Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Автор: , 12 Май 2021

РАЗНОЕ


Леонид Гиршович

 

ВСПОМИНАЯ ЛЕТО

Мемуарная повесть 2008 года

Много воды утекло… за пару месяцев. Как выкипело. Мало чьи упования исполнились, разве что Ле Клюзье. (У Вл.Ем., когда присуждалась Нобелевская премия по литературе, упования сменялись запоем – он тоже был среди «выдвиженцев» и, пока дышал, надеялся.)
«Во что же нам обойдутся билеты на самолет в будущем году?» Летом, когда мы собирались в отпуск, нефть уже стоила полторы сотни за баррель, ужас! Кто бы подумал, что через пару месяцев цена на нее упадет вдвое, и это будет «ужас, ужас, ужас». А я буду злорадно потирать руки: так вам, исламистам, и надо, а заодно и вам, душителям свободы на московском телевидении.
Когда Сусанночка складывала чемоданы, победа Обамы была неочевидна. Лично мне интересно поглядеть на него в роли президента: вы нас черненькими полюбите, а беленькими нас всякий полюбит. Я оправдывался: лучше избрать Обаму сегодня и не переизбирать завтра, чем наоборот. Это звучало (а отчасти и значило): лучше пусть нарубит дров сегодня, чем завтра – на что ответом мне было: «Гм…». В начале лета положение еще не выглядело столь критическим, «завтра» еще не наступило. У Обамы нет сторонников среди моих знакомых. Хоть и застенчиво, с оговоркой «не потому, что черный», все разделяют «особое мнение» Сергея Доренко: этот парень, в отличие от Маккейна, чужд нашей культурной ориентации, не пощадит он нашей славы – ни Лондона, ни Парижа, ни Москвы. И как-то упускается из виду, что героическому Маккейну принадлежит авторство пьесы «Барракуда или Малодушие».
Летний отпуск это не только когда сбегáешь подальше от оркестровой ямы, это еще и шестинедельное прости-прощай занятию, которое я про себя никак не называю («Ха-Шем»). Почему и не возбраняется другим называть его графоманией.
Приостанавливая безымянное это занятие на целых аж шесть недель, помнишь: незавершенный текст, если к нему долго не притрагиваться, черствеет в том месте, где был прерван. Другая метафора: врастает колесами в землю. Поэтому не паркуйся на точке, бросай на полуслове, чтоб дописать, когда вернешься. Паркуйся под углом в сорок пять градусов на ручном тормозе. И тогда текст заведется легко.
Отпуск был в трехчастной форме. Примерными западными супругами, что ездят в отпуск вдвоем, мы были на две трети, последние десять дней я был предоставлен самому себе. Сусанночка должна была возвращаться в Ганновер, в этом году в Нижней Саксонии «школьный колокольчик» зазвонил в половине августа, а частных учеников по осени считают. (Любино замечание о российском – еще советском – обыкновении «отдыхать» порознь: «А знаете, во Франции это послужило бы основанием для развода».)
Первые три недели отпуска – Израиль. Это святое, здесь в переносном смысле. Туда ездишь, как когда-то на дачу в Рощино к дедушке с бабушкой – как когда-то к своим дедушке с бабушкой в Иерусалим ездили наши дети. Но они – Иосиф и Мириам – выпорхнули из кокона, и теперь кто-то другой, свой Набоков, бьет по ним рампеткой. От иерусалимского квартета дедушек и бабушек остался только один голос – слабеющий голос моей тещи.
Наступило, точней, вернулось, время, в которое я мысленно помещал себя в первые годы своего отцовства (это слово по сю пору странно и даже неловко произносить в первом лице). С рождением первого ребенка я стал воспринимать себя остраненно: «чьим-то детским воспоминанием», черно-белой карточкой своего отца. «Мидóр ле-дóр» – «из поколения в поколение». Однажды в Летнем саду в виду умирающих языческих богов мне было сказано: «Как сильнó в вас чувство рода». Да, сильнó.

 

Израиль – местность дачная,
Но дачников все где-то черти носят.
                                               В. Глозман

 

Я отвык от того, что в Израиле четыре времени года. Давно уже, тридцать лет, как для меня там вечное лето, вечная праздность, от самого горизонта ровный синий цвет. Иерусалим – всегда июльский, с его цветом, запахом и вкусом. То есть светом, с которым в последние годы все заметней вступает в бой почерневшая от лапсердаков улица. Запах «затра» плавно переходит во вкус, поскольку неотделим от арабо-израильской кухни, где царит знойная идиллия. Если судить по числу потерь, победа на арабской стороне – это однозначно, с некоторой киббуцно-армейской оговоркой, дабы иных побед арабская сторона не ведала.
В Иерусалиме стареет моя молодость, болеет, кое-кого разок даже откричали. Прикрикнул Ха-Шем на Молхомовеса: «Я тебе! Еще не исполнился его срок». Давным-давно Глозман, к которому я так привязан, вернувшись из «милуим», рассказывал: на полигоне снаряд прилунился чуточку мимо и теперь у него двойное имя, «Владимир-Хаим». Какое же у вас, Володенька, третье имя? (Нет, не могу не рассказать вчера услышанный анекдот. Набожный еврей влюбился в шиксу, спрятал пейсы под шляпу, купил букет, идет к ней, и тут на полном ходу его сбивает машина. «Что же Ты… меня, своего раба…» И голос с неба: «Хаим, Я тебя не узнал».)
«Вскочила на последний сперматозоид», – Генделев о беременной жене-москвичке. И правда, его средняя дочь годится младшей в матери, а старшая – в бабушки. В своей коляске Генделев носится по Старому Городу, народ почтительно расступается, торговцы принимают его за сумасшедшего американца. Просить: «Миша, не разгоняйтесь», бесполезно. Я эскортирую его. Прогулка с ним – отличный способ для похудания. На нем пробковый шлем, жилетка с театрального развала, короткие клетчатые штаны. На гербе написано: «Верен себе до гроба» <сноска: Поэту Михаилу Генделеву оставалось жить полгода.>.
По пятницам к Меламидам ходит молодежь, это их сохнутовский трофей. Чета Меламид – богема с русским flavour, живущая в «Чреве Иерусалима», прямо на рынке. На два года они завербовались в Россию от Сохнута, и якобы из молодых людей, среди которых они миссионерствовали, несколько к ним прилепилось. Средний возраст «прилепившихся» под тридцать, большей частью «компутеры»: по-компьютерному скоры, реплики этикетками напоказ. Первая помятость, «дела бабьи» – кое-как запудренные физической молодостью. В мое время в таких компаниях меня не держали: ненаходчив, некрасив, неуместен – одни сплошные «не».
Я напоминаю: всякая, даваемая нами характеристика, это в первую очередь характеристика самих себя. Но я решительно не жалею этого «себя», которого никуда не приглашали, ну, если что на правах бедного родственника – и так до первой публикации, даром что блеску во мне не прибавилось. Распечатка моей устной речи своей корявостью и сейчас поспорит с позами в стоп-кадре документального кино. Тогда как игровое останови, где хочешь, – в картинке не будет косноязычия.
Зато я познакомился на Давидке, в единственном тогда на весь Иерусалим русском книжном магазине, с профессором Нероном. Великие филологи литературно порочны. Он меня растлил, и я с ним за это сквитался.
Расстояние между Иерусалимом и Тель-Авивом шестьдесят километров в длину и восемьсот метров в высоту: можно съехать, сидя на одном месте (двусмысленнейшим образом). Выбрав пристанищем Иерусалим, разделяешь его отношение к Тель-Авиву: сумасшедший дом, влажность чудовищная, по вечерам нечем дышать, молодежь на танцульках обкуренная.
Тель-Авив, естественно, отвечает Иерусалиму взаимностью: «Шабэс! Пейсы!» – кричал, бывало, Зямик из своего «форда-капри» перебегавшему улицу герою анекдота. Для живущих у моря Иерусалим суров, пейсат и нашпигован «двоюродными братьями» – пускай подавятся своим Эль-Кудсом! Хорошо, так не говорят, даже в сердцах, тем не менее для них Израиль кончается за иерусалимским почтамтом.
Нет ничего нового под солнцем. Как и во времена, когда это было сказано, страна поделена на два царства: Израильское, ходящее к чужим богам, и Иудейское, упорно блюдущее первую заповедь: «Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим». Но с каким ужасом вырвалось у Сусанночки и с какой нежностью одновременно: «Тель-Авив… это же мимоза…», – когда на Тель-Авив посыпались «скады» и идолопоклонники кинулись искать спасение в Иерусалиме, в том числе и семья Зямика.
Тель-Авив, если не считать непременного посещения Гробманов, это Зямик, с которым мы вместе росли с трехлетним отрывом друг от друга, вместе учились на скрипке, тут разница была не в три года, побольше – вообще много чего «вместе», вмещающее в себя и многолетнее «врозь», мы же двоюродные братья. Впрочем, то же было и между сестрами, родившими нас. И проявилось это даже в том, как окончили они свои дни: обе погибли. Но одну убили филистимляне, другая утонула.
У Зямика не выключается кондиционер, на красивых тарелках очень вкусная еда – благодаря Аллиной стряпне и некошерному гастроному «Тифтам». Книг больше, чем квартира может вместить. Он чахнет над своим книжным златом. Он орет на каждого и безадресно. В доме стоит неуемный ор. Безудержное сквернословие несовместимо с сентиментальными воспоминаниями. Что бы ни делалось – быстрее, быстрее, быстрее. Страх погони. Он торопит время, он вечно его торопил: сперва по молодости лет, теперь грозясь вечной молодостью. Талант и хулиганское обаяние еще при нем, они только играют в прятки, но беда – не с кем играть. Никто не пойдет их искать: человеку седьмой десяток, коллеги вот-вот поднесут ему золотые часы на прощанье. Так в тель-авивской филармонии заведено, это же не просто оркестр, оркестров с такой судьбой нет и, Бог даст, не будет (что не будет – точно, к тому времени не будет симфонических оркестров).
Вылазки за стены Иерусалима уже второй июль кряду достигают дальних рубежей. Проскакиваем поворот на Бар-Илан, где живут Зямик с Аллой. Минуем финикийскую гавань Нахшолим, куда Сусанночка без меня ездила с детьми. Проезжаем Хайфу, куда я ездил без Сусанночки, но меня там покусали комары. Оставляем позади аккуратно разлинованную айне кляйне гемютлихе Нагарию, славную своей причастностью к немецкому миру. И, не доезжая пяти километров до Рош Ха-Никра, за которой для нас земли нет, въезжаем в ворота мошава, ну, как бишь его? С правой стороны от шоссе. А слева за леском тянутся пляжи – платные, бесплатные, вовсе дикие. Вся поездка продолжалась 2 ½ часа.
На две ночи мы сняли по объявлению в интернете айне кляйне гемютлихе бунгало: перед входом гамак, в ванной комнате джакузи размером с двухспальную кровать. Преклонного возраста хозяева. У него пальцы батрака и прическа а-ля Виниту: прямые седые волосы забраны на затылке и спускаются на спину кистью: его жена – художница, noblesse oblige. Они демонстрируют свой – всяко лучше моего – немецкий. Я предпочитаю иврит. Мне не нужны доказательства того, что любовь сильнее смерти, это я знаю и без них. К дверям бунгало приколото вырезанное из бумаги красное сердечко. Сейчас прибудет расстрельная команда. Эти сердечки во время экзекуции цеплялись на грудь, чтобы легче было целиться. На сердечке написано: «Шошана ве-Леонид». Здесь обычно останавливаются молодожены, так что для начала все сначала.
Они хвалят ливанский ресторан в пяти минутах езды отсюда. Он в стороне от главного туристского шоу – морских гротов, куда по скале спускается фаникулер. Однако ресторан забит. Кругом машины самого разного достоинства. Рядом с пыльным фургончиком сантехника сверкающий джип, можно было бы решить, что местного воротилы, если б не армейский номер. Полководец инкогнито. Пытаюсь вычислить его среди снедающих. За столами семьи, в полном составе и фрагментарно: мама с дочкой. Мелкие частники в свой обеденный перерыв. Ветераны супружеской жизни, срисованные с наших хозяев: еда – секс пожилых. «Дальнобойщик» на привале – кавычки ввиду израильских расстояний. А вот друг против друга двое, которых отличает выправка и начальственная повадка. Они?
С прошлого июля здесь ничего не переменилось, кроме того, что флаг одного государства, с изображением ливанского кедра меж двух красных полос, висевший на стене позади кассы, уступил место флагу другого государства, с колючей голубой звездой меж двух голубых реек. Но за кассой все тот же беглый ливанец, с кем-то долго и заинтересованно разговаривавший, и по залу носятся те же, или такие же, две молоденькие арабки – что арабки, у них написано на лбу, несмотря на джинсы в обтяжку и иврит. Когда потом, вернувшись в мошав, я поинтересовался, кто они, мне подтвердили: да, они из одной арабской семьи (здесь с арабами подчеркнуто ладят, здесь не Иерусалим).
Мне и прежде доводилось есть у ливанцев, это было в иных краях, где полно ресторанных вывесок, украшенных кедром. Но либо в Париже кедры не приживаются, либо прав был Башир Джумайль: спасение ливанской кухни в союзе с израильской – как ни трудно поверить в дружбу евреев с «финикиянами»: ливанцами, армянами, генуэзскими купцами; скорей уж поверю в мир с теми арабами, над которыми однажды простер лапу британский лев.
Вечером на пляже состоялись черепашьи бега. Из песчаного инкубатора, отгороженного от пляжа железной сеткой, по протоптанной к морю дорожке, перекувыркиваясь, обгоняя друг друга, побежали десятки черепашат. Зрители болели за отстающих, беспомощно барахтавшихся, и испытали облегчение, когда волна унесла последнего, о котором ребенок впереди нас сказал: «мизкéн» – «бедненький». У организатора этого забега, человека с загорелым обветренным лицом и выгоревшими на солнце волосами вполне был бы вид гринписовского праведника, когда б не кобура на поясе.
Мой голос теплеет, когда произношу слово «Израиль»? Издатель вернул мне роман со словами: «Евреи, евреи, евреи – хорошие, хорошие, хорошие» (кто б говорил!). Об этом романе, «Бременские музыканты», ни одна душа мне слова доброго не сказала, обиделись за себя. Даже Шейнкер, всегда снисходительный ко мне, в душе поморщился. Зато из эмигрировавших те, кто читал, одобрительно кивали головами (Люба – нет).
«Евреи, евреи, евреи – хорошие, хорошие, хорошие». Это мне всегда ставится в вину, заметьте – в вину! В заслугу никогда – теми, для кого «это» было бы заслугой. Логично. Одно дело обожраться своим еврейством, и совсем другое поглаживать себя после этого по животу. Если для кого-то я еврейский нарцисс, «еврей с зеркальцем», то только не для еврея по профессии (а поскольку данная профессия одновременно и хобби, то все мы немного профессиональные евреи). Для этих я святотатец – когда говорю о привычке приторговывать Холокостом, привычке, незаметно ставшей уже второй натурой. А еще я самоненавистник – когда отказываюсь быть объектом чьей-то политкорректности: не хочу! Установите мне планку повыше, навесьте еще пару дисков на штангу. И к тому же провокатор – видите ли, «кааба», что стоит на Лессингплац в Вене, изуродовала этот плац, не дав ничего взамен – ни мертвым, ни живым, за исключением кормящихся от разных фондов или жаждущих в очередной раз покрасоваться своими стигматами (и просто покрасоваться). И как язык повернулся такое сказать! Наконец я по существу поддакиваю врагам, говоря: если бы Царь Египетский и другие ряженые не пошли на Израиль войной в сорок восьмом, никакого Израиля не было бы. Да, именно так и говорю. И что Ангел шепнул Бен-Гуриону: пусть нападают, в этом наш шанс. Не нападут – все пропало. Пребывая в мире с арабами, Израиль рассосался бы за несколько лет – довольно загнуть один палец: североафриканская алия. Бен-Гурион с его ленинским здравым смыслом поставил на то, что нападут, и… провозгласил независимость: в лице арабов он имел дело не с политиками, а с персонажами Священной истории.
Не Герцлю, не Бальфуру, не Бен-Гуриону и уж подавно не исторической справедливости обязан Израиль своей легитимностью. Арабам! За добро добром: отныне они, а не жившие под британским мандатом евреи, зовутся палестинцами.
«Какие они палестинцы, я – палестинка!» Голда Меир могла возмущаться сколько угодно. Нельзя быть палестинкой и израильтянкой одновременно. Тот, кто обрел легитимность на поле боя, обречен делиться ею с врагом; более того, сохранить ее он может только одним способом: сражаясь дальше. Семь мирных лет превратят Бар-Кохбу в Сарданапала, сделают из бригады «Голани» участников парада гордости. По счастью, великое пришествие русских совпало с первым вторжением американцев в Ирак, на что Саддам огрызнулся «скадами», к этому прибавим второю интифаду. Операция «Размежевание», болезнь Шарона и вторая ливанская война тоже послужили хорошими «абсорбентами».
Да, я клеветник Израиля, но мой голос теплеет, когда я произношу слово «Израиль».
Конечно, я здорово устал от своего еврейства. Жизнь и без того умеет много гитик, а тут еще взвалил на себя что-то химерическое, чертыхаешься, но тащишь, – исполненное бесчисленных запретов – того, другого, третьего… шестисот тринадцатого; у меня их наверное не меньше, чем у бедного Хаима: перебегая улицу с букетом цветов для шиксы, я боюсь тоже быть не узнанным.
(Только что обедал под телевизор. Программа RTVi – она же «ухо Москвы».
– Феминистка – это надзирательница в женском лагере.
Вырастит Бахмина своих детей, выставят клетку из-под олигарха в музее, сотрется из памяти имя особы, которую Вильгельм Телль российского политконферанса удостоил выстрелом. Но навсегда сокровищница афоризмов пополнится еще одним. А что Радзиховский – никудышный пророк, так он же атеист. «Уважаю», сказала мне одна растерявшаяся гусыня, когда я забрал рукопись, которую она позволила себе расчеркать. И я уважаю – за смелость: пророк-атеист. Слушая Радзиховского главное – не забыть привязать себя к мачте.)
* * *
На обратном пути из Рош Ха-Никра мы встретились с Таней Бен. Не знаю с чего, но я вдруг спросил у побывавших в Лондоне Глозманов, не сводила ли их там судьба с Таней и Жорой Бенами. («Уложив двухлетнюю Мириам спать, мы с друзьями – Татьяной и Георгием Бен-Ами…». Так в романе «Суббота навсегда». Написание их фамилии в сентиментальном контексте.)
– А Жора умер.
Немая сцена по обе стороны рампы.
Жора был достаточно близок, но есть и поближе. Достаточно любим, но есть и полюбимей. Но что он есть, ты всегда это косвенно сознавал – косвенное сознание, как боковое зрение. И еще: где бы ты ни был, с кем бы ты ни разговаривал, Жора неизменно оказывался в числе «общих знакомых». («Жора? Ну, конечно…») Он настолько же примечателен, насколько и невозможен. («Ну, вы же знаете Жору…» – сколько раз приходилось мне это слышать со множеством оттенков одновременно.)
Мы познакомились, «сидя в подаче» (сохраним аутентичное выражение для потомков).
«…В квартиру вошел гофмановский кот, отощавший, ободранный и сильно близорукий, если судить по толщине стекол под бровями.
– Позвольте представиться, – произнес кот, тряся козлиной бородою, – Георгий Б.
Не успело пальто перекочевать с Жориных плеч на плечики вешалки, как мы с Сусанной, устыдившись своего благополучия, наперебой стали предлагать гостю отобедать с нами – лошадь д’Артаньяна не произвела на жителей Менга того впечатления, какое на нас произвела изнанка этого пальто.
Жора с достоинством согласился, сказав что действительно проголодался. Ему не хватало восьми тысяч. Уже несколько месяцев, как он ходил «по адресам» в попытке получить их в долг. И ходить бы ему не переходить, потому что добрый дядя, мой ли, еще чей-либо, так и не мог ни на что решиться. Но, как писал Шолом-Алейхем, счастье привалило: детант, поправка Джексона, вопль на реках вавилонских – и в душе кремлевского барбоса совершается очередное таинство.
За столом Жора сидел чинно, ничего не опрокинул, ничего не смахнул, разве что только, придвигая к себе стул, промахнулся. Его рукава в процессе жестикуляции укорачивались – гармонически, от слова „гармоника“, – а манжеты почему-то медлили со своим появлением. Вскоре я уже с восхищением отмечал Жорину способность, грызя ногти, добираться до самых локтей. В этом, однако, не было ничего удивительного: Жора писатель, а писатели, сочиняя, грызут себе локти.
– Коньячку?
Жора кивнул. Когда чешская хрустальная вороночка окрасилась в коньячный цвет, он поднял ее над столом и, держась за сердце, провозгласил:
– За окончательную, полную, неуклонную, фактическую, максимально болезненную для них, минимально болезненную для нас, без всяких оговорок, кривотолков и разночтений ликвидацию советской власти».
(Из повести одного начинающего автора, которому еще только двадцать пять, у которого впереди вся жизнь.)
Жора не был похож на кота – ни на гофмановского, ни на какого-либо другого, даже с козлиной бородою, а был похож на Дон-Кихота. Не был он и писателем, а был переводчиком, хотя некоторые и это оспаривают. Дескать переводчики переводят с неизвестного языка на известный, а Жора переводил с неизвестного языка на неизвестный. О мертвых с прямотой последнего пути. Одно я знаю твердо: там, где он сейчас, его профессия не нужна.
На Жорином лице выражение удивления и непонимания: «А почему нельзя?» И обижается. Он – Дон-Кихот от здравого смысла: «Какой резон писать „буйвол“на клетке слона? Нет, должно быть, это все же буйвол». Но благодаря внешности это в нем органично. Он наделен обаянием литературного персонажа. В жизни литературный персонаж совсем другое, нежели в книге. Но я был избавлен от необходимости совместного с ним проживания – он обретался у меня на чем-то вроде книжной полки, не то чтоб зачитанный до дыр, но на почетном месте. Наше общение происходило по преимуществу в формате «выпить-закусить». При этом ничто – даже внезапное исчезновение собеседника – не могло помешать Жоре закончить начатую мысль.
Трижды в жизни я проигрывал спор: когда Генделев, вопреки моим представлениям о человеческих возможностях, сумел по-обезьяньи вскарабкаться до середины «Лестницы Иакова» в Гиват Мордехай; когда человек, уезжавший в Израиль из Ленинграда в девяностом году, собирался издавать там юмористический журнал на русском языке – этим человеком был Марк Галесник; и когда в разгар Войны Судного Дня Жора предложил мне пари: через четыре года либо он угощает меня обедом в Яффо, либо я его – в Александрии. Спустя четыре года они с Таней были среди первых, кто ездил смотреть на пирамиды. Обедом угощал я. Правда не в Александрии, но это уже, как говорится, моя проблема.
Я сразу же набрал их лондонский номер. Потом номер тех, чьим общим знакомым с нами он являлся. Мне сказали, что это произошло месяц назад. И что Таня сейчас в Израиле – по такому-то телефону. На Танино английское hallo я стал сбивчиво отвечать урок. На три с плюсом. В плюс мне зачлось, что сам вызвался к доске. Она испытывала неловкость: «о Жоре» я узнал явочным порядком – от своих знакомых, а те от своих.
– Танечка, мы бы хотели вас повидать.
Уверен, ей было не до нас. Да и нам с купальными причиндалами как-то было не с руки сочувствовать чужому горю. Это был обоюдный долг, и он был соблюден.
Мы посидели на тель-авивской набережной, в первом попавшемся кафе, больше похожем на киоск с парой столиков. «На Васильевский остров я приду умирать». Жора умер там же, где семьдесят четыре года назад родился. Он ездил в Петербург по издательским делам и остановился у дочери. Услышав ночью какое-то движение, зять пошел посмотреть в чем дело. На кухне он застал Жору, которому захотелось воды. Напившись, Жора заодно пропустил рюмочку. «Поставь водку в холодильник», – с этими словами он навсегда закрыл за собой дверь. Наутро его нашли бездыханным.
– Жорка жил, как хотел, и умер, как хотел, – это не прозвучало эпитафией. С такой интонацией разводят руками: мол, вы же его знаете.

* * *
Иосиф, отвозивший нас три недели назад в «Тегель», за нами же и приехал. Как будто не уезжали, шва не видно. Так не замечаешь, что вздремнул на мгновение. Но микроскопическая трещинка сна обнаруживает себя: выпускает радужный пузырь сновидения.
Иосиф-Барбосиф… Вот кто мастер ублажать своих гостей. И Глозманы, и Зямик – между собой, кстати, незнакомые – говорят это в один голос, вспоминая тюбингенский праздник, с катаньем по Неккеру, когда, стоя на корме длинной узкой ладьи, Иосиф был за гондольера.
Для нас он придумал велосипедную экскурсию по Берлину. Мы редко видимся. В русском «Брокгаузе» Владимир Соловьев, в статье «Любовь», разделяет ее на amor descendes и amor ascendes – берущую и дающую, родителей к детям и соответственно наоборот – и супружескую, amor aequalis, уравновешенную. Я бы еще различал в родительской любви отцовскую и материнскую – святую, о которой говорить хочется четырехстопным ямбом: «Зачем ты балуешь солдата, как мать лишь балует одна». Что до меня, то, исповедуя набоковское «балуйте своих детей, вы не знаете, что их ждет» (при этих словах Иосиф и Мириам начинали кивать головами, как члены британского парламента – на речи однопартийца), я все же в детях беру реванш. Я на них давил. Мягко, испуганно, но – давил.
Еще до того, как они вполне усвоили человеческую речь, более еще внимая ангельской, я сказал им – и себе: в доме никогда не будет двух вещей: комиксов и звучащей попсы. За это они пользовались свободой на несколько размеров больше той, на которую вправе был притязать их возраст.
Мой эдипов комплекс даже не «заграница» – за(крытая)граница – а «образование до революции», что тоже из области мифов о загробной жизни. Я не одинок, посмотрите, сколько лицеев расплодилось в 90-е годы, где учат танцевать менуэт.
Я взял реванш. Или так: я взял реванш? Подобно заносчивому автору «Других берегов», мои дети могут сказать о себе: «Я совершенно владею тремя языками с рождения». (А я с рождения учился на крепостного скрипача, чтобы играть в крепостном оркестре, дабы не работать в поле.) Оба закончили гуманитарную гимназию, по адресу которой в Гейдельберге и в Тюбингене прохаживаются: столовое серебро Нижней Саксонии. Список ее учеников представляет собою выписку из историко-географического атласа: Константин фон Рихтгофен, Мари фон Бисмарк, Фредерика фон Штауфенберг, Губертус фон Гарденберг, – одни дорожные указатели. Водящийся с ними Йозеф Гиршович, кто он, Сван или Блок? <сноска: Сван, Блок — персонажи эпопеи Пруста «В поисках за утраченным временем».> («Сван! Сван! Сван!») Мириам в том же Тюбингене готовится стать правоведом. Наш любимый анекдот поры их младенчества: «Доктору пять, а адвокату три», – Сарра Абрамовна, на вопрос, сколько лет ее внукам.
На велосипедах мы объезжали Берлин, основной достопримечальностью которого для нас был, естественно, сам гид. Когда-то мы уже гуляли с ним, крошечным, по этому городу. Еще один анекдот, точнее анекдотический случай. Они с Сусанночкой едут в Берлин поездом. В вагон входят гедеэровские пограничники, вооруженные до зубов, только овчарок не хватает. «Мама, – на весь вагон, по-русски, – это разбойники?» Хочу думать, что они поняли.
Русский наших детей это их идиш – которого они не стыдятся, не втягивают голову в плечи, на котором они говорят между собой, а если тема не позволяет, переходят на английский – язык их переписки, категорически избегая немецкого, как избегают явной фальши. От этого одомашнивания вселенной у меня дух захватывало, теперь пообвык. Между прочим, докторская у Иосифа называется «Космополитизм и Левиафан».
Он привез нас в кафе, куда по пятницам ходит танцевать. Днем здесь ни души. Дом в глубине чахлого садика не ремонтировался со времен последней бомбардировки. Его восточноберлинская обветшалость, его облупившийся фасад уже просятся в золоченую раму, еще чуть-чуть и это будет Юбер. Внизу пустые столы. В фантазиях памяти запечатлелась крахмальная белизна скатертей в желтоватом полумраке и отрешенная фигура официанта в черной паре, с размашистыми черными усами – или это след от бантика, плохая гедеэровская печать? На первом (втором) этаже танцевальная зала, старый паркет, осыпающиеся стены и потолок с остатками былой лепнины. В такие места фотографы любят помещать свою модель, давая подержать флейту, или так, чтоб виднелась головка виолончели. А киношникам нравится усадить посреди гулкой пустоты настоящего виолончелиста, лучше всего Мишу Майского. И пусть, не снимая пальто, играет до-мажорную сарабанду Баха. Времена «обнаженных со скрипкой» канули в прошлое, пошляки сегодня продвинутые, зато и незазорно быть пошляком.
Следующая остановка этого лета – Литва. «О Litwo, ojczizno moja…». («Мой дядя самых честных правил» польской литературы.) Литва появилась еще до Сусанночки, исподволь подготавливая встречу с ней. На тропинке, ведущей со станции, Зямик – подхваченный вечным праздником, повзрослевший за лето. И с ним Циля – безнадежная любовь многих, Суламифь нашей семьи, младшая мамина сестра. Их встречает затрапезно-дачное царство.
Слушайте! Слушайте! Они отыскали десять исчезнувших колен. Там говорят только на идиш (кстати, никогда не склоняйте это слово, не слушайте Бархударова, Ожегова и Шапиро, если уж – то только Ушакова). Даже дети с родителями говорят на идиш. Дщери этого племени все, как одна, из «Песни песней». И все в израильских купальниках. И всё там как заграницей. Там далеко в море уходит пирс, по которому вечером фланируют, любуясь на закат. Там едят дирижабли из картошки, там приготовляют вино из яблок, которое обожает пить английская королева. И зовется это волшебное место Палангой.
Они рассказывают взахлеб, наперебой, а все слушают: дед с бабой, я с мамой, Исаак, отец Зямика – могучий, вспыльчивый, ассоциировавшийся у меня с Аяксом Теламонидом – благодаря своему отчеству: «Соломонович», а еще с Менелаем – благодаря сходству с одной скульптурой, воспроизведенной Куном. Позднее к этим двоим еще прибавится Реувим из «Иосифа и его братьев».
На картине, которая мне рисовалась, Зямик парил, обнявшись с какой-то Авивой, писаной красавицей. Рядом с ним я совсем не умел летать. Зависимость превосходства в воздухе от превосходства в возрасте меня убивала.
– Для тебя там есть одна – Гога. Ей еще только девять, а вот такая грудь у чувихи. И конский хвост.
Кентавр? В моих мечтах Гога с конским хвостом превратилась «в нашу гостью из ГДР, сейчас она покажет нам, как танцевать „липси“».
Со следующего лета мы в Паланге каждый год. С Литвой, говорящей на идиш, у нас культурный обмен. То к нам приезжают из Шяуляя, то я езжу туда на зимние каникулы. (Почему-то вспомнилось имя Гогиного отца: Аврумл. Причуды памяти, я видел его только раз. У Аврумла Хаитаса голубые глаза, кроткая улыбка. «И таких убивали», – подумал ни с того, ни с сего. Как будто других – нет.) Гога, Голда Хаитайте, к тому времени уже студентка музучилища, в один прекрасный день знакомит меня на пляже с сокурсницей:
– Сусанна.
Какое-то время мы на вы. Ей семнадцать: светящийся взгляд – из-под челки, как в «Римских каникулах». Чудо какая хорошенькая. Она внимала, наклонив головку. Она была своим человеком в том, что касалось музыки (играла на рояле, доигралась до какого-то приза на республиканском конкурсе). Она всерьез читала книги – от природы страшно недоверчивая, а следовательно безжалостная выбраковщица текста. Откуда и взялась такая, в Литве, в Шяуляе?
Впрочем, она не «литвэчке», мы одних с ней корней: Касриловка, Одесса. И даже, как выяснилось путем позднейших генеалогических разысканий, производимых совместно стороною невесты и стороною жениха, состоим в отдаленном свойстве: мамин двоюродный брат дядя Абраша (легендарный киевский скрипач Абрам Штерн) женат на двоюродной сестре тети Мани, жены Сусанночкиного дяди по линии отца.
(Входит Сусанночка: «Обама победил». – «Тут тебя много появляется», – имея в виду исчерканные листки». – «Убери ее». – «Не могу». – «А что там хоть?» – «Что ты недоверчивая». – «Промахиваю все дорожные указатели? Умоляю, убери ее отсюда немедленно».)
На другой день мы сидели на скамейке в парке, где по вечерам перед дворцом Тышкевичей выступал камерный оркестр Сандецкиса. Я несу антисоветчину. (Запись в клеенчатой тетрадке того лета: «Существует формула „Цель оправдывает средства“. Так как достижение цели порождает собой новые, еще более сложные задачи, которые требуют обязательного разрешения, то и следование вышеприведенной формуле превратит всю историю человечества в поток беззаконий и преступлений, совершающихся фактически во имя грядущих беззаконий».)
А Сусанночка мне на это: «Слова, слова, слова».
Я: «Какие слова?»
По меркам века нынешнего она перебарщивает. Опущенные ресницы, еле слышная речь, многозначительные паузы, говорящее дыхание. «Все выдавало в ней заинтересованность, мне льстившую и меня поощрявшую» (мнимая цитата). Она берет у меня из кулька черешню. В ожидании косточки я подставляю ладонь и, дождавшись, целую в губы – вопрошающе. Ответ последовал столь же невинный. Детям до шестнадцати вход разрешается, по крайней мере, в это лето. Это было лето Шестидневной войны, Паланга гордо смотрела на мир, «спидолы» работали на полную катушку.
Мы гуляли вдоль моря, бродили по городку, прохаживались чинно по пирсу – не размыкая пальцев. Повстречали Гогу, которой я протянул Библию со словами: «Утешься».
Я тогда повсюду носил с собой карманную Библию – не только для форсу, но и читал, много читал, с упоением. «Гонимая нация, этим надо гордиться», – сказала мне мама. А папа однажды потихоньку сказал: «Если ты женишься не на еврейке, тоже ничего страшного не будет» – тяжела шапка Мономаха… бабушка, Циля, мама. В глазах темно – столько промиле в крови.
(Зямик о Даниэлке, своей младшей: «А мне это по …, пусть хоть за негра выходит замуж. Жиды! Остоп…ло, блядь!)
Это тогда я сочинял, считая на пальцах:

Он был лет тридцати с фигурой дамы,
Принадлежащей кисти Иорданса,
И головой Черкасова младого.

Заканчивалось же:

«Целуй!» – «Куда?» – «Сюда! Сюда! Сюда!»

В эпиграфе стояло: «И вот некто из сынов Израилевых пришел, и привел к братьям своим Мадианитянку, в глазах Моисея и в глазах всего общества сынов Израилевых, когда они плакали у входа скинии собрания. Финеес, сын Елеазара, сына Аарона священника, увидев это, встал из среды общества, и взял в руку свою копье, и вошел вслед за Израильтянином в спальню, и пронзил обоих их, Израильтянина и женщину в чрево ее… („Числа“, XXV, 6–8)».

* * *

Летом 72-го мы впервые уезжали из Паланги, не бросив в море монетку. В условиях строжайшей конспирации шли приготовления к отъезду. Спустя несколько месяцев, «беспачпортные», с билетом в один конец и полным сердцем счастья, мы улетели. И когда пилот объявил: «Под нами Вильнюс», Сусанночка, до того несокрушимый флагман нашей эмиграции («Я рабов рожать не буду»), вдруг пролила слезу. Но сколько я ни предлагал: давай съездим в Литву – ни в какую. В Литву, в Палангу – ни за что. Ездила в Россию, в Петербург – еще больше зачервивевший, в декольтированную аж по Садовое Кольцо Москву – за «Букером», да коротка норковая лапка. Даже ву-краину. Только не туда. Литва, ставшая «юденрайн», представлялась складом картофеля. Там не осталось никого и ничего. «Литовцы?» Безразличное пожатие плечами. Они присутствовали где-то на обочине сознания: «лапландцы», «литовцы», «власовцы». В то, что призраки прошлой жизни могут отбрасывать тени, что тени, обведенные мелом, постепенно начинают обретать еще одно измерение – не третье, а неведомо какое – в это верилось с трудом. Хотя Кенигсберг обещает стать местом, где не мертвые хватают живых, а живые мертвых.
(О Петербурге – если кого-то покоробило. Когда умирает Царь, то с ним хоронят его лошадей, его жен, его слуг. Не хочешь быть похороненным заживо, ступай на службу к другому, но не выкапывай из могилы полуразложившийся труп и не воздавай ему почести, как живому, он смердит.)
У нас был прямой рейс Берлин – Вильнюс (жено, никогда не говори «жамэ»). Возвращаться на день в Ганновер не имело смысла. Как в комедии, подмена чемодана – прилетаешь на курорт, открываешь, Боже, а там, теплые вещи. Сложенный в расчете на дождь и холод, этот чемодан дожидался нас в Берлине.
Еще не автомобиль, но уже не трактор – якобы это сказал Форд о первенце советского автопрома. С таким же чувством ездили в Прибалтику: рыбацкий хор, поющий по радио что-то вроде «Падомью Латвия», при этом можно идти в шортах по улице, милиционер не привяжется. («Сыбай». – «Сам сыбай».) Однако для выходящего на балтийскую сцену через западную дверь (мир – театр, а театр навсегда остался античным, о трех дверях), «Балтия» – это скорее название трактора, чем автомобиля. Прилетаешь, те же хрущобы, та же асфальтовая колдобá, лужи, в которых отражается вялое небо.
…А с платформы говорят: «Это город Ленинград». – «А почему написано: „Vilniaus“?» – «А хрен его знает». Так, по пути на автобусную станцию, мы болтали с шофером – русским, промышлявшим извозом. (Другое дело, знаешь же, куда ехал – зачем отправляться в горы и там морщиться: моря нету. Если же тебя манит «отчетливый привкус рабства», как писал Бродский о приежавших в Ленинград финнах, то в Прибалтике он отныне отсутствует. Аминь.)
Первое, что делаешь, переступив границу бывшей братской республики – пробуешь ее на язык: как здесь с русским. Лизнул. Вроде б ничего. Окошко «ченч пойнт», понятно, не в счет. Араб в меняльной лавке тоже ответит по-русски. И по-китайски ответит. Всегда считалось, что прибалты – обычно рассказывалось про Эстонию – «если спрашивать по-русски, то не отвечают». Говорящий на государственном языке, и только на нем, не может себе представить, что кто-то его не разумеет: да они все прекрасно говорят по-русски!
Теперь я знаю, что по одной вымученной фразе опрометчиво судят насчет твоих познаний. Так по кости, пролежавшей миллион лет в земле, воссоздают несуществующее целое. Эстонец, смотревший на тебя, как баран на новые ворота, в сущности этим бараном и был. Если что-то он и понимает, далеко не факт, что он понимает все. А ты уже: «У, гад! У, фашист! Я тебе устрою вырванные годы!» На самом деле ничто не демонстрируют так охотно, как знание языков – хоть суахили, хоть английского, хоть русского.
Мы шагнули в Литву. А с платформы говорят… Здание аэрофлота той же постройки, что и в Ленинграде – эры светлых годов. Стоим – беззащитные в своем незнании: не знаем, от кого или от чего защищаться. Такси брать не отваживаемся – с приезжего сдерут. Литы… Никогда их не видал, только читал – у Булгакова? Или то были латы – в сортире? В месте своего хождения любые деньги обретают значительность международной валюты. Срабатывает политкорректность в расширительном ее толковании: десять мосек равны десяти слонам не потому, что моська равна слону, а потому что десять равняется десяти. Робеешь цен, даже платы за проезд в автобусе.
Подходим к остановке.
– Не подскажете, как попасть на междугородную автобусную станцию?
– Это вам надо ехать на десятом.
На 10 литах изображены сразу двое – в одинаковой летной форме, им тесно на банкноте, и они как один человек о двух головах. Почти что командир нашего самолета и второй пилот. Прелесть «ретро» в том, что всё «почти как сейчас»: они в таких же фуражках, в таких же костюмах, чуть отличаются лацканы и чуть иной взгляд – мертвых глаз. Эта разница в «чуть» – чуть сластит.
Подошел автобус, но другой – достаем другую купюру. Нет, не доеду на нем, нужно ехать на десятом, подтвердил шофер. «Подсказавшая» стоит с каменным лицом: а ей не поверил. Ведь русским языком сказала. Литовский акцент в русском, как сероватое на белом.
Ждать еще час. Не зная расписания автобусов на Палангу, мы уступаем давно уже присматривающемуся к нам владельцу транспортного средства, ржавого, провонявшего бензином, сигаретами, с рваными сиденьями и прочими приметами «Антилопы-гну». Подстать легковушке и хозяин: пожилой человек с землистым лицом, всю жизнь добывавший ногтями уголь. На таком не разоришься.
Мелочность, усугубляемая подозрительностью ввиду незнакомой обстановки, ничего общего не имеет со скупостью. Я не подам побирающемуся на Листер Майле «Местному Кривулину» (прозвищем обязан своему сходстству с покойным поэтом) меньше одного евро, что в пересчете на литы по курсу сомалийских пиратов равняется сумме, ежемесячно расходуемой на содержание экипажа судна «Фаина». Мелочность – великий бог деталей в повседневной жизни. Но когда жизнь требует достать чековую книжку и хорошенько заправить ручку чернилами, мелочность отступает на задний план.
(Некто головастый в смысле размера белой олимовской кепочки, из тех, что продаются в лоскутном ряду, наставлял меня первым наставлением в первый мой иерусалимский полдень. Слепило глаза и щемило сердце. «Понимаете, нельзя впадать в крайности. А то есть такие, что не купят себе колу в киоске и пять остановок пилят пешком». Накануне, прямо в аэропорту, нам выдали голубую сотенную, с которой Герцль поздравлял нас с прибытием.
Представитель противоположной школы носил соломенную шляпу тоже рыночного происхождения. Он сказал мне: «Избегайте тратиться по пустякам, настоящих расходов не бойтесь». Не раз сызнова начинавший жить, он был первоначально наследник заводов, газет, пароходов – если быть точным, им принадлежала верфь в Риге – затем приговоренный к расстрелу, замененному на четверть века лагерей, и доживший не только до реабилитации, но и до репатриации, а может быть, даже и до реституции.)
Дорóгой хозяин «Антилопы-гну» рассказал, что квартиру оставил жене, а сам перебрался на дачу. Нанял одного литовца за столько-то лит в день – «лит», а не «литов» («грамм», а не «граммов»). Последнее время с сердцем плохо.
А сам курит одну дешевую сигарету за другой. Нечуткая Сусанночка просит перестать курить, но он говорит, что уже не может бросить – счел за медицинский совет. Узнав, что мы прилетели из Ленинграда – в чем какая-то крупица правды была – и направляемся в Палангу, он наш выбор не одобрил: почему не на юг? Дорого, да? А какие в России пенсии? Тут я сообразил, что мы ровесники. Услышав, какие, он только покачал головой: здесь выше. Признаться, я имел слабое представление о курсе рубля и начислил себе пенсию в евро.
Расстались мы на «прерванном кадансе»: он советовал сесть на автобус в Клайпеде, а дотуда ехать в маршрутном такси, так и дешевле и быстрее. Он даже подвез нас к их гнезду, что Сусанночке не понравилось: «Лавочка – ты нам, мы тебе. С приезжих сдирают, не смотрят, что у них маленькая пенсия». Между тем, кто-то более доверчивый уже сидит в маршрутке, дожидается кворума. Мы покатили наш чемодан к автобусному вокзалу, провожаемые угрюмыми взглядами.
Это было правильно. Внушительного вида автобус, шофер в фирменной рубашке с галстуком, всем обликом своим говоривший: надежно, солидно, удобно. Почти что Соединенные Штаты Америки.
Мы сидели врозь. Выводов напрашивается два: либо автобус полный, либо полно свободных мест и можно расположиться с удобствами сверх гарантированного минимума. Тем более, что Сусанночка в автобусе не разговоричива. Читать тоже не может – укачивает, в отличие от меня, который читает только в автобусе (в самолете, в вагоне, на разных собраниях и в иные антракты жизни). А дома кто же читает, дома пишут, каждую свободную минуту. Акранке мэнч.
За окном разреженность – не монотонность России или Канады по бескрайности их. Уют малого пространства при рассредоточенном, расфокусированном взгляде. Полная противоположность Израилю, где на пятачке семь чудес света, а за отдельное спасибо тебя еще и в Петру свозят.
Разреженность внутри автобуса, разреженность вне его, на коленях «История кастратов» – все один к одному. (Книжка, изданная Лимбахом – пер. с фр. – о явлении, которое сопоставимо, по своей космической наглости, с возведением Вавилонской башни: певцы-сопрано. Притом что музыка – язык Бога. Именно та музыка, которую они исполняли: Перголези, Глюк.)
На зимних каникулах 69 г. я тоже ехал автобусом из Вильнюса – в Шяуляй. В Каунасе, где автобус стоял сколько-то там минут, я вышел. Было темно, лежал снег, я купил полого гипсового медведя, выкрашенного коричневой краской, с зелеными глазами, красными губами и золотой цепью. Помесь медведя с котом? От последнего цвет глаз и «златая цепь». Но все же я купил его у цыганки, а это классика: цыган с медведем. Как сосиски с капустой.
Это был единственный раз, что мы встретились с Сусанночкой в Шяуляе. Через месяц ей стукнет девятнадцать. Она меня не ждала. Да я и ехал не к ней. Впрочем, мы условились встретиться летом – в такой-то день, в таком-то часу в Паланге, на пирсе.

* * *
Пяти часов сельскохозяйственных угодий за окном достаточно, чтоб привыкнуть к мысли, что ты в Литве. Подъезжали задворками. Радости узнавания я не испытал: память сохранила все иным. Лишь к вечеру, когда, устроившись, успев искупаться, мы вышли на улицу Витаутас – что-нибудь съесть – лишь тогда новейший культурный слой сделался проницаем. Сквозь новые машины и позднейшие сооружения, сквозь удивительно похорошевших юных литовок и пузатых «локисов», косолапивших в долгих шортах, взору открылись фрагменты прошлого. Они срастались на глазах, все вскоре стало на свои места.
Памятник литовского деревянного зодчества, черный остов кургауза – год как сгоревшего – навеял воспоминания о сгоревшем дотла, у нас на глазах, ресторане «Юра», тоже реликвии буржуазного строя.
Мы стоим с Сусанночкой и смотрим, как «Юра» исчезает в огне – а с ним и Паланга нашего детства. После этого идиш пошел в Паланге на убыль, все каунасские розы и авивы, все шяуляйские мулики и шмулики как в дымоход улетели, как дым, рассеялись.
Прежде по Басанавичус прохаживались, демонстрируя содержимое израильских посылок. Ресторан «Юра» – там же – был эпицентром красивой жизни. Деревянное одноэтажное строение, выкрашенное в голубую масляную краску, представляло собою крытый дансинг, а вокруг столы, за которыми мужчины и женщины поколения наших родителей сидели и гуляли.
С середины 60-х «Юру» затмил ресторан-нувориш – двухэтажный стеклянный «стакан», современный до последнего писка. Еще одно заведение в ранге ресторана, т.е. куда вечером без пиджака могут и не пустить – на Витаутас, ближе к парку. Мне случилось там пообедать с Зямиком (в то лето Сусанночки не было в Паланге). Пронзительно помню и этот день, и этот обед, и осторожного литовца за одним столом с нами, который говорил совсем не то, что нам хотелось бы услышать. Собственно, мы устроили поминки. Зямику, помешанному на джазе, с самого утра не удавалось настроиться на «Radio Prague». А потом: «Киев бомбили, нам объявили…». Это было 21-го августа шестьдесят восьмого года.
За исключением немногих, столовавшихся приватно, что еще не гарантировало съедобность – по крайней мере, на мой тогдашний вкус – большинство отдыхающих утоляло послепляжный голод в самообслужках. Среди холодных блюд привычно доминировал майонезно-картофельный холмик, известный как «салат столичный». Однако, будучи «национальным по форме», литовский общепит предлагал и свой «литовский борщай» – холодный свекольник с горячей (верней, уже остывшей) картошкой, а на второе здоровенные, величиной с дирижабль, клецки с двумя смолотыми пилотами внутри. Именовались они «цеппелины» – на буржуазный манер, если не сказать хуже: известно, у кого были цеппелины, а у кого дирижабли.
По мнению моих знакомых – мулек, шмулек, авивок, розок, гог, цилек – «цеппелинай» бывают вкусные и невкусные, но все мои попытки в этом убедиться были тщетны. Когда открылось новое кафе, национальное по форме в непосредственном смысле слова: в виде огромного деревянного башмака («клумпе»), перед ним простаивали часовую очередь – там делают настоящие «цеппелины».
Мы пошли туда большой компанией: мама, Циля, Исаак, Зямик, Цилина подруга Малка (что в переводе значит «Царица»), ее муж Меир, смотревший в Ленинграде балет… он забыл название… ну, «Заколдованные гýськи», и их сын Мулик (Самуэль). Очереди, будь они прямо пропорциональны ценам или наоборот, приучают лелеять свое чувство голода. Но мне и очередь не помогла. Испытания настоящего «цеппелина» прошли неудачно: я снова не почувствовал разницы между «настоящим» и «ненастоящим».
Мулик, приезжавший в Ленинград в фуражке прибалтийского школьника (Mütze, ношение которых уже сорок лет как запрещено в немецких университетах), всем говорил, что он из Вильнюса. Я не понимал, чем Шяуляй хуже Вильнюса. Я не видел разницы: те же два «цеппелина». Ленинградец, я презирал только один город на свете – Москву.
Малку я называл не иначе как Мария Израилевна, так было написано у нее в паспорте. Сразу после войны, вернувшись в Шяуляй, она работала паспортисткой и рассказывала, к моему безмолвному ужасу, что от нее зависило, кого прописать, кого нет – они же все были за немцев. Обращаясь к ней по имени-отчеству, я чуть-чуть паясничал, но и чуть-чуть юродствовал, четкого водораздела здесь не имелось (так же и в Израиле я обращался к профессору Нерону «Омри Эммерихович», на что он неизменно мне отвечал «Леонид Моисеевич»). Впрочем, была в этом и некая имперская назидательность.
Когда между Муликом и барышней с языческим именем вспыхнула великая любовь и дело дошло до ЗАГСа, Малка почувствовала себя на краю гибели. Тут еще и Меиру бес в ребро: пустился во все тяжкие с одной «ашиксэчке», сослуживицей. Он работал на мясокомбинате, и дом у них был полная чаша, лучше сказать, полный холодильник. О кошере если и вспоминали тогда, то только со смехом. К Литве, как ни странно, это относилось даже больше, чем к Ленинграду, где катакомбный идиш был освящен марранскими настроениями.
Господь помучал Малку – царицу израильскую – и сжалился над ней: Меира образумил, а невестку Зиту, оказывается, литовцы только воспитали – нашли в лесу и воспитали, вообще-то она еврейка. Этих литовцев Малка бы прописала. Как и того, который вытащил на берег Мулика. Так исторически сложилось, что чем лучше человек говорит на идиш, тем хуже он плавает. Мулик прекрасно говорил на идиш. Мы с ним вошли в воду, ну, от силы, по грудь. Он браво нырнул, зашлепал руками по воде, изображая «кроль». И вдруг его стало относить к пирсу, где дна уже не чувствуешь. Я за ним, благо идиш не знаю. Схватил его за руку, пытаясь отбуксировать. Мы были у самого пирса, о сваи била волна. Мулик повел себя не героически, он завопил: «Спасите!» – вероятно, уже нахлебавшись. «Не кричи, я тебя вытащу». С пирса на нас смотрели, и мне было неловко. Но он продолжал орать – по-русски! Он, чей родной – литовский, у себя же в Литве – по-русски! Задним числом я это отметил: как тот грузин в анекдоте. (Позабыв, как будет по-русски «спасите!», грузин кричит: «В паслэдний раз купаюс! Абыдна, да?») Из наших попыток плыть «за ручку» ничего не выходило. Он обхватил сваю, зеленую от водорослей, но удержаться не мог, соскальзывал, раздирая кожу о ракушки и с головой уходя под воду. Кто-то спрыгнул с пирса. Все дальнейшее, относившееся к спасению Мулика, ускользнуло от моего внимания. Я и сам изнемог, но справился своими силами, догадавшись забраться под пирс. Там не было волн. Присел на сваю, пеньком торчавшую из воды, чтобы отдышаться, и вскоре заметил на другом пеньке мужчину – оказывается, мама бегала по пирсу с криком: «Еще один! Еще один!» Убедившись, что я не нуждаюсь в его помощи, он уплыл. Долго потом я видел перед собой безумные глаза Мулика и испытывал чувство «законной гордости»: ни за что бы не позвал на помощь.
…И опять я заказал «цеппелинай» – козыри свежи, дураки те же. Место выбрано неудачное, прямо скажем. Столик на улице, там, где автобусы сворачивают с Витаутас на свою автобусную станцию. Но мы еще не освоились.
В воскресный день «понаехало тут». Вот и «подгулявший поселянин» (см. аннотацию к Четвертой симфонии Чайковского). Подгулял он изрядно, и, судя по всему, останавливаться на достигнутом не собирается. Он сидит за соседним столиком, перед ним шаровидная рюмка. Недавние советские люди со страшной силой овладевают западными технологиями – в русских сериалах все тоже хлопают из «непроливашек». За неимением никого другого по близости, свою потребность в общении мужчина удовлетворяет об нас. Т.е. противным его природе способом, или скажем так: способом, не самым приятным во всех отношениях – по-русски. При помощи языка, на котором лукавить и кривить душой так же привычно, как сморкаться в кулак. Но что взять с пьяного человека, когда и от трезвого тебе от него ничего не нужно.
Одновременно мой цеппелин подвергся нападению осы. Я бы, может, уступил его без боя (уже отведал кусочек), но уступать под давлением извне – демонстрировать свою слабость. А я – град Петров и стою неколебимо, как Россия. Если для пьяного литовца я не представляю никакой опасности, то глупая оса рискует пасть жертвой моего принципиального бесстрашия. Не припомню, чтобы прежде в Паланге они с таким упорством кружили над тарелками, заставляя обедавших вдруг яростно боксировать с воздухом. Теперь же это происходит повсеместно.
Мы облюбовали одно «цивильненькое местечко»: под зонтиками на «приусадебном участке» – очевидно, хозяйка легализовала свой подпольный бизнес. И там тоже происходили сражения с осами. В ходе одного такого сражения мы разговорились с русской женщиной из Вильнюса. Женщина выглядела на западные пятьдесят, значит, реально ей было лет за сорок. Это как размер: «У них такой-то, а по-нашему такой-то». В любом случае, она принарядилась не «чтоб себе было приятно», но и другим тоже (не подумайте дурного). Она приехала в гости к подруге – воображаю себе эти «гости», если зашла куда-то поесть. Рассказала, что муж служил в Германии, потом они вернулись. Дальше мне непонятно: что значит, был офицером КГБ и в девяностых его послали в Чечню? Кто послал, если они жили здесь? Там муж погиб. Когда она выйдет на пенсию, то будет получать за него деньги от России, а пока что выплачивают дочери – за отца. Дочь кончила школу, поступила в университет. «Литовскую школу?» – «Литовскую, но все друзья у нее русские. „Мама, – говорит, – мне лишь с нашими ребятами интересно“».
Несколько раз на улице до моего слуха доносилась речь – не литовская, но и русской не назовешь. Это разговаривали «наши ребята». Надо сказать, у «наших ребят» в Израиле тоже свои компании, где говорят на иврите и по-русски в пропорции конь-рябчик (соответственно). То же и у «молодых львов» из Алжира – в Париже. А в Германии их турецкие сверстники говорят между собой по-немецки «голосами зверей и птиц».
Возвращаясь к осам, неизменно требующим свою долю пирога, едва ты за него принимаешься, выскажу предположение: не только общество охвачено переменами. По примеру бесправных и угнетенных народов, произошли какие-то мутации и в мире насекомых. Когда в девяностом году я впервые побывал в Ленинграде, то столкнулся с небывалым нашествием комаров.
Если вычесть из Паланги нынешней ту, сорокалетней давности, то разница будет равняться – нетрудно догадаться чему. Это приметы общих перемен, из коих главная когда еще была сформулирована применительно к человеку: Er ist was Er isst – он есть то, что ест. Папа повторял: «Не делай из еды культа. Мне – подавай хоть жареные гвозди». А как не делать культа из того, за чем выстраиваются очереди? И его высокопреосвященство администратор «Юры» раздает места за столиками что твои бенифиции. «Бывало в ресторан пойти…». Теперь, как минимум, на одну радость в жизни меньше. Кругом продаются жареные гвозди: с горчицей и с кетчупом, во фритюре и в виде пиццы, в целлофане и с огня – капающие тебе на футболку… виноват, тишорт. Кругом воинствующий кулинарнарный атеизм. К этому прибавить «иномарочный» поток по Витаутас да луна-парк, в который превратилась Басанавичус. Вот где сплошное «чики-чики». У каждого ipod, в каждой ушной раковине по моллюску, каждый аттракцион – будь то «шестиместное такси-банан», будь то «двенадцатиместная летающая акула» (и т.п.) – снабжен динамиками. «А ты не ходи в наш садик, милой» (милиционер – гражданину, возмущенному, что к нему, видите ли, пристают мужички). И рад бы не ходить! Да он повсюду, этот садочек. У них в ушах «чики-чики», а у меня мозги пухнут. «В начале был ритм» – евангелие от музыки. Мне это говорилось в детстве неоднократно. Моим учителям страшно нравилось произносить со значением: «В начале был ритм… в начале был ритм…». Теперь имеем его массово, с первобытных времен прекрасно сохранился.
(Словесные «чики-чики» достают не меньше. Какие-то завсегдатаи интернета пишут на смерть Жоры: «Да будет земля ему пухом». А тело кремировали. Я раздражителен до крайности, как когда-то был нетерпим до крайности. Все мне не по носу, не по губе, не по уху.)
Однако само существо Паланги, ее крошечное тельце, осталось неповрежденным. Пропал лишь «западный» фасон, который держала Прибалтика. В самобытной Литве он был не такой натужный, как в остзейской Латвии или в запинающейся на каждой букве Эстонии, хотя установочно ничего не менялось. А установка такая, что в Советском Союзе должно быть все свое: и сопки, и пальмы, и ледники, и пески, и небоскребы. И уж, конечно, свой Запад. А когда злые чары рассеялись, Паланга из советского Довиля-Трувиля сделалась тихим северным курортом пятидесятых годов. До глобализации еще далеко. Насчет автомобилей, правда, режиссер не доглядел. Пожалуй, сестры «лесных братьев», вблизи рынка разложившие на перевернутых ведрах по огурчику да помидорчику, – они в кадр тоже не вписывались.
С каждой минутой память делается все разговорчивей. С каждым взглядом. Вот та скамейка, которой давным-давно бы уже стоять в черешневом саду… Не присели – энергичным предпенсионным шагом прошли мимо, спеша на выступление камерного оркестра. Эти концерты под открытым небом, как и раньше, зовутся «Ночные серенады» – с характерно русским тавталогическим заскоком («Айне кляйне нахтмужик» – Бродский). Среди музицирующих ни одного знакомого лица, что не мешает смотреть на них, как на себя со стороны. Все про них знаешь, кончится отпуск, и сам будешь такой же.
При подсчете, кого больше, оркестранток или оркестрантов, счет ничейный, благодаря духовым. У струнных ведут женщины. Тенденция повсеместная, скоро оркестры станут называться Damenкapelle. Согласно Сусанночке, превращение профессии из мужской в женскую – верный признак того, что она себя изживает. Сусанночка приводит пример: сперва были мужчины – телефонисты, на смену им пришли «барышни», после чего институт телефонисток прекратил свое существование. Так же и для Мириам, рвущейся в бой, профессионально притягателен род занятий, являющийся прерогативой правоведов-мужчин. Надо идти только в ту дверь, где написано «for men». Но стоит мне поддакнуть: да-да, грядет унификация пола, грядет биологическая революция, – как обе, и Сусанночка, и Мисенька: п-пых! Сразу иголки дыбом. Их это коробит: женское тело священно. Материнство здесь даже играет подчиненную роль.
(Спрашиваю у Сусанны: «Почему?» – «А это последний бастион».)
Память совсем разговорилась. Помнится, на ночь у основания пирса разбиралась часть дощатого настила – неужто и вправду, чтобы на песке отпечатывалась стопа вознамерившегося предать родину вплавь? Пограничник, будь бдителен: вон кто-то на закате, облокотившись на деревянные брусья парапета, смотрит в одну точку.
Ба, аптека на Витаутас – узнаю ее, бревенчатую. Пора под музейное стекло. В восемнадцатом веке срублена (о чем мемориальная табличка), а все еще не сгорела. Молодцом.
На другой стороне изба-читальня, во внутреннем дворике кафетерий – читаешь и пьешь кофе. Высокая Прибалтика. А еще у них унитаз со стульчаком. В свое время дирижера Курта Зандерлинга как эмигранта-антифашиста поощрили путевкой в санаторий. Там, подученный кем-то, он пришел к директору: «Товарищ директор, я срать орлом не умею». У меня та же проблема, что у Курта Игнатьевича. В читальне сей читал я «Праздник, который всегда с тобой». (А со мной никогда!) Праздник начинался с рю Муфтар, «узкой, всегда забитой народом торговой улицы, которая выходит на площадь Контрэскарп. В старых жилых домах на каждом этаже возле лестницы имелся клозет без сиденья, с двумя цементными возвышениями для ног по обе стороны отверстия, чтоб не поскользнуться». На рю Муфтар мне пришлось бы плохо, а здесь знай себе читай.
Сколь ничтожна моя доля участия в памятных мероприятиях под названием «Шлингароп или Паланга летом». Сколь малым владеет моя память. Все заемное, с бору по сосенке. И уже, глядишь, лесок. Реденький, он ведет к морю. И он же дремучий от слова «дремать». В нем вкушают послеобеденный сон идишскоговорящие наниматели комнат с улицы Смилчу, где часом раньше из каждого окна неслось: «Шлингароп!» («Проглоти!»). Теперь они расположились на раскладушках, на подстилках, накрывшиеся по самые свои огромные уши махровыми халатами цвета пожелтевшей хвои – той, что, осыпаясь с деревьев, устилала землю. А с началом сумерек лесок пробуждался, наполнялся уморительными восклицаниями на языке мертвых (Cum Mortuis in Lingua Mortua, «С мертвыми на мертвом языке»). Мальчик Сёма Донской, «блондинистый еврей» из пришлых – сын начальника милиции – играл на баяне – правда, не «Картинки с выставки». Подбирал по слуху «Катюшу» и прочие фрейлахсы, хватая не те аккорды, что не умаляло его успех у взрослых.
(Параллельное место. Первый вечер в части, куда меня то ли отвезла Сусанночка, то ли я сам добрался попутными машинами: тогда это практиковалось – Гилада Шалита еще не было на свете. Меня уже немножко по арене погоняли, хлыстом пощелкали, и теперь я без пять минут «джобник», хотя какой job мне определят, еще не ясно. Мой скрипичный футляр всех воодушевил: «Сегодня „кýмзиц“, что-нибудь сыграешь?» На «кýмзиц» – посиделках – атмосфера леска в Паланге. Но я не Сёма Донской, а скрипка – не гитара и не гармонь. Несколько девиц подтянули было вслед за мной «Иерушалайм шель захав» и разочарованно смолкли.
Я еще застал остатки народной еврейской армии, возможно, лучшее в социальном плане, что я видел в Израиле – да и вообще в моей жизни.)

* * *
Причина, почему до сих пор мы ни разу не были в Паланге, это Сусанночкино «не поеду в Литву, там нет никого. Всё». У нее там никого и прежде не было – при ее врожденном умении ни с кем не сходиться (ближе чем на пять шагов). Но она имела в виду другое: из Паланги «дух выветрился». Приехать – как положить камешек на могильную плиту. Но если прах перезахоронен, а то и вовсе осквернен (выброшен из могилы), какие уж тут камешки. В ее представлении Паланга разделила судьбу крошечного еврейского кладбища, на которое я когда-то набрел в дальнем лесу. Всего лишь несколько старинных надгробий. Каждое лето я ходил навещать их. Так было и в победоносном шестьдесят седьмом. Но уже год спустя нам с Исааком открылось зрелище, достойное этого позорного августа. Все разрыто, вид обглоданных смертью костей. Искатели жемчуга. Исаак кое-как засыпал кости землей. Мы ушли, и больше я там не был. Не тянуло.
Вот и Сусанночку не тянуло в Палангу, на постсовковое гульбище: «новые литовцы» на свои литовские бабки понастроили себе склепов из красного кирпича и катаются взад-вперед на броневиках. Да гори они огнем!.. А что оказалось – дачи, дети, такой же «шлингароп». Я прежде не замечал литовских детей, литовских дачников. Они не нанимали здесь комнаты, разве что состояли в родстве с хозяевами и тогда смотрелись если не местными, то полуместными. Теперь силами местной труппы у нас на глазах разыгрывалась пьеса, переведенная на литовский с идиш. Литовка в роли «идише мамэ». В роли «нас» – литовские подростки, такие же стайки, сосредоточенные на себе. То там, то сям дед с бабой пасут свое внучатое дитя, совершая с ним, одетым в курточку с капюшоном, ежевечерний моцион вдоль берега или по Басанавичус, чья деревянная оконечность, немного согнутая в суставе, тянется вглубь моря.
Кто разучил с ними эту пьесу? Кто суфлирует? Ясно одно: «дух не выветрился» и требует своего воплощения. Точнее, в незримых пустотах, как в формах, отлилились копии – отлились сами собою, из другого состава. И крамольный вопрос: а если это «очередные» копии? Мы-то самонадеянно держим себя за оригинал. Еврейские дачники, не были ли они реинкарнацией совсем других дачников? Их обезьянами?
Из ездивших в Палангу никто и слыхом не слыхивал об оскверненном кладбище. (Верена Дорн – прототип Иоганны Витциг из «Бременских музыкантов» – у которой не далее как вчера мы были в гостях, паломница к еврейским могилам, чья книга «Baltische Reise» начинается с описания Паланги, Верена впервые узнала об этом от нас, опять же не далее чем вчера.) С тех пор само место – «Гора Наглис» – сильно «цивилизировалось». Туда вела асфальтовая дорожка, вечером уютно освещенная. По ней «взад-вперед» катались в прокатных велоколясках, крутя вчетвером педали. На резном деревянном столбе в стиле народных промыслов было написано: «Наглио Кальнас». Мы взошли на языческий курган, побродили по лесу, в робкой попытке отыскать еще один погребальный холмик. Понятно, не нашли. Что могло остаться от считанных могил, ставших добычей чьей-то безбожной алчности? Да еще в Союзе.
Для очистки совести я спросил у хозяйки, сервильной, заинтересованной в дачниках – если не смотревшей у себя телевизор, то возившейся на кухне:
– Вида, не знаете, в лесу были могилы… далеко…
Вида давно нас просекла – неважно, что из Германии, неважно, что русские.
– А, кладбище? Знаю, да. Это там, за Наглио Кальнас. Мы там грибы ходим собирать.
– Оно еще существует?
– Да, существует. Надо искать.
Был серый нераспогодившийся полдень. Стволы сосен, тоже серые, как в дымке, заштриховывали мне кругозор. Это походило на декорацию «Пелеаса и Мелисанды», выполненную единомышленником Метерлинка. Мы с Сусанночкой разделились – вдали, между полосками стволов, желтел ее дождевик, все дальше в дымке. Кроме сказанного Видой, ничто не предвещало нам успех. Так можно искать до вечера. Будь еще в этом какая-то надобность…
И тут среди деревьев я увидел неожиданно близко от себя несколько фигур, вполовину моего роста. Они стояли неподвижно, словно ждали меня.
– Сусанна! – и торжественно: – Нашел!
Это были вертикальные надгробья, изборожденные морщинами древнееврейских письмен. Строки по горизонтали совмещались со строками восходящими и нисходящими. На земле стояли сгоревшие поминальные свечи. Кладбище, насчитывавшее три-четыре плиты, было огорожено. Имелась и надпись – по-древнееврейски и по-литовски.
Я почувствовал, что еще какой-то жизненный цикл подошел к концу. Их много, и они неравнозначны. Одни уже завершены, другие еще только ждут своего завершения, некоторые так и не дождутся. Во всяком случае, все, что должно было быть засеяно – засеяно, и что должно было быть посеяно, то уже посеяно.

* * *
У нас сложился распорядок дня. Приятно обзавестись привычками на час, чтобы впоследствии вспоминать: «однажды мы отправились после обеда в Кретингу…», «как-то раз я купалась на женском пляже…»
Характерно, что женский пляж, этот реликт викторианского стиля, Верена восприняла как достижение литовского феминизма. В молодости она сражалась под лиловыми знаменами. Я ее разочаровал, сказав, что без факультатива раздельных пляжей невозможно представить себе «всесоюзные здравницы». Это то же самое, что вообразить себе в недавнем прошлом гостиничный номер без Библии на ночном столике.
В один из пляжных дней (не все были такими, хотя я по-королевски купался в любую погоду) по дороге на море мне повстречалась коробейница – русская, с литовкой скучно: для меня мера всех вещей не человек, а человеческая речь. Русская коробейница предлагала патентованное средство от всех несчастий.
– Берите, мужчина, крем, не пожалеете. Читайте. Он разработан в научно-исследовательском институте под Москвой. Специально для космонавтов. Хорошо от верикозного расширения вен. И если храпите. И если хотите, чтобы ваша жена испытала более глубокое удовлетворение. Или язва желудка, намажьте немного на хлеб и покушайте.
Бо-о-же… Но коль разъезжает с полными сумками, коль тратится на дорогу, коль скоро кто-то это добро ей поставляет, и не ей одной, – нет-нет, значит, народ это хавает, мажет на хлеб и хавает. Всеядность людская безгранична, отсюда безудержная наглость, с какой вам втирают очки.
За bed & TV мы платим около пятидесяти евро. Полагался бы …& breakfast, но Литва, в том, что касается свежих булочек, не только не вошла в НАТО, она еще не вышла из Варшавского Договора: хлеб хранится, как у моей тещи, в целлофане. По телевизору можно принимать знакомую мне спутниковую «РТР-планету» и незнакомое «RЕN TV», тоже спутниковое. Но нет ни «RTVi», ни «Euronews». Последние – новостной европейский официоз с тонким антиизраильским душком, впрочем, поубавившимся (кого что занимает: когда четыре года назад я познакомился во «французском Лионе» с сотрудницей русской редакции, кажется, с Украины, то ее больше беспокоило, нет ли антироссийского душка – понимай, антикремлевского – который они стараются, по возможности, заглушить). Пресный, как и всякий официоз, этот канал чем-то напомнает мне журнал «Англия» советских времен.
«RTVi» куда интересней – в той своей части, где наполняется «Эхом Москвы»: в Москве ухо, а у меня око. «Лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать» было нацарапано на «Доме глухонемых» в Рощине. Тем паче, что случаются сценки. Особенно щедра на них приметная личность с «говорящей» фамилией – говорящей, что проливы должны быть наши. Пришел на передачу в дымину пьяный, «панимашь, на стол морду ложит». Пузатый дядько отдувался за двоих: он же и спрашивал, он же и отвечал, благо родом был из тех мест, где сами спрашивают – сами отвечают.
Или этот же, так сказать, «леонтьев», бегает по студии. Дядько ему: «Да, Миш… да не уходи… побудь еще немного…» А он свое: «Не буду с ним… не хочу с ним…». Лимонов, с которым он «не хочет», сидит паинькой: немножко чеховский доктор, немножко революционный демократ, немножко Троцкий в Мексике (типун мне на язык!).
Увлекательное занятие – наблюдать за теми, кому до тебя в этот момент нет дела. Им важен не зритель, им важен слушатель, лицо всаднического сословия – тот, кто скачет по Садовому кольцу с включенным радио. А что им я – что им перископ, в который смотрит немецкий подводник.
А немецкий подводник, между тем, составляет себе мнение об этих людях – по тому, как они себя ведут, как жестикулируют, во что одеты: о некоем политическом обозревателе – по его «представительскому» костюму в полоску; о некой ведущей, которая любит свой вырез на платье – и поскольку не без основания, то, верно, не она одна его любит.
Мимикой удесятеряются интонации, тон превращается в тончик, особенно у дам. Иные выглядят набитыми дурами, которым только чаи гонять из красных чашек. Генделев на меня рассердился, когда я высказался в таком роде об одной из них: мало того, что мы ленивы и не любознательны – другими словами, невежественны как школьный военрук – мы еще и чудовищно косноязычны. Генделев: что я такое говорю! Он целых полгода был в нее влюблен: умница-красавица (так и подмывает продолжить: всем трамваям мать).
Не знаю, это обман зрения у меня – или у него слуховая галлюцинация. Москвич, побывавший у нас в гостях – лицо всаднического сословия – впервые увидев «Особое мнение», был поражен: «До чего же непрофессионально». На слух он этого не ощущал. Зримая песня.
Но вернемся к тетке-коробейнице, у которой народ все схавает. Что жареные гвозди! Сорокинская норма – их ежедневный рацион. Когда началась Осетия, РТР прорвало таким геббельсом, что я беру назад все вышесказанное о свободолюбивой радиостанции: простите меня, девицы-разумницы, простите меня, улицы-красавицы – стар и шаловлив стал.
Надо сказать, я опоздал к началу грузинского кино – в телевизор заглядывал редко. «RЕN TV», как ни включишь – все про пришельцев (может, это особенность спутниковой версии). Прикажете смотреть последние известия по РТР только за то, что там любят Израиль со всем пылом запретной страсти – боюсь сказать, инцеста? Хотите знать, что такое «ласка огневая», послушайте их «шефа нашего ближневосточного бюро» (на кого работаете, сударь?). Причем я верю в глубину и силу его чувства, с таким впору жениться на Израиле. Только, боюсь, невеста разборчивая. Смотреть эртээровские «Вести» – то же, что снова читать между бровей у Брежнева. В остальном РТР – это когда из телевизора несутся райские напевы. Ресторан – земной рай, соответственно ресторанная музыка – райская музыка. Имеется еще большой выбор передач про культуру, которую собою воплощают народные и заслуженные касперле. Сказано «будьте как дети». Для детей Петрушка, Касперле, Буратино живые существа: говорят, действуют – а что за ширмою прячется Карабас-Барабас, им до этого дела мало.
Поэтому я и опоздал к началу – включил свой безальтернативный ящик, когда звездная пара уже в полный голос делала свои государственные заявления. Сильная половина возвратилась со спортивных мероприятий и озвучила свое виденье вопроса с той подкупающей честностью в голосе, которая призвана подсказать зрителю, кто в этом кино хороший.
(Мама говорила мне, посмотрев очередную серию «Далласа» или «Денвер-клана»: «Я умная, сразу поняла, кто хороший, а кто плохой». Еще она говорила с гордостью, от которой сердце разрывалось: «Душевная болезнь – это благородное заболевание». До благородного заболевания ее довели люди с Литейного.)
Беда не в том, что ты Видок Фиглярин, а в том, что ты тоже горд – своими университетами. Что ты – нераскаянный Видок Фиглярин.
У государства два лица. Рядом с первым другое «первое лицо» смотрелось в привычном для себя свете: компенсировало взрослым словом «отморозок» то, что не достает до пола. Как из всех видов шарлатанства худшее – это шарлатанство от медицины, когда крадут чужое наследство, обирают будущую вдову и сирот, так из всех видов пропаганды недостойнейшая – та, которую ведут на фене. В двадцатом веке Россия была опущена, замочена в сортире, ссучена и, отмотав свои восемьдесят, старой лагерной сукой вышла на волю. С учетом «особенностей национальной истории» и разговаривают с народом. С зэками на зэчьем языке – чтоб не учуяли слабину и не запрезирали. Сусанночка называет их говорящей подворотней. Неверно. Ленинградская подворотня так не говорила. Она была шпанистой, с похабно спущенными штанами, но не приблатненной. (Кстати, первоначальное «понуждение к миру» звучит лучше – по-старинному, по-книжному. Тем, кто правил президента, двойка. Чего испугались? И еще: говорят, в мире вот какое чудо, барчук греет постель дворовому мальчику. А ведь похож даже не на барчука, бери выше: с лица б спал да бороду наклеить – вылитый Государь-мученик, хоть золотую десятку чекань.)
Из последних известий невозможно было ничего понять, кроме одного: средством для промывания желудка промывались мозги. Меня бы рвало. Шла торговля тем самым, чем мажут космонавтов. Пусть даже у грузин и впрямь верикозное расширение вен, пусть баба и вправду мается на полатях, а мужик храпит-надрывается, пусть прободная язва желудка – то, что мне всучивалось, ко всем этим напастям не имело ни малейшего отношения. Крупный план и картонный пафос говорили сами за себя.
Но с другой стороны, по оговоркам, проговоркам и противоречиям, изобличающим явное вранье, тоже нельзя ни о чем судить. Неумение сочетать правду с полной должностной выкладкой еще не означает, что в интересах говорящего эту правду скрывать. Сабля наголо, пар из ушей: «Ура! Пятидневная война!» Это что же, упреждающий удар? Не завидую тем, кому он отдает команды: мало того, что идиот, еще и фанфарон.
(Порой умного от идиота не отличишь. Зимнею порой. Взять Грызлова. Летом – умнейшая личность, а сегодня отличился. Оказывается, иностранцы потому русских детей стремятся адаптировать, что у русских детей лучший генофонд в мире, они самые умные и самые красивые.)
В сущности, не важно, что говорится, важно, кто говорит. «Дас Шварце Кор» или «Рейх» писали чистую правду о большевиках. Все «озвученное из первых уст» об украинской государственности тоже чистая правда (будь Украина гомогенна, она давно бы узурпировала «русскую идею», а не придумывала бы себе биографию). Тем не менее жаждать присоединения Севастополя к России московское градоначальство может на том же основании, на каком венский магистрат мог бы рассчитывать в один прекрасный день на карте Австрии обнаружить Лемберг.
В учебнике истории для седьмого класса русских школ (изд-ство «Гельсингфорс», при поддержке министерства народного образования Финляндии) в разделе «Предпосылки Российско-Грузинской Пятидневной войны» читаем: «Основное отличие РФ от РПЦ состоит в том, что РФ, заявив себя правоприемницей Второй империи, в то же время отказалась соблюдать главный принцип сюзернитета, согласно которому вассал моего вассала не мой вассал. Лозунг „абхазцы, учите грузинский – грузины, учите русский – русские, учите английский“ был выброшен на свалку истории, по меткому выражению…».
Не исключено, что к тому времени я еще буду жив и смогу привлечь авторов учебника к суду по обвинению в плагиате. Этой ночью я уже листал в поисках доказательств «Субботу навсегда». Гиблое дело, восемьсот страниц! Никто никогда не одолеет, включая автора – раздолье для плагиаторов.
В отличие от Первой империи, во Второй империи вассальная зависимость перестала быть личной, субъектами сеньорального права стали целые этносы более или менее в границах своего обитания. Официально это именовалось чьей-то там «национальной политикой». Только на условиях национального вассалитета этносы присягнули. Так возник Советский Союз.
И вот в третий раз в первый класс. Новые «блюмкины», «полит-графоманы», балдеющие от собственных фантазий, вот-вот дофантазируются до того, что школу вообще закроют. Продержись прежние «блюмкины» дольше со своими прожектами, Вторая империя бы не состоялась. Но тогда их смелó, и принцип вассальной зависимости подтвердил свою эффективность. Сегодня сметет подавно. (Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе, третье?) Только Третьей империи это уже не поможет. И будут спустя некоторое время их геополитические экзерсисы восприниматься как второе издание дневников Дриё Ла Рошель.
Что Волга впадает в Каспийское море, я твердо усвоил, прочитав «Дар». А еще – что все наоборот: смерть невозможна, а распад страны неизбежен. Географический статус-кво – это не для империй. Предприятию, чтоб не закрыться, надо постоянно расширяться. Но прирастать морями и землями больше не удастся. У Набокова что-то там «обложено пошлиною красоты» – гениальность России обложена таким тяглом «наших исконных российских мерзостей» (все тот же Набоков), что платить – себе дороже. А чтоб кто-то другой платил – нет охотников, кредит исчерпан. Лучше расползтись. Пик гениальности России пришелся на девятнадцатый, начало двадцатого века. Появится еще один «голован», наподобие Вены – Москва.
Многим гениям суждена короткая жизнь. Сегодня эта страна вполне заслуживает своего гимна, да будет он ей реквиемом, как был им для миллионов. Россия упустила свой исторический шанс постоять на коленях – стоило у каждого встречного спрашивать дорогу к храму (а фильм-то грузинский).
Эти злосчастные коленки стали главным соблазном либеральной риторики – оскоромимся и мы: «Чай, православным не грех постоять на коленях, а то, панимаш, каяться им не в чем… это, братие, бес наущает». Россия мучительна: черная сотня и красная сотня вперемешку, без дополнительных ингридиентов. Поскреби итээр-либерала – проступит роман «Что делать?» со всеми последующими осложнениями. А прочих и скоблить не надо: махровый Охотный ряд. Вкусовой эквивалент России: смесь черной икры с красной.
Да, был шанс, но к нему всем миром повернулись одним местом. Коль этой стране судьба и дальше крошиться (чем Севастополь, Минск или Харьков уступают в русскости Владивостоку или Санкт-Петербургу?), то главное, чтобы пугачевщина, скачущая с микрофоном между столиков, не преобразилась в свой омоним – звучит как «омон», не правда ли? Лично я всегда сознавал, что родился на кладбище и писать мне предстоит на мертвом языке – как Агнону, Монтеню или Башевису-Зингеру. (У меня в романе преподавательница латыни говорит преподавательнице русского: «Пожалуй, мы становимся соперницами. В мое время учащимся предлагали два классических языка на выбор».) Я всерьез не мог идентифицировать себя с этим государством. Если это моя беда – как мне сказал когда-то Пьецух – то я предпочитаю бедствовать.

* * *
Почему Грузия? «Почему стрекоза», а не муха, червяк или навозный жук – что-то менее декоративное? Их там предостаточно, «самоопределившихся». Саперные лопатки генерала Родионова еще не самое грозное оружие, которое центральная власть под занавес пускала в ход – вспомним вильнюсские события – а далекий пятьдесят шестой был скорее «бунтом верности». Отдаюсь на волю вымысла. Интуиция меня подводила реже, чем других – знание.
Знаниями о Грузии, в отличие от моего гипотетического читателя, я обязан настенной живописи в шашлычных (не совсем Пиросмани): люди в папахах пируют на фоне гор и косуль, к ним приближается колхидская дева с амфорой на плече. Путь к сердцу мужчины, как известно, лежит через желудок. Предпочесть «котлетам», где фарша меньше, чем хлеба, а также «ромштексам» толщиной с туалетную бумагу и зубонепробиваемым «лангетам» шашлычную – то же, что от своей благоверной сходить «налево».
Грузия не просто одна из «самоопределившихся», среди них она – неверная возлюбленная. «Грузины спят с нашими женщинами», и в ответ еще обиднее: «Ваши женщины – это наша шашлычная». («Сосо, а твоя жена кончает?» – «Что она, блядь?») Все это больше для психоаналитиков, с учетом того, что российское право первой ночи распространяется на всю Грузию. Русское подростковое сознание, «лыбясь», распевало про отечественных красавиц:

 

Там усатые грузины,
Красное вино,
Та-та-та-та (не помню) апельсины
Ждут вас всех давно…

 

Все шиворот-навыворот: Грузия – красавица на ладони у Кинг-Конга.
Считанные разы встречался я с настоящими грузинами – не «салонными». Пригласил поужинать заезжего дирижера: по моим понятиям, соотечественник. Одиноко в чужом городе немолодому человеку (он вскоре умер – вообще-то не таким уж старым). Это был случай дирижера, буквально лепившего руками. Прямо как Рахлин, которому стяжать заслуженные лавры (понятно, по советским меркам) помешала безалаберность, полное отсутствие всякого присутствия. А этому что помешало? Впрочем, дирижерство – дело темное, сгоряча можно и переоценить.
После репетиции он сразу спросил: «Вы еврей? У нас в Грузии никогда не было антисемитизма». То, что я разделял его неприязнь к России, как бы само собой разумелось. Разговор ведется, естественно, по-русски. Его специальность на Западе – русская музыка: Чайковский, Рахманинов. (Помню, как в перестроечное время одна Жорина приятельница, автор монографии о русском символизме, чье татарское происхождение было для меня отнюдь не очевидным, без устали клеймила руссификацию Казанского царства.)
Недавно перенесший инфаркт, он очень долго всходил по лестнице. Пальто накинуто на плечи. У нас гостил Шейнкер, который, когда захочет – волшебный собеседник. На сей раз Миша себя никак не проявил. За столом привычно верховодил дирижер. Присутствовала также чета – виолончелист и альтистка (не из анекдотов про альтистов – замечательная, Таня Мазуренко). Еще к украшению стола звана была длинноногая чернокудрая Злотина – Мися, маленькая, поет: «Очень черная, очень страшная» – под метр девяносто ростом. Дирижер не преминул сделать ей комплимент: «У меня всегда были очень высокие любовницы». Прелестный грузинский акцент, делающий всех грузин «чудесными», прибавлял очки его обаянию. А мешал профессиональный деспотизм: в Тбилиси у него был свой оркестр. Отметим патриархальность нравов: с достохвальной мужественностью положив глаз на чернокудрую ногастую соседку, он в то же время заявлял себя примерным супругом – был обеспокоен здоровьем своей львицы, которой лучшие немецкие врачи тщетно пытаются раздробить камень в почке: «Сына родила, а такой маленький камешек родить не может».
Он хотел сосватать какому-нибудь здешнему альтисту произведение сына – сочинение для альта. Но вдруг засуетился: еще узнает Башмет. Видно, это было против правил. Испуганный, засуетившийся царь зверей. Так и представляешь себе его и подобных ему в унизительной роли азиатских царьков в Риме. Дожидаются аудиенции, кто в тигровой шкуре, кто в наброшенной на плечи бурке, в душе скармливая своему презрению римский плебс, которому до сынов их племен – как до Луны.
Якобы не то Иоселиани, не то Мамардашвили сказал: «Последний грузинский нищий не стал бы есть селедку с газетки, а русский интеллигент может». Малые народы русских не столько ненавидят, сколько презирают – если уж кого ненавидеть, то немцев или турок. Немцы – палачи, турки – одно слово, «турки». А русские всего лишь свиньи. Грузинские лендлорды были ровней русским лендлордам. В своем фильме «Листопад» Иоселиани под музыку Дебюсси трепетно показывает нам увешанную дореволюционными фотографиями стену – та империя была также и их империей. И в том же фильме – экскурсия русских туристов, тупо смеющихся. Они появляются в самый неподходящий момент – олицетворением «глубоких и давних симпатий, связывающих наши народы».
Спародируем вопрос армянского радио: «Правда ли, что Грузия – суверенное государство? – Правда, но мы любим ее не только за это». Грузия завоевала сердце России – и через желудок, и потому что на холмах Грузии лежит ночная мгла, и своими фильмами, и тем, что из всех республик, включая «западенские», единственная не сделалась «совком». И это вопреки своей креативности (sic!), которая в советских условиях была губительна: позволяла стричь всех под одну гребенку.
Великая Октябрьская Социалистическая революция при всем своем величии оказалась бессильна перед породой, расой. Посмотрите на Гамсахурдиа, чья участь достойна стила Тацита («Гроб в полу он чачею кропит…» – ну, это, положим, не Тацит, это Елена Шварц), посмотрите на Нино Бурджанадзе. Да хоть на медведя Саакашвили. Их холила сама природа. И вы хотите, чтоб они вас любили? Вы – прошки, наливающие рюмку хересу своему барину. Теперь вы в его барском халате, ноги на стол. Вместе с вами с газетки есть?! Да мы ровня вашему барину. (Именно поэтому грузинам говорить об оккупации хором со всеми – опускаться до чужого прошлого: с батраками договоры не заключались, с царями – заключались.) Когда на исходе советских дней Астафьев обиженно что-то проревел, то был незамедлительно вызван на бой. То есть полагал, что вызван на бой. На самом деле состоялась показательная коррида – с бандерильями, раздразниванием мулетой. Матадор блестел оперением, у быка блестели ятра. Что ж, история их рассудила…
Вот, собственно, «почему стрекоза». «Ибо крепка, как смерть, любовь, люта, как преисподняя, ревность». Воевать Грузию, дробить Грузию, как камень в почке, потом оплакивать ее же – а в действительности себя – всхлипывая: «Не пой, красавица при мне ты песен Грузии печальной, напоминают мне оне…» Ох как напоминают! И ведь никто больше не утешит, не скажет со своим неповторимым акцентом: «Не горюй».
В последние дни распогодилось. Новые постояльцы вселялись к Виде только через несколько дней, и мы на эти несколько дней, к ее радости, остались – за счет Вильнюса. «Летом, в жару, – рассуждали мы, – менять море на город… Двух дней в Вильнюсе достаточно».
Обезлюдевшие, было, пляжи ожили, женский перестал быть местом, где две-три крошечные Евы, самые несгибаемые из Ев, упорно продолжали купаться. Я видел этих стойких одиночек из своего столь же дождливого и ветреного далёка, будучи и сам одного с ними поля ягода. Но вмиг все переменилось, и вот уже Сусанночка где-то там, среди прочих «феминисток», коими кишмя кишит женский пляж.
Перед отъездом мы бросили в море горсть литовской мелочи – не семьдесят второй год, не страшно.

* * *
Мы снова сидели врозь – теперь автобус был полон. Все рвались в Вильнюс, там проводился мастер-класс в помощь изучающим идиш. (Это я шучу. Всегда надо предупреждать, когда шутишь, а то рискуешь быть неправильно понятым.) Еще в Иерусалиме Дина Рубина – не сочтите за бахвальство, я действительно с ней знаком – узнав, что мы будем в Вильнюсе, простерла свою любезность так далеко, что связала нас с одним американским подданным, по имени Илья – чтоб нам было там интересней и чтоб ему было там интересней. Дело в том, что работодатель Ильи командировал его в Вильнюс изучать идиш (я не знаю, шучу я или нет). В один из дней мы созвонились с Ильей, который подтвердил свою готовность с нами встретиться, вместе погулять по Вильнюсу, познакомить с разными людьми и т.п.
Эмигрант, дрейфующий на своей эмигрантской льдине, я охоч до разных людей. По дороге в Палангу я развлекался тем, что читал «Историю кастратов». На возвратном пути «Кастратов» мне заменяет «землячка» (закавычил, потому в Петербурге жить, как в гробу лежать – в земле бишь – и нечего пенять мне за «червивость», не я первый). «Землячке» за тридцать, из поколения меламидовских «компутеров». Чуть не оказалась в одном самолете с ними (поскреби любого горожанина, увидишь: каждый так или иначе подпадет под действие «закона о возвращении»). Закончила Политех, в нем же преподает. Темноволосая, короткая стрижка, красноватая сыпь. Путешествует одна, живет с родителями, отец моложе матери, мать – библиотечный работник. Из Вильнюса хочет на день съездить в Тракай. Активная пользовательница интернета. В какое кафе ходит? Назвала какое-то, но не которое у Мальцевского рынка, где крутят клипы. Хобби? Джаз. «О!..» Стараюсь не ударить лицом в грязь. Голощекин, «Ленинградский диксиленд». В бывшем кинотеатре «Правда», где фильмы шли вторым экраном, сейчас какой-то клуб. Она поправляет: «Филармония джазовой музыки». Да-да, правильно… («Правильно»: филармония музыки.) А мы ловили «Radio Prague». А кого она предпочитает? Дюка Эллингтона. Мама (та самая, которая библиотечный работник) слышала его в молодости, он приезжал со своим оркестром… На выборы? Нет, не ходила. А в принципе за «Яблоко».
Молодость ее мамы пришлась на мою молодость, Эллингтон приезжал при мне. А до этого Бенни Гудмен. Имитировать разговор о джазе я мог бы долго. Джазовые обмороки Зямика входят в эксклюзивный набор моих воспоминаний. Его комнатушка в Рощине вся облеплена изображениями припадочных импровизаторов: Телониус Монк, Диззи Гиллеспи, Чарли Паркер, Оскар Питерсон. У него есть «гигант» (пластинка), на плотном глянцевом конверте поверх носатой физиономии написано: «The Dave Brubeck quartet». А из стационарной «даугавы» замогильным голосом раздается: «This is the voice of America. Jazz hour». Я джаз не слушал, но был терпим к искателям джазового кайфа – от кого с души воротило, так это от «битлóв».
«Землячка» о своем хобби имеет слабое представление. Корю себя: пристаешь с расспросами, а в ответ выпаливают холостыми. Подавай тебе чью-то жизнь во что бы то ни стало, но то, во чтó это станет, исчисляется в атомах, составляющих тебя. Смени себя целиком на другого, на каждую его клеточку, и все в нем сделается понятно. Но сразу станет неинтересно. Слово берет защита: и отлично, что перестанет быть интересно. Эстафета передастся дальше, следующему. До бесконечности. Утопия вечного двигателя – утопия познания. Это мракобесы учат: «Познай самого себя». Велика радость – гоняться за собственным хвостом.
…Но время прошло незаметно. В два мы были в Вильнюсе, весь день впереди, и еще завтрашний, послезавтра улетаем. Гостиничный номер о двух ночах. Гостиница, перестроенная из каких-то служб, имела вид постоялого двора: в соединении с современными удобствами это только прибавляет звездочку. Выходишь со двора, минуешь по-довоенному, по-польски продуваемый перекресток, за большими барочными воротами начинается старый город. Здесь польский дух, здесь Польшей пахнет. Пахнет ксендзом.
Для евреев, со времен Виленского Гаона, Вильно – «Иерушалайм де Лита» (пожить в «Вильнюсе» им не довелось – может, каких-то несколько месяцев). Но так как и церквей здесь – слава Богу, не меньше, чем в Иерусалиме, их прихожане тоже могли бы говорить: «Litewska Yerozalima» – мол, шалишь, брат мусью. И стало бы одним спорным Иерусалимом на земле больше. Подчеркиваю, на земле.
«Литовский Иерусалим» – цвéта литовского акцента в русском языке: легкая серость на белом коне. У этого города женское лицо. Говорят: «У войны не женское лицо», а здесь женское: немного поблекшее, худощавое, тонкие губы, высокомерно-постный взгляд, который по-русски не прочитывается. К счастью. Ничего хорошего о себе не прочитаешь.
Чтобы читать по-русски, как мне объяснили, надо перейти через Нерис, там, за рекой, не то большой книжный магазин с русским отделом, не то магазин русской книги. Когда-то на весь Иерусалим тоже был один единственный русский книжный магазин – тот, где я повстречал профессора Нерона. Потом их стало два, три, пять, десять. Не в тютчевской «русской Вильне стародавной» – сегодня в Вильнюсе, надо думать, русских куда больше, чем их было в Иерусалиме начала семидесятых (пятой группы инвалидности заграница не признает, все мы русские). Мораль: если днями и ночами заниматься частным извозом, то и одного магазина будет много.
Я сгущаю, я тенденциозен. Был же здесь еще недавно свой «русский университет». Показывают по телевизору интервью с его ректором, а Сусанночка: «Ой, Женя Костин…» Они учились в одном классе. Хороший мальчик, говорит. А я смотрю на «мальчика», и чудится мне за всем этим промысел спецслужб.
Как бы там ни было, кириллица мне ни разу не попадалась. Даже в виде уничижительного: «Пункт приема стеклотары», на бумажке от руки, в окне полуподвального помещения (я фантазирую). Даже на мемориальной доске, что, дескать, в этом доме останавливался Иозас Бродскис – хозяин, как теперь выяснилось, был осведомителем, бедняга.
Я снова сгущаю: доска в память Карсавина на двух языках. Оттого, наверное, что в этом доме заночевал Стендаль по дороге в Москву в 1812 году, о чем доводится до моего сведения тоже на двух языках – так же по-французски. (Я фантазирую, я не помню… Подумать только, перед тобой точка пересечения – с разницей в сто пятьдесят лет! – мечтателя русского Ренессанса, обреченного вечной мерзлоте, и гения французской литературы, «сбиравшегося» в ледовой наполеоновский поход.)
Нет, я постоянно сгущаю краски. Как входишь в город, по правую руку Свято-Духовский монастырь, и там на вратах уж всенепременно по-русски: «…Святаго Духа». За пышным барочным фасадом молилась «Анна всея Руся» за прапорщика Гумилева, который из Вильны отправился «на театр военных действий».
– Войдем? – спросил я у Сусанночки, но она отказалась. Она плохо переносит запах ладана. У нее с чувством рода еще покруче, чем у меня. – В Италии ты же ходишь? В Толедо, в Антверпене… – Там другое, а здесь – «авода зара» (служение чужим богам).
Много-много лет назад, еще очень молодыми, мы на Пасху решили сходить в «белую» церковь. То была церковь Марии Магдалины на склоне Масличной горы: ее золотые луковки среди кипарисов – известнейший из палестинских православных видов. Внутри шла служба, полно народу. Мы остались снаружи. В темноте я потерял Сусанночку. Оглядываюсь. В стороне смущенно жмется в кучку чужеродный элемент, между тем как другие, по внешности – духовные чада отца Ильи Шмаина, гордо вышагивают со свечками. И вдруг что я вижу: Сусанночка со свечечкой. Ей кто-то дал, она сказала «спасибо» и пошла. «Ты шшштó!!!» Она так перепугалась, что с тех пор от запаха ладана у нее растут рожки.
Есть города, в которые нет возврата, и наоборот – где трудно заблудиться. Есть города-лабиринты, по которым блуждаешь, как по Буэнос-Айресу твоего сна, где невозможно вернуться на прежнее место. И города, разлинованные, как Санкт-Петербург – эти солнца мертвых, испускающие лучи мертвых улиц.
Подле тех и других Вильнюс – простейшее. Как по пищевому тракту, только в обратном направлении, «с юга на север», прошли мы через весь старый город, вяловато-беловатый, декоративный, и вышли на улицу, которую Сусанночка знала еще как «Ленина». А как она называлась в «третий польский период»? А как при царе? Не думаю, чтобы «Гедиминас» было исконным ее названием.
Наперекор синоптикам ударил дождь. Он настиг нас на абсолютно простреливающейся площади в виду большого белого портика (похожий на него меньший остался позади). Это – воскрешенный Кафедральный собор. В связи с ним на память мне приходит картинная галерея – что неплохо. В пережитую эпоху стать картинной галереей, местом проведения органных вечеров или «Музеем истории религии и атеизма» еще не худшее по сравнению с перспективой сделаться бассейном, а то и вовсе быть взорванным.
Пока мы прятались под козырек газетного киоска, нас хорошенько окатило. Это стало доводом в пользу покупки черных концертных калош. Я не из тех, кто глазеет на витрины, а уж по ту их сторону подавно редкий гость. Сам не пойду, таких приводят жены. Они же объясняют приказчикам, чтó «нам нужно», а мужьям говорят: примерь вот это, встань, повернись, пройдись.
В полном должностном соответствии продавщица обложила нас коробками, я только следил за тем, чтобы не превысить ценовой лимит – Сусанночка, она, знаете ли, увлекается. У одной пары были неплохо соблюдены пропорции: удобство, цена и форма колодки находились в правильном соотношении. Попросили отложить: заберем по пути назад.
Консерватория, которую решили навестить, в двух шагах. По мне так учебное заведение на каникулах напоминает больничную палату в тот момент, когда сестра меняет постель, проветривает помещение, наполняя его бодростью чужого здоровья, а ты в ожидании: сейчас снова ляжешь и начнешь обживать эти обезличенные простыни.
На доске список вновь госпитализированных: струнное отделение, фортепианное отделение и т.д. Сусанночка читает их. В точно таком же сорок лет назад Сусанночка отыскала свое имя. Я никогда здесь раньше не был. Первое впечатление: училище при московской консерватории или петроградской – разместившееся в какой-нибудь дореволюционной гимназии. Планета малая, провинциальная, но все равно – планета. «А в этом классе было… а в том классе…» Постояли перед одной дверью, перед другой, и пошли за туфлями.

* * *
«Приемыш гордый» еще с середины семидесятых, Илья жил поблизости от обувного магазина. Очень славная квартирка с антресолями, переделанная из какой-нибудь полукоммунальной норы. Работодатель Ильи был щедрым человеком.
На рубашке-поло у Ильи корпоративная нашивка: «US Embassy at Bagdad». Но особое мое внимание привлек добротный ремень светлой кожи – неужели оттого, что я намного меньше ростом? Он носит обувь от «Наот», которую заказывает по интернету. В такой хорошо присматривать за черепашками в Рош Ха-Никра. Кажется, это произраильский максимум, который Илья себе позволяет, а я имел глупость упомянуть имя Полларда…
Он общителен, умеет слушать, любит вспоминать Багдад. Но при этом немножко как тот литовец за столом в ресторане 21 августа 1968 года. Спрашиваешь: «Кого из двух кандидатов предпочитаете?» – «Моя сестра в Нью-Йорке за Маккейна». О Жоре он уже знает.
Если работодатель Ильи был щедрым человеком, то Илья был человеком гостеприимным. Нас ожидал аперитив с легчайшей закуской, сервированный, «как это принято у них» – перед ужином. Мы выпили, предварительно отсалютовав стаканами…
(Нет, должен рассказать. В Москве в азербайджанском ресторане отмечается день рождения, я среди гостей. Подымаю стопку – и вдруг человек меняется в лице:
– Где вас учили смотреть в глаза, когда чокаетесь?
Можно было, конечно, ответить: «Не там, где вас».
– Вы забыли, я же иностранец.)
Хотя какой я иностранец. Как говорит Сусанночка, свой забыл, чужой не выучил. «Свой», положим, я холю и лелею, а что касается «чужого», то чистая правда.
Иностранец, американец – это про Илью. Во всем превосходит меня: и ростом, и тем, что, приезжая в страну, первым делом учит язык, например, литовский, и тем, что не «пьян собою» – не то что некоторые: что на уме, то и на языке. Его мысль лишена жеманства – все просто, все прямо. Но не мимо.
Я спросил потом об Илье у Шейнкера. «А, помню, ходил на выставки, высокий (Шейнкер моего роста). У него были неприятности с КГБ». Если у КГБ будут неприятности с ним, то «симметричный ответ» налицо.
Илья настоян на Америке, я же в ней бываю только по необходимости (две гастрольные поездки – одна в семьдесят пятом, другая в девяностом). Великое видится на расстоянии, а мне бы не хотелось быть в числе антиамериканцев – они глупцы. Сразу мерещится кобзарь с физиономией Франкенштейна (есть такой на российском телевидении). А в неметчине какая-нибудь фурия, соперничающая с себе подобной длиною волос подмышками.
Чтоб не быть в этой милой компании, я и придумал отговорку: мне Америка не по зубам, я по-английски ни бельмеса. (Как будто с немецким намного лучше. Я живой пример того, как, эмигрировав, русские выучивают чужой язык исключительно в рамках своей профессии.)
Но главное: я ни на мгновение не забываю, что в половине штатов казнят людей; что меня на той земле хранит Фемида, именем которой кого-то притягивают добротными ремнями к ложу. И, прежде чем испустить дух, человеческое существо испускает сгустки космического ужаса.
В споре о смертной казни козырять аргументами бессмысленно. Это не вопрос целесообразности, это часть нравственного императива – как для тех, кто «за», так и для тех, кто «против». Поэтому аппелирую не к морали, сие невозможно в силу вышесказанного – аппелирую к здравому смыслу, конспектно, «стоя на одной ноге». Наказание смертью – нонсенс. Отнятие жизни – избавление от воздаяния. Мертви сраму не имут. «С Борисом Евстигнеевичем случилось несчастье – он умер…» («Мертвецы в отпуске»). Если кто и наказан, то близкие. Это им вынесен приговор, это над ними он приведен в исполнение, это им было отказано в помиловании, это им затянули ремни на запястьях и на животе и над ними склонился врач, непременный участник экзекуции. Но и жаждавшим «справедливого возмездия» не легче от свершившегося. Они обречены танталовым мукам: их жажда неутолима. К возмездию неприложим эпитет «справедливое». Еще не придумали способ, которым может быть измерена справедливость – единицы справедливости еще не изобретены. Dixi.
Но я ни на мгновение не забываю и то, что Америка – это наше спасение. Это крик: вижу землю! («То ли берег, то ли планету» – «Суббота навсегда»). Грешно рубить сук, который Господь Бог для тебя вырастил. На это легко возразить: на суку не только сидят, но и вешают. Гм, тогда… Ты победил, Галилеянин – что мне еще останется сказать.
Пока же я влачусь за Америкой – прикован к ней спасительной цепью (это те, другие – гибельными ремнями). Мессианское предназначение этой страны в нашей семье сомнению не подвергается. Сусанночка – убежденная «штатница». Мисеньке, выросшей среди англо-саксов, было проще найти язык со своими вашингтонскими кузинами, чем с соседскими детьми. Иосиф и вовсе учился в Брауне. Затопление Нового Орлеана Сусанночка переживала как личное несчастье: от дома ее подруги, где она останавливалась, и помину не осталось.
Эту подругу – Наташу – я видел лишь однажды, в год рождения Мириам, которую она называла Мурмышкой. Это поздней появились и Мися-Мурмися, и Мириам-Пумпириям, а сперва была Мурмышка. Сама Наташа, носившая в Шяуляе фамилию Огай, в Америке сделалась О’Гай – точно так же как некто Гершович превратился в Гершвина. Наташа приезжала с дочерью, тринадцатилетней Ново-Олеанской девой. Не верилось, что перед вами мать и дочь: маленькая азиатка Наташа была в своего отца – корейца, а Маша в своего – Томаса Венцлову (Бродский, обращаясь к нему, не стал склонять его фамилию – «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» – чем вызвал нарекания критика-пуриста из предыдущих эмигрантских волн). Мы тогда решили, что Маша будет американским консулом в свободной Литве. Наполовину сбылось.
У языка идиш, курс которого Илья «брал», сложные отношения с государством Израиль. Идиш травили. Это была травля своих – своими, самых родных – самыми родными. (Не магрибинцы же придумали «рак иврит» – «только иврит» – это позже они писали на домах: «Вус-вус, уезжайте к себе в Освенцим».) Что может быть горше плача Давида над Авессаломом? Только гипотетические слезы Авессалома, которыми он всю жизнь оплакивал бы Давида. Сын и отец, в ярости стоящие друг против друга – какая ужасающая боль пожирает при этом обоих. А у еврея она еще острей: мидóр ледóр. Это не миф рода-племени, это Бог – отец и Библия – мать. (Я знаю, ересь чудовищная. А я себя и не выгораживаю: косвенные самохарактерики такие, что…)
Долгие годы «говорить на жаргоне» значило говорить на идиш. Сегодня идиш в фаворе – после того, как душа его отлетела. Он политкорректен: никакого сионизма. Милуйся хоть с Ахмадинежадом, по примеру пейсатой Натурей Карта – никакого риска быть обвиненным в антисемитизме – самом страшном грехе, по понятиям нашего времени. «Мама лошн» звучит и с университетских кафедр, и с концертных эстрад. На «мама лошн» читается Нобелевская лекция (я так и не смог одолеть «Шошу» в русском переводе, думаю, не только по причине его топорности – говорят, русский перевод не уступает авторскому английскому, с которого делался). А Тора переведена на идиш? Сталин, скорей всего, переводился – и мысль, от которой душа каменеет: «Майн кампф» в переводе на идиш.
На этих курсах выступал исполнитель еврейских песен, изумительно передаваший звучание языка. Представим себе: маленький, слабый, тонкошеий – горло ходит ходуном – с тонкими трепещущими перстами, с волосами назорея, одинакового уродства и привлекательности человек, одним своим обликом кричащий толпе: «Распни меня!» Ничего общего с той самодеятельностью, которая будет петь, плясать и закусывать по-всякому: и на идиш, и на иврите, и по-английски, а на бис выдаст «цыганочку» – и все с пудовым русским акцентом. Он разучил с аудиторией несколько песен в духе «Аф дем припэчек брент афойерл» («На приступочке огонек горит») – как разучивали в моем детстве песни по радио: «Возьмите карандаш и бумагу, приготовьтесь записывать». И еще спел одну песню на иврите, которого не знает, причем так, как это сделал бы «сабра» в пятом поколении.
Меня удивило, что такой еврейский типаж все еще встречается в Кишиневе. Почему он до сих пор не перебрался на Ближний Восток или Дальний Запад – безразлично куда. О чем я его и спросил с присущей мне непосредственностью. (Точно так же к Илье я пристал с Поллардом, отбывающим двадцатый год своего пожизненного заключения за передачу Израилю каких-то секретов. Поллард, будучи подкуплен своим собственным еврейством, не может рассчитывать на президентское помилование. Сразу начнется: «А им можно, да?» Одна надежда на «дер шварце», ему это скорей сойдет с рук, тем более, если надо будет что-то заглаживать перед Израилем <сноска: Джонатан Поллард будет освобождён в 2015 году.>.)
Певец из Кишинева озлился до когтей – когтистости тщедушным людям не занимать. Похоже это его больное место. Как будто он – персонифицированный «идиш», а ему говорят: катись в Израиль. Выясняется, что он не только поет – он сочиняет, он близок к театру. В Кишиневе у него свой круг… ну, кружок. Притяжение «малой планеты» явно носило личный характер. Его и так приглашают выступать, – говорил он, вероятно, не мне первому, – и в Германию, и в другие страны, повсюду, где проходят фестивали идишской культуры.
Летний курс языка идиш привлекает людей типа Верены Дорн – автора «Reise nach Galizien» и «Baltische Reise» – или каких-нибудь ее студенток, еще двух-трех «туристов-экстремалов» и нескольких сентиментальных рантье преклонного возраста. Их немного, но это – интернационал. Среди участников был даже бритоголовый японец, похожий на буддийского монаха. Что ему идиш – двойная экзотика? Но вскоре я понял «что». В музее Холокоста он устроился с лэптопом у стенда Семпто Сугихара. И потом еще во дворе фотографировал каменное изваяние, напоминавшее своей формой логотип японского автомобильного концерна, – памятник японскому консулу. («Генеральный консул Японии в Каунасе Семпто Сугихара (1900 – 1986) спас три с половиной тысячи польских евреев. Вопреки запрету своего правительства, Сугихара выдавал японские транзитные визы, по которым беженцы – через Сибирь, через Китай – могли попасть… на Кюрасао. Больше ни одно государство в мире их не принимало». Авторское примечание к роману «Обмененные головы».)
Слова «еврейская культура» я вижу не иначе, как взятыми в кавычки: с миру по нитке, да еще чужой… ладно, оставим дискуссии. Это тот же извечный спор «ми ху ехуди?» («кого считать евреем?»). Идишская культура – да, это было. Иное дело, актуализация ее. «Идишкайт» сегодня – «яблочный сик, ще вже був увживанни».
(У меня есть «киевский» роман, называется: «„Вий“, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя». Полагаю, при переводе на немецкий именно идиш сошел бы за «платт-руссиш» – как определяет «украиньску мову» Эльвира Зиновьевна Нечипоренко, которая вместо «Запорожья» говорит «Запарижье».
…Кстати: как с этим справится Люба, что она будет делать с суржиком? Я спросил у нее, а она: «Что-нибудь придумаю». Больше не спрашиваю. Я же понимаю… как там, «икорка, понимаем»? Придет время, что-нибудь придумает.)
Илья повел нас в «Нерингу» и, когда официантка, переступая ногами, снятыми с плеч местного футболиста, подала счет, он решительно заплатил за всех, включая и Гедиминаса с Марьяной, заранее предупредив, что это «свои» люди. О’кей.
Прилюдно Марьяна обращается к Гедиминасу по-литовски, но вообще она москвичка, урожденная Бруни. «Нет, это жена Саркози – моя однофамилица». А когда надо что-то уладить: «Гедиминай…» «Свой человек», Гедиминас ненадолго исчезает, и то, в чем мне или Илье было бы отказано, например, в свободном столике, исполняется, словно по-щучьему велению. При этом выражение лица у Марьяны, как у фокусника.
Илья указал на ошибку «в меню»: «перебирая ногами», а не «переступая». То, что на обороте меню цитировался «Литовский дивертисмент», берет за живое:

И веленья щучьего слыша речь,
подавальщица в кофточке из батиста
перебирает ногами, снятыми с плеч
местного футболиста.

Я поначалу это не закавычил. Нарочно. Цитата воспринимается иначе, никакой обиды за официантку. Гордость. Вот какие были они тогда. Официантка из «Неринги» и нападающий «Жальгериса» – еще одна звездная пара. А сейчас… И не царевна, и не жаба.
«Неринга» осталась как при Бродском: с такой же купелью для жаб посередине, со звездной панелью под потолком. И потому смотрится, как сегодня смотрелись бы «креповые» носки или «мохеровый» шарфик. Марьяна вспомнила с ностальгической ноткой, как они ходили в рестораны – дескать, были когда-то и мы рысаками, а может, в контексте «жареных гвоздей», обесценивших понятие «свободного столика».
Вдруг Илья устремился на улицу, позабыв о котлете «неринга», лишенной, впрочем, своего «внутреннего смысла» – сливочного масла. Мы поспешили за ним. По неширокому Гидеминасу, растянувшись, наверное, на полкилометра, энергичным шагом двигалась колонна с грузинскими флагами. Я узнал шедшего с краю Ландсбергиса. Он быстро прошел мимо, сильно наклонясь вперед, словно шел в гору.
Илья сделал несколько снимков – omnia mea mecum porto.
– А это… – он назвал фамилию, которую я не расслышал, по-моему, английскую. Волевое лицо, седой бобрик, рука на перевязи – ветеран холодной войны.
(Не знаю, что представляет собою Ландсбергис, но Чурленис, которым он занимался, явление чрезвычайно симпатичное. Можно подобрать и другой эпитет. Просто я исхожу из того, что сильное увлечение им в отрочестве, в двенадцать, в тринадцать лет, сменилось у меня раздражением, правда не равной силы, так что на сдачу я все же получил конфетку «симпатия».
Чурленис – «Чурлянисъ» – в какой-то момент начинает раздражать, как все символисты. Общее между декадансом и салатом «оливье» в том, что и того и другого должно быть мало. А Чурлениса было много, его даже проходили по истории музыки народов СССР, где Литва была представлена кроме него еще Дварионасом. Все это как-то не способствует… Но вот всякий раз, спускаясь в Тель-Авив, где-то за Мевассерет-Ционом мы видели перед собой на крутом каменистом склоне хвойные деревца, заставлявшие радостно вспоминать чурленисову рисованную фугу. Лет пятнадцать назад «фуга» сгорела, это случилось, когда в окрестностях Иерусалима бушевали пожары.
Другая аллюзия на Чурлениса – литературная, очень стойкая. Это было на фестивале «Варшавская осень – 85». Тогда в Варшаве я открыл для себя Борхеса – поздно, очень поздно он был переведен на русский. «В кельтской легенде рассказывается о поединке двух знаменитых бардов. Один, аккомпанируя себе на арфе, поет с восхода солнца до наступления ночи. Уже при свете звезд или в лунном свете он протягивает арфу другому. Тот отбрасывает ее и встает во весь рост. Первый тут же признает себя побежденным». Благодаря этому образу – ночи, звездам, сказочности – сдетонировала описываемая в том же рассказе – «Гуаякиль» – партия в шахматы: на холме, покуда два войска бьются, два короля играют в шахматы. Я сразу вспомнил «Сказку двух королей» Чурлениса и то, как девочка подарила мне папку с его репродукциями – это была дочь папиного товарища, одного скрипача, после войны осевшего в Вильнюсе.)
Вильнюс вывесил грузинские флаги. «Капитулировал». Стал похож на Берлин сорок пятого. Из всех окон, на всех домах белые простыни, крестообразно перечеркнутые красной краской, и в каждом из четырех белых квадратиков по красному крестику. Кругом молодые люди с такими же простынками за спиной, завязанными на груди. «Псы-рыцари», отсылка к Эйзенштейну. Вечером у Медининских ворот, возвращаясь в гостиницу, мы повстречали мою автобусную знакомую – «землячку». «Ну, как вы?» – «Да вот…» – «В Тракай едете?» – «Завтра». – «Смотрели уже телевизор?» – «Смотрела». – «Ну что, лапшу на уши там вешают по всем правилам?» Не ответила. Это для меня «там». А для нее это там, где папа с мамой. Там, где политех. И между нами встает стена, та, что стоит между мною и теми, кто будет это читать.
Но не меньшей стеною я отделен и от другой массовки. Вечером следующего дня, нашего последнего дня в Литве, мы в большой компании. Завершился ежегодный летний курс идиш. Субъективное ощущение: тебе устроена «отвальная».
Только что состоялся концерт израильской певицы родом из Czernowitz – скажешь «из Черновиц», поправят: «из Черновцов», а другие будут настаивать: «Чернивцы». (Анекдот моей олимовской молодости: «А вы откуда?» – «Из города на „А“». – «А что это за город?» – «Черновицы». – «А-а…») Значит, певица родом из города на «А». Наследственный «идишкайт», отец – композитор, пострадал как «безродный космополит» в «новокрещенных землях»: был в лагере или сослан. Я узнал ее: много лет назад мы познакомились у Генделева, она записала CD с песнями на его слова – к сожалению, песни предполагают еще и музыку, так что замнем для ясности. Она меня тоже вспомнила. Выяснилось, что теперь она жена Моти Шмита, скрипача, чей послужной список пришлось бы долго оглашать, довольно того, что он – один из действующих лиц нашего с Сусанночкой второго палангского лета, когда горела «Юра», когда Мулик декламировал мне свои стихи: «Мертистай мегас» – а мне представлялось: мир тесен… Настолько тесен, что «через два рукопожатия» все земляне знакомы между собой. Так говорят. Во всяком случае, «через одно рукопожатие» я знаком со всеми, с кем хотел бы познакомиться или мечтал.
«Что будет после съезда? Большой концерт…» Угадали, зал полон, как сорок лет назад на выступлении самодеятельного коллектива «Фрейлахс». Вывод неожидан, хоть и очевиден. Люди по-прежнему бедны, а жизнь обрела свою реальную стоимость – все сидят в августе в городе, а не на даче, как бывало.
Но нельзя же, всласть поаплодировав жене Моти Шмита, взять и разойтись по домам. Надо «пойти посидеть». Процедура отсева одних и прирастания другими, даже случайными персонами, всегда одинакова: вдруг какая-то суета, вопросы, повисающие в воздухе, предложение «подвезти», взгляды, бросаемые по сторонам, возникновение сразу нескольких центров, перебежчики… И вот уже crème de la crème сбит, можно подавать на стол.
Решили (всегда безличная форма) пойти в пиццерию. «А посол?» – «А его берут». У бывшего литовского посла в Израиле, похоже, паркинсон. Мелко-мелко шаркая ногами и для устойчивости опираясь на палку, он преодолевает многосантиметровую дистанцию за час. Так передвигаются, покачиваясь корпусом, механические игрушки, не имеющие колесиков, – чуть что опрокидывающиеся. На нем темно-синий пиджак, темно-серые брюки, белая рубашка с галстуком, черные туфли – после восемнадцати часов протокол предписывает черную обувь. Очень благородное лицо, отнюдь не старое: болезнь не поинтересовалась возрастом. С отрешенностью слепца он стоит там, где его поставят. Гидеминас усадил его в свою машину – у него что-то «джиповидное», остальные – безлошадные. Но идти недалеко.
Илья спросил, правда ли то, что писал Дар о своей жизни в Израиле. Я не читал писем Дара, только слышал об этих горестных посланиях urbi et orbi. А как могло быть по-другому? Когда старый жулик, задыхающийся в собственном табачном дыму, после стольких лет успешного морочения головы разным молодым гениям оказывается не у дел, ему скучно. И с ним скучно. Гномик с выпадающей буквой «н» (кажется, я кому-то это подарил, а может, и сам использовал – я тогда писал «Быт и нравы гомосексуалистов Атлантиды»). Хотя даже «это» в нем ненастоящее: как иные на всем делают деньги, так Давид Яковлевич на всем делал литературу.
Я перестал ощущать превосходство Ильи. А что как Давид Яковлевич Дар был его «профессором Нероном» – растлил его, но, в отличие от меня, Илья с ним так и не сквитался. У каждого свой «эдипов комплекс».
Пришли. То ли столиков не хватало, то ли хотели их сдвинуть, но «не-царевна не-жаба» усомнилась в допустимости этого. «Гедеминай…» – и веленья щучьего слыша речь, подавальщица… и т.д. Все мгновенно устроилось.
Сусанночка весело проводила время в обществе кишиневского назорея и его аккомпаниаторши, обладавшей прекрасным «туше» и разделявшей его сложные чувства к Израилю: с одной стороны, у нее там жил муж, с другой стороны, он там жил не с ней.
Отъев у Сусанночки полпиццы – с одной стороны, пицца это не мое блюдо, с другой стороны, мне хотелось есть – я двинулся по периметру стола, вступая в разговоры, если представлялся подходящий случай. Перемолвился парой слов с немецкой студенткой, которую через пять минут бы не узнал. Она собиралась еще три недели колесить по Белоруссии на велосипеде, прежде чем вернуться в Гамбург. На это я сказал, что увижу Альстер раньше ее: тридцатого играю в гамбургской опере – правильнее было бы сказать, сижу в гамбургской яме. В ее глазах я вымахал сразу до небес. («В гамбургской яме… о!…» О, высококультурные немцы, как нам мало надо.)
Слева от посла был свободный стул – кто-то ушел. Попросив позволения, я подсел. С послами я еще за столом не сиживал, даже с отставными, больными. Пиджак поношен – покупал, когда еще был здоров? Меня ранила покорность, с которой он после концерта ждал на улице, что кто-нибудь, может, подвезет. Или посадят в такси. Я недоумевал, как он сюда добрался. Теперь же, видя его в большой шумной компании, порадовался этому. В конце концов, он был послом не в Саудовской Аравии и не в Абу-Даби, а в Израиле. Я питал к нему приязнь.
Он вырос в Швеции, потом перебрался в Штаты, но вместо того, чтобы стать «американским консулом в свободной Литве», как это мы прочили Маше Венцлове, сделался послом свободной Литвы в Израиле. Его речь изобиловала ошибками, типичными для иностранцев, учивших русский, но не считавших его изучение своей главной задачей. По его словам, переезжая из страны в страну, он учил языки, но одновременно забывал уже выученные. Так пришлось заново учить литовский (возможно, это была шутка, но я уже говорил: когда шутишь, надо предупреждать). Упомянул, что между Вильнюсом и Каунасом «искрит». Я об этом слышал и от других: пригожая многоязыкая Вильна – и Ковно, истинный очаг национальной культуры.
(«Миф двух городов» – из моих любимейших. «Петербург – Москва» и перевертыш: «Москва – Ленинград». Или «Реал-Мадрид» – «Футбольный клуб Барселона». Почему я влюбился в Любин роман – там между Берлином и Парижем натянута струна, снятая с моего инструмента, кончиками пальцев я касаюсь ее.)
Для литовского посла в Израиле Холокост – тема номер один. Я подивился его прямоте: первые гетто создавались в местах с преобладающим литовским населением. Из Пабради, например, в гетто сгонять стали поздней. Оккупационные власти полагались на литовцев, полякам веры не было. При одинаковой любви тех и других к евреям, эти два народа в своем отношении к немцам существенно отличались друг от друга. По-видимому, какое-то время этим отличием можно было пользоваться.
(Несколько снимков в альбоме, и под ними папиной рукой написано: «Пабради, лето 1953 года». Хозяина звали пан Кулевич. Два дома, хозяйство. Застреленная бешеная собака, свежая земля на том месте, где ее закопали. Между двух сосен гамак, из которого Зямик устроил качели. Гамак превращается в Цилины руки: выпав из него, я ударился головой о корень сосны и потерял сознание. Сосновая кора – идеальный строительный материал для корабликов. С кошелкам едут за клубникой – в полосатых пижамах, какие носили на дачах и на курортах. Паровоз. Окна вагонов провалились в черноту – незастеклены? В хозяйском доме на стене картинка: кто-то спит, укрывшись простынею, а у постели собралось двое или трое во имя его. «Он умер», – говорят мне хозяева. «А почему его не похоронили?» – «Не сразу хоронят». Странно. Потом дочь пана Кулевича была в Ленинграде, заходила к нам. На лбу волосы уложены «валиком». Сидит за круглым столом, накрытом плюшевой скатертью, поставив на него локоть и подперев висок кулачком. Когда я так сижу за обедом, мне делают замечание. «Почему ей можно?» – «Она не обедала». Какая разница? В том, что меня обманывают, сомнений быть не могло. Сегодня я бы спросил, почему она не обедала.)
Я спросил посла, почему «оккупация», а не «аннексия»? Мы же не говорим «оккупация Боснии и Герцеговины Австрией» – аннексия. Не говорим «оккупация Австрии Германией» – аншлюсс. В эмиграции часто звучали голоса, утверждавшие, что Россия была оккупирована Советами, но поскольку подразумевалось, что в лице инородцев (евреев, латышей, китайцев), то принадлежали эти голоса черносотенцам, клерикалам, вчерашним погромщикам, тем, кто в свое время с надеждой взирал на фюрера немецкого народа, сравнивая его с Жанной д’Арк – этим сравнением Мережковский отличился, стоя уже одной ногой в могиле.
Я искренне хотел услышать доводы в пользу термина «оккупация». В случае их убедительности, у меня не было ни идеологических, ни эмоциональных причин их не принимать. С моей-то «русофобией». При том, что «ОАС» в Прибалтике, по иронии судьбы, наследует тем, кто когда-то преуспел, внушая мне чувство враждебности – по радио, в кино – к этой малопочтенной организации.
Однако есть вопросы, сама постановка которых недопустима. Например, можно ли поставить в заслугу Гитлеру падение безработицы или строительство автобанов? Или были ли положительные стороны у сталинского «менеджмента»? Вопрос выдавал меня с головой. Только что упомянувший литовский «вклад» в Холокост, посол сделался как передовица «Тиесы». «Это была оккупация», – сказал он, не утруждая себя подысканием аргументов: я покусился на святое. Плюс его недостаточное владение русским.
Зато на меня ополчилась дама по соседству – без свойств, «тридцать-плюс», говорившая «господин посол» в третьем лице ( «Господин посол хочет сказать…»), чем напоминала придворную даму, последовашую за своим государем в изгнание. Все-таки не то, что мне подумалось вначале: один на один со своей немощью. Слона-то я и не приметил.
«Конечно, оккупация! У нас было независимое государство!» Она лупила меня лозунгами, а могла б – делала это прямо транспорантом. Мое смирение только успевало подставлять щеки. «Помилуйте, ведь я эту власть ненавидел, как и вы». Удостоил ее сравнения с собой – комплимент, и немалый. «Мы были лишены одного и того же». Нет! Никаких «мы». «Но погодите, чем я хуже вас?» Моя деликатность безмерна. Не спрашивал: чем вы лучше меня? – «чем я хуже вас?». Не оценила. И царская Россия была чудовищна – хотя в защиту царей я слова не сказал. Но от меня этого ждали: «государства российского», бряцание имперскими кимвалами. Я же всего-навсего настаивал на нашем с нею равенстве в ущемлении прав (все комплименты ей, дурище). Нет! Где родились мои родители? Я – очень робко, на цыпочках: вообще-то мама родилась на Украине, когда Украина не входила в состав Советского Союза – какая там была власть двадцатого апреля двадцатого года? Она ходила в еврейскую школу, она спивала мне колыбельную про то, как «батько диток шукаэ». (Вопрос на полях: достаточно ли этого для получения украинского паспорта или необходимо еще пройти тест на знание украинского языка?)
Я мог говорить что угодно, стлаться горным туманом у ее ног – кто усомнился в правомерности термина «оккупация», тот заслуживает головного убора в форме конуса, разрисованного языками пламени. Ему уготован костер и вечные муки на том свете. «Но не бывает оккупации без коллаборации – можно ли считать Баниониса коллаборационистом?» – «Нет, у него не было выхода». (Замечание на полях: тем не менее я всегда чувствовал себя здесь оккупантом. И остальные тоже. Некоторые, наливаясь при этом сознанием своей силы, некоторые же, как я – сглатывая слюну.)
Баста! Сменили пластинку, литовский дивертисмент закончился. Двух станов не боец, это не про меня. Обоих станов боец – это я бьюсь сам с собою. Формула вечного мира. В действительности моя беда: у меня нет середины, либо колоссально, либо «а ну его». Хотя именно то, что «между», средний класс – это всё. Вместо того, чтобы ставить на него, я говорю ему: «пшол вон». В итоге я один… и разбитые очки, без которых трудно разобрать новый текст.

* * *.

Он в шесть поутру был казнен
И в семь во рву похоронен.

В Германии меня ждал оркестровый ров. По-немецки: Orchestergraben, почти что братская могила. Но прежде… «Впереди, однако, спасительно маячил топонимический десерт Парижа» («7-го июля. Как птицы в парижском небе»). Правда этим десертом я буду лакомиться без Сусанночки. У нее уже занятия.
– Вы будете жить в квартире Фредерика, – сказала Люба. – На Патриаршем (rue de Patriarches).
Фредерик – ее первый муж, отец двух старших ее детей. Парижский профессор ганноверских кислых щей – перефразируя лосевское «Нью-Хэмпширский профессор российских кислых щей». Почему «парижский», понятно. Ганноверские же щи, потому что варились в Ганновере. Фредерик – исследователь монад Лейбница. Хотя представился не как микробиолог, а как метафизик. Однажды мы незапланированно встретились у Любы. Я тогда решил, что «метафизик» это шутка, но оказалось, всерьез.
Квартирка под самой крышей в одном из тех «старых жилых домов, где на каждом этаже возле лестницы имелся клозет…» и т.д. Поднимаясь по нескольку раз в день на самую верхотуру и спускаясь, я проходил мимо дверей на лестничных площадках между этажами. Благодаря Хэмингуэю, я имел представление о том, чтó за ними и как оно функционировало («…без сиденья, с двумя цементными возвышениями для ног по обе стороны отверстия, чтоб не поскользнуться»).
Профессор метафизики останавливался здесь, только когда приезжал в Париж по делам или прочесть лекцию. Он жил за городом. Тем не менее вся стена от пола до потолка в коридоре, начинавшемся входной дверью и кончавшемся дверцей чулана, была одной сплошной стеною книг. Ни одну из них я не смог бы одолеть даже по-русски.
В гостиной я ревниво исследовал полочку с компакт-дисками. Все квартеты Шостаковича. Браво, Фредерик! На моей территории. Дополнительная подпитка моих комплексов. («Если „Пушкин – это наше все“ по-русски, то „Шостакович – это наше все“ по-советски». Статья в электронной «Стенгазете».) Еще бóльшая неожиданность: Яша Хейфец, играющий что-то голливудское, уходящее корнями в австрийский югендштиль. Не то скрипичный концерт Корнгольда, не то скрипичный концерт Миклоша Рожи, который звучит в «Частной жизни Шерлока Холмса», реж. Билли Уайльдер. Еще мне попался старый добрый джаз, во вкусе раннего Зямика. Для полноты боекомплекта не хватало только квартетов Шуберта. Вместо этого я обнаружил Кейджа. Кушайте сами.
Люба, когда я злобно спросил у нее про этот CD, вспомнила, как они с Фредериком ходили на концерт Кейджа. Я не смог сдержать швабринской улыбки. Зато Шостакович, сказала она, моя заслуга. Прочитав переведенного ею «Прайса» (по-французски «Apologie de la fuit», «Апология бегства»), он накупил квартетов Шостаковича.
Уезжая, я оставил на столе трио «Памяти Соллертинского». («На смерть Соллертинского, настолько жалкую, что и сказать стыдно, Шостакович написал трио – не потому ли, что жанр заупокойного трио – русский жанр… а Шостаковичу хотелось похоронить друга… по православному обряду. Как бы там ни было, получилось нечто изумительное. Русская горизонталь, уносимая и уносящаяся, с ее полустанками, с ее флажолетами телеграфных проводов и равномерным подскоком на мелькающей версте – а над нею, как два призрака, два огромных существа: сумасшедшие лица, толстые носы – персонифицированные фигуры фрейлахса. И сколько бы ни мчался ты по равнине, от них никуда не уйти… Лучше всего это состояние иллюстрируют пляшущие в русском небе агасферы Шагала. В последней строке трио вертикаль тихонько накладывается на горизонталь, и вдруг замечаешь, что обе они, и вертикаль, и горизонталь, одинаково бесплотны и больше не враждебны друг другу». – «Прайс».)
Окна квартиры близоруко разглядывают колокольню церкви Сен-Медар, до которой было ближе, чем до земли. Колокольня плыла в море крыш. А если опускаешь взгляд к основанию дома, он проваливается вниз, как монета в щель.
Церковь Сен-Медар стоит на площади Контрэскарп, от которой в направлении Сены ведет туристкая тропа под названием Муфтар. В ней есть что-то от торгового ряда в арабском Иерусалиме. С тою лишь разницей, что там проходишь сквозь строй сувенирных и платяных лавок, а здесь по преимуществу разных «бушери», «патиссери», «фромажери», китайских или арабских забегаловок.
Я свернул на улицу Хлодвига. У входа в Лицей Генриха IV молодежь. Избранники судьбы? Или можно не вздыхать? «Я прошел мимо старинной церкви Сент-Этьен-дю-мон, пересек открытую всем ветрам площадь Пантеона». Далее мои пути с Хэмингуэем разошлись. Он направился в свое глупое кафе, а я в Люксембургский сад. Результат говорит сам за себя: как он пишет и как я.
Мой сосед по общежитию, трубач из детдомовских, всегда засыпал под радио. Утром, проснувшись, он оповещал меня о своей могучей эрекции. Идти в кафе, чтобы там писать, то же, что засыпать под включенное радио.
В Люксембургском саду я сидел с книжкой на коленях – с теми же «Кастратами», которых никак не мог кончить, всякий раз пропуская вперед курьерский поезд. Вдоль газонов, на дорожках, вокруг фонтана Медичи и водоема, в котором плавали парусники, подталкиваемые киями (помню Мисю, с таким же в руках, бегущую вдоль парапета, чтоб подтолкнуть свой кораблик), – повсюду беспорядочно стояли железные стулья. Как снятая с руки перчатка не сразу теряет форму пальцев, эти стулья и в отсутствие тех, кто на них сидел, еще какое-то время поддерживают беседу. Они были трех видов: модель «традисьон» (так, наученный Любой, я говорю в булочной, когда беру багет), были еще с отогнутыми спинками и были совсем глубокие, с подлокотниками. Такой-то мне и нужен. Убедившись, что моим брюкам гуано не угрожает, я усаживаюсь.
«Шприцом» в бульвар Сен-Мишель у Люксембургского сада втыкается улица, на которой лет двадцать назад жила поэтесса – та, что посмела «выйти на площадь». Да еще с грудным младенцем. Напрасна аналогия с Газой. Просто не с кем было оставить, а охота со всеми «выйти на площадь» пуще неволи. Пуще материнского инстинкта. Пуще яда, которым ее потом кололи советские менгеле.
А вот пример прямо противоположного. Люба должна была оставить с кем-то Машу, которую тогда кормила: нужно в издательство. По дороге мысль о Маше не дает покоя. Вдруг в вагоне метро женщина уступает ей место. Взаимное замешательство. Люба (про себя): «Неужели я так плохо выгляжу?» Женщина (вслух): «Простите, мне показалось, что у вас на руках ребенок».
(«Это было зимою в Гарце. Уложив двухлетнюю Мириам спать, мы с друзьями – Татьяной и Георгием Бен-Ами – спустились пообедать. Почему-то, не допив кофе, Сусанна заторопилась назад в номер. Она нашла входную дверь открытой, а кроватку – пустой. Она точно помнит, как сказала себе вслух: „Mein Kind ist weg“. Но почему по-немецки? К кому она обращалась. Не иначе есть в жизни такая страшная минута, когда начинаешь говорить по-немецки. В следующую минуту Мириам отыскалась. Очевидно, она проснулась, расплакалась, и когда к ней никто не подошел, сама перелезла через сетку – сперва открыла дверь на лестницу, а после забралась в большую постель, где в рыданиях уснула. Сусанна легла рядом и проспала четверть часа». – «Суббота навсегда».)
Люба – это страх птицы за птенца. Это ужас перед опасностью, грозящей ее детям. Потребовалось младшему, Габриэлю, что-то исправить в документах. Приходят в полицию, и тут она себе представляет: на дворе сорок второй, сейчас их выдадут немцам. («Германия, мое безумье…», – только что переводила Цветаеву). Говоря о детях, она приговаривает: «Обегаю все деревянные места». Выражение, которое у нее переняла Сусанночка, теперь они бегают вместе.
Детей трое: Маша, Илья и от второго брака Габриэль. Его отцу посвящены «Воспитанные ночью» – роман, притянувший меня, точно магнит. Других ее романов я не читал. В посвящении только одно слово: «Á Sébastien». А надо знать, что в оккупированном Париже торжественно исполнили редко извлекаемую на свет божий ораторию Клода Дебюсси «Мученичество Св.Себастьяна», на текст Габриэля д’Аннунцио. Третья часть романа называется «Сны на могиле Св.Себастьяна».
За снами обращаться к Любе. Порой она их видит по-русски. Недавно рассказала по телефону, что ей приснился Онания Облезлый. Мне тут же видится Урия Хипп, ономастическая ассоциация, не более того. Свое имя Онания Облезлый произносит как-то невнятно: «Оняния… Оняня.». Он стучится в дверь. «Кто здесь?» – «Оняня». – «А няня у нас уже есть».
Себастьян Райхманн – поэт, эмигрировавший из Румынии и пишущий по-французски. После того, как Люба с ним рассталась, он вернулся в лоно родного языка и, глядишь, станет национальным классиком. Если фамилия не помешает, он уж и так ее удлинил на одну букву. У Борхеса есть рассказ «История воина и пленницы». Себастьян – то и другое в одном лице.
Мы провели вместе две недели в Льянсе: Люба с Ильей и Габриэлем и мы тоже втроем, с Мисей. Льянса – это в семи километрах от Фигейроса, где перед музеем Сальватора Дали всегда очередь, как в мавзолей. Я не помню Любу загорающей, только плавающей. А так – либо обвешанную детьми, куда-то с ними направляющуюся, либо за компьютером.
У кого не было в детстве игры, которую условно назовем «Юный охотник»? Оттянул юный охотник затвор, потом отпустил пружину, и стальной шарик понесся зигзагами по изображениям животных, отскакивая от разных препятствий и рискуя в конце концов промахнуть все цели. Заменим медведя Сорбонной, волком будет парочка издательств, вместо кряквы международная конференция, исследующая проблематику скандала и оным завершающаяся, лисица обернется фуршетом по случаю выхода в свет материалов прошлой конференции и т.д. И мы будем иметь некоторое представление о Любином распорядке дня в Париже… Ах да, вместо кроликов – родительское собрание.
Она вечно «не успевает» – не успевает закончить перевод, не успевает сдать налоговую декларацию, не успевает проверить присланную из типографии верстку, не успевает подготовиться к лекции, не успевает написать доклад на птичьем языке, не успевает отвести Габриэля к ортодонту. А еще надо сочинить роман, а еще надо посмотреть сон. А полагающееся по законам природы «личное время»? Не укладываться в срок, жить на бегу, задыхаться – ее допинг. У меня только первая пуля попадает в цель, у нее только последняя.
В телефонной трубке ее голос, а перед глазами кадры поры немого кино: беззвучный «Лебедь» озвучен трепещущей Анной Павловой. Чтобы так трепетать, нужно самой быть железной. Иначе дальше кордебалета дело не пойдет. И раз уж зашла речь о русских танцовщицах, назову еще одно имя: Ида Рубинштейн, какой она предстает нам – или, по крайней мере, лишь мне – на рисунке Серова.
О «Бременских музыкантах» Люба сказала: она не уверена, что это лучшая из моих вещей.
Ее «неуверенность» в чем-то означает уверенность в обратном.
Она усвоила парижскую старо-эмигрантскую речь, очень точную, но бесцветную – если только я не дальтоник. У нее иностранный тембр голоса. Я ненароком, в придаточном, поинтересовался у дам из Centre National du Livre: могло бы им придти в голову, что Люба родилась не во Франции? В ответ непонимающий взгляд. (Хотя от Любы знаю, что в итальянском у нее русский акцент – итальянская полиция ее б разоблачила в два счета, разве что, в отличие от французской, там не очень спешили кого-либо выдавать немцам.)
А все же глядишь да и промелькнет в ее закордонном, бессердечном русском что-то гайдаровское: «Леня, привет». На это я отвечаю: «Привет, московский дворик». (Я никогда не говорю ей ни «привет», ни даже «Люба» – «Любинька».)
Моих «Бременских» она забраковала – предпочитаю называть вещи своими именами. Но не по тому же, почему их забраковал Шейнкер (Миша – моя первая любовь в новой, с распадом Союза залупившейся России). Причина не в обиде за державу, пусть даже в лице отдельных ее представителей. Подобно Сусанночке, Люба не приемлет моих разглагольствований на тему половой метаморфозы, которой, как трамплину для выхода в космос, обречено человечество. Дескать, торчат ушки – одно вейнингеровское, другое федоровское. Все, что угодно, но женская физиология неприкосновенна, тело женщины священно – «священный Байкал». Способ «саморазведения» у людей не изменится никогда. В этом они с Сусанночкой едины. Но – и это важно – то, что для Сусанночки «последний бастион», для Любы стартовая площадка. На ее примере лишний раз убеждаешься, что «женское половое чванство» и «женский сексизм» – вещи взаимоисключающие. За эту «женскую поступь» – в ногу с эпохой, за этот «женский марш» братья по интеллекту прощают ей многое, даже то, что в их присутствии ударилась в рев у Стены Плача.
Иосиф, отправляясь в Париж и предполагая остановиться у Любы, с которой не был знаком, спросил, как ему вести себя с ней. «Как с тетей». Но она мне не сестра. (Михаил Шишкин, по поводу премии, присужденной Трубецкой за перевод «Венерина волоса», сказал, что между автором и переводчиком отношения интимней, чем между мужем и женой. Я еще подумал: в том числе и переводчиком-мужчиной?)
Ее фамилия бьет наповал. Так и не понимаю, кто в чью жизнь напросился, я в ее или наоборот, но мы – род сообщающихся сосудов. Первое упоминание в летописи моей жизни о Любе – восемьдесят шестой год. Два газетных столбца в эмигрантском официозе были подписаны фамилией, о которой без преувеличения скажу: в России не проходило и дня, чтобы она мне не встречалась, не на тех, так на других нотах: «Юргенсонъ». Но впервые я видел ее без твердого знака. Уменьшительное «Люба» переносило мою «русскую мысль» в дореволюционную гостиную, наполненную домашним музицированием. Представил ли я себе «Девочку с персиками»? Сегодня уже не могу сказать – во всяком случае, не «Иду Рубинштейн».
Через какое-то время та же Люба Юргенсон участвует во французском издании «Континента», куда Вл.Ем. включил отрывок из «Прайса». Она его переводила.
(Примечателен казус, о котором я упомянул в послесловии к роману, когда тот вышел в Петербурге спустя десять лет: «Особо хочу коснуться Шостаковича, его места в книге, которая первоначально, на стадии „пульсации“, виделась как роман о Шостаковиче. Какая глупость, какая слепота была – обвинять меня в желании „плевать в свежую могилу“. А такое обвинение прозвучало. Три великих мужа – и одна жена, ей-то и принадлежало вышеприведенное суждение – нашли вступление к роману русофобским и оскорбительным для памяти композитора. Посему главный редактор „Континента“ („ярый антисоветчик“) должен был отказать себе в удовольствии «лягнуть» главного советского гения по линии музыки. На свой страх и риск он этого сделать не посмел, посоветовался со „специалистами“, а те – высказались».
Моими цензорами были Любимов, Ростропович, Вишневская и… Заинтригованный, я спросил у Вл.Ем., не Гликман ли – рисовавший Шостаковича – тот, чье имя он не называет. Вл.Ем. только усмехнулся моему ребяческому предположению, что Гликман мог быть поставлен им в один ряд с названными лицами. Тут я подумал на Тарковского. Он снимал в Италии фильм, готовился «выбрать свободу» и якобы даже провел несколько дней в горах в обществе трех других августейших особ: Любимова, Ростроповича и Вл.Ем.)
Я узнал, что обладательница имени, которое не пустой для моего сердца звук, действительно праправнучка Петра Юргенсона, что она молодая французская писательница, пользующаяся успехом, ее книги выходят в «Галлимаре», ей самой еще нет тридцати. И к тому же она переводит с русского.
Еще лет через пять мы познакомились. Она позвонила и сказала, что некое издательство хочет меня издать по-французски. Ах!.. la vie en rose… До этого мне еще никто таких предложений не делал. Как, впрочем, после этого тоже. У меня и по-русски-то ни одной книжки не было. Шейнкер только обещал… сейчас он обидится: «А кто старался? А кто напечатал отрывки из «Прайса» в «Вестнике новой литературы»? А кто напечатал там же «Чародеев со скрипками»? А кто первым издал «Обмененные головы»?
Я встречал неведомую мне Любу Юргенсон. И поскольку в моем воображении она должна была сойти не только с парижского поезда, но и картины Серова, то я узнал ее с первого взгляда. Она стояла на перроне, оглядываясь. Сейчас к ней подкатится пузырь и скажет русским языком: «Здрасьте». (Рост – метр сто шестьдесят восемь. Когда в последний раз взвешивался, то весил больше ста десяти, а при моей, так сказать, корпулентности, редко взвешиваются.)
Меня удивил черный фигурный чемодан у ее ног, вроде футляра от клавишного инструмента, оказавшийся неподымно-тяжелым. Тогда еще не было в ходу выражения «на фига козе баян».
Так я впервые в жизни увидел одновременно и Любу и персональный компьютер. Она взяла его с собой, не желая прерывать работу над романом о немецком скрипаче-еврее, который найдет свою смерть в Париже. «Не пугайте меня». Я ведь тоже недавно закончил роман, и тоже про скрипача-еврея в Германии, которого тоже ждала неминуемая смерть, когда б не Сусанночка: пусть только попробует умереть – она роман читать не будет. Спустя двенадцать лет я узнаю, что Люба своего скрипача тоже передумала убивать.
Она прожила у нас дней десять. Мы «поработали с текстом», после чего я не видел ее двенадцать лет – если предать забвению мимолетную и ничего не значившую встречу в «Ротонде». До этого я еще иногда звонил – отметиться. Не чаще одного раза в год, а то и в два. О переводе ни слова. «Икорка, понимаем». После «Ротонды» звонить перестал.
Тем не менее однажды, поколебавшись, набрал ее номер. С тех пор, как она приезжала в Ганновер, прошло больше девяти лет. Был летний вечер. Себастьян собирался с Габриэлем ночным поездом в Льянсу. Люба предложила позвонить после того, как она их проводит. Я позвонил во втором часу. Оказалось, поезд был отменен, они вернулись домой, и Себастьяна весьма озадачил звонок посреди ночи в расчете на его отсутствие. Люба отвела подозрения, сославшись на то, что я русский, а с русских что взять. К тому же после тяжелой болезни.
Я рассказал ей, что полгода пролежал в больнице, где меня искусственно питали. «Ты уже свое отъел», – сказал мне Зямик. Я в принципе был готов к тому, что при моих килограммах меня хватит кондратий и писал «Субботу» с мыслью, что она «навсегда». («В роду (в ряду) не переводились Ионы, оттого что не просовывались надолго в глазок…» – Мое имя Иона, в «Леонида» меня запеленали, ввиду готовившегося имперского погрома. – «Иллюминаторы, рассыпанные по высоченному борту в тумане плывущей громадины, к каждому припала мордочка – вот она, моя метафора жизни. Ионы же подолгу не засматривались в круглые окошки, их, багрово-тучных, мастеров bel canto в душе, инсульт убивал при размене шестого десятка. Не доживали до рождения внуков и давали им свое имя, отчего в роду моем через одного все Ионы… Это старая семейная традиция – передавать имя внуку, а не правнуку или праправнуку, живут же, черти! – судя по всему, на мне не оборвется. Не подведу». – «Суббота навсегда».)
Предчувствие не совсем меня обмануло. По мне шарахнуло, едва я поставил точку. Но не туда, куда я думал. И, что важнее, Молхомовес (в моем случае это был он) получил телеграмму: «Soglasen prodlenie». Болезнь пошла мне впрок. Я выписался не только исцелившимся, но и на треть сдутым. Стал застегивать воротнички и, по примеру Генделева, повязывать бантик.
А еще через несколько лет Люба позвонила снова и предложила начать все сначала. С годами многие желания притупляются – но при благоприятных условиях восстанавливаются. Мы условились о встрече. На сей раз в Льянсе, назначив день, час и место – под огромной «крушиной», росшей посреди площади и обнесенной скамьею.
Люба изменилась мало, не только по сравнению со мной, но и вообще. Еще два дня назад она была на Колыме. Век-волкодав – ее тема. Какая потрясающая смена декораций! Ягодное, сопки, хор ангелов:

Это мы, это мы,
Пионеры Колымы,
Пионеры Магадана,
Провиденья, Сусумана,
Снежной тундры, дальних трасс,
Эта песенка про нас

– и Льянса, Коста Брава.
Люба единственная, кто, сойдясь со мною так близко, сохранила свой сувернитет. И в сердцах я пеняю ей на независимость от меня, на профессиональное своекорыстие, на мотивированность О, эти западные женщины! Еще одна Америка в моей жизни: столь же не по зубам, и столь же необходима.
В то лето мы заключили соглашение, многостраничный протокол которого засекречен до 2104 года. Для меня это единственный способ заглянуть в будущее. Я страдаю головокружениями. Подвержен акрофобии, страху открытого пространства, боязни взглядов, которыми тебя, сидящего на сцене, притягивают к себе неотличимые друг от друга сердечки лиц. Когда лежишь в оркестровой яме, такого не бывает. Там видишь петербургские сны. Но яма разверзлась, и ты выходишь из нее на сцену, в тебя воззрятся хоры, с первого по четвертый ярус, это и есть высоченный борт в тумане плывущей громадины, к каждому иллюминатору припала мордочка, одно резкое движение – и ты улетаешь; быстро перевернутая левой рукой страница – и скрипка, удерживаемая в этот момент одним лишь подбородком, соскользнет по шелковому лацкану и нырнет головкой вниз. Пальцы не оторвать от грифа, смычок прирос к струне, пальцами ног вцепился в пол.

(Ой-ой-ой!
Я боюсь сидеть на стуле –
Потому что он висит
Над зияющею бездной»

Е. Шварц)

Но этот страх ничто перед ужасом будущих времен. К счастью, пока грядущее не наступило, его нет. Только ужас как охота его узнать. Заглянуть в щелочку несуществующего. В ужас 2104 года.
Секрет автобиографической прозы в намеках на несуществующие обстоятельства, что позволяет о многом умолчать.

* * *

Выходишь из Люксембургского сада, чтобы пойти на набережную Сен-Мишель, к Малому мосту. Там, вдавленный палисадничком вглубь, стоит еще один лицей. В отличие от лицея Генриха IV, его студенты не знают каникул. Они то входят, то выходят, толпятся у двери, которая распахнута в любое время дня и года.
Кто пишет романы в кафе, тот читает их в книжном магазине. Это пилигримы в Мекку, где пророком Джойс, которого они читают на родном языке – его и своем. Понятие «американец в Париже» вполне раскрывается только в высказывании: «Благочестивый европеец после смерти попадает в рай, благочестивый американец – в Париж». (Я знаю, что у Уайльда несколько иначе, неважно.)
Притворяясь своим, я подхожу и бросаю взгляд внутрь: кто там за конторкой? Благо окна, дверь, душа – все нараспашку. С возрастом люди становятся сентиментальней? Ко мне это не относится. Я всегда был сентиментален – дальше некуда. Но меняется освещение, и твое настоящее все глубже и глубже в тени тех, кто во славу Божию тебя обогнал. Они спешат и не оглядываются на тебя, а тебе остается лишь промахиваться десятилетием и подсматривать: кто же там за конторкой?
Когда девятилетняя Мириам ходила под парусами в Люксембургском саду, Иосиф, выкрасивший себе волосы в пшенично-золотистый цвет, слонялся по Парижу. Ему было пятнадцать, и семейная жизнь была ему уже в тягость. Мы сняли на месяц крошечный домик в Мезон-Лафите – пристройку восемнадцатого века к чему-то давно уже не существующему – и по целым дням пропадали в Париже. Мобильных телефонов у нас не было. Мы договаривались с Иосифом встретиться возле какой-нибудь достопримечательности и, удостоверившись, что с ним все в порядке, снова расставались на несколько часов. На Вандомской площади, у дома, где умер Шопен, где в воздухе повисли звуки траурного марша, Иосиф объявил нам, что нашел работу. Он захлебывался, он булькал от восторга. Это английский книжный магазин. Но не такой как все – необычный. Он познакомился там с потрясающими людьми. Один – редактор английской газеты. Бросил работу, приехал сюда и пишет роман. А хозяин магазина Джордж – внучатый племянник Пола Уитмена. Ему уже восемьдесят пять, он сразу поставил Иосифа на кассу. Там всегда открыто, там можно ночевать. Правда, нет ни душа, ни уборной, но это не страшно – Сена напротив.
Мы втроем, Мисенька, Сусанночка и я, смотрели на него и тоже булькали от восторга.
Вечером он не появился, хотя договорились, что приедет на RER. Уж и не знаю в какую ночную стражу у калитки остановилось такси. «Опять от меня сбежало последнее метро». Он тщетно пытался дозвониться до нас, чтобы сообщить об этом (вина лежала на мне – я неправильно продиктовал ему номер). Помня, как недавно я ждал его в Ганновере в пять утра на автобусной остановке, он сел в такси и махнул от Малого моста в Мезон-Лафит – в панике, что там папа с мамой сейчас не смыкают глаз.
Изначальный отказ от комиксов и музыкальной шелухи встречает поощрение в виде привилегий далеко не детских. Обладание этими привилегиями и приводит к тому, что дети в не меньшей тревоге за родителей, нежели родители за детей.
Такси стоило ему первого в жизни заработка. Это было вознаграждено – помимо душевного спокойствия – ночной поездкой по Елисейским Полям навстречу сверкающей Триумфальной Арке и далее, против шерсти, «от центра к окраине». А еще тем, что можно было похвастаться астрономической суммой денег – двенадцатью тысячами франков. Уму непостижимо, восьмидесятипятилетний внучатый племянник Пола Уитмена доверил магазин и кассу первому встречному подростку!
Это учебное заведение даст сто очков вперед Лицею Генриха IV. Здесь, «из независимых источников», Барбосиф получил подтверждение тому, что родители отнюдь не следовали каким-то своим сомнительным, вывезенным «оттуда» критериям, говоря о величии русской литературы. Англосаксы сходили по русской литературе с ума. Достоевский был их идолом. Читавший «Преступление и наказание» и «Бедных людей» на том языке, на котором они были созданы, Иосиф с удивлением вдруг понял, каким владеет сокровищем. Англосаксы, за которыми стояли Америка и Шекспир, были инстанцией, превосходящей немцев с их въевшимся в кожу презрением ко всему славянскому при отсутствии читательской искушенности. Вместо запрещенной первой строки национального гимна, они могли бы петь: «Musik, Musik über alles».
Скитаясь по этому городу (не «гуляя», не «бродя» – именно так, как я сказал), я всегда оказываюсь перед вывеской «Shakespeare & Co» поверх зеленой панели и украдкой бросаю взгляд: кто там сейчас на кассе?
(«Так предупреждают измену – тем, что изо всей силы стучат ногами по лестнице; он же, стоя подле магазина, малодушно предоставил стучать изо всей силы своему сердцу.
– Вчера я здесь заключил сделку с Кащеем Бессмертным, – сказал он, войдя наконец в bookshop.
Долгоносый подросток с хитрющими анютиными глазками и позолоченными волосами, кивая, ищет вчерашний день в огромном гроссбухе без начала и без конца. Ба! Да это наш давний консультант Йосеф бар Арье Бен-Цви – пасет стада Лавана». – «Суббота навсегда».)
Нам уже давно разрешается не знать французский и не краснеть. В Италии без итальянского ты «туристико»: «О, Джотто, хау ар ю?» Но не знать английский? Настолько?! До марсианского состояния, до черной дыры в мозгу – и широким жестом предлагать на выбор «пиджен джерман» и «иврит кала»?!..
Плач на реках вавилонских. Этот плач у нас зовется иностранный язык. «Секс с русским акцентом невозможен», – было заявлено мне. Возвращаю сторицей: не по-русски это вообще скотоложество. В одном я точно подобен создавшему меня – в том, что я тоже Слово, которое «было в начале». Понятна или непонятна мне чужая речь, она остается сигнальной системой – на сколько-то сигналов можешь принять больше или меньше, вот и все. В рассуждении нормального человека я ненормален. Я наглухо застегнут на родную речь, это мой железный занавес. «Антисоветский советский человек».
Я сознаю: сомнительный способ избавляться от комплексов – брать реванш в детях. Хромой не побежит оттого, что его дочь балерина. Тем не менее слушаешь, развесив уши, как какой-то молодой англичанин с целой портретной галереей предков, танцуя на «ралли» с Мириам, спрашивает: «А теперь скажи, кто ты на самом деле?» – предполагая услышать в ответ название какой-нибудь гордой руины в Шотландии. «Ты, что ли, не видишь, что я еврейка?»

А отец мой – муж ученый,
Знаменитый мудрый рабби
Исраэль из Сарагосы.

Гейневская «Донна Клара» была их – и ее, и Иосифа – удостоверением личности. Личности, чьи социальные притязания обусловлены не массовым психозом вины перед нею, а сознанием своего превосходства и решимостью это доказать. «Мой дедушка во время войны был офицером и воевал в России», – с вызовом говорит Беа Мисе (Беатриса фон Яйнзен – Мириам Гиршович). «Мой дедушка победил твоего».
Мой тесть – военврач, классический советский ветеран с симоновскими усиками, которого мама за глаза называла «полководец». У Сусанночки дома всегда висела на вешалке шинель с подполковничьими погонами. Начавший войну под Пулковым, он закончил ее в Кенигсберге. До сих пор в день священной коровы я звоню в Израиль: «С Днем Победы, Раиса Абрамовна». – «И тебя, Леничка».

* * *
Когда родилась Мися, мне было сказано – человеком с лицом Керка Дугласа и потрохами Смердякова: «Теперь у вас поубавится высокомерия». Я его прекрасно понял – сам писал: «Так посочувствуем же отцам дочерей» («Мертвецы в отпуске»). В прошлом это был онколог-гинеколог, резавший правду-матку в Песочной. В Иерусалиме он переквалифицировался в подпольного человека, к чему имел призвание. Когда из разлетающегося Советского Союза брызнуло во все концы и больше всего в Израиль, он, напротив, вернулся восвояси. Предпочитаю ничего о нем не знать. Не потому что так уж он мне досадил. Избегаешь как раз тех, с кем сам был небезупречен, а я по отношению к нему повел себя неоправданно жестоко. С размаху дал в зубы, без того, чтобы рассчитать болевой эффект от свинчатки, каковою явилась внезапность – мы были в хороших отношениях, по крайней мере, так ему могло казаться. (См. «Письмо писателя» в «Знаке времени», тогдашнем печатном органе семьи Гробман.)
Я и впрямь вспыхнул, прочитав у него: дескать кто «хорошо сидел», тот увенчан лаврами, а кто сидел неприметно… Речь шла о Щаранском. Это писалось в разгар очередного предвыборного бумагомарания. То, что задет был Глозман, баллотировавшийся в Кнессет, роли не играло. Зато наверняка «двадцать пятым кадром» промелькнуло в памяти злорадное: ага, девочку родил – ужо поубавится в тебе либеральной спеси. Отсюда и «непропорциональный ответ» резателю правды-матки.
В нем говорил опыт поколений, незыблимость которого освящал здравый смысл. И я сорвался. Мой здравый смысл учил меня обратному: нет ничего незыблимого под солнцем и во многом знании много радости. «Экзистенциалисту» же – читай «Экклезиасту» – место не в Библии, а в списке лауреатов Гонкуровской премии.
Тем непростительней было срываться. Словно из архаических недр твоего существа доносится предустановленное: «Благословен будь сотворивший меня мужчиной». И оттого пастернаковская жалость к женщине – отринутой Творцом, покинутой супругом, развенчанной жизнью. Девочками на полях тетради они рисуют профили принцесс и не могут оторвать глаз от платья невесты в витрине. То-то за Иосеньку молились, а за Мисеньку трепетали. «Я трепещу за нее», – неустанно повторяла Сусанночка, заклиная небо.
(«Пер Гюнтом» в Ленинградской филармонии дирижировал горбатый Грикуров – «Геркулес, если повернуть голову на 180°». Под «Песню Сольвейг» и «Смерть Озе» арфистка рыдала в голос, а оркестр, в том числе и я, глотал мужскую слезу. Анитра, третий женский архетип, оттеняла высокое правдоподобие первых двух.)
Мириам появилась на белый свет в семь утра, тем же путем, что и ее брат шестью годами раньше, а еще двумя тысячами восемьюдесятью одним годом до него – Гай Юлий Цезарь. Для роженицы в то время это означало только одно. Благословен будь обучивший нас хирургическому родовспоможению.
Выбор имени был сделан за нас: если мальчик – Матвей, если девочка – Мириам. («Мы нарекли идущих нам вослед – значит, позади нас – именем покойного деда, покойной бабки, и чем больше покойников (не трупов – душ) приходится в твоем роду младенцу тезками, тем надежней это имя будет младенца оберегать: две бабушки Мани, Мария Иосифовна и Мария Матвеевна (родилась в Красноселке в 1893 году, умерла в Риге в 1979 году; и родилась в С.-Петербурге в 1890 году, умерла в Ленинграде в 1960 году) и одна прабабка: бабушка Мэрим (Y1941 год, Народичи, под пулеметом)…». – «Суббота навсегда».)
Иосиф провел ночь у своей няньки Кристианы – за красоту, легкий нрав и семейное счастье вскоре заплатившей мгновенно развившейся смертоносной опухолью. Когда я позвонил, трубку снял Иосиф: «Мурзила, у тебя родилась сестра Мириам». Молчание и рев. Что там наша бедная Кристиана подумала в первую секунду… Во вторую она уже меня поздравляла.
Своих слез Иосиф никогда не мог толком объяснить. Получил сестричку вместо мальчика Мотла? Поскольку оба деда живы, а имена прадедов – Иосиф, Иона, Самуил, Абрам – «заняты» (от Самуила произвели имя «Сусанна»), то оставался мой прадед Матвей Шистер. (Мама – о своей свекрови, Марии Матвеевне, в девичестве Шистер: «Маришка в Петербурге родилась, интеллигентная. Ее отец был николаевский солдат».)
Сусанночка, гадательно: «Иосиф расплакался – услышал, как кто-то бабушке сказал: девочка заберет у матери всю красоту». Сам он этого не подтверждает, но и не отрицает. Ну, разревелся. А когда в школе стали поздравлять, понял: «Сегодня праздник, плакать нельзя». (Шолом-Алейхем, «Мальчик Мотл».) И развеселился.
Иногда моя Мися говорит о себе: «Я – мальчик Мотл». В этот момент она делается на него похожа. Наташа Огай называла полугодовалую Мириам «актриса Ермолова». А Померанцев («эстет с внешностью писателя-деревенщика» – самохарактеристика) сказал про нее, шестилетнюю: «Актриса Самари». Merci, Igor. В устной речи «актриса» применительно к женщине больше упрек, чем комплимент, но для меня импрессионистское полотно в золоченой раме это как свадебное платье в витрине.
Они задержались в больнице: не заживал шов. Первый день дома. За окном черный январский вечер, которому квартира уделила немного от своего уюта: мол, вот тебе на уличные фонари. Мириам лежит у меня на руке, слепо вычмокивая из бутылочки свою «кушу» – наши дети оба «искусственники». Впервые в жизни она слышит музыку. Для начала я поставил вступление к «Лоэнгрину». Я счел, что эта музыка на нее произведет наиболее благоприятное впечатление (я очень почтительно относился к этому теплому комочку).
У Сусанночки развито чувство опасности. Часто мне приходилось впоследствие вспоминать о ее тщетных предостережениях: не делай, не ходи, не надо. С годами я даже стал ее слушаться. Но в тот раз этого не сделал. «Не ходи с Мисей к Тарасову, – просила она. – У него дочка заболела». Как же! Чтобы Тарасов, напечатавший моих «Гомосексуалистов Атлантиды», и уверовавшая в него израильтянка Рут почувствовали, что их девочки сторонятся?
Из Иерусалима в Ганновер я привез больного ребенка. Признаки простуды, гриппа, температура – это вроде бы прошло. Но с ней что-то явно происходило. Для школы потребовалась справка от психолога. Психиня, только услышав «бритиш праймари скул», взвилась: «Да она у вас отстающая, она немецкого-то не знает, а вы ее, вместо начальной школы, отдали в какую-то там…»
Мися немецкого почти не знала. У Иосифа была хоть Кристиана, а у Миси и этого не было – Германия не волк, в лес не убежит. Психологиня двусмысленным образом это и подтверждала и опровергала. «Никаких „скул“, извольте как все», – сказала она, глядя, как Мися виснет на Сусанночке.
В British Primary School ходили отпрыски стоявших в Ганновере «томми». Наши дети с четырехлетнего возраста проводили там по восемь часов в день. И так до одиннадцати лет. «British Primary School Hanover» была нескончаемым источником моей родительской гордости – моей любимой игрушкой, как сказала Сусанночка, когда местное «гороно» попыталось ее у меня отнять, потребовав перевести Иосифа в немецкую «грундшуле».
Тогда мы наняли адвоката, который отстрелялся с помощью таких заговоренных пуль (Freikugeln), как «оперный театр» и «израильское гражданство». На сей раз требуемую справку мы попросту «забыли» предъявить.
В больницу Мися попала прямо из кабинета педиатра. Запыхавшаяся, обескураженная Сусанночка рассказывала, как сестрички вдруг стали ласковыми. Доктор Вельш сам вышел к ней и тихо заговорил о результатах анализа. Мися переносила на ногах инфекционное заболевание почек. Накануне она еще была на бат-мицве Шарон Фишель, дочери здешнего еврейского филантропа. Она ждала этого дня, на ней было новое белое платье, довольно тяжелое, ей не шедшее, но страшно нравившееся: бальное. Она хвостиком бегала за старшими девочками, потная, раскрасневшаяся.
На все слезные воздыхания о тех временах, когда люди жили в мире с природой, не отравляли вселенную и не употребляли в пищу модифицированные продукты, когда механика была сродни рукоделью и сломавшуюся вещь не выбрасывали, а чинили, отчего труд ценился и все делалось на века, от конька на крыше до подошвы солдатского сапога, когда в реках водилась рыба, в лесах зверье и храмы были полны молящихся за победу «нашего оружия», – на все это я могу только спросить: а чем бы в то благословенное время лечили мою Мириам – чистым воздухом? Молитвами? Брусничным отваром?
Воздам Сусанночке должное. Удерживая меня от того, что ей представляется опрометчивым, глупым, а чаще всего «незнанием меры ни в чем», она никогда не припоминает мне визит с Мисей к Тарасову, чему так противилась. Это скорее проявление целомудрия, нежели великодушия – то, как она пренебрегает форой, которую я ей дал. Довольно потакать моему мазохизму: уже упился зрелищем Миси, которая, готовя уроки, жмется к теплой батарее.
Часами грезившая над тетрадкой, она с готовностью признавала превосходство старшего брата. Тем же блеском ослепляли меня дни рождения Зямика – каким сиял для нее тринадцатый день рождения Иосифа, справлявшийся в банкетном зале иерусалимского Бейт-Агрона.
(«Двадцатый век на свою бар-мицву начал войну», – читает Иосиф перед сотней гостей, в связи с чем златоустый Алик Чачко заметил: «Первая мировая война началась все же не в тринадцатом году, а в четырнадцатом».)
Мириам терпеливо дожидалась своей бат-мицвы, своего «первого бала», помня, как это было у Шарон, как это было у Иосифа. Она росла «папиной дочкой». Наше сходство смущало меня: ей была суждена кряжистая приземистость, меня сделавшая «поперек себя шире». Кроме того я не был «быстрым разумом невтоном». Мои медитации за партой закончились уходом в «чистое ремесло». Приятно вслед за Бродским говорить о себе: я не кончил средней школы. Но о себе – не о Мисеньке же.
Она все меньше походила на актрису Самари. «Это бэби-шпек», – повторяла она, когда не застегивался крючок и приходилось расставлять балетную пачку. Она невыгодно отличалась от худенькой востроносой стайки девочек, не бравших ее в свою компанию и если в открытую не вступавших с нею в бой, то только потому что Мися могла припомнить им, «кто кого победил», – но за спиной гадивших ей постоянно.
Три кита утешения поддерживали ее мир «средь зыбей»: семья, где было на кого излить свою ярость, было кому выплакать свои слезы, свернувшись обоюдным с мамой калачиком, или в который раз выслушать от мудрого рабби Исраэля из Сарагоссы, что «самая главная» – это она, Мисенька-Мурмисенька.
Вторым китом был ее английский – в виде книжек, фильмов и вообще сознания того, что в любой момент за ней вышлют фрегат, на грот-мачте которого будет реять «юнион-джек».
Третим китом, третьей твердыней, на которую можно было опереться, являлись занятия на рояле. Она пряталась за всей этой клавишной возней, помимо Сусанночки занимаясь с одним протестантским «гутменшем», который, будучи мужем норвежки, обожал Грига, будучи еще кем-то, не выносил Шостаковича, шептал Мисеньке «гольдих, гольдих» и, может, соблазнил бы ее своим пианистическим раем, если б мудрый рабби Исраэль из Сарагоссы не сказал свое категорическое «нет» (см. «Об уличном музицировании как следствии высокопрофессионального обучения детей музыке» – в каком-то из номеров «Иностранной литературы»).
Мися по-прежнему уговаривала себя: «Это бэби-шпек, это пройдет», но уже, похоже, и сама в это не верила. Помните мисс Солнечное Сияние? («Little Miss Sunshine» – «Маленькая мисс Счастье».) Вот такой она была.
Наступил последний год второго тысячелетия по вифлеемскому летосчислению, начинавшийся с новой цифры – который планета встречала в суеверном восторге. Планета дышала на не замерзающее больше стекло и писала по нему пальчиком «Милениум». Две недели спустя Мириам стала совершеннолетней. Ей исполнилось двенадцать. Через полгода в том же Бейт-Агроне снимут банкетный зал – и все будет раз ради нее: нарядные гости, застолье, глупая музыка. Мы составляли список приглашенных. Она распределяла, кому с кем сидеть. Дети отдельно от взрослых, знакомые дедушки с бабушкой за этими столиками, папины с мамой – здесь. А в чем она будет? Будут ли ее носить на стуле, как Шарон?
Она много лет этого ждала – и не дождалась. Перед тем, как улететь в Израиль, они с Сусанночкой отправились к морю, в городок Эгмонт, бетховенско-гетевский на слух, а на глаз – голландский пейзаж семнадцатого века из Пушкинского музея: «Вид на Эгмонт-ам-Зее». Вид мало изменился. Я приехал к ним поездом. Не прошло и суток, как я уже лежал в госпитале в Алкмааре. Оттуда санитарным транспортом меня переправили в Ганновер.
Я сознавал, что все рушится. Все планы. Одним махом, с зажатой в кулаке «свинчаткой, каковою являлась внезапность», я разбил Мисину многолетнюю мечту. Мися: «Это мне снится, этого не может быть».
У меня сохранился листок – ее предполагавшаяся застольная речь. Я ничего не тронул, если не считать орфографии.

Дорогие родственники и друзья!
Я, Мириам Гиршович, праздную сегодня в Иерусалиме мою бат-мицву. Я очень рада, что вы все тут и слушаете меня. Моя речь выражает мои мысли и чувства. Наверно некоторые из вас удивляются, как двенадцатилетняя девочка может жить в Германии, но также и в Иерусалиме. Сейчас я вам это объясню. Иерусалим для меня как родной дом, а каждая улица – это комната в нем. Маленькой девочкой я думала, что родилась в Израиле – так мне было тут хорошо. Когда я выросла, то поняла, что я душой родилась в Иерусалиме, а телом в Германии.
Я много лет ждала этого дня. Но когда он стал приближаться, я почувствовала, что хочу обратно в детство. И тут я поняла, что мне не убежать в детство, как и не перелететь в будущее. Нельзя торопить наступление бат-мицвы. Я учусь наслаждаться каждой секундой жизни. Время бежит так быстро, что я пугаюсь. Мне иногда кажется, что я не готова к бат-мицве, что я еще слишком маленькая. Но нет! Я готова почти ко всему.
Я вас благодарю и прошу разрешить мне спеть молитву.

Она собиралась спеть «Iasse shalom bemramav, Hu iasse shalom aleinu» («Ниспошлет мир с высот Своих, Он ниспошлет нам мир»).

* * *
Всему свое время, «нельзя торопить наступление бат-мицвы». К Мисе еще прискачет Сивка-бурка и станет перед нею, прядая ушами, чтоб легче было в одно ушко влезть, а из другого вылезти. Она сильно вытянулась, сильно постройнела. Даже ладонь сделалась ýже и длинней, пальцы тоньше – превратились из скрипичных в пианистические. Иосифу льстило бывать с нею там, где танцевали «кнотентанц» – где, прежде чем представиться, набирали полные легкие воздуха.
Но Мириам больше не нуждалась ни в его поощрении, ни тем более в его протекции. Опека старшего брата скорей препятствует успеху. Разве что успех должен быть несоразмерен препятствию. Подумать только, еще недавно на вопрос «любимое домашнее животные?» Иосиф ответил: «Мириам».
Любе при всем ее дипломатическом такте трудно сдержать «недоумение». Кто из евреев водится со знатью? Парвеню. Она так не говорит, но я это вижу. Она подозревает, что в глубине души мне это импонирует. А она парижанка, она – приемное дитя нации, которая распевала «Са ира» и «Всех аристократов на фонарь», и чья победа была ее победой, обеспечившей ей право не только зваться француженкой, но и ею являться. Неужели с этой титулованной мелюзгой может быть интересно?
На что Мися – мне и косвенно Любе: чтобы быть парвеню, она недостаточно богата. Ее приглашают, потому что она лучше всех танцует, потому что она пользуется успехом и страшно интеллектуальная. А почему она соглашается, раз такая интеллектуальная? Там молодые люди умеют себя вести. Там танцуют то, что не танцуют в других местах. Там шикарно одеваются. Там вкусно. И фашистов среди них нет, фашисты это всегда «пролих» (низы с претензией на шик). Своим убеждениям она не изменяет, она, что ли, за СПГ голосует? И потом у нее, что ли, только одни балы в жизни?
(Это правда, ее услугами – всего лишь двадцатилетней студентки – пользуется крупная юридическая контора, где у моей Мисеньки теперь свое бюро и секретарша; к тому же она тренирует тюбингенскую команду к предстоящему Moot Court и летит с ними на каникулах в Гонконг.)
Люба вроде бы дает себя убедить: ну, раз вкусно… За социалистов она, законная владелица нескольких домов в Москве, тоже не станет голосовать.
Мися – мне (это уже только мне): «Я, что ли, ловлю себе там мужа, как другие? (С этим «что ли» она неразлучна.) Знаешь, что такое международный арбитраж? Знаешь, какая меня ждет карьера?
Я знаю другое: как ее ждала бат-мицва.
Если Сусанночка трепещет и этим надеется подкупить Небеса, то я вверяюсь Их святости. Логика проста: «Предать доверившегося – грех. Ты же, Господи, безгрешен».

* * *
От набережной Сен-Мишель, где приехавшие в Париж американцы творят самих себя, до набережной Бурбонов несколько шагов. Елена Шварц в бытность женою Шейнкера тестировала меня: «Местонахождение души Санкт-Петербурга?» Так вот парижский аналог этого места – коса острова Сен-Луи.
За Малым мостом следует Двойной. Не перехожу, потому что избегаю гулять по Сите. Если б я мог сказать о себе: «Париж для меня как родной дом, а каждая улица – это комната в нем», то в этой огромной ленинградской коммуналке остров Сите соответствовал бы проходной, где прописана какая-нибудь семья. Идешь, и неловко смотреть по сторонам. Двухпалый древний собор низведен до Диснейленда. Вот-вот новейшая эстетика додумается декорировать его в виде рогатки.
Перешел по Архиерейскому мосту – извиняюсь за вольный перевод, в оригинале «Аршевеше». Миновал сомнительный по своим достоинствам Мемориал Депортации. На моем плане Парижа против него написано «Моргъ». И по краешку Сите вышел на облюбованный бродячими артистами пешеходный мост.
А уж на стрелке острова Сен-Луи тишь. Даже не занята зеленая скамейка с сидениями на обе стороны и общей перекладиной на месте спинки. Сперва посидел на стульчике в Люксембургском саду, теперь – на ней. Память подменяет застекленный прогулочный катер буксиром – кисти художника-пленэриста. Так же и Нотр-Дам. Почему-то в моем ленинградском представлении о Париже преобладал Марке.
Через несколько километров буксир поравняется со Статуей Свободы. Страшый сон: Люба говорит с мной по-английски. Статуя Свободы на берегу – это еще один «Американец в Париже». Но не в Париже Гершвина, Хемингуэя или Мери Кассат, а Филиппа Сузы, сочинившего «Stars and stripes forever». Спускаясь от Люксембургского сада по рю Одеон, читаешь на доме № 10: «Томас Пэн, 1737–1809, англичанин по рождению, американец по призванию, француз по решению Конвента. Жил в этом доме с 1797 по 1802 год. Свою страстную любовь к свободе он отдал служению французской революции. Он был депутатом Конвента и написал Декларацию Прав Человека. „Когда мысль свободна, истина всегда торжествует“». Завсегдатаи «Shakespeare & Co» совершают паломничество к другой мемориальной доске, на доме №12, соседней: «В 1922 году в этом доме мадемуазель Сильвия Бич опубликовала „Улисса“ Джеймса Джойса».
И какие только мысли не лезут в голову, пока сидишь на зеленой скамейке на острове Людовика Святого. Я тогда сказал Елене Шварц: душа Петербурга там, где мостик через Зимнюю канавку и арка над ним заслонили ширь Невы.
Как видите, мои маршруты традиционны – далеко не хожу. Тем не менее потихоньку начинаешь уставать от себя. (Сперва написал: «Потихоньку я начинаю уставать от бремени своего „я“…», зачеркнул, «…моего я…», зачеркнул.) Во что я не верю – в перманентную волю к смерти, при этом нереализуемую. Коли так, возьми и умри. Утoли голод.
Отношение Америки к Франции в двадцатом веке сравнимо с отношением Англии к Италии в предшествующие века. Борьба за душу Америки велась между Англией с ее купеческими добродетелями и Францией с ее потасканными прелестями. Я мог бы выступить в роли адвоката дьявола – Желтого Дьявола: «По-вашему, вся Америка одержима желанием делать деньги? Во-первых, не вся, только те, кто больше ни к чему не пригоден. Во-вторых, лучше сходить с ума по деньгам, чем по Марадоне. Меньше нищих будет». Так обычно говорят сами же нищие в тщетной надежде разбогатеть. «Прогресс это когда меньшее зло побеждает большее. Зло относительно, в том числе и неизбежное зло». Среди этих крутых неофитов капитализма поры «перестройки» наверняка был бы и я – когда б не зеленая скамейка, а кругом Сена. Когда б в семидесятые-восмидесятые не отмывался от невских нечистот, которых все эти годы только прибывало.
На вывеске единственного конфекциона в Народичах было написано: «Пассажъ Шикъ Парижъ». Им владел мой прапрадед реб Шая. (Дед Иосиф, влюбившись в сиротку Гитл, привел ее к реб Шае, своему деду, который предложил ей угощение. То, что от зеленого перышка лука она сперва откусила белое утолщение, было им прокомментировано: «Лакомка».) А вот «Комментарий к 23 августа 1944 года», составленный в Буэнос-Айресе: «Многолюдный этот день преподнес мне три разнородных сюрприза: степень моего физического ощущения счастья, когда мне сообщили об освобождении Парижа; открытие того, что коллективное ликование может не быть пошлым; загадочную, но очевидную радость многих поклонников Гитлера… Возможно, сказал я себе, магия слов „Париж“ и „освобождение“ слишком сильна, и приверженцы Гитлера позабыли о том, что эти слова означают разгром его армии». (Х. Л. Борхес.)
Париж – это счастье. В руках банкомета колода карт. Он мечет их: «Англия» – право, «Германия» – рождение трагедии из духа музыки, «Италия» – красота. Но счастье – джокер, который побивает всё.
И еще. Париж – столица девятнадцатого века, в котором мне, подобно многим, дано убежище. Нужда в убежище – то общее, что есть между автором монографии о парижских пассажах Вальтером Беньямином и хозяином «Пассажа» в Народичах Шаей Розенманом, ограбленным и убитым в 1920 году.
Не этим летом – другим, я сидел на той же скамейке. К дому подошли двое – в шортах, в домашних шлепанцах, с пакетом, полным снеди, за которой выскочили в ближайшую «шаркетри». Они отперли ключом зеленые воротики – кто они, эти двое пожилых мужчин, громко говоривших между собой по-английски и привычно живущих в антураже сказки? (А кто были те двое в ливанском ресторане в Рош Ха-Никра? А кто был тот странный человек в жемчужно-пепельном тюрбане – о котором я еще упомяну?)
Еще одним уютным уголком (теоретически уютным – каждое лето он все туже накачан туристами) является Маре. От набережной Бурбонов до площади Вогезов рукой подать. Это не от Пушкинской до Гоголя – или от острова Сен-Луи до Оперы, куда надо энергично шагать османновскими бульварами. И то неизвестно, надо ли. Бенуа, например, предпочитал Парижской Опере сползающий в свое отражение Мариинский театр. Ах!.. Оба здания хороши, каждое на своем месте. Одно дело второй округ Парижа и совсем другое – Коломна. Одно дело, стоя на авеню де Л’Опера, поедать глазами грандиозный фисташковый купол в форме Makrone и совсем другое – в ожидании трамвая стоять у Мариинки после школы. (Ребята, кто знает, что такое Makronen? Вот и Наталья Ман этого не знала, и потому Будденброки на десерт у нее ели макароны.)
Как-то, это было в октябре, я оказался на площади Вогезов. Запертый на ночь, чернел справа сквер, где растреллиевский Петр прозывался Людовиком Справедливым, а оба вместе они превращались в конную статую Фердинандо Медичи. В двенадцать часов по ночам августейшие особы становятся все на одно лицо.
Полночь, квартал Маре, велосипед. Если сложить – это уже приключение. Я даже набрал ганноверский номер: «Ты знаешь, где я сейчас? Еду на велосипеде по пляс де Вож».
Велосипед принадлежал обладательнице «говорящего» имени, только говорившего не о проливах – помните назюзюкавшегося журналиста, которого мы условились называть «леонтьевым» за патриотический окрас? Имя велосипедистки тоже находилось на пересечении географии и истории. Посему назовем ее «летицией» – соблюдая ту же меру условности, что и с предыдущим пьянчужкой.
«Летиция» не так уж много выпила. Ужинали после презентации моей книги в Любином переводе. За столом сидело несколько человек, которым я мог лишь строить глазки. При прощании возникло некоторое осложнение: «летиция» не держала равновесие. И не только на двухколесном велосипеде, но даже на треколесном ей до дому было бы не добраться.
Они с Любой кое-как брели двумя гренадерами из русского плена, я же представлял собою отряд моторизованной пехоты – медленно ехал впереди, пролагая им путь. Забавней всего, что когда мы уходили, одна дама со знанием дела тихонько сказала другой: «У них уже дело на мази, куда та за ними поперлась?» – подразумевалась Люба, которая это слышала. Вот и верь экспертам.
Такие слова как «эксперт», «экспертиза», «профессионал» завораживают публику. «Чтобы он, профессиональный военный, не сумел…» – что уж он там не сумел, допустим, взорвать машину Чубайса, из чего следует то-то и то-то, включая самое невероятное. Так я прочел о себе: «Разумеется, профессиональный музыкант Гиршович знает, что в Четырнадцатой симфонии Шостаковича звучат стихи Кюхельбекера, а не его лицейского однокашника и друга Дельвига. Знает, но лепит глупую неправду. Наверно, для того, чтобы критик ее ниспроверг. А писатель удовлетворенно потер руки: не понимают, дескать, моей тонкой игры – куды им…».
Я мысленно обозвал критика обидным словом. Надо же, в моей оплошности увидеть злой умысел против себя и торжествовать, что меня раскусил: «Разумеется, профессиональный музыкант…» Ничего решительно не «разумеется». Я не знаю, какой процент профессиональных музыкантов вообще слышал Четырнадцатую Шостаковича – что играли ее немногие, это совершенно точно. По существу, это вокальный цикл в сопровождении камерного оркестра. Большие симфонические коллективы ее не играют уже по той причине, что, в отличие от Гайдна или Моцарта, исполняться она может только во втором отделении, когда на эстраду выпускают весь «зверинец».
Можно поставить эксперимент – поспрашивать у оркестрантов. Некоторые начнут припоминать: «Четырнадцатая, это где поют сопрано и бас?» Кто постарше, уточнит, что сопрано и бас пели что-то крамольное, «но не „Бабий яр“ – „Бабий яр“ это Тринадцатая». (Тринадцатую играют часто – при Хрущеве ее запрещали, потом пружина распрямилась.)
В свое время я писал о том, что нормальный профессионал музыку не слушает, он ее играет. А слушает он только собратьев по цеху: кто как «эту музыку» играет, «исполняет» («Чародеи со скрипками»). Это был элементарный ляп с моей стороны: в перечислении авторов, чьи тексты использовал Шостакович в Четырнадцатой симфонии, вместо Кюхельбекера написать Дельвиг – тем более, что стихотворение начинается со слов «О Дельвиг, Дельвиг». И как ни истолковывай мой ляп (в действительности описку), к профессионализму или его отсутствию это не имеет ни малейшего отношения.
Я знаю Четырнадцатую Шостаковича не потому, что закончил консерваторию или сорок лет играю в оркестре (в жизни ее не играл). В своем восприятии музыки, в своей потребности в ней я скорей дилетант – ее любитель. Шостакович же и вовсе ein Кapitel für sich – «особь статья». Читатель мог заметить: это имя вспыхивает у меня то там, то сям – как зерна кварца в горной породе. Я понимал: «вспоминая Париж», не обойду молчанием одно происшествие, и исподволь вел к этому.
Мне приходилось участвовать в гастролях симфонического оркестра: получать суточные, жить с коллегами в отелях – кругом родные лица. Но никогда прежде я не гастролировал в составе оркестра русских писателей, как это было в Париже. Все то же самое: первые голоса, вторые голоса, «туттисты». Суточные. Так же, спустившись к завтраку, мгновенно оцениваешь диспозицию, чтобы не промахнуться столиком.
Прошло пятнадцать лет с тех пор, как Верена Дорн появилась у нас дома с Приговым, сказавшим: «Уже четыре часа, сейчас будем пить файф-о-клок». Он меня помнил. У нее же я познакомился с Рубинштейном, это знакомство получило свое продолжение, отчасти благодаря нашей дружбе с Шейнкером, но еще и оттого, что всякий, кто знакомится с Львом Рубинштейном, стремится это знакомство поддерживать. Именно о нем я подумал, когда сказал в интервью журналу «Трансфюж»: «Эстетика – это гвардия, которая умирает, но не сдается – в отличие от этики, которая легко приноравливается к требованиям момента и может себя убедить в чем угодно». Еще там был немногословный Сорокин – с кем я тоже мог в первый день поздороваться без того, чтобы быть представленным. Остальные – либо знакомые имена с обретенной внешностью (ну, Толстую и Аксенова, положим, я видел по телевизору), либо какие-то неоприходованные внешности, остающиеся таковыми, даже будучи названными. Первые, однако, в большинстве. «Нас немало, но мы в тельняшках». (Кстати, был Гришковец, его я тоже узнал – ходил на его выступление. Поздней, он, кажется, перешел на мелодекламацию. Если б его аудитория состояла исключительно из таких как я, он бы ее лишился. Но «такие как я» погоды не делают, без музыкального кетчупа не обойтись.)
Я попал в среду людей, живущих литературным трудом, зависящих от него и материально, и социально. Зато это были «индивидуалы по жизни», самостоятельные предприниматели от литературы, которые не должны ежедневно, унисон с другими отбарабанивать свои часы на службе, будь то банк, КБ или оркестровая яма. Социально мое писательство – это хоббиобразное времяпрепровождение без каких-либо обязательств и соответственно без какого-либо вознаграждения. Те несколько тысяч страниц, которые я в общей сложности накатал, были оценены в сумму – это если смести все в ладонь, как крошки со стола – равную моему не Бог весть какому чиновничьему жалованью за пару месяцев.
Я попал в среду людей, чье литературное призвание – откуда бы призыв не исходил – не только не вынуждало каждого из них обособиться, забиться поглубже в свою нору, но напротив, влекло друг к другу. Это влечение звалось «литературный процесс». Играть в нем заметную роль – если не в этом, то в чем смысл их литературного призвания?
Я воображал себя Приамом, взиравшим со стены на парад героев:

Вот Агамемнон преславный в Элладе, а сей – Одиссей знаменитый,
Менее целой главой, но плечами и персями шире.
Оный ахеянин – столько могучий Аякс Теламонид, бесстрашный данаец.
Идоменей среди критских дружин возвышается богу подобный.

Се Гришковец. «Я не маленький, я сконцентрированный», гласила наклейка на ветровом стекле «фиата»-малолитражки, припаркованного возле нашего дома.
Вот знаменитая в женах Татьяна Толстая, словно возникшая из пьесы Островского и похожая на свою передачу, в которой смачно пьет чай с баранками.
Клонящийся долу Пьецух, с глазами в тон неба и своего шелкового галстука, хороший человек.
Найман – нехороший человек, о чем спешит вам сказать прежде, чем это сделают другие. Так обманутый муж всем и каждому со смехом рассказывает об измене жены – пусть видят, как он сам смеется над этим. Я легко нахожу с ним общий язык. Завтракать он приходит в шейном платке, я тоже.
Быков – с лицом Шемаханской царицы («Но не сложением?» – «Как знать»), неизменно появлявшийся с пожилой женщиной, которую трогательно держал за руку. Такой привереда и брюзга как Шейнкер очень хвалил его «Пастернака» – Сусанночка большого энтузиазма не проявила. Не знаю, кому из них верить, а чтобы составить собственное мнение, надо как минимум прочитать.
Знаменитый Аксенов в этот год председательствовал в букеровском жюри. Я – в очередной раз букеровский соискатель, и поэтому обхожу его стороной, чтоб не подумал: лащусь. Он был сам по себе, он был мрачен, выражением лица напоминал человека, у которого в кармане номерок к проктологу. Почему-то усики усугубляли это впечатление.
В прошлый раз, когда я действительно был близок к увенчанию букером, входившая в жюри Славникова якобы сказала – остальным его членам: «Вы готовы умереть за то, чтобы Гиршович получил премию? А я готова умереть за то, чтобы ее получил…» – и она назвала имя моего счастливого соперника. Не оценить этого я не мог, это напоминало знаменитое выступление Плевако в суде: одним единственным предложением он склонил на свою сторону присяжных. Поэтому, когда нас познакомили, я поцеловал Славниковой руку в знак восхищения. По-моему, она этого не ожидала.
Да, правда, премия ушла у меня прямо из-под носа, и если б я нуждался в утешении, то вспомнил бы роман, не попавший тогда даже в шорт-лист, роман, перед которым снимаю шляпу, чего почти никогда не делаю – по набожности, не из зависти. Это «Голубое сало».
Два толстых литературных журнала старой закваски были представлены двумя дамами. Журналы соперничали, не говоря уж о дамах. Оба журнала в равной мере продолжали традицию фильма «Девять дней одного года». Можно, конечно, сказать и иначе, и тоже будет правдой.
Одна из этих дам – когда в Израиле по несколько раз на дню взрывались автобусы и кафе – напечатала мою статью, написанную по горячим следам. Кроме нее никто не согласился. Из тех, кому это полагалось, кому сам Бог велел – никто. Я храню ей за это благодарность (см. «Война, которой нет альтернативы», журнал «Октябрь»).
Это был единственный раз, что меня напечатал «журнал-свидетель». (Удивленно: «А ты предлагал когда-нибудь? – «Да, регулярно».) В конце восьмидесятых, видя, что цензура дышит на ладан, я списал в библиотеке адреса всех толстых советских журналов и пошел в наступление. Дошел до «Москвы», до «Волги», до «Урала», выводил на конверте, обклеенном немецкими марками: «Сибирские огни». По началу не ведая, что творю, потом уже юродствуя, наряжаясь в лохмотья: «Мне казалось, это вам подойдет… А почему, нет?» – На что та: «Если я скажу вам почему, вы еще больше расстроитесь» (недавний разговор с дамой из «Знамени»). Она упивается своим хамством – а уж как я им упиваюсь.
«Солнце уже стояло высоко, когда он вернулся в Париж и с бьющимся сердцем направился на рю де ля Бушери. На Малом мосту он задержал дыхание и замедлил шаг. Хромой бес Асмодей поучает: „Ежели спешишь, то хорошо остановиться вдруг и трижды кряду глубоко вдохнуть и медленно выдохнуть“». Ежели тебе хамят, то хорошо стелиться в ответ мелким бесом. Я позволяю в отношении себя многое – многим, потому что хорошо знаю: мой текст меня переживет. Это знание далось мне ценой каторжного труда.
Забавней всего, что дважды собирались печатать мою прозу. Однако оба раза меня выручал штатный соавтор, который тут же начинал учить, как надо писать. Этого было достаточно, чтобы с достоинством удалиться.
NB. Я пишу по восемь-десять часов в день, каждую свободную минуту: дома, в театре, в трамвае, в уборной. (Эй, карикатурист, где ты?) Я пишу даже в паузах за пультом, нарываясь на неприятности. Если иду в театр пешком, то в кармане у меня клочок бумаги и карандаш. Самое мучительное – это когда текст лезет из тебя кусками, а записать нет физической возможности – потому и лезет. Наоборот, когда садишься писать (я ложусь), то подолгу нудишь каждое слово. Как подбирают мелодию одним пальцем по слуху, так подбираю я слова – «методом тыка»: «Два одинаково толстых либеральных журнала представляли две одинаково либеральные дамы разной комплекции… неодинаковой комплекции… Два одинаково либеральных журнала были представлены двумя одинаково либеральными дамами… Два одинаково либеральных журнала представляли две одинаково либеральные дамы, а когда у двух человек предмет любви общий, трений не избежать, даже если предмет этот – либеральные ценности… Два одинаково либеральных журнала представляли две одинаково либеральные дамы. Когда предмет один, а нас двое, соперничество неизбежно… Когда „предмет“ один на двоих, соперничество неизбежно, даже если сам „предмет“ – либеральные ценности…» До бесконечности. Стираешь вручную: сперва грязная вода, выливаешь, потом почище, еще чище – пока не становится прозрачной.

* * *
Приглашением в Парижский Книжный Салон или, как говорили русские писатели, «на Салон», я был обязан хорошим отношением ко мне Национального Центра Книги. Оба моих романа вышли по-французски с пометкой: «Publié avec le concours du Centre National du Livre». Это учреждение, подведомственное министерству культуры, меня и пригласило, у Москвы возражений не было – ругались из-за Алексиевич.
На административном уровне отношения между представительницами Федерального Агентства по Делам Печати и представительницами прекрасного пола из Национального Центра Книги воспроизводили в миниатюре излюбленную геометрическую фигуру российской внешней политики. Фигура эта называется заколдованный круг. Российская сторона была в претензии к французской стороне, поскольку последнюю не устраивало, что кто-то тут еще смеет на что-то претендовать. У российской стороны от обиды постоянно дрожали губы. Взаимная «приязнь» была тем сильней, что французам по определению все позволено, а русские по определению всего лишены и бушуют: дескать, это за наш счет им все позволено.
Насколько для русских я был не стопроцентно свой, настолько же и для «принимающей стороны» я был не стопроцентно чужой. А тут еще разговорился с их начальницей на иврите, и по ходу разговора выяснилось, что мои дальние родственники – ее близкие друзья.
Во Франции иврит не раз приходил мне на помощь. Скажем, на вечеринке, куда меня привела Люба. Первая же брошенная мне реплика, и я в панике ищу Любу глазами. Но на мое безнадежное «ду ю спик хиброу?» вдруг слышу: «Кен, кцат». А больше, чем «кцат» – «немного» – мне и не надо.
На «Радио Франс» переводчица, улучив момент, шепнула мне – как будто тайком поцеловала: «Я тоже еврейка». В ее счастливом шепоте было что-то от моего счастливого детства. Так странно это было слышать после Германии, где евреи соревнуются в том, кто громче крикнет: «Я еврей!».
Вопреки очевидному, во Франции, будь она сто раз «антисемитской», это не совсем проявление той гаммы чувств, что мне хорошо знакомы по Советскому Союзу – от чувства стыда до чувства страха, когда при слове «еврей» машинально понижали голос. Евреи во Франции свою «еврейскость» тоже держат в кармане, только в нагрудном, откуда она игриво выглядывает. Во Франции «происхождение» – неприличное слово, можно показать лишь самый кончик, тот, что в других странах предпочли бы как раз не показывать. Но на то мы и французы. Мы же все французы. Отречемся от старого мира!
Есть издательства, наотрез отказывающиеся печатать Juif с прописной, что согласно французской грамматике означало бы принадлежность к этносу, тогда как то же слово, набранное со строчной, указывает на иудейское вероисповедание, имеющее, наряду с христианством и исламом, законное право на существование. Недавно в одной книге мне встретился компромиссный вариант: в восточной Европе евреи, а в западной – иудеи («Евреи и ХХ век». Пер. с фр.). Как быть французом, оставаясь евреем? Притом, что перестать быть евреем никакой еврей не может, даже французский. Даже Митя Хмельницкий, добрый мой знакомый, не признающий этнического еврейства («мы русские») и на излюбленный контраргумент разъяренных оппонентов: «А антисемитизм? А геноцид?» – задающий встречный вопрос: тогда почему бы и тех, кого сжигали за колдовство, не зачислять в колдуны и колдуньи?
«Жид прав». Изначально о своем еврействе узнаешь от других, это как вынесенный тебе приговор. Кричи на всех углах, что ты невиновен, что имела место судебная ошибка – не поможет. А до инстанции, в которой этот приговор теоретически мог бы быть обжалован, еще никто не доходил, многие даже сомневаются в ее существовании. Чистый Кафка. А тут еще Израиль на твою голову, чьим потенциальным подданным является каждый еврей… Логическая цепочка рассуждений может далеко увести – а главное, обмотаться вокруг горла и задушить, как это случилось с Вейнингером.
Успешно делающая себе государственную карьеру француженка с немецкой фамилией и средиземноморской внешностью говорит мне на иврите: «Ширак? А что, с ним все в порядке („аколь бесейдер“)». Мы испытываем обоюдную неловкость: я – оттого, что поставил ее в неловкое положение. Мой иврит получше, и я быстро выруливаю, разговор меняет направление.
С Шираком далеко не все в порядке. Он объявил израильского премьера персоной нон грата, когда тот призвал французских евреев ответить на вспышку антисемитизма во Франции массовой алией. После этого мне, гражданину Израиля, было бы весьма затруднительно принять приглашение, которое вместе с ключом от номера Сусанночке протянул портье. Я был из тех немногих, кто приехал с женой. Найман был с женой. О Вознесенском, что он был с женой, не скажешь – скорее наоборот. Быков, как я понимаю, был с матерью, что очень, очень и очень… и то, как он держал ее за руку. (Можешь кричать на всех углах, что ты невиновен, как это делал герой твоего опуса.)
В приглашении говорилось: «Господин Жак Ширак, Президент Французской республики, приглашает господина и госпожу Леонид Гиршович на прием в Елисейский дворец по случаю 25-го Парижского Книжного Салона, посвященного русской современной литературе, на котором будет присутствовать господин Владимир Путин, Президент Российской Федерации, в пятницу 18 марта 2005 в 12.30».
Не знаю, все ли удостоились приглашения – кажется, нет. Про одну из двух журнальных дам мне было сказано – с плохо скрываемым торжеством: не звана-с. (Как говорит зять Эльвиры Зиновьевны Нечипоренко, «со-скок-с-бревна-с».)
Да будь Ширак хоть «праведником мира»! И рос бы в его честь в Яд-Вашем хоть баобаб – я бы и тогда с риском обидеть этого честнейшего из людей уклонился бы от встречи с ним в присутствии особы российского Президента, дабы меня в числе прочих, построившихся в шеренгу, не запятнал его благосклонный взгляд. Да еще когда в Москве выставили на обозрение клетку с Ходорковским.
Я не единственный, кто не воспользовался полученным приглашением. Нашлись и другие. Хотя для этого у них было на одну причину меньше, чем у меня, по очкам они меня обошли: я-то уеду в Ганновер. Но в целом постояльцы четырехзвездочного отеля «Бедфорд», расположенного за церковью Мадлен, руководствовались золотым правилом: когда я ем, я глух и нем.
Сусанночка была свидетельницей такой сценки. Человек стоял, гордо скрестив руки. Когда автобус уже верноподданнейше трогался, он бросился вдогонку. Автобус остановился и бегущий угодил в него лбом.
Еще один эпизод, в связи с Ходорковским. На отгороженной щитами площадке проводится «тематический час». Тема: «Переводчик и его автор», или наоборот, «Автор и его переводчик» – короче, «Судья и его палач». Авторы восседали на неких подобиях трона, а переводчики примостились на табуретках. По соседству сидела Седакова со своей переводчицей. В какой-то момент у меня в руках оказалось письмо: требуем правого суда над Ходорковским. Мол, подпиши по-быстрому и верни.
Я еще никогда не подписывал коллективных воззваний. (То, что под письмом в защиту Игоря Губермана между фамилиями Генделева и Глозмана стояла моя, для меня явилось, скажем так, приятной неожиданностью.) Я заколебался. Я не успевал прочитать. Ходорковский не диссидент – не поделили деньги. По крайней мере, изначально не диссидент. Но судьи кто? Любой, кого они судят, уже наполовину невиновен. Подписался. Лучше устыдиться подписи под коллективным письмом, чем сожалеть, что не поставил ее. (О’кэй, все это завтрашний прошлогодний снег, но ведь и я тоже растаю.)
Сусанночка к тому времени уехала. Вечером я устроил себе развлечение: с блаженным видом рассказывал всем о письме, о том, как оно меня застало врасплох. Подписал вот, а теперь не знаю, правильно ли сделал.
Мастера порассуждать о «твари дрожащей» были единодушны: «Я бы не подписывал». Или: «Коллективные письма не подписываю». Мне интересно, кто я для них – для которых писать по-русски означает писать на государственном языке, – соляной столп? Раздражение, которое вызывают мои тексты, часто опосредствовано моей личностью – местом моего проживания и, что существенней, временем отъезда.
(Случай середины девяностых. Я сказал «опосредствовано». Кривулин поправил: «опосредовано». Я стоял на своем. Кривулин заспорил, ясное дело, на «американку», и не удержался: «Сейчас Гиршович будет ползать голый под столом». Ленинградский андерграунд сердцем не старел, умом не взрослел, дом был полон гостей по случаю пятидесятилетия хозяина. Мне было приятно в такой день проявить великодушие… Лена Шварц, чуть что: «Спорим на американку!» Бог весть, как повели бы они себя сегодня, в отеле «Бедфорд», эти цветы ленинградского асфальта. В то время, которому они «навеки отданы», они подписались бы – и подписывались – не заботясь о том, что подписывают себе приговор.)
Кто-то сослался на свою должность. Подпись главного редактора не может идти вразрез с позицией воглавляемого им печатного органа. А то б конечно, какой разговор.
Другой даже не как все – те, что после паузы, мудро «разводят бровями»: «Я бы не подписывал», – нет, он сказал очень резко, причем резок был не со мной, это относилось к тем, кто пытается втянуть его в «политику»:
– Я бы никогда не подписал.
Полная противоположность его лирическому герою, чей монолог, произносимый с легким запинанием чающего истины, сливался с голосом автора.
Журнальная дама, тогда еще ко мне расположенная, спросила: «Кем инициировано письмо?» Я понятия не имел. «Ну, Леонид…», – только покачала головой. (Мальчик провожает глазами черепашку, неуклюже бегущую по песчаной трассе к морю, то и дело переворачивающуюся. «Мизкéн».)
Исключение – Рубинштейн. Где дают? И затрепетал ноздрями. А все же хоть и исключение, но не единственное: там уже стояла фамилия, которую я не ожидал увидеть – сурового крепыша прозы, по первому впечатлению не смотревшегося в роли защитника Ходорковского. (Поздней в интернете я увидел еще пяток подписей.)
Наряду с прочими возможностями явить себя публике, каждому участнику «русского сезона в Париже» отводился «час», в продолжении которого он единолично вещал, читал, отвечал на вопросы. Моя «встреча с читателями» состоялась в канун закрытия Салона. Спешу о ней рассказать. («Ежели спешишь, то хорошо остановиться вдруг и трижды кряду глубоко вдохнуть и медленно выдохнуть».)
День был расписан по минутам, что с одной стороны большой плюс. Лучше, чем бесцельно слоняться по этому улью. Неприкаянность, сознание того, что ты никому не нужен и не интересен, оборачивается чувством обиды – безадресной, «до востребования». Мой «роман» с Любой еще не достиг той температуры, при которой это чувство могло бы растаять. Я человек домашний, homo domesticus. Даже один – дома ты не бываешь одинок. Одиночество – реакция на многолюдное помещение, где все чужие. Я агрессивен только на бумаге, в быту достаточно безобиден. Меня не оставляет мысль о моей голубиной кротости, а уж как кротость ранима – это я знаю. Чье-то кажущееся невнимание – ранит. Или даже просто Париж. Просто время дня, незнакомая речь. Собирательная цитата – как бывает собирательный образ: «Вечерами на улицах большого города острей ощущаешь свое одиночество». Все довольно банально.
С другой стороны, «насыщенный распорядок дня» – я имею в виду дни Парижского Салона – график надуманных дел, плотно пригнанных друг к дружке, когда не до элегий и не до рефлексий – все это изнуряет. Боюсь сказать, как что. Как онанизм из любви к искусству. Взамен – ноль. Голова пуста. Желудок тоже, потому что нет даже времени что-то съесть.
В этот день я с утра в предвкушении дел. Кругом кипит издательско-коммерческая жизнь. Павильон-«ангар» поделен на клетушки, внутри каждой что-то происходит. Ориентиром в этом гулком пространстве мне служат картонные русские березки. Под ними разместились русские издательства. Там же, на пятачке, все встречались.
Но сперва – «Вердье». Люба: «Я бы хотела вас познакомить…». В одиннадцать тридцать круглый стол. В промежутке интервью Гале Аккерман. С ней нас многое связывает – и в прошлом, да и в настоящем. Я перед ней в долгу. Я не говорю о домике в Мезон-Лафите – но именно Галя передала Шейнкеру, через Кривулина, мои тексты, именно Галя когда-то подбросила Любе кусок из «Прайса».
Круглый стол – за ним порхает моя клоунская бабочка, она не была бы такой клоунской, не будь он таким круглым. Должно было быть еще одно интервью – здешней еврейской радиостанции, но его неожиданно отменили. Причина очевидна: «русский». Значит, праворадикал, за «Наш дом Израиль», ни пяди еврейской земли, а сам свинину трескает. Они искренне дистанцируются от Израиля. «Из-за таких вот…» Они – французские интеллектуалы, и лишь из нагрудного кармана элегантно виднеется самый кончик ностальгии по Тунису своих дедушек.
Еще было меланхолическое сиденье с Александром Кабаковым. Перед каждым из нас стояла стопка книг: у кого меньше останется, тот победил. «Кто победил, не помню» – в любом случае, Бродский.
Далее «авторский час», после чего снова буду раздавать автографы: «Á Мichèle… Á Colette… Á Bob…» Интеллигентная дама со взрослой дочерью, приехавшая из Москвы, интересуется, где можно приобрести мои книги по-русски. В полночь телевидение, «Ночной полет» по-французски. Никаких иллюзий. Все это даже меньше, чем мушиное карабканье вверх по стеклу. Но… «сегодня праздник». Иосиф не может объяснить, почему он плакал, когда родилась Мириам.
Втроем в метро – с Любой и Колетт из «Вердье». Это мое издательство. Маленькое, бедное и настолько снобистское, что я не желаю себе никакого другого. Все книги выходят в одинаковых канареечно-желтых обложках. Так издают классиков для внеклассного чтения. Так некоторые, за отсутствием дорожного платья, всегда путешествовуют в черном. «Вердье» возглавляют Колетт, Мишель и Боб – дай Бог ему здоровья, сегодня он очень в этом нуждается.
Мы под впечатлением скандала, которым завершилась моя «встреча с читателями». Ничто его не предвещало, все шло гладко. Сидела публика, не больше, чем в сельском клубе на корейском фильме. Ведущая, славная и славненькая Юдит Штейнер, уже знакомая мне по журналу «Трансфюж», спрашивала: «Роман „Апология бегства“ полифоничен – нет ли в этом названии аллюзии на фугу?» («Фуга» дословно «бег».) Название нашего журнала и вашего романа, вы заметили… одного корня». Я смотрю на Юдит Штейнер. «Заметил».
Благодаря тому, что выходит под моим именем из-под пера Любы, у меня появился в Париже «интеллектуальный ресурс» – несколько человек, на примере которых лишний раз убеждаешься: искать внеземные цивилизации – пустое. Встреча с ними нам не угрожает. Мир непереводим.
«Видите ли, я увлекался литовским художником Чурленисом, который в своих работах использовал элементы музыкальной формы: он писал фуги, только маслом».
Образцовый диалог двух культур был прерван вопросом – по-русски:
– Скажите… – я улыбчиво поддался вперед, – за что вы так ненавидите Шостаковича?
Все ясно, «рычаг первого рода». Спрашиваешь: «Горит?», видя неоправданную гонку. На что тот, у кого «горит», начинает испуганно принюхиваться: не пахнет ли паленым?
– Вы ошибаетесь, я отношусь к Шостаковичу с величайшим благоговением.
Я пытаюсь обезоружить ее своим дружелюбием, желанием объяснить, что это ошибка, досадное недоразумение. Я совсем не такой, каким она себе меня представляет. Сейчас мы помиримся.
Мне даже показалось, что это как-то подействовало – когда на риторический вопрос, считаю ли я себя русским писателем, я смутился, стал оправдываться: «Ну, я не знаю… я все-таки пишу по-русски». (Сказать «вы не русский писатель» – это как раньше было сказать «вы не советский человек». Сегодня на зоне солженицынский кавторанг должен был бы кричать вертухаям: «Вы не русские писатели!»)
Нет, обескуражить голубиной кротостью не вышло. Она пришла с намерением устроить мне обструкцию. Такое могло бы случиться с Сорокиным, с Пелевиным. Я не та фигура. Как не той фигурой был Гликман, а я еще, по тогдашней своей молодости, заподозрил в нем неведомого мне «третьего» – с кем Вл.Ем. вынужден был считаться, потому и не решился напечатать вступление к «Прайсу», где говорилось о Шостаковиче. Все тот же сон.
Самозванец – это я. И аферист – это тоже я. «И ваш снимок с Шостаковичем – подлог. Вас здесь не стояло». Она заранее подготовилась, она говорила стоя (ее здесь стояло), она дышала гневом.
Я тоже встал: с виду училка – не привык отвечать сидя. Учительница первая моя. Очки злые, без оправы. Волосы в пук. Первая мысль: подослана. Сама тут на птичьих правах, этаким киллером на побегушках. Представилась картинка из склочных восьмидесятых. Чушь. Да и одета не как приживалка. Если брать по тем временам, то как из «Березки». Как о те поры посольские одевались.
«Замешательство в рядах». Юдит Штейнер стушевалась. Люба вскочила, начала говорить по-русски (в конце концов, Мулик тоже обращался к литовской аудитории по-русски – когда тонул.) Последние мои слова были: «Меня здесь оскорбляют, я этого не заслужил». Оставалось только накрыться плащом и испустить дух.
«Собаки лают – ветер носит», это никак не про мою нервную систему. К тому же суматошный день, перевозбуждение. Я и без того не в своей тарелке. Многие годы я вздрагивал, заслышав звук родной речи. Никакого резкого поворота головы, украдкой высматриваешь его источник. К любопытству всегда примешивалось неприязненное чувство: чужой русский голос – это вторжение в мою частную жизнь. Нарушение моего «прайвэси». И вот-те раз, меня уплотнили, подселили Краснознаменный хор Александрова.
А теперь еще и публичное поношение. С утра маковой росинки во рту не было. Куда-нибудь забежать я не успевал, надо еще добраться до студии. На стенде «Вердье» стоял поднос: квадратики черного хлеба с кружочками салями. Почему не с белым хлебом – из того же снобизма или в пандан березкам? Я давно не ел копченой колбасы, а тут набросился.
Пока мы ехали в метро, Колетт с Любой обсуждали произошедшее. В атаке, которой я подвергся, Колетт усматривала вражеские козни. Чьи? Поскольку «мировая закулиса» исключалась, оставалась только «рука Москвы», «Кэй-Джи-Би». Еще одна реминисценция из парижских восьмидесятых.
Было поздно. Они передали меня в руки гримерши, а сами уехали. Вдогонку я продекламировал Любе из Швейка: «Всеми брошен, грущу одиноко, две горячие слезы на землю лью». Мне действительно не хотелось, чтоб она меня оставляла здесь одного. Но ей утром было рано вставать, метро скоро закроют, дома дети скачут по лавкам, муж объелся груш.
Покончив с моим лицом, тупейная художница приступила к моим рукам – как если б и впрямь таковою художницей являлась и рукам моим предстояло лежать сложенными на груди. Как там у католиков, свечу влагают в персты? До последнего все же было еще далеко, хотя на окружающее я реагировал вяло.
«Салями с ржаным хлебом» продолжается. Меня выпустили против бельгийца, который выглядел, как и подобает выглядеть редактору литературного журнала и автору романа «о главном» (а за окном с видом на сельскую местность не перестает дождь). Он был сухопар, в джинсах, с непременным клинышком майки, не то в вороте рубахи, не то прямо под пиджаком – на груди.
Я в колодках кавычек: «русский», «еврей», «человек имперского сознания», «русофоб». Ношу бантик. Кошу под Набокова. Без языка. Страшно подумать, за кого бы голосовал, будь французом. Этнографический трофей.
Ведущий не хуже моего понимал, что близкие контакты третьей степени возможны только в фильмах Спилберга. Порядок был таков: получасовая беседа с одним – другой слушает и коротко высказывается по поводу услышанного. Потом наоборот. После чего мы пожимаем друг другу руки и вместе слушаем музыку, которую Иосифу и Мириам, маленьким, слушать возбранялось. Люди благовоспитанные, они в такт подергиваются – я не в силах к ним присоединиться.
Мое убеждение, что мир непереводим, передалось переводчице: ее голос в наушнике скоро смолк. Лучше так, чем когда она что-то пыталась сказать. Кончилось тем, что переводивший меня на французский, стал переводить и с французского. «Выехайте – выехаем». По завершении передачи он подошел ко мне: «Это вы правильно им сказали, что симметрии между вами нет».
Ну, конечно, какая тут симметрия… Два сорокалетних франкофона, «одинаковых в смысле костюмов и морд» (здесь маек и джинсов) на одном конце качелей, и я – на другом. Объяснение в любви малой родине, сельскому пейзажу за окном, заставило меня произнести слово «империя».

 

(О какой бы позорной мне пред вами ни слыти,
Но хочу я в Империи жити.
                                                                          Е. Шварц)

 

Этим я окончательно утвердил себя в роли реакционера-инопланетянина, как то и пристало русскому писателю. Хотя казаться им – собственно, и тем и другим – отнюдь не входило в намерения обитателя крошечного вестернизированного астероида. Хотел лишь сказать, что «дача», загородная идиллия суть имперские деликатесы. Европа – та же империя, детище Карла никуда не девалось. Но волшебная сказка Европы была рассказана так давно, в таком раннем детстве, что стала частью бессознательного. (Когда не в курсе культурно-политических табу, рискуешь попасть в компанию – хуже некуда. Что там Достоевский с Леонтьевым! Что там мечта о проливах!)
Переводчик оказался человеком моих лет, похожим на Михаила Чехова в эмиграции. Уверенная при всех своих огрехах речь в сочетании с внешностью выдавала в нем потомка «белых русских». Он разделял их обиды, унижения, реальные и надуманные, – так я воспринял выраженную мне солидарность. То, что он скрылся в парижской ночи на велосипеде, довершило измышленный мною образ.
На вокзале Люба проявила тронувшую меня чувствительность – привела в исполнение мою давешнюю угрозу пролить две горячие слезы. Я считал: их было ровно две. Перед дверью вагона стоял кондуктор, излучая должностную бодрость. Она повернулась к нему спиной.
– Не хочу, чтоб немец видел, как я плачу.
По старой, заемной памяти он и впрямь смотрелся победоносно: фуражка с красным околышком, темносиняя форма с иголочки, белоснежная рубашка. Сытый орел – по сравнению с помятыми французскими кондукторами в серых тужурках, смахивавшими на солдат разгромленной армии.
Прошло несколько дней, может, неделя. Я привычно обретал себя на семантически расфокусированном фоне немецкой речи. В одно прекрасное утро раздался телефонный звонок, он настиг меня в моей комнате. Поэтому, когда Любин голос сказал мне «сядьте», я сел на постель – потом лег.
– Вы знаете, кто была та женщина? Вдова Шостаковича.
Об этом она узнала от Гали Аккерман.
На ленинградской премьере Пятнадцатой симфониии я видел ее в директорской ложе. Еще раньше – в Юрмале за рулем «москвича» экспортного исполнения (модель «пикап»). Папа почтительно поклонился ее мужу.
Задним числом я начинал вспоминать очки и прическу. Даже в голову не могло бы придти, кто это. Была ли она этим разочарована? Рассчитывала на эффект своего появления, а ее не узнали? Не представляться же: я – такая-то. Но уйти, не отбомбившись, тоже глупо.
Это сейчас я такой рассудительный, а в первый момент лег и долго собирался с мыслями. Ослепительная честь! Но я не «Червяк» – этот романс я слышал в последний раз примерно тогда же, когда впервые услышал Пятнадцатую. «Да ослепит и честь такая». Так вот, не ослепит!
Когда-то я из-за пустяка вспылил. Дал волю своему раздражению. «Побил маленького» в гробмановской газете. Казалось бы, ни с того ни с сего. Лично я не был задет, если «личное» ограничить двенадцатимильной зоной. Просто не утерпел и выдавил прыщ.
На сей раз ни раздражения, ни обиды. «Меня здесь оскорбляют, я этого не заслужил». Дескать заслуженное оскорбление – это другое дело. «Заслуженное оскорбление»… Шок. Меня отдубасили моим же идолом. Я не мог больше ни о чем думать. Слова, слова, слова. Внутренний голос наверчивал их, как истинный брилльянт. Сокровищница невысказанных слов – как снов! – не выдерживает испытания пробуждением. Произнесенные лишь внутренним голосом, они остаются достоянием внутреннего слуха. Невыговоренные, они воспаляются. Во избежание перитонита я должен был их записать. Это означало – написать ей. Я допускал, что не устою перед соблазном «открытого письма». Меня ославили публично, я был в своем праве. Сперва надо написать. А там посмотрим – передавать ли адресату, с той же Галей, или прибить на дверном косяке: читайте, завидуйте.
Союз «или» может быть разделительно-перечислительным и тогда предлагает на выбор множество вариантов, так же и неучтенных, таких, как ночная велосипедная прогулка восьмерками до ближайшей больницы. Пройти эти триста метров пешком я уже был не в состоянии, каждый шаг отдавал тупой болью в животе. Сусанночка шла позади, следя за тем, чтоб я не свалился с велосипеда. Наутро меня прооперировали.
Письмо так и не было отправлено, ни адресату, ни куда-либо еще, даже не форсу ради, но из естественной потребности для пишущего: написанное – напечатать.
По моей просьбе Люба перевела его, и оно висело, утратив всякий смысл и всякую актуальность, на сайте «Трансфюж».

Глубокоуважаемая Ирина Антоновна!

– писал я ей –
Мне сказали, кто была та дама, которая на Парижской Книжной Ярмарке обвинила меня в зоологической ненависти к Шостаковичу. Поскольку Вы сочли для себя необходимым это сделать – притом в той форме, в какой это было Вами сделано – я полагаю своим долгом Вам написать. Я понимаю, что попытаться Вас разубедить – бессмысленно. Но возразить Вам – это как минимум мое право, хотя на самом деле гораздо больше, это мой долг перед собою: всю жизнь, с юности, как пламенем, я был охвачен музыкой Шостаковича.
Прежде всего хочу заметить, что текст, которым я навлек на себя Ваш гнев – и который, между прочим, писался четверть века назад – менее всего публицистический или научно-исследовательский. Это художественное произведение. Заведомо смещенное по отношению к исторической реальности, коль скоро никакой депортации евреев не было. Отсюда бесчисленные прорехи фактического характера. Вплоть до того, что Зимний дворец выкрашен в багровый цвет вместо зеленого. То же и с биографией Шостаковича. Он является главному герою романа, подростку Прайсу, в виде памятника, на котором выбиты даты жизни: 1906 – 1953. Этим лишний раз подчеркивается сновидческая мнимость происходящего.
Контрапункт теме «Шостаковича» – тема «отца», несчастного сломленного человека, причем в кульминационный момент происходит их слияние. Потому-то я и поместил в русском издании фотографию, где рядом с Шостаковичем снят мой отец. (Снимок случайный, кажется, он сделан на пароме по пути в Англию – отец играл в Ленинградской Филармонии.) Вы же решили, что этим я желаю оповестить urbi et orbi, что «меня здесь стояло» – как Вы изволили выразиться. Боже мой!..
Тема «отца», «отцовства», бегства сына – главное в романе. Чем и объясняется фраза о «беспокойстве композитора за судьбу горячо любимой дочери», как если б других детей у Шостаковича не было. Но у этого есть и еще один аспект. В свое время Максим Шостакович возглавил оркестр, до того подвергнутый беспрецедентным репрессиям – поступок сам по себе уже достаточно позорный, пятнающий имя. Другое дело, имя – твое, что хочешь, то с ним и делаешь. Но вот через несколько лет он «выбирает свободу», прекрасно понимая, на что обрекает сто человек музыкантов (и ведь у всех есть семьи). Это гораздо больше, чем личное бесчестие, это – злодеяние. Каждый знает, что такое любовь к своему ребенку, боль за своего ребенка. Эти чувства могут сковать волю, «оскопить» ее. Отчасти вступление к книге об этом.
Говоря о Шостаковиче, что «в своих вкусах он по-прежнему оставался советским интеллигентом-скороспелкой», я хочу сказать, что он органичен своему времени: не внутренний эмигрант, а плоть от плоти общества, в котором жил, чьи фобии и привязанности разделял, в том числе эстетические.
В книге, которая Вам так ненавистна и отвратительна вкупе с ее автором, есть послесловие. Предполагаю, что Вы его не читали. Ниже отрывки из него:
Известное, чтоб не сказать повытершееся, изречение гласит: музыка – душа народа. Шостакович сам, один, вдохнул душу в этого гомункула, в это одновременно несчастнейшее и омерзительное создание коммунистической революции – советскую нацию. Шостаковичу принадлежит музыкальная формула эпохи, но – эпохи, какой она сама себе представлялась. Быть может, потому подлинное понимание его сочинений – привилегия дышавших одним воздухом с их творцом… Шостакович здесь не просто гений, он – любимый гений. В этой любви есть какая-то болезненность: так можно любить то, частью чего являешься сам. Например, погубленную родину… Детское воспоминание из безумного далека. Ранние пятидесятые, самое утро десятилетия, все подернуто еще предрассветной дымкой, включая и сознание. Неподалеку от Филармонии отец показывает мне на какого-то человека на остановке (вероятно, трамвайной) и говорит: «Шостакович». Совсем как в первой серии «Ивана Грозного» Басманов-старший говорит сыну: «Царь…»
Это мог написать человек, «зоологически ненавидящий Шостаковича»? Цена любви, которая выражается в благостных картинах, в клишированном пиетете – копейка. За всем за этим стоит конформизм – в лучшем случае. Корысть – в худшем. И всегда – косность, заурядность. По существу, это история короля Лира. В сказке, которая легла в основу шекспировской трагедии, младшая дочь, на вопрос своего отца, как сильно ты меня любишь, отвечает: «Как мясо – соль», за что и была проклята. В той же мере заслуживаю проклятий, оскорблений и я – когда пишу про «ввалившийся бабий рот», про «высокий голос очкарика».
В заключение должен признаться: вольно или невольно Вы оказали мне большую услугу, сохранив анонимность. Если бы я знал, кто передо мной, мне было бы нелегко совладать с собой. Вы сегодня более чем кто бы то ни было прикосновенны к этому имени, для меня священному: Шостакович.
С совершенным почтением,

Леонид Гиршович

Я долго не мог поправиться. По животу бродил призрак коммунизма. Этому не было ни конца ни края. Без свойств, без ПМЖ, не отпуская ни на минуту – часами, сутками, месяцами. Уже нет сил это игнорировать.
Я передвигался только на велосипеде. Малейшая шероховатость асфальта, подскок, и призрак порождает сонмы себе подобных. И снова попадал я в больницу, но против призраков боли медицина бессильна. Ничего у меня не было, но мне было очень плохо. Я тщетно ходил по врачам своей новой скользящей походкой (если телефонный звонок заставал меня далее чем в пяти метрах от аппарата, я не успевал взять трубку.) «После операции бывает…» – говорил мне с профессиональным безразличием к мнимым болезням Сусанночкин брат – из своего вашингтонского кабинета.
Я перестал бывать у Эльвиры Зиновьевны Нечипоренко, которой обязан многими радостями. В полумраке новогоднего утра, в мерцанье хрустальных бокалов она пела грудным голосом, аккомпанируя себе на гитаре: «Я дочь камергера, я летучая мышь! Привет, эмигранты, свободный Париж…»
– Поехали, я отвезу вас в Берлин, к Тарасу, – говорила она. – Если у вас нет денег…
В этом что-то было бы: similia similibus. Призрак боли излечивается призраком медицины. Но гордость не позволяла мне пасть ниже иглотерапии.
Так продолжалось около двух лет. Новый 2007 год я встречал в отсутствие Сусанночки. В уходящем году не стало моего тестя, «полководца», который, в отличие от другого полководца, доказал свое мужество, не только «входя в чужие столицы», но и дома, когда, будучи микробиологом в погонах, благословил Сусанночку на отъезд в Израиль, с полным на то основанием считая, что больше уже ее не увидит – Сусанночка была тогда ровесницей Мириам, и мне не приходится особенно напрягать воображение… Со смертью Бориса Самойловича Сусанночка зачастила к матери в Иерусалим.
Мы договорились, что к нам приедет Люба: коротать со мной новогоднюю ночь и слушать, как своим нытьем я пытаюсь унять ноющий живот (similia similibus). Я встретил ее в шесть утра на вокзале, дал ключи, а сам со скрипкой под мышкой, точнее за плечами, уехал в Оснабрюк – зарабатывать на Тараса. Это уже не шутка. Я был так изнурен, что унизился бы до чего угодно.
В Оснабрюке мне сделалось совсем невмоготу. Сонмы призраков бродили по Европе. В буфете над стаканом воды я отсчитал тысячу капель какой-то микстуры – по капле на призрак – прописанной мне моим иглоукалывателем. Вернувшись, я не находил себе места и не представлял себя едущим к Эльвире Зиновьевне Нечипоренко, куда мы были приглашены встречать новый год.
– Любинька, поезжайте к Эллочке без меня.
Как писали раньше, «она дико на него посмотрела».
Мы спустились в магазин. Я передвигался, как при замедленной съемке. Амортизируя каждый шаг, я тянул носок, как балерина. Впереди нас перед кассой стоял странного вида человек – холеный, высокий, светлокожий, с голубыми глазами, с аккуратно подстриженной не то седой, не то очень светлой с проседью бородой. На голове у него был тюрбан жемчужного цвета. Неожиданно он достал мобильный телефон и произнес несколько слов по-французски. Я шепнул Любе: «Поговорите». Ей и самой стало интересно.
– Я поспорила, что вы француз, и выиграла пари, – сказала она.
Они обменялись парой ничего не значащих фраз. Человек сказал, что в Париже это стоило бы намного дороже: в коляске у него лежали консервы вперемешку с сухими супами – то, что берут в дорогу. Он был очень высокого роста. Я поднял на него глаза, и в этот момент у меня все как рукой сняло. Иногда еще потом возвращалось, но все реже и все слабее, пока не исчезло окончательно.

* * *
Если бы я дошел до площади Вогезов, то сделал бы это только ради галочки. Там людно, там пришлось бы делить скамейку еще с кем-то, а что взамен: воспоминания о том, с кем делил ее в прошлый раз? Тогда были: неудачник с блуждающим взглядом, перебросивший руку через спинку – другая рука безжизненно лежит на коленях; женщина с ребенком; приказчик из бакалейной лавки, присевший, чтобы прочесть газету; задремавший рабочий; философ или разочарованный, задумчиво курящий папиросу.
«Это ли не Гран-При!» – восклицает Мария Башкирцева, представляя себе, как «выставится» в Салоне.
«Общественная скамья», на которой, как на жердочке, разместились бы «характеры», никогда не будет ею написана.
«Мария Башкирцева и ее кумир Бастьен-Лепаж умирали одновременно, она от чахотки, он от рака. Его привозили к ней на рю Ампер, поднимали в кресле, она полулежала в другом кресле. И так они часами смотрели друг на друга.
„Я укутана массой кружев, плюшем. Все это белое, только разных оттенков. У Бастьен-Лепажа глаза расширяются от удовольствия.
– О, если б я мог писать!
А я!“
Ну и что б они написали: он – „Последнюю весну“, она – „Больного художника“?» («Суббота навсегда».)
В один из дней я пошел постоять у ее могилы. Вообще я не чту могилы, они – пусты. Но для праха Мари-Константин Рюсс сделал исключение – равно как и для праха Гейне, куда меня потащил Иосиф: «Папа, „Дона Клара“…» Могила Башкирцевой не изменилась за сто лет, все так, как описано у Андреевского («Повесть о смерти»), внутри мавзолея кресло, которое видно сквозь пыльное стекло. Та же картина предстала взору Цветаевой, когда девочкой-паломницей в девятьсот восьмом году она пришла на кладбище в Пасси. («Жить на Пасях» – всегда резало слух.)
Остров Святого Людовика носом рассекает Сену. Уже два часа как я несу вахту, сидя на скамейке, неудобней которой было бы только ее отсутствие. Тем не менее, обнаружив на ее месте что-нибудь более современное в плане удобств, я был бы неприятно удивлен. И наверняка не я один. Поэтому так неудобен Париж для жизни. И поэтому тоже.
Возвратился я другой дорогой, улицей Монж. Это скучней, но не хотелось частым хождением взад-вперед затаптывать газон перед лицеем «Shakespeare & Co». К тому же улица Монж тоже была помечена воспоминанием. В тоскливый день, когда хочется поминдальничать с самим собой, я вошел в церковь на звуки органа. Музыка меня уже давно не растравляет. Может, это еще вернется – за месяц до смерти папа приезжал в Ганновер, мы были дома одни, я поставил «Пиковую» в видеозаписи, и он вдруг так разрыдался…
Но сейчас действие музыки – умиротворяющее. Органист попал в самую точку, заиграв ми-мажорный хорал Франка. Совершенно прустовский ход: Вентейль, церковь в Комбре, витражи. Культура католической Франции, как кислородная подушка. Никакому католику не превзойти Пруста в упоении «клерикальной» Францией с ее шедеврами. В любви к антидрейфусарам никто не перещеголяет дрейфусара. (И никакой немец не скажет: «Сговоримся на том, что «Немецкий реквием» – это реквием по нерожденным». – Luba Jurgenson, «Education nocturne». Имеется в виду «Немецкий реквием» Брамса. «Каддиш по нерожденному ребенку» по-французски появится лишь десять лет спустя.)
К чему я? Незнание языка, его чужеродность, только она позволяет услышать его звучание. («Своего запаха никогда не знаешь».) Каков русский на слух, я понятия не имею. Так же и француз. О том, что слышу я, они могут только догадываться – по Франку, по Форе, по Дебюсси. Аналогия с пещерой Платона. (Вот какой я хитрец!)
Франций нарочито, до неправдоподобия, две. Бок о бок с церковью Сен-Николя дю Шардонне, напоённой по самые своды Франком, стоит другая постройка, эры конструктивистских годов. Мэзон де ля Мютюалитэ, Дом Солидарности, где в 1935 году проходил приснопамятный «Конгресс писателей в защиту культуры». Среди его участников были Исаак Бабель, Борис Пастернак – доставленный якобы под белы руки – Илья Эренбург, Алексей Толстой, Николай Тихонов, Всеволод Иванов. Тоже в своем роде Парижский Книжный Салон, посвященный современной русской литературе.

(Я прошу, как жалости и милости,
Франция, твоей земли и жимолости…

– молила русская литература, но молению о кислородной подушке Франция не вняла.)
Покадив чужим богам – Сусанночка далеко – я направился прямо к Любе. Она живет в пяти минутах от своего первого мужа. Уже не имело смысла карабкаться к нему на голубятню.
Рекомендованную мне когда-то «Патиссери Монж», где всегда была очередь, я давно разжаловал в рядовые. «У них замечательные милльфёй, – говорила Люба, – и очень вкусные тортики». Но Сусанночка этот тортик, привезенный мною, нашла приторным, а милльфёй – наполеон – у Эльвиры Зиновьевны Нечипоренко тоже прекрасно получается, даром что на базе русской сгущенки. Нет, я предпочитаю произнести «н’традисьон» в другой булочной, на бульваре Араго. И там же я куплю коробочку фисташковых макрон а-ля патиновый купол Гранд Опера, когда буду возвращаться в Ганновер.
Парижские пирожники знают толк в кремах – их есть царствие эклеров, профитролей, безе, наполеонов, тончайшей глазури, заварных начинок (но и ромовых баб), в противовес немецкому «кондито-раю», где царят штрудли с горячим ванильным соусом, марципан, ватрушка, шварцвальдский торт, которым Клара угощает гостей, а потом и одного-единственного гостя, скрипача Вальтера Бреннера, перед тем, как его схватит гестапо. (Люба Юргенсон, «Воспитанные ночью».) По мне так лучшее кондитерское изделие то, которым закусывают водку. Возможно, поэтому ромовую бабу я выделяю в особое производство.
Там, где бульвары Араго, Пор-Рояль и Сен-Марсель врезаются в авеню де Гоблен, тяжело поднимающуюся от пляс Д’Эскарп к пляс Д’Итали, имеется еще и улочка Гоблен, прошедшая навылет – на нее можно свернуть и с авеню Гоблен, и с бульвара Араго. Этот крошечный островок, насчитывающий не одну сотню лет, называется Л’Ило де ля рэн Бланш – Островок королевы Бланш. Кругом потоки машин, запруды светофоров, широченные тротуары вдоль многоэтажных доходных домов прошлого рубежа веков, отражения бесчисленных прохожих в витринах – а на рю де Гоблен тихо, как в бурю под палангским пирсом. Ни души, только рыженькая Маша в толстых носках, что отличает ее от Пеппи Длинный Чулок, сидит на поребрике возле дома с телефонной трубкой у уха. (О субъективном двойничестве писал Пруст. Любина Маша – это глозмановская Маша, которой не хватило килограмма, чтобы быть призванной на военную службу. Обе – дюймовочки с рыжими волосами и генеральскими характерами.)
Не знаю, чем было раньше то, что теперь служит Любе квартирой. Винная лавка напротив вполне может быть осколком волшебного зеркала, в котором отражается прошлое ее жилища. Над брусчаткой рядок плотно занавешанных изнутри окошек, верней, одно сплошное окошко, продольное и разделенное переплетом рам. Оно в зеленом окладе высотой с этаж – как и «Shakespeare & Co». Не хватает вывески «Luba Jurgenson», золотыми буквами, как здесь принято. Вывеска «Shakespeare & Co» вдобавок украшена портретом того, чье имя лицей носит. Неважно, что человечеству внешность Шекспира известна лучше, чем внешность любого его современника, включая Генриха IV. Любе необходимо озаботиться портретом. Права на самый удачный принадлежат журналу «Vogue», то-то он дан на всю страницу.
Но помещение это в прежней жизни могло иметь и другое назначение. Едва переступаешь порог, как перед тобою развилка: заваленный книгами, перегороженный пианио проход в комнатки и столь же узкая лестница вниз. Ступеньки до того крутые, что если спускаюсь я по ним на своих двоих, то наверх для пущего удобства шлепаю на четырех лапах, виляя хвостом (применительно ко мне это скорей остров Цирцеи, нежели островок королевы Бланш).
Древняя кладка подземелья и высокий сводчатый потолок подстегивают фантазию. Прибежище порока? От пьяных оргий уцелел длинный стол и кое-какая утварь, по преимуществу заздравные кубки. Или здесь размещалась лаборатория алхимика, денно и нощно колдовавшего над тиглем в надежде получить золото?
Все допускаю, все может быть правдой. Даже аутентичный своему времени «сад пыток» – «Саад пыток». Ясно лишь одно: те три наскоро разгороженных жилых кубика сверху – это для отвода глаз. Люба всегда начеку. С одного конца рю де Гоблен спешит натариус под ручку с непоименованной личностью, с другого конца – гестаповцы. Надо быстро прятаться, у нее трое детей. Лечь на дно.
Явь и сон здесь переплетены. На Островке королевы Бланш я тоже вижу странный сон. Как будто подхожу к дому с багетом, и почему-то Иосиф и Мириам сидят прямо на улице на стульях. Они улыбаются, смотрят на меня, у них в руках бокалы с вином. К ним присоединяются Маша и Аврелий, ее жених. Они сидят, пьют вино, о чем-то разговаривают, но слов я не разбираю. Я только чувствую холодок политического отчуждения. Иосиф и Мириам – белоподкладочники. Они танцуют то, что в Версале танцует «золотая молодежь». А Аврелий сражался на баррикадах с версальцами, был ранен в обе руки, заточен на два месяца в гипс. «Мися, – шепчу я, – не забудь, где Аврелий был двадцать третьего августа сорок четвертого года…»
Я понимаю: это сон. В подтверждение того, что он мне действительно снился, в интернете висит фотография, сделанная хозяином винной лавки. Иосиф, Мириам, Маша и Аврелий вынесли на улицу стулья, сидят и пьют вино. Должно быть, празднуют освобождение Парижа. Тут же и я с Любой.
Они заночевали у нее – там всегда ночует больше народу, чем прописано. Молодежная ночлежка. В полночь вваливается голодная компания. Что-то себе готовят. Глядишь, уже никакой транспорт не ходит. Остаются.
Было часов одиннадцать воскресного утра, с ночи непросохшего, чуть паркого, мало-помалу начинавшего проясняться. На пляс Д’Эскарп танцевали под аккордеон, саксофон и контрабас. Войдя в круг танцующих и выполнив замысловатую фигуру, которая во Франции называется «ралли-рок», а Германии «кнотентанц», Мириам и Иосиф пошли дальше по рю Муфтар.
Для Мириам старший брат больше не является мерилом успешливости. Но Иосиф об этом не знает. Он идет своим летящим шагом, запрокинув голову, с декадентской длины светлыми волосами – уже редеющими – несущий в себе праздник (вечно я путаюсь и говорю о нем: «Зямик».
Я, как и собирался, привез из Парижа «макроны», которые съел сам. У Сусанночки они успеха не имели. Тридцатого августа, играя халтуру в Гамбурге, я развязал узелок: подумал о немецкой студентке, что после курса идиш отправилась на велосипеде в Белоруссию. Я не спросил, с какой целью, испытать велосипед на прочность или применить на практике приобретенное знание.
Мися, проездом от Иосифа заглянувшая к нам, на следующий день уехала в Тюбинген. Пообедав, мы проводили ее на вокзал. За обедом со мной торжественно чокнулись. Сусанночка произнесла тост:
– Я тебя поздравляю с шестидесятилетием, мое солнышко.

Сентябрь 2008 – 5 марта 2009



Ваш отзыв

*

  • Свежие комментарии

  • Популярные статьи

    • Не найдено
  • Облако меток