Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Владимир Тарасов

РОССЫПЬ

Я еще не настолько испорчен, чтобы удовлетвориться малой радостью от попыток моделировать тайну загадки. Непочатый потенциал излишеств, возникающих с упразднением беспокойства, не вызывает во мне ни тени симпатии. Кто- то когда- то где- то… Я видел. Я созерцал изразцы моих будущих радений, я видел атомные ядра стилизаций, помеченные каждое своим опенком, за ними —  контур надежды, уже звенит золото небес в зените. Если бы кому- нибудь удалось заглянуть за слова, им овладело бы понятное желание построить пирамиду из живой ткани. Звук —  охраняющий кокон. В свое время архивариус наткнулся, ковыряясь в книжном хламе, на небольшой диск без обратной стороны. Это было находкой…

Меня преследовали галлюцинации, эти мутанты укоров совести, наступающие на пятки. Они увязались за мной группой каких- то оборванцев в шлепанцах, однажды споткнувшихся и сломленных искусом сладострастия, кроющегося в самоуничижении В их гнусной толпе всяк щеголял гроздью цветистых страданий; хороводили, притоптывая, сосредоточенные типы, облаченные в мешковину, —  три морды с доминантой заскорузлой ублю- дочности, нечленораздельную ахинею мял во рту худющий, увешанный гирляндой маков наркот —  он извивался, гнулся, как шпага, на своих гуттаперчевых ногах, вспоминал вдруг о том, как что- то с памятью его стало… Колоритная компания поселилась в моем мозгу крепко.

Невыносимая тоска от беспамятства и тяжелое, непреходящим стуком в висках, похмелье припаяли меня к замызганному матрасу в комнате дешевого хостеля. Неподвижен, как египетский писец, я сидел на грязном ложе в вечной позе закрывшегося лотоса, лицо уронив в ладони. О воу! этот клуб! эта драка! Утихомиренная головная боль могла налететь в любой миг минимального усилия или, что ничем не лучше, смачного всплеска всплывшего перед взором эпизода из вчераш- них выступлений. Ломки раскаяния за бессознанку накануне —  кто их сочинил! В бесконечном тупике оборачивающихся, беспрестанно оживающих призраков на меня катились размахивающие руками и явно чего- то требующие люди, плясали морщинистые лица стареющих женщин, выразительно мигала звезда Аравы и светящийся окаменелый пепел Сдома пристально всматривался мне в глаза, впиваясь скалистым взглядом.

Дикий пожар из гримас и хохочущих рож в башке смыло, наконец, гулом под воспаленной крышей. Весь из себя вольный всадник с мраморным выражением колен, прижатых к крупу, как бы вопрошая холодом физиономии, вырос из ниоткуда. Показав, что я замечен, он отчетливо поцокал в темень пространства… Прозрачный маленький геккон с блеклым мотыльком в сомкнутой пасти прилип под потолком к стене… Распыляющиеся узоры песка на асфальте дорог… В снопах мощного света от фар перемещались ископаемые дикобразы ночной пустыни —  пальмы оазиса, они то и дело нависали над нами, качаясь, огромные, на ухабах… Мне снилось —  вечность отменяет миг. Бессмертные завидуют нам, зная свою ущербность: им незнаком вкус мгновенья.

И воскишела земля идеями. Тучное искушение самоидентификации дефилировало бок о бок с физиологией эго, раскрепощенная, довольная собой подкорка гуляла в обнимку с рафинированным плагиатом —  спаянная парочка, общедоступная геометрия — несколько листков, вырванные из школьной тетради —  выдавалась за оригинальное видение, а неповторимое числили паранойей новизны. И что же? —  соблазн познания запросто имитирует блюдо проголодавшейся воле к бессмертию, —  еще юн и самовлюблен тот мир, в котором материя страстей всегда к услугам маниакального стремления пера договорить.

Синай —  место, где я впервые ощутил пластику беззаботной свободы и понял преимущества раскованного обладания временем. Осознавание впитываемого сетчаткой исключает спешку. А там…

Там коралловые рощи рифов, покачивающиеся в такт ритуалу вод прибоя, там мангровые сплошным ковром пустотелых корней- соломинок, торчащих по краю заводи, —  они пьют воздух через морскую воду, там выжженные скалистые острова, облюбованные грифами, этой крылатой нечистью гористых пустынь.

Помню дивную сцену на дне ущелья, в пересохшем русле песчаных быстрых кратких рек Синая, в одном из вади, ведущих к сердцевине, к Сайте. Кое- как привязав шерстяное одеяло четырьмя углами к колючим веткам знаменитого дерева с золотистой корой и отравленными плодами (имел счастье распробовать их) и устроив себе, таким образом, простенький навес, я смочил куфию, обмотал ею голову и собирался уже отдохнуть- почитать- выспаться. Разумеется, ни души кругом, сиренево- розовые громады гор, великолепный зной, тишина. Метрах в тридцати от меня, непонятно откуда появившаяся, выглядывает между ребристых глыб достаточно крупная многоцветная ящерица. Наблюдая меня некоторое время, она решается, наконец, стремительно прошуршав расстояние, приблизиться к дереву, под которым я расположился, застыв на миг, прицелиться и буквально взлететь вверх по стволу, цепляясь за него всеми хвостами лап своих, и замереть надо мной на одной из голых веток, свесив свою четырехцветную треугольную башку. На этом посту хозяйки раскаленного вади она оставалась висеть- держаться около полутора часов, меня разглядывая и глазам своим не веря. Я проваливался в ямы дремы, а она терпеливо костенела на ветке. Мне польстило внимание рептилии. Здешняя? —  значит сечет, решил я тогда.

И было: колоссальный светящийся Млечный вихрь —  я созерцал безлунную, залитую однородным свечением толщу ночи, летящую на меня в дюнах Нуэбы, где ни единого костра, никаких фонарей, и ничто не мешало наблюдать немыслимое Колесо, уразуметь гигантские спицы Галактики, на окраинах которой, в цилиндрической вытянутой миллиардокилометровой камере, начиненной космическим светом разлетающейся туманности, капля —  Земля; и я принадлежал этой картине, лежа на остывающем песке, где- то между и за, распластанный на спине. И лучшего ложа не надо…

Гордились ли мы тем, что были иными, —  не знаю, но тем, что были чужими, —  пользовались. И никому не приходило в голову вести себя иначе. Границы архипелага зла, казалось нам, неизбывны. Вспоминая об оставленных женщинах, покинутых друзьях, о близком —  до слез, —  но несбыточном, каждый из нас считал своим метафизическим долгом добавить хотя бы щепоть проклятия в адрес безразмерной утробы Сатурна дней семидесятых. То была панически неприемлемая эпоха. И мы блуждали от души…

В бедуинской деревне, куда я вышел, промахнувшись на пару часов ходьбы, пришлось попросить воды, изобразив в меру обезвоженное состояние души. Мне вынесли полную поллитровую джезву, и сделав первый, уверенно жадный глоток, я оцепенел —  выломит челюсть или просто ошпарит нутро? —  вода из ледяного колодца!

Этикет странноприимства в краю осажденных солнцем соблюден безукоризненно —  теперь стой и думай, как быстрее выпить этот нескончаемый обжигающий лед.

…Я даже пел! Уму непостижимо!..

На верхней улице несравненного заповедника меня узнавали, вздрагивая, и отступив с полшага, внутренне ужасаясь, здоровались. Я был поражен всеобщим, подчеркнуто сочувственным вниманием к моей тертой персоне —  им ведь в голову не приходило унизить! До чего сытая публика! Какое завидное здоровье! —  пока смутная догадка не высветит сути происходящего, пока не шевельнется память, пока не исчезнет необходимость в искренней серьезности. Но это не грозит им на верхней улице несравненного заповедника физиономий и отжившего менталитета с упреждающей табличкой при входе (на лбах): Редкость! Раздражению не подвергать!..

Ни в коем случае! —  ведь все мы вышли из гоголевской «Шинели», вовремя и заботливо накинутой на голые плечи помилованного смертника, чей каторжный литературный труд укрепил сомнительные позиции совести, этой подлой дрессировщицы невинной, трепещущей и на все согласной арестантки-души, что всегда в неволе у воли… И держат ее на одной воде —  чтобы чище звенела!

Чтобы свет, не- дай- Бог, не наткнулся на твердый предмет, чтобы спокойно лился он через- насквозь, не изменив своей прямоте, не смущаясь нежданной детали. Чтобы было вздыхать и петь кому, если ты еще сыроват, как Блок, и тащишься на прозрачной мечте о Прекрасном Лике, проступающем в дымке фиалковой, по вечерам, над болотистой далью.

Поэзия, равняющая свое дыхание по повседневности, лишает себя преимущественной черты жанрового отличия. Язык поэзии не типичен в обиходе, и этой нетипичности не следует стесняться. Поэт, заботящийся лишь о похожести изображенного им на правду, —  бледный медиум, зевота и бессмыслица. Я знавал скучноватых рассказчиков в рифму, бедную и затертую. Зрелище, скажу, неубедительное, как неубедительны будни. А лихое обсасывание крылатых фраз не выручает этих простаков: цитата —  еще не волшебство.

Дыхание современности сквозит в безумии синтаксиса, во взрывчатости рваной речи, в скорости многоточий и прицельности намека, муза нынче предпочитает паузу, ее следы теряются в щелях пунктирного мышления, ее кровь плещется в звуковых пятнах ассоциативного ряда, в аллитерированной белиберде, наконец, но никак не в бытовых колдобинах складной «истории»…

Возвращаясь в свой оазис, состоящий из нескольких семейств пальм, растущих «гнездами» на побережье, —  излюбленное место: гористый мыс защищает глубокую заводь от неспокойных волн чуящего близкий выход в море, и потому ярящегося здесь залива, небольшой, но сказочно щедрый коралловый риф неповторимой палитры, ночные воды и фосфор их мерцанья, —  возвращаясь туда по блестящему под лучами, обкатанному волнами песку, вполне себе равнодушный и привыкший к целостности допотопного ландшафта, я застал: вот он, у подножья, танцующий маленький смерч —  метров шести ростом, он вращался вытянутой кверху тонкой фигурой, казалось, составляющей самое себя из нанизанных на ось, кружащихся воротов серого воздуха. Существо вело себя, как на шарнирах, оно изгибалось, приплясывало и, словно неуверенно, приближаясь, подпрыгивая одноного, вырисовывало восьмерки на горячем, им же взбитом песке.

Поэт —  пленник языка, однажды раненный восхищением.

Как запечатлеть пылающий над Суэцким заливом закат? Как развернуть панораму, во всю ширь пламенеющую над пунцовой пучиной и плоской пустыней противоположного (вражьего) берега? Я подъезжал к А- Туру загипнотизированный, раздавленный изобилием огненных оттенков невиданного неба.

А- Тур —  брошеный город. Когда я там был, его зализывали пески. Дюны образовались уже близко к центру, местоположение которого определимо на глаз —  где попросторней, — подползали к низким глинобитным домам, перекатывались через порог, а то и заглядывали по проулкам в глазницы пустующих окон. А- Тур —  совсем небольшой город, хотя и имелось в нем подобие порта. Самым крупным зданием, помимо двухэтажного госпиталя времен Первой мировой, была новая, едва законченная мечеть, находившаяся на отшибе, ближе к пальмовым окраинам, нежели… А что здесь, собственно, есть? Это место —  похеренная бесславной войной попытка слить старый, наскоро сбитый англичанами порт, рыбацкий поселок и гроздь оазисов, рассыпанных северней; это место —  память о времени ожиданий и надежд, когда в нескольких километрах отсюда нашли нефть на беду бедуинам. А- Тур. Колорит запустения. Только два окраинных участка, засаженных плещущими на ветру пальмами, чьи ветки скармливали огню младые аборигены в бархатной темноте вечера. В кругу этих ребят я чувствовал себя просто и на месте. Адам был создан из земли, сказал мне, кивая, один из них. Да, из красной, —  поспешил я согласиться.

Я ночевал на проломленной крыше молельни, примыкающей к медресе и, судя по всему, спугнул змею, —  ее свежие следы на песке, в комнате с разобранным почему- то полом, выделялись круглыми скобками, скачущими в сторону выхода.

Боже! До чего убог этот портовый полустанок! До чего нелепо застроен!

—  удивлялся я поутру, рассматривая остов города со своего наблюдательного пункта. —  Какое уродливое нале- зание дома на дом, стены на стену! Какой смысл в толкотне? Лучше спуститься к лагуне (тут- то я и онемел, заметив змеиные следы, —  не хватало только на нее спрыгнуть!).

А лагуна, как в хрестоматии. Узкая песчаная коса метрах в двухстах, за нею синяя жесткая глубь, а здесь —  недостаточного хлорофилла салатовая спокойная вода. По берегу огромные рыбацкие баркасы, пустые, пересохшие, с треснувшей местами древесиной, некоторые с пробоинами; путаница догнивающих снастей, изъеденный ржавчиной топор со сломанным топорищем валяется в мельчайшей морской гальке…

Кому в этом клубе понадобился микрофон? Зачем он стоит неприкаянно?

За вход надо было заплатить 25 лир. Ничего себе! Непонятно, зачем туда идти, разве что снять кого- нибудь, — так я решил. Но когда выяснилось, что средний возраст веселящихся —  пенсионный, и я —  уже двадцатидвухлетний! —  я, совершенно сбитый статной чопорностью стареющих кавалеров и продуманной медлительностью их раскрасневшихся дам с толку, могу занять место только на сиденье у стойки бара, все надежды на то, что предстоит выйти отсюда в сопровождении живого создания с неловкими руками и возбужденным от ожидания, горящим взором, испарились исчезнувши.

Пришлось моментально познакомиться с барменом. Оказалось, в клубе пенсионеров можно выпить виски. Хорошо! J&B. Дороговато, хозяин, не жалей жидкости. Да ладно, кто это пьет из них? Ну, ты не прав, Хаим! Налей себе тоже. Слушай, вход 25 лир, музыка невозможная, так с кем мне пить? Наливай еще!

Я перетанцевал со всеми —  этакий поддавший молодец, нахально корректный с немолодыми бабушками. Немолодые же дедушки приняли мою инициативу с хмурым вниманием. Поначалу шатающаяся непринужденность моей любезной болтовни всех подкупала, далее, по мере учащения отлучек по направлению к… стойке бара, я стал сбиваться на какую- то розово- слезливую чушь, передавая свою непередаваемую боль за родину слонов, потом —  уже после того, как я дорвался до одиноко стоящего на невысокой сцене микрофона и пьяно угрожал населению курорта, исполнив им, как «море стонало и вал за валом… ветер рвал пену в белые клочья… причал шевелясь стонал», и вообще, не дай Бог оказаться на том берегу, —  потом я начал отбиваться от треножного штатива микрофона, неосторожно подставившего мне подножку, и в припадке вдохновенного отказа всех тормозов рванулся в беспамятный отрыв, избивая этим штативом с мгновенного расколовшимся микрофоном слишком серую и подозрительно пористую стену.

Что тут началось! Совсем немногие сочувствовали в этот момент загадке русской души, зато другие меня дергали, орали, требовали объяснений. Я начал сражение, зверея и входя в раж. Азарт этих пенсионеров был выше всяких похвал. Одна седеющая идиотка впилась мне в плечо своей ядовитой вставной челюстью —  я предварительно залепил ее мужу в ухо после того, как он вцепился жирными пальцами в мой голубых кровей нос. Бармен Хаим, подлец, наступил мне, поскользнувшемуся, на руку, о чем тут же пожалел, схлопотав по жопе мыском закованной в башмак ноги лучшего левого крайнего Первомайского района —  пыром ему! Еще один рыцарь преклонных лет плеснул мне в лицо апельсиновым соком, на ширинке отлетела пуговица, на белой, нецелованной сорочке остались мерзкие следы губной помады и темные подтеки неизвестного происхождения.

Напарник по комнате, англичанин, должен хоть как- то меня подогреть, на косяк- то у него найдется —  я надеялся и ждал его прихода, стойко перебирая четки вчерашнего бунта. Говорят, черновики прославленного преступника и извращенца Г.Гумберта приводились в порядок и переписывались с таким тщанием, что пристрастие к этому делу отняло у писателя пять лет. Пять лет полнокровной жизни перебеливать записи приговоренного к смерти!.. Какое занятие! Может, мне сдаться в тюрьму на месяц- другой и, излив свою исповедь тушью на конопляной бумаге, двинуть пару кубиков воздуха по вене, раз уж требуется закупорка сердечной аорты. Смотрите, здесь лежит примиренный и утешенный участью сослужить доброе дело анонимному писателю!.. Срочно перелицеваться! Выскользнуть из комнаты наваждений, забыть, в воздушную щель вылететь… Пытка узнаванием: ах как мило! это Вы единоборствовали с микрофоном? а что за ссадина на щеке? асфальтовая болезнь? что Вы говорите? какие ужасные последствия! это брошкой по лицу, миленький! сумочкой по кумполу! а опивки —  за шиворот!..

Я, конечно же, нашел, куда исчезнуть. Наша теплая компания обреталась тогда на Коралловом берегу —  час ходу. Там был полусумасшедший аргентинец с длиннющими косами и обреченно- решительным лицом александрийского аскета. Подлинный музыкант, сочинитель этюдов драматичной выразительности, подстегнутый и ошеломленный гитарой Хендрикса фрик. С тихой ненавистью твердоеб-

нутого однажды выдавил мне: «Еще раз так сделаешь —  я тебя убью». Я знал, чем может кончиться побеление его губ, —  заводь глаз этого парня была неровной, шатало ее поверхность. Стив, англичанин, —  сухой кожей обтянутое бесцветное лицо, прерывистый смех, в утренний штиль он заходил по колено в воду и кололся инсулином, диабетик. Немногословный, скупой на жесты, зеленоватые выцветшие штаны кое- какие, серая, с грубым вырезом рубаха, снимавшаяся

только через блондинистую, с торчащими вихрами голову. Манеры английского хиппья всегда были особы, ближе к истине смотрелись. Помимо подкупающей нетребовательности, в Стиве присутствовало понимание беззащитности перед генетикой своей судьбы, —  нечто диккенсовское сквозило. Ларри, американец, чудный балдежный Ларри, которого тяготы эйлатского безделья опутали бестолковыми знакомствами, сомнительными сделками, дурным риском. Ларри —  это по- мексикански прямые черные волосы, свойское поведение; явный потомок испанцев, он имел пиратскую усмешку, едва прикрытую усами, и ковбойскую небритость, всегда ходил в джинсах —  в любую жару. Связавшись с Мати, здоровяком- пушером —  еще из старого Peace- cafe, где мы дожидались по утрам появления работодателей, —  Ларри влип совершенно по- дурацки: умудрился снести на

джипе, груженом килограммами дури, рекламную стойку (ну не ездил он с адвокатами!), —  хомутнули, потому как смыться хотел. Там был гениальный Гном —  полтора метра француза. Его мимика меня завораживала, я следил за ним подчас, подсматривал украдкой. Перед тем как ответить, он зримо прокручивал формулировку в уме, витийствуя указательным пальцем у виска, надувался и наконец выпускал весь этот воздух озаренья со словами: Perhaps. I don’t know. В выражении его лица прочитывался праобраз земноводного. Точность его предпочтений меня озадачивала: Нельзя строить по одной и той же схеме несколько вещей подряд, тем более —  несколько дисков. Поэтому вокал Гилана не спасает группу. Я молча вникал и удивлялся его уверенной лапидарности —  Гном показывал свои мысли, иллюстрировал их.

Мой взвинченный рассказ о своих злосчастиях прерывался в кругу друзей приступами хохота. К тому же среди них оказался югослав —  коллега на посудомоечной ниве, —  который помогал передать все нюансы, радостно имитируя и переживая мое приключение, как собственное. Этому болвану так понравилось, что он загорелся сверхсвежей идеей —  пойти в ближайшую субботу в клуб и повторить мой номер… Жизнь любила нас в то время и потакала вольному распиздяйству — мы ценили только свободу, а мир состоял из тебе подобных. И панцирь веры ограждал от боли.

Совсем неплохо, когда мощеные площади зарастают мхом, но лучше, когда на окраины вползают дюны… Ларри, авантюрист по натуре, рассказывал мне о знаменитом разведчике, болтавшемся в молодости по Синаю под личиной археолога.

—  Любопытно.

—  Да. Сильный тип. Я к тому, что тут какой- то остров поблизости, с развалинами крепости крестоносцев. Он их осматривал.

—   Так это Коралловый остров! Хочешь, смотаемся? Тремпами.

Гном и Стив присоединились. Что как? По двое доберемся. Не волнуйся,

Гном, мимо не проскочишь… Остров известен очень давно, еще со времен первых посольств царя Соломона на юг и восток (в Пунт, господа, в Страну бога) и визита в Иерусалим прекрасной царицы Савской. Биограф разведчика, выясняется, не имел четких представлений о глубине подноготной здешней географии —  и это не удивительно, но что отсюда опьяненною толпой ходили морем грабить двери Джидды (еще один пример страстного времяпровождения за реанимированием по двум несмытым строкам приговоренного к смерти во времени текста) знают все, умножает чести краю. Наказав Стиву скрутить пару достойных джойнтов к нашему возвращению, до острова —  а берег напротив него очень удобен для высадки будущих интервентов, —  мы бросились вплавь. Гном отдувался и не верил, что не пришлют за нами катер на обратном пути.

Замок и впрямь изнутри разрушен, впечатлились. Острые необработанные камни друг к дружке известью крепили, ишь ты. Что еще поразительней — по сей день стены держатся! Сам риф, кажется, не заслужил своего эфемерного названия —  кораллы не любят близости людских путей. А что касается легендарного Лоуренса, так он, по- моему, преувеличивал относительно возможного нападения акул —  я бывал там не раз. Впрочем, всего лишь месяц спустя я умолял Джильду:

—   Нет, милая, я против того, чтобы ты заплывала далеко. Твоя ранка еще свежа и кровослезится, а в этих широтах водятся очень крупные хищные рыбы.

—   Правда? —  восхитительно поморщилась ты. —  Ни разу не видела очень крупную хищную рыбу.

Мне не хотелось тебя терять ни за что- ни про что, Джильда.

Только море залива, солнечный пляж с отшлифованными мокрыми блестящими камнями и покатыми глыбами, два тела, тянущиеся друг к другу, размякшие от купанья во Фьорде, изнывающие в соленом поту. Я обожал твою готовность и любовался твоей мягкой покорностью, которая всегда сопутствовала моему желанию.

Помнишь подарок Случая, оболочку морского ежа со скачущим шариком внутри —  окостеневшими останками моллюска? Совершенство этого сфероида с крошечным выпуклым, как знак качества, пятиугольным отверстием на одном полюсе и тончайшим лучом выбитой эмблемкой о шести овалах на противоположном восхищало, как зачарованный я рассматривал его симметричные, обработанные иглами божественной технологии кружева узора, осторожно и точно покрывающего всю поверхность круглого пупырчатого обиталища, и три звена беловатых окаменевших наростов с черными точками посередине, на гладких вершинах, рассчитанно опоясывали дивную форму. Он там, под одной из глыб на берегу, ждет моего возвращения…

Оазис по соседству с А-Туром —  это чудный пальмовый остров с просторными бунгало бедуинов и красноватой землей; каменистой пустыни ничто обступает его с одной стороны, с другой —  горы. Чем- то фантастическим и невероятным показалось мне все вокруг, когда я, стоило спрыгнуть с тремпа и пройти двадцать шагов, очутился вдруг у настоящей речки —  с руслом из обкатанных, как водится у горных рек, голышей, с намытым кое- где песком, прозрачной и неглубокой совершенно чистой сладкой водой. Эдварду Лиру, поэту детского абсурда и смешинок, не довелось побывать в Синае в разгар августа —  его зимняя прогулка сопровождалась ливнями и грязными потоками неуправляемой бешеной воды, что безусловно впечатляет, —  но кристальный, грунтовых вод ручей в пустыне, где месяцами не ниже знойных сорока, затмил своей тихой вечностью бурную бессмыслицу однодневных рек и мутных наводнений. Хотя, дорогой коллега, пальмовый лес по колено в воде, виденный Вами в вади Феран, —  это красиво. Да и закаты зимой в Синае —  самые пышные. Бесспорно.

Итак —  оазис. Райское место для усталого кочевника. Ган Эден. И впрямь —  Ган Эден: сад в пустыне. Эден (עדן) —  от аккадского э-дин — степь, пустынная равнина. Иные, тем не менее, утверждают, что Ган Эден, будучи устойчивым словосочетанием, известным минимум 3500 лет (шумерские таблички), не может происходить от сомнительной стели, поскольку последняя в тех же табличках фиксируется фонограммой, соответствущей букве алеф (א), а не айн (ע). Ну что ж, вопрос перетекания емкой первобытной фонограммы в несколько разных по написанию, но близких по звучанию фонем более позднего образования остается открытым. Но пикантность в другом, עדן на иврите —  нега, עדין — тонкий, изысканный. Имя עדנה — нежная. Сад в пустыне —  он же —  сад неги. Кочующим по выжженной степи- полупустыне Ирака —  от солнца не спрячешься —  оазис виделся местом отдохновения, поэтому гораздо естественнее предположить такую трансформацию древнейшего корня. В принципе, сад в пустыне, оазис —  первичная материя для кочевника, а рай — вторичен, как сказал бы отвратительный сын, потомок основателей «вредной школы». Смею возразить и в другую сторону —  Ган Эден, на мой предвзятый взгляд, не имеет ничего общего с оливками и шашлыками, каким он рисуется в примитивных домах. Ган Эден, грубо говоря, —  поляна отгяга, а не отхожее место обожравшихся. Оттянуться с гуриями — лучше не придумаешь… К ебеням французскую кухню и пути к сердцу через желудок…

Примерно так я рассуждал когда- то. Однако не сегодня. Займемся для разминки великим путешественником Ишмаэлем Укропченко, которому принадлежит буквально следующее: Ган Эден —  орошаемый сад. Это поэтизация, слащавая по сути, впрочем, в высшей степени свойственная ванильному стилю путешественника Укропова, заслуженного борца за права памятника Дзержинскому. Справедливости ради (куда же без нее), напомню, что буква айн —  ע —  из наиболее древних знаков, закрепленных в современной письменности, так изображали глаз. Слово айн на иврите глазом и является. Как вам нравится глазок родника? —  на иврите тот же עין. Но несмотря на жажажажду, в словосочетании גן עדן (Ган Эден, Эдемский сад) нет и намека на поливку. Вы ведь противник украшательства, тов. Укропян, где же бескомпромиссность преданного революционной правде труженика на полях «вопросов» языкознания? Крепок орешек, не по зубам. Зато! Если предположить, что Эден —  таки готовое словосочетание, где ע (айн) —  таки глаз, а דן (далет- нун) —  от корня дан, дин —  обсуждать, выносить решение, судить, суд, разборка, то получается, что Ган Эден — Сад Ока Судии или —  поэффектней — Сад Всевидящего Ока, а пожестче — Сад Разборки. Эден ассоциировался у аккадцев и шумеров исключительно с царством мертвых. Смерть внушала предкам мистический ужас —  отвращение внушает она нам, но не древним, в чьих глазах Река Смерть являлась естественным продолжением Реки Жизнь. С одной лишь разницей: пройти порог смерти означало знать приговор Судьи. От слова Эден произошел Ад, возможно, даже одиозность. А куда девалась «н»? — спросите вы. Но вот вам пример фонетического следа —  на арабском Ган Эден: Джан Ид с непроизносимым «н» в конце. «Н» замолчали, сглотнули. От Эдена —  весь букет: Гадес, к примеру, в той же плоскости Аид лежит, полеживает. Комедия. Поистине Божественная… Сад Разборки… Разборчивая тишина… Исток очерченный и точный…

Касательно же стиля очень правильной книги «Пинии и маслины», в которой место лишь объективному взгляду и ни тени художественного вымысла, что и требуется от путеводителя, прошу внимательного читателя въехать. «Я люблю ходить в пустыню без фляги —  с тем, чтобы умирая от жажды, едва дотянуть до ключа, припасть к нему и напиться всласть». От души поздравляю отважного пилигрима Укропкина, исколесившего вдоль и поперек Самарию и Иудейскую пустыню, где от одного источника до другого, пять, а- а, все- таки семь, ну ладно, убедил, тринадцать километров. «Умирая от жажды»!.. Классный троп, бля, хули пристал к путешественику!..

Умирая от жажды, я едва дотянул до ключа, затянутого на липкое счастье мое песком. Тогда прислали вертолет и саперы серебряными лопатками живо докопались до живой воды. Потом их сдуло. А я всласть напился. В дреба- дан… И ожил. Как Адонис, зацелованный весной. Эден, Адонис, Адонай. И- де я?.. Иди ты! Вот ключ, бери и уходи. И не забудь набросок райской жизни. К ней пролегомена лежит… Начнем с начала…

ТЕТИС, или СРЕДИЗЕМНАЯ ПОЧТА

Александр Гольдштейн

«Когда я жил в Адрианополе, в турецком (восхитительном для меня) квартале, на моем дворе, в углу у высокой и сырой стены, было большое персиковое дерево. Оно росло у самого окна моей маленькой гостиной, и на ветках его часто ворковал голубь. Люди мне сказали, что это не простой голубь, а египетский. И в самом деле, я помню, голубь этот не был синеватый, как обыкновенные голуби, а больше был похож цветом на горлицу. Воркование его было тоже иное, короткое и с каким-то особым внезапным возгласом, который мне казался исполнением томительной любви и почти болезненной радости».

(К.Н. Леонтьев. Египетский голубь. 1881)

«В 1770 году Сковорода… поехал в Киев. Родственник его, Иустин, был начальником Китаевской пустыни, что подле Киева. Сковорода поселился у него в монастыре и три месяца провел тут с удовольствием. Но тут приметил в себе внутреннее движение духа непонятное, побуждающее его ехать из Киева… Между сим пошел он на Подол, нижний город в Киеве. Приидя на гору, откуда сходят на Подол, вдруг, остановясь, почувствовал он обонянием такой сильный запах мертвых трупов, что перенесть его не мог, и тотчас поворотился домой. Дух убедительнее погнал его из города, и он с неудовольствием отца Иустина, но с благоволением духа отправился в путь на другой же день. Приехав через две недели в Ахтырку город, остановился он в монастыре… Тут вдруг получили известие, что в Киеве оказалась моровая язва, о которой в бытность его не слышно было, и что город заперт уже».

(М.И. Ковалинский. Жизнь Григория Сковороды. Написанная 1794 года в древнем вкусе)

«Рукопись — в объеме двух толстых томов в восьмую долю листа — давно уже прибыла на место издания в Вестфалию, когда нас известили, что изменившиеся обстоятельства делают ее напечата-ние невозможным. Мы тем охотнее предоставили рукопись грызущей критике мышей, что наша главная цель — уяснение дела самим себе — была достигнута».

(К. Маркс. К критике политической экономии. Предисловие. 1859)

Желание рассказать о Сергее Мельникове, которого я считаю одним из интереснейших авторов последней четверти века, требует, как ни странно, специальной мотивировки, потому что человек этот неизвестен и все, похоже, складывается таким образом, что имени его не суждено обосноваться в светлом поле сознания читающей публики.

Мотивировка у меня имеется, и не одна, что, не вовсе избавляет от неприятного привкуса назойливости и обмана, как если бы я кого-то в чем-то пытался убедить, заведомо сомневаясь в успехе затеянного предприятия и, что самое главное, в справедливости его обоснования. Это не удивительно. Сергей Мельников являет собой столь же образцовый, сколь и старомодный пример жизненной и литературной неудачи. Он не дотянул до пятидесяти. Кроме меня о нем больше некому написать. Чем еще объяснить сплошное молчание? Судьба его книги, обещавшей стать событием, если такие события еще могут происходить, остается непроясненной. Рукопись, определенная на временное хранение, витает невесть в каких сферах и когда еще сыщется.

Такой финал, словно нарочно иллюстрирующий пошлейшие мелодраматические каноны, неприличен, как смерть под забором. Я был бы рад хотя бы отчасти отодвинуть его в сторону с помощью нехитрого набора мемориальных пассов. Слегка перефразируя одного нелюбимого Сергеем знаменитого автора (их сближало разве что обоюдное увлечение историями «Тысячи и одной ночи»), возьму на себя смелость сказать, что, доверяясь постоянству и капризам памяти, в самом конце 1993 года я пытаюсь воспроизвести все то, что время сохранило мне от тех, бесспорно, загадочных образов, которые я принимал за Сергея Мельникова. К тому же, пока длится история, смерти нет. Пальцы рассказчика в такт движению губ оставляют на бумаге (глине, папирусе, пергаменте, шелке, экране компьютера) цепочки графических знаков, эту победу над смертью. Шехерезаде дарована жизнь до тех пор, пока она будет тискать романы жестокому и любопытному Шахрияру, то есть перед нами потрясающе задуманный двойной повествовательный казус: многотомное говорение уберегает рассказчицу, и оно же, говорение, служит необходимым условием развертывания текста, который, повинуясь собственной художественной логике, не может закончиться, прежде чем не выговорит себя дотла, а это, в свою очередь, означает, что рассказчица не умрет, покуда не выложит всего, и тогда ее уже бесповоротно полюбит Шахрияр.

«К рассказу приступаю, чтобы сплести тебе на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой усладить лепетом милым, если только не презришь взглянуть на египетский папирус, написанный острием нильского тростника, чтобы ты подивился на превращения судьбы и самых форм человеческих и на их возвращение обратным поворотом в прежнее состояние». В этом зачине Апулеева «Золотого осла», намекающем на двусоставную, аудиовизуальную природу коммуникации посредством истории, когда эта коммуникация, то есть история, — одновременно устная и письменная, обращенная к слуху и глазу адресата и потому предполагающая от рассказчика необходимость двойного усилия, артикуляционного и ручного, с помощью острой палочки нильского тростника, — в данном отрывке заключена формула литературы как искусства рассказывания историй. А Мельникова занимал не «текст» и не «миф», и уж, конечно, не прыткое рекламное корневище «ризомы», но история, замкнутый жанр внутреннего перемогания — не столько фабульного или сюжетного, сколько тишайшего, мнимого и сыпучего, как время в песочных часах.

Мы познакомились с ним в городе, в котором ему предстояло умереть, а мне из этого города — уехать. Сергей к тому времени (дело происходило осенью 1984 года) остался совершенно один. Позади были девять московских лет, две неудачные бездетные женитьбы, отчасти вынужденное, в связи с потерей столичной жилплощади, но еще более — добровольное — возвращение домой, смерть родителей. Правда, с отцом, довольно известным некогда адвокатом сомнительной репутации и богатого тифлисско-бакинского богемного прошлого, он виделся редко, ибо тот, ненадолго забегая в семью, в ней предпочитал не задерживаться. От отце Сергей говорил с воодушевлением и неизменно им восхищался. Но меня больше не интересует ни прошлое Сергея, ни даже вообще его «биография». Мне важен сейчас только сектор нашего с ним жизненного совпадения — то, чего больше нет, во что мне уже трудно поверить. И пока я пишу этот лоскутный, цитатный, центонный мемуар о человеке, о круге его идей и о его погибшем городе — что-то для меня еще существует.

Изрядно подустав от однообразия городского пейзажа и потому тем более заинтригованный знакомством с человеком, столь резко выступавшим из этого скудоумного, чахлого фона (мне нравились его римские поджарые этюды в специальных малотиражных изданиях по классической филологии и компаративистике, а также несколько размашистых искусствоведческих публикаций, спровоцировавших даже нечто вроде «полемики»), я с грустью обнаружил, что Мельников как будто напрочь отошел от былых занятий и, нимало не желая превращать своего латинского кандидатского Петрония в греческого докторского Лукиана, сосредоточился на редактировании и написании чужих диссертаций, благо комфортабельная служба в местной Академии наук открывала ему широкие возможности на этом, очень в то время доходном поприще. Он пек диссертации, как блины, он их молол, как мясорубка, а деньги получал в конвертах. Превосходные личности, желавшие академического увенчания своих житейских успехов, домогались его целыми косяками.

Деньги, как в прорву уходили в улыбчивых женщин от 18-ти до 25-ти: чрезвычайно щепетильный в любви, он не позволял себе отклоняться ни в одну из сторон от намеченных возрастных рубежей. Деньги пожирались модными тряпками, закупавшимися им, едва только непотребительское общество предоставляло такую возможность, с откровенно непристойным тинейдже-рским азартом («Послушайте, вы же не собираетесь в сутенеры, зачем вам этот похабный пиджак?» — спрашивал я. — «Этот, как вы изволили выразиться, пиджак, тогда как речь, несомненно, должна идти о клубном блейзере, уже получил одобрение моей нынешней спутницы». — «А клуб вы где нашли?» —  наседал я на него. — «Что вы так несносно наблюдательны? Вы сочиняете бытовую прозу?»)

А чего стоили очень платные — в целях обуздания склонного к полноте тела — уроки большого тенниса. Я однажды увидел его пыхтящим на корте под управлением одного местного постаревшего плейбоя и экс-чемпиона — жуткое стояло позорище.

Их буквально съедало, эти прекрасные трудовые поденные деньги, переправленные ему непосредственно в руки с высокогорных бараньих пастбищ-эйлагов и из цитрусовых субтропиков, их съедало бесчисленное антикварное барахло, которое слеталось к нему изо всех комиссионных щелей безалаберного покойного города. Прогуливаясь об эту пору, кислева 5754 года, между днем и ночью, в прощальных отблесках еврейского лета, оплывающего и чадящего, как последняя свеча в семисвечнике, и не решаясь расстаться с прозрачным и клейким вожделением тель-авивского вечера, я, кажется, начинаю немного понимать темную для меня прежде природу мельниковского наваждения: эклектическая антикварная роскошь, в данном случае улицы Бен-Иегуды с ее металлами, стеклом, украшениями, римскими монетами и просквоженными Средиземноморьем персидскими коврами из магазина «Фирдоуси» — и впрямь как будто недурно врачует от сплина. Я вот тоже, выстукивая эти строки, смотрю на щербатого настольного сатира — подношение здешней земли.

Жаль, что Мельникову не привелось хоть одним взглядом окинуть эту помесь левантийского Диккенса, Гауфа и Аладдина. Особенно, когда владельцы лавок раскладывают ковры на асфальте, а мимо проходят молодые сефардки и ашкеназки, стройные, плотные, болыиегрудые, крепконогие еврейки востока и запада с отчетливым летним взором, пухлыми губами и свежевыстиранным бельем, так одуряюще пахнущим, несмотря на дезодоранты, духи и туалетную воду, своим запахом натурального тела (в «Пао-Пао» Сельвинского есть что-то о железном привкусе самки, о привкусе ее сока и пола), что лучше к ним не принюхиваться и вообще не смотреть в эту сторону, если нет счастья сразу их уволочь на простыни или уж лечь с ними прямо здесь, в персидский ковер, возле восточного магазина. Местные женщины как никакие другие, я имею в виду именно местных, не русских, вызывают пугающе непрерывное желание, но это, может быть, субъективно.

Жаль также, что он не увидел еврейских манекенов — они хороши вечером, а еще лучше ночью, глубокой южной ночью, освещаемой болезненным электричеством, фарами автомобилей и внутренним сиянием, что исходит из чрева товарохранилищ. Даниил Андреев не без сексуализированного изящества писал в «Розе мира» об особом виде мистического сладострастия — сладострастия к городу, и притом непременно ночному, порочному, либо к удушливо-знойному городу летних предвечерий, когда даже шорох переливающихся по улицам толп внушает беспредметное вожделение. Возникают, свидетельствует автор, мимолетные встречи, чадные, мутные ночи, но утоления они не приносят, а только разжигают. Некоторое время назад, такой вот удушливой ночью, утонувшей в чаду еврейской эротики, я стоял перед одной из центральных витрин Тель-Авива. Несколько дам в отменно дорогих одеяниях находились ко мне вполоборота. У одной из них, с боттичеллиевскими растрепанно-кудрявыми светлыми волосами, недоставало кисти руки, которая лежала возле ног соседней дамы, в свою очередь обронившей туфлю. То обстоятельство, что они не спешили восстановить порядок в своем туалете, выдавало сомнабулическую и сосредоточенную их натуру. Между прочим, люди доверили им на целую ночь самое дорогое, что у них только есть: свою частную собственность. Коммерческий город Тель-Авив переполнен разнообразными манекенами — еврейский народ таким образом сублимирует свою подавленную кумиротворческую страсть. Обличая дщерь Иерусалима, то есть общенародное тело Израилево, пророк Иезекииль сокрушался, что когда она строила себе блудилища при начале всякой дороги и делала себе возвышения на всякой площади, ты была не как блудница, потому что отвергала подарки, но как прелюбодейная жена. Иезекииль не может принять ситуацию, при которой блудница не получает подарки, но сама раздает их своим любовникам, чтобы они со всех сторон приходили к ней предаваться блуду. Пророк признает, как видим, бескорыстный любвеобильный гедонизм Иерусалимовой дщери — она расточает во все стороны любовь, не требуя себе никакой награды взамен, а значит ведет себя, как манекен, как женщина города, которой тоже ничего не нужно в обмен на безличную ласку. Разговор о еврейских манекенах связан, конечно, не с Галатеей, а с Големом, как если бы он, нераспознанный, переметнулся сюда из Праги, затаившись где-нибудь в витрине на Дизенгоф или на Алленби, тихий, усвоивший кукольный облик. И если так, то нужно, не мешкая, вырвать у него изо рта шарик с магическими письменами, но манекены держат рот на замке.

Не прельщаясь спиртным, Мельников был страшно охоч до хорошего курева, дорогостоящего, из-под полы добываемого заграничного трубочного табака — «Боркумрифа», «Амфоры», «Клана» или какого-нибудь хитроумного сочетания с участием черного «Кэвендиша», «Берли» и яркой «Вирджинии». В его облике было нечто провинциальное и трубка удачно пополняла впечатление. Сейчас мне кажется, что то была провинциальность преувеличенно русского и в значительной степени актерского свойства. Благообразно-хищное лицо, славянско-арийская светлая шевелюра, некоторая выигрышная дородность и барственность не без оттенка непредусмотренной пошловатости, к счастью, в мельниковском случае, не слишком заметной, — так мог бы выглядеть уже немного сдавший, не получающий прежнего удовольствия герой-любовник из приличного русского областного театра. В сущности, очень традиционный, даже старомодный литературный тип. Потом я случайно узнал от его давнего приятеля, довольно известного джазового и ресторанного саксофониста, что в молодости они с Мельниковым обожали устраивать загородные гонки на мотоциклах, усадив за спину своих юных сумасшедших жен. Было, по слухам, много, отчасти-и неприглядно набедокурено — в шестидесятническом молодежном стиле. Уже в пору нашего с ним знакомства Сергей между делом зачем-то освоил в знакомой конторе компьютерную графику — компьютеры были еще в диковинку. Но я возвращаюсь к табаку.

В книге, которую он, разумеется, все это время украдкой от немногочисленных знакомых писал, имеется рассуждение, что словесность нового типа и склада не может быть понята без учета окутывавшего ее густого облака табачного дыма — проникая в самое тело (корпус) литературы, этот дым многое поменял в ее статуса и составе. Отныне и сами мысли уже не выдумываются, а выкуриваются, процесс их порождения стал иным. К тому же курение идеально объединяет писателя и читателя, позволяя в акте взаимного творчества очутиться в пределах общего поля логоса, где им обоим в равной степени принадлежит выкуриваемый вместе с дымом и вытряхиваемый вместе с пеплом единый текст. Сейчас ситуация вновь изменилась, сигарета — с табаком или травкой внутри — оттеснена на обочину культуры и текста, который опять сочиняется, а не выкуривается, как прежде, порой заодно с кровью и легкими. Вместо хиппи, остатние кучки которых наяривали этой зимой жалкую музыку на тель-авивском пляже, в моду давно вошли трудолюбивые, как муравьи, яппи, а бродяг дхармы сменили аккуратные бегуны трусцой. Вероятно, это связано с окончательным изживанием романтической идеологии, ведь сигарета и ее антураж были очень серьезными. Но и яппи исчезли.

Наркотический опыт Мельникова был невелик и сводился, главным образом, к тошнотным рефлексам (рефлексиям) в результате нечастых экспериментов с пакостным зельем — план и в самом деле в наших краях был хреновый, хотя валялось его повсюду много, кто хотел, без труда мог достать, и Сергей, например, еще ухватил подростком краешек кавказско-имперских пятидесятых с их пыльным солнцем и зарей сексуального освобождения народов Востока, когда анашой пахли целые переулки, истеричные обитатели которых воспринимали состояние непосадки как призрачное и межеумочное, да и на моей памяти в школьных уборных постоянно толклись юные, с двуполыми улыбками извивающиеся существа, скользкая заднепроходная мелочь и шушера великих караванных путей, покамест изолированных от Медельина, но не менее разветвленных, рупь с полтиной за выпотрошенную бе-ломорину с планом, но хорошие дети не покупали. «Или Вальтер Беньямин наврал с три короба, или благородный гашиш — не анаша, или я не гожусь для психоделических высот наслаждения, одно из трех», — сокрушался Сергей, и если третий пункт, увы, уже недоступен проверке, то в какой-то момент я был горазд засвидетельствовать, что гашиш, покупаемый у сефардской шпаны Южного Тель-Авива или у арабов Восточного Иерусалима,получше родного забвенного зелья, равно как готов был вступиться за честь Беньямина с его несравненным по точности и проникновению описанием наркотических бдений в Марселе, но вскоре я со всем этим своевременно завязал, потому что мутное солнце и белесое раскаленное небо возвращения к предкам становились совершенно постылыми и несносными, усугубленные русским газетным конвейером и галлюцинаторным квазиотдохновением в Святую Субботу, когда я всерьез мечтал, что вот бы король марокканский Хасан полюбил евреев, распахнул все ворота (мирный процесс) и я бы свалил прямиком в Танжер, к другому берегу Моря, и там растворился, исчах и исчез в дервишеской одури, шляясь по местам Пола Боулза, Берроуза и мелких шизоидов из той же компании, чем я хуже со своим тарабарским английским и помраченным рассудком. Я тоже могу привезти чемодан изысканных галстуков, которые Боулз брал с собой, отправляясь в пустыню писать «The Sheltering Sky», но перелистав ненароком, пока не выгнали из магазина, здесь, мол, не библиотека, зе ло сифрия по, адон, гроссбух Мишель Грин об этих ушедших денечках со знаменитыми фотографиями, убедился, что все верблюды давно разошлись по домам и в Танжер не поехал, удовлетворившись лепешкой из бедуинской печи, что на улице Рамбам, на потеху туристам.

Любопытно, что книги в перечень расходов не входили, потому что покупать Мельникову было почти нечего. Его интересовали два предмета — античность и современная проза, и если о прицельных занятиях первым он больше всерьез не помышлял, то второй неиссякаемо напоминал о себе все новой машинописью, бесплатной и дареной, предваренной нередко и даже как правило — дружеской авторской запиской из художественного подполья. Словари привлекали его своей устойчивой метафизикой, а фотоальбомы в разряд книг не попадали, они были чем-то иным, и тут мы оба сходили с ума, вырывая друг у друга черт знает где доставаемых Штиглица, Уэстона, Имоджн Каннингхэм, Гамильтона, Дайану Арбус, Дороти Норман; он очень носился одно время с портретами знаменитостей, отснятых Норман, даже собирался писать о них невесть куда что-то эссеистическое и не помню уже по какой причине отказался от этой затеи, равно как от многих других, часто весьма увлекательных. Ненавидевший все юродивое, он однако испытывал своего рода ремизовское и андрейплатоновское жалостливое тяготение к различной забвенной чепухе, к старым вещам и к забытым книгам прежде всего, иногда составляя забавы ради на двух-трех листах бумаги параллельные истории литературы из камней, отвергнутых строителями, — камней отнюдь не ничтожных, не графоманских, не третьесортных и второразрядных, а просто по неведомым обстоятельствам выпавшим и забытым. Мне эта идея казалась кокетливой, снобистской, и, что еще гораздо хуже, нестерпимо банальной, но сейчас, поставленный, что называется, перед фактом, я готов отнестись к ней немного иначе, причем иноязычный, то есть нейтральный характер проверочного материала придает эксперименту большую убедительность. Регулярно в течение трех лет заходя в букинистическую лавку Йоси Хальпера, крепкого очкастого парня в вязаной кипе, лет десять назад перебравшегося в Тель-Авив из Нью-Джерси, я обнаружил у него (в лавке, не в национальной библиотеке!) сотни, сотни и сотни вполне доброкачественных, совершенно съедобных и даже отменно приготовленных сочинений (за последнее столетие), о которых он, профессиональный американский книгочей, не имел ни малейшего представления, либо слышал совсем отдаленное и пустое: целые горы беллетристики, критики, истории, культур-философий, этнографии, путешествий Бог знает куда, описаний черт знает чего, и все это не востребовано — настолько, что и в специальные «Британики» попадало нечасто. Иногда я покупаю у Хальпера что-нибудь в этом роде, например, сочиненные по-английски записки неизвестного мне китайского рисовальщика и акварелиста о предвоенном Лондоне — затейливые, наблюдательные, словно заранее опрокинутые в ностальгию, а книгой этой до меня владел (в 1945 году) житель Дублина по имени Айзек и с фамилией — неразборчивой. К подобным выводам можно прийти и в любом приличном русском книгособрании, но плотность и уровень среднего класса в английской словесности выше, чем в русской, словно социальная структура народов зеркально отобразилась в их духовном составе; традиционная англоязычная цивилизация (и культура, литература) — ромбовидна, русская — пирамидальна, середина в ней несущественна: давно ведь замечено, что у России нет «середки».

В самом акте чтения, иногда говорил Мельников, заключен издевательский парадокс. Свойственная этому акту ненасытность не может быть удовлетворена, что сообщает книжной жажде измерение страстей по Танталу. Чтение создает замкнутый и тотальный цикл. Настоящий читатель стремится к тому, чтобы перелистать все книги по интересующим его предметам, каковое желание являет собой актуальную бесконечность и смертную скуку, лишь отчасти умеряемую возрастом и сознанием более общего поражения. Легко возразить, что столь же мучительно неутоленным может быть и желание овладеть всем золотом мира, всей его славой или непрерывностью его чувственных наслаждений, но сопоставление это, пусть даже справедливое для кого-то в психологическом плане, неверно в решающем плане — онтологическом. Все золото и вся слава — утопия и абстракция, которые, по определению, не только не обещают старателям полноты конкретного обладания, но и недоступны усилию воображения, они бесплот(д)ны даже в имагинативном смысле, и это избавляет от необходимости их добиваться. Удовольствие же чувственное, это живейшее из наших наслаждений, кончается содроганием почти болезненным, и кто возьмется утверждать, что, возведенное в абсолют непрерывности, оно оставит по себе нечто большее, нежели морок пресыщенного оцепенения — отнюдь не блаженную пустоту.

Далеко не случайно, что самые последовательные сочинения в жанре соблазна и наслаждения нимало не любострастны, но фантастичны и отвлеченно-экспериментальны; они исключают живое желание, вовлекая объект своего рассмотрения (своего бесполого, всепроникающего разглядывания) в холодную область рассудка и (морального долженствования. Плоть в них абстрагирована от реального тела, а удовольствие — мнимо, фиктивно; да и стремиться к нему незачем, ибо в этих ощущениях (своеобразный анти-Локк) нет ничего, что изначально не содержалось бы в способном все предсказать рассудке. Но в том и великое примиряющее утешение, которого лишен настоящий читатель.

Его любопытствующее вожделение, хоть и подверженное колебаниям страсти и утомления, в каждом своем пункте будет горячим и эротичным, а сам предмет вожделения неизменно остается конкретным: воображение обладает им, как чувственное восприятие — своей элементарной данностью. Все то же воображение без труда компонует реалистический образ уютной библиотеки, в которой собрано все, что тебе нужно для жизни и удовольствия, и только чуть более зрелое размышление открывает в обозримом книгохранилище его подлинный и угнетающий смысл, его настоящее призвание разжигать и запутывать наши желания, никогда их не утоляя. Умопостигаемая конкретность библиотеки, на первый взгляд, выгодно отличается от абстрактности денег, славы и женщин, но именно библиотека по-настоящему неосязаема, отвлеченна и беспредельна, в чем вскоре убеждается любой посетитель. Книгохранилище устроено по принципу своего главного сочинения — словаря, о чем Мельников между делом написал отдельный очерк, развивающий идею «бесконечного в конечном», присущую лексикону: неудержимая прогрессия его статей клубится вдоль тропок, исходящих всего лишь из двух-трех десятков алфавитных знаков, то есть имеет своей отправной базой конечный набор элементов. Таким образом, словарь — это Сверхкнига, ибо в нем заранее отведено место для бесконечности. Но поскольку бесконечность естественно трансформируется в Ничто, в словаре нетрудно распознать Сверхкнигу и в другом значении, в том, как ее понимал Малларме — великое чистое безмолвие, застывшее в ожидании неведомых письмен и начертаний. Мы можем вписывать в словарь все новые статьи, а можем этого и не делать. Словарь неизменно смешон, как смешна любая классификация (например, библиотека), поскольку ей не сходя с места легко противопоставить другую, еще более условную и эксцентричную, построенную, допустим, по алфавитному или тематическому принципу. Анекдот про обитателей сумасшедшего дома, с интересом читающих телефонную книгу, трактует именно об этом.

Классификация смешна, но она же печальна. Библиотека закономерно становится метафорой когнитивного тупика, знаком отчаяния, за которым следует смерть. Библиотека необъятна, как мир, и, подобно миру, лишена оформленного смысла, то есть в основе своей трагична, непостижима. Смерть залегает в ее внутреннем плане потому, что идея книгохранилища неотделима от мотива тщеты познания, но и потому, что Библиотеке соприроден пожар — Пожар в Библиотеке, обвал цивилизации и культуры, от папирусно-пергаментных оснований до наших компьютерных будней. Отменно свирепствуя в прозе столетия, как если бы сами книги продолжали сжигать себя, полагая, что их все еще осталось чрезмерно много, книжные пожары, реальные или воображаемые, восходили к своему общему парадигматическому пламени и пепелищу: согласно «Истории мудрецов» Ибн аль-Кифти, потребовалось не менее полугода, прежде чем солдаты эмира Амра ибн эль-Асса, против воли выполнявшего приказ халифа Омара, сожгли в печах, которыми отапливались общественные бани в Александрии (вода и воздух в них всегда были восхитительно теплыми) последнюю порцию свитков из знаменитой Библиотеки.

Но, разумеется, учинил этот папирусный геноцид не благочестивый фанатик Омар, который, по словам историка Лючано Канфора, самому Мухаммеду не позволил бы продиктовать на смертном одре новые пророчества, поскольку все уже и без того содержалось в Коране. Омар был только техническим исполнителем замысла, безмерно превосходившего узкий огонь его разума. Но и о замысле говорить едва ли уместно. Скорее — об эманации воли, о выплеске коллективного бессознательного.

Александрийскую Библиотеку сожгли сами книжники. В тайных помыслах, в своем безотчетном уме, подобно тому, как мысленно подрывала буржуазию антониониевская героиня. С ужасом и негодованием отвергли бы книжники эту версию, и они действительно не ведали о позоре своего подсознания, которое, выхлестнувшись наружу, сожгло все свитки на свете.

Зачем, с какой целью? Они безмерно устали за столько столетий от тонкого чтения с комментариями, от александризма и сочетанья идей; избавление могло принести только самоубийство — они коллективно отважились на него. Да и в чем была их отвага? Чтение стало обременительней смерти, и возможное появление нового неудержимого сочинителя вроде того, по прозвищу Медноутробый, что в эпоху эллинизма собственноручно выдал родине на-гора несколько тысяч книг, было для них страшнее халифа Омара.

Смерть вообще имманентна идее Библиотеки, потому хотя бы, что память, выражением которой служит Библиотека (и центральный ее элемент — Словарь), не столько преодолевает смерть, сколько напоминает о ней, а само книгохранилище уподобляется кладбищу. Но над смертью подобает смеяться, и веселие наше проистекает из того же источника, что и наше уныние: из чувства абсурда. Что может быть забавнее этих сходящихся на горизонте стеллажей с бессмертной макулатурой, кто их когда востребует, эти книги? А если вдобавок повернуть их корешками к стене? Нам обоим очень нравился пересказанный Томасом де Куинси (в «Убийстве как одном из видов изящных искусств») эпизод из Декартовой биографии, когда будущего философа, не успевшего еще ничего продумать, в молодости чуть не зарезали злоумышленники: мама дорогая, не было бы картезианских колодцев, утрамбованных толкованиями! Но еще куда лучше был фрагмент, извлеченный из многословного опыта одного петрашевца, который, спустившись с умозрительных высей в плоскость общественности и все в ней опутав сетью фаланстерных таксономии, разрешает читателю в публичной библиотеке время от времени покидать общий зал и в смежной комнатке утолять жажду, наливая воды из специальной «машинки». Сверху же за происходящим наблюдает Угрюм-Бурчеев.

Так рассуждал Сергей, но вскоре свое рассужденье похерил. К тому времени в литературе было уже не продохнуть от Словарей, Библиотек, Зеркал, расходящихся Тропок, Теней, Садов, Песочных часов, фальшивых Жизнеописаний, рецензий на несуществующие Книги, квазинаучных комментариев к священным текстам, смертельных кроссвордных головоломок с мнимыми агностическими ключами и прочей культурологической Дребедени, вдохновленной разными «борхесами». Мельников возненавидел все это вместе с «культурологией» как таковой, безошибочно опознав здесь отвратительный мировой буржуазный салон («как, вы не читали последнего эссе Бодрийара?» — ломая пальцы, паясничал он), с псевдоинтеллектуальным шоумейкерским денежным хэппенингом и его исполненными сознания своей эпохальности подголосками из обеих русских столиц.

—  А по существу, идейно, не социально, вам есть что возразить? — спрашивал я.

— По существу мне возразить решительно нечего. Вот только кто вам  сказал,  что в «социальном» меньше «идейного»? — отвечал он вопросом, четко расставляя кавычки.

Смешно вымолвить, но его не устраивали современные гуманитарные направления от опочившей в бозе семиотики до жовиальной настырной деконструкции («всех удовлетворяют, а вас — нет»), он явно предпочитал им традиционную этическую опрятность филологии, да где ж ее взять теперь? В известной степени его пафос походил на сумасбродный азарт Камиллы Пальи, о которой я услышал много позднее: те же одинокие партизанские вылазки против парижского нарциссизма (особенно милые в устах человека, кажется, ни разу в жизни не пересекшего границ своего отечества), этого египетски-жреческого письменного культа — настоящим деконструктивистом может быть только Тот… О русских переводах с парижского слэнга мы с ним поговорить не успели, и тут уже мой черед произнести пару слов. Дело не в том, что постструктуральное философствование смотрится покамест по-русски не слишком изящно и кажется тканью с прорехами — на нашем славянском наречии не всегда еще можно сыскать толковые способы уловления непривычного смысла, а концептуальный русский языковый фонд и подавно, не пополняясь годами, обнищал, как захолустная касса. Так что приходится пользоваться неуклюжими кальками или на ходу сочинять целые системы речений, в которых, как это подметил еще Герцен применительно к русским гегельянцам, русские слова звучат иностранней латинских. Это все наживное, хуже другое: в самой тональности умозрения тех, кто изъясняется сегодня в России на офранцуженном пернатом арго, появился один неприятный и до боли знакомый момент — претензия на обладание знанием, на обладание методом, на обладание как таковое; претензия, столь отличная от эмоционального тона «политики дара» и «политики дружбы», что несовпадение принимает гротескный характер. Теоретическая и групповая принадлежность к главнокомандующей умственной матрице обернулась высокомерием и снобизмом, волей к власти, к водительству. О как понятна эта взбудораженная русско-еврейская целеустремленность философа (не буду называть имена), в которой больше желания наставлять и господствовать, нежели раздавать дары, о чем трогательно напоминает учитель — адепт бескорыстия   с близких нам побережий Магриба. Эта нервозная от желания духовной власти мысль все время монологически бликует, на нее падают странные отсветы (точно так же поблескивали очками на Европу Михаил Кольцов с Михаилом Левидовым). Очень сильный личный посыл, посыл желания, неотделим в этой мысли от невротического побуждения к корпорации, но не в форме содружества, а скорей международного департамента, первенствующего на интеллектуальных досках судьбы; отсюда и неустанное тяготение к авторитету, стремление быть под его рукой, чтобы не упустить раздаваемые этой рукой дары. Что вы так горячитесь, друзья, сказал бы я, будучи чуть поближе, успокойтесь, не вечер покуда, никто не вырвет из ваших ладоней де Сада, успеете скомпилировать. Разумеется, я не упорствую в этих нападках. Произнесенные издали, они кажутся изрядно комичными. На расстоянии лица едва различимы, они склонны к «стиранию», «обезличиванию». Впрочем, и это знакомая вам деконструктивная процедура…

Думаю, что после «культурологии» в ее различных изводах сходную неприязнь вызывала у Мельникова разве что гeй-культура, крепнувшая повсюду на Западе и тихой сапой отвоевавшая свои позиции в новой России, чтобы сейчас расцвести в ней — на снегу — тропическим плотоядным цветом. Мельникова раздражал примитивизм гомосексуальной эстетики. Ее чудовищное высокомерие. Мастурбический ее нарциссизм, глядящийся в зеркало собственных мутных вод. Эти вкрадчивые взоры с экрана, скажу я сегодня. Надменно-льстивые придыхательные паузы (эс). Молодые киноведущие, их жеманная «простота». Гадкая игра со смертью от модного недуга: СПИД сегодня настолько оприходован, настолько международно вылизан и обласкан, что болеть им стало решительно неприлично. Каких бы метафор ни накручивала вокруг него Сьюзен Сонтаг, болезнь эта пошлая — бывают ведь и такие. И отвратительно все, что располагается с нею рядом. Стоит только вообразить себе эти объятия. Сладострастное упоение своей участью, гимназический amor fati. Паточность и елейность, которая окружает все разговоры на сей счет, особенно когда говорящим кажется, будто они вот-вот задохнутся от жертвенного порыва навстречу судьбе. В свое время я любил слушать андрогинных пэтэушных сирот «Ласкового мая» с их щемящим (щенячьим) трамвайным лиризмом и теперь, всматриваясь в постаревшего Элтонa Джона (по телевизору и в парке ха-Яркон), сладким голосом оплакивающего рекламную смерть юноши-педераста, с жестокой радостию убеждаюсь, насколько «наш» Юра Шатунов был органичней и веселее. В нем не было хотя бы этой международной дешевки из чувствительной волчьей стаи, готовой порвать всем остальным глотку в борьбе за свой секс и свои деньги. Художественно чуткий человек должен сегодня не подстраиваться к СПИДу, заглядывая в него из окошек лакейской (о чем там беседуют баре?), но проклясть его и уничтожить как класс, объявив этот истэблишментарный недуг художественно недействительным, а значит несуществующим. И пошлость, какая пошлость! — сокрушался Сергей, какое падение вкуса! Они заимствуют даже гедонизм, они и здесь неспособны пошевелиться без указующего перста из Нью-Йорка, Парижа и Лондона.

Сергей вообще любил поговорить о гедонистической недостаточности старой русской культуры, норовившей все больше иметь дело с разгулом или, например, монструозно-обаятельной аксаковской поэтикой рабовладельческого быта — диковатого и перенасыщенного, наподобие крепчайшего отвара или даже восточного хаша, который мы с Сергеем пару раз употребляли на рассвете в мужской мусульманской компании. Русский гедонизм, по его мнению, потому не может быть признан чистым, что он никогда не был понят сквозь сферу смысла, сферу ценностей. Истинный гедонизм аксиологичен. Он противостоит потоку «удовольствия», сколько бы ни кружились в последнем, смущая слабые души, все эти листочки, мизинчики и цыпленочки. О, истинно самобытный русский гедонизм, античный и ясный, как слеза невинно убиенного дитяти, весь пронизанный солнечным смыслом и дегустаторским, то бишь оценочным восприятием мира, такой гедонизм только-только брезжит в светлых умах, разглагольствовал Сергей над тарелкою хаша, быстро остужаемого прохладой раннего утра восточной весны, что смотрела на нас, сквозь запахи напитания, из полуоткрытой двери забегаловки. «Йуз файыз», — утверждали напротив на вели-котюркском наречии Малого Турана. «Пяндж-чогар», — подбрасывали справа легкие косточки заров, ибо время еды и водки было уже позади, и наступало время игры и чая.

Все вокруг презирали режим и мечтали о его смерти (мечтали о смерти, хотел было я написать), а Мельникова такая перспектива страшила. Она, правда, не казалась реальной, знаки распада обнаружились после, спустя два-три года, — зон спустя. Зная цену обществу, в котором ему выпало жить, Сергей не желал эту цену безответственно преуменьшить. Обстоятельства, заставившие его примириться с житейским укладом, были, по его словам, шкурного свойства. Превыше всего на свете Мельников ставил праздность, предпочитая ее свободе — последняя могла быть и тайной. Открытие в нашем городе увеселительного дворца под названием «Гюлистан» или строительство роскошного банного центра в Алма-Ате, предпринятое тамошним хитрым легатом, Мельников почитал событиями исключительного культурного значения, несоизмеримого по своей дерзости и размаху с тем, что происходило в русском искусстве. Не собираясь никуда уезжать, он охотно применял к себе ярлык «колбасного эмигранта», допуская, что мог бы отправиться в путь, соблазненный лишь обещанным материальным комфортом. Только этот дряхлый режим обеспечивал праздную жизнь («ничего себе праздность, а унизительная поденщина?» — возмущался я, имея в виду и себя) такому во всех отношениях никчемному существу, как Сергей Мельников. Ни в одном другом месте, говорил он, меня бы не потерпели. Сегодня, когда ностальгия по закатному брежневизму еще время от времени эксплуатируется лицемерной модой, Сергей, вероятно, нашел бы и другие слова, но тогда в них была неприятная правда.

Он любил Восток и кокетничал своим антиевропеизмом. Весело соглашался, когда я обвинял его в том, что он стилизует себя под Константина Леонтьева (или даже под Эдварда Сайда, сказал бы я сейчас). Ну да, говорил он, ведь Константин Николаевич не только исповедывался афонским старцам, дарил обезьян больной жене, а золотые монеты (на монисто) шестнадцатилетним гречанкам, он еще в целях скромного пропитания занимался газетным бумагомаранием, правкой и сверкой, презренным цензурованием. Здесь все сходится, к тому же, в некотором роде, турки вокруг нас и осталось лишь сочинять «Византизм и славянство».

Декларированное им равнодушие к судьбам русского племени казалось мне, еврею, чрезмерным и даже, продолжая разговор в леонтьевском регистре, неэстетичным. Между тем он не играл или, по крайней мере, не фальшивил. Племенные вопросы и распри — пока мы не стали каждый день жить посреди них — сознательно отодвигались им на обочину вопросов культурных. Он был странным националистом, готовым пренебречь политическими и жизненными интересами своего народа во имя высшего распорядка его культуры. Отказываясь, вопреки ходячему мнению, считать свое государство империей (империя это Рим, а у нас Римом не пахнет) и полагая его скорее идейно непроясненным альянсом московской метрополии и полуколониальной ойкумены, он усматривал в этой системе непревзойденный для русской культуры исторический шанс. Во-первых, настаивал Мельников, я счастлив изъясняться по-русски в мавританских стенах нашей анекдотической советской Академии ислама. Мог бы объясниться по-тюркски, но не желаю. Поверьте, не из колонизаторской спеси, куда там, русские подчинены местным национальным исправникам, но из спеси культурной, пускай даже производной от случившегося в незапамятные времена акта насилия. И благодаря тысячам подобных мне, русскому, и вам, русифицированному иудею, наша родная речь звучит на территориях, отнюдь не безусловно для нее предназначенных. А когда нас с вами отсюда прогонят, чего, сдается, не миновать, наши местные собеседники, к которым я искренне расположен, не сразу забудут чужое наречие и при необходимости быстро его вспомнят. Ему нравилось цитировать один фрагмент из старой, начала столетия, книги о Кавказе небесталанного имперского позера Василия Величко: автор жалуется, что новые кавказские суды и беспринципные адвокаты развили сутяжничество, лжесвидетельство, «подмен обычной честности формальной безнаказанностью и т.д. Особенно славятся этим имеретины. Они дают своим дочерям в приданое сотни гербовых марок. Однажды в городском саду в Тифлисе я следил с часами в руках за беседой двух поваров-имеретин; за четверть часа их грузинская речь прерывалась более полутораста раз возгласами «кассационни прашени», «примэчани на статей» и т.д.» Вот эти «примэчани на статей» еще не так просто выбить.

Во-вторых, продолжал Мельников, оседлав любимого конька, русская культура наконец-то могла бы достигнуть своего инобытия, но она этим шансом пользуется из рук вон плохо. Сергей имел в виду идею, с пропагандистами которой я потом встретился в Израиле: создание литературы на русском языке, всецело принадлежащей чужому, не русскому геомифологическому миру. Подумайте, говорил Мельников, какой замечательный исторический парадокс обещало бы это нам — возможность появления анклавной русской литературы посреди древне(ново?) еврейского Леванта, литературы, написанной упрямыми выходцами из литературо-центричной страны. Вспыхнув собственным омонимом, идеальной своей иноприродностью и инаковостью, русская словесность доказала бы тем самым правомерность своих максималистских притязаний. Тело неделимого доселе русского Озириса должно быть рассредоточено в равно священных провинциях, а безутешной Изиде предстоит собирать его по частям, включая важнейную часть. То был бы омоним, ибо концепция цитаты и плагиата казалась Мельникову исчерпанной. Но имеет смысл посмотреть еще дальше. Русской литературе в Израиле суждено стать объектом библейской археологии. Ее будут вынимать из земли и песка и место ее в неведомом распорядке грядущего — где-нибудь возле кувшинов из Кумрана. Я искренне желаю ей подобной судьбы, говорил Сергей, — общей со всей Святой Землей и бесконечно далекой от ее материковой литературной прародины.

Омоним, которым может стать русское слово в Израиле, есть точка, где Тождественное сталкивается с Иным, не узнавая друг друга. И следует пожелать библейско-кумранскому русскому слову благодетельного неузнавания при свидании со словом материковым. Впрочем, если обстоятельства действительно сложатся удачно, такое свидание может произойти не иначе как в момент последнего Суда. Они пойдут тогда навстречу друг другу подобно строителям тоннеля из школьной задачи, продвигаясь мало-помалу к самому горнему пункту маршрута. И если материковое слово восстанет из гроба, как это заведено у христиан, то слово анклавное пойдет вперед с открытыми неподвижными глазами, размотав погребальное полотно, как принято хоронить у евреев. Стоит ли говорить, что его не узнают при встрече?

Легко заметить, продолжал Сергей, что англичанам это чудесным образом удалось: Найпол, Рушди, Дерек Уолкотт — писатели не английские, и они не одни, за ними цельная, самостоятельная словесность. Русские, как всегда, плетутся в хвосте, а сроки уже поджимают, они все давно вышли. Вот почему, говорил Мельников (я хорошо помню эту беседу летом 1989 года), вся надежда — на русский Израиль. Тут мы оба расхохотались, не имея ни малейшего представления о предмете.

Рассуждая интуитивно и гипотетически, Сергей попал в незнакомую ему сердцевину — больную, мучительную, не сбывшуюся, за вычетом нескольких выразительных текстов. Вообразите только, волновался он, ошеломленный распахнутой далью: нечто областное, почвенное, страшно далекое, очень еврейское, то есть, возможно, враждебное русскому и не желающие с этим русским иметь никакого дела, прогретое библейским солнцем, просоленное средиземноморскими волнами, может быть, политически завербованное, о да, непременно и чужеродно политически ангажированное, и вот это самое еврейское, израильское, ханаанское, черт возьми (вы же давно все поняли, вы же говорящий по-русски еврей) — это «нечто» написано на чистом русском языке! Разве что с кое-какими ивритскими и арабскими вкраплениями.

Сейчас-то я вижу, что неведомый Мельникову Исраэль Шамир произнес это анклавное слово. Достоинство «Сосны и оливы» в ее абсолютной нерусскости: эта книга от корней до макушек выросла на Палестинском Нагорье (отчасти и на лужайках «зеленеющей Америки») возле родников, святых мест, феллахов, смоковниц и солдат в оливковой форме. Обряженная в простецкую робу зеленого гида по нехоженной глубинке Святой Земли — так надевают арабское платье еврейские конспираторы из специальных подразделений против террора, «Сосна и олива» является увлекательным путешествием и шишковатым отростком гремучей идеологии, ханаанским нарывом. Палестинофильское областничество с отдаленной современной проекцией на языческих идолов Ратоша и компании, анархо-коммунистическая берклианская фронда шестидесятых, почвенный антиизраильский пафос вперемешку с комплексом Отто Вейнингера, странствие дхармы в тональности Керуака или Персига с его дзэном от мотоцикла, а поверх, а сильнее всего, специями и невытравимой приправой, эпикурейское наслажденчество еврейского левого буржуа — в этом настоящий Шамир, израильский корреспондент «Правды» и Ноама Хомского, персона нон грата для здешнего правого русского литначальства, опытный дегустатор сыров со слезой, английской словесности, Средиземного моря и молений в районной синагоге, где ему тоже, должно быть, как написал про себя Миша Гробман, садится на плечо райская птица и отовсюду слышны мелодичные завывания ближне- и дальневосточных сирен, этих нежных телесных созданий. Невысокий человек с преувеличенной еврейской внешностью палестинского феллаха, он говорил со мной о шведских пролетарских писателях и о том, что социализм по сей день остается единственной альтернативой консьюмеристской цивилизации, а потом предвкушал покупку штанов в излюбленном лондонском магазине. Я морщусь от идей «Сосны и олива» (это еще были идейные семечки по сравнению с тем, что он понаписал в дальнейшем) и готов признать искренность автора. Самое же лучшее в этой ядовитой и как бы изъеденной жуком-древоточцем книге — абсолютная ее никчемность и, по сути, безадресность. Написанная за несколько лет до последнего девятого вала русской иммиграции, она уж очень условно обращена к тогдашней компактной, но в литературном отношении призрачной группе двойных соотечественников, русских евреев в Израиле, и это им автор небрежно, не надеясь быть услышанным, советует съездить в еще допотопную, доинтифадную, доавтономную Рамаллу, куда непременно отправился бы отдохнуть особо умный эфенди, или, например, в египетский Порт-Саид, где неприятно назваться израильтянином, но зато дешевые сигареты, и черный рынок действует легально, как в Восточном Иерусалиме, а не украдкой, как в прочих египетских городах, и много оставшихся от итальянцев да греков гостиниц и ресторанов.

Но здесь есть и другие возможности для русской речи, они сами идут поперек твоей жизни хотя бы защитной робою Арафата (самая тертая Шехерезада утратила бы дар речи, соприкоснувшись с этой национально-освободительной, цвета хаки, щетиной), переправленного из Туниса к себе в автономию, в Газу. Вот я смотрю по телевизору, как Ясера встречает толпа в Иерихоне, знаю, это поблизости, рукой дотянуться от моего кресла, собственности хозяев квартиры, не в Боснии, не в Руанде, вот старая женщина ъ народном платке пошла к нему сквозь толпу и охрану, те растерянно улыбаются, не знают, как с ней поступить, а она хочет всего лишь расцеловать Арафата, двадцать лет ждала, шестерых сыновей ему отдала, только бы он приехал, двое убиты, трое в тюрьме, один в бегах, а она все идет, счастливая, горемычная, пьяная палестинская баба сквозь распаренный строй в сорок пять ближневосточных, как сталь из печи, градусов Цельсия, сквозь такую же влажность, и она дошла до него, всплеснула руками, расцеловала в обе щеки, еще раз, и в обморок, но ее подхватили, и все время захлебываясь, клокотала, стонала арабская речь ближайшей пустыни, а по низу экрана, как плененное войско, перемещалась квадратичность древнееврейского перевода, и я, не поспевая, клочками уволакивал ее в обратную сторону. Вдумайтесь только: русское рассуждение про Арафата с Иерихоном и Газой, возникшее в мозгу человека, вынужденного быть внимательным собеседником ХАМАСа с «Исламским джихадом», это рассуждение что-то же значит в смысле экзотики русской словесности, если все происходит в непосредственной близости от их филистимлянской столицы, в местах отдаленных, где русский еврей поселился навечно. Скорее всего, оно ни хуя не значит.

Ближний Восток. Вечное солнце. Все здесь так близко. Хочешь — возьми Иорданию из Иерусалима. Хочешь — пойди в Дамаск, в танке время течет незаметно, как жидкое масло. Хорошо богохульствовать у Стены, вкладывая в щели пустые записки. Сладостно и приятно, говорят, умереть за отчизну, сказал бы я с самого низа на самый верх, но древний инстинкт недоверия тебя не обманет. В тебе многое, многое есть, что я готов разделить в качестве бледной немочи, геморроидального полипа навырост в палестинском иудаизме, когда утренний зной, что не лучше, чем зной предвечерний, и потный встаешь от кошмарного сна в Кирьят-Шмоне, что означает, что Нисим Толедано, продающий салаты на иерусалимском базаре Маханей-Иегуда под портретом Менахема Бегина и эмблемой блока Ликуд с хумусом, тхиной, артишоками, яйцами, сельдью, опиумным маком, приворотным зельем для сефардов, отворотным для ашкеназов и лотосом всезабвения, контрабандным товаром с островов лотофагов, прошедшим подпольное кошерование под наблюдением Овадии Йосефа и Саадии Марциано, держа черный кофе в стакане в руке, ласково говорит поутру Хаиму Абузагло, продающему на иерусалимском базаре Маханей-Иегуда под портретом Менахема Бегина и эмблемой блока Ликуд салаты с картофелем, спаржей, свеклой, капустой и лотосом для воспоминаний — «ата маниак, ата», что означает, что Мириам Френкель вылезла из-под душа идти на службу служащей Банка трудящихся и обремененных, всеобщего банка труда с капиталом, медленно оглаживая нежные сильные бедра, надевая французские темные колготки на еврейские теплые молодые ноги и так по-особенному принюхиваясь через колготки, черные трусики в кружевах, жидкое мыло и воду, туалетную воду, к запаху клейкого сока промежности внезапно не состоявшегося на исходе вчерашней субботы совокупления, не решив окончательно, жалеть ли о том, или, напротив, благословлять несоитие с партнером, однообразным в конечных движениях, чашка черного кофе с сухариком, плавленый сыр «европейского стиля», таблетка поливитамина «Центрум плюс», что означает, что Цви Перельман, сорок семь лет назад вырвавший с корнем рассеяние из своего сердца, сосудистая недостаточность, простатит, налил молока в чашку слабого кофе и, положив от себя слева утреннюю газету «Вечерняя молитва», а справа — пирожное «Капульски» на тарелке на столик кафе «Капульски», правой склеротической рукой коснулся левой руки Сарры Зильберман, процентщицы, квартировладелицы, пятьдесят пять лет как из Лодзи, ощутившей внезапный позыв к дефекации после двух укусов бисквита, и пока Ростовы охотятся на балу, лейтенант пограничной стражи Йосеф Бен-Ами, в прошлом близкий к правоэкстремистскому движению «Кахане хай» и ушедший от него в настоящем, задержал в шестидесяти семи километрах от улицы Арлозорофф (Тель-Авив) араба по подозрению, которое вскоре не оправдалось, но было верным, что означает, что Мириам Френкель чуть ускорила ход молодых ног в темных колготках на невысоких каблуках невысоких сапожек, обходя собачье дерьмо тротуаров, распустив яркий зонтик, через легкую рассеянную пелену беглого осенне-весеннего дождя, через свежую зелень, и воздушную свежесть, и несказанную прелесть тель-авивского Баухауза, до банка обремененных недалеко поутру из съемных полутора меблированных комнат на улице Шенкин за четыреста двадцать долларов в месяц, белые ашкеназские груди Мириам набухли воспоминанием под кожаной курткой, тонкой блузкой и надушенным французским бюстгальтером, что означает, что  Арье Дери, возможно, вновь подступается с коалиционным данайским даром к левому правительству, где левая грудь Мириам представляет правительство, правая — с крохотной коричневой родинкой повыше соска — конечно, не только, не столько марокканских азартных политических игроков и раввинов, но весь правый лагерь, срединность же вагинального входа в цветущее тело символически намекает на хрупкое национальное равновесие, ждущее новых вливаний, Мириам, Мириам, желанная, как Голаны, как биржа без обложений, как недвижимость и выгодное вложение, я оставляю тебя возле компьютера рабочего места, подсчитывающую на древнееврейском и новоанглийском, не осмелившись предложить, ибо знаю, что ты погнушаешься равнодушно, пренебрежешь, отвернешься с улыбкой, а точней, о, гораздо точней — попросту не заметишь, обремененная многим помимо меня, так что я не смогу разделить, не смогу разделить, ни тем более — сложить и умножить.

* * *

Мельников был не на шутку увлечен вышеизложенной левантийской литературной идеей — со своей, русской точки зрения. Чуть позже, когда был облегчен доступ к текстам, мы сходились на том, что русскому слову на Святой Земле лучше бы поменьше кружиться вокруг дорогих могил и священных камней, а прорубать себе выход к Средиземному морю и левантийскому мифу, к соленой мореходной метафизике. Это стало бы исполнением заповедных травматических интенций нашей культуры, так долго тосковавшей по утраченной эллинистической целокупности, по александрийскому окоему. Эллинизм — далеко не только теплота и милая домашняя утварь, говорил он, глину на горшки можно раздобыть и в другом месте. Трактуемый широко и, пожалуй, метафорически, без оглядки на строгую хронологию, эллинизм открывает нам запретные морские тропы на Запад, к его портам, парусам и веслам, к его попутному ветру, без которого не могли бы отправиться в путь ни Одиссей, ни «Энеида», ни «Аргонавтика», ни «Пьяный корабль», ни даже романы Джона Барта с их вечными плаваниями, в последнем из них — Синдбада. В глубине ключевых текстов Запада шумит море, там играют с дельфинами (издательская эмблема Альдов), охотятся на Кита и на Снарка, я уж не упоминаю об Атлантиде, где, по счастливому выражению критика, все концы уходят в соленую воду. Весь греческий роман мореходен. И смерть в нем —  от кораблекрушения. Даже мнимая смерть. («Нас опорочит кенотаф лукавый», — сказал я.) Или вы полагаете, что сумасшедшее русское тяготение к Константинополю и проливам, к «фосфорно-просфорному» Босфору диктовалось чем-то иным, например, пресловутым византизмом, выдуманным горячими головами? Нет, в основе стремления —  не наследие басилевсов, не религиозный и политический пыл, но попытка — пусть окольным путем —  добраться до завязей слова, заключившего в себе опыт великого плавания; это нетерпение сердца, безумно уставшего от «хожений» («За три моря», — сказал я.) И кому, как не нам, говорящим по-русски, должно быть понятно морское эллинское слово?

Вспоминаю, какую ярость вызвало у Сергея с опозданием на пару лет прочитанное бродское эссе о путешествии в Стамбул. Византия, Константинополь, — горячился он, в то же время любуясь акустикой этих имен, — больная тема для русского культурного сознания. («До сих пор?» — спросил я.) Это его кровоточащая рана. Его воспалительный процесс. Эрогенная зона, прикосновение к которой сулит наслаждение, а неосторожное движение вызывает боль, отдающуюся во всем теле этой культуры, во всем составе этой несбывшейся политики. У Бродского была великолепная возможность марлей и пластырем палимпсеста утишить русскую боль, сделав ее объектом элегического воспарения. Этот лауреат («тогда он им еще не был», — сказал я) держал в руках потрясающий литературный шанс, козыри сами плыли к нему в руки. Что же он сделал? Обстоятельно изложил свои нудные взгляды приват-доцента, как будто кто-нибудь всерьез любопытствовал, что он там думает по поводу Вергилия, христианства, язычества и ислама. Но чего еще ждать от автора, который в своей эссеистике настоящий Мидас: до чего бы он ни дотрагивался, все обращается в банальность. У него нет ни одной непредрешенной ассоциации, они все изначально банализированы, так что Первый Рим в непременном порядке сравнивается со Вторым, а Второй — с Третьим, Византия влачит за собой пожитки Османской империи, которая и минуты не может просуществовать без империи Советской; Востоку же, оказывается, как бы мы его ни идеализировали, невозможно приписать даже подобия демократической традиции — провинциальные задворки мысли и стиля. Забавно, что даже его личные физиологические ощущения в связи с Венецией — зимний холод в неотапливаемом помещении, нездоровье, тревога, неврастения,—тоже отчетливо предрешены: сразу же вспоминается постаревший и желчный Стендаль, жалующийся в дневниках на зимний итальянский холод, боль в ноге и уже не покидающее его дурное настроение. Только одно спасает эссеистику, да и поэзию Бродского от полного провала и скуки: это однообразная, но выстраданная интонация усталого неверия в обольщения мира сего, нотка разочарованного гедонизма и патрицианской надменности. Он пишет, как последний патриций, обреченный после крушения своего мира странствовать из отеля в отель, убеждаясь, что все вокруг одинаково смертно, и нам остается всего лишь недолговечная, но по-прежнему сладостная любовь на фоне очередных постисторических развалин да одинокое писательство как смутное лекарство от забвения. В этой нехитрой музыке есть бодрящий воздух международного скитальчества, есть привкус свободы, чего совершенно лишены излияния людей, которые, подобно Бродскому, вышли из рукава все того же петербургско-ленинградского мифа, но, в отличие от «Иосифа Прекрасного», так и застыли в стародевичьих послеакмеистических пределах: распахнутый взор, поджатые губы и отвратительное благоприличие в каждом произнесенном слове.

Потом Мельников снова говорил о южных морях, а вернее, о Море и чудесных удачах его встречи с литературой, рассуждал о Кавафисе, Лоренсе Даррелле, Найполе и только что прочитанном Дереке Уолкотте, уверяя меня, что атакованный выше лауреат и Петроний Арбитр ни черта в этом не смыслит, с чем я вяло не соглашался.

Сейчас я живу в трехстах метрах от того самого моря. Русское слово Израиля до сих пор опасается приближаться к нему или не чувствует вкуса к такому занятию. В лучшем случае, он же случай и худший, это слово заимствует его водянистость, но не крепость, не соль, не ветер.

И это в то время, когда буквально катит в глаза идея местной русской словесности, как звена в единой средиземноморской литературной цепи. Дело не в том, чтобы отпраздновать разрыв с традицией мет-рономии, о чем говорили когда-то Каганская с Генделевым, отчасти и Мельников. Речь идет о создании новой культурно-географической перспективы, неизмеримо более волнующей и влекущей, нежели возможность русско-израильской литературной автономии, косноязычно созерцающей, за неимением других занятий, собственный пуп. «Вариант Кавафиса», названный так мною и Александром Барашем, возвещает о том, что русский литературный Иерусалим — Тель-Авив станет вскоре новым благородным камнем в ожерелье средиземноморских столиц. И человек, выводящий в Израиле русское слово, обретет собратьев среди тех, кто занят тем же ремеслом в Касабланке, Танжере, Стамбуле, Триполи, Тунисе, Алжире, Марселе. Это будет удивительная разноязычная община, небывалый родственный цех.

Лоренс Даррелл написал в «Жюстине» о том, как еврей Балтазар (его именем назван второй том «Александрийского квартета») устроил род маленькой ложи, изучавшей премудрости Каббалы. Внутренний круг этой ложи включал в себя двенадцать членов, рассеянных по всему Средиземноморью — в Бейруте, Яффе, Тунисе и «так далее», замечает автор. В каждом из таких мест, пишет далее Даррелл, была небольшая академия, студенты которой учились использовать странные вычисления, которыми Каббала окружала идею Бога. Члены внутренней Каббалы переписывались, прибегая к старинной форме письма («бустрофедон»), читаемого справа налево и слева направо по чередующимся строкам. Вот что я имею в виду — новую средиземноморскую литературную церковь, но только максимально открытую для прихожан, безо всяких внутренних кругов и тайных алфавитов. Принцип ее строения должен сочетать автокефальность с иерархичностью, ибо всецелая самостоятельность национальных общин не противоречит их подчинению международному духовному центру — незримому и воображаемому, в отличие, например, от Папского престола. Ведь Александрии, которой будет доверена роль имагинативного центра, более не существует. Нам известна даже точная дата исчезновения: в 1967 году Дэвид Хокни, задумавший проиллюстрировать четырнадцать александрийских стихотворений Кавафиса, отправился искать натуру в Бейрут. К тому времени довоенная столица Ливана, по мнению рисовальщика, восприняла роль космополитического центра восточного увядания, ранее безраздельно принадлежавшую Александрии.

Самое чувственное и риторическое место на свете превратилось в заштатный египетский городишко, сохранив только имя, которое мы вольны повторять, как тавтологическую розу Гертруды, или обращать его вспять, как палиндромную розу Азора. Имя важнее, чем город. Город печального солнца — в его непременно закатных лучах обитает усталое вожделение, и воздух дрожит от бесплодной стоической филологии, и слишком здесь много невстреч, чтобы кто-нибудь верил в долговечность любви. Но сполохи страсти посреди мнимостей и обмана — они ведь чего-то стоят?

Писатель, сознающий себя в первую очередь литератором Средиземноморья, способен эту древнюю страсть сохранить. Но пока такой общины нет. Она — дело будущего. А дело неотложного настоящего — написать черную комедию в проклинающем стиле, чтобы послать все на хер, но на это ни у кого не хватает ни силы, ни смелости. Ни у кого, вот что обидно до слез.

Зато мы породили здесь карликовую газетную культуру, на большее не хватило сил, и следует дать отступление о местных газетах, которыми я все это время кормился. Газеты — коллективное бессознательное русской общины. Или ее коллективное сознание. Это шум ее сознания, уместивший в себя все, чем можно дышать в этом климате. Русская пресса в Израиле умудрилась создать газетный сверхтекст, резко отличный от материкового русского: в нем иначе нападают, по-другому жалуются на судьбу и обучают правильной идеологии. Газеты оказались единственно самобытным местным культурным созданием, по крайней мере таким, в котором выразились хоть какая-то воля к творческой власти, страсть к непрерывному производству, безостановочный семиозис. Потому что в литературном смысле русско-еврейская иммиграция в Израиль, безусловно, не удалась. Так вот, газеты. Эйхенбаум говорил, что главное отличие революционной жизни от обычной в том, что в революцию все ощущается и жизнь становится искусством; эмигрантское существование в этом отношении похоже на революционное. Гул коллективных эмоций, когда жизнь оказалась не фабульной, а сюжетной, этот гул наполнил газеты и они зазвучали как «Колокол» в коммунальной квартире. Русская пресса Израиля стала фабрикой новых эмоций и нового языка: бедная дщерь Сиона в одеянии из кириллицы, наша речь распахнула себя каждому, кто о том вымолвил хотя бы словечко, и, конечно, правильно сделала, потому что целомудрие ей было отнюдь не по возрасту. Домотканный невинный разврат вскорости обернулся вавилонским, ибо некогда скромная дщерь разместила во чреве своем столь далеко отошедшие в разные стороны языки, что понимание оказалось затруднительно, как на древних развалинах не в меру честолюбивого зиккурата. Поздний лоск упадочных имперских канцелярий, гебраизированная тарабарщина необарбаризмов («use Hindi — your national language»), цинический слэнг русского весеннего журнализма после конца света, провинциальное бедствие нижесреднего вкуса — они превосходно дополняли друг друга в общей беспросветной каше, которая еще не съедена, а только поспевает на плите, под подушкой, Бог знает в каких местах. Газеты дали срез младописьменного речевого сознания выброшенных из обыденного распорядка людей. Эти повременные листки стали невольными, бестолковыми «пробниками» неорусского языкового сознания, которое, может быть, здесь возникнет когда-нибудь после газет в их теперешней функции — дневника коллективного существования. Русская эмиграция — это организация политических пробников, не имеющих классового самосознания, писал в свое время Шкловский. Мы не русская интеллигенция, и даже, скорее всего, не русская эмиграция, но мы промежуточная группа без надлежащего самосознания и писать предпочитаем сами о себе — про то, как у нас ничего не получается, как нам все время не пишется, а нужно зарабатывать деньги в этой жаре, ну и так далее. Газеты оказались пробниками в том смысле, что уже после них, на их костях, орошенных чужим семенем, здесь, вероятно, будут сформулированы какие-нибудь замечательные негазетные концепции русской умственной жизни, а местная жизнь выходцев из Галиции и Магриба сольется с лексическим фондом народов СССР.

Газеты общины — единственное письменное свидетельство ее истории, за исключением документов, повесток и справок из налогового управления. Единственное групповое свидетельство ее вздохов, угроз, сожалений, первичного накопления и вторичного обнищания. Это ее временник, подневная летопись, ее сомнительная грамота на компьютерной бересте и многочисленные кумранские свитки, в каждом из которых непременно поучает свой учитель справедливости. Если всю эту гору бумаги не сведут воедино, не опишут и не изучат (а какой-нибудь аспирант из орбиты «Анналов», понаторевший в исследовании «менталитетов», дорого дал бы за тему подобного доктората, за возможность порыться в наших макулатурных россыпях), ничего не останется, память исчезнет, а с ней заодно и община, обреченная жить без истории и даже без мифологии, как одичавшее племя. Сколько раз на меня, вынужденного работать в них для прокорма, нападали в здешних листках, и как это огорчало моего бедного отца. Мельникова очень развлекала наша печатная продукция, образцы которой я ему исправно пересылал…

* * *

Летом 1989 года, в жарком дворе большого старого дома, мы с Сергеем стояли и ждали, пока вынесут в гробу старушку, бабку одного нашего общего армянского знакомого. Играла дудка, стучал траурный барабан, пел и кричал старик-плакальщик. Хорошо, что она умерла сейчас, сказал Мельников. Ведь скоро армянских похорон в городе не будет. Кого надо убьют, остальных прогонят. Вы как всегда преувеличиваете, сказал я. Вряд ли властям выгоден вселенский позор. Людей будут всячески унижать, запугивать, провоцировать на отъезд — хватит и этого, чтобы решить все проблемы. — Мало того, что вы безродный космополит, — сказал Мельников, — вы еще оптимист. А у меня самые скверные предчувствия. Эту жизнь и людей разрушат, как ваш памятник.

Он имел в виду сцену, которой я стал случайным зрителем: погожим весенним днем разымали на блоки, кряхтя, матерясь, волочили по чахлой траве и наконец увезли в неизвестном направлении знаменитый горельеф, изображающий мученическую кончину первого городского советского правительства, признанного армянским. Весь в волнообразных завихрениях, исполненный пергамской патетики, он зафиксировал стремление полуобнаженных тел вырваться из пределов отмеренной им плоскости, преодолеть каменную хватку доистории, докоммунистической стадии жизни людей.

Примерно за год до описываемых событий, когда все вокруг начало неотвратимо меняться, Мельниковым овладела бескорыстная страсть к предсказаниям. Легко объяснимая изнутри разора, обещавшего превратиться сперва в хаос, а затем в гибельный для нас новый порядок, эта страсть, тем не менее, казалась мне гротескной и жалкой, как отроческие поллюции зрелого человека. Особенно же комичной она была в исполнении чистюли, все бранившего русскую мысль, которая, на его взгляд, так и не научилась ежедневно принимать ванну, пользоваться дезодорантами и вообще привыкла есть селедку вместе с газетой. Мельников нимало не реагировал на мои наскоки и, аккуратно занося стихотворные, в манере то ли Козьмы Пруткова, то ли Лукианова Лжепророка Александра, политические предсказания на мелкие блокнотные листки (обычно он загадывал на три-четыре месяца вперед, максимум на полгода, чтобы не потерялся интерес и легко было сверить), складывал их в выдвижной ящик старушечьего бельевого комода, прямо на чистые простыни, доставшиеся ему в наследство от матери вместе с самим комодом и коллекцией майсенского фарфора — она, по слухам, вместе с остальным барахлом, облегчила ему последние сроки, когда он болел к смерти, а сбережения были сожжены инфляцией. Иногда он выказывал изощренную проницательность, порой попадал в очевидный, загодя различимый просак, находясь в плену очень личных, плохо понятных мне построений, об истоках и сути которых не распространялся; но еще чаще события, не останавливаясь, подобно дорогому экспрессу, на глухих полустанках, проносились мимо нас в какое-то не бывшее в момент предсказания измерение, держа путь к территориям, внеположным бельевым оракулам. В этой якобы насмешливой предсказательной практике мне виделось неприятное сочетание вынужденной телесной опрятности с греховными выделениями измученной девственности. «Вы, кажется, утомились быть нашим мсье Тэстом и склоняетесь к птичьим внутренностям», — сказал я ему как-то и произнес вслух специально припасенный к очередному приходу фрагмент воспоминаний о Николае Недоброво, полагая, что он стилизует себя в этом роде: «Теперь, в свете свершившегося, кажутся неудивительными его пророчества: «а как могло быть иначе?»; — тогда же он многим казался фантазирующим чудаком. В пору первых дней Керенского он подробно рассказывал о победе большевиков, о разорении крестьянского хозяйства, о голоде, даже о пресловутой «помощи Антанты» Добровольческой Армии; иногда, увлекаясь фантазией, он рассказывал будущие эпизоды антропофагии и живописал «невероятные» события — как жутко было через несколько лет читать эти самые эпизоды в газетах уже в виде заметок реального быта. Выводя логически антропофагию из мыслимого им движения голода, он рассказывал о ней в тоне фантастики, как бы сам стараясь придать своим выводам менее убедительную форму — но с какой точностью был им предвиден путь стихий». — «Ну да, ну да, — ответил Сергей, — я это читал в свое время вместе с другой мертвечиной про Серебряный век, который их ебаная филология будет глодать и уписывать еще двести лет, пока не сдохнет от заворота кишок. У нас с вами большая разница в возрасте».

— Их будут убивать прямо на улице, — сказал он, когда гроб со старушкой вынесли во двор. — В домах и квартирах. Копьем и дубьем, насилуя в очередь, выворачивая матку наизнанку, как говорят в народе. Всюду, где только достанут, пока духу их здесь не останется, пока он весь не выйдет вон. И я это сегодня же запишу вам на память — перечитаете в Тель-Авиве.

После того, что произошло полгода спустя, он уже не складывал листки в бельевой ящик — мы свое будущее знали.

* * *

Я тот еврей, что со стороны посмотрел на чужой погром, но говорить об этом событии не решаюсь —  слово не должно пытаться подчинить себе территорию, которая ему не принадлежит. Неосуществимость стихов после концлагеря (прошу прощения за банальность) означает, пожалуй, лишь то, что они никогда уже не будут прежними —  свободными от концлагеря, не ведающими о нем. Иначе говоря, нужны совсем новые стихи или совсем новый концлагерь, который бы в них не вползал и в них не задерживался, но ни то, ни другое пока что себя не проявило.

Самое же главное в том, что у меня нет своего опыта, чтобы об этом рассуждать: вспарывали живот, кроили череп, насиловали и поджигали не меня, и я даже не прятался в чужой квартире в надежде (едва ли основательной) всего этого избежать. Интериоризировать такой опыт невозможно, как невозможно вообще распоряжаться Другим, допустить его внутрь своего тела, которое никто еще не кромсал на части. Любая попытка эрзац-переживания с художественной целью влезания в чужую шкуру не только пошла, но в первую очередь физиологически отторгаема, она несовместима с неповрежденной телесной тканью и ненарушенными внутренностями. Простейшее условие экспроприации чужой речи о пережитом в данном случае следует понимать в самом прямом, общедоступном смысле — как протыкание кожи и того, что под ней, а это как будто исключает шанс на высказывание.

Жиль Делез настоятельно рекомендует философу, не желаюшему оставаться сторонним наблюдателем чужого опыта боли, безумия и физического распада, ненадолго в этот опыт войти, дабы, спровоцировав в себе отчасти близкие, но не фатальные состояния, вернуться потом назад восвояси и все описать, как оно было по правде. Речь в частности шла о помешательстве Ницше и Арто, об алкоголизме Фицджеральда и Лаури. А электрошока случайно в дурдоме не пробовал? — спросил бы я у советчика, коль скоро его занимает клинический случай Арто. — И не единожды, заметь, не единожды, вот ведь в чем фокус. Отойди, еще зашибут, сломаешь себе шизоанализ.

Погром — это счастье, исполнение желаний, а чужое счастье понятно и со стороны. Сперва я вместе со всеми думал, что в основе резни лежало отчаяние и классическое мщение беженцев за внезапно испохабленную жизнь. Потом мне казалось, что это сгустившаяся в воздухе Экзальтация насылала свои приказания, но потом стало ясно, что такой синтаксис неадекватен и кишки выпускали наружу по какой-то другой, более весомой причине, обнимавшей собою и мщение, и экзальтацию, и удовольствие, которое получил неизвестный мне человек, несколько раз ударивший железной палкой по голове знакомого мне сапожника Ашота во дворе дома близ Площади Правительства. Эта причина была горячей и повелевающей, как хомскианская грамматика порождения. То было Желание, и нет нужды его разымать~на части, устанавливая в нем либидозную или танатальную экономику (не станем уподобляться этой пошлости). Я видел лица людей и то, как им неантропоморфно хотелось (то есть видел в них нечеловеческое, дочеловеческое не в смысле расхожей осуждающей метафоры, но в качестве нейтральной выраженности присутствия), и как много, если не все эти люди готовы были за свое желание отдать, в него «инвестировать», как сказали бы нынче. О Погроме-Желании Сергей написал «очерк», но где он сейчас? Там же, где сам Сергей, не иначе.

Никого, кроме армян, не убивали, но и всех остальных в это время уже не любили и ненароком могли ошибиться, распознавая нужный антропологический тип, так что когда в город, выждав необходимые для резни сроки, с большой кровью вошли центральные войска, чтобы оградить от растерзания местную власть, которая, не мешая погромам, все-таки определилась как чужеродно-партийная и недостаточно национальная, русским впервые стало по-настоящему неуютно, ведь они были нацией державной, армейской, раздавившей горловое пение ашугов народно-освободительного геноцида. Забавно, сказал в те дни Мельников, я никогда прежде не испытывал неудобства от своих паспортных данных. Вам это чувство, скорее всего, знакомо, но я переживаю его как эмоциональное приключение. Неудобство совершенно физического свойства, наподобие тесной обуви или простуды. Каким странным оказался местный национализм: он даже не вытесняет своим вторжением то, что было здесь до него, но уничтожает само это место и себя в том числе. С мозговой деятельностью в здешних краях всегда обстояло сурово, круглогодичный мороз ее всю побивал на корню, но вялотекущее космополитическое неразличение составляло несомненное преимущество нашего болота. Еще один погибший мир — что может быть пошлее! Русские ведут себя по обыкновению фаталистически и разрозненно, больше всего опасаясь быть заподозренными в этническом сговоре, а евреи, кажется, вообразили себя лояльной общиной — накануне очередного неминуемого эксодуса, вяло усмехнулся Сергей.

Армия достреливала последних партизан местного сопротивления, устрашала скопищем танков, которые корежили асфальт и провани-вали южный январский воздух соляркой, почти ничего не работало в забастовке протеста, граждане таились по домам, доводя телефонную связь до помешательства, а евреи к тому же манифестировали солидарность, вывешивая то тут, то там самодельные флаги согласия с акматическим фазисом чужого национального возрождения. Помимо нормальной боязни стать в очередь на погром здесь было и другое, не менее раздирающее чувство: глубочайшая скорбь от крушения уклада, в котором им так долго, так щедро дозволялось лезть в жопу начальства на предмет обнаружения простатита, или его ублажать фольклорной скрипкой, или вправлять ему застарелую грыжу отчетности перед налетом воровских групп контроля, или переводить ему для красоты третьесортных классиков восточного романтизма, и прихлопывать в ладоши на его свадьбах, и сокрушаться на его похоронах, и даже, в качестве поощрения особо ценимых персон, оплодотворять холеных белокожих дочерей его низшего и среднего звена в законной постели супружества, и хуй знает что еще, им виднее, и да будут они прокляты. А потом они все уехали, увозя в чемоданах разбитое сердце.

Все в эти дни невероятно пожухло, скукожилось, усохло до самых корней, цветовое кино стало черно-белым, немым, в тишине сомнамбулически, как в фильмах немецкого экспрессионизма, бродили оборванные толпы беженцев-погорельцев из захваченных неприятелем деревень, переполняли улицы, площади и метро — лицо несчастья, ставшее лицом Желания, которое желание громило и занимало городские квартиры, быстро прожигая в них пол (где твой, Башляр, психоанализ огня?). Восточный январь заголил скелеты вещей, бездарную аскетичность порядка, одичал и вымер базар, исчезли съестные запахи, испарились все запахи, кроме солярки и гари. Потом я читал путевые писания иностранцев, которым шибала в нос азиатская экзотика этого места, и они, чтобы не думать, уводили рассказ в ближайшие метонимические тупики колониальной прозы, но ручаюсь вам, то была экзотика несвежего пищеварения и лежалого трупа.

В упомянутом «Очерке о Погроме-Желании» Мельников дал довольно подробное описание элементарной феноменологии тогдашнего, приблизительно двухнедельного состояния тела и быта. Улыбка на улицах оказалась вне закона: свидетельствуя о твоей внеположности народной беде, она грозила бедою; визуальная среда была тяжело и двояко подавлена — беспрецедентному оскудению пейзажа соответствовала невозможность его наблюдения, разглядывания, зрительной фиксации, потому что глаза, в целях безопасности, полагалось держать опущенными долу; страх касания, ужас толпы — иллюстрация к тезисам Канетти; непрерывный прессинг национального, вынуждающий к соучастию, и прочее, о чем Сергей писал скептически и нейтрально.

Интересно, какого соучастия потребуют от вас в Израиле, обратился ко мне Мельников спустя пару недель, когда срединная красная гуна желания «раджас» сменилась низшим, темным «тамасом» похмельного оцепенения. Сегодня на этот вопрос я мог бы ответить развернуто, но ограничусь одним эпизодом. 25 февраля 1994 года мой однофамилец Барух Гольдштейн, врач-поселенец, переехавший «на территории» из Америки, расстрелял несколько десятков мусульман в молельном зале хевронской Пещеры Махпела, после чего был затоптан оставшимися, и я понял, что недалеко ушел от погрома, да к тому же номинативно совпал с исполнителем. Неожиданный, но едва ли случайный род соучастия…

За два с лишним месяца до того, в начале декабря 1993-го, я бродил по Иерусалиму с молодой женщиной, ленинградско-петербургским художественным критиком, каковому арткритику и показывал — в меру сил, слабого знания и застарелого топографического слабоумия, не побежденного переменой мест, — наш святой город, неделимую нашу столицу. Это была мутная история, которую мне приятно вспомнить. Находясь в почти полностью разрушенных отношениях со своей гражданской женой, я начал искать ей замену и нашел неожиданно быстро: неделю спустя после знакомства с гостившим арткритиком я предложил ей немногое, что имел, и, не встретив отказа, приготовился вскоре жить между двух стульев в Питере и Тель-Авиве, что мне в ту пору казалось заманчивым (потом все рассыпалось и вряд ли уже соберется). Поверив, что она мне нужна, я стал представлять ее раздетой — мозг отдал приказание гормонам и последовательность была именно таковой, не обратной. Я очень хотел ее, ладно сложенную, большеглазую. И положив ей ладонь на грудь, а другую — на бедро, под юбку, убедился, что здесь все без обмана. А она, разведенная и двадцативосьмилетняя, немного выждав, пока я пощупаю, не соглашалась до свадьбы, ибо так велит нам Господь, один на двоих. Она сказала, что ни с кем не спала полтора года, и ей нужно вспомнить, как это делается, тело отвыкло. Я опять положил ладонь ей на левую грудь и услышал сильное сердцебиение. Она все равно не хотела до замужества, потому что все должно быть по чину, но помню ли я, легкомысленный иудей, что нам предстоит венчание в православном храме? Она не ела мяса, не пила ничего, кроме минеральной воды, разумеется, уже не курила и какое-то время назад полагала, что следует отказаться вообще от всего. Полтора этих года, почти ничего не читая, помимо Евангелия, и не написав ни строки, она посещала разве лишь одну радикальную редакцию, в которой состояла на полуфиктивной службе и где ей всегда были рады, — и церковь, и церковь, где истово, слезно молилась, не сказав мне о чем, и даже однажды задумалась о монастыре, но там она не смогла бы писать об искусстве, вскоре она собиралась вернуться к этому ремеслу. Каждый день я таскал ее по кафе, и она, питавшаяся хлебом, водою и воздухом, безропотно подчинялась уговорам попробовать фруктовый салат, творожный торт, грибную пиццу посреди зимнего тель-авивского взморья, теплого как никогда, старожилы не упомнят, чистый понедельник уже докучал мне, но я очень ее любил, когда она с непридуманным увлечением, распахнув длинноресничные глаза, говорила своим удивленно-смешливым голосом о «Дневнике» Энди Уорхола, об утлом и тухлом авангардном кино, о том, сколько платят в новых московских газетах и кто где сейчас заправляет, пока я держал ее немного повыше колена, глядя в глаза и на ее нежную щиколотку, и хорошо было бы медленно, тихо снять с нее белую итальянскую безрукавку, красивую английскую блузку, короткую модную юбку, совсем не дешевые туфли, колготки, трусики, лифчик, а под занавес — шелковый шейный платок, небось, черт возьми, от Версаче платок на лилейной шее монахини, и, крепко обнявшись, все не спеша и совместно описать в психологическом порноромане, она призналась в еще недавнем влечении к этому роду словесности.

Меня раздражало ее питерское жеманное дурновкусие в манере какого-нибудь Драгомощенко и «Митиного журнала», словно желудки этих мужиков и баб отвергали все, кроме марципана и жидкого чая, раздражала ее тишайшая голубиная кротость, на которую она себя старательно науськивала и которая плохо скрывала природную несговорчивость норова, злило ее растерянное бытовое распиздяйство и беззащитность (если бы так!), а на деле — я это отчетливо видел — умение через многих и многое перешагнуть, но все это не стоило и гроша против влажных губ, и нужно было только всю ее раздеть не спеша, как следует приласкав, чтобы она привязалась и не слала обиженных писем после того, как я дважды не приехал в обещанный срок, а просто ждала дальше, но я поддался монастырской риторике, хотя она изнывала, мечтая избавиться от всех постов и обетов.

В тот декабрьский день в Иерусалиме, накануне намеченного, вскоре на время похеренного отвода еврейских солдат из Иерихона и Газы, мы отправились ко Гробу Господню. Долго я ждал, пока она замолит грехи, встанет с колен. Начинало темнеть, ни одного неараба кроме солдат и заблудшего греческого священника не заметил я в этом мертвом для нас секторе города. Я силком уволок ее, не понимающую опасности темноты, из кривоколенной, колючей, как суфийская власяница, арафатовской прорвы со святыми наростами рядом с торгующими. И мы вышли в ханукальное вечернее разноцветье еврейского лона — чадное, истеричное и тревожное больше обычного. Она обалдела в Меа-Шеарим от «Розановского иудаизма». Здесь все пахнет семенем и семьей, сказала она близко к тексту.

Мы обнялись на глазах у кромешного скопища лапсердаков, лисьих шапок, косынок, белых чулок, париков, платьев до полу. А потом, возле освещенного торгового центра я увидел тех, о которых хотел рассказать. Их было несколько десятков, выстроившихся в каре: пиджаки, свитера, вязаные кипы религиозного сионизма. Мерно раскачиваясь, они молились против передачи оружия народившейся палестинской полиции. Они вымаливали непередачу, уничтожение враждебного желания, магическое возвращение предметов. Наверное, я был возбужден, взбудоражен, потому что меня проняло это зрелище совершенно чуждых людей. Ашкеназские лица молящихся показались мне кровнородственными. Я почувствовал греховную близость кровосмешения, захотелось быть среди них, знать их по именам, ходить к ним домой, вместе встречать субботу, вот так же раскачиваться в ряду. Затем, может быть, взять оружие и, качнувшись вправо до отказа, как следует разглядеть еврейское подполье, в нем задержаться, зафиксировать маятник в точке «аксьон директ». Мне стало хорошо, особенно в животе и в паху, я испытал радость безнаказанного преступления, ласку сожительства равных и близких в окружении смертельного дела, жен и детей. Отроческое чувство, которого я не стеснялся. Так отрок Мохандас Карамчанд Ганди съел в европейском трактире запрещенное мясо, отведав греха, приобщения, благодати, чего-то еще. Я сразу же сказал ей об этом и она быстро ответила, что понимает, тоже внезапно превратившись в подростка, согласного спустя пять минут спуститься в теплый подвал ближайшего парадняка. Спустившись, она не хотела до, не хотела в подвале, все у нее было надежно упрятано, ей сегодня было нельзя, мне было можно вчера, сегодня и завтра. И она учла это. Да, учла. По-своему, но учла. Разве что так, мягко сказала она, в одностороннем порядке. И так сказав, расстегнула, взяла в руки как

берут, когда любят и довела до конца, довела до конца, довела до конца, в одностороннем порядке. Не торопясь, не форсируя, с пониманием, с остановками, чтобы взаимно осмыслить. Посмотрела на то, что осталось высыхать на полу. По-домашнему поцеловала, прошептала на ухо, вывела за руку из подъезда. Улетела назавтра, я не смог ее проводить.

Потом я читал про то, как Барух Гольдштейн явился в пещеру на свидание с Господом, намереваясь, подобно перешедшему в магометанство неудачливому мессии Шабтаю Цви, кощунственным жестом растормошить Всевышнего, дабы он снова обратил свой лик в еврейскую сторону и что-то еще в том же роде про трагический карнавал с прощальным переодеванием. Я хорошо представляю себе это американское уебище, круг его «интересов», его ненависть, высокомерие, неуверенность, одиночество, иссушающую групповуху с братьями по разуму, жертву отчаяния от снедавшей его нелюбви после того как раскололась надежда на семейное братство в религии и в оружии на неделимой земле и погиб его мир, еще один погибший мир. Сколько их уже. Будучи с Барухом случайным однофамильцем, то есть лучше других осведомленным в причинах поступков убийцы, я отказываюсь о них говорить, опасаясь возобновить в себе отработанный опыт участия.

Я пишу эти строки безжалостным летом 1994 года, которое никогда не перейдет в зиму; обещанный еженедельнику очерк о черной субкультуре Тель-Авива почти завершен. В надменном, желчном и чопорном Иерусалиме, где жизнь замирает с приходом Царицы-Субботы, они были бы несообразны, и хорошо сознавая сей факт, черные сторонятся Святого Града. Тель-Авив с его духом Леванта им пришелся по вкусу, и они проникают сюда нерастворимыми раскаленными углями, добавляя своего черного жара в неостывающий антивоздух хамсина. В Тель-Авиве есть постоянный, сильный выброс энергии, этот деловой магнетизм мегаполиса, но есть и декаданс Средиземья — праздному человеку здесь удобно сносить свою бесчестную бедность, оскорбительную для целеустремленного еврейского взора. Сухие щелчки старой пишущей «оптимы», звук этих щучьих шевелящихся косточек, отражаясь от стен арендованного обиталища с видом на затрапезный ресторан, помойку, оптический фрагмент торговой улицы, кабинет эротического массажа и ночной клуб черной музыки, этот звук оседает на пыльных листах подоконного дерева, чередой опечаток пробивает обшарпанный облик городского конструктивизма тридцатых и, столкнувшись с телами очумевшей от пива и пляжа незлобивой международной шпаны, возвращается в комнату, где все так же под музыку Боба Марли топчутся тель-авивские черные. Они привносят в наш город дополнительное растление, должно быть, воспринимая вторую столицу евреев на манер какого-нибудь разложенческого постколониального Найроби. Два вечера кряду в рассуждении хилого гонорара проторчал я у входа в черную дискотеку, наблюдая провинциальные нравы, но сознавая себя Жюлем и Эдмоном Гонкурами на пролетарской окраине в поисках сенсационного материала. Там были Гана, Кения, Сенегал, кто-то с Ямайки, — короче, как в Соуэто. Вырезанные из гибкого дерева тощие эфиопские иудеи, поводя головами, держались друг возле друга, голос расы оторвал их на вечер от еврейского национального тела. Белому не прочесть этой книги. «Он русский!» — закричала, указуя перстом на меня, белокурая скандинавская Брунгильда своей подруге Кримхильде. Ну и смех же стоял в их кругу.

* * *

Избранные суждения Мельникова о современной литературе мне стали известны только в Израиле, из нечастых писем, в которых он с неожиданным энтузиазмом, словно освободившись от тяготившего его обета, отвечал на прямо поставленные вопросы. Ранее он предпочитал просвещать меня в идеологиях Третьего мира, историографии эллинизма или христологических ересях.

Я написал Сергею о своих разговорах с одним небесталанным иерусалимским литератором, признававшимся, что он не в состоянии читать фрагменты из «Бесконечного тупика» Галковского — одолевали зависть и злоба. Он не завидовал качеству этой прозы, считая ее надоедливо-«изощренной», да к тому же зависимой (декларированная стилистическая розановщина, архитектоника от Набокова), не слишком часто освещаемой вспышками оригинальной манеры. И уж тем более не имел он в виду скандалезное содержание галковских инвектив, этим сегодня удивить нельзя. Галковский, говорил мой знакомый, безусловно, открыватель новой артистической воли, подкрепленной всеми качествами литературного сумасшедшего: энергией заблуждения, дикарской самовлюбленностью, упоением собственным словом, беспричинным желанием его высказать. И больше всего я его ненавижу за то, что это он додумался до структуры (старой как мир, стоило только нагнуться), которая бы позволила мне без умолку говорить обо всем, что мне интересно. Вот в чем секрет Галковского. Он просто болтает обо всем, о чем хочет. Такой увлекательный тип с недержанием. Он снова, как если бы за спиной была жанровая пустота и молчание, отыскал это бессюжетное счастье, колодец в пустыне. Ну как тут не обозлиться?

В ответном письме Сергей отозвался о книге достаточно неприязненно, хотя и пытался, по его словам, соблюсти корпоративную вежливость в отношении такого же, как он сам, литературного мегаломаньяка и (до известной поры) отщепенца. В Галковском его раздражало несколько пунктов. Отмечу лишь два. Во-первых, преувеличенный национальный эрос философствования, будь то про- или антирусский: эдакое утомительное сопротивление собственным этнокультурным основам. Сопротивление в своем пафосе настолько претенциозное, что Мельникову этот «мессидж» показался вполне архаичным, принадлежащим уже отмененным этапам культуры («лет двадцать назад он бы тут в цель угодил, а если сейчас попадает, то от незрелости русского общества. Не говорите мне о масках. Он пишет от своего лица»). И самое главное: Галковский путает движение мысли с изъявлением мнений — дьявольская разница. Здесь его вины нет, он стал заложником формы, тысячест-раничной комментаторской бездны. Мыслей на тысячу страниц сегодня ни у кого нет в помине, а он претендует на интеллектуальную новизну, имеет философские притязания. Приходится взамен выражать мнения — об одном, другом, третьем, десятом. Это уже чистый комизм — критическая история русской словесности, тысяча страниц школьных оценок. Подряд читать не то что нельзя, а бессмысленно, как шеститомную биохронику сослуживца; вот он и публикует фрагменты, создавая попутно легенду о своем роковом «хауптверке». Кое-что, правда, у него получается, например, бранчливое стенанье о том, как он с детства погибал в атмосфере уродства, в отравленном воздухе советской культуры — городской, коммунальной, пролетарской, дикарской. Проговаривание этого опыта у него изящно и взбалмошно, как нрав примадонны. Книга его написана из-под парты. Так ему виднее, злее, больнее, так ему проницательней. Есть в ней тяжелый момент мести униженного ученика жестоким наставникам этой цивилизации — классикам. Очень школьная месть, много в ней страха, тоски и желания смыться в Америку, когда начальство ушло. Но вот что куда более любопытно.

В русском постмодерне (автор «Бесконечного тупика» о нем говорит с отвращением, как обо всем, чему сам принадлежит) релятивизма днем с огнем не сыскать. Он монистичен и тоталитарен, как Истина с Правдой. Стремленье Сорокина написать палимпсест поверх всего корпуса национальной литературы, стремленье Галковского выкосить все русское поле, желание Пригова иметь под собой постамент из двадцати тысяч порожденных его персонажами текстов — таким релятивизмом не побрезговал бы и король-солнце. Чистая воля к власти, господству и обладанию. Русский тотальный проект, мистический и чудотворный.

И еще одно, самое важное. Галковский препарирует совокупную русскую письменность не для того, чтобы снова ее иронически полюбить по примеру постмодернизма. Он всерьез желает ей смерти (он ее до смерти любит). Находясь внутри самой жестоковыйной целостности — русской литературы (она же — русская цивилизация), по сравнению с которой любая Вавилонская библиотека кажется чем-то странноприимным и относительным, он намерен ее уничтожить, преодолеть. Пребывая внутри системы, он хочет быть вне ее. Он дискредитирует чуть ли не все типы русского высказывания, демонстрируя их недостаточность и поражение. «Бесконечный тупик», и это не преувеличение, претендует на то, чтобы закрыть весь русский текст вместе с его толкованиями. Таким образом, автор желает смерти и себе самому, и в этом последний нигилизм сочинения. Есть в книге очень русская приговоренность к определенному образу мысли, а не западный выбор его. Есть в ней жаркий воздух сектантского вдохновения. Легко угореть в этой церковке. Но, возможно, Галковский находится уже возле словесности, а не в доме ее. Таково мое мнение, завершил свой отзыв Сергей.

Я совсем было заскучал над Сорокиным, продолжал он в другом письме: ну сколько можно расчетливым движением подводить тексты к рационалистически-предрешенному речевому безумию, демонстрируя самоповторяющийся феномен языка, который услужливо заговаривается, чудовищно сквернословит, декларативно впадает в умопомешательство, экспозиционно кончает самоубийством — на радость типовым скуловоротным комментариям, на все лады трактующим о совокупных телах террора, о растворении индивидуального в коллективном, о насильственной перформативности речи и прочем, до чего не столь уж трудно додуматься. Но «Сердца четырех», долетевшие в рукописном обличий, вновь примирили меня с этим автором. Какой симпатичный ход — публикации текста помешали типографские рабочие, усмотревшие в сочинении глумление над Человеком! Русский наборщик, возможно, даже в еще большей степени, нежели цензор или великий русский читатель, являет собой эмблематического охранителя русской словесности, раскачивающего нежную литературную колыбель и время от времени прижимающего младенца к своей темной сатиновой груди. Русский наборщик хохочет над текстом, восхищаясь его вольнолюбивой народностью, и он же иногда украдкой всплакнет, ибо текст соболезнует его участи, отождествленной с участью страдающего сообщества. Будучи своеобразным анти-Хароном, русский наборщик выпускает сочинение из свинцовой темницы на волю и в жизнь, но прежде чем оно, трепеща крылами и воскрылиями, полетит над бескрайним отечеством на манер жаждущей собеседования платоновой души, наборщик удостоверяется в наличии посвятительной жертвы (не забудь, мы должны Асклепию петуха!), которую обязан принести русский текст. Сия священная жертва искони предназначалась русскому гуманизму.

«Сердца четырех» — решающее русское путешествие на путях преступления, идеала и самоубийства. Его персонажи образуют некую церковь, неумолимо требующую в финале, по нашей литературной традиции, заклания страдающего дитяти. Это мистическое странствие, долженствующее доказать нечто самое главное, для чего в языке еще нет названия. Сорокинская манера сохраняет здесь свое важное свойство — неподражаемую развлекательность (развлекательно все продвинутое русское искусство последней четверти века), усугубляя его чем-то внезапным и новым, так что от книги поистине нельзя оторваться, как не мог оторваться от зрелища искалеченных трупов персонаж «Государства» Платона: «Скажи-ка, Сократ, что бы это значило, почему я смотрел на них против воли?» — «А ты сам поразмысли, милейший, не все же мне тебе отвечать». Нечаянной радостью, закономерно востребованной традиционным сюжетным повествованием, стала для меня возникающая ближе к развязке эмоциональность и возможность гротескного отождествления с истерзанными персонажами, которые, конечно, заслужили читательское сочувствие всеми своими мучениями и смертью. И все же: зачем ему это понадобилось, спросил бы я, словно речь идет о кончине Талейрана? Субстанция национального срослась у Сорокина с механизмами порождения речи, ее невозможно отжать. То, что казалось безобидной влагой, напитавшей пористое мясо основы, неожиданно отвердевает до кристаллов, образуя род органической солидарности с губчатым сверхвосприимчивым телом. Эта сорокинская русскость, которую медиумически завороженный «автор» принужден воспроизводить снова и снова, своей консистенцией превосходит даже мамлеевскую, не лишенную стилизованной этномифологической репрезентативности. Я вижу аналогию лишь с прозой Валентина Распутина. Попутно замечу: деревенская литература столько лет была на виду, а не понята. Кто бы сказал Распутину, что был он в семидесятые годы единственным правоверным футуристом в словесности, точней будетлянином, ибо хлебниковцем. Мистик и националист, подобно учителю, он, во исполнение навряд ли хорошо ему известных заветов, сочинял свои лучшие повести на утопическом славянском наречии, плачевном, молитвенном и корнесловном, на котором никакой русский народ, за исключением отдельных героев «Доктора Живаго», отродясь не разговаривал. Вот он откуда, Распутин, от Хлебникова и Пастернака, да еще от Карамзина-летописца. Место ему в грядущей истории нашей литературы возле Сорокина, с поправкой на разницу дарований, у последнего оно более мощное. Валентин Григорьевич от таких наветов небось бы, как черт от ладана, шарахнулся, но сделать уже ничего невозможно. Авторов непоправимо роднит национальный утопический лингвоперфекционизм, невероятно преувеличенная языковая русскость, временами архаическая и сектантская. А то, что Распутин для Сорокина — один из видов подножного корма, так это забудется, улетучится, и ста лет не пройдет.

И, наконец, о том, что для меня наиболее интересно, отметил Сергей. Это флоберизм Сорокина. Он исповедует абсолютистское отношение к письменной речи, заставляющее вспомнить о Флобере периода «Бувара и Пекюше», когда тот извел себя поиском точного слова, причем я склонен трактовать сорокинский флоберизм не в метафорическом, но в строгом, содержательном смысле. Я полагаю, что великий француз дождался-таки преданного побочного сына на кириллических территориях, ранее ни сном ни духом не ведавших о подобном преемстве (одесский орнаментализм, конечно же, не имеет к флоберовской церкви даже отдаленного еретического касательства). «Сердца четырех» безличны, объективны и непроницаемы, как шифр инопланетянина, меж этих строк не просунешь и тоненькой пластинки «Жилетта», так они пригнаны и точны, а самого «автора» в тексте нет и не никогда не было. (Не удивлюсь, однако, если он вскоре в этом месте объявится — на пару с какой-нибудь обновленной йенско-гейдельбергской иронией.) Проза Сорокина держится на единственно верном словоупотреблении (в сущности, в этом ее главный секрет). Малейший лексический сбой, безболезненный для конструкции, допустим, мамлеевского типа (она устроена таким образом, что включает в себя и «небрежность»), ломает здесь всю постройку, что, к счастью, случается достаточно редко. Написанная с ледяным каллиграфическим прилежанием, огражденная и герметичная, как священный город, эта проза неуклонно препятствует намерениям ее «автора» не быть литератором. Напротив, в ней происходит максималистское усугубление литературы, если понимать последнюю как автономность письменной речи, вбирающей в себя всю вариативность знаков, в том числе и таких, которые иные интерпретаторы склонны были бы назвать асигнификативными — тем самым усилив их значение, каковую операцию постоянно проводит и сам Сорокин. Это еще, заметим, вполне авангардная ситуация, свойственная всему упокоившемуся московскому концептуализму. Вспомним об интенсивном геометризированным «безумии», о пафосе проникновения в «скрытые свойства предметов», об очень нетолерантном отбрасывании всего, что не способствовало достижению «чистоты» текста. Сколько бы ни манипулировал концептуализм с чужими языками и сознаниями, скозь эту мнимую разноголосицу слышался и всю ее перекрывал ропот монологически развертываемой Теории. «Медицинская герменевтика», царствие ей небесное, умудрилась стать чуть ли не первым неавангардным объединением в продвинутом русском искусстве — ничего не беря в большом плане, она ко всему прочему и даже прежде всего продемонстрировала комедийную идиотичность любой интерпретационной политики.

Стоит ли специально подчеркивать, что в глубине абсо-лютисткого сорокинского флоберизма, как это всегда происходит в системах такого типа, самое место для обобщенно-безличной этики — необычайно строгой, ригористической, тотальной природы. Проще всего было бы сказать, что природа ее не человеческого лада и склада, что в ней выражает себя, допустим, ангельский чин и закон, но я не специалист по этим летучим предметам. У Яркевича, например, никакой этики и в помине нет. Дело не в «цинизме», а просто дуракам закон не писан. Этика ведь законническая, безблагодатная идеология, она для умных, таких, как Сорокин, а Яркевичу-дураку ее как своих ушей не видать. Он и пишет засаленным, теплым, пахнущим словом—  очень «небрежным», разболтанным, личным. В тексте своем «Яркевич» торчит постоянно: «Как я и как меня». Небольшой, суетящийся, хвастливый. Его проза насмешлива, цинична, дураковата, умна, растленна, бессердечна, грязна, забавна, неряшлива, но все это характеристики антропоморфного мира —  в отличие от мира сорокинского, который, при всей его развлекательности, протягивает нити к непостижимому духовному опыту других существ. Письмо же Яркевича принципиально сохраняет за собой шанс дойти до человекоподобного адресата и его жизни, которая мелка, приватна, физиологична, уродлива, одним словом, человечна, то есть синонимична. Писатель короткого, как у лягушки, дыхания и чрезмерно раздутых рекламой, но характерных для времени способностей, он представляет концептуализм, из которого рукой онаниста вынуто самое главное: философия метода, идеология стиля, диалектика речетворчества. Яркевич — знак двойной реакции: на лингвоидеологемы, которыми некогда оперировал московский концепт, и на сам концептуализм с его непомерными притязаниями. Совокупляясь с новаторским материалом, концептуалистское говорение испытывало слово на прочность — уцелеет или не выберется из-под глыб. Для Яркевича, пришедшего после, такие эксперименты давно потеряли свой интерес. Они растворились в воздухе, и автор на них (из них) вырос. Текст остается пустым, потому что все значения уже были использованы и новых больше не нужно. В его сочинениях однако есть «содержание». Пародируя интонацию подпольного человека и тем самым пародируя совокупный русский Сверхтекст, Яркевич заново высвобождает присущие этой интонации тоску, жалость, страдание, он высвобождает неприличное чувство и снова включает его в словесность. Но Лимонов мне все-таки ближе, он мне по-прежнему любопытней, забавней, — не вдаваясь в подробности несколько неожиданно отметил Сергей.

С любопытством присматриваясь к исторической феноменальности русского слова в Израиле, Мельников был скептичен в отношении его собственно литературных возможностей, а присылаемые мною образчики местных воззрений и вкусов подтверждали худшие опасения моего друга. Эмиграция — родная сестра отпущенной на свободу памяти, которая всюду насаждает свои пассеистские мемориальные комплексы. Чем новее земля,тем консервативнее русское слово. Если вы желаете уберечь «культурные ценности», заставьте нашего интеллигентного соотечественника эмигрировать. Чтобы стать новой, русская речь нуждается в общении с традиционной геословесной почвой, с твердыми очертаниями автохтонной мифологии. Эстетическая конкуренция с материковой русской словесностью становится предприятием безнадежным. Но есть занятия поинтересней. Рецепты, в порядке попутной иронии предлагавшиеся Мельниковым, выдавали его одиночество, в котором он никогда бы и никому не сознался.

По его мнению, кое-какие перспективы заключались в уходе из пределов непосредственно словесных и предпочтении им обитателей «жизнетворческих» (последнее слово, безусловно, заставило его усмехнуться). В сущности речь идет о вещах простейших — о закреплении нашего опыта на здешней земле. Ведь этого не могут сделать те, кто не осуществил такой опыт, у кого была другая судьба. «Ты должен написать об Аммоне, Рафаил, чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни», — глумливо процитировал Кавафиса Сергей, которого смешила эта форма долженствования. А коли так, то имело бы смысл подумать о создании группы — этой философии общего дела, а не общих воззрений. Для чего же и образуется группа, если не для формулирования коллективного опыта, который сперва совместно проживается и лишь затем, во вторую очередь, становится объектом описания и рефлексии. Группа это всегда междудействие, междусобойчик, ремесленная артель с цеховой этикой и корпоративными представлениями о достоинстве с честью. Эта опознавшая себя молекула общенародного тела, клеточка национальной судьбы и летающая бабочка коммунальной души. И нет нынче задачи важнее для нас, здесь живущих (добавлю я «от себя»), нежели сохранение в знаках речи и жеста бестолковых свидетельств нашего обживания этой ближневосточной земли, в очередной раз запутавшейся в неразрешенных конфликтах.

Чтобы хоть отчасти прозвучать, срезонировать, вызвать отклик в мире, переполненном знаками и людьми, эти свидетельства должны быть коллективными, продолжал Сергей. Даже произнесенные в одиночку, они должны корениться в основаниях общего опыта, на который способно содружество, коммуна, кагал, новое братство и орден. То уже будет опыт «мы», а не «я». Форма персонального высказывания, призванная запечатлеть неповторимость переживаний говорящего, бесповоротно себя исчерпала. По крайней мере, в границах зеленой черты русского Израиля она отдает провинциальным романтизмом, скажу я сегодня вослед умершему другу. Совершив прыжок из царства одной необходимости в самое пекло другой, эта личность продолжает ничтоже сумняшеся петь о своей горемычной душе, то ли отвергнутой новой реальностью, то ли оной же ублаженной от гребенок до ног, и все это будто ничего не случилось, разве что волну и чайку прибавив. Литературное «я» почти ни с чем конкретным уже не соотносится, а «мы» заключает в себе указание на очень определенную реальность коллективного междудействия, причем коллектив ограничен твердыми, как скорлупа грецкого ореха, стенками нового кагала. У него есть лицо, имя, свое душевное «я». Он является личностью. Так в древних текстах некоторые имена, которые мы теперь склонны считать собственными, обозначали целые народы, их бессмертную личность. У группы есть еще одно великое преимущество, особенно ценное в глазах людей, успевших пресытиться литературой. Эти люди не обязаны писать сочинения. Стоит ли заниматься бессмысленным умножением сущностей, добавляя свой вклад к миллионам никем не прочитанных книг? Функция группы в другом — в организации подручного материала, в строительстве собственной и не собственной жизни. Ее подлинное назначение в том, чтобы успевать повсюду, путаться под ногами, взывать к толпе, обучать правильному произношению, чтобы ни на минуту не давать о себе позабыть, подобно тому, как никто из афинских бездельников не мог позабыть о ходившем среди людей Сократе. Не говоря уж о том, что им все время приходилось огрызаться в ответ на облаивание их со стороны анархических человекопсов кинизма. Израиль — подходящее место для хождения посреди самой гущи народа, для уличного и публичного искусства: здесь тоже очень тепло, а чувство уюта все сильнее смешано с запахом смерти.

Словесная работа сообщества может быть сведена к составлению манифестов, жизнестроительных деклараций, листовок и лозунгов. Грамотно сформулированный манифест изначально содержит в себе всю гипотетическую продукцию группы, избавляя участников от ее производства. Он успешно ее заменяет, оставляя простор воображению потребителей. В хорошем манифесте присутствует концентрация воли, это «аксьон директ» литературы. Но это и обнажение концептуальности, с которой совлечены за ненадобностью одежды ветхого вымысла, пеленавшие ее будто саван. Не худо подумать и о журнале, как бы извиняясь заметил Мельников напоследок, и я снова почувствовал, как ему одиноко в исламской республике. О, этот журнал был бы лишен заскорузлой жанровой рубрикации, загоняющей в статику подвижное тело повествования, я мечтаю о непрерывном и радикальном жизнестроительном тексте, писал мне Сергей. То мог бы быть журнал коллективного самоописания, включающего в себя хронику текущих событий, дневники метафизических странствий, толкования сновидений, фобий и фантазмов, рассказы о всякой всячине. Если угодно, приключенческий роман или симпосион, развернутый в разные стороны, чтобы любой обособленный текст, попадая в эти групповые пределы, утрачивал бы свои одинокие качества, перекликаясь с десятком подобных и неподобных себе. Журнал сплошного словесного перепроизводства, ибо тексты в нем непременно бы обрастали комментариями, взаимной перепиской и сведением счетов. Дневник коммунального жизнепонимания и сожительства. Книга стонов и трепетаний обобществленной психеи. Альбом, куда вписываются (но только с условием отклика) самые безумные проекты в области искусства и жизни. Вот чем мог бы стать этот журнал. Многоступенчатый разговор, детектив, житие, колыбельная песня и надгробный плач. Не скрою, я попытался даже создать его, уже в Израиле и после смерти Сергея, но деньги, обещанные академическим благотворительным фондом, деньги швейцарских университетских бездельников, меня миновали, уплыли в неведомом направлении — мимо журнала по имени «Средиземье».

* * *

Погром и нашествие вымели город вчистую. Погибла его мифология. Разрушилась монументальная пропаганда, давно перешедшая в интимный, домашний разряд. Упраздненные 26 комиссаров уже много лет не имели в себе ничего специально советского. Они были межплеменными патронами этого места, его охранительными демонами, живым хтоническим преданием, ответственным за произрастание злаков и нефтепромыслов, за молодую сексуальную силу: к центральному изваянию, к самому главному мемориальному идолищу с негасимым огнем в огромных ладонях по доброй воле приходили фотографироваться новобрачные, в основном из пролетарской и мещанской среды (как будто еще сохранились пролетарии и мещане). Исчезнув, этот обычай более не казался смешным, — заметил Мельников. — Конец одного пантеона, конец одного пантеона…

В последние полгода перед отъездом я приходил к нему нечасто. Он с головой утонул в сочинительстве, я собирал пожитки, плохо представляя, как и чем буду существовать через несколько месяцев. Никогда бы не поверил, что он сможет так измениться за короткое время, но ему удалось резким усилием вогнать себя в аскетизм. Он стал педантичней и суше, что сперва так не шло к нему, а потом с ним срослось. Гедонизм пропал, стилизованные замашки областного героя-любовника испарились бесследно. Он почти демонстративно потускнел в разговоре. Женщины, быстро учуяв непоправимое, разбежались к другим покровителям. Не исключено, что он сам их. прогнал. Если раньше ему никак не удавалось похудеть, то теперь это произошло само собой, или уже начиналась болезнь. Выглядел он не слишком бодрым, но трудоспособен был отменно. Я впервые заметил в его квартире легкие признаки запустения. На столе против обыкновения не было ничего вкусного. И даже любимый Сергеев кот Бой Джордж выглядел скучнее обычного. Но в одежде Мельников не позволял себе небрежности, я его опустившимся не видел. Его неожиданная аскеза странным образом совпадала с обнищанием города, но и контраст был разителен: на улицах жизнь притворялась жизнью и все покрылось суетливым безделием, а Сергей, до минимума сократив расходы и круг общения, именно в эти месяцы изнурял себя, как никогда прежде.

Как бы то ни было, осенью девяностого года, когда я уже сидел на чемоданах, он снова позвал меня к себе, и я стал свидетелем того, о чем давно уже догадывался да почему-то не решался спросить: большие куски почти завершенного романа ложились на стол, чтобы уступить место новым обширным фрагментам. Я так и не прочитал книги вселинейной последовательности, от первой до последней страницы. Мельников все не мог расстаться с плодами четырехлетнего своего труда, беспрерывно внося в него коррективы, так что книга напоминала солидный советский музей, экспозиция которого кочует между реставрацией и запасниками. Претендовать на аутентичное или сколько-нибудь близкое истолкование мельниковского сочинения я не вправе, тем более, что у меня нет под рукой даже прочитанных мною кусков, в общей сложности 700 машинописных страниц — от двух третей до трех четвертей книги. Моя задача скромнее: просто намекнуть на то, что мы, по всей вероятности, потеряли. Людвиг Тик давным-давно описал эту ситуацию, говоря о незавершенном Новалисом «Офтердингене»: «Я попытаюсь, основываясь на том, что сохранилось в памяти из разговоров с моим другом и что мог усмотреть в оставленных им бумагах, дать читателю понятие о содержании… этого произведения».

Предполагаю, что это книга о смерти. Книга о гибели традиционных укладов, книга поминовения, оплакивания, прощания с ними. Это и мартиролог неудачников. Фатум неудачи пронзает сочинение насквозь. Названия текст не имел, вернее, автор (на моей памяти) не успел остановиться на каком-то одном титуле из целого списка: «И отяжелеет кузнечик», «Дети на дорогах», «Последний дворец Альманзора», «Тетис, или полдневная почта» и некоторые другие. «А почему бы не поместить их вместе на умопостигаемой обложке, увенчав перечень обнадеживающим «и др.»? — спросил однажды Мельников. — Кто придумал эту практику ненужного отбора?» Он замышлял книгу как своеобразный «объект», наподобие объектов современного искусства, и, примериваясь к изданию, точно знал, какой должна быть конструкция книги и какие фотографии из любимых альбомов войдут в нее.

Это также книга прощания со стилем и духом русской прозы; поэтика мельниковского произведения (романом его можно назвать с очень большой дозой условности) являет собой дистанцированное, «ироническое» оглядывание русских повествовательных манер от традиционного бытописательства до соц-арта, концептуализма, постлирической «новой искренности», нового беллетризма и какого-нибудь постструктурального ползучего жаргона из-под перьев многочисленных эпигонов. Все это закончилось и более не возобновится. Ему уже нет места на свете. Комбинаторную полистилистику некоторых значительных кусков сочинения допустимо назвать сюрреальной (только не в смысле архаической техники сюрреализма, к которой Сергей не причастен) — так много там красивого парения над словарными значениями, так покоряюще меланхолична атмосфера этого действа, когда граница между смертью и жизнью неотчетлива, а острова внятного сюжетного сосредоточенья припорошены снегом забвения.

Называя себя реалистом, Мельников аргументировал это утверждение тем обстоятельством, что в его тексте не было ни одного вымышленного лица и все без исключения имена персонажей обладали реальными референтами, покойными или поныне живущими: когда по композиционно-структурным причинам его не удовлетворяли литературно-философские святцы, выручала безотказная телефонная книга или еще более надежное еврейское кладбище в десяти минутах ходьбы от дома Сергея. Он руководствовался особой семиотической этикой долженствования, полагая, что почти неизбежная сигнификативная непроясненность должна компенсироваться устойчивой несомненностью сферы денотатов. Другое дело имя так называемого автора; здесь в силу вступали иные, не слишком мне ясные закономерности, и авторскому имени как раз, в распорядке обратной симметрии, не следовало соприкасаться с текстом, а тем более — значиться на обложке. Абсолютная анонимность сочинения представлялась Мельникову лучшим выходом, потому что какой псевдоним ни выдумывай, ты не в состоянии гарантировать себя от омонимического, а в перспективе возможности и субстанциального тождества с неким реальным лицом.

Он хотел быть ритором и риторику трактовал не в модном парижском ключе, а в старинном, софистическом, испытывая душевное тяготение к артистам второй софистики. С наслаждением рассказывая о забытом ремесле странствующего говоруна, он уверял меня, что охотно примерил бы публичные одеяния красноречия, отправившись бродяжить по Малой Азии, Италии и Македонии с нержавеющими россказнями о Марафоне и Саламине. В последний год нашего очного знакомства и в некоторых письмах он высказывал желание ходить среди людей, развлекая их устным словом, и я не усматривал в этих его заявлениях шутовства — только одиночество и неуслышанность. Благородный дух второй софистики различим в иных фрагментах его сочинения, равно как дерзкое устремление реабилитировать психологизм, допуская его внутрь многочисленных личных историй, рассеянных по всей территории книги.

Повествование начинается с развернутого остросюжетного эссе, пародирующего романы Умберто Эко: молодые университетские прожигатели грантов, раздосадованные тем, что им давно все понятно в словесности и ничего больше не вызывает удивления, руководствуясь собственным пресыщенным вкусом, пытаются вызвать из небытия фигуры людей, способных всколыхнуть застоявшееся интеллектуальное болото. Выбор в числе прочих падает на Лукиана, Кавафиса, Сковороду, Мирза Фатали Ахундова, Франца Фанона, Рене Генона. Им адресуются послания с просьбой вернуться. Сеанс духовидческой связи оказывается даже слишком успешным: наряду с покойными писателями и философами в современный мир вторгаются города и страны, в которых они жили, странствовали, умирали — вместе с тамошними обитателями. Жизнь, таким образом, перестает быть только современной, однако этого почти никто не замечает: плюралистическая посленовая цивилизация научилась заглатывать все. К тому же некоторые области поздней античности невозможно на глаз отличить от Третьего мира. Мировоззрительно разнородные системы тоже близки. И тут и там господствует бесхребетная эклектика либо смертоубийственная острота идейных споров, приводящая к нарушению общего порядка бытия. Святой Григорий Нисский повторяет в тексте свои исторические слова: «Все полно людьми, рассуждающими о непостижимом. Полно все — улицы, рынки, перекрестки. Спросишь: сколько оболов надо заплатить? — философствуют о Рожденном и нерожденном… Хочешь узнать цену на хлеб — отвечают: — Отец больше Сына!.. Справляешься — готова ли баня? — говорят: — Сын произошел из ничего…»

Мир все-таки остается чересполосным, и вернувшиеся к жизни уклады былого не способны всерьез воздействовать на отгороженное от них Настоящее. Зато между собой эти новые старые земли вступают в захватывающие альянсы. Обширный сегмент мельниковского текста обязан своим происхождением встрече двух историкодухов-ных конфигураций: пронзительно-невозвратных провинций эпохи Ан-тонинов и территорий Третьего мира, какими они представлены в сочинениях Фанона, Кастанеды и Абимаэля Гусмана (как видим, прошлое могло быть для Мельникова и совсем недавним). Провинции, словно пеплом и яблоневым дымом, окутаны лирикой предисчезновения. Здесь главенствует мистико-приключенческий эротизм, в основе которого смирение перед неизбежным. Закатное солнце, ветер с моря, некуда спешить, потеряна надежда, но это и к лучшему — не надо себя ни к чему привязывать. Мир, из которого вынут конфликт, выпотрошено реальное содержание. Жизнь расколдована, размагничена, телеология ее мнимая. Все выпито, все съедено, все сказано.

Центральные фигуры этой усталости — Лукиан и Кавафис. Разочарованный и обнищавший Лукиан, вынужденный вернуться к постылому ремеслу бродячего ритора, находит единственную усладу в поэзии Кавафиса, полагая, что этому отставному негоцианту удалось выразить самую душу увядания. Отказавшись от выгодного италийского турне, Лукиан медленно бредет в сторону Александрии и, останавливаясь на постоялых дворах, сочиняет посреди гогота и чесночно-лукового чада комментарий к эллинистическому циклу далекого Константиноса. Многочисленные лжепророки, опознав в этом рассеянном старике своего давнего хулителя, осыпают его гнилыми овощами и насмешками, враги покупной риторики упрекают его в забвении идеалов (ведь это он разоблачал дешевый пафос софистического красноречия), и только несколько гетер постарше, помнящих благодушие, с которым он изображал в некогда прославленных диалогах женщин их ремесла, привечают его на пути. Его встреча с Кавафисом в Александрии конца двадцатых годов нашего века (как выяснилось, горячо желанная обоими) влечет за собой череду совместных приключений в городских кофейнях и борделях, причем несходство сексуальных векторов поэтов приводит к забавным недоразумениям с партнер(ш)ами, все время норовящими схитрить. Различие литературных вкусов не мешает тонкому взаимопониманию: они читают древних и новых стихотворцев, обмениваются суждениями друг о друге и размышляют о создании «Малой морской антологии отреченной словесности», предположительно в девяти томах ин фолио, но ветер Средиземья обращает в пену и золу все корректурные листы, и против этой предначертанной абракадабры (афра кай тефра) у них нет ни метода, ни средства, ни судьбы. Торговый расцвет Александрии, прожигающее ее желание удовольствий поселяют в Лукиане надежду на то, что город снова сможет стать средоточием распавшейся изящной ойкумены, однако Кавафис, указывая на море, не успокоившееся ни на минуту за время их общения, говорит, что им пора уже расстаться, ибо холод, косой волной идущий с андских предгорий, становится невыносимым и скоро в нем утонут бухта, маяки, библиотека, кофейни с робко-неотвязными педерастами, гостиницы для коммерсантов и любовников, женщины, соединившие безропотность с гордыней, в нем утонет даже море — короче, все, что можно отыскать в Александрии, скоро станет пеной и золой.

В это время Третий мир, понукаемый к самобытности своими нетерпеливыми пророками, мечтает опровергнуть неподвижную диалектику слуги и господина, когда потные тела негров, арабов и людей желтых рас образуют европейский перегной. Повстанческая негативность беднейших территорий инспирируется главами двух расположенных в Андах духовных центров-штабов, Карлосом Кастанедой и Абимаэлем Гусманом, между которыми существует непрерывное наркотелепатическое сообщение. Колдовская реликтовая уединенность — истина обоих, автора «учения Дон Хуана» и вождя «Сияющей тропы». Оба они маги, создатели отдельной реальности, в которую эмигрировали без возврата. И если Кастанеда вначале все сделал из голого слова, не ведая, что есть более действенный праксис, то Гусман немедленно обратился к партизанскому жесту, к сухопутному начертанию революции, к ее перманентности. Первый возобновил память о материке тайного народного знания, второй уберег в чистоте иероглифическое письмо маоизма. Острова в океане, осколки могущественных доктрин. Последние индейские колдуны, последние маоистские герильерос — Земля не желает больше нести их на себе. Но они не сдаются, на их стороне Абсолют. Релятивизм Кастанеды мнимый, сверхзадача его философской активности — поиск волшебной вечности, к обретенью которой стремится и великий колдун-убийца Гусман, изглоданный континентальной тоскою. Они оба незримы, глаз не фиксирует их. Партизанский вождь по определению должен быть невидимым и вездесущим, как растворенная в воздухе субстанция отрицания, но конспиративная непроницаемость Гусмана иного, мистического рода. Она есть следствие обпадания совершенным знанием и не сводится к соображениям безопасности. Это неуловимость священного шамана или жреца потаенного культа. Кастанеду тоже никому не удавалось увидеть, но и увиденный, он не может быть узнан. Медитация — путь Кастанеды, коллективизация крестьян и герилья — выбор Гусмана. Их встреча становится неизбежной, она происходит над Андами, где объединяются, чтобы стать неразлучными, два наркотелепатических вихря, и пейотль-мескали философа проникается кокаиновой верой солдата. Воздух наверху скорее прохладен, нежели холоден, внизу холоднее, этот воздух прозрачен и сумеречен, в нем как бы постоянно смеркается, но не может стемнеть, в нем пахнет влажными древесными корнями, хвоей, палой листвой, речным илом, затерянной церковью, отзвучавшим колокольным звоном, землей, всеми неподвижными растениями, непрочитанными рукописями проигравших революций, тишиной, старостью, вечным возвращением, засохшим семенем, девственностью, вероятно, смертью. Здесь по-другому протекает время или его нет совсем, здесь возгорается идеология двух породнившихся стихий — тотальная галлюцинаторная война, перенесение собственного зияния на остальные территории, подчинение их безвременью Третьего мира, неожиданно воспринявшего теургические потоки, исторгаемые из себя омонимическим двойником — Третьим миром Карла Поппера.

Спасение мира может произойти только из чрева врага, лишь его истощенные недра, по условиям игры, способны породить самоубийственное противоядие. Оно заключено в неопубликованном романе-трактате Мирза Фатали Ахундова «Три письма индийского принца Кемал-уд-Довле к персидскому принцу Джелал-уд-Довле и ответ на них сего последнего», в котором более ста лет назад, задолго до концептульного оформления антизападного пути, умозрение и жизненная конструкция этого типа были жесточайше атакованы изнутри. Подданный русского царя, дослужившийся до полковничьего чина переводчик в канцелярии кавказского наместника, он растекался мыслью атеиста по пространствам арабского и персидского Востока, Северного тюркоязычного Ирана (центр его — Тавриз) и мусульманского Кавказа, страдальчески отождествляя себя с этими землями, которые измучили его своей дорефлексивной апатией. Ахундов мечтает об их вестернизации, но тщетно. Странствующий «индийский принц» из трактата слоняется в Тавризе от мечети к мечети, слушая популярных проповедников, подобно тому как трясется по ухабам от деревни к деревне alter ego Радищева, или наподобие того, как отпрыск монархического рода в фенелоновых «Приключениях Телемака» качается на волнах в своей античной посудине, снующей между карликовыми государями. Многие десятки страниц сочинения — рассказ о хождении по дуракам, лжеучителям и лжепророкам. Кромешный ужас исполнительного имперского чиновника Ахундова перед восточной безалаберностью и неразберихой с психоаналитической отчетливостью проявлен в «Письмах», норовящих изнутри опровергнуть мусульманский уклад, а с ним вместе и весь Третий мир. Сплошное вранье в государственных бумагах, купчих крепостях, официальной переписке. Никто не хочет работать, потому что каждый второй ведет свое происхождение от пророка Мухаммеда. Общественные бани напоминают отхожие места, но они чисты в религиозном отношении. Один из встреченных на улице пророков считает себя опорой подлунного мира и вскоре умирает от несварения желудка. Ни до чего нельзя докопаться, все уплывает и рассыпается, как в дурном сне. Теплая вонь общежития — опора деспотической нежити. Высокая литература превратилась в тошнотворное словоблудие. Слово уже не отодрать от палаческой власти, которую оно научило говорить.

Понимая, что трактат — единственный шанс в борьбе против мистического тандема Кастанеды-Гусмана, дыхание которого холодит уже исламистские территории, упорно не желающие исправляться, Ахундов торопится с изданием, но ни одна из версий его сочинения, русская, тюркская или персидская, не достигает печатного станка — незримое сопротивление делает публикацию невозможной. Воздух приобретает все более мглистую, хвойную консистенцию, эпидемическое изнеможение подавляет волю, гибель кажется близкой. Стремительность всеобщего ментального опустошения оставляет позади самые безотрадные предсказания, но внезапно приходит спасение, унизительность которого готовы признать немногие: альянс мескалито-пейотля и кокаина обладает тенденцией к взаимному пожиранию, а зашифрованная информация на сей счет содержится в «Приложении» к «Голому завтраку» Уильяма Берроуза — если перевести его на тюркский, транслитерировать в кириллицу и прочитать текст по методу бустрофедона. Ахундов узнает об этой возможности, специально приготовленной для его разума, уже после того, как опасность миновала. Выясняется, что Правила Игры были усвоены им неверно, имманентная критика Третьего мира никому не нужна и он, не совершив той работы, к которой был предназначен, отдал все силы написанию бесцельного трактата и еще более бесцельной борьбе за его публикацию. Но коль скоро кокаин и пейотль все равно уничтожили бы друг друга, то выходит, что от него не требовалось вообще ничего и его жизнь не имела смысла. Отчаяние его столь велико, что он склонен, расписавшись в своем поражении атеиста, принять провоцирующее приглашение Рене Генона и совершить с ним большое традиционалистское путешествие в Каир, но смерть избавляет философа от внешних знаков капитуляции и подлинный, трагический код его биографии остается для потомков невнятным. Последний текст, написанный рукою Мирза Фатали, — предсмертная записка, в которой он по обыкновению церемонно и вежливо отвечает согласием на предложение неведомых публикаторов напечатать его злополучный трактат в составе четвертого тома какой-то имеющей быть антологии.

Генон держит путь в Египет за компанию с другим тюрком, Мухаммадом Хади — поэтом, неудачником, бедняком, стихийным дарвинистом и полковым муллой с исключительным метафизическим потенциалом. Постепенно роль духовного наставника переходит в этом дуэте к Хади. Именно он накануне кончины подсказывает Ге-нону идею Семи башен Сатаны, локализующих контринициатические устремления современности. Не сославшись на Хади (вероятно, из опасения, что имя учителя может стать объектом профанных манипуляций), Генон очерчивает географическую дугу, по которой расположены башни, в письме Францу Фанону, а копию, подписанную псевдонимом «Сфинкс», хорошо известным читателям его антимасонской публицистики, направляет в «Краткую морскую антологию отреченной словесности» под редакцией Кавафиса и Лукиана. Седьмой ее том отдан адептам Примордиальной Традиции, том восьмой, где должны быть опубликованы тексты Фанона, вмещает антизападные манифесты и повстанческие декларации, в том числе нецензурованные оригиналы статей Мирсаида Султан-Галиева, призывающего к захвату европейских столиц ордами окраинного мирового пролетариата. Генон, как будто утративший в результате болезни чистоту интеллектуального зрения, считает радикального чернокожего эссеиста Франца Фанона пламенным сторонником Традиции, которому надлежит вновь развернуть на солнце ее златотканое знамя, давно уже лежащее в пыли. Однако Фанон, преследующий подрывные цели, отправляет полученное им письмо по сатанинской дуге, надеясь, что столкновение сокровенного гено-новского текста с указанными в нем центрами дьявольской энергии спровоцирует чудовищные разрушительные последствия, выгодные для угнетенных масс. Но ничего не происходит. Мир все так же тих и бесприютен. Дыхание его призрачно, прозрачно, зеркальный уровень великих вод незыблем. Желания не исполняются, волевые импульсы томительно подавлены. Существованье башен Сатаны, к которым с одинаковой горячностью вожделеют Генон и Фанон, — весьма гипотетично; скорее всего, башен нет и никогда не было либо кривая их расположения очерчена неверно. Открывается самоубийственная суть истинного замысла Генона: предвидя замысел своего корреспондента, он его намеренно подталкивает к «предательскому» жесту, отчаянно нуждаясь в подтверждении пророчеств Мухаммеда Хади, вокруг которых строилась вся жизнь наставника, вся жизнь ученика. Подсознательно же Генон влечется к смерти, к неудаче и жаждет от эксперимента отрицания себя и собственной судьбы. Но таково и тайное тяготение во всем разочарованного Фанона. Столкнувшись с молчанием и пустотой, оба они вскоре исчезают из мира, испытывая облегчение проигравших. Последнее желание обоих — подготовка отведенных им томов антологии, корректурные листы которой обращаются в золу и пену, но об этом им уже не суждено узнать. Постепенно единственным надежным средством сообщения между разновременными укладами становится почта, работающая бесперебойно, но не всегда точно. Письма образуют целые библиотеки, часто никому не нужные и бессмысленные, потому что послания дошли не до того адресата. Письма обрастают комментариями, обладающими самостоятельным значением, иногда не связанным с содержанием послания. Последний, девятый том «Краткой морской антологии» должен был вобрать в себя избранные комментарии к гигантскому эпистолярному потоку, подчас вырастающие до статуса независимых трактатов, деклараций и манифестов. Для того, чтобы представить их в наиболее показательных фрагментах. Сергей предусмотрел специальный раздел. Атмосфера большинства из этих отрывков показалась мне болезненной. Смирение сочетается здесь с гордыней и эпатирующей готовностью все договорить до конца, порой излишне форсируя голос. Очень личный (не знаю, в какой мере биографический) характер этих отрывков представляется мне несомненным. Я запомнил некоторые из них, главным образом те, где проявилась мельниковская способность к феноменологическому запечатлению различного рода состояний. В этом смысле фрагменты сопоставимы с философическими фиксациями обэриутов, с их записями, дневниками, «разговорами». Впрочем, сегодня я бы упомянул и другое интонационно близкое произведение — загадочный, посмертно опубликованный биографический текст Ролана Барта, спокойная безнадежность которого позволяет предположить в несчастном случае 25 февраля 1980 года суицидальную умышленность…

В отрывке об импотенции половое бессилие уравнено с ложью. В поисках возмещения организм обращается, в частности, к творчеству, что тоже неправда — реальное творчество растет из себя самого, не нуждаясь ни в каких сублимациях. Следует подробное описание нескольких вечеров, проведенных в барах, где можно познакомиться с молодыми женщинами, готовыми на любовь почти бесплатно, в обмен на недорогое угощение и приятное слово. Музыка, дешевый коньяк с даровыми фруктами, приход домой, сравнительно интеллигентный, приспособленный к ее верхнему пониманию разговор в предвкушении, медленное эгоистическое раздевание-ощупывание-лобызание, спокойная констатация того, что опять ничего не получится, стремление доставить себе, не обращая на нее никакого внимания, максимальное удовольствие доступными средствами, удовлетворение ее телом, уже заподозрившим неладное, но покуда любящим и активным, освобождающее счастье преждевременного семяизвержения ей на грудь, а если удастся — в лицо, попытка обидеть прежде, чем будет задан вопрос со стороны возбужденного и отброшенного существа, гнев, желание ее убить, острая жалость к себе, отвращение к себе, жалость к ней, новые поцелуи, возобновленный разговор с утешением, бесконечная скука. Еще один приход в другой бар, повторение опыта, еще один приход, страх, что они общаются и скоро станет известно, врач, толстые пальцы в хирургических перчатках больно давят простату через задний проход, смертная скука, рассуждение о невозможности любви, ложь, великовозрастный онанизм, внешний успех у женщин, постоянное к ним половое и психическое тяготение, новое чувство снисходительности к себе, потакание своим прихотям, какое-то не испытанное прежде удовольствие от слова с одновременным к нему отвращением, новые мысли про невозможность любви, резко возросшая мнительность, боязнь одиночества и смерти от инфаркта, дневная норма табака снижена до трех сигарет, страх и раскаяние, если выкурено больше, все более частые размышления о смерти, смертная скука, таково было примерное содержание комментария, сочиненного безвестным автором из Вифинии, которого побудило к писательству эротическое послание некоего жителя Смирны. Неторопливое, из Италии присланное толкование одного пенитенциарного герменевта о благотворности смертной казни в случае, если палач тоже готов быть немедленно умерщвленным, словно юный любовник Клеопатры, а зарезавший палача тут же на месте найдет свою смерть и так далее, пока Правитель верховным соизволением не замкнет эту сладострастную цепь добровольных жертв и убийц или она не иссякнет естественным образом, что было бы осквернением жанра.

Шахматы, писал анонимный кафейный игрок из Фессалоник, комментируя письмо честолюбивого каирского христианина, неизмеримо глубже и выше того ублюдочного образа, в котором они сегодня застыли. Священное ядро игры не востребовано, а на поверхности, сведенной к спортивной борьбе за титул, уже и трава не растет. С нетерпением жду, писал аноним, когда компьютерный мозг возьмет за правило легко и небрежно обыгрывать белковых чемпионов. Игровое соперничество людей после этого обессмыслится, и они, возможно, поймут или вспомнят, что шахматы им даны для чего-то иного. Для избранного волхования вокруг темных и светлых квадратов? Для погружения в тишину неравновесных соотношений, в которых скрывается тайна, недоступная даже музыке с математикой? Кто возьмется ответить? Но уж точно они даны не для того, чтобы всем надоевшие антагонисты тащили теперь каждый на себя дряхлое одеяло шахматных федераций. Современник мемуарно свидетельствует, что Юрий Олеша считал шахматы несовершенной игрой — в них недостает важнейшей фигуры, Дракона, которую бы гроссмейстер в решающий момент доставал не помню откуда. Прекрасная, типично одесская идея — вынуть и показать. Но даже измученный «Завистью» автор чуял, что дело неладно и что шахматы нужно спасать, проявляя в них скрытое измерение, которое он непоследовательно предлагал извлекать со стороны. В глубине шахмат вообще есть что-то внечеловеческое, антипсихологическое, как бы свойственное великой Традиции, но я не силен в современной герметике…

Мемуар о ситуации в ностратическом языкознании после гибели Иллича-Свитыча сменяется изящным эссе о домашних животных, проектом из области авангардного коммунализма и прочувствованным очерком о Звиаде Гамсахурдиа как трагическом зеркале закавказской души, после чего энергия семижды семидесяти толковников снова сосредоточивается вокруг любви и феноменологии обыденного мира. Я знал некоторых женщин, выведенных Сергеем под их настоящими именами (в книге о них рассуждал, конечно же, какой-то александриец), и был смущен улыбчивым бихейвиоризмом, с которым автор изобразил свое сексуальное общение с ними — якобы удачное или якобы разочаровывающее (ни то, ни другое уже не имело значения). В прилежной дневниковой манере были зарисованы совокупления с каждой из этих городских девочек, их постельные привычки, груди, бедра, влагалища, волосы, степень возбудимости, словечки, реакции до, во время и после, короче, их женский язык. Благодушная безоценочность этой вроде бы отчетливо порнографической прозы (если возможна порнография, чувственно нейтральная, как нуль) заключала в себе печальный циничный вызов, направленность которого я в то время не понял. Сегодня, постфактум я готов предложить простейшее объяснение: это было прощание с Сексом, а значит и с жизнью. Теперь я понимаю и то, что меня больше всего покоробило и растревожило в этих записках — их очевидная предсмертность, явленная с грубым физиологизмом, как если бы рядом положили разлагающийся труп, который ты некогда знал живым и прекрасным телом…

Последняя глава книги — самая пронзительная в ней. Она описывает предсмертное бродяжничество двух стариков, бредущих взявшись за руки. Это Григорий Саввич Сковорода и генерал Петр Григоренко. В посконных рубахах, больные и убогие, они идут, повинуясь неведомой воле, по всем территориям сочинения, по великой дуге Семи сатанинских башен, которые существуют реально, но оказываются Семью башнями Обмана и Любви. Любовь и обман, равно как и сами башни, открываются лишь избранным, которым разрешено эти строения не замечать, словно их нет и никогда не было, потому что избранные и без того дышат любовью и равнодушны к обману. Задача маршрута неизвестна ни Сковороде, ни Григоренко, но они, нимало ею не интересуясь, знают лишь то, что должны пройти этот путь до наступления смерти. Это единственные персонажи в книге, не имеющие личных целей, амбиций, надежд. Люди сердечного послушания и служения, в тайну которого их никто не посвящал, но которая им открыта, как открыто небо для птиц, они зачерпывают воду то из Рейна, то из Днепра и неспешно влекутся вперед, безразличные ко всем желаниям. Полдневный мир отворяется им навстречу в печальной красе, смятении и очаровании, и они запоминают все напоследок. Корректурные листы непонятного назначения сопровождают странников на всем протяженье пути, они лежат на дорогах, ветер сдувает их в сторону, обращает в золу и в пену, а оставшиеся невредимыми страницы Сковорода собирает и пишет на обороте слова, диалоги и толкования, пишет книгу, впоследствии найденную и повторенную Сергеем. Вот и я повторил, что запомнил. Словно дело в сюжете.

Разрешающий композиционный удар показался мне сперва элементарным, даже наивным, но Мельников в пространной последней главе добивался именно такого эффекта — неприкровенной условности, стилистического минимализма, сказки с дрожащим от слез финалом. Источники этого стиля намеренно оголены, и Сергею удалось не убиться, прикасаясь к ним беззащитными руками. Византийская агиография, знающая тщету и соблазны (ее местность, пейзаж, настроение были Мельникову очень близки, он понимал полдневное и закатное солнце, тихие волны, торговые города, ощетиненные великим отказом обители); «Генрих фон Офтердинген», напоминающий прозрачный кинематограф будущего; позднейший кларизм толстовской манеры, странничество сквозь усыхающий мир, тишина и страдания вокруг святости; проза Хлебникова, эквилибр возле безумия, до этого канатоходца нельзя дотрагиваться, как до рассыпающейся от прикосновения бабочки… Я назвал ему первое, что в тот момент вспомнил, и Сергей не то чтобы согласился, но не стал возражать, по обыкновению уточнив, что реально соотноситься можно только с современниками. Он произнес имя Игоря Холина, у которого учился ясности называния, имя легендарной его поэмы «Умер Земной Шар». Надеюсь, сказал он, у меня все получилось не слишком похоже на «Палисандрию» Соколова, который, вместо того чтобы свободно манипулировать пресловутой «карнавальностью» (если это вообще кому-нибудь нужно), взял да и написал карнавальный роман с анахроничными вылазками в международный соц-арт. Конец главы и всего мельниковского произведения близок поэзии. Или это новая русская проза?

Я почти не говорил с Сергеем о его книге. Мне нечего было ему сказать в то время, а в похвалах он не нуждался. Вскоре я уехал. В письмах он также предпочитал не касаться этой темы, ни единым словом не отозвавшись на все мои расспросы об издательской участи своего сочинения. Потом наша переписка оборвалась. Окольным путем я узнал, что в марте 1993 года он умер от рака желудка — болезнь погубила его за несколько месяцев. По слухам, он жаловался, что умирает негигиеничной смертью. Было ему неполных 48 лет. Согласно тем же слухам, он беспокоился о судьбе какой-то своей рукописи и в итоге завещал ее дальнему родственнику, человеку нелитературному, но с гуманитарными покушениями, отбывавшему из мертвого города на постоянное место жительства во Владимир. Не буду рассказывать, как мне удалось раздобыть его адрес, это неинтересно. Главное, что он не ответил ни на одно из моих писем, и где находится сейчас роман, если он еще существует физически, я не знаю. Почему Сергей Мельников поручил рукопись такому человеку? Я думаю, он не верил, что умирает, не хотел в это верить и не успел связаться с более надежным душеприказчиком…

Сегодня, в начале декабря девяносто четвертого, я проснулся от шума дождя и ноющей боли в сердце, которое мигом учуяло смену тель-авивской погоды, давление обложного белесого неба. К тому же мне снилось, что в начале декабря я умру. Возможно, так и произошло, ведь начало этого месяца закончится лишь через два-три дня. Что сновидение было связано с Мельниковым, я догадался уже днем, возвращаясь с базара, когда ко мне подошла немолодая замызганная марокканская проститутка и попросила мандарин. Клементина, клементина, блеяла она, согнувшись и тыча пальцем в прозрачный пакет, ма еш, мотек, ма еш. В этот момент она считала необходимым проявить ко мне участливое дребезжащее внимание, выказать не сексуальную и рабочую, но душевную заинтересованность — большую, нежели того требовала ее роль уличной попрошайки: пока я доставал мандарин, она старалась смотреть мне в лицо, а не в руки, ободряюще улыбалась и даже чему-то сопереживала. А получив, мгновенно уковыляла прочь в приморские восточные трущобы, разбрасывая отдираемую кожуру, оранжевые лепестки. Тут опять пошел дождь, я вспомнил сон, мельниковское в нем присутствие неподалеку от смерти и еще то, что больше о Сергее уже никто не напишет и впору начинать воспоминание заново, оттолкнувшись, допустим, от нижеследующего фрагмента, который Сергей прочитал мне однажды в оригинале, чтобы я оценил хотя бы звучание: «Затем плыли они по Евбейскому морю, каковое море Гомер почитает весьма опасным и коварным, но на сей раз оно, вопреки времени года, было спокойно. Говорили об островах, ибо множество знаменитых островов попадалось им на пути; говорили также об искусстве кораблестроения и кораблевождения, ибо в плавании такие речи уместны. Однако же Дамид был недоволен этими разговорами: одних собеседников он прерывал, другим мешал спросить, — и Аполлоний, поняв, что желает он порассуждать об ином предмете, сказал: „Почему, Дамид, любой вопрос ты рвешь в клочки? Ведь не потому отвергаешь ты наши беседы, что тебя мутит от качки, и не потому, что плаванье тебе досаждает: сам видишь, как море стелется навстречу кораблю и погоняет его. Почему же ты сердишься?» — „А потому, что мы болтаем обо всяком вздоре и ворошим старье, хотя куда уместнее потолковать о важнейшем предмете, который просто ломится в беседу». — „Что же это за предмет, из-за коего ты все прочее зовешь вздором?» — „С Ахиллом повстречался ты, Аполлоний, с самим Ахиллом! И хотя ты слышал от него многое, нам неведомое, ты ничего не рассказываешь и даже не описываешь, как он выглядел, а вместо этого только и говоришь, что об островах, да о судостроении». — „Ежели не сочтут меня хвастуном, — ответил Аполлоний, — то я расскажу обо всем!»» (Флавий Филострат. Жизнь Аполлония Тианского).

«Зеркало» (Тель-Авив)

У ПОДНОЖЬЯ ТАЙНОГО УЧЕНЬЯ

Моисей Винокур

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ПШАТ

Сидели под замком в тюремной синагоге. Ждали десятого на минь-ян. Шел контрольный пересчет заключенных в штрафном блоке Вав-Штаим. В резиновых сапогах до му-дей бегал по лужам старший надзиратель Хабака, друз с мертворожденной рожей и амбарной книгой в руках.

Ничего хорошего эти побежки вброд нам не сулили и, как факт, завопили сирены над Аялонской крыткой.

Десятого не привели, но двор заполнили специалисты с тележкой «Га-бинзон» (сочинил жид по фамилии Габинзон агрегат на колесах, слезу у коллектива вышибать) и удальцы с дубинами из белой пластмассы. Трепали первую камеру, вызывая злодеев поименно. Вставала под февральский дождь козырная семитская масть Земли Обетованной.

—  Бакобза! — кричит из будки охраны дежурный офицер по кличке Носорог.

— Яаков бен-Моше! — отворяет беззубый рот кокаиновый жилец Бакобза. — Приговор — пожизненно.

—  Встань у стены и замри, — советует мужик с газометом. Щуплый  Бакобза форсирует водный рубеж в полуботинках и прилипает к стене. Напротив, на дистанции одного скачка, встает боец с дубиной.

— Шхадэ!

— Абдулкарим абу-Снин! Приговор —  пожизненно.

—  Рибавчи!

— Иссахар бен-Шаул! Пожизненно. И по луже к Бакобзе и Шхадэ…

— Шимонович!

—  Файвл бен-Ицхак! Осужден на девять лет.

Редким крапом в блоке Вав-штаим приговор в однозначную цифру. Мастер в офицерских погонах прессует публично: — За что?

Шимонович мнется… Ему неудобно… Вот так, при всех? А его удалец дубиной наотмашь — хрясь!

—  Растление малолетних!

— К стене, мразь! — командует Носорог.

Шимонович бежит к стене — аргентинец с забацанными гормонами, собственных детишек еб, равноправный член беспредельной ки-чи; даже блатует порой…

—   Смотри сюда! — корит меня Йосенька Абрамович и тычет двумя пальцами рогаткой в священную книгу Нида. — У тебя в конце месяца тест!

В моих наставниках Йосенька-Молоток, таксист из Хайфы, и мы читаем запоем книгу Нида.

—   Йос, — говорю я старенькому Абрамовичу, я боюсь выходить с двушкой в приговоре под палки вон тех.

—  Ты не из нашей кодлы, — успокаивает Молоток. — Ты под лапкой Шабака.

— Да… — говорю. — Да, да…

Тот, что огрел Шимоновича, прости за пошлость фразы, волнует мое воображение. Гнедой бес с лицом еврейского гладиатора и бабьими бровями!

Кандехаю на ватных ногах четыре шага и липну к прутьям двери. Баллак, аре! И этот — жизнелюб легкого поведения, любитель арены!

Тот же румынский синдром в глазах свинцовой непорочности. Так смотрел на меня подельник. Там, в следственной тюрьме Петах-Тиквы. …Прострация бетонной норы без окон. Девять ступней в длину, пять в ширину. Жужжит вента про печки-

лавочки прошлой жизни… именины в сорок четвертый раз… следак Эранчик. Не бьет… Февраль… Хеш-бон нефеш…

—  Выводной! — ору. — Выводной!

— Что ты хочешь?

— Пить.

— Подойди к волчку. Подхожу, мудила грешный… Тьфу — орошает плевком выводной. — Пей, Калманович ебаный!!! Тайманец-патриот окрестил меня Шаббтулей Калмановичем. Ничего. Отмыл очко сральника. Напился от пуза… Эранчик, Эранчик, Эранчик и выкладки компьютера: номер базы, номер склада, номер ракеты… Восьмерки   крутишь, дурак! Подпиши, кто крал, и домой…

«Вот мчится тройка почтова-а-я… По Волге-матушке зимой…» Пиздец! — прожигает. И он здесь… Поет…

Я еще не въехал, читатель. Невдомек, за что и почем…

—  Возвышаемся, братка! — ору. — Возвышаемся!!!

—  Мойшеле, — слышу. — Не бзди. Они пойдут с нами на соглашение. Как в воду глядел побратим. И был прав. А когда человек прав, он не виноват. Это точно. Разве можно винить двуногих за жизнелюбие? …Тусовались во дворе тюрьмишки поганой. Время прогулки для сук, подзащитных властью. То блядво! И мы с ними.

У меня уже, слава Богу, двушка в приговоре и два в «уме», а подельник о соглашении чирикает и стихи странные пишет. «Меня, как подушку, вспороли. А пух не собрать никогда!»

Я уже и ракета, и ракетоноситель, и завтра утром меня воронок закинет в созвездие Ницан, и вот мы приняли спиртяги от доктора милосердного и тусуемся на прощанье, трёкаем, как соскочит, отдышится и листочки мои сволокет издателю путному. Гонорар чтоб на ларек осел…

—  Миша! — говорит мне подельник и руки на плечи ложит, чтоб я лучше слышал. — Я-то какое отношение имею к ракете? (Это он меня, но уже как бы медиум спрашивает.)

— Я причастен к ракете??! И не ртом, а глоткой:

— Ты — свидетель обвинения!!!

Я еще не зек, читатель. Я только абитуриент с приговором и оседаю, немею под наглостью. Нагрузился чужой паловой, сплю, фраерок, и еще не понял. Жизнелюбы вообще не спят. Никогда!

—  Йосенька, — говорю. — Что должен сотворить семит в Израиле, чтобы попасть под домашний арест?

— О-о-о!!! — сказал Йосенька Абрамович. — 0-гого-гого!!! 0-гого-гого-гого и даже больше!!! Прочтем книгу Нида, все узнаешь.

— Радар?

—  Все не так просто, пацан. Все совсем не просто. Тебя мамой не прессовали?

—  Бог миловал, — говорю. — Прибрал в малолетстве.

— Дай скорее сигарету и сопи в тряпочку, — сказал Йосенька Абрамович и дважды ударил себя ладонью в грудь. — Я тебе расскажу, как прессуют!

Подпускают в нужный момент старенькую еврейскую маму к сыночку преступнику. Старенькую больную маму, обезумевшую от наглого шмо-на на предмет наркотиков и холодного оружия между ног. Старенькая больная еврейская мама рыдает «цим ломп». Ей страшно и стыдно среди казенных жоп, решеток и шлюх с оловянными рожами. Орут дети и надзиратели. Мама явственно хочет пить и сбежать одновременно. Но…

—    Дай   сигарету!   —   прессует Йосенька.

У меня нет выхода. Мне интересно, куда убежала мама…

— Но… — продолжает счастливый старик. — Открывается дверь и вас, дюжину хуеглотов в оранжевых рубахах с синим отложным воротничком и клеймом на груди «Шаба» вводят в комнатушечку с мелкой сетью до потолка. Бездельники за сетью бросаются на абордаж, мнут и давят друг друга, а вам простор. Вам даже комфортно, только курить хочется.

Пару б затяжек. Терпигорьцы твои уже устроились по хамулам, а ты все не видишь — кто к тебе пришел. Воровским ухом на микропоре ловишь родной писк:

— Сынок! Я тебя не вижу!

Твои мозги хорошо задрочены текущими событиями и тебе кажется, нет, ты даже уверен, что слышал: «Сынок, я тебя больше не увижу!»

—  Мама! Мамуня!!! — кидаешься ты на голос, на сеть. — Пропустите, бляди, старую женщину! Семиты жалеют твою еврейскую маму, и вот она рядом. Она видит тебя и плачет.

—  Майн зин, — спрашивает мама, — где твоя одежда?

—  Стирают, мама. Скоро просохнет…

— Это хорошо, что ты стал религиозным, — шепчет старушка. — Теперь я спокойна.

— О чем ты говоришь, мама! Какая религия на пересылке?!

— Не лги мне! Маме не лгут. У тебя на сорочке написано «Шабэс».

—  Да, мамочка… Ты сигареты не принесла?

— Нет, сынок. Сказали, нельзя.

— Хорошо, мамочка. Дай я тебя поцелую.

— Как, сынок?

— Крепко. Просунь в сеть палец.

И ты берешь губами корявый палец своей старухи, как соску-пустышку в детстве, и мама затихает…

—  Э-э! — оттягивает тебя за отложной воротничок надзиратель-грузин. — Пашёль!!!

Кусок нихуя из Кулаши заподозрил членовредительство. Он не хочет, чтобы старушке отгрызли палец в его смену. Свидание окончено.

— Всо! — объявляет. — Иды!

—  Береги себя, мамочка!

—  Молись и не лги, сынок! Никому не лги. Я буду тебя навещать…

—   Кончай, Молоток, — обрываю Йосеньку. — Хабака к нам идет.

— Так тебя мамой не прессовали? -Нет.

—  Жаль. Очень жаль следователя. С несерьезным клиентом связался.

— Это я забоюсь, Йосенька, жйзнелюб передал на Тель-Монд через визитера пейсатого: «Если я, — говорит, — сяду, ну, не дай Бог, сяду, я его на зоне завалю!»

—  Крутой, видать, сионист!

— Да, Йосенька. Это у них семейное.

— А ты, шмок, вены вышвырнул? Я молчу, соглашаясь.

— И из Тель-Монда, да, в беспредел Вав-штаим?

Я молчу, соглашаясь.

—  Теперь ты понял, где тюрьма, а где бейт-тамхуй?

—  Кончай, Молоток, — говорю. — И поверь мне, что я что-то понял. Только там меня кум принуждал к откровению. Принуждает, блядь, а отказать неудобно. Вот я и вышвырнул.

—  Шмок, — говорит Йосенька. Я молчу, соглашаясь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

РЕМЕЗ

Сидели под замком в тюремной синагоге. Трепались вполголоса с Йосенькой за жизнь и ждали десятого, благодати ради. Во дворе «купали» какую-то камеру, лил февральский дождь, а время на послеполуденную молитву подпирало.

— Машиях не придет! — сказал реб Сасон-ложкомойник. Шестерка Сасон у реб Гурджи, раздавалы паек, как левит у коэна.

Он сдернул с плеч талес, аккуратно сложил и засунул в торбу. Реб Гурджи тоже снял талес. У них началась криза, и это было понятно без комментариев Раши. Реб Гурджи извлек из бушлата бутылочку адолана и сосредоточился. Ногтем большого пальца отмерил лучшую половину, сказал, — Леит-раот, — и исчез, как каббалист. Реб Сасон засосал остатки по-английски. Не прощаясь. Осталось нас, вменяемых, семеро.

—  Приступим к молитве, — сказал Йосенька Абрамович. — Пока не поздно.

—   Бэкавод! Бэкавод! — одобрил

Йосеньку полуминьян. Реб Йоселе Абрамович встал на простреленных   ногах   инвалида Войны за Независимость у стола, покрытого синим плюшем и львами.

— Счастливы находящиеся в храме Твоем, вовек они будут хвалить Тебя! — повел реб Йоси молитву Мин-ха. — Счастлив народ, чей удел таков. — Реб Йоси творит молитву на ашкеназийский лад, подвывая и гнусавя на концовках, и к этому надо привыкнуть. Иначе все кажется антисемитской шуткой. — Счастлив народ, чей Бог Господь! Качается в поклонах старик Йосеф, будто белая птица клюет зерно… Кладет в сухой рот астматика пальцы, перелистывая страницы… Четвертый год от приговора в вечность Абрамович на штрафняке. Загнала жена-старушка блядством в аффектацию (на горячем поймал бабку с сосунками-арабчатами в собственном доме на Кармеле), молотком слесарным двадцать один раз грохнул. Очко! Постель в кровище, а бабуся все ляжками грязными сучит. Уйди ж, дурак! Пятерка за аффект и через три года дома! Но злодей Йосеф бьет еще раз. Успокоил. Ну, а двадцать два — это перебор по-любому. Это и в Африке —  перебор!

Будь же справедлив, читатель! Где в Сионе извергов держать? Точно! На убой их в Вав-штаим. Там косоголовые. Последнее заберут и пайку тоже. А почему нет? Дед свое за семьдесят лет сожрал. У него холестерин. Сам не отдаст — помогут и морду майлом попортят. Как к Богу с пенсами на морде являться? Да. Опять же, молодняк жить хочет. Жажда, так сказать, жизни. Текут, переливаются от Моисея вечным ручейком надежды слова Бога единого! Через Йосеньку в души наши. Слушай, Израиль. Уже встаем на Шмона-эсрей, а тут Хабака замком гремит. Над задвижкой застрявшей старается. Мы к двери хором:

—  Не губи молитву!

—  Заткните свои рты, падлаот! — вскипает промокший друз. — У вас еще будет много молитв. Очень много. А ну, выходи по фамилиям! Снимаем талиты, не складывая.

—  Ханания! — выкликают. Пошел Ханания.

—  Авшалом бен-Барух! — кричит.

— Осужден на семнадцать.

—  Винокур!

—  Моше бен-Залман. Осужден на два года.

Слышу хохот и крики:

— Тебе стоя у двери спать. На одной ноге. Узник ебаный! Щаранский!

И конвой щерится. И тем смешно.

— Синай!

—  Алон бен-Давид. Два пожизненно.

Тишайший перс, этот Синай. (Кличка — Хумейни.) Большой ценитель покоя. За то и крест свой несет. (Катал юноша девушку на мотоцикле под окнами у перса. Долго катал. Тарахтел драндулетом… У господина Синая — нервы! Вышел с ломиком-гвоздодером. Успокоил и юношу, и девушку.) Теперь не слышит шума городского. И не нервничает.

—  Цадок!

—  Гурджи бен-Ишай. Пожизненно. (Брата родного, «Авеля», замочил в споре за басту на базаре.)

— Абрамович!

— Йосеф бен-Шимон! Пожизненно. Стоим во дворике. Слева Гурджи, справа Йоселе. Перед нами Рыжий с дубиной. Дворик наш — сорок шагов в длину и шестнадцать в ширину. На тусовках не раз вымерял. Можешь верить. На полплешки ниже уровня Мертвого моря. Ган Эден! От стены право — комнатенка, где белье из стирки получаем, и клуб для разборок с пристрастием. Дальше по периметру — вход в блок.

С дистанционным замком калитка, видео-шнифтом и говорильным устройством.

Теперь идет жилье. Первая камера, вторая, наша третья (мой с Йосенькой апартамент. Четыре койки на восемнадцать жильцов, и ты уже въехал, читатель, что там спало?! На коечках этих?) Синагога и четвертая. За углом — пятая и шестая (арабские), кусок стены, смежный с тюремной кухней, и заканчивается седьмой, восьмой и будкой охраны.

Вот и весь Вав-штаим. Турецкими зодчими в начале века воздвигнутые конюшни оборудовали прочными решетками сионизма, теленадзором и стальной сетью поверх двора, чтобы аисты нас, блядей, не унесли. Да надпись наскальная над синагогой: «Жизнь хороша и без наркотиков».

—  Гурджи, — шепчу, — что там написано?

-Где?

—  Напротив.

— Н-ну! — отшивает незлобно адолановый зек. — У грамотных спроси. Мы с Гурджи — ништяк. Гурджи в блоке самый козырный! Это он, услышав арабский «трешь-мнешь» за «Лау», принес японскую бритву.

—  Не бзди! — успокоил. — Ты не проснешься — и они не проснутся.

Я ему верю. У меня нет выхода. Йосенька Абрамович дохнет под дождем. Ему ну никак нельзя с простреленными ногами по щиколотки в воде.

— Держись, старик, — говорю. — У нас еще пять сигарет есть! На пару.

—  Держусь, — сипит Молоток. — Выхода нет.

— Эй, раввины! — командует Носорог. — Бегом в синагогу. Посреди лужи Хабака в ботфортах. Ловит шанс — кого бы огреть! Молоток по-рачьи шустрит под замок. Я — за ним.

—  Лау, — окликает Хабака. — Ты мне делаешь нервы!

Ему показалось, что я бегу с ленцой.

—  Сколько еще ты будешь трепать мне нервы?

—  Прости, Хабака! — говорю. — Я ошибся. Я больше ошибаться не буду. Сто процентов.

Мертворожденный друз абсолютно непредсказуем. В его смену даже супер-козырного Гурджи прохватывает понос. Не про нас, шваль, будь сказано.

— Ну, беги, — не бьет Хабака. — Я тебе верю.

«Какой доверчивый парень? — думаю. — И на тебе — нервный». Еще не понял, что нервничать нельзя. Это привилегия вольняшек. Недуг и порок одновременно. Тебя б в любую из камер закинуть на исцеление. А? Ты б уж больше не нервничал. Никогда. Шибко нервных на зоне, прости за выражение, в жо-пу ебут! Без спроса и любви. Шокотерапия народная, но, увы, излечивает. Раз и навсегда. Теперь, думаю, после водных процедур и счастливых стечений обстоятельств напишу-ка я супруге письмо. И гори все синим огнем.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ДРАШ

Сидели под замком в тюремной синагоге. Закурили. Обсыхаем. Круговорот воды в природе, а мы не жрамши.

Господи, думаю. Ведь это не вода, а я испаряюсь. Йосенька, Гурджи… Рабы Твои… Почему пути Твои неисповедимы? Йоська учит: учи Нида, Коэлет твердит обратное… Умножающий знания — умножает скорбь… В доме праведников родился и там бородой оброс, но не научился мудрости выше, чем мудрость молчания, а тебя любой гандон в паранойю вгоняет: «Почему ты, бахур-чик, молчишь и не отвечаешь?» Из подлунного мира у тебя волокуша к светлому, а там беспредел и нет ничего нового под солнцем.

Наглядный тому пример Мики Пере-лмуттер.

Знаешь, читатель, какой это зек был? ТЫ ЗНАЕШЬ, КАКОЙ ЭТО ЗЕК БЫЛ???!!! У него яйца были такой крепости, что росли впереди ушей, на висках!!! И каждое в собственной мошонке! Где у нормальных людей пейсы — там у Мики Перелмуттера болтались яйца. С ним Нацив разговаривал стоя и в третьем лице, как с императором Хайло Силасио Первым! Ципорим наперегонки птичье молоко таскали. Из своего кармана доились!

Вертухаи его икс гуттаперчевым ключом отпирами, чтоб не шуметь, так он их кетменем в боевой шок вогнал и с тех пор сам себя запирал. Произвольно. Когда сам хотел. Но зеков не обижал и шестерками брезговал. Столбовой был урка. Крутой!!!

Раз приходит хозяин кичи. На цир-лах. Постучался м говорит:

— Микилианджело Перелмуттер! — Н-ну?

—  Ваш срок весь вышел!

— ???

—  Все бумаги оформлены и такси за забором стоит!

—  Ступай, — говорит Мики Перелмуттер. — Я подумаю.

У хозяина понос по жопе течет, а Мики Перелмуттер делает предложение, от которого невозможно отказаться:

—  Я, — говорит, — хочу с контингентом посовещаться, но чтоб администрации духу не было! Такси,

—  говорит, — пусть въедет и ждет на вахте. Да покормить водилу не забудь!

Как мы прощались, читатель!!! Как прощались!!!

Для каждого теплое слово нашел!

— Пьянь ты, Моисей Зямович! — говорит Мики. — Пьянь! И нельзя тебе оружие доверять.

Я стою, и скупые мужские слезы (грамм сто, не больше) льются вовнутрь, обжигая гортань. Остограммился, а Перелмуттер утешает:

—  Пьяница проспится, — говорит, — а пидор — никогда!!!

—  Прибей, — говорит, — слова эти на дверном косяке сердца твоего. И сынам сыновей своих передай: пусть куда угодно идут, только не на соглашения!

Кем, ты думаешь, читатель, стал такой калибр на свободе? Ну? А я отвечу: Микилианджело Перелмуттер стал Эсквайром!!! Купил на Масличном бугре четыре могилки и сдает их помесячно. Как меблирашки. Для репатриантов. Ибо сказал Коэлет: Суета сует и всяческая суета… — Да. Однако я отвлекся. Третьего дня вызывают меня натощак к референтше по делам заключенных — тунисайке по имени Мизи Барехов.

— Фарадж, — говорю надзирателю, —  за что ты меня к ней тащишь? У меня по режиму ни одного нарушения нет. У меня к референтше нет никаких вопросов. Почему ты меня к ней тащишь?

— Ничего не знаю, — сказал выводной Фарадж заячьей губой. — Велела привести и все. Шевелись. Шустрю, сворачивая сырой матрац и мокрые одеяла (сезон дождей на родине), а мы с Йосенькой на бетонном полу под окном. Рожу ополоснул и готов.

Йоська мне носовой платочек сует зашмарканный. Обоссы, отожми и притырь, — поучает. Не ты первый… Выхожу из будуарчика, а племя махровым антагонизмом кипит, и это, пожалуй, требует объяснения. Не нервничай, читатель, сейчас объясню.

Дело в том, что камера наша нищая до святости. У козырных хронический криз. Дрищут и блюют, а «джяджя» больших тюремных деньжищ стоит. Аж пятьдесят пачек ларьковых сигарет!!! (Нюхни, читатель, в должок, если ты молод, белокур, средней упитанности и либерал-гуманист). Адолан, опять же, не всем и не в волю. Вот на махнаке и порют вены, да к референтше Миздаёнет Барехов просятся… на шару.

Дело в том, что госпожа референтша обладает природным даром анестезии!

Госпожа референтша имеет моду беседовать с заключенным сидя и исключительно лицом к лицу. Вплотную. У нее мнение, что это сближает!

Тунисайка раскрывает пасть, и оппонента обуревает восторг! Были счастливцы на зоне, неделю летали на дармовом ширеве! Не референтша, а газопровод Бухара — Урал! И вот зайцегубый Фарадж волокет меня к референтше. Референтша сидит, понимаешь, и ждет, а меня за каждой калиткой шмонают с пристрастием. В коридоре управления опять же приютили в закутке, но только хитрожопой машинкой с зуммером и впустили. Стою и недоумеваю. По коридору туда и сюда, а потом сюда и туда, но уже с подносом, тусуются какие-то странные зеки в опрятной глаженой робе, с чистобритыми ряшками апикорсов, и выглядят абсолютно не задроченными! Стою и недоумеваю. Тут ко мне подходит неизвестный Бен-Ами с мальбориной на губе и на ухе, а в «чердачке» нагрудного кармана их целая россыпь, и принимается шантажировать меня за сигарету.

— Ответь мне, бахурчик! — говорит. — Почему ты молчишь и не отвечаешь?

Ну, в натуре, думаю, что может быть такое, чего в природе быть не должно, но есть. Вроде бы Бен-Ами, но из черепа радар цветет синими пестиками Чака-лака. Мистика, думаю, и бред Айзика Азимова. Остановилось солнце над Тель-Мондом, а луна над тюрьмой Аялон в долине дарвинизма!!! Но Фарадж не дает нам шанса скрестить лясы. Из-за заячьей губы такие вульгарные слова вылетели, что я покраснел и потупился. Хам! Так и не поговорил я с мистическим зеком. Разошлись, унесенные ветром, и слава Богу. Какая мистика может быть в наше время? Окромя домашнего ареста? Йосенька Абрамович утверждает, что в его время мистика была повсеместно. «Хуй без ног, а стоял!!! А теперь только фу-фель и суета!»

В таком смятении души меня вводят в лабораторию госпожи Барехов и плотно закрывают дверь.

— Ох, и нудник ты, Винокур! Ох, и нудник!!! — бросается мне на шею волкодавка. — И жена твоя нудница! Прям скоты!!! Вам мало того, что свадьбу в Тель-Монде отгрохали за счет Шабаса? Вам этого мало?! Теперь вам приспичило личное свиданье! Ты сядь, сядь. Я хочу знать, почему я должна дать личное свидание преступнику?!

Под дышлом закона забыл занавеситься Йоськиным платочком обоссанным и теперь вынужден, лох, вести диалог с открытым забралом.

— Госпожа референтша! — говорю. — Разве можно ставить вопрос торчком на такую интимную тему? Тебе ли не знать, что узник в Сионе при-

равнивается к матросу, уходящему в плаванье дальнее! Позволь, говорю, сбегать в Вав-штаим и все обосновать по-науч… уч… уч…

Дыхание тунисайки вязнет в моей бороде, как туман в болоте… и — чу… чу!.. Чу, бля, начали порхать и гнездиться вальдшнепы…

…между Сциллой и Кусотак… грот-мачту в чистой воде реет Санта-Мария красавец-корвет… лишь молодой гусар… в Потьме… четыреста суток ши-зо в одном бюстгальтере… коленопреклонен… ный и даже зубы есть у него… причастный к тайнам плакал ребенок… пи-вень ты, пивень… решетки из золота — это только решетки… ребенок затих и расставил ноги… тут его Анатоль и помиловал, аккуратно, чтоб не забрызгаться…

—     Никуда   не   отлучайся!!!   — вскрикнула референтша и шуганула мне «гонки». К моим заботам только побегушника не хватает. А ну, бухти по памяти! У меня еще заплетается язык и вместо «референтша» я боюсь ненароком сказать «пидорша», но я овладеваю собой во имя любви.

— В первых главах священной книги Нида говорится о правилах приличия в еврейской постели. Так сказать — наука о введении, и это мы опустим.

—    Ничего  не  опускать!  —  нервничает референтша.

—   Не будем, так не будем. Воля твоя. — Я — невольник.

И вот я сижу и проповедую тупице, что смертью умрет каждый, кто выплеснет шлихту всуе.

—  Ха-ха-ха-ха-хуй! — залилась референтша. — Был прецедент в Шабасе?

—  А как же! — отвечаю. — Анан! Первый зек.

— Дальше!

— И если еврей бросит на женщину вагинальный взгляд, то у них родятся чада со свирепыми ряшками! Раз!

А если еврейская женщина спуталась с начальством в неурочные дни, то у нее выпадут волосы, и матка, и чресла, и истребится имя ее в народе, и это мерзость для Господа!!! Два!

Вижу, тунисайка влетела в паранойю и вспотела. Почти не дышит — так ее мудохают сомнения.

—  И расплата за грех — скилла!!! Три!

Референтша бледнула лицом и не смотрит в глаза. Все, думаю. Моя! Теперь только не перепрессовать!

— Вот вы приводите всякую шушеру по собственному желанию и с корыстными целями на зону, а за флажки не пускаете. Посмотрел бы, как несчастные невольники мучатся и портят зрение, когда ночи напролет иголками из отходов формайки в поганом свете прожекторов шьют шлепанцы-снегоступы из чего попало, только бы не оскользнуться в

душевой на шлихте и не поломать себе ноги и становый хребет! Здесь не Гулаг, госпожа Барехов. На аэросанях далеко не поскачешь! Не надо говорить и отвечать, госпожа Барехов. Ибо я тебе отвечу. Вот ты, гордая женщина из Магриба! Офицер. Мать. Как может польская банда из Высшего суда справедливости держать весь срок в категории «Алеф» репатрианта из-за подержанной ракеты? А? Да они забыли и помнить не хотят, сенильные пердюки, что сделал нам Амалек, когда мы вышли из Египта! Мы шлялись сорок лет и не поспевали хоронить друг друга, а блядюшки из Газы жрали жирный фалафель у нас на глазах и заголяли ляжки! Кто прессовал Мойшу Рабейну и пошел на соглашение?! Мы? Нет, госпожа референтша. Это сделали румыны! Племя смычка и отмычки!!! Храм сожгли мамалыжники в беспричинной ненависти!!! Тунисайка зарыдала.

— Скажи еще что-нибудь! — умоляет бедная женщина. — Твои слова слаще баклавы! Говори, и я все для тебя сделаю.

—  Когда супругу запустишь? Референтша задумалась и шмарк-нула в подол казенной юбки.

— В ночь с двадцатого на двадцать первое февраля. С шести вечера до шести утра. Готовься.

—   Бехаят раббак, Мизи. Ведь с любовью не шутят!

— Слово офицера.

—  Я встаю, вытягиваюсь во фрунт и оговариваю детали.

— Мизи, — говорю, — там за стенкой Иван Воскрес. Это супругу не смутит? Дирбаллак!

—  Не надо бояться, хабуб, — провожает меня референтша к двери.

—  Иван на цепи. Демьянюк уже не буянит.

…И вот я пишу жене письмо. На древнееврейском языке. Консультацию получаю у Йосеньки. Иврит-ских ласковых слов в моем багаже нет. Благо, читать и писать научили в Тель-Монде. «Им итен бен адам коль хон бейто бе ахава буз ябузу по!» — вылавливает Молоток лакомые кусочки из Песни Песней.

— Ой, какой ты эйзл! — стонет. — У-ю, ю-ю, ю!!! Хэй на конце пишут. Хэй! Дубина. Тыщу раз тебе повторять?

—  Да хоть с ять на конце пиши, — огрызаюсь, — цензура не пропустит. Меламед, — говорю, — а огурчик мелафефоном проклинаете! Бабу сладкую — яфефефефией! Дикари!

—   Несчастная женщина страшной судьбы! — причитает Молоток. — Ходит на свидания к фараону. Безумная!

—  Когда ты прав, ты не виноват, Йосенька, — говорю. — Но Коэлет им спуску не давал. Всех держал в ежовых рукавицах! Савской так козьи ноги задрал, что никому больше не давала и всю жизнь провела в недоумении!

—  Шмок! — шипит Молоток. — Не трогай Соломона!

Лаемся с Йоськой не злобно, а тут реб Сасон-ложкомойник из реинкарнации вернулся. Про сына любимого у друга любимого рассказывает. И говорит:

—  Южная поста, а, а? Везла нас из Беэр-Шевы в Дамун. И подбирала, а? по участкам арестантов. Сидим в бананах, как шимпанзе. Гварим! В Кфар-Йона загнали троих. Смотрю, а? Проспер! Мой кореш, Проспер!!!

— А-а?!

—  Сабаба! — говорю. — А у тебя как?

—  Сабаба!

— На свидания приходят?

— Жена была и сын.

—  Сабаба!

— Ребенок уже начал говорить. Первые слова: А-б-б-а! А-б-б-а! Я с ума сошел!

— Сабаба! Сколько лет мальчонке?

— спрашиваю у Проспера.

—  Одиннадцать! — говорит счастливый отец. — Одиннадцать!

Эту печальную притчу про Сабабу тюремные боголюбы знают назубок и как огня боятся. Как только реб Сасон доходит до слова «одиннадцать», у всех останавливается пульс.

Ибо реб Сасон начинает шнорать сигареты, а это, мягко выражаясь, в нашей среде не очень принято.

—  Азза ки мавет ахава!!! — бурчит старик Йосеф.

—  Ихса! — поддакиваю. — Ужас!!!

— Аба, дай сигарету, — наезжает на моего Йосеньку Сасон. — Дай, ну?!

—  Не называй меня папой, — советует Молоток. — Зови уж меня лучше мамой. И хотя у меня только одна грудь, я уж дам тебе ее почмокать. Так и быть.

—  Пидор мандаторный! — бурчит Сасон и отъезжает.

Коротко мяукнула сирена и затихла. По селектору передали: поверка в полном порядке.

— Хаванина в блоке! — поет кормилец наш Хабака. — Команда обслуги: на выход!

Все в порядке в Аялонской центральной тюрьме. Никто убегать и не думал. Эпоха косоголового жизнелюбья.

Реб Сасон буксует по голень в воде. Согнулся пополам над ящиком, пайки наши прикрывая. За ним, и тоже с ящиком, мужичишка скачет. Сияет в свете прожекторов бородой серебряной до пупа. Долгожданный ты наш! Креп-сатиновый! Это и был десятый еврей, достигший святости штрафняка благодати ради! Реб Гурджи, учуяв запах хлеба, выходит из коматозного состояния. Еще миг, и начнется дележ паек. Возвышаемся, братки!!!

—  Нетилат ядаим! — гаркнул долгожданный хасид. — Не уподобляйтесь скоту!

Столбенею от укора, но чувствую, что от слов десятого у меня и по крайней мере у Йосеньки начинает кипеть экскремент! Но нервничать нельзя. Избави Бог!!!

—  Йосенька, — говорю, — с этим штурм-бундовцем мы очень далеко уедем. Пропали мы, Йосенька, необратимо. Теперь ты видишь, куда нас ведет доброта???

— У-ю, ю-ю, ю-ю, юй! — качает головой Молоток. — Таки да… пиздец.

—  Йосенька,    —    говорю,    — скажи мне. Ну, скажи мне. Если солнце встает… если подушку уже вспороли… значит, это кому-нибудь надо? Говори мне, почему ты молчишь и не отвечаешь?

—  Если встает, это уже неплохо, — уклоняется от ответа ушлый старик. — Пережили фараона и его переживем. Без подушки.

—  Ахлан у сахлан Амсалем! Кого я вижу и кого видят мои глаза! — сказал реб Гурджи и дебаты прекратились. Миньян хотел услышать, что скажет Гурджи, ибо беззубый Гурджи слыл большим молчуном.

— Кус март абук! — сказал реб Гурджи и перешел на суахили.

— Ты сделал большую ошиб-

ку, калай Амсалем. Очень большую ошибку… и ты заплатишь. Ты ошибся и ты заплатишь!

— Я не могу ошибаться, — сказал Десятый. — Я упакован до ноздрей. Половина твоя.

— Они ошиблись, а ты заплатишь! Понял! Продерни с моих глаз, мусор! Сейчас! В другую тюрьму! Или ты забыл Ашке-лон?

Реб Гурджи щелчок за щелчком выдвигает приговор японской бритвы. Десятый спит. Или кажется спящим. И не только он. Спят реб Сасон, реб Йоси, спит Хумейни — тишайший жид.

Гурджи чертит пенс от виска до носа по ряшке десятого. Развалил, будто меря семь раз.

—  Я рабби! Я рабби! — бормочет Сасон-ложкомойник. — Рав Шимон бар-Юхай!

Десятый у двери, а я еще сплю.

—   Надзиратель!!! — зовет через прутья. — Со-э-э-э-эр!

— Что тебе, маньяк? — откликается Хабака.

—  Веди, шармута, на вахту. Пока всех здесь не помиловал…

Капли крови взбухают на мокром полу. Надзиратель гремит замками.

—  Реб Йоси! — шепчу. — Не молчи. Давай убежим, пока Санта-Мария на рейде и еще ебутся вальдшнепы!

—  Это Каббала! — утешает умница Молоток. — Тебе уже поздно в это вникать…

ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ

СОД

За полгода до освобождения валялись в изоляторе за нарушение режима. Я — за голодовку, Сильвер — за разбор с пристрастием. Лежим-гнием… Клетки раздельные, но слышно: чиркнет кремень зажигалки… прольется струя в пустую парашу… и трижды в день беззубый рот с всхлипом всасывает фуль… Разговорами друг другу не докучали, но вечерами Сильвер пел.

Какие-то слова вполголоса, и этот напев в стиле кантри. Я не понимаю, читатель, английскую речь. Я не люблю английские песни. Это не имеет ко мне никакого отношения. Язык чуждого мне племени.

Но изолятор не место для любви, и я слушаю. Прислушиваюсь… Иногда Сильвер пуляет мне зажженную сигарету из покупных. Времени у нас — тонна.

— Эй, Сильвер. О чем ты поешь?

—  Зачем тебе? — откликается веч-ник. — У вас не растут клены…

Прошло полгода. Я стоял во дворе блока Вав. Ждал конвоира. Легендарный  в Шабасе ХИЛЬТОН. Сплошь тяжеляки… Горсть минут, и пасть крытки выблюет меня из кокаинового нутра. Мои   простыни,   майки,   кружку, талит-катан и четыре пачки «Тайм» передали Плану Гудману в блок Хэй. Глухонемой островок для уже незрячих. Блок психиатрии… Пожали руку те, кто не жег ненавистью, не держал для меня нож, не глодали души моей от не хуй делать.

Кто поделился со мной последним и принял от меня последнее. Мендель, Мейир, Руббик, Йоселе, Дадо… Подходят Сильвер и Киш, подходит Гурджи…

— Лех-леха! — благословляют. — И не вздумай возвращаться…

— Велик Господь! — говорю. — Еще свидимся.

—  Как уродуют человека вольные тряпки! — подъебывает Киш. Смеемся. Тот смех!

—  Хеврэ, у меня к Мойше разговор на четыре глаза, — объявляет Сильвер. — Тик-так.

Отходим к стене, к лавочке. Он: В изоляторе, помнишь? Я: Говори, Сильвер. Он: Там слова, как в ваших молитвах… Там, понимаешь, все — класс… Тридцатилетний парень из Калифорнии, нитроглицериновых кровей, и вот стоит, и мнет жопу, и не находит слов. Я: Говори, братка.

Он: Там парень отмерил отмеренное и написал письмо. Там так: Если я тебе еще нужен, если ты ждешь меня — повесь на клене у заправочной станции желтую ленту. Автобус тормозит у заправки, и парень боится глаза поднять. Короче, у него ломки. Криза-ахус-шармута! Ты понимаешь?

Я: Говори, Сильвер. Я понимаю. Ба-хурчик влетел в паранойю. Он: Правильно. Я: А клен спилили! Он: Н-на! — показывает из кулака средний палец Сильвер и светлеет лицом. — Весь в желтых лентах стоял!

Я: Это песня про тебя, Сильвер. Серые зрачки американца подергивает ледком.

Он: Не надо врать, Мойше. Я: Вот увидишь.

Он: Наркоману клены до сраки. И бабы тоже. Наркоману снится кок, и только. Пусть уж это будет про тебя.

Я: И поэтому ты не пульнул мне кок, когда я хуел от голода? Иди, — сказал Сильвер. — Иди и забудь решетки. Но если вернешься, если все окажется не так… — Лау! — кричит выводной Фарадж заячьей губой. — Кончай сопли пускать. Начальник тюрьмы вызывает. Я: Прощай, Сильвер. Он: Прощай.

Я иду впереди выводного, и дверные замки выщелкивают невероятное!

Я выхожу за забор. Ты еще со мной, читатель? Я выхожу за забор!

Заминка на проходной. Власть ведет последний расчет. Рыло поколения, как морда пса. Это мой род! И эти ухмылки… Прости, Господи!

Я выхожу за забор. У желтой мини-субару стоит моя женщина, не пропустившая ни одного свидания. Это ей считается. От Бога счет. Копна черных волос покрыта желтой шляпкой. Так должна выглядеть жена заключенного. Скромно и достойно. Просто глаз не могу отодрать… от телефона-автомата!!! Стоит переговорное устройство с внешним миром и на хуй никому не нужно!!! Бомбоньера! Нет кучи зеков, надзирателя с дубиной из белой пластмассы, драк до хрипа смертного и газометов. Вот она — свобода в первозданье своем.

—  Что с тобой, Мойшеле?

—  Не знаю.

— Не оборачивайся, — просит. — Не делай этого.

Мы едем по городу Рамле в сторону Луда, города-полукровки на святой земле, через Петах-Тикву и дальше от перекрестка Сегула в Раматаим. Там дом моей жены. Да. Ты еще со мной, читатель? Ты уже думаешь: ладно, так и быть. Дочитаю. Придурок! Это не ты читаешь.

Это я дал тебе почитать.

И не нервничай. Вспомни, как лечат в Вав-штаим шибко нервных, и не забывай.

Я смотрел на мир за решеткой от ареста, пересылки и двух тюрем. У меня был ничтожный срок. Благословен Господь!

Я жил, и дышал, и плакал во сне, и пытался, только пытался удержаться от скотоподобия в среде семитского племени.

Моей заслуги в том, что я выжил, нет.

Меня   окружало   восхитительное блядво!!! От конвоя — до соседа. Но были Евреи! Мудак в своем гойском мудачестве Гамлет. Прессует просвещенный мир кумовским вопросом: Быть или не быть!

Что с него взять? Мудак! Все там будем…

Мир переполнен читателями. Летают себе из пизды в могилу в гордыне своей да в чемпионах по мордобою. Шваль.

— Алло, — скажешь, — куда ты едешь? Натяни ручник!!!

А я отвечу:

— Ладно… Спустим это дело на тормозах.

Но окажись ты один в штрафном блоке Вав-штаим на мокром матраце под неостекленным окном, и косой дождь хлещет в камеру…

СЛОВАРЬ

Адолан — метадон, лекарство, применяемое, помимо прочего, для реабилитации наркоманов.

«Азза   ки   мавет   ахава» (ивр.) «Крепка, как смерть, любовь» (Песнь Песней, 8:6).

«Ахлан у сахлан», «Амсалем» (араб.) приветствия.

Ашкелон, Дамун, Тель-Монд, Ницан — не только географические названия, но и названия тюрем.

Баллак, аре (араб.) — ругательство.

Бананы — ручные и ножные кандалы, соединенные вместе.

Баста (ивр.) — прилавок на рынке.

Бейт-тамхуй (ивр.) — богадельня.

Бен-Ами (ивр.) — фамилия, букв, «сын моего народа».

Бехаят раббак (араб.) — клятва жизнью раввина.

Бэкавод (ивр.) — с уважением, с почтением.

Вента — вентилятор.

Джяджя (араб, тюремн. жаргон) — кокаин.

Дирбаллак (араб.) — предупреждаю; берегись!

Калай (ивр.) — тюремщик.

Коэлет (ивр.) — то же, что Экклезиаст.

Криза (ивр. жаргон) — ломки.

Крытка (русск.) — тюрьма.

Кус март абук (араб.) — ругательство.

Кусохтак (араб.) — ругательство.

«Лау» — противотанковая реактивная наплечная ракета.

Майл — бритва как оружие.

Махнак (ивр) — удушье; здесь: отсутствие наркотика.

Миздаенет Барехов (ивр. «уличная бпядь») — каламбурная переделка имени и фамилии.

Миньян (ивр.) — кворум (10 человек), необходимый для отправления еврейских ритуалов.

Нетилат ядаим (ивр.) — ритуальное омовение рук перед едой.

Нацив (ивр.) — начальник Управления тюрем.

Пенсы — шрамы.

Поста (ивр. жаргон) — воронок.

Сабаба (араб.) — восклицание (типа «О’кей»).

Санта-Мария (жаргон) — — сумасшествие.

Скилла (ивр.) — побиение камнями.

Следак — следователь.

Фуль (араб) — турецкие бобы.

Хабуб (араб) — дорогой, милый.

Хамула (араб) — семейный клан.

Хешбон нефеш (ивр.) — подведение итогов.

Ципорим (ивр. «птицы») — здесь: надзиратели, подкупленные заключенными.

Чака-лака (ивр. жаргон) — синяя полицейская мигалка.

Чердачок (русск.) — нагрудный карман.

Шабак (ивр. «шерут битахон клали») Общая служба безопасности.

Шабас (ивр. «шерут батей соар») Управление тюрем.

Шармута (араб.) — блядь.

Эйзл (идиш) — осел.

Яфефия (ивр.) — красавица.

«Зеркало» (Тель-Авив)

Владимир Тарасов

РОССЫПЬ

За что же ты меня убил, Создатель?

Омар Хайям

Под скальпелем нашего вниманья — прославленный миф об Адаме и Еве.

Появление человека на свет Божий не нарушило гармонии мира. Неосознанное цветение жизни продолжалось и в Шестой день Творения. В Библии, правда, подобной оценки нет — дескать, жизнь как нечто неосознающее самое себя, — но на основании текста нетрудно прийти к такому выводу. Жизнь, в частности, не знала добра и зла, а будь оно наоборот, Адам оказался бы существом ущербным по отношению к природе, и предоставление столь широких прав, как «наполняйте землю, и владейте ею, и владычествуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными…» со стороны Бога было бы просто издевательством. В сущности, так и случилось, но не будем забегать вперед. Любопытно, кстати, что безотчетное состояние естества, косвенно утверждающееся повествователем, синонимично отсутствию стыда перед Богом! Ведь за этим стоит автор!..

Чем дальше в лес, тем дрова суше.

Курьез тавтологии: Адам — персонификация Идеи о человечестве. Нам, впрочем, не так уж и важно знать, имелся ли в виду юноша по имени Адам или нет. Достаточно того, что есть матрица. Толкование же: Адам — это мистическое средоточие совершенного Космоса, припрячем на будущее, сейчас оно нас не устраивает, хотя бы потому, что в первой главе Книги Бытия констатируется окончание процесса жизнеобразования на земле, природа создана, хозяин тут — конкретная фигура. Правда, во второй главе той же книги порядок меняется: сначала создан человек и лишь затем фауна (к чему мы еще

вернемся), — но на этом основании не станем расширять границы понятия «Адам» до сверхъестественных. Итак, Адам — человек, а не надмирное существо. Мы тоже причисляем себя отчасти к роду человеческому, и потому нелишне было бы поразмышлять о целях сотворения Адама.

Ни для кого не секрет, что появление человека — центральное событие Шести дней Творения. Ничто не удостоилось такого внимания Творца, только Адам был создан «по образу Своему, по образу Божию» и только Адам облечен прямо-таки царскими полномочиями — это следует из приведенного нами выше 28-го стиха 1-й главы. В еще более радикальной форме мысль о человеке — властелине мира проводит автор 2-й главы. Перевернув во времени очередность этапов сотворения Адама и фауны, он обнаруживает закономерность в ходе генезиса жизни на Земле и подчеркивает, что животные были созданы для человека, нуждающегося в помощнике. На Адама приходится основная тяжесть Замысла, и мы вправе заключить, что Цель сотворения Адама отлична от Цели создания мира — Творец был недаром столь щедр и внимателен. А раз мы убедились в этом, — самое время проникнуть в Эдемский сад.

Златокожая Ева, бесстыдница, отведав лакомства кусочек, поспешила поделиться радостью с мужем. Небритый Адам, нахмурившись, обнюхивает прекрасный плод, пока лучшая половина человечества восхищенно щебечет: Ах, какой красивый! Какой сочный! Попробуй, дурень!.. Муж, озираясь по сторонам, распахнул пасть и впился в терпкую мякоть — ну и отхватил! Да не чавкай ты, услышит! — испуганно вскрикивает Ева. Поперхнулся, бедняга… Хлопни, красавица, по спине — возлюбленный все-таки.

Но мы что-то запамятовали тут, проверим. Во-первых, нарушение запрета каралось смертью. Откуда людям, вкушавшим только от Дерева Жизни, понять эту угрозу? Смерть — это как? Любопытный закоулок. А вот еще: Змей, соблазняя, выходит, знал, о чем говорил, что противоречит, казалось бы, посылке — жизнь безотчетная и неосознанная. Объясняется это противоречие введением в сюжет нового персонажа, которому заранее была отведена особая роль. Видимо, от автора 3-й главы, в отличие от автора предыдущей, ускользнуло, что тем самым нарушается равновесие. Но не будем напирать на подобные неувязки — «Змей был хитрее всех зверей полевых», сказано в первом стихе. Допустим.

Итак, плод съеден. Человек вдруг нечто такое увидел, понял: «открылись глаза у них обоих», мало того — Змей обещал: «и вы будете как боги, знающие добро и зло» — и впрямь, ниже мы читаем: «И сказал Господь Бог: вот Адам стал как один из нас, зная добро и зло… и теперь как бы не простер руки своей, и не взял также от Дерева Жизни… и не стал жить вечно». О, мы приплыли! «Вот Адам стал как один из нас» — Бог, оказывается, потерял одно из главных преимуществ перед Адамом и оставил за собой второе, лишив Адама бессмертия. Теперь уместно задать вопрос в лоб — какова же истинная Цель сотворения человека, если она не включает идею осмысления себя духовной силой, различающей добро и зло; если не предусматривает осознания человеком своего богоподобия? Бессмертная кукла, винтик в механизме Эдемского

сада? Дескать, плодите тарзанов и будьте довольны, так, что ли, затеяно? Однако, что это с нами? Сие никак не согласуется с нашими предыдущими выводами: решающее слово Творения, ключевой момент Замысла и т.п., ибо винтик — не ключ, и будь Адам даже подобен Богу, он все равно ничем не отличается от зверья — такая же неспособная к самооценке тварь, как и все окружающее, только двуногая. Но давайте вспомним о Змее. Было сказано, что Змею отведена определенная роль. И презанятнейшая! Этот самый гнусный Змей умудрился подправить Творение, внести свою лепту в исполнение Замысла — и даже более того… Стоило догадливому гаду угостить парочку, как тут же «Адам стал как один из нас, зная добро и зло», т.е. именно благодаря Змею человек приобрел качественное превосходство над окружающим миром и выделил себя из него, что и является необходимым и достаточным условием для владычествования в этом мире. Кроме того, выявление богоподобия Адама — тоже дело рук Змея! Заметим походя, сколь неблагочестивым мужем оказался сей иудей, автор 3-й главы, — слыханное ли дело — Змей, олицетворение зла, довершает начатое, и

—  согласно Плану! Мне скажут, мол, все — мои домыслы и, мол, не страшно все, а задано наперед: появится Змей и соблазнит Еву бананом. Интересное варьете, скажу я. Получается, сам Господь соблазнил, переодевшись за кустами в Змея. Но из текста, тем не менее, следует явно обратное: «И сказал Господь Бог Змею: за то, что ты сделал это, проклят ты перед всеми скотами и перед всеми зверьми полевыми; ты будешь ходить на чреве своем, и будешь есть прах во все дни жизни твоей», т.е. Бог изменил первоначальный вариант иерархии в биосфере. Да ты рехнулся, это же аллегория! -возразят мне, громко призывая свидетелей Ада в арбитры. А какое это имеет значение?

— спрошу я, — одно из двух: или Бог хотел сделать себе игрушку, или же задался целью проклясть любимое детище, — неужто для того и старался? Да и вообще, странно как-то разыгрывать весь этот фарс с подосланным Змеем, когда есть возможность сделать все одним махом: вот тебе, Адам, Древо Познания, на нем семечки растут — ешь на здоровье, жена твоя в муках рожать будет, ты иди в пахари, а о бессмертии и не помышляй.

—  Но чем же я так провинился, что мучишь ты меня и возлюбленную мою, да еще и жить не даешь? — спросил бы Адам.

—  А ничем. Мне так нравится. Ишь, оне выражают свое фе. Не бывать малине вечной, понял?

Н-н-да, видать, хотелось Богу позабавиться или, скажем, полюбоваться день-другой (Суббота на пороге!), да загвоздка вышла — Змей Горыныч прилетел и все устроил. А впрочем, как это?! Змей Горыныч птеродактиль есть, а птеродактиль, известное дело, скорее уж птица небесная, нежели зверь полевой, которому руки-ноги обрубили. Значит, это был не Змей Горыныч. Жаль.

Стало быть!

Авторитет Книги Бытия, истинность которого сомнению не подлежит, волей-неволей отрицает могущество (!) и добрые намерения (!) Бога. Заострив зороастрийское

внимание на роли Змея, мы выдвинули антитезис: Змей настолько могуществен, что в силах не просто попрать первоначальную чистоту Творения, а привести в исполнение Божий (!) замысел. Будучи мертвецки академичны, добавим к этому — т.н. принцип дополнительности (описание одного явления во взаимоисключающих понятиях), на наш взгляд, не может стать панацеей для ортодоксального религиозного сознания, поскольку экстраполируя «змеиный fucla», мы сталкиваемся с необходимостью поклониться Злу, причем — в самой бескомпромиссной форме… Что ж! ниже -странные слова…

(Забавно думать, что стило не выбирает, и все же не за всем, что в траве лежит, нагнешься. А тут еще диффузия в Настоящее разномастья времен, зерна эклектики. Синтетизм, одним словом. Синтетство. Но как бы ты сделал-посту пил, если б голое Я было на твоем месте?.. Лакомый кусочек в защиту каприза. Самоподражание. Ведь только незнание того, что тебя ожидает, есть полная свобода.)

Неужто мы зажгли декорации дабы инсценировать открытие Нового Света?.

Сам — вочеловеченный.

Земной путь Его — уже факт унижения, а страдания скрепляют Его союз с человеком. Посредством Самозаклания нам объявляют Волю — дается понять человеку, что тот прощен. Т.е. был виновен. Так был ли? И почему именно тут необходима конкретика ипостаси?

В кратком курсе диалектики мы гнем свое не гнушаясь. Наберите воздух.

Элемент дисгармонии, будучи неотъемлемой частью единства Вселенной, только подчеркивает Красоту. Склонность материи к хаотичности и энтропии — не следствие своеволия сотворенного мира, как толкуют, случается, а свойство, предписанное ей в той же степени, что и свойство постоянного обновления. Камень, вклинивающийся в правильные наслоения пластов породы, привлекает внимание не столько к себе, сколько к общей схеме среза. Здесь уместно вспомнить наш первый постулат о бессознательном состоянии Творения, а также о том, что лишь человеку дано было познать добро, зло и разницу между ними, чем сразу определилась неабсолютность интересующих нас понятий. В известном смысле, эта категория была навязана природе человеком. С присущей последнему самоуверенностью.

Едем дальше. Силы противоборствующие, друг без друга не существующие и в единстве своем являющие собой некое третье, качественно новое, но все еще подвластное Творческой Воле начало, стали незаменимым материалом, без которого импульс мироздания невозможен. Человек же, в потенциале — соТворец, коль скоро создан по образу и подобию, у Древа Познания становится обладателем могучего оружия — он осознает свою «природу» , а тем самым и свою власть над этими силами. Тогда возникает опасность нарушения Равновесия и у человека отнимают райское бессмертие, и в этот момент безличные плюс-минус макрокосма в масштабе иной «вселенной» обретают иной оттенок: теперь это добро-зло микрокосма.

Мне попытаются возразить, ведь в целом Творение не пострадало. Однако «не постра-

дало» якобы. Лишением всего того, что стоит за обожаемой нами этикеткой «Рай», и недвусмысленным проклятием Адама и Евы Бог изменяет Своему Замыслу, отсекает человека от Целого и — хуже того — проявляет Отрицательную волю и парадоксальным макаром становится первою скрипкой зла на Земле!.. И потому учение апостола Павла вызывает у нас нездорово особый интерес.

Сойдя в мир в облике человека, Бог берет на себя ответственность за Падение Адама, и смысл страданий Вочеловеченного — в искуплении Своей вины перед людьми, и как следствие — признание истинности пути Познания. В этом и заключается суть несравненной новизны, неслыханная дерзость Вести. А вдуматься — Бог взял на Себя евоадамов грех не с целью показать Свое великодушие — как преподносится, — а потому что Он, Он (!) повинен в нарушении заповеди Адамом, Он и никто другой ввел человека в заблуждение. Но отсюда неприемлемый ни для одного богобоязненного буквоеда вывод: Закон, который вдалбливался нашим предкам в их девственные мозги, который измыслил Божью кару и настаивал на изначальной вине человека, — такой «закон» аморален. И бог этого закона — тем более! Апостол Павел выговорил в свое время: Закон мертв, но сказать: Бог Закона — тоже, у него не хватило духу, соплеменники съели бы. И чтобы Бог остался жив, потребовалась ипостась — Сын.

Кстати, небезынтересная вещь — христианство, как и охапке сена ясно, зародилось в лоне иудаизма, понятно, что Иисус выступил реформатором религии, поэтому его проповедь (и проповедь апостола Павла в той же степени) нужно рассматривать на фоне Закона. Один пример: рассказ о бесплодной смоковнице — что это? Ведь не просто свидетельство, в те времена прекрасно понимали скрытый смысл этой притчи — стоит только сопоставить смоковницу с Древом Жизни, олицетворением Закона в Ветхом Завете. Оно оказалось бесплодным и было проклято именно потому, что задача веры — открыть (плод с Древа Познания «открыл»), утолив, а не ограничить, — не случайно подсохло на глазах очевидцев.

Вышеизложенное нами с нежной горечью — отнюдь не вопиющая ересь. Великодушие, проявленное сильным (Он) по отношению к слабому (человек), льстит, конечно, нам, сердешным, но и ставит нас в положение получивших подаяние, а Его — в позу богатого дяди, решившего ассигновать наш должок. От Дяди-то не убудет, зато человеку остается агонизировать в пыли, восклицая: Благ Ты, Боже, и Великодушен! Прости меня, гнусь и говноеда!.. Только о какой такой свободе может идти речь в этом случае и о каком таком этическом образце, данном свыше?.. А вот если принять наши соображения, то картина резко меняется: Он — Сила, но сила, признавшая свою вину перед слабым, и потому — дарующая слабому свободу! Тут-то мы и проясняем для себя туманный смысл слов Иисуса Христа: «Будьте совершенны как Отец ваш небесный».

Бог Закона мертв, Павел. Что косишься на Витрувия? Он тут ни при чем.

Невозможная мука нашего разговора запудрила мои мысли окончательно: назойливый зной, назойливая периодичность, с которой ломался джип и мы останавливались,

назойливая раздраженность ее дружка — он, видимо, достал эту особу своими политическими манифестациями (верх интеллектуализма для израильской молодежи) и она сладко мстила ему, сгоряча навалившись на меня с расспросами, — как интересно! ой! я понимаю, давай проще, предположим две точки, — зачем? — послушай, предположим две точки…

Меня позабавило это якобы неприкрытое желание честно охватить все — целиком и сразу. Тип мышления — плоский тире на одной ноге: кавычк предположим две точки кавычк. Бесконечные семьдесят пять километров мы проползли часов за восемь. В какой-то момент, когда ликбезом заниматься стало уже невмоготу — сколько можно нести свет! — а поведение джипа, настойчиво злостное, окислило общую убежденность в том, что путь этот вполне преодолеваем, я попытался внушить им (а их было пятеро), что достаточно сосредоточенной воли водителя и каждого из пассажиров, и мы доберемся до Ферана без напряга, не заметив траченого молью времени: требуется только пупом поверить. Поначалу меня подняли на смех. Но смекнув, что ничем не рискуют и от нагрузки не лопнут, трое из них все-таки согласились. Опыт удался — без поломки двадцать пять минут гнали, однако цепь была слабой, внимание участников вскоре дало течь, круглолицая дура опять прилипла ко мне со своими «я думаю», водитель, решив, что такого не может быть, нарушил наш договор (он должен был молчать всю дорогу), и, отбухав четверь пути, джип расчихался, на третьей фразе осмелевшего недоумка мотор заглох. Вздорный дружок девицы не скрывал своего злорадства, хотя и смешанного с некоторым удивлением. Ну что ж, так и задумано!.. Теперь казалось очевидным — на этом тремпе я не попаду в Феран, как оно и произошло — пересел к вечеру в груженый финиками додж — полкузова свежих, только что собранных, с полладони любой, мясистых фиников… Хорош был ужин при въезде в Феран… А когда на очередной, полагаю, седьмой остановке проклинаемого шофером джипа я показал мальчишке-бедуинчику, подобранному нами незадолго до — вади, чувствовалось, совсем близко — скалу, вытянутое тело застывшего пса, мощного, зарывшего лапы в песок, настороженного цербера в полукилометре от нас, — все тут же оживились — где? какая? Двое из них так и не разглядели скалы, ища собаку. Увы! — развращенный городом глаз, различающий только вывески. Ха!

В этом абсолютно выжженном нигде не хватало для полноты разве что Баниаса. Запруды, сразу после «шлюза» которая. Где за несколько дней пребывания я настолько отмывался от города, что по возвращении долго не мог уразуметь, зачем, например, Тель-Авив?..

Баниас. Река по дну густо заросшей земной щели. На второй день всепроникающий шум воды становится естественным, незаменимым фоном. Этот шум пропитывает поры сознания, река смывает все наносное из памяти. Ты открываешься природе быстро, не прилагая ментальных усилий, полностью подчинившись чутью и слуху. Обшаривание окрестностей в той части света — то тебе, пожалуйста, дикая малина, то вдруг выдра нырнет у прибрежных кустов, эка невидаль — неизменно превращается в небольшое

приключение, но вы не оцените гипнотического очарования этого места, не пробыв там четырех-пяти дней.

В одну из таких поездок мы обосновались на левом берегу речки, на поляне, от которой тропка в зарослях к забытому бетонному остову маленькой плотины, построенной, судя по всему, с видами на установку то ли водокачки, то ли очередной мельницы, непонятно. В народе прозывали этот уголок шлюзом. Запруда, сложенная из крупных камней десятью метрами ниже по течению, как нельзя более к месту оказалась. Глубоко. Температура воды поначалу вроде бы не для белых людей, но с повторного раза уже само собой разумеется, что другой воды не бывает, да и не надо.

В тот приезд нам удалось купить свеженаловленной рыбы. От форели мы отказались, взяв у рыбака-друза, охотившегося на наших глазах — бросок сети, с насаженными для тяжести по краям на торчащее вервие простое, свернутыми вокруг каждой из этих веревок свинцовыми лепешками, — другую, царственной красоты, с золотистой спиной и аристократически белым изнеженным брюхом, нигде более не виданную мною рыбу. Мягкоокруглые эти, большие, напоминающие собой очень крупных пескарей рыбы оказались к тому же божественны на вкус — их испекли в фольге, подали прямо с углей. Их мясо таяло в рту…

Бедуины пользуются и леской. Первая дюжина рыб, пойманных в расставленную у рифа сеть, может целиком пойти на крупный лов, на рыбины. Когда намерения именно таковы, рыбак разрывает на части мелкую, вполне, кстати, годную голодному распиздяю на обед рыбешку, куски ее — на крючок и, как водится, самый крупный экземпляр (килограммов так на пять), заглотнувший наживку, уходит под риф. Надо лезть в воду, вытаскивать, царапаясь о кораллы. Моему брату пришлось побороться, но ничего, справился.

Потом? Потом можно и осмотреться. Пейзаж опять же замечателен своим безлюдьем. Тут, говорят, стадами блуждают сны Чанга, мыча и поныне. Корабль, мечтая сел, на риф и мачтою маячит, белея, как кость. Набък. Колония мангровых. Но я был без тебя. Один, любовь моя, я был. Один.

Ооооооо, податливое тело твое, дивная Джильда. Ты была из сюиты безупречных красавиц. Я наслаждался женской красотой с тобой, как никогда до и вряд ли после. Твоя душа была разлита по всей фигуре, в любом движении угадывалась эта гармония; я научился ценить притушеванную кокетливость, различать полутени печали, я изведал силу покорного жара южанки.

А отмерено нам было очень немного, чуть больше месяца незабываемых дней. Наверное — сорок. В один из них — тяжелая жара, нам надо поначалу добраться до Тель-Авива (тогдашний Эгед с дребезжащими автобусами!), потом дожидаться час на Старой центральной станции, где воздух от жара течет над плавящимся асфальтом и завеса из выхлопных газов душит дуреющую публику, — в один из таких дней, после многочасовой поездки через Съдом в Эйлат, а кондиционеров еще и в помине не значилось, падающий от усталости, усугубленной недоеданием и двумя-тремя трубочками чистяка

— медная трубочка, может быть, латунная, покрытая фиолетовой с бледно-розовыми цветочками эмалью, она долго мне служила, неразъемная, только чистый гашиш из нее курили, насаживали серебристую, вынутую из пачки сигарет бумагу, которую вдавливали в кратер, делая таким образом чашечку, прокалывали в ее донышке с десяток дырок иголкой, крошили гашиш на каждую затяжку, чтоб добро не расходовать попросту, — я не мог кончить всю ночь. Ты ухитрялась час, полтора, два, но никакие виды секса не подправили положения — хуй стоял, как разбуженный дуб! Этакий могучий болт, которому любой вид раздражения нипочем, по-моему, он тянулся к потолку, высматривая там половую щель, — по крайней мере, так он себя вел. А ты изнемогала, кончая раз за разом, ты изумлялась этой непреклонности, терлась, ласкала его, нежила щекой, заглатывала и лобызала сладостными устами.

Проснувшаяся женственность в Джильде изредка ее еще стесняла, но даже намека на пухлость в манерах, что всегда раздражало меня в двадцатилетках, не было у возлюбленной моей. Точеная стать финикиянки, под глазом едва заметный шрам с детства — собака тяпнула лапой, — понятный этот человеческий недостаток разве что для слепых подчеркивал непринадлежность прекрасного семитского образца к рангу богинь. Собственно, с кого их лепили?

Я не знаю, что она любила, не знаю, какие видела сны, в ход ее будней и бытовой фон ее жизни вникать не хотелось, она не рассказывала, чем интересуется, из музыки, кроме само собой разумеющихся Леонарда Коэна и «Dark Side of the Moon», ничто ее вроде не задело. Медовый месяц пролетел в поездках — мы побывали и на севере, и дважды на юге. Пожалуй, оно даже к лучшему, — легкая патина воспоминаний охраняет притягательные очертания любимого облика, я могу спокойно созерцать тебя, стоящую на коленях на краю кровати, обнаженную, сознающую неотразимость изящной прелести золотистого от загара тела, с белокожей, налитой желанием грудью и ее не знающими прикосновения младенческих губ красноватыми сосками, с дивными линиями талии и бедер, с курчавящимися темными волосиками лобка в белеющем треугольнике незагорелой кожи — я могу спокойно созерцать твою красоту, что в свою очередь не мешает нашим объятиям на песке, в дюнах, залитых сиянием лунного света, отчего подлинность происходящего переходит границы вероятного. Я не понимал, как сильно ты любишь, а ты, не понимая, что мне надо больше слов, редко говорила. Испытав однажды любовь, в драме переживаний смирившись с прощаньем навсегда, с этой драгоценной потерей юности, я не верил, что читаю в твоих глазах будущую, столь знакомую боль, и сомневался в силе страсти к тебе, не хватает, казалось, полноты ощущения. Какая ошибка!

Твоя улыбка. Усталая, полувиноватая. Твоя неуверенность, часто мне видевшаяся позже. Твоя неловкая попытка убедить меня приехать в Париж — доводы «комфорта», женские. Я знал, что такой разговор предстоит, ждал с ироническим любопытством, но ты необдуманно откладывала его до последней минуты. Почему-то приняв все за ненастоящее, я решил не покупаться на твои посулы, и слабые уговоры твои, в которых

отсутствовала горячность, в которых не было ни тени убедительной настойчивости, окончательно утвердили меня в своем решении. Я был убежден в невозможности счастья, но ведь и ты не верила тоже. Приехав в Израиль во второй раз, ты вдруг обмякла, исчез озорной азарт, тебе было жаль расставаться, но в расставании, в том, что наступит такой день, ты уже не сомневалась. И ласковая твоя душа все время приноравливалась к этому моменту. А теперь?..

Летящие клочья облаков цепляются за низкие крыши, туманом катятся по узким улицам. Холодный и затаившийся, посуровевший от суеверного страха квартал Ста Врат Иерусалима Страшных Дней. Дует.

Некоторые районы повисшей в горах столицы представляют собой панорамную икону, архитектурные фантазии художников Средневековья и русских иконописцев оказались на редкость правдоподобны. Удивительна подчас проницательность искусства… Жители города — это племя особое. Провинциализм и узколобость наиболее характерны для здешних нравов. Неприятие современности — главная черта миропонимания, я бы назвал ее иерусалимской доблестью. Жизнь тут кишит чиновниками, торговцами, льстецами и лицемерами. Ханжество и восточный протекционизм уже никого не удивляют, цена обещаний и с божбой даваемого слова стремится к нулю, всем внятен только язык силы.

Лучшая часть населения Иерусалима склонна к синдромам. Синдром страданий просто незаменим — ему могут быть подвержены близкие и дорогие вам люди, хорошие знакомые, коллеги, враги. Опутанная интригами разного сорта древняя столица, как паршивое гетто, питается всевозможными слухами. Жители Львиного логова рядом с рынком дуреют и глохнут от сирен и вечно выходящих из строя сигнальных систем упреждения, которыми снабжены рестораны, магазины, автомобили; водители-частники, якобы куда-то всегда опаздывающие, гудят у нас нагло и беспрестанно. Напряжение, пронизывающее целые кварталы и разлитое в воздухе, действует как сильное поле в отравленном грязью и поллюцией районе, здесь, перед медленным скатыванием улиц вниз, в сторону Старого города, и это сказывается на функционировании городской электросети, а также нервов, здесь, в самом чреве. Ко всем неприятностям безумной столицы — агрессивное соседство, переступая через лужи мстительно пролитой крови, воспитало в иерусалимце недоверие: погоде, властям, партнеру по бизнесу, прохожим, друзьям и союзам, жизни и разуму. Признаюсь, я не верю делу и кругозору иерусалимца. Хвала Аллаху, и в нашем царстве не без курьезов: профессор, например, пушкинист, может отказать одному из крупнейших современных поэтов, признанному мастеру, прочесть несколько лекций о русской поэзии 20 века, аргументируя свой отказ «некомпетентностью» поэта в вопросе, каким последний занимался десятки лет. Но если бы только чванство дирижировало иерусалимским концертом, жителям было бы веселей. Однако диктует всем и вся одержимость. Ею, исконно стадной одержимостью объясняется многое из происходящего здесь, в центре пупа Земли, где либо одинаково одеты, либо одинаково косноязычны, либо одинаково бедны.

Семена бунта в Иерусалиме посеяны были со времен Предназначения, иначе не истолковать ставшее тут каноном (непонятно лишь, на каком основании) надуманное прочтение имени города как ир шале’м — целый (неразделенный) город (по-русски ир шалем можно перевести посредством ошибки — целая город, поскольку ир, т.е. город, на иврите женского рода). Не забудем, однако — шалем и шалом (мир) однокоренные. Ур-шалим — город голубя у шумеров. Крайне редок тот иерусалимец, что согласится с версией о второстепенности родного города — Милославский тут дал маху; в первоначальном же значении имелось в виду, скорее всего, следующее: город и его окрестности, точнее, периферия — ир у шула’им — как некое целое. Мне кажется, я даже вижу отсюда гробницу пророка Самуила, за ней, стало быть, проходит черта -естественная граница распространяемого городом властного влияния.

Иерусалиму знакомы времена крикливой жизни и библейской заброшенности и оскудения. Камни нестарых сравнительно жилых домов и общественных зданий мандатного периода, камни проходов Иерусалима, проулков его, арок и парапетов -говорящие камни. Народам Средиземья свою милость боги являли через камень — будь то небесное совершенство Аполлона Бельведерского, будь то сфинкс или с грохотом выбитый на плитах свод законов. Население этого огромного региона зубоскалило от души, когда ушей народа достигла весть о том, что толерантнейший из куполов, призванный примирить все суеверия и культы, известные в имперском подлунье, возводится зодчим на песке… Пусть камень скажет, если смолкнут листья, — повторял я, наблюдая, как рвущиеся языки пламени охватывают участок за участком лесистых иерусалимских гор, столь бездарно нашпигованных пыльной хвойной дребеденью. Камень Иерусалима. Я следил по нему за битвами, я вычитывал историю предания города в руки Ашура, узнавал лица угнанных в плен; гладкие физиономии мамелюков промелькнули стеною дома; на одной из каменных преград предо мной развернулась сцена въезда конницы — ядра будущих тамплиеров; но лишь отдельные глыбы Старого города сохранили память об апокалиптическом падении Иерусалима и Храма — этого не хочет помнить даже камень.

С Фераном я знакомился больше из окошка амбуланса. Забавный тремп. Обслуживающий округу врач предупредил, взяв меня в машину, — болтанка предстоит долгая, по всем уголкам разветвленного вади. Вади Феран — это петляющее дно ущелья с извилистой прерывистой цепью оазисов, тут полное бездорожье, мы ехали широким сухим каменистым руслом возникающей здесь в зимние месяцы реки. Хижины бедуинов прячутся в пальмовом лесу, мы проезжали огороды с купающимися в лучах солнца спелыми помидорами, небольшие, засаженные финиковыми пальмами плантации, везде царит опрятная простота, жизнь течет размеренно, из поколения в поколение в том же неизменном темпе. Замечательная долина, отрезанная от цивилизации сотнями километров пустыни, населена вполне здравомыслящим, отзывчивым и наблюдательным народом. Только в одной точке я наткнулся на шумное, излишне

суетное самодовольство — у таверны, рядом с которой ночевал. Там собираются водители грузовиков — их подпортило знакомство с израильскими нравами, они уже орут, они крутые, на них возложена сверхсерьезная миссия обслуживания гостиниц Шарм-а-Шейха, а то и армейских частей. Эта публика — уже не то, еще не се. Но в целом из разговоров с местными я заключил, что Израиль, не вторгаясь в патриархальный уклад, за короткий срок научил и позаботился о них лучше, чем арабское окружение за весь век.

Крайне трогательным было их внимание ко мне, худому и заросшему. В самых разных местах Синая аборигены то и дело проявляли свою заботу, спрашивая: Парень, ты не голоден? У тебя пустой живот, посмотри (и тыкали при этом в свой, дескать, упругим должен быть). Надо есть! На лепешку хотя бы. В Феране бедуины были гостеприимны, но не навязчивы. Врач здесь почитался всеми без исключения. Хозяин небольшой харчевни и великолепного сада с роскошным виноградником, египтянин, зацепившийся за прекрасный уголок в сердце пустыни у северного выезда из вади, тщательно вымыв ноги и помолившись, предложил врачу пообедать — за счет заведения, разумеется. Тот махнул в мою сторону и сказал на арабском иврите: сообрази ему что-нибудь, овощи, пару пит, хумус. Все было сделано точно как доктор прописал, и именно у него справились, принести ли мне лука и есть ли в моем обмотанном тряпьем джерикане (лучше всего сохраняет нужную температуру пойла, конечно же, мокрый мех, а не тряпки) вода…

Перед приемом врача женщины и мужчины вели себя одинаково спокойно и терпеливо, впрочем, этот нещадный зной может распаять любую попытку повздорить. Какой-то пятнадцатилетний олух, случайно полоснув себе ножом ладонь, с нескрываемым интересом орошал песок каплями крови — дожидался очереди. Его заставили поначалу пойти к сестре, откуда он вышел с забинтованной рукой и снова уселся на землю, но теперь ему стало скучно. На лицах некоторых читалась усталость от жара такой жизни. Мне нравилась привычка этого племени не ерзать любопытствующими взглядами -бедуин больше вслушивается, нежели шарит вокруг себя глазами. А бедуинки, естественно, стеснялись рассматривать голодранца, шастающего в одних шортах, -ну, белый, ну, с рюкзаком, как появился, так и исчезнет… На одном из таких приемов -врач побывал в тот день в трех или четырех оазисах, — мне запомнилась чернокожая, немыслимой красоты бедуинка. Высокая, безукоризненно сложенная, с прекрасными, отнюдь не хрупкими руками — их жаль было немного, чувствовалось, не знать им покоя, — и с дивными оливками египетских глаз, не столь даже озабоченных, сколь поглощенных чем-то, какой-то мыслью, казалось, взор их обращен вовнутрь. Она была без паранджи и заметила мое безмолвное восхищение. После короткой консультации, во время которой, изредка согласно кивая, она тихо отвечала врачу, эта черная принцесса в бедуинской хламиде повернулась и направилась в мою сторону, прямо на меня. Приближаясь, она опустила взор, и к великому моему удивлению я обнаружил приметы смущенности на лице чудесной чернокожей нефертити. Она проходит —

нежные черные ее ланиты покрылись легким пунцовым оттенком, что меня вдвойне поразило, — причины этой внезапной стыдливости я тогда не разобрал…

Надо же! Мы подплываем к месту, где я провел утро. Солнце вставало очень долго, горы медленно меняли окраску, я никак не мог согреться в их гигантской тени. Часам к десяти поднялся сильный ветер, которому горы — всего лишь удобные берега, и он уверенно стелется по дну ущелья. Надо было как-то укрыться. Поблизости оказалась — и никакая другая деталь не напомнила мне о Кавказе более этой, — поблизости оказалась запруда из обкатанных водой булыжников, сложенная не позднее прошлой зимы, а то и позапрошлой. Значит, купаются. Неужто в грязной песчаной реке хорошо купаться? Но запруда помогла укрыться от ветра, я полулег прямо на камни за ней, укутавшись своим легоньким, но незаменимым в пустыне одеялом.

Нас чуть не занесло песком в пасхальные дни по дороге из пляжного, неуютного и нелюбимого нами Дизахава на север, в бедуинскую деревню, где нашим постоянным местом жительства были бунгало, сдаваемые за пять, что ли, лир каждое — часто там появлялись целой компанией. Кто это был со мной в ту Пасху? Ларри? Или, может быть, Гадай? Маленькие кочки просто не могли спасти, мы залегли на несколько часов за большим, метров пяти в диаметре, островом из кустов, — но и там дуло со всех сторон. Потом вытряхивались, выбивали, высыпали отовсюду песок, — в такую бурю на открытом месте стоит лечь — слой с ладонь враз наметает. Тогда же Гадай имел неосторожность выглянуть за край нашего убежища — проведать, как там на дворе. Шляпу снесло вмиг. Несется он быстрее лани за нею по пустыне, а порыв ветра подхватывает шляпу и откидывает. Гадай неутомимо мчится, руку протягивает, согнувшись в беге, и опять новым порывом шляпу отбрасывает метров на пятнадцать по разъезжающемуся под ногами песку. Гадай не задумываясь за ней во всю прыть голени ступней. И начинается цирк — пустыня выкидыват свежий номер: направление ветра чуть изменилось, шляпа непостижимым образом привстала на цыпочки своих довольно широких полей и покатилась, как колесо, описывая невероятный маршрут шаризны. Но упрямый Гадай, задыхаясь, снова настигает ее. Однако пустыня смышленей, чем принято думать, — ветер поддает жару и шляпа невозмутимо «уходит в отрыв»: катится, минуя кусточки и злорадно подпрыгивая. Гадай желтеет, но бежит… Сцена повторялась с издевательской точностью раз за разом. Мой друг носился как шальной, поймав наконец шляпу, рухнул подкошенно в полном изнеможении. А я пополам сломался от смеха, я рыдал, сгибаясь и ползая по песку на четвереньках, не в силах распрямиться…

Странное дело — сколько раз мотался по Синаю — с колумбийской травой, с великолепным ливанским гашишом, прозванным вишенкой, с убогими колесами (валиум и прочая лажа), — а под а’сидом не приходилось. Я имею в виду не сегодняшний суррогат и даже не бранджи самого начала, а двадцатилетней давности пирамидки — они выглядели, как малюсенькие капсулы с плоским донышком, застывшие капельки: были черные — короткий срок, бурые — послабее оказались, а ох как хорошие — зеленые -появились уже позже. Асид — кислота LSD, открытая швейцарцем Хофманом в 1943-ем,

— старый термин избранных, ныне замызганный. В народе (буквально: people) он скорее был известен как трип.

Трип — этим словом чуть ли не на всех языках принято называть галлюциногенную таску от LSD, — в двух словах не распишешь. Там качаются звуки и пахнет сладкая вода, там живительные волны пробегающих по лепесткам оттенков — цветы дышат навстречу взгляду. Там соседствуют неповторимая строгость мебели — смотри завороживший Олдоса Хаксли простой плетенный надоевшей рукой Ван Гога стул, утренняя скромная опрятность серого оперения вороны, огромный гипнотизирующий мир капли на обрызганной керамике раковины, мистический смысл узора на крылышках прибрежных левантийских мотылей, нежащиеся в хлопьях сна деревья на рассвете, лениво пробуждающиеся ветви, трепетно дышащая листва, сочная яркость красок; но ягодки впереди. Ягодки начинаются, когда капризная идея овладевает вами, становится навязчивым видением, когда диктат совести внушает ужас, и отчаяние приглашенного на казнь крутит перед глазами столбы черного воздуха. Асид — не для слабонервных. И открывается он совсем не сразу.

Я был участником апокалиптического видения, в котором мне пришлось выплывать к темнеющему вдали берегу. Рядом не было никого. Любопытный момент опыта — ничто иное как возникновение параллельной реальности. Апокалипсис. Спираль. Ковер Времен. Не без удовольствия я на него вступил.

Во время этого вылета декорации менялись с бешеной скоростью, вогнутые изображения проносящихся мимо людских обликов слились в поток, в единое нескончаемое живоначальное красочное пятно, но в какой-то миг спиралевидное направление мысленного развития картины перестало быть столь бесспорным и очевидным, я попал в ощутимо иной мир, в котором глаз уже различал перспективу. Тут же наблюдаемое преображается в голографию, детали начали уплотняться, скорость резко уменьшилась, и подсознание выдало чудесный из своих сюрпризов — окружающий меня мир заставлял трепетать, но тем не менее был мне знаком и, что главное, надежно трехмерен. Вдали слева направо двигались клочья тумана или что-то в этом роде, вода здесь была спокойной, хотя где-то позади скорее угадывался, нежели улавливался на слух приглушенный и неотвратимый гул обрушивающихся в бездну вод. Слабый свет не позволял разобрать впереди что-либо похожее на очертания берегов, впрочем, земля -и это было ясно — находилась совсем близко, буквально несколько взмахов руки, и я доплыву.

Попробуйте вообразить себя на самом краю гигантской воронки, попробуйте вообразить себя свидетелем эпицентра Конца, там, где воды двигаются только в одном направлении — направо, а перевернутый конус неумолимо затягивающей воронки где-то за спиной. Это было дно Колеса Апокалипсиса. Берега, увиденные мною, когда я подплывал и освещение вдруг изменилось — плеснуло светом на одно мгновенье, -колоссальные сумрачные скалистые обрывы берегов можно сравнить разве что с эрнстовым видением «Европы после дождя». Мне не одному посчастливилось, значит…

Я выбрался тогда из переплета. Даже готов поделиться тем, каким образом удалось мне вылезти на пропитанную влагой почву темной земли под гигантским обрывом, -оскользаясь или локтем уцепившись (для пристально изучающих).

Перебирая свои трипы, каждый опытный в этом непростом деле человек прежде всего начинает с того, что воздействие асида неописуемо. Вероятно, я тоже должен был с этого начать. Хотя бы потому, что нынешние тусовки в Израиле, т.н. acid-parties, проходят под знаком массового заблуждения в качестве принимаемого ими стафа. Чистые трипы давно слизнуло с рынка. Итак.

В ту эйфорию, которую переживает поэт, очерчивая поле владений, опаленное интересом к высветленному звуку, и создавая новую, свою шкалу ценностей, в ту эйфорию, говорю, целиком ворвался лишь один трип, но признаюсь — из-под пера он вышел преобразованным. Не удалось перенести его нетронутым. Трип водил мною очень долго, больше половины суток, а непосредственное впечатление от него оставалось живым, свежесохраненным (несмотря на пятичасовой сон) еще часов восемнадцать, хотя он и превращался в интерпретирующих глазах моей памяти несколько раз. Последние всплески кислотных пенок ощущались мною уже за письменным столом -впутывались и мешали погоне за ускользающим.

Начиная от первого прикасания слова, вечером, до следующего полудня музыка новой речи меня не отпускала. Находясь в ее власти — я бы сказал, на привязи звука, — и вызывая те или иные картины, я тем не менее отбирал, точней, просеивал. Некоторыми фантазиями асида пришлось сразу пожертвовать — картины закованных в лед запредельных пространств я пропустил чуть ли не все, не желая быть обвиненным в научно-фантастической мультипликации. Во избежание лишних вопросов — северное сияние наименее поразительное из тех наблюдений. Поглощающие внимание подробности пушистой кристаллической решетки заостренной по краям снежинки, размером с небольшую льдистую елочку, застывшую со своим обратным отражением в одно целое, — такова конфигурация этой шутки, вращающейся, покачивающейся в воздухе напротив тебя, — помню, характерный смешок в стороне раздался, асиду было весело следить за мной — дело было в Раматаиме, на улице Любви, в сентябре, в доме спящего друга, — все эти графические тонкости и излишества чудного подарочка из рук третьего глаза были также опущены — даже не столько опущены, сколько переродились, подбросив мне по ходу пьесы сцену забавного обряда. Стражник и толпящиеся рядом со вратами — из избранной темы, что нетрудно заметить; любимую игрушку я нашел будучи еще во сне, с нею проснулся, собственно, она-то, ее прелестно простая мелодия как раз и подтолкнула меня к запечатлению Образов, а поскольку описываемое мной происходило в пору страстного отношения к творчеству Андрея Белого, то и происхождение самой находки не представляет труда выявить. Требуемая избыточность колорита искупает видимую лишь зоркой натуре нехватку детально прорисованных, уходящих вглубь транспарантов бесконечности. И там, в этой едва угадываемой глубине разворачиваются фрагменты пляшущей панорамы, меченые своей незабыва-

емой жизнью: жизнью скачек по Мирозданию… Из далекого зеркалистого грота раздвинувшегося неба вылетают и мчатся над тобой кони, проносится с грохотом по небу над головой тройка, — эх, какой русский не уважит быстрой езды!.. А какой русский не любит бабочек на погонах? Кого ни спросишь — всяк согласно икнет в ответ и отвернется, заходясь пятнами… Кстати о бабочках. Гению бледного огня, помнится, открылась как-то великолепная изнанка КОВРА ВЕЧНОСТИ, вытканного воображением МАСТЕРА, — недаром часами изучал диковинные отпечатки нежнейших щупальцев, оставленные якобы природой на хрупких крылышках порхающих созданий.

Первый свой трип — калифорнийский blotter, маленький мелованный квадратик (три на четыре в миллиметрах) очень плотной и гибкой бумаги, угощеньице от молодой красотки из Бразилии, чья холеная белизна казалась прозрачной, — я провел в одиночку, услаждая худые телеса плаванием в бассейне под звездным небом Шарона. Мне повезло, трип меня принял в свои обволакивающие объятия, вода в бассейне была шелковой, звезды купались внизу, на кафельном дне, даже в голову не приходило опасаться чего-либо. Уже через год я знал, что в одиночку асид брать рискованно, хотя и предпочтительно: полощущие струи щедрой палитры красок, дышащие стены, безошибочно продуманная и скроенная пористая текстура кожи на тыльной стороне ладони (ни до, ни после так много времени я не посвящал рассматриванию собственной шкуры, не очень-то, видать, она видна собой), все эти мерцающие подробности затейливого опознания окружающего мира — прекрасная сторона медали. Но существует и другая. Достаточно неверно понятого взгляда партнера по трипу, неправильно истолкованного высказывания — достаточно почувствовать враждебность…

Эмоции отношений, стоит им с левой ноги вмешаться в трип, моментально вытравят ваши клубничные поля. Человек подвластен паранойе под воздействием LSD. Оголенное сознание не готово к наглому натиску отрицательных эмоций. И очень жаль, если вам не удалось вовремя вырулить, выскочить из грозной колеи. Это унизительно. Гнетет до боли. Терзает. Это опустошающе. И не дай бог, вас охватит страх. Допотопный стоипостасный Страх! Вползающий медленно, но заполняющий ваше существо до отказа, до нитевидных капилляров души, вы более не в силах противостоять своему необъяснимо возникшему предчувствию Последнего дня с длиннющим хвостом темных подозрений. Тогда овладевает вами облако безнадежности, правит истеричное желание быть прощенным, оправданным, выслушанным во что бы то ни стало, вам надо укрыться — забиться в спасительную щель! — орет нутро. И устав от бессилия, сознавая свое великое ничтожество, цепляясь за ризы застывшего над вами Колосса, извиваясь на ребрах рассудка, вы доползаете до границ сумасшедшего, кажущегося уже неизбывным отчаяния и умоляете стальной взор Рока потеплеть. Но ваше «я» беспощадно членят на кусочки!.. И вы — свидетель-соучастник!.. Именно поэтому неподражаемый Дон Хуан Кастанеды предостерегал бестолкового ученика, что Меска-лито может играть людьми. Речь шла вовсе не о том, как, забавляясь, любит прятаться от

человека дух могущественного индола, речь о другом — асид не щадит неуверенных в себе и обнажает их слабости. И то чудовищное потрясение, которое испытываете вы, добравшись до пустого дна своего «я», тот кошмар на краю зияющей, скалящейся в ваш адрес тьмы, то пронизывающее вас чувство вины и ее необратимых последствий, когда перед вашими глазами простирывают вашу душу (!), тот сверхъестественный ужас, вселившийся в вас, когда вас всего-навсего «уточняли», неожиданно становится отправным пунктом перерождения — вы беспомощны, продемонстрированная вам ваша же никчемность не оставляет сознанию ни тени иллюзий на свой (он же — ваш) счет — вы раздавлены, но смирившись с фактом собственной грошовости, вы устояли перед искусом бездны вопля и безумия, вас не унесло в НИЧТО… ты делаешь шаг, чуть-чуть высвобождая мысль, затем второй, трип несколько смягчается, ты неуверенно вспоминаешь, что скоро рассвет… Дождаться бы солнца… Родился в рубашке, -нашептывают тебе сбоку. Ты осторожно надеешься: родился в рубашке? Ты? То есть я? Я родился в рубашке?.. Любой ценой дождаться Солнца!!!

Владимир Тарасов

РОССЫПЬ

(ФЕВРАЛЬ — МАРТ)

# А походя.., февраль приходит. Ждём не дождём…

# Особенно в один из вечеров, — октябрьских, подсказывает память, — к цитате приковать внимание полезно: смысл не ускользает.

#  Прекратите, — говорят, — прекратите, — просят снизу и сбоку, — прекратите наконец изъясняться ребусами!- бьются и кричат со всех сторон. Пардон?! Вам изволите в виде соломы поднести? — спрашиваю я, сцеживая слог за слогом. — Лучше быть королём в своей игре, чем проходной пешкой в чужой. Неправда ль, скромным известно, почему они скромны… А любителям постранствовать, вот, пожалуйста, диковинная из коллек­ции нелепостей нетленка (с конфетной обёртки): «там монаси живут оттянув ноги и руки от внешнего света» — туда мы едем. Из Ферана в Сайту. На джипе. На военном. Кому не нравится — вон из колесницы.

#  Разорванное взрывом человеческое тело. Груда опалённого мяса — мышц и перело­манных окровавленных костей. Трупы убитых нашпигованы железными осколками и короткими гвоздями. Несколько жертв обгорело до неузнаваемости — родные по зубам своих признавали. Счёт унесённых на тот свет ведётся десятками в каждом теракте. И нет вам пилюли!..

Кто-то задержался на работе и поэтому остался в живых. Кто-то не дошёл метров триста, кому-то пришлось там пройти за десять минут до… Накануне этого кошмара мой товарищ повздорил с хозяином музыкального магазина, и хотя числился незаменимым спецом, был сразу уволен. Ой, вовремя! — взрыв на одном из самых оживлённых перекрёстков страны произошёл за три минуты до начала вечерней смены. И притёрто же, — в этом магазине, находящемся в ста метрах от того места и шага, на котором в жестокие клочья разорвался камикадзе-хамасник, Ли работал только по вечерам, с четырёх.

#  Если нельзя, то надо.
Тут вам не там.
Быстрее — или никогда!
Должен только тот, кто хочет!!!

#  Далее… Далее переплюнуло любые ожидания и закавычило всякую надежду. В самой непредсказуемой форме вырождения личности ДАЛЕЕ готовило адский сюрприз. Чёрный март в зените.

От мысли, что зверь в человеке высвободился, вылез, выпрыгнул из ямы подкорки и дорвался, гуляя, коченеет добрая воля. Сумасшедший подонок пошёл на кровавое шоу без какого-либо девиза! Ублюдок безостановочно бил по не знающим куда деться от страха детям. Безостановочно! С обеих рук стрелял! Этот выродок захватил с собой четыре автоматических пистолета — «видел», на что он идёт!

Признайся, ты бы дал многое, дабы убедиться в том, что этот маниакальный самоубийца просто «слетел» с рельсов, что это случайность, катастрофа, что подобное вновь не повторится. Однако: ЛЮДИ МОГУТ ОТНЯТЬ ВСЁ, ЧТО У ТЕБЯ ЕСТЬ…

Я подошёл к полке и вынул ту книгу, за которой тянулась рука, — ответ должен быть найден на первой же открывшейся мне странице. И он гласил: «Но человечность или чернота существуют во всём как общее, хотя сами по себе они и не существуют». Авиценна.

#  «И непонятной тоской уже загорается земля», — мрак зацвёл…

#  Пальцами зрячими душа наощупь… чтоб не сбиться с хода мысли слов…

#  «А жители этих приморских городов имеют нравы благородные, поступки их украшены всевозможными добродетелями, очами духовными своими обращены они к Источнику благоденствия.

Будучи страстными торговцами приходят они к доброму согласию со всеми иногород­ними и нет провинции обиженной ими. Продают они легко и меняют с ловкой лёгкостью, ибо весьма остры в торговле. Всё они обращают в товар с одинаковой живостью — зерно и ткани, вино и камни-самоцветы, притирания, снадобья, яды и

опиум — только клинками запрещено им торговать и также вменяется им не продавать меди и железа бодливому персу, т.к. оные медь и железо могут послужить ему для ковки смертоносного оружия, направленного против жителей этих приморских горо­дов».

#  В натянутую до предела кожу смысла било бьёт, барабанит… чтоб не сбиться с ритма хода слов…

#  Электрические разряды мелькая проносятся по оголённым нервам, серебристая слизь нездоровыми нитями тянется, не спеши лететь… Сочащееся нутро скважины языка… Мы дома? О да! — вон розовая вода стекает по каменным складкам одеяния имперских статуй, скоро надуется Рейн мыльными пузырями, ой-ё-ёй, у-у-у-у-у-у-у-часть речи…

#  Склад грандиозных затей наводит на мысль о необходимости дозирования. Ложка дёгтя. Бочка мёда. Унция гусениц. Рим, который должен быть разрушен. Конец Века.

#  Последовательная эстетика исключает возможность бунта в коридорах собственной закономерности. Борхес плутал в сочинённом им лабиринте всю жизнь — это было интересно, но даже Борхес ослеп… Привычки надо ломать — слово не имеет права на комфортабельное самозаточение…

Кстати, о льющих воду на старые мельницы — чудо нового хлеба им не по зубам. Сочувствую, но я не дантист… Критика — во всём ей хочется дойти до самой сути -всегда и везде ищет яйца. Автора. А когда обнаруживает, наконец, — изумляется и глазам не верит, щупает. Избавим же её, бедную и усечённую, от выполнения столь сложной задачи — не дотянуться ей, не допрыгнуть, — пускай изучает коленную чашечку. Проще, всё-таки. Видите, в воде отражается…

# Постой-ка, отвернись не глядя… Иллюзионизм — материя бессмертия… На, убедись, так это выглядит…

# —  призрак шастает, с мёртвой бабочкой, зажатой в отполированных до голубого мерцания зубах, мечется по городу призрак. Последний раз обернулся. Скрылся за угол… И понесло шёпот сквозняками… Я видел.., я тоже… Углами ходит… Подметая полами шинели с алой подкладкой… Там ещё выложенный двуцветными плитками пол вестибюля… Крупная… Чёрно-белое брюхо… Блестит кривой оскал… Повизгивает… Что вы говорите!.. Я видел.., а я-то!.. Значительность собственного присутствия… Чуть не задохнулся… А разве… Тише вы, шёпотом… Я видел.., я тоже…

#  «Выросло много голов, затылка лишённых и шеи».

# И вот читаю я записки бывалого человека, под видом лекаря посетившего Джоуф и Риад, Бахрейнские острова, Катар и Оман, месяцами качавшегося на верблюде по дюнам, безводию и вади Средней и Восточной Аравии, каждый день рисковавшего быть уличённым в издевательском маскараде — ведь европеец! а на дворе-то год 1862! — читаю я записки дерзкого «сирийца»-англичанина и… напарываюсь: «Разумная особа в этом городе чувствует себя как человек, связанный в хлеву среди стада мулов…»

Однако, хватит. Джебель Муса рядом. Итак — въезжаем.

XII

Джебель Муса — она же гора Синай. Это — где земля вогнута, где земное дупло среди гор полуострова схоронилось, чтоб не докучали всякие разные, а то ходят тут — потом законами донимают, не отобьёшься…

На пространстве, окружённом жёсткими вершинами тянущегося к небу камня, под лучами безжалостного солнца народ расположился огромным станом, расстелив своё добро на обозренье, раскинув шатры, вряд ли лучшие, чем палатки черкесского племени, оставшегося здесь (гору сторожить, наверное) якобы с той, полной драматизма поры заключения чудотворящего и чудовищного союза…

Прямо у въезда в военную базу я вылез из джипа. База, хотя и невеликая, человек на тридцать всего, не вписывалась у подножья Джебель Мусы, ворота её глаза мозолили, обнесена чем-то серым, не обошлось без колючей проволоки, без неё израильтяне не могут, душа несогласная не позволяет неугомонным, — да понятное дело, куда ж без колючей-то проволоки, без родимой-то! Вечером, по какому поводу забыл напрочь, разговорился с часовым — оказался русским на мою голову, изливал свою ностальгию, я как мог внимательно сопереживал его заброшенность. Не с кем поговорить даже! -жаловался он, — всё иврит да иврит, да и пустоголовые они какие-то, примитивные, ничего не знают, ничего им не интересно, израильтянам этим, приземлённые. И он мне отсыпал в подставленный карман уха горсточку своих горестей, страшно жалел, когда я восвояси собрался.

А свояси-то особыми были. Как во сне. Летняя резиденция короля Фарука — это пустынный — тридцать соток, вряд ли больше — клочок земли с пальмами, огорожен­ный терпимым деревянным забором, притулившийся у подножия горы Синай, и невидный собою, ничем не примечательный, не по-господски выглядящий дом. За резиденцией и этим будто бы садом присматривали два черкеса, что выяснилось на следующий день — они валялись на горячей земле, задрав кверху колени, каждый на вверенной ему половине поднадзорного сада, загорали в нелепых, но удобных хламидах своих, прикрыв куфиёй лицо от нещадных лучей, отдыхали после невыно­симо мягкого утра. Но вечером я этого ещё не знал. На дощатую калитку усадебного двора был набит большой крест, потемневший теперь — то есть? монастырь, что ль, заведует? — решил толкнуть, так, на случай, ни к чему через забор прям сразу -открылась, в темноте шёл по освещаемой луной дорожке, ведущей по середине, по золотой. Скорее чутьём, желанием найти ведомый, зная, что здесь должна быть вода. В чёрной глуби угадывалось подобие вродебыбеседки, не разгляжу — это жиденький виноградник с полувысохшими лозами, неуверенно оплетающими шесты над скром­ным бассейном, куда по желобу, журча, стекает вода из трещины в каменной ступне горы, — я не пробовал никогда и, наверное, уже не испробую воды слаще — холодная мягкая очищенная фильтрами скалы — утоляющий сладкий источник. В бассейне плавали листья, едва мерцая в лунном свете, царит абсолютная тишина с единственным, дивно вправленным аккордом — нитью говора родника, гигантские очертания утёса, заградившего полнеба — дальше гнать некуда, лучше остаться здесь… В дальнем углу нашего отеля, условно обозначенного садом, я нашёл грот, вполне подходящий для ночлега. Эта компактная пещера в подошве колосса служила надёжной камерой хранения трудолюбивым садоводам Фарука — там были свалены какие-то сухие ветки, непонятно чего дожидающиеся — хватило на костёр, на джезву чая завтра тоже достаточно; на перьях из султана пальмы полулёжа, удобно, не отрываясь, глядеть в огонь… Серая пелена догадок медленно распадалась по мере моего приближения к Санте — мир обрёл искомую прозрачность у каменного бока Джебель Мусы…

Кажется, настало время раздарить несколько открыток из монастыря, Что При Горе -потрясающая мозаика, золотой апостол в боковом нефе церкви, «обыкновенный» шедевр шестого века, а в надалтарной — вся сияющая — не наш Спаситель в космической капсуле Небес — если иконоборцы признавали исключительно мозаику, я их понимаю — ослепительная, долго любовались. Перед тем, правда, надо было разыскать кого-нибудь с лишними штанами (особая миссия, возложенная на меня в средостении Синая) и лихорадочно рядиться в чужие, с чужой жопы — не болтаться же со своими по всей пустыне, — чтобы не упустить ничего из отпущенного вам получаса. А вот на этой комната тлена — останки умерших монахов, их истлевших костей — черепа, борты скелетов рёбра (не видел). Что касается савана, в одну из поездок, не с тобою ли, прелесть памяти стынущего сердца, у нас на двоих единственное чем было укрыться, так это простынёй. Я ходил в неё завёрнутый, перебросив через плечо. Как в тоге.

… смотри в огонь. Вкус родниковой воды из недр… Незабываемый, поразительный. Я касался ртом фляги, каждый раз уже успев забыть, какой несравненной свежести ощущение меня ожидает, но опять и опять вода промывала горло души, тело впитывало её каждой клеткой, суставы аж благодарно прищёлкнули. Я выходил из своего убежища, пенял луне, что поспешила подняться, скрадывая полнеба звёзд… Если всё так, как мне видится отсюда, с пустыря резиденции египетского короля, то народ вновь переживает свой расцвет — кто сказал, что последний?! А если Израиль напрямую вмешан в историю человечества — должны оставаться яркие, «ощутимые» пятна его влияния на протяжении этой истории, а не только свидетельства незримого, хотя и неизбывного, присутствия. Странная вещь, с малыми живучими народами есть одна унизительная закономерность — чтобы обрести землю, свою, бишь, крышусадинебо, эти крепыши вынуждены принести в жертву половину генофонда, сбросить, так сказать, съонанировать где-то рядом с помойкой, обливаясь между делом кровавым потом. Тем или иным макаром это повторяется из раза в раз — истребление голодом ли, посредством депортации, печами. Армяне. Подобное возможно с курдами. Израиль, тут говорить не о чем даже. Народы чёрной Африки поставили эту половину обеим Америкам — кому-то крупно повезло! — одарив между делом белый свет чудным дичком карибской культуры. Из области подрастёшь — узнаешь: сколь долго ещё иудей не уживётся с именем Христа?..

Я также думал о том, что не удивляюсь более тому, почему и зачем на меня полились стихи во время прошлого визита в благословенную страну горы Синай, когда я спешил запечатлеть этот поток, записывал их везде — под фонарным столбом ночью дорогой через город, в тремпе под утро, где клюя и то и дело отключаясь, я просыпался вдруг с тем, чтобы дрожащей от тряски рукой в дрожащее от тряски стихотворение вписать в съезжающей и дергающейся тетради строку-полторы; я был счастлив и неумело выражал восторг, рекой рекло безудержной и несло меня безоглядно — выплывай как можешь — вблизи эйлатского пляжа, там я отсыпался, пока солнце не доняло вконец через пару часов, на берегу во Фьорде на следующий день — теперь и не упомнить, где ещё тогда останавливался, кажется, в Шарме был, — день за днём всю неделю. Не к чести автора тех стихов — ни одни из них не выжили, разве что настроение их перетекло в эти строки, твердеет (много лет спустя я узнал, в чём заключалась «объективная» особенность ночи с апреля на май того года. Звёздный трин, равносторонний треугольник из сильных планет в гороскопе, в ту ночь мой путеводный Меркурий -двойной, с двойным Солнцем составили вместе крайние узлы основания, а третья вершина, Марс, стихийно способствовала выявлению потенциала немого клиента. В дни языка «открылась бездна»). Я знал о предстоящей бедности, знал о неизбежно -right now — вживляемой в своё будущее врождённой линии, нащупанной мною -наконец-то! — после года терзаний, о вероятном возникновении каверзной помехи в виде судорожного желания успеха, подстёгиваемого нетерпением достичь, — догады­ваясь о значении первых семи лет, догадываешься о вознаграждении второго цикла. И не сомневался — виденное сбудется, ведь не случайно же был околдован небывалыми снами, не ради красочных картинок длились они и завораживали меня на протяжении месяцев, — они раскусятся рано или поздно, слишком уж они последовательны. И что отсюда надо заново начать — я тоже отдавал себе отчёт. Главное — очевидно, главное, что только ты — вот кто может донести пролитое на тебя небо.

Сегодня вышеизложенное — любимый тупик в штольнях памяти. Легче убедить слепого, что художника формирует самим же художником запёчатлённое, чем объяснить глухому, что поэт — это уникальный мир и его формирует звукообраз. Опьянение заклинанием — таково первобытное назначение ритуальной поэзии. Ритуал — прадед всех искусств. Колорит слова будоражит, звукоряд обладает суггестивной силой. Голые жилы смысла — это всего лишь путы устава, условность. Словом можно парализовать, однако должно им исцелять. Да и трудно во всеоружии не заметить, не без горечи будет сказано и жали сожалений под нёбом и в сердце души, древесина прямолинейности, нередко подкупающая изнурённых фехтовальным искусством любителей поэзии попроще (?), не многим надёжней кроссовок из второсортной резины, изготовленных для бегуна на длинные дистанции… С каким внезапным упоением уцепился муравей за вынутую мной из ладони занозу, которую я сщёлкнул на тропинку, угодив ею в середину живого ручейка суетящихся насекомых.

Семь уже, Вызвездит скоро…

Всматриваясь в дым догорающих рукописей, тени собрались вокруг жертвенника, имя которому Время, — зачитываются. Даже они, изумлённые соглядатаи, зрители в Божественном амфитеатре, баловни посмертия, даже они испытывают зависть к всплескам жизни.

Так что же это было?

Великолепная иллюминация в воздухе — девять различной окраски и разной силы излучаемого блеска — нижний, кобальтовый, блистательный выпуклым светом в своей середине, а второй, что на три диаметра выше, был уже охристый, и блеск его острей и чуть-чуть холоднее, еще один, выше, сочно-малиновый, светящийся по краям, и все они разных оттенков — только два верхних тёмной от времени окисленной тусклой меди, все на одинаковом — по трассе эллипса и обручу орбиты — расстоянии друг от от друга, вверх, незаконченной спиралью, чем выше тем больше холода было в их блеске, а последние — завершающие фигуру — нежно-розовый, вращавшийся, и белый, с точкой в своей сердцевине — вовсе теряли тепло света. Незримой кривой соединённых в чудную дугу намеченной цифры, девять сверкающих на зеленеющем тоне лоскута пространства — зафиксированного тут, в воздухе, фона — девять металлической твёрдости небольших изумительных шаров там, высоко над головой — на вечность одной секунды застывших. А странных форм фрагменты, покрытые драгоценным свечением неравновеликих линий, — за ними угадывалось наличие строк. Наиболее удивительным в этой долгой, в течении целого года разворачивающейся цепи видений, был заложенный в них смысл, которому хотелось подражать, повторить его, дотянуться и расколдовать эти формы, расшифровать их тайный код. Заставить их заговорить. Заставить их заговорить. Заставь же их заговорить. Недаром. Заставь же их заговорить. Недаром.

Недаром свет этой страницы ещё колеблется пролиться… а как вы думали? хотели, чтоб золото — в тонах пастели?., транслирует и излучает, оно же ведь — обозначает…

И тем не менее! Оказавшиеся заключительными в этой серии подарков задерживались, и чувствовалось — не случайно. Впрочем, иногда полезно не досказать. А лирика прорыва

такова: я поделюсь с тобою виноградом, а ты со мною юмором страстей.

Двенадцать мужей толковали между собой и думали, двенадцать голов.

Двенадцать мнений держалось в одной и отдельной двенадцатой голове среди всех них двенадцати, а и вопрос-то хрен редьки и пареной репы кручёней. К примеру такой проще простого вопрос двенадцати этим решить предстояло: к кому для кого говорить записав излагая значками… Значками? Да, говорю, для кого осветить записав освящая неизвестно с какого неба свалившимися священными корявыми значками из уста в уста переходящий рассказ. Бишь — для кого сочинить его заново? Не избежать нам обиняков, решили. Иииииии длиииннннно думали пока не придумали: начнём издалека.

Будучи в Афинах — самой отталкивающей из европейских столиц, в которой к тому времени насчитывалось около миллиона автомобилей, и видимо треть из них принадлежала сумасшедшим, привыкшим брать крутые повороты на главных улицах и площадях, ни на йоту не сбавляя скорости (публика, страдающая средиземноморской психологией поведения, способна ужиться даже в обезьяннике), так что в сити столицы стоит сплошной визг несущихся машин, — я без особых надежд отправился в якобы предусмотренный музей античных обломков. Во-первых, шум, жара и денег нет. Во-вторых, не всё ж по Акрополю лазить. Кроме того, хотелось всё-таки узнать, что же они такого понавыкапывали. Но главное — византийский был закрыт. Короче — пошли в Национальный. Удовольствие это ниже среднего: чуть ли не два этажа с огромными коридорами, где красуется бесчисленное количество склеенной из черепков тары -одинаковых сосудов а эти вот побольше да амфор опять же и ваз пузатых крупных — и все они расписные, с очень стандартным репертуаром — сценки из мифологии, как водится, из эпоса — а техника росписи, за редкими исключениями, крайне однообразна. Это утомительно, это головная боль, но меньшая часть — лучшая: два-три зала нижнего этажа. Гляди-ка! Презанятного силена там выставили, шестого века до н.э. Чёрт с ними, с копытами силена и мордой его архаичной, да и уши у него вовсе кролика собаки -другое в нём интересно. О лишенном голоса члене хуй льётся речь, об изогнутом, в стояке кверху загнутом змее, растущем из паха и рассматривающем своего обладателя.

…так ОНИ и придумали — окружала их вполне языческая себе культура с силенами фаллующими и прочей сатирой, ну, смотрели-смотрели себе, никого не трогали, и их осенило. А с ними и нас: вот оно, подставное лицо, четвёртый персонаж той самой главки из Книги Бытия. И сразу ясно откуда-как-почему привнесён этот эротический оттенок в понятие познания. У Древа Познания Адам познал Еву, а Ева познала плод Познания, который ей протянул Змей — приап адамов, — маленький вроде бы адамович, но прыткий, настойчивый, возбуждающий, со змеиными повадками. Если бы у меня был такой! — думала Ева. Так-то! Любимчик-то евин стал яблоком раздора между Богом и Адамом, вот она, любовь, до чего людей доводит. А!.. Ишь, любовь тут развели, вон отсюда, за забором любить будете. Эй, ты, поц, возьми свой листок фигов, на котором корябал люблюблюлюлю.

У СОНМА АНГЕЛОВ ЕСТЬ К ТЕБЕ ВОПРОС… выводилось буква за буковкой. Не пройтись ли нам вдоль алфавитного порядка поперёк? Зэ, например. Загогулина зэ. Буквально: это, а в нашем случае — этот. Этот заин*. Вот хер, скажем, смущённым зачёркиванием образуется (в центре парка на поляне напротив особняка воплотилась, стоит, расставив ноги и прикрыв срам руками, живая скульптура из коллекции Питера Гринвэя, — за кустами донеслось сдавленное хи… А-ах!.. Х-хорошо-о!). А заин зато / т/ — чистый хер, не придраться, образцово обрезанный посредством обре-заин-ья заин. Просто и наглядно! Мол, получите свой хуй и свалите с глаззз… Зззапомни, заин — заскорузззлые уззы союзза. Зззалог здоровья. Зверь… Зубами лязгнул и завяз. Зла ломом взлом.., за замком — земли. Заводи звука, зрачки зрячих значений. Зёрна замысла. А здесь завал: заратустины зоркие, златины зеркаликие в заоблачных залах… Залежи…

—  Вваливаюсь я, значит, в другое помещение, мысли опережают слова, всё выплёскива­ется наружу…

— Да, а походя какие-то прогнозы, обещания всяческие — чем больше, тем заливистей, не знаешь как себя вести…

Щедрый колумбиец, высветив всё до последней детали в своей незабываемой грёзе, попытался даже уразуметь трагический конец, который принесёт потоп лучшему из поднебесий. Кому-то, надо полагать, и впрямь придётся вспомнить, что читал уже нечто подобное, хотя страшно представить, что Кому-то — единственный, кто это вспомнит: но нет, хуже! — один Кому-то будет наблюдать, сверяя по Книге Конца стремящиеся к точке многоточья! Трудно даже сказать, почему и насколько заслужила Земля такое обхож­дение. Говорят, бывают изредка неполадки на периферии Млечного Пути, самодоста­точные стабильные зрелые цивилизации, находящиеся несоизмеримо ближе к центру галактики, говорят, хорошо информированы насчёт нашей планеты: «0-ля-ля! Опять Земля! Вечная их история!» — им уже случалось вмешиваться, им везёт, они у самой Оси.

~ А правда ведь, что в ковчеге у Ноя были слон со слонихой и ещё со слонёнком?..

Остаётся лишь позавидовать тем, кто не ведая спешки и паники, спокойно и уверенно черпает от живородного огня Вселенной. А на каком мы витке, если? Предыдущие, которые вовремя утоплены, были чуть ли не исполинами. Нам это ещё предстоит, успеем ещё стать исполинами, через поколений так… Тут вообще каждое новое выше своих предков — растём напролом, в латы невозможно влезть, в кольчугу не вырядиться ~ зря курган перекопали давеча. Стало быть вот что получается — с каждым новым виражом своего возрождения мы, постпотопная хуетень человеческая, все мы выпол­заем из грязи веками с тем, чтобы рано или поздно вникнуть в сокровенный смысл «этой истории»?.. Трогательный детектив! Кому-то придётся играть в не пойман-не вор. А нам — в мышек. Какой же по счёту нынешний опыт?

— Я в тридцать третий раз тебе сказала…

________________________

* Заин — седьмая буква ивритского алфавита. Слово заин («и» здесь нечёткое, как и в назв. буквы, похожее на «и») означает мужской половой член; в древнем значении, ныне редко употребляемом ~ оружие. Между прочим, восьмой буквой алфавита явл. хэт, «грех» на иврите.

И сила фокуса в том, что каждая, любая и каждая попытка изначально обречена: нам дано дорасти до какого-то предела, дальше которого сколько не старайся, как из кожи вон ни лезь, на глазах линяя, попросту НЕ ОТМЕРЕНО. Вероятнее всего., дебил, чего стоишь посередь путей, лох!., спасающиеся с безукоризненно здоровым генетическим насле­дием… опять! о!-пять эта ёбаная толчея!., вплавь… выплывая стремглав… зажмурившись… хирургия салата… сплошная пестрядь, всегда одинаковая… непривыкший окривеет… отвали, мудень, со своим тфилином… хитрость — вождь дураков… вот между ними… окей… ого! до упада поддатый, аж выгнутый, стой, он с пузырём чуть ли не пятновыводителя и даже тряпочка в другой руке! йа, и несёт же его, атас!.. Как они любят кричать, бля, хватит гудеть, кус ох тък!.. культура на вынос… штабелями… подожди, дай остыть… хумус в плитках…рифлёный мёд…шоколадная ботва… и — в окружении гурий…гуру…смаковник… та-ак, синемагога. Негоцианистая чистота лиц некоторых черношляпых одно время поражала. Я даже увлёкся, вчитывался в их поведение, искал и находил крупицы. С этой колокольни судя, всё давным давно дано. Если да, так зачем эта мельтешащая современность, лишь уродующая первозданность? Герметизм под­линной религиозности даже не вызывает сомнений. Следующий шаг, естественно, -лишь через неприятие мира возможно приятие Бога. Есть нечто подкупающее в нескрываемом презрении, я бы сказал — рафинированное. Но! — когда б это был вызов, брошенный стае подобных! А то ведь брошен он из-под защитных бровей выживших в гетто. Разница!.. Парадоксик, впрочем, плосок, чересчур усское решение, либо-либо. А либо нет. Есть только.

А память то и дело выдаёт — это уже было… Дай-ка, дай-ка зацепиться… И всякий новый раз по той же колее, с едва уловимыми отклонениями… Один и тот же экзамен… Виток за витком… В тридцать третий всякий новый раз… Да и с чего бы быть иначе «На перекрёстке двух дорог, Где время, ветер и песок»? Надо же, оно как влитое. «Во мне конец. Во мне начало.» Удивил Кончеев. Золотое угрюмство. Держи палец Сезара. Стоп, здесь лучше налево, прямо и налево. Но… как бы… тут переступить… понято давно. Любимыми ныне иные линии… ветки сирени из жизни недосягаемых лирических поэтов. Нечто английское, вычищенное до отрицающей нас степени.., и всё это — как данность… неоговоренного начала. Отчего ж забыли. Не забыли пригубить. В смысле -видения подробностей сущностного. Когда у нас разгар Весов?.. Где это я, ах, да, на улице Глазьев Закона. Надо стать невидимым. Кипу напялить, чтоб незаметно было сверху, идёшь такой невидный по улице глазастого Закона… Пожрать бы, а то прозрачным станешь скоро, тогда-то тебя и потеряют.., из виду. Вот эта лестница, вот этот дом, в котором живёт дирижёр возлияний. Может быть, мне на нектар перейти? Перепархивать начну. Бабочкой Гумбольта. Или Зомбарта? Нет, лучше всё-таки бабоч­кой Бренера. Но перепархивать. Легко и непритязательно.

Из рукава одного современного мастера, любящего среди светящейся слюды посеять горсточку изумрудин, выпал однажды незамеченный камешек: Попробуй, пожги только, дурья башка, мои гениальные строчки… Самое невероятное, однако, заключа­ется в следующем — последний из известных мне романов маэстро вылепливал в какой-то греческой глуши, там где-то, в новожреческой деревне. Рукопись, состоявшая из сотен страниц, кусками перепечатанная на машинке, сгорела вместе с домом, в котором писатель имел обыкновение не только работать, но и: пить чай, хранить одежду, объясняться с женой, шинковать отсутствие капусты. К счастью, из других живых никто не пострадал.

Вопреки здравому смыслу ужей эйдодологии, лёг этот камешек лыком. Стоит ли по этому поводу вспоминать взлелеянного нами незабудку-юношу, с простотой и завидной преданностью Идее выковавшего удар за ударом свой закон?..

Саша! Вы неосторожно пошутили. Мне очень жаль вашу четвёртую книгу, как-никак — одушевлённый предмет.

Зато! — и пусть это будет вам в утешение — вас читали. И вызов был-таки принят!

Ценимый цензор в чтимом мною читателе, сосед-собеседник и сверхсовременник! И ты, о обременительный обормот с бередящей душу берданкой бердяева наперевес! И ты, до колик одинокая, доконавшая ему дых на дорожных колдобинах, телега достоверного господина Ка! И наверное вы, тварь недосотворённая, хоть и сварганенная, довольная вдавливанием кнопок поросль пустоголовая и хохочащая, племя младое, едва узнава­емое! Я обращаюсь к вам, незастывшие и свету прозрачные.

Чаепитие не состоится за отменой церемонии. Подпольное тождество торжества с торжищем не оставляет места надежде на будущее. Неизъясним дао изъявления воли, непредсказуемы предусмотренные угодия помыслов и неизбежны неучтённые их неугодия. Только здесь и сейчас можно спасти.

•..ох, как это неспроста… опять по колее первичной… несёт-уже-не остановишь… и всякий раз оно неповторимо. И тем не менее! — при любой амплитуде возможных отклонений от ослепительной оси предназначенья, на решающем этапе нашей двуногой «в тридцать третий раз тебе сказала» всегда будут написаны, я бы даже сказал, сформулированы, шокируя свидетелей свершившегося, твердейшие, прессованной яви катрены «Центурий» Целителя, искажённые и искажаемые глумливым легионом безмозглых зенок, ищущих обыденности в конкретике символа, а в другой, более ранний, но не менее значительный период, в лебединую пору живого знания, полученного из чистых рук истока и сохранённого в крепких кувшинах памяти, не обойтись Календарю без Фараона, сокрушающего треугольные рамки кругозора с помощью могущественного Царедворца, сновидца, последнего из помнивших все знаки препинания Замысла, все тайные ходы и выходы (здесь тридцать три двери -выход и вход в комнату ту же всё время ведёт). И конечно же, по стремнинам словесности будут в пене приплясывать вовремя невостребованные доски судьбы и чернилом слов будет воссоздана книга песка… В воздухе паутина недомолвок. Атмосфера заговора. Посвящённые живо перемигиваются (см.: Пушкин). Кто-то объ­ясняется в любви, шелестят бумажные букеты, слышится итальянская речь. А где же невеста! Вот она! Шёпот восхищения и негромкие восклицания словно обегают собравшихся… Всегда найдутся другие берега, к которым причалит изгнанный Поэт, чтобы по камню терцин спускаться кругами до самого дна, взалкав истины, и вспомнить, орфея, о цели визита — о… Нет, только не это. Бедняжка, в обморок упала! Так душно вдруг стало. И впрямь жарко. Уфф, ну и жара, сирокко из ливийских пустынь. Такого лета я что-то не припомню, разве что в далёком детстве, когда скот падал, чумы опасались, да-а. Дайте воды ей, плесните воды. Как вы сказали? Конопляные примочки? И помогает? Что вы говорите!.. Вспомнить, орфея.., середина пути веков отмечена небывало частым проявлением многогранного гения, Возрождение и есть та самая середина, ведь неспроста «земную жизнь пройдя до половины», ой неспроста! И словно предваряя эту непостижимо светлую страницу, это время дерзостных прозре­ний, всегда ВОВРЕМЯ явится миру избранных великая личность Ал Химика, заставив­шего птиц заговорить, с хладнокровием опытного аптекаря проложившего путь через долину интуитивного знания — чистилище, где пролегает подлинность, где проходит поэт, — и с точностью мастера баланса донёсшего до нас эхо ответа на древнюю загадку, каким образом отдельная капля, будучи поглощенной океаном, может (и должна) сохранить целостной и нетронутой свою значимость и первозданность… Ну, что она? ей полегчало? О-о, святая Дева! Посмотрите, как она бледна! Веер ей, веер нужен, тут же нечем дышать, передайте ей веер. Боже! Прямо в соборе! Что же это такое! А где жених? Где этот болван? Ну что вы рты поразевали, что стоите как деревянные!.. Вспомнить о.., вызвать.., орфея.., навек отделённую завесою света…

А будущее, тем временем, уже началось. Побелевшую, как застывший мазок типекса, невесту в полном молчании проносят мимо. (Мои книги забеспокоились, зашевели­лись. Страницы перешёптываются, просятся поучаствовать: намекни, доносится, на меня намекни, на меня. Ни за что, говорю, ни за что. Впрочем…), позвольте, — смена декораций, как известно, свидетельство движения. Обескураженные зрители провожа­ют сочувственными взглядами вращающуюся круглую сцену.

С нашего балкона глядя, упорный ФУТР футуризма поутру рос и нарастал как далёкий, но неизбежный колоссальный атомный гриб. Новая динамика: кругом слышатся голоса недовольства, громче и громче раздаются угрозы, зреет восстание МАСС. Неизвестный персонаж, идущий против вращения сцены, — тёмная лошадка, ставки удвоены, — с отравленной улыбкой на устах, раскланиваясь и повторяя неизменное да-да, да-да, да-да, привносит в общую атмосферу перфоманса критический штрих сплошного непри­личия. Он входит в плывущую в синем дыму перед напряжёнными глазами публики комнату озираний с расклеенными по стенам манифестами (примечание: смотри смотри смотри), оглядывает их — мимика реакции непередаваема — один за другим, как бы примериваясь к ним, словно взвешивает прочитанное. Да-да, опять долетает до

нас, да-да. Удаляясь, он что-то бормочет, какие-то обрывки фраз шелестят в воздухе, цепляются за слух зрителей: словоизвержогва.., цвети сукина дочь………….Сцена продол­жает вращаться… Из серой тьмы выплывает застеклённый внутренний дворик, пред­ставляющий собой аквариум с кадкой посередине, в которой стоит пальма, и болтающимися на поверхности воды грязными пластиковыми пакетами, за сценой кто-то читает с сентиментальным пафосом олеандровые вирши самодовольного садовода, кто-то другой неожиданно бодро, хотя и бородато, кукарекает о трагичности «нашей истории», сверху падают картонки с жирно написанными на них датами: 1909 1914 1917, в зале чувствуется оживление, некоторые украдкой (такая специальная варежка) смахивают слёзы с чувствительных ресниц. Тут происходит нечто беспреце­дентное и достойное быть запёчатлённым, — из переднего кармана кулис на авансцену врывается — пьяный что ли? — огибает рампу… Да это гениальный драматург! Ничего себе, он тащит тяжеленный булыжник в руках, спускается — вы упадёте! не спешите! — в зал, и кивнув партеру, резко бросает пудовую ношу в кресло первого ряда. Люди ахнули, кто-то вскочил от выстрелившего треска сломавшейся древесины… Публика явно озадачена эксцентричным поступком, но тогда на сцене появляется молодой человек и отчётливо произносит: АБСУРД. Зал горячо аплодирует, — любимое слово сказано…

Ллллллллярвие! Зырь, зороастриец злостный, зарево за горой. Зажгли огонь для до свиданья…

Ну что ж! — поехали. Нас ждёт восторг и трепет перед бездной…

Корёженные древней кручей тени, сумрак кутает котловину, первым исчезает монастырь. Здесь нет этой бесшумно длящейся симфонии оттенков как в заливе, этой изумляющей цветомузыки предвечерья и сумерков, во время которой прибрежные горы примери­вают, меняя их один на другой, нежнейшие тона — о! там Дебюсси скольжения палитры! В сердце полуострова горы заглатывают закат быстро, без оглядки. Только находясь в западной ложбине, между двумя невысокими скалами, за палатками чахлого черкес­ского рода, здесь можно поймать нужный час… Пустынный закат — это целое побоище красок, великолепие красных всадников и белокрылого воинства, это немыслимый Тернер (который выплеснул жбан пламени и света), множимый на мгновенья. В зимние месяцы здесь небесные пожары беспощадно расточительны, нашёлся бы зритель…

Мы неслись и летели через ночную пустыню, залитую лунным светом. Сильный ветер навалился всей своей горячей массой на тело, рвущийся шум плотно стоял в ушах, открытый джип мчался по укатанной голой равнине Синая. Белый, обманчиво молочный под луной песок невесомо стелется в скалистых грядинах кряжа, как снег. Здешний ветер зализывает впадины коченеющего сгрызанного камня.

На языке песка…..

Дмитрий  Сливняк


НЕЗАВЕРШЕННЫЕ ФИГУРЫ

Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten…
7.-IV. G.
Когда теория литературы была causerie…
Роман Якобсон



СЛИВНЯКИЗМ

В тот муторный год, после скитаний по выморочной Украине (Киев — Донецк — Харьков — Киев), я понял простую вещь. Все меряется тем, чего Бог хочет от тебя. Лично от тебя, и ни от кого другого. Сможешь ты это осуществить или нет. И никаких подсказок, никаких инструкций, как это сделать. «Бог не инструктирует людей», — сказал я благочестивой знакомой. «То есть как это? — обиделась она. — А галаха?»

«Это не иудаизм, — сказала благочестивая знакомая, — это уже другая религия». Правильно, другая. Не имеет значения, еврей Сливняк или нет. Все эти избранные народы и крестные жертвы — даже не комментарий; так, маркетинг. Моя религия — сливнякизм.


К ВОПРОСУ О ГЕОМЕТРИЧЕСКОМ ЦЕНТРЕ

Центральность и непринадлежность — одно и то же. Святая Святых, центральная точка мироздания, находится как бы вне пространства. Точно так же Судный день — вне времени; в Судный день все начинается сначала. Впрочем, в известном смысле любое мгновение — Судный день.


НЕМНОГО РОДОСЛОВНОЙ

Отца моего зовут Израиль Михайлович. Деда звали Михаил Израилевич. Прадед был Израиль Львович, биржевый делец в Киеве начала века. О прапрадеде не знаю ничего. Как-то я попытался написать о нем стихи:

Жил человек по имени Леви,
И кровь его течет в моей крови.


Он жил не знаю где, он жил не знаю как
Носил одну со мной фамилию — Сливняк,


Он жил во тьме веков, он жил во время оно,
Когда городовой — и тот был фараоном…



Дальше стихи не пошли.


НЕМНОГО РОДОСЛОВНОЙ (продолжение)

Мой отец собрал семьдесят пять картин и пятнадцать тысяч открыток. Картины превратили трехкомнатную квартиру в картинную галерею, альбомы с открытками выстраивались бесконечными рядами голубых корешков.

Мать всю жизнь страдала от последствий энцефалита.

Я родился почти бездыханным, потому что акушерка проспала.

По всему по этому можете понять, каково мне на свете.

А по материнской линии мы — от Виленского Гаона.


ЕЩЕ О ГЕОМЕТРИЧЕСКОМ ЦЕНТРЕ

Так вот, говорю я вам, центральность и непринадлежность — одно и то же. В отличие от сторон прямоугольника, центр лишен пространственной протяженности, то есть как бы отсутствует.

Есть такие люди — Не Такие. Например, я. Например, малолетний племянник моей жены.

Медицинский факт.

Я еврей, и с этим ничего не поделаешь. Можно только вынести этот жизненный факт за скобки, перебравшись в Израиль. Второй способ мне недоступен. Не люблю свой пол, хоть кол на голове теши. На нас, Не Таких, держится мироздание, потому что мы — выпадающий Центр. Всевышний тоже из нашей компании. Правы атеисты, говоря, что Его нет. Говорящие, что нет ничего, кроме Него, — тоже правы.

Мы — ось, вокруг которой вращается карусель. Принадлежать оси — неприятно. Сильно кружится голова.


ПРОДОЛЖАЯ ВЕСТИБУЛЯРНУЮ ТЕМУ

В тот год я больше всего боялся приступов головокружения — если можно их так назвать. Думаешь о чем-нибудь своем — и вдруг хлоп! — все летит в тартарары, предметы расплываются в глазах, закладывает уши… Одним словом, конец света.

«Этой ночью вы спать не будете, — сказал ведущий психологического семинара-марафона. — Через недосып сознание у вас расширится, и завтра это расширенное сознание вы периодически будете терять. Заговорю на травмирующую тему, а вы — хлоп!..»

Только этого мне не хватало. Как будто и без семинара-марафона со мной не бывало этих самых «хлоп»…

На следующий день выяснилось, что под потерей сознания ведущий имел в виду просто отвлечение, потерю концентрации. И зачем было так пугать? Я зато открыл, что недоспавши или совсем не спавши делаешься как-то мудрее и открытее. Недавно после бессонной ночи я в кафе на Бен-Иегуда выслушал исповедь одного алкаша и проникся к нему сочувствием — вещь для меня прежде немыслимая. Поскольку полагаю пьянство очень уже дешевым и расхожим способом быть несчастным.


ТАК О ЧЕМ Я БИШЬ?

На следующий день ко мне, недоспавшему, подошла недоспавшая девица девятнадцати лет и начала клеиться. Неясно было, зачем ей старый хрен среднего возраста, слишком хорошо помнящий Ильича и его незабвенный прононс, но чего не творит с людьми недосып? А каких ты любишь поэтов?» — спросила девица, клеясь. «Чаренца, — сказал я. — Наверное, это имя тебе ничего не говорит». И тут девица открыла рот и начала читать Чаренца по-армянски. Причем почему-то даже без акцента. Стены помещения поплыли передо мной неведомо куда.

Это называется — вскружить голову.


КАКАЯ НОЧЬ, КАКАЯ ПЬЯНКА…

В стельку пьяный Б. Н. Ельцин, бухой правитель бухого мироздания, толкал речь.

За столами и на диванах сидели, полулежали, валялись мои знакомые — в доску, в дым и не знаю еще во что.

«Жаль, что меня там нет, — подумал я, — а то снял бы какую женщину». «Вот вы тута сидите в уголочке, — обратилась ко мне пожилая пара, — и книжку читаете. Наверное, проспались уже, да?» «Я и не пил», — сказал я. «Молодец какой! Они тута напиваются, вредят здоровью, а он в сторонке с книжкой отдыхает… Вот что значит — завязал человек!» «Я и не начинал», — сказал я. Пожилые супруги смотрели на меня с восхищением и не верили, что такое возможно.

Если перевести эту быль на язык того сна, который я сейчас вижу, получается любопытное противоречие. С одной стороны, мне жаль, что я не участвую в пьянке, с другой — я вроде бы всех перехитрил. Вроде бы, сберег себя. Интересно, для чего? Может, для могилы, чтобы лечь в землю свеженьким и нерастраченным? Любопытная получается эпитафия:

«Покуда они напивались, он сидел в стороне и читал книжку».


И ЕЩЕ ОДНА ЭПИТАФИЯ

Возможности мои — какой в них прок,
Когда не смог я сделать то, что мог?
(Амо Сагиян в переводе Наума Гребнева)

ВОЗНИКАЕТ ВОПРОС

А нужно ли что-то делать? (Возможный ответ см. в начале текста).


МОНУМЕНТ

Мы ехали в такси по сумбурному Ираклиону — пыльной столице острова Крит — и Активная Пенсионерка вдруг воскликнула: «Смотрите! Памятник! Настоящий Ленин! Неужели? Спроси, спроси, кому памятник!»

«Whose monument is this?» — спросил я таксиста.

«Don’t understand the word monument!» — отрезал нахальный критянин.

Впоследствии я узнал, как по-гречески называется памятник. Очень просто: МНИМИО.


И ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО СЛОВ НА ЯЗЫКЕ ТИТАНОВ

ИДИОТИКО АВТОКИНИТО — собственный автомобиль

OPEC ЛИТУРГЬЯС ТРАПЕЗАРЬЯС — часы работы столовой

ПРАГМАТИКИ СОКОЛАТА — настоящий шоколад

МЕТАФОРЕС — перевозки

ЭФИМЕРИДЕС — газеты

АКСИОМАТИКОС — офицер

ИФЕСТИО — вулкан

АНДРОГИНО — супружеская пара

ДЕНДРОСТИХИЯ — аллея

ЛОГОТЕХНИЯ — литература

ЭТНИКОС ПОЛИТИЗМОС — национальная культура


ИНТЕРПРЕТАЦИЯ

А может, пьянка на весь мир и возможна только потому, что некто в уголке ни в чем не участвует и читает книжку?


СКАЗАЛ СОСЕД ПО ПАЛАТЕ

Ну этот, из казахстанских немцев… Покуда в брежневское время вся молодежь этим увлекалась, немцы трезвенькие ходили. Мол, мы загибайся, а они себя соблюдут. Впрочем, у евреев такой же подход…


ПРИТЧА О РЫБЕ, ПОГИБШЕЙ РАДИ МЕНЯ

На языке титанов рыба когда-то называлась ИХТИС; в сегодняшних тавернах ее зовут зачем-то ПСАРИ, но вкус не хуже.

Так вот, я вас спрашиваю: когда вы едите рыбу, вы косточки выплевываете, или как?

Конечно, выплевываете! Устраиваете кладбище из костей на краю тарелки, а мясо поглощаете и растворяете в своем теле. Потому что, если косточки глотать, на кладбище окажетесь вы сами.

Собственно, что происходит? Когда-то, при жизни Рыбы, кости были организующим принципом ее телесного бытия, несущей ее конструкцией. Теперь же, когда она погибла ради меня и ее былая жизненность питает мою, скелет Рыбы ни к чему мне. У меня есть и свой скелет, который меня переживет и останется вечности. Косточки же, верою и правдою послужившие моей Питательнице, лучше сложить в сторонке, воздвигнуть из них монумент или музей Рыбы N. N. Все же остальное рыбье стало моим. Фокус-покус! Hoc est corpus meum!


SAGT ES NIEMAND, NUR DEN WEISEN…

Буква и теперь живее всех живых —
Наше знамя, сила и оружие.



ЧТО В ИМЕНИ

К богине Деметре отношения не имею. Не имею отношения и к римскому солдату Деметриусу, погибшему в Салониках за чуждую мне веру. Я как-то побывал на родине своего имени, гулял по тамошней главной улице Святого Димитрия — кстати, малоинтересной. Значительно менее интересной, чем сам город.

А на деле мое имя ко мне попало не через Грецию, а через Германию. Жила в начале века в Бремене (а может, в Гамбурге?) нормальная еврейская семья — отец занимался морской торговлей, дети были коммунисты и русофилы. Настолько русофилы и настолько коммунисты, что в 1929 году один из сыновей с женой отправился в Россию с путевкой, подписанной Кларой Цеткин. Незадолго до того у молодых супругов родился сын.

Родители принесли младенца в Standesamt и сказали, что хотят назвать его Dimitri. «Warum die Mitri? — поразилась чиновница. — Der Mitri!»

Еще одна семейная легенда. Приехав в город моего детства, семья поселилась в огромной коммунальной квартире. Ночью в окно влез вор. «Halt!» — не успев подумать, закричал отец. И вся квартира откликнулась, поняв по-своему: «Гевалт! Гевалт! Гевалт!»

А через несколько лет, тоже ночью, к тем людям снова пришли. И тут уж хоть кричи, хоть не кричи…

Сын врага народа — тот, в чью честь назвал сына его друг, — был известный в городе хирург« бонвиван и бабник. Женщинами, с которыми он успел переспать, состоя в первом браке, по его словам, можно было заполнить троллейбус. В конце концов от жены он ушел, причем та, к которой ушел, сама ушла от мужа. То был скандал фантастического резонанса, история, которую город обсуждал несколько лет.

Как-то мне приснилась немецкая энциклопедия, где все оно было описано (правда, мелким шрифтом).

В результате между новой и старой семьями хирурга сложились отношения, напомина­ющие ближневосточный конфликт. Если в новой семье еще можно было упоминать старую, то у бышей жены и дочери на имя ушедшего было наложено табу. Конфликт сошел на нет как-то неожиданно — был период мессианских чудес, когда отец виделся с дочерью, водил ее в ресторан вместе со второй женой, а потом вторая жена умерла, а у первой умер второй муж, и оставшиеся вдвоем — когда-то супруги, потом неприми­римые враги — встречались и слушали Окуджаву.

И ушли они все — мой тезка, обе его жены и их родители, второй муж первой жены -пресный и безопасный еврей, огромная черная собака хирурга…

А еще вчера — какие страсти были!


ЧТО В ИМЕНИ (продолжение)

Как-то дочь моего тезки решила уйти от своего первого мужа ко второму. Она явилась к отцу за советом.

«Теоретически я за моногамию…» — начал отец давать мудрый совет и не продолжал, потому что дочь хохотала, не останавливаясь.

Мой тезка говорил, что разрезает больного на столе теми же движениями, какими свежует курицу. Готовил он великолепно.

Он любил выпить, любил женщин, любил покушать и любил свою работу. В доме отца смотрел на стены и говорил: «Не понимаю, кто из нас идиот — я или он». Естественно, имелся в виду художник.

Человек, чье имя столкнулось со мной в день советского вторжения в Венгрию, чувствовал себя уютно в физическом мире, не опосредованном словом и образом. Его душа яростно спит во мне, как бесцветные зеленые идеи Ноама Хомского.


СОН ПРО ОФИЦИАНТКУ

Как-то я с отцом пришел в столовую. И захотели мы пообедать. «Обеды только по абонементам! — сказала официантка. — Купите месячный абонемент — можете приходить кушать. А так нет». Очень мы с отцом нападали на ту официантку, но она оставалась непреклонна. Очень я возмущался на следующий день. Весь день возмущался. Ну почему везде обеды — по абонементам? Почему нельзя прийти, когда хочется, а когда не хочется — не приходить? Почему жизнь так несправедлива, почему?


РАЗМЫШЛЕНИЕ ПЕРЕД ЙОМ-КИППУРОМ

Я пошел к часовщику в часовню…

В. Т.

В комментарии к «Иггерет ха-тшува» Старого Ребе, принадлежащем перу небезызвест­ного Штайнзальца, разрабатывается следующая теория. Каким образом грех создает преграду между грешником и Творцом, если Творец может ее сдунуть, как пылинку?

Вот как объясняет это дело Штайнзальц. Существует прямое соответствие между миром и волей Божьей. Все предусмотрено. В мире нужны и прекрасный олень, и гадина морская, в человеке нужна и любовь, и агрессия…

Единственно что — человек может создать нечто новое, чего раньше не было и что Творцом не задумано. Например, существование паука предусмотрено Проектом, а его употребление в пищу человеком — так вовсе нет. Иными словами, грех — это новшество, инородное тело, не запланированнное заранее и затемняющее первоначальный замысел. Так убиваются два зайца — Творец освобождается от ответственности за мировое зло и объясняются страдания грешника, опасной самодеятельностью поро­дившего нечто непрозрачное, закрывающее ему божественный Свет.

Но с другой стороны, соединение несоединимого, приводящее к появлению того, чего раньше не было, мы называем творчеством! Человек обречен на создание нового, как волк на вой, на наличной биологии он попросту не проживет… Грех выступает тут как фармакон, «опасная добавка» к отлаженному хозяйству, без которой само это хозяйство не потянет. Как писал поэт Владимир Тарасов, человека в принципе уже невозможно сделать незнающим добро и зло; результатом грехопадения является нынешнее достоинство человека, которое у него уже не отнять.

Грешный творец лучше понимает Творца, чем благочестивый толкователь.


ИДЕЯ

Не значит ли это, что теологические заботы лучше поручить людям искусства?


И ЕЩЕ ЗАМЕТКА НА ПОЛЯХ ШТАЙНЗАЛЬЦА

Почему вообще грешники гуляют по земле безнаказанно?

Оказывается, — пишет Старый Ребе, — во времена Храма это было не так. Во дни, когда Шехина помещалась в Храме, достаточно было съесть кусочек хамеца в Песах, чтобы продолжительность вашей жизни автоматически ограничилась пятьюдесятью — шестьюдесятью годами. Принцип неотвратимости наказания действовал тогда безот­казно. С тех пор Шехина была изгнана из Храма и ушла в «клипат нога», попросту говоря (объясняет Штайнзальц) — в равнодушно-нейтральную природу, с одинаковым невниманием поддерживающую жизнь праведников и грешников.

Посему отстрой поскорее, в наши же дни, и т. д.

Хотел бы я жить в таком мире, где природа лишена Божественного присутствия, а концентрированно-испепеляющая Шехина обретается в Храме?

Боюсь, что нет.

«Пусть придет, и пусть я не увижу его».


О НЕКОЕМ ПОЭТЕ П.

Вот сидел я в субботу у родителей, перечитывал Пушкина и о Пушкине, и пришел мне в голову следующий текст:

«Я жду хорошего русиста, которому не противно и не лень будет со всей возможной основательностью разоблачить миф/культ Пушкина в русской культуре. А пока -некоторые к тому наметки.

Во-первых, этот культ странен. Строить такой пьедестал для поэта, безусловно, блестяще­го, но не слишком (в европейском масштабе) оригинального, когда сразу вслед появляются гиганты поистине мирового уровня…. Право же, что-то здесь не так.

Замечательно далее, что культ строится вокруг биографии, хотя именно как человека современники поэта П. его не слишком жаловали. Дело даже не в любви к карточной игре и задумчивым прогулкам налево (мы что, мы без предрассудков — поймем…), но в вещах похуже. Даже в 1968 году в русской литературе не припоминается что-нибудь, по бесстыдству сравнимое с «Бородинской годовщиной» или «Клеветникам России». Известно, что за эти стихи поэт получил 5000 рублей в год с выплатой в три платежа. За такое можно потерпеть Дантеса…

Собственно, история о Солнце русской поэзии и его (Солнца) гибели на дуэли восходит к архетипу «растерзанного красавца» — Озириса и Думузи, минуя — как же иначе в России? — распятого Христа. Такой себе Христос, воспевающий имперскую политику Рима (кесарево кесарю!) и лезущий на крест, когда Каиафа положил глаз на Марию-Магдалину… А что денег не было — так не бейте на жалость, у меня их тоже нет (мне бы сельцо Михайловское!).

Если подумать, пушкинский миф/культ не только странен, но и подозрителен этически, поскольку содержит некую формулу приспособления к застойно-деспотической реаль­ности. Суровая николаевская эпоха на самом деле очень похожа на брежневскую — на таком же примерно расстоянии от очередной Отечественной войны (и любящая поговорить об очередном «спасении Европы»). Эпоха унылого застоя, пришедшего на смену либерализму, и амбивалентных отношений с творческой интеллигенцией. Центральный мотив пушкинской поэзии, по определению Жолковского, — «превосхо­дительный покой»: от «мне грустно и легко, печаль моя светла» до «и речка подо льдом блестит». Большой вопрос — что это за речка, что это за лед, Петербург — европейская столица сами знаете на каком фундаменте, а поэт П. стремился к классической ясности. Не случайно с таким шумом отмечалась годовщина растерзания красавца именно в 1937 году (кстати, о речке, кстати, обо льде…), и как бы ни было страшно, для звуков сладких и молитв всегда найдется уголок. Мы не только периодически спасаем Европу от самой себя, мы и сами цивилизованные люди — в надежде славы и добра глядим вперед мы без боязни, и речка подо льдом блестит (слава Богу, пока только блестит…).

Самое, конечно, интересное — присвоение пушкинского наследия советским политичес­ким сыском (ср. мотив «клеветы» в брежневскую эпоху) и почвенническим сознанием (для Достоевского П. — поэт национальный и следовательно (?) общечеловеческий). Но и «пушкинисты с человеческим лицом» (Лотман, Абрам Терц) имели свои резоны поклоняться поэту-Убежищу.

Достаточно разобраться — что, где, как…»

Сказал. Облегчил душу. Пошел завтракать.


И ЕЩЕ О ПЬЯНСТВЕ

«Заниматься философией смолоду — все равно, что пить с утра», — сказал я, будучи молодым.

А дело было так.

Попав из Харькова в Ереван доверчивым и беззащитным третьекурсником, с меня шляпа не слетела, но повстречался мне один молодой человек, решительно спросивший, каких философов я читал. «Ну, Маркса», — отвечал я, ошарашенный. «Так это новые…» — поморщился мой собеседник и продолжал: «А Канта вы читали?.. Заниматься гумани­тарными науками, не читав Канта, — значит совершать преступление против челове­чества!»

В Нюрнберг меня, в Нюрнберг! Периодически я брал из библиотеки Канта или Гегеля, начинал читать и очень быстро закрывал. Достаточно, например, прочесть у Гегеля, что философия обязана быть систематической, и дальше иметь дело с этим автором не хочется.

«Мы пили когда-то, теперь мы посуду сдаем» (О. Чухонцев). Никогда не пил, потому посудой не располагаю, только пустые обложки кругом валяются. К счастью, на рубеже среднего возраста мне попался Деррида, закрывший метафизику. Значит, не случайно меня отталкивало то, что уж и так исчерпано?.. Не случайно обходил стороной закрытую лавочку? Уважайте свои идиосинкразии! Они того стоят!


О СЛУЧАЙНОСТИ

Слово «случайность» происходит от слова «случка». А браки заключаются на небесах.


ЭРОТИКА

Раз субботним вечером смотрел я по шестому каналу фильм молодого немецкого режиссера о прославленной нацистской кинематографистке Лени Риффеншталь. Параллельно по сорок шестому каналу шел баварский эротический фильм — из тех, что, как говорят, отбивают охоту к этому делу. Я исходил из политически корректного предположения, что баварский кинематограф — намного меньшее зло, чем нюрнбер­гский. Ощущение было прямо противоположным — на шестом канале показывали нечто возвышенное, а на сорок шестом — какой-то нацизм. На экране вертелся свиноподоб­ный баварский толстячок в традиционном костюме, и на него непрерывно откуда-то валились голые бабы, или сам он на них сваливался — один раз даже с парашютом. Поэтика подобных фильмов («видел один такой фильм — видел все» — Иорам Тагарлев) основана на соединении голого женского тела и нехитрых трюков в стиле Мак-Сеннета. Собственно, это поэтика сального анекдота, где должны присутствовать и «сальность», и «анекдот». Легко вырисовывается идеальный/предполагаемый зритель: тоже такой себе толстячок среднего возраста с кружкой пива, утробным смехом и баварским акцентом. Тот, который на экране, нес непрерывно что-то баварское и не слишком разборчивое, и все время казалось, что вот-вот он скажет Judenschwein или там Judensau. Меж тем истинная эротика свершалась на «нацистском» канале. В своих документальных фильмах бывшая киноактриса-альпинистка вершила мистерию тела -коллективного тела первобытной орды, поданного общим планом по контрасту с крупным планом Вождя. Собственно, тело толпы и было мистическим телом Вождя, его именем и женским партнером. Поразительно, что матриархиальный тоталитаризм с его кровосмесительным культом «крови и земли» или мертвой материи вернулся к монотеистической патриархальной схеме, против которой бунтовал: одинокий Бог, и напротив него коллективная Женщина — Собор (кнессет, экклесия — старый или новый Израиль). Универсальная монотеистическая аллегория — Песнь Песней — вполне могла бы послужить и для описания отношений Ленина (Сталина) и партии, фюрера и Volksgemeinschaft. A чего стоит подготовка к съемкам берлинской олимпиады, когда тридцативосьмилетняя фройляйн (sic!) Риффеншталь снимается вместе с практически обнаженными красавцами, нужными для символического обрамления документаль­ного фильма! Впоследствии, уже в шестидесятые годы, сломленная многолетней денацификацией (что-то вроде обработки ДДТ), фройляйн отправилась в Африку крутить фильм о некоем тамошнем племени. (И очень, кстати, с этим племенем подружилась…) Судя по сохранившимся кадрам, речь шла все о том же — первобытная орда, мускулистое мужское тело… И не имеет значения, арийцы или негры. Ко времени съемки фильма о ней бывшая валькирия превратилась в чудовищную, но весьма еще бодрую девяностолетнюю старуху. Молодому режиссеру она темпераментно доказы­вала, что ничего по-настоящему не понимала в нацизме, никогда не была антисемиткой и т.д. Судя по всему, в соответствии с режиссерским замыслом, в этом и состояла главная изюминка фильма. Если так, то замысел довольно тривиален, и представителю «иной Германии», взявшемуся судить Лени Риффеншталь, далеко до самой Лени. К тому же я охотно верю фройляйн, что к нацизму как таковому она имела мало отношения, и при чуть иных биографических обстоятельствах вполне могла бы составить конкуренцию тому же Эйзенштейну. Просто ее увлекла тоталитарная эстетика коллективного тела. В этом и правда есть немалый кайф, впрочем, несколько дорого обходящийся.


НЕСКОЛЬКО АФОРИЗМОВ НА ЗАКУСКУ

Патриархальный порядок покоится на Отсутствии, мыслимом как Присутствие. (А хорошо я овладел птичьим языком!)

Расщепление Центра лишает свободы, единство Центра лишает покоя. (Еще лучше!) Что есть реальное? Малоинтересный частный случай фантастического…


ПОСВЯЩЕНИЕ В КОНЦЕ

Эта проза посвящается всем, кто в ней упомянут (в основном, с любовью).

Павел  Мейлахс

 

БЕГЛЕЦ

I

Сегодня Саша уезжал в Израиль, он стоял у подъезда своего родного дома, под зарешеченной аркой, на сквозном ветру. Ветер был резкий, внезапно пропадал, чтобы потом рвануть еще злее. Был конец ноября, стояло холодное утро, уже зимнее, с подвижным снежком на заледеневших лужах. Последнее утро.

Саша не чувствовал ветра. Вернее, он как-то механически сознавал, что мерзнет, что надо бы перейти куда-нибудь, но это как-то отдельно от себя, какая-то абстрактная мысль, и он все стоял и стоял. Он вообще ничего не чувствовал, он оцепенел, омертвел внутри, он только знал, что сегодня последнее утро. Последнее утро, последнее утро. Временами вдруг накатывала крупная дрожь, было трудно ее скрыть, особенно когда начинало трясти голову, как у старухи. Но он знал, что главное — соблюдать приличия. Приличия — прежде всего. Единственный спасательный круг. Его глаз машинально фиксировал все, что проплывало перед ним. Он видел, как его двоюродный брат, не вынимая папиросы изо рта, занимался багажом, улыбался, переговаривался. Он ощущал присутствие родителей рядом, зеленую куртку отца, черную шубу матери. Он слышал, как медленно спускается по лестнице жена с сыном Вовкой (четыре года), сын что-то выспрашивал, и она односложно отвечала, чтобы отделаться, но сын все не отставал. Появилась подруга жены с мужем, он ответил на их приветствие, стараясь, чтобы не стучали зубы, не дергались плечи — дрожь всегда охватывала его, когда надо было говорить, он и старался говорить как можно реже, отделывался какой-нибудь гримасой приличия. К тому же он чувствовал, что у него изменился, сел голос, а это тоже нарушение приличий. Еще были какие-то родственники, знакомые, но их он уже не воспринимал. Кажется, была еще одна машина, потому что все в одну не влезали.

Вдруг что-то изменилось в общей атмосфере. Он это смутно почувствовал, и что-то от него сейчас, кажется, требовалось делать. А что? Уже все? Уезжаем? Как же, а присесть на дорогу? Так ведь уже сидели. Он покорно полез в машину. Рядом с ним что-то передвигали, устраивались, что-то попросили пока подержать, он не сразу понял, потом некоторое время сидел с каким-то предметом багажа. Не пересел поудобнее, не изменил положение рук, как ему дали, так и сидел, машинально терпя.

Он ничего не думал. Ничего не думал вплоть до последнего дня, вернее, до последней недели. Несколько дней назад он бродил по апраксинской толкучке, таким же светлым холодным утром, приглядываясь к ценам на сигареты, здесь они дешевле, чем в ларьках. Он хотел купить хороших, но дешево. И уже тогда оцепенение властвовало над ним, хотя и не так сильно, как сейчас; он машинально бродил по толкучке, спрашивая у восточных людей, почем сигареты, почем сигареты; в довершение ко всему он заблудился и долго бродил в поисках выхода, все приглядываясь к сигаретам, хотя они уже были куплены. Он не притронулся к еде, мысль об алкоголе была отвратительна. Он старался не думать о катастрофе, которая его постигла, но все равно было не разогнуться под ее тяжестью, и он подливал себе и подливал сладкую воду. Хуже всего то, что по чистой случайности в этот вечер пожаловал в гости один знакомый родителей. Он говорил без умолку, острил, старался быть в центре внимания. Просто разговаривать он не умел, ему необходимо было блистать. Он и блистал изо всей мочи. Даже в последний вечер перед отъездом старался быть центром внимания, хотя, вообще-то, центром внимания должен бы быть Саша. Но для гостя невыносима была мысль, что кому-то будут уделять внимания больше, чем ему самому. И Саша ненавидел гостя. Он смотрел на него, ненавидя, страдая, забывая отводить глаза, чтобы это не выглядело неприличным. Но гость не замечал, как и кто на него смотрит. И Саша страдал, ненавидел, а гость молол, острил, блистал. Один раз Саша вдруг заговорил. Понимаете, говорил он, полный отчаяния, когда хочешь уехать, думаешь только о плохом, что есть, но когда надо действительно уезжать… оказывается, что есть много хорошего, чего раньше не замечал и только теперь заметил… И прежде всего люди, которых ты любил! И если я даже приеду назад, того, прежнего, не вернешь, я уже буду другим, все будет другим… Так что уезжаю я навсегда. Он думал, что говорит что-то глубокое, верное. Но, как ему показалось, никто не понял его. Самого главного не понял. Последнего слова не получилось. Уже потом, на Мертвом море, экскурсоводша, прожившая в Израиле семнадцать лет, рассказывала: «Когда я увидела, что вот здесь стою я, а там, за стеклом, моя мама, тут только до меня дошло, что я делаю!..»

Машина медленно выехала со двора, вывернула на большую дорогу и полетела в потоке других машин. Прощание с родным домом закончилось. Началась дорога в аэропорт.

Он сидел в машине, окаменев, сознавая только одно: конец. Но понимал, что все идет так, как и должно идти. У него даже не возникало инстинктивного, судорожного желания дать задний ход. Правда, теперь, когда этот маховик набрал такую инерцию, сама мысль об этом казалась безумием, но это было возможно — преодолеть внутренний барьер, потом озвучить свое решение; сначала все будут огорошены, потом начнут колебаться, но он будет твердо гнуть свою линию, и маховик с трудом, но будет запущен в обратном направлении; и через час, уже в родном доме, за чашкой чая, мысль: «А может, все-таки ехать? Время-то еще есть», покажется таким же, если не большим, безумием, как сейчас мысль о том, чтобы остаться. Но дело было не в этом. Можно ли было еще остаться, нельзя — дело было не в этом. Он чувствовал, что обречен пройти через это. Бежать, он знал, ему было некуда.

Ему двадцать семь лет. А вчера было двадцать два. Завтра ему будет тридцать два, послезавтра сорок четыре и так далее. И никуда тут не деться. И все эти банальности вроде «время бежит, годы летят», которые он до какого-то возраста пропускал мимо ушей, не применяя к себе, имеют к нему самое прямое отношение, такое же, как и ко всем остальным. Исключений тут не бывает. Он где-то читал, как чувствуют себя те, кто впервые попал на войну: сначала кажется, что это все понарошку, но увиденные оторванные конечности, вывороченные внутренности сразу меняют дело — вот это самое может случиться с тобой. И к своим двадцати семи годам он уже твердо знал, что попался. Он там, откуда не сбежишь.

Каждый день он ходил на работу. Дни тянулись, как один день. Толкотня в метро. Слякоть под ногами, нет дня, а только утренние сумерки, вечерние сумерки. Вечный февраль. И ничего не менялось. Только в нем что-то еле заметно сдвигалось, сползало. Он постепенно терял надежду. Пустота наступала отовсюду. С друзьями своей юности он встречался все реже. У каждого была уже своя жизнь, каждый делал что-то свое в одиночку. При встречах держались, как десять лет назад, но прежнего не было, того, что он даже не любил, а обожествлял. И уже не тянуло друг к другу.

Ну нет, так просто он не дастся! Он вывернется из всего этого. Он вмажет жизни кувалдой, как по неудавшейся статуе, он закрутит себя рулеточным шариком — куда вынесет, туда вынесет, он нырнет как можно глубже, чтобы вынырнуть в незнакомом месте, незнакомым себе человеком, чтоб не найти было концов. Он умрет, чтобы воскреснуть. Что бы ни случилось — хуже не будет. Хуже, чем теперь, когда его медленно засасывает это болото.

В аэропорту кошмар продолжался. Международный аэропорт, в котором он был первый раз, оказался не так набит людьми, как-то почище, подостойнее. Они стащили багаж в одно место и обступили его. До отлета оставались еще многие часы, которые нужно было отсидеть, отстоять, отходить здесь. Саша курил одну за другой, ходил по залу, сидел на чемодане, пил пепси-колу из бутылки, с трудом жевал бутерброд; выходил иногда на улицу, где уже вовсю валил снег. Он тупо смотрел на зимний российский пейзаж. Он, не сознавая, хотел наглядеться напоследок. В зале случайно глянул на табло прибытия-убытия, и что-то всколыхнулось в душе, когда он увидел имена: Франкфурт, Лас-Пальмас. И он почувствовал, еще до конца не веря, что здесь надежда. Сердце забилось как-то по-хорошему, как не билось уже давно… Но часы тянулись. Проблеск надежды угас, и он уже не помнил о нем. Он был измотан ожиданием; желал, чтобы это кончилось, но и тошнотворный страх рос по мере того, как близилась роковая черта. С провожающими, с женой он разговаривал мало. Он был отдельно, в своей скорлупе, и лишь изредка улыбался или что-то говорил из нее. А потом пришло время пойти к тем перегородкам, куда пускают только тех, кто должен лететь. И это уже был кошмарный сон. Он ничего не понимал, когда, напрягая силы, тупо волок сумки, чемоданы за той чертой, где уже больше не было помощников, кроме жены, которая тащила на руках сына и что-то из багажа. У нее выкатились крупные слезы из глаз. Провожающие были отделены от них стеклянной стеной. А там за стеклом моя мама. Он ничего не понимал, он только следил за багажом и всерьез боялся упасть. Они встали в какую-то очередь. Он поминутно оглядывался на стеклянную стену и видел там родителей. Они смотрели на него так, как смотрели, когда провожали его надолго к бабушке, в пионерский лагерь, в больницу. Он вдруг представил, какое у него сейчас лицо, и ему стало страшно за них, страшно, что они видят его таким. Сквозь остекленелость он смутно чувствовал, что надо хотя бы улыбнуться, помахать рукой, как-то обытовить ситуацию. Но он не мог. А очередь двигалась, и надо было подтаскивать чемоданы. Он боялся, что сейчас иссякнут силы, чемодан перевесит, он ткнется в него мордой и растянется на полу. Но он перетаскивал и перетаскивал чемоданы. Подошла их очередь. Проверяли бумаги, о чем-то расспрашивали. И опять пропустили через какую-то перегородку в следующее помещение. И оттуда уже не видно провожающих. Он оглянулся в последний раз. Родители были на том же месте, уже довольно далеко. И он вдруг широко помахал им рукой и несколько раз подпрыгнул что есть сил, наплевав на посторонних. И вошел в узкую дверку. Все. Теперь они отдельно. И провожающим нет смысла стоять, прильнув к стеклянной стене.

И вдруг… И вдруг все переменилось. И вокруг, и, главное, в нем самом. Он не мог в этом поверить. Казалось бы, все, конец, его уже положили в гроб, накрыли крышкой… Но это был не конец. Это было начало! Начало чего-то нового, удивительного, по чему так тосковала душа все последние годы, а он испугался, ничего не понял. Но теперь — вот оно. Все здесь отличалось оттого, что он оставил за узенькой дверью. Никакой очереди, никаких багажа, проверок, толпы. Другой мир. Простор, спокойствие, достоинство. Чинные люди прохаживались, негромко разговаривали. Странно, что еще три минуты назад… Тут же торговали сигаретами, напитками, всякими безделушками, все это сверкало по-рекламному, по-заграничному. Здесь уже была заграница. Здесь уже начиналась иммиграция. Он глубоко вздохнул, перевел дух. Расстаться с прошлой жизнью, оказывается, не так уж страшно, если впереди тебя ждет новая, лучшая. В сладостном опьянении он бродил по залу. Его пошатывало от пережитого, но теперь это было даже приятно. Как стопка водки на природе после долгого физического труда. Он летел за границу первый раз, и теперь чувствовал себя принадлежащим к элите. Не торопясь, прошествовал в туалет, там долго доставал сигарету, она все не доставалась,

но это было тоже приятно, он не злился, а, наоборот, растягивал удовольствие. Курил долгими затяжками, кайфовал. Не сразу заметил, что в дальнем углу лежит, разметавшись, вдребезги пьяный мужик. Странно, как он прошел все эти проверки. Вошел другой мужик, начал теребить пьяного: «Вставай, падла, тебе ж лететь сейчас!» Тот не подавал признаков жизни. Тогда мужик подволок пьяного к раковине, плюхнул туда его голову и открыл холодную воду. Не помогало. Мужик посмотрел на Сашу — полюбуйся, мол. Саша ответил сдержанной неопределенной улыбкой. Потом докурил, вышел из туалета со спокойным достоинством. Когда в следующий раз зашел в туалет, пьяный все лежал в углу. Но уже слегка двигался и мычал. С него стекала вода.

Вовка бегал по всему залу, его все устраивало. Саша подошел к жене. Здорово, правда? Он только сейчас начал замечать ее. Она охотно улыбнулась в ответ. Саша обнял ее, и они простояли минуты полторы, успокаиваясь, умиротворяясь. Понимали, что страшное уже позади. По крайней мере на данный момент. А дальше видно будет.

И вот они в самолете. Как-то совершенно естественно они оказались там, плавно перетекли. Самолет назывался «Боинг-747», опять что-то из области цветастых иностранных журналов. А теперь они летят в нем, совершенно запросто. На немного непривычном сиденье Сашу совсем развезло. Окончательно почувствовал себя иностранцем. Он наконец вырвался. Вырвался! Развалился в кресле поудобнее, расслабляясь, готовясь с комфортом провести здесь четыре с половиной часа. Оказалось, что в самолете есть телевизор, подвешенный к потолку. Приглядевшись, Саша заметил еще такой же в глубине салона и еще, телевизор за телевизором уходили вдаль. Объявление на английском; с некоторым напряжением Саша понял, о чем говорил женский голос — надо пристегнуть ремни. И тут же все телевизоры разом вспыхнули. Закружился какой-то еврейский хоровод, хлынула музыка — невыносимо прекрасная. Замелькали израильские виды, море, экзотическая зелень, все яркое, броское: У Саши захватило дух. Вот в какой мир они скоро прибудут!

Во время полета Саша приставал к стюардессам с вопросами, пользуясь случаем поговорить по-английски, усугубить в себе чувство иностранца. И фразы как-то сами собой конструировались почти мгновенно, со стороны можно было даже подумать, что он не конструирует фразы, а просто говорит — они так и лезли одна на другую. Наверное, он здорово надоел своей истеричной говорливостью, но стюардессы держались безукоризненно, что значит западный сервис, хоть Саша потом и начал побаиваться, что их терпение лопнет. По телевизорам шел фильм на английском, Саша с удивлением узнал сильно изуродованные «Двенадцать стульев». Спросил у стюардессы, где сейчас летит самолет. «Над Турцией, наверное», — ответила стюардесса. Здорово. Карта мира действительно не врет. Где-то в хвосте самолета можно было курить, и Саша часто туда наведывался, вежливо беспокоя обслуживающий персонал, который катал по проходу свои тележки. Время текло быстро. Не заметил, как «наш самолет совершил посадку в аэропорту «Бен-Гурион».

Была уже ночь. Теперь Саша впервые ощутил себя принадлежащим к кучке таких же

иммигрантов, как и он сам, а раньше был как бы сам по себе. Впрочем, здесь иммигрантов называют репатриантами, что по отношению к Саше звучало насмешкой — у него евреем был только дед. Распорядители пригласили их пройти в зал прибытия. Сам зал был просторным, комфортным, с рядами элегантных скамеек со спинками. Саша с семейством расположился на одной из них. Вдоль одной из стен находился ряд комнаток, где каждый должен был получить удостоверение репатрианта — «теудат оле», одно на семью. В эти комнатки сразу образовалась очередь, и Саша не проявил должной расторопности, оказался одним из последних. Была еще отдельная комнатка, только для мужчин. Саше это не понравилось. Наверное, что-то связанное с армией. Пришлось, однако, и туда занять очередь. И опять потянулись часы ожидания. И даже курить здесь было нельзя, Саша сперва пытался было узнать, где тут можно курить, но потом махнул рукой. И он стал прохаживаться по залу, потому что, кроме этого, делать здесь было абсолютно нечего. Он смертельно устал, чего только не было сегодня, уж больше, кажется, не переварить, но безумный, противоестественно раздутый день все не кончался. Посреди ожидания он обнаружил, что комнатка для мужчин больше не принимает. Ну и слава богу. Уже и чувства ожидания не было. Он просто тупо сидел, стоял, ходил, машинально подходил к одной из комнаток и смотрел. Принимавшие ЧИНОЕНИКИ были спокойны, вежливы, терпеливы. Говорили они по-русски, но с явным акцентом и не без труда. «Иностранцы», — по привычке подумал он. Хоть в Израиле и много русских, здесь для них работы не нашлось. Только однажды один из чиновников сказал ему: «Все выйдут отсюда в одно время. Чем больше ты здесь простоишь, тем меньше внизу придется ждать». Сказано было на чистом русском языке. Вернее, нет, чистый русский язык бывает у иностранцев. Это было сказано человеком из т о г о мира, из мира, откуда он только что прибыл. По виду он был физик или вроде того, Саша мог бы курить с ним на одной лестничной площадке, ехать рядом в троллейбусе, но — не довелось. И встретились они только здесь.

У Саши был с собой номер телефона. За небольшие деньги, плаченные еще в России, фирма бралась рассказать им все и помочь снять квартиру. Жить Саша собирался в районе Тель-Авива. Номер телефона этот с подписью «Женя» долго болтался у Саши, он все боялся его потерять, хотя постепенно стало казаться, что он вообще не нужен. Но теперь пришел его час. В очереди перед ним оставалось пара человек. И Саша вспомнил, что пора бы звонить, там назовут адрес, куда их должны отвезти из аэропорта и где они будут жить первые несколько дней. Телефонных аппаратов здесь было много. Саша набрал заветный телефон, трубку взяли быстро. Так, мол, и так, объявился такой-то, как договаривались. На том конце провода что-то быстро заговорили, но ничего нельзя было разобрать: связь как будто постоянно прерывалась, с частотой, примерно, раз в две секунды, и получалось какое-то нечленораздельное заикание; в России такого было что-то не припомнить — там был или треск, или слишком тихо. Вот тебе и Израиль. Саша прокричал в трубку как можно членораздельнее, что позвонит с другого аппарата. На другом аппарате было то же самое. Саша напрягся. Это было крайне некстати. Повторять попыток он пока не стал, решил выждать, непонятно, правда, чего. Подошла их очередь. Там заполнили бумаги, потом спросили, куда он желает ехать. Саша объяснил ситуацию с телефоном. Те весьма удивились; он, потея, опять начал звонить. С пятой, наверное, попытки связь наконец установилась. Адрес было трудно разобрать, несмотря на хорошую слышимость, — название на практически незнакомом языке, угадать, достроить было нельзя, нужно было уловить каждый звук. С напряжением он произнес то, что услышал, вслух: «Район Яд-Элиягу, улица Кирьяти, шесть. Яд-Элиягу — есть такой?» — метнулся он к чиновнице. Та усиленно, часто закивала: как же, есть. Быстро, коряво он поскорее записал адрес. Теперь оставалось только сфотографироваться, и на этом прием заканчивался.

Где-то внизу они получили свой багаж. У них теперь был «теудат оле», еще какие-то направления в разные конторы и много наличных — их должно было хватить на оплату жилья за первые три месяца. Рядом с ними ожидал своего багажа небольшой чернявый человечек с темным лицом. «Я всю ночь бухал, — вдруг сказал он, обращаясь к Саше. — Меня швыряет. Ш-ш-швыряет. Ну и что?»

Они выволокли свои сумки на улицу. Им показали место, где надо ждать специальное такси. Устроив получше багаж, Саша перевел дух. Теперь надо только спокойно ждать, ехать и ложиться спать. Было непонятно — тепло или холодно. Такси подходили не так чтобы часто и ехали все куда-то не туда. В Яд-Элиягу никто не ехал. Так что ждать пришлось довольно долго.

Наконец подошло такси, шедшее в Яд-Элиягу. Ехали быстро, Саша не отрывался от окна, в темноте мелькали неясные силуэты. Их высадили посреди небольшой улицы. Это и была Кирьяти, б. Встречала их та самая Женя — оказалось, что она действительно существует. Полная, уже пожившая тетенька, низенькая, неказистая. Женя держалась ласково и чуть-чуть грустно. Что-то чувствовалось от обращения врача с больными. Да они и были чем-то вроде больных — иммигрантами-несмышленышами. Женя повела их к их жилью, пришлось несколько дольше, чем можно было ожидать, идти по каким-то доскам, проходить под каким-то навесом, в темноте, фонари туда не доставали. Вышли на маленький дворик. Женя отперла дверь, и они втащили багаж на темную веранду. Потом она бегло обошла с ними новое жилище: вот ванна с туалетом, вот кухня, вот комната, вот еще одна. Шиком жилье не поражало, вообще что-то в нем было от подвала, какая-то задвинутость вглубь. На кухне Саша удивился, увидев на плите пустой коробок и рядом три или четыре спички, — ему бы и в голову не пришло, что можно положить не целый коробок. Присели в одной из комнат. Женя была все так же ласкова, с легкой грустинкой. Поговорили немного о квартирах — цены, где бы лучше снять и т. д. Женя не стала долго рассиживаться, понимала, что они с ног валятся. Пожелала им спокойной ночи на новом месте и сказала, чтобы завтра к девяти часам они были готовы: заедут люди из фирмы и повезут их открывать счет в банке и еще что-то. «Значит, спать часа три», — подумал Саша. Могли бы и дать выспаться. Но вслух ничего не сказал.

Жена пошла укладывать ребенка, а он вышел на дворик покурить. Покурить на новой земле, не наспех, не как попало, как в аэропорту, а обстоятельно, прочувствовать. Было очень темно, только откуда-то сверху доходил свет. Он снял куртку. Холодно не стало. Потом свитер. Опять нехолодно. Он стоял и, не торопясь, курил в одной рубашке. Было тепло. Это ночью, в конце ноября! Здорово. Сигарета кончилась слишком быстро. Еще немного постояв, он пошел спать, жена уже приготовила постель. Лег и заснул… в  т о т  ж е  м и г. Он не помнил, когда в последний раз такое было.

Так он прилетел в Израиль.

 

II

Первое утро в Израиле: его разбудила жена, и он сразу все вспомнил. И на мгновение ужаснулся тому, что он наделал, тому, что уже нельзя исправить, но сразу же постарался расслабиться, умиротворяюще приговаривая себе: «Я в Израиле. В Израиле. Теперь все будет хорошо». И расслабление действительно наступило. Правда, какие-то слезы чувствовались в нем. Еле заметно, но чувствовались. Потом, вспоминая это первое утро, он вспомнил и этот привкус слез, который память уже тогда безошибочно и навечно зафиксировала. Но в то утро ему было, конечно, не до таких оттенков. В комнате было холодно, он нетерпеливо оделся, вышел на веранду, на солнце. Во дворике перед верандой было светло и тепло, росла простенькая травка вроде осоки, только как будто подлиннее, поновее. В траве ползали какие-то неуклюжие муравьи, угловатые, с вздернутыми остренькими задами. Вовка как ни в чем не бывало, ловил муравьев, засовывал в пустой пузырь пепси-колы.

Дворик переходил в пустырь, запущенный и замусоренный. По правую сторону пустыря стоял дом, примерно такой же, в котором жили они, — не то белый, не то серый, обшарпанный, как бы блочный, но было такое ощущение, что его не строили, а складывали на скорую руку из чего придется, из старых дверей, кусков стены, каких-то рам — что нашли, то и пошло в ход. Уже гораздо подальше, слева от пустыря, стоял еще целый ряд таких же домов. Белье сушилось везде, где только можно. В общем, не слишком шикарно для заграницы, не слишком. «На Пермь похоже», — появляясь в дверях, сказала жена. Снижающее сравнение. Ему оно не понравилось, но он подумал, что, наверное, так оно и есть.

Вдруг его как ткнуло что-то. Он же в субтропиках! Он в нормальных субтропиках-то ни разу не был, а тут, слава богу, — тридцать вторая параллель. Стоит ему покинуть этот заурядный дворик, пойти по улицам — и он окажется в незнакомом субтропическом городе, в самой гуще этих самых субтропиков, и искать их специально не надо — он и так уже в них! Невероятно, но факт. «Сейчас я быстренько», — пробормотал он и в тапках прошел по доскам под навесом, как вчера, только в обратном направлении. Вышел на улицу, бросил взгляд направо. Домик за забором и пальма рядом с ним.

Высоченная, с кривоватым стволом, как будто кто-то с небрежным изяществом, одним легким взмахом чирканул ногтем по воздуху. «Уже неплохо», — довольно подумал он. Субтропики надо было вкусить по полной программе. Перешел через улицу, дальше, мимо помойных баков, и вдруг очутился в парке. Прямо на него смотрела пальма. Финиковая, из тех, которые он видел в фильмах про Северную Африку. Вот оно. Он сразу понял, что этот момент в его жизни запомнится ему навсегда. Это была встреча с субтропиками — так сказать, рукопожатие. Он неспешно, с расстановкой, двинулся к пальме. Каждый шаг делал его чуть-чуть ближе к ней, и она чуть-чуть выросла ему навстречу. Подошел к ней на расстояние трех шагов и остановился. Прямой, могучий, как будто плетеный ствол, царственная крона из тяжелых колосьев. Олицетворение благородства и красоты. Чуть повернул голову, и р-р-аз — еще одна такая же попала в боковое зрение. И еще одна. Восторг, экстаз захлестнул его. Когда в последний раз он чувствовал что-то подобное, когда в последний раз он т а к чувствовал? Да уж лет десять как. Тогда он был «пьян жизнью», как говорил Толстой. И сейчас это давно забытое чувство «пьяности» вдруг вернулось. Он стоял и старался как можно глубже проникнуться этой минутой, понимая, что больше она не повторится. Еще постоял, покурил…

В детстве, настолько далеком, что, казалось, это был не он, а кто-то другой, он читал запоем про путешествия в дальние страны — Гаити, Таити, Полинезия, Меланезия, благоговейно рассматривал скверного качества картинки, и там почти всегда были пальмы… Тогда, правда, у него, кажется, не было страстной мечты побывать там, ему просто нравилось мысленно переноситься в те далекие страны. И это воспоминание, казалось бы, бесследно сгинувшее вместе с детством, оказывается, жило в нем все это время, выжидало своего часа. И наконец дождалось. Немножко все-таки жаль, что он не в тропиках, а в субтропиках. Тропики придали бы картине полную завершенность.

Ну все, надо возвращаться. А то, наверное, эти из фирмы приехали и ждут. Он перебежал назад через улицу, на свой дворик. Люди из фирмы не приехали. Зато был горячий чай и бутерброды. И бодрая жена, и Вовка, играющий в траве. Очень хорошо.

Поначалу хлопот было много. Все время приходилось куда-то ездить, ставить свою подпись на каких-то бумагах, все время открывались какие-то проблемы. Министерство абсорбции, министерство внутренних дел, садик для ребенка. Жена занималась всем этим, но и присутствие Саши было необходимо. Люди из фирмы действительно помогали, особенно там, где нужен был язык. Саша к тому же и не собирался его учить: рассчитывал на свой английский. Ведь он не собирался жить в Израиле, это был для него перевалочный пункт на пути в какую-нибудь англоязычную страну. Так что иврит мог подождать. С помощью фирмы сняли квартиру — в Бат-Яме, пригороде Тель-Авива, на границе с Холоном — другим пригородом Тель-Авива. От моря — двадцать пять минут, до Тель-Авива на автобусе — полчаса. Двухкомнатная квартирка с кухонькой. Полы здесь всюду каменные. Но Саша был вполне доволен. Во всяком случае это было лучше, чем жить с родителями, даже по чистому метражу.

Тель-Авив показался Саше неказистым, удручающе однообразным городом, с печатью провинциальности, второсортности. Только диковинная тропическая флора его как-то вытягивала. Съездили и на море. Оно показалось Саше каким-то легкомысленно светленьким, голубеньким; Черное было, кажется, потемнее, посолиднее. И берег был здесь абсолютно плоским, что было непривычно — опять-таки по сравнению с Черным морем. Но все-таки здорово было стоять перед здешним морем и знать, что оно Средиземное.

Те первые дни жизни в Израиле стали для него чем-то вроде передышки, остановки между той жизнью, которая кончилась, и той, которая еще не успела начаться. Он вдруг оказался выброшенным туда, где ни разу до этого не бывал. Это и было то, о чем он мечтал. Что-то вроде глотка кислорода. Юность, что ли, вернулась? Да нет, и юности никакой не надо, если и так все хорошо. Он попал в другой мир, где, казалось, сам воздух был другим, и он дышал, дышал им. Ближе к вечеру он отправлялся бродить по незнакомому субтропическому городу, у моря присаживался передохнуть, медленно курил, потом опять долго шел куда глаза глядят и чувствовал, как умиротворение, покой, тихое просветление снисходят на душу, как разглаживаются какие-то внутренние морщины, как потихоньку оживает, начинает дышать что-то давно забытое, уже, казалось бы, намертво задавленное в душе. Когда он шел мимо заваленных товаром лавочек, магазинчиков — а были улицы, состоявшие сплошь из них, — то не богатством, а покоем веяло от них на него. И народ все больше добродушный, хотя временами, кажется, несколько беспардонный. И тепло… Это, наверное, и есть рай…

Неужели его душа после долгих, бесплодных скитаний обрела наконец покой? Неужели кончилась для него эта бездарная, грязная, убогая, полная тихого отчаяния жизнь, и началась новая — ясная, красивая, разумная? Его музыка, его книги — все это при нем. Теперь только работу найти… Конечно, он ее найдет — с его высокой квалификацией программиста, с его английским, с его молодостью — ведь его возраст считается молодым, — и, наверное, справедливо.

Вот он сидит на скамейке и курит. Нарочно выбрал скамейку под пальмой, чтобы было красивее. Подошел черноволосый, черноглазый парень с незажженной сигаретой в зубах, кажется, что-то сказал. Он понял, жикнул зажигалкой, парень улыбнулся, поблагодарил и пошел себе дальше. И он тоже улыбнулся в быстро густеющие сумерки. Хорошо.

Однако надо было зарабатывать деньги. С собой у них были кое-какие доллары, но надолго бы их не хватило. На «корзину абсорбции» не проживешь. Да и вообще, нечего тянуть. Конечно, сразу же надо попытаться найти по специальности. Для этого надо составить свою «трудовую биографию» («корот хаим», по-здешнему) и отправить ее в те конторы, где бы ты хотел получить работу. «Корот хаим» — это одна страничка печатного текста, где написаны год рождения, что из учебных заведений кончал, где работал, кратенько о том, чем занимался на работе. В Тель-Авиве жил бывший сослуживец Сашиной матери, уехавший года три назад. На всякий случай у Саши был его номер. Знакомый матери был очень любезен по телефону, сразу же предложил зайти к нему на работу. Там они и распечатали экземпляров пятнадцать Сашиного «корот хаим», составленного на английском. Вдобавок к этой услуге бывший материн сослуживец дал Саше прекрасно изданную книжку на английском с описанием полусотни фирм, занимающихся программированием. На прощание обнадежил: сейчас программисту найти работу без проблем, и платят хорошо. Вот когда он сам приехал, в тот период, когда половина евреев Союза ломанулась в Израиль, — другое дело. А сейчас нормально.

Обнадеженный Саша разослал десяток своих «корот хаим» по тем конторам, где, как ему казалось, его шансы были особенно велики. Ждать ответа, он знал, нужно было довольно долго — и месяц, и больше. Впрочем, он мог прийти, и очень быстро — как повезет, во всяком случае предсказать, когда именно он придет и придет ли вообще, было нельзя. Поэтому стоило подумать, чтобы где-нибудь пока подработать. И он занялся поисками подработки, не слишком, впрочем, активно — деньги пока были, ответы еще придут, а грузить что-нибудь тяжелое всегда успеешь. Чуть было не нанялся помогать одиноким старикам, но потом передумал. Работа тяжелая, без языка, да и платят мало. Пару раз его звали распространять какой-то «гербалайф», он так толком и не узнал, что это такое. С одной уже не первой молодости парой, распространявшей гербалайф, он даже имел продолжительную беседу. Они были тоже из Петербурга, гуманитарии — безнадежный вариант. С горя они и взялись за гербалайф; после года неудач дела у них наконец-то пошли на лад. Он был задумчив и немного грустен, она -не без девчоночьей бойкости. «Я уж думала, что до конца жизни придется полы мыть», — говорила она, и видно было, насколько она благодарна гербалайфу-спасителю. Хорошая пара. На концерте Городницкого им бы самое место, а не у зарослей алоэ беседовать о гербалайфе…

От немолодого гуманитария-гербалайфиста Саша узнал, что можно неплохо подзаработать репетиторством. Сам он вполне годился на то, чтобы давать уроки математики. Надо написать объявлений сто и расклеить их где только можно. И он принялся за написание объявлений. ДАЮ УРОКИ МАТЕМАТИКИ. ДАЮ УРОКИ МАТЕМАТИКИ. Чем проще объявление — тем лучше, тут он положился на опыт бывалого репетитора, ныне успешного распространителя гербалайфа. Он не успел написать и половину нужного числа объявлений, как пришел первый ответ на разосланные «корот хаим». С помощью любезных соседей перевели — «благодарим за внимание, оказанное вами нашей фирме, но, к сожалению, не имеем возможности…» Вот и все. Почему не взяли — вроде, и по профилю он им подходит? Может, потому что «корот хаим» на английском? Черт его знает, гадать бесполезно. Он еще в России знал, что в Израиле с английским не пропадешь, но иврит-то все-таки для всех тут родной язык. Может, и вправду придется учить иврит…

На следующее утро он решил убыстрить это дело. Личное общение лучше, чем бумага. Хотя эта, вроде, и не по правилам. И он взял книгу, которую ему дал бывший сослуживец матери, выбрал контору, которая, судя по краткому описанию ее деятельности, ему более или менее подходила и куда он еще не успел послать «корот хаим», и набрал номер ее телефона. «Ну, американский бог, помоги мне», — думал он, слушая гудки. Сейчас придется говорить по-английски, и чем лучше — тем лучше. По английскому встречают… Надо как можно лучше перевоплотиться в американца. Как написано в книге, «человека для контактов» зовут Шимон. Его и надо попросить. Взяли трубку. Женский голос произнес название конторы и «шалом» прозвучало как одно слово. «Могу я поговорить с Шимоном?» — сказал он. «Шимон!» — протяжно, как-то неожиданно по-местечковому позвал женский голос на другом конце. Пару раз щелкнуло, потом — «Але», уже мужской голос. Здравствуйте, я такой-то, ищу работу программиста. В Израиле я около месяца. Около месяца, и уже готовы работать? Конечно! — с жаром. Голос в трубке вроде бы усмехнулся. Откуда у вас такой блестящий английский? Непонятно, что на это сказать. Я изучал его, сказал Саша сдержанно, но внутренне возликовав. На другом конце немного помолчали. Хорошо, я вас жду сегодня в шесть часов. Наш адрес такой-то. Откуда вы звоните? Из Бат-Яма? От вас идет сорок второй автобус. Не забудьте взять ваш «корот хаим». До встречи.

Он положил трубку и чуть не подпрыгнул. Черт, это уже успех! Его пригласили на «интервью» — очень часто дело до него вообще не доходит, присылают отказы или вообще не отвечают. И говорил он здорово, очень по-американски, даже с некоторой гнусавостью, как певец в стиле кантри, простой парень из Теннесси. Чувствовал, что и на интервью будет говорить не хуже, он сегодня в ударе. Что именно говорить, он уже заранее приготовил. Пришла жена, он рассказал ей о своем успехе. Она тоже очень разволновалась. Ну, не сглазить бы.

Интервью прошло успешно. Он был принят. Шимон — тщедушный, тихоговорящий человек с короткой седоватой бородой — оказался на только «человеком для контактов», но и начальником хевры («хевра» — фирма). Он долго, подробно расспрашивал Сашу о том, чем он занимался, устроил даже нечто вроде экзамена -и всем остался доволен. И наконец объявил: я решение принял, я вас беру. Зарплата -такая-то. Пересмотр величины зарплаты — через год. Работать будете в здании IBM, мы там снимаем машинное время. Ждем вас в воскресенье. Подходите к восьми часам. Юрий — наш главный специалист — скажет вам, что делать. Шимон широко, очень по-киношно-западному улыбнулся и пожал Саше руку. Все прошло так, как он и мечтал. Это был триумф.

Наверное, никогда он не был так счастлив. Простым человеческим счастьем. Может быть, только после приемных экзаменов в университет, десять лет назад. Сразу же позвонили Сашиным родителям — те боялись поверить, их же пришлось успокаивать. Легли в этот день поздно — уложив Вовку, сидели, дули чай, мечтали вслух о том, как заживут.

Саша уже имел представление о здешних зарплатах. Его зарплата позволяла забыть о

нужде, об иммигрантской борьбе за кусок хлеба. Он, что называется, хорошо устроился. У него было несколько дней до воскресенья. Выходные здесь — пятница и суббота – так что вся неделя сдвинута. И эти дни он бродил, бродил, бродил… И был счастлив.

Простым человеческим счастьем. Что теперь остается? Жить остается да поживать!

На работу он приходил, как правило, раньше других своих сослуживцев. Туда, где он сидел, было не пройти, потому что магнитную карточку, которая открывает двери, ему пока не выдали; его непосредственный начальник Юра обещал вот-вот устроить. Выдали ему ее месяца через два. Его впускала уборщица, которая ходила туда-сюда и дверь держала открытой; иногда ее приходилось ждать, но, как правило, она оказывалась на месте. Он садился на свое место у самой двери, включал терминал, вводил пароль. Еще как следует не рассвело, в здании было сумрачно, пустынно. Потом появлялась тетушка, похожая на его школьную учительницу английского Эсфирь Ароновну — черты не похожи, но тот же тип семитского лица, с каким-то негроидным опенком. Они здоровались, и тетушка усаживалась за соседним столом, раскладывала бумаги, не подозревая, что похожа на Сашину учительницу. Соседний стол арендовала компания «Формула». Почти одновременно с тетушкой появлялся пожилой мужчина, который тоже усаживался за соседний стол, тоже, стало быть, из «Формулы». Высокий, с вытянутым черепом, лысый, только на затылке сохранилась коротко стриженная, серая, как будто пыльная, овчина; здесь было много таких затылков. Пока никого из сослуживцев не было, Саша просто сидел, не прикасаясь к клавиатуре. Как-то не тянуло.

Ему нравилось ехать на работу на автобусе. Он отдыхал душой в это время. Еще вечером, ложась спать, он вспоминал об этом, и на душе теплело. Сначала автобус долго не мог выехать из Бат-Яма, часто останавливался, по своему прихотливому маршруту плутал по этим городским — не джунглям, а, скорее, по какому-то городскому чахлому мелколесью. Был момент, когда на одном из многочисленных поворотов появлялось море -вспыхивало вдали синевой и тут же пропадало. Саша никогда не пропускал этот момент. Витрины магазинчиков с вывесками в основном на иврите, но часто и по-русски, магазин «LOS MUCHACHOS», отделение банка «Дисконт». Потом автобус выезжал на площадь перед супермаркетом, по местным меркам — просторную, с пальмами, с фонтанами. Здесь кончался Бат-Ям. Дальше автобус шел по шоссе Йерушалаим, по прямой. Сразу становилось больше открытого пространства, свежее становилось на душе. Хорошо было смотреть из окна влево. Сначала, у самой дороги, -обширный пустырь, скорее даже полупустырь-полупомойка, за пустырем, уже совсем рядом с морем — новостройки, типично израильские, еще новенькие, цвета сахарной пудры. На самом краю пустыря — рослая, роскошная пальма, вокруг все усеяно целлулоидными пузырями, пакетами, которые дают в магазинах, всякой дрянью. Когда едешь обратно, уже в темноте, мусора не видно, и только роскошная крона чернеет на фоне ночного неба. Потом полоса простора кончалась, въезжали в Тель-Авив.

Наконец его остановка. Еще немного пешком — и он у здания IBM. Огромное цилиндрическое здание, на фотографиях он видел его еще в России. Кто бы мог подумать, что он будет работать здесь!

Без магнитной карточки на входе приходилось оставлять свой «теудат зеут» (удостоверение личности) и объяснять — кто, зачем и куда. На его зачаточном иврите это было не очень приятно. На вахте дежурило несколько человек. Был пожилой мужчина с суровым лицом старого воина, наверное, ветеран всех войн: Войны за независимость, Шестидневной войны, войны Судного Дня. Спрашивал у Саши, как фамилия, из какой фирмы, на какой этаж, со всей серьезностью заносил все это в свою тетрадь, глядя неподкупно. Ходить мимо него становилось с каждым днем неприятнее. Был молодой, латиноамериканского типа, с прилизанными волосами, с дерзким выражением черных глаз. В его фигуре было что-то от тореадора. С Сашей он держался дружелюбно, хотя и несколько презрительно. Была бледная, некрасивая, песочно-рыжая девица из «русских», она же сидела и за кассой в столовой. Были еще какие-то израильские девицы. Что-то южное, пряное.

Лифтов было пять, но все равно приходилось довольно долго ждать. Они были необыкновенно объемисты, могучи, двигались быстро, бесшумно. Во время езды в лифте у Саши невольно появлялось ощущение, что он попал в какой-то тренажер для испытания невесомостью. А когда доезжал до своего этажа, невольно думалось: приземлились.

Своих сослуживцев он узнал получше. Здоровый, жирный Виталий, усы добавляли к его облику нечто казацко-хохлацкое. Интеллигентный Зорик, с тихим голосом, с кротким взглядом еврейских глаз, с очень еврейской кудрявой шевелюрой. Нарком первых лет революции. Виталий тоже, впрочем, был чистокровный еврей, только Саша был почти русский. Они все думали, что еврейка у него жена, а сам он русский. Забавно, но это ему нравилось. «Тебя хоть сейчас в гитлерюгенд», — сказал как-то раз Виталий. Он вообще любил острить и подтрунивать. С Зориком они постоянно перешучивались, и Зорик исправно отвечал на Витальевы остроты в том же ключе, хотя порой несколько устало. Виталий был из Житомира, Зорик — из Ленинграда. Саша был из Санкт-Петербурга.

Работы было не слишком много. Сначала Саша долго включался в работу, потом его прикрепили к Зорику искать ошибки в его программе, которые, несмотря на все предыдущее вылизывание, все продолжали выявляться. Вины Зорика в этом не было -эта программа делалась в спешке, без достаточного продумывания, а это значит, что ошибки будут вылавливать до скончания века. Саша как программист это знал. Иногда, когда он приходил, оба терминала были заняты: и Виталий, и Зорик уже за ними сидели. Тогда приходилось подниматься на следующий этаж, где часто оказывался свободный терминал, если за ним не сидел Рома — тоже человек из небольшой конторы, как и сам Саша. Если терминал был занят, то Саша пил чай, какао, курил и ничего не делал. Было скучновато. Как-то Рома рассказал, что у его жены была опухоль в мозгу, и операцию делали в Париже, он туда жену сопровождал. Саше неудобно было спрашивать, понравился ли Роме Париж.

Изредка из «мисрада» (контора, офис) наскакивал Юра. Нетерпеливо стучал по стеклянной двери своей магнитной карточкой, которая устарела и теперь дверей не открывала, а другой рукой делал нетерпеливые знаки. Виталий и Зорик юмористически переглядывались, и кто-нибудь открывал. Чувствовалось, что без особой охоты. «Ма мацав?» — был первый стремительный вопрос Юры. Это значило: «Как положение?» Вопрос звучал требовательно, серьезно, и давалось понять, что опаздываем, товарищи, опаздываем. Некая тревога за важное общее дело. Виталий и Зорик объясняли «мацав». Никогда Юра не был полностью удовлетворен. Потом садились и обсуждали график дальнейших работ. На это у тебя уйдет два дня, на это — день, на это — полдня. Сроки всегда казались слишком маленькими и Виталию, и Зорику; долго спорили, доходили и до часов: на это у тебя уходит три часа, так? на это, я все понимаю, но все равно, ну никак не больше пяти часов, хорошо, положим шесть. Виталий, бывало, вскакивал, начинал орать, что-то укоризненно вспоминать (все они проработали здесь по два-три года), нервно ходить. С Зориком никакого крика не было, они с Юрой долго сидели у терминала; Юра говорил что-то вполголоса, весьма деликатно, но втолковывающе, а Зорик рассеянно улыбался, изредка вставляя какие-то замечания, после чего Юра говорил еще деликатнее, но еще более втолковывающе. Чувствовалось, что суть проблемы тут та же, что и с Виталием. У Саши с Юрой никаких разговоров не было, Саша был пока как бы частью Зорика. Правда, во время Юриных разговоров с Зориком Саша чувствовал, что речь там идет и о нем, Юра между делом выведывает, как там новый работник. Но Саша знал, что тут будет все в порядке, Зорик скажет все как надо. Отношения у него с Зориком очень хорошие, да он и вправду делает все, что Зорик скажет, и вполне быстро. Первое время Саша все пытался выпытать у Юры, когда же ему будет отдельный терминал. Юра ласково касался его плеча, не волнуйся, мол, хлопец, будет тебе терминал, и как будто чуть улыбался Сашиной горячности, для его возраста, впрочем, простительной. Как-то Зорик, видимо, первым потеряв терпение, объяснил Саше, что Шимон снимает только машинное время, а не помещение, так что и на эти два терминала они, строго говоря, не имеют прав. Больше Саша к Юре не приставал.

Потом, когда все дела были улажены, Юра еще оставался поболтать. Рассказывал и про свою жизнь в Баку, в Нижневартовске, в Риге, и про Кельн, Лондон, Цюрих, Сан-Паулу (успел поездить по миру за время работы здесь), рассказывал весьма увлеченно, даже азартно, но как-то ничего не оставалось в голове от того, что он рассказывал. Ничего пересказать было невозможно. «Часы считает, а сам полдня сегодня протрепался!» -как-то сказал Зорик, и настоящая, застарелая злоба чувствовалась в его словах. Даже как-то на него непохоже. Но и в самом деле, если Юра приходил с утра, то, пообедав, все-таки уходил, но если во второй половине, то раньше девяти с работы было не убраться. Правда, надо отдать должное Юре — специалистом он был классным. Один раз в пять минут нашел ошибку, над которой Саша с Зориком бились уже часа три. Хотя уже давно сам программ не писал — не его уровень. И это было совершенно

справедливо.

Один раз и сам Шимон пожаловал. Саша как раз развалился на стуле перед терминалом, потянулся всем телом, отвел голову назад и вбок, лицом к стеклянной двери, выворачивающе зевая, — и увидел Шимона, спокойно, с маленьким портфельчиком, идущего к их двери. Саша мигом сел на стуле как следует. Черт, нехорошо вышло. Так-то работает новый сотрудник. Впрочем, Шимон поговорил с ним очень ласково, спросил, как новая работа, как сотрудники, на последнем делая особое ударение, видимо, желая, чтобы у него были не просто наемные работники, а что-то вроде семьи, как это, вроде, водится, у японцев. Саша говорил, что все хорошо, отлично, улыбаясь изо всех сил. Наконец Шимон улыбнулся еще ласковее и повернулся к Зорику для более предметного разговора. Пробыл часа два. Не улыбался. Потом попрощался на приподнятой, дружественной ноте и отбыл. Зорик сказал, что Шимон остался, кажется, доволен. Хотя до конца понять нельзя. Нужно еще посмотреть, как будет вести себя Юра.

Но Юра составлял графики не просто так. И все чаще приходилось оставаться допоздна, часов до девяти, хотя приходить теперь Саша стал позже — понял, что ничего страшного в этом нет, начальство далеко. Но к концу такого удлиненного рабочего дня начинала разбаливаться голова, мутило от голода и от усталости. Зато людей почти не оставалось, и как-то свободней, вольготней становилось на душе. В определенный час являлся американец с полотерной машиной. Резко, упрямо курносый, скуластый, с узкими, к тому же как будто заспанными глазами, да и весь был какой-то заспанный, нечесанный, давно небритый, мрачный как туча. Вместе с полотером приходила и русская женщина с добрым, наивным лицом, уборщица. Сама из Свердловска. Рассказывала про здешние трудности, вздыхала по поводу своего пятнадцатилетнего сына, который здесь никак не может прижиться, дичает. Все друзей своих забыть не может. А те ему пишут: «У вас там, говорят, оружия много, так ты бы нам как-нибудь переслал».

В эти поздние часы Саша любил прохаживаться по коридору и слушать, как разноголосо завывает ветер в шахтах для лифтов.

Рано или поздно рабочий день кончался. Саша выходил из здания IBM и шел на восемнадцатый автобус тут же неподалеку.

Вообще-то была уже зима. Солнце показывалось редко. Было не очень холодно, дождь шел редко. Похоже на петербургское холодное, скверное лето. В первый же ненастный день порывом ветра сломало Сашин зонтик, который теперь напоминал перебитое крыло летучей мыши.

Только кусты и деревья были все так же абсолютно, безнадежно зелены, хотя и стояли сырые, потемневшие без солнца.

Когда начало меняться его настроение? Точно нельзя сказать, но теперь он каждый день, часа в четыре, спускался в столовую, покупал сок («миц», по-здешнему), присаживался за какой-нибудь стол и подолгу смотрел в окно. Не хотелось уходить. Из окна хорошо был виден и грязно-белый, отсыревший, плохонький город, и море, какое-то водянистое, как будто разбавленное дождем. С высоты оно казалось гораздо ближе, чем было на самом деле. И почему он смотрит на небо, а в голову лезет какое-то «Облака плывут, облака…»? Почему не хочется шевелиться? Так бы и сидел, только в пять буфет закрывается, да и работать идти надо…

Но ведь он страстно желал рая. И он его получил. Не отпереться. И море, и пальмы, а вместе с тем и медицинскую страховку, и твердое социальное положение, и с ребенком ничего не случится, и с ним самим, с его женой ничего не случится, все расписано до конца дней. И зарплата будет увеличиваться, и въедут они в свой дом, и страховые программы у них будут все более дорогие, и если заболеешь — сотни тысяч будут вбуханы в тебя, и уникальная операция будет произведена хоть в Париже, хоть Йоханнесбурге. Может, конечно, свалиться на голову кирпич, или какой-нибудь араб всадит нож в твои кишки. Но про такое думать — блажь. Не из той он страны приехал, чтобы быть настолько избалованным. И ни мыканий больше, ни терзаний. Остается одно — жить. Наслаждаться ею — жизнью. Но нет. Облака плывут, облака…

Но ему нравился байронизм своего положения. Когда он несся в автобусе по шоссе Йерушалаим, мимо лимонных деревьев, а может быть, мандариновых или апельсиновых, и смотрел на дальние новостройки, из-за которых нет-нет да и мелькнет синее, сырое море, и если особенно у водителя играло что-нибудь подходящее, например, что-нибудь трагически-спиричуэлообразное, он вдруг видел себя со стороны, и ему нравилось, что вот он летит сейчас в автобусе, черт-те где, бросивший, гордо отринувший все, затерянный в жутком, но прекрасном космосе. Да, ему нравилось это. В этом была поэзия. Особенно было хорошо, если роскошная пальма попадала в кадр.

Но все надоедает. Нельзя каждый день любоваться на одну и ту же картину.

Вечером он ужинал, потом лежал, вытянув ноги на диване, и смотрел MTV. Времени было в обрез, а то завтра не выспишься. Курил на верандочке, слушая, как шуршит в темноте зимний ветер.

Для прогулок у него было два направления. Первое в Бат-Яме, второе, противоположное — в Холоне. Они жили как раз на границе Бат-Яма и Холона, разделенных автострадой. Перейти эту автостраду можно было только в несколько приемов — сначала добраться до одного островка со светофором, потом до следующего островка.

После перехода через автостраду сразу оказываешься на улице Дов Хоз. Она была очень длинной и где-то в своем течении даже меняла название. Только один раз он дошел до самого ее конца. Там ее замыкало шоссе, и тут же за ним открывался ряд дачных одинаковых домиков, бесконечный и влево, и вправо. Это уже были домики индивидуального пользования, со своими собственными участочками, обнесенные заборами. Стояли впритык. И участочки, и сами домики были маленькими, глядя на них думалось, что в них, наверное, тесно жить. Хотя наверняка на самом деле это было не так. Он некоторое время шел вдоль домиков, потом поворачивал назад.

Но он обычно сворачивал или не доходя немного до Шенкар-Арие, или на Эйлат, или даже еще раньше. Все время налево. Направо совершенно нечего было делать. Но все-таки чаще он доходил до пересечения Дов Хоз с небольшой улицей, где стояли три пальмы, низкорослые, но с обширными кронами. На ветер они почти не реагировали, только ленивое, неторопливое шевеление было едва заметно в них. Может быть, потому что ветер здесь был слабый из-за домов. Саша всегда некоторое время стоял перед этими пальмами. Это был уже как бы ритуал. И потом сворачивал налево. Здесь начиналась дорога в пампасы. С детства засевшая фраза из «Золотого теленка»: «Хочу на волю, в пампасы» — не то чтобы вспоминалась, а была где-то рядом, когда он сюда приходил. Улицу, куда он сворачивал, хотелось назвать, скорее, бульваром. Вечером здесь горели фонари и прохаживались почтенные немногочисленные пары. Нет толпы, но нет и безлюдья. Ему это нравилось. И скамеек было много вдоль тротуара, многие свободны. На какой-нибудь из них хорошо было посидеть, покурить после долгого перехода по безрадостной Дов Хоз. На этой улице было вообще хорошо, душа как-то отдыхала после утомительного однообразия всех других близлежащих улиц. Здесь было мало домов, и те довольно оригинальной, по крайней мере по здешним меркам, архитектуры, ближе к прибалтийским коттеджам. И стояли они не притык-впритык, а были свободно, просторно раскиданы, одни ближе к тротуару, другие — в глубине. Пяток великолепных пальм очень хорошо смотрелся с ними. Это на правой стороне, а на левой домов вообще не было видно. Здесь вдоль всего тротуара стояли акации. Кажется, единственные здесь деревья, которые сбрасывают на зиму листья, стоят голые, корявый ствол без веток, а наверху — многочисленные, густые, хаотичные голые прутья, как будто пытающиеся что-то обхватить в воздухе. Только ближе к лету они покрываются нежными листиками. Если смотреть на них со стороны, то видно, что кроны у них сплющенные. Чувствуется близость Африки. По левой стороне Саша все время и ходил, и на скамейках сидел, смотря на правую сторону, на коттеджи, на пальмы. Еще здесь стоял старик и продавал мороженое. Жалко было тратить деньги на ерунду, но он иногда расслаблялся и покупал.

К сожалению, дорога в пампасы быстро кончалась. Но вот и сами пампасы. Здесь город как бы прерывался, и Саша оказывался перед автострадой. Там было что-то вроде маленькой площади, с островком посередине, а на островке — светофор и три пальмы. Но эти пальмы были совсем не такими, как те, которые росли на Дов Хоз, — там, где он обычно сворачивал. Гораздо выше, чем те. Все разного роста, и росли как-то вразнобой, как каждой заблагорассудится, и не прямо, а под углом к земле, каждая под своим, и стволы слегка искривлены, и кроны как-то лихо нахлобучены набекрень, открытые всем ветрам, и ветер и вправду трепал их так и сяк. Какая-то бесшабашная легкость чувствовалась в них. Всегда что-то чуть-чуть взмывало в нем, когда он доходил до этой как бы площади и первый раз видел эту троицу. И сразу же перед взглядом представала парковка, новая, современная, западная.А за ней и начинались его п а м п а с ы . За парковкой были высажены длинным рядом высокие эвкалипты. И за этими эвкалиптами угадывался такой простор, такое приволье, что на мгновение казалось, что стоит обойти парковку, дойти до тех эвкалиптов, и ты очутишься среди дикой африканской саванны, один, затерянный в этом приволье. Зовущее, головокружительное чувство. Пампасы, кстати, бывают только в Южной Америке, и эвкалиптов в Африке что-то не припомнить, но какая разница? На волю, в пампасы!.. На самом деле никаких пампасов за парковкой, конечно, не было. Эвкалипты высажены в один ряд, а дальше -угрюмый, замусоренный пустырь. Вот и все.

Впрочем, пампасы можно было увидеть только в солнечный день. Вообще, в Холоне он стал бродить только ближе к лету.

Как-то он очутился на широкой улице с мощными пальмами по обеим сторонам. Кажется, зима еще окончательно не настала. Под каждой пальмой валялись финики. Большинство было безжалостно раздавлено каблуками прохожих. Изредка попадались и уцелевшие финики. Ему давно было любопытно поесть сырых фиников. Но не с земли же, тем более такой, их поднимать. И не наверх же за ними лезть. Он долго шел по этой улице, от одной пальмы к другой.

Зимой же он гулял в основном в Бат-Яме, всегда по одному и тому же маршруту. Вниз, по улице Йерушалаим, мимо заправочной станции, потом на улицу Ротшильд, и оттуда, если еще не стемнело, уже видно море. И — прямо, до набережной. Он некоторое время шел по набережной, обходя пальмы, растыканные там и сям, фонари, расставленные равномерно, мимо сплошного кустарника, сразу же за которым ограда, а за оградой крутой склон, небольшая полоса пляжа внизу и море. Из-за кустарника море видно только у самого горизонта. Если стемнело, его вообще не видно, оно слилось с черным небом. Пальмы здесь веерные. У финиковых крона состоит из колосьев, а у этих — из вееров. Мокрые кусты тускло отсвечивают под фонарями. Потом он спускался по ступенькам на пляж. Там был пустой летний павильон. Но стульев по-прежнему было множество. Он садился и долго курил. Песок был слабо освещен потусторонним голубоватым светом. Потом он подходил к морю и шел вдоль прибоя. Белизна гребней была холодна, неприятна, как блеск хирургического инструмента. Вот гряда камней, уходящая в море, волны разбиваются о них, пена летит. Потом он опять поднимался на набережную, уже по другим ступенькам. Шел некоторое время по набережной, потом сворачивал влево. Долго шел мимо детских площадок, мимо часто посаженных деревьев с тонкими, извилистыми стволами. Если смотреть с некоторого расстояния -как потеки краски на стекле. Потом вновь оказывался на улице Йерушалаим, теперь приходилось уже подниматься. Все тротуары были заставлены машинами — больше японскими или корейскими, недорогими, хотя он в этом мало что понимал. Приходилось пробираться между ними. Иногда это ему надоедало, и он шел прямо по дороге. Еще немного, и он дома.

Иногда Саша расширял маршрут и шел до конца набережной. Там он некоторое время шел по парку. Обычный небольшой парк — зеленое пространство коротко, ровно стриженной травы в солнечную погоду — почти биллиардное сукно. Несколько пальм,

кусты. Иногда кипарисы отдельной группой. Кипарисы здесь довольно драные, потертые какой-то шинельной потертостью. В Ялте они куда более впечатляющи. Некоторые кривоватые, разлапистые, чем-то жутковатым, колдовским веет от них. Такие иногда встречаются целыми рощицами, и кажется, что здесь должны водиться какие-нибудь кикиморы и прочая нечисть. Потом он оказывался среди плохо освещенных, одинаковых улиц. Из них потом нужно было долго выбираться. Выходил он на улицу Мивца Синай, где было отделение их банка и магазинчик, куда жена часто ходила за продуктами. Это уже пять минут до дома.

Как-то раз, уже ближе к лету, он оказался посреди пространства, заросшего ярким, ядовито-зеленым, сочным бурьяном, что-то фантастическое было в нем, как будто из фильма. Море было неподалеку, хотя видно его не было. Бурьян рос не везде, еще были просветы красно-рыжей почвы, цвета консервированной кильки в томате, может, чуть помягче. По этим просветам он и ходил, почва то и дело пугающе проседала под ногами. В ней попадались довольно крупные дырки, норы какой-то живности. На них он тоже поглядывал с опаской. Ходить по бурьяну он тем более не решался. Очень уж он был густ и мог таить в себе множество всяких живых сюрпризов.

Потом он сидел на скамейке. Море мерцало уже совсем близко. На другой стороне дороги, прямо перед ним, росли кусты. Вдруг он увидел, что из этих кустов на него смотрит черная, маслянистая змеиная головка. Всю змею было не видать, но довольно длинный промежуток ее от головы было хорошо видно. Впрочем, это была, наверное, не змея, а ящерица. Откуда-то он знал, что есть такие ящерицы без лап, похожие на змей. Он наклонился вперед, желая получше ее рассмотреть. Ящерица исчезла в кустах. Некоторое время спустя он обнаружил, что ящерица опять на него смотрит из тех же кустов.

Потом он бродил по обширной замусоренной местности. Море было рядом, и иногда оно появлялось, синее, мерцающее.

Вдруг он увидел варана. Взгляд лишь на мгновение зафиксировал его, унесшегося под иссыхающий на солнце автомобильный остов. Неудержимый рывок бешеной мощи и скорости. Варан напомнил ему картинг низко посаженными и далеко отнесенными от туловища, перпендикулярными ему лапами. Довольно неуклюжая с виду конструкция. Но быстрота, с которой он исчез, несмотря на свои габариты, кажущуюся неуклюжесть лап, вызвала оторопь. Неожиданная быстрота танка, несмотря на его родство с бульдозером.

Город был совсем близко. Но долго не получалось выйти к нему: все время он упирался в помойки, которых было много на этом участке побережья.

Пару раз Саша наведывался в бар, где собирались англоязычные. Сам бар находился на тель-авивском пляже. Американца здесь он ни одного не встретил. Зато здесь были: шотландцы, англичане, новозеландцы, австралийцы, южноафриканцы. Особенно много было почему-то шотландцев. Что-то носит их по свету. Сам он садился на вертящееся круглое сидение перед стойкой и пил пиво. Что было довольно дорого. Можно было бы и кока-колу, но это было бы как-то несолидно, тем более что все вокруг дули пиво. Почти у всех у них был вид, как будто они сошли с конверта рок-пластинки. И часто очень характерные, английские черты лица, представление о которых он успел составить хотя бы по тем же рок-пластинкам. Именно среди таких зарождалась эта музыка. И в таких же, наверное, тусовках. Он думал об этом, и ему почему-то было грустно. Ведь они, сами не зная того, благодаря пластинкам стали для него чуть-чуть своими. А он не стал для них своим. Он сидел, пил пиво, стараясь растянуть один объемистый бокал, а они колготились, пьяно орали вокруг. С ним они не заговаривали. Он сам иногда заговаривал с кем-нибудь из них, из тех, кто оказывался поближе, спрашивал, как бы для начала, откуда, как попал в Израиль. Те отвечали не то чтобы неохотно, но и безо всякой охоты. Наверное, спроси он у них еще что-нибудь, они так же бы ответили. Но он после первого раза понимал, что, пожалуй, достаточно. Он им был неинтересен. Наверное, они сразу же слышали его акцент. Еще там, на родине, ему нередко доводилось во время его многолетнего, упорного, кропотливого изучения английского языка говорить с американцами, англичанами. Там это был светский разговор, поддерживать его требовала вежливость. А здесь свои пришли пообщаться со своими. И разбирать, что он там сказал, и специально говорить так, чтобы он понимал, никому здесь было не надо. Даже если он и говорит по-английски достаточно хорошо, чтобы поддерживать разговор без мучительного переспрашивания, все равно — не надо. Им и так хорошо. Здесь Саша впервые очень остро ощутил, какой у него плохой, ненастоящий английский. Раньше, в России, англичане-американцы хвалили его английский, но сам факт такой похвалы говорил о том, что он для них свой. Язык существует не для того, чтобы поражать кого-то неожиданно хорошим его знанием. На нем говорят, живут. Все это, если вдуматься, Саша и раньше понимал, но только не хотелось думать об этом, когда он с жаром предавался изучению английского и медленно, но верно шел вверх и вверх. А здесь его грубо ткнули носом в истинное положение вещей. Дали почувствовать всю пропасть между ним и ими. Впрочем, с некоторыми ему все-таки удалось перекинуться парой фраз, даже поддержать маленький разговорчик. Живут они здесь, зарабатывая кто подметанием улиц, кто мытьем посуды. Когда надоест одно место, переезжают на другое, деньги на перемещение к тому времени уже накоплены. Многие здесь уже неоднократно побывали и в Египте, и в Саудовской Аравии, и в Тунисе. И гораздо дальше.

В общем, народ бывалый. У них можно почерпнуть массу интересных сведений. Голландия, например, хорошая страна, там травку никогда не фуфлят. Не то, что, скажем, в Лондоне. А в Саудовской Аравии водки не купить. Только в каких-нибудь дорогих отелях. В Таиланде все очень дешево. В Кении прикольно, солнце над самой макушкой. Задерешь голову, а там — солнце. Экватор. Наверняка он смог бы узнать еще больше, несравненно больше, бывай он здесь чаще.

Два новозеландца разожгли костер на площадке перед баром. Была зима, костер был

очень кстати, тем более что большинство из них было одето совсем по-летнему. Вокруг костра быстро образовалась большая толпа. Он передвигался, почти протискиваясь, по этой толпе, среди английской речи, оказывался у самого костра; когда жар на лице становился нестерпимым, перебирался куда-нибудь подальше. Немного поговорил с плотником из Мельбурна. У плотника было бурое лицо пьющего пожилого работяги, только очень англосаксонское. Даже слегка забавно. Плотник с готовностью отвечал на вопросы, но разговора не поддерживал. В Австралии работы не было. Махнул в Штаты, объехал почти всю страну. Пару лет жил в Канаде. В Израиле уже три года. Здесь работы хватает. Потом какой-то араб поинтересовался у Саши, откуда он. Попытался угадать: Германия, Финляндия. Узнав, что Россия, сделал какой-то неопределенный успокаивающий жест: ничего, мол, Россия так Россия, тоже не страшно. «Не стыдно, ты имел в виду», — подумал Саша. А я вот валить отсюда собираюсь, сказал араб Саше очень доверительно.

Потом Сашино внимание привлек парень примерно его возраста, стоявший в некотором отдалении от общей толпы. Кожаная истертая куртка, истертые джинсы. Испугала худоба его бедер, почти одна кость, без мяса. Парень стоял и смотрел перед собой. Иногда отблеск костра падал на его лицо. В один из таких моментов Саше показалось, что у него слезятся глаза. Но они не слезились. Присмотревшись, Саша вдруг понял, что было в этих глазах. В них было отчаяние, уже ставшее привычным за многие годы, как бы даже уже стершееся. Но это было оно. К парню подошел кто-то, что-то спросил. «Из Лондона», — ответил парень, продолжая смотреть, как смотрел.

Ну, выучит он их язык как следует, а что дальше? Путем многолетних изнуряющих усилий он добьется наконец, что они будут принимать его за своего. И этот искусно изготовленный муляж, который все принимают за человека, и есть его цель? Это была его цель, когда он только начинал изучать английский? Да нет, наверное… Его влекло, вело что-то с самых детских лет, он и не знал — что. Вело, вело и вдруг привело на побережье Средиземного моря, в бар, где он пьет пиво с шотландцами и новозеландцами, и его дом далеко, и тоска, тоска, ничего, кроме тоски…

Здесь вечно занят туалет. Иногда даже образуется небольшая очередь. Ладно, надоело их ждать. И вообще пора домой, насиделся. Насмотрелся. Сейчас спуститься к морю, оно тут же, под боком. Потом стоять в темноте, смотреть, как разбиваются волны. Редкие огни у горизонта, почти неподвижные, как минутная стрелка.

Какая-то возня наверху. Кто-то, похоже, спускается. Шлепнулся, проехался задом. Длинно выругался, понятно только «фак». Пора подниматься.

 

III

Дни шли. Похожие друг на друга. Он не заметил, как пришло лето. Когда поъезжал к зданию IBM, спина была вся мокрая. А когда утром перед работой курил у своего подъезда, чувствовал, как солнце сквозь рубашку жжет грудь. И так и пошло — жара, жара, жара.

Ему приснился «Беломор», который он уже лет пять не курил. Он держит в руках неначатую пачку, отрывает бумагу в углу, так, чтобы получился квадратик, из которого можно доставать папиросы, потом стучит пальцем по пачке, наклонив ее, чтобы наполовину, на треть высунулась папироса. Так он всегда делал, когда еще курил «Беломор». Папироса не хочет вылезать, потом вылезает, он сминает ее полое основание на свой старый обычный манер, потом закуривает. Проснулся он со жгучим желанием покурить «Беломора», которого здесь, конечно, не было.

«Замерзая, я вижу, как за моря солнце садится, и никого кругом…» — он твердил про себя эти строчки из Бродского, проезжая на восьмом автобусе мимо тель-авивской набережной. За набережной — пляж. Все тонет в солнце. Струйка сбежала из подмышки, хоть в автобусе и есть кондиционер, но он сидит около окна, печет сквозь стекло, Солнце, море, пальмы, люди, лежащие на пляже, люди, выходящие из моря. Зной, какая-то ирреальная высветленность, как на картинах Сальвадора Дали. «Замерзая, я вижу, как за моря солнце садится, и никого кругом», — повторял он с каким-то мстительным упоением, угрюмо смотря на все это из окна своего автобуса.

Когда ему впервые пришла мысль о возвращении в Россию?

Страстное, какое-то даже маниакальное желание во что бы то ни стало покурить «Беломора», который он уже пять лет не курил.

Как-то в айбиэмовской столовой сидели с Виталием, обедали. На обед была утка. Вдруг, посреди обеда, он понял, что сейчас не сможет проглотить кусок. Ком стал в горле. Он вспомнил, как мать делала утку с яблоками, его любимое блюдо. Тогда еще была зима. Столовская утка, кажется, тоже была с яблоками.

Осень. Ярко-желтая, болезненно красивая листва, еще не опавшая, еще довольно густая, перед окном его комнаты в родном доме. И эта желтизна осенних листьев, и легкий морозец, и подмерзшие за ночь лужи в бульдозерных следах неподалеку от его дома, пар изо рта, все это несколько дней преследовало его, временами наплывало так, что он на минуту-другую отключался от всего, что происходило вокруг, и с усилием, как будто за волосы, приходилось втаскивать себя обратно в реальность. В израильскую реальность. Кажется, это было тоже зимой.

Или он сидит с двоюродным братом на кухне, уже второй час ночи, и как-то очень хорошо, уютно в поздний час на кухне, и они то и дело подогревают и наливают чай.

Но когда же в самый первый раз? Прошло, кажется, только две или три недели, как он работал и еще даже не успел как следует отрадоваться по этому поводу. Он стоял на лестничной площадке в здании IBM и курил. Утром сделал небольшую работку по поручению Зорика и теперь болтался без дела. Было мерзко. От недосыпу, от скуки, от множества выкуренных сигарет, от множества выпитых пластмассовых стаканчиков какао. И вдруг мысль: какого черта я здесь делаю? Что я здесь забыл? Зачем мне это все?

Так, может, лучше в Россию вернуться? Конечно, надо возвращаться! Здесь же нечего делать, это же абсолютно ясно! До сих пор ему не приходило в голову и тени подобной мысли. И теперь она поразила его своей новизной и неожиданностью. И главное, как просто! Вот оно — решение. Ничего особенного и делать не надо, просто взять и вернуться. Он внезапно почувствовал себя счастливым, ослепленным счастьем. И строфа из Бродского, которого он постоянно тут читал, внезапно вспомнилась ему: «Среди вечерней мглы мы здесь совсем одни, и пальцы мои теплы, как июньские дни». И эта последняя строчка «И пальцы мои теплы, как июньские дни» показалась ему символом, кодом — дома, России, безмятежности, счастья… Ему вдруг представился летний вечер на дворе перед домом в поселке городского типа, где он когда-то жил очень давно… Закат, медленно сходящие на нет красноватые полосы на стволах сосен, клубок вьющейся мошкары, начинающаяся прохлада, книга, оставленная на деревянном крыльце. Запах креозота от коричневых шпал, шорох гравия, теньканье проводов над головой, ослабленно повторяющее себя, сходящее как бы на шепот, уносящееся, пропадающее где-то далеко впереди.

И пальцы мои теплы, как июньские дни…

Если бы можно было захотеть вернуться и сразу вернуться, а еще лучше просто сразу очутиться там, где хочешь, он бы, наверное, так и сделал. Но тут были свои, как бы это выразиться, нюансы. Хорошо было уезжать. Время от времени заполнять и сдавать бумаги, а все идет своим чередом. Билет бесплатный, и по прибытии еще деньги дают. Самое трудное было не уехать, а жить в Израиле. Но его жизнь здесь наладилась мигом, можно сказать, сама собой.

Чтобы ему вернуться в Россию, необходимо было отдать государству Израиль часть тех денег, которые оно на него потратило. Или ждать два года, тогда долг будет списан. А они купили компьютер, стиральную машину. Короче, чтобы накопить требуемую сумму, надо ждать где-то до ноября-декабря. Уезжали они в ноябре и приедут в ноябре или даже попозже. Разговор с женой на эту тему произошел в конце января. Она была не слишком довольна. Даже очень не слишком. Хотя удивлена она не была. Но что ей оставалось делать? Своего супруга она знала хорошо.

Ну что ж, ты хотел моря с пальмами? Получил? Теперь нужно отрабатывать.

Жена успела познакомиться со многими. Из русскоязычных, разумеется. Так что по пятницам-субботам у них иногда бывали гости. Большинство из них прожили в Израиле по полтора-два, а то и по три года. Как правило, они были без специальности или с неподходящей специальностью и работали на довольно малооплачиваемых работах. По сравнению с Россией это было, конечно, падением статуса. И они кряхтели от такой жизни. Саша спрашивал у многих: «Так, может, лучше обратно вернуться?» Эта идея встречалась с пониманием, по крайней мере, не отвергалась с порога. В ответ звучало что-то такое: да, порой думаешь, что, может, лучше вернуться, но жизнь сейчас там, сам знаешь… В общем, никто, насколько ему было известно, особо не возвращался. Но сама идея не казалась безумием.

И кое-кого из Витальевых и Зориковых знакомых-коллег он повидал. Те тоже были не слишком довольны. Дороговизна на все, к квартирам не подступишься, инфляция, налоги бешеные, зарплаты еле растут. Но насчет возвращения он ни с кем из них и заговаривать не стал — неохота было казаться идиотом. Видно было, что это будет воспринято примерно так же, как предложение совершить самоубийство из-за всех вышеизложенных неприятностей. Ну, может, не так сильно, но, во всяком случае, как что-то и опасное, и нелепое одновременно. Если уж ехать куда-нибудь, так это в Канаду. Они работали по специальности. Они были «устроившимися».

Как-то раз он все-таки разговорился с Виталием на тему «жизнь здесь и жизнь там». «Виталий, — говорил он, — ты в своем Житомире и в футбол играл, и спирт казенный пил, и полгорода у тебя, как ты говоришь, было в любовницах. А здесь только пашешь да спишь. Неужели ты не видишь, насколько стала беднее твоя жизнь?» Виталий, скорее, соглашался: да, мол, пожалуй. Но видно было, что вопрос этот для него — чиста абстрактный.

Из «устроившихся» о возвращении не думал никто.

Значит, он столько-то месяцев должен прожить в Израиле. Даже гораздо больше, чем полгода. Временами все холодело в нем от этой мысли. И сразу же хотелось рвануться, вырваться. Это невозможно, немыслимо! И он старался не думать. И даже настроить себя так, что он не отбывает здесь срок, а просто живет. Потому что иначе невыносимо. Он даже пытался насильно вернуть прежнее состояние — то, которое испытывал самое первое время после приезда. Как будто еще раз влезть в ту шкуру. Ведь ничего, в сущности, не изменилось, так? А раз ничего не изменилось, то и чувствовать я себя буду так же, как тогда, в первое время. В общем, такое перевоплощение ему на некоторое время удавалось. Прежней свежести, остроты, конечно, не было, но общие тона были те же. И действовать, значит, надо так, как и собирался: не сидеть в Израиле, а попытаться ехать дальше. И какая-то лихорадка уезжания овладевала им, и он судорожно хватался за русскоязычную газету с объявлениями иммиграционных фирм. «Иммиграция в Бельгию, Германию, Голландию. Оплата на месте, после получения вида на жительство». «Иммиграция в Австралию, Новую Зеландию, ЮАР». «Визы в США». «Иммиграция в Канаду для независимых иммигрантов». И телефон или даже два. И берясь за телефон, он испытывал такое чувство, будто сейчас настанет решительный поворот в его судьбе. И даже не настанет, а он сам себе сделает этот поворот. Жуткое, упоительное чувство. Казалось — позвони только, и ты уже в далеком, зовущем, неизведанном. И он звонил в эти иммиграционные конторы и ездил туда, выяснял условия и цены. Выяснял, говорил, что подумает, и уходил. И больше не появлялся. Деньги драть эти конторы были горазды. И где гарантия, что заплатишь, и все будет как надо? И ждать придется. И счет на месяцы. В этом, может, и была главная причина, по которой он больше одного раза в одной и той же конторе не появлялся? Если б можно было только позвонить по телефону, нажать кнопку и все — пакуй чемоданы и дуй навстречу приключениям. Но ждать… Ждать он как раз и не мог. Не мог, не умел. Он, в сущности, и в конторы эти совался, чтобы не ждать. Да и денег у них было только-только. Чтобы ввязываться в такую авантюру, надо все-таки иметь их побольше. В конце концов он не один… Везде заботы, скука. В общем, наступало охлаждение. Он, похоже, и звонил-то в эти конторы, только чтобы испытать то самое ЧУВСТВО. Нечто вроде искусственного взбадривания, наркотика. Хотя он сам, похоже, об этом не догадывался… Да нет, подозревал, но вносить ясность в этот вопрос не хотел.

А когда действие наркотика ослабевало, он начинал мучительно вдумываться: а действительно ли мне это нужно? А действительно ли я хочу в эту самую Новую Зеландию? И вообще, счастлив ли я оттого, что собираюсь жить в Новой Зеландии? Непонятно. Чем больше он вдумывался, тем более это казалось ему сомнительным. От этого постоянного вопрошания: счастлив я? счастлив? — от этого постоянного мысленного принюхивания ничего яснее не становилось. Скорее, наоборот. Тем менее он понимал, хочет он в Новую Зеландию или нет.

Было и другое: как только он принимал решение, точнее, как только ему казалось, что он принял решение уехать в эту самую Новую Зеландию или в какой-нибудь ее эквивалент, тоска по России вспыхивала с новой силой. Не сразу, у него было день-два эйфории от этого самого чувства нового-неизведанного, в которое он вот-вот окунется. Но потом неотвратимо являлась мысль: ведь он теряет Россию безвозвратно, навсегда! Почему-то ему казалось, что безвозвратно, хотя, в принципе, в Россию сейчас путь не заказан… Почему ему так казалось? Тоже, наверное, неспроста… В общем, эта мысль обдавала его таким холодом, что он сразу шел на попятный. И потускневшая мечта о возвращении в Россию вновь обретала краски. И он опять радовался, что нашел-таки, что нужно делать — вернуться, и радость была почти такой же сильной, как и в тот первый раз, когда мысль о возвращении впервые пришла ему в голову на лестничной площадке в IBM. И это тоже был наркотик. Только другого рода, эйфория была какой-то другой. Та была все-таки лихорадочная, тяжелая. И срок до ноября-декабря, который он должен отсидеть в Израиле, первое время не казался ему таким чудовищным, по сравнению с тем, который ему только что угрожал. И опять несколько дней эйфории.

А потом и это чувство предвкушения возвращения притуплялось. И боль утраты отступала. Потому что теперь Россия была уже, можно сказать, в кармане. И более того: жизнь в ней начинала казаться вовсе не идиллической. И теперь его посещали картины из жизни в России, но теперь ничего сентиментального в них не было. Не осенние листья и не ночные чаепития на кухне, а давка в метро, топанье на службу по слякоти под пронизывающим ветром, телевизор, вещающий о всеобщей катастрофе. Вспоминал тамошнее свое прозябание, беспросветность…

Короче, вспоминал, почему уехал.

Да и чего бы не съездить в Новую Зеландию или там в Канаду годика на два, мир посмотреть, английским поовладевать? Он еще не такой уж старый. В Россию-то, в конце концов, всегда можно вернуться. А в Новую Зеландию из России вряд ли когда-нибудь выберешься. Так что нет, надо еще поездить, посмотреть мир, а в Россию, как на тот свет, всегда успеешь… И круг замыкался.

Такое вот метание между Россией и Новой Зеландией, между двумя эйфориями. Неопределенное болтание, нежелание сделать окончательный выбор. Наверное, ему казалось, что он еще должен что-то понять.

И действительно: в перерывах между эйфориями он порой пытался трезво взвесить: а что я все-таки больше хочу — жить за границей или в России? Взвесить все плюсы и минусы. Но плюсов и минусов было так много. Да нет, при желании все их можно, пожалуй, перечислить, но главное в другом: насколько хорош тот или иной плюс? насколько плох тот или иной минус? Даже если на одной стороне сто плюсов, а на другой — всего один минус, этот минус можно сделать настолько плохим, что он перевесит все те сто плюсов. А хорошесть или плохость плюса или минуса определялась одним — его сиюминутным настроением. И больше, увы, ничем. У него трещала голова от этого трезвого, беспристрастного взвешивания. И только какая-нибудь из эйфории давала отдых его бедной, беспристрастно взвешивающей голове, когда по прихоти его настроения какой-нибудь из плюсов разрастался до таких размеров, что все жалкие минусики становились совершенно несоизмеримы с ним.

А иногда бывало и так: уже решив вернуться в Россию, он вдруг хватал газету и звонил в очередную иммигрантскую фирму, еще даже не успев толком понять, зачем он это делает. Действительно, зачем он это делал? Чего он хотел? Обмануть себя, судьбу? Железный, неумолимый порядок, царящий в этом мире? Выскользнуть, спутать его планы в последний момент?

Ближе к лету он бросил звонить по иммигрантским конторам. Он больше не верил в них.

Он больше не верил в заграницу. В заграницу для себя. Вроде, и плюсы и минусы

остались прежними, и можно было до посинения их беспристрастно взвешивать. Но он

больше НЕ ВЕРИЛ. И наконец он додумался, что взвешивать тут нечего. Весы будут показывать каждый раз разное. И надо или возвращаться, или оставаться. Без всякого взвешивания. Вот и все.

Точка. Упоительное чувство неизведанного, боль утраты… Это же одно и то же. Они существуют только вместе. И разделить их невозможно.

Наступил хамсин. Он всегда бывает в начале и в конце лета. Он так и не понял, что это такое: то ли ветер не то с Синайского, не то с Аравийского полуострова, не то просто «явление природы». Все, у кого он спрашивал, говорили разное.

Это было примерно так: он сидел в IBM и видел в окно, что на улице пасмурно. Низко, угрожающе нависшее, ровное, пепельное небо. Уходил с работы, открывал дверь на улицу в невольном предчувствии, что сейчас вступит в прохладу — пасмурно же. Вступал в раскаленный воздух. И это было дико — жар без солнца. Шел до остановки — мимо проезжала машина, обдавала ветерком, — и мутилось в голове. Непонятно, светлее или темнее, чем обычно, — вроде бы темнее, но сам свет, казалось, был иной природы -какой-то более интенсивный, концентрированный, безжалостный. Его было меньше, но действовал, проникал он сильнее. И это низкое, давящее небо… Он стоял на остановке, смотрел на проходящих мимо людей, на проезжающие мимо автобусы, машины, и какой-то тайной, каким-то жутковатым подтекстом веяло на него от них. Хамсин как будто подменил все вокруг, подменил каждого человека, каждую машину, каждый дом, каждое дерево его почти неотличимым двойником. Хамсин простоял три дня. Это немного.

Однажды, когда восемнадцатый автобус остановился на небольшой площади перед тем, как поворачивать на улицу Ибн-Гвироль, по которой он часто ходил с работы до девятнадцатого автобуса для прогулки, когда автобус остановился, брал пассажиров, хлопал дверьми, он вдруг понял: все. Велогонщики, он слышал, берут с собой бутылочку с глюкозой, потому что наш организм так устроен, что ему необходимо все время что-то окислять, и посреди дистанции может оказаться, что окислять ему больше нечего, и бесполезно делать дальнейшие усилия, так же бесполезно, как пытаться поехать на машине без бензина, и тогда надо пить эту самую глюкозу, и тогда организму станет что окислять и тогда можно ехать дальше. А сейчас ему вдруг стало ясно, что окислять ему больше нечего. И нет никакой бутылки с глюкозой. Приехал. Ходил на работу, совершал прогулки, ужинал, смотрел телевизор и как-то все вроде было ничего, но теперь — приехал.

Но он же хотел небольшого уютного мирка, небольшого, чистенького, как израильский скверик. И получил его. Но плата оказалась непомерно высока. Он, по крайней мере, был не в состоянии заплатить. Для европейца все китайцы похожи друг на друга. Все здесь для него было китайцами: дома, предметы, люди. Бесконечный шлейф ассоциаций, который сопровождал буквально все в России, здесь отсутствовал. Или не шлейф, а озоновый слой, который охраняет нас от невидимой, но смертоносной солнечной радиации. А небольшой уютный мирок обернулся одиночной камерой. Это, впрочем, одно и то же, они и не существуют по отдельности, уютный мирок и одиночная камера, это смотря как назвать, как посмотреть. И если ты почувствовал свой маленький уютный мирок одиночной камерой, значит, так тому и быть. Теперь это для тебя -одиночная камера. И как ни напрягай зрение, ты уже не увидишь в одиночной камере свой родной мирок.

Он уехал, точнее, бежал из России, из мира, который ему был слишком велик. Огромен, ужасен, непредсказуем. С ледяными сквозняками из бесконечного множества щелей, которые нельзя заделать, а можно только о них не думать. Он бежал, чтобы спрятаться, чтобы найти убежище от него. Но как богат был тот мир! С каким огромным, бесконечным количеством подробностей, красок, воспоминаний! Это был воздух, которым он дышал, не замечая его, или это были вещества, так называемые витамины, которых человеку нужно всего ничего, какие-то микроскопические дозы, но без них начинают шататься зубы, выпадать волосы… Авитаминоз.

И в своем маленьком уютном убежище он получил его — авитаминоз души. Казалось, все мыканья позади, успокоение, умиротворение души, которого он так жаждал все эти годы, — вот оно, но нечем дышать, чернеет перед глазами, ходишь, держась за стенки.

А тот мир был прекрасен. С огромным количеством подробностей, красок, воспоминаний — это и есть прекрасен. Для умеющего видеть. Умеющий видеть найдет в нем в с е , что ему нужно. А здесь он разучился видеть. Он видит то же, что и все. Может быть, чуть больше. Значит, это уже не он. Если он разучился видеть — это уже не он. Это какая-то оболочка, муляж его, подделка под него. Большинство людей, впрочем, так, наверное, и живут, подслеповатыми, приглуховатыми. Но какое ему до них дело!

Он сгнил, высох и осыпался внутри. И теперь там пустота. И жутко созерцать эту пустоту.

Так значит — в Россию. Все. Там все-таки жизнь.

На работе неожиданно возник новый проект. Вернее, не совсем неожиданно, Юра последние месяца полтора о чем-то таком поговаривал. Но вдруг оказалось, что нужно бросать насиженное место в IBM с прекрасной дешевой столовой и отсутствием поблизости начальства и переезжать в «мисрад», проще говоря, в офис, еще проще — в контору. Там Шимон со своей преданной секретаршей Хаей, и поэтому, под его неусыпным оком, придется приходить не позже девяти и уходить не раньше, чем он уйдет. И отводить душу в трепе тоже не будешь. И в IBM, правда, особенно не разговоришься — работу-то делать надо, но все-таки. Саша не особенно это понимал, ему хотелось какой-нибудь новой работы, поинтереснее, такой работы, в которую можно уйти с головой, раствориться. Ему это было нужно как никогда. Поэтому он с энтузиазмом воспринял эту диспозицию. Но физиономия у Зорика была кислой. Саша потом быстро понял почему. Виталия оставляли в IBM, там он был нужнее.

Теперь Саше подходил только один автобус — сорок второй, а раньше подходил и восемнадцатый, который ходил гораздо чаще. Вставать приходилось раньше — к девяти нужно обязательно быть на службе. Если приехать раньше, тоже не худо. Добираться от двери до двери где-то около часа, примерно так же, как и до IBM. От остановки мисрад недалеко. Потом лифт на четвертый этаж, потом закрыть за собой дверь уже в мисраде, сказать «Шалом» Хае. Нужно зыркнуть, в пределах ли видимости Шимон, чтобы не получилось, что ты с ним не поздоровался. Но он, как правило, в своем кабинете, и от входа его не видно. Поздороваться с ним случай еще представится. Дальше — на свое рабочее место.

Мисрад — это как был холл или гостиная, где сидит Хая за своим секретарским столом; еще, если смотреть от входа, кабинет Шимона в левом углу, маленький кабинетик Юры напротив, и справа комнатка, где стоят три терминала. Для троих она определенно тесновата. Еще есть зал, где проводятся всякого рода совещания, встречи с клиентами, если их больше двух. Тоже не слишком просторный. Там стоит внушительный длинный стол, занимающий три четверти комнаты, стулья и доска для докладчика. Еще есть совсем маленькая комнатка, где можно найти растворимый кофе, пакетики с чаем, сахар, вафли, печенье. В холодильнике кока-кола и просто вода. И, наконец, еще одна комнатка, где стоят сами машины, ЭВМ. В целом в офисе было не слишком просторно.

Курить — на улице. Среди мотороллеров, стоящих на месте, приезжающих и уезжающих, вероятно, с какой-то корреспонденцией. Подкатывали они очень лихо и норовили вынырнуть откуда-нибудь сзади, Саша едва удерживался, чтобы не отскочить, — еще, кажется, чуть-чуть и наедет. Сами же ездоки на мотороллерах, резко тормознув в каком-нибудь полуметре от Сашиного зада, были абсолютно спокойны. Они, вероятно, действительно были мастерами своего дела. Скорее, Саша сам мог бы сдуру сунуться им под колесо. К вечеру, правда, курить можно было и на лестничной площадке — это тут же, у входа в мисрад. Туалет тоже на лестничной площадке, у лифтов. Зорик рассказывал, что раньше туалет был заперт, а ключ лежал на столе у Хай. Так что раньше, чтобы сходить в туалет, надо было с любезным видом взять этот ключ. Зато хорошо -все присутствующие знали, куда человек пошел — в туалет. Теперь туалет открыли.

Кстати, Хая некоторое время интриговала Сашу тем, что классно говорила по-английски. Можно даже было принять ее за американку. Как-то раз он спросил у Зорика, не американка ли она случайно. «Американка, — подтвердил Зорик, — и Хаей она стала уже в Израиле, у нее было и американское имя — Мэри-Джейн или что-то в этом роде».

Был обозначен крайний срок подачи проекта — двадцатое августа. И опаздывать было ни в коем случае нельзя, потому что заказчик в этом случае больше не будет иметь дело с фирмой. А заказчик, заказывающая организация, был ОЧЕНЬ солидным, на порядок солиднее тех, с кем Шимон привык иметь дело до сих пор. Там и другой престиж, и совсем другие деньги — таких денег Шимон еще не нюхивал. Двадцатое августа — это был, конечно, не последний срок, были и другие сроки, расписанные наперед, года на полтора. Но если сейчас опоздать — этот срок действительно станет последним.

С точки зрения чистого ремесла проект был, как бы это выразиться, — ambitious. «Мы опережаем конкурентов где-то на полгода», — это были Юрины слова, сказанные деловито, но и не без торжественности. Была еще одна причина, по которой промедление было смерти подобно, — если кто-то опередит, захватит рынок, какая-нибудь американская громадина, то Шимону можно будет забыть о своем проекте. И о тех деньгах, которые он выкинул, этот проект реализуя. И, само собой, — надежды, с ним связанные. Юра сделал все, чтобы Саша и Зорик, которым предстояло быть непосредственными исполнителями — писать программы, прониклись этим настроением. И по крайней мере в отношении Саши Юре это удалось.

Был конец мая.

И началась работа. С девяти до девяти у терминала, небольшие перерывы на обед, на чай, на перекуры. Совещания в Юрином кабинетике (чисто технические, без Шимона), где попутно можно было послушать еще какую-нибудь из Юриных историй или что-нибудь на бис, в вызове публики Юра не нуждался. Правда, особенно воли себе он уже не давал — сроки, сроки, сроки.

Разумеется, быстро выяснилось, что они не успевают. Юра нервничал, злился. Иногда устраивал разносы, как правило, после очередного посещения Шимонова кабинета. Вернее, не разносы — и Саша, и Зорик пахали так, что ясно было, что заслуживают они чего угодно, но не разносов, — а, скорее, истерики, короткие и очень бурные, шквального, так сказать, типа. Ни к кому он, вроде, и не обращался, а просто бурно сетовал на то, что не успеваем, но Саша всякий раз чувствовал себя виноватым, хотя и понимал, что его вины никакой нет — их всего двое, а срок, похоже, с самого начала был нереальным. Но Юра, по-видимому, на это и рассчитывал — чтоб работник пахал как зверь да еще и виноватым себя чувствовал, чего-то недодавшим. Раз Саша не сдержался: «Ты что, собственно, имеешь в виду?» Юра тут же вскинул руки к ушам, зажестикулировал: никого, дескать, персонально в виду не имею ни в коем случае! Но своих шквальных истерик не бросил. Ему, правда, тоже было позавидовать: и с Шимоном ему объясняться, и с людьми из ОЧЕНЬ солидной организации-заказчика. Не им же истерики устраивать. Так что, может, и впрямь не мог уже сдерживаться.

Шимон стал намекать, что не худо бы выходить по пятницам. Суббота — священный день, волей-неволей выходной. Шимон не заставлял, намекал. В конфликте он был тоже не заинтересован. И Саша стал выходить по пятницам. Зорик тоже. Саша не мог по-другому, если сроки горят. Еще в России приучился работать, а не дурака валять. О резонах Зорика он не спрашивал. Возможно, они были теми же самыми.

Месяца через полтора такой работы он почувствовал, что начинает сдавать. Хлипок оказался. И в России он не бездельничал, но т а к пахать ему еще не приходилось, Особенно если еще чувствовать себя при этом чего-то недодавшим родной фирме… Сама работа плюс эта последняя добавка — все вместе уже, пожалуй, чересчур. По вечерам, моя руки в туалете, смотрелся невольно в зеркало. Был бледен, и глаза были красные, как с недосыпу, от сидения целый день за терминалом. Дрожали пальцы. Иногда противно ныло сердце. Когда ждал обратного автобуса — тупо стоял столбом, ощущая небольшие подрагивания в теле то там, то сям, — ему тупо, смутно думалось: «Умерщвление посредством труда. Да, это знакомо. Широко практиковалось в двадцатом веке. Хотя убери работу — и все перевешаются со скуки. Я сам первый…»

На сон и вправду оставалось маловато времени. И приезжал он поздно, и заснуть становилось все труднее — проект, который он весь день делал, с которым он яростно боролся, не хотел его отпускать, варился в голове, не давал отключиться. И он начинал

иногда просыпать, приезжал к десяти, а не к девяти, а то и в начале одиннадцатого. Хая здоровалась с ним холодно. Не так, как, судя по кино, принято у американцев. Он внутренне закипал: «Да я только и думаю, что о проекте твоего чертова Шимона, а ты еще и морду воротишь?!» Сам Шимон здоровался не то чтобы холодно, а, скорее, с мягкой укоризной. Или это Саше уже чудилось? Черт его знает! Не спрашивать же: «Что-то ты сегодня со мной как-то не так поздоровался?» В духе семейных сцен. По крайней мере вслух ему ничего не говорили. Тоже люди понимали. Но эта тонкая психологическая игра становилась для него все нестерпимее.

С ним вдруг стали случаться приступы головокружения. Особенно во время ходьбы, внезапно накатывало, боялся упасть. Кое-как доходил до какого-нибудь сидячего места и пережидал, отдыхал. Упасть, правда, ни разу не упал.

Зорик был покрепче. Хотя и гораздо, гораздо постарше. Но как-то раз пожаловался Саше, что боится, что от такой работы обострится язва. Язву он, оказывается, заработал уже в Израиле, пару лет назад она открылась. Связано ли это с большой загруженностью на работе или с чем-то другим — неизвестно. В фирме Зорик работал уже больше трех лет, и для него такие периоды пахоты не впервой.

В мисраде сидело еще пара программистов — местные. В новом проекте они участия не принимали, доделывали старое. Работали они ровно девять часов в день, как и предусмотрено контрактом. Может быть, это и случайно, все могло бы быть и наоборот.

Кстати, по-английски он стал говорить все хуже и хуже. Хотя практики стало больше — Хая иногда болтала с ним о том, о сем, и с Шимоном случалось перекинуться парой слов. Но он уже не хотел, да и не мог перевоплотиться в американца. И — как отрезало. Каждое ерундовое слово приходилось теперь нашаривать. И куда делось его американское произношение!

В начале августа Саша получил очередную зарплату. Конвертик с вложенной туда распечатанной на принтере бумажкой. Там было много цифр, в них при желании можно было разобраться, но Саша смотрел сразу в левый нижний угол, где стояла итоговая цифра. Естественно, сами деньги переводились на его счет в банк, а получение конвертика показывало, что они действительно в очередной раз переведены. А из бумажки можно было узнать, сколько именно переведено. В этот раз цифра в левом нижнем углу была значительно больше той, которую он ожидал увидеть. Солидная прибавка к зарплате. Ого! Ведь он договаривался с Шимоном, когда только поступал на работу, что повторный разговор о зарплате будет не раньше, чем через год. А тут без всякой Сашиной инициативы… Оценили-таки его труды! Или, может, это ошибка какая-нибудь? На другой день Шимон позвал Сашу к себе в кабинет. Усадил, закрыл дверь, сам сел, аккуратно пораскладывал бумаги, устраивался. Потом объявил, что Юра очень доволен его, Сашиной, работой. Эрудиция, квалификация, преданность делу. Заметил ли Саша прибавку к зарплате? Да, да, конечно, спасибо, спасибо, мелко кланяясь, забормотал Саша. Шимон смотрел на него, казалось, с каким-то непонятным торжеством. Молчал, но и не давал понять, что разговор окончен. Саша ждал. Уже начал немного недоумевать, когда Шимон заговорил. В настоящее время дела у фирмы идут неплохо, говорил он. В этом году, и в следующем, я планирую открыть несколько филиалов за рубежом. В США, в Лондоне, в Милане, в Сингапуре. В каждом филиале требуется технический представитель. Как Саша смотрит на то, чтобы стать одним из них? Двадцать семь лет, высокая квалификация, отличное знание английского. Идеальная кандидатура. Высокая зарплата, все условия. Страна — на выбор. Как Саша смотрит на это? Саша сидел оглушенный. Я подумаю, сказал он. Подумайте.

Вот такое свалилось неожиданно на голову. Расскажи он это кому-нибудь из устроившихся, разумеется, по их мнению, недостаточно хорошо — у них бы дыханье сперло. Да и у него самого сперло. Сингапур, экватор… Опять в душе что-то взмывает, хотя, казалось бы, уже… Да и в США, и в Лондоне тоже неплохо. То, о чем он мечтал в России, да и здесь — совсем, в сущности, недавно — само совершенно неожиданно дается в руки. Это тебе не иммиграционные конторы. Он поедет как белый человек, представителем фирмы, а не на пустое место, иммигрантом. И не из России, по контракту, с клеймом русского, неизвестно на какие условия и с крайне сомнительными правами. Зарплата наверняка будет хорошей. Да и пахать, как здесь, вряд ли придется: если что-то не работает, прийти посмотреть, что случилось, объяснить, научить. Этот проект он знает отлично, изнутри, а значит, большого труда для него это не составит. С точки зрения денег лучше всего в Америку. Да, наверное, туда он и поедет. Америка — это все-таки особая страна, особо притягательная для сердца русского. Не даром ей так завидуют в России, и не как бедный богатому, а как больной, унылый, вечно ноющий завидует здоровому, веселому, беззаботному. Он поедет в Америку. Каждый день он будет ходить на престижную, высокооплачиваемую работу. Он будет цениться как прекрасный специалист. Он будет повышать свою квалификацию. Он будет делать карьеру. Он будет иметь все больший достаток. Он выучит сына в прекрасном учебном заведении. Он купит дом. Он будет путешествовать по Европе, он объедет весь мир. Он грязь елеем царским напоит. Он расточит. А по какому праву? Мне разве это даром все досталось? Или шутя, как игроку, который гремит костьми да груды загребает? Нет, выстрадай сперва себе богатство, а там посмотрим, станет ли несчастный то расточать, что кровью приобрел. Тот, который в Америке, это будет не он. Это будет какая-то болванка, про которую все, кто его знает, будут думать, что это он, все, кроме него самого… Стоп! Это мы уже проходили. Все это уже понято. Но зачем-то судьба решила слегка поиздеваться над ним.

Зачем, зачем?! Зачем Шимон завел этот разговор?! Он бы спокойно доработал, а потом смотался. А теперь у него трещала голова, опять началось взвешивание. Разумом он все понимал. Нечего ему делать в Америке. Ну что Америка? Компьютерный экран перед

глазами… Прошла долговязая девица со свежей распечаткой… Позвякивает ложечка, кто-то размешивает сахар в кофе… Глухо доносится уже давно начатый разговор… Догорающий у самого фильтра окурок в урне, которая стоит в месте для курения… Он очень явственно видел эту картину. Или не эту, а какую-то другую, но по сути точно такую же. Все как здесь. Все как везде. Это и есть Америка. Другой Америки нет. В ее жизнь, в и х жизнь ему не втиснуться. Это невозможно, а самое главное — не нужно. Это не нужно, а самое главное — невозможно.

Но что-то в самой глубине его души не желало слушать ничего этого. Оно рвалось с поводка яростно хрипящим, неистовым волкодавом. Оно не желало ничего знать, оно кричало ему: смотать, свалить, исчезнуть, пропасть, сгинуть, умереть, воскреснуть… Он чувствовал, что сейчас оно рванет, повалит, поволочит за собой… Кем воскреснуть, болванкой? Да, воскреснуть можно только болванкой… Но ведь это он уже давно понял… Это чистой воды безумие, говорил он себе. Да, безумие.

Нельзя поддаваться ему! Не поддаваться безумию, не поддаваться безумию, твердил он про себя. Тянуть нельзя, завтра же надо сказать Шимону об отказе, твердо и определенно. Безумию поддаваться нельзя. Он не спал в эту ночь, иногда только как будто забывался.

На следующий день все было как обычно. Шимон, естественно, держался так, как будто вчерашнего разговора не было. Да он, наверное, и забыл о нем до поры до времени. У него хватало и других дел, кроме Сашиной судьбы. Саша решил перенести разговор на вечер. За работой думать о нем было некогда.

Вечером он постучался в кабинет Шимона. «Шимон, мне надо с вами поговорить. Насчет вчерашнего разговора». «А, понятно, — сказал Шимон, отрываясь от бумаг на столе, слегка потягиваясь, озаряя Сашу улыбкой. — Ну что, какую страну выбираете? Америка? Англия? Гонконг? Сингапур?» Каждую новую страну Шимон называл после мгновенной, но, казалось, тщательным образом выверенной паузы. Саша почувствовал, что вот сейчас, сейчас все сорвется и полетит к черту, сейчас он ляпнет какую-нибудь из этих стран… Но нет… Как будто что-то хрустнуло в мозгах…

«Russia», — сказал он.

Да, он понял еще кое-что. Еще одну причину, по которой он отклонил предложение Шимона. Наверное, он всегда это понимал в глубине души. Но в самой, самой глубине. Просто понимать, не в глубине души, он, наверное, не хотел.

Да, он понял, что изменился. Но что он так долго не хотел понимать, было следующее: он способен жить и таким, измененным. Пусть он будет болванкой, живым трупом, но он привыкнет и к тому, чтобы быть болванкой. Привыкнет настолько, что будет ощущать себя не болванкой, а вполне нормальным человеком. Каким? Этого сейчас нельзя сказать, да это и неважно. Это будет уже не он, а другой, возможно, вполне собою довольный. Но изменения, которые произошли в нем, скоро станут необратимыми. И в Россию он больше никогда не вернется. Не надо тешить себя, что вот он пару лет посмотрит мир, а потом вернется. Он не вернется. И когда он бегал по иммиграционным конторам, он уже тогда бессознательно понимал это, потому всякий раз и отступался.

Это и было тем, в чем он боялся себе признаться: настанет день, когда он поймет, что ему не нужно возвращаться в Россию. Не нужно, незачем, да и не тянет. Тот, будущий тот, совершенно не будет нуждаться в том, без чего не мыслит жизни он настоящий. И он способен стать тем, будущим и м . Да, способен. Не помрет, не рассыпется пеплом, а будет жить как ни в чем не бывало. Жрать, ходить, спать. И даже чувствовать себя счастливым.

Эта СПОСОБНОСТЬ ЖИТЬ НЕ СОБОЙ ужасала его. Она была отвратительной, противоестественной, кощунственной.

Тогда же Саша и объявил Шимону, что увольняется. Конечно, после того как отработает два месяца — в полном соответствии с контрактом. Шимон не стал расспрашивать о причинах отказа. За свою жизнь он успел убедиться, что люди бывают самые разные, и если разбираться в мотивах каждого, не хватит времени на собственные дела. Он сам, в конце концов, приехал из благоустроенной Франции, где родился и вырос, в гораздо менее благоустроенный Израиль только потому, что считал, что еврей должен жить в Израиле. Значительно больше его интересовало, как найти для Саши полноценную замену. Сашин уход был ударом, вопрос только, насколько ощутимым.

Юра был удивлен больше, имея сходный с Сашиным советский, а потом иммигрантский опыт. Но тоже не особенно допытывался. Он был тоже человеком дела.

Двадцатого августа положенная часть проекта была закончена. Они успели. Заказчики были очень довольны. Восхищались принятыми техническими решениями. Признавались Шимону, что, честно говоря, не верили, что здесь можно успеть. Шимон поздравлял своих подчиненных. Купили бутылку чего-то спиртного, несколько тортов и устроили торжественную пирушку в зале для докладов.

Несколько дней в мисраде царила расслабленно-приподнятая атмосфера. А потом опять начали пахать, как и прежде. Впереди был новый срок — первое ноября. Такой же нереальный, как и тот, в который они только что уложились.

Но Сашу это уже не касалось.

Он уволился ровно через два месяца после разговора с Шимоном. Была середина октября. Солнце жарило по-летнему. Казалось, жара будет длиться вечно, он уже начал изнемогать в ожидании ее конца, все-таки слишком, слишком долго она длилась. Как вдруг разом наступила зима. Промозглый холод, как будто набухшее от воды, беспросветное небо. Прошлая зима начиналась совсем не так, постепенно, незаметно она брала свое. На тот новый год он еще ходил в рубашке.

Собственно, уже можно было и уезжать. Но дело в том, что заграничный паспорт выдают только через год пребывания в стране; тем самым получающий становится полноправным гражданином государства Израиль. Глупо уезжать, не став им. Мало ли чего. И жена, и родители по телефону внушали ему эту мысль. Он не нашел, что возразить.

Значит, опять нельзя уехать сразу, как только захочешь. Ждать еще около двух месяцев. Ну что ж, последний рывок, если ожидание, бездействие можно назвать рывком.

По утрам, когда он только просыпался, его первой мыслью было: еще нужно как-то прожить целый день. И ужас накатывал на него. Он утешал себя, что два месяца — не срок, что пахота кончилась и теперь можно наконец отдохнуть, но что-то плохо утешалось. Работа, по крайней мере, хоть как-то отвлекала, хотя и изматывала. Он не верил, что выберется отсюда. Ему суждено сдохнуть и быть закопанным в Израиле. Непонятно даже было, чего ему больше хотелось — уехать из Израиля или приехать в Россию. По крайней мере, чем ближе подходил срок, тем неистовее становилось желание уехать, вырваться, а мысли о России, о предстоящей жизни там даже как будто отступали. Да он и наперед знал, что лучше, чем было раньше, для него там не будет. Здесь он потерпел поражение, а там… Что об этом не думать.

Делать было абсолютно нечего. И даже на пляж теперь не пойдешь — хоть и были дни без дождя и даже с солнцем, холод уже остался, чувствовалось, что навсегда, до следующего лета. Спасали его компьютерные игрушки. Он набрал их целую кучу и часами сидел за компьютером, играл до одурения. Смотрел телевизор. Гулял по своим старым маршрутам.

Он вспоминал то последнее утро, когда он стоял у подъезда, под зарешеченной аркой и курил. И ярость поднималась в нем, и он как будто клялся отомстить кому-то за этот день.

Теперь солнечных дней совсем не стало. Шел нескончаемый дождь. Он записался в русскую библиотеку, давно бы пора. Ассортимент был в ней крайне скуден, но классика была — собрания сочинений, в которых не хватало некоторых томов. Совершенно советская, пожилая библиотекарша. Он взял письма Чехова.

Когда читать надоедало и сидеть дома было невмочь, он брал свой покалеченный зонтик и отправлялся шататься по израильским хрущобам, одинаковым, в каком бы направлении ни идти, в сером сумраке, под нескончаемым дождем, среди вывесок на иврите, который он так и не выучил. «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?» — почему-то часто вспоминалось ему.

Он стоял в комнате в одних трусах, одна нога на полу, другая на диване. Окно было открыто, и комната была залита солнцем. Показалось-таки после стольких дней дождя. Телевизор работал, какой-то спецназ двигался по экрану, в шлемах, с автоматами, с какими-то сетками. Шли рассредоточившись, медленно, выверяя каждый шаг, но без заминок, неотвратимо, шли по серой, как будто давно уже нежилой улице с щедрыми пульверизаторными росписями на стенах. «IRA» — машинально прочел он одну из них. Пел, или даже как будто причитал женский голос, временами тянул вверх, вверх, разрывая душу.

И вдруг он увидел все это вместе: холодный, чистый осенний воздух, холодно, ясно светящее солнце, вечную зелень во дворе, это причитание-плач, самого себя в одних трусах, стоящего неподвижно. И тоска с новой, свежей силой сжала его. Пустота и немного слез.

До отъезда оставалось еще около трех недель.

Последние дни перед отъездом. Уже куплены билеты. И он понемногу начал верить, что уедет. И стал бояться попасть под машину.

Последние дни перед отъездом. Ему приснился сон, где он с женой и Вовкой гуляет по какому-то парку. Он знает, что он в Сингапуре. У него прекрасное общественное положение, его будущее безоблачно, прекрасно. Они гуляют, разговаривают. Он счастлив.

Это ощущение безмятежности, счастья сохранялось несколько минут после того, как он проснулся. И только потом глухая тревога стала нарастать в нем. Зачем этот сон? Неужели опять все начинается по новой?

Неспроста был этот сон. И не к добру.

Он засиделся допоздна за компьютером, раскладывая пасьянсы, убивая чудовищ. Испытывал смутный дискомфорт от того, что уже очень поздно, но никак было не оторваться от этого дурмана. Когда наконец очнулся, выключил компьютер, на часах было полчетвертого. Надо было покурить после долгого перерыва, он сунулся в пачку, а там оставалась одна сигарета. Он выкурил ее на лестничной площадке, в темноте. Дождь все также лил, добрызгивая и до него, и из-за неровностей на площадке кое-где образовались маленькие неглубокие лужи, но их было достаточно, чтобы промочить ноги, поэтому, пока курил, все время выбирал, где бы лучше встать. Больше сигарет не было. Всю ночь без сигарет — это невозможно. Он не заснет, зная, что не сможет закурить, когда захочет. Так что придется выползать из дома. Он взял зонтик, надел куртку поверх рубашки и вышел из дому. Он собирался пойти в ту лавку в Холоне, где он обычно покупал ночью сигареты.

На улице Дов Хоз не было ни души. Все лавчонки, забегаловки были закрыты. Большинство было полностью погружено во тьму; некоторые были слабо освещены каким-то покойницким светом, было ясно, что и здесь жизнь замерла. Вообще было темно, фонари еле светили, с трудом пробиваясь сквозь обвальный дождь, и их стало как будто меньше. Быстро дойдя до своей лавки, он убедился, что и она не работает. То ли из-за дождя, то ли из-за позднего часа. Действительно, так поздно он сюда не совался. Здесь бы ему надо было остановиться, подумать, что делать теперь. Но он плохо соображал из-за ночи, темноты, дождя, из-за страха остаться без сигарет, и ему никак было не опомниться, и он пошел, как только мог быстро, дальше по Дов Хоз, углубляясь в Холон. Ночные заведеньица стали попадаться все реже и тоже, естественно, были закрыты. И фонарей стало еще меньше. Шансы купить сигарет все уменьшались и уменьшались. Но он все шел и шел под чудовищным дождем, уже весь взмокший, очумевший, среди сплошного потопа, стараясь почти на бегу выбрать, где посуше, то есть где тротуар поровнее, а так слой воды на нем был такой, что все равно ноги начали постепенно отсыревать. Проезжая же часть превратилась в неглубокую, но бурную реку, кое-где даже вспенивались водовороты. Один раз он не рассчитал, и нога провалилась в какую-то впадину, а дальше шел, чувствуя, как в ней уже хорошо, упруго чавкает. Зонтик защищал плохо, тем более он провисал там, где были сломаны спицы; как он его ни вертел, все время лилось или за шиворот, или на лоб. Не хватало только простудиться за день до отлета.

Наконец он дошел до своих трех пальм. Остановился. Никогда раньше он не видел их так: темно, вокруг ни души, все тонет в дожде. Но они никуда не делись, стояли и мокли. Потемнели от воды, стояли и мокли. Казалось, они посерьезнели, ушли в себя. Сейчас повернуть налево, и начнется дорога в пампасы. Но ничего не откликнулось в душе. Он смотрел на пальмы и думал, что видит их, пожалуй, в последний раз. Постояли немного, помолчали. Ну, ладно.

Сигарет, таким образом, купить не удалось. Дальше идти было уже точно бессмысленно. Теперь единственный его шанс — рестораны на побережье. С самого начала надо было туда идти. А сейчас надо пройти назад по Дов Хоз — а он порядочно по ней отмахал — и дальше, через весь Бат-Ям. Около часа должно занять. И неизвестно, работают ли сейчас рестораны. Но деваться некуда.

Он шел и шел назад, шел и шел. Пересек широченную автостраду, отделяющую Холон от Бат-Яма, дальше вниз по Сдерот Йерушалаим, мимо все той же автозаправочной станции. Яркий, мокрый свет расходился от нее. Кажется, единственная ярко освещенная вещь, попавшаяся ему на пути. Дальше на улицу Ротшильд, откуда днем уже видно море, хотя идти до него еще довольно долго. А оттуда по прямой.

Первый попавшийся ресторан был открыт. И посетители в нем были, дождь не помешал им приятно проводить время. «Еш сигарийот?» — хрипло спросил он, загнанный, взмыленный, наверное, с полубезумными глазами. С пачкой «Lucky Strike» он вышел из ресторана. Вышел уже вполне спокойной, никуда особенно не торопящейся походкой. Теперь можно перевести дух. Минут двадцать пять средним шагом, и он дома.

А как же море? Давно он уже собирался выйти к нему, посидеть спокойно, покурить, попрощаться. Но в последние дни все было не до того. И завтра, в самый последний день, тоже будет не до того. Значит, только сейчас. Но после дикого бега туда и назад настроение было совершенно неподходящим. Он уже сделал несколько шагов в

сторону дома, как вдруг подумал: нет. Это его долг. Напоследок хоть одним глазком взглянуть. И он заставил себя вернуться. Вышел на набережную, поднялся по ступенькам. Перегнулся через кусты, посмотрел. Сплошная чернота. И вдруг узрел среди кромешного мрака накатывающий, зыблющийся пенный вал. Все. Это точно оно. Он видел его.

И он пошел домой, сжимая в кармане пачку «Lucky Strike». Прощание со Средиземным морем состоялось.

Последний взгляд из иллюминатора. Опять солнце. Край какого-то аэродромного строения, пальма. Вот и все. Целую маленькую жизнь он здесь все-таки прожил. Шума и ярости было много. Ладно, хватит об этом. Вздох.


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32