Но я представила, как член бьется о стенки влагалища, словно кошка скребется в комнату. И поняла, что больше не хочу этого никогда. Не хочу, чтобы ко мне прикасались, щупали, мяли, трогали, узнавали. Я хочу стать ребенком. Вернуть свое тело в детство. В период до боли, до изнуряющего зуда. Разве он не видит, что я ребенок? Когда он трогает меня? Он хочет проникнуть во все мои отверстия. Рот, вагина, анус. Словно я набор дырок. Я не хочу, чтобы пальцы, язык, член входили в меня. Я хочу быть маленькой. Забраться под одеяло с головой и лежать так в безопасности. Почему, когда он трогает меня, он не видит, что я ребенок? Он в ужасе отстраняется от меня. Мой крик все еще раздирает воздух. Он смотрит на меня в упор. И мне кажется на мгновение, что он хочет ударить меня. Потом он говорит: «Ты что? Ты что? Ты что?» Я молчу. Он поворачивается ко мне спиной и начинает одеваться. Я знаю, что он сейчас уедет. Я смотрю на свой шрам в форме улитки, и мой крик алым знаменем висит в комнате.

 

Деревья расступаются осторожно, словно мягкие ткани, и мое зрение обретает себя. Возвращается ко мне. Я вижу снежный пейзаж. Снег ложится мягко, как больничное одеяло. Во рту у меня вкус снотворного, я больше никогда не вспомню прошедшую ночь. Я помню только свой крик. И он все еще стоит у меня в ушах. Но этот крик все равно тише того ужаса, который я испытала и продолжаю испытывать. Несколько новых порезов или лживых самобичеваний ничего не изменят. Я выпью дневную дозу нейролептиков, и небо будет казаться мне серым, как военная форма. Возможно, я попытаюсь ликвидировать еще несколько своих воспоминаний. Читая вырезки из военных документов или названия мест массового уничтожения людей.

 

 

Перечень лагерей, признанных правительством ФРГ концентрационными (1939–1945 гг.)

 

  1. Арбайтсдорф (ФРГ).
  2. Аушвиц/Освенцим-Биркенау (Польша).
  3. Берген-Бельзен (ФРГ).
  4. Бухенвальд (ФРГ).
  5. Варшава (Польша).
  6. Герцогенбуш (Нидерланды).
  7. Гросс-Розен (ФРГ).
  8. Дахау (ФРГ).
  9. Кауен/Каунас (Литва).
  10. Краков-Плащов (Польша).
  11. Заксенхаузен (ГДР‑ФРГ).
  12. Люблин/Майданек (Польша).
  13. Маутхаузен (Австрия).
  14. Миттельбау-Дора (ФРГ).
  15. Натцвайлер (Франция).
  16. Нейенгамме (ФРГ).
  17. Нидерхаген-Вевельсбург (ФРГ).
  18. Равенсбрюк (ФРГ).
  19. Рига-Кайзервальд (Латвия).
  20. Файфара/Вайвара (Эстония).
  21. Флоссенбург (ФРГ).
  22. Штуттхоф (Польша).

Погибшие в первую чеченскую войну:

погибших – 5042;

пропавших без вести – 510;

раненых, контуженных, травмированных – 16 098.

 

В то же время некоторые ведомства, судя по всему, имели собственные оценки числа погибших. В конце 1995 года в статье И. Ротаря «Чечня: давняя смута» (Известия. – № 204. – 27 ноября 1995. – С. 4) со ссылкой на МВД РФ приводилась информация, что за год боевых действий погибло около 26 тыс. человек, из них 2 тыс. российских военнослужащих и 5–10 тыс. бандитов, остальные – мирные жители (то есть от 14 до 19 тыс.).

По различным данным, число жертв оценивается в 70 тыс. за два первых года войны, 150 тыс. за три года и даже до 200 тыс. убитых в течение всего конфликта человек, при этом консенсусной цифрой считается 100 тыс. Число пострадавших женщин от изнасилований оценивают от 20 до 50 тыс. Исследовательский документальный центр в Сараево определил, что погибло 97 207 человек, из которых большинство (57 523 человека) составили военнослужащие, а остальные (39 684 человека) были гражданскими лицами. По данным этой организации, почти две трети погибших (64 036 человек) – боснийские мусульмане. Также погибли 24 905 сербов, 7788 хорватов и 478 лиц других национальностей.

 

Боль обрывает сама себя. Меня нет ни в одном списке. И может быть, позже я стану смотреть на фото изувеченных тел. Груду черно-белых тел. Моего тела там нет, оно не обезличено историей. И никому не интересно. Но мне бы хотелось цвести белизной костей в этой груде тел. Утратить наконец свою индивидуальную боль. Ее наличие мне слишком дорого обходится. Что-то внутри меня уже никогда не соединить. И не залатать никакими таблетками. Я выпью молока и стану смотреть на виды Чернобыля и фото мутантов. Вероятно, я тоже мутант, если до сих пор не убила себя. Возможно я наконец открою газ и стану частью исчезновения, частью зимнего покрова.

 

 

Он

Сквозь сон по лицу светловолосой девушки проходит судорога, и он смотрит на это секундное искажение. Так ветер движется по воде. Он предполагает содержание ее сна. И боится, что у него встанет прямо здесь на ярком солнце. Желание и страх снова переплетаются. Как в детстве, когда с него снимали трусы, прежде чем сделать ему укол, когда он болел. И он видел лицо медсестры, все розовое от усердия и напряжения. И мохнатые, липкие чудовища полусна проникали в его сознание вместе с розовой краской на щеках одутловатой медсестры. Детский жар – как проглотить огненный шар. Детская речь: «Пипка, дырочка, девочкино, у нее там». Единственные слова, которые возбуждали его до сих пор. Как искаженное, изувеченное женское тело в снегу на военном снимке 1942 года. Двор детского сада, белобрысая девочка с пипкой там. Ее маленький розовый рот, слегка прозрачные молочные зубы. Один отсутствующий в верхнем ряду. Ее близость и невозможность ни братства, ни сестринства с ней. Другое новое, еще непонятное чувство. Ее теплая, крохотная ладонь, срезанные немилосердно в угоду аккуратности тонкие ногти. Белоснежные белки глаз и подвижные расширяющиеся зрачки. Постоянное изматывающее ощущение ее отличия. Красные, как менструальная кровь в первые дни, стволы осенних деревьев. И первое, неосознанное желание обладать другим. Сердцем другого под вязаным голубым платьем со стрекозами. Их белыми, удлиненными телами, снабженными лживыми постановочными крыльями. Рассмотреть, ощупать отличия другого, но прежде всего просто рассмотреть.

 

 

Повествование

Женщины с затравленными глазами и острыми языками на белых простынках. Непрерывная система осмотра женщин до и после насилия. Их раскрытых, вывернутых наружу, словно окровавленные цветы, половых органов. Повторение совершенного насилия по кругу и утверждение его в здании, обтянутом черным латексом, похожим на дворец. В здании, из которого нет выхода, есть только вход. И оно поднимается до самого неба, и даже в облаках не видно его вершины.

Развороченное женское тело, разъятое на атомы. И каждый спрашивает:

– Ведь меня еще можно любить? Ты сделал это со мной, потому что любил меня?

 

Она просыпается и снова кричит. А потом ее крик становится тихим, протяжным воем. Жалобным, как скулеж животного, которому прищемили лапу.

И в ее сознании теперь все ее любовники проделывают с ней одно и то же. И иногда ей кажется, что она уже не может вспомнить лицо именно того, кто подверг ее насилию. Днем во время прогулок она замечает сквозь тонкий слой снега, какой нежной стала предвесенняя земля, словно спина новорожденного волчонка. И мысли о снах оставляют ее. Мысли о месте, в которое есть только вход, но из которого нет выхода. О трущобах, покрытых черным лаком, словно сияющей кожей. Где липких от страха женщин щупают вереницы мужчин и другие женщины, уже пережившие насилие, и они смеются над ними. Непрерывно. И во сне она снова чувствует боль внутри себя. Внутри своего позвоночника. И боль осыпается оранжевой, красной и алой известью звезд. Но никто не слышит ее плача. Ее снова пригибают к деревянному столу – люди, которым нет конца, собираются вокруг нее. И время как бы стягивается и пульсирует вокруг ее страдания.

 

 

Он

Его воспоминания о детстве тают. И последнее, что он вспоминает, – это запах той девочки. Доверчивый и обезличенный запах детства. Он снова начинает смотреть на девушку с золотыми волосами. И ему становится интересно, какого цвета волосы у нее на лобке. Его желание проходит круг и снова становится любопытством. Ему хочется стянуть с этой девушки ее ярко-салатовые плавки. И рассмотреть волосы на ее лобке, их цвет, ее влагалище, половые губы, их форму. Он снова думает о женском теле с применением детской речи – дырка, пипка, не так, как у меня. И внезапно он отчетливо ощущает медленное вращение своего языка во рту и спазм внутри собственной речи. Ее тотальное бессилие перед желанием. Перед телом другого человека. Перед женским телом. Он думает, что никогда ничего не узнает об этой девушке, лежащей рядом с ним. Так же как он ничего не узнал о той девочке из детского сада. Но все четкие воспоминания о ней вдруг показались ему болезненными и почти невыносимыми. Как и воспоминание о родной дочери, об ее отсутствующем, безразличном взгляде, уходящем в никуда. Он не видел ее полгода, и все, что было связано с ней, тянулось в нем мучительными, темными нитями вины и горечью за эту вину и невозможностью что-либо изменить. Он чувствовал только свою способность фиксировать бесконечную скорбь, разъедающую всё его внутреннее пространство.

 

 

Она

Все, кого она знала, теперь стали для нее обезличены. Ее снами о насилии, ее ночным удушьем. Все стали частью ее ночного мира, переполненного насилием. Ей снились длинные темные коридоры. Гладкие черные комнаты, где ее клитор протыкали стерильными иглами все новые женщины, отличные от нее. И они разворачивали ее тело в самых диких ракурсах перед мужчинами, которых она когда-то любила. И ее боль росла, как стальной цветок, и распускалась в глубине ее чрева. И ничто не приносило ей облегчения. Ни нейролептики, ни порезы на руках, ни отказ от мастурбации, ни возвращение к ней. Ее тело функционировало как рана. И когда небо раскрывалось перед ее глазами как подтверждение твердости мира и почва, едва влажная от дождя, напоминала ей шерсть, снятую с освежеванного животного. Она касалась земли рукой и вздрагивала, чувствуя ее болезненное томление. Она любила смотреть на углубление на своей руке в районе локтевого изгиба, и каждый раз ей хотелось пронзить его кухонным ножом. Как и каждое углубление своего тела. Земля была ей ровна в своем мучительном томлении по мертвецам. Она трогала снова и снова свой шрам над коленом в форме улитки, единственное зарубцевавшееся отверстие ее тела. Единственное отверстие, которое принадлежало ей одной и не было создано природой для ее подчинения. Когда она дотрагивалась до стволов деревьев, она думала об акте переливания крови. Как о единственном акте возможного сближения с другим, который не вызывал у нее отвращения. Она думала о том, как два объекта становятся друг для друга только группой крови. Ее содержанием. И хотя все снова сводилось к обмену жидкостями, подобный обмен не вызывал у нее отрицания. Это было нечто похожее на желание или его предчувствие, возобновление. Эти мысли были противоположны ее мыслям о собственном теле, о машине воспроизводства, заключенной в нем. Она думала о том, что многие, вероятно, ждут от нее подчинения этой машине, и испытывала ужас при мыслях об этом. При мыслях о цвете своей матки, об ее эпителии. Ей хотелось стать максимально обезличенной, как икс и игрек в математической задаче, быть навсегда разъятой на части.

 

Человек после взрыва осматривает свое тело: руки, ноги, пальцы. Трогает глаза пальцами, но все на месте. Так и она осматривает себя ежедневно – все остается на прежнем месте. И когда она подносит зеркало к своему влагалищу, то видит его розовые своды, способность раскрываться и предполагаемую глубину. Она долго смотрит на него, не прикасаясь к себе, затем она убирает зеркало и засовывает в себя два пальца. Потом извлекает их из себя и облизывает, ища в собственном вкусе причины своего психического состояния. После этого она сворачивается зародышем на кровати. И представляет себе голос женщины, в которую проникают, не раздирая ее. Она воображает себе ее лоб, шею, грудь, соски, всю ткань ее тела, ее кости и ее дыхание. Она думает о возможности любви в каком-то ином параллельном мире, из которого она давно удалена. Навсегда ликвидирована. И она думает о кровавых ранах, о стигматах. О запахе гноя, который проникает в запах цветов и исходит из кровавых дыр. И она снова осознает невозможность прикосновения к себе самой. И ей хочется трогать подушками пальцев кровавые раны на чужом теле и погружать в них пальцы. Чувствуя бесконечную силу разрушения и саморазрушения.

 

Несколько кварталов вблизи ее дома – площадь, утвердившая себя во временном отрезке, в котором она вынуждена существовать. Не сопротивляясь методичному сгущению тьмы вокруг себя. Впервые она думает о своем отвращении к жизни не как о чем-то унизительном, а как о неизбежном. Подобном реакции анорексика на еду. Она ощущает нервный зуд и выходит из комнаты. Заходит в ванную и начинает намыливать свои руки до локтей. Запах мыла, имитирующий полевые цветы, переплетается в ее сознание с предчувствием рвоты и напоминает ей об общественных туалетах. Белоснежная пена полностью поглощает ее руки до локтей. Затем она включает воду, и пена сходит с ее рук с легкостью, которая усиливает ее тревогу. Она трогает кожу на запястье, которая теперь словно скрипит, и ей хочется поднять и отодрать ее. Как нечто пораженное, инфицированное касаниями другого. И она снова включает воду, чтобы набрать ванну. И она ложится в прозрачную, зеленоватую воду, ощущая сухость своего тела и то, как вода медленно нивелирует ее. Она лежит так несколько минут, не открывая глаз. Затем она снова чувствует жжение внутри себя. Она открывает глаза и смотрит на свои колени, лобок, грудь. И ей кажется, что она рассматривает тело другой женщины, незнакомое, абстрактное женское тело. Она снова берет кусок мыла и намыливает все это незнакомое тело, включая руки до локтей. Затем она берет бритвенный станок и сбривает все волосы на лобке. После чего снова погружается в воду. И пена сходит с нее, обнажая грудь, ребра, живот, всю ее до предела вычищенную кожу. И лобок без волос, вновь ставший детским, и она снова слышит голос девочки внутри себя:

– Он говорил, что мне не будет больно, но я зашла в ту комнату. И он трогал меня, и мне стало больно. Мне было больно.

Голос в ее голове мутирует в голос молодой женщины, похожий на ее собственный. И она слышит снова и снова:

– Мне больно. Мне было больно. Почему должно быть столько боли?

И она извлекает бритву из станка и делает несколько попыток порезать кожу на руках. Раны получаются неглубокими и тонкими. Кожа не подчиняется ей, не расходится. И от ожидания боли она тут же чувствует усталость и бессилие. Опыт остается дотравматичным. Она больше не может смотреть на свое тело, особенно на розовый детский полукруглый лобок. Вид которого отзывается в ней бесконечным эхом детского плача. И она выходит из ванны и, обнаженная, ложится на свою кровать. И ей кажется, что ее руки вытягиваются бесконечно далеко. Она спотыкается взглядом о свою грудь, которая никогда не произведет молока, и на мгновение узнает ее. Дотрагивается до нее. И ощущения своего тела, как чужого, снова захлестывают ее. И опыт с зеркалом, произведенный до ванны, только усиливает это состояние. Она вновь берет зеркало и подносит его к своему влагалищу и смотрит на его стенки, ставшие совсем бледными и нежными после мытья. И она больше не понимает, что это отверстие – вход в ее тело. Ее сознание навязчиво воспроизводит фразу: «Да прилепится жена к мужу». И новые волны отвращения поднимаются в ней. Она представляет, как сперма мужа заполняет горло ее замужней подруги. Тягостное чувство тошноты терзает ее несколько минут. И когда оно отступает, она снова чувствует свое полное отчуждение от всех процессов жизни. Она вспоминает весенние деревья, которые видела днем, их стволы, взбухшие от влаги. Да, вот они симметричны ее мучительному беспокойству, ее ежеминутной потребности мыться. Она думает о том, что, когда не слышит голос маленькой девочки, говорящий о боли внутри себя, она уже не слышит ничего. Только вакуум, пустоту. Она еще долго смотрит на свой лобок, ставший детским без волос. На его выпирающую беззащитность. Беззащитность, к которой она чувствует себя приговоренной, и от этого она кажется ей унизительной вдвойне. Затем она встает с кровати, включает ноутбук и снова смотрит на фотографии жертв войны. Она рассматривает их лица, искаженные болью и смертью, углы губ, тела, сваленные в огромные груды. И ей хочется только одного – быть одной из них. У нее больше нет других желаний, они молчат. Словно если бы ее боль больше не принадлежала бы ей одной, утратила бы свою индивидуальность, то она перестала бы чувствовать свою ответственность за нее. Она была бы наконец освобождена от нее. Если бы ее боль была вписана в исторический контекст наравне с болью других, она больше не была бы одинока. Ее страдания были бы разделены и возвеличены. Хотя идея документальности с ее прямотой вызывала у нее некоторое отторжение с раннего детства, возможно, потому, что ее отец был документалистом. Она выключила ноутбук и снова вернулась в постель. Она раздвинула свои ноги и снова мучительно начала искать себя. За окном пошел мелкий снег, похожий на пепел. Она несколько раз дотронулась до своего клитора, пытаясь оживить его, и вспомнила, как другие прикасались к нему. Нежно, грубо, в исступлении, но почти всегда они ошибались буквально в нескольких миллиметрах кожи. И ее дрожь застывала, когда чужие пальцы не угадывали два-три нервных окончания. Она сама угадывала всегда. Пока ее тело не заболело и не уснуло. Она убрала руку и снова свернулась калачиком, боясь своих снов о насилии. Звуков плача, стерильных игл и детского голоса внутри себя.

 

 

Он

Круг вокруг солнца, повторяющий его очертания, постепенно увеличивается, становится больше самого светила. И он думает, что его воспоминания о той девочке и ее молочных зубах и детском теле непереносимы своей искусственностью. Всей этой патокой вокруг детства. И ему становится почти стыдно, что ни одну свою любовницу, включая мать его дочери, он не вспоминал с подобной слащавой нежностью. С такими очевидными рифмами и упоением, картой совпадений. Даже ту девочку четырнадцати лет, которую он прижал к стенке подъезда, необратимо нарушив границы ее тела и ее мягкие ткани. И он стал думать о женских руках, о том, как ему бы хотелось отвести их назад и обладать связанной женщиной. Женщиной, полностью ему подчиненной и подчиняющейся. И снова на него из глубин его сознания смотрели коротко остриженные женщины с увеличенными черными влажными глазами. И белый мрамор подчеркивал их шеи. Шеи жертв. И он понял, что всегда обезличивал всех своих женщин, сравнивая их с детьми. Для усиления собственного возбуждения или имитации нежности. Но в действительности он был к ним равнодушен. Только та девочка с еще молочными зубами волновала его. И еще изувеченные женщины на архивных снимках. Их навсегда ликвидированная телесность и оттого подчеркнутая и светящаяся вдвойне. И лицо той девочки просвечивало сквозь все снимки, все оторванные конечности и выбитые зубы и светило на него как радиоактивное солнце. Как глаза женщин, всегда беременных от него, как глаза военнопленных и одуревшие глаза порноактрис. Как больные глаза его дочери. Он схватился за виски, пытаясь прогнать и стереть эти мысли. И перед его глазами снова возникла дорога в детский сад.

Улицы, покрытые снежным инеем. Движение в их глубь. Ощущение руки взрослого, как правило, руки матери с холодной нежной кожей. Их совместное движение сквозь этот иней. Его завесу – изматывающе липкую, сиренево-голубую. Движение до опыта отчуждения. И ожидания лица этой девочки, ее голоса, колен, рук, коротко остриженных светлых волос. Ее смеха. Ожидание, не сформулированное четко, но ощутимое, как оживший внутри часовой механизм. Возможно, он бы променял всю свою нынешнюю жизнь на это движение сквозь снег. На работу этого часового механизма внутри себя. На не конкретизированное до боли желание владеть другим, но на желание узнать его отличия. Прикоснуться к ним, как к поверхности новой машинки, траве или собачьим ушам. Липкий язык времени и памяти раскладывал перед ним всех женщин, с которыми он был близок. Их глаза, груди, лобки, даже их маточные трубы, их судороги или их отсутствие. Стенки их влагалищ, несовпадение в желании то с его стороны, то с другой. Все они – от той девочки в подъезде, которая невольно отдала ему свою кровь, до матери его дочери и ее сухого подвижного языка и его студенческих любовниц – не волновали его по-настоящему. Предчувствие, затем сожаление. Так это было устроено для него. Обладать другим для опыта. Для повышения квалификации, для повышения техники обладания. Вне зоны привязанности тело другого всегда просто используется. И он всегда использовал тела этих девушек, возможно, они тоже использовали его. Но сейчас его волновала только собственная позиция, только она. Их взгляды, голоса, шеи, манера кончать, вцепляясь в его руки или нет. Все стало частью его тактильной памяти. И именно память обратила весь этот опыт прежде всего в тактильный. В нем почти не было ничего эстетического: все терялось и растворялось под напором машины желания. Утилитарность ломала позвонки, голоса, связки, мягкие ткани. Он посмотрел на локти и колени девушки, все еще лежащей на соседнем шезлонге. Бледное желание прошло по его венам. Уже инертное, не причиняющее боль.

И даже вид мелких трещинок на локтевом изгибе этой девушки не довел его до исступления, как часто бывало с ним раньше. Локти, веки, цвет ногтевой пластины. Все это предвещало ему цвет и оттенок гениталий. И обычно возбуждало его. Теперь он закрыл глаза, не уклоняясь от желания, но и не ища его уколов. Он стал думать о своей дочери и вспоминать ее рождение. Он отчетливо вспомнил, как впервые увидел ее крохотное розовое тело. Околоплодные воды на поверхности ванны, крик его жены. События, предшествующие появлению этого крохотного тела в его руках. Белки ее глаз, ее пальчики и все крохотное тело. Стоившая болевого шока телу другой женщины, его жены. Бывшей когда-то такой же крохотной девочкой. Он также вспомнил первые однообразные движения рук и ног своей дочери. Ее первую улыбку. Ее постепенное превращение из инопланетного существа в маленького человека. Появление привычки дергать его за бороду, возникновения речи внутри ее гортани. Ее горячий лоб и ладони. Ее впервые срезанные темно-русые волосы, которые он положил в шкатулку с узором из бирюзы, чтобы хранить память о ее детстве. И как он потом забыл об этом и снова случайно открыл эту шкатулку, покрытую слоем пыли, когда ей уже исполнилось тринадцать и ее молочные железы набухли. И он вспомнил, как в шесть лет она заболела воспалением легких. Ее горячие метания по кровати. И как тогда мысль о возможности ее исчезновения впервые поразила его. Ее ослабленный, отсутствующий взгляд и то, как она вцеплялась в его указательный палец своими совсем маленькими пальцами. И как впервые в жизни ему захотелось перелить всю свою кровь в другое живое существо. Несмотря на знание о гибельном составе этой крови. И как, когда наступило улучшение, она смотрела на него, снова широко открыв глаза. Несмотря на слабость. И он видел в ее лице совершенное свидетельство любви. И в ту ночь она снилась ему впечатанной в снимки детей из концлагерей, смотрящих на него сквозь колючую проволоку. Взглядом, полным затравленного смирения. И она была среди них и смотрела на него ничего не понимающим взглядом, как два дня назад в расцвете болезни. Она была отделена от него навсегда вместе с другими детьми. И он видел во сне все детские площадки, которые он не обошел вместе с ней. Их цветное, пластмассовое великолепие и ее глаза среди глаз других детей, смотрящих на него сквозь непрерывность собственной смерти.

 

Он вспомнил, как спустя десять лет после того сна она зашла в его комнату. Ей было шестнадцать, и она была такой цветущей, словно негатив проявился. Медленная статичность времени и жизни застыла. И он мог наблюдать свою дочь, окруженную тонкой пылью – розовой пленкой юности. И казалось, что все сны отступили, оставили его. Как темная вода, уходящая, стекающая в глубокую, отдаленную пропасть сознания.

 

Откуда на него теперь из белого мраморного зала смотрели глаза коротко остриженных женщин. И их голоса, которых он не слышал, но ощущал как вибрацию. Он чувствовал их движение, как, сливаясь, они превращаются в хор.

Полный черной влажной скорби. И среди них была его первая девушка с потемневшими волосами, но все еще детским ртом. Девушка, которую он взял с неосознанной силой. Он помнит совсем отчетливо цвет ее крови на своем члене и пальцах. Вид крови, напугавший их обоих. И теперь ему кажется, что в ее руках находится мертвый ребенок и она меланхолично качает его безжизненное голубое тело. И ее тонкие белые пальцы напоминают ему паучьи лапки. И в ее почерневших глазах он видит застывший детский ужас и страх. Как тогда на лестничной клетке. И этот ужас тянется внутрь нее и опутывает все ее внутренности. Как неизлечимая болезнь. Словно лейкемия съедает изнутри всю детскую кровь. И она, ее контур вместе с младенцем и ее детским ртом распадаются на его глазах. Остается серый пепел, прах. И другие женщины с остриженными волосами окружают место этого распада и оттуда смотрят на него. И в этот момент его смутное, раздробленное дневным солнцем сознание обретает абсолютную ясность и четкость. И он видит зеленую краску подъезда, спущенные капроновые колготки и чувствует заново всю растерянную неподатливость ее тела, и теплый позвоночник, и короткий слом внутри нее. И ее искаженный открытый рот. И впервые он словно до конца осознает свершенное им тогда насилие. И ему хочется прогнать эти мысли как воспоминание о крайне болезненной операции. О неудачном кадре. Но он не может: они впиваются в него, как глаза детей на черно-белых снимках. Глаза, отгороженные от него колючей проволокой. И он снова видит глаза своей дочери сквозь всю эту тонкую, прозрачную пленку насилия и солнца. И ему становится страшно, как будто время отпустило свои черные поводья. И перед его глазами возникает окровавленное лицо женщины. Кровь течет из ее носа и стекает на губы и подбородок, и дальше красная струя рассекает ее грудную клетку. Она сидит на стуле и смотрит на него. И ее голос нельзя прервать. И ему кажется, что она скулит как побитая собака. И неуместность этого сравнения только усиливает болевой опыт его слуха. Так же как вид алой ленты крови между двух ее оголенных грудей.

– Он ударил меня наотмашь, а потом – пожалуйста, пожалуйста, нет.

Обрыв речи, невозможность ее задокументировать. Она прервана. Он бы хотел сфотографировать ее, эту воображаемую жертву. Вернее, даже не ее, не ее окровавленную грудную клетку, а ее голос. Его красную извилистую изнанку. Содранную от крика и переполненную сухими слезами.

 

 

Она

Когда я ежедневно по несколько раз мою свое тело и осматриваю его для подтверждения чистоты, я воспринимаю его как нечто совсем чужое, бесконечно далекое. И в эти мгновения удушья чесотка отступает. И я не пытаюсь расчесывать свои руки. Не опровергаю грязь внутри себя. Грязь, которую я чувствую постоянно. Как кровяные тела всегда чувствуют сепсис.

В середине дня мой страх сна еще не так пределен. Он достигает своего пика к восьми вечера. Я знаю, что мне будет сниться черное монолитное здание, переполненное насилием. Люди, преследующие меня. И улицы – черные, влажные. Улицы, сводящие мой страх в одну конечную точку. Где все произойдет помимо моей воли, но с участием меня и моего тела. Его реакций и стерильных игл. И я думаю про мужской голос, велящий мне раздвинуть ноги шире или повернуться иначе. Про бесконечный опыт подчинения, захватывающий и переламывающий меня даже во сне. Думаю про то, что моя личность медленно, но неотвратимо исчезает. Но каждый этап этого исчезновения проходит крайне болезненно, словно я рождаюсь назад. И рот смерти открывается, чтобы принять меня. Он черный и влажный. Как все пространство моего последнего сна, окончившегося криком. Я снова находилась в том месте с темными дымящимися плитами, какие бывают в городе летом. И снова знала, что из бесконечных коридоров нет выхода. И снова с самого начала действия сна я была обнажена. И не имела никой возможности скрыть свое тело. И снова заблудившийся детский крик внутри меня искал выход. Но потом он оборвался и исчез. Как алая ленточка от воздушного змея. И слово «нет» тоже исчезло, осталась только мучительность всего процесса. Снова множество женщин стали осматривать мое тело – каждый его сантиметр и миллиметр. Лобок, клитор, влагалище и половые губы – все отверстия моего тела. И слезы, очень теплые и совсем бессильные, полились из моих глаз. Слезы, похожие на мочу людей перед расстрелом. Слезы, подчеркивающие мою непричастность к собственному телу. Во сне я чувствую запах кожаной мебели и спирта. И ощущаю постоянное движение пальцев по себе. Затем они – все эти женщины, которым нет конца и которые словно вышли из мужского голоса, полного тьмы и катастрофичности желания, – укладывают меня на поверхность кожаной медицинской кушетки. У всех них одинаковые длинные белые пальцы, и они снова достают стерильные иглы, и я вижу их блеск. И от непрерывного ожидания боли и ее приближения предметы расплываются перед моими глазами. И абсолютная белизна выедает мое зрение и внутренности. И я наконец теряю сознание. А потом собственной крик оглушает меня и разламывает на части. И я вижу розовую ванную комнату и ванну, заполненную белоснежной пеной. Меня берет за руку женщина с узкими глазами, похожая на китаянку. Ее черные глянцевые волосы убраны в высокую прическу. Она подводит меня к ванной, и мы вместе с ней погружаемся в воду, которую я чувствую как теплую. И она целует мои глаза, веки и щеки – все мое лицо. Я вижу розовый заостренный кончик ее языка. И она говорит мне, что боли больше никогда не будет. Но я знаю, что она обманывает меня. И мой повторный крик рассыпается о розовый цвет.

 

И я просыпаюсь в поту и удушье. Я открываю глаза и чувствую, что боли нет, только постоянный изматывающий страх. На уровне телесной памяти я уже не могу вспомнить и воспроизвести внутри собственных нервных окончаний ту боль, которой я так боюсь. Мое тело блокирует ее прежде психики и сознания. И я еще долго лежу в постели оглушенная взрывом розового цвета, переходящего в красный. Только цвета повторяют мой болевой опыт. Не превращая его в табу. И я думаю о черных нитках, которыми я бы заштопала свое лоно, чтобы оно, словно рот утопленника, больше не беспокоило меня и не управляло мной. Хотя я чувствую, что только память о боли, которую я не могу воскресить, управляет мной. И я вспоминаю свой опыт подчинения, как будто заполняю кроссворд или школьную анкету всю в сердечках от первой крови. Опыт подчинения, который длится во мне без конца. Я помню, как чувствовала полутьму кожей. И он попросил меня повернуться иначе, чтобы лучше рассмотреть все мое тело, все его подробности. И с этого момента я стала чувствовать свое тело как совершенно отдельное от себя – руки, ноги, грудь.

И это не причиняло мне боли, только в самом начале. И эта фраза: «Повернись иначе» – ворочалась в моем сознании, как удавка. Мне хотелось, чтобы он уложил меня на кровать, просунул пальцы в мое влагалище и долго смотрел в мои глаза. Чтобы мои глаза волновали его больше, чем мое тело. И мне казалось, что мое желание ощущать в себе его пальцы, а не член почти детское. Возвращающее к опыту первого столкновения с самой собой. И мне хотелось, чтобы он вернул меня к этому опыту, стал его проводником или хотя бы причастным к нему. Но он с силой пригибает меня к деревянному столу. И я чувствую свою промежность в его руках как кусок мыла. И мне кажется, что я вижу всю комнату со стороны и себя в ней пригнутой к деревянному столу. И со стороны вижу свой испуг, и он кажется мне жалким. И мне невыносимо быть такой жалкой, выставленной на показ. Онемевшей от ужаса. И я ощущаю все его движения, его руки как нечто совсем чужое и враждебное мне. Я чувствую всю плотность времени, как оно перестает двигаться. И ожидание боли заполняет мои капилляры, как во всех моих снах после. Он резко входит в меня сзади, вцепляясь в меня, не оставляя мне выбора. И боль обрушивает мой спиной мозг. Боль, которая оказывается сильнее ожидаемой. И мне остается только принять ее как свой крик, который я не могу контролировать. И он стирает меня словно пар на зеркале. И стекло остается чистым и гладким. И больше никогда не отражает меня.

 

Только отпечаток моего лица, всегда причиняющий мне боль. Когда потом в ту ночь я смотрела на свои руки, я увидела у себя под ногтями скопление маленьких насекомых, их крохотных жалких тел с чахлыми трепетными лапками. Под каждой ногтевой пластиной я попыталась подцепить их, извлечь, но они только множились. Как точки в глазах перед обмороком, перед падением в никуда. Я несколько раз брала кусок мыла в руки и вонзала его в себя, проводила по нему ногтями, но они не уходили. Они снова и снова выходили на поверхность как новая данность. Как навсегда деформированная, измененная речь. Ее некогда металлический каркас, разрушенный опытом боли, как и спиной мозг.

 

Несколько дней спустя я подумала о том, что весь каркас моей речи был создан и заложен в меня моим отцом. И стала думать о том, как он относился к женщинам, с которыми был близок. К их телам, глазам, барьерам внутри их психики. Сначала я чувствовала влажное бледное отвращение, вернее, даже блеклое. Часто идущее рука об руку с любопытством, которое испытываешь, думая о сексуальной жизни других. И на мгновение мне захотелось иметь фаллос. Я представила его огромным, налитым кровью. Представила себе, как держу его в руках и он является частью моего тела. И как я могу подчинять других с его помощью. Я стала представлять, каково это – ощущать чужие мягкие ткани через него и чувствовать их сопротивление. Видеть глаза женщин, обращенные на него. Их застывшие в ожидании тела. И перед моими глазами предстал длинный, бесконечный путь крови, эпителия и семени. Я подумала о мужчине как о носителе подобного опыта боли. О вечно расплывающемся сквозь очертания тепла образе отца. А потом только про рассыпающейся опыт боли, которая ликвидировала меня. И я увидела свое рождение, мутные околоплодные воды, на поверхности ванной, в которой меня впервые искупали. Увидела всю неизбежность крови, ее пути, усеянного криком.

 

Я подхожу к зеркалу и снова вижу свое лицо фрагментами – вспухшие губы, глаза, щеки. Я узнаю только части. Целого нет. Неужели только случайный мужчина и его агрессия ко мне, к моему телу разрушили мою психику. Я снова включаю ноутбук, чтобы смотреть на архивные фото из концлагерей. Зрение теперь самая чувствительная часть меня. Я нахожу снимок Генрика Росса и долго смотрю на него. На сдвоенном снимке из Лодзинского гетто изображена, по-видимому, супружеская пара. Молодая женщина и мужчина стоят рядом с друг другом. На левой стороне снимка они даже не улыбаются и выглядят серьезными, но по наклону ее головы чувствуется любовное и эротическое напряжение между ними. А на второй стороне снимка они заразительно смеются и их глаза светятся. На ней платье с черной бархатной розой. Снимки 977 и 918. Я пытаюсь себе представить их отношения и понимаю, что больше не могу вообразить себе любовь. И даже этот смазанный черно-белый снимок сквозь время, помещенный в рот смерти, заставляет меня думать о насилии. И их улыбки растворяются во мне словно наркоз. Как предел черного цвета. Из которого на меня смотрят умершие. И я пытаюсь их понять. Заменить ими свое «я», потому что меня больше нет.

Последние дни я ем с большим трудом. Будто, когда я жую, я пытаюсь прожевать железо. Чудовищное, непомерное усилие. Сопровождается образами липких, белых, вытянутых, непрерывно шевелящихся существ. Теперь, когда я утратила способность есть, ко мне словно вернулась какая-то отколотая, потерянная часть меня самой. Более чистая, не соприкасавшаяся с насилием. Часть меня, пахнущая мылом и при это не нуждающаяся в нем. Как будто мне вернули мою детскую кожу. Из-за того, что в моем мире почти не осталось еды – только яблоки и травяной чай. Бывают часы, когда я не расчесываю свою кожу. Часы, когда я могу смотреть на медленное выцветание неба. До глубоко вечера остается еще два-три часа, и я могу не думать о снах, которые меня ждут, и о иглах. Я почти перестала общаться с людьми: чаще всего это заканчивается какими-то травмирующими столкновениями. И я остро чувствую свою отчужденность, переходящую то в боль, то в тупое раздражение. Все лица напоминают мне бледные пятна. И я узнаю их, но больше не вижу в цвете. Не вижу до конца. Так же как и свое собственное лицо и тело. Все связи нарушены. И когда я думаю о любви, то вспоминаю только тот снимок из Лодзинского гетто. И теплую, колючую на подбородке и щеках кожу своего отца. И не понимаю, что я чувствую. Я думаю о мужчине, причинившем мне боль, о том, что его член был у меня во рту. И мне снова хочется отрезать свой язык и срезать свои губы. И я прячу от себя самой ножницы, лежащие на книжной полке между двух зеленых томов Диккенса. Потом я снова подхожу к холодильнику и проверяю, нет ли в нем еды. И вижу, что все его отсеки пусты, и мне становится легче.

 

Возможно, мое желание лишить себя языка, губ исходит не только из отвращения к себе самой, но и из потребности потерять доступ к речи. Лишить себя слов, права на них. Как люди на архивных снимках, в глаза которых я все время смотрю. Они уже утратили возможность речи и слов, осталась только судьба, подчинение ей. И я хочу достичь того же. Чтобы осталась только черта смерти и воплощение себя в ней. Хотя в последние дни я и так чувствую, что моя речь и несущая конструкция внутри нее распались уже полностью. Я бы хотела стереть из своей памяти образ женщины, прижатой к деревянному столу. Я знаю, что это больше не я, а некое абстрактное насилие, которое я постоянно вижу перед глазами. Как кадр из фильма, и ему нет конца. Пленка застыла посередине. Она зафиксирована на этой сцене. Предыстория невозможна, а продолжение стерто. Как после убийства на черной снафф-пленке. И этот образ, который я вижу перед глазами, настолько отвратителен в своей беспомощности и неистребим, что мне хотелось бы увидеть, как взорвется солнце и очистит сетчатку моих глаз от этого воспаления изнутри.

 

Я думаю об обширной поверхности раны. Во влажную саднящую глубину которой мне бы хотелось погружать руки перед сном. Это была бы полная симметрия с самой собой. Вчера ночью, чтобы меньше спать и не видеть снов, я достала из комода фотографию своего отца. На снимке на заднем плане я вижу притупленное, остановленное движение моря. Отец слегка щурится и заслоняет одной рукой свое лицо от солнца. И я вижу его кожу сквозь тающий свет. Подбородок, который я так любила в детстве. Пальцы, локти, всю мимику. Глаза, ускользающие от меня из-за освещения. И я вспоминаю свое детство как нечто золотистое, теплое, навсегда раздробленное. Как коленная чашечка, как любое детство.

 

Я откладываю снимок, закрываю глаза и прикасаюсь к себе. Я пытаюсь вспомнить лицо мужчины, которого я любила, но вижу только лицо насильника.

И мне кажется, что между ног у меня мертвая птица, ее черное гладкое тело. Ее глаза. И я снова вижу лето, дачный участок и совсем крохотное литое тело мертвой птички. Выражение ее глаз обреченное и осознанное. И мне кажется, что ее глаза смотрят сквозь мою плоть. Но когда я снова беру зеркало в руки и подношу его к своему влагалищу, я не вижу ничего. Только розовую, темную дыру. Я не чувствую с ней никакой связи. Так же как с руками и ногами. И я не понимаю, почему во сне, когда меня связывают, я всегда испытываю сексуальное возбуждение. Сама того не желая – и оно унижает меня снова и снова. И боюсь его даже больше, чем стерильных игл. Неспособность контролировать свое возбуждение всегда казалась мне пределом унижения, и когда мужчины трогали меня и говорили: «Смотри, ты вся мокрая», я всегда чувствовала ужас и отвращение к себе самой. И то самое предельное возбуждение, за которым личность стирается и исчезает. Словно погружается в горячую черную тьму. И тьма откусывает твои руки, ноги и затем поглощает целиком. Без остатка. И я подумала об ужасе, который должен испытывать скрытый педофил, когда ребенок садится к нему на колени. Обо всем том бесконечном ужасе, скрытом в сексуальном возбуждении. Я снова вспомнила свои сны, где из моих глаз текут слезы, которые невозможно контролировать или остановить. И мои мысли, пройдя круг, вернулись к чувствам людей перед расстрелом. И я отчетливо представила себе запах их пота и мочи. Все электричество ужаса, пронзающее тело перед концом или актом насилия. И почувствовала, как растворяюсь в этом ужасе, как он обладает мной. На мгновение я ощутила свое тело впервые за несколько месяцев, но потом это ощущение исчезло. Остался только поток ужаса, и я перестала бояться сна. Как будто темная волна электричества подхватила меня, мою оболочку, и понесла по заряженным радиацией волнам. Густым и электрическим. Медленно измельчающим мои нервные окончания словно длительный оргазм. И я не сопротивляюсь этому исчезновению в темноте. Я отдаюсь ему, как хотела бы отдаться смерти. Но постепенно сквозь исступление я снова осознаю себя. И вижу разломанные розовые щупальца своего детства. Сделанные из гладкой пластмассы, они входят в меня как гинекологический расширитель, но я не чувствую холод металла и гелевой смазки. Я вижу мир розовой тошнотворной лавы. Разбросанные всюду игрушки, их острые, болезненные конечности. Погребальный мир моего девичества, из которого нет выхода. Множество оторванных гладких рук и ног. Лошадиные гривы, блестки, стеклянные глаза животных, вырванная клочками белая шерсть. Мир до кровавых ран и разрывов. Утверждающий их наличие в будущем. И посреди всего этого – как великанша с приступом удушья. И вот я плыву по реке пластмассы среди рук и ног. Девочка выросла, и ее не съела ведьма и не забрал Фредди Крюгер. Она не попала ни в одно королевство. Это другое, совсем другое. Саднящая рана, ее необработанные края. Страшный мир флоры влагалища. И никто не видит, что я все еще ребенок. Как никогда не видел ни один из моих любовников, прикасаясь ко мне. Тело как огромная отринутая площадь боли. И я бы никогда не хотела находиться в нем, возвращаться в него. Но я в нем и внутри него. И все движения внутри него болезненны. Как прикосновения, как осмотр врачом. Я непрерывно слышу свое детское «нет, пожалуйста, нет». Реки рвоты – белые, крахмальные, цветные. Колготки, прилипшие к ногам, – они все в этой рвоте. Я в детской больнице, в царстве насилия. Окно разобрано им, как и я сама. И металлическая рама окна плавится на кончике моего языка. Словом металл зараженная речь убыточна. Словно раковые клетки после облучения. И ожиданию боли нет конца. Как и движению слова «нет» по детскому нёбу. Как серым рекам удушья. Они глотают меня и выплевывают прямо в больничную палату. В комнату с разобранными, разбросанными конечностями. В женское тело. В тело женщины, пригнутой к деревянному столу. «Нет» проходит круг и запечатывает мой рот. И ничего больше нет. Только путешествие в тишину. В расщелину совершающегося и свершенного насилия.

 

Я одна посреди этого пространства боли и пепла. Мои губы трескаются от повторения отрицания, и пластмассовые конечности вонзаются в меня. И я превращаюсь в одно сплошное отверстие. В спазм нервных окончаний. В часть потенциального пепла. И нет крови и слюны. Никакой ДНК больше нет. Только вывернутые наружу, как ветви деревьев, нервные окончания. Их путь к росту – через боль в небесное тело. В движении насекомых по ним и движении рук и кожи. И постоянное движение природы в центре крика:

– Нет, пожалуйста!

 

И я не могу перестать думать о множестве женских глаз, которые смотрели в мои глаза, когда он кончал, разрывая всё внутри меня. И я снова думаю про маленькую девочку, чей голос я постоянно слышу, и я понимаю, что вся я некое темное помещение, в котором она заблудилась и вынуждена находиться теперь. И я хочу ликвидировать себя, чтобы выпустить ее наружу, на свободу. Дать ей дышать. Избавить ее от видений, от темноты, от постоянного страха. Чтобы она никогда не стала мной и ничего не узнала об мне.

 

 

Повествование

Солнце уходит с неба, заходит в воду, и они одновременно разрезают друг друга.

Когда он закрывает глаза, а она выпускает наружу маленькую девочку. И ее голос больше не бродит внутри нее. Она перерезает нити, сухожилия, чтобы та обрела дыхание. И нитка детского голоса обрывается, девочка выходит на свободу вместе с ее кровью, заполняющей ванну. Голос летит далеко, но не касается никого. И на мгновение невидимый хор смолкает, растворяется в темноте грядущей ночи.

 

Валерий Айзенберг

 

БАТАЛЬОН

За три дня до вернисажа к художнику приходил напарник и три часа надрывно кашлял, не предполагая, что может заразить. У него часто бывает аллергия, сопровождаемая сильным кашлем. Уже неделю он готовил их совместный объект, но не успевал и просил художника привезти видеокассету, поролон для набивки детских платьиц и фанеру под монитор.
В выставочном помещении было неуютно, поверху тянуло холодным воздухом.
Объект представлял рояль темно-серого мышиного цвета и поэтому походил на высокую мышь. Белые клавиши были заклеены ярко-красным оракалом. На ножки рояля художник решил надеть детские платьица белого, розового и голубого цветов. Крышку они сняли, чтобы потом повесить на стене. На ней особым способом было сделано граффити – стаи птиц. На темно-сером блестящем фоне белые птицы выглядели бледной стаей, перелетающей Cеверный полюс темной ночью. Художнику особенно нравились внутренности рояля – длинные продольные ребра, напоминающие вытянутый в длину лабиринт. На зеленоватом экране видеомонитора, установленном на ребрах «музыкального лабиринта», будет лицо девочки, уже не маленькой, но еще не подростка, на котором написана вся гамма чувств. Она видит что-то необычное. Художник считал, что искусство требует жертв, и в этом случае, снимая на видео привязанную к спинке стула девочку, показывал ей садомазохистский фильм.
Они надели на ножку рояля последнее, розовое, платье, набили его поролоном и уехали.
Чтобы кратчайшим путем попасть к метро, где должен был выйти напарник, художник поехал под знак «въезд запрещен». Напарник сказал, что раз он едет с ним, значит, опять жди несчастья. Так и случилось. Но немного позже. Когда художник уже ехал один, на Шаболовке его и еще две машины остановили милиционеры. Все трое совершили одно и то же нарушение. С двумя первыми милиционеры расправились быстро, а художнику стали выписывать штрафные бумаги. Возможно, у них вызвала зависть его машина: черный форд-кабриолет редкой модели. Он предложил заплатить на месте, но те сказали, что уже начали заполнять форму и не могут остановиться, так как их проверяют и они могут получить взыскание. Ничего страшного, его водительское удостоверение будет отобрано, он получит временное, а 23-го подъедет в Батальон, оплатит штраф и заберет его назад.
На вернисаже у художника запершило. Как только он вернулся домой, из носа потекло. Через три дня грипп плавно перешел в затяжную стадию. Врач, к которому художник обратился, ничего конкретного не сказал.
23-го художник поехал в Батальон. Слева по Каширскому шоссе высились жуткие, похожие на расплывшийся крематорий корпуса Онкологического Центра. После станции метро, справа, через полтора километра должен быть красный дом Батальона. Так и есть, дом №96.
Художник припарковал машину и зашел в красный дом. В комнату №116 была очередь из пяти человек. Художник сел на свободное место.
После неподвижного сидения на твердой скамейке под тусклой лампочкой его тело занемело. Художник пошевелился и вдруг услышал дикий шум, напоминавший яростное пение птиц. Он посмотрел вокруг – лица людей ничего не выражали. Либо шум был всегда, либо они его не слышали, либо никакого шума не было.
Наскакивающие друг на друга квакающие, отрывистые звуки неслись из коридора, который расширялся напротив комнаты №115 в небольшой холл. Раньше такие места называли расширителями. Художник вспомнил крышку рояля с изображением птиц, лицо привязанной девочки и понял, что там, в их объекте, должно быть такое же звуковое сопровождение.
Главным моментом его творчества был конфликт между произведением искусства и процессом его создания. Он считал, что как только произведение готово, исчезают все его связи с реальностью и оно превращается в автономно существующего монстра. Пару лет назад он сделал объект, похожий на арфу, но вместо струн там были крепкие нити, сплошь укрытые куриным пухом. Пуха у него было достаточно – художнику по наследству досталась перина.Объект был установлен на крыше высотного дома. Рядом был спрятан музыкальный аппарат с сильно упрощенной, к тому же испорченной, громко звучащей версией квартета Бетховена. Пух трепетал на ветру, слышны были только отдельные фразы квартета, а в целом это была какофония из птичьих воплей. Сейчас, слушая реальные птичьи вопли, художник продолжал творить и представил себе большую клетку с толстыми прутьями, где вплотную друг к другу, крылом к крылу, сидят банальные канарейки. А может, они больные, страдают под пытками, или им показывают клетку, набитую одичавшими кошками, или все это – милицейские шутки и там – клетка с тонкими прутьями, а внутри заводные птички-монстры. Клетка наподобие аляповатого музыкального аппарата. Бросаешь монету и выбираешь вопли-музыку. А может, никаких живых и неживых птиц в расширителе нет, а просто по телевизору показывают передачу «В мире животных» или страшный фильм с выключенным звуком, чтобы не отвлекал, а озвучивает его случайно оказавшаяся рядом озверевшая, заключенная в клетку стая маленьких птеродактилей. Или еще что-то в этом роде.
Так художник просидел неподвижно целый час. Он намеренно не вставал со скамейки. Во-первых, очередь сильно выросла и другие могли занять место, а во-вторых, он не мог нарушить свой внутренний творческий процесс. Временами все затихало, но ненадолго, тишина опять взрывалась криками, как по сигналу. Иногда был слышен Бетховен, иногда отрывистый вой ветра, иногда птичьи крики. Он не мог точно сказать: слышит ли кто-нибудь еще этот душераздирающий концерт. На лицах нарушителей, ожидающих в очереди, ничего не было написано; по движению губ было видно, что люди мирно беседуют друг с другом.
Наконец, он вошел в комнату №116. Дикий шум сразу прекратился. Хотя день был пасмурный, в комнате было очень светло. Лейтенант с неглупым красным, острым лицом, похожий на украинца, спокойно прочитал его документы и спросил, так что же он совершил?
Художник стал рассказывать, как ехал мимо Даниловского рынка и разворачивался на Шаболовке, чтобы выехать на Тульскую, но неожиданно попал на встречное движение. Зачем-то, возможно, чтобы найти личный контакт, вызвать сочувствие, поддержать разговор или направить его в другое русло, он стал распространяться, что там очень сложный перекресток; каждый третий, разворачиваясь, попадает на встречное движение, поэтому необходимо изменить порядок его пересечения во всех направлениях, поставить дополнительные секции светофоров и правильные дорожные знаки.
– Нужно следовать существующим знакам, – сказал Лейтенант и дал заполнить форму. Он был немногословен.
Художник подумал: раз Лейтенант не разобрал, что было написано милиционерами в отчете, то можно было объяснить все по-другому. То есть соврать. Любая ложь всегда выглядит убедительнее обычной рядовой правды. Другими словами, совершенная ложь – это и есть сама правда. Это также был один из принципов его работы в искусстве.
Лист с формой представлял собой короткую анкету – Ф.И.О., Адрес, Национальность, Гражданство и Графа Описания Случившегося. Графа Национальность всегда не нравилась художнику, ему неприятно было так глубоко раскрывать душу, ему было неизвестно, какое впечатление произведет его точный ответ. Тем более в данном случае: он ничего не знал о милицейских фобиях. Художник, медленно заполняя анкету, пропустил эту графу.
Лейтенант не обратил на это внимание и медленно промолвил: «Это нарушение тянет на потерю водительского удостоверения на 2-4 месяца… Так, явиться на Симоновский Вал…» Он задумался, как будто впал в прострацию, и спросил не то у себя, не то у Второго Лейтенанта, занятого другим нарушителем: «Почему Симоновский?» Потом замолчал.
Художник не ожидал такого поворота дел. Его глаза округлились, и он спросил: «А если штраф, то какая сумма за это может быть?»
– Это решит судья, – ответил Лейтенант.
Художник в ужасе стал говорить, что у него пневмония (то же он говорил милиционерам на Шаболовке, кашляя с мокротой, а теперь у него установился трудный сухой кашель) и если он пойдет на суд, то просто умрет, он уже и сейчас шатается, у него в глазах темнеет и кружится голова.
– Больным ездить нельзя, – говорит Второй.
– Но я же не был пьян, – слабо сопротивляется художник.
– Можно потерять сознание, и случится авария, – продолжает Второй.
– И еще, у меня выставка и мне надо ехать в Нижний на машине, я член Союза художников, – он показывает членский билет.
– В Нижний Новгород на машине? – соболезнует Второй, – там на 250-м километре опасный участок, пост ГАИ.
Лейтенант разглядывает билет, Второй смотрит в компьютер и говорит, правда ли, что он раньше жил на Стремянном? Художник поправляет, что и сейчас там живет и готов заплатить любой штраф. «Любой?» – они удивились и переглянулись. Второй опять спрашивает, не заболел ли он, когда писал пейзажи? Художник задумался – представить себя идиотом или жертвой искусства? – но тупо ответил, что его заразил напарник.
– Какая у вас машина? – продолжал Второй.
Лейтенант сидел неподвижно, его глаза останавливались на окне, иногда смотрели сквозь Художника, иногда его взгляд застревал в углах комнаты. Взгляд был невидящий, но при этом какой-то влажный и добрый. Художник тоже застыл. От типа машины зависит размер штрафа. И он ответил уклончиво.
– Форд-Сьерра старой модели.
– Форд-Сьерра-Скорпио?
– Нет, хэтчбек, точнее, обычный седан.
– А то называют, если вот так, – Второй показывает руками конфигурацию комби и добродушно смеется, – то Сьерра-Скорпио.
Художник задумался.
Ошибаться нельзя, а тон общения путаный и расслабленный. Как будто что-то втягивает в воронку, выложенную перинами, или скользишь в ледяной трубе, привязанный к санкам.
Лейтенант лениво спрашивает, какое число больше подходит, 3-е, 4-е или 5-е? Художник тупо тянет время: «Августа?» и опять говорит: «Может, все же ограничиться штрафом?»
Лейтенант молчит. Его молчание наполнено каким-то неведомым глубоким смыслом. На лице странная задумчивость. Как у ластоногих на каменистом пляже. Лейтенант берет другой лист, заполняет, громко ставит штемпель и говорит: «Вы знаете, что такое Офицерский Набор?»
Художник автоматически, как в полусне, не то от болезни, не то от недоверия, не то от сверкнувшей догадки слегка подался вперед и смущенно улыбнулся.
– Это шутка?
– Почему? Нет.
Художник впал в столбняк и заворожено смотрел в глаза Лейтенанта.
– Вот справа, в соседнем доме сберкасса, а слева через два дома магазин.
Определенно Лейтенант обладал гипнотическими способностями. Но художник осмелел и первый раз прямо и решительно повторил вопрос: не шутка ли с Офицерским Набором? И тут же испугался.
– Нет, – твердо ответил Лейтенант.
В поведении Лейтенанта была легкая двусмысленность – слова не совсем совпадали с действиями. В результате художник попал в двойственное положение. С одной стороны, он был готов выполнить все пожелания, желания и законоположения, а с другой – не был вполне уверен в своих догадках и конечном результате. Лейтенант оставлял за ним свободу выбора, что предполагало принятие решения, а это для настоящего художника самое сложное.
Он вышел из комнаты №116. Коридор разрывался от пения. Перед входом в Батальон хмуро толклась и курила толпа нарушителей. Их стало намного больше. Художник автоматически вытащил из нагрудного кармана пачку сигарет. Во время затяжного гриппа, бронхита, плеврита, пневмонии и туберкулеза курить нежелательно, но всегда находится оправдание, типа: ты в окопе, а на тебя ползет вражеский танк, последняя затяжка, связка гранат, бросок… Он закурил и пошел направо по тротуару. Минул небольшую калитку справа от Батальона.
Его всегда тянет идти в противоположную правильному направлению сторону. Он всегда идет не туда, отсекает ложные пути и таким трудоемким способом находит дорогу. Поэтому и произведения искусства он создает долго и мучительно.
Художник прошел метров пятьдесят. Дома кончились и начался огромный овраг. Где-то тут Борисовские пруды. Он вернулся назад. Сберкасса была за калиткой. Заплатил 500 рублей штрафа и 30 рублей за проведенную операцию, затем пошел направо от Батальона в поисках магазина.
И правда, через два дома был маленький магазин на две продавщицы. Продавщицы были в чистых фартучках и с приятными выражениями лиц. Явно им нравится работать продавщицами в маленьком продуктовом магазине на Каширке. Почему-то он подумал, что одна из них – жена Лейтенанта. Художник решился и спросил у той, что помоложе, знает ли она, что такое Офицерский Набор? Она странно на него посмотрела и мило улыбнулась. Он сказал, что его попросили купить, а ему неясно, что это такое. Она молчит и улыбается, уголки губ все милее поднимаются вверх, закручиваются, как кончики украинских усов. Если художник будет продолжать в том же духе, она дико захохочет. Но она успевает ласково сказать, что, как ей кажется, это водка и селедка. И добавила, что в комплект Набора входят также вилки. Художник задумался. «Явная путаница между Офицерским Набором и Рядовым Пайком». Но кивнул в знак согласия. Обслужила та, что постарше, и спросила, какую селедку. Может, на ее вкус? Они разные, а она все пробовала. Он с радостью согласился, все еще слабо сомневаясь в реальности происходящего и в правильности своих действий. По собственной инициативе попросил включить батон – и офицеры, и рядовые едят хлеб. Но сомнения не покидали его. «Если все это шутка, то придется везти водку домой. А пить нельзя – я принимаю антибиотики».
О том, что это могла быть провокация со стороны Лейтенанта, он не подумал, хотя видел по телевизору показательный судебный процесс о превышении служебных полномочий милиционером по отношению к водителю. Красной нитью там проходило, что милиционеры берут взятки не по своей воле.
Заплатив 142 рубля, художник направился к выходу. Продавщицы смотрели ему вслед и улыбались. Они забыли положить в Набор вилки, но у художника уже не было сил вернуться и напомнить им об этом.
Художник вошел в Батальон навстречу птичьим воплям и как-то бесшабашно ринулся сквозь очередь в 116-ю комнату. У Лейтенанта сидел очередной нарушитель – мужчина, расплывшийся так, что просто свисал по краям стула. Художник остановился, поймал масляный взгляд лейтенанта и стал переминаться с ноги на ногу. Через минуту жирный мужчина вышел. Художник сел на его место и приглушенным голосом сказал, что купил Офицерский Набор. Лейтенант молча кивнул и тут же открыл ближний к художнику ящик стола. Тот смело переложил туда «Гжелку». Лейтенант закрыл этот ящик и открыл дальний. Затем опять открыл ближний и быстрым движением, без стука переложил бутылку в дальний. Закрыл. Художник сразу же положил в открытый ближний ящик банку селедки. Лейтенант, не мешкая, левой рукой взял банку, а правой закрыл уже пустой ящик и открыл уже закрытый дальний и без шума перенес банку туда. Закрыл. И открыл правой рукой ближний ящик. Художник положил туда батон. Лейтенант переложил батон в дальний ящик, одновременно правой рукой закрывая ближний. И закрыл левой дальний.
Художнику это показалось знакомым. Манипуляции с Набором напомнили ему метод построения композиции произведения искусства. Иерархия смыслов, последовательное выстраивание форм, четкость и ясность связей и ничего лишнего. Таким же образом они с напарником решали, каким будет оттенок рояля, какими – платьица, новый цвет клавиш, толщина линий граффити, количество и вид птиц, расстояния, пропорции, планы, соотношения, глубины…
Напротив сидел Третий. Его раньше не было. Почему-то Лейтенант искоса посматривал на него, но тот не поднимал глаз и занимался бумагами своего нарушителя.
Лейтенант все делал молча. Он взял документы художника и пересортировал по-своему. Вышло четыре кучки. В одной лежали те бумаги, что художник привез с собой, в другой те, что у них были, в третьей – квитанции об оплате (почему-то целых три с шестью подписями) и в четвертой – те, что готовились в суд. Водительское удостоверение уже лежало в той кучке, которую художник привез с собой, а не как раньше – в той, что была у Лейтенанта. Дальше он не мог уследить за его манипуляциями. Часть бумаг была скреплена. Ладонь Лейтенанта накрыла удостоверение, быстро и бесшумно продвинула его по столу, как кость домино. Художник был готов – он на лету перехватил удостоверение и также бесшумно опустил в сумку. В руках Лейтенанта были две очень важные бумажки – временное удостоверение и направление в суд на Симоновский Вал. В глубине его ладоней они тихо переворачивались. Он посматривал на сидящего напротив Третьего. Художник не до конца понимал, что происходит, но чувствовал важность момента и видел серьезность в душе и в руках Лейтенанта. Прошло некоторое время. Улучив момент, Лейтенант на глазах художника в три приема разорвал бумаги на шестнадцать частей и, не меняя положения тела, ловко опустил в корзину. Лейтенант все делал чисто и честно. Затем повернул подернутые влагой глаза и ласково, тихим голосом, сказал: «Счастливо». Художник с благодарностью посмотрел на него и боком вышел в дверь. Птиц уже не слышал.
Чувство благодарности и патологической любви к Лейтенанту переполняли его.
У художника был жар, тело не слушалось. Мысли трепетали, как мокрые детские платьица на сильном ветру, метались как электрические разряды – стрелами из конца в конец. Как молнии от полюса к полюсу. Белые, розовые и голубые. Справа от шоссе промелькнули корпуса Онкологического Центра. Он ехал на машине, как будто бежал во сне, и думал, что офицеры будут пить водку и вспоминать его по-доброму. Он ругал себя, что не взял у продавщиц пару вилок. Также за то, что не уложил части Офицерского Набора в один пакет – это бы упростило передачу. С другой стороны, пакет мог не поместиться в ящике стола. Его мучили сомнения, не принес ли он офицерам Рядовой Набор. Мания совершенства постоянно преследует его в обычной жизни и также мешает ему как художнику создавать легкие и изящные произведения искусства.
Художник задавался вопросом, не являлся ли Лейтенант невольным орудием судьбы, а все происходящее – изощренным наказанием за его сомнения, нерешительность и двусмысленное поведение, ведь он сам никогда не говорит прямо, считает, что сказать, как есть – лучший способ соврать.
Художнику было неясно: или у них в самом деле нет денег даже на водку, или они делают так из спортивного интереса? Или не могут выдержать до конца смены? Отлучиться не могут и поэтому высматривают подходящего нарушителя. Но чтобы не раскрывать карты, чтобы тайное не стало явным – вдруг нарушитель – это милиционер, работающий под прикрытием – общаются на «птичьем языке», болтают по фене? И еще, почему Лейтенант скрывал операцию от Третьего? Возможно, они со Вторым не хотели с ним делиться? А если бы он принес не поллитровую бутылку, а три четверти литра, то Лейтенант бы ничего не скрывал? Но, может быть, три четверти литра, тем более – пластмассовые вилки, входят только в Набор Взвода Рядовых Милиционеров. А в боевой комплект Офицеров входит нож-трансформер, способный превращаться в ложку, ножницы, отвертку или вилку, и тогда пластмассовыми вилками он бы выразил неуважение? А может, Третий – конкурент Лейтенанту и Второму по служебной лестнице и они соревнуются за место на Доске Почета, на лучший послужной список и внеочередное получение звезд на погоны и поэтому не склонны давать Третьему материал или повод для шантажа и шансов для подковерных махинаций?

Художник уверенно вел свой кабриолет по ровной и прямой стреле дороги, гладкой, как лед. Был сильный ветер, но его поседевшие на висках волосы были неподвижны. Руки застыли на руле. Слева и справа до горизонта расстилались совершенно ровные поля, чистые и белые, как будто припорошенные свежим снегом.
С большой же высоты, внизу было видно плоское белое пространство, серая черта дороги и черная точка на ней.
«Северный полюс, – подумал художник, – я так и представлял себе Рай: графический минимализм, отсутствие цвета, отрицание цели и абсолютное безмолвие».

<

 

Вера Гуткина

 

ДВЕ ВЕРЫ

 

 

Художник

 

 

Организм – это воля к жизни, принявшая вид тела.
А. Шопенгауэр

 

Уже несколько дней, как я собираюсь позвонить заведующему клубом. Сегодня я просто обязана ему позвонить. Театральный проект. Но сначала я звоню Инне и объясняю ей то, что хочу объяснить заведующему. Она говорит: объясни ему точно так, как ты объяснила мне. Только так не волнуйся.

– Разве я волнуюсь?

– Ты страшно волнуешься.

Наверное, она права. Я звоню, но не уверена, что объясняю ему то, что я объяснила ей. Ведь они не знакомы и не могут обсудить между собой то, что я им объяснила. Выхожу из дома.

– Где бы купить какую-нибудь пиццу? Например, если у меня гостья?

Гостья моя все равно не придет, но я-то этого еще не знаю. Она позвонит позже и скажет, что договорилась встретиться с тетей и только сейчас вспомнила, что договорилась встретиться со мной. Она должна быть у меня полчаса назад и у тети полчаса назад. И не знает, что теперь делать.

– Конечно, иди к тете, – говорю я.

Тем более что эта тетя в детстве подавилась сливой и чуть не умерла. С тех пор она пережевывает все самым тщательным образом. Даже суп и мороженое по полчаса. И уже дожила до глубокой старости.

– Но ты не была из-за меня прикована к дому?

– Нет, – говорю, – нет.

Говорю ей, что у меня в руках кисть. Говорю ей, что на мольберте стоит холст. Но главного я ей не говорю – что я чуть не потеряла собаку.

Права была Инна, когда сказала: ты страшно волнуешься. Волнение не проходит сразу. На полдороге из пиццерии я обнаружила – нет собаки, нет поводка в руке! Этого со мной еще никогда не случалось!

Так вот почему Инна сказала: ты страшно волнуешься. Страшно представить, что может случиться с собакой в центре города.

Это центр города. Бегу сломя голову назад. Издали вижу Нику. Она со скромным достоинством сидит наискосок от пиццерии, и невидимый постороннему глазу ангел-хранитель держит ее за поводок. Со стороны можно подумать: она сторожит свой небольшой островок тротуара. Все ее вежливо обходят.

Потом мы идем с Никой в гости. В рамочную к Саше Адонину, которому приснился цветной широкоэкранный сон. И отчасти вещий. Но пока что он кажется ему зловещим и абсолютно не поддающимся никакой расшифровке.

Происходит все в той маленькой и светлой комнатке, которая была у него в детстве. Он лежит на кровати у окна, хотя кровать там никогда не стояла, а всегда, наоборот, у стены!

А брат сидит на другой кровати с товарищем, и между собой они говорят:

– Художник! – и показывают на окно, за и над Сашиной головой.

Саша за ними повернул голову посмотреть: окно все заиндевело, стекло в кружевах, в ледяных разводах. Летом – не может быть!

А в окне стоит во весь рост неизвестный. Художник, у которого вокруг головы платок весь в узелках, как скорбный нимб, а вместо лица фиолетовая каша шевелится как живая на огне, как лава, вся волнуется и кипит.

Саша громко закричал и замахал руками – хотел прогнать. Художник испугался и бросился во двор к калитке, которая была на запоре, но под калиткой был открыт лаз для кошки. Художник согнулся пополам – как лист бумаги. Он юркнул в лаз, но наполовину только проскочил и так застрял. Как завод кончился – даже ноги, омерзительная до чего картина, распрямились.

Адонин еще не перевел дыхание, а Художник уже по другую сторону калитки, как черт за шнурок дернул, бросился бежать со всех ног и исчез.

Осталось чувство гадливости.

Как эпилог и заключительная страница, по двору прошла девочка в белом, через которую просвечивал частокол, как через гипюровую занавеску, а за частоколом деревенский пейзаж.

 

 

Атомный реактор

 

Недалеко от Иерусалима было селение, называемое Вифания. Там жили Лазарь и его сестры Марфа и Мария. Они были друзьями Иисуса.
Детская Библия

 

– Куда вы?

– К Лазарю на пикник. Ведь Лазарь уезжает в Москву.

– Ненадолго или насовсем?

– Насовсем.

– А почему?

– Ну, жить не на что.

– А там есть на что?

– Не знаю – там есть, где жить.

– Так что из двух зол…

– Лазарь выбрал Москву…

– Она больше.

Встречи на кладбище. Мы с Никой не отклонились от обычного маршрута.

Вопрос воскрешения стоит очень остро. Я и сама иногда пытаюсь кого-нибудь воскресить. Кто мне особенно дорог. Воскресить во сне. Я изо всех сил пыталась во сне воскресить Лотти – купить для нее обратный билет, но нет билета с того света, пока не продают.

А вчера у меня на кладбище была не встреча, а даже свидание. С бывшим учеником.

Он учится в художественной академии, и ему задали написать пейзаж. И без подсказки с моей стороны, он назначил мне встречу именно на кладбище.

Как хорошо, что Нико не прислушивалась к разговору и сторожила нас до такой степени, что чуть не произошло то мордобитие, которого я так стараюсь избежать.

Лазарь быстро опустил руки, так что это мне одной пришлось «играть в четыре руки».

– Я увлекаюсь скульптурой, ушел в нее с головой, – счел он нужным мне пояснить, – делаю скульптуры из салями и не только. Из всех видов колбасных изделий, главная проблема, как их хранить.

– Но почему?

– Почему из мяса? У нас, у человечества, есть повышенный интерес к мясу. Мясо, мясо, мясо…

– А, понимаю, ты не ешь мяса?

– Нет, я ем. Но мы забываем, что мы сами мясо, под тонким слоем кожи – мясо, – он ущипнул себя, – я сделал атомный реактор из мяса, но воняет ужасно. Я сушу мои произведения на улице из-за вони. И тем не менее одну мою скульптуру съела кошка.

– Все кошке под хвост.

– В каком-то смысле. Не знаю, жива ли она. Съела скульптуру вместе с нейлоновой пленкой.

– Но где же ты берешь столько мяса?

– Достаю. Я же повар. Работаю в ресторане. Другие шефы мне уже оставляют. Меня знают.

– А как же хранить, действительно?

– Пока храню в холодильнике. Холодильник полон.

– На здоровье.

 

 

Лучик

 

Гюльчатай тряслась от старости или от любви к сыну, но не могла ничего сказать ему. Она только водила по его телу руками, испуганно ощущая свое счастье, и не верила в него, боясь, что оно пройдет.
Андрей Платонов. «Джан»

 

Саша Адонин продал свою рамочную мастерскую и жил в крохотной каморке, денег не было, кроме пенсии, которой не хватало. Детей Лена приводила к нему на конец недели, и он был преданный отец, но и этому был положен конец. Новый друг, подходивший Лене по возрасту, в остальном оставлял желать лучшего, имел две судимости и состоял на учете в полиции за торговлю наркотиками, он наложил вето на свидания с отцом.

Подумав, Адонин решил не бороться с Леной, ему стало жаль ее, она выглядела больной и затравленной. Он решил, что будет лучше не привлекать внимания к этому семейству, так как социальная служба может запросто отобрать у Лены детей. Он надеялся, что дети его помнят и придут, чуть подрастут. Прошло полгода, как он их не видел. Летом он был убежден, что на школьные каникулы Лена уехала в Екатеринбург к своей маме, как и в прошлые годы.

На самом деле она никуда не поехала, и известие о ее смерти вследствие передозировки он получил уже после похорон. Официально по всем документам он был отец, но даже в свидании с его детьми ему напрочь отказывали. Социальная служба заочно его невзлюбила. Удалось лишь узнать, что дети в детском доме. Состоялось заседание, на котором должна была решиться их судьба, случай был более чем нетривиальный, и Сашин взрослый сын от первого брака был приглашен тоже высказать мнение. Он как раз женился и снял трехкомнатную квартиру, что по понятиям Адонина-старшего было огромной площадью, где и он с детьми мог легко разместиться. Надо было объединяться, чтобы спасать детей, он мыслил по-простому, по-деревенски. Но сын его понимал по-другому «квартирный вопрос», на заседании комиссии брякнул однозначно, что отцу ни за что не справиться с детьми. С точки зрения социальных служб все говорило о том, что дети подлежат усыновлению.

Здесь начали происходить чудеса в решете. Возникли не дальние родственники, а вообще не родственники – новые репатрианты из Москвы, бездетная пара, знакомые Иды, крестной матери Стасика. Они хотели усыновить детей даже вместе с их отцом Сашей Адониным. Хотя их моментально отмели, у социальных работников были свои критерии, – новоявленные родственники не сдавались. Дело должно было решиться в суде. Я проконсультировалась со своим адвокатом, он не видел ни малейшего шанса выиграть дело. Но всегда есть место чуду, иначе нельзя было бы на свете и дня прожить. Забракованные социальными работниками приемные родители взяли дорогого, но опытного и преданного адвоката. Саша наконец смог видеть детей: сначала раз в две недели, потом раз в неделю. Он обожал детей, и дети обожали его. Хотя они были хорошо присмотрены и ни в чем материальном не нуждались, но рвались к отцу, это было всем ясно. Когда через полтора года суд наконец состоялся, то решение суда было в пользу отца.

Сразу же по щучьему велению все устроилось в кратчайший срок – снята квартира, всем миром привнесено туда все необходимое: холодильник, плита, стиральная машина, кроватки для детей, посуда, почему-то пять утюгов. Полки для книг и письменный стол Адонин смастерил сам.

Так они и зажили. На субботу детей забирают из школы Федя и Оля, приемные «дядя и тетя», на дачу – играть с собакой и кататься на велосипеде. Социальная служба полностью реабилитировала Сашу Адонина: ему ящиками привозят продукты – он жалуется, что не хватает места в холодильнике.

Адонин развесил картины. Дом старой постройки, высокие потолки, работы излучают свет и энергию. Это мои молитвы, не в первый раз говорит мне про картины Адонин, и я нечаянно вспомнила историю про одного незадачливого священника, на которого пожаловались митрополиту, что он-де завтракает перед заутреней, против всех правил, так что митрополит вызвал его к себе отчитать, призвать к порядку. Священник подождал в приемной, а когда пригласили войти к владыке, то снял пальто и второпях не найдя, где повесить его, повесил на солнечный лучик, протянувшийся через окно. Владыка, объяснив ему правила чтения заутрени, дошел с ним до двери и увидел, как провинившийся снимает пальто с солнечного луча. Развел руки митрополит и отпустил его со словами: иди и молись, как знаешь.

 

Джерри Мак Доннелл

 

 

Поэт, драматург и прозаик Джерри Мак Доннелл родился в 1950 году. Будучи студентом Тринити Колледжа, он редактировал университетский литературный журнал «Икарус». Его пьеса для двух актеров «Добраться домой» впервые была поставлена в Криптовском Театре в Дублинском замке в 2001 году. Радиоверсия пьесы прозвучала на RTE Radio 1 в 2008 году со знаменитым ирландским актером Дэвидом Келли в роли отца и Марком Ламбертом в роли сына. Пьеса Мак Доннелла «Чьи вены сверкают молнией» по мотивам жизни и произведений ирландского поэта Джеймса Кларенса Мангана (1803–1849) была поставлена в «Новом Театре» в Дублине в 2003 году. Либретто для камерной оперы Мак Доннелла «Поэт и муза» (музыка композитора Джона Берна) тоже связано с Манганом. Мак Доннелл является автором нескольких эпизодов для ирландского телесериала «Честный Город» (Fair City).

Заинтересованность Мак Доннелла ирландскими евреями вылилась в пьесу «Песнь Соломона», монографию «Еврейское Влияние на “Улисса”» и сборник монологов «Элегия Топкого Острова», в которых евреи Ирландии XIX века вещают из могилы о своих ушедших жизнях. В 2015 ирландское издательство «Лапвинг» опубликовало книгу «Я внимал ирландскому еврею», собрание прозы и поэзии, впоследствии переведенное на румынский язык. Из-под пера Мак Доннелла также вышел монолог «Бездомный», который прозвучит на ирландском радио в этом году.

 

 

Шум

 

Уставившись сквозь тюлевую занавеску на улицу, Мартин увидел снаружи мужчину, который стоял и разговаривал с Лилей, с женщиной, которая жила как раз над ним. В руках мужчина держал нечто продолговатое, обернутое одеялом. Поняв, что они направляются к ее квартире, Мартин отошел от своего эркера. Во всех вопросах, имеющих отношение к соседственности, его давняя соседка Лили всегда была щепетильна, порой даже слишком, и поэтому Мартин не мог и мечтать о ком-то другом.

Целый год некая девица в квартире напротив превращала его жизнь в кромешный кошмар. Его сильно нервировали громкая музыка, неуёмный секс и шум допоздна. Он не мог заснуть, пока все не стихало, а стихало это безобразие лишь к четырем-пяти часам утра. Он постоянно жаловался, но результатов это не приносило. Умоляя приглушить музыку, в отчаянии он кричал в ночь и был уверен, что слышит, как в ответ кто-то смеется. Поскольку Лили жила наверху, до нее, скорей всего, не доходил шум, но она всегда защищала Мартина, когда приходил пора разговоров с хозяином.

Слава Богу, любовники переехали, когда истек срок их аренды. А может быть, они просто расстались? Мартина немного беспокоило, что он возбуждался, когда они занимались любовью. Не один раз он приходил в экстаз одновременно с ними обоими. Когда они переехали, он почувствовал облегчение сразу по двум причинам: шум и секс. После этого в квартире успели поочередно поселиться пять пар. И все они были на удивление молчаливы! Никаких выкриков: «Джо, еби, еби меня посильней!» И со стороны новых жильцов не раздавалось ни звука. Можно было подумать, что они просто отправились в близлежащую лавку за молоком, а не занимались любовью. Мартин никак не мог определить, если у них вообще случался секс. Может быть, он им просто поднадоел?

Мартин любил читать в эркере, под абажуром мягкого вечернего света, вплоть до того, пока ночь не начинала хвастаться красотой своих звезд. Когда солнце заходило, окно превращалось в жидкое золото. Через открытое окно до него доносился запах лаванды и боярышника, любимого цветка его умершей мамы. Закат позолотил оконную задвижку и авторучку; оживил тусклые обои и неяркий ковёр. Неожиданно что-то произошло: тук, тук, тук… И когда Мартин это услышал, он больше ни о чем не мог думать. Звук явно доносился от Лили. Мартин отложил книгу. Что же это такое? «Оно» начиналось вечером в шесть и продолжалось пару-тройку часов. Что он мог сделать? Он не хотел ломиться в дверь Лили и жаловаться насчет шума, не такого уж и громкого, но тем не менее шума. Однажды вечером, в коридоре, он ее повстречал. «Надеюсь, когда я играю на клавишных, это вам не мешает?» – «А, так вот откуда доносится этот шум!» – «Вам его слышно?» – «Мне слышно постукивание – возможно, когда ты нажимаешь на клавиши». – «Так до вас действительно доносится звук? Ведь я надеваю наушники, чтобы вам ничего не было слышно». – «К сожалению, по вечерам я люблю читать как раз тогда, когда тебе приходит в голову поиграть. Не могу ни на чем сосредоточиться! Сама мысль о шуме уже стала навязчива». – «Господи, какой ужас. Я постараюсь что-нибудь сделать». – «Спасибо, Лили, ты ведь знаешь, что я не стану просто так тебя беспокоить».

Мартин никогда больше не слышал постукиваний. Возможно, Лили натянула на ножки клавишных резиновые колпачки. Это приглушило бы звук, размышлял он. Он снова мог наслаждаться закатом и книгой. Однако, в следующее воскресенье к дому приблизился автомобиль. Мартин увидел, как Лили вручила продолговатый, обернутый одеялом объект бодрому мужику и улыбающемуся юнцу, вероятно, его сыну. Одеяло неуклюже свесилось, обнажив один конец. Клавишные! «Так она перестала играть и продала их из-за меня! Что же я за человек! – подумал Мартин. – Почему же мне не посоветовать ей резиновые колпачки? Вероятно, они смогут разрешить ситуацию. Она приобретёт новые клавишные, а я поищу в магазинах что-то в духе резиновых набалдашников». Но когда его мозговая активность потухла, он решил, что сейчас уже слишком поздно что-то предпринимать. Больше ничего нельзя было сделать. Скорей всего, если они встретятся в коридоре, они даже не обмолвятся словом о том, что случилось. Он затворил окно и книга его осталась лежать лицом вниз.

 

Перевод с английского Маргариты Меклиной

 

Вадим Кругликов

 

 

КОЛЯ БЕШЕНЫЙ

Когда в период моей юности и поздно наступившей молодости я с семьей проживал по адресу: 334200, Ялта, пер. Черноморский 4-а, кв. 2, тел. 32-56-16, в филармоническом доме, нашим соседом был Николай Соколов (валторна) по кличке Коля Бешеный. По складу ума Коля был философом, по способу проживания в мире – стихийным дадаистом. Как философ он проявлялся, допустим, при встрече с моим папой:

– А скажи, Алик (виолончель), Спиноза – сильный ведь философ был? Крепкий?

Других фамилий Коля не называл – если даже в Спинозе он не был до конца уверен, то что ж говорить об остальных. Центром же собственной картины Колиного мира был основной вопрос его философии: «Ведь они же в нас живут!». Вопрос этот Коля в течение многих лет неожиданно задавал разным неподготовленным к нему людям в крайне энергичной форме, бурно жестикулируя, хватая испытуемых за грудь и приближая к ним свое возбужденное поиском истины лицо непозволительно близко, что позволяло невнимательному наблюдателю видеть в Колиных глазах все буйство его интеллектуальной плоти. Пользуясь естественной в таких условиях задержкой реакции, Коля выдавал по полной:

– Вот смотри. Сдох я. Меня – швырк-швырк-швырк – в цинковый гроб запаяли-запаяли со всех сторон. Все. Ни дырочки! Герметично. Через месяц вскрывают – весь в червях! Ну откуда?!!

Кончилось тем, что Володя Гасанов (кларнет) сказал ему, заикаясь:

– А… п-памаешь, а… К-к-оля, они в тебе живут. Все спят, пока всё нормально, а один ждет, дежурит. Как ты помер, а… п-памаешь, он говорит: «Ребята, пошли». И тут они все зашевелились.

Нарисованная Гасановым картина заставила Колю задуматься и надолго уйти в полную имманентку – на людей он в философском экстазе больше не кидался.

Невыносимо жгучим летним полднем в первой половине 70-х гг., в большой перерыв в репетиции, Коля стоял возле служебного входа в летний театр и маялся с похмелья. Он что-то такое себе тоскливо напевал из осточертевшего Брамса, переминался с ноги на ногу и с носка на пятку. В тридцати метрах призывно маячил небольшой прохладный павильончик «Пиво-воды». За ним блестело море. Пива Коля выпить не мог – он был известным музыкальным алкоголиком и за пиво во время репетиции его могли выгнать из оркестра. К этому бы плохо отнеслась и так недовольная его привычным образом жизни жена Лариса. А пива хотелось[1].

Вся эта суровая дихотомия и мучительная работа трудной и одинокой в смысле слегка ёбнуть но нельзя мысли отчетливо отражались на открытом колином лице. Напротив курил невысокий лилипут – у нас летом часто гастролировал их театр, не знаю, где они водятся изначально[2]. Коля сумрачно оглядывал сверкающие курортные окрестности с признаками доступного/недоступного алкоголя. Когда колин блуждающий взгляд попадал на лилипута, он всякий раз встречал доброжелательные лилипутовы глаза. В конце концов Колю достало это несколько ироничное сочувствие. Тем более со стороны лилипута. И пива еще нельзя попить.

– Ну_что_ты_смотришь_лилипут_ёб_твою_мать!!! – горько проорал Коля слова, надолго ставшие вербальным мемом в ялтинском симфоническом оркестре.

Когда Коля встречался нам с папой где-нибудь в городе, папа обычно прятался за меня, бормоча что-то испуганно-интеллигентское. Коля легко мог поставить знакомого человека в трудную ситуацию выбора неизвестно из чего. Как-то мой папа одиноко стоял за колбасой в гастрономе №1. Вдруг на весь гастроном раздались дикие колины вопли: «Евреи города Ялты, ахтунг! Хенде хох! Лицом к стене! Руки за голову! Та-та-та-та-та! Все убиты! Трупы – убрать!» Гастроном замер. Коля победно его осмотрел, увидел папу и вполне доброжелательно сказал:

– А… Алик, здравствуй.

И ушел в бакалею. Гастроном с подозрением всмотрелся в папу – а этот что сейчас устроит, если у него такие знакомые?

Мой папа периодически писал ораторию. Или симфонию. Или квартет. И находясь в творческом поиске, часто по ночам выходил на творческую прогулку в горсад, куда одним своим фасадом выходил театр им. Чехова, в котором базировался симфонический оркестр. Буквально две минуты от нашего дома. Вот однажды выполз он часа в два тире три ночи поднабраться вдохновения. Над горсадом стоит тихая южная летняя ночь. Разве одинокая цикада заведет свою любовную песню[3]. Горят звезды. Расцветает араукария[4]. Тихо плещется в своем бесконечном ритме море. И вдруг над всем этим вечным покоем разносится из театра утробный рев, слышный от ул. Морской до самой ул. Литкенса.

Совершенно взъерошенный вахтер на проходной театра сказал папе:

– Так этот ваш Соколов там!

Папа тихо пробрался к полуосвещенной дежурным светом сцене. В геометрическом ее центре аккуратно стоял стул. Рядом была бутылка водки. На стуле сидел в жопу пьяный Коля и, периодически отпивая из бутылки, нечленораздельно, без всяких нот, пауз, темы и полезного знака «бекар» навзрыд дудел в свою валторну. А акустика архитектора Краснова разносила этот рев души по всем видимым окрестностям.
Т. е. Коля, ужравшись у себя дома, пришел в это время суток поиграть в театр. Открыл инструменталку, взял свой инструмент и выревел в ночь все, что у него внутри накопилось. Валторна же, если кто не знает, это такой большой мощный медный духовой инструмент с очень низким звуком. «Как это все-таки искренне в смысле экспрессии», – думал папа, уходя в задумчивости к своему квартету.

В конце концов Коля выиграл в лотерею «Запорожец» и взял деньгами. Выгнали его из оркестра после этого довольно быстро, ибо Коля запил безудержно. Жена от него ушла в родное Запорожье, а новые друзья, приобретенные возле кинотеатра «Спартак»[5], носили его на руках совершенно не в метафорическом смысле – я видел глухой ночью сосредоточенное это молчаливое шествие под шум волн протекающего рядом понта, когда человек семь, как почетный труп, бережно несли на плечах Колю в дом его предков.

И Коля трудоустроился в комбинат банно-прачечных услуг «Чайка» в жидкотопливную котельную на солярке работником.

А в отпуск, на майские, Коля съездил в Запорожье навестить бывшую свою жену и дочь от брака дуру Светку. Числа одиннадцатого мая я увидел Колю уже на нашей малой родине. Глаза его были избиты.

Там, в Запорожье, Колю неудержимо потянуло на майскую демонстрацию. Пройдя всю эту веселую Via Dolorosa с женой и чадом, Коля обнаружил на центральной площади ударно-духовой оркестр. И как старый профессионал встал у киоска «Газеты и журналы» и стал слушать, как они лабают.

– Бери на полтона выше, – сказал он вполголоса через пару тактов коллеге по инструменту, беспокоясь о правильном течении общеизвестной мелодии. Коллега не внял.

– Ты неправильно играешь, – сказал Коля еще через куплет чуть громче. А Коля, хоть и алкан, играл хорошо, когда не пьян, и вообще закончил свердловскую консерваторию. Четвертую в Союзе по качеству, наверное, если брать 50-е гг., когда он ее закончил.

– Ты будешь брать на полтона выше или ты не будешь брать на полтона выше? – уже с раздражением в полный голос сказал Коля после очередного куплета. Тут инструментальная композиция немного кончилась, группа духовиков с ударниками на время отложила инструменты, завела Колю за киоск и очень грубо с ним поступила в смысле профессиональных разборок, и там, за киоском, Коля сильно пострадал за искусство. Таковы были тогда запорожские музыкальные нравы. Темные колины очки не помогали.

В марте 1984 года наш дом расселили. Он находился на территории, которую сейчас занимает новый реконструированный летний театр. Наш дом какое-то время еще стоял, там, естественно, были отключены все коммуникации. Уже летом, вечером, я проходил мимо него – он стоял в 20 метрах от набережной, а в Ялте ты всегда должен идти по набережной, куда бы ты ни шел – в квартире Коли мерцали крайне неверные огоньки. Он продолжал ее сдавать.

Последние сведения о Коле Бешеном у меня крайне апокрифичны. Говорят, в перестройку его все-таки выгнали и из комбината банно-прачечных услуг «Чайка». За пьянство. И практически через месяц его головная котельная, где и трудился Коля, взорвалась – там кто-то из операторов спьяну что-то нечаянно поджег на спор. Взлетели оба, тот, кто поджег, выжил, они дождались, когда он приземлится, потом вылечили и посадили. Я помню эту историю, я тогда еще жил в Ялте. Ее никто не связывал с Колей. А я – связал. Дадаизм – он неистребим и крайне заразен.

 

 

НЕОКОНЧЕННЫЙ РАССКАЗ

Жизнь Гаврилова была простой и неизменной в своих непременных атрибутах. Утром он, широко зевнув, быстро, по-армейски, просыпался, выпивал большую кружку кофе и шел на работу. Там его ждала деятельность. Встречных собак Гаврилов привечал мимикой. Люди его интересовали меньше. Он их лучше знал, они были скучные. Вернувшись с работы, Гаврилов тратил время на незначительные, но важные для него увлечения. После – ложился. Такой неизбежный распорядок преследовал его с понедельника по пятницу включительно. Выходные влекли своим приходом ряд таких же постоянных отступлений от распорядка рабочего дня. В субботу Гаврилов просыпался на час позже, удивляясь двум буквам «б» в названии этого дня, одна из которых всегда представлялась ему манерным излишеством, зевал не так широко и позволял себе две кружки – опять же кофе – и потом, уже за компьютером, за чтением новостей, стакан крепкого чаю. В воскресенье он убирал квартиру, стирал и мылся в тазу.
Вернувшись в понедельник на работу, Гаврилов обнаружил сменщика. Сменщик был говорлив, родовит и весел. Звали его Артем. Он был потомком и единственной его страстью были лошади, которых он содержал в количестве и холе. Беда была в том, что конюшни по необходимости были записаны на его жену, единственной страстью к которой у Артема значилась ненависть, впрочем, обоюдная, и, посещая их, Артем не воспринимал их вполне своими. Довольно естественные грубые шутки грумов о половой лошадиной жизни воспринимались Артемом на свой счет, но он их не пресекал, не желая давать волю слухам. Вся его надежда была на тетку.
Тетка приехала в феврале. Стоял мокрый снег, и тетка, достаточно грузная дама постпостбальзаковского возраста, не лишенная тем не менее изрядной игривости, вынуждена была идти от машины пешком. «Артем, что за нравы, – грассируя, пропела она, входя, – я не одна, извини, не предупредила, я с кузиной». Артем стоял в прихожей, прислонившись лбом к стеклу. Тетку он терпел, а кузину последний раз видел много лет назад, еще подростком. За стеклом с сосулек падали капли, образуя на месте падения неизбежные лунки. «Кап-кап», – подумал Артем и широко, с улыбкой развернулся навстречу тетке.

 

 

Немного о каперсах

Сушеные каперсы стали лежать в нашей семье с середины 70-х гг. Во всяком случае, я начал их помнить с того времени – где-то после второй серии СССР–Канада, но до того, как из нашего класса выгнали Скрипу. Они были расположены в майонезной банке из-под горчицы с полиэтиленовой крышкой и лежали вдали от остальных приправ, в серванте, в отделе «Эксклюзив и редко употребляющееся», рядом с древним веером из сандала, инкрустированным ножом для разрезания страниц и дедушкиными военными наградами. Расходовались каперсы рачительно и неспешно, для приготовления самых почетных праздничных блюд. Откуда они появились в нашем доме, мне неизвестно. Уже тогда они выглядели пожилыми и заслуженными. Банка в те годы была все время полной.

В конце 70-х гг. я покинул ялтинский дом с каперсами и уехал учиться в Москву. Потом попал в армию. Потом снова стал учиться. Все это время я жил без каперсов, не имел устойчивого контакта с ними и, если честно, редко о них вспоминал. Просто знал, что они есть – так богатые наследники спокойно помнят, что фамильные бриллианты существуют и больше ими не интересуются. Каперсов было больше половины банки.

В 90-е гг. родители с сестрой порциями переехали в Израиль. Сушеные каперсы вместе с четырехтомником Платона, елочными игрушками, фамильной серебряной чайной ложкой 1857 года изготовления и начатой бутылкой водки остались у меня. В то время я обладал второй женой и небольшим сыном. Все вместе мы уехали жить в Москву. Каперсов было около трети банки. Мы взяли их с собой.

Конечно, в новых политических и экономических условиях сухие каперсы, провезенные через государственную границу из Ялты, с улицы Дражинского, потеряли свою эксклюзивность. Каперсы можно было купить, и они были бы гораздо новее наших. Но мы упорно совали фамильные каперсы в супы, борщи и вторые блюда всякий раз, когда они попадались нам в процессе нашей жизнедеятельности на кухне. К нашему разводу их было в банке на палец.

В начале путинской эры я опять женился и продолжал употреблять в пищу наследные засохлые каперсы. Поедание этих сухих плодов растений семейства каперсовых стало моим личным цетерум цензео[6]. Каперсы должны были быть доедены. Может быть, я воспринимал это как сыновний долг. Или как семейное проклятие. Я не анализировал. Я их ел.

Сегодня я съел рыбный суп, в котором плавали последние восемь семейных каперсов. Что в связи с этим хочется сказать… Собственно, к каперсам я всегда был равнодушен.

 

 

О ФРУСТРАЦИИ

Когда мы в 1970 году из Ливадии переехали по адресу 334200, Ялта, пер. Черноморский 4а, кв. 2, тел. 2-56-16, то у нас стала быть голлландская печкаа. Какое-то время мы пытались ею пользоваться и даже один раз закупили уголь. Но занятие это скоро сочли неинтеллигентным, т.к. его результатом была грязь, вонь и гарь. Поэтому печкуу мы безжалостно разобрали и сложили строительный мусор в два больших старых чемодана, получившихся очень тяжелыми – кг по 25-30. Чемоданы мы поставили под окном – квартира живописно располагалась на первом этаже – чтобы с первыми утренними лучами выкинуть их на хуй в мусорную машину, дребезжащую по нашему переулку именно в это время суток.

Наутро чемоданов под окном не было. Их украли. Поскольку окно наше выходило на открытое и людное пространство, практически на набережную, можно предположить, что укравший их злоумышленник передвигался достаточно быстро, прежде чем достиг того укромного и удаленного уголка, где, наконец, смог в спокойствии и безопасности ознакомиться с добычей. На его месте я, конечно, плюнул бы на все, вернулся с чемоданами под окно и спокойно перекидал в него все эти кирпичи. Потому что это натуральная подлость – так тяжело вводить в заблуждение соотечественников. Люди-то не железные. Вообще, интересно, что он думал, пока бежал? И какое первое слово произнес, когда открыл чемоданы?

 

Конечно, у нас тоже были к нему претензии. То, что не нужно было тащить этот скарб к машине – это хорошо. Но папа все равно был вынужден проснуться рано утром, он же не знал, что все так удачно вышло. А репетиции у него в этот день не было, и он мог бы спать дольше. Почему этот доброжелательный злодей не сообщил каким-нибудь гуманным способом о своей инициативе?

 

Мусора у нас больше не крали. Все больше полезные вещи. Однажды на глазах у папы – он у окна курил – сняли в веревки дефицитную румынскую футболку. Папа бежал за ними до самой секвойи в горсаду, но у них мотивация была сильнее. Суки.

 

 

Часы

Большие настенные часы в нашей квартире по ул. Южнобережное шоссе остановились в середине 80-х гг. и стали висеть тихо. Мой папа, виолончелист Крымской госфилармонии на Южном берегу Крыма (первый пульт), дважды в неделю ходил на репетицию в театр им. Чехова постройки архитектора Краснова. Путь его от остановки «Улица Морская» до театра частично пролегал по ул. Чехова. Два раза в неделю он проходил мимо часовой мастерской и думал, что в следующий раз обязательно надо взять с собой часы и отдать их в ремонт. Наконец, в конце 80-х гг., папа неожиданно вспомнил про часы еще дома и действительно взял их с собой. Проходя по ул. Чехова мимо часовой мастерской, довольный своей хозяйственностью папа придирчиво удостоверился, что она работает – в двух окнах видны были часовые мастера, сосредоточенно починявшие гражданам часы. Тогда он подумал: «Так. Хорошо. Сейчас я, пожалуй что и тороплюсь. А вот в большой перерыв я спокойно зайду в часовую мастерскую и тогда уж отдам часы в ремонт».

Большой перерыв наступил, как ему и положено, через два часа, в 12.00. Папа с часами подошел к часовой мастерской. Два ее окна были замазаны белым, по которому неведомым пальцем было выведено краткое оповещение для граждан: «Ремонт». На всякий случай папа приоткрыл дверь. Столов с мастерами не было, не было десятков часов, обычно развешанных на стенах и идущих каждые в своем времени. Мастерская была завалена строительным мусором. У стены стоял рабочий человек в грязном и бил по ней молотком. «Мастерская не работает?» – все-таки спросил слегка ошалевший папа. «Давно тут хуячим», – с некоторым фатализмом в голосе ответил человек с молотком.

«Нет, конечно, – рассуждал папа, идя с часами в театр после встречи с непознаваемым, – время – штука загадочная, особенно в наше время. Но не до такой же степени».

А часы были починены несколько позже, уже в начале 90-х гг. Там же, в часовой мастерской на ул. Чехова, как бы это не показалось странным.

 

 

[1]   Обычно в формате такого рассказа, который состоит из нескольких историй, вертикально связанных, к каждому следующему эпизоду нужно делать либо переход от предыдущего, либо подводку. Я этого не делаю. Я на этот формат клал.

 

[2]   Именно поэтому, я думаю, лилипуты были введены в «Ассу».

 

[3]   Цикад в то время, в середине 70-х, в центре Ялты уже не было. Вот когда мы туда приехали, в 1967, они еще там дребездели. И блинчики с мясом в летней столовой возле гостиницы «Таврида» были вкусные. Цикаду же можно было поймать и слегка нажать ей на брюшко. Тогда она начинала трещать.

 

[4]   Араукария расцветает не знаю когда. Также не уверен, что она наличествовала в горсаду.

 

[5]   Возле к/т «Спартак» находились полезный магазин с отделом «Вино» и бочки «Квас» и «Пиво». Там были прекрасные пространства, предназначенные для отдыха и досуга граждан вроде скамеек на ул. Пушкинской. Недалеко гостеприимно располагал свои пространства парк «Пионерский», где можно было не только употреблять спиртные напитки, но и предаваться непродолжительному разврату прямо днем. Еще там находилась травматологическая больница, что тоже не надо упускать из виду.

 

[6] Ceterum censeo Carthaginem esse delendam.

 

 

Леонид Гиршович

 

ДВА ОКЕАНА

 

Вдоль забора снаружи тянулась канава, а снутри росли смородиновые кусты. Женщина с электрички, поравнявшись с калиткой, кричала: «У вас сдается?» и шла дальше, к следующей даче. Кто-нибудь из местных, державших корову или свинью, сдавал ей. Мы же сдавали только явочным порядком. Одна семья жила с конца зимы: мать с дочерью. Это уже не дачники, а жильцы. Они занимали комнату с верандой, имевшую отдельное крыльцо, от которого зимой были протоптаны три дорожки: к калитке, к колодцу и к навесу с дровами, а за ними к «скворешне» – отхожему месту. Когда мело по целым дням, эти дорожки превращались в прорытые в снегу траншеи.

Приезжая на каникулы летом, я маялся. Дети с соседских дач меня не брали играть: толстый-жирный поезд пассажирный. Уже третьеклассники, встречаясь, они строго говорили друг другу:

– Пароль?

– Семнадцать.

Это из кинофильма «Тайна двух океанов» («Грузия-фильм», 1955 год – поставлен  грузинским Левшой; пометим также галочкой имя композитора: Мачавариани). Я смотрел его со старухой-жиличкой, снимавшей комнату круглогодично. Ее дочь, тетя Шура, уезжала на работу, а мы ходили в кино на первый, пятичасовой сеанс: «Следы на снегу», «Кортик», «В квадрате сорок пять», «Храбрый, как тигр» (китайский), «Без вести пропавший», «Тайна вечной ночи», «Два капитана», – фильмы, которые крутили уже только летом и на которые взрослые в общем-то не ходят, только старый да малый.

Назвать бы то, что я сейчас пишу, «Тайной двух дачниц». Как-то раз я услышал за их дверью голоса: «Шура!» – «Что, доченька?». Хоть убей, не помню, как старуху звали. Сморщенное личико, нос крючком, глаза меж красноватых мешков. У обеих косички, как у школьниц – дугой.

Белые лучи проектора переминались в темноте, в них роились клубы пыли – то, чем мы дышим. Мы вперялись в экран, а на обратном пути каждый из нас говорил о своем.

– Она, как Саню увидела в форме летчика, сразу поняла, что ни за какого Ромашку не пойдет.

Я согласен:

– Ромашка даже стрелять не умеет: тык-пык. И как такой может влюбиться с первого взгляда на всю жизнь?

– Да погоди – «на всю жизнь». Родила б, сразу бросил бы. Когда двадцать второго июня они с Саней в речке купались – что, у них дети были тогда? Полные трусы радости – вот чего было. Не думали, не гадали, что в последний раз купаются.

Я приставал, чтоб рассказала про войну.

– А что война? Доченька моя, Шурочка, сидит в детском садике вся зассанная, а я по две смены стою у станка, пистолеты делаю. Давай я лучше про революцию.

С тех пор при встрече с тетей Шурой я представлял себе ее «зассанной» и задерживал дыхание. Как это может быть, что тетя Шура в войну ходила в детский садик. Но эта фоменковская хронология меня не смущала.

Она рассказывала и про штурм Зимнего, и как ее схватили белые, но юнкер влюбился в нее без памяти и помог ей бежать.

Ходили мы с ней и на детские утренники по десять копеек. Царевич вбегает в терем, девица-краса золотая коса оборачивается – вместо лица череп. От неожиданности я закричал. Она как-то злобно засмеялась: «Страшно?»

Нынче мое Я снится мне лишенным возраста, половозрелым, родители «снова живы», а тех, кому родитель я – их нет. Я не в ладу с психоанализом. Там, у врат кабинета, расположился цербер о трех головах: Я – сверх Я – Оно. С самим собой не поспоришь – выше головы не прыгнешь. Когда тебя необратимо обступает чужбина, то как бы рано это ни случилось, приходит ложная старость. Твой последний день нескончаем, да еще в местах, где средняя продолжительность жизни, как у слонов. У этого есть и оборотная сторона: эмигранту не перерасти «возрастного себя», эмиграция консервирует возраст. Если эмигрируешь рано, очень рано, как я, то живешь заемным прошлым, взаймы берешь у своих родителей, которые на пожелтевших фотографиях твоей памяти ровесники твоих детей. Игра в дочки-матери продолжается вверх тормашками, дочери зовут матерей «доченьками»

По-русски все уже написано, включая и то, что «все уже написано». Не пишешь, а собираешь конструктор. Все узнаваемо, и это сообщает твоему письму скорость, с которой возрастает масса. Сила удара такова, что любая твердокаменность вдребезги (хочется думать).

То, что вы сейчас читали, было разминкой на старте – прологом, увертюрой. Некто в белом поднял стартовый пистолет. Прийти первым к финишу, обогнав других – такое еще возможно. Но когда бежишь в одиночку, финишировать первым означает обогнать самого себя. В этом суть творчества. Что ж, попробуем в очередной раз прыгнуть выше головы.

 

 

* * *

Ира надушилась маминой «Кармен».

– Это еще зачем?

– А Нина тоже душится.

Стук в дверь, и детский голос:

– Александра Яковлевна, вас зовут.

У Трочновых не работал звонок, и под ним была записка: «Звонить к Молоковым».

– Скажи, Коля, сейчас иду.

Для Коли Молокова жить бок о бок со своей классной руководительницей что-то вроде привилегии. И учительская-то заповедное место, куда входишь – как подглядываешь. В школе все по-другому, Ира даже называет свою мать по имя-отчеству. А тут Александра Яковлевна однажды забыла закрыться на крючок, Коля потянул за дверь, а она в уборной.

Мужчине, который спрашивал Александру Яковлевну, Коля объяснил, какая дверь, но тот и сам знал, только попросил позвать. На голове меховая шапка высотой с Эльбрус, зимнее пальто чернело сугробом. Александра Яковлевна вышла в летнем халатике. Как в сказке «Двенадцать месяцев». Все месяцы с ума посходили: то май, а то сразу декабрь – капризная принцесса не успевает оглянуться, как постарела на целый год. Коля догадался, почему мужчина не снял папаху: волосы под ней некрасиво примяты (тепло).

Александра Яковлевна шепнула:

– Через двадцать минут.

Талый сугроб отправился на улицу, караулить, когда Ира уйдет.

Пока ей не стукнуло десять, с ними в комнате проживала еще одна семья: тетя Вера с маленьким Колей («Коля, Коля, Николай» – их много, николаев-угодников, больше чем иванушек-дурачков). Мама еще только училась – на вечернем, на факультете биологии, а днем работала. Потом тех отселили, куда-то к черту на рога. А вот если б ей уже тогда было четырнадцать и тетьвериному Коле четырнадцать, она бы что, при нем тоже переодевалась, а он при ней?

Когда Иры нет, этот человек приходит к маме, и мама знает, что Ира знает. И знает прекрасно, что Ира совсем и не с Ниной встречается. Это такое же вранье, как называть маму в школе Александрой Яковлевной.

За три минуты, что мамы не было, Ира взяла ее помаду – подкрасить губы. Увидев дочку с накрашенными губами, Александра Яковлевна сказала:

– Немедленно сотри.

– А почему Нине можно?

– Сотри немедленно. Иначе никуда не пойдешь.

– Ну и не надо, останусь дома.

Мать молчит, и слышно, как она сопит. Боится, что этот мужчина возьмет и уйдет? Ее-то Шура никуда денется. Хотела звать его Саней: «Шура – женское имя». А он: «Какая разница, мужское, женское, раз мы ничего не делаем».

Подождав минут десять, Ира сказала матери:

– Химическую помаду не стереть, а раньше утра не съестся. Только если усиленно целоваться. А что я – с Нинкой буду целоваться?

Александра Яковлевна говорит сквозь зубы, не глядя на дочь:

– Ладно, иди.

Вчера она выгнала ее из класса за записку. Решила всем показать, что на уроке она ей не мать. «Трочнова! Вон из класса!» – «Александра Яковлевна…» – «Кому я сказала, вон из класса».

– Что, на свидание? – спросил Коля Молоков.

– Нет, на детский утренник.

Мужчина дожидался у самой парадной. При виде ее притворился, что закуривает. Она смерила его неодобрительным взглядом. Только усиков не хватает, а так вылитый жулик. По какой-то прихоти воображения вдруг предстал перед нею в носках.

Ира ходила в мамином пальто. Александра Яковлевна себе в прошлом году справила новое, а это досталось ей. Теперь она как двадцатилетняя выглядит.

У гостя лоб оказался лысым и таким покатым, как будто полголовы осталось в папахе (когда он ее снял) – папаха-то стояла рожном. Сплошные разочарования. Александра Яковлевна непроизвольно поджимала губы: «Да где другого возьмешь…»

Он разул бурки с отворотами, чтоб не наследить.

– Видел дочку, смотрит, как ты. Как приударю!

– Я тебе приударю. Водки хочешь?

– В нашем деле не помешает.

Налила ему и себе капельку. Ухватила с полки горсть конфет – сколько там ухватилось. Конфеты «Старт» так сжились со своими фантиками, что не хотели разлепляться.

– Старт – это хорошо, а финиш еще лучше. Главное, не финишировать первым, – и мужчина подмигнул. – Еще цела косточка у Кости. Знаешь, как армян козу доил…

В троллейбусе Трочнова-дочь так размечталась, что позабыла заплатить за проезд.

– Два по двадцать передайте, девушка, – все еще по привычке на старые деньги. Только тут сообразила, что едет зайцем. В другой раз две-то остановки рискнула бы, но сейчас не стала пытать судьбу.

– Три по двадцать, – и, передавая обратно, к сорока копейкам сдачи она приложила четыре пятака своих. – Осторожно, тут мелочь, не просыпьте.

Ей на следующей. Шура ждет ее у «Тэ Же» («На щеках Тэ Же, на губах Тэ Же, целовать куда же?»). Оттуда, когда хлопает дверь, всегда запах женских духов. Специально назначают свиданье мужчинам у парфюмерии, а сами чуть-чуть опаздывают, чтобы раздразнить.

– Приветик. Замерз?

Если лысые дядьки шапок не снимают, то у кого «канадская полька», те их не надевают. Орудия расчехлены. Зарывается носом в красное море шарфика. Воротник поднят. Короткое пальто – зеленовато-бутылочное, с косыми карманами. Узкие брюки. И корочки тоже стильные.

Ира, наоборот, в берете, а не в газовой косынке поверх начеса, спрыснутого лаком. Волосы не как у Бабетты, а волной ниспадают на грудь, как у Жанны Прохоренко. Александра Яковлевна не разрешает в школу так ходить: две косички, и чтоб дугой висели на затылке. «Мам, мне же не двенадцать». – «То-то и оно». Свои волосы Александра Яковлевна забирает в узел – точь-в-точь, как Катя в «Двух капитанах». А Ире и это нельзя. Наверное, чтоб не путали со спины: где мать, где дочь.

– Уже третий троллейбус, – сказал Шура. – Я ждал до четвертого и ушел бы.

Испугал.

У Шуры семья хорошо живет, отец, может, директор.

– Ну? Пойдем, как всегда?

Она не отвечала, а молчание – знак согласия.

«Пойти, как всегда» означало парадную во дворе «Колизея». Там лестница с низкими подоконниками и лишь три квартиры. Бывает, что за все время ни разу никто не пройдет. При звуке шагов они отстраняются друг от друга и одинаково застывают лицами к окну. Однажды какая-то старушка напутствовала их: «Воркуйте, голубки, воркуйте».

В кино хуже. Денег стоит, а на экран все равно не смотришь. Да и всем видно, чем ты занимаешься. В старом «Колизее», когда гас свет, даже зажигались наверху звездочки. После ремонта, правда, никаких звездочек. В «Колизее» она первый раз позволила себя обнять, на фильме «Укротительница тигров». Еще до Шуры. Познакомилась с одним нахалом, и только пошли в кино, как он сразу обнял ее. Ну, это ладно – но он еще полез куда не следует. И получил. Увидав его потом, торжествующе отвернулась – уже встречалась с Шурой, который симпатичней. Но нахальство врезается в память остро.

С Шурой зона поисков расширялась постепенно, а искал он, где проходят границы дозволенного. Целоваться можно и без рук, и обнять можно по-разному. Но вот ее грудь покорена, и привычно карабкаются по ней Шурины пальцы. А недавно по следам своей наставницы Нины, сидя на подоконнике, она выставила колено и как бы невзначай поощрила Шуру его оседлать, подрагивая ногою в такт:

– Тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота, обезьяну, попугая – вот компания какая… Хочу чтоб ты был Саней, Шура это женское имя. Так зовут мою маму. Или мы все еще, по-твоему, ничего не делаем?

 

* * *

Не всякая жизнь делится на «до» и «после». Чаще небо затягивается незаметно. Хоть и сколько угодно бывало: не думали, не гадали, что в последний раз купаются. Мирное воскресное утро не предвещало беды. Откуда ни возьмись мотоциклист – Саньке повестку. Вот и всё.

У них с матерью то утро тоже началось с купанья. Александра Яковлевна нагрела полную кастрюлю воды на кухне. Мылись в тазу, который ставился на резиновый половичок посреди комнаты, чтобы не наплескать по полу.

– Ну что ты там смотришься, тебе еще рано стричь подмышки, – сама Александра Яковлевна только что отложила продолговатое зеркало с ручкой и ножницы.

– Я и не стригу, я просто смотрю что это.

– Где?

– Вот это. Смотри, веснушки.

– Покажи. Это не веснушки, это какая-то сыпь. Не колупай, пройдет.

Не проходило, даже поползло наверх. Александра Яковлевна по-прежнему говорила «пройдет», но забеспокоилась: что это может быть?

– Покажи, – и она подолгу внимательно изучала желтовато-розовые пятнышки, которых явно прибавилось и которые из мелких брызг уже превращались в настоящие кляксы. Когда то же самое появилось за ушами, пришлось обратиться к кожнику.

Сидя в поликлинике, Трочновы, мать и дочь, могли коротать время созерцанием плакатов, предостерегавших от коклюша, стригущего лишая или глистов (на фотографиях: голова ребенка в марлевой повязке; мужчина, заходящийся в кашле; кишмя кишащая кишечными паразитами кишка). Другие плакаты агитировали за здоровый быт: по утрам в трусах и в майке люди делают гимнастику, эти же люди перед едой моют руки, а перед сном ноги – и обязательно моют овощи. И к тому же, как явствовало из плакатов, они регулярно посещают лекции врача. И ни грамма алкоголя.

Подошла очередь. Врачиха – фамилия русская, сама еврейка – осмотрев Иру, нашла, что это инфекционного происхождения. Прописала цинковую болтушку.

– Взболтать и нанести на пораженные участки ваткой. И ни в коем случае не мыть. И так пять дней. Поняла?

Стало только хуже. Там и сям высыпáло. Так десантники захватывают плацдарм, а потом прибывают основные силы и разворачиваются боевые действия. Сыпь пропадает, но на тех местах, где она была, образовывалась покрытая рябью пленка, как на кипяченом молоке – самое противное в нем. Над верхней губой кожа стала в мелкую сборку наподобие усиков. Говорят, некоторым они нравятся – усики у женщин. Признак страсти. Если б Саня увидал ее в таком виде? «На щеках Тэ Же, на губах Тэ Же, целовать куда же?»

В школу Александра Яковлевна ее уже больше не пускала, и Ира круглосуточно сидела дома, разглядывая себя. С каждым днем на коже появлялась новая сборка.

– Ну что? – спрашивала мать, возвращаясь.

– Что «ну что»? – дочь еще так и не одевалась.

– Есть будешь?

Мать шла жарить картошку или жарила колбасу с яйцом. Они ели прямо со сковороды. Если жареную колбасу, то с хлебом, если жареную картошку, то с булкой.

«Так нельзя, надо лечиться, надо что-то делать», – думала Александра Яковлевна.

– Скажи правду, с кем ты встречалась? Ты знаешь, какие бывают от этого болезни? Он тебя мог наградить чем угодно.

– Мы только целовались. Ну и еще…

– Что еще?

– Ничего! – буркнула дочь. – Того, что у вас с этим, в валенках, который к тебе ходит, у нас не было.

Александра Яковлевна молчала. Наконец сказала:

– А что было? Я мать, матери ты можешь все сказать.

– Ничего не было.

– Не ври. Я по глазам вижу, что врешь. Ты знаешь, чем это может кончиться?

Ира начинает плакать. Она много чего слышала, и про бытовой сифилис тоже. Достаточно попить воды из одного стакана. А тут целовались. Она не любит, когда мокро целуются, это óн хотел показать, что умеет.

– Сколько ему?

– Как мне.

– Это ничего не значит. Сегодня и в двенадцать начинают. Скажешь мне его телефон, я с его матерью хочу поговорить, – Александра Яковлевна потянулась за сумкой: есть ли двушки в кошельке?

– Не скажу. А может, это не он, а твой. На него только посмотришь, уже тошнит. А я с тобой ем с одной сковородки.

Ее душили рыдания, она больше не сомневалась ни в том, чтó с ней, ни в том, ктó ее заразил – собственная мать.

Александра Яковлевна уже готова в это поверить. Чем круче бывала с дочерью, тем горше самой становилось, и оттого вскипала еще больше. Выгнать ни за что из класса, а потом себе места не находить. Такой у нее характер. Уральский.

– Хватит глупости болтать. Раз так, пойдем в диспансер.

«Раз так…»

Они не только ели с одной сковороды, но и ходили в одну посудину. А что такого? Мать и дочь – два океана, которые как ни громадны – сообщающиеся сосуды. Не ставить же два ночных горшка под одну кровать. Они всегда спали на одной кровати, а на другой тетя Вера со своим Колькой. Это не то, что теперь: широкая тахта с подголовником, куда после сна запихивались две подушки, одеяло и простыня.

– Неуклонно растет благосостояние граждан… – голос из черного бумажного конуса на стене.

Вечерело поздней и поздней. Когда они подходили к диспансеру, моросящий ветреный день еще не окончательно померк. Взрослое пальто больше не грело Ире душу, а телу в такую погоду зябко до дрожи в любом пальто. Судя по лицам, прохожие испытывали к уходившему дню  то же, что и она, хотя им-то с чего?

К главному страху у Александры Яковлевны примешивалось много разных мыслей и забот, которые она перебирала в голове. В седьмом «А» одиннадцать двоек по контрольной. Как агитатору ей полагалось сегодня обойти квартиры на своем избирательном участке. В прошлый раз пропустила: Ира была на катке, как не воспользоваться этим? Избиратели не убегут. Кисло усмехнулась. Что им еще скажет врач. Может, после этого будет ни до чего.

Это на Восстания, близко, да неудобно добираться: две остановки проехать и столько же пешком. Или ехать еще одну остановку и снова идти.

– Не трогай, я сама открою, – Ира взялась было за дверную ручку, но ее мама как никак по образованию биолог и хорошо понимала, чего должен избегать «всяк сюда входящий». – Никогда в таких местах не прикасайся к ручкам.

Через носовой платок Александра Яковлевна приняла на себя всю тяжесть двери. Сбоку чернела застекленная доска, такая же, как на школе, только там золотыми буквами: «Одиннадцатилетняя школа №327 Фрунзенского района города Ленинграда», а здесь: «Кожно-венерологический диспансер №7 Октябрьского района города Ленинграда», и буквы чуть-чуть шелушились.

Паспорт не понадобился, хватило Ириной метрики.

– Трочнова, Ирина Александровна?

Александра Яковлевна кивнула. Обычно в метриках писалось «Васильевна», но когда можно, то лучше дать отчество по матери: «Александровна» или «Викторовна», или «Валерьевна», или «Евгеньевна», или «Валентиновна».

– Тысяча девятьсот сорок седьмого года рождения…

– Угу.

– Свидетельство о рождении выдано институтом акушерства и гинекологии имени Демина, Ижевск…

– Угу.

– Мать – Трочнова, Александра Яковлевна, русская…

– Это я.

– Садитесь и ждите, когда позовут.

«Не хватает в таком месте встретить знакомых… кого-нибудь из школы». Александра Яковлевна представила себе, что бы тут поднялось. Хоть обратно в Ижевск уезжай. Уж нет. Комната в Ленинграде ей дорого досталась. «Лезет всякая чушь в голову», – оборвала она себя. По опыту знала: бывает, что, фантазируя, упреждаешь беду, а бывает, наоборот, только прокладываешь ей дорогу. Одним и тем же способом можно и сглазить, а можно и заговорить.

Ира о чем-то похожем думала: «Саньку встретить, что ли? „Поцелуй меня, котик!”». Был такой заграничный фильм. Женщина убирает прядь волос со щеки, и судья в ужасе отшатывается: вся щека обезображена. «Труханул, Санька?»

И все кругом с венерическими болезнями. А на потолке гипсовые купидоны годами собирают грязь. В бане хоть две очереди, мужская и женская, а тут вперемешку, как на том свете.

Врач был мужчина.

– Ну, что у тебя, Джульетта, рассказывай.

Мама пришла на помощь.

– Вот видите, будто заснула на пляже. Веки и те обгорели. Мы ходили в поликлинику, врач прописала цинковую мазь. Только хуже стало. Сперва сыпь появляется. Все после того, как с одним парнем спуталась.

– Сыпь? А там… – доктор указал глазами, – тоже есть? Ну, раздевайся…

Посмотрев, хмыкнул:

– А с чего вы решили, мамаша, что это венерическое?

– Я девочка! – неловко вырвалось у Иры.

От хорошо знакомого чувства вины перед своим ребенком у Александры Яковлевны защемило сердце. Доктор провел пальцем по животу, у подмышек – как проводят, когда хотят указать на невытертую пыль. Кожа под пальцем пошла мелкой старческой рябью.

– И давно это?

– С месяц, меньше, – отвечала мать, – Что у нее?

– Вопрос не по адресу. Что-то с обменом веществ. В любом случае у нас ей делать нечего.

У Иры гора с плеч: не сифилис!

– Неправильный обмен веществ – это же у толстых, а я не толстая.

– Тебе надо пойти к эндокринологу.

Когда вышли, повеселевшая Ира спросила:

– Мам, а кто это, эндокринолог?

– Эндокринологией называется отрасль медицины, изучающая деятельность желез внутренней секреции, – это было сказано на одном дыхании.

Будущим выпускникам вечернего отделения биофака говорилось: «Товарищи, хотите иметь ясное научное представление о предмете, учите на память определения. Это позволит на любой поставленный вопрос отвечать быстро, четко, не задумываясь. А то индюк думал-думал, да в суп попал».

А Ире в слове «железа» мерещилось: градусник, красноватый чай в граненом стакане, больно глотать.

Мать посмотрела на часы. «Московское время семнадцать часов одна минута. Передаем объявления». Дома радио работало непрерывно, даже в их отсутствие. Как часы на Московском вокзале всегда показывают московское время, даже когда на них не смотришь, так и в пустой комнате сейчас раздается голос диктора: «Швейной фабрике «Большевичка» требуются швея-мотористка, учетчица материалов, сварщица-трубоукладчица, крановщица пятого разряда. Обращаться по адресу: проспект Школы рабочей молодежи, дом 79-б».

– Давай быстрее, – сказала Александра Яковлевна. – Я еще успеваю на свой избирательный участок. – И вздохнула: вспомнила, почему не ходила в прошлый раз. Когда теперь Ирка снова отправится на каток…

Первым делом в уборную. Там, откуда они вернулись, Александра Яковлевна ее не пустила, сказала потерпеть, потому что такого скопления заразы, как в кожвендиспансере, свет не видывал. «Да еще в уборной… С ума сошла».

А Молокову потому же не разрешили к ней приближаться. («Она заразная, с ума сошел…» Кто как обзывается, так сам и называется.)

– Ты заразная, у тебя кожная болезнь. Мама сказала: «на пушечный выстрел». Тебе и в школу нельзя.

– Дурак, у меня эндо… – она запнулась, – …кринология.

– Кринолин? – хрюкнул Коля.

– Сам ты кринолин. Эндокринология.

– А что это?

– Много будешь знать, скоро состаришься.

 

 

* * *

Институт экспериментальной медицины – вот куда им было надо. На проходной, снаружи похожей на общественный туалет, их остановили. Но военному с портфелем, пробегавшему мимо, хватило одного взгляда: «Ждите». Не прошло и пяти минут, как по звонку их пустили, уважительно объяснив: это туда, а потом туда. Поплутав тем не менее, мать с дочерью попали в приемную и дальше в кабинет, обведенный по периметру деревянной панелью. Мы сто раз видали такой в киножурнале «Новости дня» («…в тот же день в Кремле партийно-правительственную делегацию из братской Польши принял первый секретарь…»). А мать и дочь принял директор  института С. П. Осадчий – и тоже почти по-братски, хотя кто они и кто Сергей Петрович: академик, Герой труда. Невероятное совпадение: военный с портфелем приходился ему зятем и по совместительству заведовал недавно созданной – злые языки говорили, что «под него» – лабораторией в наверстыванье неких упущений периода культа личности. Но это еще не все. У зятя Сергея Петровича полетел карбюратор, вот он и приехал на такси, на обычном такси без права въезда на территорию ИЭМ, почему и пришлось ему, завлабораторией, как рядовому сотруднику, топать через проходную с портфелем, полным государственных тайн. Но и это еще не все. Не далее как в минувшие выходные на дачу к дедушке-академику приезжали внуки, Игорек и Аркаша. После воскресного жаркóго с кисло-сладкой подливкой и золотистого бульона с бабкой (в такой последовательности – вот-вот…), собственноручно приготовленных их бабушкой еще по ветхозаветному рецепту, пили чай, как водится, зять с тестем вдвоем, последний при этом серийно в голос зевал: ы-ы-у-э… Привык после обеда «придавить часок», но какой тут сон – под шум и крики в саду. «Дети – это капитал, а внуки – проценты с него», – любил повторять дед.

– Первый мой тезис… – зять взял у домработницы с расписного подноса стакан в подстаканнике, на котором рельефно был изображен спутник, и, отхлебнув послеобеденного чаю, продолжал: – Если процесс может быть ускорен, он может быть и замедлен – любой, и, в частности, процесс старения тканей. Медичи говорил: «Всякий яд имеет противоядие». А как создать противоядие тому, о чем толком ничего не известно? Сперва надо всесторонне изучить причины данного явления. Я так и написал, – он извлек из портфеля папку, а из папки исписанный от руки лист: «Простая пересадка семенных желез обезьяны с целью омоложения не дала и не могла дать результатов в долгосрочной перспективе. Необходимо провести широкие генетические исследования…». Сергей Петрович, от вас зависит будущее моего научного проекта. Завизируйте…

– На основании чего? У тебя одни мертвые души. Ты же не располагаешь исходным материалом… кстати, что с кирпичом?

– В любой момент грузовик может прийти.

– Хорошо… ы-ы-у-э… я все же попробую вздремнуть. Приезжай в ИЭМ, там и поговорим, – экспериментальная лаборатория, которой руководил зять, формально оставаясь филиалом ИЭМ, помещалась на территории номерного учреждения.

На ловца и зверь бежит, так чего уж говорить о подопытном животном. Усадив животное против света, военный докладывал седовласому ученому с булганинской бородкой:

– Вот он, Сергей Петрович, исходный материал. Проявление синдрома Хатчисона-Гилфорда на ранней стадии.

Что на ранней, для Трочновой-матери звучит обнадеживающе – «болезнь захватили на ранней стадии».

– Но это уже половозрелая особа, – возразил тот, кого звали Сергеем Петровичем.

– А я о чем? – военный воодушевлялся все сильней. – И в детском-то возрасте один случай на миллиард, а у взрослых почти не приходилось наблюдать. Сколько тебе, пятнадцать?

– Еще четырнадцать, но в этом году уже будет пятнадцать.

– Молодец, – улыбнулся Сергей Петрович. – Невеста, можно сказать. Теперь взрослеют ударными темпами, так и норовят догнать и перегнать нас, стариков, – и снова подбодрил: – Молодец.

– Никаких мертвых душ, Сергей Петрович. Ни за кем не должны нести шлейф и чужое принимать на веру. Клубника со своего огорода. А с другой стороны, чистой воды генетика, в которую мы, дожили, окунаемся.

– «Окунаемся…» Именно что дожили. Не суйся в воду, не зная броду. А то энтузиазма выше головы. И вообще осторожно с генами… Окрестить бы их как-нибудь иначе.

«С какими Генами?» Ира знала троих – рахитики, как на подбор.

А мама знала, что с помощью мичуринской генетики и правда выводятся новые сорта клубники или зерновых. Но гены…

– Гены – это мифическое наследственное вещество, якобы независимое в своих свойствах от условий развития организма, – пусть учтут, что имеют дело с биологом.

На нее сразу посмотрели с уважением, а не как на пустое место. Сергей Петрович сказал:

– Совершенно с вами согласен… как вас, простите, по имени-отчеству?

Александра Яковлевна покраснела:

– Зовите меня просто Шурой… А вообще я биолог по образованию.

– Возможно, мы у вас ее заберем, Шура, – сказал военный и вопросительно покосился на Сергея Петровича. – Проведем всестороннее обследование?

«Всестороннее обследование – это неплохо». Шура понимала: все зависело от Сергея Петровича, согласен ли он. А он молчал. Шура обратилась к военному:

– Что это? Что у нее?

– Это рахит кожи.

«Рахит…» (Выходит, сама она рахитик. «Кто как обзывается, так сам и называется» – Евангелие для маленьких. А для стареньких звучит так: «Каким судом судите вы, таким будут судить и вас».)

Было решено, что Иру положат на обследование.

– Соберите ее, как будто она на все лето уезжает на дачу к дедушке с бабушкой.

Шура страдальчески посмотрела на дочь: у кого-то есть дедушка с бабушкой, дача. А у кого-то кожный рахит.

Днем позже от дома отъехала «санитарная помощь», увозя Иру с чемоданом. И больше никаких известий – ни о ней, ни от нее. Прождав две недели, мать отправилась в ИЭМ, но получила от ворот поворот. Тот же вахтер преградил ей путь и даже не стал слушать.

– Сообщите Сергею Петровичу, что здесь Шура, мама Иры, биолог. Он должен помнить, мы были в его кабинете, – просила Шура.

Все впустую. Видя, что безразличие вахтера переходит во враждебность, она попросила женщину с портфелем.

– Извините, пожалуйста, – машинально отметила красные румынки у нее на ногах, – у меня к вам большая просьба. Вы не могли бы передать Сергею Петровичу, что его спрашивает мама Иры Трочновой. Я не знаю, кáк она. С того самого дня, как ее положили на обследование, я ничего о ней не знаю. Сергей Петрович наверняка помнит. Скажите: Шура, мама Иры, у которой рахит кожи.

Обладательница красных румынок перевела взгляд на вахтера и быстро прошла внутрь.

– Гражданка, не приставайте к людям, а то я сейчас вызову, кого надо. Уходите, только мешаете мне работать.

Можно было через партком школы, через Авдотью Гавриловну, обратиться в райком партии, но тогда все решат, что у Иры заболевание, о котором родной матери знать не положено.

«…Прозвучала ария Марженки из оперы Сметаны „Проданная невеста”».

Записалась на прием к депутату Левонтине Андриановне Горобец, знатной ткачихе, начальнику пошивочного цеха фабрики «Большевичка». Шуре было назначено время: месяц, день, час. Накануне она плохо спала, ей снилось, что по радио поет хор:

 

Воробец ты мой, воробушко,

Пташка малая да неразумная.

Улетай-ка ты, улепетывай,

Не то перья-крылышки тебе все пообдирают,

Да ноженьки повыдирают,

Да жылычки-то и подрежут,

Да головоньку повыкрутят,

А есть у тебя, у птахи малой,

Заветны три желания,

Так их переврут,

Да так, что после сама не рада будешь.

 

Народный депутат Горобец сидела за столом. По левую руку от нее был телефон, по правую – кипяченая вода в графине и два перевернутых стакана, с трудом умещавшихся на донышке блюдца. Поздоровавшись, Шура сказала:

– Я знаю про вас все.

Та вздрогнула.

– Я агитатор. Вы были как раз кандидатом на моем участке, поэтому я изучила вашу биографию.

Поняв, что знание, которым располагает Шура, ей ничем не угрожает, Горобец протянула: «А-а…»

– Изложите ваше дело.

– У меня дочь без вести пропавшая.

– Как это – без вести пропавшая? Вы в милицию заявили?

– Это с милицией не связано. Ее двенадцатого апреля положили на обследование, и с тех пор ни слуху, ни духу. Я ходила туда, это в институте экспериментальной медицины на проспекте Академика Павлова, но меня даже внутрь не пустили. Я сама по образованию биолог, преподаю ботанику и биологию в пятых-девятых классах и как биолог могу подтвердить, что это очень редкое заболевание, их один на миллиард. Военврач, который ее должен был обследовать, сказал то же самое.

– Я сделаю депутатский запрос, и вы… – Горобец глянула в листок с Шуриными паспортными данными, – …товарищ Трочнова, в течение месяца получите письменный ответ.

На этом же листке она написала в графе «предлагает / просит»: «Помочь найти дочку без вести пропавшую в институте на Акад. Павлова. Смотрел воен. врач».

Горобец сдержала слово. Спустя месяц соседка подала Шуре конверт со штемпелем: «Депутатская приемная. Фрунзенский район. Город Ленинград». Вскрыв, Шура задохнулась: «Уважаемая тов. Трочнова! По результатам депутатского запроса на основании Вашей жалобы получен ответ: в Государственный институт экспериментальной медицины Ваша дочь не поступала. Вам следует обратиться в отделение милиции по месту жительства. С уважением…» Подпись, круглая печать.

Кругом уже все цвело. Закрытые на просушку сады вновь открылись. Ладожская флотилия, крошась и круша самое себя, прошла по Неве и вышла в Финский залив, направляясь в нейтральные воды. Свобода! Господи, какое счастье, конец учебного года не за горами! Предчувствие счастья превыше самого счастья.

Но Ира не разделит с другими школьниками этих предчувствий, пусть никогда не сбывающихся, пусть оборачивающихся летней скукой и маетой, когда от нечего делать принимаешься пылить сандалиями в подражание редким грузовикам и запах мыльной воды в тазу под рукомойником более стоек, чем от поросших травою и полевыми цветами лужаек, над которыми что-то сонно жужжит. Ну и пусть самообман! Пусть Ире – и другим школьникам – уготовано разочарование. Все равно предпраздничные ожидания стоили того.

Мужчина, служивший Шуре эквивалентом сорокаградусного пойла, давно переобулся в светло-серые сандалеты. Сменив величественную папаху на белую кепочку от солнца, он укоротил себя на полголовы. Впрочем, его это совершенно не смущало. Как всякий бывалый человек, имевший вкус к жизни, он чуть что – посмеивался в отсутствующие усы. Из кармана выпал, нет, не бумажник – пистолет! Страшно вымолвить, страшно подумать, это уже за границей умопостижимого, пистолет… это хуже, чем доллар! А он только ухмыльнулся:

– Зажигалка. В нашем деле не помешает, – и спрятал обратно. – А девчонку свою можешь забыть. Они над ней в этом самом экспериментальном институте эксперименты проводят. Когда-нибудь посмотришь газету, а там фото: она в скафандре. «Первые на Луне!» Накормлена, одета, с обезьянами любовь крутит. Как ты.

 

* * *

Самое смешное, что хахаль Шурин – угадал. Первое, что Ира услыхала от уже знакомого военного, который на этот раз был в белом халате, что цель обследования – полет на Луну. Надо только делать все, что говорят, и ни о чем не спрашивать.

– А разве с рахитом берут в космос? – тут же спросила она.

– С рахитом? – военный искренне удивился. Помимо белого халата, он обзавелся еще именем: – Константин Васильевич меня зовут.

Вздохнула: у нее отчество по матери, «Александровна».

– Вы же сами сказали: рахит кожи.

– Мало ли что я сказал. Вчера мы говорим одно, сегодня другое. Ты что, никогда своего мнения не меняешь?

– Меняю.

– Вот видишь. Наука не стоит на месте. Мы тоже иногда меняем диагноз. У тебя прогерия, это значит раннее развитие. Ты, наверное, хотела поскорей стать взрослой.

– Откуда вы знаете? – таких умных, как Константин Васильевич, она не встречала. – А долго я здесь пробуду?

– Мы ведь договорились ни о чем не спрашивать. Если хочешь полететь на Луну, наберись терпения и не задавай ненужных вопросов.

Посмотрел на чемодан.

– Ножницы есть?

– У нас с мамой маникюрные – общие, поэтому она не положила. Если надо, она купит.

– Отставить. Ничего острозаточенного. А зеркало?

– Да, есть.

– Покажи.

Она вывалила все из чемодана на кровать и среди носильного белья, пары-другой запасных чулок, чего-то потеплее из одежды, на всякий случай положенного матерью, нашла  кругленькое зеркальце, умещавшееся на ладони.

– А это еще зачем? – относилось это к карандашику с колпачком. – Глаза красить космонавтам не полагается. И в зеркало смотреться тоже. Никаких зеркал. Категорически! – и Константин Васильевич очень строго повторил: – Никаких зеркал у нас не будет.

Но сразу подобрел:

– Зато вкусненькое дадим. Любишь конфеты?

– Да, «Старт».

А какие любит Аркаша? Или Игорек? Нет, даже отдаленной аналогии со своими детьми у него возникнуть не могло. И не оттого, что ей уже четырнадцать, а им – одному еще только двенадцать, а другому десять; и не потому, что они мальчишки: у отцов дочерей своя правда, а у отцов сыновей – своя; нет, нет и нет. Есть люди от природы мнительные, ипохондрики. У кого-то что-то болит – и у них тоже начинает. И есть ну совершенно не мнительные. Почему, спрашивается, я должен отождествлять чужое со своим, в соседском Коле видеть своего Колю? Чужое потому и чужое, что – их. А наше это наше. Поэтому наши дети нечто совсем другое. Люди делятся на врачей и больных. Я – врач, и мои дети – врачи. А это больной, и соответственно его дети – больные.

«Старт» – конфета развесная. Санитар, совсем старикашка, положил перед ней кулечек, а там две конфетки. По липким губам видно было, что сам все съел. «Стыдно вам объедать будущих космонавтов», – хотела сказать ему.

В комнате еще несколько кроватей – готовить еще космонавтов. Покамест железные сетки оголены, у изголовий скатки неаппетитных матрацев. Кстати, кормили так себе, вопреки обещанному. Суп вообще терпеть не могла, на второе биточки с пюре или с макаронами. Хоть бы раз дали на гарнир жареную картошку. В компоте она выпивала только водичку, потому что ошметки плавали, противно напоминая, как при ней выудили утопленника палкой. Это было в Черноисточинске Свердловской области – родные мамины края, куда они ездили. Кто-то кричит: «Утопленника нашли!». Побежала смотреть – лежит такой сухофрукт из компота.

В школе спрашивали: «Хочешь, покажу оборотную сторону Луны?» – и тянули за уши. А здесь – хочешь на Луну, пройди всестороннее обследование. Анализы и того, и сего, и пятого, и десятого. Были такие, что точно в диспансере на Восстания делают. И каждый день бассейн. Без лифчика, без трусов. Не страшно, без ничего ее все равно уже видели. И что не умела плавать, тоже не страшно. Это Галилей думал, что на Луне есть моря, а на самом деле там нет воды.

Внезапно обследования прекратились и она сутками валялась в кровати. Отродясь у нее не было отдельной кровати, даже когда в Свердловск ехали, спали валетом. Отдельная кровать – это почище отдельной комнаты: писайся – не хочу. Нашла на полке «Тайну двух океанов», но читать оказалось неинтересно, кино лучше. Лежала и вспоминала: «После взрыва на подводной лодке «Комсомолец» я единственная спаслась. Добралась вплавь до необитаемого острова».

Но однажды на острове высадились еще двое.

– Готовься принять пополнение. Сейчас у них недосмотр, – Константин Васильевич шутит: «медосмотр».

– А потом? – сердце забилось: «А вдруг полетим?»

– Потом – суп с попом.

– С попом за компанию? Вот еще. Бога нет, а суп я вообще не люблю.

– Ты не рада, что у тебя будет компания? Тебе не скучно?

Ей было ни скучно, ни весело – ей было, как «Комсомольцу», обломки которого лежали на глубине десяти тысяч метров.

– Я тебе пропишу эликсир бодрости.

Константин Васильевич не шутил, ей в обед дали таблетку. Обедала она уже не одна. Есть поговорка: маленькая собачка до старости щенок. А в новеньких было что-то даже не щенячье с черным носом, а цыплячье с желтым клювом. Только что вылупились, еще сморщенные, слипшиеся. Он – голован безволосый, она почти безволосая. Ростом с маленьких детей, каковыми и были. Близнецы – хоть и с разных концов нашей великой Родины. Они улыбаются, сознавая, какие смешные.

– Знакомься: Алла, Петр, – сказала Медея Иосифовна, помощница Константина Васильевича. Медея «черная, жгучая, змея гремучая». Это прозвище подходило ей больше, чем математичке, которую так прозвали. У матери тоже было прозвище: Собака Баскервилей. – А это Ира, ей уже четырнадцать. Она будет ваша пионервожатая.

Петр не пионер, хотя ему девять. Он и в школу-то не ходил. Когда маленьких да еще писавшихся – а Петр писался – зовут по-взрослому, в этом есть большая доля шутки. Алла годом старше. Она заискивающе улыбнулась пионервожатой и сообщила, что прочитала все учебники до шестого класса.

Ира зло молчала. Неожиданно сказала: «Алка-палка», – чтоб не улыбалась. Но та продолжала улыбаться, со страху заискивая еще больше. Мало-помалу Ире это стало нравиться.

Когда не можешь внушать к себе страсть, внушай страх. Даже лучше. На страсть надо отвечать притворством, а кто внушает страх, тому еще доплачивают: 200 грамм почтения на буханку страха. И не спорьте с этим, как не спорьте с тем, что «бьет, следовательно любит». Все равно не переубедите. Дать себя переубедить означало бы безоговорочную капитуляцию, зря прожитую жизнь: ишь ты, оказывается почитают не тех, кого боятся, а бьют не тех, кого любят.

Петра принимали в пионеры. Ира говорит Алле, которая ловит каждое ее слово:

– Ты возьмешь на себя обязательство выучить с ним пионерскую клятву, поняла?

Алла была пионерка заочно. Она делала все заочно – заочно училась на одни пятерки, заочно ездила в Артек, о чем хранила счастливые воспоминания.

– Есть выучить пионерскую клятву. Ты слышал, Петр? Прямо сейчас? – спросила она у Иры.

– Нет, когда будем на Луне – сейчас, когда еще.

А их вообще-то берут на Луну? По внешности похожи на инопланетные существа. Да и что бы они тут делали?

– А можно не наизусть? Чтобы он повторял за мной.

– А ты хоть помнишь клятву? – сама Ира уже плохо помнила – тем строже будет спрашивать с других. – Покажи, как ты должна при встрече отдавать мне салют.

Алла отдала ей пионерский салют.

– А ты, Петр, смотри и запоминай. Я пионервожатая. Когда будешь пионером, тоже будешь мне отдавать. Скажи ему: «Будь готов!».

– Будь готов! – сказала Алла Петру.

– А ты ей отвечай: «Всегда готов!» Понял?

– Да.

– Начали.

Алла повторила:

– Будь готов! – и наискось поднесла ладонь ребром ко лбу – образцово, от плеча, согнутой в локте деревянной рукой.

– А ты что – Буратино? Что ты ей должен сказать?

Петр почтительно молчал, сейчас от почтения описается.

– Скажи ей: «Всегда готов!»

– Всегда готов!

Прием в пионеры осложнялся отсутствием пионерского галстука. Ира спросила Константина Васильевича: где раздобыть пионерский галстук, не обязательно дорогой, из алого шелка – и штапельный сойдет. Константин Васильевич и ухом не повел.

Спросила Медею. Медея Иосифовна сказала, что точно не здесь – даже засмеялась (почему-то).

– А на что тебе?

– Петра в пионеры принимать.

– А разве он не пионер? Куда уж больше.

Но Ира не смирилась с временными трудностями.

– Ребята, нам нужен простой пионерский галстук. Ну… подумайте. Пионерский галстук. Он в форме красного треугольника.

Смышленая Алла достает из-под кровати ботик, на стельке треугольное клеймо: «Производственное объединение «Красный Треугольник»».

– Ладно, лучше чем ничего.

Алла начинает:

– Я, Петр… как твоя фамилия?

– Забыл.

– Я, Петр Забыл… а ты повторяй за мной.

– Я, Петр Забыл…

– Вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации имени Владимира Ильича Ленина…

– Вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации имени Владимира Ильича Ленина…

– Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…

– Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…

– Горячо любить свою Родину…

– Горячо любить свою Родину…

– Жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин…

– Жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин…

– Как учит коммунистическая партия…

– Как учит коммунистическая партия…

– Всегда выполнять законы пионеров Советского Союза.

– Всегда выполнять законы пионеров Советского Союза.

– Давай, вл