Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Лев Меламид

БЕГСТВО В ИЕРУСАЛИМ

Белые прямоугольники домов, зеленые лужайки перед ними да спущенные жалюзи на окнах — вот что предшествовало Идее. Почти год жизни, проведенный вдали от Иерусалима в незнакомом и непривычном мире разноязычия, когда идеи, словно мошкара на свет, слетались в наши головы, тесня одна другую, и гибли от слишком пылких прикосновений к жаркой действительности, — я растратил впустую в безнадежной и изнурительной борьбе со своими старыми привычками и с горячими южными ветрами. В то же время в Иерусалиме творились иные дела — люди веселились и откровенно радовались тому, что они живы. Учащиеся художественной академии устраивали импровизированные гуляния с собственным оформлением главной улицы, перекидывая с одной ее стороны на другую толстую надувную кишку, которая взрывалась под хохот прохожего люда. А мы, натянув на подмостки рваную сеть, корчились и паясничали под ней и сами себе аплодировали в ностальгическом экстазе.

Но и выбираясь в Иерусалим, бродя по его улочкам и переулкам, гуляя среди необычного разнообразия товаров в витринах, я ни на секунду не забывался и не позволял себе отдаваться одному из острейших ощущений: безделия и праздности, от которых прелесть узнавания новых мест так неповторима. И «все обозреваю я, пораженный, и только что чувства не лишаюсь от мучительного любопытства, — говорил герой Апулея и продолжал, — но не вижу никакого признака близкого осуществления моих ожиданий». А я твердил только вторую часть цитаты, забывая про смысл первой, и потому неудивительно, что когда меня спрашивали: «Был ли ты во дворце Соломона?», — недоуменно покачивал головой и отвечал: «Ах, это я еще не осмотрел». К сожалению, только тогда мы становились туристами, когда решали навсегда покинуть этот прекрасный край: Господи, я уже год живу здесь и ни разу как следует не погулял по Иерусалиму! Кто бы меня поводил…

Да, многие из нас уезжали тогда, кто в надежде на лучшее устройство, кто не вытерпев местного климата. А мы, кто оставались, продолжали толкаться в тесном автобусе, который, лавируя среди узеньких и забитых машинами улочек, доставлял нас от центра Иерусалима до нашего огороженного колючей проволокой загорода. Пятнадцать минут такой езды с авоськой, набитой овощами, мало чем отличались от той же четверти часа в душном московском вагоне электрички. Но никто из нас об этом не вспоминал. Не могли же мы тогда сознаться себе в том, что почти ничего не изменилось в нашей жизни к лучшему. Как там ездили на дачу к жене и детям, уставшие и измученные после рабочего дня, так и здесь ездим.

Только там мы садились на террасе перед телевизором и, понимая все, о чем говорят, окунались в свой, никому не доступный мир переживаний и ассоциаций, а здесь приходилось (тоже при включенном телевизоре) снова и снова в который раз обсуждать совсем незнакомые темы о займах, квартирах под ключи, изменениях в курсе доллара и прочее, и прочее… А поздно ночью мы шли спать там, надышавшись кратовским или комаровским воздухом, отдохнувшие и спокойные в ожидании привычной завтрашней, как и вчерашней рутины. Здесь же, немного поостыв после дневных испарений, мы ложились, чтобы и во сне увидать все тот же кошмар недавней, предотъездной суеты.

Вспоминается один из тех дней, когда полуденная жара становится невыносимой. У перекрестка центральных улиц, рассеченного двумя широкими диагональными полосами белого цвета, начинает скапливаться особый тип праздношатающегося люда. Женщины — все как одна — маркированные фирменным целлофановым мешочком из многоэтажного универмага, и мужчины — с повисшим на запястье маленьким кошельком-портфельчиком. И те, и другие — в основном государственные служащие, сбежавшие на часок со службы, чтобы немножко проветриться, зайти в магазин, в банк, купить утренний выпуск газеты и выпить бутылочку кока-колы. Но все они, уже пропотевшие на автобусной жаре, теперь в изнеможении подставляют свои лица под освежающий ветерок, расслабляясь и обсыхая. Вместе со всеми стою и я в ожидании зеленого человечка на светофоре и, кажется, не замечаю слабых дуновений ветерка, доносимых сюда с близлежащих гор. Я хмуро разглядываю толпу: потертые джинсы и расстегнутый ворот рубашки с эмблемой «Lee» на кармашке ничем не отличают меня от местного жителя, лишь печальная настороженность в глазах — с головой выдает во мне чужака, человека недавнего и нового в этих краях.

И еще я помню страшный сон, приснившийся мне в одну из душных южных ночей. Будто просыпаюсь я где-то в Кускове, лежу в траве и слушаю пение птиц. Потом вдали появляется телега, я вскакиваю и жду ее приближения. А с телеги мне машет рукой мужик: иди, мол, подвезу. Я влезаю на облучок, и мы выезжаем из парка, сворачиваем на Вешняковское шоссе. Здесь я соскакиваю с телеги, благодарю мужика и говорю ему, что дальше доберусь на автобусе. Но автобус вместо того, чтобы довезти меня до Москвы, — почему-то привозит меня в Реутово. «Ладно, отсюда я доеду до Курского вокзала на электричке», — расстроенно думаю я и внимательно оглядываю световые табло, указывающие время прибытия поезда и его конечный пункт. Как я оказываюсь в Нарофоминске, сев в электричку, следующую до Москвы, — этого я понять не могу. Теперь надо ждать пассажирского. Я подхожу к кассе, покупаю билет и долго выясняю у кассира, с какой платформы отходит поезд на Москву. Но вместо московского перрона я схожу на ленинградском. И уже на аэродроме, придя туда за три часа до отхода самолета, занимаюсь только тем, что с остервенением изучаю всевозможные вывески с расписанием самолетов, чтобы не дай Бог не перепутать все опять. А когда самолет взлетел, выяснилось, что он, угнанный воздушными пиратами, направляется в Швецию. И я приземляюсь в Стокгольме. И, наконец, просыпаюсь здесь, в десяти километрах от Иерусалима. Это — уже явь.

С утренним солнцем действительность в первое мгновение казалась продолжением сна, а потом втягивала в свое обычное русло безнадежных ожиданий и несбывающихся надежд. Только теплые струи душа приносили облегчение. Не хотелось больше ворошить остатки сновидения — то, что было — то прошло.

Это был период приобретения новых привычек и обязанностей. Все старое, привезенное с собой

из Москвы, здесь оказывалось лишним, ненужным. Оно разлагалось на ослепительном солнце, покрывалось песочным налетом и переставало исполнять свою главную функцию: часы уходили вперед и останавливались, носки расползались и сгнивали прямо на ноге, электротовары прекращали работать в тот же день, как их, распаковав из чемоданов, включали в сеть, посуда почему-то выскальзывала из рук и разлеталась на множество осколков, а тело воспалялось и болело от одного лишь прикосновения колючек, встречающихся тут на каждом шагу. А душа, переходя от растерянности при первых впечатлениях к бешенству от последующих, заражалась каким-то необычным духом восторженности и злопыхательства одновременно. И так же, как там с непонятным для самих себя остервенением мы старались перепить русского алкаша, говоря словами поэта: «…иного нет пути понять Россию, как только спиться с нею самому…», — так и тут силились освоить этот непонятный для нас мир: обзаводились личным пистолетом, ходили на собрания партийных функционеров от самого правого крыла нашего парламента, писали патриотические статьи о недостатках окружающего нас общества и, наконец, напрочь теряли московский лоск и привлекательность, превращаясь из милого забулдыги в выхолощенного буржуа. А если учесть, что непонятное так и оставалось нераскрытым, то такое перевоплощение еще больше углубляло пропасть между нами и совсем новичками. И какой-нибудь бывший бродяга из ЦДЛ с казенной назидательностью начинал поучать, проповедуя надоевшую до чертиков аксиому о собственной значительности, не забывая помянуть Бога, царство добра, пятитысячелетнюю историю и т.д. и т.п. Однако ж, взгляд его, полный презрения, говорил: «Твой дух еще не окреп, ты нам не подходишь, хотя мы и рады приветствовать тебя на этой земле, ибо ты (и тут произносилось

то слово, которое гам звучало бы неприлично)».

Кто как мог — так и менялся. Но менялись все. И только мальчики • и девочки пo-настоящему приживались и пугали своих родителей непонятно откуда взявшейся вдруг распущенностью. Пятнадцатилетние подростки пили кока-колу и ели мороженое на улицах Иерусалима, а затюканные ими же отец и мать в ожидании любимого чада потихоньку проклинали новую жизнь. Сидят два старых человека перед включенным на полную мощность телевизором, и вклинивается вдруг в плавную дикторскую речь горькое восклицание: «О Господи, куда мы попали!»

В такой атмосфере удручающего патриотизма и скорбного уныния и очутился я, переехав в Иерусалим. Моими соседями стали русские пришельцы и казалось, что никуда не

уезжал я с зеленых лужаек иерусалимского пригорода. Но все же что-то неуловимо изменилось, и постепенно ощущение своего дома завладело мною. Теперь у меня появилось больше свободного времени, и я мог, наконец, приступить к изучению Иерусалима: его узеньких улочек, многочисленных кафе-забегаловок, шумных, грязных базаров, — и с наслаждением потолкаться в беззаботной городской толпе. И откуда ни смотрел я, — всегда Иерусалим лежал у моих ног, всегда вдали маячил многоэтажный отель «Хилтон», и всегда по склонам холмов ютились полуразрушенные строения, находя одно на другое, спотыкаясь друг о друга и устилая всю землю под собой битым белым камнем. И тогда становились понятны извечные стремления людей к Иерусалиму. Он виден отовсюду. Он безмолвным укором стоит перед

глазами золотым куполом Эль-Акса, затхлым запахом складских помещений древней синагоги омрачает субботу и неудержимо манит своим главным Символом, по которому, словно клинописью, выщерблена вся судьба нашего страдания. От Иерусалима невозможно оторвать глаз, и от него нельзя скрыться.

Я сворачивал в темный двор и попадал в каменный мешок — сыростью и гнилью пахло в нем. И вдруг неожиданная дверка в стене отворялась будто сама собой и выводила меня в прелестный сад. Я спускался по каменным ступенькам к небольшому бассейну, садился в соломенное кресло-качалку и, опустив ноги в прохладную воду, любовался диковинным плющом, который обвивал все вокруг. А рядом на мраморной тумбе стоял графин с гранатовым соком. И на громадной липе, которая отбрасывала тень на весь сад, висела клетка с парой желто-зеленых попугайчиков. Но сколько раз я ни появлялся в саду, никто никогда не выходил мне навстречу — всегда я слышал лишь шелест ветра в могучей листве липы и пение чудесных попугайчиков.

Но большинство дней я бывал дома и с мрачностью взирал на себе подобных. Уходил в глубокие запои, бушевал под окнами испуганных соседей, хватал уличных девок и тащил на самый высокий холм, где на валунах, поросших колючками, извергал семя в их немытые чресла. И рыдал по ночам в подушку, листая книгу памятников Москвы. А порой охватывал меня обывательский, а может быть, и просто человеческий ужас от всего того, что делалось вокруг. И в те душные зимние ночи начинал я кричать о том, что жить невозможно. Да и какое спокойствие могло быть? Одно непрекращающееся напряжение с затаенной злобой. Злобой болезненной, сковывающей и бессильной, ноющей и скребущей душу в минуты отдыха. И я снова выходил на улицу, с упорством фанатика приучая себя к целительному действию ночной тишины кривых переулков, одиноких фонарей и редких прохожих. Так, по каплям, изо дня в день увеличивая дозу, вводил я в себя это изнурительное средство, пока Иерусалим не стал таким же родным и знакомым, какой когда-то была Москва. А в те ночи, в которые приходилось оставаться дома, ходил я по комнате и разговаривал сам с собой. Это вроде бы и успокаивало, но в то же время подогревало и возбуждало, и я с каждым кругом кричал все громче. Купальный халат, старый и заношенный, с дырами на спине, развевался и задевал за все предметы в комнате. А их, кроме палатки, было немного: железная кровать, стол, заваленный пустыми пачками из-под сигарет, да грубо сколоченный табурет, который и цеплял своими необструганными ножками за полы халата. Я останавливался, высвобождался

и зло отпихивал табурет в другой конец комнаты. А случалось, что посередине кружения я застывал у окна и вглядывался в ночную мглу. Тогда смертельная тоска снова овладевала мною: словно в зиянии оконного проема возникали далекие картины прошлой жизни. Улица Кирова и «Детский мир», Сретенский бульвар и покрытая лесами колокольня Рожденственского монастыря, Петровка, Кузнецкий мост — незабвенные вехи в навсегда исчезнувшей Москве.

«Я хочу туда, обратно, только разок — взглянуть», — рычал я в темноте, будил соседа из Киева, который орал мне из окна последнего этажа: «Заткнись, падла, убью!» Грубый окрик приводил меня в чувство, и я снова начинал свое кружение по комнате до рассвета, который и укладывал меня в постель. Я забирался в палатку, задергивал полог и забывался в чутком нервном сне до полудня.

Да, все это не способствовало фантазиям, смелым планам и вообще творческой мысли. Хотелось лишь одного — забыться, выспаться и перестать чувствовать. Но шальные идеи лезли в голову и манили грандиозными обещаниями к переменам: богатству, роскоши, блеску шикарной жизни и путешествиям. Начиналось с самых простых идей: открыть магазин, кафе, какую-нибудь мастерскую, а по сути все сводилось к тому, чтобы обзавестись собственным делом. Самые остроумные из нас предлагали распивочную с грязными столами, пивом и пельменями на московский манер. Кончалось же грустными шутками, что неплохо бы грабануть банк и удрать куда-нибудь в Мексику. Видимо, такова уж участь — на определенном этапе привыкания к новой жизни — в порыве какого-то лихого отчаяния пообсуждать всерьез проблему частного предпринимательства, чтобы потом, отговорившись, с еще большим ожесточением взирать на собственные неудачи.

«Надо быть очень здоровым и психически уравновешенным человеком, чтобы решиться на это всерьез, — сказал один неумный мой знакомый, — а мы уже ненормальны, хотя бы потому, что приехали сюда». (Он имел в виду, что надо ехать в Америку).

Потому дела не открывались, а те единицы, которые решались на это, прогорали, не продержавшись и двух лет. И казалось странным, отчего черновицкие дельцы, ворочавшие миллионами в Советском Союзе, сникали тут, продавая остатки привезенных ковров и с трудом сводя концы с концами на ежемесячные пособия от государства. Они объясняли это тем, что многолетняя привычка общения с райкомовскими деятелями в Союзе приучила их к своеобразному ведению дел, которое тут совершенно неприемлемо. «Мы знали, кому можно давать и у кого можно брать. И какой нибудь Павел Петрович, будучи третьим секретарем городского комитета партии, понимал нас куда лучше, чем здешние жлобы. Мы приходили к нему в кабинет, и он угощал нас водкой с икрой, а здесь хрен-два сигарету тебе предложат».

Местная пресса потом писала: «Некоторые начинают идеализировать Россию, забывая при этом о морозах и ОБХСС». Но больше звучало это упреком мне за мои ночные бдения и ностальгию по Москве.

Все перепуталось и перемешалось в нашем белокаменном Иерусалиме. Меня принимали за другого, а я вместо того, чтобы объясниться, сидел взаперти в своей квартире и ненавидел всех лютой ненавистью. О каком же взаимопонимании могла идти речь, когда ненависть была обоюдной, и даже безразличные ко всему уроженцы этих мест проникались чувством неприязни ко мне. Каждое утро я видел на их лицах выражение брезгливости, когда они, спеша на службу, встречали меня в подъезде. Я возвращался из магазина, а соседские дети, тыча в меня пальцем, делились замечаниями, слышанными от взрослых: «Вот идет бродяга и бездельник. Мерзейшая личность…» И под вечер, под

спадающую жару, я слышал под своими окнами обрывки разговоров вылезающих понежиться на предзакатной прохладе старушек и старичков: «…Вчера опять пьяный домой завалился и проститутку привел… А говорят, у него мать с отцом там остались, вот несчастные…» — шамкал старушечий голос. И ему вторило хриплое, задыхающееся негодование: «Рожают же таких подлецов! Небось и родители его такие же подзаборники и хамы». После таких слов я опорожнял помойное ведро им на головы и удирал из дома, дабы не присутствовать при начинавшемся тут же бедламе. Под ночь же появлялся председатель домового комитета и принимался грозить полицией, выселением и прочими карами. А я из палатки отсылал его куда подальше. Кончалось тем, что я засыпал, а разъяренный председатель выскакивал из квартиры, хлопая дверью, брызжа слюной и стуча башмаками, яростно скатывался по лестнице. Я вздрагивал и мучительно соображал, где я, что со мной, отчего крик и гам…

Естественно, что долго так продолжаться не могло. Я потихоньку сходил с ума, соседи доходили в озлоблении до неистовства, а бюрократический аппарат полиции не спеша оформлял мое дело. И мне стало ясно, что пришла пора идти в домовой комитет и высказать перед русскоязычной публикой, собравшейся там, все, что я о ней думаю.

«Вы сволочи и подлецы. Позабыли, где находитесь. Это не Россия, и ваш гневный говенный голос никем услышан не будет. Я всегда смогу в суде оправдаться тем, что помои на ваши грязные головы были ответом на нанесенное мне оскорбление. Хуже, чем небольшой штраф, не присудят. Но тогда держитесь! Ваша жизнь станет адом!» «Пан или пропал», — рассуждал я, решившись на такой наглый тон. Либо они выйдут из себя настолько, что попросту кинутся бить меня, либо начнутся пререкания, взаимные упреки, признание своих и моих ошибок, так

что в результате мы сможем прийти к какому-нибудь компромиссу. Но вот чего я уж никак не ожидал от моих земляков! — Они испугались. И тут же предложили мировую.

«Ты не горячись. Мы понимаем, тебе тяжело осваиваться на новом месте, всем нам тяжело. Мы нашу жалобу из полиции заберем, только ты пить перестань, займись делом, для твоего же блага…» — благообразные пенсионеры засуетились и вспомнили, должно быть, товарищеские суды, воспитательные беседы с трудновоспитуемой молодежью и собрания местных активистов у себя в городишках, от которых жизнь их так безжалостно оторвала и перенесла в незнакомый Иерусалим. Сладкие воспоминания оживили их усталые и напуганные лица, и теперь глаза их выражали любовь и признательность ко мне. «Дай нам обещание остепениться,

—  выманивали они у меня продолжение этой радости, — и мы с удовольствием тебе поможем. Приходи в любое время, всегда будешь желанным гостем. Да мы что, не люди разве, приходи, пообедаем, рюмочку выпьем, поговорим. Ты же парень видный, интеллигентный. Жениться тебе надо».

И так далее, проговорили они с час и возбужденные, счастливые разошлись по квартирам. А я со стыда напился в тот вечер: очень мне стало неприятно, что наорал на таких чудных старичков и обругал их. Зато с тех пор отношение ко мне соседей изменилось: от презрения

— чуть ли не до уважения.

Идея же женить меня так пришлась всем по душе, что некогда тихий и спокойный дом забурлил. При виде меня жильцы начинали хитро улыбаться и подмигивать друг другу. Каждую неделю к кому-нибудь из них приезжала погостить племянница или внучка, а по вечерам меня приглашали на чай. Сперва я чинно проводил такие вечера за круглым столом в обществе сияющих старушек, перезрелых девиц, от которых несло потом и беспросветным занудством, и неизменного клубничного варенья; потом стал вежливо отнекиваться от приглашений, а под конец слезно взмолился о пощаде: «Либо запью, либо оставьте меня в покое».

И это подействовало. Отношения с соседями приняли нормальный характер, не выходящий за рамки дружеского кивка и пары добрых слов при встрече. Но заперевшись в четырех стенах, я снова предавался отчаянию. И казалось, что ничто уже не сможет изменить жизнь. Я просыпался каждое утро с ощущением гадливости к предстоящему дню, и оно преследовало меня сладковатым запахом гнили. И никакие души, пасты для зубов, средства от пота не помогали. Это был период моего самого опасного кризиса за все время пребывания тут. Закончился же он весьма странным и любопытным образом.

Была у меня в ту пору подруга, которая жила где-то на другом конце Иерусалима. Она снимала небольшую комнатку, темную от плотных габардиновых занавесей и заставленную декадентской мебелью начала века. Круглый стол, раздвигающийся на двадцать четыре персоны, кровать из красного дерева, застеленная чуть ли не парчовым покрывалом, и комод, какие я, бывало, встречал в комиссионках на Арбате, — делали комнату необычной и по-своему привлекательной, особенно для меня в тогдашнем моем состоянии ностальгического припадка. Но что больше всего поражало — это удушливый и стойкий запах московской коммуналки. Поэтому я часто хаживал в гости к той моей знакомой, в основном, чтобы вдохнуть в себя позабытый запах детства. Я засиживался допоздна, мы распивали бутылочку коньяка, а иногда, когда кому-нибудь из нас удавалось достать кусочек гашиша, то и покуривали, ловя бессмысленный кайф в причудливых видениях и порочных желаниях, возникавших в застывшем воздухе Иерусалима. А как-то после большой дозы гашиша на меня напал жуткий страх. Мне стали повсюду видеться опасности; я вышел на улицу и остановился ошеломленный: все машины, казалось, неслись на меня. И в ужасе я побежал обратно, к приятельнице. Но перед ее дверью я вдруг совершенно отчетливо увидел себя хватающим ее за горло, выламывающим ей руки и ноги. Это было невыносимое зрелище убийства, от которого я, как очумелый, выскочил снова на улицу и, добежав до ближайшего палисадника, свалился в нем с громкими рыданиями. Наутро я проснулся, лежа в песке, под головой была пустая банка из-под апельсинового сока, а в руке я сжимал толстую тополиную ветку. Чуть поодаль валялась дохлая кошка. Лицо же горело от ссадин и царапин, шея затекла, и мне пришлось минут пять массировать ее, пока кровообращение не восстановилось и я смог встать.

Господи, что произошло со мной в ту ночь! Видимо, этого мне никогда не узнать. Но к приятельнице с тех пор я перестал ходить. Неделю я отсиживался дома и приходил в себя. Для чего я вспоминаю сейчас это, в общем-то, странное и дурацкое приключение в моей жизни? Пожалуй, только для того, чтобы показать, в какой ужасной обстановке и среде приходилось мне вращаться, жить и чувствовать. Но после этого случая кризис пошел на спад и наступило улучшение.

Сейчас я расцениваю первые годы жизни тут как необходимую прелюдию к Идее.

Все еще больным и шальным представал я перед людьми после почти трехлетнего периода непрерывной ностальгии по покинутым местам. Три года дневных мытарств и ночных кошмаров сделали мое лицо серым и морщинистым; я, словно ортодоксальный еврей, давший зарок перед Богом, что никогда нож или бритва не коснутся его волос, ходил обросший и нечесаный; мои еще сохранившиеся с Москвы полуботинки просили каши и вызывали насмешки у молоденьких девиц в автобусе. За все эти годы не выпадало и недели, когда я мог бы съесть положенные три блюда в обед. Но в этом и не было необходимости — тело мое усохло, а с ним и желудок, сморщившийся до состояния сдутого воздушного шарика. И только в глазах стоял блеск никогда не проходившего похмелья. Однако время, а главное — неугомонная возня жизни вокруг меня взяли свое. И постепенно, с едва уловимыми изменениями, я начал прихорашиваться и приводить себя в более или менее человеческий вид. Я обстриг пейсы, подровнял бороду и сменил старые джинсы на новые. У меня появились друзья и знакомые, с которыми по вечерам я шатался по улицам, заходил в кафе и посещал вечеринки. И неожиданно я стал замечать, что огромное число людей знает меня. Незнакомые мне женщины кивали при встречах, мужчины разных возрастов радостно приветствовали, и их крепкое рукопожатие всегда сопровождалось вопросом: «Как дела?» Даже дети, смущаясь, махали мне рукой из-за спин родителей и часто оглядывались мне вслед, несмотря на грозные окрики пап и мам. Теперь каждый вечер у меня собиралось не меньше пяти человек, и достаточно было двух рюмок коньяка, чтобы я начинал размахивать руками и с убежденностью человека, недавно перенесшего тиф или чахотку, доказывать преимущества здорового и богатого перед больным и бедным. Но эти ничего не значащие разговоры проходили весело и бурно, словно в них был скрыт особый смысл, доступный лишь избранным, то есть нам. И оттого возносивший нас на некую вершину взаимопонимания.

«Я не понимаю тех людей, — кричу я в глубину палатки, где, скорчившись, сидят две пары и целуются, — которые норовят изменить свою жизнь одним ударом судьбы. Судьба не злодейка, она заурядная тетка, которая попросту лезет не в свои дела. Она всем интересуется, и это любопытство толкает ее иногда на необычные поступки». Я заглядываю в палатку и спугиваю чересчур уж зарвавшихся гостей: «Скажем, падает кирпич на голову. Что это? Удар кирпича, но отнюдь не судьбы. Не надо путать судьбу и случай — вот что я утверждаю. То, что я здесь — так это, действительно, судьба, о которой не скажешь, хорошая она или плохая. А камень свалится мне на голову, так это всего лишь случай, хотя не из приятных».

Приятель разливает коньяк и приглашает всех к столу, на котором расставлены бутылки и закуска. Недовольные пары вылезают из палатки: «Черт, может быть, это мой единственный шанс испытать судьбу и уединиться с дамой в палатке в самом сердце Иерусалима», — говорит мой близкий друг, обнявший за плечи толстую и некрасивую женщину лет сорока.

«Вот, пожалуйста, — не успев даже занюхать коньяк рукавом, вскакиваю я и ору, — видите, человек ставит все с ног на голову! У тебя, мой милый, будет еще полно случаев встречаться в этой палатке с кем ты захочешь, только предупреди меня заранее. А вот судьба, сведшая нас тут — одна, общая. Это же банальные истины — надо только уметь пользоваться ими. Ты, к примеру, на каждом углу благодаришь эту судьбу, а другой ругает, а третий вообще несуразицу мелет и нападает на совсем не причастных и безобидных людей, обвиняя их в бездушии и прочих грехах».

«Да что ты на меня набросился, я по-настоящему рад, что пришел сюда», — бурчит мой приятель, уже начиная сердиться.

«Господь с тобой, я на тебя не набрасываюсь, делай, как знаешь, но и меня не трожь. Как ты понимаешь, я не к тебе обращаюсь. Я провел три безумных года и не изменился ни на грош. И это я ставлю себе в заслугу. Ведь для чего мы приехали сюда? Чтобы жить, а не менять себя и насильно приобщать к материальным и культурным ценностям местного населения. Бред! И с каких это пор слово „ностальгия» стало бранным? Самое дорогое, что есть у человека — его воспоминания, объявляются позорными и недопустимыми чувствами. Да мы с вами с ума посходили здесь, черт побери!..»

Я уже разошелся вовсю и под действием выпитого несу чушь, перемежая ее матом и грозными проклятиями в адрес всего рода человеческого. Гости расходятся. Наутро я просыпаюсь довольный собой и добродушно взираю на остатки вчерашнего пиршества.

На одной из таких вечеринок, только не у меня, а у моего знакомого, бывшего московского поэта, сменившего здесь профессию на статистика, я познакомился со своей будущей женой. Она первая подошла ко мне и с детской непосредственностью сказала, что я ей очень нравлюсь. «Какие красивые у вас волосы…» — начала она, только приятель перебил ее, строго прикрикнув с другого конца стола: «Эй, девочка, не приставай к взрослым!

—  и, обращаясь ко мне, — тоже хорош, старый развратник, уже положил глаз на малолетку».

А на следующий день мы встретились в автобусе, и снова она подошла ко мне первая, но на этот раз глаза ее горели от возмущения, и щеки вспыхивали розовым огнем. «Мне так стыдно, стыдно. Противный друг ваш, он мой дальний родственник, как ему не совестно было вчера так обижать меня. Я целую ночь проплакала и вспоминала вас…» Неожиданное и странное для первых минут знакомства признание — от которого я долго не мог прийти в себя. И даже спустя несколько месяцев, в продолжение которых наша любовь не прерывалась ни на один день, ни на один вечер, ни на одну ночь, когда вечно смеющаяся, шаловливая и по-детски доверчивая рыжеволосая красавица стала дороже мне всего на свете и, казалось, ничем уже не могла удивить меня, даже тогда ей удавалось держать меня в состоянии постоянного напряжения и ожидания какой-нибудь необычной выходки с ее стороны. И оттого часто при встречах с ней находила на меня необъяснимая грусть, а юмор становился черным, а дела подчас злыми.

Я вспоминаю, как мы, уставшие, выходим из палатки. На окне стоит свеча и отбрасывает тени от наших фигур.

—    А   где   моя   игрушка?   — спрашивает она.

— Должна быть в кармане куртки,

— отвечаю я.

Она достает из синей коробочки обручальное кольцо и начинает любоваться им.

— Надень его мне, — просит она. Я молчу.

— Надень же, — обиженно повторяет она. Я опять не отвечаю, и она встает на колени. Тогда я улыбаюсь и спрашиваю: «Тебе очень хочется?»

— Да.

И я беру ее левую руку и осторожно надеваю кольцо на указательный палец.

— Теперь ты мой муж! — радостно прыгает она вокруг меня.

—  А ты — моя вдова, — мрачно шепчу я. Но она словно не слышит. Она действительно играет с кольцом, примеряя его на каждый палец, а когда надоедает, заботливо укладывает его обратно в коробочку. И мы снова уходим в палатку.

В первый день знакомства мы гуляли. Я держал ее за руку и, размахивая другой рукой в такт нашим шагам, рассказывал про Москву. Про то, как хотел бы вернуться туда, хотя бы на один вечер, чтобы пройтись с ней по родным улицам и бульварам, посетить дорогие сердцу пивные и посидеть на знакомых с детства скамейках. Она задумчиво слушала.

— А мне кажется, что я родилась здесь. И ничего, ничего не помню про мой родной город, — и вдруг она выдернула руку и засверкала глазами. — Вы старый и противный! Если сию минуту не перестанете вести этот скучный разговор, — я уйду!..

— Ну, ну, я перестал, — и мы шли в чайный домик, где на низеньких диванчиках в полумраке свечей и под фугу Баха целовались пары, а компании полушепотом вели заунывные беседы.

— Боже, как здесь красиво! — восклицала она и тянулась обнять меня. — Я очень благодарна вам, я счастлива…

-Так мило и правдиво звучали ее слова, что я терял самообладание, сжимал ее и повторял в лицо упоительные и нежные слова: «Радость моя, дитя мое золотое…» А дитя буквально стервенело от этих слов: кидалось на меня, заваливало на диванчик, и соседние пары в недоумении оглядывались на нас. Тогда минутное помешательство проходило, и я с усмешкой видавшего виды распутника отстранял ее от себя.

А потом мы стояли в темноте и дожидались автобуса, и я дрожал от холода и возбуждения. Она же, и впрямь точно девочка, прыгала и скакала и веселилась от души, когда я раскрывал перед ней блестящие перспективы моего будущего дела. Я фантазировал самозабвенно, изображая в лицах богатых клиентов, с утра и до вечера толпящихся у дверей моего оффиса, строгих налоговых инспекторов и самого себя, подсчитывающего прибыль. Это выглядело смешно, но в глубине души я сердился и задавал себе довольно-таки неуместный вопрос: «И чего это я раздухарился? Клею совсем молоденьку девочку неизвестно для чего…» Наверно, поэтому мои фантазии становились злее и беспощаднее, отчего она внезапно переставала смеяться и в испуге вскидывала свои блестящие кошачьи глаза.

— Нет, это я просто так, — быстро бормотал я. Но настроение портилось, и прощаясь около ее дома, я в который раз давал себе слово, что завтра никаких встреч… И как сказать ей об этом сейчас? А назавтра она вновь очаровывала меня своей наивностью и бесхитростностью.

—  Вы знаете, — потупившись, говорила она, а глаза загорались жутким огнем, — у меня есть проблема!

—  О Господи, — думал я, — девочка в шестнадцать с половиной лет уже полна комплексов. А вслух говорил:

— Откуда у вас, глупеньких девочек, могут появиться проблемы?

—  Нет, правда, у меня ужасная проблема, которую никто не может разрешить. Это так ужасно! У нас в классе все девочки давно женщины, у всех есть друг, с которым они встречаются. А я из-за моей проблемы никак не могу завести себе никого. Как только доходит до дела, я начинаю кричать. Вы даже не знаете, как я кричу…

Я слушал ее, прекрасные волосы отливали медью и развевались на ветру, и мурашки ползли по моей спине. Я знал, что до сих пор меня в аду ожидали раскаленные угли и кипящее масло, но какие страшные пытки будут ждать меня после того, как я лишу девственности эту очаровательную девчушку…

Мы лежали на траве около ее дома, и я снова клятвенно заверял самого себя, что это наша последняя встреча.

— Так как, ты будешь решать мою проблему? — спрашивала она.

—  Нет, — твердо отвечал я.

1974-1979

«Зеркало» (Тель-Авив)

ПОСТ MORTEM

Йорам Канюк

ГЛАВА 1

Ночью окно заволокло густым туманом. Вид на залив исчез. Не стало видно парохода, отплывавшего в Финляндию. Я остановился в стокгольмской гостинице «Эспланад». Не могу вспомнить, что заставило меня вернуться так рано в тот вечер. Промокший до нитки, вошел в номер, принял обжигающий душ, решительно обкусал надоевшие ногти. Потом, усевшись перед телевизором, попытался разобрать программу на шведском. Помню себя сидящим в одной рубашке, с мокрыми волосами, перед выключенным телевизором или уже лежащим в постели после пяти миллиграммов ва-лиума и нескольких стаканов вина. Голова немного кружилась, в мозгу так же, как каждую ночь после отъезда из Израиля, вертелась одна-единственная мысль: «Только бы не разбудили!»

А утром, ровно в половине седьмого, прежде чем ночной туман успел рассеяться (лишь его клочья чуть просветлели), позвонила Миранда и своим обычным, с привкусом зубной пасты голосом сообщила: «Дарлинг, ю хэв ноу мадер».

Не помню, поднялся ли я, чтобы включить свет. Вспоминается какое-то затмение, наглухо закупоренная комната, старинная, 18-го века, гравюра с видом Стокгольма на стене. Сжимаю в руке трубку, пытаюсь что-то выдавить из себя. Миранда ждет. Голос Миранды был полон сочувствия и вместе с тем не нервировал. Я завидовал ее умению сохранять правоту даже в такие минуты, завидовал ее особой способности подбирать слова. За исключением «сожалею» у меня не нашлось слов. «Дарлинг, это же твоя мама», — прошептала Миранда.

Сказала, что с похоронами можно будет подождать, а после со спокойной уверенностью прибавила, что мне все же стоит вернуться.

Прошло четыре дня с тех пор, как я покинул Сару во втором хирургическом отделении больницы «Ихилов». Койка, маленький вентилятор недлинной ножке, принесенный мною из сариной квартиры. Бледный муж соседки по палате тщетно пытается починить испорченный кондиционер.

Даже в эти горькие минуты Сара твердо помнила, кто она такая, и старалась не обращать внимания на происходящее вокруг. Она не любила делиться страданием, в особенности же с таким молодым и шумным человеком, как я. Она походила на подгнившую сушеную рыбу: изборожденное морщинами лицо, измятые губы, темная пропасть рта, из которой ржавым гвоздем торчал единственный почерневший зуб. Глаза ее злобно бегали, и лишь прическа оставалась по-прежнему безупречной. Она опустила веки, и ее еле заметные брови соприкоснулись с морщинами на лбу. Мгновение она казалась умиротворенной. Молодой врач водворил на прежнее место вставную челюсть — средоточие всей сариной мощи.

Позже на соседнюю с сариной койку была водворена парализованная старуха, никогда не снимавшая своего багряного платья и беспрестанно твердившая, что она не в состоянии пошевелить ногами. Старуха поглощала желе, Сара, как всегда сердито, выпалила: «Я в рот ничего не могу взять. Они кормят меня через зонд. Желе хлюпает. Ко мне ни один врач не подходит».

Произнеся это, она замолчала, то ли пытаясь таким образом создать атмосферу некой меланхолической официозности, то ли рассчитывая поймать меня на удочку своей невыносимой правотой. Соседка по палате заметила, что и ею, точно так же, как Сарой, врачи не больно интересуются. Однако в ответ Сара только злобно отвернулась, словно говоря: «Да кому ты вообще нужна».

Тогда-то, разумеется, и явилась Элишева. Она старше матери на год, приехала на двух автобусах и теперь стояла возле сариной койки, изнуренная жарой, растерянная и печальная. После прихода Элише-вы, на испуг которой, в отличие от моего, Сара могла полностью положиться, ей наконец предоставилась редкая возможность отпраздновать свои нечеловеческие страдания, хотя в глубине души она, очевидно, чувствовала, что на этот раз вечеринка действительно близится к концу. Элишева, вернейшая из женщин, уселась на далеко не самый удобный стул, выбранный мною для нее, и потребовала подробного отчета о случившемся. Возможность быть покинутой Сарой ужасала ее.

В своей жуткой наивности Эли-шева склоняется со стоической нежностью над сариной койкой и произносит: «Я здесь, Сарочка», словно с момента ее прибытия Саре больше не угрожает никакая опасность. Однако Сара и не думает сдаваться. С хорошо отрепетированной горечью в голосе она жалуется: «Ривка всех равняет по себе, полагает, что у всех блат, как у нее. Я вот, например, не вожу знакомство с зав. отделениями».

Бросаю взгляд на сарин рот, в сжатии губ замечаю знакомую бессильную злобу. Вижу, как ее лоб на мгновение разглаживается, становясь чистым и шелковым. Она приподнимает веки, и ее черные, сохранившие и теперь юный задорный блеск глаза светятся болью. Красновато-черная моча медленно наполняет пластиковый пакет. В отчаянной попытке укрыться от неумолимой действительности Сара тоном опытной учительницы, каковой в действительности и является, произносит: «К чему было жить так долго? К чему столько страданий?»

Не она ли дотащилась до восьмидесяти шести лет, продираясь с преданностью и изворотливостью домашних животных и перепуганных стариков сквозь нескончаемые болезни, опасности и драмы? В своем неодолимом желании во что бы то ни стало оставаться привлекательной Сара неизменно придерживалась эффективной тактики, заключающейся в использовании красоты как орудия в борьбе с несправедливостью.

Теперь Сара снова напоминала обуглившуюся рыбу; блеск, всегда таившийся в ее черных глазах, угас. Она действительно была напугана приближением самой реальной, материальной, ощутимой смерти, вдруг переставшей казаться неким грандиозным спектаклем. Итак, в больнице «Ихилов», на втором этаже, во втором хирургическом отделении они остались один на один. Сарино тело съежилось, она больше не была трагической отверженной королевой, больше не бросала полные высокомерного негодования взгляды на проходивших мимо по коридору врачей, больше не надеялась на чудо и не оглядывалась по сторонам — затравленно и вместе с тем вызывающе. Тело, рядом с которым была прожита жизнь, вдруг стало для нее важным, как если бы на самом деле являлось неотделимой частью ее.

Неумолимое приближение смерти больше обижало, чем пугало Сару. Не она ли, поднимаясь чуть свет, ежеутренне отправлялась в поликлинику, что было сил стараясь уберечь свое драгоценное тело от возможного ущерба? Не она ли умела вовремя заметить признаки начинающейся болезни и пройти такое неимоверное количество обследований, что сами врачи, когда-то осматривавшие и успокаивавшие ее, давно успевали отправиться на тот свет. Ее тело, прежде такое чуждое, стало перед лицом приближающегося конца чуть ли не единственным смыслом ее существования. Сара была не в состоянии воспринимать себя абстрактно или концептуально, не веровала ни в духов, ни в переселение душ. Ее жизнь давно закончилась, возможно, даже не успев начаться. Оставшееся же было чистым существованием, представлявшим, впрочем, для нее огромную важность.

Ей было больно, она была достойна сострадания. Я же злился на нее за то, что как раз накануне моего отъезда ей вздумалось рассыпаться. Поездка была важна для меня. Каждый вечер и каждое утро я боялся услышать голос Миранды, шепчущий в трубку слова, затверженные мною наизусть задолго до того, как они были произнесены в действительности: «Дарлинг, ю хэв ноу мадер!»

Миранда продолжала терпеливо ждать на проводе. Туман медленно рассеивался, за окном уже брезжил ядовитый концентрированный свет. Я пообещал Миранде перезвонить ровно через час. Прежде чем повесить трубку, она настойчиво прошептала: «Тебе стоит вернуться, дарлинг».

Я спустился к завтраку: яйцо, варившееся ровно три с половиной минуты, острый сыр, горьковатый апельсиновый джем и крепкий, хорошо сваренный кофе. Женщина за стойкой, как обычно, исключительно вежливая и приветливая, объявила об ожидающемся улучшении погоды. Был в ней какой-то совершенно необъяснимый аппетит к бесполезным фактам вроде: который теперь час на Гималаях или что происходит с радиоволнами после того, как они рассеиваются в пространстве.

Я поднялся к себе. Сидел на кровати, затем переместился в кресло. Сквозь открытое окно была видна черно-бурая труба парохода, переливавшаяся на нежном шведском солнце всеми цветами радуги и казавшаяся почти прозрачной. Самолет кружил над замком, расположившемся на пригорке вдалеке. Я закурил, подумал, что, вероятно, причиняю боль семье: дочерям, жене, сестре, племянникам. Ощупал себя, вышедшую из Сары живую плоть, и ощутил гниение. Набрав номер, сообщил Миранде, что боль в ухе усилилась, что приходил врач и категорически запретил лететь, так как перелет может привести к глухоте на одно ухо.

Аргумент, конечно, недостаточно веский. Боль в ухе была, разумеется, ощутимой, однако избавиться от нее труда бы не составило. Я, пожалуй, мог бы выдумать нечто более убедительное, но лгать правдоподобно в данной ситуации я был абсолютно неспособен. Звонили дочери, я пытался и не мог объяснить. За разговорами драгоценное время было потеряно. Единственное, что мне удалось выдавить из себя, было «сожалею».

ГЛАВА 9

Вернувшись в 1926 году из Лондона и увидев, с каким неизменным упорством мать отвергает всех до единого молодых людей, преступающих порог их дома, Сара решила отдалиться; устроилась учительницей младших классов и уехала в Хайфу. В дополнение к ставке и в качестве незначительной прибавки к зарплате ей было предложено место учительницы пения. В юности, обладая приятным тонким, чуть дрожащим голосом, пела Сара в тель-авивской опере. Голос, металлический и теплый одновременно, сумела сохранить до последних дней жизни. Во время пения она зажмуривала глаза и улыбалась блаженной улыбкой беспомощного младенца. В старости, стесняясь то и дело предававшего ее голоса, Сара нашептывала песни с болезненным усилием. Но и в последние дни все еще звучала в ее голосе та переливчатая, прозрачная нотка, некая вибрация полного доверия музыке, распятая на кресте дрожащей суровости.

В школе ей сообщили, что часы придется разделить между ней и молодым учителем, прекрасным знатоком музыки, приехавшим недавно из Германии. Сара была рассержена. Ей не терпелось увидеть собственными глазами человека, посмевшего отобрать у нее половину ставки. И вот на школьном дворе, на том самом месте, где позже будет стоять ее хупа, она увидела его, показавшегося ей самым чужим и далеким из всех, кого ей приходилось встречать после австрийского офицера в доме Дизен-гофа. Он был одет в синее, играл детям на гитаре и казался задумчивым; немного принц, немного обаятельный мошенник, со взглядом, устремленным в такие невообразимые дали, что попади Сара в поле его зрения, она неизбежно обратилась бы далекой, едва различимой точкой. Это понравилось Саре.

Она мгновенно распознала в нем ту равнодушную заносчивость, которая неизменно пленяла ее в людях. Все ее кавалеры показались ей вдруг чрезмерно шумными изголодавшимися провинциалами. Саре было заранее известно, что скажет в следующую минуту каждый из них; с Моше ей придется нелегко. С первой минуты она знала наверняка, что станет его женой.

В сариных дневниках Моше упоминается дважды: она описывает, как повстречалась с ним на школьном дворе, а после, как через 43 года преданно ухаживала за ним до самого конца. Описание встречи с будущим мужем было, пожалуй, единственным юмористическим эпизодом в сариных дневниках. Она писала, что при сложении зарплат двух учителей, работающих на полставки, получалась зарплата одного, работающего на полную. Таким образом, чтобы сэкономить на квартплате, решено было пожениться. Свадьба состоялась на школьном дворе во время большой перемены, а фатой послужила защитная сетка.

Моше избегал рассказывать об этом периоде свой жизни. Помню, как мы ехали на велосипедах в Гер-цлию по старому шоссе. Не знаю, каким образом я ухитрился свалиться, а может быть, свалился не я, а сам Моше. После, кажется, расположившись возле колодца в тени гигантского, покрытого последней летней пылью кипариса, мы не спеша пили прозрачную, прохладную воду. Тогда на мой вопрос, где он встретил маму, Моше ответил: «В зоопарке».

Зоопарки чрезвычайно много значили для Моше. Они возбуждали его любопытство, хотя ему почти не приходилось их посещать. Во время войны он умудрялся спать крепким сном в своей квартире на последнем этаже под истошный вой сирен, под пугающий рев моторов вражеских самолетов и под звуки обстреливавшей их артилерии, обосновывая свое поведение тем, что, согласно теории вероятностей, вероятность прямого попадания примерно равна вероятности неожиданно стать миллионером. По этой причине Моше, будучи человеком уравновешенным и придерживавшимся твердых принципов, продолжал спать спокойно.

Как-то ночью, когда взвыла сирена, отец, против обыкновения, спустился вниз. Он, разумеется, оделся, не то что соседи, выскочившие из своих квартир в одних пижамах. Господин Хаим, продавец сигарет с улицы Алленби, ночевавший в подвале в постоянном ожидании сирены, изумленно спросил отца, что привело его в убежище. Отец же пояснил, что недавно прочел в газете сообщение о гибели единственного слона единственного московского зоопарка при очередной бомбежке города.

Концепция зоопарка, подобно концепциям любви и ненависти, сформировалась у Моше при обстоятельствах, связанных с единственным в его жизни подлинным романом. В Гейдельберге знавал отец одного немца, принявшего позже еврейство и уехавшего вместе с еврейкой-женой в Палестину. В Тель-Авиве супруги регулярно посещали зоомагазин раввина Шорен-штейна, одержимого мечтой основать зоопарк. Немец, промышлявший в прошлом охотой на тигров в Африке, воодушевившись раввиновой идеей, выписал тигров, которые были незамедлительно доставлены в деревянном ящике и размещены в спальне самого раввина. Моше и немец разгуливали по улицам Тель-Авива с тигром на поводке, рассчитывая таким образом убедить городское начальство в насущной необходимости основания зоопарка. Отец не без гордости вспоминал эту историю. Но когда зопарк был наконец открыт и немец упрекнул отца, что тот так и не удосужился навестить его на новом рабочем месте, Моше ответил, что предпочитает любоваться тиграми в раввино-вой спальне.

Когда мы еще жили на улице Менделе, недалеко от моря, нашим соседом был некто д-р Левит, ветеринар по профессии, сотрудник нового зоопарка, холостяк, везде носивший с собой расческу, которой неустанно пользовался. Он обучал меня сооружать потрясающие прически, играл на расческе, глотал толченое стекло и грыз карандаши.

Моше симпатизировал Левиту, помогал ему в приготовлениях к открытию зоопарка и составлял компанию в его ежевечерних заплывах. По словам самого Левита, профессия ветеринара была избрана им по той лишь причине, что животные, будучи существами подлинно аристократическими, живут в соответствии с предельно ясным кодексом и, в противоположность своим двуногим собратьям, не бывают жестоки по отношению друг к другу. Все, кроме львов, которые только и знают, что бездельничать да сидеть на шее своих самок; когда же те, поглощенные заботой о новорожденных львятах, отказывают им в близости, они, одержимые все затмевающим желанием, пожирают собственных львят. Левит говорил, что кроме львов, ни одно животное не причинит вреда собрату. Носорог, к примеру, ни за что не нанесет удара носорогу, тогда как люди только и живут, что убийствами да страстью к истреблению себе подобных; других таких предателей и лицемеров не сотворил Господь. «Поэтому я, — заключал Левит, — никогда не повторю глупости, совершенной твоим отцом, и не женюсь».

Оба не выносили переполненных пляжей, и поэтому купаться отправлялись ровно в шесть часов вечера. Оба фанатично стремились во всех мелочах придерживаться раз и навсегда установленного порядка. Спасатель часто повторял, что регулярно подводит свои барахля-щие от влажности часы по Моше и д-ру Левиту. Они проводили ровно десять минут возле спасательной будки, всегда в одном и том же месте, расположившись таким образом, чтобы красное здание с прилегавшей к нему гостиницей «Кета Дан» было по левую руку от них. Неподалеку от красного здания был разбит шатер, являвшийся на самом деле театром «а-Оэль», из которого доносилось то, что отец обычно называл извечным заблуждением евреев, полагающих, что прав тот, кто громче всех орет.

Точно через десять минут они поднимались, синхронно стряхивали песок с плавок, заходили в воду и плыли. Мне, изредка составлявшему им компанию, доводилось быть свидетелем их увлеченных бесед о немецкой и русской поэзии или о зоопарках. Как-то Левит рассказал мне о некой госпоже Олецки из Варшавы, влюбленной в овечку; она укладывала ее спать в собственную постель и возила в коляске, а впоследствии изменила своей возлюбленной с гусем, которого водила по городу на цветном поводке. А я, как полный идиот, вот уже пятьдесят шесть лет не могу выкинуть эту ерунду из головы. Поэтому, когда по пути в Герцлию отец признался, что нашел маму в зоопарке, я сразу понял, что эта встреча представляет для него особую важность, однако он почему-то затрудняется говорить о ней. Это мне понравилось. Мне так хотелось, чтобы они любили друг друга! Дома дули ледяные ветры. Жизнь была потоком, разделявшим, а не объединявшим родителей.

Через много лет Сара в своей спальне, закутанная в ночной халат, красивая и ожесточенная, с рассыпающимися по плечам волосами, с неподдельными слезами в голосе спросит меня: «Ты думаешь, я хотела, чтобы все было так? Я хотела? Это он, он устанавливал порядки. Мне было тяжело. Это было страшно. Этот человек был духовым инвалидом, вещью в себе», — тогда, сидя перед ней, дрожащей от ночного холода, я подумал, что ни за что бы не хотел оказаться на сари-ном месте в отцовских снах.

Моше снились исключительно упорядоченные сны. Свидетельством тому был оркестровый храп, исполнявшийся им подобно концерту для духовых инструментов: режущий слух аккорд, вслед за ним шелестение и вздох, а после трубные звуки шофара. Все мы напряженно выжидали, раздастся ли вслед за вздохом храп, не задохнется ли Моше. Разделение на такты в храпе Моше было идеальным, предельно отрегулированным механизмом. Храп, набирающий мощь в одном и том же неизменном ритме, да те десять минут возле будки спасателя научили нас с Мирой распоряжаться собственными судьбами. У Моше я научился не мочиться в воду в унитазе, дабы находящиеся снаружи, не дай Бог, не услышали подозрительных звуков. Однако отец, не веривший в действенную силу излияний, никому не показывал, до какой степени гордится сыном.

Итак, печальный, задумчивый Моше встречает в Хайфе молодую ясноглазую девушку-учительницу из семьи старожилов, самостоятельную, знающую, чего хочет от жизни, благоговейно слушающую его и умеющую полностью раствориться в нем. Она любила его музыку, его знания, его печальный юмор. Любила то, чему он учил ее тогда. Она была легкой, вкусной и изголодавшейся добычей. Он высасывал ее, не желая оставаться прикованным к ней навеки. Это был зоопарк: два зверя в двух клетках, повернувшиеся задом к отсутствующим посетителям.

Кто знает, возможно, он действительно хотел быть с ней, только не знал, как это делается. Возможно, о решающих мгновениях в жизни собственных родителей нам известно очень немногое. Возможно, они, эти мгновения, принадлежат потаенным, ненумерованным слоям подсознания, где после верстаются никчемные жизни большинства из нас. Казалось, что они соединились именно из-за того особого отчуждения, правившего их отношениями, именно из-за того, что отец любил женщин, отдававшихся ему целиком, без остатка, а у красивой тоненькой Сары была, вдобавок, недурная фигура. В ее дикости было нечто первозданное, чего Моше не доводилось встречать в Германии. Израильская дикая наивность была ему в новинку. В отличие от рафинированных немецких евреек, Сара умела отдаваться гордо, отчаянно сопротивляясь, чтобы потом пасть побежденной со сладкой болью или стоном. А может быть, само ее тело принадлежало земле и климату, а не изысканной, меланхолической, так любимой немецкими неженками поэзии. Может быть, для нее любить значило быть, давать, красть, изворачиваться, сливаться, не цитируя при этом Гегеля и Рильке. Возможно, это и пленило Моше. Она хотела мужчину-хозяина, такого, каким был ее отец, искала нечто подлинное, что могла бы удержать в руках. Моше был первым мужчиной, на которого Сара смотрела снизу вверх, которого почитала. Его ожидало большое будущее, он завоюет мир и букетом цветов швырнет его к ее ногам. А он? Ему была необходима опора после бурной молодости в Германии — убежище от собственного детства, от жизни. Возможно, Сара казалась ему подходящим укрытием как от дикого Востока, так и от глубоко отвратительных ему русских и поляков, от которых он бежал.

Так что минута их встречи заключала в себе все то, что после охарактеризует их семейную жизнь. Моше понятия не имел, кем была на самом деле Сара, и никогда по-настоящему не пытался это узнать. А Сара, несмотря на все свои старания,.понятия не имела, кем был на самом деле Моше. С момента их первой встречи им просто не оставалось ничего другого, как выдумать друг друга заново. Так они и существовали рядом, оставаясь навеки невидимками, подделками, фантазией.

Решившись выйти замуж, Сара незамедлительно отправилась в Тель-Авив сообщить о своем намерении матери. С первой встречи Моше и моя бабушка возненавидели друг друга открыто и неистово. Бабушка была женщиной от сохи, не знавшей толка в возвышенном и духовном. Она кормила и обхаживала мужа, позволяя ему беспрепятственно копаться в греческой истории, в которой ровным счетом ничего не смыслила. Моше, вечно продиравшийся сквозь нескончаемые ряды слов и к тому же не переносивший запаха печеной картошки, представлялся ей чужим и тяжелым. Она не хотела позволить дочери погубить себя из-за него. Один-единственный час понадобился бабушке, чтобы без Гейдельберга, Берлина и Лессинга выяснить, кто такой Моше и чего стоит. А он, глубоко презиравший ее, тем не менее снова и снова пытался рассмешить ее и расположить к себе. Его странное стремление подольститься именно к презираемым им людям было ничем не объяснимо. Бабушка понимала, что Моше насмехается над ней. Глядя на это жалкое существо с наивным взглядом, она с болью — эхом любви к сыну Йосефу — понимала, что дочери придется хлебнуть горя.

Сара же видела перед собой хорошо отполированного снаружи человека, затаившего внутри нечто такое, чего она не знала, да, пожалуй, и боялась узнать — человека, начавшего жизнь с левой ноги. То, чего ему хотелось, было недосягаемо, а от всего досягаемого он отказывался с неизменным упрямством. Разочарование и отчаяние были превращены им в подлинное искусство. Сам он и его боль не раз становились темами его наиболее удачных шуток. Он пестовал свои слабости подобно тому, как другие пестуют собственную красоту. Это подкупило Сару. Моше — французское судно, наполненное еврейской плотью, со взглядом преподавателя Талмуда.

Моя тетя, очаровательная в своем вечном озлоблении большая Сара, при первом же знакомстве прозвала Мошеолехадашем». Позже, в тридцатых годах, когда в Палестину начали нелегально прибывать беженцы из Германии, она присвоила Моше прозвище «нелегального». Моше сидел перед большой Сарой, улыбаясь. Они ненавидели друг друга с сумасшедшим фанатизмом. Большая Сара не могла простить отцу привезенной им с собой псевдокультуры, не приносившей ровным счетом никакого дохода, а он не только не пленился, подобно всем нам, ее потрясающей злобой, но даже не был ни на йоту заинтригован ее жестокостью. Моше видел в большой Саре глупую эгоистичную бабенку, а глупости он не прощал никогда и никому. Это бесило ее. Большая Сара представляла весь обуржуазившийся, землевладельческий Израиль, денежную псевдоаристократию с участками вместо задиристого, многословного дедовского сионизма, а в мире Моше не было места этой раздутой напудренной примитивности. Сара винила Моше в смерти мужа. По ее словам, останься Моше в своей треклятой Германии, ее мужу, моему дяде Йосефу, не пришлось бы во время ее пребывания в санатории трижды обедать в нашем доме, есть эти отвратительные немецкие кушанья, наживая себе таким образом рак. А Моше, поглядите-ка, без зазрения совести пережил ее Йосефа.

Нет, ей не удалось запугать Моше. Замечая, как большая Сара напряженно роется в памяти, пытаясь подыскать самые жестокие из всех возможных слова, он охотно предоставлял ей на выбор несколько из собственных запасов, не желая позволять даме переутомляться.

1992 г.

Перевод с иврита Лизы Чудновской

«Зеркало» (Тель-Авив)

Павел Пепперштейн


МИФОГЕННАЯ ЛЮБОВЬ КАСТ

В данном номере «Зеркала» публикуются четыре главы из второго тома романа «Мифогенная любовь каст» (первый том этого романа С.Ануфриева и П.Пепперштейна готовится к публикации в издательстве «Ad Marginem», Москва).
Эти четыре главы («Берлин», «Покой», «Берлин» и «Воля») завершают ту часть романа, которая посвящена событиям Великой Отечественной войны.
В начале войны герой романа парторг Дунаев оказывается контужен и погружается в состояние галлюцинаторного психоза. В этом состоянии он блуждает в лесах на территории, занятой неприятелем, мечтая об организации партизанского отряда, который боролся бы против немцев. Но этой мечте Дунаева не суждено сбыться. Вместо этого он обнаруживает в глубине леса избушку, где обитает колдун по кличке Поручик (или Холёный). Дунаев становится учеником колдуна, постепенно овладевает искусством магии и вовлекается в «магическую войну» не столько против немецко-фашистских войск, сколько против могущественных магов, покровительствующих германской агрессии.
Таким враждебным магом является и Мария Синяя, сверхъестественное существо женского пола, в которое Дунаев (несмотря на разделяющую их войну) влюбляется.
В Берлине, в последние дни войны, происходит финальное свидание Дунаева и Синей.


БЕРЛИН


Прощай, радость, жизнь моя,
Знаю, едешь без меня…
Песня


Дунаев шел по пустынной городской улице. Он находился в Берлине. Постоянно слышалась артиллерийская канонада – советские войска штурмовали город.
Парторг не знал, зачем он здесь, как он сюда попал. Впрочем, он не задумывался об этом. Он просто гулял, чувствуя себя в полуразрушенной, осажденной вражеской столице почти туристом. Он смотрел на дворцы, на большие коричневые соборы, стоящие на островах, на мосты, на реку, на тусклые весенние сады, на руины. Изредка попадались люди – немецкие солдаты и полицейские, а также гражданские. Все они делали что-то или бежали куда-то с напряженными, бледными сосредоточенными лицами.
В одном месте он заметил небольшую толпу. Люди молча рассматривали что-то, лежащее на тротуаре. Дунаев подошел и увидел мертвые тела нескольких офицеров. Все они были в парадных униформах различных родов войск – Дунаев различил артиллериста, летчика, морского офицера, танкиста, подводника… Все очень молодые, с многочисленными орденами. Кто-то произнес слово «зельбстмордед». Прислушавшись к приглушенным разговорам, Дунаев понял, что эти офицеры сегодня утром получили почетные награды из рук фюрера, после чего фюрер предложил им принять яд, чтобы не видеть позора Германии.
Как и почему их мертвые тела оказались здесь, на мостовой, было непонятно. Быть может, действие яда застало их здесь, когда они вместе шли по этой улице.
Дунаев отошел. Он хотел войти в старый большой парк, но тут кто-то тронул его за рукав. Оглянувшись, он увидел Синюю. Он вздрогнул, хотя в глубине души ждал этой встречи. Она казалась несколько изможденной и, в то же время, помолодевшей, на вид ей теперь можно было бы дать лет семнадцать. И почему-то одета она была не в синее – скромное темно-коричневое пальто, черные пыльные узкие ботинки на шнурках, черный берет. Только глаза оставались синими, но и они уже не сверкали зимним нечеловеческим блеском. Черты лица смягчились.
Дунаеву было странно видеть ее столь очеловечившейся.
– Мария Синяя? – произнес он полувопросительно, запнувшись.
– Владимир Дунаев? – ответила она, слегка улыбаясь. Она говорила без акцента.
– Как я рад… что вижу вас, – вдруг сказал парторг, и голова у него странно закружилась. – Но… что вы здесь делаете? Здесь опасно, здесь уже через несколько часов будут наши.
– Ваши. Я знаю. Я здесь живу, на соседней улице. Хотите, зайдем, выпьем кофе? Я приглашаю вас.
Дунаев кивнул. Вкус кофе возник и исчез в его гортани.
Они завернули за угол. Этот район города был не слишком разрушен бомбежками. Строгие, темные, элегантные дома стояли, глядя друг на друга своими полузаклеенными бумагой окнами.
Они вошли в один из подъездов, поднялись на четвертый этаж. Медным ключом Синяя отворила высокую дверь. Они оказались в большой прихожей, откуда в полутьму уходил длинный коридор с зеркалом в глубине. Чувствовалось, что здесь много просторных, прохладных комнат.
– Это ваша квартира? – спросил парторг, не находя, что бы еще спросить.
– Нет, здесь живут люди, у которых я работаю гувернанткой. Семья. Сейчас они все уехали, а я вот задержалась, чтобы увидеть вас. Хотела попрощаться.
– Чтобы увидеть меня? – Дунаев недоверчиво взглянул на Синюю. Она сняла пальто, повесила его на вешалку, оставшись в коричневой юбке и таком же пиджаке, под которым была белая школьного типа рубашка с отложным воротничком.
– Хотите посмотреть комнаты? Пойдемте, я проведу вас, – вежливо предложила она.
Они пошли сквозь комнаты. Дунаев увидел гостиную с черными креслами, и большую столовую, где люстра тускло отражалась в овальном столе, и спальню хозяев, где на полу лежала шкура белого медведя с черными стеклянными глазами. Везде вещи стояли и лежали строго, затаившись в своем безмолвии. В просторном кабинете хозяина на стенах висели морские пейзажи и стояли аквариумы без рыб, но с разными сортами водорослей внутри. Наконец они вошли в детскую.
– Здесь спали они, мои любимцы. Близнецы, – сказала Синяя, указывая на детскую кроватку с деревянной решеткой. – А здесь спали старшие, мальчик и девочка.
Старшим детям, судя по размерам их кроватей, было около десяти лет. Над кроватью девочки висел рисунок, изображающий принцессу в лесу, идущую крупными шагами среди небрежно нарисованных елок. Ветер, сделанный тремя резкими линиями, пригнул деревья к земле. Над кроватью мальчика висел деревянный меч, на котором с помощью увеличительного стекла выжжена была маленькая расплывчатая свастика, а рядом с мечом – силуэт собаки Баскервилей, вырезанный из книжки и наклеенный на обои.
На полу валялись кубики, игрушки. Дунаев наступил на странного мягкого снеговичка, сшитого из трех подушек, наполненных изнутри песком. Виднелась детская железная дорога – поезд лежал, опрокинувшись на бок, из него высыпались маленькие разноцветные пассажиры.
Дунаев подумал о том, сколько подобных поездов, только не игрушечных, а настоящих, пустил он под откос в бытность свою партизаном. Но Синей он об этом говорить не стал.
– А это моя комната, – сказала Синяя, открывая дверь. Аккуратно застеленная девичья кровать, на трюмо книга, обернутая в белую бумагу. В приоткрытое окно доносился гул канонады, пока что еще отдаленный и напоминающий чем-то тревожный грохот шторма на море.
– Присядьте. Я сейчас принесу кофе.
Синяя вышла.
Дунаев сидел в кресле, схваченный неподвижностью, как льдом. Он хотел заглянуть в зеркало, хотел приоткрыть книгу, лежащую на трюмо, но вместо этого просто сидел в кресле, выпрямившись и положив руки на подлокотники.
Она принесла ему кофе.
Он взял из ее рук тонкую чашку на блюдце, неловко отпил глоток, но кофе был слишком горячий и он обжег передние зубы.
– Не торопитесь, – спокойно сказала она. – Сейчас остынет.
– Жадность фраера сгубила, – попытался пошутить Дунаев.
– А вы жадный? – спросила она.
– На войне все жадные. Но война кончилась, и больше жадничать никто не станет. Зачем жадничать, когда есть мир? – Парторг говорил и сам себя не слушал. Он собирался признаться ей в любви, и это намерение отнимало все его силы. С ужасом он осознавал, что, возможно, не сможет сделать этого. Он, оказавшийся способным в своей магической войне практически на все, здесь может спасовать. Больше всего он боялся, что она читает его мысли (в этом он не сомневался) и в любой момент может предвосхитить его признание какой-нибудь фразой вроде: «Не говорите ничего. Я и так все понимаю». А это должно было бы сказано, именно сказано вслух, а не вычитано в мыслях.
«Надо торопиться, – подумалось ему. – В любой момент может стрястись все что угодно. Если не успею, все наебнется. А жалко ведь – война кончается, победа уже на носу почти сидит…»
Он быстро поставил горячую чашку на стол и произнес картонным, гулким голосом:
– Я люблю вас.
«Сделал! – екнуло сердце. – Ну, все. Теперь дойчланд – капут. Теперь действительно уже все по хую».
– Я тоже люблю вас, – просто ответила Мария.
Дунаев не сразу понял ее. Потом смысл сказанных слов дошел до его сознания, и он потрясенно посмотрел на Синюю (до этого он смотрел на пар, поднимающийся из чашки). Этого он как-то не ожидал.
– Как же… Значит… Когда? – задохнувшись, спросил парторг.
– Я полюбила вас сразу. Еще тогда, в Бресте, – спокойно сказала Синяя. – Вы были такой жалкий. Жалкий и, вместе с тем, отважный.
Дунаев вскочил, бросился к ней, затем почему-то сделал несколько больших шагов по направлению к трюмо и сильно щелкнул пальцем по зеркалу.
– Тогда… Я хочу сделать… Давайте поженимся, будем жить вместе.
Она улыбнулась.
– Не в этом мире. У вас приятная манера делать предложение. Война не очень воспитала вас. Вы так и остались неотесанным, мой друг. Впрочем, в вас все же появился какой-то странный блеск, какого не было раньше, в начале войны. Мне все равно, я вас не за этот блеск люблю. Я с удовольствием ответила бы согласием на ваше предложение, но… через несколько часов я уезжаю. Я не могу остаться. И вас взять с собой на этот раз не могу.
– На этот раз? – переспросил Дунаев.
– На этот раз, – повторила она.
– И что, никак нельзя по-другому?
– Никак. Ветер переменился, – она усмехнулась. – Вы сами переменили ветер. Если бы вы согласились на поражение, мы могли бы быть вместе. Но победитель всегда одинок. Вы победили. И мы расстаемся.
Дунаев стоял посреди комнаты. Затем он подошел к ней, неуверенно взял ее руку, посмотрел на ее узкие длинные пальцы.
– Даже если нам надо расстаться, – сказал он сдавленно, – даже если навсегда, то мы все равно можем пожениться. Прямо сейчас.
– И как же это мы сделаем? – она удивленно приподняла брови. – Ведь нужен священник, кольца…
– Священника не нужно. На хуй он нужен? А кольца есть, – Дунаев быстро приподнял угол пыльника, зубами разорвал подкладку и вынул из тайника мешочек. В мешочке оказалось два золотых обручальных кольца.
– Чьи это? – спросила Мария (несколько брезгливо, как показалось Дунаеву).
– Наши, – ответил парторг, – кольца с Посоха. Их никто никогда еще не надевал на палец. Одно твое, другое – мое.
– И что же надо делать? – спросила она, глядя на кольца.
– Надо выпить что-нибудь. Пьянящее. А руки сплести вместе, как во время брудершафта. Потом поцеловаться и провозгласиться мужем и женой.
– Дикий ритуал. Но раз уж я вступаю в брак с варваром… Согласна, пусть будет так.
– Спиртное есть? – лихорадочно осведомился Дунаев.
– Не знаю. Может быть, найдем что-нибудь…
Они вышли из комнаты, прошли на кухню. Огромная кухня тускло сверкала своими начищенными сковородами, висящими на кафельных стенах. На столе стояла пустая винная бутылка. Синяя перевернула ее, и последняя темная капля упала в старинную раковину, где на изогнутом фарфоре изображена была синяя усадьба и две собаки – сеттер и спаниэль, – прыгающие через забор. Больше никакого алкоголя здесь найти не удалось.
– Может быть, в кабинете? – спросил парторг.
Они вновь вошли в кабинет хозяина. С тех пор, как они проходили сквозь него, этот кабинет стал еще мрачнее, больше и величественнее. В шкафах, где, как надеялся парторг, благородный господин должен держать бутылку коньяка или виски, стояли лишь сплошные географические атласы и лежал пистолет. Дунаев взял его, рассеянно повертел. Браунинг. Заряжен. Он осторожно положил его на край письменного стола.
– Ничего нет, – сказала Мария, закрывая шкафы. – В других комнатах нет и подавно. Ничего не получится из нашей свадьбы.
– Получится! – внезапно возразил парторг вдохновенно. – Мы сами сделаем пьянящий напиток. Более пьянящий, чем любое буржуйское вино. Сделаем настоящее любовное зелье. Мы же собирались пить кофе. Ты ведь любишь кофе? Оно и будет нашим любовным напитком. Надо только добавить вот это, – он вынул из кармана две последние оставшиеся у него ампулы с «безымянным лекарством».
– Нельзя говорить про кофе «оно», – сказала Синяя назидательно. – Кофе не «оно», а «он». Я, иностранка, должна учить вас русскому языку?
– Поверь мне, сейчас твое кофе станет «оно». Самое настоящее «оно». Сама увидишь, – бодро заверил ее Дунаев.
Они вернулись в комнату Марии. Дунаев поставил рядом две чашки с почти совсем остывшим кофе, взломал ампулы и вылил лекарство в чашки. Затем он торжественно подал одну чашку Марии.
Они встали посреди комнаты, сплетя руки, держащие белые чашки из тонкого фарфора. Странный свет начинающегося вечера лился в окно – чашки и глаза Синей сияли в этом угасающем свете.
– Мария Синяя, согласна ли ты выйти замуж за Владимира Дунаева? – спросил он.
– Согласна, – ответила она.
Помолчав, она спросила:
– Владимир Дунаев, согласны ли вы взять себе в жены Марию Синюю и сочетаться с ней браком, действительным во всевозможных мирах?
– Согласен, – ответил Дунаев.
Затем он прибавил:
– Мария и Владимир, мы провозглашаем себя и вас мужем и женой. Испейте любовный напиток.
Осторожно и одновременно, не расплетая рук, они стали пить мелкими глотками. Горький вкус кофе, напоминающий об их первой встрече, был теперь дополнен аптечным лекарственным привкусом. Выпив, они надели друг другу кольца. Кольца пришлись впору.
Пришло время поцеловаться. «Сейчас я исчезну, – подумал Дунаев. – Может быть, навсегда. Ну и пусть. Дело сделано, можно и исчезать». Но он не исчез, а просто ощутил прикосновение девичьих губ.
– Я не исчез, – сказал он вслух удивленно.
– Зато я исчезла, – произнесла Синяя с усмешкой.
Они снова поцеловались, на этот раз уже долгим поцелуем. Дунаев не исчезал, наоборот – ему казалось, он только появляется из какого-то продолжительного отсутствия.
Обнявшись, они легли на кровать Синей. Любовь требовала совокупления. Каким-то образом они освободились от одежды. Дунаев впервые ощущал ее узкое тело. Ему показалось, что они – деревья, прорастающие друг сквозь друга с головокружительной скоростью. Сердце его учащенно билось в груди.
– Ты боишься? – спросила Синяя шепотом.
– Конечно. Первый раз… с тобой-то…
– Не первый, – она усмехнулась.


Он вдруг понял. Его «невеста», маленькая девочка с темными и гладкими волосами, с которой он как-то раз прожил счастливый «медовый месяц» в странном ветреном раю, эта девочка была Синяя, одно из воплощений Синей. Или же Синяя была воплощением этой девочки? В общем-то, все они были одним существом – Синяя и девочки. И Фея Убивающего Домика, загорелая и светловолосая, и девочка с синим блюдом, и девочка с синими волосами, и веснушчатая в длинных чулках, и другие – у всех был один и тот же прямой и честный взгляд, невинный и задумчивый, внимательный, немного отстраненный, как бы тепло-холодный и свежий взгляд девочки-няни, заботливо присматривающей за куклами, за взбесившимися игрушками, за буйными меньшими детьми и клинически больными взрослыми. Как бы синий взгляд, хотя цвет глаз был разным. Взгляд всех этих девочек был синим, но не по цвету, а по смыслу. По самому смыслу синевы. «Так смотрит небо на землю», – еще раз подумал Дунаев. И при этом, несмотря на уверенность заботы и отстраненного любопытства-сострадания, в этом взгляде присутствовал еще и некий вопрос, и этот вопрос являлся частью «синего». Скорее всего, это был вопрос о том, зачем вообще существует страшный земной мир, столь отчетливо видимый, но внутренне столь неясный и мутный. И взгляд этот содержал в себе сомнение в том, что этот мир вообще нужен.
«В принципе, таким должен быть взгляд любой «настоящей« девушки», – подумал Дунаев. Он вспомнил глаза Зины Мироновой, их сомневающееся и задумчивое выражение, когда она говорила о следах, которыми являются все вещи. Тогда он не понял ее, а теперь понимал очень хорошо. Зина не была Синей, но и она имела причастность к вопросу об оправданности существования мира.


В вихре любовного соития они забыли о принятом лекарстве. И действительно, препарат словно бы деликатно отложил свое действие, давая им время насладиться друг другом.
И только когда оба кончили, когда сомкнувшиеся тела любовников приобрели неподвижность, погрузившись в блаженное оцепенение, только тогда эликсир начал разворачиваться в сознании парторга, как веер.
Это не были знакомые ему Прослойки и Промежуточности, куда заносило его прежде волшебство Холеного и его зелья. Лекарство доктора Арзамасова действовало иначе. Сначала за закрытыми веками начинали струиться потоки образов – словно бы ничего не значащих, анекдотических, и в то же время готовых в любой момент распасться. Эти образы казались такими деликатными, ненавязчивыми! Но подобно тому, как в мастерской художника в ворохе набросков и разрозненных почеркушек подспудно проступает картина, которой суждено стать массивной, огромной и на какой-то краткий миг заслоняющей весь остальной мир, так и в потоках этих предварительных образов готовилось и назревало Превращение, некий Переброс, мгновенно изменяющий все и в то же время все оставляющий на своих местах. Как пролетарская революция, Безымянное Лекарствие разрушало мир до основания (ведь это был «мир насилья»), но затем почему-то бережно восстанавливало его совершенно таким, каким он был до разрушения, да еще с тщанием и любовью, как будто работала бригада виртуозных реставраторов, возводящих из праха взорванный дворец.
Да, «дворец» восстанавливался в своем прежнем облике, но иногда казалось, что подменили материал и там, где была древесина, раскрашенная под мрамор, там теперь мрамор, а там, где был мрамор, там теперь какой-то другой, более современный материал. Арзамасов правильно подметил, что это лекарство находится в сложных и особенных отношениях с будущим. Терапевтический эффект этого препарата состоял, таким образом, из разрушения и последующего восстановления всего – восстановления, в ходе которого проводилась подспудная «модернизация».
Слово «разрушение» можно заменить словом «смерть». Препарат снова и снова разыгрывал сцену смерти и последующего воскресения – для этого он каждый раз «соединял» Дунаева с кем-то, кто действительно умирал. В прошлый раз парторг оказался заброшен в «Яснова», приговоренного к повешению. В этот раз он показался себе неким мужчиной, решившимся на самоубийство. Он был этим человеком и одновременно оставался собой, видя все сквозь него, как будто сидел в прозрачной бутылке. Вместе с этим человеком находилась женщина, внешне совсем не похожая на Синюю, но Дунаев чувствовал, что Синяя сейчас тоже сидит в этой женщине, как в такой же прозрачной бутылке. Как будто коричневое скромное платье, в которое Синяя оказалась одетой здесь, в Берлине, вместо ее всегдашних стратосферических одежд, это коричневое платье, знак смирения и очеловечивания, уплотнилось настолько, что образовало сплошной кокон в виде другой женщины, незнакомой Дунаеву. Словно бы все происходило в подвале, и подвал казался роскошным, с коврами, глубокими креслами и черными картинами в золотых рамах. Ситуация странным образом повторяла сцену их только что происшедшего «венчания» с Синей. Две чашечки кофе из тонкого китайского фарфора, с завитками пара над чашками (как на вывесках кофейных заведений), стояли на большом письменном столе. Мужчина перекатывал на ладони две прозрачные ампулы с некоей жидкостью. Весь мир догадывался, что это уже не лекарство, это – яд. Его руки (простые, бледные, когда-то энергичные, теперь же немного дрожащие, но не от страха, а скорее, от возбуждения) взломали ампулы, вылили содержимое в чашки. Она спокойно смотрела на свою чашку, на пар. Мужчина переводил взгляд с этих чашек на пистолет, одиноко лежащий на огромной поверхности стола. Пистолет. Браунинг.
Мысли, принадлежащие этому человеку, проносились в их совместной с Дунаевым голове. Браунинг. Коричневое.
Коричневое. Этот цвет и особенно само слово «браун», прошли сквозь всю жизнь этого человека. Он родился в селении Браунау над Инном. В юности, будучи художником, он проводил долгие часы в музеях, вглядываясь во тьму старинных картин, мучительно раздумывая об их тайне, о тайне землистого, коричневатого колорита. Позднее он прочел у Шпенглера, что этот коричневатый колорит полотен старых мастеров есть защитная окраска, которую принимает Культура, отступающая под натиском Цивилизации. Эта мысль произвела на него столь сильное впечатление, что, занявшись политикой, он предложил своим сторонникам носить коричневые рубашки. Ему удалось прийти к власти в Берлине, в городе, эмблемой которого является коричневый медвежонок с угловатыми ручками и ножками. Он полюбил женщину по фамилии Браун и заключил с ней брак в подземелье. Все его последние надежды на победу в войне, которую он затеял, были связаны с научными исследованиями, ими же руководил ученый фон Браун.
Ученый обещал изобрести бомбу, способную уничтожить все. Эту бомбу будущий самоубийца всегда мысленно называл «шоколадкой».
«А под конец – сладкое, – думал он. – В конце большого обеда полагается десерт».
Сладкое французское слово «десерт» связывалось в воображении с английским «desert» (пустыня). Коричневая сладкая пустыня, похожая на гладкую поверхность шоколадного эклера.
Но коричневое подвело его. Вернер фор Браун, Верный Из Коричневого, оказался предателем. И «шоколадка» так и не родилась в его подземельях.
Последние недели своей жизни этот человек поедал огромное количество пирожных, главным образом – шоколадных эклеров. Их приносили на больших круглых подносах в комнату штаба, где он подробно обсуждал со своими генералами все ошибки и просчеты, допущенные в войне. Обсуждал то, что привело его к Великому Поражению.
Теперь, как ему казалось, пришло время наложить на себя свои бледные, энергичные руки. Женщина Браун была с ним, они собирались разделить смерть пополам, как делили ложе, и орудия смерти тоже оказались связаны с коричневым: браунинг и отравленный кофе. Ему казалось, он окружен говном. Цвет испражнений, цвет отработанного и отброшенного таился в темных картинах, в креслах, в коврах. Для другого человека мысль о говне разрушила бы пафос смерти, сделала бы последнее мгновение смехотворным, унизительным и жалким. Для другого – но не для него! «Для вас же да не будет ничего нечистого!» – заповедал апостол Павел. Супружеская пара, два любящих друг друга человека, уединившихся в этом подземелье, готовы были уйти от всех гордо, тихо и быстро, как уходят с потоком воды две слипшиеся каловые колбаски.
Он кивнул. Она кивнула в ответ.
Они стали пить свой последний напиток, горький и теплый. Они успели поцеловаться. Целуя ее горькие губы с привкусом кофе и аптечным привкусом яда, он видел только лишь ее раскрытый синий глаз, огромный и сверкающий. Ярко блестящий слишком близко от его собственного дрожащего глаза. Око к оку… Значит, есть все-таки выход из коричневого…


Возлюбленной девы глаза голубые,
Как небо над нашей страной.
В коричневом платье она приходила
Окутана раннею тьмой.


И гулко на мрамор падала туфелька,
И тихий смех меж колонн.
Арийское тело – спортивное, узкое,
И губы, в которых влюблен.


В светильниках бронзовых венчики пламени.
Приди, дорогая, приди!
Мы будем нагие сплетаться на знамени
Постеленном посреди.


Бой тел мускулистых в любовной гимнастике –
Ты словно богиня, я – бог.
На фоне огромной языческой свастики
Узор из мучительных ног.


Вот и первая судорога пробежала по телу самоубийцы. Дунаеву, который сидел в нем, на мгновение стало хуже видно. Самоубийца отступил несколько шагов назад, ударился о стол, рука его нащупала браунинг. Кажется, он пытался стрелять в свою возлюбленную, но вокруг только сыпались прежде незаметные зеркала. Дунаев выстрелов не слышал. Вообще все было приглушено.


В приглушенном ритме танцевальной жизни
Офицер и женщина бродят меж зеркал,
Свой последний стон и лепет посвятив Отчизне
И коллекцию оргазмов, горькой смерти робкий кал.


Отравились наши дети и по-мертвому прижаты,
Как два маленьких котенка ночью на крыльце,
Он уткнул в ее колени лоб зеленоватый
А она как будто дремлет с легкой тенью на лице.


Как ни корчись, как ни бейся –
Детка, их не оживить!
Два альпийских эдельвейса
Можно бездне подарить.


Умирающий оперся о стену и вдруг отчетливо увидел картину, которая висела на этой стене. Большое полотно в пышной золотой раме, живопись темная, зеленовато-коричневых, могильных, склизких тонов. На картине оказался изображен он сам, в предсмертной агонии рвущий на себе воротник. Глаза, еще живые, уже остекленели от яда. Он стоял в темном проеме двери, сделанной из бронированного металла, как дверь колоссального банковского сейфа. Вокруг виднелось техническое помещение, вроде бы котельная при какой-нибудь фабрике. Посреди тянулся длинный пиршественный стол, застеленный персидским ковром, уставленный полными красными и пустыми зелеными винными бутылками. За столом сидели пьяные эсэсовцы и фашистские генералы, один из них спал, в расстегнутом черном мундире и мятой белой рубашке под мундиром. Старый генерал с перекошенным лицом сидел на стуле, сжимая коленями чемодан. На стене котельной висела покосившаяся картина – «Остров мертвых» Беклина.
За своим плечом, в темном дверном проеме, напоминающем могильную яму, он различил еще какое-то лицо – худое, изможденное, чем-то напоминающее лицо революционера-каторжанина с картины Репина «Не ждали».
Он не успел всмотреться в это лицо, потому что поперек картины вдруг зажглась яркая белая светящаяся надпись: КОНЕЦ.
В этот момент новая судорога пробежала по телу умирающего, сведенной рукой он нажал на курок браунинга, пуля прошла сквозь него, и он упал на ковер. Дунаев, находившийся в нем, выстрела не слышал (он слышал какую-то странную музыку, довольно веселую, вроде бы наигрывание на барабанчиках и рожках, что-то старинно-народное, может быть, ирландское, может быть, даже с волынками). Но он понял, что «бутылка», в которой он сидел, разбилась. Почему-то он продолжал сидеть среди ее осколков и сквозь один из осколков внимательно смотрел на картину. Она не изменилась, только вот надпись КОНЕЦ погасла, а на стене «котельной» вместо «Острова мертвых» теперь висела картина Левитана «Над вечным покоем». Вдруг что-то щелкнуло и на поверхности этой картины, которая сама была изображена на картине, зажглась более мелкая, но более яркая надпись: ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ. Продержавшись не более минуты, надпись погасла.


Левитан! Голос радиодиктора Левитана, сочный, глубокий, торжествующий произнес:


ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ! СЕГОДНЯ, В НОЛЬ ЧАСОВ НОЛЬ МИНУТ, ГЕРОИЧЕСКАЯ КРАСНАЯ АРМИЯ НАЧАЛА ШТУРМ СТОЛИЦЫ ГЕРМАНИИ – БЕРЛИНА! ДНИ ФАШИСТСКОЙ ИМПЕРИИ СОЧТЕНЫ!


Над Вечным покоем! В этой картине и в голосе радиодиктора открылся вдруг перед Дунаевым смысл слова «левитация». Он понял, что такое полет. Он давно уже умел летать, летал буднично, без особых эмоций. Но теперь он не летел – он левитировал, зависнув на огромной высоте над островком на большой ветреной реке, где виднелся одинокий северный скит. Стало так хорошо, как обычно бывает после смерти! Мощной волной хлынуло церковное пение. Омывающее, золотистое. Слова молитв слышались неясно, словно из-за стены, но пение все же опьяняло душу. Сначала, кажется, пели «Ныне отпущаеши…», затем покаянный канон, затем хлынули какие-то никогда прежде не слышанные Дунаевым и, видимо, очень древние молебствия. К басам, от которых вибрировал воздух, примешивались тоненькие голоски.
«Священство, – догадался парторг. – Священство приближается!» И действительно, ударил колокол, затем кто-то тоненько пропел без слов, одним лишь извивающимся голосом, и они показались. Словно весь воздух зацвел ими, как зацветает ряской речная вода. Мириады старцев в крошечных сверкающих облачениях, с крупными алмазными слезами на морщинистых смеющихся лицах, с хоругвями, двигались прямо к глазам, как будто собираясь влиться в зрачки. Ресницы его увлажнились от слез и елея, и в этих огромных ресницах стояли теперь два старца в белых камилавках, как часовые под дождем, охраняющие его мокрые от счастья глаза. Дунаев догадался, что ему предстоит Венчание.
«Браки совершаются на небесах», – говорил народ. Но никто не знает, КАК они совершаются. Дунаев же видел это теперь воочию. Он наблюдал теперь этот величественный, с космическим размахом ритуал, являющийся небесным аналогом той простой процедуры, которую он и Синяя совершили, выпив на брудершафт по чашечке кофе. Она еще жалела, что нет священника! Теперь их окружали тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч, миллионы, миллиарды священников, и все новые и новые ручейки и отдаленные процессии вливались в эту сверкающую слезами и бриллиантами, поющую, раскачивающую золотыми паникадилами массу.
Странным казалось лишь то, что Синяя и Дунаев не стояли, а лежали перед алтарем, головами к аналою, причем оба совершенно голые, как в тех неловких сновидениях, когда оказываешься вдруг голым и лежащим в кровати посреди людной улицы. Впрочем, особой неловкости они не чувствовали. К тому же какие-то крошечные существа (видимо, очень мелкие ангелы) носились над ними в воздухе и ткали нечто вроде фаты – полупрозрачное, парящее, паутинистое. Тончайшее покрывало, покров… Дунаев уже знал имя этого покрова – Палойа. Они лежали, взявшись за руки, а над ними толпами стояло поющее священство, и трепетали в солнечных лучах бесчисленные свечные огоньки. Состояние было такое, как бывает во время грибного дождя. И действительно, грибной дождь – дождь при ярком солнце – струился по их телам, по митрам и хоругвям. Пахло весенними березовыми листьями и ладаном, и снегом, и ванилью, и лесом, и соленым морем, и радугой, и солнцем, и травой, и грибами – маслятами, подберезовиками, опятами, груздями, волнушками, мухоморами, дедушкиным табаком, белыми…
– Мы в России. Чувствуешь? – прошептал парторг. Синяя кивнула, не открывая глаз.
– Россия везде, – снова прошептал Дунаев. – Везде, где русский солдат. (Он чувствовал себя солдатом, и действительно, вдруг оказалось, что он не наг, а одет в солдатскую униформу – в сапогах, галифе, гимнастерке, плотно перепоясанный и схваченный ремнем и портупеями, с пистолетом в кожаной кобуре на поясе и орденом Боевого Красного Знамени на груди.)
«Солдат, – мысленно повторил он про себя. – Я – солдат».
– Надо соли дать, – пропищал кто-то ему прямо в ухо, и тут же он почувствовал на своих губах отчетливый и резкий вкус соли, напоминающий о Сивашском перешейке. Он засмеялся. Тут же бас над ним пропел:
– Венчается раба Божия Мария рабу Божию Владимиру.
Венчается раб Божий Владимир рабе Божией Марии.
Тысячи древних ручонок протянулись со всех сторон, поддерживая над его лицом большую золотую, усыпанную драгоценными камнями венчальную корону. Такую же корону держали над лицом Синей.
Затем эти короны опустили прямо на их лица с пением и смехом. Дунаев видел теперь тускло сверкающее пространство внутри короны, где отсверкивали огни свечей в золоте, нечто похожее на внутреннее пространство храма или капеллы, но сквозь прорези в короне ему видны были небеса и священство. Над священством разверзались новые небеса, и над теми – еще одни, а потом – следующие. Небеса полны были хохочущих святых и ангелов, совсем незнакомых Дунаеву, никогда им нигде не виденных, даже в книжках с картинками. И никогда после не видел и не встречал он нигде ни этих святых, ни их изображений. Видимо, потому что существовали они лишь несколько мгновений. Глаза их были немыслимо добры и сострадательны, все они улыбались, и на всех лицах, молодых и древних, среди седых бород и морщин, блестели белоснежные молочные зубы. Только одно лицо не улыбалось. Лицо Дунаев видел первый и последний раз в жизни – оно выглядывало между двух особенно могучих святых, которые упоенно хохотали, и было это личико бесполым, припухшим, с розовым влажно-приоткрытым ртом, как бывает у девочек-даунов, и такими же розовыми, как бы заплаканными глазами, глядевшими куда-то мимо Дунаева с бессмысленной печалью.
Но невеселье этих двух лиц не могло смутить общего счастья и ликования, в котором парторг участвовал всей своей душой.
Все изменилось. Священство исчезло. Они с Синей лежали рука об руку в чем-то, напоминающем стеклянный саркофаг. Дунаев заметил на себе строгий темный костюм, Синяя оставалась обнаженной. Она вроде бы спала, и только слегка поводила голыми худыми плечами, словно от холода.


В тихий час цветения акаций
На пороге счастья и весны
Девушкам в неполных восемнадцать
Снятся одинаковые сны.


По широкой улице промытой
В медленном течении минут
Молодые люди гроб открытый
В катафалке бережно несут.


А она, в тюльпанах утопая,
Спит, не замечая ничего,
Юная, прекрасная, нагая –
Вечной жизни свет и торжество!*


Вокруг них темнели гранитные или малахитовые стены, кое-где подсвеченные светильниками. Неподвижность вдруг стала тяготить Дунаева.
«Не умер же я, в самом деле?» – подумал он с оттенком раздражения.
Он приподнял руку. Она двигалась как-то странно, рывками. Он приподнял вторую руку, и она вдруг резко, как у робота, подскочила вверх и ударилась о стекло саркофага. Затем произошло что-то непонятное: то ли стеклянная крышка плавно отъехала в сторону, то ли она разбилась, и Дунаев оказался засыпан осколками.
– Володя, пора вставать, – мягко сказал чей-то мудрый голос. Но Дунаев и так уже стоял. Гроб качнулся, когда он из него вылезал, – оказалось, он подвешен на тяжелых цепях. Синяя последовала за Дунаевым, не открывая глаз. Дунаев взял ее за руку и повел куда-то. Она двигалась, как лунатик, мягко, неуверенно. Лицо сохраняло спящее выражение, глаза пребывали закрыты, губы блаженно улыбались, на голове сияла венчальная корона. Сам парторг двигался еще более странно: каждый шаг давался ему с трудом, черные гражданские ботинки громко неестественно скрипели. Как робот, которого, спасая от ржавчины, слишком щедро смазали маслом, он источал жирную, ароматную, густую жидкость, что-то вроде елея или смолы – она струилась из каждой поры его тела, булькала в ботинках, чавкала в карманах. Тело при этом производило впечатление плотного, тугого, очень тяжелого свертка, пропитанного этой смолистой жидкостью.
– Меня мумифицировали, – догадался парторг. – Как Ленина.
Это не удивило его. Ведь война была явно выиграна, и он осознавал себя главным героем этой войны, Победителем, вытянувшим на своих плечах всю мучительную трудность Победы. Поэтому его не удивляло, что родная страна в благодарность за подвиги удостоила его той чести, которая до этого воздавалась лишь Ленину – тело его сделали нетленным.
«Обычно мумии делают из трупов, – подумал Дунаев. – А меня вот мумифицировали живым, не умерщвляя. Теперь я буду живым всегда, никогда не умру и никогда не испорчусь. Мне ничего не грозит».
Гордо выпрямившись, он вел за руку летаргическую Синюю по гранитным коридорам, и было тихо, так тихо, как бывает глубоко под землей, только очень громко скрипели его черные ботинки и чавкала ароматная смола в ботинках, и капало густое масло, ароматное и тяжелое, из рукавов, из брючин, оно же застывающими янтарными струйками текло из ноздрей, из ушей, из глаз, из всех пор его тела. «Да, пропитали на совесть, – подумал парторг, с нежностью вспоминая Священство. – Это они постарались. Засмолили. Замолили. Засмолили с молитвой».


Смоленск. Смольный. Смоляное чучелко. «Моя душа проста, соленый ветер и смольный дух сосны ее питал…» В общем-то, даже не святое Священство – он САМ засмолил себя. Это была САМОМУМИФИКАЦИЯ. Собственно, всю войну он только этим и занимался – делал мумию из самого себя. Это началось давно, и все его встречи были этапами этого пути. Началось давно – с немых старшин, с лисоньки, с развороченного, выпотрошенного зайчика. Именно Заёк преподал ему урок самопотрошения, показал, как следует обходиться без внутренностей, как можно весело и разухабисто жить наизнанку, будучи вывернутым шиворот-навыворот. И гостеприимный Шиворот принял Дунаева, и качало его по блаженным Заворотам, и на Выворотах плясал он и свистел, как соловей-уголовник. А после Зайка сразу же подоспел новый учитель – Мишутка, источающий клейкие смоляные струйки, которые так цепко тогда ухватили парторга. А дальше… Пошло-поехало. Скатанный в рулон Волчок, законсервированный в собственной крови. И пропускание сквозь Бо-Бо, и воссоздание себя из говна, и первое омаливание Священством, и получение Девочки в голову, и Избушка, и ее смолистые, улыбающиеся трещинами бревна… И дальше – кипящий Смоленск, и бесчисленные смерти, погребения, пеленания, самопоедания, зимовья, сны. И главное – пропитка. Непрекращающаяся пропитка в течение всех лет войны – ядами, смолами, грибами, магическими зельями, соками, лесами, собственным телом, чужими жизнями, слезами, солью, откровениями, навыками, галлюцинациями… И, конечно же, любовью – Главным Клеем, склеивающим воедино щепотки миров. Дунаеву вдруг вспомнился один паренек, который работал у них на заводе, на вулканическом цеху, и увлеченные рассказы этого паренька про технологии производства резины, про каучуконосные растения, про застывающий белый сок, про латекс. По молодости лет этому пареньку казалось все это таким увлекательным, и он так гордился своей работой! И работа эта действительно была важной и интересной – они там тогда бились над новыми, особенно крепкими, гибкими и прочными сортами резин, которые можно было бы потом использовать в машиностроительной промышленности – для шин тяжелых грузовиков, тракторов, комбайнов. Для эскалаторов метро, для конвейерных лент… И они там добились своего – выработали новые смеси, новую технологию вулканизации, что позволило делать новые, сверхпрочные сорта резин. Они добились.
А началось все с внимательных человеческих глаз, рассматривающих растение. Началось с рук, которые взяли нож и умелым движением сделали надрез коры. И выступил сок – белый, с таинственным ароматом, медленно застывающий. Латекс.
Парторгу вспомнились взволнованные слова того паренька с вулканического (того парня, того самого парня, за которого он и прошел эту войну): «Латекс, Владимир Петрович, это великая тайна. Само слово «латекс» происходит от итальянского «латте», что означает «молоко». Но в конце слова к нему прибавляется «икс», знак неизвестного. Латекс – это «молоко икс», неизвестное молоко или же Молоко Неизвестного. И никому сейчас не дано предугадать, какие, вероятно, неисчерпаемые, технологические возможности кроются в этом «молоке икс». Разработка этих возможностей – этим займется будущее. И этому будущему, Владимир Петрович, остается только позавидовать. Впрочем, и нам будут завидовать, страстно завидовать наши потомки – ведь мы одни из первых прикоснулись к тайнам сока, омывающего мировой механизм».
Тогда, много лет назад, когда парторг сидел с тем парнем и слышал эти слова, он не придал им особого значения. Выслушал, конечно, внимательно, одобрительно качая головой, радуясь на увлеченность и энтузиазм молодых… Теперь он понимал это по-другому. Истина всегда мелькает где-то позади, затерянная в толще случайных или полузабытых разговоров.
Дунаев искоса посмотрел на Синюю. Ее-то тело не было мумифицированным – оно казалось просто молодым и прекрасным телом молодой, очень красивой девушки. Только узкая ладонь, которую сжимал в своей руке Дунаев, теперь была испачкана в смолистом масле, стекавшем из дунаевского рукава, а также обильно сочившемся из центра его ладони.
Не открывая глаз, Синяя произнесла:
– Убежал из кухни клей…


Это был вроде бы стишок из детской книжки, кажется, перевод с польского. Дунаев откуда-то помнил его, помнил даже иллюстрацию к нему – длинную цепочку приклеившихся друг к другу собак, милиционеров, детей, трамваев, мусорных урн, деревьев…
Ботинки Дунаева скрипели все сильнее, подошвы стали прилипать к мраморному полу, и ему приходилось с усилием отрывать их. Его отвердевшие одежды – пиджак, жилет, брюки – при ходьбе громко шуршали и хрустели.
Они прошли длинный и величественный коридор, затем стали подниматься по обширной, полутемной лестнице. Затем был еще коридор и еще лестница. И наконец перед ними предстали закрытые двери – темные, бронзовые, украшенные выпуклыми звездами. Время на миг замедлилось, загустело, потом снова пошло быстрей. Нечто значительное, огромное ждало их за этими дверями – словно бы кто-то необозримо колоссальный затаил дыхание, как спрятавшийся в тени великан. Несмотря на свою засмоленность, Дунаев ощутил трепет, и смола сильнее потекла из ушей.
Твердой рукой в скрипучем просмоленном рукаве он толкнул бронзовую дверь. Она отворилась.
Красная Площадь!


Красная Площадь простерлась перед ними. Заполненная бескрайним морем людей, она неподвижно, застыв в грозной и тревожной тишине, лежала под ночным небом. Слепящий белый свет мощных прожекторов осветил двоих воскресших. Сотни тысяч глаз устремились на две фигуры, появившиеся в дверях Мавзолея. Обнаженная девушка с закрытыми глазами и мужчина в черном костюме, оба в золотых венчальных коронах. В белоснежном свете прожекторов они стояли, взявшись за руки. Свободной рукой парторг слегка заслонил глаза от резкого света.
Толпа молчала. И страшная тишина висела над площадью.
Прямо перед собой парторг вдруг увидел стальной микрофон на металлическом штыре, хирургически лучащийся в сиянии прожекторов. Он почувствовал, что должен что-то сказать. Они ждали. Все эти люди в оцепенении предельного ужаса и надежды ждали от него слова.
Непослушной, просмоленной, кукольной рукой он неуверенно взялся за микрофон. Струйка священного масла побежала по стали вниз, пролившись из рукава. Рот был до краев заполнен благоуханным елеем.
– Мы победили! Победили… – с колоссальным трудом проговорил он. Больше он не смог ничего сказать – елей потек по подбородку. Он захлебнулся. Но его тихий, булькающий, словно бы из болота голос, невнятно произнесший эти слова, с чудовищной мощью разнесся по площади. Даже зазвенели стекла в темных окнах ГУМа. Волна словно бы вздоха пронеслась по народному морю. Какой-то тонкий женский голос послышался из толпы:
– Слава тебе, Господи!..
И тут же со всех сторон, непонятно откуда, точнее, отовсюду, с неба и из-под земли, и со всех сторон хлынул нарастающий, зубодробительный бас: «СЛАВА!»
И хор подхватил: «СЛАВА!»
Толпа закрестилась и волнами стала опадать на колени. И уже слышались рыдания и вскрики. Где-то очень высоко куранты Спасской башни пробили двенадцать раз, и с последним ударом яркий, нестерпимо праздничный салют осветил небо, отразившись миллиардами разноцветных отблесков в воздетых к небу лицах, в расширенных зрачках, в слезах, льющихся по щекам, в эмали зубов, блестящих внутри смеющихся ртов, в золоте медалей, в летящих волосах подбрасываемых вверх детей, в погонах, в женских заколках, в запрокинутых чистых лбах, в обнимающихся мужчинах и жещинах, взахлеб целующих лица друг друга.
Салют Победы! Как описать тебя? Можно увидеть и в жизни, и во сне, и в кино превосходные фейерверки, превращающие ночное небо в сцену, где выступают в своих силах, не за страх, а за совесть, огни и искры, и огненные шары, и лиловые тучи, и рассыпающиеся белоснежные букеты, и горящие стрелы, посланные в небо из невидимых луков, и фонтаны, сотканные из небесного серпантина, и серебряные ливни, и звезды, растущие из своего центра, и вращающиеся спирали, и красные розы, и гроздья сирени, и подобия комет, оставляющие в небе сладкие полузолотые следы, и дымы, летящие в разных направлениях, и остывающий дымный очерк уже погасшего видения, и снова с царской щедростью швыряемые в небо сокровища, жизнь которых так коротка, а опьянение, порождаемое которыми, столь глубоко. Можно увидеть. Можно визжать, и прыгать, и вращаться вокруг своей оси, и падать на колени, и кидать в небо свое мороженое. Но Салют Победы увидеть нельзя. Позволено только пережить его. Можно только самому стать этим салютом – вздыматься над площадью, и рассыпаться, и вспыхивать, и гаснуть, и опадать в синих дымах, и снова с пушечными залпами выходить в небо, и раскрываться в нем, как цветок, и расправлять с воздушным хлопком свои могущественные лепестки во все края небес, и взвиваться огненной ракетой, словно целясь в сердце небесного невидимки, того темного и пустого воздушного гиганта, который там бродит среди звезд. И позволено в ликовании разбрызгивать себя разноцветными огнями по лицам, по океанам из лиц. Ибо что такое «ликование», как не иллюминация ликов, лиц и личинок?
Москва! Россия! Наташа ист шён! Мы победили! Ты победила, господня пустота! Будьте же благословенны, орущие леса, и визжащие от счастья пни, и танцующий мох, и свистящие реки, и холодные и теплые моря. Слава вам, заброшенные танцплощадки! Слава парочкам, кружащимся в вальсе! Слава тем, кто умеет танцевать фокстрот! Мы победили сегодня! И это «сегодня» навеки останется белой сверкающей точкой в нашем совокупном сердце! Мы принесли вам счастье, побежденные! Вы узнаете теперь, что такое кружение, что означает «забыть себя», что значит слово «влюбленные». Не меч принесли мы вам, но хуй. Наши танки входят в города, и девушки кидают танкистам цветы! Наши хохочущие регулировщицы, крепко схваченные портупеями, регулируют движение машин на разрушенных улицах Берлина! Женщины мира отвергли ваших холодноватых и ничего не понимающих эсэсовцев, вашу глупость, ваше детское отчаяние! Ваша трагедия не трогает нас, и мы утопили в своих сердцах ваших Малышей. Мы не варвары и не дети, мы умеем главное – забывать все. Зажжет свои огни Фридрих Штадт Палас, стройные девушки в искрящихся трико разбегутся во все стороны, раскидают белые перья, выйдет в центр существо в белом костюме, со знаком водоросли на груди, и споет вам песню о любви.
Эй, любовь! Самурай! Истошный вопль! Капитан Немо! Улыбнитесь, капитан! Ты – одинок. Но это в последний раз. Больше так не будет. Мы больше не будем. Мы понравимся вам.
Люди, качайте лейтенантов, подбрасывайте в воздух майоров и рядовых! Девушки, целуйте наших ученых и солдат, ебите слаще героев войны! Девочка двенадцати лет, сядь на колени немолодому композитору Шостаковичу, запуганному до смерти старику в круглых очках, нащупай своей ловкой рукой его хуй сквозь ткань брюк, нажми еще и еще раз. Пусть он кончит! Пусть он наконец отдохнет, расслабится. Пусть ему будет хорошо! Пускай пьют шампанское люди в широких пижамах и женщины в ночных рубашках, забившись веселыми группками в закутки санаторских парков! Мы подвели любовь под мир, как подводят под мост динамитные шашки. Мы – партизаны, и если будет надо, мы рванем все к ебеням, потому что любовь равна смерти. А пока – радуйся, Великая Страна, купайся в фонтане своего подвига, забудь о лагерях, о развалинах, о скорбях и болезнях. Царь и Царица, поцелуйтесь на глазах у народа! Ничего, если вы стукнетесь коронами – это к счастью! Слава Воину-Победителю в войне! Вот он стоит на пороге Мавзолея, в черном твердом костюме, сочащийся маслом, пропитанный смолами, и Салют отражается в струйках елея, медленно бегущих вместо слез по его лицу. Умащение миром тому, кто отвоевал мир!


Дунаев слышал величественные Славословия, которые пелись ему, – он как-то потерялся в этих потоках Славы, и казалось, что некому уже воспринимать это лучащееся всеми цветами радуги, источающее все ароматы Прославление. Случались с ним раньше припадки гордыни, когда он начинал кричать: «Я – гений!» и раздуваться. Но теперь, когда вся страна припадала к его ногам и все голоса вливались в единый гимн его подвигу, когда из каждой точки бытия забил вдруг сверкающий ключ славы и все превратилось просто в какой-то Петергоф, в сплошные перехлестывающие через край, бьющие друг сквозь друга фонтаны восхищения и признательности, теперь он как-то растерялся, забылся.
Даже кремлевская стена за его спиной трепетала, как живая, и каждый зубчик пел ему славу. В первом ряду толпы, он видел, стояла пожилая полная женщина в платке с бахромой, держащая на руках мальчика лет восьми в коротких штанишках. Его тонкие ножки в тусклых рейтузах, в сандаликах свешивались с ее рук, светлокурая головка тоже свешивалась – он казался издали, в неровных отблесках салюта и отсветах прожекторых лучей, то ли больным, то ли мертвым. У Дунаева появилось ощущение, что эта женщина как-то рвется к нему, как к святому, надеясь, что он сможет то ли исцелить, то ли воскресить мальчика. Но гвардейцы в парадных мундирах теснили толпу, не позволяя никому приблизиться к Дунаеву. Парторг сделал еле заметное движение в ту сторону, бессознательно полагая, что теперь, будучи главным существом, он обладает и даром исцеления. Он хотел протянуть руку и возложить на голову ребенка, но женщина с мальчиком были далеко, на секунду они исчезли за спинами других людей, теснящихся, поющих и молящихся, затем снова появились, и в этот момент особенно яркий шар огней взмыл в небо, и в зеленом свете Дунаев вздрогнул и отдернул протянутую было руку. Ему показалось, он узнал Боковую. Только теперь она была нормальной женщиной, невысокой, болезненно-полной, видимой целиком, вместе со всеми своими волосами, заколотыми в пучок, – слабая, толстая, грушевидная женская фигура, одутловатое лицо. Это была она, но она уже не была Боковая – она стала Полной. Дунаева так испугало, что он видит ее и видит ее целиком, что он хотел повернуться и броситься назад, в Мавзолей, чтобы укрыться там. Но тут Полная рванулась вперед особенно сильно, гвардейцы преградили ей дорогу своими сцепленными руками в белых перчатках, она неожиданно налегла всем толстым телом на эти сцепленные руки и бросила ребенка к ногам Дунаева. Легкое мальчишеское тельце упало на гранит как-то гибко и упруго, как падает кошка или обезьяна, и тут же он заизвивался и стал цепко обнимать парторга за щиколотки. Он был весь влажный, словно бы только что родившийся прямо вместе со своей одеждой. Дунаев не успел отшатнуться, как сквозь народную толпу проступили советские солдаты в касках, в серых шинелях, которые стали размашисто бросать к его ногам немецкие знамена и фашистские штандарты. Летели и падали шелковые полусвернутые флаги со свастиками, с черными крестами, падали тяжелые орлы на палках, сделанные на манер древнеримских, летели и падали ловко бросаемые значки дивизий и корпусов СС – связки молний, дубовые венки, стрелы, скрещенные мечи, черепа… Все это образовывало кучу, пеструю груду, которая быстро росла, погребая под собой мальчишечье тельце. Мальчишка еще некоторое время копошился под этой грудой, на долю секунды мелькнуло его личико – личико мертвого Гитлера, – но тут же его накрыло знаменем. Только зеленоватая детская рука еще пыталась выползти, выпутаться из-под груды знамен. Дунаев с наслаждением наступил на нее ногой в черном скрипучем ботинке.
– Гитлер капут! – подумал парторг.
Ему отчего-то вспомнилось, как кто-то рассказывал ему, что в женских тюрьмах уголовницы-лесбиянки выкалывают себе на груди татуировку Г.И.Т.Л.Е.Р., что якобы означает «Где Искать Тебя, Любимый, Если Разлучат?»


– Где искать тебя, любимый, – криво усмехнулся Владимир Петрович, глядя на груду знамен, – если разлучат?


Тут же Дунаев превратился в высокий заостренный столб огня, в огненный язык, вздымающийся из центра огромной каменной звезды, распластавшейся на мраморе. Он вдруг оказался не у Мавзолея, а с другой стороны Кремля, у стены, выходящей в Александровский сад, недалеко от грота. Он стал огнем, он горел и извивался, как рыжий вымпел над звездой. Никогда прежде он еще не бывал огнем. Оказалось, это приятно. Огонь чувствует себя хорошо, он бесконечно увлечен своим собственным ростом, своей игрой с воздухом, он искренне считает себя царем, и внутреннее состояние у него простое и бодрое – так выяснил Дунаев. Странная музыка звучала вокруг него. Прежде не слышал он такой музыки – резкой, громкой, похожей на быстрый скрежет с криками, ударами и стрекотом. Справа и слева от него изгибались и носились колоссальные парни с чудовищными железными гитарами, извергающими этот скрежет.
– Ду… Ду… Ду хасст мих! – орал парень голосом гиганта, придавленного бетонной плитой. – О йа, ду хасст мих!
– Найн! Найн! Найн! Найн! – исступленно орал второй парень, поменьше, поизвилистее, облаченный в черную резиновую пелеринку и гусарские сапоги со шпорами. Еще штук восемь огромных парней, голых по пояс, с лицами, заслоненными волосами, в черных кожаных штанах, пилили железо стальными пилами и стучали молотами по чугунным барабанам.
Вперед выскочила тоненькая девочка в белых сапожках, с белым личиком и насквозь прокусанной нижней губой. Ее бледненькое изящное личико сверкало, подъятое к небесам. Вскинув тонкие ручки, запрокинув фарфоровый подбородок к рубиновым звездам, она пела высоким прекрасным голоском:
– Шпиль мит мир! Шпиль мит мир! Айн шпиль! Айн шпиль! Их либе дих, Руссланд! Их либе! Либе! Либе! Либлинг! Либе-ли! О, дайне блют… Шлаф ден гут! Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст!
– Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст, майн кинд! – подхватили чугунные парни.
– О йа! Дас ист гут! Нох… нох айн мал!.. – захлебывалась девочка, изнывая в экстазе. – Гиб мир нохмал дизе фройде! Их бин алляйне. Бляйбт мит мир! Даз ист ганц шен…
– Ду хассст мих! Ду хассст мих! – с пеной на губах, изогнувшись коромыслом, орал парень с железной гитарой. – Майн херц ист дайне фрюхтштюк! О, найн! Ду хассст мих! Херрготт, ду хасст мих! Кюсс мих! Кюсс мих! Кюссс мих!
– Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! – завивался парень в гусарских сапогах.
– Зо гут! Зо гут! Зо гут! – гудели парни с пилами и молотами. Из-за их спин выступили атлетического сложения девушки, темнокожие, белобрысые, с раскосыми светлыми блестящими глазами, в металлических купальниках, мокрые с ног до головы:
– Фрайхайт! Химмель! О зюссе фрайхайт! О йа, фрай… бляйб фрай… – подхватили они песню. – Ду бисст айне энгель. Вилльст ду дизе глюк? Абер ниманд, ниманд, НИМАНД коммт цурюк…
– О йа, – задыхалась девочка. – Шнелле! Шнелле! Шнелле! Майне Мексико! Зинд зо! Зинд зо! Нохмал! Тифе! Тифе! Йа! Нох! Нох айне!
– Иргендво… – загибался парень. – Иргендво лебт айне штерн! Штернхен! Дю хассст мих, штернхен! Дю хасст мих зо! Ду хасст мих, тохтер! Их хасст дих, шетцхен! Ду хасст мих! Ду хасст мих!
– Зо гут! Зо гут! Зо гут! – орали парни.
– Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! – опадал «гусар» в пелеринке.
– Шнелле! Шнелле! Битте, йа… йа… йа… – стонала девочка, запрокидываясь. – Гиб мих дайне шванц! Зо хайссс… Тифе! Тифе! На гут! Нох… Йетц! Йетц! О, их комме! Их комме!
– Зо гут! Зо гут! Зо гут! – гудели парни.
– Фрайхайт! Химмель! Энгельн! Штернен! Фрайхайт! – пели девушки.
– Ду хассст мих! – умирал парень, с чудовищной силой обрушивая свою гитару на камни кремлевской стены.


Блестящие куски и детали гитары брызнули в разные стороны, пролетели сквозь дунаевский огонь. И сразу же подъехали длинные зеркальные автомобили немыслимой красоты, распахнулись их дверцы, и какая-то процессия двинулась к огню. Впереди шли жених и невеста, молодые, с сияющими от счастья лицами. Она в белом свадебном платье, с длинной фатой. Он в костюме, с красной шелковой лентой через плечо. За ними, с такими же лентами, двигались свидетели, родители молодоженов, родственники, гости, друзья. Все несли цветы, большие венки, снова цветы. Музыка замолкла, только звенели колокольчики в кронах деревьев Александровского сада. Дойдя до гранитных ступеней, они остановились, затем невеста сделала несколько робких шагов вперед, отделившись от остальных. Приблизившись к звезде, в центре которой горел огонь, она наклонилась и изящным жестом бросила цветы в огонь. Букет осенних астр, пышных и доверчивых, выращенных где-то на даче, в Подмосковье, молниеносно обуглился, превратился в сокращающийся иероглиф, сначала сложный, потом простой. Огонь съел цветы. Дунаев почувствовал вкус цветов. Этот вкус ему понравился. Он понял, что любит цветы.
В момент, когда девушка бросала букет, она прошептала, обращаясь к огню:
– Неизвестный солдат, помоги мне… Пусть все будет небольно. Ну, ты понимаешь… И чтобы вообще все было хорошо.
Дунаев понял ее. Она просила его помощи в деликатном деле – чтобы безболезненно и гладко расстаться с невинностью, чтобы первая брачная ночь не принесла боли и разочарований, а напротив, доставила удовольствие. В этой просьбе содержалась другая – об общем благополучии, о том, чтобы все в доме шло хорошо, чтобы близкие были здоровы, чтобы настроение у всех отличалось веселостью и спокойствием, чтобы водились деньги. Дунаев или «неизвестный солдат», как теперь его называли, понял все это очень хорошо. Он вообще все теперь понимал.
В ответ на просьбу невесты одна из его микроскопических невидимых искр скользнула вверх по ее ногам и легонько обожгла сокровенное место, сохраняющее пока что свою девственность, – не сильнее тех безобидных укусов крапивы, которые она, должно быть, не раз получала, носясь в детстве в короткой юбке или же в шортах по подмосковным зарослям, собирая малину и играя в прятки возле сонливой, прогретой солнцем дачи. Это микроскопическое обжигающее прикосновение обязано было обеспечить все то, о чем она просила. Дунаев знал, что так будет. Из глубины огня он благожелательно глядел на девушку, сообщая ей благополучие, приятную семейную жизнь, хорошие отношения с мужем, радость секса, легкие роды, здоровых детей, быструю и счастливую смерть в возрасте восьмидесяти девяти лет ясным июньским вечером на той самой даче, где она когда-то собирала малину и бродила по крапивным зарослям.


И потекла для Дунаева новая жизнь – жизнь огня. Люди приходили к нему, клали и бросали цветы, возлагали венки, пели ему песни, шептали свои желания, просто смотрели на него. Приходили разные люди – ветераны войны, дети, туристы, просто прогуливающиеся, главы иностранных государств. Но он обращал внимание только на молодоженов. И они тянулись к нему безостановочно. Они приходили к нему с цветами. Причем общался он только с невестами. Жених, как правило, деликатно оставался стоять поодаль, когда невеста бросала в огонь цветы. Дунаев ел цветы, исполнял желания девушек, вступающих в брак. Каким-то образом он понимал, что способность к исполнению желаний кроется именно в том обстоятельстве, что он неизвестен им, неизвестен никому. Он был Неизвестным Солдатом, Мистером Икс в маске, загадочным Победителем в Таинственной войне. Если бы кто-нибудь разузнал, что у этого огня есть имя и имя это – Владимир Дунаев, тогда сила его растворилась, исчезла бы. Но никто, даже сотрудники НКВД, не в силах были разузнать, выведать это.
Он не уставал, не спал и поэтому не слишком различал движение времени. Разве что менялся облик автомобилей с золотыми скрещенными кольцами на крыше, с куклой, привязанной к бамперу. Менялись платья и прически невест. Юбки постепенно становились короче, обнажая ноги, появились туфли на платформе, волосы то отпускались прямые и гладкие, стекающие по спинам, то завивали их в кочанчики, то стригли под мальчиков. У женихов сужались и расширялись брюки, приталивались пиджаки, рубашки пестрели, покрывались цветами, ярче становились галстуки, отрастали то усы, то бакенбарды, то тяжелые локоны. Появились невесты в белых брюках, расширяющихся колоколом, появились сапожки с искрой, перчатки с раструбами. Только по этим изменениям Дунаев догадывался, что проходят годы и десятилетия.
Ему было все равно. Он делал свое дело – обеспечивал сладкую еблю, безболезненные дефлорации, благополучные роды, успешное выкармливание детишек. Лично его все это не волновало, но он делал это механически, потому что таково было его предназначение, и за это его кормили цветами.
Вечерами и ночами он освещал вокруг себя теплый кружок, как самый настоящий костер. Зимой вокруг падал снег, оседая на гранит, засыпая сад. И сквозь решетку сада, сквозь вечернюю синеву уютно светились дальние окна гостиницы «Москва», окна домов по другую сторону Манежной площади. Летом и весной вокруг ходили птицы, девочки скакали через скакалку, пенсионеры играли в шахматы на лавочках. Доносилась танцевальная музычка из ресторана «Огни Москвы».


Но однажды (еще могло случиться в его жизни некое «однажды») он приметил, что происходят изменения в этом саду у кремлевской стены. Александровский сад всегда был строгим, казенным, даже несколько казарменным (Дунаеву нравилась эта военная строгость). Но вдруг затеялось, в какие-то времена, большое строительство, все стало изменяться, возвели игривые мраморные баллюстрады, бассейны, перетекающие друг в друга, с пестрыми мозаиками – все в стиле южных санаториев, здравниц. Сам по себе этот стиль мил, очарователен, он дышит отдыхом и расслабленностью, но ведь это стиль краев и курортных зон. Казалось бы, он не очень причитается Центру. Стали ставить скульптуры, одну за другой. Присматриваясь к этим бронзовым и мраморным фигурам сквозь свое горение, сквозь дрожащий колеблемый воздух, Дунаев, как из прошлой жизни, стал узнавать их. Он понял, что все скульптурные группы посвящены ему, призваны увековечить его мытарства и подвиги времен Великой Войны. Он признал Лисоньку – изваянная из бронзы в своем переднике, она изображена была вставшей на задние лапы, удерживающей на своем носу гладкий золотой шар. Шар отражал в себе пылание Вечного Огня.
«Это я, – подумал парторг. – Меня изобразили».
Затем он признал Мишутку. Тот был точно таким же, как в те времена, когда слыл деревянным, теперь же состоял из оружейной стали. Зайчик, отлитый из белого алюминия, висел на ветке бронзового дерева. Волчок возвышался на малахитовом столбике. Подвезли и бабку с дедом (тех, в которых превращался Поручик) – высеченные из розового каррарского мрамора, они сидели на гранитной завалинке. Старик изображался курящим цигарку, бабка просто сидела пригорюнившись, подперев рукой голову в платке. Но новшества этим не ограничились. Взорвали гостиницу «Москва» и на ее месте начали возводить колоссальную, в несколько раз превосходящую по высоте бывшую гостиницу, копию Избушки. Каждое «бревно» занимало несколько этажей. Грандиозное окно с наличниками должно было, по идее архитектора, бросать ночью колоссальный «уютный» отблеск на весь Кремль и Манежную площадь. Крыша Избушки с колоссальной трубой вознеслась над Москвой, построенная таким образом, чтобы ее было видно со всех, даже самых отдаленных краев огромного города. В особые дни, когда в Избушке должны были затапливать Печь, Дым, поднимающийся из Трубы, превосходил по своему объему дымы всех фабрик и заводов Москвы. Однако этот дым отличался от индустриальных дымов – безвредный, легкий, даже, по некоторым сведениям, полезный для здоровья, он не содержал в себе ядов, благоухал и скапливался в небе прекрасным и огромным облаком, по которому скользили радужные отблески. В целом, облако было цвета крепкого чая и его называли Чайным облаком.
Манеж вскоре тоже взорвали. На его месте стали возводить Лес. Лес состоял из изваяний деревьев, в основном елей. По всему видно было, что наступило будущее – строили из немыслимых материалов, изумрудно-зеленых, полупрозрачных, желеобразных. И строили стремительно, без долгостроя. Вначале еще мелькали где-то на обочинах какие-то бригады в оранжевых униформах, кажется, состоящие из иностранных рабочих, но потом и они исчезли – здания и грандиозные статуи (а теперь стало не совсем понятно, что считать зданием, а что – статуей) вырастали словно бы сами, движимые изнутри неведомой распухающей силой, похожей на дрожжи. Ели (высотой с семнадцатиэтажное здание каждая) покачивали пушистыми ветвями, с них свисали длинные чешуйчатые шишки, светящиеся своими приветливыми оконцами, – там были рестораны, танцевальные заведения, гимнастические залы, тиры. Из Дупел по ночам вырывались разноцветные лучи, там танцевали до обмороков. Стеклянные совы, золотые дятлы, зеркальные белочки – все смотрело из ветвей. И все это были лифты, бассейны, корты.
Всю Манежную площадь раскопали и собирались возвести там очередной колоссальный монумент Дунаеву – стеклянный земной шар, высовывающийся из земли, окруженный парком в виде герба СССР.
У подножия «елок» теснились маленькие уютные кафе в форме грибов.


Почему-то все эти изменения породили тревогу в спокойной доселе душе огня. Не то чтобы ему было жаль прежней Москвы, хотя он и любил ее. Прежняя Москва похожа была на советского генерала – хоть и украшенного наградами, золотыми погонами, лампасами, но все же скромного, подтянутого и по-военному простого. Чувствовалось, глядя в прищуренное лицо генерала, что родился он в деревне, что бегал на реку удить пескарей, потом стал солдатом, затем лейтенантом, затем капитаном, поднимал в атаку ребят, бывал ранен, награжден, повышен, узнал штаб, учился в военной академии и теперь не так уж и возгордился – пьет водку со сторожами своей служебной дачи, прикуривает беломорину из кулака своего адъютанта, любит внуков и все так же ходит на реку удить пескарей. Новая же Москва напоминала инопланетянина-гиганта с лицом, совсем не похожим на земное, но при этом изображающего из себя своего в доску парня, склонного танцевать казачка, играющего колоссальные песни на страшной гармошке, смазывающего свои нездешние волосы квасом и рассказывающего народные сказки.
Но не это тревожило Дунаева. Хрен с ним, с инопланетянином, в конце концов будущее есть будущее, ему сам Бог велел быть инопланетным. Другое беспокоило парторга.
С тех пор, как стал разрушаться вокруг него привычный строгий казарменный стиль и поперла отовсюду эта бешено распухающая «сказочность», с тех пор, как он увидел первую из установленных в этом духе скульптур – Лисоньку с золотым шаром на носу, – с того времени страшное подозрение поселилось в сердцевине огня.
Он стал понимать (хотя и пытался скрывать от себя это понимание), что больше не является Неизвестным. Его УЗНАЛИ. Ведь недаром вокруг него все обильнее проступала монументальная плесень, воспроизводящая сказочно-лесной антураж его прежней жизни. ЕГО ЗНАЛИ. Это означало, что он больше не может сообщать благополучие молодым парочкам. Это означало, что его ПРИЗВАНИЕ – здесь, на этой звезде, у этой красной стены – закончилось, оно закрыто.
– Как же они ухитряются жить без Неизвестного, жить без меня? – потрескивал он сам в себе, глядя на могучую стройку, развернувшуюся вокруг.
Но мир, разгадавший Загадку, не только не разрушался, не только не опустошался – он, напротив, «загустевал» на глазах. Он полон был дикого веселья и танцев.
– Меня поймали. На носу. Я на носу. Неужели от Лисоньки все же не ушел? – думал он, забываясь, созерцая свое дрожащее огненное отражение в золотом шаре. От этого шара живой отсвет падал на бронзовое лицо Лисы. И словно бы оживлялась эта хитроумная, изогнутая вверх мордочка, и коварно и торжественно подмигивал ее глазок.
Все чаще костер стал забываться на своей звезде. Ему даже казалось порой, что он горит где-то в лесу, и действительно большие ели мотают своими лапами неподалеку, и черно-синее небо наполовину заслонено силуэтом избушечной крыши, и что и вправду светится родное окошко Избушки, отбрасывая четыре золотых квадрата во тьму леса.
Если огонь может сходить с ума, то это происходило сейчас с Дунаевым. В нем появились синие и лиловые всполохи, которых не было раньше в его бодром рыжем пламени. Все чаще по ночам он смотрел на Избушку (она уже была достроена) и думал о том, что Поручик, наверное, сейчас сидит там за столом и читает газету. Ему страстно хотелось туда – в Избушку.
– Вернуться бы… Вернуться домой, – шептал парторг.


Как-то безлюдной ночью к нему подошел пьяный. Выглядел он человеком, недавно вышедшим из тюрьмы, – на круглой голове только-только начали отрастать волосы. Толстогубое лицо смотрело в огонь круглыми глазами, напоминающими ягоды крыжовника. Он пошатывался, а в руке держал незажженную папиросу.
– Привет, неизвестный солдатик, – фамильярно произнес подошедший. – Как поживаешь?
– Твоими молитвами, – сухо ответил Дунаев.
– Прикурить найдется? – спросил человек, показывая папиросу. – Огоньку есть?
– Огоньку до жопы. Прикуривай, – равнодушно ответил парторг, – да смотри не обожгись.
Улыбаясь своим пучеглазым и толстогубым небритым лицом, прохожий отломал ветку от ближайшего куста, сунул ее в Дунаева, прикурил от ветки. Затем бросил ветку в огонь.
В этот момент у парторга появился новый, дополнительный орган зрения, новый глаз – огонек на конце папиросы курящего. Пока тот курил эту папиросу, он мог пользоваться этим «глазом» – он видел теперь более сложно, видел себя со стороны.
Пошатываясь, пьяный побрел к выходу из Александровского сада, вышел на бывшую Манежную. Колоссальная Избушка возвысилась перед ним, заслоняя небо. Раз в пять превосходила она по высоте соседствующий с ней Исторический музей. Проходя по тротуару вдоль ее нижнего Бревна (оно было темного неизвестного парторгу материала, имитирующего неровности коры и трещины древесины), пьяный курил и насвистывал.
– Как звать-то? – зачем-то спросил парторг пьяницу с конца папиросы.
– Федот Гущин, – беспечно ответил тот и бросил непогашенный окурок в маленькое техническое окошко, незаметно чернеющее на уровне тротуара в нижнем цокольном «бревне» Избушки. Совсем недавно это окошко было забрано плотной мелкой решеткой, но кто-то уже пробил ее каким-то острым предметом, и теперь в изящной решеточке зияла рваная дыра. В эту дыру и влетел парторг. Он упал в темноту подвала на что-то мягкое и некоторое время лежал, тлея. Вдруг рядышком с хрустом воспламенилась газета, стало лучше видно. Большой подвал был почти до краев забит матрасами. Склад матрасов.
Пахло мочой. Видимо, здесь украдкой ссали рабочие, строившие Избушку.
Парторг не задумывался о том, что сейчас произойдет, он просто рос, поедая газету, рос и радовался своему росту, и уже, незаметно сам для себя, полз по полосатой розово-белой ткани матраса, сжирая ее, и заглядывал в пружинное нутро, и находил там кроме стальных пружин вату, много ваты, и он прыгал в вату, нырял в нее, и она трещала и распадалась, и курилась от его прикосновений. И уже сладко потрескивала в его объятиях дощатая рама, стоящая в углу, и тлел второй матрас, и занимался потихоньку третий…
Десятилетиями он был полезен и кроток. Он стоял на своем посту у крепостной стены, он приносил удачу и питался цветами, как святой. Но тут, пожирая матрасы, он почувствовал, что сорвался с цепи. С каждым новым матрасом прибавлялось в нем сил, совсем других сил, чем те священные и скромные силы, которыми он обладал ради людей, пылая в центре звезды. Нет, больше он не будет оставаться в своих границах! Он дома, в своей Избушке, а здесь он может делать, что хочет! И он глотал, жевал и трепал эти пахнущие мочой матрасы, выплевывая лишь обугленные стальные пружины. Как он, оказывается, проголодался за долгие годы!
Вскоре он завладел всеми подвалами и стал подниматься вверх. Он сочился сквозь щели, полз по проводам, бежал вверх по изящным перилам лестниц, изготовленным мастерами-краснодеревщиками. В новопостроенном здании никого не было. Странно, но никто не сторожил это «чудо света», возведенное на бешеные деньги в самом центре Москвы. Пройдя по техническим помещениям нижних этажей, парторг наконец-то пробился (сквозь щели огромных «досок») из «подпола» в необозримых размеров залу, которая изображала Горницу в Избушке. Все здесь было таким знакомым и в то же время другим. И стол, и лавки, и печь, и ведро, и веник с совком в углу, и крынки на полке, и притолоки – все было на тех же местах и выглядело так же, как в настоящей Избушке, но только здесь все это было нечеловечески огромным и выстроенным из совсем других материалов. Даже неприличные фотографии на стенах были те же, только страшно увеличенные. В окне темнело огромное небо со звездами. Создатели этого здания гордились тем, что это окно стало самым большим окном в мире, застекленным самым большим в мире Цельным Стеклом. Все здесь имитировало древесину, но настоящего дерева оказалось мало, и парторг замедлил свое продвижение вперед. Он просачивался то здесь, то там – так осторожный купальщик пробует ногой воду, прежде чем поплыть. Но постепенно он находил себе опору. Едкий дым медленно заполнял Горницу.


И тут Дунаев услышал голос. Знакомый до головокружения, мягкий, старческий.
– Здравствуй, Володя. Вот ты и вернулся домой.
Это был голос Поручика. Дунаев заметался своими огоньками, пытаясь разглядеть говорящего. Но Поручика нигде не было видно.
– Поздравляю с Победой. Одолел ты все-таки фашистов! Давно замечено: воин ты прирожденный, – голос захихикал, потом закашлялся. Этот старческий смех, переходящий в кашель, – это было таким знакомым и родным, что парторг прослезился бы, если бы огонь мог плакать.
– Где ты, Холеный? – прошелестел парторг пламенем. – Где ты?
– Эх ты, Вова… – с добродушным укором промолвил голос. – Все Холеного ищешь? Все тебе Поручика подавай? Вроде Победитель в войне, а все, как дитя малое, так ничаво и не понял. Не было никогда никакого Холеного и Поручика. Не было никого из таких отродясь. А была я, Избушка. Я тебе разное показывала – то деда с бабкой, то Холеного, – чтобы ты пустотой не давился да от одиночества не взвыл в лесу-то. В лесу человек ум теряить. А ты один ум потерял, другой нашел. Я тебя всему обучала, кормила да воспитывала. А как приметила, что ты уже вроде как окреп, оперился в наших-то делах, так и в мир выпроводила. На Запад шагать, да в войнушки играть. Вот ты поиграл, всех обыграл и вернулся. Ох, дыму-то напустил… – голос снова закашлялся, затем по-домашнему чихнул.
Дунаеву на миг показалось, что он в настоящей Избушке, что за окном стоит настоящий, неподдельный лес, темный, молчаливый и загадочный. Сквозь дым все стало теплым и старым, как было когда-то. И свет огня, который источал он сам, напоминал о долгих веселых вечерах у печурки. Но тут он наткнулся в своем движении по полу Горницы на огромный просторный ковер и быстро побежал по нему, рассылая свои оранжевые язычки во все стороны и припоминая, что в настоящей Избушке никогда не водилось никакого ковра.
По ковру парторг быстро приближался к Печи – она, как и все здесь, поражала своими немыслимыми, не умещающимися в сознании размерами и казалась домом в доме, каким-то странным белым небоскребом, помещенным внутрь другого небоскреба – темного. Увлеченный пожиранием ковра (ковер оказался сладкий, похожий по вкусу на торт), парторг не сразу заметил, что у подножия Печи сложены штабелями какие-то большие оранжевые баллоны, чем-то напоминающие по виду муравьиные яйца или личинки насекомых. Оттенок оранжевого цвета, и особая аккуратность этих огромных баллонов, и четкие красные буквы на боках – все свидетельствовало о том, что баллоны иностранные. Красные надписи гласили:


DANGER!
Tea clouds (for sky decoration)
Keep away from fire


Под текстом по трафарету были нарисованы черепа со скрещенными костями и перечеркнутые язычки пламени.
Но было поздно. Дунаев почти не знал английского и он был к тому же огнем. Минуты не прошло, как он уже обнимался с этими баллонами, выедал ковер под ними, нежно лизал их гладкую обшивку.
– Ну, Володя, – послышался снова голос Избушки (а может быть, это был все же голос Поручика, ведь старик любил дружеский розыгрыш и резкую магическую шутку). – Помнишь, говорено тебе было, что есть во мне Светлица сокровенная. Но тогда не время было тебе ее показывать. Сказывали тебе, вернешься с войны победителем, тут и Светлицу увидишь. Пришел срок. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В СВЕТЛИЦУ, РОДНОЙ!


Раздался чудовищный взрыв, и Дунаев встал внутри Избушки колоссальным столбом, пронзая ее насквозь. В этот момент он увидел вокруг себя совершенно незнакомую комнату, сотканную из незамутненного, совершенно ясного и совершенно мощного Света. Комната была не просто освещена, она состояла из Света и все, бывшее в ней, являлось Светом – прямым, всесокрушающим, не ведающим преград, не знающим теней, переливов, всполохов, темных пятен, оттенков. «ЯНТАРНАЯ КОМНАТА!» – грохнуло в сознании парторга, хотя никакого янтаря здесь не было и в помине – сплошной свет. В отличие от Солнца, которое показал Дунаеву страшный толстячок с пропеллером, этот Свет не ослеплял, не обжигал, не причинял никакого вреда. Хотя, вероятнее всего, если бы Дунаев пребывал в человеческом теле, это тело превратилось бы в пыль. Но, к счастью, Дунаев существовал в теле огня и ему, как огню, было безудержно хорошо в Светлице. Показалось, что он впервые узнает, что такое НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ. До сего момента лишь прозябание осуществляло себя.
Свет! Йа, их вилль дизе глюк! Гиб мир фрайхайт!


Айседора Дункан, ты на красное платье взошла,
Как на лобную долю, на лобное красное место,
И ни ангелы неба, ни даже советская власть
Не спасут твою звездную честь, дорогая невеста!


Где Наташа, где Пьер, где Андрей, где старик Николя?
Даже смысла нет звать, да и вряд ли помогут.
Растопырены все на рубиновых звездах Кремля.
И цветут тополя. И, как видно, иначе не могут.*


Лишь долю секунды видел он Светлицу. Но и этой доли было достаточно, чтобы испытать такую Радость, которой не смог бы вместить в себя весь земной мир. В горько-соленой Юдоли не слыхивали о такой Радости!
В следующий миг он поглотил Светлицу, встал во весь рост. С мелодичным звоном осыпалось во тьму Большое Стекло. Снова Взрыв! И еще один! Давай! Жми! Еще, еще, ебаный в рот! Оранжевые личинки лопались в сияющем желудке огня, и каждый взрыв подбрасывал его выше в темные небеса.
Он объял всю громадную Избушку и стоял высоко над ней сияющим столбом. Вот это, блядь, апофеоз! Да, ТАКОГО величания ждал он в глубине души. И вот оно пришло! И уже не было даже микроскопической тени, которая замутняла бы Наслаждение! Это было то, что называется СВОБОДА! Раньше он не знал, что это значит.


Он видел всю Москву. И вся Москва смотрела на него.
Ярко, до боли освещена была бывшая Манежная площадь у ног огня, с колоссальным котлованом посередине, куда собирались погрузить стеклянный земной шар. Внутри шара планировали устроить великолепный аквариум, настолько просторный, чтобы поселить в нем серого кита с супругой. Котлован окружен был уже почти законченными золотыми снопами в красных лентах, дорожки в виде лучей тянулись к котловану от наполовину видного «солнца», построенного в виде огромной сцены для грандиозных концертов. Красная звезда, увенчивающая всю констелляцию, врезалась своим острым концом в гущу «леса», плотно стоящего там, где когда-то тянулся пыльно-желтый Манеж. Вокруг стройплощадки тревожно мотались черные нарядные флажки. Оранжевые рабочие, похожие на муравьев, разбегались во все стороны, заслоняя лица, словно преступники, которых пытаются сфотографировать со вспышкой.
Парторг видел темную Москву, ее сверкающие проспекты, овальный светящийся стадион вдали, где шел концерт, где все зрители встали со своих мест и смотрели на него, и расхристанные певцы и подтянутые певицы метались по сцене, продолжая петь, указывая на него пальцами, как будто все песни теперь стали только о нем.
Он видел, как люди стояли в окнах домов, за стеклами, отражающими его свет, и смотрели, не в силах оторвать взгляд, на самый великолепный пожар, случившийся со времен Наполеона.


И берсерк потный, и Пьеро усталый,
И очерк небоскреба сквозь герань.
И бисер алый. И небрежный почерк Аллы.
И гул вокзала сквозь святую брань.


Горят в депо церковные вагоны
И жидким зеркалом убит еще один коттедж.
Совокуплений царственные стоны
Идут колоннами сквозь сумерки надежд.


Она пришла! Горят ее ланиты,
Три зеркала скукожились в огне,
Все берсерки и все Пьеро убиты,
И лишь цветы на праздничном столе.


Все помнят ту Москву, ту, что еще стояла
Минуты две назад, и млела, и цвела,
Которую смело и разметало,
Когда она пришла! Когда она пришла!


Нет больше ни Москвы, ни Нюрнберга, ни штолен,
Ни шахматных ферзей, ни царственных столпов,
Ни золотых залуп, ни колоколен,
Ни терпких тайн, ни карточных долгов…


Ты ядерным потоком разделила,
Алмазной бритвой мир пересекла,
И те, кого ты только что убила,
Участливо глядят из-под стекла.


Лишь мозг сухой, мозг тонко иссеченный
Уютно ерзает в музейном закутке,
И в глубине своей витринки сонной
Он что-то там поет о северной сосне.


Дунаев вздымался все выше и выше, все ярче освещая Москву, бросая свой отсвет до самых далеких предместий, до заколоченных дач, до темных фабричных районов, до отдаленных парков, до затаившихся бандитских ресторанов, до железнодорожных станций, где сортируют товары, поступающие в Москву. Колоссальное Чайное облако стояло над ним, растекаясь в темном небе, сдержанно светясь, преломляя свет пламени. Постепенно это Чайное облако стало принимать форму необозримой короны, увенчивающей огненный столп Дунаева, поднимающийся над горящей Избушкой.
Коронация! Само небо венчало Дунаева, и его величественнейшая Корона жила и распространялась в небе своими ободками, своими радужными лепестками, вплетая в себя в качестве украшений звезды и крошечные вертолеты.


Пожары. Они входят в человеческую память надолго. Покуда пожар еще не случился, его боятся, его предотвращают. Но если пожар произошел, им любуются, его увековечивают. Пожар Хрустального дворца в Лондоне запечатлен на нескольких картинах и этюдах Тернера, и эти полотна изображают вихри драгоценных искр и ювелирное пламя, отражающееся в темных и плоских водах Темзы. Пожар рейхстага отснят на черно-белую пленку, и последовала за ним Хрустальная ночь. Пожар Москвы 1812 года напоминает летние лесные пожары, случающиеся во время жары, – у него нет центра, это беспорядочная россыпь огней, воспроизводящая схему народной войны. Огни Москвы! Когда-то на крыше гостиницы «Москва» располагался ресторан с таким названием. Предполагалось, что вечерами, сидя за нарядными столиками, поедая салаты с шампанским и маленькие овальные котлеты, посетители станут любоваться созвездиями светящихся окошек в темных домах, и ожерельями фонарей, и рубиновыми звездами, и красными светящимися буквами «М», обозначающими станции метро.
Но никто, надо полагать, не в силах был предположить, что на этом месте Владимир Петрович Дунаев, бывший парторг завода, свяжет небо и землю своим чудовищным телом, состоящим из сплошного огня. Никто не подозревал, что здесь он переживет предельный экстаз, достойно завершивший серию все возрастающих экстазов, которыми наградила его война. Никто из тех, кто ел здесь овальные котлетки, не смог предсказать, что это место станет Местом Апофеоза.


Миллионам невидимых толп
Мы читаем историю битвы,
Но не людям. Не людям, которых действительно нет,
И не к людям Дунаев свои обращает молитвы.
От Снегурочки спящей
Он свой получает совет.


Безграничный таинственный лес протянулся в окраинах диких,
Он заслушался, стоя, не смея стряхнуть снегиря,
Превратившийся в слух по последней мельчайшей брусники
И до станции дальней, где светятся два фонаря.


Постепенно парторг стал ощущать усталость. Апофеоз утомил его.
Ему вдруг показалось, что над ним, в небе, над колоссальной чайной короной, растущей во все края небес, нависает край жестяной, немного загнутой крыши, и там идет светлый, холодный дождь, поливающий какой-то другой город – просторный, не очень людный, с трамваями, редкими прохожими и тускло светящимися окнами библиотек и почтамтов. Дождевая вода струится по водосточному желобу, стекает по гофрированной жести крыши, и на самом конце крыши под проливным дождем сидят три маленькие собачки, тесно прижавшись друг к другу и подрагивая своими совершенно мокрыми и топорщащимися мордочками. Они зябко переступают лапками, но при этом с любопытством поглядывают вниз, на Апофеоз.
Вот они осторожно встряхиваются, фыркают, отбрызгивая воду от шкурок, одновременно теснясь к краю крыши, чтобы лучше наблюдать зрелище. Несмотря на дождь, искреннее простодушное любопытство светится на мокрых мордочках. Что это за собачки, зачем они там? Что это за город? Что это еще за дождь?


Он льется, как все осенние дожди, и постепенно все гаснет, успокаивается. Наступает Покой.



ПОКОЙ


…Но есть покой и воля.
Пушкин


И Дунаев погрузился в Покой.



БЕРЛИН


Он пробудился. Сколько миллионов или миллиардов лет прошло, он не знал.
Он не собирался пробуждаться. Напротив, он намерен был и далее пребывать в Покое, который был ему давно уже обещан. Но что-то вытолкнуло его.
Неузнающим взглядом он обвел комнату. Он лежал в кровати, рядом лежала молодая женщина, обратив вверх свое узкое спящее лицо. Они были накрыты тонким пледом. И первым ощущением, которое он испытал по пробуждении, стал холод. Женщина зябко повела голыми плечами. Видимо, ей тоже было холодно.
Холодный воздух проникал сквозь открытое окно. На окне висела белая девичья блузка. Другие предметы одежды – мужские и женские – были разбросаны по комнате. Светлый пыльник раскинулся в скромном кресле, из-под него выглядывали смятые брюки.
Затем он услышал звук. Это был звук воздушной тревоги. Девушка открыла глаза. Дунаев узнал Синюю.
– Что тебе снилось? – спросил Дунаев, борясь с обморочным состоянием.
– Ничего, – ответила она. – Мне не снятся сны.
– Слышишь? Тревога. Надо, наверное, пойти в бомбоубежище, – сказал Дунаев. Своего языка он почти не чувствовал, отчего речь напоминала лепет. Ему казалось, он говорит беззвучно.
Она кивнула.
Они быстро оделись, вышли из квартиры. Он заметил, что она захватила с собой небольшой чемоданчик, скромно стоявший в прихожей под вешалкой. Одеваясь, она надела другую одежду, достав ее из шкафа. Теперь она напоминала молодую летчицу или полицейскую – синяя рубашка, синий пиджак, синяя юбка, синее пальто с металлическими пуговицами. Подавая ей пальто, Дунаев увидел, что на спине у нее висит маленький пистолет в черной кобуре.
– Не опасно? – спросил он. – Тебя арестуют.
Синяя ответила молчанием и улыбкой.
Коричневое платье осталось в кресле, белая блузка – на окне.
Они вышли из квартиры. Синяя аккуратно заперла ее медным ключом, опустив ключ в кармашек жакета. Спустились по лестнице, вышли на улицу. Мимо них пробежали люди, несущие детскую коляску. Потом пробежали еще гражданские. Немецкие солдаты группами перебегали от дома к дому, что-то делая в домах.
Было время на грани между днем и вечером. Из серого неба, где за тонкими облаками слегка чувствовалось солнце, накрапывал дождь. К звуку воздушной сирены прибавился грохочущий звук канонады. Стреляли совсем близко. Затем послышалось тяжелое гудение приближающихся бомбардировщиков, от которого дрожал и вибрировал воздух. Два старика, один в пальто, другой в домашнем бархатном пиджаке, пробежали по направлению к бомбоубежищу, куда указывали белые стрелки. К удивлению Дунаева, Синяя повернула в обратную сторону и вошла в подворотню. Дунаев последовал за ней. Пройдя подворотню, они оказались на небольшой площади, с другой стороны дома, где происходило их свидание. Здесь не видно было людей, только стояли четыре небольших дерева и между ними виднелось нечто круглое, напоминающее шатер, накрытое брезентом. Синяя подошла, рванула какой-то шнурок и сдернула брезент. Парторг увидел карусель. Все фигуры – лошадки, автомобильчики, слоны, жирафы – все было снято, и торчали только железные штыри. Оставалась только одна белая поцарапанная ножом скамеечка, на которой уместиться смог бы лишь один человек.
Синяя достала из кармана ключ – не медный, а маленький, стальной. Она быстро подошла к техническому столбику возле карусели, отворила железную дверцу, повернула ключ в невидимой скважине. Карусель завращалась, медленно набирая скорость. Синяя вспрыгнула на нее и села на единственную скамеечку. Дунаев различил немецкое ругательство, вырезанное ножом за ее спиной. Она аккуратно положила саквояж себе на колени, оправила юбку. Потом она исчезла из поля зрения и вскоре снова появилась. Проносясь мимо него, она подняла узкую белую ладонь и помахала ему. Затем сделала жест, требующий, чтобы он ушел. Карусель вращалась все быстрее.
Дунаев повернулся и пошел прочь. Проходя сквозь подворотню, он сквозь грохот канонады отчетливо услышал щелчок взводимого курка. Отчего-то он был уверен, что Синяя выстрелит ему в спину с вращающейся карусели. Не оборачиваясь, он вышел на улицу. И только через несколько минут услышал выстрел.
Обернувшись, он успел увидеть ее с поднятой вверх рукой, сжимающей пистолет. В ту же секунду тень самолета пронеслась по земле и домам. Затем раздался чудовищный удар, грохот, и все застлала плотная серая пыль.
Дунаева ударило и бросило, но он остался, кажется, невредим и, поднявшись, побежал сквозь плотную взвесь пыли обратно, к подворотне. Но никакой подворотни уже не было. Стояла лишь половина дома, остальное стало щебнем и развалинами, а там, где была площадь с каруселью, теперь зияла огромная дымящаяся воронка. Только в быстро темнеющем небе догорала сигнальная ракета, выпущенная из пистолета.
Дунаев хотел бежать к воронке, но не смог – он увяз в горе щебня, путь ему преградили разбитые куски стен, тлеющие балки и куски балкона с железной решеткой. Дом, где он только что был, стоял вскрытый, словно взломанный сейф. Подняв взгляд, Дунаев узнал на четвертом этаже знакомые комнаты – теперь они были обнажены, как в кукольном дворце со снесенной стеной. Он узнал кабинет, от него осталась половина. На письменном столе, который слегка горел, больше не лежал пистолет. Комната Синей осталась непотревоженной – на раскрытом окне все так же белела легкая, воздушная блузка.
Обернувшись, он увидел такие же белые пятна на других окнах – белые простыни, белые мужские рубашки, белые передники пузырились на ветру, свешиваясь с подоконников, трепыхались на оконных рамах. Он не сразу понял, что это значит. А потом догадался – Поражение.
– Они сдаются. Сдаются, – пробормотал он.
Не разбирая дороги, он шел куда-то по каким-то улицам, перелезал через развалины.  Кровь текла ему на лицо с макушки, которая оказалась разбита. И вдруг новый звук достиг его ушей.
Этот звук нарастал, доносясь откуда-то со стороны, сначала он казался каким-то рассеянным шорохом, пробивающимся сквозь другие звуки войны, но постепенно он набирал силы, шел волной, и становилось ясно, что это голоса множества бегущих и стреляющих на бегу людей, кричащих слово «Ура».
Это были голоса наступающих советских солдат! Дунаев вздрогнул, и сердце его замерло.
– Наши!


Русское Ура! Оно отличается от подобных кличей, от древнего «Хуррах», полной открытостью первого и последнего звука. Немецкое ухо должно воспринимать русское «ура» как «UR-A», то есть «ПРА-А», древнее, изначальное «а», поскольку приставка «ур» в немецком языке обозначает изначальность, подобно русскому «пра». И действительно, когда полки идут в атаку с русским «ура», слышно лишь перекатывающееся, как множество воздушных шаров, «а». Этот победоносный гул – как пена, увеличивающая волну прилива. Каждый клочок морской пены состоит из тысяч радужных пузырьков – так же и «ура» каждой атаки состоит из тысяч человеческих голосов, и в каждом из них отражается небо, и отвага, и страх, и удаль, и скорость, и движение всей волны.
Отдельные голоса сливаются в единый совокупный голос, точнее, это даже не голос, а нечто среднее между голосом и шумом, между хоровым криком и природным гулом. Человек встает и выходит из укрытия и бежит, не зная, навстречу смерти или жизни. В руках у него оружие, но ему этого недостаточно – рот его открыт, и он пролагает себе дорогу криком. Говорят, «ура» происходит от татарского слова, означающего «Окружай!»
Когда звучит «Ура!», это означает «Мы здесь». Мы здесь, даже если вы и не очень хотели нас здесь видеть. Мы идем к вам не потому, что нас гонит прихоть или злоба или жадность. Нас гонит простая и неизвестная нам самим сила, частью которой мы являемся. И в общем-то, эту силу можно было бы назвать словом «удивление». Недаром русское «ура», раскатываясь по полям сражений, звучит не только победоносно, но и удивленно. Вы удивили нас, и поэтому мы «идем на вы».
Идем, чтобы узнать, где прячется источник нашего удивления.


Так звучи же, русское Ура, там, где есть тому место и время! Покоритесь, удивительные, нечто скромное собирается окружить и распознать вас. И если сладость жизни станет наградой за подвиг любознательности, тогда – Ура!



ВОЛЯ


…есть покой и воля.


Каким-то образом Дунаев оказался в бомбоубежище. Почти ничего не соображая, сидел он на полу среди других людей. Все казалось мутным неотчетливым, и происходила какая-то суета, характерная для неприятных сновидений про войну, тревогу, про укрытия, заполненные прячущимися людьми. Там присутствовали два старика, которых Дунаев видел бегущими по улице, – один в пальто, другой в бархатном домашнем пиджаке. Одному из них стало плохо, у него начался астматический приступ, и Дунаев вроде бы как-то помогал этому старику – делал ему искусственное дыхание, как утопленнику, хотя и не был полностью уверен, что это уместно при астматических приступах. Старику все же стало лучше, и он уснул. Уснул и Дунаев, страшно усталый, совершенно изможденный за этот день, уронив голову на бархатное плечо старика.
Ему снилось, что он принимает участие в экскурсии от завода – все едут на автобусах в какое-то место, где обитает некая религиозная секта. Члены этой секты живут в зданиях, которые выглядят, как церковные купола, – золотые, синие с золотыми звездами, бело-красные полосатые, как на храме Василия Блаженного, но все эти купола торчат прямо из земли, так что создается впечатление, что здесь землей засыпано несколько церквей. Экскурсовод объясняет, что поскольку в каждом храме купол обозначает небо, то, по вере этой секты, нужно жить в куполах, чтобы символически уже жить в небе. Место с куполками довольно красивое, это перелесок с маленькими зелеными елочками, среди которых из земли торчат купола. Участников экскурсии заводят внутрь куполов – там тесновато, но пестро, живут много людей с детьми, все одеты в очень красивые, яркие, экзотические одежды. Сектанты добродушны, приветливы. Каждому из участников экскурсии они вручают по какому-либо предмету одежды. Дунаеву достается нарядный черно-синий фартук с разноцветными изображениями улиток, устриц и рыб.
Затем Дунаеву снилось, что он сидит в летнем кинотеатре с друзьями и смотрит фильм. Фильм называется «Композиторы»: группа мужчин и женщин (все – молодые композиторы), очень красивых, хорошо одетых (мужчины – в просторных серых костюмах, женщины – со взбитыми волосами, в светлых развевающихся легких платьях), едут на нефтяную скважину, чтобы совместными усилиями написать симфонию под названием «Нефть». Запомнилась сцена (фильм черно-белый), где эти нарядные мужчины и женщины купаются в нефти, экстатически смеясь, прямо в самой только что забившей из-под земли скважине, купаются вместе с рабочими-нефтяниками, и сверкают белые ликующие улыбки на черных блестящих лицах. Затем фильм кончился, и на сером фоне среди крестов, перечеркиваний и разрывов пленки, что обычно следуют за концом фильма, вдруг появилась на экране отчетливая надпись:


Советский Союз просуществовал с 1922 по 1969 год.


Невероятная печаль и горечь нахлынули на душу Дунаева во сне. Понимая, что сочтены годы жизни его любимой Родины, о которой он думал, что она будет жить вечно или, по крайней мере, еще века, Дунаев брел во сне в потемках. Во сне он не знал, какой идет год, и допускал мысль, что уже наступил роковой шестьдесят девятый и все кончено.
Вокруг теснились развалины и мусор, возможно, руины Берлина. Ночью под дождем он пытался разыскать воронку, которая образовалась на месте исчезнувшей карусели. Зачем он ищет воронку, оставалось неясно, но каким-то образом присутствовала мысль о белом рояле. Он помнил, что где-то у него есть собственный белый рояль и он умеет играть на нем, и пока в памяти его еще сохранялась простая и счастливая, брызжущая счастьем и мощью, как скважина, мелодия симфонии «Нефть», сочиненной теми композиторами, он хотел наиграть ее, чтобы еще раз насладиться этими веселыми звуками. Словно память о родной стране, на которую навалилось исчезновение, могла пожить еще какое-то время в этих звуках.
Пробираясь сквозь разбомбленный дом, он понял, что это уже не дом, а лес – посреди одной из комнат встретился корявый ствол и пришлось уклониться от ветки, мелькнувшей на уровне глаз. Показались еще стволы. Темных деревьев становилось все больше, между ними виднелось что-то белое. Кажется, рояль.
Однако, приблизившись, Дунаев увидел, что это не рояль, а белый гипсовый лев. Лев был изображен напружинившимся, подавшимся вперед, как будто с усилием тянущим что-то. И действительно – он оказался опутан веревкой, которая тянулась от него во тьму леса. Словно бы он тащил что-то тяжелое на этой веревке.
Дунаев прошел несколько шагов и вскоре за кустами увидел такого же белого гипсового носорога. Носорог застыл в той же напряженной позе, что и лев, он так же изваян был подавшимся вперед, что-то влачащим или вытягивающим.
Затем в буреломе Дунаев обнаружил такого же жирафа и потом такого же быка, и такого же напряженного страуса, и напрягшего мускулы тигра, и коня, и даже слона. Были и еще животные. Все они изображались наклонившимися вперед, в усилии. Веревки от всех этих статуй тянулись куда-то, сходясь к единому центру.
Дунаев пошел туда, держась за одну из этих веревок (она была мокрой от дождя). Лес вдруг поредел и кончился, и Дунаев увидел воронку. Она была огромной, и все веревки уходили вниз, к ее центру. В центре этого огромного земляного котла блестела какая-то темная вода и топорщились кочки с острой травой и камышами. Центр был заболочен. И все веревки уходили в эту темную воду.
«Концы в воду», – смутно подумал Дунаев.
Его стала пробирать дрожь, потому что то, что он видел, вдруг показалось ему мучительно важным.
Внезапно по другую сторону воронки, где уже не было леса, а начиналось поле, под отвесным дождем он различил одинокую фигуру. Белый медицинский халат стал серым от воды. В первый момент Дунаев подумал, что это Коконов (поскольку в жизни он видел Коконова при подобных обстоятельствах – в мокром медицинском халате, в лесу, под проливным дождем). Но молния пробежала по небу, и парторг узнал доктора Арзамасова. Тот внимательно смотрел на дно воронки.
«Это не Кокон. Это тот, кто вылупился из Кокона», – пронеслось в голове у парторга.
– Не могу разглядеть, – крикнул врач Дунаеву. – Темно. Глаза уже не те. Старость, знаете ли. Не бросите ли бинокль?
Дунаев снял с шеи бинокль на кожаном ремешке, бросил его доктору. Старик ловко поймал бинокль, стал настраивать, вглядываясь в дно ямы.
Все веревки вдруг напряглись, натянулись до звона, как струны. Гипсовые животные тянули что-то из глубины.
– Давай, давай! Тяни! Поднажали! Еще разок! – командовал врач слабым старческим голоском сквозь дождь.
Молния на миг осветила дно ямы, и Дунаев разглядел, что на одной из болотных кочек стоит старый кухонный шкафчик, накрытый сверху белой треугольной салфеточкой «ришелье».
Гипсовые поднажали. Что-то большое стало медленно, с усилием выдвигаться из болота. Дунаев был уверен, что сейчас увидит рояль, полностью облепленный темной болотной тиной. Но то, что выдвигалось из трясины, казалось вроде бы как-то больше и округлее рояля. Еще раз сверкнула молния, и Дунаев увидел на дне ямы бегемота – именно его вытаскивали все эти веревки. Молния осветила лицо бегемота во всех деталях, вплоть до мельчайших неровностей кожи, и парторг разглядел выражение этого «лица» – оно было довольным, радостно-сонным. Бегемот улыбался и приветливо помаргивал своими маленькими глазками-бугорками. Выглядел он как добрый просыпающийся, которому не очень хотелось бы просыпаться, но он не злился на тех, кто будил его.
– Зачем?! – хотел крикнуть Дунаев. – Зачем они тянут его? Ему же там хорошо!
Но он не смог крикнуть, слова застряли в горле. Вместо этого он поднял ветку, которую зачем-то держал в руках, и направив ее на доктора, мысленно приказал:
– Покажи мне его истинный облик!
В ту же секунду его словно бы охолонуло странным холодным ветром и силой. Доктора уже не было, вместо него на пригорке стояло существо – маленькое, внешне жалкое, но источающее такую силу, от которой стало светлее и холоднее вокруг. Ветер и светящийся свист прошли сквозь лес, прокладывая в нем звездную дорожку, упирающуюся в ноги существа.
– Хозяин! – в ужасе подумал парторг. – Вот он – Хозяин.
В голове мелькнула когда-то слышанная фраза: «Говорит, что тайному делу от Хозяина научился…»
Существо казалось кентавром, но не помесью человека и коня, а скорее, гибридом лемура и тушканчика, причем верхняя часть его тела была от лемура, с огромными глазами и трогательными ручонками, чьи длинные витые пальчики напоминали черные сучки, а нижняя – от тушканчика, стоящего на тоненьких, длинных, вывернутых наизнанку ногах.
Умное, человечно-печальное лицо старого врача уступило место таинственной мордочке с глазами как плошки, светящимися непознаваемым светом какой-то космической робости. Существо бесцельно сжимало и разжимало свои длинные витые пальчики на ручонках, а в светящихся огромных глазах вместо зрачков были спиралевидные завитки.
Дунаев узнал эти глаза.
Сквозь сон всплыли слова, сказанные Арзамасовым в селе Воровской Брод: «Я много занимался болевыми сигналами, их устранением. У меня даже прозвище было с этим связанное во врачебных кругах…»
Теперь Дунаев догадался, что это было за прозвище.
– Бо-Бо, – прошептали похолодевшие губы. – Вот оно, прозвище, связанное с болевыми сигналами…
И он повторил несколько раз, словно пуская пузыри:
– Бо-Бо… Бо-Бо…
Да, Бо-Бо был уже совсем не тот, каким когда-то Дунаев знал его. Это был уже вовсе не «сыроед», не пузан с влажным ротиком, втягивающий все внутрь себя и со свистом слизывающий мясо с костей. Он теперь, наверное, вообще больше ничего не ел, кроме, может быть, чего-то крошечного, вроде комаров. И не потому, что не попадалось более жирной пищи, а потому, что он стал аскетом. А возможно, это существо и вообще не было Бо-Бо.
Несмотря на то что Дунаева почти что опрокидывала на спину волна холодной свистящей силы, исходившая от этого существа, он все же крикнул, указывая в глубину воронки:
– Зачем? Зачем вы тащите его?
Ответ пришел не сразу. Показалось, что существо как-то настраивает свои губы, как настраивают музыкальный инструмент, чтобы произнести ответ. И наконец очень тихо, с трудом пробиваясь сквозь шелест дождя, донеслись с огромным трудом произнесенные слова:
– Чтобы… он был… свободен.


В этот момент Дунаев почувствовал угрозу сзади. Он быстро обернулся и успел увидеть прямо за своей спиной огромного белого коня.
– ЭЙ ТЫ! КОМУ СКАЗАНО: СВОБОДЕН! – заорал тот по-уголовному и изо всех сил пнул парторга в зад гипсовым копытом.
Парторг полетел вниз, в огромную яму, шлепнулся в воду, хотел схватиться за бегемота, но тут стали лопаться одна за другой натянутые до предела веревки. Они лопались, как струны, с тихим, мелодичным, надрывающим душу звоном. Когда лопнула последняя, что-то огромное, какая-то смеющаяся туша с большим влажным хлопком стала уходить на глубину. Болото запузырилось, зачмокало. Дунаева стало затягивать вслед за тушей, а может быть, это погружалась его собственная туша?
Он схватился за что-то – это была коряга.
Затем он впервые, как ему показалось, почувствовал дождь, струящийся по его лицу.


Он подтянулся и неожиданно легко вытянул из влаги сначала одну ногу, потом другую.
Никакой воронки не было – он лежал в темном, заболоченном овражке. Вокруг стоял мокрый и пустой лес.
Он проснулся. Война закончилась. Его отпустили на волю.


1999, Тель-Авив


Александр Ильянен

«У НАС ОН ОФИЦЕР»

«…студент, офицер» (Блок)

Мы ищем в нем любовника, инженю страсти. Такими бывают молодые амбициозные студенты. А он (Андрей) станет нашим учителем и врачом. Надежда на то, что Андрей излечит нас от параноико-критического метода.
Мы смеялись весь вечер, всю ночь.
Говорили о значении одежд, о Билле Клинтоне, этом удивительном президенте-маньяке (любовнике).
Вокруг шеи у меня был повязан платок Ольги, как французский шарфик. Ноги были закрыты ларисиной шубой, которую она носила девушкой.
Потом на кровати нашего учителя и друга беседа продолжалась далеко за полночь.
Истерические припадки смеха дали знать о себе утром по дороге на деловое свидание. Шел снег, я шел вдоль канала, мимо театра, мимо колокольни, где мы когда- то сидели с Митей и читали книгу. Ужасная резь в животе как отзвук того смеха. «Вот наказание!», – с облегчением подумалось мне. Буду, может быть, воздержаннее на язык.
Лариса спрашивала меня о призвании: не жалею ли я? Как можно жалеть о прожитых днях? Об отшумевшем платье. О шуме платья?
«Хотели бы Вы когда-нибудь быть гейшей?», – спросил я. «Гейшей?», – полуудивленно спросила Лариса.
Когда я слушал прошлой ночью песни моего юного воспитателя (Сереженьки), Лариса смеялась с мэтром С. Скоро мы запутаемся в учителях-учениках.
Глагол и просвещенье: вот эти юные тела в ночи. Эти студенты и разбойные учителя. Учите нас, как завещал учитель. Педагогическая поэма.
Два параллельных романа. В какой-то точке они должны пересечься по новой геометрии. Из- за кривизны мирозданья.
Записка с орфографическими ошибками. Еще один урок. Дорогой учитель, спой мне песню, а я прижмусь к твоему телу недавнего футболиста.
Сережа удивлен нашими отношениями с Ларисой. Ему непонятно, как я мог отпустить ее к старому учителю (всего остального). Смешной жеребец. Милый.
«Я ей доверяю безгранично».
Ты мой учитель, мой учитель, мой учитель. Мучай пока не станет чистым голос. Дни безумных ученичеств.
А Вы разве здоровы, ученица? Не более чем я, чем он. Всех не интернируешь. Мильоны. Легион мучителей в белых халатах. Это цвет китайского траура. Маскировочный белоснежный халат. Душа у них не белая.
История безумств продолжается. Все смешалось: история и безумства. Истории и безумство. А Вы говорите: она больна. Это звучит строкой из Тютчева.
Если голос дан, «все остальное» отобрано. Аксиома.
Просить у людей крохи всего остального (факультативного). Побираться. Мольба и лесть. Дума об одежде и другом «всем остальном». А в остальном, прекрасная маркиза. (Фривольное отношение к факультативному.)
Трудом нельзя стяжать голоса (главного). Труд необходим для всего остального. Проклятие и блуд труда.
Друзья откармливаются для заклания. Жертвенность дружб. Вас откармливают (сам себя откармливаешь) для други своя.
О животе еще раз. Страшная резь утром. Когда шел по Крюкову каналу из дома свиданий на встречу с учителем и другом (студентом-правоведом как Ч.). В доме свиданий осталась хозяйка (Гольдони), она же ученица-гейша. Наказание за смех. Болезненная резь живота (жизни). Ужасные спазмы. Скрюченный иду Крюковым каналом. Каламбур подчеркивает отвратительность моего состояния. После почти бессонной ночи в доме любви.
Вместо шарфа Ольгин платок. Утром глоток воды, что может быть приятней. Прислонился к ларьку и ждал А. Мы думали вчера о нем как о враче. Безумно смеялись. На шее был повязан Ольгин платок от дурного глаза. Говорили ночью о Клинтоне (статья в желтой газете). Смех. Потом платок Ольги был накинут на лампу, как турецкая шаль.
Я припадаю к машинке, как к утреннему воздуху.
Желание удержать звуки при помощи слов. Те звуки. Я рассказал Ларисе об эпизоде из «Гнезда кукушки». Версия фильма о любви в сумасшедшем доме.
Еще я признался, что меня любили две женщины. «Всего две», – грустно (и глупо) признался я. Но это может быть слишком как пять хлебов, хватит на всех.
Утром мой голос. Спрашиваю Ларису, хотела бы она быть гейшей. Меня любили сильные и женственные женщины.
Я не дорожил их любовью. Изменял им мысленно и с мальчиками. Таков мой организм.
Когда вас любит женщина в ночи, вы похожи на цветок. Утром: свет за занавесками. Чудо женских босых ног. Медленно по коридору они семенят как гейши. Вы лежите голый, как невинное дитя, под шубой. Еще в изголовье платок Ольги. Но все же надо надеть трусы и идти на деловое свидание.
Если бы вас любила женщина-боксер. Кайф. Одна моя поклонница говорила за моей спиной: «О как бы я его любила. Я носила бы его на руках»).
Женщина это – как Европа, окно в мир. Просто окно. В открытое плывут звуки и к вам проникает свет. Я рассказывал Ларисе, какого цвета были у мальчика трусы.
Я просил ее долго гладить мне спину. Я люблю, когда меня женские руки (ладони) как будто читают (слепые). Как будто сильные и добрые снова лепят меня по образу и подобию, как из глины. Создают меня заново на белый свет. Я лежал под шубой. Я люблю тепло. Я люблю. Улавливаю любовь всем телом любви. И извлекаю суть подобно пчелам.
Остальное остается в ночи, куда-то исчезает. Утро: звук шагов по коридору. Люблю разнообразие предметов: от платка Ольги до халата мэтра. Они не случайны, и все же в них нет тайны. Вернее, тайна появляется сейчас. Они были просто платком и халатом до какой-то минуты. Несколько глотков воды.
Пишется педагогическая поэма. Лучше: ставится педагогическая как балет. Или опера. «Один гомосексуализм в голове». Настроение людей. Женщина похожа на воина, монаха, вы на Мцыри, мальчика, послушника, на самого себя офицера-переводчика из медико-хирургической академии. Неореализм (точнее: некрореализм). Венеция на берегах Невы. Грязные, как в зоопарке, льдины. Медведей нет.
Мне нравится, когда меня обнимают и тискают женщины как долгожданное тело. Почти недоступное тело. «И это тело дрогнуло и пало». Полетело, поплыло. Последствия непредсказуемы. Восстановление невинности в эфире (в воздухе).
Я постановщик танцев, писатель-хореограф, сочинитель опер. Танцуют и поют все, как у Лотреамона. Кто не умеет петь, тот танцует. Остальные играют в зрителей.
Отличие моих читателей от зрителей-шакалов. Последним подавай падаль (ля шаронь по Бодлеру), Федру , мертвечину. У них глаза горят во тьме, они воют, ожидая катарсиса.
Я по сути режиссер, постановщик. Сослан, как Шевченко, на берега. Думы мои думы. Жду когда выкупят богатые меценаты.
Я не белллетрист и не бестселлерист. А мемуарист. Деятель кино (в греческом смысле).
Ожидание читателей. Число их три, семь, девять, двенадцать. Идеальное число. А также любое, которое делится на семь. Другие цифры (запасные читатели). Философия общего дела.
Я, конечно, переводчик. Только в ронсаровском смысле. Уже не лошадь Просвещенья. Переводчик языка. Мыслей. Одежды.
Писатели-доктора: Рабле, Вересаев, Л.-Ф. Селин, А.П. Чехов, М.А. Булгаков и др. В документальном кино показаны красноармейцы в маскировочных халатах. Идут на лыжах.
Письмо для меня это прежде всего само письмо. Что я цветок или письмо (оговорки не случайны. Что я, нарцисс, цветок и пруд). Письмо предлог для создания творческой атмосферы, сама атмосфера, весь процесс, от «а» до «я» (до цветка, письма и пчелы), процесс как название романа (замок, Америка). Письмо это несколько строк, фраз, которые летают. (Ахматова о цитате.)
Мое тело на белой простыне при утреннем свете. Другое тело, его крепость и непохожесть на другие тела.
Все перепуталось в этой комнате, на этой кровати. Чтение статьи вслух о Билле Клинтоне в большой комнате.
Они наши мэтры (их имена, скрижали), мы с Ларисой их ученики-ученицы. Поучимся учености у студентов.
Мэтр подарил халат и занавески.
Мэтр другой Ольга Л. Та самая, которую другой мэтр называл Леблядинская. Учит нас в позе гуру на кресле, поджав ноги. Говорит нам о майнкампфе, сопротивлении злу любовью и добром. Мы покидаем учительницу и друга поздно вечером. Долго ждем трамвая, обсуждаем урок. Потом начинаем истерически смеятся. Постепенно! (Вспомнились слова студента.) И так до самого утра. На остановке, недалеко от подворья монастыря, где живет о. Иннокентий, меня буквально скрючило от смеха. Я пытался объяснить Ларисе, как отличить трамвай, идущий направо, от трамвая – наоборот. Очень просто, по желтой лампочке, мигает вправо-влево. Она не могла понять, и я от бессилия рассмеялся.
Разговор о моих ногах. «У вас красивые ноги? – спрашивала Л. – Покажите ваши ноги». Я сидел в кресле, ноги закрыл ларисиной шубой. На шубе Манфреда лежал Рыжик.
Я сказал, что у Сережи очень красивые ноги. Сегодня утром, пока он еще спал, я сидел у окна и невольно любовался им, спящим. Из-под одеяла, когда он повернулся на спину, выпросталась загорелая нога.
Лариса спросила, в руках держа ложку, что это мне напоминает. Я не сказал ничего, только улыбнулся, вспомнив изгиб спины, упругие ягодицы юноши.
Боль этого утра была дана, чтобы понять происходящее. Потом боль опустит, когда я вернусь домой на набережную. Я хорошо погрелся под душем, вымыл голову и лег прямо с полотенцем на накидку с тиграми (как на шкуру). Лег на живот и уснул.
Как Гауди-Манилов возводил свои соборы, так я мучительно и медленно строю проект книги, Чертеж одной-единственной. За этим медленным пафосом (трудом и терпением) высшая радость. Остывание музыки, камень.
Книга мне мнится собором. Морским, голубым, барочным. Я больше не буду поэтом, я в море хочу уплыть. Вертинский. Собор как корабль (спасения), а не только застывшая музыка. Мечтательность читателя одной-единственной книги. Таков и ты, поэт. Что цыган без мечты? (Слова юного героя из красивого фильма про цыган.) Химеры, застывшие на портале собора. Офицерская должность, как в императорском Китае.
У французов для писателей придумана синекура в виде дипломатической должности. Пример Рене Шара блестящее исключение. Остальным остается «лечить и учить», пока не выкупят меценаты. Селин, Сартр.
Многие женщины мечтали обнять меня, прижать к себе, пожалеть, погладить сильными и добрыми руками нежную спину, услышать звуки одобрения.
Продолжать поиск формулы и места. Профессия. Ремесло для отвода глаз. Диверсия, тактика партизанской войны 12-го года. «Крыша». Движения не врут, слова, сказанные отцом-психиатром Марте Г. В начале ее карьеры. Хореография как путь постижения истины. Внимание к движениям. Любовь к тому, что заставляет двигаться, застывать в позах. Жан-Лун Барро.
Избыток сердца, все остальное.
Вас в ночи любит женщина-наполеон.
Женщина не стремится в наполеоны, она является им, нося крутую шляпу. Открытие, которое нас ждало с Ларисой на фильме Бунюэля «Скромное обаяние буржуазии». Один из любимых фильмов.
Женщина вас вновь творит, как Микельанджело. Женщина это бычье (воловье) упорство, доброта. Потом усталость. Будь же счастлива, Мэри.
Когда умолкает ужасный шум народных машин, люблю гулять по набережной в моем предместье. Близится белая ночь, кричат чайки, белые пароходы на воде.
Возвращение к нулевой отметке письма. Диалектика тайного и явного.
Женщина. Пожалование ей должности (если нет имения) хранительницы секретов. Тайна исповеди. Человек и его чемодан с двойным дном. Пограничность ситуаций. Приключение (любовь французов к авантюрам).
Чемодан романов. Малапарте, Юнгер. Жизнь как приключение. Пьер Паоло Пазолини. Мурлыкающее синема. Как я ни мучал себя по чужому портрету. Пазолини делал мурлыкающее синема. Оперная дива в греческой трагедии.
Смерть поэта. Тоненькая книжка стихов падает на пол (из моего стихотворения, посвященного П.). Я ни эм ни ю, ни пэ. Такой же, другой. С вескою душой. Такая формула. Диалектика одного-другого, неожиданность (нечаянность) третьего. Сор, из которого растут.
Наследие прусско-татарского милитаризма (долгий путь). Флейта и барабан. Уставы, мои паши, сибирские и крымские офицеры, московские терминаторы, киллеры. Тоска по аленькому цветочку. Хочешь, цветочком будь сам. Дай любить себя шаманам в мехах. Будь фонтаном любви, с поэтическими слезами.
Если бы вас видел сибирский полковник: в ночи, когда вас любит женщина, он влюбился бы без памяти в вас как в цветок. В голубой эдельвейс, голландский нарцисс, в тюльпан.
Из цикла «я другой». Ни эм ни пэ. Может быть ю? Опять, за старое, желание третьего (неданного, запретного), мучание себя по чужому.
Я не маркиз де Сад, не барон Леопольд фон Захер Мазох. Такой же, как они, но только русский офицер. Диалектика тайного и явного. Один французский офицер, другой писал в письме «вообще-то я только пишу по-немецки, а родился в России и считаю себя французским писателем».
Признание доверчивой души (исповедь, завещания как театры большие и малые). Не устаю восхищаться правдивостью и оригинальностью признаний.
Утром у меня порозовело лицо словно небо. Лариса сказала: «У Вас розовое лицо».
Я посмотрел в маленькое зеркало на кухне. Как утро, розовое лицо. Тайная свобода, тайные стихи.
Плен аффектов, свобода стихов. То, что летает, струится (тютчевская волна). Освобождение Шевченко, заключение маркиза де Сада в Бастилию, Шарантон.
Разнообразие состояний, взаимоисключение, тайная связь. Лебединская о любимом мэтре. Игла в яйце. Яйцо в море. (и т.д.)
Не отпускай, держи (фраза, услышанная мной на репетиции известного режиссера. Речь шла о теле или, точнее, тельце. Режиссер пытался объяснить молодому актеру, что перед ним «тельце» и его нельзя упустить).
Через боль (резь в животе) я воспринял и снег, и льдины в канале, и золотые купола. Я останавливался от боли. Шел дальше. Ясное сознание. Опрокинув голову, тянулся за колокольней (воображаемая линия) к небу.
Боль. Снег. Чистая музыка. Ночью рассказывали о сценах любви друг другу. Она о стороже, в бывшей церкви. Я о любви в пустой электричке ночью (Москва, Казанский вокзал) с незнакомым молодым человеком.
Сторож ее был из моряков, уволенный за драку. Бывшая церковь находилась у вокзала. (Всюду дорога.)
Жду дома, когда позвонит. Словно собака Павлова. Текут слюни ожидания. Изобретение (открытие) второй сигнальной системы. Глаза собаки Павлова. Слова.
Ждать звонка как на берегу (в моем предместье). Писать роман «Театральная площадь». Параллельно сочинять оперу (балет) «Аленький цветочек». Чудище это сибирский полковник Р. с грустными глазами и чудовищно огромным лбом, сутулой спиной. Возвращение музыки. О нитях и иголках. Тонкие, золотые, толщиной в женский волос, невидимые на воздухе. Для касания и вышивания. Текст это ткань по-гречески. Музыка за вышиванием.
У нее тело крепкое, как у японского борца. Босые пятки по полу (гейша семенит). Такое несоразмерное (крупное тело и легкость походки) восхищало Бодлера у африканок. Лариса была бы идеалом французского поэта. Покупки, как оговорки, не случайны. Однажды я подарил ей томик Б. с любимым стихотворением (любимым в смысле самым удачным переводом), т.е. заставило меня купить русского Бодлера это стихотворение «К жительнице Малебра». Не ручаюсь за правильную транскрипцию топонима. А ля малабрэз.
Там есть строки о бедрах: любая бы белая позавидовала широте твоих бедер.
Мое тело: хрупкое, с нежной кожей, родинками. Я кричал, как Клинтон, от приятных ощущений. «Я Вам не верю», – говорила женщина в ночи. «Вы не Станиславский, должны верить», – отвечал я.
На подушке лежал ненадушенный Ольгин платок. Моя нижняя рубашка и трусы рядом с подушкой. Женщина не раздевалась полностью. Умеренная нагота это хорошо (иногда). Я вспомнил слова нашего учителя А. о постепенности.
Мне нравится, когда меня любят женщины в ночи. Женщина в ночи, это что-то из французской поэзии.
А юноша прошлой ночью пел мне песни. Чуть слышно. Напевал вполголоса. От нежности я потерял ум. Прижался к нему и слушал слова.
Юноша, увидевший однажды просторы Сибири.
Мы говорили о пространстве комнаты и месте кровати в ней. Как сужается и расширяется это пространство. Роман Виана, кажется «Пена дней», об этом же, но по-другому. Кровать вдруг расширяется и занимает все пространство. Путь любви.
Всему свое время, слова учителя-студента А. Мы ждали его как учителя жизни, доктора и друга. Мы будем прилежно постигать. Полюби нас.
Студент куда-то ушел, мы на кровати (раньше на ней спали Оля и Манфред). Это кровать любви. Обезумели от слов. Вместо серенады «чтобы сладко спалось» прошу погладить мне спину. Гладит долго мягкими руками. Поклонник и поэт перепутаны, президент, офицер, наш друг, писатель.
Смерть солдата, театр жестокости почти по Арто. Ему и не снилось, наверное. В романе «Метеоры» французский писатель М. Турнье описывает нравы директора огромной свалки мсье Александр (французский «дядя Саша»), там юноша умирает, придя на свидание, на груде мусора, съеденный крысами. Кружат чайки.
Коварство и любовь. Мусорный ветер. Смерть солдата-сироты и французика в мусорной яме (на горе). Майор мед.службы, крысы, Париж, Петербург. Все смешалось.
Звонок от Бурдина вчера. Приглашал на прогулку в Пушкин или Павловск. Он поэт. Его последняя книга называется «Осторожные розы». Автор романа «Бурдин».
На Вербное воскресенье (11 апреля) хочу поехать в Новгород. Поживем – увидим.
Категорический императив Лотреамона: пишут все. Сочиняю апрельский снег, небо, черную землю, человека, который смотрит на эту грусть из окна электрички.
Однажды мы оказались с С. на ларисиной даче в Петергофе. В апреле. Он топил печь, готовил ужин. Я ходил в магазин. Потом вместе читали письма Вертинского в журнале «Огонек».
Проехал Сосновую поляну, страну его детства.
Думал о Лотреамоне, глядя на безбрежность земли. О древний океан. Потом думал о Малларме. О строке «плоть, увы, грустна». Приснился Майкл.
Паши мои задумали весеннее наступление на меня. Куда скрыться? В какую Испанию, в какой золотой сон? За какой Кавказ. На службе такое настроение: веселье дома терпимости и грусть плоти. Приход нового заместителя, террор.
Конец золотой поры?
Все сильнее разгорается золотая мечта об Испании. Трущобы и руины города. Унижение, отчаяние и грязь. Мусорный ветер. Руины это поэзия, дворцы и парки. Из Ирины Львовны строка «Я не хочу, чтоб тебя упустило солнце из солнечного бытия».
Выхожу в весенний город, весенние струи обдувают меня. Весенняя лихорадка. В нашем «чухонском Содоме» смотрим Пазолини. Такая же, как у нас, жизнь, другая, только русский неореализм. Настроение больное и весеннее подходит для такого кино.
Улица и лица уныния. Но белые льдинки уносят плохое. Еду на дачу в поисках утраченного тела (тепла). Приручение тела, как в «Маленьком принце».
С Сережей в апреле на ларисиной даче, которую она снимает у офицерской жены. За стеной живут курсанты военного училища, это создает атмосферу дачи. Апрель: голубые кусты, ветки, железная дорога. Фильм Бергмана, ранний, который я увижу несколько лет спустя. Обстановка этой дачи.
Приручение тела. Как мы оказались на этой даче. Сережина «тайная» жизнь. В другом смысле, чем у Дали. В другом смысле: не значит, что у того была более интересная. В чем заключается другой смысл сережиной тайны? Можно применить ту же формулу. Он не Дали, а другой. Такой же художник, авантюрист и спекулянт. Другие масштабы денег (мамоны), другие иллюзии (в смысле цирка), опять Бергман, Феллини, клоуны. Такой же доктор («лечить» на сленге значит обманывать). Если по порядку рассказать наши перипетии с ним, получится фильм. Фильм как целлулоид фильмы воровской, контрабандной или трофейной. Запретное всегда интереснее. Тайный фильм наших отношений. Но писатель вспоминает сцену из старого завещания (пророку слышится голос Самого. Голос повелевает писать (говорить). Пророк в растерянности. Говорить-то я не умею), мне всего лишь … лет). Когда писатель «умеет» говорить (писать), голоса не слышно, который диктует.
Это апропо о нарратологии. Как рассказать о «тайной» жизни Сережи, которая другая, чем у Дали. В смысле такая же, но только (…) и так далее. Ритурнель.
Да. К концу службы я примерно такой же переводчик как Сент-Экзюпери был летчиком.
Я полюбил праздность как предпосылку к более высокому состоянию. Мне надоело переводить в принципе. Я сегодня немного устала (из стихов Ирины Львовны о смерти). Я соглашаюсь переводить в исключительных ситуациях. Например, приплывает бельгийский адмирал. «Александр Сергеевич, переведите, пожалуйста».
«Что ж, – отвечаю полковнику», – пожалуй, переведу. Куда идти?» «Мы за Вами машину к Адмиралтейству пришлем». В таком духе.
Обед на корабле в обществе адмирала и свиты. Королевский повар, которого адмирал возит с собой. Королевский, потому что во время праздников двора их величеств адмирал отпускает повара во дворец.
Речь идет не просто о «приглашении в Испанию», а изменении модуса вивенди.
(Так думал офицер-гейша, наивно полагая изменить идею пути.) Непонимание передним умом, недооценка заднего ума. Ума, особенно сильно развитого у русских. Задний ум это и есть русский ум. Всегда присутствует задняя мысль (мысли). Модус вивенди, ответ на вопрос, как жить.
Ф. Ф. тоже увольняют. Тоже – это не случайная оговорка. На службе поговаривают о предстоящем сокращении (дамоклов меч). Заплакали девочка и мальчик. Зарыли их веселый балаганчик. Боимся (втайне желаем), что сбудется это пророческое резюме поэта. Поэт начала века и наш конец. Наш как офицеров. Терминаторы (киллеры) из Москвы грозят нас «сократить».
Идеал нового заместителя это аленький цветочек. Понимайте как хотите. Кто-то сорвал его цветочек! Он подозревает всех. Очень страшный, даже свирепый с виду, а внутри, подозреваю, добрый. Это сибирский офицер, который пришел на смену добрейшему полковнику, заместителю просвещенного начальника. Ходят слухи, что либеральный заместитель был отправлен в отставку за протежирование майору Л., с которым приключилась пренеприятнейшая история.
Однажды на квартире добрейшего майора мед.службы Л., который служил у нас на канцелярской должности, нашли мертвого солдатика. Служба вся полнилась противоречивыми слухами. Майор убил солдатика, не убивал.
Солдатика подбросили из части, где над ним издевались старослужащие, чтобы за что-то отомстить майору и избавиться от солдатика. По другой версии, майор пожалел солдатика-сироту (из Пскова), а тот умер у него на квартире от алкогольного опьянения. Службу всю лихорадило от нездорового возбуждения и любопытства. Майора отправили в психиатрическую больницу, с глаз долой, чтобы не мешал следствию. В наших бедных головам не укладывалось происшедшее. Имидж майора (похожий внешне на Пьера Безухова. Толстый, добродушный в очках доктор, молодой майор из хорошей семьи. Папа чин кремлевской здравницы в Крыму), описание его квартиры в С. полку: как у американского миллиардера Поля Гетти (заваленная всяким хламом, мусором, объедками, окурками). Сам майор был чистоплотен, толст и скорее походил не на Плюшкина, а на Гаргантюа-Коробочку. Солдатик был худ и сирота. Майор ничего не помнил, все отрицал. Следствие установило, что смерть наступила в результате алкогольной интоксикации. Следствие установило также факт содомических отношений. На полу валялись использованные презервативы (рассказ офицера, который сопровождал начальника, спешно выехавшего на место происшествия). Майора срочно уволили со службы. Он уехал в Крым.
Когда его спросили: «Ты трахнул солдатика?» Он ответил: «Да вы что?»
Припоминаю еще такой эпизод: однажды на службе говорили о гомосексуализме («один г. в голове»), шутя, Марина читала статью в газете. Он счел нужным высказать свое мнение по «теме». Сексуальная патология. Привел довод из анатомии, мол в природе женские и мужские органы созданы гармонично. На день рождения ему подарили брошюру по сексу.
Нерадивость офицера. Придирки со стороны унтер-пришибеевых (в звании полковника). Просвещенность и обскурантизм начальников. Когда я сравнил себя с генералиссимусом Суворовым, начальник сказал: «Не смейте себя с великими сравнивать». Еще было сказано, что Суворов не был военным, все решали военные среднего звена. Полковник Р. служил в Сибири военным доктором.
Я плохой чиновник. У меня не напудрена коса парика. Пуговицы не блестят. Я вообще перестал носить в повседневной жизни мундир. В знак протеста. Против чего, пока не пойму.
Моя борьба в общем майнкампфе (еще один пример моей любви к плеоназму). Ненасильственное сопротивление.
Гейши из дома свиданий, их альфонсы и жиголо. Гейша достает деньги из кошелька и дает их юному жиголо. У гейши есть свои скромные сбережения.
Он как поэт и офицер. Целая тема. По-японски людей искусства в семнадцатом веке называли гейся. Позже так стали называть девушек из дома свиданий.
Гейша стала «тайной» поэта. Диалектика внутреннего (вицерального) и внешнего. И армия стала армией спасения для гейш-офицеров.
Как испанский король, уговариваем себя не волноваться, как будто ничего не произошло. Как будто нет приглашения к путешествию (в Испанию).
Мы неудачный офицер, как Пушкин куртизан. Отказываемся носить мундир, просвещенный начальник терпит это. Надо дорожить снисходительностью и просвещенностью начальника. (Не путать с новым полковником, его заместителем, назначенным для устрашения.)
Ходите по-прежнему на час в присутствие. Прислуживайте, Левиафану государственности нет до вас дела. Смутное время. Мутная вода. Остатки воздуха, дышите им.
Шаман тихо подшаманивает. Уговоры себя. Заговаривание боли. Шаман и Венера в одном, как гейша и офицер. Волнение от испанской мечты. Дума о ссыльном поэте на далеком берегу. Мальчик по имени О. с серыми прозрачными глазами. Жизнь хороша, особенно в конце, сказал поэт. Можно написать: неплохая и в середине. Снижение пафоса (душа и маски). Освобождение из плена аффектов. Эсхатология. Наука о конце, его поиск. Если ленишься искать, сам найдет. Конец человека (анатомический) и века (тысячелетия). Закрыть глаза и вспомнить о конце Олега. Усиление пафоса от совпадения конца с концом (концами). Студент, век, тысячелетие.
Если бы меня спросили, как того мальчика в белой панаме. Кем хочешь быть, когда вырастешь? Ответил бы «переводчиком в армии». В какой-то момент найдет просветление. Картина Брейгеля «Обращение Савла». Сезоны переводчика, его дороги (метаморфоза дорог в путь). Сужение и расширение пути. Однажды прочтешь в статье, которую дала Лариса, о том, что гейша (гейся, японское произношение) это художник (человек искусства). Не только живописец, переводчик, стихотворец. А собирательное понятие, понимаешь?
Поэт. Дер Дихтер. Дойдешь и до ронсаровского определения переводчика, играя гаммы и сочиняя этюды (ноктюрны, марши) на своем «Робере».
К концу службы (еще одни конец. Нет, положительно, я писатель конца).
Как мы наконец оказались на краю. На даче, в одной постели. До этой дачи была прелюдия. Настоящая опера начинается именно с дачи. Не опера, а романс. С обманом (туманом), без чего покойный М.А. не мыслил настоящей истории любви. Истуард’амур, французский шансон, Э.Пиаф. Студент, офицер. Цыганская поэзия окраин, город, педагогическая поэма (балет, опера).
До этого были касания, отношения в одежде, постепенность в снимании одежд. Уроки Коробочки. Дело, сударь, новое. Матер студиорум, о репетициях. Здесь и педагогика, уроки сценической речи, движения и сам театр. С дачей, засыпанием в одной постели, потом переход на разные (постепенность). Воспоминание о Гоголе, вечер на вилле. Дача офицерской вдовы (и здесь шинель присутствует косвенным образом).
Офицер и молодой человек без определенных занятий, ведущий «тайную» жизнь не в смысле мировой знаменитости, а скорее в смысле «парижских тайн». Край это всегда кровать, как корабль. Плавание. Простыня, омут. Если даже нет простыни, все равно океан Лотреамона. Французская п. От омута до океана. Сережина клептомания. Его тонкие пальцы, неслышные шаги. Мои кошельки, денежные знаки. Мое офицерское б. (белье, благородство), моя мелкобуржуазность (происхождение городского жителя, привычки жить в городе, присутствие, относительно доходное место). Мое участие в педагогическом процессе как офисье-буржуа. Внешняя сторона. Сережино городское детство на окраине, бедность, а позже при всенародной пауперизации нужда. Помню я писал «прощал и жалел ради имени», так вот: я имел в виду Ж.Ж., конечно. Его детство, мизерабилизм юности, университеты в Мадриде (проституция на вокзале).
Конечно, иллюзий нет насчет неповторимости имен (несовпадение ситуаций и календаря). Мой С.С. не Ж.Ж. и не Дали (слава Богу), а другой еще не ведомый.
Я прощал юношеские эскапады (клептоманские привычки). Взять без спросу, соврать. Настоящий доктор по повадкам. Ему бы поучиться. Я так и сказал однажды: «Послушай, Сережа, у тебя дар (тонкие пальцы, умные глаза, быстрые красивые ноги). Зачем так бездарно растрачивать». Аллюзия на исчезновение коричневого портмоне. Ты ушла, я прощу. Как в цыганском романсе Б. Он вернулся, позвонил. Сказал, что это была шутка. Начало педагогической поэмы. Его и мои университеты, академии. Инверсия ролей. Часто трудно понять, кто кого учит. Консерватория (тонкие пальцы, ходьба на пуантах, чтобы было не слышно). Такая музыка. Итак: так мы оказались на краю.
Переговоры о рукописи тела. За сколько купить, за сколько уступить. Мелкобуржуазные кошельки, искусство и любовь. Все: низкое и высокое, от и до этих кустов, звезд на даче (перед тем как лечь спать, он выходит курить на крыльцо, я выхожу подышать воздухом и послушать уходящую электричку).
Потом как завещания малое и большое потопы. Исчезновения от нескольких дней до недель, месяцев. Лихая жизнь. Потом появление третьего, нашего студента А. Будущего Билла Клинтона, так шутит Лариса на его счет. Он такой же правовед и наш герой-любовник. А студентом еще свойствен прагматизм (расчетливость), здесь они не уступят американцам. Во французском фильме «Мужчина и женщина» есть такая фраза: так самба вошла в нашу жизнь. Можно сказать так и об Андрюше. Так он вошел в нашу жизнь. Мне нравилось, что и у меня есть «тайна» от Сережи. Раз он такой легконогий и с тонкими пальцами и мыслями, пусть, счастливого ветра. Центр жизни переместился к Новой Голландии. Старая мечта русских о Голландии, ее тюльпанах, каналах. Наша мечта о малом и уютном, о ветряных мельницах. У них, наверное, тоже есть мечта. Может быть (от обратного) мегаломанская: о просторах, дураках и дорогах. Эразм Роттердамский и мечта, недоступная им. Наполеон, буря в пустыне у египетских пирамид, слон как памятник собственным завоеваниям, вместо пирамиды черепов собор и госпиталь инвалидов, гроб из яшмы.
Андрюша как песня вошел в нашу жизнь. В ту ночь, когда мы с Сережей читали «Огонек» на даче, топили печку ( он топил, а я ходил в магазин), когда он переживал свой разрыв с Ольгой П., а я был рядом. В тот вечер Андрей играл в университетской команде (как американец) в футбол рядом, на университетском стадионе (следующая остановка после Старого Петергофа).
Однажды за вечер я проговорился и назвал С. Андреем. Он, подняв свою бровь (романс), спросил: «Андрей?» Так это имя еще раз вошло в нашу песню.
В одном месте романа «У нас он офицер» я напишу: мы с моей тетей, как Карамзин, сентиментальный путешественник и историограф. Да, лучше не скажешь.
Противоречие. С одной стороны, нарратология требует запутанности для крепости ткани и континуума, романного времени, плести и плести. Женщины умеют это.
Мне же не терпится, наоборот, все распутать, дойти до чистоты. Как говорится, вывести всех на «чистую воду». Миф о чистой воде. Стремление к чистой.
О том, откуда взялся А., потом (может быть). Пока достаточно того, что он упал к нам, как в Сибирь неожиданное тело. Близкое знакомство с ним произойдет на ларисиной даче в старом Петергофе, но на другой, соседней. Лариса сменит хозяйку. На этот раз дача будет двухэтажной, не у офицерской жены, а у старой доброй женщины, вдовы железнодорожного чиновника.
Подступы к А. Настоящая турецкая компания с Измаилом, морскими битвами и пылью Бессарабии. Педагогическая п. это наука побеждать. Студенты побеждают нас. Где студенты, там поражение, конец. Топор, убитая мелкобуржуазная Алена Ивановна (или: В. Лаврентьевич, бывший преподаватель марксизма-нигилизма, почтенный патер фамилиас, толстоватый, но не такой, как майор Л., тог был настоящий божок долголетия, фигурка китайского культа). В.Л. пришел однажды по рекомендации П.Н. снимать комнату для студента. О студенте от П. Николаевича узнал я. Вот музыка до занавеса. По словам П.Н., его знакомый В.Л. настоящий меценат «Сатирикона». Снизим все же пафос, не такой крутой (слово Андрюши). Скромный, полноватый мужчина, почти персонаж для скандинавской идиллии А.Л. Прилетать к малышу-студенту с банкой варенья, конфетами, фруктами, словом с целой сеткой снеди. Для влюбленных мужчин нет возраста, вместо крыльев у них маленький пропеллер. П.Н. спросил, нет ли комнаты для студента. Есть такая комната. Начало романа «Театральная площадь». Л. спонсор нашего студента, летающий папик с пропеллером, с провизией. Он же протежировал его в университет на правоведа. Сцена знакомства с А. состоялась в марте. П.Н. привел его посмотреть комнату. Я вышел встречать к театру. Студент был в лисьей шапке, имел вид кантри. Первое обманчивое впечатление. (Что ж, как лис из другой литературной сказки, подумал я, пусть живет.) Андрюше комнатка понравилась. Комната, где жили влюбленные Оленька и Манфред.
Он сказал, что согласен, но В.Л. должен посмотреть. Встреча с Л. Конечно, он не выглядел фигурой «Сатирикона». Времена и нравы те же, но все же другие, русские почти конца века и тысячелетия, у Новой Голландии, рядом с театром оперы и балета. Он не выглядел, но являлся фигурой нашего «Сатирикона».
У Андрюши была своя «тайна», не В.Л., настоящий секрет Полишинеля, а женщина, у которой он жил как подобает студенту (студент как высшая и последняя стадия жиголо). Студент как естественный альфонс. Его дама была бухгалтер фирмы с двумя детьми. Это выяснится позже. Болезнь на страстной неделе. На Пасху пароксизм болезни. Терпеть нет сил. Используя наши связи в академии, идем лечить А. к Ильиничне (псевдоним, который придумал Коля-куколка, Коля с Миллионной полковнику В.И., приятелю Ф.Ф. и полковника Е.И.). Весь май продолжалось лечение. Я грешным делом думал, что наш добрейший Карлсон заразил А. За круглым столом большой комнаты обсуждали эту новость, этот маленький скандал. Оказалось все не так. Но и для Лаврентьича это был неприятный сюрприз с карантином.
«О, вам очень идет бабочка. Небритость и серый костюм это модно. Классно, тo, что надо». Одобренный и ободренный я возвращаюсь в свой номер к зеркалу. (Позже я вспомню сцену у зеркала, читая «Глазами клоуна» Г.Б.)
Едем на прием к генералу Брюсу. Атташат находится напротив кондитерской фабрики. Там всегда приятно-приторный запах шоколада. Французы должны любить это. Я уже упоминал о том, что для французских писателей часто создаются синекуры в дипломатических миссиях. Здесь место идеальное, как Китай или Япония. Евразия: золотые купола, запах шоколада, красный особняк.
Жена атташе, мадам Брюс, всех встречает на лестнице. Она, обращаясь ко мне, спросила: «Вы доктор Дурт?» Серо-голубая бабочка произвела чудесную метаморфозу. Я улыбаюсь и отвечаю: «Нет». Представляюсь и добавляю, что это для русских неожиданный и в высшей степени лестный комплимент «быть принятым за француза». Может быть это один из китов русской мечты (быть похожим на кого-то, быть принятым за другого. Хомо луденс).
Последнее я не говорю, а думаю. Вот почти роман о бабочке. Маленький одноактный балет. Роман в том виде, о котором думал Олеша. В несколько строк.
Еще один одноактный балет московского мемуара. Место действия: дипломатический прием. Действующие лица те же и приглашенные на прием. Несколько человек, прием официальный, но для узкого круга, не фуршет, а ужин со свечами и шампанским Лаффит. Два генерала, генеральши, полковники (три), мы с капитанами (одна из них в то же время генеральша, поэтому сидит по правую сторону от атташе). Во время приема я отдыхаю, ем и слушаю легкую беседу, сам иногда, отвечая на вопрос моей соседки, жены военно-морского атташе. Все знают языки. Вдруг раздается вопрос генеральши Брюс. Господин переводчик, что такое тля? Оказывается, генерал медслужбы рассказывал ей о приусадебном участке (в России все стремятся возделывать свой сад. Все вольтеры) и упомянул о тле, вредителе деревьев. Мне вспомнилось чтение французского учебника истории, где цитировались евангелия. «Где тля подкапывает». Я произнес «тлю» по-французски, сомневаясь в артикле (мужской или женский род эта тля) и процитировав «Не собирайте сокровищ на земле, где тля точит и воры подкапывают. Но собирайте сокровища на небе» (…). Мадам Брюс сказала: «Браво», а в конце сделала мне лестный комплимент. С французами общение хорошо, особенно на дипломатическом уровне. Чувствуешь себя обласканным и пьяным слегка, сытым.
(Апарте. В любой деятельности, учат японцы, можно достичь просветления. Один японец достиг этого редкого состояния, непрестанно совершенствуя себя в искусстве чайной церемонии. Портрет этого японца я увидел в каталоге японской выставки. Семнадцатый век, легенда: святой (имя), достигший святости, упражняясь в заваривании чая. Я это понимаю.
Переведя на этом приеме слово «тля», совершенно неожиданно для себя я испытал состояние если не полного и окончательного просветления, то очень похожее на это идеальное состояние. То, что Энгельс на языке позитивизма 19-го века называл «профессиональным идиотизмом». То, что греки называли «экселдянс». Иллюминация, озарение, просветление. Удивительно, что маленькое слово, обозначающее крошечное существо, червячка, способно вдруг озарить («так вот, что так влекло меня сквозь бездну грустных лет» по словам поэта). Потом синее московское небо, рубиновые звезды, кондитерская фабрика на том берегу. Госпожа Брюс с военным атташе, своим мужем, провожает господ гостей. Всем на прощание говорят добрые слова. И меня их превосходительства удостаивают комплимента. Речь идет об экселлянс, которое обнаружилось через маленькое библейское слово.
Когда мои французы-капитаны смотрели цирк, я был у поэтов на фестивале верлибра (уместнее назвать «карнавал»). По пути к поэтам в музей С. заходил в мой отель «Россия», чтобы сделать привал, вроде бивуака.
Там я выступал со своими верлибрами, имел теплый прием, удостоился даже титула.
П. Набокова, потому что будет бабочка, которая преобразит меня в мсье Дурта. Памяти Т.M., потому что одна гора санатория исчезла, но будет другая.
Хождения с французами (мадам Вигла, капитан медслужбы, генеральша, жена бывшего военного атташе, ее спутник и коллега, капитан медслужбы г-н Дурт) по кабинетам и кафедрам академии. Два разнополых капитана, одна из них генеральша. Разве это не барокко? Фрейд прав: кто знает, что такое мужское и женское?
Потом я сопровождал моих капитанов в Москву. (Опускаю анекдоты. Существуют тома, где переводчики описывают свои «похождения». У меня другой жанр.)
Московский майский мемуар.
В юсуповской усадьбе устроен генеральский санаторий. Мы живем с моими капитанами в корпусе номер один на берегу Москва-реки. Там за Москвой – Россия. Я живу в моей палате, как генерал над Москвой-рекой.
Исчезла достоевская каторга жизни (город-музей, Невский проспект, бедные люди, преступление и наказание). Здесь я живу, как генерал над рекой. Продолжение дома. В просторной комнате три окна. Один цветной телевизор, один телефон на трюмо у изголовья кровати, две кровати, как одна широкая (семейная, на всякий случай) как будто для двух генералов. А я щупленький, как Суворов, генерал. Я генерал неприхотливый. Сплю на одной кровати, как на краю одной огромной. Как из скромности. Один холодильник в прихожей, ванна просторная. Махровые полотенца (большие и маленькие). Моюсь, как генерал, сплю, как генерал. Как мальчик у Христа на елке.
Как будто приснился, как французу, этот сон о России. Мадам сказала: «Вид из окна как в сон. Неужели Россия за рекой».
Гуляю по усадьбе. Огромные сосны над головой. Как будто сосны над генеральской головой.
(Апарте. Как справиться со скоростью? Проблема нарратологии. Желание посмотреть кино Хамдамова. Фильм с участием Жанны Моро. Анна Карамазоф. Фильм, который нельзя смотреть, очевидно и не смотреть нельзя. Название как стих, актриса, способная все спасти своей персоной.) С четверга по понедельник: три блаженных дня.
Краткая хроника (резюме) московской кампании. Добрались благополучно до Москвы. Мадам В. в вагоне читала Чехова (по-французски) перед сном. На перроне встречал полковник с переводчиком и двумя машинами. Меня спросили, может быть останусь до конца с французами. Я сказал, что останусь.
Переводчика Диму отпустили. Мчимся в Архангельское. Как будто перелетели океан и увидели, как викинги Америку в цвету.
Яблоневый и вишневый цвет, как тончайшая марля на реке. Как белая вуаль, флердоранж на невесте. Протокольные визиты, посещения госпиталя, Кремля с соборами, поездка на машине по Рублевскому шоссе: все волновало ум.
В воскресенье мне удалось отпроситься на фестиваль верлибра (такое совпадение французской компании), французы поехали в московский цирк. Вечером все возвратились в Архангельское как домой. Усталые, но довольные. Госпожа и господин Г., московский полковник с супругой, устроили в своем номере прием в честь отъезда. Ели и пили по-московски, уютно и приватно.
В пятницу был прием официальный у атташе, где меня приняли за господина Дурта. Моя метаморфоза в господина Д. благодаря бабочке. Анекдот (ди Гешихте унд ди Хисториен).
Легкая паника накануне приема у атташе. В моем гардеробе только легкомысленная и дорожная одежда (я собирался поехать в деревню к тетушкам). Моя небритость, серый костюм (все-таки взял). Иду в номер к Дурту просить галстук, может быть взял запасной? Оказалось у него целая коллекция бабочек и галстуков на выбор. Я выбрал серую с узорчиками (папийон, баттерфляй легкокрылый). Пошел к мадам Вигла для критики. Она сказала: «Жизнь людей стала настоящим майнкампфом». Я сам спасаюсь в армии спасения. Весенний воздух создает слегка искаженные картины. Голубой собор с золотыми куполами, черные деревья: струятся как возникший кадр кино.
Два дня назад он пришел усталым, лег на покрывало с тиграми, весь растянулся. Усталое тело: продолговатая усталость на черном и рыжем (тигровое покрывало). Тема приручения и укротительства. Взял черную колонку, когда передавали его любимую песню, и положил прямо на подушку. Я прижался с жалостью к усталому телу. Он был в черной футболке, той самой, которую подарил ему я год назад. Он сказал: «Смотри, твоя футболка».
Голый живот, смуглый и струйка волос.
Ноги немытые, как у крестьянских парней. Аромат юности, немытой и непутевой. Это и есть, наверное, запах поэзии.
Прижаться щекой к ноге. (Потом у Бергмана в ранних фильмах я увижу такие сцены.)
Поездка на кладбище. По дороге проезжаю аэропорт и обсерваторию. Дорога на Пушкин, на развилке дорог памятник поэту.
Проезжаю памятник войны (Танки. Здесь проходила линия обороны. Война с немцами). Цветоводческий совхоз-питомник. Как будто цветы выращиваются, как песцы или лисицы.
Идея общего братского кладбища. Здесь хоронят вместе всех православных (буддистов, евреев, мусульман). Южное кладбище. Вербы и чайки. Философия общего дела. Странное чувство: когда едешь на кладбище, очень грустно, но на самом кладбище острая тоска сменяется легкой печалью, которая исчезает, уступая место покою (мир). Возвращение же вообще радостно. Особенно, когда автобус поворачивает на Пулковское шоссе. Справа Киевское шоссе, впереди дорога на Александровскую, далее – Царское село. Когда подъезжаешь к обсерватории, открывается удивительная панорама, вдали видишь город (южные и юго-восточные пригороды). Удивительность заключается в том, что это одно из возвышенных мест в городе, расположенном в низинах. Можно подумать настоящие холмы. Например Воробьевы горы в Москве.
История с паспортом. Чтобы приблизиться к «испанской мечте», я решил приобрести заграничный паспорт. В русской истории это тема среди других, не считая темы тем. Можно сказать ради красного словца: среди тьмы тем.
Прослышав о мафиозности Лаврентьича, я попросил у Андрюши об этой услуге: сделать мне паспорт без хлопот (мытарств и унижений в ОВИРе). Андрюша с легкостью согласился, зная свое влияние на Л. В назначенный день я пришел на рандеву в особняк представительства МИДа, где клерк в виде деловой дамы советских времен ответила вежливым отказом на мой риквест. Я известен своей склонностью к фрустрациям (таков мой о.), но в этом случае я испытал облегчение, радость, если не триумф.
Не был обласкан Лаврентьича мурзой. Г., подумал я выходя на свет и в воздух, до каких узких и тесных обстоятельств человек может дойти. Как не вспомнить Бунина: легкой жизни просил у я Блока. Надо б (и так далее: известное). Резюме: миф о крутости (мафиозности) Лаврентьича был поколеблен.
Май это маниловский месяц. Одна мечта разбивается о другую.
Настали в буквальном смысле майские дни. Встречи с друзьями, цветение черемухи, московский уик-энд. По просьбе (эвфемизм) просвещенного начальника я остался, моя гора-санаторий превратилась в воздух. Французы называют это строить «замки в Испании». От замка к замку. Я не увижу знаменитых гор. Настроение, как в театре (притворность, игра, смена настроений). Как у Гоцци в «Ненужных мемуарах»: начинают действовать силы. Я не услышу знаменитого благоухания.
Иду переводить французов. Памяти Набокова и Т.Манна мемуар.
Почему новый? Потому что московский и модный. Спрашивая меня мнение о новом м., она получила такой ответ. Я смотрел один спектакль по пьесе «Служанки». Сама мысль поставить эту пьесу уже заслуживает внимания.
Что касается режиссуры, то это, по словам поэта, неслыханная простота (в контексте академизма: желтые здания театров с квадригами коней). На сцене показывается, что у людей в голове. «Один гомосексуализм».
Я вспоминаю о своей московской режиссуре. Тогда мы ставили балет «Анчар» по Пушкину, «Мастера и Маргариту» (балет), «Синюю бороду». Настоящий мэтр, я подозреваю, остается любителем и скрывает свой дилетантизм при помощи шарлатанства. Цитата из дневника К. покойного о Фрейде «…и спекулянт». Но есть удивительные наблюдения. Мое настроение не демистифицировать и не разрушать чужие славы (триумфальные арки). Лучше эту энергию сублимировать в борьбе с собственными ветряными мельницами.
Лариса же любит мэтров. Л. любит учиться, а мэтры учить. Везде педагогическая поэма.
К мэтрам мы еще вернемся, а пока продолжение наших записок. «На смену холодному апрелю пришел солнечный. Бледные и измученные журнализмом жизни горожане и офицеры. Лед наконец взламывается от напряжения воды. Пробуждение сонной воды. В моем предместье плывут льдины. Описать весну в городском предместье. Ужас жизни не замечается из-за повседневности (журнализма), из-за скороговорки будней, по словам поэта. И радость жизни может скрадываться этим ежедневным. Кино «Мама Рома».
Мальчик городской окраины. Там он живет до шестнадцати лет. Играет в футбол, учится в школе. Катается на мотоцикле. Поступает в пэтэу, чтобы стать машинистом метро. Он говорит не пэтэу, а лицей, догадываясь или понимая, что слова имеют силу преображать действительность.
Уходит в опасную жизнь. Опасности не чувствует из-за отчаянности. Героическое поколение, не потерянное. Благодаря ему я стал слушать песни с черной кассеты. Кино. В свое время я открыл голос певца в Махачкале, куда был занесен историей любви. Одна песня может вас завести на каспийский берег. Об этом я написал верлибр. Накануне поездки радио сообщило, что известный певец молодого поколения погиб в автокатастрофе. Я не меломан, тем более не фан. Я офицер-переводчик. Где офицер, там борьба. Метафора коня. Поющие офицеры и раннее средневековье. Гуляя в приморском парке, я слушаю голос певца из открытого окна ресторана. Окно освещено, и из него, как из светлой могилы, голос певца. Примерно об этом мой верлибр.
Тайный стих это свободный стих. Опасность, как в Тамани. Где тайна, там и запретное. Теплое море, контрабанда. И наоборот, где свобода там и тайна. Как постичь эту диалектику тайного и явного с опасностями (риск дю метье), топкими местами («вечность болот»).
Продолжение записок в том месте, где я собираюсь тайно ото всех в военный санаторий в Минеральные воды, не зная еще, что уже едут французы, как трамвай греческих трагедий. В моем случае это насмешка и намек, весь репертуар барочного театра.
«Все куда-то вдруг исчезли. Как будто Театральная площадь ушла под воду. Иду вдоль канала и вижу в воде волнующееся отражение театра. Застывшая музыка вдруг волнуется в волнах».
Виделся вчера с Сереженькой. Он просил денег на еду. Дал немного. Виделись у Спасо-Преображенского собора, куда я шел на венчание двоюродного племянника. Сереже два дня назад пообещал купить плавки из чистого хлопка. Он сказал, что у него есть. Тем лучше, сам буду носить. Просил его не носить синтетические вещи.
На московский фестиваль свободного стиха скорее всего не поеду, потому что хочу поехать по другим местам.
Наверное, это проистекает от моего невнимания к другим, к окружающему миру. Помнится поэт писал. Много дум я о себе продумал. Да. Думы о себе. Очарованность какая-то.
Иногда думаешь, кажется, ни о чем, глядя на верх деревьев или мачту корабля, как на шпиль Кант, пытаясь сосредоточиться на трансцендентном, а оказывается все о себе. Путаешь имена, забываешь города, откуда родом эти студенты. Опять же жалость к оставленной, разрешенной и непрочитанной Лолите. Да, о молодых негодяях. Стал ласково называть так С. По-набоковски, по-стариковски. Смеялись с Ларисой о молодых негодяях.
Сережа исчез куда-то после дачи, затаился, что-то замышляя или участвуя в какой-то авантюре. Эта смесь Вийона и Жана Ж. меня в нем привлекала. Конечно, я сам все домысливал, как сказал бы покойный К., улучшая персонаж.
Т.е. к грусти карих глаз, ногам футболиста, к черной челке, этому телу молодого повесы, хулигана (в смысле «барышни и хулигана» кинобалета) я добавлял для благородства черты романтических французов-писателей. Тело студента тоже было недоступно из-за старомодной болезни, которая по-французски называется «ля шод пис», которую он получил от женщины-бухгалтера.
Я решил уехать в военный санаторий в горы. Где, каких-то трав легко благоуханье. Но не тут-то было. Приехали французы, пришлось идти сдавать билет и оставаться у берегов.
До французского нашествия оставалась еще Страстная седмица. Вот что я читаю в своих беллетризованных мемуарах. «Страстная суббота. Как в фильме Годара «Карабинеры». Такой пейзаж за окном электрички. Иллюзия киножизни».
Распахнутые настежь жалюзи дома на колесах. Я возвращаюсь из Ст. Петергофа и проезжаю страну его детства. Городские окраины, пустыри. Железный Миргород аш эль эм (так ф. называют районы дешевого жилья, то, что у нас непоэтично но метко называют хрущобы). Оседлое кочевье, муравейник, машины для жилья. Здесь он родился и вырос. Вот пэтэу, где учился Цой. Из его объяснений, когда мы ехали на дачу. Это немой город, как черно-белое кино, не мой. Я родился в старых руинах, между Фонтанкой и Рубинштейна. Но со временем я полюбил заброшенность пустырей. Наверное под влиянием неореализма и новой волны. Я полюбил чужое кино этих окраин. Они стали словно моими, как берег Каспийского моря, Сибирь или Кавказ. Берег Черного моря, Кишинев, Туркмения и т.д. Вплоть до Парижа и швейцарской деревни. Все родное, свое кино.
Городские свалки, пустыри, линии электропередач. Все опутали проводами. Библейский вздох моей бабушки. Канавы с замерзшей водой. Неуютный, дикий пейзаж. Вот к чему я все время тянулся, страстно отрицая, не признавая. Пейзаж идеальный для ссыльной души, здесь и сейчас.
Еще тогда в Новгороде меня посетила догадка. Мы шли в Спасо-Вяжищинский монастырь мимо огромного азотного комбината. Там лунный пейзаж с вербами. Полузаброшенная деревня в конце дороги. Это грандиозней Годара.
Скорбь страстной пятницы. Как будто в поисках его тела. Он отдал мне все, что имел. Свое тело. Его застенчивость и сдержанная наглость.
Как П. мной была задумана книга. Нет, не точно. Задуманность это у них (чертежи, расчеты, хищность глазомера). У нас тишь и гладь. Божья благодать.
У нас мечта, чтение одной книги. П. писал, что ему мерещится книга. Надо полюбить и эти пейзажи Годара у нас за окном. Как много можно вместить в одно название. Например. А бу де суфль. Я утверждаю, что это верлибр. Остальное все целлулоид, клептомания, игра. В Париже в шестнадцатом квартале, где я окажусь спустя несколько лет, выйдя в отставку, в один из вечеров по телевизору будут показывать (как Брамса) Годара. Мой гостеприимный хозяин П. не смотрел этот фильм. Было поздно, он оставил для записи включенный телевизор, я решил пересмотреть в энный раз А бу де суфль. И что же? Стыдно признаться, вся магия именно в названии. Грандиозность Годара в нескольких строчках, если отбросить все остальное. И конечно, его пустыри, помойки, цитаты. В фильме про разведчика, который возвращается из Франции в Восточный Берлин после падения стены, есть сцена, где русский моряк читает из Пушкина. И суеверные приметы согласны с чувствами души.
Вернулся из Ст. Петергофа. Завтра еду в Новгород. Там должен ждать меня Митя. В Новгороде живет махатма Ирина Львовна. Мы ездим к ней, как на поклонение.
Однажды, это было в Вербное воскресенье, я проснулся в маленькой комнате, где иногда ночует наш учитель и друг. Скоро он перевезет сюда свои вещи. Когда Андрюша в первый раз приходил смотреть комнату, я так и сказал: «Как раз для студента. Аскетический идеал». Всегда вспоминается комната-гроб.
До университета рукой подать.
У меня было плохое настроение в этот день. У Ларисы вдруг обнаружилась тайная агрессия. Самурайские шутки. Я не люблю этого. Не люблю проявлений насилия. Даже когда обращают все в шутку, как это сделала Лариса, поняв свою грубость. Это настоящая кавалер-девица. Ей бы в армии служить. Она так и скажет однажды: «Саша, возьмите меня в армию». Любительница грубого и блестящего. Промискуитет, сапоги, шутки. Сталь, режущее и колющее.
Тяга к изящному, японскому и китайскому. Ее кумир Лиля Брик. Мэтр говорил о ней, она любила все красивое. Собак, мужчин. У Ларисы висит, как икона, портрет Лили в окружении ее поклонников и поэтов. Она сердилась, когда я говорил, что мэтр был протежирован Лилей, что она была куртизанкой, гетерой Москвы и другое, чего Лариса не желала знать. Теперь я понимаю, что это разрушало образ. Именно Лилю Лариса выбрала себе в кумиры наряду с учителем всего остального.
В сквере у морского собора. Голубой цвет и золотые купола в дымке утра отдаленно напоминают мне о Гауди, испанских замках и соборах, моей мечте.
К нам собирается знаменитый режиссер. Будет ставить спектакль в молодежном театре. Как в провинциальном городе, дамы взволнованы. Общая ажитация. Лариса собирается участвовать в интриге. Будет писать письмо. Отнесет ему мой роман в виде Троянского коня.
Если бы я был профессор в военно-медицинской академии и читал лекции курсантам по психологии искусства (как это делает профессор К.), то показывал Ларису и учителя в амфитеатре.
С Митей по дороге из Новгорода мы говорили о числе читателей. О собирательном образе (идеальном читателе), о конкретных читательницах (бывшая чесальщица). Я опять упоминал Аполлинера с его девятью (негр-боксер, французская девушка, китайская императрица в их числе).
Сережа проспал вчера и не пришел в назначенное время к метро. Я пошел без фрустрации, а наоборот, с радостью. Ведь на рандеву он приехал бы за деньгами. Я его спонсирую как офицер. Иду обедать в мое бистро напротив вокзала. Там подают оладьи, вот русское кино у Финляндского вокзала.
(Не в богатом покоишься гробе, ты убогая финская Русь). Тайны ремесла. Я переводчик, переписчик. Просто перевожу Блока на понятный язык в век кино и дальней связи. Без дальних умыслов.
Пространство нашего киноромана включает в себя и площадь у финбана (Финляндский вокзал). Это как в операх Мусоргского. Площадь, народ, певец.
Когда мы с Ларисой проходили мимо театра (голубое и зеленое зрелище: Вена в Санкт-Петербурге), я сказал Ларисе: «Посмотрите, везде театр». Мы засмеялись. Она одержима мыслью присутствовать на репетициях московского мэтра. Приезжает в Петербург ставить спектакль. Мэтры, как русский барин. Приезжают в своих каретах из Москвы.
Лягушка сказки Андерсена, мечтающая о теплом юге. Абетиссе-ву, завет Декарта. Уподобьтесь глупым домашним животным. Будьте, как они, мягки, пушисты. Легки. Глупое сердце, не бейся.
У Гаршина лягушка падает с неба. Его собственная грустная судьба. Падение.
Армия спасения, мой просвещенный начальник, как Екатерина, в мундире полковника. Доктор. В приемной просвещенного начальника бюст Павлова без собаки (статуи и статуэтки: св. Антоний с поросенком. Пржевальский с верблюдом. И т.д.). Однажды во время дежурства вечером я привел в приемную случайного студента. Его имя было Олег. Красивый, как принц, с грустными и прозрачными глазами. Я его спросил, ты не колешься? Он сказал категорично, нет. Я привел его из бани на Марата. Мы шли через двор, где цвели флоксы. Это было в июле. Потом, когда с П.Н. мы окажемся в гостях у К., речь зайдет о студенте Университета, с которым приходил Лаврентьич. Студент из М. Имя его А. Это несовпадение топонимов и имен меня не смутило, так хотелось, чтобы было, как на чертежах Гауди. Замысловато. Так появился А. , перепутанный, как в «Метели» Пушкина, с другим студентом.
Если б он знал об этом. Когда он пришел смотреть комнату Ларисы в лисьей шапке, я испытал облегчение («не тот») и легкое разочарование. Пророческое бормотание Блока. «Студент, офицер».
Плетение интриг вокруг меня. У Пушкина действие происходит зимой. А здесь все начинается белой ночью. Струи воды в бане на Марата на месте бывшей церкви, другое имя, другой студент, не театральный. Такой же маленький принц, только не смуглый. Красивый, грациозный. Раздевание в приемной. Любовь на диване, где спят дежурные офицеры. Позже этот диван перенесут на первый этаж, там устроят комнату дежурного.
Олега я встречал два раза случайно в городе. Летом, зимой. Однажды встретились в метро, он спешил в университет. Проспал начало лекции. Он учился на географическом факультете (так называемые международные отношения). Родом он был из города Б.
Как у Пушкина в «Египетских ночах». Одна ночь. Даже ночи не было, а вечер, дежурная любовь под бюстом Павлова без собаки. Но у нас другие времена и нравы, т.е. такие же александрийские, но не египетские, а северные (что ли). Любви цыганской короче, хмельней золотого Аи.
Времена, как наш начальник, просвещенные, не рубят голову студенту-любовнику, пусть учится в университете. Мы сами скорее оказываемся без головы, мой король или царица блаженных времен.
«Лолиту» я читал на-французском языке, ее привез из Алжира один молодой офицер по имени Денисов (или Дениска, как любили его называть на нашей мансарде). Он мне подарил «Лолиту». Я ему купил в киоске Валишевского, которого в свое время любил читать в парижском издании тринадцатого года. Когда Набоков был запрещен как плод мне очень хотелось его почитать. Лариса дала мне однажды копию «Приглашения на казнь», которая мне показалась восхитительной. Как не вспомнить тут брошюру Чуковского о русском языке. Там в предисловии были такие слова, обращенные к маленькому читателю, мальчику или девочке – не помню: «Какой ты счастливый (счастливая), ты еще не читал (не читала) Тома Сойера» (не ручаюсь за точность упоминаемого шедевра).
Разрешенного Набокова мне не захотелось читать, но книга – подарок Денисова лежала на французском языке, точнее стояла в шкафу, пока я не решился наконец ее прочитать. Помню дороги и отели Америки, сцену в конце на лестнице, смерть жены под автомобилем. Помню кино. Это кинороман.
У Ларисы в комнате эта книга лежала и читалась, перечитывалась. Я думал, почему такая страсть к ветхому Н. Потом все прояснилось, когда я, как всегда последним, узнал об увлечении мэтра юной Сусанной, девочкой-подростком.
Моя наивность, как океан французского поэта Дюкаса. Не знает берегов. Может быть мэтр и любил меня за это. За мою природную доверчивость, наивность.
Тогда я многого не знал, лишь чувствовал неприятно таинственную атмосферу кино «петербургских тайн».
Воспоминания детства. Мы живем с бабушкой на Рубинштейна. С соседкой тетей Машей мы идем в кинотеатр «Октябрь» – нынешняя (бывшая) «Паризиана» – смотреть «Парижские тайны», маленького мальчика не хотят пропускать на контроле, вечерний сеанс, с трудом, почти конспиративно, закутанного в бабушкино пальто, как дедушку Ленина меня проводят через контроль. Эта «запретность» кино навсегда запомнилась мне.
До ночи с А. на даче остается месяц, а пока пусть лечится. Он еще не окончательно перевез все вещи, пока живет у знакомого, родственника В.Л., молодого человека, работающего водителем голубого метро. Здесь «голубой» цвет лишь дань правде о цвете вагонов метро, а не только ради красного словца. В то утро, когда у меня случилась нестерпимая боль в животе от смеха всю ночь и сон с Л., после того как мы отвозили от Ольги вещи и подарки мэтра, выброшенные как жалкие трофеи, которые Лариса во что бы то ни стало захотела сохранить для своего реликвария. Раритетные реликвии учителя (платок, подаренный мэтром Ольге, привезенный им из Турции. Ольга сказала, берите не бойтесь, я носила его, он не страшный, очищенный. Книги с посвящениями. Фрагменты рукописей. Фотографии. Портрет мэтра кисти Ольги. «Он правдивый», – сказала Оля Л.).
(…) В то утро я спешил на встречу с Андреем к академии, где нужно было сделать одно дело. Американский прагматизм студентов: выжать все, что можно. В этот раз необходима справка для брата из Мурманска, необходимо оправдать его отсутствие на работе (в порту) перед плаванием. Угроза потерять доходное место на корабле. Андрюша кроме братской любви движим и простыми расчетами (опасениями) лишиться поддержки брата, его материальной помощи. Нужна оправдательная медицинская справка. Пришедший на место майора Л. другой майор готов быть посредником. Его знакомая (врач в поликлинике) может за деньги дать справку.
Стоит столько. Я в переговорах не участвую (не собираюсь платить за справку). Андрюша рассчитывает и считает. Вернуться домой, вот мое желание, ни брат ни сам А. меня не печалят, все печали отступили далеко перед болью.
Скоро будет весна. Настроение романса, после апреля, снега, боли, мелких и пустых сплетений мыслей и чувств, моего заторможенного состояния. Весна это и приглашение в Москву на фестиваль верлибра. Нас открыл верлибр.
Все началось тогда в Калуге. На афише было написано: верлибр. Вы ищете жанр и можете искать его всю жизнь. Это и есть правда пути. Искать вне себя, там, за горизонтом. Романтизм и прекрасная бессмысленность такого поиска. Именно в духе лысой певицы, ожидания Годо или стульев. Вот: жанр. Верлибр.
Дискурс о методе. Слова Декарта об отуплении. Абетиссе-ву. Как для пролетариев. Объединяйтесь. Императив. Будьте как животные. Дети. Будьте простыми. Не говорите красиво. Опыт комментариев и искусство перевода. Или искус комментария, развернутый перевод. Или переворот в переводе.
Переиначивание смысла, открытие новых, неожиданных значений в старых и добрых смыслах. По ту сторону перевода. Мои размышления переводчика.
Мой мундир военного чиновника. Военный чиновник это офицер. Воспоминание о Китае, Японии. Вообще о переводчиках. Опять же это опера или балет воспоминаний. Россия, у новой Голландии, недалеко от проруби старца напротив Юсуповского дворца, рядом с театром. Развернутость текста и стремление сделать резюме. Верлибр. Тайны ремесла. Кто знает свободу стиха?
Не то что мните вы. Сказал бы Тютчев.
Накануне отъезда я гуляю по парку усадьбы. Река покрыта лепестками яблоневых цветов. В пруду купаются парни. Один из них вышел из воды и выжимает плавки, повернувшись к дороге белой попой.
Вместо ярких заплат бельгийской и испанской славы триумф московского похода.
В вагоне поезда «Москва – Санкт-Петербург»). Окно открыто в ночь, я протягиваю руку за окно, как бедуин, на руку падают капельки дождя.
Сережино тело голое как звезда. Это рукопись, которую вы покупаете, чтобы писать на обратной стороне.
В обмен на «Кэмел», «Мальборо» вам удается купить эту рукопись. В белой ночи тело текста кажется светится. Светящееся тело. «Надо снова научиться» дышать этим воздухом и привыкнуть к белым ночам. Иллюзия привыкания. Не привыкнуть никогда.
Просыпаюсь после сиесты в наших андалусиях. После сна, как Черчилль. После майнкампфа имени Москвы. «О доблести, о славе». Рукопись как летающая крепость, непотопляемый корабль. «Я пишу на коже моих подданных» – писала французскому просветителю просвещенная императрица. Тайный упрек, намек. Вы на бумаге (она из дерева, риса, камышей), а я на телах верноподданных и вероломных. Непонимание на расстоянии. Опять спор о бумаге, как будто это важно, на чем писать? Нарратология. Наука рассказывать.
Я не умел рассказать Сереже о моей московской идиллии. Майские дни и именины сердца. Получается новое платье для короля, моя ткань из вздохов и ахов.
Стал читать книгу Д. Остин. Вот у кого надо учиться писать, у английских писательниц. Эта бледно-лиловая книга об английских девушках, офицерах, аристократах. Прогулки по парку, разговоры, любовные перипетии, кажется, не играют решающей роли, а просто разнообразят жизнь усадьбы. Штольц унд Форургайль в немецком переводе. Пруст дойдет до такого письма. До почти-воздуха.
Сережино тело уже не выкинешь из песни. Его слова: ты завел меня как кошку от нервного напряжения. «Да!» –  ответил я, погладив по челке.
Играем в шахматы на тигровом покрывале. У него новая стрижка и новая рубашка. (Меня все стремятся обыграть, перехитрить. Их борьба против меня.)
На службе отмечали мое возвращение в обществе капитана Марины, майора Д., марининой подруги с слегка раскосыми глазами. Пили за новые измены шампанское «Мадемуазель». Майор Д. это московский офицер, который сослан к нам в ожидании вакансии в Москве, пока он путешествовал в Африку, его место уже заняли, надо подождать. Он известен своей британской невозмутимостью и вежливостью. По английскому законодательству офицеры, прослужившие в колониях больше трех месяцев, не могут быть избраны на ответственные должности в течение длительного времени (фатальные последствия климата, которые сказываются на умственном и физическом здоровье). Майор Д. купил себе имение в Рязанской области, избираться никуда не намерен, ждет места в московской синекуре.
Ночь на даче. Нарциссы на грядке. Сон цыганской коровы. Вот почти картина Руссо. На этой даче, которую Лариса снимает у вдовы железнодорожного чиновника (памяти Достоевского), мы оказались в воскресенье. Поехали все трое (Лариса, Андрей и я) на новую дачу в Старый Петергоф , перевозить ларисины вещи. Мы договорились снимать эту дачу вместе. Две комнаты на втором этаже.
«Умолчать о близости дальнейшей», как в романсе про крейсер, учиться у писательниц намекам и большому ожиданию. Разговоры, ежедневность жизни: ожидание не сводится к ожиданию, у женщин свой внутренний мир, мужчины заняты завоеваниями, женщины живут богатством жизни. Им не нужно завоевывать, они уже владеют. То, к чему мужчины стремятся, у женщин уже есть. Примерно речь пленного паши при встрече с Пушкиным в Арзруме. «Поэт это брат дервиша». Мужчина это стремление к женскому имени, о. св. Елены.
Поскольку после чтения я спешил возвратиться к себе в Архангельское, в усадьбу, весть о титуле и жалованная грамота в виде альбома Розановой пришла в Петербург пост-фестум и постфактум.
В понедельник рано утром покидали наш санаторий. Чувствовал себя грустно и легко, как Золушка после бала, без бабочки. В гуще московского народа нес черный портфель с рукописью И финна, в другой руке мешок с французскими трофеями. Сидел на Арбате за стеклянными стенами ресторана «Русь», ел пиццу и пил холодное пиво. Итальянцу объясняю, где продают пиццу: надо выйти через эту дверь, там за стеклянной стеной и продают. Он возвращается с пиццой и улыбается мне: «Вы француз?» Я улыбаюсь: «Нет, ле Рюс». Потом иду звонить моим М., это моя московская семья, они вернулись из малийского изгнания. Еду к ним с трофеями и веригами по Москве.
По пути останавливаюсь у церкви преподобного Пимена (рядом больница для бедных, где родился Достоевский во флигеле на казенной квартире отца-врача, рядом Театр Советской армии. Памятник Суворову). Делаю другую остановку в Хамовниках, где живет Л.А., учитель французской речи.
Вот что положили в пакет французы-капитаны: колготки женские, сигареты «Мальборо» и «Кэмел», двадцать долларов между пакетами леденцов, газеты.
Я восхитился таким ассортиментом, потому что не привык получать за жизнь в искусстве бессмысленные и бесхитростные презенты.
Я радовался по-детски этим разноцветным штучкам. В их числе я забыл упомянуть папку «Военно-медицинская служба Франции» с блокнотом и ручкой. Вспомнил о буддистском идеале: ничем не брезговать, всему радоваться. (Колготки будут подарены брошенной жене, сигареты С. как плата за рукопись тела.)
Вспомнил строки из Ирины Львовны: и не хочу быть женщиной уже.
В моей усадьбе я вновь почувствовал себя мальчиком из детства (сад отдыха на Невском, клумба с цветами).
В музее Сидура: автор в гробу словно египтянин. В альбоме Розановой она тоже в гробу как невеста.
На Арбате пчела билась за стеклом, искала выхода. Я испытал тоску, видя эту безвыходность, страшное бессилие от невозможности ей помочь. Смерть пчелы была как напоминание на бронзовых часах. По Арбату гуляла золотая молодежь. Я оказался на дне московского моря с мыслью о пчеле.
Не пустой для моей души звук такие имена: Метерлинк (писал о пчелах), Малларме. За эти три блаженных дня я успел сочинить три своих автопортрета в прозрачном майском воздухе, как на шелке. Офицер конца века, как в Китае лучших времен. В халате, расшитом цветами и бабочками, птицами.
В маленьких бабушкиных трусах и белой панаме вы бегаете вокруг клумбы с душистыми белыми цветами. Аромат детства.
Вы маленький артист, дружите со старой балериной. Она вам дарит книгу с таким посвящением «Сашеньке, любителю чтения и театра от Лидии Александровны». Лидия Александровна это ее псевдоним, взятый как память о подруге Лидочке Ивановой, которую столкнула в воду соперница. С детства я уже имел страх перед искусством.
Потом вас, как Шевченко, отдают в солдаты. Вы заманиваете французов в снега, отдаете Москву, зато спасаете армию. Или вы Э. Пиаф с истуар д’амур.
Лариса, Андрюша и я едем на новую дачу в Старый Петергоф. Начало романса с А., студентом-правоведом. В эту ночь случилось непоправимое. Недалеко от старой (бывшей) дачи, где мы провели ночь с Сережей в холодном апреле накануне Вербного воскресенья. В одном из ранних фильмов Бергмана молодые любовники прячутся на даче.
Роль Ларисы как крестной матери мафии. Теперь ретроспективно я вижу ее роль. Так в дневнике гейши мелькают за окном пейзажи. Лариса в наших сезонах. Ее интриги, звонки по телефону, приглашения на дачу. И вот возвращаемся как одна семья. Утром она готовит манную кашу. В саду на даче цветет сирень. Капельки дождя на листьях и цветах. После буддистской (или византийской) Москвы совершенно другое кино.
У Андрюши как у амбициозного студента свои взгляды на нашу романтическую дачу. Для него это бедно и непонятно. Но как политик (наш будущий Б.К., смеемся мы с Ларисой, вспоминая других правоведов) он пользуется и этой ситуацией. Необходимо использовать человеческие слабости.
Через неделю в воскресенье шестого июня в пушкинский день. Случится наша вторая встреча. Это был дождливый день. Лариса спешила на свидание с мэтром. Я провожал ее на остановку с цветным зонтом, как у клоунов. Она сказала, что этот зонт В.А. подарили во Франции.
Смешной и немного сломанный зонт. «Его надо починить,» – сказала Лариса. Проводив ее до театра, где трамвайная остановка, я поспешил обратно к Андрюше. Я спросил, когда разбудить его. Он сказал, около двенадцати. Лариса на прощанье сказала: «Не забудьте покормить Андрюшу, тушенка в холодильнике».
Когда я возвратился, он еще спал. На тумбочке рядом с кроватью лежали учебники. История права. История философии (кажется, Асмус). Я сидел на полу на коленях рядом с кроватью. Так в романах девушки сидят у кровати князя А.
Я промок до нитки в этом дождливом городе. В это утро. Приехал домой и первым делом принял душ. Горячий как (тело студента).
Надо придти в себя. Или: лучше не приходить в себя.
Пообедал и поехал переводить на кафедру физиологии подводного плавания. Там снова обед. Шампанское. Говорили три часа, я разомлел. Возвращался навеселе. Зашел по дороге в церковь иконы Владимирской божьей Матери. На Достоевского (у Мити и Люды) никого не оказалось дома.
Поехал на Театральную. Там тоже никого. Возвращение домой.
Сцена на кафедре физиологии подводного плавания. Профессор-полковник спрашивает у мсье Патрика, почему тот носит золотую цепочку на левой руке. Он в хорошем подпитии. Почему на левой руке? У нас, дескать, только гомосексуалисты носят цепочки на левой руке. Мсье Патрик: «Я не гомосексуалист. Я им никогда не был, не являюсь и, может быть, никогда не буду».
Профессор-полковник: «А цепочку ты сними».
«Это семейная реликвия. Носим ее из поколения в поколение. В нашем роду были генералы, даже маршалы».
Я делаю комментарий мсье Патрику: «Это волнующая сейчас русских тема. Открытая тема». Он: «Я понимаю».
Профессор-полковник говорил о своей жене. Признавался, что любит мсье Патрика («скажи ему, Александр Сергеевич, что он мне симпатичен»). На протяжении всего обеда рефреном «мне он нравится».
«А цепочку пусть снимет. Это нехорошо, примут за гомосексуалиста». Патрик: «Мне безразлично. Я не такой. Пусть думают, что угодно».
Полковник-профессор: «Золотая цепочка на левой руке. Это возмутительно. А такой симпатичный».
О моем реноме «писателя». Когда журнал «Сумерки» опубликовал мои первый литературный опыт (это произошло в 198… году, как писали в романах прошлого века), офицеры нашей службы случайно увидели в метро номер журнала с моей фамилией. Так в одно утро я был объявлен «писателем».
На службе без перемен. Марина, офицер в белой кофте с пышными каштановыми волосами (Анна Карина и Б. Бардо) спросила: «Ты ведь писатель, описывать будешь?» От такого комплимента-упрека я был немало смущен. Привели двух молоденьких девушек, вернее они сами пришли устраиваться на место машинисток (по рекомендации). Я их видел, когда заходил на минуту в кабинет майора. Они сидели в креслах, розовом и голубом. В коридоре старшие лейтенанты А. и А. что-то весело обсуждали. «Бедные девочки, – сказал я вслух, – куда пришли устраиваться».
Обстановка похожа на замок маркиза де Сада. Восемнадцатый век.
Маленькая исповедь, несколько оммажей.
Посв. А. Гольдштейну, ревивисектору Мисимы.
В Париже я купил наконец Мисиму, пусть на немецком языке. Исповедь маски. Гештэнднис айнер Маске (роман). Одно из моих любимых названий в литературе это мемуары «Душа и маска» (наряду с «Далеким близким»). Шаляпин – Репин.

* * *

За годы, за сезоны (петербургские вечера, книга Жозефа де Мэстра, знаменитого ретрограда и пессимиста, о котором блестяще написал покойный Чиоран), я собрал целый чемодан рукописей. Так называемые записки. Настоящее чемоданное настроение. Где чемодан, там и двойное дно. Приглашение к путешествию. Где п. к путешествию, там и цветы зла. Где зло, там и добро. Потому что, удаляясь от цветов (от осени к зиме, по диалектике сезонов) неизбежно творится добро. Добро по Ницше это богатство и здоровье, две необходимых предпосылки для любви (среди прочих пяти). Как сказал поэт: коль нет цветов среди зимы. То и не надо. О сожалениях. Ни о чем, ни о каких цветах. Романс Э. Пиаф.
О понятии «книга». Я вспоминаю Александрийскую библиотеку и слышу шум горящих рукописей, как камышей. Кадры фильма «Обыкновенный фашизм». Горящий протопоп в Пустозерске. Житие, написанное им самим. Пафос и литература существования.
О том, кто записывает, и о Том, кто диктует. В ярославском музее швейцарская дама напомнила мне о пророке Илье, замечательном писателе, о Том голосе, не громе, а шепоте. Мишле писал о том же, о еле слышном голосе.
Для меня процесс письма это феномен перевода. Поэтому бестиарий, от поросенка св. Антония, птиц св. Франциска, больших и малых, верблюда путешественника П., собаки Павлова, лошади просвещенья Пушкина. Не говоря уже о спутниках апостолов (орел, лев, бык, кажется, не помню). И зверей, как братьев наших меньших, по словам поэта.
О чем это я? Опять о Декарте. Где Д., там и дискурс о методе. Вместо манифеста. После лекции, посвященной выходу русской версии «Внутреннего опыта» Жоржа Батая. Это был библиотекарь и графоман милостью Б.
Сартр и Бретон подобно Николаю поспешили объявить его безумным.
Потом отменили диагноз-приговор. В случае с Чаадаевым объявление безумным было монаршей милостью. Своего рода заточением в башню из кости. Московский салон, роль разговора и письма, путь к Интернету. Батюшков, офицер, библиотекарь, сумасшедший. На букву бэ оба, Батюшков и Батай. И там и здесь, опыты в стихах и прозе. Если абстрагироваться от «стихов и прозы» как от полемического поля, то останутся опыты. До Монтеня и его замка подать рукой.
Счастлив тщеславием. Над этой строкой Пушкина, в общем-то, и раздумывал я, сочиняя мой чемодан. Пафос, болезненное восхищение этой строкой. Как понимать? Опять о счастье и правах и о нравах (сик!) О теме и темах. Тексты, собранные в этом чемодане, и составляют корпус того, что называется «У нас он офицер». Это записные книжки, тетради, листы.
В 1993-94 годах мне пришлось провести часть года в той самой казарме гусарского полка (ныне это военно-морское училище) в г. Пушкине (сик!). «Он как поэт и офицер», сказал бы поэт. Самолет изменяет геометрию крыла, так и рукопись может изменять свой профиль в зависимости от условий полета. Книга это чертеж, мысль, формулы (шелк свитков, шум тростников, камень, кожа, рукопись тела, встреча с издателем, строительство корабля, самолета, процесс ткачества (ковер и самолет), потом полет, пение. «Я опущусь на дно морское, я поднимусь за облака». Если задуматься, Блок проповедывал этим бездушным железным птицам в петербургском небе, в начале века. «Чем ты можешь прославить Творца?», Блок – самолету. Точнее, аэроплану.
Самолет как слово изобретение Хлебникова, или, точнее сказать, введенное им в обиход, открытое им после забвения (ковер-самолет). Что за чудо, эти сказки. Няня, библиотекарь Федоров, Циолковский.
В каком-то смысле эти строки и оммаж Э.Паунду, жившему в «смерти в Венеции», там и успокоившемуся. Как Дягилев-Карабас и его танцующие куклы – летающие куклы («сезоны»). Оммаж Нежинскому, летающей кукле, сочинителю Дневника, где он писал о самолете и птицах. Э. Паунд сочинял кантос (любовь к легкому, что летает и поет) Ср. Лорка с романсеро.
Паунд также сочинял китайские багатели. В свое время его «Грусть хрустальных башмачков» очаровала меня, особенно комментарии.
Меня всегда привлекали случаи, связанные с амбивалентностью, двусмысленностью, недомолвки, недосказанность, недопонимание, намеки. Не сами по себе, а как неизбежное в мышлении-и-речи. Еще раз о слухе и речи. О страстном желании (пафос) быть понятым и все ступени (есть от чего прийти в отчаяние) понимания. Коммуникация, несмотря и благодаря проводам.
Где пафос, там и аффекты. Неизбежные ошибки. «Так мало пройдено дорог, так много сделано ошибок». «Пусть ошибусь, с ошибкой не расстанусь».
По большому счету, испорченный телефон переводов (Батай на русском языке, Пушкин на французском). Кстати о переводе Пушкина на французский язык. Это верлибр, белый стих (белый, слепой одно из любимых понятий Батая). Забинтуй мне глаза, я люблю ночь. У него есть такой текст. Для меня это было открытие Пушкина. Это случилось этим летом на теплоходе А. Грибоедов, где я плавал в качестве гида или райзефюрера (так мы смеялись над нашими коллегами, особенно девушками, которые носили баджи с такими смешными словами как «бордрайзеляйтерин». У меня случился просто приступ веселья от такого открытия. Сразу же «бордрайзеляйтерин» была переиначена в «бордельрайзефюрерин». Мои швейцарские дамы и господа давали мне читать французские версии таких авторов, как Салтыков-Щедрин, Булгаков (сик! Пятая глава. Ресторан «А. Грибоедов»), Пушкин, Лермонтов и Грибоедов в одном томе. Наконец, одна дама подарила мне французского Пушкина, красивое издание, карманный П. с потрясающими верлибрами. Я просто хожу и повторяю по-французски Ке Дье м’эпарн(е) ля фоли. Не дай мне Бог сойти с ума!
Недавно я прочел о лекции У. Эко в Публичной библиотеке «От Интернета к Гутенбергу». По-моему, правильная тема.
Жаль, что уезжаю в понедельник в Москву и лекцию не услышу. Где снега, там и санскрит. Белая Индия, по Клюеву.
На белом пароходе «Александр Грибоедов» я приплыл к моей отставке летом девяносто седьмого года. Книга «У нас он офицер» это тексты, написанные в период между девяностым и девяносто седьмым годом.
Где книга, там и Гутенберг и Интернет. Лекция У. Эко в стенах бывшей и настоящей библиотеки. Бывшей, потому что Императорской с манускриптами Египта,  инкунабулами, трофеями, настоящей, публичной и национальной. Мегаломания, калька с французов. Батюшков, Батай. Библиотекари на букву бэ.
Пожалованные в сумасшедшие.
Чаадаев был офицером, но не был библиотекарем. Я был двадцать один год в армии, из них четырнадцать лет офицером, в начале – до армии – полгода младшим библиотекарем.
Любовь к книге и кино. Французский язык и наши снега.

Леонид Гиршович

 

СУББОТА НАВСЕГДА
 

ОТ АВТОРА. Работа над романом «Суббота навсегда» еще не закончена, хотя и близится к завершению. «Суббота» – вечный праздник творца, закончившего свое творение; великое искусство обозреть пройденный путь и увидеть, что это хорошо; высшая форма цивилизации и индивидуализации. Содержание романа – это развернутый, на семистах страницах, пересказ моцартовского «Похищения из сераля». Освобождение возлюбленной из сарацинского плена предстает по сути метафорой древнего обетования: и будете, как боги – слова, которыми Змий соблазняет Еву.
Ниже публикуются отрывки из разных частей – первой, второй и третьей – романа.
 

Поединок

Алонсо возвратился к Эдмондо, но с чем, с какой вестью! Розитка и Бланка пеньем и танцами утешали впавшего в отчаяние кабальеро: в его неудачах, конечно же, обе были совершенно неповинны, хотя и наслушались от кабальеро немало обидного. Теперь Розитка, закутанная в черное до самых глаз, пела нубу1 на андалузском диалекте, увлажняя своим дыханием старую гранадскую паранжу, доставшуюся ей от прабабки, а Бланка, которая, напротив, была в наряде Евы, исполняла под это танец живота, вставив в пупок стразовую пуговицу2, Хуанитку по-прежнему где-то носили черти.
– А, – сказал, закалывая гульфик, Эдмондо, – совесть моя пожаловала. Садись, совесть моя, гостем будешь на этом празднике поруганной чести.
Только тут Алонсо заметил у ног Эдмондо на две трети опустошенный галлон дешевого мальвинского.
– Ну вот, ты к тому же и пьян…
– Пьян, Лонсето, этим можешь быть только ты. Вы, северяне, своей чачей нажирались, как последние скоты, и думаете, что все так. Голубчик ты мой, на юге пьют с рассуждением, помнят, что еще недавно у каждого было по четыре жены… и каждой надо было картошку натереть… Пой, чего замолчала… Ну, маран ата3 , тряси титькой в такт.
– Сеньор Кеведо! Эдмондо де Кеведо-и-Вильегас! – Алонсо почувствовал, как к горлу подступила желчь. Чтоб продолжать, он должен был сплюнуть. – Именем короля и по приказанию коррехидора города Толедо я пришел арестовать вас и доставить в «Королевскую скамью». Вашу шпагу, сударь, и благоволите следовать за мной.
Эдмондо почему-то не удивился, словно ждал этого.
– Вот моя шпага, – сказал он, беря ее в руки. – А ну-ка отними!
Он встал в позицию (как в наше время говорилось – позитуру), щегольски взмахнув шпагой, так что ножны, отлетев, гулко ударились о каменную притолоку4,  Алонсо попытался столь же эффектно избавиться от ножен, но они застряли у него на середине шпаги, что считалось дурным предзнаменованием. Не спасовав – по крайней мере, внешне – он проговорил в ответ на смешок противника:
– Все эти пьяные выкрутасы не имеют ничего общего с настоящим фехтованием. Поражать в пах из положения ан-гард – вот это искусство.
Зато со второй попытки ножны не просто слетели с клинка, но вылетели в окно через неплотно опущенный ставень – к тому же с меткостью непредусмотренной, судя по крикам и плачу, донесшимся с улицы в следующее мгновение.
– Ваше счастье, сеньор клоун, что вы не угодили в меня. Тогда б я набил вам морду, вместо того чтобы марать о вас шпагу.
Алонсо сильно побледнел, у человека храброго бледность является признаком дикой злобы (так, по крайней мере, утверждал Проспер Мериме). Затем они расположились на противоположных точках воображаемого круга, вступая в него лишь для нанесения удара, а в остальном практически топчась на месте, поскольку оба, примерные ученики Карансы5,  стремились воспрепятствовать движению друг друга по часовой стрелке. Одновременно между ними происходил обмен «любезностями», которые обрывались на полуслове, и многоточием служило «дзинь-дзинь», после чего приятная беседа возобновлялась.
– Ну, что же вы меня не поражаете в пах из положения ан-гард?
– Поменяйте руку, я подожду6.
– Бедняга, умереть таким молодым… дегаже, сейчас последует «испанская мельница».
– …Сказал Дон-Кихот. Дегаже…
– А если мы двоечкой…
– Нет уж, теперь мы двоечкой… бита!
Девы радости, забившиеся было в щели, как два таракана, выползли примерно на четверть туловища и синхронно поводили глазами – туда-сюда – будто теннисный мячик летал через сетку – тогда как слепые решили бы, что попали на турнир им.Вилана.
– Вы уже исписали все стены – дзинь-дзинь – в сортире у моего батюшки, мсье поэт?
– Почему бы вам не обзавестись ятаганом… moyenne с переходом на четверть окружности…
– Во гробе том, голубчик.
– Фамильный ятаган вам был бы больше к лицу, чем шпага.
– Ты поговори мне, сука…
– Я имею в виду ятаган, что достался бы вам от дедушки по материнской линии… четверочка…
Долго они не могли сделать друг другу никакого вреда, с удручающим однообразием поочередно производя выпады, которые неизменно парировались – таким макаром можно было впрямь биться «три дня и три ночи».
Алонсо психанул первым (как ни странно – не Эдмондо). Бескровными губами он прошептал: «Liscio di spada й cavare alla vita» («Проворство шпаги спасает жизнь») – итальянские фехтовальщики так называли силовой прием, когда противники, сойдясь лицом к лицу и скрестив у рукоятий вздыбленные шпаги, мерились крепостью мускулов. Тот, кому удавалось отвести оружие врага, вдруг резким ударом выбивал его из рук.
– Ich bin fьr dich zu Stark, – Эдмондо обожал ввернуть фразочку на незнакомом языке, что на первых порах вводило в заблуждение; так же, как и улыбкой своей он вводил в заблуждение, открывая ряд белых отборных зубов: мечта низальщицы четок!.. а по существу давно прогнивший забор.
Теперь, войдя, условно говоря, «в клинч», сражавшиеся не знали, как из него выйти.
– Ну что, не Геракл? – процедил сквозь зубы Алонсо. Его бледное чело было заткано соленым бисером, он нещадно кряхтел.
– Не пёрни, – Эдмондо и сам-то от натуги стал вишневого цвета. Чувствуя, что все – больше не может, он купил минутный роздых ценою непомерной, сказав: – Радуйся, что я с тобой без платочка дерусь…
– С платочком хочешь? Изволь.
Драться с платочком значило скрестить шпаги, одновременно сжимая в зубах концы шали (снятой, по возможности, с тех самых плечиков, из-за которых велась дуэль).
Но прежде из последних и невесть откуда взятых сил (так транжирят уже тебе не принадлежащее) оба попытались разоружить друг друга описанным ранее способом. Более чем успешно! Рапиры разлетелись в противоположные стороны: одна туда, где пряталась Розитка, другая – прямо в руки Бланке. Прикажете смеяться? С деланной яростью, будто ею измерялось мужество, дуэлянты переводили дыхание.
– Шпаги!
Девушки робко возвратили сии смертоносные жезлы чести новым Аяксу и Гектору7.
– Подать нам шаль!
Тогда они достали из сундука (хуаниткина, не своего) широкий белоснежный плат, который испанки накидывают на себя в день св. Агнесы.
– Ну что, дон Алонсо, теперь у тебя есть все шансы затмить солнышко. Avanti, amigo!
Amigo не заставил себя ждать. Закусив каждый свой конец, Эдмондо и Алонсо принуждены были вести бой в условиях, не предусмотренных Карансой, – но Промысл Божий неисповедим, и прежде чем шпаги были пущены в ход, Эдмондо остался без покрывала и без трех зубов в придачу. Это было сверх всякой меры: вдобавок ко всем тридцати трем несчастьям еще и беззубый…
– Говенная Мадонна! – и махая шпагой, как пьяный печник кочергой, он ринулся на обомлевшего от такого богохульства Алонсо. Но когда последний уже изготовился «из положения ан-гард поразить противника в пах» (наконец-то этот случай представился), он услышал вдруг свое имя, громко произнесенное. Алонсо обернулся и увидел альгуасила, устремляющегося к нему… В это самое время его сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча.
– Рррр-раздави меня малага! – взревел альгуасил, словно шпага Эдмондо, нанизав на себя Алонсо, вонзилась и в него. Он склонился над поверженным кабальеро, чей противник поспешил спрыгнуть со второго этажа.
– Дон Алонсо… дон Алонсо… – взывал альгуасил к чуду.
– Это вы, матушка? – отвечал тот, ибо чудо совершилось: острие рапиры натолкнулось на ладанку из гладкого золота и, пройдя вдоль ребра, вышло наружу на расстоянии двух пальцев. Выходило, что Алонсо лишился чувств более от… избытка оных – выразимся так, чтобы не ставить под сомнение его мужество, – нежели от полученной раны. Очнувшись, он несколько времени не мог опомниться и не понимал, что с ним сделалось. Первая мысль была: он на небесах, дона Мария-Антония встречает его.
Альгуасил ахнул, радость изобразилась на его лице.
– Опомнился! Опомнился! – повторял он. – Слава тебе, Владыко! Ну, мамочка, напугал ты меня! Легко ли…

 

Интермеццо

Киршну и Вишну
(повесть о двух зверях)

Жил Киршну на краю деревни, которую сторожил. Он никогда не покидал своей норы, а только сидел, высунувшись, как на посту. И такой же пост на другом конце деревни был у Вишну. Вишну тоже сидел в нем неотлучно. Со стороны Киршну солнце озаряло деревню по утрам, а со стороны Вишну по вечерам. Продолжалось это, покуда Киршну и Вишну не надоело их безвылазное сидение по норам. «Люди в этой деревне ходят друг к другу в гости и даже поселяются вместе, вступив в брак. Почему бы нам не перенять то лучшее, что есть в их обычаях?» На том, как говорится, и порешили. Они знали друг друга давно – ровно столько, сколько сторожили деревню, а сторожили ее столько, сколько себя помнили, а помнили они себя с незапамятных времен. Для испытания чувств – срок изрядный. И уж чуть было не выползли они из своих нор, но тут оказалось, что им не сдвинуться, каждый словно прирос к своему месту. Они и тужатся, они и наливаются соками – вот-вот лопнут. Тогда Киршну и Вишну, не понимая, что бы это могло значить, решают: не выходит вйрхом, пророем подземный коридор. Двинулись было вглубь, один другому навстречу, и тоже что-то не пускает. Жмут, напирают из последних сил, каждый со своей стороны – тщетно. Замучались, а все как выглядывали каждый из своего окопчика, так и выглядывают; насколько торчали, настолько и торчат, дело ни на йоту не продвинулось. На самом деле это анекдот о червяке, как выползает он из земли и видит другого червяка: «Червяк, а червяк, давай поженимся». – «Дурак, я же твоя попа». Недаром сказано: что Бог сочетал, того человек да не разлучит. А Киршну и Вишну – единая плоть, два имени одного и того же червя, возомнившего себя двумя зверями лишь по неразумению. Для такого ползти одновременно в разные стороны – занятие утомительное и безрадостное, даром что позволяет глубже познать самого себя и потому заслуживает снисхождения.
 

Шат эн-Араб, тень Бельмонте

Все счастливые семьи несчастливы по-своему. Это еще не означает, что каждая несчастная семья по-своему счастлива, однако… некий червь сомнений… Другими словами, соль, которой приправляются одновременно и кушанья и раны, состоит в том, что клеветник моей Сусанны из Мааре-Бахир, хоть бы и сто раз был изобличен – сомнение, как невыводимый червь, гложет и гложет меня, и в нем пребуду я до конца дней моих.
Темной разбойничьей ночью 16** года (нам, по крайней мере, светят эти две звездочки русского романа – не так ли, читатель набоковского «Дара»?) к правому берегу Шат-эль-Араба, под 30° 29′ сев. шир. и 45° 14′ восточной долготы неслышно пристала арабская «багла». Пассажир, прежде чем скрыться в тростниковых зарослях, мог с полным основанием сказать доставившему его сюда: «Старик, ты вез Бельмонте и его сомнения».
Но пассажир безмолвно отсчитал десять турецких багдадов, которые опустил в заскорузлую длань, столь же безмолвно протянутую. О прочем, обо всех этих «Вишну и Киршну сомнений», говорили вздохи, по временам вырывавшиеся из его груди, – но языком вздохов владеет лишь тростник. (Кстати, не Drache, не Schlange, sondern Wurm преследует принца Памино. Шутка?)
Путешествие Бельмонте было нелегким. Не по своей воле пересел он на корабль пустыни, оставив скорлупку ветров. А сменив монотонно-ворсистый горб верблюда на стремительный хребет Тигра, и вовсе позабыл те звездные мистерии, в которые под видом Диониса вознамерился посвятить Констанцию. Не помните? Zu den ewigen Sternen. Это только звезды русского романа, даже типографские звездочки, сияют всегда, сквозь любой мрак.
Но вот от едва слышного удара веслом «багла» вновь заскользила по синдбадовым волнам, густым и черным. Уже тогда Шат-аб-Араб был болотистым мелководьем, уже тогда народная этимология связывала между собою такие выражения как «топкость мест» и «местная топография». Со времен сассанидов и до эпохи стражей исламской революции эта трясина служила достаточно неаппетитною могилой тем, кто в спор арабской поэзии с персидской врывался с кличем:

И мы сохраним, тебя, арабская/персидская речь,

Великое  арабское/персидское слово.

Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!

В Басре иноземец предстает в одном лишь обличье – пленника. Это в Тетуане вы окружены почетом – безразлично, бренчат у вас за пазухой багдады, или то баксы сухо потрескивают в кармане, как в камине. Сами местные жители, коих покамест еще не обуял бес исламского возрождения, с гордостью называют свой Тетуан «Швейцарией Магриба». До Швейцарии, положим, далеко. Но и до Басры не ближе. Кто в Басре гарантирует европейцу жизнь и свободу, ежели тот долее минуты дерзнет пробыть в людном месте? Отдел пропаганды при Селим-паше? Во всяком случае, не мы.
Но якобы Басра знала и другие времена – та Басра, что лежит в развалинах в пятнадцати километрах на юго-запад от самой себя, у большого, высохшего теперь рукава Джерри Сааде. Якобы развалины эти составляли центр международных торговых сношений Индии, Леванта и Европы; якобы здесь сходились португальцы, англичане, голландцы; якобы отсюда сообщение с Багдадом поддерживалось посредством двух английских и семи турецких пароходов, принадлежавших пароходному товариществу «Оман». Да что там пароходное товарищество «Оман», когда окрестности Басры были столь изобильны фруктовыми садами и финиковыми пальмами, что арабы причисляли этот край к четырем раям Магомета, а сам Персидский залив в честь Басры звался «Басорским морем»!
Теперь, когда тени легли над Шат эн-Арабом, кто поверит этой райской картине? Басра благоуханная, Куббет-эль-Ислам8, город тысячи и одной ночи, отзовись! Вместо этого читаем в нашем бедекере: «Вследствие беспримерной нечистоты улиц и благодаря миазмам, которые поднимаются из окрестных болот и стоячих вод, лихорадка свила себе здесь прочное гнездо».
Бельмонте двигался – тенью, не скажешь, тьма была кромешной, – но бесшумным сомненьем. Два неуловимых лазутчика: Сомненье и Тень. Тень сомненья скользит по моему лицу бесшумно – сверху вниз. Когда же сомненье тенью пробегает, все наоборот – снизу вверх, и тогда нос мешает: он уже больше не трамплин. В порядке эксперимента проведите по лицу ладонью, сперва вниз, потом вверх, и сами убедитесь. Бельмонте скользил по лицу спящей Басры, разбудить которую было смерти подобно.
После того как тирренские морские разбойники его предательски ограбили – его, который их облагодетельствовал: выкупил из неволи, понеся убыток, – Бельмонте усомнился, что рожден для вечной жизни. Еще спасибо (кому, неважно), что за подкладку провалилось несколько багдадов, и разбойники, подсыпавшие своему благодетелю сонного зелья, ничего не заметили. Спящего, они бросили его на пустынном берегу. «А могли б и зарезать» – это здесь не вполне согласуется с местными условиями: как раз смерть-то ему дарить не стали. Вместо этого ему оставили шпагу. В насмешку. Пусть пофехтует с клыком гиены. Пусть из положения ан-гард поразит рапида в пах.
Только чудо попутного верблюда вкупе с завалящими багдадами спасло его. Но это был уже не тот Бельмонте. Тень сомненья, червь сомненья… чернь сомненья! Червивое нутро, вопящее: «Констанция! Все ли еще ты так зовешься, а не какой-нибудь Фатимой, Зюлейкой или другим именем, под которым ублажаешь чью-то вожделеющую плоть?» – и видится волосатая нога.
Но сомнение также обладает животворной силой: когда под вой пропагандистской сирены в кромешной ночи духа оно шепчет тебе: «Не верь… не верь… не верь…» О! Такое сомнение, дарующее надежду вопреки очевидному, заслуживает эпитета «божественное». Когда вслед за позывными слышится: «Тебя я, вольный сын эфира…» Божественное сомнение, сомнение как дар небесный, как последнее прибежище.
Бельмонте плыл вниз по течению Тигра и, наконец, достигнув Басры, расстался с последним своим багдадом. Правда, одно сокровище при нем оставалось – но он о нем забыл. Позабудем и мы – покамест. Всякому сокровищу свое время… нет, нет, мы не о шпаге (с интонацией подавляемого раздражения, так отмахиваются от назойливой мухи). Да нет, о другом – совершенно бесценной вещи (хорошо, правильно, честь, олицетворяемая шпагой, тоже бесценна, а в общем – катитесь).
Идя по улице Аль-Махалия и уже выходя на Мирбад, он неожиданно поравнялся с девушкой. И была она подобна луне, красавица высокогрудая, из тех, что ходят походкою спешащего, не робея, и глядят на тебя глазами, от счастья полными слез, и так, покуда не выжмут из тебя последний дирхем. Она то исчезала, то появлялась в проходе дома. Бельмонте подстерег момент, когда наша луна в очередной раз спряталась за тучку, и стремглав перебежал через лунную дорожку – из опасения, что вконец обнищавшему, ему будет нечем откупиться от непрошенных услуг и еще чего доброго придется последовать за этими благовонными шальварами… (Наивность как привилегия безграничной платежеспособности. С иссякновением последней бедняга становится всеобщим посмешищем: ну, парень, носить тебе не переносить.)
Внезапно раскинувшаяся перед Бельмонте Мирбад заставила его остановиться; Мирбад – одна из главных площадей Басры.
«Констанция, где тебя искать, в какой стороне? Шагнув в эту лужу, приближусь ли я на шаг к тебе? Или на шаг от тебя отступлю? За спиной такой долгий путь, но чем ближе к цели, тем недоступней она. Знать бы, что ты сейчас делаешь и где…»
Вое уловки ревнивого сердца. В такой час девушка может только спать. А коли нет, коли она делает что-то другое вместо сна, то ясно же что. И тогда неважно где. Волосатая нога. Ах, все равно мне надо знать где, где она, а раз так, то – шепотом – спит, спит моя святая.
«Ах, – думал Бельмонте, – сколько раз я мог умереть. Эка важность, если одна из моих смертей на сей раз не даст осечки».
Только он сжал на груди кулак, как ощутил в нем ладанку – и ладонью вспомнил: сова Минервы летает по ночам.
«Вот именно! Оттого и ночь еще, что Мирбад в западной части города. Это ли не пример разумного градостроительства? Богачи встают поздно. На востоке у бедняков уже давно рассвело. Недаром жить на западе кеф, – он мысленно пригубил этот напиток, горестная усмешка: – Здесь и ищи Алмазный свой дворец».

– Кефир-тo чего брать было? – спросил у Бельмонте… а кто – неведомо. Незримый. Женским голосом. Бельмонте оглянулся – ни души.
– Я думал, у тебя слева молочное, – понуро отвечал мужской голос.
Бельмонте огляделся снова.
– Думал… Знаешь, кто еще думал? Держи теперь в зубах.
Испанская речь – где, в сердце Басры! Содержание разговора не в счет: совершенный бред. Между тем и в этой части города ночь несла утро. Небо начинало сереть, как щечки мулаток (тогда как у живущих на востоке Басры белоснежек они становятся пунцовыми от той же самой шутки).
Диалог продолжился:
– Ну вот, черт! Забыл из-за тебя…
– «Из-за меня…» И чего это ты забыл из-за меня?
– Прочесть молитву на дорогу.
– Зато кефир не забыл. Ну, говори по-быстрому, пока мы еще далеко не ушли.
– Во имя Аллаха милостивого, милосердного. Будь благословен Ты, простираюший руку над идущим, едущим верхом и в колеснице по дороге, в поле и в лесу.
– Хомейн.
– Да куда ты со своим «xoмейн». Если б больше трех парансагов… А так – надо потупить очи и подумать о награде праведных.
– Да окстись ты, это когда ночью пo нужде встают. Я помню, мулла тебе говорил: путь до ветру среди ночи – значит, надо сказать «усеян розами…»
– Правильно. Это другое. Потому что это «путь». Тогда «хомейн» подразумевают.
Тут щечки совсем посерели (и чем еще можно было этy ноченьку смутить?), и Бельмонте увидел…
Нет! Невозможно! Он весь превратился из слуха в зрение – чувство, как уже говорилось, самое ненадежное, хотя и снискавшее себе наибольшее доверие. Не будем из этого выводить морали, кроме той, что совет «не верить глазам своим» весьма здрав. Итак, Бельмонте, давно ничему не удивлявшийся, вроде бы разглядел на земле два арбуза или две дыни. Однако он почти мог поручиться: сии – человеческие головы.
Чудеса эфемерны и хрупки, а наша заинтересованность в них – личная заинтересованность – велика до безмерности. Бельмонте даже затаил дыхание – не то что поостерегся приблизиться.
Испаноязычные головы, лежавшие на площади Мирбад, словно посреди бахчевой плантации, не прекращали свой загадочный спор и в процессе его стали медленно воспарять – не иначе как их наполнял глупейший азот. Следом показались шеи, плечи, туловища. Стало ясно: там ступеньки. Такие могут вести на поверхность откуда угодно: из метро, из подземного перехода, из бомбоубежища – из общественного туалета, черт возьми!
– Привет мой вам, сеньоры! («От одной прекрасной дамы, чья краса над вами царит, я принес сюда посланье, им она одного из вас дарит») – вскричал Бельмонте, но его оперный испанский не произвел впечатления на соотечественников.
– Привет, привет, – буркнула женщина, не поворачивая головы. Она была задрапирована с головы до ног в темное, как матушка-игуменья, и только с ноготок лица, на шиитский лад, оставалось непокрытым. На мужчине тоже была местная одежда: черный уфияк с пожухлыми кистями и штаны в широких, как на бычьей шее, складках в шаге. Зубами он держал большой пластиковый тютюн, полный кефира. Обоим руки оттягивали судки, явно не вмещавшие всего, что навалила в них человеческая жадность.
– Боже, я помогу вам… Ваша ноша под стать Атланту, – церемонно: – Сеньора, сеньор…
– Тогда возьмите у него кефир, – сказала женщина, отдуваясь и принимая любезность как должное. Да и что ей оставалось. Бельмонте осторожно принял злополучную тюту из пасти ее мужа, который тут же заявил, что «своя ноша не тянет». Бельмонте протянул было другую руку к вавилонской башенке кастрюлек, но его напрочь оглушили криками:
– Вы с ума сошли! Это кебабы! Вы бы сейчас фетву нарушили! Вы не знаете, что правой стороне во всем предпочтение – если кто правой рукой несет молочное…
– Или даже повесил ослу на правый бок, – сказал мужчина.
– …то слева уже мясного держать нельзя. Левое всегда подчиняется правому, а мясо молоку не может подчиняться.
– И только когда разуваются, то сперва снимают левый чувяк, – сказал мужчина.
– Да, потому что этим тоже почитается правая сторона. Левая нога вперед обнажилась из почтения. Поэтому и вставать надо всегда с левой ноги.
Бельмонте растерялся. Хотя он и положил за правило ничему не удивляться, на сей раз он все же растерялся.
– Тогда я поменяю руку?
– Нельзя, – сказал мужчина – так многозначительно, словно читал наше «прим. к стр. 64».
– Но он может, если хочет, взять в левую руку пилав с курагой и изюмом.
– Может. Фрукты молоку подчиняются. Растительное всегда подчиняется животному. Рис тоже подчиняется молоку, – и мужчина просветил Бельмонте на этот счет: – Дело в том, что животные, корова, скажем, может сжевать растение, а растению корову не съесть, – он засмеялся.
Фруктовым пилавом у женщины был наложен полный подгузник – такой род торбы, крепившийся сзади, у основания спины. Видно, она испытала сильное облегчение, когда Бельмонте снял его, теплым еще, и понес, намотав на руку ремешок – на левую руку, в чем поспешил удостовериться мужчина. – Вы новичок? Когда вы прибыли в Басру?
Бельмонте сказал, что, может быть, час назад. Тогда оба, и мужчина и женщина, выразили свой восторг: им повстречался человек, ну прямо вот только что сошедший с трапа корабля, это ж надо же. Теперь они просто считали своим долгом, кажется, приятнейшим долгом, дать ему 613 полезных советов, слушая которые Бельмонте трудно было, конечно, отмести мысль о дурдоме. Говорившие то и дело сами себя перебивали: дескать, когда мы были христианами, очи наши застилала тьма, но сейчас, хвала Аллаху, нас в истинной вере наставляет один святой человек, мулла Наср эт-Дин…
– И он нам очень помог с устройством на новом месте, – сказала женщина. – Мы сами с Малаги, а вы, извиняюсь, откуда будете?
– Я родился в Толедо.
– Красивый город. А мы приехали сюда с малым. Ни языка, понимаете, ни работы. Но слава Богу…
– Аллаху, – уточнил мужчина. – Мы в Испании были крещены не потому, что все наши крестились. Мы искали. Моя жена, знаете, какая была ноцрия? Ой-е-ей!
– Ну, чего сейчас-то вспоминать. Это большое счастье, что мы здесь хороших людей встретили и они нам все объяснили, – и в ее понимании та же роль отводилась им по отношению к Бельмонте. – Сейчас много прибывает, и с Андалузии, и вот, как вы, из Кастилии. Ничего, всем места хватит. Главное – это жить на родине, в мусульманской вере детей растить. Вы без семьи? – Бельмонте покачал головой. – Ничего, подыщут вам невесту. Они у нас такие красавицы, каких в мире нет. Одна только взглянет – как молнией ударит, другая – полная луна, третья – так это просто с неба звездочка упала, у четвертой со рта сотовый мед капает. Будете хорошо зарабатывать – на всех четырех и женитесь.
Они пришли.
– Нет уж, мы вас никуда не отпустим, эту пятницу вы у нас. Аллах благословляет сад цветами, а дом гостями.
«Констанция, как кто ты, как нереида с паутинкой пепельно-русых волос на глазах от прибрежного ветра? Ты касаешься кромки влажного с ночи песка своей узкой стопою владычицы. Я никогда не видел тебя, но за европейскую музыку твоего взгляда, не колеблясь, отдам жизнь. «Любимая! Змеиный извив стана в этом, земное счастье обладания. Слишком земное. «Возлюбленная!» Как хрупко… Констанция, любимая и возлюбленная, услышь своего Бельмонте!»
Это уже была почти ария.

   (О как горько, о как пылко сердце в грудь мою стучит,
   Но слеза того свиданья за разлуку наградит.)

«Но какой мостик, – размышлял понтифик св. Констанции, – связывает мою святую, или небесную Констанцию Вебер, рожденную из света моцартова дня, – и эту убогую чету? Что они – те же дон Бартоло с Марцелиной, только в контексте вонючей Басры? Тысячу раз прав сказавший, что человек это способ превращения горшков с мясом в горшки с нечистотами. Вот наглядная иллюстрация».
– Я с превеликой охотой принимаю приглашение благочестивых мусульман разделить с ними священные радости пятницы.
– Сразу видно настоящего толедано, – сказала жена мужу.
 

Пятница навсегда

У них умеренно пахло жильем, но едва они разулись – «нашего полку прибыло». Бельмонте тоже снимал сперва левый ботфорт, потом правый. Весь провиант сложили перед дверью.
– Мы все оставляем так, это вам не Малага. Тамошним мазурикам здесь бы быстро по локоток отрезали, – сказала женщина с чувством гордости за свою страну, показывая ребром ладони, как бы это сделали.
– На себе никогда не показывай, – сказал муж. И он прочитал молитву, внимательно глядя себе на ладони – словно по ним читал. – Велик Аллах, не оставивший своим попечением раба своего и жену его и гостя их, пока шли они трое с поклажею…
– Хомейн, – сказала жена.
Она принесла два таза и налила воды для омовения.
– Тазик для левой ноги, тазик для правой, – пояснил мужчина. – Начинаем с правой. Гостю почет, – имелось в виду, что гость совершает омовение раньше хозяина. Последний, надобно заметить, в опровержение Гераклита, вошел «в ту же воду». За ним и женщина распределила ножки по тазикам; сперва правую опустила и держала, пока не сморгнула, после левую – точно так же.
– Добрый мулла Наср эт-Дин учит держать, пока не моргнешь. А еще когда ногу окунаешь, пальцы раздвинуть надо – вот так, – в ее широкой стопе сразу выявилось что-то черепашье.
Лицо Бельмонте выражало почтительное внимание.
Руки помыли тоже с прибамбасом. Прежде следовало левой поливать правую из специальной чашки – потом наоборот, для этого на чашке было две ручки, одна под прямым углом к другой.
– Магомедушки еще нет. Он учится в медресе, но не простом бейт-медресе, а с углубленным изучением Корана. Туда попасть – прямо вам скажу: это должна быть не голова, а Дом Советов. С утра до вечера учат то Коран, то Маснад, то фетву. Кадий будет, – и хитро посмотрела на мужа, тот молчал. Но упоминание об успехах сына было для него слаще ширазского казинаки: глаза затуманились, рот скривился в бараний рог.
– Я знаю, – рассмеялась женщина, – он слушает, а про себя думает: муфтием будет.
– Плох тот солдат, что не хочет быть генералом. Или я не прав? – спросил мужчина у Бельмонте.
Тут появился и сам будущий кадий, а то и муфтий. На нем был форменный бурнусик и такой же, как у отца, уфияк.
– Велик Аллах, не оставивший своим попечением раба своего на пути из дома знаний в дом ласки для пятничного трапезования. (Отзыв: «Хомейн».) Салям алейкум, батюшка. Салям алейкум, матушка.
– Салям тебе, Магомедушка.
Этот Земзем материнского счастья и Аль-Хатым отцовского упования9 обратился также и к Бельмонте со словами:
– Гость – невод Превечного, им выуживает Он рыбу нашей добродетели – мы это как раз вчера проходили… А вот и оазис омовения, отлично.
В той же воде, что и все, Магомедушка омыл ноги и упомянутым уже способом полил себе на руки. Помимо того, что ислам единственно верное учение (как попутно было сказано гостю), оно и страшно гигиеничное. Недаром мусульмане не болеют и четвертью тех болезней, от которых страдают неверные.
То, что они втроем с Бельмонте приволокли, было поставлено на стол. Вот оно как, за свою работу супружеская чета получает жалованье не драхмами, а едой, раз в неделю, по принципу, сколько можешь унести, столько и бери. («А-а», – сказал Бельмонте.) Правда, работа у них нелегкая, но ведь ищущий легких путей теряет приязнь Аллаха.
…Поистине, Аллах не ведет прямо ленивых, – сказал мальчик.
«Наши сеньоры, небось, драят полы и кастрюли в каком-нибудь монастыре, или как у них здесь это называется», – подумал Бельмонте. Когда он жил у отцов-бенедиктинцев, там при кухне тоже кормилось несколько крестьянских семей, выполнявших черную работу.
Пятничное застолье началось с благословения по отдельности всех кушаний, от кебаба до кефира, особую роль, однако, в нем играли две питы: «глаза трапезы» – отщипывая от них, всякий раз жмурились. Каждый съеденный кусок мяса сопровождался словами: «Велик Аллах, даровавший нам мясом насыщать мясо, потому что без мяса нет веселья». Мужчина сказал: «Нет радости», но мальчик поправил: «Веселья», батюшка. В Коране сказано: «Без мяса нет веселья».
Когда Магомедушка поправлял «батюшку», тот бывал на седьмом небе. В последнее время он, кажется, туда зачастил: на стезях истины сын далеко опередил своего отца. Например, что делать, когда в напиток упала муха? А вот курага в плове развариста -как с нею поступить? И мальчик, наверное и впрямь первый ученик, если только там не все были первые, отвечал: «Муху можно вынуть с некоторым количеством этого напитка, после чего продать лакомому до нее японцу». Или: «Если развариста до того, что совершенно смешалась с рисом, то следует благодарить Аллаха только за рис. Превечный лишил тебя ягодки – славословить Творца в лишениях – значит обнаруживать перед ним силу характера, что является ложной добродетелью христиан и иудеев».
Бельмонте, у которого вместе с деньгами пропал аппетит, решил заставить себя что-тo съесть. Здесь, в Басре, ему понадобятся силы. Однако неосторожный вопрос, с чего начинать, повлек за собой череду объяснений, сделавших его почти неразрешимым. Оказывается: если правоверный собирается отведать разной пищи, то он должен определить, что основное, а что приправа. Самому это решить очень трудно – как сказал Малек, одни едят хлеб с маслом, другие масло с хлебом10. Поэтому всегда лучше спросить муллу, где масло, а где хлеб, и, уже твердо зная что где, отдавать предпочтение первому.
Но вот задача: перед вами пища равного достоинства. Поди выбери меж двух ножек, меж двух пирожных, меж двух яблок – ножки Буша, пирожные «буше», яблоки «боскоп»? Сперва берется и съедается то, что по виду больше; если все одинаково большое, тогда то, что ближе; когда все одинаково близко, тогда то, что больше хочется; а если и это определить затруднительно, в таком случае надо спросить у муллы.
Бельмонте вспомнил про тысяченожку: задумавшись о местоположении своей 201-й ноги в момент подъема 613-й, она разучилась ходить.
Но будущий кадий, муфтий или кем он станет – а вдруг мы пишем портрет имама в молодости – Магомедушка выручил гостя; так бывалый шахматист пристраивается за спиной приунывшего новичка, чтобы в пару ходов преобразить картину боя.
– Начнем с кебаба, потом вот этот кусманчик индейки… рокировочка ввиду соусницы… отлично… скушаете помидорчик… плов, который остается, весь ваш… теперь эта веточка винограда, видите, под ударом? Да, но помните: по пятницам виноград едят особым способом. Ханефа говорит «Пятница подобна миру грядущему»11,  а Шефи12  говорит: «Всякая пятница есть частичка неба на земле». В пятницу, мой господин, правоверные живут так, словно они уже в садах Аллаха. Сказано, что в Джанне праведные не будут знать ни труда, ни заботы, а только покой и блаженство. В небесных селениях никто не сеет, не жнет, не давит, не срывает. Также и мы по пятницам не должны ничего этого делать. Поэтому сегодня нельзя кисть винограда обрывать пальцами, а только обкусывать, поднеся ее ко рту, – Магомедушка изобразил «Итальянский полдень» Брюллова.
Но и под ударами судьбы Бельмонте сохранил ту прекрасную ясность, которая доныне отличала его ум.
– Призыв к изощренному самоистязанию. Осыпать гроздь винограда поцелуями укусов, чтобы затем проглатывать налитую ягоду, не раздавив ее зубами, как горькую пилюлю – раз давить запрещено… И также все фрукты отпадают, кроме сушеных. Остается орешков наколоть с четверга.
Мы все видали лицо знаменитого гроссмейстера, вдруг подставившего ферзя местному любителю, Борису Искандеровичу Шаху. Такое лицо было у Магомедушки. Он яростно тер лоб ладонью, которую машинально же обнюхивал, но – поразительно! – губы его еще при этом успевали прошептать «благодарность за ниспосланные ароматы». (Как-то к Искандеру Великому пришли негры – едва не сказал «чукчи» – предъявлять права на Святую землю, а у самих такое же выраженье лиц.) Воцарилось тягостное молчание.
– Есть фетва, позволяющая пользоваться по пятницам щипцами для орехов и даже молотком, когда нет щипцов, – сказал Магомедушка тихо.
– Виноград – коварная ягода, – Бельмонте желал сгладить неловкость. – Недаром пророком запрещено употреблять вино.
– Это правда, – согласился Магомедушка, – Неверные все пьяницы и поэтому скоты. До чего довело пьянство Нуха – родной сын превратил его в Евнуха.
Магомедушка порицал отца больше, чем сына.
– Какой ужас, – сказала женщина, посмотрев на мужа.
– Мы этого не знали, – прошептал тот.
– Да, батюшка и матушка, – голос разлюбезного чада их обрел прежнюю звонкость. – Нух насадил виноград, наделал вина и напился до беспамятства, как свинья – как христианская свинья. Тут нагота его открылась. Тогда младший сын лишил его ятер, ха-xa-xa! Правда, Нух проклял все его потомство, а это были негры, и сказал, что будут они отныне рабами. Но, по-моему, все равно тот, у кого нет ятер, поменялся бы с последним рабом. А вы, батюшка с матушкой, что думаете?
Те сидели потупив очи – не иначе, как «думая о награде праведных».
– И этому вас в медресе учат?
– Да, батюшка, да, матушка, – ликующе отвечал Магомедушка. – И вот спустя много времени пришли к Искандеру негры: требовать себе назад Палестину; будто в Писании сказано, что она – их. Тогда наш Гивия ибн Бесики и говорит: «Правильно, земля эта звалась прежде Кнааном, по имени царя вашего. Раз вы ссылаетесь на Писание, сошлюсь и я на него, в доказательство, что земля эта не ваша, а наша. Разве не сказано, что царь ваш и весь род его прокляты быть в рабстве у нас? А где это видано, чтобы собственность раба не принадлежала его господину?» Дураки-негры почесали-почесали в затылках и разбежались13.
Виноград – от греха подальше – не стали есть: «Спросим у доброго муллы Наср эт-Дина». Потом будут сами же смеяться своему заскоку. Ясно, что происходящее внутри тела происходит не по воле человека, но лишь промышлением Аллаха. Одно дело кусать, отделить от чего-то кусок при помощи зубов. При этом «обнажаются зубы», пишет мудрец. И совсем другое – разжевать то, что у тебя во рту, неважно, попало это туда путем откусывания или было положено; к тому же последнее могло явиться результатом насильственных действий. Вот почему грех на откусившем что-либо недозволенное, хотя бы он это и выплюнул – тогда как жующий не отвечает за то, чту он разжевал.
И без винограда еды было вдосталь.
– Ну, снилось ли кому в Андалузии так питаться! Это вы правильно сделали, что приехали. Нечего нам, трудолюбивым моррискам, на ленивых испанцев работать да еще чтоб при этом тебе «арабская морда» говорили.
– Мы вас познакомим с добрым муллой Наср эт-Дином, он поможет с устройством, научит, как славить Аллаха, даст четки, коврик, одежду, как у правоверных, и станете вы мусульманином – всем своим врагам на зависть.
– Конечно, жаль, что вы неженатым приехали. Жен лучше привозить, а то здесь – сумасшедшие бабки.
– Абдулла… Не слушайте, все будет у вас в порядке. Главное, что вы сюда приехали. Благочестивого человека Аллах без жены не оставит. Увидите, повозка ваша будет еще на четырех колесах.
Объяснили: у Ахмета все достояние умещается в узелке, Аслан свой скарб толкает перед собой в тачке, Кариму нужна тележка в пару колес, Мустафе – уже мотороллер с тендером, трехколесный, а Ибрагим только на четырех колесах свое имущество с места сдвинет.
– Вы, конечно, поняли, что колесо – это жена. Чем больше колес, тем богаче возница, – сказал Магомедушка. – В моем гареме будет четыре жены.
Отец с матерью одобрительно кивали.
– Наши дети должны жить лучше нас – и в материальном, и в культурном отношении.
– А знаете, матушка, как я их назову? Нива, Утеха, Джанна и Ночное. У всех будут новые имена. Мудрецы Корана, – пояснил он гостю, – советуют давать женам новые имена. Чтобы не так, как у христиан: перешла на фамилию мужа, а сущность осталась прежней. Нет – полное обновление! Чтобы каждый уголок души сверкал чистотою и в нем располагался один лишь супруг.
Видя, что несмотря на отяжелевшие от еды веки14,  гость – само внимание, Магомедушка, в будущем светоч фетвы и наставник сведущих, в настоящем принял на себя задачу не столь почетную: наставить несведущего. Таковым являлся Бельмонте в вопросах исламского матримониума. Курс ликбеза был краток, но впечатляющ. Когда гость услыхал, что истинный мусульманин хранит гарем как свою мошонку, он закрыл лицо ладонями: ах, Констанция… Со стороны, однако, могло показаться, что это он во власти грез, для осуществления которых необходимо в первую очередь обзавестись четками и ковриком.
– И на вашей улице будет праздник, – подбадривала женщина. Глава семейства произнес благодарственную молитву, которую положено говорить стоя. Все торжественно встали.
– Во имя Аллаха милостивого, милосердного, да будет благословен Он, насытивший рабов своих тем-то, тем-то, тем-то, – шло перечисление всего съеденного.
– Порядок перечисления, порядок перечисления, – бормотал Магомедушка, сопя.
Отец поправлялся:
– …За ниспосланные Тобою фейхоа…
– Сперва шакшуку, тять.
– Э, шакшуку… за ниспосланные Тобою фейхоа…
– Хомейн, – сказали все.
– Наши мудрецы учат сделать теперь пять приседаний. В отсутствие женщин… – оные вышли. – Ну, приседаем… Харут… Марут… Зазаил… Шайтан… Иблис… Все, входи, Зюлейка.
Магомедушка объясняет:
– Ангелов, отпавших от Господа, было пять. Это значит, что и в сытости нельзя забывать, как Аллах низринул их на землю. Люди самонадеянны, когда им хорошо. А должны всегда помнить, кому обязаны своим дыханием.
– Но зрелище это не для слабонервых, – пошутила Зюлейка, – женщинам смотреть нельзя.
Когда супруги звали друг друга по именам – Абдулла, Зюлейка, – то и без детектора лжи все было ясно. Правда, возразят, привыкли же Кассиуса Клея звать по-новому.
«Привыкли… Привыкли…» – клюя носом. Стоит немного согреться после холодного душа, как хваленая бодрость оборачивается самой сладкой дремой. Так и пять послеобеденных ангелов… как их там… Ахалай… Махалай… Баюн… Баюн… Баюн… они только усыпляют.
В последней попытке рассеять туземные лодки сна, вдруг окружившие его, Бельмонте как выпалит:
– И давно вы мыкаете счастье в Басре обетованной?
Ответом была туча черных стрел: железные перья стимфалийских птиц, железный занавес ресниц. Прощайте, свет, смысл, самоконтроль. Сморило-таки…
После знакомства с благочестивым Наср эт-Дином Бельмонте переменил веру, костюм и погрузился в пучину шариата:

   С головой под воду, попка на виду15.

Вид прелестный, если смотреть сверху, глазами Аллаха. Превечному небось открываются ряды марокканских сардинок в масле. Отныне среди них затерялась спинка Бельмонте. Обратим жесть в камень, и это будут уже не консервные банки, а церкви, мечети, синагоги. Мулла Наср эт-Дин хранит вверенную ему Аллахом баночку «в сухом прохладном месте», которое не что иное как свод предписаний на каждый день, на каждый миг, по типу «вдох – выдох». Глупо? Зато идеальная гарантия того, что приуготовляемый Аллаху продукт («святые тела») не подпорчен – раз; два – это дает основание бородатому мужчине в круглой шапочке утверждать, что он наместник Господа на земле.
Добрый мулла Наср эт-Дин тоже завел с Бельмонте разговор о четырехколесном транспортном средстве. При этом он доил собственную бороду, пропуская ее то через левый кулак, то через правый; потом взглядывал в ладони, как в шпаргалку, и опять доил:
– Днем благочестивый славит Аллаха ради изобилия. Изобильный же ночью проникает своим мясом в чужое мясо, чем славит Аллаха много слаще. Только изливая семя в сотворенное для этого женское лоно можно восславить Создателя с подобающей сладостью. Это – ночной намаз, более всего угодный Господу. У праведных в раю он числом равняется дневному. А иные и на земле творят его еженощно по пяти раз – те, кто особенно любезен Аллаху, как зять Пророка например.
По мулле выходило, что каждая тварь славит Господа не своим дыханьем, а своим оргазмом («Человек славит Господа чреслами».) Ради этого жгучего прославления и был задуман мир. Владыка неба и земли мудро распорядился, чтобы всяк, славя Его, тем самым множил себе подобных. Этот могучий исток жизни, растекающейся в самозабвенном восторге, и есть сладость Господня. Черпая и черпая из нее, Творец благословляет Свой мир сладострастием – к вящей Своей славе. Он наделяет жен красотою, нас же, чтобы ее различать, чувством прекрасного. Поэзия, музыка, танцы, искуснейшая резьба по камню – все служит одной цели: будить желание. Поэтому мерило красоты в интенсивности пробуждаемого ею желания; отсюда прекрасное всегда любовное, любовь же – отсвет мирового оргазма, его эманация16. Не случайно мудрецы всех времен едины в одном: любовь преображает мир по образу Господню, и в ней смысл всего сущего.
На основе этого оригинального богословия созданы ценности и нормы17,  их задача – не дать ослабнуть богоугодному инстинкту, не дать впасть в притупляющий его разврат. Ведь по расхожему мнению, мужскую силу, как кустарник, следует подстригать, чтобы лучше росла. Роль этих садовых ножниц и выполняли требования так называемой нравственности, которые в свете сказанного как раз должны были бы показаться выдумкой шайтана, если б только… Если б только регламент, уподобляющий жизнь правоверного игре по каким-то ужасно запутанным правилам, по мысли ее изобретателей не служил бы накоплению потенции: сегодня воздержись, чтобы завтра перетрахать весь курятник; сегодня постись, чтобы завтра сожрать быка; не воруй на рынке, если готовишься взять «Банк Объединенных Эмиратов».
– Есть такие, которым нравится блудить с женщиной, а чтобы дочь ее при этом стояла и смотрела. Мы говорим, что это мерзость языческая, но не говорим почему. Тайное знание, однако, объясняет: соглядатаем тебе Аллах; Он возревнует к другим соглядатаям.
Комбинация, от которой предостерег долгобородый шарий приблудного Шарика, была принципиально возможной. Был у муллы на примете человек, торговец сукном, нуждавшийся в молодом и сметливом помощнике, достаточно ловком, чтобы приумножать хозяйское добро, но не настолько испорченным, чтобы делить дневную выручку между хозяйским карманом и своим. На таких условиях торговец был готов выдать замуж за Бельмонте свою дочь и свою жену.
– Семь и семь лет половинного жалования – это еще совсем по-божески, – говорил мулла Наср эт-Дин, который имел обыкновение схватывать себя за бороду поочередно то одной, то другой рукой – если б это была не его собственная борода, он бы давно вскарабкался по ней. – А там, глядишь, еще две свадьбы справим. Чтоб такой «красавьец» и не на четырех колесах ехал – где это видано? И по бокам еще будут служанки бежать.
И вот его уже ведут на чай, мед и лепешки. (Угощение, которое принято подавать мулле, пришедшему с женихом, прощай! Тебя съедят.) Закат коровою ревел. Огненно-рыжую кожу драч (Матвей Кожемяка) растянул на западе, и кровавые струи стекали на Багдад. Как зарезанные орали и муэдзины с головок минаретов. Время вечернего намаза. Ожидаемые к первой звезде, мулла Наср эт-Дин и Бельмонте расстелили свои коврики и опустились для молитвы, старательно приближая подбородки к коленям. Еще только практикант Господа, Бельмонте должен был молиться в направлении, противоположном Мекке. Потому-то они оказались с муллою лицом к лицу, образовав симметричными позами черную бабочку на фоне зарева заката. Быстрее, чем мы бы успели вырезать ее силуэт – эту новейшую виньетку отечественной словесности, чтоб не сказать ее последнюю любовь, – кончилась молитва.
Вскоре мулла укажет Бельмонте на суконную лавку, где на маленьком стульчике перед жаровней ему предстоит протереть не одну пару шальвар за булькающим кальяном. А это дом, где их ждут.
– Салям алейкум, – проговорил хозяин, целуя старшего из гостей в плечо – в этом месте на одежде муллы можно разглядеть пятно зачмоканности. На торговце спинжак серого сукна, черная юбка и красная феска. Он сед и стар, глаза, глубоко сидящие, маленькие и черные.
– Воистину салям, – отвечает мулла. И указал на Бельмонте: – Вот засов для твоей кладовой.
– Для обеих моих кладовых, – засмеялся торговец по-стариковски: скаредно и сластолюбиво одновременно.
Помолились, разулись, обмыли ноги.
– Что ж, будем знакомы и полюбим друг друга. Мой цветничок-с. Как ковры в мечети пахнут пятками, так невесты, мать и дочь, благоухали розами. Они прислуживали гостям, с многозначительным причмокиванием облизывая кончики пальцев, измазанных медом. Ни ушей, ни волос, ни шей… только открытые забральца, в которых личики даны в границах посмертной маски.
Насытившись и «прияв на добрые дела» сполна багдадов, мулла стал собираться: обулся, посетил известную дырку, исполнил молитву. В дверях обсудили, как мать и дочь будут именоваться в супружестве – этого, правда, будущий приказчик не запомнил, но впереди была вся жизнь.
– Это благочестивый человек, – сказал многомудрый мулла Наср эт-Дин про торговца, – он с женой как с родной сестрой обошелся – замуж выдал. – А про Бельмонте сказал: – Бедность берет в жены старость, а старость берет в жены бедность.
– Ничего, будет в матки-дочери… Некоторые, я знаю… – торговец, хоть и был польщен похвалой духовного лица, а все же замялся.
Наср эт-Дин приласкал бороду нежней обычного.
– Все, что я сказал про мерзость языческую, конечно, справедливо. И тем не менее. Если очень хочется, то сам понимаешь… Значит, почтенный Абу не-Дал, брачный договор я вышлю днями.
И, вызванивая кошельком турецкий марш, Наср эт-Дин удалился. А Бельмонте остался жить в доме благочестивого торговца.
Шли годы, менялись лица, только лицо Басры оставалось неизменным. Оно словно поучало: кто вы – вы дети праха, из праха рождены и в прах возвратитесь. Помнишь того нищего, присохшего к углу, олицетворение вечного попрошайничества, зимой и летом, в слякоть и пекло закутанного в задубелый черный зипун, – как он вдруг исчез? А пузатого Абу Шукри, спокон века державшего лавку, в которой разная засахаренность истекала маслом и медом и где мальчиком ты еще брал на обол горячего арахису в сладкой корке, – его уже неделю как вынесли ногами вперед. Теперь рыжий Вануну, мастер бросать рикошетом камешки по шат-эль-арабской грязи (верно, предвестьем трассирующих пуль), – теперь он сидит на кассе под вывескою «Абу Шукри. Сласти & Сладости», и не рыжий вовсе, а лысый, раздувшийся, как его отец. Да взгляни на себя, разве это твои глаза, разве это твое лицо, разве мама такого любила? Жизнь неукротимая, ты пронеслась, как дикий конь. А окна, дома, эркеры, колченогие улочки, тучи над басорским болотом, зубчатые стены с башней малека Дауда! Какими ты их видел в детстве, а раньше еще твои отцы, деды, прадеды, – такие же они и сегодня. И такими же предстанут взорам грядущих поколений, тех, для кого толстяк Абу Шукри, рыжий Вануну, ты сам – лишь горстка праха. Воистину мудр и справедлив Аллах, Царь зверей и Владыка мира.
Абу не-Дал в числе других отошел в счастливейший из миров, но прежде на разведку отправилась младшая жена Бельмонте. По мосту из досок, связанных шарфами шайтанов, она прошла с несостоявшимся младенцем18.  Недолго оплакивали: Абу не-Дал – внука, Бельмонте – жену, мать – дочь. Первый доплакался (как бывает «достучался»). Второй, разбогатев на поставках в рай, утешился скорей, чем зачерствели поминальные питы. Третья и последняя, с тех пор, как стала пятым колесом в телеге, больше пролила слез над разводным письмом, нежели над свидетельством о смерти – прав был Видриера: «Плачьте о себе, дщери иерусалимские».
Бельмонте случалось иногда во главе своего гарема идти по рынку, перебирая бусины, – в спинжаке лучшего сукна, давно на нем не сходившемся, что является первым признаком достатка (о котором зависть уже готова была слагать небылицы). Все четверо его сыновей учились в лучшем бейт-мидрасе, а у шести дочерей действительно в общей сложности было шестьдесят золотых колечек, и когда его жены приходили за чем-нибудь в кондитерскую «Абу Шукри. Сласти & Сладости», Вануну сам, лично обслуживал их, отвечая на все: «На лице и на глазах».
(«Мне бы халвы тахинной двести грамм…» – «На лице и на глазах, госпожа». – «И мосульского рахат-лукума пяток». – «На лице и на глазах. Еще какими-нибудь желаниями осчастливит меня моя повелительница?» – «Пожалуй, молочно-розовой пастилы на полдирхема». – «Вот этой?» – «Нет, которая с прожилками». – «Ах, каррарской беломраморной… На лице и на глазах, ханум. Не угодно ли ханум бесценной влагою своих уст смочить этот рассыпчатый нугат, что стремится белизной походить на пальчики, которые поднесут его к коралловым губкам?» – «Да, тоже двести грамм». – «На лице и на глазах, о повелительница повелевающих». И т. д.)
Ну и Бельмонте, понятное дело, спешил навстречу какой-нибудь жене Вануну, когда та захаживала присмотреть себе отрез на балахон. Обычного же покупателя обслуживали приказчики с нарисованными на щеках родинками.
Неудивительно, что жены Бельмонте были одна другой толще: у женщин красота дружна с полнотою, как дородность в мужчине – с сединою. В бороде у Бельмонте было ее предостаточно, его тучность от этого только выигрывала, что в твои нарды. Не иначе как тоже играла с Вануну. Бельмонте, тот еще за игрою посасывал мундштучок или прихлебывал чай из чашечки, выложенной наной. «Нана» – так бедуины называли мяту, за это их все дразнили «дайдай», но они не оставались в долгу и в ответ кричали «басранцы». С Вануну Бельмонте встречался у туркмена. В нарды кондитер не тянул, зато был непревзойденным игроком в «пять камешков». Форменным гением. Когда он их подбрасывал, ловил, снова подбрасывал, снова ловил, то за его спиной собиралась вся Туркмения; стояли позади и глазели, не смея шелохнуться.
– Велик Аллах, не оставивший своим попечением раба своего на пути из дома трудов в дом отдыха, – говорил Бельмонте, возвращаясь домой, и две жены с возгласом «Хомейн!» подхватывали его под руки, как пьяного русского барина, усаживали, а две другие подставляли тазики. Это ли не счастье?
Примерно в этом роде рассуждали они однажды с Вануну, также полагавшим, что счастье – не что иное, как добродетель.
– Степенный, живущий по законам Пророка, делящий свое время между семьей и лавкой – счастлив. Все остальные, желающие оседлать скакуна удачи, даже если им в их многобурной жизни и повезет, все равно изойдут кровью в поисках острейших наслаждений.
Бельмонте одобрительно кивал: уж кто-кто, а он давно это понял.
– И все же, – продолжал Вануну, – я не могу чувствовать себя вполне счастливым. Мне известна одна тайна, в разглашении которой я испытываю мучительную потребность. Представь себе, соседушка, ты знаешь такое, о чем не догадывается никто, и ты обречен это знание хранить за семью печатями, не смея им ни с кем поделиться. И так проходит жизнь, и это – уже заноза сердца наболевшего. Страшная мука – чужая тайна, доверенная тебе. Иные в мечтах торопят приход Ангела смерти, чтобы на смертном одре поведать ее кому-то. Но только открывают они рот, как Малак аль-мавт капает им на язык желчью19.
– Так поделись своей ношею с Айюбом, – этим высокочтимым именем стал зваться Бельмонте, перейдя в ислам. – Открой тайну, несчастный, открой ее, Вануну. Тебе полегчает, а мне интересно.
– Смотри, не пожалей. Ну да уж поздно. Слушай. Как ты знаешь, мой отец, да будет благословенна память его, родом из Димоны. Спасаясь от набега кочевого племени, он перебрался в Басру, и не было у него ни рупии, ни даже полрупии на поддержание жизни. Как-то раз ему повстречался один человек, который сказал: «У меня есть для тебя работа, она тяжеленька, но ты молод, силен и ты справишься». Отец спросил: «А что за работа?» – «Кухонным мужиком. Драить котлы, в которых готовилась пища, мыть полы, выскребать сковороды, таскать мешки с мукой, разводить огонь в печи, вращать жернова наподобие ишака. И все это, не различая времени суток. Но зато есть будешь по-царски». Отец был так голоден, что охотно согласился. «Хорошо, – сказал человек, – тогда приходи в такой-то час туда-то и туда-то». В условленное время они встретились, это было на правом углу улицы Аль-Махалия и площади Мирбад. Если стоять лицом к курдским баням, то чуть правей янычарского приказа. Прямо у их ног, на земле, была круглая решетка. Привычным движением человек откинул ее, и они сошли по ступенькам, приблизившись к большим чугунным воротам, якобы именуемым «Ставни земли». Стража по первому же слову пропустила их. Дальше начиналась новая лестница, и опять ворота. Так повторилось еще дважды, пока они не спустились на значительную глубину. Отсюда вел длинный туннель со множеством факелов по стенам, от которых стало светлей и жарче, чем в июльский полдень на пляже. «Что это?» – спросил отец. «Скоро узнаешь». На сей раз путь им преградили высокие медные ворота с изображениями ифритов. Пройдя их, отец подумал, что и впрямь попал в джаханнам (ад). Все было окутано сизым дымом, то в одном, то в другом месте прорывались языки пламени. Пахло ванилью, мускусом, имбирем – всеми ароматами, какие только источают котлы с грешниками. Мелькали фигуры, которые в равной мере могли быть приняты как за строптивцев, выпрыгнувших из наваристого бульона, так и за чертей, пытающихся их поймать. Отец не на шутку испугался. Тогда тот, кто с ним был, сказал: «Разве я не предупреждал тебя, что кухня эта непростая? Прямо над нами столуются «красные тюрбаны» (состоящие из янычар элитарные части, на пиках которых Селим пришел к власти). Ты видишь, как готовится пища для самых свирепых людей в мире. Они цвет нашей армии и все до единого любимцы паши. А что их называют отъявленными головорезами, так для солдата это лучшая похвала. Вскоре отец сам убедился: накормить янычар – дело непростое. Кто бы мог подумать, что их свирепости скармливают не мозги медведей и печень львов, а блюманже с айвовым мембрильо, зефир в шоколаде; что для их янычарских желудков индюшачьи чевапчичи или тонкослойные хаши под галантиром предпочтительней бараньей ноги. Сам будучи на подхвате по пирожному делу и в поте лица добывая свою сливочную помадку, отец мало-помалу выучился готовить всевозможные сласти, за что впоследствии не раз возносил благодарность Аллаху. Случилось однажды так, что они испекли огромный пирог в виде царского дворца; на воротах стояла стража в красных тюрбанах, а в окнах видны были министры, придворные, челядь, в дальних покоях танцевали невольницы с цитрами и бубнами. Когда подъемник возвратил руины этого дворца, отцу приказано было сгребать их широкою привратницкой лопатою, чтобы сбросить в бак. Вдруг под руинами обнаружилась, вся в крошках, облепленная кремом и вареньем, девица. Но едва она провела по лицу ладонями, как стала подобна бледному месяцу, до смерти перепуганному кровотечением зари. «Я румынская красавица Сильвия Маркулеску, и я сделаю тебе хорошо, только не выдавай меня. Мой отец, Ион Маркулеску, стремянный валашского господаря, был пленен Валидом-разбойником, когда вез меня на свадьбу с Мирчу Златко. Так я стала невольницей в гареме Селим-паши. Взгляни на меня, добрый юноша, и скажи: по мне ли та жизнь, которую отныне я влачу – я, вольная валашка? Нет! Пускай побег сулит мне гибель, лучше уж так, чем иначе», – тут она залилась слезами и произнесла такие стихи:

   Спаси меня, и не пожалеешь ты.
   Ибо сделаю тебе за это я даже лучше,

   Чем в силах ты пожелать.
   Осмином-евнухом обучена я разным шалостям,
   Хоть и сама еще кобылица необъезженная, жемчужина несверленная.

«Хорошо, я не выдам тебя, спрячься в этот котел. Сперва ты исполнишь, что посулила, а потом я дам тебе одежду и научу, как выйти отсюда. Но как, – отца все же взяло сомнение, – как, скажи, ты, пленница царского гарема, и очутилась среди янычар?» –«Среди янычар? Так вы варите шербеты и мармелад, и розовое варенье, и халву – для
 янычар? О дурни, каких свет не видывал! Это подземелье гарема, глупая твоя голова. Ты когда-нибудь слыхал про «Ресничку Аллаха»?» Уж на что неопытен был отец – и то понял: чту беглянка – сам он на волосок от гибели, теперь его спасение в ее спасении. Или… убить ее, разобрать по членам и в бак, с остатками торта… Как говорят друзы, раз – и с концами. Но как же тогда обещанные шалости? Недолго думая, он посадил девушку в котел. Вернулся спустя какое-то время, а ее уже и след простыл. Куда она исчезла, помог ли ей кто-то другой или, наоборот, – погубил, а может быть, бедняжке удалось выбраться самой? Этого отец так никогда и не узнал. Всю жизнь хранил он свое открытие в страшной тайне, от бремени которой разрешился лишь на смертном одре. «Вануну, дитя мое. Аллаху угодно было, чтобы я узнал великий секрет. Мне стал известен подземный ход, ведущий в гарем паши. Оказывается, то было «Чрево ифрита» – кухня, на которой мы работали и где я выучился на пирожника. Даже шеф-повар ни о чем не подозревал, я один проник в эту тайну. Какой-то поваренок родом из Димоны – и хранитель государственной тайны! Кому рассказать. Только оборони тебя от этого Аллах, Вануну. Смотри, держи язык за зубами. Теперь мне легко…»
Бельмонте вздрогнул – плечами, коленями, всем составом сжимаясь в эмбрион. Словно в предсонье. Сколько неразличимых между собою лет наполняло копилку его жизни, и только сейчас, «с копьем в спине», вспомнил он, ради чего юношей прибыл в Басру. Как это случилось, чем его опоили? «Чрево ифрита»… План гарема… Констанция. Или еще не поздно? Он резким движением выпрямился: проспал лишь несколько мгновений, в продолжении которых успел прожить жизнь. Какое счастье, он – прежний Бельмонте!
За столом ничего даже не заметили. Магомедушка произносил очередное благословение над каким-то продуктом, шестьсот тринадцатое по счету. Труженики подземелья превозносили мудрость Творца, их сотворившего.
– Все, ребята, пятница кончилась, – сказал папа Абдулла, – следующая через неделю.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Нуба (букв. – «вереница», «очередь», «рядность»), в арабской музыке так называется цикл вокально-инструментальных миниатюр «андалузского письма». Нубе присуще ускорение темпа к концу каждого номера, чему мы находим аналогию в танце трех цыганок – Фраскиты, Карменситы и Мерседес (Ж.Бизе «Кармен», начало второго акта).
2. Анахронизм: ювелир Страсс, давший свое имя псевдодрагоценным камням, изготовляемым из хрусталя с примесью свинца, жил в конце 18-го в. Впрочем, подделки такого рода практиковались в глубокой древности в Египте, Финикии, позднее в Риме. Особенно удачными следует признать попытки имитировать изумруд, используя для этого обычное стекло. Один из примеров: после вступления Наполеона в Геную французский химиик Гюйтон распознал подделку в знаменитой античной вазе, так называемой Sacro catino di Smeraldo, привезенной сюда еще крестоносцами в 1101 г. Император пожелал видеть ее в Париже, предварительно поручив Гюйтону провести экспертизу.
3. «Господь наш пришел», слова из Нового завета (1 Посл. к Кор. XVI, 22), произносившиеся маврами и евреями при переходе в христианство. Это же самое по-испански означает «проклятый», «безбожник», а также «свинья». Отсюда «мараны»,т. е. отпавшие от веры по принуждению (евр. «анусим»).
4. То же, что взвести «Узи», тряхнув им.
5. Херонимо Каранса (16-й в.), автор популярного методического пособия по фехтованию, был известен также как композитор и гитарист.
6. Известный своей неприязнью к докторам, которых считал шарлатанами, Франсиско де Кеведо пишет в одном из своих памфлетов: «…В связи же с жалобой на изменение некой траектории при отправлении малой нужды, эскулап, нимало не смущаясь, требует от вас признания… о, лучше не спрашивайте, в чем. Возмущенный, вы спешите с ним расстаться, бросая на ходу: «А если и занимаюсь, то что?» – «В таком случае поменяйте руку», несется вам вслед.
7. О единоборстве Аякса Теламонида и Гектора Приамида читаем:
   И тогда рукопашно мечами б они изрубились,
   Если б к героям глашатаи, вестники бога и смертных,
   Вдруг не предстали: «Кончите брань и сраженье:
   Оба храбрейшие воины, в том убедилися все мы…
8. Венец ислама. Одно из названий Басры после того, как в IV веке геджры Ибн-Раисаа учредили там едва ли не первую в мусульманском мире духовную академию.
9. Земзем – колодец с целебной водою в Мекке. Аль-Хатым – стена в Мекке, к северо-западу от Каабы, считается священной.
10. Этим Малек хочет сказать, что первые только утоляют голод, а вторые чтят Господа, еще при Нухе установившего порядок употребления животной и растительной пищи. Малек – Аббу-Абдулла-Малек ибни Анас (716–801 гг.), второй из четырех «великих имамов». Стоял на позициях буквализма. Решающий авторитет в области предания, «Маснада».
11. Ханефа – Абу Ханефа (702–772), «великий имам», заложил основы мусульманского права, отличался широтою взглядов.
12. Шефи – Мухаммед ибни Идрис-аль-Шефи (722–826), знаменитый исламский законоучитель и толкователь Корана. Наиболее авторитетен в Египте и на Аравийском полуострове, а также среди мусульман Кавказа.
13. Вместо того чтобы сослаться на авторитет Малека ибни Анас «Имущество раба не может быть отчуждаемо в пользу господина самопроизвольно, только по решению кадия» (другими словами, раб моего раба не мой раб).
14. Да, «видя, что несмотря» ни одного слова, сударыня, не дам Вам изменить.
15. Alle meine Entchen плавают в пруду.
16. Василь Васильич наверняка тоже убежден, что это-то и зовется у евреев шехина. А тут еще Бродский со своею «шахной еврейки».
17. Не смешивать с Werten und Normen, что представляет из себя эрзац закона Божьего для инородцев.
18. В мусульманский рай путь пролегает по узкому, как волос, мосту Сират, висящему над геенной огненною. Разобраться же с шарфами шайтанов читателю, и без нас помнящему историю суворовских походов, не составит труда.
19. Все немножко не так: при виде Ангела смерти у больного от ужаса отвисает челюсть – тут-то и падает ему в рот капля смертоносной желчи с острия меча Молхомовэса («Молхомовэс» – европейское произношение арабского «Малак аль-мавт», «Ангел смерти», он же «Израил», он же «Малах амавет»).

Аркадий Недель

ZYKLON «B»

БЫТИЕ

– Подождите! – крикнул Роман уходящей Тане.

Они поболтали минуты две под дождем, после чего Фельдман предложил Татьяне домчаться к ближайшему кафе, где бы можно было выпить чего-нибудь горячего и продолжить разговор о революционном будущем. Когда они выбежали на Страстную площадь, к Роману вдруг обратилась дама лет сорока с толстым слоем дешевой косметики:

– Господин мосье! Папироски для сестры милосердия не найдется?

– Не курю, – признался Роман.

– Не курю, глубоко сую, – ответила дама каламбуром. На ее щеках виднелись следы не то слез, не то дождя, размывшего первый слой макияжа, имевшего странный фиолетовый цвет. Седые волосы дамы были небрежно собраны в пучок, а их остаток трепался в разные стороны при каждом дуновении ветра. Левой рукой она прижимала к себе большую сморщившуюся свеклу. Халат, надетый поверх каких-то старых кофт, спасал ее от холода.

– Эй, выблядок, – крикнула дама в спину Роману. – А ты знаешь, сколько я таких, как ты, на фронте от смерти спасла?! Грудью своею выкормила, семечко солдатское собирала, из окоп сладеньких вытаскивала…

– Вы пошли бы домой, поспали, отдохнули, – посоветовал даме Роман. – У меня и правда папирос нет.

– Правда твоя в штанах, рахит проклятый, – отрезала дама. – Ты сучку свою мясом кормишь, а я третий день сопли жую… Мой дом под тобой, а сейчас я жрать хочу, в животе у меня только мухам дохнуть.

Роман достал из кармана брюк рубль и протянул их даме. Он старался не смотреть ей в глаза.

– Вот, возьмите и поешьте.

– Мерси баку, солдатик, – сказала дама, бросив на Романа кокетливый взгляд. – Храни тебя царица небесная и женушку твою православную, – она выхватила у него деньги, ловким движением руки спрятала их в рукаве халата и быстро засеменила прочь.

Свободных мест в кафе почти не было. Фельдман и Татьяна заняли ближайший к двери столик, на котором стоял графин с недопитой водой и наполненная окурками пепельница. Обнаружив, что столик качается, Роман достал несколько окурков и подложил под одну из ножек стола.

– Маркс прав, – неожиданно начал Роман, – капитализм уничтожат его же рабы – рабочие. Осталось совсем недолго ждать, и все в мире изменится. Не верите?

– Как же, верю, – ответила Таня, улыбнувшись. – А что будет потом, когда все изменится? Маркс об этом что-нибудь говорит?

– Потом будет так, как только мечтать приходилось… – продолжал Роман. – Не будет рабства, богатых, бездомных. Пролетариат будет править во всем мире, а значит, установится справедливость и всем войнам придет конец! Подумать только, ну зачем трудовому человеку воевать с таким же, как он? Капиталисты, понятно, за наживу друг друга убивают, а рабочим между собой делить нечего… Счастья нам на всех хватит.

– Это так у Маркса написано?

– Нет, это я так сам размышляю, – сказал Роман. – Сочинений у Маркса много, я еще все не успел прочитать. Может, конечно, все мои мысли не новы, но ведь не это главное…

– А что главное? – спросила Таня.

– Главное – это цель. – Ответил Роман, сделав знак официанту. – Вам что заказать?

– Чай и бублик с повидлом, пожалуйста.

Гудок на фабрике застал Ежова пишущим. К перерыву он успел перебрать три кучи недошитых рубашек, из которых почти половина были взяты плесенью или поедены молью. Все заготовки имели номер на рукаве, начертанный мелом. Разделив лист бумаги жирной чертой пополам, Николай слева заносил номер вещи, а справа отмечал ее состояние. Таких состояний было три, и каждое обозначалось по-особому: слегка попорченная вещь, которая могла бы быть использована в дальнейшем, получала букву י (йод) – в Пятикнижии с нее начинается слово «Израиль»; вещь средней степени испорченности обозначалась буквой ס (самех) – первая буква в слове «Содом»; напротив номера изрядно испорченной, негодной заготовки ставилась буква מ (мэм) – начальная в слове «Египет». Список получился из 79 строчек, в основном с «Египтом» и «Содомом».

Желая показать начальнику первые результаты работы, Николай взял список и выбежал в коридор, где уже толпились кучки работниц. Валериан Никитич стоял у самой лестницы, скручивая табак.

– А, боец, – сказал он подошедшему Ежову. – Ну как успехи на новом фронте?

– Воюем, – пошутил Николай и протянул ему написанное.

– Это сколько, значит, получается? – спросил Валериан Никитич.

– Пока семьдесят девять перебрал, – ответил Николай. – Больше трети с плесенью и дырками.

– Да, дела… – задумчиво произнес Валериан Никитич. – Так это тебе еще недели две воевать, пока весь склад не проверишь.

– Ничего, мне работа нравится, – бодро отреагировал Николай. – Я думаю, быстрее справлюсь.

– А это что за каракули? – поинтересовался начальник, показав пальцем на ивритские буквы.

– А это чтоб запомнить легче было, – ответил Николай. – Напротив каждого номера я один такой значок ставил, чтобы потом знать, какая рубашка совсем порчена, а какую еще использовать можно.

– А я-то как с этим разбираться буду? – недоумевал Валериан Никитич.

– Так я вам покажу, это очень просто… Запятая означает, что рубаха немного заплесневела, но еще годная. Кружок – значит, много плесени, а иногда и дырки есть. А если этот, лопатка с хвостиком, – дело плохо, рубашку использовать нельзя.

– Ну ты и насочинял, Ломоносов, – сказал начальник, поправив на голове шапку. – Это выходит, мы с тобой одни будем знать, что пригодно к употреблению, а что нет.

– Так я и подумал, может, вы не захотите, чтоб всем сразу понятно было, как там, на складе, все обстоит, – сказал Николай, чуть замявшись.

– Тебя что, в детстве охранка гоняла, Ломоносов? – Валериан Никитич засмеялся. – Так нет ее больше, охранки…

Николай засмущался. Ему показалось, что смех начальника скрывает недовольство, причиной которого стала излишняя изобретательность нового работника. Николай же скорее рассчитывал на похвалу, чем на замечание.

– Да я что? Я как проще хотел…

– Ты не обижайся, Николай, – ободрил Ежова Валериан Никитич. – У нас тут все свои, все с пониманием. Прятаться не от кого… Ладно, ты пойди, закончи сегодня с рубашками, если успеешь, и список составлять продолжай. Я его потом заберу.

– Есть продолжать список! – отрапортовал Николай.

– Ломоносов…

После работы Ежов зашел поесть. На Красной Пресне было несколько дешевых заведений, куда вечерами заходили воры и студенты, чтобы выпить пива и обменяться последними новостями с приятелем. Одним из таких заведений была харчевня братьев Жгутиковых. За пять копеек там предлагали щи с перловой кашей и чашку киселя, что вполне хватало Николаю до утра. Интерьер этого места был необычен. Внутри, над выходом, висела большая картина, написанная маслом, изображающая лысого юношу, преклонившего колени перед стариком. В правой руке старик держал окровавленный нож, в левой – обезглавленного петуха. Кровь птицы капала юноше на голову, стекая по затылку на шею и спину. На дальнем плане была изображена женщина, разжигающая костер. Братья не помнили, кто автор полотна; никто из посетителей этого тоже не знал. Картина называлась «Искушение пастушонка». Справа от нее, на стене, висела балалайка с одной-единственной струной. Инструмент был выкрашен в синий цвет и покрыт толстым слоем пыли. Окна харчевни прикрывали короткие тюлевые занавески с золотистой бахромой, которая трепыхались, когда в ее сторону курили.

Взяв щи и кашу, Ежов сел за дальний стол в углу. Не прошло и десяти минут, как в заведение вошел высокий молодой человек с длинным белым шарфом, замотанным несколько раз вокруг шеи. На голове у него была фуражка железнодорожника. Он оглядел всех присутствующих быстрым взглядом, кивнул хозяевам и направился к столу, где сидел Николай.

– Здорово, студент, – обратился к Ежову человек с шарфом.

– Здорово.

– Не помешаю?

Незнакомец сел напротив Николая, закурив папиросу.

– Сразу видно, студент… Днем учеба, вечером щи.

– Я не студент, – сказал Николай, продолжая трапезу.

– А кто ж ты тогда? – поинтересовался незнакомец. – Я тебя здесь первый раз вижу.

– Я на фабрике работаю, – ответил Николай. – А сюда поесть зашел, мне здешние харчи нравятся.

– Фабричные сюда обычно не ходят, воровства боятся, – объяснил незнакомец. – Тут в прошлом месяце у одной бабы пальто украли, так потом сюда даже с обыском приходили. Не слыхал? Ничего не нашли. Знают свое дело, никакая власть им не указ.

– Про такое не слышал, – признался Николай.

– Слушай, а ты тут как, один или с семьей? – спросил незнакомец.

– Один.

– И сегодня один?

Ежов кивнул. Незнакомец нахмурился, надвинув фуражку на глаза. Затем он полез в карман брюк и достал колоду карт.

– Тебя как звать-то? – спросил он.

– Николем.

– А я Борька. Борька Шустрый, меня в округе знают. Николай, а скажи, ты развлечься не хочешь?

– А какие здесь у тебя развлечения?

– Все, что при царе-батюшке, только еще лучше… – усмехнулся Борька. – Смотри.

Шустрый разложил перед Николаем несколько карт с фотографиями голых девиц. Девицы были сфотографированы в разных позах: одна в шляпке, другая с тросточкой в руке, третья верхом на лошади. Остальные сидели на стуле или лежали на диване с высоко задранными ногами.

– Ну как, нравится? – спросил Борька. – Я знаю место, совсем недорого и океан удовольствия.

– Да не по мне это. У меня и денег таких нет, – сказал Николай равнодушно.

Шустрый был разочарован реакцией Ежова. Он не заметил в ней никакого интереса, ни даже сожаления, что возможная цена удовольствия будет ему не по карману.

– О деньгах мы еще не говорили, а ты уже расстроился раньше времени. Я же вижу, ты мужик нормальный, – подбадривал Шустрый Николая, – а нормальному мужику без этого никак.

Николай доел остаток каши, достал монету и приготовился уходить.

– Не торопись, присядь, у меня тут еще кое-что для тебя есть, – сказал Шустрый, схватив Ежова за рукав. Он достал из другого кармана еще одну колоду карт и быстро начал раскладывать ее на столе. Карты изображали обнаженных юнцов. Все они были хрупкого телосложения, сидели на полу, поджав ноги к груди, стояли спиной к камере или, повернувшись к ней лицом, прикрывали гениталии ладонями или листьями клена, искусственно изображая стыд. Николай внимательно посмотрел на карты, потом перевел взгляд на нового знакомого, затем снова посмотрел на карты, остановившись на одной.

– Это кто? – спросил он.

На фотографии был юноша лет восемнадцати со светлыми кудрями на висках. Он сидел на бархатном кресле с чуть склоненной влево головой. Одной рукой он закрывал свой член, другой держал дудочку, изображая играющего.

– Понравился? – спросил Шустрый Ежова, решив, что ему все же удалось его соблазнить. – Его зовут Воробушек. Им все довольны. Скажу тебе по секрету, он – восходящая балетная звезда! Ну не сейчас, раньше… Простудился на гастролях в Мадриде и с тех пор больше не танцует, говорит, воздуха не хватает. Он надеется вернутся к танцам, через год или через два.

– Ты его знаешь? – спросил Николай.

– Конечно, знаю. Пойдем, познакомлю, – сказал Шустрый.

Они прошли метров шестьсот, вышли на Сретенскую и завернули в один из ее переулков. Здание, в которое вошли Шустрый и Ежов, было серым. Редкий свет в окнах и тишина вокруг создавали иллюзию спящего дома. Из парадной доносились слабые звуки рояля – FA MIFA SOL FAMI RE DO#RE RE#MI, – кто-то вспоминал фантазию D-Minor Моцарта.

– Здравствуй, Пчелка, – обратился Шустрый к средних лет женщине с черной косой, развалившейся на тахте.

– Какая неожиданность. Я тебя сегодня не ждала, – ответила та, бросив взгляд в их сторону.

– Я не один, с другом, – сказал Шустрый.

Женщина посмотрела на Ежова, поднялась с тахты и медленно направилась к журнальному столику, на котором лежали пара ресторанных меню и газеты.

– С кем хотим дружить? – спросила она.

– С Воробушком, – ответил Шустрый.

– Поднимитесь, он, наверное, еще не спит.

Шустрый и Ежов направились к винтовой лестнице, возле которой стояла ваза с повядшими гвоздиками.

– Boris, tu connais nos règles, je préférerai qu’il paie avant 1, – сказала Пчелка.

– Pas de soucie, Madame. Tout sera en ordre 2, – ответил Шустрый.

Николай догадался, что речь шла о деньгах. Он хотел что-то сказать, но Борька ткнул его в бок, дав понять, что обо всем договорился.

Они поднялись на два с половиной этажа и зашли в узкую длинную комнату, где под потолком мерцала небольшая лампочка, то тускнея, то загораясь сильнее. Кровать в комнате была не застелена. На ней, в полулежащем состоянии, юнец, которого Ежов видел на фотографии, читал журнал «Arlequin» – в нем печатались новости мирового балета, закулисные сплетни и рецепты для похудания.

– Привет, Воробушек, – поприветствовал Шустрый юношу.

– Salut, mes amis! Pourquoi vous êtes venus si tard? 3?

– Проголодались и решили поесть, – ответил Шустрый. – А ты-то сам ничего не ел сегодня или снова на диете?

– Si. Ce soir j’avais dîné avec Lucy. Tu la connais, n’est pas ? Cette nana, elle est tout à fait ravissante. Quand je sors d’ici, je la ramènerai avec moi à Paris. Qu’est-ce que tu pense4?

– Хорошая идея. Она за тобой присмотрит, в твоем Париже.

– Et ton ami, il parle français5?

– Нет. Ты с ним, пожалуйста, по-русски говори.

– Pouvre!

Николай приблизительно понял содержание диалога. Он не пытался обратить на себя внимание, рассматривая Воробушка, которым любовался.

– Ну ладно, друзья, – сказал Шустрый, – я вас оставлю. У меня еще дела. – Он попрощался и вышел из комнаты.

Оставшись наедине с юношей, Николай достал из кармана табак. Он не знал, как ему начать разговор. Воробушек сделал это первым:

– Не кури, если можешь. Я плохо переношу дым.

Николай засунул табак обратно в карман и прошелся по комнате. Он подумал, что если задержится здесь слишком долго, то не успеет на трамвай.

– А ты правда балетом занимался? – спросил он юнца.

– Я сейчас тебе все расскажу, – ответил тот.

Он подошел вплотную к Николаю и провел ладонью по его лицу. Затем он расстегнул на нем рубашку и ремень на штанах. Нежно обхватив Николая за талию, Воробушек коснулся своими губами его шеи. По телу Ежова пробежала дрожь, которой он не чувствовал с детства.

Однажды Таня пригласила Фельдмана домой, а чтобы не смутить родителей своим странным увлечением, она придумала Роману легенду, которая больше походила на правду: он приходил к Тане заниматься диктантами по русскому языку и заодно брать уроки немецкого, который у нее был вторым родным. Родителям она объяснила, что в институте искали девушек, которые вызвались бы раз в неделю давать бесплатные уроки по разным предметам людям из простого сословия – эхо народовольческого пафоса, – и она согласилась. Родители не возражали. Помимо занятий языками, они помногу болтали вполголоса о грядущей революции, о семье, о свободе. В отсутствие родителей Таня показывала Роману огромную отцовскую библиотеку, где было немало редких книг. Например, «История инквизиции» Чарлза Ли, сочинения Папена Дени, изобретателя первого двигателя, «Энциклопедия гурмана» Александра Дюма, немецкий перевод Рорария об уме животных, исторический роман «Арамена» герцога Ульриха фон Брауншвейга-Вольфенбюттеля, который Таниной матери подарила ее бабка, чьим любовником некогда был внук секретаря Фихте. Больше всего внимание Романа привлек «Опыт анализа азартных игр», сочинение Ремона де Монмора.

– За этой книгой к отцу даже знаменитый Зайцевский приходил, – сказала Таня, когда Роман достал из шкафа де Монмора, – большие деньги предлагал, но папа отказался.

– А кто этот Зайцевский? – спросил Роман.

– Коллекционер, собиратель старых картин и редких книг. Папа говорил, что его на Сухаревке все знали, только домой он к себе никого не пускал. А когда умер, пришли его коллекцию описывать, а там такие богатства… любой музей позавидует. Одним «Иеронимом» Луки Джиордано всю жизнь любоваться можно. Он себя со Стефаном Яворским сравнивал, который элегию собственной библиотеке написал. Possessoris horum librorum luctuosum libris vale называется.

– А почему он так жил, как монах в пещере? – спросил Роман. – Что ему проку было, что он сам все видит, а поговорить не с кем?

– Не знаю, – ответила Таня. – Чаю выпьете?

– Выпью.

– Ходили слухи, что в молодости он путешествовал по Индии, познакомился с колдуньей, а та ему предсказала смерть в пустом доме. Вот он жизнь и потратил, чтобы дом свой заполнить, вообще я его никогда не видела. Отец его не любил, один раз о нем рассказал и больше не вспоминал.

Пока Таня занималась чаем, говоря о Зайцевском, Роман листал трактат де Монмора. Ему понравилась бретонская игра «Фем». Играют вчетвером: один преступник, трое судей. Судьи выкидывают кости, на которых нарисованы значки – кресты, свастики, кружки с точкой посередине, ромбы. Преступник – с завязанными глазами – должен остановить судей, когда выпадут три ромба на трех костях. Если ему за игру удается это сделать, он оправдан. Если выпадают два ромба и крест, преступник должен покаяться в своих преступлениях, и тогда судьи могут его оправдать. Если выпадут три ромба и преступник пропустит этот момент, не произнеся слов «Og Christi», преступника наказывают. Приговор зависит от количества выпавших за игру крестов, свастик и кружков и их комбинации. Самое тяжелое наказание: преступник вместе с судьями должен пойти в лес, залезть на дерево, повиснуть вниз головой, зацепившись ногами за ветки, и в таком положении громко выкрикивать все имена дьявола.

– А сколько имен у дьявола? – вдруг спросил Роман у Тани, закрыв книгу.

– Не знаю, наверное, много, – ответила Таня. – Мне кажется, сколько люди захотят, столько у него имен и будет.

– А вы его боитесь? – спросил Роман, подойдя к ней поближе.

– Нет, не боюсь. Его же не существует на самом деле, он только в сказках и в страшных историях. Я читала, что много столетий назад, во времена рыцарей, люди верили, что дьявол может прийти к ним, навести на их дом болезни, голод, смерть… Они его часто изображали: существо, похожее на человека, только с козлиной бородкой и копытцами, и ходить он умел на двух ногах. И летал, если ему опасность угрожала, а мог и вовсе человеческий образ принять.

– А поговорить с ним можно было?

– Поговорить?! Вот не могу вам ответить на этот вопрос. Наверное, он сам выбирал, с кем ему разговаривать. Нам учитель истории такой случай рассказал. Один знатный гасконец послал своего слугу в погреб нацедить вина, но у того ничего не получается. Бочка полна, а вино не льется. Осмотрелся слуга вокруг, видит – в углу сидит бес, ногу на ногу закинул, смеется. «Ты кто?» – спрашивает его слуга. «Я твой судия, – отвечает бес. – Хочу, чтобы ты мне поведал обо всех грехах своего хозяина, тогда я тебя спасу, а его заберу с собой». Слуга испугался, начал перечислять все прегрешения своего господина, вспомнил, как однажды, в Mardi Gras6, сильно выпив, хозяин велел посадить козла за стол, поставить перед ним миску овощной каши, накрошить туда хлеба и полить вином. Козел пожирал кушанье, а хозяин ругал всех собравшихся, поносил Богоматерь, приговаривая, что дьявол так же сожрет всех тех, кто хоть раз его ослушается. За рассказом слуга и не заметил, как бес исчез. Поднялся слуга из погреба и не нашел ни хозяина, ни остальных слуг и даже дома не узнал. Оказалось, пока они с нечистым в погребе разговаривали, прошло сто лет, а сам слуга нисколько не постарел.

– А что потом с этим слугой было?

– Не знаю, наверное, тоже умер.

– А если не умер? Может, его дьявол бессмертным сделал? – предположил Роман, впечатленный историей.

– Ну, тогда он где-нибудь среди нас живет, за вином ходит, нечистому о наших грехах докладывает, – пошутила Таня.

Чайник стоял на столе. Из кухни она принесла хлеб и варенье. Роман продолжал размышлять о слуге и бесе. Он хотел понять, как дьяволу удалось уложить сто земных лет в один разговор. «Пусть эта история выдумка, но похожее что-то наверняка было. Значит, временем можно управлять, и если дьяволу удалось, то почему…»

– Вам покрепче? – Таня прервала размышления Романа.

– Да, спасибо. И с сахаром.

Роман снова погрузился в свои мысли. Она видела это, но ей хотелось, чтобы он сейчас думал о другом. Она бы могла рассказать ему еще много таких небылиц, если бы он только захотел ее слушать дальше, никуда не спеша.

– Пейте чай, иначе остынет.

Когда Фельдман познакомился с Татьяной, он работал на заводе помощником механика. Все рабочие говорили о грядущей революции, часто устраивая сходки. На одной из таких сходок Роман предложил, не дожидаясь сигнала от Ленина, самим начать всеобщую стачку, которая перейдет в революционный шторм, способный объять всю Москву, а затем и Россию. Многие с ним соглашались, однако большинством голосов решили дождаться команды Ленина и тогда захватить заводское начальство, отобрать у них ключи от сейфа, а в случае сопротивления перебить дирекцию на месте и взять власть в свои руки. Подпольщик Сергей Глушков, приносивший по четвергам листовки на завод и назначавший расклейщиков, учил рабочих «контактным действиям», требуя от них согласовывать свои планы с центром и избегать самодеятельности, чтобы, как он любил выражаться, «все кролики были наши». Глушков работал поваром в столовой Коммерческого института, одновременно был одним из руководителей большевистского подполья. У подполья была своя типография. Проникали в нее через огромную холодильную установку, ключ от которой всегда находился у Глушкова. Говорили, что он влюблен в Люсика Лисинову, пропагандистку и студентку Коммерческого, которую в 1917-м застрелит подслеповатый эсер во время боя за штаб Московского военного округа во Всеволожском переулке.

Роман всегда просился в расклейщики, Глушков его заметил. Расклеивались листовки по ночам. В одну из таких ночей Роман действовал в паре с Сонькой Щегол, темноволосой семнадцатилетней девицей, которая четыре года назад сбежала из тамбовского приюта, работала на вокзалах с шарманщиками, потом уборщицей в трактирах, пожила в Петрограде на содержании у карточного шулера и, утащив у него двадцать рублей мелочью, приехала в Москву на паровозе, совершенно бесплатно, так как пообещала машинисту всю дорогу играть с ним в орлянку. Самой большой мечтой Соньки было выйти замуж за политического, которому смертную казнь заменили пожизненной каторгой. О том, что такие люди существуют, Сонька узнала от машиниста, который якобы один раз даже перевозил «студентов» в товарном поезде из Питера в Кемь. Поскольку такой человек сам ей не встретился, Сонька решила его разыскать, устроившись на завод намотчицей и наравне с мужчинами включившись в революционную деятельность. Страх был ей неведом.

О родителях своих Сонька ничего не знала и всем рассказывала такую легенду. В возрасте двух лет Соньку украли из дворца греческой царицы Василисы, чьей младшей дочерью она на самом-то деле является. Украли ее турки, пока царица украшала рождественскую елку. Затем ее на осле переправили в Россию и продали цирковым артистам. Цирк, в который попала Сонька, гастролировал в Тамбове. Случился пожар, клоуны вытащили ее спящей из пылающего здания и отнесли в ближайший полицейский участок, где за ней пообещали присмотреть. В суматохе о Соньке забыли, погоревшие циркачи уехали, и участковый пристав определил царевну в приют. Роман знал эту историю наизусть, хотя и не вполне верил в ее истинность.

– Ну вот что, борцы, – наставлял Глушков Соньку и Романа перед ответственным заданием. – Клея мало, поэтому клей бережем. Самое главное – взять стены и двери людных мест, так, чтобы все кролики наши были. Выход в час ночи, и к пяти утра чтоб назад. Если полиция засекла, то бежим, но ведро с клеем и листовки из рук не выпускаем. Ясно?!

– Ясно, товарищ Глушков, – выпалила Сонька, – из рук не выпустим. Все кролики наши будут.

– Какие кролики?

– Ну как? Вы же сами сказали: чтобы кролики наши были.

– Ага, ну, стало быть, задание ясно…

Сонька и Роман действовали по намеченному плану. Расклейку листовок начали со стен Прохоровской мануфактуры, рабочие которой отличились еще в 1905-м. Выпив на семерых четыре литра водки, они в воскресенье пришли на свой завод, выбили стекла на первом этаже, пробрались в здание, разобрали станки, вытащили их по частям вместе с мебелью и устроили баррикаду прямо перед главным входом. Кто-то из своих проходил мимо, сообщил остальным. Набежало человек двести. Баррикада выросла как на дрожжах, был вызван конный отряд полиции. Рабочие выдвинули требование: «Организовать при мануфактуре общество нудистов и построить баню, высотой не ниже Сандуновских, но только круглую, с большим медным крестом в центре», где бы они смогли вместе с женами и детьми проводить время после трудового дня. В бане должны быть кейф и «молодцы», а для жен миндальные высевки. Петиция была тут же доставлена хозяину мануфактуры, который отказался строить баню, испугавшись масонских влияний на рабочих, но общество нудистов организовать пообещал. Полиция же обманула рабочих, сказав, что дело их правое и строительство бани начнется в ближайшую весну и что полицейские сами будут ходить к ним мыться, если те их пустят. Единственной просьбой хозяина к рабочим, по словам полиции, было пересмотреть планировку бани: вместо круглой хозяин предлагал построить баню-эллипс, поскольку такая форма дает больший отдых бицепсам и абдоминальным мышцам, без которых работники его мануфактуры обойтись не могут. Рабочие сказали, что обмозгуют предложение, а баррикаду разберут сегодня.

На Прохоровскую мануфактуру у Соньки с Романом ушло четыре листовки, следующим объектом был Пресненский вал – завод Грачева, изготовлявший кладбищенские принадлежности и домашнюю утварь. Роман слышал об этом заводе от механика Федора Полушкина, под началом которого он работал. Полушкин там начинал свою трудовую биографию. Место – так себе, ничего особенного, кроме, пожалуй, одного: Грачев принимал на работу поэтов, которые сочиняли эпитафии для заказчиков (многим из них это требовалось). Поэты работали в специальном бюро, в их распоряжении имелись чертежи будущих плит, справки об усопших, бумага и чернила. Помимо своей зарплаты, поэты получали гонорары за рифмованные эпитафии, что особенно нравилось заказчикам. Среди прочих, Полушкин запомнил одну – на смерть бухгалтера, служившего в Ведомстве речных путей:

Тебе ни славы, ни отчизны не видеть боле в этом мире,

Ты умер! И теперь мы все, как котики морские на песке, отпляшем на твоей могиле.

– Ромка, смотри, «фараон» идет! – крикнула Сонька сдавленным голосом.

– Прячь листовки! Я эту доклею, и тикаем, – скомандовал Фельдман.

Полицейский заметил расклейщиков и в считанные секунды стоял уже рядом с ними. Сонька успела засунуть листовки под рубашку, что сделало ее живот вдвое толще.

– Вы кто такие? – строго спросил полицейский.

– Дяденька, мы артисты, от своих отбились, города не знаем, цельный день не емши, совсем оголодали… Не арестовывайте нас, дяденька, – заверещала Сонька.

– Артисты? Оголодали? – полицейский с недоверием посмотрел на ведро с клеем. – А это что?

– Дяденька, это мы возле трактира нашли, думали каша, а оказался кисель какой-то… – сочиняла Сонька.

– А мальчишка что, немой? – сурово спросил полицейский, кивнув на Романа.

– Немой он, дяденька, с рождения немой… Нас поэтому и в артисты взяли, мы с ним в паре работаем, с пяти лет работаем, как родители наши в северном океане утонули, когда на китов охотились…

– А что у тебя под рубашкой? – спросил полицейский. – А ну покажи.

– Да это афиша, наши имена на ней написаны, это мы так кого из своих найти хотим… Города мы не знаем, совсем мы оголодали… – повторила Сонька, пустив слезу.

– Покажи афишу! – приказал полицейский, потянувшись рукой к Соньке.

– Не тронь ее, сволочь! – вступился Роман, преградив полицейскому путь к Сонькиной рубашке.

– Артист, немой?!! – воскликнул полицейский. Он схватил Романа за воротник и потянул его к земле.

Без особых раздумий, подобно кунице, охраняющей свою нору, Сонька вцепилась зубами в руку полицейского, прокусив ее до крови. Тот взвизгнул и отпустил Романа. Освободившись, Роман ударил полицейского кулаком в лицо, сбив его с ног. Затем плеснул клеем в лицо лежавшему, на время лишив его зрения.

– Бежим! – скомандовал Роман, хватая ведро.

Они пробежали метров триста и остановились перевести дыхание. План расклейки был нарушен, но подпольщики решили, что возвращаться, не выполнив задания, они не могут. Оставшиеся листовки решили расклеить в районе Никитских ворот.

– А ты молодец, Сонька, не растерялась, – похвалил Роман, посмотрев на товарища.

– Я их с детства не люблю, – откликнулась Сонька. – Они меня в приют сдали.

Ей опять выдался случай намекнуть на свое царское происхождение.

Больше всего Роман Фельдман боялся проспать мировую революцию. Он часто спал в штанах и рубашке, чтобы на случай тревоги побыстрее одеться и выбежать на улицу среди самых первых. Его мечтой было оказаться в одном ряду с Троцким, когда тот поведет за собой рабочих штурмовать правительственные учреждения. Но, живя в Москве, Роман, как ни старайся, не смог бы оказаться рядом с Троцким в самый нужный момент. Когда он думал об этом, ему становилось грустно.

Однажды вечером Глушков пришел к Фельдману в гости. Его сопровождал невысокий человек в очках, носивший усы, сапоги и длинное пальто поверх наглухо застегнутой желтой рубашки. Человек был неразговорчив, его рот чуть улыбался. В этой улыбке можно было прочесть презрение человека к окружающему миру, который то там, то здесь досаждал ему своими нелепицами. Если представить Фридриха Великого с усами и в очках, читавшего полночи первый том «Капитала», где Маркс разоблачает сатанинский дух капитализма, то получится незнакомец, пришедший вместе с Глушковым.

– Знакомься, – сказал Глушков, представляя Роману своего спутника. – Это товарищ Пантелей.

Роман протянул руку, и товарищ Пантелей с силой пожал ее, не проронив ни слова. Роман предложил гостям сесть.

– Мы к тебе, Рома, с хорошими новостями, – начал Глушков. – Я на днях встречался с товарищем, – Глушков посмотрел на Пантелея, прочистив горло, – Троцким. Много говорили о подпольной работе, я рассказал о тебе…

Роман выпрямил позвоночник и постарался дышать как можно тише, словно боясь разбудить кого-то, спящего в его комнате.

– Товарищ Троцкий похвалил нашу работу, сказал, что на таких молодых рабочих, как ты, можно положиться, – чуть торжественно продолжал Глушков. – Я все правильно говорю, товарищ Пантелей?

– Все правильно, – подтвердил тот.

– Стало быть, Роман, – тут Глушков посмотрел Фельдману в глаза, – ты заслуживаешь доверия, а это, брат, сам понимаешь, ценнее ценного… – В общем, мы тут посовещались и решили рекомендовать тебя в члены партии.

Роман не дышал, в его глазах появился блеск. Он бросил взгляд на Пантелея, и тот утвердительно кивнул головой.

– В пятницу мы будем тебя ждать у нас в Коммерческом, в столовой, – подытожил Глушков. – Приходи вечером, к восьми. Придешь, спроси товарища Карла, он тебя проведет к месту собрания, и чтоб все кролики наши были.

– Понял. Спрошу товарища Карла, – повторил Роман.

Все встали. Глушков и Пантелей по очереди пожали Фельдману руку, и он проводил их к выходу.

В конце недели Николай увидел, что сделал больше намеченного. Он разобрался с рубахами и штанами и уже перешел к проверке тельняшек, которых на складе было сравнительно немного – четыреста штук. К первому гудку он проверил около двух десятков, из которых шесть оказались с плесенью на рукавах, а две – с небольшими дырками в подмышках. Выйдя в коридор, Николай встретил Горохову:

– Здравствуй, кавалерист! Значит, все-таки у нас остался?

– Остался, – ответил Николай.

– И где?

– В складе, – ответил Николай.

– Я-то тебя не вижу, думала, ты куда в другое место подался.

– Да куда мне податься? Пока на складе поработаю, а потом, Валериан Никитич говорит, может, другое место найдется.

– Найдется, – со знанием дела сказала Горохова. – Я слышала, Михельсон сварщиков ищет. Ты как, умеешь?

– Никогда не пробовал, но если научат – смогу, – сказал Николай.

– В конце месяца подойди к Валериану, попроси разузнать… У него там зять работает. Может, чего подскажет… – посоветовала Горохова. – А то что тебе в штанах да в фуфайках ковыряться?

– Обязательно спрошу. Спасибо, – поблагодарил ее Николай.

Устав за неделю, Ежов решил после работы сразу поехать в общежитие, чтобы пораньше лечь спать. Вахтера на месте не оказалось. На его столе Николай увидел конверт со своим именем, написанным знакомым почерком. Это было письмо от матери. Вскрыв конверт, он прочитал:

Коленька, сыночек.

У нас большое горе умер отец. На прошлой неделе его ударило железным брусом когда они с Ефимом чинили старый вагон будь оно все проклято. Господи ну зашто нам такое горе. Я тебе раньше нинаписала, потомушто все дни с отцом в больнице пробыла. Он так все время бес ума и пробыл. Царица небесная ну зашто нам такое. Врач что смотрел его сначала сказал что отец выживет а потом с другим поговарил сказал што невыживит. Три дня он так пролежал а я все это время рядом с ним просидела. Коленька ты неприижай. Отцу уж не помочь схоронили его. А мы с Дуняшей уж выживем потихоньку ты за нас неволнуйся. Друзья нам помагают с голоду умереть недадут и сама я пока работаю. Иван брат твой давно мы о нем ничего незнаем. Вроде он с бандитами связался. Я уж ночами молюсь и молюсь за нево а там Бог ему судья. Коленька сынок я тебя очень люблю и Дуняша тоже ты как отпуск у тебя будет тогда к нам приедиш а пока неприижай.

Целую тебя, мой родной.

Мать.

5. Август, 1918 г.

Николай не смог двинуться с места. Он оперся спиной о стену и медленно сполз на пол. Он хотел закричать, но голос отказал, и только приглушенный стон вырвался из глотки, будто кто-то тяжелый наступил ему на грудь.

Николай не помнил, сколько времени просидел на полу. В голове один за другим мелькали эпизоды детства: они с отцом на рыбалке, соломенными кисточками красят дома яйца к пасхе, отец играет на гармони, собирая народ, мать надевает сарафан холодай и алые сафьяновые башмаки, отец смотрит на нее и говорит, какая она красивая… Однажды они искали в лесу чабрец и сбились с пути. Когда Николай выбился из сил и не хотел идти дальше, отец сказал, что за ними по пятам следует лис и если они остановятся, лис их догонит и съест, а если пойдут вперед, волку надоест и он повернет назад. Пришлось идти, волк их так и не догнал.

Очнувшись от воспоминаний, Николай посмотрел вокруг. Не было ни души. Перечитав письмо матери, он сложил его вчетверо и сунул в карман. Он ждал, чтобы появился хоть кто-нибудь, вахтер или любой незнакомый человек, который бы выслушал его и пусть ненадолго облегчил страдание. Николай подумал о Фельдмане. Он поднялся, добрел до комнаты, нашел адрес и уже направился к выходу, как вдруг вспомнил, что Фельдмана сейчас в городе нет. В конце июля у него командировка на Кавказ, Роман говорил об этом, когда они подъезжали к Москве. Николай сел на койку, обхватил голову руками и зарыдал.

Самое сильное страдание – невидимое остальным. Человек с ним остается всегда один на один, когда все окружающие, каким-то волшебным образом угадав состояние этого человека, исчезают, подобно словам, произнесенным на встречном ветру. «Плохо мне, я один, я никому не нужен… – думал Николай. – НИКОМУ! Всем сейчас начхать на меня… ВСЕМ… ВСЕМ… Почему я не мог похоронить собственного отца? Почему он умер? ПОЧЕМУ? Мать и Дуняша – больше у меня на свете никого. Слава Богу, что они есть. Иван – бандит, нет его больше для меня. Был и сплыл. Я выживу, потому что всем на меня начхать. Я выживу против вашей воли… Я один, но сильный. Думаете, если начхать, значит сдрейфлю, окочурюсь от боли и сдохну?.. НЕТ! Теперь не сдохну. Теперь я точно знаю, что не сдохну…»

Пролежав до полуночи на койке, Николай встал и вышел в туалет. Вернувшись, он открыл книгу на одном месте из Бытия и принялся читать, уйдя мыслями в текст:

И остался Иаков один. И боролся некто с ним, пока не занялась заря, и увидел, что не может одолеть его, и коснулся вертлюжной впадины на его бедре, и вывихнулась вертлюжная впадина на бедре Иакова, когда он боролся с ним. И тот сказал: «Отпусти меня, ибо занимается заря». А он сказал: «Не отпущу тебя, пока не благословишь меня». И тот сказал ему: «Как твое имя?» И он сказал: «Иаков». И тот сказал: «Не Иаков будет потом твое имя, но Израиль, ибо ты бился с Богом и с людьми и одолел». И спросил Иаков, и сказал: «Поведай же мне Твое имя?» И Он сказал: «Зачем это ты спрашиваешь Мое имя?» И Он благословил его там. И назвал Иаков то место Пениэль: «Ибо я видел Бога лицом к лицу…» 7

В понедельник Валериан Никитич зашел на склад проведать Ежова. Тот писал, не заметив начальника.

– Утро доброе, Николай.

– Доброе, – ответил Николай, продолжая писать.

– Ну, я смотрю, ты молодцом… Так к концу недели все и закончишь, – заметил Валериан Никитич, посмотрев на аккуратные стопы штанов и тельняшек.

– Попробую к среде.

– К среде хорошо. Не забудь, в среду зарплату получаем…

– Да я помню… А что дальше делать нужно? – спросил Николай, повернувшись к начальнику.

– Дальше? Пока не знаю. Обмозговать надо.

Николай помнил о совете Гороховой и, решив, что момент удобный, обратился к нему с вопросом:

– Валериан Никитич, мне Анастасия говорила, что вроде Михельсон сварщиков ищет… Вы ничего не слышали?

– Сварщиков?! А ты что же, в сварщики решил податься?

– Да я бы попробовал… А то вы сами говорите, на складе работы больше нет, а я без дела сидеть не могу.

– Нда-ааа… Без дела сидеть тебе не годится, – задумчиво произнес начальник. – Ты вот что, Николай, ты пока здесь все закончи, а я узнаю, как там и что… У меня на том заводе зятек работает, вот я у него спрошу.

– Спасибо вам, Валериан Никитич. Я добро ваше никогда не забуду.

– Да чего уж там? Дело понятное… Слушай, то ли мне мерещится, то ли ты какой-то помятый сегодня. Уморился или кашу поесть забыл? – поинтересовался Валериан Никитич.

– Да нет, не забыл. Вчера всю ночь матери письмо писал. Не выспался, – соврал Николай.

– А, ну тогда ясно. Молодец, что мать не забываешь. Мать — она у каждого одна, – заметил начальник. – А где живет?

– В Питере, вместе с сестрой.

– Ну, это недалеко. В отпуск съездишь, проведаешь.

Возле самого выхода начальник вспомнил, что хотел спросить у Ежова:

– Николай, а ты сваркой-то владеешь?

– Нет, но могу научиться. Я сообразительный.

– Ну тогда как договорились. Поговорю. – Валериан Никитич вышел на лестницу.

В день зарплаты, как и обещал, Ежов закончил всю работу на складе. Он передал начальнику двадцать шесть листов, на которых представил полное положение дел со складским трикотажем. Цифры получились не слишком плохими: больше половины всех рубашек, штанов и тельняшек были пригодны для пошива. Не дожидаясь конца рабочего дня, Валериан Никитич нашел Ежова:

– Николай, значит, такое дело. Сварщики нужны. Михельсон даже дает три недели тем, кто сварку не знает и хочет обучиться. Так мне Евдокий сказал, зятек мой…

– Никитич! – Николай обнял начальника и хотел поцеловать его, но, не допрыгнув до щеки, чмокнул его в подбородок.

– Да погоди, бес… – улыбнулся начальник. – Евдокий сказал, там у них с ночи народ на запись стоит. Сам понимаешь, желающих много. Так я и подумал: на запись тебе ходить толку нет. Подойдешь к моему зятю, он сам тебя в сварочный цех отведет и с мастером познакомит. Если ты ему приглянешься, учеником сразу к нему пойдешь. Евдокий мой сваркой не занимается, но людей из того цеха знает. Уразумел?

– Уразумел, Никитич, все уразумел, – радостно ответил Николай. – Все сделаю, как вы говорите.

– Тогда завтра я тебя от склада освобожу, дуй прямо на завод. Найди точильный цех. Найдешь, спросишь Ермолая Петровича, ну а там Бог тебе в помощь… – проинструктировал Николая начальник. – И смотри, оттуда сразу ко мне, доложишь обстановку.

– Есть доложить обстановку! – выпалил Николай.

Ермолай Петрович оказался смуглым, высоким, похожим на цыгана человеком с низким басистым голосом. Когда Ежов отыскал его среди громко визжащих станков, он держал в руках стальную болванку, на которую нарезал резьбу. Время от времени болванка вздрагивала, как если бы это был некто, кому щекотали пятки. Понаблюдав полминуты за процессом, Николай прокричал:

– Извиняюсь, вы будете Ермолай Петровичем?

– Я Еромолай, – ответил тот.

– Я к вам от Валериана Никитича пришел.

Рабочий отвел болванку от станка и посмотрел на Ежова.

– Сварщик? – спросил он.

– Учиться хочу.

Евдокий остановил станок и протер лоб рукавом.

– Идем.

Они прошли сквозь точильный цех, вышли во двор и вскоре оказались в огромном помещении с закопченными окнами, где каждое мгновение загорались и гасли желтые огоньки, похожие на бенгальские. В цеху пахло гарью. Евдокий махнул лысому человеку в фартуке, и он вышел к ним навстречу.

– Привет, Федор, пацана вот тебе привел, в ученики просится, – сказал Евдокий, пожав лысому руку.

Тот оценивающе посмотрел на Ежова. Лысый работал сварщиком тридцать лет. Он был настоящим мастером. Внешне он сильно походил на Сократа – курносый коротышка с большими ноздрями, вывернутыми наружу, излучающий массу обаяния. Лысый судил о неофите по первому впечатлению, которому доверял. Ежов ему приглянулся.

– Читать умеешь? – спросил он Николая.

– Умею.

– Чертежи понимаешь?

– Пойму. Я в армии карты операций составлял, – сочинил Николай.

– В сварке, брат, свои карты. И операции у нас не хуже военных… – пояснил лысый. – Но раз там справлялся, значит, и здесь разобраться должен.

– Разберусь, слово даю.

Мастер улыбнулся. Ему понравилась самоуверенность Ежова. Застенчивых он не любил, они требуют к себе слишком много внимания.

– Еще усвой одно важное правило: инструмент у сварщика должен быть всегда чистым, ухоженным. Поработал – займись инструментом; закончил с ним – прибери рабочее место, чтобы после тебя никакого мусора не оставалось. В нашем деле очень важна гигиена, без нее хорошим сварщиком не стать.

– Гигиена… Понял, – произнес Ежов.

– Ну хорошо, завтра в половине седьмого приходи в цех. Найдешь меня, я тебе покажу твое место, – сказал лысый. – Мы начинаем в семь. Но до этого я с тобой чуток позанимаюсь.

Мастер пожал руку Николаю и Ермолаю, и те повернули к выходу.

– Меня Федором Тимофеичем зовут, – крикнул он уходящим.

– А меня Николаем. Николаем Ежовым.

День прошел в суматохе. Последнее, что Николай успел сделать, – послать деньги матери. Чтобы их не выкрали по дороге, он придумал хитрость: купил на базаре веник, развязал ствол, обмотал купюрами несколько соломин, затем перевязал ствол веревкой и отправил веник в Петроград. «Если не догадаются, поясню следующим письмом», – рассудил он.

В шесть тридцать утра Ежов прибыл в сварочный цех завода Михельсона.

– Смотри, – мастер постучал пальцем по агрегату, который Николай видел впервые в жизни, – это сыпучее вещество называется флюс. Можешь его потрогать. – Николай дотронулся до флюса. – Когда сварочная дуга горит под ним, в зону дуги непрерывно подается электродная проволока. Это называется сварка под флюсом. Ее в прошлом веке изобрел Николай Славянов.

Мастер сделал паузу и посмотрел на Ежова. Тот – на мастера с восхищением.

– Под действием тепла дуги проволока и основной металл расплавляются, образуя сварочную ванну. Когда бульшая часть флюса расплавляется на поверхности металла сварочной ванны, образуется шлаковый покров, защищающий расплавленный металл от воздуха. Дуга под флюсом горит в газовом пузыре, который возникает из испарения металла и флюса. Оболочкой газовому пузырю служит слой расплавленного флюса. Усек?

Николай утвердительно кивнул.

– Сварку начинают с зажигания дуги. Для этого электродную проволоку – эту, – мастер потянул ее к себе, – закорачивают на деталь при помощи такой головки – вот она.

Николай снова кивнул.

– Конец проволоки засыпают флюсом, который подается из флюсового бункера. Чтоб тебе лучше все запомнить, на-ка…

Мастер протянул Николаю чертеж, на котором были пронумерованы все элементы сварочного агрегата. Рисунок был выполнен синим карандашом. Николай рассмотрел систему зажигания дуги, стараясь запомнить последовательность процесса и принцип взаимодействия элементов. Он снова перевел взгляд на сварочную машину.

– А это для чего? – спросил Николай, показав на цилиндр, торчащий из флюса.

– Это флюсоотсос, – пояснил мастер.

– А что он отсасывает?

– Газы, растворенные в расплавленном металле. Чтобы шов получился чистым… Ну ладно, мне работать пора. Ты еще все хорошенько посмотри и постарайся уяснить. Я потом научу тебя этим пользоваться.

4 июля 1917 года Роман Фельдман приехал в Петроград с заданием от Глушкова. Ему было поручено передать лично Троцкому списки руководителей революционных рабочих отрядов, ожидавших сигнала к широкомасштабному выступлению в Москве. В эти дни в Петрограде проходила вторая конференция Межрайонной организации РСДРП, в которой Троцкий принимал участие. Днем четвертого числа из деревни Нейвола в столицу прибыл Ленин, в кармане пиджака у него была рукопись статьи «Вся власть Советам». В Таврическом дворце между ним и Троцким произошла дискуссия, после чего ЦК поручил Троцкому разработать детальный план московской операции. Среди прочего план предлагал: произвести особые формирования из бандитов и воров – «маклаков», как их называло большевистское руководство, то ли из-за кадета Василия Маклакова, не раз защищавшего в суде их главарей, то ли потому, что многие из них начинали скупщиками на аукционах, дать оружие и разбросать их по городу компактными кучками. Ночью перед выступлением рабочих они должны были успеть разграбить важные городские объекты. Маклаки обитали на Хитровке. Именно туда для переговоров послали женэмиссаров под руководством Соньки Щегол. Переговоры происходили в харчевне С. Брыкова. Еду и питье ЦК оплатил из кассы Парвуса.

Выбор Соньки был оправдан. Учли две вещи: ее природное обаяние и знакомство с Саломеей, красивой марухой, подругой известного бандита Дивы (кличка происходила  от крымского хана Девлет-Гирея, с которым в 1555 году бился окольничий Ивана IV Алексей Басманов; по словам Дивы, хан был его предком). Сонька познакомилась с Саломеей в ресторане «Ад», где та танцевала модный в конце XIX века танец качучу, вызывая ностальгию у престарелых котов. Сонька подошла к танцовщице после того, как Саломею много раз вызвали на бис, и попросила рассказать о хозяевах заведения, намереваясь устроиться в нем чистильщицей сапог. Девицы заболтались и в тот же вечер поужинали. Потом дружили, несмотря на разницу в интересах.

Теперь, как командир женэмиссаров, Сонька использовала максимум свого обаяния, чтобы убедить Диву и его друзей помочь большевикам. Она видела бандита не в первый раз и хорошо изучила его манеры. Когда Дива соглашался с собеседником, он поднимал верхнюю губу, обнажая два передних медных зуба, и фыркал, будто ему на язык попал рыбий жир. Когда Дива не соглашался с собеседником, он надвигал кепку на лоб и молча наблюдал за говорящим. На переговорах Дива поднимал губу на словах «пролетариат» и «ударит», а фыркал на слово «капитал». Надвинул кепку Дива только под конец, когда Сонька назвала сумму, предложенную маклакам за работу, – десять тысяч рублей. После непродолжительных пересудов сошлись на том, что маклаки получат семь тысяч пятьсот рублей авансом, а после работы еще четыре тысячи мелкими купюрами (таково было их условие). По договору Дива должен был собрать порядка тысячи человек, разбросать их по всем центральным узлам, включая главпочтамт, винные склады и типографии, и атаковать эти объекты, убивая каждого, кто попытался бы остановить атакующих. Отдельной группе сутенеров поручалось взломать ворота московского зоопарка, выпустить всех хищников, а зоопарк поджечь, чтобы животные не смогли вернуться обратно. Сам Дива должен был играть в зурну возле Благовещенского собора, а Саломея кричать: «Есть такая партия…»

Все прошло удачно. Диве заплатили остаток и даже предложили квартиру в одном из домов Китай-города, взяв с него слово покончить с бандитизмом. Растроганный вниманием ЧК, главарь маклаков пообещал исправиться, начав раздумывать, что ему делать дальше. Помог Бонч-Бруевич, с которым Дива случайно столкнулся в кабинете своего чекистского покровителя. Бонч, интересовавшийся сектантством, посоветовал заняться исмаилитами ассасинами – шиитской сектой, учившей о пришествии имама и воцарении в мире исламской справедливости. Дива услышал про ассасинов впервые; ему понравилось название секты. Бонч пообещал содействие и безвременный пропуск в центральную библиотеку ЦК РСДРП, которую они с Батуриным учредили в 1905 году.

Вот что выяснил Дива после недели поисков. В 1332 году король Франции Филипп VI задумал новый крестовый поход в Палестину с целью вернуть Западу святые места христианства. Немецкий священник Брокардий составил для короля путеводитель по местам будущего похода. В нем клир упоминает о неких ассасинах, которых называет убийцами и подлинной находкой для дьявола. По его словам, они способны меняться, как тень, имитируя обычаи других народов. Итальянский хронист Джованни Виллани, умерший в 1348 году, оставил свидетельство о том, как правитель Лукки послал своих ассасинов в Пизу, чтобы расправиться с постылым врагом. Ранее, в 1175 году, Фридрих Барбаросса говорил эмиссарам, которых отправлял в Сирию и Египет, о некой расе сарацинов – segnors de montana, живущих в горах. Император предупреждал, что они коварны, алчны, жестоки и жрут падаль. В 1192 году ассасины убили правителя латинского королевства Иерусалима, основанного в 1099 году, Конрада из Монфера. Он был первым христианским лидером, который оказался их жертвой. В 1250 году Людовик IX повел свое войско в седьмой крестовый поход, взяв с собой в экспедицию Ива Бретонца, владевшего арабским языком. Пообщавшись с исмаилитами, Бретонец докладывал, что ассасины верят в пришествие мессии. Их отличает строжайшая дисциплина, фанатизм и враждебность ко всем учениям, кроме исмаилизма. Законной исламской династией исмаилиты признают только Фатимидов, пришедших к власти в десятом веке в Египте. В конце одиннадцатого века секта раскололась на низаритов и мусталитов. Преследуемые сельджуками, исмаилиты, в основном низариты, расползлись по территории Сирии, Ирака и Персии, где они живут и по сей день. Ассасины не дорожат собственной жизнью и готовы исполнить любое приказание своего господина.

О нем Диве удалось узнать следующее. Имя – АЛОАДИН, однако все называли его Старик. Он был настоящим колдуном; секреты своего колдовства унес в могилу, их следы потеряны окончательно. Ему удалось убедить своих людей в том, что он есть бог, способный посылать в рай или ад всякого исключительно по своей воле. В 1198 году граф Анри Шампанский, вернувшийся из Армении, посетил Старика в его замке. Чтобы продемонстрировать гостю свое могущество, он приказал нескольким воинам спрыгнуть со скалы вниз головой, таким образом поприветствовав его. Не раздумывая ни секунды, шесть человек исполнили приказание. Другие рассказывали графу, что благодаря Старику они при жизни побывали в раю. Они лежали на благоухающих коврах, им в уста текли мед и молоко, их окружали волшебной красоты женщины, которые пели и играли на агач-кумузе. Потом Старик забирал их обратно, обещая предоставить место в райском саду после смерти, но при условии, что они будут неукоснительно подчиняться его воле. Таких людей Старик называл «ашашинами», из чего, вероятно, происходит название секты. Побывав в раю, некоторым из ашашинов удалось побеседовать с Пророком, что еще больше укрепило их веру в своего бога.

Разыскания Дивы показались Бончу интересными. Он рассказал о них в ЧК, где тоже заинтересовались сектой. Кто-то даже пошутил, предложив сделать исмаилизм чекистской религией. Дива увлекся своим новым делом. Авантюризм и секретность, которые присутствовали во всех операциях ассасинов, захватили его воображение. Он начал учить арабский язык и отмечать рамадан. Примером для подражания он выбрал Хасан ас-Саббаха, еретика и конспиратора, в одиннадцатом веке сумевшего подорвать устои Сельджукской империи. О Хасане Дива сделал доклад на организованном для работников ЧК спецкурсе по истории справедливости.

«Хасан ас-Саббах, – узнали чекисты, – родился в персидском городе Кумм. В нем проповедовали шиитское учение о двенадцати имамах. Когда он родился, точно неизвестно (вроде как в середине одиннадцатого века). Отец его был из Йемена. В детстве Хасан с семьей переехал в город Рей, где познакомился с Амиром Заррабом, который первым поведал ему об учении исмаилитов. В 1076 году Хасан ас-Саббах покинул Рей и отправился в Исфахан; оттуда в Азербайджан, Месопотамию и Сирию. Достиг Дамаска, пытался добраться до Египта, но не смог из-за военных конфликтов между странами. В 1078 году он наконец приехал в Каир. Спустя три года Хасана выгнали из Египта, и он оказался в Северной Африке. По дороге он попал в кораблекрушение на франкском судне, но сумел уцелеть и снова добраться до Сирии. Следующие девять лет путешествовал по Персии, где закорешился с местными исмаилитами и решил бороться с их врагами – сельджуками. Для проведения успешных операций против империи нужно было создать подполье; Хасан выбрал крепость Аламут. Ассасины ее назвали «Аль Каида» – «база» на их языке. Она находилась на высоте шести тысяч футов над уровнем моря, к ней вела узкая горная тропа, которая начиналась у реки Аламут. Когда Хасан решил завладеть крепостью, в ней жил Алид Михди, скрывавшийся от сельджукского султана. Переодевшись слепым акыном, Хасан пробрался в крепость, приказав своим людям стоять на стреме и ждать сигнала. Когда Михди понял, что окружен, он не сопротивлялся; выпросил у ассасинов три тысячи золотых динаров и уехал из Аламута. Получив в свое распоряжение Аль Каиду, Хасан со своими людьми начал готовиться к секретным миссиям, овладевая искусством мочить врага на его территории. В 1096 году они атаковали крепость Ламасар и очистили ее от всех обитателей, включая слона, подаренного хозяину одним кашмирским купцом. Его тоже замочили. Хасан ас-Саббах был убежденным исмаилитом, он часто выполнял задания имама аль-Мустансира».

На лекции Дивы присутствовал Бонч-Бруевич, которому выступление понравилось.

– В России тоже были замечательные люди, – заметил Бонч, подойдя к докладчику. – Вы слышали о Ефреме Евнухе? Современник вашего Хасана… Построил кафедральный собор Михаила Архангела в Переяславле, оскопился, не щадил врагов.

Диве параллель показалась неуместной, и он пожал плечами.

Спустя полгода его вызвали в ЧК и предъявили обвинение в ваххабизме и связях с агентами Мухаммеда Рида. Дзержинский приказал Диву пытать и добиваться от него признаний, но пытки не действовали. Его расстреляли 4 сентября 1918 года в Беклемишевской башне Кремля, на рассвете. По преданию, Марко Руффо, который построил башню в 1481 году, перед возвращением в Италию, посетил свое детище, где ему привиделась такая картина: огромный борзой пес выдергивает из тела мужчины ребро. На вопрос архитектора, зачем он это делает, пес ответил, что Господь повелел начать все заново.

Поручение Глушкова Фельдман выполнил.

– Вы хорошо поработали, товарищ Фельдман, – похвалил Троцкий Романа. – Партии нужны отважные люди, но одной отваги недостаточно. Большевик должен быть грамотным и уметь разбираться в аватарах мировой политики.

Роман сидел в кабинете Троцкого и чувствовал себя не совсем уютно. Он не был уверен в том, что разбирается в мировой политике. Ему хотелось произвести хорошее впечатление, но как это сделать, он не знал.

– Скажите, вы что-нибудь слышали о гностиках? – вдруг поинтересовался Троцкий.

Роман отрицательно помахал головой.

– Гностики жили в начале нашей эры и обладали особым представлением о мире. Они считали, что наш материальный мир крайне несовершенен. Им правят зло и несправедливость. В нем нет свободы, а чтобы ее достичь, нужно отказаться от общества и всех социальных обязательств. После смерти человека избранная душа, пройдя сквозь злые небесные сферы, отыщет свою космическую обитель, обретя в ней искомую гармонию. К чему я вам это говорю? К тому, что гностики были первыми революционерами, мыслившими масштабно. Они верно поняли сущность мира, но, в отличие от нас, большевиков, побоялись его изменить. Понадеялись на Геракла. Мы тоже должны мыслить масштабно, а надеяться только на самих себя…

Роман старался все запомнить.

– У нас мало времени, товарищ Фельдман. Нужно успеть взять власть до первых морозов, а то потом гололед. Владимир Ильич очень не любит гололеды.

– Да, я тоже думаю, что нужно взять власть до гололедов, – согласился Роман.

Раздался стук в дверь. В кабинет вошел среднего роста человек с густой черной бородой.

– Здравствуйте, товарищ Каменев, – обратился Троцкий к вошедшему.

Подойдя к столу, Каменев нагнулся и вполголоса произнес:

– Звонил Рошаль, есть срочные новости.

Троцкий попросил Фельдмана выйти из кабинета и спросить секретаршу приготовить на всех чаю.

– Полиция арестовала Парабеллума. Ганецкий предполагает, что его выдала Суменсон. Подробности неизвестны. Ганецкий считает, что на нее могли надавить, назвав фамилию Парвуса и его институт в Копенгагене. Парабеллум плохой конспиратор и слабак, если ему пригрозят, он выдаст все имена, включая наших германских друзей.

– А где Свендсон? Он проинформирован?

– Свендсон в Берлине, – продолжал Каменев, – пытается встретиться с Редерном. Что бы ни случилось, граф должен оставаться в тени. Ганецкий беспокоится за Ильича, считает, что его нужно спрятать.

– Да, Куба прав, – согласился Троцкий. – Ильича мы спрячем, пока все не утихнет. Пусть поживет в шалаше вместе с Григорием, Ильич любит с ним играть в шашки.

– Тебе, Лев, тоже стоило бы скрыться, – посоветовал Каменев. – Аресты могут начаться в любое время. Суда не миновать, нужны хорошие адвокаты.

– Сколько в Сибирском? – спросил Троцкий.

– Порядка двух миллионов, но наличных денег значительно меньше.

Троцкий встал из-за стола и подошел к окну. Он пытался сообразить, как все уладить, чтобы в прессу просочилось наименьшее количество информации. Его беспокоила газета «Живое слово», которая всегда выступала против большевиков, а получив в руки такое, они растрезвонят на весь мир, что большевики пользуются денежными субсидиями кайзеровской Германии. «Филеры, – думал Троцкий, – им бы только дай полаять на тротуарах, любимое занятие либералов…»

– Какой адрес у Суменсон? – спросил он Каменева.

– Надеждинская, 36, но туда сейчас соваться нельзя. Полиция опутала дом, круглосуточное наблюдение…

Троцкий познакомился с Евгенией Суменсон в Варшаве, где она служила в коммерческой конторе Генриха Фюрстенберга, брата Ганецкого. Они встречались в доме Александра Парвуса, который знал Троцкого еще со времен 1905 года. В то время Парвус был одним из руководителей Петербургского совета рабочих, а в среде социал-демократов считался бойким публицистом, которым зачитывался Ленин. Парвус считал Троцкого своим учеником, и не без оснований. Идею перманентной революции Троцкий взял у него.

Побывав в Петропавловской крепости, затем в ссылке в Енисейске, Александр Парвус бежит в Германию, где пишет книгу «В русской Бастилии во время революции» – воспоминания о пережитом, которую помог опубликовать в Дрездене Карл Либкнехт. В это же время Парвус знакомится с Розой Люксембург. Вместе с ней они проматывают немецкие гонорары Максима Горького, развлекаясь в богатых кварталах Пизы и Флоренции. В начале Первой мировой войны «доктор Гельд», как его называл советник германского МИДа Берген, отправляется в Константинополь, где открывает торговое представительство, одновременно занимаясь мелкой благотворительностью. Там же, вероятно на почве коммерции, Парвус знакомится с Рудольфом Себботендорфом, будущим главой общества «Туле», куда зимой 1919 года поэт Дитрих Экарт приведет безработного ефрейтора Адольфа Гитлера. Под немецким покровительством Парвус разбогател и, веря в мировой пролетариат, снабжал большевиков крупными суммами, по большей части из казны германской империи. Ленин скрепя сердце принимал деньги, полагая, что в будущем большевики вернут все до последнего пфеннига.

– Что будем делать? – спросил Троцкий.

– Прежде всего нужно побыстрее спрятать Ильича. Шалаш – хорошая идея, пусть они с Григорием построят шалаш на берегу Финского залива и ловят рыбу. Григорий с Ильичом любят ловить рыбу.

– А какие рыбы водятся в заливе?

– Плотва, окунь, корюшка… Ерши бывают. Они даже иногда в Неву заплывают. Помню, как-то раз Ильич сачком вот такого ерша поймал, – Каменев развел большой и средний палец правой руки.

Троцкий улыбнулся.

– Нужно будет им дать немного денег на мелкие расходы. Вокруг есть небольшие поселения, слободки. Вдруг Ильич захочет купить что-нибудь сладкое… Он не должен  чувствовать себя обделенным даже в момент опасности… И еще. Раз уж мы не можем заставить газеты замолчать, нам нужно сделать так, чтобы их покупали как можно меньше. На этот счет у меня есть одно соображение.

Троцкий прошелся по кабинету.

– Нужно заплатить булочникам, чтобы они в самое ближайшее время изготовили четыре миллиона пирожков. Пусть приготовят пирожки с мясом, с капустой, с яйцами. Наймем людей, сейчас безработных много, пусть торгуют ими на каждом углу, возле газетных киосков, на тротуарах, на проезжей части, везде, где можно и нельзя. Люди будут покупать пирожки, забывая о газетах.

– Отличная мысль! – согласился Каменев. – Пирожки должны быть обязательно горячими, чтобы их трудно было съесть сразу. Тогда люди будут ждать, пока они остынут. Некоторые будут перебрасывать их из руки в руку, другие дуть, а когда человек дует на пирожок, ему не до политики.

– Вот именно! – подтвердил Троцкий. – Пусть себе дуют, лишь бы поменьше читали буржуазную прессу.

В дверь постучали. Вошла секретарша с тремя стаканами чая в серебряных подстаканниках. Вместе с ней, стесняясь, вошел Фельдман.

– Познакомьтесь, товарищи, – предложил Троцкий.

Каменев пожал Роману руку, и все потянулись за чаем.

– Как там у вас, в Москве, голодно? – спросил Каменев.

– Справляемся. Иногда на рынок ходим, приторговываем.

– А чем торгуете?

– Да кто чем может, тем и торгует. Кто вязаные варежки по тридцать копеек за пару, кто подрясник по гривеннику, кто скуфейку и бурнус по целковому, а есть и такие, что свои вещи на тушенку меняют или пару рябчиков.

– Рябчиков? – удивился Каменев.

– Да нет, это не те рябчики, которых охотники с собаками отстреливают. У нас рябчиком коровью требуху называют, мелко нарезанную, набитую в ее же прямую кишку. Как сосиска выглядит. Неприятно, когда с требухой зеленая трава попадается, но рабочие научились, они из этой травы суп варят.

– И как суп?

– Если самого рябчика поперчить, есть можно.

– Скажите, товарищ Фельдман, а кокаином у вас не торгуют? – спросил Каменев, подойдя поближе к Роману.

– Как же! Конечно, торгуют! Только его заранее заказывать нужно.

– Закажите! – попросил Каменев, отпив глоток.

Новая профессия увлекла Николая. Он запоминал объяснения мастера, применял их на практике и затем демонстрировал ему свои успехи. На это уходило не более трех дней, после чего они шли дальше в освоении искусства сварки.

– Есть два основных способа газовой сварки, – начал Федор Тимофеевич очередное занятие, – правый и левый. Правый способ используют для сварки металла толщиной больше пяти миллиметров. При этом способе пламя направлено на формирующийся шов, а горелка перемещается впереди присадочного металла – вот так, – мастер сделал движение горелкой вправо. – А сварку ведешь слева. Факел пламени защищает ванну металла от вредного влияния окружающего воздуха и создает условия для постепенного охлаждения сварного шва. Левый способ применяешь для сварки металла толщиной менее пяти миллиметров. Пламя тут направляется в сторону еще не сваренной кромки и подогревает ее, а горелка перемещается за присадочным прутком… А ну-ка, попробуй.

Николай зажег горелку и направил пламя на кромку. Затем медленно повел руку влево, следуя инструктажу мастера. Он вспомнил, как водил пальцем по строчкам Торы, справа налево, овладевая навыками чтения древнего текста.

– Да нет, ты в сторону наклоняешь. Руку держи прямо, – мастер обхватил своей рукой правую руку Ежова, в которой тот держал мундштук горелки.

Николай ощутил тепло мастера; оно передалось по всему телу, вызвав секундный озноб.

– Какой красивый шов получается… – заметил Николай. – А за прутком прямо цветки маргаритки вышли.

– Чьи цветки?

– Маргаритки. У нее же вокруг головки краевые цветки вырастают. Похоже очень…

Мастер удивился. Ему никогда не приходило в голову сравнить участок сварного шва с растением.

– Маргаритка цветок дикий, а тут культура рук человеческих… – отреагировал Федор Тимофеевич на неожиданное сравнение Ежова.

– Потуши и слушай дальше, Маргаритка… Для формирования качественного шва горелкой и присадочным прутком делают колебательные движения. Когда варишь левым способом, горелкой вращаешь по дуге, а прутком идешь навстречу горелке. Вот так идешь… Понял?

Николай кивнул.

– Пруток у тебя находится в ванне жидкого металла.

Остаток дня Николай потратил, чтобы научиться правильно держать мундштук и производить колебательные движения, которые требуются при обоих способах газовой сварки. После работы мастер задержал Николая:

– Мышление у тебя хорошее, многому уже научился. Теперь будем больше времени уделять практике.

– Это по мне. Целыми ночами бы варил. Жаль только, спать нужно.

– Сварка одержимых любит. Мне нравится, что ты нашим делом заболел. Придет твой черед, станешь мастером, молодых будешь поучать.

– Да какой из меня мастер… Мне б чуток деньжат подзаработать, матери и сестре помочь, – ответил Николай с грустью.

– Не хнычь! Деньжат подзаработаешь, своим поможешь. А в мастера стремиться надо, иначе из тебя сварщика путевого не выйдет. Это тебе не портки считать.

Реплика показалась Николаю обидной, и он решил защититься:

– На склад я попал, потому что мне по шитью место не нашли. Но если бы к вам не пришел, портным бы все равно устроился. Портному тоже мастерство нужно. Он иглой да ниткой какие чудеса творит.

– О портных я не говорю. Они, как мы, руками работают. Я тебе про портки сказал, ты зря обиделся… Хотя странные эти люди, портные. Все шьют, пришивают, а сами ни к чему не привязаны.

– Почему?

– И сам не пойму. Металла в их профессии не хватает, молока много. Ты слышал о портном Семене Уклеине?

– Нет.

– Был такой в старину бродячий портной. Ходил себе по деревням, шил. Что кому сошьет, на то поест. А потом прославился, организовал особое христианское общество – молокане называется. Из-за того, что они Библию молоком считают… Ну не таким молоком, что пьют, а духовным.

– А чем они от других христиан отличаются?

– Церковь и священников проклинают. У себя в домах молятся. Моя бабка была молоканкой. В церковь не ходила, а Евангелие наизусть знала.

– А кто ее читать учил?

– Ее мать научила. Молокане народ грамотный, только уж как-то чересчур на себя повернутый. Они говорят, все дело в духовном родстве, млечной силе между братьями и сестрами. А всякая власть в мире от лукавого.

Николай призадумался. Он представил Семена Уклеина с длинной черной бородой, проповедника, учителя, призывающего пить Библию, как молоко из крынки.

– Послушай, Маргаритка, я думаю, нам тоже с тобой млечной силы набраться стоит. В нашем сварочном деле без нее никак.

– А как ею набираются? – спросил Николай, бросив на мастера заинтересованный взгляд.

– Ну, это я тебе покажу. Возьми мундштук и надень его на горелку. Чувствуешь?

– Что?

– Силу чувствуешь?

– Чувствую.

– Теперь положи свою ладонь мне на голову.

– Чувствуешь?

– Чувствую, – ответил Николай, обхватив пальцами череп мастера.

– Но главный наш источник вот где… – Мастер расстегнул штаны и высунул член. Николай схватил детородный орган.

– Чувствуешь?

– Чувствую!

Федор Егорович повернул Ежова к себе спиной и повалил на стоявший рядом стол. Они не заметили, как опрокинули бутылку с машинным маслом, которое пролилось на металлические листы.

– Ну, чем мы не молокане?! – воскликнул мастер, багровея.

24 октября Роман снова оказался в Петрограде. Город был похож на космический звук: напряженный, волнующий. По Большому проспекту неслись грузовые машины, шли люди с винтовками на плече, бегали подростки, предлагая газеты: «Правда», «Окопная», «Солдатская». На площадях народ собирался в кучки, выкрикивая лозунги и призывы: «Мир с Германией!», «Бей буржуев, интеллигентов!» «Долой Временное правительство!» На Троицком мосту четыре женщины в платках на голове обступили парня с аккордеоном. Время от времени аккордеон визжал, как провинившаяся собака, которую лупили хворостиной. Женщины громко разговаривали, затем встали вкруг и закричали: «Не хотим Керенского! Хотим платяное белье и сапожки! Айда, бабаньки, по городу гулять, матросикам платочками махать. Долой живодеров!» После этого они выстроились в шеренгу и направились в сторону Адмиралтейства, распевая частушку:

Я Керенского любила,

По трактирам с ним ходила,

А теперь я большевичка,

Ленин, Троцкий и клубничка.

На широких улицах собирались рабочие и солдаты. На Васильевском острове жгли костры, грелись. На Московской заставе раздавались редкие выстрелы. Трое пытались залезть в газетный киоск на Невском. Из ресторана «Вольтер» двое официантов вытаскивали замороженную телячью тушу весом не менее трех пудов. Когда туша выскальзывала из рук и падала в лужу, обрызгивая прохожих, один из них громко матерился, а второй хохотал.

На Аничковом мосту произошла следующая сцена. Несколько человек в шинелях раздели догола преподавателя музыкального училища и на его спине углем написали: «Ёб рабочий класс!» Несчастный пытался вырываться и объяснял, что происходит из семьи крепостных графа Шереметева, но это не помогало. Его кинули в реку, вслед за ним его вещи. Потом они ушли, насвистывая какую-то песню.

У Смольного дворца собралось человек триста матросов и гражданских. В нем шло заседание ЦК РСДРП(б). Обсуждали письмо Ленина о вооруженном восстании. Роман протиснулся в толпу, ожидая услышать что-нибудь важное.

– Щас бы каши с маслом, – буркнул немолодой солдат, стоявший за спиной у Романа.

– Какая тебе каша! – ответила женщина слева, потерев щеки руками. – Кончилась наша каша, буржуи всю съели.

– Погоди, Иван, скинем гадов, будет тебе каша с маслом, все наедимся, – сказал солдат с большими рыжими усами.

Все стихли. Солдаты зашуршали самокрутками, женщина слева достала из кармана газетный кулек, в котором были завернуты зерна чечевицы. Раскрыв кулек, она стала брать по нескольку зерен и кидать в рот, размалывая зерна зубами. Дым курящих окутал лицо женщины; сквозь него она выглядела усталой и безразличной ко всему, что происходило вокруг. Ее работающие челюсти напоминали движения земной коры.

– Я, братцы, так разумею… – заговорил мужичок в валенках, стоявший чуть поодаль от куривших. – У Ленина план имеется. По тому плану надобно нам, трудовому и солдатскому люду, всех душегубов буржуйских порезать, земли их отнять и у кого какое добро есть, все это добро поровну поделить. Тогда заживем по-божески, и придет к нам Никола Угодник и скажет: молодцы, мужики, быть вам на своей земле хозяевами.

– Молчи ты, бесстыжий, – сказала баба, ткнув мужичка в бок. – Ты больно знаешь, что Ленин думает.

– Обманывают они вас! Вы что, не видите?! – выкрикнул молодой человек в студенческой форме. – Им власть нужна, они ее вашими руками возьмут, а потом вас всех перевешают, собачьей кости не получите.

– Ах ты, сука буржуйская! – ответил солдат с рыжими усами, схватив студента за      пиджак. – Ты что тут контру разводишь? Я тебя самого собакам скормлю…

– Постой, браток, не горячись, – сказал матрос, схватив руку нападавшего, – сопливый он еще, не разумеет. Ему б еще мамкину титьку сосать.

– Выходят! – крикнули из толпы.

Все замерли. В дверях Смольного появились несколько человек в кожаных куртках. Один из них был в очках и фуражке. На его левом рукаве, пониже плеча, выделялся крупный металлический значок, специально отлитый на монетном дворе. Значок изображал рыбу, похожую на бассогигаса.

– Троцкий, Троцкий… – донеслось из передних рядов.

Через несколько секунд вынесли козлы. Троцкий залез на козлы, расправил плечи и произнес:

Солдаты и рабочие! Крестьяне! Только что Центральный комитет большевиков принял решение о штурме Зимнего дворца! Временное правительство во главе с Керенским обмануло народ, никакие требования выполнены не были. Керенский и его министры предали рабочих, они приказали сжечь склады с хлебом, а все спиртные запасы вылить в Неву!

Толпа заволновалась. Начали выкрикивать угрозы, призывы к убийству Керенского. Многие начали креститься, призывая на помощь Богородицу.

Мы объявляем войну капиталу! Буржуазия и министры, которые ей служат, несут трудовому народу голодную смерть. Большевики сказали: голодной смерти не будет! Хлеб и вино каждому рабочему, крестьянину и их женам!

В толпе послышались одобрительные возгласы. Троцкий поправил фуражку и хотел продолжать, но чей-то возглас «Гадов на заклание!» помешал ему. Он одобрительно кивнул:

Нам больше нечего терять, у нас отобрали все. Но у нас есть тела, и этими телами мы завоюем себе свободу. Я призываю вас к последнему бою за наше трудовое дело! Мы скинем цепи капитализма и эксплуатации! Каждый, кто способен держать в руках оружие, пусть возьмет его. Каждый, на ком цепи, пусть порвет их! Братья и сестры, не бойтесь крови, наша кровь прольется за правое дело! Слепые прозреют, хромые заходят, прокаженные очистятся, глухие услышат, неимущие разбогатеют, голодные накормятся, разутые обуются, немощные обретут силу! Нас ждет великий бой и великий ужин. На ужине с нами будут наши погибшие братья и сестры, и мы все будем радоваться еде и питью. Час настал! К оружию, товарищи!

Троцкий слез с козел и что-то сказал стоявшему рядом. Толпа кричала, свистела, махала руками.

– Оружие где? – крикнул толстый матрос.

– Товарищ Каменев, объясните людям, где брать оружие.

Каменев забрался на козлы и сделал жест рукой, призывающий к спокойствию.

– Товарищи! Оружие есть, всем хватит. Товарищ Ленин его везет специальным поездом из-за границы. Одиннадцать пломбированных вагонов с оружием. Сегодня ночью состав будет в Петрограде. Наши люди на подвозах уже ждут.

– А патроны? – выкрикнули из толпы.

– И патроны, товарищи, целый вагон одних патронов.

Внезапно со спины собравшихся показалась огромная железная цистерна, запряженная двумя лошадьми. Ими управляла низкого роста женщина. На ней был тулуп, подпоясанный бечевкой, на ногах кирзовые сапоги. Цистерна подкатила к толпе. Троцкий снова залез на козлы:

– Товарищи! Только что отряд рабочих Нарвской заставы отбил у остатков Преображенского полка цистерну с перловой кашей. По распоряжению ЦК кашу решено раздать прямо сейчас, всем голодным, кто ночью пойдет защищать свою свободу. Чтобы никто не остался без каши, ее будут раздавать по 300 граммов и без добавок.

Женщина в тулупе открыла люк цистерны, в руках у нее был большой медный половник. Люди выстроились в очередь, тихо переговариваясь с соседями. Изгибаясь, очередь походила на питона, развесившего себя на сучковатом дереве после удачной охоты. Внизу на цистерне Роман заметил наклеенный листок, который гласил: «Бессмертие в ваших руках. Принимайте пилюли от Dr. Muller’a».

– А во что кашу брать? – крикнула женщина с кульком.

Троцкий спрыгнул с козел, подошел к цистерне, сложил ладони лодочкой и подставил руки под половник. Женщина плеснула ему каши. Все переглянулись и последовали примеру.

К двум часам ночи часть оружия была роздана. Остальное погрузили на машины и повезли по заводам, где готовились к приему груза. Рабочие примерялись к винтовкам, пересчитывали патроны, солдаты учили их правильно целиться во врага. Люди курили, шутили, веселя друг друга байками из прошлой жизни. В толпе прошел слух, что Ленин в городе и собирается выступить перед народом.

– Слышь, браток, а какой он, Ленин? – обратился паренек к пожилому рабочему.

– А такой, что всем буржуям в заду жарко будет, – ответил тот.

– Ну, а росту-то он какого? Великан, поди…

– Понятно дело, великан… Если тебя за шкирку подымет, все мосты в городе разом увидишь.

Все ждали последнего слова. Из Смольного вышел Троцкий, на этот раз один. Он обратился к людям:

Товарищи солдаты и матросы! Вы собрались для того, чтобы дать последний бой дракону капитализма. Керенский и его министры отнимают у вас еду и питье, они хотят, чтобы вы умерли голодной смертью. На это партия большевиков решила ответить решительным ударом по голове дракона. Мы обескровим его, а затем растопчем!

Троцкий топнул ногой. Толпа закричала: «Растопчем!»

Буржуазия дышит огненным пламенем в лицо пролетариата! Временное правительство оказалось холуем в руках буржуазии, оно хочет запугать пролетариат террором и задобрить пряниками и вареньем! Нам не нужны их пряники и их варенье, нам нужна кровь и голова дракона!

Снова закричали: «Хотим крови дракона»!

У пролетариата есть все необходимое для победы. У него есть руки, ноги и патроны. Патроны должны дырявить тело буржуазии, из тела буржуазии должна литься кровь, много крови, а когда кончится кровь, из тела буржуазии польется вода, потому что ее тело состоит на девяносто процентов из воды.

– Правильно! – крикнули вдалеке. – На девяносто процентов из воды. Как ящеры.

Захохотали.

Солдаты и матросы! Буржуазия отравляет ваше сознание! Попы и религия призывают вас к смирению, они хотят одурманить вас, заставляя поверить в загробные чудеса. Вам обещают райские кущи, молочные реки и горы вкусной каши с маслом. Не верьте им, они лгут! В загробном мире нет ни каши, ни масла. Там даже нет попов!

– А чего есть?

Мерзавцы и негодяи, предатели пролетариата! От них разносится смрад и разложение. Их члены давно прогнили, в их чреслах завились тараканища, животы набиты царскими рубликами, а в ушах еще звенят выстрелы наших орудий. Пролетариат не хочет нюхать этот запах!

– Верно! Не хотим нюхать, пусть Керенский нюхает.

Солдаты и матросы, смотрите, в нескольких милях от вас Зимний дворец. В нем еще сидят царские министры и прочие нахлебники рабочего класса и крестьянства. Они надеются, что от голода мы сложим оружие и пойдем спать, как это было сотни лет подряд. Но в эту ночь мы не сложим оружие и не пойдем спать! Мы выступим ряд за рядом, винтовка к винтовке против векового гнета рабочих и крестьян. Большевики, рискуя жизнями, вели за собой пролетариат, а пролетариат – это лучшее, что есть у большевиков. В эту ночь пролетариат во главе с большевиками пойдет брать власть в свои руки. Этими руками пролетариат вцепится в буржуазного дракона и порвет его на части. Мы воспламеним жертвенники и покидаем в них разодранную на части буржуазию, затем мы съедим все это, а жертвенники зальем водой. А те, кто не будет есть и заливать с нами жертвенники, будут изгнаны из нашего племени, потому что они против нас. Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!

– Да здравствует Троцкий! – раздалось в толпе. – Смерть буржуям! Все будем есть! Бей, круши!

Троцкий быстро исчез в дверях дворца. На улице похолодало. Народ стал разжигать костры, чтобы погреться.

6 апреля 1918 года Роман Фельдман ждал своей очереди у кабинета Дзержинского. Он знал о создании ЧК и решил устроиться на работу в эту организацию. Шефа чекистов на месте не было. Посетителей принимал его помощник Лев Чувихин. Выходец из непролетарской семьи, Чувихин однажды отбывал ссылку в Туруханске вместе с Иосифом Джугашвили, где рассказывал последнему о преимуществах программы левых эсеров. Бежал в шкуре шакала, которого убил в первый день по пути на станцию, а оттуда, меняя товарные поезда, добрался до Петербурга. После побега, чтобы не дразнить полицию, уехал в Цюрих изучать медицину, где одно время даже ассистировал Карлу Юнгу, которому рассказал об убийстве зверя. Юнгу история понравилась, и он включил ее в анналы общения человека с бессознательным. По мнению врача, в образе шакала перед беглецом предстал его отец с эрегированным пенисом (в детстве Чувихин читал иллюстрированные книги по греческому искусству, где, в частности, рассказывалось о войне пигмеев против журавлей – один из пигмеев был изображен пьяным, и его орган музыканты поливают вином). Убив шакала, Чувихин кастрировал родителя, лишив его возможности строить в России гражданское общество, в которое Василий Чувихин очень верил. Питаясь папой по дороге, Чувихин репрессировал свое глубинное желание следовать идеям отца, и с тех пор отец живет в сыне в виде постоянного ощущения вины. Съеденный родитель находится в глубоком бессознательном, но в один прекрасный день, пообещал Юнг, отец потребует выпустить его наружу, и сыну придется выполнить это требование. Вернувшись в Россию, Чувихин сумел заслужить доверие Дзержинского, и тот предложил ему место в своем ведомстве. Как-то раз, за чашкой чая, Дзержинский рассказал про Чувихина Ленину, на что едкий Ильич тут же прозвал его волкодавом. Чувихин гордился прозвищем.

– Войдите, – услышал Фельдман, постучав в дверь.

Помощник Дзержинского сидел за столом. Перед ним был раскрыт роман Эмилии Пардо Басан «Химера».

– Вы, товарищ, по какому поводу?

– Я к вам. – Чувихин отодвинул книгу вправо и предложил Роману сесть.

– Слушаю вас.

– Хочу работать в ЧК.

Чувихин нахмурился. Ему нравилось решать судьбы других людей, незнакомых в особенности.

– Вас, собственно, кто к нам направил?

– Мне рекомендовал к вам обратиться товарищ Троцкий, – признался Роман. – К товарищу Дзержинскому.

– Товарищ Дзержинский сейчас отсутствует. Я его замещаю. Так вы с конкретным предложением?

– Ну да, хочу у вас работать, – повторил Роман.

– Кто вы по профессии?

– Помощник механика. Имею опыт подпольной работы, член партии.

– Когда стали членом партии?

– В прошлом году. Приняли единогласно.

– Единогласно – это хорошо, – произнес Чувихин задумчивым голосом. – А почему хотите работать у нас?

– Дела настоящего хочется. Я, товарищ…

– Чувихин.

– Я, товарищ Чувихин, долго думал, прежде чем прийти. Советовался с друзьями, с механиком говорил, готовился, как говорится, морально… Решил: приду, поговорю. Понимаете, всей душой чувствую – могу быть полезен…

Чувихин слушал Романа, рисуя павлина на клочке бумаги. Когда Фельдман умолк, чекист еще с полминуты водил карандашом, затем сказал:

– Я вижу, ты парень серьезный, деловой, нам такие люди нужны. Но прежде чем у нас работать, ты должен кое-что уяснить. ЧК – организация секретная, невидимая. Но для других! У чекистов между собой секретов нет. Мы все братья, члены одной семьи, и все друг за друга в ответе. Чекист должен распознавать другого чекиста в любых условиях – при любых обстоятельствах, в любое время суток. Для этих целей у ЧК есть свой особый язык, непонятный для непосвященных. К примеру, ты на задании, вокруг враги. Вдруг подходит к тебе человек и дает виноградную лозу. Что будешь делать?

Роман пожал плечами.

– Вот именно… А это тебе знак, что все идет по плану. Или другой пример: идешь ты по аллее и видишь толпу людей, один из них свой. Ты его распознал, но подойти не можешь. Что нужно сделать?

– Пройти мимо.

– Пройти мимо и сердцем своим сказать: «Брат мой, пусть удача найдет тебя в этот день». Понял?

– Понял.

А если камень в душе, – распылялся Чувихин, – обидел ты зазря кого-нибудь из своих. Как поступишь?

– Подойду, извинюсь.

– И скажешь: «Брат, мднiм iшлдрiмнi мднiм уЁзд асан кплу бергiл (дела мои легкими сделай мне)». – Чувихин выучил эту фразу на спецкурсе. – Бывает, конечно, мы собираемся, зажигаем свечи, едим, пьем вино, поем. Тогда каждый волен говорить, что думает. Никто его не остановит. Семья у нас дружная, все основано на доверии. Поэтому-то нас и называют великими…

Роман почувствовал гордость уже от того, что великий нашел время поговорить с ним. Как бы ни было, такой разговор не мог пройти даром.

– Правда, – Чувихин продолжал, – может так случиться, что однажды ЧК понадобится твоя жизнь… Отдай, не думай! Настоящему чекисту смерть не страшна. А знаешь почему?

– Почему?

– Потому что он проживает сразу в двух мирах: в нашем, революционном, и в будущем, коммунистическом. Если чекист погибнет в нашем мире, он останется жить в мире коммунизма, в котором уже никто не погибает. Поскольку мир тот вечен, время на часах останавливается.

Роман призадумался. Разъяснения Чувихина давили на мозг своей отчетливостью. Они не оставляли места ни для сомнений, ни тем более для возражений. Жить в двух мирах одновременно показалось Роману крайне соблазнительным. Получить вторую жизнь, гораздо более ценную, чем ту, что дали ему отец и мать, победить смерть и время – такое возможно только в ЧК.

– А когда наступит коммунизм? – спросил Роман. – Когда мы все умрем в этом мире…

– Необязательно, – ответил Чувихин. – Конкретной даты прихода коммунизма нет. Поэтому бессмысленно ждать, когда он придет. Все зависит от нас самих, нашей воли. Коммунизм приближать нужно, но не тупым ожиданием, а количеством убитых врагов и съеденного хлеба. И теми жертвами, которые мы готовы ему принести.

– Жертвами?

– Да, жертвуя собой. Жил в древние времена человек по имени Ориген. Он был не дурак. По его мнению, мир людской сначала пребывал в любви, им правила не злоба, а высшая справедливость. Потом тот мир ниспал. Люди стали злыми, жадными; стали думать не о высшей справедливости, а о собственном благе. Их мир, то есть наш начал делать больше плохих дел, чем хороших. Высшую справедливость забыли. О ней вспоминали только когда им от нее что-нибудь было нужно. Посмотрел на все это Ориген и решил: не может так вечно продолжаться. Жизнь в нашем мире коротка и особого смысла не имеет. Большинство этого не понимают, но есть те немногие, на кого возложена миссия возвращения людей к высшей справедливости. По правде говоря, все несчастья происходят от подонков – сынов тьмы, которые норовят чужой кусок в свой рот запихать. У них ведь тоже есть свобода воли, как и у хороших людей. Вот в чем вся сложность.

– Почему?

– Да потому, что они только и думают, как насытить свои органы. Враги, одно слово.

– А потом что с этим Оригеном случилось?

– Кастрировал себя. Прославился. Общался с матерью императора Александра Северия.

Чувихин замолчал. Фельдман размышлял о жертве Оригена, которую он совершил ради возвращения людей к высшей справедливости.

– Врагов нужно убивать, – подытожил Роман. – А что Ориген говорил о хлебе? Хватит его, пока коммунизм придет?

– Говорил, что нельзя два раза одинаково рассыпать меру хлеба на земле. Где-то выпадет зерен больше, где-то меньше. Мир изменится… А если не хватит – отберем! ЧК церемонится ни с кем не станет. А с теми, кто хлеб скрывает, и подавно. Хлеб нам необходим, чтобы питать органы, но не свои, а общие – одни на всех. Чекист сам по себе – это тело без органов.

– Как понять? – спросил Роман, смутившись.

– Хм, попробую тебе объяснить… Вот смотри, в твоем теле есть органы: легкие, печень, кишечник, анальный сфинктер и прочие. У всех них есть свои функции. Так?

– Так, – подтвердил Роман.

– У тебя есть рот, уши, нос и прочие, так сказать, телесные рабы, работающие на тебя. Верно?

– Верно.

– То есть каждый орган занимается своим делом. Сердце гонит кровь, печень очищает ее от вредных веществ и тому подобное.

– Видать, так.

– Ушами ты слышишь, носом дышишь, ртом ты поглощаешь пищу. Правильно?

– Правильно.

– Еще у тебя есть пенис. Главный враг в нашем деле.

– Что есть?

– Пенис, – повторил Чувихин, – детородный орган. Именно в нем скрыта вся сила мужчины. Твоя, моя, всех здоровых мужчин…

Роман нахмурился. На его лице было сильное удивление, даже растерянность. Он не знал, как ему реагировать на слова Чувихина.

– И ваша сила?

– И моя.

– И товарища Троцкого?

– И товарища Троцкого.

– И Ленина?

– И Ленина, – сказал Чувихин, задумавшись на секунду. – Только смотри, об этом никому. То, что я тебе сейчас говорю, есть чекистская тайна. Понимаешь?

– Понимаю, – ответил Роман напряженно.

– Так вот, суть в том, что в пенисе сфокусированы все наши основные желания. Мы становимся его рабом еще до того, как осознаем себя мужчинами.

– Непонятно, – признался Роман.

– Не беда, – отреагировал Чувихин. – Постигнешь, если у нас станешь работать. Для начала попробуй запомнить базис. Был в Древней Греции царь по имени Эдип. Вышла с ним пренеприятная история. Не жил он в родительском доме, а когда вырос, влюбился в свою мать и начал с ней сожительствовать как со своей женой. Когда Эдип об этом узнал, то ослепил себя с горя. Жизнь ему не мила стала.

– Еще бы! – вставил Роман.

– В некотором смысле мы все Эдипы, особенно поначалу. Наша задача из Эдипов превратиться в настоящих героев, как тот Ориген. А пока что каждый мужчина нет-нет да на мамочку свою посматривает. В ЧК таких почти нет, но одной нашей организации недостаточно.

– Каждый мужчина?! – недоумевал Роман.

– Каждый, – отрезал Чувихин.

– И я?

– И ты.

– И товарищ Троцкий?

– И товарищ Троцкий.

– И Ленин?

– Ты хочешь знать все и сразу. Такого не бывает.

– Извините, – произнес Роман, чуть ссутулившись.

– Цель чекиста, – продолжал Чувихин, – заключается в достижении свободы от всех органов. Тогда он полностью отдаст себя служению пролетарскому делу. Пока ты Эдип, тобой управляют драконы капитализма, змеи буржуазной морали, быки прошлой истории, которым пролетариат объявил беспощадную войну. Вопросы есть? – спросил Чувихин.

– Есть. Куда органы девать?

– Об этом не волнуйся. Существует много способов от них освободиться. Отрубить тесаком, например.

Роман почувствовал холод между ног, его охватил испуг.

– Но пока существует ЧК, твоим органам применение найдется. Чекисту органы помогают идентифицировать врага. С этим ясно?

– Вроде ясно.

– Должно быть не вроде, а ясно, – Чувихин строго посмотрел на Романа. – Поскольку организация оставляет систему дыхания, пищеварения и половой орган на своих местах, то наша задача помешать их объединению в единый целый организм, который мог бы ими руководить. Сейчас твой организм является монолитом, который функционирует круглые сутки. Он руководит твоими мыслями и желаниями. Он тебе приказывает, когда питаться, спать, ходить по нужде, общаться с женщинами… Получается, что на поверку все твои силы и желания находится под колпаком организма, а не нашей организации. И скажи на милость, какой ты после этого чекист?

– Выходит, никакой, – ответил Роман.

– Вот именно!

– Освободиться от власти своих органов. Стать как яйцо.

– Молодец! – Чувихин улыбнулся. – Это означает отпустить желания наружу, не сдерживать их внутри своих органов, пусть их гонят по всей стране пролетарские ветры. Тогда не организм, а рабочий класс направит все твои желания в правильном направлении.

– А это куда?

– Туда, куда раньше направлял тебя твой пенис, – сказал Чувихин, закурив. – Ты пойми, работник ЧК, если он предан нашему делу, должен добиваться исполнения главной чекистской цели.

– Какой?

– Возвращения высшей справедливости. А для этого, как мы выяснили, ты правильно сказал – необходимо стать яйцом. Выражаясь философски, снять с себя иго буржуазных запретов и сделаться сущим.

Чувихин посмотрел на Романа. Ему показалось, что тот понял не все, но стесняется спросить.

– Раньше тебе хотелось оттеснить своего отца и побыть мужем своей матери. Верно?

– Верно.

– Раньше ты должен был уважать богатых и презирать бедных.

– Верно.

– Раньше ты должен был любить царя и министров.

– Должен был.

– Раньше тебя могли под конвоем отвести в участок и изувечить дубинками. Отбить какой-нибудь важный жизненный орган.

– Могли.

– А теперь это невозможно. Будет невозможно, если удостоишься чести работать в ЧК.

– А почему невозможно? – осторожно спросил Роман.

– Потому что не будет у тебя больше ни матери, ни отца, ни органов, ни организма, который тобой руководит. Ты станешь единым другим – яйцом-кочевником, и желать ты будешь одного.

– Чего?

– Вернуть пролетариату высшую справедливость.

Чувихин умолк. Он зажег настольную лампу и подвинул ее в сторону, чтобы она не светила Роману в глаза. Достав из ящика стола чистый лист бумаги, он принялся писать широким, размашистым почерком. Фельдман тихо сидел в кресле и смотрел на вешалку, где висел азям с опояской, который чекист прихватил с собой перед побегом. На опояске было выткано: «Миленькому Л от Маруси Мамаевой. 12 декабря, 1911 года».

Закончив писать, Чувихин сказал:

– Товарищ Дзержинский требует от работников ЧК хорошей физической подготовки. Как с этим обстоят дела?

– Особенно похвастаться нечем… Полицейского один раз кулаком с ног сбил.

– А ну-ка, отожмись от пола.

Роман встал, опустился на четвереньки, вытянул ноги и начал отжиматься. Чувихин досчитал до семнадцати.

– Не густо. А теперь попробуй вон те гири в углу.

Роман взял в каждую руку по пудовой гире. Он попытался сосредоточиться, представив себя яйцом-кочевником, поднимающим тяжести силой освобожденного желания. «Главное, не помнить, что гири тяжелые. Они ватные, ватные, ватные…» – повторял Роман. Рванув их кверху, Роман остановился на уровне плеч. Он вдруг понял, что на большее его сил не хватит.

– Да, парень, Поддубный из тебя пока не получится, – констатировал Чувихин. – Придется немножко потренироваться.

– Сколько?

– Пока не будешь поднимать гири свободно, легко. Это одно из условий приема на работу в ЧК. Товарищ Дзержинский так определил.

Роман имел понурый вид. Реализация мечты откладывалась на неопределенный срок. Он не представлял, сколько времени у него займет натренировать мышцы до той степени, чтобы выполнить требование председателя ЧК. Где тренироваться и как это совмещать с работой, он тоже не знал.

– Я тебе письмецо написал, – ободрил Чувихин Романа. – Обратишься с ним к одному нашему товарищу, но только после того, как будешь соответствовать условию. Сам понимаешь – правило есть правило. Не переживай, в ЧК настоящему человеку дело будет. Осознаешь?

– Осознаю. Только как тренироваться? – спросил Роман.

– Ну как? Устройся, к примеру, кочегаром. Уголек в топку покидай. Сейчас там люди требуются, нехватка рабсилы.

Чувихин взял со стола записку и протянул ее Фельдману.

– Можно последний вопрос? – спросил Роман.

– Валяй.

– Коммунизм, он как придет?

– Не он придет, а мы в него войдем, въедем на поезде. Сперва уничтожим всех врагов. Потом – представь – длинный перрон, по нему идет народ. Чекисты стоят и судят, кого впустить в поезд, кого нет. Добрые будут отделены от злых, праведные от неправедных. Прямо на перроне будем отделять и судить всех без исключения.

– А тех, кого в поезд не допустят? С ними что будет?

– А это уже не наше дело. Хочешь в коммунизм, изволь жить по правилам. Всем места не хватит, это я тебе точно скажу.

– А долго ехать будем?

– Пока не приедем, – ответил Чувихин. Глаза его заискрились.

1 Борис, ты знаешь наши правила, я бы предпочла оплату вперед.

2 Не беспокойтесь, мадам, все в порядке.

3 Привет друзья! Почему так поздно?

4 Нет, сегодня вечером я мило поужинал с Люси. Ты ее знаешь, не так ли? Она замечательная девушка. Когда я выйду отсюда, заберу ее с собой в Париж. Что ты об этом думаешь?

5 Твой друг говорит по-французски?

6 Последний день карнавала.

7 Быт 32:24-29.


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32