ЧУЖОЕ И СВОЕ

Надежда Григорьева

ПАСХАЛЬНЫЙ РОМАН

(фрагменты)

1. Я пойду за ней в эту другую комнату

2. Я не пойду за ней и останусь здесь пить и смотреть в окно, как движется вечер в свите облаков.

Часть 1.

Он пошел за ней в эту другую комнату. За этой дурочкой с черной челкой, которая всегда вмешивается в его дела и ненавидит, когда он под мухой. Конечно же, она немедленно устроила ему там сцену. Посреди сцены стоял огромный стол, покрытый красным, на нем Черная посуда. Над столом висела люстра в форме Свиной Головы, видимой из-за недостаточного масштаба сцены лишь частично. Она показала ему крупным планом зал кафетерия с окнами во всю стену; имитацию аквариума; зимнее утро, когда за окнами еще темно, но уже слышны звонки трамваев. Она показала ему, как сидят за столиком Гриф и Лидия. Потом она показала ему Игната.

Игнат (в сторону). Он фотографировал в лупу кожу ее лица, а потом исследовал снимки: искал смысл линий, расположения пигментных пятен. Морщинки в уголках ее глаз он положил в основу узора на правом и левом полотнищах занавеса: правого глаза на правом полотнище и левого — на левом.

Лида орала на Петю и била тарелки из дорогого сервиза. Петя молчал, ему очень хотелось спать после выпитого вина. Семейная сцена затягивалась. Казалось неясным, что же будет с ужином. «Я не понимаю, а судьи кто? — вяло задавал вопросы покачивающийся Петя. — И вообще, кто, по-твоему, действующие лица?» Лида показала Пете действующих лиц. Пете Барину не понравилось, что все четыре женщины так похожи друг на друга. Он решил, что в их подборе участвовал какой-то сумасшедший, преследующий какие-то безумные непонятные цели. Быть может, коллекционер?

На главную сцену выходит M а и я, она очень устала, ложится на диван в углу и накрывается одеялом. Входят Гриф и Тою, Гриф включает освещение «на тихую», глаза лампы в форме свиньи сияют ровным розовым светом.

Игнат. Разве сейчас год Свиньи?

Того. Тише, она спит.

Гриф. Она притворяется, что спит.

Тото. Неправда, смотри, как непринужденно раскинуты ее руки, и ботинок торчит…

Бедняжка так устала, что заснула одетой, полуоткрыт рот в забытьи. И какое спокойное, блаженное лицо! Не будите ее.

Майя (откидывая покрывало). Кто здесь?

Тото. Ты уже проснулась, миленькая Майя?

Игнат (в сторону). Мужчина любит Майю, и как только эта любовь проходит, он умирает, так как ничего больше не привязывает его к жизни.

Слуги накрывают стол к ужину, Гриф контролирует расстановку блюд. Майя перегибается и почесывает колено. Обнаженная Майя. Рубцы на спине — от крыльев.

Тото. Я хочу видеть философский камень, который являет собой сплав металлов, взятых в пропорции, рассчитанной на основе данных анализа крови известной всем нам здесь особы.

Все едят молча.

Кстати, где она?

Все молчат, не прекращая поглощение пищи.

Где Лидия, я спрашиваю? Неужели мои шутки настолько затемняют смысл?

Гриф. Смысл остался только в линиях (смотрит на занавес).

Внезапно Гриф отделяется от стула, оставив на своем месте игральную карту, где изображен валет. Уходит за сцену.

Петя стоит напротив Лиды, покачиваясь и наблюдая, как медленно, мучительно медленно летит из ее истеричных рук на пол всегда такой спокойный гипсовый бюст Маркса. «Где я?» — спрашивает он жену, пытаясь обратить семейную сцену в шутку. Она показывает ему крупным планом Александровский сад, Гриф и Лидия стоят в обнимку у рекламного щита. Гриф прислонил Лиду к щиту, а сам рассматривает изображение, вырастающее из-за ее спины. «Писателишко несчастный!» — кричит Лида и бросает Пете в лицо рукопись, засиженную мухами. Петя перелистывает страницы и обнаруживает, что некоторые из них сплошь испещрены следами насекомых. Хотя следы расставлены не без смысла, первоначальный смысл написанного Бариным оказывается сильно затемнен. Особенно пострадали имена действующих лиц, набранные крупными заглавными литерами и потому особенно аттрактивные для приложения натуральных потуг мелкой живности.

Лида (оборачиваясь к щиту, но обращаясь к Грифу). Куда ты смотришь?

Гриф молчит.

Здесь изображена женщина. Ты мог бы не рассматривать рекламные щиты по крайней мере обнимая меня.

Гриф (равнодушно). На эту рекламу снималась ты. Я просто рассматриваю твое

изображение.

Лида. Неправда. Взгляд твой становится мягким, когда ты смотришь на нее, а когда ты

смотришь на меня, особенно если думаешь, что я не вижу, взгляд твой ледяной и

колючий… Брр…

Гриф (холодно). Разве?

Лида. Что мне сделать, чтобы стать такой, как она, если она и есть я?

Гриф насмешливо смотрит на нее.

Ты смеешься? Ты не веришь, что я могу быть такой же, как она? Ты не веришь, не веришь?Ты думаешь, что я слишком самонадеянна?

Оба подходят к скамье. У скамьи лежит мертвое тело, принадлежащее неизвестно кому.

Лида. Тут труп. Убери его, я хочу сесть.

Гриф убирает труп, он уносит его к куче листьев, рядом с которой собрались собаки. Возвращается с ласковой улыбкой.

Лида. На скамье растаявший снег. Я не буду сидеть на мокрой скамье.

Гриф (с улыбкой). Мы не будем сидеть. (Встает у нее за спиной.)

Лида. Где ты?

Гриф. Я нигде.

Лида. Ты со мной.

Гриф. Я ни с кем.

Лида. Сейчас, по крайней мере, ты целуешь мои волосы. Целуешь целую вечность,

вечную, как их чернота, что черна, как длинна, а длинна до бесконечности, замотанной в тугой узел, скрепленный пошловатой заколкой, которую ты целуешь. Ворон хочет что-то сказать тебе, слышишь, как он каркает? Ворон черный, как собственное крыло, важный, как вопрос жизни и смерти, смотрит боком, хочет клюнуть мою белую туфельку. Вечер реет в чернеющем синем небе, чей обугливающийся край дает опасные трещины из траекторий носящихся воронов. Их карканье гнусаво, и кажется, что фарфор куполатрещит. Твоя рука, смяв защитные лепестки звериной шкуры и шелкового переплетения, ласкает мою грудь. Ласкает ластящуюся минуту, everlasting present. Моя одежда

раздражает тебя, потому что ты к ней слишком привык, а ты любишь мертвую новизну, но так как ты ценишь хороший плохой вкус, тебя не раздражает моя одежда, а если и раздражает, то только потому, что сейчас тебе хочется снять с меня мою одежду. На грудь упала снежинка, затем вторая, третья, твой рот. Собаки бегут сюда, у них большие красные языки, высунутые наружу, одна из них путается у меня под ногами, между моими ногами — твоя рука, пса зовет хозяин, и он, звеня ошейником, убегает, но твоя рука остается, она движется в предсказуемом непредсказуемом направлении, а собаки убегают, высунув красные языки пламени. Я видела сегодня, как над городом летели большие птицы. Собственно, это были не птицы… я видела, как два грифона с набережной зашевелились, взмахнули крыльями и полетели. Они так ловко управляли

своим львиным телом, что вызывали восхищение у прохожих. Многие стояли, задрав головы. Среди толпы оказался стрелок… Я не знаю — быть может, просто мальчик с рогаткой: в небе раздался оглушительный свист, и тут же один из грифонов упал на землю, а второй, наверное, полетел дальше… Вероятно, грифоны не очень верные существа — я ждала на этом месте час, но он так и не вернулся. Я подобрала с панели его убитого брата и принесла тебе. (Вынимая из сумочки подстреленную птицу.) Вот. Ты можешь сделать из него чучело.

Гриф. Отлично. Он похож на меня в профиль.

Лида. Он сравнительно небольших размеров — гораздо меньше, чем настоящие грифоны с набережной, но ведь это ничего?

Гриф. Ничего.

Лида. Можно, я буду называть тебя Гриф?

Гриф. Ты чайка, Лидия.

Лида. Я Лидия.

Гриф (грустно). А я — лебедь.

Лида. Ты — Гриф.

Гриф. Он пахнет падалью. Убери его куда-нибудь.

Лида. Ты сделаешь из него чучело?

Гриф. Возможно.

Лида. Я люблю тебя… Я хочу, чтобы он оставался у тебя на память обо мне — ведь не каждый день происходят такие чудеса и грифы с набережной отправляются в полет… Быть может, это знак…

Гриф. Или — так.

Лида. Нет, это не просто так.

Гриф берет ее за плечи и отводит к окну.

Гриф. Посмотри, как чайки летают над водой. Отсюда слышно, как они кричат. Лида. Я люблю твой дом. Мне часто снится, что я в нем живу. Возможно, когда я сплю, за моей душой прилетает такая же чайка и они вместе летят сюда, чтобы с криками носиться над морем.

Гриф молчит.

Почему ты молчишь?

Гриф. Пошел снег.

Лида. Чайки не боятся снега… Я не люблю чаек… Я лебедей люблю — они красивые. Гриф. Пора уходить.

Лида. Уже?

Гриф. Да. Сюда могут вернуться. Уже сейчас. Лида. Зачем ты сказал про снег? Гриф. Он пошел.

Лида. Над Театром сбираются тучи, черные жадные тучи — это голодные губы неба, почерневшие от прилива божественной крови… Они уже обхватывают своей горячей душной влагой башни и шпили здания Театра, разве ты не слышишь, как клацают каменные зубы бедного земного дома, когда сидишь в зрительном зале? Как дрожат и истончаются каменные кости, готовые вот-вот рухнуть? Разве ты не понял, что небо начинает давить слишком сильно? Ответь или я выброшусь в это море. Да, безумная. Да, бесноватая. Я возьму хлыст и погоню стадо черных свиней к краю бездны, чтобы выброситься туда вслед за ними. (Хохочет.) Но почему ты так уверен, что среди этих свиней не будет тебя?

Лида показывает Пете крупным планом ужин под горящей свиной головой.

Того. Ты настоящий свинке! Передай мне бутылку.

Лида снова показывает мужу Александровский сад.

Лида. Ты молчишь. Ты сфинкс. И в полночь ты имеешь две спины.

Гриф. Разве свиней гонят хлыстом?

Лида не удовлетворена результатами семейной беседы, ей кажется, что поучение вышло неубедительным. Она показывает мужу крупным планом подворотню. Лидия стоит в подворотне, прислонясь к стене. Идет мокрый снег. Слышится жестокий вой ветра, вставляющего время от времени реплики в ее монолог. Мокрый снег падает на камень с таким звуком, словно сильно топает. Кажется, что слышно, как оркестр настраивает инструменты.

Лида. Ветер шипит. Ругается. Я вижу, как он, извиваясь, пытается пролезть в чердачное оконце. Неужели он хочет рыдать тайком, притаившись под крышей, чтобы никто не видал его бессилия? Нет, нет! Он просто — трус. Он бежит из своих владений, так как сюда вторгся безумный снежный ураган, вот он гонится за ветром по пятам, вот он хватает его за пяты, запятая… Удрал ветер, хихикает за водосточной трубой. Какой мороз вцепился мне в лицо? Хлесткий! Да это тот самый, которому удалось прогнать ветер! Да это птица! Хищная птица… она вцепилась мне в лицо когтями… но мне совсем не больно… просто резкий аромат лимона, он глядит на меня, он фонарь, это он источает лимонный запах -резкий и одинокий, как снежинки, кружащиеся в снопе его лучей… А птицы все летят, летят, задевают мое лицо холодными тяжелыми крыльями, царапают нос и щеки.

В этом месте Лида расплакалась и долгое время не могла говорить. Барин немного протрезвел и уже не качался, потому что удалось, падая, ловко попасть задницей в кресло. Немного успокоившись, Лида показала ему вторую сцену, которая была оборудована как зрительный зал. Мраморный пол, кресла. У каждого кресла проем в полу — островок земли, из которого вырастает вишневое дерево. Деревьев в зале столько же, сколько кресел. Из каждого дерева вырастает кресло. Зал полон. Лидия сидит в 3-м ряду рядом с Игнатом. Гаснет люстра, но темноты в зале не наступает: откуда-то сзади льется слабый предрассветный день. Занавес поднимается, и на сцене видна дворянская усадьба прошлого века. Два огромных окна, сквозь которые ничего не видно, так как они задернуты легкими шторами. Вдруг оттуда начинает литься слабый свет: проходит тень девушки со свечой, с другой стороны показывается тень мужчины с книгой. Кажется, что где-то настраивается оркестр.

Лида (еле сдерживая истерический смех). У него… в руке… книга! Он… хочет… читать!

Игнат. Успокойтесь, Лидия. Это сцена рождения, решенная в комическом ключе:

девушка вносит свечу — свет, дух, душу, как бы открывая мужчине духовное зрение, но тот закрыл книгу, и она гасит свечу. Их фигуры отсылают к известной в мифологии паре, сопровождающей явление бога: серафим и херувим, чьими атрибутами являются книга и свеча.

Лида. Она гасит свечу. Бог родился.

Игнат. Ее тонкие руки, словно змеи, расползаются черными лентами по шелковой

занавеске, вычерчивая загадочные иероглифы. Они так же далеки, как близки.

Отделилась прядь от ее прически и колышется как пучок извивающихся змей.

Лида (плачет). Он… хочет… уехать… Он смотрит… на часы… (Залюбовавшись

силуэтами.) Сейчас они начнут заниматься любовью.

Игнат. Книги навевают сны, сквозь призму этих снов мы созерцаем явь, мы ощупываем явь в перчатках: лишь сквозь надушенную кожу вчерашнего дня мы чувствуем ее…

Собакам ни к чему чувствовать — у них есть чутье.

Лида (тревожно.) Слушай, Игнат, он ничего не понял в этой книге. Может, нам лучше уйти? Все так странно, непонятно: может быть, в этой книге нет никакого смысла, а может быть, заложено что-то страшное. (Дрожа.) Мне страшно, Игнат! Уйдем!

Лидия вскрикивает: по окну скользит тень гигантского паука с букетом цветов. Насекомое не может удержать неловкой ножкой цветы, и букет летит вниз. Тогда существо переживает чудовищную метаморфозу: туловище его перегибается в середине, утончаясь и удлиняясь, и склоняется за букетом, чтобы поднять его и отдать девушке, в тот момент уже окончательно превратившись в человеческую фигуру.

Лида. Ах, ну что я вам говорила! Пойдемте же отсюда скорее!

Игнат. Не волнуйся так. По-моему, дурацкая постановка. Слишком сильное воздействие на визуальный аспект восприятия — это калечит оригинал.

В зрительный зал входят мужики с топорами и начинают рубить вишневые деревья вместе с ногами зрителей. Вопли.

Голос за сценой. Когда звезды падают с небес на землю, возьми книгу и съешь ее.

Тото. Вчера я дежурил в медпункте. Принесли ребенка, мальчишку трех лет, сел в котел с кипящей водой. Ужасное зрелище. В особенности задница и половые органы… Спина сварилась сплошь. (Вскакиваетиз-за стола и бежит к двери.) Игнат! Игнат! Стой, грязная скотина! Стой, вшивый кобель!

Игнат. Ты что, Тото, одурел?

Тото. Что-о-о? Что ты сказа-а-а-л? Я тебе покажу, свинья, как пялить глаза на чужих баб! Дерьмо! Да я тебе твое собственное дерьмо в глотку засуну!

Гриф. Отношения знака и денотата зиждятся на обожествлении.

Игнат. Иди проспись!

Майя. Я понимаю это как своего рода венчание, после которого следует развенчание, или, в быту, — развод. Все это сны развращенной природы о боге.

Тото. Это ты мне говоришь, мне?! Блядский ублюдок! Если ты, сукин сын, не перестанешь ухаживать за Ледой, то я тебе, сволочь этакая, воткну штопор в то место, которое рифмуется с Европой!

Гриф. Это не сон.

Игнат. Иди проспись!

Майя. Это обожествление сна, мечты.

Тото. Кто? Я? Да разве ты не знаешь, свинячья морда, что она принадлежит мне и что у нас уже двое детей? Сморчок библиотечный! Сходи на двор и освежись в луже, а то ты сошел с ума, сукин сын! (Вырываясь.) Мать твою корми и почитай ее, а девушек оставь. Скотина!! (Успокаиваясь.) По его логике не только Чехов, но и Пруст реалист. Потому что ему присуща страсть к полноте охвата изображаемого. Это получается, если во фразе эксплицированы прошлое, настоящее и будущее… или, скажем, оба полюса смыслопорождения…

Ева. Кажется, кто-то там…

Гриф (выходит и возвращается). Никого.

Игнат. Хотите кофе?

Майя. Пруст — это таракан. Я даже нарисовала его в виде таракана. Когда я рисую, мнекажется, что я смотрюсь в зеркало. Мое лицо перевоплощается вслед за карандашом и кистью — я рисую не на листе, а на лице. Когда, довольная сделанным, я взглядываю на себя в зеркало, там отражается сияющее тихой радостью лицо, полное жизнью, словно исцелованное любимым и любящим.

Того. Поцелуй Иуды.

Ева. Эта история — сплошной анекдот.

Гриф. Неприличный?

Игнат. Жрать хочу. Есть что-нибудь поесть?

Тото (читает меню). Спроси лучше, что бывает: сыр из сартра, борщ-хармсо, толстые, тушенные в рембо, салат из вареной ахматовой с сушеными прерафаэлитами и пастернаком чили, суп из достоевских потрохов, стерн с гоголью, крем дюмадный, печеный пушкин, фаршированный блоком, суп с кнелями из гофмана, крем из кислого Набокова, салат из ножек кафки, суп из Карамзины с борхесом, платонов ливер в сальнике, мусс из манделыитама, яичница «гуссерль» с ломоносами, запеканка с белыми брюсами, восточное островское, прустовы тефтели, шашлык из чеховской вырезки, закуска из плавленных сырков «Дружба» с северяниной и соленым джойсом, анненский с элиотом, запеченный в селине, профитроли в одоевском со взбитыми метерлинками, беф-строганов с диккенсом «РобТрийе», зефир Цветаев, замороженная бродская гарша, зразы из майринка и гримм под соусом, протертые Волошины с суфле из цветной тургени, гренки с мозгами Иванова, суп-пюре из свежих бодлеров с баратынскими палочками, Добролюбов холодный, ибсены слоеные с чернышевским кремом, рулет из есенины с копченым руссо и Вольтером, торт «Пьяная Хемингуэй в паунде», маринованная по, пирожные хлебниковые в блейкой глазури, тарталетки из золяного теста с донным мясом и гомерами, блинчатые валери, панированные в данте, цельные заливные лао-цзы, крюшон с мопассаном и консервированным овидием, спотыкач «Спиноза», птифуры успенские с сырыми россетти, заливной шекспир в формочках, сандвичи с пастой из тертого еврипида и готорна, рулет из рубленого рильке с лейкиным и гарниром из сырых гиппиус, мережковские котлеты с разноцветным аввакумным пюре, жареная мережков-ский с отварным молодым гете, голсуорсные галушки, салат из стеблей пшибышевского и бабеля, флобер мясной с пельменями из вареного камю, язык Пушкина с зеленым Пришвиным.

Гриф. Раб чрева.

Игнат. Я выдавил по капле жир из чехова. Хочешь, Гриф, попробовать?

Гриф (пробуя). Это центом.

Того (поедая рыбу Мережковского). Вся штука в том, сколько отступлений от правил, сколько несоответствий и бесполезностей выдержит структура. Бедный премудрый пескарь этого не знал, а потому вышел столь костлявым.

Майя. Деконструируй свою мысль!

Того. Не буду!

Ева. Эту рыбу кормили мясом образованных рабов. А теперь подали нам. Она щурит свои плавники и хрупкие изнеженные косточки, изображая из себя тайну и целый комплекс скрытых значений. Она думает, что она буква. На самом деле она цифра и наглая фря. Ее зовут Иммануил, ей 90 лет, и целыми днями она наблюдает в подзорную трубу то, что происходит в окнах дома напротив.

Барин, сделав усилие, открыл глаза и посмотрел в окно. Того продолжал без/спешно трахать несчастную Еву. Было заметно, что силы парня на исходе. Ева не шевелилась. Похоже, ей уже было все равно. «Никак не конча т!» — с жалостью чмокнул губами Барин и провалился в пьяный сон, не обращая внимания на жену, которая продолжала демонстрировать свою семейную сцену. Тем временем на сцену вышла рыба и принялась читать сонет ИММАНУИЛА.

1.1.  Мартовские вуайеристы воровали кайф за вуалью оконного стекла. Он прикрыл старческие веки и вытер гной со слезящихся глаз, льзя, нельзя, без разницы, спящее сознание свернулось калачиком в ожидании приближающейся женщины с косой. Осознанную необходимость маневра в сортир необходимо было осознать как ход полуживым конем, конвертирующий лакомую ситуацию, когда ферзь героя-любовника подтибрит пешку резонера, мазурик. Отложи бинокль, монокль, телескоп, скопец поневоле, скупец, торопыга. Выключи видак с розовоэротической «Эммануэль». На твоих часах девяносто, Иммануил.

1.2.  Этих девчушек в коротеньких платьицах и с поддельными накладными косичками старик Иммануил хотел рассмотреть, раздвинуть, разъять. Стульчак раззяво громыхнул под костлявыми ляжками. Трогательно, наивно эти две безделушки приперлись когда-то из Петербурга в Калининград к дедушке, у которого давно не стоит, но ведь это насрать, еще немного потужиться и насрать, ох уж эти старческие запоры, каторжные норы, свободный глас, газ. Деньги есть. Деньги ест церковь, церковь ест он, его ест внучка, внучкой давится нищая подружка-прислужка-парикмахерша с врожденной язвой желуд­ка. Вон ее расплывчатый, застенчивый абрис. Худосочные, охочие до хаотичных ножниц руки. Длинный подземный ход мыслей, он бы сказал, неприлично длинный для невинной девицы. Манная каша понятий. Рядом с тарелкой зеркальце со шрамом, лифчик, шампунь от перхоти. Не миновала ее чаша сия с овсяным киселем и кофе без кофеина. Чуть не блеванула за завтраком, потом совала ему свои рвотные гроши за стол, он сказал тогда, что устал. И ушел тогда к себе во флигель, чтобы успеть раздвинуть старческим взором сцену изъятия гигиенического тампона у внучки, которая заперлась в спальне и, усевшись перед гигантским зеркалом, вмонтированным в спинку кровати, над мохнатым снежным полотенцем раздвигала горячие половые губы, откуда сочилась кровь, уже с черными прожилками, ведь дела подходили к концу «женских дел». На нежный, убеленный бородкой, залитой томатным соком, ротик и оттопырившийся курносый носик накладывала вато-марлевую повязку, имитируя теорию гражданской обороны. Готовясь к обороне, мохнатый, как полотенце, к которому стремился, черный кот стремился к мохнатому, как он, полотенцу со шпурами черной, как его шкура, крови. Достремившись, начал слизывать розовым язычком. Иммануил глухо застонал: «Эммануэла!»

1.3. — Я здесь, — смеясь, крикнула Эммануэла и, отпирая дверь, хлестнула окровавленным полотенцем по скользкой спине кота.

—  Извини, я забыла, у тебя все течет, — оправдывалась Клара, видя торчащую из-под шерстяных трусиков прокладку и не решаясь зайти.

— Онтогенез, не бери в голову. Лучше скажи, сеструха Кларнет, ты любила кого-нибудь?

— Ну, Ницше…

—  А, этот гениальный портрет, что висит у тебя над парикмахерскими причиндалами, засранный мухами. Я люблю Иммануила — живого, теплого.

— Дедушку?!

— Если и дедушку, то чужого. Конечно, я не люблю того старикана, который подглядывает из флигеля, когда я писаю в ночной горшок…

1.4.   Иммануил, услыша это через специальный аппарат, вмонтированный в стену, застыдился, раскашлялся тогда до слез, но волевым усилием подавил кашель, чтобы не потерять за процедуру ни одной капли драгоценной речи внучки.

— У него офигенно-умные, дымно-блудные, томно-серые глаза, как искрометные лучики света в темном царстве, когда я, бывает, одна у окошка ни гостя, ни друга не жду, судьбинушка моя. Он мягкий, нежный, ласковый, этот Иммануил! Когда он лежит на кровати рядом со мной, по моему телу бегут искры, я созерцаю его железный гвоздь, и моя нора скручивается, как тающая розочка на рождественском торте. Мой жених Георг Вильгельм Фридрих каждый день шлет мне телеграммы из Берлина.

2.1. Святой момент созерцания и слушания прервал в тот день Карл, новорус, нувориш, вошед с квадратным пакетом в руке. Эта красивая скотина с лопатистой бородой и квадратной челюстью проник так тихо, что старик Иммануил не успел отвести от глаз бинокль и показался ехидному Карлу в неприличной позе с расстегнутым зиппером. Давно это было, но как на ладони видны в архиве памяти последующие действия: квадратный пакет летит в сторону, раскрываются псевдодружеские объятия, волосатая рука молниеносно поправляет сбившийся с пути истинного предмет туалета, бедняга Иммануил, ты совсем стар и забыл оправиться после отправленной нужды, нет нужды, он готов забыть обо всем в обмен на, что ты — что ты, брачный обмен его не интересует, он сторонник барачных свалок, или, если угодно, барочных излишеств. Когда, зайдя в задний проход коммунального коридора, в анальных кулуарах видишь, как за золотым столом радеют бегуны, скопцы, хлысты. Хлысты лежали на столе, изящные, один из многих с оглушительным свистом пресек дыхание астматической тринадцатиметровки, увешанной лжеперсидскими коврами для поглощения звука.

2.2. Неплохой, неплохой хлыстомер для старого холостяка. Его дочурку, то бишь внучку, и ее служанку, она же по совместительству компаньонка, подружка, со всеми их какающими русскими окончаниями, парикмахерша, маникюрша, педикюрша, ша! — он не будет ставить палки в колеса, а даст ему вставить свою изрядную палочку в известную дырочку, не все ли ему равно какую — обеих в один день, в этом есть пафос. Девственница? Пусть хоть учительница младших классов, он даст ей колес, и нет проблем, ему плевать, что она любит Иммануила… Какого еще Иммануила? Тебя, старая козявка? Другого?

2.3. Все тогда произошло очень быстро. Карл унес хлысты и попросил шофера, он же слуга или денщик, кто знает, кто есть кто, быть или не быть, в этих бандах, шайках, банных вшах, бараньих щах, чтобы тот запаковал их в продолговатый ящик, а квадратный пакет вскрыл и до поры до времени отложил у меня, старика, во флигеле, потому что это был вибратор, подарок невесте Георга Вильгельма Фридриха, который не следовало заголять впредь до особых распоряжений насытившегося ненасытного Карла с квадратной бородой. Бедная внучка, такая неопытная, маленькая, что теперь сделает с ней этот хлыщ с хлыстом, с хвостом, этот плебейский хвощ?

2.4. Эммануэла вышла из «Мерседеса» и отпустила шофера. Ближе к близоруким нежным глазам обрывок: «Будьте на углу проспекта X. и переулка У. ближе к полночи». Угловато приблизилась к углу, вороватым прищуром приближая пространство, ближе, ближе, блевотина у водостока, блядь с заголенным подъездом, ближе, хоть она и не любила, но отомстить Иммануилу, который всегда удирает на блядки ближе к полночи, ближе!

3.1. — Оближи!

Облизала, потому что колеса, которые дал ей Карл, завели свистопляску в постмен­струальном присмиревшем влагалище. Подыгрывая неловкому минету в минорных тонах, оттопыренный, как надраенное ухо подростка, штырь слезился ей в лицо. Потом лицо оказалось сверху, потом его присыпало черной весенней землей драпового пальто, и в райские врата постучалась женщина с косой, острой, колющей болью внизу живота. «Что это?» — пробормотала в глухую ворсистую стену, пахнущую дождем и дорогим одеколоном. «Это, милая Эммануэла, половой акт в подъезде, не увенчавшийся браком».

3.2. — Иммануил!

— Жопа! Ты что дергаешься!

— Иммануил! Куда ты!

— Ровно, я еще не кончил! Тебе сколько лет, девочка?

— Мне тридцать три года, но я уже женщина, тут касался рукой Иммануил, а у него очень острые ногти. Он кусал это место. Иммануил!

— Имм-м-маун!

Вальяжный черный кот продефилировал с черной лестницы, фыркая от возмущения и шевеля вздрюченными усами. Ему не удалось. Не удалось нагнать ту Мурку, ту телочку в белых тапочках, ту серенькую лапочку, ту курочку, уединившуюся с тощим петушком в междурамье окна третьего этажа, ту-дту-ду-тту, и он бы откусил ему яйца, как мышиную головку, но в пролете междуэтажья обитал злой дух в фаллическом образе сидящей настороже овчарки.

— Иммануи-йи-йи-йи-йи-йи-л! — крик Эммануэлы перешел в рекуррентный всхлип заевшей пластинки, ибо Карл решил таки взять свое, щедро отдав свое, и нещадно надсаживал свой кол в чвакающей розовогрязной плоти.

3.3. Слава богу, следующий героический эпизод имел место быть ближе к фатере, и на старости лет не пришлось тусоваться по чужим парадным, чтобы вставить куда надо бинокль. Комнатка его внученьки Эммануэлы, как сейчас: тепловатый жетон соска, каучуковая грудь, субтильная субретка с субъектом в спущенных штанах.

—  …Я не пошел туда, поскольку убежден, что смотреть на философа — нефилософично. Живой философ — это новый руссоизм, милая Клара.

— Изините меня, но я убеждена, что меня вы не трахнете, ваше новорусское выскочество, господин Карл.

— Это еще почему, сучка?

— Sorry, любезный Карлик… ах, еще раз sorry, Карлиссимус, просто в моем присутствии всякий субъект теряет фаллос, не сорит спермой, а наоборот, не стоит, и поэтому ни одному не удалось еще ссать консервным ножом. Я хотела сказать: стать, просто встать в конце концов…

— В моем конце…

— Всякий субъект…

— Ну, это как у кого. Мне мой хуй, если не считать пары случаев полного опьянения, пока не отказывал, без всяких романтических утрат и тоталитарных нехваток.

— Авторитарных схваток?

— Это просто языковой ход, сучка, напоминающий скорее ход языком.

— Палиндром?

—  Траходром. Поваляемся? Ведь это комната твоей госпожи, ее кровать, ее зеркало. Посмотри, ты причесываешь ее здесь каждый день, стрижешь ей ногти, бреешь ей ноги, ты бреешь лобок? Ты не бреешь лобок?

4.1. Старик знал, что Кларе, как и ее подруге-госпоже, было тридцать три года, и кроме этих тяжеловесных лет-лат, у нее никого никогда не было. Заочно влюбленная в Ницше целка не билась в объятих Карла, а когда он сошел с нее и хрястнул потной конечностью по разгоряченному заду, бабенка равнодушно съехала со скользкой шелковой простыни, заголив расплывшиеся коралловые рифы. Карл припал к кораллам, прилип к их железистому вкусу, выхаживая языком краснокожие рельефы шелкового нитеплетения, а потом отсосал от нечленораздельно фыркающей встрепанной воронки начинающие подсыхать разливы томатного сока, образующие уже узлы, знаки, буквы: АССЕНИЗАТОР.

Сколько лет Лиде? Она красивая? Лифт, наверное, уже приехал? Ее ждет в квартире какой-то мужчина?

Нет, в квартире по расчетам Марка сейчас никого нет, да Лиде и не надо, сыта по горло вчерашним. «Вот так и будем сидеть?» — спросил мужчина, назвавшийся Левой. «Лева, я тебя люблю», — сказала Лида. Ей показалось, что она виновата в бездействии. Она лежала и не могла пошевельнуться. «Ты мне не нравишься. Вроде красивая баба, а что-то в тебе искусственное. Ты не настоящая». «Уходи», — сказал Лева. «Нет, — сказала она, хотя ей было все равно. — Я не хочу уходить, я не хочу, чтобы мы расставались». Она чувствовала, как отвращение к этому незнакомцу колеблется с желанием, и не могла выбрать верное чувство. Возможно, ей хотелось отстоять свою позицию на топчане. «Ты же неживая. Может, ты мазохистка?» «Попробуй», — сказала она с любопытством. Лева встал на диване, залопотали пружины, и ступил ей на спину. Он был невысок, поэтому никакой тяжести и боли она не почувствовала, когда он начал ходить по ее распластанному телу. Было так стыдно, что казалось, будто это ходит сама смерть. Или нет. Лида не знала, что она чувствует. Может быть, она должна все это запомнить? Но ей лень замечать детали. Лифт лязгнул зубами невидимых шестерен и встал. Лида вышла и огляделась. Слава богу: никого. Только два наркомана у подъезда, уже в отключке.

— У тебя только «писипи», что ли?

— Я что, филолог? Пять кубов закатал и готов. Потом отходняк, конечно, депрессняк, но сам пораскинь, кому легко, — Марк, в подтвержденье своих слов, обвел рукой ночной Литейный с муторно торчащим в мутном блеске фонарей домом Мурузи и смахнул с лица слезу полудождя-полуснега.

— Не, не хочу. Может, к Матвею заглянем, разживемся «черным»?

— Да ты писатель! За буковками охотишься! Я на самом деле тоже не просто так погулять вышел, пробовал вчера к нему зайти: смотрю, свет горит. Звоню, стучу, стучу, звоню, кричу — не открывает. Потом уже мне Маша сказала, что это он встать не мог. Ввел себе на прошлой неделе кислоты, теперь лежит, отходит, под себя ходит, лицо в синяках…

— А почему лицо в синяках?

— Потому что когда поднимается, обо все углы стукается. Машка, соседка, его иногда водичкой поливает. Он истину хотел найти.

Иван задумался. Щупальцы питерской оттепели пробирались до мозга, до головного мозга и мозга костей, до спинного мозга, до самого что ни на есть хребта истины, если не треснуться сейчас, или не выпить ванну, или не принять кофе, то выдержать такую пытку положительно невозможно, дальнейший ход мыслей замерз на полуслове, они шагнули в подъезд.

— Ну что ты, тормоз такой, ширяемся?

—  Мне в метро, — Иван закатал рукав выше локтя и оперся задницей о заплеванный подоконник лестничной клетки.

— Это подростки в метро ширяются, чтобы мама уколов не увидела, ты же взрослый мужик, Иван, тебе ж скоро сорок!

—  Мне в метро! — упрямо повторяя, и игла воткнулась в предплечье, и волна кайфа захлестнула горло, и надо было держать голову, чтобы не захлебнуться, а вода все прибывала и прибывала, потому что Марк ссал, отвернувшись лицом к стене, и струя его мочи, как понял вдруг Иван, была нитью его, Ивановой судьбы, путем сердца, о котором вещал в далекой Америке дон Хуан. Следовать этому пути было несложно: он вился из Иванова детства, следуя родительским инструкциям. Вот маленький семилетний Иван сидит перед отцом Грифом Герном, а тот наставляет его:

—  Выбери один предмет и не спускай с него глаз. Глаза твои самая трудная черта для изображения. Они наполнены небесным огнем, подобным огню земному, ибо он сжигает…

— А ты не вглядывайся столь пристально в натуру: вспомни-ка лучше замысел. Печальная девушка, возле Сиерры-Морены, оперлась лилейной рукой, луч утреннего солнца златит белую урну и трогательные прелести нежной прелестницы, ее русые волосы, рассы­панные по плечам, ниспадающие на черный мрамор.

— А теперь мне должно изобразить самое восхитительное — грудь твою. Я вижу на двух возвышенных полукружиях две восходящие розы; стебли их преклонились на лоно лилей. Здесь моя душа. Ибо что есть жизнь человеческая, бытие наше? Один миг. Улыбка счастия и слезы горя покроются единой горстью черной земли!

— Твои размышления вслух чудесным образом успокоили мою мятущуюся в маскарадах суеты душу.

— Я живу в стране печального севера, где величественная Натура вызвала меня из недр бесчувствия, приняла меня в свои объятия и включила в систему эфемерного бытия…

— Который час?

—   Разве это так важно? Мой милый друг, как сказал некогда Бодлер в одном стихотворении в прозе: сейчас — Вечность. И эта Вечность в твоих глазах, которые наполнены небесным огнем, сжигающим, подобно земному.

—  Я спрашиваю тебя: который час? Пора звонить в агентство, иначе доски сойдут по низкой цене другим клиентам.

— Еще вчера вечером сердце лежало в груди моей подобно камню, а сегодня я с трепетом держу в руке кисть и убежден, что изливаю в краске твою душу.

— Возьми.

— Не мешай мне наслаждаться вдохновением. Я говорю с Богом.

— Идиот!

— Убери руки, дура! Ты заляпаешь мне всю свою грудь, а ведь я почти кончил.

— Кончишь в другом месте, у бляди своей кончишь! Возьми, я кому сказала! Ну, возьми у мамы сисю, почему мы не берем у мамы сисю? Почему мы не берем у мамы сисю? А?

— Я взял уже, не понимаю, что ты хочешь от меня еще, и я с ней не был, не был, не был!

—  Мудак! Господи, какой мудак! Говорю же: возьми трубку и подойди к окну. К окну! К окну! Потому что связь плохая. Пло-ха-я связь. Ты это понял? Ты вообще что-либо способен понять? Ты меня понял? Ты понял, что я кормлю ребенка и не могу говорить по телефону? Ты понял это, козел, блядь? Понял? Кушай, кушай, деточка, кушай, кушай, возьми у мамы сисю, сисю, да, сисю!

— Не ори! Кончай меня трахать. Что говорить-то? Але? Нам нужны доски, да, доски. Ну я не знаю сколько, а сколько у вас есть и почем?

— Мудак. Спроси, мудак, конкретно… Ты что это, а? На хуй, блядь, все, не могу больше! Ты что трубку вешаешь? Совсем оборзел? Ты ничего не спросил, мудак! Ты почему не держишь сисю, почему не держишь сисю, какая девочка хорошенькая!

У раннего Достоевского попадаются типичные постмодернистские штучки, манифести­рующие речь после конца речи, но художник по имени, допустим, Гриф не хотел в это вникать и решил спешно ретироваться с поля совместной жизни, мотивируя свой сюжет ухода недостатком бензина в машинном баке. На площадке он столкнулся с соседкой, довольно смазливой, смазанной в деталях в полутемном парадном, неопределенно золотоволосой и бледноватой, вероятно, худощавой, а впрочем, тут сам черт ногу сломит не только без лампочки, но и без каблуков, каких-то еще досок понаставили, ах, да, это мои же ведь доски, во блядь, вы держитесь за меня, а то еще раз упадете. Добравшись до квартиры с помощью соседа по имени, скажем, Гриф, соседка щелкнула замочком изящной сумочки и изогнулась, склонила шею, выю, опустила голову, ища ключи, ага, вот они, блеснули во мраке как два длинных ножа. Вот первый со скрежетом вошел в покойное тело двери, царапнул по железным ребрам и разомкнул врата квартирного рая: первые, а потом и вторые, и третьи, когда уже одев домашние тапочки в прихожей, толкнулась в комнату мужа, который сидел за компьютером и раскладывал виртуальный пасьянс.

Огни в квартире погасли, и некто перестала видеть тени, бегающие по занавеске, перестала слышать речи, спускающиеся в мои ушные раковины с грохотом, будто сосульки по водосточной трубе, или не по водосточной — какая разница? Некто слышал, как хлопнула дверь подъезда, я видела, как оттуда вышли супруги со счастливыми лицами, и некто знал: их счастье будет длиться вечно. Их счастье, их любовь, их жизнь. Жизнь прекрасна! Грядет весна! Они плакали и смеялись как дети! Шар земной вертелся только для них! Какое же это счастье — любовь, жизнь, весна! Планета радости! Боже мой!

— Во, блядь, клиентура поперла, шаришь? — застегивая ширинку.

2

Мужчина, зашедший в дом Мурузи, был одет в дорогое пальто, и когда фонарик Марка ударил его наотмашь по лицу, обнаружилось, что этому лицу лет сорок и отсутствие бороды ему очень к лицу, в темноте лицо тут же потонуло, потому что вода истины прибывала, и Иван старательно греб конечностями, чтобы держать стиль, кроль, роль, чтобы держать дрожащие ноги в серых брюках с двумя карманами, сбегающими ситцевым треугольничком к мошонке.

— Документы! — рявкнул Марк, вращая глазами и скручивая мужчине руки.

— Бандьиты! Мильиция!

— Вот мудак! — нежно заржал Иван. — Мы же сами «мильиция».

— Третий иностранец за неделю, — пожаловался кому-то невидимому Марк. — И чего вас тянет по ночам разгуливать? А ну выкладывай анашу! А ну выкладывай, план, тварь! Выкладывай, кому говорю! Выворачивай! Имя! Имя! Я не умею читать, имя! Иностранец, явно теряя сознание от боли, причиняемой его яйцам мощными пальцами путешествующего в эмпиреях Ивана, что-то невнятно прохрипел.

— Лукьян? — переспросил недоверчиво Марк.

— Лукач! — запел высоким дискантом Иван. — Джордж Лукач!

3

— Я есть жаловаться в КГБ!

— А мы и есть КГБ! — Марк и Иван, держа под руки иностранца, ввалились в здание КГБ в начале Литейного проспекта, как вдруг Марк откололся от троицы и ушел звонить на вахту, а Иван уже в тот момент начал испытывать отходняк и зло смотрел на иностранца, чье лицо в засохшем кале Марка казалось теперь приторно-постмодернистским, Ивана затошнило, он блеванул прямо на серые брюки приезжего, и, деконструируя попутно пару стульев, упал мешком на пол под ноги в лакированных ботинках.

—  Достоевьський! — вяло усмехнулся обладатель брюк и отвел ногу в лакированном ботинке, а через пять минут он уже сидел, осоловев от ударов по лицу, в кабинете следователя и дрожащими руками пытался записать на листе бумаги свое имя: то ли Кальян Лорд Жукач, то ли Бульон Вождь Кулич, он не помнил, чтобы через мгновение потребовать адвоката, потому что на пинок железным каблуком в спину уже лишил терпения.

—  По-вашему, по-западному, называйте меня без отчества: просто Иосиф. А вот ваш адвокат! — показал любезный следователь Иосиф на харю, отлупившую его сапогом, неизвестно еще, на какой части тела у него сапог, вон шприц из кармана торчит, то же писал Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ»: один всегда добрый, интеллигентный, интеллектуал, а другой — злой, грубый, неотесанный, невежа.

— Гы-ы-ы! — улыбнулся адвокат и хрястнул его по голове пресс-папье.

Очнуться его заставили шумные разборки, локализованные где-то за ноющей флейтой-позвоночником и постепенно перемещающиеся ближе, просто нельзя было пошевельнуться, оглянуться… Повеситься! Мария!

—  Это что еще за блядь, да кто ее сюда пустил! — орал неотесанный адвокат, грубо почесывая карандашом в паху.

— Это моя жена! — возмутился следователь Иосиф. — Мария, зачем ты здесь?

— Ауммгм… — поперхнулся адвокат и попятился к двери.

— Это моя жьена, хюй в пизджаке! — воскликнул Лукьян-Лукач и, сделав попытку встать, упал обратно со стоном, но он просто должен был восстановить справедливость и в памяти ту сладостную ночь, когда под завистливый стук сиюминутного дождя, пронесшегося над домом Мурузи и сменившегося мягкими бесшумными снеговыми хлопьями, она призналась, что будет любить его вечно. Следователь был неглуп и, трезво сопоставив свои мужские способности и болезненную страсть жены к транзитным, ни к чему не обязывающим связям, моментально среагировал на возглас задержанного: одно нажатие кнопки, и орава дюжих униформистов подхватила иностранца, понесла, бурля и погромыхивая железной сбруей, сквозь толчею кэгэбэшных коридоров, прямиком в разделочный цех №7, откуда регулярно поставляется мясо для пирожков и хот-догов, которые, по давнему народному заблуждению, изготовляются из кошатины и собача-тины, что, как вы сами можете убедиться, неверно.

Я как раз выписывала накладные на части тела в своем кабинете за столом под портретом Достоевского, когда вломился Иосиф, мой старый приятель, и попросил разделанного ночью иностранца целиком, так сказать, тушкой. «Душка! — сказала, улыбаясь, я. — Рассусоливать разносолы не нам с тобой. Что бобок, что голем, что мертвяк — один хер. Бери!»

Завтрак в семье следователя случился довольно поздно, но на него собрались все трое: жена Мария, шестилетний шестипалый сын и сам Иосиф. Сын жевал попочку, Иосиф возился с грудинкой, Мария мяла нож в нерешительности.

— Возьми, Мария, его «хюй». Это деликатес, а наш повар в КГБ — лучший в мире. Да не забудь снять «пизджак», ха-ха!

— Я не вижу смысла в том, что культура пожирает сама ебя, я хотела сказать, сама себя. Мне кажется, гораздо забавнее подставить подавиться культурой Другого культуры.

— Устами бы бабы… — усмехнулся Иосиф, обгладывая косточку. Он не договорил фразу, так как речь прервалась встречным дискурсом жареной человечины.

4.2. Давно это было, Георг Вильгельм Фридрих, приехавший за невестой из Берлина и оскорбленный недвусмысленной тяжестью в ее брюхе, влюбился в ее беременную же компаньонку, парикмахершу, маникюршу, педикюршу, увез ее в Германию, обвенчался, а брошенная Эммануэла вернулась к матери в Петербург. Теперь, когда полтора года спустя старик Иммануил вернулся с маневра в сортир, где кропал скрипучие сонеты, престарелый скриптор, и опять поднес к глазам бинокль, чтобы в который раз за день заглянуть в спальню внучки, приехавшие погостить мамы, подобрав накладные косички, дружно вознесли младенцев к жирным грудям, и раздалось пение. «Сисю возьми, возьми у мамы сисю, Карлсон, кто не берет у мамы сисю, возьми, я же говорю, возьми, возьми, я кому сказала, возьми, слышишь ты, мудак, возьми, блядь, не могу больше, возьми, кому

сказала». Клара могла бы не повторять свои упреки: зачморенный Георг Вильгельм Фридрих бегал по спальне в семейных трусах, уже давно взяв и конвульсивно сжимая в кулаке радиотелефон. Звонил Карл.

4.3. Пристроившись к крошечным пяткам грудничка Эммануэлы, дремал Иммануил. Вдруг он навострил уши, потом член. В пахнущем кошатиной паху засвербила охуительная свирель. «Имм-м-маун!» — взревел он, пружинисто прыгнул на подоконник и был таков, как все они, козлы, подумала несчастная Эммануэла. По водосточному желобу флигеля напротив ползла за мышью серая ненаглядная Мурка, гордость дома, брильянтовая искра крестца моего, да возгорится пламя, рубиновое вино рта моего, нефритовые ножны хуя моего… Здесь Иммануил заметил, что за ним наблюдают, и на лице его появилась вороватая мина, однако уже мгновение спустя выражение снова стало каменным. Два плебея в рукавицах подхватили Иммануила под мышки и, стараясь не попортить красивую шерсть, поволокли в кузов, чтобы везти на убой. Однако по дороге грузовик столкнулся с мчащимся навстречу «Мерседесом» Карла, и обе машины полетели с моста.

Тото (выпивая). Как вы думаете, господа, где у текста ноги?

Майя. Я думаю, ниже пояса.

Игнат. Я думаю, это не важно.

Тото. А где тогда пояс?

Майя. В кульминации? Под платье я не одевала комбинации, тра-ля-ля.

Тото. А что выше и что ниже кульминации?

Майя. Мне представляется текст как развернутый длинный свиток. Слева направо. А в центре- кульминация. Это точка пересечения двух взаимно перпендикулярных прямых — тела текста и самого текста. Голова текста в авторе, а ноги — в аудитории. Гениталии с черными вьющимися предложениями.

Тото. Слишком «генитально».

Игнат. А по-моему, гениальная модель.

Ева. Мозг Майи работает со скоростью шестьдесят моделей в час.

Тото. Я представил, как нашу беседу слушают потомки. Лет через сто.

Гриф. Ну и?

Тото. Чушь собачья.

Майя. Чья?

Ева. Пока он работает, но настанет момент, когда выключат кнопку. Он умрет. Когда я вчера в морге поднимала полотно и вкладывала в руки нашего сына платок, они были похожи на двух подстреленных птиц.

Входит актер.

Актер. Гриф, вам подарок (протягивает Грифу убитого грифона).

Гриф. Птица? От кого?

Актер. Лидия сказала, что подстрелила ее сегодня утром, на море. Велела отнести вам. Это грифон. Лидия просила передать, что это второй грифон, пара.

Актера выталкивают в шею.

Игнат. Мне кажется, тут сработал механизм пародии.

Того. Вот, вот: я тебя народил, я тебя и убью.

Ева (наклоняясь, шепотом). Тише, Гриф стоит в дверях.

Тото. Ну и?

Гриф (входити садится на место). Я его не убивал.

Майя (раскачиваясь, словно в трансе). Два сапога — паро. Паро. Паро. Где мой Паро? В какой далекой стране? Уже по одному его имени можно стосковаться до смерти.

Ева. Гриф! Все это уже прошло. Прошло.

В комнату ползет зеленый пар.

Тото. Откуда пар, а?

Ева. (открывая дверцы шкафа). Дверцы шкафа запели: левая басом, а правая сопрано.

Тото. Человек суть двое: две ноги, две руки, два глаза…

Майя. Твое стремление к исчерпывающей полноте изображения объектов меня достало.

Тото. …Два уха. Человек суть двое: левый и правый человек. Человек суть прообраз оппозиции, в которой один из членов маркирован, но не сильно.

Ева зовет слугу и говорит ему что-то на ухо. Фонтаны в углах комнаты начинают бить.

Ева. Господа, если кому угодно: справа — живая, слева — мертвая.

Гриф. Я выбираю синтагму (подходит к правому фонтану и снимает ботинки).

Игнат. А я парадигму (подходит к левому и умывает руки).

Гриф (мочитноги и заметно повеселел). Ева, иди сюда!

Тото (поедая рыбу Мережковского). Вся штука в том, сколько отступлений от правил, сколько несоответствий и бесполезностей выдержит структура. Бедный премудрый пескарь этого не знал, а потому вышел столь костлявым.

Майя. Деконструируй свою мысль!

Тото. Не буду!

Барин открыл глаза. «Наконец-то ты перестал храпеть», — зло сказала жена. Барин улыбнулся, потом почесал переносицу и только когда почесал, понял, что этого простецкого жеста позволять себе было нельзя. Лида задохнулась от гнева и ушла из комнаты, хлопнув дверью. В окне напротив бесконечный кошмар перешел в бесконечное продолжение. Кажется, Ева закатывала Тото сцену. По крайней мере Барин мог разглядеть сквозь задернутые занавески декорацию первого акта. Исчезла иллюзия аквариума. На одном из окон висит бывший занавес: морщинки вокруг глаза. Второй сцены нет. За сценой в глубине гул: проходящие по дороге в Театр узнали Ирину и просят автограф. Голос Игната: «Пожалуйста, пожалуйста».

Того. Зритель прощаться пришел. Я такого мнения, Гриф, зритель добрый, но мало понимает.

Гул стихает. Входят через зал Игнат и Аглая; она не плачет, но бледна, лицо ее дрожит, она не может говорить.

Игнат. Ты напомнила им о погибшей актрисе, Ира. Так нельзя! Так нельзя!

Аглая. Она бывала там! Она бывала здесь!

Оба уходят к стойке бара.

Гриф (им вслед). Пожалуй, и мне принесите стаканчик.

Тото. Удивляюсь тебе, Гриф. Ты так спокоен. А ведь… Театр больше не принадлежит нам. Впрочем, я тоже спокоен. Я сплю хорошо. Эй, там, принесите и мне стаканчик!

Входит Ева. В левой руке она держит двух мертвых птиц. Она садится напротив Грифа и некоторое время глядит на него молча, улыбаясь.

Гриф (улыбаясь). Ну?

Ева. Служащий Театра передал их мне. Он нашел их в гардеробной (солнечно закидывая голову вверх), куда их положить?

Гриф (улыбаясь). Кого?

Ева (не меняя позы). Грифонов.

Гриф. Не понял. Что?

Ева (хохоча). Да грифонов же, чучела птиц, которых дарила тебе Лидия.

Гриф (задумчиво). Не помню.

Игнат и Ирина подходят с подносами.

Игнат. Тото, тебе я взял соку.

Тото. Что???

Игнат. Я пошутил.

Аглая. Который час? Уже пора, наверное. (Роется в сумочке.) Кажется, я забыла дома косметичку… Майя, Ева, у вас нет с собой румян океанских ракушек?

Майя. Тут недалеко Театр. Зайди, попроси у них. Все-таки два месяца назад ты там

работала.

Аглая. Мне не хотелось бы компрометировать себя таким образом, засвечиваясь в этой низкопробной лавочке.

Ева. Да, там на базар похоже.

Тото. Вчера я гулял по набережной, и какой-то младенец налетел на меня со своим

совком, измазал парадные брюки, ничем не отстирывается.

Гриф встает из-за стола и, становясь позади Евы, обнимает ее.

Майя. Попробуй куриным пометом, варенным в крови менструирующей девственницы. Ева. Лучше спермой трехлетнего козла…

Гриф поднимает Еву вместе со стулом и уносит к окну.

Игнат (шепотом). Смотрите, у Грифа перья, он забыл стряхнуть их.

Майя. Да, а из-под фалд фрака торчит львиный хвост.

Аглая. Что ты говоришь!

Майя. Нет, это мне показалось… просто свет упал на складку, похоже на кисточку.

Игнат (шепотом). У него нос как клюв… смотрите, смотрите! Он не целует Еву, он клюет ее! Видите, видите, у нее на губах кровь!

Аглая. У нее чулок упал на правой ноге.

Майя. Платье задралось с правой стороны, и видно, что там ничего нет.

Тото (допивая содержимое стакана). Ничего особенного. Девушка забыла надеть

комбинацию и трусы. Кому-нибудь что-нибудь принести? (Уходит к стойке.)

Игнат (ему вслед). Возьми мне кофе! (Шепотом) У него глаза птичьи. Правым он косит сюда. Он смотрит на тебя, Майя.

Майя. Он расстегнул Еве пуговицы на груди, но пуговицы у шеи оставил застегнутыми.

Аглая. Что это там у нее?

Игнат. Где?

Тото возвращается с водкой и кофе.

Майя. И все-таки я была права, это хвост.

Тото. Это не хвост, Майя.

Аглая. Перестань пошлить.

Игнат. Мне плохо видно.

Тото. Я сейчас читаю одну книгу, в которой персонажу нужна баба.

Игнат. И как ты собираешься поступить?

Тото. Я еще не решил в точности. Сам посуди, как я загоню в текст живую бабу? Да и это бы еще полбеды: главное, какая нормальная баба согласится идти к какому-то там персонажу? Ведь любая скажет, что он ей не нужен, потому что не мужик.

Игнат. Ну не скажи. Это не мужик?! Да ты только вспомни тот эпизод, в котором он… Ну нет, это не мечта — мужик самый натуральный.

Тото. Так ведь текстовый мужик, Игнат, текстовый! Он нереален! Это хреновый

мужик для бабы: он ни в постели не будет, ничего… Да что я говорю тут? Вовсе он не мужик!

Игнат. Это он-то не мужик? Да что ты, что ты! Да кто ж тогда и мужик, если не он! Ты только вспомни, как он…

Того. Ты пойми, Игнат, что это все только в тексте, во сне как бы, мечта.

Аглая (визжа). Гриф, убери эту львиную лапу!

Гриф (не понимая). Что?

Аглая. У тебя из рукава торчит львиная лапа.

Гриф замахивается и львиной лапой бьет Еву по грудной клетке. Течет кровь. Застывая, она чернеет и образует знаки. Гриф склоняется и пьет буквы, бьющие струей из женской груди. Этот страшный текст долго снился в кошмарах всей компании, потому что истекшую кровью Еву так и не удалось оживить:

Под аркой меня подкарауливали двое с железными прутьями, и через минуту я уже лежала головой в черной луже, где плавали гниющие опавшие листья. Докурив, они принялись выстукивать трубки обмою голову.

— Как дерьмо, — заметила я, пуская кровавые пузыри.

Так следовало кончить эту story. Но кровь моя, сливаясь и журча, текла в багряном лиственном уборе. Двое с трубками, не ведая, что нарратив окончен, сжимали мою голову в тисках своих железных инструментов до тех пор, пока я не написала еще одну строку, и еще…

Уже тошнило, но пришлось съесть и эти буквы.

Майя. А он похож на грифона. Ева, у него есть на спине рубцы? Ева. Нет.

Игнат. У него за спиной крылья. Я вижу, как он расправляет их. Нижняя часть его лица вытягивается в клюв. Он шествует сюда на кривых львиных лапах и прощается с нами. Он сказал мне: «До свидания, Игнат. Приходи ко мне». Он вышел из кафе, встал на четвереньки и побежал в сторону набережной, а может быть, в какую-нибудь другую сторону, ведь у него теперь своя жизнь, неподвластная нашим законам. Когда я завтра пойду гулять по набережной, то увижу, что Гриф на постаменте — наш Гриф Герн. Он будет стоять, спокойный и уверенный в себе, беззлобно нежась на солнышке, а какая-то девчушка будет в это время карабкаться на его спину, победно размахивая совком. Я знаю, это маленькая дочурка Ирины, удравшая от родителей.

Барин открыл глаза, но Лиды нигде не было.

Последнее нетеоретическое послеуведомление автокомментатора

В Чистый Четверг у меня обложило горло. Перерабатывая боль, я довела содержимое ящика романа до ста страниц и поняла, что источником боли и было преодолевающее ее текстопорождение (поглощение). Громоздкие структуры, создаваемые мною, всегда давили на меня же — что скрывать: я еще не научилась строить без вреда себе. Итак, с компьютером было пока покончено. Но когда я открыла ящик стола, у меня опустились руки: в электронный роман поместились явно не ВСЕ мои художественные тексты. А какая может быть радикальность без тотальности? Как сыграть в бесконечность без начала? А что, если начало состоялось в И лет (приключенческий роман по мотивам Дюма), чтобы начаться еще раз в 12 (детектив по мотивам изнасилования школьной подруги) и еще раз в 13 (игра в жизнь западных поп-звезд), а все остальное — лишь только автокомментарии и автокомментарии к автокомментариям? Превращение личин­ки, прикрывающейся заимствованной бабочкой (11-14), в грязную гусеницу (15-18 лет), которая превращается в скованный кокон (19-25), чтобы превратиться в бабочку, не брезгающую ни цветами, ни навозной кучей (present- вот вкратце мой curriculum vitae), -чем не предмет последующих бесконечных спекуляций? Когда «серьезная», «взрослая» литература дискредитирована — возникает лакуна полусознательного творчества; в стройный хор вкрадывается ломающийся подростковый голос и подавляет выверенную веками гармонию.

«Мирсконца» — одна из возможных моделей бесконечного текста, уходящего в бесконеч­ность не в конце, но в начале: все более и более совершенные тексты-автокомментарии «подклеиваются» к первой странице книги, последний лист которой являет собой первые литературные опыты.

Однако текст, смонтированный выше, уходит от апокалиптичности иным способом: он демонстративно ахроничен, анархичен и архаичен. Он выстроен как алогичная модель сновидений, перетекающих одно в другое без особой связи. Принцип матрешки сочетается с принципом пульверизатора: достаточно архаичные тексты разных стилей и жанров распыляются по поверхности времени, образуя каждая в своем локусе бесконечно беременные структуры.

Апрель, 1999

Подготовка к печати — Глеб Морев

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *