Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Автор: , 28 Мар 2011

Без рубрики


Дмитрий Гденич

РАССКАЗЫ

Тщета

Я работал в лесхозе Еврейского национального фонда. Мы жгли бурелом и сажали лес. В зиму с девяностого на девяносто первый снег в Галилее падал трижды и лежал по два-три дня. Это разрушило массивы иерусалимской сосны, насажанной здесь в пятидесятых годах. Иерусалимская сосна не умеет вгрызаться корнями в скалу, корни у нее тянутся по поверхности и не дают должной опоры. Если сосна наклонена, вес снега валит ее. Если она торчит прямо, снег обламывает ветки, и дерево стоит изувеченным. Сломанные ветки свисают до земли, они сохнут и передают пожар на остатки кроны.

Мы валили этот изувеченный лес, жгли его и сажали новый. Эта работа растянулась на годы. Летом мы пилили бурелом, стаскивали его в кучи, делали противопожарную полосу между площадью пала и лесом, который начальство решало помиловать, а с середины осени начинали жечь. Потом подбирали недогоревшие стволы, опять пилили, стаскивали в кучи и жгли дотла.

Большей частью мы работали на восточном склоне Галилейского нагорья и отовсюду наблюдали Хермон. Между нами и Хермоном лежала долина Хула. На дне ее блестели садки рыбоводческих хозяйств и остатки болот, осушенных еврейскими поселенцами. Немного этих болот было оставлено перелетным птицам. Они сходили сюда тучами и отдыхали на воде, заросшей папирусом – здесь проходит его северная граница.

Хермон – небольшая гора, но долина, лежащая под уровнем моря, делает его выше. По утрам долина парила, потом испарения поднимались, уплотнялись и зависали, отсекая Голанское плато от нижележащих земель слоем летучей платины. Тогда конус горы переставал принадлежать нижнему миру и вносил в пейзаж умиротворение, которое не столько врачует, сколько опустошает.

Иногда мы выжигали целые вади. Бурелом сделал их непроходимыми. Сквозь упавшие сосны прорастали колючка и дрок, и даже животные не могли протоптать там троп. Весной на краях вади цвела неряшливая мимоза, опутанная хищным вьюном, русским она напоминала 8 Марта.

Вначале я не любил эту природу. После лесов Урала она казалась мне воплощенным убожеством. Набоков называл сосновые насаждения и кустарниковый дубняк аналогом в природе городских трущоб. На многих склонах не было и того, там на залежах камня плодилась никогда не менявшая своего оливкового окраса колючка. В окрестных скалах были выбраны полости, служившие домовинами. Эти скалы казались мне подходящими для гробов, никакие посадки не могли вернуть им почвы и жизни.

С годами я пригляделся, и эти холмы стали мне нравиться. В них было больше жизни, чем в уральских лесах. Здесь шныряло множество живности, и ты ее видел. Ты видел диких коз, кабанов, шакалов, маленьких серых лис. Видел мангуст и дикобразов, зайцев и барсуков. Над тобой парили орлы, а весной на тропы выползали крохотные, едва вылупившиеся саламандры в апельсиновом крапе на аспидно-черных тельцах.

Мы начинали жечь на рассвете, что было для меня сущим кошмаром, потому что и так работа начиналась с шести, а засыпал я между часом и двумя ночи. В дни пала машина забирала нас в четыре утра. В такие дни я не спал совсем.

Площадь, подлежащую выжиганию, требовалось обваловывать хворостом, который мы накидывали, оголяя ее границу. Мы поджигали этот вал паяльными лампами или факелами, пропитанными соляркой, а ветер разносил дальше. На огненный фестиваль съезжалось много начальства, и бездельников оказывалось больше, чем работающих.

Бездельников в Керен Кайемет всегда было больше, чем работающих. На бригаду из восьми-десяти человек полагалось по бригадиру и помощнику бригадира, который наблюдал за нашей работой, в то время как бригадир спал, если не играл в карты. Наш бригадир был худощав, слабосилен, носом похож на Буратино, а глазами – на нашкодившую сороку. Однажды он заснул в тендере с открытой дверью и чуть не выпал. Шофер тоже не работал – он привозил нас на место и уходил спать. Местные тоже не работали. Их нельзя было заставить работать. В Керен Кайемет можно не вырабатывать дневной нормы – может быть, она тебе не по силам. Эта странная блажь по отношению к социально слабым, которых кормят общественные работы, осталась с пятидесятых годов. Дневная норма составляла сто ямок. Ямка должна быть взрыхлена кайлом на глубину заступа, иметь полтора метра в диаметре и канавку по оторочке. В любую сторону от центра ямки должна была укладываться рукоять кайла. Мы не делали таких ямок. Наши ямки были не больше метра в диаметре. Однажды новый лесничий приехал показать нам, как нужно работать, и первым же взмахом кайла ебанул себе по затылку.

Работали мы, русские, потому что мы не умеем тянуть время и потому, что привыкли слушаться. За четыре-пять часов мы выбивали по сто ямок на брата и сажали по сто саженцев, а потом шли в тень отдыхать. Местные ковырялись для вида и тоже садились. Они предпочитали часами сидеть на солнце вместо того, чтобы работать, но рано или поздно бригадир звал их в тень играть в карты.

Когда тени поблизости не было, все сидели в машине. От дождя тоже набивались в машину. Десять человек в тендере – это очень тесно, особенно если они не переставая пиздят. Местных я мог не слышать, а русских я не слышать не мог. Но я не понимал, о чем они говорят. Их язык не был предназначен для сообщений. Их язык был заменой тактильного контакта, каким сообщаются пещерные люди. Прикосновение к другому убеждает человека, что он не одинок, дает ему разделить его одиночество. У современного человека, когда он в беде – а все мы были в беде, – слова служат заменой прикосновений. Вместо того чтобы обняться, они разговаривают. Эта подмена ужасна. Она превращает слова в ничто. Она делает человека худшим скотом, чем если бы он вел себя так, как свойственно троглодиту. Униженный язык превращает обычное двуногое в двуногое слабоумное.

Когда это было возможно, я пытался отделиться от коллектива. Я изучал иврит и читал популярные книжки по теории относительности и энтропии. Я думал укрепить этими знаниями шаткую конструкцию, которую возводило воображение. Иврит я изучал потому, что думал, надо знать язык страны, в которой живешь.

Никто из русских иврита не учил и не знал. В Израиле очень терпимы к косноязычию, никто на нашей работе не требовал знания языка. Работая землекопом, можно изъясняться на пальцах.

Однажды меня послали устанавливать с приехавшим энтомологом ловушки на насекомых – это занятие требовало минимума коммуникации. Я спросил, что здесь росло прежде, до иерусалимской, скальной и канарской сосен, до кипарисов, до ливанского кедра, не способного на этой высоте к возмужанию и естественному воспроизводству. Он сказал, что никто не знает, леса вырублены так давно, что свидетельств не сохранилось. Автохтонны карликовый дуб, дикая груша, еще два-три вида неказистых неприхотливых деревьев.

Все вади, где мы работали, имели выход в долину Хула. Сейчас они почти безводны и в дождливый сезон – сток перехватывают водозаборники и качают по трубам на плантации и в деревни. Но немного воды все же избегает ловушек, это видно на откосах грунтовых дорог, которыми изрезана Галилея, – эти проселки и грейдерные зачистки, а вовсе не противопожарная служба, какую я нес все эти годы и цену которой знаю, спасают леса от летних пожаров. Кто-то сведущий в характере населения постарался нарезать грунтовки как можно чаще – они останавливают низовой пожар или, по крайней мере, задерживают его до прибытия дежурной бригады, в которой тушением занимаются по преимуществу русские, а местные мечутся и командуют.

После зимних дождей водоносные слои набухают. На изгибах дорог, пересекающих русла вади, высоко над их полотном, глина сыреет и точит влагу. Иногда натекшая лужа открывает путь ручейку, который размывает обочину и струится вниз, в заросли ежевики, но до долины Хула не доходит ни одна капля. Это жалкая модель того, как древние потоки выбирали эти лощины. Иные из них столь глубоки, что орлы вьют на откосах гнезда.

За восемь сезонов в Керен Кайемет я посадил десятки тысяч деревьев. Заслуги моей в том нет, это была работа, за которую мне платили. В заслугу себе я ставлю другое. В каждом ящике саженцев, доставленных из теплицы, имеется десять процентов запаса для выбраковки. Эти десять процентов просто выбрасывают, чтобы не увеличивать дневного урока. Иногда – не всегда – я брал эти саженцы и на отдыхе их сажал. Они ничем не отличались от остальных, и я сейчас не найду дерева, которое обязано мне жизнью. Но эти сотни я посадил не как добросовестный раб программы озеленения Галилеи, а по личной прихоти и во исполнение завета: посади дерево.

Мы приезжали на участок, разгружались, брали свои кайла и тяпки и разбредались по склону. Солнце только вставало, но небо со вчерашнего дня не сдвинулось с места. Там, за небом, мог обретаться Всевышний. Он мог нас видеть. Он мог видеть эту колупающую золу и глину бессмыслицу. И Он, наверное, грустил от этого зрелища, если Богу дано грустить. Мне, по крайней мере, делалось от него грустно.

Вы – мои братья

Игорю

На краю свалки вблизи Хацора много олив. Свалку предстояло расширить, и нас послали готовить эти оливы к корчевке. Мы работали вдвоем, отдельно от бригады. На какое-то время мне повезло никого не видеть, а главное, не слышать. Напарник был молчалив, мы не досаждали друг другу. Машина привозила нас, выгружала стремянку, бензопилы, канистры с водой и горючим и уезжала, а в конце рабочего дня нас забирали.

Сначала мы обрабатывали деревья понизу, потом один держал лестницу, а второй лез с бензопилой срезать верхние ветки. Работа обезьянья, но нужно смотреть, чтобы на срезе не заклинило цепь.

Я ненавижу оливы. В их безобразии есть какая-то привнесенная селекцией нарочитость. Нормальное дерево не бывает таким уродливым. Это дерево пустырей. В оливковых рощах не растет даже бурьян – его сводят, чтобы не мешал растягивать на земле брезент, на который шестом сбивают плоды. Олива воплощает стремление человека остаться на голой земле со своим автоматом по добыче пищи прямо из минералов. Почему-то оливковая ветвь символизирует мир. Она должна символизировать мир в пустыне. Плоды ее не клюют птицы, их не жрут даже черви.

Над свалкой стояли вонь, пыль и вороний грай. Нам это не мешало. Мы работали под палящим солнцем, намотав на головы свои безрукавки, в руках у нас выли пилы, работа была ничуть не чище, чем у мусорщиков внизу.

На дне карьера стоял их дощатый вагончик. Там имелся холодильник, забитый продуктами с истекшим сроком годности. Мы спускались и пили холодные напитки из пластиковых бутылок с мятыми этикетками. Все это дело надлежало закапывать, но холодильник был полон. Потом это, наверное, куда-нибудь продавалось. В лавках, которые держат русские эмигранты, половина продуктов – с просроченной годностью, или же дата не проставлена вообще. В русских лавках можно купить голландскую тушенку из гуманитарной помощи ООН беженцам. Продаже она не подлежит, как предупреждает обертка. Ничего отвратительнее этой тушенки я не ел. Я бы кормил ею самих голландцев.

Когда самосвалы долго не приходили, пыль оседала, и становился виден Кинерет. Солнце сожгло на береговых возвышенностях всю зелень, холмы лежали пустые, с покатыми макушками, пустым было и озеро, простирающееся перед тобой в сорокаградусном пекле, как наваждение. Синее озеро и соломенные холмы. Они не противоречили этим серым от пыли лесам, они были их оборотной, райской, стороной; мы озирали этот далекий рай, сидя в тени оливы, жуя свои бутерброды и вдыхая смрад свалки.

Потом мы опять шли работать и за неделю все сделали. Оливы стояли чудовищными корягами, с полуметровыми культями вместо ветвей. Экскаватор выдернул их из грунта, свалил в кузов грузовика, и грузовик отвез их в вади Дальтит.

В Израиле можно загубить любое дерево, но не масличное. Восток боится смерти оливы, потому что с голодухи может проснуться. Выкорчеванную оливу обязаны пересадить. Эта нежить принимается всюду; уже на следующий год из культей лезут бесчисленные прутики с мелкими почками.

Оливы увезли на ручей Дальтит. Дальтит на иврите значит «дверца». Куда эта дверца отворяется, я не знаю. Само вади обращено на восток, но в верхней части его пересекает дорога в Ливан, и там есть поселок с тем же названием. Может, это дверца на север, а может, на Иордан, куда вади несло потоки, пока ирригаторы не посадили их под замок.

В вади Дальтит мы работали два сезона в разных местах. Мы делали посадки как раз напротив поселка, где дымили отходы мебельной фабрики, сиротели два-три сарая, а на голом склоне слонялись козы, неразличимые на фоне прокаженного, исчерченного каменными межами выгона, пока стадо не приходит в движение. Это был тяжелый участок: скала и щебенка, а промежутки в скале уже заняты пнями прошлых невезучих лесопосадок.

Однажды среди наших вчерашних ям мы нашли чужую. Из нее торчала искореженная стальная труба. Такими ракетами стреляют по Израилю ливанские мусульмане. Их примитивные минометы называют «катюшами». «Катюшу» можно доставить по частям на ослах, собрать на месте, выпалить в белый свет и убраться. Эта болванка, предназначенная убить и поразившая пустошь, была еще одной вселенской нелепостью, к каким мы привыкли и частью которых были. Над ракетой состоялась политинформация: бригадир рассказал нам, какие ссуки арабы и что они понимают только силу. Русские соглашались, не понимая ни слова.

Эти оливы привезли на ручей Дальтит, но не сюда, а в другое место – на овраг Неворайя, который мне больше нравится именовать Навратен, как по-гречески назывался город – или то, что считалось в древности городом, – от которого раскопана только синагога позднеримской эпохи. В Израиле синагоги раскапывают, чтобы подтвердить право евреев на эту землю. Потом туда провели дорогу для джипов, а тогда место было запущенным, и вертикальные камни дома собраний выделялись среди окрестных известняков лишь концентрацией и упорядоченным расположением. Мне нравилось это место. Здесь росли сосны, гулял ветер и тек ручеек, заросший жесткой, как колючая проволока, ежевикой. Ручеек вливался в цистерны, выдолбленные в скале, – маленькие бассейны, соединенные протоками, откуда городок снабжался водой. Бассейны были заилены, на дне обитали тритоны, способные часами не двигаться с места. Я завидовал их нечеловеческой выдержке.

Нам было вменено окультурить Навратен, чтобы он мог служить туристским объектом. Поэтому к прочим посадкам добавили оливы и смоковницы – жирные деревья с трухлявой начинкой, странным образом соседствующие здесь с соснами, которые у меня упорно связываются с севером. Оливы с Хацора и трехлетние саженцы фиговых деревьев после посадки нужно было полить. Для этого отрядили пожарную машину лесничества. Пожарка тащилась по грунтовой дороге на первой скорости, а мы влекли за ней шланги, опорожняя бак в щебнистый грунт вокруг коряг с замазанными масляной краской спилами. Проливавшаяся вода превращала пыль на дороге в грязь. Я нагнулся и поднял монету. Она была черной, она случайно попалась мне на глаза – обычно древние монеты покрыты зеленой патиной, и на темном их хорошо видно. Эту я заметил случайно.

Дома я почистил монету иголкой. На одной стороне было изображение какой-то стилизованной елочки, на другой – ломкие буквы, в которых мое невежество признало греческие. Знай я по-гречески, я мог бы прочесть эту надпись.

Это была не первая монета, которую я нашел. К развалинам я уже привык, они не вызывали у меня ощущения новизны. Окна нашей квартиры выходят на склон, заваленный тесаным камнем. Камень хранится долго, он может кочевать из постройки в постройку. В брошенной арабской деревне я видел стену дома, куда вмурован базальтовый блок с рисунком, кажется, папоротника – этот блок взяли из руин тоже какой-то античной синагоги, на месте которой строились бедуины. Камни напротив нашего дома могли быть вытесаны и двести, и две тысячи лет назад – монеты там попадались и римские, и арабские.

Но вначале это обилие развалин меня поражало. На Урале нет ничего подобного. На Урале нет руин погибших цивилизаций. Самое древнее, что я там видел, – это башня Тамерлана и Пугачевский вал. Башня имеет такое же отношение к Тамерлану, как здешняя крепость Нимрода – к Нимроду. Пугачевский вал, быть может, действительно насыпан при Пугачеве, но, в конце концов, это всего лишь оплывшая куча земли. На Урале цивилизация сделала перерыв: по берегам озер – множество стоянок эпохи камня и бронзы, ничего не стоит найти там ножевую пластину из халцедона или скребок из яшмы. Далее – пусто. Похоже, история обходила это зачумленное место, и правильно делала, потому что когда она вернулась, она построила каторгу.

Спустя какое-то время я зашел в районный Дом культуры и попросил в библиотеке нумизматический каталог. Мне было интересно, сколько лет этой монете, – греческое правление кончилось здесь с восстанием Маккавеев. Каталога не оказалось, мне дали справочник. Я сразу понял, что греческих монет в нем не найду – всему неиудейскому был посвящен лишь краткий обзор. Из любопытства я стал рассматривать фотографии еврейских монет и вдруг увидел свою: это была монета тетрарха Галилеи, уцелевшего отпрыска царя Ирода по имени Ирод Антипа. Почему-то надписи на монетах они били по-гречески. Потом я увидел годы чеканки: 30-31 года нашей эры. Я задумался.

Я более или менее знал окрестности. На той стороне Иордана находится национальный парк Коразим. По прямой от него до Навратена километров десять-пятнадцать. Коразим – это черные сакли, от которых остались груды базальта. Но там замечательная синагога, она восстановлена. Считается, что в этой синагоге проповедовал Иисус, однако проповеди не вняли. Тогда он проклял городишко. «Горе тебе, Хоразин, горе тебе, Вифсаида! Свершись такие чудеса в Тире, давно бы они скорбели и каялись!»

Теперь и Коразим, и Бейт-Цайда лежат в развалинах. В Бейт-Цайде я был, ее только начинают откапывать. Когда-то она стояла на берегу озера, а потом ее затянули болота. К Навратену она еще ближе, чем коразимские сакли. Иисус, проповедуя, доходил до самого Баниаса, это на сирийской границе, там сейчас стоит церковь христиан-маронитов. Навратен же от святых мест, от Нагорной проповеди, от рыб и хлебов совсем рядом, несколько часов пешего хода.

Проповедь Иисуса в Галилее приходится на начало тридцатых годов нашей эры. Я ясно мог представить себе компанию бородатых безумных евреев, бродящую по округе со своим харизматическим лидером. Даже нынче в Израиле попадаются такие евреи. В первый год нашей жизни здесь один такой пожаловал к нам в дом. Он принадлежал к иудео-христианам, существует такая секта; в Тверии, Тивериаде, у них община, оттуда он и приехал. По-видимому, он обходил квартиры муниципального дома, где расселяли русских, дома эти были пусты, на лестничную клетку приходилось по одной семье местных, зато эти семьи делали невозможным никакое соседство. Это были отборные люмпены из восточных семей, здесь днем и ночью гремела марокканская музыка и торговали наркотиками. Потому дома стояли пустые.

Потом приехали русские, ими эти трущобы и заселили. Там можно было стучать в дверь, почти не рискуя ошибиться, и этот, по-видимому, так и делал: он стучал, входил и начинал проповедовать. Для местных христианская проповедь – дикость, тебя спустят с лестницы, если не изобьют. Русские были вполне покладисты, они едва ли знали, чем отличается христианство от иудаизма. Некоторые русские тетки выходили из самолета в аэропорту Бен-Гурион с крестами на шее: они думали, что этим проявляют лояльность к Израилю. Святая Земля – не один ли хер?..

Мы немного поговорили с этим парнем на смеси иврита и английского. Глаза у него горели. Он рассказал, что уверовал, собственными глазами узрев Иисуса Христа. Здесь, в Тверии. Это звучало почти как «вон, около дома». Мы не перечили, но по нашим лицам он понял, что мы не убеждены. Но он решил, что усомнились мы не в видении – кто в Израиле может усомниться в видении? – а в том, не гой ли он, который выдает себя простакам за еврея. Еврей – и Христос, мыслимое ли дело?! Тогда он стал уверять, что он настоящий, чистокровный еврей, коренной, израильский, по папе и маме, чуть ли не деревенский, и это нас рассмешило: глядя на его бороду, его нос, его энтузиастическую жестикуляцию, глядя в эти черные, как ночь, глаза мирового еврейства, ничего другого невозможно было подумать. Мы дружески распрощались, он пригласил нас в Тверию, побывать в общине и немедленно обратиться, и больше мы его, конечно, не видели.

Я легко представлял себе таких ребят, бродящих по окрестным местечкам две тысячи лет назад. Эта монета могла быть в руках Иисуса. Впрочем, у них был свой казначей, Иуда. Она могла быть в руках Иуды из селения под названием Край. Она могла побывать в руках любого апостола, совсем не обязательно, чтобы она побывала в руках Иисуса, деньги переходят из рук в руки, пока их не потеряют, а потом не найдут за поливкой масличных деревьев из Гефсиманского сада. Мне начинало казаться, что эта монета и впрямь имеет отношение к синоптикам и Иуде.

Мне было жалко с ней расставаться, но я передал ее с оказией одному человеку в Россию, в город, название которого я не хочу приводить, потому что это каждый город в России и потому, что я не Иисус, чтобы проклинать города, достойные стать развалинами. Я написал, что это такая и сякая монета, уроженка известного хронотопа с его невероятным сюжетом, и что ею расплачивались апостолы, можно сделать ее реликвией. Мой друг был верующим христианином, хотя я не понимаю, как можно быть верующим христианином. Творец больше Вселенной, зачем пытаться сочетать плотского человека с Его масштабом? Если принять Вселенную за свалку, где мы работали, а потом наделить этим вселенским масштабом пылинку из-под колес самосвала, а потом внутри этой пылинки-Вселенной представить еще пылинку, которая меньше кванта, – вот что такое человек рядом с Космосом, а Бог больше Космоса, это общеизвестно. Но загвоздка не в том. Зачем Богу вселяться в человека, когда Он уже однажды и непоправимо вселился в него через одухотворение бессмертной душой? Вот чего я не в силах уразуметь и принять. Зачем это дурное повторение основополагающего события? Примерно так мы спорили в письмах, если тут есть о чем спорить. Мы редко писали друг другу. Я был занят передрягами эмиграции и приходил в себя от сорокалетнего обморока, каким была вся моя жизнь в городе без названия, в стране с тысячами верст на лице. В его стране тоже что-то происходило, тысячи ее верст складывались в непривычную, судорожную гримасу, людей теперь изводили надеждами и отчаяньем. У меня никого там не оставалось. У меня были родственники по крови, но кровное родство предало меня, оно оставило меня один на один с заводами и неквалифицированными работами, которые меня кормили. Я был отрезанный ломоть. Я был журавлем в небе, которого провожают бездумным взглядом.

Мой друг, напротив, был человеком с корнями. Семья значила для него многое, я не интересовался этим, но видел. Он был родом из села в северном Казахстане, его предки переселились сюда при Столыпине. Поэтому он не считал себя русским. Он считал себя украинцем. Для меня украинцы – все-таки больше южане, хотя какое мне дело до того, кто русский, кто украинец? На Урале в одном доме живут русские, татары, немцы, евреи, финны и нганасаны. Лагеря формируются не по этническому признаку, лагеря поставляют рабсилу на строительство тракторного и металлургического заводов. На мой взгляд, он был типичным русаком, притом с севера – нос картошкой, борода лопатой, косая сажень в плечах и белокожие руки, необыкновенно породистые, как уверяла моя жена. В руках я не разбираюсь.

Он был единственным на город, я заявляю это со всей ответственностью. Иногда слово «самородок» – не пустой звук. Величие природы в том, что она продолжает слепо рожать таланты и после апокалипсиса. Она не знает о Конце Света, который воспел Платонов. Она тупа, она движима вероятностями, и мой друг доказывает, что вероятности эти остаются и после Конца Света, значит, Конец Света не состоялся, это большевистская пропаганда.

С властями он быстро вошел в конфликт. Это хорошая русская традиция, которую советская власть истребила, но не под корень. Его выгнали из института на последнем курсе – он реставрировал марксизм Маркса в противоположность марксизму инструктора обкома КПСС. Между тем, он учился на преподавателя физики. Ему не дали работать в школе. Он ушел в грузчики, что было хорошим тоном, а главное, он был здоровяком, который не боится менять рабочую плоть на пищу. Он не был идеальным революционером. Он знался со множеством паскудных людей, примечательных лишь тем, что они – крысы и преуспевают при крысином режиме. Такого рода странности выдавали в нем парвеню. За время, что я его знал, он так и не освободился от некоторого пиетета по отношению к официально признанным достижениям. Я не могу объяснить этого противоречия: вся его жизнь была вызовом, а он целовал ручки дамам-литконсультантам. Родись он в нормальной стране, он мог бы блистать в салонах. Здесь это выглядело противоестественно, но жизнь полна противоестественного.

С годами он определился в координатах поиска правды. От Октябрьской революции он двигался в глубь истории и добрался до кельтов и египетских пирамид. Себя он считал не историком, а статистиком, но это неправда – наверное, слово «историк» звучало для него компрометирующе, он нашел нейтральное. Он углубился в антропологию, чтобы понять, где истоки этих нечеловеков, населяющих Московию, Рифей и Гиперборею. Он больше жил в областной библиотеке, чем дома. Домом его была комната в коммунальной квартире, которую пьяные троглодиты превращали в вертеп, мне посчастливилось такого не испытать.

Исследование, которое он писал, носило название «Порнократия». То была дань антисоветской затравке, которая положила ему начало. Политически актуальными были лишь последние главы. Смысловой упор давно переместился на первые, в которых он доказывал, что троглодиты не вымерли, а спарились с сапиентиками и доныне оспаривают у них историю. Он опирался на Рогинского и других антропологов. Это недостаточные основания. Но он жил не в Лондоне и пользовался тем материалом, который есть. Недостающие звенья подсказывала ему интуиция.

Он пришел к выводу, что у неандертальцев в лобных долях недостаточно заторможены центры агрессии, поэтому они по природе антисоциальны, хотя их можно и необходимо дрессировать. Вся история заключается в попытках сапиентика построить разумный и, скажем, гуманный мир и в ответных мерах неандертальца его разрушить и восстановить родную пещеру. Генезис советских вождей и советской власти он возводил к этому библейскому противостоянию. Он показывал фотографию стриженого Сталина со лбом афарского человека. Победивший Хам есть неандерталец, который преобладает в русском народе со времен Золотой Орды. Поэтому он не хотел быть русским – он украинец. По его версии российской истории выходило, что украинцы меньшие дикари, чем русские. Это нюансы национального самосознания, которые мне недоступны.

В то время его выводы меня отвращали. Мне не нравилось, что люди неравноценны в своем достоинстве и правах. Я принимал за аксиому, что несть ни эллина, ни иудея, что люди рождаются равными и свободными – эти благородные слова из двух деклараций были противовесом низости и холопству, которые меня окружали. Кроме того, я читал «Наследников» Голдинга, попавших к нам из Болгарии. Советскому человеку, оказавшемуся по туристской путевке в Болгарии, легче купить книгу московского издательства, чем советскому человеку в его черте оседлости на окраине тракторного завода. Словесное волшебство Голдинга и Хинкиса подрывало мою веру в изыскания антропологов, располагающих сомнительными окаменевшими черепами. Я советовал другу прочесть эту книгу, он переменит мнение о неандертальцах. Он обещал, но, кажется, так и не прочел. Задним числом я думаю, что это не поколебало бы его убеждений – стиль Голдинга сморил бы его на пятой странице. Сам он писал просто, руководствуясь логикой. Вкусом к плетению словес природа его обошла, рассудив, что и так достаточно.

После библиотеки он часто заходил к нам поговорить на все эти темы и делил с нами нищие трапезы. В еде он был неприхотлив, как настоящий неандерталец. Однажды в холодильнике не оказалось ничего, кроме какой-то каши и синтетического джема, от которого у каждого нормального человека бывает изжога. Он залил кашу джемом и с аппетитом сожрал. Доконал его не желудок. Доконали его тонны, которые он перетаскал на хребте, и психическая травма, размазанная на десятилетия беспощадной блокады. Постоянный обмен тела на пищу приводит к дистрофии души. Мы сами помогали жизни загонять себя в гроб.

В те годы он не был верующим христианином, по крайней мере, изъяснялся в этих вопросах вполне свободно. Христианином он сделался позже. Он устал, разуверился в своем исследовании. Нельзя одновременно работать грузчиком и писать «Постижение истории». У Тойнби в этой стране, в этом городе, на этой работе не было бы ни единого шанса.

Тогда в его письмах появились христианские обороты, несвойственные ему интонации созерцательности и смирения. Я ему возражал. Я рассказывал ему, что он оказался прав: люди действительно не равны, у одних душа и мозги животных, а у других – сапиентиков, я твердо пришел к этому выводу независимо от него, но у него приоритет открывателя; не правы были Иисус и Элеонора Рузвельт; жизнь возобладала над моим прекраснодушным идеализмом, я прозреваю поздно, но по всему полю зрения. Он отнекивался, ему не хотелось спорить. Верующему христианину трудно вдолбить в голову, что мир создан Ормуздом и Ариманом, что истина не в Евангелиах, а в писаниях манихеев.

Переписка почти иссякла. Мы разминулись на перекрестках истории, где движение регулируют троглодиты. Ему надо было вовремя уехать из этой страны, из этого города, освоить языки, подключиться к интернету, прочесть книги, которых не было и быть не могло в библиотеках Гипербореи, закончить свое исследование. Пусть бы он разочаровался в нем на свободе. Свобода дает неожиданные возможности. Их нельзя предугадать, их опыт не усвоишь из книг, они обнаруживаются по ходу вещей, если вещей много и движутся они оживленно. Эта та же природа, рожающая после апокалипсиса. В письмах этого не докажешь. Язык имеет ограничения. Словами можно обосновать любую позицию. Может быть, прав он, а не я. Может быть, он наконец исполнился мудрости, которая мне, дезертировавшему с каторги, недоступна. Но я не верю, что страдания просветляют. Страдания убивают.

Словом, я отправил ему эту монету в подарок. Она сделала свое дело: я сидел у олив Навратена и некоторым образом жил также в священной истории. Память моя рассеянно листала некогда читанные Евангелия, примеряла их к обстоятельствам этого ручейка и тритонам, которые пересидели тут и римлян, и турок и пересидят арабов с евреями. Кем бы он ни был, Иисус, он был удивительным существом, я восхищался им. «Вы – моя мать, вы – мои братья», – говорил он ученикам, – не те, что по крови, те – по переписи, которые Писание запрещает.

И вот – у меня тоже имелся брат. Он был единственным на город в миллион с лишним списочного состава. О тысячной толпе можно сказать: «Никого нет», и это чистая правда, Юрий Николаевич. Никого у меня не было в этом городе. Один-единственный брат по духу. Истинное родство, как утверждают евангелисты.

Интересно, что станется с этой монетой дальше? Куда-то же она должна деться… Кусочек сплава без труда переживет человека. Допустим, он попадет в благоприятные обстоятельства и пролежит в земле еще две тысячи лет. Рано или поздно развалины проклятого города размоют дожди, и монета вновь окажется на поверхности. По нумизматическому каталогу кто-нибудь определит, что это монета Галилейской тетрархии чеканки времен Иисуса. Подивятся, какими путями она добралась до города без названия, если городу к тому времени не придумают подходящего прозвища. Я его было придумал: Железное Городище. Но теперь я решил: жирно будет для этой свалки называться таким сказочным именем. Пусть он называется: Яма.

В любом случае, о нас Яма не сохранит ни слова.

Цветущие плети

Из города шоссе поднимается на гору Кнаан, застроенную дешевым жильем и начиненную штабом Северного военного округа, а оттуда нисходит в лес, на могилу рабби Ионатана бен Узиэля, куда специальными автобусными рейсами привозят паломников. Кто дал горе такое название? Подлинный это Ханаан или самозваный? Ведь Ханаан переводится как равнина, это общий семитский корень, от него происходит имя народа: кена – пуны, которых греки называли краснокожими, финикийцами.

Мне хорошо знакомы эти леса. Я сажал тут кедры, обреченные на бесплодие, сажал длиннохвойную сосну, которая в сумерках похожа на пальму и которая переживает пожар, удивительным для сосны образом пуская от комля побеги, сажал гранатовые и другие лиственные деревья, саженцы которых заключают в пластиковые трубки, чтобы их не объели дикие козы.

Шоссе ведет все время вниз и упирается в автостоянку при мавзолее.

Могила рабби – это маленькое сверхприбыльное предприятие: этот святой находит женщине пару и исцеляет бесплодие, а могила не требует почти никакого ухода.

Могила числилась за лесничеством, и несколько раз мы убирали здесь после массовых сборищ. Не знаю, грязны ли свиньи, в свинарниках я не работал, хватит того, что я убирал за израильтянами. Я не могу понять этой психологии: в двух шагах от тебя железная бочка для мусора, почему же ты, животное, мечешь объедки мимо? После я прочел в газете, что то же самое творится на могиле Моисея Маймонида в Тверии. Нам было невдомек, почему местные не уважают собственные святыни, мы, атеисты, не понимали, что религия в Израиле – дело житейское, она тотальна и не должна затруднять естественных отправлений.

Нашим шофером был араб-маронит из деревни Джиш. Он рассказывал, что могила подложная – как, вероятно, и гора Ханаан: прежде на этом месте было арабское кладбище, а иудея нельзя хоронить к гою ближе, чем в восьми метрах, откуда же взяться рабби? Так ли это, я не проверял. Развалины деревни легко опознать по кактусам и инжирным деревьям, однако всякое свидетельство на этой земле дышит незаживающими обидами. Абдалла мог врать. Но я и без него могу засвидетельствовать, как дырки в скале, которых тут великое множество, внезапно обзаводятся именем, серым кубом под синим куполом и доверчивыми молящимися. В Галилее некрофилия – народный промысел.

На своей машине я никогда не доезжал до могилы рабби Ионатана бен Узиэля. Я сворачивал либо на старую асфальтовую дорогу, которую поток грязи сбросил в овраг, либо на грунтовку, ведущую от могилы параллельно руслу вади во впадину Иордана. Дороги в этом рельефе проложены экономно и не меняют рисунка тысячелетиями. Английские тракты времен мандата участками накладываются на римские. Только динамит и бульдозеры исправили положение, но грунтовки, можно ручаться, ведут все туда же.

Я оставлял машину на грунтовой дороге, выпускал пса, тот устремлялся вперед, а мы с женой шли следом и разговаривали. Справа от нас был насажанный лес – сосны и кипарисы, среди которых паслись коровы, а ниже проселка склон делался голым и таким переходил в противоположный; колючка, каменные осыпи и растрескавшиеся усталые скалы напоминали пустыню, но мы знали, что это не пустыня – там имеются влажные проймы, плеши, пестрые весной от цветов-эфемеров, там снуют шакалы и лисы и бедуины ставят ловушки на дикобразов. Я ломал эти ловушки, когда находил.

Нас было трое. В Союзе я не мог завести собаку, мы были, как говорится, не приспособлены к жизни. У нас не было нужных пещерных приспособительных навыков. В Союзе, чтобы выжить, нужна инициатива, а у нас ее не было. Я работал на полторы ставки, но на государственном пайке этого недостаточно. По продуктовым талонам каждому из нас полагалось по двести граммов масла и килограмму того, что там называется мясопродуктами, в месяц. Я не могу жить без мяса, я мясоед. Половину моей зарплаты мы оставляли на рынке, где рубщики умеют рубить мясо вперемежку с костями и требухой, так что мы платили впятеро от того, что платили за мясо покупающие его в магазинах с черного хода. Это одна из иллюстраций к тому, что значит быть приспособленным к жизни. Вдобавок у нас не было идеологических приспособительных механизмов, мы старались держаться подальше от этой чумы и растеряли связи со своим классом.

У меня есть абсолютный критерий оценки человека. Человека я оцениваю по тому, кем бы он был в Союзе – отсюда следует, к какой породе людей он относится. Всякий, кто там выжил, – так или иначе пещерен. Я тоже пещерен, поскольку мне удалось там выжить. Все выжившие там – пещерны, это особая порода людей, за которой будущее.

Но моей пещерности было недостаточно, чтобы я мог завести собаку. Я не представлял себе этой возможности, как не представлял, что когда-нибудь буду водить машину. Машина и собака означали то социальное положение, какого я не мог занять ни при каких обстоятельствах. В Израиле мне понадобились годы, чтобы погасить эту инерцию мышления и уразуметь, что машина и собака – не роскошь, они доступны каждому, кто работает.

Однажды мне сказали, где продаются щенки боксера, и я купил такого щенка. Я обложился книгами по дрессировке собак, а жена подтирала писи и каки. Щенком я пса не помню, все щенки одинаковы, все щенки счастливы одинаково, пока их не начинают подвергать занятиям служебным собаководством. Я учил пса по концлагерному советскому пособию, согласно которому собака – это живая машина. Я согласен, что собака – это живая машина. Человек – тоже живая машина, его можно выдрессировать до полного забвения его человеческого облика и достоинства.

Я учил пса стоять, лежать, сидеть, добиваясь, чтобы он делал это, как автомат, а он упирался, оживляясь только при виде кусочка мяса, который в книге по служебному собаководству называется «пищевым поощрением». Он упорно не хотел ходить рядом. Я жестоко его воспитывал. Так продолжалось месяц или два, пока я не вспомнил Виктора Франкля. В книге о своем аушвицком опыте он пишет, что заключенный должен избегать автоматической реакции на приказ, он должен знать, что это – первый шаг к утрате его человеческого достоинства, ему всегда следует немного выждать, помедлить, не давать мышцам делать себя рабом условных рефлексов. Я сообразил, что внутренне я на стороне пса, который не хочет быть рабом условных рефлексов и не приспособлен к аушвицкому опыту. Тогда я оставил свои попытки.

Машины у меня еще не было, и мы ходили гулять в лес через Старый Город, мимо ешив, сыроварни и камнерезной мастерской, где вытесывают надгробия. Пес бежал впереди, насколько позволял поводок, а я его раздраженно осаживал, но это было уже не служебное собаководство, а оправданная злость, которую он понимал и с которой считался. Мы были на равных – я был выше его в порядке клевания, как это называется у этологов, и он уступал моим силе и авторитету. Аушвица тут не было.

Потом он неожиданно заболел. Неведомая хворь превратила его в скелет. Я повез его к ветеринару в Рош-Пину. На захламленных задах усадьбы бегали риджбеки с их дивными вензелями на рыжих спинах, но мне было не до риджбеков. Ветеринар сделал анализ мочи и сказал, что у пса больные почки, нужно исключить из его рациона мясное, посадить на растительную диету.

Я попробовал кормить его гречкой, но мне было ясно, что ветеринар – идиот, собаку сжигает инфекция, где она возьмет силы сопротивляться, если лишить ее мяса?

Я чувствовал ужасающую беспомощность. Я взял пса к другому ветеринару, который с тех пор нас пользует. Тот согласился, что это инфекция, он не знает, какая, но нужно давить ее антибиотиками.

Понятно, что все это время мы с женой почти не спали. Детей у нас нет, к деторождению мы тоже оказались не приспособлены. Мы не прошли в эту решающую ячейку отбора и не дали советской власти потомства. В Израиль мы приехали слишком поздно. Местный плодовитый пролетариат посмеивается над русскими семьями: папа, мама, ребенок и собака. У нас не было ни папы, ни мамы, ни ребенка, одна собака. Наша собака умирала, и мы почти не спали, пока она не начала выздоравливать. Ветеринар спас ее дозами зинната, какие прописывают при малярии.

Через год я купил машину, и мы впервые смогли реализовать право отпуска из тюрьмы этого городка. В Израиле автобусное движение прекращается в пятницу, а в нашем городке вместе с автобусным движением прекращается жизнь, она перемещается в синагоги и супружеские постели. В синагоги мы не ходили, а в супружескую постель заглядывали при случае. Мне, собственно говоря, нечего делать в синагоге, я полукровка по матери, что препятствует моему доступу в общество, живущее по заповеди «при и рви». Русским я тоже себя не считал, было бы самозванством причислять себя к вымершему народу.

Теперь мы могли сесть в машину и уехать прочь, мир принадлежал нам. Мир этот оказался не столь обширен, как его рекламируют в турагентствах, но нам хватало. Он соответствовал территории стаи, хотя границы его назывались по-разному: «линия перемирия», «зеленая черта», «государственная граница». Это та небольшая рационализация, какую человечество привнесло в изобретение трилобитов.

В нашем распоряжении была сотня километров от Эль-Кунейтры и Эль-Хамы до Средиземного моря и менее сотни от развалин Тель-Кедеша с его забытыми в сорняках саркофагами до Мегиддо, где состоится битва сил Света и Тьмы, которую первые уже проиграли.

Я водил ни шатко ни валко, но вождение доставляло мне удовольствие. Я готов был ехать когда и куда угодно, единственное, чего мне недоставало – это американских пространств, под голливудским небом которых Гумберт Гумберт колесил со своей коварной Манон Леско. Моей Манон Леско было за сорок, время сделаться нимфеткой она упустила, кроме того, я не знаю более верной и преданной женщины. «Верными и преданными» характеризуются в справочниках боксеры.

Время от времени в лесничестве проводили чистку архивов и выбрасывали негодные крупномасштабные карты, что-то вроде ветхозаветных трехверсток. Я собрал их целую библиотеку. Цветные пятна новых лесопосадок мне не мешали. Здесь я мог видеть все: тропы, источники, пастбища, перепады рельефа, – я ориентировался на местности лучше любого гида. Мы стали прочесывать Галилею и Голанские высоты, как будто собирались писать путеводитель для федаинов. Однажды я погнал машину по руслу вади, по валунам, это мог сделать только абсолютно невежественный в своей самоуверенности новичок, потому что отсюда ее не стал бы вызволять никакой тягач. Удивительно, что колымага не развалилась, прежний хозяин внушил ей запас прочности, который я извел на свои прихоти. Но эти прихоти подарили нам Израиль, рассказам о котором удивляются местные. Местные проводят досуг в рекреационных зонах, где жарят мясо, слушают греческую и арабскую музыку и мечут мусор мимо горшка. Отдыхать они уезжают в Турцию или на побережье, где есть синагоги и дискотеки. Никому из них не придет в голову посвятить выходной день поискам Руджем эль-Хири.

Руджем эль-Хири – это мегалитический комплекс вблизи поселка Ионатан на Голанском плато, на территории полигона, куда мы однажды заехали во время учений, и нас не остановили. Израиль поражает меня, московита, в частности, своей свободой передвижения. В Союзе экскурсия на действующий приграничный полигон мало того что невозможна, она так же невозможна, как экскурсия на Лапуту. Здесь мы проехали вплотную к бронетранспортерам, и вояки, сидевшие в их тени, только подобрали копыта, чтобы мы их не отдавили. В массе израильтяне здоровы, уродливы, глупы и безвредны. Я очень благодарен им за эту безвредность и эту тупость; здесь я перестал чувствовать, что на людях я всегда бессознательно напряжен в ожидании пакости, на которую необходимо ответить. У меня пропал один из условных рефлексов Аушвица.

Голаны безлюдны, и найти Руджем эль-Хири не так-то просто. Ты видишь бесконечную горную степь, частично еще минированную, о чем предупреждают таблички с красными треугольниками на заборах из провисшей колючей проволоки. Израиль опутан колючей проволокой, как будто ее тут ткут пауки. В любом месте ты можешь ее раздвинуть и идти дальше. Это не более, чем часть пейзажа, гармонирующая с выеденными коррозией скалами, сухим недружелюбным бурьяном, щелью вади и обязательными развалинами.

Руджем эль-Хири – не поселение, это не то неолитическая обсерватория, не то некрополь, во всяком случае, центр его образует схожая с дольменом могила. Могилу опоясывают каменные круги, проходы в этих кругах сориентированы по сторонам света. Тебе кажется, что ты находишься на краю земли. Я забрался в могилу, и пес прыгнул ко мне. Вынюхивать в этом каменном мешке было нечего, гиганты, воздвигшие его, ушли по своим делам, и некрополем распоряжается теперь департамент древностей. Пес покрутился и вылез наружу, а я еще задержался насладиться прохладой.

В этих путешествиях я избывал свою маету. Я строил воздушный замок, в котором концентрически организованный некрополь с могилой в центре был несущей конструкцией. Но мне не хватало дара. Я был бездарен. Я не знал, как сотворить этот несуществующий мир. У меня имелось единственное средство – слова, а слова надо составить в единственно возможном порядке, иначе получается тарабарщина. Это проблема стиля. Она не давалась мне. Стиль – это не человек, как гласит крылатое выражение. Стиль – это машина, она должна отвечать замыслу, а я в поисках стиля забегал вперед замысла, и у меня все расстраивалось. Кроме того, существовала работа, которая не поощряет строительства воздушных конструкций; работа начиналась с шести утра, я глотал снотворное и кончался от такого режима.

От Руджем эль-Хири я поехал другой дорогой. Если есть возможность, я всегда возвращаюсь другой дорогой. Карта обещала, что куда-нибудь мы приедем. В поле видимости трепетала птица, ржавел несуразный танк и паслись косули. Пес торчал половиной туловища из окна, нацеленный на добычу, которую он никогда бы не смог догнать: во-первых, косули не бегают, а летают, во-вторых, в семь месяцев у пса обнаружилась дисплазия тазобедренных суставов, это когда головки бедренных костей неплотно входят в ветлужные впадины, а у пса они цеплялись краями. Такая штука грозит параличом задних конечностей: нарастающая с годами боль приводит к отказу двигаться и мышечной дистрофии. Ветеринар посоветовал псу быть тощим и нарастить на лапах сильные мышцы – мышцы должны принимать на себя груз, который в обычном случае принимают суставы. Поэтому мы гуляли подолгу, и ноги у него сделались крепкими, хотя при трусце он прихрамывал. Он мог только мечтать догнать этих коз, как я мог только мечтать сладить стиль, подходящий для описания загробного странствия.

Мы выехали к сирийской границе мимо руин караван-сарая, за которым с сопки надзирали радары. В сущности, мне не требовалось американских пространств – мне требовались безлюдная дорога, широкое небо и скат, которого еще ни один конь не превозмог до конца. Сказка Платонова подсказывала мне стиль. У Платонова все – сказка, она пленяла меня и плавно перетекала в мою. Но инферно мне не у кого было занять. У Данте оно слишком цветасто и говорливо, кроме того, он облегчил себе задачу: девятый круг ада не может граничить с чистилищем, это противно логике, значит, рай следовало искать на выходе из пещеры, рай и ад в одинаковой для нас досягаемости.

Все эти годы мы читали местный еженедельник со статьями и эссе одного писателя. Писатель достаточно поведал о себе сам, чтобы пересказывать это здесь. Он был эмигрантом одного с нами заезда, но моложе и более приспособлен; он приехал в Израиль кандидатом интеллигентских наук, которые тут никому не нужны, и работал в газете на общих основаниях, на общаке, где нужно въябывать и сучить ногами, чтобы не захлебнуться. Этот свой ужас и обиду на коварство расползшегося Варшавского пакта он преображал в яростное самосознание радикала и чудное интеллектуальное путешествие, не дававшее мне забыть, что, кроме этой раскаленной страны, существует и подлинная реальность, которой жизнь жестоко завидует и которую свирепо замалчивает. Часть того, что он писал в газету, он позже оформил в книгу. Я ее не читал, в нашем городке ее достать негде, но по газетным материалам я представляю ее содержание, а выдуманная повесть о таком же, как он, вывешена на сайте издательства. Позже он опубликовал вторую книгу, еще краше первой. Я написал ему несколько восторженных писем, на которые он не ответил. Потом обстоятельства свели нас в доме общих знакомых в Тель-Авиве, мы поговорили об общих филологических интересах, о советской литературе двадцатых годов, по которой он защищал диссертацию. Он рассказал, что Тынянов еврей также и по отцу, чему я делано удивился, поскольку мне это безразлично: Тынянов – гражданин мира, справедливо репрессированный библейской болезнью, какие насылала на таких советская власть. Я рассказал ему о другом безродном космополите, воронежского происхождения. В Сети опубликованы доносы осведомителей НКВД из его дела. Текст одного из доносов почти идентичен пересказу сюжета «Строителей страны», который приведен в примечаниях к одному из изданий Платонова и принадлежит его другу. Где-то в тех же электронных дьявольских дебрях обретаются воспоминания жены этого друга, жертвенно хранившей при Сталине копии запрещенных платоновских рукописей. Я ей верю, если я вообще чего-то не напутал в этой истории, – я плохо думаю о людях, но не настолько.

В принципе, единственное, что меня могло интересовать в разговоре с ним, это что нами движет. Но я не мог спросить: что, по вашему мнению, нами движет? Это выглядело бы бестактным. Он мог сам этого не знать, а мнения, вычитанные из книг, меня не интересовали. Так что разговора не состоялось.

Уже много позже я гулял с собакой – другой собакой, не псом – на городском склоне, где никакая свалка не может истребить кровавого сезонного праздника маков и ветрениц, но который сейчас застраивался и обещал прекратить это стихийное бедствие навсегда. К природным скалам, осыпям и развалинам бульдозеры и экскаваторы добавили свою лепту, и на склоне не оставалось живого места. Я швырял палки, собака их приносила. Я увидел под ногами растение. Я не ботаник. Это были какие-то салатного цвета плети с маленькими листочками, на концах крючковатых стеблей рядком сидели цветы. Концы стеблей были закручены в спирали, которые по ходу цветения распрямлялись. На нитке этих спиралей цветов не было, там имелось ворсистое гусеничное брюшко.

Я легко догадался, что цветы имитируют именно гусениц. Это обычная уловка природы, сводничающей тварь твари и гарантирующей потомство. Гусеницы должны были обмануться видом цветов, приползти и осуществить опыление. Или птицы должны были обмануться видом цветов, попробовать их склевать и перепорхнуть на соседние плети. Все это было действительным и разумным. Но не на этом склоне. На этом склоне отозваться на зов растения могли только скалы и черепки, да еще мы с собакой. Оно само не знало, зачем цветет. Для его цветения не было оснований, если не считать основанием космические механизмы приспособления, наверняка растению неизвестные. До чего глупо это растение, думал я. До чего глупа природа, не принимающая в расчет очевидного!

Так я думал с высоты своего эволюционного положения.

С точки зрения этого положения пес был ниже меня, и это служило залогом нашего равенства и товарищества. Жизнь приучила меня к сквернословию, а жена это осуждает. Действительно, иногда я ругаюсь по-настоящему грязно, как ругаются люди, обреченные на существование без надежды. В общем, я жил и работал среди таких людей и научился у них тому, что они могли дать. В артистических кругах мат в ходу, но это не такой мат. Мат, которым ругаюсь я, по-настоящему скверен, поэтому в приличном обществе я слежу за тем, как бы игровой мат постмодернизма не спровоцировал у меня потока истинной матерщины. Этой стороны пещерности я изжить не могу. Я и не слишком стараюсь, поскольку матерная брань облегчает жизнь.

Жена терпела это с трудом, и у нас случались конфликты. Я пытался внушить ей, что слова – это только сотрясение воздуха, к тому же адресованное не ей, но эти слова связывались у нее с обстоятельствами, из которых мы едва унесли ноги. Она не хотела терпеть рядом с собой обстоятельства подворотни, они унижали ее достоинство, а оно у нас и без того изранено и ранимо.

Псу же было наплевать, как я с ним разговариваю. Собаке недоступны вербальные средства общения, она не вычленяет семантики, она прислушивается к тону и вообще знает больше, чем можно сказать словами. Пес знал, что я его люблю, а семантика – это проклятие человека, не пса. У него была собственная семантика, которой я обучился не хуже собаки. Быть может, и он ругал бы меня так же скверно на своем языке, если бы ему было где его почерпнуть. Но он родился уже в Израиле и настоящим сибирским лагерным лаем владеть не мог.

Словом, мы понимали друг друга. Я влачил свои обязанности хозяина, а пес дарил мне роскошь человеческого общения, за которую я платил прогулками после работы и тушений пожаров. Он знал окрестности городка не хуже меня. У него были свои предпочтения, некоторые места ему быстро наскучивали, и я клял его почем зря, что вынужден ехать туда, где ему интересно шнырять в кустах. Мы обродили все ближайшие вади, зассали все тропы от горы Мерон до могилы рабби Ионатана бен Узиэля. Пару раз он получал трепку от кабанов и уразумел, что не все движущееся требует немедленного преследования. Любимой его игрушкой были черепахи, которых я отнимал у него прежде, чем он успевал сокрушить панцирь. Ежи приводили его в неистовство, мне кажется, он так и не разгадал загадки ежа, созданного природой, чтобы повергать в тупик сытых домашних псов. Дома он рушился на диван, оспаривая место, сидя на котором, я мог класть ноги на столик, но он не упорствовал в притязаниях. Он мирился со своим местом в порядке клевания, ему это было легче, чем мне, никто не отказывал ему в его собачьем достоинстве.

Так продолжалось несколько лет, пока я не овладел стилем, вернее, замыслом. Стилю я научился так же, как научился вождению. Стиль – это машина, сортирующая и обрабатывающая материал для нужд замысла, скверный стиль выдает убожество замысла. Я овладел языком сжатого до точки пространства, мог описать инферно и заставить в нем жить. Я мог заставить плавать эту Лапуту в идеймоносфере и водить туда экскурсантов.

Мы оба старились, но пес старился быстрее меня, человеческий год приравнивается у них к семи. Все же он старился слишком быстро. Морда его стала седой, повадка – не такой резвой, только характер остался прямым, любознательным и настырным. Но тело теперь не отвечало характеру. Он стал мочиться в машине, а это невиданное дело для собаки, исполненной врожденного благородства. Блеск его шкуры мог восхитить несведущих, но нас с женой обмануть не мог. Под шкурой я видел дряблость, непонятную для собаки семи лет от роду.

Мы стали чаще возить его к ветеринару, который сделал анализы и диагностировал у пса почечную недостаточность. Я вспомнил ветеринара из Рош-Пины, прописавшего ему растительную диету. Идиот поставил верный диагноз, но игнорировал инфекцию, которую следовало лечить немедленно, и я пропустил его слова мимо ушей.

Теперь и ранняя хромота казалась мне неслучайной: это был симптом общего вырождения. Хорошо, что мы сразу отказались от мысли его вязать. Дисплазия тазобедренных суставов прослеживается в четырнадцати поколениях. Мы тогда не знали о почках. Не дав ему множиться, мы избавили кого-то от солидных расходов и, надеюсь, душевных терзаний.

Отныне пес жрал соевые корма, сдобренные всем, что ему разрешалось и что позволял наш дефицитный бюджет.

В феврале нас неожиданно посетили писатель с женой. Я удивился их скованности. Писатель был похож одновременно на череп и на остроносую птицу, он делал осторожные движения в направлении чашки чая и говорил взвешенными, пропущенными через многие фильтры словами, ничего мне не говорившими. Его социальное положение изменилось к лучшему. Теперь он не правил чужих статей. Теперь газетные поденщики работали на него, он продвинулся в человеческом порядке клевания, но выглядел изможденным.

Я почувствовал в нем врожденную беспомощность, которая от жизни превратилась в конкурентоспособную и опасную.

Оказалось, он не бывал в этих местах. Я предложил показать им окрестности, хотя людей, поездивших по Испании и Италии, не удивишь израильским захолустьем. Я повез их к могиле рабби Ионатана бен Узиэля и съехал на привычный проселок. Пес был с нами. Я радовался, что он почти так же оживлен, как в старые добрые времена.

Я показал им вади, спускающееся каскадами, на последнем из которых стоит могила святого, показал усеянные цикламенами скалы, показал холмы, прячущие Мерут, где найден клад золотых монет и где религиозные фанатики уничтожили античный мозаичный пол. К моему удивлению, им понравилось. Надо думать, им понравился не ландшафт, а безлюдье и тишина. Писатель делился своими туристскими впечатлениями об Италии, как будто меня интересует Италия. Я опять не понимал этого разговора. Он стал убеждать меня, что европейцы – антисемиты, что в Риме на стенах висят пропалестинские лозунги. Я свел некоторые концы с концами и догадался, что европейцы-антисемиты нужны ему для романа, а роман нужен издательству. Это был не тот человек, у которого я читал, что в подвергшемся коллапсу израильском времени нет и территориальных вопросов. Он уже готов был умереть за Ирландию, если эта фигуральная смерть отложена до Второго Пришествия, а пока обеспечивает ему среднестатистическую зарплату и статус.

Назавтра они уехали.

Псу становилось все хуже, начинался лавинообразный процесс. О последних его днях я не могу говорить, у меня на руках умирало родное мне существо. Я названивал ветеринару. Его самоуверенный голос механика с золотым руками сделался человеческим, чему я был благодарен, но чего мне было не нужно – пусть бы он по-прежнему рубил тоном, не допускающим возражений. Наконец, он сказал, что пса пора умертвить. Он, понятно, не пользовался этим словом, это слово запрещают профессиональная этика и простые условности, мы им тоже не пользовались, обернув на сей раз проклятье семантики в свою пользу. Я, конечно, не повез умерщвлять его за тридевять земель в своей «таранте» на потерявших упругость рессорах, в машине, у которой лопнула головка мотора и вот-вот должна была полететь коробка передач. Я доставил его к городскому ветеринару, который тоже держал боксеров и с которым у нас на этой почве имелось шапошное знакомство.

Дело было в субботу. Ветеринар пожертвовал своим законным свободным временем, а взял как за обычный визит. Я попросил у него кетмень. Я вырыл несчетное число ям, и инструмент мне не показался, он был тупым и болтался на рукояти. Я действовал вполне вменяемо, у меня был приступ шизофрении: одна половина меня делала все, что положено в таких обстоятельствах, другая омертвела от скорби и наблюдала происходящее с безразличием, в котором крылась будущая истерика. Задним числом невозможно восстановить этих чувств, рушатся ячейки памяти, которые их вмещают.

При этом я удивительным образом прикидывал, возьмет ли машина подъем на обратном пути от могилы рабби Ионатана бен Узиэля – в головке мотора, повторяю, имелась трещина, и вода из радиатора не справлялась остужать раскаленный чугун, красная лампочка на панели могла вспыхнуть в любой момент.

Вот так же Бог следил за мной, как я следил за машиной.

Мы завернули пса в купальное полотенце, и я поднялся на городскую цитадель, где работали археологи. В субботу там было пусто, но сторож-араб дал мне из вороха инструментов более подходящую тяпку. Мы съехали туда, где я уже приглядел место для пса – все ведь случилось не неожиданно – и где он в последний раз испытал прилив сил.

Я взял пса на руки, но нести на руках тридцать килограммов обмякшей неживой плоти ужасно тяжело и неудобно. Я вскинул его на закорки, и жена вскрикнула. Мы еще не могли думать о нем как о мертвом, поступать с ним как с мертвым. Но мне надо было нести его сотню или две метров. Так мы докарабкались до бугра, оставшегося не засаженным, потому что там обнажалась скала, а свободные места захватили акация и еще какой-то кустарник. Бугор был отдален от дороги и тонул в зелени. Цикламены и орхидеи уже отцвели, однако зимой они зацветут опять. Я сам хотел бы лежать в таком месте, если для человека имеет значение, где его зарывают. В не мог лежать на обычном кладбище, между мной и евреями должно быть не менее восьми метров, меня вынесут за ограду или свезут на специальный погост для гоев. Я и сам не стремился лежать с евреями, я всю жизнь лежал с еврейками.

Потом я вернулся за тяпкой и стал рубить грунт. Я попробовал в нескольких местах, и в одном в скале оказался карман, достаточный для могилы. Я копал, отдыхал и копал снова. Я сделал хорошую могилу – не такую хорошую, как на Руджем эль-Хири, но вполне удобную для собаки. Я положил пса на дно, присыпал землей, проложил плитняком от лис и шакалов, нагреб сверху земли и для верности завалил сушняком.

Перед нами была впадина Иордана, а на той стороне – Голанские высоты и бесконечное небо.

Назад мы вернулись без происшествий. Я вернул сторожу тяпку и приготовился жить в пустом доме.

Я не знаю, что нами движет, мне приходится полагаться на интуицию. Пес выполнил свое предназначение – он не умножился, но заменил нам людей. Цветущие плети на склоне не могли его выполнить, но они хотели.

Я склоняюсь перед тем, что казалось мне глупостью.

Кому я сам рассказываю эту историю? Скалам и черепкам.

Растение.

ПАРУ СЛОВ О КНИГЕ АЛЕКСЕЯ ЦВЕТКОВА

«Просто голос» Алексея Цветкова – это воплощение какого-то потустороннего самурайского кодекса. Не стремись к победе. Не стремись к поражению. Не стремись ни к чему. Действия воина в таком поединке не адресованы противнику из плоти и крови, их адресат – некая совершенная композиция приемов и контрприемов, имеющая статус императива и безжалостно требующая от рыцаря неукоснительного ему следования. Если наделить эти приемы не специфическим и более обширным значением, то, как в случае с Цветковым, они примут облик Рима эпохи Августа и эстетики модернизма, выверенной по светилам с точностью до девятого знака и в этой своей отточенности более родственной межзвездным пространствам, нежели скомканной земной топографии. Читатель в этой связи – не более, чем среда, проводящая безмолвный вызов императива и слышимый – но в каком-то тоже запредельном регистре – ответ писателя, доверенный голосовым связкам невозможного ни в какой реальности римского офицера, лучше знакомого с Флобером и Прустом, чем с Вергилием и Гомером. У читателя этой книги – жалкая участь дистанции, воздвигнутой необходимостями Искусства между задачей художника и средствами ее достижения, или можно сказать иначе – между Богом и человеком, в редких случаях возносящим молитвы с такой исступленной, изматывающей изысканностью, с какой творит их Цветков. Это книга без плоти и без души – по крайней мере, в их земном, свойственном читателю, состоянии, а таковы ли плоть и душа в средах, доступных мистическому проникновению, надо спрашивать святого Брандана и Сведенборга. «Просто голос» по недоразумению появился в шорт-листе премии Андрея Белого и справедливо ею обойден: премия стимулирует, как сказано, обновление принципов письма и радикальные инновации в сфере тематики и художественной формы, – о самураях и столпниках тут ни слова.



Ваш отзыв

*

  • Облако меток