№57 СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ

Валентин Хромов

 

ВУЛКАН ПАРНАС

Самография

 

35. «Три Ф» и «на одиннадцатом номере»

 

И смеется вся природа,

Умирая каждый миг.

           Н. А. Заболоцкий

 

Мастер соц-арта Эрик Булатов, которому я – ровесник, недавно на телеканале «Культура» прочел-провел лекцию-экскурсию «Моя Третьяковка». Воспоминания художника из давнего круга моих приятелей звучали толково и интересно, напоминая о былом господстве тупикового соцреализма, о дурно пафосных полотнах Александра Герасимова и Ефанова, выталкивающих зрителя из своего внутреннего пространства. О том же есть в «Рассказиках» друга Булатова – Андрея Сергеева: «Когда в глубине картины проходит Сталин, – Старостин, Горький и Молотов встают, а ударники поворачиваются спиной к зрителю».

От себя добавлю: то самое искусство выталкивать-подталкивать посетителя-зрителя не исчезло из современных экспозиций. В Екбг создан «ЕЦ» – апофеоз сюр-соц-реал-арта, где игра пространств, масштабов, перспектив и углов зрения доведена до откровенных подтасовок, до шулерства, вроде трамвайных поездок глянцевого алкаша. Скульптор Георгий Франгулян приглашает присесть на скамейку рядом с бронзовым фейком солидных габаритов. Знаком вам БОНЗООЗНОБ?

Человек без аномальных отклонений в таких случаях испытывает психологический дискомфорт или, потеряв контроль над собой, превращается в безмозглого раба навязчивого окружения. В аспекте психофизиологии восприятия это – тираническое искусство, угнетающее зрительные анализаторы, ограничивающее степени свободы поведенческой деятельности. Ведомые «правдой истории», вы, не желая того, теряете регулятивную рефлексию и, не замечая того, погружаетесь во времена дуче Бенито Муссолини. Точнее – в ауру тех времен. А дальше? Постарайтесь не разбить лоб о пуленепробиваемое стекло, когда будете разглядывать сияющий лимузин первого российского президента. Триумф демшизы в «ЕЦ» достоин медицинского освидетельствования.
Но телелекция Эрика Булатова не об этом, а о культурной жизни 40-х–50-х. К сожалению, он ничего не сказал о ее хитрых причудах, о запасниках Третьяковки, о двух залах икон с «многоэтажной» экспозицией, о мастерских (почти музеях) художников старшего поколения и об умении или привычке творческой молодежи собираться-кучковаться, образуя пеструю богему. 

Роберта Рафаиловича Фалька Эрик назвал своим любимым учителем. Не было тогда у нас большего желания, чем подняться в квартиру-мастерскую Фалька в доме-тереме Перцева, уцелевшим рядом с огромным котлованом под строительство Дворца советов. Тут в разные времена жила советская элита, включая Льва Троцкого. Маэстро Роберт, к счастью, был гостеприимен и общителен, опекал, как мог, молодых художников, очень высоко оценил Тольку Зверева. «Каждый мазок его кисти – сокровище».

 Фальк ходил на этюды по берегам Москвы-реки, по Обыденским, Молочному и другим переулкам Остоженки (она же несколько десятилетий – Метростроевская). Дима Краснопевцев как-то натолкнулся на Рафаиловича с этюдником в своем дворе, теснимом выцветшими кирпичными стенами, где сам частенько брался за карандаш или гуашь. Дух краснопевцевской узенькой квартиры, уставленной «шуршащими» натюрмортами со старыми или битыми кувшинами и мутными бутылками, доносят строки Миши Гробмана (1971):

 

Сладкий обморок портвейна

Словно раковина пуст…

 

Сюда наведывались Зверев, Плавинский, Харитонов, Вейсберг, Михаил Кулаков, Свешников, Ситников, Рабин, Эдуард Штейнберг, Пятницкий, другие друзья добросердечного Димы. Со слов ребят, заглядывали в экзотическую квартирку Фальк и Святослав Рихтер. Было корифеям кому сказать: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!»

Творческая жизнь не прерывалась вместе со сменой поколений даже в самые неблагополучные времена. Одни уходили, другие возникали и не было на карте отечественного искусства обширных «белых пятен», окончательно «зачищенных» мест. Мнимые пустоты и пробелы – это, скорее, следствие верхоглядства и неосведомленности нынешних искусствоведов и литературоведов, оглушенных ждановщиной и гегемонией официоза, принимающих партийную периодику за летопись культурной жизни. Для современных зоилов нет других источников? То, что они называют «выжженным полем», продолжало плодоносить вопреки всем капризам идеологического климата. Что за манера ставить творцов в полную зависимость от тиранов?!

Могла ли, скажите, Ксения Некрасова вдруг перестать сочинять? Когда в 1950-м ее портрет в красном платье написал Роберт Фальк, она выдавала новые стихи ежедневно.

 

В доме бабушки моей

Печка русская медведицей

С ярко-красною душой

Помогает людям жить,

Хлебы печь, да щи варить,

Да за печкой и под печкой

Сказки разные таить.

 

Эти строки лучшим образом координируют с портретом Ксении кисти Фалька и обликом «сказочного» дома Перцева.

В последние сталинские годы многие московские художники знали про «шайку формалистов» или про «три Ф»: Фальк, Фаворский, Фонвизин (масляная живопись, гравюра, акварель). В 50-е мои друзья стали постоянными посетителями дома-мастерской, полуанглийского особняка Владимира Андреевича Фаворского в Новогирееве, хотя туда было долго добираться. При мне у прославленного мастера ксилографии Дима Плавинский учился делать четкие, «незасушенные» оттиски. По Димкиной просьбе я прочел хозяину несколько пассажей из лекций Павла Флоренского по теории искусства. Высокий старик, похожий на Илью Муромца преклонных лет, грохнулся на табурет: – Где вы это вычитали? Это же неопубликованные лекции Павла Александровича во ВХУТЕМАСе! Я думал, только у меня они есть…

– «Мнимости в геометрии» с вашим графическим решением стали для нас притчей во языцех. А психофизиологические и искусствоведческие труды Флоренского, не увидевшие свет при его жизни, сейчас в машинописи ходят по рукам…

– Я об этом слышал от Юрия Молока. Неужели времена в самом деле меняются? После таких известий умирать не захочется!

Нам же не хотелось покидать этот творческий дом №7, построенный будто по рисунку мажорного затейника Владимира Михайловича Конашевича. Этот кооперативный особняк тогда красовался среди огородов с зонтами укропа и тарелками подсолнухов, среди низкорослых кустов боярышника – не был еще заставлен жилыми многоэтажками. В нем с Фаворским соседствовали знаменитый скульптор-анималист Иван Ефимов, его жена художница Нина Симонович, здесь же, по-моему, жил и известный график из князей Илларион Голицын. Иногда Ларик-Ларушик занимался у Владимира Андреевича одновременно с Димкой Плавинским. В отличие от Васьки Шереметева и Андрюши Волконского, Ларик Голицын аристократическим благородством не блистал. Мне так казалось. И еще: друзья считали, что в новогиреевской мастерской витал дух работящего и полного творческих замыслов сына Владимира Андреевича – художника Никиты Фаворского, погибшего на фронте в 1941 году.

Молодая поросль послевоенных авангардистов знала и «восточников» – Александра Шевченко, Павла Кузнецова, Николая Карахана, Александра Куприна, Мартироса Сарьяна, других живописцев, «прячущихся» за кавказскую и среднеазиатскую экзотику. Скоро из их работ московский художник и коллекционер Игорь Савицкий соберет целый музей в узбекском Нукусе, прославит Каракалпакию. Там же оказались прекрасные работы Фалька.

Запретный плод бывает слаще сладкого. Почти не выставлялись, но всегда вызывали неослабевающий интерес изысканной публики Александр Тышлер, художник-мастеровой, который работал то в столице, то в тихой подмосковной Верее, где любил плотничать, Валентин Юстицкий, волжанин, вечно гонимый властями, несгибаемый Борис Голополосов, философствующий натюрмортщик Иван Копин, многие другие мастера старшего поколения, не изменившие своим идеалам.  Они не всем специалистам были известны, но творили всегда, несмотря ни на что. И одновременно, параллельно, вопреки могильщикам искусства из официальной прессы, рождалось новое поколение со своими оригинальными чертами и с новаторским мироощущением. Это была не «новая волна» затихающего шторма, а Второй русский авангард, к которому Михаил Гробман причислил около 40 молодых художников, живших на пороге 60-х только в Москве. Откуда их столько?

Сейчас в это трудно поверить, но в школьные годы у Зверева и Краснопевцева были достойные друзья-конкуренты из числа учеников Николая Васильевича Синицына. Едешь по Сокольникам на трамвае СК (был такой номер – Сокольнический Кольцевой) – за каждым поворотом видишь ребят, работающих на пленэре. Тогда еще в парке и окрест стояли, хотя и в запущенном виде, пережившие войну деревянные павильоны и дачи-замки, приписываемые Федору Шехтелю, Александру Зеленко, Адольфу Эрихсону и другим мастерам московского модерна. А архитектурные экскурсии по району водил именно Синицын, который слыл последователем Александра Бенуа, Остроумовой-Лебедевой и самого Зеленко, не только замечательного зодчего, но и преподавателя по призванию и стилю жизни. И везде, останавливаясь в лиственничных аллеях, у каскадов прудов, лодочных пристаней, садовых гротов и других интересных сооружений, ребята делали зарисовки. В пределах парка это позволялось, хотя на городские этюды тогда требовался допуск-разрешение.

Увы! Все деревянные шедевры Сокольников, спасшиеся от дождя фашистских зажигалок, были снесены в хрущевско-брежневские времена. Ничтоже сумняшеся, сломали «ярославский вокзал №2» – кольцевую трамвайную станцию перед главным входом в парк. Ее павильон с высоченной двускатной крышей стоял напротив храма Воскресения Христова. Этот храм, построенный в 1913 году в новорусском стиле, никогда не закрывался. В нем была икона Иверской Божьей матери. Ребята, сунув в карман пионерский галстук, заходили посмотреть на покровительницу незрячих. И мельниковский клуб Русакова 1931 года – «рупор на Стромынке», «дом-машина» – будоражил воображение юных жителей района. Рядом с ним на стадионе «Мотор» с утра до вечера стучали-гремели биты метких на руку городошников. А за клубом чуть поодаль стояла двухэтажная конструктивистская столовая или фабрика-кухня Сокольнического вагоноремонтного завода (СВАРЗа). Там маменька Зверева Пелагея Никифоровна чистила свеклу для винегретов, которые подавались с парой кусков селедки, шинковала капусту для пирожков и солянок. Здесь можно было перекусить за гроши. Наливали, правда, не очень охотно.

– Ты еще молод, парень!

– Ошибаетесь, тетя. Я – сын полка!

Простительное вранье с улыбочкой. Жизнь в те нелегкие годы – послевоенные – постоянно требовала изобретательности. Как заработать на карандаши и краски? Сашка Николахин на многолюдных праздничных ярмарках, устраиваемых в Сокольниках от станции метро до входа в парк, за секунды вырезал силуэты из черной фотобумаги, наклеивая их накартонку или фанерку. Гуляющие платили за свое изображение в профиль – по рублю. Вполне приличный заработок! Хватало даже на «Семена Павловича» – вместительную забегаловку «Пиво-воды» возле кинотеатра «Луч». Там Николахин, когда обстановка позволяла, показывал другие «фокусы». Уму непостижимые! Экспресс-портреты исполнял стремительно. Но не это заставляло открывать рты от изумления. Вот, внимательно посмотрев на заказчика, Сашка завязал себе глаза шарфом и, прося у публики тишины, левой рукой плотно прижал к столу чистый кусок оберточной бумаги, вместо дефицитного ватмана, а правой – нервно сжал трофейный грифель, где-то сворованный. Рисуя, будто жизнью рискуя, вздрагивая, как ужаленный электричеством, он вслепую минут за пять-десять сотворил портрет невероятного визуального и психологического сходства с чуть подвыпившим оригиналом. Полный жизни. Без какой-либо шаржевой схематичности или упрощенности. Когда сдернул шарф с глаз, все уже ахали-охали-ухали и бросали деньги в его кепку. Кто-то бормотал, потрясенный: – У него зрительная память на кончиках пальцев? А? Он рисует, слушая дыханье? Или что? Кто-то сравнивал: – Так втемную и без ошибок работают секретарши-машинистки. Дай им только нащупать корпус своего «Ундервуда» – застрочат в бешеном темпе. Но рисовать, может быть, в тыщу, в мильон раз сложнее?

Частенько к Николахину после его сногсшибательных сеансов рисования привязывался мужик в пальто, застегнутом на одну пуговицу, с рыжим чубом из-под шапки. Этот непритворно восторженный тип был завсегдатаем здешних забегаловок. Опорожнял кружки с пивом он медленно, задумчиво, никогда не напивался, вступать в пьяные разговоры не любил, не торопясь бродил по улицам, въедливо глядя по сторонам.

 

Примерзло яблоко

К поверхности лотка,

В киоске не осталось ни цветка,

Объявлено открытие катка,

У лыжной базы – снега по колено,

Несутся снеговые облака,

В печи трещит еловое полено…

Все это значит, что весна близка!

 

Это житель деревянных Сокольников, Сашкин сосед по тихой улице – поэт Леонид Николаевич Мартынов. Его «Лукоморье» любили читать старшеклассники нашей 370-й школы, по туманной версии называемой Пушкинской. Знать стихи наизусть тогда было моднее модного. Не то, что ныне.

 

Замечали –

По городу ходит прохожий?

Вы встречали –

По городу ходит прохожий;

Вероятно, приезжий, на нас непохожий?

То вблизи он появится, то в отдаленье,

То в кафе, то в почтовом мелькнет отделенье… 

 

Оказывалось: не только «Дыр бул щыл убешщур» может подкупить ребят. Простые, будто болтовня на коммунальной кухне, стихи словно звали в путь, звали отправиться куда-то «на своих двоих» или, как у нас чаще говорили, «на одиннадцатом номере», то бишь пешком, а не на колесах. Это выражение тем более удачно, что по основным улицам Сокольников проходил трамвай №10. «Десятка» – тебя везут за деньги, а №11 – бесплатный. Для четы Мартыновых число 11, возможно, имело и мистический смысл. Она жила на 11-й Сокольнической улице в доме 11, квартире 11. О квартире, правда, сомневаюсь. У поэта была комната на первом этаже с двумя окнами, в которую проходили через общую кухню.

По этому адресу я водил своих знакомых из Литературного института, которые о том просили. Помню, уговорил меня навестить Мартынова будущий поэт-песенник Игорь Шаферан, тогда еще никому не известный. Гость вел себя очень скромно, без апломба читал стихи о море, о дальних плаваниях. Мартынов его похвалил, отметив доброту и душевность в строках молодого одессита. Игорь был счастлив, будто получил постоянный пропуск на Парнас. Но вскоре я ушел из Литинститута и с приятелем-собутыльником из соседнего семинара Михаила Светлова больше не встречался. «Ромашки спрятались, поникли лютики…». «И на Тенистой улице я постою в тени…»

Совсем по-другому выглядел визит к Мартынову трех поэтов из «Мансарды» во главе с Чертковым. В моральной поддержке, в каком-либо одобрении они не нуждались. Свое читали не очень-то охотно. Пришли выудить у поэта из Омска интересные сведения. Да и только. Об этом визите летом 1955-го уже упоминал («Зеркало», 2016, №47, стр.75). Он затянулся от полудня до закрытия метро. На станцию бегом бежали. 

Андрей Сергеев: «Судя по эсеровскому «Архиву русской революции», адмирал Колчак ко времени ареста окончательно спился и скурвился. Так ли было на самом деле?» – «По слухам, да! Не пил бы – не влип. Но я адмирала видел только издалека…»

Чертков: «Знакомы ли вам стихи Питирима Сорокина?» – «Моего омского друга звали Антоном Сорокиным. А социолог Питирим был у нас только проездом. Стихов его не слышал и не видел…»

Хромов: «Какие имена русских поэтов гремели в 20-е у вас, в Сибири?» – «Вероятно, такие же как в обеих столицах России. Анненский, Блок, Гумилев, футуристы. А я сам был под огромным впечатлением от прозы Есенина, от «Ключей Марии», изданных в 1918 году…»

Тут Черткова прорвало: «А «Яр»? «Железный Миргород»? А клычковские «Сахарный немец» и «Чертухинский балакирь»? Как вам такая проза? А земляк Чурилина – Замятин? Как вам «На куличках», «Ловец человеков», «Алатырь»? А потом толстовские «Аэлита» и «Гиперболоид», беляевская «Голова профессора Доуэля», обручевская «Плутония»?»

Сергеев: «Замятинские «Мы» с нумерованными людьми, как в московских вытрезвителях (Об этом см. «Зеркало», 2016, №48, 136), я недавно купил в буке на английском. В переводе – довольно блеклая книга, но за бугром ходкий товар, или бестселлер, как там говорят».

Чертков: «Эта конвейерная утопия с «аглицким флером» или антиутопия, что все равно, уже ходит на русском, изданная нью-йоркским издательством имени Чехова. У нас на Арбате, на одной улице, три бука, где встречаются даже Гумилев и Мандельштам, а «Мы» я видел лишь на толкучке, у «холодных» букинистов или книжных спекулянтов. Предпочел взять «Полдень» Садовского. У меня был только его «Самовар»…»

Леонид Николаевич думал, что удивит и заинтересует молодых гостей неожиданными откровениями, но наткнулся на прожженных эрудитов, которых, к тому же, можно вызвать на спор с одного оборота.

– Боря Слуцкий не преувеличил, когда говорил про вашу компанию. Таких знатоков, считает он, не найти ни в одной аспирантуре. У меня за спиной не было Ленинки, но в свои 18–20 я тоже кое-что все-таки успел. И мы зачитывались не только Ремизовым, не только Зайцевым и Шмелевым. В ту пору буйно расцвели авантюрный роман, фантастика, космизм и футурология. Самым мощным ее началом, на мой взгляд, стали «Ключи Марии» или есенинский «избяной обоз», где по Николаю Клюеву «На кровле конек /Есть знак молчаливый, что путь наш далек», где красный угол в избе есть уподобление заре, потолок – небесному своду, а матица – Млечному пути. Есенин наполнил философским смыслом нашу азбуку – абевегу или абевегедейку – и увидел возможность «разобрать машину речи до мельчайших винтиков», чем вы, по-моему, и занимаетесь…

Чертков: «Этим увлекаются только Хромов с Орешкиным и их друзья – этрусковеды и вавилоняне. А история русской поэзии для них начинается не с Кирши Данилова, и даже не с Моления Даниила Заточника, а с берестяных грамот».

Сергеев: «Профессиональная поэзия, по-моему, возникла тогда, когда авторам потребовалась строчная запись, когда они ушли от табличной клинописи и ленточного письма. Как писать стихи без деления на строки, не прогнав одну строку под другой?»

Мартынов: «Правильный, считаю, взгляд. Ведь рифмуются строки целиком, а не только их концовки. Красивая рифма может быть сверкающей застежкой на дырявом портфеле. Так случается у молодых поэтов. Мне симпатичны простейшие, незаметные концевые рифмы, когда они не отвлекают внимания от внутренней гармоничной конструкции поэтической речи».

Чертков: «Перевертни вам, конечно, не по вкусу?»

Мартынов: «Зачем же так? Перевертни – вещь интригующая! Валентин прав в своем сравнении: можно переворачивать целые фразы, будто коромысло, как это делают водоносы – не проливая воды. А неологизмы такие, как «АВРОРВА», кажутся мне стихами из одного слова. Многие «рачьи» придумки, действительно, наголо раскрывают физиологию речеобразования, но это, по-моему, не главная цель поэтического творчества…»

Сергеев: «Теперешние графоманы, наловчились подвзбзднуть официозу, соединяя по семь согласных кряду, но своего «Облака в джинсах» сотворить не могут. В искусственных палиндромах часто ощущается taste of lamp! Именно: надуманность, натянутость».

Мартынов: «Если расцветает бесталанная графомания, это не означает полного отсутствия талантливых авторов. Есть наивные опыты Брюсова, его «Я – арка края», есть туфта Туфанова и Сельвинского, но есть и невероятные перевертни Хлебникова. С ними ничего не сравнить. У Туфанова заметили «гениальное» – «Он розу лил узорно». Красиво. Но разве есть у таких фраз авторы? Есть ли авторы у «вновь – кровь – морковь – любовь»? Перевертни рассыпаны в нашей речи, много даже отдельных слов с обратным чтением. Асеев рассказывал, что, переводя Джамбула, других казахских акынов, нашел у них палиндромы, о достоинствах которых нам судить трудно. Есть у казахов слово ХАДГАЛАГДАХ, что в переводе – нескончаемость или неизбывность. Звучное и мощное, по-моему, словечко. Заклинательное!»

По настоянию хозяина возник «поэтический турнир». Сергеев читал «Старый лорд Нельсон железою хворал…» из Даррелла, я – «На высоком окском откосе Березы в серебре…», Чертков – «Дрова» о своей тогдашней жизни на Арбате, на Собачьей площадке, где топили печи, где еще стоял фонтан, который считали памятником погибшим собакам. Эти Ленькины стихи начала 55-го Мартынову и его супруге Нине Анатольевне понравились особенно.

 

Голове было тесно под мякотью кепки,

Но зато я работал, как в кузнице мех…

 

Разогретый молодыми поэтами, Леонид Николаевич привнес в общее чтение свою разговорную, чуть чудаковатую интонацию.

 

Поверь – никакого тут нет волшебства,

А просто, где пляшет волною Москва,

Там есть отложения юрских слоев,

Цветов отпечатки, надкрылий жуков,

И рыбьих чешуек, и игол сосны, –

Все есть в этих глинах – и сладость весны,

И осени горечь!

Но где на земле

Ты запах цветов ощутил бы в золе

Горящей земли?

Где пылает она,

Даря ароматом пьянее вина?!

Да друг мой! Ты в Кунцеве часто бывал

И, кажется, даже на даче живал,

Там в парке Смирновском ты пиво пивал,

Глотал «эскимо», торопясь на вокзал.

А вот не вдыхал ты отечества дым,

О коем так часто мы все говорим.

 

Сергеев: «Напоминает натурфилософию Заболоцкого с поэтизированной энтомологией». Мартынов: «Если так – не обижусь. Он – мой любимый поэт и, уверен, лучший друг…»

Здесь следует кое-что добавить. Со временем и Сергеев будет пользоваться дружеским расположением Заболоцкого. Знаменитый переводчик англо-американской поэзии из круга Черткова обретет непререкаемый авторитет и у Ахматовой, хотя Андрей Яковлевич недолюбливал ее некоторые поздние вещи. «Анну Андреевну осаждают сумасшедшие профаны и кретины-поклонники, зааплодировавшие любые политические завихрения  великой старухи». Сергеева посчитали своим учителем Александр Пятигорский, Генрих Сапгир, Асар Эппель, Иосиф Бродский. Сам Андрей на высшее место в современной поэтической иерархии ставил Станислава Красовицкого. Как и «юродивый» Крученых, как и многие тогдашние доки, знавшие стихи Стася. Вообще-то сергеевский кругозор охватывал филологию, нумизматику, филателию, прочие весьма отдаленные друг от друга области интересов, знаний и увлечений.

 О другом собеседнике Мартынова – Леониде Черткове – справедливо писал Евгений Лобков в «Зеркале» №28 («Преодоление эрудиции»): «Был внесистемным человеком в СССР, остался таким же на Западе. Не воспользовался эпохой литературных сенсаций, когда огульно любили всех эмигрантов». Отсидев пять лет в мордовском лагере, он не побежал, сломя голову, на забугорные «голоса», которые (отдадим им должное) почтили потом его память  в некрологах и воспоминаниях. Черткова не прельстила и «пен-клубовская челядь» из высокомерных маргиналов, из заскорузлых «новаторов», надменных от недомыслия. Вертухаев, недавних «сисипятников»,  нынешних охотников за грантами, Леня просто не замечал, а Булата Кровожада с усиками фюрера, который сам себя называл то «красным фашистом», то «сыном врага народа», еще со времен ЛИТО «Магистраль» презирал-ненавидел.

«Неучастие!» – всегда было нашим краеугольным камнем. За бугром Чертков с друзьями решает издавать независимый «Гнозис». Об этом Аркадий Ровнер: «На фоне крайне политизированной западной русской прессы, журнал ставил перед собой задачу сохранения атмосферы высокой интеллектуальной невозмутимости и духовной актуальности».

С высоты лет стоит вспомнить позицию Черткова и Сергеева, обозначенную в Планерском (Коктебеле) в 1955 году. Они открыто возмутились первой волной украинизации Крыма, назвав ее «цивилизационным негодяйством», «преступлением против культуры» и оскорблением русской поэзии – от Батюшкова и Пушкина до первого киммерийца Волошина, Хлебникова, Мандельштама, Пастернака, Маяковского… Возбужденную друзьями коктебельскую элиту, включая директора волошинского музея Марию Степановну, в автобусе повезли в Феодосию на какое-то собрание. Здесь недовольным «прочищали мозги», утверждая, что изменение границ – чисто техническая проблема, что скоро в Крым пойдут вода Днепра и энергия Днепрогэса, что экономика станет важнейшим критерием в новом административном делении страны – СССР заживет при совнархозах… Какая уж тут поэзия?! Тогда друзьям удалось проскочить мимо 58-й.

 

 

Дважды сосед

После участия Леонида Мартынова в публичном осуждении «Живаго» мы перестали с ним встречаться. Прошло, может быть, лет десять. Вдруг сталкиваюсь с автором «Лукоморья» возле кинотеатра «Прогресс» (теперь театр Джигарханяна). Оказалось, он переехал на Ломоносовский проспект, и я снова, как в Сокольниках, – его сосед.

– Зайдем, жена чайком угостит с брусничным вареньем…

Чай собрала незнакомая женщина. Где же Нина Анатольевна? Стало не по себе. Получив три сборника последних лет с автографами, я покинул гостеприимного поэта. Теперь навсегда.

 

Жизнь соткана из совпадений

Когда меня пригласили на интересную и хорошо оплачиваемую работу в лабораторию Побиска Кузнецова, ушам своим не поверил. Будущая синекура находилась в том самом подвале в Скатертном переулке, где прежде жила семья художника Игоря Куклеса. Сюда я был тогда вхож, почти как к себе домой. Невероятное совпадение для огромной Москвы!

Этот адрес описан Заной Плавинской в Независимом бостонском альманахе «Лебедь» №470 за 2006 год. Стоит сюда заглянуть.

Куклесы жили «в глубоком подвале» и были единственной русской семьей среди татарского племени. Как ни странно, жили мирно. Придя к ним впервые, я пережила реалистическую галлюцинацию: в громадной кухне, в углу над газовой плитой колдовали макбетовские старухи в черных хламидах, шевеля палками в чадном мраке три безразмерных женских ноги – багровых, с белыми жилами, зависнувших под потолком, как цеппелины. Я хотела упасть в обморок, но меня поддержали под локотки.

Было от чего рехнуться, но все объяснилось без мистики. Соседи-татары коптили домашним способом конские колбасы в капроновых чулках.

Продавали их на рынок, подпитывая кониной потомков Золотой Орды.

Абдулла внес тарелку с тончайшими ломтиками конской колбасы, прозрачными, как мраморный срез тиманских агатов. Поставил угощение на стол и сказал: «Умные гости – дому честь, а добрый хозяин – друг Аллаху». Все пили водку, закусывали «дамскими ножками» и похваливали. Воздержался от колбасы один Валя Хромов, а Боря Стрельцов расточал комплименты: «Я чувствую себя Чингиз-Ханом».

На экзотической картинке Зана не остановилась. Дополним ее рассказ из бостонского «Лебедя».

Плавинский и Куклес – жильцы подвалов, были близкими соседями, одновременно женились и одновременно стали счастливыми отцами дочерей. Вместе отправлялись на прогулку с колясками, гуляя, не пропускали пивных ларьков и букинистических магазинов. Коляски иногда терялись, молодые папаши панически бегали по дворам, с помощью сердобольных прохожих коляски отыскивались. Времена были вегетарианские. Они не ходили на службу, оба работали в своих подвалах – занимались свободным творчеством. Показывали свою живопись дружка дружке и этим довольствовались. Их замечательные жены – Аля и Нина (о ней – «Зеркало», №52, стр.168)   тянули на хрупких плечах бурлацкую лямку семейного счастья, освобождая художников от всех домашних затей и унизительных халтур с кисточкой. Мужья вкушали свободу из горлышка бутылки большими дозами. К ним присоединялись Валя Хромов, Зверев и Харитонов. Но работали тоже запойно. Они были никому не нужны, их не угнетали конкуренты. Это было время самого бескомпромиссного служения своему таланту.

Подвал Скатертного переулка был каким-то мистическим перекрестком, где сплетались судьбы самых разнообразных талантов… Вступившим на «скатертную дорожку», сопутствовало терминальное состояние между жизнью и смертью. Все они были романтические Ансельмы нового типа с осторожным оптимизмом и естественным пессимизмом. Это недоверие строилось на цоколе исторических трагедий коммунизма. Они держались дружбой, молодостью и общностью самых разнообразных интересов… Всем спутникам была свойственна социальная астения. Политические темы излагались только двусмысленными бурлесками.

Куклес был неутомимый книгочей. Любил стихи. В русской поэзии «Золотой век» предпочитал «Серебру». Был страстным поклонником своих друзей-поэтов – Красовицкого, Черткова, Хромова, Шатрова, Калинкина, Гриценко, Гали Андреевой…

В названной «обойме» Владимир Калинкин известен менее других, однако личностью он был более чем своеобразной. Происходил из известной семьи купцов-пивоваров. На фотографиях конца ХIХ века московские конки украшены рекламами «Пиво Калинкина». Продавался до революции и коньяк той же фирмы. Дома у Володьки был старинный граммофон с большой трубой и набором толстых пластинок, тяжелых, как кузнецовский столовый фарфор. Варвара Панина, Анастасия Вяльцева, Надежда Плевицкая, Екатерина Юровская… Возможно был в коллекции и Вертинский, но Калинкин обожал женский вокал.

Свое читал редко, стесняясь «маститых» друзей.

 

Мороз – я люблю твою руку,
Фантазии буйную блажь…
Ты бьешься в стеклянные тверди
И гулкой ночною порой
Все таинства жизни и смерти
Приводишь в загадочный строй.

 

Ходил Володька в цилиндре и в шинели с чехлом за спиной. В нем носил не гитару, не контрабас, а ружье, поскольку работал сторожем. – Хром, смотри, чтоб его чехол был наглухо застегнут! – просил Куклес. – А что? – Он услышит барда где-нибудь в открытом окне и, не мешкая, пальнет по стеклам…

Но дочитаем Зану Плавинскую. «Художники первого авангарда шли в ногу с новым временем и служили революции, занимая высокие государственные посты. Послевоенный авангард, обогащенный историческим опытом, складывался вне государственных интересов и в поиске нового языка и новых идей, оказался сильным противником насилия и демагогии. Он неизбежно должен был победить».

 

 Еще кое-что о комбинаторике

В советское время в СМИ наряду с кроссвордами были популярны чайнворды (правильнее – чейнворды, англ. chain –цепь). Предшествовало чайнвордам древнее ленточное письмо, образцы которого на голубятню Андреевой приносил Петр Петрович Орешкин (1932–1987). При таком письме первая строка идет слева направо, вторая – справа налево, третья – снова аналогично первой и т.д. Текст не прерывается и может совершенно не зависеть от визуального строчного деления. В чайнвордах несколько иначе. Здесь используется совмещение или наложение – последние буквы одного слова становятся первыми другого слова, последующего. Подобное в круговертнях. ПАЛЬТО–ЛАПОТЬ, ПАКЕТ–АПТЕКА, АФРИКА–ФАКИР. На внутренней стороне кольца, подаренного Маяковским Л.Ю. Брик, выгравированы инициалы Л Ю Б, образующие круговертень ЛЮБЛЮ.

В 60-е годы и позднее «Наука и Жизнь» публиковала мои заметки по комбинаторике. В одной из них вот что было. «Различные словесные фигуры имеют в русском письме древние прообразы. Кажется, что в них выражено детское удивление грамоте, возможностям письма, и часто они носят шутливый или иронический характер. В.Л. Янин в книге «Я послал тебе бересту» пишет, что найденная в 1952 году новгородская берестяная грамота «перебрасывает мостик от обычаев и шуток школяров времени Ивана Калиты к обычаям и шуткам школяров современников Гоголя и Помяловского. Две строки этой грамоты

 

Н В Ж П С Н Д М К З А Т С Ц Т…

Е Е Я И А Е У А А А Х О Е И А…

   следует читать по вертикали, сначала первую букву первой строки, потом первую букву второй строки и т.д. Получится оборванная фраза (часть грамоты утрачена): «НЕВЕЖА ПИСА, НЕ ДУМА КАЗА, А ХТО СЕ ЦИТА…» Не напоминает ли это известную школярскую шутку: «Кто писал, не знаю, а я, дурак, читаю»?

 

Once more. Вариант квадрата «Аппетитный» с числом 111 (1 рубль 11 копеек).

 

5     6   36  33  15  16

7     8   34  35  14  13

26  25  20 19  10  11

28  27 18  17  12   9

24  23  2   3  29  30

21  22  1   4  31   32

 

Подобный квадрат с описанием см. «Зеркало», №54, стр. 184.

 

 

36. Пушкин, Пулькин и связь поколений

Как оживляется родная сторона,

Как жизнь, о Боже мой, становится полна!

                                                        А. С. Пушкин

 

У нас о весне небеса цветут

Травкой вьются по бережку,

На каждом кусту – по соловью,

У каждой березы – по девушке

                                И. И. Пулькин

 

– Ты с ума спятил! Зачем тебе боров Придворов? – горячился Андрей Сергеев. – Что ты можешь узнать от «мужика вредного», друга Ильича, жившего в Кремле?!

– Не суди с лёта! – сопротивлялся Леня Чертков. – Кремль он давным-давно покинул. Зря, что ли, попал в опалу? Впустую болтают о его книжном собрании? Оно должно быть намного интересней кремлевской библиотеки самого Ильича, где почти нет поэзии и до 30 тысяч единиц хранения она не дотягивает…

Впервые вместе увидел своих будущих друзей в году, вероятно, 1954-м
(с Сергеевым был шапочно знаком гораздо раньше). Они и в тот раз горели-пылали от бескомпромиссной, раскаленной дискуссии. Спорили друзья всегда, но до конца никогда не ссорились. Прав, как обычно, оказался Чертков, когда в одиночку отправился на Рождественский бульвар в библиотеку Демьяна Бедного. Большевистский баснописец к тому времени уже почил, но его собрание еще не разобрали по разным адресам. В Литмузей оно пришло не целиком.

После визита в дом Бедного Чертков долго не мог успокоиться. – Как я совладал со своими пальцами? Оцените силу воли! У Демьяна на полках нашел аккуратно переплетенную машинопись поэтических сборников, отвергнутых цензурой, встретил папки с вырезками редчайших газетных и журнальных публикаций, невиданные книжки, тиражи которых были зарублены уже в типографиях. Даже у Тарасенкова таких уникумов нет! Ай, да Бедный! Псевдоинтеллигентные зазнайки-пустобрехи о нем ничего не знают. Хряк, например, собрал почти все из поэтов ЭСПЕРО – «Союза приблизительно равных». Фантастическая коллекция!

От Лени мы впервые услышали о поэтическом сообществе, объединившем Георгия Оболдуева, Сергея Боброва, Кирилла Андреева, Яна Сатуновского, Ивана Аксенова, Якова Фрида, Варвару Монину… Иногда к «эсперовцам» приписывали даже футуриста Тихона Чурилина и конструктивиста Леонида Лаврова. Об участии этих известных авторов в пестрой группе «приблизительно равных» судить не берусь. Сомнительно это. Похоже на легенду.

Хотя поэтическая богема в 50-е продолжала деградировать и собиратели предвоенной поэзии встречались все реже и реже, толчея в буках и вокруг еще не исчезла, еще не перевелись книжные спекулянты. Из-под полы продавали издания по герметизму, где в виде закладок попадались контрреволюционные листовки в великолепном типографском исполнении. По-прежнему можно было наткнуться на Гумилева, Цветаеву, Мандельштама, берлинского Ходасевича, даже на парижского Поплавского.

О том времени пишет уважаемый библиофил Лева Турчинский: «У нас же тоже такой парадокс был: в магазине купить было можно, а дома держать – нельзя. Так же, как прежде с Гумилевым: его нельзя было даже называть в печати, что строго резалось и выкидывалось, а в книжной лавке купить – пожалуйста. И изъятые у меня книжки (другие экземпляры под теми же названиями – В. Х.) я потом уже встречал в магазине». Замечу: упомянутых мной авторов купить удавалось редко и относительно задорого, проще было читать их и переписывать в Ленинке или даже в Историчке.

Но об Иване Пулькине из «эсперовцев» я от Черткова, кажется, ничего не слышал. Об этом волоколамском поэте, земляке моей маменьки, несколько лет назад впервые узнал от Ивана Ахметьева, который известен в нынешних литературных кругах как поэт-минималист, продолжатель традиций «лианозовской школы». В литературоведческих же изысканиях Иван, скорее, идет путем Черткова, фокусируя внимание на авторов, недооцененных, мало кому известных или забытых. Он стал уважаемым специалистом по неподцензурной поэзии советских времен.

Ахметьев со своей супругой Татьяной Нешумовой устроили в музее Марины Цветаевой вечер памяти Ивана Пулькина. Этот музей постоянно, интересно и трогательно рассказывает о ХХ веке. Мне посчастливилось участвовать здесь в представлении книг своих друзей-приятелей Николая Шатрова и Сергея Чудакова – поэтов, известных на Арбате и окрест. И вот – провинциал Пулькин (1903–1941), «Ванька из Волоколамска» (один из псевдонимов). Со слов его родственников, он погиб в самом конце 41-го на фронте в районе Нарофоминска. И жизнь его была – не мармелад. Не обошлась без лагерей и ссылки в Сибирь в1934–1936 годах.

 

Приказано завесить зеркала –

Душа скоропостижно умерла…

Закройте окна и заприте двери,

Я не приду. И голос музы лжив…

А если стих мой скажет, что я жив,

Я вас покорнейше прошу не верить.  

                                                                1939

 

Для меня Пулькин – поэт родных мест. В его рукописях упоминаются мои предки Смолины. Дом, где он жил, в деревне Шишково между Иосифо-Волоцким монастырем и Яропольцем, не сохранился. Во время войны в него угодила авиабомба. А Шишково помнит не только Пулькина. Мимо этой деревни мой прапрадед провозил Пушкина по пути в имение Гончаровых.

В Тверской области есть «Пушкинское кольцо», известное среди туристов-пушкинистов. Думаю, интересно и полезно его несколько расширить. Начинать путешествие нужно не от Твери по Старицкому шоссе, а в Московской области – от Чисменского поворота на М-9 или Рижском шоссе и от Иосифо-Волоцкого монастыря, где покоятся родственники Натальи Николаевны. Далее – Шишково и старинное село Ярополец на Ламе, лучшее место вспомнить о дорожных мотивах, о роли ямщиков, коллежских регистраторов, обитателей почтовых станций и постоялых дворов в творчестве Александра Сергеевича. Здесь же сохранились две дворцовые усадьбы Гончаровых и Чернышевых (вторая – в плачевном состоянии), помнящие поэта.

От Яропольца идет прекрасная в природном и архитектурном смыслах дорога до древней Старицы на том самом «Пушкинском кольце». Здесь она по высокому мосту пересекает Волгу, сворачивает на восток и идет вдоль быстрой речки Тьмы через Малинники с обильной по сей день малиной на новых вырубках, мимо Павловского («Мороз и солнце – день чудесный!»), через Берново («Вот мельница – она уж развалилась…», «На узких лестницах замедленные встречи…»), мимо Курово-Покровского, через Грузины. Волнующие душу места!

На этой дороге я встречал в молодые годы и раннюю весну, и позднюю осень.

 

Пока мы ждем нежданные снега,

В верховьях рек петляют-кружат птицы.

На юг уже им не пробиться –

Застрянут в струнах ивняка.

И мы услышим отдаленный звон

Сквозь гул пурги и всей кромешной хляби.

Причудятся Рахманинов и Скрябин,

Рояль пригрезится за белизной колонн…

 

Путь идет в Торжок, где невольно вспомнишь о гостеприимном господине Пожарском и его котлетах, что пришлись по вкусу нашему неприхотливому гению. Между прочим, в этом симпатичном городке на реке Тверце мой друг художник уснул с сигаретой в постели, едва сам не сгорел и едва не сжег старинную гостиницу. Пожар успели погасить – участь моей московской лаборатории, слава Богу, не повторилась.

Вернемся к Пулькину. В музее Цветаевой представили первую за все годы книгу поэта – Лирика и эпос. М. 2018. Составление и комментарии Ивана Ахметьева. Это – его заметный, я считаю, вклад в историю предвоенной поэзии.

С одной стороны, Пулькин – полупрофессионал. Многие поэтические представления «Ваньки из Волоколамска» выглядят наивными или предварительными. Кажется, он увлекся поиском новых ритмических возможностей верлибра. Но что это за свободный стих, если он бывает не свободен от рифм и размера, если в нем сверкают осколки традиционного стиха? Автор этого будто не слышит и не видит. Он даже может вшить в поэтическую ткань, аппликатировать в текст перечень луговых трав, список имен окрестных деревень. Он ощущает-замечает в топонимике начала саунд-поэзии. Талант Пулькина открывает красоту перечислений, освобождает от гнета поэтических канонов.

 

… Сто голов – сто речей –

Разноголосье, разноязычье.

Бают, говорят, растабарывают,

Гуторят, беседуют, калякают;

Щи – шти, чердак – подловка;

Суповая ложка – чумичка – половница;

Чапаны – халаты – армяки – кафтаны;

А людей-то, людей, мил-человек, и девать некуда!

Поспрошай, кто отколь,

                                  откель,

                                 откуль,

                                 откели,

                                 откули,

                                 откелева,

                                 откулева,

                                 откудова,

                                 откедова,

                                 откеда,

                                 откуда?

 

Другой фрагмент той же поэмы «С.С.С.Р. Инвентаризация с примечаниями» 1930 года.

 

Урал поперек дороги на Сибирь лег!..

Волга, Дон, Днепр, Волхов,

Донец, Яик, Десна, Мезень,

Печора, Двина, Кама, Ока, Обь, Енисей, Лена,

Алдан – золотая река, –

Издалека…

 

Ничего себе вставка! Пулькин Пулькиным, но когда-то еще в 50-е я услышал о существовании поэмы на испанском, состоящей исключительно из географических названий. Топонимическая музыка подвигла и меня на свою геопоэму.

 

Откуда я? Где отчие края?

Идут на память Шуя и Шарья,

Зарайск, Залесский-Переславль,

Среди полей – Польской Егорий,

Калуга, Тула, Чернь и Плавск,

Изборск, Заречье и Загорье…

 

Поэзия полюбила географию и наоборот? Как в юные годы я восхищался Киршей Даниловым!

 

Когда Москва женилась, Казань поняла –

Понизовные городы в приданые взяла:

Иркуцка, Якуцка, Енисейский городок,

А и Новгород был тысяцкой!

А Уфа-то, бл.дь, сваха была…

  

 Интересно замечать местечковые собрания геоимен, нарушающие равномерность распределения. Так в моем районе Тверской области соседствуют: Торопец, Кленец, Озерец, Баранец. Здесь же сблизились имена на другой основе – Скворцово, Воронцово, Воробьи. Любопытное звукосозвездие встретилось в Ивановской области: Лух, Палех, Холуй и Хотимль. Топонимика живет не сама по себе. Посетив однажды Витебскую область Белоруссии, вдруг увидел сколько знакомых фамилий евреев родили здешние названия городов и весей. На Бешенковичском шоссе, например, вспомнил Елену Бешенковскую, свою коллегу из московской лаборатории в Скатертном переулке, рядом с которым – переулки Столовый, Ножовый и Хлебный…

Помню, Бродский выспрашивал: – У вашей геопоэмы есть конец? Каков он? А его не было. Иосиф еще в 60-е интересовался «списочными» или «инвентаризационными» стихами. Потом сам почувствовал смысл перечней.

 

Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,

среди бумаг, в столе, в готовой речи,

в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле

остывшего камина, в каждой вещи,

в камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,

за зеркалом, в кровати, в спинке стула,

опять в тазу, в распятьях, в простынях,

в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.

Уснуло все. Окно. И снег в окне.

 

Совершенно не значит, что Иосиф был знаком с традициями «приблизительно равных». А лианозовцы связь с их творческими поисками, по-видимому, чувствовали. В их группу входил «эсперовец» Ян Сатуновский, родившийся в 1913 году. Опыты Всеволода Некрасова в конкретизме – в концептуализме уводят к поэтам-«отшельникам» довоенных лет.

Сладость повторений и перечней можно заметить, не удаляясь в историю. Посмотрите, как лошадь жует овес. Как она деловито, как душевно жует! В движениях ее челюстей, губ и желваков на морде с легким допуском видны-узнаваемы и рифмы, и строки, и строфы. Поэзия биологична? Очевидно! Раз человек принадлежит к миру живых существ, к биосфере. Замечают: перевертни начинаются с наших двух челюстей. Можно и так сказать.

 

Еще о магии рифмы

Открываю застоявшуюся за ночь дверь моей избы-пятистенки – из-под крыльца выскакивает еж, отчаянно улепетывая в сторону ближних кустов. Я мягко: «Ежик-ежик, иглокожик». Он останавливается, поворачивая ко мне любопытствующую морду со вздернутым носиком. Повторяю: «Ежик-ежик, иглокожик», «Ежик-е…». Он не шелохнется. Слушает. Но только умолкаю – я ему уже не нужен. Колючий комок проворно закатывается в заросли жасмина.

 

Еще из «афоризмов жирафа» (палиндромоидов)

«Мороз-воевода дозором…» Н. А. Некрасов  В колхозе все засохло. Магадан – Гуантанамо.

«Знамя» – намаз. «Звезда» – Азеф.«Новый мир» – граммофон.

«Зеркало» – оркестр.

«Дети РА» – раритет.

«Зинзивер» – ревизор.   

«Футурум АРТ» – мутна Брамапутра.

«Prosodia» – Навуходоносор

 

Надеюсь, такие звукоподборы развлекут слух читателя и никого не обидят.

 

«Неучастие» – краеугольный камень

Художники Зверев, Куклес, Плавинский, Харитонов, искренне сочувствуя устроителям знаменитой «бульдозерной выставки», не приняли в ней участия. Вполне ожидаемо. Испугались? Гонор не позволил? Не хотели лезть на рожон, раз им без того удавалось заработать? – Нет, нет и нет! Сказалась установка «Мансарды», которая никогда не хотела связываться с властями. Уже говорил, что тут даже легко проходимые детские стихи не носили в печать. Вообще, ходить-бегать по редакциям считали ниже своего достоинства. Любой ГОНОРАРОНОГ (в первом значении – курьер) был не в чести. Отгораживаясь от государства и от общества, мы, в той или иной степени, обрекали себя на отшельничество, на одиночество. При том, однако, от дружеского общения никто не отказывался. В принципе. 

 В сети прочел, что композитор Чаргейшвили в 34 года повесился из-за тяжелого материального положения. Поэтому-де он незадолго перед кончиной собирался устроиться водителем автобуса. Не в том причина! Идущий за плугом Лев Толстой впроголодь не жил. Нектариос (друзья называли его Отаром и Тариком – В.Х.) всегда мог заработать, сочиняя музыку, участвуя в концертах, преподавая, выполняя оркестровки и аранжировки. Но он жаждал абсолютной независимости от филармоний, от СК, от музыкальной элиты, включая великих Шости, Арама Хачатуряна, Геннадия Рождественского, других самых известных композиторов и исполнителей. Как бы высоко эти знаменитости не оценивали способности Тарика, он избегал их помощи, любого с их стороны протежирования. Поэтому оказался беззащитным. Из-за интриг в Большом театре отказались от намечаемой премьеры его одноактных балетов на Кремлевской сцене. Из-за интриг же свернули постановку «Сказки о солдате и черте» Игоря Стравинского в аранжировке Нектариоса с текстом (отредактированное либретто) Красовицкого. Катастрофическое настроение Тарика друзья проворонили, поскольку свои душевные переживания он таил. Невольные грустные откровения принимались близкими за общепринятый скепсис. Куда денешься? Так Дима Плавинский, например, утверждал, что даже в США художник не может обойтись без первоначального унижения. От вкусов галерейщиков не убежишь.

 

Круг друзей и круги на воде

На проводах Нектариоса музыкантов, по-моему, почти не было. Слух о трагедии утих-улегся  быстро, как круги на воде. Тем не менее, вот фрагмент из сборника «Оркестр без границ», изданного кафедрой теории музыки МГК в 2009 году. Вспоминает композитор Юрий Маркович Буцко. «После смерти Чаргейшвили состоялось все-таки событие, которое надо упомянуть, и которое можно было бы назвать фактом «общественного признания» его гения – при обстоятельствах тоже незаурядных. В одну из годовщин (не помню какую) со дня его смерти (14 ноября – В. Х.) по инициативе Сони Губайдулиной в ее скромной, тесной квартире, что на Преображенке, собрались и сидели рядом за одним столом, помимо хозяев дома, и друзья композитора, люди, знавшие его хорошо при жизни: А. Шнитке, Э. Денисов, упомянутый выше О. Гриценко (океанолог и поэт), Ю. Буцко. Кажется, никого не забыл. Все говорили по очереди о Чаргейшвили, признавая его несомненный приоритет. И все – в «повышенных тонах и выражениях»… Больше всех волновалась Соня – спасибо ей за это! Она же выступила со словом о Чаргейшвили перед концертом в Большом зале, где исполнялась Симфония (предсмертная симфония Нектариоса – В. Х.), – но так волновалась и тихо говорила, что едва ли кто-нибудь сидевший дальше первых рядов что-нибудь расслышал… Для меня совершенно ясно, что из «шестидесятников» первым и самым крупным в списке талантов, отдавших без оглядки жизнь искусству, был именно Чаргейшвили-Яковлев (Яковлева – фамилия матери Нектариоса – В. Х.)»   Далее Буцко вспомнил о своих разговорах с Лилей Юрьевной Брик. «На мои бесконечно повторяемые вопросы – «почему все-таки застрелился Маяковский» – она отвечала много раз, и всегда по-разному, так и эдак… Впрочем, наконец, я ей надоел, и она почти с гневом мне ответила (дословно): «Юра, почему застрелился Во-ло-дя, для меня совершенно ясно!.. Но вот почему мы с вами не стреляемся – вот что странно!..»

 

Полиглоты «Мансарды»

 Уже упоминал, что не застал Нектариоса врасплох, когда обратился к нему на китайском. По свидетельству Буцко, в архиве Московской Консерватории хранится «Личный листок по учету кадров», заполненный Чаргейшвили. На вопрос: «Какими иностранными языками и языками народов СССР владеете?» ответ записан так: «английским, французским, немецким, итальянским, испанским, греческим, латынью, персидским», с примечанием: «читаю на всех европейских языках».

В том же «Оркестре» музыковед Марина Рахманова: «Отар был человеком необычайной образованности, знал многое такое, что нам в ту пору (а может, и сейчас) даже не снилось. И вот, думая, откуда у него подобные склонности, я добралась до мысли, что это связано, конечно, с его средой, с его друзьями не из музыкальных кругов… В воспоминаниях поэта Валентина Хромова, которые мы с Мишей Коллонтаем не помню где добыли и напечатали в брошюре первого фестиваля «Наследие», называется целая чреда имен. В их числе, например, Стась Красовицкий – крупнейший поэт «подполья» времен молодости Отара, ныне – известный и уважаемый священник о. Стефан». Добавлю: Галина Андреева и Нектариос Чаргейшвили неслучайно дали своему единственному сыну имя – Станислав. Таких поэтов-полиглотов и поэтов-эрудитов, как в группе Черткова, больше нигде не было – ни в Москве, ни в Питере, ни в Юрьеве или Тарту, ни Бог знает где. Нам, например, случалось читать скоморошины Кирши Данилова в самых продвинутых аудиториях, где спрашивали: «Откуда такие гениальные вещи?» А у нас даже музыку сочиняли на тексты из сборника Данилова. Нектариос, между прочим, писал и хоры acapella на стихи Батюшкова и Пушкина.

 Но эрудиция – не синоним и не субститут таланта. Не помню, чтоб кто-нибудь на «Мансарде» возносился над друзьями, ближними и дальними, хотя компания больше напоминала дискуссионный клуб, где за острым словом в карман не лезли, где постоянно спорили Шатров с Сергеевым, Андреева со своим первым мужем, Гриценко с Хромовым, Чертков со всеми…   

 

Друзья лианозовцы

 К нам на Большую Бронную любил заглядывать Генрих Сапгир, дружески расположенный к Андреевой и всем ее поклонникам. Его особенно интересовали новые переводы из англичан и американцев и, конечно же, оригинальные стихи Красовицкого. Кто их только не выпрашивал?! Тогда влияние Стася на весь конгломерат неподцензурных авторов было огромным. Уже приводил запредельно восторженные слова Геннадия Айги («Зеркало», №49, стр.86). Подобную оценку московского поэта разделяли и ленинградцы, если судить, например, по книге Анатолия Наймана «Славный конец бесславных поколений». Сапгир частенько высказывал свое особое уважение к Красовицкому, Сергееву, Андреевой…   Сами мы, не помню, правда, в каком составе, тоже бывали в Лианозове, где слушали здешних талантов и читали свое. Мы отличались от лианозовцев принципиальной аполитичностью и подчеркнутой асоциальностью но, тем не менее, между нами и конкретистами складывалось mutual admiration society. Хотя Чертков говорил, что барачные стихи Игоря Холина – благодатный кладезь для эпиграмм, что-то не помню, чтоб Леня снова ударился в пародийный экстаз. Его убийственный дар нашел других адресатов.

 Связи возникали неожиданные. Я, как человек музейного мира, знал директрису Музея Тропинина Галину Давыдовну Кропивницкую, жену Левы, известного лианозовца. Новости о творческой жизни барачных художников и поэтов доходили через нее.  С Оскаром Рабиным общался мало до самого его отъезда в Париж. И вдруг в 1993 году столкнулся с ним в Москве по горькому поводу – на похоронах Александра Васильевича Харитонова. Рабин тогда приехал на родину в связи со своей выставкой в Русском музее. Встреча была до слез трогательной. От Оскара услышал добрейшие и восторженные слова о покойном Сашке, о старых друзьях. Он признался, что «Красовицкого готов слушать всегда, не только стихи, которым до нынешних дней не появилось равных, но и любые высказывания. Его сентенции для меня многое значат…» Такое внимание к уже умудренному жизнью Стасю показалось неожиданным. Чаще слышу восторги о творческих подвигах его молодости. Правда, в последние годы появились в сети и до меня иногда долетают объективно душеполезные поучения отца Стефана. Например, такое. «Обязательно почитайте Джозефа Конрада «Тайфун». На корабле, попавшем в бурю, паника. Лишь капитан в полном спокойствии распоряжается и ведет корабль. Помощник его спрашивает: – Вы сразу знали, что мы спасемся? – Я был уверен, что мы погибнем». Вот так должно жить…»

 

 

37. Прости-прощай, Златокипящая!

 

Уже чрез мачты море хлещет…

                                 В. Г. Тепляков

 

И вижу в бешенном просторе,

В круговороте жизни всей

Далекие огни факторий

И стаи белые гусей

                               Самоэпиграф

 

«На заре туманной юности» я бесконечно возвращался к наивно-добрым книжкам Всеволода Гаршина, начиная с «Лягушки-путешественницы», к «Чудесному путешествию Нильса с дикими гусями» Сельмы Лагерлеф, потом – к обручевской «Земле Санникова» и «Дерсу Узала» Владимира Арсеньева, к тунгусским рассказам Рувима Фраермана… Боже, какими мы были романтиками в эпоху арктических эпопей челюскинцев и папанинцев, героических перелетов «сталинских соколов» через Северный полюс! Роальду Мандельштаму из нашего поколения, конечно же, дали имя в честь Амундсена. Замкнутые пространства, теплые оранжереи были не для поклонников «Attalea princeps»!  

А в послевоенные студенческие годы, нас вдохновляли пушкинские слова о поэте– путешественнике Викторе Григорьевиче Теплякове. Девиз тех лет: странствия – это свобода! Мы с восторгом читали в вузовских аудиториях тепляковские «Фракийские элегии».

 

…Откройте им: богов земных
О чем тщеславие хлопочет?
Чего докучливый от них
Народов муравейник хочет?
Ты прав, божественный певец:
Века веков лишь повторенье!
Сперва – свободы обольщенье,
Гремушки славы наконец;
За славой – роскоши потоки,
Богатства с золотым ярмом.
Потом – изящные пороки,
Глухое варварство потом!

 

Как это созвучно финалу ХХ века!

Красовицкий по сей день вспоминает любимого нами в молодости Теплякова. Не забывает и другого странника  дервиша Велимира, который по манию крыла загадочной птицы отправился через пески за Каспий в Иран. Друзьям с «Мансарды» вулканолог Генрих Штейнберг показывал слайды с вулканами и гейзерами Камчатки, океанолог Олег Гриценко рассказывал о малоизведанных уголках планеты.

Пожив на свете, порядком побродив по нему, я с  настойчивым энтузиазмом проводил в ЦДХ многолюдные вечера «Рассказы о путешествиях». Участвовали самые незаурядные специалисты – археологи, архитекторы, фотографы, художники, искусствоведы, историки, этнографы. (Об этих вечерах – «Зеркало», №50, стр. 96). В виде конферанса, пока готовили видео для следующего сообщения, читал свои кочующие вне публикаций поэзы или неэпические рапсоды.

 

И я, избавлен зла и горя,

И непроглядной южной тьмы, 

Взойду, взойду на Ворзогоры –

На беломорские холмы.

Среди морен, обрывов карстовых,

На синих стрелах камышей

Церквей серебряное царство

Откроется душе моей.

И, как Зосима и Савватий

В ладье пустились меж зыбей,

Таков и ныне основатель –

Восторженный гиперборей!

 

Но постепенно, незаметно гипербореи вышли из официальной моды, особенно политической. Подкатились новые парадоксальные времена в жизни одной шестой части суши. С одной стороны, вместе с перестройкой появилась возможность выехать «за бугор», хоть насовсем, сумчатые челноки начали сновать в Турцию, Польшу, Китай или того дальше. Какой поворот! Исторический! Но с другой стороны – внутренний туризм совсем заглох, а у жителей моей деревни после воровских гайдаровских монетизаций льгот не стало денег на поездку в райцентр в базарный день.

 – Левантин! – окликала меня моя деревенская подруга баба Женя 1919 года рождения. Она прониклась ко мне симпатией, когда я со знанием дела промыл непроглядно-черную доску Николая Чудотворца аптечным нашатырем и прокипяченной колодезной водой. Лик сиял несколько лет до самой смерти хозяйки. А пока баба была жива за стаканом-другим домашнего вина рассказывала историю страны через свою собственную горестную «жисть». – За мой век крепостное право случилось трижды. Впервой перед войной, когда из колхоза послали на торфоразработки. Над болотом, где мы нарезали брикеты, привязали лозунг: «Не выполнив плана – не пойдем домой!» В войну мы мерзли в землянках. От страха дрожали больше, чем от холода. Потом жили без паспортов. Без них далеко не уедешь. Когда получили документ – здоровье уже не то. При Ельцине стало совсем худо: поезд есть – а не сядешь, сахар есть – а не купишь, столбы стоят – а света нет. Разогнали колхоз – кто похоронит?

В столичной жизни не все, однако, шло под откос. Перестройка будила надежды. Правда, в Москве не знали о реальном положении дел в провинции.

И вот ни с того, ни с сего органы решили меня вновь допросить. Но каким вежливым оказалось обхождение! Телефонный звонок: «Хотели бы с вами побеседовать. Вам удобно встретиться завтра в 14?» – «Лучше в 15». – «Договорились». Пригласили не на пугающую Дзержинку-Лубянку, а почему-то в гостиницу «Россия». Допрос в виде беседы за чашкой кофе проходил где-то в корпусе, смотрящем на Варварку (тогда улица Разина), примерно на пятом этаже в номере, нашпигованном электроникой. Понял это по акустическому фону, который нет-нет, да и давал о себе знать. Таинственный гул иногда даже вызывающе зашкаливал. Несовершенство тогдашней электроники? Вопросы были более, чем странные – «Каким вы видите будущее?», «Почему у вас в научных кругах знакомств больше, чем в литературных»? и т. п. Цель встречи с ГБ для меня осталась загадкой. Я ее не уловил. А корпус «России» вскоре сгорел в кошмарном пожаре со страшными жертвами. Среди погибших были приехавшие в столицу с разных мест советские и партийные чиновники. По подозрительному совпадению эпицентр или один из эпицентров возгорания оказался в зоне номера, где меня допрашивали.

 Группа Черткова больше всего испытала гонения от ГБ после ХХ съезда. А лично ко мне гэбэшники вдруг вновь прилипли в «мягкие» перестроечные годы, в 80-е. Вынужденные беседы с ними стали надоедливо регулярными. Теперь приезжали прямо на работу в ЦДХ. Прошел вечер – новый визит. Чем органы так заинтересовались? Чем я им насолил?

Костью в горле для гэбэшников или цэрэушников оказался РАУТРЕПЕРТУАР или тематика моих встреч-вечеров. Я пробил железное табу времен гласности и перестройки.   Первыми темами, родившими скандалы, стали археологические раскопки поморских поселений на западе Шпицбергена и памятники природы Южных Курил. «Вы что хотите поссорить нас с нашими соседями? Зачем совать им под нос какие-то палеографические находки, эти специфические письменные редкости с деревянных срубов? Им это приятно видеть? А зачем вы превращаете японские безжизненные скалы в природные жемчужины? Мы должны в них вцепиться и не отдавать? Нам мирный договор с Японией не нужен?»

Эту глупость еще как-то можно было понять. Но дальше – больше. Начали орать, как в былые годы. Теперь изрыгали самые невероятные вещи. Под негласным запретом оказались наши родные высокие широты. Прямым текстом: «На последних вечерах вы зациклились на Арктике. Зачем нам она? Одна из целей нашей группы контрпропаганды, организованной Александром Николаевичем Яковлевым, – дегероизация и полное развенчание арктических мифов сталинских времен! Сейчас Волкогонов и Пихоя поднимают архивы, которые камня на камне не оставят от придуманных полярных «подвигов». Спуститесь на землю, если с работой не хотите проститься!»

Откровения ведущих допросы опережали публичные заявления «прорабов перестройки», прячущих до поры, свою предательскую сущность. – Мы должны избавиться от иллюзий о Северном морском пути, об освоении территорий за Полярным кругом. Наша страна может себе позволить такие расходы? Нужно ли сетовать, как некий океанолог у вас на вечере, об акватории Берингова моря, которую Шеварднадзе передал американцам. Вы еще не нагрелись на Земле Санникова? Где она? Растаяла? Гуси в Канаду улетели? Где упомянутые вами Амдерма и Хальмер-Ю? Скоро и Воркута может стать городом-призраком. Мы еще посмотрим, есть ли в ней экономический смысл? А вы здесь посвящаете целую лекцию канувшей в небытие Мангазее, пышно называя ее Златокипящей. Интригуете публику. Это актуально? Нет! Жизнь – это не литература и не ваши фантазии. Нашей стране необходимо навсегда отказаться от имперских амбиций и стать нормальной частью цивилизованного мирового сообщества, принять европейские ценности, осознать важность международного разделения труда. Не можем сделать мы – сделают другие. Уступите им место, отойдите в сторону! Пришло время реальных дел – а «души прекрасные порывы» можете оставить себе…

Я и оставил, покинув ЦДХ не по своей воле, где еще недавно читал со сцены:

 

Все Подмосковье обмозговано,

Все – разлиновано насквозь.

Мертвецки липких магазинов

Здесь слишком много завелось.

Нас манит север. В Мангазею

Летят мечты – обломки мачт.

В развалинах неботрясений

Пылает яростный кумач.

И вереницы дерзких птиц

Возносятся в прорыв заката,

Чтобы сгореть и возродиться

В карбасах быстрых и фрегатах.

Нас манит север. Веселее

Беги корабль – надежда брезжит:

Есть в бездне звезд огни селений

Костры далеких побережий.

 

Кто же, в конце концов, оказался прав? «Труды» Волкогонова и Яковлева повсеместно отправляются в макулатуру. А Севморпуть по-прежнему работает. Возобновилось строительство ледокольного флота. То ли еще будет!

 

O clock сколько?

По воспоминаниям сослуживцев, Олег Гриценко показывал японцам как ловчее разделывать крабов, а алеутов изумлял виртуозным умением чистить лососей. За знаменитым ихтиологом числились многие таланты. Он был охотником – топил сало из енотов, орнитологом – знал все повадки птиц, огородником – выращивал неохватные кочаны капусты. Из его сонета:

 

В садовой бочке квасилась луна,

Туман залег в низинах по-медвежьи…

 

Исполняя скоморошины, он на глазах превращался из меланхолика-традиционалиста в необузданного авангардиста. Выкаблучивал фольклорные танцы в стиле ансамбля Дмитрия Покровского, в духе балаганных экзерсисов Юрия Любимова. А до того вместе с Красовицким участвовал в школьных спектаклях, включая «Ревизор», когда умели играть текст, а не только сюжет, как во многих теперешних профессиональных театрах и кино. Стась и привел его на «Мансарду». Олег появлялся здесь с перерывами, когда удавалось выбраться из чащи часовых поясов. Северный Сахалин, Южные Курилы, Аляска, Полярная Канада, Гавайи, Хоккайдо…

Заморского колорита, однако, в его стихах почти не замечалось. Современные литературоведы, зажатые штампами, назвали бы его «почвенником».

 

Днем иволги, а ночью соловьи,

Недолгое боренье тьмы и света,

И вот уже нас полоняет лето,

И славно знаменуют дни мои

Днем иволги, а ночью соловьи.

Я, очертив забот крестьянских круг,

Живу, как буколический философ…

 

Сей философ отличался редким старомодным доброжелательством и дружелюбием. С неподдельной задушевностью он читал свои «ностальгические стилизации».

 

Репетилов. Вези куда-нибудь.

«Горе от ума»

 

«Вези куда-нибудь», пути одни и те же,

Одно на весь сезон досужих дней клише.

«Вези куда-нибудь», какая безмятежность!

«Вези куда-нибудь», какой покой в душе!

На это был резон, известен был порядок,

Куда не повернет причудница стезя,

Повсюду мы свои и нам повсюду рады,

Везде и дом, и стол и за столом друзья.

Теперь иной расклад. С трудом увидишь друга,

Становится Москва чужее с каждым днем.

Лишенные угла, мы ищем пятый угол,

Не веря, что его когда-нибудь найдем.

Остановил такси, катящее неспешно.

С водителем рядком уселся, как буржуй.

– Куда меня везти?

Не знаю, друг сердечный.

Минутку подожди. Сей час соображу.

                                                                   2011

 

На его часах не было стрелок, как у вполне счастливого человека, не отягощенного крикливым признанием. Что слава? Для нее есть не только консервирующие гирлянды лавра, но и мягко-шершавые листы лопуха.

1936–2013

 

Весна, весна, душа томится,

Мгновений сладостных не счесть.

Влекомые любовью птицы

Меня разбудят завтра в шесть.

До той поры, до светлой рани

Земная стерлася межа.

Душа гуляет, замирая,

За тело лишь слегка держась.

А утром радостная мова

Летящих к северу семей:

– Вставай, уж пять минут седьмого,

А может быть, еще седьмей.

 

МИЛО СЕБЕ СОЛИМ

(Апосляграф)

 

«И дед, запутав палец в бороде,

Сказал: – Напрасно не попробовал залома –

Здесь солят, как нигде.»

                                                                   Л. Чертков

 

38. Лохи Коктейль-холла едут в Коктебель

      

Отдаленный трещит мотоцикл,

И становится осень все ближе.

В этом мире друзей и привЫкл

Я твой взор в отдалении вижу…

                              С. Я. Красовицкий

 

Перебрав в муках инсульта нашу азбуку, Максимилиан Александрович почувствовал, что легче всего дышать на «И»…

      Свидетельство близких поэта М. А. Волошина

 

Поезд «Москва–Феодосия» отходил от Курского вокзала в 8 утра. У Черного моря ему быть через сутки с лишним. Часов в 11. Привычный маршрут для послевоенного поколения московских поэтов, коих манили заливы и скалы Кара-Дага, каменистые волошинские тропы, цепляющие колючками шиповника и кизильника, лобастые холмы, когда-то облюбованные планеристами, включая самого Сергея Павловича Королева. Но среди пассажиров феодосийского поезда с тремя прицепными вагонами на Керчь разве распознаешь «питомцев муз и вдохновенья»? У кого на физиономии, как у Кольки Шатрова, написано, что он поэт?

В плацкартном вагоне занавески на окнах успели  сдвинуть в стороны. Вокзальное столпотворение нехотя, еле-еле, потом все охотнее, все торопливее уезжает назад. Столичная богема отправилась в «русскую Италию». В первом от проводника купе – разговор о «Стремительном майоре» Елизаветы Ауэрбах. Популярнейший был в ту пору рассказ!  Развлекал с эстрад и по радио.

– Помнишь загадку «Майора»: кто сочинил «Обман» – «Обманите меня, но совсем, навсегда…»?

– Конечно, помню – Макс!

– А Ауэрбах в доме Волошина живет?

– Может быть. Я ее там видел. Она подруга хозяйки Марии Степановны…

Лет примерно через 40 та же тема всплывет в мемуарной книжке Андрея Сергеева «Альбом для марок». Он вместе с Леонидом Чертковым приехал в Коктебель и неожиданно прочел на доме Волошина – «Будинок творчостi». Сюрприз? Накатит и не такое! При Ющенке в музеях Крыма начнут менять вывески, а исторический этикетаж превращать в украинско-английский. Хотя в этих очагах отечественной культуры – более 95 процентов посетителей во все времена были русскоговорящими. Так кто же совершил аннексию? Зловредный национализм и необузданный универсализм-глобализм – обычные «международно признанные» издевательства над живыми людьми.

К Волошину все-таки друзья решили зайти. «По дому и мастерской нас интеллигентно и литературно провела Елизавета Ауэрбах. С вышки сориентировала на местности». Леню тогда впечатлила вдова Макса – «Мировая старуха! Усадила за чай, обо всем рассказала прямым текстом. Потом говорит: „Вам, наверное, интересно библиотеку посмотреть – вы пойдите”. Я хожу – один, могу что хошь отчудить – но нельзя: мировая старуха…»

Помните? Почти так же Леня рассказывал про посещение библиотеки Бедного-Придворова на Рождественском бульваре, правда, не вспоминая о почившем ее хозяине.

Поезд ускоряет ход через историю. Второе купе  захватила БАЛДА. На кону – слово «ЭЛЕКТРИЧКА», залетевшее в окно. Игроки прячут друг от друга быстро растущие столбики слов, начиная с самых коротких: ИЛ, АР, ЛИ, РЕ, ТРИ, ЧЕК, РАК, ЛАК, ЛИК, КЛИЧ, КРИК, ЛИРА, ЛИТР, ТРЕК, ТРАЛ, РЕКА, ЧЕКА, ЧЕРТА, КАТЕР, ТЕЧКА, КИЧКА, КЛЕРК… Постепенно слова удлиняются: КЛЕТКА, КЛИЧКА, КАЧЕЛИ, РЕЛИКТ, ЭЛЕКТРИК… Когда раскроют столбики, в них будет много совпадений, которые вычеркнут, и тогда станет ясно – кто победил. А проигравший получит «в награду» первую из пяти букв – «Б». Останется «АЛДА», чтобы окончательно продуть партию из пяти словотуров.

Столбы за окном убыстряют бег. В третьем купе распечатывают «Померанцевую», ищут в сумках «Жигулевское» на запив. Ностальгический рецепт.  О вкусах тех лет есть у Олега Гриценко:

 

Помню, как с друзьями брали

В «Военторге» на ура

Первый номер Цинандали

И двадцатый – Хванчкара.

Мы любили и страдали,

Мчалась юности пора.

Первый номер Цинандали

И двадцатый – Хванчкара.

Нажимали на педали,

Пропадали до утра.

Первый номер Цинандали 

И двадцатый – Хванч…

 

Столь же приятно вслед за Генрихом Сапгиром (комментарии в «Самиздате века») припомнить вкус волшебных смесей московского Коктейль-холла «незабываемых 50-х», «что были всем нам по карману». Повкуснее – когда закажешь в микс  побольше армянского коньяку. Стиляги или «петухи» с прическами а-ля кок-э-дудл-ду, обычно хамоватые, при появлении вышибал затихали, скромнели и по-джентльменски комплиментарно перекладывали разноцветные шары мороженого в вазочки своих спутниц. Такая доступная дольче вита.

Под рефрен колес продвигаюсь бочком по вагону. Дальше – напряженная тишина, перемежаемая чертыханиями. С досады. Шахматисты не передвигают фигуры, а выдергивают их из доски, чтобы вновь воткнуть в другую дырку. Да, эти стандартные карманные шахматы не для настоящих игроков, начинающих партии стремительно. Делают по 5–10 ходов в считанные минуты-секунды. Как же неудобно, черт возьми, перемещать фигуры на такой доске! За окном пролетает Подольск.

В школе я учился в эпоху Михаила Ботвинника, коя воспитывала в нас основательность. Все стены в школьном гардеробе были завешаны объявлениями о работе бесчисленных кружков и секций, о сеансах одновременной игры, таблицами шахматных и шашечных турниров на первенство классов, школы, района, Москвы. А в 90-е явился на родительское собрание. Что увидел в школе дорогих моих оболтусов? Один-единственный лист с танцующими цветными буквами: «Сегодня в спортзале – дискотека». Типичное постсоветское убожество.

Притормозим! Были и другие времена. В мои студенческие годы возвысился будущий чемпион мира  Михаил Таль. Смелый риск и авантюризм должны были вдуть в шахматную жизнь новую струю. В Риге, где жил гроссмейстер, возможно, так и случилось. Но – парадокс: в московских игровых шалманах публика начала редеть. На стенах классов, аудиторий, вестибюлей меньше стало таблиц, клетки в них перестали заполняться до конца. Турниры, не закончившись, закруглялись, не выявив победителя. Неслучайный штрих! Доскональность выходила из  моды. Мы во всем старались блеснуть, ничего не доделывая до конца. На субботниках не успевали вывезти горы собранного мусора – его снова разносил по улицам ветер. Это называлось – артель «Напрасный труд». После громких деклараций мы как-то незаметно забывали догнать и перегнать Америку.

Уже Серпухов! Промелькнул знак переезда, оставшийся от железнодорожного дизайна Лисицкого. Надо же! А последние остатки деревянных киосков и агитпроунов Эля-Лазаря ушли с московских улиц на дрова для буржуек в жестокую военную стужу.

Загудело-загромыхало. Под нами Ока!  Перекрестья стальных конструкций моста напомнили гуляющие среди изобретательного юношества перевертни «про реки»:

 

В ОКЕ ВЕКОВ

ВОКАЛ – БОГ ОБЛАКОВ.

ВОЛГУ УГЛОВ

ЛЕД ОДЕЛ. 

МОРОЗ ВЗОРОМ,

МОРОЗОДОЗОРОМ,       

МОРОЗ УЗОРОМ –

ЛЕДОДЕЛ.

В ОКЕ ВЕКОВ

ДЕСПОТ УТОП СЕД,

В ОЗЕРЕ БЕРЕЗОВ

ДЕЛСЯ СЛЕД.

А В ЕНИСЕЕ – СИНЕВА.

ОБЬ, ЕНИСЕЙ – ЕСИ НЕБО.

ВОКАЛ – БОЖЕ МЕЖ ОБЛАКОВ.

 

Так было в 40-е и 50-е: пройди весь состав – в каждом вагоне увидишь не только пьющих, но и играющих в шахматы. Любители древней игры водились и среди авангардистов «Мансарды». Александр Орлов:

 

В дебюте автор ищет свой сюжет,

И в строки, как слова, фигуры строя,

Определяет главного героя

По правилам, изученным уже.

Затем глава вторая – миттельшпиль,

Где все покорно логике таланта,

Где смелый ум надежней фолианта,

С которого недавно стерли пыль.

И эндшпиль – как последняя из глав,

Написанная вместо эпилога

Для подведенья главного итога:

Насколько автор оказался прав?

 

Второй муж Андреевой Алик Йохелес, сын пианиста и племянник архитектора, тоже имел музыкальное образование. Но когда к Галке зайдешь, он всегда за шахматной доской или за газетой «64». По-моему, имел звание мастера или кандидата в мастера. Выиграть у него блиц удавалось редко.

Пока от «Альбома для марок» мы еще невдалеке, несколько замечаний о сергеевской книге. Андрей вспоминает яркие вехи «лучших дней». Среди них – «премьера квинтета Волконского, где был весь бомонд – от Козловского до Фалька». Это 1965 год. Но не называет другой исторический концерт – премьеру «Хореографических композиций Касьяна Голейзовского». Это 1961-й. Какие здесь были люди! Изысканный букет московских интеллектуалов! Некоторые неточности, «оплошки», пропуски, иногда и пошлости автор допускает, вероятно, для оживления текста. Он приводит ответы Николая Алексеевича Заболоцкого на письма молодых поэтов, тех, кто к знаменитости не обращался ни в какой форме. Стихи друзей отбирал и посылал на отзыв сам Андрей. Так оценку Заболоцким моих ранних опусов я узнал только в 90-х после выхода «Альбома».

«18 января 1956 т. Хромов

Я получил и прочитал Ваши стихи. Они производят впечатление очень молодых и несовершенных опытов человека, которого не устраивают средние более или менее общепринятые стихотворные нормы, который ищет своих способов выражения, но поиски эти пока еще ни к чему существенному не приводят, а иногда граничат со старыми чудачествами молодых футуристов, так что и новизна их вызывает сомнение». 

Вполне справедливая, считаю, оценка моих опытов первой половины 50-х. Хотя каких именно – не знаю. Чуть позже доброжелательный маэстро высказывался несколько иначе. Позитивно, например, отмечал отдельные строки и строфы из новых вещей, включая

 

Обериуты – это утро,

Язык собачьего хвоста,

Веселый, завивастый, шустрый –

Бездомной жизни красота.

Дворцы поэм, соборы песен

Распались в битве околесий

В первоначальный беспорядок.

Торчали строчки из тетрадок…

 

 «ОБЭРИУ вы трактуете проще и прозрачнее некоторых современных литературоведов, которые находят придуманную замысловатость и даже изысканное наукообразие там, где они не ночевали. Это погоня на фанерном биплане за трехколесным велосипедом. Пролетишь мимо, подгоняемый ветром, – ничего под собой не увидишь. Постарайся теперь приземлиться, не превратившись в кучу обломков». Кому Заболоцкий изливал упреки? Тогда в Москве знатоков ОБЭРИУ было раз, два… У нас на «Мансарде» Введенского, Хармса и Олейникова мог без конца читать только Вадим Крюков, музыковед, сотрудник музея Скрябина. И оставалось еще полвека до постановки Юрия Любимова «Идите и остановите прогресс», где чудаки «в широких шляпах, длинных пиджаках» оказались частично занятыми. В этом спектакле с переменным успехом знаменитый режиссер пытается воспроизвести-обыграть эпизоды и аксессуары перформансов и теашествий конца 20-х – начала 30-х. До первоисточников, однако, – не очень близко.

Лучше всего от моих встреч с Заболоцким запомнилось: поэт, сказавший:

 

Плывет белокрылое диво –

Животное полное грез,

 

оценил  мое:

 

Там всем на диво – диво-птицы,

Их красота в воде двоится,

Их грация – Царьград 

В волнах зеркальных грез.

 

«Лель» же его задел целиком.

– Вы назвали Дельвига, Нелединского-Мелецкого, Хлебникова, но не упомянули Анненского, который у вас тоже есть.

– Где же?

– Динь – динь – динь

Дини дина…

Дидо Ладо, Дидо Ладо…

 

Заболоцкий, как показалось, удивился, когда узнал, что О ДИДО, О ДАЛЬ ДИД-ЛАДО и сопутствующие звуковые оркестровки-иллюминации я выловил из Михайлы Чулкова, а не у Иннокентия Анненского в «Колокольчиках».

– Поэты нашего века сильно проиграли, не открыв для себя драгоценного наследия Кирши Данилова и Михайло Чулкова. Поднять этот плодороднейший пласт еще предстоит, – утверждал автор «Торжества земледелия». А я всю жизнь любил пахать.

 

Скажу вам сказ – потеху старика: 

Соха легка, да борозда узка.

Плуги стальные признаны полезней.

Зато соха – раскатиста, как песня.

Не зарывайся носом в материк

И на кобылу зря не матерись.

Она сама пойдет – в заре растает.

И стая трепетно отстанет…

 

Никогда не был дома у Николая Алексеевича, а дважды-трижды встречался с бионическим поэтом в эпицентре Песчаных улиц, как мне и подобает, в прокуренной закусочной, прозванной нами «Ходынкой» по историческому местоположению или по давке, обычной в ней. У тамошних забулдыг она звалась стандартно – «Голубой Дунай».  Я не возвожу напраслину на благородного человека. Был у него и такой горький период или момент в жизни. Не каждый может, спасая душу, пить на глазах ближних или среди сомнительных коллег где-нибудь в ЦДЛ. Даже с лучшими своими друзьями Мартыновым и Слуцким Николай Алексеевич никогда не был вась-вась.

К месту другой удивительный случай. По каким-то книгообменным делам я побывал в Переделкине у малознакомого молодого поэта Ивана Харабарова и встретил у него Бориса Леонидовича Пастернака. Мэтр был в приличном поддатии. Без помощи не мог попасть в рукава своего тяжелого зимнего пальто. Ванька же просто держался за стенку. Странно выглядели дружеские отношения людей таких разных по возрасту (разница – почти полвека), по положению  в обществе и многому прочему.  При всей своей элитарности Пастернак, возможно, сохранял наследственное «толстовство» или «федоровство» в отношениях с простолюдинами. Ванька Харабаров из Черемхово – один из таковых. Кстати, вряд ли буду оригинален, если замечу, что «федоровство» частенько проглядывает у Пастернака.

И Андреевой, насколько помню, случилось видеть мэтра «в хорошем настроении». Это было в квартире музыкантов и театралов Сулержицких, что в одном доме с музеем Скрябина. Посвященная часть публики переходила сюда после музейных концертов Софроницкого. Здесь же снова, уже не опасаясь лишних ушей, читал Шатров.  Свое, Мандельштама, Ходасевича, Волошина. Я интересовался у Галки, как Пастернак мог знать молодого Кольку, когда тот был еще в эвакуации в Казахстане? Со слов Андреевой, через мать. Борис Леонидович был хорошо знаком и с отцом Шатрова, и с его маменькой Ольгой Дмитриевной, эффектной драматической актрисой. Содержательно общаться с Пастернаком мне, в отличие от друзей, не пришлось. С Заболоцким повезло больше.

В первый раз он согласился встретиться на 2-й Песчаной возле квартиры-мастерской Степана Дмитриевича Эрзи. Тут мы – Плавинский, Харитонов и я – поджидали поэта, сидя на толстенном стволе безумно дорогого черного дерева кебрачо, привезенного скульптором откуда-то из Аргентины. Ствол, вероятно, не пролез в мастерскую и лежал за углом дома под открытым небом! Все это было очень похоже на жилье Сергея Тимофеевича Коненкова на Тверском бульваре, где я потом частенько околачивался, разбирая архив, привезенный из Штатов. Но вдруг, вопреки договоренности, Николай Алексеевич наотрез отказался идти к Эрзе и просил проводить его домой до Беговой улицы. Был уже под заметным градусом? По пути мы и оказались в разгуляй-«Ходынке».

И в пивной, где все равны, хлебнувший лиха поэт оставался педантично-вежливым аккуратистом. Стройный, внешне невозмутимый джентльмен, интеллигент с лагерным опытом достал из кармана пальто белоснежную салфетку, в которой была закутана «стрекозка» – хрустальная рюмка из домашнего буфета. Сашка Харитонов, разливая водку дрожащей рукой, боялся разбить тонкий хрусталь зеленым горлышком бутылки.

С ходу я прочел две первые главки из «Лодейникова», где последними словами были:

 

Лодейников проснулся. Светляки

Вокруг него зажгли свои лампадки,

А он лежал в природе, словно в кадке –

Совсем один, рассудку вопреки.

 

Автор молча смотрит в свою опустевшую рюмку. Что  с ним? Никакой реакции? Обиделся? Наконец, после долгой паузы: «Спасибо. Вы прочли без ошибок, но в старой редакции, от которой я отказался…» В довоенных, в долагерных текстах он со временем многое поменял, как считали Чертков и Сергеев, не всегда в лучшую сторону. Похоже на то.

– Николай Алексеевич, бывает ловлю себя на мысли, что невольно соревнуюсь с Вами и, конечно, всегда проигрываю…

– Муки творчества делают нас счастливыми. Старайтесь побеждать всех и себя. У вас, в отличие от меня, все впереди. «Лель» мне об этом говорит… 

Андрей Сергеев был уверен, что «поэт поэтов»,  упомянутый однажды мной, – никто иной, как Заболоцкий, на которого я держал обиду. Якобы. Нет! Это собирательный образ неких моих критиков, коих было достаточно.

 

Читая разных футуристов,

Поэт поэтов был неистов:

Крученых – черт, а Хромов – промах.

И был он горд своим разгромом.

Струил лукавые лучи:

– Целебен Хлебников. Учись!

– Прав Пастернак.

Простая истина:

«У капель – тяжесть запонок» –

Ложится пулей в яблоко!

И, наполняя рот строками

Невпроворот,

Он апеллировал к стакану:

Вот!

Без промахов и проб-ошибок

Он в жизни много пробок вышиб.

А Хромов? Сущий промах!

Оставит майский гром

Лишь оторопь черемух.

Пожухнет солнца ворох

В лиственных хоромах.

Комета прочь уйдет

Сквозь черный небосвод.

 

Где-то за Белгородом начинает смеркаться. Самое время по пути в Крым вспомнить о Заболоцком, Хлебникове, об Анненском, о многих других русских поэтах, воспевших благословенную Тавриду.

 

 В Гурзуфе всю ночь голосят петухи.

Здесь улица – род коридора.

Здесь спит парикмахер, любитель ухи,

Который стрижет Черномора…

 

«Род коридора» – это состав из 25, если не из 30 вагонов. Под вечер быстро его не пройдешь мимо торчащих ног…

В набитом купе возле туалета звон стаканов и женский голос: «Сколько можно!» Учащается-ается-йа… стук колес. Звуки силятся стряхнуть с себя скорлупу букв. Как у Алексея Чичерина. Баластво рельс-рель-ре…

 

Рельсы били в пустые бутылки боржоми

И проталкивал в тамбур темноту проводник…

 

Строки Стася Красовицкого ожили, когда уже стемнело и поезд въезжал в мелькающий огнями Харьков, а я направился за грузинской минералкой в вагон-ресторан.

Из второй украинской столицы происходил  московский психофизиолог Владимир Петрович Зинченко. Он был другом не менее знаменитого коллеги Федора Горбова, готовившего Юрия Гагарина в первый космический полет, автора книги «Я – второе Я» и подробного медицинского заключения по «Черному человеку» Сергея Есенина. «Это же лучшее описание «белой горячки» для учебников психологии и медицины!» Кроме всего прочего, Федор Дмитриевич надоумил меня проанализировать две «Бессонницы» Федора Тютчева. Об этом была заметка «Поэтические кардиограммы» в журнале «Наука и жизнь», 1977, №4.

А Зинченко начал присматриваться к моим статейкам о мнемотехнике в популярных изданиях («НиЖ», «Наука и религия» и др.), где упор был сделан на запоминаемость поэтических текстов. Пытал меня: «Для кого сочиняют длинные перевертни? Для морских чудовищ, у которых огромная пасть и тысячи зубов? У человека зубов всего 28–32, и он не может объять необъятное. Разве речетворные синергии и закон строки не ставят сочинителям физиологические рамки?» Владимир Петрович соглашался, что прочесть стихи только глазами невозможно – речевые органы все равно работают, хотя и в приглушенном диапазоне, что верлибр остается поэзией лишь до тех пор, пока он не игнорирует психофизиологических особенностей восприятия и возможностей памяти. Повышенный интерес у Зинченко вызывал анализ звуков, участвующих в аллитерациях и отсутствующих в липограммах. Оказалось, что это одни и те же звуки с ощутимой сложностью образования или артикуляции, с повышенной физиологической нагрузкой. Например, сонорные: будоражащий «р», сглаживающий и светлый «л», ноющий «н» и мычащий, сумеречный «м». С «р» все ясно – либо на нем играют, либо его вовсе опускают. Правило двух крайностей, не устраняющее существования обязательной середины.  Ведущую конструктивную роль в организации поэтической речи могут исполнять и легко имитируемые фонемы – согласные «с», «з», «ш», «ж» и все гласные. Хотя качество звуков постепенно меняется. У меня когда-то было:

 

Русское О довольно погнулось

Со времени Она…

 

Классицисты Гаспаров и Квятковский (в Поэтическом словаре) относили липограмматический стих к причудам версификации, пришедшим из античных времен. Но естественное исчезновение отдельных звуков в поэтических текстах, иногда довольно продолжительное, например, у Батюшкова и Пушкина, имеет под собой психофизиологические основания.  В русском языке 31 буква и 2 знака, или 33 фрагмента письма, и 42 звука (36 согласных и 6 гласных) или фрагмента речи. Профессор Зинченко был уверен, что более или менее равномерное их распределение в эмоциональных текстах совершенно невозможно, хотя бы с точки зрения теории построения движений Бернштейна.

Подмосковная дача Горбова была в Павловской слободе. Ее участок упирался в берег довольно чистой и стремительно бегущей Малой Истры. Молодая жена хозяина Анна следила, чтобы никто прямо из-за стола не  грохнулся в воду. Во время азартных споров такое могло случиться. А спорили о трудах Павла Флоренского, Николая Бернштейна, его ученика биомеханика Виктора Гурфинкеля, о других блестящих экспериментаторах, о «молодых колмогоровцах», для которых кибернетика никогда не была под запретом. Спорили о роли психофизиологии в определении границ поэтических жанров, о комбинаторике. Она вызывала необычайный интерес  в бурную эпоху, предшествующую сплошной компьютеризации.

Недавно дочь порадовала:

– Я установила «блатные» номера на свой «Мерседес».

– Что значит «блатные»?

– На каждом номере – два цифровых перевертня, включая региональный 797.

А когда-то ребята хвастались друг перед другом целыми кошельками «счастливых» трамвайных билетов. Каждая маленькая бумажка имела шести­значный номер, где сумма трех первых цифр равнялась сумме трех последующих.  Кто в нашей молодости не коллекционировал таких тикетов? Колька Вильямс даже делал расчеты вероятности встречи со счастьем.

Сердце радовалось, когда на рассвете мы уже катились по Крыму. В ушах  «Попутная песня» Глинки на слова Кукольника – «Поезд мчится… Поезд мчится в  чистом поле… Веселится и ликует весь народ…» Андрей Сергеев обозвал железку «ногорезкой». Фу ты! Слишком жестко-жестоко. Но на подъезде к Феодосии поезд катит мимо пляжа, заполненного непривычным для москвичей скоплением руконогих или ногоруких, обожженных солнцем и полузасыпанных морским песком. Собрание бургановской сюрреалистической скульптуры, перемешанное с чайками? «Привет вам, птицы!», как провозгласил Витька Голявкин, успешный конкурент Веньки Ерофеева в творческом идиотизме. Проанализировать психическое здоровье автора книжки «Москва–Петушки» меня уговаривал Горбов: «Затащите Ерофеева в Клинику психиатрии  имени Корсакова, где вы недавно так заинтересованно тестировались. Вам же понравилось?»

Это было. Мою голову, руки и ноги облепили датчиками. Посадили в темную комнатушку, заставили читать наизусть первую главу «Евгения Онегина», фрагменты других поэтических текстов, а потом перемножать двузначные числа, выполнять еще какие-то задания. От «среднего уровня» я очень сильно отличался характером компенсационных возбуждений, периферийных вибраций при эмоциональном восприятии, особенно при произнесении аллитерационных рядов. «Он умеет говорить и читать ногами», – выяснили в клинике на улице Россолимо в Хамовниках. Но я не был в таких доверительных отношениях с Ерофеевым, чтобы звать его на обследование, напоминающее проверку на детекторе лжи. «Лучше для начала познакомлю вас с Венькиной пассией Наташкой Шмельковой». Профессора это не устроило. Ему нужна была другая башка. Без посредников.

А поезд-то идет. Если вы подумали, что поездка в Крым понадобилась мне для соединения весьма разрозненных сюжетов, то, пожалуй, не ошиб­лись.

Здравствуй, Феодосия! Привет вам, Русские Апеннины! Представляю, как бегая босиком по берегу, Колька Шатров орал: «Я ЛЕБЕДЬ КОКТЕБЕЛЯ!» Но где здесь железные бочки на колесах с белым вином из крана? Оно, сколько помню, чуть кислее сладкого московского кваса. Но в нем 11–12 градусов. Оно приятней на вкус. Отдает давлеными виноградными косточками. Послевкусие до гробовой доски.

 

Some main notes

Комета Камилла Грей на нашем небосклоне

Студентка ВШЭ писала курсовую работу по молодежным выступлениям конца 50-х на площади Маяковского. Она: «Научный руководитель спрашивает у вас: есть ли по Второму русскому авангарду что-либо подобное книге Камиллы Грей „Великий эксперимент. Русское искусство 1863–1922”»?

Нашумевшая на Западе книга появилась в московских буках в конце 1962-го. Она шла по сопоставимой цене с дорогущими альбомами Пикассо и Дали. А в Ленинке была постоянно на руках. Ждать ее приходилось долго даже искушенным библиофилам, знающим «все ходы и выходы». Саму Камиллу я, кажется, вообще не видел, но ее мужа Олега Прокофьева, конечно, знал, бывал в его бродячих коморках-мастерских. Сын композитора среди художников-авангардистов особенно не блистал, но был личностью довольно известной. Книга «Великий эксперимент», созданная его супругой, трагически рано умершей (1936–1971), стала сенсационным и вполне компетентным свидетельством о Первом русском авангарде. Пролетела комета. О Втором – подобного издания не было. А что было? Что есть?

 Мне посчастливилось, пусть недолгое время, знать Елену Борисовну Мурину и Дмитрия Владимировича Сарабьянова. Эта пара прекрасно ориентировалась в живописи Первого авангарда. Помню об этом по давним квартирным вернисажам и дружеским застольям у Цырлина. А о Втором или послевоенном авангарде уважаемые искусствоведы имели смутное представление. Он тогда только зарождался. 

Новому феномену русской культуры самое адекватное описание и справедливую оценку ранее других дал московский и израильский поэт и художник Михаил Гробман. Его слова, без дураков, максимально корректны. Цитирую:

«Зарубежные журналисты сразу же проявили интерес к явлению свободной художественной деятельности в окостеневшем советском пространстве. В западной прессе появились названия «подпольные», «неофициальные», «диссиденты», «нонконформисты», «нелегальные», «андерграунд» и ни одно из этих наименований, разумеется, не отражало художественной сути дела. Мы продолжали называть себя «левыми». В 1971 году автор этих строк, переехав в Израиль, ввел в обиход своими лекциями, статьями и беседами термин «Второй русский авангард». Несмотря на сильное сопротивление многих в России и на Западе, термин прижился и в 1990-х стал общепринятым. Таким образом он заменил собой самоназвание «левые», «леваки», являясь более точным с точки зрения теории искусства».

По-моему, просто и ясно. Плюс к таким справедливым суждениям Гробман составил свой знаменитый список художников-авангардистов. Фундамент построен. Однако в многочисленных уже изданиях по нашей теме постоянно встречаются невероятные лакуны. Представьте себе энциклопедическое издание о русском футуризме, где не упомянут Хлебников. Невозможно? Довольно часто среди поэтов Второго авангарда до сих пор «забывают» даже назвать Красовицкого, среди композиторов – Чаргейшвили. Стыдно-обидно за современных эрудитов. Или мы живем вне времени?

 

39. Поднебесье, прозванное подпольем

Смешно причислять Галину Андрееву к андеграунду. Она многие годы летала над страной, работая стюардессой, или смотрела со своего высокого балкона на московские крыши. Двери ее квартиры, где кипела свободная жизнь, редко закрывались. Но темы официальной литературы и политики здесь не обсуждались, считались моветоном. Фактически оказались наглухо табуированы. Невозможно было даже назвать Евтуха, Дудинцева, Аксенова, Окуджабу. В случае неожиданного упоминания этих официозов брезгливости и отвращения к ним никто не сдерживал. О чем же и о ком говорили в андреевском кругу?

Если быть точным, я влился в компанию в 1954 году. Окончил три курса китайского отделения Московского института востоковедения и перешел на четвертый с приличными отметками. Но МИВ закрыли и на первых порах меня вместе с однокурсниками зачислили в МГИМО. Тут держали недолго и перевели через дорогу (тогда Метростроевскую улицу) в Иняз (МГПИИЯ). Стою-покуриваю перед входом в новый вуз. Рядом маячит невзрачный, как мне показалось, молодой человек, к тому ж на один глаз косой. Знаменитый валютчик Ян Рокотов тогда частенько болтался возле института, где у студентов водилась пусть мизерная, но «зелень». Долларовый миллионер тогда не брезговал даже центами. На этот раз он поджидал Андрея Сергеева, известного среди студентов ценителя поэзии и коллекционера марок и монет. Его считали докой нумизматики! Я чуть-чуть знал этого невысокого очкарика еще по юношескому залу Ленинки. Рокотов – к нему. Но Сергеев только развел руками и быстро исчез в институтских дверях.

Не прошло, вероятно, и семестра, как Андрей привел меня к Андреевой на Большую Бронную. Боже, куда я попал! 1954–1956 годы – время расцвета творческого содружества, известного ныне, как «Мансарда» или группа Черткова. В самом центре Москвы звучали стихи, абсолютно свободные от идеологических канонов, от любой зашоренности.

 

(конец рукописи)

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *