Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

 

Джерри Мак Доннелл

 

 

Поэт, драматург и прозаик Джерри Мак Доннелл родился в 1950 году. Будучи студентом Тринити Колледжа, он редактировал университетский литературный журнал «Икарус». Его пьеса для двух актеров «Добраться домой» впервые была поставлена в Криптовском Театре в Дублинском замке в 2001 году. Радиоверсия пьесы прозвучала на RTE Radio 1 в 2008 году со знаменитым ирландским актером Дэвидом Келли в роли отца и Марком Ламбертом в роли сына. Пьеса Мак Доннелла «Чьи вены сверкают молнией» по мотивам жизни и произведений ирландского поэта Джеймса Кларенса Мангана (1803–1849) была поставлена в «Новом Театре» в Дублине в 2003 году. Либретто для камерной оперы Мак Доннелла «Поэт и муза» (музыка композитора Джона Берна) тоже связано с Манганом. Мак Доннелл является автором нескольких эпизодов для ирландского телесериала «Честный Город» (Fair City).

Заинтересованность Мак Доннелла ирландскими евреями вылилась в пьесу «Песнь Соломона», монографию «Еврейское Влияние на “Улисса”» и сборник монологов «Элегия Топкого Острова», в которых евреи Ирландии XIX века вещают из могилы о своих ушедших жизнях. В 2015 ирландское издательство «Лапвинг» опубликовало книгу «Я внимал ирландскому еврею», собрание прозы и поэзии, впоследствии переведенное на румынский язык. Из-под пера Мак Доннелла также вышел монолог «Бездомный», который прозвучит на ирландском радио в этом году.

 

 

Шум

 

Уставившись сквозь тюлевую занавеску на улицу, Мартин увидел снаружи мужчину, который стоял и разговаривал с Лилей, с женщиной, которая жила как раз над ним. В руках мужчина держал нечто продолговатое, обернутое одеялом. Поняв, что они направляются к ее квартире, Мартин отошел от своего эркера. Во всех вопросах, имеющих отношение к соседственности, его давняя соседка Лили всегда была щепетильна, порой даже слишком, и поэтому Мартин не мог и мечтать о ком-то другом.

Целый год некая девица в квартире напротив превращала его жизнь в кромешный кошмар. Его сильно нервировали громкая музыка, неуёмный секс и шум допоздна. Он не мог заснуть, пока все не стихало, а стихало это безобразие лишь к четырем-пяти часам утра. Он постоянно жаловался, но результатов это не приносило. Умоляя приглушить музыку, в отчаянии он кричал в ночь и был уверен, что слышит, как в ответ кто-то смеется. Поскольку Лили жила наверху, до нее, скорей всего, не доходил шум, но она всегда защищала Мартина, когда приходил пора разговоров с хозяином.

Слава Богу, любовники переехали, когда истек срок их аренды. А может быть, они просто расстались? Мартина немного беспокоило, что он возбуждался, когда они занимались любовью. Не один раз он приходил в экстаз одновременно с ними обоими. Когда они переехали, он почувствовал облегчение сразу по двум причинам: шум и секс. После этого в квартире успели поочередно поселиться пять пар. И все они были на удивление молчаливы! Никаких выкриков: «Джо, еби, еби меня посильней!» И со стороны новых жильцов не раздавалось ни звука. Можно было подумать, что они просто отправились в близлежащую лавку за молоком, а не занимались любовью. Мартин никак не мог определить, если у них вообще случался секс. Может быть, он им просто поднадоел?

Мартин любил читать в эркере, под абажуром мягкого вечернего света, вплоть до того, пока ночь не начинала хвастаться красотой своих звезд. Когда солнце заходило, окно превращалось в жидкое золото. Через открытое окно до него доносился запах лаванды и боярышника, любимого цветка его умершей мамы. Закат позолотил оконную задвижку и авторучку; оживил тусклые обои и неяркий ковёр. Неожиданно что-то произошло: тук, тук, тук… И когда Мартин это услышал, он больше ни о чем не мог думать. Звук явно доносился от Лили. Мартин отложил книгу. Что же это такое? «Оно» начиналось вечером в шесть и продолжалось пару-тройку часов. Что он мог сделать? Он не хотел ломиться в дверь Лили и жаловаться насчет шума, не такого уж и громкого, но тем не менее шума. Однажды вечером, в коридоре, он ее повстречал. «Надеюсь, когда я играю на клавишных, это вам не мешает?» – «А, так вот откуда доносится этот шум!» – «Вам его слышно?» – «Мне слышно постукивание – возможно, когда ты нажимаешь на клавиши». – «Так до вас действительно доносится звук? Ведь я надеваю наушники, чтобы вам ничего не было слышно». – «К сожалению, по вечерам я люблю читать как раз тогда, когда тебе приходит в голову поиграть. Не могу ни на чем сосредоточиться! Сама мысль о шуме уже стала навязчива». – «Господи, какой ужас. Я постараюсь что-нибудь сделать». – «Спасибо, Лили, ты ведь знаешь, что я не стану просто так тебя беспокоить».

Мартин никогда больше не слышал постукиваний. Возможно, Лили натянула на ножки клавишных резиновые колпачки. Это приглушило бы звук, размышлял он. Он снова мог наслаждаться закатом и книгой. Однако, в следующее воскресенье к дому приблизился автомобиль. Мартин увидел, как Лили вручила продолговатый, обернутый одеялом объект бодрому мужику и улыбающемуся юнцу, вероятно, его сыну. Одеяло неуклюже свесилось, обнажив один конец. Клавишные! «Так она перестала играть и продала их из-за меня! Что же я за человек! – подумал Мартин. – Почему же мне не посоветовать ей резиновые колпачки? Вероятно, они смогут разрешить ситуацию. Она приобретёт новые клавишные, а я поищу в магазинах что-то в духе резиновых набалдашников». Но когда его мозговая активность потухла, он решил, что сейчас уже слишком поздно что-то предпринимать. Больше ничего нельзя было сделать. Скорей всего, если они встретятся в коридоре, они даже не обмолвятся словом о том, что случилось. Он затворил окно и книга его осталась лежать лицом вниз.

 

Перевод с английского Маргариты Меклиной

 

Вадим Кругликов

 

 

КОЛЯ БЕШЕНЫЙ

Когда в период моей юности и поздно наступившей молодости я с семьей проживал по адресу: 334200, Ялта, пер. Черноморский 4-а, кв. 2, тел. 32-56-16, в филармоническом доме, нашим соседом был Николай Соколов (валторна) по кличке Коля Бешеный. По складу ума Коля был философом, по способу проживания в мире – стихийным дадаистом. Как философ он проявлялся, допустим, при встрече с моим папой:

– А скажи, Алик (виолончель), Спиноза – сильный ведь философ был? Крепкий?

Других фамилий Коля не называл – если даже в Спинозе он не был до конца уверен, то что ж говорить об остальных. Центром же собственной картины Колиного мира был основной вопрос его философии: «Ведь они же в нас живут!». Вопрос этот Коля в течение многих лет неожиданно задавал разным неподготовленным к нему людям в крайне энергичной форме, бурно жестикулируя, хватая испытуемых за грудь и приближая к ним свое возбужденное поиском истины лицо непозволительно близко, что позволяло невнимательному наблюдателю видеть в Колиных глазах все буйство его интеллектуальной плоти. Пользуясь естественной в таких условиях задержкой реакции, Коля выдавал по полной:

– Вот смотри. Сдох я. Меня – швырк-швырк-швырк – в цинковый гроб запаяли-запаяли со всех сторон. Все. Ни дырочки! Герметично. Через месяц вскрывают – весь в червях! Ну откуда?!!

Кончилось тем, что Володя Гасанов (кларнет) сказал ему, заикаясь:

– А… п-памаешь, а… К-к-оля, они в тебе живут. Все спят, пока всё нормально, а один ждет, дежурит. Как ты помер, а… п-памаешь, он говорит: «Ребята, пошли». И тут они все зашевелились.

Нарисованная Гасановым картина заставила Колю задуматься и надолго уйти в полную имманентку – на людей он в философском экстазе больше не кидался.

Невыносимо жгучим летним полднем в первой половине 70-х гг., в большой перерыв в репетиции, Коля стоял возле служебного входа в летний театр и маялся с похмелья. Он что-то такое себе тоскливо напевал из осточертевшего Брамса, переминался с ноги на ногу и с носка на пятку. В тридцати метрах призывно маячил небольшой прохладный павильончик «Пиво-воды». За ним блестело море. Пива Коля выпить не мог – он был известным музыкальным алкоголиком и за пиво во время репетиции его могли выгнать из оркестра. К этому бы плохо отнеслась и так недовольная его привычным образом жизни жена Лариса. А пива хотелось[1].

Вся эта суровая дихотомия и мучительная работа трудной и одинокой в смысле слегка ёбнуть но нельзя мысли отчетливо отражались на открытом колином лице. Напротив курил невысокий лилипут – у нас летом часто гастролировал их театр, не знаю, где они водятся изначально[2]. Коля сумрачно оглядывал сверкающие курортные окрестности с признаками доступного/недоступного алкоголя. Когда колин блуждающий взгляд попадал на лилипута, он всякий раз встречал доброжелательные лилипутовы глаза. В конце концов Колю достало это несколько ироничное сочувствие. Тем более со стороны лилипута. И пива еще нельзя попить.

– Ну_что_ты_смотришь_лилипут_ёб_твою_мать!!! – горько проорал Коля слова, надолго ставшие вербальным мемом в ялтинском симфоническом оркестре.

Когда Коля встречался нам с папой где-нибудь в городе, папа обычно прятался за меня, бормоча что-то испуганно-интеллигентское. Коля легко мог поставить знакомого человека в трудную ситуацию выбора неизвестно из чего. Как-то мой папа одиноко стоял за колбасой в гастрономе №1. Вдруг на весь гастроном раздались дикие колины вопли: «Евреи города Ялты, ахтунг! Хенде хох! Лицом к стене! Руки за голову! Та-та-та-та-та! Все убиты! Трупы – убрать!» Гастроном замер. Коля победно его осмотрел, увидел папу и вполне доброжелательно сказал:

– А… Алик, здравствуй.

И ушел в бакалею. Гастроном с подозрением всмотрелся в папу – а этот что сейчас устроит, если у него такие знакомые?

Мой папа периодически писал ораторию. Или симфонию. Или квартет. И находясь в творческом поиске, часто по ночам выходил на творческую прогулку в горсад, куда одним своим фасадом выходил театр им. Чехова, в котором базировался симфонический оркестр. Буквально две минуты от нашего дома. Вот однажды выполз он часа в два тире три ночи поднабраться вдохновения. Над горсадом стоит тихая южная летняя ночь. Разве одинокая цикада заведет свою любовную песню[3]. Горят звезды. Расцветает араукария[4]. Тихо плещется в своем бесконечном ритме море. И вдруг над всем этим вечным покоем разносится из театра утробный рев, слышный от ул. Морской до самой ул. Литкенса.

Совершенно взъерошенный вахтер на проходной театра сказал папе:

– Так этот ваш Соколов там!

Папа тихо пробрался к полуосвещенной дежурным светом сцене. В геометрическом ее центре аккуратно стоял стул. Рядом была бутылка водки. На стуле сидел в жопу пьяный Коля и, периодически отпивая из бутылки, нечленораздельно, без всяких нот, пауз, темы и полезного знака «бекар» навзрыд дудел в свою валторну. А акустика архитектора Краснова разносила этот рев души по всем видимым окрестностям.
Т. е. Коля, ужравшись у себя дома, пришел в это время суток поиграть в театр. Открыл инструменталку, взял свой инструмент и выревел в ночь все, что у него внутри накопилось. Валторна же, если кто не знает, это такой большой мощный медный духовой инструмент с очень низким звуком. «Как это все-таки искренне в смысле экспрессии», – думал папа, уходя в задумчивости к своему квартету.

В конце концов Коля выиграл в лотерею «Запорожец» и взял деньгами. Выгнали его из оркестра после этого довольно быстро, ибо Коля запил безудержно. Жена от него ушла в родное Запорожье, а новые друзья, приобретенные возле кинотеатра «Спартак»[5], носили его на руках совершенно не в метафорическом смысле – я видел глухой ночью сосредоточенное это молчаливое шествие под шум волн протекающего рядом понта, когда человек семь, как почетный труп, бережно несли на плечах Колю в дом его предков.

И Коля трудоустроился в комбинат банно-прачечных услуг «Чайка» в жидкотопливную котельную на солярке работником.

А в отпуск, на майские, Коля съездил в Запорожье навестить бывшую свою жену и дочь от брака дуру Светку. Числа одиннадцатого мая я увидел Колю уже на нашей малой родине. Глаза его были избиты.

Там, в Запорожье, Колю неудержимо потянуло на майскую демонстрацию. Пройдя всю эту веселую Via Dolorosa с женой и чадом, Коля обнаружил на центральной площади ударно-духовой оркестр. И как старый профессионал встал у киоска «Газеты и журналы» и стал слушать, как они лабают.

– Бери на полтона выше, – сказал он вполголоса через пару тактов коллеге по инструменту, беспокоясь о правильном течении общеизвестной мелодии. Коллега не внял.

– Ты неправильно играешь, – сказал Коля еще через куплет чуть громче. А Коля, хоть и алкан, играл хорошо, когда не пьян, и вообще закончил свердловскую консерваторию. Четвертую в Союзе по качеству, наверное, если брать 50-е гг., когда он ее закончил.

– Ты будешь брать на полтона выше или ты не будешь брать на полтона выше? – уже с раздражением в полный голос сказал Коля после очередного куплета. Тут инструментальная композиция немного кончилась, группа духовиков с ударниками на время отложила инструменты, завела Колю за киоск и очень грубо с ним поступила в смысле профессиональных разборок, и там, за киоском, Коля сильно пострадал за искусство. Таковы были тогда запорожские музыкальные нравы. Темные колины очки не помогали.

В марте 1984 года наш дом расселили. Он находился на территории, которую сейчас занимает новый реконструированный летний театр. Наш дом какое-то время еще стоял, там, естественно, были отключены все коммуникации. Уже летом, вечером, я проходил мимо него – он стоял в 20 метрах от набережной, а в Ялте ты всегда должен идти по набережной, куда бы ты ни шел – в квартире Коли мерцали крайне неверные огоньки. Он продолжал ее сдавать.

Последние сведения о Коле Бешеном у меня крайне апокрифичны. Говорят, в перестройку его все-таки выгнали и из комбината банно-прачечных услуг «Чайка». За пьянство. И практически через месяц его головная котельная, где и трудился Коля, взорвалась – там кто-то из операторов спьяну что-то нечаянно поджег на спор. Взлетели оба, тот, кто поджег, выжил, они дождались, когда он приземлится, потом вылечили и посадили. Я помню эту историю, я тогда еще жил в Ялте. Ее никто не связывал с Колей. А я – связал. Дадаизм – он неистребим и крайне заразен.

 

 

НЕОКОНЧЕННЫЙ РАССКАЗ

Жизнь Гаврилова была простой и неизменной в своих непременных атрибутах. Утром он, широко зевнув, быстро, по-армейски, просыпался, выпивал большую кружку кофе и шел на работу. Там его ждала деятельность. Встречных собак Гаврилов привечал мимикой. Люди его интересовали меньше. Он их лучше знал, они были скучные. Вернувшись с работы, Гаврилов тратил время на незначительные, но важные для него увлечения. После – ложился. Такой неизбежный распорядок преследовал его с понедельника по пятницу включительно. Выходные влекли своим приходом ряд таких же постоянных отступлений от распорядка рабочего дня. В субботу Гаврилов просыпался на час позже, удивляясь двум буквам «б» в названии этого дня, одна из которых всегда представлялась ему манерным излишеством, зевал не так широко и позволял себе две кружки – опять же кофе – и потом, уже за компьютером, за чтением новостей, стакан крепкого чаю. В воскресенье он убирал квартиру, стирал и мылся в тазу.
Вернувшись в понедельник на работу, Гаврилов обнаружил сменщика. Сменщик был говорлив, родовит и весел. Звали его Артем. Он был потомком и единственной его страстью были лошади, которых он содержал в количестве и холе. Беда была в том, что конюшни по необходимости были записаны на его жену, единственной страстью к которой у Артема значилась ненависть, впрочем, обоюдная, и, посещая их, Артем не воспринимал их вполне своими. Довольно естественные грубые шутки грумов о половой лошадиной жизни воспринимались Артемом на свой счет, но он их не пресекал, не желая давать волю слухам. Вся его надежда была на тетку.
Тетка приехала в феврале. Стоял мокрый снег, и тетка, достаточно грузная дама постпостбальзаковского возраста, не лишенная тем не менее изрядной игривости, вынуждена была идти от машины пешком. «Артем, что за нравы, – грассируя, пропела она, входя, – я не одна, извини, не предупредила, я с кузиной». Артем стоял в прихожей, прислонившись лбом к стеклу. Тетку он терпел, а кузину последний раз видел много лет назад, еще подростком. За стеклом с сосулек падали капли, образуя на месте падения неизбежные лунки. «Кап-кап», – подумал Артем и широко, с улыбкой развернулся навстречу тетке.

 

 

Немного о каперсах

Сушеные каперсы стали лежать в нашей семье с середины 70-х гг. Во всяком случае, я начал их помнить с того времени – где-то после второй серии СССР–Канада, но до того, как из нашего класса выгнали Скрипу. Они были расположены в майонезной банке из-под горчицы с полиэтиленовой крышкой и лежали вдали от остальных приправ, в серванте, в отделе «Эксклюзив и редко употребляющееся», рядом с древним веером из сандала, инкрустированным ножом для разрезания страниц и дедушкиными военными наградами. Расходовались каперсы рачительно и неспешно, для приготовления самых почетных праздничных блюд. Откуда они появились в нашем доме, мне неизвестно. Уже тогда они выглядели пожилыми и заслуженными. Банка в те годы была все время полной.

В конце 70-х гг. я покинул ялтинский дом с каперсами и уехал учиться в Москву. Потом попал в армию. Потом снова стал учиться. Все это время я жил без каперсов, не имел устойчивого контакта с ними и, если честно, редко о них вспоминал. Просто знал, что они есть – так богатые наследники спокойно помнят, что фамильные бриллианты существуют и больше ими не интересуются. Каперсов было больше половины банки.

В 90-е гг. родители с сестрой порциями переехали в Израиль. Сушеные каперсы вместе с четырехтомником Платона, елочными игрушками, фамильной серебряной чайной ложкой 1857 года изготовления и начатой бутылкой водки остались у меня. В то время я обладал второй женой и небольшим сыном. Все вместе мы уехали жить в Москву. Каперсов было около трети банки. Мы взяли их с собой.

Конечно, в новых политических и экономических условиях сухие каперсы, провезенные через государственную границу из Ялты, с улицы Дражинского, потеряли свою эксклюзивность. Каперсы можно было купить, и они были бы гораздо новее наших. Но мы упорно совали фамильные каперсы в супы, борщи и вторые блюда всякий раз, когда они попадались нам в процессе нашей жизнедеятельности на кухне. К нашему разводу их было в банке на палец.

В начале путинской эры я опять женился и продолжал употреблять в пищу наследные засохлые каперсы. Поедание этих сухих плодов растений семейства каперсовых стало моим личным цетерум цензео[6]. Каперсы должны были быть доедены. Может быть, я воспринимал это как сыновний долг. Или как семейное проклятие. Я не анализировал. Я их ел.

Сегодня я съел рыбный суп, в котором плавали последние восемь семейных каперсов. Что в связи с этим хочется сказать… Собственно, к каперсам я всегда был равнодушен.

 

 

О ФРУСТРАЦИИ

Когда мы в 1970 году из Ливадии переехали по адресу 334200, Ялта, пер. Черноморский 4а, кв. 2, тел. 2-56-16, то у нас стала быть голлландская печкаа. Какое-то время мы пытались ею пользоваться и даже один раз закупили уголь. Но занятие это скоро сочли неинтеллигентным, т.к. его результатом была грязь, вонь и гарь. Поэтому печкуу мы безжалостно разобрали и сложили строительный мусор в два больших старых чемодана, получившихся очень тяжелыми – кг по 25-30. Чемоданы мы поставили под окном – квартира живописно располагалась на первом этаже – чтобы с первыми утренними лучами выкинуть их на хуй в мусорную машину, дребезжащую по нашему переулку именно в это время суток.

Наутро чемоданов под окном не было. Их украли. Поскольку окно наше выходило на открытое и людное пространство, практически на набережную, можно предположить, что укравший их злоумышленник передвигался достаточно быстро, прежде чем достиг того укромного и удаленного уголка, где, наконец, смог в спокойствии и безопасности ознакомиться с добычей. На его месте я, конечно, плюнул бы на все, вернулся с чемоданами под окно и спокойно перекидал в него все эти кирпичи. Потому что это натуральная подлость – так тяжело вводить в заблуждение соотечественников. Люди-то не железные. Вообще, интересно, что он думал, пока бежал? И какое первое слово произнес, когда открыл чемоданы?

 

Конечно, у нас тоже были к нему претензии. То, что не нужно было тащить этот скарб к машине – это хорошо. Но папа все равно был вынужден проснуться рано утром, он же не знал, что все так удачно вышло. А репетиции у него в этот день не было, и он мог бы спать дольше. Почему этот доброжелательный злодей не сообщил каким-нибудь гуманным способом о своей инициативе?

 

Мусора у нас больше не крали. Все больше полезные вещи. Однажды на глазах у папы – он у окна курил – сняли в веревки дефицитную румынскую футболку. Папа бежал за ними до самой секвойи в горсаду, но у них мотивация была сильнее. Суки.

 

 

Часы

Большие настенные часы в нашей квартире по ул. Южнобережное шоссе остановились в середине 80-х гг. и стали висеть тихо. Мой папа, виолончелист Крымской госфилармонии на Южном берегу Крыма (первый пульт), дважды в неделю ходил на репетицию в театр им. Чехова постройки архитектора Краснова. Путь его от остановки «Улица Морская» до театра частично пролегал по ул. Чехова. Два раза в неделю он проходил мимо часовой мастерской и думал, что в следующий раз обязательно надо взять с собой часы и отдать их в ремонт. Наконец, в конце 80-х гг., папа неожиданно вспомнил про часы еще дома и действительно взял их с собой. Проходя по ул. Чехова мимо часовой мастерской, довольный своей хозяйственностью папа придирчиво удостоверился, что она работает – в двух окнах видны были часовые мастера, сосредоточенно починявшие гражданам часы. Тогда он подумал: «Так. Хорошо. Сейчас я, пожалуй что и тороплюсь. А вот в большой перерыв я спокойно зайду в часовую мастерскую и тогда уж отдам часы в ремонт».

Большой перерыв наступил, как ему и положено, через два часа, в 12.00. Папа с часами подошел к часовой мастерской. Два ее окна были замазаны белым, по которому неведомым пальцем было выведено краткое оповещение для граждан: «Ремонт». На всякий случай папа приоткрыл дверь. Столов с мастерами не было, не было десятков часов, обычно развешанных на стенах и идущих каждые в своем времени. Мастерская была завалена строительным мусором. У стены стоял рабочий человек в грязном и бил по ней молотком. «Мастерская не работает?» – все-таки спросил слегка ошалевший папа. «Давно тут хуячим», – с некоторым фатализмом в голосе ответил человек с молотком.

«Нет, конечно, – рассуждал папа, идя с часами в театр после встречи с непознаваемым, – время – штука загадочная, особенно в наше время. Но не до такой же степени».

А часы были починены несколько позже, уже в начале 90-х гг. Там же, в часовой мастерской на ул. Чехова, как бы это не показалось странным.

 

 

[1]   Обычно в формате такого рассказа, который состоит из нескольких историй, вертикально связанных, к каждому следующему эпизоду нужно делать либо переход от предыдущего, либо подводку. Я этого не делаю. Я на этот формат клал.

 

[2]   Именно поэтому, я думаю, лилипуты были введены в «Ассу».

 

[3]   Цикад в то время, в середине 70-х, в центре Ялты уже не было. Вот когда мы туда приехали, в 1967, они еще там дребездели. И блинчики с мясом в летней столовой возле гостиницы «Таврида» были вкусные. Цикаду же можно было поймать и слегка нажать ей на брюшко. Тогда она начинала трещать.

 

[4]   Араукария расцветает не знаю когда. Также не уверен, что она наличествовала в горсаду.

 

[5]   Возле к/т «Спартак» находились полезный магазин с отделом «Вино» и бочки «Квас» и «Пиво». Там были прекрасные пространства, предназначенные для отдыха и досуга граждан вроде скамеек на ул. Пушкинской. Недалеко гостеприимно располагал свои пространства парк «Пионерский», где можно было не только употреблять спиртные напитки, но и предаваться непродолжительному разврату прямо днем. Еще там находилась травматологическая больница, что тоже не надо упускать из виду.

 

[6] Ceterum censeo Carthaginem esse delendam.

 

 

Леонид Гиршович

 

ДВА ОКЕАНА

 

Вдоль забора снаружи тянулась канава, а снутри росли смородиновые кусты. Женщина с электрички, поравнявшись с калиткой, кричала: «У вас сдается?» и шла дальше, к следующей даче. Кто-нибудь из местных, державших корову или свинью, сдавал ей. Мы же сдавали только явочным порядком. Одна семья жила с конца зимы: мать с дочерью. Это уже не дачники, а жильцы. Они занимали комнату с верандой, имевшую отдельное крыльцо, от которого зимой были протоптаны три дорожки: к калитке, к колодцу и к навесу с дровами, а за ними к «скворешне» – отхожему месту. Когда мело по целым дням, эти дорожки превращались в прорытые в снегу траншеи.

Приезжая на каникулы летом, я маялся. Дети с соседских дач меня не брали играть: толстый-жирный поезд пассажирный. Уже третьеклассники, встречаясь, они строго говорили друг другу:

– Пароль?

– Семнадцать.

Это из кинофильма «Тайна двух океанов» («Грузия-фильм», 1955 год – поставлен  грузинским Левшой; пометим также галочкой имя композитора: Мачавариани). Я смотрел его со старухой-жиличкой, снимавшей комнату круглогодично. Ее дочь, тетя Шура, уезжала на работу, а мы ходили в кино на первый, пятичасовой сеанс: «Следы на снегу», «Кортик», «В квадрате сорок пять», «Храбрый, как тигр» (китайский), «Без вести пропавший», «Тайна вечной ночи», «Два капитана», – фильмы, которые крутили уже только летом и на которые взрослые в общем-то не ходят, только старый да малый.

Назвать бы то, что я сейчас пишу, «Тайной двух дачниц». Как-то раз я услышал за их дверью голоса: «Шура!» – «Что, доченька?». Хоть убей, не помню, как старуху звали. Сморщенное личико, нос крючком, глаза меж красноватых мешков. У обеих косички, как у школьниц – дугой.

Белые лучи проектора переминались в темноте, в них роились клубы пыли – то, чем мы дышим. Мы вперялись в экран, а на обратном пути каждый из нас говорил о своем.

– Она, как Саню увидела в форме летчика, сразу поняла, что ни за какого Ромашку не пойдет.

Я согласен:

– Ромашка даже стрелять не умеет: тык-пык. И как такой может влюбиться с первого взгляда на всю жизнь?

– Да погоди – «на всю жизнь». Родила б, сразу бросил бы. Когда двадцать второго июня они с Саней в речке купались – что, у них дети были тогда? Полные трусы радости – вот чего было. Не думали, не гадали, что в последний раз купаются.

Я приставал, чтоб рассказала про войну.

– А что война? Доченька моя, Шурочка, сидит в детском садике вся зассанная, а я по две смены стою у станка, пистолеты делаю. Давай я лучше про революцию.

С тех пор при встрече с тетей Шурой я представлял себе ее «зассанной» и задерживал дыхание. Как это может быть, что тетя Шура в войну ходила в детский садик. Но эта фоменковская хронология меня не смущала.

Она рассказывала и про штурм Зимнего, и как ее схватили белые, но юнкер влюбился в нее без памяти и помог ей бежать.

Ходили мы с ней и на детские утренники по десять копеек. Царевич вбегает в терем, девица-краса золотая коса оборачивается – вместо лица череп. От неожиданности я закричал. Она как-то злобно засмеялась: «Страшно?»

Нынче мое Я снится мне лишенным возраста, половозрелым, родители «снова живы», а тех, кому родитель я – их нет. Я не в ладу с психоанализом. Там, у врат кабинета, расположился цербер о трех головах: Я – сверх Я – Оно. С самим собой не поспоришь – выше головы не прыгнешь. Когда тебя необратимо обступает чужбина, то как бы рано это ни случилось, приходит ложная старость. Твой последний день нескончаем, да еще в местах, где средняя продолжительность жизни, как у слонов. У этого есть и оборотная сторона: эмигранту не перерасти «возрастного себя», эмиграция консервирует возраст. Если эмигрируешь рано, очень рано, как я, то живешь заемным прошлым, взаймы берешь у своих родителей, которые на пожелтевших фотографиях твоей памяти ровесники твоих детей. Игра в дочки-матери продолжается вверх тормашками, дочери зовут матерей «доченьками»

По-русски все уже написано, включая и то, что «все уже написано». Не пишешь, а собираешь конструктор. Все узнаваемо, и это сообщает твоему письму скорость, с которой возрастает масса. Сила удара такова, что любая твердокаменность вдребезги (хочется думать).

То, что вы сейчас читали, было разминкой на старте – прологом, увертюрой. Некто в белом поднял стартовый пистолет. Прийти первым к финишу, обогнав других – такое еще возможно. Но когда бежишь в одиночку, финишировать первым означает обогнать самого себя. В этом суть творчества. Что ж, попробуем в очередной раз прыгнуть выше головы.

 

 

* * *

Ира надушилась маминой «Кармен».

– Это еще зачем?

– А Нина тоже душится.

Стук в дверь, и детский голос:

– Александра Яковлевна, вас зовут.

У Трочновых не работал звонок, и под ним была записка: «Звонить к Молоковым».

– Скажи, Коля, сейчас иду.

Для Коли Молокова жить бок о бок со своей классной руководительницей что-то вроде привилегии. И учительская-то заповедное место, куда входишь – как подглядываешь. В школе все по-другому, Ира даже называет свою мать по имя-отчеству. А тут Александра Яковлевна однажды забыла закрыться на крючок, Коля потянул за дверь, а она в уборной.

Мужчине, который спрашивал Александру Яковлевну, Коля объяснил, какая дверь, но тот и сам знал, только попросил позвать. На голове меховая шапка высотой с Эльбрус, зимнее пальто чернело сугробом. Александра Яковлевна вышла в летнем халатике. Как в сказке «Двенадцать месяцев». Все месяцы с ума посходили: то май, а то сразу декабрь – капризная принцесса не успевает оглянуться, как постарела на целый год. Коля догадался, почему мужчина не снял папаху: волосы под ней некрасиво примяты (тепло).

Александра Яковлевна шепнула:

– Через двадцать минут.

Талый сугроб отправился на улицу, караулить, когда Ира уйдет.

Пока ей не стукнуло десять, с ними в комнате проживала еще одна семья: тетя Вера с маленьким Колей («Коля, Коля, Николай» – их много, николаев-угодников, больше чем иванушек-дурачков). Мама еще только училась – на вечернем, на факультете биологии, а днем работала. Потом тех отселили, куда-то к черту на рога. А вот если б ей уже тогда было четырнадцать и тетьвериному Коле четырнадцать, она бы что, при нем тоже переодевалась, а он при ней?

Когда Иры нет, этот человек приходит к маме, и мама знает, что Ира знает. И знает прекрасно, что Ира совсем и не с Ниной встречается. Это такое же вранье, как называть маму в школе Александрой Яковлевной.

За три минуты, что мамы не было, Ира взяла ее помаду – подкрасить губы. Увидев дочку с накрашенными губами, Александра Яковлевна сказала:

– Немедленно сотри.

– А почему Нине можно?

– Сотри немедленно. Иначе никуда не пойдешь.

– Ну и не надо, останусь дома.

Мать молчит, и слышно, как она сопит. Боится, что этот мужчина возьмет и уйдет? Ее-то Шура никуда денется. Хотела звать его Саней: «Шура – женское имя». А он: «Какая разница, мужское, женское, раз мы ничего не делаем».

Подождав минут десять, Ира сказала матери:

– Химическую помаду не стереть, а раньше утра не съестся. Только если усиленно целоваться. А что я – с Нинкой буду целоваться?

Александра Яковлевна говорит сквозь зубы, не глядя на дочь:

– Ладно, иди.

Вчера она выгнала ее из класса за записку. Решила всем показать, что на уроке она ей не мать. «Трочнова! Вон из класса!» – «Александра Яковлевна…» – «Кому я сказала, вон из класса».

– Что, на свидание? – спросил Коля Молоков.

– Нет, на детский утренник.

Мужчина дожидался у самой парадной. При виде ее притворился, что закуривает. Она смерила его неодобрительным взглядом. Только усиков не хватает, а так вылитый жулик. По какой-то прихоти воображения вдруг предстал перед нею в носках.

Ира ходила в мамином пальто. Александра Яковлевна себе в прошлом году справила новое, а это досталось ей. Теперь она как двадцатилетняя выглядит.

У гостя лоб оказался лысым и таким покатым, как будто полголовы осталось в папахе (когда он ее снял) – папаха-то стояла рожном. Сплошные разочарования. Александра Яковлевна непроизвольно поджимала губы: «Да где другого возьмешь…»

Он разул бурки с отворотами, чтоб не наследить.

– Видел дочку, смотрит, как ты. Как приударю!

– Я тебе приударю. Водки хочешь?

– В нашем деле не помешает.

Налила ему и себе капельку. Ухватила с полки горсть конфет – сколько там ухватилось. Конфеты «Старт» так сжились со своими фантиками, что не хотели разлепляться.

– Старт – это хорошо, а финиш еще лучше. Главное, не финишировать первым, – и мужчина подмигнул. – Еще цела косточка у Кости. Знаешь, как армян козу доил…

В троллейбусе Трочнова-дочь так размечталась, что позабыла заплатить за проезд.

– Два по двадцать передайте, девушка, – все еще по привычке на старые деньги. Только тут сообразила, что едет зайцем. В другой раз две-то остановки рискнула бы, но сейчас не стала пытать судьбу.

– Три по двадцать, – и, передавая обратно, к сорока копейкам сдачи она приложила четыре пятака своих. – Осторожно, тут мелочь, не просыпьте.

Ей на следующей. Шура ждет ее у «Тэ Же» («На щеках Тэ Же, на губах Тэ Же, целовать куда же?»). Оттуда, когда хлопает дверь, всегда запах женских духов. Специально назначают свиданье мужчинам у парфюмерии, а сами чуть-чуть опаздывают, чтобы раздразнить.

– Приветик. Замерз?

Если лысые дядьки шапок не снимают, то у кого «канадская полька», те их не надевают. Орудия расчехлены. Зарывается носом в красное море шарфика. Воротник поднят. Короткое пальто – зеленовато-бутылочное, с косыми карманами. Узкие брюки. И корочки тоже стильные.

Ира, наоборот, в берете, а не в газовой косынке поверх начеса, спрыснутого лаком. Волосы не как у Бабетты, а волной ниспадают на грудь, как у Жанны Прохоренко. Александра Яковлевна не разрешает в школу так ходить: две косички, и чтоб дугой висели на затылке. «Мам, мне же не двенадцать». – «То-то и оно». Свои волосы Александра Яковлевна забирает в узел – точь-в-точь, как Катя в «Двух капитанах». А Ире и это нельзя. Наверное, чтоб не путали со спины: где мать, где дочь.

– Уже третий троллейбус, – сказал Шура. – Я ждал до четвертого и ушел бы.

Испугал.

У Шуры семья хорошо живет, отец, может, директор.

– Ну? Пойдем, как всегда?

Она не отвечала, а молчание – знак согласия.

«Пойти, как всегда» означало парадную во дворе «Колизея». Там лестница с низкими подоконниками и лишь три квартиры. Бывает, что за все время ни разу никто не пройдет. При звуке шагов они отстраняются друг от друга и одинаково застывают лицами к окну. Однажды какая-то старушка напутствовала их: «Воркуйте, голубки, воркуйте».

В кино хуже. Денег стоит, а на экран все равно не смотришь. Да и всем видно, чем ты занимаешься. В старом «Колизее», когда гас свет, даже зажигались наверху звездочки. После ремонта, правда, никаких звездочек. В «Колизее» она первый раз позволила себя обнять, на фильме «Укротительница тигров». Еще до Шуры. Познакомилась с одним нахалом, и только пошли в кино, как он сразу обнял ее. Ну, это ладно – но он еще полез куда не следует. И получил. Увидав его потом, торжествующе отвернулась – уже встречалась с Шурой, который симпатичней. Но нахальство врезается в память остро.

С Шурой зона поисков расширялась постепенно, а искал он, где проходят границы дозволенного. Целоваться можно и без рук, и обнять можно по-разному. Но вот ее грудь покорена, и привычно карабкаются по ней Шурины пальцы. А недавно по следам своей наставницы Нины, сидя на подоконнике, она выставила колено и как бы невзначай поощрила Шуру его оседлать, подрагивая ногою в такт:

– Тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота, обезьяну, попугая – вот компания какая… Хочу чтоб ты был Саней, Шура это женское имя. Так зовут мою маму. Или мы все еще, по-твоему, ничего не делаем?

 

* * *

Не всякая жизнь делится на «до» и «после». Чаще небо затягивается незаметно. Хоть и сколько угодно бывало: не думали, не гадали, что в последний раз купаются. Мирное воскресное утро не предвещало беды. Откуда ни возьмись мотоциклист – Саньке повестку. Вот и всё.

У них с матерью то утро тоже началось с купанья. Александра Яковлевна нагрела полную кастрюлю воды на кухне. Мылись в тазу, который ставился на резиновый половичок посреди комнаты, чтобы не наплескать по полу.

– Ну что ты там смотришься, тебе еще рано стричь подмышки, – сама Александра Яковлевна только что отложила продолговатое зеркало с ручкой и ножницы.

– Я и не стригу, я просто смотрю что это.

– Где?

– Вот это. Смотри, веснушки.

– Покажи. Это не веснушки, это какая-то сыпь. Не колупай, пройдет.

Не проходило, даже поползло наверх. Александра Яковлевна по-прежнему говорила «пройдет», но забеспокоилась: что это может быть?

– Покажи, – и она подолгу внимательно изучала желтовато-розовые пятнышки, которых явно прибавилось и которые из мелких брызг уже превращались в настоящие кляксы. Когда то же самое появилось за ушами, пришлось обратиться к кожнику.

Сидя в поликлинике, Трочновы, мать и дочь, могли коротать время созерцанием плакатов, предостерегавших от коклюша, стригущего лишая или глистов (на фотографиях: голова ребенка в марлевой повязке; мужчина, заходящийся в кашле; кишмя кишащая кишечными паразитами кишка). Другие плакаты агитировали за здоровый быт: по утрам в трусах и в майке люди делают гимнастику, эти же люди перед едой моют руки, а перед сном ноги – и обязательно моют овощи. И к тому же, как явствовало из плакатов, они регулярно посещают лекции врача. И ни грамма алкоголя.

Подошла очередь. Врачиха – фамилия русская, сама еврейка – осмотрев Иру, нашла, что это инфекционного происхождения. Прописала цинковую болтушку.

– Взболтать и нанести на пораженные участки ваткой. И ни в коем случае не мыть. И так пять дней. Поняла?

Стало только хуже. Там и сям высыпáло. Так десантники захватывают плацдарм, а потом прибывают основные силы и разворачиваются боевые действия. Сыпь пропадает, но на тех местах, где она была, образовывалась покрытая рябью пленка, как на кипяченом молоке – самое противное в нем. Над верхней губой кожа стала в мелкую сборку наподобие усиков. Говорят, некоторым они нравятся – усики у женщин. Признак страсти. Если б Саня увидал ее в таком виде? «На щеках Тэ Же, на губах Тэ Же, целовать куда же?»

В школу Александра Яковлевна ее уже больше не пускала, и Ира круглосуточно сидела дома, разглядывая себя. С каждым днем на коже появлялась новая сборка.

– Ну что? – спрашивала мать, возвращаясь.

– Что «ну что»? – дочь еще так и не одевалась.

– Есть будешь?

Мать шла жарить картошку или жарила колбасу с яйцом. Они ели прямо со сковороды. Если жареную колбасу, то с хлебом, если жареную картошку, то с булкой.

«Так нельзя, надо лечиться, надо что-то делать», – думала Александра Яковлевна.

– Скажи правду, с кем ты встречалась? Ты знаешь, какие бывают от этого болезни? Он тебя мог наградить чем угодно.

– Мы только целовались. Ну и еще…

– Что еще?

– Ничего! – буркнула дочь. – Того, что у вас с этим, в валенках, который к тебе ходит, у нас не было.

Александра Яковлевна молчала. Наконец сказала:

– А что было? Я мать, матери ты можешь все сказать.

– Ничего не было.

– Не ври. Я по глазам вижу, что врешь. Ты знаешь, чем это может кончиться?

Ира начинает плакать. Она много чего слышала, и про бытовой сифилис тоже. Достаточно попить воды из одного стакана. А тут целовались. Она не любит, когда мокро целуются, это óн хотел показать, что умеет.

– Сколько ему?

– Как мне.

– Это ничего не значит. Сегодня и в двенадцать начинают. Скажешь мне его телефон, я с его матерью хочу поговорить, – Александра Яковлевна потянулась за сумкой: есть ли двушки в кошельке?

– Не скажу. А может, это не он, а твой. На него только посмотришь, уже тошнит. А я с тобой ем с одной сковородки.

Ее душили рыдания, она больше не сомневалась ни в том, чтó с ней, ни в том, ктó ее заразил – собственная мать.

Александра Яковлевна уже готова в это поверить. Чем круче бывала с дочерью, тем горше самой становилось, и оттого вскипала еще больше. Выгнать ни за что из класса, а потом себе места не находить. Такой у нее характер. Уральский.

– Хватит глупости болтать. Раз так, пойдем в диспансер.

«Раз так…»

Они не только ели с одной сковороды, но и ходили в одну посудину. А что такого? Мать и дочь – два океана, которые как ни громадны – сообщающиеся сосуды. Не ставить же два ночных горшка под одну кровать. Они всегда спали на одной кровати, а на другой тетя Вера со своим Колькой. Это не то, что теперь: широкая тахта с подголовником, куда после сна запихивались две подушки, одеяло и простыня.

– Неуклонно растет благосостояние граждан… – голос из черного бумажного конуса на стене.

Вечерело поздней и поздней. Когда они подходили к диспансеру, моросящий ветреный день еще не окончательно померк. Взрослое пальто больше не грело Ире душу, а телу в такую погоду зябко до дрожи в любом пальто. Судя по лицам, прохожие испытывали к уходившему дню  то же, что и она, хотя им-то с чего?

К главному страху у Александры Яковлевны примешивалось много разных мыслей и забот, которые она перебирала в голове. В седьмом «А» одиннадцать двоек по контрольной. Как агитатору ей полагалось сегодня обойти квартиры на своем избирательном участке. В прошлый раз пропустила: Ира была на катке, как не воспользоваться этим? Избиратели не убегут. Кисло усмехнулась. Что им еще скажет врач. Может, после этого будет ни до чего.

Это на Восстания, близко, да неудобно добираться: две остановки проехать и столько же пешком. Или ехать еще одну остановку и снова идти.

– Не трогай, я сама открою, – Ира взялась было за дверную ручку, но ее мама как никак по образованию биолог и хорошо понимала, чего должен избегать «всяк сюда входящий». – Никогда в таких местах не прикасайся к ручкам.

Через носовой платок Александра Яковлевна приняла на себя всю тяжесть двери. Сбоку чернела застекленная доска, такая же, как на школе, только там золотыми буквами: «Одиннадцатилетняя школа №327 Фрунзенского района города Ленинграда», а здесь: «Кожно-венерологический диспансер №7 Октябрьского района города Ленинграда», и буквы чуть-чуть шелушились.

Паспорт не понадобился, хватило Ириной метрики.

– Трочнова, Ирина Александровна?

Александра Яковлевна кивнула. Обычно в метриках писалось «Васильевна», но когда можно, то лучше дать отчество по матери: «Александровна» или «Викторовна», или «Валерьевна», или «Евгеньевна», или «Валентиновна».

– Тысяча девятьсот сорок седьмого года рождения…

– Угу.

– Свидетельство о рождении выдано институтом акушерства и гинекологии имени Демина, Ижевск…

– Угу.

– Мать – Трочнова, Александра Яковлевна, русская…

– Это я.

– Садитесь и ждите, когда позовут.

«Не хватает в таком месте встретить знакомых… кого-нибудь из школы». Александра Яковлевна представила себе, что бы тут поднялось. Хоть обратно в Ижевск уезжай. Уж нет. Комната в Ленинграде ей дорого досталась. «Лезет всякая чушь в голову», – оборвала она себя. По опыту знала: бывает, что, фантазируя, упреждаешь беду, а бывает, наоборот, только прокладываешь ей дорогу. Одним и тем же способом можно и сглазить, а можно и заговорить.

Ира о чем-то похожем думала: «Саньку встретить, что ли? „Поцелуй меня, котик!”». Был такой заграничный фильм. Женщина убирает прядь волос со щеки, и судья в ужасе отшатывается: вся щека обезображена. «Труханул, Санька?»

И все кругом с венерическими болезнями. А на потолке гипсовые купидоны годами собирают грязь. В бане хоть две очереди, мужская и женская, а тут вперемешку, как на том свете.

Врач был мужчина.

– Ну, что у тебя, Джульетта, рассказывай.

Мама пришла на помощь.

– Вот видите, будто заснула на пляже. Веки и те обгорели. Мы ходили в поликлинику, врач прописала цинковую мазь. Только хуже стало. Сперва сыпь появляется. Все после того, как с одним парнем спуталась.

– Сыпь? А там… – доктор указал глазами, – тоже есть? Ну, раздевайся…

Посмотрев, хмыкнул:

– А с чего вы решили, мамаша, что это венерическое?

– Я девочка! – неловко вырвалось у Иры.

От хорошо знакомого чувства вины перед своим ребенком у Александры Яковлевны защемило сердце. Доктор провел пальцем по животу, у подмышек – как проводят, когда хотят указать на невытертую пыль. Кожа под пальцем пошла мелкой старческой рябью.

– И давно это?

– С месяц, меньше, – отвечала мать, – Что у нее?

– Вопрос не по адресу. Что-то с обменом веществ. В любом случае у нас ей делать нечего.

У Иры гора с плеч: не сифилис!

– Неправильный обмен веществ – это же у толстых, а я не толстая.

– Тебе надо пойти к эндокринологу.

Когда вышли, повеселевшая Ира спросила:

– Мам, а кто это, эндокринолог?

– Эндокринологией называется отрасль медицины, изучающая деятельность желез внутренней секреции, – это было сказано на одном дыхании.

Будущим выпускникам вечернего отделения биофака говорилось: «Товарищи, хотите иметь ясное научное представление о предмете, учите на память определения. Это позволит на любой поставленный вопрос отвечать быстро, четко, не задумываясь. А то индюк думал-думал, да в суп попал».

А Ире в слове «железа» мерещилось: градусник, красноватый чай в граненом стакане, больно глотать.

Мать посмотрела на часы. «Московское время семнадцать часов одна минута. Передаем объявления». Дома радио работало непрерывно, даже в их отсутствие. Как часы на Московском вокзале всегда показывают московское время, даже когда на них не смотришь, так и в пустой комнате сейчас раздается голос диктора: «Швейной фабрике «Большевичка» требуются швея-мотористка, учетчица материалов, сварщица-трубоукладчица, крановщица пятого разряда. Обращаться по адресу: проспект Школы рабочей молодежи, дом 79-б».

– Давай быстрее, – сказала Александра Яковлевна. – Я еще успеваю на свой избирательный участок. – И вздохнула: вспомнила, почему не ходила в прошлый раз. Когда теперь Ирка снова отправится на каток…

Первым делом в уборную. Там, откуда они вернулись, Александра Яковлевна ее не пустила, сказала потерпеть, потому что такого скопления заразы, как в кожвендиспансере, свет не видывал. «Да еще в уборной… С ума сошла».

А Молокову потому же не разрешили к ней приближаться. («Она заразная, с ума сошел…» Кто как обзывается, так сам и называется.)

– Ты заразная, у тебя кожная болезнь. Мама сказала: «на пушечный выстрел». Тебе и в школу нельзя.

– Дурак, у меня эндо… – она запнулась, – …кринология.

– Кринолин? – хрюкнул Коля.

– Сам ты кринолин. Эндокринология.

– А что это?

– Много будешь знать, скоро состаришься.

 

 

* * *

Институт экспериментальной медицины – вот куда им было надо. На проходной, снаружи похожей на общественный туалет, их остановили. Но военному с портфелем, пробегавшему мимо, хватило одного взгляда: «Ждите». Не прошло и пяти минут, как по звонку их пустили, уважительно объяснив: это туда, а потом туда. Поплутав тем не менее, мать с дочерью попали в приемную и дальше в кабинет, обведенный по периметру деревянной панелью. Мы сто раз видали такой в киножурнале «Новости дня» («…в тот же день в Кремле партийно-правительственную делегацию из братской Польши принял первый секретарь…»). А мать и дочь принял директор  института С. П. Осадчий – и тоже почти по-братски, хотя кто они и кто Сергей Петрович: академик, Герой труда. Невероятное совпадение: военный с портфелем приходился ему зятем и по совместительству заведовал недавно созданной – злые языки говорили, что «под него» – лабораторией в наверстыванье неких упущений периода культа личности. Но это еще не все. У зятя Сергея Петровича полетел карбюратор, вот он и приехал на такси, на обычном такси без права въезда на территорию ИЭМ, почему и пришлось ему, завлабораторией, как рядовому сотруднику, топать через проходную с портфелем, полным государственных тайн. Но и это еще не все. Не далее как в минувшие выходные на дачу к дедушке-академику приезжали внуки, Игорек и Аркаша. После воскресного жаркóго с кисло-сладкой подливкой и золотистого бульона с бабкой (в такой последовательности – вот-вот…), собственноручно приготовленных их бабушкой еще по ветхозаветному рецепту, пили чай, как водится, зять с тестем вдвоем, последний при этом серийно в голос зевал: ы-ы-у-э… Привык после обеда «придавить часок», но какой тут сон – под шум и крики в саду. «Дети – это капитал, а внуки – проценты с него», – любил повторять дед.

– Первый мой тезис… – зять взял у домработницы с расписного подноса стакан в подстаканнике, на котором рельефно был изображен спутник, и, отхлебнув послеобеденного чаю, продолжал: – Если процесс может быть ускорен, он может быть и замедлен – любой, и, в частности, процесс старения тканей. Медичи говорил: «Всякий яд имеет противоядие». А как создать противоядие тому, о чем толком ничего не известно? Сперва надо всесторонне изучить причины данного явления. Я так и написал, – он извлек из портфеля папку, а из папки исписанный от руки лист: «Простая пересадка семенных желез обезьяны с целью омоложения не дала и не могла дать результатов в долгосрочной перспективе. Необходимо провести широкие генетические исследования…». Сергей Петрович, от вас зависит будущее моего научного проекта. Завизируйте…

– На основании чего? У тебя одни мертвые души. Ты же не располагаешь исходным материалом… кстати, что с кирпичом?

– В любой момент грузовик может прийти.

– Хорошо… ы-ы-у-э… я все же попробую вздремнуть. Приезжай в ИЭМ, там и поговорим, – экспериментальная лаборатория, которой руководил зять, формально оставаясь филиалом ИЭМ, помещалась на территории номерного учреждения.

На ловца и зверь бежит, так чего уж говорить о подопытном животном. Усадив животное против света, военный докладывал седовласому ученому с булганинской бородкой:

– Вот он, Сергей Петрович, исходный материал. Проявление синдрома Хатчисона-Гилфорда на ранней стадии.

Что на ранней, для Трочновой-матери звучит обнадеживающе – «болезнь захватили на ранней стадии».

– Но это уже половозрелая особа, – возразил тот, кого звали Сергеем Петровичем.

– А я о чем? – военный воодушевлялся все сильней. – И в детском-то возрасте один случай на миллиард, а у взрослых почти не приходилось наблюдать. Сколько тебе, пятнадцать?

– Еще четырнадцать, но в этом году уже будет пятнадцать.

– Молодец, – улыбнулся Сергей Петрович. – Невеста, можно сказать. Теперь взрослеют ударными темпами, так и норовят догнать и перегнать нас, стариков, – и снова подбодрил: – Молодец.

– Никаких мертвых душ, Сергей Петрович. Ни за кем не должны нести шлейф и чужое принимать на веру. Клубника со своего огорода. А с другой стороны, чистой воды генетика, в которую мы, дожили, окунаемся.

– «Окунаемся…» Именно что дожили. Не суйся в воду, не зная броду. А то энтузиазма выше головы. И вообще осторожно с генами… Окрестить бы их как-нибудь иначе.

«С какими Генами?» Ира знала троих – рахитики, как на подбор.

А мама знала, что с помощью мичуринской генетики и правда выводятся новые сорта клубники или зерновых. Но гены…

– Гены – это мифическое наследственное вещество, якобы независимое в своих свойствах от условий развития организма, – пусть учтут, что имеют дело с биологом.

На нее сразу посмотрели с уважением, а не как на пустое место. Сергей Петрович сказал:

– Совершенно с вами согласен… как вас, простите, по имени-отчеству?

Александра Яковлевна покраснела:

– Зовите меня просто Шурой… А вообще я биолог по образованию.

– Возможно, мы у вас ее заберем, Шура, – сказал военный и вопросительно покосился на Сергея Петровича. – Проведем всестороннее обследование?

«Всестороннее обследование – это неплохо». Шура понимала: все зависело от Сергея Петровича, согласен ли он. А он молчал. Шура обратилась к военному:

– Что это? Что у нее?

– Это рахит кожи.

«Рахит…» (Выходит, сама она рахитик. «Кто как обзывается, так сам и называется» – Евангелие для маленьких. А для стареньких звучит так: «Каким судом судите вы, таким будут судить и вас».)

Было решено, что Иру положат на обследование.

– Соберите ее, как будто она на все лето уезжает на дачу к дедушке с бабушкой.

Шура страдальчески посмотрела на дочь: у кого-то есть дедушка с бабушкой, дача. А у кого-то кожный рахит.

Днем позже от дома отъехала «санитарная помощь», увозя Иру с чемоданом. И больше никаких известий – ни о ней, ни от нее. Прождав две недели, мать отправилась в ИЭМ, но получила от ворот поворот. Тот же вахтер преградил ей путь и даже не стал слушать.

– Сообщите Сергею Петровичу, что здесь Шура, мама Иры, биолог. Он должен помнить, мы были в его кабинете, – просила Шура.

Все впустую. Видя, что безразличие вахтера переходит во враждебность, она попросила женщину с портфелем.

– Извините, пожалуйста, – машинально отметила красные румынки у нее на ногах, – у меня к вам большая просьба. Вы не могли бы передать Сергею Петровичу, что его спрашивает мама Иры Трочновой. Я не знаю, кáк она. С того самого дня, как ее положили на обследование, я ничего о ней не знаю. Сергей Петрович наверняка помнит. Скажите: Шура, мама Иры, у которой рахит кожи.

Обладательница красных румынок перевела взгляд на вахтера и быстро прошла внутрь.

– Гражданка, не приставайте к людям, а то я сейчас вызову, кого надо. Уходите, только мешаете мне работать.

Можно было через партком школы, через Авдотью Гавриловну, обратиться в райком партии, но тогда все решат, что у Иры заболевание, о котором родной матери знать не положено.

«…Прозвучала ария Марженки из оперы Сметаны „Проданная невеста”».

Записалась на прием к депутату Левонтине Андриановне Горобец, знатной ткачихе, начальнику пошивочного цеха фабрики «Большевичка». Шуре было назначено время: месяц, день, час. Накануне она плохо спала, ей снилось, что по радио поет хор:

 

Воробец ты мой, воробушко,

Пташка малая да неразумная.

Улетай-ка ты, улепетывай,

Не то перья-крылышки тебе все пообдирают,

Да ноженьки повыдирают,

Да жылычки-то и подрежут,

Да головоньку повыкрутят,

А есть у тебя, у птахи малой,

Заветны три желания,

Так их переврут,

Да так, что после сама не рада будешь.

 

Народный депутат Горобец сидела за столом. По левую руку от нее был телефон, по правую – кипяченая вода в графине и два перевернутых стакана, с трудом умещавшихся на донышке блюдца. Поздоровавшись, Шура сказала:

– Я знаю про вас все.

Та вздрогнула.

– Я агитатор. Вы были как раз кандидатом на моем участке, поэтому я изучила вашу биографию.

Поняв, что знание, которым располагает Шура, ей ничем не угрожает, Горобец протянула: «А-а…»

– Изложите ваше дело.

– У меня дочь без вести пропавшая.

– Как это – без вести пропавшая? Вы в милицию заявили?

– Это с милицией не связано. Ее двенадцатого апреля положили на обследование, и с тех пор ни слуху, ни духу. Я ходила туда, это в институте экспериментальной медицины на проспекте Академика Павлова, но меня даже внутрь не пустили. Я сама по образованию биолог, преподаю ботанику и биологию в пятых-девятых классах и как биолог могу подтвердить, что это очень редкое заболевание, их один на миллиард. Военврач, который ее должен был обследовать, сказал то же самое.

– Я сделаю депутатский запрос, и вы… – Горобец глянула в листок с Шуриными паспортными данными, – …товарищ Трочнова, в течение месяца получите письменный ответ.

На этом же листке она написала в графе «предлагает / просит»: «Помочь найти дочку без вести пропавшую в институте на Акад. Павлова. Смотрел воен. врач».

Горобец сдержала слово. Спустя месяц соседка подала Шуре конверт со штемпелем: «Депутатская приемная. Фрунзенский район. Город Ленинград». Вскрыв, Шура задохнулась: «Уважаемая тов. Трочнова! По результатам депутатского запроса на основании Вашей жалобы получен ответ: в Государственный институт экспериментальной медицины Ваша дочь не поступала. Вам следует обратиться в отделение милиции по месту жительства. С уважением…» Подпись, круглая печать.

Кругом уже все цвело. Закрытые на просушку сады вновь открылись. Ладожская флотилия, крошась и круша самое себя, прошла по Неве и вышла в Финский залив, направляясь в нейтральные воды. Свобода! Господи, какое счастье, конец учебного года не за горами! Предчувствие счастья превыше самого счастья.

Но Ира не разделит с другими школьниками этих предчувствий, пусть никогда не сбывающихся, пусть оборачивающихся летней скукой и маетой, когда от нечего делать принимаешься пылить сандалиями в подражание редким грузовикам и запах мыльной воды в тазу под рукомойником более стоек, чем от поросших травою и полевыми цветами лужаек, над которыми что-то сонно жужжит. Ну и пусть самообман! Пусть Ире – и другим школьникам – уготовано разочарование. Все равно предпраздничные ожидания стоили того.

Мужчина, служивший Шуре эквивалентом сорокаградусного пойла, давно переобулся в светло-серые сандалеты. Сменив величественную папаху на белую кепочку от солнца, он укоротил себя на полголовы. Впрочем, его это совершенно не смущало. Как всякий бывалый человек, имевший вкус к жизни, он чуть что – посмеивался в отсутствующие усы. Из кармана выпал, нет, не бумажник – пистолет! Страшно вымолвить, страшно подумать, это уже за границей умопостижимого, пистолет… это хуже, чем доллар! А он только ухмыльнулся:

– Зажигалка. В нашем деле не помешает, – и спрятал обратно. – А девчонку свою можешь забыть. Они над ней в этом самом экспериментальном институте эксперименты проводят. Когда-нибудь посмотришь газету, а там фото: она в скафандре. «Первые на Луне!» Накормлена, одета, с обезьянами любовь крутит. Как ты.

 

* * *

Самое смешное, что хахаль Шурин – угадал. Первое, что Ира услыхала от уже знакомого военного, который на этот раз был в белом халате, что цель обследования – полет на Луну. Надо только делать все, что говорят, и ни о чем не спрашивать.

– А разве с рахитом берут в космос? – тут же спросила она.

– С рахитом? – военный искренне удивился. Помимо белого халата, он обзавелся еще именем: – Константин Васильевич меня зовут.

Вздохнула: у нее отчество по матери, «Александровна».

– Вы же сами сказали: рахит кожи.

– Мало ли что я сказал. Вчера мы говорим одно, сегодня другое. Ты что, никогда своего мнения не меняешь?

– Меняю.

– Вот видишь. Наука не стоит на месте. Мы тоже иногда меняем диагноз. У тебя прогерия, это значит раннее развитие. Ты, наверное, хотела поскорей стать взрослой.

– Откуда вы знаете? – таких умных, как Константин Васильевич, она не встречала. – А долго я здесь пробуду?

– Мы ведь договорились ни о чем не спрашивать. Если хочешь полететь на Луну, наберись терпения и не задавай ненужных вопросов.

Посмотрел на чемодан.

– Ножницы есть?

– У нас с мамой маникюрные – общие, поэтому она не положила. Если надо, она купит.

– Отставить. Ничего острозаточенного. А зеркало?

– Да, есть.

– Покажи.

Она вывалила все из чемодана на кровать и среди носильного белья, пары-другой запасных чулок, чего-то потеплее из одежды, на всякий случай положенного матерью, нашла  кругленькое зеркальце, умещавшееся на ладони.

– А это еще зачем? – относилось это к карандашику с колпачком. – Глаза красить космонавтам не полагается. И в зеркало смотреться тоже. Никаких зеркал. Категорически! – и Константин Васильевич очень строго повторил: – Никаких зеркал у нас не будет.

Но сразу подобрел:

– Зато вкусненькое дадим. Любишь конфеты?

– Да, «Старт».

А какие любит Аркаша? Или Игорек? Нет, даже отдаленной аналогии со своими детьми у него возникнуть не могло. И не оттого, что ей уже четырнадцать, а им – одному еще только двенадцать, а другому десять; и не потому, что они мальчишки: у отцов дочерей своя правда, а у отцов сыновей – своя; нет, нет и нет. Есть люди от природы мнительные, ипохондрики. У кого-то что-то болит – и у них тоже начинает. И есть ну совершенно не мнительные. Почему, спрашивается, я должен отождествлять чужое со своим, в соседском Коле видеть своего Колю? Чужое потому и чужое, что – их. А наше это наше. Поэтому наши дети нечто совсем другое. Люди делятся на врачей и больных. Я – врач, и мои дети – врачи. А это больной, и соответственно его дети – больные.

«Старт» – конфета развесная. Санитар, совсем старикашка, положил перед ней кулечек, а там две конфетки. По липким губам видно было, что сам все съел. «Стыдно вам объедать будущих космонавтов», – хотела сказать ему.

В комнате еще несколько кроватей – готовить еще космонавтов. Покамест железные сетки оголены, у изголовий скатки неаппетитных матрацев. Кстати, кормили так себе, вопреки обещанному. Суп вообще терпеть не могла, на второе биточки с пюре или с макаронами. Хоть бы раз дали на гарнир жареную картошку. В компоте она выпивала только водичку, потому что ошметки плавали, противно напоминая, как при ней выудили утопленника палкой. Это было в Черноисточинске Свердловской области – родные мамины края, куда они ездили. Кто-то кричит: «Утопленника нашли!». Побежала смотреть – лежит такой сухофрукт из компота.

В школе спрашивали: «Хочешь, покажу оборотную сторону Луны?» – и тянули за уши. А здесь – хочешь на Луну, пройди всестороннее обследование. Анализы и того, и сего, и пятого, и десятого. Были такие, что точно в диспансере на Восстания делают. И каждый день бассейн. Без лифчика, без трусов. Не страшно, без ничего ее все равно уже видели. И что не умела плавать, тоже не страшно. Это Галилей думал, что на Луне есть моря, а на самом деле там нет воды.

Внезапно обследования прекратились и она сутками валялась в кровати. Отродясь у нее не было отдельной кровати, даже когда в Свердловск ехали, спали валетом. Отдельная кровать – это почище отдельной комнаты: писайся – не хочу. Нашла на полке «Тайну двух океанов», но читать оказалось неинтересно, кино лучше. Лежала и вспоминала: «После взрыва на подводной лодке «Комсомолец» я единственная спаслась. Добралась вплавь до необитаемого острова».

Но однажды на острове высадились еще двое.

– Готовься принять пополнение. Сейчас у них недосмотр, – Константин Васильевич шутит: «медосмотр».

– А потом? – сердце забилось: «А вдруг полетим?»

– Потом – суп с попом.

– С попом за компанию? Вот еще. Бога нет, а суп я вообще не люблю.

– Ты не рада, что у тебя будет компания? Тебе не скучно?

Ей было ни скучно, ни весело – ей было, как «Комсомольцу», обломки которого лежали на глубине десяти тысяч метров.

– Я тебе пропишу эликсир бодрости.

Константин Васильевич не шутил, ей в обед дали таблетку. Обедала она уже не одна. Есть поговорка: маленькая собачка до старости щенок. А в новеньких было что-то даже не щенячье с черным носом, а цыплячье с желтым клювом. Только что вылупились, еще сморщенные, слипшиеся. Он – голован безволосый, она почти безволосая. Ростом с маленьких детей, каковыми и были. Близнецы – хоть и с разных концов нашей великой Родины. Они улыбаются, сознавая, какие смешные.

– Знакомься: Алла, Петр, – сказала Медея Иосифовна, помощница Константина Васильевича. Медея «черная, жгучая, змея гремучая». Это прозвище подходило ей больше, чем математичке, которую так прозвали. У матери тоже было прозвище: Собака Баскервилей. – А это Ира, ей уже четырнадцать. Она будет ваша пионервожатая.

Петр не пионер, хотя ему девять. Он и в школу-то не ходил. Когда маленьких да еще писавшихся – а Петр писался – зовут по-взрослому, в этом есть большая доля шутки. Алла годом старше. Она заискивающе улыбнулась пионервожатой и сообщила, что прочитала все учебники до шестого класса.

Ира зло молчала. Неожиданно сказала: «Алка-палка», – чтоб не улыбалась. Но та продолжала улыбаться, со страху заискивая еще больше. Мало-помалу Ире это стало нравиться.

Когда не можешь внушать к себе страсть, внушай страх. Даже лучше. На страсть надо отвечать притворством, а кто внушает страх, тому еще доплачивают: 200 грамм почтения на буханку страха. И не спорьте с этим, как не спорьте с тем, что «бьет, следовательно любит». Все равно не переубедите. Дать себя переубедить означало бы безоговорочную капитуляцию, зря прожитую жизнь: ишь ты, оказывается почитают не тех, кого боятся, а бьют не тех, кого любят.

Петра принимали в пионеры. Ира говорит Алле, которая ловит каждое ее слово:

– Ты возьмешь на себя обязательство выучить с ним пионерскую клятву, поняла?

Алла была пионерка заочно. Она делала все заочно – заочно училась на одни пятерки, заочно ездила в Артек, о чем хранила счастливые воспоминания.

– Есть выучить пионерскую клятву. Ты слышал, Петр? Прямо сейчас? – спросила она у Иры.

– Нет, когда будем на Луне – сейчас, когда еще.

А их вообще-то берут на Луну? По внешности похожи на инопланетные существа. Да и что бы они тут делали?

– А можно не наизусть? Чтобы он повторял за мной.

– А ты хоть помнишь клятву? – сама Ира уже плохо помнила – тем строже будет спрашивать с других. – Покажи, как ты должна при встрече отдавать мне салют.

Алла отдала ей пионерский салют.

– А ты, Петр, смотри и запоминай. Я пионервожатая. Когда будешь пионером, тоже будешь мне отдавать. Скажи ему: «Будь готов!».

– Будь готов! – сказала Алла Петру.

– А ты ей отвечай: «Всегда готов!» Понял?

– Да.

– Начали.

Алла повторила:

– Будь готов! – и наискось поднесла ладонь ребром ко лбу – образцово, от плеча, согнутой в локте деревянной рукой.

– А ты что – Буратино? Что ты ей должен сказать?

Петр почтительно молчал, сейчас от почтения описается.

– Скажи ей: «Всегда готов!»

– Всегда готов!

Прием в пионеры осложнялся отсутствием пионерского галстука. Ира спросила Константина Васильевича: где раздобыть пионерский галстук, не обязательно дорогой, из алого шелка – и штапельный сойдет. Константин Васильевич и ухом не повел.

Спросила Медею. Медея Иосифовна сказала, что точно не здесь – даже засмеялась (почему-то).

– А на что тебе?

– Петра в пионеры принимать.

– А разве он не пионер? Куда уж больше.

Но Ира не смирилась с временными трудностями.

– Ребята, нам нужен простой пионерский галстук. Ну… подумайте. Пионерский галстук. Он в форме красного треугольника.

Смышленая Алла достает из-под кровати ботик, на стельке треугольное клеймо: «Производственное объединение «Красный Треугольник»».

– Ладно, лучше чем ничего.

Алла начинает:

– Я, Петр… как твоя фамилия?

– Забыл.

– Я, Петр Забыл… а ты повторяй за мной.

– Я, Петр Забыл…

– Вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации имени Владимира Ильича Ленина…

– Вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации имени Владимира Ильича Ленина…

– Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…

– Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…

– Горячо любить свою Родину…

– Горячо любить свою Родину…

– Жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин…

– Жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин…

– Как учит коммунистическая партия…

– Как учит коммунистическая партия…

– Всегда выполнять законы пионеров Советского Союза.

– Всегда выполнять законы пионеров Советского Союза.

– Давай, влезай в ботики, – говорит Ира. – Вместо пионерского галстука у тебя будет пионерский ботик. А галстук ты прячешь на груди, как пионер-подпольщик. Они носили маленькие нательные галстуки, чтоб полиция не видела. Одну девочку пытали, но она ничего не сказала. И только когда ее вешали, по маленькой красной ленточке на шее догадались, что она пионервожатая.

Всё, что, лежа в кровати, рассказывала себе самой, пересказывала им. И на просмотры фильмов за закрытыми глазами тоже брала с собой.

– Никто не мог в прекрасной графине заподозрить бесстрашную подпольщицу. «Позвольте поцеловать вам ручку», – говорил адъютант его превосходительства. «Ах, господин адъютант, эта ручка еще никогда не держала пистолет». – «Дать вам подержать, дорогая графиня?» – спрашивает он. – «Ах, я так об этом мечтала», – говорю я. И только дал он мне пистолет, как я прицелилась в него и говорю: «Руки вверх! Я легендарная Ирина Трочнова. Если вы закричите, я выстрелю». Он не шелохнулся.  «Вы для врага слишком смелый», – говорю я ему. Это был высокий стройный офицер в белом кителе, и я видела, что любовь ко мне пылает в его сердце. Он мне тоже не был безразличен. Вдруг он тихо проговорил: «Пароль семнадцать».

Юные пионеры сидели рядышком, как на жердочке, не шелохнувшись.

Но с подселением к ней Арнольда маленьких перевели спать отдельно. Больше Ира их не видела. Этот Арнольд лежит лицом к стене, старость не радость. Не все арнольды спекулянты, дедульки старенькие – нет. А те из арнольдов, что идут в ногу со своим именем, те – да. Раньше же не было моды на заграничные вещи.

– Как вы по отчеству? – вежливо спросила она.

– А как вы по отчеству?

– Мне еще четырнадцать лет.

– А мне еще семнадцать.

«Это в смысле, что если мне четырнадцать, то ему семнадцать? Я так взросло выгляжу?»

– Вы думаете, я вас обманываю? Мне действительно четырнадцать лет, – сказала она.

– А мне семнадцать, дура. Ты что, с луны свалилась?

– Наоборот, туда лечу… может быть.

Недоразумение так и не разъяснится. Что Арнольду Батьковичу семнадцать, она, естественно, не поверила: покрасил волосы, парик приклеил. Зато уверилась, что летят на Луну. В космосе стареют с другой скоростью, и это научный эксперимент. Еще полетят в одной ракете, друг к другу прижатые туго. Сразу же начались тренировки. Принесли спальный мешок и сказали на ночь забраться в него голыми.

– Поиграйте в кота в мешке.

Свет всегда горел, даже после отбоя.

– Чтобы преодолеть земное притяжение, нужно лететь со скоростью выше скорости звука, – сказала Ира и предупредила:

– Я еще девочка.

– Старая дева?

– Это кто старая, я старая?  – вспомнила оседлывавшего ее колено Саню. – Сам вы старый.

Больше совместных тренировочных полетов не проводилось. Санитар попробовал на дедульке «эликсир бодрости», но кончилось это плачевно: дедульку унесли в нокауте.

Перестал появляться и Константин Васильевич со своей помощницей Медеей.

– Собирайся с вещами, – сказал Ире какой-то человек.

«Неужели?» Она уже отчаялась, что это когда-нибудь произойдет, но тут воспряла духом и спросила:

– Что, на Луну?

– Луна отменяется, все космонавты перемерли. Слышала анекдот? «Алё, это центр космических полетов?» – «Нет, это психбольница при исправительном учреждении».

Шофер высадил ее перед домом. Ветер дул и кружил осенние листья. Она взяла чемодан и поплелась на знакомый запах.

 

* * *

Звонок оказался исправлен, не надо звонить к Молоковым. Понятно, кто починил. Картина маслом: приходит, а он на ее месте лежит. Даже захотелось, чтоб ее на улицу выставили, и чтобы мать потом угрызалась.

Позвонила. Небось переглянулись или того хуже, смотря чем занимались. Чтоб не было дома в такое время? Пошли в кино? Нет, шаги, щелк замка…

Шура попятилась, а за спиной – пропасть. Еще чудо, что не лишилась чувств, что крик вогнала внутрь, что в следующее мгновение, подхватив одной рукой чемодан, а другой, обхватив дочь и прижав лицом к груди, потащила ее в комнату, быстро-быстро, чтоб никто не видел.

– Что они с тобой сделали? – неслышно повторяла Шура, обессиленная этим ужасом, которому предпочла бы… Да! Не могла не быть откровенной с собою: лучше б дочь без вести пропала, умерла – с мыслью о чем она уже свыклась – чем так.

– Что они с тобой сделали? – повторяла и повторяла она.

Полгода как Ира видела себя «с краев», посередке пустота. Полгода! Где зеркало?!

А ей зеркальце выпаливает – все, без околичностей. Смотри, какая стала. И в спальном мешке вы были два сапога пара. А? Смотри!

Говорите, убийца возвращается на место преступления… так вот, убийца, может, и нет, жертва – обязательно. Снова и снова летела она на свое отражение. Шура раздела ее.

– Есть хочешь?

– Жареную картошку… мама-а… – и обе зарыдали.

Ни где была («Тебя везли с завязанными глазами?» – «Нет»), ни что с ней там делали, ничего не может объяснить.

– Сказали, что красить глаза космонавтам не к лицу. И смотреться в зеркало. А так – наблюдалась, разные анализы.

– А ты чувствуешь что-нибудь?

– Не знаю.

– А не говорили, что это пройдет?

– Говорили, что на Луну полечу.

Это не выглядело таким уж невозможным. Не успела в тот день приехать за ней «санитарная помощь», как заработали все радиостанции Советского Союза, и начиная с того дня в сердце каждого есть уголок Гагарина. Космос – это весны цветенье, стаи «Чаек», новые деньги – а чему не быть, то заметается под ковер. Шура росла в детском доме, потому что ее родителей замели под ковер. Но перед ней были открыты все дороги. Учиться в Ленинграде, стать учительницей? Пожалуйста! Почему с Шурой вот так, а с Ирой все наперекосяк? За что ей? «Дирекция Ленинградского Государственного Театра Юного Зрителя сообщает, что назначенный на сегодня спектакль «После казни прошу» отменяется. Билеты подлежат возврату в кассу театра. Мы передавали объявления».

Занавес упал прежде, чем началась жизнь. Когда-то вот так же привезли их, детдомовских, в нижнетагильский ТЮЗ. Только заняли места, как говорится, согласно купленным билетам, со сцены объявили, что по техническим причинам спектакля не будет. Многие девочки плакали.

Сколько можно прятаться от соседей? Ни в уборную, ни помыться. Приходится все делать в комнате, по старинке. «Ирка, сколько можно кран занимать! Ты не одна» – услышать такое – отныне несбыточная мечта. Когда в магазинах появятся елочные товары, можно будет купить маску снегурочки с румяными щечками. Потихоньку начать выходить в ней в уборную. Люди в танке горели, тот же печник (приходил один такой, делал трепанацию печки). Возвращаются с фронта – на лице две дырочки от ноздрей. Ни губ, ни носа, ни бровей, ни ушей. А она вернулась с незримого фронта, где участвовала в научном эксперименте.

«Сама повела ее в институт экспериментальной медицины… – грызла себя Собака Баскервилей. – «Девять дней одного года» видела? Может, ей тоже пересадили что-то. Гипофиз… апчхи! Вот, на правду.

Снова спали вместе. Уходя, Шура запирала Иру на замок: соседи рвались посмотреть на нее. Иногда колотили в дверь или стенку. «Пусть справку представит, что не прокаженная. А нет, пусть в дом хроника убирается», – вот он, глас Божий.  Грозили вызвать участкового, но Шура – учительница, биолог по образованию – за словом в карман не лезла:

– За ложный вызов милиции, пожарной команды или скорой помощи могут и привлечь.

Тихонько – тук-тук-тук – стучался Коля, когда никто не мог его видеть:

– Ирк, а Ирк? Покажи, что у тебя.

Она молчала. А однажды сказала:

– Дурак, кто на меня посмотрит без специальных защитных очков, сразу ослепнет. На мне проводились испытания космических лучей.

Подействовало, больше не объявлялся под дверью. Жильцы тоже присмирели. Пополз слушок… ушок… шок: «Шу-шу-шу… на Ирке Трочновой проводились научные эксперименты космического характера». И ведь не скажешь: «совсем без огня». Под грудой небылиц всегда что-то тлеет.

Хотела бы видеть рожу, с какой Колька отпрыгнул от двери. Пугать маленького – интерес маленький, большого – большой. Посмотрим, как Санька с перетруху кинется от нее. Она еще отомстит Саньке. Месть бескорыстна, поэтому никогда не спрашивай: «За что?»

Она, как тать, стала под покровом ночи выходить из дому. Сперва чуть-чуть, но от раза к разу «границы дозволенного» расширялись. Подобно Санькиным пальцам, залезала она городу под бюстгальтер – и ничего, город – ноль внимания. Совсем не нужна маска – она уже есть: не снегурочка, а баба Яга – высохшая, горбоносая. Что это всего лишь маска, что ей только-только будет пятнадцать, а не семьдесят пять, и в голову никому не приходит. Стань той, кем ты кажешься, и тебя примут такой, какая ты есть. Дай маске прирасти. Сживись с ней, как конфеты «Старт» сживаются со своими фантиками. Научись оставаться безучастной, когда слышишь по радио: «Второму творческому объединению киностудии Ленфильм требуется комсомолка-подпольщица. Обращаться по адресу: Каменноостровский проспект…».

Увы. Все еще верная своим фантомным страданиям, она услаждала себя картиной мести. Накладное смирение в виде старушечьего платочка сближало ее с легионом бесов в таких же платочках – со всеми этими «хроменькими, убогенькими с глазами гиен». Она подстерегла Саньку в его парадной, и, когда он вошел, стояла спиной – в своем берете, с косой, снова став прежней Ирой, какой была еще полгода назад.

– Ирка?

Она стремительно оглядывается, этакой старухой-смертью, когтящей перед собою воздух.

– А-а-а-а-а! – отпрянул Санька.

Приохотилась делать это и с другими. Будет заманивать добрых молодцев, гораздых преследовать одинокую женскую фигурку, а когда у тех дело уже на мази, резко оборачиваться.

– А-а-а-а-а! – проваливается в колодец добрый молодец.

Шура почувствовала, что с наступлением темноты дочь не просто выскальзывает подышать воздухом, как было вначале, прошмыгивая в платочке, старушкою без грима – нет, в том, как она уходит («с глазами гиены»), было впрямь что-то от хищницы. И еще незаметно прячет в карман свою беретку. Не иначе как с намереньем улучить момент, удариться о землю и стать красой-девицей.

Шура проследила. В свете фонаря падал черный снег. Ира, быстро сменив платок на берет и выпростав косу, стояла вполоборота – как только появлялся редкий прохожий, отворачивалась и сторонилась. Но вот прохожий замедлил шаг, и она сразу нырнула в подворотню, в один из тех проходных дворов, которыми можно передвигаться в пять раз скорей, чем по улицам. Молодчик за ней, и Шура – за обоими. Сперва Ира почти бежит, потом как бы начинает сдаваться. Роли распределены: охотник, добыча. Но позволив себя нагнать, Ира вдруг оборачивается: безобразная старуха в страшном оскале выбросила вперед руки, пальцы скрючены. Вопль – так недолго и умереть от разрыва сердца, как сэр Чарльз Баскервиль. Мужчина бросается прочь, очертя голову.

Шура не посмеет открыться Ире, что шпионила за ней. Это было бы уже не открыться, а заголиться с ней заодно. Не дай Бог, если узнает, что мать видела, как она ударилась о землю и оборотилась Смертью.

Ночью Шура не смыкала глаз. Получить пенсию по инвалидности? Надо пройти комиссию, это опять анализы, опять двадцать пять. Главный страх, чтоб не отправили без предупреждения, как уже было, в закрытое заведение. Чтоб на будущий год паспорт выдали. Больна-то больна, да только почему вы к врачу не обращались? Ах, обращались… в институт экспериментальной медицины. Но она туда не поступала.

А что если все свалить на Свидетелей Иеговы? Обманом завлекли дочку и все это время держали у себя. И вот до чего додержали. Только это были не они, кто ее удерживал, не Свидетели Иеговы, а советские ученые, и, значит, правда на другом конце палки.

Сомнения овладели Шурой, которая уже ничего не исключала. Какая-нибудь татарка, «маракующая по-басурмански» или поп – какой-нибудь свидетель Иеговы, глядишь, и помогут там, где наука бессильна. Решительно никакой роли не играет, что она биолог по образованию, учительница. Коза Дуся партийная, а ребенка своего тайно носила в церковь.

– Авдотья Гавриловна, – спросила она парторга Кузину – Козу Дусю, – правда, что у Амины Константиновны на памятнике крест?

– Кто вам такую глупость сказал? И вообще она татарской веры была.

– Да, в самом деле. Татары, они, говорят, очень верующие. У нас на заводе одна татарка лечила… я не знаю, так рассказывали, полопочет по-своему, и человек здоров. Религия – это ведь палка о двух концах. С одной стороны, Гагарин в космосе побывал, а с другой стороны, науке ведь тоже не все известно.

Что ее Ирка заболела лучевой болезнью, знали все, якобы после экспериментов в подземном исследовательском институте в Лисьем Носу. Полгода лежала в санатории, сейчас дома, на люди не показывается.

– Ну ладно, приятного аппетита, я пошла, – и Собака Баскервилей оставила Козу Дусю доедать свой биточек. На третье полагался компот из сухофруктов. Обслуживание питанием в школьных столовых производится по больничному рецепту. Гремела большая перемена, дети вели себя как взрослые: ругались, сплетничали, желали своим ближним того, чего меньше всего желали себе. В головах одно – противоположный пол. И разламывали у себя в тарелке биточек мягкими, как из пластилина, оловянными вилками. И так же хохотали до упаду над чужими рассказами, потому что чем глупей рассказчик, тем смешней история.

Шура и сама толком не знала, чего хотела от Авдотьи. Партийная, а ребенка крестила. Ради ребенка чего не сделаешь. И в церковь сходишь, и на целебный источник съездишь. А скажут: в глухой деревне слепая бабка любую порчу снимает, попрешься, хоть ты и биолог по образованию.

К одной такой Шура поперлась с Ирой. Слышала, как в бане женщина рассказывала банщице, которая ей «жигулей» бутылочку открыла (женский клуб тоже пивком не брезгует после баньки):

– Мужик мой к буфетчице ушел, у нас же на производстве. Ах так, вот тебе. Принесла фотографию к тетке-татарке, где он молодой, сразу после флота, грудь колесом. И за триста рублей та его спортила. Что другое, говорит, не умею, а это завсегда. Буфетчица его, спорченного, прогнала, и он возвращается в порт приписки, наш морячок. Я снова к той тетеньке – подаю на реабилитацию. А ее, оказывается, убили. Военный из пистолета, пришел и застрелил, за то самое. Потом сел на двадцать пять лет.

– Что нам делать, как нам быть, чем нам горю пособить? – смеется, видя, что к ее скамье притянуто внимание ближайших скамеек, а некоторые помывщицы даже сошли с подостланной под ноги газетки. – Уж и к доктору знаменитому, профессору, водила его, а что они могут – только отрезать, приставить не могут. А тут подруга гостила, говорит: у них одна старушка-лечейка есть. Баба Ира из Армавира, к ней весь Армавир ходит. Поехали мы с моим Лёхой. Приехал ворóной ощипанной, а воротился – ну, орел. И недорого взяла. Которая убитая, та триста брала, а эта сотенную, и то с меня как с приезжей, со своей бы меньше. Я двести еще и заработала. Ну, минус за дорогу.

Шура ее чуть не проворонила, когда дожидалась у выхода – порасспросить. Та еще долго копошилась, наконец идет, кремовым платком пуховым до самых глаз обмотанная.

– Гражданочка, я спросить у вас хочу. Эта бабушка, про которую вы рассказывали, может, могла бы мне помочь… нет, не с мужем, не с мужчиной, – поторопилась сразу внести ясность. – У меня дочка заболела, старшеклассница.

– А вы учительница? – спросила женщина. – Сразу заметно, – и дала адрес подруги. – Можете с дочкой к ней прямо ехать. От меня, скажете.

Добрая душа.

 

* * *

Зимой билеты на поезд «Ленинград – Адлер» есть всегда, даже купированные, о плацкартных чего говорить – добро пожаловать в Армавир! И без блата, и без брани, и без десятичасовой очереди за бронью.

Без места можно ехать только до двенадцати лет, а Шура за двенадцатилетнюю никак не сойдет… да-да, Шура, со стороны само собой разумелось, кто мать, а кто дочь, и перераспределение ролей тоже разумелось само собой. Пай-мальчик в трамвае уступил место Ире. Но трамвай – ладно, ехать десять минут, а до Армавира сорок часов. Когда поезд тронулся и проводница начала собирать билеты, а Шуры как назло не оказалось на месте, то Ира сказала: «Билеты у дочки в сумке, она в туалете сейчас». А что ей было сказать – «у мамы»?

Она как будто не могла забыть матери, что на уроках при всех обязана была обращаться к ней «Александра Яковлевна». Вот и злорадничала, понуждая Шуру при всех звать ее мамой. Натянув на голову одеяло, принималась вдруг охать. Шура пугается.

– Что с тобой? – свешивается она с верхней полки. Но пока не спросит: «Мама, что с тобой?» – в ответ лишь стоны.

– У меня, Шура, живот болел.

Или на станции:

– Сходи купи лимонаду, «крем-соду» или «ситро» – Шура, ты меня слышишь?

– Да.

– Что – да? Ты со стенкой разговариваешь? (Бывало в классе: «Трочнова, ты меня слышишь?» – «Да». – «Что – да? Ты со стенкой разговариваешь?» – «Да, Александра Яковлевна».)

– Да, мама.

Женщина на соседней верхней полке не стерпела и громко посочувствовала Шуре:

– И моя с годами невозможная стала. А я ей: «Хочешь в интернат? Живо определю. Есть через кого».

Пассажирка намеренно повысила голос: а пусть тоже слышит (старость ведь еще и глуховата). На что Ира вовсе раскомандовалась, в пику чужому человеку:

– Да смотри – слышь ты? – чтоб в бутылке ошмотья не плавали, как от сухофруктов. Потряси ее, бутылку-то. И чтоб не для диабетиков, как тогда с конфетами. Скажи, для рахитиков, а не диабетиков. Поняла?

Мужчина, которому действовали на нервы свешивавшиеся прямо над его носом бабьи пятки, наоборот, выказал себя поборником Моисеевой заповеди. Когда Шура вышла на станции, он сказал:

– В старину учили: «Чти отца и матерь своих», а теперь родителей за жилплощадь в желтый дом упечь готовы. Главное, вы, бабушка, не бойтесь и себя в обиду не давайте, хоть и родной дочери.

Шура купила лимонад.

– Вот. Только такой.

На этикетке, кое-как наклеенной под горлышком, написано: «Газированный напиток „Саяны”». Напиток, досель неведомый, как и горный путь, по которому идет турист, «идет меж страха и надежды».

– Спасибо, дочка. Скажи, а я прописана вместе с тобой?

– Прописана? – Шура от неожиданности села у Иры в ногах. – Да, конечно…

– Ну что, гражданка, съели?

Шура понимает, что пришла к шапочному разбору – что уж там они разбирали, пока ее не было. Пассажирка с верхней полки, по-русалочьи поджавши хвост, то бишь ноги, отвернулась лицом к стенке. Какой ад клокотал у нее в груди, какая «правдивая история» за этим стояла – никогда не узнаем. Всем тяжко, не только Шуре.

Армавир встретил их близким запахом хлебзавода. Часто одно пахнет другим – вроде бы вкусно, а вскрывается такой обман, что от этого запаха тебя потом всю жизнь будет воротить. Было два часа ночи, когда сошли с поезда. До утра дремали друг у друга на плече как два жирафа. В комнате ожидания зябко после вагона-баюна, обогретого десятком носоглоток.

Сперва пошли к подруге той женщины, с которой Шура познакомилась в бане и которая, собственно, дала адрес, велев сказать, что от нее, и тогда та, добрая душа, все устроит. Доброта стоила рубль за ночь. Торгуют же любовью, а доброта чем хуже? Неплохо зарабатывают даже на ненависти, даже на страхе, не говоря о мужестве. А на чужом горе уж сам Бог велел заработать.

– А, с ленинградского поезда… Сразу надо было приходить, я б уложила. Ленинградцев всегда видно. У меня там много знакомых. У кого-то мужик с заплаткой. Или самой такелаж надо поправить. К бабе Ире по году стоят в очереди, как на машину. Но ленинградцам – по первому слову. Кто, скажите, с Москвы мамашу старенькую сюда повезет?

Шура молчала. Тогда Ира внесла ясность:

– Мама, я хочу спать.

Почитательница Ленинграда захлопала глазами… и убежала, пробормотав: «Я к бабке смотаюсь». В чем была – за дверь, только поверх набросила пальто.

Мучительно было перевоплощаться на людях и звать «мамой» ту, кого сама же рожала, но еще мучительней было теперь оставаться с дочкой наедине, развоплощаться.

На бабу Иру не подумаешь, что она ворожея. Жила как все, держала у себя скотину. Сперва открыто, потом тайком. Ибо нет ничего явного, что рано или поздно не стало бы тайным. «Ладно, Бог не выдаст, свинья не съест», – думает баба Ира, что было в корне неверно. Ее Борька-то и съел весь народный хлеб, из-за таких вот кабанчиков по стране нехватка хлеба. Но баба Ира из Армавира была несознательная, газет не читала, ходила в церковь, пользуясь преимуществами своего возраста. Была даже темней других прихожан – тем, что погрязла в язычестве. Впрочем, язычество прогрессивней христианского вероучения народностью своей и, следовательно, нам классово ближе.

– Собачья старость у тебя, – сказала она Ире. – Прежде мамки в могилу лезешь. Возня с тобой. У малы´х, до первого зубка которые, за три дня снимаю, а у тебя не сразу пройдет.

– Но пройдет? – спросила Шура.

– Ясное дело, пройдет, – мол куда ты денешься. Ради одних этих слов стоило сюда приехать, ради одной этой минуты. – Спеку ее.

– Кого, бабушка?

– Болезнь.

– Как это?

– Да как хлеб пекут. Тесто поставлю и собачий пирог спеку. И чтоб покушал кто. И все снимется.

Сделали, как она сказала. Пошли в ветеринарную инспекцию. За полтинник дядька вынес в газете полкило парнóй собачины. «Это которая на спутнике летала, Лайка», – пошутил он. Положили в сетку. Шли и капали. А еще в церковь – поставить свечку святому Пантелею. Шуре было стыдно входить, как-никак биолог по образованию.

– Да кто тебя здесь знает, – сказала Ира.

Купили свечку. Кто-то поставил за них. «Кому? Ах Пантелеймону-целителю». Шура и Ира перекрестились, одна справа налево, другая слева направо.

Когда стемнело, снова были у бабы Иры. От печки шел многообещающий жар. Тесто в тазу уже поднялось, и баба Ира, не простоволосая, как утром, в какой-то затрапезе, а в опрятном платочке и в переднике поверх юбок взялась за свою магическую стряпню. При этом шептала «Паду я ему в ноги, призову на свои пироги…» – и сплевывала.

– А ты почему не говоришь? – сказала она Ире.

– Что говорить-то?

– Что хочешь.

Ира молчала.

– Говори, дура! Все испортишь, – неожиданно закричала на нее Шура.

– Колдуй баба, колдуй дед, заколдованный обед… – забормотала себе под нос Ира, под свой птичий клювик, шморгая им и всхлипывая. – Колдуй баба, колдуй дед, заколдованный обед…

А баба Ира свое:

– Паду  ему в ноги, призову на пироги… паду ему в ноги, призову на пироги…

Так на два голоса. Наконец смолкли.

– Окрещу тебя другим именем, – сказала баба Ира, – тайным. И больше не будешь мне соименщицей. Была Ира, стала… – понизила голос до полушепота, – Лира. Тайное имя свое никому не сказывай, ни врагам, ни друзьям, ни мужу, ни детям. Давай раздевайся.

Ира разделась, а та стала поливать ей голову тонкой струйкой из ковшика.

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа… Повторяй за мной… Я, Лира, раба, заново крестилась, Господу Богу помолилась: «Перед Тобой грешница я, раба Твоя. Дай мне три Ангела, один Ангел сохранит, другой омолодит и третий исцелит. Кто этих Ангелов заденет, тот с меня на себя собачью старость наденет. Во веки веков. Аминь».

Ира повторяет – в точности как повторял за ней клятву юного пионера будущий космонавт Петр. Что же это выходит, что Шура всякий раз крестила ее, когда мыла ей голову? На мытую голову, значит, все крещеные?

Пирог в печи тем временем уже благоухал, что твой хлебзавод. Потянула баба Ира носом – ну, чистая баба Яга. Только что не сказала: «Человечьим духом пахнет». Вместо  этого сказала: «Любят на Кубани беляши».

– А ты одевайся. Простынешь да так и помрешь порченая. Супротивница твоя, которая болезнь на тебя навела, уже юбку подхватила – тикать. Чует, сейчас ее ловить будем.

Баба Ира зажгла свечку, не новенькую, как в церкви, а растекшуюся в основании по блюдечку. Лампу, подвешенную к перекладине, затушила. И сразу в зеркале отразился язычок пламени, высвечивающий потáйные силы.

– На, попей, – протянула Ире полный стакан самодельной микстуры. – Пей, пей до дна. Вот тюфячок, ложись на бочок, в зеркальце смотрись… и мели язычком пьяненьким… пламенным…

Ирин взгляд делается неподвижен. Из мрака на нее глядит кто-то с петушиной головой. Не смешно, но и не страшно. Вари баба, вари дед, заколдованный обед. На старт, внимание… стыдно…

– В зеркале не стыдно. Смотри на свечу.

На старт, внимание… вынул красный пистолет… нет, стыдно.

– Пой, коли стыдно.

 

Пора настала,

Я пилотом стала,

 

– запела она, по-детски фальшивя и мямля.

 

И проплывают

Города подо мной.

В огромном небе,

Необъятном небе

Летит девчонка

Над своей страной.

Твердила мама…

 

– Шура инстинктивно втянула голову: сейчас огреет плеткой.

 

Мне твердила мама:

«Про самолеты

Навсегда забудь».

Но я летаю,

От счастья летаю,

И мне не страшно,

Не страшно ничуть…

 

– Не ври, все не про то, – перебила баба Ира.

Ира молчала.

– Девка, женщина, какая тебе в глаза лыбится? Говори, говори, кого там видишь? – допытывалась баба Ира.

– Константин Васильича…

 

Расстегнул морские брюки,

Вынул красный пистолет…

– Ишь, мужчина, – в голосе у бабы Иры послышались уважительные нотки. – Ты чего, к другому ушла от своего Константин Васильича?

У Иры язык не ворочался.

– Скоро прочухается, – сказала баба Ира. – Мужик порчу-то навел… А по ней и не скажешь. Она что, красивая у тебя была раньше?

Шура никогда об этом не задумывалась. Даже не помнила дочь прежней.

– Ай, Константин Васильевич, ай, гусь… – баба Ира укоризненно качала головой. – Не мужское это дело – девок портить. Убей. А то царапаться. Старик, небось?

Шура терялась в загадках – не догадках, их – ноль. Был в школе один мужчина-учитель, очень старый, преподавал литературу в старших классах, Марк Осипович. Еще военрук, тоже еврей, ходил в форме, но его звали… как его зовут-то, Господи… язык сломишь.

Всплыло: «Косточка цела». Подлюга! Па-адлюга-а! (еле отдышалась). Зверь армянский. Всегда говорил: приударю за дочкой. А та его терпеть не могла. Отомстил девчонке – сговорился с какой-нибудь татаркой. У… у… убью. Из его же пистолета. «Зажигалка», стервец. Два года на сборке их простояла: пружина – оттянуть – спуск… пружина – оттянуть – спуск… Вахта Победы.

– Теперь ему, супостату, никуда не деться, раз имя назвала, – вторит баба Ира ее мыслям. – Мечется окаянный в круге огненном. А ты, раба Лира, вставай, поднимайся, к жизни молодой пробуждайся. Славь Имя. А собачью красу отдай другому псу. Лира Имяславица снова красавица.

И так кряду раз пять: «Лира Имяславица снова красавица…»

Ира плохо соображала.

Баба Ира вновь зажгла лампу, свечу перед зеркалом задула: совсем огарок. «А все в хозяйстве сгодится», – задвинула блюдце вглубь полки.

– Подрумянился, – сказала она, доставая лопатой пирог с собачиной и прицокивая. – Горячим ешь – холодным объядайся.

Порезала на куски, обнюхала каждый. Шура решила, что это Ире.

– Объядение для моего Борьки… – и вывалила всё в лохань. – Собаке собачья жизнь – тебе, Константину Васильевичу, собачья смерть.

 

 

* * *

Но никто не умер – жив-живехонек, паразит. Стоит подле ее дома, дожидается. При виде его Шуре неудержимо захотелось того же, чего и ему – а уж после застрелить. В таком  порядке. Не то чтоб наоборот было невозможно – со времен Озириса и Изис на белом свете все возможно. Но ведь убеждаться, что «косточка цела», вдвойне упоительно в предвкушении мести. Это как предвкушение публикой квалифицированной смертной казни в отличие от заурядного повешенья.

Они только что вернулись из Армавира, куда съездили – может, удачно, а может, никак, жизнь покажет. Пока что без перемен. Незаметно, чтоб и его снедали какие-то хвори – поганца. Стоит, лыбится, глаза бесстыжие черные.

– Давно не встречались. Я к тебе приходил, говорят: уехала. Ирку свою на елку в Кремль повезла. За заслуги перед Отечеством второй степени.

– Кто говорит?

– Парнишка. Говорит, она в маске снегурочки. Твоя мадам по моему мусье еще не соскучилась?

Шура смотрела тяжело. А черные глаза – смеются. Грязь имеет свойство преображаться. Тот же «румяный» запах: обонять приятно, а увидишь, что обоняешь – выворачивает.

– У меня больше нельзя, – сказала она. Кисть его правой руки тыльной стороной оказалась заложена за борт ее пальто. Еще не стемнело, но она не противилась.

– Что будем делать? – спросил он грубым шепотом.

– Не знаю.

– А у тебя никого нет, где бы можно было?

У Шуры нет ни одной бабоньки, ни одной ямки-наперсницы, куда выговариваются, заимообразно или за какие-то коврижки. И подавно нé у кого было завалиться с мужиком. Если не к себе, то только за дрова во дворе или в парадной «на стоечку».

– Ладно, у знакомого поинтересуюсь. Он мне жизнью обязан.

Ни разу не приводил ее к себе. Семья? Не спрашивала, почему. Ей все равно, настолько он был ей противен. Удачно, что это случится там, где Шуру ни одна собачка не знает. «В нашем деле не помешает» – так подлец говорит? В шапке-невидимке заявится.

Ира выходит из комнаты в маске снегурочки и на соседей плевать хотела. Маска с румяными щечками тоже шапка-невидимка. О том, чтобы стучать в дверь или в стенку, даже речи не было.

– Пошла бы что ли воздухом подышать, повязала бы платочек…

– Перед смертью не надышишься.

Однажды перед экзаменом, за завтраком, Ира судорожно читала учебник. Шура схватила его и со словами «перед смертью не надышишься» швырнула им об стенку.

Знакомый, обязанный ему жизнью и в благодарность за это уступивший им комнату, проживал в Гавани. Десятым троллейбусом до конечной, адрес записан, место глухое: на первом этаже, прямо со двора в комнату, никаких соседей. Никто ее не видел. Позвонила, он открыл. А может, сам здесь живет, про знакомого наврал? Не хотел, чтобы знала, где его искать. Все равно здесь ей больше не бывать.

– Ну, здравствуй, Шура. И долго так с дочкой не разлей вода будешь?

– Сколько надо, столько и буду, тебя не спрошу.

– Ты что, сердишься?

– С чего ты взял? Вот, бери… – достала из сумки «маленькую», поискала глазами, куда пристроить. Посреди комнаты стоял низ от буфета, служивший также столом, а еще две раскладушки, одна разложенная, с постелью, другая прислонена к стенке.

– Ну как, на одной поместимся? Или сразу на двух, я на одной, ты на другой, а? – он подмигнул, сперва одним глазом, потом другим.

«Чтоб ты ослеп». Отвернулась, боясь выдать себя, и спросила:

– Закурить есть?

– Не курим.

– Врешь.

– С чего мне врать-то?

– А зажигалка тогда зачем?

– Какая зажигалка… Ах эта? Ночью посветить, – с довольным видом похлопал себя по карману брюк.

Шура молчала, лицо насупленное, слышно как сопит. А у самой ушах Ирин голос:

 

Расстегнул морские брюки,

Вынул красный пистолет…

 

Стала раздеваться.

– Радиоточку включи.

– Одни в темноте любят, другие под радио, а мнэ-э… знаешь, как армян говорит: мнэ адын пычаль.

По радио пела певица – грудным, тягучим, как сгущенка, голосом. И таким же сахарным. «И от страсти замирая, и от стра-а-сти замирая…» Когда кончила, то женщина-диктор объявила: «Это была ария Далилы из оперы Сен-Санса «Самсон и Далила». Продолжаем концерт для полярников. Татьяна Семеновна Гилярная из города Лиски Воронежской области пишет: „Мой сын, Гилярный Умберт Викторович, метеоролог-синоптик. Долгой полярной ночью вместе со своими товарищами он несет трудовую вахту на буровой платформе имени Двадцать первого съезда КПСС. Не могли бы вы включить для него в свою передачу какую-нибудь арию или песню в исполнении замечательного советского певца Бориса Гмыри”. Выполняем вашу просьбу, Татьяна Семеновна, а также Петра Ивановича Пирютко из Криворожья, сестер Марии Владимировны и Александры Владимировны Звягиных из подмосковного поселка Гусевка и Алины Геннадиевны Кравцовой из Мусева-Посадска Хабаровского края. Народный артист Советского Союза Борис Гмыря споет арию Олоферна из оперы композитора Серова „Юдифь”».

Что может быть пошлей каламбура? Например: «Юдифь с головой олигофрена». И пока Дрезденская галерея гостила в Москве («Нет, ты не пленник мой, – поет Гмыря, – а гость дорогой»), это вызывало всеобщее «гы-ы!». Но Шура «биолог по образованию», не историк. Откуда ей знать, кто такие Юдифь и Олоферн. Олигофрен – да. Только что в этом смешного?

– Пей до дна, пей до дна, – говорила она, как баба Яга из Армавира, – наливая своему любовнику полный стакан метанола. – В нашем деле не помешает, так?

– Т-так… – соглашался он, продолжая «свое дело» посредством настырнейшего хапанья и лапанья, что и Юдифи, надо полагать, в свое время доставляло живейшее удовольствие.

Некрофилы, каннибалы, вампиры, всевозможные потрошители – причислять ли к ним тех воительниц, что вожделеют к своей будущей жертве? Шарлотта Корде или Флория Тоска, наносящие упреждающий удар, – исключение, дистиллированное меньшинство. Большинство подобно царице в «Египетских ночах» – она же Юдифь, она же Далила, она же добрая христианка: хочу любить врага.

Опыт употребления метанола на производстве неотделим от опыта употребления его в быту. Стоявшие на вахте Победы овладевали знаниями без отрыва от производства, главным образом в области прикладной химии. За те два года, что Шура сутками, как автомат, отрабатывала один и тот же производственный артикул: «Пружина… оттянуть… спуск», и снова: «Пружина… оттянуть… спуск», сыны трудового народа в одиночку и целыми творческими коллективами открывали новые горизонты по созданию, скажем так, альтернативного топлива. При этом не счесть, сколько их, сердешных, пополняло лазареты, а то и отправлялось к праотцам – к тем, кому на Руси жить хорошо.

Шура помнит поступавшие из Америки жестяные баки с изображением осклабившегося черепа. Их еще называли «улыбка Рузвельта». В тридцатиградусный мороз содержимое такого бака выливали на железо, и что замерзало – то замерзало, а что стекало – признавалось годным к употреблению. Это к тому, что о вероятности летального исхода при отравлении муравьиной кислотой, денатуратом, антифризом, политурой и т. п. Шуре не надо читать лекцию, она и сама прочтет ее кому угодно.

Действие алкогольных суррогатов известно своей постепенностью, отчего Шура любила врага если не до утренней зари, как Клеопатра, то до последнего троллейбуса – как Окуджава. Врага не рвало, его не мучали боли, он просто отключился. Прежде, чем уничтожить следы своего персонального присутствия – не вообще женского, что и невозможно, и лишнее – Шура произвела обыск. Изъяты: пистолет 7,62-мм самозарядный и шестнадцать патронов к нему (две упаковки), паспорт на имя гр-на Паселаки Константина Феодосиевича и значительная сумма денег – столько денег, что не удержать в руках… Сошла с ума при виде их, даже позабыла, что опоила не того, кого собиралась – собиралась «Константина Васильевича», но какое это имело значение теперь… Запечатанные колоды новеньких денег, как те, что разрывает кассир в окошке, чтобы отсчитать ей девять розовых бумажек. Из другой пачки он берет пятирублевую, уже бывшую в употреблении. А наверх двугривенный и к нему, конфеткой на сдачу, рыжий дореформенный пятак: ее кровные, ее месячные, в получении которых Шура расписывается – ставит закорючку против своей фамилии в платежной ведомости.

Еле-еле закрыла сумку на молнию. Бандюга! Паспорт брать не стала: он ему еще пригодится, без паспорта не хоронят. Да и прямой след, если что. А деньги неизвестно чьи, нашла. А почему в милицию не сдала? Смеетесь. Вы бы сами сдали, товарищ старший лейтенант?

Вопрос: что делать с «ТТ»? Он-то тебе на что – «оружия ищет рука»? («Романс Глинки на слова Кукольника „Сомнение” исполнял…») Этого она объяснить не смогла бы. Ни старшему лейтенанту, ни себе. Но ей хотелось иметь пистолет. Как кому-то хочется иметь брильянты. Сколько прошло их через ее руки – пистолетов. Что, ей наградной не полагается? Брильянты тоже носят не ради красоты – ради о-щу-ще-ни-я себя. Чувствуешь, что ты нуль. Теперь еще и без палочки. Оттого уговаривала себя: дескать оставлять при нем пистолет рискованно. Одно дело – ахнул мужик метилового спирта, а то оружие. Она выбросит его, честное слово. В Обводный.

Вытерла платком бутылку. Стакан тоже? Нет, стакан óн лапал. Всё, отлапался. Посмотрела безо всякого сожаления на опоенного ею по ошибке: за такие деньги можно и ошибиться. Потом все равно по заслугам. Иначе откуда такие деньжищи? Да еще «ТТ» в кармане.

Выключила свет и предусмотрительно с четверть часа сидела в темноте: погасить и сразу выйти – так в шпионской школе их не учили. А когда встала и взялась за ручку – через платок, как в кожно-венерологическом диспансере – то вспомнила: воду же в последний раз она спускала, не он. Пришлось протереть ручку и там. Теперь можно идти. Спи спокойно, дорогой товарищ.

 

 

* * *

Жизнь показала, что Ира могла и не ездить в Армавир. Ее биологические часы по-прежнему спешили, но в темноте стрелки не видны. Пятьдесят тысяч лет или сто тысяч лет отделяют нас от кроманьонца – какая разница. Без маски она смотрелась древней старухой. Лучше так, чем юный монстр, не прячущий косу под косынкой. Почему Ира ездит в церковь? Она ищет поддержки не у Бога, сдался он ей, она хочет быть, как все. Это возможно там, где ее никто не знает. Конформизм – благословение для нас, пока мы стадо, паства. Предел допустимого индивидуализма: мечтать сделаться пастырем, т. е. конформистом в кубе. Дома, в своем отечестве, Ире деваться некуда, не обнаружить свой адский геном[1] она не может. Когда б не государственный интерес, причастность к которому ей приписывалась, на коммунальной кухне ее сожгли бы на костре.

«Наша первоочередная задача – получение инвалидности, товарищи». Шура все время думала об этом. К счастью, мир не без добрых людей. Претворению в жизнь этой непростой задачи могла посодействовать Левонтина Андриановна Горобец, еще одна добрая душа. На сей раз Шура не сама записалась на прием, а записала Иру. Когда голос из-за двери произнес: «Трочнова Ирина Александровна», – Шура, естественно, устремилась следом за ней.

Вышибала в блузке:

– А вы что, гражданка?

– Она несовершеннолетняя.

– ?..

Оторопела. Нет, цербер знала: приличный вид не всегда является зеркалом психического здоровья, на такой случай даже имелась инструкция. Но гражданочка тычет ей под нос паспорт, где черным по белому (скажем так, по серому) написано: «Дети: дочь, Трочнова Ирина Александровна».

– А я Трочнова, Александра Яковлевна, понятно?

Нет, не снится. Иначе б себя ущипнула.

– У нее рахит кожи, болезнь, понятно? По-народному собачья старость.

Левонтина Андриановна в приоткрытую дверь своего кабинета заметила какое-то замешательство: вместе со старушкой к ней врывается женщина, с виду дочь, и говорит, указывая на мать:

– Это моя дочь… Ира, сними платок. Помните, я была у вас? Почти год прошел, девятого мая (это еще не был всенародный праздник). Вот, – протянула Левонтине Андриановне письмо за ее же подписью: «Горобец».

Та прочла:

«Уважаемая тов. Трочнова! По результатам депутатского запроса на основании Вашей жалобы получен ответ: в Государственный институт экспериментальной медицины Ваша дочь не поступала. Вам следует обратиться в отделение милиции по месту жительства».

Левонтина Андриановна что-то припоминает. Большинство народных избранников подмахивает, не читая, но Горобец не такая, сперва прочтет, потом подпишет, она всю себя отдает депутатской работе.

Шура продолжала:

– Вернули мне ее, смотрите, какую, получи и распишись. Где была, не знает. Что с ней делали? В космос готовили, говорит. Никакой справки. А ей надо получить инвалидность по труду, хоть она и несовершеннолетняя. Тогда будет пенсия, а не пять рублей от собеса.

На Горобец это подействовало. Перед ней было существо из сказки: лицо старушечье, а коса девичья. Почти как птица с женской головой, про которую экскурсовод в Золотой Кладовой рассказывала депутатам: они своими песнями приманивали моряков, и те разбивались о скалы.

– А пению не обучалась? – вырвалось у Левонтины Андриановны неожиданно для нее же самой.

– Спой. Спой, что ты пела в Армавире… Мы уже и в Армавир ездили к одной бабушке. Не помогло, что и следовало доказать. Я как биолог по образованию была против, но когда с твоим ребенком… все перепробуешь… Спой, ну: «Пора настала, я пилотом стала…»

Ира бесслухая – всё на один тон, а Горобец слухастая. Было время, что она выступала в самодеятельности, а после одного праздничного концерта пошла на повышение. Душа у этой певуньи и впрямь добрая. Левонтина Андриановна взволнованно глядела на Иру: ложка гадливости, которую та внушала, бесследно растворялась в бочке жалости.

– А как тебя в космос готовили? – полюбопытствовала Левонтина Андриановна.

– На Луну, – уточнила Ира. – Я не знаю, может, это разглашению не подлежит. Я маме никогда не рассказывала. Хочешь послушать, мам? Каждый день в бассейн без трусов, ну и, само собой, без лифчика. Каждый день медосмотр – «недосмотр», говорил Константин Васильевич. Весело было. И еда вкусная, конфеты «Старт». Зеркальце иметь нельзя, ножницы тоже, «Искусство», карандаш, знаете, для глаз – тоже. Еще в мой экипаж зачислили двух молокососов совсем сопливых. Лысые, как инопланетяне. Петр – мы его приняли в пионеры, а вместо пионерского галстука для смеха ботики надели. А еще Алка-палка, зубрила, учителя таких обожают, верно, мам? Потом малышню отсеяли, а подселили ко мне… Арнольд его звали. Он говорил, что ему семнадцать, а я не верила, я же не знала, что сама так выгляжу. И в тренировочном полете он себя никак не проявил. Мама, закрой уши. Или хочешь, я буду тебя называть Александрой Яковлевной? В школе я всегда ее по имени-отчеству называла. Представляете, парня семнадцатилетнего голого со мной в один мешок, а он никакой реакции. Как умер. Знаешь, мама, тебе такое и не снилось, что мы там проходили. Просто я ничего не рассказывала. А потом мне сказали, что все космонавты сдохли и это вообще психбольница.

Шура тяжело сопела – насупившись, как она это умеет. Левонтина Андриановна делала вид, что что-то записывает.

– Ну ладно, я посовещаюсь с товарищами, что можно сделать.

– Вот если б нам выделили другую жилплощадь, где бы нас никто не знал. Будут думать, что старушка, – Шура совсем зарвалась. Сейчас золотая рыбка по имени Левонтина Андриановна хвостиком плеснет по волне и уйдет – глубоко-глубоко в море.

Да еще Ира:

– Я всем скажу, что видела, как брали Зимний. Я могла бы участвовать в штурме. Кто подумает, что я еще в девятом классе. А?

Оставаясь одна дома, она мечтала: «Он революционер, я графиня». Потом наоборот: «Я революционерка, он граф». Скорей бы переехать туда, где ее никто не знает. Будет выступать перед девятыми классами…

Прошла неделя, и Шуру снимают с урока. Коза Дуся, избегая встречаться с ней глазами, говорит:

– Александра Яковлевна, вас ждут в дирекции. Я проведу пустой урок.

– А что случилось, Авдотья Гавриловна?

– Не знаю, вам лучше знать.

У Шуры упало сердце. Вышли на нее. Дальше – сто мыслей в минуту. Не стали при учениках арестовывать. Что Ирка подумала на мать, когда нашли кучу денег и пистолет? Была в маске снегурочки или заставили снять? А в почтовом ящике, может, уже письмо из райисполкома с положительным решением…

– Александра Яковлевна?

Дожидавшийся ее был в пальто, которое не снял, только расстегнул. Вместо памятной ей папахи на стол директора непочтительно брошена шляпа. Самой Олимпиады Ивановны не оказалось на месте. Мужчина сел в ее кресло, не предлагая Шуре сесть.

– Александра Яковлевна, вы были с дочерью на приеме у депутата, и там ваша дочь рассказывала всякие небылицы: как ее в закрытом институте готовили к космическим полетам и как на детях ставили генетические опыты. Хочу вам сказать: то, что она неизлечимо больна и ей уже недолго осталось, ничего не меняет. Пока она на вашем попечении, за ее слова и поступки отвечаете вы. Иначе о ней позаботится государство. Советую сделать из этого надлежащие выводы.

– Хорошо, я обещаю вам. Я все сделаю. Я обменяю комнату в Ленинграде на комнату в Ижевске, ее больше никто не увидит.

– Это было бы самое правильное. Можете идти назад в класс.

Легко сказать: можете идти назад в класс. Когда гора с плеч, то ноги не держат. И тут Шура всерьез осознала, что денег у нее невпроворот. Почему тогда Ижевск? Почему не снимать комнату в дачном месте круглый год? Прописка, как здоровье: имеешь – не ценишь, потеряешь – не вернешь. Иркино здоровье не вернуть, уже примирилась с ее судьбой. «Недолго осталось» – наверное, им видней. Сколько – недолго? Выходит, она такая не только снаружи, но и под кожей? И продолжает стареть ударными темпами? Когда другого выхода нет, то примиришься с чем угодно. Надо подумать и о себе. Сейчас уехать, потерять ленинградскую прописку – это значит потом всю жизнь кусать себе локти.

Тоже ударными темпами Шура стала искать под Ленинградом комнату. Говорится «на съём» – пишется «на съем». Ведь ктó снимает в Ленинградской области? Их полно таких, изъеденных жизнью. Вы освободились из мест заключения, а прописаться к своей женушке в Соляной переулок не можете. Или подлежали в свое время выселению. Так сразу, думаете, и вернулись? Даром что «кругом уже все цвело. Закрытые на просушку сады вновь открылись. Ладожская флотилия, крошась и круша самое себя, прошла по Неве и вышла в Финский залив, направляясь в нейтральные воды. Свобода!» Да нет, братец, сколько придется еще писать и обивать пороги, прежде чем…

 

* * *

Deus ex maxina[2] или черт из табакерки – никогда не знаешь.

На остановке она столкнулась с Верой. При лобовом столкновении не заметить или не узнать – невозможно. Та самая Вера, с которой билась за комнату. Поле битвы осталось за ней – Веру с Колькой поселили на Пороховых.  Да у нее и шансов не было: кто из них, в конце концов, учительница?

– Не переехала? Так здесь и живешь?

И сама же отвечает:

– А чего тебе уезжать-то, комнату отхватила будь здоров.

«Будь здоров!» – «Всегда здоров!» После школы обыкновенно подташнивало и тянуло в животе, а тут еще выслушивать подробности о чьей-то жизни. Больно интересно ей знать, что Вера уже год как сменила место работы, теперь она на трикотажной фабрике.

– Знаешь, имени Восьмого марта. На улице Воровского. У Коли моего первый юношеский разряд по самбо, вот. А что твоя? Небось, уже мальчишки в голове? В каком она у тебя классе?

– В девятом.

– Моя племянница тоже должна была пойти в девятый вечерней школы. Но она постарше. Я ее сюда перетащила. Ты же с Ижевска, так? А она с Глазова, соседи по несчастью. Трудоустроилась вроде б, да начальник поселил ее на своей даче, чтоб сторожила и протапливала. Ей страшно там одной, молодая девчонка. Плачет: «Спать не могу, хочу в общежитие. А вдруг воры?»

Шуру осенило.

– Слушай, я маму хочу к себе взять. Она без соседей привыкла жить. У нее домик… – вспомнилась баба Ира из Армавира, – …кабанчик. Вот если б за городом.

– Чтоб сама жила?

– Почему сама, я бы к ней перебралась, а Ирка уже самостоятельная. Наведывалась бы, конечно, к ней раз в неделю. Пусть твоя племянница спросит у этого, у своего начальника. Я бы сняла.

– Я Галке скажу, она обрадуется. Нашел себе сторожиху… Погоди, а разве ты не в детдоме росла?

– Окстись.

Владелец дачи был низенький коренастый шаромыга лет шестидесяти, Геннадий Рувимович (вот-вот). Галю «с Глазова» он оформил разнорабочей у себя в СМУ и фиктивно прописал в общежитии с тем, чтоб иметь круглый год истопницу и по совместительству «злую собаку во дворе» – недавно случилась череда дачных ограблений. Но учительница с мамашей-старухой, готовая платить по десять рублей в месяц, ему «лучше выглядывала». Когда Шура сходу достала десятку, «СМУшник» с характерной гримасой замахал руками, подлизываясь к новой жилице:

– И куда вы это спешите? Еще заплотите, – местечковая юла себя переюлит.

А Галка, довольная, съехала и поселилась по месту прописки: до пяти месить цемент на стройке, после пяти вхолостую стрелять глазками, обсиженными не смытой со вчера тушью.

За городом не хватает продуктов – ну, так из города везут, а вот церковь на электричке не привезешь. А Ире не хватает церкви. Это в Ленинграде имелся широкий ассортимент: и голубенькая с золотыми крышами, одиннадцатым номером до остановки Никольский мост. И белая с толстым куполом, стоит, обнесенная пушками, сходить на Пестеля. А то можно тащиться в свое удовольствие аж на Петроградскую – там в праздники и вовсе не продохнуть, потому что с Васильевского идет прямой трамвай. Да езжай, куда хочешь! Чем длиннее дорога, тем дольше среди таких же, как и ты, старух.

Вернувшись:

– А знаешь, кого я видела? Вот не угадаешь.

На улице не нужна картонная «рожа» на завязочках – и без нее окружена почетом. «Старикам везде у нас почет», – поет миллионный их хор, правда, вопросительно, в миноре, тогда как «Молодым везде у нас дорога» утверждается бодро-весело. Но нам, старикам, не обидно: еще состаритесь – если доживете, конечно.

– Твоего кавалера – вот кого! Представляешь, притворился слепым, в шапку деньги собирал. Вот жулье.

– Ты не ошиблась? Где ты его видела?

– У церкви. Где нищие стоят? Думала сперва: стану против – как он при мне станет придуриваться? Так ведь он бы все равно меня не узнал.

– Слепой?

– Не веришь? Съезди на Добролюбова, сама посмотри.

Шура дважды ездила в Князь-Владимирский собор. В первый раз пробиралась «лицом по стеночке», как-никак учительница, биолог по образованию, хоть и мало ли по каким делам могла идти мимо. А второй раз это было в воскресный день. Ира пошла на «Терезу Ракен» – все еще торжествуя, что ее пускают на фильмы до шестнадцати – а Шура тихой сапой снова отправилась в ту церковь. По тому, как проход в вагоне с каждой остановкой закладывало все сильней, было ясно: праздник. Шура так и видела Иру в этой гуще старух – ее платочек среди других таких же платочков, движущихся от остановки к церкви. Тут-то у ограды и заметила скошенную макушку: в руках хорошо знакомая папаха, лицо заросло черной щетиной, синие очки достались от Кота Базилио. Удивительно, что Ирка его узнала, не иначе как застарелая неприязнь обостряет чутье. К ограде прислонена палка, и если подойти ближе, то слышно было клянченье: «Подайте слепому… подайте слепому…». Знает ли, отчего это с ним стряслось? Сказали небось. Думает, и деньги все украла, и пистолет… Если б прозрел и увидел ее – убил бы? А хотел бы он, вот такой, как теперь, очутиться с женщиной?

Она долго смотрела на него, и в голове чехарда: мысли запрыгивали одна другой на спину голышом, как скачут черти на том свете в представлении всех этих старух, изредка подававших слепому. Жалели мужика, хоть и чернявый, как черт.

А правда, вдруг бы он ее узнал? Например, подошла бы и положила ему в ладонь бумажный рубль. Или даже три, сказав, что здесь три рубля, и он бы узнал ее по голосу (якобы вчерашнему вождю, впечатавшемуся, однако, в сердца и думы на века, нравилось смотреть, как прозревшая слепая цветочница, вкладывая милостыню в ладонь нищего бродяги, узнает по ней своего таинственного благодетеля. «YOU?» – печатными буквами во весь экран. «THE END»).

Ушла и вообще ни копейки не дала, почти убежала, грубо расталкивая шедших ей навстречу богомолок.

Шура еще будет приезжать сюда – постоять вблизи от него, такого соблазнительно-беспомощного, как если б руки были привязаны к изголовью кровати. Но в свете космических завоеваний антирелигиозная метла сметет нищих с паперти, и произойдет это скоро, очень скоро.

Вначале марта под Ленинградом еще зима: яблоньки на участке по горло в снегу, а смородиновые кусты – те с головой ушли под белый наст. Засов на двери в кухоньку примерзал, но у Шуры еще оставался метанол. Тем же напитком потчевала и замочные скважины. С утра до вечера Ира сидела одна в натопленной задней комнатке, слушала радио и грызла «соломку к чаю». В отсутствие Шуры подогревала себе на электроплитке суп. Вернувшись, Шура жарила картошку, покамест на керогазе, но в мае уже начнут подвозить баллоны с газом.

– Я сегодня, может, не успею вернуться, вечером педсовет. Свари себе пельмени, – а сама со школы прямехонько на Добролюбова. Но сколько ни таскалась она к этой церкви, вся в своих фантазиях, повстречать ей там его больше не довелось.

Бывало, влетала вдруг домой: клад на месте? На месте… Все пачечки – целочки. А охранял этот гарем ее старый знакомый «7,62-мм» с двумя упаковками боевых патронов. И что тоже немаловажно: пусть соседи почаще видят Шуру приходящей сюда. Чтоб на комнату никто не позарился.

Но бывало, что, повинуясь какому-то внезапному порыву, возвращалась раньше времени по причине «отмененного педсовета».

– Знаю я эти педсоветы, – говорила Ира.

Когда-то, еще до нашей эры, Ира собралась в кино, и нате пожалуйста, возвращается через сорок минут раздосадованная. А Шура ей: «Что, кина не будет, кинщик не пришел?» У нее у самой начались критические дни и свóй сеанс она пропускала (думала: «как назло», а оказалось, удачно.)

Теперь вот Ира язвительно:

– Зря только в парикмахерскую сходила? – Шуре тоже полагалось носить косички, тоже «скакалочкой». По дороге она успевала наспех расчесать волосы, а на обратном пути заплетала косичку снова. Но случалось и забыть – как теперь.

Ира была не одна – с Марией. На столе стояла пустая кастрюлька, к донышку которой прилип белый шматок пельменя. У Марии, почтовой служащей, жившей по месту службы, четверть лица будто под вуалью. Черновато-голубоватые рябинки затеняют закатившийся глаз. Когда разорвался снаряд, что ее изувечил, она увидела Пресвятую Деву, и та ее спасла. Мария была полькой – так и выглядела, с каким-то неискренним польским «кисельком» в лице. Ира ей не верила: ни в то, что видела Деву Марию, ни в то, что была в Брестской крепости, о которой Ира даже фильм смотрела, «Бессмертный гарнизон», и по радио столько передавали. «В самой Брестской крепости? Расскажи». – «Хорошо было, весело. Пили вино, пластинки слушали. Я у самого генерала убиралась». – «А немцы?» – «Это потом, когда бомбить стали и генерала ранило. А мне Дева Мария явилась».

Ира знала, что это вранье и командовал крепостью никакой не польский генерал, а герой Советского Союза майор Гаврилов. Но уличать Марию не стала: кому бы она тогда рассказывала про влюбившегося в нее – революционерку-подпольщицу – белогвардейского адъютанта: «Без памяти влюбился его благородие. Пальчики целовал, каблуками щелкал, на боку сабля…»

А тут в самый интересный момент входит Шура. Ира – ей:

– Что, Шура, кинщик не пришел?

Та не поняла.

– Кто, мама, не пришел? – спрашивает.

– Кинщик – забыла?

Но и оставаясь с матерью вдвоем, Ира продолжала звать ее по имени – Шурой. Шура же ей говорила «мама» только на людях, а так «Ира» и даже «доченька» – в моменты особенной душевной боли. («Шура?» – «Что, доченька?»)

 

* * *

Кажется, однажды это услышал хозяйский внук. Когда Ира была маленькая, у них в классе тоже был один такой: «Толстый, жирный, поезд пассажирный» – Ромка Берлович. Каждой бочке затычка. А попробуй кто из ребят тронь его – сразу к Козе Дусе. Все по блату. Говорили, что его папаша потом проворовался и сел.

Уже полным ходом стояло лето («стояло» зачеркнуто и написано «шло». На полях же красными чернилами: «Лето было в полном разгаре»). О вчерашних горах снега, бороденках сосулей или примерзающих замках – обо всем этом дачники, дремавшие на раскладушках в тени большой, сверкавшей на солнце березы, и представления не имели. Ну да ладно.

– Шура?

– Что, доченька?

– Куда ты на целый день все ездишь? Сейчас каникулы.

– Я устроилась в городской пионерский лагерь, – Шура покраснела и вышла, чуть не прихлопнув дверью хозяйского мальчишку. Подслушивал? И такой противный, раскормили как на убой.

Она сбегáла от Иры на целый день в город и там ходила пыльными улицами. Привычно отравлял существование ноющий живот. В тщетной надежде его умилостивить горячим супом Шура шла в столовую. Но даже «солянка по-домашнему» была неугодной жертвой, настоящая ресторанная солянка, только с картошкой – та, что подавалась в сосисочной у Московского вокзала, где ее жадно пожирали истосковавшиеся по всему домашнему командировочные, что не мешало им пожирать глазами одинокую посетительницу в шаговой от себя доступности, среднего возраста, у которой в тарелке багровело то же самое, что и у них, с такой же капелькой сметаны.

Шуру воротило от их несытых взглядов, как от какого-нибудь пирога с собачиной, какой бы аппетитно-жаркий дух он ни источал. Ирино «знаю я твои педсоветы» летело мимо – мимо, как дурной сон. Другая страсть овладевала ею – и тоже древняя, как мир. Она перебирала и пересчитывала девственные десятирублевки, на которые еще «не ступала рука человека». В пачечке ровно двести, проверяла каждонькую: не смухлевала ли упаковщица – с нашим братом не знаешь, где ждать подвоха. А пачечек таких… ох, все сбивалась со счета, то выходило на одну пачку больше, то на одну меньше. Пока не догадалась расположить их равными стопками, по десять пачек в каждой, а в одной стопке пачек было семь, вот и считай.

«Лето в городе» как жанр ничем не уступает «лету на даче» («лету в деревне»). Как и у дачниц, у горожанок имеется своя летняя форма одежды, которой если даже и не всегда следуют, то лишь потому что она – а  именно плотный хлопчатобумажный пиджак поверх легкого светлого платья – ошибочно связывается со вчерашними выпускницами школ фабрично-заводского ученичества. Что до летней формы одежды в сельской местности, это, образно говоря, танцплощадка в санатории, в доме отдыха, в клубе, где «в белом платье с пояском я запомнил образ твой».

Ира не в счет. Она ходила в поселковый клуб в немыслимой кофте, какая только и могла быть ей к лицу, иссеченному столетними морщинами. Бабушка повела в кино внука, оставшегося с ней на лето. Тоже, кстати, дачный жанр. Во всех подробностях обсуждают они каждый фильм – впервые увиденный или в тысячный раз, роли не играет.

– На всю подводную лодку «Комсомолец» одна буфетчица, – ворчит бабушка.

– Да она маленькая – «Комсомолец», – возражает внучек.

– Маленькая да удаленькая. Пока каждому дашь, сама без ног останешься. Это ты маленький еще.

«Лето пройдет, и увянут все цветы, снегом их занесет», – как всегда в точку пело радио. Песню Сольвейг исполняла… Суок? Потом детская передача. Радиопостановка по сказке Самуила Маршака «Двенадцать месяцев». Потом «мы передавали объявления». Потом песни народов мира. Джон Рид, Майн Рид, Дин Рид. Потом передача для старшеклассников «Бригантина поднимает алые паруса». Потом театр у микрофона. «„Синяя птица” на сцене Детского музыкального…» И не то что лето, вся жизнь пролетела под радиотарелку.

Шура вновь вставала затемно, чтобы нести свет знаний в триста двадцать седьмую школу. Там, вопреки науке, утверждавшей, что животные постепенно превращались в людей, она превращалась в Собаку Баскервилей. Эта метаморфоза происходила не с ней одной. Авдотья Гавриловна, переступив порог школы становилась Козой Дусей, а вместо преподавательницы математики Агабабовой в класс вползала Черная Жгучая Змея Гремучая. И как в летний полдень лежавшим под березой дачникам не различить снежные траншеи кругом, так же в ненастные дни, когда вот-вот уже предстояло топить печку березовыми дровами, когда без резиновых сапог не выйдешь на двор, видение лета, райского сада было подобием дореволюционной фотографии (ну, конечно же, наоборот, это дореволюционная фотография уподоблялась видению лета, райского сада).

У Иры от погоды ломит поясницу, и она кряхтит, опоясавшись толстым вязаным платком. («Наши матери и жены в русских вязаных платках», – раздается по радио.) Кряхтит, поднимаясь с кровати, кряхтит, вставая со стула. Кряхтит, когда надо нагреть себе супу – потому что плитка стоит на табуретке и приходится чуть наклоняться, как бы изображая собою пять минут седьмого. Риск больше не выпрямиться, не быть переведенной на пять минут назад, сопряжен с невозможностью двигаться против биологической часовой стрелки.

Шуру она подозревает в одном – в чем от века старухи подозревают молодух: «Это сладкое слово – мужчина».

– Где моя губная помада? Шура! Опять взяла мою губную помаду?

Похоже, она и впрямь уверовала, что Шура ей дочь. Но главное, сама Шура незаметно в это уверовала – росла-то без матери.

Десятого ноября будет ровно полгода, как они здесь. СМУшник, приехавший с грузовиком стройматериалов – утеплять времянку, которую выдавал за подсобное помещение, для чего даже разобрал трубу, а то скажут: два дома на одном участке, не жирновато ли, товарищ Шапиро? – он, как показалось Шуре, поглядывал на нее выжидательно, хоть ничего и не говорил. Сам же не взял, когда предлагала: «Еще заплóтите».

– Геннадий Рувимович, когда вы в следующий раз будете? Я деньги приготовлю, да?

На это он не стал, как в первый раз: «Да что вы, да успеется», а сказал, что будет здесь в субботу «точно приблизительно в пять». Видно, играть в бессребреника кишка тонка у этого Иуды. Ходит небось и облизывается на шестьдесят рубликов, набежавшие за полгода – больше половины ее месячного оклада, как никак.

Его лицо сразу обрело фальшивую участливость.

– Здесь на участке микроклимат. Это полезно для вашей мамы.

Накануне Шура забежала домой и впервые распечатала пачечку. «Любит – не любит, любит – не любит, любит… не любит…» – отсчитала она шесть розовых лепестков. Ни капельки не жалко, здесь их – поля («Мы передавали арию Индийского Гостя…»). Наслышанная про то, как в приличных семьях расплачиваются за уроки, она положила деньги в конверт.

Суббота – короткий день, Шура вернулась уже трехчасовой электричкой, угнетенная. Прошедшей ночью Ира очень кашляла.

– Что ты сегодня так рано? – спросила Ира и тут же противоречила себе. – Я уж думала, ты совсем не придешь.

А все-таки сознавать свои тылы – архиважно. В них залог непобедимости, а значит и победы, что в Шурином понимании одно и то же. Сознание безграничного тыла пришло к ней не сразу. Шура настолько дитя нищеты, что не имела вкуса к богатству. Кто всю жизнь питается жареной колбасой, тот не имеет вкуса к трюфелям. Поначалу сундук денег был сам по себе, а Шура сама по себе. Но постепенно, через осознание того, что располагает безграничным тылом, Шура исполнилась чувства патриотизма… к своей персоне. Патриотизм возможен в персональном исполнении, как возможен был «в экспортном исполнении „Москвич”».

Геннадий Рувимович спешил. На сей раз грузовик не въехал задом в распахнутые створки воротец с дальнейшей перспективой плотно увязнуть в грязи, как то было третьего дня, когда пришлось подкладывать доски под колеса. Груженный импортным шифером, он дожидался Геннадия Рувимовича «позадь забора». Не имей сто рублей, а имей сто знакомств – это оправдано лишь когда одно исключает другое и приходится выбирать: либо сто рублей, либо сто знакомств. В противном случае грузовик финского шифера только укреплял узы взаимозависимости: ты продаешь моему тестю сланцевый шифер для дачи, а он кладет твою жену в ИЭМ.

– И чем же вам асбестовый шифер не нравится? – поинтересовался Геннадий Рувимович у Константина Васильевича. Сам он предпочитал асбест: дешевле и практичней. Сланец – ломкий как слюда. Но когда хочется, чтоб все по-заграничному…

Дача академика Осадчего стояла среди сосен на другой стороне озера, к которому круто спускался высокий песчаный берег. Шура и Ира даже не подозревали, что живут в пятнадцати минутах ходьбы от того самого Сергея Петровича – хозяина кабинета с дубовой панелью. Оно и понятно: Герой социалистического труда, академик не будет ездить электричками. И в сельский клуб тоже не пойдет.

– Хотите знать, чем плох асбестовый цемент? – Константин Васильевич загадочно усмехнулся. – Лучше вам этого не знать.

Геннадий Рувимович будет об этом всем рассказывать и тем самым способствовать росту еще одной статьи своего дохода – про себя же думать: «Агройсер хохм» («Шибко умный»).

Он принял у Шуры конверт, под клапан которого лишь заглянул, прежде чем положить в карман.

– А мы с Татьяной Ароновной завтра вечером уезжаем в Феодосию отдыхать. Теперь самое раньшее увидимся через месяц… Ну, чтоб мама не болела, – они расцеловались на прощанье.

 

* * *

Какое там через месяц! На следующее утро Геннадий Рувимович примчался сам не свой. Где грузовик был шифера, там такси стоит. Мы, СМУшники, тоже не ездим в электричках – не только академики. Еще издали он что-то кричит Шуре, крутившей ворот колодца. И выходит, что у обоих руки сжаты в кулаки. Своими кулаками он размахивает, сам красный, собой не владеет. Аналогичный случай был у нас в Бердичеве: корова перднула, и рога отвалились.

Из самого Ленинграда на такси – сколько же это стоит! «Хотите, на такси покатаю?» – предложил ей когда-то один военный из Мурмáнска.  – «Ну вот еще». Сама она только три или четыре раза в жизни ездила на такси, ночью, когда транспорт больше не ходил. Но чтоб из города сюда? Даже теперь, с ее «сибирскими тылами», не могла себе этого и в мыслях допустить. Одна из римских добродетелей гласит: будь верен бедности своих отцов. Кто-кто, а Шура этой добродетелью наделена с избытком.

От изумления она поставила ведро в грязь, вместо специальной для этого подставочки. Ну, что еще? И без того-то извелась. Ира всю ночь бредила, пересказывала какой-то фильм: граф влюбляется в революционерку, скрывает ее от погони у себя в спальне, на коленях умоляет стать его женой. Только под утро успокоилась.

– Чтоб духа вашего тут не было! – кричит Геннадий Рувимович. – Убирайтесь! Убирайтесь! Убирайтесь! – в ярости он нещадно брызгал ей в лицо слюной. – Немедленно! Прямо сейчас! Я вас не знаю! Где мои ключи?

– Но, Геннадий Рувимович…

– Я сказал нет – да. Значит, нет – да. У меня семья, я не хочу из-за вас идти в тюрьму.

– Вы что, совсем рехнулись? – не выдержала Шура. – У меня, может быть, ребенок при смерти. Куда я пойду?

– Уже и ребенок, да? Мама больная, ребенок при смерти, что еще? Собирайте свои бэбихи и отдавайте ключи. Ну? Я русским языком вам говорю. Хотите, чтоб я милицию вызвал?

– Да что случилось, елки-палки! Вы можете сказать?

– Думаете, Геннадий Рувимович идиот? Могу ли я ей сказать… Хотели отсидеться на чужой даче? Банда фальшивомонетчиков – вы! Я только их увидел, сразу сжег.

Небо упало на землю. У Шуры потемнело в глазах. Чтоб не упасть, она опустилась на подставочку для ведра, сейчас та под ней развалится и Шура смешно сядет в лужу…

– Только не говорите, что вы об этом не знаете. Что эти шестьдесят рублей вам сдачи дали в булочной.

Она этого и не говорила. Она молчала. Она даже не вправе была считать себя жертвой обмана – потому и молчала. А коли молчала, рыльце крепко в пушку.

– Все, марш, марш отсюда.

– Можно хоть…

– Я сказал нет – да.

И ведь уже привыкла чувствовать за собою несметную рать. Все лопнуло, как мыльный пузырь. Как Иркина Луна. Куда сейчас с ней, больной, да с чемоданами?

– Ну, чего вы ждете – чего?

Такого не разжалобишь больным ребенком. Со своей этой гримасой: «Да где ребенок? Да какой ребенок?» Вот оно, истинное лицо британского империализма.

Покидала, что влезло, в чемоданы, остальное связала в узел. На пышущую жаром Ирку натягивает одежду: рейтузы под юбку, наверх кофту, обвязала теплым платком, которым Ира заматывала себе поясницу. Та, как сонный ребенок, позволяла себя одеть.

– Мне не управиться самой, ее в больницу надо, а не на поезд.

Да еще Ира вдруг: «Мама, пить».

Тут-то Шура и сказала Геннадию Рувимовичу, несколько опешившему, – все сказала, как есть:

– Она моя дочь, ей пятнадцать лет, она только так выглядит. На ней опыты проводили в институте экспериментальной медицины. Один военврач, Константин Васильевич, это он ее такой сделал. Сперва увезли в неизвестном направлении и через полгода под дверь кинули, как собаку. А что деньги фальшивые, я этого не знала. Я их украла, это правда, но что они фальшивые – не знала.

– Хорошо, я отвезу вас, – сказал он, – но только до станции.

У него тряслись руки. Фальшивые деньги тьфу по сравнению с тем, что Геннадий Рувимович находился в смертельно опасной близости к гостайне. К секретным каким-то разработкам. За такое не сажают – машина из-за угла, и с концами. Выяснится, где они комнату снимали. Что за ними следят, двух мнений быть не может. Константин Васильевич… ай-яй-яй!

– Только до станции. Вы меня не знаете, я вас не знаю.

Он взял два чемодана и быстро отнес в такси. «Боится, что заразные, – подумала Шура. Вон как руки-то заходили ходырем».

В электричке Ира склонилась головою ей на колени.

– В больницу везу, – говорила всем Шура, чтоб не решили еще, чего доброго, что пьяная, потому что перед тем какой-то парень очкастый сострил: «Они мешают нам жить», – указав своей девушке на Иру. А когда Ира, неразборчиво прося о чем-то Шуру, стала звать ее мамой, Шура объяснила: «Мать свою вспоминает, бабку мою покойницу. В детство впала».

На вокзале кто-то предложил вызвать «скорую», но Шура наотрез отказалась: дома хоть стены помогают, а в больнице кто?

– Я сама вы´хожу.

Ира дошла своими ногами до троллейбуса. Одной рукой Шура поддерживала ее, в другой был узел, а какой-то «тимуровец» нес чемоданы. Когда слезли, то остаток пути от остановки до дома был самым трудным, самым головоломным: волк, коза и капуста. И так каждые десять метров.

Ира лежит на диване. До следующего лета еще жить и жить, а то лето, что было – уже было давно. Бóльшую часть суток небо черное, как вода в Обводном канале. Шура дожидалась по радио «Гимна в Ознаменование Полуночи». После этого выходит она из дому, как вампир на охоту, опасливо идет в направлении канала и с размаху швыряет в пустоту продуктовую сумку, полную театральных денег. В ответ:

– Плюмс!

Достает пистолет, с которым расстаться даже жальче, чем с тысячами игрушечных рублей – он-то, в отличие от них, настоящий. И патроны к нему настоящие. Раз в жизни душу отвести… Она вставляет в обойму одну за другой восемь пуль и яростно открывает огонь в воду. Смотри, держи крепко – он вырывается, как пойманный зверь. И снова зарядила, и еще восемь оглушительных выстрелов, которые Ира слышала бы наверняка, будь она жива.

Прощай, наградное оружие.

– Плюмс!

Бездетная и безоружная, Шура отправляется на поиски действующего телефона-автомата и, отыс­кав, звонит без двушки в 02.

Ночью одной скучно. С нуля часов и до шести по радио слышны лишь удары сердца: тук-тук… тук-тук… тук-тук… Так пятьдесят четыре тысячи раз, до радостного утра. А после все начинается сызнова:

 

Пусть тот смело идет, на утес тот взойдет,

Чутким ухом к вершине приляжет.

И утес-великан все, что думал Степан,

Все тому смельчаку перескажет.

 

– Песню «Есть на Волге утес» для вас исполнил заслуженный артист Российской Федерации Борис Штоколов в сопровождении оркестра народных инструментов.

 

2014 г.

 

[1]   Gehenom: Ад (древнееврейск.). Отсюда «Геенна огненная».

 

[2]   Бог из машины (лат.). Неожиданная развязка вследствие внешнего обстоятельства.

 

 

Илья Данишевский

 

 

 

НАРРЕНТЕР

Фрагмент романа «Причалы и отмели»

 

Автор уверял меня, что когда этот роман о нескольких поколениях тосканских ведьм будет дописан, запредельный сюр и концентрированная суггестия сдуются, уступив место строгой и все объясняющей композиции. Но пока этот текст существует набором пульсирующих сгустков, первая ассоциация, приходящая в голову – лотреамоновские «Песни Мальдорора», у которых, кажется, никогда аналогов в русской литературе не существовало. Кажется, так его и нужно воспринимать – как энциклопедию модернистских приёмов от потока сознания до автоматического письма. Достаточно сказать, что Гертруда и Эльфрида, возникающие в этом куске – дань авторской увлеченности Гертрудой Стайн и Эльфридой Елинек, особенностями их биографий, их письма. И если читатель потянет за эту ниточку, то нагроможденье филологических, а также физиологических подробностей, из которых Илья Данишевский лепит ласточкино гнездо своего романа, может раскрыться с совсем уже неожиданной стороны – стройной и строгой структурой.

Дмитрий Бавильский

 

 

 

Белорусский беспризорник давно потерял свое имя – до авгуров, до Телесного Пути, и даже до бежевого ситроена. Хотя тот мужчина – водил очень аккуратно, как девка, – ему запомнился. В одном белорусском городе, рядом с заводом… завод такой же, как многое, где все потребляют все, никто не любит завод, беспризорник знает об этом, и другие – такие же, как он – рассказали ему об этих, кто за заводом – завод такой же, как Башня и место, где беспризорник находится сейчас. Ну и вот в этом городе Белокровь и Белокамень, где завод уже умирал, он пару раз зарабатывал деньги у этих, таких же, как водитель бежевого ситроена. Это называется ласка. Как мама – ребенка. Нежно берешь и трогаешь, иногда щекочешь губами. Или целуешь в щеку. Тех, кто на заводе такой – могут убить, это ведь Белоруссия, а за заводом можно. Это такое место, где можно, возле проволоки, возле ящиков. Туда приходят беспризорники, зная, что могут заработать. Не слишком много, но все же. И вот этот на своей бежевой машине – похож – но это не важно, потому что имени не стало где-то раньше. Имена продают первыми, может только совесть раньше, потом руки – это называется петтинг, и губы. Для минета или, если очень повезет, – кунилингуса. Потом ты продаешь все остальное. Затем не остается ничего, и вот это-то называется реальностью – когда ты продолжаешь, но это не в первый раз. Взрослый Миша говорит, что совесть еще можно, и соврать, что не было – можно, а вот имя не вернуть. Те, кто продают и покупают детей, меняют документы на перекладных. Оказывается, есть специальные дороги, по которым едут машины, груженые детьми. Ну как груженые – тебе дают конфеты или что-то еще, иногда гладят по голове, ничего страшного, что-то рассказывают, потом ты уже не понимаешь язык, и вот оно – ты в другой стране, и может быть, границы ты пересекал под метамфетаминами, кто же теперь разберет. Можно читать по венам, если умеешь. По звездам или крику зарубежных птиц. Продавцы никогда не насилуют, это не нужно. У продавцов свои дети, свои жены, свои дорогие рубашки. Они не уничтожают, они просто торгуют. Один – другому и так почти до бесконечности. Когда ничего не остается, вначале страшно, а потом нет. Некоторые разрешают курить и делятся сигаретами. Другие – нет. Все зависит от последней инстанции. Но они ничего не забирают у тебя, кроме времени, много часов в дороге. Да и забирать уже нечего: сердце – у матери, руки и губы – у мужчин за заводом, все что у тебя было – теперь не твое. «Что нашел – то мое», – это знают все беспризорники. Сервис купли-продажи позволяет отыскать покупателю то, что он хочет. Некоторым матерям, отвечающим через анонимизаторы согласием на предложение выкупить ненужное, интересно, что будет с их детьми. Снафф-порно, рабство, будет ли кто-то пытать их паяльником или что-то еще. Но большинству все равно. Может быть, в этом безразличии – последняя жестокость, а может быть, ничего такого зашкаливающего. У многих все вены в гематомах, и все лишено смысла.

Как бы там ни было – имя осталось в прошлом. Можно называть его мальчиком В, потому что неделю назад «доставили» мальчика А. Какой-то кореец. Его тоже доставили на бежевом ситроене к авгурам, и Вивьен использовала его по назначению. Интересно, что можно сказать его матери? Мы скормим его кадавру, демону в белой пудре, железной деве. Наверное, можно и так. У мальчика А хорошее тело и особенно член, взрослая штука. Такие бывали не у всех работников завода. Вообще-то их было только трое – трое, с которыми В был знаком достаточно близко – и у двоих такой не было. Тот, у которого да, один раз сказал, что больше или меньше, какая уже разница, нам все равно пробьют череп, если узнают. Может быть, имя осталось где-то там, может, в нитях слюны – между головкой его члена и губами мальчика В, никто не расскажет правды. Мать сказала ему «да пошел ты на хуй, а?» и он правда пошел, вначале не совсем понимал куда и думал вернуться. Затем завертелась другая жизнь, и когда эти мужчины, и когда ты своровал, и когда собаку первый раз ножом, ты уже никак не думаешь вернуться. Зачем и куда? Однажды ты попадаешь к тем, кто понимает, как на тебе заработать и начинается долгая дорога к Телесному Пути. Мальчик В впервые хорошо рассмотрел член А в комнате для мытья, когда всех детей сгоняют в бассейн и следят, чтобы они хорошенько оттерли тело от грязи. От прошлого. Намека на мечты. И В с интересом разглядывал новенького. Поговорить не удастся, у вас нет общего языка, но ты можешь разглядывать. Желтоватые хрупкие бедра и тонкие руки. Мальчики и девочки купаются раздельно, Телесный Путь строго следит, чтобы первые не делали вторых объектом сексуального желания. Есть несколько смертных грехов, один из которых называется странным словом «объективация», и это слово вырезано у тебя в мозгу. Становясь частью Телесного Пути, ты узнаешь правила жизни. Ешь, не объективируй, готовься. Мытье является частью подготовки. Себя, своего тела к… но вначале еда. Запрещено доставлять друг другу удовольствие. Тебе просто разобьют череп. Ты должен готовиться к.., это слово на всех языках будет звучать по-разному, но в целом это – посвящение. Нет, испытание. Или выдвижение себя в.., вписывание себя в контекст или.., мальчик В не знает, как это назвать, но ему известно, что до этого осталось семнадцать дней, и это важнейший день в календаре Телесного Пути. Белокурый мальчик С однажды шепнул «final salvation», и В тоже стал называть ЭТО так, красиво и неясно. Final salvation происходит раз в год, для одного мальчика и одной девочки. Final salvation – это как вернуть себе имя. Так ему казалось. И поэтому ему не понравилось то, что он увидел у А. Большой, плотный член, немного привставший от холодной воды в купальне.

После мытья ты можешь идти куда хочешь и пачкать свое тело, чтобы после снова вымыть его в купальне. Это вся твоя жизнь – пачкаться, чтобы снова. До этого самого файнал селвейшена, конечно. В организованных уличных драках или продуманных ограблениях всегда есть мальчик, чья воля направляет всех остальных. И вот в этот таинственный день – она – выбирает такого мальчика. Но вначале надо дождаться. Можно покинуть приют. Подняться по большой серой лестнице – такие бывают в центре города – и увидеть приют со стороны. Такое же место показывал ему мужчина из ситроена, называя его гранд кафедраль, две большие башни, но колокольного звона никогда нет. Внутрь принуждают зайти раз в неделю – одна из трех сестер, та, что следит за дисциплиной в приюте и по утрам громко теребит погремушку, призывая проснуться – и выстроиться голышом в шеренгу. Мальчику В всегда не по себе и очень сложно сконцентрироваться в этот момент, ты должен заставить писун подняться, но он не хочет, потому что она сидит перед тобой. Просторная комната гранд кафедраля заполнена тяжелым воздухом. Мальчиков не удивить смрадом, но писун не хочет оживать. Надо отвлечься от того, что везде валяются куклы с рваными ранами на груди. Или не куклы, а другие мальчишки, как бы заспиртованные, с вязкими разводами смерти на щеках. Сломанных кукол так много, что ты точно не поверишь, что это дети. Это что-то вроде свалки отстреленных собак, только не собак, а мальчиков. Они большой горой возвышаются посреди комнаты, а еще валяются вдоль стен, у красивых резных барельефов и массивных резных стекол. Ее – Вильгельмины – грудная клетка открыта. Она сидит в полутьме, на самой вершине горы, и кажется огромным неясным механизмом или статуей. Правая половина груди открыта, и можно увидеть торчащие из внутренней поверхности шипы. Эти лезвия оставили пробоины в телах множества мальчиков. Или все же кукол… и это final salvation, это оно самое. В своем белом платье она напоминает беременную невесту со вспоротым животом. «Другое» лоно, через которые рождены – сюда – мальчики А, В, C, D, E, F, G, H, I… X, Y, Z, A-1, B-1, C-1, D-1, E-1, F-1, G-1, H-1, I-1… X-1, Y-1, Z-1, A-2, B-2, C-2, D-2, E-2, F-2, G-2, H-2, I-2 и все другие мальчики. Списки ведет третья сестра, та, что слепая. Слепые только и сгодятся, чтобы вести архивы. Когда-то у нее был мужчина и был младенец, и мужчина ударил ее утюгом по лицу, глаз больше нет, и неизвестно, что стало с младенцем, с тех пор она и ведет списки детей Телесного Пути. Есть мальчишеские списки, и девчачьи списки. Туда вписаны девочки A’, B’, C’, D’, E’, F’, G’, H’, I’… X’, Y’, Z’, A-1’, B-1’, C-1’, D-1’, E-1’, F-1’, G-1’, H-1’, I-1’… X-1’, Y-1’, Z-1’, A-2’, B-2’, C-2’, D-2’, E-2’, F-2’, G-2’, H-2’, I-2’ и все остальные девочки. Мальчики не знают, как отбирают девочек, но их – по сформированности. Нужно возбудить член, чтобы Вильгельмина посмотрела. Ее глаза неподвижны. Ну а какие еще бывают глаза у мертвого, статуи или машины? Никаких не может быть глаз, но она должна посмотреть. Мальчику В (а возможно, и всем остальным, но так же возможно, что кому-то и нет) тяжело возбудить себя, когда она на горе кукол с пробоинами в теле, когда ее белое платье грязными окровавленными простынями стекает по этим телам, когда ее руки спущены вдоль по телу, и переливается огонь от свечей на ее когтях. После, когда писун подготовлен или ты подготовил его рукой, сестра-с-погремушкой идет вдоль шеренги и заставляет каждого мальчика посмотреть в зеркало Венеры, это зеркало с жуткими трещинами, и ты видишь себя расколотыми на множество голых мальчиков, ты видишь свои испуганные глаза. Ты должен долго смотреть в свои отражения, плавать в их лабиринте, не опускать глаза на руку той, что удерживает зеркало перед твоим лицом. У нее – первой из трех сестер – руки вспороты. Ты знаешь, что это оттого, что мужчины принесли в ее мир зло. Это выжжено в твоем разуме, и ее история – часть доктрины Телесного Пути. Трое путников подвергли сестру греху «объективации», а дальше что-то, что мальчик В не понимает и не может даже спросить, что это значит – разрыв вагинальной ткани, повреждение ректального кольца и реактивная депрессия. Но что бы это ни было, это пришло вслед за «объективацией», и это разрезало ее руки. Но ты должен смотреть в зеркало. Запоминать, кто ты такой. Смотреть и думать, а достоин ли ты этого, того самого, файнал селвейшена…

<…>

Очередное приключение Гертруды началось. Квест потрохов, игра в хоррор, как бы и настоящий страх, но не совсем. Как любовь к педерасту – и да, и нет. Батарейки в фонаре уже окислились, свет может погаснуть в любой момент, ощущение напряжения, ржавые ступени. Лучше переходить к концу – Герти в логове ведьмы, потому что если и есть, что ответить про процесс, то только – «фонаря хватило», Герти не захлебнулась в темноте – и не было ничего, кроме обычного «спуска в пещеру», инициации ведьм. Ничего не поменялось с XVI века, может, и раньше, может, с античности или чего-то, что было до всего этого. Модернистское густое письмо Гертруды, которым она пытается описать свое приключение, не справляется – никогда не справится – ни с приключением, ни с реальностью. Герти ведь знает, чем является реальность, но отчаянно не хочет описывать это, она уклоняется, нарочно ошибается и не ставит знаков препинания, но внутри себя она знает, что реальность – это институт власти. Что-то большее, чем Чернобыль или его испарения, что-то более тягучее, чем то зло, о котором всем нам известно, зло – это истекает из института власти, но как бы уже и не является им, оно – это шестнадцатилетняя Гертруда, которая идет со своей левой подружкой в гей-клуб. Это ее первый раз, пещера. Кажется, тогда еще не легализировали, все в полутемноте, в слепоте, ебутся на ощупь. Та девчонка, у которой на руках шипастые браслеты и которая хочет быть Сьюзи Сью, Патти Смитт, чем угодно, но только не собой, которая притворяется клептоманкой, потому что это «ваще», та девчонка, которая потом будет лежать на кушетке и пытаться совратить своего психотерапевта, которая влюбится, будет плакать на кухне от этой любви, пока муж спит, так и не избавившись от детской надрывности и гноя, которым властные институты нашпиговали вены ее юности: героин, анальный фистинг, фельчинг, лесбийская полиамория. То, чего она бежала – вот оно, на ее кухне. Ну и вот эта девочка говорит: «Пошли в тельняшках, как Кэрель», – и пляжная вечеринка. Это свобода. Женщина из социальной защиты (так это называется?) приходит к Герти раз в неделю и каждый раз говорит, чтобы та убрала пивные банки. И чтобы не курила на кухне. Она слышать не хочет ни про какую литературу, Кэти Акер, вообще ни про что, она говорит, что Герти надо вернуться в нормальную жизнь – даже после того, что произошло. Действительно, почему бы и нет? Даже если Герти не очень хочет в гей-клуб, она идет, потому что геи – это безопасно, это в ее венах, а Герти никогда по венке, вообще никогда, и она идет. Властные институты гладят ее по голове, а потом пощечиной – брось сигарету, тебе нельзя. Табаком пробудишь прошлое…

…вязкое письмо не справится, реальность совсем другая. Любое изнасилование – всегда прямолинейно. Знаю, вы уже приготовили ладошки, ждете, что Герти сейчас отхаркнет в них детали. Она так не может, нет, для нее дорога к гнезду ведьмы – это как дворец памяти Харриса, или даже подвал дворца, донжон – так называются тюрьмы в рыцарских замках, в Камелоте и еще других.., это как бы ее мечта о том, что пещера намекает ей на прошлое: вначале просто похоже на канализационную шахту, бетонные стены в мутных разводах, слизь блестит, попадая в круг света. Здесь перерабатывали детей – тех, кто признан непригодным, мутной кровью, чужой кровью, бастардом Темноводья. Кровь спускали в коллектор, раз в несколько циклов промывали верхние ярусы морской водой, на стенах видны заржавевшие шлюзы, вероятно, сильным напором вода относила тела дальше, утилизировала их в больших бетонных колодцах в несколько метров в диаметре. Время не оставило ничего, кроме запаха. Герти вспоминает Отто, эта канализация должна была бы понравиться таким мальчишкам, как он – мальчишкам нравятся путешествия, а Отто – как и Гертруде, – нравились любые путешествия, связанные с водой и пещерами. В какой-то степени это еще один жабий погост. Мальчишки придумывают легенды, чтобы накрутить подвиг вокруг своего путешествия. Чудовища канализаций, террор, огромные насекомые. Но ничего этого здесь не было – никакого другого террора, кроме массового убийства одних другими. Система переходов, нарисованные фосфоресцирующим маркером указатели на бетоне – все это было частью не того места, где огромные насекомые и детский подвиг, но геометрической властности. Когда Отто вырос из приключений, он стал носителем этого ДНК, кости его гуттаперчевого тела стали геометрически внятными. Она убила его в том начале, когда он стал мужчиной. Это ее протест, ее панк-движение, радикальный феминизм и зов ведьм.

Приключение Гертруды действительно антуражем напоминает приключение в прошлое. Штольни, канализационные решетки и вентиляционные системы Рыбзавода медленно трансформируются – чем ниже, тем больше – в первобытную Каппадокию, город тех, кто жил под землей и молился подземным водам, с каменной резьбой сквозь гранитные породы – так одна империя медленно воссоздает себя короной на разломанном черепе предыдущей, вначале убивают ее нюансы, затем четкости, ориентиры. Затем ее фронтир становится пеплом… Герти не могла бы описать этого движения – своего движения – она не фантаст и не реалист. Она пишет слова, а не действия. Действия для нее – рабская атрибутика патриархального общества. Их придумали те, кто отправил своих сыновей в Афган и Вьетнам. Для нее – она движется внутрь самой себя. Поэтому в общем и стоило бы говорить сразу о конце пути и о логове ведьмы. Герти даже не знает, сколько она идет и – в общем-то – куда именно, главное вниз при каждом удобном случае, по пожарным лестницам Рыбзавода, через опустевшие резервуары и просторные бетонные комнаты неясного назначения, затем по лестницам, вырезанным ручным трудом в скальных породах, мимо смазанных настенных знаков, сквозь анфилады естественных пещер – но она идет не так долго, как ей кажется. Рыбзавод не слишком углублялся в пространство, отвоевано столько, сколько нужно для крови и коллектора, а далее – будь, что будет – города так города, прошлое так прошлое, что угодно. Они оставили под землей убитое, и пусть оно распадается, как хочет. Герти так не может. Ее прошлое всегда в карманах. Когда она в теле маленькой девочки, она легко срастается с ним, или просто возвращается, спускается – по пожарным лестницам Рыбзавода, через опустевшие резервуары и просторные бетонные комнаты неясного назначения, затем по лестницам, вырезанным ручным трудом в скальных породах, мимо смазанных настенных знаков, сквозь анфилады естественных пещер памяти, туда, куда заведет. Рано или поздно она достигнет дна. Места, где огромные корни неизвестного дерева заполняют собой узкий коридор в темноте, и – одновременно – места в своем прошлом, где все началось. Сразу после того, как она убила Отто или несколько позже. Там – в логове ведьмы, – где сотни корней сплетаются в поцелуях, объятьях, хаосе, изломанных пальцах; там, почему Герти осознает себя только с четырнадцати-шестнадцати лет, а все остальное – кусками.

Она движется к этим корням – цели квеста потрохов – не так долго, но и не так мало. Очень болят ноги и тяжело дышать, вся эта древность давит на голову, артериальное давление реагирует на глубину. Герти никогда не хотела быть спелеологом, она вообще мало чего хотела – может, любви, и Нобелевскую по литературе. Ну и вот эта подружка приводит ее в клуб, девочкам за деньги и вообще со скепсисом, но Герти не обидно, она уже ищет материал жестокости для своих книг или картин – не важно – и она живет богатенькой девочкой, наследницей большого папиного состояния, и она как бы левая активистка: она за все новое, все развратное, за Дюшана, Жана Жене, социализм, уничтожение института проституции. Она за все, что могло бы хоть как-то сформулировать ее саму. Эта девчонка – в какой-то момент жизнь развела и все, – а пока она лучшая подруга, ни о чем не говорят всерьез, жизнь слишком коротка, надо тратить ее на войну за свободу. Она садится, подперев подбородок ладонями, блестят шипы на браслетах, она в тельняшке, выглядит, как лесбиянка, потому что короткие волосы, по утрам гантели, и вообще она против гендера. Она человек, а не кто-то еще. Ваши слова – засуньте себе в ебанную задницу. Вот она их разглядывает, и Герти тоже, а что им еще делать. Танцевать как-то совсем не хочется. Выйти вперед – сказать о себе – а им ясно, что говорить не хочется, да их тут и слушать не захотят, здесь мужики, и не как сейчас все поголовно раз в две недели ходят на укладку бороды, тут кожаные штаны, все это ретро, от которого теперь мы тащимся, забивая в гугл bear fuck bear, и танцевать им тоже не хочется. То есть чувствовать движение тела, как значимое и самобытное действие. Жизнь совсем не про это. Танцами делу не поможешь.

Следующий кадр приходит Герти в голову в узком лестничном пролете между вторым уровнем коллектора (куда, вероятно, вода оттаскивала умерших) и третьим, служебным, отвечающим за вентиляцию и обслуживание насосных установок. Она прощается с женщиной из социальной защиты. Та больше никогда не придет и не скажет про сигареты. Герти освобождена. Теперь она – сама по себе. Настолько сама по себе, что даже дух захватывает и становится холодно. Только кажется, что ты готов, но нет. Ты не знаешь, как проведешь завтрашний день. Теперь, когда он ничем не ограничен ни снизу, ни сверху, вообще никакого каркаса и конструкции, все стало непонятным. Женщина говорит, что у Герти все получится. Ну с этими, как их, ах да, с книжками и литературными премиями. Пока ничего не получалось, но она в нее верит, ведь почему бы и нет, все равно они больше не увидятся, говори, что хочешь, но только хорошее, чтобы потом не мучила совесть. Гертруда наедине с тем, что больше ничего не мешает ей – с книжками и литературными премиями. Только она сама себе и мешает, но ей кажется, что после того, что пережито – не может не получится, – женщине, убившей брата, всегда есть что сказать. Она живет в просторной белой комнате далеко от того места, где прошло ее детство. Органы опеки и психолог, с которыми Гертруда вынуждена была контактировать каждые полгода, не рекомендовали ей возвращаться. Лучше продать дом.

Потом. Верно направленные капиталы, наращивание социальных связей [еще глубже в коллектор], подружиться с этим и вон тем. Главное, чтобы писали, не важно о чем. Ей больно от критики и молчания, но почему бы и не потерпеть, потом они свыкнутся с ней, затем она станет их частью, потом их звездой. Главное не быть похожей на Патти Смитт и Сьюзи Сью, вообще ни на кого или немного на всех. Быть только КАК БЫ новаторской. Говорить о том, о чем они знают, добавляя, дорисовывая. Комбинируй, усложняй, провоцируй, создавай медиа-поводы. Она все еще очень боится мужчин. Теперь ей это отчетливо ясно. Это и физический страх и страх собственной неполноты, это страх недоверчивого изгоя, звезды, страх зависти, страх потерять или быть обманутой. Она как бы слишком хороша для каждого и не дотягивает до них всех. Поэтому потом – однажды – случится эпизод на бойне. Она флиртует с этим мужиком, стоя у большого окна, и белые занавески, он занимается продажей иллюстраций для детских книг издателям в Австрии и Германии, транспортирует немецкие таланты в Англию и Новый свет, ей это как бы немного интересно, главное, они достаточно слышали друг о друге, чтобы познакомиться так, будто это само собой разумеющееся. Здесь она впервые вербализирует свой типаж. Bear fuck bear. Старые привязанности никуда не уходят, эти большие мужики как бы безобидны – в силу абсурдности ее модернисткого глаза они должны быть обратными тому, чем кажутся. Они говорят о литературе и его работе. Он слышал о выставке Беритты Стальтеггер, которую устроила Герти – молодой панк-звезды Швеции. Он говорит, что начинал с подбора девушек для постеров «Хастлера». Герти отворачивается и ей становится плохо. Перед ней вереница мохнатых дырок, которые затем медленно превращаются в бритые пёзды – под влиянием того же «Хастлера», под влиянием растущего тренда «смотреть до конца, разглядеть каждый атом» – она все понимает. Беритта Стальтеггер рисует полную сепарацию мира женщин от мира мужчин, сама Беритта – накаченная брюнетка, стриженная бобриком, а ее партнерша – худенькая любительница питбулей и рестлинга, они обе отвоевали свое право не брить подмышки, и теперь зарабатывают деньги, эксплуатируя это право; живут в Лондоне, Гертруде даже не нравятся эти картины, просто – социальная инвестиция в быстрорастущий бизнес феминисткого высказывания. «Что-то не так?» – спрашивает он, да нет, все так, как есть, и он понимает, что надо перейти от «Хастлера» к действию, просит у официанта салфетку, а ручка у него с собой, он пишет и протягивает Герти, просит прочитать и отходит. Она никогда не позвонит по оставленному на салфетке телефону. Больше никогда не напишет Беритте и даже не поздравит ее партнершу с рождением ребенка от пробирки со спермой. Это больше не ее дело. В то время она часто смотрит гей-порно. Обычно love-формат в противовес тому, что видела в шестнадцать. Так ей легче сублимировать. Она представляет себя красивым мальчиком, все чаще забивает в гугл bear fuck boy love softcore. Кусает губы, не прикасается к телу. У нее никогда не было домашних животных, она боится расколоть плотно сформированную тишину. Она читает Томаса Пинчона и переписывается с любительницами «Властелина колец». Интернет дает Гертруде иллюзию убежища и полного контроля над реальностью. С ним она точно знает, что все ее страхи реальны: снафф-порно, рынок детского рабства, убийство женщин мужчинами.

В какой-то степени в подземельях Темноводья Герти тоже чувствует себя в убежище. Реальность, сотканная из кошмарных снов, кажется ей менее уродливой, чем службы социальной опеки, того, из чего вырастает эта служба, тех причин, по которым к ней была приставлена женщина, приходящая раз или два в неделю. Однажды пытаясь разыскать ее – не говорить спасибо или что-то узнавать, просто дать денег, наверное, на волне увлечения радикальным феминизмом, – Герти узнает, что та уже умерла. От рака поджелудочной. Гертруда как бы теряет еще один фрагмент своего детства. Ей двадцать четыре, но позади ничего, да и впереди тоже. При плановом осмотре у гинеколога ей каждый раз приходится вспоминать, что она не является девственницей, это знание вспыхивает, а потом гаснет снова, нет я не живу половой жизнью [никогда удивления в ответ, платная медицина прекрасна], но она умеет не задумываться о дефлорации. Наверное, призраки сделали с ней это. В какой-то степени так и есть. В припадках истерии она инвестирует все больше и больше – в картины, книги, просто так, куда-то, во все, что имеет отношение к радикальному протесту реальности. В заблеванные зеркала жизни, картины, нарисованные кровью ВИЧ-инфицированных. Находит семиминутный ролик с анальным насилием девятилетней девочки-дауна, пересматривает шестнадцать раз. Читает Вулф и Томаса Мэлори. Bear unglory hole, bukkake, monster fuck little girl. Почему бы и нет, все это уже не имеет отношения к шоку, она просто должна узнать до чего додумалось человечество. В двадцать семь больше нет смысла прятаться. Она читает лекции о красоте, сатанизме ЛаВея, о том, как издательский рынок переживает стагнацию. Переписывается с редактором «Нью-Йоркера» и уговаривает его напечатать ее рассказ. Она говорит, ты не читай текст, там все сложно, но это про женскую свободу. Женская свобода, институция, дискурс, Господи, сколько можно мертворожденных слов. Bear fuck cadaver… В двадцать девять она записывается на курсы психологической помощи девушкам, пострадавшим от изнасилования. Она тоже рассказывает свою историю, выдуманную от первого до последнего слова: бывший муж, джин, анальный секс без смазки. Ей просто хочется утешать тех, кто пострадал по-настоящему. Она держит их за руку и гладит по волосам – это больше, чем секс. Она дышит им в ухо, отдавая свое тепло. Это быстро проходит, но это – дружба. Если бы Гертруда думала, что Темноводье – плод ее больного воображение, а что она – Камилла Клодель, – стоило бы трактовать эти групповые сеансы предтечей деревни вольных куртизанок. Гертруда прикасается к бетонной стене коллектора Рыбзавода, чтобы разделить воспоминания от реальности. Реальность остается прежней – она в теле маленькой девочки движется к логову ведьмы. Если кто-то скажет, что такой реальности не существует, пусть так же напишет статью о том, что мужчины не изменяют своим женщинам. В том числе с мужчинами. Или с собственными детьми.

<…>

Сегодня ты трахаешься впервые за три или четыре месяца – за этот срок какие-то вещи закончились, какие-то начались, – со стороны это выглядит, как поисковой запрос Гертруды – bear hardcore bareback. После таких ночей ты рассказываешь про ведьм с особым усердием. Ты не пытаешься спрятать засосы и входишь в весеннюю аудиторию в легкой рубашке, и говоришь, что «насилие – стержневое изобретение человеческой культуры, ничего другого на самом деле никогда и не изобреталось, все более и более модные формы насилия сливаются с реальностью, и только кажется, что что-то меняется, на самом деле – нет», ты встаешь за кафедру и складываешь руки в замок, просишь открыть окно, на твоих запястьях синяки от сильных мужских рук, ты долго разглядываешь их очертания, потом – «Линда, крутой цвет волос. Фуксия?» – «Ага, господин Блём». – «Мы вот уже много недель говорим о насилии и, кажется, попусту тратим время, там, за окном, скоро начнут массово печатать донорские органы и победят ВИЧ-инфекцию, каждое утро вы смотрите фоточки своих друзей в инстаграме и узнаете, что у них все хорошо, все по-прежнему, единственное насилие о котором вы хорошо знаете, это жестокий труд мигрантов из Бангладеш и агрессия России на востоке Украины, все это касается совсем не вас, но вы приходите сюда, и мы говорим о насилии. Я долго не понимал, зачем мы все это обсуждаем, но на прошлой неделе женщине предъявили обвинение в продаже ребенка, скоро начнется долгое судебное разбирательство, вот эти вещи тоже находятся рядом с нами. Мальчика звали Фланн, и он был моим учеником. Поэтому мне не хочется сегодня ничего рассказывать и я послушаю вас, мне все еще… нет, это не слово «тяжело», это что-то другое. Я просил вас представить образ Королевства, и с какого мы начнем? Можете рисовать схемы, как удобнее… Ну, кто первый? Давайте», – ты снимаешь очки и плотно давишь на глазные яблоки, до темноты и кругов. Вчера ночью ты не думал о Фланне, не думал о Германе, некоторые места как бы отстроены за пределом мысли, они не сообщаются с человеческим обществом, темные прокуренные комнаты, мужчины в офисном, мужчины в коже, мальчики за деньги, все это только имитирует нелегальность, единственная незаконность этого в следующем дне – дне, когда чужая сперма все еще в твоей заднице, чужое ДНК разглагается в теле; сперма плохо влияет на микрофлору прямой кишки, но ты не используешь презервативы, чтобы оставить за собой мгновение, когда он кончает, это особенный ритм, предсмертная сарабанда, мальчики собираются в поход, солнце садится на западе, ты ненавидишь момент стыка, шва, когда даже при обилии смазки у него не получается войти в тебя, отказ доступа, сопротивление внешней среды, он продолжает настаивать и среда расступается.

Первой рассказывает Бьянка, тебе кажется, что все ее смущение, напускная неловкость и – при этом – желание всюду быть первой выражают направленное на тебя либидо. Ее завораживает, что твоей силы хватит, чтобы сломать ей позвоночник. Она говорит, что ее Королевством выступала бы зеркальная башня, ЗЕРКАЛЬНАЯ БАШНЯ, Бьянка мечтает о хрупкости и красоте, после получения диплома она окажется среди тех, кому будет отказано в доступе – в пользу более проворных, более сформированных личностей, железобетонных башен; сад со стеклянными гиацинтами, она говорит, что вокруг зеркальной башни растут стеклянные гиацинты, ты пытаешься делать вид, что так и есть, но в башню нет входа, и там, наверху, тут ты прерываешь ее – «Бьянка, мы не обсуждаем замок принцессы из страны эльфов!», переводишь дыхание, потом «прости за резкость», холодно повторяешь – «Королевство – агрессивная форма психоза, при котором внешние раздражители метафоризируются и наделяются демоническими чертами; оно не менее детально и подробно, чем картина мира ведьмы. Но нам важно говорить, всячески отрешившись от психоаналитики, мы говорим о культуре, о культурной значимости. Еще раз, Королевство – это внутренняя эмиграция, Охота – реакция иммунной среды на эмиграции», ты смотришь на Бьянку и ее разбитую зеркальную башню. Она не может эстетизировать чудовищность, ее реальность – поверхностная френдлента, легкая коммуникация, большие надежды. «Ведьмы, – говоришь ты, – а потом следующий; ведьмы поглощают насилие, через отстройку Королевства признают свою власть над этим насилием, она хоррор-райтер собственного мира, Королевство – это, как ее книга, комикс, кино, что угодно, без возможности выйти за границы собственноручно созданного. Ведьмы-Королевства похищали детей, чтобы скармливать вымышленным мирам. В 1976 г. в деле ковена *** семеро детей – по протоколу – «были отданы Старому-Цинковому-Королю» – так сестра Меригольд, настоятельница ковена называла сущность, живущую в ее Королевстве; ни одного из семерых детей не нашли – если вам это интересно. В деле ведьм детей никогда не находят. Я имею в виду – мертвыми тоже».

<…>

Мистической печали по Герману больше нет, ты не сомневаешься в его отсутствии. Стихи не говорят с тобой, отблески солнца на стеклах, ничего такого, никакой поэтики и рифмы с твоим прошлым; пространство, после его смерти ставшее сакральным и помнящим, растворилось. Ты рассказываешь психоаналитику, что ощущение жизни, как библейской истории, чуткость к важному, к нюансу, отступило. Иногда по ночам, особенно, если дождь, какая-то темная материя наполняет тебя, но это больше не та иррациональная печаль, это просто духота медленно стареющего тела. За последний год плотной работы над диссертацией ты слился с этим чувством старения, в кафе «Ла Бланш» вкус кофе меняется каждое утро, ты ощущаешь подвижность своих рецепторов, движение седины, еще одна весна, еще одна весна, потом лето, ты больше не удивляешься кровообращению времен года и тому, как знакомые улицы отстраивают по новой, в Берлине есть места, которых не существовало в твоем детстве, и есть Берлин, который ты потерял; Берлин, впрочем, самый быстрорастущий и забывающий себя город, гей-квартал разрастается на восток, его маргинальная красота выпирает наружу, перестает быть маргинальной и приветствует гостей, это больше не твой город, или – ты уже перерос ощущение какого-либо города, как своего, это больше не имеет смысла. Ты не используешь приложений для секс-знакомств, чтобы не получить лайк от собственного студента, ты не сомневаешься, что этим бы все и кончилось, им хочется поддержать твое желание жить полной жизнью, они лайк-лайк твоей открытости, современности, некоторые из них готовы пойти дальше, иногда даже дальше одной или двух ночей, для них это целая история, замкнутый профессор со злокачественным Королевством каждую пятницу, открытая любовь – друг к другу, к приключениям, к странному будущему. Ты не хочешь переписок – долгих выяснений, или короткого «у меня?», – ты не хочешь обманываться, соизмерять реальность и фотографию. Тебе интересно тело в движении, и ты выбираешь по первым жестам, по тому, как они держат сигарету – указательным и большим/указательным и средним, – как курят, выдыхают, здороваются. Чтобы не видеть трансов в блестках, ты выбираешь платный абонемент, закрытое общество без карнавала, две курительные комнаты, темные комнаты, туалеты с кабинками, оборудованными для свидания – презерватив, небольшая (и недостаточная) порция смазки, стальные поручни вдоль стен – просторной барной стойкой. Конечно, курить в помещениях нельзя, но здесь можно, чувство незаконности начинается, когда он просит сигареты, удерживая ее большим и указательным пальцем, после чего называет свое имя. Он садится рядом (барная стойка) и больше смотрит в кружку с темным пивом, чем на тебя, но для тебя важно – что на тебя больше, чем по сторонам. Он не выбирает других, его тяжелая речь медлительно обращена к тебе, он не знает, с чего начать и где необходимо закончить, он шире простодушного перепихона для обоюдной радости, у него серые глаза. На нем тонкая белая рубашка, и, просвечивая, она сообщает тебе подробности вашего контакта: два или три дня в неделю спортзал, скорее, для снятия стресса, чем из любви к себе, развитые мышцы являются только побочным эффектом потребности приложить себя к чему-либо, пусть даже жиму от груди. Ему тридцать два года, он был женат и у него четырехлетний ребенок. Вы уже больше двадцати минут разговариваете, и ни одного прикосновения. Итак, его четырехлетний ребенок, его дочь, он не видится с ней уже два года после того, как ушел из семьи, чтобы попробовать заново. Начать по-настоящему. Между вами мутная густая печаль, которая возбуждает и склеивает сильнее привычных химических реакций. Ты чувствуешь, как кровь приливает к члену, и говоришь, что преподаешь в университете, кафедра культурологи и семиотики. Он занимается… Ты не очень хорошо понимаешь, или он не слишком вдается в детали, это некая юридическая каторга и психиатрическое освидетельствование. В детстве он думал, что будет спасать мир, а детство длилось до того вечера, его дочери недавно исполнился год, как он впервые попробовал с мужчиной, жене нормально, это ведь не так, как с ней. Если сегодня воскресенье, значит, он не брился с пятницы, и завтра – утром он не успеет – на работе поймут, что у него что-то идет не так. Юристы любят держать лицо, ты прикасаешься к его руке. Проводишь по плечу, задерживаешься на внутренней стороне локтевого сгиба, кладешь пальцы на его запястье, слушаешь кровь. Его кровь почти такая же, как твоя, только моложе. На пару минут вы оба успеваете себе представить совместное будущее, почему бы и нет, это первобытное желание покоя поднимается на поверхность, потом отступает, когда вы снова закуриваете. Ты не хочешь запоминать его имя, потому что все, что может начаться – закончится, все люди абсолютно одинаковы и ваши истории только кажутся какими-то разными, все завершится, только вот этот первобытный покой станет первобытной мглой, никто не будет счастлив, никто не хочет быть счастлив, никто – не может. Ты трогаешь его спину, ведешь рукой вдоль позвоночника, останавливаешься на третьем позвонке, плотно сжимаешь шею. Поцелуи всегда предсказуемы. Ты лишь слегка касаешься его губ, передавая инициативу, потом его язык проходится по внутренней поверхности твоих зубов. Ты отстраняешься, одним глотком допиваешь пиво, вам следует уйти, пока резонанс печали не отступил. Каждый расплачивается за себя сам – каждый всегда расплачивается за себя сам – и у этой истории два разных следствия и два воспоминания. Твое начинается с кафедры и рассказа о том, что матери Фланна предъявлено обвинение по продаже сына, с мыслей о плохом действии спермы на микрофлору прямой кишки; его – со вкуса твоего семени и ополаскивателя для полости рта (без этанола в качестве агента).

«Однажды приходит путник, с этого всегда начинается, какой-нибудь путник, деревня, городок, разрастается, идет вширь, вверх, приходит путник, и обнаруживается какое-то его отличие, и начинается. Или умирает, или свое отличие начинает превращать в «такое же, как у вас, только другое!», кто-то поддерживает, почему бы и нет, оно, правда, почти такое же, как у меня, но только другое, и даже если совсем другое – ничего страшного. Начинается страшное, за и против, страшное. Либеральные ценности смерти. Их было четверо; четверо или пятеро – страшные, восковые короли – такими они стали потом, а вначале просто путники, дошли до маленького города, и там было не так, как было у них. И когда это стало понятно, Марта из семьи шепчущих с глубиной сказала, что путники плетут смерть; семья шепчущих забирала у горожан их мертвых, как бы разделяя мертвых от тех, кто еще не мертв, и поэтому слово Марты было важнее слов путников. Но никто не мог догадаться, что потечет кровь, здесь никогда не убивали женщин, женщины забирали мертвых, никто никого не убивал – страшно плодить умерших. Но они убили ее, страшные восковые короли, и город не знал, что с этим делать», – он читает с листа. Ты говоришь, что разговор с призраками и проводы мертвых не совсем тема вашего обсуждения, Мирча Элиаде и бытовое колдовство. Он просит продолжить, – «…когда они попытались выйти, выхода не было, мощная река окружила город, путники спросили, что это (?), и горожане ответили, что Марта закрылась. Но Марта мертва, вот ее тело, гузло, влажное от ее соков. Всех женщин зовут Марта, потому что это не они Марта, а только символизируют ее, а Марта закрылась. Что это значит? Однажды – там, откуда и вы – Марта увела отцов наших отцов; там, где все менялось, мы не хотели меняться, а когда так происходит, меняющиеся становятся большинством, а другие – путниками. Путников обрекают на смерть – у путников все другое или такое же, но не совсем, цвет крови и запах, ушные раковины, все другое или совсем чуть-чуть, и Марта забрала всех в себя. Мы знаем ее как дочь потерянной глухоты, это состояние, когда услышал один раз, и звук навсегда в тебе, она не могла забыть звука старости, она не хотела меняться, она все бы отдала, чтобы оставить мир неподвижным – навсегда, и тех, кто хотел того же, она впустила в свое неподвижное желание, и отцы наших отцов или их отцы – ушли, внутрь Марты. И внутри все такое же, как когда-то, только время не движется, и мы большинство, остальные – путники. Ее лоно хочет новизны и открыто, но путник всегда плетет смерть, но она не может закрыться, пока смерть не обрастет фактом, она хочет путника и думает, что в этот раз будет иначе, а когда смерть – закрывается. И что-то – совсем немного или очень сильно – меняется в нашей жизни. Даже ее неподвижность подвержена изменению, ей хочется нового, но не того, что вы можете предложить, вы разочаровали ее, но останетесь, так и отцы наших отцов или их отцы ушли – но получили не то, что хотели, а как бы похожее на это. Всегда не совсем. Всегда совсем чуть-чуть нет. Это как бы любовь, но не настоящая. Теперь вы факт перемены, ее новая веха, воды Марты бурлят, вы здесь – константа и новая фабула, пока не придет путник. Путник скажет, что вы – не то. Чужое, не такое, как надо. Однажды путник свергнет вас и начнется перемена. Дети наших детей и их дети – окажутся в новизне. Всегда близко, всегда недостаточно близко». У него красивые запонки, думаешь ты, тонкие руки. «Очень хорошо, – ты улыбаешься, – да, правда, очень интересно, но все же это скорее притча про ну, «давайте убьем всех черных и тогда заживем! Потом всех геев и вот тогда точно! Теперь свергнем царя, нет, не то, вот, еще женщины, масоны, евреи, вот эти, вот те, жмется вот тут и поехало», – здесь путник представляется Охотой, но как бы цикличной и эволюционирующей, у этого нет конца». – Ну, может какой-нибудь конец и есть! – говорит он, но без уверенности. – Нет, нету, любой путник, проникнувший в Королевство меняет правила игры, затем следующий и так далее, это президентские выборы и революция, но у серии революций нет никакого логического итога. Цель Охоты – завершение процесса ведьмовства. Охота не закончила ведьмовство, – говорит он, – людям просто надоели ведьмы, а потом они присвоили себе их достижения, легализировали их, как гей-браки». На это ты не знаешь, что ответить, поэтому ты советуешь ему написать роман; путник из здесь-сейчас внутри Марты. «Я подумал над этим», – говорит он, ты благодаришь его и пожимаешь руку. Некоторое время ты разглядываешь ваше рукопожатие [пока оно не рассыпается], и думаешь о том, что вчера ночью мужчина из клуба облизывал именно вот эти твои пальцы, именно эти твои пальцы сжимали его член – не слишком большой – у основания, теперь ты жмешь руку своему студенту, завтра случится что-то еще, завтра или послезавтра пальцы твоего студента могут оказаться внутри какой-нибудь женщины (может быть, даже в два раза старше его или – младше, но, ты надеешься, не в два раза, пусть хотя бы года на два и не более) или тоже сожмут чей-то член у основания, ты не знаешь, что будет дальше, есть ли у этого какое-то завершение, кроме того, что однажды революция не принесет изменений, кроме повсеместной смерти, хоть какой-то настоящий и полный конец, который будет зафиксирован словом, ты думаешь о том, что когда-нибудь пальцы твоего студента могут участвовать в рукопожатии того, кто мог бы стать убийцей твоего ребенка – теоретически, – если бы у тебя с Гертрудой он был. Или ты не думаешь об этом, но только ощущаешь. Может быть, только намек на ощущения. Но нет, все же ты думаешь о стыде – думаешь больше, чем чувствуешь, – о том, что несколько часов назад на твоих пальцах след его смазки, того мужчины, теперь этого следа нет, но что-то осталось.

«Давайте продолжим», – говоришь ты. Еще осталось немного времени. Вначале, когда вы только оказались в комнате, казалось, что вся ночь впереди. Время уплотнено до бесконечности, и поэтому ты предлагаешь кофе. Ты не знаешь, с чего надо начинать, никакой опыт и фильмы не дают ответа, в какой момент оно должно начинаться. Любая исходная точка выглядит не очень удачной для секса. Ты спрашиваешь, сколько сахара, а потом оставляешь его наедине с твоими книгами, когда возвращаешься – он сидит на кушетке и что-то поверхностно читает. Здесь, на кушетке – оранжевый плед, дешевая шведская кушетка – все произойдет, с участием стеклянного круглого стола на чугунных ножках. Еще немного у подоконника и книжного шкафа. Можно сказать – вы в глупой неловкости недолго посмотрите на город за окном, за окном уже темно, при свете напольной лампы он начнет у книжного шкафа, спрашивая о твоей работе. У него есть ответы, он умеет читать, но это твой шанс показаться глубоким и ментально наполненным. Вы стоите плечом к плечу, и ты рассказываешь, но тебя больше волнует, что иногда вы соприкасаетесь, сквозь два слоя ткани, ты немного ощущаешь его тело, ты волнуешься и рассказываешь чуть глубже, чем следовало бы, никого не интересуют ведьмы, кроме тебя. Он делает вид, что, да, немного интересуют, но только десять минут, пока он не возбудится от твоих умных слов и не опустит свою ладонь на твою шею. Он гладит коротко выбритые волосы на твоем затылке, примитивные химические реакции вызывают у тебя чувство внутренней зимы и повышенной потребности в поисках человеческого тепла. Ты опускаешь лоб на книжную полку, и он начинает расстегивать пуговицы на твоей рубашке, ты не помогаешь, но не сопротивляешься. Когда с этим покончено, он отходит в сторону, чтобы рассмотреть твое тело, спрашивает, что это. «Это Древо Клифот, – вяло отвечаешь ты, – иудейский символ морального разложения и банальности или небанальности зла». Ты много раз рассказывал об этом своим студентам, рисуя мистические круги на грифельной доске. «Ого!» – говорит он, и гладит рукой по твоей спине: демонический венец начинается на четвертом позвонке, чтобы ворот сорочки полностью закрывал его, первая пара королевских клифот начинается на лопатках, центр последней окружности приходится прямо на копчик. «Ого», – повторяет он, такого он еще не видел, бывают тигры и иероглифы, много чего бывает (обычно, чем бы это ни было, говорят «ого!» и инстинктивно трогают узор), бывает Блейк, бывают бабочки, единороги, наверное, он впервые гладит спину, по которой выбита карта еврейской демонологии. Ты чувствуешь, как что-то идет не так, детали твоей анатомии карикатурны и не располагают к серьезности; он целует тебя в шею, а правая рука пытается справиться с замком на твоем ремне. Через какое-то время вы оказываетесь на кушетке, он берет за щеку и разминает тебе ректальное кольцо. Тебе не нравится, когда в тебе орудуют пальцами. Когда дело доходит до члена – резкая гомофобия и чувство нелепости, абсурдности происходящего; больно только вначале и несущественно, поэтому тебя волнует гротескность – в третьем числе множественного числа – вашего времяпрепровождения. Он сгибается над тобой в пояснице и дышит в ухо, это пародия на банальную регламентированность гетеросексуального брачного контакта; некоторые ортодоксальные секты приписывают позу «мужчина сверху», не снимая одежды. Вы не используете презерватив, не думаете о будущем и прошлом, твои мысли – о неумении смотреть в глаза человеку после того, как он тебя выеб; его – о настоящем, подлинном, о процессе, о тебе, твоей красоте, твоем дыхании, о том, что ночь не может так просто закончиться, не закончится, ничего не закончится, все, что происходит в жизни – имеет смысл и важность. Когда Герман был близок к оргазму, сосуды на его щеках напрягались и становились вещественными; здесь – ты ориентируешься только по ритму. Когда он кончает в тебя, ты чувствуешь, что все верно. Все вот так, вот именно так, как надо. Уже через секунду [завтра ты услышишь эти слова] – всегда не совсем, всегда совсем чуть-чуть нет, это как бы любовь, но не настоящая. А после того, как он проглотит твою сперму, ты даже не сможешь вспомнить, зачем все это началось. И не будешь знать – почему оно не могло умереть в зародыше; до того, как началось. Ты слушаешь, как он полощет рот в твоей ванной, ты сидишь голой задницей на стеклянном столике (оставляя на нем следы спермы) и куришь. Ты чувствуешь себя античным героем – нашпигованным чужым бытием, как волей богов, трагичным, красиво сложенным изгоем из вечной Эллады, путником ночного неотвратимого преступления, он полощет рот, кольца сигаретного дыма, густой бычий запах спермы, слегка расступается темнота за оком. Он выключает воду и выходит из ванной комнаты, вот вы вдвоем встретили падение западной мглы на город, вот и мгла отступила, он рассматривает тебя со спины сквозь сумрак, скопления сумрака на демонических путях вдоль твоего позвоночника, как ты облокачиваешься на широко разведенные волосатые колени и выдыхаешь сигаретный дым, дым путается в твоей бороде, твои глаза – черные, как ночь шахида.

<…>

Герти всегда знала, что деревья участвуют в похоронных обрядах. Их роль – более значительна, чем роль человека или даже мертвеца. Только у капиталов роль более значимая, но у капиталов вообще своя особенная судьба, они это тоже, что называется боженькой.

На похоронах матери были липы. На похоронах австрийского художника, которого Гертруда уговорила на крупную инвестицию в выставку антилиберального феминизма, – каштаны. Так или иначе все это связано с личностью умершего, и ясно, что на похоронах Гертруды – дубы. Дубы там, где ведьмы, и ведьм хоронят там, где они. Так получается. Вот и здесь, в самом низу всего, дубы, их страшные упругие корни с налипшими комьями красноватой листвы. Корни опутывают большой зал, чадит лампада, поэтому корни как бы шевелятся. Это пункт назначения квеста потрохов. Раньше сюда стекались похоронные процессии всего Темноводья, ритуальный плач, сопровождающий жреца, принуждает покойника уйти на дно, отдать свое последнее семя корням этих деревьев. Червонное золото старых гробов, но невозможно разглядеть золота, нельзя прибирать за мертвыми, и поэтому всюду и везде погасшие свечи, пространство заткато воском; приходили, ставили новые, теряли голову от запаха свечей и курительных смесей, бесновались возле умерших, теряли себя, предсказывали будущее, падали рядом с золотыми гробами, самые сильные – продолжали танцевать. Танцем мертвого убеждали остаться мертвым. Гертруда видит искусственную пещеру, это кроличья нора в самом конце пути, у корней ведьмовского дуба, гробы, покуда хватает зрения, фонарь освещает стенки, древность, воск. Женщины, приходящие себя, иногда утрачивали контроль над телом, их месячные начинались вне цикла, так всегда бывает, когда чувствуешь мощь капитала, здесь, где хоронят первых из первых, все они испытывали глубокое перевозбуждение от взгляда на золото последних ковчегов. Тем, кто оросит пол – отрежут головы. Жреца сопровождают кастраты, следящие за пристойностью, контролируют возбуждение толпы, возбуждение заставляют трансформировать в плач. Сюда много столетий приходили хоронить и танцевать смерть, а когда все умерло, склеп погрузился в вечную темноту. Гертруда идет вперед, от самых «свежих» правителей Темноводья – тех, что хоронили уже на закате, впопыхах, но с надеждой в традицию и новое солнце, крышки их гробов плотно закрыты, и еще можно различить золото и чешую подводных господ – туда, вперед, где древность берет свое, где тела уже стали самой основой бытия, уже ничем, к самому началу этой длительной похоронной церемонии умершего владыки земли. Где-то в самом конце будет лежать тот, кто выпустил из себя традицию, кто первым накормил дуб. Аарон, первый жрец, выдумавший скрижали. Тот, кто нагнул всех остальных, его тело стало началом этой фальшивой вселенной, где спускаются в пещеру и плачут по умершему диктатору, это история первого мальчика; мальчика, который навсегда у тебя внутри. Гертруда видит целую цивилизацию, вся она – это смерть, все умерло, ничего не осталось, но в этом золоте, в прокуренном намоленном зале что-то еще пытается запустить свои процессы – это новая жена, которая как бы должна быть лучше предыдущей, – Эльфрида, что хочет спасти человечество так же, как мертвецы в золотых гробах чего-то хотели; ее диктат чувствуется из тяги к местам силы, таким, как это капище позолоченного мудачья, ее кровь ускоряется от близости к крови вечности. Гертруда такая же, как она, самопровозглашенная королева нищеты и тщетности; она освещает фонарем дорогу между старыми мертвыми, на прямом пути – пафос диктует особую геометрию этого места, те, кто любят силу, отстраивают одинаково, их унифицированный язык видит акценты своей единственной привилегией – и, наконец, она видит этот огромный гроб, ручная работа, тело его очищено от воска, можно разглядеть слезные камни, вмонтированные в глаза крылатых фигур на барельефе. Гроб в три человеческих роста. Мертвые сублимируют. Крылатыми видели своих правителей, крылатые никого не спасли. Ведьма остановилась здесь, Герти слышит запах ее духов.

– Этому месту, наверное, много столетий. Очень много.

Герти вздрагивает от громкого голоса, оборачивается и выхватывает фонарем лицо Почтальона. Он сидит в окружении серебряных ваз с погребальными дарами и – если это возможно – с интересом смотрит на Гертруду, свет застревает в его глазницах.

– Это ты!

– Да. Наверное, оно занесено в реестр достопримечательностей всех миров. Или нет. Или ничего этого нет, все это так красиво, так спокойно, что мне кажется, ничего этого нет.

– Что ты имеешь в виду?

– Белый Раджа любит лоск и очарование. Он коллекционер жемчуга, не забывай. Он коллекционирует имена и дорогие вещи. Я верю, что это место – часть его коллекции. Оно может быть построено по его приказу. Огромная фикция, дорогая фантазия на тему того, как могло бы выглядеть место захоронения сотен правителей Темноводья. Сотни рабов уничтожены, сотни женщин, отправленных сюда вместе с мужчинами, уничтожены, чтобы сделать это для Белого Раджи.

– Зачем?

– Это красиво, – меланхолично говорит Почтальон. Гертруда провела множество выставок. Это – красиво, бессмысленно, жестоко и снова красиво. Запах акрила впитывался в ее волосы и высушивал сердце. Это красиво. – Его интересует прошлое, иначе бы он не забирал имена. Но если прошлое не нравится Радже, он перепишет его. Возможно перед тобой – измененное им прошлое. Но разве это имеет значение? Он хотел, чтобы ты увидела его работу, и ты видишь.

– Как ты попал сюда?

– Я там, где территория Раджи. Ты здесь, а значит это и его территория снова. Эта штука в тебе – она сделана из слизи и его хряща – она передает право собственности. Разве не в этом твой крестовый поход? Ты нашла кладбище вымышленных правителей – теперь оно снова принадлежит ему. Ты убьешь Королевство, и ничто больше не оспорит его собственность.

Гертруда прислушивается к ощущениям. Все это время ей удавалось избегать воспоминаний о том, что находится у нее внутри. От ощущения слизи и хряща.

– Видишь эти корни? Это символ мирового древа, метафора Одина, дуб ведьм; через них Темноводье пьет кровь своих жителей и выращивает для них будущее. Когда Рыбзавод утилизировал здесь детей, их кровь вырастила бойню. Это место отвечает на желание своих хозяев. Я вижу, что-то не так. Тебе нехорошо?

– Зачем все это нужно?

– Это самоценно. Это красиво. Ты ищешь – чего, кстати? А Раджа правит, и его правление – это создание как будущего, так и прошлого. Но, может быть, это место и правда именно то, чем кажется. Вот это точно не имеет значения. То, что ты ищешь, – здесь, и она тоже уже очень близко.

Гертруда чувствует головокружение. Тщетность. Все это перестает иметь какое-либо объяснение. Тяжесть. Она смотрит на Почтальона, сейчас ей бы очень хотелось, чтобы у него были глаза – это стало принципиально, ей очень захотелось почувствовать чей-то взгляд. Это могло бы восстановить нормальность, вернуть состояние осознанного путешествия. Но глаз не было, только провалы… такими же провалами заканчивалось все в жизни Гертруды: мама, папа, Отто, Аарон… и с них же все начиналось, как бы поднимаясь из моря, со вкусом соленой воды, но не имея причин. Темноводье или возвращение в родной город.

– Ты забыла, зачем пришла?

– Даже не помнила… – честно говорит Гертруда. Она, как маленькая девочка, или, правда, маленькая девочка; так принцесса может перестать быть принцессой при обильных месячных.

– Тогда проверь, есть ли труп в этом гробу. Может, мы узнаем, существовало ли кладбище. Или, может, Раджа подложил туда тело.

– Хватит.

– Ты здесь по его приказу, и я тоже.

– Я здесь потому, что…

– Почему?

Она оборачивается по сторонам. Ей почти никогда не снятся сны, и это не похоже на сон, возможно, голова идет кругом от запаха курительных смесей и старой могилы. От воска на гробах. Она смотрит, пытаясь найти ответ, водит кругом желтого света по стенам пещеры, по высокому потолку, по этим вездесущим древесным корням. Она пришла сюда, чтобы… чтобы как бы найти любовь, любовь-снова или любовь-заново, стать чем-то большим, чем собственная омерзительная жизнь. Среди гробов, стоящих друг на друге, и огарков свечей.

– Ты слишком близко к ее логову, вы вступаете в женский резонанс, эта чувствительность исходит из нее, кристаллизуется в тебе. Просто игнорируй это, – говорит Почтальон. – Королевство вынуждено призывать к себе Охотника, это цена за возможность создать внутреннюю галактику. Охотник всегда в одном контексте с ведьмой, ведьма говорит с Охотником. Охотник – это антитела, а внутренние миры – болезнь. Ты ее Охотник, Гертруда, поэтому она говорит с тобой. Она всегда знала, что ты придешь. Охотник ведь всегда приходит, возможно, в этом цель жизни – дождаться Охотника? Ты тоже…

– Что тоже?

– Ждешь Охотника. Разве ты не понимаешь, почему Раджа так благоволит тебе?

– Почему?

– Ты интересна ему, как феномен. Ведьма, которая Охотник. Ты неправильная, в какой-то оптике – его оптике – ты парадоксальное произведение искусства.

– Понятно.

– Понятно?

– Нет, – говорит Гертруда. Но она знает, что Почтальон прав. Там, где ведьма, всегда охота. Она знает о том, как заклинать землю и мужчин, она знает, кто ее Охотник. Аарон Блём начал свою диссертацию до знакомства с Герти и частично продолжал ее во время их отношений (с перерывами, вначале просто точка-тире, затем тире-тире-тире, развоплощение, требование светскости, выставки, блядки, фудкорты и очищение боулингом, – вот чего хотела Гертруда, сегодня мы должны отвлечься, эти слова никак не приходят в меня, мой роман то и это, то и сё, точка-тире, точка-тире, затем огромная пауза, в том же ритме, как их сексуальная жизнь, точка-тире, игра окончена) – там много говорилось о гонениях на ведьм, реальных и вымышленных, «внутренних гонениях», которые Гертруде удавалось испытывать под грибным приходом, когда невидимый поводырь указывает тебе невидимую дверь, и ты открываешь, а там… когда немножко отпускает, что-то пытается вытеснить тебя из волшебной страны, вначале блекнут края картины, затем темнота персонализируется и становится Охотником, тем мужиком, который хотел выебать Красную Шапочку, тем мужиком-волком, который приходит каждый Самайн, чтобы приватизировать парочку потаскух нео-Викки. Профессор Аарон Блём рассказывал студентам о том, как несколько столетий мужчины утрамбовывали женщин в вертикали власти, иерархировали их своим бычьим гузлом, шлифовали предел и делали усековение клитора; профессор Аарон Блём был не тем Аароном, которого хотела любить Гертруда, он выступал чуждым чудовищем, рациональной мышечной массой и… Герти слышит, как что-то движется в подземельях бойни, звук каблуков, скрип мелких колес, это ведьма и ее свита, звуки раздаются над головой, в верхних залах, пористый камень не только хорошо впитывает печаль, но и пропускает сквозь себя звуки, выступает GPS-навигатором.

– Дочери первых императоров практиковали… можно назвать это магией. Они разговаривали с рыбьими потрохами, и рыбьи потроха нагадывали их мужей. Дочери императоров видели мужа среди икры, кровавых сгустков и молоки. Сейчас только в Синем Радже продолжают свадебное камлание…

– Прекрати, – громко говорит Гертруда. У Эльфриды нет головы, нет ушей, но, может быть, она чувствует вибрацию подземелий. В любом случае – она уже близко.

– Разве тебе не интересно? – удивляется Почтальон. Он поднимается с гроба и движется между саркофагами. Сейчас он похож на лектора, какого-нибудь ебаного египтолога, восторженного любителя золота. Таким Аарон Блём стоял перед аудиторией, Гертруда встречает его у фонтана и пытается заманить в свои сети, она хочет, чтобы он жил в ее батай-бытие. Любые привороты всегда заканчиваются одинаково. – Эти гробы вмещают двоих. У каждого императора должно быть домашнее животное, символ его внутреннего бытия. Со смертью императора – любимцу лезвием мизеркордии обрывали жизнь. Может быть, здесь пес и его хозяин, или кот, или электрический угорь. Молодой жене отрезали голову – иногда заживо, это не имело принципиального значения, и помещали член императора в ее рот. Фиксировали челюсть так, чтобы не выскользнул. Тело сжигали. Влагалище в Темноводье – выступало символом слабости и способности к ворожбе, поэтому императоры предпочитали оральные ласки. Даже после смерти.

– Ты это выдумываешь!

– Может быть. Или Белый Раджа выдумывает. Она уже близко, Гертруда. Нет времени выяснять. Она идет сюда. Она уже очень близко, Гертруда. – Почтальон наклоняется над одним из гробов, сдирает налипший воск с мемориальной таблички. – «Идущие шепотом от города-некрополя до последней зари прощаются с тобой…»

– Хватит. Просто хватит. Скажи, что мне нужно делать, – и все.

– Эльфрида пришла сюда по одной причине – она имеет некое родство с этим местом, с тем, что в этой могиле, – почтальон показывает Герти на огромный саркофаг. – Здесь похоронен Великолепный, его имя не сохранилось, остался только титул, но и тот передавался из рук в руки столько раз, что… он был тем первым императором, с которого начинается классическая история Темноводья. Двор Великолепного был чем-то, похожим на прерафаэлитскии утопии, огромный дворец, окруженный лазурным морем в свете закатного осеннего солнца. Его жажда контроля была так велика, что он запретил мужчинам совокупляться с женщинами. С рыбами, другими мужчинами или вакуумом – да, но не с женщинами. Они принадлежали Великолепному, чья сперма была спермой мертвого, и чей уд мог работать без перебоя бесконечное количество циклов. Женщин держали в заточении в его прекрасном дворце, в нижних залах, где они сходили с ума от непрекращающегося шума моря и криков птиц… Когда мужчин слишком долго отлучают от женщин, те действительно перекраивают свои привычки и в конечном счете перестают быть мужчинами – они тоже начинают слышать шепоты Вечной Матери. Двор Великолепного посвятил себя в ведьмы; то есть эти мужчины стали считать себя женщинами, и тогда море изменилось – море стало шумным, море стало опасным, шепот и мороки повредили разум пространства. Эти мужчины, то есть эти женщины, сделали то, что должно, – ворвались во дворец и казнили Великолепного. Затем они спустились в нижние залы и увидели женщин. Женщин которые женщины. Они стояли – мужчины, которые женщины, – напротив этих женщин и смотрели на их пезды с отвращением, они смотрели, какую слякоть осень развела между ног этих женщин, которые женщины, и смотрели на свои магические жезлы. Дальше ты понимаешь.

– Они изнасиловали их.

– Постарайся, чтобы тебя не вырвало, – советует Почтальон, – все эти женщины, они там, и это отвратительное зрелище.

Гертруда находит дыру в восточной стенке гроба, светит фонарем в темноту, но не может ничего разглядеть, шагает вперед, душный запах старой мясной лавки.

<…>

Происходящее в склепе Великолепного снято как бы из-за плеча Гертруды (после она будет вспоминать его картину с оптикой «из-за затылка», такое уже случалось раньше, эти воспоминания, как и ряд других, отлучены от тела Герти и не принадлежат ей[1]) и обращается к ней во втором лице настоящего времени.

Ты ищешь что-то в темноте, пытаясь нащупать какие-то человеческие конструкции, ты ищешь естественной реакции: тошноты или слез. В круг света попадают женщины существующего или выдуманного короля, но ты ничего не чувствуешь, тебе кажется, что ты переполнена кошмаром или же уже пришла сюда переполненной – увиденное только напоминает тебе, что все эти вещи – печальные вещи, грустные вещи, отвратительные вещи из которых состоит реальность, – когда-нибудь станут лишь грустным воспоминанием; когда-нибудь весь этот печальный мир наконец закончится. Рано или поздно, но ты закончишься раньше. Ты говорила своему психотерапевту, что однажды чувствовала, как мучительность жизни стала для тебя отчетливо ясной осенним вечером, когда Аарон принимал душ и ты подглядывала за ним; ты говорила о том, что тогда вспоминала, с чего все началась, – личная история, катехизис, история ереси – смотрела него и вспоминала выставку Иокома фон Брегена в Осло, «Самосожжение художника» – это «фон» вынуто из небытия, оно – символ твоей работы над Иокомом, в тот вечер ты дала развернутое интервью «Хоррибель-амальгайне» (и это тоже часть твоей работы), в котором подробно описываешь, что «общество не только разделено, но многие свои элементы – постыдные элементы – выносит за пределы дискуссии и самодискуссии, на самом деле эти элементы настолько умолчены, что действительно перестают существовать; задача Иокома отыскать их внутри себя – те страшные вещи, которые подвержены цензуре взросления, те, о которых родители не просто не рассказывают ребенку, но и о которых сами не знают в силу того, что их родители – так же не знали об этих вещах. Иоком сконцентрирован на поиске какой-нибудь временной константы (и выстраивает ее собственными руками в момент перформанса), чтобы на ее примере разобрать, что корпускулы, составляющие жизнь, по своей природе являются печальными, горестными. Можно сказать, он обнажает перед зрителем толстый фотоальбом и демонстрирует зрителю ничтожность каждого из мгновений, стоящих за фотографиями» – Иоком сидел на полу и дробил колено молотком, ВИЧ-инфицированный художник проливал свою кровь и предлагал всем желающим выпить этой крови, поцелуй со смертью рот в рот. Иоком умирает через два года после «Самосожжения художника», но ты уже получила все, что могла, – черное прозрачное платье, сквозь которое видна твоя плохо сформированная грудь, нечеткая, призрачная грудь, туфли на большом каблуке и бледное лицо. Они все запомнили твою темно-алую помаду и большие глаза. Глядя, как Аарон принимает душ, ты вспоминаешь Иокома, то, как он искал горе внутри коленной чашечки. Источник боли художника растекался черной лужей, никто не согласился выпить его больную кровь; даже ты – ищущая смерть – отказалась. Наверное, ты полагала, что вся твоя жизнь еще впереди, ее счастье где-то там, за этой лужей крови, разломанной ногой, далеко за пределами смерти Иокома фон Брегена. Ты полна соков, деньги циркулируют внутри твоего тела, ты живописно смотришь в объектив камеры и даешь интервью о необходимости радикального высказывания.

Он не подозревает, что ты подглядываешь, его тело свободно от условностей, которые всегда проявляются, когда вы разговариваете или занимаетесь сексом. Пусть на Аароне нет никаких видимых отметин, уже тогда ты знала (вероятно, отточенным глазом продюсера), что он является гомосексуалом. Ничего в этом большом теле не намекает на это, ты вглядываешься в его распаренную от горячей воды спину, в эти мускулы и дорожку рыжих волос вдоль позвоночника – нет, ничего тебе не намекает на это, его тело надежно прячет свои секреты. Его просторные вены на запястьях возбуждают тебя больше, чем член; иногда тебе кажется, что ты замечаешь что-то конкретное, какие-то намеки, но это не более, чем пространство твоего невроза – волосы на его груди подсказывают тебе, что сердце, спрятанное где-то за ними, внутри леса самоубийц, работает с той особой печалью, о которой говорил Жан Жене. И вообще весь Аарон – как бы тот мужчина, наряженный в одежды убийцы и/или моряка, к которому Жене обращает свою речь возлюбленного, к этим небритым щекам, к массивным яйцам – его ладонь сквозь дырку в кармане пижамы тянется, чтобы поудобней взяться за член, – к такому, как Аарон, обратить ритмичную работу этой ладони, оставить память об Аароне на внутренней стороне трусов. Ты завидуешь его телу – больше, чем хочешь обладать им, тебе хотелось бы жить внутри него, отказаться от своих тонких ребер в его пользу, совершить обмен кожей, мышечной массой, обменять нереализованный простор на его орудие пахаря. Жить его телом и, может быть, тоже трахать мужчин. Может быть – нет. Ты испытываешь зависть к его движениям, к форме его черепа, к тому, как парикмахер выбривает ему виски, к тем ощущениям, которое бурлят в его легких во время курения (кажется, даже эти ощущения отличаются от того, что принадлежит тебе), зависть к его подмышкам, его картавой дикции, к винировым имплантам на месте 3-го и 16-го зубов. Глядя на то, как милостиво и щедро сконструировано его тело, ты думаешь об Иокоме – о том, что именно зависть к живым заставляла того опускать молоток, затем снова опускать и снова-снова в остервенении.

То, что ты видишь в склепе, – высокое искусство, фэшн ля морт: тела разложены (не разбросаны) без видимой системы, но присутствует общее чувство фактуры – это ты замечаешь сразу. Женщины без одежды, ничто, кроме лиц, не повреждено и навсегда застыло, кожа напоминает тонкий слой льда над перекатами побуревших мускулов, умерло до прозрачности, до железнодорожной карты Франкфурта, сотканной из переплетения венок и творческих пятен подкожных кровотечений. Когда Аарон возвращается из душа, вы разговариваете так, будто ты не подглядывала. Ты рассказываешь о заказчике, который хочет видеть на своей презентации Гигера, он хочет, чтобы NYT написал, что его картины – написаны в жанре некро-космизма. И что ты будешь делать? – спрашивает Аарон. Позвоню Гигеру, – отвечаешь ты. Вы сидите на кухне, и ты вникаешь в детали его анатомии во время ритмичных ударов сигареты о край пепельницы. В одном из своих последний больших интервью для New Art Post ты рассказываешь, что работа куратором для тебя – это своеобразная зависть к пенису художника. В этом интервью ты не говоришь, что глубоко больна мизогинией и твоя зависть пенису – в том числе – буквальна. Австрийская художника МадамВи, с которой ты отработала два сезона, использовала «зависть к пенису» для своей осенней коллекции – ты посоветовала ей отказаться от вибраторов и пошить члены из свиных шкур. Ты пришла в строгом платье, а на Аароне – шаровары и свободная рубашка с воротником-стойкой (почему-то ты это очень четко помнишь), он держал тебя за руку, но больше по-деловому, как спутник – эскорт-услуги, джинн-на-поводке, близкий-друг-открытый-гей. В тот вечер тебя раздражали малейшие неловкости пространства: опоздание такси, странный запах в салоне, выпивший журналист (тебе не нравится запах его лосьона после бритья), несколько неприятных знакомых, понимание, что сегодня вечером вы не вернетесь домой парой в полном смысле, ничего не будет, вечер оборвется в никуда. Выйдя на сцену, ты говоришь, что сегодня женщина отлучена от своей любви так же, как в средние века была отлучена от секса, загнанная в рамки феминистским дискурсом, она больше не сражается за свою свободу, но продолжает молча завидовать беззаботности мужской жизни, эта выставка посвящается анализу этой зависти, это выставка – про то, что женщинам все еще очень неприятно быть женщинами, потом ты делаешь паузы и говоришь то, что необходимо, – мы благодарим тинькофф и мартини за выпивку, мишленовский ресторан Ar-arzo за нашу чудесную кухню, а так же BMW за финансовую помощь, получайте же удовольствие, господа, хорошего вечера! Вот, что ты им говоришь – хорошего вечера. Пейте, ешьте, парите над своими женщинами, будьте к ним снисходительны, знайте об их зависти, смейтесь над нелепыми хуями из свиной кожи.

Внутри склеп кажется гораздо более просторным, чем выглядел снаружи, но для тебя отведена только узкая тропинка среди вороха мертвецов – женщины свалены кучами, горами, пирамидами, ордами, нексусами, скоплениями, группами, ротами, сотнями, ранжированы невидимыми ватерлиниями, ты переходишь от одной группы к другой, от одной части экспозиции к следующей – просто идя вперед и освещая фонарем дорогу, светя по сторонам и рассматривая, рассматривая, относясь к этому, как к вымыслу, к причудливому кошмарному сну, как к реальности, которая холодна и безразлична к населяющим ее существам – некоторые женщины лежат немного в стороне от других, как бы стигматизированные, но ты не находишь их стигм и идешь дальше, вот гора из нескольких десятков, все повернуты к тебе спинами, а дальше бесформенное месиво, будто женщины искали спасения, сплетались в объятья, свастики, в гетто, и умерли разом, не расцепившись; у них почти нет лиц – каждая размечена в два мощных удара: один от уха до уха, другой от линии роста волос до подбородка, окровавленный крест до самого черепа, горизонтальный удар нанесен так, чтобы уничтожить нос и губу, поэтому ни у одной нет зубов в верхней челюсти, –  несколько сотен женщин смотрят на тебя окровавленными крестами, пока ты идешь вперед. Ведьмы в Сореме, – рассказывал тебе Аарон, – вырезали себе глаза, чтобы перестать видеть факты, они оставались в темноте и ориентировались на спецэффекты световых пятен, симулякры и отпечатки ауры предметов. Ведьмам в Польше, – рассказывал тебе Аарон, – вырезали глаза, потому что считалось, что у них в зрачках живут паразиты, способные наводить порчу. Ведьмы в Загребе, – рассказывал тебе Аарон, – капали себе в глаза раствор змеевики, чтобы на время потерять зрение, это вытравливало пигмент из их радужки, но помогало предсказывать будущее.

Ты слышишь каблуки Эльфриды, и поэтому быстро идешь вперед, переставая разглядывать мертвых. Великолепный сидит на троне в форме расправившей крылья золотой птицы со змеиной головой, голые женщины выставлены вокруг трона мистическим кругом, они стоят на коленях и протягивают ледяные ладони в сторону своего повелителя, у каждой в ладони зажато его Великолепное ребро, за обезображивающими крестами нельзя разглядеть выражение их лиц, но по общему умыслу оно – восторженно-благодарное. Тебе нужно спешить, и ты пытаешься найти хоть что-то, что принадлежит ведьме. Ты ожидаешь – ее отрезанную голову, это было бы символично, но под фонарем блестит серебро рамы, картина висит за спиной Великолепного, на дальней стене склепа. Очевидно, что она принадлежит другой культуре и эпохе, чем захоронение безумного правителя. Ты знаешь это полотно слишком хорошо, чтобы долго рассматривать. На долгое – нет силы воли. Края реальности блекнут, твое пространство суживается до размеров бессонницы, твои дни, твои ночи снова устремляются к собственному центру и тебе не хватает воздуха. Это то чувство, которое заставляет девочек плакать от картин Поллока.

В твоем доме нет его фотографий, ты все выбрасывала – думала, что это ритуал, – все его фотографии и несколько сорочек. Не было никаких рукописных записей, всей атрибутики готического романа, ты не разбирала его переписок, это было – абсолютно современное расставание, включающее удаление друг друга из соцсетей. У тебя остался номер его телефона, но твое сердце – в затонувшей глубине Темноводья. Перед тобой картина, нарисованная Джеффи Невенмейером, оригинал которой продан (если ты правильно помнишь) за двести четырнадцать тысяч евро. Еще ты помнишь, что Джеффи живет в огромном особняке, который называет Каракатицей, – ты никогда не была там, Каракатица – часть легенды, выстроенной зиккуратом вокруг жизни художника. Там, в Каракатице, он сходит с ума, его преследуют углы комнат, темное сияние, исходящее из половиц старого дома, – этот дом помнит смех его дочери. Вот что ты вспоминаешь – дочь Невенмейера. В интервью он называл ее жертвой Граумзалока, кажется, так называется какая-то река, или это кто-то, фигурирующий в легенде про реку. Ее нашли изуродованной, изнасилованной, с мерзкими ранами на бедре, ей не было пятнадцати. Джеффи разместил фото трупа на своей странице фейсбука, он нарисовал ее тело множество раз, картина ее смерти стала стержнем в его карьере. Ты не помнишь имени, но ее тело встает перед твоими глазами, когда ты думаешь о Невенмейере, ее история опутана множеством интерпретаций и лжи, она говорит с человечеством исключительно через широкие мазки маслом, она как бы придумана ими, как бы рождена для своей омерзительной смерти рядом с Граумзалоком, воспета, обита в серебряные рамы, выставлена в модных домах Милана и в Уффици, растиражирована, продана, отпечатана на открытках, опубликована всеми своими ранами на первых полосах, собирает репосты и лайки на странице своего отца, рассказывает свою вечную историю в его интервью. Ты встречала Джеффи два или три раза (один раз – в Бостоне, другой в Берлине и, кажется, был еще третий раз, но то, что для тебя важно (и, оказывается, для Эльфриды) – случилось в Бостоне), твои тайные желания невидимо переплетены с его художественной генеральной идеей, эти желания стоили двести четырнадцать тысяч евро неизвестному покупателю, перед тобой один из множество дубликатов, поддельных ключей к сердцу этой истории, которая называется «Брат, на что ты меня покинул» – женщин на полотне Джеффи называет милосердными (или благостными (?), благочестивыми (?)) сестрами, рожденными охрой, первитином, архитектурной традицией закланья и человеческого жертвоприношения. Он рассказывал тебе, что они – не более чем замочная скважина (как в смысле проникновения, вдевания, входа и выхода в благостные и милосердные недра, так и – наоборот, шариата, данжона, предалтарной ограды) повествования, их взгляды обращены к центру, композиция же пытается спрятать свое внутреннее содержание, поместив на первый план – стол мясника, забой соперницы, разломанные ребра главной героини, мастерски разделанной и сервированной; героиня является человеком, она сведена до банальности своих внутренностей, ее раны как бы нанесены медведем, нечеловеческой силой, благостные дочери искали в ней что-то, но не нашли. В твоих снах Аарон уже совсем другой, он плавающая величина, он относителен и, вероятно, превосходит свою реальность. На выставку в Бостон ты одела его своим зеркальным отражением, черное + белое, этим ты выносила вперед глубину вашей привязанности. Как обычно, ты рассказывала ему о гостях, тебе необходимо было подавить его волю к знакомствам неприглядными фактами. Вероятно, увидев Джеффи, ты рассказала о его убитой дочери и социальном лифте, сконструированном ее смертью. Затем (это смутно помнится) ты представила их, и что-то отвлекло твое внимание. Какие-то незначительные приветствия, поцелуи, рукопожатия, что-то малоприметное и не более, чем на десять минут. После Джеффи расскажет, что «Брат, на что ты меня покинул» – это история женской темноты, о том вдовствовании, что зарождается внутри плода как только тот сформируется девочкой: благостные (или все же милосердные (?) – ты не можешь вспомнить) дочери смотрят на своего возлюбленного, их силы достаточно, чтобы подарить ему расплавленное золото и титулы тех империй, что давно разрушены, знания и содержимое своих гробниц. Возлюбленный смотрит мимо, его печаль устремлена к пониманию, что такое человеческая жизнь. Самое страшное, что ты помнишь из публичных заявлений Джеффи, – это то, что мужчина на картине (он называет его Королем Цепей) гомосексуал, чары темных дочерей проходят сквозь него, по касательной. Так он и написал, это ты очень хорошо помнишь. А что было потом? Наверное, именно потом медленно начался вечер. Аарон еще не ушел от тебя, но вечер за окнами медленно двигался к полночи. Может быть, тогда ты перестала прятать от себя последнюю правду, находить множество сложных логических объяснений происходящему, может быть, ты даже согласилась с тем словом, которое использовал Джеффи. Тому хватило одного публичного заявления, чтобы рассказать всю твою историю, и не более десяти минут, чтобы уговорить твоего мужчину позировать для «Брата…». Ты должна была что-то предпринять, сказать нет-нет, этого не будет, Аарон не участвует… но уже поздно об этом, – а сейчас тебе не нужно много времени, чтобы рассмотреть картину, ты знаешь ее слишком хорошо, у тебя только один вопрос – распотрошенная женщина на столе – это я (?) или снова твоя дочь (?) – но на самом деле ты знаешь ответ, кто они – эти женщины и даже эти мужчины, лежащие в темноте в луже собственных соков. Тебе не нужны замочные скважины и дополнительные символы, в общем-то тебе ничего не нужно, кроме аутодафе=способа свыкнуться с правдой.

Она уже здесь. Разглядывает твою спину. Ты слышишь, чувствуешь, белый луч Эльфриды скользит по твоему телу. Ты оборачиваешься и смотришь на ведьму в упор. Ты протягиваешь ей руку – разве не за этим ты здесь? – она хватает за запястье, резкая боль выводит тебя из ступора. Ведьма распахивает дверь в свое Королевство –  кажется, будто занавес, а там ее полностью выпотрошенное нутро: Эльфида умерла под поездом, думая, что сохранит гордость, умрет необычной женщиной – смертью таинственной незнакомки, истерички, экзальтированной интеллектуалки – но ты видела ее секрет, ты видела ее банальную женскую тайну. Это предсказывали потроха кита и, как оказалось, потроха китов не лгут. Ее тонкая (изможденная?) рука обнимает тебя за талию, и когти оставляют следы – сквозь одежду – эта боль подтверждает, что ведьма не является сном, – она надвигается на тебя, нависает, ее «дверь» стыдливо пенится кровью, она захлопнется, когда ты маленькой девочкой окажешься в ее утробе, – плохой маленькой девочкой, достойной сказочной смерти в ведьминой чаще, – там, в своем урочище, она восстановила то, от чего бежала под поезд. У нее был муж и маленькая дочь, а еще какой-то мужчина, в честь которого она покончила с собой и посмертно отстроила в его имя целое Королевство, ты слишком хорошо ее понимаешь, ты отдаешься ей с абсолютной покорностью, это как бы беспомощные заплаканные объятья двух старых подруг, ты ждешь боли, но боли нет, ведьма просто захлопывается, как шкатулка, и ощущений не больше, чем от наступления ночи.

<…>

Через пробоину нефа похожие на щупальца корни – стекают вниз, переливаются тысячей огней, приглядевшись сквозь дым курильницы, Т понимает, что это свечи, горячий воск течет по корням и поэтому движется то, что неподвижно. Воск капает вниз, на черепа убитых детей, затекает в глазницы, застывший воск блестит, отражает свет, чуткая рука Магды сегодня повернула все головы мертвых в сторону Вильгельмины, там, где рассохшиеся кости треснули под ее усердием, усадила черепа обратно на липкую смазку одичай-травы с западного склона. Руки мертвых подняты вверх, пальцы мертвых переплелись молитвой; там, где не хватило для объятий пальцев, обломлено временем, старые ветки вплетены в ошметки заспиртованной плоти на их ладонях. Все они в красных одеждах – понимает Фланн – таких же красных одеждах. «Это великая дорога жизни», – чувствует он голос Магды, – вот мы слышим ее внутри себя, но не понимаем ее природы, вот мы боимся ее звуков и совершаем первый грех, от страха и непонимания первый мужчина насилует первую женщину, мы здесь сегодня, чтобы очистить один из осколков первого греха; день за днем, мы отмоем каждого, мы повторяем – мужчине следовало остановиться и посмотреть вверх, умереть застывшим, в попытке пересчитать звезды…»

Сегодня в дыму акропая они не прячут себя за человеческими лицами, сестры ножа милосердия, сгорбленные, хрустящие старым телом, стоят перед Вильгельминой страшной пародией на все человеческое. Их одежда ясного красного цвета, свежая кровь оставляет следы на полу собора. Магда держит в руках золотой поднос со свечой и миниатюрным изогнутым лезвием, похожим на символы плодородия, высеченные на северной стене собора с внешней стороны. Одежды Магды прибиты к полу массивными треугольными гвоздями. Череп украшен уже знакомой белой митрой архивариуса. Вторая ведьма, чье имя неизвестно Фланну, так же скована в движении, а на ее подносе – истекающие воском свечи и узорная табакерка. На голове – корона из красного дерева, украшенная знаками беды и полуночной охоты. Т не может отвести взгляд от того, как кровь течет и течет с их одежд, заполняет собой желобки в каменной кладке пола, движется дальше, растекается во все стороны, медленно тянется красными изгибами к шеренге мальчиков. Третья задирает робу, обнажая покрытые струпом босые ноги, – ее вены отделены от голени, изглоданной до костей, неряшливо обмотано ими, а тонкие серебряные браслеты удерживают мертвое неподвижным; она поворачивается к мальчикам и идет в их сторону, звеня многочисленными цепями, перевязывающими грудь и живот, замки разной величины оснащены неясной системой стержней и шестеренок, прозрачно: то, что внутри, – лучше оставить у нее внутри. Тонкая шея дергается из стороны в сторону, вздрагивает спазмами, и от каждого спазма ее глазные яблоки хаотично вращаются. Т понимает, что она слепая, и поэтому дергает носом, отличая мальчиков по запаху, тонкие прозрачные трубки соединяют его с поврежденными легкими напрямую – обвивают разодранное горло и уходят под воротник.

«Я – Эдиппа, по воле закона понесшая дочь от родного отца, Королевство памяти о старой болотной земли города Дахтштадт», – ее губы парализованы, но Т слышит голос внутри своей головы, все мальчики слышат (или не слышат?) ее вкрадчивый шепот языка-не-языка, слов мертвецов или чувств мертвых, текущих из ее суставов в их суставы, из нервных узлов – в их узлы, – «…сегодня ее выбор, и выбор сделан».

Т чувствует запах пота, все мальчики напряжены до предела, и только акропай удерживает их на месте. Дальше, как открыла Магда, Эдиппа указывает на А. Тот растерянно озирается в поисках помощи и поддержки, но все погружены в собственное облегчение.

Следующие слова Эдиппы обращены исключительно к А, Т не слышит их, но видит нарастающий страх на его лице, напряжение его скул. А делает шаг вперед и протягивает Эдиппе руку, та, не прикасаясь к коже, застегивает на его запястье кандалы. Теперь они связаны цепью и обоюдным доверием. Как известно, такое всегда заканчивается плачевно, и редко – просто смертью. Она ведет его к Магде и требует встать на колени. Когда он подчиняется, Эдиппа снова поворачивается к Т и остальным, ее голос – ощущение ее голоса, чувства от ее голоса, – становится влажным: «Мужья Дахтштадта были одержимы прогрессом и устранением недостатков; когда наша земля набухла от крови, они сказали – ничего, наши жены справятся, и их жены весной вышли на поле, чтобы сеять в бурлящую от крови почву. Они говорили, что ничего страшного, просто отмой свои руки. Просто отмой свои ноги от крови, и раздвинь их, будто ничего не случилось. Их сытая размеренная жизнь иногда позволяла им употребить трех или даже четырех женщин в законном браке; те умирали от цинги и вечной тоски, пока лучшие умы Дархштадта размышляли о вечности. Наш закон приписывал брать – только одну, одну и навсегда, до окончания родословной. Но по старой пословице – «У всего есть отверстие, просто найди и используй» –  закон считал дочерей продолжением наших тел; и они брали их, одну и навсегда, до рождения в новом браке – новой девочки. Дархштадт – болотистый город просвещенных мужей и вечного милосердия, где ни одна женщина не умерла – напрямую – от руки мужчины. Отработав свое на поле и родив ему дочь, она – окровавленной святой «изгонялась» из общества в вечное паломничество к стенам церкви матери хтонических слов, чтобы до смерти молиться за плодородие земель Дархштадта».

А ерзает, боль через колени доходят до поясницы, его ноги немеют. Магда берет в руки миниатюрный золотой серп, безымянная [анонимная нам, А, Т и другим] открывает резную табакерку, и собор заполняется тихой погребальной колыбельной.

«Я принесла эту песню из церкви матери хтонических слов, это песня нашей молитвы – за здравие наших дочерей, надежду о скорой встрече, слезы по вечному плодородию Дархштадта,  – поясняет Эдиппа, – …услышав эту песню и придя на ее зов, Вильгельмина открыла мне и другим окровавленным святым Телесный Путь. Она забрала нас с собой, и сегодня сестры, умершие долгим путем, поют в ее честь, а я – сторожу память Дархштадта, земли давно умершей и всеми покинутой. А теперь.., – она достает из кармана робы хирургическую перчатку и надевает на левую руку, – …время помочь нашему избранному пройти собственное паломничество так, как прошла его я, Эдиппа, по воле закона понесшая дочь от родного отца, – кладет руку на голову А и с силой, до хруста шейных позвонков, запрокидывает ее, – мой отец, как и другие благостные врачеватели Дархштадта, не лечили цингу и почечных колик, их сил не хватало ни на что, кроме помощи женщинам – стать окровавленными святыми. Их дни и их ночи сплетались в одну нескончаемую процедуру энуклеации; тем, кто видит свое истинное предназначение паломника, не нужны глаза, чтобы отыскать правду».

Пальцами правой руки она оттягивает веко и показывает, что глаз свободно вращается в лоне; он отсоединен от нервов хирургическим вмешательством и не видит ничего, кроме неподдельности  греха.

«Первые окровавленные святые слышали в своих беспокойных снах слова гимна зрячих и после этого не могли избавиться от навязчивого желания лишить себя зрения. Некоторые сны обманывают нас так же, как мужчины, другие – подсказывают выходы. Желание слепоты было так велико, что несколько женщин разрезали себе глазное яблоко и отправились в паломничество, чтобы найти древнюю церковь спасения, лежащую вне обманчивости реальности… возможно, отстроенную где-то на границе сна, за пределами зрения, – Эдиппа запускает руку под созвездие цепей и замков, и вытаскивает откуда-то из груди устройство, назначение которого Т легко (с отвращением, с яростным влажным отвращением, с четким пониманием и ледяной звездой в сердце) опознает, – …сегодня тебе станет легче, маленький мальчик, ты больше не будешь видеть искусственных различий между тем и этим, ты пройдешь святым путем Дархштадта к своему последнему спасению в ее милосердных объятьях».

Она оттягивает веко его правого глаза и фиксирует устройство так, чтобы легко можно было дотянуться до сердцевины. А парализован страхом, ему некуда спрятаться, он шевелит рукой и чувствует, как железное кольцо на запястье сжимается еще сильнее, а потом прятаться больше некуда – Магда подносит золотистый серп к его глазу. Т и другие не видят, что она делает, но отсутствие полной правды – метафорическая энуклеация – только сильнее действует на их нервы. Слышно, как нож соприкасается с человеческим телом, скребет по нему, Магда засовывает лезвие все глубже в глазницу А, чтобы отделить глаз от нервов и кровеносных сосудов, одним резким движением покончить с этими разноцветными проводками, идущими откуда-то из недр человеческой структуры к барочным стеклам зрения. Затем этот быстрый и влажный звук, когда наступает слепота, это разрезанные сосуды увлажнят освободившийся глаз кровью. Эдиппа снимает фиксатор, и Магда «заклеивает» веко А воском с горящей свечи. Вот только теперь слышится настоящий крик – отчаяния больше, чем боли; или какой-то сверхболи, надчеловеческой, неземной боли – изнутри-наружу, а потом горячий воск запаивает его рот и золотой нож плоской стороной запечатывает его навсегда.

«Боли почти нет, – исходит из Эдиппы, – …это только иллюзия, боль расставания с органом объективации, органом измерения «чей же хуй больше и толще!?», органом отравления и разделения». Она фиксирует устройство на второй глаз А, и Магда повторяет процедуру. Т чувствует, что ноги подкашиваются, но мистические силы этого места не позволяет ему упасть. Последнее спасение еще не завершено, пока лишь размечена дорога паломничества. Эдиппа помогает А подняться с колен, по его щекам размазана розовая кровь. Развернув его лицом к Вильгельмине, она дает всем почувствовать – «Иди к ней, маленький мальчик, сегодня мы простим тебе твой грех, ты взойдешь под пение окровавленных святых…»

На плохо гнущихся ногах, дрожа всем телом, А делает шаг вперед. Викарий в белом платье сидит на вершине из детских тел, ее грудь призывно распахнута, внутренняя поверхность железных дверей усеяна длинными шипами. Она выглядит, как самая обычная железная дева из Тауэра, орудие мракобесия и бесконечной жестокости, ее лезвия в объятьях пронзают все второстепенные органы и позволяют ощущать расплывающуюся жизнь долгие часы или даже дни. Паломничество ведет на гору, тела трескаются под ногами А – те, кто были до него, оседают прахом, пропуская его вперед; торжественное пение нарастает, кто-то из мальчиков в шеренге начинает громко плакать, но этот звук не перебивает, а, наоборот, сливается с плачем окровавленных святых из табакерки. А делает шаг, еще и еще, Эдиппа следует за ним по пятам, и цепь между ними никогда не натягивается. Он сомнамбулически поднимается наверх, и Т думает, может быть, он, правда, видит какую-то правду своей слепотой. Движения его безошибочны и точны, если он падает на колени, споткнувшись о чей-то череп, его рука ловко хватается за выступающие из горы щиколотки и берцовые кости, и он поднимается снова, чтобы идти навстречу Вильгельмине. Разглядывая этот путь, Т во всех подробностях вспоминает, как попал в это место: богато украшенную комнату и пластиковый макет собора на полу; чудовище с голым мясом на запястьях и шее, выползающее из этой игрушки; ее противоестественное длинное тело, обернутое в белое платье невесты, затем – ее пронзительный взгляд, вращение глазных яблок, страшные зубы и неровно отрезанные губы, звон серебряных колокольчиков – которые всегда звенят по умершим – и, наконец, ее раскрывающиеся в сторону ребра и голое красное нутро на дне которого виден ствол позвоночника; так мальчики попадают в странные сны, так блуждают в лабиринтах между отравляющей правдой и тоской по дому, так Королевства наполняются и наполняются теми, кто меньше всего на свете – хотел узнать об их существовании.

А стоит у железных дверей Вильгельмины. Сквозь них она пропустила его из комнаты Вивьен в свой причудливый мир, сквозь них – пропустит куда-то дальше. Скорее всего – в никуда. В этом Т уже не сомневается. Это двери в одну сторону, а дальше ничего, кроме употребления и голода вечных. В этом Вторая Правда. Эдиппа помогает А лечь в железное лоно и отстегивает цепь от его руки.

Ведьма отходит в сторону, позволяя всем увидеть final salvation – бледное лицо А, руки вдоль туловища, будто лежащего в космической капсуле и собирающегося в далекое путешествие, с замазанными воском глазами и ртом. «Мы прощаем тебя, маленький мальчик», – Эдиппа медленно захлопывает створки железной девы. Слышно, как с хрустом стальные стержни до упора входят в тело маленького прощенного мальчика.

<…>

Соленый ветер прорывается сквозь огромную брешь в стене, волнующий запах моря для маленькой девочки, обещанный папой пляж, запах летнего счастья. Ржавый свод Наррентера пропускает тусклый свет. Вот он стоит – у пробоины – тот, с кого, возможно, все началось. Это мужчина с полосой рыжей шерсти вдоль позвоночника, шерсть идет дальше, как бы заправлена в его просторные льняные штаны, ты видишь эту полосу ярким воспоминанием об Аароне и своем отце, хотя и знаешь, что перед тобой Микалош, насильник и убийца детей. Северная стена Наррентера разорвана штормовым ветром, и свет выгодно скользит по суровым мышцам мужчины и бычьим жилам, его тело выглядит раскаленным от крови, во все времена – окровавленные бакенбарды метили педофилов, квадратные очки оксфордских профессоров добавляли изящества страшным движениям их огромных тел – он стоит в три четверти, ты видишь эти до боли знакомые очки, эти бакенбарды, седину на его висках. Голый по пояс, но и ниже не тайна.

– Привет, меня зовут Микалош.

– Привет.

Микалош не скрывается и не предлагает конфет, ему не нужно посадить маленькую девочку в свой автомобиль, ему не нужно кормить ее с рук, Наррентер – банальная бойня, и никакой лжи. В пятницу 24 августа Аарон Блём сказал Гертруде, что «любовь мужчины, ощущающего себя мужчиной к мужчине, ощущающему себя мужчиной – яростнее той, что могут испытывать женщины», 24 августа за много лет до этого отец впервые попросил Гертруду потрогать его, да, вот так, опусти ниже, сильнее и сожми, просто не бойся.

В комнате авгура нет обмана, здесь нет постели и детских сладостей, эта комната-каркас, ржавчина и железные балки, поддерживающего свод Наррентера, в ней нет ничего. Микалош снимает очки и поворачивается к Гертруде. Все, что он есть, – это он. Ни больше и ни меньше, оголенный по пояс мужчина с седеющими волосами на животе, около девяносто пяти или ста килограмм в весе, метр девяносто ростом, обычный – таксист, работник социальной службы, преподаватель, мужчина напротив – педофил.

– За что ты здесь? – ему некуда спешить, некуда торопиться, он не педофил-удовольствия, он – педофил-предназначения. Маленькие девочки, оскорбившие карму, маленькие мальчики, оскорбившие карму, они здесь, в этой комнате, в том самом месте, где восьмилетняя Гертруда поднимает голову, чтобы снизу вверх смотреть на Микалоша, на красоту широких вен его запястий, где Гертруда вбирает воздух – море-море – и пряный солоноватый запах его тела; дети не знают его запаха, но Гертруда в детском теле – очень хорошо. У нее внутри начинается что-то, похоже на… обморок, внутреннее сильное кровотечение, ей так унизительно от похоти, что она крепко сжимает зубы. Она знает, что он – это не он, это Микалош, но от этого телу не становится проще, не отпускает, и она думает о том, что некоторые девочки – очень даже хотят войти за ворота его льняных брюк. Она и хочет, и нет. Знает, что войдет. Но не знает, хочет ли этого, хочет ли наверняка, хочет ли – до самого края, до самой смерти туда, где начинается ночь.

– За что ты здесь? – его голос. Глухой, зыбкий, меланхолики говорят с легким придыханием, будто любят тебя. Потом обнимают тебя, и думают о каком-то мужчине. Грезят о его объятьях, плачут по ночам. Насилуют собственных детей черенком лопаты.

Она провидит его плоть через плотную ткань, его член – олицетворяет насилие. Гертруда слышит запах ночной волны, ночной беды и выделений Микалоша. Штаны являются последним препятствием, но она знает, как быстро мужчины умеют оттягивать резинку этого заслона и высвобождать ноги из штанин, сколь охотно они – только если они не такие, как Аарон, – стоят нагишом перед маленькой девочкой и досыта дают ей рассматривать свой член. Их амбиции накачивают его кровью, поднимают его навстречу детскому рту, ничего особенного – ты все равно не заглотишь его до дна, ты даже не повредишь стенок дыхательных путей, и его вкус не оскопит рецепторов твоего языка, все останется по-прежнему, в этом совсем нет ничего страшного – Гертруда знает, что никто не может нормально функционировать после насилия половозрелым мужчиной, она знает, что она – так и не смогла нормально функционировать, – дети, живущие в Наррентере, никогда не выберутся из страны постоянной ночи – и сам Наррентер не более, чем символ бесконечной внутренней тюрьмы изнасилованных, здесь, в Темноводье, в ржавом бараке бывшего Рыбзавода, реальность лопнула, как чирей, и гной, густой вонючий гной реальности воплотился – ржавчиной, железными перекрытиями, запахом морской соли, в детской тюрьме; здесь на самом краю земли Микалош, осужденный в Лейпциге учитель-педофил [всего четырнадцать девочек и два мальчика, четыре больших камня в просторных карманах осенней куртки, самоубийство до суда, но после разоблачения, самоубийство такой же эстетической силы, как самоубийство Вирджинии Вулф] перерождается авгуром-растлителем, авгуром-хозяином-всех-твоих-страшных-тайн, ключником-твоей-внутренней-тюрьмы. Гертруда не знает, как Отец отбирает своих ангелов, и почему Микалош – избран встать во главе дома педофилии, но вот он перед ней, точно такой же, как ее отец и ее Аарон, его кости, его мускулы и его запахи точно такие же, как у тех мужчин – обычно они ирландцы, шведы или, на худой конец, чехи – что стали главными в ее жизни: знаете, по которым совсем не определишь, их изъяны глубоко внутримышечны, большая грудная клетка, бычья шея и густые волосы на животе. Они никогда не занимают высокооплачиваемых чинов и у них нет брюк «Зегна», в этом особая сила их излучаемого доверия, ручной мужчина, ручной медведь, ночи фрустраций и дни рутинной работы. Одним из них был главный врач крупного центра реабилитации Сан-Шайн-дер-Шмерц, четыре корпуса и стоянка, полная автомобилей среднего класса, это хороший центр психологической коррекции – то ли в Австрии, то ли Богемии – где была заключена [именно заключена, а не содержалась] и чьих стен никогда не покинула мать Гертруды и покойного Отто; Сан-Шайн-дер-Шмерц был таким же центром, как Наррентер, аппарат насилия, иногда варварского – карательной психиатрии и политической репрессии – иногда насилия нежного непонимания – «детка, вы не в себе, успокойтесь, все обязательно будет хорошо», отец привозил Гертруду сюда в период летней жары, а потом, когда большой дуб у главного корпуса уже отливал бронзой, и они поднимались в регистратуру, и все вокруг было абсолютно сан-шайн, красиво выбеленные стены и прилежные дети щебечут, навещая своих гниющих матерей, их отцы о чем-то тихо переговариваются, тени мужчин обволакивают госпиталь, намекая, что это – мужская территория, вечный заповедник для надоевших жен, для тех женщин, кто позволил себе слишком многое или тех, кто хлебнул – лишнего. Некоторые мужчины посещают своих женщин с новыми женщинами, как бы показывая, что может случиться, если ты ведешь себя плохо. Там, внутри этих строений, происходит дер шмерц, дас тод и для большинства – тодесвунш; желание смерти – единственное нормальное желание для тех, кого предали близкие; Гертруда и ее отец поднимаются на третий этаж, чтобы встретится с женщиной, чей сын отбыл и чьи желания в эти жаркие летние часы и часы, когда дуб уже бронза, – это желания свободы; Гертруда не знает, применялись ли химические препараты, разжижающие мозг этой женщины, или она лишь отравлена правдой о том, что ее сын мертв и что ее муж – педофил, что вся ее жизнь – это обман и что теперь она заключена в клинику для принудительной реабилитации, но реабилитация – это смерть. В палате стоят георгины, украшенные пестрой красной лентой, и экзотические цветы, которые администрация заказывает с курьером для особо дорогих пациентов, если пройтись вдоль этих витрин – то есть палат – где красивые женщины отбывают свое вечное заключение за ментальные преступления против мужчин, можно увидеть, как ядовитых оттенков цветы отмечают тех, кто никогда не покинет стен Сан-Шайн-дер-Шмерц… не прячась, среди бела дня, трубка от капельницы поставляет в мать Гертруды какие-то перламутровые и бирюзовые снадобья, хотя, конечно, неясно, какая химия способна изгнать из женщины ощущение «мой сын мертв», но Гертруда слишком мала, чтобы понимать это. Сейчас, Наррентер – заставляет ее вспоминать – что с каждым посещением глаза ее матери медленно гасли, это как встречать рассвет – медленно звезды уходят вдаль и становятся твоим сном. Гертруде не страшно от того, что мать растворяется. Для Гертруды – эта женщина заключена в дер Шмерц в наказание за слабость: это ты, чье тело истончается до голубых жил, позволила ему быть тем, кто он есть. И только теперь Гертруда знает, что это не так, ведь она не позволяла Аарону, она просто не могла помешать, сердце женщины – как гибкий шланг, извивающийся под напором воды, его резкие движения рассекают пространства, но не могут изменить мир.

Когда мать отбыла – он стал насиловать ее регулярно. Даже не насиловать, потреблять. Как сахар для кофе. Будничное потребление собственной дочери, чьи отверстия растянулись и перестали кровоточить от насилия. Она не вошла во вкус и не испытывала оргазм, но ее телу стало все равно. Убийца собственного брата ебалась с собственным отцом, заключившим жену в психушку, – поэтому она полюбила Аарона. Наверное, это одна из причин. Его огромное сердце могло выпарить из нее яд. Нашпигованная барбитуратами и аконитом, она интуитивно знала, кто умеет исцелять печаль. Умеет, но не ее…

…они приходили проследить, умирает ли она, все ли идет по плану. Потом поднимались выше, где в заставленной террасе главный врач пил кофе с венским печеньем [дорогая рубашка развратно расстегнута на три пуговицы], здесь он напоминал римского патриция периода упадка империи, солнце скользило по шее этого существа, чьи внутренние процессы давно остановились. Там, не отвлекаясь от печенья, он говорил Гертруде и ее отцу, что «она» уже почти всё. Циклы ее недолги, в ней уже ничего не осталось, кроме химический препаратов, заботливая медсестра по имени Луиза присматривает, чтобы яд поступал в ее тело без всяких затруднений и трудностей; Луиза меняет судно и видит, как моча наполняется кровью и что сосуды в паху этой женщины воспалены и выглядывают тугими красными нитками наружу. Скоро ее не будет, к зиме [так и произошло], и она искупит свою неверность. Гертруда смотрит на отца, и понимает реальность: мужчина платит мужчине, чтобы тот уничтожил бракованный товар, женщину, которая неверна, или женщину, про которую говорят, будто она неверна. Так убивают ангелов, так отец оберегает горячо любимую дочь от разоблачения в убийстве. У Отто была сильная аллергия и поэтому теперь его больше нет; у матери была Отто был ясный рассудок, и поэтому – его тоже больше нет. У Гертруды было детство, но не теперь. Сегодня и до конца она будет жить со своим отцом – как с отцом, как с мужчиной, как с хозяином ее безрадостного существования. Конечно, Гертруда против, и поэтому произошло то, что произошло в дальнейшем. И за это она здесь, в Наррентере, центре по экстерминации ненужной органики.

– Смотри на меня, когда я говорю, – но Гертруде незачем смотреть в глаза Микалоша, у него красивые глаза и лицо обычного мужчины Восточной Европы, но в этом нет правды, она не верит утешению его глаз, и поэтому смотрит только на его ширинку. – Смотри на меня или…

Или он ударит ее. Почему бы и нет? Отец иногда бил ее перед тем, как трахнуть. После того, как тебя ударили шестнадцать раз, а затем изнасиловали, ты все еще веришь, что однажды унаследуешь царство небесное, но затем тебе тридцать и еще сколько-то, и ты встречаешь мужчину, чьи глаза обещают тебе добро, и ты веришь их блеску в последний раз. Но затем наступает ночь.

– Ты не хочешь говорить. Вы все не хотите, – все эти дети, все эти обугленные души. Вначале исторгнутые реальностью в эту клоаку, а затем уже здесь – подвергаемые колесованию. – Я покажу тебе сам. Я знаю о тебе все – несомненно. Тюрьма знает все о своих заключенных, тюрьма – в какой-то степени – действительно любовник, который тебя не покинет. – Узнаешь? – он засовывает руку в карман, Гертруда вначале думает, что он достанет член, но не так быстро, он вынимает руку и в ней зажат нож, ранее скрытый в опасной близости от того, что так и осталось упакованным. – Узнаешь? – да, конечно, эти ножи были в моде некоторое время назад, какая-то особая сталь или что-то такое, фетиш целого поколения мидл-класса, нож бытового насилия и нож, которым мать Гертруды резала овощи для своего мужа.

А  еще, возможно, тот нож, которым Гертруда отрезала себя палец. Сестры Метереи дарили свою плоть духам древнего ужаса, той седой старине, что раскачивает висельников на ветвях старого дуба, тем шелестам древности, которые единственные могут противостоять мужчинам. Ведьмы – были единственной надеждой женщин, и когда одна из них вставала на этот путь, то отрезала себя палец, как бы символизирующий член. Она отдавала его старым народам, что плетут судьбы из крапивы и повилики. Сестры Метереи, в отличие от Гертруды, знали, чем придется заплатить. Что приходит на твой зов из зияющей глубины, из ЭТОЙ глубины, где одно государство выстраивает себя из костей предыдущего, где проклятые в бесконечном паломничестве к Белому Радже, из той темноты межклеточного вещества, что наполнены бесконечными именами врагов человеческих. Отдавая свои мысли во власть нереста мертвых, они старались защитить земных женщин от мужского насилия… сестры Метереи знали, как изгонять зло силами страшного зла, а Гертруда – бесцельно призвала Темноводье волей отчаяния. Нож из дорогой стали отрезает палец, в то время как женщина умирает в Сан-Шайн-дер-Шмерц и хоронит палец, как первенца, в то время, как женщину тихо хоронят под первым снегом.

Узнает ли она этот нож? Да, это случилось на кухне. Теперь, когда матери больше нет, Гертруда режет овощи для отца, и поэтому нож был в ее руках. Маленькая девочка и огромный мужчина наедине в страшном доме – том, в который после она возвращается, чтобы написать книгу – и он подходит к ней, чтобы провести огромной ладонью по ягодицам и провести пальцем вдоль позвоночника. Возможно, он хотел изнасиловать ее в задницу, ведь все остальное ему наскучило… он сжимает руки на ее талии и трется членом о край юбки. Она продолжает резать овощи. Яркий свет сквозь просторные окна, 16:14, он ведет руками вдоль линии ее руки, целует ее шею, сжимает ее ладонь своей потной ладонью, никто не придет на помощь, Отто уже мертв, и мать уже мертва. Он спрашивает, зачем она отрезала себя палец. Трогает ее обрубок, и понимает зачем – чтобы терпеть, иногда нужно сделать себе очень больно, и он думает, что она изгоняет боль болью. Почему бы и нет? – думает он. Он думает, что это – самоцензура его дочери. Гертруда делает это, чтобы оставить их тайну в покое, ведь она уже поняла, что случается с непослушными женщинами – поземка, последняя проповедь, тело, нашпигованное наркотиками, погружают в могилу, и все. Он понимает, как тяжело Гертруде, как тяжело этой маленькой девочке, случайно убившей брата. Он пытается утешить ее, медленно стягивая трусики – теперь, когда Гертруда стала главной женщиной этого дома, он принуждает ее к ажурным красивым трусикам, так легко соскальзывающим при едином его желании – она продолжает резать овощи. Никто не пришел на помощь Отто, никто не пришел на помощь его матери, никто не придет на помощь Гертруде. Может быть, кроме тех сил, к которым она воззвала. Когда умирает ведьма – начинается буря, когда насилуют несовершеннолетнего – не происходит ничего.

Микалош широко открывает рот и облизывает лезвие ножа. Гертруда смотрит на его противоестественно длинные зубы. Зубы хищника и зубы чудовища, того, кого она заклинала из мертвой тишины во время первого колдовства. Она просила силы у них – тех, чьи зубы длинны, в чьих венах циркулирует яд, тех, кого она представляла метафорой и мифом. Это они наполнили ее руки уверенностью в тот день, когда она обняла отца, ощутив упругие желания прижавшегося к ней члена. Он так горячо дышал, но его жизнь уже холодела. Очень хороший нож, режет жилы и кости – как говорится в рекламе – способный оскопить самих ангелов. То ли наполненный магией древних дней, то ли – действительно настолько хороший.

– А теперь я должен объяснить тебе, чем мы будем здесь заниматься.

Будто бы хоть что-то оставалось неясным.

– Я понимаю, как тяжело вам высвободиться из тюрьмы вашего прошлого. Но Наррентер создан для того, чтобы избавить вас от груза вины. Я буду ангелом твоего освобождения, Гертруда, – он продолжает облизывать нож [ее вины], а затем с силой засовывает его себе в рот, разрезая слизистую, кровь пачкает его усы, Микалош запрокидывает голову, и продолжает вкручивать прекрасную сталь в свое широкое горло [Гертруда догадывается, насколько глубоким может быть горло таких, как Аарон, насколько оно может быть широким…], кровь поднимается вверх, льется на его живот, на его штаны и на пол, Гертруда делает шаг назад, но продолжает смотреть. Неловким движением Микалош случайно втыкает нож в заднюю стенку гортани, и слышно, как лезвие скрипит о позвонки, затем с хлюпающим звуком авгур выдергивает лезвие, и снова помещает его в горло, проталкивает внутрь, сблевывает кровью в ладони, а после как бы умывается этой кровью, проводит по волосам, вытирает остатки о штаны. – Вот так. – голос искажен, но крови больше не видно. – Этим мы будем заниматься здесь, экзорцизмом.

– Экзорцизмом?

– Изгнанием злых духов, – поясняет Микалош. – Наррентер может показаться тебе карцером, но на самом деле это место духовного спасения. – он расстегивает молнию и медленно снимает брюки. – Не думай, что я такой же, как твой отец…

[нет, на четыре сантиметра больше]

…моя сперма содержит ферменты, которые начнут медленно пожирать тебя изнутри. Вакцинация может показаться тебе болезненной, но это для твоего же блага. Мое семя будет воздействовать на тебя и твою карму… это похоже на кислоту, понимаешь? Она выжигает дотла. Ты избавишься от прошлого, избавишься от имени, избавишься от самой себя.

– Зачем ты это говоришь?

Микалош встает на колени, одной рукой опирается об пол, другой начинает трогать перепачканный кровью член. Гертруда чувствует внутренние вибрации – возбуждение и тодесвунш, как бы ни был он похож на Аарона, он – это чужое, чужеродная тьма, формы которой наливаются и обретают силу.

– Я всегда объясняю, что происходит. Неведение – самый страшный из детских кошмаров. Я всегда рассказывал им, где находится объектив и что именно мы будем делать. Это не было просто насилие, Гертруда, то, что происходило в моем прошлом, – имело прямое отношение к искусству, и мои дети должны были знать, что они становятся актерами. – Микалош жмурится, вспоминая свой лейпцигский опыт, и, как любой «художник», возбуждается, рефлексируя о своих детищах. – Я был педагогом, и поэтому мне важно осознание участия.

– Это снафф-порно?

– Не всегда порно. Иногда просто снафф. Это исследование подростковых демонов похоти. Я выбирал только тех, кто хотел этого, – сознательно или бессознательно. Они умирали счастливыми, Гертруда, и поэтому никогда не попали бы в такое место, как Наррентер. Здесь только заблудшие дети. Выброшенные дети. Дети, не отработавшие своего прошлого. Можно сказать – это центр реабилитации. Они работают, весело проводят время с другими детьми…

– …и разлагаются от твоей спермы.

– Не разлагаются. Исчезают навсегда. Медленно выходят из Колеса Судьбы. Больше никаких смертей, больше никаких перерождений, никаких сексуальных надругательств. Сперма мертвых – дарит небытие. Ты готова?

– Подожди.

– Да?

– Они весело проводят время? Она трахает их пальцами!

– Конечно трахает, утешает, выслушивает. А еще они общаются друг с другом, они ведь, так сказать, друзья по несчастью. Это приятно – встретить похожего на тебя. Тебе тоже будет весело. Но вначале ты должна принять мой дар. От дара мертвых нельзя отказываться.

– Это больно?

– Да, – честно признается Микалош. – Это больно. Если тебе интересно почему, то я расскажу тебе: призраки проникают в твое ДНК, они начинают размножаться в твоем теле, это похоже на метастазы или паразитов. Питаясь твоей кармической памятью – то есть памятью обо всех твоих воплощениях, они пробуждают сильнейшие галлюцинации. Это реминисценции твоего прошлого. Вспыхнув, они гаснут навсегда. Призраки грызут кармические узлы и продолжают размножаться. Со временем они заполняют все твое естество, и тогда они переходят к поглощению твоей плоти. Когда начинается эта последняя стадия – Луиза отводит ребенка на уровень Z – это подводная часть Наррентера – там находятся внешние шлюзы, и когда они открываются, тебя выбрасывает во внешние воды. Морская соль останавливает размножение призраков, и, проникая внутрь через естественные отверстия, заставляет их погибнуть внутри твоих обломков. Это необходимо для полной редукции – мы уничтожаем твое прошлое, твое настоящее и твое будущее, чтобы спасти тебя из рук Темного Отца, а затем убиваем поглотивших тебя призраков, чтобы твоя карма не повредила окружающей среде.

– Ты чудовище.

– Ты тоже. А теперь начнем.

…то, ради чего она столько шла. «Аарон» с силой раздвигает ее бедра; ее плоть не больше жемчужины, для него это – [она точно помнит] – не менее омерзительно, чем гнойник и раны. Дебри, кровавые скважины, карма Ариадны заставляет его погружаться, путаться, смывать с члена ее горькую кровь, для него и для его темного рода – она уравнена со слизистыми застойными водами болот Фландрии, где – [она точно знает] – ведьмы призывают к себе силу, отрезав мизинец. Пусть начнется то, ради чего она столько шла, – от прошлого не избавиться, моя милая, член Микалоша трется о половые губы Гертруды, для педофила проникновение в детское мясо – почти так же болезненно, как для ребенка – принимать член педофила. Никто из них не оставляет в суровых мужских дневниках памяти о том, какое сопротивление встречает их тупой нож и насколько неприспособлен организм этой крохотной девочки – принимать и одаривать. Гертруда прижимается губами к его ключице, и на ее языке его жесткие волосы, она слышит запах его chanel [platinum] egoiste, но на самом деле не слышит – при такой боли ничего не слышат – но помнит запах его ключиц, запах его шеи, он всегда брызгает три слева, два справа, два на макушку – ее Аарон.

Он еще не вошел до конца; он водит руками по тонкому слою жира на его ребрах, и что-то рвется. Даже когда девственности уже нет – никаких физических преград – что-то рвется с каждым новым насилием. Микалош крепко прижимает ее к полу, ему не нужно освобождать тело Гертруды от одежды, юбки достаточно, – что-то рвется, хотя он еще снаружи (или почти снаружи), пакт молчания, заключенный Герти и адом ювенальной юстиции. У Гертруды много пактов с адом, адом льда, адом темной воды, адом глубокого прошлого, зыбкого настоящего, солнцем Содома и адом будущего. Один из них – право на защиту персональных данных при изнасиловании. Она вспоминает эту женщину – Клариссу – такую же, как Кларисса Старлинг из «Молчания ягнят», такую обворожительную, такую смелую Клариссу со строгим пучком на голове. Такие как Кларисса жарятся в закрытых кабинках ночных клубов, перетекают в категорически новое состояние при употреблении кокаина, вечно одинокие, всеми забытые, пусторожденные для бултыхании в насилии. Герти сказала Клариссе, что он отрезал ей палец. Сказала, что он насиловал ее – вагинально, анально, в рот. Да, регулярно. Первый раз – после смерти Отто. Для него это было чем-то вроде альпинизма, экстремальный спорт для ржавого бюргера. Каждому свое: Аарону снится, как он берет за щеку, Клариссе Старлинг – файф-о-клок с человеческим сердцем, отцу Герти – узкие штольни. Очень регулярно. А потом мать умерла, зимой, и это стало нестерпимым, он прижал ее руку к столешнице и отрезал ей палец, потом выебал, ударил по лицу и оставил рыдать. Ушел на работу, чтобы вернуться. Он уходил и возвращался к ней. Покупал новые платья, помогал учить уроки. Ее любимый поэт – Готфрид Бенн. Его возбуждали черные дыры. Аарона – в общем-то – тоже, но про Аарона Герти не рассказывает Клариссе, потому что не умеет предсказывать будущее. Кларисса протоколирует. Беспощадно записывает, фиксирует эти маленькие подробности. Возможно, такие, как Кларисса, устраиваются в социальные службы, чтобы писать грязные порнографические романы. Герти рассказывает ей, что Отто умер от сильного приступа аллергии, осиное гнездо на чердаке, мать от расстройства рассудка, а отец… она ударила его ножом. Когда яркий свет проникал в кухню, он потребовал, чтобы она отрезала себе ухо. Как Ван Гог. И она – случайно – пырнула его, одно неверное движение и смерть. А таким, как Кларисса – только дай обвинить мужчину. Все поверили маленькой изнасилованной девочке. И вуаля, она стала Гертрудой, и то, изнасилованное имя – отошло ювенальной юстиции, отошло тем чудовищам, которым она отвела гекатомбу под деревом.

Добро пожаловать в вечную-вечную темноту.

 

 

[1]   Что также доказывает, что Темноводье не является плодом ее воображения; «съемка» (фиксация) происходит объективно, без личного вмешательства.

Валентина Ханзина

 

Валентина Ханзина

 

Соседи

В зарослях дальнего парка, за изящной кованой оградой стоял небольшой старинный особняк с витой лестницей и высокими окнами. В восемнадцатом веке дом принадлежал купцам Куницыным, а теперь тут, в четырех квартирах, обитали соседи. Они подобрались не то чтобы совсем чокнутые, а все-таки чудаки.

Пыльная старушка, обрусевшая немка Агнесса Ромуальдовна, все лето сидела перед домом на скамеечке, вяжа длинные шарфы ядовитых цветов. Зимой она перемещалась на второй этаж, и всякий день за окном с занавесочкой можно было видеть ее голову в разноцветном платке, заколотом брошью с тяжелыми камнями. Из-под платка выбивались седые локоны, делавшие Агнессу Ромуальдовну похожей на одряхлевшего ангела. На хрупеньком носу сидели роговые очки. Муж ее был столетний еврей-ювелир, которого что-то никто не мог припомнить, видимо, он и помер уже давно. Завидев кого-то из соседей на улице, Агнесса Ромуальдовна подходила мелкими шажками и начинала вполголоса жаловаться на мужа: «Знаете ли вы, – с грустным пафосом произносила она,  –  что мой супруг уходит к другой женщине»? Старый ловелас даже после своей смерти ей изменял.

Напротив старушки жили молодожены. Оба худые, долговязые, и любили друг друга жутко. Анна варила суп. Фидель занимался наукой. В глубине парка, на пригорке, находилась могила знаменитого академика, и его бронзовый бюст, позеленевший от времени, соседи считали своим талисманом. Анна ухаживала за академиком – вытирала с грустного и гордого лица птичьи безобразия, прибирала могилу и оставляла растрепанные букеты цветов. Они с Агнессой Ромуальдовной регулярно посещали могилу, долго стояли там, отдавая дань уважения великому ученому.

Также в доме жил невыясненного рода деятельностии человек Геннадий. Милосердные  молодожены, жившие в просторной наследственной квартире с паркетом и люстрами, сдавали ему комнату. Выпивши, он избивал кулаками стены, изводил хозяев, писая мимо, и только мимо унитаза, и смел нагло отрицать это. Если на него удавалось нажать, он принимал оскорбленный вид, дескать, его заставляют разбираться с чужим ссаньём, нахмурившись, брал тряпку и скучно возил ею по полу в туалете, грязно и длинно ругаясь себе под нос («ебтвамма, ебтвамма!»), называя Анну стервятницей, а Фиделя гнилым отродьем. На следующий день после этого унижения Геннадий становился обходительным и даже утонченным человеком и начинал рассказывать о своей «когда-то жене»-француженке и жизни с ней в Марселе, и все предлагал Фиделю взять у него парочку марсельских костюмов, которых у него «целый шкаф висит». К вечеру он вновь напивался и начинал «звонить в Америку»: громко ругался с молчащим мобильником на марсианско-английском диалекте. Его беседы с пустотой длились часами, особенно явственно он произносил «ес, ес, май фрэнд, ноу прондблемс, ноу прондблемс», и перемежал это своими «ебтвамма», и так – пока не падал на истрепанный диван, заставленный банками, из которых валились окурки, и не начинал горестно храпеть, сжимая трубку в руке.

Еще один жилец был молодой любитель оперы. Этот тронулся умом в армии из-за пацифистских убеждений: набросился на товарищей с безопасной бритвой, после чего попытался повеситься. Из армии его немедленно комиссовали, и он отправился в наш город спокойно любить оперу и наслаждаться жизнью тунеядца. Содержала его мать, живущая где-то вдали, на юге. Как-то раз он прогуливался, любуясь архитектурой, и вдруг услышал доносящееся из окна одного дома волшебное сопрано, и пошел на голос, будто в бреду (он действительно очень любил оперу), и дошел до квартиры, и нажал на кнопку звонка. Дверь открыли, и тихо взяли его за руку. Он увидел множество сидящих в кругу женщин бальзаковского возраста в легких юбках и с открытыми плечами, все они, взявшись за руки, раскачивались и закатывали глаза, и одна из них исполняла арию Травиаты. Мягко подталкивая, его отвели в круг. И он сидел в этом кругу, сжимая горячую женскую ладонь, и повторял какие-то странные слова, какую-то дикую молитву, и пел, и закатывал глаза вместе со всеми, и смог вырваться оттуда лишь спустя шесть часов, и уже на улице испытал изумление от случившегося. Позже он рассказывал об этом событии с восторгом. После этого он обрел Бога и посещал оперно-молитвенные собрания уже регулярно. Он там был единственным мужчиной. А больше ему ничего не надо было.

 

И вот однажды жители нашего дома получили странные письма от администрации города. Сообщалось, что в виду непригодности к эксплуатации дом подлежит сносу в ближайшие месяцы. Сначала никто не обратил внимания, письма разорвали, хихикнув. И не обращали дальше, пока письма не пришли во второй, в третий и в четвертый раз. И сроки в письмах все сокращались, сокращались, и в последнем письме уже говорилось об одной неделе, оставшейся до сноса. Жителям предлагалось расселяться на приготовленной для них жилплощади где-то далеко за городом, в бескультурных провинциях. И, наконец, в доме начали осознавать весь ужас происходящего, но было уже поздно – в дом постучалась Комиссия.

На рассвете во все квартиры начали звонить, неприятными голосами крича из-за дверей: «Общее собрание жильцов дома! Всем собраться в парке! Всем спуститься в парк!» Растревоженные, сонные жители сгрудились перед входом. Парк был покрыт туманной дымкой, пели первые птицы.  Перед ними стояла Комиссия. Состояла она из двух граждан любопытной внешности. Один из них, очень упитанный, был закован в черное драповое пальто, такое длинное и узкое, что он вынужден был передвигаться маленькими, как у японской гейши, шажками. На лице блестели вдавленные в глазницы очки без стекол. Рот и нос он имел крохотные. Вместо речи у него выплескивалось какое-то кашлянье, которое он перемежал долгими «э-э…» и «мэ-э…».

Видимо, для уравновешивания второй член Комиссии был стройного телосложения и маленького роста, весь неуловимый и трепещущий, будто стрекоза. Одет он был в модный тренч телесного цвета. Его блестящие, омытые слезой глаза отличались выпуклостью и внимательным, льстивым выражением. Под глазами располагался длинный горбатый нос. Рот постоянно двигался, говоря ладно и быстро. Он служил переводчиком своему косноязычному коллеге.

– Жильцы! Мэ-э-э… – начал человек в пальто.

– Ввиду аварийного состояния данного дома, а также ввиду планируемой реконструкции парка и установления здесь монументов в честь памятных дат истории нашей Родины, дом подлежит сносу. Всем проживающим настоятельно рекомендуется собирать вещи и переселяться в новые дома, предоставленные администрацией города, находящиеся в уединенном частном секторе нашей области, рядом с рекой, озерами, полями и лесами. Рядом проходит железная дорога, имеется автобусное сообщение (два раза в неделю), а также иногда ходит катер через реку. Расстояние до города преодолевается за время не более четырех часов. Все дома снабжены современным печным отоплением, заменены печные трубы, почищены колодцы во дворе, починены деревянные части домов, такие как крыльцо. Рядом находятся детский сад, школа, Дом культуры, кружки вязания и плетения из бересты, все для гармоничного развития вас и ваших детей. В качестве поддержки от администрации вам может быть предоставлен мелкий рогатый скот, такой как коза, овца, в количестве одна штука на человека, – быстро заговорил второй.

– Да! И э-э-э… – сказал человек в пальто и поднял палец.

– Как вы можете заметить, администрация делает все для того, чтобы обеспечить вам высокий уровень жизни, к которому вы привыкли, и даже выше! Уважаемые жильцы, просим вас освободить помещения от ненужного хлама и готовиться к переезду. Автобус отойдет сегодня в девятнадцать часов прямо отсюда, из парка. На новое место жительства вас доставят бесплатно, за счет любезной администрации. С этой минуты дом опечатан и должен быть полностью освобожден к вечеру для эффективной работы наших служащих по подготовке к сносу,  – перевел человек в тренче.

– Так! Мэ-ээ… – сказал человек в пальто и его очки блеснули угрожающе.

– Администрация надеется на ваше понимание и сотрудничество и желает вам счастья в личной жизни и успехов в работе, не то хуже будет! На этом все. До новых встреч!

– Э-эээ… – вяло сказал человек в пальто. Было видно, что он устал.

Жители стояли и хлопали глазами, глядя вслед двум удаляющимся в туман фигурам – понурой черной и вертлявой телесного цвета. Первым очнулся Геннадий: «Какой еще рогатый скот, ебтвамма, мы здесь всегда жили!» Остальные заговорили, перебивая друг друга. Никто не мог поверить глазам и ушам. Побежали к себе, в свои квартиры и разыскали письма от администрации. Всё так. Сомнений быть не может. Дом сносят.

Какое-то время жители нашего дома погоревали, Анна всплакнула. Оказалось, что жителям совершенно не к кому обратиться, они все, так сказать, круглые сироты и никого ближе соседей у них нет. После этого все, включая Агнессу Ромуальдовну, решили протестовать – разбить вокруг обреченного дома палаточный лагерь и держать оборону. Фидель заявил, что этот инцидент нужно предать гласности и что средства массовой информации на их стороне.

К обеду в квартирах жителей возникли люди в униформе. Под строгими взглядами этих людей жителям пришлось распихать свое имущество в чемоданы, тюки, рюкзаки и сумки. Вдыхая и глядя печальными глазами на свои бывшие окна, жители вышли из дома. У Анны и Фиделя нашлась огромная допотопная брезентовая палатка. До вечера мучились, устанавливая ее и привыкая к новым условиям жизни. После сидели в палатке, укутавшись одеялами, под светом керосинок, и слушали шелестение парка. Люди в форме опечатали их дом специальными лентами, и теперь он был похож на разноцветный подарок.

– Ну что ж,  –  сказал любитель оперы. – Что будем делать, господа?

– А чё делать, твамма, че делать, надо им дать просраться! – сказал Геннадий. Он уже успел куда-то сбегать и там принять на грудь.

– Геннадий, помолчите! – сказала Агнесса Ромуальдовна.

– Надо связаться с телевидением, с журналистами,  –  сказали Анна и Фидель.

– Как связаться? Как прорваться на телевидение? – спросил любитель оперы.

– Надо ждать, они сами подъедут,  –  сказала Анна.

– Хрена дождесся, подъедут! – сказал Геннадий.

– Геннадий! – сказали все.

– Надо это предать гласности. Нас выселяют, без суда и следствия! – сказал Фидель. – Это возмутительно!

– Они будут наказаны судьбою, – сказала Агнесса Ромуальдовна.

– Они образумятся, –  сказал любитель оперы, –  и все вернется на круги своя.

– А если нет, ах, если нет? – воскликнула Анна. – Я надеялась провести в деревне старость! А не юность… Я всю жизнь жила здесь, в городе, в парке.

– Не отчаивайся, –  сказал Фидель. – Это не может произойти. Жители города встанут на защиту. Это дурной сон.

– Проспаться надо, твамма! – захохотал Геннадий. Никто не сказал: «Геннадий!»

 

В девятнадцать часов к парковой ограде подъехал автобус, который должен был увезти жителей прочь, в «просторы области», к колодцам и козам. В автобусе никого не было, кроме водителя, который сидел за рулем неподвижно, погруженный в глубокую задумчивость. Он не покинул транспортное средство. Через стекло автобуса жители наблюдали склоненный нос и печальную клетчатую кепи. Один раз водитель протяжно, без надежды, посигналил в темноту. Жители встрепенулись, но не отреагировали. Они решили сидеть, не высовываясь – авось, сам уедет, когда устанет или проголодается.

Как всегда, наступала ночь. Жители разместились на ночлег.

Я лежала в палатке с Геннадием и молодоженами. Геннадию велели лечь с краю и не выступать. Он немного поговорил сам с собой и захрапел. Чувствовалась неприличность и злая ирония ситуации. Пахло походом, геологами и смрадным Геннадием. За брезентовыми стенами палатки шуршала ночная жизнь – что-то шевелилось, потрескивало, иногда слышались голоса одичавших парковых котов. Меня охватило чувство неповторимости всего происходящего с нами. Как прекрасен был этот сухой предосенний парк, в котором мы жили так долго и счастливо! Как сладостно поскрипывала земля под ногами ночных существ! Как безмятежно пели насекомые, как таинственно шумели листья деревьев!

Я вспомнила о будущем, об автобусе и неотвратимо-покорном водителе, о вежливой, удущающей неизбежности, о необъяснимости и непреодолимости предстоящих нам мучений. Мы прежде не сталкивались с этой неизбежностью, а, оказывается, всегда жили в ней, плавали как рыбы в воде. Мне подумалось, что мы непременно отстоим наш милый дом, наш парк, и, когда придут официальные люди, мы крикнем им в лицо о наших правах, а если они не услышат, то мы в ярости бросимся на них и будем драться, и все неофициальные люди мира будут на нашей стороне. Где-то там, на полянке, бюст академика печально вглядывался в темноту. «Академик, милый, –  сказал мой внутренний голос,  –  умоляю, спаси нас!» Но мог ли он что-то сделать? Теперь он был таким же неофициальным, как и мы.

Наутро ничего не изменилось. Автобус по-прежнему стоял на дорожке у ограды. Водитель в нем сидел, как и вчера, понурившись. Фидель с Геннадием, робея, подошли к автобусу и постучали в дверь. Остальные жители стояли поодаль, внимательно слушая. Дверь открылась, водитель обратил на делегатов взгляд. Он оказался совсем молодым человеком, на его одутловатом после неудобного сна лице проступила щетина.

– Что вам? – сказал он.

– Ваши услуги не требуются,  –  сказал Фидель. – Мы никуда не едем.

– Уезжай давай, братан-на! – сказал Геннадий.

– Я не могу,  –  сказал водитель. – Видите ли, я не могу уехать без вас.

Фидель с Геннадием переглянулись.

– Но мы не едем! Это наш дом. Мы будем привлекать общественность к этому инциденту!

– Не поедем никуда, нна! – сказал Геннадий.

Водитель вздохнул.

– Я буду ждать вас,  –  лирически произнес он.

Фидель  и Геннадий пошли восвояси.

 

Вторая ночь в палатках прошла без происшествий. Водитель по-прежнему сидел за рулем, и жители видели, как он вдумчиво жевал что-то из пакетика.

Любитель оперы проснулся, причесался маленькой расчесочкой и двинулся к выходу из парка в надежде связаться с общественнностью. Однако сегодня широкие кованые ворота, через которые обычно выходили и входили жители, выглядели не так, как всегда. Они были опутаны мерзкой желтой лентой. Снаружи на них висел железный замок. Любитель оперы замер перед этим новым обстоятельством. Он стал бегать по парку, извещая жителей, которые к тому времени разбрелись по разным тропинкам, думая, как быть, вдыхая прохладный воздух и греясь в нещедрых лучах осеннего солнца. Ограда вокруг парка была очень высокой, но все-таки через нее с некоторым усилием могли бы перелезть все, кроме Агнессы Ромуальдовны, разумеется. Жители планировали выпустить старушку, сорвав замок.

Первым одолел ограду и обрушился в листья по ту сторону Геннадий. Когда он поднялся и отряхнулся, к нему из кустов выступил официальный человек в черной форме, с длинным, вроде палки, оружием в руках. Этим оружием он молча ткнул в Геннадия, заставив его лезть обратно в парк, и Геннадий перелез, до крови ободравшись об острые зубья ограды. Он приковылял к палаткам раненый и опозоренный, и Агнесса Ромуальдовна стала лечить его средствами из своей «чрезвычайной аптечки». Она была ветераном тыла, но очень много знала о войне.

Фидель придумал влезть на дерево и с высоты оценить ситуацию. Спустившись, он сообщил остальным, что официальные люди оцепили территорию и что их великое вооруженное множество стоит за оградой по всему периметру парка.  Так жители попали в капкан.

В решающий день появилось множество официальных людей, а также огромное орудие, похожее на инопланетное чудовище, – экскаватор.

Самым ужасным у этого существа был ковш – глубокая нечистая лапища, жадно раскрытая над домом.

Жители выскочили из палатки и встревоженно смотрели на чудовище. Анна едва сдерживала слезы, Фидель и любитель оперы лихорадочно двигались вокруг дома, как бы защищая его от вторжения. Геннадий, пьянее пьяного, сидел на крыльце и курил сигарету, придав своему лицу нахальное выражение. Он то и дело сплевывал, как бы пугая и предупреждая пришельцев-разрушителей.

Агнесса Ромуальдовна семенила вокруг дома с нарастающим беспокойством. Внезапно она поднялась на крыльцо и решительно направилась в свою квартиру, впопыхах приговаривая: «Забыла, ох, забыла». Официальные люди в громкоговоритель предупредили ее, что она совершает беззаконие. Соседи побежали за обезумевшей старушкой. Она открыла дверь в свою маленькую квартиру и, пройдя в единственную комнату, сняла с крючков пыльный ковер на стене, за которым обнаружилась дверь. Агнесса Ромуальдовна, ни на кого не глядя, маленьким ключиком открыла дверь и перед нами оказалась еще одна комнатушка со своим ковром, холодильником, старым шкапом, столом и стулом, на котором сидел заросший седыми кучерявыми волосами длинноносый и черноглазый старичок и посасывал размоченную в чаю баранку. Вид у него был потерянный и безмятежный. Увидев нас, он поднял скрюченную  руку и приятным театральным баритоном произнес: «Здравствуйте, молодые люди!».

– Ёмана, ты кто, дед? – ответил Геннадий.

Агнесса Ромуальдовна представила нам своего мужа Иосифа Карловича.

– Ёся,  – приказала она, – быстро собирайся, дом подвергают сносу, необходимо тебя вывести.

Иосиф Карлович причмокнул и переспросил: «Что-что, мамочка?»

– Ёся,  – крикнула Агнесса Ромуальдовна,  –  вставай, дом сносят!

Тогда Ёся начал хныкать и при этом постоянно улыбался, приговаривая: «Ну мамочка! Я не буду, мамочка! Ёся не будет баловаться!». Из его лучистых глаз покатились слезы. С Иосифом Карловичем все было понятно. По всей видимости, когда-то он действительно разбивал Агнессе Ромуальдовне сердце, но много лет провел у нее в рабстве, впал в детство и окончательно свел ее с ума. Все присутствующие тоже расчувствовались и зашмыгали носами. Иосиф Карлович потонул в слезах и был неспособен к передвижению. Геннадий и Фидель понесли его на улицу, подсадив на скрещенные руки. Иосиф Карлович болтал ножками, обняв их за шеи. В это время громкоговоритель велел жителям покинуть внутренности дома и отойти от него на безопасное расстояние. Начинался снос. На крыльце стояли официальные люди со своими палками. Один из них, словно шутя, ткнул палкой старичка. «Ох-хо-хо, молодой человек!» – запричитал Иосиф Карлович, а официальные люди засмеялись и передразнили его.

– Это что еще, твамма?! – крикнул Геннадий. – Чего обижаете деда? Он вон контуженный, может!

В ответ палкой ткнули и Геннадия. И не один раз, и не два.

– Вы не имеете права причинять вред! – закричали жители. – Вы нарушаете права человека! Мы здесь живем! Это наш сосед! Что вы творите?

Геннадию пришлось выпустить старичка и подвергнуться ударам, которые посыпались на него со всех сторон с неприятным звуком, будто колотили по стволу дерева. Жители пытались вступиться, но их отгоняли, словно собак.  И вот Геннадия ударили палкой по голове, и он упал на крыльцо, а официальные люди принялись плясать на нем тяжелыми ботинками.

– Папа! – закричала  Анна. – Папа! Отпустите его! Не трогайте! Что же вы делаете, свиньи? А-а-а!

– Заткнуть рот! – приказал один из официальных людей и дернул Анну за ее красивые пушистые волосы так, что ее подбородок подскочил вверх, а из глаз, как из прыскалки, брызнули слезы.

Фидель бросился на это официальное лицо, и получил несколько беспорядочных ударов по телу и один – в пах. Так мы узнали, что Геннадий – отец Анны.

В конце концов, официальные люди подняли полубездыханного Геннадия и швырнули его в кучу опавших листьев. Там он лежал, окровавленный, и приходил в себя. Больше никто из жителей не протестовал и не сказал ни слова.

Ограда оказалась распахнутой настежь, и водитель автобуса, будто бы почувствовав подходящий момент, засигналил вежливо и умоляюще. Жители, не глядя друг на друга, начали молча втаскивать в автобус вещи.

Геннадия подняли и положили на пол автобуса. Иосиф Карлович перестал плакать и счастливо улыбался, беседуя с водителем. Жители расселись по местам.

– Ну, в путь! – промолвил водитель, трогаясь с места.

Так жители покинули парк.

В воздухе качнулся ковш экскаватора, и в доме со стороны квартиры молодоженов образовалась первая дыра, кирпичи закрошились, посыпались вниз, как выбитые ударом зубы. Жители не услышали, как ныли от боли стены, разбиваемые экскаватором, не увидели, как страшная лапа обрушивалась на сервант Агнессы Ромуальдовны, наполненный фарфоровыми собачками, как у них вылетали бусинки-глаза и отламывались хвостики, как эти собачки превращались в сахарную труху, как лопнул потертый диван Геннадия, как надвое разрубило кровать молодоженов, покрытую новым фиолетовым покрывалом, как из шкафов вываливались вещи и грохоча, словно горная река, все текло вниз, как взрывались и выплескивались стекла и скрежетал разбиваемый кафель, как зияли открытые переломы паркета, как из холодильников на пол валилась оставшаяся еда, текли лужи супа и молока, как падала со стены фотография моего юного отца, улыбающегося мягким щербатым ртом, с прической в стиле группы «Битлз», в рубашке с закатанными по локоть рукавами, с гитарой в жилистых руках; как все, наконец, смешалось в огромную кучу осколков, мусора и грязи, и дом, когда-то живой, теперь лежал растерзанный и уничтоженный, и походил на груду мяса и костей, в которой едва угадывалось что-то знакомое, и над его свежим трупом висела штукатурная дымка.

 

Прошло немного времени, и официальные люди вывезли все останки, сровняв с землей руины нашего особняка. Теперь на его месте воздвигнут мемориал, захолустный парк превратился в популярное место прогулок, там открыли кафе и летнюю сцену и обновили ограду на могиле академика. Соседи с тех пор тоже, ясное дело, зажили совсем другой жизнью.

 

Семен Файбисович

 

Семен Файбисович

 

 

Я по жизни шариком, шариком

 

 

Большая станица Прохладная под Нальчиком. Валера Воротынцев. Оттуда и из казаков.

Рассказал жизнь в купе вагона СВ поезда Киев–Москва. Я вошел, гляжу, сидит мужик с двумя такими бугристыми штуковинами на лице – даже не знаю, как они называются: одна в составе левой брови ближе к переносице, другая под правым усом. Говорит, давай сразу на «ты», а то как-то не по-людски: я Валера. Выяснили, что оба возвращаемся домой, он спросил, чего я делал в Киеве. Я сказал, что ездил на встречу с читателями – и так по умолчанию оказался писателем. Ну, он и начал мне жизнь рассказывать – как положено при встрече с писателем – и при этом за все платить: за постель, за ресторанный обед. Я отбивался изо всех сил, но он крыл все мои доводы пачкой гривен, которую каждый раз не ленился рассыпать из бумажника себе на колени: куда, мол, мне их девать? А от предложения поменять их в Москве на вокзале брезгливо отмахивался. Долго давал инструкцию официанту из вагона-ресторана, собиравшему заказы по поезду: из чего нарезать салат и чем заправлять, чтобы все горячее было и т. п. Мордатый хохол смотрел на него глазами женщины, в которых вспыхнула любовь с первого взгляда. Пошел рассказ жизни, а наши сисястые проводницы (у них такая униформа, что если маленькие груди, то совсем не видно, а от больших глаз не оторвешь): одна высокая брюнетка, другая низкая блондинка – меж тем в своем купе квасили с мордоворотами из купе через одно от нашего. Одна из них, подавая нам кипяток, наложила левую грудь мне на лицо по причине наложения собственной качки на качку вагона и подержала там ее достаточно долго вследствие потери равновесия, так что я даже успел подумать, чего мне больше хочется: дышать или укусить эту сиську. А отпрянув, наконец, сказала, вспыхнув: «Ой, вы уж извините нас, пожалуйста, тут такое дело – встреча с профессорами: у нас в вагоне ученые едут». А кипяток нужен был, чтобы разводить в нем чай каркаде, который у меня с собой был, потому что вечером не пью ничего с кофеином и с сахаром ничего не пью, а тут еще и холодного не мог из-за сильных болей в горле, а у Валеры тоже проблемы со сном – вот мы и сошлись на каркаде. И водку тоже оба не пили: он, как я позже заподозрил – чтобы нечаянно меня не покалечить, избивая, а я – по состоянию здоровья, то есть оттого, что сам себя уже изрядно покалечил в процессе жизни.

Кликуха Ворона. Самбо. Староверы учили драться: собирали по Прохладной мелюзгу, которая хотела научиться, а потом учитель несколько дней крепко бил ее, и уж тем, кто не разбежался, стал показывать, как это делается. Держали станицу в руках и даже дрессировали: вот по этой улице с такого-то часа не ходить, кто появится – избивали вусмерть. Рабочим с предприятий приходилось раньше отпрашиваться со смены – и начальство отпускало, входило в положение. А у кого кто там заболел или умирает, или бабушке пирожков отнести, так Вороне по барабану. Все должны слушаться, и красные шапочки тоже – неписаные законы для всех: это писаные только для лохов. Он не волчара и не подлый, но порядок есть порядок и авторитет важней.

Воры в законе Кабан, Шварц, Граф и главный Коля-Галя: умный такой, интеллигентный, и все ребята у него такие: в шляпах, с белыми шарфами и тросточками, но били не хуже других. Вообще все постоянно друг друга избивали: драка была главной культовой и бытовой составляющей жизни станицы. Ворона, пока пацан, ходил по улицам с деревяшкой, на которой выжжены черные иероглифы: дали после окончания школы борьбы, и если встречал бандитов, показывал ее в открытой ладони – и не трогали. Потом пошел в самбо и стал кандидатом в мастера, но потом лишили звания из-за очередной драки: профессиональным борцам западло лохов мутузить. В семнадцать лет с ним поговорил участковый. Так-то они у них по струнке ходили, но тот сказал: надо поговорить, и говорит, что на Ворону уже дело лежит, две папки, и как исполнится восемнадцать, пять лет ему как минимум обеспечено, а у него уважаемые родители: весь город знает, а прокуроршу не разжалобишь – своего племяша, который в гости приехал, посадила за пьянку на 15 суток.

Все время приговаривает «Ага» и «Я по жизни шариком, шариком». Охотно оперирует категориями порядочно-непорядочно.

Ага, говорит, надо подумать. Пошел к ней на прием, не приняла, опять пошел, в общем, приняла с третьего раза, сказал, что осознал, голос дрожит, слеза блестит, хочет служить родине, она сказала, не верит, но из уважения к родителям ладно, если за две недели сделает себе направление в любое военное училище, то отдаст ему его дело. Он выбрал военно-морское в Баку, потому что хорошие связи с тамошними группировками: знакомые есть. При этом просил у прохладненских авторитетов отпустить его. Посовещались, отпустили.

Рассказ о поступлении: пошел на химическое отделение, изучал психологию препо­давателей и использовал слабости, так что тройки получил («Ну, сочинение у меня всегда получались: начинал с исторического последнего съезда, потом «Иду на грозу», «Молодая гвардия» и «Гроза», а в конце про решения съезда: неважно, какая тема – пусть попробуют сказать, что не так»). Набрал 9 баллов, а проходной 12, сел, подумал, ага, пошел на прием к заму по спортподготовке и показал: кандидат в мастера по самбо, второе место на зональном чемпионате, ну, кандидата сняли за драки – красным карандашом перечеркнуто, три раза снимали, в последний раз должны были совсем запретить участвовать, но вступился Мальбахов (первый секретарь ЦК Кабардино-Балкарии): не позволю, говорит, разбазаривать национальные кадры – на северном Кавказе борьба самый уважаемый спорт. Запретили на четыре года. Ну ладно, говорят, завтра зональный чемпионат военных училищ, будешь под фамилией Мамедов. Будешь? Без вопросов. Ну, дошел до финала, а все же его знают, подходит тренер другого финалиста, который сын адмирала, начальника другого училища и говорит, чтобы поддался, или расскажет, кто он. Тренер его спрашивает: «Ну чего?» Он говорит, ну ладно, и поддался, но так, чтобы видно было, что нарочно. В академию зачислили.

Стал начхимом на атомных подводных лодках: все время там пожары тушил. На ученьях однажды по американской лодке болванками шарахнули: они, как обычно, всплыли и заранее обо всем договорились – кто в кого когда стреляет, с какого боку идет с какой скоростью и т. д. (ну, чтобы отличные показатели были), а тут погрузились, а тот чего-то дурака валяет, ну, они разозлились, догнали и шарахнули, а тот улепетывать, они всплывают, а эти, оказывается, еще не погрузились: заело чего-то. Параллельно с училищем учился на диверсанта, но об этом упоминает смутно: на Голанах – ну, в 73-м думал, ну все, и еще в Южной Африке как-то вдвоем с латышом остались: такой хороший парень, здоровый, только уже без обеих ног, а у меня зубы все выворочены – вот тут справа – и несколько дыр навылет и осталось минут пятнадцать: подходят со всех сторон, и мы все договариваемся кто кого и как того: сдаваться неохота, все равно на куски развалят, только договорились, а тут наша вертушка.

Участвовал в знаменитом походе под Северным полюсом. Начался пожар, пошли втроем с замполитом, они вдвоем по очереди друг друга выволакивали: кислород кончался и кто в себя приходил, тот и тащил, а замполит струсил и сидел в соседнем отсеке, обнявшись с баллоном. Потом замполиту героя дали, другу забыл чего, а ему ничего.

Жена – эстонка. Вообще я баб как-то не очень. Ну, устраивал эти, как его, оргии, и хватит. А тут приехал как-то в Таллин, встретил знакомого эстонца, пошли в Виру, взяли как следует, а он говорит, помнишь Риту? Ну, и чего? Ну непорядочно как-то – мальчику три года. Давай, говорю, женюсь, а она уже замужем. Поехал к ней, она отказалась – наотрез. Начал осаду: мужа избивали его люди, баб ему подсовывали, ей – мужиков, все сняли, устроили очную ставку, все показали, муж и ушел, а она все равно ни в какую. Говорит: «Я подожду». Всех, кто у нее появлялся, калечили, так что скоро к ней уж подходить боялись. На работу не брали – он все устроил – да, подличал, признаю. Устроилась поварихой в детский сад, куда Миша ходил. Ну, не голодала, понимаешь, но и денег нет, а баба молодая, красивая. Приехал, ну как? Нет, говорит. Сказал, даю еще полгода, погуляй, я не супермен какой-нибудь, но уважать буду, и без подлости, бабки всегда будут, правда, сначала придется помотаться по гарнизонам, потом осядем в Москве или под Москвой и заживем как люди. Вернулся в Североморск. Там работяги морских офицеров не любят, те баб уводят: погуляли и привет. Ну и у них как в Прохладной: чистая мафия – еще тогда; городом правят Коты, три брата, ну он с ними и зацепился. Там как: приходишь в столовку, берешь борщ, сухого вина, сидишь и ждешь, пока туда или туда плюнут – и вперед (все время приговаривает про свою нервность – что заводной, и что все перебито и перекручено, что пока самбо было (а еще были всевозможные японские единоборства и т.п.), выпивал перед боем полстакана брома, чтобы не беситься, а спокойно просто все делать, что умеешь (про всякую мелочь говорит «простые бандиты»). И вот его посадили за драку на губу, приходит секретарь парторганизации, хряпнули коньяка, пошли в город, а тут шобла Кота и такой Паровоз, 120 кило и все умеет, поджидают его – он же сразу видит, кто как и что: по походке, по повадке, если на носок ступает. Паровоз их двоих поднял и говорит: «Поговорим», а остальные чуть в стороне, ну он ему двумя пальцами в сонную артерию и так придерживает – вроде по-хорошему разговаривают, а партийному говорит: «Давай на ту сторону, уходим». А город у Кота и на него жалоба приходит. Его вызвали, спросили: «Женат?» – «Нет», – говорит. «Две недели, чтобы был». Приезжает к Рите, говорит, извини, обещал полгода не вышло, купил платье, какое захотела и в ЗАГС, там, говорят, два месяца испытательный срок, он отбашлял – еще рублями, говорят, обеденный перерыв и без музыки, он еще отбашлял и все было с музыкой и без обеденного перерыва. Приезжают, поселились в гостинице, Рита говорит, хочу в кино, он пошел за билетами, а его шесть человек с Паровозом ждут. Они ему врезали пару раз, он упал и ждет, когда начнут бить ногами: тогда руками уже больше не будут – не полагается; еще кровь по лицу размазал, а они ждут – профи всё ж таки – и говорят: «Вставай». Он встал, будто еле на ногах стоит и по стеночке, а они ему все добавляют, он думает: «Так и додобавляют, что внутри ничего не останется», развернулся и Паровозу по яйцам в прыжке (показывает прямо в купе: чтобы было как следует надо на лету носочком и чуть повыше яиц), тот сделал так (показывает) и стоит, а Валера встал за уступчик цоколя за углом и ждет следующего: ну тот не ожидал на этой высоте, а от остальных он побежал в трубу, а на выходе морфлотовцы оказались по 120 кило и еще двоих уделали, а еще один о ребро трубы ударился основанием черепа. Приехала милиция, ты что, говорят, один пятерых уложил, он говорит, нет, всего два раза ударил, только не пятерых, а шестерых, и на Паровоза показывает, а тот стоит все так же. Ну, пришел к Рите, морда в крови, а кино давно кончилось: извинился. А на другой день на стапели Кот пришел. Деваться некуда: за ним один заслон, а там еще один, Кот говорит, давай поговорим, он говорит, отведи ребят, Кот говорит, не командуй, он говорит, всё, согласен, без базара, но двоих-троих в первом ряду положу и еще двоих там. Ну, отошли, Кот говорит, непохоже, что ты Паровоза уложил, но свидетели есть. Ну, в общем, договорились, что Валера его ребят поучит как чего. Ну, поучил, показал кой-чего, но не все, а то потом чего делать? Ну и что растягиваться надо, а не качаться. От денег отказался, так что Кот две комнаты в общежитии организовал: все принесли, даже микроволновку, а Валера говорю не надо – слишком напоказ все получается, ну и стали семьей жить. А если, говорит Кот, кто чего где, сразу говори «Кот».

Третий ребенок умер, первый в Киеве сидит, а второй – Макс – бездельник: ничего делать не хочет и бог ничего не дал, один гонор, а Сашка хороший, но не тому рэкет организовали, а Кучма как раз решил с этим бороться: ох, много выложить пришлось – жуть как много, зато все сказали, такого не было, чтобы всех вытащить при полном составе преступления и всех вместе с джипами. Я тогда Сашке сказал, чтобы он в Москву сматывался, отсиделся чтобы, а он не выдержал, рванул, и его опять взяли, а остальных уже нет и на него все повесили. Пришлось опять ехать: было от семи и выше – никак не меньше, а дали три и в санатории. У него все нормально: охрана говорит, он молодец, камера уже под ним: мальчик знает, чего хочет – не пропадет. Ну, и я помогу. А деньги что – мусор, не в них счастье.

Самому предлагали лодку под командование, а он не захотел и на гражданку двинул. Занялся приемкой военной техники на ВДНХ, а тут и капитализм, ну тут уж все пошло как по маслу. Теперь солидный бизнесмен. Правда, было дело, когда они через комитет ветеранов и через Тарпищева там погорели – шуму много было, но они с министром путей сообщения поговорили, отдал примерно пять миллионов. Сказали, теперь сиди тихо. Он посидел, спрашивает: теперь можно? Давай, говорят, но потихонечку, ну и пошло дело. Он везучий – шариком все, шариком: когда начхимом был, все с ним любили в море ходить: при нем никто не гиб – хорошая примета, вроде талисмана, он их на базе так дрючил, что они сами готовы были нырнуть и погрузиться на любую глубину – безо всякого бидона. А кого бил, так потом свидетелей не было: у нас доносов не любят.

Теперь жилье строит, новую сеть киосков в метро затеял, культурно-развлекательный центр у кольцевой дороги, с Никитой Михалковым договорился.

 

2003 г.

Vetrova

 

Тамара Ветрова

 

ДВА РАССКАЗА О СМЕРТИ

 

 

Пепельный дом на окраине

 

1

Излишне говорить, что многочисленные сказки о покойниках, бытующие среди малограмотных людей, не имеют никакого касательства к реальной жизни. Кто в самом-то деле поверит, что вместо пищи мертвецы жуют уголь? Что умеют говорить на своем языке, лишь частично похожем на человеческую речь, но преимущественно непонятном и темном? К тому же – об этом тоже до сих пор толкуют жители барачного поселка, расположенного на севере Солдатска, – покойники обидчивы и злопамятны. Любая глупость или недоразумение могут стать причиной трагедии, и прохожий, ковыляющий через кладбище, рискует потерять руку или ногу, а то и жизнь.

И вот однажды осенью на окраине Солдатска очутился некто Иржан – человек бестолковый и самоуверенный. Он шел решительной походкой мимо наполовину заброшенных барачных построек, сколоченных из потемневших досок. Казалось, что сооружения издают тихий скрип, стонут и жалуются, словно обездоленные сироты. В некоторых тусклых оконцах, однако, горел, несмотря на ранний вечер, свет, как будто невидимые жители старались разогнать зловещие тени или глухую тоску, которая хозяйничала в этих жилищах.

Уже говорилось, что Иржан шагал уверенно и довольно быстро. Его обтянутое смуглой кожей лицо блестело в свете догорающего дня, а руки были засунуты в карманы короткой куртки из кожзаменителя, тут и там покрытой трещинами, как порезами. Путник то и дело озирался, как человек, который ищет нужный адрес, да все не может сыскать… Удивляться, впрочем, тут было нечему: на бараках отсутствовали цифры, угрюмые постройки доживали свой век без имени и опознавательных знаков. Прежде тут селились расконвоированные зэки и крысы, причем зэки имели довольно изнуренный вид, а крысы, наоборот, – откормленный и благополучный.  Иржан усмехался каким-то своим мыслям, вздергивал прямые плечи и неутомимо сплевывал в пыль, всячески демонстрируя, что все кругом не по нему и что его терпение того и гляди лопнет. Но едва ли кто-то наблюдал эту таинственную демонстрацию, поскольку барачный поселок был пуст и почти не обитаем. А северная его часть прямиком врастала в старое кладбище – первое и ныне необитаемое, если так можно выразиться. Пятьдесят лет назад в эту землю закапывали первостроителей Солдатска – зэков; там же ложились и их надзиратели, так что, в конце концов, всех их, можно сказать, примирила друг с другом тяжелая сырая земля.

Для чего же Иржана занесло сюда? Какие таинственные цели манили смуглолицего человека, заставляя углубляться в лабиринт мертвых переулков? Так уж случилось, что пришельца влекла мечта хорошо подзаработать, и сияла она в пустоте дворов и в гибельной тьме вонючих подъездов, как безымянная звезда, противиться ее воле было так же сложно, как отказаться от выпивки и угощения или от дружеского участия женщины. Если верить давешнему нанимателю, делать Иржану ничего не придется. Всего только и надо, что отыскать нужный дом на окраине барачного поселка, под каким-нибудь предлогом войти, а затем оглядеться, по возможности запомнив все, что попадет на глаза. «Брать, что ли, чувак хату собрался? Не мое, впрочем, дело». Имелось в затее только одно осложнение: считалось, что в намеченном для посещения доме последние пятьдесят, а может, восемьдесят лет жила ведьма, за которой водился тяжелый грех: желтоглазая дрянь жарила из человеческого мяса котлеты. Это блюдо, как говорили, и вернуло гадину к жизни. Она вылезла из залитой сточными водами могилы и возвратилась в дом, в котором проживала с самого детства.

 

2

В умирающем Солдатске Иржан производил обманчивое впечатление делового человека. С озабоченной физиономией шнырял по городскому рынку, заводил разговоры с людьми, торчавшими за полупустыми прилавками, хорохорился, хвастался, бранился, высказывал смутные угрозы и вообще наводил тень на плетень. Надо повторить, что со стороны эти действия могли показаться осмысленными и целенаправленными, но ничего такого не было и в помине. Сроду Иржан ничем не занимался, если не считать занятием два срока, которые он отбывал вначале по малолетству за грабеж в телефонной будке пятидесяти рублей, а затем – за ограбление киоска, из которого он вынес ящик пива да несколько блоков сигарет. Однако, обладая от природы романтической жилкой, Иржан старался приукрасить преступления, за которые, как выражались его приятели, мотал срок. В результате картина преступных свершений Иржана становилась все более расплывчатой и зловещей. Так и не придумавшему, чем заняться, Иржану казалось, что мифические преступные деяния придают ему дополнительный вес среди других, не обладающих подобным опытом горожан. И вот, как порой случается, сказка в судьбе Иржана стала былью. Его ошибочно приняли за крутого парня, и бедняга угодил в смертельную ловушку.

В одну несчастливую пятницу подкатил к нему неизвестный человек и поманил  пальцем: мол, пошли, добрый человек, есть разговор. Однако Иржан, который в указанный момент сидел на деревянном прилавке в компании двух приятелей и пил пиво из объемистой, на полтора литра, бутылки, приглашение игнорировал. Его желтый кадык размеренно ходил в распахнутом грязном вороте толстовки, так что Иржан только слабо махнул рукой, что означало: сгинь, не мешай. Но пришелец не уходил. Наоборот – вздохнув, отвел крепкой рукой бутылку от уст Иржана и повторил вполголоса приглашение. Что уж он там нашептал бедняге? Товарищи Иржана этого не слыхали, а других свидетелей на рыночном ряду не было. Рынок был пуст и покинут, словно накануне подвергся вторжению варваров: брошенная тара, тут и там горы мятых пластиковых бутылок и возвышенности из гнилой картошки. Печальное, нездоровое место – остается удивляться, что оно привлекло хоть каких-то посетителей.

Утянув Иржана прочь от приятелей, незнакомец высказался без предисловий:

– Покойников не боишься? А крыс?

– Мертвых? – шепотом уточнил оробевший Иржан.

– Обыкновенных. Только здоровых. Разъелись твари…

Иржан с шумом рыгнул и учтиво прикрыл рот. Ему хотелось потянуть время, чтобы уяснить, под чем ему предлагают подписаться. Кому и за какие деньги понадобились его, Иржана, услуги?

– Делать-то чего? – сдержанно молвил Иржан и вторично прикрыл рот: проклятое пиво так и ходило внутри, будто сине-море…

– Дело простое. Сходишь в один дом на разведку. Поглядишь, что и как – и обратно. Обещанные бабки в тот же вечер. То есть как только вернешься.

– На что смотреть-то?

Неизвестный наниматель скривил губы.

– Оглядишься, да и все. Мебель там царская – если приглядеться, конечно.

Иржан призадумался.

– Дак поди хрен пустят, – выразил он сомнение.

– Пустят, пустят. Там баба гостеприимная проживает, всякому рада.

 

3

Время катилось к вечеру, и сумрак довольно стремительно окутывал печальные окраины. Иржан всполошился было, что так до темноты и не отыщет нужный дом, но в конце концов убедил себя, что все будет путем, никуда дом не убежит. «Погляжу – и срублю бабки».

Тем временем еще в нескольких редких окнах загорелись желтые огоньки. Слабые тени позволяли угадать, что там, и точно, проживают люди – вопреки сырости, неприглядности и тоскливой безнадежности.

Нечего и говорить, что ни о чем таком Иржан думать не думал. За время своих блужданий он изрядно проголодался, устал, но самое главное – смутная тревога начала подползать к сердцу. Бедняге мерещились дикие и неприглядные картины: дрянная баба в лохмотьях, в клочьях паутины, водит черными руками над огромной булькающей кастрюлей. Огарок свечки озаряет помещение, на стене паук величиной с ладонь… Да и что-то там толковали о крысах? Иржан вздрогнул и подумал, что задремал стоя, как лошадь. Он действительно стоял, прислонившись плечом к низкой ограде. Слабо тянуло сухой травой и прелым духом невидимой свалки. Некоторое время пришелец прислушивался, как колотится в груди сердце, а затем поднял голову, протер глаза и догадался, что пришел на место. Он остановился как раз перед домом, описанным нанимателем: крепкий, не чета прочим хибарам, пятистенок, с небольшим палисадником, в котором торчат стебли сухой травы да кривое деревце… Дом высился в стороне от бараков и выглядел на их фоне крепостью. «Не спустят ли собак?». Однако погруженный во тьму и в тишину дом казался необитаемым. Собравшись с духом, Иржан – а он был немного трусоват; да и кто бы не струсил в таком двусмысленном положении? – в конце концов, ступил на крыльцо и постучался в дверь.  «Нет никого – и ладно. Свалю по-тихому, внутрь не полезу. Не было такого уговора…». Между тем дверь бесшумно отворилась, как будто там, внутри, Иржана ждали. Эта деталь кольнула гостя, но переживать и сомневаться было некогда. Волшебная волна – вся из мрака и таинственных ночных запахов – подхватила пришельца – и вот он уже стоит внутри деревянного дома, в просторной горнице, перегороженной стенкой напополам. Помещение, куда ступил пришелец, было озарено мягким желтоватым светом, который лился из пузатой бутылки (керосинка, что ли?). Не сразу Иржан, начавший лихорадочно озираться, заметил на огромном сундуке в дальнем углу маленькую детскую фигурку. Но, приглядевшись, понял: сидит там, поджав ноги, девчонка  – две босые пятки, будто вылепленные из свечного воска, торчат из-под ситцевого подола, серые волосы кое-как заплетены в тонкую косу, а неподвижные глаза словно нарисованы на крохотном бледном лице. В комнате было очень тихо, исключая еле слышные звуки – с улицы или из-под пола, – которые струились мягко и неуловимо, как будто время рассыпало тут и там свои вздохи.

– Смотри, чего хотел, – донеслось до онемевшего Иржана, и он не сразу сообразил, что говорит девчонка. Губы ее двигались не в склад и не в лад, будто, как и пяточки, были не настоящие, а восковые.

Продолжая топтаться у входа, Иржан начал осторожно озираться. Темный страх улетучился, когда выяснилось, что проживает в доме не ведьма-людоедка, а маленькая девчонка: ни покойников, ни крыс тоже вроде не видать… Хотя и было удивительно: что делает девчонка тут одна-одинешенька? Почему сидит, облитая желтым светом, в пустом доме, будто так оно и нужно? Громко втянув носом воздух, Иржан разогнал призраков, которые так и толпились в горнице. В нос ударил дух сеновала, и тут-то пришелец разглядел главную особенность помещения: все, что ни было расставлено вдоль стен, – какие-то ящики, комоды, сундуки, кресла или там диваны, – все-все это было заложено снопами сухой травы, надежно скрыто и упрятано.

– Хорошо, что пришел, – сказала девчонка. – А то я ждала-ждала, руки стали, как сухая трава, да и ноги, как сухая трава. Вишь, сколько соломы? Вот и я из соломы.

Тут девчонка засмеялась, и смеялась так довольно долго – тоненько и протяжно. Закончив смеяться, она достаточно толково рассказала свою историю – хотя можно ли ей верить? Иржан не знал, что и думать, и молча слушал, время от времени – ради душевного равновесия – втягивая носом воздух. Ему нелегко было разобраться в речах рассказчицы, ведь, слабо знаю историю своего родного Солдатска, Иржан поначалу вообще решил, что стал жертвой розыгрыша («Кинули меня, как пить дать! Развели…  А больше-то что?). Но в конце концов он вынужден был прислушаться. Кое-как из девчонкиных слов нарисовалась картина. Много лет тому назад в доме жили очень богатые люди. Дом был полон добра и дорогих вещей. Одних только рулонов шелка не пересчитать; мех был такой, что из столицы торговать приезжали; четыре ларца с камнями – у мамаши девчонкиной гарнитур имелся из изумрудов, а для ее, девчонкиного, приданого вообще отвели заднюю горницу – в сундуки не умещалось. После уже и мебель появилась, и фортепиано немецкого мастера, и диваны, и стулья, и табуретки, обшитые золотым шитьем. Тюль и сейчас лежит, но поеденный червем, – хороший тюль цвета сливок.

– А теперь? – спросил Иржан и провел рукой по сухим губам. – Распродаете, что ли, имущество?

– Угу, – кивнула девчонка, помолчала и опять хихикнула.

– Вначале-то у нас чуть все не отобрали, да вместе с товарищем Васильковым в город вошла смерть. Что тут началось! Товарищ Васильков старался не допустить паники и стрелял из черного нагана по своим и по чужим. Но смерть была проворнее товарища Василькова, народ начал валиться прямо на улице, и трупы раздувались, как мешки с зерном. У нас дома смерть забирала малышей прямо в мешок, заталкивала так, что те пискнуть не успевали. А взрослых бросала на лавках или на полу – так они и лежали, раздутые и страшные, но никто не жаловался. Затем, когда смерть немного притомилась, она вышла из наших дверей и уселась на скамейку в палисаднике. Меня она не тронула, так как решила, что я померла – и вот вышла, как я сказала, из дома и уселась на скамью. Просидела таким образом несколько дней или месяцев – сейчас не помню, затем встала и пошла по пустой улице, черная и ровная, как палка. Тогда я вылезла из своего укрытия – больше притворяться не имело смысла – и одного за другим вытащила покойников из дома. Работа была не легкая, но не жить же в одном доме с целой семьей мертвецов? Вытащила, закопала неподалеку от дома и вернулась обратно. Нужно же было кому-то охранять изумруды, шелк да меха. Вот я и вернулась, так и сижу, дожидаюсь, когда кто-то наконец заявится.

– А тебе зачем? – настороженно спросил Иржан. – Ну, гости для чего понадобились?

– Устала я, – объяснила девчонка. – Вишь, одной соломы сколько пришлось натаскать? А все для того, чтобы построить новый дом из пепла.

– Не бойся, – объяснила девчонка, заметив, что Иржан отступил на шаг. – Мне только и надо, чтобы ты к моей соломе спичку поднес. А то мои руки ничего не могут удержать, даже спичку, мне помощь нужна.

Иржан отрицательно замотал головой и замычал, отвергая предложение.

– А потом, – двигая губами не в склад и не в лад, мечтательно продолжала девчонка, – в пепельный дом входи, кто хочет. Тут, будь уверен, и изумруды можно будет сыскать, и иные камешки – у мамаши моей добра хватало, добра хватало…

В этот момент, когда речи девчонки сделались мутными, едва внятными и текучими, как шум осыпающихся листьев, в руке Иржана откуда ни возьмись появился коробок спичек, да так, что натурально прилип к ладони, не оторвешь; коробок в одной руке, спичка – в другой; бросай спичку, миленький, дом из пепла, башни выше тополей и осин, дунешь – упадет, а не дунешь – тысячу лет простоит пепельный дворец…

 

4

Через некоторое время на окраину барачного поселка приехал наниматель Иржана. Он высадился из компактной машины импортного производства и критически осмотрел груды пепла и куски черных останков сгоревшего дома. Затем достал из багажника лопату и принялся за дело. С тех пор бессердечный и алчный человек, толкнувший простодушного Иржана на верную гибель, неутомимо трудится, шевеля пепельные останки погибшего дома. Он ищет рубины и изумруды, вглядываясь воспаленными глазами в невесомый прах. Мало-помалу его одежда, руки, ноги и волосы покрываются тонким слоем пепла, и в свете сумеречного дня контур искателя сокровищ почти не отличим от общего пепельного ландшафта. Постепенно он становится частью сумерек, хотя сам, безусловно, считает себя живым человеком.

 

 

Знакомые все лица

 

Расскажу эту историю, как слышала ее от покойного Вити Хрящева, а он, в свою очередь, тоже от покойного Юрия Анатольевича Саломаты, бывшего учителя физики и географии, местного барда и романтика, спившегося по принципиальным соображениям и умершего при неясных обстоятельствах. Вот вкратце этот рассказ – он заслуживает быть записанным вне зависимости от того, насколько правдивы изложенные события.

– Запиши слово в слово, – настаивал, не знаю почему, Витя Хрящев, поворачивая ко мне утомленное лицо усталого от пьянства человека.

Я сказала:

– Запишу. Но своими словами.

Витя Хрящев уточнил подозрительно:

– Типа сочинения о природе?

– Можно сказать и так.

Витя помолчал, а затем высказался загадочно:

– Писатели теперь в основном о гравитации пишут. А писать следует о любви или о смерти. Вознесенский сказал.

– Блок.

Витя Хрящев – мой бывший одноклассник, который последнее время работал дворником в восьмилетней школе нашего Солдатска. А Юрий Анатольевич Саломата – бывший коллега по этой самой школе. Как я уже сказала, оба теперь мертвы, и, возможно, если бы не это обстоятельство, я нипочем не надумала бы описать странное приключение Юры Саломаты – последнее, замечу, приключение в его жизни, поскольку через несколько дней моего товарища не стало.

Теперь представьте теплый весенний вечер в нашем Солдатске.

Еще довольно светло, но в чистом высоком небе уже зажегся призрак луны, словно начертанный разведенным молоком. Маленькая привокзальная площадь пустынна, поскольку последний автобус в райцентр Верхневышкинск отбывает обычно с пятью-шестью пассажирами на борту; в билетной кассе дремлет, оттопырив нижнюю губу, белоокая кассирша Римма; широкое безбровое лицо в бледных веснушках и действительно почти совершенно белые глаза, за что барышня получила у водителей автобусов прозвище Белуга. По вечерней площади ходят два-три голубя, скамейка для пассажиров выглядит инвалидом, ибо сиденье составляет единственная не выломанная доска, а над площадью, наравне с голубями, летают полиэтиленовые пакеты.

Каждый, кого ноги принесут в такой час на привокзальную площадь, подумает, во-первых, о том, как печален городской пейзаж, лишенный человеческого участия, а во-вторых, задумается о смерти. Волей-неволей эта мысль выскочит из какого-нибудь темного душевного уголка, и кое-кто даже осмотрит свои руки или обутые в ботинки ноги, чтобы удостовериться и порадоваться тому, что пока еще жив. Возможно, таково свойство вечерних часов, или уж запыленная площадь под молодой луной наводит такое уныние?

Итак, в описываемый вечер, который пришелся на конец майских праздников, к кассе подошел Юрий Анатольевич Саломата и долго пересчитывал деньги на билет. Денег то хватало, то не хватало, и, в конце концов, изнуренный подсчетами пассажир вывалил на фарфоровую тарелочку несколько бумажных купюр и гору мелочи. Кассирша, та самая Римма-Белуга, от звона монет очнулась и поглядела белыми глазами на бывшего учителя Саломату. Юрий же Анатольевич, встретив этот взгляд, вдруг беспочвенно перепугался, как будто в бессмысленных глазах кассирши прочел что-то неприятное для себя. Затем, наконец, деньги были пересчитаны девушкой за кассовым окошком, и Юрий Анатольевич получил билет.

Для чего Саломате понадобилось ехать в Верхневышкинск? Дел у него там никаких не было, как не было их и в родном Солдатске. Дел не было, это правда, – но внутри сидел какой-то зуд, который толкал бывшего учителя физики в дорогу. Не сиделось ему на одном месте, хоть плачь, и вот в конце одиноких праздников вышел человек на привокзальную площадь, прикидывая, хватит ли денег на билет. Денег, как нам уже известно, хватило, хотя и впритык; осталась разве что горсть мелочи на холодный беляш, и Юрий Анатольевич, действительно, купил беляш, чтобы съесть потом в автобусе. Но тут случилось вот что. Приняв товар в промасленной бумаге, Саломата затосковал вторично за этот вечер. Необъяснимая тревога захлестнула бывшего учителя, как будто он принял из рук буфетчицы не беляш, а черную метку.

Усевшись в ожидании автобуса на увечную скамейку, Юрий Анатольевич погрузился в размышления. Вчера он допил свои запасы, а теперь вот его понесло в Верхневышкинск, в котором его никто не ждет. Мысли теснились в голове все больше угрюмые; пасмурные, невеселые мысли, будто группа провожающих на скромных похоронах. Но некоторые воспоминания зажигались подобно фонарикам в весенний вечер. Вот он, Саломата, сидит на влажном бревне перед гаснущим костром и поет именно про гаснущий костер, перебирая струны гитары: я смотрю на костер угасающий… В летней мгле вспыхивают улыбающиеся лица сокурсниц… Туристы, они все тогда были туристами – а толку? На коленях у девчонок, у всех до единой, лежат фиолетовые цветы иван-чая и слабо светятся… Вот куда все это исчезло, спрашивается?

Тут у Саломаты вдруг страшно разболелась голова, до тошноты, до потемнения в глазах – и стало человеку не до воспоминаний. Да и автобус тем временем подошел, гремя невидимыми внутренностями. Юрий Анатольевич занял свое семнадцатое место, хотя салон был пока что пуст и можно было сесть куда вздумается. Но, быть может, подумалось Саломате, люди еще подойдут? С этой случайной мыслью Юрий Анатольевич заснул, успев еще мимолетно подумать, что неплохо, если соседом окажется кто-то знакомый… либо – дальний знакомый… И тогда, возможно, они поболтают… потому что спать в автобусе неудобно, после этого так называемого сна еще два дня болит шея, ноет спина…

Подумал так – и уронил голову на грудь.

Между тем сумерки обступили пассажира. Сквозь немытое стекло в салон проникал слабый лунный свет, и постепенно автобусные сиденья в старенькой, кое-где лопнувшей обивке приобрели черты живых существ, как это нередко случается в полутьме. Затем скрипнули двери автобуса, и Юрий Анатольевич открыл глаза. Чувствовалось, что сон еще держит его в своих глубинах, но Саломата все равно проснулся и слегка замерз; с чувством холода улетучился короткий сон, и слава богу, потому что снилось в тот раз бывшему учителю что-то приятное, но необыкновенно печальное. Он, кажется, даже поплакал во сне – но о ком? С чего? Этого, конечно было не вспомнить, тем более, согласно убеждению Юрия Анатольевича, человек имеет право жалеть лишь одного человека – самого себя. Он один, мол, достоин жалости, его и следует оплакивать…  Всхлипнув напоследок – Саломата, по-видимому, все еще провожал свой таинственный и грустный сон, – бывший учитель заметил в дверях автобуса темную фигуру и не сразу узнал знакомого. Потирая то подбородок, то ладони, в салон вошел Гера Гнускин, бывший одноклассник, которого Юрий Анатольевич не встречал, наверное, лет пятнадцать. Слышал лишь, что Герка заболел, – вот и теперь, даже при слабом освещении салона, был заметен его болезненный вид: желтоватое, словно немного сдвинутое на сторону лицо, на котором выделялись прямоугольные очки в темно-коричневой пластмассовой оправе. Оживившись, Юрий Анатольевич помахал пришельцу рукой, приглашая его занять соседнее место, но Гера, судя по всему, неважно видел сквозь свои квадратные очки и шел по салону, будто слепой. Вдруг автобус качнулся, громко скрипнули двери, и  они поехали. Кое-как удержав равновесие, Гера Гнускин уцепился за поручень и уселся на параллельное с Саломатой продавленное сиденье – через проход. «Что же он – не узнает меня? Или раззнакомиться решил? – подумал с обидой Юрий Анатольевич. – Впрочем, его дело».

Медленно, будто водитель неважно видел в сгущающихся весенних сумерках, автобус развернулся на привокзальной площади и, слабо громыхая внутренностями, выехал на дорогу. Прежде чем выехать на кольцевую, им предстояло проехать Солдатск насквозь, подбирая на трех или четырех городских остановках возможных пассажиров.

Юрий Анатольевич закрыл глаза, но ему не спалось, и он против воли продолжал думать о Герке Гнускине, не пожелавшем узнать его (среди прочего Саломата не без злорадства отметил, что за прошедшие годы бывший одноклассник обзавелся чем-то вроде горба; во всяком случае, шел по салону автобуса, чуть наклонившись вперед, будто тащил на спине немалый груз. Спина же, и впрямь, казалась изогнутой – горб-не горб…).

Тут, как давеча на вокзальной площади, в голове Юрия Анатольевича одна за другой загорелись цветные лампочки воспоминаний. Редкое, надо признать, зрелище – куда привычнее Саломате было ощущать в душе беспробудные сумерки… Итак, вспыхнувшие воспоминания слегка взбодрили приунывшего учителя, – и вот припомнилось, как тот же Герка на их заседании физического кружка рисовал на тетрадном листке головы присутствующих – но в смешном, пародийном варианте. Не избег общей участи и их учитель Николай Александрович… как же была его фамилия? Не вспомнить никак – мятый он был какой-то, с выражением обиды на лице и галстук носил на резинке – не умел, надо думать, делать узел… После встречи с таким ни одному мальчишке в здравом уме не пришло бы в голову стать учителем – да и девочкам с их традиционной педагогической ориентаций…

Герка рисовал свои карикатуры, уткнувшись носом в парту – он и тогда носил очки – и был настигнут учителем в разгар творческого процесса. Физик тогда пришел в ярость, никогда они не видели его таким белым и утратившим лицо. То и дело облизываясь, он выкрикнул, чтобы Герка убирался вон, и даже слегка подтолкнул того в сутулую спину, а листок с картинками разорвал в мелкие клочья и бросил на пол – чтó, интересно знать, привело беднягу в такую ярость? Неужто, узнал себя в человечке с оттопыренными на заду штанами (имелась там, кстати говоря, и подпись: «Кое-кто наложил в штаны». Но, в конце концов, «кое-кто» еще не фамилия, имя и отчество). А фамилия его была Попцов, вдруг вспомнил Юра Саломата и открыл глаза. В автобусе потемнело, хотя и горели две-три лампочки под потоком, заливая салон тусклым светом.

Очнувшись, Саломата понял, что проспал выезд на кольцевую трассу – автобус уже некоторое время мчался сквозь тьму. И были они с Геркой в автобусе не одни – на остановках погрузились несколько человек, и теперь спали, безжизненно свесив головы. Гнускин тем временем передумал сохранять инкогнито – либо просто выспался и признал в соседе бывшего товарища? Так или иначе, перебрался через проход и устроился на сиденье рядом с Саломатой, причем заговорил довольно загадочно – со сна и в глухом, плохо освещенном салоне Юрий Анатольевич не сразу разобрал речь соседа. Тот говорил, в самом деле, таким образом, будто рот был полон каши: бульканье и покашливание вместо путных слов. Тем не менее из этого курлыканья Саломата кое-что понял: Герка сбивчиво поведал, что стал он фокусником, да представь себе, натренировался так, что в областном центре даже назначили комиссию.

– А деньги? – не придумав, что спросить, проговорил Юрий Анатольевич. – Они тебе платят за твои фокусы?

Гера Гнускин некоторое время молчал, как бы задумавшись, причем Юрий Анатольевич почувствовал, что от одежды товарища исходит неприятный и резкий запах. Пахло подгнившими тряпками, чем-то лежалым и влажным.

Помолчав, Гера принялся рассказывать о фокусах, и в рассказе его фигурировал крепко-накрепко запертый сундук, какие-то гипнотические внушения, а также – необъяснимым образом – в этот рассказ проникли белки и бурундуки.

– Белки цокают, бурундуки свистят, – усмехаясь, повторял Гера.

Пытаясь вникнуть, насколько возможно, в суть странного рассказа, Саломата потер лоб, но спросить ничего не успел, потому что сосед его раскашлялся устрашающим образом – во все стороны полетели брызги и сильнее запахло мокрой подгнившей одеждой, так что Юрий Анатольевич и сам был не рад, что не воспрепятствовал соседству. Гнускин, впрочем, скоро затих и уснул, а Саломата в недоумении мысленно повторял: бурундуки свистят. Ему и впрямь слышался какой-то слабый, скорее всего мнимый свист. Стараясь игнорировать необъяснимые звуки, Юрий Анатольевич дождался первой остановки около объездной дороги на станцию Выя напротив бензозаправки и, пользуясь случаем, поменял свое семнадцатое место на другое – поближе к выходу и подальше от назойливого, допившегося до галлюцинаций Геры Гнускина. Тот, впрочем, никак не реагировал на перемещение соседа, хотя как будто и не спал. Он молча таращился в сумрак салона, словно видел нечто, не видимое Саломатой.

Усевшись на другое место, Юрий Анатольевич с облегчением вздохнул. Неприятный запах, исходивший от соседа, а главное его бессмысленные речи отвратили бывшего учителя от намерения общаться с кем бы то ни было. Салон между тем пополнился еще несколькими фигурами, и самое удивительное – среди них попадались знакомые Юрию Анатольевичу люди. Одну женщину с тяжелой одышкой и кирпичным широким лицом он узнал, несмотря на отвратительное освещение, сразу. Это была давняя коллега, Людмила Михайловна Кисина, которую ученики называли между собой Кисой. Саломата вынужден был признать, что за пролетевшие годы Киса ничуть не изменилась: была так же тяжела, угрюма и с узкими нахмуренными бровями. Одно лишь неуловимо кольнуло Саломату: выражение печали, поместившееся на кирпичном лице Людмилы Михайловны. В прежние времена ничего такого не было, наоборот, красное лицо Кисы обычно пылало гневом.  Припомнив эту деталь, Юрий Анатольевич внутренне оробел и сделал вид, что не узнал ночную пассажирку. Однако Людмила Михайловна, поднявшись в салон, двинулась к свободному месту рядом с ним. Тяжелое дыхание вырывалось из ее сухих мертвых губ, лицо, что было видно даже в тяжелом сумраке, приобрело темно-коричневый оттенок, а походка сделалась тяжелее прежней. Саломата так и сжался на своем сидении, задрожал и поник. Наконец, Людмила Михайловна уселась рядом, скрипнуло под ее весом старое сиденье, а Юрий Анатольевич вдруг вспомнил – впрочем, без страха, а скорее, с изумлением, что Кисина умерла около пяти лет назад. Неизлечимая болезнь свела ее в могилу, и хотя Юрий Анатольевич не присутствовал на похоронах (ибо проходил в ту пору первый – бесполезный – курс лечения от алкогольной зависимости в медицинском центре Верхневышкинска) – однако с точностью знал, что Кису похоронили. Пришлось печальное событие на начало зимы, и ветер, говорили, был таков, что тяжелый гроб, во время установки на машину едва удерживали двое сыновей и двое добровольных помощников. Гроб качался, как лодка, поймавшая волну.

Тоскуя, Юрий Анатольевич сказал сам себе: все дело в ветре. Да и снег, который в тот год валил без остановки, тоже сыграл свою роль. В сумраке снежном, мутном ничего не поймешь, не разглядишь. Мертвый сойдет за живого, живой – за покойника.

Дрожа и тоскуя, Саломата не сразу разобрал, что мертвая соседка отчитывает его точно так, как делала это при жизни – лишь слова стали менее понятны и несколько путались в коричневых мертвых губах. В общем, высказывалась Кисина путано и сердито, и знай себе твердила, что каждый должен делать свое дело. Так настаивала на этом, что сунула под нос Саломате правую руку с искалеченными пальцами. Юрий Анатольевич, чтобы не видеть уродливую руку, зажмурился, а Киса громоздила одну нелепость на другую, уверяя, что играть с утра до ночи на музыкальных инструментах не сахар, вот и рука ее пострадала. Да он еще не видел левой руки, прибавила она сердито. Там цел один лишь палец, чудом уцелевший…

Цел один лишь палец, чудом уцелевший, повторял, будто околдованный, Саломата. Ему хотелось спросить, с какой стати Кисина, никогда не игравшая ни на одном музыкальном инструменте, теперь вот играет с утра до ночи? Но он не решился ничего спрашивать у мертвой, поскольку не мог угадать последствия.

Между тем соседка теснила Юрия Анатольевича своим огромным плечом, и, сжавшись, тот вдруг вспомнил, что один из сыновей Кисы стал музыкантом и играет где-то в филармонии – очень далеко от их мест, чуть не в Китае. Возможно, предположил бывший учитель, тоскуя о сыне, и заиграла мертвая Киса на всех разом музыкальных инструментах? Но как же, впрочем, очутилась в этом автобусе? И что ей понадобилось в Верхневышкинске, если на то пошло? Ну а он сам? Тоже ведь неизвестно зачем уселся в автобус. Осточертели одинокие праздники, пустынный, будто вымерший их двор, в котором живыми были только поскрипывающие на ветру качели – вот человек и сел в автобус и уехал, а теперь, в продолжение ночной поездки, Юрий Анатольевич не уставая задавал себе вопрос за вопросом. Точно ли Люда Кисина померла – или он что-то перепутал? Невозможно представить, чтобы покойник так запросто раскатывал в автобусе, пусть даже и ночью… А остальные пассажиры? Никого, надо признать, не поразил вид бывшей учительницы, они окинули ее равнодушным взглядом и уселись кто куда. Да ведь и сами они, волнуясь, думал Саломата, тоже хороши… Во время короткой остановки Юрий Анатольевич разглядел бывшего слесаря их ЖЭКа, темного молчаливого человека с опущенным, как у грибника, лицом; увидел мельком пацана с голубоватыми жилами на худой шее и озлобленным выражением истощенного лица… Паша Митяев? Или не он? Нет, Митяев, кто же еще. Шесть лет назад он учился у Саломаты в восьмом классе; и между прочим, таскали его, Саломату, в милицию по поводу мальчонки, который – не гляди, что молод – бойко торговал в школе наркотиками – прямо на переменке, в вонючем школьном сортире… Так наладил дело, что любо-дорого. О, стоп. Да ведь Пашку же убили, дело его еще было не закрыто, а парня ухлопали – свои же подельники, надо полагать. Удавился в камере на собственных ветхих джинсах – вроде как сам, хотя никто в самоубийство не поверил. Не поверили – но и доискиваться не стали. Помер – и хрен с ним, как говорится…

…Что ж, медленно размышлял Юрий Анатольевич, тогда синие жилы на тонкой шее очень понятны… Так сказать – следы внешнего воздействия… И кожа его прозрачная, отливающая голубизной, тоже понятна…

Вялые обреченные мысли текли в голове пассажира. Сами по себе удивительные, эти выводы, однако, легко объяснялись соответствующей обстановкой: слабый духом Саломата, вырвавшийся из хронического запоя и очутившийся в ночном автобусе в окружении молчаливых и угрюмых фигур, легко мог впасть в заблуждение и принять живых людей за покойников либо наоборот. Надо добавить, что Юрий Анатольевич и сам понимал, что сделался жертвой ночного колдовства. Слабые весенние запахи, исходящие от земли и пробудившихся трав, долетали на остановках до Саломаты и тут же смешивались с тяжелым духом молчаливых пассажиров. Юрий Анатольевич то и дело бросал на них косвенные взгляды, но это не приносило утешения. Наоборот, новые безрадостные открытия делали ночное путешествие все более тягостным. Будто нарочно, Саломата знай себе узнавал в случайных спутниках старых знакомых. Большинство из них, как казалось тоскующему учителю, умерли достаточно давно и, естественно, были похоронены, преданы земле. Но попадались и те, о ком Юрий Анатольевич ничего такого не слышал или позабыл. Лица этих неустановленных пассажиров, впрочем, были не многим лучше: желтоватые, будто потекшие, как подтаявший снег, они смутно проступали во тьме автобуса; одновременно слышалась их глухая неразборчивая речь. К перечисленным деталям надо добавить, что Юрий Анатольевич потерял счет времени: то ему казалось, что ночи не видно конца, то вдруг  в голову вторгалось подозрение, что водитель сознательно ведет автобус не по основной трассе, а по какой-то параллельной (притом что эта параллельная трасса была чистейшим вымыслом, абсурдом); и вот теперь ни ночь, ни дорога вовек не закончатся…

– Однако ничего не подтвердилось, – сказала я Вите Хрящеву по окончании рассказа. – Дорога привела куда следует, а ночь закончилась.

Сказав так, я с некоторым усилием усмехнулась. Мне хотелось подбодрить рассказчика, вернуть его (да и себя) на рельсы логики и здравого смысла.

Но Витя Хрящев думал иначе.

– Вот тебе закончилась! – с озлоблением высказался он. – У Юрки после этой поездки глаза не видели четыре дня. Его в Солдатск возвращали с оказией.

Я сказала:

– Временная потеря зрения? Ну а потом?

– Потом, – с торжеством отчеканил Витя Хрящев, – Юрка помер. Однако кое-что успел рассказать накануне.

– Накануне?

– Перед тем, как помер, я имею в виду. Зрение-то у него пропало, это факт – зато включилось внутреннее зрение. То есть табуретку или угол стола он мог не заметить и врезаться, как слепой крот. Зато видел кое-что другое.

– Висячие сады Семирамиды…

– А?

– Извини.

– Короче. Эти хари, что налезли в автобус, точно все померли. Юрка не ошибся, и это были не глюки. Натуральные покойники.

– Как же он определил?..

– А так. Зрение у него накрылось, как тебе известно. Но внутренние ресурсы позволили разглядеть последующие действия этих тварей. Они неутомимо работали.

– Что же делали? – спросила я, облизав губы.

– Кто что. Не разбери-поймешь. Кто-то тер ладонь о ладонь, без перерыва и без остановки. Юра еще подумал, что кожа лопнет, и кое у кого она и вправду лопнула, так что зияли красноватые пятна. А кто-то, для примера, пересчитывал в карманах мусор. Достанет, представь себе, какие-то веточки, даже гнилые бумажки – и считает, будто монеты. Покойников не поймешь. В общем, нагляделся Юрка на них, и взяла его тоска.

Я вздохнула.

– От тоски не умирают. Не всегда умирают, так ведь?

– Так-то оно так, – сказал Витя Хрящев. – Но Юрка именно помер. Его скрутило через день после возвращения.  Причем как? Некоторые, я читал, когда помирают, пытаются забыть о низменной жизни, ну а Юрка пытался забыть о низменной смерти. Вот как поймешь? – опять повторил Витя Хрящев.

И действительно, ничего не понял, потому что меньше, чем через год, в начале следующей весны угодил в полынью на реке Экве, и черная вода засосала беднягу. Так что навестить его могилу невозможно, поскольку тела так и не нашли.

Валерий Айзенберг

 

Валерий Айзенберг

 

Amazing Trip

 

Мы с трудом пробрались по перрону сквозь плотную толпу китайцев. Наш вагон оказался последним и был ярко-красного цвета, хотя остальные были серыми.

Поезд тронулся, как всегда, незаметно. Сразу за кольцевой вдоль железной дороги потянулся забор. До Крюково свежевыкрашенный, затем до Клина слегка облезший, до Твери некрашеный, потом и совсем ржавый. Мы наблюдали медленно бегущие назад рваные поля трехметровых борщевиков, кустистые заросли и болота с чахлыми деревьями. Редкие признаки человеческой деятельности оживляли пейзаж – образцы дореволюционной промышленной архитектуры и уродливые гаражи, покрытые граффити. Гаражи попадались двух- и трехэтажные, наверно, и с подвалами. Граффити, чем дальше от Москвы, тем больше теряли в качестве.

Я пошел за чаем и заглянул в купе проводников. Две молоденькие проводницы лежали на узкой полке валетом, смотрели в потолок и мечтали.

Китайцы слегка пошумели, потом все как по команде почистили зубы и пошли спать. Константин везде старается замечать гармонию и сейчас отметил красоту китайской речи. Мы уже почти заснули, как дверь в купе открылась, и молодая китаянка втолкнула юношу навеселе. Не раздеваясь, молодой китаец упал на полку и тут же отключился. Во сне он слегка похрапывал.

Раннее утро, Московский вокзал. Я поискал глазами памятник Ленину, но на его месте оказался погрудный Петр Первый. В поисках кофе мы перешли площадь Восстания и наткнулись на магазин «Буквоед». Константин сказал, что «Буквоед» – это сеть круглосуточных книжных магазинов. Как и полагается, там было кафе, которое по вечерам может превращаться в место встречи читателей с поэтами и писателями. Мы взяли кофе. Была небольшая очередь. Наверно, с ранних поездов. Я еще взял мороженое «Венское», оно застывшим сладким винтом вздымалось из стаканчика. Константин засмеялся и заказал другое, но и то оказалось с закрученным верхом. Работница кафе была одна и бегала от стойки к столикам вприпрыжку, как ужаленная – она принимала и разносила заказы, варила кофе и накладывала мороженое, принимала деньги и давала сдачу. Носилась сущим колобком – прибегала и убегала. Константин снял с полки Мураками. Полистали, поговорили, выпили кофе, съели мороженое и к шести часам пошли на станцию метро. Там уже выстроилась очередь за жетонами. У меня был «маршрутный лист» с нужными адресами, телефонами, названиями и станциями метро. Наша станция – «Выборгская», там гостиница «Ленинград».

В петербургском метро желтые светильники. От этого стены и люди приобретают нездоровый оттенок, как бы купаются в топленом молоке. Еще реклама – она расположена не на тех местах. Не как в Москве. Приходится менять свои реакции, привычки и пристрастия, настраивать другой фокус зрения. В рекламных изображениях кошки в разных позах. Под каждой подпись: «везде хвостатые», и мы стали присматриваться ко всем вокруг нас. Долго смеялись, просто падали от смеха. Это было нервное.

 

Гостиница «Ленинград» находится на Пироговской набережной, но ни того, ни другого никто из местных почему-то не знал. Наконец, нам дали приблизительное направление – надо было проехать три остановки на трамвае. Ехали, не сворачивая, по пустынной улице минут двадцать. Трамвай был такой старый, что уже не мог грохотать, а только вибрировал, дребезжал и поскрипывал. Казалось, рельсы состояли из множества мелких ступенек-зазубрин. Трамвайные пути здесь загибаются не по такой дуге, как в Москве, а улицы пересекаются как-то по-другому, как будто смущенно косят. Поэтому перекрестки имеют непривычную конфигурацию, и приходилось смотреть на все под другим углом зрения. В вагоне был кондуктор с, как положено, сумкой через плечо и рулоном билетов, каждый стоил 16 рублей. Мы спросили о гостинице и набережной, но кондуктор виновато улыбнулась и ответила, что работает всего третий день, как оказалось, не только работает кондуктором, но и вообще живет в Петербурге. Чувствовалось, что она горда и счастлива, но еще продолжает удивляться, как это ей так повезло! Константин заметил, что здесь время замедляется и нам необходимо перевести внутреннюю коробку скоростей на пониженную передачу. Но вдруг – в вагоне был еще один пассажир – мужчина, похожий на воскресного питерского рабочего, стал возмущаться, почему трамвай еле тащится. Это было странно – раннее утро не располагает к спешке. Кондуктор опять виновато улыбнулась и повторила, что она только третий день работает кондуктором и всего неделю как в Петербурге. Мы вышли на площади Ленина. Оказалось, что тут и была ближайшая к нашей гостинице станция метро.

Дальше мы шли пешком и обменивались впечатлениями.

Константин заметил, что здесь народ более мягкий и однородный. Я согласился, да, генотип здесь чище, лица площе, скулы не так выдаются, и нет людей с длинными носами. Еще, неухоженные скверы. Вот, в Москве с раннего утра на всех газонах нездоровое оживление – узбеки и таджики убирают сухие листья, таскают тачки и тарахтят газонокосилками.

Дежурный администратор на ресепшен не улыбнулась, только хмуро посмотрела. Я не успел и рта раскрыть, как она сказала, что заезд с двух часов. Я вспыхнул и выпалил, что мы прямо с поезда, а гостиница должна быть по определению гостеприимной 24 часа в сутки! Она очень удивилась и спросила номер заказа. Я дрожащей рукой – в голове нарисовалась картинка, как мы на чемоданах в холле дожидаемся времени заезда – вытащил свой «маршрутный лист» и ткнул пальцем в строку, где было: «Добрый день, Валерий! Вам забронирован двухместный номер в гостинице «Санкт-Петербург». Ранний заезд (06:00) 11.07.08 по 12.07.08 (до 12:00)…, Бронь № 16457, ее необходимо знать при заселении и иметь с собой паспорт. Ксения. Секретарь ПФКИ «Институт ПРО АРТЕ». Дежурный администратор с трудом поверила своим глазам, затем проверила, не извинилась и попросила заполнить анкеты. В графе «цель приезда» Константин написал «рабочий», а я – «музейная работа». На разночтение не обратили внимания.

Гостиница «Санкт-Петербург» расположена на месте впадения Невы в Большую Невку. «Ленинград» – ее прежнее название. Я не отвечаю за точность, но все водные пути здесь – это дельта самой короткой (76 км) большой реки в мире. Дальше – Финский залив, который является частью Балтийского моря, которое, в свою очередь… Ну, и так далее, вплоть до мирового океана. Все локальные водные пространства являются частью единого целого, и границы каждого из них точно не определены, а названия условны. Земные же пространства, суть, острова, они имеют края и как-то заканчиваются. Оконечностью, мысом, имеют окраины. Нельзя сказать – окраина моря. Поэтому-то звери не выходят за отведенные пределы, а рыбы плавают, где попало.

Мы шли по просторным холлам и длинным коридорам, по ковровым дорожкам вдоль голых стен, покрашенных масляной краской. На нашем этаже было совершенно пусто, лишь в полутьме мерцали красными огоньками два огромных черных массажных кресла. Они притягивали и одновременно пугали. Все в этой гостинице было из советских семидесятых с вкраплением признаков нового времени.

Наш номер – 271. Сразу стало ясно, что здесь «признаков» нет. Большое окно завешено чем-то вроде синей рыболовецкой сети с ячеей в 15 мм. Она приглушала тусклый питерский свет. Отдернув штору, мы обнаружили прямо перед собой крейсер «Аврору». Крейсер был пришвартован правым боком к Петроградской стороне. Белая ватерлиния, ниже зеленая краска, а весь корпус мышиного цвета. Три трубы вперились в небо, а семь бортовых пушек смотрели прямо на нас. Между трубами виднелся шпиль Петропавловской крепости. Нас это рассмешило, но смех был какой-то нервный.

Я тут же забрался в ванную. Вода была мягкой и пахла болотом. Ну да, раньше здесь были топи и болота. Для осушения использовали дренажный метод. Сохранилась система каналов. По ним вода с болот уводилась в Неву. Потом привезли землю и камни. Отвоевали. Санкт-Петербург – результат народного подвига.

К семи тридцати мы пошли завтракать на уровень «B». Огромный зал. Шведский стол. Пол, как в римских банях, уложенный большими плоскими плитами. Толстые прямоугольные колонны, как бы обитые дранкой, за которую цепляются ползучие растения. Скрадывающий звуки потолок в виде множества открытых пустых детских гробиков-кессонов. Большая клетка с издающими резкие звуки птицами. Много иностранцев, в большинстве – китайцев. Среди завтракающих дефилировали уборщики грязной посуды с постными лицами, будто их навечно приковали к этой работе, будто они давно не ели, и у них во рту ни маковой росинки. При этом шведский стол отличался разнообразием. Мясные и рыбные блюда, яйца во всех видах, различные соки, салаты, гарниры, десерт, фрукты…

Плотно позавтракав, мы вернулись в номер и решили отдохнуть. Среди сна я слышал странную мелодию. Потом выяснилось, что это ритуал – так «Аврора» утром начинает и вечером заканчивает свой рабочий день. Мне снилась настоящая Аврора – веер солнечных лучей в точке восхода, и само Солнце, полностью появляющееся за то время, что проходит одну стадию один грек.

Прозвенел звонок телефона. Ошиблись номером. Мы встали, собрались и спустились на уровень «А». Дежурный администратор на ресепшен уже полностью проснулась и
объяснила, как добраться до метро. Можно трамваем №6 к станции «Горьковская», а можно пешком через КПП к станции «Площадь Ленина», она же Финляндский вокзал.

Пошли через КПП мимо солдата, который при виде нас скрылся в будке.

Целый комплекс старинных зданий составлял Военно-Медицинскую Академию им. С. М. Кирова. Мы прошли их все до следующего КПП, и тут я вспомнил, что надо позвонить в Музей Хлеба, порылся в сумке, но не нашел «маршрутный лист». Пробежал холодок – забыл в номере! Константин спокойно отнесся к моей оплошности. Он вообще человек ровный – занимается китайскими практиками и увлекается гомеопатией. Вернулись. На ресепшен я нашел «маршрутный лист». Он пролежал три часа никому не нужный. Теперь, после первой неудачной попытки, мы решили добираться до станции «Горьковская». Остановка трамвая №6 была с тыла гостиницы, напротив современного круглого здания «Петровский форт». Огибая гостиницу, мы встретили колонну бегущих матросов. Они протопали мимо, тяжело дыша и тихо матерясь.

Подошел трамвай. Кондуктор улыбнулась и оторвала нам билеты. Усаживаясь, мы обратили внимание, что сидения деревянные, и обрадовались. Нас опять обуял беспричинный смех. Вход в метро представлял собой «сталинскую» ротонду с облупившейся бежевой краской и неровными линиями декора. Длинные эскалаторы метро терялись где-то в желтом тумане на большой глубине. На платформе нас окутал плотный желтый свет, особо плотный – в вагоне. Наверно, этот желтовато-бежевый цвет советских общественных построек – имперская тоска по золоту – плавно перетек в желтый кадмий петербургских светильников. Сигнал прибытия и отправления звучал наивным тилим-бомом, голос диктора был мужской, мягкий и теплый. В Москве, напротив, голос женский, и сигнал резкий, свет всегда жесткий и лица пассажиров твердокаменные, а не петербургские, плоские и добродушные, как плавающие в желтом масле блины.

На станции «Лиговский проспект» мы вышли и сели на трамвай. Нам ехать до номера 73 – там Музей Хлеба. Пройдя от угла, мимо «Оптики» и «Аптеки», мы зашли в нужную дверь. Поднялись на четвертый этаж. Директор – Марина Дмитриевна. Она выглядела озабоченной – немцы, которые купили этот дом, хотят отобрать также их помещение. А ведь раньше весь дом занимал Хлебобулочный Главк, подчинявшийся Министерству пищевой промышленности. Она пишет письма, обращения, предложения и жалобы. Но, присмотревшись к ней, мне почему-то показалось, что такой у нее стиль работы. И если бы против нее или против вверенной ей организации козней никто не строил, она бы их придумала. По музею нас водила девушка Юля. Ее полное имя было Юлия Валерьевна. Мне стало смешно. Во-первых, меня зовут Валерий, и она могла быть моей дочкой, правда, слишком крупной, во-вторых, это такое же труднопроизносимое сочетание, как и у моей знакомой Нинель Вениаминовны. Ну, а к своему имени, Валерий, я отношусь как к чужому, случайно приклеившемуся. Вялое и анемичное буквосочетание. Женское, бескостное. Даже летчик Чкалов не смог его сделать мужественным. То ли дело – Константин, сокращенное – Костя. Хотя имя, как из анекдота, но в нем есть что-то твердое, костяное. У меня появилось желание обнаружить в волнах Невы клыкастые головы морских чудовищ. В Петербурге меня постоянно посещали разные желания, иногда московские конкретные и четкие, как будто выхваченные холодным люминесцентным светом, иногда питерские желтые и расплывчатые.

Запаха хлеба в музее не было. Когда-то я был в гостях у своего друга-немца, Кристофа. Старинный дом в Вестфалии. Половина дома была жилая, а другая половина служила хлебопекарней. Обе половины пахли одинаково. Пропахшие хлебом лестницы, коридоры, спальни и гостиные. Все казалось припорошенным мукой. Домочадцы с замученными лицами тоже были с запахом. У жены Кристофа Кристины было красивое, но мучнистое лицо.

В музее мы видели макет чайной девятнадцатого века, крендель диаметром почти в метр, буханку весом в 25 килограммов, блокадную пайку в 125 граммов, ухваты, кочергу длиной два метра, игрушки из соленого теста, в том числе скульптуру Колобка с руками и ногами, этакого круглого мефистофеле-фауста с отростками – когтистыми лапками. Дьяволенка, проглотившего Землю. Прослушали мифическую историю о хлебе-спасителе, который хранился в одной семье как реликвия сотню лет. Семья на него молилась и не съела даже во время блокады, когда в доме не было ни крошки. Как считали члены семьи, они остались живы благодаря их послушанию и долготерпению. Сейчас мистический хлеб в фондах музея.

Дальше нам нужно было ехать в музей Исаака Израилевича Бродского.

Вместе с работниками Музея Хлеба мы наметили дальнейшие действия и распрощались. Марина Дмитриевна как-то странно посмотрела и сказала, что спуститься можно по лестнице, а можно и на лифте, дело в том, что если посещает групповая экскурсия, то используется лестница, а если одиночные посетители, то – лифт. Я почему-то выказал свою сообразительность, засмеялся и сказал, что, конечно, в этот лифт группа не влезет. Марина Дмитриевна устало улыбнулась – я сказал глупость. Мы, группа из двух человек, втиснулись в лифт и тут же придумали несколько сюжетов: с лифтом на одного человека, с колобком, вкатывающимся в лифт, с воздушным шариком размером с беременного колобка-гиганта, не помещающимся в одноместный лифт. Нам было так смешно, а лифт спускался так медленно, что мы успели устать от смеха.

На ближайшем углу за «Аптекой» и «Оптикой» было кафе «НЯМ-бург» – модернизированная русская чайная. У нас появился синдром путешественников – хороший и постоянный аппетит. Небольшая очередь. Я заказал двойной эспрессо и кусок макового пирога, Константин – малинового. Девушка за стойкой переспросила меня: «Две порции в одну чашку?». Я не понял вопроса, но на всякий случай кивнул утвердительно. Пирог оказался слегка черствый. Константин заметил, что в Петербурге все дешевле в два-три раза и добавил, что когда в России запрещали мак, посчитав его наркотиком, он в Амстердаме удивлялся, глядя, как продавщица большим совком наполняет покупателю пакет блестящим с сединой маком, похожим на металлическую калиброванную крошку – мельчайшую дробь. Еще, за кофе мы пришли к соглашению в вопросе оценки искусства и неискусства. Хлебобулочные изделия необходимы для жизни, но это неискусство, а собственно, искусство заражено амбициями авторов и создается не ради жизни, а ради наживы. Искусство вредно и опасно.

Как записано в «маршрутном листе», Музей И. И. Бродского находится на Площади Искусств, дом 3. Площадь искусств – это каре с овальным сквером, в середине которого памятник Пушкину. «Скульптор Опекушин» – попробовал угадать Константин. «Не может быть два «Пушкина Опекушина в двух столицах», – сказал я. На постаменте была фамилия Аникушина. В глубине – Русский Музей, слева – длинное здание Михайловского театра и наш музей.

Нас встретила директор – Наталья Михайловна. Смесь уважения, настороженности и испуга. И тут же повела по комнатам, уставленным мебелью коричневатой и тяжелой; чувствовалось, что в трудные времена здесь хозяйничали клопы. Первый этаж. Комната первая – картины вперемешку с графикой и мебелью, дальше столовая и деревянная лестница. Наталья Михайловна сообщила нам, что вначале вторым этажом, где сейчас находится мастерская, И. И. Бродский не пользовался, но потом С. М. Киров разрешил – и его открыли.

Вся лестница завешена картинами. Мастерская – единственное место в квартире, где есть дневной свет. Голос Натальи Михайловны укачивал, появились первые признаки голода. Художник Григорьев. Со стены жестоким взглядом вампира, не мигая, смотрел Шаляпин. Он лежал на диване в красном халате, грудь открыта, волоски шевелятся. Видно, что удавит и покусает за копейку. Стало нехорошо. Второй Шаляпин в образе Мефистофеля или в образе Ивана Грозного, одетого Мефистофелем, или Феликса Дзержинского, набросившего на плечи красный плащ. Люди гибнут за металл. Опять художник Григорьев, но уже с «Бульваром Блондинок». В дальнем углу Ленин в Смольном (такой домашний) пишет в блокноте записку Дзержинскому. На пустом кресле чехол смят – следы ходока. На фоне под рамой нарисована розетка ни к селу, ни к городу. Под картиной бюст Ленина, а рядом, поменьше, бюст Пушкина из черного полированного камня. Рядом портрет Сталина, вылитый Коба, под ним опять Ленин, но более живописный. Мы начали работать. Фотографировать и записывать на диктофон все, что приходит в голову, но быстро устали и выползли на улицу. Опять проснулся на время задремавший голод. Константин сказал, что завтра нужно обязательно прийти в музей, предварительно выпив и подкрепившись.

Мы вышли на набережную канала Грибоедова и увидели ресторан быстрого питания «Фрикадельки». Небольшая очередь. Я потерял контроль и взял мясной салат, мясной суп и мясо на второе. Поллитра пива «Балтика» довершили дело. В желудке стало трудно. Я почувствовал себя удавом в начале процесса переваривания крупной добычи. Мы выбрались на набережную, прислонились к парапету и стали тупо смотреть на проплывающие экскурсии. Я стал тихо материться. Голос Константина звучал как из желтого плотного тумана. «Это плохие экскурсии, а берут много…». Как добрались в свой «Санкт-Петербург», я помню плохо. Константин порывался идти пешком.

Помню, что на площади перед станцией «Горьковская» звучала кельтская музыка. Три кельта играли каждый для себя. Волынка – дутый кожаный мешок с отростками и еще два неизвестных инструмента. Константин играет на духовых, любит гармонию, и от некачественного звучания ему становится плохо. А меня музыка немного развлекла, хотя это были не кельты.

Сели на трамвай №6. Кондуктор оторвала билеты и сказала, что едет в депо на улицу Чапаева. Она сразу увидела в нас уставших неместных и стала играть роль гида. В Петербурге кондукторы разговорчивые, а в Москве их просто нет. Она рассказала, что тут справа на улице Куйбышева во дворах домик самого Петра. Тот самый. Я вспомнил, что Петр Первый мечтал жить на острове. Мы покивали головами в знак уважения, вышли на развилке, перешли Сампсониевский мост и добрались до гостиницы.

Быстрый душ и постель. Снился Ленин в виде Крутобедрой Богини на носу бронированной «Авроры» возле Финляндского вокзала. Его рука поднималась и опускалась, как у кинетической скульптуры. В такт волнам. Гекзаметрический Ленин. Во сне мне пришла мысль, что люди – ничего более, как живые объекты современного искусства. В полдесятого я проснулся. Процесс переваривания пищи закончился, и появились разные не вполне осознанные желания. Я сказал, что надо идти в супермаркет. Константин сомневался – идти, не идти. В супермаркете было все. Я купил корнишоны, бэби-помидоры и водку «Зеленая марка», Константин – бэби-бананы и бэби-морковку.

Мы вернулись в номер и тут же начали пить и говорить, перескакивая с пятого на десятое. «Человек придумать ничего не может – Поняв это, человек начал скрещивать био с техно – Шведские спички, шведские липучки, Олаф Первый – Хит-парад дикой природы! – Меня удивляют животные, мне непонятно, как они двигаются, шевелятся, почему? – Да-а, с человеком более-менее ясно, он управляется сознанием. Человек отдает себе отчет, рефлектирует, у него интеллект, то есть, может догадаться, а леопард? – Он может свистеть, как птица – В Америку пришли тувинцы и буряты тридцать тысяч лет назад. Один и тот же геном – А гепарды только в Африке. Это еще одна кошка, которая может свистеть – Вначале был один суперматерик Гондвана, потом он раскололся – Ну, понятно, вначале воды вообще не было, можно проверить по реликтовому излучению – А Берингов пролив? Когда там был перешеек, то Ледовитый не соединялся с Тихим, и температурные условия были другими – А фрактальная геометрия?! Капилляры в ноге распределяются так же, как галактики! – Числа Фибоначчи – число «F» – золотое сечение – точка «G».

В ответ на мой очередной тост Константин рассказал, как когда-то поп заставлял его пить водку и укорял непослушанием, если он отказывался. Я вспомнил семидесятые и свою практику быстрого разговления после строгого поста.

Нас развезло, и мы с интересом стали изучать ставший таким близким гостиничный номер. В нем был набор предметов, который никогда не встретишь в жилой квартире. Как и во всем городе, превалировал бежевый цвет. Бежевая мебель под тон обоев. Цвет ореха. Шкафы чуть светлее, с разрисовкой под сосну. Ковролин на полу чуть темнее и с травяным оттенком, чтобы чувствовать себя как на природе. Рисунок обоев – это множество поднимающихся вверх и опускающихся вниз гербов, в которых вместо земных шариков виделись головы Ленина-Сталина. На стене репродукция с видом Невы. Телефон. Устройство от комаров, испускающее микроволны. Освещение только местное, чтобы создавать особый гостиничный уют. Зеркало с подсветкой и встроенным радио. Стола не было, но была длинная полка с тумбочкой посередине. В ней оказался выдвижной столик. В 70-е годы третьи секретари райкомов, инструкторы и комсомольские работники нарезали на нем сервелат из закрытых распределителей, пили водку и закусывали. Нижний ящик тумбочки с отделениями для папок с документами.

Мы выглянули в окно. Прямо внизу, на козырьке входа, были укреплены две металлические пальмы с разноцветными отростками веером и один земной шар, почему-то глухого черного, чугунного цвета. Пальмы фонтанировали благополучием. Мир во всем мире и счастье строителей бежевого будущего. Можно предположить, что отростки – пальмовые ветви, должны светиться и изображать струи. Но было наоборот – они освещались прожектором «Авроры».

Константин решил прогуляться перед сном. Я развалился в кресле, ноги на подоконнике, в одной руке рюмка водки, в другой сигарета.

За окном все стало значительнее и больше. Гигантский, мышиного цвета бок «Авроры» заслонял Неву, Большую Неву, Малую Неву, Большую Невку, Малую Невку, Среднюю Невку… Перед крейсером бурное, на первый взгляд, хаотичное движение катеров больших и малых с различными рекламными слоганами. Чаще всего – «Пиво «Балтика» №1 в России». Среди разного калибра судов то там, то тут появлялись клыкастые, фыркающие головы морских чудовищ, похожих на моржей. Это последний пункт прогулочных катеров – место разворота. «Аврора» молча наблюдала, что происходит перед ней. Катера тарахтели и круто разворачивались, туристы всматривались в борта крейсера. Одна пушка на носу, по семь на каждом борту, три трубы. Раритет. Выглядит не так горделиво, как деревянный парусник «Кати Сарк» в Лондоне, но зато не сгорит. На днях с железной «Авророй» случилась авария. Один катерок врезался в ее борт. Капитана катерка с открытой черепно-мозговой травмой увезла скорая. Дама, что была с ним, скрылась. Лет через пятьдесят арабский принц, внук того, что сейчас покрывает золотом Аэробус-380, купит «Аврору», покроет золотом и поставит на прикол в Арабском заливе или прямо в Аденском проливе.

Петербург расположен на воде и должен называться Невград или Водоград.

Середина июля, белые ночи стали серыми. На улицах, набережных и в метро крутые желтки фонарей. Разлитый фугасный цвет тумана. Постепенно серый вечер превратился в темно-серую ночь и Троицкий мост замелькал желтыми точками. С прогулки вернулся Константин и сообщил, что мелькали и Дворцовый мост, и мост Литейный. Наверно, и Лейтенанта Шмидта. И все остальные – Биржевой, Тучков, Петра Великого, Гренадерский, Сампсониевский…

В это время Аврора – музыкальная шкатулка, включилась и засветилась. На Заячьем острове, в районе Петропавловской крепости затрещал, отбил свою чечетку фейерверк. Все затихло. В 2 часа ночи по очереди начнут разводить мосты.

Я заснул. Снились гроздья переругивающихся гневных гениев Ленина-Сталина в виде голов из гербовых обоев. Санкт-Петербург освободил место, снялся с прикола и вышел в Финский залив. Во главе шел крейсер «Аврора» и плыл моржовый эскорт.

На второй день утром мы опять плотно позавтракали на уровне «В» под вопли птиц, что в большой клетке до потолка, и поехали на трамвае №6 в Петропавловскую крепость. В маршрутном листе записано: Невская куртина, левая сторона. Там, в институте ПРОАРТЕ нас ждет Таня Шишова. Была суббота, но она вышла на работу – вечером открытие выставки, посвященной олимпийским факелам и летающим бурым медведям.

Как только мы вошли, Таня сказала, что мы виделись в Нижнем Новгороде год назад. Да, точно, я вспомнил. Юбилей Государственного центра современного искусства, Волга, прогулочный корабль. Интересно, что там я тоже жил в гостинице из того же советского времени – «Волжский откос» (в народе – «Волжский отсос»), и тоже с видом на водную гладь. Мы решили с Таней разные деловые вопросы и рассказали об опыте общения с дамами из музеев И. И. Бродского и Хлеба. Таня рассказала, что на «Тристане и Изольде» в Мариинском, когда были декорации Билла Виолы, она встретила заместителя директора Музея Хлеба Зинаиду Петровну. Мы в свою очередь рассказали о нашей гостинице с запахом семидесятых. Таня рассказала, как пару дней назад она ездила в Зеленогорск, где критики и кураторы устраивали brain storming. В перерывах они играли в настольный теннис. Лучше всех играла ведущий научный сотрудник Русского музея Олеся Туркина. Мы рассказали о «плавающей розетке-бородавке» в картине И. И. Бродского. Тут я заметил маленькую родинку над верхней губой Тани Шишовой. Мне стало смешно, и я стал говорить о прелестной мушке-розетке, которая обычно сама находит лучшее место на щеке красавицы и на картине Бродского.

Напоследок Таня провела нас бесплатно на крепостные мостки, и я, наконец, увидел Петропавловский пляж, который, ни разу не видя, описал в одном тексте пару лет назад.
По дороге в музей-квартиру И. И. Бродского мы решили зайти в Мраморный дворец, филиал Русского музея, и я позвонил Олесе Туркиной. «Здравствуйте, Олеся, это Валерий Айзенберг, знаете меня? – Ну, еще бы! – Мы тут в Питере по поводу наших проектов. – Да, совершенно прекрасные проекты, просто великолепные! – Ну, после таких слов… хотелось бы повидаться. Есть ли какие-то вернисажи? – Будет завтра, но к несчастью, я сейчас на даче. – Жаль, завтра мы уезжаем. – Пока. – Пока».

Мы вышли на Троицкий мост. Справа, прямо на воде между Ростральными колоннами, там, где Нева разделяется на Большую и Малую, Константин заметил большой фонтан, рисующий стеной брызг профиль корабля. Фонтан очень напоминал крейсер «Аврору».

Мраморный Дворец был закрыт – смена экспозиции. Прошли вдоль Марсового поля. На нем стоял памятник древнегреческому богу Марсу, а вокруг бегали стаями счастливые подростки обоих полов с воздушными шариками на длинных нитках. Шарики стройно торчали, как на параде или марше, точнее, как перед стартом. По берегам реки Мойки и на мостиках десятки пар молодоженов в венках и с цветами в петлицах фотографировались на фоне разных достопримечательностей в фривольных позах нимф и фавнов. Вокруг них родственники с белыми воздушными шариками. Храм Спаса-на-Крови окружали лютеранские храмы. Треск фотоаппаратов, блики вспышек, чмокающие звуки поцелуев. Было много китайцев или японцев с фотоаппаратами и без. Но общее веселье нас едва затронуло – мы направлялись в музей Исаака Израилевича Бродского. Там нас ждет директор Наталья Михайловна, барышни-смотрительницы и сотни картин. Осталось обследовать деревянную лестницу, столовую и первую комнату.

На первом этаже нас встретила Наталья Михайловна и шеренга смотрительниц. Смесь уважения, восторга и испуга. Их настороженные взгляды буравили. Директриса сразу повела нас в столовую и рассказала, как ей казалось, самое интересное. «Столовая – это было место, куда на обед собирались домочадцы. Они приходили из своих комнат с разных сторон. Видите, сколько здесь дверей. Вот картина «Теплый день» Бродского, ее, кстати, отобрал Зураб Константинович на выставку. Она так ему понравилась! И еще две картины Юона, что на той стене. Зураб Константинович все обрамил. Так в золотых рамах они и вернулись. Еще здесь есть уникальные холсты художника Степанова. Он был заядлым охотником и поэтому рисовал только картины с волками, похожие на открытки. Юрий Ильич Репин. Много его картин хранится в Пенатах, но нам повезло – вот одна из его лучших картин мистического характера «Война. Недомыслие». Но больше всего Наталье Михайловне в столовой нравилась небольшая картина В. Серова «Ифигения». Молодая женщина (жена художника) в длинном платье прошлого века печально сидит на берегу моря. Больше ничего на картине нет. Нет признаков античности и средиземноморья. Остается поверить художнику. А вот рядом висела картина малоизвестного художника Бакаловича «Римлянка у моря». Там было все – солнце, голубые тени, синее море и свежий ветерок. Наталья Михайловна оставила нас, и мы включили диктофон. Часа три ушло на фотографирование и жаркое обсуждение увиденного.

 

– В этой комнате самая смешная картина – это лошадь. Лошадь, привязанная на пляже, что ли…

– Савинов А. И. «Белый мул на фоне моря», 1909 год, холст, масло.

– Лошадь с косичкой.

– Сегодня, если смешно, значит, хорошо – лучшее лекарство от печали.

– С косичкой?

– Ну, так смотрится, как будто там заплетенные бантики, такие.

– А-а, да, да, да. Копыта с педикюром.

– Кокетливая лошадка.

– Точно выписанные признаки мужские. Ну, может, это мерин-модник, предок Мерседеса.

– Но он не свободен, привязан к какому-то столбу.

– Да, ветер здесь ощущается.

– Белье, по-моему, висит, колышется и уши развеваются.

– Там где-то корабль вдали. Белеет парус…

– А-а, море… художник запутался между импрессионизмом, пуантилизмом и постимпрессионизмом. Смотри, тень, падающая от лошади. Солнце в зените, стеклянный конь, а тень внизу разноцветная. Такими вещами занимался Матисс в период фовизма.

– Если подальше отойти.

– Мы не обсуждаем, как лучше экспонировать. Тут к этому страшно прикоснуться.

– По-моему, у нее нарушены пропорции.

– Она вытянута вверх, у нее слишком длинные ноги, короткое туловище и она немножко смотрится, как детские такие, странные…

– Игрушки из бьющегося стекла.

– Это стеклянная лошадь-альбинос.

– С красным глазом.

– С длинными ресницами и педикюром.

– Тут много интересных картин, но остановимся на самых интересных.

– Вот странная картина, Савинов «Старые римские натурщицы».

– Что это за картина?

– Это профессиональные натурщицы.

– Профессиональные натурщицы?

– Старые римские натурщицы.

– Позируют даже здесь – работа на всю жизнь.

– На картине им лучше, чем в жизни.

– Натурщики – они как актеры, позируют, снимаются в разных картинах…

– Французистый Савинов, который запутался между импрессионизмом, пуантилизмом и фовизмом. Но Савинов стремился к свету. И это положительно. Хотя, конечно, жалко французских натурщиц…

– Римских.

– Римских?

– Да.

– А как французские… Вообще, французы на итальянцев похожи, бывает. Да интересно. А живопись у него разбеленная…

– Картина «Война. Недомыслие». Художник Репин Юра. Сын.

– В этой комнате это самая странная картина,

– Персонажи сидят то ли в пьяном, то ли в возмущенном состоянии, у барышень различная реакция.

– Эта картина – аллегория.

– Войны. Сидят, как будто смотрят телевизор. На месте зрителей, на нашем месте –  телевизор, а по телевизору показывают «Звездные войны».

– То ли они смотрят кино и не понимают, что ж такое происходит там.

– То ли американский боевик, и обсуждают.

– А сзади какая-то фигура…

– Звездные войны они смотрят.

– Сейчас бы эта картина называлась «Семья за просмотром триллера».

– Здесь как бы аллегория войны как недомыслия. Что же он имел в виду?

– Ну вот, пришел с войны, рассказывает, освещение такое таинственное. Подвальный эффект, как в бодегонах Веласкеса. Но не Веласкес.

– Телевизора тогда не было.

– Какое-то видение, не телевизор, а какое-то видение. Призраки как будто.

– А он что, закончил Академию?

– Он учился у своего отца.

– Ты бы учился у Репина? Отказался бы?

– Разница времени.

– Чтобы писать такие картины?

– Он основатель нового стиля в живописи, который мы назовем мистическим реализмом. Точнее, аллегорический мистический реализм.

– Так, на левой стене Александр Бенуа «Фонтаны в Петергофе».

– Тоска по золотому веку Короля Солнца.

– Пример художника, переполненного восторгами Мира Искусства.

– «Казак на лошади», художник Каран д’Аш.

– Здесь самое замечательное скрыто от нас. Художник Каран д’Аш.

– Интересно, какая у него была настоящая фамилия? Карандаш? Пенсил? Я знаю одного, он – Карандашов.

– Это прототип клоуна.

– Все остальное в этой комнате смахивает на винегрет. Тогда переходим в столовую…

 

Так, помучив себя, Бродского и Наталью Михайловну, выжатыми лимонами, пересохшими колобками мы вышли из музея-квартиры. У меня в голове продолжали вертеться увиденные образы. Стеклянный конь художника Савинова (ударение на втором слоге), очень зеленые деревья художника Крымова, серые волки, низко летящие гуси, ватная грудь из «Портрета неизвестной» восемнадцатого века и многое другое. Я чувствовал головокружение. Константин тоже. И мы пошли опять в ресторан быстрого питания «Фрикадельки».

Теперь пива «Балтика» я взял только 0,3 литра, а мясо только на второе. Но все равно появилось ощущение переедания. За едой я сказал Константину, что сотрудники Музея-квартиры боготворят Зураба Константиновича, это чувствовалось по тому, с каким подобострастием говорила Наталья Михайловна. Речь явно шла о Живом Боге. Роман Абрамович – Бог для русского народа чукчей, а Зураб Церетели – для русских художников и работниц музеев.

Мы двинулись к метро. Начался дождь. Я купил зонтик за 300 рублей. Дождь тут же перестал. Но когда мы вышли из метро на станции «Горьковская», нас встретил ливень. Потоки воды стекали с памятника понурившемуся Горькому. Мы вскочили в трамвай №6. Добрались до гостиницы, выпили по стопке водки и упали на кровати. Низко над рекой плавало питерское небо, разрезанное на части прожекторами и инкрустированное то ли желтыми, донными минами, то ли крашеными крутыми яйцами круглой формы. Опять снились гении Ленина-Сталина. Их крылатые головы одна за другой вылетали из обоев в окно и принимались порхать над палубой «Авроры». Слышался картавый с грузинским акцентом мат. На носу корабля стояли уже две современные скорострельные пушки, их жерла вращались в разные стороны. И вот дуплетом прогремел выстрел. От грохота я в ужасе проснулся. На подоконнике в створе открытого окна, на длинных лапах стояла огромная белая птица. Это дымчатое создание – в природе не бывает чистого белого – напоминало корабль викингов на толстых лапах. Чайка. Это она шумно приземлилась на жесть откоса. Жесткая посадка. Из-за смещения масштабов, точнее возможности сравнения – в небе чайку не с чем сравнивать, разве что с облаком, с Луной или Солнцем – птица была непомерно гигантской. Толстая, мощная шея. Огромным клювом она размахивала из стороны в сторону, как хищный птеродактиль или археоптерикс. По моему телу «ползли мурашки». Я вскочил, птица грузно подпрыгнула и улетела в сторону «Авроры».

Я разбудил Константина и взахлеб стал рассказывать о Дымчатой Птице. Константин спокойно слушал. Это событие не выходило за рамки обычного и не разрушало его гармоничного состояния. А мое возбуждение не проходило. Я стал настаивать, что нужно срочно ехать на экскурсию. Время до отхода поезда еще было. Морская чайка напомнила о море. Меня самого привлекало название залива – «Финский». Константина больше привлекали «Кресты», но было ясно, что туда уже поздно. Чтобы полностью проснуться, мы выпили по пятьдесят граммов водки и пошли на станцию метро «Площадь Ленина». В моем маршрутном листе было указано, что ехать нужно до станции «Приморская». Там остров Декабристов.

Мы опять прошли через КПП – солдата не заметили – потом через неухоженный газон. На нем был большой камень-памятник. Я прочел: «Памяти погибших в Белофинской войне 1939-1940». Константин начал рассказывать про линию Маннергейма. Я его перебил и спросил, зачем мы напали на Финляндию. Константин смотрел на меня, как на идиота, и смеялся. В метро я продолжал задавать сложные вопросы того же типа, почему японцы требуют назад Южные Курилы, а финны не требуют Выборг, чем приводил правильного Константина в полный восторг. Дело в том, что Константин больше доверяет логике, чем интуиции, он ходит только под прямыми углами, улицу пересекает в положенном месте и только на зеленый свет. И мне приходилось, путешествуя с ним, покрывать в два раза большие расстояния, чем обычно покрывает нормальный безалаберный человек.

От станции метро «Приморская» к оконечности острова мы шли вдоль неестественно прямой реки «Смоленки». Своей несгибаемостью она повторяла прямизну петербургских улиц. Поверхность воды была совершенно неподвижной, и было неясно, в какую сторону она течет. Втекает или вытекает. Я попытался выяснить у Константина, чем отличается «Смоленка» от «Смолянки», но он не знал. Пересекли улицу Наличную и пошли по тропинкам среди мусора. На берегу нас окружили гигантские бетонные сооружения, похожие на военные казематы. Может, это и есть та знаменитая дамба? Над водой летали одинокие чайки – тут они были обычных размеров. Возле воды две стройные деловые женщины, похожие на моделей, пили шампанское из бутылки, которую передавали из рук в руки. Разговаривали о чем-то своем. Поодаль на берегу стоял внедорожник с водителем. В воздухе витали романтические настроения, по берегу были аккуратно разложены толстые коряги. На некоторых группками сидела местная молодежь, пила пиво и курила. Константин сказал, что здесь море выбрасывает много интересного. Но вокруг, кроме битых бутылок, банок, оберток и других следов цивилизации, ничего не было. Наверху бетонной стены человек расправлял руки-крылья, а снизу его фотографировала женщина. Парочка попросила сфотографировать их на фоне залива. Низкое небо, Тучи слоями, как на известной картине Рылова «Притихло». Меня переполняли непередаваемые обычным языком ощущения. Я попросил парочку сфотографировать нас, но мой фотоаппарат разрядился. Пора возвращаться.

На набережной неестественно прямой реки «Смоленки» опять скопление белых воздушных шариков – свадьба в кафе «Смоленка». Когда пересекли улицу Наличную, я увидел трамвайную остановку. Из любопытства мы подошли посмотреть, какой трамвай здесь ходит. К нашему удивлению это был №6.

Обратная экскурсия заняла сорок минут. Кроме нас в трамвае была еще возвращающаяся из гостей уставшая семья. Глава семьи был хмур – явно недопил, у озабоченной жены был тусклый взгляд, а падающий от усталости ребенок плохо держал голову. За окном проплывали полупьяные люди на тротуарах, здание геологического комитета, стадион на острове, японский ресторан «Две палочки», реклама с футболистом Аршавиным.

Константин сказал, что, может быть, лучше было поехать в «Кресты» или на Черную речку.

Как объявила кондуктор, трамвай шел в депо на улицу Чапаева. Она была сильно уставшей и слегка разочарованной. Взяла с нас по десять рублей и не оторвала билеты. В вагоне был еще только мужчина, похожий на воскресного рабочего. Я спросил у кондуктора, сколько длится ее смена. Она ответила, что восемь или девять часов, по-разному. Но, почему-то, иногда ей легко работать, а иногда нет. Бывают дни, когда так хочется бросить все, выйти из трамвая и уйти, куда глаза глядят. Она не знает, почему так происходит. Кондуктор смотрела очень спокойно и не улыбалась, потом села, открыла сумочку-ридикюль с рулоном билетов и стала копаться в своих бумагах. На углу улиц Куйбышева и Чапаева мы тепло попрощались с ней и вышли. Кондуктор даже не подняла головы. Я подумал, хоть в Петербурге теплые желтые фонари, но все равно тут среди людей нет обычая при выходе из трамвая говорить «чао». Вдалеке, в перспективе улицы Чапаева, весело мелькала телебашня. В начале улицы опять свадьба. Пьяная толпа у ресторана выпускала пачками белые, уже надоевшие, воздушные шарики. Они быстро набирали высоту и устремлялись в сторону Ладожского озера. Ветер с моря. Перед Сампсониевским мостом мы заметили салон красоты под названием «Страшная сила». Переходя мост, мы страшно смеялись и наблюдали, как шарики уменьшаются, теряют белый цвет и превращаются в поочередно исчезающие точки. Странный фонтан на углу гостиницы вызвал чувство неопределенности. Прилепленная к необработанному камню против всех правил искусства горизонтальная фигурка обнаженной девушки. Из камня била тонкая вертикальная струя.

В номере мы быстро собрались, спустились на уровень «А», сказали «чао» на ресепшен и пошли обратно на остановку трамвая. Калитка КПП оказалось на запоре, солдата не было. Пришлось идти в обход. Мы уже почти бежали. Метро закрывается около двенадцати. Причем, разные станции в разное время. Так же как разводятся мосты, по строгой очередности. Мы бежали мимо главного здания Военно-медицинской академии, мимо памятника С. П. Боткину. Врач стоял, отвернувшись. Повернутый к академии, а не как обычный памятник, лицом к людям.

Вход в метро был еще открыт. Как только мы спустились на платформу, мягкий доверительный мужской голос объявил: «Приходит последний поезд до «Ветеранов» с пассажирами!» Мы зашли в вагон. Напротив нас сидели две лесбиянки. Та, что слева – в цветастом комбинированном платье, с блуждающей улыбкой. Она вся была «в ужимках» и вертела в руках мобильник, отправляя и получая «эсэмэски». Справа явно «мужчина», в серых брюках, она сидела неестественно прямо и с закрытыми глазами. Лицо строгое, уверенное, плечи шире таза… Они тоже вышли на «Площади Восстания» и быстро под ручку двинулись по перрону к выходу на вокзал. Два аккуратных зада. Один, цветастый, вертелся юлой, второй, серый, уверенно плыл вперед без лишних вращений.

Время еще было, и мы пошли к другому выходу. Опять возникло ощущение голода. Но все было закрыто, кроме «Буквоеда». Мы взяли чай с мятой. Константин снял с полки одного из Мураками. Полистать. Рядом с нами сидел человек из «бывших», с чашкой кофе и ноутбуком. Петербургская инженерно-техническая интеллигенция.

Прямо напротив «Буквоеда», через площадь светился желтым Московский вокзал. Рукой подать. Но Константин заставил меня идти прямыми углами, по пешеходным переходам и только на зеленый свет.

Когда возвращаешься, железнодорожные вокзалы вызывают теплые чувства. В нашем вагоне на окнах висели занавески с малым гербом Санкт Петербурга – два перевернутых якоря – морской и речной крест-накрест, навершие – золотой скипетр с двуглавым орлом.

Китайцы заполнили все купе. Стояли в проходе и сидели на чемоданах.

Утром Москва встретила нас солнцем. В метро строгий женский голос предупреждал, что нельзя пачкать одежду, быть пьяным, бежать по эскалатору и садиться на ступеньки. Это подняло наше настроение, мы даже стали смеяться. Но это было нервное.

 

Через неделю я получил такой имейл: «Валерий, я приехала в Москву и вместо веселой летней жизни погрузилась в омерзительный бронхит. В кашле есть свой стиль, в конце концов – чахотка – это кастовая болезнь петербургской интеллигенции, но в результате я не выходила из дома и так и не отдала вам слайды. Теперь я на все плюнула и выхожу, так что, если Вы будете на каком-нибудь художественном мероприятии, открытого, конечно, публичного характера, типа выставки на Винзаводе или тому подобном месте, скажите мне, и мы пересечемся. Только не назначайте мне встречу на Кабаковых – во-первых, я явно не попаду в число приглашенных счастливчиков, во-вторых, вся художественная Москва присела в таком низком старте в ожидании этого события, что у меня появились сомнения.

Знаете, это очень смешно – «Аврора», которая постоянно возникает у Вас, как статуя командора, вся такая жуткая, на самом деле для нас – очень милая рюмочная. Ее начальник – дядя моего мужа, адмирал-подводник в отставке, ему 80 лет, но он весьма хорош и жизнерадостен. Когда мы приезжаем в Питер (последний раз это было в июне), то идем на Аврору и надираемся в адмиральской каюте коньяком. Так что было бы забавно, если в тот самый момент, когда  Вы мучались кошмарами в гостинице «Ленинград», мы бухали на «Авроре»…

До встречи, Мария».

 

 

Резиденция

 

Над Кронштадскою крепостью полночь темна.

Соловьев-Седой – Матусовский – Утесов

 

 

С нами в купе ехала бледная девушка из российской глубинки. Она говорила тихо бесцветным голосом, двигалась замедленно, казалось, что впервые на людях, а тут еще настоящий купейный вагон. Зато наш проводник был как на шарнирах. Аджер, увидев его, воскликнул: «Бенни Хилл! Вылитый Бенни Хилл!» Проводник был слегка разболтан, похоже, слегка пьян. Они приезжают утром, день в Москве, а вечером обратно. Или наоборот, но все равно после культурного отдыха. Бенни Хилл предупредил, чтобы мы на ночь закрыли купе – в этот вечер питерский «Зенит» на выезде проиграл «ЦСКА» и в поезде ехали слегка разочарованные фанаты. Из тамбура был слышен мат.

Утром на перроне Московского вокзала нас ждал Лило. А возле вокзала – его маленький «пежо».

Лило на «пежо» вез нас на остров Котлин.

Приморское шоссе. Проезжаем Дачи Бедные и дальше Лисий нос – Дачи Богатые. Справа от шоссе заметили цветные пятна могилок – кладбище домашних животных.

Выехали на дамбу. Справа, на другом конце дамбы, показалась узкая коса с хорошо сохранившимся фортом. Лило свернул на косу. Каменистая дорога с выбоинами да колдобинами. Начало косы, пока позволяла ее ширина, занимали хилые земельные участки с телефонными будками-мутантами и редкие позвоночные – «дачники». Картошка, лук, чеснок, огурцы. Как будто из прежних семидесятых.

Форт впечатлил. Кажется, это «1-й Северный форт». Толстенные непробиваемые стены, казематы, пороховые погреба, огромные карусели для орудий. Граффити: I love you. Are you? Вокруг готовые раскрыться одуванчики. В Кронштадте они уже будут веселиться желтым цветом, а кое-где даже войдут в свою последнюю фазу. Жизнь одуванчиков неуловимо напоминает жизнь бабочек. С северной стороны вдоль косы тянулся вал-бруствер из камней. Мелководье все в камышах. Туда и сюда летали небольшие чайки. Головы у них были черные. Черные чепчики – ночные колпачки. Обычно чайки крупнее, полностью белые, чтобы сливаться с пеной волны. Мне показалось, что командир береговой артиллерии в прежние времена должен был кричать канонирам «Огонь!» с пеной у рта, а чайки разлетаться в разные стороны, срывая чепчики и путаясь с морской пеной. Аджер рассказал, что есть много разных видов чаек, больше пятидесяти: ласточкохвостые, толстоклювые, черноклювые, буроголовые, желтолапые… и хохотуны черноголовые.

«Пежо» на колдобинах и выбоинах стал попискивать, посвистывать и повизгивать. «Суппорт», – сказал Лило.

Наконец, через проем в крепостной стене мы въехали в Кронштадт, миновали Петровский порт, деревянный маяк, Якорную площадь с Морским Собором и оказались у резиденции художников ГЦСИ.

Резиденция оказалась очень милой, очень комфортабельной, на берегу очень уютного обводного канала. Лило сообщил, что здесь жил военный хирург Пирогов. Мы вышли на балкон. По каналу туда и сюда медленно двигались гроздьями-плотами образования желто-коричневого камыша, сорванного балтийским ветром. Потом мы видели, как специальная команда на старой моторной лодке собирала его. Мы так и не определили направление течения в канале – оно все время менялось и от ветра не зависело. Берега поросли кустами и деревьями. Здесь на севере листья еще полно­стью не распустились и растения выглядели прозрачными зелеными пятнами, так что приехав сюда, мы опять оказались в ранней весне. От этой зеленой прозрачности весь город-крепость просматривался насквозь и казался незащищенным. Но это не имело значения – со второй половины девятнадцатого века, когда стали использовать фугасные снаряды, пробивающие трехметровые бетонные стены, любая крепость потеряла смысл.

Вдоль противоположного берега канала по бульвару сновали мамы и бабушки с детскими колясками. Колясок было много. Я предположил, что капитаны, боцманы, мичманы и матросы отправляются в поход, обрюхатив жен, чтобы тем не было скучно. Это единственный способ сохранить семью. Поэтому процент детского населения в портовых городах высок.

В резиденции были большие и малые комнаты, мастерская, компьютерная, кухня, спальни, душевые. Мы насчитали три туалета. Наше жилое и рабочее место на втором этаже. У нас новый персональный компьютер. Работает быстро. Лило загрузил в него разные программы. Перед тем как уехать, он выдал нам удостоверения для проведения съемок на острове.

Четкого плана у нас не было.

Позвонила директор филиала, Марина Колдобская. Мы в восторженных тонах описали ей наши первые впечатления. Налегали на уникальность города и отсутствие у него гордыни и глупого самолюбования. Марина осталась довольна: «Ну, раз вам так нравится, то и живите там, делайте что хотите, лишь бы прочитали запланированную лекцию». Лекцию для Молодежного центра Эрмитажа, что в Главном штабе, я мучительно готовил в Москве. Темой ее было творчество Программы ESCAPE с 1999 по 2009 годы.

Компьютерщик с первого этажа посоветовал нам питаться в китайском ресторане на улице Коммунистической.

В Кронштадте два китайских ресторана с хорошей кухней. Второй – и главный – подальше, в Центре. А Центр – это проспект Ленина. На входе у первого – красный фонарь. Интерьер простой и чем-то напоминает пустынную корму. Официантки местные, миловидные и пугливые, осторожно улыбающиеся и похожие на диких чаек. Наверно, дочки военных моряков, давшие подписку.

Весь первый день, как и последний, было чистое небо и светило солнце. Остальные – шел дождь.

У нас было две видеокамеры. Одна (Sony) Аджера и вторая (Panasonic) моя. После короткого обсуждения мы поняли, что если укрепить видеокамеру на верхней площадке стопы ноги (использовать ее как головку штатива), то «глаз» камеры будет совершать маятниковые движения в ритме ходьбы и таким образом регистрировать все объекты, оказавшиеся на пути. Точно так же все объекты, оказавшиеся на пути, будут идти навстречу, подниматься и опускаться. Здания, деревья и люди будут шагать в камеру.

Идущий человек совершает одновременно три движения: вперед, вверх и вниз. Ритмичные движения вверх и вниз обычно им не замечаются. Он не концентрируется на естественных рутинных процессах, происходящих в его теле и с телом, и соответственно, на процессе ходьбы; она совершается рефлекторно. Ноги при ходьбе совершают маятниковые движения относительно вертикальной оси человека. Самое сложное движение совершают стопы, которые, кроме простого продвижения вперед и поднятия-опускания, также меняют свой угол по отношению к оси голени. Ритм всех отмеченных движений один и тот же и сравним с ударами сердца, вдохом-выдохом и ритмом марша.

У Аджера был скотч; мы прикрепили камеры к его ногам и пошли по маршруту ул. Советская – ул. Интернациональная – ул. Комсомола – Петровская – Макаровская – Карла Маркса – Советская.

Камеры с ног снимали наш путь. Мы хотели еще сделать полную съемку с рук, но поняли, что это лишнее.

Нам встретилось много достопримечательностей. Например, отличное здание в стиле модерн – бывший бассейн для тренировок водолазов, другое – медицинское учреждение с названием «Эвакогоспиталь № 2016». Еще дом, в котором жил капитан подлодки, – дебошир, пьяница и картежник Маринеско. Он потопил в 1945-м самый большой немецкий транспорт с беженцами, в том числе тремя тысячами детей. Герой Советского Союза.

В Кронштадте много памятников. Петру Великому, А. Домашенко («В память человеколюбивого поступка человека»), памятник экипажу клипера «Опричник», С. М. Кирову, А. С. Попову, мореплавателям Пахтусову и Беллинсгаузену, морзаводовцам, военным морякам, Иоанну Кронштадскому, орудию старшины первой статьи И. Тамбасова… Такого количества городской скульптуры на единицу площади, да еще так перегруженной идеологией, моралью и историей, да еще мало имеющей отношения к искусству, мы нигде раньше не видели. На проспекте Ленина заметили сохраненную трафаретную надпись: «Эта сторона улицы под обстрелом», а на ул. Большевистской – мелом: «Смерть жидам». Мне почему-то показалось, что никто из прохожих не заметил и не прочитал ее ни разу. Аджер сказал, что в Москве таких навалом, а я – что это граффити от И. Кронштадского. Мне подумалось: все же надпись «Смерть татарам» (цыганам, немцам) выглядела бы нонсенсом. Как и реклама. Ее в городе-крепости не было.

Самым удивительным был памятник подлодке, подземной лодке. Ее рубка выступала над землей прямо посередине площади. Из-за смещения масштабов рубка смотрелась особо черной и огромной. Нужно полагать сигарообразное тело лодки находилось под землей, под слоем асфальта. Там внизу кают-компания, моторный и торпедный отсеки, кубрик и так далее, все вполне пригодное, чтобы стать музеем, рестораном, боулингом или, страшно сказать, смотровой площадкой. Перед памятником-рубкой в землю воткнута табличка о том, что на лодке побывали Валентина Терешкова, первый секретарь Компартии Казахстана, о том, сколько переходящих знамен и высоких наград она (лодка) получила. Ни слова о боевых походах.

Первый день закончился.

В холодильнике на кухне были татарские пельмени, итальянские спагетти, греческое оливковое масло, израильские апельсины и отечественные куриные яйца. К моему удивлению, у Аджера оказалась бутылка водки «Зеленая марка». Я возмутился. Такого раньше не случалось, обычно, я отвечаю за спиртное, к тому же с легкой руки художника Сальникова уже пару месяцев как перешел с «Зеленой марки» на «Московскую особую».

Мы приняли душ. Когда я стелил свою постель, то в пододеяльнике, в одном из его углов нащупал что-то мягкое. Я запустил руку и вытащил светлые женские трусики в цветочек. Такое случается, если закинуть в стиральную машину пододеяльник вместе с мелкими вещами. Пораженный, показал их Аджеру. Он сразу сказал, что это трусики художника-перформансиста Марины Абрамович. Мы долго решали, куда их сдать – в стол находок или в музей. Уже потом я спросил у Вики из ГЦСИ – она была нашей ведущей, – кто был в резиденции до нас. Она удивилась такому вопросу, но ответила. Оказывается, жила пара из Краснодара или Ростова по фамилии Дунь. Находку я взял в Москву на память.

Потом мы выпили водки и легли спать.

Бутылки нам хватило точно на четыре дня. Кстати, рулон туалетной бумаги тоже закончился перед самым отъездом. Все кончается не когда-то, а вовремя.

Следующие дни мы бродили по городу, снимали и монтировали видео. Но что-то не ладилось – мы потеряли ощущение времени. Светлая часть суток растянулась в ожидании белых ночей, к тому же в городе не было привычных уличных пробок, указывающих на время.

Рядом с Петровским портом, на углу улиц Коммунистической и Петровской, в доме, где когда-то жил адмирал Макаров, располагалось кафе со странным названием – «Таверна», а напротив через улицу – книжный магазин. Книги притягивают, и мы зашли. В магазине что-то было не так. Вместо обычной популярной музыки уставший женский голос профессионального диктора читал сводку неких чисел. Шла передача необходимой информации. Может быть, о состоянии глубин в разных точках Финского залива, может, о скорости ветра или течения в Невской губе. А может, это был закодированный секретный текст. Мы почувствовали себя негаданно посвященными, случайными обладателями тайного знания, непрошенными свидетелями некого ритуала и вопрошающе воззрились на продавщицу книг и сувениров. Она, держа в руках книгу-сувенир, раздраженно ответила, что часто в популярную музыку прорываются какие-то другие станции, вполне возможно, имеющие отношение к морской границе Российской Федерации, волны перемешиваются – образуется пена. Мы почувствовали долгожданную аномалию, переглянулись, включили наши камеры и стали записывать голос «постаревшей радистки Кэт». Радиоприемник стоял на подоконнике за прозрачной занавеской. Вскоре популярная музыка победила, и, примерив сувенирные бескозырки, мы ушли.

За доковым мостом слева оказался Итальянский пруд, а справа – памятник Ивану Айвазовскому. Он, погрудный, смотрел в сторону моря, в одной руке кисточка, в другой – палитра и еще пара кисточек между пальцами. «Айвазовский с тремя кисточками». За ним в траве, немного в отдалении аккуратная табличка: «Объект находится под видеонаблюдением». Возможно, были случаи исчезновения кисточек. Аджер задумался, потом решил сам стать объектом и сфотографироваться с табличкой. Когда он позировал, то предложил мне нарисовать картину глазами художника-мариниста. Я тоже задумался – давно уже понял бесполезность размахивания кисточками. Но мы подняли штатив с включенной камерой на уровень глаз Айвазовского и на всякий случай сняли оригинальный вид.

Еще мы ходили на южный конец острова, где находится морской вокзал, стадион и пляж. Именно там я обратил внимание на толщину кронштадских водосточных труб. В поперечнике они была размером с торс небольшого человека. Недалеко в море виднелись два искусственных острова. Кажется, это форт «Александр» (чумной) и «Пороховой склад».

Когда шли в центр города по ул. Флотской, то обнаружили брошенные, но недоступные Служительские флигели. Это явно была секретная зона, ее мы снимали ночью. Здесь не было людей, но не было и вездесущих кошек и собак. Птиц тоже не видали. И трава стояла, как стоит, какой бы ни был ветер. Был неслышимый запах тлена и гнили. Возможно, подобное должно образоваться в сильно залежалой ржавой консервной банке «Говядина» – как ее ни переворачивай, ни подбрасывай, ничего внутри не шевельнется.

В предпоследний день монтаж видео зашел в тупик, и я решил «сделать перезагрузку» – поехать в Питер, тем более, что директор филиала сообщила о двух вернисажах. Первый был в Мраморном Дворце, но я опоздал – вернисаж был короткий, открытие в четыре, а закрытие в пять. У ворот я заметил самого известного питерского художника, он что-то внушал коллекционерам и спонсорам. Меня окликнул Вася Бычков, потом Костя Агунович. Появилась Вика, познакомила с директором «Пушкинской 10». На второй вернисаж (на «Ваське») идти отказалась, и мы расстались.

В метро меня посетило откровение – я понял, как надо делать монтаж нашего видео. И главное: саундтрек должен состоять в равных долях из передачи чисел и звука шагов. Попытался позвонить Аджеру, но его мобильный был вне зоны действия, а телефон резиденции я не запомнил. Пришлось понервничать – откровения внезапно приходят и незаметно уходят.

На вернисаже я встретил Анну Матвееву и директора, пожаловался, что не попал в Мраморный Дворец и что никогда там не был – всегда опаздываю. Директор засмеялась и заметила, что со мной случается то же, что было с Венечкой Ерофеевым, который никак не мог попасть на Красную площадь. Это меня успокоило, хотя мы такие разные. Я узнал у нее телефон резиденции, дозвонился Аджеру и спросил, что у него с мобильным. Оказалось, закончились деньги.

У меня всегда вызывает удивление и раздражение попытки людей осторожно тратить деньги на средства коммуникации – транспорт, Интернет, телефон. Когда у бывших членов Программы ESCAPE постоянно кончались телефонные деньги, я всех убеждал, что не надо экономить на главном, что вообще экономия унижает человека и противоречит сути творчества, но получал мощный отпор. Поэтому сейчас просто рассказал Аджеру идею монтажа.

По пути обратно я купил рамочку для будущей картины «Глазами Айвазовского».

Глубокой ночью монтаж видео был закончен. Костя придумал название – «Секрет». По-английски – «The Secret». Русские художники обречены делать тайтлы.

А утром – это был последний день – я пошел в книжный магазин покупать краски, кисточки и бумагу. Там снова звучала популярная музыка – и еле слышно, фоном, знакомый хрипловатый голос. По пути обратно опять встретилось множество мам и бабушек с колясками. Было много двойных, с близнецами.

Пейзаж «Глазами Айвазовского» я рисовал прямо с экрана компьютера. В пейзаж попали пять машин, две пушки, четыре дерева, Итальянский пруд, Голландская кухня, маяк, трава и небо. Аджер вернулся с утренней прощальной прогулки и увидел готовый результат. Особенно ему понравились машины, проносящиеся на переднем плане акварели. Так и не было ясно – мы влезли в бронзовую шкуру Айвазовского или он в наши.

К двум часам приехал водитель ГЦСИ, бывший военнослужащий и по совместительству завхоз. Мы доели итальянские спагетти с греческим оливковым маслом, допили русскую водку, вынесли мусор и покинули остров. Вначале водитель подъехал к Московскому вокзалу, чтобы сдать багаж в камеру хранения. А затем – в Главный штаб.

На лекцию в Молодежном Центре Государственного Эрмитажа пришла странная, но заинтересованная, публика. Плазменный экран светился слабо, а свет из окон был слишком сильный. Я начал читать заготовленный текст. Часть его читала Вика. Аджер по моему сигналу «выкликивал» на экран картинки. С середины лекции я почувствовал неполный контакт с публикой и начал говорить от себя. Закончили мы показом видео «Секрет» и презентацией на экране свежей картины «Глазами Айвазовского». На экране она выглядела сногсшибательно. Я давно догадывался, почему часто живопись современных художников смотрится так сногсшибательно (чего не скажешь, например, о картинах Рембрандта). Потому что она сплошь нерукотворные копии, альбомные иллюстрации. Последним аккордом лекции было дарение обрамленного оригинала картины филиалу Государственного Центра Современного Искусства.

Потом мы поехали в студию директора филиала – она еще и художник. Там я, Аджер, директор, Вика и Даша (пиар-отдел) выпили вина и обсудили вышестоящую организацию – московский ГЦСИ. Я почему-то стал рассуждать о методах творчества, о том, что существует два его типа: с использованием метафор и без. Марина вспыхнула и заявила, что вторым типом болеет Москва, погрязшая в концептуализме, а вот у них, в Питере… И в доказательство она достала из потайного места бутылочку из-под микстуры c чернобелой наклейкой, на которой были некие знаки и тайные слова: G, G, Afterparty, Nutrimentum Ignis…, а также числа: 2007, 0,33, 40. Внутри был крепкий божественный напиток. Он быстро закончился, до отхода поезда осталось 15 минут, а нам еще в камеру хранения. И мы с Аджером побежали. Московский вокзал рядом.

Утром уже на Ленинградском вокзале я пожалел, что в Москве не было такой фигуры, как Петр Великий, чтобы заменить памятник вождю в центральном зале.

У моего метро «Нагорная» стояла знакомая машина. За рулем в тельняшке сидел мой «друг-афганец», бывший военнослужащий ВДВ. Хотя я относился к нему осторожно, но все три года нашего знакомства бомбила-десантник вызывал у меня теплые чувства. Сейчас он смотрел на меня невидяще. Я насторожился, нажал на ручку двери – закрыто. Сделал вид, что улыбаюсь, но почувствовал неладное. Я видел скошенный глаз и одну половину лица бывшего десантника. Во рту его была зажата георгиевская лента, которая терялась с двух сторон где-то за головой, он сидел, не шевелясь и как-то низко. Мне даже показалось, что у него нет нижней половины тела. Но лицо его явно было перекошенное и припухшее. Нижняя челюсть сдвинута вбок. Стекло двери нехотя опустилось вниз на один сантиметр, и я услышал глухое: «Пароль?» Я испугался – он меня либо не узнал, либо вообще не видел. «Что-что?» – спросил я и опять услышал: «Пароль?» Я не знал пароля. Затем стекло плотно закрылось, и машина уехала. Я был очень напуган.

В мастерской я упал на диван и провалился в сон. Мне приснился «Запретный город». Он был такой же контуженный и коматозный. На его улицах стояли повзводно и поротно бронзовые матросы терракотового цвета.

Pepperstein

 

Павел Пепперштейн

 

В ТЕНИ ЗЕРКАЛА

 

В наши дни от широкой публики тщательно скрывают тот факт, что астрономы и астрофизики давно пришли к выводу о существовании в нашей галактике еще одной планеты, помимо всем известных – эту планету в научных кругах называют Зеркальная или (отдавая дань английскому языку, ставшему языком Земли) Миррор. Долго, впрочем, сомневались, является ли это нечто действительно планетой. Увидеть ее не удавалось, но регулярно наблюдали оптическое удвоение звезд и других планет в некоторых участках видимого с помощью приборов космоса. Изобретение оптики Хаббла и Гершеля, а также другие достижения в деле изучения космического пространства в конце концов позволили определить плотность, массу и объем этой планеты, хотя долго еще не сдавались приверженцы «теории зеркального пятна», считавшие, что в нашей галактике присутствует достаточно локализованное и плотное пылегазовое скопление, в силу своего неоднородного химического состава облада­ю­щее отражающими «зеркальными» свойствами – так называемое «зеркальное пятно». Спор между сторонниками этих двух гипотез – «зеркальной планеты» и «зеркального пятна» (ее еще называли «теорией зеркального пылегазового скопления») – длился долго, причем последние аргументировали тем, что перемещение «зеркального эффекта» в технически видимом космосе мало напоминает движение по орбите плотного космического тела, а скорее, походит на дрейф относительно разреженной массы в зоне чрезвычайно слабых магнитных полей.

Сторонникам «зеркальной планеты» многие ее свойства также казались загадочными, выдвигалась даже гипотеза (совершенно вздорная) о «планете без орбиты», чье дрейфующее тело постоянно меняет скорость своего движения, повинуясь не столько магнитным полям и притяжению Солнца и других планет, сколько нагреванию и охлаждению ее собственной поверхности (на это справедливо возражали, что изменение нагрева поверхности зависит от приближения и удаления этой планеты по отношению к Солнцу, следовательно, она должна обладать орбитой). Слышались даже голоса, говорившие о «виртуальной планете» – своего рода гигантской модели кванта или частицы-волны – существование такого космического тела земному наблюдателю должно казаться пунктирным или прерывистым. В конечном счете все же удалось высчитать ее орбиту – имеющую форму эллипса, напоминающего цветок с восемью лепестками или же четыре пересекающиеся восьмерки.

Удалось установить, что планета состоит из чрезвычайно горячей магниевой плазмы, которая в зоне поверхности резко охлаждается и образует кору метаново-магниевого льда, совершенно гладкого и черного, то есть представляет из себя черное сферическое зеркало. При приближении к Солнцу эту планету окутывает слой метанового пара и тумана (верхний слой льда испаряется), и в эти периоды Зеркальная ничего не отражает (затуманенное зеркало), но при переходе на удаленные от Солнца участки орбиты планета на некоторое время очищается от туманов, и ее отражающие свойства идеальны. Удалось также выяснить, что раз примерно в 700 тысяч лет Зеркальная проходит по своей орбите в непосредственной близости от Земли и в эти моменты появляется на земном небосклоне как тело, всего лишь в два раза меньше, чем Луна.

Некоторые ученые, склонные к теологическим изысканиям, считают, что 700.000 лет назад древние люди увидели на небесах подробное отражение Земли: они не узнали ее, однако некая смутная догадка пронзила их – к этой догадке, как считают некоторые, и восходит фраза из Книги Бытия: «И увидел Он, что это хорошо весьма».

 

В 2088 году сняли голливудский фильм «Экспедиция на Миррор». Фильм сделан великолепно. Группа космонавтов высаживается на поверхность зеркальной планеты, и в течение всего фильма они расхаживают в своих неимоверно ярких светящихся скафандрах по идеально гладкому черному зеркалу, наступая на пятки своих феноменально четких отражений. В течение всего фильма они пытаются отщепить от зеркала хотя бы гранулу (взять пробу грунта), но зеркало настолько твердое, что никакие современные технические устройства неспособны оставить на нем даже царапину. Постепенно (и в этом безусловно чувствуется влияние фильма «Солярис») космонавты обнаруживают, что их отражения в черном зеркале, по которому они ходят, не подчиняются им. Затем, ощущая быстрое иссякание душевных и физических сил, они понимают, что отражения – вампиры, вытягивающие из них энергию, быстро становясь от этого ярче, сильнее и самостоятельнее. В какой-то момент космонавты гибнут от истощения, а их отражения выходят из зеркала и возвращаются на Землю вместо них – так на Землю проникают агенты планеты Миррор. Сюжет прост. Но дело не в сюжете, а в визуальных эффектах.

В предшествующем тексте «Перенаселение Земли» высказывалась гипотеза о том, что человеческий вид запрограммирован на слияние всех людей в единое сферическое существо, сплошь покрывающее собой поверхность планеты. После того, как это произойдет, через несколько сотен тысяч или миллионов лет, когда Зеркальная будет в очередной раз проходить по своей сложной орбите в непосредственной близости от Земли, совокупное существо (Антропос, Пуруша) сможет воочию созерцать свое отражение. Возможно, в этот момент это совокупное существо издаст совокупный крик – Пуруша узнает себя, и в этот миг начнется его личная история: история его души, история его восторга и одиночества.

 

 

КАЧЕЛИ

 

Давно я мечтал о встрече с мудрым человеком и наконец добился Аудиенции. Я с удовольствием назвал бы его имя, но до недавнего времени полагал, что я этого имени не знаю. А потом выяснилось, что этот человек никогда не обладал именем. Поэтому называли его по-разному, как кто хотел, так и называл, я же предпочитал именовать его Безымянный Молодец – уж больно молодцеватым казался мудрец, хоть и обогатился годами, как и пристало людям, глубоко постигшим то, что никому другому не нужно. Теперь-то уж не встретишь его среди живых, да и развеселые компании мертвецов не освещает он своим алмазным присутствием (потому что, если у человека нет имени, он никогда не становится по-настоящему мертвым), но пару лет назад он проживал на Валдае в гигантской бревенчатой даче, чьи почти соборные окна остекленело сияли абстрактными, в духе ранних 70-х годов ХХ века, витражами, так что разноцветный свет лежал на неподвижном лице мудреца. Кто из моих лихих друзей или беспечных подруг привел меня туда, сейчас уже не вспомню, зато ясно припоминаю кресло в углу полутемной комнаты, ноги, закутанные в плед (старец зяб), и бледную старую руку, усыпанную гнедыми веснушками, сжимающую полупрозрачный стакан чая в серебряном подстаканнике, украшенном выпуклым изображением колоса (или колосса, если так для вас звучит занятнее). Над чаем поднимался пар, пронизанный витражным лучом, а лицо старика оставалось приветливым и бесстрастным.

– С детства мечтал о встрече с вами и все хотел спросить вас о чем-то, а о чем, не знаю, – сказал я ему.

– Может быть, вы хотели узнать, курю ли я сигареты? Нет, не курю, – усмехнулся старец, прикоснувшись к чаю неожиданно молодым коралловым языком.

– Да нет, я хотел спросить, чем объясняется наличие человеческой жизни? – промолвил я, закуривая радужную сигарету Sobranie.

Старик выпростал из переплетений пледа, в котором он сидел, как письмо в конверте, вторую руку и любезно подвинул ко мне щелчком холеного ногтя пепельницу-ракушку.

– Наличие человеческой жизни объясняется четырьмя безднами, – ответил ветхий Безы­мянный Молодец, и, сказав это, он обошелся без усмешки, что придало мне смелости задать следующий вопрос.

– И как описать эти бездны?

– Описать их нетрудно, но и нелегко. Простота этих бездн состоит в том, что они не имеют дна. А сложность – в их ширине. Первая из бездн так широка, что берега не видят друг друга, а последняя так узка, что может показаться щелью. Первая бездна – это пропасть между тем, что есть, и тем, чего нет. Пропасть между наличием и отсутствием. Вторая бездна не так широка, но это не делает ее менее бездонной. Это пропасть между живым и мертвым. Третья бездна еще уже, но не забывайте, что и она бездонна. Это пропасть между человеческим и нечеловеческим. Наконец последняя бездна, узкая, как щель или трещина, это пропасть между мужчинами и женщинами. Этими безднами и объясняется наличие человеческой жизни.

Старец умолк и спокойно закурил Kent, видимо, давая понять, что к его словам не следует относиться с чрезмерным доверием. Повисла пауза, наполненная дымом.

– А вы чем занимаетесь, молодой человек? – поинтересовался он.

– Строитель.

– Что же вы построили?

– Несколько маленьких зданий и одно гигантское.

– Неплохо для столь юного возраста. А девушка у вас есть?

– Нет.

– Отчего же?

– Оттого, что до сих пор меня слишком занимало строительство упомянутых сооружений. Но теперь я освободился от дел и мечтаю встретить прекрасную деву, которой придется по душе вкус моего сердца.

– Вам стоит познакомиться с моей внучкой. Не сомневаюсь, что вы полюбите ее. Она так хороша.

– Где же мне ее разыскать?

– Она здесь, в саду. Качается на качелях, – он указал в сад своим старинным пальцем.

Я стремительно выбежал в сад и остановился, пораженный его мрачностью. Меня встретили там цветы, но сразу же за благоухающими вплоть до головокружения цветущими кустами черной стеною стояли ели, столь старые и сплетенные, что казались сказочными, но эта сказочность отличалась странным свойством: она освежала и одновременно вызывала магическую тошноту. В наше время просвещенная публика искренне ненавидит описания деревьев и садов. Тихий скрип осторожно открываемой дачной или сельской калитки, трое веков составлявшей тайную стержневую музыку русской культуры, этот божественный стон звучит для них, как скрежет зубовный, как движение ножа по стеклянному сердцу. Этим компьютерным свиньям подавай урбанистические ландшафты будущего – видения гигантских строительств. Самые безудержно эрегированные здания, какие только можно вообразить, заполнили совокупный мозг нынешнего человечества, как заполняли они мой мозг в неисчислимые дни моего детства, когда я валялся в постели с высокой температурой – бредящий, изможденный болезнями ребенок. Нынешнее человечество вообще напоминает ребенка, мечущегося в жару, – компьютерные свиньи гордятся своими пятачками, которые они считают похожими на розетки входа в электрическую сеть, – ноздрями этих пятачков они втягивают в себя пряный воздух ландшафтов будущего, но разница между больным ребенком и современным человечеством состоит в том, что первый мечется в постели, а кажется ему, что он возводит здания-горы, здания-скульптуры, здания-взрывы, в то время как человечество городит свои огороды прямо в реальности, зомбически уничтожая ее живые и сложно организованные участки, но мнится ему, что оно спит и видит горячие сны. Поэтому вот вам, цифровые поросята, блюдо, которым вы подавитесь – всего лишь простое описание сада.

Корявый вяз просунул между елей свое единственное лицо, бесшумно вопя длинным распахнутым дуплом, – возможно, он хотел предупредить меня об опасности, но я не внял, очарованный совершенно прямой тропой, по которой я брел сквозь сад, рассеянно вглядываясь в его изумрудные уголки. Я миновал строй елей и их угрозы и вновь увидел розы, но уже одичавшие, мелкие, смешавшиеся с разросшимся малинником, который оказался так щедр, что я, не глядя, сорвал пару ягод, причем, кроме зернистых малин, в мою ладонь попал также ворсистый плод шиповника, уязвивший мою кожу тысячью мелких игл, но его парадоксальная природа одновременно с колкостью обладала и гладкостью, которой обладает подлокотник старинного кресла, принявший облик недовольной львиной головки – столь возмущенно-гневной, что ее пришлось поглаживать и успокаивать целые сто лет. В малиннике все трепетало, дрожало и двигалось, и, кажется, там гулял не только ветерок, но еще какие-то птицы ходили словно под землей: отчетливо слышался звук расправляемых крыльев, но птицы оставались невидимы, спрятавшись в партизанском своем подлеске.

Чешуйчатые колонны сосен вздымались из сплетения кустов и отправлялись в вышину, чтобы угостить небо смолой. Белые бабочки совершали сложный спиральный подъем вокруг сосновых стволов, солнце светило сбоку, бросая неожиданные лучи сквозь прорехи синей тучи, пронизывая золотом то золотую паутину, где в прозрачных покоях висели спеленутые мухи, то вспыхивающую листву, то дымок, прилетевший от неведомого костра. Я думал о том, что по этой же тропе проходила, пробегала, проскакивала изумительная внучка Безымянного Молодца – я бормотал нечто в ее честь.

Нет, не избавиться, не уйти, не скрыться, не спрятаться от святого скрипа, от божественного звука старой деревенской калитки на ржавых железных петлях, от морозного скрежета снега – эти звуки пройдут и сквозь марсианские гаджеты, они восстановят себя после любого уничтожения, он вернутся, но столь чудовищно преувеличенными, столь вышедшими за свои пределы, что каждое явление этих звуков станет разрушать галактики и создавать взамен другие!

И тут сходный звук донесся до моих ушей из глубины сада – протяжный, металлический скрип-стон, железный вскрик, равномерно и отчетливо взвизгивающий в пространстве. Звук железных качелей.

Я остановился как вкопанный, и сердце забилось. И все забылось. Уже в просветах дальних сосен мелькало белое платьице-маятник, летящее туда и обратно. Поблизости посверкивало и иное пятнышко – рыжее. Костерок.

Я лихорадочно бродил взглядом окрест. Опять цветы… Преподнести ей, что ли, страстоцвет или филиппику гневную с белым центром, вокруг которого полыхают, язвя себя, алые злые язычки, переходящие затем в стреловидные темно-желтые крылья семнадцатикрылого херувима? Случайно взгляд мой соскользнул с цветов и упал на мое собственное тело (я редко смотрю на себя). В смятении я убедился, что одет лишь в мокрые плавки – я попал на дачу мудреца неожиданно для себя: с компанией друзей я прибыл в роскошном автомобиле после полупьяного рассветного пресноводного купания и, видимо, всю свою одежду беспечно забыл на глинистом берегу речушки-реченьки. Но не скудость одежды стала главной причиной смущения (хотя и это немного смутило). Видно, я так возбудился, когда старец упомянул о красоте своей внучки, что даже не удосужился заметить, что у меня беззастенчиво встал хуй. И теперь он торчал, как полено, обернутое в скудную водонепроницаемую ткань.

Являться на встречу с незнакомой девушкой, которая даже не подозревает о факте моего существования, в узких черно-синих плавках с лицом Че Гевары на яйцах и торчащим членом – невозможный поступок. Во всяком случае, я не из тех инженеров-строителей, что поступают таким образом. Но как унять эрекцию – не знал. Точнее, знал единственный способ – вздрочнуть и кончить. О, галантные джентльмены галактики, решившиеся на встречу с девушкой, которой вы готовы подарить свое сердце и тело (но не душу – душа принадлежит Млечному Пути), искренне советую вам подрочить перед этой встречей. Такое предупредительное деяние совершенно необходимо в том случае, если вы впечатлительны и омываемы изнутри горячей кровью.

 

О Боже, какие ужасные тени

Явились на свет из колений!

О Боже, какие кошмарные пэты

Восстали из вод ослепительной Леты!

 

Забвенье, забвенье, ты – мать продолжений!

Забвенье, забвенье, условье служений.

О лето! О тело! Колени, зоб, вены

Забвенны, забвенны, забвенны.

 

Проснись же, бог лени, божественный Ленин!

Ужасные тени встают из коленей!

Жара. Стою в плавках. Гляжу на колено.

Как будто твой лоб созерцаю, мой Ленин.

 

Прекрасная дева лежит без покрова,

И юное тело священно и ново.

Мой хуй приподнялся. Торчит как полено!

Как будто из склепа выходит мой Ленин.

 

Салют. Он смеется. Пиздец буржуинам,

Пиздец капиталу, прогрессу, машинам,

Пиздец Интернету, заводам и школам.

Останется Ленин навеки веселым!

 

Я быстро спрыгнул с прямой тропы и устремился в чащу, откуда, из глубины, уже приветливо и возбужденно махало мне ветвями юное деревце.

В стволе этого деревца явно жила дриада, нимфа ствола, и я порывисто обнял ее стан, узкий, девичий, и под нежной серебристой корой словно бы втайне танцевало и тянулось ко мне нагое тело девушки лет семнадцати. Необузданно я целовал ее ветви, листья, глаза на коре, ее губы, пахнущие луговой травой, объятья наши делались все теснее, пока сперма не брызнула и не потекла по шелковистой коре деревца.

Предав сексуальную круговую поруку человеческого вида, я ощутил пьяную радость и легкость воздухоплавателя, и в коридоре посторгазмического счастья продолжил свое движение по саду. Резкий звук качелей становился все ближе, и наконец я узрел человеческую девушку на очень высоких качелях – на гигантском маятнике взлетала она, обвеваемая платьем и летящими за ней длинным волосами, а также мелким легким дымом горящего поблизости костра. Свинцовая туча резко сожрала солнце, все окрасилось черно-белым холодом, тени исчезли, в воздухе запахло электричеством и близким ливнем.

Я уставился на девушку, и внезапно жуткое видение посетило меня. Мне почудилось, что в те моменты, когда качели, описывая свой полумесяц, возносили ее вправо (приближая ко мне, поскольку я приблизился к ней с правой стороны), и она наклонялась вперед, поджав колени, лицо ее представало передо мной в ауре прядей совершенно прекрасным, озарено-ангельским и серьезным: губы плотно сомкнуты, полудетские черты высечены из античного мрамора, очи темны, честны и сиятельны, но в те мгновения, когда качельная доска уносилась влево, отдаляя ее от меня, чудовищная трансформация происходила с ее лицом: рот раздвигался в кошмарной усмешке, выказывая длинные узкие иглоострые клыки и свитый жгутом язык, трепещущий как жало насекомого, в глазах ярко вспыхивал ядовитый огонь, брови смыкались над переносицей клинками двух ржавых ножей, а волшебные кудри, будто впитав в себя электричество, разлитое в воздухе, змеились и потрескивали, словно сгорая в невидимом костре.

Я тут же повернулся и быстро пошел обратно по направлению к дому. Хотя тропа сквозь сад была, как я уже сказал, абсолютно прямой, словно ее проложили по линейке, все же меня исцарапали кое-какие ветви, но заметил я это не сразу, отвлеченный ударами грома и структурой молний, возникающих в тучах, словно плещущая ладонь гигантского лучезарного скелета, истерично приветствующего землю от лица небес. Я шел быстро, тем более, что в сад обрушился отвесный ливень, но я оказался идеально одет для встречи с ним и наслаждался ручьями холодной небесной воды, смывающими с моего голого тела холодный пот и кровь, струившуюся из довольно продолжительных царапин. Несмотря на то, что я шел быстро, обратный путь показался мне долгим.

Я думал о том, что невежливо поступил с достойным стариком, так внезапно прервав глубокий философский разговор, который между нами завязался. Мне пришло в мок­рую голову, что я неправильно сформулировал вопрос, адресованный мудрецу. Следовало, наверное, спросить не «чем объясняется наличие человеческой жизни», а чем это наличие оправдано (justify), ведь нельзя исключить ту ужасную мысль, что человек не миссия, а изъян, не путь, а отклонение от пути, и тогда выходит, что быть человеком это всего лишь извращение, а раз так, то это извращение допущено с определенными целями, а значит, у человеческого существа имеется не столько объяснение, сколько оправдание – это счастье. Счастье есть единственное оправдание человеческой жизни, даже если оно приходит на четверть секунды – на четверть восхищенной секунды, омытой стылым ливнем. Нет, я не бежал стремглав, как необдуманно утверждают в своих отчетах мои друзья, но ускорял шаг, спеша вернуться к прерванному разговору, ведь следовало еще спросить старца, каково изначальное происхождение четырех бездн, которые он мне бегло описал, и в чем этих бездн беглое предназначение? «Предназначение бездн!» – вот что собирался я выкрикнуть, мокро вбегая в дом.

Подходя к дому, я увидел в стене дождя мигающий синий огонь. Там стояли милицейский автомобиль и машина скорой помощи, а также два мотоциклиста в белых яйцеобразных шлемах и брезентовых куртках. Их синие штаны и сапоги свидетельствовали о том, что это служители Закона. Здесь также неприкаянно бродили двое моих подруг и двое друзей – те, что и привезли меня на эту дачу. Все они, подобно мне, носили униформу купальщиков: девушки в пестрых бикини, парни в плавках.

Ко мне подбежал мой приятель, по его лицу и волосам струилась вода, но глаза сияли пацанским восторгом.

– Где ты пропадал? Тебя часа три не было. Тут такая тема – старика пришили, – от волнения он улыбался до ушей.

– Да ладно! – изумился я. – Как пришили?! Кто?

– Кто? Может, и хуй в пальто. Ты вот пропал куда-то, а мы танцевали под дождем. Улетный дождец – это ваще полный пипец. Потом глянули в дом, а там старик лежит, буллетом прошит. Выстрела мы не слышали – может, с глухаря стреляли, а может, гром гремел. Ну я в натуре звякнул бате, он вызвал ментов. Щас внутри дома подрываются. Пойдем, трупака заценишь.

Мы вошли в дом, оставляя следы мокрых ступней на дубовых полах старой роскошной советской дачи. Вошли в залообразную комнату, которую я покинул три часа тому назад, если верить утверждениям моего приятеля – но разве им стоит верить? Я не заметил этих трех часов, а ведь из показаний моих друзей вытекает, что я провел большую часть этого времени, бессмысленно бегая под дождем по дальним уголкам сада. Все они утверждают, что гроза началась почти сразу после того, как я покинул дачу, отправившись на поиски качелей. Я отрицаю эту версию: я не бегал, а гулял, задумавшись. Пусть старики носятся туда-сюда, им нечего терять, а я парень молодой, и поэтому предпочитаю вести себя с достоинством.

В комнате присутствовали лишь несколько человек в милицейской форме (все они сосредоточенно занимались делом), еще один дядя в белом медицинском халате (этот стоял, расставив ноги и равнодушно созерцая шахматный потолок) и двое в штатском, которые, судя по всему, руководили здесь парадом. Когда я вошел, один из них (оплывший блондин средних лет с хмурым, удрученным лицом) колдовал над пепельницей, пинцетом пряча в прозрачный пакетик два скромных окурка – от сигарет Sobranie и Kent. Второй (совсем старый и загорелый) стоял над трупом, держа в руках большую ракушку-наутилус, идеально гладкую, стального цвета, и внимательно ее рассматривал. Оба сразу же воззрились на меня.

– А, так вот он, ваш приятель, которого вы потеряли в саду! – воскликнул старый с таким видом, как будто мое появление его осчастливило. Средний, кажется, не разделял его чувств.

– Следователь уголовного розыска Юрасов, – хмуро представился он, махнув удостоверением. – Вам известен этот человек? – он указал на труп.

– Я побеседую, Юра, – негромко произнес загорелый, держащий ракушку, с той повелительной интонацией, что обличала в нем старшего не только по годам, но и по званию. Юрасов тут же отошел и занялся пеплом.

– Что это вы весь исполосованы, как Христос в претории? – повернулся ко мне старик с ракушкой, улыбаясь улыбкой светского человека прежних дней.

– Да, я тоже слыхал, что Христос на самом деле жил в Южной Африке и родился бушменом, – быстро произнес я, рассматривая еще одного старца, представшего передо мной в тот сумбурный день. Этот второй старец чем-то напоминал первого, то есть Безымянного Молодца, лежащего у наших ног. Возможно, новенький был даже старше убитого, но крайне свеж, худ, подвижен и при этом умиротворен. И хотя я понимал, что говорю со следователем, но молодая интуиция четко сигналила, что передо мной опытный йог. Одеянием своим он давал образ некоего абстрактного курортника старой формации: белая украинская рубашка навыпуск, по горлу обшитая мелким архаическим орнаментом, глаженые белые парусиновые брюки, белые сандалии на босых, крайне загорелых ногах. Лицо востроносое, легкие седины чуть взъерошены, загар явно южный, глубокий, именно такой, что, появляясь на лицах коренных северян, сообщает поразительную светоносность серо-стальному насмешливому взгляду. Этот господин казался мне представителем того антропологического типа, что по каким-то причинам часто встречался среди выдающихся людей восемнадцатого века, к этому типу принадлежали Кант, Суворов, Фридрих Второй Прусский, отчасти Робеспьер и многие другие сухие и харизматичные отпрыски эпохи Просвещения. Это кузнечики или богомолы, агенты тотема Цикад, возможно, перерождения тех мстительных акрид, которыми питались христианские пустынники на заре христианства. А возможно, это диверсанты из специальной группы инопланетян, недостаточно зашифровавших особенности своей конституции. Мы до сих пор узнаем этих ребят на экранах, где они возрождаются в облике ртутных богомолов Стивена Спилберга, но в гуще человечества их теперь встретишь нечасто. Возможно, люди этого сухого покроя, тонколапые и легкие, имели место в восемнадцатом веке благодаря той или иной младенческой болезни, ныне забытой, или же они появились как следствие нехватки некоторых минералов в рационе рационалистического века, или стали следствием ошибок того времени в деле обращения с младенцами, скажем, какого-нибудь неправильного пеленания, не знаю. Но старец с ракушкой так задорно блестел разумными глазами, так упруго распространял по комнате свое довольно приятное излучение холодного и доброжелательного кузнечика, что казалось, будто он никогда и ничем не болел, а если и бывал когда-нибудь спеленут, то лишь в коконе, им самим сплетенным из струек собственного сознания, застывающих на ветру и превращающихся в упругие и полезные нити.

– В Южной Африке, говорите? Любопытно, – следователь прищурился. – Меня зовут meanwhile Сергей Сергеевич Курский. А вас?

Я представился.

– Так вы знали убитого?

– Я слыхал о нем с детства, а познакомиться привелось только сегодня. Давно мечтал встретиться с ним.

– Вот как? Кто же вам рассказывал о нем?

– Моя старшая сестра Арина Белая считала себя его последовательницей.

– Последовательницей? В чем?

– В деле жизни. А может, и в деле смерти, не знаю.

– Ай-ай-ай! В деле смерти – это нехорошо. Умирать это ведь очень невежливо, разве не согласны? А убивать еще более невежливо.

– Первая часть утверждения сомнительна, со второй солидарен, – четко ответил я, глядя ему в глаза. В каком бы состоянии я ни находился, я всегда мог отразить его иронию.

Его холодные очи похолодели еще больше. Он окинул меня и моего приятеля вместе взглядом уже совершенно равнодушным и произнес:

– Вижу, вы весьма просветленные парни. Это хорошо. Это как нельзя лучше. Кажется, вас не слишком встревожила смерть этого человека. Хочу вас дополнительно успокоить: я не считаю, что кто-то из вашей компании причастен к этому скорбному происшествию. Кое-какие наблюдения, сделанные в этой комнате, приводят меня к заключению, что здесь работал профессионал. Профессионал экстра-класса. Выстрел произведен с расстояния восьми шагов, пуля вошла прямо в сердце, смерть наступила мгновенно – все это говорит о хорошо поставленной твердой руке. И не только это. Поначалу я хотел потешить свой мозг версией, что это вы, юноша в черно-синих плавках, убили обитателя дачи… Ну, может, из… эээ… философских соображений. Но разговор с вами заставил меня отказаться от этой легковесной гипотезы. Ваши слова о Южной Африке переубедили меня. Итак, не думайте, что мы вас подозреваем, однако, вынуждены просить вас задержаться на даче. Вы свидетели, и мы рассчитываем узнать от вас много ценных деталей и максимум информации о жертве. Пока что мы даже не знаем его имени, и никто из вас не знает. Одни лишь клички. Клички, прозвища, сакральные имена… Как это скучно мимоходом. Каждый норовит высыпать тебе в ладонь горстку мифов, а они все стертые, словно древние монеты, слишком долго ходившие по рукам. А факты? Где они? Испарились, что ли? Кто этот убиенный? Гуру физкультуры? Как его имя? Вот вы как его называли?

– Я называл его Безымянный Молодец.

– Остроумно. А вы, юноша, в красных плавках, как вы его называли? – следователь повернулся к моему приятелю.

– Я называл его Гана.

– И вы, конечно же, ничего о нем не знаете?

– Ничего, сэр. Только мифы, сэр. Стертые, сэр, – мой друг нагло вылупился и снова засиял неконтролируемой улыбкой – ее следовало бы в ужасе назвать «улыбищей», настолько кристально она отражала арбузную душу моего товарища.

– Как он оказался здесь, на даче?

Мой приятель вдруг рассмеялся и обнял Курского за белое плечо мокрой рукой.

– Слушай, шериф, ты хочешь, чтобы я еще раз пощелкал перед тобой еблом? Уже щелкаю. Дача принадлежит родителям моего кореша, они уже лет пять не вылезают с Гоа, а старого чувачка, который всем еще задолго до того был известен, как знатный дервиш и бездомный учитель жизни, они сюда вписали – типа, сторожевать, релаксовать по-пенсионному, по ходу ухаживать за домом и садом. Вот дервиш и зацепился здесь – five years они тут виснут с внучкой его.

– С внучкой? А, ну да, я знаю…

– Все ты знаешь, шериф. Все тебе известно, вся хуйня перед тобой стоит как залупленная. Это ты нам лапшу на уши вешаешь, мозги полощешь, наивного незнайку даешь. А сам-то ты отлично знаешь, что за чел был. И кто его убил, знаешь. И что это за дача знаешь. И кому она принадлежит, знаешь.

– А вы что – боитесь смотреть на трупы? – Курский вдруг снова повернул ко мне свое легкое лицо. – Мы стоим над ним, беседуем о нем, а вы ни разу не взглянули на него с тех пор, как вошли сюда.

Я взглянул на труп. Он выглядел вполне прилично, не считая розы на груди. Вообще-то, я не уважаю мертвые тела. Хотя я и в курсе, что Будда и Леонардо да Винчи призывали пристально медитировать на трупаков. Обожаю Будду, уважаю Леонардо, но трупы, в принципе, для меня всегда за скобками. Я никогда не медитирую в их направлении, такова уж моя жизнелюбивая сущность, так уж бьется моя бойкая биофилическая жилка.

Курский повернулся к нам и заговорил, впрочем, обращаясь только ко мне (видимо, его все же задела грубоватая фамильярность моего друга, хотя следователь и был, судя по всему, extremely open-minded old man).

– Ваш приятель прав, – в голосе Курского звучала усталость. – Я знал жертву. Должен признаться, я уважал и даже любил этого человека. Хотя друзьями мы так и не стали. Жаль. Я бы гордился таким другом. Прискорбно, но, кажется, он не понимал смысла дружбы. Тогда, в Индии, он носил почетное имя Сурия, что означает Солнце. Мы познакомились в одном шиваитском монастыре, в горах. К моменту нашего знакомства я знал о нем не мало. Но и не много. В шестидесятые годы он уже слыл достаточно известным мошенником, в особенности прославился виртуозным мастерством в подделке документов. Тогда он рисовал ксивы всем злым грифам на Москве. Клички тогда носил разные. Затем он куда-то испарился, а всплыл уже в восьмидесятые. В те годы СССР не поддерживал дипломатических отношений с Южноафриканской Республикой, но советские жители об этом не знали, а поскольку многие желали уехать в дальние страны, то, решив пойти им навстречу, Сурия с двумя приятелями организовали в Москве фальшивое консульство ЮАР. Напечатали в левой типографии множество документов и рекламных проспектов, призывающих советских уроженцев эмигрировать в солнечную Южную Африку, где якобы с нетерпением ждут притока бледнолицых собак для поддержания апартеида. Аккуратно оформили красивый особняк, повесили флаг ЮАР, поставили будку с охранником – все чин по чину. Дерзкая афера, она многим запомнилась. И все складно получилось: собрали консульские сборы, и с этой вполне серьезной суммой соскочили в ту самую Южноафриканскую Республику, с которой уже наладилась у них кармическая связь. Так нагло и единолично они осуществили мечту обманутых ими людей. Сурия отлично прижился в краю отважных буров и там осуществил самые блистательные и опасные из своих афер. Страна, где у власти еще сохранялась система белокожего апартеида, предоставляла великолепные просторы для замутов опытного бледнолицего авантюриста. Богатство, виллы с бассейнами, белые открытые автомобили, кокс, заебался мулаток ебать, как говорится, простите уж за бранное слово, но прошло энное число годов такой сладкой жизни, прежде чем Сурия отправился по делам в соседнее государство Зимбабве, которое к тому моменту уже никто не называл Родезией. Там его впервые арестовали. Полиция Зимбабве взяла его случайно, по какому-то вздорному поводу, но зимбабвийская тюрьма это place with no return, это гигантский ад черных демонов, и, согласно доброй традиции, неважно, за что ты там оказался, неважны ни срок, ни статья – оттуда нет возврата. Вошедший под адские своды не выходит оттуда живым. Сурия ступил под эти своды и, оказавшись там, осознал, что вот это он и есть – Братец Кролик на букву П. В этот момент произошла смена программы. Он перещелкнулся.

Не возьмусь судить о природе таких трансформаций, но они происходят, и точка. Он понял, что, если ад еще работает, то в нем сжигают целлофановые пакеты – этих омерзительных отступников от Закона Быстрого Растворения в жемчужных просторах биосферы. Он взмолился Высшим Силам, взмолился Доброму Неизвестному, взмолился Тому, что пожелало вплести его, Сурию, в ткань бытия. И в этот момент в великанскую, кишащую людьми камеру вошло два чернокожих джентльмена в очень приличных костюмах. Эти господа отвели Сурию в кабинет, где состоялся разговор, в ходе коего выяснилось, что эти джентльмены из контрразведки, и они пробивают его, не шпион ли он, засланный с заданием из соседнего ЮАР. Ослепительный свет спасения вспыхнул перед ним, и он сознался в том, что работает на спецслужбы ЮАР. Его тотчас перевели в другую тюрьму, затем предложили сотрудничество, и это предложение он принял. Вскоре, перевербованным агентом, его отправили обратно в Кейптаун со спецзаданием. Братец Кролик нырнул в кусты, посмеявшись над смоляным чучелком. Но он не смог вернуться к прежней жизни – программа-то перещекнулась. Пробовал, но не вышло. Аферы, виллы, кокос, мулатки, белые тачки – все это уже не казалось реальной темой, стоящей внимания.

В Кении на озере Рудольф есть остров Безвозвратный. Там обитает племя, живущее по старинке, как повелось у них века назад. Сурия прожил с ними два года, и хотя тамошние жители с недоверием относятся к белокожим, считая их в целом ожившими мертвецами, но его они постепенно полюбили, да так сильно, что, в конце концов, в качестве знака особенного доверия, они разрешили ему присутствовать при некоторых своих магических ритуалах – их, как правило, скрывают от чужаков. После священной ночи он удалился от людей племени и несколько дней провел в одиночестве, неотрывно глядя в прозрачную воду озера. В течение этих дней он обходился без еды и одежды. На исходе последнего из этих дней все ему стало ясно – предназначение бездн, что скрывались в его душе, открылось ему. Прежде всего следовало избавиться от денег. Это не такое уж простое дело, если денег много. Срочно вернувшись в Кейптаун, он потратил несколько месяцев, скоропалительно жертвуя различные суммы на различные добрые дела. Когда наконец его состояние уравнялось нулю, он, с этим нулем в кармане, отправился в Индию – сага гласит, что он пешком добрался из Южной Африки до Индии, навсегда покинув Южную Африку, но навсегда сохранив любовь к этой стране. Странно, но он не поддержал отмену апартеида и, по бурским праздникам надевал кокарду Брудербонда и пел песни на языке африкаанс. Ну пешком не пешком, а добрался, человек он был весьма крепкий и выносливый. Поселился в горах, в одном очень древнем монастыре, пребывающим под покровительством Синего, Красного и Белого Шивы. Прожил там немало лет, получил посвящение и то солнечное прозвище, чье сияние он с честью оправдал своей последующей жизнью.

Он бы, наверное, так и не показался в родной Москве до скончания дней, но кто-то ему написал, что имеется у него небольшая внучка, оставшаяся сиротой. Двадцать лет без малого не ступала его нога на родную землю, и вот он вновь оказался в России. Занялся воспитанием внучки, а параллельно сделался молодежным гуру – короче, посвятил себя дидактике и наставлению. Придерживался жизни без денег, жил с натурального обмена, и неплохо, что же касается технических устройств, то он считал, что пользоваться можно только теми аппаратами и машинами, что произведены в ныне несуществующих странах, таких как Австро-Венгерская империя, СССР, Третий Рейх, ГДР, Чехословакия, Югославия. «Техника, помеченная клеймом распавшегося государства, лишается инфернальной силы и становится служебной, какой и была задумана», – говаривал он. Здесь его многие посещали, беседовали. Поселился здесь с внученькой просветленно, садовничал, но кое-какие тени все же тянулись к нему из его бурного кейптаунского прошлого. Уж больно лихо он там играл на струнах жизни. Тени тянулись и, к сожалению, дотянулись. Да, я знал о том, что его собираются убить. Но узнал я об этом слишком поздно. Вначале, поселившись здесь, он еще отвечал на телефонные звонки, но затем старый советский телефон поменяли на новый, японский, и он перестал пользоваться аппаратом, а мобильных никогда не терпел. Если бы телефон не поменяли, он был бы сейчас жив. В момент, когда произошло убийство, мы с Юрасовым уже направлялись сюда, чтобы его предупредить. Но мы опоздали. Кто скачет, кто мчится летнею мглой? Вскормленный в неволе орел молодой. Два старых орла не успели защитить старика своими крыльями, а молодые орлы танцевали под дождем. К телефону он не подходил. Я пробовал использовать телепатию, как он учил меня, но не получилось. Для этого все же нужна вера, а я – дитя рационального века.

Мне показалось, что следователь подмигнул мне.

– Телепат, – впервые я подумал о нем с неприязнью. – Мысли читает. Научился все-таки у Безымянного Молодца, разумный кузнечик из угрозыска.

А Курский невозмутимо продолжал:

– Пока ваша компания беспечно танцевала в саду, убийца вошел в дом, сделал свое дело и скрылся. Никто из вас ничего не заметил. Поначалу я немного разозлился на вашу беспечность, ведь вы могли помешать убийце. Но у каждого своя тропа. Впрочем, я здесь, как и вы, оказался случайно – меня занесло в эти края одно действительно необычайное дело, которое, возможно, войдет в учебники по криминалистике под названием «дело валдайского колокольчика». Этот колокольчик звенит… звенит пронзительно, но не по ваши уши. Дело удалось решить блестяще, и я, надо полагать, возвращался бы сейчас с Валдая в превосходном настроении… Но тут вдруг это сегодняшнее убийство. На ловца и зверь бежит, на живца мертвец летит. Так сложилось, извольте видеть. А теперь попрошу оставить нас, нам еще надо здесь поработать. С дачи покамест не отлучайтесь, – следователь недвусмысленно указал нам на дверь. Только сейчас я осознал, что говорил с человеком, наполненным светлой скорбью по убитому другу. Мы с приятелем вышли в сад.

Там по-прежнему ниспадал прохладный ливень, темнело, и танцы под дождем, которыми столь едко попрекали нас, возобновились. Музыка текла из распахнутого окна, ее заплетало струями дождя, и в потоках музыки и воды гнулись и вращались стройные тела девушек. Девочки вращались, жизнь возвращалась, смерть извращалась, а танцы все длились: и я танцевал, и все танцевали с мокрыми счастливыми лицами, с закрытыми глазами, и даже патрульщики танцевали, расплываясь в арбузных улыбках, изумленно мотая своими тяжеловесными, благодаря шлемам, яйцеобразными головами, словно два озаренных хампти-дампти, пляшущих на скорлупчато-хрустящей заре. Но не заря шла на нас, а тьма – мокрая, шепчущая, осыпающаяся сотнями поцелуев.

Патрульщик, патрульщик, вон там, под дождем, где струится ночь, светофорясь, там – killer on the road, riders on the storm, заплаканное лицо профессионала, рука в замшевой беспалой перчатке на руле скромной черной иномарки, мертвый индеец на шоссе, лежит на черном лоском асфальте, как на коже мертвого черного кита, из-под мокрого пончо виднеется лишь рука – бледная, старческая, усыпанная веснушками, с рунической татуировкой и холеными, барскими ногтями авантюриста, омываемыми асфальтовой влагой. Жизнь и ее темные восторги: бессилие, движение, хохот.

Из тьмы проступила девушка в белом платье, насквозь мокрая, танцующая вместе с нами, ее сверкающие глаза глянули на меня сквозь мокрые волосы. Я настолько не ожидал увидеть ее в дождевой пляске, я настолько не готов был к встрече с нею, что глубоко поцеловал ее губы, пахнущие статическим электричеством туч. Наши языки сплелись, играя друг с другом, наподобие морских котиков или влюбленных тюленей, как обнялись в схватке и сплелись языки английский и русский в нашем мозгу, ласкающие друг друга – мой русский, язык суши, сух и горяч, ее – английский, ангельский, прохладный, водянистый, юркий, соленый – язык моря. И мне казалось, что она шепчет мне по-английски в горячечных перерывах между поцелуями: старый плут обманул тебя, юный строитель. Нет никаких бездн, кроме одной – той, что называется миром. И в этой бездне все едино в свободном падении – все проходит сквозь все, и нет границ между существующим и несуществующим, мертвыми и живыми, людьми и нечеловеками, мужчинами и женщинами.

Господи, зачем я родился строителем? Лучше бы я писал музыку, но даже в танцах и объятиях прорастали сквозь меня города будущего, и когда мой язык в поцелуе обследовал полукруг ее ровных зубов, я внезапно оказался на гигантской площади – The Rot Square. С одной стороны ее полумесяцем окольцовывали белоснежные, сахаристые дома, аппетитные полунебоскребы (ее плиссированное нёбо было небом), стоявшие строем, плотно прижавшись друг к другу боками, с другой же стороны вечно вздымалась над городом живая грандиозная волна, горячее цунами, постоянно облизывающее окна квартир и офисов, окна нарядных лофтов, сонных ванных комнат и ресторанов, расположившихся в этих сахарных домах, заботливо слизывая с молочных стекол соленую пыль, приносимую дыханием Внутреннего Океана. Города будущего! Когда архитектура вырвется из плена, вырвется столь же резко, как бежит на волю моя пьяная мысль? Вырвется, чтобы прыгнуть в небо и зачерпнуть из бездн. Когда соборы повиснут над городами на парящих островах, а гигантские кубы океанской влаги станут подниматься из пучин над смеющейся гладью моря, внезапно вознося фрагменты донных ландшафтов? Когда глаза бронзового ребенка отразят небо, полное яркими и пестрыми летательными аппаратами? Города будущего! С каким отвращением рисовал я вас детской рукой по воле демонов детского сада, послушно заполняя бумажные небеса яркими точками летающих устройств, но ныне горечь детства иссякла на моих губах.

Я не бездельник, господин едкий следачок Курский! Я не золотая молодежь, прохладно танцующая под дождем! Что мне ваш валдайский колокольчик, у меня есть дела поважнее! Не ради праздного любопытства прибыл я в эти края, не ради того приехал, чтобы натанцеваться и ранить свое сердце. Я выбираю место для строительства нового города – здесь, на валдайских русалочьих озерах, на полпути между старыми столицами Москвой и Санкт-Петербургом воздвигнутся заоблачные небоскребы новой столицы России – великолепного мегаполиса, которому я решил присвоить имя нашей божественной страны – Россия. В этом назывании я вдохновлялся, конечно же, примером города Бразилиа, сумасшедшей цитадели будущего, возведенной в джунглях.

Именно об этом грандиозном и насущном проекте я страстно желал побеседовать с
Безымянным Молодцем, но череда событий, предшествовавшая моему приезду на дачу, настолько меня взволновала, что я не посмел заговорить о том, о чем кричало мое сердце, и сбился на какой-то общефилософский бред. Но теперь я получил его благословение, пришедшее с поцелуем его внучки (ведь он желал, чтобы мы полюбили друг друга). Все происходило с поразительной скоростью, и я сам не заметил, как уже нанизывал ее на свой небоскреб, осознавая, что небесный туннель, куда мой небоскреб погружался вновь и вновь, почти невозможно воссоздать силами архитектуры – но нет, возможно, конечно, возможно, просто это дело будущего! Нужны новые материалы, новые извивающиеся строительные модули – живые, живые… Архитектура станет живой…

Словно Красно-Сине-Белый Шива, я, кажется, танцевал и соединялся со своей Шакти, одновременно удерживая на весу ее гибкое тело, она пела песню на языке африкаанс, а вокруг горели костры острова Безвозвратного. И, в соответствии с логикой ритуала, вокруг нас водили хороводы купальщики и патрульщики. Все мы стали гигантами, и у загорелых узких ступней русалок, у грязных патрульных сапог расстилался город, произрастающий из любимой земли.

 

Я хотел бы понять этот город,

Но пусть лучше поймет Саладин.

Я хотел… я хочу обнимать это море

Так, как если б его Господин

Подарил мне и жабры и крылья

И скрипучую ловкость ласт,

И соленый простор, и полет без усилий,

Но я нынче последний – The Last.

И за мною лишь звездные войны,

И космической пыли столбы

Белотканные стяги и ульи,

И зеленые сказки мои.

 

Когда-нибудь, когда я построю город Россия, и счастливые люди подарят мне лучезарный отдых, я напишу для них книгу – летнюю гирлянду волшебных сказок и песен, под названием «Тысяча и одна дочь» – о восточном царе, которому множество жен подарило тысячу и одну дочь, и вот, в течение 1001 ночи дочки приходят к царю друг за другом, чтобы соединиться с отцом в любви и нашептать ему предсонное сказание. И каждое из этих сказаний должно повлиять на политические планы властителя. Или же я назову ее просто «Лето», чтобы сообщить в равной степени, как прогретый похуизм мусорного перелеска, что разомлел от зноя, так и тот ледяной ужас, что прячется в мыслях о глобальном потеплении климата.

Я тяготею к стертым и пузырчато-всеохватным названиям – как, например, таким: «Сказки тех еще дней» или «Тайна нашего времени».

Последнее из названий особенно ласкает мой слух. Звучит пресно и бездонно. Многие претендуют стать героями нашего времени – строители, финансовые авантюристы, суперагенты, мультяшки, трупы, уборщики мусора, разработчики компьютерных игр, модные дизайнеры, проститутки, красотки и уроды, убийцы, гуру, вирусы, певцы, пловцы, дети… и, конечно же, ученые (их всех вы найдете или потеряете в этой книге!). Но у нашего времени нет героев. У него есть лишь тайна.

Нынешние времена (более чем какие-либо другие времена за всю историю времен) стали тайной сами для себя. Долой буржуйский роман, аккуратно и профессионально любящий читателя за деньги! Да здравствует рассказ и предание, да здравствуют кодекс и свиток, слава аммонитам!

Да здравствует Наутилус и его немые капитаны! Пусть моя немая книга сказок станет чем-то вроде рукописи, найденной в Сарагосе, место ей в кибитках грядущих кочевников, в ларцах мертвого князя, в лабиринтах серого вещества, в скорости бегущего серого существа.

Заверните ее в пушистые вонючие ткани, посыпьте ее корицей, обласкайте ее снегом, уложите в хрустальные гробницы, в подземные грибницы, разбросайте в сортирах орбитальных станций и в песках пляжей. Лучше пусть ее съест святое едкое море, чем будет она гореть в холодной буре электронного шквала. Чиркну ее для утлых детей, для стариков с расстегнутым разумом, для пылких воображал и ребят подлеска, для серых кардиналов и белых гигантов, для панков, рэперов, рокеров и эмо, для обруселых негритят, для прекрасных девушек, для мистических левых и мистических правых, для нимф, для дриад и вакхов, для недомогающих инопланетян и веселых мутантов, для клубных распиздяев и взыскательных животных, а также для ручьев и холодной песни. Короче, для всех тех, кому от века предназначалась русская литература. И для меня самого, для того из моих я, кому двенадцать лет, кто спит в ленивой комнате, уронив на пол неведанную книгу.

 

Не нашлось ответа

В книге новейших преданий

На мою печаль.

 

Положу я книгу в изголовье:

Усну. Пусть во сне холеные сказки

Сожрут мою боль.

 

Я не обнаружил, обследуя силами языка подъязыкие просторы Прекрасной Внучки, зачатков тех игольчатых клычков, что хотели бы пробить мой язык, как в провинциальных трамваях пробивают счастливый билет. Поэтому мы соединились беспечно, бесстыдно, и, взлетая на огромных качелях, я понимал, что вскоре тело мое совершит внезапный прыжок с качельной скамейки в белоснежный простор будущего. Just jump. Прыг. Скок-поскок.

 

2009–2010

Ayzenberg

Валерий Айзенберг

 

АДАМ И ЕВА

 

Голуби разбудили Адама. Он встал, умылся, открыл входную дверь, окно в большой комнате и начал работать. Через пару часов он решил выпить кофе и по пути на кухню заметил движение – чья-то тень быстро смещалась в спальню.

После осмотра всех доступных углов Адам закрыл окно, но оставил дверь открытой.

– Если это была кошка, то вероятность того, чтобы зашла вторая кошка, крайне мала. Я не замечал возле дома кошачьих стай, хотя за окном часто копошатся голуби и всегда насыпаны куски хлеба.

Хлеб разбрасывает молодой сумасшедший со второго этажа. Он кормит голубей, переводит Шекспира и у него раздельное питание; из своей квартиры практически не выходит, окна замазаны побелкой. Иногда Адам видит в приоткрытом на короткое время окне его голову в шапке-ушанке, торс в белой майке и руку с куском хлеба. Крошки хлеба шевелятся на откосе, летают в клювах и падают дождем вниз. Голуби сидят снаружи на подоконнике, порхают вокруг шапки, топчутся на траве под окном, горланят или воркуют в зависимости от настроения, иногда вспархивают. Их крылья хлопают, как мокрое белье на ветру.

Мастерская Адама расположена в цокольном этаже высотного дома и состоит из четырех комнат разной величины, с темными проходами между ними. Каждая комната имеет свой уровень. Полы – паркетный, дощатый, плиточный и покрытый линолеумом.

Адам — художник и пишет картины маслом на холсте. На его мольберте почти законченная композиция «Ева и Лилит». Для каждого сюжета он придумывает свое формальное решение. В этом случае Ева – подобие Лилит, а Лилит – подобие Евы, они cестры-близняшки.

Кроме того, у Адама есть близкая знакомая, Ева, тоже художник. Ева и Праматерь Ева отдаленно напоминают друг друга.

Творческий процесс зашел в тупик. Он опять идет на кухню, а по пути тщательно обследует мастерскую.

– Что же это было? Если кошка и зашла, то уже наверняка вышла, ей здесь нечего делать, – слабо успокаивает себя Адам.

В маленькой комнате он обнаруживает клочки мягкого пуха. Хотя то, что показалось кошачьим пухом, могло быть сваленной пылью, паутиной, человеческими волосами, ватой из художественных объектов, мехом от старой кроличьей шапки и, наконец, тополиным пухом.

Адам прилег на узкий диван и закрыл глаза. Часто он фантазирует и путает вымысел с реальностью.

Большая, заставленная мебелью, подрамниками и рулонами холстов, комната. Одновременно спальня, гостиная и рабочее место художника. На потолке неровный след перегородки, когда-то разделявшей ее на две. Мольберт, двуспальный диван, старый военный радиоприемник. Овальный стол посередине. На столе сыр и красное вино. Вокруг стола сидят пять человек, среди них ребенок пяти лет, который держит в руках ярко раскрашенную деревянную змею. У него коклюш. Художник, друг Адама и одновременно отец мальчика, глядя на змею, рассказывает о живой змее, которую они гладили на лесной тропинке, спутав с ужом. Адам рассказывает о змеях, обычно клубящихся в заброшенных военных дотах и как всегда, без всякой связи, о кошках, что быстро дичают на воле. Ева вспомнила о бездомной кошке, прокусившей ей руку, после чего рука невероятно распухла и еще о раненом голубе на тротуаре, которого она убила палкой десять лет назад, чтобы освободить от мучений.

В эту ночь Адам остался у Евы.

Когда во второй половине следующего дня он приехал в мастерскую, то в проходе на полу увидел продолговатые катышки дерьма и, представив напряженную позу кошки, понял, что она не может отправлять естественные надобности в стесненных условиях. Он не убрал катышки, чтобы в следующий раз кошка оставила их на том же месте, для чего ей нужно будет выбраться из своего укрытия. В туалете ему пришла мысль о домашних кошках, умеющих ходить на унитаз. Раздался слабый писк, но это был голос ребенка на улице. Он вышел из туалета и вздрогнул, заметив внизу что-то мелькнувшее, но это было его отражение в зеркале. Когда он проходил мимо маленькой комнаты, то увидел в темном проеме две светящиеся красные точки и механически пошел навстречу. Они начали смещаться влево. Он включил свет. Кошка ушла под сервант. Попытка найти ее оказалась безрезультатной – она снова растворилась.

На одеяле опять обнаружилось несколько мягких клочков пуха. Возможно, в его отсутствие она спала на диване. Готовясь ко сну, Адам закрыл дверь спальни и большой комнаты, чтобы уменьшить зону ее прогулок.

Ночью ему приснилось, что он герой немого сна ужасов в духе Эдгара По. У этого писателя ему больше всего нравился рассказ о замурованной кошке.

Вот фрагмент сна, который ему удалось запомнить.

Некто быстро входит в мастерскую. У него в руках и на руках несколько маленьких кошечек неопределенного рвотного цвета. Ясно, что они полусгнившие, прокаженные. Они молча извиваются, как пустые плоские змейки-тряпочки. Затем они соскальзывают на пол. Он бегает за ними. Они его не замечают, но увиваются вокруг – не то скользят за ним, не то увиливают от него. Одна рвотная шкурка, поднимая пыль и оставляя чистый след, ускользает в труднодоступную зону. Все исчезают, он остается совершенно один…

Утром в мастерской ощущалась гнетущая пустота. Адам пошел за сигаретами. Две собаки возле магазина стояли морда к морде и яростно лаяли – привязанный ротвейлер и дворовая перед ним. У продавщицы было серое осунувшееся лицо и огромный белый пластырь на лбу. Тусклым голосом она рассказала, что ночью, выглядывая на улицу, получила сильный удар от внезапно захлопнувшейся двери и потеряла сознание.

Вернувшись, он позвонил Еве.

Когда она приехала, он показал на потемневшие катышки. Их количество не увеличилось. У него бродили идеи о службах домашних животных, которые знают, как найти кошку в помещении, где все вещи сложены кое-как, о выкуривании ее дымом, если поставить машину выхлопной трубой к двери.

Ева надела кожаные перчатки и твердо сказала: «У кошки может быть стригущий лишай. Потом перчатки нужно выбросить».

На Еве была свободная цветастая юбка в русском стиле. А в те времена, когда был убит голубь, она носила длинную русую косу и курила по две пачки сигарет в день. Ева решительно сняла юбку.

Адам застыл у двери маленькой комнаты.

Из-за перепада уровней или по другой причине сервант казался огромным. Он удлинился, но не вверх, и за счет этого Адам видел маленькую полураздетую женщину где-то далеко внизу.

Кошка затаилась и была везде. Прямые углы в мастерской завалились и оплавились, как на плохом чертеже, казалось, все происходит внутри вычищенного от внутренностей идеального животного. У Адама возникло чувство собственного бессилия, усталости и бессмысленности происходящего, ощущение пустой траты времени и сил.

Наконец Ева нехорошо засмеялась: «Я вижу ее, принеси блюдце с молоком». Затем, особенно мягким, медовым голосом женщины в период пика лактации: «Кошка, выходи, что тебе здесь делать? Все равно ни мышей, ни крыс ты не найдешь, — и резко, уже без медовых ноток, — открой входную дверь!»

Адам открыл и заклинил, чтобы она не захлопнулась от порыва ветра, как это было в случае с продавщицей, и ушел в большую комнату.

Его взгляд остановился на незаконченной картине.

Красного цвета Ева и Лилит на фоне зеленого дерева-куста, отдаленно напоминавшего древо жизни. Они смотрят друг на друга в упор. Их тела битком набиты древними яблоками. Их груди прикасаются сосками, и выходит, что у них один сосок на двоих. Но может показаться, что на картине изображены два вытянутых желудка в форме человеческих тел.

Адаму нравились такие формальные находки.

Через три минуты он услышал крик: «Что ты наделал?! Она вбежала обратно! Зачем ты вставил палку в дверь? Я не могла выскочить голой! Напротив сидят чужие люди, я не могла тебя позорить! Что ты наделал?!»

Адам похолодел. Эту вину нельзя искупить. Кошка продолжала быть везде, и снаружи, и внутри. Объяснить, что ему все равно, было невозможно. Губы его что-то мямлили, внутри росла пустота. Противный позор заполнял ее.

История от сотворения мира складывается из нелепых случайностей.

Ева опять скорчилась под сервантом и потребовала швабру, но не в виде буквы «Т», а в виде буквы «Г». Адам нашел два угольника – один небольшой деревянный, другой стальной гибкий и длинный. Ни один не подошел.

На Еве лица не было, она дико закричала: «Я тебя убью! Надеюсь, ты не вставил палку опять?! Теперь кошка не высунется и на миллиметр! Она все поняла! Она ненавидит меня!»

Адам молчал. Позор внутри вдруг стал замещаться нервным возбуждением и беспричинной жаждой деятельности. Проходя мимо открытой входной двери, он не поверил своим глазам – фантомная палка продолжала заклинивать дверь. Мысли путались. В глазах поплыла картинка следующей неудачной попытки. Он убрал палку и через секунду услышал душераздирающий крик: «Освободи проход, но стой возле двери, чтобы сразу закрыть!» Ева быстро, как фурия, приближалась к выходу. Поскользнулась, резко затормозила, размахнулась и швырнула извивающуюся и вопящую кошку за порог.

Он, с мыслью о том, что может раздавить животное, захлопнул дверь, но оно уже с визгом мчалось по проходу назад.

Адам и Ева с ненавистью посмотрели друг на друга, затем развернулись и пошли за кошкой. Но кошка совершила ошибку, она не успела сообразить, как оказалась в туалете – все произошло мгновенно. Самое неудачное решение. Ева зашла внутрь. Адам поставил фанерную преграду, занял позицию на входе и почему-то подумал, что кошки умеют летать только сверху вниз, но не снизу вверх.

Под рукой оказался длинный узкий мешок. Он расположил его с внутренней стороны преграды. Она грубо за шкирку вытащила кошку из-за унитаза и швырнула в мешок. Он одной рукой скомкал горловину и двинулся к выходу. Она зло крикнула вдогонку: «Не забудь закрыть за собой дверь!» Он вышел, закрыл за собой дверь, повернул налево, оглянулся проверить, увидел пенсионерок, неподвижно застывших напротив, повернул за угол и вытряхнул содержимое мешка на траву.

Кошка вскочила на все четыре лапы и помчалась обратно. Она билась о закрытую дверь и визжала, потом фурией бросилась к дыре у стены и, не сумев протиснуться, завернула за правый угол дома. Попыталась проникнуть через окно маленькой комнаты, затем спальни, поняла безуспешность попыток и, не сбавляя темпа, с диким визгом умчалась.

 

Айзенштадт

 

Через окуляр видеокамеры, установленной в окне маленькой комнаты, художник наблюдает за птицей. В этом месте пристройка шириной полтора метра соединяет два соседних дома. Птица неподвижно сидит на пыльной крыше пристройки, только иногда переваливается с боку на бок, как перьевой ком, как будто у нее нет лап, чтобы встать во весь рост. На расстоянии полуметра от нее лежит грязное яйцо, а по другую сторону на таком же расстоянии – другая птица. Перья ее уже не шевелятся, какой бы ни был ветер.

Уже месяц художника беспокоят его реакции, а временами возникает состояние смятения. Количество информации в виде фрагментов и мелких деталей, непрерывно поступающее извне, переполняет его так, что он не успевает делать выводы и обобщения. Поэтому художник реже выходит на улицу. Кроме того, его донимают видения и воспоминания.

Художник недавно въехал в это ателье. До него в нем работали Сандра и Рейнхард.

Другие окна ателье выходят на узкую улицу. Напротив дом с одинаковыми, как будто расчерченными под линейку, оконными проемами. Художник знает, что бывают архитектурные иллюзии, глухие стены с нарисованными окнами. Этот дом – Шпаркассе. В нем работает клерк Питезен.

Иногда за окнами ателье слышен стук подбитых каблуков жителей и шорох шин. Да и то, шорох шин доносится только после дождя. В дождь их не слышно – заглушает шум падающих дождевых капель. Здесь, на севере, часто сырая погода. А когда ясно, то совсем тихо. Двигатели и подвески немецких автомобилей работают бесшумно.

В этом городе, кроме атмосферных явлений, стука, шороха и слабого звона колокола на Ратуше, давно ничего не происходит. Художник думает о том, что раньше стены домов отражали цоканье подкованных копыт и грохот деревянных колес, обитых железом.

Часто ему приходят удручающие мысли, что прошлое безвозвратно утеряно, а будущего нет, он даже осмеливается мечтать по тому времени, когда, собственно, времени еще не существовало. Ему кажется, что это единственный способ – уйти от наваждения философских инсинуаций, типа, жизнь – это медленная смерть и достигнуть внутреннего равновесия, опирающегося на утверждение, что мир – это факт без причины и цели. Его волнует гипотеза, что доказательства этого находятся в ледяных ядрах комет, время жизни которых близко к возрасту Вселенной.

Иногда под окнами встречаются два человека и о чем-то говорят. Тогда в ателье создается впечатление, что кто-то находится в соседней комнате.

Каждые двадцать минут художник слышит шаги и пытается вывести коэффициент, с помощью которого можно посчитать население города. Он выстраивает исходные данные: раз в двадцать минут – один человек, всего двадцать улиц, двадцать процентов жителей одновременно выходят на улицы, каждый день десять процентов покидают город и так далее. Вычисления могут идти и более простым путем. При средней длине улицы в триста метров на ней может располагаться не более шести домов, из которых с несколькими владельцами их два или три, а в каждой семье обычно четыре человека  Впрочем, он редко доводит до конца свои вычисления. Он не доводит до конца и свои работы. Раньше, потому что не находил сил пожертвовать удачными, но уводящими в сторону находками, а сейчас из-за сплошного потока надоедливых мелочей, переполняющих его мысли. Бывает, с самого начала удачные идеи ускользают от него, как будто чувствуют его сомнение и даже полное безразличие. Ему кажется, что он здесь ни при чем, просто они слишком легковесные и верткие. А когда у него вдруг возникает поразительная идея, то ему кажется, что уж она-то никак не может быть понята другими должным образом, потому что возникла как бы ниоткуда и происхождение ее для других еще невероятнее, чем для него.

Видеокамера установлена в окне маленькой комнаты и незаметно фиксирует все, что происходит с птицей.

Художник видит в окуляре, как птица осторожно, будто боится что-то разбить, медленно вращается, поворачивается на 180 градусов, клюет сухую траву под собой, затем толчком поворачивает голову. При этом вспыхивает красный зрачок, и под птицей мелькает что-то белое.

Там только одно яйцо, думает художник и вспоминает, как однажды в метро, немного быстрее воздуха, который поезд толкал перед собой, летела птица. Затем почему-то вспомнил мать и то, как она летом все время заставляла его быстрее закрывать дверь на улицу, чтобы днем не влетали мухи, а вечером – комары. На открытых форточках была марля, а в комнатах с потолка рядами свисали коричневые липучки.

Дальше перед ним прокрутился готовый сюжет.

Мальчик (это он сам) ест черный хлеб, политый темным подсолнечным маслом и посыпанный солью, и смотрит в окно. По улице со скоростью никуда не спешащего человека движется грузовик с откинутыми бортами, а на нем открытый гроб. Голова мертвеца болтается из стороны в сторону. За грузовиком духовой оркестр, близкие и редкая толпа. Слабоумная, которая живет напротив, быстро подпрыгивая, босиком, с ведрами на коромысле, пересекает похоронную процессию. Одна нога у нее короче другой. Съев черный хлеб, мальчик сунул в рот карамель «Барбарис», прозрачную конфету цвета разбавленного кармина. Слюдяной кисло-сладкий гробик. В жару гробик размягчается, и приходилось сосать с местами прилипшей оберткой.

Художник думает, как птица справляет нужду? Прямо на яйца?

И вспоминает, как жидкое без запаха дерьмо шлепнулось ему на левое плечо, когда он стоял под карнизом вокзальной крыши. Птицы часто сидят под крышей и гадят. Еще он тогда подумал, что птичье дерьмо не может быть таким плотным, как у человека. Это противоречило бы условиям птичьего существования. Не может оно камнями падать с неба на плечи и головы людей. Не могла природа и естественный отбор сделать такой просчет.

«Сколько же под ней яиц? Может быть, их нет?» – думает художник.

Внизу под открытым окном медленно с включенным сигналом проехала машина скорой помощи. По комнате пробежал тревожный зайчик.

Художник пытается представить герра Питезена. Ему это не удается. Что-то аморфное возникает в его сознании. Он не думает, что у него серые волосы. Нарукавники на локтях? Блестящие пуговицы на темном пиджаке? Лысина? Живот? Руки с редкими волосами на тыльной стороне ладони? Толстые пальцы?

Художник в ателье делает видео и видит мир только через объектив.

Видеокамера без остановки фиксирует все, что происходит на крыше пристройки. Вот прилетела вторая птица. Она выгодно отличается от тоскливо замершей своей активностью. У нее тоже красный зрачок, изумрудное горло и фиолетовая манишка, толчки зрачка не совпадают с толчками головы.

Художник не открывает окно на кухне из-за птиц. Одна из них может попасть в ателье. У всех птиц клаустрофобия. Недаром им строят в неволе прозрачные клетки, а не темные собачьи конуры.

Вечером электрический свет из окна освещает белую полоску в основании клюва и мелькающий красный зрачок за белой шторкой, бьющийся, как сердечная мышца.

«Странно, сердце птицы, – думает художник, – по отношению к массе тела самое большое сердце у колибри. С какой же частотой бьется птичье сердце, если даже у собаки оно стучит, как двухтактный мотоциклетный двигатель?»

Симона занимает соседнее ателье. Она первая поздравила художника с приездом. Ее тоже что-то угнетает, но в отличие от художника она постоянно чем-то взбудоражена. Несколько дней назад Симона пришла в гости. Они пили вино и занимались разучиванием песен. В детстве она училась в танцевальной школе. Симона – взбалмошная лицедейка и очень естественно копирует разные языки, даже китайский. Но лучше всего ей удается северное наречие.

«Но почему там мертвая птица? Может, это вещественное доказательство убийства, совершенного в порыве ревности той, что недавно прилетала, чтобы не делиться птицей, а самой заняться с ней любовными играми и зачать птенцов, если, конечно, та первая не успела это сделать сама. Хотя нет, тогда бы высиживающая яйцо птица больше никого не подпустила. А если все же здесь разыгрывается вечная драма…» – путается художник.

Идет дождь. За одну ночь на деревьях лопнули почки.

Герр Питезен где-то рядом, он один из тех клерков, что работают напротив в «нарисованных» окнах Шпаркассе.

Возможно, вследствие того, что художник был подвержен странной болезни, обратной птичьей – боязни открытых пространств, ему обычно являлись видения замкнутого пространства. Но теперь было открытое море. Оно слабо шевелилось. Художник приблизился и увидел абсолютно чистую воду. Он осторожно потрогал прозрачную воду и не ощутил сопротивления. Безвольное море бесшумно шевелилось, оно было переполнено, берег был таким же плоским. Море воспринималось только зрением, оно не осязалось, не пахло, не звучало и было теплым, как тело.

В окуляре видеокамеры было видно, что птица стала больше. Как будто опухла.

Сегодня перевели время на один час вперед. Художник мысленно бежал к морю и видел больше людей, чем всегда. Местные жители все на одно лицо: абсолютно спокойны, с серыми волосами и в серой одежде, как будто запорошенные пылью. Возможно, это те, о которых говорила Симона. У всех по команде часовая стрелка повернулась сразу на 360 градусов. Они раньше проснулись, раньше вышли на улицу. Их стало неожиданно много.

Художник посмотрел на птицу через окуляр камеры и не увидел отдельно лежавшего грязного яйца. «Не может быть, чтобы оно тоже оказалось под птицей – это бессмысленно. Где оно? Труп птицы лежит на своем месте, слева, как и раньше – он никому не нужен. Может быть, камера сместилась, и яйцо вышло за пределы кадра?»

Иногда художник забывается, но и в забытье продолжает работать. Его сознание не отдыхает.

Он куда-то идет и попадает в заросли. Возвращается. Сумерки, сыро. У входа грязь, он продвигается к двери, раскинув руки. Слышит голоса. Две фигуры, даже три, но можно сказать, и одна. Женщина и мужчина на великолепном гарцующем коне, конь крупнее, чем обычно. Мужчина в рыцарских доспехах. Женщина вешает на прямое дерево, которого раньше не было, богатый красный сарацинский халат. Ему кажется, они говорят о скачках по пересеченной местности – определяют маршрут. Удаляются, цокая подковами. Его веки – тяжелые опущенные ворота. Он силится их открыть и не может – еще в зарослях начал засыпать. Дверь сама открывается. Он испуганно заходит. Замечает движение. Что-то спрашивает. Постепенно понимает – это Симона. Она приближается к нему очень близко. Он, обнимая ее, извиняющимся голосом говорит о закрытых глазах.

Птица переминается с боку на бок, и художник, опять через окуляр, видит под ней ярко-белое. Затем оно полностью выкатилось, птица выгнула шею и концом клюва осторожно затолкала его под себя.

«Теперь понятно – первое, уже исчезнувшее яйцо успело случайно откатиться на недосягаемое расстояние. Крыша пристройки слегка поката, поэтому птице нужно всегда оставаться на одном месте, не покидать второе яйцо ни на секунду. Вестибулярный аппарат, природный гироскоп у нее совершенен. Она чувствует наклон своего тела в долях градуса».

Художник перешел улицу и зашел в Шпаркассе. Большая женщина-клерк подвела его к другой, маленькой, и представила, неправильно произнеся фамилию – Айзенштадт, перед этим дважды переспросив ее. Художника это покоробило – он почувствовал безразличие. Другая женщина-клерк препроводила его к крупному немцу с широким лицом. Рядом с его столом на стене висела картина – желтый квадрат на черном фоне. Правый нижний угол был нарисован загнутым и «показывал» обратную белую сторону. Художник сказал клерку, неловко смеясь, что это – дизайнерская шутка над очень известным художником, чья фамилия – Малевич. Немец посмотрел на подпись и сказал, что это не Малевич.

Вполне возможно, что этот немец был герр Питезен, но его трудно узнать среди ему подобных.

В окуляре видеокамеры птица начала чаще переворачиваться.

«Может, под ней уже птенец? Нет, невероятно, чтобы птенец расколол яйцо в таком неудобном месте – прямо под ней, он бы задохнулся в душной пуховой подушке. Но, может быть, я что-то пропустил – не наблюдаю же я за ними непрерывно!» – раздражается художник.

Зашли Сандра и Рейнхардт. Рейнхардт подошел к окну и увидел в противоположном доме на втором этаже герра Питезена. Он помахал ему рукой и радостно сказал: «Там тот же человек, что был в этом окне месяц назад!»

Третий день идет дождь. Море стало осязаемым, волнистым и с бурунами. На берегу образовалась темная полоса водорослей и мусора.

Кто-то из Шпаркассе позвонил и сообщил, что герр Питезен заболел. Казалось, голос по телефону звучал как из морской пучины.

Колокол на Ратуше ударил 12 раз, и под окнами простучали ботинки и послышались голоса. Ровно в полночь закрываются пивные бары. Художнику удалось разобрать слова марша, но он тут же их забыл. Слова были на том языке, который удачно копировала Симона. Северное наречие.

Художник посмотрел в окуляр видеокамеры. Птица сидела нахохлившись.

Затем, забывшись, он делает непростительное, несвойственное ему, даже непристойное – смотрит мимо окуляра камеры прямо в окно. Крыша пристройки пуста и нет никаких следов пребывания птицы.

Художник идет к зеркалу, смотрит на свое отражение, больно щиплет себя за руку, громко говорит простую фразу, снимает камеру со штатива, одевается, идет мимо Шпаркассе к ресторану «Эк» на углу, затем поворачивает назад. Неожиданно попадает в пристройку, накидывает петлю и подпрыгивает.

 

 

ЗАМОК

 

Звонок. Искусствовед Петров.

– Как дела?

– Нормально.

– Надо встретиться.

– Да? Есть повод?

– Чем ты занимаешься?

– Думаю.

– Знакомо.

– А какой повод?

– Понимаешь, дядя Коля открыл кран, воды не было, затем пошла, залило все этажи, новый русский снизу не мог дозвониться и поломал замок.

– Выдернул его?

– Нет, сломал, переломил пополам.

– Ну! Вызови сантехника.

– Может, попробуем сами что-нибудь сделать?

– У тебя есть инструменты?

– Все есть.

– Хорошо, я еду.

Звонок. Опять искусствовед Петров.

– Ну что?

– Выезжаю.

– Купи по дороге пленку.

– Какую?

– Фотопленку.

– Зачем?

– Снять преступление.

– У меня есть в аппарате.

– Ладно, жду.

Художник Шапиро сел в машину и поехал к Петрову.

 

– Дядя слесарь приехал! – громко сказал Шапиро, входя в квартиру.

Замок был переломан на самом деле.

– Он что, ушуист?

– Не знаю, маленький такой.

– Ну и ну! А замок советский, не из титана точно, алюминиевый, что ли.

– Ну да.

– Та-а-ак, нужно выкрутить ответную часть язычка из дверной коробки и оставшуюся в двери часть замка.

– Да! – закричал Петров. – А фотографировать!

Шапиро сделал три снимка: открытую дверь прямо и снизу, потом – отломанную часть замка, валявшуюся на полу.

В другом дверном проеме быстро промелькнула тень дяди Коли.

В коммунальных квартирах много вещей, гасящих звуки, а жильцы в них внезапно появляются и так же внезапно пропадают.

Искусствовед Петров снял домашний халат, надел рабочую одежду (сосредоточенно переоделся в рабочую одежду) и быстрыми, лихорадочными движениями стал выкручивать шурупы и вытаскивать гвозди, приговаривая: «Так, это я могу, еще немного».

– Да, это ты можешь. Тебя надо ставить на тяжелые работы.

– Ломать и разрушать я могу.

– Профессионалы для этого используют специальные устройства, тяжелые гири-маятники.

– Мы тоже можем.

– Давай еще подложим для упора.

– Давай.

Гвоздь, скрученный в восьмерку, скрипя, выбрался наружу.

–Так, у тебя есть бруски?

– Найдутся.

С антресоли был стащен полиэтиленовый мешок с брусками, планками, рейками, профилями для рам и другим хламом.

Шапиро попытался перевернуть его, но Петров громко сказал, что его нужно просто разорвать.

– Так, не совсем то. Нужных брусков нет. Ну ладно, попробуем из этого.

Шапиро взял квадратный профиль, замерил и начал выпиливать заготовку нужной конфигурации. Петров рвался помочь. Шапиро начал опасаться, так как Петрова слегка вело.

После очередной проверки размеров на месте потребовалась подгонка. Чтобы снять лишнюю толщину, Петров предложил использовать станок для заточки ножей. Чтобы пилить дерево, он уже предлагал Шапиро пилку по металлу. Но Шапиро всегда старался пользоваться привычными инструментами и снял лишнюю толщину стамеской.

Передвигался искусствовед Петров немного замедленно, но толчками, как кукла-манекен, все время приговаривая-покрикивая: «Ура-а! Надо же! Вот это да!»

Вдруг рядом возник дядя Коля.

Петров решил сыграть роль рабочего: «Дело сурьезное, надо смазать, где магарыч?»

Словарный запас рабочих примитивен и прост, они повторяют друг за другом одни и те же выражения.

Дядя Коля понял буквально, развернулся, рванул с места и пропал на своей территории.

Квартира была так запутана и имела такие длинные коридоры, что человек, уходя в какую-нибудь сторону, просто пропадал. Дяди Коли это касалось особенно, потому что он умудрялся не просто уходить, а исчезать даже из памяти. Он относился к людям, которых не берешь в расчет, хотя обладал очень противоречивой внешностью, казалось, его собрали по частям из людей разных рас. Он состоял из несовместимых углов. Иногда дядя Коля рассказывал, как ему казалось, смешную историю. При этом его взгляд был подозрительным, и останавливался этот взгляд у слушателя за спиной. Казалось, он повествует не человеку напротив, а кому-то еле заметному далеко вдали. При этом не возникало желания смеяться, даже если история была смешной. Скорее, наоборот, пугало.

Дядя Коля долго отсутствовал, и когда внезапно возник, в его руке была бутылка «Кубанской».

Художник Шапиро не мог пить во время работы и отказался – у него было болезненное чувство долга.

На очередном этапе подгонки художник Шапиро обратил внимание, что брусок слишком узкий, чтобы на нем можно было установить ответную часть язычка. Поразмыслив, он решительно сказал, что едет в свою мастерскую, взять нужный брусок, шурупы и электрическую дрель, а возможно, найдет такой же замок.

В мастерской Шапиро сложил деревянные бруски и инструменты в картонную коробку. Затем позвонил Петрову предупредить, что едет назад. Замка он не нашел и по дороге заехал на рынок, но и там нужного накладного замка не было.

 

Художник Шапиро подъехал к дому искусствоведа Петрова, затащил картонную коробку на четвертый этаж и позвонил в дверь, закрытую на цепочку. Шапиро звонил минут пять. Он пытался снять цепочку, просовывая руку в щель как можно дальше. При этом рука зажималась створом двери, но ничего не выходило.

Начал стучать ладонью. Все сильнее и сильнее. Причем, старался стучать неритмично, чтобы привлечь внимание.

С пятого этажа по лестнице спускался человек с такой же картонной коробкой на плече и зло сказал: «Не стучи так, стучи по-другому». Шапиро так же зло ответил: «А как, может, покажешь?» Человек уже скрылся внизу, но, оставив коробку, поднялся, готовый к бою. Шапиро струсил, тот был в спортивном костюме и широк в плечах.

– Какие проблемы, я тебе сделал что-то плохое?

– Не стучи, а звони, – мрачно выдавил спортсмен и повел плечами.

Шапиро ничего не оставалось, как продолжать звонить различными трелями, чтобы для ушей Петрова и дяди Коли призванный раздражать звонок не превратился в приятную музыку или просто ритмичные усыпляющие звуки. Через полчаса он начал подозревать что-то плохое. И, как всегда в этой квартире, вдруг возник искусствовед Петров, уже в халате.

– Дядя слесарь пришел! Ура, пришел дядя слесарь! Ура! Наконец-то! Ой-е-ей!

В облике искусствоведа Петрова что-то изменилось – тот и не тот. Процент наивного и детского в его сознании стал больше, количество углов в квартире увеличилось, коридоры сузились.

Шапиро продолжал заниматься замком – тесать сложной конфигурации деревянную деталь, чтобы точно вставить в сложной формы деревянное ложе двери. Он использовал электродрель, нож, стамеску, молоток. Дрель была ручная, и Петров с гордостью сообщил, что сверлил ею даже металл и дерево. Так как Шапиро не склонен спорить и в мелочах всегда старается соглашаться, то и сейчас смирно поддакивал, но все же использовал привычные инструменты. Он всегда восхищался рабочими и другими работниками, у которых руки растут откуда надо – они никогда не задумываются, но всегда знают, что делать. Они ему казались настоящими героями, хватающимися за любое дело, не размышляя. Шапиро же до сих пор делал такую работу медленно и сосредоточенно, как будто у него внутри – руководство, и он его читает. Работники все делают быстро – не успеешь оглянуться – но редко придумывают неординарные решения.

Искусствовед Петров восхищался то художником Шапиро, то его работой. Его сознание раздваивалось. Цели и задачи происходящего от него ускользали, но периодически он с удивлением обнаруживал, что замок сломан, и начинал кричать: «Вот это да, ну и ну!» Он то завывал, как разгулявшийся медведь, то выкрикивал фальцетом вопли-лозунги, как капризный ребенок. Затем, помолчав, опять уходил в себя и, скользя невидящим взором по лицу Шапиро, говорил с модуляцией: «А-а чт-т-то если окрошку? Оч-ч-чень вкусная окрошка, а? Не хот-т-тите?» Тот отвечал, что должен доделать, а уж потом и окрошку с большим аппетитом. При этом заметил, что и сам начинает говорить по-детски и с завыванием.

Эпизод с окрошкой повторялся с абсолютной точностью несколько раз. Память Петрова давала сбой, и он ел окрошку каждый раз, как в первый. Петров вскрикивал: «Надо подкрепиться!» Затем мчался, покачиваясь, как тяжелый парус, не успевший просохнуть, в комнату, хватал тарелку, появлялся у злополучной двери и с аппетитом ел. Опрокинув взахлеб три-четыре деревянных ложки, он, шатаясь, нес миску обратно.

Выпилы, распилы, подрезы, запилы и пропилы для последующей работы стамеской, просверливание вспомогательных отверстий в заготовке, чтобы не расколоть и не снять лишнего. В результате Шапиро должен получить сложный трехмерный деревянный объект – форма-контрформа. Объект, напоминающий затвор карабина, всегда вызывавший восхищение Шапиро – настоящий апофеоз трехмерности.

Чтобы включить электродрель, нужно было найти розетку. Художник Шапиро с опаской обратился к искусствоведу Петрову. Тот направился в один угол коридора, внезапно остановился, как перед непреодолимым препятствием, затем в другой угол, где с ним произошло то же самое, в третий и четвертый углы. Так он ходил по коридору, пересчитывая все углы. Потом зашел в соседнюю комнату, вскричал и вилкой удлинителя начал тыкать в стену, где на самом деле оказалась розетка. Получалось у него плохо. Он плашмя лежал на кровати, плохо держал равновесие животом, его тело колебалось как на шаре, рука с вилкой совершала круги параллельно розетке. Искусствовед Петров визжал от удовольствия, радуясь колеблющемуся вокруг него миру, вертящемуся все быстрее с каждой секундой.

Художник Шапиро чувствовал: если сложный деревянный объект не расколется, он сможет доделать работу.

Вначале дрель подсоединялась в соседней комнате, затем в кабинете Петрова. Шапиро передвигался с места на место, сверля дырки. Когда нужно было сверлить в самой двери, он попросил дядю Колю найти еще один удлинитель. Они втроем соединяли электрическую цепь из трех частей. Петров не просто садился на пол, он мягко падал и раскачивался с вилкой в руке, сидя на полу, как восточный шаман – его задачей было держать соединение. Шапиро при этом размышлял, увеличивается или уменьшается сопротивление пьяного тела.

Тайна внезапного изменения состояния искусствоведа Петрова открылась, когда тот доверительно сообщил: «А мы были внизу, в квартире этажом ниже, хор-р-рошо поговорили, эх! Хороший консенсус получился. Хороший человек. Все в порядке, он попросил, чтобы это происходило нечасто. На том и порешили».

Внизу послышались шаги. Петров прошептал: «Тссс, идет, да». Незнакомец нес прозрачный пакет, полный бутылок с квасом. Когда он скрылся за дверью напротив, Петров презрительно прошептал сдавленным голосом: «Что несет?! Тьфу».

Чтобы не отключиться до завершения работы, искусствовед Петров возбуждал себя тем, что стучал деревянным бруском по перилам лестницы и отрывисто вопил.

Художник Шапиро, человек осторожный, попросил Петрова не привлекать внимания. В любой момент мог появиться тот, в спортивном костюме. Петров с сожалением сказал: «Вот, а здорово было бы вот так пошуметь, а? Правда, эх!».

Художник Шапиро был сам себе противен: «Ну почему у меня всегда присутствует нездоровая ответственность. Вот напиться сейчас, упасть, покричать, оставить дверь в покое, завалиться спать прямо тут, под ней и утром доделать. Или не доделать. Так нет. Скука. Я скучен».

Наконец, с нескольких заходов, удалось подогнать деревянный объект, по форме напоминающий затвор карабина, к деревянному ложу, просверлить отверстия, завинтить шурупы. Счастливый Петров с удивлением закрыл и открыл замок.

Ему на смену появился дядя Коля, пропавший в очередной раз. Он плавно подошел к двери и тоже проверил закрытие-открытие.

Шапиро показал на мусор под дверью.

Дядя Коля спросил со значением: «Где Петров?» Затем пошел его искать, причем начав с самых маловероятных мест.

Искусствовед Петров был обнаружен в соседней комнате опрокинутым на спину, поперек кровати с закрытыми глазами и с умиротворенным лицом.

Художник Шапиро собрал инструменты и неиспользованные заготовки в картонную коробку. Дядя Коля предложил ему допить каплю водки, оставшуюся на дне бутылки. Пауза была слишком коротка, чтобы Шапиро успел ответить, а может, он просто замешкался, и дядя Коля выпил сам, покряхтывая от удовольствия.

Уходя и уже шагнув за порог, художник Шапиро обернулся, хотел что-то сказать, но передумал. Он подхватил картонную коробку, спустился вниз, вышел на улицу, сел в машину и уехал.

 

.

ДРАМА-ФАНТОМ

Пьеса для чтения в одном действии

 

 

Живопись – доброе дело.

 

Действующие лица: голос, художник, обезьяна, свет, занавес.

Место действия: мастерская художника.

 

У стен стоят картины: «Рука гладит кошку», «Пекарь месит тесто», «Отец подбрасывает сына», «Руки разматывают пряжу», «Девушка расчесывает волосы», «Руки открывают бутылку» и тому подобное. Посередине мольберт с неоконченной картиной. Уже намечены лукошко с грибами и рука, не то берущая, не то опускающая гриб в лукошко. На столе лежит большая фанерная палитра. Художник облокотился на стол, в его руке кисть, на кончике которой та же краска, что и на хвосте рыбы, нарисованной на поверхности стола. Понятно, что художник начинал рисовать рыбу с головы. Стиль письма напоминает натюрморты Петрова-Водкина. Освещение мастерской, как на бодегонах Веласкеса. Свет льется из двух небольших окон, пробитых в толстой стене и находящихся слева под потолком. На подоконнике одного из них сидит обезьяна той породы, что изображена в офорте Рембрандта, обезьянка, прикованная короткой цепью к вмонтированному кольцу, точнее – скульптура обезьянки, точнее – силуэт с сиянием контражура по ее меховым границам. Во время звучания текста все объекты, кроме обезьянки, неподвижны. Единственное шевеление так же незаметно, как незаметно вращение лопастей бесшумного, мощного вентилятора, когда можно ощутить лишь вибрацию, да и то до конца не будешь уверен в ее природе. На протяжении действия свет, начиная от тусклого, неотвратимо слабеет и со слов: «ритуальность – это дело хорошее», наступает полная темнота. Белый занавес, который мгновенно появляется в самом конце – это экран, на который спроектировано точное изображение сцены, что была в самом начале, настолько точное, что он (экран) кажется даже не прозрачным, а более реальным, чем сама сцена.

 

Г о л о с:  Я не хотел бы употреблять слово «ненавижу», но первый раз, когда я не взлюбил живопись, произошел тридцать лет назад. Мы получили квартиру в центре города, рядом с Центральным рынком, называемым «Бессарабским». Если есть желание, можно поехать в Киев и измерить расстояние между нашим домом и рынком – это буквально напротив. Нужно выйти из дома и пересечь дорогу. Арбузы, дыни и хурма. Все. Пятьдесят седьмой год, еще не случилось хрущевской мета­морфозы, кукуруза еще не началась, всего валом, и я помню в воскресенье утром рано, на автомобилях «Волга» с «оленями», со двора нашего дома выезжали художники и пересекали дорогу, нарушая все правила – они въезжали на Центральный рынок. Автомобили нагружались окороками, восточными сладостями и разно­образными разносолами. Все секретари Союза Художников. Они совершали там широкие жесты, типа разбить арбуз о колено и попотчевать детей, совершали барские поступки, которые не снились и Ноздреву, и тогда я первый раз понял, что эти люди живут неправильно. Все остальные люди везде говорили, что на рынок ходить нельзя, что там страшно, просто кошмар, как туда можно ходить! Мне было пять лет, и я первый раз не полюбил живопись. Много позже я задавал себе вопрос: есть ли нормальный язык, который не может принести никакого вреда и никаких фишек на пути завоеваний? Ну что значит живопись? Живопись вторична. Вначале власть, а затем художник рисует звезды. Но что значат звезды? Пентакль, сатанинский знак, который рисуется всегда на телах мальчиков, и получаются звездные золотые мальчики. Почему мне сразу оказался близким человеком художник Пегин, сын художника Пегина, который нарисовал Ленина на комсомольском съезде? Потому что я увидел чувака, который просто жутко возненавидел все это барство в пространстве, не имеющем на это право. Это не отцы и дети, нет, я не согласен. Сорок лет совершенно наивно предполагается, что есть все-таки, ну скажем так, рай на земле, и единственный, кто в это верил – советский человек. Мелкие мудрецы бытовые пытались создать рай в некоем маленьком доме некоего маленького союза. Писатели как-то быстро все сделали и посчитали, что он уже готов. У писателей быстро получилось, потому что они начали сразу заниматься вполне социальными вопросами – они почувствовали, что от них требуется и у них есть возможность воспользоваться этим. Композиторы несколько во втором эшелоне, тем не менее, третий эшелон – художники, возможно, был в этом смысле самым успешным, ты знаешь, на них меньше обращали внимания. То, что они делали, их живописные картины, те задачи, которые они решали, были такими второстепенными! Но были люди, которые видели невозможность создания рая в отдельно взятом доме художника, были люди, которые тонко это чувствовали и тонко переживали. Отсюда и ненависть к живописи, и для меня краски стали тоталитарными объектами, знаешь, как для Запада деньги, все равно, неважно, краски – деньги, разницы никакой, абсолютно одно и то же. Их стоимость была так незначительна! И вдруг, когда они переходят из одного пространства в другое, из тюбика на холст – это потрясающе! – когда они становятся цветом, самой жизнью, их стоимость просто подскакивает. На Западе ведь не было такой огромной разницы. Возьмем краску на Западе плюс возможность продать картину и возможности нашего художника, который покупает тюбик за три копейки, тут же превращая их в сотни и тысячи. Какие три рубля?! О чем разговор? Они продавали картину за пять, шесть тысяч, этюд! С ума сойти! Сами у себя. Жигули! Причем, оправдываясь тем, что на Западе цены выше, хотя об этом и не знали. Кто создал миф о Западе? Они же. Они сказали, что цены на Западе выше. Как? Конечно! Я это понял – нечестность вызывает соответственное к себе отношение. Но с другой стороны, мне совершенно непонятно, почему нужно ненавидеть живопись сейчас? Развалилось все, кроме нее, она осталась сама по себе, не хуже и не лучше, она осталась тем, что интересует. Если я куда-нибудь приезжаю, то отправляюсь в пинакотеку посмотреть живопись, все остальное меня меньше интересует. Могу послушать музыку, посмотреть, что сделано сегодня на Западе, но знаешь, меня больше интересует, что делается в Москве, так скажем, в живописи. Можно сказать, что живопись – это язык, альфабет, поэтому расшифровывается сразу и сразу становится понятной. Тот же писсуар Дюшана вышел из живописного сольфеджио. Что может быть лучше азбуки? Писсуар не может быть сольфеджио, он резко уходит в тюбик вместе с ультрамарином, а живопись – это нечто, ее нельзя объять, это целая система, учебный процесс. Человек, который не знает азов живописи, не может быть настоящим художником, тем, кто знает, как смешивать краски, что такое цветовой круг, противоположные, контрастные и дополнительные цвета, теплое-холодное, эффект лессировок – все эти дела элементарные, которые есть сольфеджио в живописи. Так вот, это должен знать каждый художник, а дальше он может делать все, что угодно. Поэтому, кто так не думает, у тех художников рука с кисточкой не поднимается сегодня. И не имеет смысла поднимать! А если становится любопытным хотя бы сольфеджио, то стоит. Знаешь, древность языка, по-моему, не должна вызывать страха, не может, по одной простой причине – древние языки оказались не менее мудрыми, чем языки более поздние, тем более – языки модерна. Все языки, которые существуют сегодня, живут короткий промежуток времени, они актуальны десять-пятнадцать лет. Понимаешь, все очень просто – дальше они себя дискредитируют. Все можно проследить по себе или на простых примерах. Пионер с головой, без головы – все ясно. Но в той скульптуре что странно – она стоит на пьедестале сбоку, не в центре, а сбоку и этого достаточно, чтобы привлечь внимание, примитивно привлечь. Не нужно ничего придумывать – все просто. Ну, потом ты начинаешь понимать, что там была вторая фигура, известная история – начинали убирать Ленина-Сталина, и скамеечка начинала заваливаться, когда убирали и то место. Везде должна быть гармония. Пусть ты понимаешь, что вторая фигура рассыпалась от старости, девочка-пионерка хрущевского периода, в нее бросали камни или использовали некачественный раствор. А получился просто замечательный ход. Сдвижка. Простой ход, альфабет. Я много ездил по провинции – это великолепно. Город Изюм, человеческие пропорции, уютно, холмы. Но почему Изюм? Там не растет виноград, но течет Донец. Куда течет, прямо в море или сначала в Дон? Не имеет значения. Гармония присутствует. Обком из белого кирпича. Я очень люблю белокаменную архитектуру. В Киеве я нарыл целые районы такие, непревзойденные по безликости. Безымянные. Двух- трехэтажные дома с покатыми крышами, среднего размера окнами, кирпичные заборы. Город Калуга – Циолковский, Гагарин, Королев, Комаров… прямая связь, наверно, оттуда и парень, который сделал себе крылья и прыгал с колокольни. Конечно. А Стенька Разин? Я всегда представлял его мистическим героем, но он тоже калужанин. Да-да. У нас была база в Каневе, в самом замечательном на свете городе Каневе… «Поховайте меня на круче». Да-да, так вот, там есть замечательная вещь – гора ведьмовская, Лысая гора. Крутолобая. Там собирались все ведьмаки и устраивали шабаш. Об этом у всяких Коцюбинских написано. Ну что ты, главное место! Украина, в отличие от России – более языческая. Лысая гора в Гарце. У нас было желание сделать что-то неожиданное. Ну вот, мы забирались на эту гору и по очереди завязывали глаза. Сначала ты смотришь на пейзаж, а потом завязываются глаза, допустим, мне. Давид говорит: правый верхний угол, берешь стронций, смешиваешь с кадмием и кладешь. Жидко. Затем густо. Работаешь как медиум. Конечно, ни одну работу мы не довели до конца – все это сопровождалось пьянством. Воображение раздваивалось. Голова засрана всеми табу. Учился же. Выключиться невозможно. В гиперреализме ты сознательно себя выключаешь, а здесь не можешь – не видишь, что у тебя получается. Чистое искусство. Может быть. Представляешь себя Полем Синьяком, допустим. Не всегда получается. Получается, в общем, говно, как вообще все современное искусство – говно, все понятно. Вообще – все говно. Кроме пчел. Пчел, патока? Нет, это никак объяснить нельзя. Просто только пчел нельзя назвать говном. Пчелы не говно, они пчелы. У них нет отходов. Это аксиома. Да, действительно – все говно, кроме пчел. У меня есть книжка «Жизнь пчел», можно почитать. У меня много книжек научно-познавательных: про муравьев, про дельфинов, об их государствах, социальном строе, иерархиях. Иерархии, да, рабочие пчелы, матки, воины, художники, галеристы, критики. Я вообще интересуюсь иерархическими структурами; они на самом деле вызывают у меня нежность. Когда отсутствует иерархия, то у меня пропадает нежность, когда иерархия появляется, то возникает нежность, то есть – жалость. Жалость, нежность – хорошие чувства. Неважно, мне жалко тех, кто угнетает, и жалко тех, кого угнетают, потому что они тратят колоссальное количество сил, они несчастные. Невозможно, чтобы никто никого не угнетал и не был угнетаем. Жалость не концепция жизни – это ее суть. На Западе – нет. Там мне становится не жалко, я теряю смысл жизни, не жалко никого, даже людей маргинальных. А вот когда есть какая-то структура! Мне нравится, например, Япония, там сохраняется это, несмотря на то, что они пользуются всеми благами – хороший ресторан, вкусная пища, чистое пространство. В то же время – женщина… Не включается. Она может только саке налить и так далее. Мне жалко женщин. Когда становится жалко женщин, начинаешь жить. С ней. Как бы, да. Уже сразу возникает, ты ее жалеешь и уже сразу возникает… Сексуальное вожделение. Конечно! Ситуация, как у Гогена: ему жалко было всех гаитянок, соответственно. Или Ибрагим, мой друг, учитель математики. Рядом с его аулом то место, где был последний оплот Шамиля, и мы находили гильзы тех времен или пульки. Нет, гильзы уже были. Там навалом их еще. Кто раскопки вел, кто чистил? Так и осталось все. Ибрагим вставал, утром на коврике делал намаз, а вечером шел на партийное собрание. Я уходил на этюды. В промежутках мы ели за столом, а Фатима с детьми – на полу. Ритуал – это древний язык, размеренность, бодегон, классическая музыка, похороны, наконец, однозначное, законченное действие, одним словом – памятник, а жизнь – незаконченная фраза. Ритуальность – это дело хорошее. Если в стране культура предполагает ритуальность, это совершенно замечательно. Неважно какая, пусть ты придумал все это хозяйство, в конце концов, но ритуал совершается и – уже доброе дело. Ритуал по поводу принятия пищи, отхода ко сну, раскладывания красок по кругу на палитре. Хорошо бы, перед тем как спать с женщиной, совершить какой-нибудь ритуал. Это абсолютно в твою пользу. Я согласен. Женщина предполагает ритуальность. Представляешь, какой жуткий шок, пойти за сто долларов купить проститутку и совершить ритуал – она деньги тебе вернет. Вместо того, чтобы совершить доброе дело, то есть… Нет, и это тоже, но перед тем совершить непонятный ей ритуал. Я – мудак, вчера поехал к американцам получить некий файненшел… сапорт. Продать чего-нибудь и не совершил никакого ритуала перед этим. Я вел себя, как они. Жрут, пьют. Они простые. Примитивно, грустно и жалко. А заставить их выстроиться на балконе и отдать честь университету, Крымскому мосту. Нет, можно, если ты все объяснишь, растолкуешь. Они же понятливый народ, все равно, несмотря ни на что. Они целый день работают, а вот теперь отдыхают! А ни фига! Пати – это большая работа. Разорить можно всю американскую деятельность вот таким путем. Заставить совершать какие-то ритуалы, например, можно начать с простого. Тост, хотя бы, потом усугубить, усугубить, но лучше сразу прокричать несуразную фразу, снять штаны и сесть на корточки. Все сидят со спущенными штанами на корточках. На ковре. Они ведь знают единственный ритуал – каждое утро вывешивать постиранный американский флаг. Не полностью раздеты, есть, понятно, нудисты. Нет, не полностью. Визуально очень красиво. Слегка раздеты. Только спущенные брюки. Не нудизм, а мудизм. Вот-вот, пусть так. Мы можем много сделать, я так понимаю, нужно делать все спокойно.

 

ЗАНАВЕС ОПУСКАЕТСЯ МГНОВЕННО.

 

Snytko

Станислав Снытко

 

 

ХРОНИКА БЕРЕГОВЫХ ДВИЖЕНИЙ

I. ОШИБКА ПРОСТРАНСТВА

1.1

 

Карта не складывалась в систему, упразднение регистрации перемен направлений ветра не приводила к ослаблению признака в общей картине, как сохранялись и направления рек, и температура воды, соответствуя времени года, конвертировалась здесь лишь в случайные имена – каких-либо Иды, Елены, Роберта, Ричарда, имена городов, созвездий, некоторых проливов, улиц, центральных площадей городов сопредельного государства (если таковое имелось); оказавшийся поблизости S. сделал небольшое дополнение: глубина залегания минералов подчас равнялась в этих местах нулю, и вот, искупавшись и дождавшись сумерек, S. двинулся сквозь туман по следу эфемерных бликов, но вместо интересных камней принес на ладони только крупного изможденного светляка. Камни нужны были, чтобы ветер не уносил одежду; в конце концов, когда, вскарабкавшись на огромное сухое дерево и устроившись на ветке над водой, они стали разучивать французские слова, чтобы наконец рухнуть вдвоем в соленую воду, – S. выбрался из дома на улицу и разжевал давно заготовленную за щекой таблетку. Здесь никак не кончался дождь, и S., разжевав таблетку, испытал небольшое озарение: то, чем были эти места, – не топос, даже не условный, а нечто наподобие… Он силился подобрать достаточно точную аналогию (может быть, просто разновидность недолгого самоутешения возможностью зрения? вроде: «Какая набережная! Какая подворотня! Какие живописные…» et cetera, – а потом в руке вдруг ломается карандаш, ключи падают в воду, а в зеркале пляшут какие-то незнакомцы), в то время, как мимо него по улице проехала на велосипеде обезьяна в коричневой кожаной курточке, попыхивая папиросой. Поминутно сглатывая горечь разжеванной таблетки, S. принялся перебирать физиономии друзей, и когда обезьяна молниеносно обернулась, S., испытав изрядное облегчение, узнал в ней N***, помахав тому рукой в качестве приветствия и, вместе с тем, очевидно, на прощание, а N*** помахал в ответ хвостом.

 

1.2

 

Изувеченный крест, для которого стены – неподвижно саморазрушающиеся пределы пересеченных пространств. Границы кожи, которым драматически структурированная светлая комната, даже эластичность звука, добавленного в схему из почтения к скульптурам, – только часть условных обозначений карты. Вдавив руку в перила с невозможным усилием, оборачиваться границами тени, приближая круглое окно, даже наверху, чему приобщена экспликация карты, оставаться внутри неподвижной постепенности. Осторожно купировав световой поток, сокрушающий линзы в песок. Под песком будут реплики для нажатой клавиши repeat, для светловолосого ангела с тремя цветками мака во рту, для вырезанного из спортивного календаря портрета маслом укутанного бицепсами человекообразного зверька, с указанием имени и фамилии зверька, для улавливающего повернутую кверху горячую смолу асфальта в жару взгляда. Безразличие этих точек друг другу – как открыть книгу, что позволено сценарием, ровно наоборот, алгоритмом, снабжающим разноименных композиторов персональными имагинативными вокабулярами. Вязнущая в коже боль, раскладывающая цвет до точек: у тебя нет таких трагедий, чтобы убить зрение, стынущее в пене стен, в пластиковых антропоморфных чудовищах, связывающих наблюдателя понятными одному ему (чудовищу) вожделением, ненавистью, безумием. Просто отмотай назад: где розовый песок атмосфер, сплошной стеарин восхода, – судороги границ, пересекаемых зеркалами смертей.

 

1.3

 

В полупустой комнате, освещенной тусклой лампочкой, находится человек. Он неподвижно сидит в кресле перед мерцающим кинескопом, на коленях раскрыта газета, всегда на одной и той же странице. Иногда человек протягивает руку за стоящей на полу бутылкой пива и совершает глоток. Выражение лица говорит о том, что пиво нестерпимо гадкое. Как только бутылка пустеет, открывается дверь, в комнату входит другой человек с новой бутылкой пива, убивает предыдущего и занимает его место. Так продолжается всегда под грохот проносящихся поездов. Сам человек не имеет здесь никакого значения, главное – комната: это она видит сны из телевизора. Комната находится на втором этаже деревянного барака, окно распахнуто, сквозь него видно парк, обрывающийся у железнодорожной насыпи. Так как мимо барака проносятся поезда, лампочка под потолком комнаты раскачивается. Вокруг нее вьются насекомые. Доносятся гудки локомотивов. Лицо человека освещается цветом в зависимости от изображения в кинескопе. Человек никогда не спит. Иногда можно услышать что-нибудь кроме поездов. Например, крик какого-нибудь другого человека из глубин парка ночью. Как правило, человек кричит единожды. Если человек в парке кричит не единожды, а дважды или более, то человек в бараке совершает не один, а два или более глотка из бутылки.

 

Легкий пар поднимался вдоль краснокирпичных стен от кромки воды. Люди, вечно толпившиеся здесь, у пристани, в поисках живописных видов на море, сейчас исчезли. Пар был пронизан светом, хотя солнце притаилось. На долю секунды показалось, что кто-то швырнул в камин путеводитель по приморскому городу. Он, тот, кому показалось, знал, что вокруг нет ни души. Если он поднимется с теплого камня и пойдет в город, то увидит циклопические железные конструкции, средневековые стены с невидимыми под штукатуркой тайными знаками, колонию прожорливых котов, от которых надо бесконечно долго уносить ноги по узким петляющим между зданий улицам, разрушающийся маяк, к двери которого прикреплено объявление на неизвестном протагонисту наречии, должно быть, призывающее желающих поступить на службу смотрителем данного маяка. Еще он знал, что никогда не встретит человека, который передаст ему карту этой местности, как и, скорее всего, не встретит вообще никого. На пару секунд он оторвал взгляд от горизонта, где небо смыкалось с водой в эфемерном свету, и увидел ящерицу, зачем-то выбравшуюся к пристани. И были две мысли: согласно первой, пресмыкающееся намерено покончить с собой, кинувшись в воду; согласно второй, было бы нелишним схватить ее за хвост и проверить, вправду ли тот останется в руке, а сама тварь, уже бесхвостая, молниеносно скроется из виду, чтобы спрятаться в укрытии, долго растить новый хвост, а потом снова выйти к морю, на кромку серого камня.

 

«Что-то безумно изменилось. Во всем, что всегда виделось ему как пейзаж, картинка, что можно передать набором составляющих ее изобразительных элементов, – всегда присутствовал предел. Внезапно с этой схемой что-то произошло – он почувствовал это ночью, проснувшись и вскочив, как от удара в грудь. Было темно, за окном плясали красные огни, послышался треск – точно кто-то вращает катушку спиннинга. Этот кто-то заметил, как дернулся поплавок, и леска заскользила, все закрутилось… Чуть только он снова смог уснуть, раздался телефонный звонок, это был Z. с тысячей извинений за позднее беспокойство и “душераздирающей” новостью: скончался R., предварительно впав в беспамятство. Бросив трубку, он только выругался: черта с два ему было до R. и его ночной смерти?! Сон отступил невозвратно, он поднялся с постели, и тогда вновь ударила эта мысль – об окончательном кризисе тех картинок. Он пошел в кухню, стал заваривать чай – и с каким-то неземным, космическим изумлением вдруг почувствовал себя пингвином. Так как ничего подобного с ним никогда не происходило, он бросил заваривание и опустился на табурет, чтобы немного успокоиться, прийти в себя. Как он, знавший цену своей оптической оснастке, мог добраться до такого итога?! Он взял в рот несколько чаинок и пожевал их. За окном плясали красные огни».

 

II. РАДИЩЕВ И РТУТЬ

 

2.1

 

Он возвращается домой, чтобы больше не слышать криков чаек над невыносимыми портовыми кранами, садится у окна подавить в себе смятение чувств, – и понимает, что не пил ничего крепче кофе вторые сутки, не стоял у раскрытого настежь окна семнадцатого этажа, и тогда вскрывает два письма: от первого теплится под языком сладковатый холодок, и принимаются пульсировать десна; от второго же нервически стекленеют глаза: человек в нем описывает свое беспокойное бдение, как слушает новости на третьи сутки без сна, запивая их чифирем, а потом закуривает вкусную сигарету и – в сладковатом полуобмороке – выглядывает в окно: и видит призывный погребальный танец весьма именитого туземного племени, и жадного до археологических находок охотника, надвинувшего, точно пробковую шляпу на глаза, двустволку бинокля на окоем, и автора первого письма, чьи тонкие пальцы сжимают горлышко початой бутылки с такой силой, что кажется, оно вот-вот треснет, и красное стекло брызнет корреспонденту в глаза. Но с той же беспомощной силой представляя себя парализованным, за руки и ноги привязанным к стулу в обездвижено-оголенном положении, – находит внутри себя анонимную волю живосечения и бессилие аффекта, срывающего последние укрепления.

За этим занятием корреспондент коротает мимолетные часы, и, не дожидаясь ответного письма, садится за новое. И тогда для начала описывает положение своего тела (так как полагает, что это важно при чтении, как и письме), а потом – вид из окна и весь пейзаж, в котором находится. Но что-то пронизывает ум тревогой, и вещи выскальзывают из описания, а он – откупоривает бутылку покрепче предыдущей, оставляя свою забитую солнечным светом комнату.

Незаметное искусство холода касается твоего тела. Оно кажется поджарым, будто вечно готовил его к невозможному празднику самолюбования, которому никогда не предашься. Но с некоторым сожалением думает о чем-то другом, беззвучно проборматывая стихотворение о Черемушках.

 

2.2

 

Животные вдоль зданий, которых ты замечаешь, отправляясь в свой большой город, вернее сказать, они замечают тебя. Осень не время года, страницы книги, рвущейся в руках с двояким хрустом, одной стороной как лапа птицы, другой как внезапный сон, сбивающий птицу с ног. Бесконечная прогулка вдоль железных заборов с г-ном Z.Z., его руки в рыжих перчатках, длинное пальто, что даже не видно ног, привычка, выхватывая вещь икс из ландшафта, подменять ее фигурой речи: раньше его слова просто читались по глазам, теперь же он в очках из непроницаемых стекол и, тем самым, как бы нем. Ты замечаешь ветви без листьев, вернее сказать, они замечают тебя, и когда температура воздуха прикасается к животу, переходя в спину, все тот же Z.Z. в уже замаранном плаще из боковой двери выкидывает тебе навстречу несколько бурых сегментов, возможно, это мясо, судя по его вопросу «помнишь ли ты тех животных вдоль зданий, которых» et cetera. У поверхности воды холод, оптический кабель, маленький мешочек с красивыми литерами «Zucker», клочья мха и, точно спазм, свернутая в трубку карта, чтобы плевать жеваной бумагой в прохожих. «Дорогой Х., хотел бы объяснить себе странный симптом, будто стеклянные пальцы сжимают горло, когда просто идешь по улице к реке… Холод. Остановленный им, будто связан по рукам и ногам, сажусь за письмо к тебе. Как дела у Y.? Достигнув реки, я с потрясением заметил, что она рвет отраженные в ней здания, голые ветви, бензоколонку, ломает порядок мира с беззаботностью ребенка, барабанящего ложкой по перевернутому ведру. И это (пока ты выправлял сноски, придавая им надлежащий вид) просто существовало, всего лишь ломая все».

На местности, именуемой «квадрат», район Коломны, знакомый тебе не понаслышке, была запланирована встреча агентов. Один из них, в длинном зеленом плаще, черных ботинках, шляпе, скрывшей землистое лицо г-на настолько надежно, что не видно и шеи, какие-то перчатки (на углу, сдернув их с рук, бросил в урны, причем перчатку с левой руки – в правую урну, и наоборот), он спустился по ступеням в подвальный магазин, где его ожидала встреча. Камера видеонаблюдения, прикрепленная к фасаду двухэтажного желтого дома, все это время отслеживала его движения, не исключая даже судьбы перчаток. У экранов сидела Y. или кто-то из ее отдаленных сородичей, той же породы, длинношерстная, с высунутым языком и запиской «Zucker» (кличка? фамилия хозяина?), прикрепленной к шее на случай, если животное потеряется. Известно, чего на самом деле стоят тебе письма, получать которые – праздник. Ему писали: «Что-то не ладилось. Вещи исчезали, рано или поздно пришлось бы проснуться в абсолютно пустом мире. Представь себе: просыпаешься, просовываешь ноги в тапки, пленка рвется, клубок червей, горячий дождь, труха от ластиков, выдранный карман пальто с горсткой монет по 5 евроцентов, забившаяся под ногти кора. Из дыма навстречу выходит собака, ты сам делаешь шаг навстречу, и вдруг слышишь цветочный горшок, разбивающийся об асфальт. Лопата вонзается в глину, он отдувается и на некоторое время перестает дышать, а потом ему приходит в голову: “Действительности всегда недостает точки. Ты долго идешь по пустой улице, и мимо пролетает мотоцикл, на нем трое, если не четверо, орут что-то, затем, впереди, они превращаются в точку. Однако остаешься при своем мнении”. С этими словами он вонзает руку в карман, далее – возвращается к работе».

– Давно хотел сказать, – сказал он, – что в наших исчезающих встречах больше всего недоставало вкрадчивости. Твой соскальзывающий взгляд. Взрыв сотряс деревья, весь лес. Не шелохнувшись стоял на берегу, закрыв глаза: шум воды углублялся, входил в сознание, как йод в надрезанную кожу, становился все плотнее, самостоятельней, производя собственный отсчет, 124, 123, 122 – словно усыпляя своей дьявольской странностью, погружая в сон, от которого восставал рассудок, т.е. – бодрствовал под солнцем, с поводком воздушного змея в руке и цветком, заложенным за ухо наподобие сигареты или карандаша.

 

2.3

 

Серый свет в улицах, собака зовет выйти, удаляясь поспешными шагами к реке. Принимается дождь, и вода пищит в разоренных местах. Некто позвал из-под моста, голос знаком, и я вышел на улицу. Во дворе темно, двинулся вперед на ощупь. Дождь ожесточился. Небо в бледных разводах… Когда утро? Под снегом мокрые листья. Груда мокрых черных учебников арифметики возле школы. Долго идти сквозь город в этом дожде, превращаясь в земляную рыбу. Пустынный пляж, железные раздевалки, серая вода прилива, гремящая, как затрапезный кровельщик. Ветер бьет в уши, взывая к боли. Точно бритва, просвистевшая перед глазами. На мокром перроне птицы возвели паутину. Молча он падает в Пряжку, и, отзываясь и высвобождаясь от сна, выпрастываются улицы. Темная музыка, лепнина, песок, смутный запах в сумерках, спустя несколько минут – стеклянный шар в сияющей синеве, портовый грохот; рвет одеяло, будто погружаясь в воду.

 

2.4

 

Садилось солнце, билась о берег вода, плескался в нефритовых вазах огонь, сахарный дым, жалящий гаснущую ртуть, дюжина примет отсутствия времени. Иглы; лед; стекло; крошащаяся до искр крупа с перепонками раскаленного воздуха. Две или три версии гибели: стакан царской водки; чахотка; прямая работа ножа. Отстранив занавеску, ткань, разрубленное сухожилие, реформу всего, коренной переворот; резко сгустившаяся перцепция, приказал остановить, вышел, долго наблюдая закат – не мог прервать чистое чувство. «Какой нынче день?» – «Если на Филимона морозно…» Внутри него слепо неслись лексемы, как стая собак, перебегавшая по льду с берега реки на другой. Тогда он представил, как устремляются той же дорогой и сотни людей, по которым стреляют вдогонку… и эти люди были его мыслями, бегущими прочь от него самого. «Музыка не есть чистая абстракция, ибо даже говоря о чем-то другом, нежели она сама, – указывает на сугубо ложную оппозицию между абстрактным и конкретным, реальным».

Минуты ночи стали годами. Солнце ослепляло, будто никогда прежде ничего не видел. Бил в лицо ветер, в пустое окно. Невыносимое тело – точно цельнолитая кость. Швырнуть голодной собаке, но та снова принесет назад. Слепая вода; острог; люди, их алые глаза, глиняные черепа, грязная шерсть.

Удаляя слой за слоем, продолжая и оступаясь, ночь, собака, человек, огонь, железная дорога, парк, у насыпи дерево, проносятся поезда, стены дрожат, зимний лес утопал в снегу, трава покрывалась изморосью, щебетало время, кружились листья, проваливались надежды, как ледяной песок сквозь стеклянные пальцы, сиял океан, и собака вышла на берег лизать волны прилива, откатывающиеся к горизонту, точно в обратной перемотке. Утром улицы выпрастываются, пока открываешь глаза; они дрожат, точно скопившееся томление ударяет в голову кровяной волной. У распахнутого окна, у стола, убранного тонкими приборами, гости кормили изящную птицу разноцветными пирожными. И лишь только солнце стало в зените, птица насытилась, и сказала тогда собравшимся: «             »… – но никто из гостей не пережил этих дней, и никто не повторит ее слов.

 

 

 

III. КОЛОМЕНСКИЕ ХРОНИКИ

 

3.1

 

Просто так обозревая окрестности, он снова заметил и птицу. Он дал ей название, как дереву, или празднику, готовиться к которому нужно бесконечно долго, смерть далека, как лекарство. Ее имя своими вновь ускользающими из памяти очертаниями напоминали вылепленные из тени и света фигуры идущих сквозными дворами двух-трех человек. Их разговор доносился из приоткрытого окна, ставшего ночью неистощимым источником инсектов, а ранним утром уже пронзившего слух искрами пробуждающейся городской механики (бездушной, как болтающиеся на водосточных трубах объявления с растопыренными отростками телефонных номеров), хрустящих дверных петель с нарастающими вместо масла слоями песка; щелкающих о пол парадной сгустков строительного материала; всех этих разбегающихся цоканий и далеких гудков, со скрипом крыльев и, может быть, подвывающим пением или щелчком зажигалки. Прервавшийся сон, за которым он попытался вернуться, снова закрыв глаза, оказался необратимым, хотя где-то, возле осекшегося в бессилии хрусталика, маячил остывающий образ: возможно, шоссе, с которого необходимо сойти, начинался вереск, валежник, и сразу, без перехода, хлопки парадных, зудящий трамвайный шелест, не то комар, уже представленный лишь кровавым разводом на стене, у изголовья. Аккуратно отняв маленькую тушку комара от стены и заметив человека в халате, оказавшегося в столь неловком положении в противоположном окне (нет сомнений, в руке подзорная труба, которую едва успел сунуть под халат), услышал, как двое или трое, исчезая в глубине сквозных дворов, уносили драгоценный звук, от которого он больше не проснется.

 

3.2

 

Тише, еще несколько шагов – их количество должно соответствовать числу капель, сочащихся из раны; ты растравляешь ее как умеешь, силой воспоминания, тревожным предчувствием, упреждающим превращение поверхности слов в предместья зримого пейзажа. Удаляющиеся мужчины, их разговор, который воспринимаешь всегда иначе, чем было, пока сказанное тает в решительной дымке, снова возвращаясь сгустками сумрака, которыми, как твердой серой бумагой, обернуто каждое слово, – тающее и тем более въедающееся в твой мозг, зараженный сомнением. Зеленые туники холмов и гор, подсвеченные изнутри различными орнитогенными звуками, завязывающими отвергнутые сравнения в тугой узел, брошенный не самыми упорными волнами на покинутой приливом отмели: вероятное место припоминаемой встречи, вожделенной, как разговор удаляющихся, от которого сердце заходится в припадке безучастного стука?

 

3.3

 

Ледяные белые пустоши, белое с красной полоской тело маяка над ними, его пронизывающий блеском луч, с хрупкостью, будто он – схваченное мерзлотой человечье тело: последний оплот преходящего времени. Остальное и стало всею пустошью, пока под проходящими вдоль неба ветрами есть тупой осколок пустоты, в котором – одна улица с домами на ней, и по ней, сохраняя рассудок, бредет единственный человек – и видит, как, проснувшись, собака ест соль, а берег уходит под воду, точно бритва под кожу, будто лежишь руками вперед в пустой темноте. Когда сквозь зрение проступающий испуг хватает птицу за горло, внезапно обнаруживаешь пропажу ответственной служебной печати, и, судорожно принимаясь искать, шарит руками вдоль карманов, озирая дворовые пределы, здания, окна и переулки. Перспектива улицы неохотно принимает тебя; и ты сливаешься с точкой на горизонте, с голосами пневматических котов, злорадно высматривающих сквозь листья и тени последние признаки осени.

 

IV. КИНЕСКОП И МЕЧЕХВОСТ

 

4.1

 

Утягивая в кружащийся перед глазами, точно опрокинутый мальстрем, тротуар в звездах щербин, волокнах вкраплений, чьи обильно сплетающиеся, водопадом гремящие путы напоминали вены в руке, сдавленной резиновым жгутом, когда взял карандаш, чтобы записать в блокноте, пока не забыл (или дабы поскорее выбросить из головы): уходя из-под ног, земля становится ближе неба, утягивая в кружащийся перед глазами, точно зрачок шариковой ручки, черный выступ стекла. В него, сбитый с толку армадами соперничающих над лесостепью телами пыли и насекомых, обнаруженных на иллюстрации и нынче не к месту пришедших на ум, швырнул увесистый кофейник: черное стекло вздыхает, подается вверх и с бесцветным визгом рушится в межстенный проем. Верно, сверкающие соборы, щегольская бесшумность, с которой редкие автобусы миновали удушливый сад, несколько утренних (в действительности люди всегда ждут встречи, которая никогда не произойдет) трупов у пристани, привычно раскинувших руки, выпучив окоченевшие в ожидании глаза, и так далее, до тех пор, когда карандаш вонзится в бедро сквозь карман, – навеяли несколько запоздалую мысль о Троцком: седовласый британец, обнаруженный за прилавком книжного магазина, заметил, что «это не сулит ничего хорошего». Из какого мира, и куда, ты просыпался, извлекая спрятанную под ковром книгу?

 

4.2

 

Следуя целости правил, теней листьев на спине, влажных капель среди страниц, своей загрязненной речью гладивших свет синих ламп. Здесь сгорала старая поверхность вещи – начала диалогизма – скинутая посредством сезонных процедур; далее – числа на карте, производящиеся в последовательности: отдергивает штору, подходит к окну, поднимается с постели, открывает глаза, пробуждается. Оглаживая ощущение своей целости поперек шва, крокодилы были. Отдергивая штору, вид открывался: взорванный мост – под которым продолжались изыскания в хореографии, находился не справа. Было пение не птиц. Какова численность «не»? Является ли параметром места мост? Не зафиксировать крупицу стекла в вертикальном положении в ничем, помимо иприта, не заполненной комнате? Можешь взять яблоко, съесть, использовать как ключ, флаг, перья не птиц с треском пылали, чтобы выбраться из комнаты. Ошибка пространства, как и удерживающий его пределы взрыв, – слепая трава, прорастающая сквозь уснувшего на земле под устоявшейся метелью. Был и анклав зрительных деталей: железные чучела снятых швов, нализавшиеся звуковой амальгамы коты, с полными глазами грифельного песка, дрожащими на широких подносах, как башенный пепел.

 

4.3

 

Тонок слежавшийся до воска небесный лед, видный в сентябре с яркого берега, выводящего к заливу заметно подросшие за десять лет деревья парка, и чуть в отдалении, в глубине берега – высокий стеклянный молл: в тесных прозрачных кубах рвется в лоскуты белая офисная форель. В проносящемся над сушей и водой ярко-синем небе – невозможные облака зубовских гравюр над подросшими домами и уплывающей за горизонт полоской острова с едва различимыми наростами построек. Так в абсолютном свету настает зима, и старый вид уходит под воду, утягивая за собой, когда вода превращается в лед. Обхватив горизонт железной дорогой, насылающей свои синие поезда, рассекающие колесами лед, разлетающийся искрами, разноцветными леденцами во все стороны, – непреходящее время года распахивает новую картину, но увидеть ее уже не придется.

 

V. АВТОМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР Г-НА КАПОЦЦАЛЛО

 

5.1–5.4 и далее

 

Что бормочет тебе под нос, засыпая и усыпляя, мессианическое время? Что засыпает не навсегда; что фиолетовые огни кустятся стеклянными прутьями, даром что помнишь место безлюдным, сотрясаемым распластанностью уничтоженного сердца. Всякое представление неподвижно, его теплый каркас раскаляется докрасна, пока злоречивые требования свободы, разносясь в воздухе, осыпаются в хрящевых изгибах ушных раковин омерзительной на ощупь соленой пылью, точно толченое стекло: тройное кольцо на гнущемся что есть мочи стеклянном пальце, проржавевший запах футляров, устремляющаяся в обе стороны перспектива улицы, изжеванная влажными желваками обложек цитата, свет сквозь черепицу велосипедного мелькания спиц, скомканный, как от скверного лекарства, сглатываемого связкой таких же узлов. Переживание не закавычивается, точно на велосипеде со слетевшей цепью, а вдавливает последнюю кровь до чистоты.

Очистить стекло так, чтобы от взгляда сквозь – слышать упрямый треск сопротивляющейся прозрачности. Так время раскладывается до искр точек, с  наивозможной механистичностью пытаясь очертить сознание, покинувшее свой предел; с меланхолической убежденностью в неуступчивости синей тьмы, за порог которой устремляется сорвавшееся с поводка некогда «верное» животное (чье имя начал было чертить на асфальте, решив остаться в центре получившегося белого круга). Наконец, когда отсчет ринувшейся носом крови достиг третьего дня, Пулеметов ощутил присутствующую твердость жизненных «оснований»; и если раньше карманы полнились камнями, то теперь – ветер свистел в разбитое окно, и песок, остававшийся с лета на столе у окна, покрывался снегом, как обыкновенной пылью… Тут-то он, кутаясь в старую женскую шубу, изъеденную паразитами, воняющую железом, и ощутил определенную тоску. Он вышел на балкон, под которым звенел утренний проспект, погружаясь в совсем еще ранний теплый май, и пустой белый трамвай, едва себя показав, завернул куда-то поперек маршрута, точно не желая лишний раз окатить Пулеметова волнами пьяной утренней тревоги.

В рассветном сознании словно бормотало небольшое кислое животное (как если говорящую лягушку поместили бы в железный тазик), и однажды, решив всерьез разобраться в этих сентенциях, можно почувствовать, как первые лучи касаются костного мозга. Они станут пробираться глубже, сквозь гнилостные препоны, разрушая осенний лед, как проникает в кровь страшная зубная кислота желания. Затем, пробираясь все дальше, ближе к молчанию, в ошметки пустых романных тюбиков, в будто бы прокинутые по той же прихоти параллели, пронзившие предметы совсем далекие – как архитектура модерна, глыбы ее камней с ликами животных – и тревожная структура бесконечных снегов; как стеклореза камертон – и цитата, не лучше любой цифры: «Капоццалло утопал в глубоком старинном кресле. Иногда он поднимался, чтобы…» etc.

 

VI. ДВЕРЬ В ОКНЕ

 

6.1

 

Огонь стирает вещи – здание, вчера неподвижное, как животное, ожидающее начала охот, беззвучным огнем превращено в пепел, смешавшийся теперь с песком, с осадком пыли в углах глаз, с пыльцой цветущих кустов, крошащейся плотью железных конструкций, подточенных простой ржавчиной, как корнями дерево, спиленное, продолжает подтачивать землю, с которой уже смешалось. Звук камня, воды – тем удивительнее голос, или нечто, выдающее себя за таковой, скрывшее себя под налетом почвы, обозначая присутствие усилиями кротов, в чьих земляных окнах вьется змея зрения. Стекло, как вода, поднимаясь, выходит из берегов, усеяв плоскости теплым инеем, что чем ближе к земле, тем ярче, но где пресекается свет, будто на него падает нож гильотины, и кровь брызжет несколько секунд, ледяная, белая, как звук, – там треугольники проникают в круги, и те возвращаются в раскаленный ил. Укромное место на крыше, у самой набережной, медленно сшелушивается краска, танцует пыль, будто под ней водят магнит.

 

6.2

 

Едва свет проникает сквозь зыбкие занавеси, в изголовье рушатся стекла, всякий раз чудесным образом минуя край жизненно важных частей. Спящего, у которого под землей осталось несколько единоличных записей, выводят со связанными за спиной руками на свет – и деревья вместе с ледяными каплями и набухшими алыми ягодами осыпают его ребрящимися тенями. Сквозь иллюминатор (он как будто вот-вот распахнется, и хлынет воздух вперемешку с разными облаками), сколько ни вглядывайся, ни вслушивайся в объявления о набранной высоте над уровнем того-то, виднелась только извилистая тропа от умывальника к веранде. Смочив лицо и волосы водой, пройти по петляющей дорожке, мимо заросших и похожих оттого на соразмерные человеку комья мха камней, мимо расшатанных садовых кресел, разбросанных скакалок и воланов, мимо разного прочего, ступая по выпирающим из земли корням сосен, дойти до веранды. Процедура пустынь, – множащихся, обремененных временем прямоугольников, у которых песок в уголках, белый. Крупа.

И если есть нечто вроде гарантированного театра, то с этим связаны и парковые фонтаны, и железные столы прозекторских. Как бы то ни было, проснулся крик – разрывающийся, разлившись по расколотым отвесным скалам, обойденным железной дорогой. Птицы и различные мелкие звери разносили небольшие фрагменты на далекие расстояния, создавая красный радиус.

 

6.3

 

В ту ночь долго не мог уснуть, ворочался; потом поднялся, прислушался: в глубине многоквартирного дома ревело утробное чудовище водопровода. Подошел к окну – оттуда неслышная музыка, рвутся изо всех сторон синие огни, как медузы или осьминоги, сливаясь в распадающиеся пучки. Точно в очках с белыми плашками из анальгина вместо линз, он увидел яркий неясный день, – и двоих людей, одним из которых он никогда не был. Они сталкиваются на вокзале под башней с часами и шпилем, и так как встреча словно бы неожиданна для обоих – заводят ни к чему не обязывающий разговор. И когда створки окна разрываются перед ним, первый глядит второму в глаза, словно провожая того в путешествие, вброд через Коцит обратно и туда. А второй – утешает и, улыбаясь, пьет из сверкающей хромированной фляжки коньяк, похрустывая льдистым воздухом в ноздрях, и говорит первому так, будто танцует или уже лежит под неживым покрывалом с детским цветастым узором, звеня погремушкой: ведь чтобы умереть, – он говорит, – нужно прежде обнаружить себя живым! Я, – повторяет он, отчасти став полной неузнаваемостью, – уже пролистал страницы, и теперь расскажу себе без изъятий полную историю неизвестного города N., куда теперь отбываю, чтобы забыть твою амнезию. Не там ли любезная рыба располагается в аквариуме, и пока летишь туда сквозь глобус, глядя в оранжевый кинескоп подзорной иллюминации, твоя собственная зима с отвращением прорастает в сугроб горизонта, разносясь и отбиваясь от земли эхом безлюдного крика в весеннем и светлом парке с каменной вазой футбольного фонтана. С прелой листвой, такой сухой и блестящей на ярком солнце, под которое немолчной ватагой выходили пополнить гимназический гербарий маленькие и тихие, сумасшедшие детские алкоголики при смерти, под предводительством господина учителя в бесцветном форменном мундире, выплаканном до голизны. И тогда в том же парке они снова знакомятся у пристани, так как замечают оба, что вверху, в гуще древесной кроны, словно притаилось небольшое животное, может быть, кошка, которой требуется безотлагательное спасение ее жизни, загнанной обстоятельствами в область последней черты. Тогда разговор прерывается, они пожимают друг другу руки, и, возможно, вполне расстаются, так как один хочет казаться спешащим, будто едва покинул вагон и намерен как можно скорее выспаться, отдохнуть, либо, напротив, – опасается опоздать на свой поезд, отбывающий с минуты на минуту в далекий, близкий город, в тишину, в землю снегов. Другой же лишь делает новый глоток из сверкающей фляги, и мир перед ним перетанцовывает самое себя до мездровой изнанки, и веселое тепло скатывается из горла в желудок. И тогда тянется обнять на прощание уезжающего, но того уже и след простыл, словно и не было никогда, и лунный цикл прошелся белым серпом по его шее, и время года вздрогнуло и сорвалось, перевернувшись навзничь. Выбив створки окна, под которым господин учитель еще вчера проводил на поводке наглядно-учебных пернатых друзей человечества.

 

OLYMPUS DIGITAL CAMERA

Леонид Сторч

 

Время кормления уток

 

 

У всех полицейских есть миа ной [1]. А у кого нет, тот все равно от жены убежать норовит, в других женщин забраться, новой ракушкой полакомиться. Об этом вот Нок, Птица то есть, и от подруг слышала, и от родни. Предупреждали Птицу, что так бывает, когда замуж идешь. Но все равно сомневалась: миа ной – это ведь когда жена – старая. Но Птица вообще-то и не старая даже. Тридцать всего. На десять младше мужа. Может, лицом и не красавица. Но зато кожа – охо! – белая-белая. От отца такая. Потому что в Китае родился. Китайский человек, да. Во всей деревне только у Птицы кожа такая. Другие вот смуглые все. Поэтому Дам, Черный то есть, и выбрал Птицу, а не других. Тем более, что сам черный – не только именем, но и кожей. Как индийский человек. И родители, и деды – в поле всю жизнь, на солнце. И Черный целыми днями с цикла не слезал, нет-нет. От солнца не прятался. Из-за того цикла и познакомились. Птица как-то с рынка шла – остановился, подвез. Так вот и пошло.

Скоро поженились. Потом переехали из Исана[2] в деревню Черного, в провинцию Накхон Ситхаммарат, на Юг то есть. Родичи мужа хмурились, повторяли: «В дом исанку приведешь – лишь беду свою найдешь». Про исанских женщин южанцы всегда говорили, что те ничего не умеют, кроме как в барах сидеть да мужчин угощать ракушкой своей за деньги. Но Птица не такая. Родичи Черного это поняли, да. Но все равно не слишком Птицу любили.

А Птица довольна: хорошо, что муж – полицейский. Не полевик, не грузовозчик. У тех одежда страшная. Пахнет вонючим. И зарплата – чуть-по чуть. А у Птицыного мужа – охо! – не одежда, а форма, да. Такая коричневая, красивая-шикарная форма, и ремень с пряжкой, и сапоги высокие, и кобура с пистолетом на боку, и – служебный цикл. Да не просто цикл, а – «Хонда», специальный, блестящий, не скутер-мотобайк какой-нибудь, нет. Зарплата тоже хорошая. А будет лучше. Правда, муж все время в разъездах. То там вызов, то тут. А куда едет – никто толком не знает даже.

Мать Птицы говорила: давай поосторожнее, полицейский муж до гулянок дюж. А как осторожничать-то? Птица все делала. И еду готовила, и стирала, и массаж могла, и стрижку могла тоже, да. Руки у Птицы спористые, ладные очень руки. И сама зарабатывала даже. Теми руками. Ремесло знала. Каждый день в центр ездила, в ткацкий цех. Ткани на станке ткала – шелковые, шерстяные, льняные. Народный промысел. Ткани хорошие, потому что шикарные. Шли на саронги [3], юбки, рубашки. Много на что шли. И много куда – отправляли в Хуа Хин, Трат, Хат Яй, Бангкок и – охо! – за границу даже. Все у Птицы ладилось. Вот ребеночек-то родился, но Птица все равно работает. Две недели дома после родов – и в цех. А дочка в корзинке такой специальной, у ткацкого станка прямо. Да, муж дóма – редко-редко даже. Но Птица к мужу с расспросами – никогда. Заботится ведь Черный, деньги приносит. На новый дом копят. Точнее – на ремонт старого. Ведь сваи перекоробились. Менять надо. И пристройку делать тоже надо, да. А совсем-совсем новый дом справить – хорошо бы, но никак. Дорого слишком. Вот и жили. Несколько лет – все хорошо. Но потом меняться стало.

В тот день дождило с утра. Когда Птица – в цех, паводок – только по голень, ехать можно, а после работы – ыой! – выше колена даже. На крутисипеде уже никак. Слезла, юбку – за пояс, перевязь с ребенком – за спину, сумки с едой – в руки – и по желтизне водной. Долго шла. Выбралась на дорогу. А там уже и грузовик. Это один торговец помочь своим деревенским решил. Мягкое сердце, большое.

Скоро уже и дома. Тут обычные дела, да. Сначала подмела. Посуду за мужем убрала, вымыла: муж после завтрака на циновке оставляет. А в пять и время кормления уток подошло. Уток – мало, но жрут много. Насыпала влажной мешанки уткам. Те – раз, два, хоп! – проглотили. Пришлось добавлять. Сильно прожорливые. Все из кормушки сметают, давятся. Эти и свиной убоинкой не прочь угоститься. И даже в курятине толк знают. Вот как.

Потом – обед. Все для белорисового жарева приготовила. Для сом тама [4] – тоже. Муж вернется – Птица папайю постругает быстро-быстро, и можно на стол сразу. Потом грязное белье в лохань бросила. Электростиралки-то нет. Муж сказал: на стиралку денег – никак. Так что все руками надо. А руки потом – ыой, как чешутся. И кожа облезает даже. Ничего тут не поделаешь уже. А ребеночек пока по циновке ползает, укает себе. Птица дочку на руки, потерлась о мягкую щечку носом, запела. Песню запела. С детства помнила:

 

Утки-утки, гап-гап-гап,

Вы идите к речке.

Там есть вкусный-вкусный краб

В потайном местечке.

 

Хорошая девочка. Маме в радость. Только риса не хочет кушать. Все грудь просит. А какая уже грудь-то? Целый ведь год кормила даже. Соседки удивлялись: так долго у них в деревне – никто.

Стемнело. Муж сказал – домой засветло, а самого нет даже. И по дальнофону в полиц-участок не позвонить. До ближайшего дальнофона – ыой! – километра три. Или пять. Никто точно не знает даже. Но поздно уже ехать: темно. Да и дорога не просохла еще. Включила слушалку. Радио-спектакль «Очаровательный боксер». Из настоящей жизни. Как один паренек стал катхëй [5], девушкой, но без ракушки – а потом – охо! – чемпионом по муай таю [6]. Катхëй – свой, из Исана, исанский человек. А спектакль хороший. Интересный потому что. И музыка хорошая, веселая такая, народная. Птица слушала и шила. Новую юбку шила. Синюю. Сестре в подарок. Резала ткань. Специальными ножницами швейными. Большими очень-очень. Длинной с утку, а то и больше. Края обметала. Спектакль кончился. Подождала. Потом себе белорисовое жарево с курятиной сделала, салат сом там – тоже. А мужа все равно нет.

Когда пришел – уже уснула. Прямо на циновке уснула. С дочкой в руках. Услышала шум – встала. Глядь – а муж-то мао-мао, пьяный совсем. На диван свалился, форму снять не может, тело не слушается ведь. Стала помогать стягивать. Рубашку сняла, брюки тоже, спать отвела. Потом взяла форму – чтобы в лохань и постирать. А на брюках, возле ширинки – пятна жирные. Как клей, но не клей. Внутри еще даже больше, чем снаружи. Понюхала – спермь. Птице ли не знать, как мужнина спермь, молочко мужское пахнет? Сначала подумала – мало ли что. Может, напился и с хоботуем играл. А потом присмотрелась – в брючинах – волосы женские. Такие же, как у Птицы, но другие: толще и длиннее. До пояса, наверное, даже. А у Птицы – только до плеч стрижка. Расстроилась. Но потом пошла в водяную комнату, туалет то есть, пятна отстирывать. Чтобы брюки чистые были. Форма все-таки.

Утром ничего не сказала. Ни о чем не спросила. И муж ничего не сказал тоже. Неделя-две прошли, и вот опять поздно ночью приехал. Пьяный такой, совсем ничего не понимает даже. Спросила, где был. Рассердился, тарелку с супом том ям – ыой! – об стенку. Стал пьянево искать на кухне. А откуда там пьянево? Посуду только перебил. Там на кухне и заснул. На полу заснул прямо. Лицом в пол вот так и лежал. А на плече левом – след засосный. Сильный такой. И верхняя губа хорошо видна, и нижняя, и зубы даже. Вот какой след, да.

Несколько дней не разговаривали. А мужу – как будто все равно. Не обращает совсем, грубый стал. Ходит по дому как ни в чем не бывало. Наконец, не выдержала. Все сказала. Но только отмахнулся. Ответил невежливо так:

– Молчи-а. Занимайся своими.

А от соседей потом узнала: есть в соседней деревне женщина у мужа-то. Давно уже. Молодая, еще и двадцати нет даже. Не работает нигде. Миа ной, получается, настоящая. Вот ведь ужас какой! И что Птица такого сделала? На себя ни бата[7] не тратила. Все деньги, что зарабатывала, – в хозяйство или на счет специальный, куда на дом новый откладывали. За что ж Черный с ней так-то! Обидел ведь – ыой! – в самое сердце обидел. Неужели у самого сердце такое грязное? Как у собаки, что дерьмо чужое жрет.

Не трогал Птицу уже давно. Не прикасался совсем даже. Иногда в большой комнате уснет за бутылкой. А иногда придет в спальню, свалится на лежак – и уже храпит. Не хотел жену больше. Ах, как расстраивалась Птице! Как-то поехала в поселок, проверила, сколько денег на счету. В прошлом месяце – 12 тысяч на ремонт, а сейчас – 5 тысяч с небольшим. И все. Тут уж не выдержала, не стерпела. Спросила. А муж опять невежливо:

– Иди-а. Чо делать, сам знаю-а.

Но люди потом подсказали: новый хладокороб своей миа ной купил. Большой-большой такой хладокороб, с отдельной морозилкой для мяса, да. Шикарный. Вот как. Птице-то новую швейную машинку целый год обещал, не купил.

Однажды – всë, как всегда. Птица – дома с ребенком. Шила, кроила. Потом спать. Привыкла уже. Мужа не ждала, одна ложилась. С дочкой. Разбудил шум. Вышла в большую: муж на полу. Брюки снять пытался. Пьяный совсем – вот и упал. Да и уснул тут же. Хотела там и оставить. Пригляделась – ыой! – так и есть: опять спермь на брюках. У Птицы в глазах потемнело, а в сердце взорвалось и загорелось. Схватила со стола ножницы кроильные длинные-острые. Сорвала с мужа штаны внутренние, трусы то есть. Вот хоботуй мужнин валяется, сморщился, хочет в волосняк запрятаться. Как будто ни при чем тут. Вот от кого все беды-то. Оттянула хоботуй подальше, и – раз-два-чик – ножницами. Хлынули кровя. Потекли на пол, да. Птица перепугалась даже. Муж вскочил. Голосит. Трезвый совсем уже даже. Весь виски сразу из головы испарился. Брюки приложил, кровя остановить пытается. Даже боли не чувствует почему-то. Потом хоботуй отрезанный свой подобрал, сунул в пакет полиэтиленовый.

– Вези-а в госпиталь. На служебном цикле вези-а.

А Птица уж и не рада, что все это затеяла. Раз-два-хоп! – ребенка на перевязь за спину, цикл полицейский завела. Правильно, что не на мотобайке поехали: Черный сел боком, ноги-то не расставишь уже даже. Хорошо, что до госпиталя – недалеко. Минут десять, если быстро. Или двадцать. Никто точно не знает даже. Там мужу – сразу уколы. Вызвали хирурга специального. Тот – охо! – не первый раз хоботуй пришивал. Видать, жены в здешних местах ревнивые очень.

Иглы у доктора в руках так и спорятся. Раз-два-хоп! – и хоботуй на месте. Сказал Черному: скоро можно пользоваться. Потом про доктора – в бангкокских газетах даже. С фото. Птица вырезала ту статью, спрятала. Иногда доставала, перечитывала, на фото смотрела. Умный мужчина, и уши длинные, свисают, как у Будды. На дальновидении на доктора тоже обратили. Целую передачу показали. Правда, Птица не видела: дальновизора ни у кого в деревне нет даже. Был у хозяина лавки, там на улице все и смотрели иногда. Но потом сломался. А вот по слушалке передачу такую слушала. Так и сказали в передаче: есть в городе Накхон Ситхаммарат врач-кудесник. Вот недавно полицейскому детородный уд пришил обратно. Имя полицейского не назвали и почему уд оторвался, не объясняли. Но всем и так понятно. Такие дела тут иногда случаются. А про Птицу и дочку – ни слова. Но, может, так и лучше даже.

Черный, хоть и полицейский, но жалобу на жену – не стал. И заводить – тоже не стал. Кто на собственную жену дело заводит? К тому же – месяц-два, и хоботуй прижился, как будто и не отрезáли даже. Только шрамы еще, но не слишком-то и заметно. Уж Черный извинялся перед Птицей. Говорил, что больше – никогда. И что с миа ной – всë. А вот мать Птицы ругала дочь. Приехала в гости из Исана. И ругала. Не громко, правда.

– Детей больше не хочешь даже-а? Одна дочь – вообще-то мало. Надо еще и сына. Вот у Птицы – охо! – четыре брата и две сестры даже. Детей рожать – не перец в ступе толочь. Пестиком-то ребенка не сделаешь, сколько ни старайся. У мужа один хоботуй только. Зачем резать? А то, что миа ной, так ведь Птицу предупреждали: полицейские – все такие. Не бросает, деньги приносит. Уже хорошо-а. Одна ведь дочь – мало. Вот у Птицы – две сестры и еще четыре брата, да. Но пестиком ведь ребенка – никак. А тут – хоп! – и резать. Как же так?

Врач-то прав оказался: скоро у Черного уже и шевелиться стал, а там, глядишь, – и подниматься. Птица уже и забыла, как своей ракушкой пользоваться. А тут – охо! – вспомнила, да. Вроде как наладилось все в семье. Швейную машинку купил даже. Хорошую-шикарную такую машинку. Электрическую, конечно. Японскую. Стали опять на ремонт и пристройку откладывать. Но недолго так было. Через некоторое время Черный, когда домой, – опять мао-мао. Иногда еще и с собой привозит. Пиво или виски даже. Сядет на циновку. Сам лед наколет и в пьянево намешает. Жена скажет, спросит. А тот и не слышит даже. Птица тогда одна спать идет.

Как-то опять не вернулся. Поздно, полночь уже – а нет мужа дома. Птица спать не идет. Сидит у слушалки. Когда передачи кончились – задремала. Скоро – охо! – и рассвет уже. Хорошо, что выходной. В цех не надо. Постирала, постряпала – вот и полдень, а все нету. С дочкой погуляла, в магазин съездила на крутисипеде. Солнце уже низко, уток пора кормить, самим обедать – только тогда и вернулся. Цикл выключил, в дом поднялся, в большую зашел. И не с пустыми зашел. В одной руке – полиэтиленовый с пьяневом. В другой – со льдом, хотя в хладокоробе – льда много-много. Подкосился на пол. И сесть не может даже. Прямо лежа и начал пьянево из бутылки в рот лить. Но недолго лил. Потерял чувства, уснул.

Птица заподозрила – и давай карманы проверять. Глядь – а там – охо! – пакетик с кондомами. И не целый, а разорванный. И вместо четырех кондомов – только один остался, да. Что делать-то? Видит Птица – на столе те самые кроильные. На этот раз и стягивать брюки с негодяя не стала. Ножницами форму разрезала, целый кусок ткани выхватила. Нету больше формы. Потом – раз-два-хоп! – и внутренних штанов тоже нет. А вот и главный злодей. Сжала покрепче, положила между лезвий, оттянула подальше, – и вжик, под самый корешок, под мешочек самый. Кровя – сразу на циновку. Муж глаза открыл, а вместо глаз – белки одни. Видать, сейчас больней, чем первый раз. И горло толком не работает даже. Так, мычит себе что-то. Птица – ыой! – со всей силы мужу – кроильными по темечку. Тот и не мычит уже. Только ногами елозит. Но не сильно елозит, а чуть-по чуть. И кровя теперь еще и по лицу бегут.

Вот полиэтиленовый на полу заметила. Лед не весь растаял еще. Завалила дыру, что от хоботуя осталась. А сам хоботуй сгребла в кулак. С кровями, как есть, сгребла. И вышла из дома. У веранды утки топчутся. Птицу увидели – и к Птице. Гап-гапчут во все горлы. Час кормления настал ведь. Голодные уже. Птица размахнулась, да тот хоботуй уткам и бросила. Самая проворная утица добычу – хвать – и проглотила. Не поперхнулась даже.

 

Утки-утки, гап-гап-гап,

Вы идите к речке,

Там есть вкусный-вкусный краб

В потайном местечке.

 

Птица осмотрелась, пошла к утятнику. Сделала влажной мешанки, сыпанула уткам. А пока глотали, стояла и думала: не будут про того доктора с длинными, как у Будды, ушами, рассказывать завтра по слушалке.

 

 

 

Ачара

 Отрывок из романа «Фонарëв»

 

Николай Фонарëв, бывший хулиган и бывший танкист, живет отшельником в Таиланде, когда это уютное азиатское королевство охватывает эпидемия неизвестной доселе болезни, в обиходе именуемой «черепашницей». Начинается апокалипсис: сотни тысяч людей гибнут, жизнь в стране останавливается, и дальнейшее существование тайского народа оказывается под вопросом. По странной прихоти судьбы Фонарëву суждено изменить ход тайской истории (да и не только ее). Не последнюю роль в этом сыграло участие одной малоприметной сотрудницы госпиталя.

 

 

Ачара – это имя. Фамилия – Ловачаракун. А так-то все называют просто Цзай. Это по-тайски означит «сердце». Ачаре сейчас 25 лет. Но родилась 20 лет назад. Это потому что умерлась, когда – охо! – было пять, а потом родилась во второй раз. А до того, как умерлась, имя было другое даже – Йинг.

Ачара любит цветы, копченая рыба сом пла дуг янг с холодной лапшой кханом цзин, певицу Мук Лек, а еще манго, лонган, рамбутан и дуриан и еще мороженое, красный цвет, кошек, кино и хорошие сериалы но только чтоб не про ужасы и не про гангстеры. Видела и премного фаранговских[8] фильмов про Таиланд. По вашему кобельному теле-визению видела, и в торговых сентах тоже. И там в кино вы наших исанских девушек так показываете – как будто все делают секс для за денег только. В клубах gogo работают или в массажном. По-разному работают, но всяждый раз кончается сексом за деньги. Потому что вынуждаются семье подмогать. Да и вообще – ыой! – все фаранги думают: если исанская[9], то проститутка с сексом. В ракушку свою любого пустит за две тыщи бат, а то и за одну тыщу. Так вот: это все врака. Ачара – исанская девушка. Урожинка Кхората. Родилась в городе Кхорат, значит. И вся семья оттуда родом. И все там и сейчас живут. Но для денег никогда не спала. Не проститутка. А медсестра даже. В Унивеситете Синакхаринвирот проучилась, да-да. Это провинция Накхон Найок, в поселок Онгкхарак. Училась – охо! – четыре целых года. В специальном факультете. Закончилась дипломом. А потом в госпитале на самом-самом севере Таиланда работала. До того, как на Ко Тао доброволкой поехала, конечно.

А еще в кино фаранги любят показывать, что к исанским девушкам, когда еще маленькие девочки, пристают – ыой! – двоюродный брат или даже отец. Ночью под одеялко забираются. Или прямо в кукурузном поле повалили и в ракушку лезут. Во как придумывают. Такую неправду придумывают. Так вот, Ачара разочарует (смешно звучит, ха-ха). У Ачары в Кхорате ничего такого вообще никогда. И в доме не было. И у других не было. У Ачары, правда, и двоюродного брата не было. И брата не было. Но папа был. Домовик-механик. Все в доме может починить. Людям – охо! – нравится очень-очень. Люди довольны и заплачивают папе деньги. Папа очень добрый и хороший. И еще у Ачары сестренка есть. Младшая. Очень хорошая. И никто никогда не лез к сестренке и Ачаре под одеялко. И за ракушку не хватал. Так что не думайте. А про наличную жизнь говорить не буду даже. И не собираюсь говорить, потеряла девство или не потеряла. И кто первый мужчина у Ачары был, тоже не проговорю никогда.

Так вот вернемся. Когда Ачара – маленькая девочка, звали не Ачара, а Йинг. В Кхорате рядом с домом Йинг жила соседка. Имя – Пет, в тайском языке означит «утка». И вот эта тетя Утка часто к родителям Йинг приходила. Поедали все вместе рис, лапшу, свининку, глядели сериалы в теле-визении, играла с Йинг. Однажды тетя Утка стала беременной даже. Врачи сказали: охо! будет девочка. Тетя Утка зарадовалась. И вдруг ехала на мотобайке, – ыой – автомашина наскочила на мотобайк. Прямо рядом с домом все было. Йинг не видела, но рассказали. Тетю Утку сразу в госпиталь. Там полежала немножко и умерлась. И дочка в нутре тоже умерлась. Вот как ужас!

Йинг похороны тети Утки повидала и помнит хорошо, да. Потому что похороны красивые-красивые были. И гроб – охо! – красивый, белый, но с розовыми рисуночками. Тетя Утка в гробу лежит. Тоже красивая такая. И муж тети Утки в черном костюме ходит, со всеми фотоснимался у гроба. Еда на угощение вкусная-вкусная. Потом тетю Утку сожгли, конечно. Ну, а после тетя Утка стала по соседям появляться. Но уже – ыой! – мертвая даже. Соседи жаловались, что домой вернутся, а тетя Утка уже там сидит, сериалы в теле-визении глядит. Про любовь и мафию. А потом как начнет ходить по всему дому, ищет-ищет чего-то. Муж тети Утки заболелся даже. В больницу сел.

И в дом к Йинг тетя Утка тоже стала показываться. Бывало сидим на циновках, поедаем всей семьей, а она – охо! – тут, как тут. Еду, конечно, не трогала: пхи, мертвые призраки, ведь еду не поедают. Но была грустная-грустная. А глаза все черные. Зрачок, белковская оболочка – все одного цвета, черного, да. И ходит по дому. Под кровать заглянет, в стенной шкаф, в складовку, всюда-втуда, всюда-втуда. И вот однажды так искала-искала, а Йинг ведь на кровати сидит себе. И тут тетя Утка вдруг остановилась, руку свою вытянула и на Йинг длинным пальцем своим показует. А на пальце – ыой – ногтей нет даже. Страшно. Стоит вот так и долго не уходит.

Пошли тогда к монаху. Вся семья Йинг пошла. И соседи тоже. И муж тети Утки. Все вместе пошли. Йинг тоже. На окраине Кхората, у реки в монастыре один главный монах жил. Вседушевный и – охо! – знаменитский на весь город. Потому что все знал, будущее сказывал и с призраками разговорил. Вот к нему все и пошли. Принесли приношения в специальной ведерке такой пластмассовой и проговорим: «Пхра[10], почему призрак ходит по домам?» А монах тогда прояснил, что тетя Утка ищет свою дочку, которая не родилась и умерлась в нутре. Вот эту-то дочку и ищет, да. И думает, что Йинг – охо! – это и есть та самая дочка. Хочет к себе с собой забрать. Вот как ужас!

И сказал, что надо обмануть. Потому что призраки глупые все даже, обмануть легко. Надо Йинг похоронить в гроб. Пусть тетя Утка думает, что Йинг умерлась. А потом мама должна Йинг еще раз родиться и отдать к тете Утке. Но не настоящую отдать, а куклу игрушную. Вот как придумал даже.

Решили сделать. Гроб-то покупать дорого. Принесли тогда коробку картонную, но без дна, а только стенки и верхушка. Поставили на стол. Йинг в коробку ту – ыой! – залегла. Как будто уже умерлась даже. И главный монах тот с другими тоже монахами молитвы поминальные читают, благовония сжигают. И тетя Утка опять тоже пришла. Стоит у коробки, не шелохается. Главный монах проговаривает тете Утке, что Йинг – все, умерлась. А потом коробку закрыли и понесли на пустырь. Тетя Утка тоже пошла. А Йинг-то на столе осталась: ведь без дна. И на пустыре-то коробку и сожгли, да. Как будто вместе с телом Йинг.

А потом вернулись в дом все. Мама взяла Йинг, запихнула себе под платье, на живот. Как будто – охо! – беременная. А все стали подходить и поздравлять, что беременная. А потом мама стала корчить и кричать громким голосом. Как будто разрожается. Как будто больно, что Йинг из нутра выползает. Кричала-кричала. И выпихнула Йинг на пол, на матрасик. Как будто родила. Тут главный монах подбежался. Кладет на матрасик куклу-девочку из магазина. И подменяет. Дает куклу тете Утке и проговаривает: «Вот теперь твоя дочка. Возвращают тебе твою дочку. Бери, уходи совсем – и никогда обратно больше». Утка забрала куклу и ушла себе, да. А монах сказывает, что теперь Йинг уже нет. Надо новое имя дать. Назвали тогда Ачара. Хорошее имя, потому что красивое очень. Но что означит, никто не знает даже. Поэтому дома Ачару называли Цзай, Сердце, но, кажется, уже проговорила в начале интровью.

А тетя Утка больше так и не возвернулась. Ачаре только пять лет было. Но все помнит. Вот так все и кончилось хорошо. Муж тети Утки тоже поправился. И вот с тех времен Ачара поняла: вырастет большая, единозначно будет врачом, чтобы всем людям помогать навсегда. Потому что предзначение такое.

А потом мама Ачары настоящую еще одну дочку родила. Чтоб у Ачары – младшая сестренка. Сестренка школу приканчивает скоро. Ачара тоже в школе учила. И там Ачаре проговорили: будь, как все. Но ацзань[11] Дон проговорил: каждый человек должен иметь историю – какую-никакую, но свою, потому что даже тыквы разные, а люди – еще разней. Ну, вот так. Мое имя Ачара Ловачаракун, и это была моя история.

Кто такой ацзань Дон? Охо… Когда Ачара вступила научиться в Унивеситет Синакхаринвирот, вся семья гордила много-много. Унивеситет большой и хороший очень. Только вот – ыой! – далеко от дома. Четыре часа надо ехать на викенды. А до Бангкока надо полтора часа. А еще в кампусе комаров много-много даже. И все жалят. Зато никаких взрослых. Что хочешь, то и делали. Студенты там спят в дормитории, поедают еду, играли, а еще и рынок, и магазины, и стадион, и бадминтон, и храм, и прачка, и стрижка, и библиотека интернетом играть. Комнаты хорошие, всего только шесть человек. Преподдаватели тоже некоторые там спали, но не там, а в своем дормитории, за оградой. Так что никто не мешался. И госпиталь конечно тоже рядом. Студентки Факультета Медсестер там практиковали с больными.

В унивеситете Ачара и заучила английский язык. В школе конечно английский тоже преподдававали, но тайские ацзани. Поэтому школьники никто ничего не выучил. А в унивеситете повезло. Преподдаватели английского – только фаранги. Сначала ацзань Майк, но старый совсем. А потом ацзань Дон, тоже старый, но только 30 лет. И не как дон Колеони из «Крестильного отца», а просто Дон. Из UK. Англиканский человек. И – охо! – англоязыческий писатель даже. Книжки писал – про Таиланд, про разные страны и разных людей. В свободное время писал, когда не преподдавал. Единозначно самый лучший ацзань, что Ачара увидала в жизни. Теперь говорю по-английскому хоть как-никак. Вот ваша теле-визенная команда понимает Ачару. Так ведь ли?

Ацзань Дон жил в Бангкоке, но три ночи в неделю на кампусе спал в преподдавательском дормитории. Но с другими преподдавателями почему-то не общился даже. Только со студентами почему-то. Поедал еду с нами в кантине, в библиотеке нам DVD показывал на PC. Mного прояснял. Кино смотрели хорошее-хорошее. Ачара особенно нравила «Чертов адвокат», Джеймс Бонд разный, «Звездные войны», ну и «Крестильный отец» – кажется, проговорила уже. И «Форет Гам»[12] тоже. Ачара часто видела. Том Хэнг – охо! – актер найлучший. И всяждый раз хохоталась – особенно, когда креветок ловил, шримпов то есть. А когда Цзенни умерлась – Ачара расстраивала, плакала даже.

Вечером ацзань Дон гулялся с Ачарой по кампусу, на закат смотрели. Закаты там красивые над рисовскими полями: красные, томатные, алые бывают.

Ыой, Ачара понимает: уже хотите запросить, потеряла тогда Ачара девство или нет? Думаете, ацзань Дон – первый мужчина был у Ачары? Так ведь ли? Ачара сразу проговорила в начале интровью: про свою наличную жизнь не рассказывает. Это никого не касает… И кстати девство Ачара из-за ацзань Дона не теряла даже. Потому что еще раньше потеряла, на первом году, когда еще первогодка, а он на Инженерном учился – четверогодник, но потом закончился и уехал из унивеситета. А вот ацзань Дон нравился Ачаре очень-очень. Но встречались на ночь всего несколько разов. На викенды. Ачара тогда на втором году училась, второгодка. Ацзань приезжал из Бангкока на автомашине. Ачара проговорит друзьям, что едет домой, а сама ждала его у храма на въезде в поселок. В Бангкоке ходили в торговый центнер в кино. Поедали писсу или коровий сатейк в ресторане, а потом к Ацзань Дону в кондо. Там бассейн – охо! – на верхушке крыши. Плавались в бассейне. Хорошо было. Но потом – ыой! – кто-то настукали. Ацзань Дона выгнали из унивеситета. И еще в службу иммиграции подговорили, чтоб ему новых виз не давать. Вот какие люди! Правда, хорошо, что папе-маме Ачары не сказали. А то папа-мама грустилась бы. А что делать – ацзань завернулся к себе в UK. Где сейчас, никто не знает. Ачара тоже не знает. В фейсбуке даже нет. Когда последний раз увидались, ацзань Дон подарил Ачаре все свои DVD много-много, айфон (два года только) и сказал, что Ачара сама скоро будет в кино и в теле-визении. Ха-ха. Ачара тогда думала – шутит, а теперь тут в интровью выступает. Вот как.

…Что? Про черепашницу и куна[13] Фонарëва, то есть, пхра Спасителя, Избавление Принесшего, или, как тайские люди сокращенно проговорят, СИПРИН? Охо, совсем забыла даже. Да, это самое наиглавное, конечно. Ведь своей кровью всю тайскую страну спас от черепашницы. Потому что кровь такая чудодельная (да вы и сами всë знаете).

Так вот… Ачара училась-училась и закончилась в унивеситете дипломом. Сама пхра Старшая Принцесса прибыли и налично выдавали дипломы на большой блестящей бумажке. У папы-мамы Ачары дома на самом видном есть фотоснимка даже: пхра Старшая Принцесса выдает Ачаре, вот как. Папа-мама очень гордили снимкой, в рамку положили красивую такую, золотистую.

Работу Ачара нашла далеко-далеко, но хорошая. Город Мэ Хонг Сон, Госпиталь Си Сангван, Отделка Реанимации, Кажется, проговорила уже. А это на самом севере Таиланда. Рядом с Мьянмой – то есть, Бирмой. Горы в Мэ Хонг Сон высокие-высокие. Поэтому по дорогам долго ездят, хотя дороги и короткие, но надо все время вверх-вниз, вверх-вниз. Но Ачара никуда и не ездила. Работала.

Все хорошо, но вот позвали всех врачей и медсестер, приехала специальная комиссия из Министервы Здравия, Бангкок. И говорят: все, эпидемия, вирус К1/К2, черепашница. Тайские люди умираются. А кто не умирается, то происходят необратимые. Кожа мутирует, утолщается, роговые наросты наростают. Становятся как черепахи. И все движения – как у черепах. Замедленно-замедленно (да вы сами это каждый день видите). Как лечить, что делать – ничего не знаем, потому что – ыой! – новый вирус, неизвестный совсем даже. А летальный – очень часто. Правда, на Севере почему-то очень мало таких больных, никто тут пока не умерся даже. Наверное, потому что горы, по ночам холодно, и сифуд не так много едят. Но на Юге, в Центральном, в Исане – вот как ужас! Комиссия проясняла, как подержать больных, если эпидемия доберет до Севера. И так проговорили: помощь на Юге нужна очень-очень, но денег пока нет почти. Кто хочет доброволкой – пожалуйста, милости просить. Ачара хотела. Потому что – такое предзначение. Единозначно. Но начальник Отделки Реанимации заартачил: не пущу, не дам ОК, пусть Минздравия сама разбирается. Это как же так? Люди умираются, а он – ыой! – как. Ачара тогда разобиделась сильно и ушла с госпиталя без ОК. Наперекур, то есть … наперекорь начальнику. Самодовольно ушла и поехала на Юг, на остров Ко Тао. Там поселок, Хат Сайри называется. Вот там Ачара и устроила в клинику. Но клиника маленькая, а больных – ыой! – много-много даже. Все черепашницей заинфекцированы. И мест для черепашников уже нету. Поэтому сделали полевую медчасть. Кровати – прямо на улице. Натянули паланкины на шестах, как на банкетах, свадьбах, похоронах делается. Поставили перегородки. Вот так и сделали, да.

А в октябрь, десятое число, Ачара работала две смены. В Отделке Первой Помощи. Потому что каждый день работала две смены. Заменять некому. И вот октября пришел в клинику кун Фонарëв, то есть, пхра Спаситель, Избавление Принесший, или, как тайские люди сокращенно проговорят, СИПРИН. Только никто тогда еще не знал, что это пхра Спаситель, Избавление Принесший. Но все медперсоналы удивились даже: охо! откуда тут фаранг живой сохранился? Думали все фаранги с другими иностранцами завернулись к себе домой давным-давным уже. А этот пришел – и без протекции даже. Без протекционных резиновых перчаток и без ботов. Но проговорил, что – из Расии, расиянский, значит. И тогда медперсоналы поняли: расиянские люди – не такие ведь, как остальные фаранги, потому что другие. Серьезные, шумят очень, пьют много алкоголь, а еще часто болеют. И еще у них все вещи часто ломаются. Сама-то Ачара расиянских никогда не повидала даже. Но другие на Ко Тао так проговоряли.

Сначала думали, что у пхра Спасителя, Избавление Принесшего, или, как … в общем, у куна Фонарëва – ыой! – тоже черепашница. Но потом забрали анализы и видят: нет вируса, а только укусное воспаление на ступне. Все так давай обрадоваться. Ведь редко хорошие новости прибывали. Морской еж укусил – врач не нужен. А только прививать немножко. Для прививки куна Фонарëва в Отделку Первой Помощ