ИКОНОГРАФИЯ

Александр Гольдштейн

ТРИ УТЕШЕНИЯ ПАФОСОМ

Художники сегодня избегают пафоса, и перспективы патетической композиции кажутся довольно сомнительными. Меж тем культура, не окончательно утратившая волю к строительству, не может обойтись без пафоса, как не способна она всерьез существовать без жертвы и самопожертвования. Когда же она пытается от них отделаться и отделиться, выдавить их из обихода, возникает не исцеляемый ни иронией, ни психоделическими компенсациями невроз, корни которого прослеживаются довольно отчетливо: культура смирилась со своим, как ей кажется, актуально свершившимся финализмом, и значит, не остается ничего, за исключением эклектики и цитирования, стратегии масок и торжества косвенных языков. Гипертрофия уклончивых, персонажных высказываний, заполонивших искусство и доносящихся сквозь прорези в личинах, есть симптом интеллектуальной сдачи и пораженчества, ясная характеристика того, что почти никто больше не отваживается говорить собственным голосом, не страшась прямоты своей речи. Слышатся небезосновательные, на первый взгляд, возражения, что разговор «от своего лица» уже абсолютно несбыточен, поскольку субъект устранен, смыт прибрежной волной, той самой, которая слизала и пафос. Действительно, в пустоте, созданной их исчезновением, формируется деиерархизированный мир, мир как идеально гладкое покрывало, где помимо иссякшего говорящего человека нет, что естественно, также и этики: этика и субъект предполагают друг друга, и именно неколебимой до определенной поры властью Этического обеспечивались присутствие ответственного держателя речи и необходимость выбора между иерархически неравнозначными вариантами действия и поступка. В настоящее же время перед нами разглаженное семиотическое пространство падшего духа – знак отсылает лишь к знаку, а текст, игнорируя сферу предметной реальности, соотносится лишь со скопищем текстов. Иными словами, сожжена сама изначальная территория патетических изъявлений, и откуда им взяться, коль скоро субъект, этика и реальность, все то, чем зияет сейчас изрешеченное тело литературной, художественной деятельности, суть непременные условия и даже синонимы пафоса. Это ценности, не просто конституирующие его бытие, но и глубоко ему родственные, соприродные, они с ним из одного смыслового ряда, наподобие того, как в разборе мифа у Фрейденберг («Поэтика сюжета и жанра») еда, совокупление, рождение и умирание одинаково ходатайствуют за общий, запаянный в единую капсулу, нерасчленимый ряд жизнесмертия.

Но, лишенные пафоса, т. е. идеологии броска, прорыва, требования невозможного, культура и ее важнейшая составляющая, искусство, оборачиваются бесплодным автоэротическим удовлетворением. Мучаясь своей недостаточностью, они должны снова зачать и вынести на поверхность людей, отказывающихся согласиться с прописанным им недугом. Эти люди начнут заново строить этику и реальность, сознавая, что, пройдя через смерть, отмененные сущности могут восстать лишь в качестве начал неограниченных и предельных. Хорошо, что они прошли через смерть – так добиваются воскресения; нет иного способа вернуться к себе обновленным, кроме как выдержать испытание уничтожением, говорил хасидский вероучитель Дов Бэр из Межерича.

Патетическая композиция трудна. Трудно убедить в ее подлинности, в том, что аффектированная речь мобилизована жаждой насущного, что это не только маска стиля и, следовательно, не только прием. Так или иначе тяготение к пафосу, который допустимо назвать и утопией прямого, неопосредованного, неперсонажного высказывания, надежно свидетельствует: говорящий, несмотря на уготованное ему растворение в омуте принудительно всеобщего языка, – одержим потребностью овладеть собственным голосом. Сам этот голос, в своей безусловности, вероятно, недостижим, но стремленье к нему указывает на правду намерения – дотронуться до реальности с помощью символического языка искусств.

Не меньшая правда заключена и в желании соприкоснуться с реальностью посредством патетически выстроенной биографии, слагающейся из незаемных поступков и слов. Такие жизни являются художественно наивысшими произведениями пафоса и предназначены для того, чтобы их бесконечно листать и рассматривать. В «Неравнодушной природе» Эйзенштейн трактует патетическую композицию как средство, доводящее зрителя до экстаза, т. е. эвакуирующее его из одного состояния в радикально иное (это и есть ex-stasis, в буквальном переводе – из состояния). Пафос, взятый в качестве биографической темы, означает исход из жизненной колеи, навязанной всей подавляющей силою обстоятельств места, времени сословия и среды. Это без устали исповедуемая практическая философия выброса из границ своей участи и, таким образом, максимального ей соответствия, ибо ничто не вершится случайно, и уж если свершилось, то отвечало тайному, единственно истинному смыслу удела, сквозившему в как будто бессвязных, невесть что предрекавших приметах. Но тем и отличны великие (они сами не раз говорили об этом), что проницают в темных или незаметных другим указаниях вещие знамения и оракулы, которые велят им разбить утвердившийся распорядок, выйти из состояния. В свете, распространяемом этими биографиями, и незрячему очевидно, что подлинно осуществленные жизни озарены катапультированием из круга низших материальных зависимостей в сферу невесомости, где на диверсанта коллективных тварных пределов обрушивается тяжесть его личной судьбы. И только эти странные жизни, так далеко отклонившиеся от стабильных контуров уклада и столетиями заведенных обычаев, излучают сияние космической нормы.

Три биографии, чей патетический абрис по сей день выступает из легендарного фона, угрожающего окончательно поглотить и размыть их с течением времени все более зыбкую и туманную фактичность, представлены в нижеследующем тексте вне четкой мотивировки, способной оправдать соединение этих жизней. Не буду заранее говорить, какая именно сопричастность стала поводом для сближения родоначальника браславского хасидизма, возглавителя индийских ненасильственных действий протеста и вождя латиноамериканских повстанцев; еще раз окинув взглядом триаду, понимаю, что логической связи между ее звеньями нет. Тем крепче во мне убеждение в глубоком внутреннем обосновании выбора и закономерности дремы (она же однокоренная мечта, dream), расставившей их рядом, вблизи, много ближе, чем то допускает ортодоксальная геометрия равностороннего треугольника, чтобы им было удобно читать слова по губам и чувствовать кожей сплачивающие токи их неслучайного нахождения друг подле друга.

Праведность устной истории. Рабби Нахман из Браслава

Цикл аллегорических рассказов, даже после того как он был надиктован рабби и перенесен на бумагу его учеником, остался собранием устных историй, формой, наиболее адекватной той увлекательной многозначительности, которую сконцентрировал и реализовал в своем поведении браславский подвижник. Устная история – область религиозного опыта. У этого опыта нет подчас иного передающего средства, кроме артикуляционного аппарата рассказчика, его лицевой мимики и подкрепляющих фабулу телодвижений. Даосы, суфии, мастера христианства (от палестинских дней его до, к примеру, бродячего подорожного рвения Франциска Ассизского, сплетавшего веночки из самоуничижительных цветиков своих обращений к братьям и сестрам, людям и столь же жалостно взирающим тварям, ослу да волу), дзэн-буддисты, хасиды – они все излагатели устных преданий, их испытатели собственным жизненным жанром. Они конструкторы и формовщики пространств, где, по наблюдению интерпретатора еврейских притчей, ответ дается не в той плоскости, в какой задавался вопрос. Религиозное переживание по традиции выражает себя в повествующем слове и полилогическом содружестве голосов; вне акустики речи и отклика вероисповедная драма растрачивает свою полноту, разбазаривает свою прямоту, потому что прежде, чем достигнуть молчания, когда слово становится лишним, вероисповедная драма должна раскрыть себя в разговоре. Опрометчиво называть эту необходимую стадию промежуточной или низшей. И дело не в том, что без ее предварительных, устремленных к самоотрицанию усилий было бы неисполнимо молчание, а в том, что стадия разговора, звучащей коммуникации насыщена уроком, направляющим ведением и милосердием. Здесь, кроме прочего, расположены странноприимные ресурсы слова, сосредоточенные для того, чтобы последний из оскорбленных несправедливостью горемык, кого спокон века отправляли с пустыми горшками на кухню и чью ненужную прозу даже лошадь не захотела услышать, чтобы он тоже мог без боязни усесться в общем кругу у костра и произнести наконец свою бедную речь. Вальтер Беньямин, разбирая сочинения Лескова, писал о специальной, просачивающейся в старозаветность этической залежи, мудрости рассказчика парабол и притч, которые в свою очередь тысячелетиями ползут снизу вверх, от фабульных корней к стеблям и листьям своих трансформаций и метаморфоз. Мудрость эта не достигается ни выслугой лет, ни обслуживанием сильных и слабых, она нисходит, казалось бы, беспричинно, точно по прихоти, отмечая того, кем будет представлена ее сообщительность. Но когда она сделает выбор, когда уже заявлен рассказ и найден для него исполнитель, от повествования нельзя отказаться, потому что история, в двояковыпуклом объеме понятия, мстит за пренебреженье собой.

Рабби Нахман безупречно владел опасной мудростью устного религиозного жанра. Устный повествователь открыт всем ветрам, он стоит на юру, укрыться ему не дано – любому заметно, откуда явилась история, что за горло издало возглас, и шевелящиеся губы тоже видны. Рассказчик всегда отвечает за сказанное, он немедленно досягаем, находясь в зоне сплошного наличия, где ему нет пощады и снисхождения. Он говорит своим словом и телом, которые в нем нераздельны. Сказитель и есть произведенный им текст, но, в отличие от текста письменного, повторить его невозможно; за время истории тело улучшилось или, наоборот, потерпело урон, короче, оно изменилось, и дважды в него не войти. Праведному рассказчику открыта переменчивость сущего. В соблюдении и нарушении этой ускользающей заповеди – корень его мастерства и ответственности. Проживи рабби Нахман еще четверть века и пробудись в нем любопытство к теории языка, он бы прочитал у основателя этой науки, что язык есть животворящее веяние, а не косная буква, свободная деятельность, а не ее мумифицированный результат, – и не обнаружил бы для себя ничего нового. Ему это было известно заранее, оттого он и сжег главный свой труд, должно быть, ощутив напоследок великолепную легкость. Для жалости тут, конечно, нет места, ведь накануне кончины у него оставалось и достигло эмпатического совершенства важнейшее из накопленных им расточительств – живое общение с учеником, которому он не препятствовал записывать за собой, зная, что и эти буквы сгорят в свой черед. Так, Иисусу в последний вечер было дороже всех письменных грамот то, что Иоанн находился рядом с ним и прислушивался к общему тревожному разговору. Без этого не было бы ни откровенья о Логосе, ни дрожащего Патмоса, ни пророчества об исчезновении времени, таинственной фразы, равной просветлению и припадку. Кафка тоже не захотел умереть письменным автором и завещал сжечь все свои рукописи. Этот жест, а не мнимое сходство литературных манер, на котором настаивают комментаторы, утверждает его подлинную близость к браславскому рабби, базирующуюся на побратимстве огней.

Создатели нового философского жречества, обличители логоцентризма, предпочитающие звуку начертание буквы, навострили во главу своего пантеона египетского птицеголового чистописателя и погребального менеджера (настоящим деконструктивистом может быть только Тот…). Если же ему, поэту-бухгалтеру, недосуг танцевать впереди канцелярии вспомогательных ипостасей, где чибис клюет в зад павиана и зайцы прыгают вместе с лягушками, он отряжает своим заместителем писца с палеткой и свежеочиненным стилосом. Повелитель бедуинов Тот помимо поголовной грамотности отвечает за бальзамирование Осириса и похоронный обряд, он конвоирует покойных, переправляя «Книгу дыхания» в «Книгу мертвых». Писец прилежно каменеет, как нарисованное слово. Смерть и камень, хорошая пропедевтика к модному культу. Праведнику здесь делать нечего, он говорит, а когда устная речь становится недостаточной, наступает молчание – территория этики и поступка. В этом единственном пункте праведник совпадает с желанием власти, тоже стремящейся принудить его к безмолвию, в результате чего власть получает «окровавленный язык Анаксарха Абдерского, перекушенный собственными зубами и выплюнутый в лицо тирану Никокреону, так же как язык Зенона Элейского, выплюнутый в лицо Демилосу… после того как оба эти философа были подвергнуты ужасающим пыткам – первого из них живого толкли в ступе». Рабби Нахман был избавлен от такого молчания, но и он, готовясь к решающим поступкам, загодя усмирял себя, отказываясь от пищи, питья, разговора.

Праведный опыт вряд ли рассчитан на подражание, это слишком максималистский и разрушительный вариант биографии, чтобы надеяться на его постоянное воспроизводство; глядя на поступки праведника, нормальный человек думает: нет, я так не могу, не хочу, такое поведение меня уничтожит. Но только безумные поступки оказываются залогом существования обыденной этической сферы и восполняют ее приземленность непостижимостью своих отклонений. Человек из Браслава, сызмальства ушедший от нормы, с годами от нее уходил еще дальше, и чем прозрачней по форме становились его странствия, тем больше тайн содержало их существо. Паломника рабби Нахман напоминал очень мало, и зачем он предпринял сумасшедшее путешествие в Святую Землю, содержавшее какое-то вразумление и учительный вызов, доподлинно неизвестно, однако тот, кто за ним записывал, передает атмосферу мистической предрешенности этого броска из Гусятина на Ближний Восток. Домашние бурно его разубеждали и висели на нем (с отъездом главы семьи им не на что было жить), а он возражал им безжалостно. По одной версии, он проскучал в Эрец-Исраэль неполную зиму, так и не выбравшись в Иерусалим. По другой, которая из-за ее революционного смысла является наиболее достоверной, в Святой Земле ему хватило неполного дня, чтобы отпраздновать несколько праздников зараз и прийти к выводу, что отныне он может выполнять заповеди духом, а не во плоти. Если в том состояла суть его хасидизма, то нужно признать, что сторонников она ему не снискала; впрочем, значение праведного примера, как было сказано выше, – в другом. Рабби Нахман умер в 1810 году, было ему 35 лет. Его слово и с ним нераздельная жизнь скромного, одержимого, измученного гонениями человека до сих пор служат объектом пристрастных разгадываний.

Ненасилие. Махатма Ганди

Согласно индуистским воззрениям, душа лишь в том случае обретает спасение, если прах мертвеца принят священной рекой. Пепел Натурама Годсе, в январе 1948-го застрелившего Ганди и казненного год спустя, хранится у племянника террориста, в серебряной урне внутри стеклянного куба, и каждый, кто посетит дом, расположенный в сотне миль от Бомбея, услышит стенания души, бьющейся о стенки сосуда, ибо, готовясь нажать на курок, Годсе завещал только тогда развеять его прах над отторгнутой пакистанцами рекой Инд, когда она вновь одарит своим половодьем земли неделимого Хиндустана.

Относительно Ганди в историографии имеются две конкурирующие концепции. Первая, обладающая статусом либерального канона, трактует его в качестве вместилища сверхчеловеческой воли, зарядившей ненасильственным сопротивлением, энергией сатьяграхи миллионы людей; запорошенные унижениями, они сумели восстать. Вторая, скептическая, не чуждая Джорджу Оруэллу, который сочетал неприязнь к империализму с преданностью английскому долгу, т. е. покорению заморских народов, описывает махатму как удачливого манипулятора, эксцентричного царька и колониальную экзотику. Доверенный попечительству британских законов, не распознавших, куда может завести идеология отказа от мясоедения и поощрения традиционных ремесел, Ганди, ковыляя, благословляя и афористически шамкая, добился для Индии гекатомб самостийности взамен обветшалого, но соразмерного колониального быта. Пол Джонсон, резюмируя доводы чужих отрицательных наблюдений, рисует в «Истории современности» отталкивающую фигуру эгоцентрика; эта негативная сумма достойна того, чтобы из нее вычленить несколько беглых свидетельств. От матери, отданной замуж за представителя сословия бакалейщиков, Ганди унаследовал хронический запор и упроченный размышлениями интерес ко всему многообразию желудочных обстоятельств, которых запущенность считалась им главной причиной застойных или бурлящих общественных нестроений. Ежеутренне обходя строй женщин и девиц, обитавших в его ашраме, он первым делом осведомлялся у них, в какой степени им удалось облегчиться, и лишь затем приступал к повседневным трудам вождя и пророка. Густое облако запаха, окружавшее мнимую изможденность махатмы (по словам болтливого сподвижника, ратуя за пищевую умеренность, Ганди был очень прожорлив), вынуждало и самых терпеливых европейцев избегать с ним прямого общения – вегетарианство учителя, политое медом, молоком и лимонным соком, подавалось с огромными порциями толченого чеснока. Демонстративная бедность проповедника воздержаний оплачивалась из кошельков трех магнатов, в соответствии с вкусом заказчика следивших, чтобы сервировка его аскетизма искрилась драгоценными бликами на зависть рассевшимся по слонам магараджам. Для поддержания этой якобы нищей фактуры, освещенной единством большого патриархального стиля, требовался бездонный бюджет, но ведь и в кино парчовые гостиные обходятся гораздо дешевле возведения свайных построек, а разврат буржуа – мелкий вздор по сравнению с расходом на дикую простоту неолита.

От всего, что делал этот сморщенный, юродиво улыбавшийся человек (кривится еще один наблюдатель), несло очковтирательством, шарлатанством и прошением о власти, духовном водительстве, сакральном авторитете. Им завоеванные, они время от времени казались ему недостаточными, словно от предвидел ущерб, так что тело не могло продолжать жизнь, не вымолив материального подтверждения своего чудотворства (в «Розе Мира», сомнамбулическом произведении Даниила Андреева, пищей тысяченачальников служит субстанция «гаввах», получаемая, допустим, из разжиженной смеси эфира и семидневной младенческой плоти), и он снова заставлял людей беззащитно раскрыться, распахнуться на площади, где им предстоял весь ужас свободы. Подростком он узнал сексуальность и с ней расстался задолго до первых вестников дряхлости; теперь он испытывал возбуждение, глядя на толпы, разгоряченные его жестикуляцией, и если даже не искал себе места в ряду признанных, совративших облик столетия, заклинателей масс, то, конечно, это почетное место обрел. Сотни адептов, мечтавших разжиться хоть горсткой, хоть щепотью его силы и волшебства, предали письму изустные, на гуджарати и по-английски, выделенья махатмы, упаковав их в 80 пухлых томов. Благодаря этой стенографии можно ознакомиться с его гастрономическими привычками, выгодой ручных ткацих умений, вредоносностью грязи и благотворностью санитарной культуры. Но Годсе вознена-видел Ганди не потому, что тот был сосредоточен на своей перистальтике и проповедовал натуральные основания экономики, которые, при безукоризненном их воплощении, оставили б от страны дубленную недородами кожу и кладбище отполированных голодухой костей – это было бы и по тамошним меркам рекордное недоедание.

Годсе обвинил его в стократно горчайших грехах и вынес вердикт не в результате абстрактных нравственных размышлений, но как соглядатай того, с чем не мог примириться патриот Хиндустана. Он это видел лично: на неостывших развалинах британской империи власть досталась своре изменников, и они, раздутые предательской догмой ненасилия, принялись кромсать индийскую землю, вяло торгуясь из-за территорий с обнаглевшими мусульманами, а загребущие руки Мохаммеда Али Джинны, этого лощеного выкормыша пороков, уже тянулись к Пенджабу, Бенгалии, Кашмиру, Белуджистану. Он видел это своими глазами: рассыпанные орды беженцев, резня и развал, трупы, которых бессчетность по самым трусливым оценкам завалила межевые столбы миллиона, и даже солнце, всепожирающее индийское солнце не могло пробиться сквозь кровь, тускло сочась из красной пелены и тумана. В январе 1948-го чувства Годсе излились наружу, подобно скопившемуся гною нарыва. Отказываясь терпеть, он вышел из дому, сжимая револьвер и двойную линзу смерти – смерти того, кто был обречен его покушению и кто некогда лживо обещал уберечь всех воспреемников святости Инда, – и своей собственной, в ответ на убийство, неминуемой гибели.

«Случившееся заставляет меня опустить голову от стыда», – сказал Ганди, со всех сторон обложенный телами погибших. Покаянные слова – как будто верный признак того, что ему было бы нечего возразить на прямой упрек Натурама Годсе, пожелай этот последний сформулировать его в речи, без выстрела. Всесожжения (страну заволокло погребальным дымом и засыпало покойницким пеплом) нелегко оправдать исходным благородством желаний, отпадение территорий – патриаршьей заботой о равенстве племен и конфессий. В тот единственный раз, когда эти двое воочию встретились, покушавшийся не выказал расположения к известным в индуистской литературе диалогическим прениям, а павший, обладай он пусть слабой возможностью уцелеть при помощи адвокатских, смолоду разученных им уверток, их отверг бы из фатализма и гордости. Получается, что махатма не может оспорить убийцу с его силлогизмами мести, и все-таки в распоряжении Ганди есть довод, способный развеять логическую аргументацию наветов, чудовищность обложивших его противоправий и брезгливую обстоятельность очерняющих свидетельских показаний.

Атаки действительности, рассудка и сердца разбиваются в этом случае о еще более мощную несомненность присутствия – так и произойдет на суде, и суд уже близок, ибо век на закате своем отбирает лица и судьбы. Эта неиссякаемость присутствия называется Образом Человека. Феномен, столь же не определяемый умозрительно, понятийно, сколь очевидный любому, даже предвзятому наблюдателю, когда этот образ открывается взору, а он только и делает, что являет себя глазам. Тут все очень просто: если спор заходит об исторической личности, надо вызвать в воображении картину и ауру исполненных ею поступков, и тогда корсиканский упырь Бонапарт снова предстанет европейским, атлантическим чудом, а эксцентричный лорд и поэт Байрон – чистейшим выражением поэтического начала, не захотевшего истлевать в пыльных страницах, потому что перед ним забрезжило реальное действие поступка и жертвы. Ганди проверяется так же. Полуголый, лысый, очкастый старик с посохом и ораторским поучением. Уже плохо передвигается, его все чаще выводят под руки. Рядом толпа, повинующаяся его жесту и слову, а он учит ее неподчинению, тому, что можно и должно расстаться с покорностью, страхом. Какая-то баснословная, из глубин этики, безбоязненная простота движений. Радость людей, впервые уверовавших, что они отличны от грязи, по которой плетутся их ноги. Исступленная радость, чтобы ее пережить и ею по-настоящему напитаться, надо быть взбунтовавшимся рабом. Экзистенциальная подлинность; вот что ни при каких расчетах нельзя имитировать. У приходивших к нему не было ничего, и это не такое «ничего», которое подразумевается обычно в западных конструкциях отрицания, где оно не расторгает своей связи с множеством удобств и приятных вещей вроде трехразового питания, юридических гарантий и чековой книжки, но настоящее «ничего» – воронка пустоты и отчаяния. У них не было и проблеска надежды, и они давно забыли, что означает это слово, ведь их от него отлучали с самого детства, впрочем, они из поколения в поколение урождались старыми, сирыми и больными. И на протяжении тысячелетия невозможно было отличить это рождение от робкой, старательной смерти. Он стал их надеждой, невозбранной надеждой, он, иссохший плешивый старик, знающий, что когда непокорные садятся на площади, всего лишь спокойно, безоружно садятся, их, отведавших неподчинения (эта пища слаще начальственного «гавваха», и после нее ни одно яство не насыщает), уже нельзя загнать в стойло, хотя первые ряды наверняка будут растоптаны. Но и они уйдут из внешней, небратской среды, в иную, солидарную и общинную среду милосердия и родства, храня вкус подаренной им справедливости. Этот образ махатмы убийце не удалось расстрелять, пули его не берут, ибо Ганди был мастером цельного существования, тем, кто, по-блоковски говоря, ощущает стержень всего своего творчества и держит ритм в себе.

В раннем Марксе находим высказывание, звучащее, если немного перефразировать, так: индивидуум в обществе потребления свободен как потребитель и только в качестве такового, его эмансипация формальна. Речь о главенствующей идее Западного универсума, не чуждой, однако, Востоку – там слышны верблюжьи колокольца великих караванных путей, пространство битком набито базарами, продающими бязь, шафран, благовония и невольниц, а словесность Востока, его устный и письменный сказ, будь то ночные истории или дневные плутовские маккамы, полнится торговым расчетом выгоды, денежным предвкушением, хитрым грабастаньем удовольствий (пальцы распялены, масляные губы сердечком и трубочкой). Здесь тоже наличествует лишь потребительская свобода. Да, приходившие к Ганди не обладали ничем, но потому они больше других горели неутоляемым голодом, им нужны были кров, чашка риса и кусок ткани для тела. Их мысли было пронизаны тоской о необходимых вещах. Он же их наставлял в ненасилии, и пришла пора разъяснить термоядерный экстремизм его доктрины.

Идея насилия означает в том числе алчность присвоить объект, сделать его годным к использованию, потреблению, и тогда объект – природа или человек – становится подчиненною вещью, из которой вытравлено самостояние, автономное полагание цели. (Насилие может ставить перед собой идеальные задачи революции духа, но известно, чем это кончается: сосредоточением силы и собственности в руках узкой группы, малого класса.) Но и владеющий вещью – неважно, говорит она или молчит, – несвободен в той же степени, что и закабаленный предмет, он арестант потребления, узник своей непрерывной мысли о нем, ему всегда мало присвоенного, его тело стынет без приобретений. Провозглашенный махатмой разрыв с насилием ввергает жизнь в светящуюся беспримесность нестяжания, в невозможность каких-либо подчинительных и подчиняющих связей и отношений. Отказывая действительности и ее обитателям в философском праве на обладание, ненасилие выбивает из-под мира и опору самообладания, и он рушится, представая ареной кошмара. Суть в том, что «ахимса», воздержание от насилия, дополненное сопротивлением чужому владычеству, – это не просто изгнание копошащихся червей подчинения-потребления как власти человека над человеком, но запрет на стяжание всего, кроме свободы, это полная незаинтересованность в мире, если в нем есть что-то еще, помимо свободы. Ахимса ведет к состоянию, испепелившему внутри себя все, за исключением смерчей и энергий, избавляющих от порабощения властью, от ее гравитации, от материи в целом. Именно материя главнейший из угнетателей. По сравнению с этой утопией меркнут самые крайние полюса анархизма. Результатом такой политики должно стать царство всеобщей освобожденности и солнечно-лучистых людей, ибо люди, избравшие ненасилие, уже не принадлежат никому, они чисты от владения и подчинения, они, если воспользоваться языком иной культурной традиции, могут троекратно возгласить о своей чистоте, как это делает душа человека, держащего ответ в египетской Книге мертвых. Союз ахимсы и сатьяграхи означает тем самым бунт даже не против метафизических, но бытийственных оснований порядка, это великий отказ. Понятно, что в таком мире, чуть только забрезжил его слабый абрис, немедленно падают законы, раскалывается земля, трупы беженцев устилают дороги, и в этот момент Ганди опускает голову от стыда, а Годсе берется за револьвер. В тот же момент возникает и нечто похожее на уже упомянутую надежду (не так просто сказать, чем она вызвана, на что направлена), люди снова выходят на площадь и отмечают смерть своего вдохновителя праздником открывшейся им солидарности.

Насилие. Эрнесто Че Гевара

По преданию, у Нерона было два черепа. Их парно показывают в галереях истории, сопровождая осмотр пояснением, из которого следует, что экземпляр, уберегшийся чуть живее соседнего, относится к допожарной римской эпохе, а родственный образец, с изжелта-черным налетом на челюстной и лобной кости, опален пламенем более поздних императорских бедствий. Из глазниц первого, когда в них помещалось волоокое зрение юности, артист и спортсмен смотрел в лицо амфитеатрам, восхищавшимся его певческим, кифаредным и колесничим даром. Боковой же огляд этой власти и без посредства увеличительных граней карбункула ловил тихое падение лепестков, которыми была по макушку засыпана упившаяся компания всадников. С любопытством созерцал чересчур долгую агонию матери. Заметил показуху дворцового воспитателя – хитрый старик припас в складках своего учения несколько посланий к потомству и, неторопливо смотав с себя тогу, успел огласить их раньше, чем ванна наполнилась его лягушачьей сукровицей и чванливой стоической атараксией. В нужный срок зафиксировал литературный гонор арбитра Петрония, чей стиль только воспрял от проникновения в него Нероновых экономных изяществ, но стилист заартачился, погнушался соавторства с ним, которого зонги горланили в тавернах и лупанарах. Этот взгляд видел много чего. Так много, что глазницы второго, почерневшего от пресыщения черепа уже не могли справиться с кружением впечатлений, и лишь из ротового отверстия, точно из прорези театральной маски – император любил ее надевать, и в канун выступлений лелеять подсасывающий внутренности холод, и потом, едва отшумят крики черни, совещаться с друзьями, не подвел ли его тонкий голос, – излетел вздох о том, какой артист умирает.

Толки о последних словах все повидавшего Че Гевары противоречивы, смутны. Говорят, он назвал свое имя и признал поражение. Согласно боливийским службистам безопасности, попросил известить Фиделя, что провал миссии не означает окончания революции, и она еще завоюет континент. Утверждают также, что он обратился к солдатам и велел им стрелять хорошо. Расхождение в воспоминаниях и трактовках было вызвано тем, что от Гевары как будто не уцелело ни косточки, ни одного кожного лоскутка, ни одного материального знака, без которых память бессильна восстановить происшедшее, – Кювье для того, чтобы реконструировать крик звероящера, понадобился все же палеонтологический хрящик, а песнопения древнего гончара удается расслышать, след в след повторив его круговые бороздки на глиняной поверхности кувшина. Но после того, как останки Гевары были найдены в братской могиле близ городка Вальегранде и подгнившее мясо преданий уже не скрывает оголенный скелет событий, можно удостовериться: на прощание он не сказал ничего, потому что завернутый в оливковую армейскую куртку череп вождя партизан сохранил в своих дырах не звучание слов, а отблеск улыбки – ею он встретил приказ о расстреле.

Смысл улыбки Гевары кажется ясным и по идее должен быть понят как единственно достойный в его положении жест решимости – решимости вновь и уже навсегда принять назначение. Будь это так, его образ не вырвался бы из канона рассветной осанки, заставляющей бросить убийцам что-нибудь презрительное и банальное, в назидание замершему с вечным пером провиденциальному собеседнику. Уверен, что он мыслил иначе. В первой главе «Капитала» находим фрагмент относительно социального будущего, которое утвердит эквивалентный обмен, стройный заговор чувств: любовь станут обменивать лишь на любовь, а доверие – на доверие. При этом автор не сообщил, на что следует обменивать смерть. Скорее всего от него не укрылось, что если эту эквивалентную экономику распространить на танатальную сферу, любовь и доверие могут заметно упасть в цене, а другого варианта под рукой не нашлось. До известной поры, вынося вердикт своим жертвам, Че имел дело с чужой и, как правило, почти анонимной кончиной. Но октябрьским утром 1967-го ему предстояло дать уже личный, персональный ответ на вопрос, не освещенный прожектором учительской идеологии. Самую малость подумав, Эрнесто Гевара сказал себе, что смерть лучше всего обменять на улыбку, которая объединит благодарность с иронией в адрес обещанных ему историей превращений, выворачивающих значения фактов, как чулок и перчатку.

Он был благодарен солдатам за то, что они вовремя его уничтожили. Теоретически герилья не имеет финала, но повстанческий вождь, как поэт, должен умирать победоносным и молодым, не растратив воли и любви. Его выловили у крайней черты, накануне позора, вдребезги разбитого врагами, преданного крестьянскими братьями. Высохшая ветвь еще недавно шумевшего дерева, астматически бледная тень в Аиде погребенной мечты (этот выспренний слог призван выразить безысходность охватившего Гевару отчаяния), он в последние месяцы уже не думал о континентальной войне и неудачливым вором скитался с горсткой соратников-призраков, прячась в расщелинах и оврагах, хоронясь в отдаленных полях; там его приметил картофельный фермер и донес военным на базу. Он был благодарен солдатам за то, что, убивая, эти простые парни достроили партизанскую биографию, словно незавершенное здание, которое обрело классические пропорции храма, где Че суждено было стать священником, его роскошными одеяниями, алтарем, алтарным служением, воскуреньями, прихожанами, белым хлебом, красным сладким вином, магическим средоточием культа и всею болью распятого, чей израненный облик он перенял тем же октябрьским утром, когда ему велели подняться с цементного школьного пола и недолго спустя, полуголого и окровавленного, положили на стол в пустующей местной больничке, а через три часа зарыли в яму. Иронией же он очертил неизбежные времена прихода в его храм торгующих.

Они пришли и поставили всюду столы, и начали продавать, и шум этой торговли слышен всюду. Даже он, сознававший свою притягательность и, надо думать, предвидевший вакханалию купли-продажи (оттого и второй, иронический абрис улыбки), изумился бы разгулу конца 90-х. Постеры, альбомы, наклейки, замыслы нескольких фильмов, майки, футболки, кофе, сигары, брелоки, часы, масса полезно-никчемных предметов, он дал свое имя еще одной фиесте потребления. Его глаза, берет, борода, пулевые пробоины, горящее сердце. Его Аргентина, Куба, Конго, Боливия, молодой дневник путешествий, во время которых ему, как Сиддхартхе, открылись страдание и необходимость Пути, зрелая тактика локальной войны, научные методы ее трансфигурации в мировое манихейское противоборство. У революции никогда не было такого коммерческого спроса, это и есть ее экспорт, вымечтанный сектой пророков.

В Вальегранде перед его образами заплакали теплые свечки, здесь сроду не знали заступников и вот обрели покровителя мистическим соизволением чуда. От сотворения света все растворялось тут в похожих на послеполуденный морок испарениях неподвижности, сюда не доходили ни одна добрая весть, ни один спасающий смысл. Глазам новорожденного представала жизнь на затерянном острове в океане Третьего мира, и глаза эти до того самого мига, как их закрывал, придавливая веки монетами, пахнущий потом и луком священник, оставались грустными, под стать всей череде поколений. Эта жизнь отличалась отсутствием Настоящего, и Че был единственным, кто постарался наделить ее временем и бытием. Легко насмехаться над тем, что безбожный ангел не избегнул загробного религиозного воздаяния, смешного в этом нет ничего. Он полностью соответствовал критериальным условиям святости – был особенным, одинаково необычайным в победах ли, в муках, и если верно, что святым человека признают после кончины, и не люди, а церковь, то и этот пункт соблюден, ибо в отместку за официальный отказ канонизировать его исключительность Гевару самовольно возвело в ранг святого народно-соборное общество Вальегранде, чьей обездоленности не коснулся и тоненький лучик из светильников кафолического миродержавия. Святой или даже Христос, которого эти забытые, темные люди сподобились в результате своих наивных кощунств, вызванных тем, что никто спокон века не дал им капли воды для пересохшего горла, вернее подходит к их ветхой заброшенности, чем галилейский облупленный прототип с креста в покосившейся церковке. Погибший в окрестностях городка пришел умирать не за условных ближних и дальних, а за них, убогих и сирых, и они, ослепленные, тоже не поняли жертвы, выдав его солдатам на казнь. До него они не знал святых, не знали Христа, у них были только Нероны, о которых написана литература Южной Америки, диктаторская хроника. Сальвадорский деспот Мартинес, теософ и вегетарианец, говорил, что большее преступление – убить муравья, нежели человека, потому что человек перевоплощается после смерти, а муравей умирает навсегда. Мартинес утверждал также, что его охраняет легион невидимых духов, что с американским президентом он поддерживает телепатическую связь, а кроме того он был обладателем часов с маятником, которые, если их поместить над тарелкой, указывали, не отравлено ли кушанье, если же над картой – извещали о том, где таились враги и где были зарыты сокровища. Он обожал посылать собственноручно написанные им соболезнования родителям своих жертв и, по общему мнению, превосходил других властителей континента, намного опередив, например, гватемальца Хорхе Убико, настаивавшего на своем сходстве с Наполеоном, любви к симфоническим оркестрам и ненависти к госпиталям, вычеркнутым из гособихода (факты цитирую по книге Эдуардо Галеано «Вскрытые вены Латинской Америки»). Каждый из них затеял свой собственный римский императорский двор с многочисленной челядью, философом-воспитателем, поэтом-панегиристом, изящными нравами, конюшней, собаками и рабами, у каждого было по нескольку черепов, чтобы смотреть в разные стороны, оставаться неузнанным и найти заклинание против смерти, грозившей из яви и сна, из астрального мира и любой материнской утробы. Эрнесто Гевара мечтал освободить всеобщее Вальегранде от Неронов застылого времени, и этой мечтою не ограничивается смысл его пришествия.

Накануне октябрьских событий Ленин произнес странную фразу о восстании как искусстве. Комментаторы подсказывают, что он разумел нечто элементарное, вроде как в бытовом разговоре восклицают: «О, это целая наука!» или же: «О, это большое искусство!», однако с этой пошлой интерпретацией мириться не хочется. У него были консервативные воззрения на искусство, но, подобно тому как он провидчески понял мифогенную образность кинематографа, Ленин интуитивно, войдя в противоречие со своими эстетическими потребностями, разглядел в искусстве три важные для себя вещи. Во-первых, оно конструктивно господствует над материалом. Во-вторых, создает воображаемые миры, независимые от давления синхронных общественных обстоятельств, превозмогающие это давление в большой диахронической перспективе, в плане вечности – Маркс говорил, что творения греков не выкипели в пароходных котлах и гекзаметр не испортился от обступившего долготу его гласных телеграфно-газетного стиля. В-третьих (это самое главное), очищенное от утилитарных надобностей, оно волюнтаристски управляет реальностью и, стремясь неизвестно куда, подчиняет ее своим задачам, перекраивает жизнь на корню. Таково и восстание как искусство. Восстание внутренне конструктивно, независимо и волюнтаристично. Только кажется, что оно преследует какую-то внеположную ему цель. Оно «совершенно бесполезно», как всякое творчество. Смысл восстания – в нем самом, в его неостановимой прогрессии, потому что иначе как перманентной революция быть не может. Все, что связано с идеологией передышки, остановки, конечного пункта и прагматической задачи, суть гниение, термидор и реакция. Реакционер ставит пирамиды в отдельно взятой пустыне. Революционер мыслит планетарно и развивает самодовлеющую религию бесконечного. Он вовлечен в непрерывную деятельность штурма, он не должен останавливаться ни на миг, ибо иначе восстание скукожится до мумии в костюме и галстуке. Ленин умер не от последствий ранения отравленной пулей, не от обызвествленных сосудов и не от гипотетического яда генсека, но оттого, что был вынужден задержать свой разбег, заменить продразверстку налогом, хоть и разверстку нужно было брать не хлебом, а небом, созвездиями, экспроприируя звезды. Впрочем, из столкновения потенциально бесконечной революции с очень, как правило, усеченной жизнью революционера все равно рождается смерть. Их обоюдная смерть – они взаимно убивают друг друга. Любому повстанцу подспудно известно, что его ждет. Потому он и предпочитает умереть в революции, а не среди пирамид и гаванской колониальной архитектуры, в боливийском овраге, а не на пыльной должности прокурора, директора несуществующих банков, начальника реквизиций и лучшего друга компаньеро Тиберия.

Герилья, партизанское дело идеологически означали для Эрнесто Гевары торжество справедливости, но в первую очередь – автономную, не подчиненную никаким внешним задачам и догмам безудержность искусства, в котором ему была обеспечена гибель. Эта ранняя гибель жестокого поэта и партизана, овеянная художественной непрерывностью революции, и была содержанием Че Гевары. Опытный повстанец и заговорщик, он, отправляясь в Боливию, знал цену своему сбродному войску, понимал, что оно будет нашпиговано провокаторами, и вряд ли рассчитывал вернуться назад. Его армия иссякла в блужданиях. До нынешнего дня дожили немногие, они уже не цепляются за идеи, созвавшие их в поход. В окрестностях Вальегранде были найдены последние мощи революции века. Отрубленные кисти рук не поднимут «Калашникова». Не улыбнется пустой рот.

P. S. Повторим, вернувшись к Эйзенштейну: зритель, подвергшийся воздействию пафоса, меняет эмоциональную уравновешенность соглядатая на исступление соучастника; то же, и в неизмеримо больших объемах восторга, происходит с тем, кто становится сопереживателем высоко вознесшихся биографий. Патетическая жизнь, разворачиваясь точно античное войско, блистающее красотою своих церемониальных движений, готовое – едва сверкнет молния и задымятся распластанные птичьи тушки гаданий – оставить золотой и багряный парад во имя натиска, вопля и крови, бурыми пятнами загустевшей в пыли; патетическая биография вовлекает свидетелей в одержимость, окружает блаженством, но не только этого от нее должно ждать. Она и в другом не обманет. Эта жизнь восстанавливает ощутимость действительности, замороженную анестезией привычек, благодаря ей возвращается в мир отвергнутое и опять занимает в нем место.

Если бы устная история (ее отвлеченная от сказителя повествовательная сущность) захотела сегодня донести до нас благочестие тех, чей дух с начала рассказывания поселился в ее цветниках, и снова сообщить о собственной праведности, праведности религиозного жанра и опыта, она обнаружила бы, что традиционно избираемый ею путь сужен, забит, как бывают забиты цементом и ветошью старые трубы. Будто нищенка, вымаливающая на паперти медяки у прохожих, или ослепший хромец, колдыбающий по вагонам, дабы, пока звенят на груди медали за оборону русских лесов и хмельная платформа не всосана перелесками, оплакать состав своим дребезжащим железнодорожным лиризмом, – устная история беспомощно дрожала бы у порога наших ушей, заполненных инфляционными миллионами других поучений и анекдотов, одинаково претендующих накормить медом и молоком каких-то истин. Нынче у нее не было б шанса добиться внимания, с которым она не расставалась столетиями. Еще меньше возможность того, чтобы эти уши вновь, после такого количества неудач и обманов поверили голосу сатьяграхи. И совсем уж немыслимо, чтобы в глухо задраенные перепонки, точно в стальные двери, отделяющие фантазм от реальности, сокрушительной вестью вошла революция. Для нее в химически чистое настоящее время, пришедшее взамен упраздненного будущего, не видно условий, не видно настолько, что исламский, из Дублина, радикал Хаким-бей провозглашает в книге «Millenium» первой постмодернистскою революцией XXI века сумбурное восстание мексиканских индейцев, нищих, сбитых с толку этнологами потомков майя, не разобравшихся с чужих слов в своей национальной гордыне. Хорошо же народное возмущение, чьи следы дождь и заросли съели за три сезона, тогда как пирамидально-ступенчатые храмы всамделишных майя и через тысячелетие каменным строем вышли из чащи. Революция несбыточна, ибо пламя ее питается ненавистью к наличному миропорядку и страстью к иному, без пятен, солнцу – страстью к Иному. Революция несбыточна, во-первых, потому, что современное западное общество (нельзя не восхититься его зрелостью, инстинктом и отлично продуманной политикой) потратило массу ресурсов для искоренения ненависти и любви из сознания большинства, а, во-вторых, потому, что, по словам Петера Хандке, этому обществу не подыскать реальной альтернативы, за исключением анархической.

Восприятие устроено так, что если какие-то феномены несвершимы сейчас и до них невозможно дотронуться, ощутив шершавую грубость или льняную, как простыни на заре, свежесть и нежность, значит, их не было никогда. Они кажутся легендами со свалки мифов, ибо нам трудно, при всем уважении к прошлому и презрении к современному, даровать людям минувшего непосредственность самых ярких чувственных обладаний, а себя и тут сделать лишенцами. Не было устной истории, не было сатьяграхи, не было насильственной революции. Но это обманчивое, хоть и выстраданное ощущение держится до тех пор, пока тьму неверия не прорежут фигуры рабби Нахмана, махатмы Ганди, Эрнесто Гевары, предстательствующих за отверженные миры и несущих в себе власть событий; до тех пор, пока ум не обзаведется наконец реальными доказательствами, в коих ему ранее отказывало разочарованное чувство. По мнению некоторых, это универсальная ситуация: «Не существует послания самого по себе, есть посланцы, они-то и являются посланием, равно как любовь – это тот, кто любит». Очень похоже, но нам известно и о других временах, когда устная история или революции ненасилия и насилия обладали творческой мощью в качестве независимых сущностей, самостоятельных идей и призывов. Временах, в которые одной вести о приближающемся сказе, безотносительно к тому, кто рассказчик, было достаточно, чтобы слушатели загодя садились в круг у костра, а от слова «революция», еще не осененного образами вождей, лишь готовившихся возглавить массу, лишь мечтавших о том в своих темных норах, падали барьеры неравенства, гневом клубились заводы, и лица протестующих принимали одухотворенное выражение, как совокупное бунтарское лицо человека в мистико-пролетарском искусстве Филонова, Ороско, Кетэ Кольвиц и Мазереля. Ведь это же было, скриплю я пером, адресуясь непонятно кому, может, омытым дождями зорям из колеблемых страниц Бретоновой «Нади», улегшейся возле клавиатуры, предлагая себя тому, кто и в переводе не побрезгует ее молодостью, я смотрю на эту женщину, когда изнуривший бесцветное низкое небо, облезлые стены домов, жухлые листья зной Тель-Авива наползает в прямоугольник окна, откуда, если правильно высунуться, видны мусорные ящики, глотающие идиш пенсионеров из ресторана с кисло-сладкою кухней в олеандрах под пальмами, или я обращаюсь в нижний этаж к старику, хозяину окантовочной мастерской, годами кормящему кошек-приблуд, которые меньше зассали подъезд, чем юные наркоманы общества защиты животных тоже из первого этажа, двое из них, громко стоная, позавчера совокуплялись на лестнице, выставив голые ягодицы мальчишки и раскоряченные ноги девахи на каблуках, ядреные, радостные, в такт крикам изнывающие ноги, или это колотится черт знает обо что, а потом истошно вопит сын моей квартирной хозяйки, взрослый, печальный дебил, либо внимает мне голубь, однажды утром ворвавшийся в комнату, чтобы, покуда я его ловил (как он метался, несчастный, разве забуду я панику враз смолкшей загнанной птицы), изгадить пометом, осыпать перьями стол, книги, диван, или, сохрани и спаси, безмолвно со мною беседуют крылатые тараканы, поставщики моего наихудшего, пограничного с ужасом, омерзения, – ведь это же было, скриплю я пером и вперяюсь в экран.

То действительно было в эпоху самостоятельно действующих идей и значений, которые приводили в движение толпы, откликавшиеся на горящие в небесах письмена. В эпоху идей и значений, поманивших обетованием счастья, – тем страшней выдался невольный и вольный обман, тем полнее выдалась гибель начертанных в небе письмен. А если обещанное счастье (в границах, в каких оно было обещано) не состоялось, то все дозволено, и тотально обступающие нас системы идеологически заряженных знаков не должны обходиться с телом, как с куклой или с (не)одушевленным орудием, превращая его в раба всеобщности. Достаточно мы наслушались фаталистических и капитулянтских речей про всевластие объективного: якобы говорящими управляет Язык, пишущими – Письмо, любящими – кодификации Эроса в изменчивых зеркалах сексуальности. Отчего б не поверить, что знаки, сообщения и повелевающие послания в дальнейшем не смогут, как они это делали почти повсеместно, с механическим равнодушием работать над телом, отчего бы не вообразить, что им когда-нибудь предстоит с телом ласково слиться и даже отдаться ему безраздельно – так Будда отдал свою плоть голодной тигрице. И послание, впервые с басенной поры, реально станет посланцем, весть – вестником, любовь – любящим. Пусть людей, способных снести груз послания, вести, любви, очень мало, пусть похожи они на описанных Яковом Друскиным вестников, гротескных галлюцинирующих инородцев, обитателей параллельных пространств, – они придут, это неотвратимо. Тогда можно будет без лжи декларировать, что художник не ниже и не выше искусства, ибо он-то и есть искусство, а историческая личность не просто играет в истории роль, но держит в руках своих нити истории. Функция этих людей традиционна и тавтологична, она по-прежнему (только тяжесть обязанностей удесятерится), состоит в том, чтобы преподать отчетливо-внятный пример. По-видимому, пример верности себе и отношения к обществу, культуре, политике. Или даже – это еще несомненнее с точки зрения этики, а значит, и пафоса – пример как таковой, неважно с каким содержанием, пример как бы пустотный и потому наполненный смыслом. Пример примера. Вспомним, что и герои Плутарха, сошедшиеся для греко-римской борьбы репутаций, демонстрируют именно пример примера, т. е. сверкающую чистоту этического принципа, ничто другое в их деяниях и словах не сквозит. Плутарх писатель редкостно современный и своевременный, под звездами близнечного культа он созидает изящные храмы моральных единоборств, препарируя диалектику назначений на алтарях осуществившихся биографий. Он изобразитель патетических жизней, специально отобранные двойчатки которых помещены им в сердце истории, политики, искусства, экзистенциальной эстетики поведения, где они выступают залогом самого бытия этих форм. В его знаменитом, открывающем биографию Александра, признании, что пишет он не историю, а жизнеописание, надо видеть уж, конечно, не автосвидетельство легковесности, неумения вырваться из персонологического портретирования в солидную хронику, нанизывающую объективные (по воле богов и от растленья людей) причины солдатского бунта, жадности плебса, кутерьмы императоров, но понимание того, что биография зачинает и освящает историю, она ее семя, кровь и вино. Жанр Плутарха рассыпется в последнюю очередь: искусство дышит еле-еле и большого интереса не вызывает, зато об участи художника мы читаем с увлечением; история все так же наводит оторопь, зато историческая личность сосредоточивает в себе интенсивные чувства народов и будто силится разродиться ответом на несформулированный, но бесспорно присутствующий в коллективном взоре вопрос.

Только одно не устраивает меня в Плутархе – дуальная композиция его свода, бинарное противопоставление персонажей, в ущерб истине приноравливающееся к мнимым удобствам разума, как если бы речь шла о двустворчатых моллюсках с таблицы фонем. Тринарное распределение биографий позволяет избежать старомодных контрастов и наносных соблазнов экспрессий, здесь гармонично фосфоресцируют деликатно-веские смыслы и мозг услажден мелодическими переливами, в струении коих личные темы двух оппонентов сходятся в третьей фигуре, обретая в ней разрешение. В троичности патетическая непримиримость трагедии завершается катарсисом, исцелением и покоем. Троичность утешает, и вследствие этого образы Ганди и Че, сжигающие друг друга своими взаимонаправленными излучениями, дополнены рабби Нахманом, который диалектически «снимает», гасит огонь. Это происходит потому, что революции насилия и ненасилия можно рассказать посредством устной истории, и лишь в устной истории, т. е. в легенде, находят они сейчас отреченное торжество. Нахман держит Гевару и Ганди во рту и в гортани, в артикуляционном своем аппарате, там, где и помещается звучащий рассказ, звучащая притча.

Он стоит, болезненный, тихий, опершись о бревенчатую стену дома, улыбаясь припекающему весеннему солнцу Белой Руси, не замечая страдания на лицах жены и детей, внимательный к наслаждению, с каким таят на языке пророк сатьяграхи, провидец локального партизанского очага. Под действием этих препаратов у него чуть-чуть кружится голова, немного заплетается аллегорический слог, а организм, одновременно проникаясь обоими снадобьями, уподобляется им. У махатмы рабби Нахман, опьяненный его всосанной плотью, взял старчество, мудрость, кротость бесстрашия, нетяготящий дар пребывания на одном месте, пока оно не изменится от духовного влияния на него, афоризмы, разговоры с учениками. У повстанца из Центральной и Южной Америки браславский праведник позаимствовал вечную молодость, раннюю смерть, поэзию поступков, революционный бросок в никуда. Пафос был в нем и раньше, но теперь Нахман, как легкую воду, испил утешения.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *