Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Николай Боков

Времени вечность

Un temps d’éternité

Море замерзло ночью.

Утром открылась неподвижность пространств. Тишина остановившихся вод. Новый звук пролетал над заливом, как если бы лопалось с легким треском стекло: море еще шевелилось, и тонкий лед приподнимало спиной. Белый зигзаг бежал над черными ямами, и обнаруживалось, что они покрыты отныне прозрачной твердью.

Из тьмы глубины вдруг поднялись рыбы, сверкнули серебром под его ногами и скрылись.

Денис вдыхал, наслаждаясь, чистый холодный воздух и чувствовал закипавшую в теле радость.

Его приютил на острове старинный друг Теодор, или попросту Федор. Он здесь жил постоянно. Он переплывал пролив на моторной лодке, чтобы купить в городке Кандалакша крупы и картофель. Еще ему полагалось расписаться в журнале «надзирателей рыбы», как он любил пошутить, отметить появление браконьеров, задержал ли. В море плавала семга. Живые деньги, говорили люди, стремясь за добычей.

Остров имел в длину километр и в ширину почти столько же. На нем росли березы и ели, лежали там и тут валуны. На глинистом пляже громоздились стволы деревьев и сучья, принесенные морем, отмытые до белизны. Подобно воздетым к небу конечностям мамонтов, стояли они, прислонясь к бревенчатой стене дома, где жил рыбный сторож. Родничок испускал кристальную воду. Благодаря ему остров и был обитаемым. Зимой промерзал он до дна. Тогда Федор колол лед, наполнял ведра кусками и ставил таять на плиту. Лед соленого моря – пресный.Сторожем рыбы Федор был строгий и честный. Захотелось, говорил он, разводя руками, сам удивляясь. Теперь имею приятную твердость в душе: я неподкупный. Пока всё обходилось, хотя предупреждения он получал. А его собака получила пулю. Огромная московская сторожевая – новой породы, выведенной из добродушного сенбернара, – она прыгнула на браконьера. Стой, кричал Федор в азарте погони, опьяненный охотою на охотника. Стой! Тот обернулся, услышав совсем близко дыхание пса Тимура, и выстрелил. И не промахнулся. Передернул затвор карабина. Инспектор остановился, с предельной ясностью увидев, что дело достигло порога необратимости. Вблизи берега ждали исхода двое других с ружьями в лодках, закрыв головы капюшонами.

С того дня он сделался созерцательным, неторопливым. Он открыл в себе склонность к чтению, и особенно Бунина Ивана. Его ему почти подарили в единственном в Кандалакше да и на всем Белом море книжном магазине. Не считая, конечно, Архангельска, заполоненного военными моряками и подводными лодками. Зачем им читать?

Денис приехал месяц назад, заметая следы, растворяясь в заснеженных просторах империи. В Москве приближается судный день, острил он устало, стараясь уменьшить свою тревогу и вес обстоятельств. Уволенный по собственному, как говорилось, желанию, однажды утром он вышел из дома. Неподалеку стоял незнакомец с газетой; он ее в трубку свернул и пошел по тротуару за ним. Останавливаясь у булочной, провожая в метро. В два часа дня его сменил другой случайный прохожий, постарше. Вечером его встречу с Ниною охранял уже третий, вертлявый, костлявый, спортивный. Поначалу довольный своею значительностью, потом заскучав, Денис пытался с попутчиком заговорить. В четверг молчаливое общество сделалось тягостно. Он стал ускользать, а это случайным прохожим не понравилось, и настолько, что спортсмен нагнал его вечером в переулке пустынном и ловко ударил по ребрам. У Дениса перехватило дыхание.

Он начал готовить побег. Официального запрещения нет, он просто уедет, черт побери. Он позвонил из домашнего телефона Нине и, как они прежде условились, пригласил ее в полдень на ланч. «Завтра, о’кей? Я дома весь день», – сказал он. Однако в три часа ночи он вышел из дома с небольшим рюкзаком. Вблизи никто не стоял. Он выехал из Москвы на пустой электричке, а потом его подхватил грузовик до Валдая. Другой повез его дальше, в Питер.

В полдень Нина не застала его. Точность – вежливость королей, вздыхая притворно, говорила она в телефон. Ай да король! Наверное, уехал на юг.

На Севере москвич – что француз среди турок. В Петрозаводске его приняли ночевать в общежитие университета. На пропитанной гарью локомотивов станции Кандалакша мужчина в телогрейке не спрашивал, почему это Денис просится переночевать у него. За трешку рублей он поспал на диване и утром пил чай. Теодор вовсе не удивился, увидев Дениса неподалеку от здания рыбной охраны. В нем еще помещалась ночлежка для инспекторов. Вечером открывался клуб разговоров. И возлияний.

Тебе повезло, сказал Федор дружески и потеснил Дениса идти в направлении площади. Надзиратель рыб знавал повороты судьбы и фортуны, даже несколько лет заключения в предгорьях Урала. Там знакомый посоветовал ему Белое море. Работу нашел он легко и слыл отчаянным и прошедшим огонь и воду. Хорошо, поживи у меня, сказал он. Ступай на причал, я распишусь и приду. Посиди в кафетерии.

То была просторная комната с видом на залив. Головы потянулись к нему по-гусиному, когда он вошел. А буфетчица поправила невольно прическу, еще не взглянув, но почувствовав сразу присутствие мужчины. Мужиков своих женщины здесь цепко держали и берегли, а безвылазная пьянь интереса к любви не имела. Ходили, впрочем, упорные слухи об афродитовой силе почек медведя и парной оленьей крови.

Наталья, сказала она, не дожидаясь вопроса, и показалась ему миловидной. Не догадывалась, чего налить незнакомцу и, судя по пальто, городскому жителю, однако не здешнему. Выбор был невелик: так называемый портвейн, вино белое грузинское, сок томатный. Чай. Наталья возилась с огромной трехлитровою банкой сока. Заржавевшая крышка не сразу поддалась. Будут рыболовы запивать горькую прозрачную водку, которую они приносили в бутылке в кармане.

Серенький свитер грудь облегал Наталье красиво, а поверх него накинута была черная телогрейка, воспетая еще Бальзаком в «Серафите», когда он влюбился в прекрасную полячку. При корифее усатом она стала национальным костюмом: в лагере ее выдавали, а потом уж не с нею расставались по бедности. Денис спросил чаю. Тонкостенный стакан в подстаканнике уютно стоял перед ним на столике у окна. Он смотрел на черную воду залива, на серое небо. Вот здесь и остаться. Не двигаться. Нет никого, даже чаек. Все надежно, как в детстве. Клеенка с цветочками на столе. Пол заскрипел под ногами кого-то вошедшего. Скользнув взглядом, он увидел Федора.

Здравствуй, Наталья. Ну что, Денис, понравилась наша Наташа? То-то же. Красавица северная. А охотница – страсть. Куницу и белку стреляет как богиня. Наталья, ты Артемида. Кто еще я? – обижалась буфетчица, но успокаивалась, видя по выраженью лица Дениса, что сказали лестное.

Лодка постукивала бортом о пристань. И других стояло четыре. И баркас с застекленною рубкой, он – директора, начальника важного. Царь семги. Через него она приплывала в город и дальше плыла по ручейкам знакомств. Но если надо – бывал неподкупен товарищ Косолапов. Семги? Ни-ни! Свадьба? Нельзя. Ну ладно, для хорошего человека. Наскребу кило три. Со свежею легче, копченой не ждите. Ладно, чего там, не надо. А впрочем…

Мотор испугался проклятий Федора и завелся. Они прочь уплывали, Денису делалось легче. Свободнее. Пограничники здесь еще редкость, они там, дальше, ближе к запретной зоне. За нею – Граница. Там стреляют без предупреждения. Это в кино стой, кто идет. А там если шевелится – враг. За убитого отпуск дают. За раненого – выговор: мог уползти и предать.

До острова Федора напрямую двенадцать километров от города Кандалакши. Ну и название. Следующая станция на железной дороге – Африканда. Там есть негры, говорят, потомки ленд-лиза во время войны.

Острова цепью уходят в Белое море. Оно белое зимою под снегом. А летом скорее Черное. В нем отражается синее небо. Обычно очень спокойное. И еще гуси летят на север, а спустя четыре месяца – обратно на юг. Заглушишь мотор и лежишь на брезенте. А гуси в небе: га… га… Далеко и печально. Денис, ты замечал, что если вдаль долго смотреть, то делается печально. Ты не знаешь, отчего? В университете не объясняли?

Ну, так что в Москве? Я хотел приехать на отпуск, позвонил Борису, он сказал, что погода неважная. И я поехал на Черное море. Двадцать лет я там не был. Ну и солнце там! Виноград! Ну, ты знаешь. Хотел остановиться у Димитрия, но он передал, что погода неважная. У биолога Григория жил, он изучает дельфинов. Нельзя ли посылать их с миною на спине против подлодки? Дельфины доверчивые, тренировать их легко. Но после настоящего взрыва, когда одного из них разнесло на куски, стали задумчивыми. И возвращались все чаще, не достигнув назначенной цели. Поняли что-то. Так вот, биологи разбираются, в чем дело. Чем их опять одурачить. Григорий принес рюкзак с книжками, и я три недели читал. Моря не видел почти. Поем, попью – и читаю. Ты привез что-нибудь? Рита хотела приехать, она привезет. Риту ты знаешь.

Риту он знал. Родители ее выдали замуж удачно – за студента особого, из семьи дипломата. Вот так-то. За границу поедет. И оттуда все привезет. А она пожила с мужем год и стала отлынивать. Заскучала. Зануда, ну его, говорит. И прибилась к нашему берегу. Ты с ними знаешь куда попадешь? – кричали родители вслед. Зато интересно. Приносят откуда-то листики, куда-то уносят. Ночами читают. Случилось однажды, что Федор гостил в Москве у знакомых, и Рита пришла просто так. Федор взглянул на нее. Крепкий, поджарый, с монгольской бородкою острой. И так и вошел в нее взглядом. А потом вышел за нею купить сигарет, стал с ней разговаривать. Виды видавший. Не то что ее муженек: комар укусит – бегом к телефону: папа, папа! А Феде почти сорок лет. Пойдем, Рита, со мной, посидим, я тут знаю кафе, туда приходят поэты. На гитарах играют. Наши. Она согласилась, и он уже за талию брал, подсаживая в троллейбус московский, последний, печальный. Гм.

Лодка носом волну разбивала и хлопала днищем о воду. Холодная мелкая пыль летела в лицо. Федор дал ему брезентовую накидку с капюшоном и сам такую надел. Вид у них сделался немного средневековый. Они плыли мимо других островов, где не жил никто. Говорили, что у браконьеров там место для пряток. И даже пробовали искать, но так, для доклада. Ничего не нашли. Нужно же где-то складывать снасти, коптить красную рыбу? Качеством лучшим хвалился завод, но там уже совсем строго: вкусная рыбка шла большим людям в столицы свои и в столицы Европы. Возвращалась валютою, а ею нужно ой как много людей покупать. Дело огромное, мировое, Достоевскому даже не снилось, – всех захватить и принудить.

Вот и наш остров, сказал Федор, направив лодку носом в узкий проход, обложенный белыми стволами деревьев. И выдернул мотор из воды. Лодка, замедляя ход, носом уткнулась в автомобильную покрышку, привязанную к столбу. Ну вот, приехали хорошо. Никто и внимания не обратил. А спросят – скажу, знакомый биолог-рыбовед. Дом был маленький, такой легче натапливать. Два окошечка. Печь же огромная, русская, с лежанкою. Но это для больших холодов. А так – дощатые лежаки. Чулан со дровами. И еще чулан и пристройка снаружи, холодильник. Там рыба мороженая, если есть. Сейчас там нет ничего. Нету и денег. И хорошо: от этих денег проклятых пьянство, боль головная, в печенке – тоска.

Есть еще избушка с печкою, там устроена баня: окошком в ладонь, и с лампами туго, всего две, а у третьей разбилоь стекло. Зато керосина достаточно. Радио есть, но с батарейками туго. Последнее время я стал отставать: у радио своя жизнь, они где-то там, а здесь осень была, холодало, темнело. Зимою занятие – пилить дрова. Дерево сам видишь какое: вымытое, высушенное. Смотри-ка, один ствол прибыл с письмом, вырезанным топором: спасите нас Соловки Авдеев десять лет. Ах, Авдеев, читаю твое бревно и сочувствую, а ты смотришь, наверное, на меня, улыбаясь, из рая. Теперь почти все выживают, и адрес известен. Жены к ним ездят. Женись-ка скорее на всякий случай, пошучивал Федор.

Ночью Денис вышел, взглянул по привычке на небо – и ахнул. Синие и зеленые стрелы летали, вспыхивали кольца, колеса, безмолвно взрывались спирали. Цветных каскадов сияния здесь нет, не та еще широта, но было уже на что посмотреть. Тишина нерушимая, полная деятельности! Он стоял, пока мороз его не пробрал. Вернувшись в тепло, он еще ежился, вздрагивал, нагревался, усаживался за стол с лампою. Небесные копья и кольца коснулись какого-то места в душе, зазвучали в ушах странные фразы стихов, слова, какими обыкновенно не говорят. Он записывал их.

Этот снег и пространство, сказал он себе. Возможность в них погрузиться. Знак доброты ко мне. Столько мест страдания на Земле, где люди кричат или плачут. А я сейчас здесь, мое тело теперь в безопасности. Есть время помыслить, и есть настроение.

Федор, вздыхая, читал Бунина Ивана. Дыхание его делалось реже, он склонился, опираясь щекой на ладонь, задремывая. Денис же снова пошел на свидание с небом.

Утренняя тишина и неподвижность пейзажа обещали особенное наслаждение. Закрыть глаза и как бы висеть в тишине. Лед трещать перестал. Федор прорубил отверстие, и видно было, что лед уже толстый, тридцать и более сантиметров. Здесь бывает рыба треска, не крупная, может быть, клюнет. Из избы они принесли удочки и табуретки и сели у проруби. Занятие было несложным: к концу лески привязывалась блесна, и нужно было время от времени взмахивать палочкой удочки. А блестящий кусочек металла с крючком, где-то там в глубине, совершал пируэт. Рыбе казалось, что это рыбка поменьше, и хватала ее. Странно, конечно, что так легко ее обмануть. Но и человека нетрудно, подумал Денис. Достаточно женщине блеснуть полоской бедра – и готово, вон их сколько разинуло рты и глаза. Или положить колбасы на прилавок – ах, спасибо правительству, ведь почти умирали.

Вдруг рука его почувствовала стук, передавшийся по леске и удочке откуда-то снизу из черной глубины, и на леске повисла тяжесть. Он потащил с внезапным азартом, и вскоре в проруби показалась пасть рыбы, открытая, полная мелких зубов. Он вытащил ее на лед. Она подпрыгнула и больше не шевелилась. Светло-коричневая, с черными пятнами. Треска. Почин – важное дело, сказал Федор и тоже дернул удочкой и потащил. Руки Дениса задрожали от налетевшей охотничьей страсти. Древний человек в нем просыпался, его всего занимая. Горка пойманной рыбы росла.

Снег начал идти, мягкий, бесшумный, поднявшийся ветер протягивал его языками по гладкому черному льду, он цеплялся, накапливался. Островки чистого льда делались меньше и меньше. Снег и людей засыпал, спины и шапки. В сумерки клевать перестало. Они собрали рыбок в корзину. Десятка три. Килограмма четыре, сказал Федор. А муки еще много. И картошки мешок.

Выставленное на мороз ведро с водою покрылось коркою льда. Федор проделал небольшое отверстие и вылил остальную воду. Из ведра плавно вышел ледяной пустотелый цилиндр и засверкал на солнце.

Ловушка, сказал сторож рыб. На острове я видел следы горностая. Здесь они не живут, но зимой прибегают. Действительно, по чистому снегу шла строчка ямок от лапок. Ледяной цилиндр Федор положил на дорожку. И даже приманки не нужно, сказал он. Из чистого любопытства горностай залезет вовнутрь через отверстие, а вылезти потом не умеет. Вот странно. Впрочем, любопытство и человека заводит подчас далеко. Покажи ему издали колбасу. Или скажи, что сосед пошел на собрание. И он следом бежит. Но есть в человеке светлое, доброе, сопротивлялся Денис. Федор прилаживал на лыжи крепления.

Звук непонятный пролетел через утреннюю тишину. Повторился. Они выскочили из дома. Сиплый болезненный гудок автомобиля до них едва достигал. Федор навел огромный морской бинокль. Грузовик, сказал он. Кто-то приехал. Рита, конечно, другому и некому. Принеси карабин.

В бинокль был виден берег и дорога, подходившая к самому краю моря. Федор выстрелил в воздух, и Денису сделалось больно в ушах. В бинокль видна была черная человеческая фигурка, перемещавшаяся по белому склону на лед.

Рита, улыбался Федор, довольный. Приехала, надо же. Поеду встречать, сказал он, вставая на лыжи. Другую пару он повез за собой на веревочке. Восемь километров напрямую от берега. По дороге два часа спокойного хода, а через сугробы – три. На лыжах, конечно, быстрее. Возьми бинокль. Подмети немного в доме, печь затопи. Свари что-нибудь.

Шуршание лыж по снегу заглохло, спина Федора делалась меньше. Денис остался один. В нем поднялась сладость быть одному в тишине абсолютной. Снег, покрывший остров. Высокие стебли травы аркой согнулись под гнетом прилипших снежинок. Солнце отсвечивало радугой в них. Природа казалась домашней. Однако попробуй погладить, как кошку: холодные иглы вопьются в ладонь, жестокие к человеческой плоти. Но огонь загудел, разгоняясь, в печи, и дым потянулся вверх молочным столбом. Безветрие полное.

В бинокль Денис видел двух человечков. Один шел к острову прямо, а Федор отклонялся направо, словно он препятствие обходил. Там промоина. Поставив кастрюлю с водой на плиту, начистив картофеля, пол подметя, Денис снова в бинокль посмотрел: они двигались друг другу навстречу. Никаких перемен. Обман оптики, подумал Денис. Оп-тик-так. Ему хотелось подсмотреть их встречу.

И ему достанется от общества Риты, хотя главный тут Федор. Он запомнил ее приоткрывшей пухлые губы в мастерской художника и завороженно смотревшей на картину. Пейзаж дышал смелостью, точнее, беззаботностью кисти, словно рабочий день кончился и все вышли на праздник свободы. Профиль Риты с отступившим назад подбородком был профилем Евы, встречаемым на старых картинах: влажная чувственность, зовущая погрузиться и забыть обо всем. И еще скульптурность ног заметил Денис нечаянным взглядом, стесняясь себя самого: конечно, искусство, еще бы, святое, однако взгляду хотелось другого. Он вожделел.

Он побегал по острову. Ветер сметал белую крошку в сугробы у подножья деревьев, у кустов, между ними оставалась тропинка, протоптанная его утренним бегом рысцой. Снег падал обильнее, затягивалось небо серою пеленой. В белом море расплывались темные нагромождения островов. Снежинки летели безмолвно, покалывали щеки и лоб, таяли.

Фигурки были видны без бинокля. И их голоса долетели, звонкий смех Риты, но слов разобрать невозможно. Смех доносится, обложенный ватою тишины. В бинокль же он видел лица обоих совсем близко, ему стало неловко: он их рассматривает, а они и не знают. Черные дуги бровей, заалевшие на холоде щеки Риты. Белый иней замершего пара дыхания повис на волосках над верхней губою. Упругие губы, разгоряченное ходьбою лицо, иней на волосах, выбившихся из-под шапочки с красным помпончиком. Движения Риты, шедшей на лыжах легко, были по-животному плавны и гибки. А Федор шел уверенно и тяжело, отдуваясь.

Эй, закричал Денис, выйдя к краю высокого берега, эй. Помахал им рукой. Но они не услышали. И не увидели, занятые ходьбой. Им еще идти и идти, и сказать невозможно, насколько они далеко: в белизне теряются ориентиры. Денис отправился в дом посмотреть на уху и попробовать. Вкусная. Из популярной рыбы трески.

Воздух делался серым, предупреждая наступление сумерек. Он посмотрел: лица стали огромные, не помещались теперь в бинокль целиком. Родинка на щеке Риты казалась пушистой. Цвет глаз ее карий. Она вдруг взглянула ему прямо в глаза, ему стало неловко, словно она его видела, и он свои опустил. В женское лицо нельзя всматриваться без последствий. Или безнаказанно – для принявших обет. А ему можно. Он жадно смотрел, чувствуя ток вожделения и немного досадуя на присутствие Федора. Впрочем, чувство товарищества его пыл погасило. Скрип и шорох лыж по снегу был теперь слышен. Эй, кричал Денис, стоя на высоком берегу. Эй. Они отозвались и махали руками. Денис побежал им навстречу.

Вот неожиданность, смеялась Рита. Они обнялись в силу утвердившегося с недавних пор обыкновения. Запах свежести, женских волос Дениса встревожил. Ну, как вы живете? Привезла колбасы и денег немного от Сержа: он говорил, что ты, может быть, встретишься. Правда, вот ты. Надо же. Консервы еще, и леска Федору рыбу ловить. Книжки ему же, а то совсем замшел и зарос.

Рита чувствовала себя хозяйкой: туда заглянула, сюда, приподняла крышку кастрюли: ммм, вкусно. Ну ладно, сегодня вы повара, а завтра я помогу. А ты, Федор, сходи на охоту. Но тот возразил, улыбаясь, довольный присутствием Риты: нужно еще подождать, зайцы прибегут на остров сами.

Ну, и что говорят там, в Москве. Ну, что? Как всегда. Петю арестовали, вы слышали? У Вани был обыск, ничего не нашли. Таня с ним поругалась из-за Зои, а теперь помирились. Зоя плачет: так получилось, говорит. Он сам приставал, я подумала, он тебя бросил. Таня фыркнула и говорит: куда ему деться? Он без прописки. А тебе его прописывать некуда, мать не велит. И так, говорит, Сашка прописался, Зоин первый муж. Куда тебе такого же? Да ну их. Не знают, чего хотят. Я ходила в театр на «Три сестры». Ну и пьеса! Напряженье такое! Тип сидел с книжкой в руке, сверял, не переставил ли кто запятые. Ой, Федор, я же не пью, зачем ты. Ты вон лучше Денису.

Но и Денису пить было скучно, а интересно было с Ритой сидеть рядом и болтать. Федор на них посматривал умиленно: он не прочь сам был попасть, так сказать, в приемные дети, родителей получить симпатичных. Пока не прожита мера детства. Да и Денису б неплохо побыть у них в сыновьях. Серьезный, видавший виды Федор, кажется, не боится уже ничего, такой научит и всё объяснит. Ему он сказал, выслушав рассказ юноши: они тебя зацепили. Бог даст, образуется. Правильно сделал, что уехал: у них своя пятилетка врагов, на твое место найдут другого. А если дотянутся сюда – не бойся. В наше время в тюрьме живут люди.

Ванной у тебя нет, конечно, сказала Рита. Есть, есть, не ванная, а, голубушка, баня. Сегодня суббота, дрова там готовы, печка горит, воды нагрет полный бак.

Баней служила изба меньших размеров. Печка сложена топкой наружу. Железный бак, встроенный в печь, пар испускал. Вдоль стен деревянные лавки. Выступал из печи камень для поливания водой и создания пара. Оконце в локоть. Керосиновая лампа с половинкой стекла. Веников несколько, пахнущих пряно сухими березовыми листьями. Чудный запах, почти аромат.

Супом из рыбы Рита осталась довольна. Денис украдкой ей любовался, но вида не подавал, только взглядывал и взор отводил, взволнованный веселой лаской в глазах Риты, ее вниманьем к нему, к тому, что он говорил. Ну покушали, ну, Рита, иди, мы потом. Да там и показывать нечего: черпаешь горячую воду в баке, добавляешь холодной, и всё. Париться ты ведь не любишь? То-то же, я так и знал. Ну, иди. Я подброшу дров. Денис, пойди-ка подбрось.

Денис пошел, радуясь поручению. И дрова наложил он в печку, твердые куски белого дерева, отполированного водой, словно кости животных. Со скрипом дверца бани приотворилась: Денис, ты еще здесь? Совсем позабыла, возьми, пожалуйста. В серых сумерках белела рука Риты, что-то державшая. Он подбежал и взял протянутые часы, промахнувшись в полутьме и схватив сначала всю руку, и она осталась на мгновенье в его руке, послушная, влажная, теплая. Касанье ударило током. Он увидел очертания обнаженного тела среди отблесков света керосиновой лампы. Рита захлопнула дверь.

У Дениса заговорило внутри. Слова одно краше другого, словно цветы. Он выбирал для букета. Он становился поющим мужчиной, поэтом. Сладко, и вместе – свежесть какая-то. Тем не менее ничего особенно не предвиделось в их отношениях. Он пел, наслаждаясь, возможность. А она налицо. Несомненный Ритин к нему интерес. И не Федору его угасить, скорее наоборот, подзадорить. Словно ласки Федора были платой, налогом на достиженье его, Дениса. И не сказать, чтобы слишком тяжелым. Может быть, даже приятным.

Федор слушал радио как ни в чем не бывало. Он приделал наушники, утверждая, что так лучше слова разбирать в жужжанье глушилки. Хорошо, что там догадались дикторшу взять с высоким, пронзительным голосом, немного мальчишеским, и он слышен сквозь бормотанье моторов. Ну, что там в Москве видят из Лондона? А? Да вот, ничего. Петю арестовали. Давно к этому шло. Вот и всё. Ты знал его? Знаю. Долго теперь его не увидим. Если, конечно, следом за ним не отправят туда же и нас, пошучивал Федор.

Дверь заскрипела. На пороге стояла Рита с длинными распущенными волосами, еще влажными, на холоде шел от них пар. Глаза ее блестели весельем. Денис от восхищения забывал дышать.

Русалка, любовался Федор. Была снежная королева, а оказалась русалка. Ну, теперь наша очередь мыться.

В желтоватом полумраке они возились, намыливаясь. Федор поддал еще пару, плеснув на раскаленный камень водой. Не задохнуться бы. Денис не любил этот национальный спорт. Даже злословил: весь ум-то и выпарили, говаривал он. И он поскорее отделался от скуки мытья. Вытираться не нужно: горячий воздух высушил тотчас. Ему хотелось теперь озорства. Всунув в валенки ноги, он встал на лыжи и съехал голый во тьму. От тела пар поднимался. В небе взлетали брызги взрывов и стрелы, вертелись спирали. Морозный воздух гладил кожу, но не мог еще ее зацепить и начать под нее забираться. Ах, если б еще и летать. Кувыркаться в воздухе птицей. Дениска, простудишься, кричала Рита. Она выбежала на бугор, но видела лишь на снегу очертания тела и угадывала взволнованно, что обнаженного. Если видеть больше, то стыдно. А так не стыдно, и можно, и приятно волнение.

Ночевать Денис остался в остынувшей и высохшей бане, в ароматах березовых листьев. Федор легко согласился на предложенье Дениса там ночевать, довольный, что тот предупредил его просьбу. И притащил тюфяк с летним сеном. В полушубке Денис сидел у подобья стола с керосиновой лампой, ошеломленный обилием слов и желаний. Воспоминаний. Любви. Он не вынес молчания и, бормоча что-то вроде «расцветет твой дар», пошел на высокий берег. В небе мерцала Полярная звезда. В сердце стояло тепло благодарности. Он казался себе вечным, каким-то огромным по отношению к прожитой жизни, к мелочам жизни. Старавшиеся его уловить были смешными воронами. Дерутся всю жизнь из-за сыра куска, который всегда достается лисе.

К полудню Денис успел на лыжах пройти остров и вокруг него погулял, льда нарубил и достигнул воды. Лед вырос толщиною почти в полметра. Дым закурился над трубою избы, дал знак, что можно пойти постучаться на чай. Да и Федор его уже звал: Денис, где ты? Чай пить! Он был насыщенный и довольный, а Рита встретила его смущенной почему-то улыбкой, словно ночью происходило нечто граничившее с изменой. Она была в розовом свитере, в черных шерстяных колготках. Тебе идет костюм арлекина, пошутил он. Ей было приятно. И стало легко: нет, он не сердится, а она ни при чем.

Пойдемте за рыбой! Они отправились веселой гурьбой. Они долго сидели праздно и начинали скучать, но Рита вдруг завизжала и потащила леску. В глубине вод существо не сдавалось, боролось, хоть уже и предназначенное проглоченным быть тремя жизнями их, их тела напитать и усилить. Рита тащила, крича. В прозрачной холодной воде показалось округлое рыло. Ну и рука у тебя, Рита! Это ж семга. Согласно поверью, присутствие женщины на рыбалке сулит неудачу. И вот надо же. Наоборот. Ничего другого они не поймали. Рита поглядывала на Дениса, сужая раскосые чуть-чуть глаза, карие, а белые пушинки инея цеплялись на брови и на ресницы. Денис вдруг вообразил себя снимающим снежинки губами, целующим эти ресницы. Но стоп. И чувство товарищества. В конце концов, приехала Рита к Федору, не к нему.

День воскресный был ознаменован жареной семгой и супом. Они сидели в избе, чувствуя удовольствие от молчаливого общения. Федор пытался слушать радио, негодуя время от времени на вой правительственных глушилок: ну и страна, чтоб ей провалиться. Рита рисовала у окна акварельку, и миленькая получилась. Денис вдохновенно писал и был счастлив. Вечером они вышли взглянуть на игру света. И вспоминали, кто что мог, из названий созвездий и старались их разыскать. Вон Сириус! Где, где? А вот Орион. Смотрите, смотрите, вон Андромеда! Туманность сияла чудесным голубым карбункулом.

Спать Денис отправился в баню, несмотря на участливые вопросы Федора, удобно ль ему там. И не хочет ли он постель принести и устроиться на полатях? Воскресшее гостеприимство Федора что-то скрывало. В ночной тишине Денису мерещилось шевеление там, в другой избе, а может быть, просто вообразилось, потому что слишком напрягался услышать.

Рита, завтра с утра мы c Денисом отправимся в город. А я? – обиделась Рита. Увы, лыж только двое, а Денис мне там нужен, мы купим крупы и картофеля. И если получится, еще одну пару лыж я найду. И потом сходим в город компанией. Ты не боишься одна? Вон карабин в углу, но смотри, просто так не стреляй. Рита насупилась: ее оставляют. Тут всего-то километров двенадцать. По ровному снегу на лыжах часа полтора. По неровному льду, без лыжни, разумеется, дольше.

Услышав звонкое эй, они обернулись. Рита махала рукой им. Они в ответ помахали. Снег упруго скрипел крахмалом под лыжами. Напрямую до берега восемь, но зимой бывает промоина, приходится обходить. Лед тут тонкий, непрочный. Крошка, не лед.

Пар вырывался изо рта Федора. Он шел первый, опытный, грузный. Народ неплохой, говорил он, со своей свободой. Заслуженной: все они бывшие зэки. Смотри-ка, тут чистый лед, снег совсем сдуло. Верней, не надуло. Лыжи разъезжались в разные стороны, в валенках лучше без них. Солнце угадывалось: в белой завесе тумана висел кружок желтого цвета. А снег на морозе кажется сероватым. Ну, это еще ничего. Больших, настоящих морозов под сорок тут не бывает: все-таки море. За морозом надо идти в тундру. Но и там еще не Сибирь, ха, ха. Они замолчали – завораживал ритмичный скрип снега и поскрипывание ремней лыжных креплений.

Окутанные паром ходьбы, они поднялись на пристань и вошли в кафетерий. Народу было немного, пять или шесть, сидевших поодиночке в просторном зале. К ним прицепились взгляды, но ненадолго: утомленные алкоголем, посетители погрузились в дрему опять. Наташа, красавица, можно ли лыжи оставить? Твой буду должник, говорил Федор. А та поправляла невольно прическу, руки вытирала тряпкой и поскорее: поздороваться с приезжим, знакомым уже. Трезвый мужчина на Севере – золото. Тут бабы крепкие, жилистые: как мужик ее свалится где-нибудь и лежит, ей посылают сказать: твой-то лежит возле почты. Она торопится с санками подойти и забрать мужика-то. Иначе милиция подберет и оставит у себя вытрезвлять, и за это плати, а денег и так кот наплакал. Поговорка смешная: где вы видели, Наталья, плачущего кота? Ну и я говорю. Так вы, Наталья, не замужем? От такого вопроса буфетчица вся смягчилась и зарумянилась. Смотри-ка, Денис, чем не невеста? Покажись-ка, Наталья, столичному гостю. Молчал бы, Федор, слышали, вон к тебе кто-то приехал, а другим людям нельзя? Наталья и вправду вышла из-за прилавка буфета, чтобы крошки смахнуть со столов, и оказалась на высоких весьма каблучках, ими звонко стукала в пол: хоть ног и не видно, зато слышно, что крепкие.

Пока Федор ходил отмечаться, Денис погулял, на почту зашел и узнал, что есть телефонная связь. До книжного магазина дошел, все-таки приятное место. Продавщица сидела одна, двое школьников покупали тетради. Портрет на стене товарища главного, солидного, не выговаривавшего по радио длинных слов вроде параллелепипед. А вот «враг, бой, надо» повторял с упоением. Надо ударить по врагам, например. И они идут в бой, дураки молодые, и строчит за стеной пулемет.

Полные собрания сочинений лежат в магазине: настрочил этот чертов Ильич. Усатый только на тринадцать наскреб. Томики маленькие, шрифт крупный. У вас есть? – спросил Денис заинтересованно. Продавщица взглянула испуганно: нет, мы еще не получали. И пошла вдоль прилавка, поправляя книги, чтоб красивее лежали. Зоя, громко говорил от двери человек в овчинной дохе, я тебе орешков принес вкусных, кедровых. Зоя ободрилась ему навстречу. Новое, вижу, лицо, здравствуйте, я директор школы. Вы, я вижу, из центра, надолго к нам? Проездом, старался отделаться Денис, проездом. Мне пора.

Пойдем в ресторан, сказал Федор. Скоро стемнеет. Ночевать будем в доме инспекторов, я договорился, начальник уехал в Мурманск. Конечно, место здесь относительно непростое: с той стороны Финляндия, заграница. Говорят, правда, что Финляндия выдает, об этом было собрание. Так, мол, и так, если вам встретится кто-нибудь – ищет проводника, или рюкзак у него полон консервов, известите немедленно. Мало ли что? А потом были слухи, что финны задержанному объявляют: так, мол, и так, завтра мы вас отвезем на границу с вашей родиной. А это билет на автобус до Швеции, он отходит через двадцать минут. Если хотите, мы вас подвезем до остановки. Завтра придется вас выдавать: договор между нашими самыми свободными странами обязывает. Он – первая ласточка будущего сотрудничества на благо.

Они заказали бутылку вина из Молдавии и венгерские куриные ножки. Картофель был тоже оттуда. Мороженое свое, правда, из молока привозного, из Латвии. У нас тут много низкой температуры и снега, шутил Федор. И даже на склоне ближайшего к граду холма виднелась трасса олимпийского слаломного спуска. Так вот, я скажу тебе: меня тут хватит еще на год. А потом хочется к людям. В Москве нужны сторожа, но там правила строже: там к оружию мне доступа нет, и зарплата совсем другая.

И вот Рита. Надо же, того бросила, меня полюбила. Но ей нужно что-нибудь прочное. Может быть, дети. Это нет, не мое, детей мне хватает платить алименты. Будем здоровы. Закажем еще?

Сумерки в окнах, и почти сразу потом темнота. Действительно, музыка: аппарат специальный играет песни и пляски. И даже что-то смелое с нотками Запада. Пришли в валенках, сменили на туфли, ходят, постукивая каблуками, набираясь смелости потанцевать. Водка запрещена, горлышки торчат из карманов: с собою приносят. Можешь жить у меня, сколько хочешь. Рита уедет. Насколько я понимаю, твоя карьера тю-тю. Денис полагал, что надо сначала побыть вне столиц, пусть о нем позабудут. А потом найти работу сторожем, например. Или вот еще: в котельной сидеть, прибавляя пар, если нужно, или, наоборот, убавляя.

Отличная мысль. Ну, пойдем, надо оставить место в желудке: в доме инспектора пьют, и с ними не выпить – обидятся насмерть.

Ночь была черной. Прохожая и проезжая часть улицы, твердая, ощущалась ногою. Рыхлый снег взывал к осторожности. Привычный Федор шел по городу уверенно к морю. Постой-ка, сказал он. И повернулся к сугробу. Денис последовал его примеру, вспомнив о нужде и ее ощутив.

Застегиваясь, они пошли, разговаривая. На повороте им в лица ударил свет фонарей. Не двигаемся! – прозвучал уверенный голос. – Проверка документов! Три, четыре, пять! Блестят медью пуговицы милиции. Да что вы, ребята, с ума сошли, примирительно начал Федор, и впрямь удивленный налетом. Мы местные, я сам инспектор, да я тебя знаю, ты Александр, поворачивался инспектор Федор. Меня многие знают, усмехнулся милиционер. Попрошу следовать за нами. Пешком они шли по дорожке. Денис не почувствовал страха, но, тем не менее, холодок знакомый, забытый вползал в его чрево. Странное что-то. С ними остался один в полушубке, а другие ушли в темноту. Ничего, разберемся, говорил равнодушно милиционер, видимо, чувствуя, что вышла ошибка, что эти даже не пьяны. Денис сделал вдруг вид, что поскользнулся, и падая, увлек милиционера за собою в падение. Ах, вот ты как! – кричал тот, барахтаясь в снегу и стараясь подняться на ноги. Собака, я тебе покажу! И уже держал что-то в руке, скрытое тенью, вытягивая предмет по направленью к Денису. Иди вперед! Живо!

Они жмурились на яркий свет лампы, сверкнувшей им прямо в лицо, едва они переступили порог. Граждане мочились на площади Ленина, рапортовал милиционер дед-мороз, весь в снегу. Так, так, сказал дежурный. Оскверняли, значить, памятник. Да никто не мочился, оправдывался Федор. Кто видел там памятник в темноте? Гражданин толкнул меня, сообщил милиционер. А, это дело серьезное. Сопротивление при задержании! Нетрезвый? Ну вот что: придется вас вытрезвлять. Ваня, отведи-ка его! В мгновение ока Дениса отсекли от Федора и повели по коридору к толстой деревянной решетке, дверь отомкнув, втолкнули. Навстречу поднялся огромный двухметровый мужик в кожаном фартуке: перепил? Будем душ принимать. Что ты, зачем, увиливал от душа Денис. Да я и не пил. Дыхнуть? Озадаченный великан циклопом наклонялся над ним, стараясь лицо разглядеть в свете тусклой лампочки: хулиганил? Ну ладно, ложись спать так. Вон койка. Постель представляла собой свалявшийся с сеном тюфяк. Две тени храпели. Денис улегся, накрывшись пальто с головой, стараясь сообразить. Горечь плена мешала ему заснуть. Сквозь надежду, что завтра всё образуется, пробивалась там и тут иголка отчаяния. Вот и поймали. Уехал, скрылся, попался. И забылся.

Сквозь сон слыша множество голосов, он вдруг вспомнил о своем бедственном положении. Просыпаясь, соседи стонали, молили, рычали. Вставай, зараза, командовал грубый голос. Великан в кожаном фартуке будил пьяниц, выгонял на мороз, вручив извещенье о штрафе. Вы тоже проснулись? Вставайте, капитан Фокин пришел. И ваш товарищ там тоже. Спокойствие тона немного Дениса ободрило. Капитан Фокин казался молодцеватым, но с юридической амбицией. О законности слышал. Ну так как, подписываем протокол? Какой протокол? Да вот этот. Капитан показывал лист бумаги с напечатанными заранее строчками: я такой-то, допросил такого-то… И вот что он мне поведал, невольно засмеялся Денис. «Вечером пятнадцатого декабря я проходил по площади Ленина… – разбирал он незнакомый почерк. – Я совершил осквернение памятника основателю нашего государству тов. Ленину, справив нужду в непосредственной близости». Над нужду внесено уточнение малую. Ничего этого не было, сказал Денис. И почерк не мой. Да, писать вы не могли, вы были пьяны. Злостное хулиганство, гражданин. Для начала три года. Шанс исправиться, совесть очистить. Я? Мне? А что вы думали? Вот протокол. Я требую медицинскую экспертизу, устало сказал Денис. Какую-какую? – поднимался из-за стола капитан Фокин, наливаясь кровью. В камеру! Денис же, повернувшись к милиционерам, сказал: «Объявляю бессрочную голодовку протеста против беззаконных действий капитана Фокина». Тот стоял с разинутым зевом, подавившись собственным криком. Ход неожиданный, европейский, его видели здесь впервые. Даже колбасу не ел бы? – недоверчиво спросил конвоир.

Кончилось время, подумал Денис. Он уселся основательно на табуретку. Готовился с юности, а – поднимается из глубин возмущенье: не хочу, не желаю быть здесь, их видеть, им отвечать! Мне нечем их ненавидеть.

Он осматривался: ведро с крышкой, постель, окошечко в двери с полочкою под ним. Значит, так. Мой собственный распорядок, им неизвестный, мой дом. Другими словами, дневник. 16 декабря. Ключ гремит в замке тяжелом…

И действительно, заскрежетал он. На пороге появился дежурный: капитан Фокин зовет. Как-то неофициально. Надежда вдруг вспыхнула, все осветила, и Денис испугался такой готовности тела выйти отсюда. Предает его мужество бегством. В кабинете капитана стоял Федор. Забирай его, сказал милиционер, глаза отводя. Вы свободны. Притворясь равнодушным, Денис вышел, не чувствуя от радости ног. Они удалялись поспешно от опасного места. Что такое, Федор, какие слова ты нашел, аргументы? Да я его знаю, сказал Федор, довольный. Я великую семгу ему привозил на праздник великого октября. Конечно, ему все привозили, но ты из столицы, вдруг эти семги всплывут на виду у начальства? Пойдем-ка, Рита, наверно, волнуется. Возьмем рюкзаки с картошкой.

Наташа-буфетчица им всё приготовила. Брат Наташин, слесарь-механик, рыбачил время от времени вблизи островов. Там треска в основном, а если случайно поймается красная рыбица, не выбрасывать же обратно? И гость его и товарищ, молодой человек симпатичный, городской и не пьющий. Здесь, когда пьют, бутылки ставят вдоль стены одна вплотную к другой. По периметру комнаты. И пока не дойдут до последней, наливают и пьют. День пьют и ночь, если надо, день и ночь. Финиш помечен кружком колбасы: она достанется последнему, самому стойкому. Ну, начали. Ты с нами, Федор, и ты, как тебя, Денис, говоришь? Как не можете? На почту? Ну, смотрите, чтоб сразу назад. А то уважать перестанем.

Они встали на лыжи. Змеи снега протягивались, горизонт закрывался все плотнее белою мглой. Федор шел, словно лодка, ловя ветер левой щекой. Успеть дойти до большого снега, из туч. Ну ничего, в кармане есть компас. А все-таки лучше тебе уехать, сказал Федор. Мало ли что? Адрес я тебе дам. В Кемь поезжай, еще лучше в Петрозаводск, там много добрых знакомых из бывших. Вот только кончится снег.

Наутро едва можно было видеть окно: в полумраке светился чуть-чуть квадратик.

И дверь не открывалась. Как же теперь, беспокоилась Рита, мне скоро надо быть в институте. Денис, хочешь, вместе поедем? Вот и поезжайте вместе, благодушествовал Федор. Они дверь толкали втроем, отодвигая холодную массу, пока не образовалась щель пролезть человеку. Ну, Денис, одевай-ка штормовку с капюшоном и лезь. Снаружи лопатой снег отгребешь. Локтями работая, Денис вылез из мягкого, впрочем, легкого снега наружу. И зажмурил глаза от блеска и света. Все было бело. Даже ветви деревьев. Кусты превратились в снежные конусы. Белизна тишины неподвижной. Времени вечность.

Денис отбрасывал снег широкой деревянной лопатой, стены коридора росли. Дверь наконец открылась. Ура, ура, кричала Рита и бросилась Денису на шею в порыве веселья. Откопал нас, странник, спасибо, улыбался Федор. Дай-ка я тоже вдоль дома пройдусь. К полудню домики были откопаны, очищены дворики. Печь затопили. Рита с Денисом на лыжах пошли через остров, лыжню проторили к проруби, нарубили ярких на солнце прозрачных почти кусков с синеватым отливом. Не хочется уезжать, сказала Рита. Но лучше уехать. Тебе надо уехать, Денис, я читала, я знаю: многие спасли себе жизнь, уезжая.

Конечно, сказал Федор. Колесо их большое. От осторожности никому еще не было худо. Ну, так едем, сказал Денис. Денек-два, и поедем. Лыжи у Натальи оставите. Кто эта Наталья? Рита насторожилась. Работает в кафетерии. Брат ее механик, мне мотор починил. А когда инспектор с обходом пойдет, он захватит.

Еще денек. Два. Ночью они сделали лыжную вылазку, пока Федор крутил ручку приемника, ворча на глушителей: гады. Вот гады. Ну не гады ли? Рита наехала как бы нечаянно на задники его лыж, и он шлепнулся. Смеясь, она помогала ему подняться, руку подав. Он встал на ноги и Риту не отпустил, притянул к себе и прижался губами к ее рту. Запах вдыхая особый холодных волос и кожи и холодного меха воротника. Они стояли не двигаясь среди заснеженной тишины. Черное небо сверкало звездами. Синие брызги падали в ковш Большой Медведицы.

Они вернулись в дом. Федор спал на лежанке, и Рита у него прикорнула под боком. Денис же улегся на лавку, стоявшую перпендикулярно. На наполненный сухой травою тюфяк. Забытый приемник доносил меланхолию «Орфея и Эвридики». Ты спишь? – спросила Рита. Как ты думаешь, почему мужчина спускается в ад за любимой, а не она за мужчиной? Потому что ему, сказал он, полагается вырвать ее из контекста и в свой поместить. Ну, ты скажешь! В темноте Рита поморщилась. Да это ад. Ад такой же контекст, как и всякий другой, нес Денис чепуху. Федор вдруг вдохнул и поднялся выключить приемник, бормоча что-то о батарейках.

Утром они сидели за чаем. Денис и Рита уезжать не хотели. Так уютно. Ну хорошо, эту неделю закончим и отправимся восвояси. В понедельник мне в институт, заметила Рита. Как хотите, а в субботу я тронусь. Вы поедете вместе до Петрозаводска, далее Рите до Питера и в Москву ночным скорым. Может быть, сегодня схожу на охоту, сказал Федор в дверях, я заячьи видел следы.

Ты мне почитаешь, что ты там пишешь? – сказала Рита. В поезде, ладно? Их друг к другу приблизил поцелуй накануне. Денис совестился: под крышею друга. Конечно, связь Риты и Федора заведомо временна; не связь, а связка, – выдернуть Риту из скучного круга. И вот вольная птица, лети. Все прочное скучно и серо: почему они ничего не умеют построить, кроме тюрьмы?

Тяжелый топот бегущего Федора мимо окна, он дверь распахнул, задыхаясь, бледный, как снег: я же сказал! Надо было на другой день уезжать! Денис, ну, попались. А я-то, балда, размяк, растворился.

Они побежали на бугор. В бинокль был виден берег и угадывалась дорога, единственное шоссе, которое расчищали зимой, подходившее к морю. Там стоял фургон-грузовик. Цепочка фигурок людей шла в направлении острова. Слушай, если бы что-то серьезное, они взяли бы вездеход. Или вообще вертолет. Кто они, Федор? Не вижу. Пусть еще подойдут. Им часов несколько ходу. Два, не меньше: напрямую нельзя, им придется промоину огибать. Промоина дает нам три километра. Два часа времени. Вечность. Пошли, приберемся в избе, мало ли что? Федор достал железную коробку. Если что жалко или опасное есть – кладите сюда. Денис вынул блокнот, два листика вырвал и бросил в огонь. Федор уложил книгу, пачку листов. Рита добавила листиков. И у тебя тоже? – изумился Федор. Ну, это стихотворение мне в Москве подарили. Федор встал на лыжи и ушел на остров утопить в сугробе коробку. Никто не найдет никогда. Самому бы найти!

Ледяной цилиндр лежал на тропинке, Федор смахнул снег. Так и есть: и этот попался. Свернувшийся в клубок горностай сидел там, упершись в лед оскаленной мордочкой, не сумев развернуться. Природа пятиться не научила.

Рита смотрела на юношу другими глазами. А Денис смотрел внутрь себя. Все намерения ожили и требовали немедленного исполнения. Казались важнейшими. Но он не успеет теперь. Глупо надеяться переехать в Прибалтику и там доучиться. Дотянуть до диплома. Прошло столько времени, они уже близко! Время все вытекло, как из разбитой вазы. Истекает, словно из тела живого кровь. Он взглянул: десять минут всего лишь, как Федор вбежал, запыхавшись. Ой, как медленно тянется время. О, скорей бы все кончилось. Денис побежал к наблюдательной точке. Нового ничего. Почти не приблизились. Идут себе и идут. Охотники, может быть. Рыболовы.

Федор, может быть, они рыболовы? А мы паникуем. Дай-ка взгляну. Федор вглядывался, крутил колесико резкости. У них карабины. Похоже, одинаковые полушубки. Может быть, не за мной, Денис вдруг подумал. Вспыхнула радость. И стыд обжег ему сердце и щеки: если не за ним, то за Федором. И если за Федором, то он ни при чем? Я негодяй, подумал Денис, эгоист, трус, негодяй.

Успокойтесь, друзья. Федор старался казаться спокойным. Может быть, просто проверка, хотя такого еще не бывало. Или, может быть, Рита, ты натворила чего-нибудь? Муж твой послал за тобою солдат, чтобы вернуть в семейное логово? Рита смеялась: как же! Они все говорят: вот и хорошо, вот и узналось, что за птица. А если послали б Володю за границу работать – и она бы там учудила? Теперь компетентные органы ему подберут подругу, безупречную по всем пунктам. В том числе пятому.

Федор в снег воткнул бревно и бинокль на нем примостил. Ну, мы готовы. Пойдемте пить чай. Солнце искрилось, сияло в чистых кристаллах. А небо-то, небо! Рита, смотри, такой голубизны там у нас не бывает. Такой синевы, что хочется плакать. Дениска, пойдем чай пить. Нельзя распорядок менять ни на йоту, сказал Федор, поставив чашки на стол. Привычное теченье предметов и жестов – это веревочка. Держись за нее, она вытягивает тебя из хаоса.

Ой, как торжественно, мороз по коже, сказала Рита. Ну что вы трясетесь, взрослые мужики? Что вы бледные оба? Что, вас будут пытать? Теперь вежливо все, чин чином: проходите, садитесь. Посидите тут, гражданин. Через три года зайдем. А друзья тем временем кричат, тебя защищают. В Белом доме тревожатся. В газетах переполох. Общественное мнение гудит. И выходит оттуда, где сидел, знаменитость. И уже все по-другому: как поживаете, не жмут ли вам новые носки, подарок Красного Креста к Рождеству? Ах, бьет в глаза наша лампа? Ха, ха. Шутила Рита, надеясь снять напряжение. Федор вдруг выбежал, а вслед за ним и Денис. И Рита побежала за ними по твердой тропинке туда, откуда удобно смотреть.

Сердце у Федора екнуло. Так и есть, карабины за плечами у этих двоих позади и погоны. В переднем что-то знакомое, местный, небось, проводник из инспекторов. Следом за ним непонятный. Не опущены уши у шапки, ему мороз нипочем. А задний руку держит на отшибе немного, словно тащит что-то по снегу. Вместе с догадкой Федора осенил и испуг: солдат вез на веревочке лыжи. Они намерены с кем-то из них вернуться. И ясное дело, с гостем Денисом: у него, Федора, лыжи есть свои.

Он посмотрел на Дениса взглядом врача, каким тот смотрит на смертельно больного и не знает еще, как сказать. Поманил его молча припасть к окулярам бинокля. Смотри, солдат позади… Ну и что? Денис увидел и понял. Но уже к страху он привыкал, и ему даже нравилось, что его, а не Федора. Было б несправедливо – Федю, он там уже был. А ему надо для расширения опыта. Для углубления понимания жизни.

И мне, и мне посмотреть! Рита отталкивала мужчин. Ой, ну и рожи. А тот, что сзади, смешной. Похож на моего Володю.

Ребята, я вас оставлю, сказал Федор. Хочу побриться, переодеться. Денис, и ты бороду подстриги. Попрыскайся одеколоном. Встретим мгновение свежими, улыбающимися. Это влияет. Волк привык к добыче дрожащей, уж тем виноватой, что ему хочется кушать. А так он не знает, как себя повести.

Денис видел их головы, наклоненные долу, в ритме движения. Впереди шел местный, это ясно, в полушубке и рукавицах. За ним скользил высокий мужчина, заложив, надо же, руки в карманы. И два позади с карабинами через плечо.

Пойдем-ка, Денис. Он послушно за Ритой пошел. Она повела его в баню. В сумраке странном, с ромбиком солнца, протянувшемся на полу от окна. Обвила ему шею руками и в губы впилась. Денис поневоле обнял женщину. Тень вожделения, далекое эхо вчерашней жгучей потребности войти в нее и остаться. А сейчас невозможно. Ему стало неловко пред нею, ему дарившей себя, свою драгоценность тела. Он чувствовал груз непривычный, задавивший все его чувства и свойства. Для любви ему не хватало свободы. Но разве он уже взят? Да что он бежит им навстречу? Их еще нет, а он уже их? Пошли вон, негодяи! Я так просто не сдамся, я возьму Федорово ружье и буду стрелять! Уйду в море и спрячусь в снегу! Ищите-свищите!

Вдруг он вспомнил, что ружья на стене больше не было. Его Федор куда-то переложил.

Рита от него отстранилась и потянула через голову свитер. Рубашка сама расстегнулась. Он увидел соски, упруго смотрящие в стороны. Рита, Рита, сказал он. Радость моя. Ну что ты как мертвый, сказала она. Ну что ты! Потупив взгляд, она ослабила пояс и спускала вниз брюки, помогая себе смешным движением бедер. Чудный курчавый островок среди белого тела. Остров сокровищ. Спасения.

Надо подумать, сказал Денис, чувствуя пересохшие губы. Если есть время, сказала Рита. Мне надо сосредоточиться, сказал он. Я не знаю, что во мне происходит. Не понимаю.

Мысль о сопротивлении испарилась. К нему тоже нужна привычка, если смелости нет. Да и смелости нужна толика смысла, хотя бы один шанс на удачу.

Тогда бегство. Оно ведь не запрещено. Он не давал никаких обещаний их дожидаться. Он свободен, как птица. Да только вот летать не умеет. Спрятаться. Он взглянул на Риту другими глазами. Спрятаться в ней. Вот что она предлагает. Их обмануть. В тысячный раз жизнь обманет гибель. Проведет ее за нос.

– А Федор? – спросил он осевшим, осипшим голосом.

– Он сказал: спроси у приговоренного о последнем желании. Есть ли оно у него. Ты свободна. Да я все понял, – сказал.

Ну конечно, он спрячется там. Как он раньше не догадался? Смешно и нелепо так думать, но не совсем. Не вовсе смешно и нелепо. Он опустился перед ней на колени. Возле пупка он увидел веселую родинку. На его касания тело отозвалось и стало его торопить, вздрагивая и подвигаясь навстречу.

Рита чувствовала, что взошла на вершину, что перед нею открылся небывалый пейзаж. Она была здесь царица, она исправляла сейчас несовершенство мира. Она им владела. Ничто не в силах отнять у нее ее принца. Его крепости. Он Риту за руку потянул. Она видела его лицо, наклонившееся над нею, с остатками виноватой улыбки, уступавшей место абсолютной серьезности. Женщина закрыла глаза, почувствовав, что наполнилась им. И даже если б она захотела, теперь не могла бы освободиться, оттолкнуть его, остановить. За этим порогом стать его полностью ее ждало наслаждение, она это знала.

Выбритый и переодевшийся в чистое Федор вернулся на пост наблюдения. Цепочку четверки можно было видеть и без оптического устройства. А в кругах бинокля он разглядывал лица, раскрасневшиеся от движений. Впереди – ну конечно, Храпов, старший инспектор. Он проводник. Он-то знает о расположенье промоины. За ним человек незнакомый в штатском пальто, в шапке – а уши он все-таки спустил, холодно негодяю. Ну, двое солдат с карабинами через плечо. Тот, позади, везет на веревочке лыжи. Для Дениса. Пришло и ему время пройти через это. Все-таки это отличие, его выбрали из мелкоты. Остальные плещутся в садке. В первый раз всегда трудно расставаться с волей свободы. Еще труднее – потом. В третий раз почти невозможно, смерть кажется избавлением. А потом вдруг легко становится жить, ждать, быть.

Что они там, заснули? Пора их будить. Эти придут минут через двадцать. Риту отправлю на лыжную прогулку, нечего ей мешаться. Даже если слухи дошли о ней, кто ее видел? Она уехала, вот и все. Фамилии ее не помню, откуда, не знаю, впрочем, пусть будет из Омска. Да им нужен Денис. Ребята, собирался он крикнуть.

В бинокле лица идущих колебались в такт, напоминая египетский барельеф.

Ирина Гольдштейн

ОТВРАЩЕНИЕ

Саша умер, а это «умер», между прочим, включает неописуемое, взрыв гиперболоида, болида или же термоядерную реакцию, внутри которой и я – кипячусь, дымлюсь, пытаюсь от ужаса улечься вдоль центробежного вектора. Спазмы в горле, тошнота и озноб от этой тотальной недоступности, ведь не помогут никакие сверхнапряженные конвульсии самых хайтековски проработанных генетических аппаратов, проклясть бы их вместе с мириадами тупых хромосомных спариваний и мутаций, раз не приблизят его ни на микрон, ни на фемто-секунду. Ну а многие прочие повторятся, вот ведь в чем подлость, – я не только о кошках, совершенно таких же, как две или три тысячи лет назад, но, к примеру, и секретарши с домохозяйками способны легчайше, химерически воспроизводиться и выходить из родовых каналов кильватерными колоннами. Сколько ж – неисчислимо – взаимозаменяемых, стартовавших с личных пусковых шахт, но отлитых с одной болванки, усредненных, псевдоинтеллигентных, бессмысленных, и при этом я приниципиально не принимаю в расчет окончательно дегенеративные профессиональные племена, вроде газовщиков, мусорщиков, пожарников, кладбищенских рабочих, водопроводчиков, и пропащие человеко-типы, наподобие оптимистов-сангвиников. Хоть всех их сложи порайонно, поквартально и показарменно и возведи в сотую и тысячную степень, вся эта многоступенчатая алгебра, примененная к заурядным мозгам, не даст ничего похожего на его изощренную дворцовую извилистость, я не говорю уже про восхитительно разветвленные лабиринты пышущего, с минотаврами, воображения. Итак, вы уже поняли, я меняю всех – на него.

Но скорее племя размордевших обезьян, каторжно трудясь, напечатает за полмиллиарда лет одну из книг, хранящихся в Британском музее, чем он вернется. Где же он? Рассыпался в терцины.

В моих членах – беспримесная унылость, распространяющаяся путем мозгового усилия на излучины улицы Бен-Йегуда с этими ее сувенирными и антикварными лавками, оминиатюренными в пику чревастым и гигантским торговым соседям. Антиквариат – мой враг, он из долгожителей, а как же тошно глядеть на вещи (хоть растопи себя в знак протеста в соляной кислоте), которые всех пережили и в перспективе переживут, в этом – негуманоидная природа нефритовых птиц и цветов, китайских подносов с перламутровой инкрустацией, голубого фарфора Цзянсу и медных светильников, серебряных монет с Артабаном в парфянском кокошнике, и черт его знает из каких хронотопов, от Тога и Пта, глиняных птиц с женскими клювастыми головками.

В общем, иду по Бен-Йегуде, несу внутри гангрену, чуму, – вот была бы радость изойти эпидемией наружу, ураганно и болезненно, так, чтоб поперечно треснул ландшафт, всего полгода назад оттискивавшийся на его живой и живейшей сетчатке и откладывавшийся внутри каким-то дополнительным фризом, орнаментом, продлявший его органическую индивидуальность, а теперь, без него, когда за ним защелкнулись миллионы замков, утративший право на жизнь. Конечно, я б отрядила ему вослед часть его естественной биоты (предварительно изъяв из нее румынскую харчевню со строительными невольниками, покойный страсть как не любил иностранцев), – все эти иссохшие, крахмальные, развинченные пальмы на ветру (пусть бы принимал их шелест за шелест книжных страниц); четырехэтажки с косыми балконами размером с корыто, в хлопьях штукатурки, под пыльным низвержением клематиса; витрины с манекенами и идущими на взлет эфирными туфлями на параболическом каблуке, которые любой вменяемый фетишист предпочтет телячьим пяткам подруги (ибо символ прочней и притягательней человека).

В двух шагах от Бен-Йегуды, на пышущей и открытой набережной (а небеса ныне хамсинные, подтемненные подтеком опрокинутого в лужу желтофиоля), все идет против главного и глубинного устремления – к руинам, в руины. Здесь, конечно, раздражающая спортивность и полнокровие (ныне я вижу его во всем, от женской шляпки до окопной войны). Амальгама морская и концентрированная йодистость, взявшись за руки, химически обрабатывают и вгоняют в полусон мозг, которому из-за этого, возможно, чудятся лосось и пулярка в прибрежном ресторане на столе розоватого хевронского мрамора, на четырех непрошибаемых, с расчетом лет на триста, ногах. Пулярку подает припухлая, трояковыпуклая к радости обслуживаемого геронтологического корпуса недобитых педофилов девчушка в оборчатом передничке, со школьной неоперившейся пышковостью, но без перевеса, с нежнейшим, как у фламинго, и юным, еще не загрязнившимся от дурномыслия и всякого налипшего жизненного дерьмеца оттенком русых волос.

Берег, да-да-да, какие все выхоленные-зарумяненные, с песка и с шезлонга, в пике своей торжествующей парности, с возбужденно стиснутыми меж ходильниками самочьими матками, с этим половым разбуханием квашни на все мыслимые стороны, под обтрещавшейся одеждой, с дальним прицелом упереться распертой частью в партнера, да и с голосами с какой-то чувственной подкладочной желейной промягченностью. Ну а я-то их тащу, сопротивляющихся, через свою когнитивную сферу, в садистическое воображаемое наоборот – чтоб угасли, съежились, перешли в таблички Кабакова на пустом листе – «Где Мария Николаевна?», «Где Борис Игнатьевич?». И ответ – «их нет» рядом с исчезающе малой мухой.

Так вот, значит – берег, парапет, все это прибрежное наэндорфиненное веселье, собачьи пляски у моря, а навстречу и поперек всему тащится монстр (я), так сказать, трепещущей анатомией наружу, в проводковой заголенности, как бы не закоротить, у которого все клетки вспороты киллером, и в каждой из них – адское пламя, Брейгель и Босх.

В кармане я ношу, для интенсивного внутреннего кровопролития (как немецкий мистик – кожаную рубашку с гвоздями), помятый буклет Товарищества по производству надгробий, с одним отчеркнутым – его, серо-гранитным, с чернейшим прободением (вставкой черного турецкого мрамора). Это чтоб связь постоянная с ним, полувтянутым каким-то кротовьим подземным рылом, очехленным корневыми влагалищами, неисправимо мертвым в оправе флороносных слоев, в которые он будет откладываться помаленьку, то костью, то сочлененьем костей (блистательная перспектива для некогда сверхутонченнейшего человека). А там, глядишь, какой-нибудь новый Кювье, добравшись до костного конгломерата, с энтузиазмом сложит челюсть и хвост очередного музейного ящера (пишите: подразделение мозговитых, с высокоорганизованной корой).

Вот, кстати, вдогонку – о мраморной турецкой плите: я думаю, ему была бы мила и приятна подспудная смычка с оттоманцами, выстраивающая акустическую лазейку, проход к трехлетней давности событиям, принадлежащим более счастливой инкарнации. Тогда мы бродили позднейшим, ветряным вечером по старому турецкому кладбищу столичного Родоса, – а место страшноватое, запущенное, с каменными луковичными чалмами, врубающееся ятаганом в банальные туристические аттракции (какой-нибудь порт с намеком на рухнувшего родоса колосского, олени на постаментах, галечные и песочные пляжи).

Ой, как выли завоевательные турки, державшие греков в узде чуть не четыре столетия. Ощущение было, как если б спустились ночью в галлюцинаторную, перегустевшую исчерной землицей яму плейстоцена с размашистым перекрестьем ветвей (дубы, платаны, и вспышечкой – мелкие дикие розы) и пропетлявшими, как теневые органеллы, кошками. И такая была за чугунной кладбищенской решеткой дьявольская, стихийная минорность, ввысь и вбок прыщущая от одичалых саркофагов и еще более одичалого того, что под ними, что все это подрывало, особенно по ночам, стоящий полукружьем насквозь коммерциализованный, благополучный город, возглавляемый бульваром Диадохов с сомкнутыми платанами, дававшими ячеистый светотеневой коридор, по которому мы как-то со смехом проплыли (вот бы и остались в той минуте, не следовало за нее заходить).

Ну а там, на ночном и оттоманском, как будто с треском рвались комиссуры, связывающие левое и правое родосские полушария, отчего с кладбища наружу, к святому Фанурию и кофейням, оккупированным вконец выродившимися, обмельчавшими, смехотворными псевдогреками, не годными ни для чего, кроме угодливого лакейства с салфеткой на локте, выгонялись дичь и исторический хаос, которого в этих краях хоть отбавляй. И вот бешеный напор потусторонней сверхконцентрированной меланхолии, какой дает только сумасшедшая плотность покойников, какое-то их особенное скопление на квадратном метре земли, да еще в чужой стране, где самая память о них продырявлена колом ненависти, вплоть до переименования турецкого кофе в греческий, – делал из оттоманского кладбища раздирающий, баламутящий центр в остальном спокойного города.

Это я к чему? Да всего лишь к тому, что ему была по вкусу акустика турецкого мрамора. Так наложнице императора Ву из всех звуков был приятен треск разрываемых шелков, и по этой причине император постановил: ежедневно рвать шелка для ее услаждения.

Необходимость переселения народов

Свои последние месяцы Саша провел, как хотел, – в чистоте, среди книг, в своей обособленной келейке с перебросом на крышу, откуда уже вид на пустырь с метелками, колосьями, травами, обескровленными вампирическими овечьими налетами и набегами четверки дромадеров, и чуть дальше на холмах и восхолмлениях – клубящимся поездом, коему предписано мчать в прочие тошнотворные, несуществующие места. В общем, это вам не дом Гонкуров с улицы Монморанси – мы в мусоросборнике, Лоде, гниющей верблюжьей дыре, легендарном и зловонном отечестве великомученика, змееборца, совершителя посмертных чудес, коему, по счастью, не у нас, а в соседних пыточных ломали кости и усекали главу, сохраняемую с тех пор с почестями и в бархате, с осадком прокисших личинок, бабочек, мертвой моли.

Конечно, я бы предпочла ничего не знать об этом безнадежнейшем, чадном и дымном, с воскурениями с мясных мангалов, месте, рядом с которым какая-нибудь индейская деревня бороро кажется триумфом одухотворяющей архитектурной стратегии, расставляющей каждый мужской дом и семейную хижину по понятиям иерархии, традиций и культа. Лодовский ландшафт откладывает свои ядовитые яйца в сетчатку, в подкожицу, но ничем полезным не засевает, в нем – никакого подпольного знака, сигнала, все на поверхности: приземистые мазанки с боевыми бойницами, откуда можно высунуть пулемет, рядом – проамиаченные, нестерпимо хлевные, нищенские дома, вгоняющие наблюдателя в гуано и скудость 60-х, когда они вылезли всем кварталом, в полной готовности, уже со сползающей штукатуркой и закапсулированными внутри галдящими марокканцами, по которым плачут Фес, Марракеш, прямо из живородящей головы какого-то планировщика, меланхолика с ублюдочными архитектурными горизонтами.

Аптека, мечеть Аль-Омари с предваряющей выставкой стоптанных башмаков, занимающих в общечеловеческой обувной иерархии нижайшую из низших позицию (фальшивый Китай производства сектора Газы), склад керамической плитки напротив одичалого поля, выпроставшего обмельчавшую до муравьиного ранга траву, лавки со специями, полузадушенными в мешках, – заатаром, марвой и майораном, парализующими обонятельные центры застойными, очень неевропейскими ароматами. Далее по старшинству: артишоки, шакшука, шуарма, бледноватые перенапряженные питы с прорехами и растечками, истеченьем нежной тхинной слякоти, счесанными стружками с едва прожаренного говяжьего кружка, кошерованного под наблюденьем портрета раввина Овадии, – такова ведущая гамма, наш мажорный гастрономический звукоряд.

Главное же достояние города, зеница нашего ока, самый притягательный магнит – прогремевший на всю страну легендарный киоск на въезде, за спиной салона невест с манекенами бухарского вида, волоокими манерными пышками в перчатках и опереточных перьях, коим назначено покрывать безгрешностью и лебединостью нижних юбок и крыльев широчайший ассортимент галлюцинаторных грибов, кактусов, быстрых и медленных ядов, всяких одурманивающих сорняков, этих растительных генераторов фантасмагорий, видений, сгустителей психических впечатлений, легко предположить их ориентальный уклон. К тому же их запакуют (к неуемной зависти абстинентов) приветливые ашик-керибы, доброжелательные аладдины.

Лод, я думаю, как описанный Камю Оран, отстроен для зашкаливанья безнадежности и психического растерзанья человека, в чью беззащитную кору и подкорку ежеминутно впиваются сотни бытовых хамовитых голосов, рассуждающих об энергетической ценности шакшуки и духовных аспектах шуармы с фалафелем, не говоря уже о борьбе фирмы «Сано» с каким-нибудь древоточащим жуком, способным подточить ваш ампир и продырявить коллекционную табакерку. Население здесь неописуемое – говорящие пещерные ящеры, арабские коллаборационисты, русско-украинская шпана, приблудные оборванцы, лишенцы и лилипуты, хлынувшие из закарпатских полонин и уверенно поставившие каменные, обутые в кроссовки ноги у сикоморы с усыпальницей какого-нибудь шейха Джарраха. Вот они комфортно и по-свойски врастают в местный пейзаж, расселяются, обкладывают данью соседей и, дойдя до личного перигелия, открывают пивные ларьки, максимум жульнические продуктовые лавки с мытищинским лексиконом 80-х (винно-водочные изделия, хороводы куринской и туркменской вобл на газетках, горки баклажанной, кабачковой икры). В лучшем случае, добавляют для шика страусиные сердца с журавлиными яйцами, а попутно практикуют недовес и обвес (экономические преступления, караемые по всей потусторонней строгости в «Египетской книге мертвых»). Таковы наши скромные будни – пиво и квас, хумус семьи Субахи. (Пивная кружка и хумус – геральдическая эмблема нашего города.)

Далее – скороговоркой; вот карточный веер прибалтийских сардин, охлажденная водка отказывается цедиться в стаканы. Дают в долг в украинском минимаркете, у бухарца под нами – попугай и павлин, у беломясой соседки напротив прикорнул на диване адский угольный человек – эфиоп, гад, бездельник, ругается другая соседка, – только б пел и плясал, как вся их раздолбайская раса; любая невероятность Арго душится фланелевым халатом, бухарской тюбетейкой и хорезмской жилеткой, чувяками и парчовыми туфлями с загнутыми носами. Ужас в том, что здесь никто не захлебнется собственными химерами, да и химеры не вырастут в человеческий рост, у всех завалены дохлым мясом мозги, уши в мобильниках, и единственное в нашем районе развлечение – рязанский эксгибиционист с портфелем в руках, жанр зрелого ню под приотворенным китайским хлопчатым плащом, прогулки спесивой беломраморной плоти на фоне колоннады брянско-черновицких старух с базарными сумками на колесах.

Как Саша был снисходителен и как он все это выносил в последние месяцы (в июне, в недопрожитом июле, который он преодолевал с крюками и альпенштоками) – без кислорода, в полуденной полуобморочности, когда дышать уже невозможно, непредусмотрено, на пропыленной крыше с бордовыми клематисами, под рушащимся Ниагарой солнцем с этой его знаменитой интенсивностью, восходящей к беспримесным праизлучениям и пракраскам из Атлантид и Лемурий, от которых потом откочевали другие, разбавленные из соображений гуманности и менее прожигающие сетчатку. Он думал, будет лучше, если дотянет до осенних ливней с этой их кислородно-озоновой отдушкой – не дотянул, вот они, уже без него, заливают в духе местного атмосферного мракобесия, одним залпом из высокопоставленного ведра, и своей изобильностью и могучестью прут в параллель библейской парадности, размашистому шагу клятв и проклятий. Ливень, ливень, всех не смоет, а жаль, но вот землица, видная из окна, размыта до своей преющей, докембрийской и фанерозойской первозданности, как если б в ней еще не аккумулировались человеческие и археологические руины и все накопленные материальные достояния с разных хронологических ветвей, а только кипела изначальная грязь с очень целеустремленными строительными гаметами, у которых все еще в планах.

Теперь о важном: вот что меня мучит, когда я смотрю на Сашину дисциплинирующую фотографию, окатывающую ответным острейшим и как бы демиургическим взглядом с компьютерной полки (все же чудно тонкое, концентрированное, разящее лицо, куртка через плечо, уже получен Букер и Антибукер). Почему ему предназначался для умирания Лод, а не какой-нибудь более тривиальный в смысле представленности в литературе город, в коем был бы, допустим, журчливый сад у Тарпейской скалы либо Отель Дье и Рю де мартир, и в который, да простится мне выспренность и пошлый напор, разве что на цыпочках и с благоговением, разъяв его томографическим зрением в плане истории и агиографии и дойдя до самого каркаса, до жесткой скелетности.

Где ж, к черту, справедливость (дайте мне директора, «я хочу видеть директора», как говаривал Кьеркегор, имея в виду директора мира), если он умирал с видом на верблюжий пустырь, в то время как массовые, бессмысленные, скорее всего невежественные проходят гоголем, без трепета и почтения, по мифологически насыщенным римским, парижским, мадридским улицам, а надо б как тибетцам по Лхасе – ползком, ползком. И ведь никакой душевной смычки между Нотр-Дам-де-Шан и циркулирующим по ней униженным классом, несчастным пролетариатом, уставшим от своей человеко-машинной опущенности, а равно и ходячими коммерческими олицетворениями – менеджерами, банкирами с «Насдаком» навыпуск и накоротке, бизнесменами, безымянными хайтековцами, фиксирующими лишь бейсики и паскали. Рабочие организмы, машинные человеки – на что им, по правде, коленопреклоненный прелат в лиловом шелку, не говоря уже о выхваченной мной наобум какой-нибудь улице Тулье с видом на Мальте и Рильке, никак не задевающей, уж я вам ручаюсь, их малоосмысленных и даже совсем неодухотворенных потрохов, чтоб не сказать – мерзопакостных внутренностей, проквашенных, в циррозах и легком копчении, на которые тошно смотреть, а уж поцеловать в печеночку-селезеночку – нет, не найдется желающих. Тут полная нестыковка, кромешная несогласованность, невосполнимый пропуск взаимного интереса, в этой связи позволю себе нечто наглое, наглое.

Надо б переменить мировой порядок, разрешите грянуть в набат! Не смущаясь явной грубостью мер, отодрать миллионы ненужных пальцев и отчужденных коровистых глаз от спиралей Борромини, Бернини, собора Инвалидов, дома Карлейля, прогнать взашей тех, для кого они не хлеб и не мясо, всех нечистых и непричастных искусству, я призываю к гигантскому переселению, тотальной перетряске народов, к отбору и вдумчивой селекции – конечно, без унижений и зверств.

Как сортировать? Исходя из коэффициента творческой значимости и полезной отдачи организма, стоит подумать и насчет культурной емкости мозга, и чтоб выставить КПП с проверяющими пограничниками (это уже в идеале, навеяно нашей Каландией, хотя понимаю вопиющую скандальность своего предложения), вручив мировые столичные города для пользования и ежедневного жреческого ритуала касте аристократов духа, левитирующих чародеев, художников, пусть режут жертвенного тельца и кладут поясные поклоны камням, портикам и апсидам. Всех прочих – в отсев, в комфортабельное изгнание, обеспечив их ценнейшее, неоспоримое право взахлеб трудиться и взасос потреблять (пожалуйте полные горсти милого вам труда и любезного потребленья); в столицы допускать сугубо по спец. разрешению, хотя и не ущемлять, я против неоправданного притеснения. Расселить на периферии, конечно, со всем уважением, не в Сахаре, не в Гоби и не в вигвамах Негева под шкурой черной козы, с тамарисками и саксаулами в перспективе дальней и ближней, но в местах необидных, неунизительных для европейского образования, жизненного багажа и традиции, мы ж интеллигентные люди, ведь пустуют Арденнские горы – там разреженность населения, изготовились Льеж, Эно и Намюр, в ожидании пейзан томится гостеприимный Флорак, Кастеллан и так далее.

И тогда скомпенсируется нынешняя несправедливость, несбалансированность, установится гармония меж великим городом и тяготеющим к нему человеком, художником, чувствительным к его эманациями, вытяжкам и эссенциям, и позвольте ему здесь же, здесь же не спеша развоплотиться, неболезненно развязываясь по узлам и корпускулам вместе с пуантилистскими мостами, Сеной и букинистами, красными буями Синьяка, позвольте ему на этой торжественной сцене, в последний раз, в рефлексах предвечернего зоара.

Тихие небеса невечернего света

В июле был уже чистый финал, до этого – предсмертное ускоренье, разгон, когда за день срезались месяцы, за месяц – годы. По мере того, как буквально килограммами сходило с него все илистое, плотское, мясное, мышечное и капиллярное, и черт его куда размывалось (даже сетки на окнах оказались прочнее его), он все больше терял сходство с человеком, хотя формально участвовал в обычном для больного расписании, с лекарствами и подклевыванием в завтрак и в обед ломтика нежирного сыра, ложки икры, чашки бульона, стакана выхолощенного, без кофеина, кофе.

Сидел обычно на легчайшем пластмассовом стуле, утепленном подушками, плывшем вместе с ним, как мягкая рака с мощами, в проходе между сомнамбулическим опереньем кровати и платяным светло-кремовым шкафом с разогнанным в полстены зеркалом, в которое поначалу впускался десяток его анфасов и профилей, да еще с возможностью в пару рядов, а потом уже вдвое больше, и уже тающих, голубеющих от гипоксии.

Мне казалось – он сидит на троне чистого, высоковольтного творчества или же в отдельной интровертивной башне, у подножия которой образовалась мусорная свалка всяких необязательностей, обременительностей и псевдообязанностей, и ему впервые не было до них дела, как будто явился какой-то капитальный противовес всему и приказал, не терпя возражений отменить все, что не первостепенно, включая сны. (Так у Юнга африканский шаман перестал видеть вещие сны с появлением английских колонизаторов и английского рационализма.)

И ведь видно было, что это сидит собственной персоной дух письма, только по недоразумению – в теле, и в этом смысле стремящийся к обнулению, к 40 килограммам и ниже, с которого ежесекундно сходят какие-то побочные карсты и глины, и что-то пробегает по истончившемуся лицу, полузахваченному очками, как будто на нем, как на лунном диске, отпроецировались сгорающие в земной атмосфере метеоры, а из-под пишущей маленькой руки вылетают страницы со сдвигом к кладбищам и надгробьям.

Задача, которую он перед собой поставил, была, конечно, немыслимой – раз не удается помешать подступающему личному небытию («цели своей я до сих пор не достиг, – ничем не помешал смерти», – как писал Канетти), то уже так распорядиться последней каденцией, чтоб пошла поперек всяким застойным нормам, биохимическим протоколам и физиологическим конституциям, наперерез заурядному медицинскому статистическому скотству, хамски сметающему живого дышащего человека в свои столбцы остаточного прожития. Не могло быть и речи о том, чтоб, как все, скончаться под одеялом, в поту и в тепле, с капельницей и морфием в венах, от зауряднейшего, описанного с негигиеничными подробностями в медицинских книгах недуга, под чью подробную диктовку ежегодно переиначивают себя миллионы, сплачиваясь на последних жизненных ступенях, откуда уже глядит наверх общее, соборное страдальческое лицо.

Он решил не подчиняться и, главное, какими-то волевыми вельзевуловыми сверхусилиями впрячь смерть в ярмо, в тяжелую сбрую циклопического замысла. Ну да, вот чего он пожелал – придать смерти осмысленности, точности, чтоб в нужное время, и в завершение напряженного цикла жизнесмертия, в котором литература неотличима от тела, а тело впадает в литературу, и, значит, они вместе живут и в унисон умирают, стоит только поставить в правильный момент необходимую точку. Он сам об этом многократно писал, любуясь предельной мечтой о сжигающем все барьеры и испепеляющем человека искусстве, и привел в действие какой-то не очень ясный, но реально существующий закон, по которому мыслеобразы, сгустившись, принуждают своих создателей и проповедников себя осуществлять, к тому же – в самой радикальной, изуверской форме, и требуют от них по верхнему громкоговорителю эталонного мученичества, стигматов, подвига. Они как бы проверяют – может, не может, и тут уж не обижайся, если тебе предложат заживо замуроваться, проповедовать либо писать из положения святого Варфоломея с подчистую содранной кожей, сходящего от боли с ума, – ты призван явить пример, удивить. Отступление не предусмотрено.

На меня это действовало убийственно, сокрушительно, – рядом совершался сумасшедший архаический подвиг, скроенный по непомерным лекалам, применимым лишь к античному человеку, да и то взятому в литературной версии. И тут уже было ясно – если ты, свидетель, при виде этой последней сверхмощной сосредоточенности оказывался не в состоянии отдрессировать и отдисциплинировать свои бессмысленные жизненные туманы, не имеющие никакой оси, вбить их в строгие рамки, припереть металлическими перилами, как падающий балкон, то, значит, ты меньше и хуже, чем ничто, незначительней раздавленной моли и бесполезней шелкопряда.

Буквально за пару дней до конца случилось нечто поразительное по своей несоразмерности с обычным человеческим могу – он всего-то на меня посмотрел и вдруг затянул взглядом в перевернутую воронку, в клепсидру, на дне которой прорезалась картина тихой немучительной инобытийственности, какие-то «тихие небеса невечернего света». Меня пришибло ужасом от очевидности, что у него уже над – и сверхфизический кругозор, он на линии перехода, в крайней точке трансцензуса, – а мы к нему – с буквальной и бытовой стороны, пляшущие бабы с куриными окорочками, валерьянкой, подушками. Зрелище меня потрясло, ошарашило.

Что дальше? Неотвратимость, девятый вал, здесь ваши галеоны оскопили и разметали. Грубые садовые ножницы пропахивают изнутри организм, спускаясь от горла до паха, а зря ты их раньше берег. На девяностом этаже подсознания северной башни распадается самолет, и – вниз, конвертируя в свежие кладбища галереи, конторы и ресторации.

Счастье, что ни о чем не знают заранее, хотя он чуял неладное, подозревал, – отсюда подытоживающая торжественность выражений и позы. Сидел прямой, как гранитный менгир, кровь горлом, удушье без перерыва на сон, – Бог мой, он не пожаловался ни разу. Накануне вежливый профессор, светило, объявил в обмен на скромную мзду, что болезнь развивается задумчиво, медленно, есть шанс протянуть еще год, минимум полгода. Но не все определяется в малоодухотворенных цехах низшей телесности, где ходят поршни, кривошипы и шатуны, как в паровой машине Уатта; существует, я в этом совершенно уверена, внебиологический указующий перст, чуткий к завершенности жизнесмертного цикла. С его подачи и негласного указания окончательные сроки подстраиваются под разбег пишущей руки человека, коему дозволяется довести до конца и поставить последнюю точку, – но более не отмерят ни суток.

Полночь, полпервого, он надеялся на еще один день, ему б полстакана кислорода, хотя бы пару затяжек – чтоб еще ненадолго, на час или два, но с тонконогой колибри, клюющей оплавленную киноварь раскровавленных ягод на крыше. Не положено, – меж двумя секундами, никто и не заметил, когда, лицо его перелилось за предел, тишайше отсоединилось от всего, к чему были привязаны тросы, от каждой в отдельности книги в библиотеке и до родства, нации, расы, общности наших атманов и аорт, уплыло под флагом в дальнюю независимость, он как бы нырнул и увидел. Что осталось? Дерево и стекло. Так Флоренский написал про икону: отвлеченная от света, она – дерево и стекло.

В час тридцать, между ночным и утренним муэдзином, он совершил последний, торжественный выезд, будучи формально, бутафорски живым – некая привычка, внутренний крепеж или привязь удерживали хрупкость жизненной формы, как наполненный эфиром аэростат. В числе сопровождающих – руководящий выродок, диплодок в халате с пропащей физиономией, с мясной затылочной лестницей, ступенчато наливающейся от усилий (диагноз: преувеличена функция гипоталамуса, что означает прожорливость, сонливость, разросшийся половой инстинкт), ему помощником – тщедушный полуребенок в очках. В здравом уме он бы отказался куда-либо с ними, столь мало способными понять, тут хоть убейся, вообще не способными понять, что именно происходило всего-то пару часов назад в его мозговых поворотах и курдонерах, откуда обрушивалась наружу, ярясь и сокрушая формальные хрупкие рамки говорящего человека, лавинная стихия языка, обвальная безудержность слов.

Карета стартовала, он впереди, я следом, с его очками в руках и соляным столбом внутри, и тут уж такая неописуемая тошнота подступает, такая закипает в сверхградусах по адской вергилиевой шкале, как будто каждый орган поодиночке глотнул цианид и встал в очередь к гильотине. Все мимо – бензоколонка, апельсиновые плантации, взрывающиеся вверх кулаком брюссельской капусты, быть может, знаменитым жестом «но пасаран», а там уж тишайшие, как каменоломни, арабские виллы с мозаичными картинами Мекки над входом, разукрупняющимися в коллективных снах и выстраивающимися над поселком единым онейроидным облаком с Каабой в центре и опрокинутыми халатами вокруг. Чуть дальше – глухой сомнамбулический коридор, бетонные стены, на которых кольчужится арабская скоропись, безнадежность, война. Три года назад мы на Родосе пожертвовали в копилку на восстановление турецкой библиотеки, чтоб сохранилась овеянная ароматом базилика изысканность почерка райхани и торжественность сульсы, хотя, конечно, он ненавидел обступавший его восток, а сейчас уже без него, без него скачут арабские скакуны и гаруны, вскрикивают во сне павлины.

Он-то один и существовал в этом проклятом, ни в каких смыслах не насыщающем задворочном городе, без парков и птиц, с гнилью и тлением, со всей его многоконфессиональной шпаной, вдрызг проворовавшейся и трижды смененной муниципальной шайкой, шашлыками в зубах и мелкими шекелями, гремящими в копилках души, – ну а сейчас почти мертв, безнадежен, кому же не ясно, что он уже не проснулся, не выплыл из дальних покоев глубочайшей коматозной сосредоточенности. Он не изменил в этом смысле себе – с такой же самозабвенностью и безостаточностью обстелился коматозной ватой, с какой в городе Брюгге вешаются звонари на колокольных языках, полностью уйдя под купол металла и не оставив на поверхности ни вдоха, ни выдоха.

Ночь мы провели наедине, в Асаф ха-рофе, в палате для терминальных, в которую никого не успели подселить. Он – с запрокинутым лжереальным лицом, скорее даже личиной, с проводами и выводами из тощих ноздрей и горла в раскидистый кислородный агрегат на металлической ноге, в который перенеслись его легкие, и в компьютер, обмозговавший всю его поверхностную пока еще жизнь и изложивший ее рядами и кодами. Компьютер был тих, агрегат бил кувалдой, выдавая поочередно анапест и дактиль, метры удара молотом, и доходя до трех пэонийских стоп. Из коридора дотягивалась до его неподвижности неприцельная флуоресценция – а его остановленность, пригвожденность была абсолютной, какой не бывает, даже ресницы казались мертвыми и относились к лицевому, обтягивающему костяк, явно покойному человеку.

Самой живой в ту ночь казалась луна, не буду подверстывать искусственные сравнения, это уж слишком кощунственно ввиду его ввергнутости в постчеловеческий хаос, – тут главное, что и она подвела, все могло быть иначе, если бы чуть приблизилась. В книге «Атлантида и гиганты» профессор Сорэ утверждал, будто Луна, постепенно подъезжая к Земле и противодействуя силе гравитации, в свое время способствовала нарождению могучего племени гигантов и сверхдолгожителей, а значит, его сроки могли от нее зависеть.

В формальном смысле Саша скончался в воскресенье, в десять утра (16 июля, Асаф ха-рофе, четыре книги из запланированных шести, ему было всего 48). Меня отправили в коридор, его освободили ото всех приставок и ревущих танков, откатили их стволами вверх для других, рядом прыснули хлоркой, набросили заходившую ходуном простыню, – сквозняк, и не он дышит – его спирометрические сеансы уже позади, а пробегает внешнее дыхание ветра, измерим его дыхательный размер и разгон. Какая-то видная со спины медсестра, бело-пенная, как берцовая кость, из которой я бы сделала для него ножик для разрезания бумаги, пропела с малоросским акцентом и с пятнающей его быдловатостью: «Этот мертвый… Александр». Бывают сугубо медицинские голоса, усугубленные больничной обстановкой и койко-местами, устланные пролежнями и лишаями, с эхом и отзвуком стерилизованных пробирок и колб; а тут в его акустическом пространстве отложился верх умственной медсестринской неприхотливости, но, главное, нестерпимое безразличие к нему и к тому, чем он был, вставшее враждебным ему фронтом, объединив насыщенную суету вокруг с прибольничным и забольничным мертвокосным пространством, вдруг спросившим: а был ли он, был ли?

Ну вот, а он лежал еще здесь, хотя расстояние до него вдруг продлилось и оказалось таким же, как до какой-нибудь Филостраты из минус второго тысячелетия, одарившей своим мраморным надгробьем Эрмитаж, где ее соседи – аттические чернофигурные вазы.

Чуть не забыла: в ночь перед его смертью случилось нечто довольно мутное, оставившее невнятное послевкусие. В больничном коридоре ко мне подшмыгнул и потянул в сторону, поглядывая с прозекторской расчленяющей интимностью, невысокий сосредоточенный медбрат лет тридцати, уже с залысинами, со значком на халате – циркулем, схожим с масонским, знаком отнесенности к тайному ордену. Нырнули в закулисье рентгеновского кабинета с расплывчатой медовой и глицериновой лампой, мажущей масляной кистью боковые фрагменты щеки, приземлились на кушетку, и он как заговорщик в Конвенте, тишайше, забрасывая в меня, Моби Дика, гарпун, предложил завещать нуждающимся органы, поняв каким-то телепатическим образом, что они теперь не так мне нужны. Я подумала, заполнила дарственную – пусть забирают все и подавятся моими, пропитанными свежей желчью, а мне оставят тело без органов – и вступила в тайное братство.

Вскройте несколько трупов, и живой мрак рассеется в свете смерти

Да, смерть, с некоторых пор углубились мои представления о трупе, а посему я растревожилась – вдруг был прав Парменид, утверждавший, будто трупы испытывают ощущения и, главное, чувствительны к отсутствию звуков, темноте и холоду.

Биша утверждает (а кому же верить, как не патологоанатому с приданным ему любознательным инвентарем), что стадии обмертвления трупа многочисленны и они ступенчато спускаются к нижней, к температуре земли. Иными словами, тот, кто лежал у окна в непронумерованной палате для терминальных (названной в честь римского божества границ и межевых знаков Термина), в пику зарегистрированной смерти, не окончательно мертв, хотя и покрыт с головой простыней, под которой проступил рывком очерк стихийно мумифицировавшегося, музейного тела, в дальнейшем переложенного на тележку парой темнолицых, а может, просто сумрачных трупоносов (не могу вспомнить – в кипах, без кип). Его везли, я по привычке бежала сзади, и вплоть до холодильника в нем упорствовали недоостановленные жизненные полки и потоки, какие-то молекулярные и атомарные сплотки, в которых теплилась последняя надежда жизни, они еще не знали, что разгромлены, побеждены.

Его изъяли, выдали взамен документы, вбившие его меж двумя окончательными датами, без возможности отклонения, упаковали мертвое и мертвейшее тело по правилам посмертной бюрократии, предписав хоронить его в городе Лоде, под сикоморами и терпентинами, с видом на бедуинские последние обиталища, цельнокупольные гробницы с каменными пьедесталами и дарохранилищами. Чудно была бы окольцована жизнь этого хрупкого, европоцентричного гения, который в ежемесячном журнале тюркских филологов при бакинской академии, как он сам говорил, мавританских наук, охорашивал гагаузского желтого змея, если б его еще посмертно повенчали с бедуинским фольклором. Разметав симметричные фонтаны слез, я поплелась в прибольничное отделение Похоронного братства – никогда раньше в подобных инстанциях. Траурно вторглась в аскетический офис с альпийскими массивами бумаг, выстраивающими подземные иерархии с разными градациями мертвых, от обычных до коммерчески выгодных, циркулирующими по разнящимся кругам и этажам, продублированным компьютером, без коего ныне не мыслится даже самая чернейшая ортодоксия, втискивающаяся во всемирную сеть прямо в бархатных и атласных персидских кафтанах и отделанных собольим мехом колпаках, держа под мышкой действующие в прямом эфире могилы праведников, от Бар-Йохая до Бен Узиэля включительно. Похоронщик в обычном бней-браковском черном костюме польского шляхтича, посаженном на подкладку соболезнования ввиду общих обстоятельств и намерений, оказался более чем понимающим и сговорчивым – конечно, возможен деликатнейший, в любой валюте, перенос, да и не хотите ли для совместного будущего двойную могилу на кладбище Ха-Яркон, в Тель-Авиве, иначе как же после вашего трансцендирования, так доплатите, приплюсуйте за катафалк, и мы утрем ваши слезы, поймем, перенесем, упокоим.

Хоронили: вторник, двенадцать дня, жара нечеловеческая, сверху падает молот, электроннолучевая, газовая сварка прямо на темечке и затылке, даже если спрятаться в шелковый, благосенный черный платок. Зал «Геула» («Освобождение», как будто отряжают в последний путь последователя Гаутамы Сиддхартхи), автобус траурных сослуживцев, прибывших для последней коммуникации и исполняющих торжественную пассакалью, соболезнующая администрация, литературные друзья, сам он в центре, под талесом, как предписывал Вавилонский талмуд. Его напутствуют, классифицируют и одобряют под ярящимся солнцестоем, печной горячею терракотой, рядом папа – тогда еще жив, но ему остался лишь месяц, как жарко.

Процедура соблюдена: взрезано бритвой платье, отец, спотыкаясь, читает «Кадиш». Потом мы в первых рядах за телегой, которую толкает заупокойно поющий раввин – молитва гудящей пчелы в древнейших околоплодных застойных водах, песнь возжиганий, жертвенной крови, замогильной среды, где нет никакого кишенья живой души, вот кладбище, чистота, астральное, эфирное тело, что может быть чище песка, пустыни, костей – нет чище того, что продуто, прошито песками. Опрятная погребальная геометрия в хевронском, турецком мраморе и гранитах, ни деревца в перспективе, здесь кладбища не прячут, а выставляют к глазам, чтоб выглянул утром в окно – а там склеп, Макс Нордау лично к тебе, из вечности и с любовью.

Мелькают лопаты, как лопасти вентилятора, странноприимная землица готова, и он к ней готов, спущен вниз, спеленатый и легчайший – пернатый змей, ртутно выскользнул и застыл в непоправимости неудобства, был исключен из биологии, засыпан и сравнен вместе со всеми, из ряда вон, психическими и интеллектуальными горизонтами, по которым прокатились сухие камни и комья, ожидается конвергенция с землей. Я мучалась вопросом – отчего столь строго и повсеместно соблюдаются погребальные ритуалы, не из-за боязни ли возвращения покойников в этот красочнейший из миров, в котором мы еще недолго живы, да и краски изгладятся, пропадут. Наверное, так, тут самое вероятное объяснение – архаический, древнеегипетский ужас, рвущийся из подсознания луксорских пирамид и усиливающийся в предсонных преображеньях, сопоставимых по энергии цвета лишь с блеском на солнце солнечных витражей, в которые мумия вглядывается, распеленавшись, и произнося – я – бог Ра, я – бог Хор.

По этой же причине смерть и ее мертвецы отгорожены, исключены, обнесены оградой, – но они таят в себе жало, инфекцию. Покойный, взятый в своих уже несуществующих качествах, взвесях, охватах и смыслах, становится потусторонним эталоном, мертвым мерилом, какой-то невидимой Троей, которую пытаешься вообразить, стоя на Афонской горе, откуда она действительно некогда была видна и с чьих умерщвленных гекторов и приамов отныне снимаются мерки для живых окружающих, конечная же троянская катастрофа вполне сопоставима с умиранием, как умирание сопоставимо с войной.

Война, вторая ливанская, здесь пауза, смена лошадей, интонационная перемена. Война наэлектризовала его последние дни, и, состоя с ним в неслучайных отношениях (так у Арто чума совпадает с политическими потрясениями, крушением и смертью королей), присоединилась к его глобальному поражению. Прогромыхала вдали, в северных эпицентрах, никак не тревожа дремотный и благоухающий, как подмосковные заросли одичалой малины в двенадцать дня, больничный провинциальный Црифин, заархивировалась в радио- и телевизионных сводках, которые мы игнорировали по понятным причинам, ведь было ли нам дело, ведь он умирал. Ракеты, «раады», пронзительные, жарящие, оскопляющие металлы, – и огнепалимые жертвы. Ржавые стайки, запущенные лучниками «Хизбаллы», распахивали, осеменяли сгинувший в убежищах север, – парализована Кирьят-Шмона, паника в Цфате, Хайфе, не пострадали б бахайские террасы из саджурского, джаттского камня. Половина погрязшей в гедонизме страны бежала на другую половину, с променадов сдуло купальщиков, в «Шератонах» и прочих шахерезадах шаром покати, зато объявлена эпидемия энуреза, в теснейших душегубках-бомбоубежищах, где июльские пауки пеклись и варились в своих паутинах, остались, как обычно, потные инвалиды и старики, гремящие кандалами старости, быть может, одинокие матери, чьи сорванные марракешские голоса рвались плаксивыми гранатами в вечерних новостях, я взвешивала преимущества их положения. Рассказывалась история об ополовиненной ракетой квартире, в которой дымился осиротевший, изжаренный в тостере хлеб.

Закончилось не без стремительности: как бывает в наших краях, каждая из сторон засвидетельствовала победу. Впрочем, даже снимки опрокинутого в руины объединенным усилием кассетных и фосфорных бомб Бейрута, произведенные с благоволящего к нам космического аппарата дистанционного зондирования, не сумели разогнать послевкусия слабости, достаточного для того, чтоб засчиталось общее поражение. Но что с хваленой жизнестойкостью нации, с ее электрическим телом, кипучим соком, ярящимся удом, без коих не обойтись в тех местах, где каждая крупица, каждый барион поднявшегося с соседней территории песка приносит яд и кулак, наступательную щетину, атакующую куфию, ужас колодезной бездонности, принципиальной неисчерпаемости обступающего и держащего за горло конфликта?

Имеются несомненные признаки того, что могучий ствол обтрухлявился, все меньше желающих воевать, измельчавшие до цирка лилипутов военачальники скорее готовы к отступлению, чем вперед, милитаристские, сионистские соки выпили негодяйские университетские профессора, объединенные с соглашательскими средствами информации, сторонниками и провозвестниками мирных капитуляций. Здесь напрашивается вопрос – для чего был взращен под пальмами и вымуштрован в духе несгибаемости, начиная с подмандатных времен, местный крупнокалиберный оливковый человек, лишенный еврейской пугливости, избавленный от ужасов коллективной памяти, предпочитающий воздух апельсиновых плантаций застойному духу библиотек, взошедший на шеш-беше и начиненный арабской лепешкой, которая, в свою очередь, обнимается с бедуинским заатаром, пляшет с марокканской харисой, йеменским обжигающим схугом, – ведь он-то был вытесан, произведен для того, чтоб с песней пропахать на танке Дамаск и Бейрут, ему нет другого оправдания и объяснения. Он, некогда жестоковыйный, аскетичный, готовый к любым Фермопилам, ныне забыл о главном своем назначении, пригрел ипотечную ссуду и встал в торговом ряду, попробуй его заставь полюбить войну, а надо любить, раз уже настигает и раз настигла, за ужас, пафос, непредсказуемость, за расцветающий в воздухе шанс обновления, за поддержание электричества нации, – в противовес всему, что устоялось и клонится к дремоте и засыпанию, как засыпает механически организованное застойное общество, вертящееся на шарнирах закона (морального, социального и юридического), повернутое к здоровому и мирному долголетию, тяготящееся болезнью и умиранием, – смерть ныне не культивируется, ее презрели, забросили, она покрылась ряской и одичала.

Готовы к личной жертве и риску одни лишь несгибаемые, как минералы, американцы из обочинных поселений – ходульные фигуры в вязаных кипах и с автоматами, осмеянные интеллектуальными коллаборационистами за то, что предпочли прозрачным чертогам разума темноты и зияния веры с ее бесспорным преимуществом, отмеченным Львом Шестовым, – отменой сковывающих и умерщвляющих законов и необходимостей, прорывом в ту невообразимость, немыслимость, где дважды два не равняются четырем, нарушен отприродный порядок, поколеблены связи вещей, зато возможна магия, цельность, неделимость земли, объятия и братство евреев. Мне нравится фанатичность непокладистых глиняных лиц, когда религиозные сионисты, ни на секунду не теряя спокойствия и уверенности, мерно движутся в сопровождении жен и детей сквозь нагущенность и коммерческую намоленность арабского рынка в Хевроне, опровергая и утверждая, идя поперек какому-нибудь Ид аль-Фитру (празднику разговения и общения с ангелами), внося упорядочивающую ноту военного марша туда, где пестрядинность шатров, пахлава и рахат-лукумы, шербетно-гашишные золотые улыбки в пике и в квинтэссенции, молитвенные коврики на плечах у старцев в белых галабийях, сгущенная до ощущенья опасности стихия машет платками и бусами, а заодно набрасывает удавку, подготовленную на задних дворах палестинского сопротивления.

Вот они заходят в пещеру с символическими парными могилами праотцев, пробиваясь сквозь взвинченность и распаленность воздуха, все более остывающего по мере продвижения внутрь и вглубь, где текут и сыреют камни (я макаю в них пальцы и холодею, поселенческие же супруги, эти по-летнему пышущие доменные печи, – ничуть), и, разобрав молитвенники, затертые миллионами сгинувших и растворенных в истории глаз, привычно поют, вымаливают, кладут поясные поклоны. Я восхищаюсь их незаурядной плодоносностью, цельностью жизнепонимания, восхитительно молодой, радостно-спортивной готовностью к подвигу (старики в поселениях не живут), – если что, они отстреляются. Конечно, следовало б на государственном уровне переменить к ним отношение, поместив в один ряд с какими-нибудь положительными и полезными оргонно-позитронными установками и предоставив статус энергетического источника национальной жизнестойкости.

Теперь позвольте обратно, туда, где все измерялось и стартовало от Саши, как от межевого столба, – не только и не столько маршруты, обхоженные и перехоженные вдвоем, в состоянии объединенного организма, с думающими в унисон мягкими внутренностями, когда селезенка задушевно говорит селезенке, а железа посестрилась с железой. Допустим, каждый дождь проливался с учетом его отсутствия, зима обозначалась заимствованной у него растворяемой в белом вине жемчужиной Клеопатры, в поездке в автобусе к побережью ощущался опасный для него сквозняк, намеченная в мчащемся окне и прободающая адамантовую атмосферу своей глубокой ненасыщаемой розовостью яффская церковь святого Петра была им чудно описана, обеденное меню ссылалось на его прижизненные пожелания и подразумевало плавкое авокадо в лимонном соку, тогда как утка и молочный поросенок были категорически исключены ввиду его отношения. Опрокинутый темно-смородинный жук на размоченных, с жемчужным проблеском, асфальтах дорожки окликал его, зная, что он один мог его перевернуть, квартира реконструировала его места и маршруты, каждый закрут винта обозначал предсмертное движенье его головы.

Воздух сгущает нечто, намек на его присутствие, между азотом и кислородом, сейчас и везде; шкафы – не книжные, а платяные, книжных у нас нет и не было, зато имеются навесные, с ореховым отливом, полки – тишайше напоминают об его читательских предпочтениях и горизонтах. Я трогаю, перебираю тома, помеченные синеватой округлой печатью давно развоплотившихся бакинских библиотек с улиц Шаумяна и Фиолетова. Другие книги, купленные у букиниста Йоси Хальпера с Бен-Йегуды, медиумически пребывая с ним в связи, добавляют призрак его взгляда и ракурса, – таким образом, содержание каждой удваивается, и, к примеру, возникает дополнительный фантомный текст, присоединяющийся к исповеди Луи Альтюссера, задушившего в раже жену, старую цензоршу, болтливую опекуншу, давно бы пора, не стоило столько ждать.

Папирусные небеса, бумага устойчива и всеобъемлюща, он предпочитал поле словесности любым пойменным лугам, тисовым аллеям, заболоченным лесам, лещугам, увалам и листодерам, – живая природа была ему смешна, бесполезна, хотя и приятны птицы, дай ему волю, он звал бы танаграми воробьев. Да и, скажите, зачем нам размятая вялыми пятками лужайка в Бен-Шемене с самоуглубленными павлинами и козлами с тучнящимся задом, седлающими сухой и обветренный, в улитках, уличный стол с прокушенными бутербродами, заплесневелыми салатами, засахаренными ломтиками ананасов, сухим печеньем, фруктовым чаем, сушеными финиками и абрикосами, когда все лучше у русского эмигранта, писателя, описывающего блеск магнолиевых листьев, скиты и Афон, смиренные схимонахи безмолвно поедают козлятину, – наверняка потомков тех самых козлов, которых некогда пас св. Кукузель. Все дни – в слезах и в молитвах, когда умирают, их косточки желтые и благоуханные – не наши и не мои.

Он был проводником, передовым звеном и вестником неограниченной, морской, мучительной, неостановимой, захлестывающей, несопоставимой с пределами говорящего мощнейшей недисциплинируемой стихии языка, упражняющего собственную пластическую силу и из своей магмы чертящего фигуры, лица и смыслы. Он ошеломлял, воспламенял, чудотворствовал и, главное, поджаривал себя на костре, вгоняя пишущую руку в силу и радикализм, в возможность чрезмерности, в сферы надчеловеческой, зашкаливающей интенсивности, от которых шел такой нестерпимый отзвук и такие конвульсии, какие были бы равнозначны, уже вне бумаги, хрусту шейных позвонков, мученичеству, харакири. Весь мир был шевелением его губ, мне казалось, будто он использует смерть как стальную палочку для письма (я цитирую Йейтса).

Саша Соколов

РАССУЖДЕНИЕ

1

типа того, что, мол, как-то там, что ли, так,

что по сути-то этак, таким приблизительно

образом, потому-то и потому-то,

иными словами, более или менее обстоятельно,

пусть и не слишком подробно:

подробности, как известно, письмом,

в данном случае списком, особым списком

для чтения в ходе общей беседы, речитативом,

причём, несомненно, в сторону

и не особенно громко, по-видимому, piano,

вот именно, но понятно, что на правах

полнозвучной партии, дескать,

то-то и то-то, то-то и то-то, то-то и то-то

и прочее, или как отсекали еще в папирусах,

etc

2

и несколько ниже: и то-то

3

что ж, список достаточно пунктуальный

и, смею добавить, длинный, с немалым

количеством примечаний и вариаций,

вы цените, кстати поинтересуюсь, теорию

не теорию, а вот чисто наличие, чисто

само явление контрапункта, осознанное,

извините за гегельянство, как некая, что ли,

данность, как факт музыкальной жизни

и деятельности, практики и конкретики,

и притом далеко не в узком, не только

в вокальном или, там, инструментальном смысле,

короче, вы цените контрапункт

4

mas o menos, а вы, сходный случай: ценить

ценю, но, пожалуй, немного недооцениваю, а вы,

мне, знаете ли, ценней контрданс, особенно

в виде кадрили, две, если не ошибаюсь, четверти,

вы говорите о бальной, зачем же, я говорю

о кадрили обычной, будней, о танце простых,

но искренних, продолжайте, я говорю о кадрили

невзрачных посёлков и наказистых предместий,

где вечера без неё никуда не годятся, а с ней

хороши невозможно

5

сколь увлекательно вы говорите,

ещё бы, ведь я говорю увлечённо,

как завещал нам октавио, сэр,

мексики, этой жар-птицы певчей,

сын славный и пламенный, мексика, ай,

absolumente, señor, hablo, hablo,

я говорю восхищённо, я, в частности, говорю

о кадрили харчевен и чаен, прокуренных

и захолустных, кадрили нередко ничуть

не нарядной, зато народной, кудрявой,

как правильно вы говорите, как дивно

6

причём любопытно, что вся эта музыка,

то есть беседа, заводится и ведется настолько

impromptu и вместе с тем до того amabile,

что количество собеседников, качество их пальто

или пончо, рост, возраст, образованье,

семейная участь, устройство лиц

и чьими устами сказано то, что сказано,

эти вещи значения не обретают

7

не заостряя на том, что по тем же причинам

неочевидно, кто эти все собеседники суть,

ведь правда же, не тревожьтесь, естественно,

правда, и если указанный разговор отзывается

некой пьесой, то пьесой он пусть отзывается

для не слишком чёткого или даже нечёткого

совершенно числа голосов, пусть,

надо только заметить, что их здесь скорее много,

нежели мало, а лучше не их, а нас, ибо это

звучит не столь отчужденно, а вслушаться:

чуть ли не ласково:

нас

8

нас, которые тут рассуждают, довольно много,

иначе сказать, рассуждение многоголосо,

а что касается темы, то не секрет, что последняя

на удивленье вольна, да и в целом оно до того

свободно, что часто бывает так, что один

какой-нибудь голос высказывание начинает,

второй продолжает, а третий, семнадцатый

или какой хотите по счёту

высказывание заканчивает

9

и если спрашивается: прекрасно,

а всё ли у нас в порядке по части речи,

боюсь, не темна ли, то отвечается и говорится:

не бойтесь, лишь веруйте, наши речи

прозрачны и мелодичны, доходчивы

и проникновенны, чего и другим

голосам желаем

10

а если: возможно, что это именно так,

как вы только что сообщили, однако учтите:

действие вещи не развивается, нету даже

завязки, пренебрегая фабулой, вы откровенно

манкируете сюжетом, то: милостивые государи,

здесь составляется подлинный человеческий

документ, а вы нам тут про какую-то

литературную мишуру, не мешайте

11

и несколько ниже: а помните,

помните список подробностей, приведенный

выше, позволю себе отметить, что он и сам

весь какой-то подробный, не спорю,

составлен на редкость тщательно;

перебивая: простите, что перебил,

но хотелось бы сразу кое о чём напомнить,

о чём же, о том, что список такого рода

подчас называют перечнем или реестром,

так прямо и называют: реестр, или перечень,

перечень, или реестр, а ещё говорят:

лист учёта, учётный лист

12

извините за мелкое любопытство, но почему

непременно сразу напомнить, а не потом,

потому что потом начинаются разные

отлагательства, проволóчки, они начинаются

и всё длятся, немало томя и мучая,

будто это не проволочки, а проволоки

душещипательных струн

13

струн какого-то инструмента из цикла

щипковых, допустим, гитары, когда не кифары

или ситара, допустим, но только при том

условии, что гитары ночной и бессонной,

бессонной и беспощадной, плачущей в честь

эвиты и анхелиты, пэпиты и рио-риты,

а также во имя друга их смуглой,

их сладкогубой, их скалозубой юности

федерико гарсиа, ай, гитары неумолимой,

плачущей а ля сарасате

14

условие принято, ай

15

но самое неприятное в том, что однажды

все эти ваши некогда обращаются в полное

никогда, потому что за вами является некто

из ниоткуда, и вот вы уже фигура невнятных

дней, смутной памяти, так что не надо потом,

надо сразу

16

однако мы отвлеклись от одной

важной вещи, вы обратили внимание,

что подробно скроен не только список

подробностей, но и список особенностей,

да по сути и все остальные прекрасно

выглядят, мы обратили, вы правы,

перечни для исполнения речитативом

скроены замечательно, просто полú орéо,

что приблизительно значит: весьма изящно,

а выразиться по-другому, но тоже

как бы по-эллински:

списки скроены грамотно, как в аптеке,

как в аттике

17

впрочем, причём тут эллинский,

он ведь давно уж отчалил за окоём,

в безвозвратное, бедный, если угодно, йоргос,

и приблизительно в те же, в его же дни,

только где-то поодаль,

галдели халдейский и арамейский,

шумели шумерский и финикийский,

и возникало отчётливое ощущение,

будто эти родные для стольких гортаней и ртов

языки ни за что не умолкнут:

куда там, умолкли как миленькие

18

задушевно: пусть так, только если

взглянуть на дело не с точки зрения нынче,

которая на поверку оказывается то и знай

точкой зрения слепоты,

и при том далеко не куриной,

а посмотреть с точки зрения вечности,

станет ясно, что всё, даже то, что пошло

полным прахом и на семи самумах

семью же развеяно самураями,

это всё непременно поправится, склеится,

свяжется вновь, возвратится на карусели свои,

и неважно поэтому, что там нынче

и что вчера или завтра, а то лишь,

что постоянно, что насовсем:

вот что важно

19

оттого-то, хоть эллинский твой и убыл,

не забывай его, рассуждай на нём регулярно

и повествуй, а устанешь от эллинского,

переходи на латынь, вы сказали: латынь,

уж не знаю, уместны ли тут окажутся

воспоминания о давно прошедшем,

однако при названном выше слове

они просто-напросто не могли не нахлынуть:

латынь, что за прелесть, особенно

в плане лаконики

20

но по порядку: сначала всё как у всех,

ничего замечательного, и лишь впоследствии

получается так, что поскольку

ты обнаруживаешь к ней склонность,

постольку нечто учебное,

что воздвигли на улице цицерона, угол тибулла,

латинский имеет уклон, и выходит,

пора поступка, пора поступления наступила,

ступай же

21

придя же, спроси в канцелярии лист папируса

и начертай: в связи с тем, что чрез тернии

неукоснительно к звёздам, располагайте мною

вполне, как вам только заблагорассудится,

и ещё: а юпитера слава да не померкнет

22

и между тем как ответ дирекции оставлял

искомое впечатление, там и сям уже раздавалось:

а осень, а дело осень,

а осень по сути дела настолько отдельная песня,

что ни отнять, ни прибавить, ни дать, ни взять,

а какая таковость, такая, что кажется,

даже лунному зайцу приспичило в путь свой,

не говоря о том, что лишь редкий акакий

не залюбуется, глядя на

23

типично: случается осень, встречайте,

не чайте психеи, не отводите очей,

соответствуйте, постарайтесь прильнуть,

пригубить, вскружить ей голову,

спеться, слиться, будьте вольнолюбивы,

но элегантны, улыбчивы, но элегичны,

используйте средства изящной словесности

и от пота, сладости и приёмы риторики,

в том числе умолчания и молчания,

недосказанности и сбивчивости,

и, конечно, повтора, коллега, повтора,

а на досуге, в предутреннем уединении,

с домино или кубиками старика паламедеса

в юных устах, улучшайте артикуляцию, дикцию,

вы же ведь, как ни жаль, шепелявы

24

приём повтора: а осень, а осень то, осень сё,

а осень уж осенила, а на стене скрижаль, на душе

печаль, а у кая у юлия вечно какой-нибудь

жалкий четверг иль презренный вторник,

а некто, который всё смотрит на вас, словно lupus,

сей homo наставник ваш est,

но зато окна класса выходят на coliseum,

и если всё-таки настаёт суббота, мы слышим

бряцáнье доспехов, рыки зверей, вопли публики

и умы свои думой о муции окрыляем:

пусть реют

25

но постепенно и вместе с тем чуть ли не вдруг

выясняется, что на свете всё уже было, бывало,

и на поверку выходит, что всё, как на грех,

суета и томление, будто от перебора тех струн,

о tempora, о, однако же, несмотря на невзгоды,

латынь продолжается, учится,

и словами последней о рассужденье,

о том, как надо его составлять говоря,

скажем следующее: аккуратно, корректно

26

и что примечательно: что вот это наше текущее

рассуждение что-то определенно напоминает,

причём очень живо, vivace, по крайней мере

порою, особенно списком подробностей,

их реестром, вы помните, как это там: дескать,

то-то и то-то, то-то и то-то, то-то и то-то,

и несколько ниже: и то-то

27

весьма незатейливо, согласитесь,

и вместе с тем столь элегантно, вполне,

нас тоже, признаться, очаровал этот перечень,

между прочим, как греет мысль, что вот есть ещё

где-то кто-то, кто дело перечисления

по-настоящему любит и знает, кто сознаёт,

что учесть ряд чего бы то ни было, будь то

предметы, явленья иль существа,

можно лишь чётко их перечислив,

не зря ведь в каком-либо месте сказано:

перечислять так перечислять,

учитывать так учитывать

28

так, наверно, в пособии по учёту и перечислению

сказано, в инструкции по таковым, в руководстве,

и, видимо, там же: мол, верно, верно тебе

говорю: перечисляй как следует, как надлежит,

деловит будь и собран, не отвлекайся, бодрись

и не мешкай, пойми и помни: перечисление

мать учёта, сестра учётчика, плюс кассира

да плюс счетовода с бухгалтером, итого:

того самого арифметика множественного числа

29

того самого арифметика множественного числа,

про которого надо бы высоко, неэвклидово,

только не здесь, а в какой-то иной беседе,

а здесь возвратимся к вопросу о перечне,

о реестре, который нам что-то живо напоминает,

возможно, он чуть ли не сразу

собой расписание поездов южно-скифской

железной напоминает дороги,

он быстро, он, в сущности, мигом

30

вернее, не расписанье, а описанье

поездки по таковой, каковое читаем

у южного же стихотворца того замечательного

столетья, что только что, вот те на,

увлеченное ветром истории, отлетело,

что называется, прочь, отлетело бездумно,

будто бы некий лист

31

лист скорее всего древесный сухой,

из демисезонной лирики, да, скорее,

хотя варианты возможны: листом отлетело,

положим, численника, отрывного календаря,

отслужившим оно отлетело листом

исполнительным, подписным, больничным,

учёта оно отлетело использованным листом

в беспримерную даль, наконец, отлетело

реестром, списком

32

а лучше не отлетело, а что, а оно отмелькало,

а будто бы вёрстами той чугунки, а точно б

за неумытыми, мутными окнами допотопных

и, разумеется, тусклых, но сердцу-то,

разве сердцу хотя бы чуть-чуть не милых,

оставьте, уж потрудитесь не сомневаться,

ибо как раз довольно-таки, вельми,

если только не чересчур, не мучительно милых

вагонов ея отмелькало за окнами очень vivace,

живо: тá-та-та тú-та-та, тú-та-та тá-та-та,

живописует поэт, а пейзаж

33

а пейзаж безупречен

34

и в том же примерно духе насчёт реестра,

по поводу списка причин и вещей:

никаких, мол, претензий, но что касается

данного разговора, то не хотелось бы упускать

из виду, что это не главное рассуждение,

это лишь изложение его замысла,

главное рассуждение следует и, конечно,

гораздо будет конкретней, подробней,

и приступить к нему наша прямая обязанность,

и ведь приступим, приступим,

осталось только понять,

как, собственно, рассуждая, мыслить,

в каком то есть стиле, ключе

35

покашливая: выбор достаточно узок,

но выбрать, как это нередко случается, нелегко,

ибо все варианты по-своему хороши, достойны,

во-первых, порывами, что порывами,

мыслить можно порывами, в стиле ветра,

но не истории, а простого, обыденного,

который из воздуха,

это во-первых

36

потом можно в стиле реки, то есть плавно

и вместе с тем несколько, что ли, лукаво,

поскольку река безусловно с излуками,

и, наконец, скрупулёзно и тщательно, так,

как мыслит тростник, можно мыслить

37

на вашем месте мы выбрали бы стиль тростника,

желательно европейского, и о том никогда бы,

что говорится, не горевали, вы, к слову,

осознаёте, насколько он зыбок и зябок,

он, мыслящий по берегам, скажем, боден-зее,

не слишком отчётливо, нам ведь не довелось

побывать на означенном зее, а вам, и нам,

а вот мы посетили, и оказалось,

что всё так и есть, всё сходится:

на указанном зее тростник зябок и зыбок сугубо,

и если судить по его рассужденьям,

то мыслит не просто он скрупулёзно,

а скрупулёзно поистине и притом

упоительно неспеша, потому что спешить ему

некуда ровным счётом,

ибо куда же

38

ведь вышло, наверно, так, что тростник

догадался о самом важном: он понял,

что то, что должно было сбыться,

уже сбылось и творением завершилось,

и если складывается впечатление, будто

что-то ещё происходит, творится,

то это именно впечатление,

то есть не более, чем

39

ибо всё это было однажды в будущем, но,

побыв, миновало, кануло, обернулось былым

и бытует лишь в качестве заблуждений, иллюзий,

а что касается настоящего, то поскольку оно

без зазрения ускользает, постольку

пребыть в нём ничто не в силах

40

и понял, что так как творением завершён,

то по-своему совершенен, и что существа,

что мелькают в среде его, существа типа птиц,

насекомых типа, которые, в общем-то,

всё мельтешат, всё мелькают,

они совершенны тоже и тоже поэтому

более или менее зябки и зыбки, знобки и хрупки

и с ним одинаково одиноки

41

простите за откровенность, но, право же,

нам весьма и весьма отрадно, что вы не из тех

линнеев, которые насекомых и птиц,

лишь на том основании, что вторые

пернаты всегда, а первые зачастую,

приводят к общему знаменателю,

вносят в единый реестр, увы нам,

таких арифметиков далеко не мало,

особенно меж конторских служащих,

ах, сколько в них ещё верхоглядства,

начётничества

42

нет-нет, вы другой, вы ужасно чуткий,

мы выражаем вам нашу истинную приязнь,

и знайте: нам также небезразличен удел природы,

и если вернуться на берега, к тростнику,

то естественно будет спросить:

да про что же он там себе рассуждает,

поверите ли, про всё на свете, приятно слышать,

а что рассужденье, которое существует пока

только в замысле, было бы любопытно узнать,

имеются ли в этом деле подвижки,

а выражаясь конкретней,

когда и как вы надеетесь изложить нам

главное рассуждение

43

мы надеемся изложить его неспеша,

но в разумные сроки, точнее, как только,

так сразу, едва в нём затеплится необходимость,

не позже, не дожидаясь потом,

потому что потом, как подмечено прежде,

всечасно случаются отлагательства, заедают

текучка, быт, место имеет сиюминутность,

короче, всё как-то некогда, а когда

рассуждение наконец изложено,

выясняется, что теперь оно ни к чему,

ибо в моде не рассудительность,

почитаемая смешными умниками вроде нас

основаньем всех истин,

но истинное безрассудство

44

и это как раз на такие, не нужные никому

рассужденья где-либо нет-нет да укажут:

извольте, вот рассуждения, что никому

не нужны, потому что излишни, и се:

запоздалым каким-то календулам

рассуждения эти подобны

45

а где-нибудь вовсе не там и другими устами

и будто бы об ином, а по сути как раз об этом,

в той же связи: искренне, искренне тебе говорю:

неумолимы кифары, плачущие в тростниках

титикаки

46

и на вопрос: погодите,

да где вы тут уловили связь,

отвечается: потому что неправда,

что существуют событья и вещи,

явленья и существа, которые с остальными

явлениями и существами никак не связаны,

это не правда, а ложь,

ибо связано всё на свете:

что ни возьми, то и связано

47

так что вот так вот, таким приблизительно

образом, раз уж такое дело,

позвольте только заметить, что связано

столь взаимно и мастерски, что перехватывает

дыхание, не хватает воздуха, света, тепла,

пусть чаще всего и вчуже,

что ж, вам виднее,

и это пусть тоже,

пусть

48

и если на то пошло, то в одном из бесчисленных

перечней огорчительных опечаток,

быть может, в том, который с утра до вечера

малую представляет собой брошюру,

а в сумерках оборачивается большой,

как в суровых снах малограмотного циклопа,

энциклопедией всех ошибок вообще,

всех решительно, в том числе оговорок, одумок,

оплошностей памяти и фантазии,

там пусть, в частности, говорится

49

подумалось: неумолимы кифары,

а следует мыслить: неопалимы жирафы,

помыслилось: плачущие, а надо: пылающие,

почудилось: в тростниках титикаки, а ты не верь

и касательно всяких таких нелепостей,

право же, не грусти,

потому что грустить ведь на самом деле

совсем не надо, ты слышишь,

ты лучше скорее проснись и рассмейся,

воспрянь и воскликни:

не верю, дудки-с:

в папирусах лимпопо

50

типа

Валерий Айзенберг

АТЛИТА, АДВИВ И ГЕРПЕС

У Полины слишком толстая шея, можно сказать, нет шеи. Голос низкий. Забываясь, она срывается на бас. Лицо округлое, как луна. Нос аккуратный. Глаза так устроены, что, кажется, она смотрит сквозь решетку ресниц. Осторожно выглядывает из-за забора. Будь лицо подвижным, она была бы привлекательна. Мать у нее – русская.

Карина широко улыбается. Она коротко постриглась и стала похожей на загрустившую девочку-селянку, хотя у нее яркая еврейская внешность. Большие губы вьются синусоидой, растягиваются, как резиновые, открывая большое количество зубов. Чтобы вернуться в исходную позицию молчания, ей приходится делать усилие. Потом она забывается, и губы снова рисуют замкнутую синусоиду.

Галина – украинка, видно, что в молодости была красавицей. Сейчас стала упитанной. Она развила бурную деятельность – без остановки щелкает фотоаппаратом. Попарно, одиночно, групповые портреты, отдельные фигуры, жанровые сценки, тут же отсматривает… У нее творческий тик.

– Это началось с шестнадцати лет…, то ли еще будет, – с харьковским акцентом объясняет Гарик, муж Галины.

Эдик – в синей рубахе, губы – сладкая улыбочка. Рубаха такая синяя, что улыбочка, кажется, плавает по бескрайнему морю. Он везде – даже у себя дома – как в гостях. Но можно сказать, что он всегда чувствует себя одинаково. Дома у него нет.

Галина сбоку целится в Эдика. Эдик ухмыляется, пытается изобразить Иоанна, кладет свою голову на тарелку, и тут же с воплем вскакивает.

– Ты забыл, каким ухом Саломея клала головы мучеников на блюдо, – умничает Толик, наливая водку в рюмку. Он поднимает рюмку, но тут же выпускает ее из рук. Рюмка падает на стол, водка разливается, Толик тоже вопит. Он всегда старается поддержать других и обходить острые углы. Пусть даже во вред себе.

Тарелки, чашки, рюмки и вилки только что вынули из посудомоечной машины.

Эдик шепчет Толику на ухо:

– У них в вагине есть точка, и если ее массировать, то они получают стра-а-ашное удовольствие!

– Не может быть, где? – в ответ шепчет Толик.

– Я тоже не верю, но там, в глубине, под косточкой. Точка «G», называется. Еще не нашел.

Тихо вплыла Эльвира Сазоновна. Она только что совершила вечерний моцион – три километра по Рамат-Гану медленным шагом с рассматриванием всех цветочков и листочков, попадающихся на пути. У нее удивительные белые волосы. Бывают седые волосы неприятного серо-желтого оттенка и свалянные, а у нее – цвета снега, белоснежные и пушистые. White Virgin. Расплывшийся по голове, незамутненный  нимб. Волосы белее белого, так, бывает, ярким ореолом неестественно светится на солнце белая панамка, контрастируя с загорелой кожей. Каждое растение, даже одного вида, увядает по-своему.

– Галя пополнела, – просто сказала Эльвира Сазоновна.

Толик всегда рад такой непосредственности (правда, его радость часто походит на злорадство). Он наклонился и, приставив палец к губам, укоризненно зашипел: «Эльвира Сазоновна!»

Она виновато улыбнулась.

Толик говорит Эдику, который сидит между ними, что восхищается бабушкой Ритой и Эльвирой Сазоновной, но ему не нравится, что они всегда говорят правду.

– Да, мы так воспитаны, – с гордостью заявляет Эльвира Сазоновна. – У нас в Харькове…

Галина, не слышит и продолжает снимать, как заведенная. «Сядь правее, выйди из тени, убери челку, подыми голову, не моргай …»

Виталик вываливает на большую тарелку толстые сосиски. Толик поддевает вилкой одну, пробует и чувствует сладковатый привкус. Его рот непроизвольно открывается – омерзительная розовая каша вываливается на тарелку. Он разыгрывает ужас. «У нас не бывает свинины» – деланно возмущается Виталик. Толик вопросительно смотрит на Карину, жену Виталика. Она широко улыбается: «Видно же…» Толик решает больше не прикасаться к сосискам – в конце концов на столе есть селедка, копченая скумбрия, шпроты и сыр.

Виталик и Карина вчера вернулись из Харькова.

– В Харькове везде грязь, куда ни глянь, – как бы между прочим роняет Карина.

– Что, больше чем в Рамат-Гане? – спрашивает Толик.

Виталик хмыкает.

Эдик встрепенулся и стал рассказывать.

– Додику тогда было десять лет. Мы ехали из Харькова в Крым. Пять лет назад. Плацкартный вагон.

– Я уже не помню, когда ездил в плацкарте, – удивляется Толик.

– Других билетов не было! Додик заходит в вагон, а оттуда такой дух! Весь вагон пьяный. Из Москвы. Перегар! Додик не идет, поднимается на ступеньку и падает назад, на следующую – и опять, я его сзади поддерживаю, еле вошли. Додик сразу залез на верхнюю полку. На боковом месте – пара. Сидит мрачный мужик, локти на столе. Тяжело так сидит… А напротив – толстая женщина. И говорит она ему: «Вань, а Вань, пошли, покурим». А он молчит. Она опять: «Вань, а Вань, пошли, покурим». Он не реаги-и-ирует! Она так заискивающе на него смотрит, просит прощения, обещает, что больше не будет. Он сидит, как сыч, и ни сло-о-ова! Вдруг поезд пошел по дуге, задрожал, слегка накренился, сверху зашуршало, и в проход с верхней полки упала недопитая бутылка водки… и не разбилась! Мужик медленно поворачивает голову и смотрит на бутылку. Но не поднимает!

– Не каждый день можно увидеть чудо, – замечает Толик. – Бутылки редко с неба падают.

– Потом в его глазах что-то слегка засветилось. Он медленно наклонился, поднял и молча налил в бумажный стаканчик. Женщина с благоговением смотрит на него, светится счастьем, ест глазами. Он выпил, и было видно, как живая сила потекла от просветлевшего лица по рукам, груди и ниже. Заполнила все тело. А в чем дело? Оказывается, женщина была виновата в том, что выпила больше, чем надо, больше, чем ей положено, и ему «не хватило»… Это еще не все. Возле меня сидели трое и ждали четвертого, чтобы начать пить, а тот все не шел. Ждали, час, два, три часа, а потом стали его искать. Сообщили проводникам, пошли по вагонам. И таки нашли! В каком-то вагоне. Проводники стучали во все туалеты, если отзываются, то не открывали. В одном не отозвались. Проводники открыли своим ключом. А он сидит на унитазе голый и спит!

Толик говорит, что всем надо возвращаться в Харьков.

– Зачем? – невинно спрашивает Карина и широко улыбается. – Беломлинский Кеша, ты что сделал?!

Рыжий зажравшийся кот утащил кусок копченой скумбрии. Польстился на запах, есть все равно не будет, потому что подсажен на «Вискас». Таскает по полу, оставляя следы. Кота надо постоянно гладить, хотя бы раз в полчаса. Если его долго не гладят, он начинает скулить, как собака, путается под ногами, а потом как будто с ума сходит – начинает лихорадочно метаться по квартире. Очень напоминает эпилептический припадок. Глаза стеклянные. Летает пулей, крылатой ракетой, гепардом с выпущенными когтями, и если ему на пути попадается человеческая рука, нога, лицо, то на коже остаются длинные багровые следы. Кровавые рисунки (кот – экспрессионист). Потом он останавливается, что-то бормочет, будто удивляясь себе, потряхивает мордой, подрагивает усами и опять превращается в Кешу.

– Коты – страшные животные. Собаки их боятся. Злой кот мгновенно превращается в страшное оружие, в шар-еж, в неотвратимо летящий комок вздыбленной шерсти, из шара торчат двадцать заточенных когтей, два клыка, все остальное – зубы. Морда собаки превращается в кровавое месиво, – сообщает Толик.

– Есть любопытная передача, там показывают только, как животные поедают друг друга. Сегодня показывали волка и какое-то чудище, не то дикобраз, не то ящерица. Стоят друг против друга, и вдруг оно дернулось и плюнуло красным комком слюны прямо волку в глаз. Волк заскулил и ушел, – без выражения рассказывает Гарик.

– Может это язык?  Он сжатой спиральной пружиной прячется во рту, а потом спираль мгновенно распрямляется, язык выстреливает, – предполагает Толик.

– Не-ет, существуют ловкие животные, которые так ловят мелкую добычу, – сомневается Эдик. – Может, муравьеды?

– Чудище схватило глаз волка и проглотило, на то оно и чудище, – бормочет Виталик.

Виталик очень загорелый – дни напролет проводит на солнцепеке. Он – земноводный. Когда, наконец, попадает в тень, движения его замедляются, а язык заплетается. Карина, его жена, постоянно следит за оттенком его кожи. Она много читала о вреде ультрафиолета.

Торт Полины выделяется на столе: белый, как волосы Эльвиры Сазоновны, с привлекательными янтарными вкраплениями. Воздушный, прозрачный, очень женственный. Круглый, как лицо Полины.

– О-о! Полина, это суфле! Дай рецепт, – воскликнула Галина.

– Я сделала таких два. Не могла же я! Дома увидят торт и то, как я его уношу. Пришлось делать два. Один здесь, а один дома, – жеманно улыбается Полина. – Мне прислали адрес сайта известных харьковчан, там есть какой-то Юрий Милославский. В Нью-Йорке. Литература – ничего интересного, кто это?

– Я что-то слышал. Да-а… Мотрич, Чичибабин… Все влипли. Жили на Бассейной, Рымарской и Клочковской вместе с Людмилой Гурченко. Пустая трата времени. Да и поэты были слабые. У всех – неистребимый харьковский акцент. В Харьков надо возвращаться, там гривна равна шекелю, – твердит Толик.

– А у меня нет акцента, я всегда приспосабливаюсь, как хамелеон, – приклеенная улыбка, скромно опущены веки, глазки за решеткой пушистых ресниц.

– Нет, и у тебя есть, – настаивает Толик.

Галина кричит: «Вот, хороший кадр, Виталик и Карина, я снимаю!»

Карина с замкнутой кривой улыбающегося рта пристраивается к Виталику, слегка подгибает колени. Он выдвигается вперед, чтобы казаться выше. Они застывают.

Толик и Эдик чокаются. Толик пьет клюквенную водку, а Эдик – мексиканскую с червяком.

– Хомченко уже не пьет? – спрашивает Толик Виталика.

– Почти. Но живой.

– Если бы он еще зубы вставил…, – невзначай проронила Карина. Она часто так говорит, будто роняет тяжелые камни.

Эдик вздрогнул. Он всегда вздрагивает, когда ему приходит удачная мысль. «О, я вам расскажу, как я встречался с Хомченко. Я не рассказывал? Поехал я в Харьков и встретился с Павлом Петровичем в парке Шевченко. Посидели в кафе. Я заплатил. Павел Петрович говорит: «Пошли, надо поссать». Мы пошли через парк, дошли до памятника Шевченко и Павел Петрович говорит: «Пошли быстрее». Я говорю, так тут же туалет рядом. А он: «Пятьдесят копеек! Пошли в мастерскую». Идем по Сумской, дошли до «Зеркальной струи». Павел Петрович говорит: «Побежали». Мы бежим. Там бульвар посередине. Вдруг Павел Петрович прячется за дерево. А вокруг люди. Выходит из-за дерева, запахивается. Лицо, искаженное мукой, весь согнулся. Говорит: «Почки». А я же мог эти несчастные пятьдесят копеек заплатить! Все это он устроил, чтобы показать, что нет денег. Все штаны обоссал.

Рассказ привлек внимание Галины, и та наставила на Эдика фотоаппарат. Сидевшая рядом с ним Полина вскочила и закричала, что ей нужно припудрить нос, а то она получится блестящим эмалированным чайником, и умчалась пудриться. Быстро вернулась, слегка прильнула к Эдику и стала позировать. Лет двадцать назад, еще в Харькове, у них была любовь.

– Полина, я заказал себе очки, как этот чайник, – чайник был из белого металла и черной термостойкой пластмассы. – Черные снаружи и белые внутри, – сказал Гарик.

– А стекла толстые? – спросил Виталик.

– Да, я сказал, чтобы сделали толстые, но легкие.

– Тогда надо пластмассовые, – посоветовал Толик.

– Ты знаешь, сколько стоят пластмассовые?! Две тысячи!

– Надо, чтобы бижутерия и драгоценности пахли. Запах стекла, оникса, яшмы, янтаря. Римляне думали, что янтарь – это моча рыси. Римляне не курили, и обоняние у них было острое, –заметил Толик.

– А что, камни пахнут? – спросила Полина.

– Да, мы просто не слышим. Вода для нас тоже не пахнет, а верблюды чуют ее за пятьсот километров, так что камень на расстоянии полуметра легко услышат.

– Ученые обнаружили, что приятные запахи намного опаснее неприятных, – вставила Галина.

Кот Беломлинский рыжей шкурой растянулся на стуле, Галина его поглаживает и тараторит:

– У нас есть одна знакомая. Вдруг заболела. Сделали анализы, и врач ей сказала: «Да это у тебя от кошки» и выписала ей «Адвив». Вы знаете, что такое «Адвив»? Великолепное лекарство. Мы поехали на Кармел, наши друзья повели смотреть гейзеры. Есть такое место, называется, Атлита. Там ямы, из них бьет горячая вода. Только из некоторых – легкий пар. Я перепрыгивала через одну. Вдруг кромка под ногой съезжает, и я начинаю падать, валиться. А все ушли вперед и Гарик тоже уходит. Никто не видел. Я ударилась бедром и успела схватиться за кромку, а кромка из мелких сплавленных камней, они крошатся, края острые. Если бы не успела схватиться руками, то не знаю, что бы случилось с подбородком. Друзья сразу повезли меня к себе домой. Пальцы поранены, ногти сломаны, на бедре и боку гематома. До этого я только палец ломала. Вот, смотрите, как срослось. Мне на гематому положили огромную плоскую рыбу из морозильника, наверно, гигантскую камбалу, и сразу стало легче. Две недели не ходила на работу.

– А если бы мясо положили? – лениво бросает реплику Виталик.

– Это меня спасло. Две недели болела, не могла снять трусы в туалете.

– Ну, ходила бы без трусов, – сказала, широко улыбаясь, Карина. Затем ее лицо приняло каменное выражение.

– Мы видим тебя здоровую и цветущую, но ты начала с вопроса «Вы знаете, что такое «Адвив»?» – пытается Толик вернуться к теме.

– И никогда не узнаешь, – говорит Гарик.

Галина пытается продолжить, но все ее перебивают.

– Ни в коем случае нельзя, чтобы Толик узнал! – кричит Виталик.

– Это большая тайна! Это большая тайна!

– Врач дал лекарство, я – одну таблетку – ничего, вторую – ничего. Потом – «Адвив», и сразу боль прошла. Такое лекарство! От всего! Если вдруг с вами такое случится, покупайте «Адвив».

– В Москве есть реклама, там доктор Дикуль говорит о своем методе лечения и в конце фраза: «Приходите к нам, и мы вам поможем!». А, кажется, запрещено, чтобы в рекламных роликах выступали люди в белых халатах, – заметил Толик.

Галина опять схватила фотоаппарат и стала щелкать в режиме автомата все подряд. Но предпочтение отдавала Кеше Беломлинскому.

Эльвира Сазоновна говорит, что не знает, красить ли ей волосы и если да, то в какой цвет.

– И так красиво, – успокаивает ее  Галина.

Эльвира Сазоновна интересуется, какой краской покрашены волосы у Полины и у Галины.

Галина говорит, что нужно покупать только «Блонд».

– А у меня свой цвет, – потупившись, скромно замечает Карина, – Виталик в Харькове меня не узнал. Звонит мне и говорит: «Я у шестнадцатого вагона, а ты где?» А я говорю: «И я у шестнадцатого вагона». Я его вижу, а он меня нет. Ха-ха! А я сделала короткую стрижку и опять стала девочкой, хотя и так хорошо выгляжу. Когда один знакомый Виталика увидел меня в первый раз, то удивился, что у него жена такая молодая. А я не меняюсь, я и двадцать лет назад так выглядела. Виталик, расскажи, как ты ночевал в Швеции.

Виталик медленно поднял голову и стал рассказывать.

– Там, в Стокгольме, дорогущие гостиницы! Самая дешевая – сто семьдесят евро. Ну, я думаю: вещи в камере хранения, пересплю в парке на скамейке, чем такие деньги платить. Иду по аллее, навстречу человек. Иду назад, опять он навстречу. Кивает. И спрашивает, что я, мол, ищу и не нужна ли помощь. Говорю, что ищу дешевую гостиницу. А уже полпервого ночи. Он говорит, пошли. Повел в одну гостиницу, в другую, потом говорит: «Слишком поздно, можно поехать ко мне». Мы еще зашли в бар, взяли по пиву. Потом взял такси, за которое пришлось отдать двадцать пять евро! Зашли в квартиру, он говорит: «Будешь спать на полу, для спины хорошо». И сам рядом лег. Потом взял меня за грудь. Подбирается к соску. Ну я и говорю: «Дорогой, я не тот, за кого ты меня принимаешь. Если хочешь, я сейчас уйду». Он извинился. Потом всю ночь курил на балконе, мучился. Утром отвез, уже на своей машине, в центр.

– Мужчины, бойтесь женщин! Вы знаете, что такое герпес?! Не знаете?! – вдруг закричала Галина.

– Что это? – спрашивает Толик.

– А-а, ты не знаешь?! Вы не знаете?! – радуется Эдик. – А Карина знает?

Карина молчит, а Галина продолжает.

– Я только сейчас узнала. Это такой вирус. Стоит один раз переспать с неизвестным, с тем, у кого он есть, и все! На всю жизнь! Половым путем. Можно умереть в полном расцвете! Он живет там, в протоках, спит. А как только… У меня знакомая. У нее была случайная связь, потом она пошла провериться, и ей сказали: «У тебя «Герпес». Это на всю жизнь! Я смотрела в интернете. Так страшно, там показано по стадиям! В цвете. Как он в течение жизни  медленно поднимается от половых органов по спинному мозгу и добирается до мозжечка!

– Люди и так… – бормочет, опять сникший Виталик.

– Это «Герпес»! И ничего уже сделать нельзя! И человек умирает! В полном расцвете сил!

– Да, он и так…, – мрачно  бурчит Виталик.

– А что скажет Карина? – опять спрашивает Эдик.

Карина постоянно читает медицинскую литературу. Все подряд.

– Есть два основных вида Герпеса, Первый и Второй. Мы, возможно, получаем вирусы от круглых червей, трематод и бактерий!  И аскариды у людей, которые страдают герпесом! К сожалению, уничтожение аскарид не излечивает герпес, так как он покоится в нервных клетках, поэтому около девяносто шести процентов населения заражены герпесом. Вирус герпеса первого типа образует высыпания на губах и внутри ротовой полости. Его часто называют простудным лишаем, потому что он выступает вследствие простуды. Также при употреблении просроченной пищи. Вирус герпеса второго типа образует высыпания в области гениталий. Часто его источником считают беспорядочные половые связи, но многие врачи другого мнения. Его появлению способствует власоглав и аскарида. Загрязнители окружающей среды понижают иммунитет. Никогда не пейте воду с кубиками льда в ней, не ешьте горячий суп металлической ложкой, не вырывайте волосы щипчиками. Понижает иммунитет и ртуть в амальгамных пломбах. Прекратите носить плотное синтетическое нижнее белье. Придерживайтесь строгих правил: не ешьте арахис, шоколад, грубые и кислые продукты, такие, как крекеры, лимоны, попкорн. Избегайте холодного ветра и прямых солнечных лучей. Не беритесь за ручки и поручни в общественном транспорте… Кстати, я недавно прочитала, что мужчины, которые спят с женщинами, менее  интеллектуальны, – неожиданно закончила Карина.

– А те, что с мужчинами? – спросил Гарик.

– Тоже. Эрез, ученик Виталика, все делал, как ему говорил один восточный экстрасенс. С кем знакомиться, на ком жениться… Эрез рассказал экстрасенсу о Виталике, и тот сказал, чтобы он к нему пришел. На приеме экстрасенс его обследовал и сказал, что тот должен слушать свою жену. Для него это единственный выход, единственное спасение.

На столе появилась коробка харьковских шоколадных конфет с названием «Трюфели». Галина кричит: «Не открывать, не надо! Не открывать!» Ей жалко коробку – она вспомнила времена дефицита.

– А в Израиле выращивают трюфели? – интересуется Толик.

– Конечно, в одном кибуце, – с гордостью говорит Карина.

– Тогда и свиней?

– Нет, уже собак научили искать.

Эдик вздрогнул, на лице был написан восторг. Синяя рубаха надулась парусом – он опять выловил удачный случай из своей памяти.

– Приехал из Харькова Любимчик и говорит: «Ебаться хочется». С женой развелся, что ли. Ну, мы поехали, без машины. На «Балку». Было поздно и уже никого не было. Мы увидели одну. На первый взгляд, она была не похожа на проститутку. Ничего, ну потасканная немного. Сказала, по 50 шекелей с каждого. Туда и религиозные ходят, пейсатые. Район, как обычно, разрушенный. Какие-то брошенные строения, мусор… Я был первый. Стою откинувшись. Без презерватива. Сама расстегнула змейку, вытащила.., я не понял, когда кончил. Потом Любимчик. Стал, откинулся. Она сосет, долго сосет, а потом поднимает голову и кричит мне: «Он не кончает!» Как будто я должен был смотреть, как будто я за это заплатил! Короче, Любимчик не может кончить. Не может. Измучился бедняга. Столько заплатил! Ну, потом поехали в гостиницу. Она сказала, что это будет стоить четыреста шекелей. По тем временам сто долларов. Ну, мы втроем поехали. Любимчику хотелось кончить. Ну вот – одному писька, другому попка – такой бутерброд. Любимчик кончил.

Рассказ Эдика вызвал у Толика тяжелые харьковские воспоминания. «Еду я на машине и внезапно встал член… И стоит! Не падает! Ни с того, ни с сего. Никаких эротических фантазий! Я и так, и этак, бью его, треплю, щелкаю – никак. А у меня отец тогда при смерти был. Страшный стресс, я ничего не чувствовал и реакции были заторможены. Стресс. Ну не полезешь же на жену когда такое. Я поехал на «Балку», в Харькове тоже была. Та-акая худа-ая! Сосала, сосала, а я не кончаю. Нет, говорю, давай ебаться. Я и не заметил, как она запрыгнула. Я говорю, а презерватив. А она отвечает: так я уже надела. Я и не заметил! Губами! Она как выгнулась, я и кончил, разрядился. Пятьдесят гривен. Ехал домой, отпустило, стало так легко. Все вокруг стал замечать и чувствовать.»

Карина, широко открыв глаза и рот, внимательно слушала. Полина сидела загадочной мышкой в своей клетке из ресниц, мохнатой гусеницей. Галина продолжала щелкать цифровым фотоаппаратом. Кеша Беломлинский зло шевелил усами – на него не обращали внимания. Гарик засобирался домой.

– Галина, поехали – завтра на работу, а еще Полину надо завезти.

Эльвира Сазоновна думала о своем, потом тоже собралась уходить и, печально улыбнувшись, прихватила со стола шоколадную конфету.

– Берите две, – сказал Виталик. – Вторую для бабушки Риты.

– Хорошо, возьму для нее, а съем сама, – честно ответила Эльвира Сазоновна.

У бабушки Риты сердечный стимулятор, и она не ест шоколад.

Август, душно, Рамат-Ган, Шабат.

Вреж Никогосян, Вадим Россман

БАЛЛАДА О НЕВИДАННЫХ ЗВЕРЯХ

Вопрос Александра Македонского голым мудрецам: какой зверь самый хитрый?

– Тот, которого никто еще не видел.

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей…

Александр Пушкин

Подобно масонским ложам и тайным орденам в человеческом мире, среди животных также существуют свои тайные ордена. Животные-призраки, животные-иероглифы, тайные вестники других миров

Невиданные звери прочерчивают и прочесывают галактики, населяют озера и океаны, обживают тропические леса и лагуны далеких и близких морей. Их трудно сразу увидеть. Их почти невозможно узнать. Но сами звери – члены тайных орденов – с легкостью опознают друг друга, перемигиваются, подают друг другу тайные знаки и тайные звуки.  У некоторых из них – очень скрытная наружность, у некоторых – свои заветные необычайные свойства и повадки.

И дело не в том, что эти таинственные звери выходят под покровом ночи и скрываются от людей – большинство зверей стараются вести себя загадочно. Они маскируются, скрываются под особым камуфляжем, мимикрируют и, вероятно, обладают особыми средствами коммуникации, не все из которых еще достаточно исследованы. Известно, что все эти звери как-то тайно связаны между собой.

То, что сегодня известно науке зоологии, конечно, представляет собой довольно профанический и скудный свод знаний. Мы не знаем достоверно ни генеалогии этих зверей, ни точных линий и траекторий их перемещений и спариваний, ни направления их мутаций и прочих метаморфоз. Только в древних преданиях и легендах разбросаны смутные знания и догадки об этих энигматических существах (недавно, например, выяснилось, что многие звери, которые до сих пор считались фантасмагорическими, на самом деле вполне реальны: такие как, скажем, единороги, фениксы, грифоны и дикие мустанги). Ко всему прочему все эти животные до сих пор так и не признаны официальной наукой, не классифицированы, окончательно не опознаны, не расподоблены от окружающей их среды и ландшафта. Главная причина нашего досадного невежества в этой области – в том, что ученые продолжают мыслить животных стереотипно и в старых категориях. Только недавно ученые вообще стали смутно догадываться о существовании эзотерических тварей, которые, оказывается, неприметно живут то в полостях гор, то в предгорьях вулканов, то в различных извилинах и лабиринтах земной поверхности. Многие из них научились хорошо скрываться от людского глаза – и не только те, что покрашены в защитные цвета; иные – живут в труднодоступных районах и полностью сливаются с окружающей средой, выстраивая целую систему оптических ловушек или геометрически вписываясь в окружающий ландшафт.

Многие из этих зверей – настоящие художники своего дела, любители игры и авантюры, режиссеры человеческих визуальных фантазмов.

Взять хотя бы гигантокрылых бабочек Южной Патагонии, которые не числятся ни в одном зоологическом атласе и о существовании которых только недавно стали робко подозревать ученые. Пропорции этих сказочных бабочек, правда, таковы, что они одними своими размерами вообще выпадают из разряда насекомых и пупырчатокрылых. Их крылья простираются на десятки метров и их размах достигает колоссального диапазона. Они живут поблизости от облаков и невооруженным глазом их вообще на небе не различить. Ко всему прочему, к несчастью, их крылья совершенно прозрачны и потому наблюдателю, глядящему на небо, кажется, что там вообще ничего нет. Поражает чрезвычайная тонкость их крыльев, которые состоят из особого рода почти нематериальных невесомых плазматических ионов. Впрочем, жители и полиция одной из аргентинских деревень давно догадывались об их существовании. Однажды косяк этих огромных бабочек пролетал по небу и укрыл от дождя целое войско местных индейцев, которые как раз в это время шли карательным походом на стан соседнего племени. И всё благодаря тому, что вождь племени вовремя увидел смутную движущуюся тень бабочкиного демарша и приказал своим соплеменникам идти по ее следу.

Всем известно также, что в Антарктике недавно обнаружили совершенно феноменальные существа, которые можно назвать горячими червями. Тела этих диковинных насекомых так сильно раскаляются от внутреннего движения чешуек и мускулов, что температура их быстро растапливает и взрыхляет арктические снега. Таким образом, они могут быстро передвигаться по своим ледяным лабиринтам, как арктические морозоустойчивые муравьи. Колонии этих эзотерических червей образуют своего рода снежные муравейники со своей сложной иерархией и уставом. До недавнего времени ошибочно считалось, что в этих богозабытых студеных местах могут жить только пингвины.

Не так давно было также обнаружено новое семейство рукокрылых – синих звездокрылых летучих мышей. Эти летучие мыши научились вероломно мимикрировать под звездное небо. Они вылетают на свои воздушные прогулки только в самые звездные ночи и норовят пробраться поближе к самим звездным скоплениям.  Влюбленные, прогуливающиеся по набережным и любующиеся звездным небом для усугубления ощущений от романтической прогулки, и бескорыстные астрономически любознательные наблюдатели неба наивно думают, что созерцают звезды, в то время как на самом деле они просто наблюдают мимикрию странных небесных тварей, прикидывающихся сегментами звездного неба и имитирующих астральные мерцания.

Пока только очень немногие знатоки слышали о воздушных медузах, живущих в далеких атмосферных слоях и питающихся тонкими испарениями с земли. Эти громадные жидкотелые медузы все время кочуют в виде переливающихся перламутровых грибов, бороздя ночные просторы неба. Небесные приливы и отливы то относят их далеко на запад, то тащат за собой на восток. По мнению некоторых современных астро-зоологов, их древней родиной якобы является планета Юпитер. Они так бы и жили на Юпитере, если бы миграции звездных скоплений и космические ветры не выбили бы их из родных пенатов около двух миллионов лет тому назад. Их любимым местом кочевья стали метановый и глюцидный слои земной атмосферы. Эти таинственные создания чувствительны к электромагнитным излучениям Юпитера и особенно любят слушать небесные колокола, нежный колокольный звон далеких галактик. От звука этих голосов и музыки сфер их ножки вытягиваются в спираль, изгибаются в трубочку и их тела вдруг начинают сами звенеть, как натянутая тетива. Тогда из образовавшегося водоворота их телесной полости раздается сладостное плотоядное урчание.

В штате Колорадо ученые недавно наткнулись на семейство бобров, которые мочатся чистым бутаном. Так, именно их едкая легковоспламеняющаяся огненная моча, по предварительным данным федерального расследования, вызвала лесные пожары в колорадских лесах осенью 1998 года. Исследование огнеопасных свойств их испражнений и мер предотвращения дальнейших пожаров продолжается. Ну а крупная лаборатория ученых в Силиконовой долине заинтересовалась свойствами этих зверей как перспективной областью в изучении альтернативных видов топлива в условиях затяжного энергетического кризиса.

В последнее время также удалось значительно прояснить некоторые аспекты быта, жизненные ориентиры и приоритеты тех зверей, о которых уже было давно известно науке. Так, например, стало совершенно очевидным, что, казалось бы, прозаические морские рептилии, которые незлобливо спят почти сутками на дне океанов, прудов и озер, это не какие-то ленивые, инертные и слаборазвитые особи, но скорее наоборот, животные-интеллектуалы. Умудренные многомиллионным опытом существования, эти животные во многих аспектах своей жизни превосходят людей уровнем приспособляемости к миру и особенно – отношением к жизни и структурой нервной системы. Они – самые древние обитатели нашей планеты, и немудрено, что им давно наскучила мишура будничной суеты.  Эти рептилии только питаются в этом мире, а по-настоящему живут в мире своих сновидений. Есть подозрение, что их сны при этом объединяются в единое поле, и, засыпая, они живут как бы в одном общем сне. Не исключено, что у людей тоже когда-то были такие общие сны, но мы, к сожалению, утратили эту способность. Знатоки мистической истории земли указывают на один чрезвычайно обидный для человеческого рода факт. Инопланетяне во время своих редких визитов на землю консультируются по всем вопросам именно с ними, а не с нами. К этой же породе относятся и австралийские мишки коала, живущие в эвкалиптовых рощах. Эти мишки часто спят весь день и погружаются в настоящие многоэтажные сны, засыпая вновь и вновь даже в самом своем сне, так что пробуждение иногда затягивается на несколько дней.

В зеленых долинах Южной Европы живут своеобразные летучие многокрылки, во многом похожие на многоножек – гусениц, сороконожек и водомерок, но гораздо более скрытные. Стремительно перебирая своими многочисленными крыльями, беспечные многокрылки сигают с места на место так быстро, что их невозможно заметить невооруженным глазом даже в местах их массовых скоплений. Необходима особая оптическая раскадровка для того, чтобы схватить их полет на высокочувствительную пленку. Только совсем недавно с помощью методов аэрофотосъемки удалось, наконец, зафиксировать этих мелких тварей и распознать их стремительный и неистовый полет.

В высокогорных джунглях Колумбии живет племя особых фосфоресцирующих муравьев, которое всегда поселяется только рядом с вулканами. Ровно за три месяца до извержения вулкана эти муравьи начинают фосфоресцировать, а все остальное время остаются невидимыми. В это торжественное время они начинают двигаться особыми синусоидами, в результате чего весь муравейник походит на безумный военный парад в сумасшедшем доме, на пьяную свадьбу, на праздничную усадьбу с хлопушками и фейерверками, где спятивший помещик погоняет крестьян. Именно по этим фосфоресцирующим мерцаниям вулканических муравьев шаманы древних культов индейцев инка могли предсказывать предстоящие извержения.

У некоторых птиц Индонезии и Таиланда – например, у куропаток, настолько густая раскаленная тень, что дикие травы и кусты начинают гореть и плавиться от ее температурного режима. По ходу движения этих фантастических птиц часто остается выжженная трава. Кажется, что эта трава выгорела от солнца, но на самом деле эти выгоревшие просеки отмечают полет фантастических птиц во время зимних перекочевок.

В некоторых пещерах Мадагаскара обитают особые стозвукие птицы-пересмешницы, которые крадут и преобразуют человеческое эхо. Так, если крикнуть в такую глубокую пещеру, то в ответ может раздаться птичий крик или блеяние козы. Они быстро перекодируют и модулируют звук человеческого голоса и отвечают зычным оперным басом или театральным баритоном. Птенцы этих птиц обычно отвечают контральто. До сих пор такая многозвучность считалась особым акустическим свойством этих пещер – их внутренней структуры и гранитных и опаловых минеральных отложений.

В Парагвае также живут особые древесные медведи, которые во время сна имеют обыкновение терять земную гравитацию. Забавно наблюдать, как в дреме эти мишки легко подскакивают, словно мячики, а потом медленно и плавно отрываются от земли по мере погружения в свои сны. Какое-то время они могут так парить на расстоянии полутора-двух метров над землей, колыхаясь на ветру, пока не проснутся. Это удивительная сновидческая невесомость достигается замедлением и сокращением интенсивности физиологических процессов в их телах, что приводит к потере физического веса. Были даже замечены случаи, когда эти медведи вообще исчезали из вида во сне, полностью и без остатка растворяясь в своих грезах и сновидениях.

Ошеломляющие открытия были сделаны также в области изучения повадок и обычаев хищных животных. В традиционных зоологических представлениях хищные звери обязательно должны быть крупными и агрессивными. Но оказалось, что это не совсем так. В диких частях Юго-Восточной Азии обитают маленькие зорьки, которых раньше принимали за разновидность опоссума, они оглушают и парализуют своих преследователей густым пронзительным криком. Мощность этого крика кажется несоизмеримой с размером животного, а частота колебаний возникающего в результате акустического звука такова, что он мгновенно парализует мускулы и слуховые перепонки крупных хищников. Акустические атаки на противника также предпринимают пекари, мелкие свинки Южной Америки, которые в случае серьезной опасности начинают клекотать низким утробным голосом. Этот голос приводит в бешеную панику животных в диаметре сотни метров, которые при первых звуках этого зловещего клекота в ужасе разбегаются кто куда.

В далеких областях Туркестана обитает коварное мелкое хищное животное арубис, которое обычно прикидывается больным или мертвым, но когда к нему близко подбирается крупный хищник, – обычно таежный тигр или лев – арубис молниеносно и точно перегрызает ему горло своими острыми зубами. Подобно саламандре, это животное способно приобретать вид то овечки, то безобидной белой крысы. Но в момент прыжка крупного хищника оно сбрасывает свою личину и открывает огромную пасть, похожую на вместительный вещмешок.

Есть также животные, которые живут только на айсбергах. Внешне они похожи на полевых хорьков или тушканчиков, но имеют ноги и манеру передвижения кенгуру. Правда, мы еще недостаточно знаем их истинный облик. Их особенностью является то, что они становятся видимыми только в период, когда разгневаны или влюблены. Возможность увидеть самок этих айсберговых хорьков гораздо больше, так как они разгневаны или влюблены почти все время. Самцов же этой скрытной особи не видел почти никто, так как они обычно погружены в созерцание и становятся гневными или влюбленными только раз в четыре года, в краткосрочный апрельский период спаривания. По этой причине до сих пор ошибочно считалось, что самцов этой породы вообще не существует. Но моряки дальнего плавания неоднократно видели их медитирующими на самой кромке айсбергов или сидящими в древней йогической позе лотоса, подобрав свои кенгуриные ноги под себя.

Есть целая группа животных, которых обычно принимают за растения. Заметим для тех, кто не очень сведущ в палеобиологии: мир флоры и мир фауны в природе не разделены так резко и так фатально, как это иногда себе представляют. Некоторые древесные семейства баобабов в Центральной Африке оказались на самом деле крупными бегемотами в татуировках, скрывающимися от преследования и нежелательного и излишнего внимания публики и охотников на опушках африканских лесов и прикидываясь для этого деревьями среди тропических лиан.

В живописных долинах Аризоны, среди гигантских кактусовых лесов, с давних пор живут джакелопы, рогатые зайцы, оглашающие аризонские пустыни певучими руладами в подражание песням, которые они подслушали длинными летними вечерами у костров и в фортах местных ковбоев. Эти странные создания обладают развесистыми оленьими рогами. Они выходят на охоту и начинают петь свои чарующие песни только ночью. Некоторые ученые считают этих особей результатом кровосмесительных экспериментов оленей и зайцев, но мы склонны рассматривать их как совершенно независимых и вполне самостоятельных.

Наблюдателей давно удивляло удрученное, страдальческое и понурое выражение морды, характерное для некоторых глубоководных морских рептилий. Непосвященному наблюдателю или случайному водолазу кажется, что они страдают разными формами ревматизма и депрессии. Но и это страдальческое выражение оказалось обманом и буффонадой, своего рода маской, которая предназначена только для того, чтобы отталкивать и отпугивать от них морских хищников. Видя их страдальческое подавленное настроение, морские хищники принимают их за больных и предпочитают использовать более подвижных и оптимистичных рыб.

Как можно видеть, природа не менее коварна, чем общество. Сегодня ученые высказывают только смутные догадки о заговоре животных. Но вполне возможно, что этот заговор носит космический, глобальный характер. Мимикрия – не просто зоологическое, а космическое явление. Только романтические поэты еще представляют себе природу наивной и бесхитростной. Природа – это всегда заговор и война, обман и предательство, причем заговор и предательство подчас гораздо более коварные, чем все человеческие заговоры. Природа – не святая обитель, где можно расслабиться и уединиться. Видимо, об этом хотят нам поведать своим косноязычным языком и поведением неведомые звери.

Максим Якубсон

карта сайта

Чайхана http://top100.rambler.ru/top100/

Крыша

Эта повесть начата Максимом Якубсоном в жанре компьютерного романа. Композиция ее построена не только линейно, но и объемно, ее конец возвращает к началу. Читать ее можно как от начала до конца, так и фрагментами, цепляясь за отдельные темы и связывая их между собой. Отсюда и название чайханы: «Цепочка».

Таковы и наши дни, когда встречи чередуются, вы видите то одного, то другого важного для определенной части вашего мира героя, а потом возвращаетесь к кому-то, кого уже могли наблюдать.

Эта дырявая повесть – рассказ с комментариями, излагаемый изнутри.

Было бы хорошо, если бы, читая этот текст, те, у кого есть что добавить к записанным здесь эпизодам, делали свои вставки и отступления. Чтоб отличить одного автора от другого, мы будем помечать текст, пришедший с нового адреса, новым цветом.

Данный текст – это место встречи, виртуальный Дом Сказок. Реальный Дом Сказок – это театральная мастерская. Там идет работа над образами для спектаклей странствующего театра. Разговорному, словесному общению, воспоминаниям и размышлениям трудно выжить, не сгорев в этой кузнице. Чтоб создать убежище от образов и от театра, мы решили создать чайхану.

В нашей чайхане, как в доме, есть двери, чердак, квартиры, лестница, прихожая и подвал.

В ней есть также четыре окна, которые смотрят на разные дороги в Дом Сказок.

Мы будем благодарны вам за заботу о чайхане, за участие в ремонте и уборку, правки и дополнения.

Изначально «Цепочка» предполагалась как видеопроект. Дальше (в случае если чайный бизнес пойдет успешно) мы по возможности будем расширять чайхану, добавлять клипы-террасы и давать информацию о дисках и видеокассетах-верандах.

Квартиры, расположенные здесь, имеют своих более или менее постоянных жильцов и некоторый особый антураж каждая. Каждая квартира будет постепенно изменяться в размерах, из наброска становясь повестью. Возможно, чайхана со временем перепланируется, количество квартир изменится.

Чердак

Факты, изложенные в этих повестях, и сам подход к жизни, здесь выраженный, предназначены для ориентации в пространстве. Так или иначе, основной задачей данной работы является исход. Те события, которые здесь описаны, – это множество больших камней и маленьких камушков, по ним можно идти. Где идти и для чего – каждый видит по-своему. Кто где оказался. Для кого-то это горная река, для кого-то дорога вдоль берега озера, для кого-то – Красное море.

Исход, о котором идет речь, происходит лишь в третью очередь из пространства, в первую – из себя, во вторую – из времени.

Время красиво. Эта красота субъективна. Мы влюбляемся в свое время, так и я влюбился в свое. Многое из этого времени, относящееся к прошлому, сохраненное в памяти и представленное в книге, скорее уродливо, чем красиво. И почти все неполно. То же, что относится к будущему, – иллюзорно. Задача исхода из времени – очень личная задача.

Время едва ли можно исчерпать. Время так или иначе реализуется в нашей жизни, на разных уровнях, в разных своих пластах. Что-то всплывает из глубин прошлого, что-то указывает на будущее, что-то дарится как настоящее. Я старался анализировать события, происходящие вокруг, улавливать некую закономерность или, вернее будет сказать, закономерности, в этих событиях заложенные. Поправка в числе существенна. Дело в том, я только недавно ясно это понял, что при безусловном (для меня) согласии, которое ясно различимо во внешней жизни, будет заблуждением возводить его к единственному источнику. Их, этих источников, откуда мир берет свое начало, несколько, как минимум два. Все события так или иначе формируются под влиянием этих источников. Мы даже можем разделить, увидеть эти начала, формирующие реальность, и выделить грани событий, образуемые под влиянием того или иного начала.

Исход из времени есть осуществление разделения личностей на две, а точнее на три. Третья – та, что делит. Одну личность условно можно назвать прошлым, другую – будущим. При исходе из времени прошлое и будущее не смешаны. Настоящее надежно разделяет их. Находясь в настоящем, человек может идти.

Лестница

Была ночь с 13 на 14 октября, когда я вернулся к тексту, названному «Покров» и начатому в Москве два года назад.

13 октября застрелился поэт Леонид Аронзон. Этот день связан с темой глубочайшей богооставленности, катастрофы, взрыва, разрушения, страшной платы за наслаждение, жертвы.

14 октября – праздник Покрова, говорит о защите, чудесном спасении, заступничестве, о незримом Покрове.

Это один из самых странных праздников в двунадесятом цикле, кажется, единственный, не имеющий корней ни в евангельской, ни в ветхозаветной истории. Он ведет свое начало от храма в Константинополе, где во время турецкой осады собрались горожане, чтобы умолить Бога о спасении. Юродивый Андрей увидел над городом Деву Марию, державшую в руках покров, хрупкую ткань, которой оказалось достаточно, чтобы предотвратить беду. И хотя позже Константинополь все же был захвачен турками, к тому времени успела встать на ноги Московия, принявшая православие от Византии.

«Сейчас уже 14-е. Я перевалил через страшный рубеж предыдущего дня. Он оказался страшным, хотя утром я отстоял службу и причастился. Но причастие будто убило во мне что-то, попалило. Это лечение, эта перемена оказались очень болезненны. Кроме того, день был ужасно холодный. И еще меня мучило одиночество.

Причащался я в храме Симеона Столпника, том самом, где обвенчались Ира с Тилем, храме, рядом с которым находится Дом Сказок».

Эти два места образуют пару. Храм и Дом. Дом – в смысле Дом культуры, мастерская.

Пространство помогает воспринимать некоторая виртуальная карта. Конечно, жизнь не театр, но мифологическое восприятие мест естественно, оно помогает суммировать информацию и сориентироваться. Да, этот взгляд достаточно субъективен. Каждый из нас имеет свою карту. Но совсем без карты трудно. Даже из дома не выйти. Как идти, если не знаешь, куда направляешься? Нужно же знать, к примеру, живя в деревне, где колодец, где огород, а где дрова. В городском пространстве стоит знать, где, к примеру, вокзал, откуда можно уехать, а где гостиница, место, где можно жить. А в том мире, где мы оказались, в каменных джунглях, не то в магической зоне, не то в компьютерной игре, неплохо обрести источники жизненных сил, сферы применения, точки опоры. Это минимум. Дальше карта неизбежно расширяется. Возникают и иные места, нуждающиеся в своих именах. Каждое место, безусловно, не исчерпывается одним назначением, но есть доминанта. Храм – прежде всего источник жизненных сил, Дом – сфера применения.

Подвал

«Заговоренный флэт на Литейном, напротив Серого дома» – так называл Дима Тимченко квартиру, где жил поэт Аронзон, позже его вдова Рита и мой отец, а следом за ними – я. Леонид Аронзон покончил с собой 13 октября. Это событие похоже на страшный приговор поэтам, плату за попытку построить на земле рай.

«Это память о рае венчает вершину холма». Эта память на своем пике оказывается непримирима с продолжением жизни. Поэт Елена Шварц написала в пьесе «Статья об Аронзоне» (цитирую вольно): «Смерть была той стихией, которая сквозь него дула».

Эта квартира повенчана с засмертным миром.

Из этой квартиры увозили Аронзона, потом родителей Риты, потом Риту, затем, спустя некоторое время, мою бабушку, маму отца, затем ее тетушку. В прошлую весну здесь умер и сам Дима. Это произошло на Страстной, в Великий четверг 2002 года.

Я стал ощущать реальное значение праздников в своей жизни уже давно, со времен той самой голубой шерстяной нити, увиденной больше двенадцати лет назад у девушки в случайном автобусе. Так или иначе, дни праздников или дни, связанные с какой-либо памятью, проявляются в настоящем, отражаются в повседневных событиях, которые иногда читаются как их версии. События жизни наслаиваются, образуя узоры, которые кажутся нам, находящимся внутри, хаотичными, но сверху, «со звезд», они прекрасны. Вот только вкусы у тех взглядов, которые оценивают события, различны. Один строит узор по-своему, а другой по-своему, и слова наши способны лишь назвать явления. Имена же в силу самого устроения языка ангажированы тем или иным взглядом, который ради цельности и гармоничности ущербен, то есть не полон. Как же сочетается гармоничность с ущербностью? Поглядим на себя.

Окно: первая дорога в Дом Сказок

Она ведет от Китай-города, ею я пришел в этот дом первый раз. Помню, мы встретились у храма на Кулишках с Володей Дзен-Баптистом, Тилем, Сашей Глущенко, Вилли, теми, кто вел когда-то занятия в Булгаковском доме, когда там располагался университет хиппи. То, что именно это место оказалось в какой-то момент пристанищем для нас, наверное, не случайно. Все, что происходило там, можно назвать, с одной стороны, чудом, с другой – искушением. Так или иначе, сень Воланда наложила на все происходившее там свой отпечаток.

От Китай-города мы пошли по Солянке. Где-то здесь когда-то стоял храм святителей Кира и Иоанна.

Квартира 1

Ключи от храма, взорванного в конце 30-х, сохранила Вера Алексеевна Корнеева. В храме этом служил отец Серафим Битюгов, был он из «не поминающих» советскую власть священников. Здесь встретились три девушки: Елена Семеновна Мень, Марья Витальевна Тепнина и Вера Алексеевна Корнеева. Отец Серафим был их духовником. Он принадлежал к числу тех священников, которые после гонений ушли в катакомбы, чтобы сохранить чистоту веры. После взрыва храма св. мучеников Кира и Иоанна на Солянке жил и служил тайно в Сергиевом Посаде. Другой священник из того же храма, отец Иеракс, скрывался на чердаке дома Веры Алексеевны в Лосинке.

Вера Алексеевна была подругой княжны Веры, дочери великого князя Константина, дворянкой из рода Зиновьевых–Рагозиных. В детстве молилась, чтобы не быть богатой. Еще молилась, чтобы не посылали в институт благородных девиц, как всех ее ровесниц после одиннадцати лет. Ей исполнилось одиннадцать в 1917-м. Жених ее Николай Зиновьев попал в заключение по доносу сокурсника за то, что скрыл дворянское происхождение. В течение семи лет она ездила к нему в зону, пока с началом войны не прекратились и свидания и переписка. В 45-м на Лубянке ей дали справку: «Расстрелян за попытку к бегству». Бежать ему не было смысла, срок уже подходил к концу. Зэк, отбывавший срок вместе с ним, видел, как во время пешего этапа с Беломорканала в Череповец Николай упал без сил и был убит на месте.

Вера Алексеевна тоже отбыла срок за катакомбную церковь. В ссылке пасла овец. Один слепой попросил ее перевести житие Иосифа Прекрасного с церковнославянского на русский. Иосиф также пас овец и также был лишен свободы. Она обратилась к нему с молитвой о помощи и увидела во сне, как ее выпускают. Вскоре, задолго до массовой реабилитации, ее действительно освободили. В последние годы она работала уборщицей – мыла лестницы в подъезде, и через нее весь дом знал о церковных праздниках и подавал записочки за здравие и за упокой.

Вера Алексеевна умерла осенью 1999 года. На похоронах впереди заупокойной процессии шел трубач – один из прихожан отца Александра.

Каждый день, вот уже двадцать лет, Анна Владимировна Корнилова по утрам с тележкой, ведрами и мешками идет кормить птиц. Анна Владимировна – племянница Марьи Витальевны Тепниной. Так же, как Вера Алексеевна, отсидела за катакомбную церковь. Марья Витальевна до последних лет жила в Новой Деревне при храме, где служил отец Александр Мень, сын ее подруги Елены Семеновны, ее воспитанник. Анна Владимировна живет в Петербурге, она искусствовед, преподает в училище Мухиной. В прошлом году получила премию за свою книгу. На вопрос: «Что в тот год было самым важным событием?» – ответила: «Мне удалось пристроить больную собаку». Она живет в новостройках. Когда она выходит, собирается великое множество голубей – серых, белых, пестрых. В других районах таких уже не встретишь. Она помнит много историй о верующих, она была девочкой, когда возвращались из лагерей и приходили в их дом.

Окно: вторая дорога в Дом Сказок

Ведет от метро «Чистые пруды». Нужно идти по Бульварному кольцу. По дороге будет место, известное среди хиппи под именем Джанг.

Если бы этот текст был не повестью, а киносценарием, я обязательно добавил бы кадры, снятые для начатого несколько лет назад фильма о провокаторе Оперпуте.

Этой темой я занялся с подачи одного из своих сокурсников по ВГИКу, Сережи Юрженко. В телекомпании «Жизнь» он сделал первый фильм для цикла о великих авантюристах.

Оперпут был ключевой фигурой в крупнейшей монархической организации, созданной в 1930-х годах под контролем ГПУ. Феномен этот интересен своей двойственностью. Те люди, которые участвовали в этой провокации искренне, как мне кажется, погибнув, победили. Их идеи оказались реализованы. Хоть и позже, спустя шестьдесят лет, российские спецслужбы начали плавно эволюционировать к монархизму.

В первых кадрах фильма, который я назвал «Сказка Оперпута», рассказчик и главный герой фильма шел по Чистопрудному бульвару, бормоча себе под нос строчки из известной поэмы:

Так идут державным шагом…

позади голодный пес…

впереди… за красным флагом..

…и за вьюгой невидим…

и от пули невредим…

нежной поступью надвьюжной…

снежной россыпью жемчужной…

в белом венчике из роз –

впереди – Исус Христос

Квартира 2

Голубая шерстяная нить была вплетена в светлые волосы девушки, вошедшей в автобус, где был и я. Это было весной 1990 года, на второй год моей учебы во ВГИКе. К тому времени я уже начал исчерпывать возможности неосознанного использования своего таланта и стал испытывать необходимость в том, чтобы научиться владеть им, стал искать школы и традиции, которым можно было бы следовать. Если раньше, ставя отрывок из пьесы, я интересовался тем, что говорил автор, лишь постольку, поскольку это совпадало с моими интересами, то теперь начался переворот.

Я стал отказываться от собственного голоса, вплоть до стремления к исчезновению, к превращению в зеркало, отражающее реальность. Я стал с маниакальной внимательностью вслушиваться и вглядываться во все, что происходило вокруг, приходило извне в мой мир, обращало внимание на себя, требовало реакции. И реакции мои тоже становились предметом рефлексии.

Поэтому, когда позже я узнал, что голубую шерстяную нить евреи вплетали в кисти одежды для напоминания о Всевышнем, та встреча приобрела особое значение. А тогда я лишь ощутил перемены, произведенные в пространстве автобуса красотой девушки, и понял, что выхожу из повседневного потока времени. Для меня было вполне естественно заключить происходящее в рамки кадра.

За одним кадром последовал другой, за другим – третий. Это был фильм без сценария и репетиций. К сожалению, тогда не существовало камер, которые можно было бы носить как очки, а словесная запись, которая делалась тогда же, в автобусе, и позже, на остановке, не передает происшедшего обращения повседневности в сказку. Но со мной это впервые произошло именно тогда. С тех пор я «отсмотрел» множество таких фильмов без пленки. Они организовывались в серии. Сами собой выделялись более важные темы. Когда я или кто-нибудь другой снимал киноматериал, в нем для меня прежде всего был интересен тот фильм, который пришел извне в естественной последовательности событий и съемок.

Все фильмы и темы вместе, переплетаясь, давали иллюзию целостного гармоничного мира, подобного бесконечному ковру, складывавшемуся из множества ковров-лоскутов. Сейчас я устал от этой погони за гармонией хода вещей. То, что было привлекательно как изменение взгляда на мир, теперь привычно. Да, все можно раскадровать и превратить в видеотекст. Это часто происходит уже независимо от нашего желания. Все цифруется, и это уже совсем не похоже на спасение.

В тот же год, что и я, во ВГИК поступил Артур Аристакисян. Он поступал уже восьмой раз, и его все здесь знали. Он не видел для себя другой реализации, кроме кино. Но взгляды его на жизнь расходились с общественными взглядами по множеству пунктов, начиная с веры и заканчивая фантазией. В тот год мастерскую набирал Марлен Хуциев. Он был заведующим кафедрой режиссуры, то есть человеком, наделенным властью и одновременно легендой 60-х, человеком свободного образа мыслей. Однако и он не взял Артура в свою мастерскую.

Когда-то, после одного из неудавшихся поступлений, Артур поехал в Петербург. Случай привел его в дом Аронзона. Там он познакомился с моим отцом. Заочно мы оказались связаны. Аронзон в жизни Артура был редким островом света. Первый раз разговорились после того, как узнали результаты экзаменов. Я был младше Артура почти на восемь с половиной лет и поступил практически сразу. Мне было искренне жаль его, я попытался ободрить его, и, кажется, ему стало легче. Артур в тот год все же стал студентом, в неигровой мастерской, на том же курсе.

Однажды, осенью того же 90-го года, утром, я, выходя из общежития ВГИКа, увидел на вахте записку: «Максим, срочно позвони отцу». Отец сказал мне, что убили Александра Меня. За два года до того отец был в Новой Деревне и задавал ему вопросы с видеокамерой в руках. Та встреча была важной. Больше они не виделись. Эта смерть потрясла меня, я чувствовал, что это убийство напрямую связано с моей жизнью, с каким-то будущим, перед которым я трепетал и которое переполняло меня подлинностью и болью. Я отправился в институт сообщить о происшедшем своему ближайшему другу Артуру Аристакисяну. Мы учились на параллельных курсах, я – на игровом факультете, он – на документальном. Ему не удалось устроиться в общежитии, и преподаватели позволили жить прямо в аудитории, в институте. В одной половине аудитории стояли столы и стулья, а в другой, за занавеской – раскладушка, письменный стол, электроплитка, книги, иконки. Сюда приходили в гости студенты и преподаватели.

Милиционер, дежуривший на проходной, оставлял у Артура свою форму, так как боялся ходить в ней по городу ночью. Артур числился подсобным рабочим, прошедшее лето он прожил здесь, в пустом институте, и обрел особые отношения с этим местом и с теми, кто приходил сюда. Это была уникальная возможность для общения с людьми, пересечение дома, храма и театра в пространстве киношколы.

Был дождь. Я вошел в институт и, не отдавая в гардероб плащ, быстро прошел на второй этаж в аудиторию. Артур разговаривал с незнакомым мне человеком. Человек убеждал Артура оставить это место, этот храм, предназначенный под снос. Артур говорил, что уже давно живет здесь как сторож и уйти не может. Человек приводил всевозможные доводы, просил и угрожал, но безуспешно. Я хотел сообщить страшное известие, но не смог вымолвить ни слова, прошел мимо них вглубь помещения и встал у окна.

Разговор становился все более драматичным. Артур сказал, что не уйдет ни при каких обстоятельствах и, более того, сюда придут другие люди, которые решатся на то, чтобы быть взорванными вместе с храмом. Один уже пришел, придут и другие.

Человек ничего не добился. Когда он уходил, я вдруг узнал его. Это был Петя Оларь, сокурсник Артура. В другом конце помещения, у дальней стены, за институтскими столами сидели еще люди. Присмотревшись, я обнаружил среди глядящих в сторону сцены еще несколько знакомых лиц, студентов и преподавателей мастерской.

Артур подошел ко мне. «Убили отца Александра Меня», – сказал я. Он ответил: «Я знаю. Я знал еще до того, как это произошло».

То, что я увидел, было одним из первых занятий по методике школы притч, предложенной Артуром. Из толкований и версий древних притч в сочетании с опытом, переживаниями, мифами и идеями, реальными встречами и событиями он предлагал создавать истории, чтобы показывать зрителям.

В ту же весну 90-го года, после одного из страшных приступов язвы, Артур еле-еле добрался до ВГИКа и там, после боли и тьмы в глазах, увидел ангелов. Он увидел лестницу в небо: ангелы спускались и поднимались по ней. Рассказывая мне об этом позже, он сказал: «Это было братство».

Окно: третья дорога в Дом Сказок

О Курский вокзал!

Отсюда ведет еще одна, третья, дорога в Дом Сказок

Впервые я шел в Дом Сказок этой дорогой накануне Покрова 2002 года, в субботу, на встречу с Машей, ученицей Николая Никитина, которая, приехав в Москву, оказалась вовлечена в работу нашей театральной мастерской и провела несколько занятий по сценическому движению.

Квартира 3

Сейчас появилось много театров пантомимы. Пантомима обрела особое значение в начале века, с расцветом немого кино. С появлением звука возможность выражать образы только телом, без дополнительных средств, несколько отошла на второй план. Были знаменитые школы в Париже – Декру, позже – Барро и Марсо. Последний приезжал в Петербург, Коля виделся с ним, и у него даже осталась открытка от той встречи с надписью: «Единственному профессиональному миму». В то время рождался театр «Лицедеи». Вячеслав Полунин, основатель этого театра, и Николай Никитин до сих пор остаются друзьями и похожи, как братья, но трудно представить себе более разные пути актеров. Полунин живет в Англии, играет на лучших площадках мира, часто снимается. Его усилиями в 1990 году был организован Караван мира, объединивший цирки и уличные театры со всего света. Этот караван стал легендой. Но Полунину не удалось сохранить театр в России, те, с кем он начинал, уже сами становились лидерами. Предложения работать за границей были очень заманчивые.

Путь мима – это путь одиночества. Полунин уехал. Коля присутствовал при рождении этого театра, но он предложил назвать его древнеримским словом «Гистрионы». Ему ответили, что это слово у нас не поймут, и решили взять название «Лицедеи». Коля безусловно имел влияние на всех «лицедеев». Когда я в первый раз, во время одного из приездов Полунина, стал свидетелем их встречи, Полунин сказал грустно: «Коля, они же не знают, что у тебя внутри». Полунин очень хотел работать с Колей, был даже придуман спектакль «Чурдаки» специально для Коли. Но Коля поучаствовал в первой репетиции, на вторую посмотрел из зала, а потом напился и репетировать перестал.

Я познакомился с Колей в пять лет. Мой отец снимал фильм, комедию для тиражирования на 8-миллиметровой пленке, стилизацию под немое кино. Сюжет был следующий: человек по имени Федор приезжает в город. Он голоден и решает зайти в кафе. Он берет борщ и, нечаянно перепутав столики, смешивает подносы. Посетители ссорятся, случается драка, его выносит на улицу, и официант выдает вместе с пальто тарелку с не попробованным Федей борщом. Выброшенный из кафе, он застревает головой в решетке набережной. Борщ замерзает. Из решетки ему удается выбраться, но все попытки избавиться от борща не имеют успеха. Добрые люди возвращают борщ, добавив сеточку для удобства. И в поезде, везущем героя обратно, в вагоне-ресторане, где напротив сидит мальчонка, уплетающий свою порцию и показывающий рожки, герой снова получает тот же борщ, казалось бы, погибший, выброшенный, расколотый на кусочки. Следует титр, написанный одним из авторов этого фильма, сатириком Семеном Альтовым: «Как много на свете хороших людей», – с ужасом подумал Федор и понял, что бороться с добром бесполезно»,

В дни съемок отец, оператор и Коля грузили в машину реквизит и выезжали в город, импровизируя по ходу работы. В одном из снятых ими кадров Федор, выброшенный из окна Эрмитажа, повисает пугалом на фонарном столбе. Через окно он видит распятого Христа на висящей напротив картине.

Мне в этом фильме отец поручил роль мальчика, показывавшего рожки Федору, которому достался борщ в сеточке, замерзший и расколовшийся на кусочки.

После окончания съемок Коля остался другом отца и часто приходил в гости в дом на углу Литейного и Шпалерной к Феликсу и Рите. Поэзия Аронзона была особо значима для Коли. Он говорил, что хотел бы, чтобы книжечки Аронзона были входными билетами на его спектакли. Однажды на фестивале «Фильм без пленки» Коля по моему предложению показывал пантомиму под пленку с голосом Аронзона. Отчаянное стремление попасть на вершину прекрасного, которым пронизана поэзия Аронзона, очень близко к той цели, которую ставил перед собой Коля. Та же цель различима в беспредметных картинах художника Михнова-Войтенко, близкого друга Аронзона, висевших на стенах галереи «Арт-коллегия», где проходило выступление. Основной герой этой живописи – жест – является и главным героем Колиной пантомимы. Коля находил в картинах Михнова сюжеты, о которых не думал художник, и говорил, что это – предсказания будущего. И еще Коля говорил, что открыл мышечное зрение и может видеть без глаз, телом, вплоть до цвета.

Дом в Павловске, где Коля жил, сгорел. Из комнаты в Петербурге его выжили соседи. Он некоторое время жил на Шпалерной, но часто приходил пьяный, и отец его выгнал. Однажды я встретил Колю на улице, он выглядел ужасно. Я отправился с ним на чердак, где он жил. Он стал сочинять, что здесь мог бы быть театр, и сказал, что ему нужен видеоматериал, чтобы показать другим свою работу. Я пообещал договориться с другом-оператором и снять. Своей камеры тогда не было, у моего друга была возможность приехать с «Бетакамом». Я предложил и отцу подойти в тот день с маленькой камерой. Когда мы сняли одну из пантомим на лестнице, появился отец. Он стал снимать интервью. Через некоторое время мы сделали еще одну съемку.

Когда приехал Полунин, мы встретились с ним в квартире соседей. Коля показал материал ему и его спутникам. Полунин пошел в РЭУ и помог договориться с начальником, чтобы это помещение осталось за нами. Но через некоторое время в управлении появился новый пожарный и, осматривая район, пришел туда. Он увидел грандиозную декорацию из разнообразных, найденных на свалках вещей. Там были также костюмы и реквизит, сохраненные Колей со времен его работы на сцене. Он перестал выступать после того, как окончательно потерял интерес к сцене и зрителям. То, о чем ему хотелось говорить, было не слышно. Театральные джунгли отторгли его, и появилась эта, напоминающая сказочные заросли, декорация на чердаке. Там был сильный запах, так как и физиологическая жизнь, еда и испражнения, происходили здесь же. Пожарный отдал приказ очистить помещение. Коли в тот день, когда это случилось, не было, он поехал за паспортом. Пришел милиционер и с ним дворники. Я умолял их пощадить место, подождать. Снять Колю в выстроенной им декорации мы не успели. Дворники не хотели слушать и выбросили все с чердака во двор, крепко заколотив дверь. Это совпало со Страстной пятницей.

Спустя некоторое время, после продолжения скитаний, случился скандал на репетиционной базе нынешних «Лицедеев», и Колю отвезли в психушку. Через некоторое время отец забрал его оттуда на Шпалерную. Потом они поехали в старую Колину комнату; оказалось, соседи сменились и ему можно жить там. Удалось восстановить паспорт и пенсию.

Квартира 4

Яна Тумина училась театру у Бориса Понизовского. Театр Бориса назывался «ДаНет». Борис говорил, что театр есть пожертвованное время актера. Его статья о театре для альманаха «Незамеченная земля» называлась «Премьера альтруизма или Сомнение в премьере». Яночка играла в главном спектакле театра «Из театральной тишины на языке фарса», начинавшемся словами Аронзона:

Есть между всем молчание. Одно

молчание, одно, другое, третье.

Полно молчаний, каждое оно

Есть материал для стихотворной сети…

Когда Аронзон стрелялся в горах, кровь попала на инвалидную книжечку, которую дал ему для получения льгот Понизовский. В день рождения Аронзона Понизовский прерывал репетиции и посвящал день чтению стихов Аронзона.

Отец Яны, художник Марк Тумин, принадлежит к эрмитажной школе. Вместе со своим учителем Яковом Длугачем они делали в Эрмитаже копии старых мастеров. Это были необычные копии. Длугач делал акцент не на внешней форме, но на внутренних отношениях, на погружении в подлинное содержание картины сквозь эстетическое совершенство формы и детали сюжета. Он ставил видение и учил искусству построения диалога на плоскости. После смерти Длугача его ученики создали Институт композиции. Егор, муж Яны, стал одним из первых его студентов.

Дом, где жил Егор, примыкал к дому, на чердаке которого поселился Коля Никитин. За некоторое время до этого он жил на Пушкинской, там же, где был театр у Понизовского. У Бориса не было ног, статичным Дионисом на своем режиссерском троне он являл собой противоположность Коле, почти постоянно находившемуся в движении. Физическая неподвижность не могла препятствовать фейерверку фантазии Бориса, разрешавшемуся речью, бившей, как из брандсбойта. Как и у Коли, у него было много учеников и сомнительные шансы на признание его гениальности. Спектакли показывались редко, а репетиции были гораздо интереснее спектаклей. То, что оба они могли дать, было нужно немногим. Однажды кто-то предложил Понизовскому уехать в Израиль. Он сказал: «Ну да, мы с Колей на плоту поплывем».

Художники, работавшие с Понизовским, группа АХЕ, делали во дворе Пушкинской грандиозные перформансы. Яна часто участвовала в них. После смерти Бориса театр «ДаНет» рассыпался, а АХЕ стали театром художников, использующих множество разнообразных конструкций в сменяющихся абсурдных сочетаниях. Один из проектов они делали с Полуниным. Яночка стала много путешествовать с ними и устраивать представления в разных странах.

Когда-то она приехала во ВГИК, чтобы поступать на актерский, и искала, где бы попить кофе. Артур Аристакисян шел по коридору из душа в аудиторию, где жил, и предложил ей попить чаю. Артур рассказал мне о ней. Мы увиделись и стали близкими друзьями. Во ВГИК Яна не поступила. Спустя несколько лет, уже после гибели Егора, мы сделали в доме на Шпалерной выставку набросков с обнаженной Яны, которые он делал. Яна хотела, чтобы эта выставка была в комнате Риты и Аронзона – в созвучие судеб. Обнаженной была Яна и в финале спектакля «Фрекен Жюли», поставленного специально для нее Понизовским.

Для своего фильма, еще не зная до конца, каким он будет, я снял крупный план Яны. Это была идея Али, оператора-ливанца, снять такой план – лицо во весь экран. Фильм «Имена» я закончил к началу 1997 года. «Имена» делались как свидетельство о присутствии Бога в повседневной жизни. Это набор связанных между собой лично пережитых историй, в каждой из которых есть жизнь на пределе возможности, смерть и любовь. Все истории – о самых близких мне людях, среди героев – Аронзон, Рита, Понизовский, Михнов, Коля, Артур, отец, Нана, Яна и Егор, «Зеленые рукава». Картина делалась прежде всего как путешествие в мир ушедших, взгляд с неба, как размышление о смерти и о возможности ее преодоления, о любви как жалости и боготворении. Яна в этом фильме читала письма Риты к Аронзону и другие, а также свои стихи, обращения к мужу, написанные после его смерти.

Квартира 5

Алла, Татьяна и Михаил вошли в мою жизнь через письма. Однажды ко мне попали письма нескольких заключенных, писавших адвокатам-правозащитникам в надежде на пересмотр дела. Но их дела проходили по статьям, которые были вне поля деятельности адвокатов. Адвокаты помогали только осужденным за хозяйственные преступления, переставшие считаться преступлениями после перестройки. А те сидели за мелкие и крупные кражи, хулиганство, изнасилования. Многие писали, что оказались в неволе из-за наветов, по ложным обвинениям, в результате ошибки. Во многих случаях наказание казалось непропорциональным вине. Каждый из писавших просил об участии и поддержке.

Я ответил на некоторые из писем, исходя из мысли, что общение – это хоть какая-то помощь. В числе адресатов была и Алла. Алла описывала несчастья и испытания, постигшие ее. Она получила уже второй срок, первый за тунеядство, второй за сигареты, взятые ночью из магазина. Писала, что хочет забрать сына из детдома в Калининградской области, просила ходатайство. Нам удалось помочь. Неизвестно, правда, во благо ли. После освобождения она приехала в Москву, поселилась у дяди. Однажды пропала на несколько дней. Потом вернулась. Стала выпивать. У нас контакт не наладился. Дядя перестал сообщать о ней информацию. Из зоны она приехала вполне нормальным человеком, а несколько недель свободы выбили ее из колеи. Возможно, потом села снова за что-нибудь. Я о ней с тех пор ничего не знаю.

Татьяна была ее подругой. Алла показала ей мое письмо, и Татьяна решила написать мне. Она когда-то училась в архитектурном, у нее были друзья во ВГИКе. Она сидела уже в третий раз и, в отличие от Аллы, не пыталась скорее освободиться. Да и шансов, наверное, было меньше. Алла и Татьяна рассказали мне о Михаиле и дали адрес. Не помню кто, я или он, написал первым.

Михаил, живя в Мордовии, в заповеднике неподалеку от лагерей, с некоторого момента стал уделять часть своего времени общению с заключенными. Началось это так. У него был сосед, который уже имел срок за плечами, и вот – прокатился на чужом автомобиле за сигаретами – и сел снова. Михаил в те дни услышал в храме слова Иисуса: «Кто посетил заключенных в темнице – Меня посетил», и о том, как овны будут отделены от козлищ. Пошел Михаил навестить своего соседа, но начальство не пустило: «Ты не родственник ему». Пытался Михаил объяснить что-то о христианском долге, а ему в ответ: «Если вы так печетесь о духовном – напишите в газету «Путь к обновлению». Михаил обиделся. А потом по дороге домой подумал: а может, это и лучше, хотел одного навестить, а так сразу ко многим можно обратиться.

Дело было весной. Михаил поздравил заключенных с Пасхой и оставил свой адрес, предложив всем, кто пожелает, писать ему. Прочитала заметку и Татьяна. У нее к тому времени накопилась огромная потребность исповедоваться. Священник приезжал редко, говорить ему обо всем она смущалась, а тут – мирской человек, предложивший себя в собеседники. Она написала огромное письмо, где рассказала Михаилу всю свою жизнь. О том, как, разочаровавшись в коммунистических идеалах, увлеклась уголовной романтикой. О том, как покончил с собой тот, кто ей эту романтику открыл. О трех своих отсидках. О коммуне, которую она устроила у себя дома после второго срока, и о том, как оказалась вынуждена воровать и посылать на воровство тех, кого опекала. О том, как Господь привел в церковь. О том, как молила о тюрьме, когда жизнь на воле стала невыносима. Михаил не ожидал такого плода от своего обращения. Пришли письма и от других заключенных. С Татьяной у него установилось регулярное общение, даже свидания стали разрешать. Татьяна была на зоне художником, в одну из отсидок даже сделала настенные росписи на религиозные сюжеты. Начальство не одобрило и приказало замазать.

Михаил вел жизнь аскета, берег девственность, но от предложений принять постриг отказывался, дорожил свободой. Ему стали приходить письма не только из Мордовии, но и из других лагерей, в которых узнали, что есть такой человек, готовый выслушивать и отвечать на письма. Скоро Михаилу пришлось завести картотеку.

Я показал письма и рассказал о Михаиле своему отцу, его эта история заинтересовала, и он рассказал о ней авторам программы «Взгляд», с которыми тогда сотрудничал. Однажды осенью отец вместе с оператором отправился в Мордовский заповедник. Так началась их дружба с Михаилом. «Феликс Израилевич, а вы что, некрещеный? Как же так, это не годится, Феликс Израилевич, надо креститься». «Взгляду» герой этот почему-то не приглянулся, и сюжет в эфир не вышел. Михаил и Феликс Израилевич продолжали регулярную переписку, а зимой, когда пришло известие, что Татьяну освобождают, отец с появившейся к тому времени собственной видеокамерой один отправился в Мордовию.

Второй раз мы отправились в Мордовию вместе летом. Татьяну мы нашли в Христорождественской церкви, в селе Аксел. Она и жила там, в зимнем храме, где пока что не служили. Справа от алтаря – кровать. Рядом стол, в углу – рабочее место, краски и палитры. Татьяна реставрировала иконы. Батюшка-художник из соседнего храма наставлял ее. С Михаилом после освобождения у нее не очень ладилось общение, он слишком много фантазировал и диктовал, хотел выдать ее замуж за другого заключенного, Евгения, переписка с которым у обоих длилась уже давно. Михаилу казалось, что их брак – это воля Божья. Татьяна не выдержала житья у Михаила и ушла.

С тех пор прошло больше трех лет. Евгений, наверное, уже освободился. Мы давно не переписывались, и я не знаю, как они живут сейчас – там же в Акселе ли Татьяна, там же в заповеднике ли Михаил, и где Евгений. У Татьяны в Москве остались дети, дочь и сын. Дочь взрослая, а сын маленький, в интернате. Когда мы приезжали тем летом в заповедник, я показал Михаилу и Татьяне «Имена» и некоторые съемки из нашей петербургской жизни.

Квартира 6

Византийская лютня была сделана киевским мастером в единственном экземпляре по фреске Софийского собора. Кроме образов Христа, Девы Марии и святых, там есть и группа музыкантов, присутствовавших на пире в Кане Галилейской. Появлению лютни на свет предшествовала встреча двух групп музыкантов. Одни, постарше, были мастерами, на основе чертежей, изображений и описаний создававшими аутентичные инструменты. Другие, помладше, мечтали играть музыку тех времен, когда разделение на этнические и исторические традиции было еще не столь отчетливо, и, играя композиторов-классиков, изучали средневековые и ренессансные памятники, надеясь, что когда-то смогут исполнять записанную здесь музыку.

И те и другие, не зная о существовании друг друга, взяли для своих проектов одно и то же название по имени старинной английской мелодии – «Зеленые рукава». Однажды один из тех, кто помладше, увидел другую группу во сне. Спустя несколько дней он и его друзья играли в Киево-Печерской лавре барочную музыку. К ним подошли двое и, послушав некоторое время, пригласили в гости. Так старшие стали друзьями и учителями тех, что помладше. Вскоре две группы стали одним большим ансамблем. Тогда и возник замысел сделать все инструменты, изображенные на фреске Софии. Изготовить удалось только лютню.

Нужно отметить, что для музыкантов из «Зеленых рукавов» важно было не просто воссоздать старинную музыку, но и не терять живой традиции. Их образ жизни был близок к тому, как жили менестрели и трубадуры, они отказывались от тех предложений, которые лишали их творческой свободы, даже если им сулили славу и деньги, но не гнушались играть на улицах, площадях и бульварах, в квартирах и мастерских, где были слушатели, нуждавшиеся в их музыке. Прошло время, и четверо молодых музыкантов – братья Игорь и Олег Лисовы, Тарас Драк и Данила Денисов – отправились по приглашению волынщика Славы Сухарева из Киева в Петербург на гастроли. Они взяли с собой и византийскую лютню. Таможня не позволяла вывезти инструмент, и Слава, чтобы не сорвать концерт, был вынужден  выбраться вместе с лютней на крышу. Они ехали на несколько дней. Но после двух концертов их пригласили сыграть третий, а после третьего – четвертый. А потом появилось удобное место для жилья и репетиций. Они решили задержаться в Петербурге, где с 60-х годов были свои легендарные мастера старинных инструментов и исполнители музыки средневековья и Ренессанса. Однажды они вышли поиграть в переходе метро. Там же стояла девушка. Она играла на флейте и пела свои песни. Ее другу нужно было ехать в Москву, и она вышла, чтобы заработать денег ему на дорогу. Игорь влюбился, и через некоторое время Юля Клаузер вместе с сыном Вовкой стала жить вместе с ними.

Гарольд Клаузер, отец Юли, был скульптор. Он был немец, жил в Поволжье. Его дедушка руководил хором, в котором пели русские, украинцы, немцы и евреи. Во время погромов в Гражданскую войну он прятал евреев и спасся чудом, благодаря своей доброй репутации и личному знакомству с атаманом казаков. Гарольд поступил в художественное училище и был изгнан оттуда за честность и упрямство. Он пешком ушел из Поволжья и добрался до Петербурга. Там ему пришлось пойти работать милиционером, чтобы получить жилье для себя, жены и маленькой дочки. Он сделал немало необыкновенных скульптур: Паганини, плачущую, Дон Кихота, солдата и мальчика. У него появилась мастерская и другая жена, что, однако, не разрушило отношений с первой семьей. Однажды у него случился инфаркт, и в больнице он пережил состояние клинической смерти. Он устал от жизни и уже собирался умирать, но, находясь на самом пороге, увидел Христа. Гарольд не был религиозным человеком, просто, как говорила Юля, всегда трудился и старался жить по совести. Христос, как он позже рассказывал, относился к нему подобно тому, как старший брат относится к младшему. Он сказал примерно следующее: «Подожди, тебе еще рано уходить, не филонь, ты еще не все закончил».

Когда Гарольд выздоровел, тот образ, который он видел, ясно стоял перед глазами, и Гарольд решил отлить голову Христа. Позже, когда работа была закончена, он сказал: «Я решил сделать его не совсем таким, как тот, кого я видел, немного по-другому». Скульптура эта, когда я впервые посмотрел на нее, напомнила мне слова Флоренского о Троице как доказательстве бытия Бога. В скульптуре этой были движение, отчетливая скорость и необыкновенный покой. Гарольд больше не делал скульптур. Он умер спустя несколько лет, во сне. В тот вечер, как и в другие дни, он занимался с внуком, и впервые у Вовки что-то начало получаться. Это был редкий вечер, когда Гарольд уснул с улыбкой.

«Зеленые рукава» жили и репетировали в сквоте в Большом Казачьем переулке. В квартире этажом выше тоже жили музыканты: Гоша, Кэп Володя Голованов. Верхняя квартира была расселенной, нижняя сдавалась за скромную сумму. Сюда приходили и приезжали гости из этого города и из других. Среди них было много классных музыкантов.

Однажды у «Зеленых рукавов» по вине администрации отменился концерт в ДК связи. Публика не хотела расходиться, и было решено провести назначенный концерт на Большом Казачьем. Вышло прекрасно. Концерты в сквоте быстро стали традицией, в них участвовали и другие музыканты. Для людей, обитавших здесь, язык музыки был предпочтительнее всех остальных, так что сейшенить было естественно. На один из таких концертов по приглашению Леши Рижского пришли и мы с отцом. Концерт задерживался. «Зеленых рукавов» не было. Увереннее всех держался шестилетний Вовка Клаузер. Вместе с Володей Головановым они вышли к публике. Вова объявил выступление группы «Два чувака».

Следом за ними выходили другие музыканты. Один был лучше другого. Юля пела песни и играла на флейтах. «Рукава» появились в самом конце. Они звучали намного сильнее остальных. Это было древнее и одновременно личное объяснение в любви. По окончании, поздним вечером, Гоша, хозяин верхней квартиры, где происходил концерт, добродушно выписал и зрителей, и жителей, объявляя, что завтра неприемный день и квартира будет пребывать в медитации. Сам он ушел последним.

Некоторое время спустя Игорю пора было ехать в Киев заканчивать консерваторию. Юля ждала ребенка.

К тому времени отец стал каждую пятницу вечером отмечать шабат, и это происходило днем, когда в дом могли приходить разные люди. В один из таких дней Леша Рижский привел в дом Юлю. Она была в сложных отношениях с родителями, оставила им Вовку, но сама вернуться домой не могла. В нижней квартире на Большом Казачьем, где они жили, хозяин сдал комнату людям, которые готовили наркотики. В квартире стало скверно. Спустя несколько дней после ее посещения Шпалерной я пришел туда. Юля сидела на тахте, вжавшись в стену, и вышивала рыбку. «Наверное, этот ребенок будет подвижником», – сказала она мрачно. Юля выглядела неважно и давно не ела. Ее внутреннему достоинству совсем не соответствовало это место в его тогдашнем состоянии. Я предложил ей отправиться ко мне домой поужинать. Было уже довольно поздно, и я оставил ее ночевать. Так шли дни. Ей было хорошо на Шпалерной, я чувствовал это и еще чувствовал, что дому идет ее присутствие. Вышитая ею рыбка заняла место на доставшейся мне от отца оранжевой фланелевой рубашке, которую когда-то, когда была беременна мной, носила моя мама. Юля делала очень красивые вещи, шила ренессансное платье, рисовала и пела песни.

Вместе с Юлей в дом Аронзона после череды смертей стала входить новая жизнь. Ее появление как бы очертило конец одного периода и начало другого. Началось время открытых дверей. Как когда-то при Рите, здесь стала звучать живая музыка. Юля прожила на Шпалерной несколько месяцев, до приезда Игоря. И она, и он, и другие «Рукава» стали частью нашей семьи. Из дома Игорь и Юля отправились в Петергоф, к людям, которые помогали рожать в воде. После стресса, пережитого при первых родах, Юля не хотела больше делать это с помощью государства. Спустя несколько месяцев, в день рождения Риты Аронзон-Пуришинской, на Шпалерной «Рукава», Юля и Вовка сыграли концерт.

Квартира 7

В Булгаковском доме в Москве в то же лето, когда Юля родила Олежку, Артур Аристакисян начал съемки фильма «Мария». На последнем этаже была огромная квартира, где после пожара выгорел потолок. Оттуда вывезли две машины мусора. Артур пригласил поселиться там хиппи, жить вместе и снимать кино. Крыша была дырявой, и ее чинили на протяжении всего времени существования этой коммуны. Людей пришло очень много. Все комнаты были заполнены. На стенах появились фрески и граффити.

Съемки шли с перерывами, а потом совсем затормозились, и зимой Артур, Умка и Володя Дзен-Баптист начали занятия университета хиппи. Володя был хиппи еще в начале семидесятых и еще принадлежал к экуменическому движению. Университет был его давней мечтой. Он делал одежду и, как модельер, собрал большую коллекцию хипповых прикидов. Они висели на стенах комнаты, где проходили занятия.

Умка писала песни, тусовалась и ездила стопом во времена первой Системы. Потом вышла замуж, порвала с тусовкой, перестала писать песни, родила сына, написала кандидатскую по Обериутам, переводила книжки. И вот вернулась. Снова стала путешествовать, жить по впискам, сейшенить на Арбате, писать новые песни. В университете Умка рассказывала о тусовках 60-х, а также о битниках и их литературе. Предмет, который вел Дзен-Баптист, назывался «Эстетика бедности и материальный мир».

Артур вел предмет под названием «Мифы и притчи». Еще во ВГИКе у него был проект школы притч, где занятия строились на версиях древних историй. Первые занятия проходили в мастерской, где он жил. Артур блестяще работал с притчей сам. Результатом каждый раз были новые образы и новая история с реальными живыми героями и невыдуманной драмой. У него был продуман метод работы с разделением на этапы. Последним этапом был выход в город и применение образов и состояний, рожденных и сохраненных с помощью притчи, в жизни. Но школа не состоялась. У каждого из нас, даже у меня, самого близкого тогда к нему человека, оказались своя жизнь, свои желания, планы и намерения, которые исключали сосредоточение, необходимое для занятий. То, что предлагал Артур, было лучше того, что у нас было, но то, что было, оказалось сильнее. Разрушение было очень драматичным. Кафедра режиссуры не дала его мастерской официального статуса. После жалоб преподавателей, которым пребывание Артура в мастерской доставляло неудобства, ему было приказано переселиться из аудитории в общежитие. Созданный им мир рухнул. Это было весной 1992-го.

В предшествовавшее этому времени лето 1990 года в институт пришли Крис, Дина и Нана. Нана стала Артуру очень близким человеком, они и похожи были, как брат и сестра. В то лето я, уезжая из Москвы, оставил Артуру ключи от своей комнаты в общежитии. Он дал их Нане, и она иногда ночевала там.

В те дни, когда Артура вместе с вещами насильно выбросили из мастерской, ни меня, ни Наны с ним не было. Мы были вместе. В довершение бед у Артура обострилась язва, но его просьбу побыть с ним я исполнить тогда не мог, потому что это была не просьба о некотором времени, проведенном вместе, но просьба о всей жизни. Позже мы примирились. Его язва зажила.

Как-то с хоругвью братства пророка Ионы в Булгаковский дом пришли Тиль и Саша Глущенко. Тиль стал вести предмет, который назывался «Техника и теория юродства», и заниматься уличным театром. Саша, после того как был рукоположен в катакомбной церкви, стал проводить богослужения. Ему сослуживал пресвитер Никандр, Вилли Мельников. Вилли прошел через Афганистан, по возвращении заочно отучился в семинарии, но не рукополагался, а остался вольноопределяющимся. Он занимался фотографией и языками, которые коллекционировал. Он изобрел муфтолингву – язык объединяющихся слов – и писал, используя свои познания во множестве наречий, стихотворения.

В один из своих приездов в Петербург, в дни, когда в доме на Шпалерной была выставка набросков Егора Харитоненко с обнаженной Яны, он прочитал эти наброски как фразы из древних языков и сделал переводы на русский. В университете хиппи он вел курс «Апокрифы и стихоглифы».

Отец тоже как-то откликнулся на предложение Артура и провел несколько встреч с общим названием «Основы жизненной практики». Они были знакомы очень давно. Когда-то Артур, очень любивший стихи Аронзона, пришел в дом к Рите и там познакомился с Феликсом. Меня в этом доме еще не было. Артур тогда хотел поступить во ВГИК, но его не принимали. Отец посоветовал ему больше снимать самому. Артур снимал нищих в Кишиневе и сделал из этого материала свой диплом во ВГИКЕе – фильм «Ладони», получивший позже «Нику» и множество призов во всем мире. Текст, который Артур написал к этому фильму, отцу не понравился. Он воспринял его как текст лжепророка и мои предложения отделить героя от автора, а потом принять героя, принимать не хотел. Он тяжело переживал нашу близость, боялся за меня и боролся с Артуром, чувствуя, что я, сближаясь с Артуром, отдаляюсь от него. Он пробовал пойти со мной в церковь, но не нашел своей общины. Потом осознал свое еврейство и стал иудеем. Отношения с Артуром перестали быть враждой, хотя дистанция сохранилась. Он часто вспоминал добрым словом университет за то, что тот помог ему сформулировать некоторые принципы.

Я в Булгаковском доме занимался театральными репетициями. Сюжеты пьесы мы сочиняли по ходу работы. Завязку предложил Артур. Компания друзей, чтобы выручить одного из них, инсценирует похищение девушки из той же компании, дочки богатых родителей. Компания собирается в брошенном доме, время от времени один из них уходит звонить, связываясь с родителями девушки и требуя денег. Одной из инициаторов похищения в той истории была Ира Патология. Мой спектакль, называвшийся «Дом», тогда так и не был доведен до конца. Сформировались сюжет и герои, неплохой материал для продолжения работы. Однажды на Страстной мы с Ирой собирались идти из Булгаковского дома в храм Косьмы и Дамиана. Пришел Тиль и стал рассказывать, как они с Сашей Глущенко ездили на могилу отца Александра Меня. Спустя некоторое время, приехав в Петербург, на Шпалерной Ира увидела сон, в котором Тиль стучался в забор вокруг дома, рядом с калиткой, не догадываясь, что его не слышат. Она поняла, что должна помочь ему войти в калитку и постучать в дверь дома. Когда она вернулась в Москву, Тиль объявил, что набирает уличный театр. Ира и часть тех, с кем мы репетировали «Дом»,  стали репетировать и строить театр вместе с ним. Первый спектакль был поставлен по книге пророка Ионы.

Как-то к нам пришли монахи-францисканцы, жившие по соседству. Один из них, Егор, позже остался с нами. Он однажды предложил поехать в больницу, дом престарелых на окраине Москвы. С тех пор мы сдружились с некоторыми из тех, кто там жил, и время от времени ездили навещать их.

Артуру приходилось тяжело. Кроме ответственности за место, общений и постоянного пребывания на людях, ему приходилось отбиваться от милицейских проверок. А еще оказалось, что прежде эта квартира была точкой встреч торговцев наркотиками. Время от времени они приходили и требовали с него денег. К тому же в квартире было сыро и временами очень холодно, когда не топили. Съемки шли трудно, мосфильмовская группа разбежалась из-за недостаточного финансирования и тяжелых условий. Актеры бунтовали. Артур вкладывал очень много своих денег, тех, что принес первый фильм. В какой-то момент деньги кончились и съемки прекратились. После того как обвалился потолок на лестнице (к счастью, никто тогда не стоял на площадке), пришло окончательное запрещение от администрации на то, чтобы в квартире находились люди. Дом стали выкупать коммерческие структуры и пытаться ремонтировать по частям. Та квартира, однако, так до сих пор и стоит заколоченная и пустая.

Спустя несколько лет Артур закончил фильм, который снимался в Булгаковском доме. Фильм получил название «Место на земле». Было бы естественно, если бы со временем вместе с режиссером и фильмом могла путешествовать и та коммуна, о которой он рассказывает, останавливаясь лагерем по соседству с кинотеатром и разыгрывая представления на грани жизни и театра.

Квартира 8

О «Радуге», Rainbow, я впервые услышал вскоре после разрушения университета хиппи. В 1996 году я приехал на это собрание вольного бродячего народа. Там были многие из тех, кого я видел в Булгаковском доме. Тогда я провел там немного времени, а два года спустя «Радуга» неожиданно и глубоко вошла в мою жизнь.

Первые Rainbow Gatherings прошли в Америке около тридцати лет назад. «Рэйнбоу» была плодом хиппового движения 60-х с опорой на индейские пророчества о едином народе, состоящем из людей всех наций и вероисповеданий. На эти собрания, которые проходят вдали от городов, приезжает много музыкантов, последователей различных учений и практик. Жизнь организуется по принципу коммуны с общей трапезой, в которой могут участвовать все, давая столько денег, сколько каждый захочет. Такого рода собрания уже лет десять проходят ежегодно в Европе, каждый раз в новой стране. Есть в разных странах и национальные встречи, у нас они начались в 90-х. В 1997 году на встрече в Греции для общеевропейского «Рэйнбоу» следующего года была выбрана Россия. Еще зимой появился Билл-Американ, приехал выбирать место.

В лето 1998 года в доме на Шпалерной развивались три темы. Во-первых, Оля Цехновицер делала дерево. Оно было зачато весной, 24 марта, в день рождения Аронзона. Я тогда оказался в Петербурге и решил собрать всех, кому Аронзон небезразличен, дома. Люди читали стихи и вспоминали о 60-х годах. «Зеленые рукава» играли музыку. Была атмосфера Ренессанса.

В то время в кухне, где шло чаепитие, над стволом фановой трубы зияла язва, образовавшаяся после протечки. Чтобы прикрыть ее, Оля предложила сделать дерево. Позже выяснилось, что бессмысленно делать что-то в этом месте, не отремонтировав потолок. Так что язва исчезла, а дерево разрослось. Оно стало материализацией одного из райских образов аронзоновской поэзии. Делалось оно в течение лета, а в начале августа, после того как питерский ОМОН разогнал «Рэйнбоу», под его разноцветной сенью оказалась пестрая компания с разных концов света.

Другой темой того лета был альбом, который репетировали и записывали «Зеленые рукава». Другого места, где они могли бы спокойно работать, не было, и, кроме того, почти все, что вошло в этот альбом, впервые исполнялось именно здесь и рождалось в непосредственном общении. Само звучание и запись этих песен в этом доме были органичны.

Я чувствовал, что «Рукава» нуждаются в моей поддержке, а я нуждался в их обществе. Этот этап находился в цепочке других, среди которых были домашние и публичные концерты в Петербурге и Москве, репетиции и житье у Артура, совместное написание истории ансамбля, видеосъемки. Годом раньше, после русской «Радуги» в Кафтино, часть «Рукавов» – Олег, Тарас и Дима – останавливались на Шпалерной перед путешествием на юг. Олег-барабанщик уехал тогда дальше других, в Венгрию, а потом в Турцию, где застрял надолго и даже создал очень успешную группу. «Рукавам» в Петербурге его очень не хватало.

Третьей темой того лета было типи. Типи – это дом по индейскому образцу, сшитый из плотной ткани и ставящийся на шестах. Внутри типи горит костер. В то лето в Петербург приехала Инна. Инна жила вместе с нами в Москве. Впервые она появилась еще во ВГИКЕ. Потом она снималась в главной роли – роли нищенки Марии – в фильме Артура, том, что делался в Булгаковском доме. Инна – учительница, и когда съемки прервались, она поехала назад в Ригу и пошла работать, преподавать детям, которые по разным причинам не могут ходить в школу. В каникулы Инна приезжала в Россию, в Москву и в Петербург. В Петербурге когда-то она жила и о сквоте на Большом Казачьем, о «Зеленых рукавах» я впервые услышал именно от нее. Инна была и на одной из первых русских «Радуг», которую делали ее друзья-»индеанисты». Людей тогда было немного, и ей там было хорошо. И вот она снова приехала в Питер. Был июль, мы шли по Садовой, и нас догнал человек, привлеченный вольным настроением и разноцветной одеждой. Он спросил, знаем ли мы о «Рэйнбоу», дал листовку с картой и еще спросил, не нужен ли нам материал для типи. Инна сказала: «Давай сошьем типи». Я сказал: «Не знаю» и на всякий случай взял телефон. Я не особенно тогда испытывал нужду в таком кочевом доме, где жить, мне было неважно, да и ехать на «Рэйнбоу» я не особенно собирался. Неожиданно идею шитья типи поддержал отец. Он дал денег на материал. В тот же вечер выяснилось, что у «Рукавов» есть друзья, которые могут дать выкройку. Инна сказала, что ее подружки помогут сшить. Я позвонил человеку, материал был куплен, выкройку принесли. Инна уехала, подружки к делу приступить не решались, а я тем более не представлял, что с этим добром делать. Я говорил об этом проекте людям, которые заходили в гости, и наконец Люда, имевшая опыт шитья костюмов, начала резать материал. На следующий день позвонила подруга Юли Клаузер, Люба. Спросила: «А кто будет жить в твоем типи?» Я сказал: «Кто будет шить, тот, наверное, и будет жить, ну и еще кто-нибудь». Люба приехала в гости, и мы решили шить типи вместе. Осталось найти машинку. И тут Люба, выйдя покурить, увидела на лестнице в моем подъезде знакомого человека. «Постой, – сказала она, – я, кажется, продала тебе десять лет назад мою швейную машинку за 25 рублей, когда есть было нечего», Человек согласился. У него за две ночи и было сшито типи.

Опытный портной, он почти всю работу сделал сам, мы лишь кроили. Это происходило на закате, во дворе соседнего детского садика. А на рассвете мы удалились с готовой крышей. Неделю спустя тот же человек сшил полог и дверь.

Типи было готово, пришлось ехать на «Рэйнбоу». Нельзя было не разыграть эту карту. Впрочем, там, на Мшинской, в нем так и не удалось пожить. Ставили мы его долго, я не очень спешил, подходя к этому как к хорошей возможности знакомиться с людьми. Основным местом, где мы базировались, был полиэтиленовый чум Димы Тимченко.

Несмотря на тесноту и хрупкость конструкции, мы жили там счастливо и представляли собой некоторую оппозицию. У иностранцев все делалось, на наш взгляд, несколько механично и с ложным пафосом, напоминавшим времена коммунизма. Русские индейцы и шаманы выстраивали кастовое общество, которое требовало подчинения. Дима и Тиль же юродствовали и задавали загадки.

Люди на «Рэйнбоу» отдыхали, гуляли, беседовали, влюблялись, курили траву, танцевали, играли музыку, пытались понять, что значит все это и к чему приведет.

Приехала Инна и сказала, что Артур приедет сюда на один день, чтобы предложить провести «Радугу» в Чечне. Эта идея появилась у него еще весной, когда Билл-Американ выбирал место. Артур и в самом деле появился и собрал людей на центральную поляну. Еще до его прихода над лагерем появился вертолет. Артур сказал, что скоро сюда придут солдаты. Милиция уже несколько раз навещала нас, около станции у всех приезжающих проверяли документы и вещи. Теперь они решили ликвидировать поселение совсем. Люди не поверили, что это возможно. Тогда Артур попросил еще пять минут и сказал то, ради чего приехал: что свобода может превратиться во вторую тюрьму, если не делиться ею с другими, и предложил обсудить возможность проведения «Радуги» в Чечне. Люди, несмотря на наполненность его речи, отреагировали вяло, только Дима Тимченко уверенно сказал: «Я за Моисеем». Артур, указав на нас, сказал, что есть Тиль в Москве и Максим в Петербурге, если кто-то захочет связаться. Вскоре появились солдаты, и спустя несколько часов люди «Рэйнбоу» с детьми и наспех собранными вещами брели по направлению к станции.

Квартира 9

Идея путешествия в Иерусалим появилась у отца зимой, в начале года. Он понял, что такое паломничество будет самым подходящим завершением для видеоромана, который сам собой складывался из наших съемок. А продолжение жизни на Шпалерной в том же ключе, что в последние годы, без любящей жены и в постоянном общении с приходившими в дом людьми, было для него неоправданно тяжелым, разрушительным и бессмысленным. Сам собой назревал финал петербургского периода его жизни. После разгона «Радуги», когда у нас дома оказались Rainbow People, наступила кульминация вторжения извне на Шпалерную, начавшегося с появлением здесь Юли Клаузер и «Зеленых рукавов». Первые люди были направлены мной в дом с Rainbow еще за день до разгона. Когда стало известно о случившемся, отец сразу принял это близко к сердцу.

Войдя в дом, я увидел в своей комнате надпись «Галерея «Радуга» и детские рисунки на стенах с изображением типи, костров и рассветов. По инициативе отца в русско-американском пресс-центре прошла пресс-конференция. У него даже была идея организовать на основе семинара историков, политологов и социологов, который он вел со времен начала демократического движения в Петербурге, круглый стол с представителями Rainbow People и властных структур, инициировавших этот разгон.

Однако спустя некоторое время, когда стало ясно, насколько велика пропасть между одними и другими, переутомившись от чужих людей, он уехал в деревню. А по приезде объявил, что окончательно принял решение двигаться в Иерусалим, по возможности через местечки, где жила когда-то семья Голодов, моей бабушки, его мамы. Он сказал, что готов ехать как угодно, но не самолетом, снимая в ходе путешествия на видеокамеру, и предложил мне отправиться вместе с ним, добавив, что поедет один, если я откажусь. Я, конечно, не мог не поехать с ним, хотя посещение Израиля во второй раз не было для меня привлекательной целью.

Среди тех Rainbow Рeople, что останавливались на Шпалерной, были и израильтяне. Они звали в гости, мне показалось, что между нами возникает интересный диалог и есть некоторая взаимная необходимость. Желание продолжения контакта с ними и новых встреч стало для меня вторым, после необходимости сопровождать отца, стимулом к путешествию. Нашим спутником стал Даниель. Он приехал на «Радугу» в Россию из Германии на «Белом лебеде». Это было осуществление его давней мечты – дом на колесах – микроавтобус «Мерседес» 1968 года, со спальными местами и кухней. Он сдал свою квартиру в Мюнхене, купил «Белого лебедя» и отправился на восток, в неизвестность. Когда я спросил Даниеля, куда он собирается из России, он сказал: «На юг, может быть, в Грецию». Нам предстоял путь в том же направлении. Даниель был не против того, чтобы объединиться. «Белый лебедь» нуждался в ремонте, который был сделан общими усилиями. В доме прошла череда прощальных праздников во главе с Днем рождения дерева. В те дни в доме впервые гостила Ира, которую однажды летом сюда привела Оля Це, чтобы показать это фановое тропическое растение. Два года спустя после той встречи Ира и Феликс отпразднуют на корабле тропическую свадьбу.

Мы выехали вечером 13 октября, в день смерти Аронзона, на Покров. Так совпали финал ремонта машины и планы тех, кому мы сдали квартиру на полгода, отведенные для путешествия. Мы проехали через Москву, Брянск, Белоруссию, Украину, Молдавию, Румынию, Болгарию, Грецию, а оттуда морем достигли Хайфы. В Москве мы останавливались у Артура. Там была встреча тех, кто преподавал и участвовал в университете хиппи. Я рассказывал о народе зрения и об опасности агрессии со стороны мира по отношению к этому народу. А еще показывал разгон «Рэйнбоу» и делился своими поисками в «Рэйнбоу» черт этого народа. Саша Глущенко рассказывал о том, чем церковь отличается от организации. Вилли писал на стене текст на разных языках. Артур делал чай. Тиль переводил происходящее на язык образов и обратно, растолковывая свое сообщение.

Из Москвы мы отправились в Брянск. Я вспомнил, что там живут Дина и Крис, друзья Наны, которые когда-то вместе с ней пришли во ВГИК. Во ВГИКе Дина, по-моему, была среди самых талантливых в своей мастерской, но отношения с педагогами складывались трудно, съемки первой работы тормозились, а Крис говорил: или я, или творчество. Дина перестала ходить в институт, и ее отчислили. Они отправились к ее родителям в Брянск, купили дом. Жилось трудно, они мало с кем общались. Крис не был особо приветлив к гостям. Иногда Инна по дороге из Латвии в Россию навещала их. Тогда они с Диной вместе шли сейшенить в город. Дина пела свои песни, Инна играла на флейте. Песен за время этой ссылки она написала очень много. Я пригласил Дину в Петербург, на фестиваль «Фильм без пленки», который собирался устроить весной, после возвращения.

Из Брянска мы направились в Калинковичи. Здесь жила когда-то семья, в которой родился Феликс. Он надеялся найти какие-то корни, но не смог. В дом, где жили бабушка, ее братья и сестры и их родители, новые хозяева нас не пустили. Один из стариков, имевший ту же фамилию, что и наши родные, привел нас с Даниелем на место, где во время войны расстреляли местных жителей-евреев.

Дальше путь лежал через Украину. Даниеля задержали на границе, так как он не получил заранее визы. Мы предприняли вторую попытку перехода, на этот раз в другом месте. Пограничник был почти готов пропустить нас, взяв штраф. Я сказал ему, что мы едем в паломничество, помолился и подумал: кому нужно проехать, тот проедет. Пограничник позвонил начальству и получил приказ категорически не пускать Даниеля. Мы с ним расстались в Гомеле и, отправив часть вещей в Петербург, направились в Киев. Там мы провели два дня с киевской частью «Зеленых рукавов», композитором Данилой Перцевым и музыкантом Данилой Денисовым, и поехали на юг. Отец хотел повидать старых евреев и посетить хасидские места.

Первой остановкой на нашем пути была Умань, где похоронен рабби Нахман из Брацлава. Нас приютили старики Моисей и Фира. Ее муж погиб на фронте, его семью расстреляли немцы. После войны они стали жить вместе. Столетний Моисей рассказывал историю еврейского народа: «Они пишут – мы верим. Они говорят, что придет Мессия… Помни, человек, откуда ты взялся! Из зловонной капли».

Через Брацлав и Шаргород мы направились в Молдавию и провели там несколько дней с родителями Артура. В Софии мы остановились у артистки Росицы Данаиловой. В Афинах первую ночь провели на вокзальных скамейках, а последующие – в отеле с хозяином шри-ланкийцем.

В автобусе из Софии в Афины я сел рядом с монахом. Отец Венедикт, как оказалось, говорил по-русски и возвращался в монастырь на Афон. Приглашал меня, но я сказал, что сопровождаю отца в Иерусалим. Я сказал ему, что переживаю оттого, что я – христианин, а отец иудей. Он сказал: «Ничего, всему свое время». Из Афин паромом мы направились через Средиземное море. На палубе, где мы устроились со своими спальниками, собралась теплая чешско-немецко-английская компания. У чехов был с собой примус. У многих – музыкальные инструменты. Мы проплывали мимо островов, где проповедовали Павел и другие апостолы. Я читал отцу «Деяния». Через три ночи мы были в Хайфе.

Отец вернулся почти год спустя, посадив перед отъездом на обетованной земле дерево. В тот же день как он приехал, мы вместе с Ириной отправились относить передачу из Израиля для незнакомой старушки. Роза Марковна Гевенман, которой предназначалась передача, как оказалось, дружила с мамой отца Александра Меня, и ее внук, узнав, что мой отец когда-то встречался с ним, попросил посмотреть снятую тогда пленку. Собрался круг людей, среди которых был и брат священника, Павел Мень. Спустя некоторое время, в день рождения отца Александра, в ДК Серафимовича пленка была показана всему приходу. Феликс, выйдя по окончании на сцену, сказал, волнуясь, что его диалог с отцом Александром не закончен и что он обрел веру, но не в храме Гроба Господня, а у Стены плача.

Квартира 10

О Караване мира я узнал в Греции, посетив в Афинах координатора «Рэйнбоу». Караван мира планировался зимой, по маршруту из Израиля в Иорданию. У моего пребывания в Израиле появился особый смысл – участие в этом караване. Мы встретились у Мертвого моря и направились пешком к Красному. Нас было около сотни человек из разных стран. Отец присоединился к нам. Габи, один из организаторов каравана, уговорил его. К тому времени отец уже подал на гражданство и начал в ульпане учить язык. Кроме этих обстоятельств, его волновало, насколько тяжел физически может быть переход. Габи сказал, что он сможет пользоваться машиной. Однажды отец разминулся с теми, кто должен был его везти, и вынужден был пойти пешком. После этого перехода он почувствовал себя намного лучше, чем до того. Дальше он уже ходил пешком все время, пока был с нами. За время каравана его прошение о гражданстве удовлетворили, и на границе с Иорданией мы расстались. Он остался в Израиле.

Караван провел некоторое время в Акабе. Никаких серьезных акций в городе, кроме посадки деревьев в королевском парке и скульптуры верблюдицы с верблюжонком, власти провести не позволили. Старый араб, внимание которого наш автобус привлек во время уличной пробки, сказал резко, что он против мира. Но когда мы ходили по городу небольшими группами и останавливались около магазинчиков и кафе, играя музыку, люди начинали танцевать. Остаток каравана и я с ними ушли в горную долину Вади Рам. Мы послали письмо через координаторов «Рэйнбоу» с предложением присоединиться к нам всем желающим и вместе продолжить путь. У меня была идея двинуться через Сирию или Ирак и Турцию на Кавказ. Но никто не откликнулся. Я попробовал отправиться на Синай, но из-за бюрократических неувязок не смог пересечь границу, попробовал вернуться в Израиль, получил отказ в визе и полетел из Аммана в Москву.

Когда я был в Иордании после Каравана мира, во время одного из телефонных разговоров отец сказал, что меня разыскивают какие-то швейцарцы. Это ускорило мое возвращение. Был момент, когда я думал, что долго не вернусь в Россию, и почти видел наш совместный поход с людьми «Радуги» через Сирию, Ирак, Турцию и Кавказ в Россию. Те, с кем мы остались вместе после каравана, казалось, готовы были отправиться вместе со мной. А по ходу движения, если бы оно началось, могли бы присоединиться другие. Я даже позвонил Артуру в Москву и рассказал ему об этой идее. Он сказал: «Дай знать, где я могу к вам присоединиться». Но постепенно стало ясно, что связи между нами не столь прочны и живы, чтобы не расставаться и совершить столь рискованное путешествие. Последние и самые близкие мне на тот момент люди, Роберт и Илиетта, собрались покинуть долину, где мы провели последний месяц. У них была назначена встреча в Израиле, с тем чтобы потом вместе двинуться в Грецию, где предполагалась встреча в связи с организацией коммуны. Место под эту коммуну появилось после европейской «Радуги» в Греции, организация которой держалась именно на Илиетте и Роберте. Так мне рассказала другая участница каравана, Аня.

Аня – русская, из Минска, но уже восемь лет как в Израиле. Здесь она крестилась. Она присоединилась к «Радуге» после того, как однажды на большой party под открытым небом, где-то в пустыне, где было много разных вольных людей, в том числе и Rainbow People, музыка, напитки и кислота, поднявшись на гору, чтобы удалиться от всех, увидела вдруг весь мир до самых пределов, с городами, дворцами и храмами. И каждый храм принадлежал одной из религий. И каждая из религий заканчивалась деньгами. Все религии заканчивались деньгами. Тогда она спросила у Бога: «Куда же мне идти? Что же мне делать?» И она увидела внизу весь разноцветный веселящийся бестолковый народ. И услышала: «Иди и живи с этими людьми!» Она сказала: «Как же? Среди них ведь много наркоманов и бездельников», что-то в этом роде, и не получила на этот вопрос ответа.

Роберт был археологом. Жил в Австрии. Имел дом, средства и хорошую работу. Все это перестало его радовать. Однажды он попал на «Радугу».

Илиетта выросла в очень богатой семье. Подружилась с анархистами. Поступила учиться на адвоката. Оставила анархистов, когда встретилась с «Рэйнбоу». Та попытка организации коммуны, ради которой она и Роберт поехали в Грецию из Иордании, закончилась неудачей. Более того, они чуть не погибли. Машина, которая ехала по горной дороге, сорвалась с обрыва. Ее остановило дерево, чудом оказавшееся на пути. Их вытащил местный священник, случайно проезжавший по этой обычно пустынной дороге. Вместо той земли, которая предполагалась под коммуну, позже им предложили другую. Это сделала греческая ессейская община. Чем закончилась эта новая попытка, я не знаю.

По дороге в Москву, в самолете на Кипр, я увидел человека в зеленом. Он рассказал, что родился у Стены плача в Иерусалиме. Однажды, когда он был еще мальчишкой, ночью их подняли еврейские солдаты и заперли в мечети. Им предложили подписать отказ от права собственности на дома, в которых они жили, в обмен на денежную сумму в несколько сот долларов. Те, кто не подпишет, сказали солдаты, денег не получат. Наутро ни его родители, ни их соседи не обнаружили своих домов. За ночь все сровняли с землей. Человек в зеленом сказал, что ушел вместе с отцом в Иорданию. Когда вырос, участвовал в палестинском сопротивлении. Потом поехал в Индию. Там у него случилось прозрение, и он переоделся в зеленое. Вскоре он встретил друзей, и они стали путешествовать вместе. Они называли себя Greenfamily, некоторое время жили общиной, потом поняли, что этот период закончен, и разделились. Многие, в том числе и мой собеседник, отправились в Лондон. Через некоторое время и он, и его друзья разбогатели. Он стал заниматься живописью. Встретил наставника-суфия, у которого провел в услужении 12 лет, 12 месяцев и 12 дней. В Иорданию он попал из Израиля, где побывал впервые после долгого отсутствия.

Он выехал, как и мы с отцом, в середине октября, с одной из своих жен и несколькими детьми. Он встретил в Израиле людей «Радуги», знал про караван и искал его, чтобы присоединиться, но не нашел. Он перешел границу вскоре после нас. Из Иордании он собирался в Мекку, но получил отказ в визе в саудовском посольстве, как и я в израильском. И решил отправиться в Лондон повидать близких и попытаться получить визу там. Он говорил: «Места в Палестине достаточно для всех, и для арабов, и для евреев. Места не хватает в головах». Мы договорились поддерживать связь и встретиться как-нибудь еще. Он говорил, что хочет забрать детей из школы и больше путешествовать. Я приглашал его в Россию. Мы поговорили и о возможности отправиться в Чечню. Он интересовался суфийскими школами, которые там были. Что от них осталось сейчас?

Весной того года, спустя несколько недель после моего возвращения, началась операция НАТО в Сербии. Летом возникла идея каравана, который мог бы пойти туда, посещая города и монастыри. Европейская «Радуга» в тот год была в Венгрии, и я поехал туда, надеясь найти единомышленников. Увы, мне не удалось даже собрать участников каравана в Иорданию. Роберт и Илиетта были больны. Роберт сказал: «Мы поняли, что недостаточно защищены сами и должны обрести эту защиту, прежде чем защищать других». Они некоторое время назад перешли на Row food (сыроедение). Чувствовали себя очень хорошо, но когда начались различные проблемы, заболели. У Роберта на лице выступила язва. У Илиетты случилось воспаление на ногах, столь сильное, что она долго не могла ходить. Они лежали в пустом типи и лишь изредка выходили на круг. Я уговорил ее пройти по кругу и собрать всех участников каравана, но параллельно со встречей на том же месте один из организаторов каравана, Джованни, проводил первое занятие по рейки. И те немногие, кто пришел, заинтересовались этим. Я не стал их отвлекать.

На «Рэйнбоу» было много очень красивых, счастливых людей, и я в конце концов устал от этого благоденствия и собрался уезжать. Перед отъездом я пришел на круг с мыслью, что было бы неплохо попрощаться. В отличие от русской «Радуги», где людей намного меньше, здесь за все время моего пребывания никто не обращался ко всем.

Для трапезы делалось два круга, и между ними проходили те, кто хотел сделать объявления о семинарах, мастерских или каких-либо проблемах. А в этот день я увидел, что Джованни, воспользовавшись тем, что трапезу приготовили рано и людей собралось еще не слишком много, предложил всем на некоторое время забыть о предстоящей еде и уделить внимание тем, кому сейчас тяжело. Он предложил направить самые светлые свои чувства в места, где идет война, где люди страдают от голода и нищеты, где живут, не имея достойного крова над головой. После всего сказанного он взял свою сумку и собрался уйти. Я понял, что ситуацию нельзя оставить в таком виде. Я вышел и сказал, что собираюсь уезжать и перед этим хочу попрощаться. Я сказал, что благодарен Джованни за ту медитацию, которую он предложил, но не могу не сказать себе самому и другим правду. Она в том, что на самом деле у нас нет ни Любви, ни Красоты, ни Свободы. И если мы даже соберемся и отправимся куда-либо, где сейчас тяжело, то вряд ли сможем принести много пользы, скорее сами окажемся обузой. И лучшее, что мы можем сделать, – это понять, чего мы лишены. После этих слов ко мне стали подходить люди и плакать. Люди обнимали меня и говорили: «Брат, прости нас». Так что рубашка моя скоро стала совершенно мокрой от слез. В конце концов осталось несколько человек. Мне казалось, они ждут, что еще я скажу им. Ждут ответа на вопрос: что же делать? Но у меня не было ответа на этот вопрос. Чуть позже, когда я уже сидел в сторонке со своим завтраком, ко мне подошла Умка и сказала: «Для них непонятно то, о чем ты говоришь. За тобой мудрость еврейских тысячелетий и Достоевский. Им же нужно, чтобы соблюдались правила. Чтобы не какали на дорожках. Если не какают – хорошо, если какают – плохо. Вот и все. Я поняла это еще на первой европейской «Радуге», в Чехии, на которой была. А большего от них требовать не стоит». Так получилось, что в тот день я не уехал, а на следующее утро по кругу прошла Рахель, одна из тех, кто был на караване в Иорданию, и сказала: «В Турции произошло сильное землетрясение. Много разрушений и жертв. Мы собираемся сделать караван туда, послать машину с едой, устроить «Рэйнбоу-кухню». Это идея Габи, который был одним из основных организаторов того каравана. Но спустя некоторое время выяснилось, что в местах, где произошло землетрясение, началась эпидемия холеры и в связи с этим закрыли границы. Габи почему-то не появился ни на одном из советов, которые собирались для обсуждения этого каравана. В какой-то момент я готов был заниматься этим и отправиться в этот поход, но после того как увидел, что ни один из членов предыдущего каравана не участвует в этом проекте, понял, что брать еще одну сферу дополнительно ко многим, в которых уже что-то начато и не окончено, не стоит. Из Венгрии я отправился домой в Петербург, где должна была состояться встреча со швейцарцами, та самая, о приглашении участвовать в которой отец сообщил мне, когда я был в Иордании.

Встреча эта была устроена Барбарой Борингер и Александром Невским. Они создали ассоциацию под названием «Ноябрь-89» (время падения Берлинской стены). Их замысел заключался в том, чтобы привезти в Петербург швейцарцев и показать им город изнутри, соединив это с обсуждением ряда общих вопросов. Участники встречи подбирались осознанно, с надеждой, что из возникших контактов родятся новые проекты. Саша Каурова была приглашена в эту компанию, чтобы провести экскурсию. Это было в первый день встречи. Во время экскурсии мы зашли в публичную библиотеку посмотреть фрески, которые делали участники встречи Антуан Мейер и Женевьева Пирон совместно с петербургскими художниками и историками. Этот проект создания фресок в разных странах Европы и Азии вместе с местными художниками появился у Женевьевы после того, как она в качестве переводчицы Красного Креста побывала в Чечне. Там она поняла, какая пропасть лежит между Западом и Востоком, и решила создать проект совместных настенных росписей, чтобы делать хоть что-то для преодоления этой пропасти. На следующий день, тема которого была обозначена как «Национальные корни», один из швейцарцев, Эжен, рассказывал свою историю. Во время войны его родители на машине бежали из Румынии. Они собирались во Францию, но в Швейцарии машина сломалась. Они были вынуждены  задержаться там и постепенно прижились. Так Эжен стал швейцарцем. «Где мои корни? – спрашивал он. – Румын я, швейцарец, или француз?» В тот же день вечером мы посетили художников, которые готовились к выставке в Антарктиде. А на следующий день побывали в театре, где швейцарцев во время спектакля усадили за свадебный стол на сцене вместе с двумя героями – мужем и женой, вспоминавшими свою свадьбу. Еще пару дней спустя, когда мы выходили через двор с Пушкинской, 10, там шел перформанс с огнем, бушевавшим среди развешанных на проволочках кусочков хлеба и имен состояний на бумажках («Тоска» и пр.). Кусочки хлеба поджарились, и люди с удовольствием их ели. Эжен сказал: «In Russia we trust». В тот же вечер все пришли в дом на Шпалерной, рассматривали самиздатовские сборники Аронзона, смотрели посвященные ему, Понизовскому и Михнову фрагменты фильма и слушали песни – Юли Клаузер и русские народные. Их пела со своим мужем Катя Балуева, с которой, как и с Юлей, мы познакомились когда-то на Большом Казачьем. Эжен читал сказку про индейцев, которые, когда были переселены, увезли с собой на корабле свою маленькую родину. Между ним и Сашей Кауровой начался роман, и спустя некоторое время они решили пожениться.

Следующая встреча состоялась летом. Теперь уже мы отправились в Швейцарию из Петербурга. В последние дни встречи, в Альпах, я рассказывал Барбаре о замысле каравана. Позже мы составили общие контуры проекта, переписываясь по электронной почте. Неожиданно для меня Барбара написала, что считает возможным посещение караваном бывшей Югославии. Я выделил еще две точки – Аркаим и Артамис.

Аркаим – это недавно открытый археологами древний город. О нем мне рассказал Игорь Богданович, он долго занимался проектом культурной акции в этом месте, вокруг которого найдено еще несколько древних городов, получивших вместе с Аркаимом название «страны ариев». Аркаим выстроен по кругу, в центре которого в течение всех двухсот лет его существования горел костер. Жилища, которые были там обнаружены, по своей форме схожи с жилищами, найденными при раскопках в Непале и на Памире. В этом месте явно собирались кочевники, и в результате их общения произошли некоторые процессы, после которых эти кочевники разошлись в разные стороны. Город был подготовлен к сожжению и сожжен. Тот город, о котором говорится в зороастрийской Авесте, по описаниям очень схож с Аркаимом.

Артамис – это большой сквот из нескольких зданий в центре Женевы. Когда-то там располагалась городская промышленность. Когда их переселили, дом заняли художники. Это была большая группа, около двухсот человек. Один из ее лидеров, Флориан, рассказывал, что их целью было не просто получить мастерские, но создать независимое самоуправление. Кроме художников и музыкантов, там есть театр. Некоторое время Артамис был очень открытым местом, там работало кафе, устраивались вечеринки. Была даже попытка легализовать марихуану и продавать ее в кафе-шопе, как это делают в Амстердаме или в Христиании, в Копенгагене. Но эти инициативы не дали хороших плодов. Были случаи насилия, и вечеринки пришлось прекратить. Кафе стало обслуживать только своих, а кафе-шоп закрыли и даже посадили на несколько месяцев его устроителей.

Когда мы были там, запомнилась Анна, показывавшая перформанс, где ее спины касалось лезвие, используемое при кройке тканей, оставляя сетку царапин. Ее текст, читавшийся в ходе перформанса, говорил, что наша боль – это то реальное, что могут увидеть другие. Во время беседы с Флорианом и Анной я рассказал им о замысле каравана, и они поддержали эту идею.

Окно: четвертая дорога в Дом Сказок

Ведет от метро Таганская. Если вы пойдете по мостику через Яузу, за вашей спиной будет храм, построенный еще при Годунове, – храм Симеона Столпника.

Квартира 11

В храм Симеона Столпника Тиль и Ира пришли, уже почти утратив надежду, что найдется священник, который согласится их обвенчать. Из одного храма, консервативно-державного направления, их выгоняли с собаками. В другом храме, либеральном, им посоветовали расписаться. Однажды к ним пришел знакомый с вином и после второй бутылки сказал: «Теперь пойдем к батюшке». И они пошли. Перед тем как войти в храм, знакомый отобрал у Тиля шутовской колпак и скоморошескую верхнюю одежду и надел на себя. Увидев настоятеля, отца Александра, он хотел обратиться к нему, но запнулся и сказал: «Тиль, переводи». Тиль попросил назад свои доспехи и, получив их, произнес речь. Выслушав, батюшка предложил пойти в трапезную. Тиль и Ира протянули батюшке журнал «Хиппи лэнд» с материалами о питерском фестивале «Фильм без пленки». На лицевой стороне обложки была фотография с движущегося чаепития с круглым столиком, чайными принадлежностями, пацификом и радужным флагом. На обратной стороне обложки – шествие по раскольниковским местам с лозунгом: «Пойди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней согрешил, и скажи всему миру вслух: «Я – убийца». В середине журнала – мой рассказ о том, что такое фильм без пленки и как он случился в Петербурге весной 1999 года. Посмотрев фотографии, батюшка грустно спросил: «На вас, наверное, как на дурачков смотрели? – и добавил: – Церковь в мире гонима». Тиль и Ира попросили обвенчать их. Батюшка согласился.

В тот год мы репетировали «Тик-так». Володя Дзен-Баптист получил помещение под мастерскую и предложил Тилю делать там театр. Тиль привел туда Рудольфа. Рудольф – своих кукол. Когда-то они вместе делали андерсеновского «Соловья» и играли его в помещениях и на улице. Они отправились вместе с этим спектаклем в Архангельск, на фестиваль уличных театров. Фестиваля не оказалось, и они его сделали со своим «Соловьем». Теперь была идея сделать новогодний спектакль с рождественским кукольным вертепом внутри. Под это дело Тиль при моем участии написал пьесу. Действие ее происходит на мельнице. Там собираются странники и узнают, что обстоятельства приближаются к пророчеству, говорящему, что однажды в этом месте встретятся cовершенно чужие люди, поделятся самым дорогим и обретут счастье. Среди этих людей были учитель с учениками, юношей и мальчиком (Володя), дровосек с куклами и дочкой (Ира и Рудольф), добрый волшебник (Тиль), злая колдунья. Колдунье удавалось расстраивать все попытки героев обрести единство. Кукольное Рождество было одной из таких попыток. Победить колдунью смогли лишь мальчик с девочкой, найдя на мельнице подкинутого ребенка и заменив остановившиеся часы своим собственным временем, ритмом качающейся колыбели. Когда все поверили, что это их раскачивание со словами «тик-так» – ход невидимых часов, колдунья, испугавшись наступившего безумия и своего полного одиночества в неспособности верить, решила отнять у них ребенка и закричала, что она его мать. Сама того не зная, она сказала правду, расколдовалась и оказалась женой волшебника, когда-то превращенной в злодейку из-за гордыни.

Из пьесы нам удалось поставить только кукольный вертеп. На Рождество мы ряжеными ходили по городу и сыграли спектакль на Арбате, до того был спектакль в общине «Вера и свет», а после – в детской онкологической больнице. Еще мы должны были сыграть его в одной церковной школе. Вероника-Кива познакомила нас со священником, при храме которого находится эта школа. Храм оказался главным в Москве по борьбе с сектами. А Рудольф был виссарионовец. После некоторого времени, проведенного вместе, Виссарион когда-то благословил Рудольфа на кукольный театр, и они расстались. Рудольф никогда особенно не рассказывал о Виссарионе, неохотно касался этой темы. В нашем общении это никак не сказывалось. Вероника, узнав об участии Рудольфа в общине Виссариона, рассказала все священнику. Отец Алексей попросил Рудольфа выбрать между Христом и Виссарионом. Рудольф выбирать отказался. Спектакль отменился.

Сначала Володя, еще до Рождества, а потом Рудольф перестали репетировать в «Тик-таке». Володе оказалась не мила актерская работа и не нравились куклы Рудольфа. Куклы эти были сделаны в европейской традиции, а Володя делал других, народных, без лиц, поясняя, что с лицами куклы приобретают характер и становятся страшными, вместо игрушек – игроками. Рудольфу же не очень хотелось играть самому, он предпочитал кукол как единственных героев и приступил вплотную к созданию собственного странствующего кукольного театра.

Тиль и Ира очень переживали гибель «Тик-така». Им дали новое помещение на Каширском шоссе, в помещении клуба ветеранов, в подвале. Это было прямо напротив взорванного дома. Тогда все очень боялись новых взрывов и подозрительно смотрели на необычных людей и большие сумки. Когда на Рождество мы пришли в храм Косьмы и Дамиана (приход отца Александра Меня), тот самый, где Тилю с Ирой предложили расписаться, охранник не позволил внести большой рюкзак, где были куклы Марии, Иосифа и волхвов, внутрь и отказался ставить в подсобку. Сказал, чтобы кто-нибудь сторожил рюкзак в коридоре. Я посторожил некоторое время, но почувствовал себя идиотом-часовым и поехал домой. А в подвал на Каширском в первый же день как мы появились, вызвали милицию, не поверив, что мы – театр. Там мы продержались недолго. Побеседовали об автобусе как символе совместной дороги, мечте. Сыграли один спектакль, порепетировали, устроили пару концертов, я сделал просмотр видеоматериалов, относящихся к «Радуге», университету и каравану. Ветераны написали жалобу и потребовали вернуть им помещение. Нас выгнали. Вещи мы собирали вместе со Славой, с которым жили и ставили типи на Мшинской, и с Рудольфом. Тиль с Ирой были больны.

Спустя некоторое время Рудольфу предложили под театр помещение неподалеку от храма, место это называлось раньше «Дом Сказок», здесь устраивались детские праздники. Тиль начал вести в этом месте скоморошеские курсы.

Квартира 12

«Ах, как хочется всего» – такую песню когда-то сочинила Умка, и после русской «Радуги», прошедшей в этом году на озере Сево, песня получила дополнительный смысл. Год назад «Радуга» была на реке Суре и тогда те, кто был за старших, их потом назвали индейцами, незадолго до дня полнолуния, когда предполагался общий праздник, объявили «Радугу» закрытой. Это решение было принято на совете и связано с тем, что беспредел в лагере совершенно лишил, по их мнению, смысла дальнейшее продолжение собрания. И местная милиция настаивала на том же. Милиция предложила желающим перебраться на полтора километра, за границу Чувашии. «Индейцы» так и сделали, объявив, что будут жить там типи-деревней со строгими законами, и предложили желающим присоединиться. Произошло это как раз, когда я появился в лагере. Уходить с ними я не стал, и на трассу, как многие, тоже. «Индейцы» сказали, что место осквернено, и полнолуние здесь праздноваться не может. У нас, тех, кто остался, оказался ряд преимуществ. Во-первых, народу стало меньше, во-вторых, появились история, предмет для размышления, вопросы: что произошло и как действовать дальше? Не действовать мы не могли, нужно было отвечать на вызов. Было сказано: «Радугу» закрыли вы». Что ж, раз место осквернено, нужно его чистить. И мы занялись уборкой. Милиция нас больше не тревожила. Каждый день собирались советы, шло общение, в чем и была собственно цель «Рэйнбоу». Полнолуние прошло спокойно, без оргий. Атмосфера была душевная. Был сделан новый флаг и talking-steek, палка-болталка (которую держит говорящий, чтобы его не перебивали, когда он говорит в кругу), взамен прежних, которые «индейцы» забрали с собой. Через несколько дней после полнолуния мы простились друг с другом, и «Радуга» осталась у нас в руках. Осенью и зимой прошли советы в Москве. Я был одним из их главных инициаторов, но прийти к реальным решениям, доверию и конкретным действиям совершенно не получалось. Тогда я опустил руки. И тут позвонил Слава и предложил провести «Радугу» в окрестностях деревни, где стоит его дом. Слава много жил вместе с Димой Тимченко, будучи его ближайшим другом и учеником в области театра, так же, как и его девушки, Аня и Натаван. Слава очень сильно помог состояться «Фильму без пленки». Он некоторое время жил и в университете хиппи, в Булгаковском доме. Он, Тиль и Дима являли уникальное единство в восприятии мира, при этом Слава вел себя как человек практичный, хоть и учился на философском факультете. На Мшинской мы жили все вместе. На Суре ни Димы, ни Славы не было. Дима еще до «Фильма без пленки» оказался лишен свободы, попав в Кресты, а после в Скворешник. После Суры, когда я навещал его в психиатрической больнице, на мой вопрос, как ему живется, Дима сказал: «Я бы всем этого пожелал». А на вопрос о «Рэйнбоу»: «А, Рэмба, это наследие американского гуманитаризма…»

Слава сказал: «Это могла бы быть кульминация всей твоей жизни».

На что Дима ответил: «Кульминация моей жизни была еще до моего рождения, сейчас я избавляюсь».

Совет, прошедший в конце весны, принял место Славы. За весну мы написали текст, вроде конституции, о том, что это за явление. Приехать заранее на место, как собирался вначале, я не смог.

Приехав за два дня до открытия, на подходе к деревне я увидел Славу. Люди занимались огородом, чтобы обеспечить еду, так что Слава тоже не мог быть на месте «Радуги». Он сказал, что люди до того места, которое он предлагал, не дошли, а остановились на другом берегу Сево. По дороге, далеко от деревни, в поле стоял обгоревший автобус.

Пройдя сквозь стоянку, мы вышли к озеру и искупались. Пока мы сохли, с того берега приплыла лодка. В лодке была Настя-Художник. Она сказала: «Там так хорошо, я поеду туда, даже если все останутся здесь».

Там действительно было хорошо. Взрослые дубы и высокий берег. Холмы, огромные поляны с высокой травой. Много иван-чая.

Когда-то в этих местах немцы заживо сожгли деревню с людьми.

Прошел короткий дождь, мы шли по холмам, огромным полянам с высокой травой. Выбирая место для главного костра, мы встали в середине одной из них, и на противоположном берегу показалась радуга.

Мы поставили типи, Настя-Художник попросилась быть в нем за хозяйку. От места, казалось, шел добрый ток. Было необыкновенно светло и спокойно.

Через некоторое время люди переместились сюда, стала работать общая кухня, собираться круг. Приехала Умка, и мы с ней, проходя по кругу после трапезы, собирали деньги в волшебную шляпу. Она играла на гитаре, я стучал деревянной ложкой по миске, и мы пели. Ложка не выдержала и сломалась. Это была не моя ложка, а детей из соседней деревни, которых привел с собой Слава. Дети жили вместе с нами в типи и оказались довольно хозяйственными.

В тот день на кругу я предложил людям собраться после еды на соседней поляне, чтобы поговорить о том, как можно было бы организовать жизнь здесь, но после выяснилось, что Умка задумала в то же время поиграть концерт. Я и сам хотел послушать ее и решил повременить со встречей, но, слушая ее, постепенно понял, что разговор, который я хотел устроить, мало кому нужен.

В то лето в доме на Шпалерной жила поэтесса Катя Капович. Она очень просила приехать на ее чтение, поддержать ее, и я решил на два дня съездить в город. Чтение проходило в Интерьерном театре среди костюмов, созданных для Петербургского карнавала. Это были костюмы-мифы, костюмы-здания, костюмы-храмы. Например, костюм Смольного собора для вокального квинтета. Людей на чтении было мало, недостойно качеству стихов. Катя Капович приехала в Петербург из Кембриджа вместе с американской летней школой – читать им лекции. Еще до отъезда на «Радугу» ей исполнилось сорок лет. Это было в день летнего солнцестояния. Накануне я узнал, что в этот день клоуны и музыканты, вместе с которыми мы в эту весну готовили Караван мира в Брянске, устраивают в Летнем саду праздник. Караван планировался на лето, перед «Радугой», но Крис, который был его главным организатором, попал в больницу с прободением язвы желудка, а я должен был уезжать в Швейцарию на встречу интеллектуалов, и все мы были не готовы к тому, что планировали. Кроме просмотров, выставки Института композиции, концертов «Зеленых рукавов», Дины и Умки, мы сочинили для этого каравана уличное шествие. Шествие называлось «Ковчег». Его центр – автобус-корабль с ковчегом на крыше. В ковчеге должен был сидеть Коля, показывая беспредметное пространство. Еще в шествии участвовал Капитан, давний друг Коли, артист Володя Смирнов, работавший с «Лицедеями», и Рыцарь-Генерал, режиссер и актер Игорь Богданович, бившийся с невестой. Шествие родилось из идеи Игоря, которая пришла к нему в связи с чеченской войной, о человеке, в ушах которого постоянно звучит шум битвы. Он ищет источник этого шума. Наконец, в пустыне, обессилевший от бега и жажды, почти безумный, он видит торчащую из песка трубу с открытым краном, из которого хлещет вода. Он напивается из крана и, закрыв его, падает, заснув мертвым сном. Когда он просыпается, понимает, что больше не слышит шума битвы, шум стих. Игорь был и автором того праздника, который должен был состояться в Летнем саду. Праздник назывался «Солнцеворот вручную». Центром его была огненная мельница. Я решил совместить это с празднованием дня рождения Кати. Она пригласила американцев, студентов и преподавателей.

Накануне мы с ней, гуляя по Петербургу, встретили другую Катю, дочки которой, Уна и Ева, танцевали на Малой Конюшенной. Уна танцевала за мальчика, и люди обманывались. Кроме популярных мелодий, Катя предлагала им для танцев рок «Агаты Кристи» и «Наутилуса», создавая удивительное событие по ту сторону отчаяния и детства. Особенно хорошо получалась «Прощай, Америка» «Наутилуса». Я пригласил Катю с детьми на праздник. Катя Капович очень хотела показать «Прощай, Америка» американцам. Еще она хотела остричь свои длинные волосы, а другая Катя как раз недавно закончила парикмахерские курсы. Стриглись неподалеку от мельницы. Рядом танцевали дети. В разных частях парка были музыканты, игравшие ирландскую музыку, певшие русские народные песни, старинные испанские… Володя Смирнов был в роли Капитана, я в роли сумасшедшего поэта, Игорь в роли иностранца с чемоданом. Дети, ученики Игоря, пыхали огнем, гуляя по аллеям. За ними присматривала Настя, его жена, в костюме невесты. Во время стрижки Капитан стоял около Кати почетным караулом. В конце праздника мельница сгорела совсем. Капитан зачитал Кате поздравление на неизвестном языке, Я переводил, пока не потерял дар речи.

Катя читала стихи уже перед самым закрытием, до тех пор, пока милиция не погнала всех из сада. Поэт Билли Коллинз под впечатлением от Катиных текстов встал на колени. Американский писатель Джордж Сондерс долго не мог понять, чего хочет милиционер, кричавший над его ухом в мегафон, он думал, что это часть перформанса, когда же Катя сказала, что их могут арестовать, он радостно воскликнул: «Let’s get arrested».

Катя решила показать американцам мой фильм. Неожиданно для меня они поняли его. «Это фильм о людях, которые попытались быть, как боги», – сказал один из писателей.

В день моего приезда с «Радуги» выяснилось, что режиссер Виталий Манский собирается показывать «Имена» в своей программме «Реальное кино» по российскому телевидению. «Вертов-студия» прислала в Петербург группу. Они пришли в дом, чтобы снять интервью. Для финала попросили меня закрыть за ними дверь перед камерой. Закрывая, я сказал: « Мой дом-автобус поехал, встретимся еще где-то с вашим».

По стечению обстоятельств на Катином чтении была Инна из Риги, та, что инициировала когда-то шитье типи. Вместе с ней и Колей Никитиным мы отправились на «Радугу». Еще на подходе к месту я почувствовал, что не все ладно. В те дни, пока я жил в городе, здесь была непогода. Что-то сломалось в общей линии. В моем типи я встретил Диму Тимченко с женой и детьми. Была разруха. Настя-Художник перестала вести хозяйство. Дима нашел в сложившейся ситуации коллективной безответственности наилучшую роль – роль пахана. Соседских детей не было. И самое неприятное – пропала хранившаяся в нашем типи видеокамера.

Квартира 13

Камера, пропавшая во время «Радуги» на Сево, принадлежала журналистке Саше. Мы познакомились, когда однажды Оля Полянская привела ее в клуб ветеранов на Каширской, на рождественский кукольный спектакль. До того Оля и Саша появились в Питере, на Шпалерной. Оля была духовной дочерью отца Александра Меня, ездила в Новую Деревню и пела там в хоре. Саша была близка к меневскому приходу, работала журналисткой на канале «Культура» и делала сюжеты для программы «Ортодокс». На Каширскую она пришла с камерой, она тогда искала сюжеты. Это был последний спектакль с куклами Рудольфа, игрался он тяжело – и потому, что выдохся, и потому, что местные, пришедшие на спектакль, прочитав слово «вертеп», ждали совсем другого. А после спектакля было чаепитие с музыкой и танцами. На вопрос Саши: «Чем вы занимаетесь?» – Тиль сказал: «Пытаемся построить храм, как тот, который построил Лужков, но без единого гвоздя».

Позже я пригласил Сашу в дом на Шпалерную. Это было в Прощеное воскресенье. Тогда с подачи Кати – редактора «Хиппи-лэнда» – мы собрались провести акцию с шествием и раздачей блинов прохожим. Незадолго до акции мы посетили в сумасшедшем доме Диму. Я ушел от него с необъяснимой уверенностью, что угнал автобус. Это стало сюжетом шествия: сумасшедшие угнали из больницы сломанный автобус. Впереди – Коля, тянущий его за невидимый канат. Была еще одна мысль к Прощеному воскресенью. Дом на Шпалерной находится между Большим домом (КГБ) и Невой. Говорят, что в 30-е годы в этом доме убивали очень много людей, а кровь шла в Неву по канализационной трубе. Были дни, когда у берега становилось видно кровавое пятно, и выставляли милицию, чтобы люди не подходили к реке. Мы хотели начать день с воспоминания об этих событиях и прямо из дома подошли к Неве. Леша Рижский нес тыкву с блинами, Илу – плакат, оставшийся еще с «Фильма без пленки».

«Это ваши лучшие чувства, напрасно вы их стыдитесь, только сами себя мучаете» – так было написано на плакате. После шествия его забрал себе Слава, присоединившийся к нам уже в «Арт-коллегии», после того как все кончилось.

В весну после «Фильма без пленки», когда мы собрались в Царицыно 1 июня и был сыгран спектакль по книге пророка Ионы, был круг. Все держались за руки и пели. Слава первым прервал пение, вышел из круга и стал заниматься самоваром. Когда он позвонил тогда зимой и предложил провести «Радугу» в окрестностях своей деревни, я спросил его, не рано ли и насколько он готов к тому, что его ждет. Он сказал, что готов.

С «Радугой» связан ряд страшных событий. Трое из основных фокалайзеров погибли. Диму Царевского сжег Ян Смертник, обвинив в распространении наркотиков. Сурья утонул. Чича покончил с собой.

Зимой мы  со Славой и Васей Алексеевым встречались с Аркадием Ровнером и его женой – Викторией у Артура. Аркадий говорил о традиции и об объективных ценностях, Слава о том, что люди могут договориться и давать вещам свои значения, понятные лишь в этой группе, и эти значения и будут истинными. И еще Слава и Вася нестройно играли на музыкальных инструментах. Аркадий и Виктория ушли. Перед этой встречей я думал, что Ровнер мог бы быть на «Радуге» и много дать для такого сообщества людей.

На берегу Невы в Прощеное воскресенье я прочитал «Элегию» Введенского, предварив ее вступлением о замученных  служителях церкви и поэтах. Была необходимость вспомнить их в этот день, получить прощение и простить. Леша опустил в воду один блин. Мы отправились дальше. На Малой Конюшенной я раздал карточки с письмами из коробки, собиравшимися когда-то мной и Наной для фильма. Там были письма к Рите и Аронзону, письма Пушкина, Акутагавы, Цветаевой, Введенского… Они разошлись и между теми, кто пришел на стрелку, чтобы участвовать в шествии с блинами вместо колес, и между прохожими. В ходе движения мы раздавали блины преимущественно нищим. Они и встречали их наиболее благодарно. Обычные прохожие иногда обижались.

Тогда же у нас с Сашей родился замысел видеожурнала «Цепочка», который мог бы соединить разные истории. Она стала снимать материалы для этого замысла вместе с Олей Ерохиной, от которой я узнал истории о Вере Алексеевне Корнеевой и других женщинах круга отца Александра Меня, они ездили в Новую Деревню. Саша тогда собиралась ехать снимать в Чечню, отговорить ее от занятия этой темой было нелегко. Из Петербурга Саша уехала по трассе вместе с Лешей. В Москве Леша поселился у нее. Вместе с Лешей появились еще люди. Леша привел с Арбата Любу-мультипликатора. Дом стал открыт со всеми сопутствующими этому проблемами и состоянием радости. Летом Леша с Сашей и ее сыном Темой приехали на «Радугу».

Я узнал об их появлении, когда собирался в город. Они задержались в деревне, и по дороге в город я повидал их. Саша просила купить видеокассеты. Кассеты, которые я привез, когда вернулся, не пригодились. Позже выяснилось, что видеокамеру взяли соседские дети, те самые, ложку которых я сломал, когда стучал по миске, проходя вместе с Умкой по кругу и собирая деньги в шляпу для общей кухни. Я говорил тогда: «Побольше, побольше кладите». Дети отдали камеру отцу, и тот продал ее по пьяни за несколько сот рублей.

Слава хотел сделать на берегу озера лабиринт, каждая из камер которого была бы определенной сферой душевной жизни. В последней, называвшейся «прощание с хипом», он хотел посадить Диму, чтобы отвечать на вопросы того, кто прошел все камеры. Но лабиринт построить не удалось, получилась только одна камера вроде беседки, с колонной в центре и деревом, поставленным корнем вверх. Эта беседка стояла на том месте, где мы высадились, когда только перебрались на этот берег, и где провели первые, самые счастливые дни.

Теперь я, попробовав поучаствовать в восстановлении и продолжении жизни, страшно вымотался и совсем лишился и желания, и настроения устраивать какие-либо общие дела. Слава предложил провести семинар о лабиринте вместе с Колей. Это произошло в нашем типи, и почему-то в конце, после сообщения Славы и рассказа Коли о мышечном зрении, мы увидели шар между сидящими. На одном из кругов Костыль, один из немногих аксакалов, бывших на этой «Радуге», предложил нам, держась за руки, встать не как обычно, лицом друг к другу, а спинами друг к другу и лицом к миру. Я собрал последние силы и на полнолуние провел всю ночь у костра, стараясь сохранить в общем пении хоть какой-то стержень.

А после ждал ближайшего автобуса, чтобы уехать. Инна, с которой мы появились, покинула Сево почти сразу после приезда. В последнюю ночь дочка Славы Рада очень кричала. Слава был в деревне, а Натаван, ее мама, где-то в гостях. Рада никак не успокаивалась. Дима взял ее к себе, и она затихла. Наташа, жена Димы, спросила, что с ней. «Сдохла», – сказал Дима. Через некоторое время Рада снова стала кричать. Я пошел искать Наташу, но не нашел. Я долго не возвращался назад, а когда вернулся, все спали.

Уже после отъезда я узнал, что Слава выгнал Диму из типи и что они с Аней инсценировали свои похороны.

Коля Никитин из впечатлений «Рэйнбоу» вынес пантомиму «Индеец» и сильно пьяный (но в ясном сознании), обнажившись по пояс, показывал ее на свадьбе отца и Иры. Свадьба праздновалась на корабле, плывшем по Неве. Гостей было много самых разных –  политики, журналисты, художники, поэты, кинематографисты… Пришли хиппи с «Радуги» в разноцветных одеждах, вписавшихся в решение, придуманное Ирой, исполнявшей не только редкую роль невесты, но и свою традиционную роль дизайнера. В Петербурге, несмотря на июль, было пасмурно и холодно, а здесь царил тропический праздник. Ира украсила все столы цветной бумагой и дала гостям сделанные из той же бумаги синие, зеленые, желтые, оранжевые, красные детали костюмов. Музыканты играли ирландскую и старинную музыку. Было много танцев и неожиданное единство достаточно разных людей. Был вечер пятницы, и отец, прочитав на корме молитвы, зажег субботние свечи.

Квартира 14

Виктор Кривулин тогда, на свадьбе, предложил мне заняться телевизионным проектом, в котором рассказывались бы истории, сказочные и реальные одновременно. Это было вполне созвучно замыслу «Цепочки», который появился у меня когда-то, после «Имен». «Цепочка» должна была бы рассказывать о неслучайных случайностях, о едином промысле, который проявляется в переплетении судеб, в историях из повседневной жизни. Тот видеоархив, который мы с отцом сняли за последние годы, виделся мне как одна из основ «Цепочки». Кроме того, я давно собирался описать некоторые из случившихся за это время событий. Предложение Кривулина стало стимулом к появлению этого текста. Закончив одну из редакций, я послал ее ему по электронной почте. Позже, приехав в Петербург, я узнал, что он серьезно болен – рак. Навестить его до ухода мне не довелось.

Двери

Итак, я продолжаю…

Тому, что последует сейчас, наверное, разумней предшествовать, хотя вряд ли оно станет гармоничнее предыдущей, столь перегруженной фактами, сбивчивой исповеди безумца. У меня есть слабая надежда, что оно все же будет гармоничнее и немного осмысленнее, и поэтому хочется поставить его прежде, чтобы те факты, которые столь бессвязно набросаны в предшествующем тексте, получили хоть какой то импульс, хоть что-то в придачу к голому ритму событий.

Так что сейчас последует запоздалое вступление. Что поделаешь, если многое приходилось делать, доверившись не вполне ясному, но очень родному зову, и только теперь, спустя годы, вовлеченность в события наконец отступает перед необходимостью их осознания.

(дальше – Крыша)

Ирина Гольдштейн

КНИГА ДЫХАНИЯ

Фрагменты

Солнечный сомнамбулизм

Те, кто никогда не жили в жаркой стране, не поймут исступления египетских солнцепоклонников с их обнесенными каменными оградами храмами с длинными рядами жертвенников по две стороны от входа, картушами со строчным солнечным именем и обращенными к диску молитвами, позвольте примкнуть к учению гелиопольского жречества о ключевой роли солнечного божества, к эхнатоновой ереси, – о да, солнце есть главная, реальная и адская сила в природной иерархии, изнуряющая до энтелехии и монады, насильственно возвращающая к главному биологическому бытию, к изначальным подлейшим биопружинам, к скотской животности, к потеющей, раскаленной плоти и частому дыханию, вталкивающая в один ряд с парнокопытными и млекопитающими, с теплым душным скотом, дышащим парным молоком. Варварское солнцеярение подчиняет мыслеход, мыслевод, а городской ландшафт вымарывается кусками из зрения, из сваренной вкрутую сетчатки, а чем он заменяется? Да, собственно, ничем, сплошной интроверсией, и как приятно, когда градусов сорок, представить себе фотографию вокзала Сен-Лазар начала тридцатых, сделанную Картье-Брессоном – отрада для глаз, черно-белая сбалансированность, прыжок через лужу под мелкоструйным осенним дождичком, и такая европейскость коленца и колера.

Под влиянием солнца урбанизированный еврей начинает трогательно печься о наполнении Кинерета, – произошла архаично-аграрная, земледельческая переориентация сознания, библейский Иаков – наш брат, мы томимся в ожидании дождей, молим о воде и урожае, чтобы было питание для наших апельсиновых и масличных плантаций, для наших скотов и хлопчатых полей, мы будем пахать и сеять, до смерти нести на склоненной вые вампиров-работохозяев. Но вот что я поставлю в упрек местной отнюдь не худосочной природе – тягостно не ощущается, самоликвидируется, смазывается, почти не дает о себе знать и уж тем паче не проявляется ни в каком гармонизирующем, спасительном, душевозвышающем обличье, – никаких ароматов, эссенций, струений, все перешибается адским зноем, спросите у тех, кто варится в преисподних котлах, как им пейзаж, и отличают ли они пальму со вздернутыми на верхотуру высушенными пазушными метелками от обычной сосны, которую якобы любит еврей, а верблюжью колючку – от клевера.

Лишь один раз удалось ощутить нечто вроде психического согласования, сплочения с внезапно проявившейся окрестностью – лес неподалеку, в Бен-Шемене, мы с Сашей поехали в пятницу утром, взяли такси. Всего год с небольшим до смерти, еще не написана итожащая, главная книга, но уже знак отмеченности на землистом и забежавшем вперед лице, неудержима одышливость, отпущены поводья галопирующих к финишу пульсов, нам все понятно, известно. Полезли на гору, вокруг никого, ни одного человека и полчеловека на все продуваемые, просквоженные гектары, лишь крепчающий октябрьский предхамсинный разогревающий ветер, мы одни на вершине сосновой горы. Качнулись в тень, рядом выло и выло, под ногами прогорелые сосновые шишки, ощутимые сквозь летние хлопчатые тапки, сухость самума изъяла из воздуха терпкость и пасоку липкой сосны, спорофиллы и хлороформы, пряная трупность в воздухе оглашает, свидетельствует, что всего шаг до гниения переспелых маслин, редко прыскают мелкие ромашечки из-под камней, белоснежные каперсы с обвощенными листьями, отклониться чуть вбок – будут мемориальные камни. Пробродили два часа, обнялись на вершине, на самом ветру и юру, он слегка задыхался, мы знали – ничто не повторится, не будет, истончается, иссякает и вскоре иссякнет анима, мы здесь в первый, в последний раз.

Из-за солнечного сомнамбулизма – исчезающе-малая достоверность происходящего, в прошлом – глухая амнезийная яма, где я была и чем занималась, сознание захлебнулось в трущобном беспамятстве, не умея отличить вчера от позавчера, и если бы не поток квитанций и ведомостей, осевших в восьми набитых ящиках письменного стола, я не могла бы с уверенностью свидетельствовать, что в последние шестнадцать лет я регулярно получала зарплату, исправно платила за электричество, воду и газ, наращивала потребление, приобретала электроприборы и дважды – матрас «Аминах», какие-то русские бандиты четырежды выкручивали нагревательный элемент из электрического бойлера, пока, устроив облаву, на крыше не накрыли двух серийных воров, уже разложивших профессиональный инструмент сильно нетрезвых гадов (читаю Чорана, он думал о самоубийстве с видом на Елисейские поля, ему мешала полуголая старуха у писсуара на площади Сен-Сюльпис). И, значит, один лишь бумажный поток свидетельствует в пользу реальности, ведь никак не опровергнешь голый факт оплаченного счета за электричество, взятый серебром долг я возвращала ячменем, покупала благовония, включая кипарисовое масло, по цене свыше одной мины, а также, сверьтесь с глиняными табличками, приобрела 50 одежд за килограмм серебра.

А как же так называемые жизненные впечатления? О, тут я процитирую Йейтса, никто лучше не сформулировал – жизнь есть глубокая дрема сомнамбулы, сопровождаемая неким чувственным сном, похожим на непрерывный поток птичьих и звериных образов в романском искусстве, однако ни сон не влияет на дрему, ни она на него.

Так где же, в полудреме, во сне, в дневном полудремном сне, когда на окнах дыхательными кружащими и кружевными усилиями вентилятора раздувается пылящая занавесь, густо-терракотовая от припекающей нахлыни наружного света, воздух и сливочные простыни тяжеловаты, увлажнены, и бурунится сытый живот, лет десять, двенадцать назад, четыре тысячи лет от сотворения пирамиды Хеопса, меня преследуют видения чернейших гранитных погребальных камер с саркофагами, понять бы, что значит на этом фоне эфемерное образование вроде русской эмигрантской газеты в средиземноморском городе, сколько прошелестело таких сиюминутных газет, рядом с ними мясная лавка, овощной базар и бакен на реке приобретают очертания вечности. Хотя, как ныне кажется, кириллица намертво впечаталась в эти йодистые, магниевые и магнезиевые берега, – многие, блюдя себя в чистоте, пренебрегли господствующим языком и уже все поголовно перестали менять имена, как в выдохшейся, предзакатной римской империи, в которой германцы не осквернялись латинскими именами, хотя в более благополучные периоды не брезговали и меняли в целях карьерного ускорения – у нас все скоротечней, стремительней, процесс не занял и половины столетия.

За несколько лет, передвигаясь по радиальным кругам центральной автобусной, этой асфальтовой разгоряченной ловушки, гноища и солнечного пепелища, где выживают лишь крепкие марокканские брюхоноги, членистоноги с елейным взглядом, цепко держащие хумусное, фалафельное знамя и стоящие неистребимой и горластой будничной сменой (им предстоит ужас рождений после нас и всегда), я галопом сменила пять или шесть оголтелых, правоэкстремистских, наступательных еженедельников, так и не вышедших в прибыль и разобранных на анекдоты (в одном из них в редакторской размещался диван, поскольку редактор не был готов поступиться послеобеденным отдыхом). Но если бы захотелось создать кропотливую опись, то не получилось бы разложить по годам, лицам и именам, – памятные ячейки снесло и отшибло, смыло бесчеловечной средиземноморской водой, от которой стучит над висками и в висках, остался размытый суммарный снимок, на нем – собрание диккенсовских уродов в работном доме, подвале, братской могиле, мы плешивые щелкоперы, не заслужившие имени и лица, заезженные борзописцы из сгинувших провинциальных имперских газет, попыхивающие дешевыми китайскими папиросками, идущими в паре с китайской производительностью, уже успевшие постоять в артелях, цехах, на маслобойнях и мясохладобойнях (мясная разделочная работа вгоняет политические суждения в правый радикализм), а кто не приспособится, тот погибнет.

Стучала по клавишам монастырскими пухлыми пальцами смиренная Маргарита –наборщица, голубоглазая полнотелая испуганная молчальница в мохрящейся кофте, объект совокупных домогательств пожилых и настойчивых лавочников-сефардов, – вечный, возвращающийся во всех обстоятельствах, притягательный тип памятной мне с детства вермееровской кружевницы, кроткой, целомудренной, терпеливейшей и как будто полурастворенной в мягчайшем золоте вместе с лицом и движущимися локтями (хотя Дали нарисовал вместо нее носорожьи рога), на которую не устанешь смотреть. Она же – меланхоличная монашка-вышивальщица, ткальщица в подчеркивающем округлости суконном корсаже и накрахмаленном головном уборе невиданной белизны, годами ткущая ковры со сценами оленьей охоты или жития папы Урбана, которые мы видели в ватиканской коллекции, жизнь ткальщиц рассеивается в орнаментах на коврах, в уточных нитях и кромках, оседает в узлах за узлом.

Потом все исчезли, безостаточно растворились, и так же бесследно, не оставив в воздухе колебательного оттенка, хоть какого-то смятения и хотя бы легчайшего искажения в хроматических атмосферных цветах (и это то, что меня более всего поражает и тревожит), сгинула смиренная Маргарита- наборщица, добавив ощущения спиритического сеанса с тройным смещением, которое у меня всегда бывало в этой стране. Так друзья графа Альбера де Роша (автора книги «О чудовищном», о которой я узнала из «Видения» Йейтса) однажды вызвали дух, беспокойный призрак в дымах бронзовых курильниц, скорее всего, из племени низших духов, поскольку высшие не способны на материализацию, и тот оказался словоохотливой бестией, наглым шутом, шулером и обманщиком, ибо, назвавшись историческим лицом, изложил самые недостоверные истории, заимствованные из нелепого романа, печатавшегося в ту пору в какой-то клерикальной газете, которую никто из присутствовавших в руки не брал. И точно так же в нашем случае нет уверенности ни в чем, все зыбко и гадательно, и, может, ты вспоминаешь тех, о ком невесомый фантом прочитал в клерикальной газете и кто исчезли неисследимо или же вовсе не были.

Конечно, все из-за солнечного сомнамбулизма, сносящего границы между происходящим и непроисходящим, теперь я понимаю, что только размыванием всяких градаций достоверности в слишком высоких, слепящих жизненных градусах объясняется различие между индийским отшельником и каким-нибудь православным монашком в келье или в скиту: санъясину безразлично – уступить женским домогательствам или оказать сопротивление, он не видит в этом существенной разницы, да и достигнутому им духовному уровню соитие не повредит, русский же отшельник, какой-нибудь нечистоплотный невежественный монах из Оптиной пустыни, окопавшийся в скиту и борющийся с наваждением плотской похоти, читает «Да воскреснет Бог и расточатся враги» и кладет руку в жаровню либо рубит указательный палец, лишь бы не уступить врагу.

Не из-за солнечного ли сомнамбулизма страна навлекает на себя чуму – неисчерпаемый конфликт, бесконечное изматывающее противостояние, существует некий естественный, природный, очень настойчивый механизм возобновления в наших краях войны, ибо время по-другому не расчленяется и не делится, это единственный способ разграничения и разрубания мутного беспамятного потока, шашками его на части, новейшими системами залпового огня, кассетными и кумулятивными минами, «касамами» – вот опять обрушились в Сдероте, в нескольких километрах от Газы, где на муниципальном предприятии устроенные не без протекции москвичи, киевляне, бакинцы вручную упаковывают для отправки в цивилизованные европейские края эксклюзивные гигиенические пакеты, популярную жидкость от вшей – скоростная и требующая сноровки конвейерная работа, как в чаплинских «Новых временах», и если поблизости падают «касамы», они наращивают темпы и укладывают быстрей, а если нет, мне хочется знать, позволяют ли они себе немного расслабиться.

Кносские мистерии

Сегодня никаких противоречий с заоконным небом, которое настолько хорошо сейчас, что ничуть не хуже, чем у Леви-Стросса, гениально его описавшего с палубы корабля, – но и у нас мощь и масштаб, облака геометричны, как каменные менгиры на предвечернем цементном фоне с примесью приглушенной паховой розовости, которая на глазах, за две минуты, утягивается тем, что сильней, а потом ненадолго одним толчком выпрыскивает загущенные цвета, тончайше расслаивающиеся движением молочнистых пенок, отбрасывающих к рыбьим молокам и млечным сосудам груди.

Дьявол понес меня в Неве-Цедек, в музей Нахума Гутмана, второстепенного, отчасти экспрессионистического художника, из которого по местному обыкновению лепят корифея, не столько даже в музей, сколько в самый квартал с его подпорченной прихорашивающими усилиями обновителей иллюзией 20-30-х, схождением ужайших, петляющих улиц со вспышками чахлой зелени, шуршащим высушенным плющом над воротами, скрывающими охряные, бледно-розовые дома, других таких нет, чтоб каменная кладка инкрустировалась деревом. Подсинены голубичные ставни и арки в арабских переплетах, и если попристальней, как следует приглядеться, то будут заметны качалки-кресла во дворах, хотя (что к лучшему, изъянцы никогда не помешают) картина отнюдь не безупречна, в руинах старинная синагога на улице братьев Шлуш, и стены двух ближайших домов обрушились в подмандатные воспоминания.

Мне кажутся неотразимо притягательными столетние двухэтажные особняки под эвкалиптами и сам музей в миниатюрном охотничьем замке льняного цвета, ухоженном, подправленном и подкрашенном пару лет назад. Но вот, пожалуйте, и здесь настигают танцы скелетов, гольбейновы издевательские смертоносные пляски с гравюры, когда очищенные кости, похожие на ветви кустарника и голые сучья деревьев, дразнят пока еще живую, зыбкую плоть, – я постучала, мне навстречу шагнул обескураженный, поправляющий кипу охранник. Музей закрыт, повесился его директор, Йоав Дагон, еще вчера был жив, а ныне отправлен в фургоне на расчленение пытливым абу-кабирским патологам, – повесился минувшей ночью на телефонном шнуре, утром вошли, а он покачивается в главном зале. Мне сразу захотелось представить, где и как он висел, хотя не осталось даже пятна, какое бывает от стоявшего жертвенника. Потом я долго не могла отделаться от наваждения, – я воображала мертвого Дагона с очень белым лбом, его грушевидное, обесточенное и бледное тело, висевшее посреди музейного зала, как грузный, опечаленный плод, чья лунатичная, болезненно-изможденная восковая природа, дополненная вытекшей изо рта последней кровянистой струей, составила ошеломляющую антифонию с тем гутмановским изобильным, избыточным, что клокотало и перло с картин с их неукротимым сверхнапором впавшей в раж телесности, когда аж лопаются распираемые щеглы и павлины, насельники истекающей яффской апельсиновой рощицы, и брызжут сперматическими самцовыми соками арабские ловцы щеглов, тогда как залежи инжира, темного винограда равноположны плотским перезрелостям, чреслам и грудям купальщиц.

По этому же главному залу, в котором мне нравился перенасыщенный манговый оттенок тропических стен, добавлявший свою оранжерейную щедрость к пикническому темпераменту художника, лет шесть или семь назад меня водил оживленный и барственный Дагон, и вместе с нами плыл в гутмановском цитрусовом изобилии и неудержимом половом расточительстве львовский профессор-искусствовед (Г.О.), по мере написания этих строк также втягиваемый в макабрический хоровод и жертвующий свои жилы и сукровицу на благо общей погребальной постройки, – сейчас уже нет в живых ни его, ни Дагона, и, значит, я следую примеру францисканцев, которые размещали в примыкающих к кладбищам часовням покрытые берцовыми костями колонны и складывали алтарные образы из черепов. Уже понятна моя нежность, неистребимая приязнь и тяга к агониям, черепам, костям и тому, что за ними, и эта тяга заставляет меня вспоминать, как мы, не торопясь, обходили двухэтажный музей, – дебелый, приземистый, сдобно-ванильный профессор в велюровом пиджаке из грандиозной львовской коллекции, с которым гармонировала темно-русая волна и бархатная искусствоведческая октава, чуть притормаживал, подгибая колени, и остро оглядывал каждую из картин, дабы затем объявить своим катившимся с горки баском, что, в общем, все неплохо, пусть наивно, но мило.

Мы побывали у него незадолго до того, как уже не смогли выезжать и окончательно окопались в своем верблюжьем далеке, – визит пришелся на ноябрь с его ощутимыми, вбираемыми ноздрями спорами разложенчества и тепловатой прелостью, сыростью, перечившей тому, что было обещано метеослужбой (от этой организации оказалось бы больше проку, если б она, оставив прогнозы, взяла на себя какую-то правильную и полезную функцию, занявшись, к примеру, ежедневной классификацией облаков, приписывая их к клод-лореновской, барбизонской и прочим школам). Было довольно неосмотрительным и даже рискованным предприятием явиться в такую погоду в Кирьят-Шалом, – период сосредоточенной подтекающей пасмурности внезапно сменился шквалом, дождем, – да будет благословенна вода, питающая земли засушливой Иудеи и наполняющая отстроенный британцами водосборник в деревне Кармил, из коего попьет, благодарно заблеяв, отара тощих овец, – у нас тем временем перекрутило и изломало зонты, мы вымокли и начерпали в ботинки какой-то мутной, отравляющей жижи, поскольку свежепролитые верхние воды смешались с подванивающей и наступательной канализационной трущобной водой, освобожденно рванувшей из лопнувших, победоносно фонтанирующих труб.

Конечно, мы были в панике, в ужасе, ведь нас заранее предупредили, что даже заурядная простуда коварна, опасна и даже летальна и может послужить ускорителем непредсказуемых легочных бедствий, новых расползающихся хлюпающих пенистых очагов, – они неудержимы, не существует плотины, которая воспрепятствует и преградит. Но мы решили дойти до цели и пропахали чуть ли не весь квартал, хотя и задворочный, но многонаселенный, живой, с какой-то лопуховой, сорняковой атакующей плодностью, которая часто бывает в самых нищенских, непритязательных местах, где каждая молочная девица ощущает себя призывницей детородности, чей гражданский долг – вступить в гинекологически-демографическое состязание с абстрактной палестинской женщиной, этой, как я видела по телевизору, гневной гиеной и гарпией, жилистой, чугунной бабой в черном зипуне, под чадрой, с разношенной, громадной и сумрачной, как колокол, утробой, имеющей единственное назначение – менять в свою пользу баланс народов. Но кто, скажите мне, тот герой, что в состоянии наладить с ней половые отношения.

Добрались до профессорского жилища, обветшавшего вместе с состарившимся жильцом, а может, изначально бывшего летаргической, застойной, заваленной макулатурой берлогой, в которой рискуешь сломать ноги, плутая между нераспакованными со львовских времен ящиками с гуцульской керамикой и изразцами, в то время бесплатная домработница-бухарка еще не успела растащить и раскрасть коллекцию старинных гемм и бархатных пиджаков. Г.О. я не видела давно и ужаснулась явной перемене, крахмальный барин с папироской, книжный и газетный сочинитель, стучавший до последнего на железной печатной машинке и бывший малым газетным божеством, локальной покровительственной мышцей, простертой над сонмами провинциальных малозаметных художников, между которыми он распределял свою приязнь равными газетными порциями (как птичьеголовый египетский Тот с палеткой в руке, подбадривавший и награждавший лучших писцов и никогда не поносивший нерадивых), – чудовищно и вопиюще преобразился.

Косматый и космически отрешенный, он сидел за низким неопрятным липким столом, на топчане, прихлебывая забеленные сметаной постные щи (а раньше предпочитал охлажденное сало, буженину и рыхлый рокфор). Во всем, что было вставлено в рамки его запущенной, неприбранной комнаты, мне чудилась одичалая, безнадежная, трухлявая нота, усугубленная физическим полураспадом хозяина, частично ослепшего и измученного диабетом, лишившегося, и это отдельная драма, обычной дневной порции навеки запрещенного табака и оживившегося лишь тогда, когда он взялся нам излагать одну из своих главных теорий, а также свой последний, как им было замечено, замысел – составить перечень написанных за полвека работ. Искусство, запальчиво говорил нам Г.О., давя разваренные овощи ложкой, не сводится к одним лишь корифеям, титанам, о коих и так написаны тысячи книг, ведь кто-то же должен извлечь из пропастей забвения и самых неприметных, непомпезных, ненужных художников, объединенных в единую церковь бесполезного горения (на этом месте я вспомнила виденную в Лувре картину Шарля Котте, на которой живые и свежеутонувшие рыбаки объединялись в «Морскую церковь живых и усопших»). Он выбрал своим делом защиту отверженных и обойденных, тех, кто не имели ни малейшего шанса быть занесенными на главные скрижали, в канонические летописи искусства, но кто заслуживали за прилежание и труды хотя бы единственной похвальной строки, какой-нибудь одобряющей сноски или снисходительного упоминания в воображаемой всемирной всеобъемлющей энциклопедии. Однажды, он уверен, будет составлена всеобщая история искусства, и в этой пока что ненаписанной энциклопедии, заполненной опальным и опаленным мясом бесчисленных и незаметных, сгоревших в своем ненужном служении, на бессмысленном посту, найдется место для исследователя и описателя, – пусть он не первого, а второго и третьего ряда, он оставляет неопровержимый, нестираемый след. Я мысленно с ним спорила, но потом устыдилась, ведь вправе ли я лезть измерять линейкой масштабы чужого дела, когда и собственное представляется мне не более значительным, чем упомянутый австрийским гением трактат о муравьиной кислоте, который оказывается главным жизненным итогом и который, за неимением лучшего, ты вытягиваешь из портфеля, предъявляя на Страшном Суде.

В квартире, как мне показалось, натоплено, очень тепло, и потому Г.О. был в распахнутой бумазейной рубахе и допотопных, ветхих хлопчатых трусах, – они наверняка не лучше кальсон, в которых умирал в Париже непризнанный эмигрантский писатель и поэт, штудировавший в библиотеке святой Женевьевы немецкую философию XIX века и по совету благорасположенных друзей глушивший голодные спазмы наркотическими порошками (когда в эмигрантских кругах обсуждалось, отчего скончался Поплавский, один из близких друзей заметил, что те, кто видели его кальсоны, не задавали подобный вопрос.)

Хотелось бы знать, какими были его последние минуты и дни с их неухватываемым, виляющим, подспудным пронзительным смыслом, растолкованным ему одному, я представляю Г.О., всклокоченного, слепого, с чернильными подтеками от венозных катетеров, когда уже никаких ощущений и мускульных чувств, за занавеской в трехместной палате центрального тель-авивского храма медицинских искусств; сменился статус – страшнее всего, когда происходит окончательная смена статуса, и ты, лишаясь прежнего подножника, уверенного и осмысленного внутреннего пьедестала, становишься безмолвной, выпотрошенной мишенью, притягивающей металлические стволы реанимационных и диализных машин, безмозглые дула нацеленных кислородных аппаратов. Он умирал на протяжении текста (существовало ли между ними притяжение, взаимодействие), одышливый, с курдючным животом (куда исчезла выхоленная плоть с персидских миниатюр), со скомканной бородой и в развязавшейся на спине взопревшей больничной рубахе, пока за матерчатой ширмой доходяга-сосед выхрипывал неравномерные рулады, которые в письменном выражении неотличимы от его же бесновато пляшущего сердечного графика, внутренней спятившей диаграммы. Я думаю, он промокал и потел, и требовалось многократно менять рубаху и подавать недостижимую утку, – он звал и лупил по звонку, хотя в последние дни потерял интерес, поскольку ни на что уже не было шансов, к тому же, зови не зови, ни разу не подоспела в нужный момент недосягаемая луннолицая медсестрица, неряшливая, огрубевшая щучка-марокканка с черной подвязанной гривой и агатами в ушах, читающая по утрам враскачку псалмы Давида.

Уж лучше как раньше, наподобие камергера Бригге из Ульсгора, зло и разнузданно корчившегося на полу в синем выходном мундире, затягивая в мертвую петлю своего адского клекота перебудораженную, очумелую от ужаса соседнюю деревню, которая не рожала, не спала, не телилась и в полном составе бегала в церковь молиться, чтобы раздираемый предсмертной тектоникой воющий дьявол побыстрей околел. Ну да, в то время не возбранялся самый оглушительный, шквальный, барабанный финал, загоняющий будничные мыслетоки окружающих в сугубо метафизическое русло, заставляя задаваться немыслимыми в иных обстоятельствах вопросами, как-то: как выглядит чистилище и какой оно формы? Конусообразной, как у Данте, или сферической, как у Джойса? Говорят, за пару дней до конца Г.О. хлопотал насчет таблетки, облегчающей трансценденцию, но ему, как здесь принято, отказали.

Дагон приписал меня к друзьям музея, но, конечно, о нем я не знаю почти ничего, – имеет ли значение то, что он был среднего роста и возраста, я запомнила его в меланжевом жилете, с легким шейным платочком и туманящимся, неотчетливым, мелово-бледным лицом с подвисшими теневыми подглазьями, от которого ощущение нервической раздвоенности и одурманенного воспаления. Мне бы хотелось, чтобы в нем было нечто от эстетствующего и слегка безумного дез Эссента Гюисманса с его домашней коллекцией индийских орхидей и каладий, хотя и понимаю, что дагоновой утонченности не хватило бы на то, чтобы завязать интимные отношения с чревовещательницей или же повесить в обитой красным штофом гостиной шизофренические гравюры Луикена, кальвиниста-фанатика, изобразившего в своей серии «Преследования за веру» все возможные виды пыток, – на такие оргиастические пыточные небеса способно залезть лишь отпущенное на волю перевозбужденное церковное воображение.

За время наших немногочисленных встреч я успела узнать, что Дагон одно время жил в Париже, под католическими перезвонами святого Северина, – его привлекали очаровательно-воздушные парижские формы жизни с фуршетами, раутами и поющими сиренами, которые он надеялся продублировать в своем миниатюрном музее, и это была несуразная, слишком тривиальная и к тому же изначально безумная идея, учитывая наши мглистые самумы и общие хамские, полуармейские, очень некуртуазные истоки здешних почв, на которых органичней барабанщик и бандурист (тут впору позаимствовать из чужого фольклора цитату про «маститого слепца, седовласого бандуриста», который «телом бодр и сердцем чист»). Он был помешан на гутмановской коллекции (для этого нужна изрядная доля наивности), которую пестовал, обогащал, расширял, выставлял, но вот наконец он повесился – надо думать, не без облегчения – посреди главного зала, напротив осточертевшей до волчьего всхлипа лошади господина Меира Дизенгофа, направляющейся к водонапорной башне, и всемирно известной гуаши «Бабушка в период яффского изгнания», или, может, глядя в глаза гутмановскому гиперсексуальному феллаху, темнолицему черту, похотливцу, художник первым привлек внимание зрителей к выставочным сверхгениталиям арабского пастуха.

Дагон вешался в час ночи, до этого подробно, не спеша готовился к исходу, писал письмо, примерялся, осмысливал, интересно, не было ли у него в глазах того торжества и даже восторга, который Чоран, рассматривая одну гравюру, застиг в глазах приговоренных к повешению «арманьяков», из числа сторонников герцога Орлеанского, взятых за горло сторонниками герцога Бургундского (см. Франция, XV век). Теперь уже ясно, что, с расчетом на перспективу, оказалось предпочтительным стоять в ожидании казни, у виселицы, поскольку спустя столетия феодальные распри обессмыслились и свелись к торжественному всплеску в глазах приговоренных, который до сих пор волнует, а триумфаторы ныне не интересуют никого. Ну а в музее свет излучался всю ночь, и это резкое, невзрачное, мутящееся электричество вытягивалось наружу утолщенной указкой и исчезало в невидимых узорах поглощения, еще раньше утянувших то, что было невещественным, электромагнитным в покойнике, – представляю, как поутру драл глотку сторож, обнаруживший его уже сильно охлажденным, на пути к градусам вечной мерзлоты. Доподлинные причины мне не известны, как они всегда неизвестны постороннему верхогляду, посему рискну предположить, что у него случился приступ невыносимой трезвости, или, быть может, его сжигала и мучила неутоляемая и неистощимая жажда, желание стать всеми предметами и существами, волнами (невзирая на интерференционное гашение), корпускулами, температурами и самой сутью преобразования, как писал один исследователь ужаса.

Пока я шла из музея обратно, пыталась ко всему пристроить эпитафию, буквально к каждой части колобродного, живого, гомонящего, умеренно зловонного и вредоносного города, хотя в свинцовых парах и с фотохимическими туманами на южных окраинах. Тут главное – освоить искусство формально, на уровне пенной поверхности, функционировать и одновременно исполнять прописанное буддийскими монахами упражнение – сидеть над трупом, чтобы отрешиться от обманного, тленного. Опытный взгляд всюду отыщет приметы дальнобойной смерти, как в напластованиях кошмарной, цепенящей ацтекской цивилизации, когда первый попавшийся бытовой каменный сосуд в виде ягуара, о котором ты расслаблено и благостно думаешь, что в нем остывали напитки, оказывается чашей, где содержались еще теплые сердца принесенных в жертву. Нашли украшенную рельефами стелу – а это темалакатль, жертвенник, на котором темно-смуглые, в алом оперении воины рассекали обсидиановыми ножами грудные клетки рыдающих, безоружных и обеззараженных пленников.

Так и в нашем случае, самые обычные кипарисы, тель-авивские пирамидальные и горизонтальные, несут в себе скромный могильный заряд, ежели сделать выжимку и эссенцию, ведь не из кипарисов ли делались гробы для погибших в Пелопоннесской войне. Фонари спазматически светят от ужаса, а вороны и вовсе погребальные птицы, и отнюдь не столь уж жизнеутверждающ местный человеческий ландшафт, ибо за последние несколько лет, прямо-таки на моих глазах, окончательно вычесало и вымело всю довоенную Лодзь, Краков, Львов, Дрогобыч, смыло реликты обоих полов, посиживавшие по утрам за стеклом венгерской кондитерской в Ган ха-ир с чашечками кофе и безе с мизинец величиной, или, быть может, клеистыми заварными эклерами. Сгинули стремительно, как не бывало, всем парадным застольем, а только они и поддерживали антропологическую иллюзию, будто еще остался редкий первоначальный, основоположный еврей, но теперь уже очевидно, что извели тотально, и эти, исчезнувшие на глазах, были последними, присохшими к донцу. И не только нет речи о тысячевольтных, кипучих, с особой духовной подвижностью и прорывами к ироническому, опасливому еврейскому гению, на такое не смеем и претендовать, но тут уже хочется, чтобы вернули хотя бы самых обычных, классических, с растопорщившимися усиками, в чесучовых штанах и лакированных штиблетах, всех этих алчных зомбартовских ростовщиков, создавших вексель и биржу и заложивших основы для подчинения хозяйственной жизни торговым операциям, хочется, да, чистоты типа и торжества еврейской скупости, того еврейства, что любит богатство и до того рационально, что отдисциплинировало даже половое влечение.

Но я отвлеклась, а надо обратно, к вечернему удушливому городу, где воздух отнюдь не духоносен, и стелятся желтоземной струйкой пески; я чую переменные токи внутри ковровых и антикварных лавок с выставленными в витринах псевдотанагрскими статуэтками, и, рядом – поддельными аттическими сосудами в кипенно-белой обмазке – не иначе как белыми лекифами из древнегреческих поминальных обрядов, на которых черным и лиловато-красным лаком выписывались фигуры и сцены не из нашего мира. Туристические конторы прокладывают путь к дьявольским фрескам Бонампака и застывшей терракотовой армии первого китайского императора династии Цинь, а чуть дальше, на ха-Ярконе, триумфально восходят усеченные пирамиды приморских «хилтонов» и «царей давидов» – автор «Розы мира» посчитал бы их дубликатами теневых дворцов-капищ и гигантских жертвенников, установленных в каком-то неявном двойниковом городе.

Если кто и оживает в этот час, то, конечно, неукротимое и безмозглое юношество, в шортиках и мини-юбках, все эти сидящие в ирландском баре «Молли Блум» за высокими стойками чудно вылепленные трепливые оливковые аборигеночки, непременно с выкаченными вперед полноценными бюстами, часто не сглаженными бюстгальтерами, и, значит, с сосцами и враскачку, которые, несомненно, заставляют с собой считаться, ведь за ними – Деметра, Инанна Иштар, и можно ли не приветствовать, тем более – осуждать.

Огни в знаменитой «Диве» на улице Макса Нордау, сезаме ночных кошмаров, клубном логове всех видов половых сумасшествий и отклонений в духе классической «Половой психопатии» Крафта-Эбинга. Однажды я не без трепета осмелилась заглянуть – на сцене между низкими мраморными столами развертывался пышный гаремный парад привидений, драма неочеловеченных призраков промежуточного пола с жемчужно застывшими лицами и вставными перьями в вакхических крашеных волосах, говорящих на неизвестном диалекте. Разгоряченное зрение выхватывало полунагие тела, лихорадочные жесты, доплывали чувственные голоса кастратов (хотя, надеюсь, их все же не кастрировали, а заставили перед представлением выпить разбавленный аконитовый сок, дабы добиться такого небесного тембра), – зрелище было впечатляющим, поразительным.

Дошла до набережной, а там уже темень, замутненная лунность, морская синюшная пенистость, в которой ни тени здоровья и здорового, так до синевы отемнели и отяготились пятки продырявленного бычьими рогами матадора на мадридской арене Лас-Вентас на одном незабываемом представлении, на которое мы угодили с Сашей лет шесть или семь назад, в самое радужное, многообещающее, оптимистичное время, когда ни о чем еще не было известно, хотя нечто уже полыхнуло в дальних слоях стратосферы, но мы, легкомысленные и летучие, пропустили предупреждение.

Рычал многоярусный гладиаторский цирк, темнеющая и гудящая смертоносная пасека в мавританском стиле, втянувшая и разместившая двадцать две тысячи человек, поделены sombrа и sol, объявлены заключительные в сезоне побоища – главные языческие баталии, посвященные святому Исидору. Фаворит и герой, знаменитый Эль Сид, гибчайший, в коротком золоченом жилете и розовых гольфах, в камергерских черных туфлях с бантами, вышел последним, выскользнул, как парадная молния, и вместе с ним – его главный противник, бык, пятерых уже положили, а этот – последний, шестой, несгибаемый, как летящий железнодорожный вагон с политического плаката Дейнеки, коего били пиками, шпагами, бандерильями, кулаками, но он не падал и шел напролом, пока не обнаружилось в поперечном сечении темно-бурое плывущее мясо, оно истекало теми же запахами, какие мы вдыхали в таверне на улице Алькала, – наши ноздри травмировал и разрывал сырой бычий запах, достигавший сотых рядов. Рекордное время бык упорствовал, противился умирать, шесть обезумевших ублюдков добивали его вне всяких тавромахических правил, с нескрываемым остервенением, под яростное клокотание и окрики взбудораженной, перевозбужденной толпы, – хотелось не только установить между бычьих рогов пулемет, но и самой заправлять пулеметную ленту (один испанский писатель заметил, что по непонятным причинам с быками легче всего себя подсознательно отождествить).

Более всех бесчинствовало и исходило криком бабье, пунцовые мадридские вампирши в размазанной багровой помаде, кровожаднейшие карменситы в плывущих парусами и взрывающихся над Хиросимой и Нагасаки алых шелках, подпрыгивавшие на кожаных жестких подушках, уложенных на бетон, иначе расплющились бы блинные ягодицы. Вокруг ходило ходуном взбесившееся плотоядное разгульное поле, выплеснувшееся из антропологических границ и слаженно разыгрывавшее на инструментах своих возбужденных внутренних органов девятую симфонию Малера с внятным требованием убийства и смерти; я думала не без ужаса, что после представления успокоенные и ублаженные домохозяйки, госслужащие, секретарши, только что полыхавшие всеми оттенками адского пламени, мирно разъедутся и разбредутся по комфортабельным ячейкам рабочих мест, вернувшись в обычные границы своей бытовой заурядной психики, как если б ничего не происходило.

Бык ранил Эль Сида, продырявил рогом бедро, и неизвестно, не задета ли печень, мне бросились в глаза поголубевшие пятки и пещеристые впадины щек, землистый оттенок которых контрастировал с ослепительной роскошью жабо и жилета, живой светосилой стразов, золоченых эполет, искристых матадорских кистей, – вбежала бригада, его подняли и унесли на носилках. Я очень надеялась, что будет помилован бык с его несомненным превосходством тела и духа – не позволяют правила, его по-мясницки, в опьянении крови, коллективно добьют, затем развороченную и перепаханную равнобедренную трапецию туши протащат три белые лошаденки в цветах, гирляндах, плюмажах, через песочную арену прохлюпают весенние кровяные ручьи, совы совьют гнезда на выпавших бычьих кишках, из хвоста сварят суп, жирный, наваристый суп в харчевне «Три матадора».

Мы были потрясены, захвачены церемонией, явственностью и исступленностью быкоубийства (неважно, что покалечен и человек), – что это было, если не ожившая картинка кносских мистерий, когда натренированные мощнотелые юноши, девушки голыми руками разрывали на части быка и поедали шевелящееся, захлебнувшееся собственным криком мясо, – какой для этого требовался дух, какие мышцы, когти и зубы, какая интенсификация внутреннего состояния участников ритуала, привычка к густому тошнотворному ужасу, туше, трупному смраду. То были пугающие, безжалостные времена, хотя мы не станем критиковать минойский период, мелькнувшую (и мы так мелькнем), переполненную собой, значительную, динамичную, пусть кровожадную, цивилизацию, во многих своих проявлениях привлекательную и даже манящую, а как хороши были густые кипарисовые леса, непролазные, упирающиеся в горизонт виноградники и платаны, закапывались тушки растерзанных новорожденных поросят, чтоб обильней прорастало зерно.

Мне бы хотелось понять нечто главное в отлетевшем минойском духе – для этого мне придется присвоить право воссоздавать ящера по палеонтологическому следу и костяку и читать не мне адресованные послания; о, эта тайнопись руин, табличек, фресок, ваз, саркофагов, всех множественных фрагментов непостижимой цивилизации, тысячелетиями замурованных в земле, под землей и ожидавших какого-то часа и мига, не столько формального, музейного конструирования, сколько оживления, одушевления, томится и жаждет понимания неолитическое тело и душа, имевшая другое содержание, – так вот, я предполагаю, что в минойцах не было ни тени покорности, кротости и смирения. Напротив, то была обезумевшая, горделивая, очень замкнутая, со смещенной, перекошенной оптикой, сверхамбициозная цивилизация, ни в грош не ставившая никакой природный закон, отменившая любую целесообразность и логику, с демиургическим самоупоением и захлебом взявшаяся за новый творческий цикл, дабы кардинально пересоздать кажущуюся покорной, пластичной, мнущейся в пальцах фауну, флору. Все, что возникало на кносских дворцовых фресках и глазурованных вазах, не имело никаких прототипов в реальности – то была иная, целиком вымышленная действительность, и в ней – анатомически усовершенствованный, преображенный человек, с иным назначением и сроками жизни, мелькавший на фоне грифонов в павлиньих перьях и фантастических, бирюзовой расцветки цветов. Руины кносского дворца, – пик пренебрежения симметрией и тектоникой, голова идет кругом от первозданного хаоса разбегающихся внутренних пространств, и вот последнее вопиющее надругательство над здравым смыслом и логикой – сужающиеся книзу крашеные колонны, такого более не было ни в одном месте, нигде, никто не мог себе позволить, ни египтяне, ни классические греки.

Конечно, в этом несусветная гордыня – существовать отдельно, самим по себе, независимо от любого закона (естественно, пока это дозволяет закон). С такой же заносчивой, головокружительной легкостью минойцы привязывали собственную скоротекущую жизнь к инфернальному, смертельно опасному, очень невегетарианскому ритуалу, каким была и остается схватка с быком, – не только же ради неоспоримого удовольствия вгрызаться в живую сопротивляющуюся плоть, рвать на части и убивать? Любого вывернет наизнанку от запаха нечистого, разгоряченного, полумертвого мяса.

Я думаю, верней иное предположение, – у минойцев не было выбора, им требовался трепет, настоящий, предельный, лихорадочный ужас, меняющий обычные будничные пропорции, а бык служил орудием и извлекался из подсобного помещения, дабы сыграть свою техническую роль, к тому же они ставили выше жизни ткущуюся на глазах неуловимую ткань мистерии, чья вымоченная в крови алая нескончаемая нить тянется в безмолвие веры, поселяющей души в подлинном и невыразимом, в том, что за пределами языка. Я представляю, какая стояла жара, волны, воодушевляющие теплые бризы, игольчатая колкость травы, открытые, на воздухе, алтари для жертвоприношений цветов – анемонов, гиацинтов и цикламенов, спиралевидные орнаменты надвигающихся кносских дворцовых стен, световые шахты для освещения лабиринта, знойная разморенность, отягощенность членов, – кажется, зовут, и надо б идти, но хорошо уснуть не доходя, под сенью разогретых олив.

Моя вина

Неисполнимая мечта – не выходить из дома и ни к чему не иметь отношения, какое счастье уединиться за непроницаемым стеклом, отсечь палестинскую парниковость, параноидальность, хамсинность, тем более что в перспективе – июль, опять нас будут парить, варить, на голову наденут испанский сапог. Рокочет кондиционер, поддувает прохлада, – целительный библиотечный дух, животно-мышечный застой, комнатные райские кущи. Задерну шторы, чтоб не слышать, не видеть распаренные стада немытых длиннорунных овец и сомлевших верблюдов, в бурьянах под окнами всадил себе шприц в предплечье подрастающий эфиоп, – такого видела перед кончиной блаженная Феодора, успевшая напоследок продиктовать о явлении эфиопов, на вид страшнее геенны, скорее всего, чернокожих демонов, духов зла.

Один раз в неделю я отправляюсь на службу, в газетный цех, – а лучше б сажала леса, была гребцом, рыбаком и охотником. Автобусом до южного Тель-Авива, Неве-Шеанан, – название певуче, шипуче, шантанно, как если б в кафешантанах подавались груши дюшес, но в подноготной обман, обхарканные выщербленные тротуары несут пивную пенность прибоя пополам с цветочной водой, скворчит шашлычная, шашечная и шеш-бешная, в пыльной клетке удод, пред нами главный гастарбайтерский променад, который Саша многократно описывал, и я не постесняюсь за ним. В меня переселился его повелевающий импульс, нечто заставляет писать, мы стали как двойная близнечная африканская маска: одна ее глиняная сторона умерла (на это намекает неправильная компоновка и даже искаженность черт и общая грубая выпуклая полнота), а другая оскалилась и ликует – жива, углы негроидных губ помечены насечками в форме листьев.

Гостеприимна тень соболезнующих хлопчатых навесов над выстроенными в линию обувными, сувенирными, недорогими ювелирными лавками, иду, вдыхая и выдыхая эманации стройматериалов, разопрелых мужских рабочих подмышек и подделанных в Газе «Клима», проталкиваясь меж шеренгами выставленных у кафетериев телевизоров, денно и нощно матерьялизующих китайские, гонконгские крутящиеся смертоносные пятки, пинки, кулаки и бицепсы Джеки Чана, на которые отрадно взглянуть и примерить в воображении угнетенному румынцу, украинцу, порабощенному строительному китайцу. Наперсточники жульничают на перекрестке, на левом фланге – витрины мелкой коммерции, разложены циновки с зажигалками, стельками, шнурками, сандаловыми палочками, эфиопскими украшенными стразами розовыми и шафрановыми зонтами, остроконечными тюрбанами и митрами Насреддин-шаха, молитвенниками с мизинец величиной, которыми торгуют темнолицые, ломкие и высохшие, как сложенные летучие мыши, сефардские старцы, в этой связи позволю себе отступление.

Вот самое страшное, что творит потребительская цивилизация – нагнетает чувство вины перед неприобретенными, неупотребленными товарами, особенно если их биография предположительно коротка, и они фруктово-овощные, кисло-молочные. Ежедневно и ежечасно вопиют и взывают ко мне нежные листья латука, стучит пепел креветочного салата, хамсинно-хумусной субстанции с цикорием и укропом с упреком, но не лучше и залежалые платья, пояс с кружевными подвязками, боа (не констриктор), опушки и оперения уже по вторичной скидке в торговом зале центральной автобусной, в котором обилием вещей вытеснен кислород и пунктиром намечен приступ удушья. Как же, они ждут, а я не оправдываю доверия, я оставляю их наедине с их скоропортящейся участью, с беззвучным воплением, с прогнильцой и распадом переспелых внутренностей вплоть до мякотного прободения и, возможно, возвращения к базовой перинатальной матрице (сказал бы Станислав Гроф), а ведь взращены и сшиты для моей пользы и удовольствия, но у меня – недостаточность потребительского охвата, заглота и мощностей. Не переработать на своем личном предприятии все продуктовые завалы даже соседнего минимаркета, и я ухожу, подавленная, не без горчайшего послевкусия, вот то страшное, что капитализм совершает с подкапиталистическим человеком.

Итак, повторяю, – не усталость от переизбытка и прорвы, но чувство вины, которое подспудно гложет каждого перед лицом расходящихся галерей с песцами, яхонтами и смарагдами, но не побрезгуем и россыпями десятишекелевого серебра, лаковыми поясами, отполированными собачьими либо волчьими зубами и выставленными на той же Неве-Шеанан-авеню, по утрам напитывающей оптимизмом самого вялого, дряблого, бесконечно далекого от здорового образа жизни человека (как говаривал Черчилль, бутылка виски, три пачки сигар, и, главное, никакой физкультуры). Такая лихость и разнузданность китайских, румынских, молдавских ручных и ножных мышц, утреннее чесание застоявшихся бицепсов, накачанных на шанхайских стройках и рисовых полях Паттаи и приятно раззадоренных в предвкушении своей строительно-высотной участи, энергичного выгребания навоза из хлева и курятника и вывоза на шумных колесницах страдальцев Альцгеймера, одного их бодрого запала достаточно, чтобы влить живительную живицу в жилы прохожего и запустить мельницы еврейской экономики, спасибо им, низкий поклон, мы взаимно привязаны, они не испортят ландшафта. Нет-нет, они не угрожают национальному лицу – стройнейшие, с крепкими животами и бедрами, с Берега Слоновой кости и Ганы, с корзинами на головах, а лишь присоединяют к нашим хлопкам и льнам кричащую ноту батика, чьи корни уходят в Яву, в отшумевший древний Шумер, – войти и остаться среди обсидиановых бритв и ножей, алебастровых черепков.

Лет шесть или семь назад я видела в Британском музее шумерского алебастрового человека, откопанного под храмовой стеной в предположительном Уруке – в ладонь величиной, с кротким, темно-обожженным скуластым лицом и до отчаянья пронзительными, проточенными в алебастре глазами, как если бы он ощущал нарастающий внутри беспорядок, поднимающуюся из печенок печаль, так выглядят те, в чьих органах завелся потрошитель, грызун. Его обритость означала ритуальную чистоту, – скорее всего, он жрец из храма Мардука, отнюдь не подрядчик, не сборщик налогов, не зажиточный горожанин, и почему, скажите, он нереальней того, кто исчез год иль месяц назад и точно так же сохранился лишь в качестве примерного мемориального соответствия, неявного памятного оттиска, сувенира, размытого отпечатка с исчезнувших фотопластинок, – хотя, конечно, тут разные хронотопы и разные музейные залы.

Шумерцы, что мне особенно симпатично, приятно, покойников хоронили прямо в домах, ниже уровня пола, в подземных склепах, гробницах, предполагалось их дальнейшее сочувствие и соучастие в общих семейных советах, трапезах и судьбоносных делах. Какой контраст с сегодняшним капитальным отстраненьем, пугливым размежеванием с мертвым, – никто не вручит умершему талисман, напутственные мантры на свитках и полосках бумаги, не прочтет заклинания, гимны, написанные на золотых пластинах указанья душе, как в орфико-пифагорейском братстве, на пирамидах не высекут памятный прославляющий текст, сравнив с Осирисом, Тотом; ах, как мы спешим, у нас напряженная циркуляция мертвых, их ураганная смена живыми, конвейер «Похоронного братства» ответственно упакует, обрежет, наготове мешок и талит. Вы были, вы умерли? Так уплывайте в ляпислазуревом корабле, растворяйтесь и не тревожьте, не дуйте холодом в руки, в лицо, не пугайте собак, лошадей, вас сменят, уже сменили живые и более живучие, вдыхающие недополученный вами воздух, они завершат недозавершенный вами сюжет. Тут главное, чтоб не было простоя, зияния, иначе нарушится заведенный порядок и нечто застопорится и прервется, всего ужасней, если замутится коллективная оптика, настроенная на долголетие и вселенский оптимизм в те в общем лучезарные времена, когда американская сверхпередовая наука намеревается извлечь из рядов ДНК ответственный, важный чин, регулирующий вопросы бессмертия.

А как же агония, смерть, страх и трепет, окончательный, порабощающий, сердечный, кишечный, печеночный ужас? Мы их изгнали в музей, и только там сохранилось зрелище смерти, – она чумная, в предрассветных бараках, мышечная, судорожная у Жерико, рядом бронзовые безмускульные мученики Джакометти ждут вознесения, в прохладных глубинах толедской церкви клубится и оседает в парчовых, атласных объятиях святых граф де Оргас со стальным и мертвым, отраженным в доспехах лицом – пронзительная мистическая икона испанского католицизма, завороженного смертью, а не воскресением.

Да, смерть, – вершинное жизненное событие, и от нее струится обратный импульс, иной отсчет, по-новому очерчивающий ландшафты исчезнувшей жизни, укладывая ее в окончательные фигурные ясли, запечатывая в саркофаг, – вот свежеприготовленная мумия, перестаньте пить кофе, приблизьтесь, размотайте бинты, и вы увидите точный смысл погибшего тела, его патетическое ядро, последнюю ясность и цельность.

Ну, дальше, – опять азиатский и африканский невольничий путь, квадрильон ненавистных подробностей, мелькают годами, годами. Вдохните полной грудью свербящего цемента и рассыпчатой пыли, взгляните – вот плющи, клещевина, курганы картонных коробок и собачьих лепех, рядом свалка автомобильных отбросов, где стонут вязанки металлических молящих мощей, мослаков, скореженных бамперов, но бодро рулит обезножевший инвалид с черно-заросшей бурьянной головой, достроивший свою тележку до двухместного транспорта с солнечным навесом и суеверно прикрученным впереди амулетом, защитной ладошкой, – хотя, казалось бы, все уже оттяпали, отняли, не культи же теперь защищать.

На перекрестке Неве-Шеанан – Алия выплетаются растаманские косицы (сотня за пятак), какой-то мужичонка в слезах и в сале мажет по земле темным лицом землеройкового крота, расово-этническая диагностика показала, что, вероятно, йеменец, или некогда был таковым, рядом опрокинута чаша для сборов, под показательно задранной штаниной – выставочная гангренозная нога с многообразными оттенками землистости и внутренним черным черенком; где ваш святой Франциск, чтобы лизать его раны, где ваш святой Ксавье, чтоб исцелить недуг.

Реклама ночных шанхайских, харбинских клубов, китайская мандаринская кухня – быть может, шаньдунский суп из ласточкиных гнезд, и уж наверняка пекинская утка, – во всяком случае, огненная от топленых сиропов тушка выпаривается в напряженных глубинах печи. Чуть дальше, под угловой сикоморой (высокая сикомора у восточного неба, – все же привалило счастье произнести и увидеть) – авангардный русско-украинский стриптиз, очень передовое шоу международного уровня для тех, кто прискачет на костылях в поисках скотских половых авантюр и хамских паховых впечатлений, за перетянутой алой ширмой – ужгородские в ботфортах, в хрустящем черном дезабилье, поправляют конские хвосты и плюмажи, мускулистые рязанские играют набедренным набедокуренным мясом, черновицкие в цилиндрах (имеются ли в Черновцах андрогины? транссексуалы? бигендеры?) полны любострастной истомы, – во всяком случае, так думают звероящерные гениталии марокканских зеленщиков с рынка Кармель, иракских маклеров с Алленби, угрюмых бухарских менял, таксистов, подрядчиков, прочих и прочих.

Рыбный смрад с утра – хуже «нильской принцессы» и уж тем более карпа из Хуанхэ, и почему все косматые чешутся в лавках, доедая позавчерашний почерствевший фалафель в надтреснутой пите, кого-то оттягивают шлангом по голове. Меня всюду вежливо приглашают, я согласно киваю – конечно, конечно, мы обсудим преимущества телячьего шашлыка над тель-авивской Маккаби.

Чуть вперед, как приятен контраст. В двух шагах от центральной автобусной – сычуаньские веера из сотен бамбуковых планок с цветами, пейзажами, рядом – мадрасские курительные палочки и пекинская каллиграфия на рисовом зерне, добавляющая к нашей талмудической тяжеловесности микроскопичность взгляда и филигранность ручного умения.

Китайцев особенно жаль, они приехали молчаливой жертвенной партией, как несчастный заезженный скот, не зная никаких посторонних наречий и понимая единственно язык ведра и известкового раствора, лопаты и мастерка, еврейского мошенничества и безбожного обсчета, предложенной для жительства собачьей конуры. Уже десятилетие они стоят, сидят на корточках на Неве-Шеанан, глинистые, сероземные, землянисто-мучные, выросшие на амнезийных каштановых, бурых почвах немотных самопоглощенных деревень в какой-нибудь сычуанской котловине, в которые даже новость о смерти императора Пуи дошла с двухгодичным опозданием, и так же, вероятно, и сегодня, – а здесь мы пьем у них кровь, считаем возможным регулярно высасывать из третьестепенных подчеловеков, к примеру, тех же тайцев, последних из людей, чья плоть не отличима от зеленоватой безвольной мякоти какого-нибудь богомола (никаких гуморальных соков и сколько-нибудь осмысленных потрохов), или же птичьеголовых приглаженных филиппинцев с мелкими жестами и обязательным поверхностным тенорком, у них никогда не бывает нутряного баса. По выходным они в яффской церкви святого Петра – каким же чумным безумием, ересью спятивших августинцев и доминиканцев была конвертация в католичество, с его тонким ощущением греха и подавленным буйством, неистовством, летучих и варварских племен с птичьими названиями (тагалы, илоки, биколы), лишенными всякой фонетической весомости, приземляющего якоря.

Кто следующий? Конечно, негритянки из Того и Конго, чернейшие, с эбеновой зеленцой, в высоких тюрбанах, – полнокруглящаяся башенность форм, того гляди выстрелят ракето-груди (предполагаю дальний радиус действия), округлая могучесть автомобильного бампера прет и вздымает дышащие батисты и лен, лиловые крепдешины, такой грациозной походки нет ни у кого, за исключеньем фазана. Никакие опережающие технологии и выхолащивающие цивилизаторские усилия не в силах изгнать этот мощный, дьявольский ритм, пронизывающий их от макушки до пляшущей пятки, а что у них в кармане? не сушеная ли лягушачья лапка от сглаза? и как они ухитрялись веками сохранять и пестовать неотдисциплинированную, очень неурбанистическую энергию, какой нет даже в наших каскадерах и артистах цирка, которая, видимо, приходит к ним по самым естественным, незамутненным биотическим цепям, тем самым, что связывают почву, кукурузу, корову и фермера актом гастрономического дружества, когда каждый, поедая другого, проталкивает вперед изначальный заряд.

Мы смотрим на пришельцев и не видим, мы сводим конголезцев, нигерийцев, нубийцев к полезному мышечному усилию на наших черновых фронтах, стройках, апельсиновых, масличных плантациях, хотя, возможно, перед нами – воплощенный миф, наглядное первоначальное тело, у них мистические отношения с дождем, их кости – горные хребты, дыхание – пассаты, муссоны, их оргии благотворно влияют на урожай. Вы тем не менее опасаетесь, вас пугает их учащенный пульс, горячка, телесный жар, иные стандарты крови, вы в ужасе от возможности неожиданной встречи где-нибудь на безлюдье, поздним вечером, между прилавками опустевшей старой автобусной, когда свидетелями – лишь спущенные металлические шторки складов и мелочных лавок, раздавленные овощи, размятая апельсиновая кожура. Вам кажется, что вас повесят на мясной крюк, раскромсают, расчленят и сложат освежеванного в холодильник.

Возможно, что так, но следует проявить снисходительность и понимание, – чернокожие людоеды невинны, этнографы утверждают, что каннибализм есть всего лишь память о неком торжественном изначальном убийстве, акте божественной драмы, для негров между тем важен ритуал, повторение, они пытаются удержать свой мир в рассветном первомгновении, в стоячей райской незамутненности, связавшей языком понимания богов и упокоенных предков, светила, пейзаж. Так было до белого человека, внесшего смуту и ад и, главное, извлекшего дремлющий континент из безопасного, циклического мифического времени, в котором любой конец не окончателен, поскольку после него неизбежно восстановление и сотворение заново, и навязавшего иное время, – скотское, непредсказуемое и мучительное, необратимое, смертоносное время белых.

Сжатое время

Два года до смерти, сказал нам наиточнейший оракул с пасторально-пастушеской улицы, верней, тель-авивского тупика, в котором по пастельным стенам четырехэтажных домов в летние месяцы разбегается виноградная пропасть, лоза ажурно оползает миниатюрнейшие балконы, повсюду – отглаженная бюргерская ухоженность, тонкий радующий рисунок изящной чугунной ограды, подует ветер – хлопают голубиные ставни. Казалось бы, ничего, что могло бы отвратить, остеречь: обычная дубовая дверь, а за ней – просторный, с напольным ворсистым ковром кабинет с комнатой ожидания, святилище, обставленное итальянской вишневой мебелью в согласии со вкусом американизированного хозяина, владельца гарвардских почетных дипломов и собачьих медалей, завсегдатая международных конгрессов и конференций, участника человеконенавистнических экспериментов, – его финансовый вес повышается по мере перечисления, перекрывая четверть нашей зарплаты. Но мы трепещущие, мы вопрошающие, мы не станем уклоняться и выпишем чек, дабы нам подробно и пространно расписали этапы предстоящего умирания – мы обязаны быть в курсе, поскольку существует налаженная процедура и протокол, когда из месяца в месяц становится труднее дышать, все ценней, малодоступней кислород, затмеваются и опадают изъязвленные тысячью клещей зараженные легкие, все заранее известно, описано, вы не сможете подняться по лестнице, захотите, но не сумеете встать, ваш последний попутчик – кислородный баллон, сей финальный, инфернальный рог изобилия, в котором не кончается очищенный кислород, на завершающей торжественной стадии вы будете спать, – профессиональные кодексы требуют ввести во все подробности, ежели вы в здравом уме и от ужаса онемели, так что не протестуете.

За столом – громадный молочный кабан, филоновская энергичная голова на фоне книжного шкафа темного дерева, чьи полки едва выдерживают суммарную тяжесть новейших сивиллиных книг, натиск подробных исследований, сборников съездов и сателлитных конференций, чьи темы убийственны, неназываемы. Как он скалился, изображая значительность, рассматривал подробную томографию снимков, весомо говорил на английском, поскольку я на время забыла иврит, и ни в чем не обманул – точней и разящей александрийского оракула, пифии в Дельфах и жрицы в Додоне, эритрейских и кумейских сивилл с их вежливой непрямотой и туманностью, околичностью и полунамеком. И вот тут, когда подписан окончательный, заверенный многоавторитетной наукой диагноз, прогноз, возникает настоящий испепеляющий, подавляющий ужас, как будто отчетливо щелкнул затвор, теперь ты анатомически иной, ты изъят из маточных контуров привычного, мягкого и комфортного, у тебя иные отношения с землей и со временем, которое продирается к тебе с секирой, и защиты нет никакой – ты в режиме финального ускорения, один на списанном корабле, ты, осторожный, гуманный, тишайший, домашний и кабинетный, привыкший к пластичным паркеровским перьям и бархатным книжным корешкам, боящийся сквозняков, бронхита, птичьего гриппа, отныне распластан на дне индейской пироги, свободно пущенной в океан, – берегов уже не будет, ты, отделенный от нечистого и человечьего, наедине с чистым множеством волн, и каково ощущать, цепенеть, холодеть, как на прохладных гравюрах Блейка, изнутри приближаясь к замороженным кондициям окоченелого трупа, сопротивляясь до последнего, пока еще колотится списанный пульс, но волна под тобой, над тобой.

Что делать со знанием, тяготящим, убийственным знанием, от которого ты не в силах отмахнуться, забыть, как некий прелат на старинной гравюре отмахивается от предсказывающего ему скорую кончину вдруг вынырнувшего из-под земли сырого, сучковатого скелета в кореньях и комьях. Прелат надеется, что скелет ему почудился и об увиденном можно забыть, – но у нас все прицельно, наверняка, бесполезны бельгийские возрождающие эликсиры и кубинские яды голубых скорпионов, смертоносен хирургический скальпель, вопрос в месяцах, днях, остается лишь удерживаемое усилием перенапрягшейся воли вчера, ужас каждой секунды, об этом не следует знать.

Ничего уже не будет, ты загодя братаешься и сестришься со всеми земными погостами с напложенными и накопленными за тысячелетия мертвецами, ставшими падалью, гнилью, мешками с пылью, навозом, что добавляет лихорадочной земли пока еще посюсторонним рассуждениям, отделяешься от телесного, физического себя – начинается финальное раздвоение, и не отсюда ли двоящийся надгробный портрет, когда в Тулузском соборе на барельефной сцене каноник Эймерик молится, стоя на коленях, а на соседней сцене он же, агонизируя, лежит, скрестив на груди руки.

Достаточно прогноза, дабы с ним сверялся пригвожденный диагнозом организм, – два года, остались два года, тот, чья неправдоподобно уменьшенная, съежившаяся тень отразилась в зеркале передовой онкологической науки, не вправе подвести отцеженную медицинскую статистику, самонадеянная ересь и бунт – пойти ей поперек. Когда мы вышли из кабинета и двинулись, ослепнув, не разбирая дороги, и было тихо («тихо, как если б слепые упали вдоль желтой стены»), вокруг, в снопах ярчайшего оскопляющего зрение света мелькали ярмарочные силомеры в виде человеческих голов, тухлейшие скотообразные рыла, гогочущие в конские кулаки, и надо всем всходила неподвижная землистость его лица и поднятый воротник наброшенной летучей плащевой куртки, как если б в тридцать ближневосточных его пробирал бы озноб, со мной шла терракотовая надгробная статуя, тот, кто заранее погребен и запаян в английском свинцовом гробу, имеющем контур человеческого тела. Что это было, если не мертвенная унесенность иным, – о чем-то подобном я читала в мемуарах братьев Гонкур, где старший брат страдальчески и терпеливо сопровождает, ведет под руку агонию младшего брата, которого убивает каторга стиля, принявшая форму неизлечимой, выпивающей мозги болезни, и Жюль на десятках страниц дематериализуется под любящим и пристальным взглядом (пик творческого усилия – умирать вдоль письменного текста, насквозь, плашмя, поперек, въезжая в него своей человеческой конфигурацией, прорастая ризомой, психофизиологией, чтоб пэонийская стопа отдавала разлагающимся мозжечком, в конце концов, нет ничего нормальнее, чем быть мертвым и умирать). Но все-таки важен антураж, Булонский лес, лионские шелка и лаковые шкатулки, японский очерк цветов, обряженное в крайнее эстетство размягчение мозга в затылочной части, когда младший Гонкур до последней минуты выглядит нежной жемчужиной в черном бархате, отчасти тронутой идиотизмом, – голгофа, обернутая в парчу и атлас.

Ничего уже не изменить, окончательный текст записан на личных скрижалях, – и это ненужное знание обременяет и тяготит, когда в последнем психическом объятии, уже поверх сиюминутного расписания земной коры, цивилизационных напластований, человеческих и культурных перегноев, соединяешься с каждым прощальным оттенком заката, как если бы мог забыть рассеивающиеся небесные аквамаринные краски, на горизонте – яичный и яблочный вспышечный всплеск халцедона из наперсника иудейских первосвященников, пунктиром намечены сизари и, быть может, колибри, и благо, отдельное благо – нам разрешено напоследок ухватить частью зрения плоские, как в городе Уре, выложенные белой плиткой крыши домов. А свет? Свет ослепительней, чем в операционной, перинные, многоперистые облака смягчают нижний пейзаж.

Отныне все происходит без нас и помимо, мы заспиртованные кунсткамерные уроды из человеконепроницаемой колбы, и в нашей форточке – стоячие времена, растворяющие любую сменность, календарную подвижность, помесячность, мы под крылом безразличного Метатрона, того гляди, исчезнут имя и форма, разрушится человеческая композиция, мы всей своей изнаночной поверхностью чуем – близки ангелические времена. Но будем ли мы отрицать преимущество – ты отделен и отделён, ты коэн, первосвященник в белых одеждах и в чалме из виссона, замешкавшийся на мгновение перед входом в Святая святых, хоть Тракль утверждает, что предсмертная минута не может длиться мгновение и обязана быть растянутой, протяженной, ибо слишком существенно то, что происходит сейчас и потом, где, отделившись от времени и пространства, колышутся непроявленные миры, хранилища бесчисленных неосуществленных возможностей, неотличимых от тех, что были осуществлены, и мы среди них безропотно ляжем на полку, без памяти и шансов на возвращение, на новую телесную интерпретацию в доступных, видимых сферах (как сказал бы Генон).

Что делать, когда время до смерти точно взвешено и определено, имеется ли в этом преимущество, хотя, конечно, преимущество в том, что умираешь дома, а не за проволокой в лагерях, когда изможденные кости до последней минуты встают и стучат кайлом под надзором надрывающегося косорылого охранника в тулупе и ушанке, а в привычной благосклонной обстановке, и, значит, ты придаешь агонии нужное, обдуманное течение, не в этом ли великолепная милость – осмысленно черпать смерть, но лгут те, кто утверждают, что возможна радость в агонии, они не пробовали, радости в этом нет.

Так значит, следует стать людьми города Ура, которые знают, что они приготовлены к описи, приговорены, и желательно самим подвести подробный итог, пока не исчезли вместе со всей скоротечной цивилизацией, оснащенной всем, что положено по цивилизационным законам, с праздниками (праздник съедения непорочного козленка, праздник кастрирования молодого бычка) и пантеоном домашних богов, скорей, торопясь, описать свой глиняный быт, посуду в праздничной горнице Эйанацира (грубые глиняные неглазурованные серо-зеленые и розовые кубки и миски в повседневном употреблении, но хозяину и почетным гостям подавали бронзовые и даже серебряные кубки и чаши). Шамаш да сохранит нас в живых, дабы успели себя лихорадочно каталогизировать, пройти с инспекцией мозговую кору, разъять неподъемную тушу воспоминаний, пока они не рассыпались, уже не удерживаемые верховной осью, как залежалая траурница из найденного на чердаке гербария, мы соберем и запечатаем в бронзовый сосуд прерывистый бег утяжеленных дыханий, кровь горлом, как у чахоточных больных, удушье, рвутся прохудившиеся папирусы легких, но села на подоконник сова, мы поднесли ей водицы в наперстке, свернутом из серебряной бумаги. Ничто не пройдет незамеченным и невключенным в нашу подробную опись, мы схватим и прикуем каждую недолговечную деталь и психический взмах, ибо умерший теряет память, не следует приближаться к водам Леты с левого берега, где текут воды забвения, и что есть прошлое, как не одно из измерений потустороннего мира, а посему, оставляя, прибивая к порогу память, мы себя сохраним, сбережем.

Всякая минута снаружи мучительна и бессмысленна, отныне мы не будем выходить из своей комнаты, кельи, не подходите! у нас здесь собственный насыщенный пренатальный раствор, грозящий превратиться в могильную жижу, в котором все, что нужно для остаточной жизни, компьютер, книги в платяных шкафах и на подвесных полках, способные отчасти усмирить наше неудержимое влечение к шелковым египетским мумиям, фонтанам и бассейнам Альгамбры, женщинам Шумера, Аккада, жрицам Карфагена, я по сей день в золотолунных полях притяжения магнетичнейшей и легкоступнейшей карфагенской девственной жрицы, с тысячей браслетов на извивчатых руках и тонких ногах, соединенных золоченой цепочкой, лижущей кровь вражеского военачальника в перенасыщенной всеми оттенками вожделения атмосфере. Ныне не все тома нам нужны из тщательно подобранной библиотеки, но мы на всякий случай не отдадим букинисту Лескова, Сергеева-Ценского, Зомбарта в выцветшей сиреневатой обложке, под которой бьется вскрытое экономическое сердце еврейского буржуа. Рядом с ними (а я внесла беспорядок и нарушила прежнюю безупречную логику книжного построения) – знаменитый французский философ, жизнелюбец, интеллектуальный аристократ, но мы разочаровались в его философии, прочитав, как он по вечерам, после лекций в Коллеж де Франс, уже всемирно знаменитый, почти шестидесятилетний, преследовал на Страсбур Сен-Дени алжирских мосластых головоногих смуглых мальчишек, – структурализм унижен их похабным оскалом и уличными ужимками, они отчаянно отбивались, и мэтр с облегчением возвращался назад, включал дома радио, разыскивал Гайдна, не меньше его увлекал и шумановский капризный, прерывистый ряд. Готовил жаркое, наблюдая за текучестью форм, сгущением, сжатием, расслоением, на сковородке творилось непотребное и невнятное таинство, затрагивавшее самые внутренние уровни преобразующейся материи, более интимные, нежели те, за которыми подсматривает сладострастник-вуайерист, ему в этом виделось нечто порочное и садистическое. Потом он ужинал, запивая крутые яйца красным вином. Вина мы не пьем, когда заканчиваются продукты, мы приглашаем носильщика из соседнего супермаркета, – нам требуется самый заурядный набор, куриные окорочка, мед и крекер, хлопья с йогуртом на завтрак и ужин.

Конечно, если б имелась возможность выбора, мы б предпочли скончаться в наследственной подмосковной усадьбе, с садом и тепловатым порывистым ветерком, подкисленным антоновкой и подслащенным штрифелем, хотя, дыша через кислородный аппарат, мы вряд ли бы различали оттенки. Нам фоном, желательно, – инфразвуковое гудение пчел, файруз распевает в пионах, лиловых лупинусах, клеверах и барбарисах, мы их не променяем на пуантилеи, клематисы, магнолии Шатобриана, а в пять часов чай на бревенчатой открытой веранде, загустевает и плещет в эмалированном тазу подвинутое ложкой теплое смородинное варенье, и надо проверить, сняла ли хозяйка желейно густеющую розоватую пенку, к которой в перспективе присосется пара золотоносных свежеокольцованных ос, пока из скрипучего, разбухшего за зиму дубового буфета сыпятся чашки, розетки, сухое печенье. Мы сядем на веранде за деревянный стол, застланный памятной с детства клеенкой с димитровской фабрики, присвоившей нечто от качества затвердевшей советской вечности с ее чугунной силой, с вылинявшим рисунком гастрономической мистерии 70-х (сырыми буханками, голландским сыром, вологодским маслом в масленках), лицом к двум березам и нескольким прогоревшим соснам у полуобрушенного забора, – одна из них полая, расщепленная молнией лет тридцать назад, ныне обтрухлявлена древоточивым жуком. И так же, как тридцать и сорок лет тому, откликнутся позывные «Маяка», возвращающие все, что в саду, на орбиту возрастной невинности, в эру плодоношения, когда необмелевший колодец был еще без заржавленной крыши и бактериального кишения, а за калиткой, в «профессорском тупике» и на «квартальной просеке», стояли обычные деревянные дачки и логовище пионерчиков с утренними чистыми горнами и прочими культовыми атрибутами, ушедшими в землю вместе с галлюцинаторной пионерской комнатой, вместо нынешнего стадиона «Локомотива» и деревянных теремов за непроницаемыми сверхзаборами, с камерами наблюдения и, у входа, оберегами от вражеской силы – табличками с бульдожьими мордами вместо головок демонов.

Ну да, а позывные звучат где-то на пограничье, в стоячей эссенции сумерек, и присоединяются к блаженному рассеянному сомнамбулизму природы, эта психическая стабильность остановленного соснового и смешанного леса, в котором нет человека, меня всегда притягивала и призывала, особенно в ливень, когда шумит и темнеет вдоль стволов, и самопогруженная сосновая гряда оплывает и преодолевает собственные границы, соединяясь с бесформенным, которое дает формы формам, и спрашивая у Безначального, что есть Дао, и слыша в ответ – о! Дао незримо, недосягаемо, о нем ничего нельзя сказать, у него не может быть имени.

Утопия

Кем мы были – добровольными близнецами, братом и сестрой, состоящими в династическом египетском браке, при отсутствии, к сожалению, настоящей кровнородственности, присуждающей мятежную силу (которую возможно унять только инквизиторскими методами) и сулящей какие-то ослепительные взрывы в потомстве. Я предполагаю прямую связь между тем, что Эхнатон родился после нескольких поколений кровосмесительных браков, и его бесподобной поэтической ересью, приведшей к скандальной отмене старых богов и лучащемуся, захлебывающемуся солнцепоклонничеству, сочинению восторженных гимнов живому солнечному диску, Атону. Хотя, конечно, проклятый потомками еретический фараон был пацифистом и вырожденцем-эпилептиком с яйцеобразной полуженской головой и этой поражающей, блуждающей между династиями среднего и нового царства, исполненной вселенского знания фараонской полуулыбкой, – я видела фотографию скульптуры, изваянной Тутмосом-младшим.

Я не то чтобы оправдываю инцест, хотя и он хорош для здешних протухших мест, но полагаю, что он не обязательно должен расцениваться как кощунство и преступление, но, быть может, как в музилевском «Человеке без свойств» – как чудная кровосмесительность, тысячелетнее царство, рай, построенный законоотступниками, парящими, летающими впритирку кровнородственниками, вопреки всем и всему покоряющими утопический эверест вопиющей, до надрыва, родственной близости и сосредоточенности на самих себе.

Мне казалось – вдвоем мы сумеем нарисовать интенсивными люминесцентными, фосфорными красками какое-то небывалое здание, состоящее целиком из излишеств, виньеток, картушей, розеток, акантовых листьев, которое, ни на что не опираясь, без колонн и антаблемента, висело бы в незамутненном воздухе, и к которому бы не прилипло почти ничего от навязанной псевдожизни, поскольку она не нужна вся, целиком, за исключением кредитных карточек, вливающих раствор утешения непосредственно в психику, и снов с глубинными либидозными мотивами и эротической духотой, от всего прочего хочется грызть землю и выть волчицей и волком, еще лучше – сразу сунуть голову в бензобак.

Ведь вокруг – заговор, скотский, окаянный заговор против человека и хуже того – против трупа, начинающийся на верхних климатических этажах (а в нашей жаре особенно стремительно разлагаются трупы, от которых остается неистлевающая каббалистическая косточка луз) и спускающийся ниже, ко вселенскому заговору человеконенавистнического, принудительного труда, чья почти нескрываемая дьявольская цель – довести человека до состояния трудящейся человекоскотинки, деятельной, энергичной, суетящейся и – мерзейшее слово – креативной, но лишенной намека на всякое метафизическое беспокойство и осознание. При этом почти не имеет значения, какова конкретная форма труда, различие между шахтерской каторгой, лодовским заводом бутылочных этикеток и, допустим, программированием на паскале и бейсике не больше, чем между сиракузской и флорентийской чумой, одна из которых награждает гнилостью и взрывающимися подмышками и в паху бубонами, а другая протекает бархатно, почти бессимптомно, бесшумно, но в конце – все тот же мирный труп на торжественном катафалке, и вот уже море трупов (чиновничьих, рабоче-заводских, высокотехнологических и прочих) вследствие эпидемии смертоносного, опустошительного труда.

Этот разросшийся трудовой заговор нам жульнически преподносят наподобие космического закона, как если бы трудились и в созвездии Журавля, и этот закон не попирался бы с неописуемой легкостью черным континентом (хотя и он отчасти развращен деньгами и работой), интересно было бы также выяснить отношение к труду шерпов и маори.

Конечно, следовало бы держать себя в чистоте и жить, пусть на скотских задворках самого окраинного и никчемного мира, в несуществующем на картах сознания омерзительном месте, на историческое мгновение вынырнувшем неподалеку от сирийско-африканского разлома, но при этом быть в возвышенном расположении духа, поддерживаемым невиданной взаимностью, в пике интеллектуального и чувственного сосредоточения. Я думала – мы сумеем полностью выломиться из трясин той изъеденной саркомой обыденности, которая куда хуже любой старухи-процентщицы, поскольку ее не изведешь и не ударишь топориком по никчемной, трясущейся трясогузкиной голове и не утопишь в пруду, как тюленеобразную старшую Гейзиху на почве обострившегося полового страдания и вцепившегося снизу парой раскаленных клешней нежного, с ярко-русым оттенком нимфеточного клеща. Будем ли мы выходить на улицу? По мне, так стоит ее упразднить (раз уже не улица Монпарнас, на которой Сент- Бев принимает на обед Теофиля Готье в умеренно буржуазной гостиной с гранатовыми обоями и мебелью в стиле Людовика XV) – лучше конский рынок и скотоводческая ферма, хотя у нас тут тоже храпящие, сипящие жеребцы и чуть не по колено дымящиеся свежепарные конские кучи (которые следовало бы спрессовать и сделать из них полезные топливные брикеты). Однажды кобылица нас чуть не сбила у автобусной остановки, но иногда мы все же будем гулять по центральной площади (названной в память бывшего мэра Максима Леви, скончавшегося от сердечного переживания и перенапряжения на полпути к влекущим муниципальным закромам), – здешний языческий дымящийся полдень напоминает картину де Кирико, на которой на фоне смутной метафизической тревоги нижний огонь полыхает навстречу верхнему огню, хотя у нас добавлено ощущение беспредельной, мучительной скуки, к тому же концентрация нищенства и недовыплаченных муниципальных налогов такова, что даже пыль кажется еще более серой и угнетаются природные факты, никнут и облетают обезвоженные остролистые пальмы с выжаренными семенными сумками, я не говорю уже о лишенном всякой харизмы банковском отделении «Леуми», трижды или четырежды за год подвергавшемся ограблению в ветхозаветном стиле, какими-то примчавшими велосипедистами, закрутившими головы в чулки.

Но что мы будем делать на улице? У нас здесь атлас Зауэра едва не в полном составе (не найдя его у букинистов, мы отважились на компромисс, купив ивритскую энциклопедию птиц), – ходи и рассматривай чибисов и колибри, рыдай от радости при виде впервые описанной Линнеем разновидности белой египетской цапли, сопроводительницы крупных скотов, оседлавшей и наших проходящих на дальнем плане, ближе к железнодорожной насыпи, мериносов, я насчитала сорок-пятьдесят шерстяных шоколадных голов под водительством хамоватого пастушонка-араба, который, чуть не так, запустит в них камнем. Мы также сумеем изучить механику полета насекомых, редких и распространенных жуков (мы различаем два вида, milabris tebraecus и batocera rufomaculata), хотя нам чуждо кипение засушенных энтомологических страстей и всякое коллекционирование малого и живого, ведь Саша полагал, вслед за сальвадорским Мартиносом, что муравья жальче, чем человека, поскольку муравей не воскреснет (насчет человека сложнее – кто знает, что ему предстоит).

А что еще мы увидим на улице? Цирк шапито, ярмарочный ежедневный парад уродов и монструозных калек, специально созданных и выращенных для этих непритязательных мест – исчезни они вместе со всем нашим городом, никто не спохватится и тем более не пожалеет, кроме как о том, что некого будет заспиртовать, но Саша не без удовольствия поприветствует прихрамывающего пенсионера- харьковчанина, бывшего ветеринара, вдовца, худую, вдумчивую копию персонажа «Ювенильного моря», восставшего бессемейного зоотехника Високовского, которому мы симпатизируем за то, что он, не смущаясь собственной одержимостью, трижды в день, соблюдая режим, обносит собачьими консервами уличных кошек, определяя в каждой из них субъективное настроение и устанавливая высокий и низкий дух. Наш периферийный район в состоянии выставить даже собственного человека-слона, – инвалида-иракца на передвижном кресле с наклейкой благотворителей, «Яд Сара», малоосмысленную недобитую тушу во взопревшей несвежей майке, которую супруга, не теряя надежды, ежедневно выталкивает на тротуар для коммерческой пользы, чтоб не пылился дома и торговал за самодельным прилавком оплывшими ячеистыми початками в домашней кастрюле, с карточкой столетнего каббалистического раввина Кадури в руках. Он всегда в одном месте, под пальмой, подгнивающая постаревшая туша постепенно кренится, пульсирует и сползает – мы стараемся обходить его за версту, ведь мы уязвимы, нежны, наши органы чувств не выносят разящих, невегетарианских запахов и зрелищ распада, страдания, нам обещано изолировать и выставить вон увечье, болезнь, убрать их подальше в милосердные, с сонным морфием и кессонной болезнью, обезболивающие, ослепляющие храмы антисептической медицины.

Мы станем в основном читать, Саша будет писать (необязательность и несущественность всего в нашем полупроявленном городе таковы, что слова здесь – такие же первоэлементы, как глина, огонь и вода), мы можем полжизни провести среди книжных чащоб и завалов, я меняю сто, тысячу дней обычной бытовой жизни на один том Музиля, Рильке, Арто, увлекающих несравненно больше беседы с временно живым человеком, с некоторых пор я почти не отличаю живых от умерших, все кажутся одновременными, здесь и сейчас. Саша настаивал, утверждал, что значительная книга несет в себе свойство самодостаточности и обходится без участия человека, она сама по себе, погребенная на полке в хранилище, в неисчерпаемых кладезях, бездонных кладбищах библиотек (а сколько пустующих, никем не посещаемых библиотек, стоящих, как торжественные монастырские рощи) и имеющая не меньше прав, нежели любой другой жизненный факт, который она превосходит по своей изощренности и распирающему гигантизму наполнения. Глыба каррарского мрамора или сталактитовая пещера в долине Сорека поражают меньше, чем Сартр, лежащий в слитках своих томов на полках Национальной библиотеки, к тому же самые грандиозные произведения, включающие напряженное живое вещество их авторов и удаленные на космические мегапарсеки от широких зверообразных нечитающих масс, обнаруживают некое энергетическое достоинство и свойство излучения, они палящие и жарящие гиперболоиды, чья умная гигантская сила разогревает и прожигает ладони. Достаточно их подержать и взвесить, быть может, пролистать и выхватить страницу или строку, обладающую сверхизбыточностью, чрезмерностью наполнения, как обломок потерпевшего крушение античного пальца или стопы, фрагмент шумерской ляпислазуревой мозаики, ассирийской львиной охоты, коих достаточно, чтобы по ним восстановить всю мраморную анатомию или весь шумерский аналой, монументальный ассирийский дворцовый рельеф, и, ахнув, обомлеть при виде недосягаемого совершенства изначального замысла.

Конечно, хотелось бы первозданной застекольной незамутненности, но это редкость, как и любой выламывающийся, неповторимый случай тотального пещерного сумасшествия, кромешного шизоидного отрицания – немногие способны удерживать столь высоковольтный накал, тут требуется особый титанизм натуры, чтобы вознестись над биологическим видом и родом, став победителем всех видов земных притяжений, продляющим свой полет в каком-нибудь ошеломляющем дневнике. Мне нравится дневник Нижинского – двойник распадающегося, заговаривающегося сознания Призрака розы, истерзанного Дягилевым и настырной супругой, чувствовавшего задыхание одышливой земли, грязь от коммерции, фабрик, железных дорог, мерзость твердого знака и мяса, мучения рухнувшей лошади, у которой из заднего прохода вывалились сплоткой кишки. Эта пылающая сверхвпечатлительная голова, в которой гудели все виды предчувствий и ужасов, сподобилась поразительных видений, коих другие добивались годами с помощью радикальнейших средств – Нижинский сочувствовал выкачиваемой нефти (таких же экологических пиков сознания сумел достичь один из пациентов Станислава Грофа, который, приняв кетамин, слился с сознанием планетарной нефти, прочувствовав всю безмерность ее униженности и умаленности человеком). Какое уникальное существо – Нижинский рыдал при виде аэроплана, считая его потенциальным погубителем птиц, гадливо и с растущим отчаяньем наблюдал за чужой и собственной физиологией, живущей по собственным правилам, с приступами похоти и ярения, сравнивал качество выделений членов семьи (всегда в пользу жены), и вот уже воспаленность настоящего, неудержимого безумия осаждала с неисчислимых сторон, искривляя свихнувшуюся строку и разнузданную пунктуацию, не признающую смирительных рубах и размеров. Должно быть, немногое имеет значение, когда ты – всеобнимающее, размахнувшееся чувство и вселенское божество, блуждающее по горам вокруг зимнего Сен- Морица, скользя, обмирая, держась за ветви, едва не падая в пропасть, – опаснейшее, неостановимое кружение, головокружение в заснеженном хвойном лесу полубезумного оледенелого человека, который уберегся от одной пропасти, чтобы спасти себя для другой. Озноб пробирает от предчувствия переломной, пограничной минуты, всегда осознаваемой с запозданием, но никогда – в тот самый момент, когда важнее всего и никогда не будет так важно, уйти, уклониться в один из дробящихся коридоров эвереттовых неисчислимых возможностей, по бесчисленным шпалам в пространстве, но лишь бы он не сел на цюрихский поезд, невзирая и вопреки. Его торопит разрумяненная, в парадной норковой шубе, Ромола, – он, несомненно, уедет, хотя успеет в последний момент записать в своем дневнике, и это будет слабый оттиск растворенных, размываемых слов, что поезд приехал, он едет, хотя ему не хотелось. Мы знаем, хотя лучше б не знать, что записей больше не будет, по этим финальным рельсам, проложенным верной супругой, он въедет в Цюрих, Бельвю, тридцать лет в лечебнице для душевнобольных.

Посмертное экспонирование

Саша, из состоятельного бакинского слоя, панически боялся эмигрантской подзаборной бедности (как если бы она нам и вправду грозила), примеривая на себя задубевшую шкуру и залоснившиеся, цвета хаки, приспущенные штаны какого-нибудь засаленного марокканца или алжирца с мадридской квадратной Пьяцца Майор, торгующего китайскими милитаризованными игрушками, бронированной гусеничной детской военной техникой, хотя мы видели примеры похуже. А может, придется перейти на салат-латук, чинить табуретки и жить, страдая от вшей, от нечистоплотности и попирающих всякую обонятельную этику эфиопских кухонных запахов в районе бет-гимел в Ашдоде, – он был согласен на все, лишь бы не обмывальщиком в морге, чтоб не скрести поскребком покойников на секционных столах.

Еще больше он боялся долговой тюрьмы, совместных мужских камерных бдений, татаро-монгольской смрадной неопрятности, присущей раскинувшемуся в степи сугубо мужскому агрессивному лагерю, близости зверино-грубых, дикарских, неотесанных тел, не чуждающихся содомии и прочего извращенчества, по ночам его душили кошмары, которые святому Жене или любому другому воспевателю раззадоренных матросских гениталий показались бы райскими грезами. Он также боялся кастрации, как если б кто-нибудь стоял за углом с наточенным медицинским карательным инструментом (абстрактный страх, навязанный всесильными фрейдистами, загнавшими фаллосы в коллективное подсознание не одного поколения). Особенно его пугала иерусалимская восточная часть, торгующая арабская мужская толпа за Яффскими воротами, с наргилами, суфийскими медитационными мотивами, молитвенными ковриками и шербетами, а равно и освященными свечами и туринскими власяницами, когда под холщевыми навесами в глубокой светотени, которой далеко до светотени Одилона Редона, вдруг отрывались от прилавков горящие проваленные глаза, обсаженные темными кустами, и намечали траекторию полета дротика, и воздух густо насыщался пересечениями траекторий, – из этих знаков создавался окольный и враждебный подкрадывающийся язык. Пусть ничего не происходило, за исключением легкого атмосферического смещения над торгующими рядами, но мы бледнели и рвались назад, поскольку возникало ощущение лихорадки и западни, а также приготовленных под прилавками, среди мотков пряжи, лент и обрывков упаковочной бумаги, кривых гаремных ножниц для медленной и доскональной кастрации.

Мои кошмары иные – быть выставленной после смерти в каком-нибудь антропологическом музее или, еще ужасней, в музее человека, как некая мисс Бартман, парижанка XIX века, скончавшаяся в совсем нестаром возрасте, отлитая в гипсе со всеми зашкаливающими, за гранью любой нормы, интимными подробностями, выпрастывающимися за пределы воображения, стоящая во французском Музее человека, а рядом – ее же скелет, кунсткамерное зрелище, последняя беззащитная простота, вызывающая рев и гогот пораженных скотов-посетителей, каждого из которых следовало бы за этот мерзостный смех приговорить к посмертному музейному экспонированию, – а это самое тотальное, интимное и варварское биологическое сверхунижение, от которого не защитятся ни одни усопшие кости.

Теперь я вернусь к материям непугающим и повседневным – мы с Сашей были обязаны ходить в контору, служить, тут главное – не увлечься и не войти в совет вождей племени и в правящий комитет шаманов, чтоб не носиться вокруг костра в татуировках, ножных браслетах и бисерах в этническом танце, как бывает с некоторыми слишком увлеченными своим материалом этнографами.

В какой-то благословенный момент мы соединились в ведущем тель-авивском русском листке, парившем надо всем, как тысячекратно уменьшенный орбитально-общинный телескоп, ловящий отблески того, что совершалось в далеко отстоявшей стране с ее смутно-неопределенными, неуловимыми, занесенными квартами песков слабыми географическими контурами, которые поддавались напору воображения каждого нового правителя, видевшего их по-своему.

Из своего конторского здания на перекрестке Ла-Гвардия и ха-Масгер, наполовину обтянутого волной рекламы перстней, подвесок, амулетов и височных колец, мы, несчастные черви-строчкогоны, задыхавшиеся во внутренних кельях, в которых к полудню заканчивался кислород, раскладывавшийся на какие-то неудободыхательные составляющие, в свои дамские бинокли и мужские подзорные трубы в ужасе следили за мистериальной драмой народов, их навязчивыми геополитическими фантазиями, галлюцинаторными примирениями и увенчавшей все попыткой отгородиться от соседнего племени стеной, которая была бы оправдана в том случае, если бы стена напоминала китайскую (есть смысл строить китайские стены, пирамиды и римские колизеи, все прочее не устоит).

Наши последние десять лет сгинули в этом четком конторском помещении с обычной для таких мест скучнейшей унифицированностью, отнимающей человеческие горизонты у тех, кто стучит на компьютерах, так что вспоминается Паскаль, сказавший, что люди – те же геометрические фигуры, квадраты и треугольники (хотя в геометрических фигурах больше ясности и линейной чистоты). В ужайших проходах между ветшающими шкафами, забитыми неподъемными словарями и энциклопедиями, и столами с компьютерами и графоманским половодьем рукописей, пенсионерских писем и бумажных записок, почти ничего не происходило, а если и происходило, то не представлялось мне важным. Редакционная псевдожизнь казалась ровной и почти неомраченной, как шотландская равнина, и эта ровность составила контрапункт с тем напряженным и конфликтным, что кипело на первых политических полосах, так что впечатлительных редакторов иногда одолевало беспокойство, в их печенках пела боевая труба, некоторым хотелось сопричастности, вовлеченности и, желательно, войны, и чтоб еще позволили командовать батальоном. Лишь бы не сидеть на южно-тель-авивских задворках с их неиссякаемым вражеским транспортным оптимизмом и исступлением, удручающим зрение, слух, дыхательные и оккультные органы, не говоря уже про бесчисленные распахнутые гаражи, набитые снизу доверху железной снастью разных форм и калибров, сварочно-ремонтные мастерские и пригнетающее всех и вся индустриальное отупение, то есть все то, что следовало приговорить к электрическому стулу по обвинению в античеловечности. Хотя и человечество представлено в этих контурах в сокращенном и потерянном виде – как слаженная бригада нищих, дружно вымаршевавших из людского облика, возраста и сознания, не лучше живых столбиков или каких-то истощенных дрозофил в кепках и замызганных трико, с экземными распухшими руками, прокаленных и прокипяченных в тысяче котлов за все уличные годы, когда мне было недосуг разделять их лица и имена.

Меня давно интересует их особая психическая окукленность и безучастность боксерской груши, с которой они тянут на перекрестках свои пластиковые корытца, без намека на православное юродивое просительство, как в подмосковных электричках или у церкви Спаса-на-крови, когда какая-нибудь заморенная старушка в шушуне и разношенных туфлях на шерстяных ногах виснет на твоем морально-этическом костяке и прирастает всей своей мутной биографией и обделенностью, частицу которой ты призвана скомпенсировать своей подачей. Те, что на Ла-Гвардии, не просят ничего и иногда представляются мне фиктивно живыми, хотя и стоящими в общем ряду, как на средневековых европейских вотивных табличках, смешивавших мертвых и живых (единственное отличие в том, что над головами покойников – едва видные красные кресты) и имевших двоякую обращенность – бывших благодарностью за спасение, приносимой от имени живых, и одновременно – молитвой за мертвых.

Наши подходы отличались: Саша преобразовывал в египетский и шумеро-аккадский залы Британского музея южно тель-авивские трущобы, где после изнурений трудового дня толклись живые, только спустившиеся со строительных лесов, еще не промытые пальмовым вином и не заполненные асфальтом и воском аменхотепы и дедефхоры, – копии прежних, египетских, хотя и избравшие для перевоскрешения окраинные хижины нигерийских и эфиопских деревень. Ну а я, будучи скорее мечтательным, чем творческим организмом, в связи с неизлечимостью ситуации полагала, что лучше скрыться в лесу, поселившись если не на берегу Уолденского озера в собственноручно построенной хижине, разместив чернила и перья среди молодого сосняка и орешника, как Торо (умерший от наследственной чахотки), то где-нибудь в рощице на Голанских высотах или в заповеднике на горе Тавор, и чтоб слабое жужжание москитов волновало не меньше звуков самой победоносной трубы. Быть может, подошли бы дубовые заросли рядом с бедуинским поселеньицем Шибли с его этническим музеем, в который меня однажды занесло, с его выставленными немеркнущими сокровищами вроде традиционной палатки, обтянутой шкурой черной козы, первородительницы бедуинского благосостояния, и гардеробными ухищрениями начала прошлого века, – хотя, конечно, музей изрядно преувеличивает достоинства северных бедуинов, ставших окончательно спятившими социальными людьми, не желающими для себя ничего, кроме окаянства труда, и, как все, ходящими под Дау-Джонсом, и потому прослывшими более прогрессивными и очеловеченными по сравнению с южной ветвью. По мне, так южные стократ симпатичней – такие неуравновешенные кочевые разбойники в белых наголовниках и джинсовых рубахах, друзья негевских жемчужных барханов, довольно суеверные, покуривающие гашиш и в промежутках между грабежами и рэкетом поклоняющиеся духу большой сикоморы.

Купила десяток путеводителей по стране – пустейших глянцевых книжек с реестрами и картинками рестораций, винных заводов и рыбных россыпей в Акко, которыми заведует Ури Бури, специалист по средиземноморской рыбе, с чешуей во всклокоченной бороде, а также с фальсифицированными, отскобленными пейзажами с пихтами и оливами и фальшиво покладистыми дромадерами, переходящими на дьявольский галоп, если их оседлать, – всем, что совпадает с духовной жизнью странствующего среднего класса с его вызывающими ужас ценностями. Саша, увидев путеводители, всполошился и озабоченно спрашивал, неужели придется ехать.

Он исправно выполнял ежедневную редакторскую повинность, неслышный и самопогруженный, далекий от огрубленных форм героизма, сидел у своего компьютера, у окна, или же надолго застывал у размятых пыльных корешков еврейской энциклопедии, роясь во вместительных распадающихся черных томах с брызжущими из-под пальцев мокрицами (в его отсутствие эти тома стали никому не нужны), омываемый разговорами о коррупционных ажиотажах на высоких государственных этажах, жаре алчности у министров и депутатов, который следовало бы охлаждать в сугробах, как делала одна французская монахиня, ночевавшая в снегу при меньшей отягощенности, а тут куда уж дальше – разнузданно и напористо раскрадывалось даже то, что копилось в особом кармане, предназначаясь для ежегодного детского жизнеутверждающего марша по печам Освенцима.

Многое из того, за чем мы вынужденно следили в свои подзорные трубы, было очень не новым и укладывалось в переписку Плиния-младшего с императором Траяном или же в цитаты из Филиппида (хотя, казалось бы, нечто должно было измениться за прошедшие времена). Как тут не вспомнить недолго побывшего президентом отталкивающе шербетного, смуглого набоба со смазкой в темномаслиновых глазах (что характерно для южных народов и как-то отражает скользкие половые особенности их психического уклада), который совокуплялся в своей резиденции с женской обслугой в духе известной цитаты «святой Акрополь наш в харчевню превратив, к Афине-деве в храм распутниц он привел». Хотя, конечно, отнюдь не все застопорилось в старых временах, армейско-половые сферы полнились шумным прогрессом, а генная инженерия, этот чудный фокус человечества, внесла революцию даже в самые периферийные и сумрачные области народного интереса, вроде некрофилии, – в парламенте обсуждалась новая идея оплодотворения вдов погибших солдат их полумертвым семенем, или, уже в другом роде, присуждение гуманитарного вспомоществования гомосексуальному партнеру погибшего офицера ЦАХАЛа, для чего требовалось приравнять его ко вдове (вопрос был решен положительно). Все в нашей стране связано со всеобщей мобилизованностью и напряженностью на морских, воздушных и наземных границах.

Если что мне и нравилось в местных газетах, так это вдруг пробивавшаяся в них внятная и настойчивая искра теологического безумия и апокалиптического напряжения, когда вдруг на первой полосе сверкнет среди обычного частокола политических новостей, каких-нибудь буйственных визитов, коалиционных ненастий, клерикального плутовства и козней соседних семитских племен заметка об уникальной корове из кибуца Эйн-Ход, чей рыже-огненный беспримесный окрас, согласно комментариям Раши, есть точный знак приближения мессианской эры.

Книги Саша строчил по дороге в автобусах, виновато косясь из-под круглых больших очков (воспоминание о которых невыносимо, поскольку я помню момент, когда они стали ему ненужны), если тряслись вдвоем, спустив боковую стрельчатую шторку от солнца, но падало все равно, вырывая ослепительный клок из его тетради, заполняемой чуть кренящимися вбок монгольскими низкорослыми козлоногами, народным ополчением скотоводов с древковым и клинковым оружием, спрессованными лучниками и латниками.

Ежедневно – одним трижды проклятым, сводящим с ума маршрутом, от которого мы так за все годы не отклонились, из Лода в Тель-Авив (я продолжаю ездить по нему и сейчас, хотя в отсутствие Саши у меня развилась непереносимость особого рода – отвращение и ненависть к будничному языку, а точнее, к двум одинаково похабным, утилитарным, кретиническим низовым языкам, годным для пугливых и озабоченных пропитанием енотов и лемуров, которые я отказываюсь слышать и знать, но они, невзирая, изнуряют и доводят до тошноты всякий раз, когда я еду в автобусе. Я не выношу позорно выродившийся язык, ощипанный и пещерно-отсталый, не стыдящийся отступить к бессознательным мезозойским истокам, утонуть среди спутанных косноязычных папоротников, – сколько раз я мечтала, чтобы неумеренная речевая энергия в общественном транспорте была бы запрещена.)

Ну а тогда еще ездили вдвоем, мимо мавританских вилл арабских наркобаронов с жеребцами, павлинами и вечерними фейерверками, но, главное, плывущей настенной каллиграфией, многообразием летящих почерков с проступающими в сливовейшей синеве очерками кипарисов и минаретов, чей изощреннейший эстетизм примиряет с существованием всего адского племени, как некогда меня с ним примирили ало-золотые орнаменты Корана Аргун-шаха и ослепительный, разбрызгивающий микронами свое драгоценное пылевидное золото неповторимый купол иерусалимской мечети Омара. Чуть дальше – обработанные четкие кукурузные зеленеющие поля и пара сельскохозяйственных поселений, мошавы Ахиэзер и Гитан, в коих я давно уже заприметила два-три вопиюще запустелых дома, эти центры «старого доброго хаоса», отбрасывающие от себя нежить прямо на опустошенную площадь вокруг, которая от этого поднимается и идет на тебя серым чертополохом. Должно быть, хозяева умерли, своей смертью или удавились в поле, среди гурта, мало ли причин, и лежат неподалеку на аккуратном трапециевидном кладбище (так сказать, путь на кладбище – это путь домой) с самыми дешевыми и недолговечными памятниками из белого с прожилками хевронского мрамора с чернейшими втесанными обесплоченными именами, – им полагается сиять под непроходящим, неиссякающим солнцем. По счастью, здесь нет урн и оголенного праха, как после кремирования, этого вопиющего преступления против человечества мертвых, которые не нам чета, сводящего мертвеца к пепельной горсти и тотально его изживающего из границ нашего малосовершенного пространства, где для него не оставлено ни пяди.

Когда стало известно, что осталось два года, наши утопические идеалы приблизились сами собой, поскольку облетело все третьестепенное, внешнее, и обязательного не оказалось почти ничего, в лучах предстоящего невозможно было понять, к чему малейшие бытовые усилия, зачем бриться, пить чай, накручивать папильотки (хотя он даже в большей степени, чем я, пекся о том, чтобы сохранить человеческую принадлежность) и почему надобно трижды в день пользоваться столовыми приборами (я вспомнила в этой связи одного суффийского мистика, сожалевшего, что в его желудке не лежит камень, нагнетающий ощущение сытости, поскольку потраченное на обед время можно пустить на разучивание еще одного стиха Корана). Нам следовало спешить, – эти годы мы провели практически наедине, оцепленные книжностью во всех ее проявлениях и защищенные ее неиссякаемыми запасами почти от всего, за исключением агрессивной умерщвляющей медицины, в трех комнатах и на крыше с отвесным солнцем и бордовыми пуантилеями в кадках, – он, лихорадочно наращивая скорость, писал. На нас снизошла вымечтанная нами утопия полного освобождения, оказавшаяся мучительнейшей и обреченнейшей из всех, так специально было подстроено. Даже и в последние дни, к которым я еще не раз, покружившись, вернусь, когда его немилосердно, без снисхождений душили, и он часто задремывал, втиснутый в свой угол у окна, подключенный к равномерно гудящему кислородному аппарату, его ни на минуту не оставляли лучезарнейшие из видений – гелиопольские освещенные белокаменные города, битвы гигантов и космический экспиросис, убыстряющаяся пляска жриц-энтум у святилища Нанны с браслетами на ногах, пальмы, фиги, оливы, истекающий, раскаленный, каленым железом гранат, солнцебог, Эхнатон, куда он вышел из этих видений, но свежий воздух реальности мы не впустили, прочь и прочь, она нам не нужна.

Дмитрий Бавильский

НЕВОЗМОЖНОСТЬ ПУТЕШЕСТВИЙ

Москва – Узуново

(Расстояние 159 км, общее время в пути 2 ч. 34 мин.)

Дело в том, что Ольга легла на операцию. Из-за этого мы не поехали в Ригу с Андреем, как собирались. В последний момент побежали делать визу через туристическое агентство, но теперь уже заболел я. Траванулся, живот отчаянно крутило. Поднялась температура, из-за чего осенний дождь остро обжигал кожу. Словно небесное воинство тушило о мое лицо невидимые сигареты.

В агентстве отказали: обращайтесь за срочностью в посольство. Однако, температура не опускалась, какой из меня ходок? И Андрей уехал на историческую родину без праздных провожатых.

Праздных, ибо в ноябре Москва оказывается особенно тоскливой, тихой. Ленинградка стоит в любое время суток, рекламы подмигивают с любого угла, спешащие толпы одновременно говорят в десятки мобильных яростно, и пар, вырывающийся изо рта, поднимается кверху, точно от озимых, а все равно кажется: город тих, как бумага, на которой забыли нарисовать город.

День резко укорачивается, выпадает первый снег, быстро сходит, уступая место второму и третьему. В промежутках разрастается свинцовая слякоть, придавливающая кленовые листья. Еще совсем недавно, в солнечном и теплом октябре, Усиевича засыпало червленой красотой, из-за чего улица стала похожа на златоустовскую гравюру: позолота осыпалась с веток деревьев, отныне напоминающих трещины в пространстве, вниз, навела уют и безветрие. В ноябре все резко (или не резко, раз на раз не приходится) меняется, словно бы слегка горчащая, коричная мягкость, разлитая в природе, пересыхает, уступая место звездам в выпотрошенном небе и нравственному закону в СМИ.

Куда мне деться в этом ноябре? В Алма-Ату, где нужно помогать хорошим людям. Позвонили, позвали, вовремя сориентировался: значит, не на запад, а на восток, куда редко заводит персональный феншуй, но откуда растут ноги у моей меланхолии.

 


Узуново – Михайлов

(Расстояние 205 км, общее время в пути 3 ч. 37 мин.)

В Михайлове пошел дождь. Трава здесь пожухлая, но все еще зеленая. Снег закончился сразу при выезде из Москвы.

Крутящиеся деревья: когда ночью смотришь в окно, а свет выключен, стоит полная тьма. Но поезд, ходом своим, выхватывает из темноты деревья, они на мгновенье подступают к полотну, и тут же отскакивают от освещенной территории. Будто поезд идет по касательной мимо гигантской карусели, на которой кружат деревья, причем не только на краях карусельной плоскости, каждое дерево крутится и вокруг своей оси.

Мы давно с Ольгой задумали эту поездку. Горожанам, уставшим от монотонности, необходимы развлечения подобного рода. Безопасное и ничем не грозящее, заранее просчитанное приключение. Отклонения минимальны. Непредсказуемость загнана в нюансы. При всем разнообразии потенциалов жизнь столичного жителя однообразна, особенно поздней осенью, когда часы переводятся на час назад. Оттого и думали про Ригу. Оттого и случилась Алма-Ата: важно же под конец года устроить себе выпадание.

Необходимо озадачиться путешествием без особенной цели, когда важнее всего  самодостаточность перемещения. Накопление наблюдений, мыслей, чувств…

Когда ты, как акын, поешь о том, что видишь, чувствуешь. Узнаешь. Даже если и не произнесено (написано) ни одного слова. Дорога – это ведь тоже текст. Сложноорганизованный.

Я уезжал с Павелецкого, между прочим, в первый раз. До этого мы сюда ходили смотреть на траурный поезд, привезший умершего Ленина. Есть такой полузабытый мемориал на задворках вокзала. Обычно (два раза в год) я езжу домой в Чердачинск с Казанского. Всю жизнь, сколько помню, одним и тем же маршрутом, выученным назубок, ставшим привычным, как расписание пригородных электричек. Через Волгу (Самара, Сызрань, Потьма) и Башкирию (долгая стоянка в Уфе) по горно-заводскому району (Аша) к все более и более родным Миассу и Златоусту. Маршрут, заигранный, как «Турецкий марш» Моцарта. Как «Времена года» Вивальди.

А теперь Павелецкий… 84 часа в одну сторону. Сначала моему выбору удивились устроители семинара: как же так, не самолетом? Да у нас даже такой формы отчетности нет. Потом смирились. Витя, услышав по телефону цифру 84, долго и старательно смеялся. Пашка запостил в своем сетевом дневнике текст о любителях поездов, обсуждение которого вылилось в дискуссию о состоянии современной российской авиации. Но Павел не ограничился этим, пошел ведь на сайт продажи железнодорожных билетов и скинул ссылку с полным перечнем остановок. Ну, да, 55 и что теперь? Феликс, только что прилетевший из Киева и собирающийся лететь в Турин, тоже начал копаться в Сети, установил, что «Аэрофлот» в Алма-Ату не летает, начал смотреть другие варианты. И только мудрая Люся (к ней заглянул накануне отъезда) посмотрела пристально глаза в глаза (как она умеет) и сказала, со вздохом понимания:

– Ты прав. Себя нужно учитывать.

 


Михайлов – Павелец

(Расстояние 257 км, общее время в пути 4 ч. 34 мин.)

Ну, конечно, я прав. Чем ближе приближалась дата отъезда, тем отчетливее понимал: мне необходимо тупое и очень конкретное выпадание на несколько дней. Глаз замылился. Сердце устало от однообразия. Мы – праздные люди, и бронепоезд наших ограничений стоит на запасном пути. Все отлично понимают, что любой укорот идет только на пользу, но поди заставь себя хотя бы вставать на полчаса раньше или же делать утреннюю гимнастику. Я уже не говорю о таких глобальных процессах, как бросить курить или начать ходить в спортзал.

Когда живешь однообразно и однобоко, то, с одной стороны, время будто бы останавливается (один день похож на другой), но, с другой, повседневная безмятежность обостряет ощущение того, что жизнь безнадежно проходит мимо. Поэтому однажды ты садишься в поезд, чтобы попытаться догнать утраченное, хотя бы временным изменением внутреннего статуса. А зачем тогда еще нужны эти путе-шествия, «следования путем»?!

Последний раз освежающим самоограничением оказалась служба в армии. Толчок для внутреннего развития… после дембеля, собственно, и начинается «новейшая история» конкретного индивида. Но сколько лет минуло с тех времен? Вспомнить страшно.

Поезд – искусственное самоограничение. Во времени и в пространстве, во всем. «Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать». То есть, конечно, изо всех сил делаешь вид, что привычный образ жизни не пострадал, кардинально не изменился, но понятно же, это лишь маска. Внутри ты подвижен, что железнодорожный состав, текуч и изменчив.

Русский поезд – место особого мироустройства, укорачивающего, окорачивающего не только пространство. Ты можешь взять билет в вагон повышенной комфортности (двойное питание, кондиционер), но бонусом достанется тройной храп и очередь за водными процедурами, ни к чему не обязывающие разговоры, когда кажется, что в тишине всяко лучше, да и сама тишина. Весь вагон спит, как детсад в сонный час, и часовая стрелка замирает от этой самой тишины.

В западных поездах не так – там каждому удается сохранять автономию.  Кажется, в Европе избегают организацию «ночных поездов», там и пространств-то таких нет, чтобы. Западный человек в поезде едет, он пассажир, согласно социальному ролевому расписанию, а вот русский человек в поезде живет. Русский человек живет всегда и везде, даже в беге на короткие дистанции, как в метро. Ибо слишком много правил, на которые наплевать и которые нужно нарушить. И слишком много сил и движений уходит на все эти нарушения. Нарушения схем и правил и есть жизнь. Пока нарушал, она и прошла.

Нам все время очень важно оставаться собой и нести в мир свою неповторимость. Потому что, на самом деле, мы не знаем, кто мы (в лучшем случае догадываемся), вот и проверяем окр. мир на прочность: выдержит ли… нас…
В этом и есть широта души, которую необходимо сузить: другие уже давно нашли комфорт в системе сдерживающих правил, высушивающих душу изнутри. А у нас работает, может работать только то, что по умолчанию; то, что не проговаривается, но что все даже не то, чтобы знают, но чувствуют. Как это право на место на чужой полке, на храп соседский и воду с привкусом газа. Все знают, что априори лишают друг друга комфорта, значит, можно и не беречься, да? И не беречь… Но все очень вежливы друг с другом, предупредительны, отчего ощущение неловкости только удваивается. Ладно. Зато в поезде можно просто лежать, не включая свет, в полной темноте. Если лежишь в полной темноте своей квартиры, подавляя желание включить тв, радио или музцентр, или, хотя бы, настольную лампу, на тебя тут же наваливаются неприятные мысли и образы. И тогда ты встаешь и включаешь свет.

А в поезде ты лежишь и слушаешь перестук колес (его еще не отменили), и он не совпадает с твоим сердечным ритмом. Чувствуешь на себе подрагивание и поскрипывание вагона, всех его составляющих, весь этот хорошо темперированный клавир, а главное – даже если ты ничего не делаешь, то все равно делаешь важную работу по перемещению. Это оказывается крайне увлекательным занятием, даже если ты и не смотришь в окно, а просто пишешь в аську Ленке или Андрею – только что проехали Павелец. И Андрей начинает радоваться, и ты очень хорошо видишь как он радуется, так как связь отменяет расстояние еще больше, чем воображение. Отсутствие пространства компенсируется избытком времени. Всегда так. Хоть закономерность выводи. Что странно: избыток времени говорит о его чудовищном дефиците, тотальной недостаточности. Ты его тратишь так, словно бы его много, а его мало. Мало прошло. Мало осталось. Мало чего успел сделать. Еще меньше успеешь. Все, что мог, ты уже совершил и тд. И это первый признак того, что времени уже почти не осталось – когда ты не знаешь, куда его девать и чем заняться. В такой момент невозможно читать или писать, или делать что-то еще и, тем более, просто лежать на кровати. Нужно срываться, бежать, обниматься, или что? Или как? Хорошо, что мы не знаем своего конца. Я написал это и почувствовал, что у меня заболела голова. Над левым глазом. Над глазницей левого глаза. Поезд сильно наклонился. Дернулся. Набрал скорость. Зарядка телефона бьется о панель деревянной обивки. Ух, как дернуло и наклонило теперь уже в другую сторону. Это пока я писал, убивая избыток времени, мы почти уже подъехали к Раненбургу.

Чем меньше территории вокруг, тем гуще и наваристее мысли. Мне все время хочется написать («словечко» упорно бьется изнутри о висок золотой, что ли, рыбкой), что я поехал в Казахстан для того, чтобы привести в порядок мысли и чувства, но это не так. Мои мысли и чувства в порядке и не нуждаются в дополнительной настройке или взгляде со стороны – и без того в последнее время я стал избыточно (до дикости) самостоятелен. И мне эта самостоятельность нравится, оказывается, она может иметь самостоятельную ценность.

Но тогда для чего?

 


Павелец – Раненбург

(Расстояние 337 км, общее время в пути 6 ч. 18 мин.)

Боязнь полетов передалась в наследство от отца. Вот и единоутробная моя сестра Лена без особой надобы лишний раз в самолет не сядет. Папа каждый раз делает вид, что ему жаль на перелеты денег, зачем шиковать, когда можно поездом. Каждый раз, когда мы обговариваем поездку в Чердачинск, он с глубокомысленным видом повторяет одну и ту же фразу.

– Понимаешь, сын, тебе как писателю очень важно ездить именно поездом. В поезде хорошо думается, легко пишется. Можешь общаться с народом, наблюдать пейзажи…

Раньше я спорил, говорил, что выдумываю книги из головы, а общаться с народом не люблю, мне его (и общения? и народа) в метро хватает и что писать в поезде не очень-то и удобно – на стыках рельсов вагон дергается, и ручка скачет. Понятное лукавство, которым я отвечаю на лукавство родителя.

Но в дороге действительно лучше думается: ничего другого не остается. Тебя лишают территории, пространство выносится за скобки. За окно. В тесноте, да не в обиде, ты не имеешь ничего, кроме собственного тела. Вот оно и  начинает звучать куда громче обычного. Тем более, что все микрособытия происходящие в поезде, так или иначе, связаны с физиологией. С физикой. Привычный темп, ритм сломлены, тело оказывается растерянным.

И уже не отгородишься от других людей. Сначала сопротивляешься влияниям внешнего, встаешь в стойку, чувствуешь себя Джеком Николсоном из фильма «Лучше не бывает» (где, кстати, он играет писателя), но постепенно устаешь быть все время в форме, расслабляешься, слипаешься вместе с другими телами в этакую карамель. Чужая физиология оказывается заразной: все спят, едят, ходят мочиться по цепочке. Все, что можно делать сообща, делается.

Я не против поездов, мне самому тягостно и, чего скрывать, страшно летать на самолетах, поэтому агитировать за советскую власть меня не нужно. Но когда я начинаю спорить с отцом, то автоматически выходит, будто бы я отстаиваю право на свободу перелетов. Конечно же нет, но, тем не менее, продолжаю возражать. И тогда Вова произносит коронную фразу про то, что не нужно лишний раз испытывать судьбу.

– Понимаешь, сын, ну зачем тебе без всякого повода нужно лишний раз испытывать судьбу?

Голос его крепчает, становится самоуверенным, безапелляционным. И тогда я узнаю в своем отце себя. Мы с ним очень похожи, хотя я – козерог, а он – лев.

Если все-таки полета не избежать, то за несколько дней до вылета у меня начинается лихорадка. Ничего не помогает, ни таблетки, ни алкоголь, ни сон, ни секс. Когда мы летели в Тунис, то в аэропорту Домодедово меня настигли желудочные колики. И пока все рассекали по дьюти-фри, скупая виски и одеколоны, я корчился в углу. Ладошки потели ледяной изморозью, на лбу выступил холод, три дня потом приходил в себя. Когда мы летели во Франкфурт, Андрей влил в меня бутылку коньяка, но и это не помогло – только пот стал не холодным, но горячим.

Не знаю почему. Обычно рассказываю, что видел, как в Шереметьево упал и взорвался самолет. Был такой случай, тогда еще одна стюардесса осталась жива. В компании художников мы катались на кораблике по каналам Москвы-реки, вдруг в отдалении сверкнуло нечто и возник черный, густой дым в виде гриба. Очень похожий на термоядерный, но чуть меньший и более черный. Художники стали волноваться и звонить в 911: вдруг, пока мы тут, в столице произошло что-то ужасное, ан нет, всех успокаивали, что это лишь всего-навсего самолет.

Всего-навсего. Ничего себе ириска! И все же, кажется, что страх полетов напрямую с этим случаем не связан. Как не связан он и с интервью, взятом у хозяина чердачинского аэропорта. Пару часов кряду он рассказывал мне про изношенность авиапарка и про то, какое судьбоносное значение имеют подчас мелкоскопические детали, более не выпускаемые отечественными производителями. Его резон понятен: жалобился, мол, без господдержки пропадет отрасль, верил, значит, в силу печатного слова. Но осадок остался.

И еще какой. Вот оно теперь чем обернулось. Иррациональная подавленность, страх, заставляющий с первой секунды полета слушать мерный шум двигателей. Самое страшное ожидание – вдруг услышать тишину. Волосы на голове шевелятся от одной мысли. Даже сейчас.

– Ах, какой у вас тонкий слух, – сказала мне соседка, которой объяснил свою главную работу во время перелета.

Знала бы она, насколько слух бывает тонок. Когда от малейшего колебания двигателя внутри тела ухают вниз айсберги полого холода.

 


Раненбург – Богоявленск

(Расстояние 361 км, общее время в пути 6 ч. 42 мин.)

Состав с надписью «Казахстан» – как посольство сопредельного государства. Попадая внутрь, не жди пощады. Легко сравнивать уровень жизни двух стран, ориентируясь на чистоту тамбура, свежесть купе, улыбчивость проводников. В рейтингах, говорите, обгоняете? В ВТО стремитесь?

В купе удушающе жарко. Тусклый свет. Летает казахстанская муха (в Москве мух почти не осталось даже летом). Теперь я знаю, что «минеральная вода № 1 в Казахстане» называется «Tаssаy». Все дребезжит, только не разваливается. Старый вагон кажется пустым. Рабочая розетка обнаружилась лишь в коридоре.

Я завариваю «Рис с курицей и французским соусом», 8-10 минут, еда готова. Без картинки на упаковке она выглядит менее убедительно. У проводников (два низкорослых батыра в одинаково заношенных свитерах + проводница, ее не видно, не ее смена) не оказывается ни одного столового прибора. Сосед, ему сходить завтра в Саратове, презентует (его слово) пластмассовую вилку и ложку.

Когда на перроне я первый раз зашел в купе, он уже ел жареную курицу. Теперь уже спит. Похрапывает. У него все быстро как-то. Почему вот только у меня все медленно получается? Особенно когда в медлительности нет особой нужды. Хорошо, что хлеб я купил уже нарезанный, а вот сервелат придется рвать зубами. В соседнем вагоне – ресторан. Пока прощались, заглянул в окно кухни. Питаться из него страшно.

За белье спросили 200 денег. Оказалось, что не рублей, а таньге. И не двести, а, если на рубли, то 50. Один к четырем. Муха садится на руку. За окном чернильная, непроглядная тьма, ровный черный квадрат. Но если выйти в полуосвещенный тамбур, видно белую полосу бедного снега. Где мы едем? Куда?

Вот что важно: путешествие на поезде осталось практически неизменным со времен царя Гороха. Так, как раньше. Так, как «тогда». Актуальные гаджеты здесь бессмысленны. Пространства наваливаются медвежьим боком, мусолят в ласковых лапах, ты совпадаешь с собственным перемещением, мысленно идешь вровень с ним. На самолете приходится постоянно отставать – пара тысяч км проглатывается, непережеванная, застревает в желудке. Казалось бы, ты уже прилетел, но дорога продолжает шуметь где-нибудь за правым ухом, настигая в метро, где спохватываешься: ну, надо же, долетел!

 


Богоявленск – Мичуринск-Уральский

(Расстояние 403 км, общее время в пути 7 ч. 29 мин.)

Постепенно светлеет, не так, чтобы сильно, но уже различимы ряды деревьев, окутанных предрассветной дымкой. Тело потихоньку привыкает к дребезжанию вагона, перенастраивается на иной лад.

Каждая дорога, в конечном счете, превращается в некий пространственно-временной тоннель. У каждой дороги возникают свои особые ощущения и привычки. Позже они пройдут и забудутся, но пока ты в пути, что-нибудь обязательно сигнализирует наверх о поступлении изменений. Может тревожить заусеница на пальце или покалывание в боку, непреходящая головная боль или ноющие зубы. Каждый раз накапливается чреда локальных симптомов, исчезающих, растворяющихся по прибытии – когда ты выходишь на перрон станции назначения и тебя подхватывают потоки новых ощущений, новый ритм, новые люди, внимание переключается на внешнее, дорожная синдроматика смывается волной, от нее не остается и следа. Несмотря на то, что еще недавно все эти мелочи определяли твое нынешнее состояние.

С тревогой прислушиваюсь к показателям внутренних датчиков: что же выстрелит на этот раз. Тьфу-тьфу-тьфу, пять минут – полет нормальный. Хотя, с другой стороны, готов ко всему. Раз уж вылез из ракушки, выбрался с Усиевича, жди.

Жара спадает. Уже не нужно держать купе открытым. Прошелся по коридору за кипятком – двери всех ячеек открыты: душно. А в самом начале казался пустым. Снова снег за окном, на земле. Деревья голые, сведенные судорогой ожидания – они еще не срослись с зимней участью и пока существуют автономно, болезные, – мимо снега и легкого холода, сырости вокруг.

Нужно дождаться рассвета, приносящего толику облегчения. Потом пересидеть, перележать ночь и дожить до момента, когда со спокойной совестью можно ложиться спать. Кажется, начинает резаться зуб мудрости. Десна напоминает о себе, но тактично.

Мне нравится терпеть. Когда терпишь – у жизни появляется цель.

Мичуринск-Уральский – Тамбов-1

(Расстояние 476 км, общее время в пути 9 ч. 9 мин.)

Недавно сформулировал, что в прозе важно настоящее время, что глаголы прошедшего времени кажутся вычурными и холостыми. Когда я писал «Нодельму», ее технической сверхзадачей поставил максимальное использование глаголов настоящего времени, каждый раз досадливо морщась, обращаясь к предыстории, когда не избежать было прошедших глаголов прошедшего.

Важно ощущение действия, свершаемого на твоих глазах. Именно тогда ритуал чтения совпадает с техникой чтения и устройством самого текста – курсор зрачка пробегает про строчкам, и текст для него осуществляется в режиме реального времени. Это похоже на движение поезда, на мелькание пейзажа за окном, существующего всего одно мгновение – показывает красоты с разных сторон, дабы уступить место новой картинке, новой волне.

Текст движется, словно поезд – по собственному расписанию, вычерчивая прямой, линейный нарратив самого процесса чтения. То, что происходит с персонажами, возникает для читателя и передается какими-то сигналами в мозг «здесь и сейчас». И тогда глаголы настоящего лишний раз подчеркивают тождество жизни и искусства.

Неожиданно мы останавливаемся на станции. Неожиданно гаснет свет и наступает полная тишина. Я понимаю, что могу печатать вслепую: пальцы привычно попадают на нужные клавиши. Сосед во сне выпускает газы.

 


Тамбов-1 – Платоновка

(Расстояние 515 км, общее время в пути 10 ч. 16 мин.)

Обычный будний день в Мск: просыпаюсь, завтракаю, иду к киоску, покупаю кипу газет и вечером, за чаем, просматриваю заголовки. Если куда-то еду, то за несколько дней до выезда начинаю складывать газеты в стопку. Чтобы было чем в поезде. Вот и сейчас принялся читать.

Хотел переписать заголовки наиболее интересного, но не стал. Эффект присутствия отменяется. Отметил рецензию на новую книгу Улицкой в «Ведомостях». А Пирогов с очередной порцией мутной блевоты (на этот раз посвященной юбилею Достоевского) вызвал приступ праведного гнева. Пошлость чудовищная, даже странно – как такое может быть.

Однако, Достоевский. Вот почему, оказывается, выбирая чтение в дорогу (это важно: состояние путешествия зависит от сопутствующего чтения в той же самой степени, что и от питания), в самую последнюю минуту я взял с собой «Бесов».

 


Платоновка – Кирсанов

(Расстояние 571 км, общее время в пути 11 ч. 14 мин.)

Как бы поточнее? Жизнь в Мск определяется окружающей материей. И сам город, и место твоего индивидуального пребывания. Пару раз в неделю квартира зарастает разбросанными вещами – кресла переполняются одеждой, выстиранной или ношенной, стол – книгами и бумагами, полки – газетами, вырезками, телевизионными программами, кипой ненужных глянцевых реклам, возникающих словно из воздуха. И тогда мы начинаем «борьбу с материей» – наведением порядка, раскладыванием по местам. В прихожей накапливается очередная пачка макулатуры, перевязываемая бечевкой.

Город избыточен, он весь состоит из преувеличения, из собирания ненужного, из бонусов и всевозможных ненужностей. Сор, правда, из него ничего не растет. Мск – единственное место в России, существующее в состоянии постмодернистской запруженности и перегруженности (я пишу и вижу образ склада, заваленного разнокалиберными коробками, но что в них?). Постмодернизм в столице наступил давно и, вероятно, навсегда.  Здесь даже погода постмодернистская – вроде бы есть, вроде бы отсутствует, одна сплошная цитата, оторванная от первоисточника. Информация и информационные технологии, виртуальная и отнюдь не виртуальная власть денег превращают мегаполис в этакий надпочечник, вырабатывающий вязкое вещество ожидания. Один сплошной герундий.

Это же два совершенно разных агрегатных состояния, как лед и пар – Москва и то, что находится за ее пределами. Вся прочая страна пребывает в допостмодернистском периоде, она все еще пребывает в созидании своего собственного (модернистского) мифа о каждом отдельном, отдельно взятом месте. Москва уже давно сама себе текст, включающий все наши движения, от которых ничего не зависит – город этот разбухает ежесекундно, как вечный хлеб из фантастического романа, и некому остановить «горшочек, вари». Тогда как провинция все еще не вышла из состояния прописей, здесь все еще подвижно и неподвижно одновременно, здесь все еще определяются не только с самым главным, но и с самым второстепенным.

Мы пропускаем состав. Наш поезд медленно трогается, набирает скорость, но свет так и не включают. Приходится печатать вслепую, ошибаясь постоянно только на клавише с буквой «Е». Снова хочется есть, я завариваю спагетти с говядиной в томатном соусе. Правда, кипятка в титане уже давно нет, слегка тепловатая водичка, так что неизвестно что получится. Мусор на столе растет пропорционально преодоленным километрам. Сосед переворачивается на другой бок. Еще не хватало, чтобы он начал говорить во сне.

 


Кирсанов – Ртищево

(Расстояние 664 км, общее время в пути 12 ч. 56 мин.)

Все купе открыты. Люди спят на своих полках, как покойники в морге.

 


Ртищево – Аткарск

(Расстояние 766 км, общее время в пути 15 ч. 3 мин.)

С утра зарядили торговцы. За очень небольшой промежуток нам (мне) были предложены:

– мягкие музыкальные игрушки;

– постельные комплекты (их рекламировали без особой изобретательности, просто как «постельные комплекты»);

– медовые нити (не представляю, что это такое);

– «мед душистый, мед  душевный» (цыганка с хитрыми глазами, словно не продает, а высматривает что бы тут стянуть);

– беляши, «ресторан торгует» (то есть, выдается нечто вроде гарантии: мол, свои, из местного ресторана, а не какие-то там непонятные торговцы, сбагривающие неизвестно что. Видел я их ресторан, даже через окно хватило. Веры нет. «Что один генерал, понимаешь, что другой»);

– носочки из собачьей шерсти, наколенники, гетры;

– кофейные сервизы, посуда (особенно настырная тетка, каждый раз заглядывала, не стучалась);

– шали;

– шкатулки, талисманы;

– «посмотрите конфеты, мужчина»;

– «от издательства работаем, книги исторические, детские, школьные».

Почти все торговцы склонны к уменьшительно-ласкательным суффиксам и обкатанным многократным повторением формулам-мантрам. Особенно загадочно звучали «шали-шали-шали-шали», как приглашение к колдовству или ворожбе. Торговок гоняют, одну бабку с носочками из собачьей шерсти стали выпихивать на перрон, она развопилась до невозможности жалобным причетом.

– Сыночек, так ведь нельзя же так со старыми, ведь ты тоже сам старым будешь, ведь, сыночек, нельзя так с ветераном великой отечественной, сыночек, что же ты делаешь…

И ведь действительно нельзя. С ветеранами. Так.

Международный маршрут, между прочим. Мост меж двух столиц.

 


Аткарск – Саратов-1 пасс.

(Расстояние 856 км, общее время  в пути 16 ч. 36 мин.)

В Саратове дяденька пожелал мне счастливого пути и вышел. Последние полчаса он постоянно говорил по мобильному. Возвращается из командировки, тендер проигран, «выиграла Москва, предложив не три, а одну за штуку…» Поговорил с женой, потом набрал Екатеринбург, забил стрелку, посетовав, что «Москва обскакала, хотя, конечно же, сама-то Москва ничего не производит, только перепродажей занимается, перераспределением…»

На его место зашла саратовская тетенька после пятидесяти (крашенная блондинка с томиком Мураками), но ее быстро переселили в пустое купе. Так что теперь я один. Совсем один. Проводница пришла поменять белье на освободившейся полке. Верхнюю простыню забрала, нижнюю, не меняя, бережно расправила руками и застелила покрывалом. После шепотом попросила меня помочь перевезти через таможню женский костюм. Сначала я не понял и тогда она повторила казахской скороговоркой.

– Женский костюм…

И для верности понимания обвела контур своего виолончельного тела руками. Вышло неожиданно изящно. Но почему в контрабандисты она выбрала именно меня?

Я кивнул, тогда она принесла мне две  черные кружевные тряпки, похожие на цыганскую юбку. Стала запихивать их ко мне в сумку, мять.

– Пакет есть? – Спросил я.

Она увидела на столике стопку вчерашних газет и в ее миндалинах вспыхнула мысль.

– В газеты заверни.

В газеты заворачивать не стал, нашел пакет. Как раз сейчас проплываем мимо большой реки с рыжеватыми островами, заросшими сухой травой. Въезжаем на мост. Волга!

Когда я езжу домой с Казанского, вид на Волгу более эффектен – крутые берега, монументальный мост, сиятельная перспектива. Подле Саратова вид менее изысканный, плоский какой-то, горизонтальный. Волга не кажется здесь особенно глубокой. Испорченное старое зеркало с потрескавшейся, помутневшей амальгамой.

А потом, на многие км – пойма с порыжелыми островами, похожими на лабиринт – водные дорожки сходятся и расходятся среди травяных фиордов, плывет лодка, вот только сейчас (пока я все это писал) мы достигли окончательной суши. Потянулись хлипкие дачные домики, переходящие в гаражи, переходящие в унылую типовую пятиэтажную застройку.

 


Саратов-1 пасс. – Урбах

(Расстояние 947, общее время в пути 18 ч. 56 мин.)

А мы вернулись в октябрь, даже, можно сказать, в конец сентября. По крайней мере, еще на перроне в Саратове лил теплый дождь и толпа провожающих стояла под черными зонтами, напоминая одну большую похоронную процессию.

 


Урбах – Мокроус

(Расстояние 947 км, общее время в пути 19 ч. 34 мин.)

Поезд разрывает гомогенное пространство, выкатываясь на простор со своей жизнью, которая течет у него внутри. Сундучок, шкатулочка с секретом – вокруг одна жизнь, а внутри у него – автономная и совершенно другая. Внутри него даже воздух иной; состав его городской, техногенный, с пылью, с жаром, а вокруг – благолепие: поля, огни, деревья. И никакой вагонной тесноты, духоты, сжатости; но простор, застигнутый во всем своем великолепии. Так как поезд не видит себя со стороны, он исключен из общей картины, потому что наблюдатель сидит внутри поезда, сшивающего собой, как застежкой молнией, левый берег и правый берег: «так глаза в темноту открывает зверек и, не видя себя, превращается в крик…».

Что самое важное в железнодорожном пейзаже? Его отчужденность, полоса не-жизни, промежуточность. Пути исполосовали землю шрамами, они прерывают непрерывность, ну, да, ржавая трава еще кое-как пробивается, но ничего более.

Железные дороги окружают промышленные зоны, заброшенные территории, их хочется назвать неокультуренными, некультурными, они отчуждены и забыты, освоены и избиты так, что рана кровоточит и не может зарасти:  оздоровление пейзажа есть конец железной дороги.

А потом ты просыпаешься ночью (нужно обязательно проснуться в поезде посредине ночи), на каком-нибудь полустанке. Нужно обязательно проснуться, когда поезд долго стоит где-нибудь, собственно, ты от того и просыпаешься, что он никуда не едет. Возле мощного фонаря, рассеивающего концентрированный белый свет, предельный, столбом-столпом, отчего, вдруг, кажется, что это – зима, снегопад, скоро рождество и все такое. «И поезд вдоль ночи вагонную осень ведет. И мерно шумит на родном языке океана…»

Зона отчуждения – сама себе схема, сложно пространство, состоящее из многих параллельных и пересекающихся плоскостей. Ее сила в излишней подробности, множественности. Слоеное тесто, наполненное кислородом. Вертикали-горизонали.

Ряды рельсов делают пространство многоступенчатым, где каждая ступень устроена
иначе, со своим наполнением, режимом, агрегатным состоянием. Рельсы и то, что между ними; то, что между соседними железнодорожными путями, то, что на подходе к этому расчерченному полотну, затем хозяйственные постройки, дворы, какой-нибудь поселок, лес, горы, нищее небо над ними, все это наполнено, напоено перспективой, что твой Брейгель.

Одноэтажная Россия по колено в грязи. Водонапорная башня посредине привокзальной площади – единственное, что отвлекает от всеобщего унынья. Стоянка всего ничего, но к тамбурам подтягиваются старушки с провизией. Пассажиры, как боги, величественно снисходят на землю – нынче выдался их звездный час: через пару минут международный экспресс унесет их прочь, а пока можно побаловать себя выбором из того, что бог послал.

А бог послал жареную курицу и беляши, пиво и кириешки, малосольные огурцы и водку в бутылках без этикетки. Пока не объявят посадку, пассажиры вальяжно рассматривают дары Мокроуса (женщины), или задумчиво курят в сторонке (мужики в пляжных сланцах). Торговки наводят суету, точно наш «фирменный, скорый» (№ 007) – последний поезд на всем белом свете.

Из репродуктора разносится «скорый, фирменный… на Алма-Ату», и старухи (есть среди них, впрочем, и женщины без возраста, но явно помоложе) мгновенно теряют интерес к богам из купейного. Словно бы в один миг с них сходит проклятье, они становятся спокойнее и тише, в движениях появляются сонность и плавность, кажется, оцепенение им уже не стряхнуть никогда.

Мы трогаемся, все расходятся по купе, но через некоторое время вылезают за кипятком или чтобы подзарядить мобильник.

 


Мокроус – Ершов

(Расстояние 1040 км, общее время в пути 20 ч.  37 мин.)

Побрызгался одеколоном «Дюна». Снова приходит проводница. Приносит еще две тряпки. Протягивает картридж и спрашивает, как называется эта штука «официально».

– Не криминал ли она?

То есть, можно ли ее провозить через границу, не боясь гнева таможенников. Чувствуя неловкость, разговаривает. Называет меня по имени (в паспорте подглядела, они списки составляют) и на «ты». Жалуется на таможню, де, стало совершенно невозможно ездить, передачи уже не возьмешь, если много чего везешь, отбирают. Сочувствую чем могу, вот тряпки взял, уже помощь.

Замечаю у нее в купе на столике свои прочитанные газеты. Вчера отнес их к мусорному баку, но не выбросил, сложил аккуратной стопкой, она забрала. Уложил тряпки в сумку, отдал ей оставшиеся газеты. Поблагодарила молча. С готовностью и достоинством.

Стемнело мгновенно. За окном вновь черный квадрат. По вагону разносится запах жареных беляшей, сейчас начнут обносить. В соседнем купе едет комиссия в железнодорожных костюмах с погонами, пьют водку. Женщины громко смеются. Вдали (и где она, эта даль?!), у предполагаемой линии предполагаемого горизонта появляются два маленьких сиротливых огня. Словно это две звезды, две светлых повести упали с небес, и теперь их медленно относит течением в сторону.

 


Ершов – Алтата

(Расстояние 1081 км, общее время в пути 21 ч. 55 мин.)

Однажды я уже был в Алма-Ате. Двадцать, что ли, лет назад. Однажды мы проснулись с Макаровой утром и решили поехать. Дешевые билеты. Дешевая свобода. Второй курс университета. Кстати, мы тогда с ней тоже «Бесов» читали (совпадение).

Тогда «Бесы» не воспринимались политическим памфлетом, но, скорее, драмой абсурда со странными кривляющимися марионетками вместо персонажей. Достоевский тогда нас очень смешил, казался очень уж смешным писателем. Замечательное чувство юмора, передаваемое через вертлявый, постоянно подмигивающий стиль. Особенно Макарову смешил диалог Петра Степановича Верховенского с Варварой Петровной из главы про «административный восторг».

Варвара Петровна, вернувшись из Европы, где познакомилась с женой нового губернатора, инспектирует Петра Степановича, придираясь к его внешнему виду. Попутно ехидничает в сторону губернаторши; мы с Макаровой постоянно вспоминали эти фразы, а потом даже читали диалог по ролям и хохотали во весь голос.

Вчера вечером я взялся перечитывать «Бесы» и как раз дошел до этого места, до той самой мушки, что так веселила Макарову.

«– Мать ее в Москве хвост обшлепала у меня на пороге; на балы ко мне, при Всеволоде Николаевиче, как из милости напрашивалась. А эта, бывало, сидит одна в углу без танцев, со своей бирюзовой мухой на лбу, так что я уж в третьем часу, только из жалости, ей первого кавалера посылаю. Ей тогда уже двадцать пять лет было, а ее все как девочку в коротеньком платьице вывозили. Их пускать к себе стало неприлично.

– Эту муху я точно вижу…»

И Макарова, танцуя руками, изображала Варвару Петровну, изображавшую губернаторшу. Очень уж она, Макарова, то есть, смешливой была, и именно это мне в ней больше всего нравилось.

Алтата – Озинки

(Расстояние 1161 км, общее время в пути 23 ч. 34 мин.)

Мы не были особенно дружны. Изредка писала мне в армию аккуратным почерком, восстановившись, иногда я видел ее в курилке. Однажды она пригласила к себе на день рождения в общагу. Тогда, собственно, и понеслось. Я даже на какое-то время к ней переехал. Жить.

Познакомились в колхозе после абитуры. Первачи, мы держались сплоченно а она, перешедшая из Томского университета на второй курс, всегда была одна. Русская красавица ренуаровского типа. Как говаривала одна приятельница, «сорт южноуральский, низкожопной посадки». При том, в косынке и красных сапожках.

– Ты, что ли, из ансамбля «Березка» к нам?

Так и разговорились. Собирали морковь. Время от времени Макарова пропадала. Отрывалась от борозды и ковыляла в ближайший лесок. Студенческая общественность волновалась: что? Как? Зачем? Почему? Таинственная Макарова будоражила так, что на общем собрании решили выследить отщепенку, чем же она там занимается. Наблюдение поручили  мне, и в следующий раз, когда Макарова затрусила к деревьям, на некотором отдалении (дабы не попалила) двинул следить.

Даже не лесок, небольшая роща, посреди морковного поля – остров, заросший березами и кустами, высокая, в человеческий рост, трава. Когда я дошел, Макаровой нигде не было видно, потерялась среди растительности, точно никогда и не существовало.

Чудны дела твои, Господи. Оббежал рощу вдоль и поперек, заглянул, казалось, за каждый куст, но Макарову словно корова языком слизнула. Пришлось возвращаться с пустыми руками, разочаровывать бригаду, мол, не выполнил вашего задания, не велите казнить, велите миловать.

А Макарова, как ни в чем не бывало, вернулась задумчиво дергать корнеплоды, чем заинтриговала соглядатаев еще сильнее. Тайна ее исчезновений осталась нераскрытой. Уже потом, когда мы сошлись, набравшись смелости, спросил, куда пропадала. Отсмеявшись, Макарова рассказала.

– Куда, куда… Да курить ходила. Не знала, как вы к этому отнесетесь, вот и пряталась. Вы ж там все такие молодые, дерзкие, могли на смех поднять.

– Эх, ты, ансамбль «Березка», куда же ты спряталась, что я никак найти тебя не мог?

– Ой, да никуда я не пряталась, просто ложилась на траву и песни пела… Очень уж я петь люблю.

Действительно, Макарова очень любит петь. Истинная правда.

 


Озинки – Семиглавый Мар

(Расстояние 1186 км, общее время в пути 1 д. 2 ч. 20 мин.)

Граница. Российская таможня. Паспортный и таможенный досмотр. Стоянка два часа. Ливень, из-за чего по окну стекают капли. Из-за мощных фонарей на перроне вся эта красота кажется неимоверной, неуместной. Как в дурном кино. Чистый Писарро, только лучше – потому что в жизни, а не в музее или в театре. Потому что неожиданно; настигает неподготовленного и бьет по глазам так, что долго не можешь оклематься.

Попал я тогда на день рождения к Макаровой, да так и остался. Был там еще парень, Гаврилов, втроем и распивали. Я учился уже на втором, Макарова на четвертом, а Егор только поступил. Макарова его в курилке выцепила.

– Стоит такой одинокий, обособленный, ну я его и пожалела, взяла в оборот.

Симпатичный Гаврилов (глазастый, носастый, аккуратно подстриженная бородка, взгляд пронзительный) оказался творческой личностью. Сын актрисы областного драматического, у себя в Озерске (закрытый военный город-ящик) создал рок-группу «Желе» и даже записал первый альбом. Кассета была продемонстрирована и продегустирована под горячее. Песни оказались мелодичные и жалостливые. Разумеется, мы их обсмеяли. Например, Гаврилов пел:

 


Я помню все

С первого дня…

 


Но так как дикция была невнятной, то вторая строчка звучала как «сперма-мотня», о чем, гогоча, мы ему и сообщили. Гаврилов не обиделся, а записал нас в свой Фан-клуб. В тот вечер он был в ударе. И я тоже был в ударе, и Макарова. Мы шутили, подкалывали друг друга, много смеялись, говорили о жизни и о литературе, находя схожесть вкусов и взглядов великую. Прямо скажем, не случалось еще в моей недолгой жизни такого поразительного совпадения с другими людьми, словно бы паззлы сошлись и вдруг, во весь рост, встала картина невероятной силы и красоты.

Разве не мог я остаться после этого? Ну, мы и задружили. А потом, однажды, я пришел не вовремя, а они спят на полу, постелив матрацы и одеяла, так как кровати в общежитии узкие, двоим не поместиться.

Помню, как в глазах потемнело, ибо не подозревал я от близких такой подлости, такого коварства. Ведь я-то думал… А они… Шутка ли дело – первое в твоей жизни предательство, под самый под дых, можно сказать, удар. Короче, изменившимся лицом я бежал к пруду. За мной увязалась Макарова. Уже не в красных сапожках из ансамбля «Березка» и не в фуфайке, а в стильном пальто с большими деревянными пуговицами.

Но я был безутешен и непреклонен, дружба врозь, никаких компромиссов, или он или я. Разумеется, не я… Ну, что ж, тогда катись колбаской по Малой Спасской. Макарова и покатилась.

А через некоторое время Гаврилов пропал. Он и раньше пропадал время от времени. Чаще всего под предлогом записи нового альбома группы «Желе», а то и вовсе без повода. Запойный был, молодой да ранний. Запойный и депрессивный, с покалеченным детством (родители актеры, что с них взять?) и оголенными нервами. Ну, Макарова и позвала меня к себе. Водку пить.

Пили мы ее долго. Несколько дней. Пока деньги не закончились. А потом стипендию дали. Сорок рублей. К тому времени я окончательно перебрался к Маринке. Родители переносили разлуку молча. Стоически. Общага тем и хороша, что народу в ней много и, через одного, все сплошь хорошие люди. Так что сегодня с Муриным выпиваем, а завтра с Катькой-лесбиянкой. А послезавтра еще с кем-то, весело и сытно – сковородку картошки нажаришь и вперед, заре навстречу.

Накануне мы никого не звали и ни к кому не ходили. Придумали двух персонажей – «фанкабобу» и «даведь». Тогда только появились книжки Кортасара про фамов и хронопов, вот и мы двигались в том же направлении. Реальные люди превращались в танцующие антропоморфные существа. Фанкабоба произошла от «фанатки Боба» (Гребенщикова) и поначалу была развязной девицей, по поводу и без повода говорившей «Да ведь?» Постепенно «Даведь» превратилась в отдельного персонажа со своим несговорчивым и упрямым характером.

Мы сидели, выпивали, придумывали истории про даведей и фанкабоб, смеялись как умалишенные, до икоты, и долго не могли успокоиться, когда уже спать легли. Ночью я встал в туалет, Макарова увязалась за мной, села на кафельный пол, закурила, и истории про даведей и фанкабоб потекли с новой силой. Неожиданно попер полупьяный креатив, мы не могли остановиться, перебивали друг друга, махали руками, изображая некоторых даведей с таким азартом, что перебудили полэтажа.

Утром проснулись в странном похмелье, настроение отсутствовало напрочь. За окном заваривался чай хмурого уральского утра, типовые многоэтажки, край рабочего города. Тоска, два соска.

– А поехали в Алма-Ату! – неожиданно предложила Макарова.

– Почему именно в Алма-Ату? – Вообще-то, у нас не принято было удивляться.

– А у меня там подруга живет по томскому университету. Зацарина… – Макарова всех называла только по фамилии.

Фамилия «Зацарина» мне понравилась. Кроме того, появилась тема, способная победить похмельную лень.

– А поехали.

И мы поехали. Купили на вокзале билеты и пока ждали поезд до Алма-Аты, играли в блокадный Ленинград. Почему-то нас пробило на тему голода. Макарова изображала мать, умирающую без еды, а я ее недоразвитого сынка, который все время просил хлеб.

– Мама, дай хлебушка…

– Мальчик, идите в жопу! – Отвечала мне Макарова с интонациями выпускницы Смольного института.

Выходило смешно, почти как про фанкабоб, и мы проиграли в блокадный Ленинград всю дорогу. Тем более, что денег в обрез и есть действительно было нечего.

В Алма-Ате нашли Зацарину (нашли ведь!), Зацарина как Зацарина, у нас же не принято удивляться. Жила Зацарина с родителями и видом на высокогорный каток «Медео», папа ее ставил домашнее вино, к которому мы немедленно причастились.

На третий день в голову мне пришла неожиданная идея.

– Макарова, а ведь у меня возле Фрунзе однополчанин живет, Витька Киприянов, тут ведь недалеко, а давай махнем к нему. Тут ведь недалеко.

Ну мы и махнули. Загрузились в автобус и поехали. Всю дорогу до Алма-Аты мы говорили шестистопным ямбом. Only. Где-то возле Фрунзе  классический размер настолько прочно лег на извилины, что все мысленные мысли организовались в ровный, правильно организованный поток из чередующихся ударных и безударных слогов. Мыслить как-то иначе казалось невозможным.

На центральном автовокзале пересели на рейсовый автобус и еще два часа тряслись в шестистопном ритме, пока не доехали до Кара-Балты, маленького городка, где жил Киприянов.

В армии он был королем. Солдаты слушались, офицеры уважали. Подружились. После увольнения задумали дембельское путешествие – решили объехать всех наших. Сначала отгуляли у меня, потом все разъехались, чтобы через месяц встретиться на Иссык-Куле. Приехал лишь я один. Витька встретил, вот точно так же, на центральном фрунзенском автовокзале мы пересели в дребезжащий рейсовый, потом долго шли по ночной Кара-Балте. Уже подходя к дому, Витька меня предупредил.

– Ты знаешь, а мы с подселением живем…

Как с подселением? Все просто – в коммунальной квартире на первом этаже. Две крохотные комнаты на четверых – пьющий папка, мамка учительница английского языка и младший брат-балбес. Приплыли! А у меня обратные билеты только через месяц!

Однако, все устроилось наилучшим образом. Пока мы расслаблялись на Иссык-Куле, мамка уехала со своим классом в Минск, брат свалил в трудовой лагерь. Папку тоже ни разу не видел – он пошел на рыбалку, да так и пропал. Впрочем, как и сам Витька.

На следующий день после Иссык-Куля мы встретили киприяновского одногрупника Вшера. Вшер напугал Витьку, не отошедшего от муштры (сам видел, как, сняв трубку домашнего аппарата, Киприянов механически выдохнул: «Первая рота. Старший сержант Киприянов у телефона слушает!»), что началась практика и нужно срочно быть там-то и там-то. Иначе отчислят.

На следующий день Витька собрался и уехал. Так я остался один в чужом доме. В чужом незнакомом городе. В чужой, странной стране. Две недели странного одиночества, полного выпадания и светлой дембельской печали – ибо после Фрунзе меня ждала родина тоски – солнечный Кишинев и старшина Толик Терзи. Мы хотели махнуть к нему с Витькой и Димкой Логуновым, но, видимо, не судьба.

Так я тогда Киприянова больше и не увидел. За день до отъезда вернулась мама из Минска, нарисовался папа с рыбалки, меня загрузили в старенький Запорожец и повезли в аэропорт. Разумеется, у меня остались к Виктору некоторые вопросы. Например, как сложилась судьба у его бывшей девушки Кристины, по ней старший сержант Киприянов страдал все два года срочной службы…

Вот мы и встретились в неуютном и тихом феврале. Макарова тактично отошла в сторону. До сих пор помню, как у него глаза расширились, когда он увидел меня, соткавшегося словно бы из зимнего воздуха.

А про Алма-Ату я мало что помню. Много самодельного вина выпито было, много отвлеченного и умственного общения, зашитого в шестистопный ямб шекспировских пьес. В минуты просветления Зацарина выводила нас на улицу. Ну да, каток «Медео», потом главный проспект и придыхание, с которым она показывает особняк первого секретаря ЦК КПК товарища Кунаева… И автовокзал помню, с него начался киргизский вояж. Но самое сильное впечатление оставила ретроспектива Ильи Глазунова в музее изящных искусств, посещенная по случаю (должна же быть в поездке культурная программа) для «прикола». Но вот великая сила искусства: ничего не помню, даже дом Кунаева, а выставку Глазунова, к стыду, помню, и хорошо.

Мне тогда показалось: Алма-Ата – странное место. Более странное, нежели Фрунзе, где с восточным колоритом все более определенно. А Казахстан словно бы застрял в промежутке, впитав все советское. Мой приятель Игорь любит говорить о своей исторической родине (Львов) «нищета материи». В Алма-Ате у меня осталось ощущение «тщеты материи», когда люди живут параллельно тому, что их окружает.

Такая вот, значит, случилась у меня тогда Алма-Ата.

 


Семиглавый Мар – Шипово

(Расстояние 1209 км, общее время в пути 1 д. 3 ч. 21 мин.)

Вечер перестает быть томным. Пограничных пунктов, оказывается, четыре. Сейчас мы въехали на территорию суверенного Казахстана, потом снова окажемся в России для того, чтобы во второй раз попасть в бывшую советскую республику.

Проводник в некоторой ажитации приволок мне целую коробку картриджей. Сначала подослал проводницу, ранее снабдившую меня тряпками. Видимо, это был пробный шар. После первого поста она пришла с причитаниями о взятке: пришлось дать, чтобы пропустили, а на ее карман деньги значительные! Тысяча тенге!

Когда клиент (то есть, я) дозрел, они дожали его (то есть меня) упаковкой картриджей, что отныне везу в подарок. Проводник (отказавший в ложке и вилке) долго распинался, де, никакого криминала, все чисто и все честно, я имею право на провоз любого товара до трех тысяч долларов, но, в случае чего, если обман обнаружится, мне ничего не будет, а вот его посадят на кулкан. Он даже пытался материться, но выходило неубедительно.

Во мне боролись несколько стихий. Жалость и отвращение, высокомерие (хотелось чтоб поскорее оставили в покое) и извечное желание помочь ближнему. Нерешительность мне не свойственна, отказать мог легко, но пожалел, как есть, пожалел. Быть мне теперь контрабандистом.

Туалет открыли. Пошел чистить зубы.

 


Шипово – Переметная

(Расстояние 1251 км, общее время в пути 1 д 4 ч 34 мин.)

А вот и казахские пограничники пришли. Поставили печати. В вагоне минимум света, из-за чего процедура упрощается. Тусклый, липкий, розовато-сладковатый свет, невозможно читать книги или газеты, только с экрана лэптопа, что светится выпуклыми буквами.

Ждем таможенников.

Остановились напротив поезда «Киев – Астана», окна в окна. В том поезде тоже тусклый свет, позволяющий видеть лишь натюрморт на столе. Бутыли с минеральной водой, стакан в подстаканнике, чайная ложка. Ровно два окна напротив, картинками в чужую жизнь. Людей нет, но присутствие ощущается. На рождественский вертеп похоже. Зачем-то.

Неожиданно свет напротив гаснет (одновременно в двух купе, доступных взгляду), через мгновение так же неожиданно зажигается – в одно купе входит мужчина в белой рубашке, потом закрывает дверь и появляется уже в другом окне. Я вижу женщину, которую разбудила неожиданная яркость или белая рубашка. Раньше купе казалось пустым. Она лежала под простыней, теперь поднимается, у нее кудри, она заспана и симпатична. Между ними (белой рубашкой и заспанными кудрями), очевидно, есть некая связь, но какая? И почему тогда, если они вместе, то разведены по разным загонам?! Ведь и в том, и в другом отсеке вторые нижние (уж не говорю о верхних полках) свободны.

Никогда уже не узнаю. Так странно. Когда я в прошлый раз приезжал в Алма-Ату, никакой Астаны в помине не существовало. Когда распался Советский Союз, мы с Киприяновым окончательно потерялись. Раньше перезванивались изредка, хотя дозвониться до Кара-Балты всегда оказывалось проблематичным – и напрямую, и заказывая через телефонистку. А теперь и вовсе пропасть. Препятствия кажутся непреодолимыми. Фрунзе переименован в Бишкек.

Кажется, именно тогда в первый раз я почувствовал как бывает, когда политика и большая история вмешиваются в жизнь маленького человека. Ну а Макарова вышла замуж за Гаврилова, купили полуторку в четырех трамвайных от меня. Егор, никогда не имевший дома, гордился наведенным уютом – пригласив на новоселье, с гордостью предложил на выбор черный или красный перец. Скоро лишь сказка сказывается. Прожили они полтора, что ли, года вместе. Завели ребенка, не помогло. Перед расставанием и разменом (Макарова вернулась в Миасс, а Гаврилов в Озерск) Егор рассказывал.

– Представляешь, лежим мы вместе, смотрю я на Макарову и вдруг я чувствую как у меня клыки вырастают вампирские и ногти метра полтора. Ими-то я в нее и впиваюсь…

Каждая семья несчастлива по-своему. Помыкавшись, женившись на подруге матери, Гаврилов уехал контрактником в Чечню. Большая история проходила мимо его жизни, вот он, видимо, и решил, как тот Магомет…

 


Переметная – Уральск

(Расстояние 1291 км, общее время в пути 1 д. 5 ч. 19 мин.)

Я всегда завидовал профессиональным путешественникам. Не таким, как Федор Конюхов или Юрий Сенкевич, но поэтам и прозаикам, объезжающим город за городом, страну за страной. Дмитрия Александровича как ни встретишь, он все из Керчи в Вологду, из Вологды в Керчь. Тима такой же. Ольга Александровна. Лев Семенович. Аня. И другая Аня, жена Миши. Славка. Шабуров вот в последнее время. Да и Люся долго дома не сидит, имеет право…

Когда я жил в Чердачинске, то время от времени мы приглашали разных поэтов, многие останавливались у меня. Приученные к походным условиям, с компактной сумкой и стальным желудком, они четко и профессионально отрабатывали программу, собирали обожание и аплодисменты, отчаливая в новый пункт назначения. После Челябы мы с Дмитрием Александровичем поехали в Свердловск, жили вместе в гостинице, и я мог наблюдать, как он живет, отстраненно от ситуации, как мгновенно выпадает, начиная рисовать картинки мелкими, медитативными штрихами. Как пионер, «всегда готов» к труду и обороне. Как дистанцируется от людей. Любо-дорого посмотреть.

Вот и в Москве одна из самых распространенных и приятственных светских тем – кто откуда приехал или же собирается уехать. Такое ощущение, что постоянно разъезжающие профессионалы успевают прожить на несколько жизней больше.

Это я уже по себе сужу – с тех пор, как покинул дом родной и перебрался в столицу, у меня ровно на одну жизнь стало больше. Даже если уезжаешь, твое существование в месте убытия не останавливается, но, странным образом, продолжает длиться параллельно реальному. Думаю, это чувствуют все приезжие. Все уезжие.

Но то, что заманчиво со стороны, оказывается хлопотным и накладным, если ввязываешься в поездки сам. Дискомфорт и отсутствие привычного уюта, зависимость от чужих людей и извне привнесенного. С ужасом думаешь о звездах шоу-бизнеса, вынужденных бороздить страну вдоль и поперек. Сплошные бесчеловечные переезды, когда чес да чес кругом, адский труд, выжимающий до последнего предела.

Я, конечно, праздный человек, но не до такой степени.

 


Уральск – Казахстан

(Расстояние 1409 км, общее время в пути 1 д. 7 ч. 37 мин.)

Топоним понятен – Казахстан граничит с Уралом, в том числе с Чердачинской областью, был бы я порасторопнее, похитрее, можно было бы выкроить денек-другой, чтобы заглянуть на Печерскую, 10. Но тогда возникал хоть какой-то прагматизм, а мне этого сейчас не нужно.

Кажется, я запутался – по чьим землям теперь несемся? Если учесть, что последний раз мой паспорт штамповали казахи, значит, преодолели мы лишь половину пограничных препятствий, или я что-то упустил? Ведь сильно хочется спать, поскольку свет в купе поистине нетварный, глаза слипаются, как у куклы, положенной в коробке на бок. Читать сложно, нашел в ноутбуке файл с недавним Левкиным (построчечный разбор бунинского «Чистого понедельника»), увеличил шрифт и ушел с концами. Разнообразил существование, съев мандарин.

Вот и сижу, наблюдая мутацию стиля, как левкинские излучения проникают через оболочку соседнего открытого файла, соседнего открытого-прикрытого  окна. Тоже ведь чужая жизнь, чужие (высокие) отношения.

Пассажиры сидят по норам. Даже проводники прекратили копошение. Только дребезжание обшивки под дерево, только колеса, перемалывающие фарш. Кажется, тут один я такой, путешествующий из места отправки к месту прибытия, весь, до копеечки, маршрут. Самому странно. Над Казахстаном (или мы снова в России?) сплошной Малевич, в котором состав вычерчивает туннель. Словно мы подводная лодка или аквариум, упавший на самое дно Марианской впадины.

Казахстан – Чингирлау

(Расстояние 1488 км, общее время в пути 1 д. 9 ч. 16 мин.)

Все время боюсь сбиться в хронотопе; почему-то важно соответствовать естественному порядку. Даже если художественная литература. Ну, если в рядовых станциях еще можно запутаться, то пограничные пункты должны совпадать, иначе целенаправленное введение в заблуждение выйдет. М-да, дискурс продолжает мутировать, надо бы избавиться от стороннего. Хотя бы закрытием дополнительного окна.

Но сначала дочитаю. Очень уж душеподъемно. Никак не могу вспомнить, курит Левкин или нет.

 


Чингирлау – Илецк-1

(Расстояние 1555 км, общее время в пути 1 д. 10 час. 37 мин.)

Для чего придуманы поезда? Чтобы фиксировать себя в них, внутри, думать о себе как об обычном человеке, которым ты, собственно говоря, и являешься, потому что иные, не простые в поездах не ездят. Ты думаешь о себе черт знает что, потом выходишь во время стоянки и видишь уродливость тапочек на перроне, носков, всего этого исподнего и понимаешь, что все это твое отвращение направлено на себя. Никто не виноват, что ты оказался в этом поезде, сейчас, на этом перроне, в этот день осени, тебе в этом некого обвинить. Или ты можешь, конечно, если захочешь, но сугубо в юмористическом плане, осознавая несерьезность посыла. Из чего вдруг понимаешь – это и есть твоя жизнь, только твоя, сугубо твоя, это и есть ты. Вот как.

И ничего другого, никого другого, все прочее надуманно и ненатурально.

И ты выходишь на перрон, а напротив остановился поезд, стоят люди и, почему-то все молчат, статичные, как шахматы, хотя до отправления масса времени, и хочется перепутать поезда и сесть в другой поезд, чтобы попытаться начать новую жизнь без всего, с нуля, бог ты мой, какая пошлость, думаешь и смотришь на параллельный состав. Можно было бы в него запрыгнуть, не размышляя, но там такие некрасивые лица, толстые тетки, курящее исподнее, и всякое желание сдувается, пропадает, никто не виноват, что ты тут оказался.

 


Илецк-1 – Жайсан

(Расстояние 1651 км, общее время в пути 1 д. 13 ч. 12 мин.)

Жайсан – Актобе

(Расстояние 1750 км, общее время в пути 1 д. 15 ч. 42 мин.)

Актобе – Кандыагаш

(Расстояние 1844 км, общее время в пути 1 д. 17 ч. 30 мин.)

Кандыагаш – Жем

(Расстояние 1952 км, общее время в пути 1 д. 19 ч. 21 мин.)

Я просыпаюсь от нестерпимо яркого солнца. Еще до того, как открыть глаза. Июльский день. Обломовка. Предгрозовая духота, лиловый жар. «Где к зловещему дегтю подмешан желток». Полная метаморфоза состояния мира вокруг, мгновенная перемена блюд, полное переключение сознания. Эйфория, приходящая на смену похмелью. Я все проспал, сон, мой брат, подготовил кардинальные изменения, из-за которых все теперь не так. Словно и не со мной вовсе.

Выглянул в окно – степь да степь кругом, равнинная монотонность, разнообразная внутри, все тот же Малевич, правда, другого периода, более ранний, Малевич революционного пафоса преобразования действительности. Нищета уступает место тщете. Организм требует полной перестройки, начинаешь хвататься за гаджеты, пшикаешь в нос, закапываешь в глаза, чистишь зубы, умываешься, брызгаешься одеколоном. Оказывается важным встроиться в новое, качественное иное, состояние. До пробуждения ты совпадал с движением поезда, всех его протянутых в одну сторону кардиограмм; теперь же иное – поезд отдельно, степь вокруг отдельно, плюс ты, отдельный от поезда и всего вокруг. Возникают зазоры и отчуждения, в них набивается песок тепла, медленный ветер и пыль, много пыли. Ибо солнце подсвечивает отныне видимую взвесь, словно бы, ну да, внутри аквариума. Новое знание о среде обитания, приходящее на третий день передвижения, когда количество – в солнечное качество, подсвеченное изнутри.

В окне все то же – аристократический минимализм трех нот: небо, солнце, облака. Вяленая трава. Выцветшая кинопленка. Изредка встречаются странные заборы, сплошь состоящие из дыр, они неприкаянно торчат возле железнодорожных путей, внезапно, без всякой логики начинаются и без всякой логики заканчиваются. Снегозадержатели. И нет ничего, кроме этой буро-малиновой горизонтальности, перетекающей в небо. Еще вчера небо спотыкалось о ландшафт, сегодня сливается. Как если бы то же самое состояние, только немного другими словами.

Вышел на десятиминутном полустанке без перрона, где вокзал похож на сарай, а рядом рассыпана горсть случайных домов, и люди, каждый по себе, словно бы тщательно выстроенная мизансцена, вписанная во всеобщую безучастность и параллельность. Холодный ветер, переходящий в мгновенный вечер. Ну, да, типичный такой «Казах-фильм». Летнее исподнее оказывается обманчивым, ибо на земле все в куртках, бушлатах, а ты вылез едва ли не в майке, то есть, лето остается внутри поезда. Солнце зашло за ситцевую шторку, и все в очередной раз стало иначе. Совсем иначе.

Изменился сам звук движения, отныне он вкрадчивый, как по маслу, словно бы смазанный толченым, измельченным песком и подкрашенный звуком потусторонней заунывности, словно акын дергает одну или две прозрачных струны. Потерялась, ушла в сторону определенность – звучания, протекания, всего. Движение стало более определенным, линейным, но и – размазанным по степи, самоуглубленным.

И внутренний организм более не поспевает за этой перестройкой внешнего организма.

 


Жем – Шалкар

(Расстояние 1942 км, общее время в пути 1 д. 22 ч. 16 мин.)

Последнее, что я помню из вчерашнего: дочитал Левкина, выключил свет, растянулся. Мы остановились. По коридору толпой пошел народ. В дверях возникла саратовская крашеная тетенька с Мураками наперевес – нас уплотнили, из ночного тумана возникли пассажиры, пришлось распрощаться с одноместностью. Из-за обострения коммунальности сон (защитная реакция организма) стал плотным, непроходимо густым, в него провалился как в штольню, никаких тебе оттенков.

Потом начали топить, воздух приобрел вещественность уже даже не бальзама, но жидкого камня, на котором поджариваешься с разных сторон или, точнее, варишься яйцом всмятку. Засыпая, чувствовал себя желтком (на мне желтая же ти-шотка), вкруг которого загустевает белок, а скорлупа приобретает хрупкость.

Потом были таможенники, прохладные, как косой дождь по стеклу. Но их я уже плохо помню. Пришли, стали шарить, попросили паспорт. Нашли коробку с картриджами. Сонно объяснял: везу в подарок. На вопрос, сколько штук, сказал тридцать, хотя их там, наверняка, больше сотни, и это видно невооруженным глазом.

Однако сонность, которую не нужно даже симулировать (сидел болванчиком, мечтая вытащить «сон» из «глаза»), заразительна. Погранцы не то чтобы смилостивились и оставили в покое, но умиротворенность (я видел, как незримым осьминогом она растекается по купе, вытягивая плавные щупальца) победила подозрительность. Если так сладко и безмятежно, значит, совесть у пассажира спокойна? Или просто некогда – впереди еще столько вагонов, и там не по двое, а по четверо или даже шестеро и всех обшманать нужно. Или что-то еще. Короче, чем серьезнее я настраивался лепить контрабандистские отмазки, тем расслабленнее и невнимательнее становились ОНЕ.

И снова провал в сон (мысль, крутящаяся по кругу: не забыть записать про курение Левкина, не забыть записать про курение Левкина), из которого извлекает очередное требование предъявить паспорт. Уже, вероятно, с казахской стороны. Очнувшись, спрашиваю у саратовской г-жи Мураками архетипическое:

– Это белые или красные?

Звучит шуткой, но на деле просыпаются глубинные пласты, недавно прочитанные Платонов и «Неопалимая», все фильмы о гражданской войне одновременно. А вот как возвращают паспорт, уже не помню, ибо засыпаешь быстрее, чем думаешь или действуешь.

Последнее, что было: чувство голода, проступающее внутри смазанного влагой сна. Словно заглядываешь в темноту колодца и различаешь в нем намек на несуществующий свет…

 


Шалкар – Саксаульская

(Расстояние 2282 км., общее время в пути 2 д. 54 мин.)

А потом ты просыпаешься, то есть, буквально – высыпаешься, тебя рассыпали, высыпали на пустую сцену, залитую светом сотен софитов. Снова жарко, но уже не как в яйце, но как в воде, которая кипит вокруг яйца, то есть, как бы более естественное ощущение, более правильное, более точное.

Сейчас солнца нет, напряжение тепла спадает, и тело возвращается к привычным очертаниям. Однако, что это было? Очевидный сбой в программе, нарратив комкается и летит в сторону. Засыпая, я окончательно разгладил все складки на поверхности, сделал из него (из себя, делающего его) простыню.

После того, как прочитал Левкина, все окончательно стало понятным и посчитанным. Возникла очевидность, и я подумал даже бросить эти записки, почувствовал исчерпанность проекта, вычерпанность содержания, которое одно-единственное и имело смысл. И тут все изменилось.

Во-первых, сон, из-за которого пришлось пропустить несколько станций, во-вторых, резкая перемена климата и попадание из осени прямиком на верхушку лета (что оказалось фантомным, но, тем не менее, на пару часов таким очевидным). Наложилось друг на дружку и изменило ход игры. Теперь до самой Алма-Аты хватит микродвижений собирания, перестройки и попытки нового соответствия новой ситуации.

До самой Алма-Аты, когда выходишь в город, и город наваливается шершавым, асфальтовым боком, и ты перестаешь мониторить внутреннее так же тщательно, как раньше, вертишь головой в разные стороны, слушаешь попутчиков, подмечаешь экстенсив. Уже не до внутри.

Ладно, лихорадка спала, нужно пойти и заварить лапши с французским соусом или соусом болоньез, какая упаковка там еще осталась? По коридору ходят сморщенные старухи, но репертуар у них прежний: вода-минералка-пиво, шерстяные носки, шали-шали. Как если бы позавчерашние тетки съежились и сдулись, и только их товары остались в полной неизменности. Местные торговки меньше говорят, но дольше смотрят, пристально, призывчиво. Они не торгуют, они выпрашивают непонятно чего. Очевидно же, что товарно-денежные отношения, на которые они претендуют, не могут решить реально волнующие их вопросы.

 


Саксаульская – Аральское море

(Расстояние 2334 км, общее время в пути 2 д. 1 ч. 57 мин.)

Разумеется, моря не видно. Важны влажность и разница – два часа непереведенного времени. За окном снова мгла, ничего не видно, сплошная непроницаемость. То, что принималось за временное помутнение, превратилось в вечер, в вечность, в кратковременный закат-откат – летний день промелькнул миражем, вспыхнул шутихой и исчез за поворотом, будто и не было вовсе. Вчера ведь тоже топили на измор, а к ночи вагон остывал, и начинало сквозить из всех щелей, и вид из окна, и запахи – в темноте все возвращается к норме, то есть, к тому, что воспринимается нормой.

– Пирожки. Пирожки с картошкой. С капустой. С капустой пирожки.

В голове толпятся полые,  полузнакомые люди – юзеры из «Живого журнала», редактора-начальники, авторы или медиальные персонажи. Те, с кем общаешься в двустороннем или одностороннем порядке. Однако, пока ты здесь, пока движешься с той стороны зеркального стекла, все они становятся призрачными, словно бы обведенными контуром, но незаштрихованными. Это из тебя вместе со столичным воздухом-духом выходит прежняя жизнь.

– Рыба копченая… Камбала, копченый жирик…

Прошла по коридору незамеченная, а запах коптильни завис, до сих пор разъедает сквозняк. Смешиваясь с запахом машинного масла, заменяющего железкам лимфу.

Тем и хороша дорога, что в процессе все меняется настолько, что кажется оставаться в прежнем виде невозможно. Да только возвращаешься потом в сонные комнаты, и реальность вновь стягивается над головой, будто ничего и не было. Конечно, путешествия откладывают личинки где-то на самом дне памяти, да только икра их эволюционирует крайне медленно, незаметно – как последний приплод в урожай, сгнивающий еще до того, как созреть. Впечатления нестойкие, словно эфирные масла. Словно сон, атмосфера которого выветривается за мгновение до пробуждения. И все, что не поймано, уходит безвозвратно. Вот для того-то и нужна стенограмма.

– Рыбка, рыбку жаренну берем?…

Расправить полотенце и простыню. Помыть руки с мылом. Разбрызгать воду на половике, пиалу кипятка (едва не ошпариться), пиалу холодной воды. Заварить остатки сухофруктов. Помыть руки с мылом. Почистить мандарин. Съесть остатки сухофруктов с соусом болоньез. Прогуляться и выбросить мусор. Заодно помыть руки мылом. Сбрызнуться одеколоном. Неожиданно решить почистить зубы. Почистить зубы. Снять обувь. Прочитать две главы «Бесов». Тупо смотреть в окно, где выключили изображение. Тетушка-масленница (лицо – блин) с бутылкой минеральной воды «Шалкар» («40 лет на рынке»). 25 рублей, берет рублями. Г-жа Мураками отвернулась к стене, ей страсть как хочется поговорить, сочувствую, что попутчик достался неразговорчивый.

– Семички, водка, натуральный сок, шерстяные носки рубли, – выговаривает универсальная продавщица всего-что-только-захочется.

Забавно звучит, как «водка – натуральный сок». Г-жа Мураками из местных. Уехала из Казахстана в 1976-м, нет, в 74-м году. Жила недалеко от Чимкента. У меня из Чимкента было полроты однополчан и они с таким смаком говорили об этом городе, что казалось – центр мира. Госпожа Мураками (между прочим, накрашена, аккуратный маникюр, манеры) говорит, что Тюратам (бывший Ленинск), проезжаемый ночью (стоянка семь минут) – это космодром Байконур, но со станции его не видно. Зато видно, «посмотрите, какие», звезды. Звезды действительно «какие»: крупного помола, сочные, воспаленные. Ее провожали толстый муж и худенькая дочь. Еще у них есть сын – толстый папа говорил с ним по телефону («Да, провожаем маму»), так я и узнал, что едет не он, а она.

Напоминает мне маму. Не выдержала, обернулась.

– Это так поезд трясет, а мне все кажется, что это вы печатаете. А как ни посмотрю – руки у вас на месте…

На каком? Ведь, правда, печатаю. Хотя, конечно, поезд дребезжит громче и разнообразнее. «Симфония псалмов».

В дневниках Кафки упоминается «вавилонская шахта». В противовес башне, «вавилонская шахта» – это минус-событие: если в жизни долго ничего не происходит, и она линейна, как железнодорожное полотно, проложенное сквозь степь, то малейшее колебание активности вырастает до самого что ни на есть грандиозного масштаба. Одинокая поездка в условиях шаткого равенства комфорта и дискомфорта оказывается метафорой обычной человеческой жизни с сокрытым от себя самого ожиданием конца.

Если ехать вдвоем (экстравертно, а не так, как сейчас), можно бесконечно заниматься любовью, вколачивая себя в любовь, а не в текст. Но ничего не поделаешь – таковы условия эксперимента, придуманного для самого себя, хотя заранее знаешь: выходя на перрон в Алма-Ате, выкрикнешь: «Я сделал это!», но легче или радостнее не станет. Придется отвлечься на встречающих и на город, на людей, идущих мимо, шумы и дымы, коих, перемешанных с мусором и криками птиц, на перронах водится предостаточно.

 


Аральское море – Казалинск

(Расстояние 2462 км, общее время в пути 2 д. 3 ч. 53 мин.)

То есть, я все время думаю, чем все это (записки) может закончиться? Ведь нельзя же бросать на полуслове, на незавершенности сюжета, исчерпанного самой исчерпанностью. Хотя, если искусство отражает (пытается отражать) жизнь в формах самой жизни (путевых заметок), подобной незавершенности не избежать. Ничего странного: заканчивается один сюжет (промежуточный, подорожный) и начинается другой (алма-атинский), нужно ли их объединять?

С другой стороны, какая-то, хотя бы маломальская драматургия необходима для закрепления импрессионизма в устойчивых формах. Вот Люся прочитает «Невозможность путешествий» и скажет, что ей снова не хватило определенности. Сама всю сознательную жизнь воюет с «ангелом условности», но когда дело доходит до дела (оконченного худла), Люся требует качественного изменения героя в конце. Иначе не «зачОт». Де, писатель имеет право на внимание и время читателя, если перемену участи можно будет почувствовать, подержать в руках. Из грязи в князи, или кто был никем, тот станет всем. Изменения обязательно укладываются в схемы и в формулы, наперечет известные, заранее посчитанные. Ну, там, роман взросления или воспитания (или карьеры), или же road-movie, или же безостановочное томление духа (плоти), или какая-нибудь там «мысль семейная» или «мысль народная».

Дискурс как жанр требует немедленной поживы. Пожива выражается во внятности изложения и вытекающей отсюда оправданности ожиданий. Но где же тогда «правда жизни»? Тем правда и отличается от установочной (установленной) морали, что сидит на нескольких стульях сразу. Точнее, сразу между нескольких стульев. И ты надеешься на автоматическую символизацию происходящего в тексте, ибо читатель не может скользить своим курсором по строчкам просто так. Его путешествие по тексту (сквозь текст) должно прирастать внутренним пространством преодоленного. Иначе никак. Вот и получается, что (внешний) сюжет лишь мешает этому самому приращению, заставляя скользить по верху, а не переживать (пережевывать) бытийственный спотыкач, что складывается как бог на душу положит.

Но это и не туристические заметки, так как страсть не хочется туризма, выезжающего за счет фактуры (экстенсива). То, что ничего не происходит и не меняется, а в окне ничего не видно – принципиальное условие, да? Меняться (оставаясь при этом неизменным) должна внутренняя дорога в непонятно куда. Меняться сейчас, дабы остаться неизменной (когда все выветрится) потом. Пóтом выступающая и немедленно испаряющаяся со лба. Во-вторых, дневник есть нечто постоянное, изо дня в день набегающее, накапливающееся. У меня же теперь несколько иная задача – выхватить из постоянного потока всего несколько дней и расписать их по нотам.

Ограниченность мирволит насыщенности. Так получается концентрат. У меня уже сложился один такой текст – «Пятнадцать мгновений весны»: брал по порядку симфонии Шостаковича и записывал мысли и ассоциации, приходившие в голову пока звучала музыка. После финального аккорда запись обрывалась и более не обрабатывалась. Практически «автоматическое письмо» и «поток сознания», но без дегуманизированной остраненности, скрепленные сюжетом из расползающихся лейтмотивов. Так вот, нечто подобное затеял и теперь – пока поезд движется, то пусть вместе с ним движется и все остальное. И «мысль народная», и road-movie, и все остальное, чего не пожелается.

Голова раскалывается без боли. Она не болит, но раскалывается – как грецкий орех, ровно по шву внутренней спайки. Почти чувствую усыхание головного мозга, превращения ядра в труху. Закладывает уши. Вода из крана бежит тонкой струйкой. Хочется засунуть голову под холодную воду, но военный коммунизм не предоставляет возможности. Выходя на перрон, понимаешь, насколько одурел в замкнутой коробке со спертым, перекрученным воздухом. Отстраняясь, ловишь остатки рассеивающегося морока, межеумочного состояния, когда и явь не явь, и сна как не бывало. Накручиваешь на спидометре подкорки преодоленное расстояние, на перроне «де юре» и «де факто» замирают в относительном равновесии, но объявляют отправление и ты снова ныряешь в пыльную норку.

– Семучки, семужка, сникэрсы, пыво, пэпсия, вода «миныралка», водочка? Рыбка жаренна, копченна, рыбка бырем, гиена огненная, плывем, мальчики-девочки, шашлыки-мастерки с начесом, сухарики-кириежки, жевачки, бырем, нарды, нарты, наряды неяды, крапленые карты, шарады, ребусы, комические куплеты, бырем быстрей, пока поезд не уе…

 


Казалинск – Тюратам

(Расстояние 2557 км, общее время в пути 2 д. 5 ч. 36 мин.)

Полустанки, которые мы проезжаем и на которых останавливаемся, состоят из зоны отчуждения. Привычные российские станции состоят из вокзала и зоны отчуждения вокруг, а дальше, за площадью, начинается поселок или город. Здесь не так: зона отчуждения – и все, ничего более. Возможно, дальше будет больше. Но пока все сотворенное выглядит нелепым, словно бы воткнутым на скорую руку, и цельности не создает. Так же, как и люди, не существующие отдельно от пейзажа, они здесь и есть пейзаж.

Потом станет ясным: Казахстан – чего, не возьмись, конспект российского состояния: все то же самое, но в заостренном, концентрированном виде, касается ли это экономики, политики или культуры. Торговки не суетят: первая станция с чередой киосков, похожих на перестроечные киоски в российских городах. Одинаковый ассортимент (соки, лапша, сигареты). Скучающие продавцы (миленькая чернявая девчушка в одном, мужик в шапке в другом). Рубли принимаются.

Поезд стоит, покрякивая и громко вздыхая, потягиваясь и отдыхая. В столовой прикупил беляшей; в витрину, между горкой расставленных пакетов с яблочным соком, воткнута раскрашенная фотография продавщицы с маленьким сыном. Пара сортов пива (позже насчитал 14) и до десяти водки. Водку продают везде – в киосках, на самопальных лотках, у торговок. Обязательная собака с поджатым хвостом. На перроне свет, возле вагонных лестниц обязательная суета, но подними голову – вверху темнота и звезды, безоблачное небо, «нет сигнала сети», отчетливая половина луны.

Материя не истончается даже, распыляется. Всех нелюбителей гламура нужно срочно отвезти сюда, в непроходимую хтонь и посмотреть, сколько они выдержат. В России победила «почва», а здесь «кровь». И не то, чтобы боролась и победила, хтонь изначальна, несокрушимая и легендарная.

Между тем, меняется психологический климат: многое из того, что казалось бы непереносимым дома (обеспечив разговорами на полдня), переносится со стоической легкостью, демонстративным незамечанием. Я не о состоянии туалетов.

Вот только сейчас растворился и пропал запах копченой рыбы. Пошел к проводнице забрать зарядившийся телефон, а у нее полное купе народа. Тетки с китайскими сумками. По-русски не понимают. Коммерция, однако: не только вещи, но и люди. Помощь за копейки. Время от времени коридор заполняется безбилетниками. Более не прячут. Используют скорый поезд «Казахстан» как пригородную электричку, порой не протолкнуться. Выходишь за кипятком и словно в арабский квартал попадаешь. Те же теснота, аляповатость, избыточность товаров, запахи.

И если это в СВ-вагоне так, что ж говорить про остальные?

Но и это еще не все. Когда я отдавал хозяйке контрабандные вещи, то она потянулась и к г-же Мураками. Та извлекла женский костюм и отдала проводнице. Плюс пара картриджей из сумки. Не только меня загрузили. Мне кажется, все пассажиры международного маршрута работают на личное обогащение обслуживающего нас персонала.

Я заварил пиалу успокаивающего ромашкового чая.

 


Тюратам – Джусалы

(Расстояние 2634 км, общее время в пути 2 д. 5 ч. 50 мин.)

С утра время тянется, но во второй половине часы мелькают верстовыми столбами, день легко катит под откос. Приходит ночь, свет становится еще более тусклым, кумар рассеянным. Без того нечастые остановки становятся еще реже. Оттого и открываешь заветный томик с вылетающими страницами. Полюбил дешевые издания классики (покетбуки), что и в дорогу брать не накладно и в которых черкать не стыдно. А я люблю черкать и загибать уголки страничек…

…И вовсе не потому, что сейчас в поезде, но так действительно есть и я об этом еще много лет назад писал: строение «Бесов» напоминает структуру купейного вагона. Персонажи сидят по своим нычкам с плотно закрытыми дверьми, там между ними происходит многое (о чем мы не догадываемся и не знаем), а после выходят в узенький коридор – то все вместе, а то и попарно, или в тамбур перекурить, сталкиваются в очереди за кипятком или у туалета, где и начинают выводить арии и пропевать карикатурные (как на котурнах) диалоги.

Достоевский, конечно, зимний писатель (как Шостакович и Бетховен зимние композиторы): большая форма подморозки требует. Зимний, в том же самом смысле, что и «ночной» или «поездной»: протяженность важна, протяжность. Необходимы время и место для возможности выпасть. Когда первый раз читал «Братьев Карамазовых», вприпрыжку бежал поскорее домой, чтоб узнать, что ж там дальше. Настолько густ замес, что не отпускает, держит, пока читаешь, оседает осязаемым послевкусием, мякотью сока. У правого уха открывается параллельное пространство (коридор), где постоянно суета и вспыхивают словечки, скандалы и происшествия.

Чтение, напоминающее путешествие, – очередной приступ «Идиота» или «Игрока» выгораживает внутри большой жизни маленькую жизнь, минисезон – как во время болезни или влюбленности.

Я всю жизнь перечитываю «Бесов», с тех пор, как ныне покойный Алик Коновалов подарил родителям огоньковскую подписку на с/с классика. Черные томики с позолотой, лупоглазые иллюстрации Ильи Глазунова. Я бегал выкупать книжки как только приходила открытка, особый ритуал, ныне безвозвратно утраченный.

Перестройка, в которую «Бесы» (с тяжелой руки драматурга М. Шатрова и демократа Ю. Корякина) воспринимались политическим памфлетом (Пелевиным ХIХ века), придет позже. А пока, постигающий самостоятельно (или с помощью Макаровой), читаю «Бесов» как драму абсурда (жизнь в купе нам не показывают, только верхушку айсберга, только ее одну). Драму провинциальной российской жизни (впрочем, в больших городах жизнь еще более запутана и непонятна), абсурдную по определению.

Воспринимать «Бесы» в качестве политпамфлета – немилосердно сужать их смысл, лишать пресловутой полифоничности. Бесы это же не маньяки-революционеры, но галерея аллегорий. Банального, бытового бесовства да и небанального тоже. Весь комплект. Полный набор. От ложного любомудрия до пафосного сластолюбия. Одна «кадриль литературы» чего стоит! Очень вневременная и смешная (остроумно написанная) книжка.

 


Джусалы – Джалагаш

(Расстояние 2706 км, общее время в пути 2 д. 8 ч. 5 мин.)

Особенно веселил нас с Макаровой один прием Достоевского, точнее, рассказчика из «Бесов», Антона Лаврентьича Г-ва, который любит отвлекаться от основной мысли в сторону всяческих второстепенных деталей. Более того, человек увлекающийся и, как все прочие персонажи «Бесов», мгновенно входящий в раж, Г-ев не может остановиться и продолжает добавлять к вспомогательному аппендиксу ненужные подробности, городить детали одну на другую, еще и еще.

Вот, скажем, в первой части приводит он разговор между двумя дамами про сердечные дела своих детей, но соскальзывает на разговор о здоровье и ломоте зубов, затем совершенно неочевидно переходит на Женевское озеро.

«Заметила она, что тот с Дашей иногда говорит, ну и стала беситься, тут уж и мне, матушка, житья не стало. Раздражаться мне доктора запретили, и так это хваленое озеро ихнее мне надоело, только зубы от него разболелись, такой ревматизм получила. Печатают даже про то, что от Женевского озера зубы ломит: свойство такое…»

После чего импровизация заканчивается, и разговор возвращается в конвенциональное русло. Разговорная интонация per se, воздух, выдыхаемый из обеих ноздрей, создающий простор и атмосферу.

Так Кириллов, сочиняя в финале предсмертную записку, предлагает пририсовать рожицу, хулиганское словечко, не может остановиться и пишет «Свобода, равенство, братство…»

 


Джалагаш – Кзыл-Орда

(Расстояние 2783 км, общее время в пути 2 д. 9 ч. 10 мин.)

Кзыл-Орда – Чиили

(Расстояние 2910 км, общее время в пути 2 д. 11 ч. 24 мин.)

Чиили – Яны-Курган

(Расстояние 2962 км, общее время в пути 2 д. 12 ч. 23 мин.)

Яны-Курган – Туркестан

(Расстояние 3068 км, общее время в пути 2 д. 14 ч. 10 мин.)

Туркестан – Тимур

(Расстояние 3122 км, общее время в пути 2 д. 15 ч. 17 мин.)

Скорее всего, все это похоже на эскиз, на набросок, незавершенный этюд. Творение не будет закончено. Оно давно уже не продолжается, застыло на определенном этапе, остановилось, все силы уходят на поддержание того, что есть. Люди не входят в обязательный репертуар, люди, все, как один с кавалерийской походкой, случайны, а вот такыры (трещины в земле) – нет.

Это же очень похоже на Россию, в смысле противоборства со средой, и там, и здесь положенный на обе лопатки народ располагается параллельно полосе отчуждения, черте оседлости и ослабленности. Похоже и не похоже, думаешь о различиях, но в глаза бросаются тождества – бог ты мой, как же грустен Казахстан при солнечной погоде!

Сейчас солнечно, как вчера, но уже не до обморока, ибо подготовлен. А проснулся от холода, что ж они не топят-то? Натянул все, что было. Заварил чай. Разговорился с г-жой Мураками. Правда, теперь она стала г-жой Кафка: посетовала, что нечем заняться и я предложил ей «Америку».

Точно – ровесница моей мамы, едет к родителям, у матери микроинсульт. Поговорили и об этом. Сама «с Казахстана», здесь училась, здесь познакомилась с мужем. Муж из Баку. Русский, но ревнивый. Трое детей. Последнего родила в сорок, и тогда муж сказал сидеть дома. Сидит. В доме достаток. Любит эвфемизмы («Погоду бросает то в жар, то в холод, как женщину после пятидесяти»). Если эвфемизмов не избежать, извиняется. Больше всего волнуют вопросы здоровья и проблемы в личной жизни детей. У дочек неудачные браки, младший (ему 19) встречается с Настей (ей 24), с родителями не знакомит, просит родителей почаще бывать на даче. В комнате, не стыдясь, держит презервативы. В частной и непринужденной беседе г-жа Кафка высказалась в том духе, что «пусть пар выпустит». Я говорю, ну, может, если хорошо им, так пускай. Лучше же, чем клей нюхать.

– Но их только секс связывает.

– Так что ж в том плохого?

– Но ему же только девятнадцать!

Впрочем, Настя, судя по всему, девочка умная (ну, раз предохраняется, то да), в аспирантуре учится, одно плохо – из бедной семьи, никто она по происхождению. Все сложности у старшей и у средней из-за того, что выбирали пару не своей социальной группы и без образования. Оттого и проблемы в общении, дикость в поведении, непредсказуемость. Нужно мужей в своем круге искать, в своей референтной группе.

А Настя, между прочим, культуролог и пишет диссертацию «про какие-то там музеи». Ну, говорю, тогда вам и беспокоиться не о чем, в ближайшее время ничего не ждите, не случится. Пока Настя не защитится и карьеру, ее устраивающую, не сделает. Была у меня такая. Зато что хорошо – приобщила сына к чтению. Любит читать и ему книги подсовывает. Мураками. Коэльо.

– А еще, говорят, есть такой Пелевин, так он в какие годы жил?

Коэльо попроще и с претензией на философию. Мураками депрессивен. А недавно прочитала «Парфюмера», хорошо написано, но такая гадость…

– Говорят, недавно фильм вышел, так вот я не понимаю, как же такой, про запахи, фильм можно снять?

Посоветовал найти книги Улицкой. Сын говорит, что если «Хроники заводной птицы» понравятся, то он у Насти еще Мураками возьмет, у нее этого автора целая полка. Так и есть, говорю, да только одна книжка похожа на другую. Дался же им этот японец. Великая сила маркетинга. Своих надо читать, или, вот, классику. Нет, дамские романы лучше. Проще и быстрее. Только потом в памяти ничего не остается. Ну, после Кафки точно останется. Притихла, посапывает. Говорит, нравится.

 


Тимур – Арысь-1

(Расстояние 3177 км, общее время в пути 2 д. 16 ч. 10 мин.)

Потому и не топят, что само разойдется. Разошлось. Летнее солнце, мы продвигаемся на юг, к районам, граничащим с Узбекистаном, где, говорят, зимы не бывает.

Перрон, заваленный дынями, айвой, арбузами, яблоками. Состав затаривается фруктами. Покупают, не задумываясь, ведерко за сто тенге, пропитывая вагон праздничной свежестью Из-под колес поезда вылезает девушка цыганистого вида с двумя ведерками.

– Берите яблоки или груши.

Сдержанно благодарю и отказываюсь.

– Я на вас обижаюсь. – Говорит она. – Лезла к вам под поездом через пути, а вы меня разочаровываете.

Гордо разворачивается. На ее спине (белая мохеровая кофта) остались следы копоти, поездного исподнего.

Деревья шумят стройные. Отчаянно ярко-зеленая трава. Сарай, окна которого забиты буквами, оставшимися от советских лозунгов – большими неповоротливыми кусками картона. К дереву прибита надпись «таксофон» и тут же, на столе, стоит телефонный аппарат. К нему очередь. Появляются газеты, продаются они вперемешку с продуктами. Татьяна Васильева рассказывает о роли в новом фильме. Жанна Фриске хищно сверкает глазами. От Олега Меньшикова ушла тайная жена. Коленька Басков дал скандальное интервью. Мужик продает домбру, дотошный пассажир пробует играть. Музыка.

Подъезжает велосипедист и спрашивает меня, как там в поезде, «лежать можно»? Другой мужик с огромной тяжелой сумкой спрашивает, как пройти на автостанцию.

На небе ни облака. Равнина, на горизонте холмы. Или неровная степь, вдруг, посреди пустоты, возникает маленькое кладбище. Беспризорный, будто сам по себе, скот. Пирамидальные, вытянутые в струну, тополя. Водонапорные башни, похожие на планетарии. Разбитые вагоны, недоенные, стоящие в стороне. Мы делаем мокрую уборку, выгребаем грязь, мусор. Предлагают купить сотовый или сим-карту. Или талисманы. Или мало ли еще чего (ходят постоянно, причем не только женщины). Наконец, появляется связь, звоню маме.

Деревья радикально меняют пейзаж. Прикрывают стыдливую наготу, делают мир более уютным, похожим на Россию, словно бы дорога лежит в Крым и скоро случится море. Поезд замедляет ход.

– Весна, разлита весна в воздухе, – говорит г-жа Кафка.

 


Арысь-1 – Чимкент

(Расстояние 3256 км, общее время в пути 2 д. 17 ч. 52 мин.)

– А из чего у вас котлеты?

– А из мяса! Думай быстрей, а то поезд уйдет.

Чем не одесский юмор?

Единственное, что этот ландшафт проглатывает безболезненно, – телеграфные столбы. За миллионным Чимкентом (обещанных небоскребов не увидел, зато многолюдный перрон жировал разнообразием продуктов и человеческих типов) пейзаж стал подробнее, складчатее. На горизонте появились небольшие горы с заснеженными верхушками.

Поезд поворачивает на север. Мост через реку, вместо реки – несколько полувысохших ручейков, измождено сплетающихся, точнее, расплетающихся, распадающихся узором; на глиняном берегу долгое кладбище, алюминий блестит на солнце. Лето продолжает бурлить, и когда г-жа Кафка угощает яблоками с дачного участка («экологически чистые, ничем не брызгали»), собранными в октябре, мозг возмущается: ну, какой октябрь, лето ж на дворе!

Ничего себе лето, новый год на носу, вернешься в столицу, а там уже торговая истерия началась, в магазинах елки наряжают, витрины гирляндами расцвечивают. Здесь, между прочим, тоже очень любят гирлянды – на многих полустанках видел – блестят и мигают вечерами, искрятся, зависая в пустоте.

Чимкент – Манкент

(Расстояние – 3283 км, общее время в пути 2 д. 18 ч. 47 мин.)

Жизнь на фоне гор. Вечность задарма. Межумочность – вот что тревожит. Ныне Казахстан кажется удаленнее Арабских Эмиратов или Туниса, где отдыхали с Ольгой год назад. Там все понятно – традиционный мусульманский строй жизни, белая архитектура, нравы, едва разбавленные европейским влиянием, чужая жизнь. А как быть с этой, почти родной, или, скорее, двоюродной прорехой пространства?

Дело же не в имперском мышлении, пусть живут как хотят и уносят суверенитета столько, сколько смогут унести, а в том, что странная страна, тянувшаяся вслед за «старшим братом», замерла на полдороге, ни туда, ни сюда; начинаешь подмечать восточные приметы в архитектуре и структуре города, но спотыкаешься о кириллицу или березки; вспоминаешь о «новой волне» казахского кино, но как обойтись без «Ночного дозора»? Все противится обобщениям, отдельные впечатления не складываются в стройный ряд. Я просто записываю, кажется, Надежда Мандельштам советовала – когда не умеешь оценить явление, просто начинай описывать, а там видно будет – письмо само выведет тебя на правильную дорогу.

В Тунисе туристическая инфраструктура существует отдельно от страны. На берегу Средиземного. Смеялись с Ольгой над подчеркнутым, стилизованным колоритом. Выморочный, искусственный мир, построенный специально для бесчувственных приезжающих, шаг в сторону – и хтонь проглотит, не поморщась. А тут… Самая что ни на есть толща народной жизни, оттого и бежит определений, оттого и прячется, вещь-в-себе.

 


Манкент – Тюлькубас

(Расстояние – 3340 км, общее время в пути 2 д. 20 ч. 1 мин.)

С одной стороны поезда – горы, пути проложены возле самого распадка, с другой – мятая, а после разглаженная степь. Розовые породы, выступающие на поверхность, поросшую травой и мхом. «Над вечным покоем» нужно было писать именно здесь.

Я думаю об Ольге, о том, почему вместе, без любви, но в согласии и полном взаимопонимании. Незадолго до отъезда спросила, оторвавшись от компьютера.

– А почему мы живем вместе?

Растерялся, пожал плечами. Нужно было сориентироваться на местности. Выставить очередную галочку.

– Потому что я самый лучший.

Но возможность выставить упущена. Первое время еще говорили о чувствах, да быт съел пустопорожние разговоры. Самих разговоров стало меньше. Тоже ведь съели. У кого это я встречал фразу о том, что они (он и она) сходились, как скрипач и скрипка, для того, чтобы сыграть сонату. Тогда мы с Ольгой, скорее, джазовые импровизаторы – кто в лес, кто по дрова, но со стороны, если вслушаться, звучит складно.

Обязательно ли должна присутствовать любовь? Все только и делают, что говорят «любовь, любовь», песни поют, кино, опять же, сериалы. Зомбируют народонаселение. А если ее нет, тогда что? Как? Если нет вообще. В мире. Или, все-таки, есть? Ибо как же это миру совсем без нее. И что же это такое – любовь, дал бы кто определение. Но не отвечает, продолжая мучить. Конечно, хочется. Но значит ли это, что если нет, то следует жить бобылем, ужинать и ложиться спать в одиночестве?

Наспишься еще. В гробу. А пока жив (над горной грядой зависает гряда облаков, выпуклых, что твои склоны), нужно чтобы кто-то сопел рядышком. Обязательно нужно спать вдвоем.  И не только, кстати, спать.

Долгими осенними вечерами, переходящими в бесконечные зимние ночи, мне важно твое присутствие, ибо даже диетическая телевизионная кашица кажется совершенно несъедобной без тебя. Уже не говоря о желании сходить в кино или в ресторан, наконец, съездить вместе в отпуск.

Особенно отвратительно есть в одиночестве. Пока готовишь, то еще ничего, вовлечен в процесс, но вот стол накрыт, сервирован, а дальше тишина. Даже если музыка или телевизор на полную громкость. Полная громкость лишний раз подчеркивает одиночность и неуют.

Есть, конечно, секрет – бутылка хорошего красного. Пока готовишь, разминаешься, прикладываешься время от времени к пузатому бокалу, так что трапезу встречаешь окончательно разогретым. И тогда уже и еда неважна, и все прочее человечество. Груда грязной посуды ждет завтрашнего пробуждения. Моешь ноги и ложишься спать. В полной уверенности, что на этот вечер удалось превратить одиночество в уединение.

Главное, чтобы в этот момент никто не позвонил. Иначе столь тщательно лелеемый настрой рушится в един миг. В един миг!

 


Тюлькубас – Бурное

(Расстояние – 3395 км, общее время в пути 2 д. 21 ч. 25 мин.)

Раньше я не разделял «любовь» и «страсть», для меня они были едины. Позже понятия разошлись, как «лево» и «право». Что же лучше для семейной жизни – равномерность спокойного сосуществования или бурный поток непредсказуемости? Кто знает, Ватсон, кто знает. В конце концов, мы же взрослые люди и понимаем, что этот остров необитаем.  А ты сидишь на берегу, тебе тепло и скучно, и ты толстеешь, пухнешь не по дням, а по часам.

В «Бесах» наткнулся на рекомендации Варвары Петровны. Выпишу, а то потеряется. «Не доводи до последней черты – и это первое правило в супружестве…» Ага, плавали, знаем, да только где она, «последняя черта», когда все начисто пишется, методом проб и ошибок, новых проб и новых ошибок.

У Джулиана Барнса, отобранного у Оли, вычитал другой совет старой женщины своей дочери, заплутавшей в браке. Та вопиет о покое и ясности, де, когда ж, наконец, настанет счастливый миг успокоения, а мудрая матрона вороном ей и ответствует: «Никогда». Нет и не может быть в супружестве зоны покоя, когда все акценты и точки расставлены, покой лишь снится, любой момент может оказаться для семейных отношений роковым. Мало ли какая коса найдет, мало ли какой камень. Так что сиди и слушай, анализируй и не расслабляйся, продолжай вести наблюдения. Как некогда пел герой первого казахстанского боевика: «Следи за собой, будь осторожен…»

Бурное – Джамбул

(Расстояние – 3465 км, общее время в пути 2 д 22 ч 43 м)

У Оли горный профиль. Она любит танцевать и неплохо водит машину. За ней как за каменной. Супружество есть дружество: важно не бороться за первородство, но вовремя подставить плечо. Еще до того, как попросят. Для того, чтобы не попросили.

Когда она вдруг заболела, я волновался. Вызвал гражданке Украины скорую московскую помощь. Оля была против, но особенно не сопротивлялась: силы иссякли. Через полтора часа приехали два нетрезвых обормота, спросили денег, «сколько не жалко». А не жалко, ибо покой покупали. От болезни откупались внезапной. К утру и прошло, жар спал вслед за волнением.

– А что будешь делать, если со мной приключится беда, если, например, я обезножу?

– Во-первых, я связываю твои слова, а, во-вторых…

Важно, чтобы существовал человек, которому можно задавать такие вопросы. Хотя бы задавать. Раньше, не задумываясь («а, во-вторых») отвечала, что немедленно отправит к родителям на Урал, теперь молчит. Что-то там себе думает: не поле же перейти. Не пюре в блендере приготовить.

Блендер, кстати, вместе покупали. Сразу после возвращения из Туниса. Подсели там на овощные супы-пюре («все включено»), несколько раз честно пытались соответствовать. Еще пару раз Оля готовила молочные коктейли. В выходные, когда не надо рано вставать. Теперь стоит на холодильнике, пылится. К быту совершенно равнодушна. Посуду моем по очереди.

 


Джамбул – Луговая

(Расстояние – 3582 км, общее время в пути 3 д. 55 мин.)

Г-жа Кафка рассказывает о том, что муж ее содержит. И это правильно (в отличие от семейного расклада у дочерей, которым «супруг и шмотки не подарит»): мужик должен семью содержать. Переспрашиваю – что значит должен?

C Ольгой таких вопросов не возникает. Вот выправим ей гражданство и купим домик в деревне. То-то жизнь начнется! Перед сном, насидевшись за компьютером, хочется прогуляться. Но она приходит вымотанная и совершенно неспособная к моциону; так, какие у нас еще субъективные трудности? Эта, как ее… корабль-призрак…любовь…что это за слово, которое знают все?!

 


Луговая – Чу

(Расстояние – 3697 км, общее время в пути 3 д. 2 ч. 56 мин.)

Ольга ревнует к прошлому, к воде воспоминаний, из них состоит мое тело. Раньше я постоянно ссылался на предыдущий опыт. «Как говорила Таня…», «Как делала Марина…» С помощью отсылок наводил мост между тем, что было, и тем, что будет в нашей совместной жизни. Я как бы говорю ей – видишь, ты встроена в поток жизни, ты стала его частью, именно поэтому и важно знать «откуда есть пошла земля русская». Ведь таким, какой я есть рядом с тобой, я обязан всему тому, что случалось, происходило, мучило или восхищало.

Ольга ревнует меня к литературе. Она думает, что это хороший способ спрятаться от действительности, в которой, помимо всего прочего, находится и она. И она тоже. Еще она считает, что писатель обязан воровать сюжеты и образы из реальности, опасается за приватность. Она принципиально не читает моих текстов, видимо, боится расстроиться. Кажется, она опасается увидеть там совершенно иного, непредсказуемого человека. Это же так страшно – жить рядом, не знать, с кем живешь, и однажды столкнуться лоб в лоб с тем, чего не понимаешь.

Отчасти, она права. Издержки производства и все такое. Стараюсь не грузить ее профессиональными подробностями, взаимоотношениями с коллегами, тем более, что она воспринимает их болезненно. В оправдание говорю, что стараюсь не смешивать жизнь и работу. Вот именно – стараюсь…

У нас нет детей, поэтому у нас есть только совместное настоящее и раздельно нажитое прошлое, отекающее воспоминаниями, приходящее в снах, которые я уже давно прекратил пересказывать.

 


Чу – Отар

(Расстояние – 3852 км, общее время в пути 3 д. 6 ч. 19 мин.)

Постепенно подъезжаем. Настроение приподнятое, несмотря на усталость, накопленную вместе с грязью. Одежда превратилась во вторую кожу, в убитого на охоте бизона, кажется, она тоже дышит, тоже потеет, тоже пахнет. За окном растекается натюрморт ночных микрорайонов. Г-жа Кафка штудирует «Америку», торопится дочитать, еще не зная, что роман окажется незаконченным. Тушуясь, пряча глаза, ко мне подошла проводница. Долго, сбивчиво объясняла. Жестикулировала. Не сразу, но понял, что для отчетности ей нужен пассажирский отзыв, тогда к концу года (а ведь уже конец года!), возможно, ей выплатят премию.

Протягивает замызганную книгу с разлинованным страницами, похожую на украденный классный журнал. Оторопев от наглости, соглашаюсь. Проводница мгновенно исчезает. Сижу задумчиво. Листаю замусоленные страницы. Читаю нелепые благодарности, одни выведены каллиграфическим твердым почерком, другие каракули и не разобрать. Почему-то вспоминаю Солженицына, его мнение о важности обустройства Казахстана в новом российском раскладе. Перед лицом встает по-ленински ласковый прищур Нурсултана Назарбаева. Чувствую ответный прилив ответственности.

 


Отар – Алма-Ата-1

(Расстояние 4008 км, общее время в пути 3 д. 8 ч. 54 мин.)

Дорогие казахские друзья!

Радостно приветствовать народ братского Казахстана на гостеприимной и плодородной казахской земле. Многовековая дружба казахов и русских подает нам великое множество примеров взаимодействия двух великих народов. Приятно ощущать, что на родине великих Джамбула и Абая живет и процветает творческий дух народа-строителя, народа-победителя, народа-землепашца и земледельца. Тысячей невидимых нитей наши страны связаны в единое и нерасторжимое целое. Сложная геополитическая ситуация хорошо показывает, кто в этом мире друг свободному Казахстану, а кто враг. Наше общее будущее обязывает жить в мирном соседстве, взаимно обогащая друг друга в экономике, искусстве и спорте.

Да, не станем скрывать, в отношениях двух наших стран случались и сложные, противоречивые моменты. В Советском Союзе именно казахские степи являлись южными рубежами страны, мягким и ласковым подбрюшьем, на котором величаво раскинулась матушка Россия. Годы коллективизации и сталинские репрессии не прошли даром для великого казахского народа. Многие семьи потеряли кормильцев во время Великой Отечественной Войны. Но и в оттепель, наступившую после ХХ съезда КПСС, и в перестройку, коренным образом изменившую характер наших отношений на государственном уровне, мы вступали вместе, плечом к плечу. Наступили годы размежевания. Казахстан избрал для себя особую стезю и стал независимым государством. Несмотря на это, наша дружба не ослабла, но стала еще крепче и, как хорошее казахское вино, с каждым годом становится все крепче и крепче.

В заключение хочется высказать слова благодарности всем людям доброй воли, которые сделали мое нынешнее пребывание на гостеприимной казахской земле комфортабельным и плодотворным.

Благодарю за внимание.

Конечно, «казахское вино» кажется перебором. Но «водка» не обладает представительской респектабельностью, нужно было бы упомянуть кумыс, но кумыс, понятное дело, не может стоять и крепнуть (как дружба между народами) долгие-долгие годы.

 


Алма-Ата-1 – Алма-Ата-2

(Расстояние 4017 км, время в пути 3 д. 9 ч. 29 мин.)

В Алма-Ате дождь. На заплаканном перроне меня встречает Ольга, прилетевшая накануне.

Ирина Гольдштейн

КАФЕ БОБУР

Сомнамбулическая история, которую я записываю, глядя на задымленный, в шашлычных и пышечных испарениях, лунный диск. Впервые после смерти мужа уехала одна, в Париж, с погодой промахнулась, – в мае оказалась папоротниковая захлестывающая юрская теплынь (благоприятная для возрождения археоптерикса), не препятствующая маскарадной жизни парижского центра, скрывшей за завесой чувственных османновских фасадов с имитацией патины нежно-графитовых тонов, коваными балконами и мансардами ценные для меня голоса хрупчайшего, смертного – неслышные крики из операционных, вивисекторных, живодерен, сумасшедших домов, приютов для бездомных и инвалидов, способные стать причиной опаснейшего катаклизма, эпидемии птичьего гриппа, «испанки», чумы, и по-прежнему умирают отрепетированными массовыми способами на безличных конвейерных больничных простынях, – сколько тысяч смертей каждая из них способна принять и выносить.

В первый же день в кафе Бобур, напротив вульгарного и прозрачного, с нефтеперегонными потрохами центра Помпиду (воплотившего всю мерзость психоаналитического исповедального строительства), было назначено свидание с тем, кто отдаленно напоминал Бретона на знаменитом портрете Картье-Брессона, – Бретон в своей библиотеке рядом с гвинейской маской и парой фетишей с острова Пасхи, тупорылых каменных болванов, атавистических покровителей сгинувших племен, и взгляд его таков, что он явно думает о том, как взять револьвер и пойти наудачу стрелять по толпе. В Н.К. была породистость и немолодость проявленных на пергаменте каллиграфических ломких черт, которая мне близка с тех пор, как мир лишился своих подпирающих алмазных опор, крепкой минеральной основательности, рухнув в измерение распада и зыбкости, хотя в сумме крупных морщин мне не хватало бретоновой страдальческой тяжеловесности, подмененной выражением героя плутовского романа и ощущением элегантно крушащего бульдозера.

Если уже нам предстоит стать невыразительными отпечатками, нечитаемыми иероглифами, водяными знаками и водными лилиями, то пусть сохранится нечто от его примечательной внешности, – он был намного старше меня, огрузневший, с изящно-семитским стволом тонкостенного носа, некогда темноволосый (хватит с нас блондинов, как писал Фрейд Сабине Шпильрейн), в бежевой рубахе и с тяжелым серебряным кольцом на правой руке с вырезанными на нем инициалами, какие нанизывают на свои кустистые вымоченные в маринадах кулаки несчастные марокканцы-фалафельщики, – кошмар дурновкусия у любого другого, простительный для него. В нем кумулировалась реактивная таранящая сила, – математическая талантливость, счастливо сопрягшаяся с бешеным взрывом национальной энергии и национальным же подлейшим ящеричным искусством сверхмимикрии, благодаря которому еврей способен стать кардиналом Люстиже или тибетским ламой, делали его человеческой ракетой, вырвавшейся (в 70-е) из чрева советской, еще жизнеспособной и копошащейся, рептилии, дабы пропахать и подчинить академические бастионы пасующей пред наступлением высокого интеллекта Европы. Все поддались и рухнули под его напором, сначала Эколь Нормаль, потом задрожала и выбросила капитулянтское знамя европейская научная академия. Он, несомненно, чистейший и редчайший образец гениального лепщика-родена, формовщика покладистой социальной материи, которую он обуздывал математическим способом и расчетом и из которой вылепливал удобные для жизни формы своими чувствительными неутомимыми пальцами, привыкшими оглаживать пуховые женские ягодицы и (значительно нежней) серафимические перья попугаев (лет двадцать тому он держал в парижской квартире полтора десятка длинноклювых, пестрохвостых, изящно увенчанных птиц).

Черт знает, как все ему удавалось, но он чуть не тридцать лет с остервенением колесил по распахнутому миру (который он потом досконально обмерил в одном своем энциклопедическом труде, где проштудировал все, от мельчайших межатомарных шажков до сведенборговых небес, чьи расстояния зависят от внутреннего состояния ангелов). Ничто его не привлекало так, как Восточная Азия, а пальму первенства он без раздумий присуждал Японии, в которой подолгу задерживался и жил, – ему безмерно нравились японцы с их бытовыми доброжелательными ужимками, невероятной опрятностью и дисциплинированностью, но также и несносной самурайской размашистой прямотой, граничащей с садистической патологией, когда по телевизору, пусть это третьестепеннейший кулинарный пример, ближе к полуночи улыбчивые крахмальные поварята режут крабов живьем, поскольку у живых иные, более утонченные и острые градации вкуса.

Я так и не разобралась до конца, в чем движущий смысл его неостановимых кружений, была ли то национальная лихорадка исхода и перемещения, продленная до нынешних почти семидесяти лет, подпитываемая его неутолимым желанием стать синтетическим человеком, проникнувшим в психосоматику запада и востока, или же, что вероятней и проще, он таким способом скрывался от состарившейся многолетней жены, офранцуженной польской еврейки, прорвавшейся сквозь мясорубки Майданека и Штуттхофа, и, значит, обросшей железным мясом и ставшей при жизни непотопляемой и бессмертной, с которой он делил пятикомнатную квартиру в центральном парижском квартале.

Ему нравилось работать в Бобур, где стояли впритирку круглые столики, в атмосфере концентрированной парижской майи с ее обнаженными половыми нервами, втягивающей тебя в свое омерзительное хватательное горло art de vivre и растаскивающей миллионами своих физиологических, парфюмерно-парикмахерских, храмово-товарных, накопительно-банковских и прочих скотских соблазнов, при перечислении которых я с теплотой вспоминаю оголтелых суфийских мистиков, отшельников и женоненавистников (лучшая жена – мертвая жена, как говаривал аскет Муваррик аль-Аджали), ограничивающихся молоком дикой антилопы на завтрак, обед и ужин. Со второго этажа Бобур я разглядывала мельчайших, точечной россыпью, голубей на дальнеудаленной крыше, напротив уличных столиков маячил обездвиженный юный человек в маске Тутанхамона с фараонским плиссированным наголовником с уреем над лбом, инкрустированным поддельными бирюзой и сердоликом (подлейший пример того, как бывает достаточно удачного стечения обстоятельств вроде неразграбленной гробницы с сохранившимися в ней саркофагами и цельнозолотой портретной маской, дабы присудить малозначительнейшему из фараонов вопиюще незаконное место в пантеоне бессмертия). Вся музейная площадь была заполнена людностью, гудящей несвежей туристической человечиной с новейшей цифровой фототехникой через грудь или в цепких клешнях (как писал Липавский, почти все переполнены паразитами, разнообразно искривлены, подточены постоянным раздражением, изуродованы и отуплены), в состоянии бессмысленного и безмозглого воодушевления, присущего каждому, кто напялил личину туриста.

В графине, разбрызгивавшем под люстрой многолучевые отточенные блики не хуже драгоценных кристаллов Сваровски, студентик-официант доставил охлажденный грейпфрутовый сок, – я потягивала, подсыпая и подплывая от усталости, пока Н.К., войдя в раж и расплескивая природное электричество, вспоминал неомраченные московские годы, когда лет в семнадцать-восемнадцать он с чисто юношеским запалом понесся на обрезание, в расчете на богатейшую палитру цилиндрической тактильности – первая для него процедура в геометрическом духе, нечто вроде нательной присяги в вассальной верности геометрии. В парижские семидесятые он присоединился к практикантам коллективного секса с левым уклоном (как некогда отмечал Вильгельм Райх в записках о торможении сексуальной революции в России, счастье трудящихся достижимо лишь на путях всеобщего сексуального удовлетворения), и, хотя идеология из-за неискоренимого жидоедства была им брезгливо отброшена, он до сих пор благодарен социалистам за искусство оргий, этого изобретательного конского механического удовольствия, – хотя, если спросить меня, то все же непередаваемая мерзость эти шартрские соборы из сопящих и копошащихся самцовых и самочьих тел, готовых свариться в собственной тухлой сперме, слюне и прокисшем поте, что добавляет (как если б и без того не хватало) какой-то невыносимо клозетной скотскости коллективно-социалистическим психическим состояниям.

Мне импонировала его ненасытимость ничем, какое-то чудо ненасытимости, показавшейся (хотя, быть может, в этом некоторое преувеличение) его главным суммирующим и напряженнейшим вектором, который, по счастью, перевешивал то, что он подхватил у легковесных галлов и что было в них от куриц, les poules, по выражению Эрнста Юнгера, вошедшего в Париж вместе с оккупационной армией и с отвращением (поскольку речь шла всего лишь о том, что раздражало и теребило инстинкты) смотревшего заурядное парижское ревю с раздетыми женщинами и шампанским.

Снаружи стемнело, зажглись и заискрились электрические гирлянды, Н.К. позвал меня к себе, познакомить с французской женой (была и еще одна, московская супруга-физичка, славянка, казачка, намного моложе его, школьная педагогиня, не допущенная в парижский круг, но преданно колесившая с ним по миру). Он жил в самом центре, в пассаже Бради на Страсбургском бульваре, запруженном ваксовыми перебежчиками и матово-черными перебежчицами из Мали и Сенегала, чей отприродный инфантилизм подчеркивался детскими крупно-цветастыми платьями, а также антильцами, создававшими на тротуарах колыхание мангровых лесов и осыпавшихся тропическими фруктами (наверняка они предали обычай предков и уже не рвут в трансе одежды перед образом святой Барбары). Позднее, скитаясь по центру, я замечала, как в наступательных гогеновых оттенках тонет главный пепельный цвет опозоренной и обесславленной столицы, сдавшейся на милость африканских маникюрных и парикмахерских, в коих выплетаются аршины тонких косиц, антильских ресторанов с ягнятиной под соусом карри, алжирских закусочных и кабинетов прорицателей из Мали. Галлам, как писал по другому поводу поэт, следовало бы вместо флага приделать к древку мышиную шкурку, они уже не в силах защитить свои драгоценные биржи, бордели, торговые блудилища, померанцевый и перечный соус, – хотя не нам их оплакивать, нас они предали и тысячу раз предадут, так что пусть их оплакивают другие.

Единственное, что я учуяла сугубо местного, парижского между бешарской закусочной и каирской сувенирной лавкой с папирусными календарями и чаем из соцветий гибискуса, так это дух усталого, застойного и полуизношенного вожделения, уже без судороги подлинного возбуждения и экзальтации (вносимых разве что иссиня-смуглой энергией напружиненных бюстов и ощетиненных бедер с экспозиции меланических и желтых рас на соседней Сен-Дени). Несчастное изношенное племя, не лучше оцепенелых буйволов со стоячих Понтийских болот, лишившееся последней искры живого и животного электричества.

Чем-то мне понравилась запущенная, сумрачная, по-профессорски захламленная квартира, составленная из двух, соединенных нелегальным коридором, который лет тридцать назад Н.К. с Симоной прорубали с двух сторон. Отдаленные комнаты, погребенные под трогательным мавзолейным тряпьем (в этих развалах есть все, от галифе и лосин до лаковых поясов и лайковых перчаток, а также бахромчатых туник психоделических расцветок эпохи Вудстока), едва освещались каторжным сорокаваттным электричеством, со скрипом сносившим будничную повинность и неоправданно обделявшим приоконный скромнейший стол с переносным компьютером, по экрану которого ухарски двигался полуобнаженный полк юных, развинченных и длинноногих.

Потом решили ужинать, Н. К. заказал в японском ресторане пару видов суши, посыльный, вышколенный желтолицый мальчишка, доставил в пакете рисовые валики с просвечивающими ломтями лосося и маринованным имбирем, накрахмаленные цилиндры и конусы, закрученные стружками сухих водорослей и начиненные розовеющей рыбой, – я испугалась, как бы она не оказалась сырой, к сырому у меня паника и отвращение (в нем могут завестись трихины, солитеры, острицы, угрицы и аскариды) и он, возмутившись нелюбопытством, насильно впихнул мне в рот подтекшие волокончатые пластины.

Симоны все не было, он искал предлог меня задержать, затея идиотическая – заставить меня париться в ванной, втолкнул в душноватую, отсырелую, еще и с разбитой паучьей эмалью, мокрицами в углах и монбланами развешанного тряпья, махровых халатов для преторианской когорты, бесчисленных полотенец для легионов Тита, тут стоит упасть, поскользнуться, – они покроют, занесут и задушат. Я вышла, он втолкнул еще раз, – поддайтесь, ну пожалуйста, поддайтесь.

Но вот спасительница Симона, состарившаяся пережиточная оливковая ящерка-иудейка в изящном черном балахоне и африканских гремящих браслетах, с несмываемым макияжем упокоенной мемфисской жрицы и темнейшими острыми прядями вдоль семитского лица, – все вечера в мемориале Катастрофы, а как же дни? О, анфилада тихих дней прошита хлопотливой и стоической заботой о национальном благе, и даже скопленный, скромных размеров капитал завещан израильским посольским пацанам-прохиндеям, – она незамутненная и праведная, неподрубаемая опора, которой не заслуживает наша мошенническая страна с ее апокалипсической руководящей сворой (пусть регулярно сменяемой, но неизбежно черпающей из самой же себя), погрязшей в марокканском делячестве, ашкеназийской алчности, гнуснейших коррупционных скандалах. Сидели за столом, Симона, воодушевляясь, говорила, как чуть не ежегодно разъезжает по нашим дегенеративным периферийным городам, околоземным сдеротам, безвоздушным офакимам, димонам, дабы раздать гуманитарные очки и слуховые аппараты обездоленным придонным слоям, – а я бы раздавала пейотль, гармин Мерка, мескалин, персидский гашиш. Вот было б истинное, великое благодеяние, мощнейшая галлюцинаторная парадная альтернатива, валгаллы, вельзевулы, везувии в противовес настойчивому кошмару места и времени, лишь бы не видеть сизых и осклизлых, пусть с процарапанной кириллицей, амидаровских стен, вращающиеся почти в любое время лопасти вентилятора, продавливающие пространственную дыру над броуновскими движущимися макушками, крик, волчий вой за окнами – этнические разногласия в минимаркете, в кафе, на улицах, в автобусах все говорят о шекелях и детях (пока ублюдочные черно-загорелые потомки, щекастые, обмазавшиеся в щебенке, раскачиваются на четвереньках, разбрасывают палкой голубиный помет). Жара такая, что пальмы не выдерживают напряженья и рассыпают кольчатые лиственные стрелы, – единственное назначенье этих мест, запиханных на периферию человечества, убогих, глубоко меня тревожащих (хотя таких, быть может, миллионы миллионов) – быть в чистом виде памятниками непроходящему, кромешному ужасу.

Что было дальше? Мне выделили комнату с тахтой, парой компьютеров и угловыми книжными полками, в которой чуть не накануне ночевал бразильский чернокожий математик (у нас произошло комичнейшее совпадение в градациях сомнамбулического лунатизма, – мы оба попытались протаранить лифтовое стекло, впечатавшись в него лбом и коленями). Заснуть не удалось, – пришлось исследовать стоявшие на полках книги, полночи прокорпела над заманчивыми корешками, порадовавшими меня невообразимой китчевой оголтелостью и чувственной салонной декоративностью, – там были энциклопедии фобий, богато иллюстрированные сборники обсессивных состояний, полнейшие собрания фантазмов (в том смысле, в каком их понимает французская психиатрия), когда изящный пистолет игриво приставляется к виску длинногрудой и обнаженной по пояс гурии, чей элегантный крестец туго спеленат светло-коричневыми бинтами – все безопасно, стерильно, анаэробно, элегантно и мерзостно.

Лучшее из того, что я обнаружила ближе к двум ночи, на верхней полке, смахнув заодно истрепанную колоду таро – альбом Лени Рифеншталь «Последние из нубийцев», фотографическое строгое и точное продолжение «Триумфа воли» с такими же вымуштрованными, совершенными атлетами с солнечными мускулами и лоснистыми телами, промазанными барсучьим жиром, как будто бы новой почерневшей арийской расой в первой утренней росе, твердой и бесстрастной, как лингамы, прущей строем вперед, к военным игрищам и, после них, ценнейшему из ритуалов – торжественным похоронам. Еще поздней, падая и засыпая, я нашарила то, что выбивалось из общего ряда – сокрушительный документальный альбом с заснятыми полицией самоубийствами, десятками вариантов вопиющей, неподделанной и непридуманной смерти, от которой веет биологический холодок, – и меня, разумеется, засосало. Этот выпущенный по недогляду альбом, как потом разъяснил мне Н.К., был ураганно изъят из парижских книжных сетей – чтоб не травмировал деликатность общественной психики и изнеженность зрения, предпочитающего инсценировку подлинному гумусу самочинно устроенной казни, от которой чувствуется мученический нестерпимый дымок. Почему-то мне запомнилась округло-налитая, обтянувшая набряклости мягко обегающей байкой с оттопыренным набитым карманом, с жидкоструйной разогнанной по лицу сединой, удавившая свою проклятую, без проблесков, изначально ненужную жизнь на бедняцкой теснейшей кухне с напольным треснувшим кафелем, в луже крови, рыбной рвоты и щей, ноги в тапках – в травянистой кожице авокадо, – сестра моя, мы вместе намылим петлю, марш-бросок будет будничным, без распоротых вен и римских круглых бассейнов.

Все мужчины, выбросившиеся из окна (у каждого были веские основания) и лежавшие, огорбившись, листочно и устрично свернувшись, с треснувшими черепами и странно упростившимися лицами ( как выбитые в камне иероглифы майя, у коих намечены зубы, плавники и глаза), которые никакому голливуду не под силу так изувечить и загримировать, в предсмертный момент прикрывали нежные гениталии – последний скорбящий жест скончавшейся биологии, все это, переведенное в словоформы, напоминало анатомичку Готфрида Бенна. Я не стала досматривать до конца, из страха, что уже не избавлюсь от наваждения, так не удалось забыть зацепленную краем зрения чуть ли не в отдаленном отрочестве фотографию времен советско-польской войны, тиснутую в городской московской газете, на которой дьявольские порожденьица, деревенские крупнорылые курносые скотинки в кургузых шинельках, в психическом и прочих смыслах невспаханные и, значит, абсолютно невинные, таким нечего предъявлять, – разрывают на части оголенную очень бледную прикрученную веревками плоть круглоголового недолго еще живого польского офицера, – матричная, иконная форма чего-то первозданно мученического, за секунду до растерзания (приуготовленного поляку с рождения, о чем он обязан был подозревать, жертвам дается дикая обостренность инстинктов), в сопровождении чуть смущенного солдатского разгула и незлобивого смеха.

Утром я на монпарнасском кладбище – тишина ошеломляющая, почти астральная, совпадающая с внутренней тишиной селезенки, аллеи с ясенями, акациями, возможно, павловниями. Никого не хоронили в глазетовом гробу, за которым шла бы горбатая дочь с зонтиком, лишь задумчивая мать со светлокаштановым плывущим в улыбке младенцем на фоне беломраморной громадной доски с полустершимися именами монахинь из конгрегации Святого сердца Иисуса и изумительных семейных склепов с тяжелейшими резными дверями с крестами и скорбящими ангелами, идущими один за другим (как хорошо было бы жить рядом с кладбищем и в младенчестве ежедневно гулять). Легчайшая старушечка-синичка, летучая сухая рыбка-красноперка в чем-то крапчатом и незаметном, с полотняной сумкой на колесах, подтушевывала кистью супрематическое чернейшее оконце и лестницу на оформленной каменной глыбе, коей ныне и присно назначено хранить память о семье Крестину. Справа – Сартр и Симона, скопище обесплоченных, облачно-знаменитых в западной и восточной аллеях, и приоткрылся бодлеровский кенотаф у ощетиненной темно-курчавыми плющами стены (рядом подремывал вышедший на обеденный перерыв лысеющий клерк средних лет). Бодлер раздвоен, это нечто вроде двоичной надгробной иконографии в средневековом духе, он как бы в высоких ножнах, из которых вырываются обнаженные плечи, подпертое руками лицо, и сила страдания адская, беспримерная, как будто он в отдельном аду и тысячи мелких чертей одновременно применили все виды босховских пыток, а внизу – спеленатая по египетским правилам, когда ноги вместе, миниатюрная мумия из пористого камня, поросшего загрязненными мхами, пересеченного в одном из углов дынной под солнцами паутиной, склеивающей иглы прошлых и нынешних бесчисленных взглядов, которые и сами уже канули в безымянном или еще предстоит. У Юнгера запись в июле 1942 г., что был у могилы Бодлера, высокой стелы, оседланной летучей мышью, – неужто черт попутал, расставив заградительные ширмы моего сомнамбулизма так, что почудился Бодлер вместо летучей мыши, или с тех пор памятники сменились.

Странная была неделя, днем я бродила по луврским дальним галереям, месопотамскому и египетскому залу, отбрасывающим в непостижимую кромешность своих циклопических династий, от которых сохранились многотонные гранитные серо-крупчатые ступни, а также – я их долго рассматривала – далианские рисунки на саркофагах, когда из опрокинутой черно-дегтярной жреческой головы прорастают нежные женские руки, держащие агатовую птицу в тиаре (зачем-то я переписала с камня посмертное меню Телеманка, – скромный список для обесплоченного желудка конца V династии, коему достаточно хлеба, рыбы, воды, никаких излишеств и преувеличений), а вечером возвращалась к Н. К. Мне хотелось, чтобы он меня задушил, – желательно, нечувствительно и во сне (неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю), чего он, конечно, не понял.

Его изводил мой половой нонконформизм, он сравнивал меня с кранаховской Лукрецией, отрубающей и несущей на блюде свои ослепительные белоснежные груди – конечно, зажигательней бесовщина, какая-нибудь кранаховская Юдифь со свежеотрубленной дымящейся головой, но я ныне противница инфернальности во всех ее проявлениях, наплывов самочьего коллективного бессознательного и всякой половой кликушеской муки, топящей вместе с потрохами, бриджами и гребнями в своей истекающей судорожной и абсолютно скотской стихии, которая, обрушиваясь, как эпилептический припадок, лишает тебя имени и лица. (Хотя, конечно, было искушение попробовать столкнуть Н.К. с того безопасного перешейка, по которому он привык балансировать с бдительной осторожностью, чтоб, потеряв европейские ордена и регалии, ухнул туда, где корчится полоумный Карамазов-отец, сладострастник, сходящий с ума по изгибчикам и подкладывающий под шкатулку записочку – дескать, гостинчик в три тыс. рублей Грушеньке, цыпленочку, если захочет прийти.)

Потом была встреча у метро Пасси с писателем Роковым, я узнала по фотографии его чудно странническое, преувеличенно лесковское лицо с легкой светлой бородкой, а глаза голубо-стальные, с цепляющим католическим фанатизмом, – уж он-то слышал пронзительный свист, которым скликаются избранные и истомленные души, Тереза Авильская признала б его своим. Решили поехать в Булонский лес, по дороге мелькнул аккуратный, без внятных примет, купол церквушки, где была похоронена юная Муся Башкирцева, – бриллианты в гроб сочинительнице дневника, украшенного вензелем скороспелой чахотки, финальным легочным прободением с оттиском дальней (это видно по цвету) крови, обмазавшей все листы, – но мы, невзирая, превозмогая поднимающийся вал тошноты, купим в ближайшем супермаркете гусиный паштет, ореховый хлеб, гроздь бананов и выставочную клубнику такой пунцовой, но без трухлявой подгнильцы и мягких трупных провалов переспелости, что обмануться невозможно – здесь гнуснейшие трансгенные манипуляции и биотехнологический подвох, нечто вроде современной черной алхимии.

Наконец прикатили на открытое майское пахучее поле, разбередившее мою вечную страсть к свежей траве, отец Флоренский сравнивал упругость растительных стеблей и волокон со складками одежды на старинных иконах с присущей им упругостью духовной энергии, – ее управителем и дрессировщиком был говоривший со мной меднолицый, смиренный, хотя крепче любого молота, корневой и почвенный человек, привыкший спасаться от очумелого парижского зноя среди тихих и тонких, как иглы, впечатлений, в неизменном Булонском лесу.

Из багажника извлечены скатерть и покрывала, дальнобойной частью зрения я въехала на ипподром с вычищенными самодовольными, выхоленными лошадьми, кроме нас, да гнедых и каурых, на поле не было никого, – верх благоденствия и немыслимого покоя, поддельная милость еще не сомкнувшихся, лгущих и поджидающих почв, ломтями крушащихся под подошвой. Сели под разросшейся сосной, в вырезанной твердой линией тени, сразу же отсекшей послеполуденную запаренность и жару, – разговор, проделав необязательные разминочные круги, быстро уткнулся в отшельничество и отщепенство (как я завидую этому тотальному выпадению из механизмов подлых материальных зависимостей, до которого сама не осмелилась дойти и могу лишь издали поклониться). Роков говорил, как после рождения дочери-инвалида, Марии, обездвиженной и помещенной в парижский благотворительный пансион, он сподобился отгороженной зоны прижизненного ада, которые присуждаются индивидуально, – другие не в силах проникнуть и узнать, они вне нашей памяти и понимания, не измеряемые никаким поверхностным инструментом, тут надо каждым миллиметром собственного тела войти, не заслоняясь, в неисчерпаемые залежи боли, отрезать и пронести собственную голову на блюде.

Мне, оглушенной электрошоком, не так и трудно представить, как он спустился на улицу со спальным мешком, став внезаконным и бесноватым, выпавшим из инвентарных списков мира, с перепаханным, разбереженным нутром, оцепенев в предвидении вертикальных полетов святости, которая уже подступалась и колотила, – а нет ничего опаснее жажды святости, сколь неосмотрительным было ее желать, ибо чувствительны, чутки, утонченны слышащие механизмы мира, готовые снизойти к нашим просьбам, наградить и заживо освежевать, засунуть в фаларийского быка, замуровать, пустить по инквизиторским садам пыток. Он преодолевал, минимализировал, сжимал в себе человека, стоя с протянутой рукой под маскаронами Нотр-Дам, у дорических колонн Инвалидов, чей златомерцающий купол вкупе с непрошибаемой надменностью порфира и мрамора растаптывают и унижают калику, голодранца, калеку, делая клошарскую ветошь и растеребленную корпию нищеты особенно непростительной, пигмейской и изводящей, – пока он намазывал на ломоть жирноватую, влажно бегущую, бликующую печеночную мякоть и делал мне двойной бутерброд, я думала не без ужаса, что могла в свое время пройти мимо него, не увидеть и не подать.

Роков спросил, не мешает ли мне желтый цвет стакана, – навязчивый, мучительный цвет, с которым как-то связаны зубчатые колеса муниципальной газонокосилки, выбравшей косить нашу поляну из всего Булонского леса, – так вслед за неотвязным пыточным желтым возникли зубчатые колеса из читанного в незапамятном детстве автобиографического рассказа Акутагавы, сопровожденного колюче-пронзительными, черноугольными, как бы обугленными гравюрами Бисти. Я помню по сей день, как меня колотил озноб, поскольку перло, пошатываясь, как забинтованный пражский голем, мутное, нескрываемое и напряженное сумасшествие автора, коего преследовали галлюцинаторные прозрачные зубчатые колеса, безостановочно крутившиеся перед глазами, не способные остановиться, даже если глаза зашить. Зубчатые колеса под замученными бессонницей валящимися темно-свинцовыми веками, будь прокляты снотворные порошки, пропетлявшие по мосту, гостиничному номеру, отуманенной рощице за пригородной станцией, укорочено лязгнувшие у финальной черты – режущего, как финка в живот, примечания, что рассказ опубликован посмертно.

Роков продолжал говорить, мне нравилась сонорная фонетическая энергия и мурлычущая музыкальность его интонаций, не лишенных гортанного призвука, – призвука обжитой им отшельнической пещеры в сновидчески колышимых, солнечно освещенных сосновых лесах с лиственной подстилкой, разросшимися пышными мхами, кустарниками, брызжущими по щиколоткам кислотными муравьями. Обменяв сосну на масличную рощу, олеандры и лавр, мы вернемся к историям, часто встречаемым у средневековых исламских авторов, когда из отшельнической пещеры вдруг выбредает ветхий аскет с бровями и кожей, схожей с истертым пергаментом, дабы объяснить потрясенному прохожему, балансирующему на текучей границе полуяви с полусном, какую-нибудь простую, но зубодробительную истину, – что слепленное из земли первобытное тело адама надлежит держать в голоде и нищете, в этом случае дух запросит положенного ему небесного обиталища.

Шесть лет он в пещерах неподалеку от Парижа, под щелканье козодоев и соек, две старинных пишущих машинки, с русским и латинским шрифтом, выставлены под полувековой акацией и апокалипсическим солнцем Дюрера, ближе к зиме он выкладывал пол согревающим деревом, дерном, корой, хотя пробирали естественные сквозняки, вдувавшие нежно-сиреневые дурманы мистического сумасшествия из приоткрывшихся католических кладовых с их чувственными тайнами преизбыточествующего благостью духа. Он читал Иоанна Лествичника и других византийских аскетов-отшельников, но не мог не примерить и экстатические обмороки души святой Терезы и Хуана де ла Круса, что более чем подходило к его соломенной постели и железным веригам (некогда я видела в авильской церкви нечто, представляемое как безымянный палец правой руки Терезы, а также пару непервостепенных костей Хуана де ла Круса). В его прогремевшие по всей округе карьеры являлись любопытствующие мусульмане, он их потчевал вареной крапивой с топленым маслом, – живая сцена из мусульманской аскетической литературы, в которой правоверные с их неуемной тягой к романтическому, пассионарному и живописному (наподобие медленной восточной казни) влеклись к очередному монаху, светоносцу-отшельнику, требуя от него доказательств вращения земли, – тому, кто сидит в пещере перед миской с вареной крапивой, поверят скорее, чем маятнику Фуко.

Роков говорил, я вспоминала Симону Вайль, чахоточную христианизированную еврейку, заметившую, что невозможно не умирать от зависти, читая, как распинали Христа. Он пешком ходил в Иерусалим, затем по малоазийским городам, упоминаемым в Апокалипсисе, – Смирне, Эфесу, Пергаму, Фиатире, Лаодикии, Филадельфии, Сардам, чей нынешний церковный вес отстает от акустической заклинательной магии, Эфес кишит черноголовыми гадюками, в грязнейшей Смирне птицы, раскачиваясь и едва не самоубиваясь, ходят по лужам по колышущейся нечистой взвеси, еще он хотел, но не дошел до Каппадокии. Им двигало то же, что и редчайшими прежними образцами, принадлежавшими к исчезнувшим расам – напор обвальной и лавинной архаической веры, тот личный фосфоресцирующий и прожигающий, прущий в трансцендентное опыт, который ценней и притягательней любой систематики и схоластических схем теологов, и посему он мог бы при желании сколотить новый орден, монастырь, на худой конец, секту, – хотя зачем ему? Крутились и поскрипывали зубчатые колеса газонокосилки, в рассказе Акутагавы герой – на самом деле, сам автор, высосанный вампирическим солнечным светом, измученный пробившимися из-под кожи ростками изнуряющего сумасшествия – беседовал на чердаке со старцем-отшельником, проповедовавшим верховную милость, невероятное, невозможное чудо. О да, соглашался с ним автор, зачем же нам упираться, – бывают и чудеса, несомненно, бывают, но с чьей они стороны и каковы по составу, быть может, в них сила темнейшего кротовьего вещества, которое нас примагничивает и обступает, а посему нам следует, все тщательно взвесив, смирившись с окончательностью поражения и написав шесть прощальных писем (в одном из них, предназначенном детям, и это уникальный пример трогательнейшей отеческой заботы, Акутагава призывал в случае поражения последовать собственному кодексу и покончить с собой), принять веронал в максимальных, чтоб без малейшего шанса, дозах – ложками или глотнув из флакона, и – ласточкой на увлажнившуюся простыню, в прорыв сквозь мерцательность мутнящегося пространства, пока газонокосилка косит и косит. И вот в завершение – дьявольская неслучайность, поскольку случайности давно уже отменились, – когда мы прощались, стоя у метро Пасси, Роков вспомнил про площадь Данфер Рошро, где спуск в парижские катакомбы с шестью миллионами податливых мертвецов, перенесенных со старых парижских кладбищ, – точнее, очищенных расшелушенных костей и прочных сухих черепов, за пару веков затвердевших в камень, отполированных, коричневатых и шоколадных, иногда желтушных, пятнистых (хотя пятнистость нехороша, она свидетельствует о тяготах и негладкостях на путях послесмертной жизни), уложенных дружащими рядами. Я повторила – Данфер Рошро, название ухнуло, клацнуло адом.

В последний день Н.К. потянул меня в Эколь нормаль, – он шел тяжелейше, врастая и увязая, превозмогая нестерпимую артрозную пытку, разгребая воздух скоростными лопастями рук (как бретоновский некогда прекрасный локомотив, отданный на многие годы на произвол исступленного девственного леса). Поддергивал резинку на барственном животе, иногда опираясь на мое плечо – пожалуйста, в качестве трости, вдруг брызнул дождичек, сверху расструилось и вылилось, прибив кипящий деготный жар, пыльный воздух, асфальтовую угарную духоту столичного легендарно блудливого города, в котором меня особенно привлекали витрины с отшибающим мозги дурманящим женским бельем, обшитым, вышитым, сетчато- рюшечным и с ришелье, – какие могут быть сомнения, белье намного привлекательней и противостоящего, и собственного пола. Плывущие чулочные стразовые косяки, бюстгальтерные оргии с атласом, тюлями и пухом, с бердслеевским задумчивым чашечным изломом, которому не требуется никакая фланирующая грудь и воспаленные распаренные соски, – о, я язычница, я оголтелая сторонница тотального фетишизма, падемте ниц пред кружевными и ажурными витринными алтарными миражами, иконостасами с бюстгальтерами, «офелиями» и «карменситами», игривыми плюмажами с ахалтекинских жеребцов и сетчатыми кабаретными чулками, – надеть их, подышать их воздухом или хотя бы прикоснуться, и этот нарциссический контакт возможно приравнять к безопасному половому.

Дождь шел и прибавлял, раскручиваясь и нагнетаясь, подхлюпывая, я радовалась – как все же хорошо, изумительно, мы зайцами, безбилетной шпаной прокатились в автобусе. В субботу во внутреннем четырехугольном ульмском саду не было почти никого, за исключеньем нескольких аутистов-студентиков (слонявшихся, как сонные иловые черепахи с Соноры), – мы сели на скамью под платанами, откуда сквозь четкую идеограмму верхних ветвей, как будто проработанных кропотливым китайцем, проглядывал затуманенный, неяркий и утешающий европейский небесный фрагмент. Чуть наискось – вход в его корпус и кабинет, который за ним сохранили после тридцатилетней службы. Привычная картина – заставленные полки, прогнувшиеся под неподъемным весом увязанных в тома летучих дифференциальных уравнений и прочего эфирного математического матерьяла, заклехтал, раскочегариваясь, компьютер, – мне на потеху из него извлечены два вложенных друг в друга вращающихся трехмерных опрозрачненных куба, сбивающихся в тетраграмматон, тетракуб, фигуру из ослепительно другого измеренья духа, сумевшую – вот ведь счастье – протаранить осточертевшие поля изрядно застоявшейся обыденной евклидовой трехмерности. Я щурилась, таращилась, в итоге все равно прошляпила застрявшее в кубической внутриутробности четвертое восхитительное измеренье, но обнаружила в хрустальной пепельнице мнущийся бархат, шелк и атлас, горсть разнокалиберных лоснящихся и мягко- ворсистых шариков, которые он привык беспрерывно гладить и мять, один из них, – он стиснул его в руке, – с липким промежутком и вставочкой, как бы имитативной женской поддающейся клейкостью, только что из-под юбки.

Потом мы на Страсбургском бульваре, – он был измотан длительным хождением, парной в парижском метро, вдруг побледнел, как будто облившись посмертной глиной (я не могла не подумать о маске, примеренной и запасливо отложенной до неизбежных времен), и ненадолго, минут на пятнадцать, заснул, пока не пришла и не расхлопоталась Симона, поджарившая в сковородке халуми и разогревшая рыхло-спелые разбившиеся клубни бататов, рассеченные пластинами красной рыбы. Сидели за столом, Симона раздала тарелки со свежеподтекающим сыром, фаянсовые чашки с компотом из личи и манго, пока он щедро выплескивал себя, ежесекундно выдувая в атмосферу филигранные фантазмы и эфемериды, неустойчивые, необязательные словесные креатуры, его подвижные пальцы, как гибкие и нервные пальцы аккадского царя Маништусу из луврского месопотамского зала, разминали в воздухе изгибы и выпуклости бесконечно множащихся галлюцинаторных наступательных тел – сквозь него проходили потоки застоявшейся, одуряющей, могучей, затухающей половой стихии, дурманящие волны мутно пенящегося, сперматического, судорожного и конвульсивного, фантомы сплетающихся грандиозных пенисов Национального морского флота и лучших венериных холмов Сен-Дени, отделенных от него отчаянием неутолимости, и, конечно, сжимающихся круглящихся ягодиц, этой ослепительно-белой сиесты в знойный день, которые он полагал самой значимой и авангардной частью тела.

Сейчас, когда за моими окнами, в темноте, в поле с задымленной июньской травой раздается распаренный горловой гоготок, посверкивают под ятаганной луной девичьи оловянные колени, я представляю его тень в кафе Бобур. Можно ли сомневаться в том, что он – инкуб, средневековый ненасытимейший демон, описанный свихнувшимися классификаторами-доминиканцами в «Молоте ведьм», отсюда нескончаемые, океанические запасы половой воли, энергии, отбитые им у других, о, это уникальный и исчезающий, не из тех, что на каждом углу и по цене горсти каштанов в арабчонковой грязной ладошке, невыразимо притягательный тип, – какое, право, везение, мне выпала честь присутствовать при закате, видеть, вдыхать, осязать.

Н.К. оставил мне выпущенную «Синтаксисом» юношескую книгу стихов – он сам позирует на обложке в начале 70-х, неотразимый той парижской осенью в тончайшей серой водолазке и бархатном, с лацканами и золотыми пуговицами, пиджаке, с лицом пожара, порыва, на фоне черно-белого, растворяющегося в сентябрьской размытой слякотце и полупрохладце нестерпимо влекущего города. Картинка мне нужна, я на нее смотрю, чтоб удовлетворить свою потребность в нежности к месту и времени (хоть в идеале требуется луврский месопотамский зал). В кадр въехали пол-ствола и скамейка, через дорогу – белоснежная, с щербинами, классическая колоннада, удерживающая лоджию, подрезавшую внутренний объем своим изящным серпом, но главное – очаровательное годаровское освещение и подкупающая, углубленная мягкость атмосферных частиц, входящих в состав его пиджака и кожи. Быть может, среди них – утяжеленные нейтралино, нейтрино, чьими стараниями достигнута нерезкость и приглушенность в контурах света; изламываясь, блуждает по асфальту деликатная светотень, – все то, чего я не увидела и не застала, но по чему испытываю неиссякаемую ностальгию, как если б между мной и фотографией протягивались неявные, но пронзительные линии соучастия и сопряжения.

Ирина Гольдштейн

КУДАХТАНЬЕ КУР В ГАЗЕ

В Газе слышно кудахтанье кур, которым отрывают головы. Очередная локальная война – с трупами, но без блистанья клинков, конных атак и тем более – возвышенных переживаний, совпавшая по длительности с чтением трактата профессора Оппенхейма о способах дубления в древней Месопотамии. Невиданная удача – выстроенная по непостижимым правилам цепь случайностей донесла до нас ценнейшие знания о подробностях приуготовления шкуры черного быка, чтоб сгодилась для покрытия священных литавров.

В паре километров от Газы, на бурых выцветших почвах холма Параш, где в выходные в тени финиковых пальм чадят красно-коралловые раскаленные жертвенники мангалов, оливковая молодежь, к коей давно адаптировалось зрение, домогается невиданных зрелищ – все ловят в бинокли очерки небесных знамений с фосфорными и вольфрамовыми просверками, возникающими за секунду до того, как соседская территория будет с воздуха распахана бустрофедоном, и это сокрушительный удар по яичникам, чернейшая, прущая напролом, ничем не сдерживаемая вакхическая пляска половых гормонов, пинком выгоняющая из домов разбредающихся по тель-авивским улицам разбереженных и распахнутых дьяволиц со смятенными лицами, со спадающими под зимними куртками бридочками и бретелями. Я всюду обнаруживала напирающе грудастых, густо-медовых и черноглазых, прижатых в общественных туалетах, лицом к стене (где в кабинках на изнаночной части дверей скачущими мелками выведены гуманитарные телефоны для жертв всех форм насилия, особенно распространен в наших краях ортодоксальный инцест), хрипящих в тусклой едва освещенной желтизне обшарпанного предбанника общества защиты животных на Бен-Йегуде, с разъехавшимися каблуками или раздвинутыми, уронившими туфли мясными ногами. В военные недели зачинают массово и сокрушительно, как ни в какие другие – светлая оргия, приуготовляемая уравновешивающим божеством демографии для терминальных времен.

К началу января Газу снесли на четверть, втоптав в асфальт и смешав с грязью и экскрементами, под лицемерное голошение объединившихся наций (единогласно призвавших нас сложить оружие, не обременять и, желательно, умереть). Я радовалась преображенным и просветлевшим под солнцем африканистым лицам и всеобщему очистительному воодушевлению (так ликовал Сулла, осаждавший Афины), и Миша Гробман, закрученный по шею в одеяло, пытаясь задержать остаточное тепло в срединной географической точке просквоженного норд-вестами салона бен-йегудской квартиры (в конструктивистском доме со скругленьем углов и абрисом солипсической башни, под тремя остролиствицами и парой иссохших как спицы веерных пальм, принявших на себя всю радикальную верхнюю вредоносную силу), весь день держал включенным телевизор, рассеивавший душераздирающие токи своих позывных. Пожалуй, вой предупредительной сирены в наших южных районах за секунду до обрушенья филистимских «касамов» взбадривает и донельзя возбуждает, становясь последним дружелюбным топливом изнуренного человека, восседающего на застланном цветастыми платками диване, с видом на кроваво-красного, собственной работы, крылатого пересеченного в талии зверя, воплощенья ужаса средиземноморья, а также подпирающие потолок стеллажи, где год за годом оседали откопанные у букинистов ветхие книги.

Пока палестинцы закапывали своих во дворах, как скотину, дабы добавить кормовой пыли к торжественной пыли гиксосов, филистимлян, финикийцев и прочих развеянных и вдыхаемых мной некогда великих племен, я бродила по Алленби вместе с известной московской поэтессой, немного бледноватой, каштановостриженой, натянувшей от ветра клобук поверх цветной налобной повязки, столь подходившей к крупному и светлому лицу с тревожными карими райками, пересеченному, как траурной колесницей, роговыми очками, с коими сгармонировала чуть позже севшая на мой драповый рукав невесть откуда взявшаяся траурница, которая то ли заснула, то ли умерла, и я с отвращением стряхнула свернутую каемчатую парусину, хотя могла бы составлять коллажи из вырванных бабочкиных крыльев или коллекционировать чучела птиц.

Я помещаю ее без спросу в свой личный Музей человека, мертвящий музей прямоходящих (как выразился один неотразимый клептоман, воровавший в парижских универмагах округлые и мягко-женственные, умещавшиеся в ладони предметы после того как начитывал студиозусам лекции – не ждите от меня, чтобы я прошел мимо гладкого и беззащитного). Она моя двойница – вдова, не расстающаяся с покойником (хотя ныне его дымчатый след окончательно затоптан, заплеван шелухой и задышан смрадными нечищеными ртами), отпевшая в последней поэтической книге «Черные костюмы» (болотно-коричневой, с распущенным ремнем на обложке) собственного супруга, исполнив положенный заупокойный ритуал и снабдив его защищающей грамотой, начертанной лазоревыми письменами на железном кирпиче, венцом оправдания или особой таинственной формулой, быть может, изречением превращения в феникса, овна и журавля, в цветок лотоса, в бога подания света и мрака, или же цитатой для входа и выхода из преисподней среди спутников Ра, плаванья в великой ладье, занятия места в полях Иалу. Невиданная честь для иронического художника, предводителя парадных российских глянцев, похожего, судя по единственной виденной мной фотографии, на крымского хана в диоровской рубахе, с неуловляемым взглядом и рыжей природой, проглядывавшей, невзирая на гладкий череп, двоящиеся половые пристрастия которого определили род экзальтированных, извращенных и магнетически-тревожных отношений. Хотя, конечно, извращенных в том превосходном смысле, в каком любые смещенные истории и дикие фильмы (наподобие виденного мной невероятного по степени напряженного безумия испанского фильма о чернявой ведьме-некрофилке, с детства обретавшейся в морге и доведшей белокурого любовника до самоубийства, после которого он стал наконец пригож и пригоден для любовного акта), а также странные предметы с двойным содержанием, вроде расколотого глиняного кувшина периода средней бронзы, найденного на северном тель-авивском холме Тель-Гриса, в коем сначала держали молоко, а потом схоронили младенца, имеют волнующее преимущество перед всем спрямленным, очевидным и разительно внятным.

(Но что же делать со вдовами? Недавно в Дели сожгла себя на кремационном костре смуглая отроковица-вдова, – цивилизаторы-британцы тщетно пытались вырвать с корнем изуверский обычай более века назад, причем в знак протеста тишайший и смиреннейший народ, осознающий экологическую необходимость сокращать свою популяцию и к тому же не пожелавший лишаться невыразимо трогательного и захватывающего зрелища, едва не устроил восстание (хотя не восставал из-за великого мора, когда равнины были усеяны белеющими костями тысяч разоренных колонизаторскими усилиями и сдохших от голода безымянных ткачей, из коих впору складывать пирамиды, о чем писалось в донесении главы Ост-Индской компании лорда Бентинка в Лондон.). Я представляю себе, как хрупкая вдова, предварительно омытая нечистыми водами Ганга, насильно одурманенная наркотической сомой, обмякшая, полубезумная, с черно-бронзовой, оттененной басмой волной и в пурпурном свадебном сари, укладывала на колени мертвую главу скрытого под пепельными погребальными покрывалами мужа, приуготовляясь стать жертвенной пищей пламенноустого Агни. Нечто укорененное в огнепоклонном народе диктовало ей самолично разжечь купленные на базаре розоватые и сухие сандаловые дрова, а если не хватало духу, то близкие услужливо подсобляли, чтоб запылала солнечней, мощней, горячей.)

Я все вела ее и не могла привести, поскольку улицы мошеннически перетасовывались, растворялись на языке и амнезийно выпадали, вплоть до бульвара Ротшильда с оголенными окаменелостями эвкалиптовых симметричных стволов, пока вдруг не стемнело и не схлынуло, и старый в этой части баухаусный бледный и пастельный город, как бы обмелевший зимой, необратимо опустел, приобретя диковинное и тревожное сходство с миражами де Кирико с его покинутыми гулкими площадями и галереями, в коих течет отдельное время и многое возможно и исполнимо (хотя и нежелательно, как появление геометрических ангелов, несущих неизбежность и необратимость, укорененных в моей комнате, в круглом циферблате, врастающем корнями в неизмеримую пустоту). Невесть откуда взявшийся полоумный плешивый старик в залоснившихся брюках извлек из мятого кармана и сунул мне под нос фотографию, где он заснят в матерчатом зимнем танкистском шлеме времен второй мировой, с клапанами для радионаушников, и на которой он накарябал переливчатыми чернилами самоуправно присвоенный чин – «командир взвода тяжелых пулеметов», – при виде надписи я не могла не прыснуть в кулак.

Дошли до набережной, до гудящей непроглядной воды, накатившей бромом и йодом; мой жатый мадридский шарф выпрастывался во всю свою млечно-кофейную долготу (тут хочется процитировать, что, дескать, материя прямо ласкает кожу и он, конечно, много лучше, чем зауженный зеленый за четыре одиннадцать), а в правой перспективе, за меланхолическими вспышками блуждающих прожекторов, исчертивших и углубивших воду, смутно врезался в море неявный яффский порт. Моя двойница неожиданно спросила, не ожидая ответа, в беспамятную и безучастную мглу – отчего с нами происходит то, что происходит. Я с пылом взялась утверждать, что все, что детонирует снаружи в виде какого-то несчастного и даже драматичного события, зависит (окольно или напрямую) от требовательности нашего организма, отвергающего благоприятный исход, настойчиво испрашивавшего и наконец испросившего для себя самый изуверский из всех возможных вид казни, – она не согласилась, сказав, что хотела совсем иного. Спустя пару дней я вытянула с полки «Оправдание вечности» с черно-белым Борхесом на обложке, подпершим подбородок рукой, с его обычным выражением, канувшим в потусторонности, и, полистав, обнаружила в «Deutsches Requiem» фразу, что все с нами происходящее нами же предрешено, которую произносит главный герой, ставший заместителем начальника концентрационного лагеря в Тарновицах, после тотального германского крушения и незадолго до смерти. Фразу эту, как сразу растолковано автором, он позаимствовал в первом томе Parerga und Paralipomena («Афоризмов и максим») Шопенгауэра, который ее также где-то перехватил, и значит, ряд становится бесконечным, она повторялась бессчетное количество раз.

В эти же военные дни завершились мои странные и даже немыслимые отношения с доктором Богамовым, коего я впервые застала на гостевом диване у Гробманов, где он приземлился после месячного сквозного африканского вояжа (Найроби, Браззавиль и Хартум) и вопреки всяким замыслам впустила в застекленный сезам, – из-за сжигающего желания инвентаризировать все, что я вижу, пока нас не задушило водорослями, не занесло морскими песками, и мы не стали извлеченными из нафталина крашеными фигурами. Он был осанистым, лысым и лобастым, в надвинутом черном картузе, полуприкрывшим острый светло-рысий взгляд – так называемый атлетический тип, согласно классификации немеркнущего Кречмера, что подтверждали скульптурные мышечные вздутия пловца и качалы (не менее пяти часов в день в тренажерном зале, как я прикидываю, прищурив прозекторский и вивисекторский глаз), при небольшом, не больше моего, росточке (что хорошо, поскольку меня пугает высокий рост в сочетании с прямыми угольными волосами с тех самых пор, как я обнаружила в биографической прозе Жида описание предельно животного акта в Бискре, когда его товарищ- драматург, черноволосый вампир в плаще или же дьявол с гравюры, терзал как труп лежавшего перед ним на диванных подушках алжирского мальчишку в суконной куртке и коротких шароварах). Возможно, были и татуировки на левом или правом плече – орел и фрегат, морской якорь, подсолнух, звезда и комета.

Богамов объяснял в своей бесцветно-ровной, разматывающейся, как тягучие бинты, но очень напористой манере принципы кенийской слоновой охоты, которую он наблюдал в национальном парке Цаво (помимо Кении, где он добавил к своей внутренней палитре некий дополнительный оттенок чувственных ощущений, он проутюжил также Конго и Судан, вызвавшие у него насмешку и отвращение, перенесенные на весь безмозглый континент с низшими расами, которые, и это в наш ощетиненный микрочипами век, вступили в пору засухи в рукопашную с несчастными шимпанзе, сумев оттеснить маломощных тварей от источников воды и передушить одну за другой голыми руками).

Запоминающийся ритуал, лет тридцать назад повсеместный, а ныне нелегальный и исполняемый в узком собрании посвященных и избранных, он виртуозно изобразил, добавив ярких и точных мазков: охотящиеся вопреки официальным запретам кенийцы приканчивают слона и тотчас пробивают в бронзовой шкуре дыру, в которую безбоязненно ныряет один из тренированных, с переразвитыми дельтовидными мышцами негров, дабы начерпать из свежекипящего трупа деликатесное серое сало и грубое мясо, напоминающее по вкусу говяжье. Потом он, обмазанный избыточной слоновьей кровью, салом и экскрементами, выныривает из туши и победно трубит (забавно представить, что охотничье действо в Кении разворачивалось в то же самое время, когда чернокожее дитя кенийского знахаря триумфально венчалось на царство в главной мировой державе, и, хлебнув горячительного напитка народа луо из черепа своего прямого предшественника по прозвищу «Бублик» (почти что «Сорок чирьев»), отмстило за века рабства уже самой инаугурационной церемонией, вылившейся в сумму, за которую пару сотен лет назад можно было сунуть в карман весь континент кандальных рабов).

В Богамове с его вкрадчивой походкой бурлила необузданная крушащая витальная сила и неукротимость инстинктов, подвигнувшая его в ранней юности, в 70-е, присоединиться к заговору самолетных угонщиков, рвавшихся в Палестину из еще несокрушенной империи – заговору идиотическому, как сам он впоследствии намекал, невзирая на признанную историками благоприятность для еврейского национального духа, хотя, с другой стороны, что понимают в этом историки, которые сами никогда бы не примкнули к обреченному предприятию.

Богамова не было среди немногочисленных заговорщиков, выстроившихся на летном поле, как на плацу, вооруженных вместо пушек веревками и кляпами, коих повалили, как убитых зверей, рядом с приозерским убогоньким кукурузником, который их возбужденное воображение предназначило для перелета в Палестину (с промежуточной посадкой и подзаправкой в Швеции). Затем Богамов с запозданием по сравнению с подельниками, каждому из которых суд на Фонтанке отсыпал свою порцию раскаленных углей и отмерил норму вечной мерзлоты, был этапирован в мордовские рощи и кущи с их превосходно оборудованными бараками и тренированными охранниками (харкающими и почесывающимися косноязычными тварями с бычьими затылками, не чинясь, дающими в глаз), всходящими целыми кошмарными династиями на изгаженных лесистых ландшафтах от Баранова до Потьмы (когда-то я знала одного из них, звавшегося дядей Колей, громадного, разлапистого, с красным индюшачьим лицом, всегда встревоженного и настороженного старика, подрубленного белой горячкой и измученного ежевечерне сгущавшимися и угрожавшими голосами некогда охраняемой им голытьбы, с коей он переговаривался в своем кунцевском наяву до последнего часа, а под подушкой держал наготове топор.)

Богамов был приписан к девятнадцатому лагпункту Мордовского политического лагеря, иначе говоря, Дубравлага, – зима в сих местах тянулась сверх положенного, забирая апрель, но каждое утро было сияющим, в противовес общей скотскости и скудости жизни в одноэтажных обшитых тесом бараках под голизной безжизненных ламп на ходульных столбах, всегда маячащих в классических описаниях, и заключенные, оголодав, сбивали палкой парадных черных ворон, надрывно каркавших в предсмертной истоме.

Со своих нар Богамов настрочил открытое письмо во Всемирный почтовый Союз, в котором по-докторски досконально описал подрывающие совокупное здоровье условия в лагере (бескормица, воздух в цехах насыщен древесной и абразивной пылью), и, отметив отдельные случаи сумасшествия и охватившее арестантские массы повальное бессилие, поскольку у всех удручен половой аппарат, в заключение процитировал Псалом (90, 11) «Боже мой! Избавь меня из руки нечестивого, из руки беззаконника».

Значительно позже, в первое постимперское десятилетие, растасканное на миллион омерзительных плутовских романчиков (герой которых – какой-нибудь растленный нувориш, брюхан-иудей, возлежащий, как султан, на отборных девичьих телах, на фоне росписей с чибисами и дверной арки со львами, с наперсником на пухлых пальцах, заставляющий вспомнить цитату о том, что иудейская страсть к драгоценностям, видная уже в Соломоновом храме, сделала евреев заимодавцами всего мира), Богамов со своим старательским лотком все намывал и намывал в пределах Садового кольца и намыл не один миллион. Я не вникала в его дальнейшую напряженную финансовую алхимию, хотя запомнился один залихватский рассказ в духе современных триллеров-хорроров, как он, поселившись в Берлине в многоэтажном люксовом отеле Adlon Kempinski, в первый же день выплыл на улицу, немного возбужденный (отчетливо стучало между четвертым и пятым ребром), в черном котелке и сюртуке, прямо из душа (где он натерся по совету Виткация силезской щетинистой щеткой), с чемоданом благоуханных свежеподделанных долларов, только спущенных со станка, и тут к нему шагнула пара гориллообразных громил и заковала в наручники рядом с дорическими колоннами Бранденбургских ворот, увенчанных шестиметровой квадригой. Потом он немного посидел в центральной берлинской тюрьме (испорченной свойственным немцам чрезмерным дезинфекционным инстинктом и пуританским воспитательным зудом), пока умасленные пенитенциарные власти не одумались (он усмехнулся) и не расписались в недоразумении.

Мне понадобилась помощь доктора (которому я позднее присвоила прозвище «царя птиц, рыб и зверей, доктора Богамова» в память о титуле Иди Амина, хранившего в холодильнике свежую смердящую человечину, хотя, что делает ему честь, впервые в истории каннибализма придавшего людоедству идеологическое привкусие и насаживавшего на вертела исключительно угандийскую оппозицию) в одной малопристойной и заурядной тяжбе, которую я сокращу из-за скучности темы, имевшей отношение к наследству моего отца, скончавшегося на подмосковной даче от сердечного приступа и похороненного в начале сентября на старом Бабушкинском кладбище с его обволакивающим православным березовым леском, включающим в свою живую гуманитарную систему любого мертвого, пусть даже и иудея. Шел моросящий мглистый дождь, и рядом с приземистым, серого колера, домом ритуальных услуг, к чьим стенам привалили плиты черного мрамора, стояла безгласная, жмущаяся под пастельными зонтами толпа с венками из гвоздик и гортензий, обвитых траурными лентами. Дождь добавлял ощущения пахотной первозданности, первопроходства и трогательно неиспорченного бытия, как если б хоронили первочеловека, спускаемого в изначальную могилу с ее накопанной глинистой грязью. Виднелись скатные кровли и неживые кресты, и, далее, саркофаги с чуть сбившимися железными неподъемными крышками; рабочие, высвобождая места, оттаскивали с одичавших могил проточенные водой устаревшие плиты с дореформенной орфографией и чужедальними лицами, которые постепенно сменял энергичный и мускулистый беломраморный лес – музейная плечистая гряда, наплывающая каменными кулаками, глазными бойницами и общей бульдожьей челюстной чеканностью, карательными энергиями динамита с удавкой, которые были укрощены и перехвачены мемориальным мрамором и карельским гранитом.

Отца похоронили в цельнодеревянном неподъемном гробу, пригнувшем к земле шестерых полумертвых носильщиков, неподалеку от кандидата наук Гуслицера, давно поросшего клевером и курослепом (чья диссертация о влиянии солнечной активности на численность популяции дрозофил и дроздов, должно быть, по достоинству оценена сообществом глиноземов). На восхолмлении среди венков была водружена студенческих лет фотография с оттяпанным черной лентой углом, – на ней он серьезен и юн, каким никто и никогда не был от сотворения мира, с короткими угольными волосами, масонским угольником длинных бровей и плотоядно-тугой верхней губой, извив которой, объединяясь с напором и упрямством штурмующей верхней части лица, выстраивал в своем энергичном пикническом ключе тогда лишь намечавшийся неизгладимый световой туннель, теперь прочитываемый назад. Я подняла фотографию с подмокшей земли, стряхнув с нее рассыпчатые черноватые комья, но мне сказали – остерегись и верни, не вздумай уносить ее с кладбища, это дурная примета.

(Мое малодушие допускает непростительную измену месту и нации, – если б имелся выбор, я б предпочла православные московские кладбища, в любое время года, хотя предпочтительней осенью, в сентябре, но я категорически исключу, взяв всем скопом, паточные греческие родосские кладбища. Невиданная мерзость – намарафеченные выглаженные белейшие погосты с пастельными веночками, под которыми усохли покрытые шоколадной глазурью покойники, – что это, если не скотски-бесстыдная попытка лишить смерть наиглавнейших прав, сделав ее чем-то ненатуральным и третьестепенным, как будто на минуту заглянули в кичливый и китчевый будуар какой-нибудь мисс Стюарт, только что сменившей одного покровителя на другого. И это невиданное надругательство, покрывающее глазурью распад; в противовес мне бы хотелось сколотить и возглавить какую-нибудь разрушительную, подрывную, насаждающую священный ужас и трепет партию смерти, вопящей и воющей под аккомпанемент тамбуринов и черных балийских гонгов, чтоб танцы трупов на фресках, мантиях и гобеленах, нам надо б возродить средневековый орден Братьев смерти, монашков, державших в кельях благоухающие медуницей смугло-медовые праведные черепа, к которым они прикладывались до утреннего молока и после чечевичного супа, затягивая ноздрями их невиданное благоухание, а мелкие кости (кистей и ступней) хранили в шкафу.

Я проповедница и горячечная сторонница культа мертвых, полезного культа негасимого отчаяния, чьи корни – в непосюстороннем. Его потенции не осознаны, не оценены, но те, кто не убоятся открыто присоединиться, став послушниками и благодарными адептами (покуда сами не наполнились водой и не были обложены навозом), получат в награду немало – доселе неуправляемые, невиданные излучения и смерчи, гудящие, опустошительные, прущие напролом сверхэнергии, способные прожечь, испламенить весь мерзостно устроенный универсум, смести весь окаянный уклад и выбить из-под уверенных ног казавшиеся несокрушимыми, неподдававшиеся почвы, взорвать привычные опоры и иерархии, чтоб поперек всему, всей оскотинившейся эпохе и вопиюще лицемерной и хамской цивилизации, чья главная, пусть тщательно скрываемая, замаскированная цель – отвращение к смерти и умиранию, которое она провоцирует и засевает в умах.)

Мой странный и недолгий союз с Богамовым скрепляла обещанная им помощь в ожидавшемся изнурительном процессе, и посему я как голубица являлась на свидания, на которые он меня вызывал, хотя обычно стараюсь избегать преувеличенного сближения, дабы не обнаружилась вся мера моего сомнамбулического безумия, когда требуются чудеса сосредоточенности, чтобы не таранить придорожные столбы, не падать в канавы и ямы и не зарастать в них крапивой и сорняком, не прорубаться сквозь стены (как только что мелькнувший на учебном канале призрак британской восьмидесятилетней капитанши Мэри, скончавшейся за штурвалом своего речного парохода и после, уже в газообразном состоянии, просачивавшейся в капитанскую рубку).

Смешная первая встреча в его тель-авивском палаццо, в гостиной с настенным «вторым авангардом» (включая неземные ультрамариновые цветы покойного Яковлева – такого пыточного оттенка, что их способен выжать из заурядной масляной палитры только незрячий запертый в психушке безумец, который, будучи спрошен, не принести ли ему бульонную курицу, ответил, что лучше павлина, страуса и колибри) и освещенным галогеновыми спотами баром в углу (а в нем – бенедиктинский ликер с монастырским скругленным брюшком, шампанское, бургундское, ирландское виски, лурдская вода). Богамов, водрузив круглые очки, сунул мне под нос газетный лист с развернутым перечнем философских бестселлеров прошлого века с выстроенными в шеренгу дерридами-бодриярами и прочими провозвестниками симулякров и деконструкций, чья нестерпимо привлекательная, хотя не до конца проясненная терминология прижилась и распустилась повсюду, дойдя до островов Гомера и Пасхи, и лама из буддийского храма в Сеуле просил заезжего философа деконструировать говорящую статую в храме, вводящую в заблуждение прихожан.

Он сам, нет сомнений, отродясь не брал в руки муторные томики и был далек от всяких напряженных переживаний предвечной странности бытия, хотя намеревался в своей нахрапистой кавалеристской манере измерить мой скромный культурный потолок (на первый-второй рассчитайсь, как говаривал на уроках военподготовки быкообразный кретин-военрук в нашей псевдоэлитарной французской школе на Проспекте Мира, той самой, от которой можно умереть и в шестьдесят). Я с трудом сдержала смех из-за вопиющей нелепости сцены, но и сама повела себя как лунатичка, согласующая легкий шаг с движением луны, заговорив о далеких от него материях, меня волновало в тот момент назидательное значение убийственной, тотальной неудачи, когда из-за немыслимых обстоятельств, допустим, пожара, в секунду уничтожившего уже законченную рукопись, а может, некто оказался забыт, затраченные сверхчеловеческие усилия смываются в бессильный песок, истончаются до невидимых и прозрачных. Лишь безнадежные идиоты способны безоглядно и расточительно разменять на них жизнь, сказал мне, скучая и раздражаясь, Богамов, вытягивая из бара и подбавляя себе в бокал анжуйского «Шато де тинье», произведенного погрузневшей французской кинозвездой, скупавшей виноградники от амьенских до крымских.

Он думал меня потрясти своими многообразными половыми историями, как если б все давно уже не было описано, перепахано и взвешено вплоть до последнего коленца похоти, и впереди не маячили бы недосягаемые и нетленные образцы вроде неустаревающего де Сада, который, по мнению одного глубокого аналитика, комбинировал тела по правилам риторики. В его рассказах о раскладываемых им пасьянсах из нескольких податливых и недорогих девичьих тел (изложенных с таким бездушием, как если б речь шла о сопряжении пары кремовых подалирий на лиловых примулах субальпийских лугов, с той разницей, что здесь не предусмотрено удовольствие от красок и контуров) или же паховых опытах со слепой павой-певичкой в темных очках, прикрывших треть дементной физиономии, мне не хватало одержимости, неистовства чувства и мысли, не говоря уже об обязательной превращенной форме религиозности, сей главной сопроводительницы смертных грехов, теряющих в ее отсутствие притягательность и остроту, – сплошной гнусный вал и лязганье механизмов.

Атмосфера наших встреч становилась все более взвинченной и бредоносной, и тут не последнюю роль играла излучаемая им энергия – дикий, таранящий заряд под серым костюмом и полосатой сорочкой, заимствованный у скачущего табуна полоумных мустангов и помноженный на шелестящую лихорадку приумножавшихся денег, которой одной бывает достаточно для воспаления крови. В его присутствии деньги текли оплодотворяющей животворной рекой (невзирая на финансовые катаклизмы сложного исторического промежутка, размывшие громадные капиталы и капитулы поддельных белокаменных римлян в садах иных владельцев особняков с многоярусными садами), нагретые пачки валились из рукава, и он, потискав, раскладывал их передо мной по карманам. Сначала он думал поручить мне писательство книги с напряженно закрученным, в кретиническом массовом вкусе сюжетом, вторящим авантюрным изводам его биографии (чтоб увековечиться и снять с себя гипсовый слепок, пока не угодил в окончательный ад), хотя потом вал его незаурядной щедрости готов был обрушиться без письменных усилий с моей стороны. Суммы, важней всего суммы, поскольку в них упакована мощь сексуальной магии, но я не стану их называть, пожалуй, мне хотелось бы вытянуть у него миллион, а потом не взять, хотя обещанное превосходило все, что я способна заработать за пару тупых, изнурительных и жалчайших жизней, и тут неважно, куда будет отложена вторая, вперед или назад, докатившись до египетской терракотовой барки из луврского музея, где у дюжины сожженных солнцем гребцов лопаются жилы и животы от непосильного труда.

Я приезжала из своего затхлого, убийственно скучного местечка, где творились лишь самые мизерабельные – вот розановское словечко – события (вроде ипотечных драм или побега с семейной кассой успешного водителя Эгеда, длинного и тощего как острая жердь, подкопившего денежки харьковчанина, предварительно пытавшегося задушить в кладовке молодую супругу, стопудовую лосиху в трико), которым вменена привилегия неизменно и бессчетно повторяться, и которые, случившись в таких, как у нас, придонных местах, приуменьшаются и настолько теряют в значении, что нет смысла ни в убийстве, ни в самоубийстве, поглощаемых общим статистическим весом неблагополучия. И, значит, остается одна описанная задолго до меня южная субтропическая тоска с ее известным эффектом, когда бегут, сломя голову, беспамятно и оголтело, с ножом в деревянном кулаке, в надежде всадить его по рукоять в кошмарную южную мягкость и непрерывность мира и убивая всех на своем пути, пока самих не проткнут и из губ не хлынет освобожденная пена.

Богамов водил меня по ресторанам – итальянскому в Рамат-Гане, французскому в Неве-Цедеке (салат на чистом оливковом масле, жаркое из телятины с овощами, к коему приложен стакан бургундского, и благодарственная молитва после еды), – каюсь, я усиленно дегустировала, хотя почти не ухватываю разницу между опасной муреной и добродетельным муштом. В последнюю нашу встречу он потянул меня в гастрономическое святилище «Под сенью олив» в двух десятках метров от вознесшихся в великодержавное небо башен Алмазной биржи, и там в торжественно освещенной сотней мерцающих свечечек зале с застланными белыми скатерками столиками и широко распахнутой дверью в поварскую, где на открытом огне (огне пожирающем), отбрасывающем в зал багровеющий прямоугольник, жарились агнцы годовалые и без порока, мы оказались первыми посетителями (моя обычная всклокоченность и покойницкая бледность, как если б я сгорала в чахотке, в сопровождении бицепсов с трицепсами и лысины лососевого цвета, – мне ныне выдан в сопровождающие бог фаллоса, красный Приап, обильно спрыснутый одеколоном, в коем смешались в магической пропорции амбра, мускус и цибетин, имеющие свойство привораживать женщин и лошадей, ржавших ему вслед). Я оценила запеченную рыбу св. Петра в сливочном соусе, да и хорошее вино на языке, выжатое латрунскими траппистами-псевдомолчальниками – в столь концентрированном апостольско-монашеском контексте ангельское обязано было победить, мне хотелось сказать ему «Fratre lupo».

После пары выпитых рюмок, хотя обычно мне достаточно образа вишневого поблескивающего бокала, в чьих гранях отражается вакханалия тонких и искристых испарений, я, войдя в раж и ненадолго выбравшись из жерла своей черной усталости, взялась его провоцировать, сначала отказываясь от денег, хотя им повышались ставки (жаль, что не было какого-нибудь Фердыщенки, чтобы зубами выхватывать пачки из камина), а потом, напротив, с таким же спиральным жаром пыталась побольше выманить – мне хотелось нащупать границы чужих инфернальных инстинктов, которые несколькими точными штрихами, как на главном суде, очерчивают главного и порочного свернутого внутреннего человека, подобия теневого египетского шуита или же шу, шуршащего в Текстах пирамид, где он питается подношениями и является, где пожелает.

Прощаясь, я спросила Богамова – да кто вы такой, могу ли я предположить, что вы неутомимый охотник и добытчик трофеев, коему снулая шкура забитого бедолаги-медведя требуется в магических целях, для приращения собственной силы и прибавления качеств употребленного зверя? Он в ответ рассмеялся.

Чуть позже я издали видела Богамова, восседавшего в полдень у моря, в корсарской косынке, под зимним изжелта-светозарным светилом (по счастью, еще далеко до сезона буйства и доводящей до изнеможения тяжести в неусмиренной природе), с бутылкой бельгийского пива Leffe, в окружении лучших из одалисок с заголенными персиковыми животами и вдетыми в пупочки серьгами, как будто специально подлаженного под наскальный рисунок раблезианской эпохи. Как уверял меня плотно-тяжеловесный, кипучий, в расстегнутой светлой рубахе, историк екатерининских времен из российского посольства, не лишенный того лоска и завораживающей непринужденности, которым подходят кашемировый пиджак, кашне и сигара во рту, с коим я, призванная тель-авивским газетным листком, беседовала на его герцлийской вилле, под купами платанов, подрагивавших под весом ожереловых в ладонь величиной попугаев, все напряженно-авантюристические времена штампуют схожие характеры и схожие механизмы политической интриги. Но стоит закончиться периоду, как вся бунтарская человеческая поросль с высоким градусом освобожденных инстинктов неизбежно и подчистую выметается чем-то, принявшим вид исторической необходимости, и занимает подобающее место среди сновидений и прочих событий.

В это же самое время дьявольская Газа вместе с кикиморами и сикоморами исчезала по частям, хотя могла бы сразу, одним броском (мощное поглощение, как бормотал себе под нос Наполеон во время баталий), провалившись в грязную адскую расщелину со всеми девятью бестиальными кругами, и это значило бы не больше, нежели вырванное птичье перо или скользнувшие вдоль зрения и ненадолго удержанные памятью телевизионные художественные руины, могу поклясться, что не убавилось бы ни грамма в накапливающей культурные испарения ноосфере.

Зрелище ни в чем не преуспевших покрытых с головой простынями палестинских смердящих трупов казалось будничным и малотревожным, в отличие от лондонских средневековых скрипящих повозок с объедаемыми крысами мертвецами. Живые раскапывались и перли из земли, достаточно взглянуть на изможденные изжелта-бледные лица с вылезающими из-под наголовных платков мышастыми волосами, – такие никогда не участвовали в ассириологическом семинаре и не держали в натруженных клешнях не только книгу, но и кусок приличного пахучего мыла, виденные мной в парижских подземельях Данфер Рошро обструганные черепа выглядят несомненней, весомей и лучше, как если б их с исподу подбили чем-то от непостижимой субстанции.

В Бейт-Лахия старухи в черных глухих мешках и грубых кустарных башмаках, коим сыпались на плечи известковые прахи прямо сверху, из бетонных внутренних сот расколотых зданий, провалившихся в собственное нищенское подсознание, в коем давно вызревала тяга к счастливому самоуничтожению вместе с грязью и зноем, прутьями раскапывали пепелище. Мелькали обрывки цветного тряпья, какой-нибудь мшистый коврик, остов вырванной с корнем ослепительной ванны, но надо всем восходил и доминировал ошеломляющий луковичный небесный купол бейт-лахийской мечети, как освежающий артефакт с лазоревыми изразцами, слетевший со своих высот в поразительной сохранности, перемолов всех молившихся в труху.

Я взбудоражена – казалось бы, явная приближенность к смерти обязана тотально раскрепощать, сметать любые табу, преподнося на траурном блюде немыслимейшие из всех пороков и изуверств, которые отныне никому не возбраняется примерять, взлетая на вершины невиданных мятежей, обычно достигаемые лишь в самых очумелых снах и отраженные в изначальных, излучающих горячечность исступления мифах с их сдвинутыми и невозможными ситуациями, вроде совокупления Лота с его дочерьми – дичь спятившего сознания, отприродного живодерства, годами скапливавшейся неутоляемой похоти и лихорадки, бесовских совокуплений на чужих смиренных костях, всего, что соответствует атмосфере убийства и кровопролития, когда исторгаются на свободу и призывно трубят все никогда не заживающие бездны («как быстро поглощает глубина того, кто хочет вниз»).

О, это театр почище любого театра Арто – при всем отвращении к пляскам на сыром мясе и хрустких костях, я не могу не признать необоримую притягательность агонии и благотворность военного времени, когда общественное тело, содрав все дряблое и наносное, возвращается к себе, к своим главным внутренним основаниям – жестокости и вере, и жизненное содержание отдельно взятых индивидов, ранее сводившееся к дерьмообразной размазне, с кредитами и отсроченными платежами (которые некий остроумец сравнивал с сексуальными практиками таоизма с их отсроченным семяизвержением), вдруг обретает смысл, стройность и античный напор и вместе с ними – мощную поступь героического гомеровского гекзаметра.