Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Биньямин Тамуз

ПОЕЗДКА В ХАЙФУ

Примерно за неделю до путешествия по Европе, уже после того, как сын был записан в лагерь и все приготовления закончены, оказалось, что мне необходимо поехать на один день в Хайфу, и отложить поездку — об этом не может быть и речи.

— Ну что ж, — сказала жена, — раз это так необходимо, поезжай, но тогда возьми с собой сына и своди в Хайфский музей. Когда он еще сможет познакомиться с японским искусством.

Так в один прекрасный день, в восемь утра, мы оказались в поезде, направлявшемся в Хайфу. До станции Биньямина я читал газету, а сын смотрел в окно. После Биньямины я перестал читать и посмотрел на сына. Красивый мальчик, подумал я, но очень печальный. Интересно, почему он печальный? Может быть, ему скучно, потому что я с ним не разговариваю?

—  Ты рад, что будешь ходить в лагерь? — спросил я его.

— Нормально, — ответил он, — но было бы гораздо лучше, если бы вы остались и мы вместе ездили бы на экскурсии.

—  Знаешь что, — сказал я ему, но я сам не знал — что, поэтому продолжил, — сам понимаешь, — и замолчал.

В буфете на Хайфском вокзале я купил ему сэндвичи, шоколад и газированную воду. Объяснил, что буду занят весь день и ему придется идти в музей одному. Дал денег, чтобы после музея он пошел на дневной сеанс в кино и сказал, чтобы в шесть вечера он ждал меня здесь же. Перед тем, как уйти, нарисовал ему план, как идти в музей и в кино и как лучше добираться обратно. Потом на всякий случай дал ему еще денег — если не понадобятся, он вернет их мне вечером.

— Я бы с удовольствием отказался от всех этих денег, — сказал сын,

—  если бы мы пошли вместе. Но если надо, пойду один.

— У меня есть определенные обязательства, — сказал я ему.

Когда я пришел на свидание, меня ждал сюрприз. Виктора задержала полиция, и судья отказывался освободить его под залог. Его обвиняли в краже со взломом, но Регина, когда звонила мне, ничего об этом не сказала. Сказала только, что его не будет дома два дня. Даже в самом страшном сне мне не могло присниться, что моя любовница — жена преступника.

— Что все это значит? — спросил я, не скрывая раздражения. — Почему ты не сказала, что твой муж…

— Я почти кричал, но Регина приложила палец к губам. Дети ничего не знают и не должны знать. Я хотел ответить ей, что у меня тоже есть дети, — имеется в виду сын. Но тут же понял, что это неумно и ни к чему не приведет. Поэтому лишь сказал: — Я имею право знать! — на что Регина заметила: — И в этой ситуации ты еще меня в чем-то обвиняешь? — и разрыдалась. Автоматически я обнял ее и тут же пожалел об этом, но было поздно. Она прижалась животом к моему животу, потом сказала детям, чтобы пошли во двор, и сообщила, что испекла мой любимый пирог и мы будем пить кофе. Я все же пробурчал: — Замечательно, но все-таки ты могла предупредить меня.

— Но что бы это изменило? — спросила Регина, и мне нечего было ответить.

Мы познакомились два года тому назад, и на первом свидании она сказала — по моему лицу сразу видно, что я неудачно женат. Я ответил, что она говорит ерунду, жена любит меня и я люблю ее, и мы прекрасная пара. Регина заметила, что все так говорят, чтобы скрыть правду, но она не из тех, кто лицемерит. Готова признаться, что она несчастна. Я спросил, почему, и она пообещала, что со временем, когда мы еще больше сблизимся, она мне это откроет. Примерно через неделю она сказала, что они с мужем не подходят друг другу и она не уходит от него только из-за троих детей. Детям нельзя без отца, — так она считает. «Ты, конечно, прекрасный отец», — сказала она, посмотрев на меня таким взглядом, что сердце мое растаяло. Я не могу устоять перед женским страданием и думаю, что многие женщины используют эту мужскую слабость. Регина явно ее использовала.

Налив в чашки кофе, она позвала детей, дала каждому по куску пирога и сказала, что они могут пойти в парк и играть там, пока она не позовет их обедать.

— К счастью, сегодня у меня еще были деньги, чтобы сварить им еду, — сказала она, когда дети ушли. С завтрашнего дня мне уже будет нечем их кормить. Виктор об этом не думал, потому что он эгоист.

У меня в кармане были несколько ассигнаций, отложенных на мелкие расходы, возвращение в Тель-Авив и обед с сыном в привокзальном буфете. Кроме того, был конверт с долларами, купленными на черном рынке для поездки в Европу. В банк я не мог их вложить, дома боялся оставить из-за воров, а потому уже около недели носил в кармане. До этих денег я не дотронусь, тут же подумал я. Валюта — это не то, что дают женщинам определенного типа. А шекелей у меня нет. Так что можно считать, что все в порядке. Когда мы допили кофе, Регина отнесла грязную посуду на кухню и, вернувшись, спустила жалюзи и закрыла дверь. Я давно привык к тому, что женщина она решительная и деловая даже в вопросах любви. Вначале это меня немного коробило, с женой я привык к большей скромности, но потом я начал видеть в вульгарности любовницы даже некоторое преимущество. Она не боялась показать свою страсть в постели с мужчиной. Но должен признать, что на этот раз Регина проделала все приготовления с такой поспешностью, как будто ей нужно было вовремя попасть на следующее свидание, и это выглядело даже неприятно. Без ложной скромности она протянула руку к пуговицам на моих брюках, сбросив юбку резким движением колен и бедер. Меня чуть не стошнило, но я тут же сдался. Ведь я живой человек, женатый уже двенадцать лет. Не то чтобы у меня было что-то против жены или брака, но природа сильнее морали, это знает каждый, и я не делаю никакого открытия, хотя признаться в этом не очень-то приятно. Нечего и говорить.

Застелив постель и убрав комнату, Регина сказала, что пришло время обеда и она приглашает меня к столу вместе с детьми. Я вспомнил, что это ее последняя еда, но не отказался: боялся, что беседа на эту тему повлечет за собой просьбу о деньгах, а это было мне вовсе не нужно. Я принял ее предложение и сказал, что пойду куплю фруктовой воды. Выйдя на улицу, я пересчитал деньги, и там не оказалось суммы, подходящей для помощи голодающему семейству, кормилец которого сидит в тюрьме. Поэтому я принес три бутылки воды, чтобы заглушить совесть, хотя должен признаться, что она меня не слишком мучила.

После обеда Регина снова послала детей играть в парк, и я уж было подумал, что она готовит еще один романтический сеанс. Но очень быстро выяснилось, что она ведет дело к деньгам, и настроение мое резко упало. Не от жадности, а от всей этой ситуации. Просто у меня почти не было денег, кроме валюты, а насчет этого я уже принял твердое решение. И кроме всего прочего, валюта была нужна для поездки в Европу — мне и моей жене.

Но Регина свое дело знала. Она уложила меня на диван, а сама уселась на ковер, положив голову на мои колени. «Ласкай меня, Абрамсон», — сказала она. Мужа она называла Виктором, а меня — Абрамсоном. По ее мнению, называть по фамилии было куда интимнее, чем по имени. Я думаю, что она здорово путалась в определениях из-за незавершенного образования. Попробуй пойми женщин этого рода. Но провалы в образовании не влияли на ее острый ум, находчивость и наглость. В этих вопросах она была настоящий Арафат. Запросто обкручивала вокруг пальца таких, как я, да не одного, а целый десяток. Я поглаживал ее, а она мурлыкала, как кошка, пока на меня не напал сон и я не задремал. Она дала мне поспать до без четверти шесть, потому что знала, что сын ждет меня в шесть на вокзале, который находится более чем в получасе езды на такси от ее дома. Она знала, что проснувшись, я разволнуюсь, а когда человек в панике, он совершает необдуманные поступки. И когда я сказал, что опаздываю и очень нервничаю, она тут же приступила к делу. Может быть, я дам ей немного денег, если не в подарок, то взаймы: «Я нахожусь в отчаянном положении». Я вытащил кошелек и сказал:

— Это все, что у меня есть.

—  Все, что у тебя есть перед поездкой в Европу? — изумилась Регина.

Я объяснил, что валюту в Израиле ни в коем случае не меняю.

— Совсем не нужно, чтобы ты менял, — ответила Регина. — Я сама поменяю.

Этого я не предвидел и на минуту замолк. Регина использовала ситуацию и разрыдалась, говоря сквозь слезы, что никогда бы не подумала, что я поставлю свою любимую в положение проститутки, просящей у меня денег.

—   До чего ты меня довел! — всхлипывала она. Мне нечего было сказать. Она права, товарищи должны помогать друг другу в трудную минуту, особенно когда это мужчина и женщина, даже если трудно назвать ее любимой.

— Видишь ли, — сказал я, — у меня только стодолларовые ассигнации. Разменять их довольно трудно.

—  Разменять? — вскрикнула Регина. — Сто долларов на семью в четыре человека? Как ты представляешь себе — купить продукты меньше, чем на пятьсот долларов? Как?

Стрелки на часах показывали шесть с четвертью. Сын сидел один в привокзальном буфете и ждал меня. До без четверти семь — и это в самом лучшем случае, — он меня не увидит. Что он подумает о своем отце? И вообще обо всей этой ситуации? Он растеряется, может быть, заплачет, придет полиция, начнутся розыски. Может, он позвонит домой матери. Мне нужно было принять самое срочное решение. Но что тут решать? Поездку в Европу не отложишь, а лишних денег в банке у меня нет. После того, как заплатили за сына в лагерь, записав его на все лето, и оставили на мелкие расходы, ничего не осталось. Валюту я купил на отпускные, а про акции и сберегательные программы вообще нечего думать. Ведь я не собираюсь разорить свою семью из-за нескольких минут сексуальных удовольствий на стороне. Всему есть предел. В конце концов, я не какой-нибудь преступник. Пока что не сижу в тюрьме, как некоторые — не будем называть имен; и все это я должен объяснить Регине, не впадая в сантименты, сказать жестко, как подобает мужчине. Так в чем же дело? Да, решить-то легко, а сделать… Если бы у меня было хоть немного времени. Может, мальчик увлекся книгой. Он очень развитый и любит читать. Может, смотрит телевизор в буфете. А может, просто уснул, устал после кино и музея. Надеюсь, что пока он еще не слишком волнуется, но… сколько это продлится? Час? Два?

—  Какая связь между дружбой и деньгами, особенно если речь идет о валюте, предназначенной на путешествие по Европе? Ведь это случается не каждый день. Только раз в году, — раздраженно втолковывал я Регине.

— Очень красиво, — ответила она.

— Ты поедешь в Европу вместе со своей расфуфыренной половиной,

— я говорю это не потому, что имею что-то против нее, а только потому, что я-то останусь здесь со своими тремя детьми без еды. Вот тебе разница между мужчиной и женщиной. Он едет себе с долларами в Париж, а она готова поделиться с ним последним обедом, даже за счет своих детей. Так, видно, устроены мужчины, и так — женщины. И ничего тут не изменишь.

Я не знал, как отнестись к ее рассуждениям — как к отказу от борьбы или как к прелюдии к новому нападению. И стал ждать развития событий.

Регина тоже ждала. Мы молчали.

Кто-то должен был сдаться первым. Кончилось тем, что мы оба одновременно раскрыли рты. Я произнес: «Впрочем…», а Регина сказала: «Так что же ты…», и мы оба тут же снова замолчали.

—  Пожалуйста, — предложил я. — Ты хочешь что-то сказать?

— Ты начал первым, и я не хочу тебя прерывать, — сказала она. — Что ты хотел сказать?

— Я? Ничего, — ответил я.

— Неправда, ты сказал «впрочем», поэтому продолжай, — сказала Регина.

— Но ты сказала «так что же ты…», продолжи ты, — парировал я, помня, что у дамы есть преимущество перед мужчиной.

Стрелки  показывали  без  пяти семь.

—   Можно позвонить домой? — спросил я и добавил: — Конечно, я тут же заплачу.

—  Не нужно платить, — сказала Регина. — Звони. Я не скупердяйка и не свинья.

Я набрал свой номер, жена тут же сняла трубку.

—   Видишь ли, — сказал я ей, — события развернулись не очень-то благоприятно. Я задерживаюсь и ничего не могу поделать. Вернусь не раньше девяти или десяти.

— А где ребенок? — спросила она.

— С ним все в порядке, — ответил я.

—  Что в порядке? Я спрашиваю, где он?

— А я говорю, все в порядке, — забубнил я. — Он ждет меня в управлении… У одного клиента… Что ты так волнуешься?

— Я могу поговорить с ним? — заупрямилась жена.

—  О чем? Я, впрочем, не уверен, что там есть телефон, и не знаю его номер…

— Как его зовут? — спросила жена.

—  Кого? — не понял я.

—  Кли-ен-та, — отчетливо произнесла она, выделяя каждую букву и давая понять, что она мне не верит. Материнское беспокойство — это что-то из ряда вон выходящее.

—   Что тебе даст его имя? Это компания, там несколько адвокатов, три или четыре, — морочил я ей голову, так что в конце концов ей это надоело и она сдалась:

—  Возвращайся домой, а там поговорим, — и бросила трубку.

— Я могу позвонить еще раз здесь, в Хайфе? — спросил я Регину.

—  Звони сколько хочешь, хоть в Гонолулу.

—  Не в Гонолулу, — разозлился я, — а всего-навсего в буфет на вокзале.

И началось. В телефонной книге я нашел номер телефона вокзала, но попал в кассу, потом в кабинет начальника вокзала, который ответил, что справок он не дает. После шести или семи звонков мне пришло в голову позвонить в справочное бюро, и мне сообщили номер телефона буфета. По ту сторону ответил злой мужской голос. Я объяснил, что прошу позвать к телефону мальчика лет десяти, которого зовут Ами и который с шести часов ждет своего отца. Человек ответил, что не видит никакого мальчика, а если я обещал ему прийти в шесть, но нужно прийти в шесть, а не звонить в семь тридцать.

—  У нас полно таких типов, как ты, у которых нет ни стыда, ни совести, — сказал он. — Из-за вас наша страна так и выглядит, — и бросил трубку.

— Все, — сказал я Регине. С телефоном я закончил. Возьми деньги,

— и положил на стол несколько монет.

— Прекрасно, — ответила Регина.

— Спасибо, господин Абрамсон. Ты не из тех, кто использует женщин. Браво.

—  На что ты намекаешь? — раздраженно спросил я. Разговор с женой, а потом еще с хозяином буфета окончательно испортили мне настроение. Я серьезно пожалел об этой поездке в Хайфу. Мне нужны были эти неприятности, как рыбке зонтик. Вот что может сделать с человеком самая примитивная страсть. Но ведь человек — это не только тело. У него должна быть еще и душа. Верно? А еще — благородство, родственные чувства и принципы. Куда все это девается, когда капля грязи овладевает человеком настолько, что он теряет благородные черты, сближающие его с Богом?

И так как я вдруг вспомнил о Боге, мне пришли на память некоторые изречения из Талмуда, выученные, когда я был маленьким. И я чуть было не ответил Регине

—  по поводу того, что мы с женой поедем в Париж, а она останется с тремя голодными детьми, — что в Талмуде написано «Бедные твоего города предпочтительны». Но тут я сообразил, что сейчас речь идет о Регине и ее детях, которые действительно бедные, и обо мне, моей жене и сыне, которых бедными никак не назовешь. Поэтому высказывание из Талмуда было не очень-то уместно. Никакого другого объяснения я не придумал, стрелка часов приближалась к восьми, и теперь у меня на совести были не только Регина и ее дети, но и моя жена с сыном, да и неизвестно откуда вдруг появилась жалость к самому себе. И тут я принял решение. Засунул руку в карман, повернулся к Регине спиной и вытащил из пачки на долларов двести зеленых. Там были купюры и по пятьдесят, и я подумал, что если она начнет спорить, добавлю пятьдесят. Надеялся сойтись на двухстах пятидесяти, максимум-максиморум.

Она взяла деньги, пересчитала и сказала:

—  И это все?

Я достал еще пятьдесят.

—   А говорил, что у тебя есть только сотни, — презрительно прокомментировала Регина, схватив купюру.

—  Ошибся, — проговорил я. — Произошла ошибка.

—  Дай триста пятьдесят, раз уж на то пошло, — сказала Регина.

Я вытащил ее сотню и отдал ей. Мне уже было все равно.

— Ты просто прелесть, — сказала она и упала мне на грудь. Мне хотелось врезать ей или хотя бы послать ее к чертям, но что поделаешь? Я обнял ее, погладил по спине и сказал:

—  Все в порядке, только не волнуйся.

В это время ее дети начали барабанить в дверь, Регина влепила мне мокрый поцелуй, оттолкнула меня и пошла открывать дверь.

Около девяти я сел в автобус и в девять тридцать вошел в здание вокзала.

Уже издалека я заметил, что на вокзале пусто и в буфете горит только одна лампочка около кассы. Я тут же понял, что хозяин заведения не закрыл его только потому, что там был мой сын и этот человек не захотел оставить его одного на темной безлюдной станции. Я ощутил спазмы в животе и боль в спине. Представил себе, что хозяин буфета может влепить мне пощечину и подумал, что если это случится, придется проглотить обиду. Но как смотреть в глаза сыну, если он увидит, как бьют его отца и тот не реагирует?

Я побежал, чтобы продемонстрировать буфетчику, что очень спешу и хочу прибыть на место по возможности быстрее.

Войдя в помещение, увидел сына, спящего сидя у стола. Буфетчик посмотрел на меня убийственным взглядом и ничего не сказал. Я поднял плечи и попытался улыбнуться.

— Забирай своего сына и убирайся к е.. матери,— тихо сказал он.

Я подошел к мальчику и нежно погладил его. Он поднял голову, посмотрел на меня ничего не понимающим взглядом. И вдруг вздрогнул, обнял меня и зарыдал.

—  Не хочу, чтобы вы ехали. Хочу, чтобы остались со мной, — проговорил он, сжимая меня изо всех сил, словно боялся, что я убегу. Я обнял его, погладил по голове и попытался как-то успокоить и тут услышал за спиной голос буфетчика:

—  Если бы ребенок не слышал, я бы тебе сказал все, что думаю, поганое дерьмо, гнусный подонок. Сначала делает ребенка, а потом бросает его одного на станции. Где ты был четыре часа, грязный маньяк? Мальчик сказал, что вы живете в Тель-Авиве, так что тебе понадобилось в Хайфе? В Тель-Авиве нет блядей? Блядун засраный, бросает ребенка и идет в порт к проституткам. Знаем вас, вшивую интеллигенцию, надеваете костюм с галстуком и бросаете детей на улице, как котят. Деньги даете им на кино и музеи, япошек смотреть. Совести хватает — обманывать маленького ребенка?

—   Очень сожалею, что вы из-за меня задержались, — прервал я его, чтобы он наконец замолчал. — Только скажите, и я с удовольствием отблагодарю вас.

— Бери своего ребенка и убирайся, пока не поздно. Не нужна мне твоя благодарность, уж я-то знаю, на что твои деньги потрачены.

Я взял ребенка на руки и поспешно вышел из помещения. Мальчик положил голову на мое плечо, что-то невнятно бормотал и тихо плакал, пока окончательно не успоко-

ился и не заснул.

В Тель-Авив мы добрались автобусом, а от остановки до дома я взял такси. Было около полуночи.

Не успел я вставить ключ в замок, как жена с такой силой распахнула дверь, что чудом не сорвала ее с петель. Не дав мне опомниться, выхватила у меня ребенка, как будто я сумасшедший или уголовник, и бегом унесла его в детскую. Я стоял, не зная, что делать. Через несколько минут жена вышла из детской, жестом приказала войти в переднюю и закрыла за мной дверь, как за заключенным или за жертвой, которую собираются ограбить или изнасиловать. Черт ее знает, что было у нее на уме. Не успела она раскрыть рот, усевшись у кухонного стола и жестом пригласив сесть и меня, как я решил, что на этот раз буду с ней предельно откровенен. Скажу всю правду и будь что будет. Приключения, выпавшие на мою долю в этот день, меня сломили.

— Ну, говори, — сказала жена. — Наври что-нибудь. Что, неужели ничего не придумал?

Я был подобен человеку, принявшему решение в конце концов выпрыгнуть из окна и разбиться, и потому пожалел себя — понятно же, что больше меня жалеть некому, уж, конечно, не жене, особенно после того, как услышит мою историю. Мне и вправду вдруг показалось, что если я расскажу всю правду, это будет чем-то вроде самоубийства. Может быть, она все-таки смягчится и уступит? В чем уступит, я точно не знал. Наверное, где-то в глубине души я все-таки считал, что виновата она, если и не во всем, то в большей части происходящего со мной в последние пару лет. Почему она не контролирует меня? Жена должна знать, чем дышит ее муж, и ее долг — вовремя вмешаться. Сейчас выскажу все, что она со мной сделала (ни в коем случае не скрою, что есть тут и моя вина). Может быть, тогда она поймет, насколько виновата.

При этом я признавал, что я — тряпка, особенно когда вспоминал,

как Регина ловко очистила мои карманы; и буфетчик, несмотря на свой грязный язык, тоже вроде бы прав, не совсем, конечно, — но была в его словах какая-то доля правды. Я заслужил, чтобы мне плюнули в лицо или дали пощечину, а может, и две. Может, жена на этот раз все-таки что-нибудь предпримет. Я же, как уже сказал, принял решение выброситься из окна, то есть рассказать ей всю правду. И поэтому ответил:

—   Не будет никаких вымыслов и никакого вранья. Выслушай всю правду, это будет для тебя неожиданностью.

—  Неожиданностью? — презрительно скривилась жена. — Мало того, что ты врун, так ты еще и идиот. Неужели ты не понимаешь, что я давно все знаю? Ты что думаешь, я ничего не вижу? Что я, слепая? Или дура?

—  Что же ты знаешь? — спросил я.

—   Нечего меня расспрашивать, мерзкое убожество. Говори ты, — сказала жена и так крепко сжала губы, что рот ее превратился в две узенькие ниточки, которые, казалось, не разомкнутся никогда. Это не очень-то красиво, особенно у женщин. И ее злое лицо, и ее ненависть были в моих глазах достаточно отвратительными.

И тут я начал рассказывать, путаясь и отвлекаясь от главного, перебивая повествование оправданиями и пытаясь изобразить все в самых черных красках, словно самым большим страдальцем в этой истории был именно я. И я рассказал ей абсолютно все. И даже, может быть, слишком подробно. Хотел, чтобы она почувствовала, что мне нечего скрывать, будто хотел убедить ее, что ничего особенного не произошло. Простая история, в каждой семье бывает. Разница только в том, что на этот раз это случилось именно с нами.

Как видно, разволновавшись, я повысил голос, потому что жена вдруг сказала:

—  Не ори, сумасшедший. Прекрати кричать, ребенок может проснуться. Не хватает только, чтобы ребенок узнал, что его милый папаша делает за порогом собственного дома.

Я был поражен. Неужели ей больше нечего сказать? Господи Боже мой! Эта женщина спокойно выслушивает, что муж ей изменяет, и заботится только о том, чтобы никто не услышал. И это все. Не набрасывается на меня с кулаками. Не ругается и не плачет, ее беспокоит только, чтобы все осталось в семье, между нами, этакий приятный секрет.

— Какое мне дело? — еще громче, на сей раз с умыслом, произнес я.

—   Ребенок сегодня на вокзале и не такое слышал. Наоборот, я хочу, чтобы он точно знал, кто его отец, чтобы вы оба знали.

Так я орал, понимая, что делаю глупости. Но просто не мог остановиться. Вошел в роль гораздо больше, чем предполагал. Что-то в поведении жены говорило мне, что я лучше, чем она. Что проиграла она, а не я. И что я должен кричать и дальше и делать то, что диктуют мне злоба и стыд.

— Хочу, чтобы вы оба знали, какой я подонок, — продолжал я. — Хочу, чтобы все об этом узнали. Если ошибся, хочу заплатить сполна. Я не остановлюсь на полпути. Пойду до самого конца, до конца, так и знай.

— Голос мой поднялся до визжащего крика, как у самого настоящего психа.

—  Идиот, — как змея, прошипела жена. — Закрой рот, или я его тебе заткну. Ты что, хочешь разбудить соседей? Хочешь поднять на ноги весь город?

—  Всю страну, — с непонятной гордостью ответил я. Неожиданно я показался самому себе отважным и прекрасным. Час тому назад я был убожеством, которое любой мог растоптать, но теперь с каждой минутой я все больше чувствовал себя мужчиной. И более того — героем. Говорил правду без тени страха. Был готов понести заслуженное наказание, а потом открыть новую страницу в жизни. Жена хочет заткнуть мне рот, потому что не в состоянии подняться на мою высоту, с которой я, полный сил и бешеной отваги, готов броситься в огонь, чтобы сжечь всю эту грязь раз и навсегда. Жена не хочет взять на себя даже часть вины. Хочет замять это дело, но я ей не позволю. Потому что, по-видимому, я все же лучше ее. Жена, которая думала, что с легкостью меня закопает, поняла теперь, что она трусливая ханжа, готовая жить во лжи.

—  Пусть меня услышит весь мир,

— орал я, и не в ее сторону, а в сторону раскрытого окна, выходящего во внутренний двор. — Все приятели и соседи, которые думают, что они лучше меня. Слушайте все! Мне нечего скрывать. Напакостил? Признаю свою вину. И кончаю с этим раз и навсегда. Открыто. Чего ты боишься? Иди сюда, встанем на улице и расскажем всем всю правду. Правды бояться нечего.

—  Если ты не закроешь рот, — прошептала жена и подпрыгнула, опуская жалюзи на окне, — я разобью тебе голову. — Она достала из ящика деревянную скалку и подняла ее над моей головой, как настоящий самурай. Я вдруг стал на редкость ловким и быстро выхватил скалку из ее рук.

—  Не помогут ни угрозы, ни насилие, жалкое, трусливое существо,

— кричал я, отступая к стене и поднимая жалюзи. — Ты меня не сломишь. Мы покончим с этим сегодня, раз и навсегда.

— С чем ты покончишь, психопат? — теперь кричала и жена.

— С ложью, — ответил, как актер на сцене. В эту минуту я отчетливо осознал, что веду себя фальшиво, но я был так счастлив, что потерял всякий  стыд.  Теперь обстановка окончательно прояснилась. Я обвиняю, а жена оправдывается. Я смельчак, а она трусиха. Я говорю правду, она же пытается скрыть ее и лгать. Так кто же из нас врун — я или она? Короче говоря, еще через несколько минут можно будет потребовать, чтобы она передо мной извинилась. На коленях попросит, чтобы простил.

Я просто опьянел от такого успеха.

—  Теперь все узнают, — надрывался я, — всю правду. И тогда мы откроем новую страницу, чистую…

И тут жена вдруг в отчаянии опустила руки, повернулась ко мне спиной и вышла из кухни. Я услышал, как в коридоре она проговорила:

—  Чтоб ты подавился своими потребностями и провалился ко всем чертям. Мою жизнь ты уже разрушил.

Я понял, что она направляется в спальню. Дал ей уйти и некоторое время молчал. Потом прошел по коридору на цыпочках и прислушался. Было очень тихо, я продолжал стоять в коридоре в кромешной тьме. И тогда услышал, что она плачет. Сухо, как ребенок, а не как женщина. Было в ее плаче что-то наивное, без истерики, без хитрости, плач полнейшей безысходности. Что уж там может сделать ребенок, если мужчина его обидел? Только плакать.

И я почувствовал себя так отвратительно, на меня напала такая смертельная тоска, что я потихоньку пошел в сторону кухни, но по дороге передумал — мне не хотелось возвращаться туда, где я так бесился. Я вошел в салон, взял стул, вынес его на балкон и сел, словно человек, закончивший тяжелую физическую работу.

Ее плач не доносился до балкона, поэтому я решил немного отдохнуть. Даже не отдохнуть, а просто посидеть в тиши. Чтобы было тихо после целого дня выяснений, унижений и грязи. Сидел и слушал. Шум моря не доносился до нашей квартиры. И вдруг я вспомнил, как сидел на балконе в родительском доме. Когда я был маленьким, мы жили на берегу моря, иногда по ночам я не мог уснуть и прислушивался к шепоту волн, набегающих на берег и откатывающихся обратно в море. Это было очень приятно, усыпляло и одновременно не давало уснуть, потому что хотелось слышать их снова и снова.

И вместе с шепотом волн припомнил еще один голос. Голос одной девушки, которая была старше меня на три года. Мне было пятнадцать, а ей восемнадцать, она была сирота и жила у дяди с тетей, в том же районе, что и наша семья. Часто по вечерам дядя и тетя уходили к приятелям играть в карты, она оставалась в квартире одна, и как-то случилось, что от одиночества она спросила меня, не согласен ли я побыть с ней и сыграть в домино. Ясно, что я согласился, потому что в ней была какая-то удивительная красота, излучавшая тайну и печаль. Кроме того, она была вполне вполне сформировавшейся женщиной восемнадцати лет, а мне было только пятнадцать. Я очень гордился ее обществом, и меня обуревали всякие странные мысли. Несколько раз во время игры в домино, когда стрелки часов приближались к полуночи и она чувствовала, что дядя с тетей должны вернуться, она отправляла меня домой. Однажды, когда я вроде бы не захотел уходить, она неожиданно поцеловала меня, нежно подтолкнула к дверям и сказала: «Мы же не расстаемся навсегда. Завтра будет новый день». В тот вечер я летел домой, как на крыльях, словно танцуя. В первый раз в жизни я себя так чувствовал.

Когда после этого я приходил по ночам в квартиру ее дяди и тети, мы больше не играли в домино. Не думаю, что до меня у нее кто-то был, но она была достаточно взрослой и сумела превратить наши отношения во что-то действительно восхитительное. За одну ночь я прошел путь от мальчика к мужчине. Я сделал это с закрытыми глазами, но когда открыл их, увидел рядом с собой существо, красивее которого не встретил за всю свою жизнь. Будто по волшебству, она стала так прекрасна, что мне захотелось кричать. И чувствовать рядом с собой ее тело стало для меня так естественно, что было просто невероятно, что всего час назад я даже не мог себе представить такой возможности.

И наше счастье могло продолжаться еще очень долго. Но ей было очень плохо в доме дяди и тети, она уже не была маленькой девочкой, она думала о будущем. И через несколько месяцев она предложила, чтобы мы ушли из дома, поселились где-нибудь вместе и поженились. Я сказал, что я еще школьник, у меня нет никакой профессии и как же мы будем зарабатывать на жизнь? Она ответила: «Не бойся, я буду работать. Я привыкла работать. Я прокормлю тебя, пока ты не получишь какую-нибудь профессию. Буду тебе готовить и стирать, и ты увидишь, как мы будем счастливы».

Ужасно смутили меня эти ее слова. С одной стороны, мне льстило, что такая красивая девушка готова пожертвовать ради меня своей жизнью. С другой стороны — я был слишком молод, не имел профессии и любил есть то, что готовила моя мать. Кроме того, эта разница в возрасте. Что будет, к примеру, через десять лет, когда я буду молодым человеком, а она — стареющей женщиной? В глубине души я надеялся, что она забудет о своем плане и мы будем и дальше развлекаться в доме ее дяди и тети, потому что там нам было очень хорошо и не нужно было ни о чем думать. Они уходили играть в карты четыре-пять раз в неделю.

Но она не забыла. Наоборот, она настаивала, и ее можно было понять, потому что уж очень она была несчастлива в том доме. Потому что тетя была сестрой ее матери, а дядя считался родственником только потому, что был женат на тете. И поэтому он позволял себе обращаться с ней так, что мне не хочется об этом говорить. Однажды я даже предложил ей убить его, если она пожелает. Но она покраснела и больше ничего мне не рассказывала. Однако продолжала просить, чтобы мы ушли из дома и поселились где-нибудь вместе. В конце концов я настолько растерялся, что перестал навещать ее. И тогда-то и начались удивительные вещи с ее голосом, голосом моря.

Иногда глубокой ночью я просыпался от голоса, звавшего меня по имени снизу, с улицы, из-под балкона. Я делал усилие и прислушивался, как будто сомневался, что это происходит на самом деле. Я прислушивался и вдруг отчетливо слышал ее голос. Раз и два. Она звала меня негромко, словно шепотом. И я уверен, что мои мать с отцом ничего не слышали. Ее голос был предназначен мне и доходил только до меня. Он доносился с шорохом волн, ни на минуту не перестающих набегать на берег, днем и ночью. И на этих-то волнах долетал до меня ее голос, зовущий меня по имени. Я знаю, что каждую ночь с тех пор, как я перестал приходить в дом ее дяди и тети, она пыталась меня позвать. Но я так боялся, что ей удастся заманить меня и уговорить уйти из дома, что даже не выходил на балкон сказать, чтобы она прекратила. Только лежал в кровати и прислушивался к ее голосу, как она произносит мое имя, и с такой силой кусал губы, что на них выступала кровь.

А потом разразилась мировая война, и через некоторое время я узнал, что она мобилизовалась в британскую армию и уехала в Египет, и ее призывы из-под балкона прекратились. Но я уже не мог спать. Лежал и ждал. И иногда мне казалось, что слышу ее снова.

Через полтора года — не помню, по какой причине — я бросил школу и поступил на курсы банковских работников, но ни на минуту не забывал ее. Тогда я думал, к примеру, что если бы встретил ее после окончания курсов, когда у меня была бы работа с хорошей зарплатой, мы бы, конечно, поженились. Потому что в глубине души я понимал, что такая любовь бывает только раз в жизни и никакая женщина не будет любить меня так, как любила она. Каждый, кому посчастливилось быть любимым, знает, что это неповторимо. И именно это произошло со мной.

Примерно в середине курса на мое имя пришло письмо из Каира в конверте британской администрации. А в нем было письмо самого простого содержания: «Я запуталась, попалась в сети пожилого британского офицера, и думаю, что пропала. Он отвратительный старик, и некому меня спасти. Любимый, напиши, что ты готов принять меня, и я тут же убегу из армии. Спаси меня, любимый. Я даже на один день не переставала думать о тебе».

Так там было написано, ну, и еще кое-что, все об этом же. И тут я почувствовал, что это — решающая минута моей жизни, которая больше не повторится. Но я был маленьким и трусливым засранцем. Маленьким, засраным и трусливым, вот каким я был. Я даже не ответил на ее письмо, как не отвечал, когда она звала меня из-под балкона. Просто ничего не ответил.

И тогда у меня в душе что-то умерло. Я думаю, навсегда. Что-то, что касалось чувства собственного достоинства, которое каждый человек должен испытывать по отношению к самому себе. Теперь я уже не мог уважать себя. И это умерло во мне окончательно.

И вот теперь я сижу на балконе, сын спит в детской, а из спальни уже давно не доносится сухой плач жены. Воздух, обволакивающий меня, совершенно пуст и прозрачен. Даже голоса моря не слышно. И тогда я непонятным образом восстановил в своей памяти ее голос, звавший меня в ночи, снизу, из-под балкона. Я не слышал этот голос, просто представил его себе. И он прозвучал в моих ушах, зовя меня снизу, слабый, приглушенный, как в дни моей юности.

Сколько лет прошло с тех пор? Двадцать. Может, больше. Где она теперь, не знаю, но это уже неважно. Но если бы тогда я вышел на балкон и ответил ей или если бы, к примеру, написал ей в Каир, может быть, моя жизнь сложилась бы иначе. Без сомнения, иначе. Не стоило мне тогда впадать в панику. Но она вошла в мою жизнь, как пожар, как будто была одета в огненные одежды, а я был ребенком и испугался этого огня. Как видно, я не был создан, чтобы дышать огнем. Но если бы она позвала меня сейчас, только один раз, я бы сошел вниз, на улицу, в чем стою, без денег и документов, бросил бы все, взял ее за руку и исчез вместе с ней, и все было бы исправлено, начато сначала, была бы открыта новая страница в жизни, совершенно чистая.

И вот теперь она как будто зовет меня снизу, но на сей раз я не двигаюсь с места не от страха, а совсем по другой причине. Потому что я просто этого не стою.

Мальчик, не вставший тогда с постели, юноша, не ответивший на ее письмо, просто не стоит такого счастья.

Я сижу на балконе неподвижный, униженный и замерзший и думаю, что не только я этого не стою. Ни один мужчина не стоит такой любви, какой она любила меня.

Я только надеюсь, что она давно меня забыла. Или еще лучше — не забыла, а презирает и ненавидит, и поэтому уже не страдает из-за меня, а может, где-то там даже и счастлива, с тем самым англичанином или с кем-то другим. Меня же окончательно похоронила, как я того и заслуживаю.

И так, сидя на балконе, я вдруг почувствовал, что кто-то стоит напротив меня. Взглянул и увидел жену с одеялом в руках. Она положила одеяло мне на колени. Не бросила, как бросают кость собаке, а положила — почти нежно.

— Накройся. На улице слишком холодно, — произнесла она и вернулась в дом. Шла она тихо, устало, и ее домашние туфли, постукивая по полу, издавали странный звук, не веселый и не печальный. Просто звук.

Перевод И.Пустыльник «Зеркало» (Тель-Авив)

КАК НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ

РОМАН

Меир Шалев

ГЛАВА 3


Итак, меня зовут Зейде («Дедушка»), Зейде Рабинович. И Мою мать звали Юдит, а в деревне ее называли Юдит Рабиновича. От ее рук исходил аромат лимонных листьев, а голова ее была неизменно повязана синим платком. Она была глуха на левое ухо, поэтому ее злило, когда кто-нибудь обращался к ней с левой стороны.

Имени моего отца не знала ни одна живая душа. Трое мужчин считали меня своим сыном.

От Моше Рабиновича я унаследовал хозяйство, хлев и льняные волосы.

От Яакова Шайнфельда — красивый дом, изящную посуду, пустые клетки для канареек и сутулую спину.

От Сойхера, или Глобермана, торговца скотом, — книпеле*  денег и огромные ступни.

Но несмотря на всю эту путаницу мое имя доставило мне больше неприятностей, чем обстоятельства моего рождения. Ни в деревне, ни в долине я не был единственным, родившимся от неизвестного или просто чужого отца. Однако во всем государстве, а может быть, и во всем мире не было другого мальчишки по имени Зейде. В школе меня обзывали Метушелахом или Хатияром. И каждый раз, когда, вернувшись домой, я принимался жаловаться и надоедать матери вопросами, она объясняла мне мое странное имя так: «Придет ангел смерти, увидит маленького мальчика по имени Зейде, сразу же поймет, что ошибся, и полетит себе в другое место».

Делать было нечего, и я поверил в то, что мое имя защищает меня от смерти. Страх был мне неведом. И даже древние страхи, овладевающие сердцем каждого, прежде чем он успевает появиться на свет, не тревожили меня.

Не раз я протягивал руку змеям, которыми кишел кустарник у забора. Они вытягивались, с любопытством наблюдали за мной, не решаясь атаковать.

Частенько я вскарабкивался на крышу хлева и, зажмурившись, скакал по непрочной черепичной крыше.

_____________

* Мешок (идиш).

Я не опасался подходить к деревенским собакам, которых долгое сидение на привязи превращало в мстительных и кровожадных чудовищ. Завидев меня, они принимались дружелюбно вилять хвостами, а затем бросались лизать мне руки.

А как-то раз, тогда я был восьмилетним дедушкой, на меня напала пара ворон, к гнезду которых я норовил подобраться. Получив сильный, черный удар в лоб, я потерял равновесие и сорвался с ветки. Теряя сознание от наслаждения, я летел вниз: все ниже и ниже… Нежные объятия ветвей замедляли мое падение. На земле меня приняли: мягкий ковер листвы, рыхлая земля и пустые суеверия матери.

Я вскочил на ноги и побежал домой, а мать смазала мои царапины йодом.

— Ангел смерти любит порядок. Он везде носит с собой карандаш и записную книжку, чтобы все записывать, — смеялась мать, как смеялась каждый раз, когда я чудом оставался цел и невредим. — А вот на ангела Фон Шлафа нельзя полагаться. Ангел сна никогда ничего не записывает и никогда ничего не запоминает. Иногда придет, а иногда сам задремлет и позабудет о тебе.

Ангел смерти все время витал вокруг меня. Я ощущал, как полы его плаща касаются моего лица. Однако как-то раз осенью 1949 года, за несколько месяцев до смерти матери, мне все же довелось столкнуться с ним лицом к лицу.

Было мне тогда десять лет. И вот огромной кобыле деревенского Пепи-ша «приспичило». Наш конь, услыхав ее, прямо-таки взбесился в конюшне. Ох, и хитрюга же он был. Даже Моше Рабинович, все делавший «так, как надо» и поэтому предпочитавший не сближаться со своими животными, баловал его финиками, а как-то раз мне довелось увидеть Моше заплетающим лошадиный хвост в косу и вплетающим в него синие ленты для красоты.

Моше наотрез отказался кастрировать своего любимца, несмотря на многочисленные просьбы и рекомендации.

—  Это жестокость, — сказал он, — издевательство над животным.

А конь распрямлял член и принимался бить им себя по животу. Делал он это часами, упорно и отчаянно.

—   Бедный, — говорил Глоберман, торговец скотом. — Яйца ему оставили, кобылу не дают, а рук у него нету, что же ему, бедняге, делать?

В ту ночь конь перемахнул через забор и был таков, а наутро Моше вручил мне узду и велел привести беглеца домой.

—   Посмотри ему прямо в глаза и скажи: иди-иди-иди. Но если он тебе начнет глазки строить, не подступайся, понял, Зейде? Сию же секунду оставь его и зови меня.

Стояло раннее утро. Воздух наполнился мычанием проголодавшихся телят. Деревенский Пепиш давно уже бегал вокруг загона, крича и ругаясь, но снашивая пара не обращала на него ровным счетом никакого внимания. Их глаза помутнели от любви, а лошадиный запах, источаемый их телами, приобрел новые, неведомые оттенки.

— За конем пришел? — обратился ко мне Пепиш. — Рабинович, видать, окончательно свихнулся, мальчишку посылать.

—  Он доит, — сказал я.

—  Доит он? Я тоже мог бы доить! -Пепиш говорил достаточно громко для того, чтобы Моше мог услышать его со своего двора.

Я зашел в загон.

—  Сейчас же уйди оттуда! — закричал Пепиш. — Когда они вместе, это слишком опасно!

Но я уже поднял свое лассо и запел волшебное: иди-иди-иди. Конь, приблизившись, позволил мне накинуть на него узду и закрепить ее.

—   Сейчас он взбесится, Зейде, -прокричал Пепиш. — Оставь его сейчас же!

Когда мы направились к выходу, кобыла неожиданно заржала. Конь, отшвырнув меня, встал как вкопанный.

Его глаза покраснели и вылезли из орбит. Хриплый стон вырвался из его груди.

—  Брось веревку, Зейде! — прокричал Пепиш. — Брось и катись в сторону!

Но я не отпускал.

Конь встал на дыбы, веревка натянулась, а я, пролетев по воздуху, навзничь бухнулся на землю. Его передние копыта рассекли воздух и впечатались в пыль совсем рядом со мной. И вот в поднявшемся облаке пыли мне явился ангел смерти. Держа в руках раскрытую записную книжку, он внимательно разглядывал меня.

—  Имя? — спросил он.

—  Зейде, — ответил я, не отпуская веревки.

Ангел смерти отшатнулся, словно получив невидимую пощечину.

—  Зейде? — рассвирепел он. — Как же это так? Чтобы мальчишку звали Зейде?!

Меня швыряло из стороны в сторону, копыта рассекали воздух где-то совсем рядом, словно кинжалы, которые кидают циркачи в своих возлюбленных. Мою руку, вцепившуюся в веревку, чуть было совсем не оторвало, с ног содрало кожу, однако сердце мое было спокойно.

— Зейде, — повторил я. — Меня зовут Зейде.

В ярком, белом свете я увидел, как он слюнявит свой карандаш, перелистывает записную книжку и окончательно убеждается в том, что обознался.

Заскрипев зубами от злости и угрожающе вздохнув, он отправился в другое место.

Громкое ржание и вопли Пепиша привлекли внимание Рабиновича. Тяжелым бегом он преодолел двадцать метров, отделявшие один двор от другого… А того, что произошло потом, мне не забыть вовеки. Ухватив веревку левой рукой, Рабинович притянул конскую голову к своей, а затем кулаком правой руки саданул в белую звезду, украшавшую конский лоб.

Потрясенное животное отшатнулось, его член упал, словно отсеченный. Пристыженно опустив голову и полуприкрыв глаза, он покорно проследовал за Рабиновичем в свой загон.

Все это не заняло больше тридцати секунд. Однако когда я, живой и невредимый, поднялся на ноги, во дворе Пепиша уже были оба других моих отца: Яаков Шайнфельд примчался из дома, а Сойхер подъехал на зеленом тендере и, как всегда, врезавшись в большой эвкалипт, выскочил из кабины, крича и размахивая руками.

Мать подошла не спеша, сняла с меня рубаху, отряхнула от пыли, промыла мои царапины и рассмеялась:

—   С мальчиком по имени Зейде ничего не может случиться.

Неудивительно, что с годами я начал верить в правоту матери и в чудодейственную силу собственного имени, обязывающего использование предохранительных средств. У меня была женщина, но она оставила меня, окончательно отчаявшись, после нескольких месяцев воздержания.

—   Будет сын, будет внук, а внук приведет ангела смерти, — сказал я ей.

Сначала она рассмеялась, после разозлилась и в конце концов ушла. До меня дошли слухи, что она вышла замуж за другого, но осталась бесплодной. Однако к тому времени я уже успел познать все фокусы и шутки судьбы. Мое сердце стало неуязвимым.

Так мое имя спасло меня от смерти и любви одновременно. Однако все это не имеет ни малейшего отношения к истории жизни и смерти моей матери. А ведь истории, в противоположность действительности, должны быть тщательно охраняемы от сорняков и добавок.

Возможно, мое повествование несколько мрачновато, однако моя жизнь совсем не такова. Как всякий человек, я умею грустить, но и радости жизни мне не чужды. Как я уже говорил, все три моих отца оказали на меня положительное влияние.

У меня есть книпеле денег и старый зеленый тендер, доставшиеся мне по наследству от Сойхера Глобермана.

У меня есть большой красивый дом на улице Алоним в Тивоне, доставшийся мне от Яакова Шайнфельда, разводившего канареек.

И есть у меня хозяйство в деревне -хозяйство Рабиновича. Моше Рабинович все еще проживает там, однако уже переписал его на мое имя. Он живет в старом доме, выходящем на улицу, я — в маленькой милой пристройке во дворе — в домике, бывшем когда-то хлевом, щеки которого обвивают бегонии подобно цветным пейсам, перед окнами которого порхают, словно воспоминания о прошлом, ласточки и от стен которого все еще исходит теплый запах молока.

Когда-то в нем гнездились голуби, а женщины доили в нем коров. Когда-то жила в нем женщина, смеялась и мечтала. Когда-то в нем появился на свет я.

Вот и вся история. Ох, как же любят «люди дела» произносить своими глубокими, отвратительными голосами: «Таковы итоги…» Все, что вы узнаете дальше, — не иначе, как частности, приведение которых не имеет никакой определенной цели. Однако разве не гложут сердце каждого из нас два голодных зверька: любопытство и непобедимая привычка совать нос в чужие дела?

Перевод с иврита Лизы Чудновской

1994 г. «Зеркало» (Тель-Авив)

ЭСКИЗ К ПОРТРЕТУ ИДЕАЛЬНОГО ГОРОДА

Мордехай Гельдман

Доведись мне расписывать красоты Тель-Авива  жителям   Рима, Лондона   или, скажем, Парижа, удалось ли бы мне подыскать подходящие слова?  Впрочем, не исключено, что я не взялся бы за это далеко не простое дело. И впрямь, чем может похвастаться Тель-Авив перед обитателями этих мегаполисов?

Всякий раз, возвращаясь из заграничной поездки, я досадовал на Тель-Авив. Величие Рима, великолепие Парижа, безупречность Лондона вновь и вновь становились причинами моего разочарования в Тель-Авиве. И только лет пять назад ко мне вернулась настоящая глубокая любовь к городу. Тогда же у меня зародилась «рекламная» версия, восхваляющая Тель-Авив и предназначенная для ушей чужеземцев, намеревающихся отправиться на осмотр достопримечательностей города либо пуститься в воображаемое путешествие, вооружившись моим путеводителем. Здесь, конечно, не найти ничего, подобного фонтану Треви, или водному маршруту меж собором Парижской Богоматери и Гран-Пале, или, к примеру, Swiss Cottage в Лондоне, и все же есть здесь нечто иное, к чему я вернусь, после того, как поведаю историю моих отношений с городом.

Подобно большинству детей, которые, наверно, обыкновенно бывают очарованны родными краями, и я был очарован Тель-Авивом моего детства. Однако в моих воспоминаниях город состоял лишь из тех улочек, где я играл с друзьями, да из окрестностей школы, в которой учился. Были районы, где мне не довелось побывать по самым разным причинам, а о существовании других я не имел ни малейшего понятия, — и поэтому они не попали на мою воображаемую карту. Но несмотря на то, что Тель-Авив моего детства занимал совсем незначительную площадь, он казался мне огромным, таким огромным, что не вмещался в мое воображение.

Детство мое прошло на перекрестке, где встречались улица Царя Соломона, бульвар Керен Каймет и зоопарк. Это место оказывало на мое воображением почти такое же влияние, как и истории о славном Али Бабе. Одним из континентов на моем глобусе было заброшенное подсобное хозяйство сельхозшколы. Еще в те дни, когда школа была действующей, вонючий хлев, находившийся на заднем дворе, пробудил во мне неутолимый интерес к флегматичному нраву коров, а также к процессу их питания и испражнения. Особенно же возбуждала мое любопытство та загадочная промежуточная стадия, на которой зеленая травка и желтоватый овес превращались в жидкость, переполняющую вымя.

В самом центре участка рос огромный сикомор, ронявший на наши головы плоды цвета сосков. Порой это дерево представлялось мне чудесной финиковой пальмой из райского сада. Полагаю, это сравнение было вызвано еще и красотой моей няни, казавшейся мне еврейской Евой (оглядываясь назад, я понимаю, что она скорее походила на танцовщицу фламенко, хотя вряд ли этот танец был популярен в Эдеме). Что же касается змия в этой детской истории, то им был нянин страстный воздыхатель, изредка появлявшийся в часы наших прогулок и немедленно ссорившийся со своей возлюбленной с жутким неистовством, в конце концов принявшим угрожающую форму камня величиной с кулак, брошенного в нашем направлении. К чести няни да будет отмечено, что она самоотверженно наорала на романтического разбойника и заслонила нас собственным телом.

Впрочем, хлев приобрел в наших глазах наибольшую притягательность лишь после того, как школа закрылась и здание со всеми подсобными помещениями опустело. Забытые там сокровища пробудили в окрестной ребятне жгучую алчность, в результате чего были немедленно разграблены. В сырых подвалах покоились деревянные ящики, набитые мягким желтоватым сеном, в котором скрывались карандаши цвета заката, мягкие резиновые ластики и металлические точилки, которые загадочным образом ускользнули от всевидящих глаз школьной секретарши. Вылазки в темные подвалы так и остались для нас самыми сладостными и одновременно леденящими душу приключениями даже после того, как от сказочных сокровищ не осталось ни следа. В застекленных, распахнутых теперь всем ветрам теплицах тоже было чем поживиться: кучи пустых цветочных горшков жаждали отдаться юному и страстному садоводу, пожелай он вырастить маленький хрупкий цветочек.

Не менее замечательным местом был сад Хадасса — заброшенная цитрусовая плантация, густо поросшая диким кустарником. В ее восточном углу зияла сумрачная, бездонная пропасть колодца. А заросли кустарника, обеспечивая захватывающие приключения в дебрях, вдобавок служили неплохим убежищем от мира взрослых. Там я частенько играл с тощим гением из моего класса по имени Шершевский, как две капли воды похожим на моего соседа Дани Шершевского, сына известного педиатра, с которым я тоже нередко играл.

В своих странствиях мы добирались до бассейна, где начинающие пловцы тренировались, держась за неуклюжие самодельные спасательные круги. С кочек за ними наблюдали стройные загорелые инструктора, вооруженью длинными деревянными шестами, предназначенными как для подталкивания нерадивых, так и для спасения утопающих. Увлеченные играми, мы оказывались и у стен зоопарка, где сквозь железные прутья ограды мы подолгу наблюдали за гигантскими черепахами. В самом зоопарке я бывал редко, так как удручающие условия содержания животных оставляли у посетителей не менее удручающее впечатление. Тесные зарешеченные камеры подавляли звериное великолепие большинства обитателей клеток, и казалось, что они погружены в глубокую депрессию. Впрочем, решетки только подчеркивали пантерью сущность гибкой черной пантеры с глазами злодея, а шаловливые обезьяны и крикливые попугаи, казалось, нимало не тяготились своим заточением благодаря своему веселому нраву. Однако, остальные животные казались подавленными и замученными. Добавьте к этому неприятный запах испражнений и гниющей пищи да неистовые вопли посреди ночи, и станет понятно, почему жители окрестных кварталов и я в их числе не были него в восторге от этого соседства. С другой стороны, ночные крики животных — львиный рык, обезьяний визг и вой шакалов — действовали на мое воображение сильнее, чем их жалкий вид: прежняя мощь животных, отголоски которой звучали в этом ночном оркестре, вызывала в моем воображении просторы девственных джунглей, с которыми бедняги были так несправедливо разлучены. В своих фантазиях я выпускал узников на волю, и они снова обретали свободу в родной Африке.

Другим любимым районом моего детства была набережная. Сегодня воспоминания об этой местности, существовавшей для меня лишь летом, приобретают несколько наивный, поверхностный, но очень приятный при-вкус. Ослепительный свет и невыносимая жара выжигали тени и отнимали у моря глубину. Песок приобретал золотистый-белый опенок, как мелко истолченное стекло, а море было синим, словно перья павлинов, томившихся в городском узилище. Мы часами жарились на песке, а иногда и зарывались в него по своей воле, словно отмеряя себе места для могил. Поскольку я страдал плоскостопием, доктор Каганович (тот самый, чье имя получил закон Кагановича) посоветовал мне побольше ходить по горячему песку. Именно тогда я проникся симпатией к танцорам на раскаленных углях из «Детской Энциклопедии».

А там, где море встречалось с пляжем, мы воздвигали замки из мокрого песка, словно желая противостоять разрушительной силе морских волн.

Однако, повзрослев и обретя определенный вкус, я охладел к прелестям Тель-Авива. Хотя, впрочем, я и раньше любил именно те места, где город соприкасался с дикой природой и сельским пейзажем: подсобку сель-хозшколы, сад Хадасса и, естественно, море с его голубоватыми желеобразными медузами, таинственными раковинами, косяками мелких рыбешек и зарослями водорослей.

Симпатия к городу, особенно к его южной части, зародилась во мне, когда мне было уже под тридцать. Большую часть своей жизни я провел в северном Тель-Авиве, да и сегодня живу в «тихой обеспеченной» северной части города, обозначаемой таким образом в объявлениях о продаже. Хотя, помню, сразу после репатриации моей семьи в Израиль мне все же довелось три месяца пожить на юге, в районе Леванда. Именно юг, отважный, первобытный и примитивный, как, впрочем, в большинстве городов (так описывает Борхес южные окраины городов) завладел моим сердцем. В этой моей любви, как и в любви к дикому и сельскому, было нечто от тяги к прошлому, к первозданноести. Юг привлекал меня своими древними, как мир, восточными рынками, которые предшествовали супермаркетам. А вид семечек, орехов, рыбы, гор сушеных фруктов — изюма, фиников, абрикосов, — возвышавшихся возле пригорков рахат-лукума и треугольников брынзы, оказывал на меня успокаивающее действие. Лавки, в которых мололи кофе и специи, источали дурманящий аромат, заглушавший острый запах блестящей копченой рыбы. Здесь, на улицах, обитатели которых казались мне простыми, добрыми и темнокожими, было нечто, чего не хватало жизни «северян». Часто вечерами и даже ночами я отправлялся бродить по южным районам, подолгу наблюдал за жалкими опустившимися типами, сидящими за столиками кафе и забегаловок. Несмотря на то, что многие из них, размышлял я, оказались на задворках жизни, они все же цепляются за нее своим грязными ногтями и умудряются находить в ней события и людей, которых можно было бы назвать светлыми и прекрасными. Во время своих наблюдений я ощущал, что касаюсь больных мест существования, протекающего, подобно мутной реке, на заднем дворе блестящего, добропорядочного, буржуазного быта.

Однако, окраины — это ведь еще не сам город. И с тех пор, когда я в тридцатилетнем возрасте начал выбираться за границу, Тель-Авив превратился для меня в источник разочарований: он казался мне пригородом еще не выстроенного города. Каждое очередное посещение городов, в которые я к тому времени уже успел влюбиться, только углубляло степень моего разочарования. Возвращения в Тель-Авив из Рима, Лондона, Парижа, Флоренции, Нью-Йорка и Сан-Франциско стали невыносимо тягостными.

И лишь в последние годы что-то незаметно изменилось во мне. Теперь возвращения в Тель-Авив становились все приятнее и приятнее — появилось ощущение, что я возвращаюсь домой. Я отношу это как за счет изменений в самом городе, который стал благоустроеннее и заметно похорошел, так и за счет перемен моего понимания того, каким должен быть еврейский город.

Постепенно я понял, что прекрасные европейские города величественны и полны мифов. Их соборы и замки прославляют всемогущую церковь и сильных мира сего. Нет, я не перестал любить замки и соборы, не охладел к Риму и Парижу, я просто начал воспринимать их как города-идолы, понимая при этом, какую опасность идолы таят в себе. Запрет на создание кумиров — один из основных принципов иудаизма — вдруг раскрылся мне во всей своей психологической и моральной значимости. Ведь запрет относиться к изображениям Бога, как к самому Богу, ведет к запрету относиться к собственному изображению, как к себе самому. Архитектура же крупных европейских городов, а также их скульптура и живопись, созданные до нашего века, отличались самовлюбленным иерархизмом и тенденцией идеализировать сильных мира сего: властителей, героев, святых. Самовлюбленный иерархизм означает действительность, полную сильно приукрашенных портретов, подавляющих и извращающих истинную человеческую природу и потенциал, заключенный в свободном индивидуализме.

Большая часть населения крупных европейских городов давно распрощалась с устаревшими понятиями о личности, а также с католичеством и монархией, поверив в демократию, предоставляющую всем без исключения равные права. Однако города этих демократов все еще полны символами прошлого, давно утерявшими свой духовный и общественный смысл и превратившимися в экспонаты изобразительного искусства. И мне кажется, что болезненная тоска по прежней мощи не покинет эти города до тех пор, пока они не освободятся от наследия старого искусства. Тем временем замки превратились в храмы искусства, возносящие ценность этого искусства на непомерные высоты, или в банки, раздувающие мощь капитала и его обладателей.

На заре истории человеку было свойственно освящать места своего обитания. Крупные города древности якобы строились в соответствии с небесной моделью, и почти во всех находилась «высочайшая гора мира» — земная ось (аксис мунди), соединяющая небеса и землю, считавшаяся центром вселенной, местом, с которого началось сотворение мира. В рамках этой традиции считался пупом земли и Иерусалим. В Мишне рассказывается, что скала, лежавшая в основании Храма, возвышается над Бездной, положившей начало мирозданию. Неудержимое желание человека окружить себя некой оболочкой, которая придала бы смысл и подтвердила бы действительность его существования в угрожающем потоке времени, заставляла его освящать места, воплощавшие, по его мнению, небесные или предвечные обиталища небожителей, словно эти воплощения были реальнее вновь созданного, словно смысл и реальность было дано почерпнуть исключительно из прошлого. Именно эта потребность в смысле, обеспечивающем реальность, в создании космоса из хаоса, лежит в основе иерархического величия европейских городов. Эти города черпают реальность из собственной мании величия: мифологической, религиозной, светской. Их можно сравнить с монументальными пирамидами как твердыни, противостоящие пустыне и небытию. В этом контексте, возможно, найдется новое объяснение символики пирамиды из стекла и стали, недавно возведенной французами на территории царственного Лувра.

Архитектура же Тель-Авива свидетельствует о том, что его жители не склонны опираться на чье-либо прошлое и стремятся к демократии. Нью-Йорк и Сан-Франциско также кажутся городами, лишенными прошлого, городами-демократами, однако их небоскребы, самовлюбленно демонстрируя собственную мощь, уменьшают пешехода до размеров муравья.

Тель-Авив стал для меня прообразом идеального города: город-фон, город без кумиров, динамичный город — черпающий энергию из настоящего и будущего и изменяющийся в соответствии с желанием своих обитателей. Возможно, что большая часть Тель-Авива строилась наспех с упором на функциональность. Возможно, скромный средиземноморский стиль в духе Греции или Испании был бы ему больше к лицу. Однако меня радует, что здания Тель-Авива всего лишь оттеняют жизнь его населения, они не бросаются в глаза и не навязывают своего присутствия, как это делают вечные свидетели мании величия кардиналов и королей.

Улицы и дворы города утопают в зелени, разнообразие которой, как мне кажется, не имеет себе равных. Респиги писал о римских дубах, о ботаническом же потенциале Тель-Авива, возможно, напишет в один прекрасный день Рон Вайдберг. Эта дружба с природой, зеленью и морем привлекает в город удивительную весну, усыпающую цветами деревья и кусты и разливающую в воздухе чувственный, дурманящий и возбуждающий аромат. Тель-Авив по праву носит имя города весны. Однако не менее хороша и его нежная осень, балующая нас погодой, позволяющей ненадолго избавиться от постоянных мыслей о климате. Не будем забывать и о счастливых жарких летних часах, когда тель-авивцы проводят ночи напролет, вкушая арбузы и мороженое в многочисленных кафе, расположившихся вдоль набережной, так что порой кажется, что многие из них и вовсе не нуждаются в сне. Но именно на зиму город припасает свои лучшие деньки, звонкие и прозрачные, когда синева моря приобретает свои самые чудесные опенки.

Конечно, меня бы обрадовало, если бы раскаленный август и вовсе не посещал Тель-Авив и если бы его единственная река, протекающая прямо под моим окном, не была сточной канавой. Я не возражал бы и против чистого моря, я не против и того, чтобы новая Ривьера не служила простым сияющим прикрытием для кишащей стафилококками лужи. И все же, как вы уже могли заметить, я влюблен в этот город и даже склонен преувеличивать его достоинства. Надеюсь, что не зашел в своих похвалах слишком далеко, как сделал это в свое время Альтерман, много писавший о городе, имевшем слишком мало общего с реальным Тель-Авивом. Так или иначе, для меня Тель-Авив является эскизом к портрету идеального города.

Перевод с иврита Лизы Чудновской «Зеркало» (Тель-Авив)

ОХОТА

Аарон Апельфельд

Негромкий напев вёсел надломился и стих. Одинокие, еле слышные голоса еще продолжали нашептывать что-то, подобно затихающему эху. Отблески огня скользили по поверхности воды. Поток увлекал лодки все дальше и дальше по все сужающемуся руслу: старинный мелодичный напев, лодки, а после безмолвие.

Это был мертвый сезон, однако церемония открытия проходила, как повелось испокон веков. Женщины и детвора еще долго оставались стоять на берегу, помахивая на прощание вслед удаляющимся лодкам. Последними остались извечные и неизменные в этой местности солнце, ветерок и вода. И лишь одинокая, всеми забытая корова продолжала обводить изумленным взглядом окутывавшую все кругом тишь.

Одна-единственная лодка, словно заблудившись, беспокойно кружила перед входом в залив, не решаясь пуститься в путь по узкому руслу. Наконец, и она: ее увлекало все дальше и дальше вниз по течению, в самое сердце жидковатой мглы.

— Хочешь не хочешь, — произнес рыбак, — ожиданием делу не поможешь. Судьба. Время отплывать подальше.

Он загреб веслами, заставив лодку встать по течению, становившемуся чем дальше, тем медленнее и спокойнее.

—  Рыбы здесь нет. Теперь из-за нескольких злосчастных рыбешек приходится человеку тащиться до самого бесова логова.

Лодка плыла по течению, бороздя носом зеленоватые воды. Увесистые ветви деревьев сплетались, образовывая над головой прохладный навес. Янек вовсе не прислушивался к бормотанию рыбака. Овеваемый на протяжении многих дней горными ветрами и окутанный влажной мглой, он наконец задремал, усыпленный сладким ароматом мешков, которыми была нагружена лодка. Теперь он ощутил всю тяжесть собственного тела, увлекаемого потоком, ощутил, как дно лодки неудержимо притягивает его, тяжелого, как подмокший мешок.

Рыбак выругался и завел песню, словно был в лодке один. Этот путь был ему издавна знаком. Его отцы и деды испокон веков отплывали отсюда к далеким озерам. Немало небылиц было сложено об этом глубоком узком русле, поглотившем не одного рыбака: о камнях, скатывавшихся по склону, об обламывавшихся тяжелых ветвях, о зловещем водовороте…

—  Куда? — спросил рыбак в поисках собеседника. — Куда надо-то тебе?

Янек силился приподняться. Голос рыбака доносился до него сквозь сон.

— На озера. Я заплачу, — ответил. Рыбак усмехнулся. Затем воды словно расступились и взору открылись щедро политые летним солнцем дали. Рыбак опустил весла. Несколько мгновений сидел не шевелясь, окутанный неподвижной тишью. Янек ощутил влажность рубахи и странное оцепенение, сковывавшее его члены. Последнее летнее солнце позолотило скошенные поля, запятнало ветви деревьев, показавшиеся вдруг невесомыми и иссушенными, словно поднимавшимися из самой почвы, ничем не объединенными. Янек больше не знал, кто он и кто такой этот рыбак, согласившийся взять его на озера.

—   А там что станешь делать? — спросил рыбак, разрывая пополам копченую рыбу. Развалившийся в лодке во весь рост рыбак казался теперь слившимся с ней воедино. Колючки, торчавшие из его бороды, делали ее похожей на березовый ствол, отороченный невесомыми стружками коры.

—  Не знаю пока, — ответил Янек и сразу же почувствовал, что оплошал. Издыхающая лошадь снова встала перед его глазами, обратившись физически ощутимой действительностью. Казалось, что остаток жизни все еще трепещет на ее теплой, влажной шкуре. Он снова встретился глазами с ее предсмертным взглядом, в котором светилась последняя, возможная лишь на исходе всего мудрость. Ему показалось, что все это лишь дрема, охватившая его самого, а заодно повалившая и лошадь. Он навострил уши. Покачивавшееся в люльке вод безмолвие донесло до его ноздрей запах гниющего сена.

—   Лошадь издохла, — сказал Янек.

— Твоя, что ли, лошадь?

— Моя, по наследству досталась. Янек достал из котомки хлеб, а рыбак протянул ему кусок рыбы.

В покачивавшемся на волнах безмолвии вдруг возникла, словно спустилась с деревьев, стайка черных людей. Они тихо пересвистывались, но поймав на себе взгляд рыбака, пригнулись, склонив свои тоненькие щупальца. Видно, не ожидали, что повстречают в этакой глуши людей.

Глаза рыбака сузились, а густые брови насупились. Кровавая сетка сосудов выступила на белках его глаз. Он прикинул расстояние. Странныелюди широко распахнули глаза, которые, выйдя из орбит, наполнили собою их лбы. Прикинули расстояние и они.

— Проклятые, не достать, — разозлился рыбак. Затем он уставился на дно лодки, словно подыскивая некий пригодный для метания предмет. Голубело лето, ветер носил льняной пух, по траве метались тени деревьев. Янеку показалось, что эти тонкие, дрожащие тени, как и те люди, стремятся зарыться поглубже в землю. Прозрачный дым поднялся над деревней, задержался на мгновение, словно дивясь собственному появлению, затем растаял.

—   Устраиваются, — задумчиво произнес рыбак, не сводя с людей взгляда.

Так он просидел долго: не шевелясь, сосредоточившись настолько, что даже собравшиеся вокруг его глаз морщины посинели. Под его челюстью задергалась своевольная мышца, верный признак сосредотачивающихся сил. Была в их фигурах некая печальная прозрачность, прозрачность натянувшейся до предела кожи, сквозь которую подрагивают голубоватые вены. Не уродливы были, но и не красивы, словно птицы, полинявшие с приходом лета, после чего кожа их длинных, оголившихся шей начинала почему-то напоминать о ноже.

Тем временем прозрачность их тел постепенно улетучилась, сменившись поблескивающей на солнце защитной коркой. Вдруг они начали казаться коренастыми и тяжелыми. Взгляд рыбака стал оценивающим, как если бы он намеревался купить их. Смерив их взглядом крестьянина-покупателя, он заложил руки за спину. Янеку не пришло в голову, что мысли, проносившиеся в этот момент в мозгу рыбака, были мыслями охотника, сплетавшимися в единое целое в движении к тому пределу, за которым отпадает сама необходимость размышлять. Рыбак снова окинул их взором, лишенным ненависти. Он был спокоен, как бывают спокойны перед началом действий.

—  Не выношу их, — сказал Янек. — Чего?

— Так.

—  А я так подолгу могу на них глядеть.

—  Я нет.

— По молодости, помнится, баловался охотой на евреев. На одном пойманном еврее можно было неплохо подзаработать. А я по молодости особливо денежки любил.

Рыбак снова бросил на них взгляд — взгляд опытного в обращении с животными крестьянина, питающего к своим питомцам даже симпатию до тех самых пор, пока они не становятся бесполезны.

—   Не выношу их, — повторил Янек.

Рыбак не ответил. Молчание встало между ними стеной. Люди сбились в кучу в тени дерева. Теперь Янек наблюдал за их движениями. Их было много. Тени ветвей исполосовали их с ног до головы. Они походили на существ, прошедших длинный путь и снова готовящихся пуститься в дальнюю дорогу.

—  Притомились, — пояснил рыбак. — Ох, будь они поближе, попытал бы я счастья. — Его губы растянулись в улыбке умудренного опытом старика, припасшего еще несколько неплохих уловок, которыми впору подивить молодых. Он скосил взгляд, в котором заулыбалось теперь исконное крестьянское любопытство. Страсть охоты словно улетучилась. Ласкающий, цепляющийся за мелочи взгляд свернулся теперь под его густыми бровями, как если бы он пытался определить их возраст. Однако он произнес:

—   Ноги у них длиннющие под одеждой. Поэтому и скачут они, что твои блохи.

Взгляд рыбака смягчился, а любопытство, изучающее природу посредством ощущений, вернулось. Он словно намеревался тщательно ощупать их одежду и ноги, как делают крестьяне при покупке скота.

—  Заметил, как они глазами своими рачьими двигают? Это они так прислушиваются.

Теперь они казались тоненькими, с распахнутыми огромными взглядами, будто вместившими в себя всю их сущность. Не сосредотачиваясь на объектах, их взгляды впитывали или вбирали в себя все окружающее. Казалось, продолжи они так глядеть, их тела превратились бы в ничто и только одни взоры остались бы, лишенные своих источников — глаз. Даже рыбак подпал под власть этих невообразимых глаз. Казалось, еще чуть-чуть и он попробует подозвать их свистом, точно домашних животных.

Непалящее солнце неподвижно стояло над головой. Неторопливо шелестела речная вода, сквозь которую было хорошо различимо песчаное речное дно. Рыбак глядел на них со спокойной симпатией.

Мысль о том, что в его жилах течет их кровь, вдруг испугала Янека, словно тайна небытия во всей своей полноте раскрылась ему во мгновение ока. Он вспомнил, будто сквозь какое-то толстое и вместе с тем прозрачное стекло, как мать нашептывала ему, какие это замечательные люди, как она скучает по ним и как непохожи они на здешних крестьян. В последние годы она почти не говорила о них. Отец распорядился: «Не упоминать в моем доме!» И покорная мать начала старательно скрывать свои мысли.

— Любопытно, как они, к примеру, сношаются, — подивился рыбак.

Он завершил трапезу. Спокойствие уступило место какой-то скрытой насмешке.

— Давненько я не охотился на евреев. Бывало, подкараулишь их зимой… А в последнее время до того прытки стали, меж пальцев проскальзывают. Чешуйчатые.

Рыбак не злился. Сейчас он походил на мастера, оценивающего опытным взглядом работу конкурента.

Они растянулись под деревьями и раскрыли чемоданы. Некоторые сняли свои черные пальто и белизна их рубах засияла на солнце. Казалось, что теперь страх оставил их. Они громко переговаривались, словно никто больше не наблюдал за ними.

Тайна существования этих растянувшихся теперь в тени деревьев существ была неведома Янеку, пожалуй, даже более, чем была неведома рыбаку. Однако сейчас они поведали ему тайну его собственной гибели. Всем им, в чьих жилах течет эта кровь, суждено умереть странной, лихой смертью. Отец пытался бороться с этой притаившейся внутри него гибелью.

Янек поднял глаза и поглядел на них. Из их обращенных к нему глаз неудержимым потоком хлынула печаль. На мгновение глаза Янека встретились с их скорбными взглядами. Он знал — только в них может найти убежище подобная скорбь, та самая, что на исходе всего. Она, подобно речным водам, поманила Янека к себе, но были они слишком далеки, поэтому и скорбь их лишь скользнула по его лицу, не проникая вглубь.

— Помню, был я еще мальчонкой, — начал рыбак. — Налетали они тогда на деревню стаями, торговали. Мы за ними бежим и камни кидаем. Они спины подставят и стонут, сдавленно так. Как-то раз до самого моста от них не отставали, а они, как до моста добежали, в крик. Плавать-то, видать, не умеют. Чудное племя.

Солнце клонилось к югу. Они поднялись, отряхнули свои траурные одежды, распрямили длинные ноги. Долго озирались в поисках направления, а найдя его, стали похожи на птиц, готовящихся подняться в воздух. Однако они продолжали стоять, как вкопанные.

— Обоняние у них развито, — сказал рыбак.

Мысль о том, что его отец и мать принадлежали к их стаям, не давала Янеку покоя. Он представлял, как силились они оторваться и как были вечно преследуемы. Картина вырисовывалась, становясь все отчетливей и рельефней.

— Разве не могут они измениться? Рыбак понял смысл вопроса и пояснил:

—    В   этой   местности   им   не спрятаться. Мы их как облупленных знаем. Они пытаются, но и мы не лыком шиты, испокон веков ихнего брата знаем.

Вдруг какое-то новое выражение появилось на его старческом лице:

— Ты, сынок, поосторожнее с ними, хитры они, что твои лисы. Медведя, скажем, в клетку посадишь, на замок запрешь, и делов, а с лисой не тут-то было. Остерегаться их надо.

Благодарность отцу за то, что избавил его от этой доли, снова потревожила мелкое себялюбие Янека. Однако недолговременным было его блаженство. Он вспомнил, как крестьяне рассказывали друг другу о жидках, восставших на Господа, и о том, что близятся времена расплаты. Янек загрустил, ощутив все еще занесенную над собственной головой, в медленном таянии сумерек, длань судьбы. Проклятая тьма, волчья стая или безымянный изъян неизбежно настигнут его. Нет прощения восставшим на Господа, Бога отцов своих. И несмотря на то, что речи эти были слыханы им от тупых крестьян да легковерных рыбаков, теперь они зазвучали в его ушах пророчеством. На мгновение он вообразил, что и эта лодка, и эти сумерки есть не что иное, как замок, к которому он, Янек, неуклонно влеком гневом Господним.

— А ты не рыбак, пожалуй, — гадал старик.

— Почем знаешь? — очнулся Янек.

— По рукам. Рыбака, чай, и ночью по ладоням признаю. У рыбаков ладони шершавые, а ты, небось, кладовщиком на лесоповале.

— Кладовщиком.

— То-то и оно, сразу видать — не из наших.

После короткого молчания добавил, обращаясь к самому себе:

— Заплывет это, значит, рыбак за большие озера, а через много лет возьми да и вернись к нам, своего признаем, а то как же. Рыбаки, что далеко заплыли и поступили там на завод, все, как один, от тоски померли.

Янек почувствовал на себе их взгляды. Эти далекие растерянные взгляды теперь вцепились в него. Он сделал отчаянную попытку выкарабкаться. Предложи сейчас рыбак высадиться и разогнать их, он подчинился бы беспрекословно. Однако рыбак продолжал разглядывать их, словно в их позах ему раскрылось нечно новое, доселе невиданное:

— Молятся.

Янек, как и его отец, ненавидел их. Только вот бессильна, и потому печальна, была эта унаследованная им от отца ненависть.

Рыбак не сводил с них взгляда, словно с любопытством, смешанным со страстью охоты, выслеживал рыбью стаю.

Вечерело, воцарилось молчание. Рыбак готовил сеть, с поразительной ловкостью связывая и распутывая узлы. Вот уже неделю никакого улова. Ушла рыба. По деревне прошел слух, что по весне посоло-нела вода в озере.

Янек стоял незащищенный перед их взглядами. Молитва была окончена. Печаль плавала в их взорах, увлекая их в царство, что по ту сторону надежды. «Вымотались, верно, за день, — размышлял Янек. — Не взлететь им, не взлететь». Теперь он понимал, что и сам может перевоплотиться: одежда его почернеет, загар сойдет с лица и он пустится в странствия, навеки преследуемый крестьянами. А они, чья кровь течет в его жилах, не пожелают принять его в свою стаю.

Его потянуло к ним. Но он знал: попробуй он приблизиться хотя бы на шаг, они, подобно ночным птицам, вспорхнут, ища убежища в густых кронах деревьев.

Сумерки длились. Рыбак зарылся в сети, связывал, распутывал, поток безмолвия больше не интересовал его.

— Чем они по ночам занимаются? — спросил Янек.

—  Возвращаются.

—  Разве они взлететь могут?

—  Иногда, — произнес рыбак с видом знатока. — Отец сказывал, что видал как-то раз двух таких на дереве, к стволу примерзли. Чудной ты, парень: евреев не видал, и деды тебе про них не сказывали.

—  Сказывать сказывали, да немного.

Приближался вечер, теперь деревья отливали багрянцем. С гор потоком лился острый аромат прохлады. Они отряхнулись от скорби, встрепенулись, подобно тяжелым гусеницам, пытающимся освободиться из куколки. Все понапрасну, ноги их словно приросли к земле. Их глаза застилало теперь какое-то отупение; казалось, еще немного и они окончательно ослепнут.

—  Поохотиться бы, — встрепенулся рыбак.

— Чего? — произнес Янек, незная, что говорит.

—  А ты, небось, отродясь не видал, как на евреев охотятся.

Взгляд рыбака снова забился под густые, нависавшие на глаза брови. Это новое сосредоточение сопровождалось еле заметной улыбкой.

—  А ну, подите сюда! — дружелюбно окликнул рыбак. — Соли у вас купить хочу!

Голос рыбака прорезал тишину. Они замерли, сбились в кучу и стали похожи на черный ком. Их глаза испуганно заметались на своих ниточках.

—  Да идите же вы! Соли купить хочу! Плачу наличными!

Сначала казалось, что они намереваются двинуться вместе, но потом и среди них нашелся доброволец. Они начали рыться в чемоданах, то ли отыскивая, то ли припрятывая что-то.

— Ну, не хотите, дело ваше. Так я поплыл.

Один, долговязый, отделился от группы и начал ощупью приближаться к берегу. Он шел медленно, неся, словно флаг на древке, свое смертельно бледное лицо.

— Сколько тебе? — прокричал он. -Пуд!

—  Нет у нас столько.

— Сколько есть-то?

— Четвертина.

—  Мне б поболе.

—  Нет у нас больше.

— А чего ж не припасли? Да и где она, ваша соль?

— Со мной.

— Так чего ж не подходишь?

— Бросай, и я тебе брошу.

—  Чай, не веришь старому рыбаку?

Он сделал шаг. Рыбак начал рыться в заднем кармане в поисках монет.

— Бросай! — крикнул.

—  Первым ты бросай.

— Сколько?

— Серебряный.

Рыбак выхватил нож и метнул. Промашки не было. Человек скорчипся и застонал. Его соплеменники бросились к нему и отработанными движениями оттащили подальше от берега. Рыбак выпрыгнул из лодки. Они отступили. По мере приближения рыбака отступление их становилось все организованнее. Сначала стоны раненого были еще слышны, но после и они стихли. Рыбак не отступался.

Повеяло запахом свежей крови, смешанным с запахом выщипанных перьев. Стоны раненого потонули в безмолвии, том самом, что на исходе всего. Тишина длилась недолго. Хищные ночные птицы, словно внезапно встрепенувшиеся ото сна, спустились, чтобы стать свидетелями и сообщниками расправы. Не обнаружив добычи, они закружились в воздухе, а их вопли наполнили его холодным запахом злоб-

ного разочарования. Казалось, они вот-вот вонзят в землю свои острые клювы.

— Видал? — сказал рыбак, вернувшись. — Не подсечешь вовремя, уйдут. Окружить их надо было.

Опустился вечер, колокола зазвонили в голове Янека. Тени разрастались, словно во сне. Стоны раненого сливались воедино со звоном колоколов. Тьма становилась непроглядной. Рыбак неистово загреб веслами, как если бы наверняка знал, что неудача будет преследовать его теперь до самого конца. После них не осталось ни единого брошенного чемодана. Не надо было цацкаться с ними, в охоту играть. Подкараулить их надо было. Каждому свое.

Вода почернела. Лодка скользила плавно, не поднимая брызг. В веслах не было больше никакой нужды.

Янек знал, что раскинувшая сети жидкая мгла неизбежно приведет его ко вратам иной мглы. И даже когда они плыли по воле течения, уносившего их к озерам, он все еще видел перед собой их бегающие глаза на ниточках и их самих, слишком прозрачных, чтобы быть реальностью. Одни лишь взоры, словно вся их сущность состредоточи-лась в этих лучистых взорах.

Из сборника «Берега реки», 1971

Перевод с иврита Лизы Чудновской «Зеркало» (Тель-Авив)

ПОХОРОНЫ АХАД-А-АМА

Биньямин Тамуз

В год смерти Ахад-а-Ама мне исполнилось семь лет.

Я не знал, кто такой этот самый Ахад-а-Ам, однако слышал в лавке Молчадского, что он тяжело болен и поэтому полиция перекрыла улицу на которой он живет. Он, мол, не выносит шума, и повозкам с автомобилями не позволяют проезжать мимо его дома. Все это немало удивило меня, и я решил, что Ахад-а-Ам — это наверняка самый важный человек в городе.

В общем, эта история произвела на меня неизгладимое впечатление, но и немного разозлила. Почему Ахад-а-Аму все, а другим — ничего? Я начал интересоваться. Мама с папой ничего не знали, так как читали одну-единственную русскую газету, доставлявшуюся из Парижа; называлась она «Последние новости» и в ней, разумеется, ни слова не говорилось об Ахад-а-Аме. Но в конце концов и они услышали о нем от старого Молчадского, получавшего из Варшавы «Гейнт» на идиш. Там-то и было написано об Ахад-а-Аме, о полиции и о повозках. Слух распространился по всей округе, теперь только и разговору было, что о болезни Ахад-а-Ама.

В те дни мы жили в районе АПК, названного так по имени Англо-Палестинской Компании, продавшей под застройку земельные участки недалеко от границы с Маншией, где жили арабы, которые тоже, разумеется, слыхом не слыхивали об Ахад-а-Аме.

Таким образом, мы оказались единственными осведомленными во всем районе, а главным образом я, с нетерпением ожидавший развязки.

Старого Молчадского я не любил, однако побаивался. Даже одаривая конфетами из своей лавки, он не упускал случая больно ущипнуть меня за щеку, словно пытаясь вырвать из нее кусок плоти. Такой уж у него был характер. Ничего, кроме разговоров, от него невозможно было добиться даром. Зато посудачить он очень любил, и если я его о чем-нибудь спрашивал, то непременно получал гораздо более пространный ответ, чем дала бы мне мама, вечно занятая своими делами, или отец, ничего кроме своей работы знать не желавший; но именно его работа почему-то интересовала меня меньше всего. Меня, к примеру, ужасно занимала история с Ахад-а-Амом и полицией. Но папа отрезал неизменное: «Глупости». Тогда я отправился к Молчад-скому с целью подробно разузнать у него, что пишут в «Гейнте».

Сначала писали: так и так, болен, мол, ему необходим полный покой, который-де обеспечивает полиция. Но об этом я уже рассказывал. Потом написали, что его состояние ухудшилось, и только в конце решились раскрыть всю правду: оказалось, что Ахад-а-Ам — это вовсе никакой не Ахад-а-Ам, а самый обыкновенный Гинсбург, в России он писал всякие опасные вещи, а чтобы его не поймали, переоделся Ахад-а-Амом. Но потом ему все равно пришлось бежать, и он уехал в Англию, где торговал чаем в магазине и довольно прилично зарабатывал до тех пор, пока не приехал в Эрец-Исраэль и не поселился возле гимназии «Герцлия».

Папа с мамой говорили, что если я буду хорошо учиться в начальной школе, меня непременно пошлют в гимназию «Герцлия». Поэтому ее название мне было знакомо задолго до того, как я впервые услышал имя Ахад-а-Ама. Так что ничего нового для себя я не открыл, узнав, что Ахад-а-Ам является соседом гимназии «Герцлия».

В конце концов в газете опубликовали его фотографию и написали, что он скончался. Старый Молчад-ский позволил мне поглядеть на фотографию. Никто и никогда не преподносил мне большего сюрприза. Я всегда считал, что у человека, который пишет, а тем более пишет что-то опасное, должны быть копна волос, густая борода и глаза навыкате (должно быть, от постоянного писания, требующего напрягать зрение). Однако лицо Ахад-а-Ама напоминало что-то вроде треугольника: сверху широкое и лысое, а внизу узкое и заостренное.

С тех самых пор я получил совершенно иное представление о «людях пера». Я понял, что главное в них — это ум, поэтому он занимает особенно много места, а вот нижняя часть лица у них немного ссохшаяся оттого, что остальное не имеет для них такого высокого значения. Кроме этого, у него были очки, впрочем, как и у всех людей подобного рода, с одним лишь отличием: ни золотой оправы, ни даже дужек у них не было. Два стеклышка соединялись крючком, седлавшим переносицу и оставлявшим на ней неизменную красную отметину. Благодаря этому крючку очки удерживались на носу. Не очень удобно, конечно, зато производит впечатление. За такими очками, пожалуй, приходилось неусыпно наблюдать, чтобы не дай Бог не соскользнули и не разбились о пол.

Самого Ахад-а-Ама, разумеется, все эти проблемы ничуть не занимали. Судя по фотографии, у него были другие заботы. По крайней мере, выражение лица у него было

очень озабоченное. Вот и Молчадский мне рассказал, что Ахад-а-Ам только и делал, что беспокоился о судьбе нашего народа, стремясь разрешить все его проблемы. Благодаря этому он прославился, и этим объясняется почтительное отношение к нему полиции.

Я спросил Молчадского, когда состоятся похороны, так как чувствовал, что просто обязан на них присутствовать. Во-первых, билетов покупать не нужно, а во-вторых, любопытно. Молчадский справился в газете и сказал, что похороны — во вторник, в три часа пополудни, сбор у дома покойного. Когда я узнал об этом, был уже понедельник.

Вечером я сообщил родителям о том, что хотел бы пойти на похороны Ахад-а-Ама. Папа бросил: «Не говори глупостей». А мама сказала: «Только сначала приготовь уроки».

Таким образом во вторник, примерно в полтретьего, я оказался возле гимназии «Герцлия». Усевшись на лестнице дома, в котором находился книжный магазин, я принялся ждать. Лучше уж прийти на полчаса раньше, чем на полчаса позже, рассудил я.

Я терпеливо ждал, но, к моему великому удивлению, никто так и не явился. Через несколько часов я решил отправиться прямиком на кладбище, располагавшееся на улице Трумпельдора.

Там было довольно тихо, только несколько женщин плакали возле разных могил, ни одна из которых не была могилой Ахад-а-Ама. Спросить было неудобно, да я и не привык заговаривать с незнакомыми людьми. Резонно рассудив, что похоронной процессии никак не миновать улицы Алленби, я решил возвращаться именно по ней, в надежде встретить процессию на обратном пути. Вне всякого сомнения, задержка была вызвана какими-либо непредвиденными обстоятельствами.

Кажется, к тому времени я уже изрядно устал. Со скамейки, на которую я присел отдохнуть, мне был хорошо виден каменный дом на улице Геула, в нем располагалась парикмахерская, хозяин которой при-. был в Палестину с тем же самым пароходом, что и мои родители. В этой парикмахерской обычно стригся и брился мой отец.

Я сидел и упорно ждал появления похоронной процессии, к которой намеревался присоединиться. Вместе мы свернем направо, на улицу Пинскера, ведущую к кладбищу. Таков был мой план. Потом я задремал.

Не знаю, сколько времени я проспал до того момента, когда почувствовал, что чья-то рука осторожно коснулась моего плеча. Спокойно, без криков, кто-то произнес надо мной: «Мальчик, просыпайся, мальчик». Сначала было ужасно темно и немного прохладно, но понемногу мои глаза привыкли к темноте и я различил человеческий силуэт. Человек этот был не такой, конечно, старый, как Молчадский, однако и не такой молодой, как я — короче, человек среднего возраста, лет эдак шестнадцати. Потом выяснилось, что ему было все двадцать три года, но в момент своего пробуждения я не мог этого знать.

«Послушай, — сказал он мне. — Я живу в доме напротив и уже давно заметил, что ты здесь сидишь. Сейчас уже поздно, ты, наверное, заснул, и дома за тебя волнуются. Я мог бы проводить тебя. Где ты живешь?»

Встав, я почувствовал, что судорога свела мне ногу; все же я устоял. Я разглядывал его: приятный парень, производит хорошее впечатление и говорит красиво. Я посоветовал ему не беспокоиться за меня и добавил, что все будет со мной в порядке. Хотя честно говоря, мне было слегка не по себе от мысли, что придется идти одному до конца улицы Геула, а затем по улице Яркой до самой мечети Хасан-Бек. Не то чтобы я боялся, но ведь в темноте ни в чем нельзя быть уверенным. Поэтому я надеялся, что он все-таки не позволит мне пуститься в обратный путь в одиночку; так оно и произошло. Он убеждал меня вежливо и вместе с тем настойчиво. Наконец я принял его предложение, дал ему руку и мы начали спускаться вниз по улице Геула.

Все взрослые, когда впервые видят тебя, обычно спрашивают, как тебя зовут, он тоже спросил, а я ответил: «Эльякум». Тогда он сказал, что его зовут Виктор. Сначала я подумал, что он заливает, но потом поверил. Ведь когда узнаешь человека поближе, сразу видишь, кто он такой на самом деле. Еще он спросил, сколько мне лет, и я ответил, что семь, а он сказал, что ему двадцать три. Потом я рассказал, что учусь в начальной школе в Геуле, на что он ответил, что уже закончил учиться и теперь работает переводчиком с трех языков: иврита, арабского и французского. Я и тут поначалу решил, что он привирает. Но теперь я уверен, что ъ его рассказе все до последнего слова было чистой правдой. Мы шли медленно, да и не побежишь по песку. Он заметил, что мне тяжело, и рассказал анекдот: Почему сыны Из-раилевы шли по пустыне из Египта целых сорок лет? Это оттого, что они шли босиком, а если бы были в сандалиях, то и через восемьдесят лет, пожалуй, не добрались бы. Мы рассмеялись; вообще-то я тоже знал этот анекдот, только не умел его так смешно рассказывать.

Когда мы проходили мимо моей школы, я сообщил Виктору, что учусь здесь. Он поинтересовался, нравится ли мне учиться, а я ответил, что как когда.

Потом он спросил, чего это мне вздумалось спать на скамейке. И тогда я поведал ему историю об Ахад-а-Аме, о чайном магазине в Англии и о многом другом, а под конец добавил, что настоящая фамилия Ахад-а-Ама — Гинсбург.

Виктор остановился, внимательно поглядел на меня и осведомился: «Ты хочешь сказать, что спишь на этой скамейке двенадцать дней подряд?» От такого вопроса можно просто сойти с ума. Двенадцать дней я сплю на скамейке, а мои родители ума не приложат, что со мной стряслось. Ну, это уж слишком! Полдня меня нет дома, вокруг этого уже раздувают целую историю. Того, что теперь будет, я даже вообразить себе не мог. Я спросил Виктора: «Чего это вдруг двенадцать дней?» Он сказал: «Потому что Ахад-а-Ам умер ровно двенадцать дней тому назад, и я собственными глазами видел из окна похоронную процессию».

— Так почему же я думал, что это сегодня? — спросил я Виктора.

—  Кто тебе это сказал? — осведомился он.

Тогда я рассказал ему о нашем хозяине лавки Молчадском.

—    А   он   откуда   взял   такую глупость?    —    продолжал    расспрашивать Виктор.

— Из газеты.

—  Из какой газеты?

— Из «Гейнта».

Еще я поведал ему о том, что мои папа и мама читают только «Последние новости» и что там ничего не писали об Ахад-а-Аме, а вот в «Гей-нте» все время писали и наверняка не врали, так как газета прибывает из-за границы.

— Откуда? — спросил Виктор.

— Из Варшавы, — ответил я.

В ответ он безудержно расхохотался, а когда успокоился, объяснил мне, что газеты из-за границы приходят по почте, иногда это занимает две недели; вот и та газета, где опубликовали фотографию Ахад-а-Ама, наверняка была двухнедельной давности.

«Ну вот и посчитай теперь сам, две недели и двенадцать дней — это же почти одно и то же», — Виктор смеялся, а вот мне было не до смеху. Увидев, что я насупился, он успокоил меня: «Не расстраивайся и ни о чем не жалей, Эльякум. Если бы не эта твоя ошибка, когда бы мы с тобой еще встретились?»

Я хорошо расслышал его слова, но упорно продолжал молчать. Думаю, что не было на свете человека счастливее меня в те минуты. Виктор спросил, слышу ли я море. Я ответил, что слышу. А он сказал, что это верный признак того, что мы приближаемся к набережной, и еще чуть-чуть свернем налево, на улицу Яркой. Я прошептал, что лучше бы это было подальше и мы шли бы подольше. Тогда Виктор сказал, что время исчисляется не в часах, а в дружбе, и что у нас с ним впереди целая жизнь, и какое нам вообще дело до времени. Кажется, я не понял его тогда, но сегодня понимаю вполне. Только где сегодня Виктор?

Мы продолжали идти; Виктор спросил: «Хочешь, я спою тебе одну песенку?» И запел: «На всех кораблях зажглись субботние свечи», — вот и все. Потом он попросил меня что-нибудь спеть, но я застеснялся. Тогда он спел другую песню: «Эй-лейль, эй-лейль, родина моя», — и сказал, что поэты — это, пожалуй, самые великие люди на свете. Я осведомился, не считает ли он их более великими, чем Ахад-а-Ам. Он ответил, что это безусловно так. Я удивился, но спорить не стал.

Заметив, что мы приближаемся к дому и уже проходим мимо лавки Молчадского, я почувствовал, что вот-вот расплачусь от радости. От радости ли… Хорошо, что было темно. Стараясь сдерживаться, я указал ему на лавку; он засмеялся и посоветовал мне завтра же убедить Молчадского читать газеты на иврите: «Скажи ему: еврей, говори на иврите».

Мы поднялись по лестнице, и Виктор сам постучал в нашу дверь. Не успел я переступить порог, как папа, не дожидаясь объяснений, закатил мне звонкую пощечину, а мама, рыдая, бросилась меня обнимать. Тогда Виктор вежливо попрощался и вышел.

На пощечину мне было наплевать, и как только мне удалось вырваться из маминых объятий, я бросился на балкон, перегнулся через перила и увидел, как Виктор, выйдя из нашего подъезда, сворачивает направо. Выкрикнув: «Ты хороший человек, Виктор, я люблю тебя!» — я поспешил присесть, чтобы он не заметил меня на балконе и удивился. Наклоняясь, я так сильно стукнулся подбородком о перила, что сразу же почувствовал во рту вкус крови.

Мама очень перепугалась, да и папа тоже, оба они сразу же принялись за мной ухаживать: перевязка, бинт и прочее — но в самом разгаре лечения я уснул. Не то чтобы я очень устал, просто мне хотелось побыть одному. То есть еще немного побыть с Виктором.

В ту ночь Виктор не снился мне, зато потом еще как снился, и снится по сей день.

Из книги «Золотые пески». 1950

Перевод Лизы Чудновской. «Зеркало» (Тель-Авив)

Ицхак Бен-Hep

ОТЕЦ РАССКАЗЫВАЕТ О СВОИХ БРАТЬЯХ

Иногда отец рассказывает нам о своих братьях, которых нам так и не довелось узнать.

И впрямь, что известно нам о собственной родословной? В лучшем случае знаем два предшествующих да два последующих поколения… Знаем отцов, дедов, а кое-кто слыхивал и о прадедах… Знаем своих детей, внуков и, может быть, удостоимся взглянуть подслеповатыми старческими глазами и на правнуков. Вот и все. Как же печально мне сознавать, что я не знаю ровным счетом ничего о деде моего деда: как жил, чем занимался в одном из маленьких нищих русских городишек с утопающими в жидкой грязи проселками, ведущими к покрытому льдом озерцу, окруженному с трех сторон тополиными рощами. А что узнаю я о жизни правнуков моих внуков? Ничего. Забвение причиняет боль, даже если это забвение будущего. Живут себе два родных брата, а дети их — уже двоюродные друг другу, внучата же, и того хуже, троюродные, а дальше и вовсе чужие. На протяжении нескольких поколений распадаются семьи, создаются новые… Печально.

У моего деда по отцовской линии было пятеро сыновей и дочь. Отец рассказывал, что его сестра была красавицей. А может быть, преждевременная смерть превратила ее в семейную легенду. Ведь даже отец знал о ней лишь по рассказам. Старший брат отца умер на чужбине, следы второго затерялись, когда мой отец был еще мальчишкой. Подростком, вместе с двумя оставшимися братьями приехал отец сюда, на эту землю. Теперь он пожилой человек, а из его братьев в живых остался лишь один. Иногда отец

рассказывает нам о своем исчезнувшем брате, которого нам не довелось узнать.

Когда отец принимается рассказывать, его лицо покрывает еле заметная сетка тонких морщинок — признак испытываемой боли. Все мы бредем, оставляя позади своих мертвых, нам уже не вернуться к ним, мы продолжаем двигаться во времени навстречу бесконечности. Черты и выражение их лиц, их морщины постепенно отдаляются, стираются, а после вовсе теряются в густом тумане. Господи, если бы нам было дано позабыть их в момент их ухода, разве это не облегчило бы нам жизнь? И все же как хорошо, что мы наделены способностью помнить их… Именно это делает нашу жизнь тяжелее и прекраснее. Однако рано или поздно дает течь даже сама память. Покинувшие нас никогда не вернутся.

У старшего брата моего отца были густые русые усы, лихо завивавшиеся на концах, и смущенный добрый взгляд. На старом пожелтевшем фотоснимке он смотрит прямо в камеру, крепко держа за руку свою круглолицую жену, а за их спинами уходит в необозримую даль небрежно намалеванная маслом на картонном щите дорога. Россия начала двадцатых годов: Россия с дымами последних пожаров, с разноцветными обрывками военных форм, с грубыми телогрейками, со свернутыми папиросками, попыхивающими в душных закопченных заводских цехах.

Дядя Соломон не поехал в Палестину с младшими братьями. Он был намного старше их. Бабушка родила его еще до того, как дед сбежал в Америку, скрываясь от воинской повинности. И только после его возвращения по прошествии трех лет родились остальные его сыновья. Так что дядя Соломон был старшим в семье. Студентом московского политеха, проводя дома каникулы, он частенько отправлялся с моим отцом, тогда еще ходившим в хедер, на речку порыбачить среди еще не успевших растаять льдин. Отец вытаскивал одну рыбешку за другой (пожалуй, это были караси, легендарные русские караси!), тогда как дяде Соломону не везло в рыбной ловле, как везло ему в его остальных начинаниях.

Я пытаюсь смастерить нечто целое из обрывков отцовских воспоминаний («Как сейчас помню…» — начинал он свое повествование) и фрагментов, запечатленных на старых фотоснимках. Вот он, дядя Соломон, стройный, высокий, красивый, славянского типа, преуспевающий во всем, за что только ни возьмется. Едва успев закончить училище, он был призван в царскую армию и сразу же попал в отборный караульный полк, которому была поручена охрана дражайшей персоны самой государыни императрицы, -единственный еврей среди суровых, широкоплечих молодцов в голубых, золотом шитых мундирах. Соседи деда благоговели перед фотографией дяди Соломона, облаченного в роскошный мундир, красовавшейся в рамке на деревянной полочке.

Едва демобилизовавшись, дядя Соломон получил высокую должность на одном из крупных заводов в пригороде Москвы, а вскоре и вовсе возглавил предприятие. Имея солидный заработок и не умея копить, дядя Соломон отсылал львиную его долю моей бабушке, своей матери. В тот год, рассказывал мне отец, разразилась первая мировая война, повсюду свирепствовал голод, да вдобавок еще мой второй дядя, Моисей,

пропадал где-то на фронте. Дед и бабка остались без кормильца с тремя сыновьями-подростками на руках. Отец рассказывал, как по ночам бегал с братьями воровать картошку с полей соседнего села. Однако бабушка, вопреки всему, так и не потратила ни единого гроша из соломоновых денег, все припасала Соломону «про черный день», который, как она полагала, рано или поздно непременно должен был наступить.

В годы же, последовавшие за второй мировой войной, семья дяди Соломона очень бедствовала. Во время войны, по рассказам отца, им жилось куда привольнее, ведь дядя Соломон несмотря на то, что не являлся членом партии, возглавлял крупный металлургический завод. В письмах первых послевоенных лет он намекал отцу, что был снят по ложному доносу одного из своих завистливых сотрудников. Позже с него, разумеется, были сняты все до единого обвинения, однако прежнее величие навсегда осталось в прошлом. С тех пор он перебивался случайными заработками до самого своего выхода на пенсию. Помню, как отец отправлялся в Хайфу, чтобы закупить там несколько метров материи полосатой расцветки, и как затем, аккуратно завернув ее в грубую дешевую ткань, отправлял по почте в Россию, брату. Ни письма, ни записки, ни обратного адреса. Отец говорил, что письма могут повредить его родственникам, а ткань можно будет сбыть, выручив за нее сумму (вот чудеса!), на которую дядя Соломон с семьей смогут прокормиться, почитай, целых полгода. И все это за несколько метров полосатой ткани, с которой сами мы, пожалуй, не знали бы, что и делать.

Свои письма дядя Соломон писал каллиграфическим почерком, на прекрасном иврите и исключительно пером. Только пером. Письма приходили нерегулярно. Были годы молчания, по которому отец и его братья понимали, что «тем» приходится совсем туго. Когда же письмо наконец все-таки приходило, братья, все трое, усаживались вокруг стола и углублялись в чтение. Когда письмо прибывало на наш адрес, отец сам зачитывал его вслух. Он неторопливо надевал очки и брал в руки грубые листы бумаги, исписанные витиеватыми фиолетовыми буковками: «Дорогие моему сердцу братья, там на Святой Земле за семью морями…» — читал отец ровным и, казалось бы, совершенно спокойным голосом на непривычном нашему уху иврите письма своего старшего брата. Во время чтения дядя Нафтали часто принимался толстым плотницким карандашом разрисовывать поля прочитанных и отложенных в сторону листков несущимися во весь опор скакунами, так что мне порой начинало казаться, что ничто кроме рисования не занимало его в эти мгновения. Руки художника достались дяде Нафтали, что, однако, не помешало ему посвятить всего себя земледелию. В юности он даже обучался рисованию в школе изобразительных искусств. Несущиеся вскачь кони, застывшие в рывке, вытянувшиеся в струну, с лоснящейся от пота кожей и затвердевающей на удилах пеной. Его рисунки так и стоят у меня перед глазами.

Читая письма, отец имел обыкновение прерывать чтение через каждые несколько строк, отыскивая в них некий скрытый, зашифрованный смысл. То есть если Соломон пишет так, читать надо совсем по-другому, ведь им там нельзя писать прямо. Боятся. Не успевал отец прервать чтение, чтобы перейти к интерпретации, как дядя Ашер начинал

упрашивать его читать дальше. Дядя Ашер приезжал к нам из своего поселения всякий раз, как мы получали письмо из России. Был он младшим в семье и старшего брата почти не помнил. Ашер родился, когда дядя Соломон был уже студентом и обучался в столице. Отец принимался было читать, но вскоре вновь останавливался, чтобы объяснить прочитанное.

В детстве все мои сведения о России ограничивались фотографиями хроники, публиковавшимися в газетах во время второй мировой войны, да странным ароматом, исходившим от листков грубой бумаги, исписанных фиолетовыми чернилами. И вот, через много лет, я снова всматриваюсь в пачку старых писем: фиолетовые чернила совсем выцвели, слова стали красными-красными, а бумага пожелтела и помялась… А после провозглашения государства Израиль письма вовсе перестали приходить. Отец высказал вслух предположение, что Соломона, видно, уже нет в живых. Но только теперь, через много лет, его предположение подтвердилось. Дяди Соломона не было на свете уже в те дни, когда все мы еще считали его живым. Он умер на родине: в отдаленном городишке, позабытый Богом, в которого сам никогда не веровал, вдали от страны, куда посылал свои написанные фиолетовыми чернилами письма, состоявшие из сказочных слов.

Изредка отец рассказывает нам о своих братьях, которых нам так и не довелось узнать. Однако второго из них, Моисея, даже отец помнил очень смутно. С единственной сохранившейся фотографии на меня глядит черноволосый юноша с плотно сжатыми губами и упрямым взглядом. В юности мне частенько снилось, как дядя Моисей, мой ровесник, расталкивает меня посреди ночи и за волосы тащит за собой по пустынным дорогам, уходящим в заснеженную бесконечность. Дядя Моисей, дядя Моисей, куда увели тебя эти пути? Ты бредешь по ним холодными ночами, одинокий и измученный, навстречу недостижимой заре.

Когда дядя Моисей ушел в армию, мой отец и два его брата, Нафтали и Ашер, были еще совсем детьми. В родном городке прослыл Моисей ярым спорщиком. Летними вечерами он произносил пылкие речи на сходках молодежи, резко обрывая других и никогда ни перед кем не отступая. По словам отца, сперва был Моисей простым анархиаом, и только позже, начитавшись книг да наслушавшись речей, начал тайно писать стихи, в которых говорилось о бесправии, несправедливости и угнетении.

Война занесла дядю Моисея в дальние края, на расстоянии нескольких недель езды от родного дома. Писем от него не бцло. Закончилась первая мировая, а дядя Моисей так и не вернулся. Отец вспоминает, как в один прекрасный день он появился откуда ни возьмись. Дед был тогда тяжело болен, и бабушка с сыновьями испугались, что внезапное возвращение Моисея окончательно доконает его. Отец рассказывает, как они осторожно намекали больному отцу на приход дорогого гостя. Еще он помнит, как старший брат, казавшийся тогда таким взрослым ему, подростку, наклонился и поцеловал своего больного отца. Однако радость встречи, заполнившая в тот день сердце отца, мешает ему припомнить, чем же занимался дядя Моисей во время своего

долгого отсутствия.

Не успели они и глазом моргнуть, как радость встречи сменилась печалью новой разлуки. Едва рассвело, и дядя Моисей снова собрался в путь. С отцом прощаться он не аал, опасаясь огорчить его. Снежинки в его волосах еще не успели растаять, а он уже высвобождается из объятий матери, шепчет братьям «прощайте», сжимает губы, словно скрывает что-то важное, и уходит, чтобы больше никогда не вернуться.

С тех пор о нем не было ни слуху ни духу, за исключением одного-единственного раза, о котором я и собираюсь поведать. Бравым парнем был дядя Моисей, и не одна девушка в городке оплакивала его исчезновение. Бабушка не присоединялась к их скорбному хору, а только подолгу глядела на фотографию, на которой ее сын был запечатлен живым и которая гораздо позже обнаружилась в пачке семейных фотографий, хранившихся у моего отца.

И вот через много лет, когда отец уже сам аал дедом нескольких внуков, решили мои родители навестить своих родавенников в Америке. Объезжая необъятную арану, оказались они в маленьком городишке, где проживал один из дальних дедушкиных родавенников. Родавенник этот был очень стар и слаб зрением. Вечером, сидя с моими родителями на освещенном балконе, он рассказал им, как много-много лет назад, еще до второй мировой войны, одной из темных холодных ночей, когда все подъезды к маленькому американскому городишке были перекрыты из-за сильного снегопада, а на улицах не было ни единой живой души, в дверь его дома постучали. Перепуганный аарик подошел к двери и едва приоткрыл ее. Черноволосый молодой человек с затравленным выражением лица ворвался в квартиру и решительно захлопнул за собой дверь. С его тулупа и аоптанных сапог аекала вода. Он назвал имя моего деда и провозгласил: «Я его сын». А затем попросил: «Позвольте мне у вас переночевать…»

Они и поговорить-то толком не успели, отогреваясь у большого камина. А может быть, аарик просто позабыл то немногое, что рассказал ему незнакомец. Он припоминает лишь одно: перед тем, как наброситься на предложенную ему трапезу, чужак попросил: «Никому не рассказывайте о том, что я был в вашем доме!» А утром постель, в которой спал гоаь, оказалась пустой, самого же его и след простыл.

Был ли это мой дядя Моисей? Отец высказывает сомнение всякий раз, когда речь заходит о аранном происшествии. Я же верю в то, что был это именно он, кто же еще? Я вижу, как он быстро шагает к дому, то и дело оглядываясь назад. Я-то знаю, что был он посланцем большевизма. Возможно, незначительным, вроде прочих «убийц поневоле». Оторванный от семьи, от прошлого, не испытывавший никаких чувств, не имевший никаких надежд, ослепленный бездонной тьмой, уставший от этой нескончаемой игры в преследователей-преследуемых, охотников-добычу, мой дядя, еврей из евреев, бредет по бесконечно длинному пути араданий. Один-одинешенек бредет. Мой пропащий дядя Моисей, жизнь которого разбросана по тысяче дней и тысяче дорог, дядя-шпион, разыскиваемый живым или мертвым, мой дядя — молчаливый убийца,

дядя — король Маньчжурии, мятежник из бразильской сельвы… Мой дядя пытается скрыться от неизвестных преследователей, секунда за секундой, час за часом, день за днем, год за годом. Дядя, дядя, я не могу заставить себя не думать о тебе, однако мне не под силу объять твой образ. Ты нарушаешь границы моих ночей и возвращаешься на гибельный путь, теряющийся за горизонтом. Дядя, дядя…

Изредка отец снова рассказывает нам о своих братьях, которых нам так и не довелось узнать. Их отец, мой дед, умер, когда я еще был совсем маленьким. Был он низеньким тихим человечком с седой бородкой. А на голове у него неизменно возвышалась четырехугольная ермолка. Навещая нас, он всегда готовил для себя сам, опасаясь съесть по недосмотру что-нибудь трефное. Однако когда мой отец, тогда юнец, сбежав с принудительных работ, чуть не замерз в сугробе, дед, наткнувшийся на полумертвого сына, зажмурившись, стал натирать его тело свиным жиром, чтобы хоть как-то отогреть его. Дед рассказывал мне истории хелемских мудрецов и своим старым, затупившимся перочинным ножиком очищал для меня груши. Иврит, на котором он говорил, казался мне чужим и смешным. А когда он принимался читать мне «Историю о козе», я открыто подтрунивал над ним. Дядя Нафтали погиб при объезде полей, вывалившись из повозки на полном ходу. Это случилось через много лет после того, как письма из России перестали приходить. В последнее была вложена фотография: единственная дочь дяди Соломона, полная красивая женщина, походившая лицом на мать, и ее угрюмый муж обнимают с двух сторон черноволосого малыша, единственного внука моего дяди Соломона. С тех пор нам ничего не известно о них. Отец говорит, что они опасаются писать нам, потому что оба являются членами партии.

Не так давно отца навестила одна женщина, приехавшая из России. Была она очень старой, и когда говорила, голос у нее дрожал. Рассказывая, она то и дело оглядывалась по сторонам. Она знала дочь моего дяди и ее сына, теперь подростка. Когда они выходили на улицу, прохожие останавливались поглядеть на них, — сказала она и зашлась долгим кашлем. До того они были красивы. Моего племянника зовут Александром, вскоре он уедет из дому в один из холодных северных городов поступать в университет, так как в их собственном городе евреев в университет не принимают, совсем как в старые добрые времена.

Старуха рассказала, что за неделю до своего отъезда в Израиль зашла проститься с нашими родственниками. Ведь ей, одинокой старухе, было нечего бояться. Соседи видели, как она звонила в дверь их квартиры. А муж моей кузины, член партии, увидев ее на пороге, захлопнул дверь перед самым ее носом. Так и вернулась домой не солоно хлебавши. А в последнюю ночь перед ее отъездом в дверь ее маленькой опустошенной комнатки постучали. Открыла дверь — на пороге стоят моя красивая кузина и ее красивый сын. Попрощались молча. А перед тем, как выйти, красивый мальчик повернул к ней свое печальное лицо и прошептал: «Скажите им там, что я существую, и еще, что меня зовут Александром. Ведь они обо мне совсем ничего не знают». Услыхав эти слова, его мать пришла в ужас Ведь о нас там можно только молчать.

Говорить вслух запрещено. Успокоив мать, мальчик полушепотом повторил, обращаясь к старухе: «Скажите им там, что я существую…» Мой отец, скептик по натуре, сомневается в том, что дело было именно так. Перепуганные люди, по его мнению, так не выражаются. Однако я, еще больший скептик, верю в то, что старуха рассказала нам чистую правду. Ведь Александр — внук дяди Соломона, сын племянницы дяди Моисея, не знает, что такое страх, подобно своим предкам из той необъятной страны, где бродят во мгле печальные, отчаянные люди.

Из сборника «Закат в деревне»

Перевод с иврита Лизы Чудновской

Рут Альмог

ЛОШАДИ

Ева приоткрыла край занавески. Над площадью платиновым диском навис месяц. Она подняла глаза, яркий свет ослепил ее. Она опустила веки, свет померк. Затем она снова приоткрыла глаза, вгляделась в темные пятна домов по ту сторону сверкающих снегов. Ее взгляд блуждал до тех пор, пока не остановился на возвышавшемся посреди площади гранитном монументе. Потом все заволокло снежной поземкой. Дрожащую муть лишь изредка прорезали одинокие лучи света.

Ева сморгнула, предметы вернулись на свои места. Кругом царило безмолвие. Ева словно растворилась в нем, медленно и тяжело дыша.

На снег упала чья-то тень. Из переулка выглянуло нечто огромное и начало надвигаться, тяжело пошатываясь. Ева широко раскрыла глаза, окинула беглым взглядом постель. Мальчик спал. Она на цыпочках прокралась в кухню, отыскала длинный острый нож и спрятала его в рукаве пальто.

Ева притаилась у калитки. Огромное пошатывающееся тело бесшумно приближалось. Миновав ее, оно начало удаляться. Ева зашептала молитву. В ответ откуда-то из ниоткуда раздалось трехкратное постукивание.

Ева кралась беззвучно, прижимаясь исхудавшим телом к стенам домов. Настигнув издыхающую лошадь, она зашептала: «Цс, цс…» Приблизившись, животное едва не задавило ее. Едва ощутив евино прикосновение, лошадь рухнула замертво. Лошадиное тело было еще теплым, а хриплое лихорадочное дыхание, вырываясь изо рта, мгновенно превращалось в пар. Ева не стала медлить. Нащупав шею, она воткнула нож под самым лошадиным ухом. Брызнула липкая влага. Ева приникла к ране и начала сосать. Она сосала, набирала в легкие воздуха и снова сосала, и снова набирала воздуха. Затем она выпрямилась и прислушалась, однако тишина больше не казалась ей полной. Ева подошла к лошади сзади и принялась кромсать. Внезапно воздух прорезал вопль, перепуганная Ева отступила в тень, но вскоре вопль стих и вновь воцарилось безмолвие. Ева вернулась к своему занятию, требовавшему от нее неимоверных усилий. Заслышав звуки приближающихся шагов, она поняла: идут. Она торопливо побросала куски мяса в подол. Вскоре они уже толпились вокруг нее, проворно орудуя ножами. Однако Ева, изо всех сил вцепившись в тушу, продолжала кромсать. Никто не промолвил ни единого слова. А народ все прибывал. Отпихивая друг друга, люди втыкали в тушу свои ножи. Еву оттеснили. Сгорбившись под тяжестью груза, она поплелась домой.

—  Аньюш, что с тобой? — спросил мальчик.

—  Ничего, спи, — ответила Ева. Не зажигая света и стараясь не шуметь, она принялась за работу. Силы ее иссякли, и она побросала в кастрюлю с кипящей водой куски мяса вместе с кожей и шерстью. Кухня наполнилась невообразимой вонью. Ева задремала. Она просыпалась лишь для того, чтобы добавить в кастрюлю воды. Так продолжалось до самого утра. К утру мясо было мягким и вполне съедобным. Она разбудила мальчика и сказала:

—  Сегодня у нас есть еда.

После завтрака она заперла его в чулане за шкафом. Скоро на работу, пока же можно немного отдохнуть. Она сидела у окна и смотрела на площадь. Собаки вылизывали снег и догрызали лошадиные кости. Вскоре эти кости станут белоснежными.

Костями воспользовался мастер, дни напролет шатавшийся по улицам разрушенного города в поисках материала, пригодного для его ремесла. У мастера был приятель, большой любитель домашних птиц. После сдачи города появилась надежда…

Смастерив из лошадиных костей клетку, мастер за бесценок продал ее своему приятелю. Белоснежная пустая клетка покачивалась под потолком до тех пор, пока не попалась на глаза актеру Корнелиусу.

—  Продай мне клетку, — попросил он.

—  Разве ты не видишь, что птиц нет? Сколько еще воды утечет, пока вернутся! — ответил ему приятель.

—  И все же, — не отступался Корнелиус. Корнелиус посадил в клетку попугая, купленного им у одного чудом уцелевшего цыгана, и подвесил ее под самым потолком в чуланчике за сценой.

Растаял снег, город вернулся к жизни. Ева прибила на двери табличку «Портниха —

недорого», однако из швейной мастерской так и не ушла. Поначалу, отправляясь на работу, она запирала мальчика в чулане за шкафом.

— Хватит, уже не надо! — протестовал он.

—  От греха подальше… Они еще могут вернуться,- отвечала она.

Потом она перестала запирать дверь, и мальчик мог разгуливать, где ему вздумается.

Возвращаясь с работы, она неизменно заставала его мирно спящим в постели. Поначалу это раздражало ее, но понемногу она привыкла, а со временем записала его в школу, ведь Оскару так не хватало общества ровесников. В школе Оскару объяснили, что черноусый человек, портрет которого висит на стене, является Отцом народов, и еще, что все люди равны. Но он никак не мог взять в толк, как же это получается, что некоторые его одноклассники приносят на завтрак яблоки и даже вишни.

Весной открылся театр, и директор предложил Еве вернуться на работу. Но даже тогда она не ушла из мастерской и стала шить костюмы по ночам. Треск швейной машинки не тревожил Оскара. По вечерам Ева отправлялась в театр: снимала мерки, втыкала булавки, подшивала, лишь изредка задерживаясь, чтобы посмотреть спектакль. Ей приглянулся красавчик Корнелиус, ютившийся в чуланчике за сценой, смазывавший волосы жиром, чтобы зачесывать их назад. Ева взяла Корнелиуса к себе. Корнелиус принес с собой пустую клетку, оставшуюся после умершего попугая.

С рассветом Ева отправлялась в мастерскую. Корнелиус и Оскар вставали позже. За завтраком Корнелиус нарезал хлеб и, выдавая Оскару прозрачный ломтик, приговаривал: «Много ли ребенку надо».

В клетке была маленькая дверца. Корнелиус повесил на нее замок. Внутри, в маленьком блюдце, служившем раньше кормушкой попугаю, лежали теперь ломтики шоколада, которые Ева ухитрялась добывать для Корнелиуса, подстегиваемая его угрозами бросить ее в противном случае. Изредка Корнелиус извлекал из кармана малюсенький ключик, отпирал дверцу клетки, отламывал кусочек шоколада и съедал. Оскар молча наблюдал за ним.

Когда Оскар уходил в школу, Корнелиус в одиночестве бродил из угла в угол, заучивая роли. К вечеру он одевался и уходил в театр. Возвращался за полночь, ложился в постель рядом с Евой и долго ерзал под одеялом.

Иногда между Евой и Корнелиусом разгорались бурные ссоры. Корнелиус бил Еву, выкрикивая: «Мужчину нужно кормить! Кормить! Хлеба с вонючей капустой недостаточно!» После этого Ева обычно приносила колбасу, всего несколько тонких ломтиков, наполнявших своим благоуханием всю квартиру. Корнелиус садился за стол, намазывал жиром один кусок хлеба за другим, клал сверху колбасу и ел. Ева и Оскар наблюдали за ним.

В один прекрасный день Оскар не сдержался. Вскарабкавшись на стул, он просунул тонкие пальцы между прутьями клетки. Блюдечко опрокинулось. Кусочки шоколада вывалились на дно. Вернувшись домой, Корнелиус заметил перемену. Обозвав Оскара маленьким, вонючим воришкой, он ударил его по лицу:

—  Ты хотел украсть мой шоколад, да? Мерзкий воришка! Вот я тебя проучу. Ты у меня узнаешь…- И он снова ударил Оскара.

Отерев выступившую в углу рта кровь, Оскар запротестовал:

—  Карл Маркс говорил, что нужно все делить поровну, потому что все люди равны… Корнелиус рассмеялся и сказал:

—  Плевать я хотел на твоего Карла Маркса. Оскар изумился:

—  Но в школе говорили, что Отец народов любит Карла Маркса.

—  Плевать я хотел на них обоих! — провозгласил Корнелиус Когда же Корнелиус ушел в театр, Оскар сел писать письмо.

Прошло три дня, а на четвертый за Корнелиусом пришли. Ева расплакалась, Оскар же нерешительно улыбнулся неизвестно чему и прошептал: «Слава отцу народов!» Ева взглянула на него удивленно.

Вскоре Ева привела домой декоратора Томаша. С Томашем у Оскара не было проблем и затруднений, поскольку тот тоже верил в равенство. После Томаша, который не зажился у них, появился Теодор, а после Теодора — Александр.

Александр был красив как ангел. По ночам он был занят Евой, а днем подбирался к Оскару. Вначале Оскар не понимал, чего от него хотят, потом не верил, а в конце концов, когда и понял, и поверил, не на шутку разозлился. В один прекрасный день, когда Александр зашел слишком далеко, Оскар, успевший к тому времени превратиться в сильного спортивного подростка, ткнул его кулаком в лицо. Александр был вынужден подыскать себе другую кормилицу.

К тому времени, когда в его родном городе снова полилась кровь, а его улицы перерезали цепные заграждения, Оскар уже успел превратиться в ладного подростка. Ева сказала ему: «Пора…» — и они отправились в путь. Оскар взял с собой чемоданчик с одеждой и одной-единственной книгой. У Евы тоже был чемодан, в нем тоже была одежда и еще швейные инструменты. Швейную машинку пришлось оставить.

В новой стране Ева поселилась в бараке на окраине пустынного, пыльного поселка,

упиравшегося в фруктовые плантации. Она поступила на работу в швейную мастерскую.

Потом продала свои драгоценности и купила швейную машинку. На двери барака

появилась табличка: «Портниха — недорого». Ева отправила Оскара в интернат. Приезжая домой раз в две недели, он всякий раз

заставал Еву бледной и усталой. Это еще что? — сказал он как-то раз. — Разве здесь нет театра, нет актеров?

—  Все есть, — ответила Ева. — Только сил нет.

— Тогда сходи к врачу, — упрекнул ее Оскар.

—  Ходила, — ответила она.

—  Ну и что? — не унимался Оскар.

—  Он сказал, что у меня малокровие и что мне нужно есть печенку, а еще прописал железо.

—  Значит, ешь печенку, — голос Оскара смягчился.

—  Я и ем, — сказала Ева.

В интернатском общежитии Оскара определили в шестиместную комнату. Свою книгу он

спрятал под подушкой и лишь изредка извлекал ее оттуда, чтобы прочесть несколько страниц. Директор предложил ему взять имя Ахикар. Оскар отказался.

—  Подумай, — посоветовал директор. — Это облегчит тебе жизнь.

Оскару было одиноко несмотря на то, что одноклассницы то и дело улыбались ему и не раз пытались с ним заговорить. Оскар не обращал на них внимания, да и с одноклассниками не разговаривал.

Но когда им заинтересовалась Мисс Класс, ему вовсе не стало жизни. Оскар давал сдачи, не упуская ни единой возможности. Как-то раз, когда он читал, лежа на кровати, один из соседей по комнате вырвал книгу у него из рук и бросил ее товарищу. Началась игра. Оскар попытался отобрать у них книгу, но не сумел. Пошли в ход кулаки. Он бил, его били… Мисс Класс побежала за директором. Директор взял книгу и велел Оскару следовать за ним.

Он раскрыл книгу и внимательно посмотрел на Оскара.

—  Ага, — произнес он, — значит, читаем «Капитал»… — И после недолгого раздумья добавил: — Послушай, здесь тебе нечего делать, поезжай в киббуц, там за Марксом дело не станет.

Так Оскар попал в киббуц, где говорили на его языке. Мисс Класс плакала, когда он уезжал.

В киббуце Оскару подыскали приемных родителей. Поначалу он ежедневно помогал

своей приемной матери на кухне, а она обучала его ивриту и баловала сладостями.

Вечерами с ним занимался ивритом его приемный отец. А в конце месяца состоялось общее собрание. Оскара, который к тому времени уже неплохо владел ивритом, спросили, где бы он хотел работать. Он ответил, что хотел бы быть пастухом.

— Но мы не разводим скота, — возразил председатель.

— Так разводите, — ответил Оскар. Председательствующий обратился к собравшимся:

—  Кто «за», прошу голосовать. Ни единой руки.

— Что ж, — подвел итог председатель, — на данный момент мы нуждаемся в садовнике. Прежний садовник уволился, и участок находится в полном запустении. Кто против назначения нашего Оскара на должность садовника, прошу голосовать.

Ни единой руки.

—  Вот и все, — заключил председатель. — Будешь садовником.

Оскару вовсе не хотелось работать садовником, дни напролет он бродил по окрестностям киббуца, читал детские книжки и не шевелил пальцем. Его вызвали в управление и отчитали. Ему разъяснили, что он паразит, иждивенец, что в киббуце все равны и что кто не работает тот не ест.

—  Я читал Маркса, — сказал Оскар.

—  Тогда принимайся за работу, — ответили ему. — Можешь начать с полисадника возле столовой, он весь зарос сорняками.

—  Что это — «сорняки»? — спросил Оскар.

—  Колючки, — разъяснили ему.

Оскар достал из кармана блокнот и карандаш и записал: «»сорняки» — колючки».

—  Прекрасно, — сказали ему. — А теперь прополи полисадник и засей его заново.

—  Что это — «прополи»? — спросил Оскар и снова достал блокнот с карандашом…

—  Все ясно? — спросили его.

—  Ясно, — ответил Оскар с еле заметной ухмылкой.

В киббуце Оскара был большой курятник с прилегавшей к нему бойней. Той же ночью

Оскар отправился на свалку за бойней в поисках отрубленных куриных и индюшачьих

голов. На складе он отыскал тяпку, прополол полисадник и выкорчевал все до единого сорняка.

Затем он засадил полисадник сызнова. По утру, придя в столовую, киббуцники увидели стройные ряды куриных и индюшачьих

голов, высаженные на порозовевших от крови грядках. Секретарь обратился к психологу — ведь Оскар попал в современный киббуц. Психолог

определила:

—  Одно из двух, либо гоните его в шею, либо заводите стадо. Ответа не последовало. Тогда она добавила:

— А что такого? Будем пить козье молоко, это полезно. Научимся производить сыры. Будем есть баранину. Разве плохо? У арабов тоже есть чему поучиться, а кроме того, нужно разнообразить меню.

Оскар был счастлив, он ходил за стадом, записывал в свой блокнот новые слова и заучивал их наизусть. Теперь он бывал дома раз в месяц. Приезжая домой, он каждый раз говорил Еве:

—  Аньюш, почему ты не ешь? Ты такая худая, что скоро тебя просто не будет видно… Оскар привозил Еве куриную и баранью печенку, поджаривал ее и заставлял Еву есть. Но

Ева все худела. От ее прежней красоты не осталось и следа. Сердце Оскара опустело.

Оскар попросил «определить» его в десантные войска, но ему сказали: «Патруль». Он не знал, что такое «патруль», и отказался. Его судили и затем отправили в тюрьму. В тюрьме ему объяснили, что патрулировать — это то же самое, что ходить за стадом. Он согласился. После двухмесячной подготовки его отправили в пустыню задерживать нарушителей границы. Он благоговел перед своим командиром и научился распознавать на песке следы людей и верблюдов. Он полюбил эту жизнь, а как-то раз сказал одному из своих ближайших друзей:

—  Это даже лучше, чем быть пастухом… Однако друг возразил ему:

—  Много ты понимаешь… Петра — вот где настоящая жизнь…

—  Что это — «Петра»? — громко спросил Оскар.

— Тшшш… — товарищ Оскара огляделся по сторонам.

—  Петра — это не для мыла… — бросил третий товарищ, случайно подслушавший их разговор.

Оскару уже доводилось слышать это слово. А ему-то казалось, что его кожа покрылась загаром, мускулы налились, волосы выгорели на солнце, да и беэр-шевские девушки не сводили с него глаз… Его глаза сузились от бешенства, он поднялся и ударил солдата кулаком в лицо. Солдат отлетел назад и ударился головой о камень. Оскар оказался в тюрьме. На суде он только лепетал: «Мыло… мыло…». Несмотря ни на что, его осудили на 30 дней.

Прежде чем срок заключения подошел к концу, Оскара вызвали в кабинет начальника тюрьмы.

Начальник протянул ему записку и сказал:

—  Вот пропуск, отправляйся домой, у тебя умерла мать.

Оскар поехал домой. Барак был пуст. Соседи сказали ему, что тело находится в больнице и что он должен устроить похороны. Оскар приехал в больницу и потребовал извлечь тело из холодильника. Он хотел посмотреть на Еву. Он сказал врачу:

— Отца я не помню, я был маленьким, когда его убили. Но Еву я хочу запомнить, дайте мне посмотреть на нее.

Врач спросил:

—  Как же вам удалось спастись?

—  Благодаря Валенбергу, — сказал Оскар.

После того как тело было водворено на свое прежнее место, Оскар спросил:

—  Отчего она умерла?

—  От рака, — ответил врач.

—  Я думал у нее малокровие и заставлял ее есть печенку, — сказал Оскар.

—  Это не помогает, — сказал врач. — От рака крови ничего не помогает.

Оскар сказал, что он солдат и у него нет денег на похороны. Обошлось. За гробом Евы шли Оскар и две соседки. Оскар не умел прочесть кадиш, и могильщик сделал это за него. С кладбища Оскар отправился прямо в тюрьму. Начальник спросил его:

— Зачем вернулся?

—  Ничего, — сказал Оскар. — Осталось всего восемь дней.

Начальник, пожав плечами, вернул его в камеру. Освободившись, Оскар поехал к матери. Он совсем забыл, что она умерла, и вспомнил об этом только войдя в пустой барак. Он сходил на рынок, купил немного продуктов, поел и пошел спать. Всю ночь ему не давало уснуть иностранное слово, пылавшее в его памяти. В конце концов он зажег свет и стал читать свою книгу. Последние дни отпуска он провел в книжных лавках в поисках старых книг. На оставшиеся у него деньги он купил немного книг, среди которых был и Новый Завет. Оскару хотелось узнать о Иисусе и его апостолах, в особенности же интересовал его Петр, хотя он прекрасно понимал, что Петр не имеет к Петре ни

малейшего отношения. Вернувшись в часть, он попросил своего друга указать ему место на карте.

—  Выходишь у Соленого Колодца, — объяснил ему друг, — пересекаешь вади, и вот здесь переходишь границу, но не дай тебе Бог попасться бедуинам, зарежут на месте… Попадешься легионерам — расстреляют или упекут в тюрьму и даже не вспомнят. Сгноят…

—  У меня есть четыре месяца на раздумья, — сказал Оскар. Он думал, он много думал.

Пролетели четыре месяца — четыре месяца, во время которых они патрулировали границу, следили за караванами, следовавшими от берегов одного моря к берегам другого, задерживали нарушителей границы, допрашивали, избивали… Оскар получил отпуск. На центральной автобусной станции Беэр-Шевы он сел на автобус, следовавший в Эйлат. Через три часа он вышел у Соленого Колодца. Он был одет в гражданское, на голове у него была панама, за спиной — рюкзак, а на поясе болталась фляга с водой. Автобус тронулся, Оскар поглядел ему вслед, затем он огляделся по сторонам и глубоко вздохнул. Была середина зимы, воздух был прохладен и сух. На юге расстилался горизонт. К востоку тянулось плоское русло, севернее которого простирались холмы, а перед ним пламенели багровые горы. Оскар пересек шоссе, сошел с него, сделал несколько шагов и остановился. О чем-то задумался и сел прямо в придорожную пыль.

Так он просидел несколько часов, наблюдая за темнеющим небом и за песчаными столбиками, то и дело поднимаемыми порывами ветра. По ту сторону песчаных холмов он увидел высеченные в красной скале замки. Молнии впивались, высекая золотые искры. На горизонте вырисовывались очертания каравана. «Нарушители», — равнодушно подумал Оскар. Он был в отпуске. Начал накрапывать дождь. Он поднялся и пошел в направлении холмов. Внезапно тишину прорезал вопль, он вскоре затих, но тишины не было. Сквозь шуршание дождя доносился, все приближаясь и нарастая, гул. Оскар побежал к насыпи, окаймлявшей русло, поток преследовал его, и пенившаяся вода уже лизала края штанин. Но он все же успел добежать до насыпи и вскарабкаться на нее.

«Чудо», — подумал он, глядя на поток, бушевавший под ним и увлекавший за собой выкорчеванные с корнем кусты и овечий труп. Однако водоворот быстро утих, и вода почти спала.

Оскар пошел на север вдоль шоссе, а когда стемнело, он устроился в надежно защищенном месте и скоро уснул. Ночевать в спальном мешке было ему не впервой.

С рассветом он спустился на шоссе и принялся голосовать. Считанные машины проносились мимо, ни одна не останавливалась. Но не успело взойти солнце, как возле него затормозил грузовик.

— До Эйн ха-Шлоша, — бросил водитель.

—  Идет, — согласился Оскар, вскарабкиваясь в кабину и усаживаясь рядом с ним.

— Как дела, Корнелиус? — спросил Оскар. Водитель с трудом справился с рулем. Выровняв

машину, он выговорил:

—  Нисан, Нисан мое имя.

—  Актеру ничего не стоит сменить имя. Все они предатели, — сказал Оскар.

—  Чего тебе от меня надо? — спросил Нисан.

—  Шоколаду, — сказал Оскар.

—  Ну и ну, — сказал Нисан. — Тебя прямо не узнать. Мужчина… Потом ехали молча.

—  Куда едешь, Оскар?

—  В Тель-Авив, оттуда автобусом…

—  Послушай, уже поздно, — сказал Нисан, — нечего тебе голосовать на шоссе ночью. Едем в мой киббуц, переночуешь, а завтра подброшу тебя до Тель-Авива.

—  Идет, — сказал Оскар.

—  Что делал на юге? — спросил Нисан.

—  Не поверишь, — сказал Оскар.

—  А ты расскажи, — попросил Нисан.

—  Ходил в Петру.

—  В Петру? И остался жив?

—  Как видишь…

—  Не верю, — сказал Нисан.

—  Сказка, — сказал Оскар.

—  Что сказка? — спросил Нисан, откинув со лба чуб.

—  Все, — сказал Оскар, сделав неопределенное движение рукой. Ударившись о стенку машины, он вскрикнул и подобрал руку.

—  Не понимаю, — сказал Нисан.

—  Красота, сказал Оскар. — Красные замки, поток, шум и даже овечий труп…

—  Что ты говоришь? — недоверчиво покачал головой Нисан. Его чуб дрогнул. В комнате Нисан сказал Оскару:

—  Бери полотенце и отправляйся в душ, ты весь в пыли.

Потом Нисан отвел Оскара в столовую. А когда они вернулись в комнату, Нисан достал из тумбочки плитку шоколада и протянул Оскару:

—  Вот, бери и мы в расчете.

Оскар взял шоколад, разорвал обертку и начал есть. Он сказал:

—  Обожаю шоколад. Как это я еще не растолстел? Только так просто такие счета не сводятся.

—  Понимаю, — сказал Нисан, — только чтоб ты знал, твоя месть длилась очень долго. Много лет. И я понял. Теперь я Нисан, так что давай пожмем друг другу руки и все забудем.

После минутного колебания Оскар протянул Нисану руку. Потом он рассказал ему о Еве.

—  Мне даже в голову не приходило, что она так больна. Я думал, печенка ей поможет. Все

привозил ей… А она раздавала соседям.

—  Тут нужен опыт. Нужно быть медиком, — сказал Нисан. — А ты все еще мечтаешь стать врачом?

—  Нет, — сказал Оскар. — Пойду учить философию.

—  Что, все еще интересуешься равенством? — усмехнулся Нисан.

На следующее утро Нисан отвез Оскара в Тель-Авив, оттуда Оскар поехал в евин поселок. Он выстирал одежду и развесил ее на веревке. И только тогда его внимание привлекли сорняки, прочно обосновавшиеся в саду. Он взял тяпку и принялся полоть. Он провел грядки и взрыхлил землю. А когда все было готово, он пошел в пустынный пыльный поселок, купил семена моркови, помидоров и перца и засеял ими приготовленные грядки. Полил.

Закончив, он встал на пороге дома и удовлетворенно оглядел плоды своих трудов. Внезапно между деревьями мелькнул силуэт лошади. Ни седла, ни узды, ни наездника. Оскар подошел к воротам, чтобы хорошенько разглядеть животное. Лошадь приблизилась.

—  Цс, цс… — позвал ее Оскар.

Едва задев его боком, лошадь прошла во двор. Оскар бросился на кухню, набрал полную горсть сахару и выбежал вон. Подбежав к воротам, он огляделся по сторонам, но лошади нигде не было.

—  Лошадь! Иди ко мне! — крикнул Оскар. — Лошадь! Иди! Я люблю тебя! — кричал он. Подождав с минуту, он выбросил сахар на ветер. Вернувшись в барак, он опустился в кресло и закрыл глаза. Так он сидел, предаваясь тишине.

Оскар дремал, когда где-то совсем рядом послышалось нечто, напоминавшее лай или подвывание. Оскар вздрогнул. Его лицо преобразилось и стало похоже на гейзер. Он заставил себя встать и пойти в душ. Перед тем как открыть кран, он взглянул в зеркало.

—  Нужно показаться глазному врачу, — решил он про себя. — Похоже, воспаление…

Перевод с иврита Лизы Чудновской


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32