№54 РАССКАЗЫ

Катя Морозова

 

Инкубация

Готовясь к отъезду из этого города, как думалось тогда, на несколько лет, я, не привыкший к расставаниям с дорогими сердцу местами, долго не мог решить, каким видом транспорта мне следует воспользоваться. За неделю до намеченной даты я совершил длительную прогулку с намерением исследовать железнодорожный вокзал на другом берегу, до этого совершенно мне незнакомый, ведь как и большинство путников, прибывших с востока, я попал в этот город через приземистое светло-канареечное здание. Выход на примыкавшую к нему площадь находился аккурат под башней с часами; благодаря случайно завязавшемуся разговору с любознательным незнакомцем я узнал, что раньше вокзальное здание, словно по неписаному правилу городов у большой воды, было окрашено в бледно-бирюзовый цвет. Хотя до прибрежной линии пришлось бы добираться не меньше часа, особый запах, разлитый в воздухе дождливого дня, можно было принять за приветствие какого-нибудь южногерманского курортного местечка, сулившего длительные прогулки вдоль набережной. Тогда я еще не предполагал, что перееду в этот город, и тревога, возникающая при смутном приближении тяжелой влюбленности, появилась чуть позже, когда я углубился в паутину ровно расчерченных улиц. Кажется, я долго не мог припомнить, зачем вообще сюда приехал, пока, где-то спустя несколько часов блужданий в поисках выхода к большой воде, у меня не зазвонил лежавший в кармане пиджака телефон. Низкий, прокуренный и измученный влажным кашлем голос вдруг доверительно, будто мы с его владельцем старые приятели и созваниваемся в каждый мой приезд, чтобы решить, смогу ли я заночевать в его квартире, обратился ко мне с просьбой перенести встречу на более поздний вечер, ибо чувствует себя, сказал, паршиво, все из-за погоды, да и вчера снова лег ближе к утру, чего ни в коем случае нельзя делать после выхода из больницы. Я теперь не уверен, что он выложил мне все это в наш первый разговор по телефону; возможно, тем же днем во время встречи, или не говорил вовсе, и я сам сочинил эту фразу на основании засевших в памяти его постоянных жалоб на плохое самочувствие и некомпетентность докторов. Этот голос тогда убил во мне любое сопротивление, любую попытку быть собой, то есть остаться на безопасно-вежливом расстоянии, отделываясь светской безликой учтивостью, и тем самым не подпустить к себе никого, кто смог бы оказаться на достаточно близком расстоянии, чтобы нанести увечье, пусть даже любовное. Он заговорил со мной мало что доверительно, фамильярно, но и пренебрежительно, показывая, кто здесь, в этом пространстве, в этом городе наделен царственными полномочиями; но тогда же мне, так мучительно размышлявшему о его голосе все те часы, что я коротал, сидя в крошечном гостиничном номере с видом на грязно-желтую стену соседнего здания, стало ясно, что он не что иное, как царственный брюзга, состарившийся император, который, обходя по ночам дворец и вдруг встречая сторожа или случайно прошмыгнувшего слугу, хватал его за рукав только затем, чтобы излить на него старческую желчь, разъедавшую тело и дух. Он нисколько не заботился об интимности озвучиваемой информации, ведь пекутся о таких вещах только те, кто в чем-то стесняет себя, ему же было позволено все. Должно быть, он даже не очень понимал, кому и зачем он это все поверяет, но не утруждал себя размышлениями; главное, что в нем теплилось воспоминание, бывшее когда-то непреложным знанием, о том, что почти все, вертевшиеся вокруг него, – челядь, и сейчас почти интуитивно он прибегал к их помощи для утоления своих потребностей, важнейшей из которых теперь, видимо, было изрыгание проклятий в адрес окружающей жизни, оказавшейся тошнотворно скучной. Я совершенно не помню, с чего я тогда решил, что он должен быть непременно пожилым. Готовя меня к предстоящей встрече, в издательстве сообщили список его заслуг, который, решил я, мог принадлежать лишь почтенному старцу; его прокуренный голос подтвердил мою догадку. Тем больше было мое удивление, когда мы наконец встретились в выбранном им же кафе, находившемся, с улыбкой узнал я потом, в непосредственной близости от его дома на главном проспекте. Он опоздал на несколько минут, как и положено человеку с такой осанкой. Я долго не мог вглядеться в его лицо, понимая только, что ко мне подошел очень высокий мужчина с идеальной выправкой, носимой им с элегантной небрежностью; он говорил своим видом, что появился на свет не так, как все мы, в муках собственных и материнских, а был высечен из куска карельского мрамора каким-то божественным ремесленником, воплотившим в его теле идеальные пропорции северной силы. Издалека его можно было принять за молодого человека, удивительно элегантного, и пока он шел ко мне, небрежно захлопнув за собой входную дверь, я не поднимал глаз к его лицу, сосредоточившись на темно-зеленом макинтоше, в который он был облачен. Я смутно предчувствовал, почти угадал, что между предполагаемым мною и его реальным возрастом, правду о котором мне показали его движения, будет существенная разница. Когда же он сел, предварительно пожав мне руку и скинув макинтош, я наконец обратился к его лицу, что потребовало мобилизации всей моей воли: я на мгновение прикрыл глаза и, шумно выдохнув, взглянул на него.
Он вряд ли заметил что-либо из творившегося со мной, вероятно, я уже тогда умел за считаные секунды облачаться в непроницаемую оболочку, за которой скрывалась моя душевная жизнь, или же он мог не выделить меня из окружавших его в кафе людей и полагать, что сел за случайный столик, чтобы рассказать, как тяжело продвигается работа над текстом, заказанным ему издательством. Что я служу в этом издательстве и приехал на встречу с ним по делу, он вспомнил лишь спустя несколько минут. Когда впоследствии я рассказал о своем ощущении от нашей первой встречи, он вдруг начал почти хохотать, чего я прежде никогда не видел, даже скупая улыбка была редкостью на его лице. Мне показалось, что я раскусил его; этот переходящий в кашель хохот, сказал я тогда, можно было объяснить только истерической попыткой спрятать свою слабость. Ему было стыдно за то, что тогда он действительно не сразу сообразил, с кем делит этот столик в кафе и кому поверяет новую порцию проблем, но слабость позволила ему лишь разразиться хохотом в ответ на мое предположение. Осознавая, как он в тот момент глуп, он смеялся все сильнее, пока наконец не начал рыдать, грубо оттолкнув меня в угол комнаты. Я никогда не испытывал к нему большей ненависти, но и вряд ли любил его когда-нибудь сильнее. Он ревел диким зверем, а я проклинал себя, раба, нашептывающего господину всякие мерзости, чтобы заслужить его одобрение. Я тогда не понял причину его исступления, с которым он, кажется, намеревался размозжить мне голову, но вместо этого обрушил ярость ливнем мучительных рыданий. Об их смысле я впервые задумался позднее тем же вечером, когда он после неожиданного телефонного звонка ушел по какому-то срочному делу. Его слезы высохли, едва он снял трубку; он отвернулся к стене, видимо, не желая, чтобы я прочитал по его лицу то, что творилось у него в мыслях, пока он сосредоточенно – а это было видно по чрезмерно напряженной шее – вслушивался в то, что ему говорили. Но он ошибся, я бы не смог разобраться в том, что с ним происходит, даже если бы он смотрел мне прямо в глаза; мое сердце истошно колотилось, мне не было дела даже до этого странного ночного звонка, хотя в другой момент я бы мог бы растерзать свое сердце ревностью. Понимание этой выходившей за все рамки сцены, что разыгралась тем днем между нами, настигло меня неожиданно. Сидя в его любимом кресле в углу комнаты у книжного шкафа, занимавшего всю стену, и бесцельно перелистывая одну из книг, оставленную им после чтения, я вдруг побледнел от дрожи, пробежавшей по моей спине и добравшейся до затылка. Его руки, коснувшиеся моего плеча, когда я в первый раз был приглашен на чашку кофе к нему домой, могли выдать всю правду о его мучениях задолго до того дня. Вечерами он обычно выглядел по-другому, его лицо, всегда напряженное и собранное, становилось по-стариковски мягким, он мог позволить себе что-то вроде улыбки, проступавшей, правда, не столько от веселья, сколько, как мне теперь думается, от усталости всех мышц, которые более не удерживали каркас его лица, и все линии поэтому смещались куда-то вниз и вбок, из-за чего у него появлялось выражение какой-то беспомощной ухмылки, принятой мной поначалу за пробивавшееся после кофе и вина возбуждение. После двух-трех бокалов он и коснулся как-то раз сначала лацкана моего пиджака, а затем плеча. Я заметно нервничал и, должно быть, даже покраснел, после того как он брякнул что-то о материале, из которого сшит мой костюм, потом потянулся и резко встал, разом выплеснув разливавшуюся по его телу беспомощность. Не говоря ни слова, он накинул макинтош и открыл входную дверь. Он ждал меня в прихожей, пока я впопыхах натягивал пальто, и, кажется, искренне удивлялся, почему я так медлю, ведь аудиенция окончена и мне пора убираться вон. Пока мы спускались вниз, меня сильно трясло от очевидного контраста между его странным, как будто молящим (но о чем!) прикосновением и последующей почти грубостью. Я винил себя в каком-то ошибочном жесте, вздохе, хотя помню, что оставался совершенно недвижен, пока в полнейшей тишине длились эти несколько секунд общения его пальцев и моего пиджака. Он не мог почувствовать собиравшуюся в атаку на меня дрожь, я ее умело сдерживал и пал под натиском лишь на лестнице; я пережил сильнейший стыд, но чего, чего мне стыдиться, восклицало все во мне под ритм биения сердца, гнавшегося за стуком его каблуков по ступеням. В парадной шел ремонт, и он грубо выругался по этому поводу, когда мы наконец спустились вниз. Я стоял позади него перед дверью, которую он намеревался открыть, но почему-то замер в нерешительности, и проведя так, наверное, минуту, отчего чувство страннейшего отчаяния завладело мной окончательно, он вдруг повернулся ко мне и сказал: «Надеюсь, вы зайдете снова».
Когда мы обогнули его дом на проспекте и остановились на пешеходном переходе через параллельную улицу, я осмелился спросить, в какую сторону он направляется, смутно надеясь, что он решил проводить меня на вокзал. Конечно, это было слишком самонадеянно; он даже не вспомнил, что я сегодня уезжаю и, более того, что я не из этого города. Так влияли на него светлые ночи, сказал он мне потом. Тогда на перекрестке он взглянул на меня удивленно, словно своим вопросом я нарушил ход его мечтаний, но неожиданно учтиво добавил, что вышел подышать воздухом перед сном и, наверное, прямо сейчас воротится домой; но он не сдвинулся с места ни в ту секунду, ни даже несколько минутами позднее, когда я там же на углу поймал машину и, сев в нее, не отрывал глаз от картины, изменившей мою жизнь.
Его фигура в зеленом макинтоше, одинокая – хотя, как потом до меня дошло, совершенно невозможно было оказаться в одиночестве в этой части города и, скорее всего, рядом с ним на перекрестке стояли или же, руководствуясь сигналами на светофоре, шли какие-то люди, тогда как он застыл в этой точке пространства как будто нарочно, чтобы я смотрел и смотрел, пока моя машина не скроется за поворотом, – была идеально вписана в расчерченную воздухом и светом схему открывшегося мне вида. Трудно было сказать, с какой стороны я его разглядывал; возможно, выйдя за границы физических законов нашего мира и отправившись в другое измерение, за бесчисленное количество световых лет от этого перекрестка, я все равно увидел бы отпечатанное на поверхности неба изображение высшей точки своей жизни, вобравшей в себя все возможные вселенные разом для того, чтобы позволить мне наблюдать единственно реальную – его фигуру в зеленом макинтоше и золотую иглу знаменитого здания, на фоне которого он стоял. Я не знал, лившийся ли со всех сторон свет так золотил иглу, или же, наоборот, она была источником этого сияния, готовилось ли солнце к пробуждению или уже шло на покой, наконец, было ли все это в самом деле или мне еще предстоит увидеть эту картину за поворотом в бесконечность. Эти несколько секунд подсказали мне единственно возможное решение загадки; мне предстояло переехать в этот город и понять, как я знаю теперь, что золотой цвет тускнеет и превращается в желтый.
Я снял квартиру, не без его рекомендаций, на знаменитой улице с театром, улиткой свернувшейся между продуваемых всеми ветрами набережных. В парадной, которую я довольно скоро стал небрежно звать своей, сохранилась лепнина позапрошлого столетия, что для меня, падкого на всевозможные остатки ушедших веков, возможно, стало решающим при выборе этой квартиры, но признаться в этом я боялся даже себе, услышав, с каким пренебрежением он отзывался о людях с подобными вкусами. Словно аристократ прошлого, привыкший к роскоши своей эпохи, но злым гением перенесенный в наш век, он с достоинством принял вызов жить в быту нашего столетия и презирал челядь современности, гонявшуюся за призраками уже не нужного бывшим владельцам богатства. Он жил в своей квартире, не обращая внимания на ее обстановку, вот уже больше сорока лет, но с таким же чувством, думаю, в ту пору он бы проживал где угодно, даже в венецианском палаццо. В первое время я не переставал удивляться, насколько его, человека в высшей степени удивительного, уникального, неповторимого – как я превозносил его в своих мыслях, не сказав это вслух ни разу! – квартира похожа на жилище любого интеллигента последнего полувека. И несмотря на ее удивительное местоположение, благодаря которому он тратил на дорогу до работы не более пяти минут, местоположение, которому в сущности мог позавидовать любой аристократ прошлого, обставлена она была в духе привычной для этого города коммунальной квартиры. Я, брезгливый к неряшливости, привыкший к комфорту и порядку, однажды понял, возможно, тогда, сидя в его кресле с ничего для меня не значащей книгой, после его неожиданных слез и поспешного ухода, понял, что научился любить ощущение этого безразличия к окружающим предметам, эту тоску, выраженную в неряшливости, иногда переходившей в грубую грязь. Поначалу я боялся пить кофе из чашек, которые большими компаниями просушивались на засаленной клеенке возле раковины; он использовал из них только одну, из нее же сам всегда и пил, после ополаскивал и возвращал обратно. Мне стало почти дурно, когда я понял, что остальные чашки стояли на этой клеенке, возможно, годами, никто их никогда не использовал и, конечно, не мыл. Проклиная себя за брезгливость, бледнея, я все же выпил сделанный им для меня кофе и поданный в одной из этих кладбищенских, как я их потом шутливо называл, кружек. Должно быть, всего один глоток тогда излечил мои страхи самым грубым из возможных способов. Мне всегда казалось, что расхожие истины о смыслах и способах жизни, так приглянувшиеся решительно всем вокруг меня, происходят даже не столько от повсеместной глупости, сколько от невозможности разглядеть тонкие линии и грани, отделяющие одно от другого; без этих почти невидимых барьеров все существующее кажется огромной глыбой, соединившей в себе множество невидимых поначалу фрагментов, и на основе их смежности часть приравнивают к целому и советуют преодолевать боязнь, скажем, пауков с помощью паука, которого надо пусть не с лаской, но ради преодоления себя подержать в руке и даже погладить. Именно о пауках я и задумался тогда, сделав глоток из так пугавшей меня чашки, а потом еще и еще один, пока не допил кофе, как оказалось, в полном одиночестве. Я так углубился в мысли, что не заметил, как его молчаливое присутствие сменилось отсутствием. Потом, правда, я привык к подобным исчезновениям; не раз погружаясь в одну из книг, взятых у него на полке или прямо с пола (они башнями высились почти в каждой комнате), я обнаруживал себя в совершенном одиночестве, и в первые секунды, протирая измученные сумерками глаза, думал, что его отсутствие – это всего лишь слабость моего зрения, с трудом возвращавшегося из мира книг в реальность этой квартиры. Его можно было принять за божество, навещавшее и покидавшее мир смертных, когда ему вздумается. Я не раз гадал о природе его божественности, о виде деятельности, которой он мог бы покровительствовать, но ответ на это вопрос нашел лишь в ту ночь после неожиданного звонка и его, по сути, бегства. Я долго не мог совладать со своим волнением, дрожь от первой встречи с поразившим меня осознанием его болезни сменилась тупым безучастием к жизни его квартиры, которую я по-хозяйски стерег, когда оставался один. Я мог часами гладить корешки книг или перевешивать картины, взбивать старые подушки и вытирать пыль на комодах и столах, показывая им, что они еще не совсем забыты своим хозяином. Но в тот вечер я даже не мог заставить себя подняться с поглотившего меня кресла и поставить на место выпавшую из рук книгу, вероятно, сильно ударившуюся переплетом. Мне не было ее жаль, ведь она так долго скрывала болезнь того, кто когда-то отыскал ее в бесчисленногм количестве других книг, принес домой и дал приют. Мой воображаемый мир уюта, куда я поместил каждую вещь из его квартиры, рушился, пока каждый из соучастников заговора безмолвно взирал, как я, унимая дрожь и слезы, навсегда удалялся от недель, проведенных в этом городе только затем, чтобы иметь возможность читать в его кресле, пить его кофе и внимать его молчанию. То, что он был болен, казалось теперь настолько очевидным, что за страх почувствовать это раньше я был готов нанести себе какое-нибудь увечье, я даже, помнится, взял в руки мраморную змейку, разместившуюся у него на прикроватной тумбе (я имел наглость заходить к нему в спальню, когда оставался один, и, конечно, провел не один час, рассматривая тех, кто взирает на него спящего). Я повалился на его кровать в ужасе от того, что делаю, но довольно быстро меня настиг восторг, перечеркнувший и былую дрожь, и ненадолго сменившее ее отупение, и даже ярость от встречи с правдой. Мне предстояло уснуть на постели божества, и теперь не возникало сомнений в его ипостаси, явленной в ту ночь; он был, твердо решил я, богом-врачевателем и, как это бывает с теми, кто умеет исцелять, сам страдал неизлечимым недугом. Перед рассветом, пробудившись после нескольких часов сна и разглядывая потолок в трещинах, я вдруг улыбнулся своей догадке; я заночевал в храме божества в надежде на его визит и рецепт излечения, хотя и не до конца знал, кому оно больше требовалось; но бог не явился, квартира оставалась безмолвной и неряшливой, такой же, как в день нашей первой с ней встречи. Много времени спустя мне стало ясно, что в мои размышления тем утром закралась ошибка, то, как изменилось все вокруг меня, могло означать лишь то, что изменился я сам. Любил ли я еще его тем утром? Да, безусловно, как и всегда, но тогда я проснулся в новом отрезке своей жизни, переход в который случился, вероятно, во сне, и кто знает, какую роль в этом сыграл божественный врачеватель. Я не помнил сновидений, посетивших меня, и вряд ли смогу восстановить механизм выгорания любви, походившей с самого начала на чувство монаха-пустынника к христианскому богу. Меня поглотил ужас, едва я всерьез принял мысль о его болезни, безумии и страшной нужде в лечении хорошего врача (вероятно, он не смог бы ему помочь). Это могло походить на чувства, испытанные в пустыне, наедине лишь со скорпионами и ящерицами, безмолвным влюбленным в Христа; его ответом на безумие бога была бы не мольба об избавлении от любви и возвращении в город, а, наоборот, жажда болезни, безумия, равного божественному, означавшего для него долгожданное слияние с возлюбленным в невиданном для человека экстазе. Но во мне не было ничего подобного, твердил я себе тем утром, я не мог выдержать груза той любви, что он вызывал во мне, не мог выдержать ее неизбежность и необратимость; я ненавидел те его состояния и черты, в которых другие могли усмотреть знаки таланта и уникальности. Радость от свободного пробуждения, как я знаю теперь, была лишь временным симптомом сильнодействующего лекарства, бог весть как оказавшегося в моей крови. Когда я наконец встал с постели, то сразу направился к телефону и, набрав его рабочий номер, спустя несколько секунд услышал по-прежнему низкий и измученный влажным кашлем голос. Он звучал так, словно мы еще не закончили тот телефонный разговор в день моего первого приезда; вероятно, и тогда его съедала та же, что и сейчас, тоска. Я попросил его вернуться, слегка удивившись тому, как быстро я его нашел и как легко он согласился увидеться со мной. Мне стало смешно от разыграв­шейся только что сцены: я, словно хозяин этой квартиры, зову его в гости, а он, взяв себе мою роль, торопится исполнить просьбу. Понять мучившую его всю жизнь болезнь, тоску, сводившую с ума и не позволявшую пребывать в согласии с просьбами сердца, мне не дано даже сейчас. То, что в иные годы приступы этой болезни заставляли тело биться в судорогах, ради прекращения которых он мог броситься на стену или порезать лезвием кожу, он рассказал мне, вернувшись. Он застал меня сидящим на полу у его кровати, с вытащенным из-под нее свертком каких-то старых рубашек, в которые был завернут черный пыльный револьвер.
Странствуя по воспоминаниям, я снова и снова натыкался на готовое к выстрелу оружие с таким волнением, словно никогда до этого не знал о его существовании. Иногда я встречался с этим предметом, преисполненный брезгливости к вызванному им страху, иногда я оставлял его вне направленного прямо, в поисках только что вошедшей в комнату фигуры, взгляда, но чаще мне не удавалось заставить себя отвернуться от абсолютных возможностей, которые выражал этот револьвер; и хотя появление заряженного пистолета или взведенного курка вовсе не означает, что кто-то решит им воспользоваться, сам факт моей находки словно стал триггером для погружения в гипноз. Его дальнейшее поведение я привык воспринимать не иначе как гипнотическое состояние; мне нравилось думать, что этот человек в те минуты был как никогда уязвим, и в воспоминаниях эта сцена всегда безжалостно разрасталась. Будто песчинку, увеличенную в 250 раз и превратившуюся в обломок лепнины на готическом соборе, я выставил этот момент на витрине своей памяти, снова и снова разглядывая его как главное сокровище прошлого. Ловушка, в которую я сам себя загнал, была удивительна проста; пораженный открывшейся мне формой песчинки, я забыл, что лишь микроскоп в состоянии ее демонстрировать, и за неимением инструмента под рукой или же в случае его неисправности я буду вновь вынужден смотреть на крошку, которая рано или поздно незаметно исчезнет с моей ладони. Наш последний разговор и последовавший за ним выстрел не стали финальным актом пьесы; это был один из многих эпизодов моего пребывания в том городе у воды, но из-за многолетней концентрацией над событиями, разыгравшимися тем утром, я утратил силу и возможность помнить другое, что-то, возможно, более важное, но оставшееся во мне лишь в разрозненных фрагментах, описанных выше. Я долго думал, смогу ли и должен ли поэтому рассказать финал и придать своей истории стройный вид, притворившись, что сконструирую ее по правилам повествования; но осознав с годами, что невозможно не только линейное воспоминание, но и само повествование, что это самая страшная иллюзия, которой мы все так слепо поддаемся, сам не смог ее избежать. Тем утром он действительно очень быстро вернулся ко мне и застал меня сидящим на полу у его кровати с вытащенным из-под нее свертком каких-то старых рубашек и завернутым в них черным пыльным револьвером. Ни о чем его не спрашивая и даже старясь не замечать его появления, я прислушивался к улице за окнами; мне тогда показалось, что в вакууме этой квартиры я пропустил какие-то фатальные изменения мира по ту сторону от нас. Когда он наконец заговорил, я понял, что наступил момент, которого я ждал, быть может, с нашей первой встречи.
Восстановить его исповедь я пытался много раз, я записывал ее по памяти, но каждый раз, не удовлетворившись результатом, разрывал лист бумаги и брался за следующий; так, лист за листом, я перенес все его слова на хрупкий физический носитель и, уничтожив очередной вариант, понял, что больше не помню ни слова. Иногда по ночам я вскакивал и мчался к письменному столу, чтобы успеть зафиксировать то, что услышал во сне, я был уверен, что это именно те утерянные фразы, но утром, перечитывая их, начинал сомневаться. Я любил одного человека, записал я однажды, он сочинял музыку, и каждое произведение, написанное им тем летом, когда мы ежевечерне совершали прогулки в саду у его дома, начиналось с ноты моего голоса, схваченной им во время нашего первого разговора. Я любил немногих, писал я следующей ночью, но никто из них не знал об этом. Когда умерла моя мать, я всю ночь, не замолкая, шептал о своей любви к ней, но ни разу не произнес этих слов, пока она жила. Ребенком я страдал мучительными припадками, их причина так и не открылась ни матери, ни врачам, ни мне самому, пока я однажды, на приеме у парикмахера, зачесывавшего мои густые волосы, не понял, что мои детские слезы были огромной любовью, которую я только в таком виде мог дать окружавшим меня людям. Моя мать, должно быть, считала, что я ее ненавижу, а я лишь ревел зверем и убегал из дома. Парикмахер, к которому я ходил много лет, добавлял свою слюну в косметические средства и натирал ими волосы своих клиентов. Объяснялся ли он им в любви?
Я хорошо запомнил его лицо в то утро, пока он говорил; наверное, это все, что во мне осталось от его рассказа. Много лет я сокрушался, что не сохранил то важное, что он, должно быть, сообщил, но со временем понял, что абсолютность и абстрактность его слов были отторгнуты мной сразу же, скорее всего, еще по пути к двери на верхнем этаже, ведущей на крышу. Я тогда был уверен, что понимаю, зачем он заманивает меня наверх; еще в комнате он подобрал с пола пистолет и, кажется, даже улыбнулся. Его состояние постепенно принимало тональность вчерашнего, от внезапного хохота он мог перейти к рыданиям. Этот вид может привлечь тысячи туристов, охочих до таких развлечений, зачем-то сказал он мне, когда мы наконец вышли на крышу. Мы молча и неподвижно смотрели на спрятанную за городскими постройками линию горизонта, откуда вот-вот должно было показаться солнце; его лицо вдруг загорелось восторгом, он взвел курок и, опустившись на одно колено, начал целиться куда-то в сторону иглы, которая с каждой секундой поднимавшегося солнца все сильнее золотилась, торопясь замаскировать невыносимый желтый цвет этого города. По тишине, последовавшей за выстрелом, стало понятно, что цель не поражена, но я не знал, что ею было – золотой шпиль, солнце или целый город; он сделал еще несколько попыток, оставаясь совершенно безучастным к судьбе выпущенных пуль, и неожиданно резко распрямился, по-прежнему держа в руке пистолет с взведенным курком. Я люблю представлять, что могло произойти, если бы он все-таки выстрелил в меня, чего, наверное, мне тогда хотелось, но вместо этого он повернул ко мне свое лицо, вдруг преобразившееся его всегдашними спокойствием и самоуверенностью, и сказал, что мне нужно уйти.
Готовясь к отъезду из этого города, как думалось тогда, на несколько лет, я, не привыкший к расставаниям с дорогими сердцу местами, долго не мог решить, каким видом транспорта мне следует воспользоваться. За неделю до выбранной даты я совершил длительную прогулку с намерением исследовать здание железнодорожного вокзала, стоявшее на другом берегу. Я смутно предчувствовал, что этот вокзал с поездами на запад станет входом в другую жизнь, подготовкой которой я занимался все прошедшее с описанных событий время. Окончательное решение я принял, как только увидел показавшееся вдалеке здание с высоким шпилем, больно напомнившим мне о том, другом. Такое сходство могло свести меня с ума, будь в этой истории хотя бы один иной сюжетный поворот, но я был в меру спокоен и не позволял воспоминаниям тревожить установленный мною ход событий. Моей главной опорой была иллюзия длительности настоящего, которая якобы не позволяет нам отдалиться от важных моментов и попасть во власть памяти, устанавливавшей единственное правило: все есть прошлое. Как только я купил билет на нужное мне направление и, решив уехать в тот же день, вернулся на вокзал с вещами, на меня навалилось (возможно, навеянное образами отбывавших куда-то людей с чемоданами) осознание того, что мой удел теперь – трудная и бессмысленная работа вспоминания. Сев в поезд, я, вмиг растерявший беззаботность и совершенно раздавленный, уже не мог понять, кем я был все эти месяцы, правильно ли понимал его безумие и свое исцеление, был ли он божеством и разговаривал ли я с ним на крыше дома на проспекте под утренним небом. Действие снадобья закончилось, и, взглянув куда-то в своих воспоминаниях, я не смог разобрать, действительно ли она была золотой, эта игла Адмиралтейства.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *