ЭПИСТОЛЯРНЫЙ РОМАН

Евгений Штейнер

ПИСЬМА ИЗ ПРОСТРАНСТВА

Фрагменты книги

Когда Ира Врубель-Голубкина предложила мне принять участие в номере, я откликнулся с сугубым воодушевлением: во-первых, было приятно получить привет от старых друзей, запустивших своим «Зеркалом» солнечный зайчик даже в мое нынешнее уединение, а во-вторых, именно путем взаимной переписки я общаюсь с приятными мне людьми в последние годы. Соответственно, эпистол в самых разных жанрах – от дорожных впечатлений до философических размышлений, включая скорбные пени и оды к радости, – было написано преизрядно. Немалая часть их, благодаря компьютеру, на случай сохранилась.

Много текстов объединяется рубрикой «Письма из Японии», что не только служит географической детерминантой, но и задает особый угол зрения и определяет градус коммуникации – а что бы там нынешние электронные почтовые фиговины ни делали, расстояние в пять или двенадцать тысяч километров все-таки ощущается.

Тем не менее от столь приманчиво-экзотического названия я решил отказаться: часть посланий писана из самых разных мест, вроде Амстердама или Киева, Оттавы или Будапешта, не говоря уже о Москве или Нью-Йорке. Но объединяющей особенностью служит даже не эта помесь географии с временем, которую Бродский назвал судьбой. Едва ли не половина писем писана в дороге – в поезде или, преимущественно, в самолете, проездом из какого-нибудь временного пункта А в столь же временный пункт Б. И если между первой и второй страницами письма, заносимого в ноутбук на высоте в десять тысяч метров от твердой почвы, есть промежуток в две тысячи километров, это значит, что писались эти страницы просто в пространстве – пустом и индифферентном, стремительно откатывающемся назад. В сущности, и время откатывается туда же.

Этот опыт пребывания в пространстве можно транспонировать и на остановки – не скажу, «в пустыне», поскольку этот автор уже наличествует в предыдущем абзаце.

Лет этак двадцать тому уж как (а то и поболее), весенней ночью перетекая с Чистых Прудов на Яузский бульвар, я сочинил стишок, кончавшийся, кажется, так:

Разомкнуто кольцо – судьбы, любви, бульваров…

Все плыть, и плыть, и плыть, теряя жизни нить…

К былому не прийти. Грядущего кошмары

Дорогой облеклись. И век по ней ходить.

Кажется, стихи оказались более похожи на жизнь, чем я мог представить (и хотеть).

(Авг. 1993)

Милая моя Юленька,

подлетаем к Оттаве, за окном пустынные поля и реки. Полет еще на час, за спиной Атлантика и Европа. Сегодня я побывал на трех континентах – в своей родной Азии (!), 2 часа в Европе, и вот Америка окаянная.

Впереди торчит ТВ, в коем постоянно двигается наш самолетик и меняются разные данные – высота 10500 (наши летчики – славные ребята, высота десять тысяч пятьсот). Осталась еще тыща км – это по самой Канаде-то! Подумал невольно, почему бы им не отдать арабам территории. Арабов, кстати, везде неимоверное количество: в Амстердаме – там я видел даже особу в чадре; и в нашем самолете сейчас тумбовидные бабы в платках с их усатыми господинами. Не удивлюсь, ежели они едут на ПМЖ. И из Тель-Авива в Голландию летела чертова прорва. В US консульстве на одного еврея было десять арабов. Кстати, вся обслуга у них там арабская – хамят, суки, обыскивают евреев, смеются и говорят: «Не нравится – можешь прийти в другой день». Американцы ведут себя непристойно, устраивая такие игры.

У нас с тобой 8 часов разницы (у тебя 8 вечера, а у меня 12 дня).

15.08

Сижу в Торонто, гляжу на озеро Онтарио. Впереди Америка, позади город. Ни отступать, ни наступать некуда. Веет приятной прохладой. Вообще чудовищная жара.

Купил в Торонто майку – в магазине пластинок и постеров 60-х гг. Кайф. Психоделика «Завяжи и покрась» – безумно дорого – 28$ + tax. Парнишка продавал – дедушка из России. Славное все же было время – sixties. Буду хипповый дедушка скоро.

Великолепие и размах чем-то раздражают. Сравниваю с Оттавой в пользу последней. Там маленькие домики, соразмерные человеку приватному, чистота и уют. Покой частной жизни в семье и в кабинете. Здесь великолепные улицы, небоскребы, apartment buildings в 30-40 этажей. Более имперский характер. Приличествует человеку государственному. Ощутил в себе желание быть частным и домашним. Большие улицы враждебны. Сплошные кластеры вплотную стоящих небоскребов-башен вызывают впечатление несоразмерной скученности в небесах. Издали (со стороны залива, например) это красиво. Вблизи (под ними) подавляет. Большие башни-вертикали лучше смотрятся обособленно в разреженном пространстве малоэтажной застройки – они держат горизонт и притягивают на себя окружающее. Чувствуется иерархичность городского пространства. Это точнее передает имперский дух – как в Москве отдельные высотки – вдали друг от друга. А здесь – не имперски-монархический, не провинциально-обывательский (как в Оттаве), а плод разросшейся демократии – все большие и все толпятся.

Ах, Юленька, моя Юленька.

11 мая 94, New Haven

Привет, мой друг.

И вот я второй день в Нью-Хейвене – OMSC.

Снова разные чув-ва. Сейчас жду-размышляю, что будет, если у Аллы в Нью-Йорке никто не откликнется. А скоро пора трогаться.

Приехал я сюда из Монреаля на поезде. Immigrant officer долго задавал вопросы – зачем еду, какого рода научные контакты я имею в виду. В вагоне-ресторане, приспособленном для этой процедуры, были кроме меня китайцы, индийцы и др. persons of color. Человек с израильским паспортом был причтен к ним. Но бумага о присуждении мне гранта в 20 тысяч, за получением коего я ехал, впечатление произвела.

Приехал в 5.45 утра (спать было страшно неудобно). С вокзала на такси (за рулем – небритый кавказец). Ехать 15 мин. через университет. Yale. На выходе с вокзала – чувства смятены – внешность вокруг не очень. Через пять минут – прелесть. Университетский городок. Приятнее кампуса UCLA. Кругом ни души.

OMSC – прелестный 2-этажный дом (или 4-эт. – с аттиком и бейсментом) темно-красного кирпича.

В 6.05 позвонил у крыльца. Азиатская женщина пропустила внутрь, сказала, что знает, кто я. Комната меня ждет. Премиленький домик внутри.

Темного дерева бюро, кровать под пестрым покрывалом. (…) До девяти повязывал бантик, читал мат-лы об OMSC.

В нач. 10-го спустился. За конторкой радостно поздоровалась дама. «Вы Евгени Стайнер? Вас ждут Ники и Джеф». Вышла Ники – крупная дама сорока с чем-то. Радостное трясение рук. Повела к Джефу. Еще более радостное. Geoffrey Little – моложе меня (34-35), в воротничке пастора. (…) Сказал, что заказан ланч на троих в ресторане «Самурай». Еще сказал, что мой проект всех поразил глубиной и перспективами и что он намного выше, чем другие отмеченные. Very promising! И потом несколько раз в разных контекстах – что и общение со мной, и мои рассказы, и мои манеры, и то, что я написал о своей работе, – оч. интересно и необычайно хорошо. Вот бы Юленьке послушать, подумал я как обычно.

<…>

16.05.94 В небе.

Да, милый друг,

я уже возвращаюсь из Оттавы – и снова в Москву.

Странный комплекс чувств. Почему-то когда я о ней думаю, мимика сама складывается то ли в блаженно-смущенную улыбку, то ли в готовность заплакать, а изнутри нарастает утробный звук «Ююленька» и спирает в горле на Yuuu – вою, в общем, на жизнь и окрестности. И с высоты 10 тыс. метров, и в мрачных пропастях земли, и вот как сейчас – на весь Ньюфаундленд.

Так томительно-тоскливо расставаться – зябко как-то. Огромные пространства аэропорта, прозрачные стекла – это совсем не для меня. И над океаном мотаться – тоже. Быть в комнате или в садике и держать Юленьку за руку. <…>

Токио,

16 декабря 1994, полшестого вечера

Милая Маша!

Этот кусок текста к тебе я бы начал так: Может быть, все это затем, чтобы покойно расположиться в уголке, включив камин и прикрыв ноги пледом. Окна зашторены, мягкая лампа светится, звучит новый компакт-диск Моцарта, курится палочка, и все так умиротворенно, что начинаешь думать, что все перемещения и броуново-спазматические движения для того и предпринимаются, чтобы залечь, отгородиться-отключиться и ловить свой кусок кайфа от нетленки… Минуты покоя и благорастворения бывают нечасто – и, как это ни грустно, – от чего-то, уже знакомого, изведанного и ставшего своим – Моцарта, курительных палочек, чего-то (кого-то) теплого рядышком. Внешние впечатления большей частию того не стоят. (Равно как и забот-затрат, на них необходимых.) Это нимало не противоречит открытости новым впечатлениям – напротив, я постоянно их ищу по миру, с готовностью примеривая на себя пейзажи, климат и жратву, а также способ жить и манеру понимать вещи. При этом многое занятно и по-своему привлекательно, но — не то, не то — как называли мир и Бога ранние буддисты в Индии. То — наверно, это то, что неясно впечаталось в раннем детстве, или приснилось, или привиделось в пренатале… Сужу это по тому, что слёзное упоение (так сказал бы, пожалуй, Аверинцев, полувольно и в четверть прилично подражая византийским молитвенникам) бывает вот в такие вот моменты благостного покоя, и при этом вовсе не важно, что там за окном — Москва, Иерусалим или Токио. Вчера вот читал «Перед зеркалом» Каверина (взял в библиотеке своего университета для Юли да стал листать). Там героиня, оказавшись после долгих приключений и мытарств (революция, Константинополь и т. п.) в Париже, испытывает оглушительный шок, счастье, спазмы или уж не знаю, что там еще, традиционными литераторами описываемое, в Лувре перед Леонардо и Рафаэлем. А меня не берет. Даже пугает этакая скорбная бесчувственность. Странно, вроде могу чувствовать, но чувствую что-то не то.

Ну какие японские сюжеты тебе пересказать?

Я насочинял понемногу об устройстве традиционного японского дома (сегодня первый по-настоящему холодный день, и это устройство все мы чувствуем аж до печенок).

Еще про то, как одеваются японские модницы, а заодно устройство японских ног и задниц.

Или про их любовь к английскому языку.

Или про кухню. Суси.

Про русских и русское — рестораны «Балалайка» и «Самовар».

Про местных евреев.

Про японскую православную церковь.

Сочинялось это отрывками в течение нескольких дней и весьма разнородно по объему, тональности и языку.

Попробую свести.

Наша токийская квартирка достойна быть воспетой в русской прозе, участливой к маленькому бедному человеку. А с моим американским грантом для ученых-исследователей я временами чувствую себя не богаче японского студента.

По приезде и трех кошмарных дней в гостинице «Сакура» с двухэтажными нарами и удобствами в коридоре, я с помощью университетских коллег (иностранцам без рекомендаций так просто не сдадут) снял бюджетное обиталище в приличном районе недалеко от центра — в пятнадцати минутах хода от фешенебельного Синдзюку.

Узенький двухэтажный домик был шириною в две невеликие комнаты. Построен он был исключительно с целью извлечения дохода (так и хочется добавить, нетрудового) ветхой лендлордшей Ота-сан, которую все жильцы называли семейственно оба-сан, или бабушка. Мне же она представлялась пугающе правдоподобной персонификацией старухи-процентщицы — согбенной, шаркающей и с жиденьким пучочком. Сходство было значительно более натуральное, чем у японских актеров, изображавших в известных фильмах Рогожина или Актера, с его коронной репликой «Мой организм отравлен сакэ».

К приезду иностранцев Ота-сан настелила новые татами и вынесла все, что можно, из комнаты и кухни. Оказалось, что можно было вынести даже газовую плиту. Войдя промозглым ноябрьским вечером в новое обиталище, мы увидели в кухне из бытовых приборов лишь образцово начищенный газовый кран, на котором была пришпилена записка из корявых иероглифов: «К включению готов». Одуряюще несло свежим сеном с татами. На них мы и опустились, включив принесенный с собой керосиновый обогреватель. Запахло керосином. В совокупности букет напоминал дождливый вечер из дачного детства.

Квартира считалась чуть ли не двухкомнатной. Первая, восьмиметровая, сочетала в себе прихожую, кухню и столовую, а вторая, почти десятиметровая, — спальню, кабинет и все остальное в зависимости от нужды и фантазии. Огромный стенной шкаф, размером в половину комнаты, существенно увеличивал жилое пространство. В такие шкафы японцы обычно засовывают все содержимое дома, чтобы казалось просторнее. У нас в шкафу на одной из полок, размером с чуть коротковатую для среднего европейца (175 см на 110) полуторную кровать и высотой в 130 см, размещался на ночь четырехлетний житель, с упоением игравший там то в юнгу в каюте, то в медвежонка в берлоге. Берлога и впрямь была теплой, чего нельзя было сказать о собственно комнате. С соломенного пола несло болотом. Лежбище было придвинуто вплотную к раздвижным окнам-дверям-стенам, выходившим в сад. По алюминиевым рамам сверху вниз бежали веселые ручейки невесть откуда изливавшейся влаги. Футон ее усердно впитывал, а хозяйки наутро не менее усердно эти футоны вывешивали на заборы сушить. С заборов несло влажным японским духом.

Решивши следовать японскому образу жизни, я старательно пытался этому следовать. Выглядело это примерно так. Я располагаюсь, закутавшись в два одеяла на полу перед низеньким столиком, за коим полагается сидеть на дзабутоне. Дзабутон — это футон для сидения или подушка. Таковые у нас появились не сразу. Были стулья, но с них нельзя было дотянуться до столика. Одну руку я выпрастываю по локоть между одеял, а второй опираюсь в пол. Для печатания на компьютере она становится недоступна, и даже переключать регистр и делать большие буквы и запятые представляется довольно затруднительным.

На расстоянии метра потрескивает керосиновый обогреватель, новенький, но вонючий. Жечь его приходится потихоньку, ибо 82-летняя оба-сан боялась пожара, но спокойно относилась к тому, что квартиранты могут задубеть с непривычки. Вообще зима в теплых странах — это испытание. У нас была некоторая привычка к таковой жизни — четыре иерусалимских зимы, но там условия были несравненно лучше. Дом наш на назабвенной рехов Ха-Порцим шалош топили по 4-5 часов вечерами, а к тому ж было три электрообогревателя, не забыть о каменных стенах. В Японии понятие центрального отопления или коммунального на уровне дома отсутствует как класс. Добавить к этому тончайшие стенки, играющие чисто декоративную роль, и огромные стеклянные сёдзи — в одно стекло, естественно.

Стоит такое удовольствие семьдесят тысяч йен (ныне около 850$) в месяц плюс астрономические счета. При этом в Японии полагается платить в момент найма за два месяца, давать двухмесячный же депозит, месячную ренту посреднику и, самое восхитительное, — «подарок» хозяину в размере месячной платы.

Наша квартира считалась дешевой. Другие, побольше или в более модных районах, могли стоить и три, и пять, и семь тысяч долларов в месяц. Размером они при этом были со скромную американскую или среднюю советскую. Мне довелось побывать и в богатой фешенебельной квартире в два этажа. В Америке такое жилье соответствовало бы upper middle, а в Японии в ней когда-то жил президент компании «Сони», ныне покойный. Квартиру эту после его смерти родственники стали сдавать богатым иностранцам за пятнадцать с половиной тысяч (долларов!). Забавным образом в роли такового иностранца оказался наш бывший компатриот по имени Яша Рыклин. Персонаж это весьма любопытный. На карточке его было написано английскими буквами «Отец Джейкоб», а в скобках добавлено для верности «Джеймс». Он православный священник из Нью-Йорка, уехал из Москвы в 70-е; судя по специфическим интонациям, в Москву он приехал откуда-то с юго-запада. В Японию батюшка Джеймс/Джейкоб приехал с женой, которая служит представителем какой-то американской компании. Компания-то и снимает для служащей с мужем и детьми баснословную квартиру. Муж доброхотно помогает окормлять японских прихожан на Русском Подворье, а в остальное время перманентно ланчует в Tokyo American Club, что по иронии японской судьбы расположился на задах у советского посольства, и высоко несет бремя, переходящее в пузо, белого человека в Азии*.

Вообще в Японии живут невообразимые русские (или как-бы-русские — см. выше) персонажи. Например, осколок империи Лидия Павловна Веселовзорова, отметившая в октябре свой 102-й день рождения. Перед этим тридцать пять лет она жила в гостинице в Йокогаме, сделавшись местной достопримечательностью, а последний год коротает на койке больничной палаты в окружении семи японских старух. Но японские больницы или фантастическая жизнь Лидии Павловны — это уже другая тема. <…>

Тянет в сон; время — без десяти три ночи. Подожду минут десять и позвоню в УКЛУ в Лос-Анджелес — спрошу, как там моя рукопись.

Сегодня в книжном видел роскошно изданный альбом картинок, которые меня когда-то сильно занимали. Текста, как водится, с гулькин нос, зато картинок завались, это-то они могут. Вот если бы к таким картинкам присовокупить мои фантазии! Самое поразительное, что автором-составителем оказался мой знакомый, точнее, американец Джим Фрезер, с коим когда-то, году в этак тыща 979 (некоторые мои знакомые девочки не вошли тогда еще в возраст молочно-восковой спелости), общался эпизодически в Москве у Лёлиной мамы. И вот нате вам — устроил выставку в Цюрихе, а теперь по-японски — альбом. А я в это время в кибуце груши околачивал подручными средствами.

Вообще в Токио бывают поразительные встречи. Вот сегодня я общался с д-ром Евгением Ник. Аксеновым — 53 года в Японии, родился в Харбине, директор International Clinic, входит в тридцатку самых богатых людей Японии. А в Японии это покруче, чем в Америке.

(На следующий день, не отправил сразу и вот добавляю)

Принтер барахлит, не печатает все гладко-ровно, а оставляет пустыми строчки-полоски — этакие прогалы — фубай — летящий белый, что почиталось высшим шиком и признаком мастерства в каллиграфии, а сейчас раздражает. И вновь напрашивается вывод: совершенно-прекрасное в китайско-японском культурном круге есть ущербное, дефективное, сделанное не по правилам. Эстетизация бедности и сирости. Три кляксы, намалеванные пьяной метлой*, почитались истинными ценителями несравненно выше, чем китайская работа кропотливого ремесленника, расписывавшего кисточкой из трех волосков миниатюрные стеклянные сосудики изнутри.

Вместо того чтобы ввести в домах отопление, японцы эстетизировали холод. Истинная красота определялась как замерзше-холодная. Об этом в свое время вдохновенно заливал автор Иккю. Стылое очарование кан (холода) это шорох мороза в лопатках, как выражусь я вослед поэту, вызывающему у меня, даже неловко признаваться, чувство глубокой антипатии. <…>

Возвращаясь к холоду, замечу, что японцы, видимо, довольно успешно выводят морозоустойчивую породу, обрекая детей лет до 12 ходить исключительно в коротких штанишках и, соответственно, юбочках, которые соединяются с носочками тощими костыликами синеватого оттенка. Девочки постарше (в первые лет этак десять репродуктивного возраста) также обходятся наикратчайшими шортами или юбками. Bылезающие откуда ходилки они вставляют в высокие (и жалостливо широкие для них) сапоги. Вид этих (лишенных приятных взору округлостей) псевдоикр и квазиляжек с обильными криогенными пупырышками способен перебить крылья самой неистовой европейской либидушке. Время от времени на улице, поднимая взор от сапожек туда, где кончаются ножки и начинается юбка, я практически никогда не нахожу того, откуда эти ножки растут. Вместо всем известных симметричных мест, которые этот лучший поэт советской эпохи называл нижним бюстом, — ровней, чем веревка. Вновь вспоминается Танидзаки. Говоря о культуре тени, ширм, завес и покровов, он выводил заключение, что благородные красавицы былых времен, обитавшие в полумраке традиционного интерьера и погребенные под коконом из десяти-двенадцати прямоугольно скроенных одежд, наверно, были лишены тела. Сейчас, когда эти ревнивые одежды пали, обнаружилось, что тела под ними действительно оказалось сравнительно немного.

Среди пожилых женщин поражает обилие непрямоходящих. Трудно сказать, отчего проистекает столь частая согбенность стана — то ли от многолетней привычки земно кланяться, то ли от недостатка кальция, которого не хватает в традиционной диете и который, говорят, вымывается из организма какой-то особенной японской водой. Столь же по-разному — то ли от сидения на полу поджав ноги, то ли от того же отсутствия кальция — объясняются специфически кавалерийские курватуры, часто заметные на улице.

Нью-Йорк, 11 июня 1995

Дорогой Илья.

Я Вам пишу из города Нью-Йорка. В соответствии с программой, о коей я извещал Вас из Токио, мы добрались, не без приключений, сюда.

Здесь я надолго задумался, а потом зачем-то посмотрел «Полеты во сне и наяву», что не способствует многоглаголанию.

Наверно, описание японского научного пейзажа, а также красот Амстердама или своих, вроде бы почти реальных, успехов в Нэшвилле я оставлю до другого раза. Ныне меня больше занимает другое — как снискать здесь пропитание. <…>

9 июля

Заехав по дороге из Японии в Москву, дабы прочесть гостевую лекцию, пойти в консерваторию, съездить в Переделкино (а также в Лунд, где меня ждали в качестве Chair of a session на конференции Interart Studies) и получить этак 22 тыс. долл. (полгранта, вложенного в «супервыгодную солидную компанию» под заманчивые для дураков проценты, я узнал, что компания эта лопнула. Мой советско-еврейский родственник, коему я имел наивность, чтоб не сказать глупость, поверить, то ли и впрямь обанкротился, то ли вложил все денежки в недвижимость во Флориде или на Багамах — не знаю, где там у этих новых русских больше принято. В итоге в Переделкино мы не поехали — не было на электричку. (В Лунд, как Вы догадываетесь, также.) На билеты в Америку собралось из доброхотных даяний. Оставить Юлю с Гавриком в Москве было негде и незачем, а добираться им до Израиля — не на что.

Пролетая над Атлантикой, читал Книгу Иова. Признаться, помогло слабо.

Забавно, что хоть и уехал я пять лет назад из того бардака, а все ж зацепил он меня своим демократическим рынком. Впрочем, сам в дерьмо влез, и винить тут некого.

Из этого следуют вполне практические импликации.

Я-то, самодовольный международный пиэйчди (что-то не дает мне покоя эта дурацкая кликуха, придуманная когда-то Генделевым, нет — Тарасовым), думал погулять месяца три-четыре фраером по Америке, посмотреть на местный научный пейзаж, а потом, к осени, — в Иерусалим — или освободить Вас от книжек, сказав последнее прости, или попытаться на оставшиеся немногие тыщи врасти снова.

Сейчас я напоминаю себе крестьянского мальчика, который зимой сидит на печке и не высовывается, потому что валенок нет.

Гордая жена д-ра Штейнера вторую неделю работает приказчицей в магазине модного

платья, который держит один восточный израильтянин*.

Что-то я все никак не слезу с каких-то странных материй. Целый месяц лелеял мысль написать что-нибудь отвлеченное — о каналах Амстердама или о Брюгге (первое впечатление в нем — толпа новых русских в адидасовских шароварах на автобусной станции; второе впечатление — переполненный арабками в платках катер близ монастыря бегинеток). А вообще не Япония и не Америка заставляют меня невольно и безотчетно грустить и самозабвенно радоваться. Боюсь, что кабинетному искусствоведу, архивному юноше если и есть где-нибудь созвучный уголок, то, увы, под сенью соборов европейской культуры. Ближнедальневосточные закидоны или ковбойско-менеджерский Запад (ой, кстати, Нэшвилл — это столица country music, препотешный город, где всерьез носят сапоги до колена в тридцатиградусную жару, платочки и шляпы… [кажется, я окончательно отвлекся и запутался, а посему почту за благо кончить].

Семейству — поклон.

October 12, 1995

Милый Саша,

получил Вашу открытку, а вчера поминал Вас и любовался Вами и Вашим семейством на фотографиях, присланных Вами в прошлом году в Москву (уже пошла история с географией). Разбирал кучу фото, накопившуюся с Японии, увидел Вас, размяк душою, подумал, вот пошлю-ка что-нибудь этакое поприличней — пусть полюбуется. Потом вспомнил, что Вы в неведомом самостийном далеке. И вот наутро — Вы.

Эх, что говорить. Прибегала Божественная Юлия (как сказал поэт), посмотрела, сказала «Какой он милый, этот наш Верник», и убежала снова — к очередной старухе. Сейчас около одиннадцати вечера, она пасет древнюю еврейскую бабку девяноста лет, в которой проснулись фобии полувековой давности — отголоски бегства из Германии в 1938-м. Окружающих пуэрториканцев бедная Рената принимает за нацистов, которые ее хотят выселить; Юля, стало быть, держит оборону от фашистов. (Не писал ли я Вам этого уже?) Если да, то, как видите, нового ничего нет — устоялся нищий и абсолютно неустойчивый быт. То, от чего я избавлял молодую красивую жену в Израиле, — никайоны и прочие олимовско-хрестоматийные пакости — догнало ее здесь. Впрочем, не потеряй я всех (всех!) денег в Москве — такого не было бы. Но еш ма ше еш, а посему, как выражались герои Шолом-Алейхема, делаем жизнь. Не помню, писал ли (вот недостаток для меня писания рукою — все кажется, что уже все сказал [это потому, что обычно проговариваешь задолго до писания нескончаемый монолог], а потом оказывается, что что-нибудь да забыл (как правило, самое главное). Да, так вот, писал или нет — я тут делал жизнь малярными работами в течение недели (отрабатывая свой членский билет МОСХа), а потом получил промоушен и стал писать для хозяина книжку о старинных техниках убранства интерьера — «возьми 8 унций белого витриоля и смешай с четырьмя унциями красного свинца. Влей, помешивая полкварты льняного масла, если не найдешь макового, а потом вотри в него довольно лисаржа, и, поставив в очаг, изрядно прокипяти…» Подобные рецепты (воздержитесь от буквального ему следования — пишу по памяти и наверняка наврал — может, витриоль должен быть зеленый, а красного свинца (то есть сурика) на пару унций больше) я списываю из книг 17-18 века и перемежаю их сведениями (по-английски же) о том, какие цвета были предпочтительнее во времена Адама (не райского, а английского Роберта Адама) для покраски стен, потолков и дверей. Впрочем, мне следует употребить прошедшее время, потому как с прошлой недели работа эта закончилась, и, по всей видимости, навсегда — заказчик иссяк. Надо сказать, что работа эта случилась весьма кстати — хоть какие-то деньги, а также для впечатления родимой жены. Все-таки это профессиональный искусствоведческий труд, а в моих профессиональных возможностях Юля как-то неожиданно для меня стала громко сомневаться*.

Но я что-то все не о том.

Читал Гаврику перед сном «Ветер в ивах» — помните эту чудную английскую сказку? И глава сегодня случилась как раз про дом — свой дом. И я, читая про чувства маленького Кротти (Крота), оказавшегося вблизи покинутого им когда-то дома, делал усилия, дабы невольными модуляциями в голосе не выдать чрезмерности и неадекватности (детской сказке!) охвативших меня чувств. Да-с. Какое счастье, милый Верник, что у вас он есть. И есть куда — и к кому — вернуться. А у меня возник снова сюжет с Японией — есть возможность отправиться весною на год. На о-оочень приличные деньги (как обещают). Я пока говорю японцам, что я, конечно, хочу, хотя на самом деле, в общем, и не хочу. Хочу остаться в этом доме, и не на год, и строить в нем стеллажи и прибивать полочки. И Юля в Японию не поедет. А расстаться на год — ах, Саша, боязно подумать. Будь на душе спокойно — я бы спокойно… (Глядишь, и книжку какую-нибудь написал бы скорее.) Но при нынешнем раскладе… Ах, это, братцы, о другом. (А точнее, все о том же, и толку в том нет.)

А книжку предлагается написать об Иностранном кладбище в Йокогаме — о русских (и в меру еврейских) его обитателях. Я эту тему как-то сам предложил в разговоре, и вот она стала принимать как-то неожиданно очертания проекта на большую сумму. Вообще мне близка кладбищенская тема. За год до отъезда, когда забродили всякие перестроечные независимые издательства, мне предложили сделать несколько иллюстрированных книг по русскому искусству и вокруг. Я дал на выбор несколько тем, в числе коих был «Московский некрополь» — описание поэзии кладбищ и т. п., включая судьбу покойников при социализме. Тему приняли. Я похвастался молодой жене, разорвал соглашение и уехал. Остальное Вы знаете.

Все, милый Саша, теперь Ваша очередь писать про каштаны. Мне Львов когда-то отменно понравился — первый виданный мною среднеевропейский барочный город, обезображенный, правда, чуждыми ему пришельцами с левого берега и еще восточнее. Правда, пишите.

(Вложил 2 фото — на Иностр. кладбище и у Золотого Храма.)

14 апреля 1996,

Сан-Франциско

Милая Любочка!

И вот, Любаш, я прервался на несколько дней и, пересекши континент, утром дня своего рождения засел с продолжением.

Прежде всего — со Светлой Пасхою тебя и твою семью. Радости от жизни и душевного спокойствия искренне желаю тебе.

Вчера я начал новое свое путешествие — длиною в год. На сей раз один — Юля и Гаврик остались в Нью-Йорке, а я еду в Йокогаму. Тамошний университет пригласил меня; сулят много денег; я еду за длинной йеной. Настроение смутное; бодрость и приподнятость перемежаются испугом и предвкушением тоски. Если б не наше чудовищное финансовое положение в последний год — помнишь, в Москве в прошлом мае я вскользь упомянул, что все мои трудовые отложения на год первоначальной жизни в Америке ухнули в какую-то мерзкую постсоветскую прорву. Не осталось ни шиша. Это было жутко. Была полная экзистенциальная пустота — свобода от денег, работы, дома, социальных связей. Сейчас положение не такое катастрофическое, есть несколько заделов и предложений, но все американские предложения рассчитаны на среднюю американскую жизнь и не подразумевают отдачу 12 тысяч долларов долгу. И вот я еду в Японию. Буду работать как европеец на заработках в колонии. Конечно, это не будет пахотой на рисовых плантациях — меня пригласили делать мой собственный проект — будущая, Бог даст, книга «Remained in Japan forever: Russians in the Yokohama Foreign Cemetery». Я полюбил это кладбище (я к ним вообще неравнодушен), это может быть очень интересной работой. Вообще провести год на кладбище, в исследовании крестов и магендавидов, занесенных в японский пейзаж, надеюсь, будет мне весьма полезным для душевного успокоения (верю, что покамест не телесного). Судьба умерших на чужбине — благородный предмет занятий. Правда, я собираюсь воровать у мертвых оплаченное для них время — писать предыдущий проект, который не сделал из-за специфических условий жизни последнего года (книгу о русской миссии в Японии). Ну и вообще — о душе задуматься. Так что идея провести год вдалеке и в одиночестве — не ходить в должность, не читать лекции (только изредка гостевые, а не учебные), не жить в семейной повседневности — по-своему привлекательна.

Был на Пасху в соборе Богородицы Всех Скорбящих Радости — там, где служил арх. Иоанн Шаховской. Там ныне рака с его мощами. Собираюсь завтра в Музей-архив русской культуры — там много материалов о российском рассеянии на Востоке — м. б. и в Японии. Знающие люди пугают, что администрация меня не пустит — не любят-де они советских, а особенно жидков, а особенно с израильским паспортом. Ужо поглядим.

17 апреля 1996

[над Тихим океаном. Подлетая к Гавайям]

Приветствую Вас, друг мой.

И вновь я Вам пишу в своем любимом месте – точнее не месте, а в пустом ослепительном пространстве, сквозь которое несет меня злой мотор.

После почти веселой недели в Сан-Франциско настроение делается все задумчивее.

Я вдруг вспомнил ее, как увидел – т. е. увидел вдруг перед глазами, в розовом легком платье с роскошною черною гривой, у Музея (где я задержался поговорить то ли с Даниловой, то ли с Люсей), близ выхода на железном заборчике, поджидая меня, сидела она худенькой своей попкой. Прекрасную и порочную – она только что вернулась из Пярну, я видел, как она юна, восхитительно притягательна, и – чувствовал смутно какое-то исходившее от нее – не то чтобы блядство, не то чтобы порок, но… какие-то остросексуальные манящие флюиды, от коих делалось как-то тревожно и нехорошо. Боже, как она была юна и прекрасна. Было чувство какой-то тревоги и чуждости – какого-то чем-то опасного флирта.

Родной она стала после. Безумно родной – и в красоте, и в безобразии. И в морщинках. И остается родной. И любимой. Через порок – как через порог. Вот и стихи пошли.

У Гаврика такой нежный и «большой» голос по телефону – как у большого мальчика. Серьезный и рассудительный. Гаврила.

В полусне, отлетая… возникли слова в подсознании: «должны были зарядиться» – о ком – Юле? И увидел ее переходящей дорогу – будто бы Пятую авеню, мы простились, я на другой стороне. Будто бы что-то услышала и в толпе, полускрытая, обернулась. Увидел так остро этот ее оборот в толпе.

(Спустя несколько дней)

Я не отправил Вам вовремя письмо из Гонолулу, посылаю сейчас из Йокогамы. <…>

В кампус Гавайского университета в Маноа меня довез таксист-японец. В отличие от своих внутрияпонских собратьев, он недвусмысленно показал, что рассчитывает на американские чаевые. Но я мигом забыл про все японское, едва посмотрел вокруг. Природа там была просто роскошная. От обилия опавших лепестков (дело было поздней весной) пейзаж производил почти сюрреальное впечатление. Лепестки были не такие, как в Японии, бледная мелочь какая-то, созерцая которую тянет сложить жалостливое стихотворение и напиться, а большие, крупные, пахучие. На щедрой гавайской земле и на деревьях лежали и висели в изобилии заготовки для венков и ожерелий, какие мы обычно видим разве что в кино и на картинках. Вокруг кампуса зеленые горы и океан.

В университетской библиотеке я безвылазно просидел четыре дня за решеткой спецхрана, куда меня любезно запустила хранитель особого фонда «Русская эмигрантская печать в Азии» Пэт Полански. В первый же день случился русско-японский казус. Явился старенький японский господин и заявил, что поскольку в том же помещении хранится вверенная ему коллекция японской порнографической литературы, он боится за ее сохранность и просит посторонних в моем лице покинуть запретные пределы. Я изумленно стал объяснять, что специально для того, чтобы поработать в этом фонде, и прилетел с континента, о чем договорился за месяц вперед с его хранителем, и его, дяденькиной, тематикой я как-то вообще не очень интересуюсь и т. д. и т. п., но пожилой порнобиблиограф веско заметил, что он не будет спорить, и ушел, дав мне пятнадцать минут на сборы. В отказе от того, чтобы даже выслушать противную сторону, а также в полной уверенности, что всякий, кому делают замечания, обязан им следовать, проглядывали столь знакомые типические черты национального характера. Я же, будучи носителем несколько иного национального характера, твердо решил забаррикадироваться и не уходить, и лишь перебрался в малозаметный проход между стеллажами. Сидя там со своими русскими газетами, выходившими в Японии в двадцатые годы, я где-то через час услышал, как кто-то нерешительно подергал решетчатую дверь и голос с японским акцентом сказал: «Тут никого нет, он, наверно, ушел». Я затаился. Между тем в коридоре перед дверью топтались несколько человек и обсуждали, где меня искать. В одном голосе явственно слышались русские интонации. Я сообразил, что это какое-то новое приключение, и вылез. Премилая компания из гавайского профессора Джона Стефана, специалиста по русскому фашизму, израильтянки Маши Севелы из Парижа (специалистки по японскому Южному Сахалину), татарина Амира Хисамутдинова из Владивостока, японской аспирантки и немца из Вашингтона пришла звать меня в ресторан. В ресторане, заглушая жалобный рокот гавайской гитары, пели русские песни и вспоминали сгоревших от пьянки японистов. Кстати, здесь в университете подвизается еще один славный парнишка из ленинградского ИВАНа — Саша Вовин.

Итак, просидев безвылазно (и ресторан был на окраине кампуса) все свое гавайское время в библиотеке, я решил напоследок посмотреть все-таки на Гонолулу. К тому же необходимо было решить проблему обеда (было воскресенье, в кампусе все оказалось закрыто), и, чтобы сочетать приятное с полезным, я купил тур «на пир в гавайской деревне с танцами». Это особый рассказ.

Весь автобус был набит настоящими континентальными американцами, которые сполна радовались на свои отпускные денежки и вопили благим матом под руководством групповода, cousin James’a — очень толстого молодого человека в гавайской рубахе и многочисленных ожерельях. Он в самом начале заявил, что мы все другу другу «казены», и «запомните, — сказал он, подняв кверху толстый палец, — we have no ugly cousins in the bus». Он выдержал интригующую паузу и добавил: «All ugly cousins are in other buses». Другие шутки были столь же милые. Так, вначале, обозрев автобус, он для знакомства попросил поднять руки сначала американцев, потом канадцев, потом австралийцев и т. д. «А теперь пусть поднимут руки наши японские казены», — взревел он под конец. Тишина. «Как? Ни одного японца в автобусе?» — удивился казен Джеймс, и автобус просто взорвался от смеха.

Когда мы возвращались, казен Джеймс предупредил, что если мы хорошенько попросим «cousin driver», то тот поднажмет и обгонит «агли казенов» в других автобусах, а мы, проезжая мимо, будем исполнять обидные дразнилки, которым он нас обучит, и делать специфические фигуры на пальцах. Все радостно завопили. Через минуту мы догнали один автобус. Раздался ор и вопеж. Через минуту показался второй автобус. Последовал всплеск дикого рева. Казен Джеймс сказал, когда чуть затихли, что сейчас мы попробуем перегнать еще один, но надо хорошенько подготовиться: залезть с ногами на сиденье, обернувшись назад. Разучить обидные жесты, чтобы показывать их синхронно, и т. д. Две трети автобуса, включая толстых теток из Калифорнии и тощих бабок из Новой Англии, влезли коленками назад на сиденья и заранее замахали руками. Тут мы и впрямь настигли еще один автобус. Обгоняли его медленно, и все это время творилось светопреставление — победные куплеты, и крики, и жесты. Некоторые дамочки сбивались на фигуру из простертой вперед слегка согнутой руки, перекрещенной другой рукой на уровне локтя. В общем, я вволю насмотрелся на новых компатриотов. Через пять минут три прочих автобуса обогнали наш; их пассажиры вели себя соответственно — затея с догонялками оказалась тонкой шуткой для отдыхающих.

Во время пресловутого гавайского обеда перед сценой, на которой плясали якобы гавайские и псевдотаитянские красотки и красавцы (самые приличные были один белобрысый васповский парень и жгучая бледная еврейка, а остальные же скорее всего китайцы), полагалось время от времени сцепляться с соседями по столу руками или мизинцами, раскачиваться в лад и лобызаться.

Я старался веселиться вовсю. Почему-то оказалось, что голос мой негромок, да и жестикуляция не самая разухабистая. Странно — я выступал в своей любимой ярчайшей калифорнийской тайдайке и вообще старался искренне участвовать в гавайской экстраваганце. Увы, гомерически закатываться местным шуткам как-то не получалось. Так или иначе, одна кузина напротив (а там были совсем умопомрачительные оклахомские тетки или парнишечки — один марин, например, белобрысый, и в шляпе, и в джинсах-дудочках на тонких ножках, и с бляхой на ремне, которая снизу прикрывала тестикулы, а сверху упиралась ему в подбородок), да, так вот, одна средних лет кузина спросила меня, как я туда попал. В общем, там действительно были или солдатики в отпуску, или молодожены в соку, или золотые юбиляры (последних большинство).

Один крепкий дед сказал мне, поскольку именно я оказался рядом, показывая на близкий маяк на берегу: «Вот тут мы и сидели в наряде, когда началась бомбежка». «Какая бомбежка?» — не понял я. «Как какая? Та самая, с которой война началась». Господи, дошло до меня, — мы ведь были фактически в Пирл-Харборе!

Потом были гавайские пляски, как все-таки они задом крутили — просто уму непостижимо, как не оторвалась и не взлетела; потом было извлечение из земли печеного поросенка по-полинезийски, а под конец я стащил со стола поставленный для декорации ананас. Его наутро я отдал библиотекарше Пэт, которая отвозила меня в аэропорт. А там было уже 95% японцев. Отовсюду слышались сипящие со-со-со. Им не надо было бомбить Жемчужную Бухту в 41-м — спустя полвека они внедрились мирным путем. В самолете соседка-девица в перламутровых украшениях и с кожей, будто крашенной чаем — то еще зрелище: гавайский загар на желтой коже, — захлюпала, как помпа, утягивая в себя бледные сопли удона. «Добро пожаловать в Японию», – подумал я. <…>

23-24 апр. 96

***, здравствуй.

<…>

И вот я в Японии.

Вчера в парке Йокогамы видел десятки японцев разного возраста с фотоаппаратами, кинокамерами и прочим оборудованием на штативах и без, которые снимали цветы – и общий вид, и отдельные лепестки, и т. п.

Поэтический народ, ничего не скажешь. А рядом на дорожке лежал человек — лет шестидесяти с небольшим, прилично одетый, не бомж. Как-то неестественно раскинувшись лежал. Я было импульсивно к нему дернулся, но осадил назад — что я без языка и контекста буду с ним делать? Но встал неподалеку и смотрел. Мимо абсолютно спокойно ходили толпы. Они на него просто не смотрели. Это было настолько чудовищно, что не укладывалось в сознании. То есть я понимал, что в их представлении человек, валяющийся на земле, ведет себя не так, как следует, то есть неприлично, а значит, обращать на это внимание вежливым людям не полагается. И они не обращали. Наконец какой-то хромой старик с палкой подошел и наклонился. Лежащий поднял руку, прося о помощи. Старик его кое-как поддержал, тот встал, проковылял несколько шагов и снова повалился. Никто на него из густой толпы по-прежнему не реагировал. Не знаю, м. б., он был пьян вусмерть и они это видели, а я нет, но, может, он и помирал, а они деликатно не хотели ему мешать. Так или иначе, мне чего-то так мерзко средь этого любования цветами сделалось. Замечаю то и дело бомжей, хотя их много меньше, чем в Токио. Но наметанный по прошлогоднему опыту глаз видит среди подстриженных кустов на чистом газоне какие-то коробки, и понимаешь, что там сидит или лежит человек – и пойти ему решительно некуда. Или вижу на сияющем, помытом с мылом тротуаре замызганного бедолагу с четырьмя сумками и набитыми пакетами и понимаю, что он бы, может, и помылся, да негде, и сумки бы на себе не таскал, да в них – все его имущество, и оставить их негде. Чего-то меня такая сентиментальная жуть одолела, так как-то я к этим выпавшим отовсюду людям проникся (хотя и понимаю, что многие из них свихнутые, и сами виноваты, и иного не хотят уже), что впору идти в беззаветные монахи или в корреспонденты газеты «Правда» – чтобы обличать звериные законы капитализма.

Что-то меня не туда поворотило, сам не знаю почему. Наоборот, я нынешним вечером прожигал жизнь в настоящем японском ресторане, куда при входе снимают обувь и сидят за низенькими столиками как бы на полу. «Как бы» — потому, что под лавкой (и под столом) пол опущен, то есть садишься на лавку как на берег, свесив ножки. Поил и кормил меня профессор Наганава — роскошно. (Его я позвал в коллективный проект — не знаю, есть ли тут связь.) То и дело махал ручкой, и нам метали на стол то то, то это. Например, «сакурное сасими» – сасими цвета сакуры, то есть сырую рыбу цвета сакуры — на деле это оказалось сырой кониной (действительно, темно-вишневого цвета). Даже обилие васаби не заглушило во мне какого-то спазматического содрогания при проталкивании этого изысканного продукта внутрь. Глубоко оно почему-то не пошло и сейчас торчит где-то на уровне среднего горла (из глотки не лезет, но и в желудок не спускается). Три кувшинчика сакэ. Я в процессе, тоскуя, как старик Моченкин с заветною сушкой, решил расстаться с припасенной на недельную сухую собу тысчонкой. Но Наганава-сэнсэй (профессор трех наук, сказал бы Гаврик) решительно рычал: «Нет, нет, нет». И метнул по счету одиннадцать тысяч. (Сто с лишним долларов.) Да, ну что тут скажешь? [Между вторым и третьим «нет» — двумя строчками выше — позвонил дяденька-сторож снизу и спросил: «Сутайна-сэнсэй уже покушал? Я вам тут японский сладкий картофель приготовил».] Ну как это понять? Отказа не принимает. Пойду его занимать… Вернулся. В процессе поедания сладкого картофеля, который оказался склизкой маринованной гадостью (херусу гудо — good for health), в компании сторожа, Сутайна-сэнсэй был с интересом наблюдаем проходившими студентами — преимущественно китайского происхождения. (Их в Доме иностранного студента на 110 обитателей 62 штуки.)

Конец апреля 1996

(не отправлено)

И вот я сижу на Иностранном кладбище в Йокогаме, на покосившйся плите полюбившегося мне почему-то Шумского-Такахаси. Цветет сакура, в воздухе разлито тепло и благость. Мне только что исполнился 41 год. За тысячи миль, в Америке, остались Юля и Гаврик. Что-то осталось в Иерусалиме. Основное – в Москве.

Год назад, когда уезжали из Токио в Нью-Йорк, противный местечковый поп Яша спросил: «А домой-то ты когда поедешь?» Хоть и знал о нем, что он глуп и бестактен, все же вопрос болезненно поразил.

«Домой».

Еще много лет назад я стал брать это слово в кавычки – во время бездомных блужданий по Москве и случайных, часто мучительных, порою оскорбительных пристанищ. Потом появился дом, свой дом в своем городе, который я ласково обжил и – бросил. И понятие дома стало еще более эфемерным – в чужих городах и в чужих домах с чужой мебелью.

Подсчитал как-то – после Иерусалима было пристанищ 16-18. Если исключить ночлеги в дороге, где меньше недели, – тогда все равно не меньше десятка наберется. Да и что значит «в дороге»! Акцент надо делать не на дорогу, а на остановки. Дорога-то – она всегда. Как сказал Гаврик, в начале нашей американской жизни, после того, как я, читая какую-то книжку, рассказал ему, что такое оседлые и кочевые народы. «Мы кочевые, — сказал четырехлетний мальчик. – Мы ведь путешественники». Он жил в Иерусалиме, Москве, Токио. Не раз бывал в Будапеште, Амстердаме, в других городах и странах. Теперь Нью-Йорк. Помню, как сдавило сердце от этого его вывода.

Шесть лет назад в Будапеште, на первой остановке, я стал было записывать, что со мной было. Потом остановка кончилась. Течение подхватило, я бросил.

И вот я один, на кладбище. Вокруг умершие на чужбине. За внимание к ним мне, собственно, и платят деньги на жизнь. Но я краду свое время у мертвых. Вместо того, чтобы описывать их бывшие жизни, я хочу описать свою – бывшую и настоящую. Впрочем, мне часто кажется, что она совсем не настоящая, а вполне фантомная, виртуальная. Ну ладно, коли не настоящая, то хоть не конченная. По крайней мере мне так кажется.

Настало время сказать, зачем я, собственно, поехал в Японию.

Отправился я туда в качестве Чичикова – за мертвыми душами.

Есть в Йокогаме старинное, редкостной красоты и поэтичности, Иностранное кладбище. Там покоятся те, кого занесла в свое время в Японию судьба, да так и не вынесла. Года полтора назад, в предыдущий приезд, я совершенно влюбился в это место – если уместно употребить такой глагол применительно к такому месту. Гайдзин боти представляет собой тенистый пейзажно-скульптурный парк и сад камней одновременно. И под каждым камнем была судьба.

Я много лет пытаюсь понять – что за люди японцы. И чем больше я вижу, разговариваю, читаю, тем меньше делается мне понятным, как там живут – не приезжают на заработки или для сбора научного материала, а живут – иностранцы. Прошу понять меня правильно – я вовсе не хочу сказать, что жить в Японии и в окружении японцев ужасно. Просто это настолько специфично, что если ты не восторженный фанатик икэбаны или дзэн-буддизма или не одержимый проповедями миссионер Христов – жить там сложно. Мне в Японии интересно – меня вообще интересуют, как выражался Белинский, разные манеры понимать вещи. И то, как существовали в Японии иностранцы – люди, в принципе, более мне понятные, – мне интересно особо. А русских сейчас (если оставить в стороне совслужащих и девиц из борделей) на кладбище больше, чем на улицах. Русская колония никогда не была большой в Японии. Перед войной по самым щедрым оценкам было около двух тысяч, да после войны большая их часть разъехалась – в Америку, Австралию, на Гавайи, даже в Советский Союз. Осталось фактически лишь несколько семей. Так что Иностранное кладбище остается едва ли не самым значительным памятником былого присутствия россиян в Японии.

Камни тоже не вечны, но они разрушаются не столь быстро, как люди. Они несут своими полустертыми письменами последнюю память о людях, дети и внуки которых тоже уже умерли или разъехались, или забыли язык и родство, или иначе как исчезли. И в большинстве случаев некому приходить на Иностранное кладбище кудри наклонять и плакать.

Я сентиментален к умершим на чужбине. Они как бы умерли дважды – редко-редко кто забредет к ним в гости и прочтет имя, начертанное непонятными буквами. Сентиментальность вкупе с искренним интересом к необычным судьбам обычных, часто совсем простых, людей и привела меня на Иностранное кладбище Йокогамы. Я копаюсь в архивах и в земле – в буквальном смысле иногда подкапывая ушедшие в землю плиты; я расшифровываю стершиеся и осыпавшиеся надписи, я фотографирую то, что еще осталось. Дай Бог, выйдет книга, и кто-нибудь где-нибудь прочтет и встретит знакомое имя. Или помечтает над диковинной судьбой какого-нибудь беглого сахалинского каторжника или петербургской гимназистки, осевших на всю оставшуюся смерть на склоне йокогамского холма Яматэ…

Японцы называли умерших вдали от родного дома «невозвратимыми гостями». В старинном литературном языке выражение «стать невозвратимым гостем» деликатно означало смерть. Моя работа в Японии (не полностью, но в значительной степени) – приходить временным гостем к невозвратимым.

Вот передо мною XII – преимущественно русский – участок. Рядком лежат русский, мексиканец, китаец, пара американцев, герой германской войны полковник Бакулевский, а наискосок – братская могила немецких солдат и матросов, погибших уже в следующую войну. Сибирский купец Протасий Чудинов под пышным крестом соседствует с петербургской дамой, женой французского дипломата. Через пару могил покоится армянский историк Бек-Авшаров, а дальше, рядом с Александрой Антоновной Морияма, лежит Нина Ивановна де Герарди… На одном памятнике латинскими буквами начертано «Alexandr Sergeevich», а на другом кириллицей вырезано «Франкъ Каллингъ». На некоторых крестах таблички с именами уже исчезли; где-то и сами кресты стоят с обломанными концами.

Вот поломанный полусгнивший крест И.Н. Землякова. Перед тем как сфотографировать, я подобрал и кое-как укрепил верхнюю часть. Похоже, не осталось земляков у Ивана Никаноровича, загнувшегося от чахотки в тридцать восемь лет перед самой войной. Жена и дочь после войны уехали в Америку… Рядом с его поросшей травой могилой – еще пара лет и крест вовсе упадет – недавно была устроена пышная японская усыпальница некоего семейства Икэда. Что делать натуральному, даже не христианскому, японскому семейству на Иностранном кладбище среди крестов, магендавидов и полумесяцев – неведомо. Один старый и раздражительный русский говорил мне, что на обычном японском кладбище купить землю намного дороже. Если эта тенденция будет продолжаться, через какое-то время поверх оставшегося без земляков Землякова и иных, уже безымянных русских (а также еврейских, татарских, американских и т. д.) могил вырастут новые камни с надписями иероглифами.

Впрочем, в ближайшее время это не должно случиться. Японские власти признали Иностранное кладбище памятником истории и культуры и по мере сил поддерживают на нем порядок. Прежде всего туда никого не пускают, кроме родственников и иностранцев. Кроме того, японские волонтеры из Общества любителей Иностранного кладбища подметают дорожки и кормят диких кладбищенских кошек. Посильный надзор осуществляет и единственный платный служка, то есть хранитель. Он, естественно, японец, но не без причастности к русскому – его покойный отец был православным священником в Йокогаме и провожал многих русских своих прихожан в последний путь. Теперь сам о. Михаил Хигути покоится по соседству со своей паствой под присмотром сына.

Отдельный сектор (XVII) составляют еврейские могилы, хотя они встречаются и в других местах. Некоторые из них совсем старые – евреи были одни из первых жителей Йокогамы. Другие появились два-три года назад. На некоторых камнях надписи сделаны на четырех языках – древнееврейском, русском, английском и японском. А под камнями – свидетели революций, войн и прочих потрясений 20-го века.

Еврейский угол находится в самой старой части кладбища. Рядом с ним – старейший из оставшихся до наших дней монумент над могилой двух русских моряков, погибших в Йокогаме еще в 1859 году.

Дело было еще до официального открытия страны, точнее, Япония только-только приоткрыла щелочку, разрешив иностранным кораблям заходить изредка в Йокогаму для пополнения припасов. Порт Йокогамы был открыт с 1 июля 1859 года. 25 августа туда зашел русский корабль «Граф Муравьев». Мичман Роман Мофет и матрос Иван Соколов вышли в город и были зарублены проходившим мимо самураем из патриотических побуждений.

Последовали правительственные извинения, а под холмом Яматэ появились две первые русские могилы, точнее, одна, сдвоенная. Над нею был установлен балдахин, который сохранился лишь на старой японской гравюре. Само же сооружение погибло при одном из землетрясений. Впоследствии силами русского консульства был установлен простой крест, а площадка была обнесена цепями. Никаких надписей или даже имен погибших моряков там сейчас нет. Идентифицировать место могут лишь хранитель кладбища, отец Николай с Русского Подворья в Токио да автор сих строк.

На каменной площадке, оставшейся от балдахина-часовенки, любят греться кошки, кудлатые и злые. Они чувствуют себя владельцами территории. Живые люди там ходят редко, кошкам это не нравится. Лишь они одни, шипящие зло с нагретых солнцем крестов, да еще преогромные вороны – настоящие кладбищенские: черные, зловещие, хрипато-картавые – нарушают мои меланхолические блуждания. Я их не на шутку, видать, тревожу, залезая в места, куда давно не ступала нога человека (по крайней мере живого); они кружат парами надо мной, страшно каркая и перелетая с ветки на ветку и с ограды на ограду по мере моих неторопливых перемещений, ничуть меня не боясь. Ах, какое это уп-поительное место! С ним может соперничать только библиотека.

Многие старые плиты давно сдвинуты и служат облицовкою крутых стен; некоторые буквально вросли в землю — я их подкапываю, чтобы прочесть. Некоторые уже практически нечитаемы — и так волнительно, когда, изгибаясь и так, и этак, чтобы свет падал сбоку, и водя пальцами по слепым и стертым углублениям, вдруг видишь, как порвавшаяся вязь морщинок на камне вдруг складывается в слово — в имя, в дату. Словно проблеском мелькает судьба. Помню, как в начале, в одном месте, где были всякие иностранные обитатели, я, уже изрядно уставший и двигавшийся к выходу, увидел вдруг лежавшую плиту белого мрамора. И мелькнули на ней буквы «…долг…» кириллицею. Я остановился. Кроме еще пары букв, больше ничего разобрать было нельзя. Мрамор — прекрасный материал, но только не для влажного ветреного климата. Вы, конечно, помните оплывшие очертания многих античных статуй — время, вода, ветер сглаживают камень. И здесь ничего разобрать было нельзя — некогда четко вырезанные буквы превратились в пологие борозды и полусглаженные рвы. Я накопал палочкой сухой земли и присыпал плиту; потом смахнул ладонью, и — четко проступили на белом выложенные оставшейся в углублении землею буквы: «…после долгой болезни… 32 лет…» и имя. Ну не трогательно ль это!..

Милая Рита,

и вот снова я Вам пишу из Японии. На этот раз из Йокогамы. Я сижу на Иностранном кладбище на могилке какого-то безвестного Шумского-Такахаси и ворую у мертвых оплаченное на них время, думая с привычно-приятной растравою о своей бренной душе. «Оплаченное время» — это значит, что я подрядился написать книжку про «оставшихся в Японии навеки — русских на Иностранном кладбище в Йокогаме». Оно мне весьма полюбилось еще с прошлого раза, и я, как-то болтнув в прошлом году в Японии, не ожидал даже, как слово это отзовется. Отозвалось же оно грантом. Ехать не хотелось — только-только в Нью-Йорке обживаться начал. Но там жизнь была хоть и занятная, но скудная. Все бы ничего, и были всякие авансы, но не столь все же многообещающие, чтобы отдать с них хоть в течение года мои многотысячные долги. А в Японии, с японским грантом, можно отдавать по тыще в месяц кредиторам, а по тыще — семейству, оставшемуся в Нью-Йорке. Юля ехать на год отказалась — в общем, это понятно: провести год в этой стране, болтаясь как непришитый к кобыле рукав, — удовольствие на любителя. (Боюсь, что и я к таковым не принадлежу — кушать люблю, а так — нет.) Но у меня хоть дел (теоретически по крайней мере) много — вот, подумал, поеду, впервые за много лет поработаю в одиночестве, может, чего и напишу еще, если напрячься. Опять же о душе задуматься. Вот и думаю непонятно о чем.

Вчера вечером из задумчивости (точнее, оцепенения после разговора с home, sweet home) меня вывело землетрясение — маленькое. Пол подрожал, все подребезжало — и успокоилось. В общем, нестрашно, а как подумаю, что все-таки 13-й этаж — так несколько не по себе делается. Подумал, что надо, что ли, одеваться на ночь поприличней, а то мало ли — стены рухнут, наутро люди придут — а я без штанов.

Выписал тут давеча любимой жене Юлии карточку, чтобы она у себя в Нью-Йорке могла снимать денежки с моего японского счета. Длинная ее фамилия (а по-японски она звучит Куритэфусуки-Сутайна) в отведенные клеточки не умещалась, и я волевым усилием ритэфусуки сократил до инициала. Юленька оскорбилась и швырнула мне карточку обратно через океан, Настасья Филипповна этакая. На что они там живут целый месяц, ума не приложу.

А что у Вас? Я ведь вас толком и не поблагодарил за книжки — думал, после той записки напишу чего благоуветливого, да какое там. Перед отъездом несколько месяцев писал мильон статеек в несвойственном мне газетно-хулиганском жанре — резвился в НРСлове под четырьмя псевдонимами, выдавая по 18-20 текстов в месяц. Сделался, например, штатным ресторанным обозревателем (Вы, часом, про Густава Палатова не слышали? — это я и есть).

***,

(15 мая 1996, Йокогама)

<…>

Вот взял было книжку – и выпала через полстраницы. Довольно неинтересная, хотя вроде бы и по теме. Называется Thank you and O.K.: An American Zen Failure in Japan. Написал один малый, который 20 лет в Калифорнии был одержим Дзэн; в монастыре жил; даже в монахи его посвятили. Но чего-то у него все не то было. И наконец он поехал в Японию, где дотоле не был: с начатками языка и бездной премудрости о дзэнских вещах. 43 года ему было. И свой опыт (три года) он довольно откровенно описывает. В общем, thank you and O.K. Маша, которая дала мне эту книжку на дорожку, сказала, что это очень похоже на мой опыт, судя по моим рассказам. Например, он не мог хрюкать и хлюпать, поедая собу, и, тихонько вкладывая ее в рот, он смущался, не раздражает ли он этим окружающих.

Тьфу, ощутил себя в полной прострации перед компьютером — чего писать? А ведь столько было всего за эти несколько дней!

Например, 1 мая был первый раз в университетской библиотеке. Марк Муллинс быстренько со мной прошелся и ушел, а я остался на втором подземном этаже — кругом стеллажи, полутемно и ни души. Я ощутил себя словно в Вавилонской библиотеке – ничего не понятно, какая система – неведомо, мерцают золотом корешки; загадочные иероглифические указатели… Прошел вдали какой-то японец, туманно на меня посмотрел и исчез за рядами стеллажей. И меня охватило чувство мистического восторга — я был один в книгохранилище с тысячами или сотнями тысяч книг. Это был лабиринт, из коего не хотелось выбираться. Напротив, мне захотелось сесть на пол у первого же стеллажа и листать все подряд. Ощущение смутной зыбкости происходящего усугублялось тем, что не только я ничего не знал (включая выход) про библиотеку, но и меня не знал там решительно никто, и я не исключал, что вот чуть слышно прошелестят шаги и слепой библиотекарь спросит: «А кто ты такой и почему здесь сидишь?» Я знал, что по своей карточке я мог брать до ста книг сроком на год (!); это совершенно опьянило меня. Набредя на раздел с книгами по искусству, я затрепетал, увидев знакомые имена и названия, и стал вытаскивать чуть не все подряд. Взяв с десяток книг самого отвлеченного содержания, я перешел с ними к следующему стеллажу; добавил; переступил дальше… Я чувствовал возбуждение сродни сексуальному. Я был в улете и близок к оргазму. Потом я почувствовал смутный дискомфорт и осознал, что хочу в сортир. Стал искать. Соответствующих знаков не было видно. Редкие двери были по преимуществу заперты. Одну я отворил, повернув замок, и обалдел, увидев прямо перед собой травку, тропинку и прудик за нею. Я помнил, что я был на минус втором этаже, но, как оказалось, здание стояло на склоне и аварийный выход из книгохранилища был как раз у подножья холма, вобравшего в себя подземные этажи. Между тем любоваться травкою, сидя на завалинке, мне было недосуг; я понимал, что я немножко заблудился в этой эко-борхесианской Храмине, а природа меж тем помаленьку, но настойчиво просилась наружу. Наконец, поднявшись по крутому трапу на полуэтаж, я обнаружил в полутьме (там, где никого нет, свет из экономии не горит; я всюду зажигал его сам, немножко при этом пугаясь собственной тени и самоуправства) искомый кабинет. Ощущение счастья стало почти полным. Я подумал, что теперь я могу вовсе не выходить из волшебной темницы (в смысле, библиотеки). Впрочем, что выйти и уйти придется, я все же как-то чувствовал, а посему не удержался и спер (нет, не книги, Боже упаси), а один из трех запасливо приготовленных неведомым библиотекарем рулонов туалетной бумаги. После этого, усталый, но довольный, я вернулся к стопке оставленных у одного из стеллажей книг и почувствовал, что, как и всякий оргазм, этот книжный уже довольно быстро прошел. Я посмотрел на внушительную груду отложенного и опомнился. Книг мне было просто физически не утащить. О том, чтобы их все прочесть, не было и речи. Я смущенно вздохнул и, воровато оглядываясь на свое алтер эго, пошел раскладывать большую часть книг обратно.

Взял в итоге домой (sic – домой) шесть штук. Одна из них — выпущенная моим издательством «Искусство» в конце 1989-го книга «Архитектурные памятники Москвы — Белый город» – по-моему, она должна быть у нас – панорамой Арбатской площади на вкладке и со всеми переулками, включая Подколокольный. Ах, черт побери, в каком, Боже, месте я жил — и ты со мной. Помнишь вид из окна, которое из маленькой комнатки – на Котельническую набережную — была, бля, в Москве архитектура! А свет в моем окошке на верху глухого брандмауэра, что над колокольней церкви Рождества Богоматери на Кулишках — на стрелке Солянки и Подколокольного. Ах, Москва Златоглавая, звон колоколов… Самое удивительное, что чуть не с половиной зданий в этой книге – то есть в пределах Бульварного кольца – у меня личные воспоминания. Там я работал, тут я жил, здесь ходил по делам или так погулять. Вот разбогатею, Юляш, непременно откупим нашу квартиру в Подколокольном.

May 24, 1996

Маша, привет!

<…>

Ты спрашивала, как устроена жизнь в японском городе, – пожалте, вот тебе почти ученое описание. <…>

Городское пространство служит огромной и всеобщей гостиной — коммунальной living room. Это означает, что понятие внешнего мира оказалось интернализованным — для некоторых наблюдателей Токио предстает даже городом без экстерьера, или все же скорее восточным городом, где жизнь кипит на улицах. С другой стороны, огромные масштабы города сделали городское пространство пространством коммуникаций — метро, электрички, автобусы стали подвижным обиталищем столичных и пригородных жителей на два-три, а то и четыре-пять часов жизни в день. Дорожная сеть в Японии чрезвычайно развита, и нередко развязки метро и хайвэев в три этажа занимают собой все пространство городских площадей. Из-за долгих и неизбежных перемещений на работу, к местам развлечений и снова домой токийский житель уподобляется вечно перемещающемуся в пространстве кочевнику, а город становится подобием временного лагеря городских номадов. На высоком идейно-эстетическом уровне проблему урбано-номадической архитектуры разрабатывает с восьмидесятых годов архитектор Тоё Ито, а на менее возвышенном и более практическом уровне воплощением кочевой непривязанности и новой бездомности служат так называемые «Гостиницы-капсулы». Для поздно кончающих работу или загулявших до ночи служащих в центральных районах, Токио, существуют пристанища (общим числом 75), предлагающие постояльцам номер, размером сходный с просторным гробом. Тем, кто не желает ехать домой два часа, чтобы проспать шесть и снова ехать обратно, можно поместиться на одном из ярусов такой гостиницы в капсуле с лазом высотой в 1 (один) метр и с прозрачной дверцей, как в микроволновой печи. Внутри можно сидеть, касаясь головой потолка, и смотреть мини-телевизор. В имеющемся на этаже холле можно добавить еще пива и поболтать с мужиками. Женщин в такие гостиницы водить запрещено. (Есть также пара капсульных вместилищ и для женщин.) Впрочем, в капсюле вдвоем особенно не развернешься. Удовольствие провести ночь в такой гостинице стоит около сорока — сорока пяти долларов, что по токийским понятиям совсем недорого.

Токийская жизнь может рассматриваться как развертывание различных уровней бездомности, и ночевки в капсулах-сотах-гробах еще не предел.

Такое количество бездомных, в прямом и жестком смысле, как в Токио, невозможно представить ни в одной развитой стране. Бездомных там сотни и тысячи на всех центральных углах и газонах. В фешенебельном Синдзюку, в его километровых подземных галереях, площадях и переходах, бомжи в картонных коробках из-под телевизоров или холодильников образуют постоянное население, исчисляющееся буквально тысячами. Жизнь в постмодернистском и посткапиталистическом городе оказалась абсурдно перевернутой: основное (номинально имеющее жилплощадь) население Токио безостановочно снует по улицам и переходам, ибо переходы много просторнее и богаче сделаны, чем жилые дома, а бездомные бродяги перманентно вписались в переходы и пристанционные площади. Их картонные домики – размером ничуть не меньше номеров в капсульных гостиницах и лишь немногим уступают обычным комнатам в четыре с половиной или шесть татами (то есть соответственно в семь или девять с половиной метров). Воспринимавшийся многими советскими читателями сюрреалистическим образ человека-ящика из одноименного романа Кобо Абэ при всей его хитроумной символике оказался пугающе натуралистическим и буквальным. <…>

***

Еще с высоты своего тринадцатого этажа углядел неподалеку зеленую крышу какого-то храма. Оказалось, когда я туда явился, что это Самый! Главный! Монастырь! Дзэнской школы Сото! — штаб-квартира. (В Японии, как известно прилежным читателям и почитателям «Иккю», две дзэнские ветви или школы – Риндзай, к коей принадлежал Иккю, с главным монастырем Дайтокудзи, и – Сото, главный монастырь, который оказался от меня в десяти минутах ходьбы. Видел в их сокровищнице рукописные книги 15-го века — самые старые списки трактата основателя Дзэн в Японии Догэна; видел монахов, бубнивших сутры, и послушников, учившихся подносить свитки… В следующее воскресенье пойду проситься делать сандзэн — с 12.30 до 5.00 — собственно три медитации по тридцать минут – и наставления роси. Из непритязательного объявления на маленькой бумажке я узнал, что после предварительной беседы и уплаты 1200 йен они пускают мирян; не знаю, что они изобразят при виде гайдзина, но попробую. Из описания Дэвида Чадвика («Thank you and OK») следует, что скорее всего будет нечто трагикомическое, но ужасно хочется попробовать самому. Впрочем, не знаю, стоит ли – вот, например, сэр Артур Уэйли, блестящий переводчик «Гэндзи», в Японии никогда не был и поехать отказывался. И в общем, был глубоко прав. <…>

Ну как я живу… Собу жру нерегулярно, перемежаю рыбопродуктами. Решивши перейти с коварного лосося на прочие рыбсубпродукты, купил давеча изящную упаковку чего-то в тонкой и влажно-пахучей бамбуковой циновочке — будто бы суси из мялки-каталки не вынули — и иероглифы в старинном стиле скорописные, мне неизвестные. Очень красиво. Вот, подумал, циновочку потом постираю, Юленьке привезу. Походил вокруг, понюхал (пахло чем-то смутно знакомым и притягательным на грани изврата), соблазнился пятьюдесятью процентами за тухлость, купил. Подойдя к кассе, заметил гору каких-то круглых баночек, дотоле невиданных, с какой-то травой маринованной, как мне показалось по приблизительно додуманным иероглифам. Купил. Пришел, стал разворачивать, предвкушая японский народный пир. Разворачивалось плохо, пружинило и приставало. Я поднажал, влажная бамбуковая циновочка раздалась в разные стороны, на пальцы брызнула беловатая слизь; в нос шибануло невообразимым, но памятным по прошлогоднему опыту — это было натто. Перебродившие, пустившие спермообразную белесую жижу мелкие бобы. Сверх того, они наполовину сгнили, вследствие чего подверглись уценке. С содроганием завернул обратно, бросил в мусор. Потом подумал, что мусор выносить можно лишь через два дня, решил вынести так и незаметно выбросить в урну. На сей предмет положил сверток в сумку, чтобы наутро по дороге в библиотеку выбросить. Желая утешиться, приступил к двум пластмассовым баночкам. Перед тем, как вскрыть, посмотрел в словаре, что означали загадочные иероглифы с детерминативом «ниточки». Это было натто. Открывать я не стал. Итого в один день я умудрился купить три упаковки мерзейших липких выделений. В довершение всего я, конечно, забыл выбросить их наутро и притащил в парламентскую библиотеку. Когда в середине дня вокруг сгустилась неопределенно-гнилостная вонь, я, будучи уже раздражен бестолковостью японских библиографов, совсем рассердился — каталоги наладить не могут, так к тому же надышали вокруг, как на скотном дворе! Я стал сердито поглядывать на соседей и язвительно усмехаться, встречая их испуганные взоры. Потом подумал: нет, тут сидеть просто невозможно, надо пересесть. Нагнулся к сумке — и тут мне и шибануло одновременно в нос и в мозги — это ж мое натто! Я так и замер на полдороге под стол. Выпрямившись, я с опаскою снова взглянул на соседей: теперь мне казалось, что все они косятся на меня и думают: «вот гайдзин протухший навонял на всю библиотеку нашего Парламента». Завернувши под столом натто в бумажку, я с независимым видом, легким прогулочным шагом побрел к сортиру. Там было полно мужиков. Кабинки заняты. В руках у меня сверток. Кругом охранники — все боятся подложенных газовых бомб. Ох, чего я с этим натто натерпелся. Сунул кое-как в урну, вернулся на место, но все ждал, что вот подойдет образина в каске и белых перчатках и скажет: «Пройдемте для выяснения». Каракатицы в тесте, ей-богу, надежнее. И даже чернильная соба — есть такая, называется «соба с тушью», как я прочел на упаковке. Я обрадовался, что все иероглифы знаю, купил. Оказалось, что это соба в соусе из нервного кальмара — так тебе должно быть известно, в момент опасности или иных переживаний кальмар выпускает из своего мешка непроницаемо-чернильную жидкость и исчезает в ней. Вот они научились как-то пугать кальмаров и то ли собирают их выбросы в банки, то ли прямо подставляют под них миски с собой. Соба получается черная-пречерная, полная кальмарьего адреналина; вещество это красит миску, рот и какашки в течение двух суток. Впрочем, что я все о еде да о еде. Вот с Наганавой виделся на днях – позвал на чашку кофе. Он все переводит «Былое и думы» и спрашивал меня, что значит такой, например, пассаж: «Помню, устраивали бег на Москве. Лошади в тыщу рублей, кучер налит вином, шапка набекрень, барин раскинулся в блаженстве и в соболях». «Блаженство,– говорит Наганава,– это что-то религиозное, а соболя — животные. Нани мо вакаримасэн (ничего не понимаю)».

Вот в минувшую субботу ходил в европейскую кофейню «Кикуя» общаться с ее хозяином г-ном Швецом (по-японски Ссуэцу-сан), из семьи сахалинских рыбопромышленников. Основательно подготовился к встрече – не пообедал и даже не позавтракал (вообще-то чуть не проспал поэтому, но еще был уверен, что попотчует меня русский человек от пуза; богатство у него, меня предупреждали, просто сказочное). Сидели мы с ним часов семь; в первые три часа выпили один кофейничек кофе, потом он махнул ручкой своим дежурившим все время сбоку в поклоне холуям, и они принесли еще один. Простой русский человек, на Брежнева похож. На церкву жертвует.

Он в лучшую сторону отличается от прочих местных русских (или как бы русских), поскольку богат и прочен и никого не боится. Также не образован и этим бравирует. Ему приятно услужить ученому еврею в моем лице. Иначе как профессором он меня не называет. При этом он ничего практически рассказать не может — «А знал я этого, как же, как же, выпивали вместе. А этот от пьянки сгорел. А эта старуха в пьяном виде с лестницы скатилась; к утру совсем застыла скрюченная, распрямить не могли…» Ничего содержательного. Прочие русские часто совсем худо говорят по-русски и чего-то боятся. Гремучее сочетание японской подозрительности с русской эмигрантской забитостью — у всех папаши-мамаши претерпели немало, видать, и в curriculum vitae у них немало должно быть неопределенностей и разночтений. А тут явился то ли советский, то ли американский, а скорее всего просто тощий еврей и выспрашивает.

25 мая 1996, Йокогама

Ах, милая Рита <…>

Я, представьте, тоже задумал слетать в Нью-Йорк — тварь ли я дрожащая или право имею! Могу я позволить себе разрядку с удона, мыслил я, и где-то то ли в пятках, то ли в того хуже у меня зачесалось. Просто страсть как захотелось прилететь и сказать здрасте, а вот и я. Подумал, что с годами совершенно не меняюсь — вспомнил, как бывалоча ночами в Москве, когда одолевал очередной приступ личной жизни, я вскакивал на велосипед и мчался по темным улицам из своего Подколокольного переулка куда-нибудь на Шаболовку. <…> Или как-то из Судака, оставив там бедного Ясика, которого пас, оставив его на знакомых, полетел в Симферополь, купил в одночасье билет на самолет и авоську груш, был к вечеру в Москве, захватил велосипед, далее на электричке до Рязани ночью, а потом восемьдесят километров по рассветному бездорожью до известной мне лишь приблизительно, по названию деревни, где вовсе не ждала меня распрекрасная Юля, или, как выражается поэт Верник, божественная Юлия. Помню, как вскочила смятенно-радостно, как соскользнула лямка безразмерной деревенской майки с худого плеча, как прижалась ко мне чуть ли не совсем заголившейся грудкой. Правой или левой? Не помню. Помню сосок – маленький и сморщенный – совсем не налитый чем-то сексуальным, как обычно, а какой-то беззащитно-детский, что ли. И ключицы острые, и небрежно сколотый тяжелый пучок над тонкой шеей. <…>

Бедный Ясик, помню, как он тогда стоял на краю поля в Судаке, провожая меня… Бедный мальчик. Как я, бывало, бывал жесток с ним. В сущности, он всегда бывал жертвою моих нескладных отношений то с его матерью, то еще чего-нибудь. И вот он вырос — странным и болезненным и похожим на меня — голосом, повадками, общей фриковидностью — я уже вполне фрик яшан, а он — младая поросль, моя ухудшенная копия, а может, дай Бог, улучшенная. Помню, как два лета назад, перед первой Японией, он позвал меня на какой-то хипповый фестиваль искусств на Покровском бульваре в пяти минутах от моего Подколокольного. Он был в когда-то купленной мною белой матроске, которую немедленно залил красным вином, неумело пия оное из горла, а потом, заметно волнуясь, ждал, когда настанет его очередь выступать. Он должен был читать какой-то манифест о сути русского национального искусства, в коем «хуй» мелькал через каждые два слова на третье. К счастью, очередь не настала — предыдущие недисциплинированные хиппенки вышли из регламента. В то время он был большим поклонником Лимонова, считая, что Эдичка очень клево стебается и что все его политические жесты — это высокое искусство постмодернистской иронии. Так-то, Рита, вот и получается, что и здесь отцы ели кислый виноград*, а у детей оскомина на зубах — доигрались мы с интеллигентской иронией, хэппенингами и перформансами, а теперь у деток такое в головах, что взял бы и выпорол. Да вот не знаю, кого сначала — себя, наверно…

Да, так что, пожалуй, изменился только масштаб — побольше стало географии, а суть и психология — те же: сорваться и полететь.

Наверно, я сделаю перерыв до завтра, а то что-то черт знает что болтаю. Это я уже часа два сижу дома и тюкаю, вернувшись после общения со Швецом, богатеньким русским мужиком, родившимся в Хакодатэ.

А в понедельник мне делать доклад о своей работе — по-японски. Кошмар.

Почему-то одна песня на идише связана с образом матери – чего-то такое спирает внутри – представляю ее, какой она бывала иногда в детстве или какой я просто ее представляю. Почему на идише? — ее-то, евреев боящуюся и не слишком любящую (впрочем, разве она любит кого-нибудь вообще – ни народы, ни отдельных людей, ни собственных детей, sorry to say that). Дай Бог, чтоб я был неправ.

Ночью на 11 июля опять снилась мать – как мы с Юлей и Гавриком ехали в Aмстердам и еще куда-то рядом – м. б., Лондон? Или в Лондон и Париж. И почему-то из Москвы. А в Москве случайно и без особого намерения встречаться возникла мать, и зазывала, и приглашала по-человечески, и невозможно было отказаться – чуть ли не на улицу выбегала. Пошли, чтобы уважить, хотя черту, а лучше сказать – пропасть, переступать и не думал и не мог. Вроде бы все ничего – мило и без скандалов, только понимал, что времени уже нет – вот-вот автобус (почему-то именно автобус) на Амстердам или Париж отойдет. И действительно, семь часов минуло; в семь двадцать мать вняла резонам – но спешить было уже некуда. Что-то в этом сне архетипическое.

Вспомнил, как после армии, едучи с вокзала, заeхал на Арбат, прошелся, зашел в Новоарбатский и купил вина. В форме солдатской. После этого только поехал домой. Значит ли это, что не так уж торопился – или хотел как-то обставить свой приезд? Всё в общем-то буднично, без аффектации, слов и эмоций. Наверно, я искал какую-то форму взаимодействия с событиями и родителями – был воспитан вне праздничного духа, эмоций и… и… многого другого. В сущности, Арбату я был чужд еще больше, чем родители – мне.

(май 1996, Йокогама)

Дорогой Илья,

<…>

Я некоторое время подвизался в НРСлове, соблазнившись их грошовыми гонорарами, и написал как-то, возмутившись всеобщим употреблением слов «Палестина» и «палестинцы» применительно к арабам, статейку с историко-лингвистическим обзором этого топонима. Газетное начальство — худший тип местечковых самодовольных и безграмотных евреев (еврейские темы с затхлым брайтонским душком преизбыточествуют; при этом сдувая из американских газет объявление о концертах израильской певицы Chava Alberstein, называют ее «Всемирно известный посол народной израильской песни Чава Алберстайн»), так вот, начальство долго жалось, а потом печатать не стало из-за political correctness. Я об этом вспомнил, потому как здесь, в Японии, эти либерально-демократические западные клише — «про бедный палестинский народ» принимают уж совсем комедийно-мифологические очертания. Ко мне как к израильтянину (sic!) у аборигенов боязливое любопытство. На днях одна в меру образованная дама спросила, не арабский ли часом у меня родной язык. «Извините, нет, — говорю я сдержанно. — Арабский — это у арабов, а я еврей». — «Как у арабов, — изумилась дама, — у них же палестинский, который произошел от древнебиблейского!» Я думаю, большинство японцев убеждены, что евреи отняли у палестинцев их родную страну Палестину. А впрочем, ну их к черту. <…>

А вообще жизнь какая-то смутно-призрачная — купил вот вчера газету. Прочел среди прочего неинтересного, что в Чечне какого-то Дудаева убили при артобстреле, что мне, в общем-то, совершенно не интересно, но застопорился на дате — 21 апреля. Обычно я, когда вижу какие-нибудь даты, вспоминаю, где я был в это время, — ага, вот то-то и то-то происходило, когда я был в Японии, или «а вот это случилось, как мы только приехали в Нью-Йорк». Но я подумал, что 21 апреля я вообще нигде не был, точнее, 21 апреля у меня вовсе не было — я вылетел из Гонолулу рано утром и, пролетевши несколько часов, приземлился в Токио ранним вечером 22-го. То есть меня не просто не было в нормальных и привычных местах обитания (а каковы они суть? — Москва? Иерусалим? Нью-Йорк?) — но не было и во времени целые сутки. Забавно.

Thursday, August 01, 1996

Ну что ж, старый верный Верник,

я получил Ваш факс – спустя неделю после того, как перестал его ждать. Я понимаю – Украина далеко.

Я не приеду к Вам во Львов. Во-первых, уже нереально получить визу, к-рую, как Вы теперь знаете, таки нужно получить. Правда, 2 г. назад Цви Ром, Ваш сохнутовский коллега, прислал мне ее из Киева за 3 дня, ну да это была, видно, другая история.

К тому же у меня было время подумать и понять, что это совершенно незачем – письма, звонки, сумасбродные поездки через полмира, чтобы посидеть с человеком и спросить, как жить дальше. Простите, Саша, мою неадекватность; с моей стороны было совершенно бестактно обременять Вас своими проблемами.

Я и в Прагу не поеду. Уж признаюсь, я придумал себе эту поездку едва ль не в половину затем, чтобы оттуда поехать во Львов. В моих (несомненно бредовых) видениях мнилось, как мы пообщаемся пару дней (и чтой-то я на Вас зациклился – за что Вам этакое!) и как, возможно, Вы пригласите туда по своей официальной линии Божественную Юлию – она сейчас в Москве и, думаю, охотно приехала бы повидать Вас, да и город, с коим у нее связано несколько сезонов отроческой жизни и куда она не может сейчас приехать без приглашения. Наверно, этот романтический бред мог возникнуть лишь в моем больном рассудке во время душных ночей на загаженном берегу Йокогамского залива, куда я хожу медитировать над Юлиным пожеланием пойти на хуй или утопиться.

И в Дублин на конференцию я тоже не еду. М. б., я поеду-таки совсем в другую сторону.

Наверно, мне пора прекратить размышлять над проблемой человеческой надежности. Я уж не говорю о какой-то там супружеской верности – простая человеческая надежность тоже, видимо, штука не из нынешней жизни.

Еще раз простите, старый добрый Верник <…> Te absolvo.

14 августа 1996, Осака

Привет, Машенька.

Пишу ночью, во время дождя.

Вообще-то я должен был сегодня читать доклад в Дублине, стоя за резной дубовой кафедрой Тринити-колледжа, потертой и залоснившейся от пятисот- (а может, семисот-) летнего облокачивания бессчетного сонма профессоров. Случилось же, однако, так, что отец Янез, лучезарный иезуит из Любляны, который служит Богу тем, что обучает японских студентов русскому языку, не передал мне вовремя корреспонденцию из Ирландии. Он доброхотно ведал моей почтой, которая приходила в Японию во время моих разъездов, но ни добрейший патер, ни почтальоны за моими мотаниями вокруг глобуса не поспевали.

Чтобы улететь из Токио в Европу в середине августа, надо заказать билет не позже февраля-марта – тогда это удовольствие, обеспечиваемое наидешевейшей китайской авиакомпанией, обойдется в тысячи полторы долларов. Если же начать шевелиться за месяц, то есть все-таки шанс уложиться в тысячи четыре с половиной, а если совсем не повезет – то в шесть. Дело в том, что тысячи японцев не мыслят своей жизни без того, чтобы не слетать в августе – во время страшной японской жары и всеобщих отпусков – куда-нибудь в Париж-Рим-Лондон-Амстердам и не запечатлеться на фоне Моны Лизы или между ног Давида на площади Синьории. Европейцам с этого, конечно, немалый профит, но что делать при этом европейцам, на минуточку застрявшим в Японии, – непонятно. Я оценил свое желание покрасоваться на кафедре Тринити-колледжа несколько меньше, чем в четыре тысячи долларов, и остался в Японии.

При этом я не мог оставаться в своем обиталище в Йокогаме – кончился контракт, а новый, в новом месте, я предусмотрительно оформил с двухнедельным разрывом: после европейских каникул. Куда-то надо было деться, и я решил попросить убежища у старинного приятеля, живущего в Осака – девять часов на ночном автобусе из Токио.

Сасаки-кун, более известный под прозвищем Цвика, человек необыкновенный во многих отношениях – например, в Израиле он прославился тем, что, будучи чистопородным японцем, не достигшим притом и тридцати лет, он преподавал идиш еврейским студентам Еврейского университета в Иерусалиме. В Японии Цвика издает журнал «Дер Япанишер Ид» вместе с Янкеле Гальпериным. Янкеле (собственно, Джек Халперн), постоянный житель Токио, известен, кроме того, что он составил новый японо-английский словарь, еще и тем, что он президент всемирной ассоциации одноколесных велосипедистов. Я помню, как он лихо разъезжал между стульями и перепрыгивал через визжавших от ужаса детей во время празднования Пурима в Токио.

Сасаки, давший мне приют, на следующий день улетел в Иерусалим. Я остался один в его квартирке, которая представляет собой типическую шаткую конуру японского студента. Это узкий колодец, стены которого состоят из книжных стеллажей и, в данном случае, нераспакованных коробок с надписью «Израильская почта». Покоящиеся в них книги просто некуда выложить. Спать в такой квартире полагается на полу. В случае землетрясения (а сокрушительное землетрясение было здесь всего полтора года назад) грозит неминучая участь быть погребенным под грудами книг. В каком-то смысле это был бы закономерный конец для архивного юноши, привыкшего больше иметь дело с книжками, нежели с живыми людьми. Но в этом доме пикантность ситуации усугубляется тем, что подавляющее большинство книг составляют тома еврейской премудрости – Мишна, Талмуд и даже каббалистическая книга Зохар длиною в двадцать четыре увесистых тома. Может быть, таковой конец приблизил бы такого весьма относительного еврея, как я, к Богу. Мне, конечно, привычней японские книги. Они к тому же потоньше и полегче еврейских. Пожалуй, я бы предпочел, чтобы мне по кумполу шмякнул какой-нибудь сборничек танка в мягкой обложке, чем жестоковыйные тома Талмуда с золотым тиснением на негнущихся переплетах. Впрочем, Богу виднее. <…>

August 19, 1996, Kyoto

<…>

So, I’m staying in Shinjuan. Впрочем, кому это я пишу по-английски? Если разобраться, мне и по-русски писать некому. Юленьке милой? Она уже мучительно давно Юля, с болью, убеждением и тоскливым отчаяньем, когда больше сказать нечего – Юля, Юля – только и осталось повторять. Услышит ли? Не услышит.

Итак, я в Дайтокудзи, в Синдзюане. Жду очереди погрузиться в о-фуро. Очередь моя, естественно, последняя – сначала преподобный Ямада Собин, потом его ученик Сосё-сан, потом я. Больше в монастыре никого нет.

Похоже, Осё-сан и Сосё-сан обрадовались моему вчерашнему визиту. Сначала Осё-сан качал головой и говорил, что лучше мне пойти туда, где много иностранцев и где их чему-то учат. Потом, вняв моим экскламациям, что я хочу окунуться в атмосферу, в которой жил герой моей книги (после того, как прошло двенадцать лет с тех пор, как я ее написал), он разрешил приходить рано утром и приходить вечером, а спустя короткое время, посоветовавшись с учеником, который сносно говорит по-английски, и который основательно допросил меня, меня пустили.

В моем распоряжении теперь целый дом – правда, не пятисотлетней давности, а поновее, построенный, видимо, специально для гостей. Две комнаты, кухня и все прочие удобства. Включая кондиционер, телефон и телевизор. Вчера Осё-сан говорил, что в храме нет электричества, – видимо, это только в исторических Хондо и сёине.

Есть еще обилие комаров. Вчера, разговаривая с Собин-сэнсэем, я шлепнул пару, а потом подумал, что, м. б., это не по-буддийски, и мужественно предоставил им впиваться в мою нежную плоть.

Сегодня славный Сосё-сан выдал мне моток зеленых воскурений и две кадильницы – одну стационарную, а другую нательную – цепляющуюся за штаны. Чем больше двигаешься, тем больше раздуваются пары. Я поинтересовался, не горячо ли заду, на что Сосё-сан ответил: «Дайдзёбу. Not such much». И впрямь, я вполне освоился с приятным теплым дымком на заду. Забыв о нем, я поливал грядки на огороде и мох в саду, потом топил кадку для мастера – прям как маленький послушник для бонзы. В конце концов я настолько свыкся с курильницей, что на нее сел.

Совершенно засыпаю. Спал с полвторого до пяти. Притащился из Осака ни свет ни заря. Завтра подъем в 4.30 – примерно на час позже моей обычной укладки.

Жду, стало быть, пока отмокнут два монаха и позовут меня. Вода в бочке вчерашняя. Потом Сосё-сан обещал показать мне, как медитировать, и я могу сидеть всю ночь – созерцая луну, сад мхов 15-го века и забор. Сдохнуть можно.

21 авг. 21.15

Сдохнуть можно – до чего необыкновенно. Я пью сакэ в Токито-кэн. В соседней комнате я сплю. Токонома в ней украшена свитком «Каннон, созерцающая водопад» работы Кано Танъю. Я настолько не мог представить, что это может быть в комнате, где мне отвели ночлег, что позорно спросил у настоятеля, кто сделал эту прекрасную копию. И обалдел, когда услышал про Танъю. «Мы копий не держим», — с жалостью глядя на западного варвара, сказал просветленный старец. Видел его, кстати, днем читающим старый китайский ксилограф – первый живой человек, читающий на камбуне для собственного удовольствия после обеда. Потом посмотрел сокращенные иероглифы в колофоне – и впрямь похоже на Танъю. Ну бля, воще.

А еще сегодня я сгребал листья с могил Мурата Сюко, Бокусая, Канъами, Дзэами и Джон Картер Ковелл. Она тоже покоится в Синдзюане – померла, кстати, в день моего приезда в Японию в апреле.

Младший Осё-сан не дурак выпить. Но говорит дельные вещи: «Если ты тут – думай о том, что тут. Сидишь – сиди, делаешь что-то – делай и не отвлекайся». Да, блядь, а если я о ней, бляди, кстати говоря, моей безумно, смертельно, убийственно любимой, – все время думаю. Сравнил вот остро пронзившей мыслью пизду ее с укиё-фуро – общей бочкой. Помню, как она ужасалась и потешалась – как это можно с кем-то в одну ванну залезть – когда я был на севере – в Хакодатэ. А я вдруг осознал, что в утробу ее горячую, нежно-розовую – еще противнее – рвотно-мучительно – зная, что там кто только не пасся грязными своими ебалами.

I’m afraid that this addition goes far beyond the genre of the cover letter but I cannot resist of mentioning that I am writing this letter in Shinjuan where

<…>

Не успел приехать в Японию, на ответчике Юлин встревоженный голос – долетел ли я – звонила перед ночью, проверить – чтобы не бояться. Опозданию на самолет не поверила. Всему моему искреннему отречению – от нее, дома, себя – не поверила. Видно, хахаль ее – никчемный и совершенно случайный, сугубо временный – вообще мой антипод во всех отношениях – думаю, сознательно выбирала – моя вина – достал девушку своим блеском и нищетой – на богатенького Молчалина потянуло – хахаль этот никуда не уезжал за день до меня, как она объявила, а в кустах сидел. Ох, как все это мерзко. И не то самое мерзкое, что спит с кем попало на нашей кровати, которую я сам построил и покрасил, а то, что сплошная жизнь во лжи, и страхе, и надрыве. Гаврику вынуждена врать. И душа ее больная действительно болит – отчего, толком не знаю, – где-то из-за меня, а еще из-за недавней роковой и неостывшей любови и я уж не знаю каких еще блядски-достоевских надрывов. И мне за нее страшно.

Мне никто не может помочь – только она. Я плачу и плачу. Стискиваю зубы, и давлюсь, и кашляю, и блюю – в горле стоит что-то такое и не проходит, хочется расковырять просто. Я так ее любил. И люблю. Все семь с половиной лет по нарастающей. Как мальчик. Я тащился от ее пальчика, от улыбки, от родинки и дряблого живота. Юля была мне больше, чем жена. Она заменяла мне всех – больше никого не было, да и не нужно было. Гаврик, конечно, но Гаврик – ребенок, это другое. Она была мне всем – и Жена, и восхитительная любовница, и друг-собеседник, и дочка, когда я гладил ее по головке, и утешал, и решал какие-то проблемы, и мама, когда я, бывало, зарывался лицом в ее живот и чувствовал что-то такое, чего никогда не получал от матери, – чувство, что ты можешь быть маленьким и слабым и есть где укрыться, когда тяжело. Может быть, если начать разбираться, она была в чем-то и не такой уж хорошей женой – иногда я ужасно огорчался и переживал из-за каких-то ее проявлений. Но все-таки, все-таки Юля была для меня единственная. И есть.

Рита, 2 дек.

вот пишу вдогонку после звонка – зачем – не знаю – развеять или усугубить. Я, собственно, не жаловаться, и не плакаться, и не рассказывать, загибая пальцы, что со мной любимая жена Юлия делала-делала и сделала. Наверно, это я сам с собой сделал – дошел до черты и перешел оную. Распад физический и весь остальной. В Нью-Йорке я неделю спал по 3 – 3,5 часа и то не каждый день. Здесь – сплю каким-то то ли вахтовым, то ли квадратно-гнездовым способом – отключаюсь часов в 7-8 утра и просыпаюсь часа в два ночи на следующий день. Далее сутки бодрст. Наверно, стыдно грить такое – и Вам, мудрой и прозорливой, но… — Она была для меня всем. И есть. Ее охлаждение лишь подогревало мою и без того юношески-патологическую горячность. Это мое жесточайшее поражение. Мне это больнее всех ее регулярно приключающихся любовей. Если она могла и может смотреть на кого-то еще, имея меня, – моя вина.

(конец декабря 1996, Токио)

<…>

Думал, вот позвонит зачем-то Юля – у меня было чувство, что позвонит, — а я буду говорить своим странным запинающимся нынешним голосом — она спросит, а я по возможности спокойно-безразлично объясню, и она не поверит. Думал попутно, не пойти ли с этим к д-ру Аксёнову, хотя это, конечно, не по его части – когда язык буквально плохо ворочается из-за полного обвала психосоматики.

И вот пришел – ее голос на ответчике – и как раз тогда, когда я был в Матида и гладил зеркальный шар, пытаясь разглядеть ее и Гаврика в его туманных отражениях.

Наверно, хорошо, что она не слышала мой голос – я не хочу ее пугать, да и не поверит.

Шмулик-Володя заметил, что так поступил бы истый англичанин былых времен – послать жене просимые ею разводные бумаги и присовокупить билет в балет. Интересно, не испугается ли она, что, пойдя, увидит меня в соседнем кресле? Погулять под ручку в антракте – угостить бутербродом, проводить до дома – бывшего своего – и уйти в гостиницу, чтобы на следующий день уехать – или покончить с собой прямо в номере. Нет, я не поеду.

Я думаю, она больна. Верно, удивительно точно сказала Michal – wounded soul. Must be early abuse or incest.

<…>

Наташ, привет. <…>

Не помню, что говорил уже в открытке(-ах), – видно, что был в Москве, коли ты об этом упоминаешь. Да, был. 6 дней. Я полетел туда из Нью-Йорка, куда прилетел за три дня до этого из Японии, чтобы встретить Юлю и Гаврика. Я их действительно встретил в Шереметьево – я прилетел, они улетали в Нью-Йорк – 15 минут и отходняк неделю. Занимался я в Москве кроме черного пьянства тем, что подготовил кое-что для книги, которая, Бог даст, выйдет в наступающем году в Сиэттле.

<…>

Ещё у меня появилась идея отправиться куда-нибудь в джунгли – вроде лейтенанта Глана. Сегодня вернулся из поездки в Хаконэ – горы, к которым относится и Фудзияма. Совершали восхождение с компанией славных людей – моей новой приятельницы-американки (по роду занятий – непальской шаманки), канадки, живущей в Японии замужем за аборигеном, японки-дизайнера, приехавшей ненадолго из Франции, и пожилого голландца, остановившегося в Японии проездом в Таиланд, куда он едет к своему учителю даосской медицины. Правда, славные люди. И день был чудесный – пронзительно синее небо, солнышко припекает (хотя в принципе довольно холодно), горы красоты неописуемой, всяческие сосны, прихотливо изогнутые, как и полагается в Японии, и т. д. и т. п. На привале после ланча было такое умиротворенное великолепие, что сделался почти счастлив. И не хватало только Юлиной руки, чтобы держать ее и раствориться в тихом блаженстве. И все сразу не в кайф, и сразу выпал в какую-то свою уже привычную черную бездну.

<…>

Несколько времени назад я, нимало не зная о твоих видениях Судьбы, задумался о судьбе сам и написал страничку. Прочти. Мне интересно – как ты это чувствуешь?

A еще я почитал кусками «Одиссею» и задумался. Раньше меня часто смущали некоторые особенности поведения этого героя, которые трудно было назвать героическими, или добрыми, или даже порядочными. А тут вдруг подумал, что его частые «хитроумства» – трюки или даже обманы (их, впрочем, не так много) – все это всего лишь ответы (ответы, чтобы выжить) на непостоянство мира и неспровоцированность ударов судьбы. Нет ничего, на что бы опереться… даже старинное представление о героизме – ломить вперед – а там победить в честном бою или со славою погибнуть от достойного врага в открытом поле – нерелевантно уже это представление, нет ни огороженного поля боя, ни противника, воюющего по правилам. Одиссей выиграл войну с троянцами, показав, что он умный, сильный, храбрый, – и тут-то и начались его испытания. Войска разошлись, настал мир – он остался один.

Почти всю эпопею пронизывает неотступное от Одиссея чувство одиночества и потери. Он часто, встречая подлянки судьбы (если угодно, можно написать это с большой буквы – Судьбы), просто плачет – помногу и сильно. (Сильные люди и плачут сильно, isn’t it?) Одиссей не плакал в «Илиаде» – среди боев, врагов (но и друзей!). Смерть там была рядом, и судьба могла оказаться трагической – но на войне как на войне. По крайней мере там судьба не играла с ним в подлянки. А потом начались морские бури, сходящиеся скалы, людоеды и красавицы, обращающие в свиней. И нелегко утешиться, и надо что-то делать.

И ему вроде бы есть что делать и чем утешиться – то его ласково обихаживает нимфа Калипсо, даруя все возможные удовольствия плюс амврозию – напиток бессмертия, приобщивший бы его к жизни богов; то лотофаги уговаривают его отведать лотоса – и забыть прошлое со всеми его тревогами. Одиссею приходится бороться уже не столько с морскими бурями, сколько с искушениями окончить борьбу – и погрузиться в эротическое (Калипсо) или наркотическое (лотофаги) забытие. Он всего лишь человек, и бороться со всякими сладкозвучными голосами (сирены) ему не просто. Он бы и поддался, по такой понятной человеческой слабости, их чарам и посулам, да крепкие веревки (нити с прошлым и – с собой), которыми он на всякий случай, зная свою слабость, привязался, удерживают его от соблазна найти свой кайф в забвении. Оно бы, это забвение в приятстве, и ничего, да он бы перестал быть собой (и человеком), отказавшись от своих социальных ролей – от того, кем он был, и тех, с кем он был.

Странствия Одиссея – это тяжкие странствия через страх, и прелесть, и отчаяние – странствия к восстановлению себя в системе своих собственных социальных ролей – мужа, отца, царя.

«Ты – царь. Живи один» – психология, увы, гордого раба обстоятельств. Solus Rex – болезненная осень патриарха. Царь – это патриархальный pater familia, не боящийся принимать решения и создающий окружающим его чувство признательной безопасности. Таким и стал Одиссей, вернувшись на свою Итаку.

А ты что думаешь по поводу древнегреческой литературы?

(2 фев. 1997, Токио)

<…>

Так интересно и маняще читать САА и АААSS и SHERA – ох, Юлька, как я тоскую по Нью-Йорку – да, не по Москве – далека, холодна и не та, не та – а по Нью-Йорку. Галереи, музеи, архитектура – нью-йоркская готика, шпили, красный крипич, валуны около Клойстеров, разноцветная толпа в Виллидж… Читаю здесь иногда New York Times – выставки, события (4 дня без налога торговали – вы использовали?), концерты – так хочется окунуться, нырнуть в самую гущу этого вселенского Вавилона – взять от него все, что хочется – а хочется много, и дышать полной грудью.

Я не тоскую так по Иерусалиму – туда бы съездил, теплые камни потрогать, по Рехавии пройтись, посмотреть на город с горы Скопус – и обратно. Что еще там делать – не знаю. А Нью-Йорк – как слабо я (если позволишь, мы) его использовал. Это не должно повториться. «Мы будем жить теперь по-новому» (песня «Любэ»). В Нью-Йорк, в Нью-Йорк!

Хочется слушать живую музыку в концертах, раздавать четвертаки уличным музыкантам, пружинисто шагать в толпе по Пятой Авеню – я свой, я вернулся!

Эх…

Рита,

02/23/97 1:40 AM

(Время – японское, а сам я в самолете – не знаю, какой нынче день и час – наверно, вчера).

Вот прочел сомнительные глупости, которые написал уж давно – зачем только? Вот прилечу – скорее всего подружка будет дожидаться. Вот были бы Вы – мы бы поговорили, а так – разговаривать практически невозможно, остается черт-те что, прости Господи. (Говорю я с ней в основном по-английски – мне это свободнее, чем по-японски, а она когда затрудняется, переходит на японский, особенно лежа, а еще мы обильно уснащаем речь ивритскими прибаутками – девушка провела три года в Еврейском университете, прекрасно знает биньян Шпринцак и Центр восточно-европейского еврейства. Funny. Стоило ли ехать так далеко? (А вторая подружка – того хуже – после пяти лет в Московском университете – кандидат наук – по-русски чешет бойко, как Зулейка из аула. Слова знает, а шуток не понимает. Обе они нарастали после моих публичных лекций – как и Юля. Господи, почему я не водопроводчик? Вижу впереди в кресле папашу с двумя мальчиками и опять плачу. Я еще в Японии заказал гостиницу в лесу в Адирондакских горах – на три дня с Гавриком на лыжах. Купил ему настоящие горные перчатки и очки – как у маленького супермена. А Юля увезла его аж в Канаду. Говорит, боялась, что в Нью-Йорке я ее найду – господи, что за бред – она рехнулась. Там у нее, говорит, была температура 40. А сейчас, похоже, у меня нечто – я всегда заболеваю, летя обратно.

<…>

Иногда – возможно от бедности – с ней случались чудовищные провалы вкуса. Помню полудлинную трикотажную юбку бордового цвета. Цвет был хороший, богатый, как она любила приговаривать. Он действительно, усиленный мило подобранным платочком, оттенял ее бледноватую смуглость – жесткие завитки на висках и тонкий протяженный нос. Но беда в том, что прочие члены и сочленения у нее тоже были тонки и костисты. Вытянувшийся от употребления зимой и летом, в хвост и в гриву, трикотаж с фабрики трехгорная мануфактура пренеприлично обтягивал худенькую ее попку, рисуя на боках почти незаполненные отсутствующим животиком тазовые крутые борта, а сзади обволакивая два щемяще нежных овала размером с батон за тринадцать копеек каждый. (Нет, пожалуй, с булочки за семь.) Выглядело это так трогательно, что хотелось не потрогать, а погладить по головке и заплакать. Перед тем как закончиться на уровне середины голени, эта чудовищно обвисшая юбка неожиданно расходилась неопределенными волнами, давая простор тонким ножкам свободно перебирать вразвалочку. В силу ли трикотажного юбкиного коварства или из-за специфического Юлькиного устройства казалось, что ногам – должен оговориться: в других прикидах или вовсе без оного вполне клево вылепленным и эротичным – было несоразмерно просторно в том месте, где они начинались, и, словно стесняясь этого, они стремились соединиться хотя бы снизу. В сочетании с гладко зачесанной головой, увенчанной пучочком, и узким лицом (чтобы волевой подбородок не въехал бы целеустремленно в выпирающие ключицы, природа снабдила его высокой подставкой в виде тонкой шеи) вся фигура приобретала несколько саблевидный характер. Веяло чем-то турецким – помесью ятагана с изломанностью сераля. Рот она размазывала вишнево-темным, звуки из него выходили низкие, грудные.

<…>

02/27/97 1:24 AM

Рита, привет. <…>

В Нью-Йорк я летал, будучи зван на интервью – в один весьма престижный университет. Результаты вроде бы положительные, но не окончательные. Зато с Юлей – похоже, что дальше уж некуда. Когда я сообщил ей, что неожиданно должен быть в Нью-Йорке, она посоветовала остановиться в гостинице, заявив, что дом – больше не мой дом. Во мне взыграло, я заявил, что явлюсь. Явился. Квартира была пуста – От Юли, Гаврика, вещей. Остался мой хлам и полон холодильник еды. Она бежала. В Канаду. Где она собирается жить – неизвестно, каким образом снимать – она нигде не работает, дохода официального нет, ей так просто не сдадут – неведомо. Отказалась вернуться домой; не дала адрес и телефон. С ребенком, сказала, не даст общаться, пока у нее на руках не будет решение суда о том, что ребенок живет с ней. Ну и т. д. Вопрос: как жить?

04 марта 97 2:33 AM

Еще, Рита, едва ль не впервые посетила многодневная бессонница – раньше-то я спал как сурок – пересыпал напасти. Выражение придумал много лет назад – «потерял сознание» – задумался о жизни, упал на койку, потерял сознание. Нынче не то. Тупые реверберации в мозгу непонятно о чем. Проснулся сегодня около пяти, японская серость снаружи и японская сырость внутри. Рядом Сэцуко славная сопит. Такая тоска. Один подыхаю, и вот, мучаясь утром без сна и всего остального, понял, что подыхаю и с девушкой. Видно, просто подыхаю. Этот опыт с девушками после восьми брачных лет оказался совершенно не для меня. Мне мало теплого бока, мне нужен тот бок. Моя ладонь, мое все хранит впечатанную память о тех курватурах. Я пытаюсь забыться, как слепой делаю свою пальпацию и вздрагиваю – что за книгу мне подсунули – не то, ничего не понимаю. Ладонь моя осиротела – я, бывает, перехожу дорогу и застываю, диковинно таращась на свою пустую руку, которой зябко и неестественно висеть просто так – я всегда держал Юлю за руку, переходя дорогу. Не удержал.

В декабре я познакомился с девушкой Michal – она непальская шаманка родом из Америки. Проделала со мною пару пассов – впечатляюще. Отвлекла, точнее, я очень хотел поверить в какие-то формы парачувственного воздействия. А потом снова все к черту…

Зря, наверно, я ездил в Нью-Йорк в этот раз – чего столько мотаться, один вред. Интервью это чертово. Честно говоря, я зябну, пытаясь представить, что буду жить один в каком-то американском городе и барабанить как умалишенный по четыре лекции в неделю. А если не это – призрак голодной смерти, хе-хе. Вы представляете – я приехал – а она уехала, бежала, из квартиры и города, и вывезла вещи – не знаю куда, не знаю зачем, отчего, почему она меня боится, что она сказала Гаврику – мы бежим из дома и ночуем у знакомых, потому что папа приезжает. Сейчас в квартире живет кот, которого кормит соседка. Я плачу за это 750 дол.

Денег нет абсолютно. Юле ушло тыщ 16, плюс тысячные поездки, сотенные подарки. Все не впрок. Понятия не имею, как жить (в этом денежном отношении) до сентября – когда может начаться работа. Забавно, что то, что я написал, было справедливо еще два дня назад. Сегодня это еще «абсолютнее» и непонятнее. Паскудная неприятность приключилась здесь с грантодавцами этими мерзкими. Заявили, что переплатили, и, слова не сказав, удержали из месячной выплаты 85%! А я все (что раньше платили) до копейки спустил. Нынче зубы на полку. Знаете, такая густая констелляция, что аж дух захватывает. Теперь мне придется уехать отсюда раньше, чем собирался, куда вот только? Я бы хотел исчезнуть – поехать на Транссибирском экспрессе через Китай, через Сибирь, может, выйти на таежном полустанке и… может, добраться до Москвы и бродить там в пальтишке рваном, никем не опознан. Подружка моя Cэцуко едет в Москву изучать деятельность Агро-Джойнта. Осподи, как меня от всего воротит, до кашля.

Прокашлял тут целую неделю по возвращении; вспоминаю невпопад всякие мелкие сцены и картинки – как мы шли по улице в Москве, держась за руки, и – схожу с ума. Я схожу с ума, да, я схожу с ума – пел Шевчук.

03/05/97 5:30 AM

Да, похоже, совсем подыхаю. В довершение ко всему начисто отказал сон – уже много дней – фактически по приезде из Нью-Йорка – не сплю. Однажды проспал 22 часа – с полночи до десяти вечера, а все остальные дни или с часу до двух или с пяти до полшестого или с десяти утра до часу дня. Вчера вот, спавши до этого часа два в сутки, уснул без четверти два, проворочавшись больше часу. Проснулся от того, что кто-то поворачивал ключ в замке. Поднял голову – неужто Юленька пришла, нет, не может быть, наверно, Вася явилась кота кормить; вскочил было, да вспомнил, что я в Японии. Испугался – кто бы это – и тут окончательно проснулся. На часах – четверть третьего. Не спал потом до семи утра. Сегодня то ж самое. Проснулся около двух, промаялся до полпятого, встал, допил вино, доел рокфор. Забегал по большой комнате. Я совсем подыхаю, я совсем подыхаю. Представил очень живо, что в довершение ко всему уже просто физически не будет денег продержаться – до чего – до того момента, когда, может быть, они появятся. Мерзкие суки вычли две с половиной тысячи долларов. Кроме того, выросла непреложная необходимость платить налог Америке. На это нет, абсолютно нет. А потом еще за перевод 2 тыс. И Юле – вообще нет. Господи, как же так вышло – все отдал. Все отдал. Страшное опустошение вкупе с напряжением – бегать по камере. Теплое не спасает. И поймал себя на том, что думаю уже не о принципе, а о способе – попристойней. Господи, почему все так, почему Юля со мной так? И я даже не знаю, где она, где Гаврик, милый Гаврик. Смертная тоска, господи, рвотная. Таким холодом дышит оттуда. Время около шести (утра), сереет, и совершенно некому позвонить. Юлька, ну Юля же. Собственно, почему я не могу умереть – ведь не может человек жить с оторванным сердцем. А я человек, и сердце она мне оторвала.

Понедельник, Апрель 14, 1997

14 April, 1997, New York

Чего ж, дорогие друзья:

Ура. И впрямь 14 апреля. Как по заказу выскочило из компьютера на русском языке – что бывает исключительно редко и непонятно почему. Четырнадцатое апреля.

Когда-то сказал об одном довольно проходном персонаже со слегка патологическими наклонностями – «Он не меняется, но прогрессирует». Вышло смешно – присутствующим были ведомы его особенности, и прогресс в сторону оных выглядел печально и ядовито. Думаю, то и про себя могу сказать – почитал записи за разные годы – тональность приблизительно одна и та же, но, похоже, все гуще и гуще. А смогу ли я измениться – вопрос, насколько я это буду или уже не я. А если буду не я, то меня не будет. А если речь идет о том, чтобы мне прекратить быть, – не лучше ли это сделать, будучи самим собой?

Господи, чем я так уж плох – духом уныния и недовольства? Это лейтмотивом сочится с моих страниц годы и годы. «Тоска», «отсутствие сил работать», «редукция витальности», «не хочу писать» и т. п. Но черт побери – а разве не я написал мильон статеек, статей и некоторое количество книг? Начались публикации еще в студенческие годы, продолжаются и по сию пору – пожалте, в январе вышло в Peter Lang Publ. (New York) солидное академическое изделие (оно же, в переводе на русский, вышло уже дважды), тринадцать статей в Андерсоновском словаре, и «Авангард» идет, да и даже статьи в русских газетах не так уж плохи, хоть и не ценя эту часть своей работы, даю их под псевдонимами. Если считать все газетные экзерсисы – а многие из них могут быть напечатаны в сборнике эссе – наверно, уж к двумстам подходит. И переводы, коими я так томился, – и чего это я как проклятый чужие слова пересказываю! (Как там у Тарковского: «Ах, зачем же лучшие годы отдал я за чужие слова. Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!») Пять книг – научных, требовавших не только умения и слога, но и знания предмета (предметов от декоративно-прикладного искусства классической Европы до библейской археологии с заходами в проблемы талмудизма и сезаннизма), – почему я всегда смущенно-презрительно называл это халтурой, томился, грустил, говорил себе и тем, кто случался рядом, что это отвлекает меня от меня самого. Удивительным образом я никогда не довольствовался тем, что многие другие считали бы своей основной специальностью, занятием, жизненной стезей – переводчики, журнальные критики, эссеисты…

Я думаю, тоска была не от того, что ничего не делаю (хотел бы я посмотреть, кто из людей приблизительно моего возраста – пусть даже старше на десяток лет – написал столько и такого, не такого уж плохого, качества), а от того, что знал всегда про себя, что могу делать больше, лучше, иное и по-иному. Это был, как я сейчас запоздало понимаю, максимализм – юношеский ли, или человека талантливого и знающего, чего он хочет, и знающего, что он мог бы это. Этот максимализм заставлял всегда (не всегда, но часто) быть недовольным собой – недовольным результатом, конкретным текстом, ограниченными сроками писания и представления, объемом, цензурными или жанровыми условиями издателей, нередко самим эмпирическим материалом. Часто читая свои опубликованные тексты спустя пять или сколько-то там лет, я вижу, что они, черт побери, не так уж плохи, я даже не говорю – на фоне окружающих – я с малолетства привык не гордиться легким превосходством над соседями – мне нужно соревноваться с лучшими.

Мой странный, изгибистый, весьма опосредованно-трудоемкий способ самореализации при посредстве чужих текстов – в искусствознании ли, иль в культурологии, в анимации – где угодно – требовал чрезвычайно много времени, систематичности, кропотливой библиотечно-архивной предварительной работы – карточки, выписки, переводы… Часто я остывал к идее, выдвинув ее, найдя доказательства и продумав про себя. На текст не хватало времени и стимула. Многое пропало. Часто пропадало из-за хаотического образа жизни – припадков и приступов личной жизни, переездов, безденежья в эмиграции. Максимализм и внутренняя потребность ценить только вечное, отвлеченное и т. п. подталкивали робеть перед приступом к большой работе и – не ценить свое то, что для многих других было единственным и серьезным профессиональным занятием.

Тот же максимализм, а если честно, неизбытый юношеский идеализм – книжный, от нелепого воспитания, от действительно убеждения, что есть идеал и только из него и нужно исходить, – это лежало и в основе отношений с женщинами. Звал я их подружками – едва ль не придумав этот термин, когда он был еще абсолютно не в ходу, – и показывая им (само)ироническую милоту и общую необязательность. Подружек своих я любил, как подружек, – никого я не хотел просто так трахать, упаси Бог, но я их не любил. И это-то и составляло основу трагического разлада с действительностью – отсюда общий фон тоски, уныния и недовольства собой. Мне было неловко не разделять чувств девушек, мне было странно и неловко входить в интимные ситуации без полной самоотдачи. Я много лет ложился в постель с теми, к кому мог питать интерес, общую доброжелательность, симпатию и т. п.; я всегда старался служить, чем мог, и принимал в них участие (денежное и не только), но – и простится мне на последнем суде этот нелепый грех – я свято верил, что мне по-настоящему нужна только одна женщина, одна, которую я полюблю, которой отдамся безраздельно, без reservatio mentalis, всем телом, душой (sorry) и на всю жизнь.

Когда этого чувства не было – а не было его много лет (точно с 79-го по 89-й) – я чувствовал, что живу не своей или своей, но какой-то неправильной, дурной, рассеянной, необязательной жизнью – и от этого чувствовал тоску, смущение, недовольство собой и спутницами, желание изменить жизнь – найти себя – найти в истинном (истинной) – настоящей, единственной, на всю оставшуюся жизнь и смерть женщине, ЖЕНЕ.

Да, как это ни забавно, — этот унылый мотив – «тоска, то плохо, это плохо» – от повышенных требований к себе и к жизни. Это, в сущности, тоска по идеалу. (Странно все-таки, что я Юлю принят за идеал. Она, конечно, не идеал. Она – судьба.)

Полюбив, я принял женщину полностью, как себя, как свое тело и свою не всегда кристальную душу. От того в ней, что мне не нравится, я мог грустить или подыхать – но это было моим – больная жена была для меня роднее, чем больной ребенок. Что может быть роднее больного ребенка – и тем не менее. Ребенок – это моя биологическая данность, продолжение меня, которого я родил. Жена – это моя человеческая данность – мой добровольный выбор, с женой мы соединили не только кровь, но и души.

10 May, 1997

Ну что, старый добрый Верник,

вот – пишу-таки. Недели две этак уже все думал каждый день. Зачем – непонятно, ибо вздор, наверно, бессознательная попытка (подумал щас) воздвигнуть вот такой эфемерный забор перед final solution.

Находиться здесь мучительно – и остро, и хронически. Юля совершенно сошла с ума, выдает такое, что больно за нее и страшно. И Гаврик всему свидетель. Я хочу исчезнуть – буквально – раствориться, переродиться, умереть. Она была для меня всем – а теперь нет ничего – включая деньги и Вашу книгу.

Альтернативой тому естественному может быть следующее неестественное. Ответьте по пунктам:

1) могу ли я приехать во Львов?

2) как долго там пробудете?

3) как практически сделать визу? На сколько?

4) сколько стоит месяц жизни?

5) можно ли там заработать на хлеб а) уроками английского (профессор из Нью-Йорка), б) японского (профессор из Токио), в) лекциями про Иерусалим и окрестности (профессор из Иерусалима).

Я знаю, что Вы, как человек поэтический, вряд ли на что-нибудь ответите, и чувствую себя глупо – но все-таки… Опять же тот месяц, что Вы будете поспешать с малороссийской оттяжкою, даст мне время потешиться этой иллюзией.

P.S. Наблюдал сценку и подумал: что может сравниться с тоской человека, перекладывающего идеально сложенные овощи в своем пустом магазинчике? – Только тоску человека, у которого нет своего магазина и которому нечего перекладывать.

Monday, June 09, 1997

Привет, милый Саша.

Я получил Ваши оба два часа назад. Достал из ящика целый ворох – как обычно – всякую дрянь рекламную и предложения купить хорошие университетские книги за полцены. Взял не глядя, стал смотреть в лифте и увидел, что рука вымазана какой-то грязью. Один бандерольного размера толстый пакет был весь то ли в уличной грязи, то ли еще какой. И влажный. Удивился – дождя не было уж неделю. Посмотрел откуда – от Юли. В пакете – ком мокрых слипшихся фотографий. Моих. Я с Гавриком. Я с Вами, с Изей… Каким образом вода попала внутрь – ума не приложу. Впрочем, во всем, что ее касается, я не могу приложить ума – только сушу его напрасно и ничему уже не удивляюсь. Все семейные альбомы, которые я любовно собирал и оформлял, она вывезла; теперь вот почистила и полила на дорожку. Даже фото с Гавриком. Наверно, хочет вытравить память. Малыш сказал на днях: «Я знаю, почему мама от тебя убежала, – ты ее много лет мучил. Она давно хотела, но ты возил ее с собой по разным странам, и ей было некуда…»

Наверно, она правда сошла с ума – ну не может же мать такое здраво. Господи, я так за него боюсь – ведь ей может стукнуть, и она в следующей посылке пришлет его самого, Гаврика нашего, – как когда-то отослала первого своего ребенка в Африку. Может, это она за то меня неистово и слепо ненавидит, что я явился отчасти (отчасти) невольной причиной.

Вы правы о войне или кругосветке. Кончаясь в Японии, я думал записаться в Иностранный легион или уплыть через океан на грузовом судне, Мартин Иден этакий… Да, нет ни того, ни другого. Господи, я просто все время о ней думаю.

Спасибо за приглашение – формальное и неформальное. Думаю, месяца-двух мне не хватит – мне почему-то кажется, что надо исчезнуть на полгода-год – зализать раны, а там – или очухаться или уж точно помереть. Чего в общем не хочется. Вот опять же думал засесть в неколебимой глуши, две полкнижки дописать и одну, главную – написать. Да и денег даже на билет нет абсолютно – при том, что нашел работу и пашу с утра до вечера. Но я все время думаю в вашем направлении. Завтра попробую кое-что выяснить.

А Вам вот уже пятьдесят стукнуло. Ну и дела… <…> Ох, Саша, что тут сказать. В общем, это здорово! Дожить до славной даты, и есть что вспомнить, чем похвастаться. Ад меа вэ эсрим, милый Верник! А правда, оставайтесь еще во Львове?

А в мой день рождения (я приехал за пару дней до него) Юля мне прислала письмо – точнее, ее адвокат – извещение о разводе.

Saturday, July 19, 1997

Так-то вот, милый Саша,

я, знаете ли, последний месяц сидя дома, проглядывал да перекладывал свои бумажки – дневники, письма, старые газеты, зачем-то когда-то отложенные, вырезки из израильских всяких штуковин… — и понял я вдруг, что тогда – год 91-й, 92-й – было совсем неплохо – да, было даже совсем хорошо, потому как жена любимая и дом с ребеночком (и даже с двумя – тогда старшенький ко мне приехал – вот радость-то привалила – да уехал через год – и непонятно, от чего больше – то ли от Израиля, то ли от меня), да, но главное не это – понял я вдруг, что тогда действовала еще инерция настоящей жизни – жутко насыщенной, снобистской, интеллектуальной, полной людьми, художествами, книгами – прочитанными и пишущимися, лекциями, читавшимися наперебой на самые завиральные темы, подружками и поклонницами…

Вчера я был на открытии выставки группы «Коллективные действия» в Гринвич Вилледж. Прочел об этом в специальном журнале, все думал: пойти – не пойти? Тоска, знаете ли, увидеть старое и каких-то людей, которые наверняка должны были там быть – Нью-Йорк большой – это не Иерусалим – никого так просто не увидишь на шуке или Бен Иегуде… А с другой стороны – такая тоска, никого не хочется видеть – хочется скрыться, потому как стыд – будто все всё про тебя знают – и про Юлю, и про унизительное батрачество в газетке… На самом-то деле никто не знает, и никому нет дела. Более того, московская или старо-нью-йоркская публика уж и меня-то самого давно забыла – то я в Иерусалиме, то в Токио, то на задворках Нью-Йорка – и ничего, ничего не пишу.

На выставке, в галерее Exit Art, было полутемно, точнее, вовсе темно, и лишь большие фотографии, из коих выставка, собственно, и состояла, едва выделялись сортирными лампочками синеватого света в пятнадцать свечей. Опять же подумал, как хорошо – хожу себе в пальтишке рваном… — как неуловимый Джо, коего опознавать некому.

И вообразите, мой друг, — на одной фотографии, размыто-увеличенной до метра на метр, я опознал себя – с бородой лопатой, с хвостом и в любимой, в абстрактных разводах маечке, которую Юля потом успешно извела горячим утюгом.

Это было начало лета 89-го года. Мне позвонил Андрей Монастырский, мы были вяло знакомы несколько лет, взаимно уважая друг друга и не сближаясь – я никогда ни с кем не сближался, о чем часто жалел – тогда, бывало, остро, а сейчас – с какой-то светлой печалью – как глядя уже из-за черты, когда ничего не изменить. И Юля мне потом пеняла, что я не люблю людей и ни с кем не дружу. Странно как-то, что так выходило.

Юля спала тогда у меня под колоколом – в моем Подколокольном переулке, что между Солянкой и Хитровым рынком («На дне» в школе проходили? – вот там). Это было вскоре после первого, нет, второго (ха-ха – она уж невестой была) разрыва – грязного, ошеломительного, неожиданного (нет, ожиданного), ее больницы и письма оттуда – «Я все поняла, прости» (я не ответил) и звонка (я растаял и полетел).

Тогда утром ей не захотелось вставать, я отправился на акцию один. О, эти акции – «Поездки за город» группы «Коллективные действия»… Я довольно поздно (году в 85-86-м) познакомился с Монастырским, когда они были уже знамениты – в узких кругах московских концептуалистов и западных лопухов. Я, будучи чуть моложе (он с 49-го), начинал в то же время свои поиски коллективного, но, будучи одинок и стеснителен, искал все больше в книжках. Забавно, что первую свою ученую статью, каковую накатал в 24 года (опубликована в 1981-м в «Випперовских чтениях»: сб. «Проблемы средневековой культуры»), я написал про коллективное художественное творчество. Ничего не зная про этих ребят тогда, в конце семидесятых, я открыл это коллективное худ. творчество в средневековой Японии. Это вылилось потом в ученую диссертацию – вот откуда мой пресловутый и нелепый академизм. Вчера только прочел про набоковского Вана – «доктора Вина» – «он знал, что никакой он не ученый, а чистой воды художник». Да, черт побери, тысячу раз да. «Самое парадоксальное, — продолжу я цитату, — и неожиданное в его «академической карьере», в его небрежных и самонадеянных лекциях, в его манере проводить семинары, в его статьях о болезнях души было то, что, начав ее в роли этакого вундеркинда, когда ему не было и двадцати, к тридцати одному году он уже обладал «почестями и званиями», каких многие не в пример ему более работоспособные и усидчивые люди не добиваются и к пятидесяти». Конец цитаты.

И вот еще одна – с той же страницы, предыдущий абзац: «Ему чудилось, будто вокруг с грохотом рушатся столетние деревья, что его осаждают отвратительные чудовища невыполненных, а может быть, и невыполнимых задач. И одной из таких задач была для него Ада – он знал, что никогда не откажется от нее; что к ее ногам сложит он последние останки своего «я», едва заслышит первый трубный глас судьбы». Так-то вот. Просто поразительные штуки откалывает этот всевидец ВВ – будучи однолюбом, счастливым в браке (Вы не видели чудной статьи в New Yorker’е про Веру Евсеевну в его жизни?), или то была маска?

Юленька оставалась спать и доверчиво-тревожно лепетать во сне – я часто держал ее за руку или невесомо клал свою на лоб, чтобы она успокоилась – ее тогда часто в снах преследовали кошмары предшествующей поры. Мне было легко тогда выходить из дома – я знал, что, придя, застану ее. В своем обвисшем сиреневом халатике, с отовсюду торчащими костями, сидела она у меня на лежанке за вязаньем или за книжкою, поджав ноги, и я знал, что у меня наконец она нашла покойное для себя место.

В «Поездках за город» особенным и ритуальным было все – начиная с поездок. Собственно, ничего особенного как раз и не было – собиралась на вокзале группа человек в пятнадцать-двадцать – причем не все всегда знали всех – то есть, конечно, знали, как знают друг друга люди одного более-менее круга, все ждали сигнала сесть в поезд, садились, в поезде говорили о чем угодно, но единой аурой висело ощущение – мы едем За Город, принимать участие в Коллективных Действиях. Кто ездил? – да все – Кабаков, Булатов, Васильев, Франциско Инфантэ, Вс. Некрасов, Сапгир, Рубинштейн, конечно. Володя Сорокин и т. д. и т. п. Иностранцы всякие, неизбежные.

В той акции близ Киёвых Горок Моня в кирзовых сапогах долго молча вел всех к полю. На краю поля ждали, кажется, Никита Алексеев или Коля Панитков. На борозде стоял мощный магнитофон. Монастырский велел слушать запись, а потом идти через поле. Он с кем-то пошли, по колено в высоких озимых. Пошел звук из магнитофона. Это был аэродромный рев выходящего на взлет самолета. Одновременно трава на поле заколебалась – как от мощной воздушной волны пошла по полю рябь – двумя широкими овалами трава гнулась и снова вставала, образуя самопроизвольно и четко-картинно бегущую вдаль, к задней кромке леса, волну. Потом Елена Елагина, бывшая с приглашенными зрителями-участниками, скомандовала идти через поле. Нестройной гурьбой горожане пошли по бороздам и межам – недоумевая, замирая и посмеиваясь – как горожанам и свойственно. На краю поля было большое кольцо, а в нем две веревки, протянутые через все поле так, что их незаметным натяжением и были вызваны фантастически красивые бегущие волны травы при полном безветрии. Из-за кольца участников – перемещающихся зрителей – фотографировали. Был ли это Монастырский или Кизевальтер – не помню… Собственно, и что фотографировали – тоже не помню, точнее, не видел тогда из-за густой травы. И вот спустя восемь лет, две эмиграции, обретение и потерю жены – и в общем, потерю себя – увидел себя монументально высоким на фоне низкого горизонта, на русском бугристом поле с несоразмерно значительной бородой по ветру, рядом с кудлатым философом Мишей Рыклиным.

— It’s me. I can’t believe it, — как лягушка-путешественница, закричал я случившейся рядом американке, эффектно некрасивой, стриженой, в черном. – Да, Суламифь, — продолжил я по-русски, взглянув на нее, — не похож?

Она смотрела на меня в немом изумлении. Я же мигом опознал в этой весьма специфической американке русско-израильского разлива давнюю, и, естественно, дальнюю, знакомицу, не виданную года четыре. Поговорили о том, как странно увидеть самого себя на художественной выставке в одном из экспонатов. Странная, странная жизнь.

Я вообще-то собирался писать об этой выставке, и о КД, и о Москве тех баснословных лет – написать что-нибудь этакое, чтобы полегче отработать свой уход на два часа раньше с работы – «На важный вернисаж» – никому-то он, конечно, не важен – ибо, кроме увеличенных фотографий, там смотреть больше решительно не на что, а дух, в потемках витающий, – это уже нечто иное. Для меня это был дух времени, когда мы были молодыми, нахально-застенчивыми («все гении – народ задорный», говаривал я тогда, переиначив, кажется, Огарева (?), в нелепо-нескладных зимних кожухах и в советски-битловских космах. Дух времени воплощался в знакомых лицах, сугробах, линиях электропередач и какой-то мутной милой серой грязи во всем бескрайнем пейзаже. О Москва, о земля утраченная, колхозная…

Я немного писал о ритуальных Поездках за Город в своем давнем программном (а как оказалось, остаточно-инерционном, гальванически взбрыкивающем) эссе «Апология застойного юноши» – у Гробмана в «Звеньях». Израильтяне его перепечатали на иврите, а любимый Вами (и не так уж любимый мною, но искренне уважаемый) Саша Гольдштейн накатал учено-едкую отповедь-критику, в которой за полуактуальными инвективами по поводу недокреативности сквозило неотрефлексированное раздражение провинциала, За Город не ездившего. Парадигма наша была прямо противоположной – у них «В Москву, в Москву»; у нас, смешно (но не менее трагически из-за этого) пресыщенных фантомной жизнью столицы, – на поле, русское поооле…

Снова текст вывел меня к Ю. Она писала как-то про еврейско-московского усатого колоска Френкеля, сочинившего русское поооле, – когда описывала родное заснеженное поле-пустырь рядом с академическими домами в Беляево. Господи, ну почему все так?

Знаете, мой друг, я третьего дня слышал, что Билл Гейтс заработал за день два миллиарда (так!). Я подумал, вот бы мне хоть в сто тысяч раз меньше – я бы уехал далеко и надолго, избороздил бы моря, пропадал бы в пьяных джунглях с черными ее родственниками и крокодилами, написал бы книгу, сделал бы пластическую операцию, вернулся бы, граф Монте-Кристо, никем не опознан, совратил бы ее, подкупил бы ее – я знаю, ее можно подкупить. И еще легче совратить.

Sunday, December 07, 1997

Саша,

Я все ношу Ваше письмо от середины ноября в сумке и перечитываю вложенный листок со стихами. Отменно хороши, особенно первый. Даже всплакнул (и не единожды — над вымыслом слезами обольюсь). Помню, что Вы после 23 ноября в Иерусалиме, – что Ваше здоровье? Операция? И куда, интересно, мне посылать?

У меня все развивается в заданном направлении. И у Юли. Когда год назад я умирал (отчасти даже физически) там в Японии, я все же не думал, что спустя год Юля будет такова, как она есть, не только со мной, но и с Гавриком. Малыш запуган и терроризирован «старшим братцем» из Африки и регулярно наезжающим к мамке новым русским. <…> У Гаврика появилась навязчивая идея: он просит меня купить замки на его сундучок, который я привез ему из Японии и в котором он копит три доллара на что-то, и на дверь. Он боится, что Саша ночью «ворует» его вещи, и стесняется днем, когда ему зачем-либо нужно уединиться, а негде. Разговаривать со мной по телефону малыш (6 лет!) ходит в туалет. Не раз звоня, я слышал его плач. 18 октября был истошный рев. «Перестань, перестань. Я убью себя!», — кричал мой милый, всегда спокойный Гаврик, — если он не перестанет». На мой вопрос, что там творится, Божественная Юлия послала Штейнера на… и бросила трубку. Я уже не могу себе позволить меланхолически предаваться своей несчастной любви и мечтать о том, чтобы уехать подальше. Перечитал свои дневники восьмилетней давности, когда я мучительно колебался между безумной любовью и остатками здравого смысла: «Она такова с первым своим ребенком. А что, если точно так же она будет поступать и с моим?» Что ж. Я убедился. Можно радоваться своей прозорливости.

Я подал в Семейный суд – чтобы тот разрешил ребенку быть со мной хотя бы два дня в неделю. Теоретически я имею все права и даже больше – не я уводил ребенка из семейного дома, но практически — сами понимаете.

В последний раз она выпустила Гаврика погулять со мной дней десять назад. Конец ноября, около нуля, ветер и мокрая морось с неба. Ребенок вышел без шапки и перчаток (которые я ему купил и о которых, видимо, поэтому Ю. не напоминает) и с развязанными шнурками (зимние ботинки с неподатливыми шнурками купил тоже я, почему мама заявила Гаврику, что не будет их ему завязывать). Пришлось послать Гаврика за шапкой и перчатками. Черный мальчик вынес их вниз; она оставалась с новорусским гостем, не высовываясь из квартиры.

Гуляли несколько часов, были в кино, в музее. Несколько раз Гаврик просил взять его на ручки и не хотел слезать, что шестилетнему в принципе уже не по возрасту. Вернулись на 15 мин. позже назначенного Юлей времени. Гаврик всегда очень боится опоздать – «больше мама меня не отпустит». Никого в доме не было. В темноте и под мелким дождем крутились в этом ее Гарлеме с полчаса. Ее нет. Я все ждал, что вот появится из-за угла обшарпанный авто, откуда вылезет Б. Ю. и малорослый Молчалин с оттопыренными карманами. Гаврик сказал: «Поехали к тебе. Я замерз и устал. Пусть мама за мной к тебе сама приедет». Мы позвонили ей и оставили сообщение на ответчике. Когда мы подходили к моему (и, как я продолжаю считать, настоящему дому Гаврика), он сказал: «Давай зайдем через черный ход, а то вдруг мама уже приехала и поджидает меня у подъезда». Я горько подивился тому, что мы с ним думаем одинаково, но, соблюдая какие-то идиотские приличия, сказал, что ты, малыш, мы не будем прятаться, что тут такого, ведь ее самой не было дома, мы замерзли и пришли только выпить чаю и т. д.

Юля действительно ждала в машине. Без разговоров вышла и схватила Гаврика за руку. «А можно, мы у папы только чаю выпьем?» — сказал малыш, сам уже не веря, что это можно. «У тебя есть дом, чтобы чай пить, поедем быстрей, нас там ждут». Я держал ребенка за руку. «Если ты его немедленно не отпустишь, я вызову полицию», — закричала Б. Ю. Я выпустил. Она вдернула Гаврика в машину. «Зачем ты так? Ты хочешь, чтобы я это рассказал на суде?» — спросил я. В ответ раздался оглушительный хохот. Машина укатила. У меня в сумке осталась перчатка Гаврика – с левой руки, которую он вложил в мою, идя по улице.

Суд был еще хуже советского. Судья абсолютно не стал слушать (я приготовил два варианта речи — короткий и нейтральный в духе, что она прекрасная мать, но я имею право принимать участие в ребенке и видеть его хотя бы два раза в неделю, и – если бы тот короткий не подействовал – более пространный: со словами Child Neglect, Abuse, cruel treatment и с целым ворохом свидетельств). Какой там! Меня не слушали ВООБЩЕ! «Идите и договоритесь по-хорошему и придите через две недели с решением», – сказал мудрый судья. Проект решения, в высшей степени положительного для матери, но все-таки оставляющего кусочек времени и для отца, у меня был заготовлен. Не стали смотреть. Еще у меня была заготовлена просьба немедленно издать постановление, запрещающее матери вывозить ребенка из страны без разрешения отца. (С собой у меня было письмо из школы со свидетельством о том, как Гаврик страдает из-за долгих отлучек.) Не дали открыть рот. Из зала Юля вышла не кивнув и не оглянувшись.

Три дня после этого я не находил себе места от чувства, что что-то ужасное происходит. Я звонил туда и оставлял Гаврику сообщения. Все падало в пустоту.

Вчера Юля позвонила и сказала, что они в Москве. На суд она не явится.

Вот так, милый Верник. А вы говорите – не для битв… для молитв…

Два месяца назад я предложил ей получить диплом в Колумбийском университете – как сотрудник я могу записать ее бесплатно. Это в Колумбию-то!! Посмотрела молча, как на идиота, и прочь пошла.

Monday, January 19, 1998

Рита.

<…>

Вчера наткнулся на Вашу аэрограмму, прибывшую в Токио в конце мая. Оттуда ее переслали в университет в Йокогаму, а оттуда – с оттяжкою – в Нью-Йорк. Вид она имела вполне живописный – как у Житкова, то есть Маршака. Думаю, что до меня она добралась, перед больницей, или после – неважно, одно другого стоит. В июне, после смерти Окуджавы (это временная веха) – попал я на гору Синай — Mt. Sinai Hospital, выход, как грится, в соматику получился редкостной мощности. Юленька потом отзывалась знакомым со смехом: «У всех людей инсульт от высокого давления бывает, а вот у Штейнера – от Юли Кричевской». Влачусь как-то; чуть что – голова болит и нога приволакивается (ну-ну, рефлексирую я сам над собой: совсем рассыпается старикашка и на жалость бьет). Прочел недавно: Тимоти Лири поседел за несколько дней после гибели жены – в 35 лет. Были парализованы мышцы лица, руки и ноги. «С этого момента жизнь потеряла для него всякий интерес». Забавно, как это довольно однообразно бывает. Ему потребовались эксперименты с ЛСД, чтобы вылезти.

Никогда бы не подумал, что ТАК можно жить долго – я ж молодой, красивый, жизнерадостный… <…>

А что-то делать надо. Я, пока не начал суд, чтобы Гаврик был со мной, все время пребывал с чувством, что надо куда-то деться—куда угодно, все изменить. Держало отсутствие денег на билет (такое безденежье приключилось—это после японских-то доходов!), то физическое нестояние. «Прилететь к Вам», – пишете вы. А и прилетел бы. Здесь у меня просто периоды несидения (которые перемежаются с помянутым выше нестоянием) – тянет вскочить и побежать. Да, очень бы хотел. И вот прилечу я к Вам в Иерусалим – который вспоминаю с таким светлым печально-радостным чувством – почему-то вижу его ранним вечером, с красным закатным небом и золотистой каменной пылью – сколько раз я воображал себя ступающим по его теплым камням… А дальше что? Господи, как раньше было здорово, что можно было уехать на войну или черт знает куда в джунгли. Сейчас не то. <…>

Saturday, February 06, 1999

Привет, милый Саша.

Обращение я написал в субботу утром, а сейчас ночь на понедельник – так вот все и проходит. Помните, я, кажется, в открытке упоминал, что несколько раз начинал Вам писать, да не отправлял – все как бы не то, и совершенное не то. Звонила на днях Рита Шкловская, говорила, что видела Вас, что Вы болеете. Грустно. Вы уж там постарайтесь. Вот Гаврик у меня болеет – сейчас спит, промаявшись весь уик-энд с температурой 40. Ужас, прямо не знаешь, что делать, – врачи здесь на дом к детям не ходят. Юле звонить без толку, говорить отказывается. Суд, кстати, этот мерзко-постыдный закончился в октябре пирровой победой – удалось записать в бумаге, что у меня равные (!) права. Юля, впрочем, на бумагу успешно плюет.

Сегодня, кажется, ровно пять лет, как мы уехали из Иерусалима. Кто бы мог подумать, что годы эти пройдут так и там! (Или тут.) Знаете, при всем при том, что не складывалось у меня как-то там, а все же вспоминаю его, золотой Иерусалим, с нежностью – и квартиру эту, вполне чужую, на Ха-Порцим шалош, ставшую за три года почти домом. Наверно, это потому, что было чувство, что это всерьез и надолго, начало новой жизни, жена, любимая, настоящая… Это, собственно, главное. Часто вспоминаю улицы вокруг наших мест – с Ха-Порцим через кикар Йони мимо дома стариков Нетаньягу по Каф-тет бэ-Новембер налево и вверх, мимо парка, по Гедалия Алон, мимо сумасшедшего дома и Театрона по рехов Маркус, там направо на не помню – в начале еще дом Хабашей (Джорджа-террориста), где после войны 1948-го жил Бубер, а там по Ховевей Цион (туда в гости к Шуле и Давиду Шахар ходили) и Дор-дор вэ Доршав к парку и Эмек Рефаим…

Я думаю о Вас часто. На столе стоят на подставке два последних Ваших письма (наверно, уж год), глядя на которые я обращаю к Вам нечто вроде мычания и улыбания, перемежаемых обрывками слов. Наверно, когда живешь после всего в случайном месте, потому что других нет, и работаешь за выживание, пасешь Гаврика 8-10 ночей и 13-14 дней в месяц и боишься в промежутке, что она его куда-нибудь увезет, слова исчезают.

Время от времени взбрыкиваю и начинаю что-то делать. Начал было писать текст под названием «И все они там умерли» – псевдодокументальное повествование (измышленную фантасмагорию, по-борхесовски замаскированную под суховатое историческое описание) о русских жмуриках, отдавших концы в Японии. Тема богатейшая – в рассуждении того, каково умереть и остаться на всю оставшуюся смерть в чужой земле, sans famille. Да бросил. Руки иногда просто чешутся, а ни времени, ни душевной сосредоточенности. А вот засел бы на полгода, написал бы бестселлер, разбогател бы и решил проблемы. Шутка.

А еще есть идея фикс, что если арабы, не дай Бог, начнут какую пакость, прилететь немедленно и попроситься в армию (не возьмут, небось, — стар и необучен, а все-таки). Безумно хочется. Ведь как раньше — всегда находилось место, куда поехать. Вот Байрон в Грецию отправился…

Ладно, сознание уплывает. Расскажите, милый Саша, про что хотите – про жизнь свою и иерусалимскую. Посплетничайте про знакомых и незнакомых. Ире кланяйтесь.

А хотите приехать в гости – вот здорово было бы…

Saturday, March 20, 1999

Здрасьте, милый Саша. <…>

Жизнь, кстати, странная. Вот еще неожиданный сюжет. Я писал Вам о сумасбродной идее написать нечто вроде романа (бестселлера). Месяц назад послал 15 писем с предложением в разные издательства, которые нашел по справочнику. Десять отвергли сразу, не читая предложения (не рассматривают самотек), а из одного пришло контрпредложение: написать книгу «Краткая культурная история Японии». Пришел, поговорили. Директор издательства («Ипокрена»!) оказался старичком, сыном белых из первой волны, г-н Благовидов. Порешив с японской книжкой, сделал мне совершенно неожиданное и полулестное предложение: отредактировать перевод русской поваренной книги, изданной после войны княгиней Кропоткиной по-английски и ныне в лингвистически-кулинарных целях издаваемой параллельно по-русски и по-английски. Естественно, я жадно уцепился – сообразно объему работы посулил очень неплохие деньги. Хотя все время работаю на дохлую лошадь – возврат долгов, а тут еще зубы… Но вот пришел домой, посмотрел все эти рассольники с расстегайчиками, и такая стыдоба вдруг одолела: ведь и комично, и фарсово: приходишь к нему с идеей высокого трагического романа, а тебе – «не угодно ль взамен перевод кухмистерских рецептов подредактировать?» Вспомнился кусок из книги про Михаила Чехова, который в 1928 году пришел в Берлине наниматься к Максу Рейнхардту в театр, чтобы сыграть Гамлета, коего ему большевики не давали изобразить, а тот ему: «А можете ли Вы на стул запрыгнуть, а оттуда сразу на стол?» Ему, оказывается, прыгучий комик надобен был.

Продолжаю 22 марта

Еду через два дня в Калифорнию, там в окрестностях Сан-Франциско есть монастырь Св. Иоанна Шанхайского. Полгода назад пришло от них кружным путем (через Японию) предложение написать что-то в их сборник, посвященный Николаю Японскому – коего я как бы изучал. И они, немчура эта непонятная, хоть по-русски не говорят, но зачем-то изучают. Вот в гости пригласили. Еду, потому как на задворках сознания маячит та же идея: затвориться, о душе задуматься и писать. Главное, они вроде бы за постой

[здесь я прервался: позвонила социальный работник из организации «Big Brothers». Она сказала, что Юля обратилась к ним с просьбой дать Гаврику человека, который будет им заниматься – водить в кино, гулять и служить «ролевой моделью». Эта организация «прикрепляет» волонтеров к детям (далее я цитирую), «которые оставлены родителями, проводят время на улице, находятся в риске, совершают правонарушения». У меня спрашивали, как у «неживущего родителя», не против ли я, чтобы моим ребенком занимался другой хороший мужчина. Теперь Вы понимаете, почему я не пишу – мне трудно отвлечься и воспарить. И тут же начинаю думать: ну как я могу куда-то деться в такой ситуации?]

не требуют. Для меня это более чем существенно. Так что на Песах я буду в православном американском монастыре, не забавно ли это?

Еще я недавно сдал на права (водительские) – не говорил ли это уже? Ничего толком еще не умею, но познал прельстительный восторг мчаться с превышением скорости (140 км) – это, наверно, из разряда «у бездны мрачной на краю». Теперь хочу еще сдать на мотоцикл, и вот это уже будет полный улет (в канаву и/или в вечность).

В общем, хватит, все не то. Вот кабы и вправду отвлечься, посидеть и поговорить – о Данте и о движенье князя Ипсиланти.

Всем привет.

05/16/99 11:25 PM

Здрасьте, милый Саша,

<…>

У Вас грядет День рождения – примите. Ведь славный же праздник это, черт побери! Соберутся друзья, будут долго усаживаться и болтать о мелком и обычном. Жена-хлопотунья будет курсировать с тарелками и подносами, привычно поварчивая. Подросшие дети будут говорить положенные слова, чуть нетерпеливо и чуть снисходительно. А потом все усядутся, выпьют, примолкнут, что-то такое повиснет в воздухе – и почувствуешь: ты не один. И заметишь вдруг незаметный взгляд жены, и смутишься, и захочешь сказать что-нибудь, как водится, интеллигентское и ироническое, но защиплет в глазу, и потянешься за стаканом, чтобы запить комок и, «Ишь, ядреная» сказав, смахнуть сентиментальную слезинку счастья. (Господи, что это я, право – не взыщите, милый Саша, за отдающую дурновкусием сентиментальность. Впрочем, вероятно, во мне всегда была этакая буржуазная сентиментальность – в мечтаниях о счастии вижу себя в хорошо отделанном Доме с книжками и зелеными лампами и с женой, держащимися за руки с вполне глуповатыми улыбками. Фи, как непоэтично.) <…>

Был суд. Судья буквально наорала (они не церемонятся) на Юлю, когда та, не удовольствовавшись неумело состряпанным враньем («оставил больного ребенка одного, потому что не мог прочесть показания термометра по Цельсию и пошел справиться в аптеку»), протянула судье какие-то бумаги и сказала: «Вот это из летнего лагеря для ребенка, скажите отцу, чтобы заплатил». Я бумаги эти видел (и про лагерь слышал) в первый раз. Саша, а ведь какой постыдный ужас, что жизнь вдруг редуцировалась к этому! И чего делать – непонятно. Для Юли это война на истощение – ее новорусских средств в несколько раз больше, а я уже практически (и теоретически и вообще) иссяк. У Гаврика на щеке второй месяц след от царапины: so called brother повалил его и возил лицом по песку. «А что делала мама?» — возопил я. «Да, она накричала на Сашу, что он выбил у меня из рук бутылку с водой, вода разлилась, а больше у нас не было». И так далее. Черт, а я ведь все время хочу что-нибудь другое Вам рассказать.

Вообще-то я ведь нигде не бываю – ни времени, ни денег, ни интересу – что здурово нездоруво. Вот пошел было на чествование Набокова – столетний юбилей. Писателей американских и прочих собралось видимо-невидимо, сын Димитрий и др. Вел встречу Давид Ремник – главный редактор «Нью-Йоркера». Мы с ним как-то случайно познакомились, тут он пригласил меня за сцену, а там я попросил представить меня Джойс Кэрол Оутс – самая лучшая, по-моему, мастерица рассказов из ныне живущих. Всего на свете лауреатица и заслуженный профессор в Принстоне. И вот я разговаривал с ней, будучи в полной уверенности, что она – это Фланнери О’Коннор («Хорошего человека найти нелегко»). Пару раз она на меня странно взглянула. Потом по телефону похвастался одной знакомой, что познакомился с автором «Хорошего человека найти нелегко». «Позвольте, она ж давно умерла!» И тут меня прошиб ужас. Как могло такое qui pro quo случиться! Чего-то у меня сместилось. Вот такая светская жизнь.

Что еще? Вставили в расписание в университете и дали карточку – очень внушительно. Могу пользоваться библиотекой. За лекцию будут платить сто долларов (подготовка — за свой счет). Час услуг адвоката стоит 250. А поговорить они любят. Одно судебное заседание — часа четыре. Чего-то стало болеть сердце (еще недавно я и не знал, где оно находится) и отдавать в левую руку. Подумал с умильной тоской как-то про купаты и холимы – родную «Маккаби».

Как там в Париже? Расскажите, с каким чувством гуляют по Шан-зализи?

Ладно, кажется, все.

Sunday, July 11, 1999

Ну вот, милый Саша,

кажется, я все-таки собрался. Думаю об общении с вами постоянно, а вот слова, время и настроение найти… «Ну что я вам могу сказать!» (Лёва Рубинштейн). Вот разве что «жизнь себя перемогает, понемногу тает звук, все чего-то не хватает, что-то вспомнить недосуг»…

Сижу сейчас среди жуткого разора (есть ли такое слово по-русски?): посреди пустой комнаты с ободранными стенами и провалившимся потолком. Выволок отсюда все, чтобы делать ремонт, да застрял. Ремонт затеял для подъятия тонуса в конце мая. Успел покрасить одну комнату. Потом отвлекся. Не идет в этой квартире ремонт что-то: первую попытку я предпринял еще три года назад, когда приехал на побывку домой из Японии и хотел Юленьку порадовать, которая была в Москве. Успел сделать Гаврикову комнату, а потом помчался в Москву, где с Юлей что-то стряслось (Гаврик заболел, врала она). Ну и потом покатилось.

31 мая я разговаривал с Вами. (Вы, кстати, каким-то диковинным пунктиром сопровождаете этапы моего небольшого и неславного пути.) Через пару часов после того позвонил мерзкий начальник, ташкентский еврей Владимир Ильич (помните у Щедрина «Господа ташкентцы»?) и сообщил, чтобы я завтра на работу не выходил. Увольнение это случилось отменно некстати. С развязанным Юлиным новым судилищем я влез в жуткие долги, а тут резко пропал скудный ручеек, чтобы платить за квартиру и еду. Подхватил несколько разовых работ. В частности, занимаюсь толмачеством. Время от времени перевожу интервью в канадском консульстве. Вот недавно был клиент из Израиля, Колей звать, родился в Рязани, автомеханик (кроме шуток). Не пустили его, рязанца белобрысого, в Канаду. А еще отправился как-то от той же шарашки переводить в больницу в Бронкс. Было это числа 15 июня. Еду себе в медлительном автобусе, по улицам, запруженным разноцветной фиестой, смотрю в окошко меланхолически, и сердце опять что-то завозилось. Почему-то доктор Живаго вспомнился, Юрий Андреич, как он на трамвае ехал. (Роман, кстати, этот не люблю, равно как и автора его.) Забавно, подумал я, но хоть в больницу едем, а там видно будет. Кстати, в конце мая что-то так погано было пару дней, я шибко испугался и даже позвонил в «скорую помощь». Они меня, в больнице Нью-Йоркского ун-та, целый день чем-то обихаживали и радостно сообщили, что органических изменений в сердце нет. Я, с одной стороны, порадовался, а с другой – подумал: как опереточно-пошло, если это романтическая «сердечная боль». К тому же болит всерьез и сильно мешает жить.

В той больнице данный мне адрес «корпус № 4» оказался настоящей палатой № 6 на отшибе. Там вместе с психами держали одного пожилого русского (в смысле одесского). С ним разговаривал (при моем посредстве) адвокат, назначенный городскими властями. Он сказал мужику, что его переводят в другой сумасшедший дом, поскольку в этом держать не могут, потому что он признан недостаточно сумасшедшим. Оказалось, что психовозку вызвала и в дурдом упекла бедолагу родимая жена. И его готовы бы выпустить, да некуда — домой жена не пускает. Денег на съем у него нет, да и невозможно утром выйти из дурдома и снять сразу что-то к вечеру. В больнице больше шести недель держать нельзя. И адвокат придумал какой-то дом для убогих взамен этого. Мужик, симпатичный и седовласый, молчал и лил слезы.

Приехавши под изрядным впечатлением домой, обнаружил в почте счет за услуги «скорой помощи» из больницы. Он превышал мой двухнедельный доход. Эмоциональной реакции на это уже не осталось. Вместе с этим была в почте Ваша открытка с видами Амбуаза. Вот на это отреагировал как-то очень эмоционально. Впрочем, что это я все байки рассказываю. <…>

Monday, December 13, 1999

И снова, милый Саша, я начинаю с театральной темы <…> Был неделю назад в Метрополитен, опера «Мефистофель» – сидел во втором ряду – $150 билет. Это было как бы профсоюзное мероприятие — обратите внимание на бланк Yeshiva University. Сколько они мне платят – я Вам уже докладывал.

Вышла книжка. Три недели назад мне прислали из издательства один (1) экземпляр, а остальные девять, видно, идут маааалой скоростью. Вот думал послать Вам, да нечего. Возвращается в Иерусалим девочка Соня — знакомая Риты Шкловской, которая останавливалась у меня. Привезла, кстати, в качестве поноски три книжки иерусалимских поэтов — угадайте, какие? Юлия Винер, Генделев и Вы, «Сад над бездной». У меня теперь две. Может, Юле отдать? (Извращенная шутка.)

Сделал со своего экземпляра книжки копию. Не взыщите, что ненастоящая. Впрочем, настоящие – русские – мои слова Вы уже знаете. Ими, кстати, заинтересовалась Рита. Если она позвонит, не откажитесь дать ей почитать мой русский манускрипт.

Кстати, о манускриптах. Я разговаривал месяц назад (как летит время!) с Вашим симпатичным Марком Печерским из Сан-Франциско. Очень душевно поговорили о судьбах российской интеллигенции. Рассказал о своем журнале и предложил прислать «любые тексты». Послал пяток того, что было, – новое писать тяжко, да и старого ненапечатанного изрядно есть. Боюсь, Марку я не угодил. По поводу первого текста он сказал, что правильная его публикация требует иллюстраций, а его полиграфическая база таковыми мощностями не располагает. Правомочно. Второй текст он отослал товарищам в Москву, по поводу третьего выразился «не наш материал» – бывает; по поводу четвертого сказал, что задает мне вопрос, который всем авторам задает: «Почему мне (то есть ему), неспециалисту, надо это читать?» Я, глубоко убежденный, что никому это, да и практически все остальное, что пишется и публикуется, читать не надо (разве что кому просто так будет по душе), не нашел что ответить. А в пятом тексте Марк нашел интересную тему, но, сочтя текст черновиком, предложил мне его «подработать» и выявить идею. А я, грешным делом, на старости лет на таковые предложения реагирую исключительно благодушно и лениво. Некоторую комичность нахожу в том, что именно этот пятый текст был напечатан уже дважды — по-русски и по-английски, причем в последнем варианте – в журнале под названием «Форум» – как у Марка. Забавно, не правда ли?

Что еще? Ну, суд вот был очередной в минувшую пятницу. Был зачитан очередной доклад очередного психолога. В очередной раз было сказано, что я ребенка не растлеваю, а, напротив, он выигрывает от общения с папой, который дает ему то, что мама, в силу особенностей характера, не дает. Увы, полномочий у судьи хватило лишь на очередной реприманд истице за составление неподтвердившихся жалоб и предложение покончить. Но истица решила продолжать. Суд перетекает в следующее тысячелетие. Что нам предъявят, мы не знаем. И так далее. А ведь и впрямь наступает какая-то пугающе круглая дата. Чего делать по этому поводу – непонятно. Иду завтра на фильм Амоса Гитая «Кадош» – про любовь и секс в Меа-Шеарим. Видели? Только что закончился Фестиваль российских фильмов в Нью-Йорке, который я проигнорировал по причине безденежья и редукции витальности. Вероятно, зря. А «Кадош» – бесплатный предпросмотр для избранных. Господи, почему меня никто не выберет, чтобы денег заплатить?

А в Нью-Йорке уже вовсю пахнет хвоей и сверкают разноцветные лампочки. Такие все-таки славные песенки эти рождественские – про Санта-Клауса и подарки…

Пока. С Новым Годом. Всем привет.

Родная,

мне не хватает наших встреч. И невстреч. Время то тащится, то бежит, и постоянно кажется, что не туда.

Звучит Джеминьяни – но не та, до слез и обмирания любимая Folia в исполнении ансамбля Маркиза, а новый CD, который я только что купил, в отчаянье найти ту «Фолию». Помнишь, она была у нас в Иерусалиме, в числе немногих пластинок, вывезенных из Москвы. Что-то из них мы переписали на кассеты перед отъездом, а 4-5 – самых любимых – Эву Дэмарчик, Stabat Mater, Перголези и Джеминьяни – я решил непременно сохранить. Отлично помнил, как мне казалось, даже, как она – в белом с концентрической виньеткой конверте – стояла внизу узкой книжной стойки, которую я соорудил из мелко распиленной двери на границе холла и гостиной. И вот полез – и нет как нет. И где – непонятно. Ужасно обидно. Мне (вполне неожиданно) подарили целый CD «Folia» – в шести разных композиторских версиях, но там Джеминьяни исполняют как-то не так.

Вообще, знаешь, в последние дни как-то резко стали пропадать старые вещи – милые мелочи, за которыми стоит то, старое, время, не Бог весть какое славное, но по-своему (по-моему) счастливое. Месяц назад украли в метро бумажник – иерусалимский. Через неделю лопнули от долгого неупотребления плавки, которые ты когда-то купила то ли на Агриппас, то ли на Яффо; вчера порвался ремешок на уже совсем потертом кошельке-рюкзачке для мелочи – помнишь, мы их несколько купили в только что открытом Каньоне перед самым отъездом для подарков. Я сам помню, кому дарил в Москве (по твоему наущению)… А все-таки жаль. Напоминают мне оне…

Да, стало быть, Джеминьяни. Забавно, что Folia поминается в рассказе Жолковского – там ее ставят в сцене двойного суицида, то есть забавно не это, а то, что книжка эта, «НРЗБ», в 1994-м в Москве вместе купленная, была мною Суле дана, а ею потеряна. И Сула, кстати, канула туда же.

Гаврик сидит за компьютером, ловко орудуя в Интернете. Он, знаешь, такой милый. Мне кажется, и рассудительный, и одновременно наивный не по годам – то важно рассуждает о программах и файлах, а то, без перерыва, спрашивает: а правда, что Дед Мороз есть?

Я как-то наткнулся в компьютере на файл, который начинался письмом Гаврика к Деду Морозу: «Здравствуй, Дедушка Мороз! Хорошего тебе снега!» После этого он просил принести немного костей динозавра. Письмо это писано в преддверии нашего первого нью-йоркского Нового Года. Самое трогательное, что и в этом году Гаврик затеял писать письмо – прямо в метро, когда мы ехали в школу. Он писал по-английски грамотно и просил какую-то электронную машинку Psycho и при этом адресовал конверт To Santa Claus, The North Pole.

Вчера Гаврик просто изошел от нетерпения получить подарок. Тот, собственно, предназначался на Новый Год, но Гаврила убедительно доказал, что Санта Клаус в Америке приходит на Рождество, а значит, в полночь под елкой должен быть подарок или Деда Мороза вообще нет. Сначала он не хотел ложиться, чтобы подкараулить Деда Мороза, потом решил прилечь в одежде ненадолго, чтобы проснуться в двенадцать, но потом все свелось к тому, что он не стал умываться – чтобы сделать это «как следует» после полуночи.

В половине пятого он тревожно растолкал меня и спросил: «Какое сейчас время?» Услышав, что «полдвенадцатого», облегченно сказал: «Ну, еще полчасика посплю» — и спал до полдевятого.

А помнишь, как холодным октябрем по дороге из Новодевичьего мы зашли в стояк и ели пельмени и яблоки и посадили Гаврика на стол? Солнце, морозец, яблоки, Гаврик милый…

А я так и не заметил, Юляш, когда прошла юность, когда молодость… Кажется, так и не думал до последнего – как Павлик Дольский этакий. Ощущал ли себя им? Нет.

Я рано начал – и думал, что все внешнее – ребенок, успех, диссер, книга и т. п. – преждевременны и потому я в не по чину молодом возрасте. И что волосы полезли – от чувств, а дедушка – от недоразумения. И перемена географии с биографией – короче, участи, все начала, новые начала – заставляла невольно думать, что парнишка. Или это инфантилизм контркультурного трикстера – homo ludens’a, бэби-бумера – как тот пожилой плейбой Аксенов: «Мне 36, отец, 36».

А может, и потому не почувствовал, что лет с 34 – с тебя, родная, — все стало мчаться мимо. Сначала добровольно, потом невольно. И я, наверно, просто отстал – в том времени, в коем видел смысл и счастье – когда мы были вместе. Так что, может статься, мне вообще суждено остаться таким, как был, – semper fidelis, semper idem. Да, semper idem – и с этим уже ничего не поделаешь. Я принял это.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *