Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Дмитрий Бавильский

27

Внутреннее кино: все симфонии Николая Мясковского

Двадцать семь симфоний, написанных Мясковским, – это уникальное явление, лирический дневник одной конкретной жизни.

В истории музыки есть масса примеров симфонической многописи (хотя, как известно, стандартное количество широкоформатных опусов обычно не превышает девяти-десяти) – взять хотя бы симфонические циклы Гайдна или Моцарта. Однако только у Мясковского мы имеем дело не с отвлеченной музыкальной материей, переливаемой из сочинения в сочинение, но с романом всей жизни, единым метатекстом, состоящим из многих частей и глав. Главное в этом романе – подспудный, замаскированный под традиционные для своего времени формы, сюжет человеческой жизни.

Возможность его прочтения кроется в особенностях быстрого письма, коим Николай Мясковский владел в совершенстве, и в том трудовом энтузиазме, благодаря которому он мог начать писать новое сочинение, порой еще не закончив предыдущее.

Ближе всего в этом смысле к Мясковскому – Дмитрий Шостакович, чьи пятнадцать симфоний и пятнадцать квартетов также составляют нарративное целое. Однако в творческих методах этих русских композиторов есть и существенные различия – если для Шостаковича каждая новая симфония была подведением итогов определенного жизненного этапа, то для Мясковского сочинение эпических оркестровых пьес становилось практически непрерывным потоком. Этим проникновением во внутреннюю логику чужого существования он особенно интересен.

Все прочее зависит от слушателя. Комплект симфонических сочинений Николая Яковлевича Мясковского, записанный Государственным Академическим симфоническим оркестром под управлением Евгения Светланова, доступен, остается лишь найти свою методу прослушивания. Моя заключается в регулярности: время звучания опуса оказывается временем размышления о музыке и вокруг нее, возможностью смотрения своего внутреннего кино, развивающегося на изнанке глазных век. По сути это «автоматическое письмо», фиксирующее череду наплывающих образов, вызванных внешним звучанием и внутренним его отражением.

Поскольку симфоний много, то записи впечатлений от них в каком-то смысле оказываются и дневником слушателя, стенограммой эпизодов из жизни меломана, связанных, методом погружения, с изучением творчества конкретного композитора.

Первая (1908), для оркестра парного состава, до минор, соч. 3, с посвящением И. И. Крыжановскому

Из медленного тумана выползает большой неспешный корабль. Мы приближаемся к нему постепенно. Или он к нам, позволяя заглянуть во все свои внутренние и палубные помещения, трюмы, каюты. Так экран раскалывается на две части: с одной стороны – панорамные виды, открывающиеся с кормы, с другой – человеческие характеры и их сплетения-переплетения, зажатые этими стенами внутри этих стен. Нарратив линейный, протяжный, малеровский (свежесть и укор), постоянно нарастающий в своей силе и мощи. Внутри него бьются воздушные потоки, связанные благородством и несвободой; хочется думать, корабль плывет не по реке, но по морю, когда не видно ни конца ни края, когда монотонное однообразие посыла раскрывается в оттенках и полутонах – небо, облака, птицы, механизмы движения-передвижения, дым из трубы, лица, танцы, духовой оркестрик, звяканье посуды в буфете. Все это снято одним кадром, но камера мечется от объекта к объекту в поисках «своего» лица. Но гаснет краткий день, и небо словно опускается на судно – так шлюпки спускают на воду, чтобы пришвартоваться к совершенно незнакомому берегу. Водное путешествие именно таким образом и устроено – плавное перетекание картины в картину актуализирует внутренние тревоги и треволнения, психические волны, что бьются о внутренний брег и не находят выхода. Томление, сомнение, мелькнувший силуэт.

Мясковский любит затянутые начальные части, выдающиеся далеко вперед. Главный рассказ – здесь, все остальное – воздушные подушки безопасности, которыми обложена простодушная история поиска и спасения. Облачная переменчивость, сопровождающая недвижимость внешнего ландшафта, оказывается той самой землей, к которой должно и невозможно причалить, приплыть. Отчего внутреннее кино все время следит за переменами на барочном плафоне, где ведут игру лунные отражения и тени? Где-то далеко внизу шумит целлофаном мрачное море, похожее на чернильный ад, оно более непроницаемое, чем небеса, и ты только представь себе этот теплый коридор между двумя кулисами – верхней и нижней. Не между правой и левой, как в театре, но вертикальными – как в кино или в жизни. Так порой на станции «Китай-город» мне кажется, что сейчас объявят: «Осторожно, двери открываются, платформа снизу!..»

Оркестр парного состава и посвящение И. И. Крыжановскому помещают нас словно бы внутрь викторианского романа-путешествия; романтизм из этой бочки вытек, модернизм еше предстоит, этой музыкой можно было бы иллюстрировать, ну, например, «Фрегат “Паллада”» Ивана Гончарова, где длительность действия смешана с тропическими испарениями, повышенной влажностью (но не слезоточивостью), комочками впечатлений. Первая часть длится чуть более 17 минут, вторая немного меньше – 15.13. И это точно – день второй, второй-третий, самая сердцевина течения, вытекающего из предыдущей части (те же темпы, те же ритмы, тот же настрой меланхолического преодоления обстоятельств). День этот возникает с рассветом: солнце постепенно заполняет весь мир, пропитывая его собой: ты выходишь на палубу прогуляться, зная, что торопиться некуда и можно хорошенечко обдумать события предыдущего дня, отметив многомерность соленых пластов, брызжущих огуречно-арбузной свежестью, влажную набухлость облаков и неизбывную ровность горизонта. Обрывок случайно услышанной фразы, всплывшая мысль или образ из прошлого вдруг погружают тебя в твое собственное внутреннее кино, плывущее параллельно кораблю и тебе, плывущему на корабле. Солнце играет с небесными кулисами, как в барочном храме, выдавая аллегорию за аллегорией, и ты понимаешь, что кроме тебя никто не видит стремительного великолепия и смены декораций, как будто мир принадлежит только тебе. Одному тебе, ты хозяин и повелитель воздушных и водных толщ, раскатанных до самого конца света, затихающего или затухающего вместе с солнцем. Тут ведь как – мучительно длинна и необработанна первая часть дня, после полудня день катится словно под горку, часы мелькают, как бы сжимаясь раз от раза, превращаясь в мандариновые дольки, полные сока, спелого кровотечения, слизи и желчи.

Сдержанность даже в кульминации, в кульминациях: в этом смысле третья часть – сход на берег, обретение почвы под ногами, смена оптики. После вязкой длительности вечного морского покоя впечатления, как теннисные мячики, бьются о тебя и отскакивают; все смешалось в портовой сутолоке: кони, люди, спутники, исчезающие в переулках; город нарастает постепенно, подминая под себя арки внутреннего слуха, заполняя собой все то, что было очищено и расчищено во время плаванья. Конечно, нужна акклиматизация, ведь даже «морские ноги» не спасают нервы от расшатанности при столк­новении с чем-то принципиально иным. И хотя это море летнее, а сентябрь еще за горами, холоднокровие кровеносной системы, напитывающей порт прибрежным бризом, сказывается – тянет закутаться и окунуться в замкнутость пространства комнаты с большой, спелой кроватью, троном возвышающейся надо всем. С нее, проснувшись, можно смотреть в зарешеченное окно на оживленное движение, понимая, что наконец ты в своей, городской стихии. И ты спускаешься в харчевню позавтракать уже не так степенно, как это было на корабле.

Вторая (1910–1911), для оркестра, до диез минор, соч. 11

Литература здесь уподобляется музыке, музыка – литературе. Сочиняя Вторую, Мясковский изучает учение Танеева о подвижном контрапункте строгого письма, и это позволяет очередному его звучащему роману развернуть сразу несколько сюжетных линий, которые кружат-окружают главную линию – настроение – подавленного состояния духа, предгрозовые маету и духоту, в которых ищешь выхода и не находишь ответа.

Из окна большого деревянного дома видны поля и луга, лес и речка, над которыми копятся-собираются ураганные силы. Туча кончает жизнь самоубийством, стремительным черным монахом падая на палисад; только-только начнет капать дождь – и картина переменится: живопись станет сочной и свежей, все заблестит: лес и плес, перила и прель под хвойными, каждый лист, каждая веточка…

Жизнь проходит стороной, как ветер, как вечер, как дождь, после которого пространство расширяется – за счет этого неба или же потому, что воздух становится особенно прозрачным, способствуя распространению запахов – трав, свежести, надежды?

Так происходит, когда телевизор плохо «ловит». Изображение идет с помехами, все в снегу и через снег, можно присматриваться-прислушиваться, все равно выудишь, в лучшем случае, треть.

Так внимали вражеским голосам, приникая к прокуренному радиоприемнику, а короткие волны несли законсервированные голоса, в которых законсервировалось время. Ты знаешь, это так странно, когда мне теперь объясняют мое прошлое, намеренно упрощая и схематизируя его. Что уж говорить о давно минувших, никогда и никем не виданных временах, о том, как дышалось и пелось. Есть лишь намеки в старых стилизациях, с которых не до конца слезли краски; в старых романах, которые переиздают с объемными комментариями, и чем они больше, тем меньше внимания и интереса, почти не читают и более не переиздают.

Однако же тучи продолжают уноситься, курсором, за край перелеска, леса, гремят на прощание, прощанием, и исчезают, оставляя тебя в полном одиночестве.

Против первой «небольшой» (дюжина минут) вторая Второй длится более получаса и напоминает пейзажи русских художников второй половины XIX века, от передвижников и дальше, но без какого бы то ни было социального пафоса, одна только равнодушная природа, контрапунктом возникающая в истории одного человека и всех людей, всех людей сразу.

Чуть позже, в других симфониях, Мясковский выйдет в открытый космос, заделавшись утопистом-фантастом. А пока музыка его струится по вечерней траве, вдоль застывших у реки холмов; знаешь, эти аккуратно покрашенные заборы, ставни-наличники, скрипучие качели, на которых никто давно не качался, и сиденье, мокрое после дождя, но кажется, что это был не дождь; так, музыкой навеяло…

…Закат такой томительно долгий, особенно если сидеть на берегу и смотреть вдаль, мечтая и загадывая, точно в солнечных всполохах можно предугадать извивы собственной биографии, увиденной «подстриженными глазами» и со стороны. Как бы со стороны. Как в кино большого стиля, где переживания красиво убеляют голову и все красиво, ладно и аккуратно сделано. Музыка позволяет внедриться внутрь картины, живописной или художественной, движением мысли заставить укрупнять отдельные детали или, напротив, пытаться охватить все звучащее целиком, но все здесь будет стилизацией. Эти густые мазки, этот масштаб, корни и кроны, земля между, трава и тишь, что еще нужно для того, чтобы…

Многочисленные, неизвестно куда сгинувшие романы с неразрезанными страницами, ты так и не прочитал ремизовский «Пруд». А зачем, если есть двухчастная Вторая, которая расскажет тебе о том, чего хотелось и ждалось, как голову кружило предчувствие, которому не суждено было сбыться.

Так, вероятно, происходит всегда: действительность превосходит самые смелые ожидания, многократно и многоступенчато перекрывая возможности фантазии, что затухает, склонив голову к подушке примерно в середине. Пауза, из которой начинают раздаваться ритмические стуки, начинает змеиться интрига-мелодия, чтобы вновь обернуться акварелью и гуашью, маслом на холсте и Шишкиным в птичьем гаме. Левитаном, драмой шекспировой, вырастающей разводами весенней грязи из непутевой распутицы, рябиной, горящей на фоне бесконечного заката, который все никак не перегорит и длится, приумножая страданья: любая перемена отпускает. Любая перемена дает передышку, даже если новизна и непереносима, однако же в этом герметично-разомкнутом мире ничего не меняется, кроме рассветов-закатов и смены времен года, из-за чего, собственно, и начинаешь (ты, они, оне) искать щелочку выхода и хотя бы щепоточку смысла, которого не было и нет, не было и нет, не было и нет.

Третья (1913-1914), для оркестра тройного состава (шесть валторн), ля минор, соч. 15, с посвящением Б. В. Асафьеву

Басы рождают торжествующую медь; медь звучит, как призыв, как вызов для того, чтобы смениться мерной поступью смычковых запилов, поддержанных всей мощью оркестра. Из архаичной хтони (дым от костра, огонь или пламень) вылезает ползучая контр­революция смятенных чувств.

Если выйти из сырого весеннего леса на простор, то видно далеко-далеко; с точки обзора стартует уходящий вдаль пейзаж с низким, набухшим небом, здесь все дышит и томится, вскипает и тут же теряется в общем мороке-изморози, насыщенном зимним дыханием.

Именно с этой точки обзора Мясковский уйдет на Первую мировую. Как всегда, годы сочинения симфонии оказываются самыми информативными, говорящими. Этим многолетним – жизненный цикл, – состоящим из 27 симфоний-съездов, уникальным по протяженности и силе романом, равным одной, отдельно взятой жизни и жизни целой страны, целого мира, целого века.

Эта цикличность раскрывается прямым, четким причинно-следственным нарративом и в Третьей, зовущей куда-то и одновременно топчущейся на одном месте. Темы развиваются как никогда подробно, подогреваемые газовой колонкой, помешиваемые шумовкой…

Кажется, что так возникает повествовательная структура нового типа – избыточная, исполненная многочисленных оттенков и нюансов (хотя и насаженных на строгий формальный каркас), внутри которой, правда, зреет-вызревает скоротечная лихорадка модерна. Но здесь пока что присутствуют его отголоски – тем самым заревом, что видно сквозь вековые хвойные и тем самым, что поднимается к небу, окрашивая беременные облака, не желающие стоять на приколе.

Длительность и путаный синтаксис преувеличенного прустовского толка, когда романтическая гладкопись утяжеляется плавным разматыванием-размазыванием в широкоугольную панораму, слишком длительная даже для психологически замотивированного романтизма.

В этой кажущейся «правильности» и возникает та самая «прибавочная стоимость», что делает персональный модернистский миф особенным и неповторимым. Дальше так больше уже никогда не будет – еще чуть-чуть, и небеса начнут сворачиваться в свитки и в овчинки-без-выделки.

Паузы и затухания будут использоваться для полной перемены декораций, а вовсе не для того, чтобы начать с того же самого места – развивать и развиваться поступательно и закономерно; с флером легкой и преодолимой грусти по краям.

Третья состоит из двух частей предельной длительности, затянутых до самого заката, когда различение становится практически невозможным. При этом текста всегда немного, точнее, даже не текста, но сухого остатка, который расписан этим почерком крупного помола с резким нажимом, из-за которого бумага становится похожей на игрушечную кольчужку.

…Впрыгивающая в повозку медь. Кажется, что это блокбастер, снятый на пленке Шосткинского комбината «Свема», выгоревшие краски которой лучше всего передают тщету-нищету материи.

Разбитая дорога идет вниз, ступеньки, почти выбитые в дерне. Едем, но не мчимся, волнуемся, но не теряем головы, переживаем, но как у Чехова. То есть за кадром; а на авансцене – снятый единым панорамным планом вид, до которого (когда проедешь) нет уже никакого дела. Я настаиваю: должно быть, такое освещение царит на страницах Бальзака или Золя, многотомной, многоуровневой пыли с золотым обрезом. Медь активно участвует в действии: медь – это та же ледяная-слюдяная вода, очерчивающая каждый след в этой ранней, мартовской пустоши. Хорошо-хорошо, пойдем-поедем туда, где теплее, где свет из окон и пахнет жильем. Внутренним зрением, обгоняющим размеренное движение реальности, ты уже там, внутри, закрыв за собой дверь, предвкушаешь переодевание во все домашнее. Да-да, растворяясь в яично-густом свете горелки, чужого горения, в шуршании статики (мебель, лампа под зеленым абажуром; шершавое сукно, журнал «Нива» с картинками и рассказами), но не до конца, ибо сон откладывается на потом, оттягивается, хотя сознание становится совсем уже тусклым – эти разреженные скрипичные запилы клонят твою голову вниз, к подушке, а утяжеленный бэкграунд фиксирует момент перехода ко сну, обычно ускользающий.

Во сне ты снова оказываешься в этом лесу, бежишь, не разбирая дороги, по рыхлому снегу, обледеневшему как раз перед очередным таянием; без дороги, без роду и племени, теплой точкой, теплокровным маяком, бьющимся у тебя внутри, на ходу отмечая красоту окружающего тебя перелеска.

Во сне ты снова оказываешься влюбленным в вечно исчезающий призрак, мелькающий то там, то здесь, чреватый ожиданием и узнаванием себя – границы тела оказываются особенно чуткими к колебаниям температуры: «и щекочет эпидермис нежно то, что называется любовь…».

Ничего нет и никого нет, но волнение унять невозможно, геликоны горят в груди, ждут, пока оступишься, простудишься, упадешь.

Так и не заметишь, как добредешь до утра; выберешься из заваленной отвалами шахты; выскочишь на поверхность, которая больше никогда не будет такой, как раньше. Вот и осипший оркестр – привратник – запирает калитку и почти замолкает в ожидании нового взрыва. А пока он болит усталостью и ждет, чем сердце успокоится. Сердце сбоит, но не так чтобы. Жить можно. Живем. Хлеб жуем. Выхожу один я. У порога. Ибо нужно решиться. Синдром заложника, что не понимает: для чего и для кого? Выпало родиться, но не указали, зачем, с какой целью, импровизировать и додумывать приходится на ходу – когда день встает в полный рост, стопорится и отлынивает от собственной участи. Скоро война, чухонцы.

Прокофьев будет отмечать в дневниках письма и открытки от Николая Яковлевича, все его редкие побывки, между которыми жизнь не замирает, продолжает течь и длиться – да только мимо этой планеты, у которой по усам текло да в рот не попало. Сторонний наблюдатель, он – птица, или дым из того самого леса-сада, где больше не цветут подснежники. Надрыв рождается вместе с нами, теснит тело и ищет, на чем зафиксироваться, на что излиться. К финалу земля набухает влагой, пропитывая талыми водами своих покойников. Ты говоришь о том, что ноги твои промокли, клянешься Чайковским, но все напрасно – сему месту пусту быть.

Четвертая (1917–1918), для оркестра тройного состава (шесть валторн), ми минор, соч. 17, с посвящением В.В.Яковлеву

Длинное вступление с флейтой соло, осторожно перебирающей ступеньки в прихожей, постепенно входящей в холодную воду: изморозь подхватывают слюдяные скрипичные, и вот уже все тело покрывается гусиной кожей.

Шаг за шагом шли и шли и мычали вечное «над вечным покоем», пока не разродились, как туча дождем, полнозвучьем. Ты Гамлет, мыслящий робкими шагами, ты щепка, накрытая ураганом; ветер, ветер, ты могуч, ты обтекаешь тела, застигнутые бурей, как в «Последнем дне Помпеи»; а они все шли и шли и думали вечное, пока не оступились, пока тревожное не набрало противоход и не накрыло периной, набитой мертвым пухом…

Вал нарастает верно и постепенно, окунаешь макушку и плывешь сквозь водоросли; небесный свет проникает чрез толщу, очень хочется коснуться ногами песчаного, илистого ли, дна, но нет его, приходится плыть далее, в ночное, затихающее, смолкающее и тут же возникающее вновь. Вода ощупывает тело, которое становится таким цельным, таким единым, таким твоим; вода закаливает его, пока еще твое. Сыпучая перемена участи.

Каждая новая симфония – как глава из учебника истории, это только кажется, что Мясковский сочиняет одну за другой, точно на перекладных; спустя вечность видится необратимая поступательность переходов из одного агрегатного состояния в другое. Окно открыть – что вены отворить.

Захваченный-подхваченный, летишь-плывешь до самой линии горизонта, постоянно сдвигающейся в сторону зимы, в сторону полного неразличения оттенков, будто бы погружаешься все глубже и глубже на самое что ни на есть отсутствующее дно…

…старение снега оборачивается ретроспекцией, возвратом к началу, скажем, куда-нибудь в ноябрь, когда он еще только, играя и разминаясь, ложился свадебной скатертью, затягивая небесные горизонты томительным ожиданием (молчим и концентрируемся) нового года и рождественского поста, которые словно бы обнуляют ожидание, переламывая-перемалывая его до состояния муки.

И снова сон, и снова погружение на глубину, из которой выныриваешь в районе дня всех влюбленных, когда в воздухе разливается дополнительная влага.

Вся эта оттаивающая теперь грязь, микробы и бациллы, целенаправленно вмерзающие в хлебную корку, на бешеной скорости раскручивают черно-белые флэшбеки, и праздники мелькают верстовыми столбами – 23 февраля, 8 марта, День космонавтики, Пасха. Оглянись, не оглядываясь, пока микрорайон, по которому идет нынешний Орфей, погружается в густую смуту сумерек.

На Соколе хорошо наблюдать, как Большая История проносится мимо. Вместе с эмблематичным ревом духовых она начинается где-то там, за «Триумф-Палацем», на другой стороне Ленинградки; здесь же у нас почти розановщина, почти сады и палисадники с пяти- и девятиэтажными дачами (на одной веранде написано «Стоматология», на другой – «Парикмахерская №1»), у нас есть даже качели и баскетбольная площадка, а хоккейная коробка агитирует за «Единую Россию».

Орфей продолжает спускаться в ад, и каждый шаг его чеканится хроматическими аккордами, поступательным движением всего оркестра, вниз и еще раз вниз, под лучину и запах сырости и тления; кто это говорит с тобой?

Медные сеют тревогу и зовут на войну, которую уже давно и безнадежно проиграли. То есть вместе с сольной скрипкой, примерно на восьмой минуте второй части, ты выныриваешь где-то совершенно в ином месте, и все минувшее кажется тебе странным, едва коснувшимся щек сном. Сном в русском стиле. Вот и З.Гулинская тоже ведь пишет: «Торжественно-светлым апофеозом заканчивается симфония..»

Третья, Аllegro energico e marcato, начинается с былинной удали каких-то странных существ, выбегающих из билибинского леса. То, что у Стравинского станет магистральным нарративом в дягилевских балетах, здесь, у Мясковского, мелькает дополнительными эпизодами и виляниями, вспышками, после которых звучание возвращается в свою накатанную колею, умащенную виолончелями и контрабасами.

Медь, начищенная, как офицерские сапоги, торопится из грязи в князи, зима промельк­нет и исчезнет за поворотом на Семена Вургуна, там, где кипит и крепится последний бастион турецкого «Рамстора». Ленинградский рынок выглядит точно после бомбежки, в пруду, возле кинотеатра «Баку», уточки, похожие на хлебные крошки, пиво под каждым молчащим кустом.

Напористый гнет отчаянья и неудачи – Большая История истлевает вместе с сугробами; то, что у Мясковского в концентрированном виде выражает ужасы войны, у нас песней зовется, вязнет на зубах Петрушкой и Пастернаком в метрах блочных квартир, пронизанных излучениями и телевизором. Четвертая широко шагает, но штаны не порвет: вот поручни, а вот перильца, возьми меня, мама, хорошего сына, под руку да выведи отсюда; подальше от холодильных камер «Рамстора» и запаха мороженой рыбы. От гремучей смеси ненависти и помета, которой посыпают дорожки. От граффити в лифте и сорванных объявлений в подъезде.

А все равно ты ведь больше сюда никогда не вернешься.

Пятая (1918), для оркестра тройного состава (шесть валторн), ре мажор, соч. 18, с посвящением В. М. Беляеву

Отчего Мясковский так любит валторны, да еще и удвоенные-утроенные? Одинокий голос человека, придавленного-раздавленного фоном? Голос единицы на фоне Красного Колеса Истории? Музыка уподобляется литературе, которой необходим персонаж, перемещающийся из начала в конец…

Но начинается Пятая кларнетом, солирующим на фоне струнных, начинается благостно и комфортно, почти не стилизованно, хотя Чайковский чувствуется – как та самая кочерыжка, ее невозможно миновать, расчехлив кочан. Бородин, Мусоргский. Лядов, Глазунов.

Симфонические танцы теней, бледнеющих в лазури голубой, накрытых густыми симфоническими слоями-пластами, сочащихся былинным раскладом неспешных аккордов, поддержанных задорными духовыми. Как вышки, елочки темнеют.

Русское набегает волнами, прилив-отлив, и пока длится-разворачивается вступление, пока ждешь соло, Мясковский степенно раскрашивает задник, углубляя его, расцвечивая набухающими полутонами. Шумит, кудрявится раздолье, бегут-убегают, отбрасывая тени, облака и солнечные лучи, пробивающиеся сквозь переменную облачность, узорят на склонах и холмах рисунки, хозяйничающие в ожидании человека.

Вторая часть разрабатывается еще медленнее и подробнее, дотошнее: из клубящегося по спящей земле покоя, из дремы и невесомости начинают проклевываться – ближе к середине – смутные ожидания и подснежники-кларнеты; зеленое уступает место белому постоянно нагнетаемому напряжению, которое, кажется, можно разогнать, но только до тех пор, пока смутное и тревожное, первоначально зыбкое и неуверенное, не становится плотным, отвесно стоящим озером.

Наконец, накатывает вал, и, примерно с середины, нарастающая тяжесть, против всех законов природы, отказывается падать, но начинает карабкаться вверх, то затухая почти до исчезновения, то восставая во всю свою многотонную свинцовую тяжесть. И тут ты думаешь уже не о Бородине, но о Малере с его перепадами атмосферного давления и рваными кружевами…

…скерцо налетает народным танцем, приводя вязкие фактуры в движение, заводит хороводы, выводит на первый план фарфоровые фигурки со смазанными лицами. Протагонист симфонии – Дух Истории, а не какое-то конкретное антропоморфное лицо, поэтому и танец здесь воспринимается как выражение надличностной стихии, а не конкретного усилия…

Финал блажит расчетливой радостью, по-билибински раскрашенной под «кровь и почву»; кровь здесь клюквенная; почва осушенная и расфасованная в аккуратные гигиенические пакетики. Радость не персонифицирована – и это небо, и эти облака заходятся в игрушечном восторге.

Как две первые части Пятой тянут-потянут горизонтали, так две вторые выставляют-наставляют частоколы вертикалей, возбуждая игривые сквозняки. Русское выглядит все более декоративным, частным случаем всечеловеческого, пустившегося в пляс, торжествующего на сказочном пиру. Все эти узоры да арабески – внешние, за ними теряется фактура фона, зато есть что послушать любителям музыкальной экзотики: уж куда внятнее и яснее. Тем более, что на пиру и смерть сладка.

Заключительный ироничный «прокофьевский» проход окончательно смывает разно­образие красок, так бывает, если долго смотреть в лицо солнцу: мир словно бы исчезает, уступая место пустоте, звенящей в пустоте велеречивого расклада, который сам Мясковский считал хоралом-гимном.

Шестая (1947–1948), для оркестра тройного состава (шесть валторн, челеста, арфа), ми бемоль минор, соч. 23. В новой редакции

Первый вариант симфонии Мясковский написал еще в 1922, причем она ему, быстро и много пишущему, долго не давалась. Дата создания лучше всего говорит о содержании: октябрьская революция (переворот), новая жизнь, новые ритмы – стремительные, беглые, в которые погружаешься с первого такта.

Дальше громкость и агрессия только нарастают, но скорость сообщения оборачивается скороговоркой: обо всех трагических обстоятельствах перемены участи говорится будто на бегу, когда некогда заняться осмыслением произошедшего, ибо выживать надо. Мясковский, конечно же, обустроит свою вненаходимость внутри советской России – внутри особняка на Сивцевом Вражке, куда попадаешь как на территорию посольства враждебной тебе страны. А пока пол-паркет взломан и поставлен на дыбы – вся эта лестница-лесенка, приправленная двойными валторнами и рычащими петергофскими фонтанами духовых.

Не рушится и не крушится, но несется в растерянное «никуда», подстегиваемое геликонами. Но все-таки музыка Мясковского, в основной своей массе, это переживание промежутка, обживание между важных межей, точек экстремума – там, где, собственно говоря, и располагается обычная жизнь.

Можно было бы говорить о «предчувствиях» и «ожиданиях», коими переполнены опусы Николая Яковлевича, однако же не это здесь самое важное. Куда существеннее обыденное (читай промежуточное) существование, порождающее те самые ожидания, которые вряд ли нужно выжимать в отдельный тренд.

Вот она, значит, тема – «человек в истории», частный человек в большом мире, со всех ног несущемся в растерянное «никуда». С одной стороны – шквальный ветер струнных, с другой – расстрельная афористичность меди…

…между тем, вторая часть (Presto tenebroso) уже сорвалась и то ли катится под откос, то ли валится в пропасть. Скерцо, выполняющее роль прокладки, туннеля-духовода, вводящего в курс того, что творится там, внутри, за каменными засовами, в глубине твоего смятенного сознания. Где чередуются отчаянье и надежда, страх и равнодушие, опустошенность. Где цветочные запахи (дурман палисадника) чередуются с апрельской пылью, бензиновым угаром и первыми теплыми, словно подрумяненными, облаками, передающими прямой привет-эстафету будущим скерцо Шостаковича…

Andante третьей доползает – без каких бы то ни было складок, когда композитор пользуется широкими, пастозными, наслаивающимися один на другой мазками, – почти до середины пути.

Тут важно сказать про объемы и протяженности. Шестая – с потусторонним, низовым гудением-зудением и маниакально-подробными разработками, едва ли не самая долгая из всех 27. Качество рождается из накопления, из количества; из фактур и текстур (эссенция, разбавленная в семи водах; бархат и велюр, забрызганность велосипедных шин, рассекавших по городу до тех пор, пока не стемнело и на город не упала малиновая кисея задымленного заката), из продвижения вперед и забывания пройденного. Слишком уж много-много всего-всего.

И вот тогда, из слез, из темноты, сбоку бантик, начинает раскручиваться новое какое-то качество, что не успевает распустить бутон на финальных минутах; представим, что все тревоги мира смородиновым желе ползут по нечетной (?) стороне Тверского бульвара, от магазина «Армения» и уместной в этом контексте квартиры-мастерской Коненкова, по направлению к типографии, печатающей на шершавой оберточной бумаге последовательные наши сновидения.

А на следующий день выходит солнечно и тихо; бодро и свежо. Смертью смерть поправ, выходишь на прогулку. Отчего это (не риторический вопрос!) Пасха переживается как освобождение, даже если ты и не постился? Нарастающий липкий ком болезней и смертей, каменных кошмаров переулков словно бы преодолевается, выхаркивается тромбом-сгустком, очищая дорогу чистому дыханию, четкому зрению, вышивающим узоры впечатлений по краям рушничков – по краям весенних Арбатов, старого и нового, перестроенных и обезображенных до безобразия.

Особенно, если стоять у основания разбега двух уличек – в устье ресторана «Прага», наблюдая за течением да за потоком из-за крыла помывочной машины, чьи хлорированные струи словно бы смывают – что? Остатки старой жизни? Дыры зимы?

Но явственно ведь преображают город и тебя внутри города, точно снимая, слой за слоем, копоть с нечаянно открывшейся фрески, где четкость изображения прямо пропорциональна нарастанию трубного зова: в оркестре с тройным составом каждая труба – иерихонская. Особенно, если дело идет к финалу, к коде, заменяя и подменяя хор, бывший в первом варианте Шестой симфонии (1922) и выскобленный автором за ненадобностью ко второй редакции (1947).

Исчезновение голосов и человеков как нельзя лучше показывает метаморфозу, происходящую в симфониях Мясковского, каждая из которых на шаг ближе к рассеиванию и окончательному исчезновению. Так растворяются белое на белом, циферки у Романа Опалки; таким образом проходим себе отпущенное все мы и каждый из нас.

И, если смотришь на процесс со стороны, обязательно находишь во всем происходящем мораль, уместную в некрологе; где раскумаренный брикет скрипок, скрипичных ключей и скрепок, яично-скрипичной лапши, ложащейся на уши просветленным высвобождением.

Седьмая (1922), для оркестра тройного состава (четыре валторны, две трубы, арфа), си минор, соч. 24, с посвящением П.А.Ламу

Способ передачи мысли: звуковой намек: рожок в низком мареве и арфа: корабль? Проще всего сравнить музыку с водной толщей и перемещением из точки А в смертное; так почему бы не корабль, выплывающий на просторы? Скорее, Тернер, нежели Айвазовский, ибо полноценная медь не дает взлететь, гоняет-мотает то туда, а то и обратно, борется-перекатывает тебя, как бочку, с деревянного края на край. Все будет хорошо, мы все умрем, имеет значение только то, что сейчас, борьба за растянутое транспарантом мгновение.

Чем больше я думаю о Мясковском и его музыке, тем больше путаюсь и ничего не понимаю. Вероятно, речь следует вести о странном композиторе, не сочиняющем мелодий, но создающем растянутые протяженности, атмосферу. Ну, и еще какие-то соображения о личности и биографии: Сивцев Вражек, одиночество, служение. Это даже не Танеев, получивший отказ. У Танеева, продираясь сквозь кустарник контрапункта, можно надыбать стилизованные, но узнаваемые (напеваемые), а тут, тут что? Колыхание ультрамарина, взбивание перины и поиски чего? Передача сигнала кому и кем – кем в этой системе медиума и отражений является сам композитор? Ну, и самый важный вопрос, впервые возникший по поводу Шостаковича, – какова презумпция высказывания: ведь ежели не мелодия ведет, то каковы границы жанра, и каким нёбом они осознаются-вяжутся-связываются в нечто целое?!

За всем этим, конечно, теряешь нить музыкального рассуждения и показа, но вдруг Мясковского погружающего и следует так слушать? Методом погружения, когда ты под водой и почти утонул, и там, внутри, нет ни верха, ни низа, ни дна, ни покрышки… Хотя нет-нет, солирующие грубые трубы, нарастающие по ходу противохода, обозначают, по всей видимости, проплывающий, проплывший мимо… «Титаник»?

Я не заметил границы перехода (в Седьмой две части: Andante sostenuto, calmo и Andante) из-за пляски-перепляски света в толще, в ряске, из-за кружений и завихрений подводного царства, не оставляющих тебе ни одного шанса. И когда ты понимаешь, что развязка неизбежна, сдаешься и успокаиваешься. Все вокруг кружится и плавится на медленном и холодном огне медленным и холодным бесом-противовесом.

И хотя на последних минутах вновь возникает волнение, все эти всполохи – лишь следы того, что более не повторится. Здесь время отсчитывает арфа, опять возникающая в финале, и если это высказывание о судьбах России, то ты знаешь, где меня искать.

Восьмая (1922–1925), для оркестра тройного состава (шесть валторн, арфа), ля мажор, соч. 26, с посвящением С.С.Попову

Нас волнует ситуация промежутка; наполнение между пиками, соединение и дорога замыленным глазом; отыскивание повода в ровном дрожащем-бередящем, почти невидимом, потоке.

Кажется, Восьмая начинается сразу же там, где заканчивается Седьмая, – из нее вытекает; развивается, выбираясь на берег, расправляясь и отряхиваясь. Русский, разумеется, берег, равнины-долины, поросшие скалы: я думал – это поезд стороной проходит, а это дождь размывает суглинок.

Мы думаем о Родине, даже когда не думаем о ней, но просто живем, датчик внутри, поэтому читай стенограмму, как книгу. Этот берег пуст, этот берег крут, безжизнен, хотя и прикрыт-приукрашен жалейкой (разумеется, от слова «жалость», а не «жимолость»).

Дальнейшее продвижение в глубь материка, открывающее нарастающие панорамы, дает четкое понимание того, что все явления здесь раскладываются на две неравные составляющие: мир природы, царственной и отнюдь не равнодушной, и мир присутствия человека, следы его жизнедеятельности (мусор, в основном, изгвазданность и заброшенность).

И разлад нарастает отнюдь не из-за Шёнберга с Веберном.

Аллегро продолжает углубляться в глубь; оно не несет радости, одну влажную, потную лихорадку; все-таки шесть валторн, призванных отвечать за то, что здесь Русью пахнет, – переборхес. Томление, томление, от которого не скрыться нигде, душное, тухлое, чип вживлен, посему являемся носителями. Хотя за окном вагона – дивные дива, внутри – пыль и скука согласия с неработающими на остановках уборными.

Симфонии Мясковского схожи с запахами мест общего пользования (нет, я не о туалете; скорее, о тамбуре, купе, поликлинике и сонной регистратуре, столовой или же библиотеке): точно так же, как симфонии Брукнера – с отдельными главами «Фауста» (причем, второй его части и отнюдь не в пастернаковском переводе).

Башкирская народная песня лежит в основе третьей части и неожиданно откликается Дебюсси и еще более поздним минимализмом. Адажио, рожденное из ошибки: Мясковский думал, что напев озон-кюй, предложенный ему В. Успенским, относится к временам восстания Степана Разина или как-то связан с ним, а вышло – «долго сдерживаемое, но, в конце концов, прорываемое, прорвавшееся чувство…» (Л.Лебединский).

Озон-кюй, разрабатываемый, как у Равеля, когда одна и та же повторяемая фраза постепенно обрастает подробностями и «уплотнением фактуры, усложнением гармонии и полифонического склада. И первоначально простой и чистый образ перерастает в болезненно-экспрессивный, сложный, затемненный…» (Т.Ливанова).

Княжны не вышло; покинутая солдатка выкипает на фоне «прозрачного фона» (С.Махней), сползая-переползая в угар Allegro da siso. И вообще, там все многократно поменялось. Но мне интересно иное – программа; то есть идеологическое обоснование в литературном духе, его дух и то, что выходит на самом деле, – когда спутаны карты, и Степан Разин оказывается Гришкой Отрепьевым, из-за чего первоисточник меняется на башкирскую «Грусть», впрочем, звучащую в мощных, былинных скобах второй части (с двумя русскими народными, запаянными внутри, как мухи в янтаре), и грустным финалом в четвертой.

Важное допущение – в расхождении между замыслом и уже не воплощением, но тем, что слушается и слышится мной, сидящим за мокрым кухонным столом (за окном субтропический ливень), в наушниках, раскалывающих полушария на полушария; в пределах невидимости плещется целлофановое море, его свежая прель смешивается с горным одичанием, питающим горные источники и горную речушку, впадание которой меняет цвет воды и рельеф глиняного берега; а еще там, над водой, есть железнодорожный мост. Между тем, Мясковский прямолинейно (прямолинейнее не бывает) расцвечивает русско-народные расклады тройным составом, из-за чего углубление в глубь продолжается, хотя и теряет динамику. Видоискатель поднимается над землей и парит под переборы арфы и блуждание заблудившихся скрипок, ответственных за рельефность высказывания.

По бесконечной лестнице, освещенной сталелитейным солнцем, он сбегает вниз, к берегу, крутому бережку; демоны невидимые кружат-свистят и блеют, так что оптимистически надраенная кода никого не введет в заблуждение. Этот стон нарастающий у нас смертью зовется. Хотя и отложенной на какое-то время, но, в конечном счете, «прорываемой, прорвавшейся…».

Девятая (1926-1927), для оркестра тройного состава (четыре валторны, арфы, без контрафагота), ми минор, соч. 28, с посвящением Н.А.Малько

Мгновенный, без предисловий, ввод в расклад и в распад, в громоздкое и громадное, выраженное плакучими ивами всего оркестра сразу. Отдельные ветви, расчесанные на пробор, долго потом стекают надсаженной надсадой, капают в серебряные сосуды неопределенного срока деятельности и давности; выцарапанные из разоренного места отправления ритуалов и обрядов. Выставленные на миру, на ветру, они, тем не менее, не теряют ни запаха ладана, ни надежды, запекшейся между заветренными складками.

Представим, что этот сосуд – точка сборки для местности, раскинувшейся, холмами да оврагами, докуда хватает глаз; местности, подернутой клейкой майской дымкой, еще только набирающей полную силу; ужо ей, силушке-силе. Опять валторны заводят человечий разговор о тяготах неволи, только и возможной в тесноте тройного состава, озабоченного мыслью о роднике, – реки кисейные с кисельными берегами, парным молоком полные, да антрекоты, кровь с молоком, потные – пушечное мясо, перетертое со спелой клубникой-смородиной, голубикой-ежевикой. Ибо, ну да, 1926–1927, знаем, чего ждать и как расшифровывать имманентное «без контрафагота».

Но гаснет краткий день, и в камельке открытом огонь горит – то тлеет медленно, то внове возгорает, трепещет и дрожит, колышется и душу колыхает, урезонивая, наконец, успокаивая колебания симфонического эквалайзера. Додумывая оставленное осторожными, гамлетовскими почти, шагами.

Presto колеблет колеблемый треножник: майская дымка превращается в сочную плоть, в то самое зеленое мясо, которое, если… Мясковский оформляет радость в узнаваемые тексты несуществующей (а, может быть, и существенной) песенки, в обязательный танцевальный жанр, который чуть позже раскладывает на необязательные составляющие – бери и помни. Типа дарю: оно же все блестит и светится молниями да фейерверками, радостью чернильно-черничной, рутиной заподсурдиненной. Деревенская свадьба, ага. Свинарка и пастух. Гамлет и Марья Иванна.

Допустим, брачная ночь. Допустим, задалась. Или не задалась, какая разница? Это ведь только в момент переживания (чего угодно) кажется, что переживаемое – самое что ни на есть важное, но позже… Так крохи переживают свои маленькие неудачи, точно жизненные крахи, катастрофы, ан нет, все проходит, и это пройдет, а пройдет и будет – мимо, ибо ничего не остается на пламенных устах и на щеках, сотрется до основанья, а затем?

А затем обратится в Lento molto казанской железной дороги, в ленточного глиста, в молоки ленточного глиста, в мороку дней и часов саспенса, сеанса вынужденного простоя, застоя и всего, что с этим связано. Ведь лучший способ вызвать время на себя – начать думать о нем контрой (то бишь, без контрафагота) мучительно-осторожных капилляров-мгновений.

Чем дальше в лес – тем больше «шостаковича»: плодово-ягодных, березово-хвойных, губно-зубных; ватной текстуры кудреватого подмалевка, гуашевой текучей плотности, пастелевой ряби – но не в глазах, а в носоглотке, в переносице, смещенной кротовьим лазом вниз.

И чтобы там обязательно был русский дух и Русью пахло. О чем бы ты ни рассуждал –
не помешает. И тогда аккорды, раскладывающиеся на тектонические пласты, разламываются хлебной краюхой – красиво же, да? Вкусно, и аромат в стиле «Кубанских казаков», которые особенно ненавистны внутри палисадника на Сивцевом Вражке, или во дворике дачи заемной на Николиной Горе: Мясковский демонстрирует (не демонстрируя) не распад, но расхождение, дистанцию и дистанцирование. Включая дистиллированные, кастрированные геликоны. Мясковский ходит важными огородами – там, в глубине зеркала, за сценой (всклокоченной бородой), и чем более изображает ликование, тем сильнее оно становится стилизованным. Выхолощенным.

Будто бы он никакой не Мясковский, но покатый поздний Глазунов.

Десятая (1926–1927), для оркестра четверного состава, фа минор, соч. 30, одночастная, с посвящением К.С. Сарджиеву

Так случилось, что Десятая была первой симфонией Мясковского, которую мне довелось услышать. Именно тогда меня поразили юоновская страсть к преобразованию мира, космогоническая мощь бесконечной панорамы с некоторым количеством сияющих солнц и восходящих планет; мощь панорамы, накатывающей с первого такта, нарастающей все сильнее и сильнее, блещущей и брызжущей положительными вроде бы эмоциями утверждения нового мира, в которых, тем не менее, вдруг возникают лакуны и оазисы «отката». А внутри них звучат сольные партии – ну, например, скифской совершенно скрипки, нескольких скрипок, точно волна отхлынула и обнажила береговую изнанку. Остановка в пути, или передышка, когда можно осмотреться вокруг и понять, что же мы такого наворотили. Так бывает, когда работа в карьере замирает, экскаваторы застывают с задранными или же запрокинутыми ковшами, похожие на доисторических чудищ, и даже взвесь в воздухе, пахнущая войной, успевает осесть на землю. Но ровно до следующего утра. А завтра снова на завод, снова в бой, снова оркестр начинает крошить крошево и высекать окрест себя искры. Настраивать и достраивать то, что, в принципе, невозможно достроить. Ясно, что Мясковский писал о столкновении старого и нового (впрочем, у него всегда все до прозрачности понятно, но потому и интересно копать куда-то вбок, не правда ли?), когда новое, всхлипами да взрывами побеждает, массой наваливается и давит, прижимая раздавленного индивида щекой к земле. Хотя можно подумать, что он воспевает победу коллективизма – коллективизации и индустриализации, ан нет – кризис гуманизма, неуют и некомфорт гуашевый – вот и группы скрипичные, встающие в полный рост и в полный звук, словно бы образуют стены того самого карьера или, если быть точнее, котлована, в котором, как в реторте, все сгорели. Десятая полна картин космической устремленности, как на рисунках блейковских или на картинах – образчиках сурового стиля, где очень правильные люди, словно бы вытесанные из единого куска холодного мрамора, выстреливают собой в небо. Вот летят они, под углом в восемьдесят, примерно, градусов, пока не скрываются в небе, пока не растворяются, как это водится, в облаках. Последний звук симфонии – очередной запуск-взрыв, в котором можно услышать призыв «Коммунисты, вперед!», а можно и порадоваться тому, что вот еще пара человек, запустивших себя в небо, сбежали от этой глиняной островной жизни.

Одиннадцатая (1931–1932), для оркестра тройного состава, си бемоль минор, соч. 34, с посвящением М. О. Штейнбергу

Разгоняется примерно ко второй минуте звучания (Lento). Начинающаяся будто на зад­нике сцены – изнанкой струящаяся, с шумом подземным или же гулом, вырывающимся на поверхность; самая что ни на есть проходная, которой в биографии отведено полтора абзаца и которая смущает прокофьевскими витражами и шостаковичевыми виражами, что, конечно же, наблюдается в обратной перспективе, постфактум.

Поступательные, ритмические, ритмизованные запилы постоянно наступают, как кукольные полки, – ровно и ритмично, подгоняемые агрессивной, постоянно нарастающей медью.

Наблюдать со стороны, не участвуя: на фоне глубокого, облачного неба, на фоне рамы из густого русскоязычного хвойного пейзажа, обрамляющего картину небесного боя – на небесах и военной битвы – на распаханной земле.

Несмотря на экспрессию, не допускать никакого экспрессионизма и нарушения пропорций, ваять в привычном скульптурном ритме, из больших и неискаженных объемов. Скульптурная лепка. Утверждение риторических фигур. Прозрачность осеннего воздушного бульона.

Выхватить где-то у Ленина: «Нам не нужны истерические всхлипы одиночек, нам нужна мерная поступь железных батальонов пролетариата…» и различить среди всеобщей радости, ликования и бубенчиков отклонение от самим же собой заданной траектории.

Нет, никакого диссидентства – вот и в начале второй части (Andante) задушевная затактовость начинается со служебного разогревания паров, окутывающих оркестр тревожностью звучания.

И пусть далее льется из заводика лирическая волна, – железный поезд, стоящий в тупике Казанского вокзала, покрыт дегтем и копотью. Мясковский, подобно Пенелопе, ткет полотно и сам же распускает сотканное: честная жизнь частного человека, с участком и мезонином на участке, не может не войти в противоречие с юоновским размахом многоступенчатого воздушного боя: громада сечет громаду, выкручивая и выламывая облакам суставы.

Ну да, а под ними ткется-вытекает мезонин с черемухой да сиренью под окном. Мезонин, палисадник, смородиновый чай, смерть, нарастающая в акцентированном звучании, неизбежна: под видом радости снова продается просроченный яичный порошок, не растраченный на Пасху.

Провокация старорежимного специалиста, как и было сказано. Финальное скрипичное соло, подсолнухом зацветающее в саду.

Три части – тезис, антитезис и синтез; третья (Preciptato) состоит из вариаций на отдельные темы (включая одну из тем 2-й части) в сочетании с «элементами сонатности» (З. Гулинская), что автоматически сближает Одиннадцатую Мясковского со Второй Прокофьева, написанной лет на восемь (1924) раньше.

О Шостаковиче тогда и вовсе лапоть не звенел, Шостаковича в слушание вплетают пост-слух и пост-сознание, однако же очень хочется сказать: по мере углубления в Одиннадцатую шостаковичевость уменьшается, истончается, уступая место прокофьевской остроте да колкости, присутствующим тут как разные агрегатные состояния одной и той же гуашевой краски.

Или так: краски-то одинаковые, да бумага разная; одна, знаете ли, более гладкая, словно воском натертая, другая – более шероховатая, под влагой быстро буреющая и в какие-то катышки мгновенно собирающаяся.

Мясковский, разумеется, эту фактуру учитывает, от чего танки, идущие ромбом, начинают танцевать; представляете себе  – танцующие танки? То-то же. То еще зрелище.

Двенадцатая (1931–1932), для оркестра тройного состава (четыре валторны, без контрафагота), соль минор, соч. 35, с посвящением 25-летию Октябрской революции

Кажется, это первая симфония Мясковского, посвященная не какому-то конкретному человеку, но исторической общности, явлению: то кино, что раньше оказывалось под спудом, было, наконец, продекларировано в партитуре. Правда, после премьеры композитор снял громкоголосую программу, посчитав, что Двенадцатая получилась не такой, какой ей следовало быть, однако же, «стыд остался».

Так и выходит, что сюжетом опуса оказывается «перековка» «старого кадра» на новый лад. Святее папы римского, советскее советского, за которым следует бежать «задрав штаны»?

«Русское» (первоначально Мясковский хотел назвать симфонию «Колхозной») в Andante звучит как «скифское» (в духе модных пару десятилетий назад модернистских умонастроений), тягучее, низко посаженное начало, растягивающее, окающее и акающее гласные. Дух музыки, рождающийся из пролета видеокамеры над поселковой опушкой, тяжелая, обряженная в железные причиндалы радость, которой не быть никогда ни легкой, ни светлой.

Где-то стравинская жалейка плачет, и хроматические аккорды наплывают тягостным, тяжелым опьянением, удушливым хмелем, из которого хочется выпрыгнуть на свежий воздух, да видно, нельзя никак.

Нелегкая доля, предрассветная мгла: дореформенное крестьянство, видать, под гнетом кровавого царизма. Антитезис Presto agitato выходит еще более тяжелым, утяжеленным; рваные, расхристанные мазки разбрызгивают запараллеленную медь. Точно ветер разносит по округе искры прогорающего костра.

Понятно, что борьба простых людей за свое простое счастье должна нарастать, крепнуть. Однако в убыстрении темпов, в стремительности и поступательности восхождения прорывается и обратка: нервная, торопливая, дрожащая и одновременно бьющая наотмашь гармоническим раскладом, из-под которого самым странным образом вырывается хроматическая хрипотца.

Взбрык пятится назад, упираясь в стену третьей части. Праздник привольный да невольный (неизбежный да неизбывный) шагает широко да размашисто, Allegro festivo e maestoso так и исполнено в малявинско-архиповском духе.

Да только есть во всем этом постоянном громыхании литавр, словно бы начинающих отсчет нового времени, не то чтобы фальшь, но некоторая согбенность второго-третьего плана, выбивающегося то из-под юбки, а то из-за леса, из-за берега на стрежень.

Причем капельно-воздушные завихренья эти, возникающие вкруг танцевальной клумбы, мелкими шажками перебирающиеся, перебегающие, придают общему монументальному звучанию упадническую (потому что более гармоничную, мелодичную) мелодическую подкладку…

…Задумывалась-то гегелевская триада, да только «синтез» подкачал: вышел румяным не от изобилия, а от болезненной горячности, что льется-стелется по складкам, но все не может найти себе места. Не совпадает ни с пазлами, ни со швами, летит-клубится, веселится, точно в угаре и бреду, как бы ни вплетал Мясковский в этот поток, точно ленты алые, песенки русские народные, панславянизм да удаль молодецкую, каждое движение которой, точно стробоскопом, высвечивается литаврами, махать – не перемахать…

Тринадцатая (1933), одночастная

Отдаленный стук барабана, точно в дверь; стук, разгоняющий дырявые кружева сумерек; осторожные шаги меланхолии, предшествующей вступлению смычковой группы, которая скатывается с лестницы, озаряя окрестности прищуром неприрученных духовых.

В этом мире полувзгляд, полусад; в полураспаде времени суток и времени года, на окраине мира, существует человек (в доме, в избе с темными окнами), бытие которого протяжно и протяженно.

Вот и виолончель тянет жилы, жили-были; человек курит, и дым образует вокруг него слои, схожие с геологическими. Мир наваливается на него симфоническим боком, то ли лесом, в темноте трясущим парализованными кистями, то ли последними новостями, сочащимися из прокопченной радиоточки.

В этом мире нет телевизора, хотя можно представить, что он есть, черно-белый, близорукий. За ним и на нем копится пыль, дым оседает едким запахом, духовые вычерчивают свои эпизоды, то ли наступая (давя), то ли отступая, волнами-волнами, поверх которых вышивают фаготы.

Звучание нарастает постепенно, хотя на жизнь отшельника это никак не влияет (может быть, пока?). Допустим, трубы выполняют роль внешнего вторжения; прибавь громкость, никакой робости, хотя…

…отдаленный стук из начала превращается в громкий грохот, от которого уже не скрыться. Дом накрывает грохот, оборачивающийся пустотой.

Пауза.

Юркие скрипичные смыслы сидят, чертиками, по углам темного дома; грызут сухари (?), по слепому телевизору транслируют репортаж из Моря Ясности; кубарем скатывается лунный свет, озаряя опушку. Лес точно становится ближе, свежее речное дыхание веет поверх верхушек серебряной, серебристой дорожкой, вычерчивающей коленца.

Кружащийся и танцующий мир окружает недвижного человека, прислушивающегося к шорохам и стукам. Развитие напряжения кружит на одном месте, в центре которого – лохматая воронка, подпирающая бороденку рукой.

Снова трубы (телефон?), но в избушке нет телефона; это мир просачивается сквозь бревна и окна, сквозь закрытую дверь обмороками звуков, оборачивающихся демонами поражения.

…человек засыпает, слыша внутренний трубный зов, тихий и точно отдаленный; возможно, это внутренний голос, тихий рассказ, чистый расклад, тянущийся иллюстрацией, или оммажем прошлому, которое, нет, не отменить.

Эта изба и этот человек – сон во сне, видимый со стороны, но и, одновременно, изнутри тоже. В черном-черном доме пустота, и колеблется цветок на тонком-тонком стебле; отдаленно ухают зарницы, не приближаясь к дому и на пушечный выстрел.

Телефон? Телефон? Накатывает похмельем, зубной болью. Выпадением волос.

Снова пауза. Снова кружева. Снова лунный свет кончиками пальцев пробует холодную речную воду, прежде чем смешаться с ней, прежде чем выпить всю реку до дна.

Речной поток рождает ток. На внутренних стенках сосудов оседает усталость. С возрастом человек тяжелеет от накопленных впечатлений. Старость – это груз пережитого, каталог взглядов и чувств, всего записанного временем на корке и на подкорке. И это кровяным или атмосферным давлением тянет к земле, холодной и сырой.

Снова отдаленный стук…

Четырнадцатая (1933), для оркестра тройного состава (четыре валторны, без контрафагота), с посвящением В.Кубацкому

Начало звонко, по-шостаковичевски, кубарем скатывается со ступенек и начинает разматываться, точно отражаясь в кривом зеркале, постепенно нарастая и увеличиваясь в объемах.

Впрочем, ранний Шостакович здесь дозированно перемешан с зрелым, модернистски изломанным Прокофьевым (Шостакович протяжен, тогда как Прокофьев сух и кудреват), а все оттого, что советская действительность, требующая вторжения, отражается с обязательной фигой в кармане – ведь люди старой формации одной ногой стоят в каком-то ином агрегатном состоянии, не дающем возможности искренне и до конца принять то, что происходит на их глазах немедленно

Эх-ты-удаль-молодецкая оборачивается насилием, сдвигом, вытяжкой веселья, переходящего в густую, наваристую раздумчивость. И хотя всем трепетным строем Мясковский как бы разворачивается в сторону молодой поросли, клейкой зеленой растительности, внутри набухает глухое, еле видимое сопротивление, искажающее пропорции.

Казалось бы, все звучащее отстраивается в сталинский ампир, но, тем не менее, классицистичность форм более невозможна.

Народные песенные мотивы вышиваются поверх затвердевающего бетона, на котором время оставляет свои характерные разводы. Мы имеем дело с тем, что А.Бек, чуть позже, в романе «Новое назначение» крайне точно обозначает «сшибкой»: разбивание лба о невозможность состыковки внутреннего и внешнего, переходящей в неразрешимый внутренний конфликт.

Песенное раздолье нарастает медным, духовым хроматическим расхождением, смычковые завязывают узелки на крыльях сверкающего золотом полета, Светланов форсирует звук в сцене апофеоза, возникающего ближе к финалу второй части, да только вся эта открытость, хотя и искренняя, но не нутряная.

Русское, потешное, танцевально-ладное, вдаль несущееся, складное, карамельно-пряничное, оказывается знаком чужеродного. Если учесть, что Тринадцатая и Четырнадцатая писались практически одновременно, становится понятным расхождение света и мглы по разным «комнатам», когда сначала показывается, где ты и кто ты, и только потом малявинско-архиповский хороводец, заданный ехидно-ироническим кубарем, светлым ручьем кучерявится вкруг тебя.

Анданте, антитезисом и противовесом, вынужденное расцветать и колыхаться в четвертой части, позволяет использовать симфоническую структуру в собственных композиторских, «дневниковых» целях.

Воспринимая привычное тематически-темповое деление как нечто, как дыхание, естественное (в этом Мясковский близок, например, Александру Кушнеру, легко укладывающему свои мысли в привычные размеры), Мясковский развивает мимикрирование под формат, наполняя его железобетонные формы живым и личным содержанием.

Смятение и тревогу, пришедшие на смену коллективистскому балету, можно принять за вечернюю усталость, а можно – за пассивную оппозиционность, которую почему-то хочется обязательно найти в геологических пластах неглубокого залегания.

Мясковский сближает свою симфоническую многопись с точно так же бесконечно варьи­руемыми барочными экзерсисами, ну, скажем, Гайдна или Моцарта, где ажурная форма концерта отступает перед множественностью вариантов.

Предсказуемость и нарушение заданности выводят на первый план то, что скрыто за отлично отстроенным механизмом практически бесконечного текстопорождения.

Сам Мясковский считал Четырнадцатую неудачной и проходной, на что Прокофьев отвечал ему, что неудачным вышел финал, а вот первые три части «очень юные и свежие». Но Мясковский был неумолим. Множественность, способствовавшая автоматизму письма, позволяла постоянно проговариваться, вытаскивая из карманов потаенное, какой бы природой оно ни вызывалось и что бы ни символизировало.

Куда важнее создание механизма (коммуникативного аттракциона), позволяющего одновременно прятать потаенное (или то, что мыслилось автору таковым) и выставлять его на всеобщее обозрение. Кажется, именно этим вызваны слова Мясковского про «какой-то антиморальный поступок…», коим является сочинение этого конкретного опуса.

Важно, что чем дальше в среднерусский лес, тем Мясковский (стиль его высказывания) становится все более и более прозрачным в смысле ликвидации посреднической функции рассказчика. Многовариантная многопись отныне способна переваливаться через шлюзы формы каким-то особенно открытым высказыванием.

Финальное Allegro con fuoco, масштабное и монументальное, стоит на пороге какого-то открытия, которое не суждено сделать, ибо остановка и любое промедление приравниваются если не к смерти, то к очевиднейшему поражению. Четырнадцатая выныривает из Тринадцатой, в которой зреет уже и продолжение, Пятнадцатая, являющаяся альтернативой неудачному (с точки зрения Прокофьева) финалу Четырнадцатой. Альтернативной ее историей.

Оркестр наступает всей своей ощерившейся мощью, но оптимизм этого звучания легко вычитается, оставляя место только подавленности от вторжения чужого.

Пятнадцатая (1933–1934), для оркестра тройного состава (без контрафагота)

Непрерывность нарратива, возникающая из сцеплений опусов, набегающих один на другой, каждый раз возникающих из недр предыдущего, превращает симфонический цикл Мясковского в роман с ключом, состоящий из многих глав, предыдущие составляющие которого нужно держать в голове.

Вот и начало Пятнадцатой, стремительно набегающее порывом ветра, коренится во внутренней борьбе Тринадцатой и Четырнадцатой, приводящей к сшибке.

Мясковского можно было бы назначить главным в русской музыке пейзажным живописцем (именно его, а не, скажем, Рахманинова или Глазунова), если бы не отчетливое: его музыкальные ландшафты суть проявление внутреннего пейзажа, уподобление одного другому: человека природе, природы – историческому процессу, никогда не стоящему на месте, незаметно передвигающемуся по планете в стадии постоянного становления.

Вступительное Andante, до включения главной темы, долго разбегается, прежде чем взлететь, превратив плавные валики симфонических волн в узорчатую определенность, то затихающую, то вновь вскипающую, закипающую вокруг почти сольного трубного зова…

Вот и вторая (узорчато-ритуальная – мы все еще в дебютном Andante); после вступительной разминки волна сходит на нет, уступая место конкретности и определенности рельефа музыкального дна, который силится стать чем-то симметричным, то есть незыблемым. Но точно так же, как и предыдущие волны, отступает, не в силах завладеть всей сценой.

Эта постоянная переменчивость, невозможность заполнения и, тем более, удержания кажется одним из главных фактурных свойств симфонического нарратива Мясковского.

Стабильная мелодичность, не прерываемая и длящаяся, как в классических симфониях эпохи романтизма, более не выдерживает давления, внутреннего и тем более внешнего, порождая модернистские искривления и посверкивания на границах переходов, закручивающих интровертные (или экстравертные) спирали – то ли едва ощутимых сквозняков, то ли снеговой поземки, наползая на зрителя.

Вкрадчивая, осторожно ступающая, противоходом, вторая часть (Moderato assai) оставляет протагониста в полном одиночестве выцветающей на закате плоскости; рельеф духовного ландшафта перетекает в рисунок материальной довоплощенности, плавали, знаем и понимаем – место, твое место в мире, локализуется до разреженной точки, откуда начинают выползать змеи рамочно-горемычных геликонов.

Рахманиновская раздольность сочится приручением окружающих сводов, по которым струится, стекая куда-то вниз… куда-то вверх. Цельность личной истории разворачивает оглобли антитезиса в интровертную воронку с кучерявящейся бахромой краев и предельной плотностью центра-тромба; вглубь! Вглубь!

Громада внутренней очевидности поступательно, облаком грозовым, выползает на авансцену, чтобы вновь улетучиться, раствориться, исчезнуть. Колебания эмоционального маятника, горизонтальных качелей, вечной смены ракурсов внутри одного, умопостигаемого, настроения. Пока оно не отползает, не отступает, перегорев.

Переползая через экватор (переползаем через экватор!), сочинитель возвращается к нахлынувшим чувствам, занятым у прошлого, – в третьей части (Allegro molto, ma non troppo) возникает непрерывная длительность, ассоциирующаяся с романтической классикой.

Самая невеликая часть Пятнадцатой оказывается и самой цельной, сплоченной, разбрызгивающей свое постоянно восстанавливаемое единство.

Жанровая картина. Вальс, отправляющий к Глинке. Песенность (напевность), считающаяся неотъемлемой частью, почему-то обязательно должна быть преодолена, точно она – точка отсчета и фундамент коллективного бессознательного, поверх которых и должно вызревать авторское усилие.

Вальс захватывает все новые и новые монады, взрывает их изнутри фейерверками, опутывает атласными скрипичными лентами, смыкает в законченные, вещь-в-себе, фигуры, пузырящиеся, подобно бальным платьям.

Эпилог Poco Pesаnte. Allegro ma non troppo зазывает в светлые покои духовым соло. Мы следуем за ним, а тут пространство, расширяемое многочисленными духовыми, убрано запахами и цветами.

Путешествие во внутренние покои должно быть бесконфликтным и стремительным – так поезд въезжает по рельсам, смазанным бесконфликтным маслом, в длительный туннель, чтобы затем вырваться из него на просторы, на бесконечную, залитую солнцем, ничейную территорию, поросшую диким лесом, над которым поднимаются душные летние испарения.

Так готовится кода; так приближение финала подгоняет скорость перемещения, в благородном запломбированном вагоне ты мчишь к освобождению из плена, совпадающему с последними секундами звучания.

Да, это мечта, это небыль, расписанная с палехской избыточностью, превращающей лето – в осень, а дорогу – в бегство. Чем более плотной и непроницаемой становится советская действительность, тем больше акварели выплескивается на подрамник. Тем больше силы сопротивления ветряным векторам у сочинителя, берущего силу в корневой системе, недоступной для поверхностных волнений.

Можно воспринимать (что и предпочиталось в советском музыковедении) силу развернутого, разворачивающегося в позитив звучания как все более тесное слияние с победами, не имеющими поражений. Однако чем дальше в сторону, тем лучше понимаешь, что двойной код свойствен не только Прокофьеву и Шостаковичу; сила музыки как раз и заключается в протеистической природе вечных изменений.

Шестнадцатая (1935–1936), для оркестра тройного состава (без контрафагота), с посвящением оркестру Московской Государственной Филармонии

Светлый ручей скатывается кубарем; брызжет и светится изнутри, пока, наконец, не впадает в спокойные, темные воды всемерного потока, привольного и вольного – с густым замесом непрозрачной глубины.

Магистральное движение не прерывается уже ничем; в стороне остается и мельничное колесо, дырявой ложкой хлебающее студеную воду, и движение на том берегу, величественное и величавое. Там строят новую жизнь, освещенную масленым блином огромного солнца.

Мясковский дает нам пример панорамной съемки, выхватывающей из всеобщего энтузиазма стремительные детали. Главное здесь, все-таки – взгляд со стороны. Ну, и, конечно, размах, за который можно спрятаться, засунув интеллигентские трепыхания за пазуху.

Хотя внутри этой жирной социальной мякоти полно перезрелых тканей, не все так гладко и волокнисто, как кажется с первого взгляда. Очень уж напряжен трубный зов, время от времени звучащий скрежетом зубовным.

Но гаснет долгий день… Кларнет утло идет по улице опустевшей слободы, остро пахнущей крапивой и древесиной. Панорама превращается в крупный план. Поры, пот. Мысленные мысли. Протяжный простор подставляет спину дождю, ветру. Человек идет невзирая на дождь. Умиротворение и гармония на фоне преображенной, преображаемой природы. Хочется, чтобы это была Сибирь – ее, сколько ни трогай, всю не перемелешь. Не переколешь.

Третья часть сгущает тучи. Воздушный коридор закрывается. Занавес опускается. Мы спускаемся на этаж ниже, вплываем в тяжеловесное движение, боками внутри облаков психологических процессов (?), то есть оказываемся где-то совсем уже внутри. Под толщей воды. Затаившаяся скорбь, требующая выхода, разрешения. Разрешенности. Только так и можно, кажется, объяснить широту, внезапно открывшуюся за поворотом.

Где-то здесь, на самом дне, возникает свет – невозможно ведь жить в постоянном подавленном состоянии, организм сопротивляется, ищет основания и мотивации; вот спираль отчаянья и начинает раскручиваться в другую сторону. Ну и раскручивается. До тех пор, пока не лопнет, болезная. Жизнь берет свое, ага. Отрыгивая на прощанье жирным маслянистым язычком плотного послевкусия.

Татарская еда неуловимым образом влияет на разрез глаз и очертания скул. На песенно-танцевальный ритм, в русскую подкладку которого зашиты чужие узоры.

Непрерывная, не прерывающаяся длительность нивелирует любые события, стирает их, или же низводит до состояния разглаженных складок, которые вроде бы есть, но которые вроде бы не существуют.

Это касается как четвертой части, в которой сходятся четыре темы финала (одна из них –
цитата из самого себя – достаточно популярная песня «Летят самолеты», постепенно превращаемая едва ли не в хорал), так и всего симфонического цикла, качающегося от крайности «роман» к крайности «дневник».

Психологическая, без начала и конца, проза. Наш Пруст. Снятый, правда, на пленке, изготовленной Шосткинским химкомбинатом.

Семнадцатая (1936–1937), для оркестра тройного состава (с контрафаготом, арфой, ксилофоном), с посвящением А. В. Гауку

Семнадцатая Мясковского, законченная в феврале 1937 года, исполненная впервые в декабре, исторически расположена там же, где Пятая Шостаковича; может быть, поэтому она начинается медленным вползанием плотного угарного газа?

Главная тема, вступающая похмельем, мгновенно ставит вопросы соотношения личного и окружающего, кружащего, пеплом оседающего на сознании, мира. Сам композитор определял содержание своего опуса как «раскрытие и расцвет личности в переживаемую нами великую эпоху», символизируемую, по всей видимости, протяжным духовым соло, выныривающим и заныривающим в разноцветный поток, проносящийся мимо. Это ничего, что вместе с собой он увлекает единицу, чей голос хотя и толще писка, но по сути все та же щепка («не больше трех карандашей»).

Первая часть, бесконечно длинная (словно бы взявшаяся опоясать шелковистым кольцом всю страну, совпасть с ее границами), полна малеровских разломов, контрапунктной смены ракурсов, практически лишенных склейки; так одно вырастает из другого, на ходу развиваясь и разваливаясь, уступая место новым завихрениям и взрывам. Соединяя тонкое и широкое, величественное и мгновенно вспыхивающее, прогорающее. Пугливые шаги и массовый наплыв. Драматизм рождается из этой сшибки разнонаправленных начал, переплывающих друг в друга, переплавленных общим звучанием.

Однако вторая часть оказывается даже длиннее первой, своей еще более рассеянной прозрачностью она идеально накладывается на карту нынешних будней; так понимаешь, зачем нам сегодня творческий метод беспрерывного творения.

Оторваться на льдине. Посмотреть в окно, за которым кипит и пенится май, грузовые машины подвозят стройматериалы. Ровное небо непритязательно выцветает над кварталом. В открытое окно (хотя на дворе черемуховая прохлада) врываются звуки улицы, в свою очередь, накладываясь на равномерное гудение постепенно вызревающей темы, накатывающей покатыми волнами. Которые все сплошь – предчувствие и присутствие чего-то необъяснимого, монументального, сырого, пенного, диалектика и отрицание отрицания: полная вовлеченность, подводная охота за чужой правотой, призрачной симфонической правдой, маркированной арфой, выносящей на песчаный берег усталую мудрость всеведущего человека.

Мудрость, лишенная боли, отыгрывается назад в промежуточном промельке Allegro poco vivace, где vivace не такое уж и радостное, а, скорее, припадочное и тяжеловесное, прикидывающееся «своим», но таковым не являющееся. Окалина окраины (труба и валторны), высоко сижу – далеко гляжу, льдина все дальше и дальше. И дальше. Бездна под ней – глубже и глубже, подступающая со всех сторон невесомость змейкой пробирается за воротник.

Музыковед З. Гулинская пишет о простонародном скерцо, «с песнями, шуткой, плясками», а мне так мнится мятая рассудочность, вспаханная и засеянная страхами. Удаль шабаша. Страх толпы. Зубоворотный эскапизм, заставляющий спрятаться в музыкальный кочан и там нежиться до полного забвения всерьез.

Обморок вселенной столь глубок, что не замечаешь, как переползаешь в финальную часть, сочащуюся переспелой, надрывной радостью придавленного скованностью марша, словно бы возвращающего к началу симфонии (в попытке отбросить историю назад, отменить последние лет двадцать).

Спохватываешься где-то на середине – вот тебе и скерцо! А оно уже кубарем скатывается к твоим ногам: раз, хлоп – и нету!

Восемнадцатая (1937), для оркестра парного состава (три трубы), с посвящением 20-летию Октябрьской революции

Праздничность, с которой Мясковский очень быстро разделывается в трех небольших частях, выражается через русскую плясовую, отяжеленную парным составом.

Революция не тянет на продолжительное высказывание – с ней все и так ясно. Точнее, даже не с ней, а с композиторским отношением к Октябрю. Точнее, с тем, каким это отношение должно выглядеть – раздольно-танцевальным, русопятским, постоянно подгоняемым самозаводом, постепенно разгибаемой пружиной.

Музыковед Г. Хубов говорит о «классической простоте и ясности музыкального выражения, о стремлении к народности, массовости симфонического языка…», хотя сложно понять, что такое в этом смысле «массовость».

Такие опусы сочиняются как бы между прочим; навязчиво вклиниваясь в общее жизненное и творческое расписание, подобно звукам и влиянию улицы, для того, чтобы зафиксировать редукцию, тотальное упрощение, к которому «задрав штаны» стремится пожилой академист между прогулками на подмосковной даче.

Даже Г. Хубов подмечает, что «здесь не хватает глубины и значительных философских мыслей», а З. Гулинская говорит о недостаточности проявления в сочинении основных композиторских черт Мясковского – «драматической взволнованности, напряженности…» Из чего очевидно, что Восемнадцатая – надуманный, целиком синтезированный, искусственный артефакт, более искусственный, чем все остальные.

Между тем, как пишут в титрах исторических фильмов, «шел 37-й год», и до общей благости было далеко… Вторая часть намечает некоторую проблематичность, которую, тем не менее, Мясковский разворачивает в сторону условного «Исаковского», в патриотическую протяжность, лишь слегка приправленную тревогой несмолкаемых деревянных.

Восемнадцатая – пример творческого автоматизма, автоматического письма, вызванного к жизни инерцией торможения. Впадания в колею жанра, формата. Когда каждое душевное (и какое угодно) движение легко конвертируется в формы привычной работы (неважно, музыку ты сочиняешь или стихи), на перекладных крайне просто (и даже легко) проскочить любой умозрительный промежуток, построить из своей технической оснащенности (ремесленничества) временный временной мост.

«Песни без слов» ждут уже на другом берегу – третья часть, замыкающая композицию, обещает минимальный сухой остаток: драму приспособления интеллигента, не сдачу его, но попытку снять противоречивость собственного положения через вневременность (здесь русский дух, здесь, даже при большевиках, великой Русью пахнет), через надмирность. Самое важное здесь – скрыть надрыв, которым, собственно говоря, музыкальный дневник композитора и был интересен.

Девятнадцатая (1939), для духового оркестра, с посвящением 21-й годовщине Красной Армии

С годовщиной Красной Армии Мясковский разделывается еще быстрее, чем с юбилеем Октября, хотя и в четырех, но крайне коротких для него главах. Девятнадцатая – это ведь тоже «упражнение на тему», причем не столько общественную, сколько технарскую – симфония написана для духового оркестра, в котором смычковые не слышны. Из-за чего возникает особый для Мясковского звуковой строй – более модернистский, авангардный, едва ли не «стравинский», хотя, конечно, звучание медных и деревянных духовых, сплавленных в единый выхлоп, с побочными жужжалками и шумелками, подчинено привычным для композитора задачам – протяжности и протяженности, за которыми восстает среднеравнинный ландшафт.

В первой части он боевой и кипучий, во второй – раздумчивый и тягучий, вальсирующий, переминающийся с ноги на ногу, отапливающий улицы и площади. Это музыка создана для открытого воздуха и не предполагает стен – только тогда звук может бесконечно распространяться в разные стороны, обрамленный только линией горизонта и переменной облачностью.

Здесь и только здесь легитимно воспроизводство непрозрачной ваты, в оболочке которой спрятана отсутствующая сердцевина. Любое движение подчеркнуто. Что требует чуть большей определенности, мелодичности, инструментальной изобретательности.

Третья, Andante serioso, сочинена еще медленнее третьей, из-за чего оказывается еще более модернистской, оголенной (обнаженной). Балет для статичных механизмов. Бронированных машин, неловко разъезжающих по плацу во имя торжества государственности. Брусчатка все выдержит. Это праздник без слез, без сильных эмоций, отбиваемых меланхоличными литаврами. Полет голубки над грязью фобий.

Под эту музыку хорошо хоронить свою молодость, отечество иллюзий. Есть что-то символическое и закономерное в том, что после симфонии, посвященной годовщине Октября, приходит сочинение про Красную Армию – в годы террора и предчувствия Большой Войны, обрамленное двумя бойкими эпизодами, восхваляющими хвалу – именно так: не славу, но хвалу, сводящими смысл жеста к самой жестикуляции.

Двадцатая (1940), для оркестра тройного состава, с посвящением Ю.А.Шапорину

Все начинается как бы с полуслова, с полувзгляда, после чего музыкальные завитки, осложненные внутренними противоречиями, начинают сыпаться и скатываться на слушателя, потихоньку отступая в сторону; открывая симфоническое дно, на котором тишь и благодать основной темы.

Воздушный бой; сшибка разнонаправленных воздушных масс, кислородное похмелье, минимум синонимов, мгновенное перемещение по горизонтали и по вертикали, позволяющее оживить панорамную съемку, в которой меньше русского, чем раньше. Больше сугубо романтического.

Оптимизм схематизируется, графически подчеркивается медными, блестит на солнце, брызги духовых попадают за шиворот, проступают на лбу, точно пот. Трудное, одышливое счастье соответствия эпохе.

Все признают за Двадцатой ее незначительность, промежуточность; тем интереснее зыбкое колыхание золотого желе, переходящего в неутрированную, раскосую раздумчивость.

Магистральное широкое дыхание, свойственное тому, что сочинялось раньше, выводится за скобки, новая социальность Восемнадцатой и Девятнадцатой, тихой (или громкой) сапой вытесняет интимность, теснящуюся в груди, – собственно, так и поступала советская власть, исподволь меняя человека, его приоритеты, высветляя и овнешняя движения.

Движение, утрирующее каждый шаг. Личное оказывается запертым внутри лакированной шкатулки вместе с бесполезными предметами, теряющими свое предназначение, но добредающими, однако, до начала сороковых.

Перемена участи, не замечаемая самим композитором. Не приносящая ярких плодов. Хотя, возможно, именно этим, многослойными потоками, окрашивающими вещество жизни даже не в цвета, но в оттенки, язык Мясковского и интересен. Певец не сосуда, но воды, наполнившей сосуд до краев.

Хотя трассирующие коридоры воздушного лабиринта здесь очерчены особенно интересно и многослойно – обложенные разноцветной, переливчатой ватой, самодостаточны  – они точно елочные игрушки, спрятанные до поры до времени.

Эти воздуховоды, постоянно колеблемые на ветру, все время стремятся то вверх, то вниз, расчерчивая пространство невидимыми ступенями, образующими торжественные входы и выходы в брукнеровско-малеровском духе, лишь слегка откорректированном дискурсивной близостью к «Могучей кучке».

Но если у того же Брукнера подобная торжественность и величавость характеризуют апофеоз всепобеждающей Веры, то чем вызван  проникновенный пафос Мясковского?

То-то же.

Двадцать первая (1940), для оркестра тройного состава (три трубы, контрафагот)

Симфония состоит из одной длинной части, медленно проявляющейся на снимке, где человек, уставший от общественной активности, наконец остается один. Сидит, опустив голову и руки, в странной скорби, хроматически сползающей вниз. Непрерывное смычковое царствие, однако, лишь кажется: скрипичные здесь имеют какое-то подчиненное значение – мысль, гоняемая по кругу, покрывается трещинами и зазубринами и, точно зубная боль, смолкает. Сидящего на фотографии человека окутывает почти материально ощутимое небытие.

Мысль доходит до точки, до дна, для того чтобы возродиться и, с помощью вторжения второй темы, начать собирать жизненные соки на самом дне колодца. Жизнь возрождается через тревогу, через непокой, нервное курение, тяжелый полет перегруженного жизненным опытом аэроплана, облетающего классицистические поля и просторы, ставшие, с высоты текущего момента, игрушечными.

Темы то сжимаются в пульсирующие внутренними кровотечениями сгустки, то разглаживаются в бреющем полете; окружение и окружающее пеленают своими бинтами и стропами великана-человека, не дают ему встать на ноги. Отвлекают частностями.

А с кем были его боренья? С самим собой, с самим собой. Крайне несоветское, частное и личное сочинение (оттого и несоветское, что «русское» и «общее» сведены здесь к минимуму, хотя и составляют фон; но фон этот нависает над головой, далекий и преодолимый).

Постоянно отступает (поднимите мне веки), постоянно наступает, настает. А пока человек борется с обстоятельствами, грусть-тоска, его съедающая, совпадает с токами организма, ритмом сердца, и потому можно слушать себя и не обращать внимания на зарево постепенно расползающегося фона. Будто его и не было вовсе.

Двадцать вторая (1941) симфония-баллада, для оркестра парного состава (три трубы)

Еще одна одночастная (частей три, но исполняются они без перерыва, обеспечивая цельность нарратива) начинается тяжелой, траурной поступью; грусть сероглазым шлейфом стелется по ампирным завиткам и деталям убранства, сливаясь, втекая в главную тему, неторопливую, но и не медленную, аккуратно вальсирующую среди нагроможденной мебели, сгруженной перед расставанием.

Предчувствия его не обманули: Двадцать вторая, готовая к началу ноября 1941 года, – первый опус, посвященный Великой Отечественной (Седьмая Шостаковича появится на два месяца позже), иллюстративное, легко читаемое кино, где сложности предвоенного существования отступают (отползают) перед тотальным нашествием внешних, вражеских сил.

Война начинается завыванием валторн и бегом скрипичных придорожных столбов, утыкающихся в полную неизвестность. Усиливаются духовые, встающие на дыбы по сторонам столбовой дороги.

Нижний регистр удваивает давление на смычковые вершки; песенное раздолье прибивает к расползшейся земле точно дождем, точно током. Сила судьбы. Эх ты, удаль молодецкая. Мелькают версты. Между тем, враги не дремлют, продвигаясь вглубь страны. Робкий, дрожащий вальсок, подхваченный ветром и пылью (пусть я с вами совсем незнаком, и далеко отсюда мой дом), малеровскими утяжелениями нет-нет, а доносит запахи мирной жизни.

Судьба-судьбинушка. Но гаснет краткий день. Новый озарен то ли эхом расширяющейся войны, то ли зарницами новой жизни, которая непременно восстанет из пепла, – советскому искусству обязательно нужно быть оптимистичным и верить в будущее.

Написанная в первые месяцы войны, Двадцать вторая еще не знает масштабов бедствия происходящего – она предлагает свои, традиционные, подходы, не понимая наваждения. Тут нужны какие-то иные, новые, средства, которые пару месяцев спустя предъявит Шостакович.

Привычная мораль отступает перед натиском каких-то иных времен, намечая все более глубинные расхождения между эпохой и человеком, у которого, наконец, возникает тема; наконец он может применить все свое десятилетиями накопленное несогласие в согласованном с внешними обстоятельствами виде.

Подлая иноземщина кружит постоянными возвращениями одной и той же фразы, постепенно захватывающей все большее музыкальное пространство, расширяя возможности того самого нижнего регистра, что в начале вползал предчувствием…

…наливающимся эпической мощью трубного зова. Дурная бесконечность, будто не имеющая выхода. Болезнь. Лихорадка. Наваждение.

Финал отворяют фанфарные трезвучья валторн, дающих агрессору отпор, – поскольку Великая Отечественная длилась долго, а писал Мясковский быстро и много, до победы будут написаны еще две симфонии.

Дневниковый принцип торжествует независимо от конкретности наполнения, что видно из торжественного, торжествующего схематизма финала, в котором наши побеждают уже в первый год фашистского нашествия.

Нагнетание собственного хронотопа, поверх общей реальности – вот что здесь самое существенное.

Двадцать третья (1941) симфония-сюита на темы песен и танцев народов Северного Кавказа, для оркестра парного состава (три трубы)

Низким, зудящим звуком открывается панорама гор, на фоне которых (камера все время падает вниз, конкретизируя изображение, переходя от широкого охвата к крупным планам) идет неторопливая жизнь. Тут важно соотношение фона и солирующих инструментов, исполняющих роль танцующего, танцевального протагониста. Многослойного, сквозящего.

Невыразительный стиль Мясковского лучше всего подходит для описания протяженностей – рек, эпических масштабов, воздушных коридоров, разноцветных лент разных мыслей и чувств.

Музыка Мясковского и есть фон, окружающий слушателя, легко погружающегося в податливую симфоническую мякоть, оказывающегося чем-то вроде начинки этого вечного хлеба, безостановочно выпекаемого музыкальной шкатулкой.

После пафосно-трагического ввода в обстоятельства Великой Отечественной Мясковский начинает следующую симфонию с неожиданно оптимистических танцевальных ритмов: русская многоукладность соседствует с кавказской стремительностью, точно одна вырастает из другой. Точно два эти начала сосуществуют в неразрывном диалектическом единстве. Чуть позже и Шостакович «обманет» «надзирающие органы», выдав в Девятой не гимн нашей общей победе, но нечто веселое и необязательное – торжество жизни над смертью в формах самой жизни…

…В конце 1941 года, вместе с группой творческой интеллигенции, Николай Яковлевич оказывается в эвакуации на Кавказе, и красочные картины природы, разумеется, заслоняют тыльную сторону депрессивного тыла. Эта разница настроений обнажает прием – Мясковский в который уж раз подменяет реальность «историко-политического» развития страны своими личными обстоятельствами, отстраивающими внутренний строй очередного опуса.

Двадцать третья лишь слегка, будто между прочим, прикидывается трендовой, идущей в ногу, на самом же деле композитора-эскаписта волновала лишь самодостаточная фактура материалов фольклорных экспедиций, широко предоставленных ему и Прокофьеву аксакалами местной музыки.

Сочинение симфонии было в самом разгаре, когда фашистские войска начали приближаться к Кавказу. Эвакуированных интеллектуалов переместили в Тбилиси, а Симфония завершилась лезгинкой Аllegretto. Vivace.

Так и видишь кадры из неснятого байопика со всеми штампами этого жанра – про одинокого интеллектуала (семью Мясковскому заменяло сочинение музыки), смотрящего в окно транспортного средства на меняющиеся вокруг пейзажи и прижимающего к груди потрепанный портфель с рукописями. Чем громче кипит и буйствует финальная лезгинка, тем горше и отчетливее отчужденность сочинителя от буйного великолепия окружающей его природы. Жизнь прожита в постоянном творческом процессе, стеклом встающем между реальностью и вымыслом.

Для того-то, по-видимому, все и затевалось.

Двадцать четвертая (1943), для оркестра парного состава (три трубы, контрафагот), с посвящением В.В.Держановскому

Фанфары извещают о начале парада, доставшегося нам огромной ценой: на смену величавому взрыву труб приходит тяжелая подложка нижнего регистра, бегущего куда-то в беспредельность; смычки отмеривают версты; скрипки взмывают куда-то вверх, подгоняемые контрабасами и виолончелями; языки холодного, рассудочного пламени…

Вперед, вперед, превозмогая томление и тоску. Суровые дни, переживаемые как годы (один за три). Ах, война, что ж ты сделала, подлая, – указала путь в никуда.

Написанная под впечатлением от сообщений о смерти двух людей – В. Держановского и С. Рахманинова (в партитуре не указанного), эта симфония позволяет вновь актуализировать высказывание, перевести его в сублимационный регистр: где Держановский (погибший в ленинградской блокаде) и где Рахманинов! Однако оба эти повода для Мясковского равны и вызывают равные чувства, подгоняемые метрономом.

Если про Держановского – первая часть, то про Рахманинова – вторая, протяжная, клубящаяся, разворачивающая оммажи строем. Постоянное повторение смычковыми лейтмотива, оседающего в груди все ниже и закладывающего бронхи (а то и взлетающего на мгновения вверх, чтобы после этого снова оказаться придавленным), выпиливаемого в старозаветном русском стиле, оказывается явным движением в сторону рахманиновского дискурса, окруженного новорусским, точнее – советским медно-духовым шиком. «Опавшие листья» соединяются с «Уединенным»: здесь Русью пахнет, Мясковский здесь чахнет, превращая внешнюю войну во внутреннее сопротивление с редкими просветами в небе («что оконца, лес пахнет дубом и сосной, за лето высох он от солнца…»).

Чистая печаль невозможна даже тогда, когда Мясковский приостанавливает всю громаду звучащего оркестра. Ведь нужен обязательный, хотя бы и в перспективе, оптимизм, надежда на «светлое будущее», переливающееся трудным трубным зовом, рыком, скатывающимся к подножью литавр. Духовые постепенно вытесняют смычковые – подмена происходит на всех уровнях и по всем фронтам: новая действительность не оставляет никакой возможности для сочной рахманиновской ярости, теперь она, ярость, вскипает как волна.

Третья часть – очевидный антитезис первым двум – стремительная и «кровавая», в столк­новениях и округлых изломах, балансирующая на грани баланса. Она не скатывается ни к одному из полюсов, по которым разведены скрипичная благостность и духовая (в основном, медная) грубость.

Надо же показать борьбу «плохого» с «хорошим» и победу «хорошего» над «плохим». Все прочее – литература густого, выпадающего в мохнатый осадок музыкального хлора, рассыпающегося на наших глазах.

Подорожное. Подорожник, растущий по краям незамысловатой непрерывной мелодии, проводами протянутой сквозь рваное и неровное, за горизонт убегающее умопостигаемое (отнюдь не реальное, как в предыдущих симфониях) пространство.

Стремительность фиксируемого бега. Гири на крыльях. Размах. Мякоть ореха сжимается, усыхает, уступая территорию параллельно длящимся в инструментовке купоросным элементам. Именно из-за этого и кажется, что пространство жизни сжимается все сильней, и каждое из сочинений воспринимается как последнее. И каждый прожитый день, таким образом, выглядит как подарок. Какая уж тут безмятежность – война, война на всем белом свете.

Вот что происходит, когда после череды малометражек Мясковский возвращается к полноформатному симфоническому объему. Высказывается по полной. Наотмашь.

Может быть (гипотеза), у него, как у Шостаковича, так же важны симфонии-вершины (примерно одна из пяти), закрывающие тот или иной период, а не тянущиеся вслед жизненному поезду бесконечным стершимся хребтом? Значит, и у Мясковского, несмотря на непрерывность, есть свои обобщающие вершки, а есть корешки, интересные только ему самому, да еще разве что просыпающимся под утро специалистам?

Двадцать пятая (1946), для оркестра парного состава (три трубы), с посвящением К.С.Сараджеву

Суровые годы встают трепетным фоном, в котором случаются проблески. Надорванное сознание лечит ссадины и раны, ищет возможность восстановления – медленные волны, выкатываясь на пустой берег, предлагают самые разные потенциальные возможности, откладываемые до наступления светлых времен. Многометровая, многовековая толща гудит предчувствием возрождения.

Я стар, говорит старик, я очень стар, мне осталось совсем недолго, но пока будет биться мое сердце, я буду проращивать органические, соединительные ткани, хотя бы и на каких-то локальных, ограниченных участках. Сторожить чужие огороды, быть Малером. Быть собой.

Все очевиднее, зачем нужна нам музыка, лишенная эмблематичности, – сырое, симфоническое мясо, проносящееся мимо: фон этот и есть жизнь.

Меня всегда волновала проблема оторванности артефактов от потока реальной реальности. Наша жизнь – лоскутная, мы ходим за прекрасным в музеи и концертные залы, где живет искусство. Смычка «между городом и деревней» происходит лишь на короткое время зажимания клеммы.

Ток бежит по проводам не всегда, не всегда. Тем сильнее бьет, сильнее бьет на границах, по краям. А хотелось бы всегда и везде – мерной, раскатистой, поступательной поступью, похожей на неспешное, начиненное трагизмом существования изливание Adagio, ведомого сменой солирующих, порой не медных духовых.

Печаль моя светла, скорбь хрустальна и невесома (оторви да выбрось, воспари да улетай куда-то вдаль): важно, что все три части, вопреки обычному симфоническому принципу контраста, написаны в невеселом, зудящем, задумчиво-шаркающем ритме (лишь в срединной части возникает намек на вальсок, тянущий за собой оркестровый локомотив) и оттого (оттого ли?) лишены ландшафтности.

Мясковский перестает цепляться за внешние причины (география, геополитика, этнография), озвучивая интенциональное вещество внутренней протяженности.

Часть третья сдвигается с места, богато оркестрованное движение выпадает из строгого инженерного расчета, очень быстро выдыхаясь, скатываясь по широкой мраморной лестнице вниз; птица Феникс, взметнись; да видно, нельзя никак, грехи тяжкие (читай – годы и коды) никуда не пускают.

Вот оно, мастерство: в беглом рисунке совместить собственное исчезновение с общественным оптимизмом, необходимым для любого эпилога (ибо без него послевкусие будет неполным). Вставай, поднимайся, ослепительное солнце полнозвучья, ты ж никого, кроме цензуры, не сможешь обмануть!

Формальный рисунок: «с войной покончили мы счеты»; чистое содержание: «вот и стали мы на год взрослей». Каждый шаг может оказаться последним. Показалась луна. Осветила окраины деревни, темный лес, похожий своим массивным массивом на «Остров мертвых» Бёклина. Впрочем, Рахманинова мы отпели в прошлый раз.

Осталось собственной душой заняться.

Двадцать шестая (1948–1949), на древнерусские темы для оркестра парного состава (три трубы, контрафагот, арфа)

Древняя Русь, слава Богу, это не только ландшафт, но и песнопения, переведенные с «крюкового письма», три фрагмента которого Мясковский досочинил собственными темами.

Отдаленная историческая перспектива, параллельно разрабатываемая и советским кино (Эйзенштейном), оказывается естественным для композитора двойным кодом – с одной стороны, она дает возможность воспевать красоту и силу «русского характера», с другой – лишить композиционное решение обязательного «исторического оптимизма», отдав его на откуп формальным играм с плавными, закругленными складками.

В двух анданте и финальном адажио, законченных незадолго до операции (биограф пишет: «Смертельный недуг, хотя и отступил немного, все же давал себя знать…»), старозаветность превращается в реквием по самому себе, по дореволюционному времени, откуда есть пошло музыкальное самоопределение композитора. Та, старая, Русь из форточки советской действительности кажется былинной, размеренной, сурово-праведной. Правильной.

Вкрапления танцевальных завихрений (в расчищающей сумеречный морок первой части; скерцо, вторгающиеся во вторую) быстро истончаются и исчезают, уступая место косолапой грусти. Себя-то не обманешь. Волшебное, сказочное преображение, на которое все время намекает арфа, так и не наступает. Несмотря на изматывающий пляс-перепляс, отнимающий последние силы.

Несмотря на мощь финального аккорда.

Andante quasi lento развивается примерно так же, как и первая часть: тихо-тихо, мирно-мирно, за пару мгновений до пробуждения, вползает осознание того, что ты еще жив. Следует начинать приводить себя в порядок, пытаться встать. Встает, забалтывая ночную головную боль повседневными делами. Дает возможность себя отвлечь – в том числе рахманиновской растяжкой.

День прогорает, подобно плясовой, оставляя необходимость встать перед собой как конь перед травой – во весь, отнюдь не исполинский, рост. Тянем-потянем, вытянуть мертвеца не можем.

Чем веселее и безудержнее хороводы, тем безнадежнее отчаяние: каким же древним и ветхим он должен был себе казаться, чтобы заглянуть в псевдореальность «Плача странствующего», «Рождественского» стиха и стиха «Грозового» (почти, как у Эйзенштейна «Грозного», что вскрывает прием параллельного кода).

Русский дух пахнет старостью и немощью, увяданием, смертельной болезнью, забыть которую можно только, сочиняя «как на перекладных…»

Умозрительно перебирая струны арфы…

Комментируя включение хора в Шестую симфонию, И. Урюпин пишет: «Использование духовного стиха, несомненно, определяет литургический характер симфонии, причем литургия в данном случае заупокойная…»

В исследовании «На языке шифрованных смыслов: диалог через век» Л. Шабалина комментирует: «Одновременно возводится тонкий и не очевидный для стороннего взгляда, но важный для автора занавес защиты. Откровения сердца и души музыканта-философа оказываются огражденными от нежелательного вмешательства извне и доступными лишь кругу избранных, посвященных в «тайное тайных» музыкального искусства…»

И хотя эти высказывания относятся к более ранним произведениям Мясковского, они методологически точно описывают путь, по которому композитор продвигался дальше и дальше в течение всей творческой жизни. Делая свою музыку все более замкнутой, закрытой.

Вот ведь парадокс: окружающая действительность нисколько этой тайнописи не мирволила, даже наоборот – требовала массовости и доступности. Понятности. Внятности. Очевидности.

Но чем дальше в лес по однажды протоптанной дорожке, тем проще изобретать многосоставные ходы, опираясь на безусловное мастерство. Нужно только понять, что же, собственно, для самого Мясковского оказывается на этом пути важным.

Отнюдь не яркость и стремительность прохода, но все сильнее зашифрованная, законспирированная вольница несоответствия текущему моменту, с которым важно не совпадать. Особенно зная, что умираешь.

Степенная богатырская поступь финального Adagio питается данью восхищения непокорности и непокоренности одинокого и слабого, но не сломленного старика.

Вполне советский гуманизм нового типа, в котором Мясковский парадоксальным образом вливается в труд своей республики.

Двадцать седьмая (1947–1949), для оркестра тройного состава (три трубы, контрафагот), без посвящения

Прощание не выглядит ритуальным; оно начинается примерно так же, как и большинство предыдущих страниц дневника, – мерно отмеренное вещество томления и ожидания, под аккомпанемент разлапистых, шумящих на ветру деревьев вползает в постоянно убыстряющийся мир, дорожки которого расходятся, разбегаются в разные стороны.

Громогласная лава течет, извивается между всех этих проходов, пытаясь поскорее прокрасться к финалу. Он уже не за горами: врачи торопили с операцией, но Мясковский сказал, что ему нужно кое-что закончить. Закончил. Переложил. Занялся архивом. Начал наброски 28-й, которую уже не напишет.

Мясковский заканчивает тем, с чего начинал Малер, – с полного пантеизма и растворенности в природном свете; не в материальных изводах мира, которым он отдал серьезную дань (все эти среднерусские равнины, кавказские горы и кипение трудового энтузиазма), но в интенциональной прямоте и направленности мыслеобразов без какого бы то ни было посредничества.

В них вскипают вдруг голограммы вальсов и ситцевых отрезов симфонического полотна предшественников; Мясковский торопится в этой Симфонии сбыться, опередить нарастающие события, приближения к которым избежать невозможно. Предчувствует, не заговаривает, но готовится. Оплакивает, отпевает.

Мягкое благородство непротивления, полного приятия, которое даже можно обратить в свет.

И здесь, может быть, впервые мелодия и аранжировка, эмблематичность и напускная пропускная способность фона смыкаются.

Завещание заставляет несколько изменить привычный расклад, из-за чего Двадцать седьмая кажется особенно выразительной – это не заметки по ходу, но постепенно формулируемый итог.

Обычное расползание дерюги приостанавливается, напоследок сшивается нитями отчетливых тем, украшенных побочными и лейтмотивами. Печать его светла. Печаль моя, любовь моя, все проходит, и этот переход пройдет, оставив за собой ничего, ничто, лишенное, впрочем, трагедии, трагедийности.

Тут ведь как себя воспринимать – Мясковский явно прощается как «общественный деятель», «вам, из другого поколения», оставляющий завет жить долго и счастливо. На миру и смерть красна – можно отвлечься от страха лишь для того, чтобы соответствовать. Вот он и соответствует, пророчит.

Медные забирают все больше и больше пространства, литавры, рассыпающие лавровый лист, разъедают скрипичную (и какую угодно) густоту, которая и не думает перестать клубиться, наползать на видоискатель.

Как на похоронах побывать. Вторая <часть> тянется дольше протяжной первой, бесконечностью заупокойной службы, тогда как третья раза в два короче; надорванная, она обрывается – но не так, как вторая (виолончельным соло, переходящим в стон валторны), но торжественной поступью собственного отсутствия. Это когда тебя уже нет, а жизнь идет ровными, как на параде, рядами. Отряд не заметил потери. Потерпи, и тебя вылечат, и тебя заберут. Никого не останется.

Третья дает темп, который быстро исчерпывает остатки сил; воды в этом колодце не будет уже никогда. Пустая глазница его смотрит в небо. Чернеет немота. Сгущается остаточная плотность. Летит и слетает последний лист. Кружится-кружится, падает, оседает.

Дежурный оптимизм фиксирует расхождение, драпирует тревогу, тоску, понимание того, что все на исходе. Жизнь в отмеренных рамках, лишенная напускного героизма, так до конца и не проявленная, хотя и данная нам в ощущениях: нормальное такое для миллионов миллионов состояние – уйти непроявленным в непроявленное. Мало ли забытых дневников пылится на чердаках?

Александр Бараш

СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО

Главы из книги

УЛИЦА БАХРУШИНА

Мой маленький гном, щ-щ (свист)…

Беги поскорей в старенький дом, щ-щ…

Песня

Подворотня нашего дома, напротив кинотеатра. Лужа перед ней — на том же месте. Лет в шесть, разводя в этой луже кусок карбида, я, в медитативной задумчивости, сидя на корточках, посчитал — сколько знаю матерных слов. Получилось четыре-пять. Сейчас — знаю не больше; получается, что уже в том возрасте мне были ведомы все основные сакральные понятия. Производных и вариаций за последнюю треть века понабрался. А так…

* * *

За подворотней, в глубине, на внутреннем изгибе дома — дверь в темный подъезд, где в лифте сосед-татарин из нашей коммунальной квартиры стал как-то мне, маленькому, — из лучших побуждений, конечно, — делать сюсюкающую «козу». Я тогда очень испугался этого измененного вида сознания постороннего человека. Мне явно не нужна была его доброжелательность, лучше бы он меня нейтрально не замечал, жили бы каждый своей параллельной жизнью, как червяки и бабочки.

* * *

Квартира когда-то, после войны, вся целиком принадлежала моему дедушке-военному. К моим временам — концу хрущевской весны — началу брежневской вечности — это уже был типичный коммунальный языческий город-колония, на границе Азии, с центральной площадью кухни, малоухоженными — промежуточными — коридорами-улицами, капищем санузла, напряженным лоялитетом несколько разноэтнических общин, набатным колоколом телефона — и провалом в безбрежную дикую степь под балконом.

С «капищем», то есть образом унитаза в темной уборной — отчего-то связана память об одном из сильнейших, можно сказать без преувеличения — экзистенциальных, разочарований детства. Я поспорил со старшим братом о том, как правильно говорить: мырять (моя версия) или нырять (его). Я был абсолютно уверен в своей правоте: ну как же — море, значит — мырять. Но выяснилось, что прав он — и нет связи между словом и смыслом, и несправедливость торжествует. И издевательски — презрительно-брезгливо — ухмыляется.

Бушпритом балкона заканчивался корабль нашего двухкомнатного мира в море этой коммунальной квартиры: проходная родительская комната, с диваном и теплым, широким, нежноволосатым седлом папиной груди по воскресеньям, и далее — наша с братом комната, со световым пятном окна и балкона в торце. Высшей точкой пребывания «на Бахрушина» стоит считать, видимо, один вечер — когда гости (они бывали часто, несколько раз в неделю) еще оставались, а нас уже отправили спать. Невыносимым — совершенно естественно — оказалось то, что среди гостей, оставшихся сидеть под гитарные переборы в раю взрослых, откуда к нам была пролита лишь жидкая лужица света из-под закрытой двери, — в сонме причастных к свободе и бодрствованию продолжал восседать какой-то мальчик, наш ровесник. — И вот, лежа каждый в своей кровати, как в соседних окопах на крайнем рубеже обороны, забытые командованием и вообще своими, мы сообща подняли голос протеста — и загудели, погибая в слезах. Это был апофеоз близости, сладчайший спазм единства… Мы победили — нас подняли и усадили опять за стол со всеми.

Интересно, пережила ли эта комнатка с тех пор подобные же оргиастические моменты?.. Нет ответа.

* * *

Детский мир повышенно физиологичен. — Постоянная мутация взросления ближе всего к продолжительной и тяжелой болезни в зрелости — и сопровождается медлительной внимательностью к технологии существования. Есть отталкивания от каких-то «явлений», но соотношения с собой и окружающим — более гибки и индивидуальны, чем у взрослых: лишь частично тотализирована условностями того социума, где обнаруживает себя детский человек. —

В моей памяти не осталось, а значит — по большому счету и не было никаких брезгливых, вообще — никаких бытовых эмоций по поводу туалета в коммунальной квартире. — А только образ воды, с расширением и чуть не полетом — над морем, где мыряют чайки, взвиваются вверх, как в фейерверке, и опять, еще много раз мыряют…и гаснут на лету — светящимися точками под веками.

* * *

Кухня. — Ее, как сильная лампочка без плафона, освещает один эпизод. Он, похоже, несет в себе все характерные черты группового изнасилования, включая удовольствие жертвы на финише.

Я не хотел есть пельмени, с которыми столкнулся впервые в жизни. Никакие уговоры не помогали. Объект впал в паралич, зашел в ступор, в общении с человечеством возник полный пат (идеальные условия — близкие, родные: теплица — много тепла и влаги). И тут папа решил меня заставить попробовать — силой. Это на самом деле настолько не соответствовало ничему — ни общему стилю жизни, ни его отношению ко мне, — что потому-то и осталось, вот сейчас останется, — запечатленным. В акте насилия участвовали отец и старший брат. (Редкий счастливый миг его детства, чрезвычайно омраченного моим существованием.) — Он держал, папа засовывал. После нескольких первых пельменей я то ли почувствовал их вкус, то ли на уровне полуосознанной автоматической рефлексии — а она точно была всегда (похоже, что уже в генах) — решил, что 1) невозможно длить всю эту противоестественную ситуацию и 2) выйти из нее надо психологическим вывертом — через свой кайф. — Короче, я сам с наслаждением доел свою порцию этих гладких, влажных, сочных тюленей. Другие участники практикума поимели замечательный вариант ощущения власти над иным человеком — с легитимацией главным образом благодаря тому самому финальному наслаждению жертвы.

* * *

В начале улицы, почти напротив Театрального музея Бахрушина, был, чуть утопленный в глубину, мой детский сад: ограда, небольшой двор в архитектурном стиле «каменный мешок», что-то смутное, кажется, двухэтажное — само учреждение. Теперь на этом месте — совсем разрыв в линии улицы, а в эпицентре зияния — мреет выморочно-роскошный новорусский особняк. Достаточно, впрочем, смены хотя бы одной исторической эпохи, и эта золотая коронка в полубеззубом рту будет представляться столь же включенной в ряд, как а-ля рюсс купеческого размаха за сто лет до него. Такая резкость и есть, вероятно, московская традиция. Константа — не в архитектурных формах, а в отказе от них; постоянен и характерен — сам размах, резкость жестов.

Как бы то ни было, но на уровне взгляда полуметровой высоты — в меня вошли — по дороге из детского сада домой — цоколи зданий вполне порядочной — соразмерной во всех смыслах — архитектуры старомосковских особнячков 18-го века, со всей их уютной (какой она исходно и была) античностью. На эти декорации раннего детства, на такой бэкграунд (и в прямом, и в переносном смысле) — не только некому, но и незачем жаловаться. Когда я последний раз был в Москве и, по случаю, шел этой стороной улицы («от детского сада к дому») — белый цоколь сохранившегося особнячка, застывшая в воздушном накате кремовая волна, с чуть ли не ажурной сухой осыпающейся пеной, — оказался единственным по-настоящему тактильным приветом «оттуда». — Из тех вечеров, когда ладонь правой руки крепко и целиком, словно палочку от петушка, держала родительский палец, а левая ладонь, в расслабленном полуполете-полутанце — «протирала все стены», вслед за глазами.

* * *

В молодости я думал о том, откуда ко мне пришла модель поведения, на которую я извел отрочество и юность: упоение полной, «после ядерного взрыва», безнадежностью — в соединении с теплом товарищества с существом противоположного пола. Тогда я решил, что виной этому — слишком буквальное (слишком читательское) следование сладкой отраве заглотанных где-то лет в 12 (чуть ли не самый опасный возраст для сентиментальных живых организмов) «Трех товарищах» Ремарка.

Безусловно — здоровее было бы воспитывать чувства на Генри Миллере или Лоренсе Дарреле, привив их себе — вовремя, а не на 20-25 лет позже (восприяв в нужный момент и в цивилизованных дозах чужой опыт преодоления травм…- в этом, собственно, и должно состоять подлинное образование). Положим, Миллера и Даррела тогда просто не было, в брежневской России. Но было что-то другое — если не в книгах, то в жизни, и если не в нашей, то по соседству. И дело скорее всего в том, что я — не видел других моделей. Выбрал ту униформу, которая показалась ближе телу.

Но почему из радуги вариантов я «подсел» на самый блеклый цвет — пассивности, отстраненности, запрограммированного лузерства?

См. место происхождения — первертно-ласковая ниша советской интеллигенции. Такая теплушка, тихо и никому не мешая — катящая в крематорий (не в Освенциме, а где-нибудь в Ваганьково), с песней «Возьмемся за руки, друзья». К этому подталкивали: социалистичность брежневской эпохи (у тебя будет по минимуму — но «все», — но при условии, что никакой самодеятельности, «ебись, но тихо»); интересы власти, нуждавшейся в соответствующей типологии среднего служивого слоя…- и духовно-душевные лидеры этого травоядного карраса (как насчет ответа за тех, кого приручили?), культовые фигуры, воскурившие на месте религии и мировоззрения — сектантский дымок «костра, который создает уют»: еловые сучья, миазмы оттепельного энтузиазма и эвфемизмы застойного негативизма.

Но то, что я так радостно, потеряв голову, залип на долгие годы именно в эти мутные воды, явно связано с тем, что вариант — совпал с личными склонностями: то ли врожденными, то ли благосформированными в самом раннем возрасте. Подтверждение тому — то (наиболее горячее, как в игре «тепло-холодно») воспоминание из времени пребывания в детском саду, которое могло бы обойтись и само собой, оказаться самоценным без всяких комментариев — буде изложено с достаточной точностью.

Господи, это ведь как вызывание духов! Меня вдруг обожгло ощущением снежинок на слегка запекшихся губах, примерзания варежек в мелких льдинках — к металлическим прутьям ограды. Чернота раннего московского зимнего вечера, где-то, наверно, между четырьмя и пятью часами. Мы — с ней — стоим вдвоем в битом полульду-полуснегу у ограды детского сада, держимся за решетку, — вглядываясь в тьму, откуда должны появиться припозднившиеся родители, чтобы забрать нас из казенного дома. И тихо, спокойно, почти не разговаривая, знаем, что никто и никогда за нами не придет. Но греемся медовым, без тени сомнения в нем, — товариществом… — в выдуманной, опережающей события, беде.

От образа партнерши осталось ощущение чего-то каштанового, кареглазого…пятилетняя Жюльет Бинош в коричневой круглой шапочке…но без этого сводящего с ума сквознячка предательства, который придает той — такую вяжущую зубы соблазнительность…как запах качественного французского сыра.

Насчет «конца света» — все «по жизни», в грибообразной тени последних ста лет. Объективная фальшь — в смирении перед ситуацией, в ее разыгрывании и разгоне и — еще пуще — в безоглядной ставке на товарищество.

* * *

Широкий диван с валиками в комнате родителей. Ткань жестковатая, в каких-то волнистых полукружиях — проследить за рисунком не дают другие занятия. На диване — папина гитара; из явлений физического мира — одного масштаба со мной: сначала немного больше, потом — примерно такая же. Желтая, гулкая, с дуплом в волшебную музыкальную бесконечность посередине. Жужжащие мохнатые концы струн, вибрирующие на колках. Отцовский баритон, омывающий мир, как мировой океан… «И сквозь рыжий мех лисицы, как русалку сквозь траву, отыщу твои ресницы, сдую снежную канву…» Само собой разумеется, что это не только — маме, но и мне…нам обоим, ведь мы на самом деле одно и то же. Я же помню, как меня носила на руках, укачивая, та же сила, что в романсе… (отсветы заоконных фонарей, палевое городское ночное небо).

У меня есть любимая песня: гитара используется как военно-музыкальный инструмент — то есть по ней стучат и с рэпистской витальностью раз по десять подряд грозно выкрикивают:

Старый барабанщик, старый барабанщик,

Старый барабанщик долго спал.

Вдруг проснулся, пере-вере-нулся,

Всех фашистов разогнал!

Ох, не всех…Может быть, возобновить ритуал? Принципиально изменить ход вещей вряд ли удастся, но хотя бы некий баланс, что ли, поддержать…хотя бы в себе? Ну, это не твоя функция, барабанщик, ты же — и тогда просто на ритме оттягивался, и сейчас.

* * *

Моя нянька, наша домработница, была девушка из деревни, одновременно простая (слишком) — и недобрая. Сочетание зловещее, но простота (отсутствие воображения) вряд ли подвигла ее на что-то большее, чем просто подавление. Свой вклад в формирование человека приглушенного, как голос из-под подушки, — она, тем не менее, явно внесла.

Как-то родители обнаружили в стене у моей кровати — дырку глубиной в детский палец. Судя по всему, я долгими дневными часами, без сна, вынужден был лежать в кроватке, без права на движение, как спецназовец в засаде. Кажется — я помню это отверстие в крепостной стене дневного сна. Тишина, подмываемая запахами из кухни и колющаяся криками с улицы — из живых пространств, окружающих зону «мертвого часа». Где-то между затылком и шеей — страх повернуть голову, вообще — совершить движения, могущие быть замеченными. Но ковырять можно — не шевеля не только рукой, но даже и ладонью. Ноготь и часть подушечки пальца — в белой пыли. Тонкая струйка по стенке как в песочных часах. Общее настроение — похожее на то, что сейчас за компьютером: ничего страшного, легкая тягомотная тоска.

* * *

Лужа перед подворотней — и сейчас, через тридцать лет, на том же месте. И глубока, не перепрыгнешь, путь домой для местного жителя лежит в обход: чуть ли не боком, обтирая спиной угол. Перманентность ее существования, как и многих более масштабных ям, трещин, колдобин, — это, кажется, самопорождающийся в определенном климате этико-педагогический эффект: воспитание в человеке жизнью, даже через пейзаж — смирения и скромности. Мол, ну в самом деле — есть вещи поважнее, чем твой комфорт. Замечателен в этом смысле оксюморон (почти не ощущающийся как таковой) «удобства — во дворе». Но главное, что по-своему роскошно и правильно, — это восточное нежелание двигаться самому и передвигать явления внешнего мира (лужу перед домом, например) с места на место. Может быть, такой принцип — наилучшее взаимообоснование для экологии, наиболее натуральное, природное — во всяком случае.

* * *

Мама ходила в школу мимо церкви Николы в Кузнецах, в дальнем углу улицы, если считать от Павелецкой. (Для меня счет, как в детстве, — оттуда. Еще и несуществующий рынок, как фата-моргана, колышется-висит на площади перед вокзалом — некоей «заспинной», точнее — за поворотом шеи — тяжестью знания, что он там есть.) Через четверть века, в конце восьмидесятых, я нередко бывал в привратницкой во дворе этой церкви — навещая служившего там сторожем, после ухода из программистов, Колю Байтова.

Вернуться в какое-то место, «если тебе это надо», можно только одним способом — через новые ситуации в том же пространстве. Еще через 15 лет, и через полвека после маминой дороги в школу, я стоял, держа зонт — как птицу за ногу, под косым дождем на углу напротив церкви — и старался стряхнуть с себя напряжение, прийти в свое обычное расслабленное состояние духа — прежде чем подойти к подвалу, где было назначено свидание с одним из литературных политиков…

ДАЧА В ПОВАРОВО

Овраг. — Так говорили дачники, то есть мы.

Деревенские называли его «баллас» — видимо, сохранившаяся в местной памяти вариация какого-то исходного технического термина времен строительства железной дороги Петербург — Москва. — Тут трудно удержаться от повествовательного мотивчика в духе старой доброй русской прозы 19-го века: те, кто ездит на подмосковных электричках дальше станции Крюково, наверно, прикрыв глаза, вспомнят возникающий через два-три перегона после этой большой станции (мелькнут, как на ветру, мокрые серые ленты карликовых дачных платформ, где редко останавливаются электрички, — и хлопнут, пропадая из виду, словно оборвавшись на лету, не успев толком раскрутиться) бывший карьер, откуда полтора столетия назад доставали песок для строительства главной имперской магистрали. — Овраг, баллас, затерянный мир, заросший невысокими деревьями, поблескивающий очажками пары маленьких прудков и залысинками нелегальных огородов.

Сразу за ним, если смотреть от железной дороги, — сейчас кряжистые густые сады, темные крыши уже патриархальных — чуть не полувековой давности — дачных участков. В пятьдесятом седьмом году прошлого века это был кусок пустыря, выделенный под садовый кооператив. Вот на восьми «сотках» одного из отрезков этой подмосковной глины и расцвела волшебно-блеклой сиренью родина моих органов чувств.

Строительство дома (двухэтажный, типичной архитектуры для «больших» дачных домов — формами похожий на луковицу многолетнего цветка, полуприсаженную в землю) началось зимой 58-го года. — Когда родился мой старший брат — или, беря более адекватную здесь точку отсчета: его первый внук. — Дедушка, глава рода советской эпохи, который, как и положено освоителю новых земель, был неистов и упрям, сделал то, чего страстно пожелал: к лету дом стоял, можно было вывезти ребенка на воздух на все лето.

На ранних фотографиях — есть, собственно, только дом и воздух…Деревянный ковчег посреди первобытного пустыря, поверхность которого лишь начала прорастать какой-то низшей, огородной жизнью…Ко времени моей памяти — к началу шестидесятых — всё это превратится в райский сад, ломящийся от яблок, вишен, напоенный запахом клубники и навоза.

* * *

Сначала не было водопровода. Папа для полива огорода носил воду в ведрах с соседней станции, примерно за километр. Он был молод, ему не было еще 25. Рабами, это самое, мы у фараона в Египте.

Только не надо спрашивать, как это вообще возможно, почему сразу же, ведь такие вещи сами собой разумеются — не подвели необходимую инфраструктуру, и типа — отчего люди должны мучаться на пустом месте. Есть множество объяснений, любое из тех, что придет в голову, будет справедливым — поскольку и его достаточно. Все же наиболее универсальное…не объяснение, а комментарий — выглядит так: эти феномены в восточных странах ближе всего к явлениям природы, во всяком случае их следует воспринимать соответствующим образом. Человек может делать, что называется, «свои выводы» — но тихая угроза, пошипывающая, как газировка, в этой фразе, безадресна.

Отец всегда был физически крепким человеком. Ни он, ни кто другой в семье «не боялся» физической работы. В глазах стоит уже совсем старческая голая спина деда, гремящего, отпыхиваясь и полусогнувшись, тачкой с удобрениями по дорожке сада. Вообще у меня до сих не проходит недоумение по поводу всех разговоров насчет нелюбви евреев и/или интеллигентов к физическому труду — так же, как и насчет физических статей. Либо ты не любишь «работать» вообще, либо делаешь это — но с естественной иерархией между видами труда: в первую очередь — в соответствии с тем, что тебе свойственней. Кроме того, в нормальном среднестатистическом случае человек, действительно по призванию умеющий работать головой, лучше трудится и другими частями тела. А обратно это не работает. В принципе, «еврей», «интеллигент», «аристократ» (что, как ни странно, почти одно и то же, в бытовом советском понимании) — это тот, кто на самом деле ВС…делает лучше. Быстрее «схватывает», ловчее в работе, точнее распределяет силы и проч. Он — плод работы над собой — по меньшей мере нескольких поколений, у него родовая фора. Все это, конечно, слишком общее рассмотрение, и в каждом конкретном эпизоде решают личные качества, и тем не менее…Когда мы «боролись» с так называемыми «деревенскими» (с которыми приятельствовали и часто играли вместе) — меня «ставили» против тех из них, кто на год-два старше (что существенно в детстве). Возможно, дело в том, что северные (антропологически) дети лет с 11 до 14 чуть отстают в темпах созревания по сравнению с южными, да и кормили меня скорее всего лучше…- но факт остается фактом.

Насчет работы — я долбил киркой и лопатой в семейном садово-дачном забое по несколько часов каждый день, как и все члены семьи, — летний сезон представлял собой, в большой части, не отдохновение от зимних городских тягот, а — смену вида трудовой деятельности.

Для деда дача — это был главный проект последних 25 лет, трети его жизни. Он вполне преуспел, «всех победил» (кроме внутренних своих демонов — но с ними надо было разбираться, вероятно, другими способами). В какой-то момент стало почти неприлично заметно, что уровень нашего участка чуть не на полметра — выше соседских, столько в эту почву было вбухано удобрений, торфа и не просто работы, а наших жизненных соков.

Мы были солдатами рода в багровой битве за урожай; а сам урожай накатывался еще грозней, чем битва за него. — Нужно было переработать гомерические количества яблок, вишен, смородины (красной, белой, черной), черноплодной рябины, крыжовника…

А сначала — собрать. Взрослые придумали для детей — материальный стимул: за каждое ведро собранных яблок — то ли полкопейки, то ли копейка. На станции была будка с мороженым. Каждый день к вечеру — в сезон, понятно — мы все трое (брат, я, двоюродная сестра) набирали минимум на большое эскимо «за 22», а чаще всего и на «за 28» (шоколадное, с орехами). Руль велосипеда вечно был липким.

После месяца выжимания соков — варения варений, заготовки огромных бутылей с наливкой — все полы двухтажного дома устилались газетами — и покрывались ковром из яблок. Потом приезжали, уже в холоде, в морозном пару, забирали рюкзаками, везли в электричке, в метро — ледяной яблочный дух, красные бока, сладость, не поймешь, где сок яблока, где твоя слюна…

* * *

Овраг приснился мне этой ночью.

Шум зимнего ливня, омывающего банановый куст за окном. Миндаль уже цветет на оплывшей горной террасе под домом: Ту би-Шват — Новый год деревьев совсем близко.

Во сне, на сорок первом году своей жизни, я проезжал овраг на электричке. И жадно вглядывался, сравнивая с описанием, сделанным в начале этого текста, и старался запомнить черты и подробности ландшафта, в том числе новые, якобы принесенные временем. Я бормотал себе, торопясь набрать больше из сундука с драгоценностями в сказочной пещере, за те несколько подаренных секунд, пока картинка оврага не исчезла из окна поезда, движущегося во сне: «В овраге есть — и были, значит, — и большие деревья, не только всякий там лозняк, кустарники…А наши участки, дома, оказывается, выше уровнем, чем железная дорога, практически на горе, — не забыть написать…»

С точки яви — волшебной горы там нет. Неважно, что там вообще есть, и даже есть ли «объективно». Имеет смысл только сила переживания, вжитого в место, как джин в сосуд.

В овраге был маленький пруд.

Как-то в один из первых весенних приездов, в районе майских праздников — первые посадки зелени и цветов — я, как всегда, ушел погулять в овраг. — Чтобы глядеть в пруд и не свалиться туда, поскользнувшись на глине, воткнул в землю полуотесанный полутораметровый кол, валявшийся рядом. Повисел на нем минут десять, как фигура на носу корабля, глядя на тритонов в воде — милых ящериц с красивыми цветными животами…И ушел домой, пить, перед отъездом в Москву, чай из крышки термоса, на темной из-за неснятых зимних ставень, промозглой, еще не отогретой летним солнцем, террасе. А кол оказался тополем — они очень живучи — и использовал свой шанс, врос в глину над прудом и потом еще пару десятилетий, пока я сам там был и его видел, жил и бодро вздрагивал кожей листьев под ветром.

Однажды летом в пруду разразился геноцид тритонов. Не знаю, какие экологические причины привели к тому, что произошло, — но вдруг в этом маленьком идиллическом мирке стали размножаться пиявки — черные, эластичные, пластичные ленточки ужаса и смерти. И они — на моих глазах — начали убивать мирных ящериц. Я помню одну из сцен, прямо у берега, на глубине в двадцать сантиметров — как пиявка впивается в бок тритону и эта парочка извивается — вопросительным знаком моему чувству справедливости. (То есть призывом к вмешательству в естественные процессы.)

Я провозился несколько дней (может быть, и неделю, помню это как работу и занятие) на лужке перед прудом. Там был глиняный пляжик с метр величиной — он стал плацем массовой систематической казни пиявок. Я вытаскивал из воды тину, намотав ее на подручную корягу, затем выбирал из этой зеленой сопливой массы черных убийц — и протыкал их тоненькими палочками. (Пишу, предолевая омерзение и смущение.)  Плахи выстраивались рядами…Больше всего это, объективно говоря, напоминало распятие, казнь для преступников: протыкание и смерть под солнцем…

И я своего добился — на какое-то время пиявки исчезли из пруда.

А потом, еще через несколько недель, появились опять — и победили нас с тритонами на всю оставшуюся вечность. Трудно быть богом, практически невозможно.

В дальнем конце оврага слегка висело над общим уровнем дна — щебенчатое плато, куда свезли из близлежащего института по экспертизе геологических буров огромные (метров до двух в высоту и ширину) мраморные и гранитные глыбы-кубы — с лунками, пещерками и тупиковыми туннелями, пробитыми гигантскими сверлами. (Почему у меня сейчас начинают ныть зубы? — это явно избыточная квазилибералистская идентификация…) «Граниты» — мы их так называли, этой «видящей единичное» формой множественного числа — были навалены в беспорядке, как дома после землетрясения, создавая скалы, улицы, ниши…Некоторые откатились за пределы плато — и полузаросли высокой мягкой травой и зонтичными триффидами, с одуряющим запахом, или кое-где ржавой осокой, подползающей с болота, жившего своим суверенным царством в центре оврага…Но в каждом гранитном или мраморном кубе было по нескольку таких же маленьких царств — лунок, оставшихся от бурения, — горных озер, с темной водой, магически кишевшей всякой жизнью: ползучей, плывущей, скользящей по поверхности, летучей…(Гуд, трепет и свист — в воздухе, в точке полнокровного динамического покоя, как в аэропорту в час пик…)

Над ними была горка, с щавелем и земляникой, где ты лежишь на краю, хороший  ковбой, защитник перистоголовых дикарей из гэдээровского вестерна, на самой высокой вершине, обозревая окрестности индейского озера, то есть многие километры скал и пустынь — пока из-под дальнего гранита не высунется пыльная сандалия и разбитое во вчерашнем падении с необъезженного велосипеда — колено врага, неправедного шерифа…В руках у тебя — деревянное ружье, стреляющее пульками из проволоки. Пулек осталось мало, в опасной близости от пальца, лежащего на курке, шебуршится над клевером шмель, и вообще хочется писать.

На другом конце оврага, у железной дороги, была Щавелевая Горка. Листьями этого ненавязчивого слабительного, в патине легкой бархатной пыли, она была покрыта — вся, как травой. Но количество, по обыкновению, съело качество: щавель тут был мелковат, жестковат, ближе к конскому, чем к человеческому. У конского, правда, отдельная прелесть — стебель: замечательная кислость поначалу, а потом — его можно долго держать в зубах, косо и на отлете. — Как в будущем, то есть сейчас, сигару (маленькую, ароматическую, Captain Black…попса от сигар, но мы ищем не общей крутизны, а всего лишь частного удовольствия).

* * *

Жук-пожарник на краю глинистой тропинки, спускающейся в овраг за домом сторожа. Сыроежка, ненужная в своей рыхлости и одиночестве. Акварельно-салатовый мягкий побег хвои, который можно прихватить губами прямо со встречной веточки. Аккуратный, как макет или игрушка, куст дикой земляники — с двумя-тремя идеальными по крепости и душистости ягодами — ожившее новогоднее украшение.

Ну, вот и лужайка перед прудом. Подрагивание, постукивание железнодорожных составов над краем оврага. Небо со всех сторон. И бесконечный-бесконечный полдень. Смерть — это примерно такая же абстракция, как двухтысячный год.

СЕМЬЯ

Родные в детстве — это расширенное собственное тело. Или так: «я» — одна из внутренних комнат в большом доме семьи. Полнота, полнокровность, полноценность ситуации, укомплектованность всеми составными частями рода — сами собой разумеются, «не ощущаются»; нет тоски, или истерики, или рефлексии (вещи близкого происхождения).

Нынешний Ребенок-Бараш восседает в эти дни у меня на руке, когда я несу его от машины к дому, и глядит от меня: переживает происходящее в наружном мире, а не в своем. Я — что-то вроде нижней самодвижущейся части его тела. «Э-э-э!!!» — самолет пролетел, наперегонки со звуком; кошка чешет лапы о ствол пальмы; сухой виноградный лист громыхает по розовым плитам у дома…

Две основные среднестатистические катастрофы детства — развод родителей и война — казались какой-то избыточно-физиологичной, брутальной невозможностью, вне нашей жизни.  Было не только ощущение стабильности и безопасности — но и привычная тоска от того, что вообще никогда ничего не случится, все известно, расписано на сто лет вперед, и я навеки увяз в своей семейной нише, в сонном царстве с засахаренным названьем СССР…как муха в прибойной кружевной пенке от свежего варенья, на краю блюдца, на клеенчатом столе дачной кухни.

*  *  *

Бабушка-Соня стояла на пороге кухни, где проводила в пару и чаду полдня, и говорила мне, остановившемуся на крыльце, по дороге к велосипеду, с блокнотиком и карандашом в нагрудном кармане, — говорила с каким-то особым нажимом: «Я тебя благословляю на писание стихов, запомни это, запомни». Меня смущала картинность ситуации — и еще пуще настойчивость, в которой было что-то слишком взрослое и нечто выходящее за рамки обычной сдержанности в выражении эмоций, присущей атмосфере семьи, и бабушке в особенности.

Эта сцена на крыльце дачи в Поварово — одна из самых красочных в тогдашней жизни. Она несет в себе и роскошную банальность в духе передвижников, и пафос античной трагедии.

*  *  *

В паспорте было записано Сарра Евелевна. «По жизни» она всегда была Соней. (Набор имен ее сестер почти укладывается в музыкальную фразу из хита «На Дерибасовской открылася пивная»: Маня, Роза, Рая.)

Отчество Соня Майзлиш ассимилировала — избрав почти сказочное Елисеевна… В начале следующего века, когда мы выбрали для сына, уроженца Иерусалима, имя Элиша (русский вариант — Елисей, был такой «младший» библейский пророк), то свою роль сыграло искусственное когда-то отчество его прабабушки. Оттуда — транслировалось тепло, и эвфемизм обратился в подлинное звено в цепочке родовых имен.

*  *  *

В детстве она ходила в хедер (хедер — религиозная школа для мальчиков, но ее отец был левит). Химический институт и оперная студия; и то, и другое не окончено. В эвакуации в Башкирии была певицей в артистической бригаде, разъезжавшей «по району», — в одной телеге пианино, в другой артисты; ария Сольвейг, украинские народные песни в деревенской избе-читальне…Пару раз брала с собой шести-семилетнего сына; самое яркое его воспоминание об этих путешествиях — как башкирские мальчишки хватали за огромные половые органы жеребцов во дворе.

* * *

Долго работала в палеоботаническом институте. В скрупулезном внимании к бесконечно малому, выделении и назывании пыльцы, слетевшей на берег доисторического ручья миллионы лет назад, тихо цвел  персональный пафос — борьбы за индивидуализацию и сохранение того, чему ход вещей, если бы не наше вмешательство, предназначал остаться анонимным.

*  *  *

Странные сочетания.

Органическая интеллигентность — мягкость, внимательность, четкость, благожелательный юмор. И тут же — как неизбежный элемент этого комплекса — во всем образе какая-то просьба о снисхождении, априорное помещение себя в разряд жертв — или, во всяком случае, объектов, а не субъектов выбора.

Чудесные крупнопористые, дышащие парной страстью картофельные блины; мясные и капустные блинчики — золотистокожие и совершенные в своей эллипсоидной форме, хрустящие капсулы вовеки не могущего быть утоленным горлового спазма…А рядом — полка с книгами по теории относительности, природный вкус к интеллектуальному, «метафизическая готовность» к беседам на абстрактные темы, склонность к аналитичности и рациональности на грани цинизма.

Характерное «междустулье» первого поколения интеллигенции: с разъятостью между воспитанием в одной среде — и жизнью в совершенно другой.…

Их поколение пережило фактически свою эмиграцию — из одной страны — черты оседлости на Украине, с родным языком — идишем — в сталинскую Россию. (У нее, кстати, не было и тени акцента, ни интонационно, ни в фонетике, ни в лексике. В тридцатые годы, когда она с мужем переехала в Москву, она — а ей было, соответственно, 20 лет — прочитала всю русскую — и европейскую классику. Мне почему-то особенно настойчиво рекомендовала Диккенса.)

*  *  *

Каждая жизнь — это отдельная мистерия; невозможно судить извне о правилах игры — и соответственно о результате. И актеры, и настоящие зрители — внутри, в самом человеке. Тем не менее одно из главных ощущений, связанных у меня с ней (вполне возможно, просто рефлекс общего сожаления об утрате), — это острое сочувствие, что ее жизнь — не дореализована — с точки зрения индивидуалистического мифа…

Причина же того, что она навеки окопалась в психологической позиции «Ты скажи, а я отвечу; ты — сделай, а я — отреагирую», была еще и в очень раннем замужестве — и попадании на последующие полстолетия в поле активности чрезвычайно интенсивного человека. Дед-Семен.

*  *  *

Отрывок из папиного мейла, из Москвы:

«15 марта — день смерти моего отца. Последние дни он часто мне снится. В тишине больницы больше времени для размышлений и воспоминаний. Снилось, как наша семья въезжает на «постоянное место жительства» в Нью-Йорк. Отец сидит в автобусе, везущем иммигрантов, на две скамьи впереди меня, в своем вечном темно-синем костюме, и со спокойным одобрением рассматривает в окно причудливые «нью-йоркские» дома с темно-коричневыми тонированными стеклами-стенами (ничего подобного я там на самом деле не видел). Потом мы толпой входим в вестибюль какой-то огромной гостиницы для временного размещения… находим свою комнату… Несостоявшийся вариант развития событий? Или его размышления ОТТУДА?»

Он был третьим сыном в семье мастера-колесника в городе Хмельник Винницкой области. Говорил мне: часто слышал в детстве, как родители тяжело вздыхают, и понимал, что у них тяжелая жизнь. Старшего сына, как водится, поддерживали в учебе — гимназия, университет в Одессе, он потом стал видным человеком, директором института в Академии педнаук и проч. Второй сын оставался с родителями. А третьего — в конце     20-х годов — решили сделать своим большевиком — фабричным пролетарием, чтобы было чем-кем защититься от власти, чтобы был свой человек изнутри тех. — В 14, что ли, лет его, из теплой семьи, подбросили в «мир» — в интернат-«фабзавуч», при сахарном заводе, в полууголовную интернациональную среду. Специализация — котельщик, изготовление котлов…Ты стоишь внутри котла, приставив молот к «нужному месту», а снаружи — лупят…С тех пор и навсегда — он стал слегка глуховат, глубоко депрессивен — и необоримо-энергичен. Такая взрывная напористость; неутомимость в достижении любой, иногда неточно выбранной цели; неуважение к оппоненту, то есть к препятствию.

Надежды родителей — оправдал. Через год-два — секретарь комсомольской организации завода, потом — освобожденный секретарь, еще через пару лет — секретарь райкома комсомола. Тут-то и сработало, по первому разу, то, ради чего семья им пожертвовала — человеком ради рода.

Митинг в отдаленной деревне. Он начинает речь — и вдруг видит в толпе внизу своего отца. Дело происходит за сотню километров от родного дома.  Быстро свернувшись со своей частью отповеди, в соответствии с заповедями, в целом — в жанре проповеди, он спускается к отцу. — Оказывается, их там в Хмельнике — пришли раскулачивать. Во всех анкетах Дед-Семен писал, что он — сын «кустаря-одиночки». Это был блеф: у его отца была своя мастерская, при своем двухэтажном доме (с мебелью, сделанной своими руками), а самое чудовищное — он использовал наемный труд: ему помогал в мастерской собственный зять. В общем, секретарь комитета комсомола соседнего района срочно выехал в родной город — провел разъяснительную работу с местными товарищами — и его отец не был раскулачен — мог продолжать эксплуатировать зятя.

На моей памяти оба — и Дед-Семен, и его свойственник Сёма — были заслуженными большевиками, с полувековым стажем, но в отношении Деда к Сёме — мужу любимой сестры Поли — удивительным образом сквозило нечто покровительственно-высокомерное — вероятно, остатки отношения хозяйского сына к «работнику»…

Среднего роста, круглолицый, с каштановыми мягкими волосами, экспансивный и солидный одновременно…Его полуторагодовалый правнук Элиша иногда напоминает своего пращура: и общим абрисом внешности, и повадками. — Когда, например, перед телевизором, где паровозик Тедди обгоняет грузовик Фредди, стоит, расставив ножки и заложив руки за спину непонятно откуда берущимся жестом — как Дед-Семен в поздние годы, на дорожке между домами в дачном кооперативе, глядя вслед злостному интригану — соседу, доставшему — знаем мы, каким путем — лишний грузовик торфа.Он любил гулять — со мной, в частности — по дачным окрестностям, приобняв или держа под ручку: продолжая традиции, видимо, прогулок с приятелями двадцатых годов. — Тихая, как напевание под нос, беседа: в основном — его рассказы, не столько даже о себе, а о каких-то людях, траекториях судеб, часто случайно, по произвольному поводу. Вот этот дом — в пристанционном поселке (высокий зеленый забор, стена густого колючего боярышника, «слеповатый» — с маленькими окнами — глядящий не на улицу, а в свое нутро — кирпичный особняк), мимо которого мы в обнимку дефилируем по одуванчиковому пустырю, в летнем вечернем полумраке, — этот дом построил Такой-то. Он работает в колонии для уголовных преступников — той самой, видной из электрички по дороге на дачу…а весь его дом набит трофейными вещами, вывезенными из Германии…

У нас в квартире была, кажется, всего одна вещь из трофейных — большие «настольные» часы с боем, золотое окно циферблата в медовом корпусе — и я, по законам детского воображения, представлял, что весь огромный кирпичный особняк заставлен, в коричневом полумраке, антикварными часами — стоячими, с передергивающимися гирями, сидячими, лежачими…и каждую минуту какие-нибудь бьют — звенят — свиристят — пришепетывают…а между ними скользит высокая полусогнутая фигура в форменном кителе — надзиратель, с бледной волчьей мордой…Ну и хватит…тоже — удовольствие…лучше вспомнить липкий взгляд ровесницы на пруду позавчера, ее крупные зубы и круглые колени…

Несколько лет он ночевал на так называемой «открытой террасе» на даче.

Это была действительно открытая — ротонда, под крышей из волнистой серой черепицы, как и весь дом; с двумя входами по бокам, деревянными тонкими колоннами и парапетом на уровне поясницы взрослого человека. Посередине громоздился тяжелый прямоугольный стол, за которым в жаркие дни обедали всей семьей. С одной стороны, там, где шла главная дорожка сада, стояла стеной переплетенных тонких стволов — сирень, — кажется, что вечно в скользкой темной ртути дождевых капель. Перед террасой, на маленькой полянке, росла огромная яблоня, с именем почти из Джека Лондона — Белый Налив, с террасы был виден только ее ствол, как нога великана — для лилипутов, ветви облокачивались на крышу…За яблоней, у забора, скромно, словно в отдаленной комнате у входной двери в коммунальной квартире, жила семья из нескольких невысоких вишен, в тени от застивших им, с внешней стороны забора, солнце — местных, рябины и березы.

Дед-Семен спал на раскладушке на открытой террасе — на свежем воздухе, укрывшись какими-то тулупами. Трудно понять, во временном и пространственном отдалении (в Палестине зима примерно такая же, как в широтах моего детства — лето: сезон дождей…), зачем он устраивал себе походный неуют в собственном доме. «Воздуха» — на даче — было достаточно и так. Может быть, он хотел самоотдельности, совсем своего, автономного мирка, даже и без жены, — на излете долгой коммунальной жизни? Тут еще был, наверно, и кейф путешествия — в космосе ночи, под позывные «Голоса Америки», сквозь шум неслучайных помех…

Брезентовая раскладушка под сыроватыми ватными матрасами; черная, тяжеловесная, сталинских времен лампа на большом стуле, крытом какашечного цвета дерматином; в круге света от лампы — неизбывный том Драйзера (непрекращающаяся «Американская трагедия»), очки в пластмассовом футляре, чашка с водой, розетка из-под варенья с горстью разноцветных лекарств…Возвращаясь с гитарных посиделок с приятелями на дальней скамейке у водокачки («А как первая любовь — она сердце жжет…»), я издалека, за сто метров, слышал чудовищный скрежет советских радиоглушилок на террасе родного дома — и изредка пробивающийся сквозь грохот и вой невозмутимый, рассудительный голос какого-нибудь Анатолия Максимовича Гольдберга…И еще через час, полистав на своей широкой утробно-мягкой кровати с железной спинкой толстый том Блока («Я живу в отдаленном скиту, в день, когда опадают листы…»), засыпал, как посреди аэродрома, в комнате, ближайшей к дедовской открытой террасе, за несколько метров от — на этот раз — живенького, квакающего Севы Новгородцева, город Лондон, Би-Би-Си…

Теперь я сам стал этим далеким радиоголосом (то есть кошмаром собственного детства),- по нескольку раз в неделю оповещающим русскоухую вселенную о том, кого и как в нашей части мира убили, искалечили, оболгали (это считается актуальными событиями). Идеальный, провиденциальный адресат, который все там же, не смущаясь трудностями, часами ловит, а затем, сидя на раскладушке на террасе, опершись гипертоническим лбом на руку, все это слушает, — это, конечно, он. Пользуясь случаем, передаю тебе привет. Бабушке тоже передай. Ничего, все нормально. В эти дни как раз 15 лет со дня твоей смерти.

ВОЛОКОЛАМСКИЙ ПРОЕЗД

Выйдя из квартиры, как всегда опаздывая в школу, я на лестничной клетке (хорошее определение для места встречи персонажей тесных многоквартирных домов) повстречал дворничиху. Боковым, внешним сознанием я помнил, что нужно отработать какой-то жест коммуникации, в рамках правил общественного поведения…И вот, пробегая мимо нее по лестнице нашей хрущобы, я фальшиво-радостно гаркнул: «Проездной!» Просто перепутал два кода: второй, по нынешним временам естественно сказать — пассворд, должен был последовать через несколько минут в автобусе…- И мы продолжили движение по своим курсам, одинаково удивленные этим эпизодом…

Сейчас, забравшись в дисней-лэнд детского опыта, где мерцают по углам спецэффекты тридцатилетней давности (недоумения, страхи, удовольствия), я осознал, что столь же сильным, как чувство публичного попадания впросак, было одновременно и другое, менее очевидное: я боялся, что мог обидеть дворничиху, проявив своей рассеянностью — и чересчур формальным приветствием — некое ощущение социального превосходства…В таком юном возрасте — мне было лет десять — и такой гнилой либерализм!

* * *

Мы переехали с улицы Бахрушина в новый район пятиэтажек в 67-м году, я только что пошел в первый класс. Улица именовалась Волоколамский проезд, поблизости к Волоколамскому шоссе. Исторически это окраина Ходынского поля: самая близкая станция метро — «Октябрьское поле», в лучшие годы моего детства это был котлован, сквозь дырки в заборе, по дороге от «Неуловимых мстителей», засевших в кинотеатре «Юность», к ста граммам леденцов «Взлетные» в дальней булочной.

Первый этаж желтой пятиэтажки, окно «детской» прямо у подъезда. Сидя за своим столом у окна (главная точка обзора и теперь: что перед тобой, когда поднимаешь глаза от книги), я видел: клумбы палисадника, внутреннюю улочку, как ось симметрии, и — такой же точно, яичного цвета, еще один пятиэтажный крупноблочный кайф бывших жителей коммунальных квартир, наконец обретших отдельную жилплощадь. Свой сортир! Своя ванная!! Своя, блядь, кухня!!! — А что? Любой человек, поживший больше нескольких дней в чужом месте, знает: нет ничего, дающего лучшее ощущение, что ты дома (уют расслабления, защищенность), чем свой санузел. Кроме этого — весьма существенного, впрочем, отличия нового, хрущевского этапа социализма — жизнь человека проходила, в сущности, так же на виду, как и раньше.

Папа, в тельняшке и с сигаретой в зубах, возился со старым мотороллером под открытым окном кухни — в нескольких метрах от старушек на скамеечке, важнейшей точки в местной топографии. Я слышал мамин голос, звавший из этой самой кухни на ужин, находясь на самом краю ойкумены: проводя масштабные военные учения, совместно с еще несколькими дружественными армиями, в огромной песочнице, сбоку от наших домов.

Это была уже приграничная территория: сразу за ней возвышалась драконьим замком «Коробочка» — четырехэтажная бандитская цитадель из серого кирпича. — В ней жили враги — несколько мелкорослых, но страшных существ из другого мира. Пьющие матери; гулящие сестры; отцы — мордующие и тех, и других, и озорующих сыновей. Как-то по дороге из булочной я видел такую картинку. Один из антиподов из Коробочки, сидя на ящике у помойки и с кем-то беседуя, сворачивает пойманному голубю — голову, не глядя, словно большую пластмассовую крышку. Убийство, совершаемое походя, — чувак с малых лет был продвинутым в садистическом опыте.

Мы —  единая дворовая компания из двух пятиэтажек — обычно находились с ними в состоянии напряженного нейтралитета, пребывая в разных плоскостях — в не пересекающихся геологических эпохах. Одну драку я, правда, помню. Она происходила как раз на границе, на улице рядом с песочницей. Зима, смерзшиеся варежки, шапка-ушанка слезает на глаза, валенки в резиновых галошах скользят по заледеневшим колеям от машин…Главное, что поразило, — все то же: дистиллированная, чистая, как спирт, жестокость. И во дворе, и в школе мы все время «дрались» — но это была детская возня, толкотня, «борьба». А тут, когда в групповой схватке, «стенка на стенку», я оказался с глазу на глаз с одним из врагов (вижу его лицо в тот момент — острое, блеклое, спокойно-расчетливое), он четко и сухо врезал мне боковым ударом по скуле. Это был большой метафизический сюрприз — в первый раз в жизни меня ударили кулаком в лицо. Эффект такой же, как если бы фашист вышел из экрана кинотеатра на детском сеансе — и начал косить бабушек с детсадовцами на первом ряду. Невероятно, но — миры проницаемы, разные эпохи пересекаются! (Хорошо бы — не оказаться в ненужное время в ненужном месте… Ну, это в очень большой степени вопрос ясности головы и двигательных рефлексов. Во взрослом возрасте меняются только масштабы и ответственность выбора.)

* * *

Гости бывали часто и в большом количестве. Чуть не по нескольку раз в неделю — компании за длинным столом, с салатами, вишневой наливкой, бардами, йогами, экстрасенсами, телепатами, гипнотизерами, китайскими врачами — всем, что тогда, на рубеже семидесятых годов прошлого века, было в моде. Мы с братом всегда присутствовали за столом, за своей рюмкой терпкой и липкой наливки. У нас даже были свои номера — доля в общей программе вечера.

На определенной стадии застолья детей хозяев дома выпускали на ковер перед телевизором, и мы исполняли одни и те же два хита: героико-патриотическую песню про 28 панфиловцев и «Маньку»: «Как-то по проспекту с Манькой я гулял, \ Фонарик на полсвета дорогу освещал…» Я с большим пафосом пел про погибающих героев-панфиловцев — и не понимал, отчего у гостей эта торжественно-грустная история вызывала чуть ли не большее веселье, чем разухабистая «Манька». Если б позволить себе как следует задуматься — то, наверное, логически я неизбежно дошел бы и до необходимости обидеться, но инстинкт творческой личности спасал артиста от лишних мыслей, а успех, если не вдаваться в детали, был немалый.

Задорное распевание «Маньки» ломкими детскими голосами — тут своя милая перверсия. — Тема «не по размеру» в самом классическом — площадном варианте достижения комического эффекта: получается что-то вроде цирковой собачки с сигарой в пасти. Порочность, собственно, не в щекотке ситуации, когда детишки поют о почти скабрезном — подлинного содержания песни я не понимал (и мне чудилось, кстати, там больше непристойного, чем было на самом деле)…- а в определенной достоевщинке в постановке сцены. — Мы, дети, были смешны, и в первую очередь — потому, что не знали об этом. Что-то чувствовали, но — путались в том, откуда идет двусмысленность. С другой стороны, такова была наша плата за пропуск в мир взрослых. Ничего сверхдраматического — для русско-советской психологической атмосферы — здесь не было. Одновременно это снимало для взрослых (не-родных) и напряжение от присутствия других, то бишь детей…

Из персонажей тусовки, как из клипового месива, появляются две физиономии.

Красное, интересно-морщинистое, с желтыми глазами навыкате, в полукруге рыжих проволочных волос, характерное — всегда выразительное — лицо профессионального актера: «Телепат Николаев». Это устойчивое словосочетание, где блеклость фамилии приятно уравновешивается — и даже перевешивается — яркостью функции, обозначенной в первой части двойчатки — как в парфюмерно-роскошных именах, дававшихся младенцам в 30 — 40-е годы (Эдуард Петров, Генрих Сапгир…шутка). Среди других телепатических опытов-номеров, нередко успешных, было и разгадывание — вычитывание в голове подопытного-партнера — избранной им карты. Как-то раз карту загадал я. И — что называется, «помню, как вчера»: стою я, восьми-девятилетний, навытяжку, типа оловянный солдатик — перед этим страшным рыжим детиной, за спиной — затаившая дыхание публика, а он, схватив меня за плечи, медленно наклоняется, приближает близко-близко, наездом кадра, свою морду льва из мультфильма — и вдруг как рявкнет: «Карта!!!» — И я тихо, без звука, падаю в обморок.

Вся эта психоделика для бедных была, по-видимому, для советской интеллигенции естественной (вряд ли не осознанной) попыткой заростить хоть чем-то — огромный свищ на том месте, где долженствует быть той или иной «духовности» (исторически чаще всего — религиозность). — То есть фундаментальной связи с миром, подпитывающей одним из необходимейших жизненных соков — приобщенностью к бульшему, чем дано тебе в непосредственных — функциональных — ощущениях. На уровень ниже — избавляющей от бытовой психологической клаустрофобии; и далее: развлекающей — отвлекающей — утешающей.

А это — круглое молодое лицо, в гриве черных волос: оно пышет животной витальностью. Бард-Туриянский. Рядом с ним — они сидят за торцом стола, видимо, пришли позже остальных…- такая же круглолицая, черно-кудрявая, аппетитная девушка. От них исходит благодатный дух радостной телячьей эротики — он осеняет окружающее пространство, как район Зарядья — пары гигантской кондитерской фабрики..

Пожалуй, парнбя непосредственность — это лучшее, что было в «бардовской» субкультуре — если и не вообще все, что в ней было. Глядя со стороны — испытываешь неловкость — от присутствия на сеансе эксгибиционирующей инфантильной эмоциональности.

Неловкость усиливается от того, что сам там был, вырос под этот собачий вальс, в массовке коллективного самообмана. Якобы можно так и прожить, оставаясь мечтательным овощем, всю жизнь — внутри сознания интеллигентного недоросля…«А что я с этого буду иметь, того тебе не понять». Да уж, биг дил! — смотреть близорукими глазами за стеклами толстых очков (дужка скреплена клейкой лентой) — на место от гвоздя в стене, ловить опять в теплом ветре — губами, на которых не обсохла сперма очередного гастролера — литавров звон…

* * *

В доме был музей экзотических морских реликвий.

Отец — океанолог — участвовал в экспедициях — рейсах в невероятные для тогдашнего советского воображения места: от Тринидада-и-Тобаго до Красного моря. В путешествиях он снимал и кино — и все мое детство прошло под стрекот кинопроектора и появление на стене хрущобы — дикарей в пирогах, меняющих под темной отвесной скалой океанского судна — лазурные раковины величиной с футбольный мяч на тюбики зубной пасты…Или возникала светящаяся полоса пляжа на коралловом атолле в Индийском океане, кокосовые пальмы, похожие на теперешних панков: тонкое прямое вытянутое подростковое тело-ствол, и на самом верху — перья…Крабы-отшельники, скользящие по песку, — как острые, угловатые тени мелькнувших птиц; наглые и слегка непристойные, словно дети в недоразвитых странах, обезьяны на склоне горы в Гибралтаре; горы кораллов на палубе «Академика Курчатова» или «Витязя» — из которых брандспойтами выбивают мягкий мозг, чтоб остались розовые, голубые, нежно-белые — окаменевшая сахарная вата — пористые камни-скелеты…И изредка, на секунду, по недоразумению — лицо отца.

Одна стена в родительской комнате была занята экспозицией. Поверху (отражая, видимо, естественную природную вертикаль) шла серия разнокалиберных ядер кокосовых орехов. Центральная аттракция — ядро некоего Дабл-Кокоса, растущего вроде бы всего лишь на одном отдаленном атолле. По некоей игре природы оно выглядело как идеальных форм, в натуральную величину, золотистая девичья попа, от которой не отказался бы и пресыщенный подобными дарами Миклухо-Маклай. Ниже, за стеклами серванта ползали среди кораллов морские звезды и ежи; одна из звезд была шестипалой — в этом тоже было какое-то щекочущее неприличие.

* * *

За время обитания на Волоколамском проезде у семьи было два компаньона, друга жизни: Фам Ван Донг и Вениамин Кузьмич Береговой. Оба кончили плохо — пропали без вести.

Первый — вкрадчивый красавец сиамского происхождения, тезка тогдашнего вьетнамского коммунистического вождя — представлял собой нечто среднее между обезьяной и мангустом. Он исчез в первое же дачное лето. Если его украли — то можно надеяться, что он прожил еще долгую кошачью жизнь, имея свое блюдце молока и вышитую подушку.

Второй был местный уроженец, поваровский абориген, — обычной серо-бело-полосатой масти. Мы с братом шли через овраг в магазин к станции — и услышали писк в траве у заболоченного пруда. — Там, на берегу, у кромки воды, и обнаружился недоутопленный котенок — подкидыш детскому милосердию. Место встречи определило фамилию. Имя — Вениамин — развилось из ласкательно-ругательного прозвища — Веник (основанного на визуальном сходстве). Отчество — понятно, что должно было оказаться таким — слободским, Кузьмич…

Космос квартиры имел для В.К. очень четкую иерархию — идеально-логичную с точки зрения жизненно-важных интересов. В центре вселенной Холодильник. Об него трутся боками и урчат. И тогда — в твои миски падает рыба и льется молоко. Второй в иерархии — жрец этого храма — хозяин квартиры, приносящий ледяной утробе ежевечерние жертвы. Следующий в шкале приоритетов — старший ребенок в этой семье: толку в поддержании жизни никакого, но есть почему-то такие люди, которым даже хочется — дать носить себя за хвост. Ну, и еще два совсем бессмысленных существа — женщина и младший ребенок.

В.К. — Веник — прожил с нами несколько лет. Он не отличался ни особыми талантами, ни чрезмерным обаянием, но был совершенно свой в семье, такой, какой есть, и без него в этом мирке была бы известная асимметрия: найди, чего не хватает на картинке; вот — папа, мама, дети, качели, клумба…а кот — где?

* * *

Прямо над нами, на втором этаже, жили бабушка и дедушка с маминой стороны.

У них был телефон, и из форточки их кухни в нашу — тянулся провод электрического звонка. Когда кому-то из нас звонили, сверху нажимали на кнопочку тускло-поблескивающего механизма, прикрепленного к оконной раме (маме — один раз, папе — два, брату — три и мне — четыре), и мы бежали по лестнице два пролета наверх — к уже приоткрытой двери. Там на тумбочке в коридоре лежала щекой на зеркальной поверхности — трубка, одноухая, как безумный художник, одноротая, как все мы, и поперхивающая от плохой телефонной связи. Что до меня, то четыре напрасно будоражащих душу звонка раздавались очень редко — и в основном по поводу выяснения уроков. Впрочем, даже и так — я чувствовал некую некорректность в постановке сцены. Как несколькими годами позже — в курении тайком, а еще через примерно такой же отрезок времени — в любви в подъезде. Стоишь, можно сказать, на перекрестке, за спиной — кухня, где бабушка мечет что-то, как в печку, в ее прямую противоположность — холодильник, чайник дымит, радиоточка гремит; сбоку — туалет, откуда выходит, пожевывая тонкими губами, суховато-молчаливый дедушка; перед глазами — «большая комната» с работающим телевизором, напротив которого сидит на стуле, с прямой спиной и руками на коленях, — лояльно, как в очереди в поликлинике, Дядя-Гарик…

Дед-Иосиф был офицером, полковником строительных войск. Бабушка-Зина всю жизнь была профессиональной офицерской женой. Как-то, в доверительной беседе над горкой хороших шоколадных конфет, изредка разбавляемых кипятком, с несколькими чаинками, из стакана в серебряном подстаканнике, она произнесла фразу, поразившую меня необычной солнечностью: «Я прожила счастливую жизнь — с человеком, которого я любила и который любил меня». Лет через десять, когда она уже умерла, а дед, разбитый болезнями, доживал последние дни в квартире дочери, — случилось так, что в ту же комнату, где обитал он, на несколько недель въехали втроем — я, моя первая жена и трехлетний ребенок. Дед-Иосиф всегда говорил очень мало, не по жесткости, а скорее — по четкости натуры; я помню всего лишь несколько драгоценных случаев, когда он вдруг, в нескольких фразах обрисовывал какой-то яркий эпизод. А тут — через недельку вполне безумной «совместной жизни» — я почувствовал, что он хочет донести, передать даже нечто большее, чем говорит.

«Вам, наверное, — сказал он, — тяжело вот так, всем вместе, со мной…»

«Да ну что ты, — естественно, смутился я, — тебе тяжело…»

«Да нет, вы же молодые, — с какой-то значительностью полуулыбнулся он. — Я понимаю, что вам трудно. — И еще раз, с непривычным нажимом: — Мы тоже были молодые…»

Я очень удивился, и в первую очередь — по возрастному снобизму юности. Мне (надеюсь, что и нам) было не до безудержного супружеского секса — в те несколько недель навалившихся болезней, экзаменов и проч. Но самое острое, что он хотел сказать: «И мы были — такими же, мы — такие же, Я — ТАКОЙ ЖЕ», это сообщение — прошло сквозь адресата. — Оно инсталлировалось в памяти, но не вызвало никакой непосредственной реакции. Главного свидетеля и, собственно говоря, адресата — уже не было.

В нашей с братом комнате были две одинаковые кровати, застилавшиеся одинаковыми пледами, два одинаковых стола, лицом к окну, с одинаковыми лампами, и по стене у каждого стола — по три одинаковых книжных полки. Еще — платяной шкаф. Все — одинакового темно-вишневого цвета.

Моя территория занимала правую часть 12-метровой комнаты. При отсутствии видимых физических границ — «экзистенциальная» проходила в воздухе посередине комнаты ясно и жестко, как прозрачная «лазерная» перегородка между двумя мирами на первой же странице очередного фантастического рассказа. Держалась она при этом, как и все границы, на человеческом, то есть нетвердом статус-кво…и время от времени, в моменты обострения внутренних противоречий, по одну из сторон — брутально нарушалась.

Вспоминается солнечное воскресное утро: я просыпаюсь, лежа на спине, — вижу над собой старшего брата и чувствую — он пишет что-то шариковой ручкой у меня на лбу. — Это было слово «иллюзион».

Или — сладкий миг как-то вечером, когда, отбарабанив по списку из 20 пунктов, заблаговременно хитроумно заготовленному и лежащему прямо перед глазами (под плексигласом по центру стола): «дурак, сволочь, скотина, пр.», — я вовремя пригнул голову, чокнувшись очками с этим самым списком, — а летящий кулак мстителя за оскорбления врезался в толстое стекло книжной полки — и агрессор понес всю полноту боли и ответственности за происшедшее.

* * *

Книжные полки: подписные собрания сочинений — синий Конан Дойль, черный Стивенсон, желтый Карел Чапек, их стройная соразмерность украшала верхние полки; на первой — плескалось солярисом живое море «научной фантастики».

Самое сладкое: маленькие, карманного формата, обтрепанные сборники разнокалиберной западной фантастики: короткие визионерские обмороки, черные космические воронки, центрифуги и барокамеры соскальзывания в параллельные миры. Прыжки воображения на этом батуте из желтовато-серой бумаги вызвали первые спазмы прозрачного головокружения — попытки порождения собственных фантазмов. Полторы страницы школьной тетради, еще в линеечку, зафиксировали подлет группы из трех находящихся в сложных отношениях аэронавтов (один — меланхолик, другой — мачо и третья — девушка общей мечты) к курящейся голубым туманом провинциальной в межгалактическом смысле планете, пережившей несколько среднестатистических апокалипсисов; парочка предыдущих космолетов-разведчиков перестала выходить на связь через день-другой после благополучного вроде бы приземления; и вот наш экипаж садится на лужайку в очаровательной горной долине…боже мой, что это?!

Безудержное чтение началось, впрочем, с оранжевого пухлотелого Майн-Рида из книжного шкафа Бабушки-Зины. (Аллигаторы, красавицы; пропущенные, не без чувства вины, но так навеки и не прочитанные описания природы…«Оцеола, вождь сименолов» — или сименоНов? Повод для ученой дискуссии с достойным собеседником по дороге из школы…)

Получал я эти тома не без скрипа. Подписные издания были для бабушки, как и для многих тогда в СССР, существенным элементом квартиры, одновременно материализацией известного достатка — и демонстрацией причастности к культуре. Несколько рядов книг — это почему-то входило в набор необходимых атрибутов порядочного дома, примерно на одном уровне с новыми телевизором и проигрывателем, и было выше в общепринятой иерархии, чем вазы и ковры (что имелось и у бабушки, но — в общем, функциональней и в меньших количествах, чем тяжелые фаланги подписных изданий). Логическим финишем этого отношения стало у бабушки-с-дедушкой при переезде в другую, следующую квартиру — помещение книг в стену в коридоре, закрытую глухой, под дерево, панелью; таким образом, книги окончательно перешли в статус вещей, что оказалось, на старости лет, значимей «репрезентативности».

Бабушка, кажется, ничего и не читала.

Дед-Иосиф — читал. И чтение в ряде случаев — становилось частью его экзистенциального опыта — как сему следует быть в нормальном — идеальном варианте. По крайней мере, одно эффектное проявление такого соотношения с литературой было за пару лет до его смерти. В эти дни на стуле у его кровати лежал том Бальзака — и он вдруг сообщил, что решил отдать детям всё со своей сберкнижки — сейчас, а не по завещанию. Там было много денег — результат ежемесячных откладываний в течение десятилетий. У него не оставалось уже ничего — из честно, в любви и относительном достатке прожитой жизни — ни семьи, после смерти жены, ни сил, ни будущего. — И он сделал роскошный — по красоте и отчаянию — жест: отдал единственное реальное достояние, последний значимый во внешнем мире кусок себя, часть своей жизни в денежном эквиваленте. «Не хочу быть как Гобсек, — сказал он. — Пусть порадуются ДО моей смерти».

* * *

Жизнь на Волоколамском проезде — золотая пора той семьи: супружеской пары молодых, тридцать-плюс, родителей, с двумя детьми, в младших и средних классах школы. До того — была коммуналка, после того — съезд с родителями отца. А пока — пять лет именно своей семьи, в отдельной квартире — маленькой, новенькой.

Для лирического героя моих снов этот мир надолго стал зоной потерянного рая. В течение трех десятилетий он пытался время от времени вновь втиснуться в «детский размер» — бесконечно варьировался сюжет возвращения, въезда «обратно»…Ну а потом этот ночной клон увлекся какими-то другими, более актуальными пародиями на фобии своего оригинала.

Меж тем дважды, в лучшие, самые горячие, увлеченные времена моих двух семей (сначала в московском Гольяново, потом в иерусалимском Кирьят-Йовеле — с временным разносом почти в 20 лет) я обнаруживал у подъезда своей многоэтажки, под окном квартиры первого этажа мотоцикл. — Знак Дома, избыточный с точки зрения практической, навязчивый в своей материальности, архаичный в стилистике — метастазы метафизичности…

Январь — май 2001

31 Мар 2011

ДВОЙНОЕ ВРЕМЯ

Комментарии к записи ДВОЙНОЕ ВРЕМЯ отключены

Александр Бараш

СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО

Главы из книги

ШКОЛА

* * *

Первая школа — месяц-два в начале первого класса — смутная темно-коричневая громада нависает с края памяти. Казенный дом, не страшный (я уже привык, в детском саду), просто — никакой, вне жизни. Есть только «воздух вокруг».

Асфальтовый двор — еще теплый и в листве, ранняя осень. Брат с приятелями-третьеклассниками поджигает спиртовые таблетки — и воздух над ними искривляется в змеином танце, сияет ясным разрывом в прозрачной ткани мира.

Между метро (одна остановка от дома: «Павелецкая» — «Добрынинская») и школой -огромный серый стекло-бетонный переход над многорядным шоссе. У дорожных развязок всегда возникает чувство, что оказался (архетипический образ?) — над слиянием рек, распахнутой поймой, с несколькими водными потоками… Точка взгляда — место зависания то ли птицы, то ли сознания. — А как на самом деле передвигаются наши сущности, освободившись от внешних тел? Моя (знаю по генеральным репетициям — во сне) — летает; не без чувства преступной легкости и на небольшой высоте… становится «на ноги» только в случае технической необходимости, как пловец на мелководье.

У входа в метро — киоск с игрушками, с длинной витриной, в которой — среди прочего почти невыносимого великолепия — стоит, уткнувшись фарами в бок сиреневому медведю, Он. — Вездеход С Дистанционным Управлением. Купить его — невозможно. В школу выдается сумма копеек в 25, которая обеспечивает булочку-с-маком-и-чай,

метро… хватает еще на газировку… ну и все… Попросить родителей — нельзя. Я знаю, что у них нет денег… Можно- навещать эту желтую пластмассовую отливку счастья -каждый день по дороге из школы… глядеть на нее, знать, что такое — в принципе существует в мире.

«Сознательность» — сверхлояльность управляла мной и когда мы с родителями проходили мимо ларьков с мороженым: я сглатывал, но не просил — потому что понимал… Рефлексия здесь, как во многих других случаях, была избыточной. — Когда я рассказал об этом отцу, уже будучи взрослым, он удивился: «Не до такой же степени у нас не было денег… на мороженое бы хватило…»

Вездеход — появился на полу детской комнаты через пару лет. Он ездил назад так же, как вперед, и — преодолевал препятствия!.. — Но уже пережитое, опережающее страдание осталось на своем месте, в смоле моей осени 67-го года.

* * *

Казенный дом заставлял — почувствовать себя — в нем — как в универсуме.

В семье я сталкивался со своей отдельностью — только через конфликты с братом, но это принципиально не меняло того, что я — часть единого организма. Поскольку главное -отношение родителей, дающее чувство защищенности-в-растворенности-в-других, -сохранялось…

Осознание себя — и с погружением- началось в ситуациях отделенное™ от семьи — в первом казенном доме: в детском саду. Любимое воспоминание родителей: они приехали в «детский сад на даче» — и увидели еще из-за забора: по тропинке шагает за воспитательницей отряд дошкольников, их сын — последний в колонне; отряд заворачивает вбок — а я, как сомнамбула, продолжаю движение по прямой…

Вряд ли там были какие-то прямые «удары»: чья-то направленная агрессия, мучитель­ство — скорее всего просто общее «равнодушие природы». Вполне достаточным для впадания в сей» стало — выпадение из семьи.

Я должен был ощутить, собственно, где — Я, переформироваться, отступив в тыл, как понесшая потери в живой силе воинская часть… В тот момент я бы себя и не нашел, слишком рано для личности… Учитывая чуть ли не врожденную социальную лояль­ность — никакого бунта, выведения конфликта наружу и быть не могло. Так и осталась бы кучка влажного песка вместо человека — в формочке из песочницы со двора детского сада.

Но — получилось что-то вроде не вполне ловкой прививки. Родители забрали меня домой — вытащили утопающего посреди процесса слияния со стихией.

С тем, чтобы в последующие годы вновь и вновь забрасывать туда же… Они приезжали в пионерские лагеря в «родительский день» — посреди «смены» — заранее зная, что будет. — Через несколько минут после начала свидания вспыхивала сцена со слезами: «возьмите меня отсюда» — и я возвращался в нормальный мир — к бабушке, на дачу.

* * *

Вторая школа, английская спецшкола, как и первая. Директор был грузный представи­тельный бизон с одной искусственной ногой. Ветеран войны. Он водился в заповеднике в большом отсеке справа от входа в главный корпус: там был его кабинет, а за ним -квартира, где он жил. Вся эта зона (не только часть здания, но и несколько метров школьного «палисадника» под директорскими окнами) — несли в себе ту же ауру, что окрестности Кремля: огосударствления пространства — напряженное благолепие, опасное для простого человека, оказавшегося поблизости, — как сонная неподвижность крупного хищника… Другое существо всегда, кроме прочего, ощущаешь и в смысле физического соотношения тел: острее всего — когда не совпадает ваш масштаб. Так было и с Директором, тем более — для первоклассника (уровень моего взгляда и теперь, при воспоминании, упирается в карман его пиджака на уровне бедра…). — Он был внечеловечески громоздок: репрезентировал власть; олицетворял иное, высшее измерение. Но однажды утром, оказавшись во время уроков почему-то не в классе, а на первом этаже, я услышал — в священной тишине учебного процесса — страшный бум в коридоре в районе буфета: это Директор поскользнулся на только что вымытом нянечкой линолеуме — и грохнулся на пол! Иррациональное — то самое, к вторжению которого в свою жизнь в любую секунду должен быть готов любой, — подставило ножку и этому ходячему монументу. — И он перестал быть мистически-грозен, оставшись только чем-то вроде огромного старого сторожевого пса — для одного из цыплят на большом колхозном дворе…

* * *

Я часто опаздывал в школу.

Мама уходила в свой институт (с аббревиатурным названием — словно из упражнений для развития артикуляции) очень рано; нас с братом будил отец; мы с трудом просыпались… Он включал свет — и уходил… а мы, как червяки из вывороченного пласта сна, медленно извивались… при свете совести… Потом — полутемные улицы, пересадка с одного автобуса на другой… Я всегда мучился своими опозданиями, но отчего-то мне было проще «забывать» о них от раза к разу, чем подниматься на 15 минут раньше… Учительница не пускала меня в класс — и я стоял полчаса или сорок минут, остающиеся до конца первого урока, у дверей. Между лестницей и этим вторым этажом, где, по обычной схеме, располагались классы начальной школы, и мой -первый слева, — была перегородка: синее ДСП на метр-полтора высоты и затем -стекло. Рост воспоминания, трущегося то спиной, то лбом об эту перегородку, скользящего «чешками» по елочкам паркета — где-то немногим выше фанеры…

Я не решался ни сесть, хотя бы на корточки, ни пойти в рекреацию — к окну, или так, погулять: все это в корне изменило бы баланс ситуации. — С одной стороны, оставаясь у двери, я демонстрировал лояльность, а с другой — нежелание развивать тему прогуливания, если бы я отошел, это придало бы временности, эпизодичности инцидента — статусность… продемонстрировало бы мое признание правомочности

наказания… (В семь лет я этого не формулировал, но выбор поведения, во всей амбивалентности, определялся именно такими «соображениями» — в довербальной форме, которую я, как письмо в бутылке, раскупориваю сейчас…)

Ожидание, внефункциональное провисание в окружающем (в нескольких слоях: первый внутренний — твое тело, следующий — скажем, вестибюль и третий — открытое пространство вокруг (кусок улицы, небо), были естественными условиями возникно­вения начального поэтического состояния.

Общим импульсом может «работать» — выяснение отношений, ответ на «вызов мира», экспериментирование-игра, что еще?.. Мой вариант — дорожная песня; рассказ попутчика (лежа на спине, на своей полке, закинув руки за голову, глядя на тени, скользящие по телу, завернутому в хлопчатобумажную обложку..).

*  * *

Одноклассники. Трое Саш, трое Миш, трое Володь, по паре Коль, Дим, Андреев и Игорей, по одному, но непременно — Жене, Паше и Васе (или Ване). Тут же — три Иры, три Лены, три Оли, по две-три Марины, Тани, Светы, по одной, но неизбежно — Наде, Алле, Оксане (или Олесе). Число мальчиков (мышиного цвета униформа, челки, стриженые затылки) и девочек (шоколадные платья с черными фартучками, косички… в общем, другие животные) — примерно равное. На тридцать-сорок человек — три-четыре еврея, три-четыре татарина; прочие — украинцы, прибалты, немцы — ничем, кроме фамилий, не отличимы от пейзажа, поскольку их антропология и эмоциональность исходно сходны с российским спектром. Национальные дифференциации были очень слабо ощутимы в этой интеллигентской школе — меньше, чем близость или отдаленность по месту жительства (совместная дорога домой — самый классический путь к приятель­ству) или общность увлечений. Негативизма к «иным» я не чувствовал — ни /гсебе, ни в себе; в отношении же евреев ретранслировал легкий сентимент, как к каким-то дальним, без непосредственной нынешней связи, родственникам. При сем это явно не давало оснований для реальных отождествлений. Безадресны, к примеру, оказались сварливые претензии типа: «Вот, Павлик Ровках — еврей, между прочим, что ж он не дает списать контрольную по математике?» Впрочем, я до конца не уверен, что высказал желание списать в достаточно внятной форме. — Задумчивый и тонко­красивый, как и тогда, — нынешний программист из Питтсбурга мягко, но решительно отставил свою чашку с дабл-эспрессо к краю столика в иерусалимском кафе — и сказал: «Ну что ты! Не может быть. Я не был таким «советским отличником»… не помню, но дал бы, если бы попросили…»

*  * *

Перемены в начальных классах — соотносились с уроками примерно как вестерн с заседанием парткома. Свалка щенков в серых мятых штанах (коричневые платьица -разгуливали парами в рекреации) — начиналась прямо у двери класса. Эта куча тел

обладала необоримым притяженьем — она засасывала в себя, с уханьем и свистом, — и ты закручивался в пыхтящее, сопливое месиво, как один из десятков металлических ноготков — в горку над магнитом… (В старших классах столь же непреодолимо-притягательным — и столь же плохо сочетающимся с благочинным уроком вслед за этим — было явление на перекрестке в пятидесяти метрах от школы «вестницы весны», так мы ее называли: тетки с ящиками пива…) В процессе возни и давилки выяснялась иерархия одноклассников — не только по физической силе, а и по сообразительности, адекватности и вовлеченности… Я довольно тяжело- как пролонгированный шок, если уместно такое словосочетание, — воспринимал фатальную дежурную необходимость по несколько раз в день, по звонку (на перемену) — вбрасываться в клубок тел и вертеться там, как белка в стиральной машине, до следующего звонка… Потом это мутировало в общие игры, тоже до упада. — Футбол ластиком по паркету; снежки у входа в школу (включая куски льда и любые тяжелые предметы, попавшиеся под руку (а «бэшки» первые начали!); «конный бой» (правое плечо и бедро до сих пор, как это бывает с телесными навыками, помнят движение — «конем» — навстречу другому коню… загривок ломит от непоседливой острой задницы соратника-наезд­ника… серый асфальт под ногами — в пупырышках от «демисезонного» холода и моросящего дождя…).

* * *

Роман с литературой начался с первых школьных сочинений — которые мне «помогала» писать мама, — практически написала целиком. Учительница одобрила меня, это признание вступило в метахимическую реакцию с моими склонностями и возможно­стями; дальше я сочинял уже сам, но в поощренном ключе — типа «лирические заметки»… И вскоре — и до окончания школы — занял нишу Типичного-Гуманитария, частенько вызываемого зачитывать перед классом свое сочинение. Единственное стихотворение Фета, которое я и сейчас помню целиком и без запинки, даром что оно «о природе», —

Еще светло перед окном,

В разрывы облак солнце блещет,

И воробей, своим крылом,

В песке купаяся, трепещет… —

это произведение меня попросила подготовить учительница к приходу какой-то комиссии, чего я заранее не знал… Но тут же вскинул руку в полупионерском-полуфашистском жесте, услышав фразу, произнесенную нарочито-равнодушным голосом: «Кто-нибудь знает наизусть стихи Афанасия Фета?» Все три стороны были весьма довольны: пятеркой, «подготовкой детей», удавшимся хэппенингом. (Составьте три предложения, правильно соединив по смыслу подлежащие с дополнениями.) Воробей же по-прежнему бьет крылом в теплой пыли большого пустоватого двора перед недавно построенной усадьбой (на плоском холме, посреди густо-желтых и жирно-черных покатых холмов…) — иногда пускается полулететь-полускакать по овалу темного пятна на месте высохшей лужи, закладывая вираж, как на мотоциклетных гонках…

А уж от неба до земли,

Качаясь, движется завеса…

Учебники русского языка, благодаря цитатам (для грамматических разборов) на каждой странице, несли в себе присутствие рядом открытого пространства, словно окно с хорошим видом в больничной палате… Фраза Толстого или Тургенева, пара строчек Лермонтова или Есенина… — и твой мир спасен от клаустрофобии — от заключенности в рамки этой ситуации. К тому же — не нужно уходить, отплывать далеко: тут же, на уроке, всегда можно несколько минут покружиться в солнечном луче сладкой тягучей прострации… — На самом деле достаточно и на пару секунд ощутить знание о другом пространстве… ощущение — как ласковое гудение в теле, от головы до лодыжек, при потягивании…

* * *

Математика — была бесконечно-повторяющейся катастрофой.

С оттенком идиотизма с моей стороны, поскольку меня не хватало на интеллектуальное усилие, чтобы понять и опредметить необходимость отработки на твердую тройку… Но — и с примесью садизма со стороны учительницы. С известной регулярностью (более частой, но и более доступной прогнозированию, чем другие стихийные бедствия) климаксическая Анна Ивановна, с характерной для советских женщин неподвижной индейской раскраскойнъ месте лица, выпучивалась и свистела: «Ты почему не выучил урока?» — И я каменел. — От жути, исходящей не только от внешнего драматизма сцены, но и от леденящей «абстрактности» в постановке вопроса. Он ведь — не требует ответа!..

Садизм Анны Ивановны смягчался автоматизмом, рутинностью; он был частью того, за что платят зарплату (во многом — за образ: училка — как первый начальник), да и nothing personal (персоны и быть не может, «тоже мне — персона!», барчук!)…

Мой ужас и сам был «персональным. — Ты, рядовой, выпадаешь из ряда — если пересдаешь с двойки на тройку, отстаешь от строя… совершаешь антиобщественное деяние, строго говоря — попытку побега… Очередное беспредельное ТЫ ПОЧЕМУ НЕ? — заставляло осознать, что на самом деле просвечивает за двойкой по математике, если пойти по этой дорожке. — Лобное Место, Утро стрелецкой казни. Много таких сеансов не требуется. — Работает общая атмосфера, поле. — Место действия и конкретно, по жизни, находилось буквально между Ходынкой и Тушино… Было так страшно, когда в меня упирался гипнотический (одновременно безумный и равнодушный) взгляд старой каннибалки, что я переставал чувствовать свое тело, себя. И — значит — жертва с

палачом сотрудничала, реагируя так, как следует.

Но это было только во время очной ставки, а потом я снова все «забывал» — и продолжал мучиться с математикой, как и с опозданиями — до окончания школы. — Пока не изменилась — сама ситуация. Может быть, в этом идиотизме было и что-то «правильное», типа инстинктивной защиты? Внешнее — залипало в тягучую внутрен­нюю среду, счет оставался «по нулям»… Я продолжал жить «на отлете», даже в мелочах…

* * *

Английский язык, с семи лет, каждый день… Вай ду ю край, вилли, мэй аи кам ин, ландон из ве кэпитал — чего? Лингафонного кабинета… — Лаборатория, парник. — В окна без занавесок — сероватый свет с внутришкольного двора. Грядки парт, на которых там и сям лежат на боку экзотические парные плоды наушников… Тихо, вяло, абстрактно. Британия — примерно то же самое, что Римская империя… Через тридцать лет, при посещениях Англии, оказалось, что ходить по ней — столь же странно-естественно (естественно и странно…), как по московским улицам. — Такое же возвращение в дом детства.

Язык прививал чувство иной ментальной атмосферы, которую нес даже через грамматику. В учебниках и пособиях иногда открывались и сценки с картинками (нарисованное окно в другой мир); при сем — то, что там происходило, подчинялось логике изучения очередного пассивного залога, рассказ о жизни в другом пространстве не был целью… — И, тем не менее, эта суровая ткань все равно сочилась иными измерениями, — и головокружительно подплывал, как при разнице температур, воздух по эту сторону занавеса.

Такой эффект и вообще присутствует в английском мироощущении, я подозреваю. — При всей жесткой дисциплинированности — какой-то постоянный смешок… У солидного дядюшки, вешающего картину на 35-й странице в правом верхнем углу, молоток обязательно выскользнет из рук — и упадет на лапу кота, проходившего мимо. Суровая бэбиситтерша — длинноногая взрослая девушка с выражением необтесанного камня на лице — охоча кататься по перилам, причем — вверх, но это не имеет никакого отношения к ее чувству собственного достоинства или к профессиональным качествам и не является поводом для сокращения дистанции — или изменения жанра — в общении…

Можно ли сказать, что это детство было англоманским? — Вряд ли. Оно было во многом англоцентрично, но оставалось как бы среднеевропейским. Вот Азии оказалось очень мало — элементы ее присутствия еще жестче, чем европейские, был придавлены социалистической нивелировкой.

Существовал и еще ряд вещей в среде обитания в Москве и Подмосковье — не всегда осознанных как культурные «ферменты», но — естественно создававших определенный внутренний ландшафт — проекцию внешнего.

В начале моей юности — весна седьмого класса, рубеж 13-14-ти лет — мы переехали в «генеральский дом» у метро «Сокол». Квартира там — как в средневековом Лондоне, на мосту, прямо под ней желтая Песчаная улица впадает в стальной Ленинградский проспект. У меня было два любимых места для прогулок в районе дома (в это время я разогнался до нескольких стихотворений в день, но главное — общее состояние лирического сентиментального путешествия, трипа). Одно пространство — так называемый поселок «Сокол» — выстроенный в тридцатых годах кооперативом художников квартал готических домиков с садами. По размерам — не меньше какого-нибудь австрийского городка. И это была не декорация, а живой мирок, где лают псы, а за зарослями сирени — висят окошки под черепичными крышами… Я послушно заноет в блокнот: «Где ты, Гретхен? Этот домик/И окно на чердаке,/Скатов крыши треугольник,/Прядь волос на ветерке…/Где же мальчик твой влюбленный,/С розой, вьющейся в руке?/Ведь не мог забыть он домик,/Черепичный треугольник,/Где, как в рамке, ты сидишь,/И в сентиментальный томик/С милой строгостью глядишь…» -Сдается мне, что это — почти идеальное по (немецкой?) логичности разыгрывание стихотворного экзерсиса «местом через человека» — как в музыкальной школе неизбывное «К Элизе».

Другой точкой лирических приходов стал — парк, в местном просторечии именуемый «Чапаевский скверик», по названию ближайшего переулка. На обычный субтильный «скверик» он мало похож: это хороший кусок английского парка, тишина широколи­ственного выдоха между пыльным гулом Ленинградского проспекта и свежеокрашен­ными заборами спортивных угодий ЦСКА. Рослые старые деревья; поляны — взгляду не грозит клаустрофобия; нет напряженной регулярности, но ощутим глаз планировщика и рука садовников, напоминающих о присутствии иррационального — асимметрией нескольких клумб, пузырящихся в неочевидных местах сериями неврастенически ярких и мелких цветочков. То, что «Чапаевский скверик» — английский парк, я по-настоящему осознал в один из нынешних приездов. (Правда, в высокородном оригинале роль «продуктивного раздражителя» избыточной яркостью на серо-зеленом болотистом фоне — играют в большей степени павлины, а не просто клумбы. Один такой, помнится, у входа в парк королевского замка Лидс — сидел на стенде с картой местности, грузно и как-то боком — и был натуральной парой апоплексически-брутальному Генриху Восьмому, надувающему щеки на цветном выпуклом портрете в центре стенда.)

Так или иначе, но и этот «зеленый театр» сыграл свою роль — сцены, участвующей в формировании персонажа.

* * *

Третья школа. Начало восьмого класса. Перемена. Группка одноклассниц. Взгляд одной из них- не вскользь, как обычно, а — прямо в глаза, с некоей значительностью… скорее всего просто тяжелый «от природы». Результат: последовавшие за этим несколько лет — настоящая, не бледнее, чем у Вертера, первая любовь. — Подлинная по силе чувств и фальшивая по методу приложения.

Она была — северный типаж. Круглолицая, с тяжеловатым подбородком. Светло-каштановые волосы, «конский хвост»… Жесткие серые глаза — старше ее — этим и придавили, словно неба осеннего свод. Красивые крепкие ноги, но с несколько широковатым промежуточным расстоянием в «точке сборки». Эта особенность, с оттенком простонародности (такая атавистическая устойчивость, излишняя в город­ских условиях), делала ее только привлекательней — «заземляла» и приближала.

Когда я смотрел на нее в классе во время урока (а я почти все время только этим и занимался; она сидела наискось, на парту впереди), и она еще, скажем, закидывала ногу одна за другую или потягивалась под своей шоколадного цвета школьной униформой… — мягкая «тряпичная» миниюбка с кружевным фартучком — ох, боже мой и прости господи — меня прямо-таки выкручивало по жесткому школьному стульчику…

Я, кажется, всего один раз держал живой предмет своей любви в руках. Это было на Новый год, я пригласил ее на танец. В школьном актовом зале гремел оркестр Поля Мориа. Шербурские зомбики. В музыке возникла какая-то маленькая пауза — и моя робость перед миром пробормотала вечности «спасибо» — и сомнамбулически, с кружением в голове и ознобом в ногах, отвалила в другой конец зала, в полутьму СОБСТВЕННЫХ переживаний…

Обложка тогдашнего массового, на газетной бумаге, издания «Вертера»: юношеская фигура, бегущая под дождем по булыжнику готического городка… Одна русскаяпоэт-между прочим, чемпионка по романтическому аутизму — написала, что некоторые, прочитав Вертера, стреляются, а другие — больше хотят жить. Но наиболее распространенный вариант — третий: псевдожизнь по чужой самоубийственной модели, жизнь-после-смерти (Вертера).

Для таких, как мы, «жизненные» катастрофы чаще всего связаны не с какими-то из ряда вон выходящими внешними обстоятельствами, собственно — катастрофами внешнего мира, а — лишь со встречей с этим самым внешним миром. Первой такой катастрофой, провалом — одновременно вовнутрь и вовне — и стала для меня первая любовь.

* * *

Скамейка в полусквере-полудворе какого-то «сталинского» дома между метро «Студен­ческая» и Кутузовским проспектом. В зубах, точнее в губах, — сигарета ОПАЛ, с изжеванным в меланхолии фильтром. Большие очки из коричневой, в разводах, пластмассы — на узком белом лице. Первые усики (борода еще не растет)… усы неизбежны: утверждение мужественности — жест социальной адаптации. Короткая прическа, но челка закрывает весь лоб. (На днях я впал в еще более острую депрессию, чем обычно: обнаружил, что прыщи на лбу видны даже в стекле приотворенной половинки окна в одном из классов.)

Весна. Нежная, как растаявшее мороженое, слякоть под ногами. Колкий и влажный шарф — засунут в портфель, к дневнику с тройками. Шею холодит гниловатый, ангинный сквознячок. В горле щекочуще першит… Подкатывающее ОРЗ — помогает, расслабляет, позволяет отдаться себе: завтра, наверно, можно будет не пойти в школу — и полностью, хоть на два-три дня, погрузиться в дрему-прострацию. Хорошо бы высморкаться, но носовой платок так же пригоден для выполнения своих функций — как комок ватмана.

Под ладонью — дерево скамейки, приятно-теплое под первым солнцем. Дух нагретого дерева и краски, запах бензина. Грохот ящиков у задних дверей какого-то магазина. Легкий солнечный жар касается прикрываемых век, щек- как могла бы она… На колене

—  блокнот. Голова кружится — от русской тоски, от болгарской сигареты, от глубоко личной герметичности.

ЭРОТИКА

* * *

Тихий час в «детском саду на даче». Большой общий зал с тремя рядами парных кроватей. Подчиняясь воле развратной соседки, я — после того, как ту же процедуру она осуществила со мной, — забираюсь к ней под одеяло: рассматривать и трогать что-то чужое, влажное, дурно пахнущее. Тут меня и засекают воспитательницы!

Чувства вины — и несправедливости (я делал не то, что хотел, а что заставили, а теперь мне же отвечать!) остры, как если бы публично обкакался. Мир рушится.

Но при сем — я вижу, что воспитательницы, которые четко отработали свои функции, сделав внушение и переложив меня в какую-то отдельную комнату на время тихого часа (а потом, видимо, отделив раннюю птичку порочности от так и не проснувшейся жертвы… — не помню никакого продолжения — значит, расселили), эти молодые женщины как-то улыбались, себе и в сторону… — и была трещина между необходимыми формальностями и их подлинным отношением. Я остался единственным, кто не понял условий игры: не получил удовольствия от недозволенного (хотя бы от приобретения опыта) и преувеличил и преступление, и наказание.

* * *

Школьная раздевалка перед уроком физкультуры классе в шестом. По коридору мимо комнаты мальчиков проходит тоненькая и без ущерба, как новенький карандаш, одна из светловолосых сестер-близняшек. Они круглые отличницы, а люди не могут всегда делать все уроки… и в них есть та унылая северность, с кисловатой примесью татарское™, которые чуть ли не инстинктивно отчуждают… Но вот она, со своей косичкой цвета жидкого чая, скользящей между лопаток, — остановившись на полушаге, чуть изогнувшись, — выправляет спортивные плавки между ягодиц, легкие ноги на цыпочках, одна согнута в колене… И — что-то типа стрелы, из тех, которые рисуют на трансформаторных будках, жалит меня в районе солнечного сплетения, ожог в животе…

Таких «стрессов» лет с 12-ти всегда было множество, почему я запомнил этот острее других? Может быть, именно из-за первертности соединения в единой вспышке: общего, буквально физиологического отталкивания и неожиданного — вызванного изяществом пластики — острого влечения?

*  * *

Кабинет химии. Пересменок; кто-то ходит, кто-то сидит… Между учительским столом и партами — одна из малозаметных одноклассниц, коренастенькая, невысокая, с конским хвостом: пони. В солнечном луче из окна — золотится бок ее левой ляжки. В первый раз в жизни — я ДЕЙСТВУЮ по непосредственному желанию: иду- и дотрагиваюсь до этой светящейся ноги.

У меня — полное удовлетворение. У нее — никакой реакции. Даром что за этим касанием не было ничего, кроме него самого (как задетая ветка в лесу), — не на что и реагировать.

*  * *

Пионерский лагерь в Крыму. Сидение широким кружком, разговоры в саду. Девушка из старших отрядов, помогающая нашим воспитательницам. Колени — как большие камни под водой… Она замечает взгляд — и вопросительно поднимает брови. Катастрофа! Застукали — за чем-то обидным, оскорбительным, унизительным, вроде шарения в чужой тумбочке… А ведь ее взгляд (но я вспомнил-понял это только лет через 20) был -ласковым, ответным, как если б ее — окликнули.

*  * *

В отдельном уютном кабинете нашу группу (как на всех языковых занятиях, класс разбивался на три-четыре подкласса по 10 человек) — ждала преподавательница мило-маргинального предмета — географии на английском языке. — Дамочка лет тридцати, в мини-юбке и макияже, аппетитная, как заварное пирожное на цветной картинке в кулинарной книге. Главное: она была маленького роста — ОДНОГО со мной! — мы как бы уравнялись, оказались в одном измерении… По отработке учебного минимума, география на английском языке втекала в общую болтовню на русском… все с приятностью проводили время, а я — особенно, и даже до потери приятности — слишком острые ощущения… — Воспользовавшись тем, что одногруппники сгрудились вокруг ее стола, горячо, с ощущением первертного взаимопонимания с представителем классо­вого врага, перемывая косточки другим учительницам (под видом жалоб и сетований), — я пускался в раздувающую волнением горло опасную авантюру. В подходящий момент — застывания ситуации в себе самой, ее вневременного и внепространствен-ного существования только в собственной феноменальности, как случается со всякой повторяющейся ситуацией на каких-то отрезках динамики, — я рассеянно ронял ручку под парту, стоявшую встык со столом учительницы, — и достигал спазматического наслаждения: не столько, кажется, от вида пухло-упругих куриных окорочков на высоких каблучках, сколько от криминальности собственных действий. Она — а я не могу сейчас вспомнить даже ее имя, нераздельное, как у всех учительниц, имя-отчество, стала, в силу своей компактности и слитности appeal’a, первым цельнотелым объектом работы воображения с натурой. — Не часть тела или изгиб в движении, вытащенный, как цукат, из чужого контекста, а партнерша — по всей длине кровати. Вот только нос и губы утыкаются не в душные кудри, влажную шею или верткое ухо, а — в желтые квадраты и черные полосы пледа. Встреча абстрактности с абстракцией -неопредмеченности с беспредметностью…

*  * *

Учительница литературы Раиса Максимовна обнесла красной ленточкой в моем сочинении на свободную тему пассаж «Мама, уходя на работу, долго вертелась у зеркала» — и повесила примечание: «Грубо». А сама, пока класс был занят письменной работой, полулежала на стуле, вполоборота к нам, крупная, холодновато-спокойная, в прямой короткой юбке и нога за ногу/ так что всё было видно (замечателен, кстати, чуть ли не космический масштаб понятия «всё» в этом народном выражении)… и в животной задумчивости еще и массировала сцепленными ладонями свое тяжеловатое колено… В один солнечный весенний полдень посредине такого сеанса у меня отлетела пуговица от штанов — как созревшая семечка с цветка.

*  * *

15 лет. Я — у «своей девочки». После одной из вечеринок, которые она устраивала для одноклассников (родители ушли в гости, салат «оливье»… танцы), мы разговорились, пока она мыла посуду. Такая /тряляу/шсоветско-миддлклассовая девочка, с сильной общей претензией. И во всяком случае — разговоры входили в ее программу.

После распивания в заледенелом парке у школы пары бутылок сухого вина группа товарищей повисала на телефонах (ряд прикрепленных к стене автоматов в подземном переходе у метро), как птички на ветке… и разлетались к подружкам.

Ее комната. Круглое — кошачье — лицо, прямые светло-желтые, как бы всегда маслянистые, волосы. Длинная узкая юбка, обтягивающий узкое тело бзтникв блеклых цветочках… Горит только настольная лампа — уютно-полутемно. Музыка включена довольно громко. Из-за двери голос ее мамы: «Что вы там делаете?»

Ответ ее дочери соответствует реальности: мы ничего не делаем. Раздражение и утомление, звучащие в девичьем голосе, надо думать (надо было думать), относятся не только к маме, которая это спрашивает уже второй раз за последние три часа (но при этом никогда не зайдет — она не враг ни себе, ни ребенку)… но и к тому, что ничего не делаем. Сидим напротив друг друга, она на кресле, я на диване, напряженно подавшись вперед. — и «ломаем» руки. Пару раз, когда оказываемся рядом на диване, я опрокидываю ее на спину… и — нависаю, в позе оцепеневшего варана… она говорит сакраментальное «не надо» — и я ее, с выдохом облегчения, отпускаю. Через несколько лет она сказала: «Я думала, ты надо мной — издеваешься». Позвонить ей, что ли, и извиниться — через 25 лет, из Африки?..

Кто бы извинился перед нами обоими, за то, что мы оба — не знали, что делать? Не знали, что нужно ДЕЛАТЬ, в любом случае. Мы были недостаточно просты, чтобы просто следовать желаниям, и недостаточно развиты — для тех же действий, но не инстинктивно, а осознанно.

Между нами, впрочем, была существенная разница. Она говорила «не надо» — поскольку это входило в очевидный общепринятый канон поведения и не означало ничего, кроме «е4». — Но тут вместо очередного поступательного хода со стороны партнера (скажем, «поцелуй конемвухо») возникал пат-и конец игры… Она-то-играла по правилам. А я — этих правил не понимал, опять выпадал…

Тут, конечно, целый дурманный букет неудачных обстоятельств. Мне больше была нужна общая ситуация своей девочки, чем ОНА, и как «человека об одной мысли» — меня уже не хватало на что-то еще. Хоть это «еще» — то есть полноценный, на том психофизиологическом уровне, «роман» — с поцелуями, какими-то ласками… был бы наиболее здоровым, естественным развитием событий… Из других «вещей»: мне мешал ее лоснящийся лоб, не идеально свежая рубашка… — то есть, по сути, просто ее телесность, слишком конкретная физиологичность.

Я слишком любил себя… не себя, а свои ощущения… при этом мои ощущения были не моими, а заданными мне, и были не ощущениями — а представлениями, и не представлениями — а шаблонами, вставленными не по адресу.

Я опять оказывался слишком с собой; оказывался непреодолимой преградой между собой и — попыткой осуществления своих желаний, то есть реальным контактом с миром.

СТИХИ

* * *

Полутемная комната, перед сном. Теплый щекочущий голос в ухо:

Немного лет тому назад,

Там, где сливался, шумят,

Обнявшись, будто две сестры,

Струи Арагвы и Куры,

Был монастырь…

Еще через несколько лет: июльское воскресенье на даче, раскладушка в саду, за клумбой с роскошно-душными пеонами. На расстоянии вытянутой руки покачиваются — в порывах и расслаблениях воздушной тени — гроздья красной смородины, застывшие в полете (ко рту) фейерверки тонкого сока. На траве, у раскладушки — толстый-литературный-журнал, в блеклой мягкой обложке; энергичный, крепко сбитый, говорливый томик Виктории Токаревой; беленький сборник обще-женской поэзии, из книжного магазина у станции… Я сижу боком на легкой раме брезентовой кроватки, мама, полуприкрыв глаза, произносит:

Душно пахнут иммортели

В разметавшейся косе.

На стволе корявой ели

Муравьиное шоссе…

Кто сегодня мне приснится

В пестрой сетке гамака?

Так выглядят стихи.

Провисание между явью и сном — точка слияния сил — патрульный полет над границей

внешнего и внутреннего — ущелье, с гулом горной реки в диких зарослях — медовая

ванна погружения в себя…

*  * *

13 лет, весенние каникулы, школьная экскурсия в Самарканд и на таджикский Памир; основное время, по несколько суток в одну сторону, занимает дорога на поезде — то есть разговоры с попутчицами, девочками из параллельных классов. Странно, сладко, тревожно. — Странно потому, что «ускользает» главное, центр, очаг — прямой эротический «диалог», а развивается, усложняется, покрывает собой все пространство и время — нежный палевый дым косвенного и побочного. Тут и появляются полупрозрачные ростки первых собственных квазистихов:

«Под стук колес,/Сквозь смех и гам,/В себе пронес/И вам отдам (вариант: и не отдам; так и не решил тогда — как лучше) -/И грусть в душе,/И ясность глаз,/Все, что порой/ Волнует нас».

Чистая, как поцелуй ребенка, не потревоженная помехами ретрансляция психологиче­ского мэйнстрима слоя и эпохи. Текст дистиллированно неконкретен, не имеет никаких —  порочащих — связей: ассоциаций, «образов»… Это не нужно: литература — часть риторики, уютного, почти музыкального гула, который пришел к тому времени (начало — середина 70-х) на смену героической — жертвенной идеологии. Формулы не должны расшифровываться, важна «правильная» нота, звучание. Расклад касается и формул жизни отдельного человека. «Были б помыслы чисты, остальное все приложится».

*  * *

Общая атмосфера первых стихов — приятная разымчивость. Из стихотворения Есенина взят только результат, все остальное — неприятно, тяжело смущает:

Ночлег, ночлег!

Мне издавна знакома

Твоя приятная разымчивость в крови.

Хозяйка спит, и свежая солома

Примята ляжками вдовеющей любви.

Культура, медиумом которой я тогда оказался, начинала, в буквальном смысле, там, где другие уже кончили.

*  * *

Персональная физиология довольно скоро догнала опередивший ее абстрактный -обобществленный лиризм. Пару лет, на пионерской зорьке антропологического созревания, мне, в общем, хватало ненавязчивого во все стороны душевного петтинга… Но в 14 лет — скажем так, десерт, почитаемый за основное блюдо, перестал избавлять от голода.

Я превратился в поле боя своего здорового «низа» с якобы своим же, но на самом деле подмененным «верхом». Понять игру этих сил мне было — нечем, а снаружи помочь -некому… Впрочем, упоминание второго — атавизм именно того сознания.

*  * *

В новой фазе стихи — речевойпоток: обилие и непрерывность… Границы между текстами, вписанными мажущейся синей шариковой ручкой в прожженный сигаретой блокнотик, —  условны… Стихи здесь — мутантная форма монолога; внешне в жанре выяснения отношений, на самом деле — герметические ламентации, где появление адресата лишь испортит праздник боли. Лирическая симуляция живого обращения к адресату (общение с которым, вполне вероятно, протекало бы в более благополучном жанре,

не до такой степени близком к городскому романсу) звучит так — цитата:

Это было мучительно долго.

Это было так нужно, наверно.

Только ты не смотри так колко

И без слов обойдись манерных…

Об одном я прошу, прощаясь:

На минуту хоть стань такой,

Чтоб наивность мечты о счастье

Из осмеянной стала живой.

Оказалось, что там, где, по старой памяти, был наиболее интенсивный опыт пере­живаний — первая большая любовь, — именно там пусто, «нечего делать»: увидеть, понять… Три года самого пластичного возраста: и почти ничего «материального», никакой ткани…

Ну, такое ощущение — «невозможности удержать в руке», «сжать пальцы» — было доминантой и тогда, — соответственно, ничего более «вещественного» оно породить и не может.

Состояние было одномерным, монотонным — и не создало настоящего пространства, «некуда пойти», движения исчерпываются одной позицией, перспективы, дали -покрываются одним взглядом.

К тому же эмоциональность — наиболее текучая субстанция, она вливается в любые формы, но сама по себе их не порождает. Чужие формы — остаются чужими, они фиксируют в себе лишь своих создателей.

На рубеже 13-14 лет это был Есенин, в 14 — Гумилев, в 15 — Блок, в 16 и потом еще на несколько лет вперед — Мандельштам.

* * *

Есенин — «гулкая рань» — ближе всего первым лирическим состояниям.

Его обаяние возникает на очень российском эффекте. — В темном ночном переулке на тебя накатывает удалая фигура — деться некуда… Вдруг эта брутальная гибель, разящая перегаром, останавливается — закидывает голову в небо — и звенящим, хрустальным голосом тихо и медленно спрашивает: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Смотрит тебе в душу с нежностью и укором — и жалобно говорит: «Давай споем?» И неземной голос — вибрации засмертного прощения, благодати и трепета, самая сладко-невыносимая нота церковного хора — заводит: «Ты поила коня из горстей в поводу… Отражаясь, березы ломались в пруду…» Кем же нужно быть, чтобы, забыв про все- не рвануться петь в унисон?!

Мое восприятие реагировало лишь на розовую часть спектра; все остальные планы пейзажа оставались в тумане; подростковая рассветная расплывчатость совпала — с мутностью, гулявшей в нем… Вообще-то плыло, оставалось вне фокуса — всё, кроме горизонта; а там, на горизонте, — и фокусироваться-то негде.

* * *

Отец играл на семиструнной гитаре, брат — на шестиструнной. Я так никогда не сподобился научиться настройке — и снимал с гвоздика на торце платяного шкафа или брал из кладовки в коридоре — ту, которая была в менее расслабленном состоянии. И там, и там сакраментальных трех-пяти аккордов хватало для того, чтобы, полулежа на своей кровати, упершись головой то ли в Кейптаун, то ли в Канберру на настенной карте мира, по несколько часов каждый день — бренчать, с дребезжащим зудом от струн в подушечках пальцев левой руки:

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,

И руки особенно тонки, колени обняв…

Послушай, далеко-далеко, на озере Чад,

Изысканный бродит жираф…

Взволнованный речитатив, с придыханиями и паузами. Первые две строчки каждого куплета — констатация посюстороннего состояния мира. После них воздушная яма, и — в полет, призыв, увещевание…

Гумилев — это была удача, роскошь нужной книги в нужное время.

В нем нет обмана, подмены. Его позерство — всего лишь романтическое стремление быть лучше, чем есть, — при готовности заплатить по всем счетам…

Он попал ко мне замечательным путем; «попал» — потому что был в те времена запрещен, обычный читатель мог прочесть, кажется, только несколько стихотворений в хрестоматии по Серебряному веку для вузов… У мамы оказалась неизвестно откуда приплывшая, как шкатулка с драгоценностями с потонувшего корабля, тетрадка-блокнот, в твердой темно-зеленой обложке. На крепкие желтоватые страницы в полувыцветшую клеточку каллиграфическим женским почерком был занесен факти­чески весь свод стихов Гумилева — от конквистадоров до заблудившегося трамвая… Если встречу в свое время на том свете Николая Степановича — расскажу ему об этой тетрадке: так выглядит бессмертие.

А перебор с экзотикой и некоторая инфантильность в целом — так выглядит связь с миром вещей и людей.

* * *

Блок — толстый белый том, пятидесятых годов издания. Четкие, с «прямой спиной» и одновременно с завитками, кудрявые буквы — подражают образу Александра Александровича.

Удивительное на самом деле сочетание манерности и одергивающей суровости, порывистости и мертвенности, банальности — и визионерской точности.

Средь этой пошлости таинственной

Скажи, что делать мне с тобой –

Недостижимой и единственной,

Как вечер дымно-голубой?

То, что понятие красоты на сто лет вперед связалось в русском лирическом сознании — с безнадежностью (ни у Пушкина, ни у Фета этого не было, а у Некрасова речь шла совсем о другом) — достижение трагического тенора. Безнадежность вызвана не метафизическим состоянием мира, не недоступностью возлюбленной, а — собственным запредельным эгоцентризмом. Из этих глубин и раздается завораживающий глухой голос, гипнотизирующий палача не меньше, чем жертву. Вопрос, заданный в приведенной строфе (из вариации «Незнакомки»), мало того что и не вопрос вовсе -он даже и не ответ: там стоит замогильный клаустрофобический холод отсутствия — за ненужностью — других людей в мире солипсической моно-психодрамы. Игра на опережение со страданием упраздняет человека; и не только в объекте якобы-желания (то, что называется здесь любовью… и тоже совсем не очевидно: любовь скорее все же стремление не овладеть, а подчиниться, разделить) — но и в самом субъекте переживания…

*  * *

К 16-ти годам — «между Блоком и Мандельштамом» — третий тип собственных стихов, состояния, из которого они говорятся.

Триада: тезис — приятная меланхолия от несовершенства мира, адресата нет, он не нужен; антитезис — отчаянный призыв к адресату, он очень нужен, но не реагирует так, как следует; синтез — ровное отчаяние, констатация универсальной безнадежности и соединения с адресатом, и «вообще всего».

Первые два этапа — девственно-непосредственны; им не до формы высказывания, «не до этого»: «есть вещи поважнее», то есть чувства. Удовлетворение достигается примерно тем же путем, как при пропевании себе любой любимой песни или проборматывании -что то же самое — какого-то уже существующего, чужого стихотворения: освобождение от излишка энергии, как босиком пробежаться по росе. На втором этапе появляется первобытная метафизика: горячие обращения к заочной возлюбленной — это в какой-то степени заклинания- с полуосознанной надеждой, что сила призыва материализует объект — и звук дудочки заставит появиться перед тобой очарованную фею. Она

присядет рядом на край скамейки в сквере, одноклассница с круглым лицом и жестким взглядом, положит руку с красноватыми костяшками пальцев тебе на колено — и, глаза в глаза, облизнув губы на тревожно-напряженном от СОБСТВЕННОГО желания лице, произнесет подплывающим голосом: «Прочти мне стихи из этого блокнота».

Но я говорю себе — тууже жертвуя развитием какой ни то истории- ради движения мелодии: «Тебя, Офелию мою,/Увел далёко жизни холод./И гибну, принц, в чужом краю,/Клинком отравленным заколот». Продышать это четверостишие, прикрыв глаза и выставив челюсть, — не менее сладко, чем погружение в тот фантазм…

* * *

Большой старый письменный стол в комнате родителей на даче. Черная клеенка, ящики со всяким волшебным мелким старьем: новогодняя открытка начала шестидесятых годов, со светящейся в темноте елкой; студенческие тетради отца, пара томов стенографических отчетов о партийных конференциях 30-х годов, несколько молит­венных книг прадеда Абрама — след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке… книги Пушкина скорее всего будут для моего внука тем же, симметрично, чем были те молитвенники — для меня…

На столе — тарелка с вишнями, наборчик рыболовных принадлежностей — и блокнот.

Он начинается с вынесенного на тыльную сторону обложки, как вполне осознанный эпиграф-камертон, — стихотворения Блока.

Как свеча, догорала она,

Вкруг лица улыбалась печаль.

Долетали слова от окна,

Но сквозила за окнами даль.

…Эта легкая матовость рук…

Мне прозрачная дева близка

В золотистую осень разлук.

Лица у «Нее» по существу нет — только печаль вокруг туманного провала: слова, какие-то, долетают, но несоизмеримо желаннее — даль за окнами… («Блоковские места», то есть «негативы» этих далей — здесь же, недалеко, километрах в двадцати от Поварово…)

Дева вообще вся — прозрачна, ладно бы только лицо, но и тело… Но хоть в такой, газообразной форме- она все-таки присутствует в этом мире? Ответ прост, как ошибка одной девушки, дочки известного химика, стоившая ей нормальной «женской жизни».

Для него встреча начинается с разлуки, там же, в разлуке, и «близость» — максимальная, на которую он способен.

Этот психологический персонаж всегда говорит о главном, «не отвлекаясь», но при этом он до такой степени сокращает расстояние до «главного», что остается только действительно самое главное — для него — то есть он сам.

И — молоко общего фона вокруг. Даль — страшное, беспредельное слово, даром что односложное, даже звучит как восточный термин. Похоже, что когда Россия с приходом коммунистов воссоединилась, слилась с этой далью (лопнула пленка разъединяющей -дифференцирующей цивилизации) — Блок естественно растворился, погас в стихии, добровольным вестником коей был.

А соблазнителем, гаммельнским крысоловом, уводящим русско-советских подростков за собой в не-бытие, — остался. Культурный герой, сконцентрировавший в себе самое «больное», что есть в современниках; каждый имеет возможность отождествиться… Завораживающее личное обаяние — характерная неподвижность, мертвенность лица… Весь комплекс рок-героя — Мерилин Мэнсон, Курт Кобейн… Но за ним — вокруг площади, куда приехал рок-балаганчик, — несравненно более жуткий мир: живая антиутопия…

Что же это были за эксперименты — со стороны тех, кто не то что понимал происходившее, а управлял им — и из всего Серебряного века бросил голодной публике только Блока — но миллионными тиражами? Никаких экспериментов -воздействия начальства практически не требуется.

Я в 14 лет выписывал это стихотворение — формулу сомнамбулического самоубийства — как ДЕВИЗ перед всеми своими стихами, то есть предстоящей жизнью… Вдавливая перо в серую бумагу, старательным округлым почерком, буквы в полтора раза больше обыкновенных… И потом самозабвенно гнал ту же волну…

Состояние в целом — было, по сути, «переваливанием» заразной болезнью: голово­кружение, вялость, расконтактировка с окружающим, легкий бред: кусками чужих фраз и о чужом… Маяться можно десятилетиями, всю жизнь, «просто жил на свете, мучился, как все…». По ходу дела возникают замечательные гибридные формы. Через несколько лет, мне уже было 19, в геологической партии на севере Якутии, у моря Лаптевых, я шел по тундре в черных блестящих болотных сапогах, попирая ими карликовые березовые леса вечной мерзлоты, на крестце — мешок с золотоносными камнями весом килограммов на 20, в руке — топорик, в голове — чифирь с костерка, рядом по ручью скользят непуганые дикие утки…И рассекая грудью чистый дикий мир, как корабль море, в пенном приливе силы и жизни, как, может быть, никогда ни до, ни после, — что я кричу-пою в морду универсуму? На мотив «Прощания славянки» (что само по себе и в этих зэковских местах — вполне на месте) — некрофильские стихи Блока:

Жизнь давно сожжена и рассказана,

Только первая снится любовь.

Как бесценный ларец, перевязана

Накрест лентою алой, как кровь.

И когда в тишине моей горницы

Под лампадой томлюсь от обид,

Синий призрак умершей любовницы

Над кадилом мечтаний сквозит…

Пастиш возник непроизвольно, из переплетения музыкально-вербальных — интонацион­ных потоков, постоянно звучащих в голове, как закадровая музыка в фильме о жизни природы.

* * *

В 15 лет — произошел эволюционный скачок, близкий зарождению самосознания. Речь начинает ощущать себя — становясь текстом. Переживание мечется, как стрелка по

шкале прибора, между «человеческим» и эстетическим (чтоб зашкалить в конце концов на абсолютной власти эстетического).

Оказывается, слово «люблю» — это не просто автоматический пароль к проникновению в зону сильных чувств, а наслаждение связи с фонетикой: сладкое гудение на низкой ноте, с легким напряжением вытянутых губ, двойное касание языка к нёбу — и выкатывание в открытый космос ожидания — не ответа, а эха… «Ожиданье глаза раскрыло./И сквозит вечерний туман -/Бестелесность, где так бескрыло/Я в предчув­ствии тихом пьян./Просквозили, как взгляды невесты,/По вечерним чуть хриплым садам/Предзакатные благовесты,/Словно солнечный дым по глазам…»

Даже такая метафизичность — все же возможность выхода, «улета» из себя в иное —иначе лететь некуда. Это требует техники: как взлететь, как удержаться в полете, как потом повторить… Фиксация опыта — уже литература.

На излете общего переживания — стихов, любви, взросления (по сути, перерождения в другое животное) — я приземлился в точке пересечения сил.

Снежное поле, пойма какой-то реки, в полутьме то ли вечера, то ли утра; вдалеке, на горе, куда подымается цепочка посадских домов, — полуразрушенная церковь. Колкий ледяной ветерок, чернота наплывает, но в груди, как огонек в лампаде, играет цветок недавно выпитого алкоголя. В голове ясность, в теле крепость, во всем составе моем, как говорили отцы-классики, — одновременно прозрачный ужас и готовность к подвигу… «Я шел всю ночь по замершей реке/Огонь пунцовый бился вдалеке/ Взвивался бесом, бесом вился страх/Но падал снег и таял на губах/И через ночь я на руках пронес/Как глиняную статую — вопрос/Откуда я услышал этот зов?..»

Через десять лет тема дошла до тупика в своем развитии: «Душно-тихий полустанок/на мерцающих путях/Воздух вяжущий, усталый/почернел, смолой пропах/Мчишься — ищешь связь с душою/мировою — а она/женщиной немолодою/тупо смотрит из окна».

* * *

В библиотеке школы, где я учился в старших классах, претенциозной, с неплохим фондом — школа была выставочной (в ней когда-то училась комсомольская ассасинка Зоя Косьмодемьянская) и посещалась высокими гостями (помню, как в класс зашла картофельно-бульдожьего вида жена Косыгина, а за ней — разительно-интеллигентная, в таком сочетании, мулатка — жена тогдашнего ангольского президента…) — в этой библиотеке со скрипом выдавались даже Вознесенский и Евтушенко. В них был привкус полулегальности, как в мини-юбках и электрогитарах…

Но к дверям школы, на встречу с моим одноклассником и старшим другом Левой Кучаем, приходил время от времени его приятель Сережа Ермолаев.

Темный зимний денек, портфель с американскими томами Мандельштама, «Зияющими высотами», Оруэллом, Авторхановым и инструкцией сына Есенина, как вести себя на следствии. Асфальт в поземке, колотый лед, и на нем — переступающие под укусами мороза ноги разносчика правды в драных кедах… Он жил вдвоем с матерью, подросток-разночинец, возможно, что «в семье» не хватало денег на зимние ботинки, хотя сомневаюсь — скорее это тоже был юношеский ход в оголтелую свободу, романтиче­ское выпадение из законов природы…

Через несколько лет нежно-красивый — кудряво-русый, голубоглазый, легкотелый лотмановский студент-заочник — попал на пять лет в тюрьму (во хмелю в метро стал кричать что-то антисоветское — а на следующее утро заявил, что «не отказывается от своих слов, сказал то, что думает») и потерял зубы, почки, желудок… — за деятель­ность, несовместимую с сезоном года, в известном смысле. Сейчас он переводчик при Международном Красном Кресте в Чечне, так что тут своя, особая антропология — и это помогает мне проглотить горький комок в горле, вместе с абстрактными инвективами в адрес неправедной власти…

Этот гонец и принес мне 0. Э. — как бы оттуда, где тот сгинул…

Чтение Мандельштама — может быть, самая счастливая история моей юности. Он превосходный спутник в пору воспитания литературных чувств. Чистая радость, без примеси посторонней мути, поэзия нетто, виноградное мясо стихов. ЛЮБОЕ его стихотворение радостно: главная эмоция — освобождение через речь, при том, что «информационным поводом» могут быть самые страшные вещи.

Такого — действительно античного — соединения «западной» ясности и трезвости с «восточной» пылкостью наслаждения жизнью и словом — нет больше ни у кого.

Кристальной прозрачности эстетизм, где связь с миром опосредуется прохладной наблюдательностью и медитативной самоотделенностью (хорошо и нестрашно в лесу… легкий крест одиноких прогулок… мировая туманная боль… о, позволь и мне быть не туманным и тебя не любить мне позволь1.), — и в то же время бурная, со скандальностью, вовлеченность в непосредственную, «трамвайную» жизнь, любопыт­ство к людям, новостям, сластям, музыке на вокзале…

Удивительное, для многих даже филологически-искушенных ценителей интригующее -отсутствие у Мандельштама слабых стихотворений объясняется тем, что он в первую очередь пишет стихи, создает именно этот продукт, — таким образом чрезвычайно повышается «процент попадания». Формула стратегического успеха — чистота жанра: занимаясь литературой, заниматься собственно ей.

Мандельштам близок мне, нам — происхождением: из какой-то промежуточности, хаоса и переходности… четвертое сословье… И — движением оттуда к искусству и традиции.

Его тоска по мировой культуре — это и наша тоска. (Слово «мировая» вообще-то

тавтология в позднесоветском контексте…) В конце концов оказалось, что он, этот вечной жажды должник виноватый, — и есть

мировая культура… Что-то здесь — от вдохновляющего, говорю без иронии, примера провинциала, преуспевшего в столице.

Его воздействие было, если можно так выразиться, пара-стилистическим, по смыслу. Это диктуется его стихами — и всем духом деятельности. «Разговор о Данте» и «Египетская марка» развивали череп не меньше, чем «Образ твой, мучительный и зыбкий» и «Нотр-Дам».

Под плексигласом на столе, стоило сдвинуть снотворную тетрадку с алгеброй, мерцала, как волшебный фантик с секретиком в дачном саду в детстве, выписка на маленькой бумажке: «Гиератичность поэзии определяется тем, что она — тверже всего в мире». -«Кто тебе сказал, что ты должен быть счастливым?» — «Поэзия — это сознание собственной правоты».

Если Есенин, Гумилев и Блок окрасили в свои цвета — каждый всего лишь по году чтения (кажется, так: Есенин — в красный цвет, Гумилев — в синий и Блок — в белый…), то Мандельштам — горячее переживание многих лет. Это была радуга, которая выстраивалась, мутировала, перерождалась, пока ты бежал по ней взглядом… Ее «след» растворился уже за границами юности — года в 23-24, к середине 80-х… Последние вспышки — частое пропевание себе, во второй половине 80-х, на мотив «Песенки о дураках» Окуджавы — текста «Возможна ли женщине мертвой хвала…» (опять некроромантика)… и светло-блаженное выговаривание внутренним голосом, с шевелением губ и раскачиванием, как на молитве, — пары строф из «Батюшкова»… Ни на минуту не веря в разлуку, кажется, я поклонился ему… Шум стихотворства и колокол братства… Ни у кого — этих звуков извивы, и никогда…

ПУТЕШЕСТВИЯ

* * *

Родители считали, что в выходные, каждый конец недели, вся семья должна выходить на воздух, иначе — нездорово, это такая же гигиеническая необходимость, как умываться по утрам.

Требование к детям быть «на воздухе» хотя бы час-два и в будние дни — северное… на юге это происходит само собой, климат поддерживает иной градус открытости, необходимость подышать ослаблена — нет многомесячного загерметизирования в помещениях, круглосуточно обогреваемых кипятком… и куда свежий воздух поступает только через клапан форточки…

Тусование во дворе, даже на границах с ареалами обитания враждебных подвидов детей из соседних домов, не приносило ощущения выхода за рамки привычного мира; ты оставался в «поле» своего дома, и в частности, в пределах прямой аудио- или визуальной досягаемости со стороны родителей. Хождение в магазин — в булочную (батон за 13 и половинку черного), в овощной (скользкий полуподвал, с запахом подгнившей картошки) или, с банкой для сметаны в сетке, в «стеклянный» (народное название сохранило, видимо, свежесть удивления перед появлением в начале 60-х -цельных окон-стен в блочных коробках общественных сооружений) — эти хождения тоже не были путешествиями: слишком функциональны и с заданным маршрутом. Какие-то элементы, близкие к «трипу», существовали в возвращении из школы: свобода от обязательности, кроме общего движения к конечному пункту, «оттянутое» наблюдение за пространством и более острое восприятие себя в ином — не «утробном» (не-домашнем) мире… Но чище, прозрачней всего — оказывались пробежки на лыжах в парк за «телевизорным заводом».

На лыжи можно встать у угла нашего дома: лыжня, хоть и темноватая, битая, прерывистая, — уже там, между асфальтовой пешеходной дорожкой и палисадниками. Проковыляв, но начиная и раскатываться, мимо безоконных торцов нескольких желтых пятиэтажек — мелькает интонация путеводителя — лыжня выпрастывается на широкую полосу неубираемого снега вдоль большой «автобусной» улицы. Слева, через пару сотен метров-угол парка, с развалом снежной белизны, высокими черными деревьями и воронами…. Вплыв в него, ты соскальзываешь в прибой плавного, щипуче-колкого на вдох ритма, где пребывание в летучем движении (тень под вечерним фонарем — словно от нетопыря) — перестает быть напряжением и усилием: находишься будто над ним, над своим физическим телом…

* * *

В субботу или воскресенье, с сентября по апрель, в холодное, внедачное время года -либо лыжные прогулки всей семьей (похоже, по композиции и «пластике», на компанию уточек, шествующую по пологому, но скользковатому склону…), либо

поездки за город, в «культовые» места позднесоветской интеллигенции: усадьбы, старинные городки, монастыри.

Домашнее кино, снятое отцом на одной из лыжных прогулок, — переполнено, набито снегом: «пятая стихия»… Черно-белая пленка усиливает поражающий эффект белизны; выбор — как в столовых того времени: кроме кефира «на запивку», ничего нет, но зато этой полувоздушной-полужидкой массы — до отвала, хоть глаза залей. Впрочем, северная зима и сама — черно-белый мир; на юге пространство зимой только блекнет, «жухнет», но не меняет цветовой природы…

Большую часть кино занимают морды и хвосты собак — с «собачьей площадки» у железной дороги за парком. Глядя из нынешнего времени на счастливо-возбужденных юных овчарок, эрделей, сенбернаров зимы 69-го года (морозец, простор, у одного бока хозяйка, у другого — этот кудрявый жлоб, которому мы сейчас покажем, КТО тут на самом деле спортсмен, а кто бобик плюшевый…) — я испытал вполне идиотический приступ меланхолии. Поплыл в размышление: по соотношению человечьего и собачьего века… должно было бы смениться как минимум три-четыре собачьих поколения… что же получается? — если бы их потомок смотрел сейчас такое кино -это как я бы наблюдал за успехами своего прапра в начале позапрошлого века в хедере где-то в Галиции… Ну а «грустить»-то о чем? Или это так… — российская «тоска о главном»? Перефразируя старую частушку — пришла зима, и нету лета, и кто ответит нам за это?

* * *

Лыжные путешествия за город, на электричке. Высадка в толпе, вооруженной спортивно-туристическим дрекольем, на серо-асфальтовые, в поземке, перроны, на расстоянии получаса-часа езды от Москвы… в густой толпе таких же паломников языческого божества Зимний-Лес. Самое памятное капище, наиболее уютно, благодаря имени, гнездившееся на железнодорожной ветке, — станция Снегири… (Электрички — чаще всего переполненные — одно из основных пространств этого детства; родители очень веселились и нередко обидно вспоминали, как года в три-четыре я, помещая события в реальный антураж, распевал: «Цыганка молодая, где ночь ты провела? Цыганка отвечает: я в тамбуре была…»)

Попадание в лес — вкатывание в гигантскую операционную: ослепляющий игольчатый свет, обжигающая йодистая свежесть, знобящее равнодушие природы — стихии – «объективного мира»… Стараешься двигаться живее — чтобы во всех смыслах согреться… Особенное, до оргии в горле, наслаждение — чай из термоса («как раз» в эти годы термосы впервые и появились).

Почти без помощи рук, никакого мошенства, только как следует разогнаться, посильнее оттолкнуться — и медленное легкое прилунение — спуск по блестящей лыжне, с вершины гряды в гуще снотворного леса, пошевеливая усами лыжных палок… Под горой — утыкание в компанию заколоченных дачек, с задорной искусственностью подсевших в складку между холмами и долиной… как грибы-паразиты на изгибе полуразваленного дерева…

На водных лыжах есть похожий — раскатанный, как ковер, виток блаженства: катер уже приволок тебя к берегу, он — закладывает вираж обратно на гребень волны и света, а ты отпускаешь «фал» — и скользишь по притихшей воде к камышам…

*  * *

Коньки: наследство от отца — беговые «ножи», а не суетливые, рассчитанные на короткие пробежки и главным образом на маневренность хоккейные «канады». Значит, и тут — насколько хватает инерции разбега, можно зависнуть на несколько секунд в свистящем, хрустящем квазиполете — пригнувшись, с откинутой рукой и поджатой ногой, хищная птица на льду… Для этих сеансов приходится минут-сорок-в-одну-сторону трястись на троллейбусе — до залитой беговой дорожки малолюдного стадиона «Октябрь», над рекой, напротив Серебряного бора.

Парк Горького, куда отец нас иногда возил кататься на коньках в воскресное утро (как его — его отец в послевоенные годы), — это другое, внешнее, дефилирование, под музыку из репродукторов, на публике в выходной день… Та же улица Горького, только с разъезжающимися коленками и задом «в мелу». Два пирожка с мясом, пожалуйста. Ой, а у меня только доллары. Возьмете, или где тут их разменять поблизости? (Хорошо представить эту сцену году в семидесятом.)

*  * *

Детство совпало с увлеченностью родителей, в мейн-стриме их шестидесятнического поколения, двумя видами культурных ностальгии — по Древней Руси (города-крепости, монастыри…) и по дворянско-усадебной, постпетровской России. Для интернациона­лизированной интеллигенции брежневских времен это было в первую очередь внесение эстетического элемента в досуг, более почти ничего.

Замечательное попартистское пространство — Дюшан отдыхает — последние 25 лет экспонируется в «большой комнате» в их квартире. На нижних ярусах — застекленных полках и крыше светло-орехового серванта-«стенки» — мир коралловых атоллов Индийского океана: кокосы, морские ежи, лазурные океанские раковины… а прямо над ними, тесными рядами до потолка, — иконы.

В углу за сервантом висит на стене большой и тяжелый, в человеческий рост Святой Благоверный Князь Александр Невский. Дед-Семен, памятуя о чудном хобби сына и желая сделать ему приятное, спросил плотника Василия, строившего нашу дачу (как запах стружки, сквозит мотив «У бурмистра Власа бабушка Ненила…»), нет ли у них в деревне икон… На чердаке и в сарае оказалось несколько — спасенных, когда жгли в свое время церковь. Среди них — Александр Невский. (Папа написал мне по этому поводу в одном из электронных писем: «Денег на реставрацию, конечно, не было. Но я сообразил, что жидкость от комаров практически имеет рекомендованный состав —

спирт, эфирные масла, и слегка отмыл надпись и лик»). С тех пор тот завис в московской квартире, ошую — полка с женской поэзией, одесную — скелеты кораллов с острова Барбадос.

*  * *

Заливной лужок, где одуванчики осыпаются над нами, качая стремительно лысеющими головками на сочных, горьких стеблях… мы же с братом, вцепившись друг другу в рубашки, застыли на траве под родительский жалобно-одергивающий окрик… — это лужок у Покрова-на-Нерли. Мы тогда (первый памятный поход по культовым местам, лето между детским садом и школой) не проявили автоматически — пристойной интеллигентной заинтересованности по отношению к истории и искусству… это оставило и во мне ощущение тягостного беспокойства за свое будущее.

Но как ни относись к происшедшему, оно — с тобой. — Соединение простора и нежности, которое светится в той точке, проникло в голову, как семя, спит там, где-то между лбом и затылком… и стремительно прорастает и распускается, с гулом, словно при порыве ветра, — стоит прищуриться и сосредоточиться. Травка, небо, пригорок… и на нем -белая церковь, сгущенное молоко того мира.

*  * *

В подкладке всех моих представлений о Древней Руси — летучий ковер диафильма про Илью Муромца, со стены у двери перед сном в раннем детстве. Богатырски-округлые стати заступника, такие же — его коня, и такие же — небосвода и косогора, куда Илья все время выезжает, чтобы приложить ребро ладони, с палицей, висящей на запястье, как ватная груша на елке, — к остатку лба между густой порослью бровей и шлемом… Широкое апоплексическое дыхание континентального эпоса. Где-то в глубине оврагов под высотами стольного града — змеятся несметные татарские рати (вызывающие не столько страх, сколько отвращение), в золотом тереме, за дубовыми дверьми, сохнет, без мужика, в родительской клетке птичка-княжна… Диспозиция ясна, отступать некуда и незачем, позади печка, впереди слава, среднего не бывает.

Эта картина Древней Руси, отрикошетив со стены, на которую она проецировалась, в голову трехлетке во фланелевой пижамке и платочке после мытья головы, так и осталась по сути неизменной… Тяжеловесная полнокровность, имперская пышность форм, и не заметит, если приспит… Стремление к неподвижности — и стабильное пограничное состояние «места себе не нахожу»; все время тянет в сон, а враги-то как раз и не дремлют…

* * *

Нынешние окрестности Москвы, в пределах полутора часов езды на электричке или на машине, те места, которые я в детстве оползал на коленях, подбирая обитые со стен изразцы в крапиве у боярских покоев или глиняные черепки в бузине под крепостной стеной, — это историческая Московская Русь. Татары в своих набегах, перейдя пограничный рубеж Оки, за сутки доходили «на рысях» до Кремля… «Проницаемость» для зла, будничная катастрофичность русского средневековья, тихо посмотрела подростку прямо в глаза — с таблички на стене в серпуховском, что ли, краеведческом музее: за стеклом в рамке висел машинописный листок с датами татарских приходов в 14-15-м веках. Они набегали с четкой рациональной регулярностью хищников, «пасущих» стадо, раз в 20-25 лет, грабили и сжигали город, угоняли девушек и скот и пр. Следующую четверть столетия, ровно плюс одно поколение, город восстанавли­вался, нагуливал жирок, растил детей — и тут опять прикатывало… и опять по новой… Так и формировалось восприятие мира: сочетание редкостного светлого смирения, понимания страдания, уникальной душевной и физической выносливости — и постоянной же готовности в любую секунду рвануться в подвиг или провалиться в грех — потому что все равно отнимут, все равно ничего не останется…

И самый кровный враг — собственная мнительность… В журнале «Наука и жизнь» рубежа семидесятых прочитал тогда же, в дачной послеобеденной полудреме на широком горбу старого дивана, что причиной убийства Андрея Боголюбского явилась его «спесь»: он, как пишут летописцы, никогда даже не кивнул боярам — за что они как-то темной ночью долго рубили, кололи и пинали спесивца в тесной и душной спальне в его замке. Потом, когда вышли выпить чего и охолонуть, на лестнице послышалось какое-то шлепанье и чавканье — пришлось этого быка еще добивать… Между тем, при вскрытии в 20-м веке могилы Боголюбского, обнаружилось, что у князя была такая антропологическая особенность — сросшиеся шейные позвонки… Соответственно — он органически не мог кланяться… если не всем телом… а так — только перед высшим владыкой — в храме.

* * *

Железнодорожный вокзальчик, полупустая площадь за ним (лавка с портвейном и конфетами, автобусная остановка, бабка с яблоками), две-три тополиные или липовые аллеи с купеческими домами 19-го века… круговая улица по имени Порвал… За ней -глинистый подъем мимо частоколов, за которыми крыжовник, сирень, избушки в резных намордниках, скворечники… И наконец — площадка, плато, с несколькими монументальными зданиями в различных стадиях разрушения и — прозрачный провал, обрыв в заречную даль впереди.

Как в любом музее лучшая картина — вид в окно, а не шедевр на стене, но вид становится картиной только в этом ряду, так и заречье обретает настоящую ясную, резкую, сфокусированную прелесть, когда видишь его с центральной точки вочеловечивания данного пространства… найденной, избранной в свое время (особенно если речь идет о храме) — и много веков пульсировавшей как место исторической жизни топографии,

поле ее осознания. Это поле собралось, сконцентрировалось здесь, как столп снежной пыли — сгустившийся в мраморную колонну классицистической церкви. Если пространство «надышано» — то остается «жилым» и после внешних разрушений; держит свою ауру — тонкий, но ощутимый запах в флаконе без духов… и даже без стен… (Хотя стены есть в любом случае: одна — сетчатка твоего глаза, три другие -створы небосвода…) Залогом счастливого сохранения каждого отдельного мира, вот этой возвышенности с окоемом, оказывается перенесенное здесь — внесенное сюда -сильное душевно-духовное переживание. В Боровске скользишь взглядом по густому прозрачному «холодцу» пространства, стоящему между краем плато, где расположен город, и монастырем за дальним извивом реки — и знаешь — ощущаешь всеми органами восприятия, что эта чаша — с дарами святого Пафнутия, жившего здесь… и в воздухе разлита его персональная, ставшая атмосферой этого места, суровая чистота. Радонеж — укромное сельцо с несколькими покатыми лугами и — пообок — полузаметный мягкий холм в кольце оплывших валов над замедленным ручьем… — так и завис, нежный и полуразвившийся — в том состоянии ранней юности, в каком был Сергий, когда к нему пришло откровение.

*  * *

В ближайших окрестностях Москвы — два места, где я «вырос»: Коломенское и Новый Иерусалим. Я там был по нескольку раз за все детство, но эти выходы за рамки будничного, то есть жизни — перестраивали, выстраивали общее ощущение простран­ства и времени. Можешь плохо помнить лица близких — они слишком сами собой разумеются (или, говоря чуть иначе, — так не видишь себя со спины), а закрытые веки умершей монахини у Гойи (из альбома Пушкинского музея в домашнем же шкафу) или надбровные дуги неандертальца из школьного учебника — ярки, как в первый день впечатления.

Персональная история, то, из чего состоит память, основа реакций на мир — это пунктир шоков, от резкости или глубины переживания; полузакрашенная контурная карта путешествий за границы данного — видимого невооруженным глазом, «самоочевидно­го»… Путешествия — чаще всего случайны; непроизвольные, чтоб не сказать недобровольные выпадения-попадания в иную среду… А она скорее всего — и есть ты, в случае психологического трипа…

*  * *

Руины на месте городов, монастырей, церквей — воспринимались как декоративные развалины давно ушедших цивилизаций, почва для воображения… визионерских путешествий.

У нас было атрофировано чувство истории: казалось, что больше уже ничего не произойдет, потому что ничего не происходило — с нами — в этот момент. Внутреннее ощущение «брежневского человека» было постисторическим, задолго до Фукиямы (и столь же недолговременно). Романтика чужой гробницы… кулон с апокалипсисом.

Когда я приезжал в те же места еще через 10-15 лет (осенние рощи под Звенигородом или Новым Иерусалимом… рука и бок спутницы… бутылка сухого белого, шоколадка «Вдохновение»… соитие в глухом углу крепостной стены или в придорожной малине -горячий сладкий спазм сопрягаемых органов — хорошее развитие темы чая из термоса на морозе) — к этому времени «абстрактный романтизм» рассеялся, уступив место просто прогулке в историческом ландшафте, «какой он есть». Та история, которая тут все разнесла, вытрясла, провалила, как землетрясение, — поутихла с возрастом, вышла на пенсию (век советской власти, как постепенно выяснилось, был не дольше среднего человеческого…) — и не угрожает смертью или увечьем тебе и прямо сейчас. Хоть и ясно, что эпические разрушения, по масштабам равные гибели Помпеи или тому, что сделали крестоносцы с Константинополем, совершены всего несколько десятилетий назад, и эпоха еще продолжается, а мы — внутри нее… Но это не мешает основному состоянию, возникшему еще в детстве, — медитации-в-движении в открытом простран­стве, все остальное — побочно, ничего не меняет по сути. Присутствие отдаленной опасности — точнее, близость зла — лишь придает глубину, стереоскопичность «трипу»… скажем, такая картина: ядовито-яркая полоска вечерней зари… темнеет… вой волков за лесом… но лошади идут ровно, сани бегут легко и крепко, под пологом, согретым твоим же телом, — тепло, как во сне.

* * *

На третьем уровне соотношения со стариной (уровень — как в компьютерной игре, подходящая метафора вместо прежнего понятия «этап»: с прохождением уровней -расширяется горизонт трудностей…) — обнаружилось любопытное совпадение. — Наша тогдашняя ситуация с романтическим, настоянным на Вальтер Скотте увлечением средневековьем — похожа на «первичную», на европейский прообраз. Русская большевистская революция наследовала Великой французской в направленном уничтожении «старой цивилизации» в ее материальных воплощениях… А Владимир Солоухин, со своими «Черными досками», исполнил ту же миссию, что Жорж Санд и ее круг: через поколение после передовой катастрофы — пробудил вкус у публики, а затем и у административных властей — к руинам, в целом — к непрерывности культурно-исторической традиции…

Существует какая-то неизбежность связи между романтическим и национально-патрио­тическим. Повсюду — на Британских островах, во Франции и в России… в Германии, которая, кажется, благодаря своим романтикам и осознала себя как единую нацию, на общей эпической — мифологической подкладке… в гарибальдиевской Италии, в «байроновской» Греции…

* * *

Был еще один мир, куда вел недалекий путь на электричке (а иногда — с экспансией новых районов Москвы — через пустырь от собственной блочной многоэтажки): постпетровская — дворцово-усадебная Россия.

И на всех — один-единственный Путеводитель: «Подмосковье» М. А. Ильина, с подзаголовком «книга-спутник». Компактный глянцевый томик в песочно-дерюжной обложке, издательства «Искусство». Он лежит сейчас у меня на столе: знакомый-знакомых попросил передать своим родным в город Кфар-Сабу милый предмет на полку, вроде бабушкиного подсвечника, но они так и не заехали… Открываю — наугад -на 110-й странице, и — звенит вновь, как перестук поездов и стрекот кузнечиков, говорок профессионала, вводящий, как и встарь, в гипнотический транс: «… общее композиционное строение в виде восьмерика на четверике. Однако заметно увеличи­лось применение ордерных форм в виде многочисленных пилястров, то обрамляющих окна, то членящих стены восьмерика. В завершении стен восьмерика видны полукружия, напоминающие кокошники, но они здесь перерастают в лучковые фронтоны. Им вторят такие же полукружия на аттике восьмерика…»

Я никогда не был в состоянии запомнить все термины, необходимые для осмысленного восприятия этого «спутника»… Но здесь был по-своему сакральный, ритуальный -текст, который и должен быть малопонятен — речитатив священнослужителя глуховато доносится к ребенку, водящему пальцем по узорам известки на колонне за спинами взрослых в многолюдном храме в праздничный день… Посвященный — не обязательно тот, кто все понимает, достаточно признать причастность… — в данном случае к слою -советской интеллигенции, своего рода языческой секте выморочно-эстетического академизма…

Усадебная жизнь — это, пожалуй, то, с чем мы оказались наиболее тесно и близко связаны.

В бытовом смысле (до известной степени по модели «история повторяется как пародия») — традиция естественно продолжалась в дачносги. Тяжеловесные семейные обеды с кисейными занавесками, заплетающимися за ветки жасмина у окон веранды, многочасовые чаепития с разговорами о литературе, неизбежно перетекающими в выяснение отношений и обратно, прогулки на закате под аккомпанемент надорванных струн с поселковой танцплощадки…

В культурном смысле мы ощущали себя прямыми наследниками классического периода русской литературы — то есть той же дворянско-усадебной традиции. Так было поставлено в школе, и выбора не имелось. «Серебряный век» в эпоху нашего формирования был нам фактически не известен — по сути, по своему реальному наполнению, мы знали какие-то фигуры и факты, вырванные из их контекста и засунутые в иной (и гораздо более примитивный); «революционный» контекст нашим «слоем» полностью отвергался, был вне рассмотрения (вкупе с действительно революционным — совпавшим с политическими катаклизмами «по фазе» — авангард­ным искусством…).

Собственно, и «золотой век» — с его сердцевиной — от 1812 года до 25-го, когда часы как бы остановились (стрелки «стали» в параличе исторической воли на Сенатской площади… а литература пошла себе дальше, как никогда ни до, ни после…), — золотой век виделся в весьма поверхностных измерениях: неким карнавалом, оперным или даже опереточным (в духе «Гусарской баллады»), — праздником всего того яркого, богатого, авантюрного, чего не было в социалистической, демократически-приглушен­ной жизни вокруг. События близкой истории, на расстоянии буквально пары жизней от нас, и в нашей географии — существовали в том же экзотическом ряду, что Айвенго и д’Артаньян… и столь же выхолощенно, в отчуждении от полнокровной амбивалентно­сти, в которой все это купалось, жило и гибло в свое время (полнокровность включает скуку, равнодушие, жестокость, болезни…). Декоративная картинность — и была их выхолощенностью, одномерностью дешевого «задника»…

Ощущение себя прямыми «пушкинскими» наследниками-потомками одновременно и совершенно искусственно, ложно, по одной линии, и абсолютно естественно, единственно-возможно, по другой (характерное российское сочетание — «психологиче­ский оксюморон»). С точки исторической, социальной, часто этнической — то есть по всей «физической конкретности» — ни о какой наследственности говорить не приходится: как известно, после полувека генетических зачисток советский школьник — это в лучшем случае потомок станционного смотрителя, а не героя-любовника или автора истории (гуманистический флер не скрывает общего расклада сил: кто смотрит и на кого, все остаются на своих местах). Ну, а по линии литературной, в нашем литературоцентричном мире, где вся жизнь была только тягостным приложением к самому главному — то есть витанию в атмосфере литературы, — мы явились, конечно же, прямыми наследниками.

Анфилады светлых комнат, колонны широкого крыльца, аллея, ведущая через парк к лугам и прудам… все это естественное, природное пространство нашей литературы -ощущалось как большая реальность, чем формальное окружающее.

Прогулка в любой усадьбе была листанием иллюстраций к литературному шедевру (прижизненное издание)…

Подлинная предметность шокировала избыточной «физиологичностью»… Помню, «за­кололи» глаза лежащие на синей бархатной подушечке в музейной витрине — очки Вяземского: такие круглые старушечьи очочки, голова явно была маленькая… А не желаете ли в «творческом музее Пушкина» в Хрущевском переулке — его отрезанное ухо, то есть реальную посмертную гипсовую маску — и прядь полумертвых рыже-каштановых волос?

Нет, все это тяжело и неуместно, гораздо правильней — просто полудикий осенний парк над ледяной равниной, пустота, разор, жизнь после смерти, вороний грай в каленом красном небе, першенье в горле и гуденье проводов высокого напряженья: «Что в имени тебе моем… звук печальный Волны, плеснувшей в берег дальный… мертвый след, подобный Узору надписи надгробной…»

* * *

Калитка открывается толчком колеса велосипеда, наполовину, поскольку она на пружине; далее, сидя на седле, левой рукой держа руль, правой — откидываешь

калитку — и вместе с велосипедом пропрыгиваешь вперед. Можно успеть проскочить так, что край калитки только слегка шмякнет уже в заднее колесо. Но это, собственно, в далеком прошлом — а в напряженном-упругом настоящем ты трясешься, увиливая от луж, по глине внутренней проселочной дороги дачных участков — съезжаешь к въездным воротам всего «кооператива» — стоя на педалях, упершись вытянутыми руками, как чин на партсобрании в трибуну, — в воздушные гнутые рога своего полугоночного. Велосипед похож на скелет борзой собаки, на ее суть — легкость гона… Его как бы и нет, а есть только посвистывающее в ушах и шуршащее под узкими шинами рассекание пространства.

Я проплыву мимо оврага, мимо станции, мимо дачных заборов, в гуще торфяных лесов -и выйду в чистое море ржаных и клеверовых полей. Там можно завалиться в траву, достать блокнотик и ручку — и погрузиться в головокруженье вокруг стихов, которые потом — сейчас — будет странно и стыдно читать: взбитый кефир риторики, какавная пенка условностей… липкая лиричность — …«цветение пола»… ну да, как вот этот шмель на «кашке»…

ДРУЗЬЯ

* * *

Исходное определение: «друг — это тот, на кого можно положиться». Благоприобре­тенное ощущение: «друг — это тот, с кем лучше всего проводить время». Факт «на местности»: «друг- это тот, с кем ты больше всего общаешься в определенный отрезок времени».

В последние десятилетия понятие переживает коррозию; самая заметная семантическая трещина — между единственным и множественным числом.

В единственном числе слово «друг» в трезвом состоянии малоупотребимо. Не отражает психологической реальности… Но может использоваться в ситуациях с определенным внешне-направленным пафосом: скажем, в интервью некий художник говорит: «Мой друг Илья Глазунов…» или: «Мой друг Илья Кабаков…» — но тут речь о чем-то большем, чем дружба… и не о дружбе собственно. А вот форма множественного числа вполне жива, адекватна — «мои друзья», «твои друзья»… «наши друзья в арабских странах» (каламбур). Единственное число — и вообще единственность — поставлены под сомнение прошедшим веком, «в пакете» с уникальностью человеческой особи. Самоотдельности личности не существовало до гуманистической эры, и не стало де-фактум теперь.

* * *

Понятие друга — из тех же хлябей «коллективного-бессознательного», группового, «прослойного» бессознательного — что и понимание любви. При всех изменениях,

происходящих на марафонской дистанции опыта с участником этого «забега», — оно (и не одно оно) сидело в голове, висело на животе… и явно отягчало движение, ориентацию на местности, контакты со спутниками…

«Друг — это тот, с кем делишься всем…», «На друга можно положиться, как на самого себя». -Абсолютность и универсальность Друга, как и Любимой, — из мира, где человек сам на себя «положиться» не может: не самообеспечивается — ни психологически, ни экономически. Расширением «я» — путем включения в него других людей -предопределен коллаборационизм с личной ответственностью. И в этом, вполне вероятно, гнилой корень общественного неблагополучия… во всяком случае, фунда­ментальная фальшь для личных отношений: процесс жизни не может быть разделен с другими людьми никак, кроме поверхностно-формального сосуществования, в лучшем случае. — Его экзистенциальные узлы, а при адекватном подходе — он весь, герметично-уникальны не в меньшей степени, чем рождение и смерть.

Психологическая «коммуналка» на «жилплощади», в которую природой прописан только один человек, создает атмосферу искусственного трения. Внутренние, более глубокие конфликты — слишком тяжелы. Нормальный человек (и непосредственно в своей жизни, и в потреблении культуры, чаще всего — с экрана телевизора) предпочитает эпической трагедии, коей в оригинале является любая жизнь, — бытовую драму с ложной, необязательной проблематикой… Отношения с людьми — вместо отношений с собой. Результат — «подвешенное состояние», на маятнике маеты: «поссорился с женой, пошел к старой подруге, она как раз рассталась со своим приятелем, вся в растрепанных чувствах, не выдержал все это слушать, позвонил другу, пришел к нему, у него какие-то неприятности по работе, он пытается разговаривать, но через силу -явно про себя все выясняет отношения с начальством, зашел в кино — там фильм про развод и как делят ребенка, ушел с середины, с головной болью вернулся домой, кое-как помирился с женой, тут звонит мать, спрашивает, почему голос такой подав­ленный, ну что — вот сейчас я ей все это буду рассказывать…»

* * *

Полулед-полуслякоть, темный ранний вечер у метро «Войковская», середина семидеся­тых годов, мы, девятиклассники, бредем с Левой Кучаем в зимней толпе, мимо желтых витрин. После бутылки дешевого и страшного (по неизбежным для желудка и головы последствиям) портвейна «Кавказ», распитого на скамейке в парке у кинотеатра, качает, и уже начинает подташнивать. Состояние и сладкое, и тревожное: ты попадаешь в другую плоскость мира, где ВСЕ возможно: и воплощение главной мечты — знакомство с ласковыми девушками, и опредмечивание постоянного кошмара ожидания — встреча со стаей шпаны, и совсем катастрофическое — попадание под руку милиции…

Выпивка на улице — или путешествие по городу после выпивки — несет в себе все черты настоящего action. Сборы компании, переговоры… как в американском кино -формирование спецгруппы для особой десантной миссии: оперативно-техническая подготовка — подсчеты денег; затем — забрасывание в тыл врага, марш-бросок по магазинам (там — слишком большая очередь, там — слишком дорого…)… Наконец, отдаленная скамейка в парке — зубы на пробке… — чпок!- винный дух в ноздри — уже хорошо, сейчас все начнется… И широкий жест: первый глоток — другу! При этом -поневоле посматриваешь, как он — не отхлебывает, а льет, опытный сученок, струей прямо в горло — не многовато ли сходу? Но вот бутылка с мутно-бордовым счастьем у тебя — и огромный глоток холодного и обжигающего, сладкого и отвратного напитка прорывается в горло, как весенний ледоход… Тут надо срочно, иначе не тот кайф, закурить сигарету… за неимением «Аполло» — «Опал» (попутно в мозгу в сотый раз промигивает, как красная строка рекламы, каламбурчик: «А у вас не опал?»)… заодно и согреешься.

Пылкий разговор на обледенелой скамейке в черном сквере — о литературе, о неправедной власти, о девочках… «Приглашение на казнь», «Архипелаг ГУЛАГ», «Митина любовь». Мы и они: мы — и женщины, мы — и родители, мы — и большевики…

Впервые я услышал о Леве — старшем друге ранней юности, хрестоматийном персонаже, повлиявшем на душевное формирование объекта повествования, — когда одна девочка из нашего класса таинственно позвала на как бы нелегальную литературно-дисси­дентскую сходку у нее дома — для «обсуждения» — кто хиппует, тот поймет — «Мастера и Маргариты» Булгакова… Вскоре он появился у нас в школе — перешел из математиче­ской на Соколе в наш литературный класс — и это было явление принца из нагорного замка в корявое будничное предместье. Весь он, включая внешний вид, представлял собой пограничное состояние… Синие школьные брюки — полузаметно расклешены! Прическа — не то чтоб совсем уж чрезмерно длинная, но — каким-то «девичьим» каре… и не школьный портфель из магазина «Смена», конечно, и не «дипломат», как у торгашей и карьеристов, а — мягкая сумка через плечо (но не канареечного какого-нибудь цвета и без «вызывающих» наклеек)… Вроде бы — компромисс с требованиями брежневского СССР, но на самом деле — всем понятно (и действительно, они видели и очень раздражались) — форменное издевательство и расшатывание нашей жизни… А в центре — огромные серые глаза на тонком лице и цинично опущенный уголок тонкогубого рта, грезящийся поголовно всем одноклассницам не только дома, в постели, перед сном, но и зудящий своим присутствием в школе, на жесткой скамейке, посреди урока.

Он же сидел на задней парте с избранной им в подруги самой яркой девочкой в классе (грива черных волос, круглое подвижное личико, умные уклончивые глазки, большой рот…), и мучительно было подумать, «чем они там занимаются»… Ничего не учил — и это тоже была часть «экшн» — диссидентства… На «литературе» все сходило ему с рук, благодаря артистизму и обаянию, перемешанным с гуманитарными способностями, что действовало даже на орденоносного облысевшего бульдога, преподававшего нам Толстого и Горького. В сочинении по «Грозе» Островского вместо разбора по схеме, как в теореме, треугольника «Катерина-Кабаниха-Царская Россия», он на трех-четырех

страницах, сотрудничая с требованиями по «объему письменной работы», описал -летнюю грозу в деревне… — и грозная советская старая дева отмахнула, как в народном танце платком с привизгом, ответный жест: поставила ему «пять» и даже зачитала какие-то особенно лихие куски перед классом.

На тихих и бессмысленных уроках вроде химии или астрономии мы писали друг на друга пародии. Вот две двойчатки; тема — то вечернее состояние, которое было лучшим, «самым правильным», наиболее «стильной» формой жизни, по нашим представле­ниям, — и соответственно основным внутренним фоном. Лева: «Вечер, черной кошкой/ прошуршав, прилег./Посижу немножко,/подпалю бычок…/Что заботы? Прочь их!/ Прожил день — забыл./Сигарета точкой/тлеет у губы…» Я: «Туманна и душна/Вечерняя страна./Приложить бы ко лбу/Морозного утра кольцо!../Глядеть на косточки коленей, столь прозрачных,/и греться у огня вечерней сигареты…» Пародии: Лева поместил мою высокую меланхолию в конкретные, как он их видел, обстоятельства — «Душно, тянет блевать…/Где я, в конце концов?/Мне б к унитазу холодному/приложиться лицом…»… Я — довел до логического конца его приблатненную романтику: «Вечер, черной кошкой/прошуршав, прилег,/Посижу немножко -/Подпалю ларек…» Мой «свободный стих» был почерпнут в основном из «антологий современной поэзии» Португалии и ЮАР, выпущенных- почему-то именно они — в то время… Ну, там есть клевые вещи: «и мои груди сохраняют углубления от твоих ладоней» -это Ингрид Йонкер, так, кажется, ее зовут… она покончила жизнь самоубийством — уплыла в море… ну, это пиздец… дам почитать, конечно…

Выпили-поговорили, пора по домам. Лева не в пример опытнее — знает весь алгоритм состояний, до финального «отрицательного оргазма» блевания, ориентируется, как надо провести себя по улице, как проникнуть в метро и — что делать дома, чтобы родители не засекли.. Мы идем к метро, придерживаем друг друга по-братски (вот тоже — штамп: никогда с родными братьями так друг за друга не держались… у него тоже был старший брат, тоже жили в одной комнате — и на таком же расстоянии)… и Лева открывает главный принцип поведения дома: надо не пытаться показать себя трезвым, наоборот — быть естественным… получится просто вялость, рассеянность… это внимания не привлекает, все заняты своими делами… Я так и поступал — никто ни о чем не догадывался… Два года по нескольку раз в неделю спал по полвечера, потом, под звуки программы «Время» из комнаты дедушки-с-бабушкой, поднимался — и с тяжелой головой повисал над одинаково-абстрактными, к моей жизни не имеющими отношения, — геометрией или конспектом из классика марксизма-ленинизма…

Сохранившаяся драгоценность — медальон-эмблема дружбы: в мутновато-прозрачных слюдяных разводах и смещениях мороза и головокружения — теплый и бледный полупрофиль в капюшоне зимней куртки и доверительное, старающееся быть четким, бормотание, цель которого- моя безопасность…

Видимо, эта сцена так ярко мигает — маяк над утонувшим портом в другом, буквально, тысячелетии… потому что она соответствует тогдашним представлениям о дружбе.

Ситуаций «на разрыв», испытывающих, «можно ли положиться?», — не было… что значит тоже: понятие и реальность не совпадали.

Оказалось, дружба для нас — частный случай любви. В широком смысле, как лирической истории, роману, попадание под чье-то обаяние, порыв к сближению, переливы «отношений», болезненная, при непреложности, смерть этих отношений… Романы с эротикой — наиболее полнокровный случай, роман родительской любви — наиболее чистая, дистиллированная форма, роман-дружба — между ними…

Мой роман, наполненная лирической содержательностью фаза отношений с Левой, закончился через год-два после школы. Мы остались в одной компании, некоторое время с еще одним приятелем, Сашей Суетновым, были свежей литературной группой в андерграунде (встречались, помнится, группа на группу с Приговым-Айзенбергом-Сабуровым на кухне у Айзенберга) — но это, как говорится в конце детских книжек, совсем другая история.

* * *

Приятельства, более слабые связи, чем дружба… универсальный критерий отличия — внутренняя интенсивность отношений.

Первый приятель был из детского сада на улице Бахрушина; все, что помню, — не его самого, а то, что он жил в маленьком одноэтажном домике, в пару окон, прямо у входа в ворота детского сада: здесь была, видимо, какая-то особая уютность, домашность ситуации…

Одноклассники. В младших классах я ходил после школы играть в непростые солдатики к Коле-Никольскому- они вместе с Мокрушевым, который очень хорошо рисовал и жил в соседнем подъезде, воссоздали в полном обмундировании и с вооружением полки российской армии 1812 года. Мерцание киверов и штыков на ковре в полутемной комнате… сложная дипломатия с соседним подъездом вокруг армий союзников… запах зелени в бульоне — из кухни, куда сейчас позовут обедать… Воображение, соединенное с умением его обустроить, возможно, сказались во взрослом Коле-Никольском: он заведует турагентством, говорят — большой спец по французским винам… Наверно, пиком этого приятельства стала оговорка на уроке географии: к веселью всего класса, я назвал Кольский полуостров — Никольским… Лева Юргенев — из литературных домов на «Аэропорте», хилый, аллергический, недобрый — очень интеллигентный- мальчик. Мы вместе ездили на автобусе в школу, в какой-то момент поссорились — и он, вместе с нашим общим приятелем, не выпускал меня из автобуса на остановке рядом с клубом «Малахит». — Поразила конкретность зла и возможность посягательства людей из моего мира — на меня же… как если б рука специально пыталась сделать больно -другой. С автобусом связан и, «совсем наоборот», эпизод душевного слияния, еще через несколько лет и еще с одним одноклассником — тем самым общим приятелем из предыдущей сцены, Володей Меншагиным. Мы возвращались со школьной вечеринки — и на задней площадке трясущегося полупустого автобуса, обнявшись и раскачиваясь, затянули навзрыд дурными голосами «Ромашки спрятались, поникли лютики». Было приятно-стыдно… совместное «хулиганство в общественном месте» отделило от всего другого мира (как в теплой комнате за стеклом, а снаружи мороз)… Кайфу способствовало — что «мир» отнесся к нашему хулиганству вполне снисходительно, объективно говоря — не заметил.

С Геной Степаненко мы обсуждали проблему онанизма. Она заключалась в том, что, как ему удалось выяснить, от этого искривляется половой член. Признаки такой деформации имелись у нас обоих и с каждым днем усиливались… Вопрос о том, чтобы «прекратить», — не обсуждался: было совершенно ясно, что это невозможно, как остановить дыхание. Идея, что нормальный «член» не обязан быть прямым, а может иметь свои изгибы и переливы, не смела оформиться: это было бы слишком смело, нескромно, выпендреж с диссидентским оттенком. Мы осознавали, что все, если его не искажать той или иной греховностью, — идеально-прямо. Значит, оставалось — жить с этим апокалипсисом, утешаясь лишь товариществом двух безнадежно-больных… С Геной мы провели несколько особенно солнечных часов — прогуливая уроки у разлива Москвы-реки напротив Серебряного бора; этот кристалл пространства до сих пор слепит глаза, и в общем, в любой момент можно прогуляться туда, по световому туннелю… из здания аэропорта в самолет, на взлетно-посадочную полосу. — В подтаявший, влажным холодным глотком, апрельский полдень на окраине Москвы за 30 лет и тысячи километров от сегодняшнего утра — пригород Иерусалима, февраль 2002 года, рабочее урчанье компьютера… Но идти никуда и не надо: все это существует одновременно — в бесконечной точке единовременного переживания. Гена, ты врубаешься? — Время, как и половой член, имеет не идеальную форму линейности -необратимость не разумеется сама собой. Если это понять, то ничего не потеряно!..

Павлик Ровках жил в доме-башне у реки, в Щукино, между пристанью для прогулочных пароходов и шлюзом. Прямо под его окнами был променад и пляж… и как бы курился всегда пряный дымок курортной «взвинченности»… За и над этим — глубокие дали в сторону Строгино, жилого массива не было, только выгнутые плоскости воды и неба — створки полупрозрачной туманной раковины. Отец Павлика был меломаном — одна из трех комнат их квартиры превратилась в музыкальный кабинет: я впервые увидел отточенную культуру хобби — насколько можно не просто потакать своему гедонизму, а обставлять его, оформлять, развивать… Тратить время и силы, делать чуть ли не центром жизни — внешнее! Стены были обиты специальным звукоудерживающим материалом; уютно-топкое кресло-качалка в наилучшей акустической точке; циклопи­ческие башни колонок; получаши-светильники по периметру стен; клейкие воронки тяжелых наушников; ящики каталога, поблескивающие какой-то операционной скрупулезностью… — после нашей магнитофонной приставки «Нота» на полу у родительского дивана, с вечно рвущейся пленкой и Владимиром Шалвовичем Галичем, где «слова» не всегда можно разобрать, да и не в музыке дело… Не менее сильным впечатлением, чем звуки, в «музыкальном кабинете» были, так сказать, краски. —

Конверты «западных» пластинок: эксгибиционизм натурализма — лицо поп-звезды в натуральную величину, на всю обложку, не просто «цветное», а с каждой выявленной и предъявленной порой щеки, черточкой рисунка губы, в мерцании и глянце крема и помады — так, как это видишь обычно только у эротического партнера… Павлик всегда был спокойно-дистанцирован, мягок в общении и прохладен одно­временно. Порывистость и полнокровие (я все старшие классы держал при себе вату — часто, на уроке или в метро, вдруг начинала литься кровь из носа) выглядели на этом фоне чем-то вроде неконтролируемой нечистоплотности… Сбалансированность каза­лась недоступным высшим даром. Но «джентльменская» ясная сдержанность прихо­дила ко мне — и тогда, и позднее — только в фазах сильной депрессии. Ну и не надо было пытаться имитировать другое животное. Стоило пойти на прямоту и живость проявлений, приняв связанный с этим разнообразный дискомфорт… «Трения» — это физическое проявление контакта с тканью мира. Соответственно — весьма велика плата за стремление их избежать. Страх совершить ошибку, оказаться в унизительном положении, в любой слабой позиции — приводит к почти полному отсутствию трений… но и ситуаций вообще. — Умиротворение, которое мнилось тактическим компромиссом, было, по сути, стратегическим поражением…

* * *

Школа на «Войковской» — запах металла от большого местного завода, жестко, как мороз, стоящий в воздухе уже на ступеньках выхода из подземного перехода-метро. Палевое небо, шорох трамвая… стенд с газетой, под спортивным уголком («Приз «Известий», «лучшие бомбардиры») — и мой окурок. Главное перманентное событие этого места, то, чье присутствие формирует атмосферу: киноконцертный зал «Варшава», с атрибутом значимости — парком. В буфете перед воскресным дневным сеансом — тяжелое темное пиво в витых бутылочках; потом два часа широкоформатных антивоенных кошмаров Вайды или поджарозадых скачков Бельмондо… Рядом у плеча -круглое полусонное лицо, обрамленное светло-желтыми кудряшками: приятель-одно­классник Леня Кушпель, прибалтийских — латышских корней, сын отставного морского офицера. Добротное воспроизведение «добродушного немца» из галереи сопутствую­щих персонажей середины 19-го века, идеальный спутник по общей полудреме похода по пивным или в кино. Мы сидели за одной партой. Когда учительница задала всем задание написать стихотворение, он провел в напряженном оцепенении сорок пять урочных минут — и сдал тетрадь с одной, но подлинно-поэтической строкой: «Нет в жизни счастья — твержу угрюмо…» Здесь есть, что называется, ВСЕ: и сильное человеческое чувство, и разговор о главном, и песенный ритм, и сентенция, и тоска-с-безнадежностью… Можно «развивать», разводить бодягу еще на три куплета, а можно и остановиться. Такой мужской разговор тянет мрачно, взаимопонимая и уважая, сдвинуть кружки где-нибудь в «стояке» в Коптево…

Из-под пласмассовых щитов, окружающих замусоренный пятачок у павильона с пивом, скользит поземкой по ледяному асфальту колкий февральский холод, своим анти-пламенем, язычками — обжигая лодыжки под школьными брюками, ранняя вечерняя темень проявляется в игольчатом воздухе; вокруг, между столиками, ходит, кося глазом, бормоча чудовищно-похабные частушки, местная ведьма-алкоголичка… -Уют погружения в расслабленность неуюта… А кто это в одиночестве, полубоком к нам, смиренно, вытянув губы, как ребенок микстуру, пьет из банки (кружки не досталось) -желтую воду с пивом? Это же наш эн-ве-пешник! «Начальная военная подготовка» -такой же не-пришей-кобыле-хвост номер школьной программы, как пение… Лейтенант в отставке (надо же было суметь прожить жизнь настолько никому не обидно — уйти на пенсию лейтенантом), тихий человек с плюшевым носом…. Он без всякого напряжения /«смотрит в нашу сторону: не на службе. Мы тоже — живем своей жизнью, без дешевых понтов… От нашей «группы товарищей» не исходит «автоматической» угрозы, как от других сверстников; мы сами по себе — спокойны, ленивы… Видимо, потому, что ощущаем себя относительно благополучно и психологически, и социально. Правда, когда в архетипической ситуации набегов учителей на курящих в мужском туалете -завуч, иллюстрация народного стиха «замуж поздно, сдохнуть рано», вдруг стала нарушать компромиссный статус-кво (вместо одного рейда за перемену — по два-три), мы проявили достаточную живость. Выстроились в рассчитанный момент шеренгой вдоль писсуаров — и когда она, набычившись, заскочила в нашу кафельную пещеру -всей фалангой и одним разом развернулись к ней с расстегнутыми ширинками. Больше не забегала… Человеческое — дамское оказалось сильнее надчеловеческого -административного восторга. Тем более что в брежневском социуме карательные меры — как всякая не-социалистическая, не усредненная акция — не инициировались властью, а были результатом воспалившейся по каким-то внутренним причинам личной инициативы — и она могла загаснуть на этом же — эмоциональном уровне, не переходя во внечеловеческие измерения…

Да, вот еще тип приятельства, следующий, и последний, круг от центра, с максимально размытой, на грани исчезновения, точкой пересечения чувств и связей, блуждающей и перемигивающей. — Одно/ш//0//с(товарищ по общей казенной столовой), с ним можно по случаю совпасть в душевной беседе или попасть в совместную историю, но контакт рассасывается столь же нечувствительно, как и возник. В роскошном ряду с расстегнутыми юношескими ширинками, чего тетушке-завучу могло хватить, при развитом воображении, не на одну ночь всхлипывающих фантазмов, стояли — вместе с диссидентом Кучаем и сочувствующим мной — наши товарищи: спокойно-положи­тельный, ясно-разумный будущий военный переводчик Андрей Малышенко, тихий, милый — забитый то ли родительским воспитанием, то ли, в буквальном смысле, старшим братом сын профессора медицины Андрей Негодин, напряженно-смазливый отпрыск ресторанных работников, жертва своей фамилии Киса (по паспорту Алексей) Воробьев…

Возникает легкое чувство сожаления, ностальгии по общности — ложное, как бывает ложная память. Если какая-то общность, поверхностная и необязательная, и была, то в основном — в моем ощущении. Но тогда — она никуда не делась, о чем сигнализирует само чувство сожаления… и я могу в любой момент с тем же успехом накинуть эту «сетку» на любое оказавшееся поблизости сообщество. Приятели идеально взаимо­заменяемы. Линии наших жизней по сути — не пересекаются, а дальнейшие- в ином, не совместном, пространстве — траектории неважны друг для друга… где и что тогдашние приятели и товарищи сейчас — неизвестно.

Лева — покончил жизнь самоубийством в тридцать с небольшим лет, повесившись на детской площадке под окнами своей квартиры в Черемушках. Сероватая нежная кожа, мягкие каштановые волосы, уплывающий зрачок глаза — напоролся на гвоздь в стене еще в детском саду.

РОДИТЕЛИ

* * *

Папа: тельняшка, трубка (когтистая, медового цвета лапа держит чашу с вечно затухающей липко-ароматной массой), крепкая пухловатая фигура, круглое лицо, баритон… Вечер; на кухонном столе разложены какие-то мелкие предметы, перма­нентно находящиеся в стадии склейки, сборки… Трудно разглядеть: кажется, очки с отвинтившейся дужкой, а винтик ускользнул за плинтус, рамочки от слайдов («Верхний ярус церкви села Уборы»)… рядом, лицом-текстом в пластик стола и обложкой задом-вверх, — книжка («Три минуты молчания» Владимова)… Общий психологический климат времяпрепровождения — продолжение рабочего дня: за палеонтологическим микроскопом, в покое полуподвальной лаборатории, с чаепитием и разговорами.

* * *

Мама: внешность с фаюмских портретов; ее же лицо, но в каком-то карнавальном варианте, с бородой и усами, смотрит на меня из зеркала… в этом средиземноморском типе, отдаю себе иногда отчет, есть, словно в литой иссиня-розовой сливе, кроме округлости и сладости, брызжущая, кажущаяся даже избыточной, полнокровность… типа гиперфизиологичности развала фруктов, рыбы и специй в одном ряду на восточном рынке или (что — неважно, главное — роскошь) — горы черепов в восхищенно-подавленном воображении Верещагина, экспонированном на стену музея в одном из тихих замоскворецких переулков.

Ее день — в техническом НИИ: немного инженерной науки, много «устных журналов» и «встреч с интересными людьми». Я запомнил рассказ о метаморфозах Высоцкого (она рассказывала об этом, подняв бровь, как стекло джипа в сафари): в машине по дороге на концерт и еще за минуту до выхода на сцену- у предтечи русского рока было серое лицо, почти неспособность (невозможность) что-то выговорить… Но вот он выбрасы­вает себя из кокона кулис на сцену — и перерождается из сморщенной пепельной

куколки в многоцветную бабочку, раздувающуюся вскоре в ревущий бомбовоз… После выступления — выжал пиджак и окуклился обратно.

Вечер — в постели с сонетами-Шекспира-в-переводе-Маршака, Максом Фришем в журнале «Иностранная литература» (младший брат недоступного и неведомого Кундеры, при том, что тот — младший брат еще более недоступного, во всех смыслах, Музиля)… и машинописными или рукописными листками, где литературный самиздат естественным и незаметным образом, со стиранием авторства, смешивается с собственными стихами, письмами, дневниками. Евтушенко — этот народный герой, гибрид Распутина с Гагариным, утоляет, в своей эпической, до фольклорности, страсти к универсальному охвату (объятию) — тягу к свободе, в двух важнейших зонах. — Шепот вкрадчивой эротики «постель была расстелена, а ты была растерянна» и концертная памфлетность «когда румяный комсомольский вождь на нас, поэтов, кулаком грохочет»… Запретный плод сияет золотым наливом со всех боков…

Собственные стихи: исключительно для внутреннего, интимного пользования — средство пребывания в своем лучшем состоянии — живого эмоционального и эстетического переживания — собственно, с собой — без примеси социальной взвинченности, направленности на социализацию… Наиболее здоровый — для лирических субъектов вид дилетантизма. Вообще стихи — часть гедонистического плана жизни, вместе с собиранием полевых цветов, летней дремой под яблоней, «душно пахнут иммортели в разметавшейся косе», или — зимней, под настенным плафоном у дивана, «он тихо тронул мои колени почти недрогнувшей рукой», изюм, орешки, козинаки, «Колыбель для кошки» Воннегута (внебрачного сына Сент-Экзюпери от Алена Гинзберга), Тереза-уставшая-воевать Жоржи Амаду (младшего брата Маркеса — внебрачного — недоедав­шего и плохо образованного — брата Борхеса (внучатого племянника Сервантеса).

* * *

У отца, на столе на кухне (в лежачем состоянии «посреди дня» папа мог оказаться разве что под чинимой машиной: он не болел… а «просто так» лежать с книжкой на диване -такая же вздорность, как Хрущев на трибуне ООН или бог на облаке)… — на столе, из журналов, гранки редактуры своего академического реферативного издания и «Новый мир». — Литература проблем, «Я знаю, никакой моей вины в том, что другие не пришли с войны… но все же, все же, все же…» — в принципе, журнал для мужчин, в советской вариации. Но чаще — «Наука и жизнь», позже (когда появилась) «Химия и жизнь». Живость, естественность (есгественная-научность), любопытство, вкус к разнообра­зию: от теории относительности — через этнографию и археологию — до детского фэнтези («Урфин Джюс и его деревянные солдаты») и «маленьких хитростей» (как сделать елочную игрушку из рваного носка, конфетной фольги и шнурка от ботинок)… Детальная предметность — как оппозиция обобщающей, обобществляющей идеологии. Абстрактность навязываемого извне вытесняется конкретной вещественностью -частной, но пульсирующей жизнью: словарь русских фамилий или статья о «падающих башнях» (две фотографии рядом: Пизанская башня и — наша, у метро, Всехсвятская

церковь; сочетание вызывает легкий астигматизм)… кормушка для птиц из кефирного пакета у форточки, по рисунку из журнала… самодельный кинофильм о путешествии в Таллинн на недавно купленных «Жигулях»… домашний творог в марлевом узелке над раковиной (еще один шаг к натуральному хозяйству, спровоцированный советской

экономикой)…

*  * *

Чтение было наиболее само-собой-разумеющейся формой жизни… С одной стороны, нужно сначала сделать дела, а потом… С другой — это хоть и не совсем дело, но из занятий- наиболее правильное, избавляет от тягостного ощущения, что чем-то не тем занимаешься. Даже слушая музыку, не говоря о смотрении телевизора, постоянно слышишь привычное, в исполнении уже внутреннего голоса, устойчивое, как голос диктора в метро, звукосочетание: «ты бы лучше книжку почитал…»

*  * *

Книги: Платонов, Ремарк, Булгаков, Л ем, «История еврейского народа» на фото­графических карточках, пособие автолюбителя…

Платонов: начинает книгу не с мутноватых разглагольствований типа «все счастливые семьи…», а революционно-ясно — «он на гробе жены вареную колбасу резал». — Нож Пухова, или как его звали, — был в своем роде операционным скальпелем, вскрывающим пленку на /шштлазах- или, скорее даже, штопором, откупоривающим бутылку с шампанским. Дело не в приблизившейся реальности гражданской войны, а в том, что, оказывается, можно так смотреть и говорить — есть иной скол видения — и значит, иные плоскости существования. — Свобода как бы в прямом пространственном смысле: можно пойти, выйти- туда или туда… ты причастен возможности движения, она — часть тебя, с того момента, как ты ее увидел, и до бесконечности… Настоящий месседж Платонова — антиутопия в языке — остается скрытым, как самоотдельное «феноменальное» содержание и других книг, если оно в них имеется. — Важен общий эффект высвобождения, и любой текст, где он содержится (или высекается из соотношения с внешней реальностью), — у нас на ку%D

Юрий Лейдерман

ДИМА БУЛЫЧЕВ

Так я вижу тебя в Нью-Йорке, Дима Булычев, сквозь пелену тряcущихся основ, сквозь пелену мамы трясущихся рук – мамы и тебя, зачем-то льющего воду из бутылки на окурок, трясущийся в ее руках. Да, в том лофте, в деревянной мгле осеннего денька, увидев робота-андроида, пыталась закурить даже мама моя. И еще, когда я вспоминаю о Диме Булычеве, там должна быть Секция Ваз – греческих ваз, их репродукций, глянцевых, цветных, по стенам раскатанных. Так эти глянцевые репродукции, эти красно-черные диски будут окружать «алтарь» – ту дурацкую ямку в земле на площадке для сушки белья, где мы приносили в жертву куриные косточки. Так этой ночью в мире наступил, надо полагать, пробой, в толще мира наступил пробой, так я соединился с Димой Булычевым, из которого через пятнадцать лет в Америке сделали робота-андроида. Но, быть может, этот пробой наступил только для того, чтобы весь мусор воспоминаний я тоже затянул туда, чтобы я испортил на самом деле Диму Булычева андроида, весь этот мусор на него в виде плаща, в виде оболочки натянул, слоями куриных косточек его одев, в глянцевые репродукции греческих ваз его завернув.

Между прочим, незадолго до того, как наступил этот пробой, был большой скандал в американских газетах. «Даже Клинтон к нам в гости приходил, приходил с извинениями!» – так кричала подруга Димы Булычева андроида на маму мою в деревянной полутьме нью-йоркского лофта. Ведь Дима Булычев был наркоман, и поднялся большой скандал, когда выяснилось, что именно его, среди прочих, воссоздали в виде робота-андроида – т. е. робота-андроида тоже в каком-то смысле наркомана. Конечно, наркомана мягкого, по-нью-йоркски, но все же. Но тут начался ответный шум в газетах – что же, наркоманы не имеют прав андроидами стать, не имеют права получить воскрешение, если для них вдруг наступает пробой Вселенной, сиреневой, темной Вселенной?! Что же, не имеют права они на эти стержни металлические, под острыми углами на шарнирах соединенные, что же, не имеют права они на металлических стержнях, под острыми углами соединенных, в полутьме далеко не блестящего, недорогого – деревянного, сумрачного – нью-йоркского лофта восстать?! Так, получилось, указали андроиду на происхождение его (а он уже и на работу к тому времени устроился), получилось, указали ему на небытие – под видом вопроса о наркомании указали ему на зазор небытия, на темно-сиреневый слой небытия, разделяющий его самого и его воссоздание в виде робота-андроида, на металлических стойках, соединяющихся под острым углом, построенного. Так и получилось, что пришел Клинтон к ним с извинениями (так, помнится, стоял он внизу, у их двери дождливым днем), и газеты заставили замолчать эти протестующие возгласы республиканцев – поскольку слой темно-сиреневого небытия и воссоздание в виде робота-андроида перекрывают вопрос о наркомании как о частном деле свободного выбора. После того, как уже случился соединительный пробой во Вселенной, воскресивший тебя, он перекрывает вопрос о наркомании, о сигаретах, в какие б то ни было едкие жидкости засовываемых, чем бы то ни было пропитываемых. Тем более что все равно это все делается мягко, недорого, по-нью-йоркски, по-интеллигентски, по возвращении с постоянной работы.

Тут упал на колени Дима Булычев, робот-андроид, тут схватил он маму мою за руку, – услышав от нее вновь те же возражения, те же крики ужаса, что и были тогда в американских газетах, – за длинную изгибающуюся руку. «Вспомните, как урезонивал я в детстве вашего сына, как ходил я в шапочке-шлеме, с загибающимися кверху кудрями! За что же в праве на воссоздание, в праве на существование отказываете мне вы?! Смотрите: вот ваша белая изгибающаяся рука – сейчас, вот мои загибающиеся кудри – тогда, вот между ними возникает энергетическая линия моего существования, поверхность моего воссоздания между изгибающейся рукой – сейчас и загибающимися кудрями – тогда, почему же в праве на воссоздание, на парциальное энергетическое колебание «здесь и сейчас» праве отказываете мне вы?! И кому от этого плохо?! Да ведь я – объективная поверхность раздела, моя наркомания – мягкая, по-нью-йоркски есть объективное соотношение сил на поверхности раздела, поверхностный эффект – так кому же мешаю я? Почему же в праве на воссоздание, на легкое, металлическими стойками под острым углом скрепленное вверх устремление в сентябрьской полутьме, на деревянном полу отказываете мне вы?»

Итак, вот Дима Булычев воссозданный пропитывает сигарету какой-то жидкостью едкой, так он держит ее вертикально, он уничтожает слои, так в своем воссоздании, в пробое Вселенной, он преодолевает слои – стоя в полутемном лофте или, возможно, в полутемной мастерской, пропитывая сигарету, опущенную вертикально, он преодолевает слои. Зачем же так испугалась мама моя, зачем она рвалась на улицу в крике – ведь это были в каком-то смысле всего лишь машинные дела, автоматические дела пропитки, до предела плотной пропитки едкой жидкостью, подымающейся вверх.

Так перед нами возникает музей Димы Булычева – на подложке темно-сиреневого пробоя памятная инсталляция Диме Булычеву, ее стены покрыты большими цветными копиями рисунков греческих ваз, плотными глянцевыми листами бумаги. «Рисунков греческих ваз» здесь все равно что «язык, оставивший своих носителей, оставивший нас» – в пробое темно-фиолетовом возникновения Димы Булычева, робота-андроида, возникновения его проводков, возникновения его дырчатых опор. Широко, хоть и под острым углом, расставлены в неверном свете, в желтом мерцающем кухонном свете дырчатые опоры расставлены как блюдца на столе, как кефирные грибки, коим я в детстве собирался давать имена. (Так я собирался давать имена этим бугорчатым тельцам как существам какого-то древнего, неевропейского происхождения, о которых сказано: «…они были смутными, они были извилистыми, в наростах, они были отважными, наклонными…» Так, путем наименований, я пытался свести их к неким зверькам или, в крайнем случае, древнегреческим героям, со спокойным, знакомым и тесным местом, со «здесь и сейчас» я пытался их примирить, с подготовкой к ужину на столе. Это как если бы я пытался обрести какой-то спокойный, уютный дзэн – в желтом кухонном свете, так, чтобы никуда не надо было двигаться, чтобы все оставалось на своих местах, чтобы одежда была все время одной и той же и никого не надо было завертывать в мокрые простыни, ожидая, пока теплом своего тела он высушит их, или чтобы изогнутые колесницы, отправляющиеся первым теплым весенним днем с «друзьями и детьми» на купание, всегда отъезжали недалеко, не дальше знакомого пляжа, по которому бы бродили остренькие фигуры все тех же персонажей: Ахиллес, Одиссей, Диомед. Но уже проглядывали сквозь эти белые кефирные тела какие-то пересечения длинных коричневых полос, сквозь уютную поддержку арабов, стреляющих в окопах1, уже проглядывала сексуальность, переносящая нас к далекому пляжу, лишенному всяких существ.) Быть может, поэтому так нервничала потом, нервничала из-за пустяков, из-за темной жидкости, свободно подымавшейся по слоям и крючкам сигареты, мама моя.

Да, быть может, я предуготовил этот пробой, когда в кухне сидел, когда выкладывал кружки колбасы, размышляя, какие имена могли бы иметь кефирные грибки. То есть тогда, еще будучи маленьким, черненьким, наивным – так что ко мне с иронией относился даже сам Дима Булычев, – своими размышлениями я предуготовил его воссоздание, острый угол его дырчатых опор. Но как же деформацию сюда привнести, как очертить образы Димы Булычева андроида, стоящего на металлических планках, соединенных под острым углом, как инструментальность привнести в эти большие глянцевые краснофигурные изображения с греческих ваз: какие-то исследования, какие-то пересечения по контурам? Мы видим только, что Дима Булычев, робот-андроид, был воссоздан укутанным в глянцевую оболочку листов древнегреческих репродукций, в сухость и ущербность детских фантазий о жертвоприношениях.

Итак, Дима Булычев, стоя на своих под острым углом опорах, созерцает мишень или, точнее, всего лишь некий овал с торчащими из него стрелами неравновесными – неравновесными, как различия спортивной формы, которые обнаруживались во время перехода через улицу из школы в спортзал, – ее выбор был свободным на уроках физкультуры. Так Дима Булычев созерцает стрелы или деревянные полоски разной длины, воткнувшиеся в мишень, так возникает подобие того, что можно было бы назвать «алмазными констелляциями Димы Булычева» – нерушимыми геометрическими соотношениями, распределяемыми в квадратах таблицы воссоздания Димы Булычева. Так Дима Булычев, стоя в желтом свете своего собственного пробоя, наблюдает игру взаимодействий на расстоянии как условий своего воссоздания, наблюдает прохождение через улицу в по различному растянутой, обтрепавшейся спортивной форме перед уроком физкультуры. И пока темная едкая жидкость капиллярно подымается по сигарете, Дима Булычев в лучах света созерцает варианты отстраненного взаимодействия деревянных стрел и гладкой, выпуклой, подобно картушу, мишени2.

Итак, что скажешь, Дима Булычев, – была ли действительно виновата мама моя? Она не сумела твоих углов разглядеть, твоих нерушимых технических опор – она твоей уголковости не смогла разглядеть. В полутемной мастерской на деревянном полу мама моя твоей уголковости не сумела разглядеть, на геометричность твоих сечений не обратила внимания она – все по кудрям норовила о тебе мнение составить, по выбивающимся из-под шапочки детским кудрям, по их загибам судила она. Так ее внимание все время обращалось в сторону некоей полудетской еще распущенности, к цветным краям распущенности3, к потемнениям сгущающегося там цвета обращалось внимание ее. А вот нерушимости, серьезной основности твоих опор, твоей геометрии не сумела разглядеть мама моя. В самом деле, там, в полутемной мастерской, на как бы деревянном полу, она все к плоскостям силилась тебя свести, к плоскостям со сгущающимися по краям цветами – в общем, в рамках некой двухмерности пыталась тебя просчитать, этакого кубизма с этическим оттенком. А вот твоей одномерности, строгой, серьезной, точных углов пересечения твоих линеарных опор не сумела разглядеть мама моя. Если говорить о практике непосредственно, если говорить о поступке непосредственно, то на толщине сигареты, очевидно, сосредотачивался взор ее на толщине, но не на том, как строго, одномерно, по сухому, точному закону подымается вверх по сигарете темная едкая жидкость. Вот этого соответствия, этой коррегируемости – вплоть даже до конгрегации некоей – между острым углом твоих созданных опор и законом капиллярного поднятия жидкости по столбику сигареты, законом ее изгибающегося преодоления там загибов и крючков на крошках табака, законом ее наслаивающегося распределения по сечению сигареты не сумела понять она.

Так жидкость едкая подымается по столбику сигареты, так она ласкает завитки табачной крошки, их извилистые наслоения – в рамках какого-то напоминания о выбивавшихся из-под круглой шапочки полудетских изгибающихся кудрях. И может быть, вся эта операция, производимая Димой Булычевым, роботом-андроидом, в полутемной мастерской осенним днем на остро раздвинутых опорах, имеет отношение не столько к наркомании его, сколько к воспоминаниям его, к возможности вновь обрести память о наслоениях – о детских жертвоприношениях мягкими изгибающимися косточками в земляной ямке, о наслоениях репродукций древнегреческих ваз, когда герои своими краями перекрывают друг друга внахлестку, о наслоении желаний перерисовать, изучить, создать альбом.

При мысли об этом совесть забирает и маму мою, и она теперь говорит что-то вроде: «Посиди с нами, Дима Булычев, робот-андроид, уже поздно, куда теперь тебе уже идти учить!» По всей видимости, именно это и была работа воссозданного Димы Булычева – он где-то преподавал, передавал свой жизненный опыт. Приносил большие глянцевые репродукции греческих ваз, развешивал их по классной доске. Так, казалось, и жил все время Дима Булычев, робот-андроид – спиралями, спиралями жил он, свой опыт наслоений, перекрытий внахлестку передавал он, а остро раздвинутые, искусственно воссозданные линеарные опоры обеспечивали глубину его, независимость его.

Итак, Дима Булычев, мы знаем про тебя теперь, что ты преподаватель, что ты накладываешь слои, гладкие слои глянцевых репродукций древнегреческих ваз, так ты кнопками прикрепляешь их к доске, так ты учишь, как избежать завитков темной распущенности – особенно посмертной распущенности – через расставленные под острым углом опоры избежать их. Так ты, расхаживая, говоришь: «Сейчас поступит…» – ты трактуешь о поступлении слоев, о том, как темные слои могут экспонироваться на виду, ничего не теряя при этом. Во всяком случае, трактовать таким образом твое преподавательское задание. Ты наклеиваешь репродукции внахлестку, ты накладываешь краями друг на друга героические слои, в шлемах толпящиеся, в завитках, ты вспоминаешь тот дождливый день, когда Клинтон к твоей двери извиняться приходил, осторожно переступая через границы героических слоев. Так вокруг тебя как высыхающие бороздки песка расходятся ажурные границы героических слоев, героических пластов. В этом, быть может, и был смысл воссоздания твоего, центр воссоздания твоего – создать геометрический острый угол опор как центр ажурно расходящихся героических слоев, их разбег замедлить.

Но постой, Дима Булычев, робот-андроид, ведь это только мы с тобой знаем о многих вещах, а читатель, как говорится, не знает о многих вещах. Не знает он, например, о дурацком жертвоприношении мягкими косточками на площадке для сушки белья, да и о других вещах. Как же наступивший между нами пробой мы можем к читателю повернуть, в каком ракурсе мы можем его повернуть? Ведь здесь напластования, подобные твоим мелованным напластованиям сражающихся фигур, не помогут, здесь последовательности не помогут, здесь должны мы с тобой ракурс обрести нецентрированный, в опорах не нуждающийся – в опорах узких, плоских, с рядами дырочек для облегчения веса, под острым углом стоящих, не нуждающийся. Да, Дима Булычев, как мы можем ракурс нашего пробоя определить – была ли хороша эта идея, например, Нью-Йорк на него возложить? Должны ли мы этот ракурс к острой грани повернуть или, наоборот, изгиб сродни изгибу мягких косточек, предназначенных для жертвоприношения на площадке для сушки белья, должны мы ему придать?

Может быть, все началось с этой детской идеи жертвоприношения – твоя смерть началась с нее, наш пробой и твое последующее воссоздание начались с нее? Тогда, помнится, твоя мама не пускала тебя куда-то, не пускала к древним грекам в музей, если на контрольной ты не исправишь какую-то двойку. И мы решили, что если это произойдет, то на манер древнегреческих героев мы должны будем принести богам в благодарность жертвоприношение, и ты исправил эту двойку, и мы должны были принести жертвоприношение – подобно героям Эллады. И я собирал неделю правильные косточки, чтобы мы могли совершить жертвоприношение. И как раз за полчаса до твоего прихода к нам домой, к нам, в полированное, с бедняцким привкусом домой двухкомнатной квартиры на первом этаже, моя мама ненароком смахнула эти косточки с подоконника, и тут как раз пробегавшая внизу собачка съела их раньше, чем кто-либо успел это заметить. И когда ты пришел наконец, в своей шапочке, из-под которой загибались кудри, в наше по-бедняцки полированное домой, я был уже весь в слезах – и нам пришлось срочно этому жертвоприношению замену подыскивать, тщательно собираемым косточкам в виде первых попавшихся под руку, совсем тонких косточек замену подыскивать. И я был, конечно, весь в бешенстве, и ты урезонивал меня, своими выбивающимися, закругляющимися из-под шлема, из-под шапочки волосами урезонивал меня. Так или иначе, мы произвели это жертвоприношение впопыхах, с неудобством, мягкими косточками и стыдливо комкая, убыстряя слова.

Вот все говорят: «мертвые где-то существуют», но когда кто-то читает эту книгу, существуешь ли ты в этот момент, или, полностью противоположно, – лишь он захлопнет книгу, ты появляешься опять? А пока он читает, ты, возможно, и существуешь, но совсем в другом виде – некоторого слуги, возле дверей в гостиную стоящего, слева от двери, перед порогом, у дверей освещенных гостиных стоящего? Так в ливрее, слугой или дворецким ты стоишь, будто в ожидании Третьей мировой войны, в ожидании, пока бомба через океан полетит, когда, осторожно и плавно выбирая движения, можно будет пересечь линию фронта, перепрыгнуть в американский окоп. Так что можешь захлопывать эту книгу, читатель, с фейерверком раз за разом захлопывать ее, три раза подряд, воскрешая Диму Булычева – так что хоть прямо искры из глаз!

Итак, Дима Булычев, ты накладываешь глянцевые краснофигурные героические слои, ты отгибаешься назад, ты глядишь через дырочки в своих ногах, своих опорах на накладывающиеся фигурные слои. Это метод твоего преподавания, а еще, должно быть, ты учишь, как сочетать накладывающиеся друг на друга фигурные слои, лишенные ракурсов, как сочетать их с чистым счетом – от «раз-два» до идущих во второй сотне номеров ступенек, с капиллярными поднятиями едкой жидкости по волокнистым сечениям сигареты. Собственно, это и связано с наркоманией – как сочетать наркоманию с чистым счетом – учишь ты, как сочетать серокепочную гнусность с чистой математикой. Итак, Дима Булычев, ты расхаживаешь на своих опорах вдоль классной доски, покрытой слоями больших глянцевых репродукций, а иногда ты останавливаешься, и отгибаешься назад, и смотришь на притихший класс, на притихшую аудиторию через дырочки в своих креплениях, своих опорах.

Итак, о чем сечение проводка поет, изогнутое сечение проводка – о чем оно поет в резонансах своего изгиба? Вот оно, голенькое, изогнуто перед нами – как, допустим, некая девушка-студентка, которая влюбилась в своего преподавателя Диму Булычева и вдруг скинула одежду перед ним. Все это имеет отношение и к тебе, Дима Булычев преподаватель, так независимо жужжат твои проводки, независимо от угла твоих дырчатых опор, от мучений в поисках точного просчитывания этого угла. С этим жужжанием и мама моя вступает в конкорданс, так появляются упреки, стихия упреков. Так независимая от тебя, от алгебры просчета углов, стихия твоих проводков внутри тебя свертывается спиралями, декорациями, риторическими фигурами упреков свертывается. Так эти самовольные захлебывающиеся резонансы проводков перекрывают тканью своих жалоб и попреков – скручивающимися розетками звучания своего, зависящего от внутренних положений – перекрывают твои уроки, Дима Булычев.

А теперь мы представляем себе зимний сквер и думаем о «грудках земляных» – об этих смерзшихся комочках земли, вступающих в связь с неким французским профессором, который изобрел возможность получить живую материю или клетку искусственным путем, из химических элементов, – персонажем написанного нами с Димой Булычевым фантастического рассказа. Но он не воспользовался этой возможностью, потому что его племянника-ассистента расстреляли во время Первой мировой войны за отказ участвовать в карательной операции, а потом, когда то ли в День перемирия, то ли в день своего шестидесятилетия этот профессор все же решил осуществить свой эксперимент, он забыл закрыть баллон с водородом, и произошел взрыв. И еще важно, как в начале рассказа4 этот профессор закупал оборудование и реактивы и говорил в магазине приказчику-немцу, суетящемуся у люка, суетящемуся у склада: «Да, да, все хорошо, только вместо двух штативов упакуйте, пожалуй, три и прибавьте еще две банки соляной кислоты…» А немец со скрытой угрозой кланялся и соглашался, будто скаля зубы, будто будущее он мог предвидеть, слегка коверкая слова. Так этот немец-приказчик суетился у деревянного помоста, опускающегося в склад, будто на деревянном полу в полутемном нью-йоркском лофте осенним деньком он уже приплясывал, будто опоры самого Димы Булычева он уже собирался пересчитывать и переставлять. Так здесь появляется пересчет, смена времен года появляется, так темные облака неясного научно-фантастического проекта оседают к простому пересчету придуманных предметов, к их спокойной, но с угрозой временной проверке.

«Кто бы мог подумать?! Кто бы мог подумать?!» Эти возгласы, связанные то ли с контролем поведения, с нумерологией, с числом запакованных штативов, то ли со смертью его, окружают воссоздание Димы Булычева. Так серым пятном они окружают его, расставленного, на дырчатых опорах перед классной доской на работе стоящего, так они подсоединяются, накладываются на расположенные внахлестку репродукции ваз, на полосы соединяющихся фигур. Но слышится и другой возглас: «Теперь все ясно! Тут становится ясно, что ты любишь то-то и то-то!» – это кричит какой-то круглолицый малый со слегка неровными зубами, с наклоном головы и отложным воротничком рубашки. Эти возгласы сопровождают с изнанки крики «кто бы мог подумать?!». Так этот круглолицый малый выглядывает с изнанки криков «кто бы мог подумать!», криков во дворе – выглядывает, отогнув их сероватую спинную плевру, развернув подбородок поверх их хребтов, поверх их нумерологических опор, треног и спортивных снарядов.

Этот круглолицый малый – директор или завуч, в частности – директор или завуч американских спортшкол, тот самый, который выискивал такого бедного латиноамериканского ребенка, который бы с прорезью в туловище, с просветом насквозь мог бы кувыркаться на бревне. Быть может, этот директор имеет отношение и к идее воссоздания Димы Булычева, воссоздания его как скромной раскидистости триподов, приятной, слегка озорной раскидистости подвязок? Так Дима Булычев, робот-андроид, в иллюзии своей преподавательской деятельности выполняет функцию удержания, функцию опоры гимнастического снаряда, на котором жужжит, кувыркается некий голенький или с прорезью проводок: бедный латиноамериканский мальчик или девушка-студентка, внезапно влюбившаяся в Диму Булычева и скинувшая одежду перед ним. Так и стоя в Нью-Йорке, в полутемной мастерской, наблюдая, как едкая темная жидкость медленно подымается по столбику сигареты, Дима Булычев не может оторваться – он сигнализирует нам, что не может оторваться от кувыркающихся на нем фигур, на его скромной, под острым углом высчитанной раскидистости триподов кувыркающихся фигур.

Так Дима Булычев, преподаватель, опорой работает на самом деле, основанием неким – вплоть даже до химического основания, нейтрализующего едкую кислотную жидкость для пропитки сигарет. Так Дима Булычев не может отряхнуть пляшущих на нем сгустков, как комочки скальдических кеннингов пляшущих на бревне – архаического дома, корабля бревне или на гимнастическом бревне, на снаряде пляшущих. Он не может отряхнуть их, как бы мы их ни называли – проводками, латиноамериканскими детьми или раздетыми студентками. Эти сгустки приседают, пришепетывают, порой, напротив, восклицают что-то такое звонкое, аллитерационное, своими овальными тельцами или конечностями отшлифованными, со следами годичных колец, приседают, перекатываются на опорах, на теле воссозданного Димы Булычева, робота-андроида.

А нам-то казалось, что эти крики доносятся со двора, а нам-то казалось, что от тополей, от трещин в асфальте, от материнского «у камелька», от пресловутого «выбраться бы поскорей!», неуклонно заползающего в каждый текст «выбраться бы поскорей!», доносятся они. Но на самом деле от пустотных коричневатых соотношений идут они, от соотношений, брошенных по углам, по плинтусам, съежившихся, как бороздчатые тельца старых каштанов. Если в детстве, допустим, я называл эти соотношения «Колей» – своим несуществующим другом, то сейчас, в момент пробоя, они претендуют стать Димой Булычевым – моим другом существовавшим, умершим и воссозданным в Америке в виде робота-андроида.

Так, Дима Булычев, тебя воссоздали в США, но твою деятельность, работу, тебе присвоенную, под видом преподавательской к служебной привели – к подобию гимнастического бревна с его металлическими, суровыми, но честными, скромными стойками. А мы в нашем пробое к другому типу основания, более смутного, выгибающегося, пытаемся тебя притянуть, к подобию материнской платы, на которой под возгласы, идущие как бы со двора, от тополей и площадок для сушки белья, укрепляются аллитерации, скальдические кеннинги, скинувшие одежду студентки и прочие проводки.

Так мы опять укрепляемся в мысли, что Дима Булычев, воссозданный в Америке, стал там основанием служебным, как гимнастический снаряд, стал основанием крутящихся на нем проводков, сгустков, опорой этнического разнообразия в его распаде на бесконечно малые, исчезающие с хитрым прищуром, вихляющиеся сущности. Так контролирует служебность Димы Булычева круглолицый малый, не внутри, но с изнанки его живущий, который как завуч учительствует, псевдобиологическую плевру приподнимает и отгибает. Так в истории Димы Булычева, как и в истории любого соотечественника-эмигранта, которого мы встречаем вдруг в Америке, обнаруживается долгожданное «слепое пятно» – пятно затаенного несчастья и неустроенности его. Странно только, что такое пятно выскочило в виде плотненького круглолицего малого, завуча, слегка брызгающего слюной. И здесь возможно «Приложение I».

Приложение I: «Старшая Эдда»

«Биение себя в грудь в доказательство невиновности и в поисках Великого Для» – так ты проходишь в троллейбусе, ты теребишь полоски искусственного меха по краю пальто, ты думаешь в этот момент то ли о буддистском перерождении, то ли об эддических именах. Там, на рынках, на рынках вдали, в зимней полумгле все схвачено, будто некий Жене в переплетениях размечающей решетки играет там какую-то роль, с ворсистыми тканями дело имеет. Так лобастый Жене кувыркается на рынках среди скудных товаров, разбросанных на промерзшей земле, он описывает силуэты как рэпер, как акробат, он ловко отбрасывает руками мелкие грудки земляные, отбрасывает их со своего пути. Или будто в теплой, желтовато-коричневой изнутри школе ему поручают какие-то роли, а ты приближаешься к ней, размышляя о перерождениях, о сетчатости, протянутой в будущее из замерзших грудок земляных.

Так сетчатость протянута в будущее из замерзших грудок земляных, так вновь и вновь ты дотрагиваешься рукой до полосок искусственного меха по краю пальто, будто пытаясь то ли защиту от Одина приобрести, то ли уверенности в его существовании обрести, то ли сурового, неуютного Одина связать с теплым угасанием Будды, со спокойной рассеянностью французского профессора, забывшего перекрыть газ. Так вновь и вновь возникает вопрос уютного дзэна, спокойных, без неожиданностей перерождений, как хлопание дверей наверху, лишь удостоверяющее, что в доме еще кто-то живет, как девочки-мотыльки, одевающие чешки среди театрального бархата, чтобы лучше чувствовать сквозь тонкую подошву доски сцены. Так ты медленно, с предвкушением приближаешься к школе, будто с радостью уходишь от кувыркающегося на далеких рынках Жене, будто с уютом отдаляешься от Димы Булычева, бродящего в сквере среди грудок земляных. (Он то ли разыскивает, то ли пинает там ногами французского профессора, открывшего способ искусственного получения клетки.) Так ты с облегчением оставляешь его воскрешение на потом, а пока выходишь к теплым желтым театру или школе, к коридору сменной обуви.

Дима Булычев, застрявший на полпути, между далекими рынками и школой, так он остался один в ребристых скверах, так он подбрасывает ногами грудки земли, земляные комочки, будто пытаясь открыть всю низость арабов, стреляющих в окопах, так он видит, как неуклонно проявляется бородка французского фантастического профессора, уже подготовленная, уже готовая быть вставлена в зеленоватый, яблочного колорита пейзаж. Так и не добрался Дима Булычев до далеких рынков, к лобастым Жене, ловко кувыркающимся там, не присоединился он. Но и с другой стороны, к югу, тоже все было занято, там в жаркие летние дни французские писатели5 спокойно сидели в кафе под опущенными маркизами, спорили о море.

Не получилось серии рассказов об этом профессоре, открывшем искусственный способ получения живой клетки, оборвалось растяжение его в ребристых скверах – так с одной стороны оказались кувыркающиеся на рынках Жене (и с ними таксисты, ждущие пассажиров у рынка, грузчики, ждущие машин, цыгане, всегда появляющиеся вокруг темных и смутных кувырков холодными днями у вокзалов и рынков или вокруг парадных, за толстыми стенами которых кто-то выкладывает кружки колбасы и собирается давать имена кефирным грибкам), а с другой – от французских профессоров, от научной фантастики и занимательной математики подсчета крепления опор, сечения опор осталась лишь темная едкая жидкость, подымающаяся к основанию сигареты. Так застрял где-то возле школы Дима Булычев, там, в ребристых парках, закачался его лепесток. Так пронесся он мимо латинских структур, так остался он наедине с эддическими именами, которые и к смыслу не подтянешь, и к генезису не подтянешь.

Да, так давили тебя, Дима Булычев, всю жизнь, в темно-сиреневое выпихивали тебя разнообразные завучи, круглолицые малые или, допустим, потом, уже в Нью-Йорке – мама моя с трясущимися от возмущения руками, как давили они твою креатуру, французского профессора, открывшего способ получения живой клетки из неорганических веществ: убивали его племянника за отказ участвовать в карательной экспедиции, забывали закрыть черный ребристый кран водородного баллона. Будто в живописную поверхность они хотели его впихнуть, в прохладный пост-сезаннистский пейзаж, в крайнем случае – в коллаж, в «мерцбау», с картонками и упаковочной бумагой его соединив.

Так они давили и тебя, как некие темные ресничные тельца, обитающие под водой, плотно прижатые друг к другу – будто ты ненароком вглядывался в них, Дима Булычев. Допустим, вскоре после своего рождения – скажем, в года три-четыре – ты вышел погулять, в шапочке-шлеме с выбивающимися из-под нее, загибающимися кверху каштановыми кудрями, и взгляд твой где-то случайно наткнулся на эти темно-коричневые ресничные тельца, лежащие неглубоко, плотно друг к другу. И с тех пор не знал ты покоя. Вот он, Дима Булычев, в бесснежный холодный декабрьский день выходит погулять, вот он идет по смерзшимся грудкам земляным, в ракурсе «Старшей Эдды», вдоль ребристых плоскостей ее имен, он пересекает бульвар, и взгляд его наталкивается на темно-коричневые ресничные тельца, лежащие неглубоко, плотно друг к другу. Двигаясь вдоль плоскостей эддических имен – быть может, лишенный мягкого ворса защиты, вдали от отстоящих к северу базаров, где кувыркаются возле прилавков сгустки более удачливых Жене – он натыкается на овальные ресничные тельца, лежащие неглубоко.

Не как иные Тиресии, что видят вдруг сверкающее, белотелое явление в трещине миров, но на плотные, слегка лишь заглубленные под мир комочки наткнулся ты, на соотношения, называемые, скажем, «Колей» – «Колей», возникающим из ничего – и с тех пор ты уже не знал покоя, к аппаратам суждено было тебе рано или поздно перейти, к одуряющей глубине пересчетов слететь. Эти пересчеты могут показаться простой проверкой предметов или, скажем, родственных связей в какой-нибудь разветвленной китайской классической семье6, с угрозой и постепенно вползающих в нашу память, но эти же пересчеты перекрываются в глубине плитой скрежещущей научной фантастики. Так все время они спихивали тебя к предназначению опоры, к наблюдению едкой темной жидкости, медленно поднимающейся по столбику сигареты. Тебе не надо было, Дима Булычев, на плинтусы смотреть, по углам смотреть, чтобы обнаружился «Коля», скрученных в бумажные ролики бордюров на стены тебе не надо было дожидаться в тесных комнатах, так изначально взгляд твой наткнулся на эти коричневые тельца, плотные, шевелящие бахромой, лежащие неглубоко. Что б ни кричал тебе потом круглолицый завуч, даже с некоторой жалостью: «Ну хватит беспокоиться, нервничать! Ты увидел тельца, лежащие неглубоко, ну и что с того, пора уже делом заняться!», или как бы я ни пытался тогда перевести твой взгляд к последовательностям эддических имен или последовательностям династий, их забавной фонетикой или их генезисом тебя заинтересовать, ты уже не знал покоя.

Так мы видим, что, говоря о Диме Булычеве, невозможно от резонерства избавиться – резонерства как плоской каменной плитки, все время попадающейся под ноги, одним краем нависающей над желанием причинно-следственных связей – вопросами «почему?», возгласами «кто бы мог подумать!», «загубили!», а другим – опрокидывающейся в бестелесные сожаления, которые встраиваются в непонятные темные тельца, лежащие неглубоко или, подобно «Коле», становящиеся на одно колено. Это вообще вопрос о постоянном резонерстве, подобном «reasoning» в рэпе, неминуемо возникающем в связи с шапочками набекрень, чужеродными одеждами и искусственно утолщенными в нижней части силуэтами. Такое резонерство неизбежно в современной культуре, лишь делающей вид, будто она преодолела психоделику и вышла на ее «крышу» – сухую радостную плоскость бесконечного уик-энда, хорошо, интересно проведенного вместе с родителями походом в зоопарк или кино. Поэтому и с тобой, Дима Булычев, пытаясь говорить о нашем пробое, мы будем постоянно выходить на его «крышу» – к сухому, радостному, как слегка пыльное, солнечное воскресение, резонерству.

Итак, мы начинаем говорить о резонерстве, к которому так склонны кувыркающиеся на бревне фигуры, этнического типа сгустки, о резонерстве с утолщающимся контуром ног, возводящем нас к ощущению сухого, как бы радостного, воскресения. Так утолщаются контуры ног у резонерских малышей, резонирующих малышей, так они комочки воспоминаний отодвигают наверх, к верхнему слою, за линию горизонта, так своими утолщениями контуров ног они перемещают за горизонт возможность каких-либо иных утолщений, кроме телесных, так они сводят действия все к неким аппаратам – как-то, например, аппаратам «стоять неподвижно, опираясь на триподы, взаимодействуя бледно-розовыми или бледно-зелеными, яблочного цвета емкостями внутри себя», или аппаратам «стоять в зимнем заиндевевшем лесу, на свой бугорчатый хвост опираясь», или аппаратам «ничего не знать, только перекатываться через друг друга как кругляши», или аппаратам «быть прозрачными, перекрывающимися по краям контурами древнегреческих героев». В общем, все это истинно конструкторские, исключительно графические аппараты с их загибающимися линиями, непреложно вываливающие на нас «есть как есть».

Так жесткие опоры аппаратов и тонкие нерушимые линии чертежей выстраиваются вдоль солнечной дороги, на которой ты вместе с родителями провел выходные. Вот там уже наготове легкие конструкции древнегреческих героев, все в юбочках, с тонкими линиями, с тонкими копьями в руках стоят они вдоль слегка пыльной дороги полезно проведенных с родителями выходных. Так они взаимодействуют с землистыми телами, жившими в 60-е годы, или с французскими писателями, спокойно спорящими о море в своих кафе, так Диомед, Ахиллес, Нестор, ярко поблескивая своими металлическими прутиками, выстраиваются в линию вдоль воскресной дороги. Центрируясь вокруг землистых тел – таких, как коленопреклоненный у бордюров «Коля» и другие тела, жившие в 60-х, и расходясь шеренгами от них, они перекрывают, пересекают друг друга своими блестящими металлическими стержнями, так они образуют чертеж, образуют перекрытия, подготовившие воссоздание Димы Булычева. И небольшие зудящие ссадины, полученные во время воскресных прогулок, прибавляются, кстати, сюда – незарастающие в силу особой, кристалликами соли поблескивающей сухости, характерной для проведенных с родителями выходных. Так сюда прибавляются маленькие лоскутки кожи, содранные у края ногтей, они все возводятся к этой воскресной или каникулярной дороге, вдали которой высится какой-нибудь сверкающий Оперный театр, они все идут на воссоздание Димы Булычева. Эти заусенцы, эти лоскутки кожи, содранные по направлению к Оперному театру во время хорошо проведенных каникул и выходных, – тогда, в 60-е, ни у кого не хватало денег их стопками наваливать, некому было их из темной парадной в дверь приоткрытую, в желтую кухню пропихивать – берегли тепло в домах, цыган опасались. Так они и остались лежать в переплетениях своих очертаний, в наложениях своих контуров до начала воссоздания Димы Булычева.

Так наступает резиньяция, и плотные тельца акробатов – то ли кувыркающихся с прорезью в груди на бревне, то ли неподвижно окатышами стоящие – вступают в резонанс своими искусственно утолщенными ногами, образуя крики на дворе, сокрушенные крики на дворе. Да, Дима Булычев, нам до тебя теперь так просто не добраться, нам надо преодолеть слои резиньяций и пестреньких розоватых трубочек-крючков, слои ребят с утолщенными ниспадающими джинсами ногами и заплетающихся девушек в кожаных курточках расписных. Там, в глубине ты стоишь, неподвижно расставившись, Дима Булычев, на тонких опорах по-проволочному расставившись, а вокруг тебя твои студентки егозят. Так афро-американские муниципальные студентки образуют слои вокруг графических конструкций греческих героев, а тем временем белые эмигранты, толпясь, проходят сквозь эти слои. Так возникает подобие энергетической конструкции, где в центре по-проволочному, проводковому расставлен Дима Булычев, его окутывают проводящие слои муниципальных студенток – белых, влюбленно вскидывающих руки, хлопающих очкастыми глазами и сбрасывающих с себя одежду, и афро-американских, вихляющихся, нагибающихся, а сквозь эти слои просачиваются эмигранты.

Так афро-американские нагибающиеся студентки своими жесткими волосами образуют проволочные конструкции вокруг Димы Булычева, так возникают два типа штриховых рубчатых наложений: перекрывающиеся контуры греческих героев с больших глянцевых репродукций и нагибающиеся афро-американские студентки, так образуется подобие оболочки вокруг Димы Булычева, и сам он, впервые в нашей истории, начинает перемещаться куда-то в центр, становится неким основанием, подлежащим, уже покоящимся где-то в глубине, под огнями Нью-Йорка.

Поэтому стояние Димы Булычева есть, в сущности, «дача», и афро-американские студентки, нагибающиеся по-мягкому, по-нью-йоркски, окружают ее – то ли проволочной, то ли деревянной оградой окружают, наподобие каких-то южноевропейских принцесс. Там, в сгущающихся вокруг дачи сумерках, уже не важен цвет волос их, важна только их сетчатость – будь то жесткая афро-американская сетчатость или тонкие прямые светлые волосы южноевропейских травяных принцесс. Так центральное стояние Димы Булычева, несмотря на все огни Нью-Йорка, есть в сущности своей «дача», «пансионат», запах смолистого дерева, голоса наверху. Так и текст наш движется в регистре «хозяйка дачи» – как если бы про нее сказали: «она ужасно нервничает, настроение плохое у нее». Или как если бы вдруг на даче появился почтальон, посыльный в синем картузе, и в комнаты бы зашел, сбоку там стоял7. Или, еще можно сказать, это как «банный день» – пятница или суббота, с клубами пара, махровыми полотенцами и опять-таки голосами и хлопаньем дверей наверху. Или, наконец, это как боязнь, что, если поезд с рельс сойдет, то обломки этого крушения дачи достигнут, дачу под собой погребут.

Так утолщающиеся боками существа резонерства, чьи штаны ниспадают складками8, теплопроводно окружают Диму Булычева, так фиолетовыми полосами они проникают под его опоры плоскими загибающимися полосами, будто показывающими фигуры высшего пилотажа, будто намечающими какие-то направления, на самом деле несуществующие центробежные направления от Димы Булычева, на самом деле несуществующие. Так мы действительно должны перейти в этом тексте от «линии помостов» к «линии опор», которые не нуждаются в облицовке, в заполнении пустот между ними. Мы должны перейти к добреньким опорам, крепко, элегантно раскинувшимся, самим по себе украшенным, своей собственной орнаментацией одетым – к тем опорам, где то рубчики укладываются в милые, запоминающиеся слои, то возникает добрая морда лошади или коня, к опорам, за которыми в вечерних зимних облаках мелькают светящиеся, уютно зарешеченные то ли геральдические гербы, то ли окошки. Вот так между опорами просовывается добрая, слегка топорная морда коня.

Но натянутые на опоры уже изящно выгибаются одежды – непонятно от чего, от пустоты выгибаются они, так возникает резиньяция, так между опорами плоскими загибающимися стрелками, направлениями появляются резиньяции, указывающие в никуда, мечущиеся по кругу, с прорезью в туловище кувыркающиеся на бревне и вновь возвращающиеся к крикам на дворе, к деревьям на дворе и трещинам в асфальте, к доброй, слегка топорной морде коня, просовывающейся в дверь на фоне зимнего вечера. Так добрая прямая мордочка коня проникает в конструкцию, так она ожидает, пока наступит зимний вечер, пока появится клубящееся небо – ожидает она, чтобы проникнуть в конструкцию, чтобы принять на себя отблески чертежей – этой геральдики небытия, геральдики темно-фиолетовых промежутков в пробое от одного перевоплощения к другому. Так плотно репрезентирует себя мордочка коня своими слегка упрощенными очертаниями – ведь уже не лето, ее уже не отрубишь, в город на подносе, на диване с красной обивкой уже не принесешь, так мордочка коня дождалась зимы, дождалась приращения, дождалась клубящихся облаков, чтобы, не рискуя быть отрубленной, плотно просунуться между опорами, отблески геральдики, отблески происхождения на себя принять.

Не хотел ведь первоначально знаться с геральдикой Дима Булычев, свое первое происхождение не хотел он рассматривать, наоборот, ко всеобщности он был устремлен, к общей эрудиции, к математике и умению рисовать, к желанию разные точки зрения принять – при случае мог и об Израиле с симпатией поговорить. Но после того, как тогда, в декабрьский день, его взгляд наткнулся на лежащие неглубоко косматые комочки, произошло закрепление, возникла геральдика, возник чертеж – происхождения чертеж, поведения чертеж, а позже – и воссоздания чертеж. Так Дима Булычев, увидев полускрытые ресничные тела, лежащие неглубоко, будто от математики к геральдике переключился, к тонким одурманивающим операциям с треугольниками и квадратами – подобным операции «забыть перекрыть черный ребристый кран баллона» или, например, подобным типичной операции охоты, когда алебарды дотрагиваются до упругой кожи убитого оленя, но не прикладывают усилий, чтобы проткнуть ее, лишь легкие вмятины они создают в ней в клубящийся зимний день.

Так разгоняется чертеж, правила поведения, обернувшиеся геральдикой, обернувшиеся разнообразно заштрихованными и раскрашенными полями, бросают свой отблеск, свою нерушимую световую дорожку бросают на плотную безыскусную мордочку коня, дождавшуюся зимы, дождавшуюся смерзшихся грудок и облаков в сумерках, дабы проникнуть между опорами, дабы приткнуться в глубину расходящихся опор, расходящихся основ, штанов – то ли оттопыривающихся параболами сзади, то ли собирающихся утолщенными складками внизу, то ли в закинутых нога на ногу пазах, темных складках, намекающих на невиданную глубину.

Да, так чертежи аппаратов, возникающие в пробое небытия, в его темно-фиолетовой полосе сравниваются с геральдикой, так они образуют с изнанки подобия геральдических полей и щитов своими крестиками перечеркнутых возможностей, своими исследованиями, как свести к минимуму число расставленных опор. Так геральдические отблески, эти маленькие, освещенные до эмблем сущности, – добрые мордочки коня, кувыркающиеся акробаты с прорезями, накладывающиеся контуры древнегреческих героев, – проникают между опор Димы Булычева. Эти разнообразные сущности роднит то, что все они являются некими свернувшимися обстоятельствами – ниспадающими складками, морщинами себя украсившими обстоятельствами, они проникают между опор, образуют среду резиньяций, среду плотных выдохов и вздохов, воспоминаний о том, что было во дворе, упреков и поскрипываний по поводу того, кто виноват. Так эти плотные, свернувшиеся обстоятельства, украсившие себя складочками и морщинами, крутятся в резонансе, так они подтягиваются до эмблем, даже до горных ландшафтов с их мрачно нависающими кручами, так они подтягиваются до живописи и рисунка, до живописной безнадежной готовности стоять «есть как есть». И вся их кажущаяся увечность – все эти прорези в туловище, складками ниспадающие штаны – все это шрамы непроисшедшего, того, что могло бы случиться, но оказалось остановлено на бегу живописным «есть как есть».

В самом деле, в пробое между чертежом и рисунком воздвигается Дима Булычев, поэтому и так сложно определить, сколько измерений у него, сколько тонких, фиолетовых, по-бумажному трепещущих плоскостей. Поэтому, например, так ошиблась мама моя, целиком на наркоманско-живописном измерении его сосредоточившись, целиком сосредоточившись на истории преодоления, на плотном соприкосновении этих разнообразных завитков табачной крошки, а вот мощной, точно просчитанной нерушимости его опор не сумела разглядеть она.

Здесь, когда мы начинаем о живописной фактуре говорить, крючки резиньяций описывают полный круг, здесь темная едкая жидкость достигает дна сигареты, полностью пропитывает ее, здесь возгласы «о, кто бы мог подумать!», вопросы «кто был виноват?» сравниваются с описанием самого устройства. Описание Димы Булычева, распростершегося в центре на своих под острым углом опорах, не есть описание устройства Димы Булычева, и мы не знаем, каким путем его воссоздание произошло9. Но описание оболочки Димы Булычева есть одновременно и описание устройства ее здесь, как и в «рэпе», резиньяция стремится к чертежу, модные контуры складками стоящих одежд стремятся к чертежу, свобода стремится к чертежу. Это место, где воссоздание неминуемо становится эмиграцией. Это оболочка, где воссоздание вязнет в фактуре, в попытках схватить оттенок цвета «темно-фиолетовый?», «темно-сиреневый?», в попытках разглядеть и правильно, литературно точно описать предмет. Воссоздание навсегда застревает там как неконструктивное, оно принимает на себя безнадежную слабость искусства, «муки слова» и свертывается в кольца как усталая больная змея.

Здесь, в этой оболочке, сотканной из муниципальных студенток – белых очкастых студенток и афро-американских студенток, reasoning сентенций «вот видишь теперь!» сравнивается с чертежными описаниями дырчатых опор Димы Булычева, этика сравнивается с эстетикой в этой окружающей пробой Димы Булычева от рисунка к чертежу оболочке10, через которую проносятся потоки эмигрантов. Эта оболочка эмиграции, возводящая рисунки к чертежам и наоборот, обладает неизмеримой проницаемостью, несмотря на беспредельную накачку образами, она вечно остается ненасыщенной. Вот почему, путешествуя в ней от деревянного сумрака нью-йоркского лофта к дырчатым опорам Димы Булычева и просчитыванию их раскинувшегося острого угла, мы можем встретить там кого угодно. Например, мать и бабушку самого Димы Булычева, которые, конечно же, никогда не собирались эмигрировать, никакого отношения к геральдике не имели. И вот, пожалуйста, мы видим их в этой оболочке резиньяций тоже – вот они населяют сходящиеся эллиптические орбиты на бежевом американском фоне11. Это тоже чертеж особого аппарата орбиты, сходящиеся в неизбежной как пейзаж Сезанна фразе: «его семья сейчас в Америке живет».

Приложение II: «Сезанн»

Пейзажи Сезанна возникают как неизбежные, как резиньяция, становящаяся искусством. Сезанн, в отличии от голландцев, немцев, отрицает частность взора – в противоположность, скажем, Рембрандту, который неуклонно избегает всеобщности резиньяций и чей «Ночной дозор» показывает, как появляются иные Вселенные – всегда только как частные Вселенные.

Вот почему Сезанн так бился со своими «Купальщицами». Он хотел даже пыль памяти и возбуждений, которые всегда индивидуальны, – «оболочку Димы Булычева», – представить как всеобщие, как пьесу Мольера – чтоб это было и личное возбуждение, но одновременно и резиньяция, в своей драматургии замыкающаяся на себя. Такое могло прийти в голову только французу – расставить предметы, мир таким образом, чтобы получилось твое личное эротическое возбуждение, – даже Дюшан уклонился от этой задачи.

Так лобастый Сезанн – полная противоположность кувыркающемуся на далеких рынках лобастому Жене – прозревал шрамы непроисшедшего, оставленные на бегу живописным «есть как есть», импрессионизмом остановленные. Так он хотел писать пейзажи, в которых бы только изображения этих шрамов образовывали бы ландшафт изображения этих шрамов, выстроенные по ранжиру и превратившиеся в как бы вытянутые женские фигуры с тяжелыми ягодицами. Вот так мы и видим здесь боязнь притронуться, сковырнуть ногой грудки земляные, как обывательскую боязнь цыган, всегда готовых, дескать, прорваться за толстые стены парадных к медитативному раскладыванию кружков колбасы и поименованию кефирных грибков. Скорее был близок буржуазный Сезанн к этим жовиальным французским писателям, создателям фантастических французских профессоров, сидящим в кафе, но не способен был Сезанн в их разговорах участвовать, не способен был он о море говорить – вместо этого целиком к изображению шрамов непроисшедшего решил он переключиться, утолщения решил он им придать, утолщения бедер, как бы на сцене их выстроив, как бы резонирующий рэп попросив их плясать.

Так Сезанн пытался взвихренную темно-фиолетовую Вселенную охладить, к ракушечным просчитываниям спиралей ее свести, научно-фантастический роман начать. Но все время теплые плотные комочки конституировали тела его, солнечный день с беседующей буржуазией за столиками кафе просвечивал сквозь него. Прямые линии длились, в спирали остренькие, трехмерные, ракушечные не закручивались у него, получалась «научная», но не «фантастика» у него (или «фантастика», но не «научная», как в «Больших купальщицах»). Или, можно сказать, у него получался орнамент, но не последовательности, выстроенные по росту, способные дать начало научно-фантастическому сюжету. Так и появлялись картины Сезанна, в которых как бы и ничего нет, так и появлялась прозрачность, которая тщетно цепляется за свои собственные крючки, которая, надеясь на возникновение спиралей, пытается утяжелить эти крючки, пошире их расставить, тем не менее острый, всепроникающий угол их сохранив, которая сквозь листву тщетно взыскует румяного «Колю» – солнечное утопическое будущее родных городов.

«Оболочки Димы Булычева» всегда динамичны, они не вибрируют на своей собственной частоте, они не знают резонансов (за исключением только декораций, бутафории резонансов, подготовки сцены, как с «мокрым печением» Пруста) – потоки резонирующих существ прутся сквозь них, но не могут закрепиться в самой оболочке нацело, найти там искусственно просчитанные идеальные энергетические уровни. Мы не можем по собственной воле переходить от одних персонажей к другим, мы не можем проникнуть в их «внутрь», но можем только наблюдать описываемые ими в своем прохождении орбиты – в их неделимом, зыбком статусе «впечатлений извне», единственном, что роднит их с искусством. Резиньяция не может оккупировать эту оболочку в качестве представимого «ощущения», она всегда вынуждена быть неким частным резонерствующим персонажем – акробатом с прорезью, кувыркающимся на бревне, «рэпером» или каким-нибудь другим маргинальным меньшинством. Но резиньяция не может драматургически выразить себя, застыть через всех таких существ, расставленных по ранжиру, как в «Больших купальщицах», превратиться в статистику распределения элементарных частиц. Резиньяция не неизбежна, равно как и не неизбежно искусство, неизбежно только их появление в определенный момент.

И тут еще «Коля» – этот придуманный в детстве друг, плотный каштанистый Коля, этакий прообраз «доброй мордочки коня» – его коричневатое тело через последовательность углов («острого», «прямого» и «тупого») развернулось позже, удлинилось в призматические, слегка упрощенные очертания мордочки коня. Когда появился этот коричневатый сгусток Коли, каким образом у плинтусов он возник, у спиралей обойных бордюров? Его появление было первым сгущением резиньяций, ведь как хороший мальчик, как мальчик, который все всегда делает правильно, появился он.

Но нам по-прежнему непонятно, как все-таки был воссоздан Дима Булычев, как возникли полированные изгибы его – будто дверь, открывшаяся в парадную и отодвинувшая в сторону, сморщившая дверной коврик, на котором кто-то спал, пытаясь проявить твердость, отправиться утренним поездом в столицу. Итак, мы не можем описать реально воссоздание Димы Булычева, происшедшее в Америке через пятнадцать лет после его смерти. Мы можем только кружить в оболочке резиньяций и возгласов вокруг него, мы можем бросать в эту оболочку любые метафоры – двигаясь по эллиптическим орбитам, они все равно когда-нибудь станут там «меткими» и «единственно верными», найдут свое США (как нашли его в конце концов даже безутешные мама и бабушка Димы Булычева), найдут свою точность на бежевом фоне, с неизбежностью наступающего искусства наступающем бежевом фоне.

Так это единственная техника, которая нам дана в попытках описать воссоздание Димы Булычева – бросать метафоры, бросать воспоминания наугад в окружающую его темную оболочку резиньяций, оболочку этики и возгласов «кто бы мог подумать!», а потом ожидать просветления (как мы называли его, «неприличного просветления») к бежевому фону со следами орбит на нем, ожидать, когда, совершив положенное число оборотов, они застынут в виде каких-то аппаратов – трубочек рядов, дырчатых опор, накладывающихся контуров древнегреческих фигур. Конечно, нас все время тянет что-то просчитать, придумать заранее, а не просто дожидаться, пока вброшенные наугад образы опишут положенное им до закрепления, до просветления число циклов внутри оболочки Димы Булычева. Отсюда эти разговоры о геометрических углах – неких «острых» углах, на которых мощно, нерушимо раскинулся Дима Булычев. Но не достигают цели эти геометрические попытки, эти углы сразу обрастают наростами, наплывами, завитками сорвавшихся линий, пеной омонимов – как не может быть «тупым» или «острым» угол опор Димы Булычева, поскольку за этим будут маячить неуместные «тупость» или «острота» самого Димы Булычева.

Так за всем будто этот коричневатый, каштанистый Коля сидит – как сгущение мальчика, который был послушным, который «все всегда делал вовремя», как контролер неизбежного бросания метафор наугад во вращающиеся оболочки, а потом ожидания их закрепления-просветления. Так каштанистый Коля, умный мальчик, все всегда делавший в срок, сидит за этими вращающимися коричневатыми оболочками с их школьными завучами, прущимися потоками эмигрантов, муниципальными студентками, сбрасывающими с себя одежду. Как воплощенное чувство ритма, он притягивает в оболочку пыль воспоминаний, эти шорохи личных возбуждений, бросаемые наугад, и спокойно ожидает, пока, описав какое-то число оборотов, они застынут на бежевом фоне в просветляющемся соотношении. Итак, Коля, как некое полностью доэмигрантское существо, как существо румяных восходов солнца в родных городах, коричневатым каштанистым комочком притаился между остро разведенными, дырчатыми опорами Димы Булычева, там он притаился и организует, втягивает на себя его оболочку, но это оболочка не самого воссоздания его, но неизбежности воссоздания его.

Откуда появился этот Коля? Он полностью доэмигрантское существо – поэтому невозможно сказать, что Дима Булычев взял его с собой изначально из Одессы в свое небытие, или что, наоборот, американцы приделали этот комочек согнувшегося Коли к опорам уже воссозданного Димы Булычева в качестве некоего мотора. Коля сам говорит: «Всякий предмет оставляет след, и каким угодно может быть этот след. Но я знаю: если хорошо подождать, этот след всегда станет таким, как нам нужно». Ведь Коля неподвластен эмиграции, в каком-то смысле это само румяное время – неважно, прошлое или будущее, – предшествующее любой эмиграции.

1  Эта лояльная поддержка арабов, египтян, стреляющих в окопах, была тогда как последовательный железный бортик, спокойно изгибающийся вниз, но уходящий неглубоко под землю, снимающий верхний слой ее, так, чтобы обнажился всего лишь пляжный песок с его очередными, остро танцующими фигурками. Еще не спускался этот железный бортик в склад, еще не стоял у него немец-приказчик, пакующий колбы и реактивы, улыбающийся подобострастно.

2  Да, мы знаем, было уже много историй, как обычный стальной резурект прыгал через дома – но ведь не было еще историй, чтобы он вглядывался в гладкие деревянные картуши, начищенные дотла.

3  Подобно распущенности изогнутых колесниц, отправляющихся с «друзьями и детьми», с легкими расписными одеждами на купание.

4  Летним днем, когда над окнами опущены тенты, – т. е. за несколько недель до начала Первой мировой войны

5  Эти жовиальные писатели, сидя в кафе, даже порой что-то застольное, почти грузинское напевают, вроде:

Так они ударов стая –

Шлепают валы.

Кецимбая! Кецимбая! –

Видно изнутри.

6  Вот, допустим, ты лежишь так, Дима Булычев, в той маленькой дальней комнатке на бабушкиных волосах, ты лежишь, затягиваемый в пересчет, перед тобой одуряюще прокручиваются родственные связи семьи Цзя, перед тобой серым пятном мелькает то ли несущийся по коридору завуч, то ли строгий маленький Цзя Чжэнь в сапогах, разворачивающий свиток, показывающий число твоих опор.

7  Вспомним, не так ли стоит сам Дима Булычев у дверей освещенных гостиных в ожидании третьей мировой войны, пока мы читаем этот текст.

8  Мы можем предположить, что контуры расширения штанов зависят от различных уровней затягивания ремней, почти что магических уровней, например:

уровень D – обеспечивающий стройное узкое затягивание афро-американских студенток;

или уровень B – обеспечивающий мужские, мощно, по-слоновьему ниспадающие складки.

9  Как и у Федорова, непонятно, каким путем воссоздание должно происходить, какая пропорция атмосферного электричества или метеоритной пыли сюда должна быть затянута, что следует на воссоздание водрузить – следует ли, например, Нью-Йорк на него водрузить? Мы не знаем вообще, какую тяжесть воссоздание способно на себя принять – тяжесть, равную жизни, меньшую или большую, чем жизнь? Мы не знаем, каково сопротивление материалов у воссозданных существ – вот, например, у героев «Илиады», несмотря на их безоглядное мужество, сопротивляемость была ничтожна, они были хрупкие существа, как сквозь бумагу, проникали копья сквозь их тела. Как и для всех архаических персонажей, их сопротивляемость целиком сосредотачивалась в оружии, от угла атаки, угла между щитом и копьем целиком зависела она, и от соотношения этого угла с этическим углом. Так и сопротивляемость Димы Булычева целиком зависит от точно просчитанного острого угла, на который расставлены его опоры, но мы не знаем, каким путем этот угол просчитывался и в какой трепещущей плоскости он соприкасается с возгласами этического.

10  В этой «оболочке Димы Булычева» этика сравнивается с эстетикой, и обе отправляются к бессмысленности пейзажа, ландшафта, который «есть как есть», – эстетика скатывается к дурацким «мукам слова», а этика – к необходимому числу повторений (безусловно хорошему «мальчику Коле»).

11  Тут возникает мысль: а не был ли художником отец Димы Булычева, светлокудрый отец, рано оставивший их семью, не был ли он художником? Это многое могло бы объяснить нам – раскидистое стояние Димы Булычева, художественное наложение древнегреческих рельефов на больших мелованных репродукциях.

Валентин Воробьев

Посвящается Ирине Врубель-Голубкиной

ЦАРЬ-ПУШКА

Скорей туда, в родную глушь.
Н.А.Некрасов

Надо быть маленьким человеком
и уметь говорить с народом.
Вл. Яковлев, ХХ век

В Россию меня не тянуло. И незачем, и некуда, и неохота.

Моя книжная Россия не совпадала с действительной. На гнилых развалинах Шестой Части Света появилась Российская Федерация, обрезанная география которой не соответствовала воображаемой мною стране. Новая государственная геральдика – трехцветный флаг голландского происхождения, двуглавый, общипанный «под Керенского» герб – «императорский орел превратился у нас в жалкую курицу», как заметил оформитель Похалецкий. Я бы добавил к флагу еще три полоски: зеленую (исламские республики), оранжевую (буддийские области) и черную – для полярных чукчей, а вместо «общипанной курицы» ввел бы стилизованного медведя.

И потом – повсюду яд большевизма, повсюду коллективное «мы» вместо свободного и единоличного «я».

В первые годы советской «перестройки» я набрасывался на новости русских газет – «Московские новости», «Сегодня», «Независимая», «Коммерсант». Парижские киоски выбрасывали их на продажу. Затем газеты исчезли. Их заменил компьютер, а его у меня не было. Стало быть, лет пять жил слухами. Случайный турист, коллега на заработках, невозвращенец с высшим образованием. Из такой примитивной мозаики я создавал общую картину новой русской жизни, как водится, далекую от подлинной действительности.

В Париже я рисовал и сочинял некрологи покойным художникам. Я знал, что так называемой свободной прессе России совершенно неинтересны такие темные и никому не известные лица, как Зверев, Войтенко, Зеленин, Ситников, Файф. Наивные и недалекие люди полагают, что только орденоносные знаменитости достойны газетного некролога, забывая, что Ван-Гог умер совсем безвестным художником, а кто с ним сейчас сравнится по славе и коммерческой ценности?

«Москва тебя не примет!» – заявил мне в лицо московский бродяга в 1957 году, однако в перестройку меня стали показывать в больших столичных музеях, а не по подвалам диссидентов, как бывало. Мои мемуарные очерки, собранные в толстую книгу, опубликовало «Новое литературное обозрение» – издательство высоких моральных правил и крепких коммерческих принципов. Хозяйка издательства, женщина величавой красоты и больших знаний, Ирина Дмитриевна Прохорова, пригласила меня в Россию.

* * *

В Париже мне часто снилась Царь-пушка. Я воображал ее по известной гравюре Мейерберга, но никогда не видел вблизи. Моей давней мечтой было повидать эту огромную пушку, стоявшую в московском Кремле. Проживая в Москве, я слышал, что Кремль открыт для посещений, но пойти туда боялся: а вдруг закроют ворота и я окажусь в тюрьме. Конечно, это шизофренический бред, но чувство кремлевской мышеловки никогда меня не покидало, даже во Франции.

Итак, древний Кремль я изучал со всех сторон кабинетным способом – карты всех времен, литографии, фото, виды, население под всеми углами.

Кремль никогда не пустовал. Там постоянно квартировал военный гарнизон, жили монахи Чудова и Вознесенского монастырей, высокие чиновники Сената и больницы, генерал-губернатор, прислуга и служащие – или расстреляны, или высланы за границу, или сосланы на Соловки вместе с патриархом Тихоном.

«А у нас в Кремле», – бывало, говаривала супруга Льва Толстого, дочка кремлевского гофмедика, Софья Андреевна Берс.

У большевиков были незаконные предшественники.

Монах кремлевского монастыря Юрий («Юшка») Отрепьев бежал в Польшу, там объявил себя сыном и наследником Ивана Грозного, собрал войско воинственных казаков и взял Москву. Его признали законным царем Дмитрием и поселили в Кремле. Два года (1604–1606) он спал с полячкой Мариной Мнишек в постели русских царей, но просчитался. Москва всегда храпела после обеда, а «расстрига» Юшка бродил по Кремлю и беспокоил спящих бояр и стрельцов. Ну, решили бояре, такие оригиналы нам не нужны. Самозванца поймали, отрезали голову, сожгли и пепел выбросили из пушки.

В русской революции 1917 года меня поражало не взятие Зимнего дворца, а захват большевиками московского Кремля. Потрясающее по своей наглости присвоение русских святынь: царские квартиры, охрана, больница, прислуга, наконец, Золотой фонд страны.

Появление кучки большевиков в Кремле – факт глубоко мистический, и объяснить его близостью иностранной интервенции значит не знать азбуки русской души. Нелегальный захват колыбели русского царства, «третьего Рима» русского православия, духовного центра нации имел огромное стратегическое значение. Пришли не грабители и самозванцы, а победители и хозяева.

Мой старинный коллега Михаил Гробман в 1987 году нарисовал картину с изображением главной кремлевской башни с курантами. Вместо пятиконечной рубиновой звезды, принятой советской властью как главный знак государства, он возвел голубую, шестиконечную звезду, символ Израиля, и внизу написал размашисто: «Москва – евреям!»

Прямолинейное и смешное решение проблемы местожительства еврейского народа.

Русские большевики работали гораздо тоньше. Опасаясь открытых погромов, они ограничились красной звездой как данью греческой мудрости: «пифагоровы штаны на все стороны равны» – уступка многолюдному мусульманскому населению страны и сторонникам эзотерических учений.

Очень сильный, символический ход!..

Резиденция русских царей, помазанников Божиих, в руках беглых каторжников и международных бродяг.

Я восхищаюсь кремлевскими скваттерами. Нижегородский аптекарь Яков Свердлов в царской постели. Это ли не вселенский абсурд! Простыни и подушки с императорскими вензелями, столовое серебро и севрский фарфор, хотя Яков Михалыч по старой тюремной привычке, возможно, питался из котелка.

Владимира Ильича Ленина я рисовал в три четверти и несчетное количество раз: рубашка «батендаун», галстук в мелкий горошек, жилетка и пиджак. Иконная вещь. Ленин с женой, сестрами и любовницей Инесcой Арманд сначала поселился в Кавалерском корпусе на втором этаже, по соседству с семьей Льва Давыдыча Троцкого, а потом перебрался в здание Палаты cудебных установлений, уступив квартиру с телефоном студенту Юрию Флексерману и его невесте, секретарше совнаркома         Н.А. Вигдорчик.

«Моих стихов лихая рота, Я с ними весело иду», – пел глашатай пролетарской революции Демьян Бедный, получивший квартиру рядом с товарищем Сталиным. Тот брал у него книги «почитать» и засаливал страницы жирными пальцами.

Берзины, Петерсоны, Мальковы, Ульяновы-Ленины, Бухарины, Луначарские, Енукидзе, Свердловы, Драбкины, Воровские, Цурюпы, Фрунзе, Каменевы, Калинины, Цеткины, Арманды, Менжинские, Дзержинские, Джугашвили, Орджоникидзе, Кагановичи, Шверники, Куйбышевы, Радеки, Аллилуевы и прочие, прочие, прочие.

В казармах Арсенала полторы тысячи латышских стрелков. В кремлевских покоях засели не только пролетарские вожди и глашатаи революции, но и близкая родня далеких местечек и провинций, хлынувшая в новую столицу учиться управлять страной.

Харьковчанин Евгений Кацман раньше всех пристроил свою супругу в секретариат товарища Свердлова и получил заказ на живописный портрет Карла Маркса.

Московские футуристы Густав Клуцис, служивший в Кремле часовым, и Казимир Малевич пытались украсить твердыню «черными квадратами», но такой решительный декор отверг завхоз Бонч-Бруевич в пользу Карла Маркса в исполнении реалиста Е.А.Кацмана. Большевики тянулись к дидактическому фольклору. Эстетика пролетарского Кремля основательно прихрамывала.

Скажем прямо, не все современники революционных времен правильно осознали географическое преимущество кремлевских утопистов. Такое выгодное положение ценили люди дальнозоркие и практичные.

В 1919 году Кремль не был платным музеем, а московским проходным двором. Небывалый голод, тиф и смерть. В Кремле нет мыла, соли, гвоздей. Москву готовились сдать белой армии, подползавшей медленно, но верно с юга страны.

Люди комиссара кремлевских сокровищ, А.В.Луначарского, ворвались в Золотой фонд России, ободрали алмазный трон царей, набили карманы сокровищами и заказали бронепоезд «Углекоп» для бегства за границу. Под видом странников можно было смыться в Польшу, Финляндию, Японию. Деньги всегда и всем нужны. У большевиков на всякий пожарный случай везде стояли свои вагоны – от Бреста до Харбина, от Архангельска до Батума.

О чем думала коренная матушка-Москва? Сотни тысяч бегущих, сидящих, торгующих. А московский военный сорокатысячный гарнизон? Ведь там автомобили, пушки, самолет «Илья Муромец»!

Солдаты голодали, народ давился за пайкой гнилого хлеба, мерз без топлива, и целые косяки русской интеллигенции стояли по стойке смирно в ожидании спасительных заграничных паспортов.

Кремлевские утописты боялись возмездия и спешно паковали чемоданы.

Жить, жить, во что бы то ни стало!..

Одна цель – спасти шкуру!

Одичавшая буржуазия пробиралась на юг, к союзникам. Шантаж и доносы. Аресты и расстрелы.

В тот голодный год скончался от скоротечной чахотки Яков Михалыч Свердлов. Его квартиру в царском дворце занял тверской хлебороб Михаил Калинин с домочадцами. Белая армия устала и рассыпалась. Большевики облегченно вздохнули. Жить в Кремле стало почетно.

Товарища И.В.Сталина я рисовал позднего вида, в погонах маршала Советского Союза, но пробовал и раннего, в кожаной фуражке со звездочкой, плечо к плечу с товарищем Лениным. Таким скромным политруком в сапогах он приехал в Кремль с миловидной женой Надей Аллилуевой и многочисленной кавказской родней. Вот где нарождались соглашатели, двурушники и ревизионисты.

В 24-м умер предводитель шайки скваттеров Владимир Ильич Ленин, а в 27-м из Кремля выпихнули самовлюбленного авантюриста Льва Давыдыча Троцкого в далекий Казахстан, и в его квартиру вселился донбасский шахтер Климент Ефремович Ворошилов с женой Екатериной Давыдовной Гробман.

Товарищи, теснее ряды!..

На углу Коммунистической улицы и площади Каляева по-прежнему стояла древняя артиллерия: Царь-пушка.

* * *

Шумел могучий «аэробус», неумолимо приближаясь к величайшей и богатейшей стране мира, где мне не нашлось места для жизни. В стране, где постоянно воевали с природой, поворачивали реки и моря, запускали подводные и космические корабли, для тунеядцев и дебоширов места не было. Лучезарное будущее в бараке коммунизма не для подонков и врагов народа.

Позади безработица, капитализм, забастовки, а впереди гласность, перестройка и Царь-пушка.

Москва нас встретила солнцем и водой. Везде текло и капало. С крыш, по дороге, за шиворот. Мой друг и редактор книги Вадим Борисыч предоставил нам квартирку с видом на опустевший дом Г.Д.Костакиса, где в свое время я пил виски среди «малевичей» и «поповых».

Руки вверх, так вашу мать!..

Мои московские покровители желали показать Москве не только автора «мемуаров», но и его живописные достижения. Для такой операции сняли модный клуб на Брестской улице, где ресторан мирно уживался с эстрадой. Там они намеревались показать людям книжку, картины и накормить и ублажить народ музыкой. Предчувствуя, что готовится самоделка, да еще московского разлива, – ведь в ресторан приходят есть и пить, а не покупать картины! – я летел налегке, расположив выставку в самолетном ящике ручной клади: шестьдесят гуашей и четыре масла.

В Кремль, в Кремль, в Кремль!..

Едва продрав глаза, я разбудил жену Анну Ренатовну, и как угорелые мы помчались в заповедный Кремль, повидать чудеса наяву и, возможно, пощупать бронзовый бок молчаливой артиллерии.

Желающих поглазеть на кремлевские памятники запускали не в Спасские ворота с курантами, воспетыми М.Я.Гробманом, а через приземистую Кутафью башню, разделяя толпу на две неравные части – местную погуще и приезжую, иностранную, пожиже. Я говорил по-русски не хуже кассира и получил входные билеты в густой толпе земляков в десять раз дешевле иноземцев. На мосту через речку Неглинную мы миновали вечного часового в черных валенках, затем казарму с трофейными пушками у входа.

Итак, направо высокий забор и солдат с винтовкой.

«Стоп! Вход запрещен!»

Узнаю голос родины.Она поменяла фасад, но не людей. Улица Коммунистическая с Кавалерским и Потешным дворцами, общага большевиков закрыта на долголетний ремонт.

Налево площадь Ивана Каляева, бывшая Никольская, названа именем человека, убившего генерал-губернатора.

Когда-то студент Юрий Лермонтов забирался на колокольню Ивана Великого и сочинял стихи, созерцая панораму Москвы. Граф Лев Толстой навещал свою невесту в Кавалерском корпусе. В 1905-м террорист Иван Каляев вошел в Никольские ворота и бросил бомбу в экипаж великого князя Сергея Александровича. На месте злодейского убийства вдова генерал-губернатора поставила памятник в его честь (работа знаменитого В.М.Васнецова), но его снесли и площадь назвали именем палача, а не жертвы.

Я бы назвал ее Великокняжеской.

Направо заколоченный квартал большевиков и «стекляшка» партийных съездов, налево площадь известного террориста, а прямо виднелся хобот заветной Царь-пушки. Я к ней летел как на крыльях, над толпой зевак. Подбегаю и вижу чудовищных размеров пятиметровое бронзовое бревно на лафете топорной работы. Четыре ядра и рядом крохотная гравировка сообщает, что бревно никогда не стреляло. Зачем же литейщик Ивана Грозного угробил попусту сорок тонн бронзы на бесполезное пугало?

Кыш-кыш, сатана!..

У пушки я скис. Под кустом сидел еще один бронзовый Ленин. В теплом пальто и без шапки. А это совсем глупый памятник, перековать его на орала. Терема, подворья, погреба, гробницы смотреть не хотелось.

Неуютная крепость. Ни кваса, ни пончиков!..

Не придирайтесь к туристу, – усталость, испуг, недоверие.

Ведь это был не рядовой культпоход, а страстный порыв в Атлантиду, в неизвестное и бездну, а открылись коммунизм и пятилетка в четыре года.

Товарищ Сталин не раз указывал на новую маскировку классово-враждебных элементов.

* * *

Модный клуб «Брестская-2» располагался на площади Маяковского, на «Маяке», в глубоком подвале без окон: незаметный вход, раздевалка с вышибалой, налево едва освещенный ресторан, направо эстрадный зал с внушительной буфетной стойкой, куда можно запихнуть человек сто гостей. Длинные передвижные лавки помещения подчеркивали игру хозяев «под колхозный клуб».

Нас три богатыря. Издатель И.Д.Прохорова, в центре, конечно, в роли Ильи Муромца, я вроде Добрыни Никитича и Вадим Борисыч – Алеша Попович. Для нас приготовлен не дикое поле, а стол и микрофон. По стенам окантованные гуаши и четыре картины маслом.

Почтовые извещения вышли из моды. О выставках сообщал интернет. Значит, «вся Москва» знала, что у Вальки Воробьева «презентация» книги и картин 2 апреля         2005 года. Кто желал поглазеть на живого заграничного придурка, идет и тащит за собой друзей.

На лавках рассаживались на тридцать лет постаревшие друзья детства.

Отборный народ:

Павлик Катаев и Марина Аджубей (пожухли, но кипятятся!), Рудик Антонченко и Ритка Самсонова (неужели? – уже на костылях!), Юрий Желтов и Наталья Шмелькова (он – ничего, она качается с похмелья!), Димка Плавинский и Татьяна Колодзей (приоделись, вернулись из Америки!), Игорь Снегур с новой женой (ему семьдесят, а не меняется!), Толя Лепин и Таня Вальдштейн (если к человеку присмотреться, то можно узнать!), Валька и Вера Штерны (если убрать животы, то представительны!), «Аниканыч» – писатель В.И.Аниканов – и княгиня Урусова (если отрезать длинную бороду, то получится хороший знакомый!), Андрей Судаков и Кира Долинина (седой, но стройный!), Коля Вечетомов и Ирина Лейтис (узнаю издалека, ведь человеку за восемьдесят!), Татьяна Иваницкая с сыном (разнесло женщину, форменная барыня!), Леня Борисов и Зана Плавинская (похожи на бомжей и под хмельком!), Саша Лозовой и Лиля Евсеева (потрепанный костюм, но вид ученый!), Никита Хубов и Лариса Блинова (поседевшие весельчаки!), Вова Титов и Ольга Слободкина (себе на уме!), Толя Брусиловский и Женя Бачурин (уже не Александр II, а Александр III, вместо пышных усов – борода!), Олег Логинов и Наталья Кочеткова (а эти зачем пришли?), Андрей Зайцев и Таня Руцкая (коллекционеры, милости просим!), Игорь Вулох и Генка Айги (неразлучные старики!), Мишка Ромадин и Витка Духина (разнюхать на всякий случай, но мне приятно, не забыли!), Гриша Амелин и Юрий Тюрин (писатели на виду!), Ирина Алпатова и Татьяна Сазонова (гламурная арткритика!), Алексей Частнов с милой женой (видный архитектор!).

Все неудачники столицы налицо.

Не хватает еще полсотни, но они уже не встают и не выходят.

Народ стал старше, но узнать можно.

В то время как мы двигали лавками, из темного коридора шеренгой продефилировали лица в тренировочных штанах и капюшонах, очень распространенных в арабских кварталах Франции. Они организованно угнездились у буфетной стойки и воинственно скрестили руки.

«А это что за банда?» – шепотом спросил я Вадима Борисыча.  «Это партайгеноссе Эдика Лимонова», – отвечает. «Пришли бить?» – «И бить, и пить. Они выпьют весь буфет, разобьют пару стаканов и смоются».

Смело, товарищи, в ногу!..

«Пионер – товарищ и вожак октябрят!» – как клялись в старину советские подростки.

Всех под суд! Лопату, тачку и на студеную Колыму!..

Колхозное собрание открыла Ирина Дмитриевна Прохорова короткой речью о книге и обо мне. Затем слово взял Вадим Борисыч и подчеркнул мое долгое пребывание в «дальнем зарубежье». На лавках послышался шумок – «надо же, двадцать пять лет не был на родине».

Поскольку книжку никто не читал и обсуждать было нечего, то гости колебались, не зная, что сказать. Тогда завклубом Леня Бажанов по-хозяйски прихватил микрофон и начал саботаж.

«Ну вот, парижский Ревком недоволен его сочинением, он считает его клеветническим и порнографическим!»

Я спросил его, глядя в глаза: «Леня, у тебя есть деньги, чтоб так выступать?» Леня ответил: «Нет, но скоро будут» – и скрылся в толпе.

Бажанова сразу заменил известный общественный деятель Толя Брусиловский. Он с места в карьер уклонился от темы вечера и обвинил госпожу Прохорову в том, что она его не печатает, хотя он давно «признанный гений второго русского авангарда». Затем он выдернул из кармана книжку своих воспоминаний, авторского издания, и попросил присутствующих купить ее тут же с подписью автора. Вадим Борисыч ловко отключил микрофон у непрошеного конкурента и объявил обеденный перерыв. Пока старики и старухи кряхтели, чесались, приподнимаясь с лавок, шеренга юных халявщиков с криком «клевета» и «порнография» опрокинула на пол старика Вечетомова и кинулась к столу, украшенному напитками и вкусной едой. Ровно через десять минут стол походил на поле боя после нашествия монголов на Русь. Халявщики все выпили, разбили стаканы и скрылись, не покупая моей книжки.

Арткритики и журналисты затерли меня в угол и отпустили, когда загрохотал джазовый оркестр под руководством знаменитого Анатолия Герасимова, обкатавшего свой талант в Америке и Европе.

Я устал, охрип и осатанел. Марина Аджубей вытащила нас из подвала в просторный автомобиль и отвезла спать.

* * *

О том, что звезды артбизнеса формируются в Москве, я убедился давным-давно (читайте мою переписку с друзьями за 1988 год).

Я заучил стихи Федора Тютчева, что Россия ни с кем не сравнима, у нее особый аршин и стать.

Конечно, я слышал о фантастических закупках современного искусства. Отличались русские банки и «короли». Один банк купил сразу тысячу произведений «второго русского авангарда», чтоб переплюнуть купца Третьякова, другой купил две тысячи, чтоб переплюнуть всех, вместе взятых. Нефтяной «король» закупает Анатолия Зверева, стальной – Дмитрия Краснопевцева, навозный – Владимира Яковлева. Голова кружилась от эстетического прогресса русского капитала. Правда, бродили и минорные слухи, что Олег Кудряшов нуждается и болен, что Женька Гинзбург мерзнет на морозе с картинками, что Сергей Бордачев пьет политуру вместо водки, но так им и надо, несчастным придуркам!

Мое место у русских «королей»!..

Русским эмигрантам, рассыпанным по миру, отводилась крохотная фольклорная ниша: тройка, снег и самовар – три пескаря на зубок, чтоб не умереть с голоду.

Бородатое православие презиралось, икона – областной фольклор, вроде ковриков австралийских аборигенов, изящные искусства – издержки западного прогресса.

Моя гордыня пещерного красильщика не принимала такого гуманизма. Я пришел в искусство не за куском с барского стола, а за своим местом. Я принес не чемодан матрешек, а живопись высокого класса. Необходим выход на вольный рынок.

На презентацию моей книги не пришли оскорбленные Лимонов, Мамлеев и Толстый, так сказать, люди нашего города.

Творческие лица, сумевшие заарканить большой капитал: Иван Чуйков, Татьяна Назаренко, Виноградов и Дубоссарский, отгородились друг от друга ненавистью и забором, и собрать их вместе нельзя.

Все правильно, как на Западе!..

Два дня мы били баклуши, слоняясь по мокрым улицам Москвы.

Цель – продаться!..

Потом уехали в Санкт-Петербург, показать книгу там. В мое отсутствие в подвал на «Брестской-2» ввалился загадочный, «одетый с головы до ног от Серутти», по замечанию дежурившего Вадима Борисыча, навозный «король». Не открывая книжки, он ткнул пальцем в обложку, где фрагментарно изображался маленький «враг народа», спросил «сколько» и, не торгуясь, высыпал из кошелька, похожего на булыжник пролетариата, пять тысяч хрустящей зеленой валюты.

Запроси Борисыч пятьдесят, он отсыпал бы и их, но кто мог рассчитывать заранее, если мы живем в иных мирах и считаем не по той таблице умножения?

Нет, инвалид был неправ – Бог есть и Москва меня приняла.

Раздать получку московским нищим или возвести забор в Провансе? Одолели дикие кабаны, перерыли всю лужайку. Да лучше поставить забор, а клошары перебьются.

Народ стал умнее и лучше!..

Над Москвой взошло солнце, потекли ручьи, и зачирикали воробьи.

Объявление врет о боевой немощи кремлевской пушки. Царь-пушка стреляет! Ленин хорош и без шапки!

Не верь, не бойся, не проси!..

Веселая перспектива, и умирать не хочется!

Ирина Гольдштейн

Воля Ауробиндо

Взялась за биографию сверхчеловека, мудреца, утешителя – Ауробиндо, читать ее вредно, разрушительно, смертоносно для расслабленного мозга, чье давно уже небезупречное вещество под интенсивным солярным воздействием становится все менее белым. Ты надрываешься, примеряя чужую биографию, – она там, за горизонтом, вне всяких человеческих пропорций и контуров, смеется в наши собачьи морды, навозные свиные рыла, слепит и застит бытовое зрение духовной раскаленностью воображения, фокусировкой всех психических мышц и векторов на единственном борцовском сверхусилии (как мышечное напряжение фигур Микеланджело, возведенное в миллионную степень), на главной, свербящей цели – преодолении удушающей хватки материи.

Я говорю себе – такого не бывает и быть не может, но ведь остались три десятка томов, фундаментальные труды вроде «Божественной жизни» и «Человеческого цикла», жизнеописания, стенограммы бесед и, наконец, живая свидетельница – улица де ля Марин в Пондишери, дом номер девять в колониальном стиле, с двумя кустами жасмина у входа, с банановыми деревьями, чье распыленное сознание укрыто в сомнамбулической личиночной стадии, хотелось бы однажды съездить, взглянуть. Ну и конечно, фотография в мистической энциклопедии, некогда купленной у букиниста на первом этаже центральной автобусной, – спятившие редакторы не постеснялись поместить Ауробиндо в компанию эзотерических мошенников – Махариши и Ошо, рядом – пройдоха Гурджиев на троне в своем Фонтенбло. Не следовало бы на него отвлекаться, хотя куда как хорош, прямо-таки неотразим в своей дьявольской ипостаси – искрящийся, смуглый демон в парадной папахе, гиперавантюрист, гипнотизер, чья незаурядная карьера начиналась с того, что он золотил охрой воробьев и сбывал их под вывеской канареек, после чего организовал жульнические артели по производству ковров и корсетов и, изрядно поднакопив, растаял в воздухе – рванул на поиски тибетских махатм.

Но вот что главное – снимок Ауробиндо 1950 года, ему под восемьдесят, он на исходе, обличье абсолютно нечеловеческое, уж я-то знаю, каким бывает обличье духа, – от человека его отделяет пропасть, тут разница, как между иконой с паволокой, побелом и озолочением светом и обычной доской. Слепое, свернутое в себя лицо, поражающее, как никакое другое, клубится снежный закрут бороды, раса неопознаваема, из левого глаза – напор четырехмерности, пятимерности, Уайтхедовой абстракции, да и правый видит не то, что положено человеку, он затуманен, как высверленные в слоновой кости глаза византийских статуй.

Нет смысла подробно излагать биографию Ауробиндо, – она ничему не учит, да и поставленные им эксперименты принципиально недосягаемы, неповторимы. По всей видимости, среди известных нам опытов нет ни одного столь внечеловеческого и инородного и к тому же не поддающегося коммерческому оприходованию и тиражированию, как римский папа на супницах и на майках, хотя ныне, казалось бы, любая значительная фигура либо эзотерическое учение уже скручены, втиснуты в кандалы и приспособлены для пигмейских нужд каких-нибудь собачьеголовых захудалых чиновников, в обеденный перерыв дрессирующих свою Кундалини (и как же они приумножились, расплодились, – как справедливо писал Чоран, противно видеть человека там, где раньше свободно ходила лошадь).

Без некоторых подробностей все же не обойтись: Ауробиндо родился в Калькутте в состоятельной семье, по настоянию отца получил образование в Кембридже – непревзойденный эрудит, полиглот, свободно владевший десятком языков, включая латынь и греческий, и самостоятельно освоивший санскрит и бенгали. Незаурядный политический темперамент привел его в первые ряды индийского национально-освободительного движения, которое он вскоре возглавил, причем параллельно занимался практической йогой, – так сказать, йогин-партизан, революционер с мантрой и молитвенным колесом, последовательно разоблачавший на политических митингах британский колониализм. Из-за этого пострадал, поскольку был задержан англичанами и отправлен в одиночную камеру алипорской тюрьмы, где вскоре произошел капитальный биографический разворот в сторону измерения невероятности, как сказал бы один почитаемый мной польский автор. Чуть ли не в тот момент, когда Ауробиндо был выставлен в железной клетке в зале суда перед высоким и задумчивым ареопагом, на него ураганно обрушилось новое агрегатное состояние.

Современники, видевшие его на ежегодной проповеди в Пондишери, в кресле, окруженного капитулом учеников, в спадающем до лодыжек ахмадабадском белейшем дхоти, в хлопчатой белой куртке навыпуск, туфлях с закрученными носами, свидетельствуют, что их потрясла его внятная иноприродность, инаковость, очевидная для всех, включая самых случайных и незначительных деградантов с микроскопическими пещерными черепами, уборщиков нечистот и мусорщиков с лопатками, в обычное время не поднимавших глаз от земли, но являвшихся на даршан, бывший не обычной проповедью, но церемонией хождения толпы под взглядом Ауробиндо. Тем самым признавался его отличный от всех статус живого полнокровного божества из первостепенного пантеона, рядом с которым каждый, ужасаясь, обнаруживал собственный истинный вес и размер, не превышавший размеры комнатной собачки венецианской куртизанки с картины неизвестного художника XVII века.

Из всех свидетельств я выберу одно, составленное бретонским путешественником, принявшим имя Сатпрем, мореплавателем и прожженным авантюристом с более чем насыщенной личной историей, – достаточно сказать, что на одном из жизненных виражей он занимался поиском кладов и откапывал буддийские черепа на гималайских склонах (кем были эти черепа, как их звали, как звали их мать, – мне хотелось бы знать биографию каждого черепа). В Пондишери он прибыл как нищенствующий монах, саньясин, – нетрудно представить простое дхоти, сажу и жженую умбру на лбу, галльское сухое лицо, выцветший взмах темно-русых бровей и волос, остаточное щегольство изношенных парижских ботинок. Сатпрем (в дальнейшем – летописец, биограф) черкнул в блокноте: я видел Ауробиндо. Я думал, он философ, мудрец, – он не был философом, мудрецом, вообще человеком, представьте, что вас насильно и молниеносно вырывают из того, что вы привыкли считать единственной и кромешной реальностью, и вдруг вам опрокидывается в лицо океаническая прорва с разбросанным фасеточным зрением и неограниченной, прущей внахлест водой, пред вами сам ужас непостижимого, немыслимого, невесть как оплотнившийся в его фигуру, лицо.

В 1910 году Ауробиндо – в Пондишери, малопримечательном южноиндийском захолустье с обычной для этих мест вопиющей нищетой, неприхотливым и компактным уличным бытом, когда горсть пшеницы печется прямо в раскаленном песке, всеобщим влажным утомлением и жарой, иногда облегчаемой милосердными муссонами, и тишайшей самопогруженностью грязнейшего в мире народа с его многовековой традицией вопиющей антисанитарии и нулевым гигиеническим прогрессом (с другой стороны, кто знает, какие трансформации претерпел бы индийский дух, если бы все индийцы ежедневно мылись в жестяных лоханях щетками фирмы «Братья Зеннебальдт»). Махатма Ганди, чей скромный быт и незамысловатые вкусы обслуживали, надрываясь, три финансовых магната, уже разъезжал со своими санитарно-карательными экспедициями, разъясняя необходимость санитарии наряду с благотворностью ручного ткачества и духа ненасилия, но до Пондишери не дошло, здесь вымирали в эпидемиях массово, сентиментально, покорно, оставив по себе не больше воспоминаний, чем кипы хлопка.

Таков антураж и фон, на котором, как сказал бы известный мистик, коего советская власть пыталась сгноить в тюрьме, велась работа провиденциальных сил над шельтом, астралом, эфиром и физическим телом. Ауробиндо вел подкоп под устои физиологии, – взорвать ее, гадину, подчинить, укротить, чтоб, покоренная, засеменила навстречу с белым капитулянтским флагом. Сатпрем описывал в «Путешествии сознания», как Ауробиндо месяцами морил себя голодом, употреблял бханг, ганджу, опиум и прочие виды топлива для реактивно ускоряющегося организма, причем отраву принимал в летальных, зачеловеческих дозах. Последствий, как утверждается, никаких, как если б он съел на обед чашку риса вместо семи продирающих до мозжечка кактусов.

В ашраме Ауробиндо творилась масса необъяснимых вещей, – хотя, конечно, в этом лучшем из миров и так хватает необъяснимого, от адских культов майя и внезапной гибели ящеров Юрского периода и до суицидальных наклонностей угро-финских народов. Пожалуй, мне хотелось бы стать коллекционером необъяснимостей и свить себе убежище в области небывалого, питаться им, пить взахлеб из его неисчерпаемых резервуаров, коллекционировать заметки о грязевом дожде над Тасманией и надписях на метеоритах, подобно бакалейщику из Олбани, собравшему 25 тысяч историй о невероятных, но подтвержденных событиях, к коим он питал нежность и пристрастие, – и как же иначе, если все прочее не способно насытить, удовлетворить.

Мне нравятся многие эпизоды из длинного перечня непостижимых деяний Ауробиндо. Я приведу один: во время особенно сокрушительного сентябрьского ливня (а особенность южноиндийских ливней такова, что они пропитывают и доводят до болезненного ощущения весь заэксплуатированный за тысячелетия ландшафт, самый воздух и человека, которому требуются жабры, чтобы дышать) ученики заглянули в кабинет Ауробиндо, – а там перед ним с пиететом ломалась и рушилась под самым неправдоподобным углом гудящая, бурунящаяся вода, строго соблюдавшая его дневной распорядок и писательские интересы, чтобы мог без помех выстукивать на своем старом ящере-«ремингтоне» ежедневные шестнадцать страниц.

Биография Ауробиндо сделана из материала столь немыслимой чистоты и первозданности, что допускает любые градации невероятностей, любые прорывы и перепады сознания и сопроводительные чудеса, которые, если бы речь шла о ком-то другом, выглядели бы не убедительней галлюцинаций сотни средневековых колдуний, задержанных сарагосской инквизицией. К тому же его книги провоцируют поразительный психофизиологический эффект, – я чувствую трясучку, озноб, внутренний спидометр разгоняется до максимальной отметки, и если это не припадок воображения, то уж, конечно, более чем несомненное доказательство проникающей силы подлинных письменных текстов.

Я думаю, жизненная траектория Ауробиндо должна была лечь в основу какого-то исключительного, светозарного, космического мифа, и этого не произошло лишь потому, что главная фигура не желала никакого компромисса, ни малейшего соприкосновения со сдавшимся, подчинившимся природе и копошащимся в бытовой помойке недочеловеком, который, в свою очередь, не мог своим зрением (зрением полураздавленного насекомого) эту фигуру охватить. Она для этого и не предназначена, достаточно упомянуть, что главный период в биографии Ауробиндо – отшельнический, подкожный и внутривенный, поскольку с 1926 и по 1950 год, то есть до последнего дня, он не покидал своего кабинета (а значит, все вещные красоты мира были от него далеки; но как же шелковистая шерсть мериноса? шелковые тюрбаны с лунными камнями? перламутры бомбейской мозаики и раджастанская роспись? парча самородной меди? вышивка стеклярусом? абажуроподобные юбки танцовщиц?).

Я видела на фотографиях комнату Ауробиндо, с которой он, должно быть, сросся и побратался, – какая-то явная, материально ощутимая неколебимость покоя, ширма из тика с ажурной сквозной резьбой, темно-ореховый шкаф с открытыми полками и тремя-четырьмя десятками книг, панические мелкие черты циферблата, шелковый бордовый ковер, массивное, с атласистым лоском, кресло с подножником рядом с окном с приспущенными жалюзи, – лаковые южные небеса, сумерки решетчатыми порциями, океаническая влага, москиты. Хотелось бы знать, каков главный смысл двадцатичетырехлетнего отщепенчества и затворничества Ауробиндо, но смею ли я касаться неизреченного, того, что вне конвенциональных границ, где нет движенья и трижды проклятого упадка, к которому стремится все, даже Дельфийский оракул, от судьбоносных вопросов скатившийся к мелким и бытовым, прежде чем онеметь и исчезнуть.

Я вновь обращаюсь к дневникам Ауробиндо, – он странник по извилистостям и перепадам сознания, им обнаружены и каталогизированы двадцать восемь разновидностей пустоты, как трудно их разглядеть через нефтетрубу, в них нас посмертно расселят согласно заслугам, личным вкладам и пониманиям, все взвесится на аптекарских чашах вышних весов, но можно ли рассчитывать на доброжелательство и будут ли зачтены молитвы, славословие, многоизобильный язык, в какую пустоту отправятся те, чье безгрешие и чистота сомнительны и не подтверждены щучьеглавыми пограничными божествами, кто лгал, лицемерил, оскорблял фараона, кощунствовал, совершал прелюбодеяние, гасил жертвенный огонь, вооружал армию Буркина-Фасо в обмен на алмазы и, хуже, преграждал пути бегущей воды? Кто знает ответ, я б отправилась за ним в Пондишери, но разбирает нешуточный страх – сначала инъекции, болезненные прививки, затем – лихорадка, поезда в Индии ходят, но не доходят до места, а кроме того, там погибнешь от ужаса раньше, чем выпьешь обычный стакан воды, состав которой убийствен для европейца (как писал Франсис Понж, даже и вода сегодня не так проста, как кажется).

Воздействие, которое Ауробиндо оказывал на окружающих, таково, что от него ждали чуть ли не космического экспиросиса (испепеления). Ученики полагали, что он в состоянии влиять на причинно-следственные связи и завязи в неких тайных и высших планах и, значит, корректировать течение любых, пусть самых масштабных, событий. К нему обращались с коллективными просьбами попытаться изжить в себе две мировые войны, – предполагалось, что для этого он воспользуется примером индийского аскета, саньясина, обобщенного полунагого бродячего монаха, вымазанного золой, который между утренней порцией молока и вечерними фруктами крайним волевым усилием избывает в себе эпидемию, не допуская ее выхода за края организма, – ведь, вырвавшись, она способна похоронить всю его несчастную деревню.

Ну да, не получилось, но есть и более удачный пример, который я почерпнула из собранной учениками коллекции и кладези, и уж конечно, не откажу себе в удовольствии его помянуть, тем более что следует считать непререкаемо подлинным все то, что не противоречит общему сверхнапряжению и революционному, первопроходческому смыслу биографии, выплеснувшейся за пространственно-временной предел.

Итак, 1914 год, Ауробиндо на стороне Антанты, в его пондишерском кабинете разложены и отчеркнуты синими чернилами карты. Сентябрь, немцы ходят по Марне, у них несомненное тактическое преимущество, их успех предрешен, и это очевидно также французскому правительству, которое вместе с дипломатическим корпусом в предчувствии неизбежного разгрома упорхнуло из Парижа в Бордо. Ауробиндо в блокноте черкнул: начальник генштаба немцев фон Мольтке ввергнут в состояние военной некомпетентности, оказана поддержка французскому главнокомандующему Жоффру – тот оказался послушным, гибким инструментом, легко поддавшимся воле. Ученики указывают на прямое совпадение в датах со знаменитым «чудом на Марне», – сражение было проиграно немцами вопреки всяким логикам и очевидностям (тысячи остались в виноградниках и размытых оврагах, включая Шарля Пеги, командированного проверить истинность собственных строк насчет «блаженства павших в правой войне»; он, как и все, оказался незаменимым в смерти). Я полистала книги, чтобы выяснить мнения историков; исход сражения на Марне они объясняют дезорганизацией немецких войск, виной тому – затмение солнца, прободение воздуха, помрачение спятившего немецкого командования, и, в частности, чересчур чувствительного Мольтке, не сумевшего, согласно донесениям, «справиться с колебаниями своего недостаточно твердого духа». Попутно отмечается, что благодаря победе Жоффра (чья физиономия напоминает свежий наскальный рисунок, изображение быка в Гобустане – пейзанская грубость и честность, животная уверенность застывших в прыжке черт, веерочком – свежевымытые усы, виден сын виноторговца, отнюдь не архистратиг, не военный гений) был сорван план молниеносной войны, немцы не взяли Париж, Франция оказалась спасена от скоротечного разгрома и посрамления.

Немногое известно о попытках Ауробиндо повлиять на ход Второй мировой войны. В «Беседах с Ауробиндо» Пурани утверждает, что учитель полностью солидаризировался с британцами ( Гитлер, с его точки зрения, был чем-то вроде эволюционного барьера, препятствия), хотя ранее почитал себя противником всех Киплинговых «шагающих сапог» и, как такового, бессовестного британского империализма с его развившимся за четырехсотлетие устойчивым инстинктом грабежа. Ауробиндо регулярно выписывал бюллетени о здоровье Черчилля, на котором сконцентрировалась его воля, влияние. В беседах говорил о своем восхищении и неожиданной приязни к британцам, коим следовало стать непобедимыми гелиопольскими лучезарными богами, чтобы на волнах всеобщего эгоизма, вопиющего вероломства и катастрофической трусости нестись под флагом личной и национальной свободы, отстаивать понятие культуры (хотя, конечно, Ауробиндо преувеличивал моральную чистоплотность и этическую одержимость британцев).

Как ясно из стенограмм, Ауробиндо переживал из-за негероического поведения измельчавших французов, погрязших в своем рационализме, бистро и борделях, чья армия возглавлялась траченными молью, изъеденными сифилисом генералами (ранее он не скрывал собственного интеллектуального и эмоционального тяготения к Франции). По всей видимости, эвересты культуры и монбланы интеллектуальности несовместимы с бессмысленной тупостью и припадочностью отчаянного геройства, – пусть лучше падет Париж и Женевьева, его святая покровительница, дева, постница и молитвенница, наивная героиня настенных фресок Пюви де Шаванна, в своем тотальном нигде фигурально зальется слезами.

Но, впрочем, самый заветный, самый кровный интерес Ауробиндо в другом – спуститься во все подчеловеческие аппараты, вплоть до генетики, и их капитально и осмысленно перетрясти, перестроить (хотя иногда так хочется не столько перестроить себя, сколько сжечь, истребить и стать бесконечными и святыми). Все та же неискоренимая мечта о головокружительном прорыве сквозь неподдающиеся преграды враждебной материи, чтобы изменить при помощи воли строение и назначение внутренних лопастей, рычагов и органов. Ибо человек есть сила и воля, говорил гражданин самой большой и покорной колонии в истории человечества, но существеннейшее, сакральнейшее ныне завуалировано физическими формами жизни, мы членимся и ветвимся, расходимся капиллярными сетями и машем воздухоносными аэренхимами, которые следовало бы колонизировать, еще лучше – заменить центрами вдумчивой, рассуждающей энергии, это и есть изначальный облик человека, ему не подобает другого.

Тут весь вопрос, успеть ли в гонке с собственным телом, которое стремится к распаду и умиранию, жаждет тонких крючьев бальзамировщика либо процедуры кремирования, с последующим ритуалом посмертной трапезы для недосожженных костей, сложенных в виде человека, коего индийцы символически кормят тестом и молоком, – какая мерзость, кощунственность. А надо б наперекор – пионером, первопроходцем, первым энергетическим, лучевым человеком, распахивающим в застоявшейся скисшей плоти освежающую животворную форточку, в которую влилось бы все то, что мы с одержимостью веками ищем, – бесперебойность живого, бессмертного, очищенного сознания. (Такое же лучевое человечество провозвествовал в начале прошлого века в своем кошмарном Боровске одинокий и одержимый гений, космический мистик, утопист, разработчик подробных планов колонизации солнечной системы со всеми планетами, спутниками, малыми летающими телами, который, хороня одного за другим пятерых детей, теряя зрение, слух, голодая, терпя беспросветную нищету, проповедовал благостные, человечные начала космоса, не содержащего, по его мнению, ни тени зла и безумия. Мне приятно несомненное перекрещенье Ауробиндо с Циолковским.)

Ауробиндо не сумел, не успел, и это катастрофическое, нестерпимое поражение. После войны он буднично сообщил об уходе, установил окончательный день и час, – нетрудно представить отчаяние учеников и последователей, ведь то была капитуляция, сдача, а может, он убедился в необъятности и неподъемности собственной тысячепудовой миссии, в принципиальной недостижимости намеченных циклопических целей (тут впору цитировать Николая Кузанского, сказавшего, что недостижимое достигается посредством его недостижения).

Во всяком случае, его уход абсолютно доброволен, он сам его себе установил, предписал, поскольку уже не мог умереть в силу случая, как Архимед, убитый бессмысленным римским солдатом, – Ауробиндо вырвался за пределы заурядного фатума и сам себе намечал время, разновидность и скорость агонии, все пыточные подробности человеконенавистнического медицинского протокола, будь то гуморальные нарушения, ацидоз или судороги, – хочется кричать, выворачиваться мездрой наружу от одного только перечисления, или виной тому скребущий в паху марокканец-сосед? Опять грозит всеми наличествующими боеголовками ливанский шейх Насралла, спонсированный иранскими шейхами, в этой связи глухонемые патриоты напротив, из казахских степей, повесили два протестных израильских флага, к тому же полдень говорит на языке кипения двигателя, ананасного солнечного галлюциноза, натертого янтаря, весь воздух по воздуховодам утянуло в хамсин, снова нечем дышать.

Учитель спешил – закончил поэму «Савитри» (12 книг, эпилог), впервые допустил к себе знаменитого парижского фотографа, сделавшего хрестоматийную ошарашивающую фотографию, на которой взгляд Ауробиндо опровергает гроб, перегной и труху. (Какой вопиющий контраст с кабинетным сидельцем европейского образца, каким-нибудь засушенным знаменитым интеллектуальным авантюристом или учителем, исследователем подсознательных лабиринтов и торителем новых дорог, – наш европеец, блистательно описывающий кончину патриарха в примитивном племени, при этом сам панически боится смерти, ее голубиных, капающих с секундной стрелки, цепенящих шагов, он в ужасе, когда в его присутствии ученики упоминают о берцовой кости и черепе, и обвиняет их в том, что они подсознательно желают его конца, мечтают зарезать листом аира, сжечь и развеять опостылевший прах. Примерно в этом духе мстительные ученики описывали суеверные страхи любимого учителя Фрейда, – на мой взгляд, фрейдизм после этого теряет свою танатальную убедительность.)

Агония Ауробиндо – в первые дни декабря, он невозмутим и близок к безразличию развоплощенных, но все же откуда-то кротость и праздничность, как во всех обреченных, умирающих людях. Ухнули, сорвавшись вниз, жалюзи, за окном табунились вороны, как иссера-желта земля, ее двусмысленность, оборотная, похоронная сторона вызывает панический ужас. «Что вас беспокоит?» – не без заботливого садизма спрашивал доктор Саньял, летописец подробных агоний. «Меня? Меня ничего не беспокоит». – «А страдания?» – «Можно быть выше их, не фигурально, буквально».

Час ночи, пятое декабря, Ауробиндо в коме, его мозги и составы втянуты в адский труд умирания (в ноздрях кислородные трубки, пульс – двадцать ударов, перебивы, ферматы). Вдруг он очнулся, как будто всплыл из засасывающей глубины, напоследок отчетливо и бесстрастно спросил, какой ныне час, выслушал, скрестил на груди руки. Очевидцы в дальнейшем настаивали – тело излучало славу, готовилось к преображению, верхний свет притягивался к нему немыслимым образом, по всему периметру, как если б он был обведен и запалился бикфордовым шнуром (в этой связи делались также предположения, что своему божеству и кумиру приближенные тайно впрыснули в вены консервирующий формальдегид, бальзамировали, глазировали и набили алмазами), но была ли это победа, Ауробиндо отделился от тела и крови (дых мой ветер, дух мой воздух, как сказано в Ведах). Срочно призванный фотограф, установив боевую треногу, выхватил для других поколений фигуру в дхоти и чадаре, одетую, как древние арии, но какая вопиющая, до отчаянья непостижимая инаковость кругозора и преувеличенная, ударная сверхмощь высеченного в камне стылого изваяния, Будды из Бамиана, бронзового истукана Бернини, хотя куда до него, неизваянного, папским порочным бронзовым лицам из собора святого Петра, в тиарах яйцеобразных, трехъярусных.

Могила Ауробиндо у ашрама, под цезальпинией, в ясную погоду фильтрующей вертикальный охряный свет, – вот он, бесценный, стоивший всех, разбитых по расам, профессиональным кладкам, конфессиям, эпохам, эонам, в цельнодеревянном саркофаге на трехметровой глубине, голова на восток, сверху – цементная глыба и речной песок, увлажненные белые розы, вплетенные лилии, неандертальцы предпочитали погребальный чертополох.

В двух шагах от ашрама – гудящий пондишерский базар, плодово-овощное вагнерианство, потусторонняя яркость торговых рядов, где шляпник, кондитер, набойщик тканей, шлифовщик, там коровы парадным строем и с парным дыханием, все уравнены в правах и друг от друга неотличимы, – могилы тоже равны, существует великое мертвоносное братство усыпальниц, склепов, гранитных плит, мраморных обелисков и урн в колумбариях, и в этом равенстве погостов – дьявольская, бездонная несправедливость, на которой зиждется ад, ведь неотличимая от всех прочих могила отбрасывает на прошедшую жизнь уравнивающую прокрустову тень, к чему тогда прижизненная одержимость и исступленность, попытка протаранить и обрушить предел, болезненное отчаянье сверхчеловеческой воли?

Дождь в Палестине, и это особенное небо самумов, объединившее после полудня пески трех пустынь, Негева, Аравы и Синая, дабы они подменили весенний высокоградусный воздух, осели на подоконниках, москитных сетках, решетках, обложили легкие, запорошили гортань, – все ощутимей, реальней, сгущенней, плотней, чем ускользающий подвиг Ауробиндо. Того, что мы не видим, не ощущаем тактильно, всей площадью и охватами тела, в природе не существует, – лежащее на кухонном столе надкушенное яблоко достоверней и убедительней, чем воля Ауробиндо, его недосягаемость, неотмирность, несовместимость с нашей псевдореальностью, он значит больше, чем тысяча отдающих хлоркой махатм, тем нестерпимей, вопиющей его поражение, неотменимость, вынужденность капитуляции перед мертвящими законами бутафорского тела, остался непреодоленным ужас закопанных мертвых, анатомических театров, кунсткамер, антропологических музеев с их черепами, скелетами, униженным палеолитическим человеком и боливийской мумией с ноготками на пальцах. Мы предали и предаем Ауробиндо, после него остался ашрам с безмозглыми учениками, формально исполняющими то, что некогда наполнялось живейшим духом сгинувшего учителя, не ставшего освободителем мертвых, чего мы жаждем и жаждем, но, может, воля Ауробиндо, пройдя сквозь поля коллективной памяти, отрезонирует в чьей-то новой крови и плоти, настроенной в унисон, – весь смысл в терапевтическом повторении все той же безнадежной партии, чтоб, не согласившись с неизбежностью, проиграть у смертельной черты, швырнув доску в оскал неотменимого противника.

Анри Волохонский

 


 


СКАЗАНИЕ ОБ УРАЛЕ

Из башкирского эпоса
в переводе Айдара Хусаинова
пересказал в стихах Анри Волохонский

 


Глава 1. Сыновья

 


В начале была только вечная мгла,

Впитать в себя свет она не могла.

В той мгле обитал некий старик

По имени звать его Янберды —

Янберды и без бороды,

То есть Ян-борода или Я-Борода,

С супругою Яникой,

С женой Я-никитою, Я-никой

Я Никой – на вид никакой.

 


И сказал тогда Я Борода:

Ой же ты, жена моя, супруга Ника!

Давай пойдем, плясать пойдем,

Танцевать пойдем – сыновей заведем!

Спляшем, сударыня, станцуем вдвоем,

Пару-двух-двоих сыновей заведем!

И завели они двоих сыновей:

Первый сын, старший – Хвалын Касп,

Второй сын, младший, молодой – Урал.

Хвалын Касп молоко расплескал,

Молодой Урал всех громче орал.

 


 


Глава 2. Пиявки

 


Вот идет домой Борода с женой,

Гонят стадо пиявок перед собой.

Те пиявки у всех, кого встретят, кровь сосут,

Кровь сосут и домой несут,

Наполняют кровью дом до самой крыши,

Вьются, вьются пиявки у самых ног.

 


Борода с женой приходит домой.

Входит в дом жена с Бородой,

Садится за стол жена с Бородой,

Сидит за столом жена с Бородой,

А дети их под столом сидят,

А родители из пиявок кровь едят.

 


Хвалын Касп говорит: Дай!

Борода говорит: Не дам!

А Урал орет: Не бери!

А Никита – та мать молчит молчком,

Только кормит-поит сыновей молочком.

 


И ушел опять Борода с женой,

И опять ушла жена с Бородой.

 


Ходят вокруг волки – скалятся,

Ходит мимо рядом лев – ухмыляется,

Ходит около там огромный слон с хоботом,

С рогом носорог, бегемот и осел.

 


Возвращается Борода с большою стаей пиявок.

В чашу кровь быстро они наливают.

Говорит Борода им: Идите, гуляйте,

А как есть захочу – назад ступайте!

Тем временем Хвалын Касп к чаше припал

И огромный глоток из нее отхлебал.

Глядит Борода в ту чашу, где кровь:

Кто, – говорит, – отпивал из моей плошки вновь?

Хвалын Касп молчит, и Урал молчит,

Но язык у того весь в крови торчит,

Между черных губ запечен язык,

Зубы желтые стоят друг другу встык.

— Вам пора бы молоком питаться,

А зачем пить было кровь пытаться?

 


Стал Борода обоих лупить:

Нечего чужую кровь пить!

Лучше бы своей вам охотой жить!

Легче вам мясо на ветру сушить!

Было бы шкуру в тулуп перешить!

Слаще вам кишки поперек потрошить!

Лупит – мается,

Не унимается.

Ах! Борода!

Ох! Борода!

Ух! Борода!

Эх, Борода!

Борода, Борода…

Ну, прощай, Борода.

 


Больно дерется старый Борода,

Видно, в лес уйти им пришла пора.

И пошли они в лес,

Куда сам не влез.

 


Глава 3. Лебедь-дочь

 


Вот идут они в лес,

Куда сам не влез.

Кругом подымается бор густой,

Идет перед ними путь простой,

Прямо идет дорога мимо кустов, мимо пней, мимо ям,

А кругом стоит лес, не влез в который сам.

А за лесом лежит широкое поле,

Широкая, просто вольная воля,

Все шире разливается степь полевая,

Да двоится дорога, пути поливая.

Идут вперед. Перед ними гриб Бабы:

Нет куда вам идти, обоим двоим вам куда бы!

Счастья ради найти поискать бобы бы,

Если б можно бо – бы, да кабы вы бы бы!

Направо пойдешь – ничего не найдешь,

И налево пойдешь – ничего не возьмешь,

не поймешь,

не поймаешь

и не принесешь, –

Баба-гриб говорит им слова таковые.

Да, но только кто же из них своя голова у выи?

 


Стали братья метать жеребьем стрелы из лука,

Кому направо, кому налево – разлука,

Наметали они целую тучу стрел в тучу,

И вдруг оттуда, где гуща стеснилась в кучу,

Валится с грохотом в птицу продернутая змея:

Здравствуйте, – говорит, – Дочь-лебедь я!

 


А сама-то красавица, вся из белого злата,

Глаз – алмаз, а хвост с шеей из серебра-то,

А крыла-то у нее из малахита,

Грудь с животом драгоценною медью подбита —

Нет прекрасней ее ни птиц, ни змей.

Ни даже ящериц летучих, ей-ей.

 


Давай изжарим, да и съедим ее, —

Говорит Хвалын Касп. – Это для нас самое необходимое.

Нет! – заорал Урал. – Нет!

Пусть дочь вернется к родителям, а не на тот свет!

На том свете, говорят, пути тяжелые,

На том свете, говорят, все люди голые,

Говорят, говорят, только бесы рьяные,

А птицы, змеи да зверье валяются пьяные!

 


Услыхала Лебедь-дочь, о чем у них спор,

Да и прочь, направо-домой, во весь опор.

Говорит Хвалын Касп: Я за ней пойду.

Где приляжет, там и найду.

А ты, брат, иди себе дороженькой левой.

И пошли они: тот сам по себе, а этот – следом за девой.

 


 


Глава 4. Урал дерется с быком

 


Вот пошел Урал левой дорогой,

И пришел Урал куда-то там понемногу.

 


Видит город Урал за стеною высокой,

А народ кругом бедный, обиженный, кривобокий,

Какой-то угнетенный – на лицах срам,

А окна сами падают с рам,

Словно кто неживой наплевал им в душу,

Или съесть недоел надоел им грушу,

Или навалил, наварил им гречу.

Хотел Урал обратиться к ним с возвышенной речью,

Но только он начал, как видит – что ж?

Топорщась, словно гигантский еж,

Шестнадцать инвалидов на носилках

Несут повелителя с мощным затылком.

Затылок тот весь в сверкающих складках,

Сам – смотрит в рот и глядит несладко,

Руки как у слона,

Ноги – два носорога,

Белым жиром полна

Сала его берлога,

Уши как у осла,

Нос – хобот висячий,

Завивается, словно хвост поросячий,

А глаза – пруды.

Где не бывает воды.

А инвалиды те – великаны громадные,

Никакими подарками не обрадованные.

 


И рот отворяет правитель Катило

(Слово его на всех накатило),

И говорит повелитель:

Кто выйдет с быком моим биться, воитель,

Буде будет он победитель,

Тому за знатный удар

Знатную пленницу в дар

Дам там,

А не победит – пусть катится ко всем чертям!

Ха-ха-ха! Кто поймает Катилу на слове? —

А все черти его уже наготове:

Стоят и ждут, что он им приготовит.И четырьмя копытами

Мерно

Мощный выходит рогами вперед недобитый

Чрезмерно

Черный бык,

Меж губ белый клык,

Опасный зуб

Меж хищных зубов,

Словно дуб

Посреди дубов,

Словно пень между пней, пламенем оскаленных.

 


И пали все. Но среди поваленных

Не было только Урала,

Смелость которого вверх стоять простирала.

И бык мычит полувнятной речью:

Кто тут судьбу человечью

Решил испытать предо мною, Быком…

Но бьет Урал по рогам кулаком —

И падает бык,

Из зубов выпадает клык,

Раздваиваются, расщепляются в щепки копыта,

И из ноздрей уж не огонь, а копоть.

 


Ну что же? Где знатная пленница? –

Спрашивает Урал правящего поленинца

Катилу. Но тот молчит смущен в голове.

Ответ его последует в следующей главе.

 


 


Глава 5. Змеи

 


Отвечает Катило взором несладкий,

Многие на затылке наморщив складки:

Есть за границей Республика Змей.

Змеиный Монарх правит над ней,

Уж Ужасный,

Змей Триглавый и Семиглавый,

Дракон Анаконд – его имя,

Больше тебе ничего не скажу, но с ними,

Там, и живет твоя знатная пленница —

Кому нужна она, тот не поленится!

Такие слова провещал правящий недовольный Катило.

Тут инвалиды его подхватили

И покатили

Назад, но правитель, само коварство,

Змею-Стрелу стрелой посылает в Змеиное Государство

С письмом, где стояло:

Союзникам-Змеям.

Настоящим Вам сообщить имеем

О предстоящем

Грозном и неподходящем.

Быка, что поддерживал весь мой дом,

Урал поразил по рогам кулаком

Да свернул кульком,

Поразил его кулаком по рогам,

И схватила быка судорога,

Поразил по рогам кулаком его

И свалил, сшиб и сбил в куль и в ком его!

Видно, удача моя укатила.

А он едет к вам.

Правитель Катило.

 


И летит стрелою Змея-Стрела

И Полозу письмо отдала:

Передай, – говорит, – самому

Дракону Триглавому, прямо ему.

И пополз Полосатый Полоз,

Поклонился он ему в пояс,

А сидит по шею Ужасный Уж

Как на троне в одной из луж.

Уж Ужасный письмо читает,

Уж Ужасный совет созывает.

 


На совет идут могучие гады

Посоветовать умное рады.

Первым ползет Змей Змеехвостый —

Ухватить его за хвост непросто.

Сзади следует Хвост Змеевидный —

Вид у него вполне безобидный.

А за ними, сам величавый,

Важно тащится Змей Змееглавый,

Чуть поодаль – Псоглавый Удав.

Узкоротый за ним Щитоглав,

Следом следует Жарарака,

Та, что жарит вареного рака…

Вон Змея Куроед Многозубая —

Нелегко избежать многих зуб ея,

Килехвостая Косоглазая

Тоже следует Змея сразу за ней,

Да еще Итальянская Мамба —

Показать бы ей сразу всех мам бы!

Сзади – кто же там? – Стройный Микроцефал.

Он поднялся и снова под Цефу упал.

А Цепные Змеи сидят на цепях.

Словно псы цепные лают, сипя.

Все наполнено визгом и свистом,

Воем, тявканьем и шипом нечистым.

 


Мы же эти покинем пока развлечения

Хвалын Каспова для приключения.

 


 


Глава 6. Дорога к стране птиц

 


Быстро летит Лебедь на крылах малахитовых,

С животом и с грудью медью подбитовых,

Медленно катится Касп Хвалун,

Катится, катится как валун.

И кружится кругом, все кружит непонятное,

Будто небо глубокое, необъятное,

Глубже чем море его синева,

Зеленее травы зеленеет трава.

Лебедь даже нигде не ложится,

Чтоб отдыхая нигде не кружиться,

Но кружится вокруг нее земля, и камни

Тоже кружатся, вторя, что там не

Там не, там не, там не не там,

Глухо хулы повторяет тамтам,

Снова его из него возвращая,

Отвечая как бы на вопрошание «чья я?»,

И опять-таки их же назад вращая, вещая,

Вновь таким же вопросом врачуя,

Столь продолжительно уже не врать чуя.

 


За этим малопонятным вращеньем

Последовало нижеследующее превращенье:

Время начало следовать вбок,

То есть назад, но не прямо, а поперек.

С тем прекратилось и всех старенье —

У птиц заблистало оперенье,

У тварей земных засверкали глаза,

В медь изумрудно-бронзовая бирюза

Блеснула пронзительнее алмазов из копей.

Зеленые листья развернулись из копий.

Рудою железа стал бывший кинжал,

Но этого Хвалын Касп и не воображал:

У него стали выпадать молочные зубы.

Он уже и соображать мог ни в зуб бы —

Сущий младенец шествует ножками

Да поигрывает вилками, ложками и ножиками.

 


Через некоторое – как ни назвать той стихии,

Может быть «время» – внешние формы сделались тихие,

Все они приняли облик яйца

И принялись зреть в ожиданье конца.

То есть ту с нашей зрения точки,

А со своей – не убудет ни строчки,

Если сказать: «в ожиданье начала»

Для того, скажем, чтоб лучше звучало.

 


Прозревая впереди подобное прошлое,

Созревая и зрея, чихая и кашляя,

Начало пребывало насиженной птицей под ним,

А птица-лебядь все кружила над ним,

Над головою в яйце Касп Хвалына —

Пол белена, половина полынна,

Лебединою песней оглашая овраг:

Ты в шелухе! Попался, о враг!

Нет, не уйдешь! Тут твое место!

Есть тебе есть скорлупу повсеместно

И повседневно! Сиди в ней, учась!

 


За этим последует еще одна часть,

Но ей будет предшествовать следующее…

Впрочем, отложим ввиду несведущих.

 


 


Глава 7. Шип и свист

 


Прямо идет ко змеям Урал.

Самое время кричать ура!

Бежать не летит он, он смело шагает,

Решительно двигается большими шагами.

Его шагание обещает многое,

Рук ног полагание возвещает убогое.

Вдруг слышит: шипят. Неужели уже?

Но говорить? Не с кем. С ними – ниже.

Тут все же к нему обращается словно бы кто-то:

Стой! Отставить шагать! Эх, ты – пехота!

И пока он раздумывал про этот шип,

Послушаем, что Уж Ужасный прошиб.

 


А придумал он нижеследующее:

Оставляя в стороне природу последующего,

Змеям должно шипеть.

Хором всем зашипеть,

Едва лишь Урал в их страну пришагает.

К шагу этому змеи всегда прибегают:

При подозрениях,

В страхе, в затруднительных положениях

От них исходит одно лишь шипение.

 


Можно было лишиться ума от кошмарного звука шипения этого:

Все шипит, а на вид вроде нет никого,

Все попрятались: эфы, кобры, гадюки,

Жарараки, питоны попрятали ноги и руки,

Сами – в дыры и в норы, не видно и пят,

Вроде нет никого, а слышишь – шипят.

Только ш-ш-ш-ш-ш раздается, и слышно

Только это ш-ш-ш, а другого не слышно.

 


И тогда Урал

Как сверкающая молния – нет, не заорал,

А засвистал!

Свист объял всю змеиную территорию,

Где жили они, повторяя историю.

Руки-ноги у них поотсохли,

Уши у них пооглохли —

Все от Уралова свиста.

Как белая чистая истина

Этот свист над ними летал,

Когда Урал свистал.

 


Сам Ужасный Уж

Тут же лег на дно одной из луж —

Той, в которой он раньше сидел,

Раньше сидел, а теперь – не у дел.

Он оттуда шипит и булькает:

Может, я для тебя отпущу ль кого?

Подавай мне знатную пленницу! —

Говорит свистящий герой, —

А попробуешь подсунуть перечницу или пепельницу,

Я тотчас издам тут же свист второй!

Эй, Ложноногие Змеи, ведите ее мне сюда!

И ведут они ее к нему туда.

 


 


Глава 8. Дева-лошадь

 


Вот подводят пленницу знатную,

Внешне, надо сказать, презанятную:

Видом дйвица, а двоится,

Но четыре ноги у девицы.

Вместо ног рук у ней тоже четверка,

А там, где у иной твари хвоста отвертка,

Раздувается голубой сарафан

И волнуется словно седой океан.

 


И предстала она пред Уралом,

Свистом змей оглушившим, удалым.

Говорит она: Ну, садись,

Да верхом наверху держись.

Да сожми меня коленками покрепче,

А там – полетим, благо есть реп чем!

 


Знатная лошадь! – говорит Урал.

Хоть тебя я и не выбирал,

Но поглядим, как служить мне станешь:

Ладно – ходить, а летать не устанешь!

И взвились они тут же к тучам,

Помахав задом змеям могучим.

Змеи вновь зашипели по-прежнему,

Уподобясь прибою прибрежному.

 


Летят они небом широким,

А навстречу – сороки им.

От копыт ее по два крыла распростерты от каждого из,

Машут копыта, махают крылами, не обращаясь вниз,

А Урал только крепче колени сжимает,

Думает, а сам все понимает:

Что-то очень уж сильно трясет,

И куда это ее несет?

А она – все выше и дальше,

Ближе, ниже и небывальше.

 


Распростерлась под ними вселенная,

Разными созданьями населенная,

Подразумевается, что в птичьем обличье:

Всюду носятся лики птичьи —

Клювы, бороды, шпоры и гребни.

Не сгорел ни один на горе б ни.

Вон косматое солнце пылает —

Это филин дупло опаляет,

Вон летучий страус кружится,

А попробуй на него положиться,

Малых птах-воробьев ополченье подробное,

И так далее и тому подобное.

 


Вон вдали зеленеет что-то

И чернеет еще чего-то,

И алеет бронзовой медью,

И белеет белой медведью.

Ох, да это Сестра Умай!

И хватило у ней ума

Долетая досюда добраться…

Эй, там! Хватит! Пора спускаться!

И пошли они ниже и ниже,

А земля ближе, ближе и иже —

Вот она, родная почва!

 


Далее следует еще одна почта.

 


 


Глава девятая. Дальнейшая судьба яйца

 


А яйцо посреди степи

Все лежит, все растет, все зреет.

Бабой печь истопи, уступи,

А она не сумеет, не смеет.

А яйцо все растет и растет,

Благо почва его не трясет,

Хорошо, что его содержимое

Сохранилося, одержимое

Мыслью чувственной о пропитании –

Тут все дело было в его воспитании,

В его мнениях, привычных обычаях,

Предрассудках и иных неприличиях,

И кружится над этим яйцом

Дева-лебедь Умай молодец молодцом.

 


Яйцо-то стало гигантское,

Исполинское, великанское

И как море Хвалын Касп в нем технически

Подымает волну титанически,

И спускается прямо над ним

Брат Урал пленной птицей носим.

Хвалын Касп же в яйце покоится —

Вроде не о чем беспокоиться.

И яйцо его, словно кокос,

На покое ушло на покос,

В заскорузлое травостроение.

Даже змей отравное устроение

Никогда б не могло удержать его,

А должно б во все зубы ржать с него.

Так лежит, и яйцо с ним и иже,

А Урал все ближе и ближе.

– Здравствуй, добрая Сестрица Умай!

– Здравствуй, добрая Сестрица Ухай!

Обменялись сестры приветствиями,

Здравомысленными вопросоответствиями.

То Умай Ухай назовет,

То Ухай Умай позовет:

– Что, над яйцами так все и кружишь?

– А ты все с наездником дружишь?

– Да, – говорит, – дружу, дружу…

А та в ответ: Да, кружу, кружу,

Это же мой преследователь, мучитель!

– А тот – мой избавитель-спаситель!

Вон как весело воссел, сидит-трясет…

– Пусть же он же меня же спасет,

Как уже спас он же однажды,

Дело славное следует дважды! –

Отвечает Сестра Умай.

А герою – только ломай,

И берется он за подвиг третий.

 


Тише, взрослые, молчите, дети!

 


 


Глава 10. Дубина

 


Размахнулся Урал сплеча,

Полетел кулак от плеча,

По яйцу в скорлупу трахнул

Да сам же и ахнул,

А яйцо лишь знай покрякивает

Да так и лежит-подскакивает.

 


Тут пришел туда Ян-Берды,

Борода с бородой без бороды,

С женой Аникой, Никитою никакою —

Провожала она супруга с бородою,

И глядят они на уральское подвижничество,

Безответное хвалын-каспийское неподвижничество.

 


Тут Урал решил: Может, свистнуть?

Может треснуть она и отвиснуть,

Эта самая скорлупа-то:

Танцуют вилы, пляшет лопата.

Засвистал Урал что было сил.

Дальний лес ему заголосил,

Степь пустая ему отозвблася,

Словно бы с рассветом отоспблася,

И отдельные камни подпрыгнули,

И цветы всеми ножками дрыгнули.

А яйцо лежит-молчит, не подскакивает

И даже уже и не покрякивает.

 


Говорит тогда Ян-Берды-отец, говорит и Никита-мать:

Как же это яйцо-то ему не помять?

Не промять, не пронять, не прогнуть,

Не пролить, не прогнить, не перегнуть?

Не шипит оно, не слышно ни шороха

Из яйцевидного вороха.

Что поделаешь с этой турбиной?

Ну-ка, трахни, Урал! Бей дубиной!

 


Тут схватил Урал дубину под ку-ку кукушки

И хватил яйцо дубиной по макушке!

Треснуло дивное сооружение.

Несмотря на соображения

О его изначальной прочности,

Не устояло оно против дубинной точности,

Льется, бьет, сверкает – его ли распий с кем:

Хвалын Касп стал Морем Каспийским,

А Урал-герой

Стал Урал-горой.

Сергей Юдин

ДЕМОНЫ АМАСТРИАНА

ВИЗАНТИЙСКАЯ ПОВЕСТЬ IX ВЕКА

I

Жажду я изложить перед вами, о возлюбленные, жизнь весьма не богоугодную и деяния совсем не безупречные отнюдь не достойного мужа. Прошу вас, внемлите тому, что я буду говорить, ибо, хотя предмет сей и не источает мед, благоухание и дивную радость, но, напротив, – серу, смрад и горечь едкую, однако же послужит он на пользу всякому, кто желает утвердиться на стезе добродетели.

Посему приготовьтесь, о великодушные, выслушать этот рассказ о жалкой жизни и чудесном преображении раба Божьего Феофила, дабы и я сумел преодолеть немощь телесную и душевную и с большим желанием приступил к труду своему.

Родился я в царствование блаженнейшей и христолюбивой августы Ирины, истинной последовательницы Христа, что правила совместно с сыном своим, императором Константином.

Появиться на свет мне посчастливилось в семействе благородного звания: отец мой, Георгий из рода Мелиссинов, был почтен еще императором Львом Хазаром саном протоспафария, а затем назначен друнгарием 12-ти островов; мать же, именем Евдокия, происходила из славного града Амастрида, что в феме Пафлагония.

Едва выйдя из отроческого возраста и закончив изучать грамматику и поэмы Гомера, я был отдан в школу к ипату Панкратию, известному в Константинополе ритору и философу. Увы! Учение не пошло мне впрок, ибо, хотя я и был весьма смышлен и к наукам пригоден, само же обучение мне было не только легко, но и сладостно, и занятия я предпочитал всем играм, однако уже в те юные годы стали проявляться мои пагубные пристрастия.

Чрезмерно увлекшись эллинской премудростью, я совершенно не интересовался изучением Слова и Закона Божьего, пренебрегая спасением своей души ради пагубных домыслов языческой философии.

Первоначально обратившись к Аристотелю, Платону и их комментаторам, вскоре я уже штудировал Плотина, Порфирия, Ямвлиха и казавшегося мне бесподобным Прокла. Дионисий Галикарнасский, Гермоген и Олимпиодор всецело занимали мои мысли днем, а по ночам я не менее рьяно набрасывался на какого-нибудь Парменида, Анаксагора или Фалеса.

Увы мне! Не понимая скудным разумом своим, что невозможно смертному постичь величавые замыслы Творца, тщился я в книгах отыскать тайны мироздания.

Все дальше и дальше, прямиком к погибели влекла меня излишняя любознательность. Предметы, недоступные для понимания человека, чрезвычайно волновали меня: круговое движение земного шара не позволяло мне успокоиться, но заставляло изыскивать, что такое движение, откуда началось, какова природа оного шара, каковы круги, как они наложены, как разделены, что такое углы, равенство, эклиптики, произошла ли Вселенная из огня или чего-нибудь другого. Привлекала меня также логика, и я исследовал, как из ума исходят мнения, из мнений – непосредственно предложения, что такое аналогия и вероятность, соизмеримое и несоизмеримое. Особенно не давала мне покоя первая и невещественная сущность Вселенной; я удивлялся ее отношению ко всем вещам и всех вещей к ней, предельному к беспредельному, каким образом из этих двух элементов вышло остальное, каким образом идея, душа и естество сводятся к числам.

Наконец, в греховной гордыне не избежал я и опасных таинств магов и халдеев. Движение светил, их скрытый смысл и влияние на судьбы человеков стали занимать меня, а еще больше познание вещей сокрытых: что такое Провидение и Судьба, что есть неподвижное, что само себя двигающее, имеется ли у человека психея-душа, а коли имеется, то каковы ее свойства, обладает ли она разумом и бессмертной сущностью или столь же бренна, как и само тело, какова ее связь с этим телом и где она блуждает во время сна, который Гомер и Гесиод называли братом Смерти.

Ночи я проводил не в молитвенном бдении и не в чтении Псалтыри, но склонившись над трудами Артемидора Эфесского, изучая его зловещий Oneirokritikon и силясь отыскать смысл в бессмысленном, а священное – в кощунственном.

Немало времени потратил я и на составление гороскопов, устанавливая точку эклиптики над горизонтом, деля небесную сферу на двенадцать домов, фиксируя положение главных планет по отношению к ним и промеж собой.

Так-то бежали годы моей учебы, и ни о чем ином, кроме означенных предметов, я не помышлял, как вдруг все в одночасье изменилось и рухнуло.

В то время государь наш император Константин затеял большой военный поход в Болгарию, намереваясь отомстить тамошнему хану Телеригу за разбойные набеги, которые оный постоянно творил, далеко вторгаясь в пределы ромейской державы.

Подступив к Маркеллам, где уже ожидал его Телериг, император решился принять бой, несмотря на предостережения моего учителя ипата Панкратия, бывшего с ним для совета.

И вот, случилось неизбежное: войско ромеев было разбито, а сам автократор как беглец возвратился в город, потеряв многих не только из простых воинов, но и из людей правительственных.

Мало того, что от мечей варваров погиб знаменитый стратиг Михаил Лаханодракон – надежда ромейской империи, злосчастной судьбе было угодно, чтобы в том же сражении пали и мой отец – Георгий Мелиссин и престарелый философ Панкратий.

Так в одночасье лишился я и любезного родителя своего и мудрого наставника.

Спустя короткое время, не вынеся постигшей ее утраты, скончалась и моя бедная мать.

Оставшись в свои неполных двадцать лет один на этом свете, стал я думать, на что направить собственные жизненные устремления и где употребить приобретенные знания.

Желая принести пользу отечеству и престолу, я подал прошение на высочайшее имя о назначении меня мистиком при императоре, но все секретарские должности были заняты людьми сановными, за меня же некому было походатайствовать и замолвить слово ни пред августой, ни пред ее державным сыном.

Пытался я служить и писцом-асикритом в императорской канцелярии, но должность эта, хотя и могла способствовать моему восхождению по сановной лестнице, и я даже мог через несколько лет, по своей учености, ожидать назначения на пост фемного судьи, однако оказалась для меня чересчур кропотлива, скучна и утомительна, так что в скором времени я уже старался сколь можно чаще избегать своих обязанностей, а после и совсем поручил исполнение их нанятому мною для такого случая за половинную плату бродячему грамматику и каллиграфу из Пергама.

Разочаровавшись таковым образом в государственной службе, имел я несчастье познакомиться и сдружиться с несколькими молодыми бездельниками, что весьма укрепило меня на стезе порока и послужило для дальнейшего растления моей бессмертной сущности.

Произошло это при следующих обстоятельствах.

В те годы среди лучших и знатнейших людей города было заведено устраивать у себя некие литературные салоны, называемые феатрами, где обыкновенно собирались любители тонкой игры ума и совершенства словесного образа. Под сводами домов, собиравших таковые феатры, нередко кипели ученые диспуты, участники коих касались вопросов философии, риторики и устройства самого мироздания, звучали музыка и пение, сопровождавшие тексты зачитываемых речей и отрывков наиболее эффектных писем. Одним из подобных домов был дом патрикия Феодора Камулиана – моего близкого родственника. Я, конечно же, не преминул проникнуть в этот избранный кружок и был счастлив состязаться в учености и красноречии со многими прославленными мужами.

Сам патрикий был в то время при дворе в немилости, ибо имел несчастие несколько лет тому назад чем-то навлечь на себя гнев августы, подвергся изгнанию, был возвращен по ходатайству ее сына императора, но с той поры пребывал как бы в добровольном затворничестве в своем большом и великолепном доме близ монастыря Перивлепта в квартале Сигма. Так что ежевечерние ученые собрания являлись единственной его отрадой и утешением.

Сын Камулиана по имени Григорий – молодой человек прекрасной наружности (он был высок, как Саул, обладал волосами Авессалома и прелестью Иосифа), но без всяких способностей – редко участвовал в этих вечерах, да и нечасто вообще бывал под отцовским кровом, растрачивая цвет своей юности на Ипподроме или в злачных местах города с такими же, как и он сам, состоятельными невеждами. Тем не менее, столкнувшись с ним в доме патрикия был я по незрелым летам своим совершенно очарован внешним блеском этого пустоцвета и, не имея никакой опытности в плавании по волнам житейского моря, стал буквально смотреть в рот сему юноше, почитая его за своего кормчего и чуть ли не наварха.

Оный Григорий, заметив, что я с удовольствием и жадностию внимаю его речам о всевозможных соблазнах царственного града, предложил познакомить меня с его друзьями, затем уговорил как-то вместе скоротать вечер-другой, так что не прошло и пары седмиц, как я стал более времени проводить в компании сих новых знакомцев, нежели в феатре патрикия.

С этой поры совсем иначе стали протекать мои дни и ночи, которые ранее я посвящал ученым занятиям и досугам. Мои новые друзья – Николай Воила, Петр Трифиллий, Никифор Мусулакий, Арсафий Мономах и молодой Камулиан – были сыновьями видных сановников, людьми обеспеченными и хотя некоторые из них и числились по тому или иному гражданскому ведомству, а иные, как проексим Воила, состояли в гвардейских тагмах, но на деле все свои обязанности перепоручили заместителям, сами же вели вполне праздный образ жизни.

Так, когда не было конных ристалищ, день до самого вечера они обыкновенно делили между посещением терм Зевксиппа или Ксенона (тех, что расположены возле дворца Девтерон), где умащали свои тела ароматными маслами и изысканными благовониями, нежились в горячих и теплых водах, и отдохновением в кабаках-фускариях, великое множество которых занимает портики в Антифоре, вокруг Форума Константина, ночью же уничтожали красоту душ своих в притонах продажных женщин.

В давнее время приснопамятный и мудрейший император Юстиниан Великий много сил отдавал богоугодному делу исправления нравов царственного града. Среди его замыслов был и такой, предназначенный для спасения загубленных душ: город в то время был наводнен множеством шлюх, словно мухи на мед слетающихся сюда из всех пределов ромейской державы. Император не пытался направить их на истинный путь словом – это племя глухо к спасительным увещеваниям – и не пробовал действовать грубой силой, дабы не вызвать обвинений в насилии, но, соорудив в самой столице, напротив Анапле, монастырь величины несказанной и красоты неописуемой, объявил указом всем женщинам, торгующим своими прелестями, следующее: если кто из них последует туда и, сменив одежды разврата на монашеское платье, изменит также и нрав свой в пользу добродетели, тем не придется страшиться нищеты и скудости. Обитель эту император Юстиниан основал совместно с супругой своей – августой Феодорой (в делах благочестия они всегда действовали сообща) и наименовал «монастырем Раскаяния» – Метаноей. Говорят, что огромное число обитательниц чердаков откликнулось на призыв державной четы и чудесным образом обратилось из сосудов похоти в юное Христово воинство.

Что же мы видим ныне? К чему привели все благие начинания? По-прежнему богохранимый наш город, осененный омофором самой Пречистой Богородицы, служит столицей и для демона блуда. Продажных женщин не только не стало менее, но словно и прибавилось: и если ранее притоны этих распутниц ютились в темных переулках и подворотнях, то теперь самый Форум Константина осквернен сими домами разврата, для жительства гетер отданы целые кварталы, главнейший из которых украшен бронзовым истуканом Афродиты! Уже не только чердаки, но и великолепные портики вокруг Анемодулия и половина жилищ в Кифи стали прибежищем блудниц!

Как бы то ни было, в то время я был совершенно пленен Григорием Камулианом и его друзьями и вполне отдался новому для меня образу жизни, почти весь свой досуг без остатка посвящая служению тем же кумирам.

Однако пора мне, закончив с необходимым вступлением, приступить непосредственно к рассказу о том, что произошло со мной сорок лет назад и как безбожная эллинская философия и губительные пороки едва не увлекли меня туда, где тернии, и ехидны, и василиски, и гады ползучие.

II

Случилось раз мне вместе с Трифиллием, Мономахом, Николаем Воилой и сыном патрикия Феодора завтракать в портике Мардуфа на прекрасной беломраморной террасе, полого спускающейся к гавани Феодосия. Справа нам открывался чудесный вид на любимый Елевферский дворец августы Ирины, весь утопающий в изумрудной зелени огромных платанов и лиственниц; по левую руку от нас раскинулись обширные, расположенные уступами сады, поросшие пиниями, кедрами и гигантскими кипарисами, испещренные лужайками с подстриженными кустами акации и квадратными цветниками, с дорожками, выложенными разноцветной мозаикой, и небольшими прудами со множеством птиц. Сам портик располагался в густой тени древней смоковницы, надежно защищающей его от беспощадных солнечных лучей. Прямо позади портика находилась усадьба Мономахов, откуда нам и доставляли все необходимое для трапезы.

Мы заказали служителю принести пару кувшинов розового кипрского вина, пятимесячного ягненка и вымя молодой свиньи, как можно более жирное и сочное, а Арсафий Мономах велел еще отдельно приготовить для себя упитанную трехгодовалую курицу, какими торгуют в птичьих рядах на Форуме Быка и у которых корм, благодаря искусству людей, задававших его, толстым слоем откладывается на ножках.

Разлив вино по кубкам, Мономах, как и полагается хозяину, первый пригубил его. Отпив глоток, он со вкусом почмокал губами и, подъяв перст, заговорил так:

– Прекрасное розовое вино! Не чета тому отвратительному, больше напоминающему уксус пойлу, коим потчуют в придорожных тавернах или каким нас пытаются отравить разносчики на Месе. Это вино настаивается на смеси горных роз, аниса, шафрана и сладчайшего аттического меда. Оно и сейчас, спустя пятнадцать дней после приготовления, чудесно на вкус, но когда еще более состарится, то станет вне всякого сравнения. Кроме того, оно незаменимо для страдающих желудком или легкими.

Осушив свои кубки, мы все согласно закивали головами, а Мономах продолжал:

– Однако вам необходимо попробовать и мое фасосское вино. Оно, конечно, не такое сладкое, но ароматом и крепостью ничуть не уступит розовому. Рецепт его приготовления я нашел в «Георгиках» у Флорентина. Он не так прост, но результат того стоит. Для этого вина годится только спелый красный и черный виноград с Фасоса. Каждую гроздь его нужно отдельно сушить на солнце пять, а лучше – шесть дней; затем в полночь еще горячими бросить их в муст, вскипяченный пополам с морской водой. С восходом солнца виноград следует отправить в давильню еще на одну ночь и на день. Выжатый сок разлить по пифосам, врытым наполовину в землю, и, подождав должное время, покуда он полностью перебродит, влить в него двадцать пятую часть сапы. После же весеннего равноденствия, очистив, перелить в небольшие амфоры…

– Полно врать-то! – неожиданно прервал его Петр Трифиллий. – Неужто, не посадив за всю жизнь ни одной лозы, ты, Арсафий, хочешь уверить нас, будто разбираешься в винах так же хорошо, как твой дед-виноградарь?

– А как ты следишь за тем, чтобы слуги не разбавляли вино водой? – живо поинтересовался Камулиан, желая сгладить грубость приятеля.

– О! Для этого существует множество способов, – важно отвечал Арсафий, совершенно игнорируя привычные для него насмешки Трифиллия. – Некоторые бросают в сосуд яблоко, а еще лучше – дикую грушу; некоторые – кузнечиков, другие – стрекозу: если они всплывут, значит, в вине примеси нет; когда же потонут, считай поймал злодея за руку – непременно долили водицы. Слыхал я, что есть такие, которые наловчились определять воровство с помощью тростника, папируса, травинки или вообще какого-нибудь прутика. Смазав оный предмет оливковым маслом и обтерев, вставляют его в вино, вытащив же, осматривают: коли вино содержит воду, то на масле она капельками и соберется. Еще говорят, будто негашеная известь, политая разбавленным вином, становится жидкой, качественный же напиток превращает ее в сплошной ком. Но признаюсь, сам я ничего из этого не пробовал и утверждать действенность сих приемов не берусь. На мой взгляд, простейший и безотказный способ, коим я сам пользуюсь, да и вам настоятельно рекомендую, – это, зачерпнув вина из пифоса, налить его в небольшую амфору, заткнуть отверстие губкой (непременно – новой и как следует пропитанной оливковым маслом) и перевернуть. Вода-то обязательно просочится, тут и готовь каштановые прутья для дворни! А тебе, Трифиллий, могу ответить, что вовсе не обязательно всю жизнь работать заступом, чтобы разбираться в свойствах вина.

– Каюсь, друг мой, каюсь! – замахал тот руками. – Велики твои познания! Видишь, как у меня от них, словно у беременной женщины, вздулся живот?

– Живот у тебя вздулся не от Мономаховой мудрости, – со смехом заметил проексим Воила, – а от потакания собственному пагубному влечению к противным природе удовольствиям! Смотри, чтобы тебе и впрямь не оказаться в тягости!

– Побойся бога, несчастный! – вскричал Петр Трифиллий. – С какой стати ты на меня наговариваешь? Вот уж скоро будет год, как я прогнал всех своих любимчиков. С той поры жизнь моя являет сугубый пример праведности, ибо я только тем и озабочен, чтобы укрощать свою плоть постом и молитвой, сохраняя все телесные ощущения чистыми и незапятнанными.

– Умолкни, распутник с редькою в заду! – не унимался Николай Воила. – Всем ведомо, какими воистину темными путями достиг ты сана мандатора и должности анаграфевса геникона, ведь о пристрастиях начальника твоего – логофета Никифора судачат даже на городских рынках!

– И в узком кругу не стоит столь опрометчиво высказываться о лицах, облеченных властью, – наставительно произнес Арсафий Мономах.

– Истинная правда. Особенно когда у кормила этой власти стоят такие люди, как евнух Ставракий и патрикий Аэций! – согласился Трифиллий.

Мы все на него зашикали, ибо в этот момент из-за колонны портика неожиданно появился и стал приближаться к нам некий человек, облеченный в рваное вретище из козьей шерсти. По дикому взгляду, множеству язв, покрывающих его полунагое тело, всклокоченным седым волосам и бороде и особенной распространяемой им селедочной вони я тотчас узнал известного в городе юрода, прозванного Тельхином за зверообразный облик. Незадолго перед тем выпущенный из приюта для умалишенных при храме святой мученицы Анастасии, он подвизался в рыбных рядах Большого эмвола и в Артополионе, занимаясь попрошайничеством и забавляя прохожих дикими гримасами и полоумными плясками.

Подойдя к нашей компании почти вплотную, сей гниющий старикашка сначала задрожал, точно в припадке трясучей болезни, потом принялся беззвучно открывать рот, тщетно силясь нечто сказать, затем стал тихонько покашливать и понемногу отхаркивать (а нутро у него было чернее смерти, и в носу всегда словно что-то варилось) и, наконец, замогильным голосом заговорил:

– Подайте несколько оболов несчастному бедняку, о бесстыжие сыны порока! Или хотя бы вон ту отлично подрумяненную на вертеле курицу, начиненную, как я полагаю, миндалем! Довольно вам насыщать свои бездонные чрева, довольно набивать их сочной бараниной и вон теми спелыми и столь привлекательными на вид фигами! Но, видит Бог, недолго вам поглощать холмы хлебов, леса зверей, проливы рыбы и моря вин! Ибо истинно говорю вам: скоро уже сатана наполнит ваши желудки не медом и вином с миррой, но серой и испражнениями, с пеплом смешанными!

– Сгинь, вонючий селеед! – тотчас закричал в ответ юродивому Арсафий, кидая ему под ноги горсть медных нуммий. – Возьми, что причитается, и ступай прочь, а то у меня от твоего гнусного смрада совсем пропал аппетит!

Я же, заметив, что волосы на голове и в бороде Тельхина шевелятся от обилия насекомых, доброжелательно посоветовал ему сходить на эти деньги в баню и тщательно вымыться. При этом я из милосердия также бросил попрошайке кусок тушеной в молоке ягнятины, но так неудачно, что попал ему прямо в лоб, и это заставило юродивого упасть на каменные плиты портика и заверещать дурным голосом, кашляя и разбрызгивая вокруг черную мокроту:

– Ах ты, погибшее создание! Ах ты, скудель греха и средоточие всех земных мерзостей! Почто губишь ты цвет своей юности в гнусности разврата? Почто сходишь с ума, несчастный, по источенной червями женской плоти? Пока не поздно, пади смиренным перед стопами Спасителя, отрекись от гордыни, самонадеянности, тщеславия, распутства и, паче всего, безбожия! Помни, о греховодник, что демоны, в обилии населяющие град сей, жаждут сделать тебя рабом порочности и тем обречь геенне огненной. Остерегись, заблудший, ибо вижу я – не далее, как нынешней ночью, совершишь ты нечто ужасное перед Господом!

С этими словами юродивый развернулся и быстро бросился бежать прочь, подпрыгивая, прихрамывая и издавая на ходу душераздирающие звериные вопли.

Несколько опешив от такого обильного потока ругани, исторгнутого этим безумцем, я посмотрел на своих друзей и увидел, что они, глядя на мое растерянное лицо, давятся от смеха.

– Ишь, раскаркался, бесноватый болтун! – сказал вслед убегающему бродяге Николай Воила. – Пускай идет к воронам! Там ему как раз самое место.

– А ты все же поостерегись, дражайший Феофил, – продолжая смеяться, обратился ко мне Трифиллий, – подобные речи губительны, как укусы бешеной собаки! И вообще я удивляюсь, как он не отгрыз тебе нос, когда ты залепил ему в лоб бараньей костью?

– Прекрати пугать нашего друга, Петр, – отозвался Григорий Камулиан. – Видишь, на нем лица нет, так его взволновали слова этого одержимого. Ты же, Феофил, не обращай внимания на чокнутого бродягу. Разве ты не знаешь, что человек этот воистину одержим бесами и даже питается нечистотами?

Так успокоив меня, сын патрикия вновь принялся за еду, его же примеру последовали и все прочие.

Когда мы отведали хваленого фасосского вина Арсафия Мономаха, которое действительно оказалось отменным – терпким и ароматным, закусили молочным поросенком, приготовленным с нардом, дикой мятой, гвоздикой и корицей, осетром, искусно обжаренным в виноградном соке вместе с грибами, сельдереем, укропом, миндалем и индийскими благовониями, и чудесными отборными финиками в белом меду, то душевное спокойствие вновь вернулось ко мне, и я напрочь забыл ужасного юродивого.

Вечный насмешник Трифиллий, один выпивший не менее кувшина вина, не мог не признать его несомненных достоинств, тем не менее он все-таки заявил, обращаясь к Мономаху:

– Между прочим, ведомо ли тебе, любезный Арсафий, что во Влахернах есть одна таверна (которую, к слову сказать, содержит мой хороший приятель), где фасосское подают ничуть не хуже, чем это, а может, и лучше?

– Не думаю, что ты сумеешь отличить хорошее вино от помоев, – обиженно отвечал Мономах, – ибо тебе воистину все равно, что заливать себе в глотку.

– Я вовсе не смеюсь над тобой, Арсафий, – продолжал Трифиллий. – Напротив, я готов признать, что твое вино достойно благородного чрева самого логофета дрома – превосходительного Ставракия, но спорю на десять золотых солидов, что, попробовав то, о котором я тебе толкую, и ты сам, и все здесь сидящие с готовностью подтвердят мою правоту.

– Ну что же, будьте вы все свидетелями, друзья мои! – вскричал Мономах. – Пусть только этот хвастун сведет нас в свою таверну, и клянусь серпом Кроноса, если хотя бы двое из вас признают его слова за истину, я выложу не десять, а все пятнадцать солидов!

Предложение всем пришлось по душе, и мы его немедленно поддержали, решив, что тем же вечером отправимся с Петром Трифиллием, и поклялись Мономаху, что суд наш будет беспристрастным, а приговор – справедливым. Встречу назначили в первую стражу около базилики Покрова Пресвятой Богородицы во Влахернах.

Оставшуюся часть дня до вечера решено было воздержаться от употребления пряной пищи и, тем более, любого вина, дабы не испортить себе вкус перед столь серьезным испытанием.

III

В условленный час мы все пятеро стояли перед вратами храма Пречистой Матери Божьей, в коем с давних времен благоговейно хранится священный мафорий Госпожи и Владычицы мира.

Ныне я с невыразимой горечью и поздним раскаянием вспоминаю тот вечер, ибо стоило мне послушаться тогда голоса сердца – и я оставил бы негодных друзей своих ради всенощного бдения в сем храме, но – увы! – вместо этого, увлекаемый личным демоном, последовал я вместе с ними в сторону Морских стен, туда, где, по уверениям Петра Трифиллия, должна была находиться искомая таверна.

Здесь, во Влахернах, было просторнее, нежели в центре города: дома не жались друг к другу, словно озябшие нищие на паперти, и не нависали верхними этажами над мостовой, заставляя меркнуть солнечный свет, как в переулках Месомфала – средостения столицы. Меньше попадалось лавок-эмволов и мастерских-эргастирий, зато жилища утопали в зелени садов и виноградников. Самые крыши домов этого богатого предместья являли собой как бы висячие сады, ибо в обилии были уставлены большими глиняными и свинцовыми сосудами, в которых выращивались разнообразные деревья и цветущие кустарники.

По дороге Трифиллий без умолку болтал, рассказывая нам о своем знакомом-трактирщике, к которому мы направлялись. Мы узнали, что звать его Домн и происхождением он иллириец и поэтому человек во всех отношениях прекрасный (сам Трифиллий был также родом из Диррахия, который вослед за Валерием Катуллом именовал не иначе, как «кабак Адриатики»). Нам стало известно, что харчевня-фускария Домна пристроена почти вплотную к крепостным стенам, при этом Петр не преминул уколоть своей насмешкой нас, уроженцев Византия:

– А ведомо ли вам, мои друзья, откуда взялся этот несуразный обычай размещать кабаки рядом с казармами и крепостными башнями?

– Нет, о достойный поклонник Диониса! – отвечал ему Григорий Камулиан. – Так что не медли и поспеши рассеять мрак нашего невежества.

– Знайте же, что если верить старику Филарху (а я ему верю, хоть он и жил во времена незапамятные), византийцы издревле были сластолюбивы и пьяницы, они жили по корчмам, а свои собственные жилища совокупно с женами отдавали внаем инородцам…

– Постой, постой! – не удержался и прервал его Мономах. – Как это – «совокупно с женами»? Не хочешь ли ты сказать, распутник, что они и жен своих отдавали внаем?

– Признаюсь, это место в трудах почтенного ученого несколько темно для понимания… Но продолжу: характера они были самого невоинственного, им и во сне не хотелось слышать звук боевых труб. Так вот, в его, Филарха, шестой книге я прочел, что в свое время, когда один из сирийских Антиохов осаждал Византий, сплошь обложив его с суши многочисленным войском, то по нехватке наемников пришлось и жителей обязать защищать собственный город. Однако разгульным гражданам Византия утомительная сторожевая служба на стенах была вовсе не по нутру, и, следуя старой привычке, они то и дело убегали в питейные заведения. Вот по этой-то причине стратигу их Леониду поневоле пришлось открыть шинки тут же – за амбразурами, лишь бы стены не обнажились окончательно!

Николай Воила, как человек военный, поинтересовался, удалось ли отстоять тогда город, и, узнав от Трифиллия, что удалось, поспешил признать меры Леонида безусловно полезными и достойными всяческих похвал.

Беседуя таким образом, мы добрались до крепостных ворот Полация, впритык к которым действительно стояла какая-то харчевня. Выстроена она была в два этажа, частью – из камня, частью – из обожженного кирпича, покрытого снаружи штукатуркой, и несколько крикливо расписана по фасаду замысловатыми узорами, изображениями смеющихся упитанных эротов, пляшущих козлоногих сатиров и тяжеловесных нимф с фигурами ипподромных кулачных бойцов. На вывеске перед входом призывно сияли золотой краской кувшин и телец.

Верхний этаж служил, вероятно, жильем хозяину и его семейству, а внизу находилась сама харчевня. Когда я зашел вслед за друзьями в помещение, обоняние мое было приятно поражено отсутствием обычных для подобных заведений запахов прокисшего вина и прогорклого масла. Конечно, оно не благоухало амброй и кинамоном, однако ароматы подрумянивающегося на вертеле над большим очагом барашка, свежевыпеченного хлеба и козьего сыра не менее приятно щекотали мне ноздри.

Посреди харчевни стояли расположенные буквой «тау» два длинных стола из толстых и отлично выскобленных дубовых досок, рядом со столами, несмотря на теплую погоду и пылающий в дальнем углу очаг, курилась жаровня. Посетителей было немного: всего три человека сидели перед большим блюдом с кусками дымящегося мяса, что-то прихлебывали из глиняных чаш и жевали ячменные лепешки, макая их в острый соус. Обслуживала их молодая рабыня, по внешнему виду – явная склавинка из Фессалии, одетая в чистую льняную тунику.

Как только мы уселись, к нам подошел и сам хозяин – Домн Иллириец – крепкий человек с черными волосами, темными глазами и такой густой и обильной бородой, что казалось, будто она растет у него от самых бровей. Приняв заказ и выслушав подробные объяснения Петра Трифиллия относительно цели нашего прихода, он ухмыльнулся и сообщил, что в его заведении имеется целых пять сортов фасосского вина, которые нам все придется последовательно испробовать.

Уже через мгновение рабыня ставила перед нами первый кувшин и блюдо с нарезанным небольшими ломтиками ароматным пафлагонским сыром, которому копчение над дымом придало особенную остроту и твердость. Пока мы смаковали вино, Арсафий Мономах с некоторой тревогой всматривался в наши лица, а затем, не дожидаясь каких-либо оценок напитка, заговорил, обращаясь к трактирщику Домну:

– А приходилось ли тебе, любезный, пробовать то вино, что по великим праздникам можно отведать в дворцовых палатах Магнавра?

Узнав, что Домн никогда не бывал при дворе и ему не случалось даже проникать за стены Большого императорского дворца, Арсафий продолжил:

– В таком случае тебе небезынтересно будет услышать мой рассказ. Перед Магнаврой имеется небольшая площадь, на севере примыкающая к одному из внутренних дворов Великой церкви. В самом центре этой площади находится глубокая мраморная чаша диаметром десять локтей, напоминающая по виду фиалу или нимфей, но вознесенный на вершину порфирной колонны высотой в четыре локтя. Над сей чашей сооружен свинцовый купол, а поверх него – еще один, но уже серебряный, и эти купола поддерживаются двенадцатью витыми колоннами из лучшей коринфской бронзы. Капители каждой из тех колонн увенчаны сотворенными с неведомым в наши дни искусством изваяниями тварей земных и небесных: одну украшает золоченая статуя льва, другую – быка, третью – сокола, четвертую – волчицы, есть среди них слон и павлин и даже ангел Божий с распростертыми крылами. К этому вознесенному на колонну нимфею, а точнее – к каждому из его изваяний подведена вода из расположенной на той же площади закрытой цистерны-базилики, наподобие той, что стоит в Халкопратии, но, конечно, меньшего размера. В дни же больших торжеств цистерну эту наполняют не водой, но вином и белым медом. А чтобы наполнить ее, нужно не менее десяти тысяч амфор вина и тысяча амфор меда! Вино это благоуханными струями истекает из пастей, клювов и иных естественных отверстий всех тех тварей, до краев наполняет мраморный нимфей, из него скрытыми путями возвращается обратно в цистерну и так кругообразно циркулирует, пока не бывает полностью выпито гостями и служителями дворца. Мне доподлинно не известен драгоценный рецепт изготовления сего вина, знаю лишь, что при этом используют самый лучший сорт винограда – дымчатый мерсит. Это тот самый сорт, из которого в Вифинии делается знаменитое дендрогаленое вино, в других местах (например, в Пафлагонской Тии и в Гераклее на Понте) называемое тиарин. Гвоздика, корица, смирна и душистый нард также явно в нем присутствуют. Но верь мне: никогда в жизни ты не пробовал напитка более совершенного! Отведав его однажды, все прочие вина ты станешь почитать пресными. По вкусу подобен он божественному нектару олимпийцев, ибо также может сделать человека бессмертным! Душа стремится покинуть бренное тело и воистину растворяется в Божестве от одного лишь глотка сей густой и ароматной субстанции! Мне самому довелось пить его лишь однажды: в тот самый день, когда богохранимый наш автократор вручал мне золотой хрисовул на сан апоэпарха, совокупно с приличествующим сему званию шелковым скарамангием, и этот день хранится в моей памяти подобно бесценному зерну жемчуга!

Как только Мономах закончил свою вдохновенную речь, трактирщик, не говоря ни слова, забрал у нас пустой кувшин и принес другой – полный. Миловидная светловолосая рабыня-склавинка вновь поставила перед нами блюдо с ломтями сыра, на этот раз – белого, сохраняемого обыкновенно в морской воде, и соленую свинину с фригийской капустой, плавающие в жиру, а Трифиллий, наполняя чаши, сказал:

– В тебе, Арсафий, гибнет дар синклитика и государственного мужа, ибо ты воистину способен любого уболтать до бесчувственности! А когда бы похвале вину прилично было звучать под сводами храмов, красноречие твое достигло бы заоблачной высоты речений самого Иоанна Златоуста или, по меньшей мере, могло сравниться с гремящими словесами нынешнего настоятеля Саккудианской обители – преподобного Платона. Вы же, друзья, не слушайте сего оракула виноградной лозы и обратите лучше внимание свое на вполне приличное фасосское, что плещется сейчас в ваших чашах.

– Истину глаголешь, друг Петр, – поддержал его Григорий Камулиан. – Воздадим должное сему напитку, ибо какой иной город может похвалиться подобным разнообразием вин, доставляемых сюда и с Эвбеи, и с Хиоса, и с Родоса, и мало ли откуда еще! Вам ведомо, что в прошлом году мне довелось довольно долго прожить в Афинах, наводя порядок в отцовских имениях. Так вот, вся Эллада, весь Пелопоннес, которые ныне сплошь заселены варварами-склавинами, пренебрегая божественной виноградной влагой, употребляют некое отвратительное, хотя и весьма крепкое, пойло из хлебного зерна и ячменя, а иные – даже из полбы, проса или овса. Хорошего вина достать там совершенно немыслимо, а которое и имеется, непригодно для желудка образованного человека, ибо все смешано со смолой! Сам я никогда не притрагивался к этой отраве и лишь с невольной завистью вспоминал о вас, имеющих возможность вкушать пряное аминийское, душистое косское и несравненное белое керкирийское вино.

К тому времени, как мы расправились со вторым кувшином и приступили к третьему, я, как менее привычный к обильным возлияниям, уже перестал ощущать вкус поглощаемого напитка и недоумевал, каким образом Камулиан и Воила намереваются вынести свое решение о сравнительных достоинствах этого и Мономахова вина. Однако те пока и не помышляли выражать свое мнение или произносить вслух какие-либо суждения, будучи всецело заняты самим процессом дегустации.

После третьего кувшина я решительно заявил, что более не в состоянии здраво судить о качестве винных запасов фускарии Домна и попытался уклониться от дальнейшего участия в споре, однако все четверо моих друзей восстали против этого и уговорили-таки меня заняться вместе с ними и следующим сортом фасосского.

– Если верить Африкану, – заявил Арсафий Мономах, – от опьянения весьма помогает сырая капуста, которую, однако, необходимо потреблять перед застольем. Известно ведь, что капуста извечный антагонист вину и даже если посадить ее рядом с виноградной лозой, то последняя примется расти в противоположную сторону в силу своей природной антипатии к сему овощу. Тебе же, Феофил, я рекомендую воспользоваться старым и многократно проверенным способом: испив очередную чашу, немедля произнеси следующий гомеровский стих: «Трижды с Идейского Гаргара грозно // Гремел Промыслитель…» – и вновь обретешь всю трезвость ума.

Все это время Трифиллий развлекал нас рассказами о необыкновенной и всегда, по его словам, сопутствующей ему удаче при известной игре в кости, называемой «фурка». Неожиданно один из трех упомянутых мною ранее и сидевших далеко в стороне от нас посетителей таверны поднялся со своего места, приблизился и обратился к нашей компании со следующими словами:

– Я вижу, благородные игемоны, что вы заняты весьма важным делом, и я бы не осмелился отвлекать ваше драгоценное внимание на вещи нестоящие, но краем уха я вынужденно услышал, как было упомянуто об известной забаве, называемой «фурка», и решился узнать, не соизволит ли кто-либо из честной компании сразиться со мной, недостойным, в эту издревле славную игру?

Незнакомец по виду явно походил на странствующего купца-аравитянина: был облачен в длинный и широкий черный плащ и кирпичного цвета сандалии; на смуглом, почти как у эфиопа, лице его, подобно двум ярким карбункулам, сверкали большие глаза, крючковатый нос сильно выдавался и нависал над верхней губой, козлиная бородка была заплетена в две аккуратные косички, а унизывающие его пальцы дорогие перстни и кольца свидетельствовали о достатке, если не о богатстве.

Петр Трифиллий немедленно высыпал на стол все имевшееся у него с собой серебро и, лукаво ухмыляясь, предложил аравитянину ставить на кон за раз по семь милиарисиев, чтобы победитель получал стоимость целого золотого. В ответ надменный сын Агари лишь невозмутимо кивнул головой.

Мы не успели еще допить четвертый кувшин вина, как все деньги Трифиллия до последнего кератия перекочевали в поясной кошель его противника.

– Непостижимо! – вскричал наш товарищ, растерянно разводя руками. – Впервые удача полностью изменила мне. Ни одного счастливого броска! Не иначе этому чужеземцу ворожит сам сатана!

– Просто ты спугнул свою удачу неумеренным хвастовством, – с улыбкой заметил проексим Воила.

– Не желаешь ли сам испытать эту капризную богиню? – поинтересовался в ответ Трифиллий. – Говорят, к гвардейцам она особенно благосклонна.

Николай Воила не замедлил принять вызов и также бросил на стол перед сарацином свой кошель. В срок еще более короткий, чем тот, который был отпущен Трифиллию, и он лишился всех денег. Агарянин насмешливо поклонился ему, с показным почтением касаясь правой рукой поочередно лба и груди, а затем выжидающе уставился своими сверкающими, как уголья, глазами на тех из нас, кто еще не принимал участия в игре.

Григорий Камулиан немедленно заявил, что прихватил с собой одну медь, которую благородному человеку стыдно ставить на кон, поэтому не может принять участия в игре. Тогда Мономах, не говоря ни слова, подозвал к себе взмахом руки трактирщика, расплатился за все пять заказанных нами кувшинов вина, а оставшиеся деньги – что-то около двух солидов – положил перед собой.

На сей раз игра длилась несколько долее: Арсафий то проигрывал большую часть золота, то отыгрывался, но – увы! – в конце концов и он остался без обола.

Зная, что я никогда раньше не играл в кости, друзья и не думали предлагать мне попытать удачу. Однако я не мог равнодушно смотреть на их опечаленные лица и видеть насмешливую улыбку сарацина – мне казалось, что я не имею права оставаться в стороне и даже не попробовать отомстить за поражение своих товарищей. Кроме того, глядя в горящие, как раскаленные головешки, глаза этого неверного, я чувствовал, что меня обуревает страстное и неодолимое желание испытать свое счастье и сбить с него спесь. Уверенность в победе непрошеной гостьей поселилась в моем сердце!

По случайности у меня при себе имелось целых сто пятьдесят новых полновесных золотых номисм с изображением священной особы благочестивой августы: дело в том, что незадолго перед тем я довольно удачно продал свой крошечный и полуразрушенный эмвол в Иеросе и как раз тем вечером намеревался зайти к патрикию Феодору и отдать ему полученные от сделки деньги в рост – проценты с сего капитала должны были на ближайшее время обеспечить мне вполне безбедное существование.

С таким количеством золота я чувствовал себя воистину непобедимым. Сняв пояс, я вытряс из него часть монет и заявил о своем желании также попытать счастья. Григорий Камулиан постарался остановить меня, указывая на участь остальных, но я остался непреклонен и первый взялся за кости.

Игра продолжалась бесконечно долго. Первоначально случай во всем благоволил ко мне: я отыграл почти все деньги, спущенные моими друзьями и, когда бы остановился на этом, смог бы выйти из-за стола с честью, но гордость и азарт заставили меня продолжить партию, дабы вернуть все до единого медяка. Тут капризная богиня Слепой судьбы – Тиха повернулась ко мне задом и я стал проигрывать номисму за номисмой. Это лишь подогрело мое самолюбие, и я принялся швырять на стол золото, словно негодные нуммии!

Товарищи мои молча и напряженно наблюдали за игрой; агарянин также не произносил ни слова, лишь продолжал насмешливо ухмыляться и таращить на меня свои завораживающе мерцающие буркалы; даже трактирщик Домн и его молодая рабыня подошли к нам и склонились над столом, чтобы удобнее следить за игрой с такими небывалыми ставками.

Увы! Я даже не успел заметить мгновения, когда пояс мой опустел окончательно, лишь захотев в очередной раз вытрясти из него монеты, я обнаружил, что совершенно проигрался. В ярости бросил я его на пол и, не помня себя, воскликнул:

– Свидетель мне князь мира сего! Клянусь всеми тварями Тартара и готов обречь душу демонам в том, что здесь дело нечисто: тут явно замешано колдовство и кости у этого мошенника закляты каким-нибудь особенным способом!

Дело в том, что в ходе игры я не раз обращал внимание на подозрительные манеры чужеземца: мне показалось странным, что перед каждым броском тот плевал на кости, потирал их в ладонях и нашептывал над ними некие похожие на заклинания слова на незнакомом варварском наречии. Вот это и заставило меня высказаться столь опрометчиво.

В ответ агарянин злобно рассмеялся и, поманив к себе трактирщика, что-то негромко тому приказал. Домн Иллириец немедленно удалился, но через мгновение вернулся обратно и высыпал на стол передо мной целую дюжину игральных костей.

– Если молодой игемон сомневается в честности моей игры, – прошипел нечестивый сын пустыни, – он должен доказать это! Прошу тебя, выбери любые из этих костей и испытай свое счастье еще раз!

Я с раздражением принялся объяснять ему, что не смогу этого сделать, ибо лишился уже всех денег, но аравитянин грозно насупил брови и, схватившись за рукоять заткнутого за пояс большого кинжала, прервал меня:

– Оскорбление было брошено, и клевета должна быть рассеяна! Если у тебя нет больше золота, так я готов принять в качестве ставки произнесенную тобой клятву.

– Что ты разумеешь под клятвой, чужеземец? – поинтересовался Николай Воила, осторожно проверяя перевязь своего меча. – Ты готов вместо денег удовольствоваться честным словом нашего друга?

– О нет! – отвечал тот, вновь ощерив в злобной усмешке зубы. – Я готов удовольствоваться его душой, которую он пообещал обречь демонам!

Некий внезапный холод объял меня от этих слов, и ледяной озноб на мгновение охватил все мои члены, но – видит Бог, сколь омрачен был разум раба Твоего! – внутренне я даже подивился невежеству сего варвара, готового рисковать таким количеством золота за пустые и ничего не значащие, как мне казалось тогда, слова.

– Смотри же, – повторил он, обращаясь ко мне, – твоя клятва против всех денег, что я выиграл у тебя и твоих друзей нынче ночью! Чем не прекрасная ставка?

Товарищи мои безмолвствовали, даже Трифиллий не стал отпускать свои обычные шутки и лишь пожал плечами. Я выбрал наугад две кости из принесенных хозяином фускарии и предложил агарянину первым начать игру. Тот взял их и, не производя уже никаких подозрительных манипуляций и не раскрывая рта, небрежно кинул на стол. Все мы, исключая самого чужеземца, радостно вскрикнули: выпали «гамма» и «дельта». Бросок был явно не самый удачный!

Невольно зажмурившись, бросил и я: выпали «бета» и «эпсилон» – тот же результат! Агарянин вновь легким движением выбросил перед собой кости. И опять – «гамма» и «дельта»! Дрожащей рукой сгреб я со стола обе вестницы судьбы и, перемешав, с размаху швырнул на дубовые доски… Излишне говорить, что шестигранники легли неудачно – «альфа» и «бета» – за всю игру у меня не выходило столь несчастливого сочетания!

Я все еще как завороженный смотрел на стол, не в силах постигнуть подобного невезения, когда послышался глухой стук, и, оглянувшись, я увидел, что молодая рабыня без чувств лежит на полу. Мы все вскочили и бросились к ней; первым подбежал трактирщик, но едва он до нее дотронулся, как девушка забилась в страшных конвульсиях, изгибаясь всем телом и испуская изо рта пену. Через несколько мгновений она столь же неожиданно успокоилась и замерла в каком-то подобии столбняка, словно бы обратившись в безгласный камень. Ступор этот длился также недолго, ибо, как только я наклонился к ней, желая пощупать пульс, губы ее разжались и она заговорила, не открывая глаз, голосом хриплым и глухим, неотличимым от зловещего карканья юродивого Тельхина:

– День за днем будет угасать сей несчастный! И стечет плоть его на землю, как вода, и станет неразличим весь его облик, и разрушатся и распадутся все его сочленения, и кости его осыплются в преисподнюю!

В ужасе отпрянув от склавинки, я осенил себя крестным знамением, она же сразу успокоилась и через короткое время совершенно пришла в себя, очевидно не помня, что с ней произошло и отчего она лежит на полу.

– И эта припадочная! – вскричал, устало воздевая руки, Петр Трифиллий. – Право, Феофил, ты притягиваешь безумных, словно патока насекомых. Трое за день – по мне, это чересчур! Сначала – бесноватый Тельхин, потом – свихнувшийся последователь Магомета… Кстати, куда делся наш обугленный друг?

Осмотревшись, я увидел, что аравитянин действительно исчез: видимо, поспешил скрыться от греха подальше с выигранным золотом, покуда мы были заняты рабыней. Пропали и двое его молчаливых спутников. Уход их никого особенно не расстроил, кроме трактирщика Домна, который заявил, что негодяи сбежали, не заплатив за выпивку. Мы все подивились подобной скаредности, ибо, обобрав нас до нитки, могли бы они, по крайней мере, рассчитаться с хозяином фускарии.

– Однако мы до сей поры так и не решили наш спор! – внезапно вспомнил Трифиллий. – Вино выпито, деньги проиграны, так что и я, и сиятельный Арсафий с нетерпением ждем вашего приговора.

Видя, что я и Камулиан с Воилой в нерешительности чешем затылки, Арсафий, хлопнув в ладоши, подозвал к себе трактирщика и спросил:

– А что, любезный хозяин, издалека ли доставляют тебе виноград для того чудесного напитка, которым ты нас нынче потчевал?

Иллириец не замедлил уверить нас, что каждая гроздь выращена здесь же, во Влахернах, в собственных его виноградниках.

– Вот тебе и решение нашего спора, Трифиллий, – с улыбкой сказал Мономах. – О вине я действительно не могу сказать худого слова. Но какое же это фасосское?

IY

– Эх, обидно, что мы лишились всех денег, – с сожалением сказал Григорий Камулиан, выходя вслед за остальными из дверей фускарии в ночную тьму, – ибо теперь придется нам волей-неволей разойтись по домам, не осчастливив своим посещением и любовью ни одну из гетер в Кифи.

– Ну, ты-то не потерял ни единого медяка, – успокоил его проексим Воила, – так, может, наскребешь несколько милиарисиев для себя и друзей?

– Опомнитесь, несчастные! – в притворном ужасе вскричал Арсафий Мономах. – Разве вы не видите, что улицы пустынны, а огни в тавернах погашены? Продолжая бродить по городу в столь неурочный час, мы нарушим установления городского Эпарха! Что, если заметит нас ночная стража?

– Друзья мои, утешьтесь, – вступил в разговор неугомонный Трифиллий, – я отведу вас в заведение, в котором у меня открыт неограниченный кредит и где, клянусь мужественностью Приапа, все удовольствия нам доставят в долг! И помните, что с нами проексим Петр Воила – кто осмелится задержать адъютанта доместика гвардейской тагмы экскувитов?

– Не только осмелятся, но и почтут за счастье, – мрачно проговорил Воила. – Ни денег, чтобы откупиться, ни подписанного Никтэпархом пропуска у меня при себе нет, а мой командир – доместик Иоанн Пикридий – пребывает в постоянной вражде с главою тагмы арифм и начальником ночной стражи – друнгарием виглы Алексеем Мусулемом, ибо первый держит руку августы, а второй – императора. Так что задержать экскувитора для стражников будет просто делом чести.

– В таком случае и для нас дело чести – надуть копьеносцев виглы! – воскликнул Петр Трифиллий. – А что скажешь на это ты, Феофил? Ведь ты – единый из нас не почтен никаким саном и потому рискуешь больше всех, ибо стражники могут не только упечь тебя до утра в узилище Халки, но и примерно выдрать плетью!

Я несколько рассеянно ответил, что предпочел бы уединиться в своем доме и поспать.

– Э! Да я вижу – ты никак не забудешь чертова агарянина! – заметил Трифиллий. – Успокойся, любезный Мелиссин, душа твоя явно осталась при тебе и не попала в лапы демонов. Если, конечно, за таковых не почитать Камулиана, меня и всех остальных. Однако для поднятия духа тебе явно необходима женская ласка. Потому, друзья, решено: следуйте за мной в известную только вашему Трифиллию потаенную обитель Афродиты! Я буду вашим вожатым этой ночью, и да уподоблюсь я покровителю путников Гермесу или благой вестнице богов Ириде, но не мрачному старику Харону!

С этими словами он подхватил под руки меня и Камулиана и живо повлек куда-то в ему одному известном направлении. Мономах и Воила последовали за нами.

Пройдя кривыми и довольно грязными переулками где-то между базиликой святого Иоанна и цистерной Бона, мы выбрались наконец на широкую, вымощенную каменными плитами Месу. Однако, едва мы миновали руины крепостных ворот старой стены Константина и подошли к мраморным львам, охраняющим пятиглавую громаду храма Святых Апостолов, как услышали тяжелые шаги и лязг железа. К нам приближались ночные стражники виглы!

– Разбегаемся в разные стороны, друзья! – прошептал Арсафий Мономах. – Пусть каждый скроется в темноте какого-нибудь переулка, тогда проклятым копьеносцам (да выест им глаза проказа и поразит их члены гангрена!) нас не достать!

– Верно! – также шепотом поддержал его Петр Трифиллий. – А позже встретимся на Мавриановой улице, у Каменных Ворот – именно там и стоит нужный нам притон. До встречи!

И не дожидаясь, пока стража нас увидит, мы все бросились бежать кто куда. Я нырнул под каменное перекрытие ближайшего ко мне портика, затем, стараясь поднимать как можно меньше шума, прокрался вдоль стены какого-то дома и стремглав понесся по открывшейся за ней узкой улице. Направлялся я на юг, в сторону Ликоса – туда, где находился мой дом, ибо у меня и в мыслях не было являться на встречу к Каменным Воротам – на сегодня приключений с меня было вполне достаточно!

Не помню, сколько времени я плутал по кривым проулкам квартала Константианы, но только очень нескоро я очутился на небольшой площади, у подножия мраморной Маркиановой колонны, и понял, что каким-то образом пропустил нужную мне Воловью улицу и оказался значительно восточнее, чем следовало. Повернув назад, я взял левее и побежал, как мне казалось, в верном направлении. Миновав некую неузнаваемую в ночной тьме, немощеную и изрытую зловонными ямами улицу, застроенную тесно лепившимися друг к другу высокими, порой в восемь-десять этажей, деревянными и кирпичными строениями, чьи забранные железными решетками окна не оживлялись ни одним огоньком, я вышел к нимфею с безголовой статуей Посейдона. Почувствовав сильную жажду, я напился из нимфея холодной, несколько отдающей затхлостью воды и огляделся. Место, где я оказался, было мне совершенно незнакомо: вокруг теснились узкие фасады доходных домов с высоко поднятыми над землей и значительно выступающими вперед террасами; несколько в стороне виднелась церквушка – на ее куполе тускло серебрился в лунном свете большой, чуть покосившийся крест.

Куда же я забрел? Подойдя ближе к церкви и вглядевшись, я с удивлением узнал часовню святейшей Богородицы Мирелеон, где хранится ее мироточивый образ, писанный еще Лукой-евангелистом. Это значило, что я вновь сбился с пути.

Свернув в одну из южных арок между зданиями, я опять окунулся в паутину маленьких улочек, перекрестков и тупиков, стараясь держаться нужного мне направления. То и дело натыкаясь в темноте на кучи нечистот и гниющих отбросов, пытаясь не обращать внимания на крадущиеся следом за мной по стенам домов тени и горящие в ночи красным огнем глаза бродячих псов, я – на этот раз медленно и осторожно – пробирался по хитросплетению мостовых Великого Города.

Ни единой живой души не попадалось мне по пути. Улицы были пустынны и мертвы; кое-где в подворотнях виднелся мерцающий и колеблющийся свет редких фонарей, да изредка ночную тишину нарушал резкий лай собак, звук падающей с ветхих крыш черепицы и какие-то далекие и глухие вскрики.

Я спустился по довольно широкой каменной лестнице, завершающей очередную улицу, и попал в кривой, как сабля сарацина, проем между зданиями, который мне был слишком хорошо известен – это был крытый переулок Вона – место, куда даже днем не проникал ни единый луч солнца, место, где я не раз вкушал радости продажной любви. В тесных каморках его домов, почерневших от копоти постоянно горящих светильников, ютились только жрицы порока и профессиональные нищие.

Однако переулок этот был еще дальше от моего дома, нежели площадь Маркиана и часовня Мирелеон, ибо, разветвляясь надвое, подобно букве «юпсилон», он одним своим рукавом выходил на Филадельфий близ форума Тавра, а вторым – на зловещий Амастрианский форум – место публичных казней.

Устав кружить в ночи, я вошел под его мрачные, озаренные красноватыми бликами висящих почти у каждой двери фонарей своды и побрел в сторону Месы. Вокруг меня беспорядочно метались причудливые, дрожащие тени, воздух был напитан зловонными испарениями, а слух оскорбляли доносящиеся из распахнутых окон звуки: чей-то хриплый смех, стоны поддельной страсти и пьяная брань. Впервые попав сюда ночью, я решил, что именно так и должен выглядеть Тартар.

Выйдя наконец на гранитные плиты Филадельфия, я невольно остановился, с особенным удовольствием после смрадной духоты переулка Вона вдыхая набегающий со стороны Золотого Рога легкий свежий ветерок и разглядывая залитый неверным лунным светом город.

Справа от меня мерцали купола храмов монастыря Христа Непостижимого и смутно чернел силуэт триумфальных ворот, знаменующих былую военную славу империи ромеев. Дальше, за воротами, простирался сейчас для меня невидимый величественный и самый большой в городе форум Тавра, украшенный конными статуями императора Феодосия Великого и сыновей его – Аркадия и Гонория, некогда поделивших между собой восточную и западную части ромейской державы. Прямо передо мной высились сумрачные профили огромных арок главнейшего из акведуков Константинополя – водопровода императора Валента, забирающего прохладную живительную влагу с предгорий Фракии, чтобы доставить ее в мраморный нимфей форума Тавра. Все это был Месомфал – средостение Великого Города.

Слева, где на Филадельфии теснились многочисленные эргастирии мироваров, лавки парфюмеров и дрогистов, а ночной воздух был напоен густой смесью ароматов амбры, мускуса, алоэ, нарда, киннамона, бальзама и ладана, виднелся вход на Амастрианский форум.

После некоторого раздумья я повернул именно туда. Когда бы я направился к Тавру, то с площади мог бы попасть как раз на Маврианову улицу и, пройдя мимо усыпальницы великомученика Фирса, выйти к Каменным Воротам, где уговорились встретиться мои друзья. Однако я уже решил не являться на эту встречу и желал только одного – поскорее добраться домой.

Я помнил, что где-то в левой части Амастриана начинается та самая Воловья улица, которая должна была вывести меня к долине Ликоса, поэтому решительно зашагал к форуму.

V

Пройдя через темный проем арки императора Ираклия, я ступил на мощенную цветным мрамором прямоугольную площадь. Она была совершенно безлюдна и вся облита бледно-голубыми, словно расплавленное серебро, лучами ночного светила. Пока я шел к центру форума, гулкое эхо моих шагов, отразившись от его мраморной оправы, вспугнуло целую стаю нетопырей, которые вылетели из-под высоких каменных сводов и бесшумными черными молниями заметались над головами статуй и между причудливыми капителями колонн и пилястр, заставив меня невольно вскрикнуть от страха и неожиданности.

Форум по всему периметру был обрамлен сплошной стеной беломраморных портиков, колоннад и галерей, украшенных по верху бесчисленными языческими изваяниями, которые многие поколения автократоров и василевсов ромеев усердно собирали со всех пределов империи: из городов и храмов Италии, Азии, Эллады и Африки. Множество самых разных идолов теснилось и на самой площади, огромнейший из которых – всевидящий Гелиос в сверкающем венце – управлял квадригой вздыбивших копыта коней. На золотой колеснице, запряженной львами, с зубчатой, подобно башне, короной на голове, в окружении безумствующих корибантов и куретов мчалась мраморная Рея-Кибела – Великая Идейская мать богов или двуполая Агдитис, требующая от неофитов принесения ей в жертву собственной мужественности. Тут же рядом высились постаменты странных божеств Египта: псоголового Анубиса, вставшего на задние лапы, внушающего ужас крокодила-Себека, некогда чтимого в Саисе, таинственного Сераписа Птолемеев и двурогой Исиды с младенцем Гором на руках, оплакивающей своего мужа и брата – вечно умирающего и воскресающего Осириса. Распростертый на земле агонизирующий Геракл соседствовал с целым выводком злобных крылатых гарпий, чьи имена – Аэлла, Подарга, Аэллопа, Окипета и Келайно – указывали на происхождение их от стихий Мрака и Хаоса; Минотавр Астерий – ужасный плод противоестественной связи Пасифаи и быка – горделиво являл свои нечеловеческие стати, а по углам форума, на усеченных пирамидах из черного обсидиана, свивали кольца четыре бронзовых дракона с раскрытыми в беззвучном рыке пастями. Это были: чудовищный Дельфиний – страж древнего прорицалища Фемиды, многоглавый Тифон – исчадие Геи и Тартара, обвившийся вкруг древа с золотыми яблоками Ладон и, наконец, порождение Ехидны и сестра Сфинкса – устрашающая крылатая Химера с головами льва, змея и козла.

Я остановился в центре площади около фиалы, сотворенной неизвестным мастером в виде гигантского мраморного змея Урабороса, кусающего собственный хвост, и стал высматривать проход на Воловью улицу, но не мог приметить ни малейшего просвета среди зданий. Решив, что во всем виновата ночь, скрадывающая привычные очертания предметов, я принялся вглядываться внимательнее. Тщетно! Необходимо было покинуть освещенный луной участок форума и обследовать расположенные слева портики, однако что-то препятствовало мне двинуться с места и заняться поисками. Некий внутренний голос настойчиво предостерегал меня от этого шага: всей душой я внезапно ощутил неясную, но от этого не менее реальную опасность, таящуюся в недрах сгустившейся под мраморными сводами темноты… Между тем в это самое мгновение странный шелестящий звук коснулся моего слуха. Казалось, тысячи каких-то маленьких существ шуршат там, в этих сумрачных обителях древних божеств! И хотя я никого не видел, страх, подобно скользкой гадюке, уже заполз и поселился в моем сердце.

Боже! Боже! Как передать словами охватившие меня тогда чувства? Словно чья-то ледяная рука вдруг сжала мне горло – дыхание мое стало прерываться, члены отказывались слушаться, а воля – повиноваться разуму.

Странный шелест усиливался и становился похож на тихий глухой ропот морских волн, набегающих на пологий берег. Одновременно мне стало казаться, что тьма, клубящаяся под аркадами, массивными перекрытиями сводов и архитравами порталов, в глубине колоннад и галерей, покидает свои убежища и медленно, но неотвратимо вытекает на цветистый мрамор форума, подобно невиданному черному туману пожирая бледное серебро лунного света.

Обливаясь холодным потом, я замечал, как кольцо мрака, ползущего из прежних укрывищ, все более сужается, захватывая новые и новые оргии Амастриана. Позы окружающих меня идолов неуловимо менялись: головы божеств, демонов и чудовищ поворачивались ко мне, я чувствовал давящий взгляд их пустых глазниц! Крылья грифонов, гарпий и пышногрудых сирен слегка трепетали, драконы и василиски извивали свои змеиные тулова, и угольно-черные языки тьмы струились у их подножий!

Стремясь избавиться от ужасного наваждения, я плеснул себе в лицо водой из фиалы, но и прохладная влага не доставила мне облегчения и не рассеяла обступающих меня призраков. Прежний шелестящий звук стал походить на злобный шепот тысячи невидимых уст, мне чудились тихие зловещие голоса, повторяющие: «Он наш! Он проклят! Стечет плоть его на землю, как вода, и станет неразличим весь его облик, и неприкаянный дух его будет вечно бродить по сумрачным стогнам Аида!»

Вот словно глухой жалобный стон или вздох родился где-то в самой глубине ночи и пронесся над площадью, и тотчас следом – протяжный собачий вой, тихий безумный смех и горький безутешный плач послышались со всех сторон, потрясая остатки моего рассудка.

Не смея шевельнуть ни одним членом, я стоял в полнейшем оцепенении и наблюдал, как некая внушающая безотчетный ужас высокая женская фигура в ниспадающих до самой земли и словно бы струящихся длинных траурных одеждах выступила из тени и стала медленно приближаться ко мне. В высоко поднятой правой руке темным огнем пылал смоляной факел, и змеи с мерзким шипением дыбились над головою ее, подобно гигантским могильным червям клубясь и извиваясь в распущенных седых волосах. Как не узнать было сего морока: богиня мрака, призрачных видений и злобного чародейства – порождение Хтоноса, ночная охотница Геката, которую латиняне именовали Тривией – демоном трех дорог, поклоняясь ее кумирам на распутьях, перекрестках и среди могил, явилась моему взору в окружении своры черных псов с горящими кровавым огнем глазами! Две ее неизменные спутницы – Ата и Мания, божества помраченного разума и дикого безумия – с тихим смехом следовали за ней по пятам, и бесчисленный рой похищенных ими заблудших душ, похожих на нетопырей и ночных мотыльков, с жалобным писком и пугающим шелестом мириад крыльев кружил над их головами, образуя подобие уходящего в беспредельную вышину черного вихря.

Я ощущал, как душа моя вместе с дыханием стремится покинуть тело и слиться с этим бесконечным вихрем, как все мое существо жаждет сладостного забвения и покоя, даруемого безумием! Воля к жизни истекала из меня подобно живительной влаге из усыхающего источника Гиппокрены, рвались невидимые нити, связующие мою бессмертную сущность с бренной плотью, а в голове неумолчно звучал тихий, вкрадчивый голос коварной Гекаты:

– Радуйся, смертный! Час твой пришел, и ныне тебя поведу я в глубины Эреба! Путь наш лежит мимо смрадных устьев Аверна, через глубокие воды Эвнои и Леты, в коих утонет несчастная память грехов и скорбей, что гнетут тебя долу. И мирское, и тварное – все без следа расточится в хладе Коцита и пламени жгучем Пирифлегетона. Там, в царстве бесплотных теней, в пустынной обители Дита, где недвижимы мутные омуты и Ахеронта и Стикса, ждет нас начало пути во владения мудрого Орка и дальше, мимо Стигийских болот, где навсегда ты оставишь и скорбь, и грызущие сердце заботы, прямо к лугам Асфоделя, к блаженным полям Елисейским! Радуйся, смертный! Ибо навек позабудешь ты страх, нищету, и позор, и невзгоды. Муки и тягостный труд не будут страшить тебя боле. Голод, болезнь и унылая старость уже до тебя не коснутся! Танатос-Смерть и брат его Сон на том обитают пороге, станут они навевать на тебя сонм сновидений приятных, коли ты верно будешь служить владыке Гадеса – Плутону!

Жалобный щебет мириад исторгнутых душ и радостный смех безумных божеств вторили словам Ночной охотницы. Черные псы, с кровавыми угольями вместо глаз, дыбили шерсть на горбатых загривках, щерили хищные пасти, истекая тягучей ядовитой слюною. Словно завороженный, недвижимо стоял я, не умея отвести взгляд от зловещей хтонии. Лик ее был темен, и только глаза, в которых плескалось ненасытное пламя Аида, подобно двум ярким светильникам, пылали в лунном сумраке, впиваясь в мой разум, гася сознание…

Неожиданно страшное видение задрожало и стало меркнуть – шумные радостные возгласы «Вакх! Эвое!» раздались с противоположной стороны форума! Стягивающие меня путы мгновенно исчезли, и, обернувшись, узрел я прекрасного обнаженного юношу, высокое чело которого было увито листами винограда, а в руках сиял серебряный кратер.

Веселая толпа менад и бассарид, одетых в шкуры пятнистых оленей, подпоясанных задушенными гадами, с длинными спутанными волосами, потрясая увитыми плющом фаллообразными тирсами, в оргиастическом восторге следовала за ним. Это они столь шумно славили свое божество – плодоносящего и любвеобильного Диониса-Загрея, а непристойно льнущие к ним козлоногие сатиры и безобразно возбужденные рогатые силены подвывали своим подружкам хриплыми пьяными голосами, потягивая вино из кожаных мехов.

И вновь услышал я обращенные ко мне слова, и лились они подобно елею и меду:

– Сын человечий, не слушай коварной Гекаты! Счастья себе не добудешь, спустившись в безвидный ты Тартар. Медной стеной огорожена мрачная пропасть Аида, трижды ее окружила своим покрывалом из тьмы порождение Хаоса – Никта. Нет, не покой и забвенье найдешь там, но горе и муки! Мерзкий Харон и ужасные дочери Стикса – Зависть, и Ревность, и Ненависть в той глубине обитают. Цербер трехглавый и боль приносящие Керы рвать станут тонкий эфир твоей стонущей в трепете тени. Страшная видом Мегера и орудье Гекаты – Эмпуза высосут кровь твоих жил и обгладывать примутся кости. Прочие твари Эреба – несытая Ламия, Граи – выедят чрево твое и пожрут твои сердце и печень! Сын человечий, не слушай коварной Гекаты! Знай, что скорей обретешь ты забвенье, забудешь земные заботы, коли ко мне ты пристанешь, к моей вечно радостной свите. Чествуй меня возлияньями влаги пьянящей: соком лозы виноградной и семенем, данным богами, мой окропляй ты алтарь, ведь иной я не требую жертвы! Мигом умчатся тревоги, рассеются мрачные мысли – все сокрушает оковы дарованный мною напиток!

Радостным смехом и возгласами веселья приветствовали слова Диониса его козлоногие и рогатые спутники, а полуобнаженные менады и бассариды в едином восторженном порыве взметнули ввысь увитые плющом тирсы и вновь вскричали в блаженном экстазе: «Эван! Эвое!»

Живительное тепло разлилось по моим жилам, и возбуждение распространилось по всем членам, в некоем забытьи протянул я руки к пленительным призракам… Но что это? Образ юного прекрасного бога стал неожиданно таять, черты его как-то расплылись и обрюзгли, прекрасные волосы поредели, стройные члены искривились – и вот предо мной уже не юноша, но грузный старик с огромным выпирающим чревом, покрасневшим носом и слезящимися глазками, который едва стоит на дрожащих и заплетающихся ногах! Верная свита, издавая горестные вопли, подхватила под руки своего поблекшего кумира и повлекла его назад, в спасительную тень забвения. Но мрак еще не успел окончательно скрыть эту ужасную метаморфозу, как уже иное видение предстало моему взору.

Одинокая величавая фигура появилась в круге лунного света, и когда она приблизилась, я увидел, что это молодой муж. Был он безбород и светел ликом, сияние же очей его казалось подобным сиянию вечерней звезды. Гордо простерши ко мне руку, он заговорил:

– Оставь позабытых богов! Их храмы давно опустели, и не дымятся кровию жертв алтари в них, не слышится пение мудрых фламинов и юных весталок, салии в плясках не славят Квирина и мощного Марса, авгуры уж не следят за полетами птиц, все кануло в Лету! Знай, благочестье не в том, что, в смирении ниц повергаясь, молишь униженно в храмах Творца ты иль нижешь обет на обеты. Но в созерцанье всего при полном спокойствии духа. Если как следует это поймешь, то природа иною сразу предстанет тебе, лишенной хозяев надменных. Руку лишь мне протяни и весь мир обретешь во владенье: дам тебе то я, что боле никто дать не в силах, – власть и свободу! Собственной воле ты будешь обязан всему и, конечно, моей дружбе тоже. Что же касается платы… это потом мы обсудим…

Отступив в страхе и недоумении, но исполненный сладкой отравой соблазна, я мысленно вопросил сего духа, как имя его? И услышал в ответ:

– Много имен у меня: Саммаэль, и Решев, и Нергал, и Хелен бен-шахар, и Пазузу… Греки когда-то Геспером меня величали, римляне чтили меня как звезду, что сияет всех ярче… Я – Люцифер! Я – Князь мира сего и владыка Шеола! Руку скорей протяни, и заключим союз наш с тобою…

И ум мой пришел в смятение, ибо был я всего лишь человек и не чувствовал достаточной силы в сердце ответить подобно Ему: «Отойди от меня!», и велико было искушение, и взалкала гордыня моя земного величия, и зрил я уже все царства мира и всю славу их у своих ног, и мнил я себя подобным барсу, медведю и льву, и на голове моей уже сверкали десять диадем…

Вдруг гулкий удар потряс эфир, и низкий протяжный звук повис над городом – это проснулось медное било-симандра Святой Софии! И тотчас симандры сотен прочих храмов, базилик и часовен богохранимой столицы откликнулись и стали вторить ему радостным перезвоном, призывая православных и приветствуя первые лучи солнца, блеснувшие на востоке. Сливаясь в единый торжествующий хор, неслись звоны из церквей святой Анны и мученицы Зои в Девтероне, храмов во имя святых Иоанна, Николая и Георгия в Кикловии, мучеников Платона, Мокия, Агафоника, Фирса и Феклы – из разных концов города, дворцовых базилик Петра и Павла, Сергия и Вакха, часовен святого Лазаря и святого Марка и многих, многих других. А следом, немедля, с пронзительным криком, вспыхнув, как пук соломы, в дыму и пламени исчез Люцифер, сгинул древний змий, называемый Диаволом и Сатаною и обольщающий всю Вселенную!

Я же, осенив себя крестным знамением, без сил опустился на мраморные плиты проклятого Амастрианского форума.

VI

Сорок долгих лет минуло с той поры, но ни одной живой душе не смел поведать я об этих достойных удивления событиях. Ни один смертный не знает всей правды о том, что видел я ночной порой, стоя возле фиалы зловещего Амастриана, и, думаю, никогда не узнает при моей жизни. Ибо чувствую я, как с каждым мгновением стремительно сокращается срок моего земного бытия, как разрушается моя плоть и слабеет разум, так что вряд ли удастся мне окончить сию повесть до того, как Ангел Господень восхитит душу раба Божьего Феофила, навеки покинувшую тварную оболочку, и уж конечно читателей ее смогу я лицезреть лишь с горних высот и из-под сладостной сени кущ небесных.

И хотя дрожит уже стило в руке моей, а смертная пелена застилает глаза, заставляя строки на пергаменте расплываться, постараюсь я, сколь смогу, продлить повествование и рассказать вам, что сталось со мной и другими после той исполненной соблазнительных видений ночи.

Итак, остановлюсь вначале на судьбе товарищей моих, ибо каждому из них была уготована своя, отличная от прочих доля.

Петр Трифиллий, счастливейший из них, продолжая подвизаться в финансовом ведомстве, в скором времени был почтен саном спафария, а спустя девять лет, когда начальник и покровитель его – логофет геникона Никифор попущением Божиим и неисповедимыми судьбами, по множеству грехов наших сверг с престола благочестивейшую августу Ирину и был венчан в святой Софии патриархом Тарасием на царство, достиг званий логофета стратиотской казны и хартулария сакеллы, стал патрикием и главой-парадинастевонтом императорского Синклита. После смерти Никифора Геника – бессменно служил в той же должности императорам Михаилу Рангаве, Льву Армянину и Михаилу Травлу, покуда не помер из-за внезапного прилива крови к голове, опрометчиво помывшись в бане сразу вслед за обильной трапезой.

Григорий Камулиан, сын патрикия Феодора, также недолго пребывал в безвестности, ибо, приглянувшись своей красотой государю Никифору Генику, был приближен им к себе, удостоен сана дисипата и положения личного секретаря-мистика при особе императора, однако вскоре после гибели сего монарха оказался в опале, подвергся ослеплению, урезанию языка и окончил свои дни в заточении.

Проексим Николай Воила храбро и успешно воевал в Венецианском дукате, когда правитель оного попытался отложиться от Ромейской империи и предаться архонту Италии Пипину, дослужился до звания стратига Сицилии и спустя несколько лет погиб в сражении с франками за Далмацию и Истрию.

Кто о них помнит ныне, кроме меня?

Арсафий Мономах единый из них жив и здравствует по сию пору, но пути и дела его скрыты от нас, простых смертных, ибо, то пребывая в качестве посла-василика при дворах различных европейских властителей, то выполняя иные тайные поручения венценосцев в отдаленных частях нашей империи, он постоянно окутан некоей тайной – неизменной спутницей большой политики и стремится держаться в тени.

Увы! Так проходит слава земная! Что остается от человека в этом мире после неизбежного физического распада? Только щепотка праха и недолговечная память немногих знавших его. Стоит ли такая малость тех воистину титанических усилий, кои мы прилагаем в своем неуемном стремлении к власти, известности и почестям? Сказано: нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

В юности, во времена моей прежней увлеченности халдейской премудростью и астрологией, я свято верил в учение древних о том, что ежели, к примеру, Луна находится в период восхождения Пса в знаке Льва, то будет большой урожай хлеба, оливкового масла, вина, все будет дешево. Случатся смуты и убийства, воцарение нового императора, мягкая погода, набеги племен друг на друга, землетрясения и наводнения. Когда же Луна в это время в знаке Девы, то выпадет много дождей, будет веселье, смерть рожениц, дешевизна рабов и скота. Если же Пес взойдет, когда Луна в знаке Козерога или, хуже того, Скорпиона, то жди передвижения войск, смуты среди священства, множества казней, мора на пчел, нашествия саранчи, засухи, голода и чумы.

Я не подвергал ни малейшему сомнению слова Зороастра, рекомендующего тщательно наблюдать, в каком доме Зодиака находится Луна, когда гремит первый в году гром, ибо если оный ударит во время ее нахождения в знаке Овна, то это предвещает, что в сей местности люди будут сходить с ума, но придет погибель на арабов, в царском дворце случится радость, в восточных же областях – насилие и голод. Случись же ему прогреметь, когда она пребывает в знаке Девы, то неминуемы заговоры властелей против императора, обрушится на него хула и непристойное пустословие, с востока появится другой император, который завладеет всей Вселенной, будет изобилие плодов, смерть прославленных мужей и прибыль овец.

Ныне же, с высоты прожитых лет, я полагаю, что звездам мало дела до нас и наших скорбей и радостей. Что Плеядам или Ориону до урожая маслин в Ливии или Киликии? Как их могут трогать судьбы свинопаса или препозита священной спальни? Мириады людей успели родиться и умереть, а вечные светила по-прежнему на своих местах и движение их подчинено лишь воле и закону Создателя и никак не соотнесено с нашими жалкими делами и помыслами. Сказано: что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и ничего нет нового под солнцем.

Но вернусь к своей повести. Сразу после той памятной ночи решил я отрясти мирской прах с ног своих и всецело посвятить остаток жизни деятельному раскаянию, сиречь – служению Господу нашему Иисусу Христу. Распродав имения и обратив все имущество в звонкую монету, принялся я подыскивать монастырь или киновию, где бы возможно было поселиться и предаться умерщвлению плоти и молитвам о спасении души.

Первоначально, исполнившись смирения, вступил я под гостеприимный кров монастыря Пиги – Живоносного источника, в особенности прельстившего меня уединенностью своего местоположения, ибо находится он за стеной Феодосия, то есть вне городской суеты. Все здесь вполне соответствовало, на мой взгляд, святости места: густая кипарисовая роща, луг с мягкой землей, покрытый яркими цветами, сад, в изобилии приносящий плоды всякого времени года, и сам источник, спокойно бьющий из глубины земли чистой и вкусной водою.

Приняв после трехмесячного послушничества постриг, я прожил здесь семь лет.

Принужден, однако, сказать, что бытие сей обители оказалось на поверку весьма далеким от того идеала, который рисовался мне в воображении и к которому стремилось мое сердце. Населявшие его иноки (числом до семидесяти) более уделяли внимания ежедневным телесным трудам в саду и поле, чем посту и молитве, и сильнее озабочены были удовлетворением нужд физических, нежели нравственным совершенствованием собственных душ.

В монастыре имелись скрипторий и довольно обширная библиотека. Но что за книги хранились в этой библиотеке и переписывались братьями в скриптории! Все те сочинения, которые Феодор Присциан рекомендовал в свое время в качестве подбадривающего и возбуждающего средства страдающим любовной немощью, теснились на полках доступного всякому хранилища: сладостно написанные повести Филиппа из Амфиполиса, Геродиана, Ямвлиха и сравнительно невинных Харитона, Ахилла Татия, Гелиодора и Ксенофонта Эфесского соседствовали с нескромными «Милетскими сказаниями» Аристида и непристойными измышлениями Апулея и Петрония. Мог ли подобный подбор книг содействовать заботам об укрощении плоти?

Усугублению соблазна способствовало и проживание в обители большого числа безбородых отроков и евнухов, как принятых туда для исполнения различного рода подсобных работ, так и находящихся в услужении у отдельных иноков. Кроме того, значительное количество мальчиков постоянно пребывало при начальнике скриптория для обучения грамоте, Псалтыри и литургической премудрости. Удивительно ли после сего то распространение скоромного зла, проявлениям коего я не однажды сам был невольным очевидцем во время еженедельных посещений монастырских терм?

Все это весьма тяготило и смущало меня до того, что иной раз на целые месяцы затворялся я в своей келии, пытаясь уподобиться тем анахоретам и святым подвижникам, которые искали спасения в уединении и помощи в борьбе с плотью и греховными страстями в отшельничестве. Однако и такие меры не вполне уберегали меня от соблазнительных мук плотского искушения, ибо, сколь ни старался, никак не мог я достичь святости тех прославленных мужей, что и среди обнаженных блудниц и блудодеев имели силу ощущать себя словно бесчувственное полено среди поленьев.

Потому-то, едва прослышав о духовных подвигах и похвальном религиозном рвении славного игумена Феодора, который как раз в то время покинул Саккудион и, обосновавшись в столичном Студийском монастыре, занялся преобразованием оного в образцовую общежительную киновию, я тотчас поспешил перейти в эту обитель, где и пребываю по сию пору и надеюсь окончить свои земные дни.

VII

Порядок строгой и воздержанной жизни, установленный игуменом Феодором Студитом, был особенно суров по сравнению с тем, к которому я привык в монастыре Пиги. Достаточно сказать, что употребления мяса всем инокам было совершенно запрещено, кроме дней, на которые приходились великие праздники. Также во весь период от Пасхи до Пятидесятницы служители подавали нам лишь хлеб, вареные овощи, тушенные с оливковым маслом бобы, густой суп из трески, сыр и яйца. Запивать все это позволялось тремя чашами настоянного на травах вина. То же полагалось и к вечерней трапезе. Во время поста воздержание бывало еще строже, ибо пищу мы вкушали только раз в день и то самую скудную: чечевичную похлебку, соленую рыбу без масла, измельченные орехи и, изредка, сушеные фиги, запивая трапезу несколькими чашами анисового вина, с добавлением тмина и перца.

Игумен ревностно заботился о безусловном соблюдении отеческих преданий и древних уставов святых Пахомия и Василия Великих. И это выражалось не только в том, что самим монахам не позволялось без особой нужды выходить в мир, но также и в том, что проход за ограду обители был строжайше запрещен не одним лишь особам женского пола, но и всякому безбородому: будь то отрок или евнух. Даже спать нам было предписано настоятелем в одной общей спальне, дабы при постоянном общении менее совершенные из нас могли подражать более совершенным и все были явны всем.

Занимаясь большей частью молитвой и чтением божественных писаний, часы которых бывали правильно и точно распределены, все мы не пренебрегали и физическими трудами. Но и во время работ по хозяйству или занятий какими-либо ремеслами никто из братьев не прекращал молитвы, ибо она – самый благоуханный и приятный для Господа фимиам. Когда же кто-то из иноков принужден был с дозволения игумена выйти из монастыря, так должен был соблюдать приличествующую ему скромность, не говорить лишнего, не поднимать глаз, особенно при встрече с женщинами, но идти с молитвой и с опущенными долу взорами.

Прочтя это, вы поймете, сколь тяжек крест, который я добровольно взвалил себе на плечи ради очищения духовного. И если, став спустя двадцать шесть лет сам настоятелем сей знаменитой киновии, я предоставил братьям некоторое небольшое послабление в потреблении вина и мяса, так это объясняется лишь явной чрезмерностью подобной строгости для большинства из них, ибо недостаток сих продуктов пагубно действует на здоровье и разум, необходимые для еженощных молитвенных бдений и подвигов благочестия.

Между тем демон похоти ни на миг не оставлял меня и в Студийской обители, отравляя не только мои ночные часы, но и являясь с присущей ему наглостью даже во время молитвы в храме. Чаще всего он принимал облик нагой женщины соблазнительно распутного вида, которая призывными знаками и недвусмысленными движениями тела (в особенности бедер) старалась уловить мою душу в сети греха. Впрочем, иногда он представал в ином образе. Так, раз демон вышел ко мне прямо из алтаря в виде кривоногого карлы, потрясающего приапически измененным фаллосом. Другой раз я встретил его в трапезной под личиной некоего гермафродита, безобразно сочетавшего в себе признаки женского и мужского естества (и только прочитав «Трисвятое» и приглядевшись, я узнал в сем чудище нашего смиренного отца-эконома). Не однажды блудливо подмигивал он мне из пламени горящих лампад и светильников, многократно похотливо ухмылялся со святых ликов, а как-то на Троицу пробрался на мое непорочное ложе и всю ночь терзал меня отвратительными ласками, так что спавший со мною рядом инок Пафнутий, разбуженный моими стонами, решил было, что в соседа его вселился дьявол!

Не умолчу и об ином, едва ли не страшнейшем, искушении, постигшем меня на девятом году пребывания в сей киновии. Случилось это осенью, аккурат в канун дня святого Димитрия Фессалоникийского, когда вся братия с большим усердием готовилась к предстоящей всенощной, стремясь очистить душу и помыслы свои от малейшей скверны и наималейшего нечестия. Перед самой службой уединился я с той же целью в малой келии и предался благодатной молитве, простершись ниц пред пречистым образом Пантократора, умиленно прося Господа ниспослать мне покой и избавление от злобных искусов отца лжи и обмана. И вот, едва я воззвал к Творцу Всего и вперил очи свои в Неисповедимое, как постигла меня странная немочь и расслабление необыкновенное, так что я даже пал ниц и забылся в странном беспамятстве, самую смерть напоминающем: члены мои одеревенели, язык онемел, и сознание, казалось, едва продолжало теплиться в сем убогом подобии образа Божия. Однако же я знал, что жив, ибо чувства мои, напротив, чрезвычайно обострились, а самый дух словно бы воспарил в некие сияющие горние высоты!

Казалось мне, что, словно поднятый невидимыми крылами, вознесся я над лазурными волнами Пропонтиды и потоки ветров повлекли меня на север. Бесчисленные острова Мраморного моря промелькнули подо мной в предрассветных сумерках и исчезли, и вот наконец сам дивный город – величественный Константинополь – явился моему взору как бы с высоты полета птицы.

Сумеет ли язык мой описать все великолепие представшего передо мной царственного града – богохранимой и богооберегаемой царицы городов, солнца всей империи, сияющего богатством и славою!

Ибо один только и есть на свете такой горделивый град, око Земного круга, блистательная звезда и украшение Вселенной, светильник мира и общая пристань веры. Город, выдающийся преславным синклитом и множеством мудрых мужей, где процветают состязания наук и образцы всех добродетелей, величие и красота храмов, драгоценных облачений и утвари, торжественность божественных служб.

Где еще, в каких частях Востока и Запада возможно сыскать подобный ему? Какой из городов сравнится с сим Новым Римом – высшей опорой и средоточием православия, столицей ромейской державы, о которой возносит ежедневные моления Церковь!

О счастливейшая из митрополий Земли! О Новый Иерусалим, из которого исходит все прекраснейшее, все спасительное и все благое, в коем василевсы самовластно царствуют и скипетры самодержавной власти самодержавно содержат! Ты единый осенен спасительным омофором Пресвятой Богородицы и храним Ею от всех недругов, ибо никогда еще не были поруганы неприятелем твои великолепные церкви и мраморные дворцы, и не раз полчища разноплеменных варваров в ужасе отступали вспять, едва завидев три ряда стен и полтысячи башен Константинова града.

Подобно сказочной жемчужине блистаешь ты в оправе голубого моря и изумрудных рощ, окаймляющих береговые бухты. И не единожды я слышал из уст варваров, что, не увидев собственными глазами, едва ли возможно поверить, будто может существовать на свете столь богатый город – верховный над всеми!

Пять больших и пять малых ворот ведут со стороны суши внутрь столицы. Каждые из этих ворот сами представляют собой неприступную крепость: защищенные мощными восьмиугольными башнями, глубокими, обложенными камнем и наполненными водой рвами… Да, впрочем, возможна ли самая мысль о взятии Вечного города?

Но что это? Отчего видение вдруг совершенно и столь страшно изменилось? Царственный город от Влахерн до Кикловия, от Золотых ворот до врат Ксилопорта обложен бесчисленной неприятельской ратью, Золотой рог, подобно рыбному садку, кишит вражескими дромонами, и вся Фракия содрогается от тяжелой поступи иноплеменных полчищ, от грохота и скрипа влекомых быками повозок! Да и самый город являет собой разительную картину опустошения: некогда неприступные стены со стороны суши проломлены во многих местах, четыре башни в долине Ликоса разрушены совершенно и наспех заделаны мешками с песком и бревнами, ворота святого Романа лежат в руинах…

Рассвет еще не занялся, и первые лучи солнца еще не позолотили крест на святой Софии, но было заметно, что стоит самое начало весны: я чувствовал, что Босфор едва успел утихнуть после неистовых зимних штормов, а из городских садов уже доносился сладкий аромат зацветших фруктовых деревьев. Из темнеющих кущ слышались соловьиные трели, и в небе тянулись караваны перелетных птиц, направляющихся к летним гнездовьям на далеком севере… Близилось раннее, туманное утро… В этот самый момент пение петухов раздалось из дворов, пронеслось из улицы в улицу и достигло неприятельского стана. Вдруг ужасный грохот потряс воздух и пробудил эхо на далеком пространстве. С замирающим грохотом смешались воинственные крики, исторгнутые мириадами уст, черные толпы всколыхнулись и под оглушающий бой барабанов, звон цимбал и вой боевых рогов ринулись на приступ!

Трепет объял меня, когда я увидел, как первые ряды варваров проворно соскользнули в ров и принялись поспешно ставить тысячи лестниц к стенам и с воплями бросаться в многочисленные бреши. Ужасно было наблюдать при бледном предутреннем свете луны эти густые колонны, которые, подобно яростным волнам, разбивались о стены, подавались назад и, гонимые нещадными ударами плетей и дубин, опять, с новой силой еще выше взлетали по лестницам. Малочисленные защитники с мужеством отчаяния бились в проломах, метали со стен в густые толпы осаждающих град камней, стрел и широкие струи убийственного греческого огня, но враги вновь и вновь, не считаясь с огромными потерями, под дикую призывную музыку труб и грохот барабанов бросались на стены и заграждения, карабкались на плечи друг друга, тщась зацепиться лестницами за верхние зубцы протейхизмы и взобраться по ним наверх. В мечущихся отблесках факелов, в клубах дыма, то и дело заволакивавших все вокруг, трудно было разобрать, что происходит. Но вот некое не поддающееся описанию, огромное и сверкающее бронзой чудовище, что высилось посреди неприятельского стана, издало громоподобный звериный рык, извергло из пасти устрашающую струю огня и дыма, и тотчас несколько стадий наружной стены близ ворот святого Романа обратились в прах, а в воздух поднялась целая туча камней и пыли! Густые толпы варваров тут же ринулись в этот новый пролом и с победными криками ворвались в пределы города.

Я мнил уже, что все кончено, как вдруг навстречу им устремилась горстка ромеев под предводительством воина, в коем по наброшенному поверх лат пурпурному сагиону можно было узнать императора. И вновь враги были отброшены в ров, а христиане, подбадривая друг друга радостными возгласами и сплотившись вокруг императора, принялись в спешке восстанавливать разрушенные укрепления. Однако прежде чем они успели хоть что-то поправить, град камней, стрел и прочих метательных снарядов обрушился на них, а следом показались и, сопровождаемые дикими завываниями боевой музыки, немедленно двинулись на штурм новые, еще более многочисленные колонны варваров…

Тут зрение мое чудесным образом как будто раздвоилось, и в то время, как перед глазами у меня по-прежнему продолжался этот неравный бой, я неожиданно увидел, как в самом углу Влахернской стены, там, где она соединяется с двойной стеной Феодосия, открывается маленькая потайная дверца, расположенная почти на одном уровне со дном рва, и в нее один за другим проникают варварские воины. И вот уже, перебив немногочисленную стражу, подобно пчелиному рою облепляют они ближайшую башню и выставляют на ней копье с конским хвостом. Неистовыми воплями восторга тотчас огласился весь неприятельский стан, и вскоре уже целые толпы супостатов хлынули в город через роковые ворота и, устилая свой путь трупами, подобно реке в половодье, принялись растекаться по улицам!

Картины, одна страшней другой, замелькали у меня перед глазами с быстротой необыкновенной: вот император, вскочив на коня, бросается с мечом в руке в гущу варваров и исчезает в массах захлестнувших его орд! Вот тысячи полуодетых женщин и детей бегут по улицам, как будто случилось вдруг землетрясение, лишило их крова и свело с ума от страха. Крики ужаса и вопли отчаяния несчастных христиан несутся к небу, мешаясь с восторженными криками нечестивых победителей, которые, не насытившись еще боем и не утолив жажду убийства, ровно скот режут всех подряд, так что вскоре уже целые потоки крови струятся по крутым улицам Константинополя и широкими ручьями низвергаются с холмов Петры в Золотой Рог! Черными столбами возносится ввысь густой дым от сжигаемых монастырских библиотек и храмовых святынь…

Внезапно я оказался около Харисийских ворот, и взору моему явилось очередное видение: варварский стратиг на белом сарацинском скакуне в сопровождении надменных архонтов и рослых телохранителей торжественно вступал в завоеванный город. Медленно, в полном молчании проехал он по залитым кровью улицам поверженного Константинова града, остановил коня на Августеоне и, спешившись пред самыми вратами святой Софии, неторопливо ступил в поруганный храм.

Невидимый для окружающих, следовал я за ним, пытливо вглядываясь в облик сего воителя, ибо казался он мне смутно знакомым: голова его была покрыта большим тюрбаном, закрывающим самый лоб до высоких дуг бровей, под которыми выделялись глаза с пронзительным взором и тонкий, крючковатый нос, нависающий над полными, яркими губами сластолюбца. Черты лица его напомнили мне почему-то попугая, приготовившегося клевать спелую вишню.

С трепетом и отвращением к творимому святотатству наблюдал я, как взошел он на амвон Великой Церкви и, схватившись за раздвоенную бороду свою, принялся что-то бормотать на незнакомом мне варварском наречии, несомненно вознося великую хулу на Господа! И в сей же миг, будто пораженный отравленной стрелой, в великом страхе отшатнулся я прочь, ибо вдруг узнал в оном святотатце того самого нечестивого сына пустыни из недоброй памяти фускарии Домна!

Да, несомненно, это был тот самый агарянин: все те же сверкающие нестерпимым алым огнем глаза, тот же похожий на клюв хищной птицы нос… Нет, вовсе не на попугая походил он, но на стервятника, лакомящегося мертвечиной!

Неожиданно пылающий адовым пламенем взор его обратился прямо на меня, кровавые губы раздвинулись, острые зубы хищника ощерились в жуткой ухмылке, и, простерши ко мне руку с унизанными дорогими перстнями пальцами, он заговорил. Голос же его был подобен рычанию зверя, шипению змеи и карканью ворона:

– Смотри, монах! Смотри на сей Вавилон, одетый некогда в виссон, порфиру и багряницу, украшенный золотом, камнями драгоценными и жемчугом. Видишь дым от пожаров? Слышишь сей плач и стоны, эти вопли и стенания? Знай же, пройдет еще шестьсот и пятьдесят лет и переполнится мера терпения твоего Господа! И исполнится все виденное тобою ныне, и падет великий град, царствующий над земными царями, падет и навеки соделается жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу! Так возрыдай же, монах, с плачем ударяя себя по бедрам, ибо наострен уже меч Востока на заклание ромеев и вычищен для истребления христиан!

В безмолвном ужасе внимал я словам сего беззаконного создания, ибо язык мой словно прилип к гортани. Все так же усмехаясь, глядел он на меня, а затем заговорил вновь, но голос его был теперь как будто полон жалости и сострадания:

– А сейчас скажи, монах, готов ли ты ныне за спасение сего града отдать мне нечто уже некогда обещанное тобой? Дабы не наступило время его и не был бы он отдан на посмеяние народам и на поругание всем землям, а голова последнего василевса не красовалась бы на вершине порфирной колонны форума Августеон? Знай, в моих силах продлить славу Империи до конца времен! Или мнишь ты, что все оное недостойно твоего спасения? Такова ли гордыня твоя? Ответь мне, монах!

Вострепетав в смертном страхе, с отвращением отпрянул я от коварного искусителя, троекратно осенив себя крестным знамением, он же засмеялся злобно и произнес нечто загадочное:

– Да будет так! И пусть паук плетет свои тенета в палатах кесарей и сова несет дозор под сводами Афрасиаба!

И едва отзвучали эти таинственные слова, как образ демонического воителя стал меркнуть, само видение затуманилось, будто подернувшись кисейной пеленой, а затем и исчезло вовсе, я же вновь оказался пред образом Пантократора в малой келии нашего монастыря.

Неудивительно, что разум мой был смятен до крайности сим мороком. Сомнения тяжким грузом легли мне на сердце и смутили дух. Однако, поразмыслив, я понял, что отнюдь не божественное вдохновение посетило меня, но, напротив, диавол вновь пытается уловить меня в свои сети, добиваясь заполучить мою бессмертную душу, насылая подобные искусы и помрачения рассудка.

Означенные напасти побудили меня умножить усилия, направленные на спасение души, и перво-наперво обратился я за духовной помощью и поддержкой к игумену Феодору, без утайки поведав ему на исповеди, как своему наставнику, о терзающих меня бесовских искушениях. Преподобный внимательно выслушал меня и сказал следующее:

– Мужайся, сын мой! Полагаю, велики прегрешения, совершенные тобой в мирской жизни, что столь яростно нападает на тебя враг рода человеческого. Потому беги всех суетных удовольствий и самих помыслов об оных. Помни, что распевающих песни Господь считает визжащими свиньями, а кифаредов – инструментами сатаны, на беспутных флейтисток и пляшущих женщин смотрит как на Иродиаду, на блудниц – как на коз смердящих, а на юнцов, которые погрязли в игрищах, насмешках, кривлянии, пьянстве и растлении мальчиков, – как на нечистых земных пресмыкающихся, зверей и порождений Ехидны. Чуждаясь всего этого, ты прославляешь Господа, потакая сим порокам или даже просто, будучи безучастным, наблюдая за оными, – кадишь Велиалу!

– Как же мне избавиться от пагубных искусов, – вопросил я почтенного настоятеля, – когда ни пост, ни молитва не могут вовсе изгнать наваждений, насылаемых на меня отцом лжи и обмана?

– Что ж, – отвечал Феодор Студит, – есть и иные пути, ведущие к просветлению души и приближающие к Божеству. Испытай их. Многие из известных мне иноков и подвижников Божьих совершали и совершают дело своего спасения самыми разнообразными подвигами. Есть среди них такие, что называют себя нагими и вместе с одеждой отвергают всякую заботу о теле; есть не заботящиеся о волосах, ибо полагают это мирской роскошью и изнеженностью; имеются спящие на голой земле, о которых один из мудрецов сказал, что хотя они спят весьма низменно, но стремятся к самому возвышенному; босые, не носящие обувь в продолжении целого года; грязные, внешне покрытые грязью, однако чистые сердцем; не моющиеся и не моющие одних только ног; молчальники, сохраняющие молчание в продолжение всей жизни, славные не молчанием, но прославлением; безмолвники или исихасты, стремящиеся к успокоению от всех забот и сует мирских и посвятившие себя самому строгому уединению; пещерники, которые, ютясь в горах и расселинах земли, обнаруживают всю глубину духовного созерцания; налагающие на себя железные вериги и называющиеся вооруженными воинами Божьими; погребенные в аскетизме, из которых одни совершенно зарывают себя в землю, приближаясь тем самым к настоящему погребению, другие заключаются в весьма тесные келии и именуются затворниками, третьи подвизаются на столпах и потому называются столпниками – орлами, парящими в превыспренних сферах, для коих столп есть маяк спасения, арена борьбы для непобедимого атлета, лествица духовная и жилище для тех, пищей которым служит небесный эфир, а наслаждением – лучи божественного света и пребывание в постоянном общении с Богом. Иные из монахов прославляются подвигом стояния. Так, знаком я с одной инокиней из монастыря Хрисоволанта, что, простерши руки к небу и тихо творя молитву, иногда простаивала в этом положении недвижимо целую неделю, так что после не могла уже собственными усилиями опустить вниз руки и нуждалась в помощи сестер. Когда же те делали это, то явственно слышно было, как члены сей подвижницы издают страшный треск. Избери же, чадо мое, духовное упражнение себе по сердцу и по силам и дерзай на спасительных путях, ведущих к Свету Истинному! Но прежде всего стань смиренным пред стопами Спасителя, чтобы и Он сам, борясь за тебя, победил воинственного плотского демона и чтобы тебе была присуждена победа: ведь Господь противодействует высокомерным, смиренным же дает благодать!

Долго еще продолжалась эта душеполезная беседа с отцом-настоятелем. Преподобный поведал мне о монахах, чье благочестие выражается в сидении на деревьях, и о тех, которые поселяются близ жилищ блудниц или даже в самих домах разврата, дабы, претерпевая побои и всяческие унижения, ежечасно обличать и оных дщерей погибели и несчастных, что ходят к ним. Рассказал он мне и о тех, которые именуются странниками и всю жизнь свою, по примеру святителя Арсения, проводят в беспрестанных переходах от одного места к другому, нигде не задерживаясь и не останавливаясь. Упомянул об истовом в деле веры иноке Акакии, который, специально обучившись скорняжному делу, поселился в Пере, близ жидовского квартала, и, стараясь всячески досадить врагам Сына Человеческого – ненавистным иудеям, спускал к их домам вонючую жидкость и грязные отбросы своего ремесла. Наконец, не умолчал почтенный отец Феодор и об юродивых Христа ради, чей подвиг почитается среди подвижников одним из труднейших, ибо оные юроды не только отказываются от всех удобств земной жизни и ее дозволенных благ, но совершенно отрекаются от обычного пользования разумом, осуждая себя на добровольное и совершенное безумие, почему кажутся всем окружающим людьми жалкими в умственном отношении и достойными сожаления за душевное уродство и болезнь их. Между тем в действительности под маской безумия служат они Богу, стремясь своей жизнью оправдать слова апостола Павла: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым» и «немудрое Божие премудрее человеков».

Сии наставления духовного отца моего преподобного Феодора Студита отнюдь не оставили меня безучастным, но, напротив, заставили задуматься, какой же путь спасения из названных им более мне подходит и должен быть мною избран. После длительных колебаний обратился я наконец к учению исихастов, привлекшему меня одновременно строгим аскетизмом и тем, что для следования ему не нужно было ни покидать стены монастыря и отдаляться от пастырского радения его настоятеля, ни следовать некоторым нечистоплотным, по моему разумению, обычаям.

С этого времени, вполне отдалившись от мира, затворился я в строгом уединении тесной келии, где божественная медитация, внутренняя молитва и ненарушимое молчание стали моим уделом.

Спустя три года, проведенных мною в таковых духовных упражнениях, я с превеликой радостью возблагодарил Господа, ибо почувствовал, что бесовское наваждение почти вовсе оставило меня и всеразличные демоны прекратили то и дело являться на мои глаза, разжигая низменную чувственность, пагубные вожделения и неуместную для инока гордыню! Воистину нет предела милосердию Божьему к покорным воле Его и послушным велениям Его!

Тебе же, читающему сию повесть, коли ты страждешь от подобных напастей или желаешь совершенства духовного, могу посоветовать следующий чудесный способ, которому я научился за годы своего уединенного безмолвничества: заперев двери, сядь в углу келии твоей и отвлеки мысль твою от всего земного, тленного и скоропреходящего. Потом положи подбородок на грудь свою и устреми чувственное и душевное око на собственный пупок. Далее, сожми обе ноздри так, чтобы едва можно было дышать, и отыщи глазами приблизительно то место сердца, где сосредоточены все душевные способности. Сначала ты ничего не увидишь сквозь свое тело, но когда ты проведешь в таком положении день и ночь, а затем еще два дня и две ночи, то – о, чудо! – ты увидишь весьма ясно, что вокруг твоего сердца распространяется божественный свет!

Это – начало пути, который должно совершать в страхе и истине, непрестанно укрощая свое тело с помощью поста, облачась, как в далматику, в смирение и сияя от радости в молитвах. При этом будь незлобивым, незаносчивым, не суди, не порицай и не злословь!

Крепка моя надежда на то, что спасение – в благочестии, а его же можно достичь, став сострадательным, возлюбя бедность, отшельничество, поощряя молчание, стойкость в воздержании, постоянство в уничижении, и тогда возвеличит тебя щедрый Господь пред ликом всех своих святых.

Верую я, что, как и возвестил нам в своем откровении святой Афанасий, каждый благочестивый инок после смерти будет восхищен к Господу и Престолу Его, где даруются ему шесть белоснежных крыл, покрытых очами, и станет он в облике светозарного серафима, стоя одесную Владыки среди неисчислимого небесного воинства ангелов, начал, сил, властей, престолов и господств Его, вечно воздавать хвалу единому Творцу всего сущего!

Благочестивым же, говоря правду, вполне могу именоваться, ибо ныне я воистину нищ духом, сокрушен сердцем и вот уже сорок лет как, печалясь и скорбя о былых грехах своих, чуждаюсь вражды, гнева, зависти, тщеславия, самонадеянности, чревоугодия, гордыни, распутства, содомии, скотоложества, рукоблудия и, наипаче, всепоглощающего пьянства (за что в особенности приходит гнев Божий на сынов противления)!

Знаю я – расточится, как снег под солнцем, предсказание ужасного Тельхина, ибо нет уже над рабом Божьим Феофилом власти тех демонов, что явились ему ночной порой сорок лет назад на проклятом Амастрианском форуме…

Ведомо мне… Но слабеет рука моя, меркнет разум, как огонь в светильнике, в коем закончилось масло… Странные тени бродят по стенам моей кельи… то, верно, зрение подводит меня…

Близок конец… гордой радостью и предвкушением грядущего блаженства наполняется мое сердце… Гряди, Господи! Се раб Твой! Вот он – я – пред лицом Твоим!

Уже скоро… Чувствую, как разрушается тленная плоть моя, как замирает ток крови по жилам, путаются мысли… медленно угасает сознание… Постой, Господи! Дай увидеть все своими глазами… Позволь воочию узреть Ангела Твоего, коего пошлешь за мной!

Вон там… в самом углу келии, под образом Пречистой… Ей, Господи! То – Твой горний посланник! Вижу, вижу, как появляется он в дрожащем свете лампады… Но отчего он черен, будто эфиоп?.. Почему глаза его горят подобно угольям, из ноздрей валит дым, а рот изрыгает пламя?.. Зачем в ушах моих звучит этот дьявольский хохот… и словно могильные черви заживо гложут мое тело!.. И снова эти ужасные слова: «И стечет плоть его на землю, как вода, и станет неразличим весь его облик, и разрушатся и распадутся все его сочленения, и кости его осыплются в преисподнюю!»

…крылья его подобны крыльям нетопыря… и эти рога… Боже! Боже мой! Для чего Ты оставил меня?..

на этом обрывается рукопись преп. Феофила Мелиссина, игумена Студийской обители

Алексей Смирнов

В КРУГУ СУДЕБ

Из времени Фалька

Известна фраза советского рабочего, напечатанная в одной из газет во время травли Пастернака за его «Доктора Живаго»: «Роман Пастернака я не читал, но за его предательство я его осуждаю». Я Фалька практически не знал, но дважды видел его еще при жизни и оба раза разговаривал с ним: один раз в магазине, второй – когда он показывал свои холсты одному обществу.

Ходивший к нам в дом Василий Павлович Шереметев – Вася, как все его называли, – знал Фалька по Суриковскому институту, в Козах, в довоенные годы, Фальк хвалил Васины работы и считал его одним из самых талантливых студентов. В войну Васю призвали в армию рядовым, и он честно прослужил до ее конца, помня боевые традиции своей семьи. Но фронт измотал его психологически, он перестал спать, и у него, по-видимому, проявилась наследственная психическая болезнь, свойственная представителям многих древних родов. В поведении Васиного предка графа Николая Петровича Шереметева, театрала, меломана, строителя останкинского театра и содержателя сераля крепостных актрис, женившегося на Параше Жемчуговой, было уже очень много странного. После петровского фельдмаршала Бориса Петровича род Шереметевых больше не породил ни одного крупного государственного деятеля или военачальника – только художников и музыкантов, и все с большими странностями.

Во время осеннего наступления вермахта на Москву всех мужчин Суриковского института построили во дворе тогдашнего помещения на Собачьей площадке, за театром Вахтангова, разделили на роты, выдали старые трехлинейки и повели пешком на передовую. Впереди шел князь Чегодаев – искусствовед с европейским образованием, знавший несколько языков, происходивший из военной семьи.

Роты суриковцев немного повоевали, часть из ополчения призвали в настоящую армию, а часть вернулась на Собачью площадку рисовать толстозадых натурщиц и малевать плакаты против немцев. Насколько мне известно, живописный факультет не эвакуировали из Москвы в Ташкент, как, например, МИПИДИ (Московский институт прикладного и декоративного искусства). А вот факультет графики во главе с  Фаворским и Чернышевым жил одно время в Средней Азии и рисовал верблюдов и мечети.

Чегодаев был женат на дочери дореволюционного еще литературоведа Гершензона, от этого брака родилась Машка Чегодаева, маленькая черноволосая пронзительная дамочка, сегодня – ядовитая, разоблачающая всех старушонка. Она тоже училась в Суриковском институте и все время ходила с дочерью поэта Сельвинского, дамой весьма модерновой и прогрессивной, носившей челочку под француженку.

И Фаворский, и Корин, и некоторые другие левоватые художники считали своим долгом помогать молодым людям из преследуемых большевиками аристократических семей. Фаворский опекал князей Голицыных и Шаховских; в новом Суриковском Павел Корин, а в старом – и Фальк, и Грабарь, и Сергей Герасимов пестовали действительно большое живописное дарование Васи Шереметева. Им всем было приятно, что у них ученики из известных всей России семей, и главное – их всех было очень жаль: большинство родни расстреляно или выслано на Север.

Вася был заядлый охотник, имел несколько охотничьих ружей и повадился, подпоив сторожей, ходить на болото, образовавшееся на месте бывшего Храма Христа Спасителя, и стрелять там водоплавающую птицу, куликов и прочих птичек поменьше. Моя мать терпеть не могла кухонной работы, и когда один раз он приволок целую кучу битой птицы, она пришла в ужас и еле-еле от него отделалась. Свою добычу Вася унес в особняк Нарышкиных, где жила старая-престарая кухарка, она-то птиц ощипала и зажарила. Хозяйки особняка, три сестры, были Нарышкиными по матери, а их отец-профессор лечил кремлевских владык. У них иногда бывали и мои родители – со мной и сыном одной из сестер, бывшей до войны замужем за одним прохвостом, перебежавшим потом к немцам. Проходимец владел несколькими языками и считал для себя нормой прямо при жене щупать всех приходивших женщин. Во время войны он в красноармейской форме перебрался через фронт в Москву и хотел забрать жену и сына.

Старая-престарая нарышкинская кухарка прекрасно готовила огромного гуся с яблоками и черносливом. Его запивали водкой и белым кавказским вином. В те довольно голодноватые годы это было очень вкусно. Сидели при свечах в шандалах и бра на фоне больших блеклых зеркал конца восемнадцатого века, ровесников особняка, в оставленных временем пятнах. Эти зеркала отражали и всю русскую аристократию, и  наполеоновских офицеров, живших в особняке, евших за этим же столом и сидевших на тех же ампирных стульях. С мистической точки зрения очень важно, когда зеркала висят на одном и том же месте несколько веков. Они – свидетели ускользнувших в ничто жизней.

На этих ужинах Вася обычно перепивал и сидел с поблекшими безумными серо-голубыми аквамариновыми глазами. Моя мать, тогда еще молодая женщина, чувствовала себя на таких ужинах прекрасно: ей, лишенке (лишенной прав и состояния), дочери донского генерала, было радостно, что ее не ловят, чтобы выслать в Сибирь.

Подобная бытовая свобода происходила из-за того, что особняк всерьез не уплотняли по причине близости профессора к правящим кругам. И все же обитатели особняка всего боялись и держали двери постоянно запертыми.

Вася был тонко организованным человеком с милой, всепрощающей улыбкой на мясистых губах. С фронта же вернулся запойным алкоголиком. Был он живописцем от Бога, и я у него подсмотрел палитру: все охры, окись хрома, английская коричневая, капут-мортрум, – он все время копался в землях, и все у него получалось художественно и со вкусом на фоне варварски-яркой советской живописи с ее несмешанными синими, изумрудкой, краплаком с киноварью. «Больше грязи – больше связи», – говорил кто-то из преподавателей еще ВХУТЕМАСа, по-моему, ныне совершенно забытый Синезубов. Я тогда закончил СХШ (среднюю художественную школу при Академии художеств) и поступил на первый курс графического факультета Суриковского института. К тому времени папашу уже изгнали с должности декана живописного факультета, он год преподавал на графическом факультете на Кировской, в доме с ротондой Баженова, где когда-то размещался ВХУТЕМАС, а потом – МИФИ, физический институт, построивший там маленький реактор. Папаше там не понравилось и он ушел в педагогический институт, куда потом перетащил и ректора Модорова, тоже изгнанного за «религиозное мракобесие», хотя тот и был закоренелым партийцем.

Одно лето папаша ездил на Клязьму со студентами с Кировской рисовать дояров и доярок. Я там тоже недолго повертелся, меня не раздражали преподаватели – в них не было московского хамства и сохранялся оттенок интеллигентности эпохи Фаворского и Чернышева. Там даже уцелел раритет эпохи Фаворского – маленький рыжий лупоглазый гравер Коган, в качестве дипломной работы вырезавший на самшите историю еврейских погромов в Европе. Он все время озирался, будто боялся, что его поймают в высоких баженовских коридорах и растерзают. Он боялся даже студентов,  никому не делал зла, и все его любили за природную доброту. Если бы мой папаша остался преподавать в Суриковском, я бы не стал туда поступать, а отправился бы учиться в Строгановское училище. Этим рисованием, или, как говорят по-украински, малерством, занимался по семейной традиции, но всегда не очень-то любил и перепачканных краской и пахнущих табаком и водкой художников и само это ремесло. Меня всегда тянули к себе медицина – психиатрия и терапия, профессия уголовного следователя – докопаться до мотивов и обстоятельств преступления. А так как дед мой был живописцем-шизофреником, а папаша – сухарем-портретистом и обучателем рисования, то и я безвольно покатился по семейной колее и ухабам советского, антисоветского и просто искусства. Учиться в заведении, где преподает отец, мне было, как теперь говорят в путинской приблатненной России, западло. Есть такой живописец, могильщик СССР, Эрик Булатов, я его немного знал, бывал в его квартире на Таганке, и он бывал у нас на Никольской. А вот в Суриковском я его избегал: он был человеком официальным, связанным с комсомолом, вообще Соловьев выдвигал его в официальные художники, а Эрик почему-то любил Фалька и Фаворского, хотя всю жизнь рисовал мрачные, холодные, чисто земноводные картины, от которых отдает замерзшим террариумом, – мертвые во льду змеи и ящерицы. Недавно в журнале «Зеркало» Булатов опубликовал статью о том, как он проводил комсомольскую революцию в Суриковском институте, откуда изгоняли педагогов-реалистов, в том числе и моего папашу. И что интереснее всего – впервые о данной истории я узнал именно из этой статьи. Скорее всего, она произошла до моего поступления: о том, как Таганский райком изгонял папашу за «реакционное мракобесие», знали все и всюду и бурно переживали, а вот о «комсомольской революции» Булатова не говорил никто.

Я-то убежден, что в СССР изобразительное искусство вообще было не нужно – оно являлось составной частью агитпропа. Не было необходимости и в художественных институтах вообще, и надо было поганой метлой гнать из них и реалистов, и леваков и вместо этих заведений организовать по всей стране своеобразные тенишевские курсы для обучения художественным ремеслам и рисованию. В свое время княгиня Тенишева, купец Морозов, графиня Панина, барон Штиглиц правильно взялись за это дело, пытаясь вырвать искусство из мертвящих лап государства. А ВХУТЕМАС и Суриковский – обломки большевистской диктатуры и фактический отзвук Октябрьской революции, и внутри этих заведений вечно кипели гнусные интриги и псевдоборьба за право ублажать партийных бонз. Ведь вначале Гитлер ориентировался на живописцев-экспрессионистов, и только потом в фавор у коричневых террористов вышли псевдореалисты и псевдоклассики, и между обоими направлениями началась смертельная борьба. И чета экспрессионистов Грундигов оказалась в концлагерях.

Булатов – самый воспитанный и вежливый человек среди модернистов, но он, как и я, довольно немолод (он старше меня) и что-то путает в датировке события, оставившего след в его памяти.

Однажды я напросился пойти с Васей охотиться на уток в котловане на месте Храма и так и не возведенного Дворца Советов (во время войны я видел, как резали на броню для танков стальной каркас этого, задуманного как сакральное, большевистского сооружения, в проекте которого было заложено немало чисто сатанинских символов). Напротив стоял Дом на набережной, тоже сатанинское логово, в котором прослушивались все квартиры и красные пауки истребляли друг друга. Об этих кровавых пакостях писал покойный Юрий Трифонов, и читатели должны были, непонятно из каких соображений, сочувствовать героям этих романов, их родственникам, страданиям их осиротелых семей. То, что эта сволочь пожирала и истребляла друг друга, было судом Божьим, ибо он всегда неожидан, суров и беспощаден. Точно так же можно сочувствовать семьям штурмовиков Эрнста Рема, истребленных головорезами Генриха Гиммлера в «ночь длинных ножей». В Доме на набережной находился штаб, руководивший сносом Храма, – мастерская главного архитектора Дворца Советов Иофана и бригада собранных со всей красной Европы его единомышленников. Один мой знакомый архитектор разбирал архив покойного  Иофана и наткнулся на жуткие сатанинские антихристианские документы. В них, кроме Иофана, фигурировал академик Минц, со статьи которого в защиту Ленина и Троцкого начался «Огонек» Коротича. Семья Иофана не знала о документах, но как только они были обнаружены, их тут же спрятали. Щусев с его мавзолеем (ах, до того он был таким уж православным!); Иофан со сносом Храма Христа Спасителя и Дворцом Советов; Мухина с ее идолом на набережной Сены в Париже; нынешний Храм Лужка-спасителя – это все дыхание Сатаны. Русское простонародье, увидев мухинского серпастого и молоткастого идола, тут же сочинило гениальную частушку:

Вот вам молот, вот вам серп –

Это наш советский герб.

Хочешь – жни, а хочешь – куй,

Все равно получишь хуй!

Эта частушка, к сожалению, актуальна и по сей день для постсоветских граждан.

Мне с Васей на том болоте было весьма любопытно: кругом полное одичание и озера среди брошенных и проржавевших механизмов, балок и свай. Пейзаж в марсианском стиле Герберта Уэллса. С небольшим, складывающимся пополам дробовым ружьем и заплечным рюкзаком, в который он складывал дичь, Вася не производил на милиционеров впечатления охотника. Часть добычи он отдавал сторожам.

В угловой продуктовый магазин, где мы с Васей покупали водку, вошел немолодой, слегка грузноватый, чуть сутулящийся мужчина с грустным лицом явно еврейского типа. Вася схватил меня за руку, вывел из очереди, и мы подошли к вошедшему. Вася, согнувшись, поцеловал ему, как священнику, руку. Вася легко впадал в экзальтацию. «И ты целуй, Алеша, – сказал он (что я и сделал). – У Роберта Рафаиловича руки пахнут скипидаром и краской. Запомни, Алеша, ты видел живого Фалька, смысл жизни которого – каждый день на палитре мешать краски. Это настоящий живописец».

В ответ на Васины несколько выспренние выражения, которые слышал от него не раз, Фальк иронически улыбнулся: «Ты, Василий, несколько ошибаешься. Я часто лежу и читаю книги, или хожу в магазин, или жарю птицу, или говорю с гостями. Мешать краски без перерыва нельзя – глаза устанут, ослепнешь. А ты бы перестал пить водку, ты талантлив, а водка – это яд. Сейчас все художники пьют водку, этому их московские передвижники научили».

Вася представил меня: «Это Алеша, сын Смирнова Глеба Борисовича». Фальк улыбнулся: «Я Глеба хорошо знаю, он мог писать у Осмеркина очень светло, но они решили употреблять черную краску и ультрамарин или смесь ультрамарина с коричневыми и не понимают, что старые мастера очень почернели от времени. Вот Леонардо изобретал свои краски, потому что масляные коварные, чернеют. Когда не можешь быть большим писателем, молодой человек, то невольно мешаешь краски», – сказав это, Фальк почему-то похлопал меня по плечу и взлохматил мне волосы. Наверное, вспомнил что-то из своей молодости.  С грустным видом он слегка поклонился нам и ушел, чуть шаркая и сутулясь.

«Ты ему понравился, Алеша», – сказал Вася, и мы с ним купили водки, вышли во двор, и он налил мне в свой плоский хрустальный стаканчик с гербом Шереметевых из трех крестов граммов восемьдесят, сам выпил две стопки, и мы распрощались. Я попросил Васю взять меня с собой, если он пойдет как-нибудь в мастерскую Фалька.

Когда-то кварталы вокруг Храма были элитными. Даниил Андреев, вспоминая свою молодость и детство, с трепетом воскрешал в памяти как символ погибшего города и родины белый храм у реки, в котором всегда мерцали лампады и свечи. Рядом с большим Тоновским храмом стояли церковь нарышкинского барокко и памятник Александру III – массивный бородатый царь на троне, хозяин земли русской, а точнее – как купец-сиделец в своей лавке. Сбросом этого сидельца с его постамента руководил Ленин, он же сокрушил памятник генералу Скобелеву напротив дома генерал-губернатора, а заодно еще ряд памятников родне последнего царя. Интересен тот факт, что, расстреливая духовенство, Ленин не был инициатором сноса церквей, это делали уже после его ухода в иной мир. Теперешний лужковский бетонный храм с гранитным стилобатом и гаражами напоминает сталинскую высотку и станцию метро пятидесятых годов. Среди модерновых домов начала двадцатого века, выходящих окнами на Храм Христа Спасителя, стоит Перцевский дом, построенный в стиле скандинавского модерна с элементами русизма по проекту академика Сергея Васильевича Малютина; он же спроектировал в этом доме несколько квартир для художников с мастерскими под крышей. Академик Малютин, по определению Александра Бенуа, был универсальным талантом: в Талашино – имении княгини Тенишевой в Смоленской губернии – он создал в древнезверином стиле мастерские народных промыслов; иллюстрировал книги, писал портреты маслом и пастелью. Сам Сергей Васильевич, его дочь Ольга Сергеевна и зять Михаил Васильевич Оболенский (не из князей) были большими друзьями нашей семьи. Как живописцы все они были между Коровиным, Жуковским, Туржанским, Петровичевым – были когда-то такие художники-постимпрессионисты. Писала эта семья ярко, сочно, но совершенно не по-советски. Они хорошо знали и Кончаловского, и Фалька, и Куприна, и Машкова, и у них с бубновaлетчиками были дружественные отношения. Это были прекрасные, суперрусские, очень даровитые люди, глубоко порядочные и независимые от красных. Большевиков они совершенно справедливо считали дикарями и варварами. Секрет их независимости от власти состоял в надежно запрятанной где-то хорошей кубышке золота. Не пропади в свое время в Русско-Азовском банке сто пятьдесят тысяч рублей в реальном золоте, принадлежавших моей бабушке по матери, жизнь нашей семьи была бы несколько иной.

Брат Ольги Сергеевны, тоже способный художник, был несколько иного замеса. Он связался с чекистами еще в революцию, накануне войны дружил с германским военным атташе и все мечтал, когда же немцы войдут в Москву и передавят красных. Таких, как он, было довольно много. Ольга Сергеевна его откровенно боялась. Интересно, что о евреях в этой семье никогда не говорили ни хорошего, ни плохого, как будто в Москве таковых вообще не было.

В Перцевском доме поселились трое художников-сезаннистов – Куприн (из дворян), Рождественский и Фальк. Куприна я хорошо помню: стройный, поджарый, с небольшой бородкой, чисто офицерской наружности. Он писал всякие крымы: тополя, татарские сакли, фиолетовые горы, тусклые луны, минареты, а также натюрморты с кактусами, алоэ, кувшинами, персиками и грушами. Фигур я у него не видел. И все – с оттенком сезаннизма, суховато, стилизованно, вполне по-европейски. Вообще-то сезаннизм – это набор приемов, в который входит кристаллизация предметов, особая система асимметричных мазков, а также особая гамма. Есть варварский сезаннизм раннего Кончаловского, Машкова, Лентулова – смесь русского лубка с сезаннистскими приемами. Беда русских сезаннистов в том, что они перестали наблюдать живую природу, надевая на себя чужие очки. Такими был переполнен ВХУТЕМАС. Потом они стали плохими соцреалистами. Русский сезаннизм – это униформа: «мы враги всего остального». Конечно, как массовое движение сезаннизм мне не нравится. Сам Сезанн был патологическим типом с особым видением цвета. Но при чем здесь вся провинциальная Восточная Европа, которая тащит на себя его одежды? Это как если бы вдруг стал популярным какой-нибудь заика и все вокруг тоже начали бы заикаться. Скульптор Джакометти, каждый день обедавший с Пикассо, говорил: «Он был монстр». Монстры должны быть штучны, и сезанны – тоже.

Фальк преодолел налет сезаннизма и уже в двадцатые годы стал самим собой. У Куприна был приятель, скульптор Кардашов, лепивший голых натурщиц и зверей несколько в стиле Матвеева. Матвеев высекал статуи в стиле Бурделя и Майоля, но более стилизованно и ближе к статуям Модильяни. Он автор надгробия Борисову-Мусатову в Тарусе: мертвый мальчик на квадратном камне. Второй сезаннист, Рождественский, писал заросшие мхами северные леса, деревни, заборы, лодки – все дикое, заброшенное, безлюдное. По цвету все красиво – северные яркие закаты, белые ночи. Я, конечно, видел Рождественского на вернисажах, но не запомнил.

Вся эта троица была одного возраста, поклонялась одним богам, жила одинаково бедно и в прошлом имела отношение к «Бубновому валету» и ВХУТЕМАСу. Дарование этих живописцев было приблизительно равноценным, но в сталинские годы и Куприн, и Рождественский стали реалистичнее, а Фальк остался верен себе, фактически вступив в эстетическую оппозицию к сталинской псевдореалистической живописи. И потом, Фальк был очень последовательным евреем, чего отнюдь не скрывал, двое же его коллег-славян имели другие корни и в силу инстинктов гнулись перед властью.

«Бубновый валет» давно развалился, Кончаловский и Осмеркин капитулировали перед соцреализмом, а Фальк законсервировался в стилистике начала тридцатых годов. Соцреализм Кончаловского и Осмеркина очень далек от соцреализма, но они хотя бы не деформировали изображаемое, как это было раньше. Зрелый Фальк вообще не деформировал предметы, его интересовало совсем другое: передача при помощи живописи определенного психологического настроения. Осмеркин уже в пожилые годы влюбился в молодую красивую женщину, женился на ней, но от плотских утех его стало парализовать, и он вскоре умер, волоча последние годы ногу и опираясь на палку. Фальк всю жизнь женился и разводился, объектами его привязанностей были в основном еврейки. После его смерти образовался целый коллектив вдов Фалька, но про детей от них что-то не было слышно. Может быть, в поздние годы детей у Роберта Рафаиловича быть уже не могло, и браки носили, так сказать, околополовой характер. Муж сестры моего деда по отцу, черноглазой красавицы, бывший царский полковник и врангелевский генерал, тоже после смерти тети Маруси женился очень много раз, и детей у него тоже не было, по-видимому, он производил со своими дамами различные манипуляции и был весьма оживлен в их присутствии. Из семейных источников было известно, что как мужчина он давно и полностью износился. Умер он восьмидесяти трех лет, оставив после себя сорокалетнюю вдову с плотной фигурой. Но я думаю, что фальковские вдовы имели совсем другую основу: они были поклонницами его таланта и брали на себя домашнюю работу, чтобы облегчить ему жизнь. Кое-кого из них я видел, и у них у всех стены квартир были завешаны работами Фалька. Это была такая должность и звание: «вдова Фалька».

Так как в условиях большевизма были уничтожены и русская церковь, и русское искусство, то я начал интересоваться еврейским, но не официальным, а национально еврейским, и как-то посетил вдову режиссера еврейского театра Грановского. Ей, бедняжке, машиной отрезало ногу, а муж эмигрировал с другой актрисой. Она была очень мила, типичная, в прошлом красивая, актриса, но никаких материалов о своем муже не имела. Она жила с сестрой, одной из «вдов Фалька», на стенах, конечно же, висели его картины, но довольно второстепенные. Есть, как говорят в Одессе, две разницы – между советским русским искусством и просто русским, между русскоязычной советской литературой и постсоветской, между русскоязычной еврейской литературой и просто еврейской. От всего этого идут совершенно разные запахи, часто достаточно тяжелые и зловонные. Очень многие современные пишущие всячески прикрываются мертвыми позеленевшими телами Толстого, Достоевского и Чехова. Сейчас, словно в предчувствии апокалиптических времен, есть тенденция выработать всемирную философию, всемирную литературу, всемирную живопись, чтобы всюду все было одинаково. А я люблю продукты с национальным душком и сочувствую людям, громящим «Макдональдсы», где одинаково, как пелось в советской деревенской частушке, «от Москвы и до Калуги все танцуют буги-вуги».

Вася Шереметев сдержал свое обещание и месяца через два после нашей встречи с Фальком в магазине зашел ко мне и сказал: «Завтра, Алеша, приходи к трем дня на паперть храма Ильи Обыденного, и мы пойдем в Фальку. Я веду к нему одного академика с семейством. Академик очень богат и может заказать ему свой портрет. Так хочет его жена, она собирает живопись».

Дело было в пятницу, перед субботней службой. На паперти и под колокольней храма Ильи Обыденного, располагавшегося прямо за домом Перцева и единственного в центре Москвы не закрытого и не снесенного большевиками, с двадцатых годов собирались перед службой с Воздвиженки, Остоженки и Пречистенки «бывшие» – в основном старики с палками, женщины всех возрастов с испуганными лицами, а также различные религиозные молодые люди с просветленным, на грани слабоумия, отстраненным от всего земного выражением чуть блуждающих глаз. Эти молодые люди во время службы усиленно крестились, падали на колени, целовали образа. Большинство из них впоследствии стали священниками и псаломщиками.

В тридцатые годы этот приход вообще захватили церковные оппозиционеры – «непомнящие», то есть не молившиеся о благополучии советской власти. Долгие годы настоятелем храма был священник, дружно живший с «бывшими» и сам предупредивший их, что «стучит». Именно он рассказал о том, как после войны приходил к нему исповедоваться старик, в прошлом зубной врач, и он признался, что чекисты заставили его ввести  патриарху Тихону через десну яд, от которого тот через три часа тихо умер. На Большой Лубянке, в переулке, ведущем к Рождественскому монастырю, на первом этаже углового дома с эркером долгое время работала чекистская лаборатория, где на заключенных испытывали различные яды. Руководил лабораторией Глеб Бокий, расстрелянный потом своими как опасный свидетель. На его дочери был женат старый диссидент и один из основателей «Мемориала» Лев Разгон. Бокий был выдающимся садистом и изувером. Садистами и людоедами среди первых большевиков были не все, поначалу многие выглядели внешне прилично и добродушно. Но принципиально палачами являлись абсолютно все, включая пучеглазую идиотку Крупскую и ленинских сестер-калмычек. Вся эта банда держалась только на одном чувстве – желании физического уничтожения семьи Романовых, дворянства, буржуазии и, конечно, «долгогривых», то есть попов, особенно ненавистных этой кровавой мрази. Все эти марксистские и народнические шакалы готовились к роли массовых убийц еще с гимназических времен. Живя во Франции, Ленин с женой специально объездил на велосипеде и обошел пешком те места, где якобинцы казнили свои жертвы (ах, милая демократическая Франция!).

В храме Ильи Обыденного большевики надолго оставили островок свободомыслия – чтобы был полигон для сыска и наблюдения. Мне не нравился этот храм, его восторженные прихожане и тем более настоятель, и я редко туда ходил. Но в ожидании служб познакомился там с одним старичком – искусствоведом Дурылиным, автором книг о Нестерове. Он жил напротив храма и в солнечные дни выползал в церковный дворик погреться, но в храм не заходил, сидел на лавочке или под колокольней. Узнав, что я учусь в художественной школе, Дурылин подарил мне цветную дореволюционную открытку-репродукцию с Нестерова и подписал: «Алеше от собеседника по церковному дворику. Дурылин». Много лет спустя я узнал, что старичок-искусствовед был одной из ключевых фигур катакомбной церкви, ее епископом, хранителем многих тайн и архивов, которые он где-то прятал. Только недавно начали кое-что о нем печатать. Со мной Дурылин вел разговоры о том, что православие в России вскоре вообще умрет, и я проживу жизнь в полностью безбожной стране. К сожалению, так и оказалось. Показательно, что, кроме моего имени, мой собеседник ни о чем меня не спросил – ни фамилию, ни из какой я семьи, ни об отношении к православию. Узнал лишь одно – живы ли мои родители. Я тоже его ни о чем не спрашивал. Мы оба не хотели конкретности общения: просто вечер, церковный дворик, голуби, остов Дворца Советов, чекисты, попы, продавшиеся мерзавцам. Я давно отношусь ко всему современному миру как к большой мусорной свалке, в которой, словно сороки, собирающие блестящие пуговицы и пивные крышки, роются люди, забывшие, для чего они родились. Я и сам напоминаю себе порой сошедшую с ума птицу, которая кружится над ускользающей из памяти темой – живой Фальк.

Я посещал район взорванного Храма Христа Спасителя как очередное место русской скорби. Пока существовали яма с останками Храма и даже построенный на ее месте хрущевский бассейн – была надежда. Но когда там воздвигли лужковский бетонный объект – надежда умерла, все кварталы вокруг застыли в безмолвии, как руины Помпеи. И Фальк, и его друзья-сезаннисты, и Дурылин, и Вася Шереметев были последними третьеримлянами, бродящими среди развалин, словно персонажи Пиранези. К концу двадцатого века их всех уже не было на свете. Скоро вымрет поколение мужчин, родившихся в тридцатые годы и знавших их, и наступит полная немота и духовное одичание. На территории России некому будет помнить, что когда-то здесь была хоть какая-то не эрзац-культура.

Мое свойство самому не идти на контакты, но поддерживать их, когда они возникают сами, давало результаты. Помню, сидел я на лавочке около Пушкинского музея, а рядом со мной сидела Анастасия Цветаева, милейшая старушка, мечтавшая замолить грехи своей сестры и ее мужа Сергея Эфрона, бывшего врангелевского офицера, занявшегося в Париже убийствами по заданию ЧК. И сама Цветаева повесилась, и у Эфрона в семье вешались, и вообще эта революционная эсеровская среда была для лубянских пиявок любимым болотом, где они выискивали себе очередные жертвы. Я не люблю русскую поэзию, ее серебряный (почему не оловянный?) век, и только несколько стихотворений Лермонтова, Алексея Толстого, Тютчева и Есенина меня радуют. Наша великая поэзия – это поэзия русского колониального империализма и поддержания нашего простонародья в скотском состоянии. Наши поэты – сплошь славянские Киплинги. Лучше бы помещики строили дороги и больницы, а не писали, как Фет и другие, о соловьях, липах и зарослях сирени. Глядишь, и большевиков бы не было как таковых…

В назначенное время к паперти Ильи Обыденного подъехал черный ЗИМ, следом за ним – небольшая иностранная машина-малолитражка, в которой сидели грузный мужчина с красным апоплексическим лицом и крашеная блондинка со вздернутым носиком. Из ЗИМа мне махнул Вася: «Иди, пора!» И я отправился на квартиру Фалька. Долго звонил, пока мне не открыла будущая вдова с явно потревоженным лицом. Я представился: «Я с Васей Шереметевым и академиком». Будущая вдова неприятно дернула щеками и проводила меня наверх. Там я застал довольно безобразное и унизительное для любого человека зрелище (я смолоду, как сын казачки и внук казачьего атамана, ненавижу всякое унижение человека человеком): академик сидел в кресле, на его коричневом пиджаке красовалась звезда Героя социалистического труда, Фальк с особенно грустным лицом показывал ему портрет какого-то интеллигента тоже невеселой наружности. Академик распинался: «Нет, мне такой портрет не подходит! Ко мне домой приезжают маршалы, генералы, члены правительства, а вы меня селедкой посиневшей изобразите. Если Елена Николаевна решили у вас полотно купить, то покажите что-нибудь повеселее и поярче. Вот мы тут недавно к академику Кончаловскому ездили – вот у него цвета повеселее и поярче. Мы у него купили натюрморт с сиренью на солнечной террасе». Фальк стал показывать парижские пейзажи с барками, какую-то московскую речушку с кустами. А академик разливался, как на партсобрании: «Ну вот эта еще куда ни шло, тут бы еще двух пионеров с удочками подрисовать – совсем хорошо было бы». Он обратился к Васе: «Шереметев, ты бы мог подрисовать двух пионеров с удочками?»

Мне стало совсем тошно, я сказал Васе: «Знаете, Василий Павлович, я вас буду ждать на паперти» и попросил будущую вдову проводить меня и запереть дверь. Фальк улыбнулся мне вслед и помахал пропахшей скипидаром рукой. Ненавижу, когда унижают нищих художников, и вообще в СССР при большевиках это проклятая профессия. Чтобы заниматься живописью, надо быть или принципиально нищим (о Филонове я тогда не знал), или очень богатым человеком. Вот в России богатый купец Остроухов писал пейзажи, или помещик Венецианов изображал своих крепостных.

Мы договорились с Васей после всего на той же паперти немного посидеть и выпить. Вася оправдывался: «Я и не знал, что академик такой хам, его супруга Елена Николаевна купила у меня пейзаж, я туда на этюды ездил – у меня друзья – их соседи по даче».

Приблизительно через полчаса на паперти показался Вася вместе с гравером по линолеуму Илларионом Голицыным. Мы были крайне возмущены поведением академика, привыкшего по-хамски обращаться с людьми. Но за пейзаж он заплатил довольно приличную сумму, Фальк остался доволен – к унижениям со стороны советской системы и ее представителей он, наверное, уже привык.

Иллариона я встречал в одном религиозном катакомбном доме. Он принадлежал к дмитровским Голицыным, с которыми, так получилось, наша семья была в очень далеком родстве: в Россию при каком-то из царей Иванов выехал Булгаков, потомок князя Ольгерда. Один из Булгаковых носил кличку Голица (то есть рукавица), и от него завелись князья Голицыны. Моя прапрабабка была Булгакова, носительница древней фамилии и наследственной шизофрении. Булгаковы в России не стали князьями, а вот Голицыны хорошо прижились при дворе и размножились. Я знал, что Илларион Голицын – ученик Фаворского и хорошо рисует в стиле своего учителя твердым карандашом на хорошем ватмане и режет гравюры. Внешне он был похож на большого еврея – сутулый, черноволосый, в роговых очках, немного гундосящий, – в общем, то, что называется «губошлеп». Хотя, конечно, никакими евреями в их семье и не пахло, у него была сильная кровь графов Майендорфов из прибалтийских немцев, и, насколько я помню, дед Голицына по матери, генерал, был командиром всего петербургского гвардейского корпуса и был близок к последнему царю.

Голова у Иллариона была посажена неудачно, роста он был большого, с сильно развитой грудной клеткой. Я говорю о нем в прошедшем времени потому, что недавно его тело обнаружили в морге среди неопознанных трупов: вероятно, Иллариона ограбили и избили бомжи и бросили умирать где-нибудь на помойке. Родные долго не могли его найти. Сейчас в Москве могут зарезать за бутылку водки, мобильник или куртку. Фактически многие районы захвачены урками всех поколений начиная с подростков, и миллионы беспризорных детей вскоре превратят Эрэфию в урочье царство.

Смерть Голицына, крупного линогравера и доброго малого, напоминает ранние годы революции, когда интеллигентов могли затоптать насмерть за надетые очки, пенсне или шляпу. Мне рассказывали, как в Петрограде матросы-кокаинисты остановили трамвай и проверили всех пассажиров: у кого руки были в мозолях – отпустили, остальных расстреляли из пулемета из стоявшего рядом грузовика.

Голицыны, выселенные из Москвы в Дмитров, за сто первый километр, сохранили много семейных раритетов. Не меньше их было и у Шереметева, но он их прожил за бесценок, когда к нему подваливал с коньяком антиквар Вишневский. Один подлинный Рембрандт из шереметевского собрания – портрет юноши – оказался у Вишневского, а другой – библейская сцена – бесплатно перекочевал в Пушкинский музей. Дело было так: при выселении Васи из башни в Новодевичьем Фурцева вызвала Васю и сказала: «Хотите остаться в Москве и получить квартиру напротив парка культуры на Фрунзенской набережной – добровольно жертвуйте Рембрандта, иначе заселим вас в бараки». После смерти Вишневского государство ограбило его, отняв все произведения западной живописи, а из русской создав музей Тропинина.

Совсем недавно снова вспомнил про семью Голицыных в связи с очередным сожжением огромного дворца в Гребнево – их подмосковного родового имения, случайно уцелевшего в революцию. Недалеко от Гребнево сгорел киноархив, располагавшийся в бывшей церкви, и после пожара здание передали патриархии. Одни мои знакомые художники взялись привести церковь в порядок, смыли копоть – и обнаружили живопись XIX века. Но у них не хватило умения дописать погибшие части, и они обратились ко мне. Дело не вышло по деньгам, но волею случая я снова был в Гребнево. Там уцелели два роскошных, не сельских, а столичных собора с великолепными резными иконостасами, один из которых строил Старов. Туда возят иностранцев, и рыжеватый батюшка на хорошем английском проводит экскурсии. А в дни