МЕМУАРЫ

Юлия Винер

ЭПИЗОДЫ

Сперва хочу рассказать о двух людях из совсем далекого прошлого.

Я была тогда маленькой и помню о тех временах и об этих двух людях не много. Однако знакомый поэт говорит мне, что и эти крохи представляют какой-то интерес и что их необходимо зафиксировать на бумаге. Не знаю. Боюсь, что процент сочинительства и украшательства, как обычно в таких случаях, может перевесить ценность мелких этих осколков памяти. Однако не мне судить.

Год был, невидимому, сорок третий на исходе, или начало сорок четвертого. Во всяком случае, зима. И война (вторая мировая, разумеется). Меня недавно привезли в Москву из маленького городка под Казанью, где я пробыла два года в эвакуации, в детском доме. Мы с матерью жили в старом деревянном доме на улице Воровского, в огромной коммунальной квартире, где мы занимали длинную, коридорообразную комнату. В одном ее конце была дверь, а в другом окно. Вдоль стен плотно стояли книжные полки — книги были собраны умершим перед самой войной маминым вторым мужем, известным и любимым тогда литературным критиком-марксистом, чьи писания вскоре после этого надолго впали в глубокую немилость (о чем я тогда, разумеется, не имела ни малейшего понятия).

Мать моя была молода, едва за тридцать, и необычайно хороша собой. Возраста ее я, разумеется, не замечала, но красоту видела даже я. Вокруг нее было немало мужчин, и я все время надеялась, что один из них станет мне папой — мой собственный отец погиб на фронте в самом начале войны. Но мама тогда была всецело занята другим: мой брат от второго маминого мужа, отвезенный ею перед началом войны на лето к бабушке, на Украину, оказался под немцами. Немцы наступали и отступали, городок, где жили брат с бабкой, то освобождали, то отдавали обратно, и мама выклянчивала пропуска (бронь, это называлось), выбивала билеты на поезд и дважды ездила на Украину. Невообразимые трудности этих ее поездок описывать не буду, но возвращалась она оба раза ни с чем. А в перерывах между поездками она лихорадочно металась в поисках литературного заработка, чтобы прокормить меня и себя. И очень часто мужчины, заходившие повидать маму, заставали дома меня одну. Среди них наверняка были всякие интересные люди, и некоторых я даже помню по именам, но никаких существенных воспоминаний о них не сохранилось.

А вот одного, оказывается, немножко запомнила. То ли потому, что он приходил чаще других, то ли он казался мне добрее других, и я особенно хотела иметь его папой. Другие заходили, узнавали, что мамы нет дома, задавали какой-нибудь скучный детский вопрос — и уходили. А он никуда не торопился и, казалось мне, рад был и моему обществу. Разговоров с ним я, разумеется, не помню, но помню, что ничего нарочито детского в них не было, что обсуждалось всегда что-нибудь существенное и жгуче для меня интересное. Поэтому приходы его я особенно любила, и именно без мамы, потому что при маме он становился каким-то прибитым, суетливым, а мною не занимался вовсе.

Внешний его облик почти забылся. Неясно, и, скорее всего недостоверно, мелькают в памяти редкие, вероятно русые, вихры, стертые краски небольшого круглого лица, не слишком чистая и слишком легкая по сезону одежда. Вот сейчас вспомнила вдруг, что однажды (без мамы) он принес бутерброд с селедкой, я думала, что весь мне, но он разделил его пополам и свою половину сразу съел.

Но отчетливее всего я помню эпизод с одеколоном. Он пришел с мороза, увидел, что мамы нет, и тут же начал открывать разные шкафчики и шарить по полкам за книжками. И на полке над маминой кроватью, где стояли кое-какие баночки и бутылочки, нашел флакон тройного одеколона. Он вытряхнул этот одеколон в стакан и выпил. Я знала, что мама этим одеколоном очень дорожит, но сказала ли ему что-нибудь — не помню. Мама, узнав об этом, очень огорчилась, чуть не плакала. Впрочем, может быть, не из-за самого одеколона. Еще помню, как мы с ним и с мамой сидим вечером вокруг печки-буржуйки и топим эту печку немецкими книгами и номерами журнала «Литературное обозрение». Электричества нет. Бумажные листы горят легко и живо, и мне весело и уютно в тепле, в полутьме, в обществе милых мне людей.

Все это я пишу сейчас, вспоминая, скорее всего, не сами события, а свое воспоминание о них, относящееся к концу пятидесятых годов. Имя Андрея Платонова начало циркулировать тогда в интеллигентской среде, и тут-то все и всплыло в памяти. И я, выбрав посреди такого разговора подходящий момент, нередко вставляла: «А Платонов ухаживал за моей мамой и один раз выпил у нее одеколон!». И все вздыхали, с пониманием и сочувствием.

Впрочем, это ведь мог быть и не Платонов. Точно ли о нем это скудное воспоминание, или о другом поклоннике моей матери? Она, мне кажется, подтверждала, что о нем, но спросить теперь уже некого.

Никаких параллелей между Платоновым и вторым человеком, о котором расскажу, я проводить не собираюсь. Общее у них только то, что оба они были пишущие люди в советскую эпоху. А различий столько, что для параллелей и места не остается.

Льва Квитко я помню гораздо ярче и увереннее, потому что это был, наряду с Перецом Маркишем (о котором у меня, однако, не сохранилось ни малейших воспоминаний), ближайший друг моего отца. И еще потому, что последний раз видела его в чрезвычайно драматических обстоятельствах, которые, впрочем, тоже мало тогда сознавала.

Дядя Лейба был в моем раннем детстве всегда. Мой отец очень любил его, а значит, не могла не любить его и я. Из прочих интеллектуальных еврейских друзей моего отца он резко выделялся для меня своим мощным физическим присутствием. Его всегда было много, он заполнял собой пространство, никого при этом не вытесняя. У него были большие, до лоска выбритые щеки, которые мне приятно было гладить, сидя у него на коленях. И большой, тоже гладкий и приятный на ощупь нос. И свежие, красиво блестящие толстые губы. Хотя отец наверняка говорил мне, что хвататься за чужое лицо нехорошо, сам дядя Лейба никогда мне этого не запрещал.

Обязанность занимать меня, когда отец брал меня с собой в гости к дяде Лейбе, выпадала на долю его дочери Эти, девушки, лет, вероятно, шестнадцати-семнадцати. Однажды, не зная, чем еще отвлечь меня от попыток помешать беседе наших отцов, она разложила передо мной на письменном столе толстый том энциклопедии. Книга открылась на статье о питонах, которую сопровождала весьма выразительная и реалистическая иллюстрация. Этя начала читать статью вслух. Там говорилось много интересного, но меня так поразила и испугала картинка, что я схватила со стола карандаш и стала ее закрашивать, да с такой яростью, что моментально прорвала бумагу. Этя не успела меня удержать и резко прикрикнула на меня. Подбежал отец — слезы, крик, замешательство. Подошел и хозяин дома. Отец стал перед ним извиняться за испорченную книгу, одновременно выговаривая мне. «Чего там, Винер, — сказал дядя Лейба (они называли друг друга по фамилиям), — оставь. Чем ругать девочку, лучше ей помочь». Он взял из каменного стаканчика ручку, обмакнул перо в чернильницу и аккуратно обвел прорванную картинку жирной фиолетовой рамкой. Затем тщательно заштриховал ее вдоль, поперек и наискось. Змеи исчезли.

Они, правда, долго еще жили в моем воображении, особенно по вечерам, когда я засыпала в полутемной комнате, глядя на середину потолка, откуда спускался толстый шнур, державший люстру. Шнур постепенно утолщался, начинал шевелиться, вокруг него обвивался второй, третий… но тут я брала ручку, макала перо в чернила и жирными штрихами закрашивала все эти шевелящиеся шнуры вместе с люстрой. И спокойно засыпала.

… После гибели отца я видела Льва Квитко не часто. Как и многие друзья моего отца, он, видимо, не мог простить моей матери, что она в свое время ушла от него к другому. Правда, зная, что живется нам трудно, он все же изредка навещал нас, подкидывал кое-какую помощь. Во время этих визитов он бывал обычно натянут, рассеян, обменивался с мамой короткими сухими фразами на бытовые темы, спрашивал, как я учусь, и спешил уйти. Я сидела молча, глядя на любимого дядю Лейбу и думая, что вот и мой папа был точно такой же. Мне страстно хотелось, чтобы он поговорил со мной, обратил на меня внимание, хоть ненадолго вновь заполнил собой так сильно опустевшее пространство. Но я знала, что ни заговорить с ним самой, ни тем более залезть на колени и погладить лоснящиеся щеки уже нельзя. Да и щеки уже были не такие гладкие, и сам он не такой широкий, громкий и дружелюбный.

Однако желание мое исполнилось — как полагается, совсем не тогда и не так, как было нужно. Лев Квитко и поговорил со мной, и времени своего уделил мне много — больше, чем я тогда хотела. Произошло это, мне кажется, осенью сорок восьмого года (или, наоборот, весной? — это сейчас легко проверить, но не хочется привносить излишний педантизм в это смутное воспоминание).

Я встретила Квитко на переходе в метро, торопясь куда-то по важным для меня делам. И было мне в ту минуту совершенно не до него. Поэтому я, хотя по привычке и обрадовалась встрече, но, поздоровавшись, рвалась бежать дальше. А он почему-то удерживал меня, расспрашивал о вещах, совершенно, как я полагала, ему не интересных. И, наконец, видя, что мне не стоится, спросил, в какую сторону я еду. И сказал, что ему туда же, поедем вместе. Как я была бы счастлива этой встречей и совместной ездой всего два-три года назад!

А сейчас мне не терпелось от него отделаться. Ведь он не мог так быстро бежать по переходу, как я, не мог ловко вскочить в смыкающиеся двери поезда. Тем более, что и выглядел он как-то необычно громоздко. Не так уж и холодно было на улице, а под его распахнутой на груди шубой я видела, поверх рубашки, два джемпера, пиджак и еще какую-то кацавейку на меху. В поезде я хотела стать у дверей, чтобы сразу выскочить на своей остановке, но он оттеснил меня в конец вагона и с напряженным оживлением продолжал расспрашивать, говорил, как я похожа на папу и как папа радовался бы, что у него растет большая и умная дочь — именно все то, что мне еще недавно страстно хотелось услышать. При этом он часто оглядывался по сторонам. И я чувствовала, что он, как и всегда, думает о другом — о чем, я тогда не любопытствовала — и мне вдвойне не терпелось с ним расстаться. Но он и с поезда сошел вместе со мной, и к выходу шел, держа меня за рукав и продолжая говорить без умолку. И тогда, с инстинктивной детской проницательностью и жестокостью ощутив в этом сильном и авторитетном человеке какую-то слабину, я позволила себе то, что мне и в голову не пришло бы сделать прежде. Я приостановилась и сказала: «Дядя Лейба, простите, я очень спешу. Вы как-нибудь зайдите к нам, и обо всем поговорим». Он тут же отпустил мой рукав, лицо его опало и утратило оживленное выражение. «Конечно же зайду, — сказал он. — А может и нет. А ты беги. Беги и будь счастлива!»

Когда я рассказала об этой встрече маме, упомянув, что дядя Лейба был какой-то странный, она прижала меня к себе и сказала: «О господи». Но ничего не объяснила. А я, с двенадцатилетним безразличием к чужим, как я думала, бедам, и не расспрашивала. Сколько раз потом, уже зная, что предстояло тогда еврейскому поэту Льву Квитко, я переигрывала в воображении эту встречу!

Больше я дядю Лейбу не видала. И может быть, никто из друзей и родных больше его не видал.

* * *

А этот эпизод, относящийся уже к самому концу шестидесятых, носит совсем анекдотический характер. И тоже касается одного из тогдашних литературных кумиров, вряд ли особенно читаемых сегодня. И происходит тоже в доме творчества писателей.

Советские дома творчества! Они заслуживают поэмы, оды, эпического повествования. Дом — творчества…

Люди собираются в специальное место, чтобы — творить. Рисуется нечто поистине античное — креациум, скрипториум, литераториум… Нет, местечки и в самом деле были завидные. Путевка стоила сравнительно недорого, а иные получали ее от щедрого Литфонда (еще одно учреждение, которое просит эпического пера) вообще даром. Творцам предоставлялись отдельные комнаты, а по тем временам и признанные не всегда были этим избалованы. Улыбчивые подавальщицы стучат каждому в дверь, приглашают в столовую: «Кушать, пожалуйста!» Неназойливо и незаметно прибирают и подчищают. Сытно, чисто, тепло, беззаботно. Кругом тихая подмосковная (или другая какая-нибудь, домов этих по всей стране было немало) природа. Островок задумчивого коммунизма. Твори — не хочу. И чаще всего не хотели. То есть, какие-то сочинения там, наверно, писались, но в основном ехали туда элементарно передохнуть — от города, от семейства, от быта, от пьянок, от цеховых и партийных драк и интриг. И пообщаться.

В доме творчества в Голицыне, совсем маленьком и менее престижном, нежели большой и труднодостижимый дом в Малеевке, было особенно блаженно-нирванно. Это была попросту двухэтажная подмосковная дача, прозрачно затененная высокими лиственницами, и живало в ней обычно не более десяти-двенадцати человек. Сюда попадали творцы рангом пониже -престарелые-устарелые, переводчики-редакторы, гости из провинции, которых кому-то в Союзе писателей хотелось погладить, незначительный молодняк, а также и люди поизвестнее, чье положение в обойме было по тем или иным причинам сомнительно.

На сей раз я попала сюда уже за собственные заслуги, в качестве молодой, но многообещающей переводчицы с польского. У меня и с собой был толстенный том польского классика, суливший мне по крайней мере год бесхлопотной жизни (базовый тираж, по которому рассчитывалась оплата, составлял 15 тысяч экземпляров, книга, как тогда было принято, должна была выйти многосоттысячным тиражом, и за каждые дополнительные 15 тыс. прибавлялось не то сорок, не то пятьдесят процентов! Есть по чему ностальгировать).

Я мусолила своего поляка, но душа моя к работе не лежала, ибо горела уже к тому времени ярким сионистским пламенем. Заявления в ОВИР я еще не подавала, а то бы мне в Голицыне не быть, но дело быстро шло к тому. И ничего, к этому делу не относящегося, я вокруг себя уже не видела и не слышала. Поэтому, выйдя вечером погулять по скрипучему декабрьскому снежку с Юрием Домбровским, знаменитым и гонимым тогда автором хитросплетенного «Хранителя древностей», я быстро перетянула разговор с обычных писательских сплетен и рассуждений о пороках советской власти на эту волнующую тему.

Впрочем, Домбровского она волновала не слишком. Приняв, видимо, перед ужином некоторую дозу, он находился в состоянии приятной расслабленности и довольно кротко выслушивал мои пылкие рассуждения о том, почему евреям невозможно и не нужно жить в этой стране. В какой-то момент, явно заскучав и желая положить конец неинтересному разговору, он прервал меня:

— Ну, я с вами не могу согласиться. Мы к этому вопросу всегда относились иначе, чем русские.

— Мы? — удивилась я. — Кто это?

— Я имею в виду, польские аристократы. Они ведь евреев в свою страну сами позвали и все права дали.

— А вы польский аристократ? Верно, фамилия у вас типично польская… Домбровский был человек недемонстративный и в личном общении скромный, поэтому ответил с некоторой запинкой:

— Да нет, сам я, конечно, обыкновенный русский. Но род наш польский и очень древний.

— Древние-то, положим, все человеческие рода…

— Конечно, но большинство людей рода своего не помнит и не знает. А в нашей семье из поколения в поколение передавалась реликвия, доказывающая древность нашего рода. Теперь она у меня, и я ею очень дорожу.

— И что это?

— Старая-престарая, бог знает какого века, грубая оловянная ложка с выгравированным на ручке именем моего пращура.

— И как его звали?

— Имя очень древнее, еще, видимо, языческое славянское, теперь его поляки совсем не употребляют, хотя оно, по-моему, очень красивое. Моего пра-пра-пра звали Гедалья.

От неожиданности я чуть не расхохоталась. Моих еврейских познаний к тому времени уже хватало, чтобы понять, какое это языческое славянское имя. Но я сдержалась.

— А вы уверены, что эта ложка действительно принадлежала вашему пращуру?

— Абсолютно. Она неуклонно передавалась от отца к сыну, были даже записи.

— Тогда, милый Домбровский, ваше отношение к еврейскому вопросу приобретает совершенно иной аспект. Ваш предок был, видимо, правоверным евреем. И жена его, конечно, тоже была еврейка.

— Да вы что? С какой стати?

— Гедалья — библейское имя, характернейшее еврейское, весьма в те времена распространенное. Поляк такого имени носить не мог. Вот когда польские аристократы евреев к себе позвали, тогда и появился в Польше ваш предок Гедалья.

— Но на ложке есть герб! Евреи ведь не бывали в Польше дворянами, и у них не было гербов!

— А какой там герб? Что изображено?

— Ну там рыбы и всякие значки. Они сильно стерлись, но, наверное, греческие буквы. Типично христианская символика.

Это слегка поставило меня в тупик. Я тогда не знала, что рыбы — типично еврейская символика тоже, и не вспомнила, что поляки-то католики, при чем тут греческие буквы. Впрочем, и на это нашелся ответ:

— Ну, так может он был выкрест. Хотя нет, если бы выкрест, он поменял бы имя на христианское.

— Да нет, вряд ли, вряд ли, — с легким нетерпением проговорил Домбровский, — если бы что-то такое было, я бы знал. Да бог с ним. Это в вас говорит запал неофита — везде евреи чудятся. Вот лучше послушайте, что сказал такому-то такой-то… — и он начал рассказывать про очередной писательский скандал. Это было неинтересно мне, но я отчетливо почувствовала, что мои слова вызвали у собеседника некоторое недовольство, и больше в этот раз еврейских разговоров не заводила.

Вернувшись с прогулки, мы зашли в маленькую гостиную, где, среди прочих, сидел литератор, носивший чисто русское имя и фамилию, хотя на самом деле звали его совершенно иначе. Возможно, он был известен и своими писаниями, но в основном тем, как прилежно он пасся при Литфонде, что и побудило кого-то наградить его прелестным прозвищем: «вскормленный Литфондом Арон молодой» (еще он был известен тем, что неуклонно дарил своим вниманием любую хоть не совсем старую жещину. Как-то раз за общим столом я пожаловалась на усталость и сонливость. «Пойдем поспим?» -немедленно встрепенулся он. А получив отказ, укоризненно заметил: «Нет, не француженка вы, Юля, не француженка»).

Так вот, войдя в эту гостиную, Домбровский глянул на сидевших в ней и сказал мне:

— Что же, я, получается, вроде Арона молодого? Под чужой личиной? Довольная, что разговор наш все-таки завозился ему в душу, я с жаром возразила:

— Ну, что вы! Ничего общего! Вы же не могли знать. И потом, если и есть в вас эта кровь, то так мало, было это так давно и далеко, что уже неважно.

— Серьезно? Так это у вас считается?

— И я могу ошибаться насчет имени, — прибавила я лицемерно.

— Да наверняка ошибаетесь.

— Очень может быть.

— А с другой стороны… может и жаль, что ошибаетесь.

— Жаль? — изумилась я.

— А что? Уехал бы и я в вашу Палестину, покончил бы со всем этим, жил бы себе там припеваючи. Под пальмой на берегу моря, с апельсином в зубах…

…Истины ради должна заметить, что никогда, нигде и ни от кого — а ведь мы так любим выискивать еврейские корни у всех мало-мальски примечательных людей — я не слышала, чтобы такое подозрение пало на Юрия Домбровского. Книги были отличные — множество русских первоизданий первой трети века, античная классика, немецкая философия и немецкий романтизм, французские просветители. И я питалась ими все детство и раннюю юность. Впрочем, это ведь мог быть и не Платонов. Точно ли о нем это скудное воспоминание или о другом поклоннике моей матери? Она, мне кажется, утверждала, что -о нем, но спросить теперь уже некого.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *