ИМЯ ГОРОДА: ГОРОД

С. Изхар

ОДНОЙ НОГОЙ В КАПКАНЕ

Улица Нахлат-Биньямин, поворот на Монтефьори, второй дом от угла, трехэтажный, их этаж второй.

Монтефьори еще не достроена, однако на углу Нахлат-Биньямин, на другой стороне улицы, недавно открылось новое кафе, местные жители окрестили его «киоском»; «киоск» сверкает новизной, искрится блеском, в центре возвышается настоящий автомат для шипучей газировки, человек в переднике достает продолговатый стакан, подхватывает заветную бутыль, нацеживает из нее в стакан мерку красного, желтого или зеленого сиропа, ставит стакан под блестящий кран и, наклонив голову, легким привычным движением направляет в стакан гремучую газированную струю, стакан играет в его руке, то приближаясь к крану, то удаляясь, — работа на публику; затем, повременив — нужно, чтобы туман белой пены осел и растворился в цветной газировке, — чародей вновь включает машину, заполняет стакан до края и закрывает кран; потом, не спеша, давая публике убедиться: трюк удался на славу — ловкость рук и никакого мошенства, — он опускает стакан с газировкой на прилавок и пододвигает его к завороженному, онемевшему и совершенно позабывшему о плате за это удовольствие клиенту, хотя он, клиент, как раз-таки загодя приготовил полгроша, монету с дыркой, и все это время стучал ею в забытьи по сладкому мрамору, столь вожделенному для ос и шмелей, но куда тут — только приблизятся к сиропу, чародей как даст им мокрой тряпкой, — каждый глоток прохладной шипящей сладости наполняет тебя ликованьем, не говоря уже о растягивающей удовольствие соломинке, она позволяет поглощать райский бальзам с завидной постепенностью, что предполагает некоторый опыт в этом деле, — наивный посетитель, пожалуй, испугается, что соломинка переломилась, но нет, она согнута должным образом, — жадные зеваки, у которых нет монетки в полгроша, глядят счастливцу прямо в рот, сгорают от черной зависти, правда, есть на Нахлат-Биньямин и такие прохожие, которые останавливаются у киоска на минуту, ухмыляются — то ли тротуар для них чересчур гладок, то ли чересчур сверкает новая плитка, однако ухмылка быстро сходит с их лиц — и, как бы опомнившись, они заявляют, что все это им не нравится, вот как начинается разложение, вы еще увидите, что выйдет из этой молодежи, какая деградация, и это в такой ответственный, такой решающий период. И как бы в подтверждение этих слов из громадной пасти граммофона вырывается трубный звук, резкая, режущая слух мелодия, она по прихоти чародея в переднике наполняет Нахлат-Биньямин, от нее взмывают ввысь занавески на окнах любителей тишины и покоя, решивших обосноваться именно здесь, вдалеке от яффской суеты, -серебряная труба граммофона, блестящая, в красную и синюю полоску, смеется над ними, вывизгивает доселе неслыханные мелодии, и человек в переднике вопроситель­но оборачивается то к одному, то к другому: превосходный фокстрот, не так ли? И пусть далеко не все понимают, о чем речь и что сказать в ответ, — можно оставить вопрос без ответа и идти дальше по скромной улочке Монтефьори до следующего чуда: согнув­шись над небольшим деревянным бочонком с медным ободком стоит подручный чародея, вращая что есть сил ручку, то и дело добавляя в бочонок пригоршни льда, он размалывает мороженое, и от этого зрелища потекли бы слюнки у самого снобского сноба, не говоря о мальчике, он околдован окончательно и бесповоротно.

Теперь его называют «пареньком», не оттого, пожалуй, что он вырос и умеет стоять на земле — ему всего шесть лет и он ходит в первый класс, — скорее потому, что он уже не в садике и его не провожают до школы (правда, он все еще не очень охотно остается один по ночам, требует, чтобы ему сказали точно, когда вернутся, страх темноты охватывает его именно в тот момент, когда он решается остаться один без уговоров, добровольно), или потому, что живут они уже не на окраине Яффо, а в городе, во втором доме по Монтефьори, если встать лицом к морю, покой здесь нарушается лишь шумом от этого кафе-киоска с шипящим автоматом для газировки и прочими диковинками, считая тротуар — подручный чародея надраивает его до такого блеска, что в нем как, в зеркальном шаре, отражаются искривленные подобия сверкающей посуды, гигантская радостно сверкающая раковина граммофона, рябь от шагов прохожих, норовящих подобраться поближе к прилавку; шаги их по мокрому тротуару взбивают разноцветные блики, газированная пена раскрашивается разными цветами сладкого сиропа, смешивается с красным и белым цветами навесов, созданных для тени и прохлады, для удовольствия и таинственности, и еще — чтобы все смотрелось иначе, чтобы жизнь бурлила и пенилась под пологом тени и чтобы все в конечном итоге были счастливы.

И так каждое утро, с корзинкой и матерчатым ранцем, сшитым мамой, совсем не тяжелым, правда, лямки малость режут, — маму, наверное, беспокоила не тяжесть, а узость плеч, — мальчишка старается побыстрее миновать соблазнительные новшества на улице Алленби (не опоздать в школу!) и спешит туда, к железнодорожному шлагбауму в начале улицы, к шлагбауму приставлен специальный сторож, в фуражке с козырьком, он выходит из будки с двумя флажками в руке — красным и зеленым — ровно в тот момент, когда надо повернуть большое колесо и опустить висящую в воздухе балку, люди останавливаются, телега останавливается, и даже человек на осле останавливается, и дети из разных районов, в основном те, которых повыгоняли с уроков, повисают на опустившемся, еще дрожащем шлагбауме, и вдруг, наподобие всесильного владыки, вырастает летящий в клубах дыма черный локомотив, он заполняет все вокруг, за ним, стуча колесами, трак-трак-трак, несутся вагоны, земля сотрясается, и каждый раз удается на четверть мгновения поймать взгляд случайного пассажира, который ненароком взглянул в окно и на четверть мгновения поймал чужие взгляды, и в этом всегда есть что-то недосказанное, что никогда и не будет досказано, но тут исчезает последний вагон, и, значит, все уже прошло, прошло так быстро, будто вмиг улетучился смысл жизни, и каждый чувствует себя одиноким каменным истука­ном, — сторож, вращая колесо, поднимает шлагбаум, снимает фуражку, берет в руку флажки, утирает большим платком потный лоб, и выясняется — это просто человек по имени Хаим, так, ничего особенного.

Перед школой растет огромное дерево сикомора, по нему лазают все все без исключения, но скоро дерева не станет, и сама школа для мальчиков переедет на улицу Эхад Ха-Ам и будет называться, кажется, «Школой для мальчиков номер один», а бывшее здание будет называться Рабочим Комитетом Гистадрута, все это произносится слитно, ъ одно слово; потом это превратится в газету «Давар», куда прибудут Берл Кацнельсон и Залман Рубашов и многие другие серьезные люди, несущие на себе большую ответственность, и из одной потайной комнаты всем будет управлять боевая органи­зация Хагана, а потом они все убудут, здесь все снесут, и построят центральный универсальный магазин «Ха-Машбир» фасадом на Алленби, кажется, — так, ничего особенного, и поезд там уже не ходит.

До школы путь недолог… Что там было? что он там делал? слова учительницы? кто она была такая? чему могла учить первоклассника, уже умевшего читать и писать? Разве что тихо себя вести, но он и так был тише воды, или поменьше мечтать — этого как раз было в избытке; наверное, просто выдавала ему бумагу и цветные карандаши, пусть заполняет белые листы дымящими паровозами… На переменах его не видно — в густых ветвях сикиморы, на самом верху, ведь он легче самых ломких, самых тонких ветвей, он долезает аж досюда, чтобы первым увидеть приближение паровоза и чтобы смотреть с самого верха на бегущих через двор одноклассников, — его среди них нет; путь из школы домой также прост, несмотря на все подстерегающие уличные соблазны, число которых росло изо дня в день. Старший брат-шестиклассник уже не нес за него ответственности и вволю наслаждался переменами между скучными уроками, вдалеке от угроз отца в ответ на беспрестанные требования матери поговорить с ним, скоро кончится год, а ребенок так и останется темным и непросвещенным, пусть принесет записку от учителя, что он присутствовал на уроках и выполнял домашние задания; ему-то, конечно, ясно, чего стоят отцовские угрозы, но иногда, внезапно, терпению отца приходит конец и происходит нечто ужасное, тем более ужасное, что это видит мама, как, например, тогда, когда старший брат выиграл несметное количество разноцветных стеклянных шариков, чуть ли не тысячу таких шариков, и потом оказалось, что он играл во время уроков — выигрыш за счет уроков Библии, краеведения и литературы, — и тут папа схватил матерчатый мешочек с резиновыми завязками, который брат специально сделал для хранения шариков, побежал в уборную (он называл ее тронным залом), швырнул в унитаз мешочек с тысячью разноцетных шариков, каждый из которых был дорог брату, и рывком спустил воду, так что чуть было не оборвал цепочку, а брат повалился на пол и затрясся, будто пораженный божьей карой, нет, лучше об этом больше не говорить.

Все когда-нибудь да кончается, даже уроки, и наступает чудесная пора свободы, родителям можно всегда сказать, что был еще один урок, садоводство, копали песок, или готовились к репетиции спектакля, посвященного концу учебного года, «Даниил и Балэсер» или «Ифтах и Бат-Ифтах», или про Трумпельдора в Галилее, в поселке Тель-Хай, или что их отправили вешать в магазинах плакаты «Еврей, говори на иврите!», или что-нибудь столь же правдоподобное, — на самом деле самые шустрые и сообрази­тельные отправляются на площадку гонять тряпичный мяч, наподобие футбольной команды британских артиллеристов — она сражалась именно здесь, на этом песчаном пустыре, с командой яффского подразделения британской полиции, все помнят, как их настоящий мяч отпружинивал от ботинка и летел в ворота — два столба, которые ихний араб забил в песок, зеленые гетры и майки против красных, — носки ботинок врезались в песок, который и не думал притворяться стриженым газоном, взлетал туго накачанный мяч, одинаково краснели и покрывались потом лица красных и зеленых, и за всем наблюдал ихний араб и толпа распаленных завистью и любопытством еврейских детей, выкрикивающих недавно выученные слова: пенальти вместо одиннадцатиметрового, хафбэк вместо полузащитника, и рев: гол! — когда мяч летит в ворота, — все пока преисполнено обольстительной иностранщины, ведь еще нет ни «Маккаби», ни «Маккаби Тель-Авив», ни «Маккаби» против «Ха-Коах», нет ни одного футбольного кумира или хотя бы покушающегося на это звание игрока, разве что, возможно, братья Асаф и Амиехуд, но мы, ясное дело, им не чета, — за ними и их друзьями заезжают на автомобиле и увозят их в Серфанд, где настоящее футбольное поле, где все красиво и удобно, где они курят английские сигареты, пьют горькие английские настойки и даже говорят на английском языке, тогда как почтеннейший отец их беспрестанно сидит дома на улице Грузенберг, сутками корпя над составлением Большого Словаря языка иврит. Кто мог тогда предугадать, что из его старшего брата выйдет великий футболист, его имя будут славить по всем иудейским селениям, — непобедимый правофланговый защитник «Маккаби Йегуда», это он одним ударом поражал и ворота противника, и десяток-другой девичьих сердец, да хоть бы и без этого — как устоять перед гибким станом юного бога в бело-синей майке, с развевающимися каштановыми волосами, не говоря уже о щедрых угощениях газированным сиропом и о приглашениях в синематограф, выпадающих Ривке, Бильхе или Рахели; роскошные фотографии, подписанные красивым наклонным девичьим почерком, память о совместном посеще­нии синематографа, с интересом рассматривал потом младший брат, не подозревая о том, что происходило после фильма в темных городских парках, он чувствовал, что часть славы старшего брата передается ему, вскоре и на него стали указывать пальцем и говорить, вот брат такого-то, и так он стал знаменитостью, из ничего.

За короткое время мальчик добирался из школы домой, из одного конца мира в другой, дома опять все было новым, но не столь чарующе новым, как на улице. Благодаря дяде Давиду, который жил на улице Иегуда Галеви, у железнодорожного переезда на Герцль, где шлагбаум был разводной, — какой счастливчик дядя Давид, жить в доме, откуда рукой подать до железной дороги, каждый раз, когда проходил поезд, в комнате клубились бесплотные ангелы, дядя Давид на это затыкал уши и говорил ой вей, какое горе, какая пыль, — благодаря дяде Давиду папа перешел на новую работу. Дядя Давид испокон веков был адептом господина Меира Дизенгофа, даже после того, как господин Дизенгоф лишил его кругленькой суммы в двадцать тысяч франков, заработанной честным трудом бухгалтера в Ротмистровке Херсонской области, после дядиного вынужденного бегства из Хадеры. Сделав в Херсонской области изрядный капиталец, дядя поспешил вернуться в Страну и, не откладывая дела в долгий ящик, явился к своему учителю Меиру Дизенгофу за советом: во что вложить деньги, чтобы это пошло на пользу и ему, и возрождающемуся отечеству, на что господин Дизенгоф с неподдельной радостью ответил, что более удачного момента представить себе невозможно, ведь он как раз основал завод для изготовления бутылок в Тантуре, неподалеку от Атлита, с расчетом на вино из Зихрон-Яакова и Ришон ле-Циона, а друг его Леон Штейн, несравненный гений, опередил его и на этот раз, энное время тому назад он выстроил здесь, в Неве-Цедек, завод с литейным цехом для изготовления водонапорных устройств, чтобы орошать еврейские и арабские фруктовые сады в Яффо, и дядя Давид, у которого был гладкий, как фасолина, сверкающий череп без единого волоска и белые ухоженные руки, дядя Давид, который никогда в жизни не брался за дела сомнительного свойства и всегда состоял в исключительно добропоря­дочных и добродетельных организациях, взял и поделил свои сбережения на две части — половину на тантурские бутылки, половину — на яффские насосы, то есть на два весьма достойных и важных для будущего предприятия, но вот незадача, заводы прогорели, один за другим, и деньги пропали, все, кроме небольшой суммы, отложенной на черный день, на нее-то, опять же по совету мудрого господина Дизенгофа, и был приобретен песчаный участок в Ахузат-Байт (пришлось переместить оттуда моллюсков аптекаря господина Вайса), между улицами Иегуда Галеви и Герцль, второй дом в глубине, у железнодорожных путей (счастливец!), там с помощью не слишком дешевой еврейской рабочей силы будет выстроен красивый, просторный дом и станет называться «Иегуда Галеви, 30», его первый этаж займет торговец коврами Бен-Аарон, а на втором расположится семейство дяди Давида, но придет пора, дом снесут, и на его месте вырастет гигантский Национальный банк Израиля. Зато, когда господин Дизенгоф решил основать Тель-Авивский комитет, впоследствии нареченный муниципалитетом, он выделил дяде Давиду стол и стул, определив позицию, с которой дядя Давид должен был распоряжаться тель-авивским водоснабжением и освещением, то есть заботиться о шестидесяти восьми уличных фонарях и семистах пятидесяти шести лампах, часть которых получали электрическое питание еще до того, как господин Рутенберг провел тотальную электрификацию, — все это нужно было включать, выключать, чистить и мыть, а также водный резервуар и два черных бака на бульваре Ротшильда, на крыше муниципалитета, папа тогда сказал, что это как на корове седло, и все трубы и краны, и течи, и ржавчина, и гигиена, и цены, и счетчики — это же все деньги! — столько сложной, обременительной работы, которую дядя Давид выполнял старательно, но не слишком скрупулезно, надрываться тоже незачем, так вот, дядя Давид и выделил папе закуток в муниципалитете, рангом поплоше, чтобы он выводил там на бумаге свои любимые столбцы цифр, складывал, вычитал, делил, множил и получал проценты, так из водного резервуара поползли в разные стороны аллеи, обсаженные низенькими деревцами, — им трудно расти на мелком, сухом, голом песке, но именно поэтому их здесь посадили, прежде чем вырос холм Тель-Авива, здесь была долина, пришлось призвать халуцим с их знаменитыми тачками, они-то и навезли в эту долину столько песка, что владельцы только что выстроенных на последние средства домов перепугались — не занесло бы их вместе с домами, и было решено насадить деревья, чтоб укрепить и успокоить песчаные насыпи. Папа снял квартиру на улице Монтефьори, второй дом справа, если стоять лицом к морю, в уже отстроенном доме, остальных пока нет, улица открыта всем ветрам, змейки соленого песка свободно вьются по ней, ползут по влажному тротуару на углу Нахлат-Биньямин, что рядом с новым кафе-киоском, минуют едва наметившуюся улицу, с которой пока еще виден задний двор гимназии «Герцлия», часть которого занимают делянки для уроков земледелия, а остаток отведен под спортивную площадку, где проводил занятия господин Нешри и откуда неслись возбужденные крики и визг носящихся без удержу мальчишек, пинающих тряпичные мячи, швыряющих друг в друга палки и ветки за нехваткой камешков, прыгающих, толкающихся, распираемых невостребованной си­лой; девочки с косичками и в платьях узорчатых держатся особняком, не слышно, о чем они шепчутся, над кем смеются, может, ни о чем и ни над кем, так просто, по молодости.

К вечеру киоск превращался в центр вселенной, в раскрытый цветок, во взбудораженный улей, в перекресток всеобщих интересов — под светом трех ярких люксов и нескольких разноцветных, подвешенных в разных углах ламп толпятся мужчины и женщины в ожидании своего стакана газировки, получив стакан, ищут, куда бы сесть, пробираются сквозь ряды знакомых лиц, чародей в своем неизменном переднике употел от газировки, хотя у него уже не один подручный, он нанял в помощь еще двух девиц, они носят взад-вперед стаканы, воздух заполняет нечто, доселе неслыханное, льющееся из граммофона, — не музыка, не мелодия, не пение, — что это, что за инструменты, звук исходит из чародейских пластинок, этот человек способен делать сто дел сразу -наливать, споласкивать, давать сдачу, вытирать тряпкой прилавок, говорить, смеяться, менять музыку, заводить граммофон, из просторной глотки которого несутся черт-те-какие звуки — то ли труба, то ли флейта, то ли рожок, то ли свистулька, то ли кривлянье, то ли пение, что-то вызывающее, яркое, ничем не прикрытое, не стесняющееся быть открытым, мол, все дозволено, вперед, дорога свободна, и это по-английски, никто почти не понимает, но всем все ясно: происходит нечто, чему пока еще нет объяснения, и еще неизвестно, что делать, но, по-видимому, это должно было случиться, причем именно здесь, этого-то все и ждали.

Куда бежать от этой музыки, этого шума, говорит папа с непритворным страданием — он сидит на балконе со стародавними друзьями, балкон выходит во внутренний двор, где душновато, но зато не так слышно «эту музыку», на столе стаканы, в стаканах чай с лимоном, все отмахиваются от комаров, пьют чай вприкуску, пробуют мамино знаменитое виноградное варенье, сплевывают виноградные зерна во двор через перила, женщины повежливее, собирают зернышки в ложку или на блюдце, не переставая возмущаться шумом, надо отсюда бежать, надо обратиться в муниципали­тет, пусть там примут наконец решение по этому вопросу. Но вот, мальчик, сидевший все это время в стороне на ступеньках и, казалось, занятый какими-то своими делами, замечает, что папины пальцы, помягчевшие за месяцы работы с карандашом и ручкой вместо кирки и лопаты, то ли от рассеянности, то ли, напротив, от внутренней концентрации, внезапного отпадения от бессодержательной беседы на балконе, принимаются барабанить по перилам, втягиваются в странный новый ритм, просочив­шийся сюда сквозь стены, проникший в его голову и плечи, но повлиявший лишь на его пальцы, которые движутся так, как их никто не учил, будто им открылось что-то ранее неизвестное, и поди знай, как с этим быть, как к этому относиться, но через мгновение он спохватится, испуганно соберет пальцы в кулак, — нет, никто ничего не заметил, не пойман, не вор, и скажет обычное ах вей, со вздохом, и сделает вид, что это относится к «не пора ли ложиться спать», а не к «позвольте уж мне быть тем, кем я хочу», — это быстро сменяется примиряющим «и на этот раз я сдаюсь»; и тогда мама говорит, вон опять к соседке напротив идет врач, ей, наверно, стало хуже, и в слабом свете керосиновой лампы все головы поворачиваются в указанном направлении.

Новые времена, говорит стародавний друг папы и мамы, иногда я чувствую себя как Хони Ха-Меагель*, хмыкает он, усатый, в полотняной рубахе с вышитым воротом, это красивая рубашка на после работы, может, я из прошлого столетия, из того века, говорит он, и все чувствуют, что беседа на балконе разбивает плотину и втекает в запретное русло — пришло то, что невозможно подавить, нельзя принять или отвергнуть, вроде болезни соседки, — врач все приходит и не может ни побороть болезнь, ни смириться с ней. Что с этой женщиной, спрашивает маму стародавняя подруга, неужели не могут поставить диагноз, — что-то с кровью, отвечает мама, или с желудком, а может, с сердцем. Наверно, ее положат в больницу, говорит мама, чувствуя, как ее слова наполняют всех и вся тревогой, и это ненамеренно, — ясно, в мир чая, варенья и праздного сиденья вошло нечто, от чего не защититься, не спрятаться, на что просто не хватает сил, — вдумываться в намеки, бороться с новыми страхами, нет сил на очередную битву с предрешенным исходом, нет сил. Ах вей, вздыхает папа так, словно бы «ах вей» относится к тому, что мальчику пора спать, и мама говорит, что на самом деле ей бы следовало постучать в дверь к соседке, спросить, все ли в порядке, не нужно ли помочь, но она с ней незнакома и ей как-то боязно… В этом доме мы все новенькие, пытается объяснить папа, встречаемся только на лестничной клетке, на улице не здороваемся. И каждая квартира молчит о том, что происходит за ее дверями.

———

* Хони Ха-Меагель — герой талмудической притчи, еврейский Рип ван Винкль, проспавший век в пещере

Таковы порядки в этом квадратном блоке из новых домов на углу Монтефьори и Нахлат-Биньямин, с общим внутренним двориком, поросшим кустами и жидкой травой, с мусорными баками, с ведущими к каждому крылу ступеньками, по ним бесшумно поднимаются жильцы и аккуратно закрывают за собой дверь.

Наконец, гости, покрякивая, встают со своих мест, собираются в долгий путь, домой, в новый район, почему-то прозванный кварталом бездомных, если они бездомные, интересно, как же они там живут, папа там был, он говорит, вам идти порядком, а друг говорит, зато для здоровья полезно, и все дружески ухмыляются, папа из «Ха-Поэль Ха-Цаир», а друг — из «Поалей-Цион», но они дружат, невзирая на это, и мама рада подруге, хотя и чувствует, что ей повезло больше, она не живет в квартале бездомных, пустыня осталась позади, думает она, следующий этап — построить свой дом на севере, в песках, в месте под названием Тель-Нордой, кроме названия, там еще ничего нет и добираться дотуда нелегко, по бескрайней песчаной пустыне, сикомора, виноградник, лисы и шакалы — вот и все что там есть пока. В ботинки набивается песок, от жары бросает в пот — все это вместе, папино место в муниципалитете упростит формальности на получение ссуды из центра строительных подрядчиков, где работает их лучший друг, опытный строитель, он уже знает, что центр вскоре станет фирмой «Солель Бонэ», а мама уже знает, что это будет район учителей, писателей и государственных служащих, культура заколосится здесь и превратит пустыню в цветник искусств и знаний, с клубом и народной библиотекой, с трудящимися матерями и театром рабочих для рабочих, души детей там будут надежно защищены от киосков, всякой дешевки, этого кино «Эдем», которое построили Абарбанель и Вайсер, где, по слухам, при помощи электрического света проецируют на экран движущиеся картинки сомнительного свойства, кто знает, что за ценности там прививают зрителям. Мама остается убирать посуду, папа с мальчиком идут провожать гостей.

Это — Нахлат-Биньямин, объясняет папа, в темноте не видно, но здесь уже больше сорока домов, хозяева все обеспеченные, из Польши, пооткрывали магазины, — не как мы, откликается друг Яков, — сразу за плуг да за кирку, — да, времена уже не те, вторит папа, и со свойственной ему наблюдательностью описывает жителей Нахлат-Биньямин, которых несомненно ждет светлое будущее, правда, пока со светом затруднения -фонарей мало, да и те что есть — слабые, дядя Давид непрестанно заботится об улучшении, что влетает городу в копеечку, и на этом блеклом фоне киоск со своими огнями и весельем — как маяк в ночной бухте. Дом, двор, частокол забора, металлическая решетка, кирпичная стена с узорными отверстиями, палисадники, в которые сколько ни лей воды, всю выпьет песок, и во всем вдруг ощущается покой, его можно даже унюхать, особенно в этом дворике, увитом цветущим белым плющом, который на самом деле вовсе не плющ, а полиатус, белый шиповник, объясняет папа, ползучая дикая роза с пышным цветением, а запах, восхищается Ципора, и все стоят, как будто на их глазах сбывается данное им обещание, стоят в тени изгороди, цветущей белыми цветами, изгородь выше папы, друг его уже слегка горбится, Ципора тоже роста небольшого, мальчик тем более, белые соцветья роз простираются вверх, густое душистое облако из множества цветов, и в каждом — свой белый мир, в тишине слышно, как папа сглатывает и, если бы было чуть светлее, можно было бы увидеть его лицо.

Затем друг папы, сгорбившийся от работы, и его невысокая подруга прощаются, она волнуется, пожимает папе руку, благодарит его молча, и в этой благодарности тоже разлито какое-то колышущееся тепло, папа желает им спокойной ночи, до свиданья, всего хорошего, мальчик тоже говорит до свиданья, и они в последний раз говорят до свидания и удаляются в сторону песчаной пустыни, туда, где квартал бездомных, только бы они не сбились с северного направления, но папа не беспокоится за друга, он здесь давно и много чего испытал, и папа с мальчиком поворачивают домой на Нахлат-Биньямин, их руки враз соединяются и они идут в темноте и тиши, мимо розового куста семейства полиатусовых с его ослепительной белизной, запах стелется следом, особенно сильный там, где в воздухе разлита влага вечерней поливки, на Нахлат-Биньямин тоже тихо, но вот, неожиданно, как барабанная дробь в ночи, прорезается яркий свет, взрывается граммофон, и в одно мгновение все наполняется шумом, движением, ритмами, светом и людьми, не спешащими возвращаться домой, мол, здесь приятнее.

Держась за руки, папа и мальчик приближаются к углу Нахлат-Биньямин и останавли­ваются на тротуаре, не там, где вымыто, где стулья, столы и шумная публика, а напротив, и оба смотрят на открывшееся им действо, папа смотрит и думает что-то свое, сын смотрит и думает, скоро папа сожмет его руку в большой, закаленной важным трудом ладони и скажет, пожалуй, хватит, пора домой, спать, но тут случается нечто, во что с трудом верится, хотя, наверное, и такой оборот событий можно было предугадать: хочешь газировки? — говорит папа, и вот они уже пересекают улицу, ступают по вычищенному тротуару, вот они уже совсем внутри и видят все вблизи, появление мальчика и папы, идущих рука об руку, особенного внимания не привлекает, однако люди расступаются, освобождают проход к прилавку, лампы сияют, блеск слепит глаза, запах сиропа затмевает чувства, вечно улыбающийся чародей разом оборачивается к папе: чего желаете, господин? и папа пойман в минутном замешательстве, как актер в сцене, пропущенной в сценарии, вместо ответа он нагибается, поднимает почти невесомого крохотного мальчика, ему, кажется, не хватает слуха и зрения, чтобы впитать все, что перед ним открылось, душа уходит в пятки, болтающиеся над асфальтом, и из незримого источника до него доносится тихий голос отца: что ты будешь пить? что выбрать, красное, желтое или зеленое, и он довольно четко произносит: все вместе, так что даже этот улыбчивый, ко всему привычный, удивляется, надо же, после тысячи налитых и осушенных за этот торжественный день стаканов может быть еще что-то новое, но папа с его седыми усами, пристыженной улыбкой и неловкой позой, как бы подчеркивающей совершенное им предательство по отноше­нию к вере и идеалам, и мальчик, весь превратившийся в круглые глаза, вынуждают чародея быстро согласиться, да, он только их и ждал, да-да, минуточку, кончается пластинка, он оборачивается к волшебному ящику (мальчик не сводит с него глаз), выхватывает из конверта пластинку с броской картинкой — негр с большим раскрытым ртам и странным музыкальным инструментом, только голоса на картинке нет, зато много надписей золотым и красным, — затем, убедившись, что у него сухие руки, он укладывает прежнюю пластинку в конверт, ставит новую, заводит, и из наружной трубы вырываются грохот и визг, какая-то скачущая, колченогая мелодия, если к тому, что звучит, применимо это слово, но факт тот, что плечи папы пошли ходуном, мальчик же все еще оставался в папиных руках, висел в воздухе, потом они как бы враз опомнились, застигнутые на озорстве, поглядели друг на друга и рассмеялись, и, как только умолк певец, вступил какой-то плачущий инструмент, и чародей в переднике был этому несказанно рад, это и есть чарльстон, сообщил он кому-то, «пот-ря-сон», сказал тот, будто только и ждал этих слов, — важная весть облетает несведущую публику, а чародей вновь обращается к папе: а-а, так что мы заказывали, всего понемножку, не так ли? пропел от тем же голосом, что сейчас кричал в трубу, только не так громко, йес сэр, йес май бейби, пели труба и чародей, в его руке был блестящий продолговатый стакан, куда он из одной бутылки вылил красного сиропа, из другой -желтого, и из третьей — зеленого, поднес стакан к глазам, убедился, что все в порядке, отвернул кран и принялся наполнять стакан рывками, вверх-вниз, газировка шипела и бурлила, ноу сэр ноу май бейби, он опустил стакан, чтобы дать отстояться лезущей из стакана беспокойной пене, затем долил до краев и наконец обратился к мальчику: вот вам, юный господин, пейте и наслаждайтесь.

Боже, сколько всего может произойти в короткое время. Папа опускает его на землю, с заветным стаканом газировки в руке, ищет полгроша в глубоком кармане брюк, гладит мальчика по голове, и мальчика вдруг охватывает страх, вдруг он выронит стакан и все прольется, противная, вредная мысль, вон ведь есть свободное место за столиком, в самом углу, на скрещенье двух улиц, мальчик делает глоток, что и подумать, холодно, сладко, колюче, хочется рыгнуть, непонятно, вкусно ли это, он снова опускает губы в напиток неопределенного цвета, кишащий сердитыми пузыриками, и глубоко вдыхает, отец, наклонившись к нему и улыбаясь, спрашивает: ну как? мальчик пододвигает к нему стакан, попробуй, папа мочит усы, сладко, говорит он, и недоуменно морщится, словно не чувствует странного привкуса этих шипучих колючек, соединяющихся с музыкой и бурлением в животе, но вот он поднимает стакан и разом делает глотка три-четыре, будто его обуяла жажда, и вдруг громко, неприлично рыгает, и они оба заливаются смехом, расходясь все больше и больше, да-да, понимают они, все это именно так, не иначе.

Лишь спустя годы, когда мальчик станет взрослым и примется вспоминать, каково было тогда, каково было вокруг и каково было им двоим, папе и мальчику, грешить газировкой, предаваться блуду со стаканом мутного напитка, за столиком друг против друга, чужаки среди завсегдатаев, в то время как над всем этим непрестанно реял прыгучий граммофонный голос, от которого не убежать и не скрыться: йес сэр йес май бейби ноу сэр ноу май бейби, который лип ко всем и вся, лип к полу, к воздуху, к людям, и к тем из них, кто пересекал улицу по дороге домой, всего несколько шагов оттуда, лип к их следам, и лишь у самой лестницы они заметили темный силуэт взволнованной мамы, и они почувствовали себя виноватыми, настоящими клятвопреступниками, мама не могла больше ждать, она сказала, что у несчастной женщины были еще два врача, что она больна, ужасно больна, ей наверно очень-очень плохо, и повторила, что она ужасно, ужасно больна, не зная, что еще сказать, и добавила что-то по-русски, чтобы мальчик не понял, но он все понял.

Перевод с иврита Федора Макарова

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *