Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

ПАМЯТИ ВЕЛИКОГО ЧЕЛОВЕКА

 

Скончался Вячеслав Всеволодович Иванов – человек-эпоха, человек, сделавший историю, человек, сотворивший знание. Основной его чертой, помимо умения создавать и передавать знание в дотоле невиданных масштабах, была его совершенно стихийная, огромная любовь к молодежи, умение привлекать к себе самых любопытных, самых талантливых, самых работоспособных и блестящих людей – школьников, студентов, аспирантов, молодых исследователей и исследователей с именем, соратников, среди которых первое место принадлежало его другу и соавтору Владимиру Николаевичу Топорову. Вячеслав Всеволодович сам единолично сотворил целую новую науку – семиотику, науку о знаках, обосновал ее, развил и упрочил ее положения и достижения, и все это в десятках и сотнях книг и статей, которые и теперь читаются, не переводя дыхание, как поистине захватывающие произведения, – теперь, иногда десятилетия после того, как они впервые были обнародованы.
Вячеслав Всеволодович вырастил и воспитал десятки, сотни ученых, двигающих эту науку вперед в России и во всем мире. С его смертью все мы чувствуем себя осиротевшими и оплакиваем его уход.
Вячеслав Всеволодович прожил долгую жизнь. Когда он покинул этот мир, ему исполнилось восемьдесят восемь лет. Это была жизнь подвижника, первооткрывателя и борца. Это была трудная, иногда трагическая жизнь, полная перипетий и переворотов. Но закончил ее Вячеслав Всеволодович на вершине научной и общественой славы, окруженный любовью семьи и признательностью просвещенных людей.
Страшно подумать, что никогда больше не увидишь его монументальную фигуру, окруженную людьми, внимающими каждому его слову, не услышишь неповторимый голос, рассуждающий вслух о самых сокровенных тайнах науки.
Человечеству очень повезло, что именно такой могучий человек, одаренный сверхъестественными способностями, магнетизмом характера, необычайной силой познания, умеющий заглядывать далеко в прошлое и будущее и озарять своей необыкновенной любовью близких и далеких людей, оказался именно в эти годы там, где, казалось бы, все знание, вся правда и любовь истреблены «до колесной чеки». И еще больше повезло нам, кто оказался рядом с ним в это время и на этом поприще. Тем более глубока наша скорбь по поводу ухода Вячеслава Всеволодовича из жизни.
Вячеслав Всеволодович был человеком совершенно уникальным. Это был подлинный вождь нескольких поколений. Вождь совершенно в том оригинальном смысле, каким в двадцатом веке был Уинстон Черчилль, собственноручно, но и в союзе с подобно мыслившими и действовавшими людьми, освободивший человечество от страшного гнета нацизма. Люди обожали Черчилля, вручали ему свою судьбу и верили в правоту его трудного дела. Но совершенно так же они они обожали Вячеслава Всеволодовича и следовали его советам и указаниям. Различие в том, что Уинстон Черчилль был вождем людей в сфере практического действия, а Вячеслав Всеволодович Иванов – в сфере научных знаний, в сфере культуры, в сфере духа. Но оба принесли человечеству свободу – один от гнета диктаторской власти над поступками, поведением и практическими решениями, а другой – от гнета варварской идеологии в сфере культурных и духовных ценностей.
Вячеслав Всеволодович был уникальным человеком и в силу своего особого воспитания в семье, которая смогла предоставить ему свободу мысли и суждения. Он смог остаться независимым от тяжелых обстоятельств времени и среды, с детства впитав в себя все культурные влияния: всю старую культуру как в ее синхронном, так и в диахронном разрезе, всю западную культуру, как старую, так и современную, включая неповторимые и редкие в то время оттенки личного поведения, воспитания и проч. Но Вячеслав Всеволодович оказался очень восприимчив и к новой культуре, ко всему, что носит имя «модерн», включая и революционные открытия русской культуры двадцатого века.
Хочется подчеркнуть и еще одно исключительное качество Вячеслава Всеволодовича – сочетание необычайной моральной принципиальности и умения существовать и функционировать в поле сложных социальных отношений его времени. Вячеслав Всеволодович не был ни максималистом, ни ригористом, ни «пуританином». И это проистекало из его глубокой укорененности в мире гуманитарных ценностей. Он был подлинный большой философ своего времени, которое он понимал исключительно как время для людей, время для всех людей. Он всегда совершенно сознательно предпочитал жизнь духа так называемой политике и сознательно стоял за идеал «вечного мира» и мирового правительства. Во всем, в самых сложных и запутанных перипетиях духовной эволюции и истории человечества, Вячеслав Всеволодович умел видеть «точку света». Говоря словами Блока, Вячеслав Всеволодович был весь «дитя добра и света, он весь – свободы торжество». Он был открыт всем ветрам и всем веяниям, в нем не было никакой узости и уж, конечно, не было ни ксенофобии, ни антисемитизма, ни отталкивания от малых, «неизвестных» или «нелюдных» культур. Его анализ содержания мировых фольклорных образов, бытующих у бесписьменных народов, ввел в круг мировой теоретической мысли богатства, которые многие ученые до него считали пропавшими навсегда.
При этом в Вячеславе Всеволодовиче, в отличие, надо сказать, от всех людей его
научного окружения, не было никакого народопоклонничества или руссоцентризма. Он был этому совершенно чужд.
В сущности, Вячеслав Всеволодович один, опираясь лишь на считанных помощников, которые в разное время были рядом с ним, каждый в своей неповторимой области, создал всю гуманитарную науку в России, а, во многом, и за ее пределами. Эти труды были начаты после смерти Сталина, после более чем двадцатилетнего полного перерыва, когда вся эта область гуманитарного знания и исследования была фактически уничтожена, а то, что еще где-то теплилось отдельными, почти угасшими угольками от когда-то большого, но тщательно затоптанного костра, не смогло бы возродится без помощи активного гения Вячеслава Всеволодовича.
Но не только для России была деятельность Вячеслава Всеволодовича неоценимой в деле возрождения гуманитарной науки, а и для всего тогдашнего «социалистического лагеря», по крайней мере для Польши и тогдашей Чехословакии. Я отлично помню, как в Институт Славяноведения в Москве, где Вячеслав Всеволодович тогда заведовал сектором структурной типологии, приезжали к нему для научных консультаций ученые из Польши (Станислав Баранчак и Мария-Рената Майенова), Чехословакии (Любомир Долежел), Румынии (Соломон Маркус) и другие.
И в более позднее время, когда он стал преподавать в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, его видение науки стало основоположным для многих гуманитарных ученых в США и других западных странах. И в Америке Вячеслав Всеволодович работал в тесном контакте с известными лингвистами, археологами, специалистами по праистории и миграциям древних людей.
Сам Вячеслав Всеволодович оставил нам свои разнообразные литературные и видеовоспоминания, в том числе и о своей научной деятельности, так что понять и охватить единым взглядом то, что он создал, можно, опираясь на его собственные свидетельства, а они повествуют о трех важных областях, в которых складывался и оттачивался гений Вячеслава Всеволодовича. Это, во-первых, прямой личный контакт с еще бытовавшими во время его юности яркими явлениями культуры в тогдашнем Советском Союзе. Здесь, прежде всего, речь идет о великих поэтах – Борисе Пастернаке и Анне Ахматовой, с которыми Вячеслав Всеволодович был хорошо знаком. Во-вторых, мы все обязаны Вячеславу Всеволодовичу тем, что он позволил нам непосредственно вступить в контакт с живой наукой на Западе. Именно он познакомил нас с выдающимся русско-чешским славистом Романом Якобсоном, успешно развивавшем славистику в Соединенных Штатах. Не только Роман Якобсон, но и ведущие западные семиотики, такие, как Умберто Эко, находились с Вячеславом Всеволодовичем в постоянном контакте. Они учились у него как конкретным фактам и методам, так и широте научного взгляда, умению делать неожиданные выводы.
В-третьих, Вячеслав Всеволодович постоянно подчеркивал глубинную общность проблем точных наук, особенно математики, и проблем, возникающих внутри гуманитарной семиотики. Его постоянный контакт с выдающимися учеными из мира точных наук, особенно его дружба и соавторство с основателем теории вероятностей Андреем Колмогоровым, оставили неизгладимый след в наших умах.
Вячеслав Всеволодович запомнился нашему поколению как неутомимый борец за честь науки, особенно гуманитарной науки, и за честь отдельного человека. Не забудем, что именно он в 1965 году вышел на первую публичную демонстрацию в Москве в защиту преследуемых писателей и за «уважение к конституции», то есть к свободе! Еще в конце пятидесятых годов Вячеслав Всеволодович публично высказался в защиту преследуемого властями Бориса Пастернака, чем вызвал против себя гнев тогдашних властей и любовь просвещенной молодежи. Позднее Вячеслав Всеволодович был организатором публичных кампаний и акций в защиту различных преследуемых писателей и вообще диссидентов, за что ему пришлось претерпеть всевозможные преследования. Вячеслав Всеволодович всегда продолжал активно бороться за свободу мысли и действия в России, а особенно – в последние годы. Ничто – ни все ухудшающаяся атмосфера вокруг науки и научных исследований в России, ни растущее пренебрежение властей к свободному слову ученых – ничто не могло помешать Вячеславу Всеволодовичу открыто высказывать и защищать свою гражданскую позицию. Он умер, смело защищая честь свободного исследования и свободного слова.
Говоря о Вячеславе Всеволодовиче, хочется хотя бы бегло упомянуть о его научных интересах, достижениях и открытиях. Все-таки он велик не просто в нашем впечатлении от его личности и работ, но и объективно – как строитель, который оставил человечеству не только легенду о своем величии, но и реальные здания. Таким великим строителем и был Вячеслав Всеволодович. Вот беглый абрис его многолетнего путешествия по путям человеческой эволюции. Мы не случайно избрали здесь этот термин «человеческая эволюция» – поскольку сама исследовательская работа Вячеслава Всеволодовича позволяет увидеть сложные параллели и противоречия в разных этапах структурного развития человеческих знаков, то есть тех самых сущностей, к которым можно применить термин «эволюция», то есть изменение не хаотическое, а такое, в котором имеется та или иная направленность.
Если взять в целом весь нарратив человеческой эволюции, то мы увидим, что в концепции Вячеслава Всеволодовича, если брать ее в историческом аспекте его жизни, имеется одна точка – человек, концепт человека. С нее все начинается, и с ней все уходит. Одна из работ Вячеслава Всеволодовича постулирует возможное происхождение высших обезьян от человека (ретроэволюция) в результате возможного атомного взрыва. Соответственно раннему предположению Вячеслава Всеволодовича, в начале всей цепочки человек, но он же присутствует, как это показывает современная физика, и в начале всей вселенной, которая, оказывается, основывается на так называемом «антропном принципе», предполагающем наличие таких физических констант в нашей вселенной, которые обязательно предполагают наличие органической жизни и человека. Именно антропному принципу были посвящены последние лекции Вячеслава Всеволодовича.
В промежутке его творческий мозг исследовал почти все этапы человеческой культуры – от праистории в Евразии и предположениях о древнем существовании нескольких биологических видов человека – через прослеживание возможных путей древнейшей человеческой миграции по Земному шару посредством исследования человеческого генома и расщепления больших языковых семей – подробнейшему исследованию древнейших культур и языков Анатолии, Передней Азии, а от них – к пионерским исследованиям хеттского языка и хеттских текстов. Вячеслав Всеволодович посвятил много усилий и добился блестящих результатов в исследовании культуры древней Индии и Ирана, равно как и древней Греции. Особенное внимание он уделил фольклорным корням древнегреческой словесности, в частности, словесным загадкам и поединкам. Здесь чисто литературоведческие и мифологические интересы Вячеслава Всеволодовича касаются его фундаментальных открытий в теории устного народного творчества. Работы Вячеслава Всеволодовича Иванова по исследованию и описанию мифов, мифологических мотивов и типологии первобытных мифов заслужили признание всего научного мира. Он уделял им внимание и в своих работах по культуре древних славян и ее продолжении в культуре и литературах современных славянских и балканских народов. То, что Вячеслав Всеволодович писал о русской литературе в ее историческом развитии и ее современных формах, навсегда останется в золотом фонде наших знаний о литературе. Его вдохновенные работы о стихах Бориса Пастернака, его глубокие исследования русской советской культуры в ее борьбе за свободу навсегда заслужили особое признание у широкого круга читателей. Из всего сказанного видно, что научное наследство Вячеслава Всеволодовича содержит в себе богатейший материал для свежих взглядов, подходов и выводов.
Говоря о Вячеславе Всеволодовиче, хочется надеяться, что его колоссальный вклад в науку, который напоминает огромную горную страну – такую, как Гималаи, еще долгие годы будет служить не только источником вдохновения для новых поколений ученых, но и даст им неисчерпаемый кладезь все новых и свежих фактов, наблюдений и выводов.
Вячеслав Всеволодович знал множество языков и был, как у себя дома, в самых различных культурах и традициях. Он был весь устремлен в будущее, в которое он верил, несмотря ни на какие мелкие, на самом деле, камни преткновения последних лет. Его нет – и он вечно с нами.

Димитрий Сегал

Юрий Лейдерман

 

 

ЧАЦА

ChazkinМы росли с Игорем Чацкиным, с Чацей − как его называли все и всегда − в соседних подъездах на Пушкинской угол Кирова в Одессе, учились в одном классе, дружили с детства. Как-то поссорившись, в злой запальчивости побились об заклад, что я никогда не стану геологом, как мечталось мне, а он − океанологом, как мечталось ему. Меня влекла Земля, его − Океан. Платить никому не пришлось, выиграли или проиграли, это уж как сказать, мы оба, поскольку в один и тот же день вступили в «современное искусство». (Принимающим, естественно, был Сережа Ануфриев). В нашей авангардистской компании Чаца сразу позиционировал себя именно как поэт. И действительно, мне кажется, что всю жизнь его визуальные объекты, картины, перформансы были, скорее, дополнениями, застывшими фрагментами его поэзии. Он очень быстро нашел свою поэтическую форму − небольшие, в несколько фраз стихотворения, визуально удлиненные разбивкой по одному-два слова, а то и слога, на строчку. В них чувствовалась дистанция одному ему свойственного проговаривания − казалось бы, легкого, непритязательного, и в то же время отчаянно гордого, замкнутого, саркастического. Даже по отношению к самому себе. Ох, этот знаменитый Чацин сарказм. Многие его стихотворения были для нас чуть ли не хитами, но при этом он писал сравнительно немного. Каждое стихотворение, казалось, росло в нем медленно, как комнатный кактус, выращиванием которых он тогда увлекался. Специалистом по глубоководным рыбам, как мечталось в детстве, не стал, сам превратился в глубоководную рыбу языка. Зато этот мир маленькой, светлой, непритязательной, домашней природы всегда был где-то рядом с ним − цветущие кактусы, аквариумные рыбки, птички. Я помню по фотографии − даже в крошечной комнатке в Натании, когда он был вынужден жить вместе с матерью, у него были клетки с птицами.

С годами его поэтическая грамматика становилась все более обособленной − бесконечные скобки, разбивающие фразы, слова, крошащие их, звездочки примечаний, призванных не столько прояснить текст, сколько отметить какие-то одному ему ведомые вариации смыслов. При этом его стихи по своим просодическим достоинствам, по тонкости минималистского высказывания замечательно выдержали бы конвенциональную запись. Но он упорно держался за свое оригинальное написание. (Я бы в чем-то сравнил его с «правописанием 41о»  Ильязда). Иногда мне даже чудилось в этом какая-то ненужная опасливость или брезгливость, я в шутку говорил, что на старости лет сделаю ему одолжение − займусь переписыванием его стихов в стандартную форму, с разбивкой на строфы, традиционные знаки препинания и тому подобное. Теперь я понимаю, насколько важна ему была именно эта изломанная дистанцированность, презрение к речи и неодолимая тяга к ней одновременно, вновь и вновь с отчаянием, с унижением формы добываемая свобода говорить с самим собой из той точки, который уже не нуждается в читателе.

Последние годы, особенно последние месяцы жизни, наоборот, он писал очень много. Зачастую выкладывал на фэйсбук по несколько стихотворений в день. Так уж повелось, и, наверное, это справедливо, что мы приписываем поэтам некое знание отпущенного им срока. Казалось, он должен был проговорить еще раз, на своем внутреннем голосе, все слышанное им за жизнь. Все эти словечки, тупые восклицания, междометия на русском, украинском, иврите, обрывки песенок и анекдотов, вся языковая шелуха мира будто наконец объединилась с его собственными жизненными мытарствами в какой-то легкой, освобождающей ритурнели. Там мелькали лозунги из его же собственных старых работ, обрывки старых стихов, и это наслаивалось друг на друга в странных, почти эротических констелляциях, скрепленных и тут же разомкнутых повторами, скобками, многоточиями, звездочками примечаний.

В одном из своих ранних и, пожалуй, самом известном стихотворении Чаца писал:

 

в море

в количестве волн

я возникаю

но мой дом…

он занят врагом

им окружен

Участь врагов

И моя незавидны.

 

Он так и не обрел своего дома − ни в Одессе, ни в Москве, ни в Израиле. Остался одиноким строителем, с саркастической усмешкой складывающим хрупкие, незавидной участи пагоды из скобок и ворочающихся, щебечущих слов. Подчиняясь, как всякий поэт, сообщению о говорении на языках иных, оно же приговор к странствию уходу. Этот невнятный и необсуждаемый приказ, которому, пусть даже боясь, стесняясь и презирая самих себя, мы не способны не следовать. Об этом, наверное, он и сказал в своем последнем, написанном за два дня до смерти, стихотворении:

 

не завидую

заводить

где нибудь

чтобы не умирало

чем бы оно не

пахло

где бы оно не

лежало

пришло

сообщение из

рая и от

раи

первое на амхарском

второе

(плюс/минус бесконечность) и

то

ну..у..

я просто стесняюсь

 

 

 

16 июля исполнилось десять лет со дня смерти писателя и эссеиста Александра Гольдштейна.

Уже в отсутствие автора случилось многое. Был выпущен сборник его эссе («Памяти пафоса»), переиздана первая, награжденная двумя букеровскими премиями и, вероятно, самая известная из написанных книг («Расставание с Нарциссом»). Отправились в плавание самостоятельное, будучи переведены, соответственно, на иврит и немецкий, две других книги, «Аспекты духовного брака» и «Помни о Фамагусте».

Чтобы отметить дату, мы публикуем очерк Ирины Гольдштейн и Сашино эссе 1997 года, вошедшее в книгу «Памяти пафоса».

 

 

Ирина Гольдштейн

 

Памяти Саши

 

 

Саша был, без сомнения, чудотворцем, сеявшим несметные чудеса и одним словесным касанием преображавшим предмет иль явленье, без него чахнувшие и угасавшие в мертвой трясине.

Он, мне всегда казалось, слагал параллельный общему незамутненный сновидческий коридор, и, значит, реальность не только в книгах пересотворял, делая ее удобоприемлемой, снисходительной, в отличие от той, что была нам навязана чьей-то насмешливой волей.

Все держалось его усильем и награждалось иным, возвышенным содержаньем, будь то оса, рододендрон или какая-нибудь темнокожая душка-девица, его прихотью оснащенная аккадским профилем и прононсом и поглощенная царственным прообразом из шумеро-аккадского зала Британского музея. Или тупая истерзанная нищенка с тель-авивской набережной, рослая, кобылистая, в снаряженье для вечного бега, джинсах и замаранной кофте, вероятно, не одолевшая и букваря, начинялась им как-то иначе, и вот уже его воленьем распевно читала стихи Миклоша Радноти. Мир был сносен, когда говорил его мягко-спокойным голосом, раздробленным на десятки голосов.

И чудное творилось на какой-нибудь обычной торгующей Бен-Йегуде, когда он, подойдя к витрине антикварной и воображаемой указкой дотронувшись до нарядного фиала, имитирующего эллинистический кувшин, его оживлял одной отмашечкой. И эта ваза расписная, с текущими на черном фоне анфасами, вдруг возвращалась к первобытию, к начертанному на ней и оживленному ритуалу и мифу, в котором юноша в хитоне, плеснув вином на неуклюжий белый жертвенник, испрашивал метаморфозы души.

– Мы принуждены оказывать помощь вещам и явлениям, – Саша говорил, – иначе они не очнутся, не выскочат из беспамятных гнезд, из каменных клещей мертвечины.

И так же, как только он один и мог, он оживлял  захолустную нашу деревню, одним своим неистовым хотеньем разгоняя ароматы неизлечимых болезней, протухшего хека, эфиопских отравленных соусов и младенческой мочи (зачем нам хек, лучше коллекционируй орхидеи, он как-то сказал, навсегда перешибив мои кулинарные опыты). Скотское по своей сути повседневье взнуздать его не сумело – он распрягался и уворачивался, так что будни стекали по коже, не касаясь нутра.

Как-то его настигла у нас во дворе старая Зильпа в шелковом верхнем халате, с крашеною копной, шаркавшая под руку с девяностолетней, но крепкою мамой, спросив озабоченно – дескать, что в мире? какие новости? И он, тишайше улыбаясь, легкой пробежечкой пальцев сбив со лба черную, с рыжим просверком, прядь, своим всегда спокойным голосом рассказал им о нетленном теле XII Пандито Хамбо-ламы Итигэлова, буддиста, сына бурятского народа. Тело это, закопанное в землицу в кедровом коробе, в соли, спустя полвека извлечено было в поражающей воображение сохранности, в позе лотоса, с органикой, как у живого, с глазными яблоками, ногтями и волосами. То был, несомненно, пример снизошедшего благоуханного вечножительства, возможно, в состоянии самадхи – ободряющий и невероятный феномен, подтвержденный хвалеными ядерно-резонансными методами. И как же они были потрясены.

 

********

В его отношениях с книгами была, несомненно, магия, пламенная магия, и если ему, к примеру, требовалась какая-нибудь цитата, они с поклоном распахивались в нужных местах. Когда же он вздумал подчитать кое-что о гладиаторских баталиях, то в окнах русских книжников на обветшалой и шумливой Алленби моментально порасцветали истории меченосцев, каких-то чокнутых гладиаторских личностей. Бесноватых, с руками-ножницами, панцирных скиссоров, предтеч скиссоров нынешних, синематографических; легких летунов ретиариев иль, допустим, фракийцев живописных в тяжелых, с гребнями, шлемах.

Книги эти, наклевывавшиеся им в развалах и в извилистых букинистических чащах на Бен-Йегуде, были его броней, непробиваемыми металлическими доспехами. Они с тихим шелестом вылетали из двух наших древних платяных шкафов, стоило лишь дверцу прираспахнуть, и всегда припасены были в черной заплечной сумке, откуда он их выхватывал и читал на ходу. И все-то он помнил, из его вышколенной, ненасытимой памяти, втянувшей мильоны подробностей, не выветривалось ничего. Все проштудированные библиотеки шелестели в ней вроде пальмовых рощ, и для всего была своя преаккуратно убранная ниша, будь то какие-нибудь  хеттские культы с самооскоплениями или современные стерильные новофилософские трактатцы, над коими он иронизировал. Иль, допустим, шахматные партии начала прошлого века (он лихо мог разыграть эндшпиль партии Капабланка-Алехин 1927 года).

Даже из всех кафе, обычно пролетавших мимо его зрения, он неизменно избирал хорошенькую, европейского стиля, стекляшку на Алленби, так называемое кафе Централь. Избирал из-за того, что там посреди зала со столиками, над коими плыли свечные огоньки, были заперты в стеклянной крупной ячейке овидиевы Метаморфозы.

Часто, часто он нырял на нижний глухой этаж тель-авивской автобусной к букинистам, и поднабирал там книг. И как же он рад был старым метам на полях, когда неведомо чьи замечания (каких-то изгладившихся людей) вдруг очерчивали, как нечаянный всполох, иные эпохи и местности. Так уложенная под подушкой черемуховая ветвь тянет сон в символическое плаванье.

Как-то на двухтомной, начала тридцатых, тураевской истории Древнего Востока из карандашной паутины выкроились иронически- восхищенные замечания, сопрягающие фараонскую вечность с поисками бессмертных эликсиров для помятых советских вождей. И он, схватившись за примечаньице, тотчас черкнул моментальный портрет тогдашней столицы новой вселенной, всесильной, энергичной, ловившей бессмертие, с невыветренными еще надеждами.

…Было у него отдельное собрание по древней истории, включая английские тома колоссальной кембриджской истории древнего мира. Его трогали все атлантиды, утянутые, увлеченные на дно со своими смытыми истинами, утраченными историческими снаряженьями и живописными бесчинствами, потом медленно складываемые по молекуле, по урне с прахом, какой-нибудь потешной школярской табличке, а то и списку храмовых жертв, – и этой страстью я от него заразилась.

– Взгляни-ка – вот Ур халдейский, – и он протягивал потертую книжицу. – И ведь, ей-Богу, стоял же на глиняных кручах рекой омываемый ослепительный город, стеной опоясанный, светлый и узкий, чьи внутренние заботы непроницаемо темны, за исключеньем разве желания хоронить покойников поближе, под полом.

Был под теми же небесами – сверкал и стелился, шумный, шустрый, с дворами и дворовыми кухнями, вонью и солнцем на улицах, и уж, конечно, с преувеличенным чувством божественного – храмы, храмы повсюду, с каменными кумирами, утешающими божествами. И чудно, празднично стояли в гавани речные баржи, мореходные парусные ладьи…

 

*******

Воображать, он утверждал, значило видеть воочию сотворяемое; в этом было магическое. В книге последней, «Спокойных полях», писанных под сенью ангела смерти, заражавших неприкрытой своей печалью, магия громоздилась высокой волной – и захлестывала. Было в ней какое-то дальновидение, какие-то немыслимые глуби и утаенности, как если б он в забегах своих нырнул и коснулся спрятанного ядра. Иначе никак не объяснить эти пики прозрений и длящийся, длящийся гипноз, в котором я застревала; и ритмы – текст густой, как сосновый сплошняк, лился в ритмах нестерпимо торжественных, ему присужденных в предсмертное, освобожденное время.

Он, полагавший, что художнику пристало быть магом халдейским, наводящим лунное затмение, парящим в светоэллипсах чудодеем, способным вытряхнуть мрак из падшей материи, реальность пересоздал скрупулезно и чудно. И, невзирая на собственные обстоятельства, заставил ее воспарить, дабы, стряхнув тяготящее, стала такой, какой ей положено быть.

В «Полях» его столько сомнамбуличных парений, как если б он, сбежав из измерений дневных, проник в измерение тотальной свободы, осыпанное лунной мишурой. О, в сих пространствах фосфорического лунатизма дозволены хождения по карнизам – закона нет в них, или же он столь искривлен, что допускает любые бракосочетания смыслов, любые сочетания фигур.

Добавлю еще кое-что: он, всегда бывший во вдохновенных, огненных состояниях, пытался выразить неуловимое; то, что бежит словесных сетей. В одном из меня пронзивших пассажей он точно, поразительно точно измерил самое предсмертье, им названное часом Пана. Час Пана? Скорей, час лопающихся жил, когда природою натянуты невидимые линии напряженья; вдоль них все остановлено. Вдруг все неживо – все, что казалось живым; не шелохнется лист; обездвижены бездыханные птицы; пейзаж будто залит слюдяною водой и в ней исчезло движенье. А человек? человек не в силах пошевелить бесконечно тяжелой рукой в час трепета и панического предстоянья; пульсы скачут в яремной ямке, тело затопляет свинец; он врастает, врастает в пепельный полдень козлиного Пана…

 

********

Во времена предсмертные он думал о чуде; о чудесах халкидца Ямвлиха, возглавителя философской Сирийской школы, но, главное, касавшегося вечности чудотворца, писавшего в трактатах своих о состояниях, уводящих за человечий предел.

И в этой связи я не могу не вспомнить один эпизод. Однажды, когда Саша был еще независим от кислородного ящика, мы шли поздним вечером по переулкам ветхим старинной Лидды. Прошли насквозь Иерусалимский бульвар и, вбок свернув, заприметили торговую арабскую галерею, светившую неоновыми огнями, невзирая на поздний час. Из приоткрытых ее дверей плыла, как наваждение, музыка. Пением нежных скрипок, альтов и флейт, поддержанных глухими барабанными гулами, составлена была огненная, многократно повторенная фигура. И будто огнь все бежал и бежал по медленному фитилю и поджигал пространство.

Сквозь освещенные оконные плоскости видны были платками занавешанные стеллажи, а также освобожденная в центрах площадка – намек на близящееся представление иль, допустим, неведомый ритуал.

Сгорая от любопытств, мы встали под окнами – и вскоре выдвинулся управитель всей церемонии, мужчина невысокий в тюрбане, в галабее. По его знаку в круг встали темнолицые юноши и, чуть раскачиваясь, запели молитвы, а после пошли, ускоряясь, не прерывая пения. И тотчас свет замерцал – его попеременно гасили, включали, должно быть, во славу чересполосицы, равновесия света и тьмы.

То было гипнотичное зрелище – в пульсирующем помещении качались выпавшие из пространства, времени люди под пламенную, пламенную музыку, наподобие равелева Болеро. И будто бы огнь исступленный бился в стальной барабанной клети и продлялся в танцорах, отражавших его колебания.

Захваченные зрелищем, мы постояли. Потом пошли застывшими каменными проулками, свернув на бульвар, где бледным усилием фонарей освещены были длинноствольные, тощие пальмочки. На виллах арабских кричали во сне павлины. На одичалом османском кладбище между рядами нежно-серых саркофагов, как бы проваленных в остановленную память свою (память, в коей было османское притязанье на мир), стояли, как безмолвные призраки, высокие араукарии, пара древних олив.

– Как поразительно, – я сказала, – танец, дервишский танец во тьме.

– Мне чудится в этом нечто большее, – Саша мне возразил, – в сем танце несомненная магия, попытка слияния с иным… с тем, что недоступно человечьим органам чувств. Путей в него нет – и танцорам известно об этом; но можно как будто в него врасти под серебристые свисты пановой флейты, под барабанную дробь, иль стать на мгновение этим сокрытым, иным, проникнувшись неведомым состояньем…

Сумел ли он сам? О да, несомненно, сумел. Он, достигший вергилиевых текучих полей, полей пограничных, разостланных меж явью и сном, ушел из реальности, целиком из нее испарился, еще при жизни стряхнув с себя плотское, чтоб, невзирая на трубчатую машину, качающую кислород, поплыть средь своих видений. Где оплывающий, с подпалинами, гранат разрезан на веранде белокаменного города, освещенного прощальным светилом; трубящее в рог морское божество призывает к себе корабли. И, наподобие кометы Галлея, сверкает камея старинная с выпуклыми царскими ликами (Птолемей, Арсиноя) в матерчатом альбоме у изголовья образчиком космической, за тысячелетья не достигнутой красоты.

 

********

…Я в заключение хотела б упомянуть о том, что было для него истинно райским – о книгах, спасительных книгах, соткавших безупречное укрытие, которое его не подвело.

Все в тех же «Спокойных полях», писанных в предсмертной маяте, поверх таких нескончаемых, не истощавшихся до последней минуты мучительств, что я б затопила ими верхний и нижний миры, он в конце примостил фотографический снимок, карточку остановленного, совершенного счастья. Припомнил коснувшуюся его тонким краем мимолетную райскость – тень райскую, слетевшую, когда был он в гостях у Карабчиевского Юрия, автора книги о Маяковском. Чей чуть примятый экземпляр в рыхлой черно-белой обложке хранится у меня по сей день, обведенный полегчавшим к вечеру солнцем.

Давно, давно это было – в начале девяностых, скорей всего, в девяносто первом, Карабчиевский принял его во временном тель-авивском пристанище, в тогдашнем центре, еще составленном из строеньиц скромных и низких, перебиваемых ванильными кафе с голубыми ставнями.

Сидели вдвоем в довечернее время на низком, облупленном, в плющевой рамке, балконе, уставленном кадками с бархатными клематисами, с черным байховым чаем в китайских фарфорах. Говорили о книгах и только о книгах, не касаясь безинтересного прочего, и я живо себе представляю их еще не исчезнувших, но исчезающих в солнечных ртутных оплывах, за столом с белыми чашками, ненадолго выхваченных из вечных хранилищ. Карабчиевский, худой, изморенный, с голым черепом, и, в контраст к нему, чернейшей обильнейшей бородой (громадное чернильное пятно расползлось на белом), двигал в ладонях какой-то свежевыпущенный томик. Рядом густоволосый Саша с утонченным лицом и неотмирными глазами мял в пальцах необязательную папиросу; и тогда невиданное к ним будто бы снизошло. То было райское, подлинно райское, сбежавшее полунамеком, тонким настроем, то самое, выветрившееся, подзабытое, с никогда не истощавшихся небес – они оба ощутили прикосновенье недосягаемой сферы. Это первое их свидание стало свиданием последним; спустя год Карабчиевский принял смертельную снотворную дозу, Саша недолго ходил по своим райским садам.

Александр Гольдштейн

 

Александр Гольдштейн

 

ВООБРАЖАЕМЫЙ МУЗЕЙ

Жил на Москве в прошлом веке Николай Федорович Федоров, скромник-гордец, созидатель национальной космической философии, чей межзвездный полет по сей день не вмещается в плоскость рассудка. Стойким был Федоров бобылем. Ел хлеб и запивал его чаем, этой умозрительной жидкостью, и кто даст себе труд присмотреться к наркоосновам русского логоса, тот немедленно обнаружит, что не водка с ее извозчицким опьянением, но разнообразно заваренный чай (как правило, в сочетании с табаком) служил обжигающим базисом восхождений от слезинки дитяти до шигалевского рая, омытого соленой студенческой справедливостью. Спать Федоров позволял себе не более трех-четырех часов на усмиряющем плоть сундуке без подстилки. Зимой и летом разгуливал в неснимаемом трепаном пальтеце, испытывая суровое умиление около любой дряхлеющей вещности, утомленной болезной материи на пороге исхода ее из бодрого мира предметов. Невеликое жалование раздавал трудящимся и обремененным, особенно выделяя в этой расплывчатой категории умственных рабочих, пролетариев мозгового усилия. Служил он библиотекарем Румянцевского музея и, согласно легенде, истинность которой подтвердить не удастся, но отчего ж не проникнуться ею в простоте сердца, знал содержание всех тамошних книг, так что безошибочно и почти не сверяясь с каталожными записями выдавал читателям нужные справки. Возраст подвижника не поддавался учету: еще не будучи ветхим деньми, Федоров утвердил себя в стабильной предзакатности облика, как будто повелев своему до самой смерти энергичному телу служить всего лишь подставкой для благообразнейшего изображения, отчасти напоминавшего фаюмский портрет.
Аналогия с фаюмскими заупокойными ликами неслучайна, больше того, она – своего рода визуальная пропедевтика к федоровскому кругу идей, и посему я к ней прикоснусь четырьмя пунктами легковесного комментария. Во-первых, фаюмская портретная живопись некоторыми ценителями признается предвосхищеньем иконописи, а Федоров, безусловно, был ходячей иконой, да и сам тип его размышления связан со старорусской традицией, переоформленной в безудержном проективном ключе, каковой синтез в свой черед предвещал необычные всходы, вскоре окрепшие (так, супрематизм воздвиг свою бездну на заново открытом «умозрении в красках», проявив мистические очертания геометрии авангарда). Во-вторых, фаюмская живопись была посмертной и погребальной, что соответствовало федоровской завороженности исчезновением. В-третьих, изображения эти, проскользнув меж зубами Сатурновой пасти тысячелетий, выпрыгнув из забинтованных мумий, в которые они вставлялись на месте лица, означают преодоление истребительной вечности, уничтожение смерти, победу над Солнцем, выражаясь на футуристический лад, т.е. листают пред нашими взорами конспективную суть учения русского нестяжателя. В-четвертых, построенные в ряд египетские заупокойные лики образуют подобье музея воскрешенного человечества, а это уж конечная цель старческой библиотечной программы, ее утопический триумф и вершина.
Разработанная Федоровым «Философия общего дела» провозглашает отмену смерти и грядущее восстановление всех некогда живших на земле организмов, в первую очередь предков людей, их отцов. Как будто затейливая и поэтически необязательная метафоризация христианского догмата («чаю воскресения мертвых»), но кабы мысль старика плескалась в столь вегетарианском и обихоженном русле, его бы давно позабыли, чего не случилось. Традиционное христианство понимает воскресение символически и трансцендентно – мертвые поднимутся в день Страшного суда, когда времени больше не будет. Федоров же трактует догмат с чудовищной материальной наглядностью: объединенное человечество, оперевшись на могущество своей технологии, должно приступить к всамделишному возрождению мертвых прахов, главному назначению покамест живых существ. Отчего неотложна борьба со смертью? Ответ прост: кончина синонимична забвению, стиранию твоих следов на земле. Миллиарды людей растворились в небытии, и воспоминание сбережено об избранной горсточке не сдутых с ладони песчинок – по сравнению с целым барханом беспамятства, немотствующим плюсквамперфектом. Устранение прошлого есть основа небратских отношений, когда лишь уродливость разобщения – тот единственный клей, что связует навыворот пласты осиротевшей и эгоистичной материи. Небратство раскололо людей, отрезало их от полногласия Mipa, заповеданных пепелищ, памятливых ретроспекций и отеческих склепов, но подлинный корень людского сиротства – в неправедном механизме природы, поместившей забвение, словно старшего идола, в центр своей жестокой кумирни.
Природа устремлена только вперед, ко все новому порождению поколений, она напоминает равнодушный локомотив, сжигающий пройденные участки пути. Ей выгодно, чтобы дети как можно быстрее забыли родителей и сами нарожали детей, которые тоже уничтожат в себе память о предках, дабы верней и сноровистей подарить беспросветно-забвенную жизнь восприемникам будущего. Природе свойственна «варварская простоватость», как сказал по другому поводу Гегель, это бесконечная фабрика безотцовщины, конвейер сиротства, аннигиляция снов о былом, антипод воскрешения. Потому ее надлежит подавить организующим разумом, а иначе немыслимо чудо живого восстановления отчего праха, иначе не осуществляются память, возвращение умерших и торжество всеединого братства. Для того чтобы натурально воскресить мертвецов и связать круговою порукой, как чашей на пире, бывших и временно сущих, у людей еще нет технических средств. Но кое-что им подвластно и ныне, обширные участки заброшенной памяти можно вернуть, не дожидаясь всеобщности плотских возвратов покойников. Промежуточным этапом программы станет созданье Музея, который будет столь же отличным от обычных хранилищ, как родственное согласие хора разнится от частной выгоды себялюбца. Устранивши выставочный стандарт иерархий, когда знаменитостям достаются билеты в витринный партер или царскую ложу вечности, а безымянные скопища простолюдинов напоминают о себе растерзанными клочьями скороговорок и нескладух, воображаемый и, как сегодня сказали бы, «виртуальный» федоровский Музей сосредоточит тотальность предания и будет не собранием вещей, а собором лиц, которым возвращается жизнь на основании предъявленных ими произведений, следов и бесплотных, растворившихся вздохов. Ведь музей есть «выражение памяти общей для всех людей, как собора всех живущих».
Влияние Федорова на русскую мысль изучено очень недурно, и очевидными литературными импликациями (Маяковский, Платонов, Заболоцкий), галактическими фантазийными воспарениями, а равно конкретной соцпрактикой укрощения природных стихий, в этой заметке позволительно пренебречь. Приведу другие примеры, характерные для трех этапов российско-советской истории XX века, и если два первых образчика федоровского присутствия выражают священный ужас мемориального госдизайна и культа, то заключительный порхает на крылышках чувствительного гуманизма после конца света. Фундатор почившего строя по сию пору лежит в Мавзолее, этом музее одного тела, еще недавно бессловесно вещавшего за остальные тела, и все более сумрачно дожидается плотского воскресения, дабы повести за собой разбредшиеся народы, что раньше стекались к его стеклянному гробу. Надпись на могиле Неизвестного солдата утверждает: «Никто не забыт, ничто не забыто» – зримая федоровщина в сполохах античного пламени тризны. Но самый красноречивый, ибо последний по времени, образ был рожден в рекламно-просветительских недрах нового русского телевидения и высветился на экране одного из каналов. Было покачано птичье гнездо, и проникновенный голос сказал о птенцах, что они выросли и забыли тех, кто произвел их на свет, после чего призвал публику звякнуть родителям. Лучше изложить философию общего дела не смог бы и автор. Полный набор: беспамятство природы, конфуцианское почитание предков (Федорова давно пора сравнить с азиатским, в частности с конфуцианским, контекстом), не удалось вызвонить по мобильнику, сходи на могилку, разровняй землицу, окропи кустик из лейки иль банки, помяни внутрь из горлышка, скоро все прахом станем и, даст Бог, пернато взовьемся-взлетим.
Запад о русском философе, разумеется, слыхом не слыхивал и был вынужден с опозданием изобретать велосипед, в данном случае воображаемый тотальный Музей, который, применительно к миру искусства, грезился, например, министру-писателю Андре Мальро. С развитием же компьютерных технологий эти проективные озарения (по крайней мере, в области музейного воскресения мертвецов) вообще перестают казаться несбыточными и, лишенные обертонов метафизического исступления и надсады, реализуются вполне демократическим способом, т.е. за очень большие деньги. Верховный жрец «Майкрософта» Билл Гейтс, не сумев вследствие козней завистников опустошить емкости нескольких аукционов, наполнил свой дом видеоверсиями живописных шедевров, и если ему это не надоест, вскорости соберет под сенью непререкаемо личных владений все, что можно выставить напоказ, – универсальное хранилище искусства. Идею собора всех живущих Билл почему-то еще не впитал и коллекционирует лишь мертвецов именитых, воскрешая их сообразно оставленным ими зримым следам на холстах, но зато в Вашингтоне, где недавно с дорогостоящей светскою помпой открылся роскошный интерактивный музей истории журналистики и новостей (Newseum), федоровская идеология, неведомо для держателей праздника, может обрести незаурядное воплощение. Но даже если этого не случится в эмпирической реальности новостного хранилища, сама его идеальная структура и смысловой вектор обетования, пусть даже неосуществимые, как и все идеальное, и организаторами навряд ли распознанные, – возглашают о царском пришествии русского старца на берега Потомака. Попробую обосновать этот тезис.
С определенной (дилетантской) точки зрения историю можно рассматривать как совокупность событий (новостей минувшего времени), структурированных носителем профессионального знания – историком, который, исходя из своих методологических предпочтений, события иерархизирует, так что целые сегменты былых происшествий, целые области человеческих проявлений оказываются вне зоны разглядывания потомков, ибо признаны недостаточно важными. История и историки по-прежнему занимаются отмеченными творцами великих событий либо детерминистски регистрируют безличные тенденции, в которых находят свое выражение мировая воля и абсолютный дух. Огромные курганы отринутого праха громоздятся на полях фолиантов, не попадая ни в основной текст, ни в подстрочные примечания. Таким образом, даже самая дотошная и проникновенная летопись не обеспечивает всеобъемлющего воскресения усопших и, следовательно, история не способна стать Музеем, деятельность которого «заключается не в накоплении мертвых вещей, а в возвращении жизни останкам отжившего, в восстановлении умерших, по их произведениям, живыми деятелями».
Газета, радио, телевидение – история особого рода. Конечно, она тоже иерархизирована, так называемые главные новости выносятся на первые полосы, звучат в начальные секунды событийных сводок, но в целом эта история плотнее соприкасается с обыденной жизнью частного человека. Наряду с информацией о землетрясении, отставке итальянского премьера, обвале токийской биржи и карательной операции турок против курдских повстанцев здесь всегда можно вычитать да услышать что-нибудь полезное, милое, общежитейское, массу забавных подробностей – о кошечках и собачках, о зимних модах и летних ресторанных меню, о свычаях и обычаях дружественных или враждебных народов. Иными словами, сектор огляда действительности и вследствие этого область События здесь хоть и неизмеримо поверхностней, нежели в профессиональной истории, но зато гораздо шире и много ближе придвинута к повседневному антропоморфному миру. Эта область худо-бедно, с неизбежными умолчаниями и лакунами захватывает те самые миллиарды говорящих и безмолвных существ, что от века тишайше просачивались сквозь сито академической историографии и музейного дела, утрачивая надежду на поминовение, восстановление своего безымянного праха. Более того, в какой-то умопостигаемой плоскости, отвечающей духу учения Федорова, вашингтонский музей информации мог бы стать утопическим прибежищем всей событийно-новостной (по-другому говоря, всеобъемлюще человеческой) космосферы, всего того, что происходит с людьми на земле – вне иерархий и рангов, причем эманации этой сферы усваивались бы музеем уже не только с процеженных, избирательно организованных, очень неполных газетных страниц и телеэкранов, но откуда-то свыше, из разумного нооастрального мира, где эти сведения, т. е. следы и свидетельства подлунного нашего пребывания, собраны без изъятия, в непогрешимом объеме. Идеальный, эмпирически непроявленный пафос, инфракрасно мерцающий в бойких буднях Newseum, именно таков. То пафос Музея, пафос воскрешения падших, утраченных, мертвых смыслов и духовных личностей, которым другой русский философ тоже обещал праздник возрождения. Жаль, что хозяева американской увлекательной интеракции покамест не догадались, чем выпало им владеть.

29.05.1997 г.

Анатолий Барзах

Холодный сон

Аркадию Драгомощенко

и я сказал себе –  точнее, понял –  что ничего о нем ни произнести, ни написать не смогу (нет, экзальтация тут неуместна, смогу, могу, конечно, –  но это будет неправильно), –  а если б –  в этом даже какое-то предательство. Я и до сих пор это знаю. Не могу внятно это объяснить: казалось бы, что, кроме слов, можно (и дóлжно) оставить в память? тому, кто в словах («в буквах») жил. Казалось бы, –  даже долг своего рода. Но и сейчас, когда я, вроде бы, всего лишь пытаюсь разобраться в своем «молчании», у меня возникает протест и неприязнь –  к самому факту появления вот этих самых выползающих на экране слов. Но в то же время по прошествии года я все сильнее ощущаю, что ведь и молчание мое –  тоже с привкусом «отступничества». Выход из этого круга, «спасение» (безоговорочно иллюзорное) было подсказано мне предложением «поискать что-нибудь из старого». Таким образом, я не стану писать ничего нового, ничего после, а лишь покажу старые тексты и одновременно –  отдам некий долг. Прощение.

И потом –  это ведь –  до.

Уловка? разумеется.

Это –  фрагменты моей переписки с Аркадием. Я всегда безжалостно удалял свои письма, словно предчувствуя грядущую невозможность и заранее стремясь лишить себя призрачной возможности «спасения». (Саморазрушение было одним из рефренов нашей переписки). Что-то все же уцелело, даже два довольно пространных письма с рассуждениями, которые, как мне казалось, представляли некий интерес и касались его поэзии. (Я отправлял их attachment’ами и, хоть сами послания уничтожил, в какой-то заброшенной папке тексты вложений сохранились). Никоим образом не претендую на какую-либо уникальность или даже «особую близость»: Аркадий любил писать письма, общаться по Скайпу, число его адресатов было велико; материалы эти –  и более содержательные, и более «поэтические» –  появляются и, наверное, будут еще появляться. Не строю иллюзий и насчет адекватности моих интерпретаций. Просто, подобно тому пациенту А. Р. Лурии, о котором Аркадий вспомнил в одном из последних своих интервью, я пытаюсь «восстановить самого себя, прочитывая то, что писал».

Дело происходило, кажется, года два или три назад. Его голос приглушен: было бы нечестно –  за его счет. Хотя и сознаю, что весомость наших голосов (и сейчас, и потом) существенно различна.

«Я ведь что-то все-таки успел, да?»

Да.

ATD: Знаешь, я только что вернулся из «магазина», я взял вина, немного оливок, черного хлеба, сыра не стал брать… поскольку дорог, etc. Таким образом, никакого отбора для моего будущего чтения не произойдет, но помню твой –  «холодный сон».

barzakh: Ты как Саша Черный: «…и брать у людей из дола / хлеб, вино и котлеты».
Холодный сон –  это теперь будет мой псевдоним: Антон Колдслип.

ATD: Очень хорошо, но это твое словосочетание… меня очень тронуло… я тоже буду думать.

barzakh: Оно не только мое, вот, у Кузмина нашел: «Зеленый и холодный сон / Окутал спящий дом».

ATD: Отлично. Антон, Ан. Колдслип. Очень красиво. А я хотел бы, чтобы у меня была фамилия Гереро… как нравится… Погоди, я тебе стишок пишу.

barzakh: Ждем-с.

ATD:

Не приснится тебе холодный сон, поскольку

Ты ему снишься, расточая тепло, как ткань нить

За нитью падает, ложится в круги, квадраты,

Даты –  на пол, словно отсветы рам, за ними.

Не думай, что свет порождает тень. Это было бы,

Как если тень изводила бы свет. Откуда?

В разные стороны, даже спектр свернут в ртуть,

В подчеркиванье, ну да, черта, поверху речь.

Что-то еще, не раскрывай тетради, их нет,

А если бы –  жил в сослагательном наклоненье,

Извлекая частицу  «бы» из бытия, как холод из сна,

Которому снишься, расточая тени, курил бы меньше,

Вино бы считал чужим другом и знал бы, где жить

Навсегда, по ходу движения, пересекая меридиан.

barzakh: Начало очень правильное, я даже как-то смог встроиться и уследить движение. Дальше (после ртути) –  потерял, рассеяние (возможно, так и надо). «Бы из бытия» –  здорово, а потом опять рассеяние. Но, в общем, правильно.

ATD: Толя, я не пишу сентенций… прости, но там в конце идет поворот к беспомощности этого же высказывания, поэтому идет такой дриблинг ерунды и т. д.

barzakh: Ну не держи меня за Х., разве я про сентенции? –  я и говорю о рассеянии, это не оценка –  у тебя есть нечто, что я назвал бы драйвом усталости. Во термин придумал!

ATD: Смотри… уже лучше:

Вино бы счел чуждым другом и знал, где жить

Навсегда, пересекая меридиан, по ходу движения

ATD: ой нет, прости:

Вино бы счел чуждым другом и знал, где жить

Навсегда, пересекая солнечное сплетение.

ATD: Вот, так немного легче.

barzakh: А не надо солнечное сплетение –  чего-то? –  в подмогу.

ATD: Солнечное сплетение, это определенный локус нервных окончаний, это я имею в виду. Я бы мог написать (мне просто) странгуляционную борозду –  важна судорожность, спазма.

barzakh: Ну это я знаю: я склоняю к упрощению-усложнению, чтобы из-под ребер глядело еще нечто.

ATD: Ага, я понял, имеются в виду солнечные коннотации.

barzakh: Вот-вот.

ATD: Ты прав, ребра!

ATD:

Вино бы счел чуждым другом и знал, где жить

Навсегда, пересекая сплетение ребер.

ATD: Класс!!! но не плетения, ни в коем случае.

barzakh: …солнечное сплетение ребер.

ATD: Ну да, само просится –  рассекая, не хочу, очень под рукой.

barzakh: Гордый. Нет, состоятельный стих, по-моему.

ATD: Это твое. Тебе ж написано.

barzakh: С посвящением? Курсивом и в правом углу?

ATD: Ну да, а как же, более того, это, возможно, начало какой-то новой тетради.

ATD: Все уместно, и все правильно, я люблю такие минуты.

barzakh: Ну, спасибо, уважил… буду извлекать «бы» –  если получится.

ATD: Я начну этим стишком чтеньице, но это ты уважил меня «холодным сном».

barzakh: Правильный выбор, в нем есть зацепки, и не длинно, и –  драйв усталости.

ATD: А мы что, мы чемпионы усталости.

barzakh: И ртуть, и нить тени, и рама –  есть.

ATD: Ты заслужил.

barzakh: Не убеждает. Знаешь, как в футболе: проиграл, но сопротивлялся достойно.

ATD: Толя, я действительно решил, начну с этого чтение, начну с холодного сна, как истинного состояния поэзии, и т. д., пойми, т. е. улови, о  чем я хочу сказать.

ATD: Это ведь здорово, то, что я получил от тебя.

ATD: Да, да, да, пошел есть, меня зовут на ужин, Толя спасибо, ты… сосед.

barzakh: Йес ытыз.

Из опасения, что моя формула о «говорении с самим собой» может быть неверно истолкована, –  на что, в частности, намекает некая интонация твоего ответа –  я хочу немного пояснить ее.

Мне она кажется очень важной и, возможно, одной из определяющих –  прежде всего для твоей поэзии. Во всяком случае, более релевантной и даже более содержательной, нежели все (ну не все, это уже излишняя гордыня, конечно) иные попытки ее определения, так или иначе вертящиеся вокруг «пустоты», «стирания» и т. п.

«Говорение с самим собой» –  это принципиально иная установка в извечной драме «автор-читатель». Не «читатель в потомстве», даже не «провиденциальный собеседник» –  адресатом «сообщения» (которое тем самым теряет статус сообщения) становится сам адресант –  автор, источник, говорящий. (Текстуальные обоснования, апелляции к конкретным текстам я позволю себе для краткости опустить, но найти их, очевидно, несложно). Важная «деталь»: я обмолвился –  «говорящий». Однако речь идет о пишущем, и только о пишущем. Человек, говорящий с самим собой, слишком смахивает на безумца; человек, пишущий самому себе, –  несколько, конечно, чудаковат на обыденный взгляд, но за пределы «нормы» не выходит: все мы время от времени пишем некие заметки «для себя». Хотя уже здесь видна совсем иная прагматика: эти «заметки», как правило, все же имеют «инакого» адресата –  «меня» в некоем будущем, т. е. все же кого-то уже, по прошествии времени, не тождественного «отправителю». В случае поэзии такого временного отстояния нет: адресат получает «послание» в ту же секунду, что его же рука выводит следующую букву.

Идея, в принципе, не нова: и Лотман весьма любопытно писал об автокоммуникации (в рамках семиотической системы понятий), и Невзглядова в своей «интонационной теории поэзии» акцентирует безадресность поэтического слова (только говорить надо не о безадресности, а об автоадресности –  не будем углубляться, я хотел лишь подчеркнуть, что соответствующий феномен уже привлекал внимание, интерпретировался же по-разному). Элемент автоадресации присутствует (как свидетельствуют, в частности, размышления Лотмана, Невзглядовой и мн. других), по-видимому, в любой поэзии. Но только у тебя она становится ведущей и определяющей, вытесняя иные адресации, все же доминирующие в «нормальной» поэзии.

ATD: …не мы, ни ты, ни я, но вроде как все вместе очень… странно и… ну не знаю, там есть какой-то таракан…

barzakh: У нас с тобой некое напряжение разности: мы бормочем как бы сами по себе, но это вроде дуэта в «Евгении Онегине», когда Ленский и Онегин поют совершенно разные тексты одновременно, а последние две строки вдруг оказываются одинаковы. А затем один другого убивает.

Не вдаваясь в то, как такая смена установки влияет на поэтику (точнее, как она отражается в поэтике) –  что само по себе чрезвычайно интересно и показательно, но требует иного «жанра» и объема –  попробуем понять основополагающие импликации такого «поворота». Мне кажется, что речь идет ни больше ни меньше, чем о своеобразном «восстановлении субъекта». Кризис субъекта, исчезновение субъекта –  общее место философского дискурса последних лет сорока. И несмотря на тривиализацию, соответствующие утверждения трудно оспорить. И о твоих текстах сплошь и рядом рассуждают в тех же терминах –  те же Скидан с Голынкой, да и сам ты тоже. Я не собираюсь утверждать, что все это не имеет отношения к делу –  просто не это мне кажется главным. В основании субъекта –  что у Декарта, что у Гегеля –  всегда лежит операция автообращенности, возвращения в себя (что есть cogito, как не такой круг? что есть Абсолютный Дух, как не –  обставленное замысловатыми обертонами, но все то же возвращение?). В поэзии «говорения с самим собой» соответствующий акт возвращения совершается не в сознании, не в Идее, а в письме. Возникающий в тексте субъект не равен «Аркадию Драгомощенко», пишущему соответствующие строки, он равен (?) самому этому тексту, это текст-субъект. Если допустимо здесь использовать сам этот термин, «субъект». Сложная проблема –  межтекстовое единство этого субъекта, которое ведь дано непосредственно. В качестве гипотезы я бы предположил, что это единство достигается за счет того, что единственным (?) определением данного (и каждого) «текста-субъекта» становится именно его автообращенность: она всегда «та же», а потому и он «тот же» (нет, этого маловато, но как первый шаг –  сгодится). Новой является и чистота этого самозамыкания: в отличие от Гегеля или Левинаса никакой Другой на горизонте как необходимый момент такой субъектности не маячит. От Других остаются только перезванивающиеся имена, стеклянные кружки внутри круга, даже если курсивом и в правом углу –  с отражением двух последних совпадающих строк. Это тоже требует отдельного продумывания. Это крайне важно и, м. б., ново.

ATD: Ведь иногда все падает и рушится, так пусть вращается в холодной вселенной.

barzakh: Я фаталист: кого ты ищешь, братец?

ATD: Максим Максимыча.

barzakh: Нет, Вулича.

ATD: Забыто многое.

barzakh: Но не всеми.

ATD: Я и есть все.

barzakh: Час тоски невыразимой.

ATD: Ох молчи, об этом ни слова.

barzakh: Диалог в стиле Ионеско.

В этом плане становится ясней твоя «разрушительная» работа с языком (о которой тоже много говорено): язык сам по себе –  первейший враг субъекта, его главный разрушитель механизмами риторических ходов (ничейных по определению, хуже: корпоративных, общностных, социальных), риторических инерций. Тут нужна тонкая работа по приостановке (критике) риторики (следовательно, синтаксиса прежде всего –  а у тебя именно синтаксис во главе угла) без впадения в чистую заумь (Крученых) и алогизм (обэриуты). (Смешно, наш «абсурдный диалог» намедни как будто дает почти модель того, что я пытаюсь определить (скорее, пародирует): есть связь, даже сюжет, есть «ответность» –  и надломы, расползание). Если риторика (по Деррида) подрывает метафизические основания текста, то следует осуществить подрыв самой риторики, но не так, чтобы на ее месте осталась пустота: подрыв как (иллюзорная, по-видимому) возможность восстановления этих оснований, в частности, субъекта. Автокоммуникация вне смысла, пусть даже уходящего на дно, но потом все равно выныривающего, –  это не круг, а его вырождение в точку. Тебе подчас такая работа (когда круг сохраняется) удается, более того, даже там, где есть крен в ту или другую сторону, общая направленность, как кажется, удерживается.

И усиленная (у тебя) нерепрезентативность, о которой ты говоришь, также вписывается в данную модель: любая репрезентация означает размыкание автокоммуникационного, субъектопорождающего круга и, стало быть, должна быть редуцируема. Тоньше (как и в случае с языком): есть интенции репрезентации, эдакие стрелочки, которые недотягивают до «объекта», закругляясь и возвращаясь в себя. Пустая и простая нерепрезентативность не может породить круг: необходимо движение вовне, к этим, парящим отдельно от зданий «оконным рамам», –  чтобы было откуда (ниоткуда, так как ничто и не достигается, «рамы» ни к чему не привязаны) возвращаться. Тут важно расширенное понимание репрезентации: не только непредставимость, но и немыслимость. Холодный сон.

И неслучайно, оставаясь самим собой (данное выражение в контексте всего сказанного более чем двусмысленно), ты и прозу свою «делаешь» по таким же лекалам. Мне это чуждо, более того, кажется порой неадекватным (там, где ты начинаешь серьезные рассуждения, вдруг утопающие в автокоммуникации) –  но ты «не делишь себя», и проза оказывается заражена теми же установками. М. б., это даже благо: там механизмы становятся рельефнее.

anatoly barzakh wrote:

…Дорога хоть дальняя (километров пять), но очень разнообразная: горы вдали, Юра и Альпы, поле подсолнухов, скошенная стерня и скатанные громадные цилиндры сена, какой-то парк, лесная тропинка точно по границе Швейцарии и Франции со столбиками с годом «1818» и буквой «G», заброшенное здание старой таможни. Как сказал один остроумец, в доме отца небесного горниц много. Мы вот только в прихожей приютились…
Да, конечно, имена, только имена, причем уже и незнакомые вовсе.

Куда-то ты пропал…

от arkadiid:

Привет, никуда я не пропал, сосед с верхней террасы, –  размышлял я об уродливости окружающего, что случается нечасто … Разглядывая твои картинки, я внезапно поймал себя на мысли, что действительно остаются имена, «истории» ветшают, рассыпаются, а имена, как сейчас, вдруг начинают перезваниваться в голове, устраивая нечто вроде бесконечной ритурнели… Нежный звон имен… стеклянное рождество не воспоминаний, нет… какого-то странного предъявления чего-то.

И последнее. Все мои рассуждения –  желанный хлеб для тех, кому такая поэзия (и проза) чужда. Тот же Анкундинов, потирая руки, скажет: ну да, я об этом и говорю, человек бормочет сам с собой, а читатель тут не при чем, это не для читателя, а для самого автора –  ежели адресовано только ему самому. Таким образом, Анкундинов действительно правильно понимает твою поэзию –  только не понимает своего понимания, не понимает, что это не предмет для ерничества, а вещи куда как серьезные. Это парадоксальное совпадение с майкопским зоилом убеждает меня в том, что, возможно, в моих измышлениях что-то и впрямь чему-то соответствует.

barzakh: Преклоняюсь перед Б. … Джек Лондон, воля к жизни, Ярошенко, всюду жизнь. Современная литература –  нечто вроде научного коммунизма: абсолютно виртуальное, ментальное и не наличествующее образование, область галлюцинаций. Черная конфуцианская кошка.

ATD: Последнее –  наиболее точная дефиниция. Во мне усиливается буквально физическое ощущение, что мы с какой-то невероятной скоростью меняемся… не стану перечислять. Книги, статьи и подобное –  кажутся как из сна, все это снилось…

barzakh: Если б из сна! –  видения, глюки, прошлым летом в Лас-Вегасе.

ATD: Artificial –  полная искусственность. Но в принципе это даже хорошо.

barzakh: Да, я тоже склоняюсь к этому. Очищение: ни читателя, ни критика, литература в стиле умной молитвы.

ATD: Если раньше, допустим, изучение скорости расползания грязи под ногой мотивировалось или оправдывалось неким порывом познать законы вселенной –  теперь грязь есть грязь, нога есть нога, и скорость –  это скорость. Никакой вселенной, поскольку это и есть вселенная. Вообще хороший термин –  пост-алфавитная словесность.

barzakh: Бессловесная словесность.

ATD: Да…

barzakh: И еще «л» из первого слова убрать для точности.

ATD: И вообще слова, все.

ПАМЯТИ ФРАНТИШЕКА КИНЦЛЯ (1934–2011)

Франтишек Кинцль принадлежал к той славной плеяде чешских художников, которые покинули свою родину после русской оккупации 1968 года. Чехия вновь погрузилась в коммунистический мрак, и такие замечательные люди как Кинцль или Петер Шпильман нашли свое место в свободной Европе, а великие интеллигенты, оставшиеся в Чехии, такие как Индржих Халупецкий, были обречены на молчание. Так или иначе, российские художники-новаторы потеряли своих верных друзей, и совместная работа затормозилась на много лет вперед. Чешские художники-эмигранты всегда видели в нашем лице своих соратников и близких людей. Понимание было всегда и во всем перед лицом общего врага – коммунистических вельмож. Франтишек Кинцль был другом, с которым у нас был абсолютно общий язык. Многие годы он провел в Германии и много дал немецкой культуре. При этом он всегда оставался чехом и восточноевропейским художником, и таким мы всегда будем помнить его.

Михаил Гробман

УМЕР НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ ХАРДЖИЕВ

10 июня 1996 года в Амстердаме, не дожив месяца до 93 лет, умер знаменитый искусствовед, литературовед и писатель Николай Иванович Харджиев. Жизнь его закончилась трагически, в полном одиночестве, после недавней смерти его жены — художницы Лидии Васильевны Чаги. Так получилось, что в конце пути Николай Иванович и Лидия Васильевна оказались в полной изоляции. Замечательный харджи-евский архив и коллекция в итоге подверглись разграблению и это мучило Н. И. и не давало ему возможности работать. Неизвестно, что станет и с материалами, оставшимися в доме Н. И. после его смерти.

Харджиев был не только уникальным хранителем культуры, обреченной некогда на уничтожение, но и активным участником и сопереживателем Первого русского авангарда. Он был единственным, кто не запятнал себя конформизмом и обслугой советской власти. Он был тем человеком, который донес подлинность знания до поспесталинских поколений.

Нам в журнале «Зеркало» полгода назад выпала честь опубликовать большое и откровенное интервью с Н. И., ставшее для него и для нас последним. Там он с невероятным блеском и пониманием говорил о времени, о людях, о идеях, и это редчайшее свидетельство не только личной уникальности Н. И., но и живое подведение итогов целого века русской культуры.

Н. И. боролся с забвением, с беспамятством российского общества, а когда наконец пришла полная победа, он пал жертвой алчных и бесчувственных спекулянтов. Н. И. жил долго и плодотворно и все же трудно примириться с его смертью, произошедшей в атмосфере жестокой несправедливости и жестоких потерь. Но тем не менее Н. И. свое дело сделал — русский авангард из парии превратился во всемирное духовное чудо.

Харджиев умер победителем.

Михаил Гробман, Тель-Авив

Colin Vijard

ТЕТУШКА ДАНИИЛА ПЕРВОГО

(нечто в одном действии)

…Голоса Времени, друзья сердца…

Миларайба

Тьма кромешная. Медленно начинает светать. Все ярче и ярче. Солнечный полдень. Даниил Хармс, словодержец, еще спит. Приехавший из Москвы друг его Алексей Христофоров проснулся, но не встает и рассматривает большой рисунок на стене, который, на первый взгляд, кажется неумелым: бородатый мужик левой рукой опирается на спинку стула, а правой яростно хлещет кнутом по столу. Рисунок непредставим вне этой небольшой квадратной комнаты, где даже воздух веет ненавистью к здравому смыслу. Необычайна и тончайшая графика на самодельном абажуре висячей лампы: сказочные дворцы и храмы, построенные по законам мнимой симметрии.

Спящий внезапно вскакивает с постели, синеглазый, светловолосый, смуглотелый. По его лицу змейкой промелькнула и куда-то юркнула улыбка. Христофоров хочет угадать, чему он улыбнулся: неуловимым соблазнам памяти или молниеносно прорезавшей грозовую тучу строке. В это мгновение поэт громко, властным грудным голосом произносит:

Слова сложились как дрова,
В них смыслы ходят как огонь.

Христофоров смотрит на него, как на чудесное явление природы.

Хармс. Во сне я видел ту, которая меня родила. Она была чем-то встревожена и безмолвно написала мелом на черной доске два слова: «Бойся книгопечатания». Она умерла давно, но продолжает меня охранять. Опасение, однако, напрасное. Мне ненавистна даже обыкновенная пишущая машинка. Вы видели: в моих записных книжках буквы неровно покрывают и лицевые и оборотные стороны листков.

Христофоров. Более трепетного и свое­вольного почерка я не видел. Каждая буква похожа на птенца, проклюнувшего скорлу­пу и сразу постигшего тайну движения. А поэзия, слава Богу, существовала и будет существовать независимо от книгопечата­ния. Guten tag, Guten-berg!

Хармс. В моем сне ничего загадочного нет, а вот ваш, не сомневаюсь, озадачил бы самого Фройда.

Христофоров. Ладно, расскажу. Немо­лодая дама в черных кружевах, роскошное вечернее платье времен наших бабушек. Вежливо спрашиваю: «Что вам угодно, мадам?» Отвечает почти презрительно: «Я — дочь Гоголя!» Я (робко): «Разве у Гоголя были дети?» Она (голосом фурии): «У Гоголя было много детей!» C’est tout.

Хармс (усмехнувшись). Ну, просто вос­хитительный сон. Если бы эта встреча вам не приснилась, ее следовало бы сочинить. А сейчас я никак не могу придумать имя для потомка викингов, имя, заменяющее маску. В отличие от своих бесстрашных предков он не считает почетным место за пиршественным столом в Валгалле. У этого подонка — трусливо бегающие глаза (два белых таракана) и алчная пасть издателя классической книги о кулинарном искус­стве, составленной его старшим другом и собутыльником. Придумайте имя издателя и название издательства.

Казимир Малевич. Рисунок

Христофоров. Издательство — «Гинея», издатель — Ян Бенедикт!

Хармс. Отлично! Богобоязненная маска церковного сторожа, такая может внушить полнейшее доверие…

Улыбаясь, что-то записывает. Потом лицо его мрачнеет, он прикасается руками к клавишам фисгармонии, которая отвечает густым грозным урчанием.

Христофоров. Даниил Иванович, не скажете ли, что такое заколдованный круг?

Хармс. Скажу: Это такой круг, в который одни не могут войти, а другие не могут из него выйти.

Христофоров. Коротко и ясно. (Взглянув на часы). Уже двенадцать. Через полчаса придет Яков Семенович Друскин. Вчера он рассказывал о философе, который жил в Петербурге в конце прошлого столетия. Имени его нет в самых толстых словарях любомудрия. Он умер молодым, не дожив и до тридцати лет. Тоскуя по жизни, он искал одиночество и его блеск.

Хармс. Друскин сегодня не придет. Захворал. К сожалению, мудрость не избавляет от слабого здоровья.

Христофоров. Какая печальная новость. У него пальцы — звуковидны, а сам он полон неизъяснимой тишины.

Хармс. Без него эти клавиши скучают. Его игра особенно прекрасна, когда он смотрит куда-то вбок или закрывает глаза.

Христофоров. Зато в ваших глазах я снова вижу ночную улицу и угрюмый дом без фонаря и номера.

Хармс. Вы почти угадали. Сегодня мы пойдем к яйцеголовому изобретателю. Этот естественный мыслитель изобретает нечто сверхъестественное.

Христофоров. Тайна?

Хармс. Не совсем. Он пытался мне кое-что растолковать, но я просто ничего не понял. Вы, вероятно, замечали: когда проносится автомобиль, за ним мчатся пыльные уличные бумажки.

Христофоров. Видел и не раз. Машинный вихрь не только не отшвыривает их, а, наоборот, притягивает, как магнит, правда, на мгновение.

Хармс. Вот на этом и основано его таинственное изобретение.

Христофоров. Он молод?

Хармс. Лет тридцать семь. Ни имя его, ни фамилия мне неизвестны. Не счел нужным сообщить. Мы познакомились случайно, столкнувшись лбами в темном переулке: было больно. Яйцеголовый очевидец таинственных явлений живет и работает в бывшей продовольственной лавке. Там просторно, но душно. На больших окнах — плотные черные занавески. Вход со двора. Своих приятелей яйцеголовый принимает только ночью. Мы пойдем к нему в двенадцать часов. Недавно умер самый храбрый из его друзей, по прозвищу Смертогон. Он служил у богатого старика, бывшего капитана дальнего плавания. С большим японским веером в руке друг яйцеголового сидел у постели старика и отгонял самую назойливую муху — смерть. Все кончилось бедой непоправимой. Служба оказалась настолько тяжелой, что бедняга Смертогон умер на четыре минуты раньше своего работодателя.

Христофоров. Об умирающем обычно говорят «ему каюк», а Крученых перевел на собственный рык: «ему кандрюк».

Хармс. Мне больше нравится слово «каюк»: в нем уютно, как в «ладье мертвых».

Христофоров. Предпочитаю «кандрюк» — слово какое-то каторжное.

Хармс. Да, это рубка, удар топора.

Христофоров (после паузы). И вам не надоели бессмысленные деяния руконогих?

Хармс (отшатываясь). Ну что вы: это неиссякаемый источник вдохновения. Бессмыс­ленный поступок — качель, приводимая в движение глухонемым бесом ужаса и быстроглазыми чертиками смеха. Кстати: не хотите ли сейчас побывать в аду?

Христофоров (смотрит на него вопросительно).

Хармс. Внимание! Ад!

Радио. Хррркхаар — кх — кхр — кххх — руууу — пхрр — ауаарр — и — и — и — хрууур -оорх…

Христофоров (прижимая руки к ушам). Даниил Иванович! Довольно! Глохну! Удушье! Спасите меня от жизни, спасите!

Хармс. Алексей Андреевич, подобно мне, вы — человек с небольшой погрешностью, поэтому вам хорошо известно, что спасения нет. Я вам уже говорил, что лучше станет лет через 500, не раньше.

Христофоров. Ваше предвидение, Даниил Иванович, отделено от своего осуществле­ния слишком долговременным промежутком.

Хармс. Ваша нетерпеливость, Алексей Андреевич, не позволяет вам поверить в чудо предвидения. Потерпите. Тем более, что слово терпение содержит в себе слово пение. Поэтому послушаем еще немного.

Радио. И — ии — хрр — хрруу — кхии — крыыххр…

Христофоров. Даниил Иванович, прекратите. Имейте в виду: у меня есть противоядие. Сильнейшее.

Хармс. Я буду вам чрезвычайно признателен, Алексей Андреевич, если вы соблаго­волите сообщить рецепт вашего противоядия.

Христофоров. Рецепт написан на свободном заумном языке. Стишок Алексея Круче­ных, тот самый…

Хармс (восторженно). Вещь просто удивительная. Вещь вещуна. Как вы думаете: молитва это или заклинание?

Христофоров. Не знаю. Уверен только, что эти небесно-бесьи звуки не умрут никогда и будут реять даже во вневременном пространстве. Там будут они перекликаться с другими бестелесными голосами.

Хармс. Если мне не изменяет память, это любимейшее стихотворение Александра Ивановича.

Голос Введенского издалека. Го оснег кайд

M p батульба

Сину ае ксел…

Хармс. До чего самовластно! Чудотворство. И Введенский, как это ни странно, прочел просто ангельским голосом.

Христофоров. Александр Иванович, ау, вы где? Ваша просьба будет исполнена, я непременно познакомлю вас с Крученых. Но учтите: главарь заумников зело злоязычен и не любит бестолковых словотворений.

Голос Введенского. Обязательно учту. Всего хорошего, спешу: меня ждет ближайшая подруга моей жены.

Хармс. Он неисправим.

Христофоров. Он яростен. Не кажется ли вам, что в его сухой и короткой ухмылке есть что-то непримиримое?

Хармс. Он ухмыляется в пустоту, читая невидимые слова, которые никогда не будут записаны. Несмотря на это мы сегодня пойдем к изобретателю-хохотарю.

Христофоров. Благодарю.

Хармс. Когда он хохочет, от его рта попахивает помойкой.

Христофоров. Запах не из приятных, зато натуральный.

Хармс. Это и хорошо, что натуральный. Яйцеголовый начинает корчиться от хохота раньше, чем я успеваю что-нибудь сказать. И это меня умиляет.

Христофоров. Не умиляет, а умалает. Не лучше ли пойти к неумолимому в своей правоте Малевичу. Он обещал подарить снимки с того рисунка, которым вы так восхищались: фигура крестьянина с крестообразными знаками на овалах лица, рук и ног.

Хармс. Не хитрите. К Малевичу мы пойдем завтра. Никак не могу вспомнить, кто изрек: «Всё летит в Ничто?» Хлебников или Малевич?

Христофоров. В сущности это безразлично: быть может, оба, или кто-то третий, умерший задолго до Хлебникова. Не заняться ли сегодня рисованием? Где обещанные проекты жилищ для ваших друзей?

Хармс. Могу показать. Вот сооруженный по последнему слову техники движущийся дом Введенского. Вот хмуро-гостеприимная усадьба Олейникова, у ворот два сфинксо-подобных пса. А для вас — башня. В те дни, когда вы захотите быть в полном одиночестве, вокруг вас не будет ничего, кроме воздушной пустоты.

Христофоров. Проекты великолепны. Мысленно поселяюсь в башне. Там и я мог бы обрести дар слова и, сочинив оду, плюхнуться в воду.

Хармс. Это было бы непростительным ребячеством. Стыдитесь! Сейчас вы похожи на испуганного Будду.

Христофоров. Простите, дорогой Орфей, больше не буду, больше не буду…

Хармс. Прощаю. Прощаю. Прощаю. Вчера вечером мой отец попросил дать ему книгу Для утешительного чтения. Я дал, — угадайте какую…

Христофоров. О ваши шутки неистощимо-коварны. Разумеется, не пощадили и родного отца, благородного и самоотверженного русского народника. Догадываюсь: латинскую книгу о черной магии, изданную в XVI веке и выброшенную из библиотеки Академии Наук в мусорный ящик.

Хармс (улыбаясь). Не угадали. Великое творение Якоба Беме «Aurora или Утренняя заря в восхождении». Христофоров. Ну, знаете ли…

Тихий стук в дверь.

Голос Ивана Павловича. Даня, к тебе можно?

Хармс (открывая дверь). Папа!

Иван Павлович (очень спокойно). Возвращаю Беме. Не понял. Ни бе, ни ме.

Хармс (беря книгу). Жаль. Слова его истины — огненные знаки Абсолюта.

Иван Павлович безмолвно уходит.

Христофоров. Оказывается, у вас дар наследственный. У вашего батюшки есть чувство юмора. Но его юмор очень, очень далек от безумия.

Хармс (глядя сквозь Христофорова). Глас вопиющего в пустыне, таящийся в моем имени, хорошо защищен четырехстенной крепостью согласных.

Голос неведомо откуда. В пустыне получеловек

безносый и без век,

вещал про Это и про То,

а также про Ничто.

Хармс. Слышали?

Христофоров. Не слышал ничего. Вы одержимы высшей силой, а я уже начинаю завидовать тем одичалым счастливцам, у которых есть прожиточный минимум благора­зумия.

Хармс (как бы проснувшись, упрямо). А я хотел бы пожить — ну, хоть недельку — среди старожилов желтого дома.

Христофоров. Не думаете ли вы, что желтый дом — единственное место, где чувствуешь себя как дома?

Хармс (утвердительно кивает головой). Итак решено: сегодня мы пойдем к яйцеголо-вому. Днем он изобретает, а ночью скудно пирует с Матильдой Птике, рыжеволосой полукрасавицей, приехавшей из Риги. Она выше своего любовника на целую голову, а это с моей точки зрения весьма унизительно для мужчины. Матильда невозмутимо молча­лива и пристально всматривается своими немигающими рыбьими глазами в лица ночных гостей. Куда легче рассмешить каменную скифскую глыбу. Зато яйцеголовый хохочет за четверых.

Христофоров (яростно). Долой хохотарей! Проклятье невозмутимым!

Хармс. А бумажка, с мыслящей силой бегущая за машиной — трехсекундный порыв, но, быть может, этого достаточно, чтобы погубить или осчастливить мир.

Христофоров. Неужели головой хохочущего идиота думает вселенная?!

Хармс. Вполне возможно. Не будем презирать идиотов, они по-своему очень рассудительны и способны действовать, да еще как! Например, наш друг Башилов. Разве умопомешательство ему помешало стать настоящим художником?

Христофоров. Башилов — художник. Движение цвета на его деревянных кубиках -торжество ритма и гармонии.

Хармс. Его кубики похваливает сам Малевич.

Христофоров. Малевичу все равно: пятак или рубль, — были бы настоящие.

Хармс. А вот Филонов, к которому Башилов явился, набив все свои карманы кубиками, художником его не признал и выгнал.

Христофоров. Выгнал? Какое безобразие!

Хармс. Выгнал. Побегал за ним вокруг стола, поймал и вытолкал.

Христофоров. Вытолкал?! Ну и зрелище! Длинный скелетообразный Филонов и маленький горбун Башилов. Филонов-тайновидец, вообразивший себя железобетонным безбожником. Поэтому он так беспощаден…

Хармс. Но Башилов десятиминутным своим визитом весьма доволен и считает себя победителем. По его мнению, поступок Филонова объясняется обыкновенной завистью.

Внезапно открывается дверь. У порога стоит, улыбаясь, Б а ш и л о в . На нем чистейшая белая рубашка, выстиранная его заботливой сестрой. Он входит по-хозяйски, как в собственную комнату.

Башилов (радостно). Даниил Иванович, на вашей улице я встретил двух замечательных прохожих, кругломордого, как ноль, и узкоскулого, как нуль…

Хармс (сурово). Милейший, у тебя подгуляла память. Ты пришел в назначенный час, но на день раньше. Не ждали-с.

Башилов (смущенно). Как родственники на картине Репина? К сожалению, я забыл втянуть ноздрями двойную порцию сливочного масла. Это смягчает мозг и способствует улучшению памяти. Проверил на всех своих пациентах.

Христофоров (испуганно). У него есть пациенты?

Башилов (горделиво). Да-с. Семеро. И все на «а»: Анатолий, Аркадий, Арсений, Александр, Ангелина, Анастасия и Александр второй. И кроме того я умею напяливать топор на голую ногу.

Хармс. До свидания, Башилов. И помни: чем медленнее ты будешь идти домой, тем скорее наступит завтра. Понял?

Башилов. Понял. А подарки, так и быть, примите сегодня. Люблю праздных людей.

Торопливо дает Хармсу и Христофорову по кубику и, прощально махнув рукой, убегает. Возвращается, крича: «чуть не забыл!»

Башилов. Вот — вчерашний рисунок, по-моему очень, очень удачный. Оставляю для просмотра. Завтра унесу обратно.

Кладет листок из блокнота на фисгармонию и убегает.

Хармс (взяв листок). Экспонат для Эрмитажа муравьев и божьих коровок. Сейчас увеличим…

Вытаскивает из-под кровати проекционный фонарь и, приколов к стене простыню,

демонстрирует рисунок.

У чахлого дерева, на стуле сидит милостивый государь весьма почтенной наружности. На голове цилиндр, правая рука опирается на ручку черного зонтика. Над господином -паукообразное солнце. Лучевыми лапками оно почти касается его головы. Внизу написано синим карандашом: «В ожидании ненастной погоды».

Хармс (весело). Нравится?

Христофоров. Очень. Но, кажется, это намек на вас, известного всему городу любителя зонтиков.

Хармс. Не думаю. А впрочем… Послезавтра я познакомлю вас с самой глупой женщиной этого города, бывшей моей женой. Она очень мила и совсем не обидчива. Мы будем гулять с нею по Невскому дней семь, не дольше. Через неделю ее глупость утрачивает все свое очарование.

Христофоров. Неужели она не поумнела после супружества с вами?

Хармс. Нисколько. Но она была прекрасна, когда безмолвно любовалась своим отражением в настенном озере зеркала.

Христофоров (после продолжительной паузы). Я почему-то вспомнил скрипку Эйнштейна. Любопытно, на каком инструменте играет яйцеголовый?

Хармс. Алексей Андреевич, у вас нездоровое любопытство.

Христофоров. Даниил Иванович, в эту минуту на вас укоризненно смотрят Букстехуде, Бах и Моцарт.

Хармс (саркастически ухмыляясь, хочет ответить, но вдруг вскрикивает). Тетушка! Из Царского Села!

Тетушка (сестра покойной матери Хармса) — высокая, худая, в черном платье входит торопливо. Схватив племянника за руки, она смотрит на него долгим, тревожным, любящим взглядом.

Тетушка. Даня, ты здоров?

Хармс в своих коротких серых штанах похож на мальчика, задумавшего очередную шалость.

Христофоров (почтительно наклонив голову). Ваш племянник совершенно здоров. Должен вам сказать, что он величайший русский поэт современности. Единственный наследник Велимира Великого. Король русской поэзии Даниил Первый.

Подмигнув Христофорову, Даниил Первый синеглазо улыбается тетушке.

Тетушка (радостно). Благодарю вас, Алексей Андреевич! Мне так приятно… я так взволнована… Простите, хочу подышать, пойду в скверик, посижу у фонтанчика… (уходит).

Голос сознания Христофорова. Только не вздумай себя обманывать, ты не Смертогон. Его никто, никто не спасет. Ведь он откуда-то оттуда… Разве тебе не страшно за него, когда он ходит по улицам. Беззащитнейший агнец. Его может убить каждый.

Христофоров. По моей спине забегали морозные мурашки. Их испугал стук моего сердца.

Хармс (подозрительно). Я слышал голос вашего сознания. Но я ни в чем не виновен. Или это шуточная угроза чревовещателя (неуверенно улыбается).

Христофоров (его трясет озноб). Так шутит только рок. Вас обвиняют в свирепейшем тиранстве. Знаете ли вы, кто узник вашей грудной клетки? Бог. Да, да, вы его тюремщик. Такого могущества вам не простят.

В комнате темнеет.

Голос неведомо откуда. Где он, Вещего наследник?

На тропинке — ни следа.

Где он Первый и Последний?

Знает мертвая вода.

Хармс. Мне страшно. У меня стеклянеет голова. Каждый сможет прочесть мои мысли. Дайте мне черную повязку. Скорее! Я буду защищаться бешено. Голос из грудной клетки. Все, что должно сбыться, сбудется.

Мгла в комнате сгущается.

Сидя у фонтанной клумбы, тетушка блаженно улыбается и шепчет: «Сегодня самый счастливый день в моей жизни. Какая высокая судьба. Король русской поэзии…»

Голос неведомо откуда. Когда во мгле за словом слово,

мерцая смыслами, проносится,

архангел Даниил сурово

глядит, насупив переносицу…

Фонтанная клумба. По-детски лепечут струйки воды. Тетушка полудремлет. Но ее тоже поглощает тьма кромешная.

Голос неведомо откуда. Всё!

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Письма Николая Ивановича Харджиева Ире Врубель-Голубкиной и Мих. Гробману. Москва — Тель-Авив

13.V.92

Милый Михаил, мы очень загрустили узнав, что ни Врубель, ни Голубкина не приедут.

Л.В. настолько ослабела, что я, несмотря на свой мафусаильский возраст, «на все» согласен. Смущает, однако, вопрос о «грузоподъемности». Эта задача может быть решена только на «высшем уровне».1 Если это достижимо, то действуйте. В противном случае Л.В. уедет одна.

Благодарим Вас за знакомство с Вашим братом: мы сразу его полюбили.

Сердечный привет Ире. Ваш Х.

Если тетушка Д.Хармса Вас не заинтересовала, то, пожалуйста, верните: и машинопись, и фоторепродукция — единственные.2

P.S. Каталог «Сотбис» восхитителен. Многообещающее начало (вкладка): идиотский монтаж красивенько расцвеченных «элементов» супрематизма, с ссылкой на давным-давно умершего Малевича-брата, которого в свое время успел ограбить омерзительный аферист К. В каталоге — чудовищное количество фальшивок и фальшивых дат (мнимый пейзаж Вл.Бурлюка, — это был живописец гениальный, в некоторых работах опередивший Пикассо, фальшивые рисунки Малевича из богоугодной галереи Chauvelin (парижская лавочка), такие же рисунок и масло Филонова и т.д., подделан даже бедный Николай Иванович Кульбин). Некоторые вещи приписаны тем художникам, от которых вообще ничего не осталось (М.Васильева, Нина Коган). В качестве работы витебского ученика Малевича — И.Червинки фигурирует нечто вроде унитаза, названного архитектоной. Червинка архитектон никогда не сооружал, а все его вещи сгорели в Витебске в 1941 г.

Хитроумна этикетка «Русская школа», позволяющая благословить любую дрянь.

Будем справедливы: есть и подлинные вещи, например, тошнотворная мазня А.Волкова (из Ташкента) и дубоголовые «конструкции» В.Ермилова (из Харькова).

Хватит! Умолкаю!

Аи да Сотбис, существующий с 1744 года! Аи да эксперты, да еще печатные!

В папке Лисицкого — титульный лист с подписью автора и 10 цветных автолитографий («Победа над солнцем»).

[нач. июля 1992 г.]

Милые Ира и Михаил, еще до получения вашего письма, мы решили освободить вас от всяческих забот. Будем дружествовать беззаботно4 С одиночеством мы как-то примири­лись, стараемся не расставаться с чувством юмора.

Машинописный текст «беседы» я должен просмотреть. В записи устная речь неизбежно видоизменяется, а иногда утрачивает истинный смысл.

Что касается «пьесы», то это — какое ни есть — литературное произведение. Отсюда и псевдоним. Моим настоящим именем могут быть подписаны только мемуары об этом любимейшем моем друге. Поэтому присоединять «пьесу» к «беседе» строго воспреща­ется.6

А к юбилярам и юбилеям я отношусь с полным равнодушием. Своего возраста я не ощущаю и, вопреки оному, умру «молодым».

У вас, милая Ира, возникло желание предложить «пьесу» театру — неужели для постановки?! Пьеса сценична, но слишком мала, что безусловно театру не понравится (пусть Захарий ЯК. привезет пьесу и фото обратно + «беседу» — на просмотр).

Л.В. благодарит за подарок, а я — за чаёк (без чая я впадаю в отчаяние).

Просмотрев присланные каталоги, я убедился, что в моей библиотеке есть несколько первопечатных книг Аполлинера и много редчайших дадаистических изданий, с чем себя и поздравляю.

Сердечный привет бывшему сотруднику Музея Маяковского, где он был единственным человеком.7

Целую Стену плача и Средиземное море.

Хочется надеяться, что мы еще повидаемся в нашей богоносной столице.

Ваш Н.Х.


———————————
1 Идея покинуть Москву возникла у Ник. Ив. Харджиева уже давно, и естественно, что во время нашего первого визита в 1990 году мы с Харджиевым и Лидией Васильевной Чагой обсуждали этот предмет. Варианта было два — или Амстердам (сентимент из-за Малевича в Штедлик-музее), или Иерусалим (вечный город и наше с Ирой близкое присутствие). Иерусалим был предпочтительнее, т.к., по плану Ник. Ив., мы могли бы соединить наши коллекции русского авангарда, наши архивы и библиотеки — и со временем превратить наши частные собрания в городской или университетский музей.

В России Ник. Ив. и Л. В. просто боялись оставаться — потерявши всех друзей, разрушив все прежние связи, в полном одиночестве, они представляли собой легкую добычу для грабителей, жизнь их подвергалась ежедневной опасности в нагло-криминальной постперестроечной Москве. Кроме того, дух дальних странствий прочно населял армяно-греческую кровь Николая Ивановича, немало от такого же авантюризма было и в Лид. Вас. Чаге. Старости своей Ник. Ив. не замечал, и это же ощущение передал Лидии Васильевне.

Но в итоге план переезда Харджиевых в Иерусалим лопнул. Организация нелегального перевоза коллекции и архива нам была не под силу и не по вкусу, да и знакомые нам музеи и университеты согласны были действовать только легально. И когда Ник. Ив. во втором письме пишет «будем дружествовать беззаботно» — это означает, что нам всем стало понятно, что харджиевский переезд в Иерусалим нереален. Печальная последу­ющая история с переездом Харджиевых; оставляющая вопросы смерть обоих, распы­ление архива, разрушение коллекции — все это теперь уже известно всем.

2 Пьесу «Тетушка Даниила Первого» Харджиев ни в коем случае не хотел печатать под своим именем. Нам же было важно именно авторство Харджиева — близко дружив­шего с Хармсом. Переговоры наши на эту тему с Ник. Ив. несколько затянулись — но теперь, после смерти Харджиева, научная сторона дела превалирует над личной, и мы, одновременно исполняя желание автора, печатаем пьесу под псевдонимом, но и тут же раскрываем его.

3 Полная фамилия, упомянутая Харджиевым, хранится в редакции.

4 См. примечание 1.

5 Под «беседой» Ник. Ив. подразумевает интервью с Ирой Врубель-Голубкиной, которое было опубликовано в журнале «Зеркало» № 131 — 1996г.

6 См. примечание 2.

7 «бывший сотрудник Музея Маяковского» — поэт Савелий Гринберг.


Публикуемый в тексте рисунок К. Малевича дан Харджиевым специально в качестве иллюстрации к пьесе.


Примечания Михаила Гробмана

Аллен  Гинзберг (1926-1997)

ВОЙ

Карлу Соломону

1        Я видел лучшие умы моего поколения — убитые сумашест-
вием, голодные в голой истерике волокущиеся через
негритянские кварталы на закате в поисках своей
дозы стрёма,

ангелоголовые стиляги сгорающие за старое небесное
родство со звёздной динамо-машиной в механике
ночи,

они нищета и рвань, пустоглазие засидевшееся обкури-
ваясь в сверхестественной темноте парящих над
городами квартир с холодными батареями, созер-
цая джаз,

5        кто обнажил свои мозги перед Небесами под эстакадой
и узрел изумлённых Магометанских ангелов
на крышах в электрическом нимбе,

кто прошёл через университеты с излучающими холод

глазами галлюцинируя об Арканзасе и Блэйковской
трагедии среди студентов войны,

кого выгнали из академий по шизе за обнародование похаб-
ных од в окнах черепа1,

кто трясся от страха в небритых комнатах в нижнем белье
сжигая деньги в мусорном ведре прислушиваясь к
Террору через стену,

кого взяли с их лобковыми бородами возвращающихся

в Нью-Йорк через Ларедо2 с поясом марихуаны,

10      кто жрали огонь в мастерских отелей или пили скипидар
в Парадиз Аллее, смерть; кто ночь за ночью

очищался снами наркотиками пробуждающими кошмарами
алкоголем и членом и бесконечными яйцами,

несоразмерными слепыми улицами дрожащего облака и
молнии в сознании рвущемся к полюсам Канады и
Патерсона3, освещая весь неподвижный мир Време-
ни между,

Пейотовыми4 наростами коридоров, кладбищенскими
закатами зеленеющего дерева на задворках, вин-
ным опьянением над крышами, неоновыми свето-
форами мигающими в витринах районов морфий-
ного кайфа, солнцем и луной и дрожанием дерева
в завывающих зимних сумерках Бруклина,
прокуренными декламациями и царственным
добротельным светом сознания,

кто обрёк себя на подземку бесконечных поездок из
Беттери в святой Бронкс5 под бензедрином, пока
шум колёс и детей не переехал их в тряске
перекошенных ртов, избитых, бледных, с мозгами,
обесточенными в тоскливом свете Зоопарка,

15       кто тонул всю ночь в субмариновом свете «Бикфордс» и

выплыв, просидел застоявшийся пивной полдень
в пустынном «Фугацци»6, внимая знамениям
катастрофы из водородной радиолы,

кто говорил не прерываясь в течение семидесяти часов
от парка до явки до бара до госпиталя
«Беллевью»7 до музея до Бруклинского Моста,

потерянный батальон платонических собеседников
прыгающих с карнизов с пожарных лестниц
с подоконников с «Импайер Стэйт»8 с луны,

несущих бред кричащих блюющих бормочущих факты
и воспоминания анекдоты и подзатыльники,
и шок больниц и тюрем и войн,

целые интеллекты искорёженные полным

восстановлением памяти в течение семи дней
и ночей, с горящими глазами,
сброшенное на тротуар мясо для Синагоги,

20      кто исчез в никуда в Дзен Нью-Джерси оставив за собой

следы сомнительных открыток с видами

Атлантик-Сити Холла,
кто страдал Восточной лихорадкой Танжерской9 ломкой

и мигренями Китая при попытке завязать

в Ньюаркской безнадёжной меблированной

комнате,

кто в полночь слонялись круг за кругом в железнодорож-
ных пакгаузах размышляя куда идти и уходили,

не вызывая сожалений,
кто прикуривали сигареты в товарняках товарняках

товарняках пробиваясь через снег к одиноким

фермам в дедовской ночи,

кто изучали Плотина Эдгара По Св.Иоанна Крестителя

телепатию и боп-каббалу, ибо космос инстинктивно

вибрировал под их ногами в Арканзасе,

25      кто пронёс своё одиночество через улицы Айдахо

в поисках ясновидящих индейских ангелов

кто были ясновидящими индейскими ангелами,
кто думали что они всего лишь безумны когда Балтимор

сверкал в сверхестесственном экстазе,

кто прыгали в лимузины с Китайцем из Оклахомы

по наитию зимнего полуночного дождя уличных

огней в маленьком городке,

кто праздно шатались в голоде и одиночестве

по Хьюстону в поисках джаза секса или супа,

волочились за блистательным Испанцем в жажде

дискуссий об Америке и Вечности, (задача

безнадёжная), и тогда сели на корабль в Африку,

кто исчезли в вулканах Мексики не оставив за собой

ничего кроме джинсовой тени, лавы и праха поэзии

развеянного в каминном Чикаго,

30      кто объявились на Западном Побережье преследуя Ф.Б.Р.

— бородатые, в шортах, сексуально темнокожие

с большими пацифистскими глазами раздающие

бессмысленные листовки,

кто выжигали сигаретные дыры на руках протестуя

против табачно-наркотического угара

Капитализма,

кто разбрасывали Суперкоммунистические памфлеты

в Юнион Сквере рыдая и раздеваясь пока не пали

под скорбным рёвом сирен Лос-Аламоса10, пока
не пала под скорбным рёвом Стена, и паром на
Стэйтен Айлэнд тоже ревел,

кто сломались плача в белых спортзалах, голые

и дрожащие перед механикой других скелетов,

кто кусали следователей в шею и визжали от радости
в полицейских машинах за отсутствием состава
преступления кроме собственного дикого варева
педерастии и интоксикации,

35      кто выли на четвереньках в подземке и махали гениталия-
ми и рукописями когда их стаскивали с крыши,

кто давали ебать себя в жопу святоподобным

мотоциклистам, и кричали от удовольствия,

кто давали сосать и сосали у этих человеко-серафимов,
моряков, этих ласковых дуновений Атлантической
и Карибской любви,

кто трахались утром вечером в розовых цветниках в траве
общественных парков на кладбищах свободно
разбрызгивая семя кончая в кого угодно кто хочет,

кто бесконечно икали пытаясь смеяться за перегородкой в
Турецкой Бане переходя на всхлипы, когда бело-
курый голый ангел явился поразить их мечом,

40      кто потеряли любовников из-за трёх старых фурий злого
рока: одноглазой фурии доллара двуполой любви,
одноглазой фурии подмигивающей из матки и
одноглазой фурии в безделии отсиживающей
задницу, кромсая мыслительные золотые нити
ткацкого станка мастера,

кто сношались в экстазе пресыщения с бутылкой пива
любимой пачкой сигарет свечой падали с кровати,
продолжали на полу в коридоре и отъезжая у стены
с видением абсолютной пизды кончали избежав
последнего спазма сознания,

кто ублажили улов миллионов дрожащих на закате девиц,
и были утром красноглазы но готовы ублажить улов
восхода солнца, сверкая ляжками под сараем
и голышом в озере,

кто проехали блядствуя через Колорадо в легионе

краденных ночей-автомобилей, Н.К.11, секретный
герой этой поэмы, членов муж и Адонис Денвера —

добрая память его неисчислимым поёбкам
с девками в пустых гаражах и задворках столовых,
шатающихся рядах кинотеатров, на вершинах гор
в пещерах или с тощими официантками
с задиранием знакомых придорожных юбок при
особо секретных солипсизмах мастурбаций
у писсуаров на заправках, а также в аллеях
родного города,

кто растворились в грандиозных порнофильмах, были
перенесены в снах, очнулись во внезапном
Манхэттене, вытащили себя из подвального
похмелья дрянным «Токаем», ужасами железных
снов Третьей Авеню и поплелись к биржам труда,

45      кто ходили всю ночь в ботинках полных крови по берегу
вдоль заснеженных доков ожидая что откроется
дверь в Ист-Ривер в комнату полную пара
и опиума,

кто создавали великие самоубийственные драмы на
скалистых берегах квартир Гудзона под военно-
голубым светом потопа луны и их головы должны
быть увенчаны лавром в забвении,

кто ели баранью похлёбку воображения или переваривали
краба на мутном дне потоков Бауэри12,

кто плакали по романсу улиц со своими тележками
полными лука и плохой музыки,

кто сидели в ящиках вдыхая темноту под мостом,

и всходили на чердаки собирать клавесины,

50      кто кашляли на шестом этаже Гарлема коронованные

пламенем под туберкулёзным небом окружённым
ржавым металлоломом теологии,

кто писали всю ночь раскачиваясь в высокопарных
заклинаниях жёлтым утром обернувшихся
стансами бреда,

кто варили смердящих тварей, лёгкое, сердце,
копыто, хвост, борщ, черепах, мечтая
о чисто овощном царстве,

кто ныряли под мясные контейнеры в поисках яйца,

кто выбросили свои часы с крыши голосуя за Вечность
вне Времени, и будильники ежедневно падали
им на голову в последовавшее десятилетие,

55      кто трижды вскрывали себе вены успешно безуспешно,
всё бросили и были вынуждены открыть
антикварные магазины в которых плакали,
думая что стареют,

кто были сожжены живьём в своих невинных фланелевых
костюмах на Мэдисон Авеню среди извержений
свинцовой поэзии надравшись дробью стальных
подразделений моды нитроглицериновых воплей
рекламных педерастов и горчичного газа
дьявольски умных редакторов, или
были раздавлены пьяными такси
Абсолютной Реальности,

кто прыгали с Бруклинского Моста (это действительно
было) и ушли неизвестными и забытыми в
призрачный ступор тумана переулков и пожарных
машин Чайнатауна13, без единой банки пива,

кто от тоски пели из своих окон, выпадали из окна

подземки, прыгали в грязный Пассаик14, вешались
на негров, рыдали на всю улицу, танцевали
босиком на осколках бокалов разбитых пластинок
ностальгического европейского джаза Германии
30-х допивали виски и стонали во рвоте окровав-
ленных унитазов, оглушённые плачем и рёвом
громадных паровых гудков,

кто гоняли по шоссе минувших поездок друг к другу на
просмотр тюремного одиночества ускоренной
авто-Голгофы или воплощения Бирмингемского
джаза,

60      кто вели машину через всю страну в течение семидесяти-
двух часов узнать правда ли что на меня снизошло
откровение, на тебя снизошло откровение, или на
него снизошло откровение познать Вечность,

кто уехал в Денвер, кто умерли в Денвере,

кто вернулись в Денвер и безуспешно ждали,
кто заправляли Денвером, одиноко тосковали
в Денвере и в конце концов ушли в поисках
Времени и теперь Денвер безлюден для
своих героев,

кто падали на колени в беспомощных соборах молясь
за спасение, свет и плоть друг друга, пока

дух на секунду не осветил свои волосы,

кто разбились об собственное сознание в тюрьме

ожидая невозможных преступников с золотыми
головками и обаянием реальности в сердцах
поющих сладкий блюз Алькатраца15,

кто отправились в Мексику культивировать кайф,
или в Скалистые Горы к милосердному Будде
или в Алжир к «малчикам», или на Южную
Тихоокеанскую железку к чёрному
локомотиву, или в Гарвард к Нарциссу
на кладбище Вудлаун за свежими венками
или в могилу,

65      кто требовали судов здравомыслия обвиняя радио
в гипнотизме и остались помешанными
с пустыми руками и присяжными
висельниками,

кто метали картофельный салат в лекторов по
Дадаизму Нью-Йоркского Сити Колледжа и
впоследствии выступили на гранитных
ступенях дурдома бритые наголо с клоунадой
самоубийственных речей, требуя немедленной
лоботомии,

и получили взамен конкретно-бетонный провал
инсулина метразола электрошока
гидротерапии психотерапии профессиональной
терапии пинг-понга и амнезии,

кто всерьёз протестуя перевернули один

символический стол для пинг-понга, временно
расслабившись в окончательном маразме,

вернувшиеся спустя годы по-настоящему лысыми
не считая парика из крови слёз и пальцев
к надвигающейся катастрофе психа в палатах
взбесившихся городов Восточного побережья,

70      в вонючих коридорах психушек Пилгрим Стэйт,

Роклэнд и Грэйстоун, ссорящихся с отзвуками
душ, раскачиваясь в полуночных реалиях
склепов одиноких скамеек любви
ко сну жизни кошмару, тела обращённые
в камень тяжелее луны,

с матерью, окончательно …нувшейся16, с последней

фантастической книгой вылетевшей из окна
неоплаченной квартиры, с последней дверью
закрытой в 4 утра, и последним телефоном
разбитым об стену в ответ на звонок,
последней комнатой опустошённой до
последнего предмета умозрительной мебели,
жёлтой бумажной розы скрученной
на проволочной вешалке в шкафу, и даже это
только в воображении, ничего кроме мизера
обнадёживающих галлюцинаций —

Карл, пока ты в опасности — я в опасности, и теперь
ты действительно в абсолютном зверином
вареве времени —

и кто, поэтому, бежали через обледеневшие улицы
охваченные внезапной вспышкой алхимии
сдвига переменного ритма вибрирующей
плоскости холста17

кто мечтали и достигли воплощения в прорывах во
Времени и Пространстве через сопоставление
образов, поймали архангела духа меж 2-х
зрительных образов, присоединились
к элементарным глаголам и совокупили
существительное и тире сознания
вибрирующего ощущением Всемогущего Отче
Господа Бога18

75      дабы воссоздать порядок и меру бедной человеческой
прозы, и стоять перед вами безмолвными,
разумными и трясущимися от стыда,
отвергнутыми но исповедующими душу чтобы
подчиниться ритму мысли в его обнажённой
и бесконечной голове,

пульсу сумасшедшего бродяги и ангела во Времени,
неизвестными, но излагающими здесь то что
могло быть сказано во время наступающее
после смерти,

поднявшись воплотиться в эфемерных одеждах джаза
в золототрубной тени бэнда и выдуть боль
голого сознания Америки ради любви
в Эли Эли лама азавтейни19
саксофонный крик потрясший города до

последнего радиоприёмника
абсолютным сердцем поэмы жизни вырванным из их
собственных тел годным к употреблению
в течение тысячи лет.

II

Какой сфинкс цемента и аллюминия разбил их черепа

и выел их мозги и воображение?

80      Молох!20 Одиночество! Грязь! Уродство! Пепельницы
и недостижимые доллары! Дети кричащие под
лестницами! Салаги хнычущие в армиях!
Старики рыдающие в парках!

Молох! Молох! Кошмар Молоха! Молох антилюбовь!
Молох мысли! Молох беспощадный судья
человеков!

Молох непостижимая тюрьма! Молох — череп с костями —
бездушный каземат и Конгресс горя! Молох чьи
здания — судилище! Молох — бескрайний камень
войны! Молох — парализованные правительства!

Молох — чьё сознание — механизм! Молох чья кровь
истекает деньгами! Молох чьи пальцы — десять
армий! Молох чья грудь — людоедская
турбина! Молох чьё ухо — дымящяяся могила!

Молох чьи глаза — тысяча слепых окон! Молох чьи
небоскрёбы стоят длинными улицами как
бесконечные Иеговы! Молох чьи фабрики спят
и умирают в тумане! Молох чьи дымовые трубы
и антенны коронуют города!

85      Молох чья любовь — бесконечная нефть и камень! Молох
чья душа — электричество и банки! Молох чья
нищета — фантом гения! Молох чья судьба —
облако бесполого водорода! Молох чьё имя —
Разум!

Молох в ком я сижу одинокий! Молох в котором мне
снятся Ангелы! Свихнувшийся в Молохе! Хуесос
в Молохе! Нелюбимый и безмужний в Молохе!

Молох вошедший в мою душу рано! Молох в котором
я — сознание без тела! Молох кто вышиб меня
страхом из природного экстаза! Молох кого я

бросил! Проснись в Молохе! Свет стекает с неба!

Молох! Молох! Квартиры роботов! невидимые

пригороды! скелеты сокровищ! слепые столицы!

индустриальные преисподни! призрачные

нации! непобедимые сумасшедшие дома!

гранитные члены! чудовищные бомбы!

Они надорвались поднимая Молох на Небеса!

Тротуары, деревья, радиоприёмники — тоннами!

поднимая город в Небеса которые существуют

повсюду над нами!

90     Видения! знамения! галлюцинации! чудеса! экстазы!

унесённые Американской рекой!

Мечты! поклонения! просветления! религии! целый

танкер сентиментального дерьма!

Прорывы! через реку! сальто и распятия! смытые

наводнением! Взлёты! Крещения! Безнадёжность!

Десять лет звериных визгов и самоубийств!

Лучшие умы! С каждой новой любовью! Безумное

поколение! тонущие подо льдом Времени!

Настоящий святой смех в реке! Они видели всё! дикие

глаза! святые выкрики! Прощания! Они

прыгнули с крыши! в одиночество! болтаясь!

размахивая цветами! Вниз по реке! в улицу!

III

Карл Соломон! Я с тобой в Роклэнде

где ты безумнее меня

95      Я с тобой в Роклэнде

где ты должно быть чувствуешь себя очень

странно

Я с тобой в Роклэнде

где ты подражаешь призраку моей матери
Я с тобой в Роклэнде

где ты убил двенадцать своих секретарш

я с тобой в Роклэнде

где ты смеёшься над невидимыми шутками

Я с тобой в Роклэнде

где мы — великие писатели на одной адской

печатной машинке

100     Я с тобой в Роклэнде

где твоё состояние становится серьёзным

и сообщено по радио
Я с тобой в Роклэнде

где содержимое твоего черепа уже недоступно

червям ощущений

Я с тобой в Роклэнде

где ты высасываешь чай из грудей старых дев

Ютики

Я с тобой в Роклэнде

где ты словоблудишь на телах медсестёр – фурий

Бронкса

Я с тобой в Роклэнде

где ты кричишь в смирительной рубашке что ты

проигрываешь матч в настоящий пинг-понг бездне

105     Я с тобой в Роклэнде

где ты бренчишь на пианино маразма душа

невинна и бессмертна она не должна умереть

непобожески в психдоме строгого режима

Я с тобой в Роклэнде

где пятьдесят дополнительных электрошоков

никогда уже не вернут душу твоему телу

из паломничества к кресту в провале пустоты

Я с тобой в Роклэнде

где ты обвиняешь докторов в сумасшествии и

обдумываешь Еврейский социалистический

заговор против фашистской национальной Голгофы

Я с тобой в Роклэнде

где ты рассечёшь небеса Лонг-Айлэнда

и воскресишь живого человеческого Христа из его

сверхчеловеческого саркофага

Я с тобой в Роклэнде

где двадцать пять тысяч безумных товарищей

все вместе поют последние куплеты

«Интернационала»

110     Я с тобой в Роклэнде

где мы обнимаем и целуем Соединённые Штаты

под простынями Соединённые Штаты кашляющие

всю ночь и мешающие нам спать

Я с тобой в Роклэнде

где мы встаём из комы пробуждённые
электрошоком аэропланов наших собственных
душ ревущих над крышей они прилетели сбросить
ангельские бомбы госпиталь освещает себя
воображаемые стены рушатся О измождённые
легионы бегущие наружу О усыпанный звёздами
шок милосердия вечная война — здесь О победа
забудь о нижнем белье мы свободны

Я с тобой в Роклэнде

где в моих снах ты идёшь истекая слезами
морского путешествия по шоссе через Америку
к моей двери в Западной ночи

Сан-Франциско, 1955-1956

Послесловие к Вою

Свят! Свят! Свят! Свят! Свят! Свят! Свят! Свят! Свят! Свят!

Свят! Свят! Свят! Свят! Свят!
Мир свят! Душа свята! Кожа свята! Нос свят! Язык и

член и рука и задница святы!

115     Всё свято! все святы! везде свято! каждый день —

вечность! Каждый человек — ангел!
Бездомный свят как серафим! сумасшедший свят как вы

моя душа святы!
Печатная машинка свята стихотворение свято голос свят

слушатели святы экстаз свят!
Святой Питер святой Аллен святой Соломон святой

Люсьен святой Керуак святой Ханки святой

Борроуз святой Кессэди святые и неизвестные

содомированные и страдающие попрошайки

святые отвратительные человеческие ангелы!
Свята моя мать в психушке! Святы уды патриархов

Канзаса!

120     Свят стонущий саксофон! Свяг боп-апокалипсис! Святы

джазбанды марихуана стиляги и миру мир

и шприцы и барабаны!
Святы одиночества небоскрёбов и тротуаров! Святы

кафетерии переполненные миллионами! Святы

тайные реки слёз под улицами!
Свят одинокий истукан! Свят необъятный агнец мелкой

буржуазии! Святы свихнувшиеся пастыри бунта!

Кто верит в Лос-Анджелес — тот и есть

Лос-Анджелес!
Свят Нью-Йорк Свят Сан-Франциско Святы Пеория

и Сиэттл Свят Париж Свята Москва Свят

Истамбул!
Свято время в вечности свята вечность во времени свят

будильник в космосе свято четвёртое измерение

свят Пятый Интернационал свят Ангел

в Молохе!

125     Свято море свята пустыня свята железная дорога свят

локомотив святы видения святы галлюцинации

святы чудеса святы глазные яблоки свята бездна!
Свято всепрощение! милосердие! щедрость! вера!

Святы! Наши! тела! мучения! бескорыстие!
Свята сверхестественная ослепительная разумная

доброта души!

Беркли, 1955

ПРИМЕЧАНИЯ

  1. Аллен Гинзберг был на год отстранен от занятий в Колумбийском университете за
    непристойные надписи и рисунки на грязных окнах своей комнаты в студенческом
    общежитии, которыми автор тщетно пытался привлечь внимание уборщицы.
  2. Город в Техасе на границе с Мексикой.
  3. Два городка в штате Нью-Джерси, где Гинзберг родился и вырос.
  4. Пейот — галлюциногенный наркотик, распространенный среди мексиканских и
    североамериканских индейцев.
  5. Юго-Западный и Северный концы нью-йоркской подземки.
  6. Нью-Йоркские бары.
  7. Нью-Йоркский госпиталь, известный своим отделением для психически больных.
  8. Импайер Стейт Билдинг — тогда — самый высокий небоскреб в Нью-Йорке.
  9. В 50-х годах Гинзберг, Керуак и Борроуз жили некоторое время в Танжере
    (Марокко).
  10. Город в штате Нью-Мексико, где была собрана первая атомная бомба.
  11. Н.К. — Нилл Кессэди — друг Керуака и Гинзберга, ставший также прототипом
    главного героя романа Керуака «В дороге».
  12. Улица в Нью-Йорке, известная обилием пьяниц и попрошаек.
  13. Китайский район Нью-Йорка.
  14. Река в штате Нью-Джерси.
  15. Знаменитая американская тюрьма.
  16. Наоми Гинзберг, мать поэта, на протяжении многих лет страдала паранойей, и к
    моменту написания поэмы была в сумасшедшем доме, где и умерла в 1956 г.
  17. Сезанн разработал в живописи метод передачи ощущения пространства не путем
    построения перспективы, а путем, к примеру, сопоставления цветов. Гинзберг в
    своих комментариях к «Вою» говорит о достижении того же эффекта сопостав-
    лением слов из далеких друг от друга языковых рядов.
  18. «Патер Омнипотенс Аертерна Деус» (лат.) — фраза, использованная Сезанном
    в одном из писем 1904 г. для описания своих ощущений от созерцания природы.
  19. Последние слова Иисуса, произнесенные с креста (от Матфея 27:46, от Марка
    15:34) — «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня Оставил?»
  20. Молох — финикийский бог, требовавший детей в качестве жертвоприношения.

Перевод с английского Александра Когана и Игоря Сагановского

УМЕР ИГОРЬ ХОЛИН
 

15 июня 1999 года в Москве умер Игорь Холин.
Игорь Холин –  один из тех редких людей, кто спас честь русской литературы второй половины ХХ века.
Около 40 лет назад в оболваненном и кастрированном советском обществе возникла маленькая группа людей, заговоривших на языке свободной литературы, свободной не только от страха перед властью, но и от советской лживой литболтовни, советской псевдоэстетики, а главное –  от зомбированного советского читателя. Не было и речи о том, чтобы эти тексты прошли цензуру, попали в печатный станок –  они распространялись устно и в списках. Так начиналась новая русская литература без подлости и пресмыкания.
И ведущей фигурой в этом новом литературном пространстве был Игорь Сергеевич Холин.
Русская литература тех времен базировалась на прогнившей эклектике, на бесконечной литературной тавтологии, на заимствованной и перешитой на карликов романтике. Холин создал новый русский язык, новые понятия, новую поэтическую философию. Холин был отцом и предтечей новой русской поэзии. Без Холина не было бы нынешней русской художественной современности. А в прошлом даже Николаю Заболоцкому было достаточно услышать одно стихотворение Холина, чтобы в его поэтическом сознании возникли неожиданные и иные строки. Но это уже другая тема.
Русская поэзия, так резко упавшая в патетическую провинциальность, в анахронизм и ничтожество, была выведена Холиным на те универсальные высоты, где она уже находилась однажды по праву Маяковского.
Запад был бы счастлив иметь такого поэта, но он родился в России, и его стихи опередили эпоху русского концептуализма. Система многовалентного говорения, открытая Холиным, еще долгое время будет являться неподъемной котомкой для подавляющего большинства тех, кто пытается оседлать конька-горбунка русской литературы.
Великий Игорь Холин умер. Русские телестанции, как и весь русский народ, даже не заметили этого мелкого события –  они были заняты тем, что обмазывали сладким юбилейным жиром имя и память Пушкина.
История повторяется.

Михаил Гробман
20 июня 1999 года, Тель-Авив.
 

Умер Холин. Умер, как жил. В гордом одиночестве. Достойно. Не утруждая никого своим возрастом и болячками. К смерти относился либо равнодушно, либо с иронией.
Умер чуть-чуть раньше. Очень его занимало третье тысячелетие: «Я думаю, что надо забыть все, что было до этого. Вступить в третье тысячелетие совершенно голыми, без памяти о культуре, не отягощенными всем этим барахлом», –  говорил он.
Холин был эталоном. Им можно было мерить. Правда, он оказывался всегда выше. Рядом с ним сразу были видны пошлость или мелкость, или интересы, или зависть.
Он был больше, чем поэт. Говорить о нем как о поэте, цитировать его стихи,  размышлять о значении его творчества можно и нужно, но не хочется. Он вообще в поэзию не «влипал». Смотрел свысока и на стихотворство, и на славу, и на суету вокруг печатания. Безразличен был и к своим собственным публикациям. И поэтому, тоже поэтому, так ничтожно мало вышло: в 1989 году Виталий Стацинский в Париже издал домашним способом в количестве 50 экземпляров книжечку «Стихотворения с посвящениями», и в том же году Толя Лейкин выпустил в Москве со многими погрешностями тоненькую книжечку «Жители барака», в 1993-м издатель С. Ниточкин в своем издательстве «Раритет» напечатал в библиофильской серии сборник «Воинрид». Это все. Разумеется, были по всему миру разбросанные публикации отдельных стихотворений и рассказов. Практически же основной блок его поэзии и прозы остается неизданным.
Его «невлипание» в поэзию, взгляд свысока делали его необычайно свободным. В русской поэзии нет более свободного поэта, чем Холин. За несколько дней до его смерти мы обсуждали с Холиным судьбы наших друзей-художников, большинство из которых оказалось в плену либо каких-то бредовых идей, либо художественных предрассудков, либо собственного величия, и Игорь сказал: «Я считаю, что художник, поэт, должен быть абсолютно свободен, свободен от всего, абсолютно от всего. Только тогда его деятельность имеет смысл».
И Холин был таким свободным человеком, он действительно не был связан предрассудками и условностями, чем часто ставил в тупик окружающих. Но никогда он не распространял эту свободу на нормальные человеческие отношения. При всей своей внешней сухости и строгости он был человеком высшей пробы. Я помню, как он возил сумки с продуктами старенькому, уже одинокому Евгению Леонидовичу Кропивницкому, своему поэтическому учителю. Когда его подруга умерла при родах и осталась маленькая Арина, Холин на семнадцать лет исчез, перестал писать, встречаться с друзьями. Просто воспитывал дочь. Покупал продукты, варил еду, ходил в школу. Когда Арина выросла, Холин вернулся. Стал снова писать, выступать с чтением на вечерах, ходить на вернисажи.
В последние годы жил Холин почти затворником. Изредка и весьма неохотно читал публично свои вещи. Вдруг стал культовой фигурой среди молодых людей. Овладел компьютером. Несмотря на преклонный возраст, никакого старческого маразма. Работал до последних дней. Умер 15 июня, не дожив полгода до своего восьмидесятилетия.

Виктор Пивоваров
26 июня 1999 года, Прага.

 

Умер один из самых замечательных людей, мне известных, –  Игорь Сергеевич Холин. Я знал его, как мне представляется, всегда, то есть с раннего детства. Будучи близким другом моих родителей, он постоянно присутствовал в жизни как нечто неотъемлемое. Я помню его в Коктебеле обритым наголо, совершенно коричневым от загара, неподвижно возлежащим на пляже, как худой и длинный йог. Я помню его в Москве, наливающим мед на черный хлеб (дети фиксированы на еде, я был тогда маленьким ребенком), помню его читающим стихи и веселящимся в компаниях с моими родителями, Сапгиром и другими друзьями. Холин всегда казался абсолютно прочным и прямым, как алмазный стержень. Он был невозмутим и создал поэзию совершенной невозмутимости.
Эта подлинная невозмутимость являлась в Холине к тому же необычайно импозантной –  Холин был человеком безупречного стиля. Сидя дома в валенках или же выступая на чтении в Германии в джинсовом костюме, он одинаково походил на американского миллиардера. Он отчасти напоминал также Уорхола, которого я видел на фотографиях, но только Уорхол кажется более влажным и мучнистым, тогда как Холин был тверд и четок, как вождь индейцев.
Холин был мастером совершенно прямого взгляда на вещи. Я всегда воспринимал его как дзен-мастера высочайшего ранга, твердо знающего, что истинная природа Будды это навозная куча во дворе. В своих стихах он, первый в русской поэзии, стал называть говно говном, мочу мочой, хуй хуем –  и делал это без всякого к тому отношения, без психологизма, без юмора, без желания рассмешить или шокировать. Он называл эти вещи так просто потому, что так они называются. Продолжая аналогию с дзеном, я сравнил бы его стихи с «пробуждающим» ударом палки дзен-мастера. С помощью таких ударов мастер не дает своим ученикам погрузиться в поток грез. Я сказал, что в его стихах нет юмора. Тем не менее, освобожденные от отстроумия, эти стихи все же вызывают смех. Это –  смех облегчения. Поскольку, если смотреть прямо на вещи, становится ясно, что они ничего не означают. Они – не знаки. А освобождение от груза значений – это великое освобождение, сопровождающееся блаженным смехом. Сам Холин, когда происходило что-то приятное или забавное, смеялся очень весело и простодушно, явно довольный. Ему нравилось быть демистификатором и разрушать очаги пафоса. Одна из последних встреч моих с ним произошла в Переделкино, где я как-то раз навестил его с друзьями, когда он жил там в доме творчества. Мы гуляли, беседуя о войне. Холин рассказывал, как, будучи офицером, принимал участие в форсировании Дона во время сталинградской кампании. «Все, что говорят про войну, –  это полная, полнейшая ерунда! –  повторял он с удовольствием. –  Про всякий там героизм, про любовь к Родине и прочее. Все мы думали только об одном –  как бы пожрать, поспать да на какую-нибудь бабу залезть». В общем-то в глубине души я всегда полагал, что Холин это даосский святой (Холин от английского «holy»). Можно сказать, что он предвосхитил тот тип сознания, который стал эталоном молодежного сознания и поведения 90-х годов. В романе «Мифогенная любовь каст», который мы написали с Сережей Ануфриевым, мы наделили чертами Холина двух «магических учителей» –  Холеного и Бессмертного. Для меня лично Холин остается Бессмертным (в даосском смысле этого слова), его же стихи напоминают пилюли бессмертия. В них написано только то, что в них написано: они ничем не замутнены. Я полагаю, что в иерархии русской литературы Холин со временем займет очень высокое место. Но сам он, в отличие от его стихов, уже более не доступен для живущих.

Павел Пепперштейн
19 июня 1999 года, Тель-Авив.

Я НА ВОКЗАЛЕ БЫЛ ЗАДЕРЖАН ЗА РУКАВ…

20 июня 2000 года в Кельне умер поэт Леонид Чертков

 


В Москве 60-х, когда все встрепенулось после долгих лет тьмы и молчания, существовали три ускользающие фигуры, три ускользающих поэта – Стась Красовицкий, Леня Чертков, Валя Хромов. Причем стихи их странствовали меж людей, а в случае Красовицкого даже были очень влиятельны и популярны, но сами авторы были чрезвычайно удалены, социально не регулярны, редки.

В удивительно интенсивной общественной жизни того времени эта троица являясь единым кланом, никогда не появлялась вместе, а в персональном виде они были подобны неожиданным кометам, всегда удалены от общей жизни и всегда внезапны. В этом они резко отличались от всех без исключения; скажем, Холин, Сапгир или Некрасов были всегда, были везде, были не только читаемы с листа, но и видимы, слышимы. Все мы жили в гуще «народа», то есть нашего «народа», нашего читателя и почитателя. Красовицкий, Чертков, Хромов плотно присутствовали в литературной жизни, почти не присутствуя лично, во всяком случае не создавая ощущения своего телесного наличия. Условно можно определить для каждого из них ту некую шапку-невидимку, которая мифологизировала троицу, пряча ее от всеобщего коллективного взгляда. Для Красовицкого этой шапкой являлась религия, для Хромова – «искусственный рай» в русском стиле, для Черткова – тюрьма. И не важно, что тюрьма Лени Черткова уже осталась за его спиной. Мы все жили в тюрьме, но жили в ее объятиях, Леня Чертков же побывал в ее пасти. Стихи Черткова постепенно тоже научились у своего автора ускользанию, а советскому читателю только того и надо было, ведь стихи были не его и не ему; так не подталкиваемые автором стихи позабылись и лишь изредка возникали в изданиях, далеких от литературного истеблишмента (советского или антисоветского – неважно).

Но и поэт, и стихи остались, причем на переднем крае русской поэзии, и со временем с большим опозданием, как это принято на Руси, Черткову выдадут все ордена и медали, но только они уже не будут ему нужны. Собственно говоря, они ему не нужны уже сейчас, ибо ускользающий поэт Леонид Чертков на этих днях ускользнул от всех нас, и на этот раз навсегда.

 


Михаил Гробман 

11 июля 2000 г., Тель-Авив

 


 


Леонид Чертков

 


            * * *

Солнце – как сохнет калинный цвет,

Да лебеда дорогá, –

А пойду, пойду по молочной росе

По кисельныя ровныя берега.

 


За морями же земли великие есть,

А путь туда – по версте до версты,

Через поле вдоль, а и там не сесть, –

Наждаком по душе заскребут кусты.

 


И солдаткой рябина прядбет пыль,

Тараканы спят, и плетни молчат,

И не пискнет дверь, не дохнёт пустырь, –

Ты сюда забрёл в не свой листопад.

 


Там не за горою страна Свят-свят,

Там раздолье – грех и тишь по утрам,

И куда ни плюнь – всё ведёт назад,

И малинник туго кивнёт полям.

 


Пусть пропашет стон полосу беды,

Ночь – она уйдёт, и луна соврет, –

Поперёк тебе – струна борозды,

Лучше бы тебе не заходить вперёд.

 


Лучше по утрам не раздёрнуть штор,

А заснуть ещё, да и встать иным,

Лучше – синева в облаков раствор

И над крышей снега – розовый дым.

 


1954

 


* * *

Я на вокзале был задержан за рукав,

И, видимо, тогда – не глаз хороших ради –

Маховики властей в движении узнав,

В локомобиле снов я сплыл по эстакаде.

 


И вот я чувствую себя на корабле,

Где в сферах – шумы птиц, матросский холод платья,

И шествуют в стене глухонемые братья, –

Летит, летит в простор громада на руле.

 


1957

 


 


            * * *

Я знал падения, каких другой не знал, –

Неслышный в тишине, незримый в свете дня,

Мой бес из пустоты местами возникал

И вечно был со мной, как тень внутри меня.

 


Меня от слов его охватывала слабость, –

Нельзя было играть несвойственную роль, –

Он говорил: – Мой друг, в обмен на вашу радость

Я отниму у вас сомнение и боль.

 


Мы расходились с ним и обретали встречи,

Где шли ко дну судьбы немые корабли,

И мы вкушали тленные плоды земли,

И годы, отойдя, ложились нам на плечи.

 


1958

 


 


            * * *

Неустранима смерть бойца-мотоциклиста,

Когда он сбит с пути, – и ветра коридор,

Наполненный его энергией лучистой, –

Зовёт размыть себя о горизонта мол.

 


Он отдаёт себя в бездумном упоенье, –

Через него течёт, прозрачна и легка,

Сопутствуя в его безвыходном стремленье,

Неотвратимых звёзд гудящая река.

 


Он вылетит в неё, распластывая руки, –

Где поворот шоссе штормами оголён, –

И, разрешив себя в неизгладимой муке,

Он закричит сквозь сон, мечтой испепелён.

 


1960

 


 


            * * *

Выматывая ком волокон

И выказать себя спеша,

Стремится сбросить жизни кокон

Освобожденная душа.

 


И, отрешаяся от тверди,

Как бы во сне меняю я

На лёгкость инобытия

Пустое бремя жизни-смерти.

 


1970

 


 


            * * *

Не говори: – Какого хуя! –

Не имитируй волчий вой,

Пока не сгинут под тобой

Врата железного Кокуя,

 


Пока не брошен новый клич,

Остановись, мой день вчерашний –

Масоны, Феодор Кузьмич,

Граф Брюс на Сухаревой башне.

 


1974

 


            * * *

Среди одичалого лета

К концу оголтелого дня

В кольцо проститутского гетто

Судьба загоняла меня.

 


И сердце щекочущей льдинкой

Душа изнывала смотреть,

Как стыла у стенки блондинка –

Моя белокрылая смерть.

 


1978


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32