ФРАГМЕНТЫ

Александр Бараш

СТИХИ

Из книги «Счастливое детство. Ретроактивный дневник»*

В один из последних приездов в Москву, выходя из «Чапаевского сквера» напротив районной поликлиники (куда в детстве не раз сворачивал с утра – от подъезда направо, а не к метро налево: туда, в школу, пойдешь – на кол по математике попадешь….), почти на выходе из сквера я увидел, как метрах в десяти от дорожки, посреди разреженного, просматриваемого насквозь парка, как в колоннаде пустынно-холодного присутственного места, сидит, под деревом, в характерной позе, поджав ноги, девушка и – медитирует. Вот так, посреди города, людей, «полей», взглядов и пр.? Чту из этого может получиться? Не лучше ли (чище и точнее) – дома, в своей комнате повесить на свободный кусок обоев или на дверцу шкафа листок с черной точкой, поставить стул или постелить коврик – и уходить туда? Вопрос, похоже, из детства-юности, возник на сдвиге временных и пространственных плоскостей… – риторика упоительного максимализма, где с помощью определенной наблюдательности и общей способности критического суждения досужий радикал с легкостью находил возможность сделать пируэт с поднятой бровью над случайным и живущим своей жизнью прохожим… Вскоре сознание возвращается в более устойчивую позицию – и отвечает: а я – не в этом ли и таких же местах находил лучшие точки для своих «улетов»: той же формы жизни, только с атрибутикой сочинения стихов?

Сквер, в центре города, – чуть ли не оптимальная ситуация баланса между покоем и тревогой. – Если покой находить в пребывании в себе, а тревогу – при любом касании о внешний мир, даже в наиболее нейтральном варианте: просто выйдя на улицу. Хлопает дверь подъезда, в лицо свет и шум проспекта… и испытываешь что-то вроде гальванического разряда, как лягушка из школьного практикума… В этом передергивании есть и остро-колючее оживление – ожидания. Меж тем парк – социально признанное место встречи либо с внешним, желательно девичьим, миром («Это было в летнем парке над рекой, познакомился я с девушкой одной…»), либо со своим ожиданием, то есть – с собой (что я тогда недооценивал, а сейчас преувеличиваю). Градостроительно оформленное (в сторону если не у-единенности, то по крайней мере от-единенности) – состояние границы, опушки. Между частным и общим, приватным и коллективным, естественным и искусственным, работой и отработкой, праздником и буднями.

Дома, если только не глубокой ночью, всегда было подсасывание тоски, что что-то теряешь, если не где-то снаружи. Казалось, «настоящая жизнь» (ристалища, торжища, уебища) – там. А ты отсиживаешься сбоку от интриги, чаще всего (схватывает дыхание и «водит» плечо) «романтического» – эротического толка… Особенно по первой темноте, в живых городских сумерках, когда свет вечерних фонарей так волшебно подплывает, вроде подтаявшего мороженого, в разноцветной грязи у метро, киосков, магазинов, автобусных остановок – и там идет ежедневный фестиваль уличных знакомств. Но почему-то – я в нем не участник и происходит это как бы – по умолчанию – само собой. А почему? Было что-то похожее на моральный кодекс девушек из приличной семьи. Нам хочется бульшего, чем секс, и каждому свое. Например, ничего. Отсутствие события – это универсальное в своем роде событие-состояние: по подключенности к ткани, сути, розетке мира…

Правильный в тех «полевых условиях» компромисс… нет, микс – МОЕ движение и совмещение планов – обнаруживался в книжном «гоне». В походах, из технической библиотеки у метро «Новослободская», где провел в итэээровском тихом омуте два года, – вниз по Самотеке в магазин «Поэзия», на берегу широкого малолюдного бульвара. Порыв счастья подхватывает при воспоминании, как весенний ручей у тротуара – спичку. Здесь открывались и охота – за выбрасываемыми на прилавок, будто фигурки в тире, книгами… И любовь: ведь что угодно в формате книги стихов, перевод каракалпакского классика или юбилейный 37-й сборник ветерана Лубянки, все равно – просто своей конфигурацией, с определенного типа, «родовым», родным абрисом обложки, линиями рифмованных строчек, словно извивами тела и уклонами движения, большими полями вокруг (речными разливами, небом) – все это обеспечивало, как бы топографическим обозначением, пространство жизни, экологическую нишу. А когда попадалось что-нибудь, изданное в официальных издательствах, где сквозил воздушный коридорчик прямой речи, – тут уже просто комок в горле и ожог в груди от такого большого глотка человечности и свободы. «Я маленький, горло в ангине, / За окнами падает снег, / И папа поет мне: «Как ныне/ Сбирается вещий Олег…» Исходная сцена для этих стихов разыгрывалась, насколько помню, где-то позже прочитал, в тех же переулках на Самотеке, в районе 1930 года, с Давидом Самойловым. Да… «И жалко всех и вся, и жалко/ Закушенного полушалка…» Ну а с другой стороны – «Стою на полустаночке, в цветастом полушалочке, а мимо прааа-ле-тают паезда».

На том же спуске к магазину «Поэзия» проходили, протекали, пенились в голове, как приливы и отливы, и собственные музыкально-интонационные потоки. Они пересекались не только с Самойловым, из того, что можно было купить в магазине, а еще и с Тарковским: «Мне припомнится таянье снега/ Этой горькой и ранней весной,/Пьяный ветер, хлеставший с разбега, По лицу ледяною крупой./ …И косматые шумные воды/ Под железом угрюмых мостов…» – увлекательное, для тинейджера, лирическое движение… в антураже явственно сталинской Москвы. Вот где теперь скользил под дождем Юный Вертер, куда перенесся с арочного декоративного мостика, висящего как радуга над ручьем с форелью. А на горизонте выстраиваются в подмосковных лесах и болотах желтые пятиэтажки-сыроежки и блеклые поганки-девятиэтажки, там он уже окончательно растворится, рассосется в лирическом герое песен Ободзинского, «я в подъезде дома твоего стою…»…

Однажды мне приснился Мандельштам – под Владивостоком, на краю рва, гряда влажных глинистых комьев, за спиной чахлый лесок… и со слезами я записал, что было дальше во сне: «Вот стоит он передо мною,/ встав из братской могилы,/ с клочковатой седой бородою,/ истлевающий, милый./ Дай прижаться к тебе, отец!/ Дай истлеть мне с тобою!/ Нет, сказал, – за твоею спиною/ Третий Рим, исповедуя смерть». Сколько кайфа, свежего и густого, в этом видении-переживании намешано и взбито: и пылкая любовь, и преемственность традиций не без эротико-некрофильских оттенков, и героический пафос, и все тактильно, с запахом волос, теплом кожи… Эллинистический мир (включая и отношения воспитателя и ученика) на берегах Москва-реки, в головах идущих друг за другом, как составы на восток, поколений разночинцев…

На 18-летие я получил в подарок от родителей том «Библиотеки поэта», купленный за пятьдесят рублей «с рук». На моей памяти они купили таким образом – дорого, на «черном рынке» – только две книги: Библию и Мандельштама. И кто-то «Камень» положил… Прикроешь глаза и – «Я не знаю, с каких пор/ эта музыка началась…» – интонация внутреннего голоса, сразу вводящая в транс и ритм… Тянешься глотнуть блаженства, как хрустального, обжигающего солнечное сплетение самогона на морозе, – и: «Промчались дни мои, как бы оленей/ косящий бег. Срок счастья был короче,/ чем взмах ресницы. Из последней мочи/ я в горсть зажал лишь пепел наслаждений…» Анжабеман здесь как ночной полет дыхания: оно пропадает – в конце каждой строки – быть может навсегда – но бурно оживает в начале следующей, в открытый, открывшийся, как после оргазма, выпрямительный вдох метафоры, – и тут же гаснет, засыпает, словно парус без ветра… и – раз, вздымается опять. А в конце стихотворного периода в четыре строки, в последней линии – никаких обрывов и провалов, все плавно выговаривается до конца, как бы печальна экзистенциальная истина, вернее – тема речи, ни была…

Бродил в голове и Бродский, из переснятых ардисовских изданий и эмигрантских журналов. Летальная для юношества семидесятых–восьмидесятых годов смесь протопопа Аввакума с Бобом Диланом. «Имяреку тебе, потому что не станет за труд/ из-под камня тебя раздобыть от меня анонима… белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы…» Подпольные поэты плачут, кричат «блядь, я не могу, это гениально», «он за всех сказал!» и наливают еще. «Я пишу эти строки, стремясь рукой,/ их выводящей почти вслепую,/ на секунду опередить на кой,/с оных готовое губ в любую…» – какое самодостаточное, самоценно-сладкое «бобоэби» в последней строчке… и насколько это артикуляционное кремовое пирожное – вовремя подано – после шпанистого, с душком, как зеленоватый сыр, «на кой»…

В общий поток вливались и песни из окон. «Старинные часы еще идут…», жизнь, в рабочий полдень, невозможно повернуть назад, и время ни на миг не остановишь. Это раздается в Бухенвальде колокольный звон, именно он называется жизнь…

Скамейка в сквере, чуть в стороне от общего хода. Сбоку маленькая детская площадка, кирпичная стена без окон, перед глазами дымчато-серая пустая улица, редкий шип машин, шорох прохожих… середина рабочего дня. Опять – «опушка», нейтральная полоса, а на нейтральной полосе цветы… видишь, кашка, васильки… «Ты – колокольчик на детском лугу,/ я на коленях стою над тобою,/ ни разглядеть, ни забыть не могу,/ но мелодичной утешился болью…» Последние две строчки, кажется, формула… что называется, «верно и в общем смысле»: все время пытаешься как бы навести ум на резкость, понять, «что происходит», и не получается; остается утешаться гудящей через твою голову, как через радиотарелку, музыкальной трансляцией. Да, запишем, имеет смысл вытащить этот куплет из бесконечной серии загустевающих в несколько строчек интонаций. Многие «ноты» рассасываются бесследно, а если возвращаются, то это знак, что из них прорезается не совсем случайность, прозванивает какая-то связь, гипер-рифма. Тогда их тоже можно записать – и глядеть на них в блокнот, «плясать от них».

Блокнот с розовой обложкой, размером с ладонь, во внутреннем кармане расстегнутого плаща, вместе с карандашом. Закуриваем, сползаем вниз по скамейке, перпендикулярно ее горизонтали, раскинув руки по спинке и скрестив ноги… откидываем голову, прикрываем глаза…

И вот «вставляет» – чем не встреча? – откуда-то из-под лопаток, расправляя, как булавка бабочку… и одновременно будто внезапный порыв ветра, слева сбоку по виску-скуле-подбородку: «О эта нота, растерянный стон…»

Полетели к канатам, поплыли на прозрачную глубину: «с кладбища памяти звук долетевший…»

Сглотнул, открыл глаза, лизнул губы, прищурился: «то ли рябиной, то ли черешней/ дрожь в языке пробуждающий звон…» «Ты колокольчик на детском лугу, я на коленях стою над тобою…»

Кладбище – образ, стоявший за словом, – тоже из детских летних месяцев. На даче, по дороге за маслятами, за большим полем. Оно мучило какой-то язвящей, раздирающей сердце серостью. Все, казалось бы, «ничего»: в березовой рощице, между лугом клевера и лесом… кресты, цветы… Но – смирение возникало, слезный ком, слабость… а благодатное облегчение вслед за тем, выдох, освобождение от кома в горле – нет… Может быть, потому, что кладбище было не деревенское, не сельское, с какой ни то традицией, непрерывностью присутствия, единичностью каждого жителя, в том числе и умершего… а – от фабрично-заводского поселка, у железнодорожной станции, из нашего советского мира перемещенных лиц, смещенных укладов, вынутости души… безблагодатность чуть ли не предельная…

Из интонационных потоков, проходивших сквозняком, от виска до виска, сознание выбирало, фиксировало и культивировало несколько, казавшихся наиболее увлекательными или ценными. Что касается увлекательных, то прямая любовная лирика – по традиции, подменяемой инерцией, – отличалась особенной беспросветностью.

Безнадежность еще не рядилась

ни во что. Как подросток, она

в черном платьице школьном, скромна,

словно в песне вульгарной, явилась.

Она знала, что я-то – в броне

всех сословных табу и в коросте

юных комплексов. То-то ко мне

и пришла – как подросток к подростку…

Первое движение, при сочинении стихов, движение, вводящее в нужное, как я думал, состояние, обеспечивающее полноту и драматизм переживания, – это порыв, прыжок в отчаяние, в невозможность «сжать пальцы» и «ничего не объяснишь». Естественней всего оказывалось связать его с порывом к любви. Начало этого внутреннего движения было спровоцированное, «игровое», с целью, полагаемой в стихотворении исключительно (и лишь попутно – в преодолении боли через речь или скорее – на время речи…). Но все это забывалось – и режиссер вовлекался, утопал с головой в поставленное собой же переживание – забывшись в роли героя-любовника. Игровая площадка обращалась в Лобное место, где, раздвоившись на жертву и палача, он четвертовал себя попеременно мужскими и женскими рифмами классического русского четверостишия…

Где-то рядом по простоте, легкости залипания (а заодно и по «коммуникабельности», возможности обретения единомышленников – «сочувственников») было еще одно движение. Нечто – между упоительным, словно родительская вишневая наливка и салат «оливье», бардовским диссидентством и разухабистым как бы соц-артом семидесятых (где остроумие уже важнее идеологии)… вперемежку с острыми впечатлениями от курса античной литературы на филфаке педагогического института имени Ленина (сильный эффект – их, античных авторов, живость, гармоничность, собственно говоря… а вокруг – гиперборейские холод и тьма нашей истории… одна из отличительных особенностей Ultima Thule – смешение земли и неба).

У Харона теперь катер,

подвесной гудит мотор.

Он ругается по матери,

перевозит всех гуртом.

Не медяк берет – инфляция! –

только чеки и валюту

пес с кокардою и рацией,

запредельности ублюдок…

Нахождение себя в таком контексте – сопровождалось тоской и возмущением.

Где – в больнице я или в тюрьме?

Подоконник, овраг и забор.

Изогнувшись на койке, слежу, как в тьме

багровеет верхушками бор.

Я виновен и болен. Понять

не могу – отчего сейчас ночь

и бессонный – зачем я опять

должен хаос чужой превозмочь?

Выход был виден только в пути к красоте, ключом к которой ощущался интеллектуализм. А ключ этот лежал в шкатулке культуры. А шкатулка…

Большой старый стол перед окном на балкон. Зеленое сукно, матовый плексиглаз, белая страница очередного блокнота. За балконом такой же пусто-белый – заснеженный окоем (око-выем, око-за-око…) – пустырь-болото в центре Гольяново: пространство зависания, западания взгляда первых лет первой женитьбы. За спиной посапывает жена, ворочается младенец, вот-вот проснется. В скобочках в правом верхнем углу страницы – условное название, или тема – (Левитан):

Гляди – как будто не убога,

да что – одухотворена

береза вялая у лога…

и мертвая голубизна…

И вот – своя душа тесна,

и нет предела – как порога,

и млечною рекой без дна –

проселочная дорога.

26.09 – 25.10 2004 г.

* Книга готовится к печати в издательстве «Новое литературное обозрение» (Москва)

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *