Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Автор: , 01 мая 2011

ЗВЕНЬЯ


Александр Гольдштейн

В ПРЕДЕЛАХ ОДНОГО ВДОХА НЕТ МЕСТА ИЛЛЮЗИЯМ

Краткая история вопроса

В тринадцатом году Гэнроку (1700-й по европейскому летосчислению) самурай Ямамото Цунетомо, тяжело переживая смерть своего господина, укрылся от мирской суеты в собственноручно построенной хижине из травы, но его растянувшееся на десятилетие уединение было прервано внезапным приходом молодого воина по имени Цурамото Тасиро, который явился к отшельнику за наставлениями. В течение семи столь же долгих, сколь и нечувствительно промелькнувших лет, этого священного срока многих магических испытаний, Тасиро прилежно записывал и упорядочивал афоризмы мастера; высказав все, что хотел, Цунетомо приказал рукопись сжечь, ибо, подобно другим людям его этического склада, не желал вверять свое слово ни грызущей критике мышей, ни ответственной анонимности дорогостоящих копиистов. Однако послушник впервые осмелился пренебречь повеленьем учителя и втайне от него написанное сохранил, дабы оно служило примером (в буквальном переводе «Хагакурэ» — так была названа книга — означает «спрятанное среди листьев»). В итоге самураи провинции Сага, а вскоре и гораздо более широкий круг ценителей праведной жизни получили в качестве духовного руководства труд, исполненный глубочайшего скепсиса, насмеш­ливо-нигилистического уразумения человеческой сущности и — вдохновляющего, животворного фанатизма. Обширные извлечения из «Хагакурэ» вместе с исповедаль­ным комментарием Юкио Мисимы, в каждом тексте которого, как в поэзии Маяков­ского, можно вычитать предвестие итоговой, самоубийственной строки сочинителя, впервые изданы по-русски, и сейчас нелегко угадать, какая судьба уготована в этом

наречии японской сдвоенной прозе курьеза, литературного памятника или, кто знает, неистового образца для чего-то, что покамест бежит предсказаний. Помимо собственно «Хагакурэ» и комментария к нему работы последнего самурая, я буду опираться также на эссе Мисимы «Солнце и сталь», в котором, по моему разумению, автору удалось добиться максимально возможного в современной литературе самораскрытия и при этом остаться непроницаемым, т е. достичь описанного им безупречно синего неба (оно отражается в синих точках души) с его предельной распахнутостью, не позволяющей проникнуть в глубину синевы.

Собачья смерть самурая

На первой же странице русского варианта «Хагакурэ» встречаем слова, которые необходимо вытвердить каждому, в ком не угасло влечение к освежающей безотрад­ности: «Сделать правильный выбор в ситуации «или/или» — невозможно». От живописанья подробностей самого положения на краю Цунетомо, разумеется, воздер­жался: когда оно обрушится на голову, все будет ясным без объяснений, а пока этот миг не настал, он не может быть понят во всем совершенстве своего реализма. Все же кое-какие намеки в тексте мимоходом разбросаны; соединенные общностью взгляда, они образуют род композиции — так в розыскном и аналитическом повествовательном жанре опытный ниспровергатель закона сознательно отпускает на волю шифры улик, чтобы вовлечь в свои игры преследователя, превратив его в жертву. Поддавшись соблазну погони, немедленно открываем ужас того, что, по всей вероятности, предстоит каждому без изъятия. Ситуация «или/или», развернутая как непоправимая данность, а другой она не бывает, проявляется для угодившего в ее сети коллапсом существования, каталепсией личного бытия, распадом и судорогой сообщительных связей Неподвиж­ность, освещенная безглазым негаснущим солнцем, мир напоминает остановившийся зрачок циклопа, в котором не способно отразиться ничто Отвратительно падает и повышается температура, паника сердца, бьющегося без толку и невпопад, оцепененье всех чувств, кроме страха, подавлены память, коммуникация и некогда свойственная тебе волевая радость сопротивления Похолодевшими пальцами ты вставляешь плас­тиковую карточку в щель уличного переговорного ящика или распрямляешь антенну пошловатого мобильного телефона, но разговаривать поздно, разговаривать не с кем -утрачены все номера, явки, пароли и адреса Материя жизни посеклась, изошла бахромой (бледными нитками) и, на лету изменив свой состав, разлетелась слизисты­ми, полупрозрачными пленочками-медузами, вроде тех, что медленно, вплавь пересе­кают глазное яблоко, наполняя зренье слезами. Обескураженный, ты протягиваешь монету, чтобы купить хотя бы воды, а деньги больше не действуют, для них уже нет обращения, и никто не продаст тебе влаги. Вот что означает «или/или».

Согласно традиционной интерпретации «или/или» есть синоним обязательности пред­почтения чего-либо одного из двух, именно так определяют это выражение толковые словари языков Цунетомо утверждает в корне обратное — правильный выбор немыслим, и, следовательно, дискредитируется ситуация выбора как таковая. Автор «Хагакурэ» совершает предельно радикальное действие: он устраняет всяческую дизъюнктивность, ту самую косую линеечку между двумя союзами, которая и создавала необходимую для выбора дихотомию (вот она, эта черточка, в правом нижнем углу клавиатуры: /), и то, что символизировало собою несходство, обнаруживает симмет­ричное тождество — «или или». (В других языках эти словечки в данной позиции графически различаются, как, например, «eigther — or», «entweder — oder», но суть от того не меняется и даже, напротив, становится еще более нестерпимой и безблагодат­ной.) Исчезает любое различие, повсюду руководит ослепшее тождество и отсутствие возможности предпочтения, ибо все вокруг одинаково, а значит, в равной степени безнадежно. Мир как разглаженная белоснежная простыня, красота идеального льда без зацепок, одиночество и беспримесный жар.

Там, где нет и не может быть выбора, остается последний шанс проигравших, и он называется — смерть. В ситуации «или/или», говорит Цунетомо, нужно не колеблясь брать себе гибель, потому что Путь Самурая есть смерть. Все мы надеемся жить, развивает он беспощадную устную мысль, и неудивительно, что каждый стремится найти оправдание для своих малодушных цепляний за ускользающий мир, дабы еще хоть ненадолго в нем задержаться. Когда человек продолжает жить, не достигнув цели, он поступает недостойно. Если же он не осуществил своей цели и умер, это действительно фанатизм и собачья смерть. Но в том нет ничего постыдного. Такая смерть и есть Путь Самурая.

Цунетомо демонстрирует восхитительные примеры того, за что отдает себя истинный самурай. Он, конечно, погибает за своего господина. Он, естественно, умирает ради любви — беспрекословно тайной любви: ничто не в силах сравниться с прошедшей сквозь годы молчаливой тоской по возлюбленному и кончиной от неразделенного чувства, когда верховная этика долга и эроса воспрещает хоть раз вымолвить имя того, чьим телом были заполнены помыслы Это прекрасные, очень яркие устремленья к погибели, но на исходе столетия их экстремизм должен быть переоценен и углублен. Какого рода насильственной смертью преимущественно оперировал век? Во-первых, он методично работал с гекатомбами миллионов, которые, ничуть не желая исчезно­вения, в ужасе следили, как передние вагоны состава заворачивали к пункту прибытия и освобождали место для задних. Во-вторых, он время от времени снисходительно спознавался с героизмом добровольных — индивидуальных и коллективных самопо­жертвований, свершавшихся в рассуждении высшей цели и некоего идеала, о котором постоянно твердит Цунетомо.

Следует признать, что все это исхоженные танатальные тропы, и подлинно самурайская, т. е. нетривиальная смерть сегодня реализует себя лишь в полном отказе от принципа цели. Иными словами, на рубеже веков и тысячелетий самураю надлежит умирать не за идеал, а за бессмыслицу и распяленный вопиющий абсурд, который самим смертником именно в этом качестве и осмыслен. Сладостно и приятно, по слухам, отдать жизнь за объект пламенной веры, за самое главное, за корень и нерв своего душевно-телесного бытия, но попробуй, нимало не понукаемый обстоятельствами и без взлелеянной тяги к самоубийству, совершенно сознательно, в здравом желании и со счастливой улыбкой расстаться с собою во имя того, что является для тебя чушью и бредом, что тебе напрочь неинтересно и даже глубочайшим образом безразлично, вроде какого-нибудь проле­тевшего попугая, орошения в Нижнем Египте и нелюбимой, вконец измельчавшей попутчицы. И чтоб люди, если случайно заметят тебя, так нелепо и кукольно расплас­тавшегося на асфальте, окропленном жидкою ржавчиной из проломов гротескного организма, чтоб люди потом говорили б: «Господи, какой идиот, что он наделал». Да-да, чтоб они непременно вот так говорили. Это была бы собачья, по-настоящему самурайская смерть.

В романе самоубившегося шведа Стига Дагермана выведен усталый критик, которому обрыдли пустосповья о том, в какой степени литература цепляет реальность: то ли коллаборируя с аристотелианским мимесисом, то ли с ним сердито бранясь, что едино; во время очередного коллегиального обсуждения этот иронический эссеист выбрасы­вается из окна гостиной, разбиваясь у ног влюбленной в него проститутки, — якобы для исчерпания темы и подтверждена того, что аналогичная литературная смерть могла иметь основания в так называемой жизни и в психологии. Меж тем на словесность критику давно наплевать, на проститутку с ее уличной жалостью-страстью — тоже, предмет спора и собеседники ему до высокой звезды, желание отпечататься в памяти публики (с помощью убеждения или протеста) отсохло у него в незапамятной инкарнации, и завершающий жест, отметим с удовлетворением, наполнен родниковой прохладою безразличия — высшей, незаинтересованной гибелью, каким и должен быть самурайский исход. Однажды, сидя в кафе с молодой женщиной, которая нравилась мне сильней, чем того позволяла запутанность ее и моей частной жизни, я услышал взволнованный и волнующий рассказ о том, как ее прошлый или, допускаю, на тогдашний момент еще актуальный любовник обидчиво жаловался, что она вечером забывала спросить, ел ли он среди дня и чем вообще занимался. «Представляешь, я даже на ладони стала записывать — не забыть, не забыть, я за него умереть готова, а он — почему ты опять у меня не спросила…» Ямамото Цунетомо порадовался бы этим словам; я же не был готов пожертвовать жизнью за собеседницу — ведь моя добровольная смерть показала бы, что эта женщина не значила для меня ничего.

Жизнь самурая

Помимо доминантного мотива — апологии гибели — «Хагакурэ» содержит неожиданное восхваление жизни, каковой парадокс Юкио Мисима толкует в том смысле, что два этих экзистенциальных девиза написаны на обеих сторонах одного щита и противоречие разрешается изысканным диалектическим синтезом. Цунетомо скончался в своей постели. Рыцарственно благородный Мисима оправдывает кумира и вдохновителя тем, что его эмансипированный господин, умирая, воспретил своим слугам последовать за собой, и будущий автор книги воинских доблестей, мечтавший, как повелевает традиция, вскрыть себе живот, в отчаянии вынужден был обратиться в монаха. Но никто

не смог помешать самому влюбленному в смерть Мисиме сделать себе длинный диагональный разрез брюшной полости и дождаться, опустившись лицом в ковер начальственного кабинета армейской базы, пока меч кайсяку избавит его от мучений неудавшегося и бесспорно потешного военного переворота Щиты автора «Хагакурэ» и создателя «Золотого храма» легли разными сторонами судьбы и намерения. Впрочем, находится пункт, в котором самурайская смерть совпадает с продолжением существо­вания и двуипостасная этика обретает единство. Воин должен жить так, как если бы тело его уже умерло, наставлял Цунетомо молодого послушника. Лишь эта позиция наделяет его душу прозрачной льдистостью, отрешенной бесстрашною чистотой и всесокруша­ющей одержимостью.

Одержимость

Нельзя совладать с одержимым, здравый смысл пасует пред ним. Безумие возглавляет список бойцовских достоинств, послушание, даже преданность шествуют после, как прирученный лев за отшельником, их правда факультативна и вспомогательна, она не выдерживает прямых касаний неистовства. Цунетомо называет имена великолепных безумцев и тонкою кистью каллиграфически чертит на шелке их подвиги, однако у меня припасен собственный бедламский пример, которым не замедлю воспользоваться. Лет 15 назад в затхлой восточной республиканской столице декадентская литература отозвалась на имя Анатолия Порчака’ почтальон и тюремный фотограф, он ко времени нашей встречи стал городским сумасшедшим, у которого я выпрашивал недоступные книги Сроду не написав ни строки, Толик был поврежден и затоптан словесностью, но до поры обитал в подгнивающей яме патриархального общества, где ему капала на голову инвалидная пенсия. Какая бы падаль ни гнила тогда по углам, а спартанские скалы уже вышли из моды, недоделанных вниз не бросали, и тишайший юрод слонялся по улицам, клянчя у доброжелателей мелкие деньги. Его коллекция редких авторов собиралась годами и была озарена пароксизмами мелкого попрошайничества, изви­листого нищенского подворовывания и самозабвенного скопидомства, когда на учет бралась каждая крошка, не говоря уже о копейке, схоронившейся меж двумя пауками в углу. Впрочем, все эти действия были только преамбулой, недетородным до времени оглаживанием филейных частей, пропедевтическим прикосновеньем к межножью любимой — с тем, чтобы несколько позже, как оно и предписано актом любви, имеющей дело лишь с мужественно отвердевшим желанием и растратой, излился расточительный дождь порчаковского эроса, и все сбережения ухнули в какие-нибудь саблинские, сытинские, сабашниковские или раннесоветские ветхие томики, долго еще запиваемые, за отсутствием другого питья и еды, водой из-под крана. Наряду с привечаемым Толиком рубежно-вековым упадком, который, млея от похоти, изобличал китайщину сада пыток или с чахоточным рвением оплакивал обескровленную вампи­ром прогресса красоту городов, где остывшее время средневековья легло строгим предсмертием на уже безмолвные, как упокоившаяся схоластика, улицы, на лебедей в зеркале парковых вод и на нестойкого головой звонаря, чей взгляд, жаждущий быть выше жизни, сотни страниц упирается в небо, исколотое шпилями колоколен (то самое небо, в котором нет места Богу, как известил скандинавский поэт в письме таитянскому живописцу), — наряду с этой роскошью в коллекции Порчака пылились и более вразумительные экземпляры, коими я беззастенчиво пользовался, с кровью их отрывая от хозяйского сердца Эта коллекция, отмеченная изяществом стародевичьего гербария, и привела Анатолия туда, откуда он не вернулся.

Превратившись в окурок и оплывшую свечку, в хомяка и полевого мыша, он перетаскивал в норку недоступные книги, но у него не было самых насущных и важных, тех, ради которых претерпевались все пытки, эти сочинения даже не переводились на русский -полный, допустим, Джойс, и Толик, возроптав из своего горя, отважился застелить пустоту удивительным амоком. Вот он прознавал, что советская власть наконец-то собралась издать какую-нибудь долгожданную прозу. Ага, говорил он, это, конечно же, неспроста, сами не догадаются, это я им внушил, и они восприняли мой сигнал. Поскольку режим постепенно смягчал свою хватку и подарки судьбы переставали быть праздничной невидалью, Толик все более укреплялся в своем всемогуществе, в том, что он одиноким усилием воли разогрел атмосферу и расколол супостата. Осознав свою миссию, он сосредоточился на Желании, но даже ему это было не просто. Хотелось ведь многих книг сразу, а Порчак по опыту знал, что молиться нужно за каждую порознь, чтобы они друг на дружку не наплывали, погашая усилие. И порой у него случались ужасные промахи, когда целая стая объявленных раритетов вдруг снова скрывала в цензурной чащобе, поскольку в последний момент он от жадности и нетерпения не выпросил каждого зверя поодиночке, отказал ему в умилостивительном имени, грубо погнав его стадной тропой. Неудачи разбавляли гордыню смирением, и Толик, понимая их ценность, очищал свою душу от плесени корыстолюбия. Он держал удары стоически, ибо однажды пришло блаженное знание, что борется он не с государством. И тогда Анатолий Порчак утроил усилия.

Болезненный, тощий, востроносый, белесый, он походил на галицийского крепостного, многажды поротого на конюшне рукоблуда-визионера, который ночами вырезает из дерева лики святых или пишет портрет сводящей его с ума панночки, нежной захер-мазохской волчицы с кнутом, модным романом и запахом крови в ноздрях — иногда, озоруя, она показывает ему лодыжку или колено, чтобы ублюдок, прыщавый и темный мозгами, творчески распалился Зимою он щеголял капустой, надевая на себя все тряпье, что хранил в сундуке умершей матери, а летом ходил в двух рубашках, как будто одна недостаточно его защищала от почти тель-авивского зноя. Навряд ли когда-нибудь мылся. Восточные сласти были его единственной посторонней страстишкой. Ненароком я оказался свидетелем, как он поглощал пахлаву, страшную продукцию местного кондитерского комбината для бедных, извлекая ее из промасленного раструба, о который можно было гасить сигареты Два-три муравья уже выползли из кулька на поверхность, когда Толик доверчиво предложил мне употребить, что осталось, и был не на шутку встревожен отказом Три рубля помогли мне загладить вину. Однажды жарким полднем я подгреб к его дому — громкое имя для трущобной халупы, помещавшейся в Крепости, старинном лабиринтоподобном квартале, турист­ской приманке на развалинах дворца Ширваншахов, а чуть отойдешь в сторону, как тебя отовсюду настигает помойка. Возле порога я услышал мерные крики с чередова­нием подкрепляющих отражений и не сразу додумался, что это орудует перекрестная рифма. Он одиноко радел в своем корабле, не нуждаясь в услугах кормчей богоро­дицы; я отбил себе пальцы, пробиваясь сквозь мелодичный взвой переводных песнопений. Наконец он оборвал протяжную декламацию, явившись откуда-то с другой стороны, возможно, с того света. Соседи, проклюнувшись из окна, ожидали веселого, но его не случилось: я просто вернул Порчаку книгу — то был Селин в издании 1934 года. Образцовый селиновский персонаж, Анатолий по праву аутентичности один в целом городе обладал «Путешествием на край ночи» в исковерканном цензурой переложении Триоле, которая к тому времени отвлекла Арагона от сюрреалистического мужеложства, дабы он, как Меджнун, воспевал глаза своей Эльзы, что партией не возбранялось По относительной младости лет я очень хотел прочитать эту книгу, и Толик еще раз сжалился надо мной. Он все так же упорно молился, выпрашивая у тех, кто находился выше его разумения, новые книжные радости. До новой эпохи, полагаю, Порчак не дожил. Или она сразу, в первый же миг своего истеричного торжества погубила его — он исчез еще до того, как я покинул эти места. Покойся с миром, одержимый.

Мисима

Выписываю некоторые обстоятельства биографии автора из предисловия переводчика к русскому изданию «Избранного» Юкио Мисимы. За короткую жизнь прозаик, драма­тург, эссеист написал 100 (прописью — сто) книг литературы и ни разу не подвел издателей — рукописи отправлялись в набор с точностью до минуты. Семь раз совершил кругосветное путешествие. Ставил спектакли и в них же играл. Выпустил пластинку песен собственного сочинения и от нечего делать продирижировал симфоническим оркестром. Почувствовав отвращение к своему хлипкому телу, превратил его за несколько лет ежедневных тренировок в бронзовую плоть атлета и запечатлелся на фотографии в профессиональном издании боди-билдинга; тогда же, сжав в ладонях рукоять двуручного меча, удостоился пятого дана в кэндо, традиционном фехтовальном искусстве Японии. Создал «Общество щита», устраивал с влюбленными в него студентами военные игры и церемонии во славу государя императора и армии, влачившей, в соответствии с конституцией, жалкую участь, утратившей даже прежнее имя.

В связи с этим вопрос: как и когда он все это успел7 Вопрос неприличный, бесплодный, ибо с тем же успехом его можно адресовать и другим чемпионам непрерывного производства, которые тоже не снисходили до письменных объяснений. Кто эти люди? Что означает «быть как они» или даже попросту «быть»? Ведь только «они» заслужили в свое персональное пользование безличность глагольного абсолюта. Это означает быть гением циклопического экспансионизма Великая амбиция находится у основания этого творчества. Бок о бок с которым. В то же самое время. О, ничуть не мешая скрипению перьев! — скупка башкирских земель, донжуанские списки, бизнес, коррида, война, революции, путешествия, бокс, тюрьма, шпионаж, охота, политика — и ее продолжение всеми возможными средствами (см. выше). А больше всего здесь — приговореннсти к цикпопизму, к тому, чтобы до скончания века не вылезать из-под глыб в Вавилоне, Баальбеке, Луксоре К творчеству этого склада этика неприменима. Не потому, что ему «все дозволено». Просто это явление натурального типа, как рост дерева, прыжок зверя или цунами. Впрочем, и структура его, так сказать, неэтична. Этика личностна, а в данном демографическом случае посевные площади здравомыслия уничтожаются саранчовым нашествием больших чисел и величин, и территорию, отведенную для одинокой аскезы пустынника, заполняют коллективные действия, массовый обрядовый оргиазм: невозможно поверить, что три этих иероглифа («Ми-Си-Ма») скрывали не толпу и не стаю, не бесноватую сборную честолюбцев, растворяющих себя в потном командном подвижничестве, — но одного человека, который в невообразимом челночном режиме скользил по раскачивающимся плоскостям своей жизни, создавая иллюзию множества разнонаправленных воль.

По всей вероятности, дело в совершенно ином анатомическом устроении организма, т. е. в буквально ином, без аллегорий. В момент вскрытия эта тайна становится явной, но патологоанатомы, подчиняясь указаниям свыше, ее охраняют от взоров сообщества, чтобы избежать беспорядков и обвала несущих конструкций. Все разговоры о неравенстве расовом бледнеют перед этой угрозой. Или лучше сказать так, объединив два крамольных, запрещенных политкорректностью мнения: среди нас живет и себя проявляет крохотная раса анатомически нам несозвучных богов и героев. У нее другой, послушный ее воле метаболизм, другая ориентация в пространстве и времени, которые они научились сжимать и растягивать, подкладывать под голову, как подушку, или набрасывать сверху, как одеяло Иначе ведь нет аргументов, иначе ничего нельзя объяснить. Взять хоть эту невосприимчивость к утомлению. И как следствие -безостановочный выброс продукции, которая обычно не опускается ниже только ими различимой зарубки на каком-то невидимом миру идолище, покровителе их усилий. Неведение кризисов, остановок, простоев, способность к единовременному совмеще-нью занятий — должно быть, не обошлось без нечистого сговора Короче, тут другое, неподсудное тело. А возможно, отголосок и отблеск, рецидивный аппендикс некогда бывшей, но утраченной телесности, отчего и возникла тысячелетняя грусть о погибших умениях, и столь понятная ненависть к человеческому, и желание вновь уподобить себя летающему невозвратному совершенству, память о котором по-прежнему проникает в сон или в текст

Войдя в мнимое противоречие с написанным выше, отметим, что даже творческая потребность вроде той, что снедала Мисиму, знает краткосрочные колебания, отмели, чередования циклов, и все же анатомия этого типа представляет собой неутоляемый голод, сплошную алчбу. Так, мышкинская эпилепсия освещалась внезапными быстрыми вспышками, но и в остальное, не затребованное Аполлоном время, его княжеский организм ходил на поводу у священной болезни: то была чистая эпилептическая телесность Та же непрерывная истина ведома телу, казалось бы, способному на стигматы лишь в редкие минуты особо восторженного подражания ранам Христовым Однако соучастие эталонным мучениям жило в нем искони, и эта всегдашняя подкожная экзальтация только и ждала предлога прорваться наружу, чтобы зримо явить свое постоянство.

Обладая господством над миром, это другое тело не властно над собственным назначе­нием. Оно не выбирает для себя тяжести и судьбы — так само собой получилось. Подчас, измученное своей мощью, оно бы хотело чего-то полегче, но этого ему не дано, да к тому ж остальное не насыщает. Художник голодания, до смерти себя уморивший ради искусства, был бы рад отказаться от такого искусства, наевшись досыта, как прочие люди, но в том и беда, что обычная снедь ему не по вкусу, о чем написано в известной новелле Ясно, что в жалости такие художники не нуждаются. Они — другие Учитель есть тот, кто быстрее бегает, сказал русский поэт. Он хорошо понимал, в чем тут суть: учитель — иной, он всегда лучше, а вернее, всегда несравним. У него параллельное тело, и к нему, равно страшному в доброте или в гневе (разница между этими состояниями невелика, больше того, они идентичны), нельзя подойти с моральным шаблоном осуждения или сочувствия. История Юкио Мисимы есть хроника наитий и постижений, с помощью которых он, как рентгеном (это стертое выражение в данной конфигурации опыта имеет точный, проникающий смысл), просвечивал правду своего организма, покуда итоговое уразумение не заставило его взрезать себе брюшную полость и, возможно, увидеть глазами то, о чем он давно и безнадежно догадывался.

Мисима был тщедушным подростком и таким хилым молодым человеком, что избежал отправки на фронт — армейская медкомиссия признала его негодным к военной службе. Уже в отрочестве он был уверен, что станет профессиональным писателем, и примерно до 30 лет его жизненный цикл полностью замыкался в границах Слова, чья самодовлеющая идеология в дальнейшем вызывала у него отвращение, выражавшееся им в формах прямого телесного действия, но в основном посредством все того же ненавистного Слова, как в пространной критической исповеди «Солнце и сталь». Плоть, писал он, пришла к нему с немалым опозданием, и он встретил ее, успев вооружиться литературой. «Если бы я признал, что тело принадлежит мне, Слово утратило бы стерильность, реальность вторглась бы в мою жизнь, встреча с ней стала бы неизбеж­ной». Все, однако, было сложнее, он боялся признать тело своей собственностью, поскольку этот акт присвоения приблизил бы его к пониманию сути своего необычного анатомического устройства, которую он смутно прозревал сызмальства, но, движимый инстинктом самосохранения, это знание от себя отстранял.

Ущербность голого Слова и в целом — чистой Литературы определена, согласно Мисиме, несколькими причинами. Обозначу их здесь схематично, прибегнув к монтажу раскавыченных выписок из «Солнца и стали». Начальные пункты обвинения входят в число обязательных голосовых упражнений всех романтических критиков языка, и автор, немножко стесняясь, скороговоркой повторяет знакомый вердикт. Слово преображает реальность в абстрактные образы, предназначенные для рассудочного восприятия, подвергая действительность коррозии, слова неизбежно корродируют сами, так что обе сферы, литература и ею извращенная жизнь, погрязают в ничтожестве. Слово, пишет далее автор, возникло в границах племени и предназначалось, как первобытные деньги, для обмена волей и чувствами. Оно принадлежало всем членам общины и выражало лишь коллективные эмоции, а потом стерлось от употребления, перешло в личную собственность, и всяк принялся его искажать на свой лад, бесчестно играя понятиями. Выродившаяся речь называется Литературой, универсальное содержание языка, питавшее безымянные эпические сказания, уничтожено в ней окончательно, и если «на обложке значится фамилия автора, можете не сомневаться — перед вами красивая, но дегенерированная мутация Слова».

Но вот из декабрьского утра на дорожку стадиона в Токио выбегает не самодельный философ с белой повязкой на лбу, а мученик догмата, послушник по сей день не убитой, по сей день воскрешаемой и животворимой надежды — надежды таким образом расположить ненавистные значки на бумаге, чтобы они окрасились кровью и распахнули соматическую общность мужчин, и, наоборот, так вытянуть тело вдоль строк и бумажных путей, чтобы оно стало новым, телесно наполненным Словом. Человек, посвятивший себя чистому Слову, может лишь измыслить трагедию, участия в ней он не сподоблен. Литературным людям никогда не взойти на вершины Трагического, ибо для этого необходимы — автор проницателен до цинизма — особое физическое мужество, боль, опьянение, избыток далеко не трагической витальности, невежество и неприспо­собленность к жизни. «Для того, чтобы человек мог на миг приблизиться к Божеству, в обычной жизни он должен находиться от небес как можно дальше». Голому Слову и людям, отдавшим себя ему на съедение, недоступна не только практическая онтология трагизма, но и подлинность коллективного принципа, поскольку солидарность и мужество как синтез мужского и доблестного — кричат, вожделеют и стонут языком тела: лишь оно секретирует слезы, пот, кровь. Коллектив — метафора разделенных мучений, не нуждающихся в посредничестве слов, пишет Мисима. Совершенство телесного существования обретается в группе мужчин, связанных общим страданием преодоленья распущенности, благодушия, лени, соединенных готовностью встать против смерти, ответить на ее голос, стряхнуть с себя ужас, которым она отвращает от героизма и жертвы и вовлекает в тенета бесславного самоуничтожения в тягомотине будней: ведь задача смерти заключается в том, чтобы ты умирал как можно медленней и позорней, уже не отличая свою продленную гибель от жизни Нетрудно догадаться, что истинные жертва и страсть доступны лишь воинской стае, касте обреченных и потому прекрасных солдат, жемчужному братству — бросается ли оно на врага или испытывает прочность своей слиянности в утренних упражнениях на холодном ветру, когда вместе с потом в кожу впитывается привкус трагедии.

Перейдя от стадии литературы к стадии тела, Мисима приобщился всему, в чем ему отказывала словесность. Он увидел у себя в глазах красноватые сполохи от чрезмерных физических напряжений. Взращенные им мускулы отвечали критериям скульптурной всеобщности, отвлеченного и конкретно-ощутимого универсализма, не достигаемого никакими словесными хитростями. Он узнал растворенье в страдании, пресуществля­емом в оргийную радость коллективной причастности и мечты, когда порукою личного самостояния служит общность с добровольно себя изнуряющей стаей. Удивительней же всего, что он заново оценил возможности Слова и опять, но иначе, чем прежде, с ним породнился С объемом грудной клетки, перевалившим за сто сантиметров, и соответственно изменившимся мировоззрением, распухшим и взбыченным идеологи­ей Действия, он мог не опасаться, что ему, как раньше, подложат абстракцию, все эти прелые лепестки, гниловатую вишню в капитулянтском цвету и полудохлую чайную каллиграфию импотентов — вместо измученных мускулов немолодого писателя, вместо воплей и послушания собранной им с миру по нитке орды Поздняя проза Мисимы составлена из мышечных вздутий, испещренных иероглифами сектантских обрядов, живыми картинками патетической мужской беготни (у любящих его парней точно такие же белые налобные повязки с красным кружком взошедшего солнца будто третьим глазом прозрения) и заклинаниями на все случаи страха и слабости. Эта проза заляпана выделениями, она вымазана кровью, потом, слезами, рвотой и спермой, и собирать в пробирку для отдельного изучения семя — все равно что анализировать поллюции висельника вне целевой установки повешения. Независимый Эрос, так часто изобра­жавшийся литературой столетия в его всесокрушающем бытии, Мисиму волновал в двадцать пятую очередь, ибо он был одержим нерасчленяемой полнотой телесных свершений, включая свершенья словесно-идеологические, столь же плотские и напру-жиненно-мускульные, столь же неизымаемые из распрямленного к Действию цельного фронтового состава. Задачу его позднего сочинительства можно сформулировать так; соматизация слова, вербализация тела, безупречная чистота радикального синтеза, который, после гибели левого солнца, мог быть освещен только справа — Мисима осознал это чуть ли не первым среди артистов эпохи. В лучах этого идеала он провел свою самую жаркую, последнюю пору. Потом он разрезал себе живот.

Мотивировка его смерти первоначально казалась мне легко объяснимой Он исполнил назначенное и захотел навсегда остаться в акматической точке утопии. Сейчас я вижу причину в ином Он умер от желания выяснить, что с ним происходило все долгие годы, желания, не истребимого ничем, кроме смерти, — ей-то и надлежало стать единствен­ным инструментом познания. И по сравнению с этой кромешной, требовавшей немедленного утоленья потребностью все им сделанное представало ему мелким, случайным, необязательным В продолжение двух с половиной десятилетий работы, для которой я не могу подобрать иного определения, нежели «исступленная» или (это точнее передает ее суть) «сверхчеловеческая», он привык внятно отвечать на задаваемые им своему разуму вопросы, но даже самая пристальная ин(тро)спекция не позволяла разведать, из чего скроена и откуда взялась та наиглавнейшая жажда, что вынуждала его ч неиссякаемой оголтелостью сочинять том за томом, колобродить по свету, сжигая восковую кожу греческим солнцем, этим огнем вымерших эфебов и любомудров, надрываться-корячиться, исходя седьмым потом, чтоб не сказать пердя-чьим паром ежедневного, не столь аппетитного в эдаком возрасте самурайского боди­билдинга, сжиматься в ожидании быть по-тараканьи раздавленным перегрузками в кабине серебряного истребителя деморализованных, позорно и поделом все профу­кавших псевдо-императорских якобы-«форсиз», пытаться гальванизировать нацио­нальную меченосную доблесть в прозападно-потребительскую эпоху «Мицубиши» и «Панасоника», сколачивать театральную армию не слишком половозрелых мальчишек, громыхать камнепадом нелепых воззваний к не имевшим ушей его выслушать и совершать великое множество прочих, столь же невозможных, необъяснимых поступ­ков, загонявших в тупик друзей и биографов, — да он просто свихнулся, утешали они свою дряблость.

Маниакальная, с позволения сказать, воля художника («абнакновенный великан») Невыразимое честолюбие. Необходимость все время быть на виду. Стремление к двояковыпуклому, душевно-телесному абсолюту Идеологическое призвание. Мечта изменить направление истории, в которой пошлейше захлебывалась и пускала пузыри родная страна Чепуха это все. Ни оптом, ни в розницу эти справедливые доводы не убеждали его. А он не мог больше действовать, он вообще не мог больше жить без осознанья того, что же так мучило, что же так изводило его два с половиной десятилетия кряду, что заставляло его быть другим даже по отношению к тем, кто тоже выламывался из строя, что так корябало, жгло и уродовало его изнутри, как будто там разгуливал зверь. Изнутри? Да, сказано слово. Он догадался Все дело в том, что внутри — именно так. Обычно Внутреннее ассоциируется с ментальной, психологической сферой, но в данном разрезе («разрез» тут самое подходящее слово) его нужно трактовать буквально. Другие внутренности, другое анатомическое устройство Мы уже говорили об этом выше, а Мисиме ужасный секрет открылся более четверти века назад. Даже не мозг. Что-нибудь особенное с печенью, сердцем, легкими, селезенкой. Иное количество, расположение, непривычные функции, полнейшая аномалия и внутренняя, как бы язвенная стигматизированное^ ею. Вот что всю жизнь ему не давало покоя и было причиной непоправимого творческого сумасшествия. Вот что с какой-то поры, вероятно, дойдя до парализующего максимума своей внеположное™ норме, не позволяло ему существовать в прежнем режиме и даже вовсе не позволяло сущест­вовать, требуя от него публичного вскрытия и осмотра, ритуально обставленной интроспекции — финального, самого пытливого взгляда вовнутрь Он должен был лично во всем убедиться. Он должен был это увидеть Он должен был посмотреть в глубь себя. Таков был приказ, которого он не смел и не хотел ослушаться, приказ, чья милость, он это предчувствовал и о том неустанно писал все закатные годы, сулила ему переживание необычайного в своей спасительной беспощадности света — тысячекрат­но сильнее и ярче того, что наполнил кабину истребителя F-104. Даже ценой полного прекращенья всего Но иную цену за это не платят.

В «Солнце и стали» находим метафорическое и наоборотное (изнутри к поверхности) предвосхищенье содеянного «Предположим, что существует некое совершенно здо­ровое яблоко <…> Внутреннее устройство яблока скрыто от взоров И вот в белесой темноте, в плену сочной мякоти томится сердцевина, с неистовым трепетом желающая удостовериться, что ее яблоко — само совершенство Итак, плод несомненно существует — это факт. Однако сердцевине этого недостаточно, ей нужен свидетель — если не Слово, то тогда зрение. Для семян единственный достоверный способ бытия -одновременно существовать и видеть. Решить это противоречие возможно только так: взять нож и разрезать яблоко пополам, чтобы сердцевина оказалась на свету, сравнявшись в этом с румяной кожицей Но сможет ли после этого плод существовать дальше — вот в чем вопрос. Жизнь яблока оборвана; сердцевина принесла существо­вание в жертву ради того, чтобы увидеть».

Ему повезло: для удовлетворения уничтожавшей его страсти к самопознанию в японской культуре имелся специальный обряд, и даже то, что предшественники обращали свои взоры не вовнутрь, а вовне, стремясь уловить отблеск последнего одобрения в лице повелителя, не означало, будто Мисима погрешил против традиции — ведь и он три раза воскликнул. «Да здравствует император!» В сочетании с заведомо, демонстратив­но-несбыточной попыткой военного переворота и проповедью к отказавшимся его слушать солдатам этот воскрешенный обряд обладал всеми достоинствами прощаль­ного жеста, поучения и примера. Что именно удалось разглядеть внутри себя Юкио Мисиме, никто уже сказать не возьмется, но доподлинно известно одно — ему выпало достаточно времени для наблюдения, ибо меч неудачливого студента-кайсяку трижды опускался на шею еще живого писателя, прежде чем другой человек точным ударом прервал агонию автора «Солнца и стали» Отметим, что т а к умереть можно было лишь до эпохи постмодернизма или не будучи постмодернистом. Постмодерн, как известно, не верит в существование внутренностей, ограничивая спектр своих изысканий поверхностью, кожей.

Литература

Через зеркальную стену итальянского ресторана увидел японца неопределенного воз­раста и долго смотрел, как он ест суп. Медленно, ложку за ложкой, не изменяя лица, ни на йоту не отклоняясь от курса, подсыпая в тарелку тертого сыра. Он, конечно, заметил меня; когда за кем-нибудь внимательно наблюдают с близкого расстояния, наблюда­емый обязательно почувствует взгляд и развернется ему навстречу. Но японец не смотрел в мою сторону и продолжал аккуратно есть суп. Возникло настроение взять его измором, я решил выстоять, прижавшись к стеклу, сколько понадобится, минут 8 или 12, лишь бы он наконец оторвался от пищи и хоть как-то себя проявил, желательно раздражением, досадой, негодованием на необъяснимое хамство. Время от времени я принимался шептать его незнакомое имя, побуждая едока обернуться, а он все складывал губы трубочкой и в той же позиции тела подносил к губам ложку. И если сначала она всякий раз была заполнена супом, то вскоре, как мне удалось разглядеть, он уже орудовал ложкой пустой: значит, все понял и не хотел уступить, откликнуться, снизойти к чужой глупости, а только безмолвно корил своей холодностью и испытывал за меня стыд. Тогда, оторвавшись от ресторанной витрины, я с огромным трудом и риском окровавить руки колючками выдернул из асфальта чудный, малиновый, в полном цвету репей того сорта, который у нас называется «татарином», и подумал, что литература должна быть такой, как японец. Аккуратной. Непреклонной. Стыдящейся чужого и собственного несовершенства. Неокликаемой. Умеющей поднести пустую ложку как полную. Не вполне человеческой, потому что человек обернулся бы непременно.

Одержимость-2

Мир черно-белых квадратов принадлежит к фундаментальным пространствам имеющих­ся у нас геометрий, лишь от него не отказался тель-авивский клошар, растративший все, что составляет достоинство человека. Очевидно, эта игра была им усвоена раньше и глубже всех остальных, давно потерявших значение, и дело уж точно не в жалкой двадцатке, которую он брал за доказательство своей теоремы.

Я приметил его изрядно тому, а подойти не решался, стесняясь быть соглядатаем чужого несчастья, которое он, лишенный укрытия, автоматически выставлял напоказ. Лет шестидесяти, с неожиданно высветлявшимся взглядом, одетый чуть более систематич­но, нежели сходные с ним судьбой оборванцы того же приморского города, он волочил за собой тележку тряпья, откуда извлекал картонную доску, расставлял пластмассовые фигурки и, устроив на скамейке прочный стационар, застывал в предвкушении жертвы, которая отнюдь не спешила, шахматы — не израильское развлечение. Но время клошара — бездонная бочка, этого добра у него хоть отбавляй. Средневековое, цельное, дотоварное время, оно создано для безмолвного ожидания и повинуется вращенью Земли, а не движению стрелок, как само архаичное тело клошара подвластно реальному голоду, а не обязанности закусить в положенный час. Так он и ждал бы, поедая мороженое, до скончания века (недолго осталось), но я прикоснулся к черному королю.

«Двадцать шекелей, двадцать шекелей», — произнес он дуплетом на несколько затруд­ненном английском. Оранжевую «голду» и четыре металлические монетки в придачу вытащил я из кармана — все, что там было в эту минуту. Легко согласившись с недостачей, он внезапным резким движением бросил на кон пепельного и мышиного Моше Шарета. Белый цвет принадлежал ему по праву сеансера и банкомета. «Вы мастер, мастер?» — спросил я, с невольным идиотизмом повторяя схему знаменитого диалога, разве лишь третье лицо поменял на второе. «Да-да», — ответил он беззаботно, и коричневые пальцы, торчавшие не то из митенки, не то из дырявой нитяной перчатки, толкнули пешку от короля на два поля вперед. Почему-то я был уверен, что запросто справлюсь с ним даже черными, хотя и думать забыл о соревновательном классе, да к тому ж целую вечность не играл против людей, предпочитая уединяться с компьютером. Денег со старика я бы, конечно, не взял — это попахивало бы дымком от поджога особо нищенской богадельни.

Он представлял собой хрестоматийную фигуру сапера, давно я не был свидетелем такой сосредоточенной и тонкой работы. Уже через десяток ходов, когда он перекусил проволоку и разминировал дебют, я с удовольствием обнаружил, что нахожусь в зоне действия исправного интеллекта и горячего честолюбия: не поднимая головы от вылинявшей доски, он методично орудовал против моего домотканого «шевенингена», готовясь к предрешенному, как толковый оракул, жертвоприношению по белым полям От него исходила несообразная с обликом эманация воли — речь шла о победе, не об убогой банкноте Спустя короткое время черный «еж» лишился ценнейших защитных игл и колючек, обнажилось дрожащее мясо, голая плоть царской ставки, открытая проникновениям младшего кавалерийского офицерства и пешечного беспородного плебса. Я попытался что-то запутать, но он все разрубил. Было весело расставаться с надеждой, она обременяет и тяготит. Пальцы его чуть дрожали, передвигая ферзя к заключительному пункту маршрута. Чистота жанра была избыточной для уличного происшествия. Лишь в эту секунду он посмотрел на меня, давая понять, что больше ничего не покажут, птичка вылетела и на очереди моментальный снимок в астрале. Впечатление было такое, что он заранее знал, как меня следовало удушить. Неприя­тельский ферзь еще вертелся, покуда я останавливал печальное шествие вконец почерневшего короля, который от плахи бездумно влачился в сторону тех, кто и раньше не мог его защитить, а теперь и подавно.

Месяцем позже я снова увидел клошара на скамейке близ Дизенгоф-центра. Он мотал головой, выборматывая застоявшуюся, как плеврит, темную повесть. Уже без картонной скатерти-самобранки, он словно прихотью загулявшего водолаза был поднят с морского дна и столь же бессмысленно вывалян в прибрежном песке. Происшедшая с ним перемена казалась разительной, он явно сидел у подножия неких решающих превращений, возможно, обдумывая, как бы получше, не зацепившись ногами, взойти по ступеням. Пожелание доброго утра и не менее дурацкое предложенье реванша было встречено запутанной бранью по-польски Из Тель-Авива он вскорости испарился.

Месть

Мщение, говорил Ямамото Цунетомо, заключается в том, чтобы свершить его без промедления. Не бойся в одиночку ворваться в дом к врагам, приди к ним с мечом, и пусть они зарубят тебя, если найдут в себе смелость В такой смерти нет ни стыда, ни позора, напротив, одна чистая радость, потому что месть неподсудна, и душа ее ждет немедленной оперативно-тактической крови, неважно — чужой или своей, она ждет моментальной реакции на оскорбление. Если же кто начнет думать и взвешивать, насколько успешно сложится замысленное им предприятие, он может забыть запах отмщения и навсегда утонет в позоре. Оскорбление связано с местью отношением причины и следствия, думаешь ты, но убеждаешься в неправомерности этого детерми­низма Месть самурая вообще не зависит от оскорбления, она не нуждается в нем и родится раньше него, как шепот предшествует губам, а листы кружатся в бездревес-ности; месть произрастает сама из себя, коренясь в собственных основаниях, ее бытие обладает законченной автономией и не требует причинных мотивировок обиды. Месть самурая выражает силу, безумие и одержимость, чтобы ворваться в нее и сгореть, никакого предлога не нужно — истинный воин осуществлял бы акт мщения и в космической пустоте, врезываясь в звезды, как в моральный закон. И только потом является преданность.

Преданность

В книге «Хагакурэ» Ямамото Цунетомо приводит немало случаев преданности. Вот один из них. В уже упомянутой провинциальной восточной столице в квартире средневерхнего ранга сотрудника ОБХСС обитал на редкость послушный слуга из деревни, незаметный человек порядком за сорок — таким я застал его, став нечаянным зрителем угасающей жизни, которой подробности мне открылись во время двух-трех бесед в шоферской чайхане. Он рано лишился родителей и, будучи отрезан судьбою, наделившей его травоядно-блаженным характером, от мужских охотничьих промыс­лов, с детства поступил в услужение к состоятельным родичам и годами, меняя хозяев, выполнял всю работу, снискав репутацию безотказной простецкой души В город его перенес на крыльях своих административных полетов очередной дальний родственник-покровитель, и он ощутил это изменение участи как вызов и испытание: отныне ему надлежало еще больше развить свой дар преданности и усердия, чтобы всем стало ясно, что руководит им любовь, а не потребность в бараньей похлебке. Он стирал, убирал и готовил, нянчил детей и бережно, как новорожденного, пеленал свежевы­мытый господский автомобиль, он ежедневно, с непередаваемой тщательностью втаскивал на четвертый этаж ящики подношений, набитые дефицитнейшей снедью, -так и текла его жизнь, пока в ней что-то не надорвалось. Первой отказала спина. Потом стало портиться зрение. Чуть позже он ощутил главную неприятность в желудке. Вскоре он оступился на лестнице, выронив три банки с черной икрой и большую коробку с финской консервированной ветчиной, от которой мусульмане уже не отказывались. Затем он ошибся, закупаясь на рынке. И не смог затащить наверх то, что было выгружено внизу из багажника. Хозяева на него не сердились, понимая, что он не властен над хворью, с которой не могла совладать даже его великая преданность. К тому же у них был новый слуга на примете. Сам же он был безутешен и мучился не болезнью, а невоплощенной любовью Умирать он был сослан в деревню.

Память и случай

Пересказ одного жестокого эпизода автор «Хагакурэ» завершает такими словами: «Поскольку Цунетомо не помнит всех обстоятельств этого случая, читатель должен расспросить о нем других». Продолжу историю. В 130 километрах от все той же провинциальной восточной столицы, в общежитии нефтегазодобывающего управления «Ширваннефть», где я провел два года, подчиняясь университетскому распределению в город Али-Байрамлы, поздним вечером заспорили Аяз Имамвердиев с Вагифом Зейналовым. Первый из них был бригадиром и членом парткома, второй — вышко­монтажником, отсидевшим лет десять в Сибири за попытку коллективного ограбления склада, осложненного умерщвлением сторожа. Обладая кулинарным талантом, он учил меня правильно жарить картошку, что невозможно забыть, как не забыл я и его оппонента, незлобивого человека, который обычно приходил с вечернего заседания в жопу пьяным и, запивая водку кефиром, звучно блевал в уборной и коридоре. Ссора вышла, как всегда, из-за душа — кто первым смоет с себя трудовой пот. Как правило, раньше всех занимал кабинку малахольный гигант по прозванию Хейван (Животное), который обосновывал свое первенство истеричным криком «Мэн фэхлэ!» («Я – рабочий!»), что в рабочем же общежитии звучало очевиднейшей тавтологией, но на сей раз ретировался и он, ибо хмельной бригадир обещал убить каждого, кто встанет у него на пути.

«Я сношал твою партию в рот и через заднепроходное отверстие, уйди и проспись, — сказал ему трезвый вышкомонтажник. — Гетверан», — прибавил он слово, сохраняющее свое обидное неприличие в границах всей тюркской языковой непрерывности. Тогда бригадир вытащил из своего мутного разума нож и, раскачиваясь из стороны в сторону, постарался достать лезвием тело вышкомонтажника, который, светло улыбнувшись какому-то давнему воспоминанию, ушел вбок, отклонился назад, вынырнул спереди и заученным внезапным ударом (я не успел проследить) выбил нож из руки неприятеля, а этот последний потом громко плакал и спал. Больше Аяз Имамвердиев не ссорился с Вагифом Зейналовым, а под душем по-прежнему первым плескался крикливый, как баба, Хейван. Мое восхищение агентами этой плюсквамперфектной истории не померкло с годами: один из них, зная, что мщение должно быть немедленным, не побоялся вытащить нож, второй не испугался ножа. О таких именно людях Ямамото Цунетомо продиктовал свою книгу Юкио Мисиме.

В пределах одного вдоха нет места иллюзиям

В пределах одного вдоха нет места иллюзиям В пределах одного вдоха нет места иллюзиям. В пределах одного вдоха нет места иллюзиям. Эта самурайскую истину следует повторять постоянно, но на письме довольно и нескольких раз — между систолой и диаспорой.



Ваш отзыв

*

  • Облако меток