Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Автор: , 06 Апр 2011

Без рубрики


Борис Клетинич

МОЕ ЧАСТНОЕ БЕССМЕРТИЕ

Фрагменты книги

* * *

После похорон на душе стало легче. Всю жизнь Аня страшилась вообразить, как это будет, но страшно было лишь до того, как папу привезли из Москвы. Потом во всякой минуте была заключена своя забота.
Виталик согласился неурочно забрать бабушку в Тирасполь, хотя мамина четырехмесячная вахта началась только в ноябре. Бабушка теперь совсем была не в рассудке, с лета ходила под себя. Когда она уезжала от мамы в конце прошлой зимы, сначала к Виталику, потом к Дорине, разговор ее еще был связный, и общий вид другой.
Дорина утверждала, что получила бабушку такой. Они с Аней вывели, что все из-за Виталика, где с бабушкой никто не разговаривал, не вводил в курс новостей. Ее глуховатость и замедленность требовали терпения, а там весь дом на нерве.
Возни с бабушкиной отправкой к Виталику в Тирасполь вышло поболее, чем с папиными похоронами, быстрыми и опрятными. Союз писателей все взял на себя, а вот бабушку с невозможными физическими и моральными усилиями грузили и перегружали, пока не внесли в купе московского поезда, делающего недолгую остановку в Тирасполе.
Мама и на похоронах, и после держалась неплохо. Внешность ее не была искажена, лицо сохраняло выражение приветливого внимания, бывшее характерным маминым выражением. Лишь после того, как транспортировали бабушку и разъехалась родня, она стала плакать от разглушицы, выпазгавшей в квартире, и не знала куда себя деть.
Поселиться теперь у мамы Аня не решалась из-за Витюшки, которого не хотелось запахнуть в траур. Да и Пешков, если б сорвался и приехал, не мог там казать носу из-за Шаинова, соседа, работника органов. Нужно было просить у Аники призора за мамой.
Аника с сорок восьмого приходила к ним на поденку. Она жила на Мунчештской, в подгородье, где Аня была лишь однажды в детстве, когда всей семьей навещали Анику по случаю рождения дочери Зины-телефонистки.
Витюшка с утра играл во втором подъезде у Олежки Сафонова, а к маме пришли подруги: двохающая от астмы Татьяна Рафаиловна и коренастая строгоголосая Валентина Борисовна в жакете, монументальном как мадригал, обе вдовы. Из маминой комнаты доносились плач, вялый разговор.
Аня домыла посуду, скопившуюся за два дня, после чего пришлось выбросить завонявшую мыльную вехотку в мусор. Педальное ведро было полно. Вышла с ведрами – кухонным и туалетным – к бакам во двор.
Кишинев от ночного заноса смучнел. Дом в крупных пежинах снега стоял как заговоренный, только у сараев баба Таня пулко воложила снегом комнатные половички, и в казагуловском гараже болботал заведенный «Москвич». Пока Аня брела через двор, мышцы ее лица шалили, рецепт волевой гримасы забылся.
Невзрачная Надежда шла навстречу своим заводным шагом с курдюком почтальонской сумки на горбу, держа в варежке обирку приготовленных к расклаже писем. Она и в служебной шинели выглядела селянкой. И молниеносное ее «Здрасьте!», и быстрый взгляд в глаза, и протянутые телеграммы с соболезнованиями, все свершилось в мгновенье и могло быть забыто.
В телеграммы втерлась нарядная открытка из Орла от Челышевой Лоры, подружки по «Артеку» пятьдесят третьего. С самой Лорой не виделись уже полтора десятилетия со времен «Артека». Орел находился вне сферы житейского обращения. Аня оставляла Кишинев три раза в год: зимой в Москву за театральными впечатленьями, на майские – в Одессу к непрогретому морю, побелевшим пескам, пешеходному тракту от Аркадии до Ланжерона, летом – в активные туристические предприятия: Прибалтика, Алтай… А чтоб пригласить к себе, то в зарощах быта для этого не расчищалось место, к тому же Лорка писала, что растолстела и не хочет встречи. Оборот переписки сводился к открыткам в канун красных дней, но и к такой связи Аня относилась серьезно, без оговорок располагая далеким образом как дружественным и современным.
Нынче Лоркина открытка, истекающая сладким рисунком – елочные потешки, свечи, хоровод зверушек, – смотрелась диковато, но не коробила. Запоздало перерезалась ленточка новолетия, подавался знак к празднику.
Оставив опорожненные ведра у баков, Аня выглянула за ворота. На углу, у ступенек «Спорттоваров», еще заметна была подергушка, швырявшая снежок, но сама метель изошла и снег лежал так, точно родился вместе с городом, заподлицо с его западинами и прозорами.
Пальто было наброшено на халат, но, застегнутое на все пуговицы и вкупе с косынкой и сапогами, не выдавало подлажи. Топчась у ворот и поглядывая на смирную белизну улицы, Аня радовалась тому, что впервые за несколько дней предоставлена себе, и домой ее не тянуло.
Прошлась до «Спорттоваров» и обратно, и собственный шаг – скрипуч и упруг – показался ей  упоителен. Вообще-то к Анике она собиралась ближе к вечеру, но ее распирало от желания пройтись по утоптанному поярку снегов.
Кухонное и туалетное ведра оставались у баков, мама могла хватиться ее каждую минуту, но запевшие ноги сами выводили по Котовского вверх, к проспекту.
Центр первый был очищен от завалов, а в подгородьях и микрорайонах снегоуборка только началась. Поэтому троллейбусы ходили до вокзала и разворачивались перед разречьем Ботаники и Мунчештской у мебельного магазина «Комфорт».
По снежной харатье Львовской поднималась на Ботанику целая ходынка черноточечных горожан.
Выйдя из троллейбуса перед сугорьем Львовской, Аня внезапно подумала, что пять дней не была в своей квартире на Роз, а до прихода Аники не мешало б прихватить запасы белья для себя и Витюшки на сутки-двое. К Анике успеется и после обеда, когда восстановят троллейбусное сообщение.
Она совсем не ходила в последние дни, и ее бросило в жар после сотни метров в горку. Аня не любила карякую Львовскую, путепроводную кишку Ботаника – Центр. Кишинев, навздымно разстраиваясь вширь, терял убористость в этих краях. Ему недоставало соков для отручий микрорайона. От напольного озера в белой опоне и от усадьбы тубдиспансера, вознесенного на холме, тянуло нежитью.
Ане все еще хотелось в нарушение планов попасть в свою квартиру на Роз, но душевного подъема как не бывало, одна тяжесть пальто, сапогов, испарина и одышка. Если бы правда ее самочувствия передалась окрестностям, то в супрунном небе окраилось бы солнце, в снегах отдавились талые проточины, запахло б обвесеницей. Сама Аня испытала бы голодную слабость в теле, анархическое простоумие в голове, а, придя на Роз, залегла бы в горячую ванну с чашкой бразильского кофе «BOND» на поперечной доске для мыла и наслаждалась бы одиночеством. Но, увы, снега были цельны как рогожа и небо выедено метелью. Душу назолило и свербило, и Аня вспомнила, как слабохарактерный красавчик Лазарев удивил ее признанием, что не попускает двояким чувствам, но анализирует их до полного выжега смуты.
Вспоминать Лазарева было забавно, это отвлекало от надтомы. В курилке у школьного тира Лазарев донимал ее самокопанием вслух, совершенно невероятной поглощенностью собой. Такое и простить можно было только Лазареву, очаровашке-донжуану по внешности, ребенку по содержанию.
Следуя его рассуждениям, Аня впервые думала о себе в таком вот самокопательском ключе, и ей было неловко перед собой. До сих пор жизнь не приходилась ей тесна, трудные обстоятельства воспринимались здраво, как должное. А уж после папы и язык скорби казался усвоен. Ее стихия поступок, а не саморазбор. Может, дело в трудном пешем подъеме? Такое количество людей она встречала только на демонстрациях трудящихся, но там это были нарядные организованные колонны, а здесь проношенное месиво пальтишек и ушанок, чувство принуки, боязливая от склези ходьба.
Аня миновала арматурные пачеси строящегося кинотеатра, когда далеко внизу – тонок и призарчив – продудолил первый троллейбус, поднимавшийся на Ботанику. Залог тишины был нарушен, и горячий опекишь мысли, казалось, вот-вот будет остужен и дастся в руки.
Немного погодя, когда подонные узлы троллейбуса содрогались под ногами и от рваного хода машины всю топленную толпу бросало в стороны, Ане подумалось, что жизнь снова берет свое. Замешанная в троллейбусную тесноту, она чувствовала на себе феерию нескромных прикосновений, просто похабное лапанье, но и это была жизнь, а там, на Львовской горке, – видения и поман.
Окна троллейбуса точно досками заколочены были нашвами льда. Желательно было не проморгать поворот с Зелинского на Роз. Аня вспомнила, что проснулась этой ночью от какого-то вселенского, согласного, хотя и далеко разрозненного бреханья собак, – казалось, весь центр олаян их загадочной цепью. А это первый раз за год шел снег, он-то и волновал тварные души. А вот ее, Анин, век остоялся в основных очертаниях. Даже Лоркина открытка из Орла говорила о рациональном заводе жизни, папина смерть и та не предотвратила ее неизбежного, в срок, поступления. На вопрос, любит ли она Пешкова и Витюшку, маму и папу, Аня отвечала себе утвердительно, но они стали как бы образами самих себя, неодушевленными обозначеньями своих явлений.
При повороте на Роз троллейбус осажен был на всем ходу. Нужно родить еще ребенка!  – заключила Аня, моментально почувствовав, что угадала. Вся упряжь его встала как вкопанная. Это штанги полетели вкось. Тихий зуд электричества смолк, стало тихо и волгло.
Людское полагалище беспокойно шевелилось в троллейбусном кунге, и прикосновения друг к другу были тягостней, чем несколько минут назад, когда кунг перемещался и кренился, выдавая естественную событийность жизни. Теперь же ничего не происходило, даже пейзаж за окнами был отменен их морозной оковкой.  Аня не желала поднимать голову, осматриваться, встречаться глазами с теми, кто против ее желания был вдавлен в нее телесно.
Над головами по крыше ходил водитель в рукавицах из твердой резины, сводя перевесы штанг с проводами, и шаги его отдавались в жестяной клепани потолка так близко, что подминали корневые луковички слуха.
Аня уловила на себе чей-то целевой взгляд. С задней площадки ее точно юрком подматывал, подбирал к себе улыбающийся Пешков, муж.
Было видно, как озноб счастья сотряс его при перевзгляде с Аней. Просторанской своей улыбкой, кудрявой сединой, физической мощью невысокого тулова он произвел на нее необъяснимо страшное впечатление, как если б на его месте пробился городской фонтан.
Их разделяло метра четыре, но из-за людской плотности Пешков не мог ступить и полшагу, а переговариваться в голос было неловко.
Толчки шагов на потолке последовали к лесенке спуска. Юный молдованин зябко обселся в водительском кресле, замурлыкало электричество, кунг порозовел от ламп. Следующая остановка – Роз, 37, там надлежало выходить.
Ане казалось, весь троллейбус только тем  и занят, что наблюдает за ней и Пешковым, за их миловзорничаньем. Пассажир, стоявший рядом, передал ей кус бумаги от Пешкова. Она читала, послушно улыбаясь, какую-то чушь о том, что он застрял в милиции города Котовска из-за драки с поездными ворами, но про себя заходилась от бешенства.
Кто дал ему право гипнотизировать ее взглядом, распоряжаться ее волей! Он возник так неожиданно, что это было неспроста. В своем возмущении Аня видела ответ на мучившее ее. Он навязал ей себя и свой сомнительный образ жизни, он был порождением этой толпы, бессовестно насиловавшей ее в тесном кунге. А самым страшным было невероятное понимание того, что ему не иметь отношения к зеленому озарению о ребенке, прихватившему ее скелет, и тазобедренное пространство, и душу.

* * *

Потом Арик и Апель сподличали, когда заявились ко мне в середине лета и отобрали форму. Они возвращались из «Бируинцы» после утреннего сеанса, вкумленные в многолюдный зыбун пешеходов, толкавшихся по моему кварталу, а я зачем-то маячил на балконе.
Мама и Лазарев находились по путевкам в Югославии, нас с Женькой досматривала бабушка. Она гладила в кухне, но выходила время от времени на дворовой балкон за новой оберемкой белья, сушившегося на веревках. Когда она вышла в последний раз, я сжался, так как чувствовал, что Арик и Апель уже во дворе.
И я хорошо расслышал требовательное Арикино «Витя дома?» без здравствуйте и пр. Как зачарованный, по первому требованью, вынес я им форму, уже отглаженную, теплую, собранную для отлежки в шкафу: белые трусы с красными лентами по бокам, голубую майку с трафаретом раскрылого буревестника и тавром ЖЭК-10 на груди, темно-синие шерстяные гетры с красной околечинкой. Только кеды я им почему-то не вынес, но кеды без формы ничего не значили.
Мы уселись за столиком во дворе, не доминошным, а женским, напротив второго подъезда, и Апель показал мне лист бумаги с крупно выведенным «ГДЕ БЫЛ ПЕШКОВ?» якобы от руководства команды. Фломастер лежал тут же. Потом выяснилось, что они меня разыграли. Но обратно я форму не получил, а что они с ней поделали, бог весть. ясно только, что в ЖЭКе не требовали, чтобы форму возвращали.
Если б не это бессмысленное зло, я б сохранил ее и поныне. Меня обдирает-свежует мысль, что не поличись я им тогда с балкона над июльской улицей, пульсировавшей, как птичья грудка, то и форма моя, сохранившись поседни, пожизненно берегла б меня от ветшанья и сглаза.

Красную цену себе в дворовом нашем футболе я не отваживаюсь подбить и поседни. Апель и Гейка играли лучше, Аурел, Вовочка и Волчок – грубей и бесстрашней, Молдова, Арик и Боря Жуков в заказ мне были уроженцами двора, а я пришел лишь в семьдесят втором как арикин одноклассник, когда мы переехали к бабушке в Центр и поселились за два квартала.
Но футбол был моим первым самоизложением – на языке финтов и тыков, скорости и несильного удара.
Мне стучал одиннадцатый год. Не знаю, в том ли причина, что Ботаника была как непросеянная мука и пространство ее в котлованах и новостройках не пропеклось, но целые годы, прожитые там, забалчились тишиной и беспамятством. Не переедь мы с Ботаники в тесный, но праволинейный центр, я и сам бы сложился воспаленней и площе.
Современная история моя начинается с 23 апреля 72-го, с Арика, поджидающего меня на ступеньках «Спорттоваров» – в трусах и черных гетрах с белой поперечинкой, пугающе спортивного для колобка и душки, каким я знал его по классу. Мы переселились второго дня, квартира из-за перестановок еще плыла в глазах как газообразная, а я уж сговорился с Ариком, что после обеда иду к нему играть в футбик.
Дом мой твердым заплотом окраивал шумливую 25-го Октября, выводившую к Центральному рынку. А напротив я узнавал Госфилармонию, где в зимние каникулы гулял на утренниках. Теперь мы с нею окно в окно, не то же как раньше, когда получасовый троллейбусный спуск с Ботаники был прологом к спектаклю и елке.
Ороенные полуколхозной толпой, мы с Ариком поднялись вдоль рыночного детинца по Армянской и юркнули в отнорок его двора. Арикин двор – затынье многоквартальной гряды Ленина, 64, – зачинался после фотографии «Цэрэнкуца», а мундиром пятиэтажного фасада скобил чуть не треть проспекта. Еще когда я с Ботаники проезжал в школу, мне троллейбусные окна с несколько минут докладывали о витринах, балконах и арках арикиного строенья, а нынче я со двора входил в него по осокоревому пуху, обложившему землю.
Среди тополей носились фигурки по росчисти, утоптанной до стука. Между стволами малахаилась сетка, рябью шедшая от гола. Как бомбардир я до сих пор знал одни только голые камни для отметки голевой лузы и трепетал теперь от отпышки тех ячей.
Играли не скопом, а спарно, один на один, до гола третейскому вратарю. Мне невдомек было, кто есть кто, и я обыграл Сергича, а в полуфинале Волчка. Сергич был из «маленсов», но крепкостворый взрослый Волчок, опасно бросавший подкаты, не имел право уступать. И хотя мой внутренний футбол долил и его, и тяжелоногий Аурелов, я не затер их по всему фронту жизни, рос хил и недрачлив.
И на «Кожаный мяч» города в мае месяце укомплектовали меня под пятнадцатым номером, то есть в отстоину, в запас. За три первые игры никто добровольно не заменился. На последнюю четвертую игру выбежал под шумок и я. Мы одужились по своей половине центрального круга. Судья жевал свисток, вокруг поля перемещались невнимательные массы отдыхавших команд. Я считал секунды. По свистку замельтешил бы по бестравью, никто б не отловил из хаоса.
«Двенадцатый!» – полохнулось в луке соперников напротив.
Был злой переполох, и меня погнали с поля.
Наши сдули три игры из четырех, только в первой разошлись по нолям. К лету необъяснимо подвяла и дружба моя с Ариком. А потом он сподличал с формой. Заплыв каникул начинал я уединенно в малом дворике моем на 25-го Октября.

* * *

А город мой зелен был до того, что в обвое аллей,  озерных плавней, дворовых алешников, казался кривоул и провинциален. И хотя по проспекту тополя были отрепаны во фронт или как пудели окублены у министерских зданий, всего-то полукварталом ниже косились солохи-акации да древние мощи шелковиц ходили под себя багрецовой ягодой, и асфальт был липок и лилов.
В дворик мой на тринадцать квартир запахнуто было столько неусадчивого цветенья, фруктовых копн и ополченных тополей, виноградниковой мохны, муравы, георгин, что и просластное солнце лишь выборочными врезками ложилось здесь и там, не задевая наземистые прохладу и тени.
В малом штате детворы все приходились младше меня, мы водили безопасные тихие  игры – жмурки, войнуха, футбол. Да, мне все еще хотелось его слабого раствора, не толкания, не драчки, а нового движенья, неизъяснимого разворота. Бывало, и четырехлетняя Женька, сестра моя, получала вакансию и путалась под ногами, бренча застежками старых сандалий и не попадая в мяч.
В тот год в Киеве вместо сошедшего Бышовца заиграл Блохин. Он казался вольней, легкоступней, присмакистей, хотя и разболтаннее в крепленьях. И как поют под неаполитанскую пластинку, под Марио Ланца или Робертино Лоретти, одиноко пиловал я свой бег и обводку под блохинскую подзорчатую игру.
Да, я затворился у себя на 25-го Октября, где ковыляющий отставник Алексей Иванович Шаинов, мир с ним, воевал со мной не на жизнь а не смерть, запрещая топтать мураву, что под бельевыми шпалерами, хотя заглазно выписывал «Советский спорт» и киоскерша у «Бируинцы» оставляла для него «Футбол-хоккей» под прилавком.
В примиренческие минуты – не в службу, а в дружбу – за газетами для Алексея Ивановича бегал я, делаясь таким образом знаком киоскерше. В июне она оставила для меня под прилавком «64 – шахматное обозрение» с таблицей стартующего в Ленинграде межзонального турнира, потом в течение месяца я заполнял ее под спортивные сводки «Маяка», а в тетрадке расчертил еще одну с тем же составом, но результаты партий определял по шестигранному кубику.
По обеим версиям лидировал Карпов, весенний, как березовый сок, бледныш, олицетворявший юность, серьезность, незатрепанную талантливость. Он был восходящей и чарующей звездой, сродни Олегу Блохину, и мы с Алексеем Ивановичем вместе болели за него. Но целостное свечение Бледныша колебалось от тяжких всхрипов Корчагина, колдыбавшего следом. Небритый, пожилой, бизонистый, в помятом костюме и с налитыми кровью глазами, он, как настойчивый ухажер-насильник, достиг своего в последнем туре. Впрочем, тогда, в 73-м, Корчагин мог выглядеть иначе: нейтральнее и благополучнее. Неприятностям его суждено было начаться год спустя, а описание заимствовано из Лазаревского рассказа о Мемориале Алехина и относится к 75-му…
Домашние запрещали мне глупости с кубиком, и тетрадку с таблицами я прятал. Помню, что когда во двор зарулило такси и мама с Лазаревым, извахляв нас с Женькой поцелуями, поторглись с чемоданами вниз, в Югославию, я знал, что в следующую минуту извлеку тетрадку и кубик.
Я догадывался, что режим дня, неуклонно соблюдаемый при маме, будет распущен на нитки. Пасмурность июльского дня, дворовая мохна, велосипедное тугое свирестенье по аллеям Соборного парка, балконные ночные снобденья на раскладушке – перестанут быть пунктиками распорядка, но пустят собственный пьяный сок.
Такси с мамой и Лазаревым выехало со двора.
Над Боюканами выпахтывалось яркое грозовое порунье. Оно распространялось, как травянная рассада, и воздух уже покалывал мелкоигольной влагой. Едва мы заступили в подъезд, как снаружи зашумотил водяной посоп, запахло замокшей пылью, стало серомутно, темно, мыльно.
В то лето, как полевая тварь в логове, оплотился я по образу квартиры, укрывшей меня с моими таблицами. Она  задакивала меня всяким порожком, плинтусом, форткой. Дуплящаяся в стволе кишиневского центра, фасадными окнами в госфилармонию, внутренними в тополиный двор со стеной сараев по границе, она пребудет вовеки, поскольку сам-то я предполагаю быть всегда. Большая и хорошо досмотренная, состоявшая из двух обакомнатных половин, сходившихся в прихожей, где вывод в кубло кладовой с туалетом-ванной и – отдельно – в кухню, она и сегодня меблирует мое воображенье. Она – я догадываюсь –  выдает градостроительный план моей личности, дворец грудной клетки, черты лица. Я промшел ею, мне бы хотелось, чтоб бурная каша моего воскресенья была опамаслена ею.
В протяжении многих лет докучал мне один повторяющийся сон, в котором мы почему-то снова на Ботанике, на Роз, 37. Душевная тоска, поедавшая меня при этом, и с солнопольем пробужденья уходила не сразу.

* * *

Лазарев целовал жену за сырой колонной пассажирского зала у буфета. Они были скрыты от глаз, только буфетчица в чистом нагруднике, отступая к витрине с ватрушками и печеньем, могла видеть рыжие борты широколасой лазаревской дубленки.
По Кишиневу переминался дождь, но в Москве, передавали, многоснежно.
Непропорционально высокий, но невместительный, зал ожидания истерзан был полигонной ройбой невидимых самолетов. Прислушиваясь к ней, Лазарев убеждал себя в том, что не боится отрыва от земли и тысяч метров воздушной пропасти.
Он целовал жену в шею, в мелкий подбородок и уже почти в губы. В общественных местах она была воинственная недотрога, кто бы подумал. Но теперь ему казалось, что его поцелуи и неспокойные руки делают свое дело, его плотское пламя передается ей, напрягшийся плащик смягчается… но, нечаянно покосившись на поднятое ее лицо, он увидел открытые терпеливые глаза, глядевшие в сторону, и щепки помады на губах.
«Я, наверное, совсем медведь стал!» – сказал Лазарев, выпуская Аню.
Позже, пока разогревались турбины и ждали взлета, он вспоминал, как поразили его открытые Анины глаза. Ему подумалось, что все к лучшему: стажировка, отъезд, прививка разлуки в их отношения и даже страх воздушного пространства приотпустил его.
А когда потрясение взлета и набора высоты улеглось, Лазарев повеселел, хмыкнул и, вспомнив напоследок щепки помады на Аниных губах, сунулся в проход между креслами и принялся делать знаки Виле Корнфельду, однокласснику, дирижеру Оперного, сидевшему в пяти рядах сзади.
В аэропорту разведенный Виля был с молодой особой, и он только кивнул Лазареву издалека. Теперь, не найдя свободной пары кресел, расселись через проход и говорили, пригибаясь друг к другу, пока Лазарев не поймал себя на том, что подсчитывает, кто пригибается чаще. Выходило, что он. Тогда он изменил осанку и точно приклеился к подголовнику.
Всю жизнь Виля был на виду, но один на один они дружили только с четвертого по шестой класс музыкальной десятилетки, откуда Лазарева перевели затем в сановную 37-ю.
В четвертом классе, когда Лазаревым одним из первых в городе установили на дому телефон, они с Вилей вызвали «скорую» на адрес Аллы Талабановой, одноклассницы, но, придя в школу, сами же обо всем и растрезвонили, и их на три дня исключили.
В юности встречались в группе Сахи Янова, ветвистой, меняющейся. Яновский стиль жизни распространялся на Лазарева до самой его женитьбы на Ане. В браке Лазарев полагал себя счастливым, но теперь, давясь распахнутым Вилиным лоском, готов был пересмотреть итоги десятилетия. Его спасало только то, что он летел на стажировку в «Известия», а Виля в аспирантуру Гнесинского, это заявляло о равенстве.
Виля не обязан был знать, что стажировка выгорела в последний момент и что ни покойный тесть, ни папасик не имели к ней отношения. Была прямая взятка В-чуку, как и четыре года назад, когда заживо гнил в педколлективе 37-й и искал убраться абы куда: на радио, в прессу, в футбольные комментаторы!..
А вот яновский выводок, судя по Виле, шировал большими кругами, хотя отца Янова и скинули с Профсоюзов.
Еще Виля не обязан был знать, что деньги, сколобоченные для В-чука, происходили от Пешкова, первого аниного мужа. Советские парадоксы: сам четвертый год в Мордовии, но после цехового его десятилетия, после судов и конфискаций, осталось поболее, чем в обеих семьях. Покойный тесть до последней холоскучей вирши изведен из репертуарных программ и учебников. И от папасиной Сталинской за сорок девятый осталась одна медалька, если и ту не пропил. Нет, пускай Виля думает, что и папасик в порядке и женитьба на Ане добавила очков.
Виля рассказал сначала два неприличных анекдота, потом политический, о Хрущеве на том свете. Он бы не стал рисковать, если б не видел в Лазареве равного.
Тогда Лазарев поделился с Вилей наблюдением, сделанным еще летом на Рышкановке. Там перемостили Димитрова, выложив ее новой крупной плиткой. Выйдя из троллейбуса, Лазарев ступил в середину плиты, и ноги его сами по себе принялись нарезать увеличенный неестественный шаг, обусловленный величиной плит и расстоянием между смычками. Сделав таким образом несколько шагов, он понял, что идет строевой выдубленной походкой. Более того, вся многосотенная толпа пешеходов, семенившая, шаркавшая, катившаяся вприпрыжку, на глазах перестраивалась в упорядоченное шествие по разлинеенному табелю проспекта. Вся бесчеловечность государства в этой неудобоваримой плитке, коверкающей ходьбу и вгоняющей народ в военизированные шеренги.
Заключив свой рассказ, Лазарев зашелся от внутреннего удовольствия. Он держал его втуне как раз для такого случая, когда необходимо все козыри – и побыстрее – на стол!..

В Москве для Вили зарезервировано было на три дня в поспредстве, а Лазарева, пока не устроится, ждали с ночлегом у маминого племянника Солика и «чужой бабушки» Евдокии Петровны, но когда Виля посулил койку в поспредстве, Лазарев с трудом укрыл удовольствие, с каким приготовился отступить от намеченного.
Виля придержал приглашение до последнего. После приземления они с полчаса околачивались, ожидая, пока выкатят тележки с багажом. А получив чемоданы, последовали на площадь, где Лазарева втайне напугало чучело ТУ-134 в натуральную величину на постаменте.
Лазаревский рассказ о новой плитке на Димитрова, похоже, произвел на Вилю впечатление, но он желал перепроверить себя. Он желал видеть, как Лазарев поведет себя при входе в столицу, не запаникует ли, не  забутетенит ли крыльями по воде как селезень.
Лазарев, плохо помнивший Внуковские расположения, связь между терминалами, этажами и коридорами, стоянки такси и номера автобусов, инстинктивно замедлился, поскучнел, напустил флегму. То была единственно правильная линия поведения. Только так он мог засобить себя, не разгаяться провинциальной растерянностью. Он даже две-три вилины реплики позволил себе пропустить мимо ушей.
Предложение о поспредстве поступило от Вили уже в беспорядочно набитом экспрессе, помычливо и с частыми остановками у лесосек и совхозов позявшем  их к Юго-Западу. Виля оплошал, выбрав не экспресс, а радиальный, тоже 511-й, но без буквы «А».
В поспредстве на Кузнецком их разместили в спальной зале на шесть мест, плохо протопленной из-за пуствянной высоты потолка. Вечером, когда выбегали в гастроном за провизией, успели ошаветь от мороза, и Лазарев загодя подложил под подушку кальсоны, чтоб наживить, когда погаснет свет.
Перед сном ходил на этаж звонить Ане по трехминутному талону, купленному в регистрации.
«В Москве не просто мороз, а свирепый концентрат мороза! – отвечал он на вопрос о погоде. – Его бы разводить в пропорции чайная ложка на цистерну!» – и облизнулся от вкусности определения, положив немедленно занести в записную книжку, пока не забылось.
А в Кишиневе, где не заморозки, а дождевая дрябня, сырые пары из решетчатых водостоков и тонкий снеговой чир в утренники, Женька лежала с воспалением легких, третьим за полгода, и температурой за тридцать девять. Ей не было и трех лет, но Лазареву как-то попалась на глаза ее медицинская карта в детской поликлиннике у 40 лет ВЛКСМ, и его сразил сам вид паперной книги с доклееными страницами в густом плюще разнообразных врачебных почерков. Его вывело из равновесия законченное судьбинное выражение, бывшее в той сумме листов, латинских формул, подписей и чернил. Помимо испуга, боли, родительского отчаяния, в нем прозвенел еще и протест. Его понимание мира не вмещало в себя столько незамысловатого страдания. Его близкие люди не вольны были бедствовать и страдать вне его авторской редакции. Их светила вставали и нисходили, награждали и ранили, составляли поэтику его единственной жизни. Но имелся неписанный статус-кво между самостоятельными их несчастиями и душевной его выносливостью, и он-то нарушен был Женькой.
«Гуляй, чуди, дыши в оба легких Москвой! – сказала ему Аня. – Не вздумай хандрить, Женьку вылечат!..»
Еще утром за колонной в аэропорту они полагали, что Аня приедет к нему на каникулы, скинув Витьку и Женьку маме и Лазаревским.
«Купи и передай с проводником сумку грецких орехов и две бутылки чего-нибудь, можно марочное сухое или «Букет Молдавии»! – попросил Лазарев. – Это для одного тут кадра, чтоб еще подержал в поспредстве…»
Дело в том, что он утром смотрел комнату, снятую для него газетой: коммуналка, не грязная и в семи минутах ходьбы от редакции, но ему не понравилось. Старая Москва в сукрутинках посыпанных снежком переулков чаровала его как стороннего пешехода, но конкретный адрес: оскальчивое парадное, поставцы железных ступенек, темный фитиль глубокой квартиры, удручали и моглили. Едва вошел, открыв своим ключом, сразу будто аллергической приспой обсыпало. Захотелось назад в поспредство, где на стенках голубонебые кишиневские видки в рамочках: конный Котовский, гостиница «Кишинэу», кинотеатр «Шипка» и даже отцовские «комсомольцы» с проспекта Молодежи…
Через два дня встречал Бухарестский пятый. Взял у проводника краснобортную тещину сумку из искусственного окожья. Заплатив рубль, побежал по открытым платформам к метро, слюнявясь в тесное поднючье шарфа, закрывавшего рот и нос, и думая о себе с одобрением в том смысле, что не ожидал от себя такой докуки по семье, дому.
Виля еще вчера съехал из поспредства. Он позабыл, а точнее нарочно оставил дебелую «Иностранку» на столике, даря таким образом повод навестить его в общежитии Гнесинского. Но Лазарев чувствовал, что более не нуждается в Виле. Он освоился в Москве, как рыбак в камышовых плавнях. Он избродил ее, намотоузил на станок шага и зренья искусственные заливы ее проспектов, выцеженное морозом ложевье реки с далеким мереком Ленинских гор, забоки старорежимных слобод в черных осинах и комлатых церквах, трамвайный крехт и воронний грай. Провинциальной скованности как не бывало, душу затопило свободой.
Вечером решил выбраться наконец к Солику – сначала в часовую мастерскую на Кирова, а оттуда, угадав к закрытию и дав ковыляющему на протезах Солику локоть для опоры, проходными дворами в Соликин переулок ужинать с водкой и слушать старые Соликины катушки: Адамо, Холлидей, Пресли…
К вечеру улицу закулажило от оттепели. Фонари на всем Кузнецком были погашены, только тусклая потащиха автомобильных фар подгачивала день над оврагом ночи.
Лазарев пережидал светофор у перекрестка Кузнецкого и Трубной, когда его – точно цветным рисом в лицо! – атаковало встречное лицо женщины. Она размашистым шагом пересекала разулочье. Что всего сильней потрясало в ней?
Выстеклился зеленый свет, и пешеходные тени заремезили по «зебре» гуськом как канатоходцы. А вот наява ступала наземисто, широко, мятежно. Шаг ее поперек этого темного робкого мира гремел как лопасть. Лазарев знал себя и потому предвидел постыдную и восхищенную муку, которая затравит его.
Он развернулся и побежал по спуску за ней, удаляясь от Солика и ужина с водкой и Адамо. Наява пропала из поля зренья, но он бежал к ЦУМу, к Неглинной, к затыньям Театральной площади, где могла быть она, пятиметровая касатка тигровая, перевернувшая баркас его воли, достоинства, внутреннего равновесия. Он тонул.
Болезненней всего была тайна, необъяснимость, из них происходили чувства потери, бреши, необладания.
Витрины Кузнецкого, тусклявые как табачный лист, едва мрели на побочинах. Красота, вне его, лазаревского, обладания ею или, на худой конец, причастности к ней, была мучительна, лучше б ее не было вовсе. Видит бог, он не искал сложносочлененных событий, авантюр, измен, ему хорошо было наедине с собой в белогурой столице. Вселенский статус-кво, каким он был еще четыре минуты назад, устраивал его.
Он бежал вдоль открытых букинистических магазинов, мревших подлимоненным чайным сподом, и вот – догнал. Подкорнав шаг, принялся рассматривать ее с такой цепкой силой, что испугался шума своих глаз. Ему хотелось рационально разобрать ее внешность – с тем, чтоб найти изъян и извести потрясение.
Наява была выше среднего мужского роста, по-оперному осаниста, шуба ее от взволнованной быстрой ходьбы жевала светлыми губами мехов, а голова была непокрыта и красные волосы текли раскаленно как шлак. Гончарное лицо расписано было как ендова.
Свернув к гостинице «Берлин», ускорилась, угрожающе заплескалась в беге. Лазарев, оставшись на противоположном тротуаре, видел, как швейцар проводил неподвижным взглядом ее исчезновение за дверьми. Круто развернувшись, потурил в поспредство совершенно разбитый. О визите к Солику не могло быть и речи.
Если бы в дверях гостиницы ее встречал муж, сияющий франт с дипломатической выправкой, или кружок подгулявших товарок, заказавших междусобойчик, или молодой любовник, или взрослая дочь, да кто б ни встречал, – лазаревский столбняк исшел бы сам собою. Но полымястая эта красота направлялась, бессомненно, на оргию! Лицо швейцара, остановившееся как глазурь, говорило о том. Лазарев знал этот безразличный как ледок на ковшике взгляд. По собственному яновскому прошлому знал, только без поправки на московские размах и бесстыдство.
К Янову подлипали молодневки-пустышки, рожденные для х-рева и дармового увеселенья, но никогда – царственные наявы. Гуляли в ресторане «Молдовы», где швейцар всех знал в лицо и здоровался с Лазаревым за руку, догуливали на квартирах. Целой ни одна не ушла. Он уговаривал себя видеть в них текумло и случальню! Потому что – если брать в голову и награждать самостоятельным бытием – не отмоешься от волос и помады. Одноразовые эти машки зажигались потом на карте Кишинева как невинные лампочки на ленинской схеме ГОЭЛРО: то кассирша в «Аэрофлоте», то продавщица в «Мелодии», то пловчиха-тренер в ДСО «Молдова»…
Он не придавал им значения, не соображал, что в перегное их женских ям есть и его, Лазаревская, семенная травинка. А значит, и близость его с той или иной машкой не отменена, хотя прошли годы, он женился и повзрослел, да и Саха Янов давно в прошлом. Да, у каждой в трюме – на всю жизнь! – его, лазаревская, неумертвленная, молекула-клеточка. Как он мог не задумываться о том?
От отчаяния он остановился. Он понял, наява была возмездием. Его авторский мир трещал и раздощивался, кренился и набухал от воды.
Но, гипотетически признавая порочность мира, не мог смириться с опороченьем красоты.
На Кузнецком выжуглилось теплое сыто фонарей, но было малолюднее, чем казалось до того в сутеми.
У «Книжной лавки» на него наскочили иронические очки и итээровская бородка червя-спекулянта в таком же, как у Лазарева, тулупе. Сунул журнал «Москва» с «Мастером и Маргаритой» всего за пятнашку. Лазарев не умел красиво платить, вообще красиво расставаться с деньгами, но перед исчезнувшей наявой ему было стыдно за свою суковатую скупость. Не обладать, но только задумываться о ней, одно это требовало сдвига, перерожденья. Слабак, в поспредстве задумал отсидеться, сиречь в родной щели с молдавскими ковриками на стенках? Нет, нужно посвашиться с темнолепой Москвой, с ее шиком, грязью и сволочью.
И потому он заплатил не только за «Мастера», но и за рассыпающегося от затрепа «Ивана Денисовича», и тогда «бороденка» сковырнул из-под пазухи еще макусенький переплет, и Лазарев сообразил, что этим томиком жизнь наносит на него краску, может быть столь же сильную  как наява. Можно увернуться, но тогда пакуй чемоданы и – в Кишинев!
Нет – самообходительности! Что, коптить небо, как прежде, челомекать и мимикрировать – зная, что не про тебя наява и книги «литературного власовца»? И не с кого взыскать за красоту, сплавляемую распутникам? Выходит,  его авторский мир не вмещает в себя такой масштаб трагедии, красоты и правды…

Читал всю ночь «Архипелаг ГУЛАГ» в шестиспальной комнате поспредства, рядом с командировочным молдованином из Минпищпрома, хмуро бормотавшим во сне. Я считал себя честным интеллигентом, – усмехался Лазарев, – но по сути был духовным трутнем, спуном, ханжою!..»
В коридоре время от времени звонил телефон, и отгулы транспорта с площади Дзержинского доносились все тонкотечнее, пока не позарнело.
Видел бы кто! –  хапловое, знаменитое, древнее чрево Москвы, немеренный торт великого русского города: Зарядье, Старая Площадь, Кремль… Лубянский замок всего в сотне локтей, одни цоколя гранитные выше человеческого роста – и он, Лазарев, посередине, с фугасом антисоветской книжечки в руках!
И от Железного Феликса-Столпника, где особо крутой заворот, река проспекта обрушивалась без запона вниз – вдоль гостиниц и театров, фонтанов, киосков, бань, мимо Колонного зала и Приемной Президиума Верховного Совета – грозя оголить и увлечь его, Лазарева.
Он казался себе одиозен в такой же степени, как если б его койка превратилась в хрустальный гроб, а сам он в мертвую пушкинскую царевну. Еще ему казалось, что если войдут без стука, то увидят не бессончивого мужика в кальсонах под двумя одеялами, а архипелажный острожный поман, сый вместо Лазарева…

Явившись к обеду в редакцию, Лазарев попросил ключ от отвергнутой коммуналки. Интеллигент обязан испытать все: любовь и измену, опасность и одоление страха. Еще он обязан быть чувственен. А он, Лазарев, не был чувственен в последние годы и потому духовно сопрел.
Неужели могло случиться такое, что стажировка б не выгорела и он не познал бы благословенную ромаду Москвы? С наявой и литературным власовцем Москва тысячекратно помилела ему. Внутренний его мир стал соразмерен ее аванзальным проспектам, багряничным строеньям, величественным скварам мороза. Даже лакированные петарды «чаек», рассекавшие Манежную площадь, чувственно волновали, но не внушали ужас или отвращенье.
Когда б не Москва, то и ночная книга оставалась бы для него теоретическим кошмаром, тончайшей дранкой французской полиграфии, не более.
Если бы он прочитал ее дома, перед сном, рядом с Аней, муссирующей свой кроссворд или записывающей расходы за день, то, максимум, появилась бы еще тема для запретного хихиканья с Вилей Корнфельдом – наподобие новых тротуарных плиток на Димитрова.
Но Москва как живая декорация лепилась к прочитанному. Он целый месяц как надкушенную булку носил «Архипелаг» в боковом полагалище шубы, раскрывал в метро. «Советская тирания только в том случае обречена, – думал он, – если у меня достанет сил искать правды поверх небольшой выносливости, данной мне от природы, быть наводненно-чувственным вопреки авторскому комфортному пониманию мира».
Если б только в эту минуту наява вошла в вагон, то он нашел бы слова и выражение лица для того, чтоб заговорить с ней. Он смел бы препоны, он прорвался б в нее душой и семенем.



Ваш отзыв

*

  • Облако меток