Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Леонид Сторч

ПОТЕРЯННЫЕ ЛИЦA

* * *

Секретарша, обещанная Тарапуньке, появилась на их этаже уже на следующий день. Казарину ее даже не представили. Вытянутая и все равно миниатюрная, она носила немыслимо зеленые наряды и целыми днями сидела, застыв за своей стеклянной перегородкой, как ящерица в террариуме. Глядела, не моргая, в экран монитора. Кстати, о компьютерах. Очень скоро Казарин получил от Тарапуньки и-мейл со странной темой «Совершенно офицельно». Там сотрудники Отделения Джазовой и Современной Музыки ФакИзИса Университета Нарай приглашались на экстренное совещание Группы Академрасширения, которое пройдет в понедельник в главном конференц-зале. «И обращаем, – говорилось в приглашении, – что группа наша – новая совсем, потому явка обязана в полном составе, без никаких там вам исключений».

Не понравился Казарину ни тон, ни содержание наглого и-мейла. В каком еще «полном составе»? Джаз, кроме него, на всем факультете никто не преподает. И что за маразматичное «академрасширение»? Да, Тарапунька – парень не промах, шустро работает. Не зря у Казарина предчувствие было. А тут еще всплыл в его памяти недавний сон: будто находится он в супермаркете, набирает полную тележку продуктов, подходит к кассе, платит, а потом присматривается и видит, что в пакете с картофелем находится вовсе уже не картофель, а фекальные массы, то есть, попросту говоря, говно. И в коробке с хлопьями – оно же, и в бутылках с соком – тоже. Он отталкивает от себя тележку, но тут замечает, что у остальных покупателей тележки завалены такой же гадостью. И на всех полках эти же фекальные массы разложены, и весь пол в них, и массы эти вылезают со всех сторон и как бы бухнут, словно дрожжи, и вот уже до икр его поднимаются. Он кричит, но никто его не видит и не слышит. И все ведут себя как ни в чем не бывало. А самое страшное, что ни у кого из них, оказывается, нет лиц. То есть голова на месте, а вместо лица – гладкий шар, без глаз, безо рта и без носа. Как в японской сказке про оборотня-нопэрапона, которую он читал в детстве. В ужасе выскакивает он из магазина, бежит по какому-то тоннелю, попадает то ли в морг, то ли еще куда, проваливается в люк, и летит-летит, и понимает, что дна никакого не будет, и от этой мысли умирает.

Что и говорить, препакостнейший был сон. И вот, как выяснилось, в тему. Но каков Тарапунька, мерзавец. Не успел появиться здесь, а уже с совещаниями лезет, да еще, понимаешь ли, экстренными. Буквально неделю назад деканша, профессор Кай Ной, что значит «Маленькая Курочка» (это не шутка – именно так назвали ее родители), привела на заседание препсовета шарообразного господинчика, обладавшего невообразимо писклявым бабьим голоском.

– Представлю ацзянь[1] Тирапон, он будет заглавлять у нас Отделение Джазовой Музыки, – пояснила она.

Это была бомба для председателя. Обычно на заседаниях факультета ничего не происходило. Заседавшие сначала расписывались в специальной ведомости за сахарные булочки и кофе, предоставляемые от щедрот факультетского бюджета. Казарин кофе не пил по причине гипертонии, к сладкому был равнодушен, но расписывался вместе со всеми. Потом, слушая бессмысленные речи, коллеги ели эти булочки, потряхивали головами, стараясь сбросить настойчивую вуаль сна, и терпеливо дожидались своей очереди выпустить струю велеречивой белиберды. А тут, впервые за четыре года работы в университете, на заседании происходило что-то реальное и причем довольно гадкое в своей реальности.

Тарапунька – так Казарин сразу окрестил господинчика – виновато улыбался, суетился и словно пытался спрятаться за внушительную вертикаль деканшеского тела. Странное они представляли зрелище: Маленькая Курочка, долговязая кривоногая дама лет пятидесяти, с изъедeнным оспинами лицом и неровными зубами, и круглый Тарапунька, едва достающий ей до груди.

На резонный, но довольно вызывающий, по тайским понятиям, вопрос Казарина, зачем нужно такое отделение, если джазом занимается только он один, деканша пояснила, что вовсе не один:

– Ацзянь Тирапон – уже два. А нанимем секретаршу, охо, глядим – и будет три. Значит, кто-то нужен для чтобы заглавлять коллектив.

На не менее резонный и еще более вызывающий вопрос, а какой, собственно квалификацией обладает уважаемый ацзянь Тарапунька, то есть Тирапон, – ну хотя бы какими инструментами владеет, последний дал исчерпывающие объяснения, сообщив, что, во-первых, «когда маленький в школе, играл – охо! – в ким. Это такие народные тайские цимбалы. С палочками»; а во-вторых, имеет магистрат по кулинарному искусству и может «научить английский». А нахохлившаяся и уже теряющая терпение Маленькая Курочка поставила клювом победную точку над всеми “i”:

– A в дополнительно к тому, у ацзяня Тирапон сейчас очень есть свободное время. Вот так как.

Что тут можно было сказать? Прошли времена, когда Казарин умилялся тому, как наив­ные, не загруженные мыслями тайские коллеги все путают, из всех видов духовной жизни отдают предпочтение приготовлению пищи и ее поеданию, а качество преподавательской деятельности оценивают по количеству часов, торжественно просиженных на стуле в офисе. С тех пор Казарин насмотрелся многого, совершенно не согласующегося с рекламным имиджем «страны улыбок». Но даже после всего увиденного такого он не ожидал. Годы напряженной работы; бесконечные часы дополнительных занятий, проведенных во имя дела, в которое он всю душу, блин, вложил; бесплатные концерты, которые он сам организовывал и на которых сам же и выступал; да, в конце концов, тридцать лет стажа, репутация прекрасного клавишника и тромбониста, – все это должно было дать ему какое-то право голоса. Ан нет. Хоть бы из приличия могли посоветоваться, суки. А если уж откровенно, то если и надо было назначать кого-либо заведующим этого Джазового Отделения, то его, Казарина, а уж никак не скабрезного Тарапуньку, который до своего назначения о джазе вряд ли слышал. В общем, обидно как-то все получилось. И не успел этот выскочка выскочить из своего ниоткуда, как уже лезет с каким-то академрасширением. Ой, ребята, быть беде.

* * *

В назначенный час полный состав отделения, т.е. Казарин и зеленая секретарша, вошли в огромный, обставленный колоннами зал. Ни булочек, ни кофе не было. Зато была трибуна, куда уже успел вскарабкаться Тарапунька. Вместо приветствия он деловито пощелкал по микрофону и, удовлетворившись качеством звука, начал пищать речь:

– Во всех последних недель я изучался учебной программой нашего Отделения Джазовой и Современной.

– Но ведь отделения такого не было, и программы, значит, не было, – позволил себе первую бестактность Казарин. – И откуда добавилось «современной»? Я-то как раз ориентировался не на Гершвина или Армстронга, а на джаз-фанк, смус, даже эйсид-джаз. Эрик Трюффаз, например. Куда же современнее?

Но не так прост был Тарапунька, чтобы смутить его какими-то трюффазами:

– Читал в интернете. В Японии в одной школе имеют одно отделение. С так самым именем.

Возражать против подобного аргумента было делом безнадежным.

Вдохновившись успехом, Тарапунька продолжал:

– Ну значит и вот как. Думаю: программа ваша хорошая, но надо делать больше лучше. Называем это «академрасширение».

Секретарша что-то чиркнула в блокноте.

– Ведь что надо? У нас тут вам Таиланд. Если просто предлагаем … Как вы его говорите? Джаз-фак? Фаньк? Студенты мало пойдут, разве не так ли?

­– Но ведь до сих пор шли. Я в Нарае четыре года уже преподаю, – не сдавался Казарин.

– А скоро переходим на – охо! – самоокупаемость. Нарай – это вам не такой известный, хотя университет причем государственный. Студентские родители посмотрят: «Ха, какая фанька?» Не будут платит деньги. Поэтому давайте так: Курс «История джаза» меним на «Менеджмент в сетях кинотеатров». А практикум импровизаций меним на «Джаз для международных прокладных целей».

– Каких?

– Прикладных, то есть. Ну в смысле, как играть в джаз на ресторанах, пансионаты, трейд-шоу. И можно еще много таких практикумов: «Хип-хоп для прикладных», «R&B для прикладных», «Хип-хоп в международных гастролях» итак вдали я. И тогда студентские родители посмотрят и говорят: «Охо, будем платить деньги». Такую программу я продам за очень хорошо.

Секретарша записывала. Казарин еще надеялся, что вот сейчас Тарапунька признается, что все это был розыгрыш, все посмеются, а потом кто-то принесет булочки, и польется, поплетется привычная, родная тягомотинка ни о чем. Милые сахарные булочки. Где были они сейчас? Где были времена старых добрых заседаний? Откуда взялся этот ужас, этот страшный Тарапунька, являвшийся к нему в детстве в бредовых кошмарах, когда мама клала ему, больному, на лоб повязку, вымоченную в уксусе, держала за руку и говорила: «Все будет хорошо, Игорек, это пройдет, уже совсем скоро пройдет».

– Пройдет еще как! – подтвердил Тарапунька. – Будем знаменитые, расширимся, делаем международные семинары. К нам едут вьетнамские люди, тайваньские люди, даже Корея. Приглашаем фарангские знаменитости. Берем 200, нет 300 долларов за оплату. Устраиваем отели, поездки, интертейнменты. Полная самоокупаемость. Охо, так и вот главное забыл: вашу – как ее? – «Джазовую гармонию» тоже не надо. Но вставляем «Международный маркетинг», можно даже для прикладных.

И тут страх исчез. Уксусная повязка стала совершенно ненужной: жáра больше не было. На место ему пришла ярость, брезгливая ярость. Просто взять и раздавить. Да, взять и прихлопнуть это мягкое, жужжащее. Казарин вскочил, руки его дрожали. Крик его был, наверное, слышен даже на улице.

– Маркетинг, говоришь? Не знаю, как у вас там в кулинарных искусствах, а у нас можно еще проще академрасширить, без прикладных. Давай вообще отнимем у студентов инструменты, вместо саксофонов всучим поварешки, вместо ударных – кастрюли и сковородки. И пусть идут себе поварами, заработают больше. Тогда и все наше отделение кучу бабла подымет.

Под ботинком хрустнуло. Жужжащее уже не жужжало. Казарин направился к выходу. С лица Тарапуньки свалилась и покатилась куда-то далеко под трибуну улыбка. Вслед за улыбкой попадали и другие компоненты, так что Тарапунька вообще остался без лица.

Секретарша, не вымолвившая за все совещание ни слова, отложила блокнот и метнула в спину Казарину кинжальный взгляд. Даже ее зеленое платье стало от злости еще зеленее.

* * *

Непонятно, как это могло случиться, но когда через несколько минут Казарин зашел в канцелярию деканата, все тайские коллеги разом замолчали. Никто не посмотрел в его сторону, никто не прореагировал на его приветственное «савади крап». Лишь ассистентка Маленькой Курочки что-то пропищала в ответ, но тут же перепугалась и спряталась за копировальной машиной, благо рост позволял.

Потом вернулся Тарапунька. Он приосанился. В его облике появилось нечто подвижническое, горделивое. Над полулысой с приплюснутой макушкой головой сиял ореол жертвы фаранговского беспредела – оскорбленной, но не сломленной. Полилась тайская речь. Все обступили героя, просили автографы, щелкали затворами фотоаппаратов, брали у него интервью, возбужденно делились впечатлениями. Журналисты готовились к пресс-конференции, обслуживающий персонал расставлял кресла, операторы завозили софиты, передвижные камеры на колесиках, прожекторы. Гримеры наводили последний лоск. Полицейский кордон с трудом сдерживал все нарастающий напор толпы фанатов, жаждавших хоть одним глазком увидеть своего кумира. Движение транспорта было перекрыто. Приближался рокот телевизионных вертолетов. Казарин понял, что он здесь лишний, – и вышел из помещения.

* * *

А ведь когда-то все было золотом на голубом. Таиланд сразу повернулся к Казарину самой светлой своей стороной. Было так уютно гулять по улочкам Бангкока, где чуть ли не у каждого дома готовили вкусную дешевую еду, и так славно идти вдоль каналов и смотреть на проплывающие лодки, а потом сесть в старом деревянном шалманчике с видом на воду и взять бутылку пива «Лео». Весь Таиланд сиял: сияли коньки на крышах храмов; воды реки на восходе; цветастые такси, коими изобиловал город; окна небоскребов в центре; оранжевые одеяния монахов; отутюженные блузки студенток; белые, красные, розовые цветы на невиданных им доселе деревьях; и самое главное – лица людей. Улыбались все и вся: девушки в метро, охранники в супермаркетах, продавщицы на рынках, дети на руках у бабушек, сами бабушки, трудяги за бутылкой виски вечером, бездельники за бутылкой виски днем, даже собаки, шастающие по кампусу, и те улыбались.

Вся эта пестрота была подчинена великому принципу гармонии: в набитых поездах никто не толкался, на улицах никто не кричал, в транспортных пробках никто не ругался, дети никогда не плакали, а собаки никогда не лаяли, И самое главное – никто никого не обижал. Публично наорать на человека, раскритиковать его за разгильдяйство, пусть даже и совершенно очевидное, упрекнуть в самой очевидной дурости, – все это было недопустимо, ибо тогда такой человек, что называется, «терял лицо», а с потерей лица рушилась гармония, и жизнь была уже не жизнь, и потому необходимо было делать все для того, чтобы эти самые лица сохранялись.

И страна уюта и покоя, страна, которая сразу приняла его, как родного, а он ответил ей тем же, эта чýдная, хотя во многом чуднáя страна попросила его остаться: «Ацзянь, в университет так нужен ваш опыт и знаний» – и он остался, хотя поначалу приехал сюда вовсе не за этим: была надежда избавиться от затяжной, ставшей почти клинической депрессии, столько лет не отступавшей после гибели жены. И все внимали каждому его слову, и говорили «добро пожалуй» при каждом его появлении, и благодарили за каждый проведенный урок.

Когда-то все было золотом на голубом. И куда оно вдруг исчезло?

* * *

Последующие несколько дней Казарин старался не появляться ни в канцелярии, ни в своем офисе. Приехав в Нарай, он сразу шел на занятия, а потом убегал домой. Однажды он столкнулся в столовой с двумя факультетскими знакомыми (один из них преподавал живопись, а другой – игру на тех самых злополучных тайских цимбалах), попытался переброситься с ними парой слов, но те сделали вид, что его не существует. Казарин был ошарашен. Конечно, несколько совместных походов по клубам – не так много, чтобы по российским меркам считаться друзьями, но в Таиланде уже и это было немало.

У кого-то в мемуарах Казарин прочитал, что никакой народ не может сравниться с тайцами в умении оказать внимание желанному человеку и в умении игнорировать существование нежеланного. С удовольствием оценив правоту первой части этого наблюдения в начале своей тайской жизни, Казарин теперь ощущал беспощадную точность второй его части. Никто ни словом не обмолвился с ним о произошедшем, никто не хмурил брови при его появлении и, не считая самой первой реакции, случившейся, очевидно, в состоянии аффекта, больше никто не замолкал при его появлении. Коллеги просто перестали замечать его. Единственная, у кого это не совсем получалось, была ассистентка замдеканши – та самая, которая пряталась за копировальную машину. Когда лифт, перевозивший Казарина, открывал двери на очередном этаже факультетского здания, она несколько раз оказывалась среди ожидавших. Увидев Казарина, она отскакивала от лифта и ждала следующего. По крайней мере, признавала, что этот русский злодей еще существует. Что ж, и на том спасибо.

– А что ты, собственно говоря, хотел? – говорил ему за стаканом виски Дэвид (в свое время, приехав из Калифорнии, он преподавал в Нарае английский, но вот уже несколько лет занимался сравнительным изучением сортов тайского виски). – Ведь твой заведующий из-за тебя лицо потерял. Сам знаешь, как тайцы с этим лицом носятся.

– Да перед кем он его потерял? Там одна секретарша была. И вообще, как этого мудака-кулинара могли взять к нам? Он же даже нот не знает.

– И он это прекрасно понимает, и все это понимают. Но говорить об этом нельзя. Кодекс чести, нахуй. А лицо он потерял перед самим собой, потому что из-за тебя еще раз убедился в том, что действительно мудак. И значит, ты нарушил этические принципы, на которых веками стоит это общество.

– То есть общество защищает право мудака вредить обществу? Да как такое возможно?

– Если бы я знал, как, брат, то не ушел бы из этого сраного Нарая и не бухал бы тут вот уже, – он задумался, загибая пальцы, – девять лет. Что ты хочешь? Я живу здесь полжизни, женат на тайке, дочь у меня – тайка. И я все равно не понимаю, что тут происходит. А насчет вреда – тайцы видят все это иначе. Им важно не качество образования, и уж тем более не независимость мышления, а порядок. Порядок строится на подчинении младших старшим: дети подчиняются родителям, простые препы – заведующим, заведующие – деканам, деканы – ректорам, ректоры – министру, и все они подчиняются королю. А что при этом говорит начальство, не имеет никакого значения. Лишь бы какие-нибудь указания давало. А ты, брат, покусился на основы. Сегодня ты своего кулинара критикуешь, а завтра … кто тебя знает? На святая святых замахнешься, души юные сомнением отравишь. Здесь такое никому не нужно.

* * *

Постепенно реакция отторжения охватила весь университет. Административные работники, преподаватели других факультетов, с которыми он все эти годы худо ли, бедно ли, но все-таки общался, смотрели теперь сквозь него. Казарин даже не сомневался, что ни о его конфликте с Тарапунькой, ни о самом Тарапуньке они и слыхом не слыхивали. Но по рецепторам коллективного сознания, на коем держится Таиланд, пробежал сигнал: «Опасность, отклонение» – и пошло, поехало. Прямо как: «Я роман не читал, но осуждаю».

На филологическом работала одна симпатичная ацзяньша, с которой Казарин познакомился на ежегодном университетском концерте. Он вместе со своими первыми выпускниками исполнил пару композиций любимого им Роя Айерса, а потом не менее любимого Рубена Уилсона. После концерта она подошла к нему, сказала, что музыка ей очень понравилась. Завязался разговор, перешедший в ужин на ближайшие выходные, а затем в легкий дружеский флирт на ближайшие три года. По пятницам он заходил к ней в офис, она исправно угощала его зеленым чаем, хихикала, показывала сочинения студентов на английском. Было весело.

Но в эту пятницу ацзяньшу будто подменили. Не было ни смеха, ни чая. Не успел Казарин появиться, как она куда-то засобиралась, забормотала что-то про встречу, на которую опаздывает, и он ретировался. Несколько раз звонил ей на мобильный, но она не брала трубку.

* * *

Быть может, прошел бы месяц-другой, и пыль бы улеглась – не настолько, конечно, чтобы забыть о непростительном отступничестве (коллективная память – вещь стойкая), но настолько, чтобы вернуть его в списки живущих на этом бренном свете и чтобы с ним здоровались или даже спрашивали, обедал ли он. Однако злая судьба Казарина уготовила ему иную участь.

Как-то в коридоре библиотеке он столкнулся – кто бы мог подумать! – с самим ректором. К удивлению и радости Казарина, тот не только первым поприветствовал его, но даже поинтересовался, как работа, студенты и вообще (ректор прекрасно говорил по-английски – Кембридж, сэр, не хухры-мухры – неплохо играл на кларнете и проявлял к происходящему на Факультете Изящных Искусств особое внимание). Казарин отвечал, что, мол, все идет хорошо и что он всем доволен.

– Вы ведь классическую музыку преподаете, виолончель? – уточнил ректор.

– Нет, что вы. Я на джазовом отделении, клавишные, тромбон.

– Так у нас теперь и такое есть? Не знал. И кто заведующий?

Казарин с трудом вспомнил настоящее имя Тарапуньки.

На лице ректора выразилось удивление, удивление сменилось печалью, ректор извинился и убежал.

А через два дня Тарапуньку сняли с должности заведующего, перевели на другой факультет, отделение закрыли. Зеленая секретарша, правда, осталась, но была разжалована в курьерши.

* * *

Это была победа, полная и несомненная. Как Канны Ганнибала. Как Аустерлиц Наполеона. Как на танке по Берлину. Как «Зенит», взявший Кубок УЕФА. Впервые за два месяца Казарин поднялся к бассейну на крышу своего кондоминиума и искупался. А потом прямо у воды открыл бутылку австралийского и весьма дефицитного в здешних краях шираза, достал кусок еще более дефицитного итальянского пармезана и смаковал, смаковал. Да, дорого, но не каждый день происходит такое, не каждый день торжествует справедливость, а агрессивная тупость, которую он всю жизнь ненавидел, получает по заслугам … События, имевшие место уже на следующий день, показали, что рано, ах как рано праздновал свой триумф Казарин.

* * *

Утром его вызвала к себе Маленькая Курочка. За то время, что они не виделись, она стала еще более жердеобразной, да и оспин на лице появилось как будто больше.  Казарин неоднократно отмечал про себя, что с такой неизящной внешностью трудно было найти человека более неподходящего для руководства Факультетом Изящных Искусств. Видимо, она и сама о чем-то таком догадывалась и пыталась компенсировать физические изъяны новинками дизайнерской одежды. Но мини-юбки от Версаче только подчеркивали ее угловатые колени и нетайскую сверхгабаритность, заставляя недоумевать: если эта Курочка – маленькая, то какой же должна быть большая?

Расставив крылья в стороны, деканша села в боевую стойку и сообщила:

– Прислалaсь новая правила от Министервы Образования. Она хочет всех преподавателей иметь диплом Пи-Эйч-Ди, то есть кандидата наук. А у вас, ацзянь Касалин, такой нет.

Казарин пытался объяснить, что он закончил Московскую Консерваторию, а это, на минуточку, уровень Julliard Arts School. И между прочим, Московская Консерватория дала миру такие имена, как Рахманинов, Ойстрах, Спиваков. Увы, у Маленькой Курочки был Пи-Эйч-Ди в области менеджмента, и эти имена ей ни о чем не говорили. А он взывал к логике и ставил на вид, что ацзянь Тарапунька, то есть … как его? … Тирапон без Пи-Эйч-Дей этих аж отделением руководил, пусть и недолго, а ему, Казарину, получается, и преподавать нельзя. Но Маленькая Курочка объясняла невежественному фарангу, что должность заведующего – во многом административная, и чтобы занимать ее, достаточно магистратуры. А он все равно настаивал и уверял, что его диплом даже в США считался эквивалентом магистратуры (потому Казарина в свое время и взяли на стажировку в Канзасский Университет), а с магистратурой можно преподавать музыку в любом американском университете.

– Но тут вам не Америка, а даже очень Таиланд, – сердито прокудахтала Маленькая Курочка, дав знать, что аудиенция закончена.

В течение недели у него отобрали все курсы («не насовсем, ацзянь, вы не переживайтесь, а пока заясним весь факт, вязанный вашим дипломом – с министервой не шутим, сами понимаете»). Теперь джазовую импровизацию преподавал скрипач из Канады (без Пи-Эйч-Ди, между прочим), а историю джаза – тайский специалист по истории Юго-Восточной Азии.

С каждым днем вакуум вокруг Казарина становился все ощутимей. Большинство его теперь уже бывших студентов научилось не попадаться ему на глаза. Те немногие, кто по нерасторопности сталкивались с ним, жались к стенам, что-то мямлили и виновато отводили в сторону взгляд. В библиотеке перестали выдавать ему на дом справочные, якобы дефицитные издания, хотя кроме него ими никто не пользовался. В столовой перестали понимать английский, и теперь он толком ничего не мог заказать. А в канцелярии перестали снабжать его полагающейся бумагой для принтера, ссылаясь на нехватку финансирования.

– Нет, ну а что ты опять-таки хотел? – риторически вопрошал Дэвид. – Сначала из-за тебя теряет лицо зав, а потом сама деканша. Опозорил весь факультет. И перед кем? Перед рек-то-ром. Хуже, брат, некуда. Ты бы еще в прокуратуру пошел жаловаться.

– Да я вообще ни на кого не жаловался!

– Знаю. Но они видят ситуацию иначе. Запомни: из черного списка не вычеркивают, а только подшивают к нему новые страницы с перечнем новых преступлений. Так что Нарай для тебя кончился.

– И что мне теперь делать?

– А что тут сделаешь? Ищи другую работу. А еще лучше – плюнь ты на них на всех. Знаешь, иногда бывают такие моменты, когда надо просто уметь сказать: «Да пошли вы все. I dont care. Просто I dont care – “а мне все равно”».

Ни Казарин, ни Дэвид, да и никто во всем университете, за исключением двух-трех ответственных работников, не знал, что Тарапунька приходится троюродным – и хоть не самым любимым, но все же – братом жене ректора, что недавно Тарапуньку по причине некомпетентности уволили с очередной работы, и за новую машину, взятую в кредит, платить стало нечем. Ректор взглянул на кулинарный диплом родственника и, скрепя зубы , дал соответствующие указания своей ассистентке, а та по простоте душевной решила, что кулинарные искусства и изящные – примерно одно и то же. Так Тарапунька был поставлен во главе дела, в котором ничего не понимал, а затем – после упомянутой беседы между ректором и Казариным – благополучно переведен на Факультет Менеджмента, имеющий к его образованию хоть какое-то отношение. Так что, сам того не желая, Казарин оказал Тарапуньке, не говоря уже о Факультете
Изящных Искусств, большую услугу. И вот какой была благодарность.

Вняв совету Дэвида, Казарин принялся за поиски новой работы – рассылал свое заслуженное резюме, которому мог бы позавидовать любой джазмен, звонил по университетам, пару раз даже пытался, производя переполох среди секретарш, пробиться к деканам – не по записи, сам. Но то ли имена Голощекина, Мериона Мидоуза и других знаменитостей, с которыми в свое время сотрудничал Казарин, были для деканов пустым звуком, то ли кто-то уже успел разослать копии черного списка по всему Таиланду (а скорее всего, и то, и другое вместе), но на его и-мейлы никто не отвечал, а на телефонные сообщения никто не реагировал. Приговор к небытию был окончательный и обжалованию, судя по всему, не подлежал.

* * *

Дело, в конце концов, было не в деньгах, тем более что их все равно продолжали платить. Китайские бизнесмены, облюбовавшие его небольшую, но удобно расположенную квартиру на Соколе, переводили оплату регулярно. Со своими средствами он мог даже получить в Таиланде пенсионную визу и спокойно отправиться в вечный отпуск на южные острова. Но ни джаза, ни о джазе там никто и не слышал, а пляжи, тайки и массажи надоели бы очень быстро. Да и кто уходит на пенсию в 52 года? Дело было в востребованности, товарищи дорогие. Хотелось поделиться тем, что он знал, хотелось заниматься тем, без чего жить не мог. Ему нравилось быть среди студентов, он хотел и дальше открывать им волшебный мир джаза, переживать вместе с ними новое, и готов был заниматься этим бесплатно. А этим чинушам такого не нужно. Все забыли, как аплодировали на его концертах. Честь флага, понимаешь, важнее оказалась. А при чем тут честь? Дать мудаку лишать студентов образования, разрушать факультет, а потом всем бараком покрывать его – это, по вашему, признак благородства? Он же тамбур от тамбурина отличить не может. И ведь если подумать, ничего страшного не произошло. Деканша осталась, где была. Этого дебила перевели на работу почти по специальности. Ан нет, лица они свои, оказывается, потеряли. Шли-шли и вдруг потеряли, найти не могут … Нет, никогда ты, ацзянь Касалин, не поймешь эту страну Маленьких Курочек и Тарапунек. И никому твой джаз тут не нужен. А ты – тем более.

Теоретически можно было вернуться в Москву, но в последние годы жизни там он стал бояться этого города, как впрочем, и всей России. К тому же квартира его перестала бы служить источником дохода, а начинать поиски новой работы после четырех лет отсутствия было занятием нелегким и, прямо скажем, малоприятным.

Чтобы как-то защититься от депрессии, Казарин сократил до минимума посещение университета. Но карантинная мера, как он и ожидал, облегчения не принесла. Более того, и в районе, где он жил – при том, что район этот находился на весь весьма приличном расстоянии от университета, – начали происходить престраннейшие вещи.

В вестибюле его дома красовались два подтянутых охранника в униформе и аж при эполетах. В их единственную обязанность входило козырять жителям и залихватски щелкать при этом шпорами. Но в один прекрасный день – а может быть, и вечер – Казарин обратил внимание, что ему никто уже не козыряет, даже не пытается. Более того, при его появлении и охранники, и прочий обслуживающий персонал, коим было напичкано его многоэтажное кондо, напускали на себя подавленно-строгое выражение лица, какое бывает при посещении морга, и переставали замечать Казарина.

Вокруг все менялось, на пустом месте возникали невидимые преграды, устоявшийся ход жизни был непоправимо изломан. Такси, которыми кишели улицы Бангкока, больше не останавливались перед ним, сколько бы он ни голосовал. Водители трехколесных тук-туков наотрез отказывались везти его куда-либо. В магазинах и на рынках у продавцов исчезла сдача, а желающих разменять ему деньги найти было уже нельзя.

Один раз Казарин шел привычным маршрутом по своей улице в банк. У ресторанчика, где он раньше всегда обедал, играли дети. Один из них, самый маленький, – только ходить научился, наверное, – вдруг подбежал к нему и со всей силы зачем-то ударил его по колену пластмассовым грузовиком. А пока оторопевший Казарин виновато улыбался подбежавшим родителям, его тяпнула за другую ногу кудрявая собачонка, явно даже не здешняя. Было и больно, и обидно.

Мир вокруг Казарина резко сужался, и в этом новом мире было тяжело дышать, передвигаться и даже думать. Опустилось небо, воздух стал невыносимо плотным, ноги с трудом боролись с возросшим во много раз земным притяжением. Казарин долго пытался понять, как противостоять сложившейся ситуации, и остановился на самом русском решении: начал пить. Видимо, дали о себе знать славянские гены, с наилучшими помыслами и в большом количестве переданные ему сибирячкой-мамой.

Поначалу пилось хорошо и пьянелось легко. Но очень скоро и без того гипертонический организм Казарина стал выражать неудовольствие происходящим. Недовольство перешло в акции неповиновения, а затем во всеобщий бунт, причем довольно жестокий. Стараясь хоть как-то договориться с организмом, он понижал дозу, героически пытался возобновить зарядку и плаванье, делал паузы в потреблении. Во время этих пауз сознание прояснялось и оказывалось, что мир стал еще уже, еще тесней и страшнее, и что находиться там совершенно невозможно. И тогда он махал рукой на бассейн и на организм и спешил обратно, туда, где можно было забыть об отчуждении, невостребованности, непроходимой тупости мира; где можно было спокойно восседать, как в грязевой ванне, в бесконечных беседах с Дэвидом, под виски с колой; или плыть в пивном тумане по своей квартире, ностальгируя над старыми фильмами о большем, скачанными из Сети. Он обрюзг, растолстел, в груди все чаще стало появляться опасное жжение и боль. Врачи, сокрушаясь, говорили, что гипертрофия сердца прогрессирует слишком быстро, а там инфаркт – и сами понимаете, ацзянь … Но все это уже было ему безразлично. Он был никому не нужен, жил один, производить впечатление было не на кого. Еще пару лет назад местные барышни выстраивались в очередь возле его квартиры, но потом все ему надоели, и очередь пришлось разогнать.

Кстати, Дэвид стал единственным человеком во всем Бангкоке, с кем он мог выпить, не считая себя самого, конечно. Стоило Казарину появиться в каком-нибудь баре на Сукхумвите – хотя бы в «Гулливере» или «Последней лагуне», где его хорошо знали, как стойка вокруг него опустевала, посетители и даже веселые красотки, которым вменялось в обязанность обеспечивать джентльменам досуг, отсаживались от него подальше; иногда даже притихала музыка. Однажды он попытался ангажировать для совместного похода домой улетную смугляночку с чувственными пухленькими губами, но та, пренебрегая профессиональной этикой, поджала эти самые губы и, расплакавшись, убежала.

Надо сказать, что Казарин все еще умудрялся появляться в Нарае и расписывался в посещении за всю прошедшую неделю, а то и две. Сторониться коллег стало уже ненужным: его все равно никто не замечал, а снующие по крови ферменты алкоголя научили его не комплексовать по этому поводу. Уволить его не могли: не позволял статус постоянного сотрудника, щедро предоставленный eму четыре года назад предшественницей Маленькой Курочки, и на банковский счет Казарина по-прежнему поступала зарплата.

* * *

Однажды в пятницу, разобравшись с солидной бутылью местного бренди, Казарин понял, что, если сегодня не докажет этому городу свое существование, то умрет. Он открыл футляр, быстро собрал свой серебристо-золотистый тромбон, Bach Stradivarius, который не брал в руки уже несколько месяцев, сунул под мышку и вышел из дома. Стоя на оживленном перекрестке, напротив торгового центра, он стал играть. St Louis Blues в си-бемоль мажоре разливался по вечереющим улицам. Чтобы не нарушить неторопливое настроение города, он выбрал медленный темп, вразвалочку, сродни интерпретации Каунта Бейси. Сотни людей проходили мимо Казарина, сквозь Казарина, и никто его не видел и не слышал. Тогда, прервав блюз, он стал издавать на тромбоне жуткие, неприличные звуки. От апокалиптической какофонии звенели стекла окон, лопались уличные фонари, но все равно никто не обращал на музыканта внимания.

Казарин кинулся к торговому центру, вбежал в находящийся на первом этаже супермаркет. Он вскочил на постамент, где возвышалась массивная инсталляция из каких-то шоколадок и коробочек, расшвырял их ногой и изо всех сил стал дуть в свой Bach Stradivarius. Деликатный инструмент, не привыкший к подобному отношению, дребезжал, петушил, грозил развалиться на части. А десятки тайцев продолжали невозмутимо катить свои тележки по проходам и прицениваться к товарам.

– Ах вот, значится, как! – заорал Казарин. – Невидимку из меня сделали? Ладно, щас я вам покажу, гадам.

Он спрыгнул с постамента и ринулся к винно-водочному отделу. Схватил самую большую бутылку «Серого гуся», из горлышка в горло заспешило теплое, ласковое. Затем засунул полуопупустевшую тару в карман и понесся вдоль полок, вся круша и сметая на своем пути. Лились ручейки пива, соков, соусов. Весело прыгали по полу оранжевые мячики апельсинов, катились картофелины. К рекламным стендам прилипали метко брошенные куски лососятины. Все падало, ломалось, рассыпалось. Но никто даже не обернулся. Кассиры продолжали пикать сканерами, охранники помогали покупателям укладывать мешки с покупками в тележки.

И тут Казарин понял, что все это уже с ним было. Во сне. В том самом сне накануне встречи с Тарапунькой. И супермаркет там такой же был, и кассирши такие же, и полки. Только вот вместо продуктов одно говно, извиняюсь, было. Хотя, минуточку … Да ведь и тут тоже … Боже мой. Эта как, мать вашу, понимать? Хули вы людям такое подсовываете? А вы … вы разве не видите, что берете?

В ужасе Казарин рванул через горы этой дряни куда-то в подсобку, потом через склад, вдоль штабелей ящиков, через длиннющую канаву, в которой что-то хлюпало и вздыхало, добежал до эскалатора, ринулся вниз и чудом, в самый последний момент успел, отталкивая надвигающиеся двери, запрыгнуть в вагон метро. Жаль только, кулиса тромбона немного погнулась.

Он рухнул на сидение, достал из кармана недобитого «Серого гуся» и жадно схватил его зубами за горлышко. И тут в груди у него что-то защемило, как не щемило никогда в жизни, дыхание перехватило, во рту почувствовался отвратительный кислый вкус. Он схватился обеими руками за тромбон, но, не удержав, выронил. По глазам его хлестнула тьма.

Неизвестно, как долго длилось навалившееся забытье, но в конце концов он заметил, что кроме него в вагоне никого не осталось, хотя вагоны справа и слева были переполнены людьми. «Ну и хрен с вами», – подумал Казарин, как вдруг состав остановился.

– Поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны, – сексуально прожурчал женский голос.

Но Казарин ничего освобождать не стал. Когда остальные пассажиры дисциплинированно вышли на платформу, поезд тронулся. Шел он долго, нереально, невообразимо долго для подземного транспорта, – может, час, а то и два. Казарин заподозрил неладное и встал с места. Он миновал один вагон, другой, двадцатый, а они все не кончались, и один переходил в другой. Свет уже не горел, пахло чем-то копченым. С потолка капало, пол гудел, как пустой железный бак. Идти было тяжело, ноги вязли в чем-то липком. Вдруг кто-то несильно, но требовательно дернул Казарина за рукав рубашки, и он остановился. У овощного прилавка стоял тайский мальчуган лет десяти в черном каратистском кимоно и почему-то остриженный наголо. В одной руке у него была удочка, а в другой зачехленная теннисная ракетка.

– Дяденька мистер, вы куда идешь?

– Я … потерялся я, – признался Казарин.

– Ну тогда тебе туда, – и мальчик ткнул удочкой вправо.

Казарин был готов поклясться, что весь разговор проходил на русском языке, но удивляться этому было некогда. Следуя заданному направлению, он пошел по залу направо, вскоре впереди забрезжил свет. Подойдя поближе, он обнаружил стальную дверь, потянул за ручку холодильника и оказался на кухне. За горой немытой посуды в стене был проем, а над ним – надпись «Стол находок». Проем был небольшим, но Казарину все же удалось пролезть. Там, посреди прозекторской, прямо над кровостоком, на разбитом кафельном полу, действительно стоял алюминиевый стол. Среди банок и колб, заполненных чем-то желтым, он сразу заметил прозрачный пакет, а в нем – два аккуратно срезанных лица; хорошо сохранилась и кожа, и волосяной покров, а на одном из них – оспины.

– Это же то, что потеряли эти … Тарапунька и Курочка, – догадался Казарин и взял пакет.

Когда он обернулся, проем был уже плотно замурован. Казарин понял, что единственный способ выбраться отсюда – через открытый люк, к которому вел кровосток. Он подошел к люку, отсоединил клапан тромбона от трубки, перевязал их вместе и закинул за спину, как колчан с луком. Затем взял в зубы пакет и стал осторожно спускаться по веревочной лестнице вниз шахты лифта. На одном из этажей, на лестничной площадке сидели Тарапунька и Маленькая Курочка. Увидев Казарина, они перестали играть на цимбалах.

– Ацзянь, – замахала палочками деканша, – заворачивайтесь к нам на обратно. Будьте одни заглавлять отделение Джазовой. Завтра уже можно заседание. Охо! С булочка и кофе.

Зеленая секретарша строчила в блокноте, записывая.

– Некогда мне, – мотнул головой Казарин и кинул им пакет. – Возьмите вот, это ваши.

Он спускался все ниже. Становилось все темней. Шахта расширялась, как воронка, и лестница угрожающе раскачивалась от ветра. Когда стало уже ничего не видно, лестница кончилась. Казарин понял, что надо прыгать. Он разжал руки. Холод и страх просверлили его насквозь. Летя в черное никуда, Казарин вдруг всем естеством своим осознал, что никакого дна уже не будет. Никогда. От этой мысли его аорта лопнула, и измученное его сердце остановилось.

* * *

Казарин глубоко вздохнул и открыл глаза. Поднял с пола тромбон. В тоннеле, за окнами поезда мелькали фонари. Поезд был пуст. Почти пуст. Прямо напротив него сидела удивительной красоты молодая женщина в белом до колен платье. Ее короткие черные волосы, в чем-то мальчишеская челка, изящно обрамляли лицо. Необычно большие для таек глаза светились вдохновением и спокойствием.

– Привет, ­­– сказал он ей по-английски.

– Привет, – ответила она. – Плохой сон приснился? Вы стонали.

– Так вы со мной разговариваете? – поразился Казарин.

– Ну вы же сами сказали «привет». Вот я и … Музыкант?

– А как вы догадались?

– У вас как бы тромбон, да и вообще, – она махнула рукой в сторону и улыбнулась.

Только сейчас Казарин заметил, что на сидении рядом с прекрасной спутницей лежал объемный футляр. Размеры и форма не оставляли сомнения в его содержимом.

– А зачем вам труба?

– Затем же, зачем вам тромбон.

Казарин вскочил, потом сел. С удивлением успел заметить, что привычная боль в груди исчезла, как будто и не было ее никогда.

– Неужели? Послушайте, а что вы вообще тут делаете? Ну, я имею в виду – одна, в такое время, да еще с трубой?

– Какой вы любопытный. Что делаю? То же, что и вы … Потерялась я. Да и … надоели они все. Видеть их не желаю.

– Послушайте, – заволновался Казарин, – вы должны мне немедленно все рассказать. Прямо сейчас.

– Нет, вы на редкость любопытный. Давай лучше сыграем для начала.

Она достала из футляра сверкающий инструмент и поднесла его к губам. Теперь она была еще вдвое прекрасней.

– Давай, – Казарин протер рукавом мундштук, – сейчас подойдет что-нибудь такое … что-нибудь типа …

I Dont Care знаешь? – спросила женщина.

– Кэннонболла Эддерли? Ну ты даешь! Кто ж не знает старика Эддерли? Ре мажор, начинай.

Из трубы радостно выскочила и полилась, пузырясь, как шампанское, насмешливая мелодия. Ее нежно подхватил галантный тромбон. И повторяя I Dont Care, We Dont Care, они понеслись вместе навстречу свету, закружились вихрем над бытием. И в этом кружении уже не было ни следа, ни намека на прошлое с его шелухой, суетой и ненужными, ставшими навсегда безымянными персонажами.

А поезд шел и шел по бесконечным туннелям подземки.


[1] Ацзянь (тайск.) – преподаватель.

Вадим Россман

Сны Минервы

У Колокольчикова был покатый бугристый ум, которому удавалось улавливать и запечатлевать разные ускользающие нюансы, ипостаси и проспекты реальности. В нем свербило и пузырилось множество вихрастых и веснушчатых мыслей, которые были настолько юркие и изящные, что часто заставали природу врасплох, и ей приходилось делиться с его проницательностью своими тайнами и секретами. Реальности далеко не всегда удавалось ускользнуть от его цепкой хватки, настолько крепко, быстро и глубоко внедрялся его ум в ее неуловимость и загадочность.
С раннего малолетства в бесшумной неразличимости своей самости он уже улавливал тихие и легкие шорохи и дуновения пробуждающихся мыслей. С юных лет он был приучен бродить по томной заснеженности своих размышлений, по их осенним аллеям, наблюдая за их неспешными приливами и отливами, восходами и сумерками в ходе длительных и детальных интроспекций.
Главными веществами, которые сызмальства будоражили его молодое воображение, были истина и любовь. Ум Колокольчикова беспорядочно блуждал в поисках этих двух волшебных субстанций, часто оказывавшихся по разным берегам большой реки жизни, которую он хотел перейти и умственно охватить.
В мышлении главным для него были акватории и влага, соединявшая ручейки его апперцепций с реками, морями и океанами чистого универсального умозрения.
Он был своего рода охотником за мыслями, звероловом мысли. Если мысль летела как птица, он доставал свой колчан, натягивал тетиву и стрелял почти без промаха. Мысль падала, он ее подбирал, взвешивал рукой и бросал как дичь в небольшой охотничий рюкзачок. Если же мысль была не летучая, а сухопутная, то ее он улавливал в капкан или загонял в силки с помощью логических манипуляций или какой-нибудь соблазнительной приманки. Ну а если на поверку мысль все же оказывалась слишком мелкой или квелой, то он разочарованно цокал языком и отпускал ее восвояси. Ну а иногда – когда был в приподнятом настроении – он мог великодушно отпустить мысль на волю без всякой особенной причины. Пусть на нее пока дивятся и мечтают о ней другие охотники. Кроме того, он знал, что если вдруг спугнуть мысль ручкой, то она перестает ветвиться и завиваться повителью и в записанном виде неизбежно останется только сиротой, вырванной из потока мыслительной жизни. Поэтому если у него не случалось под рукой ручки – обычно для записей он использовал щегольское гусиное перо, – то он особо не тужил, понимая, что место этой мысли пока на воле, среди дикой стихии неосмысленности и неопознанности.
Он с удовольствием погружался в пучины мысли Лейбница или даже Гегеля, опускался в перины философии Шопенгауэра, бродил по затоптанным дорожкам кантовской метафизики или ковылял по заброшенным тропкам философии Ансельма Кентерберийского. Нырял в фолианты Платона, спускался по густым мелким ступенькам в катакобмы эллинистических и византийских неоплатоников, затягивался крепким табаком философии Фридриха Ницше и каждый день мог позволить себе такие славные интеллектуальные пиршества, о которых мало кто даже подозревал. Иногда пропалывал грядки средневековой схоластики, где находил подмороженные или незамеченные одинокие плоды, которыми он лакомился или складывал в свой укромный рюкзак. Наслаждаясь платоновским пиром и прочими интеллектуальными роскошествами, ему не всегда удавалось совершить идейный переворот, но в саду Гесперид плод смысла время от времени сам падал прямо на него. Почти каждый день в его голове происходил какой-нибудь мыслительный переполох или хотя бы небольшое застолье – с тостами, дружескими шутками, с тоской по трансценденции и конденсацией сущностей – которое вряд ли даже снилось не только греческому мудрецу Платону, но даже и пресловутым сионским мудрецам.
Узник мыслей, он иногда часами сидел на какой-нибудь ветке своего умозаключения, куда он не помнил как и откуда попадал. С этой ветки он вглядывался в убегающие в разных направлениях метафизические дали, да так, что до его меланхолии в эти моменты мало кто мог достучаться.  Колокольчиков пытался приручить разбегающиеся во все стороны галактики неприрученных смыслов, свить их в гирлянду, организовать их в цепочки. Реальность казалась ему подобной кокону шелкопряда, миллионами и мириадами золотых нитей связывающему его со всеми вещами. И потому во всякой вещи он находил нежный и бархатистый шелк, хотя бы нитью приобщающей ее к истине.
Ну а в некоторые особенно удачные дни весь мир вытягивался перед ним сладкозвучными струнами своих смыслов, и он наслаждался их чистым звуком, отбросив логическую муштру и рекогносцировку понятий.  Но этот лад смыслов мог спугнуть какой-нибудь случайный звук или зыбь дисгармонии, и потому надолго его досадно редко удавалось сохранить.
Поэтому Колокольчиков понимал необходимость в пику этим случайностям придумать очень крепкую и даже матерую философию, которая окончательно исчислит и изъяснит все возможные интеллектуальные галактики, маячившие и выстраивавшиеся перед его умом в кадастровые списки иерархических соподчинений, и найдет хаосу и любви их законное место в этих гирляндах оптовых и розничных смыслов. Его новая философия должна была освободить воображение от тяжести и гравитационной силы логических законов; ее больше не должен гнуть к земле здравый смысл, в ней должна уместиться изысканнейшая эстетика и теория символов. Она должна была также примирить этику с логикой, а главное – поиск истины в ней должен был быть уравновешен поисками любви, подобно тому, как это происходит в уравнениях электронного баланса.  Его свирепая на вид онтология находила мир с эстетикой и опускалась на прочный фундамент его целостного мировидения.
В результате длительного присматривания и притирания к людям и на основании некоторых данных внимательной интроспекции он пришел к не самым выгодным мнениям по поводу человеческой природы. Человек казался ему крайне несовершенным устройством для познания мира, искажающим все познавательные императивы и условности. Он все более отчетливо убеждался в том, что человеческий интеллект является искажением и усекновением настоящего положения вещей в мире. Homo sapiens был в его глазах всего лишь ущербной подзорной трубой, сквозь которую можно было наблюдать мир и его вулканическую огненность.
Будучи человеком замысла, Колокольчиков замышлял создать свой собственный философский корабль, к конструированию которого он подходил как инженер. По вечерам он трепетно наносил на эскиз этого корабля киль, мачту, люки, флагштоки, прикрепляя их последовательно к своей философской системе. На всякий случай к нему даже были прилажены ручные весла. Силуэт этого корабля летучим голландцем проносился перед его внутренним взором.
Его философия должна была вместить потенциально все, ничего не оставив за бортом в беспризорности жидкого морского существования. Она должна была стать Ноевым ковчегом, где могли бы спастись даже самые мелкие и ничтожные твари, а все остальные теории превращались всего лишь в ее частный случай. Предполагалось, что его корабль будет смело плыть по волнам среди водной жижи обыденности и всеобщей текучести вещей, так как все твердое, жесткое и жизнеспособное уже вмещается на его борту.
Для придания кораблю большей плавучести и водоизмещения первоначальным его замыслом было медленное вытачивание своей философии из единого куска дерева: ему никогда не нравилась фрагментарность и использование гетерогенных материалов. Наименее подходящим материалом для изготовления корабля ему казалось железо. Но постепенно он пошел на компромисс с фрагментарностью мира и сделал акцент на крепящие конструкции, обратившись к использованию подручных материалов. В качестве крепежных конструкций, следуя заветам Пифагора, он использовал разные числа – диады, триады и пентады, – а также разные категории и эйдосы, которых у него было великое множество. Из этих материй и идей постепенно был построен такелаж, бушприт, кливеры и стаксели.
Но категории и эйдосы также стали для него большой проблемой и поставили перед ним во весь рост чисто инженерные математические задачи. Чем современнее оснащался корабль, чем больше категорий он задействовал, тем тяжелее этот корабль становился, и из-за этого падала его скорость и маневренность. Поэтому в наборе категорий он предпочитал особенную экономность и даже некоторую аскетичность. Категории подобно алфавиту давали общее направление и организацию его мысли. Категории должны были стать одновременно топливом и мерой плавучести его корабля.
Будда завещал своим ученикам умом ни к чему не привязываться и не прилипать, оставляя его свободным и пустым. Колокольчикову же всегда хотелось умом к чему-нибудь как можно плотнее прильнуть, но желательно к рукодельным, собственного производства надежным категориям, которые должны были стать маяком и путеводными мыслями.  Даже в текучести океана он упорно искал глазами, где можно привязать к суше свою лодку.  Контур или маленькая кромка земли были его вечным ориентиром.
Главной загадкой для него всегда было то, как можно объяснить движение мысли от одной категории к другой, как и за счет каких законов сцепляются они друг с другом и, главное, как чехарда шумных и броских мыслей не распугивает другие, более тихие мысли в благодатных заводях человеческой души. Иными словами, его интересовали те законы, которые управляют симпатиями, эмпатиями, отталкиваниями и прочими соприкосновениями мыслей, их сосуществование и взаимодействие.
Существующие категории не удовлетворяли его завышенным требованиям. Категории Канта казались ему слишком скользкими, категории Ницше – слишком горючими и взрывоопасными. Категории Фихте – слишком ребристыми. Категории Аристотеля – слишком вытянутыми и длинными. Категории схоластики – слишком продольными, и он хотел их вытянуть в одну честную линию. Категории Декарта – слишком прозрачными и холодными. Категории Юма – слишком липкими. Категории Гегеля – слишком мягкими, тягучими и зыбкими. Категории индийской метафизики – слишком блестящими и ослепляющими.  Категории аналитических философов – слишком маломощными и низкокалорийными. Категории философии даосизма – слишком женственными и неопределенными. Все эти категории представлялись ему иногда насквозь заношенными сандалиями познания.
В ночных снах ему являлись то сова Минервы, то ворон Эдгара Алана По. Ворон садился ему на плечо и что-то доверительно шептал ему на ухо.  Иногда сова садилась на левое плечо, а ворон на правое и перекрестно и доверительно что-то ему верещали. Ворон говорил о трагичности и комичности жизни, а сова Минервы – о ее диалектике. Тогда в замешательстве Колокольчиков, не зная кого ему слушать, тревожно просыпался.
Но особенно часто ему снится другой сон. Грезится ему, что он едет по волнам на каравелле, той самой, которую он вычерчивал и планировал, в одной живописной бухте. В густом тумане метафизики перед его умственным взором проплывают легкие галеры, проносятся ладьи, кренящиеся от тяжелых метафизических конструкций, баржи, до отказа нагруженные книгами и разным интеллектуальным хворостом, будто плещутся в море за бортом крупные рыбы математических и научных абстракций и качаются на волнах легкие рыбацкие шхуны более мелких прозаических наук, которые потихоньку прибивает к берегу.
И его корабль будто бы забит до отказа философами разных мастей. На палубе одиноко стоит горделивый Фалес, учивший, что во всякой субстанции главным компонентом присутствует вода и что настоящая философия должна быть похожа по своей прозрачности на воду.  Немного поодаль по мушкетерской бородке можно различить силуэт Рене Декарта. Но помимо философов, стремившихся к ясности и прозрачности воды, на корабль поместились и те из них, которые, напротив, пытались бросить на реальность плотную вуаль мистики и свежего утреннего оккультно-таинственного тумана, которым только в этой туманной и двусмысленной дымке реальность казалась достойной внимания. На корабле оказался даже Бертран Рассел, пытавшийся опутать реальность паутинами формальных математических исчислений и таблицами истинности.
Жмутся к бортам корабля Николай Кузанский и Пьер Абеляр. Ежится от ветра, подняв воротник синего плаща, щуплая фигура Жана-Поля Сартра. Жмурится от утреннего солнца Мишель Монтень в своем походном макинтоше.  В монокле стоит озадачено Никола Мальбранш, разговаривая по-французски с испанцем Ортегой, который, кажется, не совсем его понимает. Рассматривает мореходные лоции Шлейермахер, а ему через плечо по-хозяйски заглядывает Лев Толстой, подсвечивая лоции красным лазерным карандашом, одетый в крестьянскую телогрейку. Тычет пальцем в компас Яков Беме, что-то разъясняя непонятливому Лукрецию Карру. Азартно друг с другом шепчутся Боэций и, кажется, – трудно узнать за развесистой бородой – кто-то из элейской школы, быть может, сам Парменид…
Из-за многолюдности и именитости гостей в некоторые часы Колокольчиков чувствует себя на своем же корабле всего лишь маленьким мичманом, отдающим приказы. Шкиперами по его кораблю снуют Дэвид Юм (кажется, он отрастил бакенбарды) и Джон Локк. Зорко в подзорную трубу вглядывается в горизонт Карл Маркс, стоя на плечах простонародного и широкоплечего, густо заросшего баварской бородой Людвига Фейербаха. Кьеркегор в костюме Пьеро азартно собеседует с Зеноном, который от морской качки привязался двойным морским узлом к какой-то философской категории, чтобы не пугаться и не раскачивать своим страхом корабль.
Длинно говорит либеральные банальности перед собравшимися энциклопедистами Монтескье. Зато как гипнотически непонятно и очаровательно звучит латинская невнятица старика Фомы Аквинского, но его почему-то никто не слушает. Он стоит на пароходе скорее в виде средневековой декорации со своей тонзуркой. Иногда появляется в военной портупее Эрнст Юнгер. Вот промелькнула по палубе очень знакомая по походке фигура – сэр Карл Поппер с лицом, скрытым маской традиционного балийского театра.
Здесь же деловито прохаживается Эдуард фон Гартман, играющий с прирученной дрессированной белкой. А вот и герр Лейбниц, окруженный несколькими симпатичными молодыми и соблазнительными монадами.  А вон там, похоже, стоит в надуманной задумчивости Хайдеггер, которого можно опознать по тирольской охотничьей треуголке.
Почти не выходит из безлюдного трюма нелюдимый Гераклит, громко скрипя при этом пером и, видимо, пытаясь постичь загадки его движения. Эдмунд Гуссерль в профессорской мантии надувает большие синие и красные шары, которые отпускает в свежий и пронзительный апрельский воздух.  Анаксимандр застенчиво и одиноко сидит на корме, закинув ногу на ногу, с тюбиком апейрона, зажатым в правой руке. Смотрит на воду Макиавелли, накрененный глубиной своих раздумий. В топку подкидывают уголья Шопенгауэр с щегольски подстриженными бакенбардами и Ницше с развесистыми усами, оба почему-то одетые в норковые шубы с перламутровыми пуговицами. На носу корабля, у волнореза, царственно стоит Эмпедокл, осиянный всеми четырьмя стихиями, ветром-воздухом, солнцем-огнем, на фоне воды-океана и ищущий глазами на горизонте сушу-землю. А вот появился Жан-Жак Руссо, почему-то в русской шапке-ушанке и в демисезонном пальто, надетом прямо на голое тело. Облаченный в одежды лоцмана, неподалеку подозрительно озирается Людвиг Витгенштейн в тельняшке, но с типичным своим несколько брезгливым выражением на губах. Смолит какую-то бочку Диоген, одетый в одежды морского пирата, сквозь дырки в его наряде заметно его тщеславие.
Рене Декарт спорит на палубе о природе и сущности дождя с Барухом Спинозой, закутавшимся в старый лапсердак, небрежно и неровно раскрашенный синим карандашом. На запястье у него как будто какой-то оптический прибор, смутно похожий на часы. Жаль, сквозь дымку сновидения не разглядеть его циферблата. Вопрос, занимающий их внимание, состоял в том, какова наиболее экономная траектория для человека, которого дождь внезапно застал врасплох без всякого зонтика, и какую стратегию ему надлежит в этой связи избрать, чтобы выйти максимально сухим из этой мокрой субстанции. Можно ли избежать лишних капель, если человек вдруг побежит во время дождя или морского шторма, чтобы сократить количество падающих на него объемов жидкости, а если он будет продолжать идти медленно и с достоинством, то как можно ему сократить орошаемую площадь тела. Декарту казалось, что возможности экономии тут налицо и говорил, что главными переменными тут должны стать протяженность человеческого тела, скорость бега и квадрат расстояния до безопасной сухой точки. Спиноза пытался использовать свой геометрический метод и настаивал, что угол дождя – наряду с другими элементами – должен быть принят в качестве еще одной дополнительной переменной.
Кант озадаченно беседует с Эйлером – математиком, которого неизвестно кто и почему тоже пустил на корабль, – по поводу семи кенигсбергских мостов. Можно ли их все охватить в единой прогулке, не пройдя ни по одному из мостов дважды. Уильям Оккам, одетый в одежды военного брадобрея, подравнивал бороду Платона. Подсказки по поводу этой стрижки делал Бертран Рассел, подавая Оккаму то и дело разные приборы – кисточку, лезвия и салфетки.  Вокруг парикмахерского салона сновали парами несколько философов – то ли в ожидании стрижки, то ли от скуки и метафизического томления.  Их лица не очень хорошо прорисованы.
Когда у Колоколичикова появлялась свободная минута, он усаживался читать на палубе журналы Imago и Nous. Порой Колокольчиков бросал якорь в метафизике Канта или, притаившись, наблюдал за флуктуацией, движением или просачиванием категорий одной в другую в пористой диалектике Гегеля.
Когда начинало смеркаться, то, как правило, заходил разговор уже о модусах и акциденциях реальности, а то и о самих амфиболиях. Кое-кто начинал укладываться спать на лежанке на палубе, а младшие по званию юнги – в трюме. В спальной каюте молодые эпикурейцы спали вповалку со стоиками, реалисты с номиналистами, монисты с плюралистами, логики с диалектиками.  При этом достойно отдельной заметки то, что гораздо сильнее храпели там в трюме не бородатые философы-метафизики с ворсистыми мыслями, идеализмом и громоздким мировоззрением, как можно было ожидать, а именно, казалось бы, интеллигентные и хорошо выбритые философы-аналитики, вопреки компактности и экономности своего мировоззрения. От их молодых и беспечных храпов сотрясалась мачта корабля и ходили ходуном морские снасти.
Ну а когда утром на палубе появлялся Гермес Трисмегист в сопровождении людей с песьими головами, Колокольчиков просыпался – как оказывалось, от громкого собачьего лая – и начинал ходить по комнате в туманной дымке своего сновидения.
Ах, до чего весело и раздольно мчался по волнам этот философский корабль в философических снах Колокольчикова…
Ему оставалось только любознательно вглядываться в холод, податливость и синеву своих мыслей, в шуршащие абстракции своей тайной преисподней, в светозарные колесницы эйдосов сквозь гипнотическую дымку природных стихий. И он продолжал думать о разных холодных и горячих материях, главным образом об истине и любви. Он решил сохранить в своей философии только эти две категории, устранив всех их конкурентов. Но при этом ему хотелось оставить в своем мировоззрении побольше места для хаоса, случайности и элемента неопределенности и, быть может, даже мистики.
Вообще ложной ясности и прозрачности он избегал, давно подозревая, что когда мысль очень ясно, четко и прозрачно сформулирована, нередко может возникнуть иллюзия того, что и сама проблема уже понята, что мысль как будто уже уяснена, и что сам вопрос движется к благополучному и счастливому разрешению. А ему совсем не хотелось иметь в своей философии таких иллюзий, и как раз поэтому на его корабле нашлось место упомянутым уже философам темным, малопонятным и даже косноязычным.
Оставалось только правильно расположить любовь и истину относительно божественного начала. Действительно ли мир надежно висит на крепах формальной и математической логики? Cам ли он повис на этих крепах, или Бог плотно подвесил его на стропила и строительные леса логических законов? Играет Бог в шашки или в шахматы? Достаточно ли плотно мир подпирают стропила логики, и устоит ли он от раскачки любви, которая раскачивает логику в маятниковых качаниях качелей?
Мысли эти свисали сосульками с крыши его мировоззрения, звенели тысячью колокольчиков, снежинками кружились в его голове, заключали его в хоровод, и он принимался радостно вместе с ними кружиться и танцевать.

Вадим Россман

Час тигра

Ларисе Ландышевой уже второй день не спалось. Почти всю ночь она ворочалась в белом забытьи разбросанных простыней, копалась в беспокойстве всклокоченных мыслей, перебирала алебастровые четки впечатлений последних нескольких недель, выуживала из памяти все новые детали происшедшего. Память ее при этом цепко вперялась в какие-то, казалось бы, малосущественные подробности. От всего этого у нее несвеже болела голова и что-то шероховато ныло в затылке. Не давали ей спать дурман чувств и мысли о Перепевцеве, который приезжал из-за границы и беспощадно разбередил ее молодой сон, взбаламутил мысли и тело, и было у нее одно замечательное откровение, связанное с его появлением и убытием, откровение, относящееся совсем не к ней самой, не к ее роману, а к внутреннему убранству самого времени.

Лариса вот уже несколько лет работала журналисткой в одном популярном издании со своей интернет-версией, посвященном своего рода профориентации, с рассказами о вузах, учебе за рубежом, новых трендах в образовании и дистанционном обучении, но с более широким молодежным прицелом. У нее была вальяжная плоская спина, из тех, на которые заглядываются пацаны в провинциальных русских дворах, и радостные рыжие волосы, неизвестно из какой волости. Молодость щедро наделила ее формами и украсила разными украшениями, развесив их по ее телу, и она с удовольствием любовалась своей задержавшейся юностью в большое зеркало в офисе. Шея длинная, немного мальчишеская походка, небольшая, но с достоинствами грудь. За ее длинные сексуальные лодыжки, веснушки и, возможно, спину ее даже приглашал один заезжий стройный агент несколько лет назад работать моделью в Шанхай, но у нее тогда, как, впрочем, и сейчас, были совсем другие планы на жизнь. Она брала в Москве интервью у разных знаменитостей, например, беседовала с телеведушим Валдисом Пельшем, с Земфирой, даже с некоторыми недоступными писателями и интеллектуалами. Один раз почти договорилась об интервью с Пелевиным, во всяком случае, даже сидела с ним в одной компании, обменивалась телеграфными фразами, и он полушутя ей что-то такое обещал. Иногда заплывала на большие дистанции, брала какие-нибудь смелые темы, чтобы разметать соломенные фигурки и жупелы чужих мнений.

Лариса выросла в Коломне, но давно уже и плотно жила в квартире в Москве. Разведенный с матерью отец, которого она плохо знала, умер от нервного напряжения и дурных пристрастий, и она переехала в его однокомнатную квартирку на Красных Воротах, которую некоторые родственники пытались прибрать к рукам, но мы не будем об этом долго распространяться, предоставив эту тему юристам. Папаша, еще до того, как начал медленно уходить под воду своих вредных наклонностей, успел подсадить ее в уходящий вагон журфака, воспользовавшись связями, которые свели ее с теми, с кем надо в таком случае сводиться.

В Коломну она, впрочем, в первое особенно время, часто наезжала. Ведь выросла она в коломенской уездной обшарпанности, хотя у самой у нее было много разного шарма. В противоположность другим городам, особенно губернским, где советская власть периодически уничтожала церковность из-за ее вредности и плодящихся в ее сени невежества и предрассудков, в Коломне уцелели кое-какие кремли, церкви и раскидистые, в звездах, монастыри. Из других украшений ничего больше не осталось в Коломне, помимо разве что золотой осени, которая, правда, наступала только один раз в год. Конечно, были там кое-какие достопримечательные места, например, улица, уснащенная скобяными лавками, а также улица поповская, где в постперестроечные дни маячило много попов, люмпенов с дачных участков и людей, шатающихся без дела, но они были интересны разве что приезжим. Местным эрудитам Коломна, впрочем, была известна еще и тем, что здесь, говорят, когда-то подрабатывал в винно-водочном магазинчике Веничка Ерофеев, тогда студент местного пединститута (и Лариса даже знала, в каком), где-то здесь писал свои иконы богомаз Феофан Грек, и, конечно, тем, что именно здесь очень нехорошо, можно даже сказать, плохо кончила свою жизнь Марина Мнишек. Она металась, заточенная в одной из башен коломенского кремля, из которой она потом то ли бросилась вниз, то ли птицей куда-то упорхнула, прокляв весь романовский род. Если Гуттенберг первым привил привычку к книгам, то Марина Мнишек первой пыталась привить в России привычку кушать вилками, за что ее засмеяли стрельцы, которые предпочитали есть руками, а Мария Медичи в это же самое время учила этому же самому искусству французов, которые постепенно к нему приучились; и потом уже русские учились есть вилкой непосредственно у французов. Впрочем, теперь это все не так уж и важно, так как вилку везде в мире грозят сместить элегантные китайские палочки.

В общем, Коломна была вполне обычным городом, где мальчиков называли Сергеями и Юрами, а девочек Олями и Наташами, и где воображение и ощущение вольности после перестройки настолько возобладали и пьянили людей и в том, и в другом смысле, что они иногда мальчиков стали называть Никитами да Ванями, а случалось и такое, что называли человека в том числе таким вызывающим и бойким именем как, например, Валерьян. Пуще того, говорят в городе, правда, где-то на окраине, даже завелся какой-то подросток Пахом.

Той ночью, о которой мы начали рассказ, Лариса как-то особенно болезненно вспоминала, как к ней все лето наведывался бывший друг детства ее старшей сестры, программист Иннокентий Перепевцев, о котором мы уже упоминали в контексте бессонницы, с поэтическим в прошлом дарованием, приезжавший из Калифорнии на очень длительный срок то ли встречаться, то ли окончательно прощаться со своей молодостью. Лариса, правда, смутно подозревала, что скорее всего, не детства, а юности, так как сестра ей все время врала, но это было не столь важно. Они с ним быстро и коротко сошлись. Перепевцев был нервен, переменчив, любил трогать свою ностальгию, о ней говорить, так как было не совсем понятно, была она у него когда-нибудь или нет. Он возил ее в Звенигород и в Новый Иерусалим под Москвой, где они долго гуляли по околомонастырским угодьям, глазели на свежие часовенки и богомольных женщин, слушали гудение шмелей в медовых зарослях клевера, а в виду вечереющего розового заката голышом окунались в излучину реки Истры, скрытно пробираясь к воде в неудобном месте сквозь высокие заросли девясила. Ох, как у них изрядно рябило в глазах от пунцовых ягод рябины и как звонко в прибрежных сумерках пели иволги. Гуляли также среди шпилей и масонской зубчатости Царицынского парка, где провинциальные рябые девицы праздновали свои худосочные свадьбы, и где бродили военно-спортивно-оздоровительные парни со своими зазнобами и переваливались с ноги на ногу неспешные утки. В этой краснокирпичной идиллии когда-то в советскую студенческую пору Перепевцев был записан в секцию альпинизма и тренировался, лазая именно по этим самым отвесным баженовско-казаковским очень при этом облупленным кирпичным стенам. Тогда он закидывал руку с жюмаром наверх, прижимался к стене и ловко держал репшнур, зацепленный за крючок. Теперь он почти так же ловко держался за ларисины запястья, перебирал пряди ее волос, льнул к ее плечам, несколько неуклюже о нее терся, белозубо улыбался и аккуратно держал за талию. Перепевцев, остававшийся поэтом, несмотря на то, что выучился в Америке писать компьютерный код, несколько раз порывался читать ей свои юношеские стихи, которые каждый раз оказывались не совсем юношескими, а вполне половозрелыми стихами, с анапестом и каким-то даже исполнительским залихватским присвистыванием.  Ну а когда проходили мимо Кремля, он даже вытащил откуда-то из самых глубин можно сказать уже животной своей памяти почему-то въевшиеся туда стихи Маяковского о том, что «как известно, земля начинается с Кремля» и прочел его полностью.

Из прозаических мест она заходила с ним в нечистые и невежливые недра ОВИРа, где в очереди томилось несколько лесбиянок, два заезжих гастролера и терлось несколько узбекских гастарбайтеров, судя по лицам, с болезнями гастроэнтерологического характера. Были в магазине ЦУМ. Кроме того, пили с ним в центре Москвы дорогое французское вино, ели шампиньоны и мясо, приготовленное по-бразильски. Хаживали в Кусковский парк, где валялись на берегу пруда среди некошенной травы и всеобщей неухоженности. Ну а потом сладко кувыркались в мягкости тахты у нее дома на Красных Воротах.

Перепевцев жаловался на запахи, на то, что Москва стала городом заборов и кованых двойных дверей, закодированных подъездов, бронированных ворот и тяжелых железных замков. Признавался, что привык к открытым дверям, подмечал, что за время его отсутствия не только укрупнились железные двери и замки, но и измельчали люди и сословия, что ухудшились и профанировались даже и сами фамилии. К этому выводу его подталкивало перелистывание телефонного справочника или изучение от скуки треугольника иерархической схемы соподчинения менеджеров на стене какого-то московского банка. Там наверху этой схемы ему бросилась на глаза фамилия Кадыгроб, а дальше шли вице-президент Головастиков, заместители Шокало и Передрилло, а к ним стрелочками и жирными линиями уже подсоединялись менеджеры Писеухова, Уверткин, Айкина и Бумбохвост.

Соседи по подъезду с железной дверью на Красных Воротах подозрительно на него смотрели, и одна жительница даже специально, впрочем, довольно буднично, осведомилась, что это за люди к ней все время приходят. А приходило к ней сразу несколько человек.

Например, приходила ее старая подруга Катерина, которая кончила полиграфический институт и иллюстрировала коммерческие газеты, и от которой густо пахло духами, книжной графикой и немножко даже классической филологией. Она была похожа на белокрапчатую мурену, что Ларисе стало окончательно очевидно, когда она посетила Sea World на одном курорте, где в общий аквариум на потеху публике согнали целую большую группу хмурых, ревматических и вообще чрезвычайно пессимистических мурен. Катерина украшала свою речь междометиями и любила находить емкие и резкие формулировки, поправляя или дополняя каких-нибудь забытых классиков, и готова была уложить в эти убийственные формулы почти всю политическую или эстетическую реальность. Например, она говорила, что Россию погубили дураки, дороги и дурные переводы из иностранных языков. Или высказывалась в том духе, что, дескать, умные люди умны все одинаково, а вот глупые глупы очень по разному.

Периодически к ней заходил из соседнего подъезда также дзюдоист Костя из Сургута, бывший охранник, коротко постриженный и с сильными локтями и пробитой (возможно каким-то тупым предметом или предметом мебели) в нескольких местах головой, который ей нравился своей народностью и первобытностью чувств и суждений. Он ей случайно чем-то когда-то помог, а потом постепенно куда-то внедрился, познакомился, продвинулся, стал вхожим в разные кулуары и коридоры, короче, владел всякой нужной ей информацией. С ним они говорили вечерами о самом разном. Иногда ей даже удавалось зачерпнуть из разговоров с ним какую-нибудь фразу или историю, за которую ее потом ласково хвалил главный редактор издания, в котором она теперь подвизалась.

К ней наведывался в то лето еще один oчень трезвый, но немного одинокий и пьющий бизнесмен, бывший историк и литератор Иннокентий Гутенберг, по некоторым недомолвкам чуть ли не потомок по прямой линии знаменитого немецкого книгопечатника Гуттенберга, который напечатал первую в мире книгу. Монумент его более позднему русскому коллеге, открывшему первую печатную мастерскую, до сих пор, кажется, украшает подходы к богатым бутикам – в противоположность стоявшему неподалеку от него монументу другому известному первопроходцу Феликсу Дзержинскому, который, говорят, завел первый в России концентрационный лагерь. Этот московский Гутенберг очень критически обо всем отзывался; отличался даже некоторой экстравагантностью мнений и склонностью к абстракциям. В школе его дразнили Гуттентотом, подозревали в еврействе, хотя на самом деле он был чуть ли не ассирийцем. За много лет ему, конечно, надоело, что эрудиты все время выспрашивали о родстве со знаменитым пращуром. Ларисе казалось, что вся эта история о книгопечатнике является, быть может, только фантазией Гутенберга, тем более из его фамилии возможно совсем не случайно выпала вторая буква «т». Между ним и Перепевцевым завязывались разговоры о разных несуразностях русской жизни, не сразу замечаемых. Гутенберг много умничал. Говорил, что засилье театров в Москве указывает на причастность к порядку политического абсолютизма, говорил о наступлении новой эпохе Мольера и о компенсаторной функции театральности, о параллелях с французским ХVIII веком, сравнивая градоначальника Лужкова с Людовиком XVI, а Батурину с Марией Антуанеттой, и противопоставляя рационализм французских просветителей иррационализму русских политических ширм. Высказывал догадку, что первые книги служили инструментом не столько для чтения, сколько для засыпания. Сам Гуттенберг, по словам Гутенберга, именно для этого и изобретал якобы книгопечатание. И вообще он подозревал, что первые книги изобрели в древности не в качестве мнемонического инструмента или устройства для хозяйственных записей, а в качестве тривиальных снотворных. Усматривал предустановленную гармонию между книжной культурой и длительностью сна и полагал, что возрождение книжников и книжности поможет людям сбалансировать свой сон и избавит от необходимости обращаться к медикаментам. В тех культурах, где есть хорошие книги, люди обычно хорошо засыпают.

Еще он говорил, что есть книги, похожие на молоко, которые надо пить только свеженадоенными, и те, которые должны быть похожи на вино, и которые нужно при этом не пить, а смаковать из рюмок особого фасона с сужающимся горлышком, книжки, многолетне предварительно настоянные в бочке в каком-нибудь глубоком погребе.  От всех этих разговоров Ларису клонило ко сну, и она совсем не сопрoтивлялась этому влечению, охотно наклонялась в него, так как там ее не было видно, и книг она тогда недостаточно читала.

Когда выпивали коньяку, обязательно хотя бы чуть-чуть закусывали его или приправляли вопросом о русской душе. Гутенберг говорил, что русская душа есть объективная реальность, как, скажем, рука или нога, а Перепевцев возражал, что ее скорее всего вообще нет, что она якобы была выпестована и вымечтана русскими эмигрантами в плохо проветренных комнатах дешевых европейских гостиниц, в заброшенности на чужбину, в ворочаньях на чужих продавленных диванах, непризнанности трефных мест, в интеллигентской бытовой неустроенности, а в некоторых случаях – в ностальгии по русскому детству, если оно хорошо сложилось. Ну, а отчасти вся эта мистика русской души была подсказана разными европейскими романтиками, видевшими в русской неотесанности и непричесанности особое обещание и, возможно, даже и причастие. И добавлял, что русская душа является загадкой разве что для самих русских людей, что эта загадка всеми остальными якобы уже давно разгадана.

Не обходилось и без вольнодумных разговоров. Например, Гутенберг говорил, что хотя социальный энтузиазм трудящихся масс, в особенности среднего класса, сошел почти на нет, грядет эпоха демонстраций и революционного протеста нового типа. Он даже придумал некую новую технологию протестных движений, чтобы заменить старую биомеханику вялотекущих протестов как, например, протесты на Триумфальной площади. Теперь вместо горластых протестов и в пику пикетам недовольные будут прямо выходить на улицы города ночью, примерно около полуночи, и в скорбном, гнетущем, зловещем молчании будут проходить без единого звука в темной ночи по улицам, улочкам, бульварам и аллеям, ничем не тревожа сон обывателей. Эти демонстрации будут проходить без единого гика, шика, всхлипа, даже без лишнего шепота, только под зловещий шелест одежды демонстрантов и прочих молчаливых участников протестного марша. У него даже на это социальное изобретение был изготовлен патент. Нечто вроде новой редакции движения ненасилия, которое придумал индийский мудрец Ганди.

Последний раз они виделись с Перепевцевым в тот день или, лучше сказать, утро, когда он на мотоцикле повез ее в Коломну. Они провели романтический вечер в модном марокканском кабачке «Кетама» в Камергерском переулке среди параджановских ковров и восточного вкуса подушек на самой интимной верхней ветке, где можно было лежать, закутавшись одеялом, наблюдая, как в соседних гнездах сидели гламурные посетители и куда еду подносили официанты в ориентальных одеждах, похожие на птиц марабу, скользящие с подносами по веткам дерева жизни. Они выходили из ресторана в тот час, когда луна уже стала блеклой и дряблой, и в ресторане уже осведомлялись у посетителей, на завтрак они или на ужин. На Дмитровке богачи сыто выходили из многочисленных кабаков и садились в машины, чтобы ехать к своим богатым квартирам, а рабочий люд уже начал робко выходить на улицу, стягиваясь к вокзалам. Художники чехлили свои кисти и немногочисленные поэты начинали укладываться спать после своих ночных вдохновений.

Перепевцев дипломатично посадил Ларису сзади на позаимствованный у приятеля Harley Davidson, и они погрузились в полупустынные московские улицы, а потом выехали на Рязанский проспект. Это был тот волшебный час, где ночь впадает в день, где ночь смыкается с утром. По ходу движения к Коломне ручеек машин, стекающих к Москве, нарастал, в столицу стягивались полчища работных людей со всех волостей. Уже мелькнула крупная луковица церкви в Бронницах, пролетело в березовой дымке Конобеево. И Лариса, которую свежо обдувал утренний ветер, все думала о волшебности этого часа, гораздо более важного, чем пресловутая полночь, когда на улице невольно встречаются разные социальные классы и сталкиваются разные природные массы. Это было лунное сплетение суток, средостение ночи, свежая лилия утра, а может, и всего времени. Время, когда сон буржуа достигает максимальной концентрации и драматичности. Время, когда умирает больше всего больных и стариков. Время самых откровенных и самых символических утренних снов.

Китайцы называли этот час часом Тигра или временем пятой стражи. В ведической астрологии он назывался часом Бога. Позже она прочитала, что индусы называют это время еще часом брама-махурта и начинают его отсчет за час тридцать шесть минут до восхода солнца, и что час этот, в отличие от профанно-астрономического часа, продолжается всего сорок восемь минут. Это время, когда начинают петь первые муэдзины в мусульманских мечетях и просыпаются первые петухи. Время самоубийства Жерара де Нерваля. Время лунности и сомнамбулических разговоров с уличными собаками возвращающегося из кабака пьяного Сергея Есенина. Время смертной схватки с гоголевским Вием. Время метафизических ночных бдений Бонавентуры. Время, когда к ужасу соседей начинал стрелять из ружья со своего балкона Гастон Леру, автор «Призрака оперы», в ознаменование завершения очередного романа.

В этот час волны ночи выбрасывают на берег дня чернорабочих с рабочих окраин – Люберец, Капотни, Химок, даже из Твери и Рязани, которых прибивает к их московским сторожевым будкам, к фабрикам, офисам и прочим печальным бивуакам человеческих трудодней. Волны ночи подхватывают и забрасывают в особняки подвыпивших и разгулявшихся богачей. В этот час волны ночи выплескивают на кровати наполненных образами художников, истощенных ночными вдохновениями, поют колыбельные песни поэтам, погружающимся в свой быстроходный магический сон. В этот час волны ночи баюкают тех, кто уходит под воду сна, и утро приветствует пробужденных к трудовой жизни.

Этот час помечает то место, где время ночи впадает в пространство дня, где суша света еще омывается влагой ночи, где музыка тьмы выплескивается на волю чистого листа, мед ночи льется в молоко дня. Музыка переходит в живопись и визуальность, тьма – в свет, тень — в озаренность.

Перепевцев ей потом названивал из Сан-Франциско, где, как поется в песне, всегда нужно в волосах держать какие-нибудь цветы, сначала часто, а потом изредка, так как она перестала поощрять эти звонки. Теперь она все чаще сидела одна в квартире, запивала свое одиночество мятным чаем. Бывало, что делала большие публицистические заплывы, если ей давали хорошие пасы, ездила в какие-то области и волости. А бывало, что сидела на облучке своего одиночества на балконе, притулившись к косяку двери и укутавшись длинным пледом, курила тонкую и длинную розовую сигарету, похожую на шею фламинго.  И так она долго теперь качалась на качелях своих грез, вспоминая, перебирая алебастровые четки воспоминаний, пока за окном за Красными Воротами вдали розовым медвежонком не загорался плюшевый русский рассвет.

Ну, а между тем в отрогах Силиконовой долины, в Лос-Альтосе, на склоне горы Перепевцев тоже сидел в белой матовости простыней, глядел на трикотажные, с меховой подбивкой, яркие калифорнийские сумерки, перебирал струны своих воспоминаний и представлял себя идущим с Ларисой то среди майских белых ландышей, то среди заснеженных мохнатых и игольчатых сосен.

Валерий Айзенберг

ТРУДНАЯ ЖИЗНЬ

Каменоломни Ливии. Спартак пытается помочь упавшему рабу. Надсмотрщик его избивает, он кусает обидчика за ногу. Спартака приковывают к камню. Появляется владелец гладиаторской школы, хитрый Батиат. Следуя главному критерию отбора – качеству зубов – он покупает Спартака.

Школа гладиаторов. Капуя. Надсмотрщик Марцелл дает установки ученикам. Стращает, поучает и обещает. Кнут и пряник. Вот одна из его фраз: «Гладиаторы живут пять лет, но некоторые, кто отличится, будут поощряться обществом женщин».

Телефонный звонок. Нилин. Он недалеко, на Севастопольском проспекте, и через двадцать минут появится. Айзенброт знает, что Нилин ходит по Москве пешком и  однажды на одном дыхании без остановки прошел от Теплого Стана до Проспекта Мира. Художнику Айзенброту ясно: он зайдет по пути погреться и подкрепиться. На улице – минус двадцать. Хотя это может быть самообман, но ему кажется, что явление Нилина ничего не прибавит и не убавит, разве что внесет некоторую сумятицу.

Как только Нилин появился в дверях мастерской, во дворе послышались душераздирающие крики. Лицо его, и так длинное, вытянулось еще более. Недолго думая, он хватает попавшуюся под руку острую лопатку. Этот инструмент с длинным черенком, похожий на выпрямленную кирку, всегда наготове у входа, но не для боевых действий, а для зимней колки льда. Нилин с лопаткой наперевес мчится в темноту. Слышен его удаляющийся вопль: «Этого допустить нельзя!» Обежав двор по кругу, он уныло возвращается через три минуты.

На Нилине темная дутая куртка c широченными плечами, поэтому он не заходит, а вваливается, цепляя все на своем пути. Это напоминает падение дерева в густом лесу. Брусья и планки, что в тамбуре, и остальной нужный «подлесок», валятся на пол, одежда на вешалке морщится, смещается и приобретает почти горизонтальное положение.

Легким,  незаметным движением он опускает на пол портфель.

Обычно Нилин надевает плетеные соломенные тапочки. Айзенброт купил их на Китай-городе за сто пятьдесят рублей, чего делать не следовало. Старушку, что их продавала, сразу после этой закупки замели милиционеры. Как все народное, доморощенное и сделанное вручную, соломенные тапочки крайне непрактичны. Солома крошится, на полу остается белая мелочь. Поэтому Айзенброт  посоветовал надеть уютные валенки и вспомнил, что недавно где-то под Рязанью археологи впервые нашли лапти двенадцатого века.

Как всегда, Нилин голодный. Айзенброт открывает  холодильник и берет чугунок с тушеным мясом. Нилин вытягивает шею, заглядывает из-за плеча Айзенброта в холодильник и хватает кусок колбасы. Затем приоткрывает крышку чугунка и облизывается. Мясо ставится на огонь. Из другой комнаты слышны звуки телевизора.

Нилин с куском колбасы в правой руке, переваливаясь в валенках, двинулся на звук.

– Это что?

– Стенли Кубрик, «Спартак».

– Я не видел, – сосредоточенно жуя и уже успокоившись, бормочет Нилин.

– Как, ты не видел Стэнли Кубрика? Стэнли Кубрик! «Заводной Апельсин», «Цельнометаллическая оболочка»!

– Когда я учился, нас заставляли все это смотреть, а я не мог – чужие работы.

В это время в камеру Спартака вводят женщину. Это Вариния. Спартак жадно смотрит на нее. Она раздевается. Он не опускает глаз. Нилин с Айзенбротом не видят то, что, конечно, открылось ему – грудь, живот – они видят голову, плечи и чуть ниже до уровня сердца. Спартак и Вариния неотрывно смотрят друг на друга. Пожирают глазами.

– Теперь он на всех женщин в этом фильме, да и на мужчин, будет смотреть в упор, – говорит Айзенброт.

Спартак осторожно берет скомканное платье Варинии и медленно подает ей назад. Через решетку в потолке за ними подсматривают легионеры. После такого благородного поступка они начинают издевательски хохотать. Спартак вскидывает голову и кричит: «Я не животное, я не животное!» Несколько раз так кричит. И бросается вверх на решетку. Раз, другой. Затем обессилено валится на скамью.

– Он человек с высокими моральными устоями, – замечает Айзенброт.

– Верх отчаяния, – вторит ему Нилин, быстро хватает фломастеры со стола, вертит их в руках, снимает колпачки, насаживает обратно, затем бросает.

– Если бы у человека было четыре руки, то он мог бы двумя руками делать одно, а двумя другими – другое. Получать больше от общения с женщиной, – говорит он.

– Ты думаешь, раз у осьминога восемь щупальцев, то, когда он действует двумя, может делать что-то еще остальными шестью?

– Щупальцы от «щупать».

– Ты думаешь, он щупальцами делает это? У него есть девятая конечность.

– И голубая кровь, – Нилин опять схватил фломастеры и стал черкать синим цветом по белой бумаге.

Заходят легионеры и уводят Варинию к другому гладиатору. По пути, посмеиваясь, обсуждают Спартака как мужчину.

Разочарованные Нилин и Айзенброт идут на кухню. Айзенброт снимает чугунок с плиты и вываливает мясо на тарелку. Нилин быстро все съедает, лезет рукой в чугунок и приканчивает остатки.

Айзенброт вслушивается в голоса Спартака и другого гладиатора.

– Как зовут тебя?

– Мое имя тебе ничего не скажет.

– Я тебе друг.

– Когда мы выйдем на арену, мне придется убить тебя.

– Поговорили, – заметил Нилин.

Заинтригованные, они возвращаются к телевизору.

К Батиату приехали Красс и Главр с двумя заносчивыми римлянками. Все разодеты. Расфуфыренные дамы хотят посмотреть бой гладиаторов.

Айзенброт, не глядя, взял пакет спагетти, и все тонкие белые палочки красиво рассыпались по полу. Геометрическая паутина. Нилин бросился собирать, приговаривая: «Все, что падает на пол, можно есть после варки». Айзенброт вспомнил о своем немецком галеристе: «А мой знакомый немец, если крошки хлеба падают на пол, аккуратно собирает их в пригоршню и просто отправляет в рот».

– Надо обсудить проект «Треугольник-2», – говорит Айзенброт.

– Есть готовая треугольная яма. Сама по себе хороша, – говорит Нилин.

– Треугольный костер, закидать хворостом и поджечь.

– Концерт в яме. Трио.

– Оркестровая яма – это хорошо. Половина идеи в названии. Симфонический оркестр в яме на улице.

– В опере и балете музыкантов прячут в оркестровую яму.

– Духовой оркестр! Это сильно.

В это время на экране разворачиваются нешуточные события.

– Мне нравится этот! – говорит напыщенная римлянка.

Перед нею гигантский негр.

– Драба? – сокрушается Батиат.

Батиату не удается «спрятать» и перспективного Спартака. Женщины выбирают его, Драбу и еще двоих.

Клетка. Диалог.

– Будешь драться?

– Буду.

– Будешь стараться убить?

– Буду стараться выжить. Как и ты.

Объявляют: «Первая пара: Крикс и Голино!»

Крикс и Голино выходят на арену и кричат хором: «Идущие на смерть приветствуют тебя!»

Крикс убивает Голино.

Вторая пара. Драба с трезубцем и сеткой, Спартак с мечом. Как он ни старается, Драба прижимает его трезубцем к стене. Стервозная напыщенная римлянка тычет пальцем вниз.

– Молодая тоже жаждет крови! – восхищается Нилин.

– Батиат может потерять перспективного гладиатора! – сокрушается Айзенброт. – Драба – сгусток ненависти!

Внезапно Драба забыл о Спартаке, развернулся на месте и метнул свой смертоносный трезубец в компанию Красса. Промазал и бросился к ним, цепляясь руками за край ложи. Красс кинжалом, который всегда у него за поясом, надрезает Драбе горло, как курице. Кровь брызжет прямо на белые одежды. Отдельные капли попадают и на римлянок.

– Прекрасный кадр! – радуется Нилин.

– Заклание! – вторит Айзенброт. – Невинная жертва! Я боюсь таких женщин.

– Я не видел женщин, которые бы тебя любили.

– Зато есть женщины, которые любят тебя.

– Нет, меня это уже не интересует, – рисуется Нилин.

– А для меня в женщине главное – прическа. Художницы и кураторши – ужас! Волосы слипшиеся, всклокоченные! – говорит о своем Айзенброт.

– Они меня замучили. Прямо предлагают. Я им говорю: вы знаете, я вам звоню не для этого. За этим я могу сходить в подвал. А они: мы думаем, после этих слов вам трудно будет заслужить наше прощение, – возмущается Нилин.

– Кстати, Лозинская сказала, что я с виду такой печальный, а на самом деле такой веселый!

– Ты строишь из себя интеллигента, а на самом деле – танк «Кфир».

– «Кфир» – это самолет, а танк – это «Меркава». Колесница, – поправляет Айзенброт.

– В треугольную яму можно вкладывать треугольные тела. Трупы, сложенные треугольником.

– Новый способ казни и треугольные похороны. Вместо эшафота, креста, электрического стула…

– Посадить льва.

– Много треугольных клеток. Канарейки в темноте. Голливуд потемнел – много ночных эпизодов.

– Три человека в яме. Два выкапывают, а один закапывает.

– В яму вложить большой полиэтиленовый пакет и заполнить водой. Трое в бассейне.

– Каток. Залить треугольную яму постепенно и послойно. Полностью.

Наконец, рабы восстали. Вариния замешана. Два самых занимательных кадра: Спартак топит Марцелла в котле с супом и Спартак бежит быстрее лошади.

– Наш человек! – восхищается Нилин.

– Его настоящая фамилия – Демский. А художник Демский похож на него, только без ямочки на подбородке, кажется, родственник.

– Ну, Кирк Дуглас… Пластическая операция. Вот его сын – тот да.

– Майкл мельче, но в нем больше загадочного.

– Когда я учился во ВГИКе, нас заставляли это учить. А я не мог. Чужие работы. Я только сейчас дошел до того, чтобы прослушать экскурсию Цапли-Глюкли, ту, что они делали на «Клязьме». Раньше не мог. Эта, как ее, Ляпля… Цапля. Ей уже сколько, а она привлекает!.. Тише, что это?

– Какие-то шелестящие звуки, еле слышные, до того, что можно подумать – полная тишина. Такая полная тишина! И если прислушаться, можно услышать все, что угодно…, Ляплю, Цаплю, Клязьму, Вязьму, Глюклю… Да это еврей-гладиатор Кирк! – строит догадки Айзенброт.

– Нет, это под полом… крысы, – прислушивается Нилин.

– Там все может быть. Змеи, лягушки, суслики и сурки. Иногда я слышу, как там шушукаются, толкаются. А крыс я уничтожил лет десять назад. Набил все щели цементным раствором со стеклом.

– Нет, это за окном! – Нилин оттолкнулся от пола и в два прыжка достиг окна. – Выключи свет! – Он прилип к темному стеклу, пытается, что-то увидеть. Хочет выглянуть, но стекло мешает.

– У меня в мастерской появилась моль. Сейчас она пребывает в стадии личинок. Бесшумная моль. Зимняя спячка, – решил сменить тему Айзенброт.

– Где, покажи!

– У тебя в валенках, точно. Наверно, шубная. Уже переползла на носки.

Из другой комнаты слышно: «Горят латифундии!»

Они поспешили к телевизору.

Заседание Сената. Мудрый сенатор Гракх предлагает Главра с гарнизоном Рима направить на уничтожение Спартака и его добровольческого формирования. Юлий Цезарь останется охранять Рим. После заседания все выходят из Капитолия прямо на шумный рынок. Гракх покупает живую курицу и говорит, что надо принести жертву за победу Главра. Сдачи не берет.

Нилин снимает валенок – носки у него дырявые – разглядывает, принюхивается.

– Точно, моль, – Нилин переворачивает валенок и стучит им по полу. Тупой звук. Оттуда бесшумно сыплется какой-то мусор. Немое кино. Запускает руку в валенок и скребет. Затем рассматривает ладонь. Под ногтями видно нечто белое. – Вот они. Кстати, гусеница нападает преимущественно на меха, живет в переносном чехлике и подгрызает на своем пути все, независимо от того, ест или нет. Собака на сене,  – Нилин, не переставая говорить, выковыривает нечто белое из-под ногтей и растирает, оставляя на полу мокрое место. – Моль – собирательное название относительно мелких насекомых из отряда чешуекрылых, или бабочек. Разделение отряда чешуекрылых на дневных бабочек, ночных бабочек и молей достаточно распространено, однако не является научно обоснованным.

– Гусеница или личинка? Вначале личинка, потом гусеница? А бабочка? – Айзенброт с восхищением слушает и с отвращением наблюдает.

– Моли бывают платяные, шубные, мебельные… капустные… яблочные, – увлеченно продолжает Нилин и с рукой в валенке идет к телевизору. На одной ноге дырявый носок, на второй другой валенок.

В это время рабы организовали арену и заставляют плененных, благородных римлян, драться, как гладиаторы. Те неумело размахивают мечами.

– Это как после разграбления имений заставлять помещиков пахать сохой, тяпать тяпкой или мотать мотыгой! – возмущается Айзенброт.

Спартак останавливает своих верных соратников. Укоряет: мол, нельзя превращаться в презренных римлян, нельзя человека превращать в жалкое животное.

Нилин и Айзенброт рассуждают.

– Кирк – первохристианин.

– Зачатки западной культуры.

Смена кадра, лирическая, слегка печальная музыка. Спартак в пустынной латифундии.

– Конечно, ищет Варинию.

– Конечно, он же брал ее за ручку.

– Но Варинию, конечно же, купил Красс.

– В этом вся соль.

– Любовь патриция к рабыне.

– В духе лучших образцов трагедийных сюжетов.

– Поющие в терновнике, птичка певчая, Санта-Барбара.

– Неравный брак, любовный треугольник.

– Так все и начинается. Результатом любви как высшего проявления человеческого существования может быть как счастье, так и несчастье. В самых невероятных видах, конфигурациях и форматах. Причем всего человечества разом. Процветания, депрессии, войны, разрухи, конкурсы, премии, рейтинги, аукционы и чемпионаты – все это случаи нечеловеческой любви, – заключает Айзенброт.

Нилин снимает второй валенок и надевает соломенные тапочки. Айзенброт думает о неизбежных следах. Нилин никогда не уходит бесследно.

– Нужно налить в валенки воду, – заявляет он.

– Зачем?

– Потом заморозить.

– ???

– Насекомые тянутся к теплу и свету. Нужен мороз.

– Мороз есть, а моль не ест людей. Волосы не ест, несъедобны. Недаром у маленьких девочек в детстве бывают проблемы со стулом. Им разрезают животики и в желудках находят клубки волос – маленькие девочки, нимфеточки-конфеточки, грызут свои длинные косички. Мальчики же обгрызают по кругу ногти. Но огрызки не глотают. Выходит, только в этом случае у мужчин инстинкт самосохранения больше, чем у женщин, – придумывает свое Айзенброт.

– Овец ест, – замечает Нилин.

– У овец шкура, то есть мех, а волосы – неживая природа, мертвая материя. Все уходит в песок, – не устает философствовать Айзенброт.

– Где еще моль? – Нилин несет валенки в ванную. Наливает в них холодную воду.  Начинает методично искать моль. Он открывает шкаф, ковыряется в нем и начинает вываливать одежду. Пристально всматривается, принюхивается. Синтетику сует обратно, а все шерстяное досматривает. Еще его интересуют бирки – он собирает коллекцию совершенно не нужных вещей, поэтому на своем пути посещает мастерские художников, мусорки и свалки.

– У тебя много хорошей одежды! Armani Exchange, Sisley, Club Monaco! А ты!

Слышна бравурная музыка. Они спешат к телевизору.

На экране пейзаж с пиниями. Огни пожарищ. Рабы уже на лошадях. Восставшие продолжают жечь латифундии, убивать римлян стар и млад. Рекрутируют рабов. Те ни секунды не сомневаются, кричат, смеются и плачут. В одной латифундии Спартак, наконец,  встречает Варинию.

– Я люблю тебя. Люблю, люблю. Запрети мне покидать тебя, – страстно говорит он.

– Запрещаю, – томно отвечает Вариния.

– У Варинии влажные глаза, она вся сочится, – иронизирует Айзенброт.

– Из глаз Кирка летят стрелы, – включается Нилин. – Крылатые амуры.

– Пару месяцев назад я обнаружил под стеллажом тысячи роящихся насекомых, но не моль, а странных крылатых муравьев. Откуда они взялись?! Какая-то промежуточная стадия – в воздух подняться не могут, но и не полноценные муравьи. Результат мутации, радиации и переоценки, – говорит о своем Айзенброт.

– Ну и что?

– Как что? Представляешь? Вначале я их давил тряпкой. Потом купил в магазине яд от насекомых. Набрызгал, подождал, потом вымыл полы со стиральным порошком. На следующий день повторил.

– И что? – тупо спрашивает Нилин, продолжая методично по квадратным сантиметрам искать моль в шкафу, давить личинки между пальцами и на полу.

– Исчезли, по крайней мере я их больше не видел. Ни крылатых, ни бескрылых. Причем были и те, и другие. Просто крылатых было больше и пугали они сильнее. Шагали, угрожающе переваливались с ножки на ножку. И неясно, какие в каких превращались. Крылья отваливались или отрастали? Не могут же два вида существовать рядом, вместе! Правда, хомо сапиенс и неандертальцы существовали вместе долгое время. Но рыжие и черные муравьи! Там такие битвы происходят! Прекращаются только, если разыграется непогода – тогда всем конец. Кстати, события в фильме длятся два года, но дождь так и не начнется.

Гракх и Батиат. Попивают вино и закусывают.

– Ах, эти два умника! Они единственные у Кубрика адекватно оценивают происходящее, – замечает Нилин.

– Не только, Спартак – тоже. Он правильно поймет перед решающей битвой безвыходность ситуации.

Батиат рассказывает, как начался бунт. Жалуется, что Красс купил Варинию, но не успел заплатить – она сбежала. Гракх предлагает ему за нее задаток в пятьсот сестерциев, а когда ее поймают, то и все остальное.

– Гракх – интриган, он хочет насолить Крассу, – решают Нилин и Айзенброт.

Смена кадра. Красс в бассейне с Антонином. Это его красавец-раб. Они беседуют.

– Странный диалог. В войске Красса небезопасно.

– Как бы ни о чем, как будто они потеряли ориентацию, чувствуется легкий намек на склонность римлян к мальчикам.

– Антонин морально устойчив, он убежит, я знаю, убежит.

– В войске Кирка безопасно. Там у всех высокие моральные устои.

– Там не опустят, – Нилин вытаскивает пиджак, висящий на плечиках в чехле.

– Это мой самый дорогой пиджак. Я его купил за сто долларов на распродаже, куда сдают ненужное нью-йоркские богачи. Лен, – хвастает Айзенброт.

– Прекрасный пиджак! Armani!

– Может, моль лен не грызет? – с надеждой спрашивает Айзенброт.

– Еще как! – радуется Нилин.

– У тебя в голосе интонации палача, который казнит без разбора. Так ведут себя особи, свободные от угрызений совести.

– Истребители моли.

– Ловцы душ.

С верхней полки валятся шарфы. Нилин скрупулезно их просматривает, аккуратно перебирая по всей длине. Обнаруживает следы деятельности насекомых.

– Я плачу, когда вижу дырку в шарфе, – он находит личинки, заставляет посмотреть, как они шевелятся, и давит между пальцами.  – А на Урале художник Слонов для своих инсталляций выращивает моль.

Набор рекрутов. Военные учения в лагере Спартака. Рабы на скаку с победными криками рассекают продолговатые головы-тыквы, насаженные на колья. Треск, гам, тарарам, бравурная музыка. «Еще тысяча таких, и можно идти на Рим!» – сверкая глазами и гордо оглядывая лагерь, говорит Спартак.

Войско Спартака на привале. Ночь. Заслуженный отдых. Легкий ветерок. Звездное небо.

– Стихи, Антонин!

– Стихи, Антонин!

– Стихи!

Спартак смотрит на Антонина, Вариния смотрит на Спартака. Антонин смотрит на Спартака и Варинию. Спартак говорит, что Антонин не должен убивать, а должен петь. Вариния спрашивает у Спартака: «Он тебе нравится?»

– Странный вопрос, – удивляется Айзенброт.

– Стихи попсовые.

– Стихи для Кирка и Варинии.

Лазутчики докладывают, что на них идут шесть когорт.

– Шесть когорт! Сколько оружия и доспехов! – с восторгом говорит Спартак, когда узнает, что лагерь беспечных римлян даже не огорожен.

– Если моль ест лен, тогда мои картины тоже под угрозой, по крайней мере, их тыльная сторона.

– Моль их уже грызет, – безжалостно заявляет Нилин.

– Сколько льняной массы нужно одной моли, чтобы насытиться? – интересуется Айзенброт.

– Зависит от того, в каком она состоянии, – Нилин бросается рассматривать картины, но ничего не обнаруживает.

– Возможно, грунт так закрепляет ткань, что зубчики насекомого не могут прокусить. Кстати, чем оно пережевывает питательную массу, и есть ли у него зубы?

В это время пират-киликиец обещает Спартаку пятьсот кораблей. Спартак дает ему задаток – сундук с драгоценностями.

– Сколько будет стоить треугольная яма, если ее залить расплавленным золотом?

– Если залить полонием-210, то во много раз дороже.

– В яму вложить Солнце.

– Треугольное, идея прекрасная. Дискотека в яме, вращающееся Солнце. Плавающее!

– Смотришь и не поймешь: отражение или на самом деле.

– Нужно делать в ясную солнечную погоду.

Дым, красные кадры, солнца не видно. Весь лагерь римлян уничтожен, в живых остался только Марк Главр. Спартак ломает его жезл, символ Сената, Главра под улюлюканье сажают на коня задом наперед.

От такого стресса Айзенброт проголодался и спрашивает Нилина насчет вареников с картошкой и грибами. Нилин отказывается. Айзенброт ставит на плиту мороженые вареники.

Вокруг сваленных в небольшую кучу двух пар валенок образовалась большая лужа воды. Они сочатся.

Рабы продвигаются на юг. Зима, непогода, болота, похороны, печальная музыка.

– Вполне возможно, что у них начались эпидемии. Однажды римляне чуть не вымерли от тропической лихорадки – малярийных комаров завезли вместе с зерном из Карфагена, –
рассуждает Айзенброт.

Опять лето, разделка туш.

Вариния объявляет, что у нее будет ребенок.

– Как бы ниоткуда, – замечает Нилин.

– Фильм не эротический, без постельных сцен, – соглашается Айзенброт.

Пираты предали Спартака – берег моря пустынен. Корабли не пришли.

Вареники готовы. Айзенброт вываливает их на тарелку и идет к телевизору. Нилин тут же, пальцами, которыми он только что давил личинки, тащит из его тарелки горячие вареники. Теперь он развалился в компьютерном кресле и пытается скачать свою почту на дискету. Кресло опасно кренится и трещит. Два месяца назад он его сломал.

Попеременно на экране крупным планом лица Красса и Спартака. Первый выступает в Сенате, второй перед своими соратниками. Смены одинаковых кадров заканчиваются словами Спартака: «Будем драться». И его кличем: «Пойдем ночью».

Войско Красса выходит. Легионеры-профи. Штандарты. Пики. Доспехи. Барабаны.

Отправляется и сброд Спартака. Хламиды, вилы, копья, старики, дети.

Красс со свитой въезжает в лагерь. В палатке ему подносят бокал вина. «Армия готова к бою?» – строго спрашивает он. «Как бы то ни было, каждый находится на своем месте и знает, что делать» – браво отвечает легат. Но хитрый Красс что-то задумал: «Спартак должен и дальше верить, что он далеко обогнал армии Помпея и Лукулла». Красс задумал западню. И главное, он сказал: «Нам надо не убить Спартака, а уничтожить легенду о Спартаке».

Ночь. Спартак печально ходит по своему лагерю. Костры. Восхищенные взгляды тех, кто не спит.

Беременная Вариния. Спартак: «Я люблю тебя больше жизни». Прощание. Он просит ее рассказать их будущему сыну, кто был его отец, потому что остальные будут лгать. При этом он говорит: «Нам с тобой прощания не нужны. Пока жив один из нас, мы живы оба». Долгий поцелуй. Медленный уход в черное.

Попеременно – армия Красса, армия Спартака, армия Красса, армия Спартака… Лица идущих на смерть крупным планом, тревожная музыка. Трубы и литавры.

Когорты перестраиваются в цепи. Спартак дает команду поджигать соломенные валы. Одни тащат их на наступающих легионеров, другие бросаются вперед под прикрытием этих горящих танков-валов. Легионеры отступают.

Приближаются Лукулл и Помпей со своими армиями.

– Кирку конец, – радуется Нилин.

– Се ля ви.

– Финита ля комедия.

– У Красса восемь легионов.

– Это не те шесть когорт.

Битва. Спартака сбивают с лошади. Рукопашный бой. Темное небо. Спартак  профессиональным движением отсекает руку легионеру немного ниже локтя. Тот удивленно смотрит на обрубок. Быстрая смена кадра.

Символический момент – две убегающие лошади. Прощальное ржание. Ночь. Сильный ветер, мрачные тучи. Трупы. Среди них ходит Красс с центурионом. Плач ребенка.

– Уж не родила ли Вариния?! – удивляется Нилин.

– Похоже, он ищет Кирка, – догадывается Айзенброт. – А ребенок явно не новорожденный.

– Огромный!

Красс находит Варинию с ребенком. «Где Спартак?» – грубо спрашивает ее Красс.

Вариния отвечает, что Спартак мертв. Красс приказывает центуриону отправить ее к нему в латифундию.

Утро. Живописно рассаженные на земле рабы в цепях. Глашатай говорит, что им сохранят жизнь, если они укажут на Спартака. Спартак вскакивает – он всегда готов, но два пленника рядом с ним – тоже. И все хором кричат: «Я – Спартак!» Встают еще… Спартак плачет от умиления.

– Очистительные слезы.

– Санативный орган.

– Красс сам поймет, кто Спартак.

– По его упорно горящим немигающим глазам.

Нилин спохватился, долил воды в валенки и начал запихивать их в полиэтиленовые пакеты. Всего вышло три пакета. Кроме валенок, были замочены пиджак, пара шарфов, две пары шерстяных носков.

Фильм никак не может закончиться. Теперь Гракх предлагает Батиату украсть Варинию за один миллион сестерциев. Сговорились за два.

– Батиат не лыком шит.

– Гракх готов почти на все, чтобы насолить Крассу.

Эпизоды меняются все быстрее.

Вот Юлий Цезарь приходит за Гракхом, чтобы привести в Сенат. Речь Красса. «Аресты идут, составляются списки преступников. Новый порядок».

– Знакомые слова.

– История повторяется.

Гракха наказывают изгнанием.

Теперь Красс в своей латифундии. Обхаживает Варинию. Она ходит печальной Эвридикой. Он спрашивает ее: «Что ты вспоминаешь, когда думаешь о Спартаке?»

– Это написано в ее сурьмяных глазах: стойкий, крепкий, – быстро определяет Айзенброт.

– Оловянный раб, – говорит Нилин.

Вариния смело говорит Крассу, что тот боится Спартака.

Смена эпизода. Вечер. Антонин и Спартак в цепях.

– Я – Марк Лициний Красс – говорит Красс, подойдя к ним. Спартак с горящим взором смотрит в упор. Красс с воплем дает ему пощечину. Спартак плюет ему в лицо.

Красс разъярен.

– Они будут драться! Снять цепи!

Антонин говорит, что не даст римлянам распять Спартака и убьет его. Дерутся. Спартак, закалывая Антонина, говорит: “Прости”. А тот: «Я люблю тебя, как своего отца». Спартак – что любит его, как сына, которого не увидит (он думает, что и Вариния, и его сын погибли). Последнее, что услышали Антонин, Нилин и Айзенброт, было слово – «Спи». Спартак плачет.

Красс не успокаивается и бьет ниже пояса: «А что скажет Спартак, если узнает, что Вариния в моем доме?!» На лице Спартака все возможные чувства. «Распять, никакой могилы, никакой надписи, сжечь и пепел развеять по ветру», – чеканит слова Красс своему подчиненному.

– Теперь надо вынести пакеты на мороз.

– Бомжи стащат.

– Никто не увидит. Понесли.

– Или подумают, что в них бомбы.

Сначала Нилин хотел забросить пакеты на козырек входа, но Айзенброт увидел огромный крюк слева от двери. Раньше он его не замечал. С помощью длинного черенка боевой лопатки пакеты были повешены.

За время их отсутствия Батиат все-таки успевает выкрасть Варинию и привезти к Гракху.

– Крассу понадобилось восемь легионов, чтобы захватить тебя, – роняет Гракх, дает Варинии бумаги и сообщает, что с этого момента она уже не рабыня. Она благодарит его и целует, он растроганно говорит, что Красс бы позеленел от ревности.

Батиат везет Варинию в Аквитанию. На посту их останавливают, и она видит распятого Спартака. Она что-то говорит ему. Ее не слышно, только музыка. Ответить он не может. Немое кино. Печальная и в то же время жизнеутверждающая музыка. Она показывает ребенка и говорит, что он свободен!

– Лучший подарок, – обращает внимание Айзенброт.

– Ребенок подозрительно большой, – опять замечает Нилин.

– Настоящий мальчуган. Он сын аккуратно распятого Кирка.

– Майкл.

Батиат, поглядывая на стражу, отрывает ее от Спартака. «Прощай, моя любовь!» – шепчет Вариния. Повозка удаляется по Аппиевой дороге.

– Раба любви.

– Соломенная вдова. Пока не отлетит душа Кирка.

– Воздушный поцелуй. Мотылек, ржаная моль.

– На самом деле, его не распяли, – сказал Нилин.

– На самом деле, Вариния была не такая уж верная, – говорит Айзенброт.

– Кирк совершил три подвига: прокусил человеческую ногу, не попользовался женщиной и обогнал лошадь.

– Еще три: утопил Марцелла в супе, картинно отрубил руку легионеру и плюнул в лицо Крассу.

– Сыграл на зрителя.

– Перебор.

Наступила полночь.

– Да, надо уходить. Что-то холодно. У тебя нет спортивных штанов?

Айзенброт вытащил из шкафа много раз стиранное синее нижнее белье.

– Это же Calida! – вскричал Нилин. – Швейцарское нижнее белье, лучшее в мире!

Нилин задумался, потом как-то печально сказал: «Наверно, я замерзну».

Айзенброт порылся в шкафу и вытащил зеленый свитер. Нилин пошел в другую комнату и натянул все это на себя. Надел свою квадратную дутую куртку, невыразительную финскую шапочку, крепко и как-то радостно обнял Айзенброта – хрястнули ребра – крякнул, посмотрел влево и сокрушенно сказал: «Одна моль улетела туда». Распахнул дверь и ушел в темноту.

Моль, улетевшая туда, была вся мохнатая – лапы, голова, туловище и даже крылья, которые напоминали восточный ковер цвета пустыни со сложнейшим орнаментом. Оттенки от бледно-бежевого до коричневого холодного. По форме и летным характеристикам она являла собой точную копию американского сверхзвукового «Стелса», но только намного эффективнее. Впереди на голове раскинулись в стороны два огромных уса-локатора. Тоже мохнатые.

Одежда на вешалке так и осталась висеть почти в горизонтальном положении.

На улице стоял мороз. Минус двадцать. Айзенброт смотрел в темноту. Нилин быстро удалялся в облаке пара. В этот раз он ничего не сломал, не нанес большого вреда.

Утром с помощью длинного черенка лопатки для колки льда он подцепил связку пакетов, и те со стуком попадали на морозную землю. Три каменных пакета – три глухих стука. Затащил их внутрь и поставил возле батареи на разморозку.

Через неделю появились блохи.

Все началось с того, что у Айзенброта зачесалось ухо. Пальцем он нащупал что-то маленькое, твердое, но живое. Щиколотки его чесались уже несколько дней. Там он обнаружил кольца укусов. Бросился на поиски. Лакмусовой бумажкой служил лист белой бумаги. Айзенброт клал его на пол в разных местах, надевал очки, замирал и пристально смотрел. Время от времени на белом листе возникали и тут же пропадали мелкие точки. Больше всего точек возникало в тех местах, где было теплее, и где он работал: возле батарей, компьютера и кровати. Сомнений не было – это блохи. Не моль, не крылатые муравьи, не клопы, не вши и не другие насекомые. В поисках мест скопления он наткнулся на портфель Нилина, который тот легким движением опустил у его двери неделю назад. Так и есть. Там кишмя кишели насекомые.

– Говорят, что блохи могут подпрыгивать на высоту до двух метров, – вслух сказал Айзенброт, размахивая руками, и представил себе тучу – армию блох в синхронном прыжке.

Началась ловля.

Позвонил Нилин.

Айзенброт включил телевизор.

Давид Дектор (Шенбрунн)

ЛИВАНСКАЯ ВОЙНА

…где-то за полгода до событий. Готовилась большая операция, вроде «Литани», – так это доводилось до нашего уровня. Отрабатывали вертолетный десант, еще варианты. Гоняли танки на платформах через Бику на север, потом давали отбой: «Правительство не разрешило». Маета, а главное – домой не отпускали. Потом были на Раме, собрали всех голани у старой Кунейтры, ждали приказа; приказа не вышло, будто бы из-за погоды, действительно, дожди все затопили, мы там чуть ли не плавали.

Когда началось, я как раз приехал домой, два месяца не был (с начальством залупался). Сидели с ребятами, пришел наш сосед Шмаин, нашел меня глазами и сказал со значением: «Родина зовет».

Границу пересекли на нагмашах-бронетранспортерах. Полгода готовились – надоело, а в итоге на нашем транспортере правого пулемета не хватило, куда-то мы его сдали не вовремя. Взамен поставили «маг» на ножках из десантного комплекта. Вышло ничего, только он от тряски норовил за борт съехать.

Ехали по горным дорогам. Вместе с нами шли танки, зрелище от колонны было подходящее, впереди танк-сапер, форсировать, разминировать и прочая. Про саперов говорили, что опасней некуда, так у нас в пехоте утешались.

Воевать, в общем, хотелось, хотя Гуэта вздыхал, что его точно убьют. Какой-то шухер впереди происходил, тогда все стреляли, выдумывая себе врага по вкусу. Бонес (который потом с утренней пробежки сбежал домой) говорил, очень довольный, что подбил зенитный пулемет из рарната – такой хуевой гранаты, надеваемой на ствол.

В темноте проезжали через деревню, тут по нам дали. Я увидел удивительной красоты зеленую звезду, которая по медленной дуге (так показалось) летела в танк перед нами. «Бум!» – колонна застряла, началась пальба куда попало.

Все следующие деревни велено было проезжать огнем – стрелять всюду, где мог спрятаться враг, по окнам, щелям и заборам. Что мы и делали.

Где опасней – сидеть внутри или высовываться из люка, я решил в пользу люка: нагмаш – говно алюминиевое, РПГ из него насмешку делает, а из люка, глядишь, взрывом и выкинет по-хорошему.

В очередной такой вымершей деревне всячески упражнялся из пулемета, покуда не проехали мимо дома с висящим бельем, и так это белье на меня подействовало, что я передал пулемет кому-то из желающих, лег на дно нагмаша и до окончания пальбы не высовывался.

Тогда же, наверное, или еще до этого вдруг увидели на обочине деревенской улицы целое семейство с детьми, они стояли и махали всем проезжающим машинам, с которых велась стрельба. Надо сказать, что никто их не задел ни с испугу, ни от неожиданности, ни просто злой очередью. Каково это – перестоять бронетанковую колонну, не стану гадать.

Собственно, в южном Ливане мы бывали довольно много и до этого, но теперь все сместилось. Абу-Фор, замок на скале, превращенный в форпост (тут запнулся – кого? ФАТХа – ООП – террористов? Как же их тогда называли? Палестинцев, во! Палестинских террористов), который не могла разбомбить наша авиация, остался позади. Тир, он же Цор, который раньше разглядывали в стереотрубу, – тоже, мы без остановок спешили к Сидону. Водители и офицеры, кажется, вообще не спали первые двое суток. На все дела генштаб и правительство положили две недели и сильно торопились.

Помню другие деревни – где нас встречали народным гуляньем, забрасывали рисом и поили из красивых стеклянных сосудов. Нам нравилось, вообще доверчивость начала войны только удивляет. Скажем, мне случалось добираться до части в районе Бейрута на местных попутных машинах.

Палестинцы удара не держали, да и не могли. Кто-то из них храбро погибал, но большинство бежало или сдавалось в плен. Говорили, что половина пленных вообще «бангладеш» какой-то, типа наемники. Слова «Таиланд» тогда еще не было, а то бы решили, что тайландцы. Наши ребята развлекались разговорами – как поступать с пленными, то есть как их мучить поужаснее. Я по простоте дергался и встревал, но напрасно, никакой особой злобности мои голани не проявили. Другое дело – «хокрей швуим», части первичного допроса. При мне одного пленного с завязанными глазами посадили на солнцепеке, и улыбающийся хорек наступал ему на пальцы. Я, мудак, подумал, что нужно же узнать военную тайну, и наших меньше погибнет… Прости-господи, какая в пизду военная тайна, прости, что не дал ему в морду.

Еще надо понять всеобщую неразбериху, когда все в форме и с оружием, прорва всяких милиций, и половина из них у нас в союзниках.

Был тогда журнальчик «Круг» с редактором Морделем, который писал: чего, мол, только на нашу армию не навешивают – и пленных будто пытаем, и кассетные бомбы неконвенциональные используем, и газы! Ну, пленных я видал, по этим кассетным бомбам, «мицрарим», мы как по грязи катались (на них, кстати, наши же и подрывались), неужто ж и газами травили?

Боялись ли? Ответ будет слишком метафизический, ну вроде – ночью проснулся и тоска. Смерти боишься. Все стали сплошь фаталистами, иначе никак, а потом: «Ли зе ло икрэ» – такая музычка. Подъезжали к Сидону, у обочины почерневший распухший труп «террориста», по подсумкам видать – своих компаньерос мы другими снабжали. И глядя на этот труп, я подумал, что так валяться не буду.

А Сидон – город под нами, бомбят его со всех сторон, дым идет, конечно. По нам тоже –
катюши и минометы. Мы приседаем. Двойка «мигов» на нас спикировала, так мы и не поняли, что не наши. (Про то, как наши «фантомы» разбомбили свою же бронеколонну, потом узнали.) Какую-то высотку с понтом очищали, врагом благополучно оставленную. Рукопашная всякая – это в кино, или обе стороны сильно чего-то перепутали. Серьезно дрались сирийцы, и потери у них были большие.

От Сидона по приморскому шоссе на Бейрут. Жизнь вокруг продолжается, машины едут, а может, не едут. Может, была пара-тройка дней, когда население выжидало. Доехали до Дамура, потом Кфар-Силь, это уже почти Бейрут. Район вилл, там сирийские Т-62. Наши танки бьют по их танкам и наоборот. У Гиди Гова была тогда песенка «Не очень приятно видеть наш закрытый детский сад», ну вот – не очень приятно видеть наш подбитый танк. А в ихний Бонес за калашниковым полез. «Ну как, – спрашиваем, – ничего – горелые трупы двигать?»

– Не, – говорит, – ничего, я так представил, будто это в кино.

Ночью нас обстреляли, подошли в упор не знаю кто, тоже наша беспечность начала войны.

Первые дни мы голодали, сухой паек, что было съедобного, сразу раскурочили, всего снабжения – боеприпасы. Ребята ходили на промысел по брошенным домам, по магазинам, возвращались со жрачкой и не только. Ротный произнес, что от него требовалось, мол, мародерства не потерпит, но запретить брать еду не мог, и пошло-поехало. В нашем нагмаше оказался магнитофон, я к сержанту – как же так? Тот поскучнел и предложил: «А не уйти ли тебе в другой нагмаш?»

Потом уже пошли посылки, вся страна взапуски слала нам носки, домашние пироги и сигареты «Тайм», которые тут за говно держали, так были завалены здешним «Кентом» и «Мальборо», все с тех же рейдов. Пирогами мы тяжело обожрались, зато магазин «Стемацки» прислал однажды «Пентхауз».

Я тоже ходил по пустым домам – интересно, как люди живут. А мыться приспособились на разбомбленном заводе легких напитков, это когда воду по домам отключили. Берешь ящик минеральной воды и где нибудь в уголке, чтобы враг не заметил мыльного и голого, из бутылок ополаскиваешься.

Раз пошли со Шлемой-снайпером на их снайперов охотиться. Нашли дом подходящий, легли у окна, он в бинокль дома напротив прочесывает, я с пулеметом как прикрытие. Потом к другому окну переходим, чтоб не примелькаться. Так и вернулись – ни мы их, ни они нас. А вообще он говорил, шестнадцать, что ли, человек убил. Я потом его вспоминал – ничего ему на гражданке? Не жмет? Кто у нас войной командовал, Арик Шарон – военный министр и Рафуль – начгенштаба? К ним вопросов нету?

Сам я так: расстрелял арсенал боеприпасов, прицельно никого убить не удалось, спасибо. Я ховеш был – санитар.

Ночью рота пошла новый район занимать, это когда первое прекращение огня объявили, значит, напоследок еще чего захватить. Идем двумя растянутыми цепями вдоль железной дороги, фонтан света – взрыв. Легли, и слышно, как раненые тихонько причитают: «Ой, нога, ой, нога». Подумал, что на минное поле вышли. Идти туда к раненым не то что не хочется, а так – тормоз в голове и повсюду. Встал, пошел по рельсам (это я интеллигентно подумал, что на рельсе-то не рванет). Там уже суетятся, наложили резиновые бинты – артерии перекрыть, от них потом благим матом орут, перевязали и обратно, пока хуже не вышло. А были это кассетные бомбы, которыми мы с воздуха город посыпали, только они не все взрываются. Вот такой маленький треугольник Дорон ногой и наподдал в темноте, его счастье, а если б наступил – вообще пизда.

Первый отпуск – голова кружилась, поверить не мог. Отпустили всего на сутки туда-обратно, затрюханный автобус повез нас, счастливых, у Сидона дорога перекрыта и южнее – на мосту через Литани. Пропустили все-таки, едем. Границу переехали, дальше тремпами. Ночью уже добрался до подружки, в дверь стучать из-за родителей не решился, кидал ей камешки снизу в окно. Она высовывается и говорит: «Давид?»

Днем мы больше груши околачивали, сами себя охраняли. Дети вокруг крутились, консервы выпрашивали: ты ему кукурузу суешь, а он головой мотает, «ляхм», говорит. Ну, хлеба дашь, опять не хочет. А «ляхм» по-арабски «мясо».

Двое таких мальчишек на велосипедах привезли девочку, я поглядел, а у нее нарыв в пол-ступни. Пошел к доктору нашему, он от меня отмахнулся как от больного. Сам я вскрывать такое не буду, перевязал, парнишке (брату ее?) антибиотик дал, все объяснил. Посадили на велосипед, чтоб довез, только он ее сразу в пыль вывернул – она, говорит, сидеть не умеет, и уехал.

Ладно, взял ее на руки и понес, куда она показывает. Девочка оказалась тяжелая, забрели в какие-то кварталы, толпа нас обступила. Вроде цыган, палестинцы или кто, не знаю. Все галдят, я говорю, что в больницу надо, а они рады – давай, вези в больницу, конечно.

– Машины нету.

– А ты самолетом! – показывают.

Я, дурак сюрреалистический с автоматом за спиной, тормознул союзного фалангиста, чтоб тот девочку отвез, ну он вмертвую отказался, соврал чего-то и уехал. А кабы взял – для чего? Выебал – съел бы за углом?

Фалангисты – печаль наша и позор. Скажи, кто твой союзник… Про Сабру и Шатиллу душа писать не хочет. Ну, Шарик, ну блядь пузатая!

Запах Ливана – сладкая гарь, жара и трупы. Торчали с двумя транспортерами на перекрестке рядом с огромным колесом обозрения, кто был – помнит. Артобстрел по нам случался раза три в день. Отсиживались в нагмашах, да и не попадали они, и в очередной раз я по лени и уж не знаю зачем, замешкался, а мои братки живо люк захлопнули, и остался я один. Лежишь под разрывами, к гусенице прижался: «Господи, Твоя власть, Господи, Твоя власть».

Случались и диковинные истории. Так, один наш попал в плен к палестинцам, они его с собой таскали, обращались хорошо, но честно предупредили, что если попадут в окружение, то убьют. Попали в окружение, но убить не успели – дело неожиданное, и этот парень поехал и выцарапал из лагеря пленных одного своего кунака, который его защищал, получил на руки, они обнялись, и наш солдатик ему сказал: «Ты мне как отец».

А еще было – какой-то десантник женился в предместье Бейрута. Они там долго стояли, вот он и женился на христианской девчоночке. Во, небось, ребята завидовали. Потом, правда, семья на него надавила, и пришлось развестись.

Подислоцировались на бейрутском аэродроме, где горелые «боинги», как дохлые драконы, валялись – ребра торчат (шпангоуты какие-нибудь) и крылья искореженные. Там воду не отключали, и желающие ходили в подвальные этажи помыться, правда, жутко было без электричества, иди знай – чего там в этих лабиринтах.

Выехали ночью на транспортерах, я встал на пулемете, заснул, а растолкали меня уже на аэродроме – отменили операцию.

Потом началась позиционная война, когда Арафат со своей командой засел в западном Бейруте, и что выкурить его оттуда будет непросто, даже наше командование понимало.

Из домов нас повыгоняли в целях безопасности в песчаные укрепления – питы, хотя не всегда помогало: у нахляим (тоже пехота) пятерых вон украли за просто так, подошли с автоматами и увели, ну мы гуляли!

Сидели в Эль-Узае, где носу высунуть не могли, так по нам пристрелялись, комаров кормили, потом в Бурдж-Бараджне, гнилое место. Прямо напротив укрепления валялись трупы, их постепенно собаки объедали, но все равно воняло.

Еще Аль-Хамра, куда я попал из дома. Там без меня Дагану снайпер каску пробил, он кувыркнулся и говорит: «Зови ховеша, меня убили». И как их прямо средь бела дня атаковали – на насыпь лезли, нет, кажется, это наши лезли. Злое место, какая-то сирийская батарея сильно по нам била, и снаряды внутри вала ложились, а это не дело, конечно.

Сидел, дежурил на транспортере в командирском люке – началось. Я заерзал, а вниз не могу, санитарская амуниция не пролезает. Тут в метре столб песка – снаряд в насыпь ударил, я, как мыло, внутри оказался, даже странно. Одному парню маленький осколок под глазом попал и торчит. Надо отправлять, мне такое нельзя пользовать. А отправлять, так их еще по дороге разбомбят. Потянул – вышел осколок.

Ночью сны снились, будто дерусь костылями с женщиной – фигурой в маске, и как на нас опыты ставят: мы в каком-то зале дышим синим газом, и будет ужасное, надышимся и превратимся… Тут разбудили – страшно застрочил пулеметчик, что-то ему показалось в темноте.

К артобстрелам мы привыкли, что больше грохота, а тут попало соседней роте, подождали, пока стали раненых выносить, и дали еще залп, уже пристрелявшись как следует. Четырнадцать убитых, и тогда явилась наша авиация, до этого не разрешали – шли какие-то переговоры с сирийцами. В закатном небе два сверкающих треугольничка отбомбились над западным Бейрутом, над этой умелой батареей.

Тут перерыв. Надоело, вернее, понял безнадежность этого дела: описывать случай за случаем, что такое война. Разве сказать, что не жалею, что был там? Ну еще бы. А вот в Рамбаме навещал нашего лейтенанта, которого мы же и подстрелили, там с ним лежал милуимник с оторванной ногой: он на минное поле полез бабу какую-то выносить, она врюхалась, да еще с дочкой. Этот милуимник мне и говорит: «Но ты ведь так же бы поступил, правда?»

Дальше были события – с палестинцами договорились: они оставляют, а мы не входим, те напоследок сутками напролет боеприпасы в воздух тратили, по-местному это «фантазия» называлось. Башира президентом назначили, вроде марионеточного правительства, а нас на Голаны перекинули, в божий вид прийти и заодно потренироваться, все ж таки мы солдаты.

Только мы недолго тренировались, тут как раз Башира убили, нас скоренько запихали в грузовые самолеты, и мы, не евши, уже штурмовали западный Бейрут. Палестинцы ушли, а какие-то мурабитун остались, и не успели оглянуться, как у нас уже потери, включая магада, и вообще мы ни тпру по этим улицам. Решили ждать ночи. Я нашел матрас и ходил с ним, вся наша еда, спальники и бронежилеты остались на Раме с транспортерами. Консервы у танкистов просили, но много ли у них было, хоть и боевые товарищи.

Над матрасом посмеялись, а как спать перед атакой ложиться, так всем завидно, но я одного только Руби пустил, а там и атаку отменили, обычное дело. Ночью мурабитун куда-то рассосались, и мы вошли в мегаполис.

Помню, сидим в мокрой подворотне, вышел мужик в джалябие с кофе на подносе. Вот как это понимать? Он же враг-мусульманин, кабы боялся, сидел бы себе дома и дверь не отпирал. А что отравить нас могут, такая хуйня нам в голову не приходила, я сам этот кофе пил с удовольствием.

Ладно, а если так: мурабитун метут очередями вдоль улицы, посередине наш танк стоит –
«меркава», по нему лупят из чего-то тяжелого, но он пока держится.

Мы перебегаем из дома в дом, все разрушено, вся эта улица – развалины, тут и без нас гражданская война восемь лет. Меркава бьет снарядами в высотное здание, откуда по нам стреляют. Авиации нам в поддержку нет, опять, небось, велено, чтоб «аккуратненько», договор-то мы нарушили. На другой стороне нашего магада ранили или убили, можно перебежать улицу, но там и так пятьдесят человек суетятся. Остаюсь сидеть как есть, самый бессмысленный бой, в котором участвую. Все – сворачивают, говорят, ночью попробуем.

Город удивил нас роскошью. В приморских районах продолжалась красивая жизнь, или после нагмашей так казалось, но таких машин я в социалистическом Израиле не видел. Население нами интересовалось не очень, и все эти боевые рейды, бегом по бульвару с полной выкладкой посреди равнодушных обитателей, смотрелись обидно – будто мы дурака валяем.

Ну, ЦАХАЛ мстил как умел: какие-то нехорошие кварталы объезжали с мегафонами, жителям объявляли час сроку покинуть дома, а потом сносили все к чертовой матери. Кажется, танками, но, может, и подрывники помогали, я помню, что высокие дома рушили. Насчет арестов и прочего не знаю, на это свои люди были, а у нас больше трофейными штыками в цель кидались, хорошую дверь за пару часов искрошить можно было.

Еще до Бейрута, кажется, шестнадцать с половиной лет все-таки прошло, в общем, ходили мы по ночам на вражескую территорию, там кусты росли и пустыри такие, шли пару часов тихо-тихо, ложились в маарав, засаду то есть, и ждали. Первый раз ничего не было, но тихий свист в пяти шагах слышали, как они рядом пересвистывались, они там тоже очень осторожные были. Потом без меня сходили и каких-то двух мехаблим в упор расстреляли. А потом решили послать нас на ночь, день и еще ночь, там вроде палестинцы и сирийские командос были. Мы готовились, отрабатывали, что к чему, и ночью вышли, человек двадцать. Впереди начроты с ночным видением, остальные зигзагом россыпью. Иногда ложимся, мем-пей посмотрит, подымет – дальше пойдем. Идем как по Луне, уже привыкать стали, вдруг впереди во тьме – автоматная очередь, и еще. Мы попáдали и тоже огонь открыли. Секунд десять дикого грохота, смолкло. И тут крик, страшный, невыносимый крик. Люди так не кричат. Господи, это кто-то их недобитый. Нельзя, чтобы человек так кричал, нужно его добить. И следующая мысль – страшнее: это же наш кто-то кричит! Кляйн, второй ховеш, метнулся туда, я бегу. Это Даон, офицер наш, он впереди был. Я его ощупываю, и рука сзади в ногу проваливается, нога ниже жопы вся распластана, а он меня за руки хватает: «Шенбрунн, что это?» Я не отвечаю, жгут на артерию и еще один, кровь, все в крови скользит, и запах крови. А Даон плачет: «Это Цион меня из пулемета.. Шенбрунн, скажи, что там?» Повязки наложили, а стали инфузию вводить, ротный торопит – быстрее, быстрее, уходить надо, и кричит: «Граната!» Это он гранату кинул, грохнула граната, все. Даона на носилки и бегом, откуда пришли. А он всю дорогу орал: «Морфий, дайте мне морфий!» А морфий колоть мы побоялись: много крови потерял, может не очнуться. Добежали до нашей линии, там все на ушах, врач и прочие, все в касках, как на войне, что ж они, суки, навстречу не вышли! Бедный Даон, первым делом врач ему морфий вкатил, и на вертолет.

В общем, обосрались мы с этим делом, кроме подбитого начвзвода, никаких чудес. На следующий день нам сказали – разведка выяснила, что три сирийских командос там убиты. Я тогда не очень поверил, решил, что это у нас боевой дух поднимают. Но вот Шмиль – радист, он тоже говорил, что слышал, как по-арабски говорили, когда мем-пей огонь открыл. Может, тем и живы, что первые стрелять начали. А с Даоном, думаю, так было: мы же все наугад палили, вот ему впереди и досталось. Я, когда в больнице у него был, рассказал лечащему врачу и попросил рентген поглядеть, потому что за Даоном были Цион, Шлема и я, у них большой калибр, а мой – 5.56. А у Даона пуля в ноге сидит, можно узнать. Врач послушал и послал меня вниз, где снимки хранятся. Искали-искали, говорят – потерялся, так и не узнал до сих пор.

Я не говорил, Ливан – красивая страна. Ну юг, который за нашим севером, на Израиль похож, на Галиль, допустим, холмы и реки, а Бака – Бикат Леванон, все иначе. Мы там после Бейрута оказались, погода уже к осени, прямо Европа какая-то. Тополиные аллеи, горы видать, и воздух… Орлы там летали. А вообще тихий фронт был, сирийцы против нас стояли, танковые бои уже отгремели, вот где потери были, у Султан-Яакуба. Мы опять в пите сидим, прямо посреди дынного поля. С рассветом открываем огонь – для острастки, потом вылазка, обход укрепления, не прицепили ли нам за ночь какую дуру. Ползем, дыньки рвем. Пахли они чудесно. Мне вообще уже на дембель, а нужные профессии моего призыва не отпускают, а я – санитар, куда, блядь, нужнее. Ну, меня уже особо не дергали, и на том спасибо. Пошли раз ночью в маарав, и тут сраму случилось, чего за всю службу не было. Короче, пальнул я ненароком. Такое дело, что вообще надо маарав сворачивать – спеклись, но мы на ходу были, и велели продолжать.

Долго ли коротко ли, а зовет меня новый мем-пей – прошлый самгадом стал. Сажает в джип, и едем сначала в часть, а оттуда в штаб дивизии, это выходит уже в Израиле, освобождают меня.

Июнь-июль-август-сентябрь-октябрь, прощай, Ливан. Прости, пожалуйста.

Иерусалим, 1999 г.

ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА

«Голани» – боевая пехотная часть.

«Ли зе ло икрэ» – «Со мной это не случится».

Маг – ручной пулемет.

Магад – командир батальона.

Мем-пей – командир роты.

Милуимник – резервист.

Мурабитун – боевые образования, про которые я мало чего знаю.

Мехаблим – террористы.

Рама – Голанские высоты.

«Рамбам» – больница в Хайфе.

Самгад – заместитель командира батальона.

Тремп – автостоп.

ЦАХАЛ – Армия Обороны Израиля.

Александр Ильянен

Le Quai des Convalescents

Венеция как Невский проспект отвратительна. Но ничто не может быть ее прекрасней

приятно в прохладе вспоминать о венецианском позолоченном зное

бг приняли в У. пока я летал в брюхах белых боингов и аэробусов

клочки воспоминаний

в зеленоватой воде канала плещется рыба, зеленые ставни нашего дома распахнуты

Валери и Филипп спят в большой комнате, где фреска и ящичек с вином, я в маленькой детской (уютной как каюта)

однажды во время утренней прогулки в сторону Fondamente nuove я случайно зашел в морг госпиталя (обязательность темы Tod in Venedig)

утром вас будят крики чаек и катера сборщиков мусора. В такое время я люблю выйти на прогулку. Мои друзья еще спят

мне нравится, например, когда возвращаешься, постоять на горбатом мостике и дождаться, когда Валери откроет ставни и высунет голову с сигаретой. Сказать ей «бонджорне синьора»

еще я люблю зайти в лавочку, где пожилая женщина продаст мне горячий багет. Если она вас не видит, расставляя банки с вареньем, то юная филиппинка тихо ей скажет «синьора» и глазом укажет на вас

в последнее время мне полюбилась эта сторона, когда свернешь налево в сторону Сан-Джованни и госпиталя, с набережной видно кладбище. Парадокс в том, что здесь больше жизни чем в шумном квартале Сан-Марко

ослепленные солнцем глаза не воспринимают ни Тинторетто, ни Тициана, ни Веронезе. (надо закрыть глаза и посидеть в церковной прохладе)

вместо сердца я оставил в последний день часть старой одежды (рубашку, в которой ходил, и белые штаны, широкие как юбка). Вынес с бутылками вниз

штаны те не носил – немножко смешные, колониальные и известной марки. В армии в Севастополе мне выдали на складе как раз такую робу – четвертого или пятого роста

штаны носил – чудесные темно-синие из льна (купленные в Германии) и найденные на даче

сначала мне захотелось по лесенке забраться на верхнюю кровать (и та и другая – мои), но, увидев надгробия дожей – вдоль стен наверху, мне расхотелось лежать как les gisants

если закрыть глаза, когда по Гранд-каналу едешь на вапоретто, то чувство (возник.), что плывешь по Амазонке, где крокодилы, пираньи и щебечут птицы на разных языках (немного в духе таможенника Руссо)

на мосту, когда идешь в сторону Сан-Ализе, прочитал любовные признания (напр. Vittoria! ti amo) и не удержался, написал свое, не поцарапав мрамора, ногтем A-t! ti amo

туристы, пииты (последние)

крайние: туристы, пииты (для тех, кто не любит слово «последний» в очередях)

первый визит по приезде был к госпоже Б. с доктором в ее дом свиданий. Она встречала нас в белой футболке с золотыми Буддой и пагодой

святые: Марина, Лючия и Рок с собакой

когда вышел из дому встретил Наталью с накрашенными губами и двумя сумками снеди (для бг)

вечером за бутылкой вина говорили о горьком и сладком (кислом, м)

переписывая Les regrets

итак, я живу сейчас в Венеции (настоящее в прошлом) французской семьей, т.е. два м плюс одна ж (она содержит нас. Распределение ролей: Филипп с ней спит, я разговариваю

когда Валери распускает волосы, она похожа на заклинательницу змей

до сих пор английские ученые спорят над тем, что важнее для ж: сон или разговор

одно из сильных впечатлений: святые Марина и Лючия. почерневшие тела в стеклянных грОбах. Бело-розовая маска: улыбающееся лицо девушки

некоторым неуютно в Венеции из-за постоянного мементо мори (на каждом шагу). Зомбированным туристам эти знаки незаметны и непонятны. У туристов и преступников и пролетариев нет национальности

мне было иногда вдруг хорошо облокотиться на теплый мрамор моста Риальто и быть завороженным туристским щебетаньем

сильное впечатление: работа Яна Фабра. Пьета. Святая Марина оплакивает пустыми глазницами юношу-денди. Улитки, бабочки, стрекозы на мраморном теле уснувшего утопшего (уставшего)

я полюбил сборщиков мусора в светло-зеленых майках (среди них есть и женского пола, немногие. Встретил одну)

как в фигурном катании – обязательная программа. Сочинение про «венецию»

на пляже в Лидо я люблю повторять строчку «Адриатика зеленая прости»

la splendeur et la misere моей венецианской жизни

из Венеции однажды я совершил эскападу в Болонью, к переводчику и служащему мэрии Паоло Гальвани

Паоло любила и жалела Елена Шварц

в Болонье я видел зеленую мутную речку (как в «тайнах парижа»), падающие башни, бесконечные арки (от солнца)

в Венеции нет машин (на тему «ни замков, ни морей, ни гор). И еще чего-то нет, а чего именно – позабыл

мне нравится взять кусок (транчьо) пиццы и сесть на мосту (и есть на мосту) с французами и англичанами

и еще раз о пользе уехать из Венеции на поезде в сторону Болоньи. Чтобы за окном мелькали виноградники, поля помидор, фруктовые сады с желтеющими грушами. вдали синеют горы и почти сливаются с небом

из «сожалений» – не купил «дневник обольстителя» на итальянском

il diario del seduttore? (перевод как путешествие с севера на юг)

гуляя по улочкам, я встречал изображения св. Антония с мальчиком на руках и мне нравилось, что я живу такой же тихой и непорочной жизнью в Венеции

поездки же на пляж омрачали мое существование. Там на раскаленном песке начинались искушения другого Антония (les tentations de saint Antoine)

то что меня удивило – высоконравственность на пляже – на плавки принято надевать еще и бермуды, или боксеры, или шорты. Хотя некоторые женщины загорают без лифчиков

когда один молодой немец решил переодеться, не ища кустов или простаивая в очереди в кабинки, и обнажился неожиданно – все были в шоке, словно укушенные змеей

туристский зверинец под открытым небом

не съездил в Триест – из «сожалений» (по следам Джойса)

пил кислое вино с пузырьками – как сладкое «буратино» в детстве. Из «сожалений»

когда я с другими многострадальными иовами был выблеван аэробусом – воздушным китом-альбиносом и ступил на «грешную» землю, тихая радость охватила меня, да так «охватила», что я не мог найти выход из «терминала», и когда подал паспорт в окошко таможенника, тот не мог понять чего я хочу. Мне же показалось, что из-за серийных убийц на Ибице или Утойе при выходе проверка паспортов

впервые проф. писателем почувствовал (себя), когда стал жить на деньги своего персонажа

из «сожалений» – не съездил на старое кладбище в Лидо

из «сожалений» – на кладбище не нашел могилы Паунда

однажды я уронил трусы в воду, и они поплыли как огромная орхидея или, точнее, ненюфар (водяная лилия). Валери обезумела и хотела прыгнуть в воду или кричать лодочникам спасать (их). Нам с Филиппом стоило усилий удержать ее от криков и действий, я обратил в шутку случайно упавшие (трусы). Мы пили красноватый шпритц на горбатом мостике

в Венеции жизнь для большинства не настоящая, но стОящая

мне не хотелось жить ненастоящей жизнью, я искал стяжать крупицы подлинной. Я научился, например, зажигать газ зеленой (а позже – белой) зажигалкой

вчера совершил большой марш (от Балтийского вокзала до дома на набережной) во искупление пустых слов. Как Гоголь смотрел на охровые холмы (на закрытые двери ДК Цурюпы)

небо сжалилось надо мной: в кармане только ключи звенели. вначале была мысль пойти на запад, к Новой Голландии, там сделать привал, попросить денег. Потом взял курс на юго-восток, к дому

помогла венецианская школа ходьбы

а в Венеции помогла школа ходьбы в родные «берёзки» (бьорк по-шведски и датски)

помог в длинном марше еще и фильм про Фореста Гампа, фильм про Мао дзе Дуна. И фраза бабушки (Есенина) мол, иди, ягодка, Б-г здоровья даст

на мосту А.Невского я вспомнил, что не Иов плыл во чреве кита, а Иона. лью слезы на строчку про многострадальных иовов, выблеванных из аэробуса. Пусть ее смоет в Обводный канал

бг устроился работать грузчиком на склад у Мельницы на Левом берегу

длинные марши способствуют просветлению, дурь уходит через ноги, и голова освещается лучами, как купол базилики свв. Лючии и Джеремии

«дом-2» это «берёзки» по-русски. «трава у дома» (прозвище А.Донских). Гладиолусы, георгины расцвели. Бухнулся в кресло на веранде «наконец-то я дома». «окно на даче» пейзаж Шагала. Звонок госпожи Б. (как прошла съемка). еще нашел грибы в «березках». иль диарио, но не соблазнителя, а Бьорка в «берёзках»

колокола вперемежку со звоном и плеском мусорных катеров

в серой рубашке и сером свитере от Valerie Stefan, как иона с серебристой головой – от плаванья в брюхах воздушных китов (автопортрет в августе. Для рифмы пропущено «в льняных брюках)

как серый волк я вышел на детскую площадку – там люди с камерой. Посадили в красное железное сиденье карусели, потом повезли к ДК Цурюпы на Обводный канал (там Циолковский и Кр. Треугольник

нет ни «лейки» ни «смены». из «сожалений». В Верейской улице вдруг заблестел Исаакий. Радуга. Дом Голынко. Депо на Днепропетровской. В Транспортном бывшая мастерская Альбины Сексовой. Дип саунд зарос травой

у московского вокзала муссолиниевская галерея (как в Болонье)

режиссер похож на АБ, только из Одессы, поседевший (из-за Киры Муратовой и Каравайчука). Своего рода Кр. Треугольник обводного Канала: Кира Муратова, любимый учитель и Олег Каравайчук

сидели мы со Звягиным и братом Британишского и плакали

в Венеции есть стеклянный мост

с пьяццола Рома я перешел на тот берег по мосту, не зная, что он новый и стеклянный

мне нравится, например, когда не находится могила. Кажется, что он (Паунд) воскрес на третий день (по расписанию)

воздушным поцелуем я поцеловал родную землю и утешился черничным киселем

в ресторане «карусель», куда я взошел словно облизанный балтийским котом, был утешен дымом беседы (и видом) финских подростков. Как Ходжа Н

ресторан «карусель» это стеклянная ротонда, похожая на венецианскую церковь, которую (построил бы) А. Аалто

Валери, Филипп и я, вполне счастливая по-венецианским меркам фр. семья

из «сожалений» – не оказался в постели с Ольгой и Манфредом в те баснословные года. Манфред, сын адвоката, венецианец, похожий на херувима (летающего быка)

моим домом тогда был роман «Театральная площадь».

«Саша, ложитесь с нами», – сказала Оленька, когда я оказался в ситуации выбора между большой и маленькой комнатами (как птицы Пазолини)

Любовь к чистым деньгам. на сиреневых фунтах были нарисованы какие-то таинственные цифры. Девушка сказала, что деньги должны быть чистые. Как в Амстердаме за стеклом

я рад, что сохранил пятьдесят фунтов. Чувствую себя англичанином, тем более что есть англ. кепка

отметил обмен в чайной ложке. Где за кассой был юноша в очках (как в Таиланде)

касания взглядом и пальцами, когда передается мелочь (продажная любовь украдкой в чайной ложке)

люди, звери, книги. И цветы зла, и солнечный свет. И мозаика св. Марка. Мусор на набережной, пока потоки туристов где то спят в ледниках «чистого разума». Потом разно­цветной грязью с радостью хлынут (сюда)

автопортрет артиста в Венеции в виде Блюма, сидящего на белом – вокруг как праздник флота развешены разноцветные трусы, носки и майки (Филиппа и Валери)

спилил вчера березку

обмыл обмен (обман). На память оставил пятьдесят фунтов (билет на самолет с серебристым крылом)

гулял вдоль Невы после Лавры. Там купил монастырского хлеба (аккузатив или частичный артикль, кого что) и съел его в Рабфаковских переулках у родни. по слову поэта «а он ее (хлеб) со всеми разделил»

новый роман «ДДП». Души доверчивой признанье

мне нравилось ходить вдоль пляжа по кромке моря

вдоль Невы как вдоль Лагуны гулял, где Оспедале и Сан-Джованни

если бы преподавал немецкий, заставил бы студентов читать «смерть в Венеции»

смерть в Венеции отсрочила приступы сенной лихорадки (от)

Сенная лихорадка в лихорадочном сознании ассоциируется с Сенной площадью (сено –
и там, и там). Сено это сумасшедшие травы (фильм), всякие лютики, клевер и полынь

сенная площадь это подворотня, где студент нашел топор и услышал разговор сестры Алены Ивановны

Алена Ивановна оказалась совсем позабытой

умерла без покаяния (как Лермонтов на дуэли)

а студент наш дожил до святости (раскаяние, каторга, любовь Сони)

видел сегодня сонного студента (накурившегося травы), дремал у пятерочки на корточках. Смотри, сказал бы поэт, сестра твоя родная

в церкви Успения (на Васильевском, где как в Венеции на набережной неизлечимых) со стены на меня посмотрел прекрасный Дамиан бессребреник (как Игорь Бо)

двурукий массажист

не поехал на кладбище. Запас Венеции еще не исчерпал. Что она значит для меня, еще предстоит понять

НП: и руки, и уста как у Шивы

ваши плашки им. Анри Мишо (с НП). Весьма польщен

время идти пить кефир фруктовый

кефир фр. я приготовляю сам – из ягод «березки»

пора идти на встречу с переводчиком Мисимы в порядок слов. (пора, ягодка, пора)

c горы южного Кладбища видно, как садятся и взлетают самолеты, такой же вид – с набережной в городе В.

posle poriadka slov порядок вещей. Так вот. В порядке вещей пили вино на лужайке у дома кино (болгарское для теплоты нашей ночи)

в «порядке слов» выступал переводчик Юкио Мисимы Александр Белых

позабыл спросить у него японское слово, означающее милую потертость, очаровательную ветхость (как в В.)

пили вино, смеялись с милыми друзьями и плели узорные венки (узорные венки это разговоры). В прохладе ночной у дома кино, поставив пластм. стаканчики на гранит постамента. Рядом кр. буквами светилась надпись «мама рома»

Зюзель Вульф подарил мне книжку

Юрий Борисович пригласил на профессорскую лирику

вторая остановка случилась у князя Никиты

разговоры с утренней звездой по имени СХ

наш товарищ и друг Кирилл Савицкий жив, хотя недавно умер

как сказать для утренней звезды «эстетика утраты» (по японски)

эстетика утраты по-японски

переводчик Мисимы и ангел-телохранитель Роман в гостях в моем доме-романе

госпожа Б. сварила бульон, послушала Сибелиуса и уехала

бывший голубчик, а ныне студент, уехал в Мартышкино из моего романа

Кирилл Савицкий уехал

уехал, но вошел в роман

переводчик Паоло Гальвани улетит скоро на Сицилию

переводчики: Мисимы, Паоло Гальвани

госпожа Б. посетила маменькину комнату, где среди иконок и икон, картинок императоров и фотографий и календаря Меплторпа жил мой студент невозможного возраста

смерть в Венеции заглушила мою сенную лихорадку

японская тема вновь посетила мою жизнь, и это совпало с отъездом б. голубчика в Мартышкино

когда-то в Мартышкино снимала на берегу залива дачу госпожа Б.

два дня подряд госпоже Б. снился любимый учитель (с тонзурой католического монаха) и еще ей приснился летающий трамвай

и «свинцовой свежести полынь» (чернобыль, absinthe) от которой я как Пруст задыхаюсь

Никита П. похож на юного римского легионера

переводчик Мисимы и его два ангела-телохранителя. Один из ангелов удивительно похож на молодого Мисиму (еще с головой)

один из «нездешних вечеров» (князь Никита с новым Ильёй)

я как японская мать любил бывшего голубчика, любовью требовательной, строгой. Он жил у меня в чистоте и тревоге

нет, скорее как японская сестра любил бывшего голубчика невозможного возраста. Любовью чистой, строгой

на след. день после пати у дома кино я пригласил переводчика Мисимы с телохранителем на чашку кофе в дом на набережной

из-за того, что плывут корабли, летом моя квартира похожа на каюту, а зимой на келью на острове

одна из книг, запомнившихся мне с детства, – «сумасшедший корабль» О.Форш

перерыл весь дом в поисках «исповеди», заболел, зато нашел Кавабату (Schneeland/ausgewalte Prosa)

Ясунари Кавабату я читал на немецком, не зная японского

телохранитель переводчика М. фотографировал в моем дворе играющих кошек

теперь у меня два переводчика: собственный (господин П.Г.) и Мисимы (не считая других)

госпожа Б., приехавшая от Новой Голландии варить бульон, раскрыв рот слушала мои рассказы про переводчика М. и его телохранителя

разве не трогательный факт, что студент невозможного возраста не знает Мисимы, а госпожа Б. давно знает и любит (запись в духе Сей Сенагон)

госпожа Б. очень любит ножи и холодное оружие

если на госпожу Б. надеть самурайские доспехи, она будет похожа на японскую кавалер-девицу Дурову или (японскую) Жанну д’Арк

князь Никита М. узнал, что гей по японски это искусство

гей-ся это человек искусства сначала (артист, романист, танцор), а потом уже гейша

в заключение кофейной церемонии я попросил разрешения переводчика М. (с телохранителем) прочитать стих Рембо без перевода

le gue (accent aigu) брод gay gue (веселый брод). Стелле Хохловой посв.

госпожа Б. спит на корейском мече

всю ночь читал я твой завет. И как от обморока ожил (не помню кто). Удивительное совпадение: только стоило вспомнить Кавабату? и тут же «дневник гейши» (Марат Бургхардт). Чуть не плакал читая. С красными глазами (от полыни)

в «дневнике гейши» (это фильм по новелле Кавабаты. Возможно, оригинальное название рассказа отличается. Надо будет посмотреть). Так вот, в новелле гейша узнает о неизлечимой болезни (лучевой) и начинает вести дневник

и встречает свою последнюю любовь

стал как госпожа Б. лукавым. Написал, что не помню. Тут же начнут писать, что Пастернак. Как будто я не помню

стал еще и сентиментальным, по ночам не сплю, хожу, думаю о полыни, о звезде по имени п. (в «идиоте» есть пассаж, где Лебедев толкует место из писаний о полыни)

о полыни впервые услышал от подполковника из института физкультуры, потом от Ели. Так полынь вошла в мою жизнь. Это и абсент (картина), и фильм «полное затмение». Везде – полынь. И мой роман

«звезда по имени полынь» или просто полынь (в кавычках. «Полынь»). Прошу совета

веселый брод, веселый сброд (из упражнений по переводу. В соавторстве с ВалерИ мечтаю написать. И уже пишу)

идя на профессорскую лирику промочил ноги и из жалости к себе воображал себя царем, спасавшим рыбаков в заливе

Barthes, Flaubert о глупости (передача по фр. Культуре)

ангел сказал мне «иди и смотри» (когда я впал в отчаяние, промочив ноги и не хотел идти на профессорскую лирику). «Я покажу тебе профессоров. И ты увидишь, к чему ты по своему неразумению стремился»

(Зубова, Зайцева, Орлицкий)

Орлицкий, став профессором, подобрел и поумнел и впал немного в детство (в хорошем смысле) и пишет детские стихи про смерть

и еще ангел велел мне сказать про профессорскую глупость слова утешения. Пр. Зубова высказала намек на то, что с профессорством заканчивается всякое безумие (сослалась на Пушкина)

я сослался тогда на Барта и Флобера, которые считали, что и они глупые (хотя и профессора), и что умный это глупец, который осознал когда то глубину собственной глупости и стремится исчерпать ее (бездонный колодец)

пример глупости: профессор, который считает себя умным

исполнив завещанное (сказав слова, вложенные ангелом в мои уста) и съев таблетку от аллергии, я шел навеселе домой и встретил милых юных левых

одного из них я когда-то предупреждал о профессорстве. Он сказал, что живет теперь на Колокольной улице. Я сказал, так пригласи меня на чашку чая. Он сказал «приходите»

пыль от цветов и от книг. А я цветок в пыли (название индийского фильма). Красной нитью

из Зубовой запомнил «с коровьей грацией»

ходил больной (то есть глупый). Болезнь вопрос культуры, утверждает доктор (старший), промок под ливнем, но в английской кепке и шелковом платке фр.

«не представляю как можно быть мужчиной сорока лет» (отец Ш.) красной нитью для моего коврика

Алёна Ивановна после смерти испытывает влечение к студентам

незабываемая встреча с переводчиком Мисимы и его телохранителем

бывший голубчик уже просится назад, пожив в Мартышкино два дня. Я как японская мать сказал ему, дай мне отдохнуть от тебя, наберись ума-разума на чужой стороне

открытие в духе «алхимика» Коэльо. Оказывается с родительских времен у меня была соковыжималка (даже две. Одну отвез на дачу, выжимать сок из ягод). А я ездил во Францию за ней

век живи, век учись. И помрешь дураком-профессором

(как у Киры Муратовой) встреча с б. голубчиком.

читал всю ночь Марата Бу

старуха-процентщица это женщина 50-ти с лишним лет (во время Д. умирали в 45-50 лет в среднем). Сегодня она любит ездить на пароме из Ялты в Турцию и снимает там бедных студентов

я сказал ей «душа моя, сходи-ка в пятёрочку за яблоками, лимонами и апельсинами. Пряниками, глаз. сырками». И душа пошла

Тьеполо мог бы проиллюстрировать сцену убийства Алёны Ивановны. И сестры ее Елизаветы (заодно). В образе студента Р. явился ангел смерти

Tiepolo and the Pictorial Intelligence

буду снова Марата Бу читать

роман «полынь» похож на фильм Хичкока «птицы»

в Венеции я видел стеклодува, с помощником, они сидели оба в стеклянной будке. И дули разноцветное стекло. из тонкой трубочки

таков и ты, п. (подумал я)

они похожи были на деву юную, которую я видел в Амстердаме. тоже за стеклом

«ты – стеклодув, а кто же я». Не знаю, по совести сказать, но очень хочется узнать

подожди, подожди. я еще не готов

я всегда имею себя, когда про колодцы (АБ)

чухонские: заря и масло

у швейцарского писателя Марата Б. неожиданно было встретить стихотворение Кушнера. После Вальсера никого из швейцарцев не читал с таким удовольствием, с красными глазами

Полынь и полынья (сродни той бездне, о которой предупреждал Флобер)

«поднимется один. Другой опустится» из стихотворения Кушнера про мальчиков (подглядел у Марата Букхарда)

как будто в детстве читаю «яму» Куприна при тусклом свете лампы

хотел быть продолжением мамы. Но увы болезнь. везде везде проклятый У(глич) и набережные неизлечимых. И излечЁнных толпы

хотя. Еще не вечер, а только утро воскресенья (это значит, если к утру завтр. дня наступит улучшение и если, конечно, проснусь так рано, то уеду в финскую Корелу, о которой Лесков писал, что етс etc

а пока проснулся, выпил венецианского кофе, съел два сырка творожных  рифма –

осторожно. незримая), немного свежевыжатого сока апфельсинового. С лимоном

и Il diario Марата Букхарда читаю

две новых волны: одна – профессорской лирики, другая – моя собственная в судьбах нового романа

болезни радужный надежный щит

как с пЕчи на полАти с набережной на набережную (с неизлечимых на октябрьскую), лирические эпизоды в эпосе

в болезни радужной надежный щит

наше веселое ремесло. И коромысло

Алена Ивановна вернулась из Венеции и заболела

позвонила с театральной Площади сестра Елизавета, сказала, что приедет (картошки привезет, капусты и творога)

тем больше слов. Чем дальше

повенчанный с Б. Случайно. В Армянской церкви (как Адриатика солёно-голубой)

как в Адриатике зелёно-голубой в Армянской церкви нас повенчали с Б.

как в Андриатике солёно-зелёно-голубой нас повенчали. За стенами Армянской церкви мела метель

б. летом вспоминаю о том венчании. бабьим божьим

четыре женщины. И я на грани нервного срыва

Аня подарила мне бело-розовый, как зефир, шарф на счастье

Финляндия, фрустрация: слова на букву ф

Аня пила вино из вазочки для варенья, похожей на креманку, из которых пьют шампанское. Подозреваю, специально, чтобы я написал о ней

воспел вазочку для варенья. Это моя муза сегодня

читая дневник Марата Букхарда, дойдя до места его знакомства с Педро Альмодоваром в Москве, я уж не мог удержать смеха и решил пойти на кухню попить-поесть чего-нибудь. Такая вот ночная изба-читальня четвертый день

такая вот ночная. Изба-читальня четвертый, нет, уже пятый день

четыре грации вчера на кухне сидели у меня. Не считая Бьорка

у грации одной – борца сумо грация, у грации другой – тигриная. Тигровая. Как лилия она

обо стальных у молчу и бо пи сать недо суг. Надо идти в прачечную – белье постельное сдавать

из упражнений по русскому языку для иностранцев

Людмилка (одна из граций, так называл её Спирихин нежный, женолюб) открыла вчера мне тайну произношения слова la perdrix/x не читается!

из упражнений для иностранцев (посв. Ане А.): переведите на французский. Куропатка и её птенец

Аня А. не утратила своей звериной нежности ко мне, её учителю, подарила через госпожу Б. шарфик. Однажды заставила любовника угощать завтраком в Европейской и там же подарила букет прекрасный роз

Людмилка подарила шампунь французский, гель для душа – в одном железном тюбике, похожем на тюбик с краской. Таков нынче дизайн

как-то опасно мыться таким гелем, вдруг стану снова весёлым как в русских сказсках

иностранцам задания: исправляйте, где найдете ошипки

вчера видел ученика курсанта. Толика Богданова. Шел красивый и молодой, в кр. свитере. Я сначала заметил красивого и молодого. Ба, да это же Богданов Толик, богом данный

как героиня песни Эдит Пиаф, я даже засмотрелся, глядя им вослед на набережной Грибоедова (он был с девушкой. Мой сероглазый принц), забыл даже зачем и куда шел

уже в метро я вспомнил, что шел смотреть на дом на канале, где живет швейцарский писатель М.Б.

в Финляндию не поехал к своему суженому (или нареченному?), с кем мы повенчаны, короче, и на дачу не поехал. По фр. это называется demeurer

какая то новая волна вдохновения накатила. Профессора со своей лирикой (Орлицкий, Зубова и Ольга Седакова), Марат Букхард, четыре грации, Саша, переводчик Мисимы с Романом ангелом-телохранителем

не искать работу, а давать работу другим (из молитвы Бьорка)

куда-то шарф Шарлотты таинственно исчез. Буду носить анин. Бело-розовый и цвета крем-брюле (сегодня на свету заметил), буду носить и Грака шарф мемориальный, с зеленой курткой замшевой

иди-ка, ягодка, отнеси постельное белье. А то прачечная закроется

барабан благодарности (вернусь, крутить буду)

ну я пошёл

из всех пяти нас граций я бы венок из лука отдал госпоже Б. Борца сумо и бегемота грация (у ней)

кто знает толк в грациях, тот не увидит ни сарказма ни издёвки в словах моих

у Бьорка моего грация берёзки

у Людмилки грация египетская, хотя она и рождена, как Аня, в год Лилии тигровой

вернулся из прачечной. Назад возвращался пешком по бетонной дорожке вдоль реки. Видел двух юношей, один из них шел в плавках после купания

две девушки-бурятки в воде плескались, но не голышом, а только ноги окунали и смеялись

Олег Хвостов художник посетит меня с визитом. Надо переодеться в кимоно (в мыслях конечно)

снял кимоно (воображаемое), проводив Олега. Мне нравится, что он живёт здесь «на районе», на окраине Весёлого посёлка.

из «ддп»: у Ани мужской ум, но женский орган. При этом она делает вид, что это её не смущает

однажды мы спали с ней. Как б. с сестрой (уже описывал). Спать с ней хорошо, примерно как с Романом. Она не храпит. И спится тепло, уютно, почти как одному

недостаток: она бедная. Общаться мне было всегда легко с гран-дамами, они дают денег и ничего не просят взамен. Пример – Шарлотта

ну малость разве: написать пару строк, поговорить по телефону (раз-два в полгода)

но и на этот недостаток анин (бедность) легко закрыть глаза (т.е. зажмуриться). Встретились две бедности (воображаемые) как два одиночества. Я люблю Аню и рад, что она вернулась в роман с бутылкой дешевого вина

я не ругаюсь матом, не курю траву и не колюсь. Могу лишь случайно наступить на гвоздь в траве или иголкой уколоться, штопая что-нибудь

последние два дня не пил ни с грациями, ни с Хвостовым красного вина. В Венеции, мол, налакался

но от вина как от вины не зарекаюсь (в нем основа нашей религии. В вине же основа протестантской этики. Ведь я и протестант по крови, хотя и православный христианин по крещению)

вино, вина

когда вы с православными вина не пьёте, то испытываете чувство вины

с католиками то же самое. Когда я в доме Бернара от вина отказывался, или в Венеции не пил (иногда) с Филиппом и ВалерИ

при этом в качестве щита Селина упоминал. Де тот лишь воду пил

Роман Сугробов, Богданов Толик, и далее по памяти весь список кораблей,

увидел в автобусе знакомое лицо, но имя корабля того так и не вспомнил

вспомнил о Барухе Спинозе в его голландском доме, как вы да я, он чистил линзы

что это значит: надо ехать сливы собирать (prunus spinosa)

показывал госпоже Б. фунтики лиловые, красивые фантики. Результат: взяла с меня деньги за капусту, ч. масло с Кузнечного рынка (и курицу)

майор Дидык говорил: вы сердите гусей

как устроен мир, не могу надивиться: иные любят в нас бедность, чтобы денег дать, другие – наоборот

бедность, богатство, слова на букву б. (из моего учебника для иностранцев)

чай (индийская трава такая) заваривал в чайнике цвета крыла куропатки или тетерева (переведите это на французский)

слова это наша б. (бедность в воображении и реальные дензнаки: лиловые фунтики, зелёные еврики)

большой театр, ростральные колонны иль Ярославль (на тему «но мне милей, читатель. Наши рублики). Не говоря уже о Красноярске (отца Сергия епархия). Дальше позабыл

вариант: но мне милей читатель. И далее перечисление видов отечества: Минусинск (Красноярская епархия), стрелка Васильевского (ростр. колонны с огнем), Ярославль на Волге

однажды, давая деньги безымянному юноше у вокзала, я порвал дензнак в десять руб­лей (педагогические опыты)

лётчики люфтганзы. с ними Бьорк как мальчик Нильс путешествует в Венецию. Из Хельсинки через Франкфурт, обратно через Мюнхен. Дикие гуси бывших финских денег

император Александр недоволен: де наводнил Россию дикими гусями да именами собственными

бабор трибор (из поэтической зауми. Посв. В.З.)

посмотрите, например, на Аню. Она ни жнет ни сеет, но как тигровая лилия она

как будто прожил с ним двадцать лет, а не два года с перерывом

когда-то я любил раздавать дензнаки юношам с вокзала (наш Амстердам). Их имена как лодки для туристов, не то что боевые корабли

Людмилка египетская жрица привезла мне гель для душа (фор мен написано на тюбике)

сколько всё-таки дури в нас растет цветет, какой-то химик из Базеля придумывает новые колёса. Лучше бы придумал, как дверь новую поставить

заумь, антилитература: да, Виталий

антилитературе нужны антигерои (нашего времени). Алена Ивановна нужна, Аня, Бьорк, Марат Букхард, художник Хвостов

веселые: вдовы, юноши

выцветший ситец

лен темно-синих штанов моих выцвел под венецианским солнцем

Паоло пишет нам письма из Сицилии

мыльные: почта и опера

лучше: письма с Сицилии (вопрос в духе Елизаветы Петровны нашей: Сицилия это остров или полуостров)

вчера сделал доброе дело. В прачечную отнес белье

теперь в починку надо башмаки отнести. Истоптались по мостовым Нанта, Кёльна, Дюссельдорфа и берегу Атлантического океана

у Ели осенняя хандра, даже маленькие тыковки не радуют ее

вместо пижамы Еля дала мне футболку Гарри Зуха

Гарри Зух похож на госпожу Б. Не в обиду тому и той будет сказано

однажды с Гарри встретились мы в бане тематической. Он чуть дар речи не потерял

ради правды следует сказать, что баня та давно уже не в теме

ненавижу, например, когда госпожа Б. начинает примерять мою одежду. Хоть отца Сергия вызывай из красноярской епархии, чтобы очистил шарф бело-розовый с крем-брюле

Аня, правда, подарила этот шарф госпоже, но та увидела, как загорелись мои глаза, и оставила его мне, примерила его (я сначала в сердцах хотел его выбросить, закопать в землю, сжечь

но потом решил поставить крестики, как на ложку староверы ставили, и попросить отца Сергия прочитать молитву

«с крестиками ложки, где в резьбе заклятия живут» (Клюев, любимый Колей-куколкой) и мной, конечно, очень любимый

художник Хвостов лежал на платформе «воздушки» в крови

вчера художник Хвостов зашел в мой антироман

сорок лет лежала под видом кремосбивалки соковыжималка в шкафу, пока наконец я не открыл ее (в духе Паоло Коэльо)

в Венеции я видел presse-fruits из хрусталя

бывшему голубчику сказал, чтоб был поласковей с госпожой Б., если хочет сделать карьеру

начало исповеди: мне… три года, крестили меня в Спасо-Преображенском соборе, поскольку сильно плакал

мои любимые священники: отец Сергий и о. Иоанн Охлобыстин, мои земные отцы. Первый раз причащался я в храме св. Мартина в Кёльне белым рейнским вином

у человека есть задний и передний ум, левый и правый борты. То есть человек, как корабль, имеет нос, корму, правый и левый борта. Болт, хвост имеет человек (из упражнения для иностранцев)

на остановке (собрался провентилировать легкие и съездить за город) заметил, что ботинки-лодочки прохудились. Я обрадовался, честно, сказать, что не надо ехать

два добрых дела: белье сдал в стирку и зимние ботинки починил. «но кто творил добро, летит вниз головой в их омут царственный». продолжение сами знаете

я вспоминаю: в лунном сиянии Вс. Некрасов

«литература это неустаревающая новость» Э. Паунд. От себя я добавил бы «литература это здоровье» (Жиль Делёз)

чай превосходный купил, выходя с самолета (в дьюти-фри)

прав был доктор, запретив вести жж

Вадим Россман

Он был отменным рисовальщиком…

Он был отменным рисовальщиком и по утрам любил пить синий чай, флюоресцирующий от лайма, в своем бунгало среди тропических зарослей, куда к нему прибегала красавица-камбоджийка с очень смуглым лицом и упругими икрами. А потом наблюдал, как пуантилизм утреннего солнца золотит стебли огромных ирисов, и как лотосы изумленно цветут вопреки всему среди многошумных и многоцветных лугов.

Днем он рисовал, иногда азартно, а иногда и почти исступленно, на шею повязав как галстук короткий кампучийский клетчатый шарф. Он брал с собой только один синий карандаш и рисовал им сосновые чащи и заброшенные пруды, окруженные зарослями гигантских колокольчиков, которые французы из колониальной администрации прозвали «трубами ангелов», и которые действительно были удивительно похожи на огромные благоухающие духовые музыкальные инструменты. Иногда он ходил по лесу и встречался там с горными племенами в пестрых одеждах, которые воровали у диких пчел мед и наливали его в большие бидоны, залезая для этого на деревья, с которых свисали, как елочные игрушки, огромные одутловатые ульи в виде немного ужатых шаров. На ветвях деревьев там сидели разноцветные синие птицы, любуясь безлюдностью леса. В реке плескалась крупная ищущая одиночества рыба среди огромных валунов, чувствуя безопасность и безнаказанность, а вокруг ветвились стрелы бамбуков, устремляясь эротически ввысь. А потом он ел синюю рыбу, которую ему приносили крестьяне. А крестьяне в свою очередь покупали ее, видимо, у рыбаков, а рыбаки доставали ее из моря. И растения, похожие на большие попугаичьи хвосты, окружали плотно его досуги.

Вечером он любил следить, забравшись в уют кресла из тукового дерева, как стройная камбоджийка удаляется смуглыми ногами от его дома и долго бежит среди диких и гулких трав и стрекотания цикад по заброшенному рисовому падди к себе в деревню, где дома повисли на сваях, и как качаются на ветках гигантские, покрытые колючим панцирем джек-фрукты, наполненные тропиками и соками земли, и как торчат синие гладиолусы на своих изысканных стеблях. Ночью он прогуливался по лесу, где тени деревьев ложились в несколько слоев на землю, отчего тень на земле становилась удивительно темной и густой, позволяя нежным ароматам ночных акаций щекотать ему ноздри, так как днем все эти акации спали и экономили свои ароматы для ночи.

А на закате он начинал писать бесконечное сочинение, которое называлось, кажется, так – «О патологиях мышления народов мира», нечто вроде энциклопедии, куда он заносил записи о народах, несколько его разочаровавших своими патологическими разновидностями мышления и жизни, а также манерами. И заносил он туда разные короткие и длинные записи, а также складывал туда же, то есть в эту же самую тетрадь, самые причудливые листы разных диковинных деревьев, которые он находил во время прогулок по лесу. Он даже не столько писал, сколько рисовал словами, думая иногда, что многие из них сегодня затерты до кожи. Он замечал, например, что некоторые слова даже потихоньку истлели, завяли, пожухли, пропахли бумагой и делопроизводством, даже такие честные слова, как, например, слово «цифра». Порой весьма обременительно и радостно их оживлять, поворачивать незатертой стороной, чтоб они оставались усатыми и ворсистыми, нетронутыми молью, как-то их перекраивать, перелицовывать, ставить на них заплатки и выставлять наружу какой-нибудь новой и неожиданной стороной.

Когда он жил в Европе, а это было уже довольно давно, он много читал и мало рисовал, и от знаний стал он тяжелый и неповоротливый. В западных государствах, стало казаться ему, почти не осталось животворных пустот и зазоров, а ему хотелось все-таки чувствовать какие-нибудь пустоты и незаполненности.

А молодая камбоджийка, похожая на раскаленные профили, высеченные на развалинах кхмерских храмов, что-то ночью ему шептала и таяла в его ладонях, и на ладонях оставались следы от ее температуры, фактуры, разные изгибы ее тела, и улыбалась, и была довольна, что он уделяет ей столько внимания.

Ну а иногда, правда, довольно редко, он приезжал в Пномпень, чтобы окунуться в ванну из людских потоков, окатить себя человеческой массой. Иногда заходил в театр теней, где развоплотившиеся куклы из буйволовой кожи танцевали на большом белом экране, иногда останавливался, чтобы посмотреть на Меконг, где водятся огромные меконгские сомы. На набережной и по городу водители туктуков предлагали ежеминутно повезти его в любую сторону, а полицейский жалобно жаловался, что правительство платит ему очень дешевую зарплату, и предлагал купить у него полицейский значок, портупею, пуговицы, пилотку, кокарду – в розницу или оптом всю униформу. Любил постоять на мосту, пройти по улочкам, где недавно убивали испорченных городской жизнью горожан красные кхмеры, и зайти иногда в китайский квартал, где пахнет все время китайской аптекой и фонарем. И в той аптеке как бы неохотно обратить внимание на свисающие со стен гирлянды древесных грибов, морских коньков, маринованные гнезда птиц, ягоды годзи, сушеные глаза лягушек, похожие на яйца диковинных птиц реликтовые плоды ло ханьго, сушеные туши летучих мышей, распятых на тонких жердях, коричневые листья гингко билоба, окаменевшие водоросли, засушенных медуз, белый и желтый женьшень, тонко диетически порезанные и скукожившиеся от усушки оленьи рога, перемешанные с корнеплодами, морские огурцы, а также измельченные раковины и толченые кости диких зверей, вяленые лапы каких-то млекопитающих, морские уши, залитых спиртом ос, коренья, измельченный рог буйвола и даже кожу ежа, моченый кордицепс, мускус кабарги, амбру кита, вяленый хвост антилопы, фаллосы лошадей, трепанги, сушеные внутренности изюбря… Вся эта фармакопея наводила его на всякие фантастические мысли, которые разнообразно текли в многоразличные русла.

Например, ему казалось, что психологические поверхности современных людей стали более сложными и изогнутыми, как усушенные тела и члены диких зверей и флоры в китайской фармакопее. Раньше люди были похожи на простые, может, даже немного ортогональные, геометрические фигуры, которые было легко подогнать друг к другу. Сейчас поверхности у людей стали более шероховатые, с острыми углами, хотя сами люди как будто бы даже и упростились.

Кроме того, ему начинало казаться, что самое популярное – это мистика, а самое мистическое – это простота.

И еще думал о том, что это не красота спасет мир, а может быть, наоборот, мир сам когда-нибудь спасет красоту, и тогда крепче прижимал к себе смуглую камбоджийку, которая знала по-английски примерно тридцать пять слов (как-то даже специально с ней считали), а он знал только несколько слов по-кхмерски, которыми не мог передать всего изобилия и тревожности своих мыслей. И так они иногда сидели часами, наблюдая за разыгравшимся вокруг сезоном дождей, который наполнял воздух влагой, брызгами и отрицательными ионами, чрезвычайно полезными для кожи и легких.

За время жизни в Камбодже он так наполнился тишиной, что ему уже, как правило, не хотелось ни о чем говорить, и к тому же часто это было уже как бы совсем ни к чему. И так много накопилось в нем тишины и молчания, что люди стали невольно тянуться к нему, когда он изредка, все реже и реже, приезжал на большую землю. Правда, он и раньше часто молчал, но тогда настоящей тишины в нем было совсем немного, можно даже сказать, совсем чуть-чуть. А молчал он тогда оттого, что у него было часто в кармане очень мало денег, а люди, у которых не очень много денег, часто помалкивают или склонны к молчанию.

И думал о том, что сложность всего заключается, скорее всего, в простоте. И ел иногда кашу, которая называется по-английски «слезами Иова», похожую на перловую крупу, но с более крупными зернами, и иногда – пока ел ее – он немного даже плакал оттого, что каша напоминала ему на вид слезы. А тем временем ветер шевелил шевелюры диких трав и цветов, а кхмерские храмы казались немного синими от того, как плотно накрыло их небо своей игрушечной синевой.

Моисей  Винокур

СНЕГ

Приказ по фронту, запрещающий движение транспорта в темное время суток, загнал нас на ночлег в автобазу Заарани. Шли под грузом отечественных танков на Бейрут, обкатать экипажи, не участвовавшие в боях. Колонна, поделенная на оперативные тройки-сандвичи (бронетранспортер-тягач-бронетранспортер), месила снег приморского шоссе на пониженной скорости, опасаясь юза. Пустая дорога вычищена на многие километры патрулем авангарда. Он сметал встречный транспорт на обочину, а ливанские колымаги разворачивали в обратном направлении и гнали перед собой до ближайшего перекрестка. Там их быстро шмонали, нет ли оружия, и оставляли под надзор военной полиции. С теми не заартачишься Вертолеты прикрытия исключали капризы. На исходе дня парковались на обнесенной кольцами «концертины» — площадке автобата шиитского городка Заарани. Танкисты в дополнение к обычной охране выставили часовых у башенных пулеметов, а шоферы, заперев на ключ дверцы кабин, разбрелись по жарко натопленным палаткам.

День кончился. Восьмой месяц ливанского похода. Так уж случилось в тот вечер, что вся славянская жидовня — Марьян Павловский, Йоська Мильштейн, Иегошуа Пеккер, Элька Гринберг, Нати Шерф, Семка Домениц и я — расшвыряли походный наш скарб под двойной крышей американской арктической палатки. Сдвинули койки вокруг трубы керосиновой печки, приспособили одну вместо стола, и началась «поножовщина». Рвали марочные купоны с пробок литровых флаконов «Смирновской», и чистейшая в мире водка пошла по кругу — по кружкам, по глоткам.

Пили не по-советски, не в заглот, дежуря волчьим глазом за рукой на бутылке, а по-людски, с «лехаим» и непременными уговорами: «Выпей, брат, все будет в порядке!»

Брат тут же соглашался, выпивал и настаивал на том, чтобы порядок непременно соблюдался, и ему никто не перечил, а всячески уверяли, что выпить с мороза — это и есть порядок, и мы не мальчишки, а «первосвященники» среди шоферни.

Коэны, а не фраера! И не мануфактурой груженные стоим, а танками «Меркава», и вот выпей и загрызи и не говори про снег, потому что снег — это и есть непорядок, и я уехал из России потому, что там было слишком много снега, и от снега из души моей выпала матка…

—  У меня язва…

— Это не от снега..

— А от чего?

—  Не от снега…

— Так от чего?

—  Ты уже старый лох, Марьян, и ты пьешь тайманский кофе с тайманцами и жрешь холодную тушенку в одиночку. В твоих польских кишках бардак, и это тебе вылезет боком!

Павловский не желает слушать мои упреки. Отвернул рожу и смотрит, как Йоська Милыитейн, скинув ботинки, лечит «Смирновской» грибки на ногах.

Чудеса.

Спиртные напитки и человечья жизнь в Ливане 1983 года шли по себестоимости. Без навара.

Почти задарма.

Крупный загул наш влетел во всеобщую попойку.

Заходили бедняги-часовые «уколоться», не присаживаясь, вылавливая мерзлыми паль­цами трупики сардин в янтарном масле греческих консервов.

Ремонтники — черная кость армии — пили молча, не кайфа ради, а на согрев. Они-то знали, что быть такого не может, чтобы какой-нибудь не попортил военной техники. Такого просто не может быть…

Комроты «Алеф» танков «Меркава».

Погоны майора. Альпийский комбинезон развален до пупа. На шее рябая тряпка арабского платка-куфии…

— Давай.

Плохо пьет майор. Не в коня корм. Мизинец держал на отлете, а потом — шмыг из палатки и слышим — отдает…

—  Кус март абук! — бормочет танкист проклятие по-арабски. — Я заряжающим у него в экипаже.

—   Положи на него! — советует заряжала Иегошуа Пеккер, старший по возрасту в батальоне военных семитрейлеров.

—  Мой сын тоже танкист.

— Где?

—  Бахамдун. Над Бейрутом.

—  Знаю, — врет мальчишка-заряжала и прячет глаза.

—  Ничего ты не знаешь, дурак! — рычит Иегошуа и прикрывается ладонью, как от солнца -Отец твой сейчас все знает. И я не завидую твоему отцу.

—  Слезь ты с его папашки, — уговаривает Семка пьяного Иегошуа. — Дай пацану спокойно пожрать. Ничего, ничего он не знает.

Иегошуа плачет, спрятав лицо в ладони Элька Гринберг потрошит пачку американских сигарет одну за другой. Ломает мундштук-фильтр, ссыпая табак в горку. Одну за другой… Для нас не секрет, как уссыкается от страха Иегошуа Пеккер за своего Бузи — единственного сынишку. Так бы и угробил нам попойку, старый черт, со своим Бузи, не ввались в палатку Гоп-со-смыком. Перед нами стоял великан, обутый в резиновые ботинки на воздушной подушке (спасение в грязь и в снег), черный лапсердак хаббадника, перепоясанный плетеным шнуром, бронежилет поверх нелепого пальтишки, а на голове — умора – ондатровая рыжая шапка клапанами вниз! Ох и насмешил нас дядька! Ох и боевой мужик!

—  Русский! Наш! — визжит Семка и уступает великану место на койке. — Подлюга. Змей залетный! Падай к нам — не пропадешь!

—  Рав Элиэзер Блюм, — представился вошедший.

—  Забожись, — требует Йоська Мильштейн и смотрит на Марьяна.

С гонором напарник у Йоськи Мильштейна. Крутой. Зря бакланить не позволит. Осек Йоську взглядом — как ошпарил. Рав снял шапку. Сказал всем »шалом». Присел на край койки и улыбнулся, разом став похожим на человека.

—  Подарки привез я вам, евреи, от Великого рава. От самого Менахема Шнеерсона -Любавичского ребе. Водителям войска Израиля — молитву перед дорогой!

—  Выпей с нами, брат Элиэзер, — просим мы придурковатого хаббадника. — Обогрейся, переночевать у нас оставайся. Подарки утром раздашь. Не горит.

К полуночи утихла палатка. Гудела печь, раскаленная тонкой струйкой керосина.

Застегнулись в мешки мои сослуживцы, сморенные водкой и хроническим недосыпом. Лучи прожекторов с бронированных вышек шарили по колючке периметра, и ботинки часовых топтали снег до рассвета…

Столпились в палатке-синагоге на утренней молитве. Шоферюги всех мастей и классов молились Б-гу перед дальней дорогой. Псалмы Давида, царя-бойца читал рав Элиэзер Блюм. Перед дальней дорогой…

—  …Против Амалека вышли сыны Господни! На святое дело! — вспоминал я полночный шепот Элиэзера. — В памяти поколений жить будем! В истории еврейского народа.

— Не ломись в открытую дверь, мужик, — корю хаббадника. — Не летай. Оппозиция страну расколола. Пятая колонна. Киббуцня да волосатики с круглыми очками мира требуют и — немедленно. Против Амалека вышли, а мокрушники с территорий ползают по городам нашим. По бабам нашим похотливыми глазами шарят. Глазами победителей. Мессию ждет Народ, а придурки гужуются. В Иерусалиме последний крик моды: пуленепробиваемый жилет от Пьера Кардена…

Если и вправду Пророк твой рав из Любавича, то место ему на земле Израиля, а не в тухлом Бруклине…

Псалмы Давида поет Элиэзер Блюм.

В моей ладони комок спрессованного снега.

Жар похмелюги сжигает внутренности. Как видно, консервы уже не по мне. Зажрался. А может быть, годы?

Талиты на плечах солдат скрывают знаки различий. Все равны перед Б-гом.

Кусочки снега во рту тают, превращаясь в мертвую воду.

Еврей из Ирака, сосед слева, глядит на меня в отчаянии.

«Еврей жрет в синагоге!!!» — чувствую я его мысли.

Уперевшись взглядом в его затылок между кипой и воротничком, мысленно оправды­ваюсь: «Горит».

Больше он не смотрит в мою сторону.

Толчками воздуха нарастает гул, приближаясь. Уже не слышно пения хаббадника. Вертолет завис над нами низко.

Должно быть, ищет место посадки.

Толчки турбины давят на уши, как при скоростном спуске в горах.

«Испоганил мужикам заутреннюю», — долбит по краю сознания. Только начал приходить в себя после попойки…

Потянуло маловерующих из палатки еврейское любопытство.

Крутил лопастями тяжелый «Сикорский», выплевывая из брюха фигурки людей.

Снежная пыль выносит на меня знакомую рожу. Наш комбат — Яков Даган. Приперся. Видно, капнули о нашей выпивохе.

— Ахлан, Чико! — приветствует подполковник.

— Здорово, командир, — отвечаю, и готов к разносу. На меня первого наскочил. -Живой? — спрашивает комбат и щиплет мне щеку, как потаскухе.

— Все и все в порядке, командир.

— Где Иегошуа Пеккер?

—  Был в синагоге. Вот палатка Комбат смотрит мне в глаза, не мигая.

В ответ вылупил свои, как обмороженные, и не отвожу

Это я умею, этому я в Израиле научился. Этому можно научиться только на Родине, если ты не урка.

—  Будь рядом, Чико, — не требует, а просит командир.

—  Что случилось?

—  Боаз погиб! Бузи Пеккер!

Стриженный дерн на площадке перед столовой автобазы Кастина.

Свободные от рейсов водилы, развалились мы, сытые, в пахучей траве под весенним, еще не жгучим солнцем. Маленький Бузи лежит рядом с отцом. Вплотную. «Почеши спину», — просит в который раз размякший Иегошуа у Бузи. Пацанчик и рад бы, да нас застеснялся. «Почеши», — говорит отец. Бузи вспрыгивает на спину отца и быстро-быстро снует руками под рубахой полевой формы. Иегошуа стонет от удовольствия, а Бузи, прильнув, кусает отца за мочку уха.

«Черт твоему батьке», — шепчет Иегошуа… И уже не понять, сам с собой или только для Бузи причитает: «Сахар. Мед. Микроб. Свет глаз моих…»

— Ты меня, командир, в это не впрягай. Я снега нажрался по горло! Я больше снег видеть не могу. Иди сам. Там, в палатке, люди верующие Тебе помогут.

Комбат смотрит на меня глазами убитого.

Я не хотел быть на его месте.

Не хотел входить в его положение.

Не хотел видеть Иегошуа и не хотел при этом присутствовать.

—  Чико, прошу тебя, — нудит комбат.

—  Нет, — сказал я и ушел, не оборачиваясь, туда, где вчера, до пьянки, припарковал свой тягач.

Дрянью сыпало с неба.

Не тяжелыми хлопьями снега России, а колкой крупой, если подставить лицо против Господа Б-га.

Неживой городишко чернел проемами окон вдали, за оградой базы. Засыпанные снегом громады груженых машин стояли в ряд, как могильные курганы. Я искал тягач номер 164. Не открывая кабину, влез на крыло. Не сметая снег, отвалил правую створку капота и дважды проверил щупом уровень масла в моторе. Открыл пробку радиатора и пальцем взболтнул маслянисто-зеленую жидкость антифриза.

Не открывая кабину (перчатки внутри), поплелся обстукивать скаты, определяя на звук, нет ли проколов. Сначала на тягаче суешь руку под крылья брызговиков и слушаешь: «бок-бок-бок». Все цело. А хочется, чтобы именно сейчас, натощак и с похмелья отдало: «пак-пак» размякшего колеса, и забодаться тебе до угара, отвинчивая гайки гужонов.

Семидесятитонный танк-волкодав стоял на платформе под занесенной снегом маскиро­вочной сетью.

«Зачатые, рожденные и жившие в снегах, грешное племя Корах? Земля должна была расступиться и проглотить нас на пересылке в Вене только за то, что мы видели снег».

Лезу на платформу, где к изгибу гузника прикован танк цепями растяжек.

Тут порядок, а сзади, под пушкой, цепи провисли, и, натягивая ратчер, вижу, как звенья ползут по буксирным клыкам, напрягаясь.

Так и стоял на снегу и под снегом ждал, остолоп, пока визг и клекот вертолета не пропал вдали.

В кабине еще холодней, чем снаружи.

Тяну на себя до отказа рукоять декомпрессора. Стартер крутит маховик налегке, разгоняя стылое масло по системе.

Еще секунда, еще две, и рукоять — от себя. И рявкнул, ожив и набычась, мотор, и стрелки приборов давления воздуха в рессиверах тормозов поплыли вправо к отметке «120».

«Почему Бузи? Разве последнее забирают?»

Грабанул Милосердный старика Иегошуа. Подчистую. «Сахар. Мед. Микроб. Свет глаз моих».

Каждое утро на основных дорогах Ливана топчут снег сотни саперов.

Прикрытые патрулем мотопехоты и надрочив миноискатели, прослушивают специалисты кюветы и обочину.

Дистанционная мина — дистанционная смерть. Перестроившись в тройки-сандвичи, ждем сообщения: «Дорога открыта». Первые машины выползают на шоссе, круто выворачивая вправо. На Бейрут.

Напарник Нати Шерф — за рулем. Молчит. Дважды бегал за барахлом нашим к палатке. Вижу, взводный Шимон маячит и машет нам красной тряпкой на палочке.

—  Погнали, братка!

—  Шма, Исраэль! — отвечает Натан.

На выезде из базы Заарани, у разведенных в стороны труб шлагбаума стоит рав Элиэзер Блюм. В темноте кабины ему не различить наши лица.

В бронежилете поверх нелепого в Ливане пальтишка и ондатровой рыжей шапке клапанами вниз.

Снежная пыль от плывущих мимо машин посыпает его. Он стоит полубоком к колонне, раскачиваясь, будто кланяясь нам. На развороте успеваю еще раз увидеть его, и меня прожигает: «Как? Как могут глубоко верующие люди безошибочно определить и повернуть лицо в сторону Иерусалима?!»

Дмитрий Сливняк
 

ВИНОГРАДНИК
 

Ходи-ходи кругом-кругом… к винограднику не приближайся.
 

Каждый раз, увидев из окна вагона Дигомский массив, я начинал думать о
Боге. Но не возвышенно-смиренно, а с какой-то сварливой интонацией — о
платоновском доказательстве Его бытия, которое отверг Кант, мною не
читанный, и о современных шарлатанах, морочащих голову невежественной
молодежи с техническим образованием.
Город Тбилиси — пристанище непуганных еврейских богословов, читателей
жуткой книги с именем героини русского романа; там в 1985 году возле
метро «Самгори» со мной прощался знакомый, рассказав напоследок
нецензурный анекдот на армянском языке; в следующий раз я встретил его в
Иерусалиме в 1994 году, и он сходу принялся мне рассказывать тот же
анекдот, изменив только женское имя.

В крошечной синагоге, упрятанной в аппендиксе закоулка, который еще
правильно нужно найти, чтобы не промахнуться, — в этой сокровенной
синагоге сидел старик Шульман, глупый, дряблый и в белой шляпе. И
беседовал со стариком — грузинским евреем, очень похожим на еврея и на
Шульмана и тоже в шляпе.
«Наука говорит, что это фантазия…» — дрожал голос у перепуганного
Шульмана.
«Наука говорит, что это правда!» — торжественно отбрил второй, который в
шляпе, и продолжил: «Вот придет Машиах, и всэм нэшамам будет спасение. И
будет хорошо».
«А моя?» — чуть не плакал Шульман.
«Нет, твоя пойдет в гэином…»
В лавочках на улице Леселидзе только что не продавали питу с фалафелем,
и я вышел на Сионскую улицу и зашел в Сионский собор. Я почувствовал себя
еврейским преступником, вступающим в дом идолослужения, а через несколько
мгновений — нехристью жидовской, своим присутствием оскверняющей храм
православных христиан. Красивый и умиротворенный Илья Второй, католикос
святейший и блаженнейший всея Грузии, читал там Евангелие на
древнегрузинском языке, полном дифтонгов, полугласных и согласовательных
частиц. Я поспешил обратно в странный приют Шульмана, второго шляпоносца
и шофера Миши со «Скорой помощи» — и вновь почувствовал, что прихожу из
нечистого места. Но кто-то уже призывал к омовению рук — «хелеби даибанет,
 батонебо!» — садились за трапезу исхода субботы с обязательным пением »
Цур, цур, мишело ахалну» — словно заклинали нечистую силу. «Цур, цур!» —
слабо слышалось из-за ворот в сокровенном закоулке.

Все это к тому, что в одну субботу группа начинающих молодых мистиков за
неимением Шехины совокуплялась со мной.
«Забили себе голову гойскими науками, направленными против Торы!» —
возмущался один длиннобородый, с горящими глазами чернеца, неведомо
какими судьбами очутившегося на любавичском подворье.
«Этак он начнет обходить религиозных евреев десятой дорогой…» —
ужаснулся самый застенчивый и интеллигентный участник групповухи.
«Что совсем несложно, — саркастически сказал чернец, — ведь нас так мало…»
Я вышел на улицу, в один из микрорайонов массива Глдани, который так
хочется назвать Гило. Суббота стояла душная, беспросветная, почти
хамсинная. Меня окружала клейкая зелень, окаймленная белыми домами.
Это Глдани… а причем здесь Дигоми?

Шульман был уверен, что платит по счетам. Каждое мелкое недомогание он
соотносил с каким-нибудь грехом юности.
«А за что у меня сегодня болит нога?» — спрашивал он резника Гирша.
«Видно, к плохой погоде…» — отвечал резник. У Гирша была жена а
грузинише идишке, и он потихоньку забывал маме-лошн. Имелся и другой
резник, принадлежавший к этническому большинству. Он имел сына, который…
 ушел. «Что значит — ушел?» — спрашивали мы. «Защитил диссертацию…»
В книжном вопросе грузинские евреи были бескомпромиссны. Любая книга на
дирэвнееврэйском языке называлась «т`ора», с «т`» придыхательным — именно
таким, какое произносили в древности. Иногда в книге обнаруживалась
надпись:

Эс т`ора мэ мик’идиа,
Наг’ди п`ули миц`емиа,
Винц` эс т`ора моипарос —
Шав мицаши даип`арос.

Что с сохранением художественных особенностей оригинала можно перевести
так:

Эту Тору я купил,
Свои деньги заплатил,
Кто эту Тору украдет —
В черную землю пусть уйдет.

В категорию «т`ора» входили сочинения караимские, саббатианские, даже
кой-какая христианская пропаганда. Все эти книги торжественно стояли на
полках синагогальной библиотеки, и об их изъятии не могло быть и речи (мы
говорим уже о другой синагоге — о большой). Во дворе этой синагоги под
деревом читал я подшивку просветительского журнала «Гамелиц» столетней
давности и чувствовал себя дома. «Гамелиц» — это тоже была «т`ора».

О Иерушалаим ди-Грузия (или де-Гургия?)!
Короче говоря, о Иерусалим-на-Мткуари!
Где из Сиона исходила Т`ора, а слово Божье — с улицы Леселидзе, устало
кряхтя, поднималось по улице Рижинашвили мимо единственного в стране
магазина кошерного мяса (мяса там как раз не было) и, приняв вид местного
полусумасшедшего иудея, присаживалось на Петхаинской лестнице. «Все умные люди — евреи, — говорило Слово. — Маркс, Ленин, Сталин — он и похож,
Брежнев, Суслов…. Все умные люди — евреи». И добавляло: «Квехана
чвенган арсебобс. Мир на нас держится. Адонаи эхад у-шмо эхад!»

И вовсе не для того я приехал в Тбилиси, чтобы в тамошнем университете
держать речь о метрической композиции «Витязя в тигровой шкуре» и
морочить людям голову, как Автандил рыщет за Тариэлем на координатной
плоскости, а главы, обозначающие начало и конец действия, аккуратно
ложатся по обе стороны линии регрессии.
Автандил и Тинатин, Тариэль и Нестан-Дареджан, и даже разбитная
сексуальная Фатьма — жена купца из приморского города — все это был лишь
повод. Я сам появлялся в городе витязем в немодной потрепанной шкуре, а
что я там искал — это, как говорится, еще вопрос и ответ.
После доклада мы шли к устроителю семинара, и там поднимался тост. »
Выпьем за еврейский народ, — говорилось в тосте, — и за то, что мы можем
не стыдиться своего прошлого по отношению к этому народу».
И мы выпили. Как говорили в том году в Тбилиси — врезали Горбачеву.

С нагорья Шатили я спускался в такси вечером восьмого марта. Шатили —
это литературно прославленный аул в хевсурских горах, а еще — плато имени
Нуцубидзе, того самого, что перевел «Витязя» на русский корявыми стихами,
а затем делал далеко идущие выводы на основе собственного стихотворного
перевода. Это было забавно — опираясь на «тайное знанье», значащееся в
его переводе, он говорил о древнегрузинской эзотерической традиции, тогда
как оригинал в этом месте бежит эзотерики и знает одно лишь колдовство.
Тем не менее, две строчки в тексте Нуцубидзе переложил на русский лично
Сталин, что, безусловно, превращало перевод в сакральный и абсолютно
достоверный. Я спускался в такси с плато имени этого Нуцубидзе, а за
спиной сидели пьяные грузинские мужики с трезвыми перепуганными женами. »
Вот поеду в Эреван, — сказал один (женщины испуганно сжались), — вот
поеду в Эреван и всем армянам усы поотрезаю».
На плато имени научного фантазера Нуцубидзе один из наших компостировал
присутствующим мозги не просто по поводу Торы (это было всегда), а по
поводу Торы в применении к семейной жизни. Сие, видимо, значило, что он
собирается жениться. Ходи-ходи, кругом-кругом… В одном первобытном
племени антропологи долго и безуспешно пытались выяснить, как на тамошнем
языке называется девственница. Туземцы честно не могли понять, чего от
них хотят. Наконец, вопрос был поставлен ребром: «Как называется женщина,
у которой никогда не было мужчины?» — «Дура», — ответили туземцы…
Я прочел об этом в 1993 году в лондонском аэропорту Гэтвик (причем здесь
Тбилиси?). Вылет самолета на Тель-Авив задерживался, а деньги кончились.
Так что купить книжку я не смог.

Грузию населяет самая красивая раса из обитающих на земном шаре (Лярусс,
1912 год).

Я вышел от нее и тут же очутился в машине. Вечерний Дигоми рванул на
меня вереницами огней и закружился в глазах. Видно, это напоминало что-то
читанное, потому что я немедленно дал себе слово когда-нибудь об этом
написать. Шофер долго не мог найти место, где я остановился у приятеля и
где меня насиловали по субботам.
«Ар ици сад цховроб?» — раздраженно промолвил он.
Что значит: «Не знаешь, где живешь?»

Получать отказы в те годы было модно и престижно.

 

 

*ОЙМЯКОН И *ЭЛЬ-БИАР

— Априорное основание любого опыта — наличие воспринимающего субъекта. Если бы я не знал иначе, мое существование представлялось бы безусловно необходимым. Тем не менее я знаю, что это не так, более того — коллективный опыт учит меня, что безусловно необходимо мое несуществование с некоторого момента. Это подрывает основу моего опыта уже сейчас, делает меня и мой мир как бы несущест­вующими (собственно, почему «как бы»?). Это — полюс холода, *оймякон.

—   *Оймякон исключает любое понимание себя и мира, основанное на опыте. Он исключает любой *амстердам, любое упование и надежность, держащуюся на упорстве сущего в бытии. (Здесь мы не согласны с Паулем Тиллихом). Заранее провалена попытка обосноваться в мире, основываясь на каком-то знании о том, что вообще бывает. С будущим невозможно заключить контракт (Габриэль Марсель), и любой договор и обещание — пустая бумажка (*осло).

— Это не значит, что в быту можно жить как-то иначе. Говорим же мы, что солнце всходит и заходит. Всякая ориентация в мире — птолемеева астрономия, и Коперника не будет (*фрауэнбург).

—  Евреи в нашем мире играют партию скепсиса. Что бы с нами ни было, рано или поздно придет еврей и скажет: «А ничего-то с вами не произошло!»

—  Евреи сказали, что нельзя превысить скорость света, и любое Присутствие убегает. Реальность может быть определена чисто отрицательно — как не то, что я о ней думаю (*эль-биар). При этом напоминаю, что *фрауэнбург — солнце всходит и заходит.

— *Оймякон делает бессмысленной не только ориентацию, но и целенаправленное усилие (*антверпен, Entwurf). *0сло и *эль-биар — родные дети *оймякона, и потому *амстердам должен быть отдан. ‘Антверпен тоже. Уходим из *бенилюкса!

—  Сдача *бенилюкса называется *урюпинск.

—  «Оставь себя в покое!» (Магистр Экхарт)

—  Оставь в покое свой *амстердам и *осло, свой *антверпен и *фрауэнбург. Доверься *эль-биару!

— Уговаривал он себя.

—  Так тебе и в *оймяконе тепло будет.

—  Коллективный опыт разваливает сам себя, оставляя пустое пространство.

—   Жизнь начинается там, где кончаются коллективный опыт и согласие по поводу реальности. Из заплеванного *фрауэнбурга — в *эль-биар, где на горизонте сияет недостижимое *шангри-ла.

—  Религиозная традиция в фундаменталистском понимании есть худшая форма коллек-

тивного опыта. «Вечная и неизменная истина» фундаменталистской религии еще дальше от реальности, чем изменчивое знание, добываемое в пыточных камерах рациональной науки.

—  Религиозное послание имеет смысл, если оно содержит то, что я уже знаю, но по слабости своей не могу авторитетно себе объяснить. Религия живет в *эль-биаре, преодолевая рациональное средствами рационального, коллективное — средствами коллективного.

— «То, что слышат, тождественно тому, кто слышит». (Магистр Экхарт).

—  Альтернатива разуму не есть безумие. Реальные сумасшедшие — скучные добропоря­дочные люди, сочиняющие рациональные и стандартные бредовые системы. Опреде­ленную надежду внушает лишь бессвязная речевая продукция в так называемых конечных состояниях, но и ей несложно подражать, так что и она, видимо, содержится как опция в культуре. Это *геель — деревушка благополучных безумцев, вполне совместимых с так называемым нормальным миром.

—  Настоящее безумие настолько безумно, что незаметно.

—  «Болезнь без вкуса, без цвета, без запаха, безболезненная, незаразная, неизлечимая». (Беккет).

—  Быть безумней безумия.

—  Повторяю — уходим из *бенилюкса!

—   Сколько ни перетолковывай религиозные тексты, все равно они хранят верность прежним смыслам, как собака — прежнему хозяину.

—  Грядет некто, кому удастся создать невиданную прежде религиозную символику.

—  Голос вопиющего в Иудейской пустыне

— *маале-адумим.

ЛУЧШАЯ ГРУДЬ ПОБЕДИТЕЛЯ

Памяти Уильяма С. Берроуза

…Грегг не выдержал, встал с кровати и начал напяливать на себя проклепанную кожаную сбрую. Да, кажется, его звали именно Грегг. Он не мог скрыть возбуждения, его руки тряслись, член скукожился, как будто его долго держали в ледяной воде. «Вообще-то, он у меня довольно большой!»  – виновато улыбаясь, сказал он. Ну да, ну да, – думал я, – валяй дальше! Спектакль продолжался. Грегг суетливо разбирался с устройством портупеи, мучительно пытаясь сообразить, что и куда нужно совать. Я был неумолим и продолжал смотреть на него прямо в упор, вместо того чтобы посодействовать в его нелегком деле.
Большой Дин картинно сидел на кровати и задумчиво курил, не обращая никакого внимания на отчаянные усилия своего любовника. По отрешенно-мечтательному выражению его лица можно было легко догадаться, что у него на уме. Дин думал о том, как бы меня оприходовать. Впервые он задумался об этом, увидев меня на сцене своего клуба «Woody’s»  в ту самую ночь, когда я победил в конкурсе на лучшую грудь.
Все было битком забито, и если бы не навязчивые пьяные уговоры моих внезапно образовавшихся канадских друзей, я бы не отважился раздеться перед такой оравой пидоров. Я снимался до этого для порножурналов, но одно дело заголяться перед фотографом, ради прикола и заработка, а другое…
Я вышел на сцену первым, я дал себя раздеть разряженному и разукрашенному китайцу – драг квину Пепси, который вел конкурс, я не мог связать двух слов, я был всего лишь свежеразделанным куском аппетитного мяса, бесчувственным обрубком… Пепси измывалась надо мной, как хотела, задавала бессмысленно-унизительные вопросы и сама же на них отвечала, не успев донести микрофон до моего слабоумного рта. «Смотрите, он, наверное, родился с кольцами в сосках! Надо же, эта мода докатилась даже до дикой России! Ну, расскажи нам, как ты ебался с медведями!»
Я не сознался ни в чем, не выдал им ни одной тайны своего гордого немногословного племени. Я выстоял, как неприступный (хоть и не совсем пристойный) монумент, равнодушный ко всем наскокам, наветам и налетам целой армии улюлюкающих аборигенов. Шансы на победу росли по мере того, как мои титулы становились всё громче и помпезней. Я был попеременно объявлен Мистером Сибирь, Мистером Россия и наконец Мистером Чернобыль. Мне было присвоено имя Фаллос. «Боже мой, у него такие голубые глаза!» – придвинув ко мне вплотную свою подлую физиономию, простонала Пепси, когда словесная экзекуция подошла к концу.
Толпа зашлась от моего слабоумия. Пидоры хлопали, свистели и орали, как резаные. Я получил от этого свой жирный кусок кайфа: они не знали обо мне ровным счетом ничего, я был для них таинственным и неприступным пришельцем, незалапанным и неиспробованным чужаком. Мероприятие меньше всего напоминало встречу русско-американского писателя со своими канадскими читателями. Я ненавидел и презирал их всех и хотел только одного: чтобы эти задроченные ублюдки и ничтожества, эти благополучные свиньи, не познавшие остроту и страдание жизни, короновали меня, сделали меня своим божеством…
Я победил в честной и нелегкой борьбе. Вслед за мной на сцену вышли еще пять отборных жеребцов, трое из которых были стероидными качками и устрашающе шевелили мускулами. Они напоминали рифленые резиновые груши, накачанные воздухом или еще какой-то хернёй и грозящие в любой момент с шумом сдуться от нечаянного прикосновения или удара – да, именно удара, ведь их хотелось бить ногами поддых, чего там греха таить! Они были просто недоделанными человекообразными болванками-заготовками массового выпуска по сравнению со мной – редким штучным изделием невъебенных кровей. Мне даже не нужно было крутить жопой и строить рожи, чтобы они все выпали в осадок. В ту ночь я был избран Лучшей Грудью Торонто. Пепси вручила мне конверт с чеком на сто сраных канадских долларов и кучу бессмысленных подарков, которые я тут же раздал сорвавшим за меня голос дружкам…
Я помню эти воспаленные немигающие зрачки, эти заискивающие призывные взгляды, подобострастные прищуры и улыбки, испуганные восхищенные жесты, нервные спазматические вздохи и глотки… Отныне этот город принадлежал мне. Смешно, но я взял его почти без боя. Я мог брать пленных и наложников и делать с ними всё, что заблагорассудится. ВСЕ!..
Вот они уже выстроились в очередь, чтобы благоговейно дотронуться дрожащими деревянными пальцами до стальных колец в моих затвердевших сосках, а потом распластаться на заплеванном полу и слизнуть своими шершавыми подлыми языками золотоносную пыльцу с моих заскорузлых ног и грубых ботинок! Эта пыльца навсегда осядет в их слепых переспелых кишках и оплодотворит их бесплодные желудки кристаллами похоти и молекулами удовольствия. Вот краткая история Лучшей Груди и моей несмываемой победы…
Дин наблюдал шоу из дальнего угла бара. Он был пьян, когда я подошел к нему, охуевая от успеха. «Я знал, что ты победишь! – сказал он своим низким, слегка хриплым голосом. – Я болел за тебя!»
Дин был здоровый парень лет тридцати пяти, высокий и широкоплечий, с жесткими чертами лица и короткой стрижкой. Его совсем нельзя было назвать «симпатичным»  или «красивым»  в традиционном пидорском смысле, какой подразумевается, скажем, в объявлениях о знакомствах. Он был сурового и мужественного вида самец, неразговорчивый и несуетливый, излучающий секс и уверенность в себе. Увидев его впервые, я сразу понял, что он выебет меня, и эта ебля будет одной из самых запоминающихся в моей жизни. По его виду можно было догадаться, что он не прочь в ту же ночь попользоваться моей жопой, но это было бы слишком банально, слишком предсказуемо и схематично. Я был сдержан и не давал ему повода для каких-либо планов на мой счет…
Итак, я мог брать любого. Я всегда мечтал о такой возможности, да и я ли один?! Кто из нас не хотел оказаться на месте одного из дегенеративных фашистов-насильников из пазолиниевского «Сало», устроивших хорошо спланированную вооруженную операцию по захвату самых отборных мальчиков Италии? Кто не мечтал испытать эту разнузданную свободу безнаказанного и беспредельного произвола? Самые темные инстинкты могут наконец выйти наружу, самые гнусные фантазии найдут свое воплощение, любая – самая абсурдная и грязная прихоть будет исполнена молниеносно! Ни одна дыра, щель, впадина на телах красавцев не останется без применения – все будет обесчещено, извращено, истерто и измусолено в гадком месиве оргий! Италия (до этого речь, кажется, шла всего лишь об убогой Канаде?) затравленно опустит глаза, не в силах снести вид моих злодеяний…
И вот я получил то, что хотел. Но, как пела многоопытная Мэрилин, AFTER YOU GET WHAT YOU WANT, YOU DON’T WANT IT! Я был в каком-то странном бестелесно-эйфорическом состоянии. Я не чувствовал своего тела, оно мне было ненужно и неинтересно. Я был слегка пьян. От пережитого волнения и немерянного количества выпитого очень хотелось ссать. Нассать кому-нибудь в рот? – меланхолично подумал я, но даже эта забавная в любой другой ситуации мысль улетучилась как-то сама собой. А ведь нашлось бы немало желающих – я уверен!
Пепси, совсем недавно с садистским проворством и сладострастием «опускавшая»  меня на сцене, сейчас крутилась вокруг меня, лапая и хватая за хуй. «О, расскажи мне, как ебутся русские!»  – умоляла она. «Да в этом нет ничего особенного! – пытался я отбрехаться. – Единственное отличие в том, что мы, русские, ебемся задом наперед, backwards». Охуевшее азиатское страшилище передернулось от неожиданности: «Может, ты имеешь в виду «сверху вниз»  (upside down) или «сзади»  (from behind)?»  – Пепси усомнилась в совершенстве моего английского, который я выучил не где-нибудь, а в постели. Английский стал для меня языком секса, и даже со своими немногочисленными русскими любовниками в моменты близости я подсознательно перехожу на английский. «Нет, дорогая моя Кока-Кола! – настаивал я на своем. – Я имел в виду «задом наперед»! Это именно то, что мы, русские, любим больше всего! Не отчаивайся, и тебе доведется когда-нибудь испробовать это на себе. Но не со мной, это я тебе гарантирую!»
Во мне не было и намека на похоть. Я смотрел на бесконечный хоровод смазливых лиц и полуголых тел, проплывавших перед моими глазами, и ни в душе, ни в штанах у меня не шевельнулось ровным счетом НИЧЕГО. Секс улетучился из меня, когда я кружил им головы на подиуме. Секс был высосан из меня толпой похотливых пидоров, пожиравших меня глазами. Мой секс растворился в этих пронырливых стенах. Я не узнавал самого себя. Вот что эти тупоголовые хуесосы сотворили со своим чужестранным богом, со своим заморским победителем, пленившим их нездешними чреслами!
Как ни старались, как ни тужились досужие доброхоты, пьяного разбоя и разврата не получилась. По их расчетам, я должен был с плебейской нахрапистостью переебать полгорода, предоставив второй половине счастливую возможность переебать меня. Но я не оправдал их ожиданий. Пленные и наложники были отпущены за ненадобностью, списаны в запас, отправлены в бессрочную увольнительную, озлобленные и неудовлетворенные, проклинающие дарованную им пустышку свободы. Поспешная мобилизация оказалась шуткой пьяного коменданта. Так милость победителя была списана на мою слабохарактерность и импотенцию.
Мне не оставалось ничего лучшего, кроме как ретироваться с поля выигранного мною сражения. Я крался домой по потемкам, старательно увертываясь от приветственных возгласов и жестов недавних соглядатаев моего триумфа. «Так ты и есть победитель Лучшей Груди?» – то и дело доносилось до меня. «Нет, я – Лучшая Грудь Победителя!»  – отработано отвечал я. «Фаллос, не может быть, чтобы ты шел домой один!»  – не унимались те. Они сочли меня сумасшедшим, ебнутым на всю голову. Их разочарование отпечатывалось на моем осунувшемся от усталости и отчаяния лице звонкой пошлиной пощечин.
Эти полуночные призраки, сведенные судорогой собственных зыбких теней, просто жались по стенам, пресмыкались по тротуарам, у них уже не было другого выбора…
…Как ни странно, я все еще сидел на диване, наблюдая, как Грегг (или как его там) пытался облачиться в садомазохистский прикид. До этого мы в течение нескольких часов с исступленной монотонностью, присущей любому религиозному действу, нюхали кок – линия за линией, грамм за граммом, пакетик за пакетиком. Свернутая упругой трубочкой долларовая купюра служила нам поводырем по крошечным белым дорожкам. Как хорошо иметь состоятельных друзей, которые могут себе позволить периодически обзаводиться этими игрушечными пыльными пакетиками, делающими людей счастливыми!
Поначалу мы пытались поддерживать некое жалкое подобие разговора, и я ненадолго поверг их в оцепенение своими признаниями в любви к Эндрю Кунанану. Мне всегда нравилось шокировать приличных и добропорядочных собеседников фантазиями на темы насилия и убийств, и феерическое убийство пошлого итальянского портного («хорошего пидора») Версаче «ужасным» пидором-террористом Кунананом было идеальным поводом для моих беззастенчивых спекуляций.
Терроризм – кропотливая работа. Грузовик со взрывчаткой – верный спутник романтика. Очередное размышление на тему ЕСЛИ БЫ У МЕНЯ БЫЛ ПИСТОЛЕТ. Кого бы я убил, кроме самого себя? Эндрю знал, что такое красивая смерть: холодный металлический вкус дула во рту и пронзительная стремительность пули, оплодотворяющей изможденный горячечный мозг. Что до моих расстрельных списков – то они все еще в процессе работы. Необходимо уточнить пару-тройку адресов и фамилий. Простите за нерасторопность.
Гомосексуальный мир зиждется на насилии и разврате, – погружался я в густопсовую «теорию» вопроса. – Мне ли рассказывать вам о жестокости и могуществе педерастической мафии, опутавшей своими склизкими похотливыми щупальцами замечтавшееся на миг человечество?! Предательства и измены – вот смысл жизни и боевой устав каждого солдата-пидора, мечтающего дослужиться до пропахшей порохом, табаком и спермой генеральской постели. Взять, к примеру, меня. Когда меня обвиняют в безнравственности, беспринципности и аморализме, я не могу удержаться от смеха. Мне смешно, потому что это равнозначно тому, чтобы изобличать негра в его очевидной для всех восхитительной чернокожести – то есть именно в том, что делает негра негром!
Всё, что мне нравилось вчера, ненавистно мне сегодня. Иногда я даже не узнаю и не замечаю людей, которым еще совсем недавно объяснялся в любви. Это и немудрено: я сделаю всё, лишь бы не угодить опять в то гиблое злосчастное место, откуда я появился. Вероломное непостоянство – вот религия нашего скользкого племени, нашего гнусного братства…

КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ЛУЧШЕЙ ГРУДИ

С трудом продираясь сквозь мутно-кровавую вязкую жижу нагроможденных мною образов, мои партнеры-кокаинисты с замиранием сердца осознавали, что имеют дело с законченным ублюдком и циником. Я еще ничего не сказал о своих глазах. Они мерцали, как огни далекого маяка в промозглую туманную ночь. Чтобы убедиться в этом, даже не нужно было подходить к зеркалу. Я видел их тоскливое тусклое отражение в зрачках своих запуганных жертв…
На втором или третьем часу необходимость произнесения неких слов уже казалась излишней этикетной формальностью. Мы продолжали общение на телепатическом уровне, шамкая што-то бешшвучное шведенными горькой прохладой ртами, шмыгая разъяренными носами, победоносно демонстрируя застывшую пронзительность скул и десен. Анестезия вступила в свои права, дантисты закусили удила. Легкая нервозность, жар и холод, потливость пытливых ладоней – приятная неизбежность перед первым сверлом. В остальном – нам было хорошо, во всяком случае – мне. Нет, хорошо – это не то слово, мне было О-ХУ-И-ТЕЛЬ-НО! За несколько дней, проведенных в Торонто, я не высыпался ни разу. Я все время был на подхвате, понимаешь, о чем я?
Сегодня ночью это должно было случиться! Дин наконец-то выебет меня! Я подарю ему свою жопу и Лучшую Грудь Торонто и все, что у меня еще есть, – а ведь это, согласитесь, очень и очень немало! Я долго оттягивал этот момент, стараясь быть с ним подчеркнуто вежливым и официальным. Но до отъезда осталось всего пару дней, и момент настал. Да, вот он сидит напротив меня на кровати и курит, не обращая никакого внимания на своего любовника, а тот даже не понимает, как смешно и жалко он выглядит, какой он ублюдок и ничтожество. Да он просто законченный мудак, если называть вещи своими именами! Он всего-навсего бездарный и безмозглый довесок к Дину, который я вынужден терпеть рядом, чтобы заполучить в свое пользование Главного Зверя…
Прошла целая вечность, прежде чем Грегг справился со своей сбруей, застегнул на ней все застежки, обтянул себя всеми ремнями, вставил хуй в стальное кольцо. Хуй был по-прежнему скукоженный и жалкий. Греггу нравилось быть голым. В нем не было ничего сексуального. Заурядный белый пидор с заурядным телом и лицом, каких можно увидеть в любом голубом баре в немеряном количестве, слегка накачанный, но уже обрастающий жиром.
Большой Дин – это совсем другое дело! Дин, Дин, Дин! К уже сказанному о нем добавлю, что у него волосатая грудь, что делает его самцом, укомплектованным по всем параметрам. Он раздевается и начинает звонко бить Грегга по жопе. Делает он это без особого чувства, как-то механически – скорее ради затравки. Тот дергается при каждом ударе и похабно стонет. Кажется, ему действительно приятно, несмотря на боль. А может, это именно боль доставляет ему кайф. Глупо, что этот ритуальный спектакль с участием двух актеров – Грегга и Дина – рассчитан на одного-единственного зрителя -меня. Театр начинается с раздевалки. Я раздеваюсь и присоединяюсь к ним. Они прерываются и осоловело смотрят на мое бесконечно белое и ослепительно худое мускулистое тело с зловещими клеймами татуировок. Я тускло фосфоресцирую на фоне открытого балконного окна с грубо сработанной аляповатой декорацией предрассветного августовского Торонто. Зал взрывается в беззвучной овации, немые возгласы восторга доносятся из соседних домов.
Успех, несомненный ycnex!!! – исступленно телеграфируют кретины-критики, сбивая в кровь дотошные пальцы…
Мы все обдолбанные до безобразия. Наверное, именно так должна выглядеть классическая наркоманская оргия. Нос, забитый кокаином, – эпицентр эйфории, эрогенная зона, от которой по всему телу расходятся метастазы блаженства. При этом ни у кого не стоит, несмотря на общее возбуждение. Так всегда на коке: ты очень хочешь, но совсем не можешь. Мы поочередно сосем друг у друга. Мне нравится сосать у Дина, Греггу нравится сосать у меня.
Как всегда, секс втроем  это много суеты и неуклюжих движений, особенно если все трое под кайфом. Наверное, со стороны это похоже на смертельную схватку гигантских сороконожек: отовсюду торчат чьи-то конечности, трудно понять, чьи органы тычутся тебе в лицо, подступают сзади и сбоку, еще труднее попасть в нужное отверстие и найти удобное положение, на тебя все время что-то давит, как во время часа пик в метро, речь уже идет не об удобстве или удовольствии, а о физическом выживании, в голове то и дело мелькает предательски слабовольный вопрос: «А стоит ли вообще так осложнять себе жизнь?» Но жажда приключений и прирожденный нонконформизм опять и опять толкают меня на подобные авантюры.
Мог ли я предполагать, что эта ебля будет самой долгой и изнурительной в моей жизни?!

ДОЛГАЯ И ИЗНУРИТЕЛЬНАЯ ЕБЛЯ С ПРЕПЯТСТВИЯМИ

Я поклялся себе, что не расскажу никому об обстоятельствах этой бесконечной судьбоносной ночи, изменившей мою жизнь до безобразной неузнаваемости. Я поклялся себе, что похороню в себе эту мучительную тайну. Пусть наши скрещенные хуи станут гарантией того, что мы являемся хранителями большого секрета для маленькой компании, чьи органы внутренней секреции работают на всех оборотах…
Кокаин искажает чувство времени, оно то растягивается в сознании до неприличных масштабов, засасывая тебя в свои похабные лопасти, то суетливо промелькивает каким-то невнятным калейдоскопом, не давая возможности зафиксировать происходящее. Ты тщетно пытаешься схватить воздух за руку и притормозить стремительно разворачивающиеся события.
Мне казалось, что я нахожусь вне своего тела и наблюдаю за всем происходящим со стороны. Удивительным образом для меня в этом не было ничего странного, необычного, нового, но самое главное – в этом не было ничего интересного, сексуального или возбудительного. Как будто это была не наркоманская оргия-групповуха с садомазохистским прихватом типа тех, что с таким смаком расписываются в современной западной литературе, а повседневная утомительная рутина, потерявшая всякий колорит и шарм банальность моей пресыщенной и развратной жизни! Со мной было что-то неладно. Я смотрел на нашу неуклюжую возню, как будто это был коряво сделанный непрофессиональный порнофильм, в котором актеры – и я прежде всего – плохо знают свои роли. Я начинал ненавидеть себя за свою деревянную бесчувственность. Мой хуй был равнодушен к тому, во что я его втравил. Несмотря на отчаянные попытки Грегга привести его в чувство. Несмотря на близость большого и сильного Дина, чей так же плохо стоящий хуй поселился у меня во рту не меньше часа назад.
Дин встал с кровати и достал маленький темный пузырек. Понюхал сам, потом дал мне и Греггу. Это были вонючие лапперсы. Даже несмотря на то что мой нос совсем онемел от кокаина, я передернулся от резкого неприятного запаха. Ну вот, это уже было что-то новое. До этого я только слышал или читал о лапперсах, но, как говорится, лучше один раз понюхать…
Дело пошло веселее. Откуда-то появились дилды, плетки и buttplugs – «затычки для жопы». Несколько бесконечных мгновений спустя я уже с удивлением наблюдал себя старательно размазывающим Грегга по кровати, разматывающим его, как тягомотный рулон туалетной бумаги, поджаривающим его на длинном и упругом шампуре-вертеле черного резинового хуя. Он дергался и извивался так, будто его кургузое тело действительно лизали со всех сторон слюнявые языки бутафорского пламени. Я, что называется, дорвался, решив отыграться на нем за всю его бескомпромиссную никчемность. Признаться, мне не терпелось сделать из него инвалида, распотрошить его изнутри, как изрядно поднадоевшую глупую куклу, с детства страдавшую синдромом Дауна, чья незатейливая анатомия пребывала в томлении, вот-вот готовая приоткрыть мне пару-тройку своих малозначительных секретов…
«…ЗА ДВА ГОДА ИЗ ТАЛАНТЛИВОГО ЮНОШИ ТЫ ПРЕВРАТИЛСЯ В МОНСТРА!» – с прискорбием констатировало прощальное письмо одного из тех, чья хлипкая жизнь оказалась на моем пути. Здесь было над чем задуматься. Действительно, как могла произойти столь стремительная трансформация? Уж не трепанация ли это была? Чудовищная разгадка трепыхалась на поверхности: на морозе губы трескались и покрывались кровавой коркой; чтобы обезопасить их и сохранить для будущих гипотетических поцелуев, мне приходилось смазывать их вазелином. Вот из таких мелочей медленно, но неудержимо проклевывалась моя рахитичная чувственность.
«Почему у тебя так блестят губы?»  – спросил меня один мудак в общежитии. Я был слишком близорук и не понял, что тот имел в виду. Он не стал вдаваться в объяснения, а просто вмазал мне поддых. Потом еще раз. И еще. До тех пор, пока я уже не корчился на грязном линолеумном полу в менструальных разводах дешевого липкого портвейна. Меня осенило. Со временем очки были заменены на линзы, волосы становились все короче, с позорными кудрями было покончено решительно и бесповоротно, дорогая старинная скрипка лежит нетронутой уже несколько лет, безжалостно изгнанная из жизни гантелями, штангами, тренажерами и турниками. В ход пошло всё: отвертки, шампуни, тюбики, наконец, просто пальцы – всё, что могло подойти по размеру…
Впоследствии вазелин не раз сыграл важную роль в становлении меня как личности. Уж не на нем ли лежит ответственность за мою скороспелую монструозность?

КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ЛУЧШЕЙ ГРУДИ

…Я с одуряющей методичностью втыкал в жопу Грегга бесчувственный и нелепый предмет, который даже Набоков постыдился бы назвать «жезлом страсти». Моя работа была проста: я делал Грегга счастливым, я производил глубинные замеры, аккуратно снимая показания своего безучастного прибора, а потом переполнял его изнутри всем известной рутинной заботой. Одному богу известно, от какого неведомого источника питал энергию этот пресловутый перпетуум мобиле.
Впрочем, источник был. Хуй Дина, ритмично погружавшийся в безразмерные черные дыры наших с Греггом бессмысленных ртов. Тем временем манипуляции с моей жопой только начинались. Это Дин, изогнувшись всем телом, разминал мои ягодицы и засовывал в мою дырку предварительно обслюнявленный палец, потом два пальца, три, и, наконец, четыре, сложенные «лодочкой». Штормило, и «лодочка»  беспокойно дергалась то туда, то обратно. Но вот волнение стихло, «лодочка»  вынырнула наружу, и моя гостеприимная гавань была временно закрыта для доступа других судов: это Дин засунул мне в жопу черный резиновый buttplug…
Механическая любовь опустошила душу и сердце. Моя рука онемела от монотонных движений («Рука бойца колоть устала» – в 19-м веке о подобных вещах умели говорить изящно). Скрюченный и скорченный Грегг, насаженный мною на дилдо, напоминал гигантскую разваренную креветку без чешуи. Зрелище не из приятных! Я дошел до полного остервенения. Мне уже казалось, что я разворошил ему все внутренности. Потом вдруг что-то в нем лопнуло, Грегг дернулся так, будто его выворачивало наизнанку. Ну, конечно, я так и знал, что этим всё закончится: он обосрался. Придерживая дилдо, по-прежнему торчавшее в его жопе, он вскочил с кровати и нараскоряку бросился в ванную подмываться.

ОТКРОВЕНИЯ, НЕ СТОЯЩИЕ И ВЫЕДЕННОГО ЯЙЦА

Физиология довлеет над эмоциями и моралью. Разочарование начинается с малого: хуевый запах изо рта, храп по ночам, пердеж, чрезмерная потливость, но самое главное – вид дерьма, выдавливающегося из привлекательного, казалось бы, еще совсем недавно тела. Любимая физиология, всецело занимавшая воображение, вдруг поворачивается к тебе самой неприглядной своей стороной. Такова слабоумная и брезгливая людская природа: трудно продолжать уважать или любить человека после того, как увидел, как он срет. Говнобоязнь – извечный враг Содомии. Если бы не это, все бы давно уже только и делали, что ебались в жопу! Что может быть приятнее, проще и веселее?
Все мы мечтаем встретить Мальчика, Который Никогда Не Срет. Или, на худой конец, самому стать Таким Мальчиком. Признаемся честно: большинство боятся ебаться в жопу, потому что боятся, что из них полезет говно. Что ж, в нашем деле бывает и такое. Как избежать подобных инцидентов? – то и дело спрашивают меня заебистые читатели и репортеры. Консультируйтесь у лечащего врача – вот лучший совет.
Но изворотливый организм мало-помалу приспосабливается к бесцеремонным вторжениям извне, к обоюдному удовольствию обеих сторон. Заслуженные рационализаторы своих тел порой добиваются поразительных результатов: усовершенствованный кишечник начинает работать не только на «выход» , но и на «вход» , при помощи нажатия специальной кнопки или еле приметного рычажка можно менять функции расчувствовавшейся прямой кишки; при этом функция выделения становится вторичной.
О мальчике, однажды засунувшем себе в жопу палец, мы можем сказать наверняка: HE’LL NEVER BE THE SAME.

ВЫЕДЕННЫЕ ЯЙЦА МОИХ ОТКРОВЕНИЙ

…Все наши усилия были тщетны. Кончить не мог никто. Подмытый Грегг вышел из ванной с видом полного изнеможения, бережно и торжественно неся перед собой на вытянутых руках вымытое от дерьма дилдо, как будто это было его новорожденное дитя. Ну, конечно, что еще могло произвести на свет такое уебище! Последние несколько шагов до кровати дались ему с явным трудом: он еле донес до нас свою драгоценную ношу, после чего, как подкошенный, ничком упал на кровать лицом вниз.
Как по команде, мы впали в беспамятство, более известное в народе как летаргический сон. Мы спали на изуродованной взрывами и разъезженной танками и бронемашинами кровати, как солдаты спят в своих уютных родных окопах во время короткой затишки перед очередной атакой. За окнами все еще слышались сдавленные отзвуки невидимой канонады. Зазевавшиеся ночные прохожие, случайно оказавшиеся в зоне боевых действий и не подозревавшие, что снаряды были холостыми, падали замертво, не в силах противостоять натиску неизвестных обстоятельств.
По комнате метался Джинджер – огненно-рыжий гигантский дог, ополоумевший от вида переплетенных и сросшихся извивающихся мужских тел. Джинджер не раз был немым свидетелем подобных баталий, но эта поразила его своей неизбывной жестокостью и напором. Он подбегал к кровати, вставал на нее передними лапами и, пронзительно глядя на нас светящимися в темноте немигающими глазами, издавал нечеловечески тоскливые звуки, в которых мне слышался осуждающий голос морали и нравственности, над которыми мы издевались всем своим видом и поведением, всем своим разнузданным существованием. Мне казалось, что в тот момент высокоморальный Джинджер выполнял функции полиции нравов. Собака призывала людей одуматься и прекратить произвол и разврат. Хотя можно предположить и обратное: собака хотела присоединиться к груде оскотинившихся людских тел и получить причитающуюся ей порцию животного кайфа. В конце концов, у нее наличествовали все те же органы, что и у нас, и им тоже можно было найти применение!
…Меня проглючило. Сквозь кокаиновую дымку сна мне показалось, что голый Дин расхаживает по квартире, размахивая своим болтом, незряче натыкаясь на мебель и углы и с грохотом роняя вещи. Он шарил в пустоте руками и всем своим видом демонстрировал сомнамбулическое охуение. Другой Дин шароебился на кухне, матерясь, шаря в холодильнике и гремя посудой. Еще один Дин ублюдочно улыбался мне из-за угла, заговорщически подмигивая и прикладывая палец к губам. Я понял, что надо съебывать, причем – чем быстрее, тем лучше. Но уходить неебанным после всего пережитого было преступной глупостью.
Я растормошил настоящего Дина, спавшего рядом и обнимавшего меня во сне. Мое нетерпение было ему понятно. Вскоре я наконец-то имел возможность убедиться в первоклассных самцовых качествах Большого Дина. Он стал деловито и грубо разминать мою жопу, время от времени впиваясь ртом в изголодавшуюся настырную дыру. Его большой член, достигший полной эрекции, пульсировал в предвкушении подкожных забегов. Дин достал гондон, разорвав зубами упаковку, и несколькими привычными движениями облачился в резину. Пару штрихов смазки – и вот уже он входит в меня сзади, его руки тянут меня за плечи, он до упора въезжает в меня… Как избежать банальности в описании ебли? Ощущение первородной заполненности, оптимизм и уверенность в завтрашнем дне – что еще я чувствую, когда чей-то хуй турбиной вращается в моей жопе?
«Oh-eah! Take this big dick, boy! Squeeze your pussyhole» – Дин цитирует «крылатые фразы» из полюбившихся порнофильмов. Я точно следую его инструкциям. Несомненно, мы образуем хороший дуэт. Наверное, если бы не кок, мы могли бы работать без дублей. У нас неплохой репертуар: 1) я на животе. Дин сзади; 2) я на четвереньках, он сзади (doggy style); 3) я на спине. Дин сверху; 4) Дин на спине, я сверху. Даже профессиональные многоборцы удивленно подняли брови.
За несколько секунд до конца Дин ловко вынул из меня хуй и, подавшись вперед всем телом, громко хрипя кончил мне на лицо. Стараясь избежать попаданий в рот и глаза, я повернул голову набок, и сперма затекла мне в ухо. В моей практике это был беспрецедентный случай. Я развеселил Дина, сообщив ему об этом. «По крайней мере, хоть твое ухо было целкой!» – сострил он. Между тем я ничего не знал о том, насколько реальны шансы заразиться СПИДом или другими венерическими заболеваниями через ухо. Меня охватила паранойя, мне уже начинало казаться, что сперма Дина просочилась прямо в мой мозг, распространив заразу по самым важным клеткам и сосудам организма. Меньше всего мне хотелось закончить жизнь через выебанное ухо! Я побежал в душ, пытаясь тщательно промыть пострадавшую ушную раковину.
Страшно было признаться самому себе, что все происходящее – не более, чем наркоманский бред. Еще страшнее было осознать, что реальность была абсурднее и глупее бреда. Наспех одевшись, я заглянул на прощанье в комнату, в которой провел целую вечность. Дин и Грегг спали в обнимку в розоватом полумраке рассвета. Я ничего не знал об этих людях, кроме того, что я никогда их больше не увижу.
…Порнография  прекрасная наука о телах! – говорил Супермогутин. Да, но это вовсе не означает, что это наука о прекрасных телах! – уточнял Гипермогутин. – Скорее наоборот: эстетика безобразного, отвратительного и уродливого – основа этого самого низменного из всех возвышенных жанров и искусств. Вот этим-то восхитительным уродством мы и кружим головы легковерной похотливой толпе.
Пределы дозволенного были определены, пытливые взгляды устремились на автора. Писать чернилами – банальная затея, – Могутин начал издалека. – Конечно, некоторые отдельно взявшиеся остряки-самоучки пытались оригинальничать, прошел слушок, что Ленин писал молоком для конспирации, но как ни бились его партайгеносцы, как ни выпаривали берестяные грамотки Вождя, упрямые буквы не желали ложиться в слова. Есенин – тот уж хитрил напропалую! «До свиданья, друг мой, до свиданья! Милый мой, ты у меня В КРОВИ!»  – неверной рукой нацарапал он в предсмертной записке своему возлюбленному чекисту. Силы, видите ли, оставили его! И действительно, дотошная экспертиза выявила, что беспримерное содержание алкоголя в клюквенном соку растерзанного поэта подтверждало неизбывность его порывов…
Могутин прервался на мгновение, пытаясь наверстать упущенную было хуйню повествования, и тут же значительно и веско подбил итоги импровизированного /псевдо/философского экскурса: Не знаю, как другие, а я пишу спермой, самым изысканным и элитарпым из всех существующих флюидов. Именно спермой была написана История Лучшей Груди Победителя.
…Неверными шагами я добрался до дома. В голове моей было то, что условно можно назвать ветром. Меня покачивало и подташнивало. Состояние было, мягко говоря, приподнятое. В носу чудовищно свербило от немеряного количества вынюханного кокаина. Я явно перебрал, явно перебрал. Мне стало весело, когда я попытался оценить, сколько сот чужих баксов я вынюхал за одну ночь. Зайдя в ванную, я высморкался кровью и, как всегда, с удовольствием посмотрел в свои пронзительные блестящие глаза с расширенными зрачками. Я никогда не видел в них ничего, кроме жестокости и отчаяния.
Утренняя почта не без злорадства сообщала о долгожданной кончине престарелого извращенца, посвятившего все свои книги воспеванию гомосексуализма и наркотиков. Уж не эти ли два «фактора риска» стали поводом (или подлогом) его беззастенчивого долголетия? Что было вначале: наркотики или гомосексуализм? Задумываться над этим животрепещущим вопросом бытия у меня не было ни сил, ни возможностей. Символично, что старый пидор откинул копыта в ночь, когда я был одним из его персонажей, разыгрывая подсунутый им сюжет. Моя жизнь пошла под откос. Раскаиваться было слишком поздно: я наорал на все законы природы и жизни, и обе эти оголтелые сучки ощетинились против меня. Сколько раз я молил бессмысленного бога сделать так, чтобы моя жизнь стала легендой, чтобы она не была похожа ни на одну другую жизнь! Я получил то, что хотел. Несуществующий бог откликнулся на мои мольбы, подрочив на меня откуда-то сверху. Ну вот мне и настал пиздец…
Не раздеваясь, я лег на кровать, прислушиваясь к стонам своих изможденных мышц. Линзы коробились в глазах и натирали так, будто их посыпали песком. Как всякого отчаявшегося человека, гигиена начинала меня тяготить. Я безуспешно пытался подсчитать, сколько суток длился последний день. До начала нового дня оставалось всего пару часов, которые нужно было преступно потратить на сон. Меня ждала моя рутина: встречи с канадскими читателями, паблисити, интервью, съемки, общение с профессурой, одним словом, пропаганда самого себя. Но я был по-прежнему перевозбужден и хотел кончить. Я расстегнул свои камуфляжные штаны и достал истерзанный и истертый чужими людьми хуй. Я знал, как угодить ему. В моих фантазиях возникли две вещи: Полина и Джерри. Нет, мы никогда не были втроем. Я приступал к своему излюбленному ритуалу: мысленному скрещиванию своих любовников.
Я подобрал Джерри на улице, увидев в его тесных расклешенных джинсах нечто потрясшее мое воображение. «Что ты сейчас делаешь?»  – продолжая изучать его ниже пояса, спросил я вместо приветствия свое очередное чернокожее божество с невъебенной мускулатурой не то Геракла, не то Гераклита. Мэпплторп бы просто сошел с ума! Спустя пять минут после знакомства мы уже ебались у меня дома, остервенело содрав друг с друга глупую кожуру бездарных тряпок. Предчувствие меня не обмануло: это был гигантский хуй длиной в 13 инчей и толщиной с пивную банку. И этот хуй знал, как сделать меня счастливым, ныряя в меня неугомонным жизнерадостным дельфином. Наши заплывы продолжались иногда по часу, до полного изнеможения. Чтобы восстановить силы, мы устраивали пятнадцатиминутные передышки для сна, после чего соревнования продолжались пуще прежнего. Мы провели в постели почти весь день, прежде чем я узнал его имя и кое-какие малоинтересные факты его чернокожей жизни: 21 год, студент, летом не носит трусы, сосет хуй с восьми лет, проездом в Нью-Йорке.
В Полине мне больше всего нравилось то, что у нее нет хуя. Я смотрел на ее подбритый лобок и живот, и мне было как-то неловко и смешно с непривычки, что в этом месте я не вижу своего излюбленного предмета. Это обстоятельство, впридачу к ее компактным грудям с большими и мягкими сосками, красивым бедрам и круглой упругой заднице, придавало особую пикантность нашим отношениям. Сюжетец был что надо! За мной закрепилась кличка CONVERTIBLE.
Полина была поклонницей моих стехов. Мы познакомились после моего выступления в литературном кафе в «Ист Вилладж». Она сказала, что занимается проституцией. Мне показалось, что таким образом она рассчитывала потрясти мое воображение. Мне так и не удалось узнать, чем она зарабатывала на жизнь, поскольку я никогда и ни о чем ее не спрашивал. Надеюсь, что ее тело приносило ей сносный доход.
Когда я ебал ее сверху, мне нравилось держать ее ноги кверху, наблюдая, как мой хуй входит в ее пизду. Полина облизывала палец и щекотала себе клитор. Я знал, как сделать приятно ей, зная, как бывает приятно, когда ебут меня. Кажется, я был одним из немногих мужчин, с которыми она испытала оргазм. Преимущественно она интересовалась девочками. Полине нравилось ебаться в жопу. Однажды, пьяная и обкуренная, она вдруг вынула из себя мой хуй и вставила его себе в жопу. Ее решительность меня подкупила. Дырка была чудовищно узкая и тугая, и я ободрал всю залупу, пока наконец не засунул в нее. Гондон порвался, и я кончил прямо в нее. Полина стонала так, что я мысленно сочувствовал соседям. Потом она развернулась и стала жадно сосать мой хуй, только что побывавший в ее жопе. Это было красиво. Возбудительно и красиво. Я пожалел, что у меня не было видеокамеры. Конечно, в мастерстве сосания хуя Полина сильно уступала Джерри, но кто ее за это осудит? Минет – не женское дело!
Скрещивание Джерри с Полиной принесло быстрый и волнующий результат. Представив себя между ними двумя (я в Полине, а Джерри во мне), я кончил себе в ладонь, после чего привычным образом слизнул свои деликатные и деликатесные флюиды. (Мне всегда нравился вкус своей спермы. Если сравнивать ее со спермой моих любовников, то она гораздо слаще.)
Почти в тот же момент прозвучала автоматная очередь телефонного звонка. Какой хуй звонит в такую рань? – раздраженно подумал я, вытер о подушку мокрую от спермы и слюны ладонь и снял трубку. Я решил, что буду особенно груб. «Да! Ну что еще?!»  – рявкнул я. «Хочу секса!»  – сказал низкий мужской голос с испанским акцентом. «Сколько?» – спросил я по-деловому. «Моя жена пошла с детьми в церковь, у меня есть очень маленький время», – начал оправдываться тот. «Эй, парень, кого ебут твои проблемы? Сколько?!» – я был неумолим. «Жена есть деньги, нет я», – тот чуть не плакал. «Я ненавижу тебя, понимаешь?! Не-на-ви-жу! Тебя, твою жену и твоих детей! Ничтожества!»  – я произнес это злобно и отрывисто, вложив в эти слова всю свою обиду и горечь последних дней, проведенных в Торонто. Я повесил трубку и откинулся на подушку. Жизнь закончилась, не успев начаться. IT IS NECESSARY TO TRAVEL. IT IS NOT NECESSARY TO LIVE – в моем мозгу прокручивалась строчка из покойника. Я всегда любил максимы подобного рода.
В чулане все еще поскуливал скрученный мною пару дней назад хозяин квартиры. Подлец услышал, что агрессор вернулся на постой, и, собрав в кулачок всю свою смехотворную волю, стал подавать жалкие признаки своей ничтожной жизни! На случай, если кого-то заинтересует эта никчемная подробность, скажу, что он был поляком.

Сентябрь-ноябрь 1997, Нью-Йорк

Юрий Мамлеев

ГОЛОВА

Лена Разгадова, непонятно-красивая молодая женщина лет 28, всегда была достаточно странна, но главная ее странность заключалась в том, что она больше всего не людям, а самой себе казалась странной. Поэтому она немного побаивалась себя. Еще в детстве, случайно увидев себя в зеркале, она порой начинала дико кричать. Сбегались родители, соседи, а она все кричала и кричала, в ужасе глядя на себя в зеркало. Хотя, казалось, была красива, и вообще никаких ненормальностей в теле не было.
– Такую, как она, я еще никогда не видала на своем веку, – говорила бабка Агафья.
И действительно, с течением времени выяснилось, что любое наслаждение, даже сексуальное, вызывало у нее тоску. Правда, Лена тщательно скрывала это от посторонних. Вообще она старалась, чтоб ее своеобычность существовала только для нее самой, а не бросалась в глаза окружающим.
Но это состояние тоски вошло в нее, и она очень дорожила этим своим качеством. После какого-нибудь полуслучайного соития она, бывало, тут же впадала в тоску и целыми днями потом пьянела от этого состояния, не желая, чтоб оно уходило. Поэтому и тянулась к людям.
С годами она немного свыклась сама с собой. Уже не так кричала, когда видела себя в зеркале. И часто раздумывала, почему она такая появилась на свет. Ей иногда казалось, что делает такой ее собственная проекция, направленная в потусторонний мир. Реже ей чудилось, что скорее она сама, какая она есть на этом свете, – только тень самой себя, находящейся в потустороннем мире, и ей становилось жутко от того, что большая часть ее сознания находится в другом мире и распоряжается ею по своей воле.
Бросившись на диван, она плакала тогда от этих мыслей. Мужчины любили ее за красоту, но пугались изменчивости этой красоты, вдруг иногда, даже во время страстных поцелуев, превращающейся в нечто безобразное и хаотичное, – это было видно по лицу.
С возрастом глаза ее становились все глубинней и глубинней, наполняясь на дне влагой и темнотой.
Муж ее бросил сразу же после того, как увидел ее сидящей перед зеркалом с ножом в руке; нож был близок острием своим к ее нежному горлу, но на лице блуждала улыбка блаженства. Муж, не говоря ни слова, собрал пожитки и убежал.
Тем не менее никаких подозрений в сумасшествии не было, да она и не была сумасшедшей: успешно кончила институт, работала социологом. Но все больше и большее ее увлекала магия страдания. Она любила смотреть в глаза умирающим, особенно беспомощным животным; нет, она не наслаждалась их безысходностью, наоборот, по-своему жалела их, но главное, почему она тянулась к таким глазам, было всемогущество страдания, которое она ясно видела в них. Она готова была поклоняться этому состоянию нестерпимого почти отчаяния.
И тогда ей казалось, что ее проекция в потусторонний мир становилась легче, теплее и даже как-то женственней.
В остальном Лена была почти нормальный человек. Ну, правда, иногда просыпалась по ночам и хохотала от какой-то невероятной беспричинной радости, которая никогда не посещала ее наяву. Радость эту она однако не ценила.
Реформы 90-х годов ее так же, как и всех, задели, она потеряла работу, но, в противоположность многим, могла устроиться на другую. Но вдруг – благодаря охватившему ее целиком состоянию – решила ничему не сопротивляться и плыть по течению. Так будет лучше по большому счету – решила она.
Кругом пропадали люди, другие приспосабливались, но она решила идти вперед – навстречу гибели. Через год продала квартиру и поселилась Бог знает где. Потом, когда ей уже стукнуло 29 лет, деньги почти исчерпались, и жила она уже в подвале огромного черного неуютного здания не так уж далеко от центра Москвы. Там у нее был угол, огражденный полуразрушенными кирпичами.
В углу не было зеркала, и она уже не могла кричать, глядя на себя. Зато там было подобие кровати, без подушки, томик Лермонтова, табуретка и нож.
Одежонка на ней поисхудалась, но непонятная красота не исчезла и горела среди лохмотьев, точно подогреваемая какой-то сверхъестественной силой. Но красота не могла спасти ее и никогда не спасала – потому что в ее красоте было нечто необычное, что пугало людей.
Леночка мало ела, и вся гамма наслаждений жизнью окончательно ушла от нее, как только она потратила деньги и окончательно поселилась под домом. Поэтому она лишилась своей тоски и тосковала о ней.
Друзья, бездомные, любили ее за незлобивость, но сами уходили все дальше и дальше – туда, в бестелесный мир.
– Какая я все-таки, – смеялась порой Леночка у себя на кроватке в подвале. – Все отдала на ветер. А ведь могла бы выжить. Зато сейчас интересней жить и умереть.
– Как просто и невероятно жить, жить и умереть, – шептала она в темноте своего жилья самой себе. – Провалиться в бездну. Ставить бы такие опыты: жить и умереть. Потом опять возвратиться и умереть, снова жить и умереть – но чтобы нить сознания сохранялась во время провала в бездну.
Она стала думать, как бы иметь смерть в самой себе при жизни, и вскоре заметила, что потусторонняя тень ее не возникала больше, словно она исчезла, и все стало концентрироваться в ее уме и сознании.
И не плакала она уже, бросаясь на кровать, но, просыпаясь среди ночи и шорохов в своей норе, вставала и поклонялась окружающей ее тьме.
Но ей не хотелось умирать, потому что она полюбила смерть, полюбила носить смерть в самой себе. И глаза ее стали такими загадочными, что и бродячие кошки пугались ее, а другие бездомные, ютившиеся где-то по ямам, тоже избегали ее. Только порой запах трупов доходил до нее. Но она уже перестала ощущать свое одиночество.
И вот однажды среди обычной ночной тьмы и смертных запахов ей послышался живой человеческой шаг. Она вскочила с «постели», не потому, что боялась, а просто не отдавая себе отчета. Зажегся фонарик, и она поняла, что перед ней человек, мужчина, полный, мощный, но смрад, исходящий от него, доказывал, что он бомж.
Человек неподвижно и пристально оглядел ее, потом фонарик погас. Лена молча присела на кровать. Человек подошел и сел рядом, и во тьме она чувствовала его тяжелое извращенное дыхание. Человек рядом с человеком. Одни.
– Я хочу тебя убить, – услышала Лена из тьмы.
– Как тебя зовут? – спросила Лена.
– Богдан… А ты что, оглохла: я хочу тебя убить.
– Почему?
– Просто так.
– От злобы?
– Конечно, не от добра.
Лена не испугалась. «А чего бояться, – подумала она. – Умру так умру». Но Богдан почему-то заинтересовал ее. Собравшись с мыслями, она проговорила:
– Ты зол на весь мир, да?
В ответ раздался жуткий хохот, похожий на гоготание бегемота. Она чувствовала, как колышется брюхо Богдана. И этот рев все продолжался и продолжался. На этот раз она испугалась. Хохот не кончался.
– Что такого смешного я сказала? – осторожно возмутилась она.
Гогот замолк, и Богдан выговорил:
– Мир я не могу убить, а тебя вот могу.
И он опять загоготал.
Нож лежал далеко в стороне от Лены, в лохмотьях, но у нее ни разу не возникла мысль о сопротивлении.
– Ты многих убил? – вдруг спросила Разгадова.
Ей почему-то показалось, что Богдан опять загогочет, но ответом была тупая тишина. Опять она ощутила тяжелое и извращенное дыхание Богдана.
– Таких, как ты, еще ни разу, – наконец медленно выговорил он.
– А другие были кто, мужчины, старики, бабы – кто?
– Всех, кого убивал, я ненавижу. И еще бы их несколько раз убил.
– За что?
– Ни за что. Просто потому что живые. Просто потому, что ненавижу.
Снова молчание.
– Ах, Богдан, Богдан, – вдруг заговорила Лена. – А ты знаешь, ведь ты после смерти сразу станешь обитателем ада. На очень и очень долгий срок. Неисчислимый. Это не часто бывает среди людей.
– Ну и что? – был холодный ответ.
– Ты веришь, ты знаешь это?! – с изумлением воскликнула Лена.
– Может быть, и знаю. Ну и что?
Ответ был по-прежнему холоден, тверд, и, казалось, его произносил уже не человек, а чудовище с далеких миров. Тем не менее Богдан был человеком.
– Хм, это загадочно, – прошептала Лена.
– Ладно, давай спать. Я на этой кровати, а ты где-нибудь в углу.
– Как, ты не хочешь меня зарезать? – удивилась Лена.
– Не хочу. Расхотел.
Непонятным образом Лена обрадовалась.
– Ты меня разбудил, – недовольным тоном проворчала она потом.
– Ничего, выспимся. Лето. Ночи теплые.
И Богдан лег на Ленину кровать. Она затрещала. Разгадовой пришлось довольствоваться лохмотьями в углу.
Через несколько часов свет проник в их подземелье. Восходило утро. Ленка проснулась первая – привстала и долго смотрела на лицо спящего Богдана. Да, это был человек лет 35, с грузным телом и молодым, обветренным, жестким и грязным лицом.
– Странно, что оно у него все-таки умное, – подумала Лена.
У нее была припасена провизия, и когда Богдан открыл глаза, первое, что услышал, было щебетанье Леночки:
– Завтрак уже готов, Богданчик. Есть даже пирожки. Вчерашние.
– Сама испекла, что ли? – усмехнулся убийца.
– Продавщица сердобольная подала, – проверещала Лена. – Вставай.
На табурете действительно красовался пусть скромный, но завтрак. За завтраком, который Богдан сурово одобрил, особенно кусок сыра, Леночка вдруг выговорила:
– А ты, Богдан, ведь себе гораздо больше зла и вреда причинил, чем им, убитым тобой.
– Ты опять за свое, – слегка нахмурился Богдан. – Смотри, дам в зубы, – лениво проговорил он и потом равнодушно добавил: – Мне все одно. Все равно ненавижу.
Лена вздохнула.
– С тобой серьезные разговоры нельзя вести. Сразу – в зубы. Я ведь женщина.
– А я мужчина.
Лена оглядела его странную бритую голову, щетинистые щеки и явственно вдруг почувствовала в нем будущего обитателя ада – веками не выходящего из цикла страданий и небольших облегчений от них. Но самое изумительное, что она ощутила – он не принимает страдание всерьез. Как будто его нет или он – над ним, хотя и как будто в страдании.
– Не пойму, – пробормотала Лена, – но люблю.
Богдан услышал эти слова и спокойно-каменно согласился.
Так они стали мужем и женой, пусть и не с юридической точки зрения.
Лене было тепло, уютно, смрадно. При всем ее странном, но органичном отвращении к наслаждению и счастью, Богдан ей нравился. Ей нравилось прежде всего его обреченность. Даже его оргазм носил обреченный характер. Во всем, особенно в его эротических стонах, ей виделся выходец из ада. «И от такого оргазма, – думала она, – не могут рождаться дети человеков, только дети тьмы». Ха-ха-ха! – хохотала она в ночи.
Но Богдан не сводил ее с ума – Лена спокойно воспринимала эротику ада.
«Понимает ли Богдан, кто он? – думала она. – Но если даже не понимает, какое мне дело, важно, что я понимаю все».
– Мой милый, – обращалась она к нему. – В твоих стонах во время нашей любви я слышу иногда крики убитых тобой…
На самом деле она лгала: в этих стонах она слышала его собственный вой во время его будущих блужданий в аду. И это ее привлекало больше всего: она даже в этом вое чувствовала его безразличие к собственному бесконечному страданию, хотя оно было налицо.
– Ты, Богдаша, – говорила она ему в кровати, засыпая, – из другого творения пришел, чем люди, ты не боишься ада.
Богдан, понимая все по-своему, бегемотно хохотал на эти замечания. Иногда она плакала, целуя его, прощаясь, когда он уходил.
– Ты только не убивай больше никого, Богдан, – шептала она ему. – Не надо, обещаешь?.. Лучше убей меня – мне все равно… К тому же, не ровен час, убьешь кого-нибудь из блаженных, или вообще, кого и коснуться нельзя, и тогда…
Богдан отвечал:
– Дура ты, Лена. Ты что, знаешь, кто я? Да я сам этого не знаю. И никто ничего не знает. Только бормочут. Кстати, я давно уже никого не убиваю… Потому что надоело. Пойду ограблю кого-нибудь и напьюсь.
Лена и сама уходила на волю. На улице было обычное столпотворение: ларьки, автомобили, нищие, бабы с сумками, святые, пьяницы, блаженные, деловые и совсем отключенные. В воздухе стоял май.
Лена любила всех этих людей и «если бы не мой последний путь в бездну, – думала она, – я была бы среди них и любила бы их еще больше, их лица, глаза, но я ушла в свой туннель, в свою черную дыру».
Богдан приходил вечером с награбленным или с «заработанным» в «левых делах», но Лена видела по лицу, что действительно обходился он без душегубства. Так прошло несколько месяцев.
Тем не менее обреченность в нем нарастала, принимала иные формы. Лицо его стало как-то странно чернеть. Лена предлагала ему пить. Но водка не утешала его.
Порой вечерком сидели они при свече, в подземелье, за двумя табуретками вместо стола (второй табурет принесли с помойки) и пили.
– Не берет тебя водка, не берет, – разочаровывалась Лена. – Неужели ты не любишь галлюцинации?
– Я ничего не люблю, Лена, – серьезно отвечал Богдан.
– А утешение?
– Я сам себе утешение. Не по мне все это, не по мне.
– Но у тебя ненависти стало меньше.
– Ну и что? Я, может, теперь не людей, а луну хочу зарезать, а?
– Твори, Богдан, твори.
– Я вот тебя не пойму, Лена. Кто ты? – чуть угрожающе бормотал Богдан.
Но она смиряла его своей непонятной любовью.
– Я таких, как ты, не видел, – шептал ей иногда Богдан в ухо. – Где я?
– Полюбила я тебя, Богдан, – мрачно отвечала Лена.
– Ну, у тебя любовь какая-то… У меня даже слов нет… – добродушно разводил руками Богдан. – Ни на что не похожая.
Вскоре, однако, с ним вдруг случился приступ ненависти к Лене.
– Я, Лен, тебя хочу все-таки зарезать, – заключил он одним вечером.
– Почему, Богдан? – бледнея, спросила Лена.
– Да так, на сердце это лежит.
Потом приступ прошел: Богдан, поглядывая на Лену, как-то смирился. Но с течением времени такие приступы становились все чаще и чаще, и Лена чувствовала, что, может быть, дело дойдет до крови.
Зато между этими припадками Богдан по-прежнему «уважал» Лену: это состояние даже усилилось в нем.
Лена теперь любила его ровно, спокойно и отключенно и уже независимо от того, хотел ли он ее убить или нет. Раньше это его желание зарезать ее только разжигало в ней странную любовь.
– Ты любишь монстра во мне, а не меня, – жаловался ей Богдан однажды, похлопывая себя по жирном животу. – Ты такая, черт тебя дери, вся из черт-те чего: ты не боишься, что я тебя зарежу, и вместе с тем не хочешь умирать. И так во всем. И в любви тоже такая, не разберешь, кто…
Лена ширила на него глаза и отвечала, что ведь он сам в целом скорее всего именно монстр, и она не разделяет в нем ничего, и любит его целиком, и ей очень обидно.
Богдан хохотал: «Ты говоришь, как человек: «обидно». Это людям бывает обидно, а не нам. Что ты притворяешься… Я зарежу тебя, Ленок, зарежу…»
– Умница ты у меня, – смеялась Лена, хотя по спине ее шел непонятный холодок, и она удивлялась ему: неужто и она боится смерти?
– Хочешь, выйдем отсюда, я всегда могу опять стать на ноги, если захочу, никто и не догадается. Буду преподавать в МГУ…
Богдан не соглашался. Отношения их стали гиперболическими. Однажды Богдан пропал почти на целый месяц. Он и раньше пропадал, но не такой срок, обычно дней на пять-шесть. Но Лену совершенно не раздражали любые его отлучки.
Она встретила его со своей обычной мистической нежностью, но на этот раз была поражена его видом: Богдан стал дурашлив. Не то, чтобы текли слюни, но в глазах его совершенно потух ум, и лицо приняло сложно-идиотское выражение. Таким она его никогда не видела и могла бы даже не узнать его: настолько дурашливость изменила его внешне. Она не нашлась что-либо сказать, но жестом пригласила его за табурет, покушать.
Богдан мычал.
– Я сегодня никого не убил, – как-то бессмысленно сказал он.
– А раньше?
– Никого.
– Что ты делал целый месяц, где был?
– У черта на куличках.
– Это хороший ответ. Но все-таки?
– У мамы.
– У тебя есть мама? Ты не говорил мне… И она похожа на черта. Что ты у нее делал?
– Купался.
Лена ужаснулась. Чем больше она вглядывалась в Богдана, тем больше убеждалась, что произошло что-то невозвратимо-катастрофическое и жуткое.
Тем не менее она легла с ним в постель.
– Му-му, – бормотал иногда Богдан сквозь сон.
Наутро Лена углубленно посмотрела на него. Может быть, пронесло? И вправду, вид у Богдана стал не такой дурашливый, поумнее.
– Садись, Богдан, выпьем, позавтракаем, чем Бог послал, – сказала она.
– Не буду, – ответил он.
– Ты что, смеешься?
– Я смеюсь только, когда убиваю.
Это уже был ответ в духе «нормального» Богдана. «Дело продвигается», – пробормотала Лена.
Но потом Богдан ошарашил ее полной нелепостью своих жестов. Жесты были мрачные и указывали на стену.
– Что там? – спросила она.
– Ничего, – ответил Богдан.
И он неожиданно открыл рот – причем очень широко. Лена поняла, что, наверное, все кончено, что Богдан уже не вернется в прежнее состояние.
И действительно, он продолжал оставаться в своем полоумии еще день, два, три, неделю… Иногда только в его глазах вспыхивало нечто от прежнего Богдана, огненного убийцы, безразличного и к своим, и к чужим страданиям, безразличного ко всей Вселенной. Таким она любила его больше всего, потому и прощала его теперешнее полоумие и терпела его. А он мычал все чаще и чаще и уже не угрожал Лене. Это ей не нравилось, иногда ей хотелось собственной крови, и она усмехалась во тьме. Но особенно ее захватила страсть узнать: «Что случилось? Почему?»
И вдруг внезапная разгадка осенила ее. Она вспомнила почти аналогичный случай внезапного слабоумия, которое охватило интеллигентнейшего человека, профессора, и охватило, видимо, навсегда. Этот случай разъяснил ей тогда ее приятель, крупный оккультист-практик. Он сказал, что у «интеллигентнейшего» была украдена половина головы, точнее, разума, украдена демоном, так как этот человек, видимо, внезапно лишился естественной защиты от вторжения в сознание подобных сил, защиты, которой обладает каждое воплощенное существо. Такое бывает, но редко, и практик объяснил Лене эти симптомы, подчеркнув в особенности внезапность наступившего слабоумия, не подготовленного никакими естественными причинами.
Все эти симптомы были сейчас налицо. Впервые Лена чуть-чуть ужаснулась.
– Бедный, бедный, – думала она, – как же он так сплоховал?!
Во сне она видела проекцию этого демона-похитителя – черную и непостижимую; демона, который торжествовал и наслаждался своей добычей. Иногда она разговаривала с ним во сне, но когда просыпалась, ничего не помнила из этого разговора.
На время Лена даже перестала вскрикивать при виде своего отражения где-нибудь на улице, в витрине…
Богдан же, хотя и ополоумел, но стал крайне мрачным. Лена ухаживала за ним, как за дитем, сходящим в ад. Богдан усмехался и, как всегда, уходил на добычу, и когда возвращался, приносил какие-то стекляшки и, грозно сверкая глазами, уверял Лену, что он кого-то там ограбил или убил. И высыпал ночью на табурет перед ней эти стекляшки, освещая их свечой, и тупо бормотал, что теперь им надолго хватит, на много-много дней беззаботной жизни. «Я сегодня убил десять человек», – радостно заявил он однажды, возвратясь и бесшабашно улыбаясь.
Лена утешала его, гладя по головке, а сама видела в нем будущее растерзанное, нечеловеческое существо, проходящее сквозь тысячелетия почти непрерывных страданий и тьмы. И потому любила его. Какое-то ожесточение овладело ею. Впереди она видела только века беспросветного мрака, в который была погружена Вселенная, и такое видение завораживало ее.
– И ни капли радости, ни капли наслаждения, – зачарованно бормотала Лена на своем подобии кровати. И остановившимся взглядом пыталась разглядеть и понять тьму. Ее бередила мысль о том, что бытие, предназначенное для счастья, может быть вдруг обречено.
– Бу-бу-бу, – бормотал Богдан, отправляясь на свою охоту. Про свои убийства он, естественно, все выдумывал.
Но его слабоумие навевало на Лену только трагические ощущения. И действительно, даже в этом Богдан не был смешон.
Однажды Лена ушла бродить по городу. Как призрак, ходила среди людей, желая им счастья. И люди отвечали ей понимающими взглядами, ибо каждый знал, что такое смерть. На милостыню она купила хлеб и маленькую баночку меда. И побрела к своему адепту.
Когда она пролезла в подвал – ахнула: перед ней лежал мертвый Богдан. Он был убит. Кровь сочилась из виска. Что произошло – об этом бессмысленно было даже думать.
Лена осталась на ночь с трупом, плакала около него.
На следующий день она взяла свой острый припрятанный нож и отрезала им голову Богдана, тело же оттащила далеко в сторону – и сбросила в темную подземную канаву, на дне которой ползали мелкие гады и бессмысленные черви.
Голову она поставила у своего ложа и могла долго, часами смотреть на нее. Все человеческое, как ей казалось, ушло из этого мира.
Иногда она подходила и целовала голову. И эта голова стала для нее памятью об аде и символом обреченный любви.

1995 г. Москва

Сергей Магид

МЕХМЕД И БОРХЕС

Адину Люце

Мехмед к нам пришел в начале сентября, после того как был принят закон о беженцах. Я разменял к тому времени пятый год и чувствовал себя как дембель в казарме: по тревоге не кантовать, выносить вместе с койкой.
Заведующая отделом, пани Кубкова, передала через Божену, что хорошо бы мне составить Мехмеду компанию, пока он привыкает. Заодно, сказала она, будет вам с кем чехов ругать.
Пани Кубкова походила на мою матушку. Та тоже, когда я в очередной раз уходил из дома, говорила только шарфик одень, а то простудишься. И зубную щетку мне совала в портфель, чтобы, когда проснусь утром у приятеля, не чувствовал себя таким одиноким.
Пани Кубкова подкидывала мне по сто-двести крон в получку из разных поощрительных фондов. Но цены росли быстрее, чем премии. Периодически я почти искренне уходил в какую-нибудь крутую фирму, где платили баснословные деньги и только меня и дожидались. Ну хорошо, хорошо, пан Шайнис, говорила пани Кубкова, только простудитесь вы там, на финансовом сквозняке. Вы ведь человек не коммерческий. А обратно мы уж вас не возьмем. Вот этим одним она, пожалуй, и отличалась от моей матушки.
Мы стояли с Мехмедом у окна и курили. В окно был виден Страговский монастырь на пологом склоне Петршина. Между нами и монастырем лезли друг на друга бурые крыши. С запада шла первая осенняя гроза, и гору быстро заволакивало серой пеленой ливня. Мехмед говорил с чудовищным акцентом, перебивал сам себя, глотал окончания слов, путал падежи и склонения, но как-то удивительно попадал в точку.
Он ясно знал, что хочет сказать, и делал это, несмотря на грамматику, даже вопреки ей.
В Сараеве он был редактором литературной газеты. Там у него водились деньги. Хватало и на вино. Впрочем, тогда оно было дешевым. Он курил беспрерывно, одну сигарету за другой.
Мы говорили о том, что роза это роза это роза. И о том, какое у нее имя. Но он все возвращался к «Мастеру и Маргарите». Он считал, что лучшее исследование об этом романе написано в Боснии.
Я с трудом отбивался от авторов, которых он обрушивал на меня каждое утро на фоне Страговского монастыря. Это было похоже на игру в бейсбол, какой я ее видел в американских спортивных передачах. Их каждый день показывали по телевизору, поскольку Чехия возвращалась в Европу. Иногда мяч, посланный Мехмедом, улетал так высоко, что я забывал, с чего мы начали. Мы говорили на ломаном чешском. Но больше говорил Мехмед. Да, я забыл сказать, – мы говорили о литературе.
Ноябрь снова принес туманы. Прага соперничала с Лондоном по части смога. Я все чаще и чаще, как ни раскрывал рот, не мог вздохнуть полной грудью. Я учился жить с этим. Но не хотел привыкать. Моей мечтой было уехать из этого города. Дело даже не в том, что здесь не было моря. В конце концов, жить можно было и среди холмов. Но я задыхался. Особенно гнусно было зимой, когда в комнату лез запах сжигаемого угля вперемешку с выхлопными газами. Чтобы проветрить помещение, я плотно закрывал окна и выкуривал подряд несколько сигарет. Только после этого в доме начинал ощущаться свежий воздух.
Туман завалил все крыши и закис внизу, скомкавшись и слегка пожелтев, как третьеводнишняя манная каша. Мехмед стоял спиной к окну и говорил о Данило Кише. Он не смотрел на Страговский монастырь даже тогда, когда тумана не было. По-моему, он вообще ни разу не взглянул в окно. Ни вдаль, ни вниз. Иногда глаза его были совершенно пусты, так что я видел сквозь них корешки папок с русскими эмигрантскими газетами. Они были сложены на шкафу у противоположной стены. От Харбина до Нью-Йорка. Я смотрел в окно на тяжелый туман и слушал Мехмеда. Он не употреблял географических названий. Я тем более. Бихач, Тузла, Маглай, Белка Кладуша, все, о чем днем и ночью надрывались средства массовой информации, было затянуто желтоватым туманом.
Мехмед очень быстро учился языку и говорил все стремительней. Иногда мне казалось, что язык разорвет его на полуфразе и он исчезнет из моей жизни как экзотический моллюск, выброшенный на берег штормом и снова смытый в океан. Но больше он напоминал молодого кита, задыхающегося на отмели. Сырой туман, сварливые крики чаек, толпа странных существ, неуклюже пытающихся помочь, суета у кромки отлива и невозможность уйти в глубину. Только один раз, мимоходом глянув на рекламный плакат Дубровника, висящий в канцелярии, Мехмед сказал да, это красиво, красивый город. Повезло, сказала Вожена, вы там, наверное, купались, сколько влезет. Да еще и бесплатно. Тут я воочию увидел, как Мехмед пытается пятиться. Он напрягался и отталкивался изо все сил. Он побледнел от напряжения. Великолепная была мизансцена. Я думал, он зарычит. Дикие они, эти югоши, сказала Вожена, когда Мехмед наконец плотно закрыл за собой дверь.
Я ехал домой в метро. Потом на трамвае. Я чуть не подох, настолько не хватало воздуха. Я зевал во весь рот, но легкие не наполнялись. У меня было такое ощущение, словно я выброшен прибоем на берег. Это был, конечно, абсурд. Ко мне это не имело отношения. Я то и дело прикрывал рот ладонью, чтоб не очень привлекать внимание. Стоящие вокруг средние европейцы тупо разглядывали мои телодвижения. Мне удалось наконец вдохнуть только в прихожей, когда я плотно закрыл за собой дверь.
Туманы ушли, начался декабрь. На улице все еще был плюс, дули теплые ветры с Атлантики. Они приносили с собой влажность, которая никак не могла разрешиться ни дождем, ни снегом. Было промозгло и пакостно. От всего этого хотелось спастись на какой-нибудь честный исландский глетчер.
Днем и ночью я наблюдал за последней Кавказской войной. Успех цивилизации был вдохновляющим. Я вживую присутствовал на улицах Грозного и, прикуривая одну сигарету от другой, считал трупы и собак, раздобревших от обилия мяса. Бессилие сводило меня с ума. Приближалось католическое Рождество. На улицах начали продавать карпов. Последние известия сообщали, что карпов стало меньше и цены на них будут поэтому выше, чем в прошлом году. По вечерам в окнах домов светились гирлянды из разноцветных лампочек. Вожена потратила всю зарплату на рождественские подарки и радостно перечисляла мне – что и кому. Я тоже получил несколько подарков от наших сотрудниц. Все это были пластинки с гимнами, славящими Иисуса. По утрам я прилежно молился своему православно-еврейскому Господу и просил Его избавить меня от отвращения к людям. Но Он слабо откликался на мои вопли. Рождество я провел дома, ожидая, когда начнется штурм чеченской столицы. Как и положено жалкому интеллигенту, я с руганью просил у Господа поражения. Я никогда не думал, что бессилие может так ломать человека.
Между католическим и православным Рождеством затесался Новый год. Здесь его не принимали всерьез и отмечали как день святого Сильвестра. Меня поздравили и с этим праздником, желали здоровья и денег, но вместо счастливого Нового года подсовывали странного мужика с пиратским именем. Предыдущие сорок лет я о таком святом слышать не слыхивал. Я тоже, сказал Мехмед, но почему они делают такие некачественные переводы. Совершенно не чувствуют язык. Да еще несут отсебятину. Мне трудно передать, как Мехмед выразил это по-чешски, но смысл был такой. Он потрясал романом Иво Андрича как вещественным доказательством. Что значит Елена, встречи с которой я так страстно жду?! Кто это пишет, сентиментальный гимназист или Иво Андрич? Посмотрите, пан Шайнис, в оригинале ничего подобного. Мехмед развернул передо мной текст, в который я уставился, как баран в апельсины. Язык мне показался очень мягким, полным печальных дифтонгов и очень резким, постоянно обрывающимся на краю пропасти, и там, пожалуй, действительно не было страстного ожидания. Там было ожидание просто. Впрочем, без иллюзий? спросил я. Вот именно, воскликнул Мехмед. Какие, к черту, могут быть иллюзии. А Иво Андрич, что о нем подумают чехи? Что они подумают о нас? Ого, вот что, оказывается, его занимало. И так везде, сказал Мехмед. Стыдно. Все-таки он был молод. Упоминание о человеческих эмоциях представлялось ему вопиющей слабостью, за которую следовало исключать из Пен-клуба. Он был молод и очень горд. Я хотел бы убедить себя, что он просто мертвый.
Так он сидел в мелком креслице перед своим рабочим столом, откинув спину, вытянув короткие ноги, курил «Старт» без фильтра, прихлебывал первый утренний кофе без сахара и развивал свою концепцию перевода. Взгляд у него был орлиный. Он снова говорил, не останавливаясь. Он не терпел в диалоге пауз. Он с трудом пропускал в свою речь мысль собеседника. Но и пропустив ее внутрь, реагировал так, словно ничего не слышал. В общем, несмотря на ежик русых волос, Мехмед вполне соответствовал тому облику южнославянских горцев, который сложился у меня после кинофильма «Козара» и романа «Дервиш и смерть». В круг моих познаний об этих людях входили также усташи с четниками, кровная месть с вурдалаками и югославская модель социализма, недалеко по времени отстоявшая от битвы на Косовом поле. Все эти мои представления Мехмед, разумеется, бешено опровергал. Он не хотел вписываться в мою систему. Он не хотел ни в какую. Он одинаково равнодушно высказывался в адрес Караджича и в адрес Изетбеговича. Он не примыкал ни к мусульманам, ни к христианам. Он даже не считал себя беженцем. Беженцем считали его другие. Он просто писал стихи на своем языке. Ему было совершенно безразлично, называется ли этот язык сербскохорватским или боснийским. Это был его, Мехмеда, язык. На нем он произносил слова и строил фразы, которые хотел произнести и построить. В общежитии в Сараеве окно его комнаты пристрелял снайпер. Мехмед не знал, почему тот выбрал именно его. Первая пуля, пробив стекло, вошла в противоположную стену. Вторая развалила бутыль с вином, стоявшую на полке. Третья отщепила край стола, на котором Мехмед разложил фотографии и стихи Аполлинера. Он писал статью для утренней газеты. Он писал бы ее и дальше, если б ночью в его окно снова не впился прожектор, направленный с холма. Он ушел из общежития, аккуратно сложив в папку написанные страницы. Он не знал, что еще всунуть в рюкзак, который уже не застегивался: альбом с рисунками Бруно Шульца или свои стихи. Он выбрал рисунки, потому что стихи знал наизусть. Через неделю он уехал. Война помешала ему выстроить несколько последних фраз. Теперь он пытался собрать их снова. Он никого не проклинал. По-настоящему он   боялся только слов.   Таких, как «предназначение» или «творчество». Придя в себя, он понял, что не помнит ни одного стихотворения. Только несколько строчек.
О родных этого человека я не знал ничего. Своими соплеменниками он считал Булгакова и Кортасара. Я уж не знаю, как он совмещал этих двоих   на одном пространстве.   Он    утверждал,   что   Бродскому совершенно напрасно дали Нобелевскую. Ее, с точки зрения Мехмеда, надо было присудить молодому боснийцу, написавшему тридцать три стихотворения и исчезнувшему где-то в Париже. Ни одного из этих стихотворений он процитировать не мог, потому что тоже не помнил. Помнил только, что они гениальны. Все тридцать три. Критерием гениальности, полагал Мехмед, и полагал, возможно, справедливо, является не количество, а качество. В конце концов, говорил Мехмед, достаточно написать и одно стихотворение, чтобы стать национальным поэтом. Я, например, написал их девятнадцать, сказал как-то Мехмед в перерыве между затяжкой и моим неопределенным хмыканьем. Но я за них отвечаю, сказал он, торопливо подыскивая чешские   слова. Когда  он начинал торопиться, его чешский превращался в смесь китайского с суахили. Но все равно он попадал в точку. Возможно, это лучшее, сказал он, что было создано в Боснии в том году. Только никто не знает об этом. Он ткнул окурок головой в пепельницу и долго скручивал ему шею. Я смотрел на Мехмеда. Не часто, вот так, попросту, приходилось мне беседовать с национальными поэтами. Последний раз нечто подобное было в Литве, на территории детского садика. Мы сидели на разных концах качелей, состоящих из длинной доски, укрепленной на круглом чурбане, и поочередно пускали вниз по наклонной плоскости початую бутылку виски. А в предпоследний раз в Петербурге, когда он еще назывался Ленинград. Беседа проходила в подъезде. Мы грелись у батареи парового отопления, передавая друг другу португальский портвейн. Помню, что как портвейн, так и виски не произвели на меня должного впечатления. Я, конечно, могу пойти официантом, сказал Мехмед. В орлиных его глазах пустота стала огромной. Но я был редактором литературной газеты, единственной на всю Боснию, это что-нибудь да значит.
Да ничего это не значило, но где  ж ему было это понять. У него не было предшественников. Он не чувствовал себя одним из них. Он чувствовал себя только собой и первым. Возможно, единственным. Я посоветовал ему прочитать Берберову. Особенно тот отрывок о «запланированной бедности». Вдвоем с Ходасевичем, который, как и Мехмед, тоже писал стихи. Жаль, я не мог сравнить, кто из них талантливее.
Надо найти жену, сказал он как-то, перебив сам себя в середине презрительного монолога о Сартре. Он как раз говорил об отношениях Жан-Поля с Симоной. Его всерьез возмущал тот факт, что оба они не верили в существование ГУЛАГа. Надо найти жену, сказал он снова и замолчал. Возникла пауза. Подход Мехмеда к проблеме очень веселил меня. Было в этом человеке с исламским именем что-то католическое. Я рассказал ему о том, как это делали с американками в Союзе. Он снова смотрел на меня пустыми глазами, в них не было даже отчаяния. Да нет, сказал он, причем тут фиктивный брак. Я не хочу обманывать. Но ведь вы хотите получить гражданство, сказал я. Фиктивный брак в таком случае есть просто сделка. Никто вас не заставляет разделять ложе. По-чешски это звучало не так элегантно. Но ведь брак, сказал он. Так что, спросил я. А любовь, спросил Мехмед. Тогда я в первый раз на него разозлился. Все-таки не так уж и молод он был. Под тридцать. Но злило меня, пожалуй, то, что во всем, что он говорил и делал, я чувствовал его превосходство.
В новогоднюю ночь наши начали штурмовать Грозный. Две сотни танков прорвались в улицы города и застряли в них, как гвардия Бонапарта в черногорских   ущельях. Си-Эн-Эн добросовестно показывало мне горящую технику и обугленные тела. Экипажи, которым удалось выскочить, были расстреляны в упор. Гранатометы палили из окон панельных многоэтажек. Мюриды лезли на броню. Двое в зеленых головных повязках, крича «Аллах акбар!», погибли прямо перед камерой. Не знаю, что чувствовал тот парень, который это снимал. Грохот на экране стоял такой, что эхо отзывалось у меня на кухне. Утром кончились сигареты. Вот где была настоящая трагедия. К полудню регулярная армия была выбита из центра ополченцами, и я побежал в супермаркет за табаком. На улицах было пусто. Народ отсыпался после святого Сильвестра. Возле магазина стояли бочки с мертвой водой. Все карпы были распроданы. А может быть, эти бочки стояли пустыми еще с Рождества. Я утратил временную ориентацию. Я бы взорвал телевизор, я бы повесился, но кому бы это помогло. Я знал, что сейчас наступит время собак, настоящий праздник, который нам с нашими карпами никогда не отпраздновать. Я бы завыл, ей-Богу, но люди еще спали. Может, это было и к лучшему, что я никого не встретил. Сигареты выдавал автомат у входа в супермаркет. Он сказал мне спасибо, мы рады, что можем вас обслужить. Загадка человеческой глупости, как говаривал Лотман, вот главный вопрос истории, думал я, закуривая на ветру.
Удивительно, но у меня не было желания говорить о Чечне с Мехмедом. А он не говорил со мной о Боснии. Я чувствовал, что он не тянется ко мне. И меня не тянуло к нему. Оба мы были замурованы в персональных подвалах, где у каждого было собрано столько рухляди, что он мог бы перебирать ее, ворошить и рассматривать до конца своей жизни.
В первый рабочий день после Сильвестра я зашел к нему на кофе. Мехмед был бледен. Я молчал. Молчание не тяготило меня. С Мехмедом можно было молчать. Да и запас слов международного языка, на котором мы общались, был у нас невелик. Они никого не выпускают оттуда, сказал Мехмед. Один мой приятель-чех поехал туда с караваном ООН. Они впустили только двух врачей. Одному из них удалось. Он отдал родителям письма. Теперь я знаю, по крайней мере, что они живы. Представьте себе, пан Шайнис, он сидел в моей комнате, листал мои книги. Передал моему приятелю как раз то, что я просил. А тот привез в Прагу. Вот это, это и еще вот это. Но это не переведено на чешский. На русском тоже ничего нет, сказал я. Он привез мне Борхеса, сказал Мехмед. Борхес переведен? Борхес переведен, сказал я. У Мехмеда была очень неприятная улыбка. Улыбался он, правда, редко, но лучше бы уж не улыбался совсем. Произнося звуки, из которых складывалось имя Борхеса, Мехмед улыбался. Он ласкал это имя губами и языком. Если б можно было, он ласкал бы его и руками. Зрелище было жуткое. Он не скрывал своих чувств. Исчезла даже его индейски непроницаемая гордыня. Это был Мехмед-любовник, Мехмед-идолопоклонник. В сущности, он был язычником, приносившим жертвы литературе. Я два года не видел родителей, сказал он вдруг. Даже голоса их не слышал. А теперь мне привозят оттуда Борхеса, понимаете, пан Шайнис. Еще и это я должен был понимать. Я сослался на дела и вышел. Я был очень несправедлив к Мехмеду. Наверное, я завидовал ему.
Как-то вечером, когда здание нашей конторы почти опустело, я застал Мехмеда за корректурой. Написал в воскресенье, сказал Мехмед. Взял и написал первую фразу. Потом вторую. Потом зашла хозяйка квартиры с собакой. Принесла вино. Поговорили. Когда ушла, записал наш диалог. Надо же, диалог он все-таки допускал. Ничего не хочу выдумывать, сказал Мехмед. Да и не умею. Я пишу свою жизнь. Такой, как она есть. Он был мрачен. Но ведь это хорошо, что вы способны писать, сказал я. А, он махнул рукой. Я думал, им нужна проза, а они хотят от меня трагедии. Они думают, раз я оттуда, я должен показать им трагедию. Но я не хочу ее продавать. Пан Шайнис, разве можно продавать трагедию? За стакан вина? За пачку сигарет? Это все, что они хотят слышать о Боснии. Да, сказал я, не повезло вам с аудиторией. Чего же вы хотите, чтобы они ждали от вас, когда вы прибыли из самого дикого места в Европе? Рассказов о любви? Диалогов за бутылкой вина? Об этом они могут писать и сами. По утрам у него нет эрекции, жене приходится работать мануально. Или орально как вариант. Проблема, а? Трагедия, не спорю. Я чувствовал, что завожусь. Не надо было этого говорить. Или мемуары о Сопротивлении. Сопротивление первое. Сопротивление второе. Сопротивление третье. Вы вдумайтесь в это, Мехмед. У нас с вами чащи непролазные, а тут номерок на вешалке. Повесил, отчитался. Оделся, вышел. Из Сопротивления. Как из эротического салона. И совесть на месте, как портмоне. И деньги за нервный стресс, в порядке реабилитации. Ну? Продайте им кусок хорошего бурелома, Мехмед. Я замолчал. Я просто заставил себя заткнуться. Снова возникла пауза. А вы им пишете о каких-то посиделках с квартирной хозяйкой. Было очень тихо. Я никому не пишу, сказал Мехмед. Он не смотрел на меня. Я пафос этот ненавижу, сказал он. Не хочу я продавать жизнь как трагедию. Хочу писать так, как все есть на самом деле. На самом деле нет никакой трагедии. Просто жизнь изо дня в день. Все-таки он здорово раздражал меня, этот Мехмед. Как же, как же, сказал я. От вас вон трагедией за версту несет. Поделитесь, не жадничайте. Они тупеют без трагедии, разве вы не видите этого? В конце концов я лишь мстительно выполнял желание пани Кубковой. Ругать так ругать. Продайте, сказал я. Они купят, продайте. Нет, сказал Мехмед. Не хочу я быть патетичным. Так примерно шел наш разговор. Как сказка про белого бычка.
На следующий день Мехмед сидел за корректурой нового рассказа. Называется «Брат», сказал он. Это про одного моего приятеля из Маглая, который писал стихи и носил их в редакцию, а там их не брали, и он считал, что это справедливо и примерно раз в три месяца устраивал им погребальный костер, а потом писал новые стихи и снова нес в редакцию, и делал это годами, пока не началась война. Это все на двух с половиной страницах? спросил я. Достаточно, сказал Мехмед. Там больше не о чем говорить. Я же сказал, что придумывать не умею. А что стало с вашим приятелем? Теперь не пишет, сказал Мехмед. Погиб? спросил я. Он нет. Редакция сгорела, сказал Мехмед. А вы читали «Поиски Аверроэса»? спросил он, отвернувшись к окну.
Вот этого я терпеть не мог. Этих детских вопросов о том, что кто когда читал и как к этому относится. Это всегда напоминало мне неуклюжее знакомство интеллигента с девицей. Я, наверное, поморщился, потому что Мехмед тоже замолчал. И вообще пора было слушать новости.
В метро я снова отдавал Богу душу. А Он не давал мне воздуха. Я уже устал от этого торга.
Число потерь было невероятным для боев регулярной армии с мафией. Они вызвали десант из Пскова и морскую пехоту с Тихого океана. Они обрушили на жителей «Град» и «Ураган». Они вопили на весь мир, что кончают с гнездом преступности, а сами гробили новобранцев и женщин. Приближался старый Новый год. Я почти не выходил на улицу. Только в контору и обратно. Ну, сказал мне по телефону Вит, теперь тебе ясно, почему вас не любят? Нас? закричал я в трубку. Нас? Я выключил телефон. Потом я выключил Си-Эн-Эн. Я снял с полки Борхеса. Аверроэс там пытался вообразить, что такое драма, не имея понятия о том, что такое театр. Люди, жившие вокруг нас с Мехмедом, занимались тем же. Я дважды перечитал рассказ. Сначала быстро, потом медленно. Потом я лежал с открытыми глазами и думал. Я пришел к выводу, что мало чем отличаюсь от этих людей. Я очень устал. В комнату, где я делал уроки за дедовым столом, не доставая ногами до пола, вошла моя мать. Она протянула мне коробочку с каким-то лекарством и сказала: «Ты так и не одел шарфик. Иначе бы все было по-другому». Потом она сказала еще что-то, очень важное, но когда я проснулся, я не мог вспомнить ни одного слова.
Была пятница. Вечером Мехмед уезжал на север, в Горни Грады. Он уезжал на неделю. Она полагалась ему за субботние дежурства. Он хотел провести ее у своего земляка, тоже беженца, который там, в горах, нашел место на лесопилке. Он жил в какой-то хибаре, брошенной цыганами, и переводил стихи с французского на боснийский. Мехмед считал его своим учителем. Он замещал Мехмеду Аллаха, Будду, Христа, Шекспира и всех остальных, за исключением Борхеса. Он жил там, вознесшись над лесами, поплевывая в обрыв за порогом, пилил свои доски и был почти счастлив. Естественно, Мехмед считал его гением. Как-то он показал мне его стихи, переведенные с боснийского на английский и напечатанные в журнале Йельского университета. Стихи, естественно, были о войне. Во время которой учитель Мехмеда делал то, что на английском звучало как «делание любви». Он вынужден был делать это, не поднимая головы, чтобы не схватить случайную пулю. Так что он думал в основном о пуле, а не о том, что делал. «Делание любви», сказал Мехмед. Как это по-русски? Я сказал, с удовольствием выговаривая родные звуки. Гениально, сказал Мехмед. Грубо и точно. Как и должно быть. Гениально, пан Шайнис.
Весь этот день он пребывал в глубочайшей депрессии. Ну хорошо, сказал я, познакомьтесь все-таки с какой-нибудь девушкой. Просто так, не для брака. Он не смотрел на меня. Он считал эту тему исчерпанной. Тогда в чем дело, черт побери, сказал я. Главное, что вы написали пятый рассказ, сказал я. Самое страшное, когда душа мертва, сказал я. Он молчал. Не то что писать, думать об этом тошно, сказал я. А вы ведь живой, вам-то чего бояться. Живой, сказал наконец Мехмед. Вот я вам принес Данило Киша на чешском, добавил он. Попробуйте.
В тот вечер я попробовал и Данило Киша. Странное дело, он помог мне гораздо больше, чем Борхес. Я даже не включал новости.
В понедельник выпал снег. Как это бывает в детстве, утром я посмотрел в окно, а там все было белым. Отче наш, сказал я, да будет воля Твоя на земле, как там, у тебя на небе, где снег, который Ты валишь куда попало. И отпусти мне, прошу Тебя, долги мои, которые я должен Мехмеду, если это поможет ему. Потом я вышел на улицу и вздохнул. Легкие было замешкались, но сработали, в общем, исправно. Угрызения совести, мучившие меня с православного Рождества, когда я не пошел в церковь в знак протеста, разрешились покоем. Может быть, мне и впрямь было отпущено. Бог понимает такие вещи. Вот Он послал мне Мехмеда, Бог которого именуется Борхес, а Мехмед подарил мне это утро, в котором я благодарю Тебя, Господи. За это утро. За первый снег. За вовремя подошедший трамвай. За то, что Ты убрал наконец Мехмеда с глаз моих долой хотя бы на неделю, и вот уже целых два дня я пытаюсь писать.
Я шел длинным коридором. Мимо плаката «СОС Сараево». Мимо доски объявлений, где предлагались летние отпуска на Майорке и Корфу. Семейный пансион, море, апельсины – пять драхм за кило. Полоски с телефонами уже были оборваны. Первую оторвала Вожена. Еще в пятницу. Что-то вы рано сегодня, сказала она, когда я вошел в канцелярию. Одновременно зазвонил телефон. Вас, сказала Вожена, вот совпадение. Я взял трубку. Я больше верил в десницу Божью, чем в совпадения.
«Револьвер Ревю» вы, конечно, не читаете, сказала пани Кубкова. Даже интонации у нее были, как у моей матери. Казалось, она скажет сейчас: «Иначе все было бы по-другому». А там рассказ нашего Мехмеда, сказала она. Между прочим, о вас. Зайдите, покажу. Зайдите, зайдите. Называется «Борхес и Шайнис». Вы меня слышите, пан Шайнис? Пан Шайнис, вы меня слышите? Да, сказал я. Я вас слышу.
Я снова шел длинным коридором. Мимо стеллажей с книгами. Мимо хранилища с эмигрантскими газетами. Мимо доски объявлений. У доски объявлений я остановился. Я хотел посмотреть на пейзажи. Мог я посмотреть на пейзажи? Майорка, Корфу. Да, это было красиво, красивые острова. Я примерил к ним «Град». Напалм. Ковровое бомбометание. Я пустил их ко дну вместе с отпускниками. Я пустил бы ко дну весь этот дурацкий континент. Да черта лысого. Под любым обстрелом какой-нибудь поэт из Сараева все равно занимался бы «деланием любви». Может, это и впрямь был гениальный выход. Что еще я мог предпринять? Спустить лавину на Горни Грады? Я представил себе, как это будет выглядеть. Как будет выглядеть моя жизнь после этого. Будет ли в ней чего-нибудь не хватать. А если будет, чем я заполню пустое место. Можно было снова вернуться к кроссвордам. Или к шахматам с самим собой. Или к перечитыванию рассказов, написанных гениями. Например, Борхесом. Или Мехмедом. Много было вариантов. Один бесполезней другого.


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32