Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Автор: , 27 Мар 2011

Без рубрики


Дмитрий Гденич

СТРАНСТВИЕ В ГАНЭЛОН (ПРАВАЯ СТВОРКА)

ГЛАВА XIII, 1. ТВЕРДЬ ОБЕТОВАННАЯ

ВЕЧНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ (фрагмент)

…Брошенная коза сделалась Оа. Она успокоилась от житейской необходимости. Палка твари разрушила существо этой необходимости, и все нетронутое сложение козы потеряло смысл. Еще многое в ней было цело и готово привычно исполнить действия жизни, для которых предназначалось, но теперь это был странный сон, в котором коза на отдалении наблюдала свои привычки. Это были не действия, а как будто сознание действий, словно коза видела собственный механизм осуществления, и он состоял из призрачных формул, потерявших связь с горячим нуждающимся мясом. Коза видела себя цепью формул и как все устроено, чтобы ноздри вдыхали запахи и выискивали насущное, губы копались в зарослях и подавали на зубы необходимую жвачку, зубы были приведены в движение правильными усилиями мясных перетяжек, и как пережеванное стремится дальше в утробу и там разжижается в кипении соков, и соки несут телу сытость, а захваченное ненароком ненужное шлепается наружу отбросами. Она видела механизм дыхания, но не как живое действие захвата воздуха пастью, а как цепи команд с крючками на концах, поочередно цепляющих одна другую в коловращении ритма, спокойного или учащенного согласно необходимости. Она видела сезонные составы тепла и влаги, включающиеся в ее тело и там посредством новых призрачных формул заставляющие набухать и раскрываться родовую прогалину, и новый входящий состав, за которым следуют залпы команд, однажды обращенных не только к ней, а еще к залегшему в ней другому. Но эти действенные для убежавших сородичей формулы существовали отдельно от нужд козы, потому что нужды были разрушены вонзившейся палкой, и у механизмов не стало для чего двигаться. Многие части в козе еще оставались исправны, если подключить их к нужде, и эта частичная целость рождала сон, в котором коза превращалась в Оа. Формулы остались, но с них облетела суть козы, и потому она наблюдала их явственно, непричастно и из смертного далека. Собственное козы потеряло смысл. Собственное козы заключалось в неуловимом, что опускало формулы в подоплеку и жило пристальным отношением к решенной задаче существования. Вместо формул коза чуяла кущи с их побудительными запахами многотравья, живущего от нежности к спелости, юные древесные ветки в кожице с нарывами почек, промытый сменными струями курящийся утренний водопой. Коза думала не формулами, а телодвижениями, стремившими ее по знакомым тропам, вслед стаду, в ворохе запахов и звуков, на которые уши без знания ими формул поворачивались на подвижных хрящах, и звук вкупе с другими приметами окружающего входил прямо в чувство, которое оставалось невозмутимым либо сразу претворялось в бегущие ноги. Коза телодвигалась не в соответствии с формулами, которых не знала, а вплоть стаду, прочь от укусов слепней, на зрелище и дух луга, на супружеское выделение гона, в тень дневной лежки, на блеяние сосунка, о котором помнила полным выменем. Она еще могла есть, множиться и кормить, но уже было не для чего – нужды ее были разрушены. Поэтому ее целые глаза смотрели на тварей, но с изнанки яви, отрешенно их смертоносной близости, как если бы та лежала разрозненной на формулы зрелища и побега, но эти формулы должны обретать мгновенное сцепление в собственном, а собственное козы было разрушено, и ее целые части отделялись механической формулой, впадая поодиночке во вселенскую душу, которая есть всеохватывающий бесплотный расчет. Случись такое при жизни козы, она бы погибла от ужаса, а сейчас смотрела бестрепетно и в сознании ледяной вечности, где кристаллы связываются в формулы. Глаза ее с запрокинутой головы пучились ненацеленно и отражали происшествия трибы. Живость подстилающего следящего слоя в глазах прошла, и возник охват действий, которыми твари хотели замолить вину перед Оа, лежащей перед ними в образе убитой козы. Тварь приблизилась вплоть глазам, и выпуклость отражения извратила имеющиеся лицевые пропорции в древнюю морду зверя, из какого человек произошел третьего дня. Крылья носа сделались вывернуты и отворили чуткие глубокие ноздри, куда мог провалиться мир, лоб присел, и грива легла низко надбровным дугам, рот раззявился до ушей, а подбородок затерялся в щетинистых завитках. Троглобионт делал что-то с пастью козы. В ней оказался зажат клок трав, о которых человек знал по памяти, что эти самые сочные и питательные, хотя сладость трав он уже разучился чувствовать. Коза лежала с даром растений в пасти, из которых ее заиндевевшие формулы могли бы высасывать вечные бесплотные соки. Потом отражение твари отступило и сменилось тремя, которые схватили палку-убийцу и в негодовании, за которым коза бестрепетно наблюдала, сломали ее и изрубили камнями в щепки, а щепки втоптали в землю, чтобы Оа знала, что уязвившая ее дерзкая палка понесла тоже наказание разрушением. Трое свалились перед козой в прах земли и так лежали, издавая стоны в почву, чтобы земля их слышала и восстала. Тогда Оа восстала. Душа козы окончательно замешалась во вселенском расчете, а туша распространилась сверх ожидаемого: кости составили скалы, а мясо склеилось в сырость грунтов, соки же опреснились, забили ключами и наполнили водопои. И еще дальше распространилась коза, вторгшись в самое небо и взламывая небесную корку, и так она стала всем миром и на том успокоилась, легла поверх горизонта и образовала созвездие, на боку которого звездой горела причиненная рана; но этого повреждения люди уже не видели – был день, и звезды затмило Ра. Коза в последний раз без участия посмотрела на людей и дальше не видела, ничего не простив и не помня зла, а только не понимая совершающегося в ней, а люди уже опрокидывали ее на спину и вспарывали каменными предметами, спеша освоиться в новом ремесле мясников.

Шельмина Стражни уже не мог вставать и не видел смерти и воскрешения Оа, происходящих снаружи его скального гроба. Он иногда ощупывал себя в поисках души, но различал только кости, и где-то между костей скрывалась до исхода его душа, а он хотел видеть ее уже сейчас, чтобы оценить ее возможности пешехода. Он боялся будущей неизвестности. Рядом с ним не было никого сведущего в вопросах души, а этим единственным мог быть иерокнехт, вычитавший из книг вспышку Косматой и остановивший на Шельмине Стражни своей безжалостный выбор. Шельмина Стражни спросил бы иерокнехта, почему считается, что душа исходит непосредственно на небеса, когда она еще должна совершить предприятие, за которым выслано тело. Здесь был самый его страх неизведанного: когда дошло до дела, его вера в способности души вдруг пошатнулась, и он перестал твердо знать, что душа достаточно мускулиста, чтобы покрывать расстояния и пролить вволю крови, вынуждая Древо Жизни цвести вторично. Есть ли у души кровь, когда эта едва движется в его собственных жилах? Он думал, что душа его составится из пролитой крови героев Противодействия и ее будет сущий потоп, пропитавший почву Страны Эц до ее нижних первозданных частей, но он утратил чувство пятерки, и слово «Шелома» ничего в нем не возбуждала, точно он уже отдал Шеломе больше, чем в возможностях езевеца, а он пожертвовал только телом. Он боялся, что у души иной силовой строй, чтобы действовать на дерево подобно сезону цветения или выломать от его корней отросток для ращения в гуще борьбы, где кровь льется обильно, но куда его нужно доставить, держа в лапе или во рту, а есть ли у души лапы и пасть? И таковы ли стремления невесомой души, как он рассчитывает за нее, еще обложенный телом, что она не переменит помыслы в сторону всех умерших, подлежащих сторонней вечности, а сохранит верность перебывшим земным заботам? Эти сомнения не давали Шельмине Стражни ждать умиротворенным, и он тяжело возился, издавая хрипы и раскапывая пальцами костлявую грудь, чтобы выразить этим тяжесть ноши, сложившей его на полпути к цели. Люди не чувствовали этой ноши, подняв его и сложив в сторону от костра, иначе они не смогли бы его поднять. В присутствии племени Шельмина Стражни затих, как будто часть его ноши через родство соприкосновения передалась людям и находиться сделалось не так тяжело. Но тогда он стал одинок в своем странствии, отлученный от Меча и от пламени, свойственных материалом Железному Городищу, представлявшемуся ему сейчас счастливым временем пути, откуда он сошел в нынешнюю конечную немощь и жалкую надежду на душу, о которой только предполагает, не располагая ничьим отцовским авторитетом.

Люди, между тем, сдвинули тлеющие головни в кучу и обставили жар каменными устоями, куда поместился обмазанный глиной и наполненный водой козий желудок. На запах бойни езевец поднял нос, но глаза его подернула пелена, а тело отвыкло различать запахи, чтобы не отвлекать душу на переживания голода, и нос его учуял только воспоминания о мясе гипербореев, потому что память Шельмина Стражни не смог обуздать до конца, иначе он рисковал забыть, кто он и для чего. Но тело его отчего-то затрепетало на поданную надежду, и он лежал трепеща, готовый, что душа сейчас изойдет.

Вода в желудке козы сделалась беспокойной от жара и стала исходить духом и пузырьками, а черногривая тварь выгоняла палкой со дна залежи козьих мякотей, и в желудке творилась привычная для него работа приспособления вещества в пищу, только сейчас желудок был мертв и толок собственные нарезанные сердце и печень. Наверх воды вышла черная пена, сбиваясь лохмотьями, и черногрив ловким оборотом помешивания привлек пену на палку, которая за время уже пропиталась соком варения и была поднесена к пасти Шельмины Стражни. Езевец отозвался на явление палки как на наконец-то исходящую душу и удивился силе жизненного намерения, устремившегося напролом через его неподвижную думу. Он обсосал палку и стал сидеть в ожидании новой, приподнятый со спины другим троглодитом. Тело Шельмины Стражни было легче той палки, с которой его язык слизывал мясной сок, и рука рыжевласого вела себя осторожно, потому что служила подпоркой чему-то почти невесящему. Куски стали всплывать и образовали движение, из которого черногрив выхватывал их по одному, перебрасывал с ладони на ладонь и остывшими кормил барсука. У людей стало течь изо рта от голода по мясу, который засвербил на вареное. Не переставая кормить езевеца, они брали с пола куски сырого и рвали эти предметы зубами и глоткой, частично уже устроившимися в хищные от предыдущих переотвариваний.

Шельмина Стражни устал жевать и склонился в сон, а люди еще жрали, насыщаясь впрок и одурманенные густой вонью убийства и зла, поднимающейся от куч мяса, от их окровавленных рук, от жара костра, на котором шипела кровь, словно Ра разделяло с троглодитами их преступную трапезу и брало от брошенных на угли кусков с каждого потек крови, как единичная душа, слетевшаяся на приношение. Люди остановились жрать и слушали шип костра, пугаясь пятому среди них, самому могущественному и несказуемому, от которого унаследовали распорядительство Оа и который мог тотчас переменить милость на гнев. Они вскочили от головней и так стояли пристыженные, а потом русая тварь выбрала из кучи мышцу чистого корма и благоговейно положила на рдение, искупив ею себя необходимой кремации.

Мяса козы хватило на следующие дни, а Шельмина Стражни уже нынешним вечером восстал от смерти благодаря не крепости организма, а единой надежде, и сделал третью отметину на теле терна, не оправдавшую срок его отбытия в бесплотное путешествие. Он опять сделался тверд в намерениях, но был еще бессилен для действий и служил только охране, не умея, впрочем, случись что, отбить нападение, но в состоянии предупредить племя все таких же беспечных, однако склонных уже к убийству. С людей все более облетала шерсть, и им стало знобко ночами, когда костер от нехватки дров уходил в себя и мало думал о четверых.

Наутро русый архантроп спустился к месту ремесел и восстановил сломанное копье из наново вырубленной древесины и особого камня, с которым его руки обращались уже умело, точно вперед твари иссовывались на родину, заставленную больше предметами, чем натурой. Он удивился, как споро это у него получается, – вчера они втайне сокрушались об истреблении охотничьей снасти, а нынче он изготовил ее, не заметив времени. Он воткнул сделанное копье в вязкую землю, чтобы оно набухло по краю и лучше держало каменный клык, и оглядел кровавое место разделки туши, где ночью пировала свора клыкастых, разобщив скелет козы по всему месту находки и дочиста изглодав кости. Но сейчас эти ушли, и русый не переменился от запаха рыщущего народа в этого чужака, как было всего вчера, а сегодня натура его стала не столь лепкой для подражания, чтобы перенимать любого, чей запах не составлял ближайшей заботы.

Ра еще не взошло, от водопоя курились знобкие облики влаги, простирая свою временную власть на территорию человечества. И человечество покрылось пупырышками, не содержавшими в себе шерсти, а совершавшими механическую привычку защиты. Но тварь не стала замечать холода, потому что, кроме холода, на тверди было что-то не в пример важнейшее холоду и, как и холод, исходившее от всего, что вокруг. Не ведая того, русый думал о множестве окружавших его вещей, как думал сейчас о клыкастых, о копье, о костях козы, об огне, возобновившемся в пещере для спящих от брошенного им хвороста, о племени поименно, потому что рыжевласый был человеком, представшим Ра, а черногривый был человеком, добывшим мясо, езевец же был вообще наособицу и никогда ни в чем не замешан. И куда бы ни поглядела русая тварь, она видела вещи, о которых человечество думает поименно, потому что в жизни не обойтись без названия воды, тверди, травы, света, сумерек и тумана, без того, чтобы назвать водоплавающие народы, у которых ремесло обработки камня заимствует обоюдоострую форму, и просто прозябающие под камнями в ручье, народы тонконогих, роющих землю, карабкающихся по деревьям, летучих над тростниками или над лесом, живущих у корней волос и причиняющих зуд, и сам этот зуд, и некоторые приемы его избежать, для чего нужно натереться особой млечной травой или размазать по туловищу самое древнее из племен – муравьиное, которое столь первозданно, что не прекращает суеты даже при появлении Ра. Жизнь заставляла племя всегда предпринимать что-то совместное и извещать друг друга о совершающемся, так происходило наружное понимание, равно необходимое человечеству, как необходимо ему понимание внутреннее, выражающее не бытье и события, а саму человечность, и обходящееся беззвучно – таков дружеский хлопок по спине, чувство бока соседа в ночной пещере, гримаса неудовольствия, сопереживание усилиям, над которыми старается соплеменник, взбираясь на неудобный утес, куда глядящие снизу подражают ему в помощь всеми годными членами. Звуки рта были выражением тяг натуры, на которых двигалось человечество, точно так же, как взмах руки в направлении требующего внимания или движение, обычное для холодной поры, когда оно означает эту пору произношением возгласа или телодвижением, обхватывающим себя руками в самый тесный объем. Звуки человечества не членились раздельно, а были обычно вскриками или возгласом, однажды сказанными к случаю и так повторявшимися. В возгласах имелась нужда, если эти были продолжением в звуках натурального смысла вещи – натуральный смысл вещи входил в людей и вынуждал иногда звук, а иногда мановение, всегда согласные и своевременные скольжению тяги.

Нужды в истинных словах, какими изъяснялся езевец, у человечества не имелось. Для чего они?..

Но сейчас русая тварь испытывала звуки своего горла, и звуки были искуснее смыслов, какие вкладывает натура. Он не хотел возглашать вещи именами природы – природа задумала людей вровень всем остальным, каковые рычат, тявкают, хрюкают, храпят, ревут и пищат, а человечество выломилось и переотварилось и обладает горлом и ртом, способными превзойти звуки натуры в богатстве членораздельности и через то не гнуться, а прямостоять, будучи не сказуемым Космоса, но сделав сказуемым самое твердь.

Мир перед тварью впрямь сделался глух и нем, и это породило миг ужаса – тварь, оказывается, находилась в нескончаемом разговоре с натурой, который внезапно пресекся, и все изобличило в человечестве чужака. Твари захотелось взвыть от смертной тоски, но горло сдавило и оно противилось вою, возвращающему все на свои места и отменяющему достигнутое неравенство. Он стоял трепеща, но в неукоснительном намерении дальнейшего бунта дать вещам новые имена, подходящие его глотке и его прямоходящему положению человека. Прежний разговор означал натуру, а новый должен означать человечество. Тварь так объяснила это себе, сознавая посредством нарождающейся души: бытье не требует нарочитых имен, все в бытье понятно и без имен, а имена добавят в натуру лишний смысл человека и введут вещи в человеческий обиход – человек станет располагать эти смыслы для своей пользы и так вылущит вещи из Космоса ради родины, в которую они сейчас превращают твердь. А родину он ощущал как врага натуры, где люди – только одни из всех и взяты на привязь от своего перенятого у светила господства. Имена посадят на привязь натуру, и человек будет сополагать их согласно своему разумению.

Тогда от стоял на месте ремесел и давал вещам имена.

Но вещей было слишком много, а горло его еще неумело, и он многое не назвал, потому что восторг занятия мешался в нем с ужасом открытого покушения на натуру, которая не понимала налагаемого господства и изнутри повергала существо в трепет, от которого брал озноб и вставали волосы.

Тварь схватила сделанное копье и припустила к пещере, чтобы согреться у огня.

Она с копьем пролезла во вход и села близко костру, который вместо Шельмины Стражни охранял трибу, а триба еще спала. Люди смутно ворочались в сидячем положении сна, растеряв шерстистость и не умея еще приспособиться всеми боками сразу к одной стороне тепла. Езевец лежал на подстилке из веток, выдавая дыханием жизнь и высунув наружу костлявой кучи открытый глаз, в котором плясал отблеск пламени, выдавая тайну его сна о пути фаланстерами Железного Городища.

Русый смотрел на огонь, радуясь, что этот теперь именован, как будто безымянным огонь не вовсе принадлежал племени, а отныне он в составе и насовсем.

Немного позже люди спустились к ручью, но у воды продолжало быть сыро, и они не знали, как сделать, чтобы носить огонь с собой в эти утренние часы, в которые предстояло обитать каждый день. Чем дальше они становились на родине, тем более родина сужала пространство былого беспечного существования, и уже стало трудно отлучаться от нее в не свершенное мироздание, не находя всегда под рукой. Мир проходил перед лицом человечества, и русый произносил племени имена, которые дал вещам, чтобы люди обвыклись изъясняться не возгласами, а словами, которых пока было немного, но воспоминание хранило о них целые языки. Потом им снова сделалось знобко, и люди не знали, как справиться с новизной положения. Они не могли всякий раз носить за собой костер, а имя огня не грело, требуя для этого куда больше смыслов, нежели имелось в расположении троглодита. Люди ощутили сиротливое чувство и глядели в сторону восходящего Ра, но Ра уже вдохновило их стольким, сколько человечество могло поместить, и существовало розно от тварей, слишком нечеловеческое, чтобы откликаться на любую заботу. Оно следовало собственному распорядку, распространяя лучи и тепло сначала дальним лесам, ближе всего находящимся к окончанию тверди, где начинаются неведомые места прекращения солнца на ночь, и свет овладевал землей издали, не самым тугим присутствием, но пока только проницанием всего пустопорожнего, откуда вещи берут объем. Этот свет не грел, а лишь держал вещи перед глазами, чтобы они не избежали именования.

От вчерашней Оа лежали истерзанные остатки. Оа звалась теперь не возгласом тонконогого, а козой, и не одной сытостью поступала в распоряжение человека, а всеми тайными смыслами его пользы. Невыразимым дотоле образом коза означала для рыжего росные студеные облики, которые ее шкура держала снаружи тела, не давая им навалиться и потушить. Рыжий ухватил себя за немногое волосатое место и видел, что слово коза можно совлечь с его натурального смысла и обрастить этим волосом собственные незащищенные от холода глыси. Он нагнулся за клочьями козьей шкуры, которая умерла, но и мертвой удерживала в пупырышках кожи гущину волоса, хотя ему нечего стало греть. Рыжий разглядывал изодранный клок, покрытый с изнанки пленками мяса и салистой скользкостью подкожного жира, и тогда его умные руки вложили лохмотья на зубы, и эти принялись разминать шкуру с изнанки для неизвестной цели большей сохранности, как ему подсказывало взятое из запаса будущего воспоминание родины.

Он сел для удобства занятия и углубился в новое ремесло. Двое вертели на него головами, наблюдая неизвестное дело. Рыжий рвал изнанку кожи, сплевывал и так долго старался. Потом он опростал зубы от шкуры и хотел объясниться, но ремесло, как всякая новизна, которым они уже потеряли счет, не принадлежало укладу природы, а названо еще не было. Рыжий изобразил холод, скорчившись в малейший объем, какой умело принимать человечество, когда оно еще было заросшим шерстью и ночевало в непрогретой пещере. Людям сделалось особенно знобко вблизи ручья, оба вскочили на ноги и стали приплясывать, привычно скученные общим переживанием. Но рыжий с досадой прекратил телодвижения холода, потому что от натуги выразиться его бросило в жар, а тяги Космоса работали над ним так, что он умел изображать только то, что испытывал наяву. Всем троим опять захотелось взвыть от раздвоенности побуждений, но вой был ближайшим и коварным решением настоящей задачи горла, а истинное решение заключалось в речи. В черепе рыжего медленно изготовилось слово, обозначающее, чего еще не бывало, и это было не названием вещи, а совокупностью смыслов козы и люда, к мерзнущей пользе которого имелась на Оа шерсть.

— Окрыть ся.

Трое выпучились один на другого, переживая превращение Оа в изделие родины посредством одних только звуков. Слова были почти ничто, не обладая даже объемом, а излетая из их переустроившегося наново сложения дыхательной и пищевой пустот, однако, подчиняли себе любую натуру.

Рыжий засмеялся от радости, бросил непригодный клок шкуры и побежал есть в пещеру.

Шельмина Стражни сел есть наравне со всеми. Он не так уклюже владел каменными ножами, но учился у человечества, как, взяв мясо в пасть и прибрав губы, отхватывать посильный зубам кусок. В челюстях его еще не появилось самостоятельной силы есть, орудуя собственными резцами. Но он не ел, как человечество – с жадностью набивая утробу в ответ на голод и забываясь в этом занятии; он ел, исполняя починку обветшалой и износившейся снасти, с которой уже думал расстаться, но тут подоспели материалы для ее ремонта, и лучше было действовать по старинке и наверняка, чем доверять неиспытанным стихиям души. Все-таки в нем теплилось сожаление, что он был чуть-чуть от, быть может, того несбыточного, что транспортирует себя, оседлав солнечный вихрь и не заботясь о расстояниях, а теперь предстоит корячиться пешим, потому что его спор с Тварцом идет не о средствах передвижения.

От выеденного накануне желудка вокруг кострища лежала пропеченная глина. Эта глиняная корка тоже отзывалась на ее хруст под ногами людей воспоминанием родины, но родины вокруг делалось чрезвычайно много для еще столь новорожденных созданий, и люди не нагибались за черепками, а топтали их в прах в устройстве приготовления мяса на жертву Ра и приношения всем остальным.

Шельмина Стражни сыто ощупал кости, чтобы проверить, прибавилось ли на них мяса за время питания, но ущупал только знакомые величины и не знал, прибавляет ли его душа в весе, чтобы оросить кровью Противодействия Древо Жизни. Он вышел на воздух и спустился найти брошенный транспортир, потому что люди теперь опять добудут животное и у него будет сухая жила, к которой он приструнит камень. Но он ничего не нашел и стал выделывать новый, удивляясь человеческой эволюции, которая в несколько дней опустошила луг и окрестности от первоначального вида и все замусорила отбросами. Езевец не видел великого значения мусора, и становище человечества казалось ему просто безалаберным подходом к домоустройству – жить пристало незаметно и бдительно, как на привалах странствия, где они останавливались и снимались, не потревожив пейзажа, как будто здесь задержался дух, а не закладывается постоянное вечное поселение, под которое обтаптывается вдесятеро больше, чем нужно для дела. Люди произвели больше хлама, чем пользы: набили камня, нажгли древесины, нарубили прибрежных кущ, изрыли глинистый берег заводи, а заводь раскопали и оборвали, разметали землю на стороны у входа в пещеру и переломали кусты, а главное, так неудачно растерзали козу, что привлекли хищников, и эти растащили кости и клочья шкуры на все становище. В этом что-то более не нравилось езевецу, чем дикарская растрата и беспорядок, а именно – самоутверждение мыслящих на как бы постоянное здесь проживание, для чего сначала надо создать пустыню, чтобы заявить свое право. Он еще был слаб до видений и в недоумении озирался: становищу наследовало цепкое хозяйство не то хутора, не то целой веси: кущи были посечены сплошь, в заводь выдавались мостки, где бабы мутузили и полоскали белье, сама заводь была расширена и устроена для водопоя скотины, на лугу скирдован целый покос, лес на верхах исчез, а заместо стояли избы, крытые где соломой, где тесом, – и так вся долина до видимости была заишувлена, за ручьем лежал тележный проезд, квохтали куры, стучали и позвякивали неизвестные дворовые дела, ржала лошадь, пахло навозом и зачем-то овчиной. Все родилось в воображении Шельмины Стражни как низменная цель эволюции, и он захотел лучше смерти, чем такой жизни после победы. Но втайне он не верил в победу и не взял видение близко к сердцу.

Люди устыдились своей наготы, потому что уд был назван и составлял слишком великое производство, чтобы болтаться всуе на виду Оа. Черногривый измыслил ему покрытие – он надрал с белоствольного дерева лоскут кожи и скрыл чехлом, который, чтобы держался, прошил жилой и накинул петлю вплоть клубней, откуда она не могла спасть.

Люди сделали большую охоту, на которую ушло несколько дней выслеживания теперь осторожных к человечеству коз.

Козы убежали в другую область и не хотели возвращаться на территорию, где водятся существа с прицельно летающими клыками. У них не было ясного понятия о географии, на которой они живут; в голове козы не существует общезначимой карты мест, чтобы она могла расположить на ней отвлеченный холм или ручей; коза покрывает свое сознание знаками отпущенных благ и подстерегающего урона; на карте козы Оа не находит в себе пробелов.

Расстояние от человеческого становища сделалось незаметным для стада. Козы обитали сразу за границей опасности. Они повстречали другое стадо, и вожаки произвели сердитые прыжки поединка, чтобы соседнее стадо бежало дальше в поисках корма, как эти убежали от троглодитов. Память о миновавшей козе стала делаться неотчетливой, потому что новые тропы и пастбища ею не пахли, а долго удержать в голове облик одной-единственной из народа козы не могут по особенностям сознания, охватывающего стадо как одну-единственную персону. Шестеро оставшихся обрели места травостоя и места леса, избрав несколько безопасных лежек на пути ночных сквозняков, предупредительно доносящих сторонний дух, и так, чтобы палый лес располагался в меру часто для хруста сучьев под лапами крадущихся. Ночами они складывали под себя выносливые ломкие ноги соперников ветра в скорости, но которым нужен отдых от дневного предназначения и тепло укрывающей сверху тушки с обрушенной головой. Печаль по миновавшей козе являлась тогда смутным ужасом перед новизной территории, всегда взимающей со стада смертную дань, но прежде она известна, а сейчас не условлена. Со светом козы потягивались и уходили в бродяжничество, ощипывая по пути лесные поляны, но стремясь скорее на открытую видимость, потому что застарелые запахи леса тревожили привычным разнообразием клыков и когтей, страшнейшими из которых были не стая, а одинокая кошка, быть может, лежащая сейчас на суку поверх приземистых испарений и которой не увидать за пятнами светотени, перенятыми ее мехом для коварной неразличимости. Козы спускались порожними для них лесными пространствами на опушку, свистящую голосами птиц, и не ими набитой тропой двигались к водопою, где среди прочих тоже стоял запах припавшей рыси. Отсюда они шли вразнобой и наугад, куда вели травы, обходя опасную топкую местность, всасывающую ручей, и разбредаясь по краю тверди, за которым лежал обрыв в бездонную неоглядную пропасть. Здесь вожак по обыкновению обозрения всего с наивысшей вершины задерживался для кругозора, но кругозора не было – круга нечему было составить и находилась одна беспредельная среда пустоты, в которой таилась опасность, непосильная разуму и опыту вожака, и этот, фыркнув от злобы и недоумения безобразию, прыжком возвращался к стаду. Козы держались поодаль бездны, и только малой, отсосавший мать, интересовался вслед за отцом заглянуть за край тверди, но взрослые стерегли его блеянием, и он не смел отлучиться, скачками выражая свое неутоленную сытую любознательность.

Однажды козы видели издали человека. Человек бежал низко земле, ведомый более нюхом, чем зрелищем, потому что коз было не видно – козы скрывались от солнца в тени редкой на скалах хвои, – человек бежал, свесившись корпусом, в руке у него туда-сюда ходила третья рука, неудобным вывихом роста предназначенная броску, чем такому вот обращению. Далее человек остановился и все оглядел, заслоняясь свободной рукой от солнца. Он ясно видел невыгодное для людей устройство долины – одноразовая удача прошлой охоты не подмяла натуру под человека, козы остались козами, а у человека не прибавилось ног, чтобы настигать их в равном забеге. Натуру следовало переиначить, поскольку натура думает, что является для самой себя, когда под наружными смыслами она таит истинный, но этот истинный не вылезет сам, а разовьется трудоемким насилием человечества.

Рыжий смотрел на лежачий покой долины в возбуждении и злости перед союзом всего против настырной твари, которая живет не готовым, а каким-то великим обетованием. Все в долине было на стороне коз, и требовалось внедриться в самое основание смыслов, чтобы эти изменили себе и составили смысл ловушки. Не видя стада, которое наблюдало за ним с равнодушного расстояния, он по-птичьи обманчиво оповестил человечество, где находится, и так, скликаясь, дикари показались в кустарнике и сблизились на виду коз, от избыточного прямохождения закинув палки за голову и уравновешивая в кулаках стороны перекладин.

Люди не были свободны от натуры, которую жестоко одолевали; они сели в высокую траву, подостланную ветхостью убывшей, сложили палки на вытянутых руках к ногам, уперев в них ступни и знаменуя позой утробное состояние, куда Оа не переставала их влечь, и несколько времени существовали, как эти козы, думая не словами и не о свершениях, а как только плод, безотчетно созревающий на выходе черенка и подвешенный в изобилие тепла и покоя, еще прежде взрастивших множества. Какое-то понятие греха совершающегося выделилось из этой кучи и стало внятным, а потом опять вернулось к людям самосознанием, упорствующим в своей правоте.

Другой раз козы видели сразу всех троих, но на пространном расстоянии пастбища, означавшем надежность, потому что если бы какая-нибудь коза в мироздании возмечтала о территории, с которой смерть удалена навсегда, она должна будет обратить существование вспять и добраться до изначального рая, где, говорят, козы лежали в миролюбивом согласии с кошками и все питаются одной благодатью. Козы были слишком разумны, чтобы начинать эти скитания оттого лишь, что люди расплодились по всей тверди и настораживают видом присутствия, – неловкий в полете клык не страшнее других угроз, какие навлекает на жертву ее удел. Козы смотрели за людьми, готовые убежать, но для этого должна быть причина. Они ждали причины, а ничего не было: люди появились опасные, но потом сделались двоерукими, и ходили они по непонятным козам делам – вверх и вниз по склону холма, переотвариваясь по дороге во что-то неведомое натуре, обросшее спереди толщиной хвороста, как будто человек гонит из себя кущи, несуразные еще тем, что сразу растут сухими. На краю луга от этого движения стало постепенно лесисто, но узкой полосой бурелома, как будто здесь вереницей прошли деревья, отрясая с себя валежник. Козы обеспокоились, но ничего не было, а назавтра они привыкли и смотрели только, чтобы люди оставались недосягаемо стада и при них ли их третья летающая рука. Дальше люди исчезли и влачили какое-то громоздкое существование за обрезом скал, высящихся террасе, откуда не видно, чем они заняты, но тоже слышится хруст бурелома и постук падшего камня, пока его не изловит на пути щель откоса или он не скакнет донизу. На ночь люди прекращали свой сговор против натуры, и племена разбредались спать.

Козы приспособились к суете человечества и не обращали внимания на захламленность пастбища хворостом, как не замечают его в лесу. Люди держались открыто и жили помимо коз неизвестной целеустремленностью перетаскивания сухих веток и камней на новое место, как будто исправляли недоделанное стихией, а стихии настолько предшествуют козам и людям, что все валят уместно, а создания потом только устраиваются.

Пополудни одного дня козы стали смотреть на лес: над лесом курились дымные лохмы, с некоторой высотой теряя связность и рассеиваясь в сторону пропасти. Козы опять приготовились убегать, но ничего не грозило – дым имелся спутником человечества, самозарождаясь в их гуще и там будучи, пока троглодиты не надышатся этим смрадом. Здесь его было больше обычного – но и только.

Потом на расстоянии пастбища показалось двое людей, каждый с одной отросшей рукой, конец которой жевало тоже знакомое козам издали пламя. Люди розными путями близились к полосе бурелома, но козы не двинулись, понимая ширину луга от его заболоченной стороны до скал на другом берегу ручья как свободный исход из любой опасности, потому что помеху хвороста коза покроет одним прыжком, а от человека до человека столько пустого места, что беспрепятственно истечет череда стад. Из безопасного далека козы наблюдали как всегда незначащие поступки прямоходящих. Люди быстро перемещались вдоль бурелома, припадая в некоторых местах к кучам и высеивая с концов клубящихся рук завитки дыма, которые ветер гнал от очага к очагу и плодил выше скорости козьего понимания. Дым в союзе с ветром множил устрашающую стихию огня, там и сям выбрасывавшего рослую купину. Козы отдались в направлении теперь уже неминуемого побега, но стригли ушами на дымный лес, еще недавно казавшийся отдаленным занятием человека, – лес стал полон леденящей внезапности. Двое с воплями и с факелами что есть мочи припустили в тыл стаду. Козы перемахнули через ручей и взбирались каменистой тропой. Поперек тропы и дальше на уступе, крутом даже для коз, терпеливо все это время тлел надвинутый ствол с выгнившей сердцевиной, где жар был подставлен тяге и вырывался из набуренных дупел. Козы метнулись обратно, промчались террасой в обход скалы, но вездесущее пламя настигло их тут целым пожаром неуклюже ковыляющих пней, которые стерегущий обстановку третий дикарь рычагом спустил под уклон.

Двое нижних пролезли между устоями, на каких зиждется ствол, и были уже в готовности устроить лавину, заготовленную скучившейся под обрывом добыче. Валуны держали на скатах сучья, заклинившие движение; сучья выбили, и вся триба налегла разом, обрушив валуны один за другим, как будто там, внизу, были не такие же травоядные, а уже бесчувственное кожаное изделие.

Камнепад увлек всю попутную осыпь, и скала взорвалась обломками.

Умение коз мгновенно избегать нацеленного удара здесь не спасало – камни рушились по прихоти скоса и поражали любое место. Люди привели в действие величины, превышавшие способности коз, и все оттого, что натура подобающим образом именована – слова забрали у всего их самодеятельные значения и образовали мир как неисчерпаемое хранение человеческой пользы, ради которой и стались столь разнообразные вещества.

Стадо разметало, как сор. Одни лежали мертвы и размозжены, другие силились что-то еще выручить, но переломанные кости не давали опоры, и даже брыкаться становилось невмочь, а только плакать тонкими воплями, укоряя нестерпимую боль ранений.

В запале охоты дикари добили живучих дубинами и стояли посреди учиненного разорения, переживая какую-то гнетущую неудачу: польза казалась им ослепительной, а она была мала в масштабах разрухи и сама составляла муку и смерть; быть может, для устройства родины предстояло разрушить этот мир до основ, и им хотелось получить что-то убедительное, для чего все это зло, а приходилось верить в незримое. Глаза их тосковали заодно с Оа. Их одолевал разлад, мешавший испустить вой над этой дымящей скорбью.

Черногривый применил козью жилу для чехления срама, и триба обула стыд, сделавшись человечнее голого дикаря. Жгуты сухожилий бросили мокнуть в теплую воду, а теплая вода создавалась уже обыденным способом в облепленном илом и обложенном углями желудке. Шельмина Стражни взял одно волокло для своих целей самоопределения, потому что до сих пор не изготовил мерного инструмента для географии.

Грех убийства коз и опустошения Оа налагал на человека обязанность возмещения: все должно восставиться лучшим и значащим, чтобы невидимое прямо нынче сулило облик, и людям было на что смотреть, кроме неощутимого упования.

Одному нужно было отлучиться от неотложных занятий изделия для изготовления этого неотложного.

Рыжий намял по течению ручья разномастной глины и натолок жженой кости. Потом он вынул из козы кровь и жир, чтобы кровью размочить прах, как при сотворении человека, а жир придал краскам вязкости и пропитал ими поры камня, не давая осыпаться.

Мертвые козы уже давно были перетащены на закорках племени к месту ремесел и свалены свежеванию. Черногривый и русый точными движениями разделки туши надрезали где надо шкуру и сообща сволакивали на сторону, осторожничая на местах ушибов, чтобы не множить дыр. Шельмина Стражни ни в чем не участвовал – обустройство человечества на долгие времена не касалось забот странствия в Страну Эц, хозяйство путника в его торбе, а у езевеца не осталось и торбы. Из любопытства он пошел посмотреть, что намалюет рыжеволосый.

Шельмина Стражни не знал другого искусства, кроме искусства крипты. Он видел, что святые изображены непохоже – природный езевец не имеет такого сурового, трупного цвета морды, если не брать эшелонов на восточные территории и тамошних эргастелиев, ни таких узких, нетрудящихся лап, ни всех изглоданных, вытянутых к небу пропорций, словно достигший святости уже подстраивается телом под душу, а эта стремится вон, и тело усыхает в размер для дольшего прилегания, ни таких величавых телодвижений, для которых в обиходе не найдется занятия, – но он бы и не понял, если художество существует для чего-то иного, кроме трубить идею, а крипта выражала не езевеца, но героическую идею, для которой ушла в подполье. Глядя на святых, Шельмина Стражни смотрел непосредственно идее в глаза, тогда как на езевеца он мог смотреть ежедневно и видеть одну жертву динанимизма.

Теперь Шельмине Стражни сделалось интересно, что может выразить троглодит, если в нем нет никакой идеи, а лишь оттого, что глина и зола мажутся.

Он поднялся с рыжеволосым в пещеру и помог устроить костер, чтобы неровности удобной стены не отлагали теней.

Человек действовал не так, как следует живописцу, хотя Шельмина Стражни никогда не видел живописания, но догадывался, что это что-то особенное. Для рытья коммуникаций нужно сделать обоснование, иначе вылезешь неизвестно куда или так и останешься в грунтах примером растяпы, – сходным образом он воображал работу художника, поставленного в еще худшие условия, чем проходчик, потому что там надо произвести пустоту, но в готовом материале, а здесь наоборот – настолько умеючи сложить краски в пустом пространстве, чтобы материал узнавался его подобием, а подобие отрекалось от материала для изображения бесподобного. Этот сложный расчет, не дававшийся сознанию езевеца, требовал скрупулезной разметки, а потом технически грамотного воплощения, – примерно думал Шельмина Стражни, не видя, впрочем, как эти общие принципы могут служить даже такому простому сюжету, как странствие в Страну Эц, и неизвестно чего жалея, что никому в динанимистской Шеломе не спланировать и не раскинуть подобного полотна.

Пока езевец задумался, рыжеволосый рисовал, обтирая об себя руки для чистых красок и не подвергая себя сомнениям. Коза кровью и жиром вошла в краски, а краски есть произведение Оа, – ничего иного, помимо этих двоих, выразить невозможно. Рисуя с натуры памяти, он очертил перед козы, а под свешенной мордой означил ноги; одна была задрана, чтобы почесать за ухом, три остальных путались в четырех встречных, вообще не имевших крупа, но имевших какую-то связную линию шеи, устремленной полному вымени. Отдельно, но близко паре у рыжего возвысилась голова вожака; здесь пальцы дикаря разместили в благоговении почти только рога, неимоверно их выгнув и украсив зубчатой кромкой для устрашения и дополнительной мужественности.

Рыжий обтер остаток красок с пальцев на волосы и сам стоял размалеванный.

Стадо убыло в Оа, но населяло теперь пещеру на вечные времена. Здесь, в единственном месте рисунка, Оа и родина людей не отвергали друг друга, а помогали человеку нести его бремя.

Шельмина Стражни удивился этому неряшливому безыдейному очерку природы, что ему, быть может, тоже присуще какое-то бегущее определения бесподобное, но дольше мимолетного удивления не задержался, потому что из троглодита – какой художник?

Люди пошили чехлы, а Шельмина Стражни выбрал из желудка годное сухожилие и разметил его сложением пополам, со тщанием кладя узел точно на мету, а меты перенес на гнутый обрубок палки. Потом он согласно метам уснастил палку насечками, а в насечки натер золы, чтобы промежуточное дерево после зачистки песком вернуло цвет, деления же останутся отчетливы для счисления. В сравнении с первой снастью он был доволен – первую снасть он не использовал для самоопределения, она больше казалась не цивилизованным транспортиром, но орудием первобытной волшбы, о которой Шельмина Стражни прежде не слышал, что эта свойственна человеку, а здесь сделался свидетелем человечьей повадки упреждать охоту изнурительным бессмысленным действом, где все складывается к удаче загонщиков.

Люди весь день и несколько следующих без устали трудились над мясом и шкурами, засыпая тут же, на месте ремесел, потому что непрерывно уставали и жрали и потому что запах крови привлек к становищу все клыки леса. Клыки держали дистанцию прицельного лета палки с ранящим наконечником, но до утра бродили вплоть смрада и точили слюну, и тогда один из людей вставал и запускал горящую головню в скопление жадных глаз, чтобы глаза воочию убедились, что их там ждет наряду с мясом.

В середине ночи Шельмина Стражни потеребил одного дикаря за плечо, и дикарь впал в сознание.

— Я подниму эту штуку, а ты тогда сочти меты.

Езевец показал пальцем, какие меты считать, и обратил основание транспортира к Омфалионе, вычитав перед странствием из навигационных справочников, что эта состоит виночерпием нескончаемого звездного пира, а созвездия посменно кружат вокруг нее за своей долей веселья, – и опять показал, где и что сосчитать, когда от центра основания транспортира сухожилие свесит камешек к недоступному дикарю понятию градусов. Тогда он вознес снасть косо небу и велел сосчитать.

Черногривый не считал более, чем на пальцах рук, но от страха ослушаться сгреб пучок щепок и стал слагать их на прочем месте по одной на каждую мету с меньшего края снаряда, связью со звездами повергавшего его в трепет.

Шельмина Стражни визировал, пока не замлели лапы, и дикарь как раз закончил счисление.

Езевец отложил транспортир, забил камнем в твердь между стопами ранее заготовленный сук, а другой воткнул в створ между ним и Омфалионой. Оба репера были измазаны красной глиной, чтобы люди за своими делами их не забывали и обминули.

Он сосчитал щепы и произвел отъем величины означенного угла от прямого, в который вписывается все северное полушарие от экватора до Ледовитых Спокойных Вод, а у остатка планеты не может иметься глаз на затылке, чтобы видеть Омфалиону, и этот свешивает себя южному полушарию, которое держит перед глазами собственной Полюс Мира, но для езевеца все было немыслимо и лишено ощущения, потому что в Рудой Слави нельзя вообразить себе таких свободных от динанимизма пространств, как суша и океан, и только карты хранят географию для одного-единственного случая странствия в Страну Эц. В Рудой Слави, где ездили по командировочным предписаниям, география означала не больше сказки, в которой можно придумать разные страны, моря и горы, назвать их отдаленными именами и включить в атласы, а потом стереть, и для жителя ничего не изменится.

Но сейчас в мире было не обычное положение дел, а канун Конца Света; мир сейчас не пропадал за краем захрад, а утверждался вкруговую Райских Земель, и как Райские Земли были существеннее всего, чтобы на них плодоносило Древо Жизни, – в той же мере земная сфера получала существенность, и щепы в лапе Шельмины Стражни значили для него не отвлеченные полюса, которых, быть может, и нет, но обязательные к исполнению координаты маршрута, несущего крепкую оснастку долгот и широт.

Из ночных измерений следовало, что они продолжают оставаться на широте Рудой Слави.

Назавтра езевец перевел часы со времени Оздобы, которое эти так и показывали все Железное Городище, отменившее за вечностью местный счет, на время нетронутого динанимизмом нулевого меридиана, дождался полдня, когда тень одного сука устремится точно к другому, и разницу в часах перемножил на градусы долготы, а те перевел в дали согласно широте родины и вывел расстояние между валлумом и становищем. Напрямую они, оказалось, покрыли за год впятеро меньше, чем Лабиринтом, и находились в центральных областях континента далеко на северо-запад от Райских Земель, в еще месяцах пути к цели, страшных сейчас не ногам, а воображению.

Езевец стал рассеянно думать, что ему взять в это одиночное путешествие, но у него ничего не было. Здесь он существовал иждивением человечества, снабжавшего его огнем, мясом и защитой от хищников, а что он сумеет сам, если вблизи тверди не окажется валлума, а за ним – какого-нибудь преддверия ада, где он привычен, разбирается в положениях и мало-помалу эту толщу минует?..

Он взял с собой один Меч, при котором остался последним оруженосцем брошенного снаряжения странствия. В Оздобе он не предвидел, что будет жить среди пещерных людей в одичалых лесах внутренних областей континента и притом раздетый донага и не растративший только тела. Его беспомощность здесь докатилась до своего края, и ему теперь было все равно – пусть Тварец сам позаботится, чтобы орудие Его воли пребывало в пути исправным. Меч он взял не для снаряжения, а из жалости и по уставу боевого товарищества. Люди, которые его сюда принесли, пали в каменный век и занимались развитием, а Меч не может вернуться за ними в руду и ждать там эпохи плавильного горна и наковальни – он выкован, знал езевец, для неподвижного подвига и тем ложится на совесть Шельмины Стражни, тоже от рождения неизменного и исполняющего свою безотлагательную неподвижную участь.

Люди побросали устройство родины и в сильном беспокойстве смотрели, как он уходит.

Перед уходом Шельмина Стражни нацарапал им на глиняной глыси чертеж мира, посредством которого хотел объяснить дикарям, для чего они тут, и обозначил становище камнем, а в Райские Земли воткнул обломок прута. Но люди не слышали таких слов, как Райские Земли, а только земли, и думали об окрестностях. Они стояли чумазые от костров, над которыми в чаду гнилушек коптились полосы мяса и спели шкуры, уже давно не салившие рук и пропитанные смесью печени и мозгов, чтобы не снашивались и мертвыми.

Люди потому составляли племя, что намерения в племени у всех были общие, а езевец это беспримерным образом отвергал. Вдобавок люди не понимали, зачем покидать такую сытную и безопасную территорию, как становище. Чем будет существовать Шельмина Стражни в его пути, не умея ни добыть мяса, ни развести огня?

Но езевец не стал об этом разговаривать и ушел.

Люди вернулись тогда к чертежу мира и сели низко рисунку, чтобы ощутить связь между этой загадкой и уходом Шельмины Стражни. Оа на рисунке была выражена не козой, а свисшей книзу одутловатостью, привлеченной из головы. В Оа можно влезть, как в козу, и жить в этой пещере, думали люди, но не скитаться по ней сезон за сезоном в поисках плодоносящего дерева, потому что под небом нет таких расстояний, а все рассказанные расстояния стягивались для людей во что-то знакомое и ближайшее.

В тоске своего невежества рыжевласый потрогал прут и сходством материала вообразил дерево, по которому можно влезть на самую высокую гору. Потом он еще напрягся и вообразил это дерево только суком, отлучившимся от ствола, и дерево сделалось на рост больше, так что превысило и гору, и птицу, забравшуюся над ней в неразличимую вышину. Он вскинул руки, чтобы показать человечеству, куда доветвилась эта диковина. Потом он заставил дерево не исчезать из его головы, пока не выдумает к нему ствола, и так ему примнился целый восходящий потоком лес, чья макушка достигает светила. Шельмина Стражни ушел жить жизнью светила.

Люди ничего на это не подумали, потому что такие вещи выше их разумения, и возобновили труды, только сначала обнесли чертеж мира от прочей тверди кругом камней, чтобы ненароком не сверзиться в это страшное центральное место.

Они избавили шкуры от дальнейшей казни дымом, стащили их с перекладин, растянули на земле и стали разминать концами вырубленных колов. Беспокойство их не прошло, а сделалось сострадательным. Езевец не участвовал в общем сопереживании, и люди никогда не знали, что этот чувствует, а ушел он уверенно, но прежде они накормили его мясом и дали отлежаться в пещере, а еще прежде он так же уверенно погибал. Люди видели его жизненную никчемность на тверди и боялись, как бы езевец не пропал по дороге, если дерево растет дальше от становища, чем он себя обнадежил.

Они образовали самую простую поклажу – мешок, раскладывающийся, как плат, а к нему лямку, чтобы таскать за спиной, и наложили, чего могли, – копченого мяса, каменного инструмента на разные случаи, моток жил для шитья, гальки для вышибания искр и горючий гриб. Еще одну готовую шкуру они скатали как есть, и русый побежал догонять изгнанника.

Шельмина Стражни не пах, но смердел становищем, и человек мчался по следу, как по набитой тропе, придерживая зубами лямку мешка, сунув шкуру под мышку, а другой рукой с копьем расшвыривая задиристые встречные ветки. Он был еще дик и совсем забыл о своей человечности, радуясь, как быстро и безошибочно несут его ноги, издали различая, чем встретит их твердь в своих скалистых или затравенелых прорехах. Он бежал через целые чащи запахов и отмирающими свойствами троглодита был то свиньей, то козлом, то зайцем, то трусящими вереницей клыками, которые, как и он, исправлялись на ходу силой запахов, чтобы знать о добыче верно и не сплоховать в маневрах ловитвы. Его охватил восторг этого дня вдалеке от жилья людей, которое все уместилось в мертвый мешок, а он не помещался нигде. Из его глотки торопился излиться вой, однако что-то мешало – в мешке у него на боку помещалось упование сильнейшее тверди, и только в борении того и другого он с такой силой ощущал восторг отживающей беззаботности. Потом он устал и все внимательнее смотрел под ноги, начавшие отказывать ему и в стремительности, и во всеведении. Дух становища делался гуще, а тени – протяженнее, и уже не он бежал за своей тенью, а тень поспевала сбоку к его стопам. Тут он увидел Шельмину Стражни, а в окрестностях не настало до сих пор никакого дерева, и русый обрадовался, что бежал не зря – езевец еще не отшагал всего своего. Он свалил кладь на низ и дышал, как рожающая коза, – дорога вынула из него потом все выпитое, а воды поблизости не было.

Шельмина Стражни подумал, что этот с ним, но оказалось не так – люди волей Тварца позаботились для него о припасах. Новостей из племени за такое короткое время у русого не было, езевец ни о чем его не спросил, и человек в смущении за непрошеную погоню быстро смастерил соплеменнику соразмерной величины балахон с дыркой для головы и проймами по бокам для свободы лап – такое изделие годилось и от невзгод погоды, и на ночлеге, а сам он по-прежнему пребывал голым, кроме одного куска бересты.

Теперь езевец смотрел вслед уходящему, ловко, как ящерица, карабкающемуся на каменный склон и уже отчетливо белокожему из-под лезущей волосатости; человек скрывался без оглядки, а Шельмина Стражни не находил в душе ресурсов его окликнуть, чтобы хотя бы поблагодарить, – он стал как этот Меч, на рукоять которого опирался для отдыха: в нем не осталось лишних чувств, кроме железного состава, назначенного одному сокрушительному беспощадному взмаху, и езевец впервые недоумевал, как презренна и скаредна в сравнении с дикарями его душа. Но уже поздно было о чем-то жалеть – жизнь его прошла и осталось лишь странствие. Поэтому он поник головой, решая еще пройти сегодня, сколько сможет под грузом, развести костер и там временно от себя отделаться.

Русый был всем доволен: скоро начнет смеркаться, а езевец сядет при огне, как в кругу людей. Он погрозил лесу палкой, чтобы этот не забывал о силе племенной солидарности, и припустил, уже не держась тропы запаха, а по уверенному правилу заходящего солнца и подсказке холмов: глаза его особой памятью дикого зверя смотрели одновременно вперед и назад, осмысляя обратный путь бывшим встречным, и так сбой в зрелище не заведет в заблуждение; были, кроме того, приметы мельче, намеренно искалеченные им ветки и вывернутые камни, а понизу он всегда мог свериться с собственным свежим следом. Тень опять обежала его и быстро росла к жилью, чтобы лечь в покое у оттоптанных ног, которые уже и сами страдальчески искали мест, где Оа не столь костиста, но и все вокруг выгоняло скрывавшиеся на день потемки; эти сплотились, и тень человека неразличимо пристала к своей сумеречной родне. Ночь сделала русого острожным и медлительным в действиях, он крался от гущи к гуще, принюхиваясь и вслушиваясь, глаза его стали чувствительны к свету звезд и к предвестию луны еще за холмами, но уже добавлявшему что-то к скудной видимости, он двигался бесшумно, как обучена на случай нужды любая здешняя тварь. Совсем уже ночью он стал бояться потеряться среди умножившихся запахов людей, куда они заходили в поисках коз и замусорили следами окрестности, но вдруг опять сильно запахло становищем, и русый удивился, что родина человечества смердит дымом и кровью, а другие запахи к этому примешиваются, как будто люди живут чаще убийствами и пожарами. Теперь он видел костер и известил на него о себе воплем. Ему в ответ тоже завопили, и племя навалило в пламя столько стволов, что пламя встало столбом посмотреть на возвращение человека, и на высоте гущ скакали огненные белки, которым тоже хотелось приветствовать дикаря.

Русый вернулся с той стороны, откуда была охота на коз. Он сел у костра, подставляя бока огню, потому что его внутренний жар вышел потом, а пот от медлительности и ночи иссох до озноба. Он поведал о событиях, не умея расставить в словах точной последовательности подъемов и спусков своего путешествия, но главное – что приношение езевецу он благополучно донес, а дерева нигде нет, и сейчас Шельмина Стражни накрыт козой и в силах не голодать. Племя опять восполнилось до четверых, как будто исполненная забота превозмогла расстояния и убывшим можно обладать рядом.

Русый вытянул ноги и несильным мятьем добивался от них большей чувствительности, чем могут снести эти кости и мясо, по которым полдня молотило Оа. Ноги людей отросли за время, отвечая переменам в осанке, и были не столь могущими, как вначале, это исправившийся скелет гнал прямостояние от посадки черепа и до самого низу, разбирая неуклюжий костный плетень и складывая его всякий раз более преднамеренно, заново обжимая бабки хрящами, а эти испытывая скольжением в новых пазухах, и так не забывая малейших косточек, участвующих в стопе, а по костям иначе натянул и закрепил мышцы, разгладив их от ненужных толщ для упругой проворности. Такой скелет был слабже для бега по бездорожью, который затеял сегодня русый, и боль тянула ему в чувство ото всех мест, особенно с ног. Русый понял, что тело – это первое становище, где натура рушится ради родины, и где смыслы прежде всего рвутся и вяжутся для тайного назначения человечества. Он стал втирать в ноги горячий жир, чтобы эти не казнили его за глупость, и постепенно боль в них откликнулась на его усилия более терпимым томлением.

Низкие другие груды изжарившегося в уголь валежника белили ближнюю землю пеплом и испускали смирные перебежки пламени по пунцовому свалу; они отпугнули от стойбища самых настырных жителей леса и держали под присмотром трудолюбивое человеческое достояние, которое послужит ему едой и одеждой. Скатанные шкуры и кучи мяса лежали до завтра, чтобы закончить изделие и перенести готовым в пещеру, но и здесь, снаружи пещеры, обитание человечества стало уже заявлено с беспощадной решимостью; почти вся территория от воды до выступов камня на краю луга не содержала уже смыслов натуры, а приспособлена к человеческой пользе.

Люди от позднего времени, когда в обыкновенный день уже спят, зевали в лицо огню, встряхиваясь после зевка, как от неощутимого, но оглушительного удара. Один человек встал, чтобы рогатиной удалить угли вбок и лечь на теплой земле, и двое примостились на краю прокаленной почвы, чтобы сначала не сжариться, а позже сползти во сне на более остывшую теплоту. Эти спали, а русый еще помогал телу в его устроении, втирая жир в мясо, как в постепенно образующееся глиняное изделие. Со стороны казалось, это человек изделывает себя без чьей-либо помощи, одним своим долготерпеливым усилием, и все на тверди не умело понять, как люди узнают, где конец этого безумного путешествия. Человек домял себя до сегодняшнего образа и засыпая смотрел на черную воду заводи. В воде отражались звезды, куда Шельмина Стражни нацеливал свое оборудование, а ниже звезд ходили стайки водоплавающего народа, заставляя звезды колебаться на ряби целыми множествами, как будто что-то на тверди в силах причинить небу волнение. Русый улыбнулся сквозь сон такой несуразице, но одна звезда вышла за пределы очерченного волнением круга и нанизала круги на мгновенный промельк, доставшийся русому, как укол. Человек смотрел на воду уже полными глазами, в которых насторожилось внимание, а потом перевел взгляд на небо. Из пучины звездного свода с лопающимся звуком вышла другая падучая звезда, но это лопнуло в голове человека от невозможности уразуметь виденное, а звезда свалилась безмолвно, с дымным следом, как будто от взорвавшейся головешки излетел уголек. Человек знал небесный свод как самое несокрушимое в мироздании: мироздание было как его голова, накрытая сверху толстой черепной костью; сам он хранился под черепом, люди хранились в пещере, а все обитание хранилось под сводом неба. Из пещеры с неуверенным потолком было куда бежать, а из-под черепа и из-под небес некуда: человек и все существующее здесь прекращались. Он живо измыслил нижнюю твердь, заваленную обломками верхней, и это то, что они учинили козам, которых зашиб обвал; он сидел в ледяном поту, который вышибла из него паника, а звезды продолжали крошиться от своей твердой основы и в безмолвии низвергались с расседающегося под неизвестным бременем неба. В тишине ночи глаза его видели лежащих на пепле людей, сваленное мясо и шкуры, рогатины и воткнутую в землю охотничью снасть, и какое-то неизвестное понятие греха, который они совершили над натуральными смыслами и ради которого сейчас рушится небо, вошло в русого, изумив его горестной новизной. Он вскинулся взвыть от горя и позднего раскаяния случившемуся, но вопль его не стал похож на вой, а поднял спящих для немедленной опасности и сокрушительного отпора.

Двое вскочивших сразу не понимали, что это не клыки леса раздирают становище, а все происходит высоко над головой, куда не достигнет ничто, кроме воображенного ими лесного потока, унесшего с собой езевеца. Рыжий и черногривый прыгнули схватить копья и горящие сучья и по разным краям освещенного места сунули лохматый огонь в темноту, откуда это смертоносное навалится сейчас несчетным оскалом. Но в ответ огню темнота заискрилась каплями росы на уцелевшей траве, люди двинулись дальше, швырнули головни в ночное пространство и вернулись в недоумении.

Звезды лежали их множествами над переполохом в племени и казались еще крепко заключенными в верхней тверди, но люди знали по опыту, что скала не обязательно сокрушается разом, а сначала летят песок и мелкая рухлядь. Все трое задрали головы и смотрели на это жуткое предвестие начинающегося обвала: одна за другой невесть откуда из прорех множества возникали падучие звезды и, не успев долететь до земли, там же искрашивались в ничто. Люди оглохли и ослепли к натуре вокруг: если бы сейчас рыщущие по тверди оскалы вздумали сгрудиться и впиться в мясо становища, человечество дало бы растерзать себя до костей, сделавшись нечувствительным к обыденной смерти, когда совершается вселенский обвал. Но сама натура не издавала звука в их уши, тоже запрокинувшись лицом к небу.

По прошествии времени русый осознал себя тяжко и бессмысленно трудящимся в ожидании гибели – грудь его со всем залеганием мышц тяжко вздымалась под хрипами, вырывающимися изо рта, как будто костяной плетень тела самоотверженно вздымался вперед обвалу, чтобы уберечь что-то сокровенное в мякотях, но кости при их обрушении вопьются в эти мякоти кривыми клыками. Он беспомощно огляделся, но натура находилась безропотная к обрушению неба – ведь она продолжение той же небесной тверди и не имела, откуда взять сил ее удержать, если не держит вековое сложение. Тут русый вспомнил про Ра, откуда все родилось и откуда они взяли большее, чем натура, – разрушение ее смыслов ради устроения собственных. Он огляделся и видел, что им все удается: он сам сегодня одел езевеца в хламиду, совсем недавно спущенную с козы, рожденную умереть в этой шкуре. Силой светила, с которым человечество заключило обет, он был могущественнее натуры, и, быть может, они сумеют отвратить ее гибель. Он воззвал к светилу, которое теперь всегда было с ними, упал ниц головой к костру и заболботал, испрашивая у огня сил, которые сделали бы его тверже скалы. Двое так же пали ниц перед огнем, будучи человечеством не в меньшей мере, чем русый, чье намерение сделалось ясно. Центр тверди располагался на чертеже езевеца, где насажен прут, копивший для спелости спасительные плоды. Трое человечества бросились к центру, стеснились спинами на огражденной камнями глыси лицом к натуре и подставили плечи под непосильную людям ношу. Теперь они не могли видеть неба иначе, как его отражением в заводи, а вода вся лучилась от звездопада, и расседающееся небо ложилось на спины людей целыми стадами добытых коз и целым лесом поврозь стащенных ими для костра мертвых деревьев. Руки с обращенными наружу кистями они занесли на уровень плеч, и небо могло опираться сразу на три сплоченных опоры, если эти не рухнут. Русый не видел себя ростом с обычного человека, волокущего бревно на стоянку, – трое волшебно преобразились и сделались выше леса и выше утесов, отвечавших пропорциям неба и тверди, как камни очага в пещере отвечают высоте ее потолка. Они сделались великанами, не способными охватить мысленно своих величин, но твердь едва умещалась под их стопами, вовремя освоившими окончательное прямостояние, чтобы люди умели служить распоркой между Оа и небом.

Сначала двое стоящих лицами к ручью еще видели осыпающиеся звезды, а потом глаза их заволокло от чрезмерного усилия, и они наблюдали сплошную темень, родственную усиливающемуся обвалу в ушах. Скоро их руки и спины закоченели от онемения, и начальная боль нагрузки сменилась равнодушным одеревенением членов. Мысли их тоже одеревенели – вначале они высоко вознеслись какой-то безумной миссией сделаться устоем всему насущному и чуть ли не равнялись мыслям светила, но потом на них у людей не достало мочи, и эти иссякли, уступив мыслям прямой заботы, а прямая забота была в том, чтобы удержать прямостояние, и мысли сосредоточились в самом теле, на его костяном плетне и вшитом в сочленения мясе, а далее и эти мысли потеряли силу находиться разумными и сверзились в один стекающий пот и исступленно сжатые зубы. Без мыслей чувства потеряли ощущение времени, и так сколько-то его миновало без ясного сознания жизни, как будто люди и вправду одеревенели и все втроем составляли дерево, вознесшееся на самую высоту, которое Шельмина Стражни обозначил прутом. Далее они уже не могли дышать, прямизна у русого подкосилась, и всем почудилось, что сейчас вселенная рухнет, но ничего не рухнуло, а когда глаза стали видеть, люди увидели, что стоят как заново народившиеся от прилипшей к поту золы костра и похожи на почвенные изделия. Множества звезд лежали смирно, и лишь изредка остаточная падучая напоминала о чуть не совершившейся катастрофе. Костры изгладились, и людям пришлось еще устроить на углях сучья, чтобы огонь воспылал, и его можно будет отблагодарить за милость кусками мяса. Потом люди уже не могли делать разумных событий и упали спать, где стояли.

Пока они так спали, бесчувственные от усталости сделанного, народы тверди могли растащить на добычу все становище, но твердь поняла, что этой ночью совершили люди, и обуздала охоту народов. Человечество проснулось нетронутым. Был уже поздний день. Ра смотрело на них с высоты, до которой они вчера должны были дорасти, чтобы держать небо, а сегодня опять сделались приземистыми в размер обитания. Костры разметало до глины – стояла ветреная погода, и территория племени лежала белой под пеплом, и сами люди восстали белыми, точно это они прогорели до чистоты пепла от всех корявых и трухлявых свершений, чащами которых до сих пор обросли.

Сначала они обошли становище и все обсмотрели. Все оставалось на месте и непопорченным, из тверди небосвода не выпало ни куска, и небо простиралось над головами людей цельное, без прорех во внешние непостижимые области, перед которыми трепетала фантазия человечества. Рыжий взбежал к терну, который езевец приспособил под календарь, и сделал на стволе зарубку вчерашнего дня, когда земле угрожала гибель. Далее они залезли в ручей, чтобы смыть с себя святость, потому что необыкновенное прошло, а в наступившем обыкновении знаки святости неуместны. Пепел уплыл по течению потока замусоривать землю на далекие от становища расстояния, а люди вернулись к обычным заботам.

Лицо ручья сделалось белесым и грязным от пепла людей и налипшей почвы, но почва скоро смешалась с потревоженным дном, и пепел остался плыть по течению в чистоте. Вода уносила эту струю мути, которая доставалась по пути завихрениям вокруг коряг и камней и цеплялась за корни кущ и протянутые луга, так что с далями путешествия пепла ручей очищался от непривычной ему тяжести благодати, и место охоты людей на коз миновала последняя ее щепоть, достигшая края тверди. Здесь ручей терялся в болоте и пресекался, и благодать последним усилием всей инерции впадавшей воды достигла, куда ее донесло. Дальше простиралась внешняя пропасть, и благодать осела на дно болота. Болото тянулось по краю бездны, настолько разозлившей козла и не насытившей любознательности малого, потому что находилась пустой. Солнце пускало туда равнодушный свет, но в пропасти свет застаивался в непроглядный осадок от одной глубины, какую обязан одолеть направленный взгляд. Взгляду тогда ничего не оставалось, как видеть твердь. Твердь вздымалась своим вертикальным откосом, и там были ясно выражены скомканные анатомии земного сложения, похожие на макет, если бы не их головокружительная величина. Наверху этого макета лежало заросшее лицо Оа, обращенное к небу, и холмы на этом лице казались несущественной рябью в сравнении с глубиной и толщей устоя. Растительность и вода доходили до края суши, а далее пропасть стояла непроходимым заслоном для вещей мироздания.

Взгляду, который по бестелесности мог служить Шельмине Стражни душой, открывались направления на север и на юг, и взгляд движением временно отлучившейся души устремился к югу. Перед ним скользила одна и та же скучная последняя суша тверди, в одинаковых затравенелых проймах долин и загустелых от древесины холмах, как будто земля не замечала соседства с ней пропасти и жила сегодняшним днем. Взгляд уже облетел многое из этой непривлекательной повседневности, когда наткнулся на необычное. В шаге от бездны выделялся прямостоянием какой-то зверь в покрове козы, облекавшим его несуразной туловищу и морде хламидой, скроенной так по грубости выделки шкуры и портновского навыка. Зверь смотрел тоже в бездну, и взгляд замешался, как отлучившаяся душа – он приблизился и стал взглядом езевеца, потеряв самостоятельный ракурс. Сделавшись взглядом Шельмины Стражни, он приобрел недоуменное выражение, какое сохранялось на морде езевеца все время, пока этот следовал краем пропасти, понимая, что стоит перед лицом чего-то небывшего и непроходимого, как валлум Железного Городища, но сейчас у него нет пропуска, который оказался годен только для преисподней. Шельмина Стражни добился того юга, каким располагал этот удивительный остров, и во все стороны от него длилась эта петлястая кайма пропасти, нигде не думая сочетаться с Райскими Землями. На взгляд жителя, эта флоккула оставалась единственной в мироздании, потому что нигде на ее горизонте не существовало родственной тверди и не было среды, которой можно пуститься вплавь изыскания. Шельмина Стражни подумал о правоте своей души, желавшей уморить тело в прах, чтобы не быть зависимым от материи в таких вещах, как твердая почва, но уже было поздно морить себя голодом, если он перед лицом Тварца выбрал пешее путешествие и Этот послал ему через дикарей свое ободрение. Он решил, что не следует исследовать дальше уже и так понятное явление, которое только сбивает с толку, а нужно вернуться в становище пещерных людей и там чего-нибудь ждать, ведь все равно теперь сроки странствия не отмерены, а саженец можно вспоить кровью в любое время.

Он поднял с земли Меч и поклажу, благодаря которой был сыт и согрет в ночь звездопада – случись этот раньше, он помешал бы его навигации по более устойчивым звездам, – задвинул мысли от бесполезных внешних сомнений и повернул, откуда пришел.

Люди не удивились возвращению Шельмины Стражни. С согласия людей, такой исключительный соплеменник мог менять свои намерения по воле рассудка, когда ему вздумается, и они все равно оставались темными. За время отсутствия езевеца люди изведали, что глина может составлять не только тело, но и твердые вещи, заключающие в себе некоторый объем, который можно наполнить пользой. Они забыли о своем опыте обмазанного глиной желудка и пришли к открытию не посредством опыта, а посредством непрестанного желания переводить вещества мира на родину, как будто опыт уже лежал в них запасами, а поднимала его не нужда присматриваться к исправлению своей натуральной участи, а на самое участь они смотрели откуда-то издалека изведанной родины и торопились ее восставить.

В день после звездопада черногривый не нашел на земле ни куска неба, на состав которого ему хотелось взглянуть, а только нижние камень и глину, из которых произошел и знал по себе. В его смутной памяти поколений лежало какое-то воспоминание о веществе звезд, все-таки иногда крошившемся из небес, и он хотел осязать эту плоть, обожженную пламенем Ра и перенявшую от светила что-то родственное его человеческому величию. В себе это было невидимым и не имевшим натурального места, а вещество звезд можно потрогать и убедиться, что оно существует. Но он ничего не нашел, а лежали только обыденные скалы и глины, а на них держались растения. Он удивился, сколько тверди лежит бесцельно для человеческой пользы, а на родине она вся должна быть поднята и во что-то обращена. Если они изделали из глины вот это тело – тем более почва должна быть податлива для изделия чего-то нужного, но менее сложного.

Он изучил глины на выходах вдоль воды и опробовал их по лепкости и маслянистости, каковая есть чистота вещества и отмученность его потоком от примесей, которые требуются не натуральные, а добавленные в меру и из подходящих составов. Лучшими ему показались беловатые илы, намытые ручьем в пору его сезонного буйства и сложенные под травами на расстоянии взгляда от стойбища вверх по течению; он сплел из гибкости хворостин поднос, нагреб его полный ила и доставил домой.

Теперь он выломал из скалы плоский камень и слепил на нем несколько своих понятий натуры: рыба означала стихию воды, крот – стихию земли, птица – стихию воздуха, а стихия огня заключалась в круге, подобном Ра, но разбитом поперечными вмятинами, потому что Ра располагается в одном направлении высоты, а человек гнетется внизу и должен различать, кроме того, стороны света, которых четыре – на восход, на закат, на холод и на тепло. Этим изделием понятий он дал стихиям умопостигаемый облик и мог теперь сообщаться с ними как с ровней – кроме только огня, большего человека на необозримость томившего упования и тем несокрушимо верховного. Он нанес щепкой на фигурки стихий подобающие народам черты и засыпал образы тлеющими угольями, чтобы подобия запеклись на долгие времена и не могли избежать от человечества просьб или угроз. Потом он задумался, что ему следует выделать что-нибудь нужное, поскольку ближайшее будущее людей все заставлено изготовлениями из глины и этой эпохи не миновать. Но он не знал что и решил пока выпечь глиняное водовместилище, чтобы не ходить к ручью всякий раз за новой пригоршней воды, которой смачивал иначе высыхавший на солнцепеке ил. Он как раз продвинулся до способности вообразить объем, изъятый из натурального в полезный единственно племени, которое так отбирает у мироздания место для собственных смыслов, и уже примерно владел прежде неизвестными навыками. Он добавил в глину песка и травы, намял однородной смеси и хотел выдавить объем в готовом куске, но лучше решил водрузить вокруг него несколько ярусов глины, скатанной змейками, а после упрочить ее давлением и заглаживанием в цельную стенку. Он сделал так и смотрел, что вышло. Все подошли тоже посмотреть, хотя занимались своими полезными делами развития: рыжий рисовал в пещере будущую охоту, а русый кроил из шкур завесь для бедер. Черногривый встал зачерпнуть воды, и все убедились, что вещь полезная, но не знали, чем еще, кроме воды, этот объем заполнить. Черногривый выплеснул воду и изготовил из кремня и древка каменную мотыжку, чтобы выкопать обжиговую печь – теперь человечеству было внятно, что глиняная вещь должна протомиться не просто в поверхностном жаре, а в ямке с углями, где глина выгорит от своей натуральной слабости в равномерную со всех боков стойкость. Фигурки стихий тем временем отвердели просто в костре и поставлены в магический круг, откуда люди держали небо и где с тех пор повелось находиться всему священному, чтобы оно не вмешивалось в каждое повседневное время и был порядок.

До вечера черногривый наделал и обжег три горшка, и две посудины еще остались обретаться сырыми на территории производства, а люди не знали и того, что положить в готовые. Рыжий пока набил их золой.

Идолы мало что чувствовали, пока не были помещены в магический круг. Прежде они составляли земную пыль и ничего самостоятельного не значили, а лежали невыделенные в залежи грязи. Тут залежь взрыхлили, и глину начали тискать и мучить до наступления облика. Для идолов это было как бы окончанием вечности, из которой они вдруг извлечены в форму, запрудившую нескончаемое беспамятство. Не всякий сразу сумел понять, что значит, потому что художественные умения производящего человека мыслили не детально, но существом стихии, которая отныне вменена глиняному подобию. Потом их положили в костер, вылизавший их от зачаточной слизи, и идолы начали соображать собственные границы, по которым постепенно додумались, что один крылат, второй рукаст, а третий изделан клинышком и имеет позади раздвоенный хвост. Напрямую они не сознавали себя предстателями стихий и даже не знали, сколько этих насчитывается в натуре, но человеческое сознание столь велико, что само вычленило число и силу стихий и вдунуло их в фигурки, которые с тех пор стали расти значением. В магическом круге они поняли, что служат добавочной половиной человеческому сознанию, которое до того высунулось наверх скотского состояния, что уже не может так прилегать к земле, воздуху и воде, чтобы действовать в едином нерассуждающем целом, а ищет во всем рассудительную сепаратную пользу. Фигурки надулись смыслом и взяли у человека ту власть над стихиями, какую он им дал, чтобы было с кем торговаться, кому грозить и кого ублажать жертвами, если стихии ведут себя хорошо.

Временами к ним что-нибудь прибавлялось, и идолы беседовали между собой, чтобы установить иерархию – нельзя находиться в одном земном круге, обладая силами естества и не сообщаясь правильным чередом. Однажды в собрании стал жительствовать череп козы; этот был красиво измазан в те же огненные цвета, что всегда молчащий солнечный диск, набит душистой травой и насажен на кол, дававший ему обзор выше возможностей истукана, но ниже Древа Бессмертия, извечно составлявшего центр собрания. Здесь стихии заспорили, кто главнее: череп представлял Оа и лес, а и Оа, и лес подвластны стихиям, но являют их жизненную площадку, и, исчезни вдруг эти двое, стихии разбредутся без дела. Поэтому было поставлено так: череп представительнее любой из стихий порознь, но подчинен их синклиту. Далее стали являться промежуточные и низшие духи: сплетенная из лубяных полос и вычерненная углем кукла, распоряжающаяся страхами ночи – глаза ее отливали ржавым мерцанием странно сотканной из каменной пряжи гальки; маска демона, верховодящего народами хищных и потому вся в несметной величины клыках, выделанных из ребер тоже козы и внедренных в челюсти так, чтобы верхние и нижние заходили один вплоть другому без спасительного просвета; существовали и вовсе мелкие значением духи – дух-пакостник, насылающий различные хвори и сам изъеденный муравьями и древоточцами, дух-лесовик, сооруженный из мускулистого корня и бородатого мха, дух-пугало, отгоняющий от становища вороватых соек и мелкие прожорливые народы. В сознании людей не было лада – человечество валило в свою кладовую идолов любую находку, но духи скоро освоились и привыкли всем скопом утаптывать новичка, чтобы этот не поверг натуру в хаос.

Духи смотрели из круга наружу и обладали при этом запрокинутым от понимания зрением – дух не может быть настолько обширен, чтобы действовать своей дровяной или глиняной сущностью сразу в двух полушариях: в этом мире он – кусок кости или речного наноса, а в том – собственник, мудрец и проныра, и вместе им не сойтись; только человек способен заживо уйти в загробное странствие. Старшие Духи жили древними чувствами, сносясь со своими стихиями и их крылатыми, водяными и пешими жителями, средних Духов пробуждали наступление сумерек, голод рыси или сумасбродства гонного лося, младшие духи споро распоряжались собственными зависимыми наделами и при этом поглядывали на старших и средних, чтобы нечаянно не злоупотребить полномочиями. Один прут чувствовал, что этот мир колеблется в основаниях, но основания мира были слишком далеки и отвлеченны для своры, чтобы посеять в ком-нибудь беспокойство.

Не все племя произошло раньше идолов: люди были всегда, а четвертый явился позже, когда основные стихии уже успели создаться. Духи не знали, откуда он пришел и какому народу принадлежит, – по наружности он был огромный барсук, но с отличиями прямоходящего, а внутри он состоял из сплошной стены, когда у простых барсуков внутри никаких стен, а бесперебойное обращение крови и внятная домовитая осторожность. Он вышел из леса с другой стороны, откуда ушел, – он немного заблудился и поплутал, но по дыму быстро сориентировался на стойбище, – и черногривый поднял голову от своих кособоких горшков и увидел Шельмину Стражни. Человек не удивился явлению езевеца, и езевец не удивился занятиям человека: горшечное дело исстари существовало у мыслящих, и люди обязательно обязаны на него наткнуться в ходе производительности. А черногривый понял, что Шельмина Стражни не нашел Древа Жизни, потому что ищет в окрестностях, а оно, если есть, растет где-то там, но где – там, черногривый не знал.

Езевец сложил с себя поклажу и Меч и посмотрел, чего люди наложили на его чертеж мира, а изваяния смотрели на езевеца, и этот видел в идолах сор эволюции, а эти ощущали одну безжалостную невнимательность, которая ничего не будет просить у натуры, а все до крошки возьмет сама. Этот четвертый внушал еще новорожденным стихиям необоримый ужас и безграничную ненависть, но у них не было общего поприща, так что светопреставление пока миновало.

С тех пор духи пристально следили за новым членом, а череп с его высока докладывал, чем занят князь мира и не приступил ли он сей момент все зараз извести, но езевец больше молча сидел у воды и воображал море или исчезал неизвестно куда.

Временами люди брали какого-нибудь духа вон из круга, и это делало магическим кругом все становище, где люди и истуканы торгуются о цене их расположения или немилости. Люди выдумали разные обряды для таких торгов, и духи ревностно наблюдали, чтобы отныне эти обряды не нарушались, потому что само достоинство духа являлось через обряд, а ошибка в обряде означала, что духом пренебрегают, и колебалась вся иерархия. Люди уже завесили срам шкурами вместо берестяного чехла и выдумали гнутые палки, похожие на снаряд, посредством которого езевец добыл местоположение племени, но эти были толсты и звенели под сухожилием, которое стягивало концы и метало другие, прямоствольные, палки в зазевавшихся хомяка или суслика. Тогда человечество полагало кусок мяса добычи один в огонь, а другим мазало рожи причастных к удаче идолов, так что все собрание пьянело от воскурений и вони крови.

Люди нашли пользу своим сосудам – оказалось, не одним мясом жив человек, а также склонен к плодам земли, которые сейчас набухли и томились в полном соку. Русый изведал по памяти поколений съедобные корнеплоды, их вызволили, высушили на солнце и размололи в муку, из которой пекли что-то безвкусное, но необходимое брюху. Другие полезные растения еще стояли неодомашенные – человечество находило их в разных местах голого солнцепека вдоль закустелой опушки; человек срывал растения и перебирал перья в пальцах: на них еще ничего не завязалось, но должны быть коробочки, или колосья, или метелки, а в них – зерно, для которого именно и обжигают горшки, если не считать разных влаг и топленого жира. Однажды земля подсунула в сбор плодов что-то похожее, но что выяснилось ядовитым, так что человечество целый день мучалось животами, забросило эволюцию и полагало уже умереть, но выжило. Тут черногривый взял из круга идола стихии земли и череп козы, но не внес в становище, как полагается ритуалом, а забрал за околицу территории, где племя опорожнялось от кишечных страданий, и бросил одного идола в смрад, а на другой череп пустил струю своего презрения, и эти до вечера лежали сокрушенными почти донизу, чтобы знали, кто их сотворил и кто их хозяин. Потом их очистили нарочито созданным ритуалом, сполоснули в ручье и вернули в свору, которая стояла примолкшей от подобного наказания.

Терн, между тем, ежедневно сотрясался от рубки, которой его подвергали, запечатлевая календарь вечного возвращения. Он оброс зарубками от комля до почти первого, давно состарившегося и ничего не дававшего сука, и с зарубками человечество училось считать, и сначала насчитало декаду, потом вторую, а потом преодолело некоторую расщелину в мозгу, для которой требовался разбег, и выучилось сразу слагать и вычитать, а после когда-нибудь разбивать на равные доли и их же множить. Со своими гнутыми палками люди отвадили от становища все блуждающие по тверди клыки: кто-нибудь один, ночующий у костра, вздымал палку торчком, приспосабливал к жиле другую оперенную ветвь и гнул что есть мочи, пока эта птица не летела в кустарник, а утром люди ходили по кровавому следу и добивали терзаемого каменным клювом серого. Так на людях образовались не только набередные завесы, но и верхние нательные покровы из тяжелого волчьего меха, за которые каждый раз идолу хищных народов полагались пляска в центре становища и крови больше, чем страшила мог выпить сквозь такое зубастое решето.

Однажды идолы увидели необыкновенное зрелище, чуть не сокрушившее их представления о сущем и должном. Люди чем-то по обычаю занимались, хотя уже возвести чертоги вон из пещеры, поскольку подошло время человечеству определиться в самостоятельном помещении, и вязали каркас будущего жилища из нарубленных приречных стволов и гибкой лозы, а езевец ушел разведывать край флоккулы на другой стороне света, чтобы не ждать милостей от натуры, и в стойбище присутствовали только эти трое и идолы, уже наваленные один на другом, чтобы всем поместиться – до того их стало обильно. Духи были вялы от вчерашней благополучной охоты людей на застреленную свинью и сытного подношения, а князя мира не было в стойбище, чтобы неустанно не спускать с него глаз, и они дремали под упорствующий стук топора. Шельмина Стражни ушел, чтобы под предлогом заботы о Древе Жизни немного отдохнуть от племенного сообщества – даже его существо подпольщика не могло настолько долго мириться с вонью, какой пропахла территория эволюции. Всякое время люди охотились и расчленяли добычу на съедобные части, а несъедобные они выбрасывали чуть дальше места опорожнений, до которого не лень отойти, и все вместе дышало на стойбище, отвлекая Шельмину Стражни от его воображения моря. Езевец, даже посмертно имея впечатлительное обоняние барсука, начинал угорать; он брал кол или Меч и шел ковырять ямку, куда можно зарыть кишки и другие кости, но однажды он устал работать уборщиком человечества, которое не сильно относилось к духу, само смердя телесными отправлениями, и некоторый срок отбросы беспрепятственно догорали снаружи, сообщая мухам и осам исступленную жизнедеятельность. Так и происходило: человечество изготавливало себе самостоятельный кров, идолы наполовину дремали, помойка вскармливала опарышей и извещала о себе всю твердь с наветренной стойбищу стороны, откуда некий большой и бурый резво влекся на сгущение запаха полакомиться после растительных гущ внезапным сочным трупьем.

Люди и зверь не видели друг друга из-за кустарника, и бурый принялся сосредоточенно жрать, распихивая когтями твердые массы от полужидких и погрузившись рылом в обитание мух. Потом он насытился и приобрел духовные надобности – ему сделалось интересно, кто там за кустами чем-то стучит и вообще находится. По своей величине он почти никого на тверди не боялся, кроме себе подобных в период гона, да и этих – когда не мог одолеть стервеца рычанием. Он пошел посмотреть на новое и вышел из-за кустов неожиданно для человечества и его забывшихся в отсутствии Шельмины Стражни божеств. Люди сразу побросали свое жилье и похватали кто – гнутую палку, кто – смертоносную тесину с защемленным на конце каменным жалом, а русый вооружился оказавшимся под рукой просто центральным устоем хижины, еще не врытым, но уже впрок заякоренным и зарубленным клином. Бурый не испугался, но от волнения новизне и любопытства воздвиг себя на задние лапы и произвел шаг и рык в сторону дотоле неизвестного говорливого племени. Люди тоже не испугались, потому что до сих пор не ведали страха, кроме как в ночь предотвращенного звездопада, однако это двуногое, столь разумное прямоходящей посадкой, столь огромное и мордастое, столь черностопое раскинутыми руками, столь хозяйски проследовавшее в стойбище, когда уже всякая тварь обходит его дальше, чем можно услышать дым, – это удивительное двуногое, без сомненья, имело право, но, поскольку другого права, нежели человеческое, на тверди не было, то право зверя было правом отца, правом предка, давшего этот вилок человечества, уже ободравшегося до наготы и снова покрывшегося шкурой, как будто первобытная была реже и грела хуже, и вот этот предок пришел увидеть, как поживает его потомство. Люди уже редко ощущали молчаливую солидарность троглобионтов; теперь любое пустяковое происшествие или даже просто сообщение не могли обойтись без речи; слова от этого множились самотеком целыми осиными гнездами, так что иногда забывались и вторично происходили в попутном случаю облике, а потом вспоминалось прежнее, и эти существовали двойчаткой, оправдываясь перед изнемогающей памятью примешавшимися оттенками смысла, которые уже пристали и без которых, проклятых, было не обойтись, а после оба этих члена двойчатки принимались отселять рой за роем родственных начальному звучанию слов, и человечество погибало под их обвалом, мучаясь иногда закупоркой в голове мыслительных токов и жалея об утраченной бессловесности. Они уже знали такое множество слов, что нарекли ими даже совершенные отвлеченности, вроде неизъяснимых движений души навстречу возвышенному и чахлому соплеменнику, вид которого вызывал у них жалость и преклонение, и другие события, прижитые человечеством от собственной удручающей сложности. Однако ныне, в виду стоячего зверя, никто не сказал ни слова, а возникла пережиточная взаимосвязанная осведомленность: все трое как бы подумали напрямую друг другу в череп – это, должно быть, присутствие прародителя чудом повергло человечество в невозвратное детство. Люди отпустили свои жестокие снасти, снасти поверглись ниц, и следом ниц поверглось само человечество, подставляя зверю беззащитную спину, как рыжий когда-то подставлял ее Ра.

Бурый не мог долго сохранять равновесие на своих звериных опорах; он шмякнулся окарачь, подошел обнюхать людей, чтобы наблюдать человечество вплоть, а не только из подслеповатого далека, чихнул на дым и поколыхался за кущи, предполагая включить территорию эволюции в среду своих интересов, пока эта производит так много готовой падали. А люди все простирались, не замечая нарастающего смятения идолов. Болваны тупо понимали действительность, но на своей изнанке ее обладали проницательным умом и острым чутьем. Пока медведь находился тварью среди тварей, духам не было до него дела, хотя бы он задрал всех троих, возомнивших себя венцами натуры, – тогда духи пожили бы еще своим кругом и мирно увяли, как ветшают и распадаются царства, уступая могущество и просторы, но не заоблачную легитимность выморочной династии. Однако медведь, сверх того чтобы быть тварью, оказался еще и идолом, каковым его сделало поклонение. Этот дух свободно бродил по тверди, не различая дня и ночи, у него был собственный интерес в жизни, помимо нахождения божеством, а идолы распространяли свою поганую волю туда и настолько, куда и насколько определили им мыслящие, не задавшие им никакой щели, куда мог бы пасть собственный интерес, к которому идолов отныне необычайно влекло. Так в идолах зародилось самосомнение, и от этого начался упадок язычества.

Шельмина Стражни мало-помалу обошел в своем одиночном плавании всю флоккулу и всюду наблюдал один пустой горизонт – если налить в пропасть воды, было бы море, к которому он стремился, но тогда следует спустить сюда океан, а они располагались на том свете и от Ледовитых Спокойных Вод, и от Стихии Воды, которой повелевала первобытная глиняная безделка. Всякий раз, когда он возвращался в становище, он находил что-то новое, но отлучки его были не слишком долги, чтобы удивиться скачку, и он продолжал полагать человечество дикарями, когда это уже создало целую собственную культуру сначала камня и глины, а после – бронзы, которую люди получили из медных и оловянных минералов, никогда бы ими не найденных, если бы не истукан-крот, очень боявшийся повторения своего позора и вытянувший из земных жил недостающие руды прямо на ближайшие трухлявые осыпи. Люди раскопали вещества своими костяными каелками, произвели в камне изложницы и пустили туда металл, для которого вырыли специальную горницу с доступом открытого воздуха, так что в изделии участвовали почти все стихии, кроме воды, на поиски которой удалился Шельмина Стражни. По приходе он застал человечество с бронзовыми жалами его копий и луков, бронзовыми ножами и бронзовым топором, чтобы легче сводить всю поросль на нужды пользы, о которой даже сами люди не знали, чего она завтра потребует. Они по-прежнему жили больше упованием, нежели разумом, но их разум уже настолько себя сознавал, что наблюдал за упованием с выдержкой и пристальностью охотника, уверенного, что под конец он нагонит и съест эту добычу.

Они жили теперь в хижине, называемой «мужским домом», потому что никого, кроме мужчин, в племени не было. Это было полукруглое сооружение с центральным столбом, на который заваливались плетеные стены, обложенные понизу дерном и обшитые тоже шкурами, а выше крытые тростником, наслоениями вшитым в лозу, чтобы дождевая влага отпрыгивала наружу жилья. Из-за множества забот люди не замечали времени эволюции, но не забывали зарубить на терне прошедший день, дабы сберечь не будущее, а прошлое, которому положила начало героическая ночь звездопада. Для памяти поколений рыжеволосый сложил об этом дне сочинение, которое исполнял, сопровождая речитатив ударами в бубен или игрой на жилах разной толщины и по-разному туго натянутых на пустотелое дерево, прежде забиравшее звуки в свою утробу, а потом гудко продолженными слуху внимательного к сочинению человечества. Шельмина Стражни вывел из песни, что самомнение и хвастовство рода людского не имеют границ, но за очевидностью наглого вранья о спасении мира на плечах этих троих не сказал ни слова, и человечество долго еще оставалось в неведении относительно истинной причины метеоритных потоков и целости бытия помимо удержания неба на плечах их титанического усилия.

Терн молча терпел издевательство над собой, ведая, что у человечества уже меньше остается этого будущего, чем прошлого, о котором они так пекутся. Две трети сороковин миновали, и ему немного оставалось отмучиться, пока человечество займется кочевьем и унесет туда свой ранящий календарь. А пока он терпел, заглядывая в дыру опустевшей пещеры, где на стенах плясали изображенные козы, медведи, лоси и маски, скрывавшие за собой не то духа, не то смертное тело. Этой живописью пещера находилась жива и значительно позже, когда трава уже заметала всякое присутствие эволюции, а жучки разложили хижину в труху бурелома. Для еще позднейших исследователей пещера оставила ряд вопросов: рисунки казали собой тысячелетнее развитие мозга и художественных способностей, а поблизости от пещеры не было следов никакого селения, существовавшего столь обширным и столь длительный срок, чтобы приютить обитателей на всю дистанцию от умелых до мыслящих. Это была загадка натуры, которую она хранила впрок, чтобы, если останется, было кому задать. А пока о ней знал только терн, ежедневно мучающийся насечками и сам научившийся от этого счету не хуже своих мучителей.

Медведь брал тоже ежедневную жертву помойкой, и племя присмотрелось к пращуру до того житейского безразличия, с каким оно относилось к светилу, готовое, однако, в каждый момент распространиться ниц, если божество выкажет гнев. Но жировал там и хилый волк, должно быть, отлученный от сородичей по болезни или дурному характеру вожака и труждающийся прокормить себя в одиночестве, наперекор единственному умению волка успевать в стае. Рыжий хотел пустить в гостя стрелу, но дело было днем, волк присел по его собачьей повадке опорожниться на выделенной околице, и рыжий снял стрелу с жилы и принялся похлопывать ею по черепу, чтобы череп изложил какой-нибудь подходящий навык доместикации, а череп вместо того произвел длинное тягучее чувство, передавшееся душе тоской по четвероногому другу, в которой рыжий стал узнавать умершего по имени Гвен. Он вернулся к костру, выловил из горшка кусок мяса и швырнул его хищнику, который задал стрекача, но постепенно вернулся и с жадностью сглодал приношение. Гвен кинул ему еще кусок мертвечины, а потом ему надоело, и он забыл о волке, а вспомнил назавтра, пойдя уже стеречь его появление, чтобы через чувство к зверю сжать собственное родимое отщепенчество, явившееся ему как открытие. Так они играли несколько дней в установление доверчивых отношений, и волк наконец позволил Гвену приблизиться и потрепать себя за живую шкуру, которая оказалась даже полезнее на ощупь, чем привычная мертвая. Человек задумался, как ему назвать эту собаку, потому что имя Плюшка не отвечало волку ни по стати, ни по характеру, ни по вообще роду-племени, и он прилепил ему годную для любой скотины кличку Бухвост, что на человеческом языке значит Да славится Ра. Вначале доместикации волк дичился костра и прочего племени и пребывал на отшибе, не извлекая звука, но зорко следя по сторонам этого нового для него логова – не покажутся ли сородичи и к кому пристать в случае битвы народов – к собственному или к этому прижитому от горькой нужды. Но с сытостью он все больше осваивался в бронзовом веке и переставал беспричинно опасаться огня, людей и Шельмины Стражни, который по нелюдимости не встревал в дела дикарей и ходил мимо Бухвоста как мимо пустого места. Зверь отожрался, выспался, повыкусывал блох, обрел в жизни уверенность и ночами лежал у костра, думая свою звериную думу. Дума зверя была коротка и предметна, она мыслила становищем, за которое Бухвост теперь готов был драться до смерти, но у думы было подспудье, и в этом подспудье залегали другие думы, до которых череп зверя только касается, во-первых, чтобы не лопнуть от переполнения, а во-вторых, чтобы извлечь из философии ясное предметное действие, каким животное веществует и множится. Там у Бухвоста были два основания, наполнившие его жизнь, – обида и измена: обида на матерь-натуру, готовую только родить, но не ходить за детенышем, и измена ей в стан ее злейших врагов, спасших Бухвоста от загнавшей его судьбы. Людям для измены натуре понадобилось целое эволюционное упование, а зверю – всего лишь капля свободной крови в душе, вскипевшей от унижения и отпавшей от гадины, которая напрасно думает, что плодит одно раболепие. Волк был единственное по-настоящему свободное существо в этой стае, не считая Шельмины Стражни, но Шельмина Стражни заручился свободой со стороны смерти и в счет не идет.

Езевец пересчитал флоккулу собственными шагами, наследовавшими автоматизм исчисления расстояний с Железного Городища, и догадывался, что на такой площади человечество за год истребит весь животный мир и останется подыхать вместе с медведем, который настолько приохотился к падали, что уже не жрал ничего растительного. Животный мир чувствовал сокращение своего безопасного ареала, и охоты отодвигались все дальше, там и сям упираясь в общую для всякой натуры пропасть. Иногда люди натыкались на остатки сокрушенной цивилизации – остатки были не такими древнейшими, как становище, но достаточно древними, чтобы зарасти столетними соснами и оставаться в рельефе затравенелыми валами и догадкой, что, если в этих порыться, можно достичь фундаментов и разузнать разные тайны кладки и кирпича, все равно хранившиеся в памяти человечества и потому не увлекавшие его на преждевременные и трудоемкие земляные работы. Развитие всюду отпечатало свой несвежий след, но куда-то делось, как вымершие животные.

Идолы, как сказано, постепенно приходили в упадок. Ловкий человеческий ум напрудил слишком множество сущностей, чтобы однажды не удивиться, зачем подобная прорва, когда натура одна, и не наскучить поклоняться прожорливому пантеону стихий и их отпрысков, которых развелось вплоть до леших и водяных, а те давали еще каких-то кикимор и недотыкомок. Люди по привычке исполняли обряды, содействующие телесной крепости и ловитве и упраздняющие сглаз и ненастье, они зашнуровывали волосы в особые косы с вплетенными берестяными амулетами и разноцветными полосками луба, делали на туловище прихотливый орнамент, означавший целые заговоры, клялись именами этих божеств, не замечая, что клятвы все чаще звучат присловьем, но идолы все чаще замечали не оговоренные сокращения ритуала, небрежность в жертвах и воскурениях, непочтительность в обращении со старшими духами, ронявшую их авторитет в глазах иерархии. Медведь, кроме того, обитал слишком назойливо данникам, чтобы эта язва зарубцевалась. Духи захотели еще раз отравить человечество, чтобы оно даже таким способом вернулось к правильному отправлению суеверия, но люди сделались учены на подножное собирательство и добывали только верные клубни, а поползновение к стойбищу ядовитых гадин пресекал обходчик-Бухвост. Однажды кругозор людей расширился до того, что они вспомнили про чертеж мира, погребенный под истуканами, и захотели убедиться, что земли есть, помимо того, на западе, на востоке, а также в промежуточных областях, тем более что на западе урсулане когда-то жили и оттуда пришли, значит, это не сказка. Они сдвинули в сторону от круга всю кучу идолов и стали изучать чертеж мира, все равно в данной проекции на лицо глины не сильно им говоривший, однако Шельмина Стражни обновил линии, укрепил прут, и чертеж стал лежать чистый для повседневной учебы человечества географии, а кумиры выгнаны за порог святилища и впали в окончательное ничтожество. Из всех божеств люди признали два – Оа, заключавшее все среды и вещества косной натуры, и Ра, их огненный движитель и верховный распорядитель. По плоти они подлежали Оа, но через завет со светилом и особые отношения имели не предусмотренную натурой погрешность, которая считала себя выше всего и позволяла действовать абсолютно и неподсудно, чтобы выделать из природы помещение для неуживчивой с ней души, ради которой этот вид мучался эволюцией. Бессердечный приспособительный навык заблудился на стезях странствия в Ган Элон, и им стала наделена натура, приспособляющая себя к ужасу человечества.

От Шельмины Стражни они постепенно узнавали, зачем они тут, и не спешили поверить, потому что езевец излагал сюжет не привычной песней, как должны передаваться сказания, а голыми фактами, а к голым фактам у племени было бестрепетное отношение оснастивших ими целые научные дисциплины. Но в рай и ад они верили уже безупречно, и езевец доказывал, что прежде тверди странники существовали в аду, а люди, наоборот, собственным опытом свершения этого стойбища предполагали в гипербореях вершителей, так же титанически возобладавших над стесненными обстоятельствами, как сами они некогда удержали небо от обрушения и сейчас слушают предание о странствии за плодами тхоржовника, за три декады внушив медвежьему мозгу должный объем понятливости. Но они не понимали, зачем так стремиться в Райские Земли, если срок плодоношения тхоржовника давно миновал, а для Шельмины Стражни это было как бы второстепенное обстоятельство, которое он мог превозмочь, как превозмогли натуру гипербореи. Может быть, езевец был самим Ра? Но люди усомнились ввести его в пантеон, иначе эта ипостась даст новые, не предусмотренные троицей всходы, и человечество опять заплутает во тьме язычества.

Делур смонтировал новый лук. Эта продвинутая смертоносная снасть состояла из двух кусков выносливой на гнутье древесины, которые скрепляли в одно костяные накладки, опоясанные бронзовыми обжимами. Для производства такого лука требовалось много кропотливой работы по подгонке пазов и выступов, зато стрела из него лупит по цели с двухсот шагов и сохраняет убийственную мощь даже для толстокожего кабана. Делур поднялся на утес испытать лук, и Бухвост потрусил за человеком, не совсем понимая, на кого Делур хочет охотиться, потому что дичи вблизи становища давно не существовало, а про испытание зверю не могло прийти в голову – для него всякое изобретение человека совершалось заведомо беспорочным, а проба допускает ошибку. Делур поднялся к мертвому дереву и еще полюбовался на лук, посредством оттяжки жилы и вползания стрелы на всю глубину разгона видимым образом испивавший из лучника силы, которые потом мгновенно собирались в точке прицела и поражали жертву с той же неумолимостью, как если бы удар нанесен вплотную. Эта картина услаждала человеческий ум. Оттого люди больше не испрашивали удачи у духов и не верили в заговоры – они использовали исконные свойства веществ и свою магию знания их, которая и находилась истинным ясновидением пользы среди никчемного колдовства или гаданий по полету пера.

Стоя на высоте, человек бессознательно огляделся и окинул взглядом еще недавнюю колыбель человечества, неузнаваемо исказившую лик. В центре стояла хижина с отвернутой на сторону дымоходной дырой, но настоящим центром был все же чертеж мира, остатками своей магической силы внушивший хворостине укорениться и выгнать зелень, но люди этого уже не свидетельствовали, поскольку к тому времени завершили вечное возвращение и находились в скитаниях. Хижина была осмысленным образом повернута входом на север, откуда Шельмина Стражни раскинул другие стороны света и где ночами нависала звезда, служившая мирозданию опорным столпом. Влево от оси мира, проходящей через хижину и устремляющейся дальше на юг, куда человечеству полагалось откочевывать с холодами, располагался запад, прежняя прародина урсулан со всеми ее наречиями, чудом умещавшимися в головах странников, – там жили старые, испытанные народы, к которым ходят свататься и учиться ремеслам. Вправо простиралась менее дружелюбная антропосфера; с теми царствами-государствами у племени не было писаного закона, а существовало обычное право, по которому сильный берет лучшую пажить, а в туземные дела вмешиваются не по семейным привязанностям, а из расчета политики, на холодную голову корыстного интереса. На севере надлежало роиться гипербореям, учинившим натуре смерть и воздвигшим Великую Стену перед любым возможным вторжением, а на юге человечество еще не бывало, чтобы знать что-то определенное про Сад Земных Наслаждений, откуда все изошло, а езевец, быть может, побывавший там духовным наитием, твердил про одно Древо Жизни, как будто одно дерево занимает собой равноправную область света. Прочая пережиточная символика, насытившая пространство культуры, начала забываться Делуром, а волк смотрел непредвзято – он наблюдал обширное голое место, полное изделий и их отбросов, но эта провонявшая костром и шлаками пустошь была ему милее богачки-натуры, у которой он ходил в побирушках.

Так они смотрели, а потом Делур попробовал слюнявым пальцем силу и направление ветра и приметил на той стороне лощины другое мертвое дерево, куда он пошлет стрелу. Он поставил стрелу на жилу, но порыв встречного ветра помешал ему выстрелить. Небо не предвещало никаких перемен погоды, однако ветер внезапно не унимался, и лес наполнился ропотом, как бывает перед сильными грозами. Шум стоял повсеместный, словно возроптали все деревья на тверди. Внизу, в стойбище, зольный покров костра сняло одним рывком, и идолы, изделанные из легких материалов, закувыркались на склон в облаке сора и пунцовых углей. Ветер налег еще и делался ураганом, а Ра светило на эту бурю среди ясного дня, как будто внизу расстилался безмятежный покой. Тростниковое покрытие хижины отходило пластами вместе с каркасом, и эти ломти сухой растительности ковыляли через становище, как занемогшие духи. Делуру казалось, что они все-таки дожили до крушения мира, хотя небо было на месте. Кусок жилища лег на раскиданные угли и с готовностью вспыхнул, возбудив в людях неосновательный, но всегда панический страх пожара. Следующее время все племя тушило огонь и спасало в пещеру пожитки, еще уцелевшие от разгрома. Человечество теперь горько жалело, что уже не настолько наивно верует, чтобы былинным отпором смирить эту бурю, как они пресекли обвал небосвода. Из кущ раздавался треск – это деревья выдирали из почвы корни, чтобы уйти от гибели, но, не умея передвигаться на отвыкших конечностях, падали на соседей. И это все время продолжалось, пока не стало стихать. Тогда Делур вспомнил про брошенный лук и забрался на утес увериться, что этот никуда не ушел, потому что жалко работы и продвинутой технологии. Лук лежал, где брошен, зато, оказывается, двигалась твердь, и человек сразу забыл про лук, уставившись в горизонт и скособочившись против ветра, который вроде бы поутих, но после сегодняшнего приступа буйства от него неизвестно, что ждать. На всегда пустом горизонте флоккулы, по-над холмами, притопленными за уровень видимости, в скольки далях, Делур не знал, теряя ощущение масштабов от этих глобальных преобразований ландшафта, находилась и как будто неторопливо влачилась на сближение с твердью еще подобная твердь, венчающая необхватный земной устой. Самое удивительное, что тверди двигались не по ветру, что еще возможно помыслить, а против и с тем же ураганным напором; Делуру из этого не сразу, но непротиворечиво явилось, что сам ветер создается этим движением твердей, как навстречу бегущему человеку. Тут он поступил, как поступал волк, наблюдая что-нибудь не укладывающееся в мозгу, но по близости происшествия имеющее к нему некоторое шкурное отношение, – он лег на брюхо и стал просто глядеть, оставляя организму самому делать вывод из наблюдений. Вывод был прост: тверди действительно двигались на сближение, но не в лоб, а лучами клина, где-то естественным порядком сходящимися и предвещающими в сей точке неизбежное столкновение. Столкновение этих двух обрушит пещеру, и у людей не останется ничего.

Племя опять засуетилось таскать имущество – теперь уже из пещеры, а езевец был отряжен на утес докладывать обстановку. Вскоре он сообщил сверху очередную диковину: впереди, в авангарде флоккул, дрейфовала целая суша, тоже разрозненная, но движущаяся впритирку, а позади первой флоккулы отчетливо замаячила новая. Ветер к тому времени спал до обычного, и люди перестали верить в землетрясение – им сделалось все равно, что сулит день, – эпоха великих географических открытий наступала раньше положенной хронологии; человечество еще недостаточно обвыклось в своей колыбели, а ему уже грозили просторы. Люди поставили себе среди разрухи котел мяса, поели и улеглись отлучиться в сон, чтобы события шли своим чередом, а взглянуть уже на развязку.

Назавтра племя сделало большой пеший поход на юг от разоренного стойбища, где оставался Бухвост, и со всех высот видело одну и ту же картину: пустоты не бывало, всю ее затопила суша, миролюбиво, без сотрясений и без зазоров сбившаяся в необозримое зеленое стадо. Они дошли до нескольких мест, где прежде пребывал езевец, и Шельмина Стражни узнавал по приметам рельефа, что именно тут он стоял, созерцая бездну, а теперь находился невеликий земной шов, который почва уверенно зарастит, а дальше простирается его, бродяги, ненатоптанная стезя. Он хотел уйти сразу, но вернулся с людьми в становище, чтобы забрать Меч и запастись материалами жизнедеятельности, поскольку до сих пор мало что умел из навыков самосохранения в экстремальных условиях, а нужно подумать не только о душе, но и о неотвязной механике тела. Люди растерянно глядели на территорию эволюции, сокрушенную натурой в отместку за все грехи, которые здесь творились: восстановить это было несложно, но казалось, этот рай рухнул вовремя, чтобы человечеству идти осваивать землю и делаться ее господином не в щелке исхода, а на деле и во всепланетном масштабе. Но что тут первенствовало, они не знали: отпустить Шельмину Стражни одного в путешествие на нескончаемый юг людям было страшно за езевеца, как-то уже прижившегося в племени на положении инвалида, – он сколько-то пройдет, а потом неминуемо сгинет, не умея добыть хотя бы еды, не говоря, что сам станет едой, если эти кости возбудят в ком-нибудь аппетит. Одного они по-прежнему не понимали и не умели осмыслить – зачем стремиться в Райские Земли, если упованное дерево отцвело? Но Шельмина Стражни отвечал на вопрос твердой верой в свое там присутствие: он сделает, как велят обстоятельства, – можно заставить Древо цвести и плодоносить кровью подполья, а можно взять саженец и высвободить его из предначертанных сроков цветения в необходимость чрезвычайной борьбы со злом. Он точно не знал и не сильно об этом думал, полагая сразу три вещи – что это он так самоубивается от отчаянья, что он уже вровень Тварцу и вынудит Его пересмотреть космические циклы ради справедливости на земле и что море все равно там, невзирая ни на какие сроки, а к морю его неудержимо влечет. Делур хотел понять эту веру и попросил Шельмину Стражни заставить цвести вне срока хотя бы невзрачную незабудку, но езевец без рассуждений отверг испытание как искушение Призрака. На этом урсулане задумались и стали потихоньку собираться в дорогу – Шельмина Стражни действовал самим эффектом примера, неоспоримого, потому что безумного, а в дороге дней много и его возможно разубедить. Все равно куда-то из этой лощины следовало деваться.

Они собрали каждому по наплечной суме, потому что всего оказалось много, и сумы были уже не те, что Ах’Охтли изготовил когда-то езевецу на заре человечества – это были вместительные мошны, и в любую умещалось по два пуда. Они собрали копченого и вяленого мяса и муки из съедобных клубней, взяли горшки, часть каменного инструмента, с которым если уж управлялись архантропы, современный человек совладает в походе к собственной пользе, взяли охотничьи и рыболовные снасти, взяли деревянный снаряд, которым теперь вместо кремня добывали огонь, взяли краски, ибо еще не отвыкли от варварского обычая раскрашиваться посреди натурального, согласного на те цвета, какие даны от рождения, естества, взяли шкуры, оставшиеся от «мужского дома», взяли еще много чего, а Бухвост пошел собственной волей. Перед выходом скряажец хотел протрубить в рог, изделанный из рога барана, и звук поплыл над вздохнувшим от облегчения краем. У Гвена стало два давних спутника – волк, изгнавший глистов и сделавшийся огромным, и Меч Вейланда, которому езевец верно послужил в перерыве оруженосцем, а сейчас этот вернулся к хозяину.

Гвен последним вынес что-то последнее из пещеры и встал перед долготерпеливым кустом. Куст не досчитывался четырех дней до окончания сороковин человечества, и сейчас ему было жалко, точно круглая дата придавала его существованию какое-то дополнительное значение к тому малому, что он находился Древом Бессмертия. Гвен пригорюнился о себе и терновнике. Терновник был свидетелем их невинности, а нынче они уйдут, а древо останется, и ничему прежнему нет возврата. Они покидали великое обещание, которое оправдалось, потому что внутриутробный младенец не знает смерти. Гвену сделалось так горько от этой утраты, что захотелось завыть, единым воем вернув все назад, а он знал, что можно все мгновенно вернуть назад – для того и загробное странствие, чтобы это чудо для них оставалось и им всегда можно воспользоваться. Но питтльц не прибег, поскольку был уже при Мече, а Меч чего-то грозно предостерег.

– Ну, прощай, дерево, живи не тужи, – попрощался с растением Гвен общими словами Добрыни, передав тем самым привет терновнику, как будто этот дал ему знак, что он-то и есть названное дерево-клен, к которому изверги прибили неизвестного деревенского старосту, а на самом деле – сказал лишь затем, что привет залежался и надо кому ни попадя его передать, и боярышник случился в момент памяти.

Гвен спустился вниз к сородичам, посмотрел на чертеж мира, уцелевший для следующих заблудших, и бронзовым ножом врезал вкруговую на столбе хижины, все равно торчащем без дела, слова Новая Урсулана. Слова передавались почти такими же древними рунами, какими метит путников Железное Городище, и это была первая в истории человечества письменность.

Так потомок Робура зашел в завоеваниях дальше, чем желал того предок.

Точного направления на юг никто не знал. При всех достижениях, у странников не было необходимого магнита для изделия компаса, но солнце не участвовало в земном хаосе и по-прежнему ходило с восхода посолонь, так что на юг было поперек. Однако Шельмина Стражни решил для надежности взять слегка даже на восток, ибо по его чертежу выходило, что они далеки от меридиана Райских Земель и, следуя напрямую в страну тепла, попадут в местности, которые он называл когда Великой Рекой, когда Великой Пустыней, помня эти топонимы из древних рудославинных атласов и больше ничего не желая о них знать, кроме того, что ему не туда. Безумное предприятие безумно и начиналось – идти за тысячи далей без карты и компаса, полагаясь на только солнце, звезды, угломерную снасть и шагомер, вделанный в мозг, было бы лучше просто довериться Провидению и странствовать наобум, а Тварец направит. Так думали люди, но молчали, видя безумного, который тем безнадежен, что пытается сделать свое безумие рассудительным и сладить из смеси вехи. Плохо другое – что исступленность Шельмины Стражни отвергала как мелочь все события эволюции и вдавливала человечество в действительно неразрешимый вопрос: если все совершалось единственно ради плодов тхоржовника, а собирать нечего – куда себя деть? И еще они терзались сомнениями насчет Железного Городища. Люди сделались настолько умны и обновлены, что в силах судить отвлеченно о своих тамошних бедствиях, зато они брали близко к сердцу, что им предлагалось всемирное гражданство нового рая, рая, произведенного не безмозглой прополкой на приспособительный признак, а абсолютным действием мыслящих, рая, где они находились с его изнанки в аду – как нежелательные пришельцы, а стать согражданами которого до конца не дерзнули. Но из того, что они дерзнули, они помнили самозабвенное чувство разобщения себя на миллионы строителей и тем бытности в миллионах мест строящего по-новому мироздания – вот так они в первый свой день на тверди были ничем и всем, но то была воля Космоса, а в Лабиринте сам Космос творился по воле гиперборея. Стоило ли тогда вообще идти за плодами тхоржовника и спасать это ветхое человечество?..

Люди заблудились в сомнениях, но сомнения эти были уже недействительны – миновал не только срок урожая, миновал и выбор между Дивьяной и твердью, а сейчас надо было что-то решать за себя. Но на чем основываться в этом решении, урсулане не знали, и они привлекали старые страстные основания для управы на пустоту, с которой душе наиболее тяжело. А сомнения душе не вредят.

С этими сомнениями в душе они шли день и второй, всюду еще удивляясь с непривычки зрелищу суши, скроенной из свежих клочков в чем-то обязательно другого ландшафта, потому что где-то лес естественно реже, а поляны обширнее, а где-то вовсе затравенелая залежь, а там заголившиеся до камня холмы, а здесь опять чаща, но с преобладанием листвы, а не хвои, – и вот куски этого всего, словно надавленные ободом чашки из листа теста, как дал сравнение скряажец, вспомнив приготовление его женой пирожков – только из теста разных составов, поскольку рецептов множество, – эти куски тщательным образом опять слеплены воедино и дают тот же лист, но удивительный искусственностью мозаики, которая с годами станет, конечно, не так заметна, распространив и укрепив за стыками местные поросли, но покамест есть совершенно исключительный для глаз феномен натуры. На третий день они обуздали спешку Шельмины Стражни и постановили сделать отдых для починки быстро ветшающих в ходьбе запасов еды и другой убыли в достоинстве хозяина положения, какое пристало господину природы, а для достоинства положения нужно более подробно оглядеться на местности и сделать мелкий ремонт всего, что с эпохи оседлости успело сноситься.

Гвен и Ах’Охтли стали рубить шалаш, а Делур с Бухвостом пошли все-таки испытать однажды их новый лук, который тогда приготовился к испытанию наилучшим образом, но в последний момент отставлен и все время болтался разочарованным, боясь, как бы человечество не продвинулось к чему-то передовейшему и он так и не выкажет своих доблестей. Охотиться не горело – пища у них съелась только наполовину, но запас плеч не тянет.

Делур немного побродил вблизи бивака, а потом углубился в помятый последней геологической активностью лес, доверяя не заблудиться смышленому и чуткому спутнику. К охотничьим повадкам Бухвоста примешивалось сегодня какое-то непонятное беспокойство; волк не столько трудился понизу, исслеживая добычу, сколько застаивался с высоко поднятой головой и своим неподвижным взглядом механического убийцы – так он первое время относился к медведю, с которым не знал, что делать: подступиться страшно, но гнать со стойбища надо, но и это неочевидно, и остается просто быть озадаченным и держаться настороже. Сейчас он тоже держался настороже, и Делур решил, что серый чует медведя, однако луррмурец не собирался испытывать новый лук на медведе, хоть этот и давно не тотем племени, и волк это знает. Охотничья повадка волка состояла в одомашенном следующем: он не полагался на резвость ног его медлительной стаи двуногих, а полагался на ее метательные орудия, и потому старался не гнать добычу, например, свиней, но во время убойной дистанции дать знать о ней человеку, а после травить подранка. Эта манера охоты установилась как наилучшая, и Делур внимательно следил за Бухвостом, где тот шныряет, и бесшумно старался не отставать. Но волк исчез, и Делур терпеливо ждал. Потом волк явил вдалеке трудолюбивую морду, и человек заразился его досадой за добычу, которая ускользнет из-за нерасторопности сотоварища. Он пригнулся и сохранившимся первобытным инстинктом так изловчился устремиться через кусты, что не треснула ни одна ветка. Волк стерег самую древесную гущу и в озадаченной позе находился под здоровенной сосной, на которую кого-то загнал. Делур не стал подходить близко, а под защитой кустов наблюдал движение в густой хвое. Кто-то там имелся, так же затаившись и не выдавая себя присутствием. Но человек умел выжидать. Наконец хвоя зашевелилась, и в просвете зелени встряло что-то полосатое не то крапчатое. Здесь новый лук не имел преимуществ полета на расстояния, а нужна точность прицела. Делур медленно выпрямился, запустил руку за голову, вынул из колчана за хвост стрелу и поэтическим жестом лучника, пробуждающего щипком единственную струну своей снасти, привлек ее на вервие для разящего выстрела.



Ваш отзыв

*

  • Облако меток