СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ

В СИТУАЦИИ ГОРИЗОНТАЛИ

Виктор Пелевин. Чапаев и Пустота. Москва, «Вагриус», 1996. 400 с.

Новый роман Виктора Пелевина стал бестселлером. Он явно и был написан с этой целью — и представляет собой замечательный повод для размышления о том, что такое сегодняшняя русская литература; как выглядит в этой литературе хит — и о чем это может свидетельствовать. В прошлом номере ЗЕРКАЛА Пелевин и его ПУСТОТА уже были подвергнуты — конвенциональному, скажем так, — рецензированию. Продолжим тему — но несколько расширив масштаб рассмотрения и расслабив узлы жанра. Это будут заметки по поводу.

Ну, во-первых, хорошая новость (и чуть ли не единственная): несколько удивительно — и замечательно — то, что в нынешней ситуации возможен эффект книжного шлягера. Когда все читали, юношество в восторге, мнения взрослых — разделяются, но книга -предмет почти немедленного при встрече упоминания и обсуждения.

Казалось в последнее время, что собственно литература, а не литература по вопросу (астрологии, сталинизму, эротике, etc.) вернулась в России к тому статусу, в котором она пребывала в до-цивилизационные, строго говоря, времена — когда-то в доекатери-нинскую, что ли, эпоху. Литература потеряла связь с государственностью, стала последней ненужна и неинтересна, а соответственно — на местный вкус — распалось ее партнерство с историей — и далее — кончилась взаимная любовь с обществом. По большому счету, неважно — написал ли ты хорошую книгу или выпилил лобзиком — из мрамора — натурального Нострадамуса. Ты — в лучшем случае — уважаемый ремесленник, обслуживающий — как повар, вор или любовник — ОДНУ ИЗ потребностей одной из частей общества. — Вообще говоря, космическая катастрофа в масштабах национальной культуры — но пока неизвестно, действительно ли она произошла: слишком короткий отрезок времени для окончательных выводов. Во всяком случае———

Литература перестала быть МОДНОЙ — в самом глубоком понимании этого слова.

А ведь именно мода в широком смысле — нервный центр этого десятилетия; возможно, правильнее сказать — модность. Неважно, чем ты занимаешься, неважно, какова абсолютная ценность того, что ты делаешь, — важно, становишься ли ты поп-героем. Если да, то все остальное — выстраивается в надлежащий рисунок по социокультурным магнитным линиям. Нет иерархий — нет абсолютных — ВЕРТИКАЛЬНЫХ шкал, ртуть из этого градусника разбежалась. В ситуации же ГОРИЗОНТАЛИ, естественно, лучший -тот, кто привлек к себе внимание. Снят ряд оппозиций: условное — абсолютное, вечное — временное и т. д.; и посему условное мнение, когда в обществе — в публике (тут тоже спали различительные «нюансы») условились, договорились, что такая-то вещь -лучшая, и становится абсолютной ценностью. Успех Здесь и Сейчас — конечная цель; вектор усилий направлен не к провиденциальному читателю (в архаическом просторечии — потомки, в дореволюционном быту — студенты), а к вполне конкретным практическим вещам — скажем, к престижной премии, дающей статус и деньги (может быть, ‘очнее — в обратном порядке).

Литература сама по себе, отвлекшись от традиции, не имеет никакой форы, а, скорее, наоборот, перед любым из видов визуальных действ — зрелищ, включая телевидение, музыкальной продукции (CD, клипы), не говоря уже о таком обаятельном монстре, как причмокивающая воронка по имени ИНТЕРНЕТ (на сегодня кажущаяся не меньшей революцией, чем вживление в нашу жизнь радио и автомобилей вместе взятых).

Писатели, являющиеся сейчас поп-героями, достигли этого благодаря усилиям, совершенным два-три десятилетия назад и обычно направленным fifty-fifty на литературу и на социальную деятельность. Примеры: Солженицын, Евтушенко. Другой вариант -Окуджава. Успех его столь же удален во времени (на две-три мироощущенческие эпохи), и трогательно, что завязан тоже не собственно на литературе — поэт он абсолютно «фоновой»; прозаик — лучшего класса, но не первого ряда. Символом своей эпохи и подателем мироощущения он стал благодаря «бардовству» — отдельному виду человеческой деятельности, связанному с литературой или музыкой не больше, чем с -чем?.. В разных странах и социумах на этом месте — то есть на месте вдыхания в существование человеческого, антропоморфного измерения, смягчения и одухотворения жесткого, функционального проживания в мире — разные вещи: где-то религия, посещение церкви, исповедь, хоровое пение (и все соответствующие формы радио- или телевизионной активности или пассивности); где-то, видимо, психотерапия — групповая и индивидуальная (посещение личного фрейдиста). В России — «авторская песня»; забавно, что с ходом времени (к истеканию четвертого десятилетия бытования) внешние, формальные признаки искусства в каэспешном движении рассосались почти полностью — и на уровне коллективных сборищ это ближе всего к попсовым американским или немецким христианским радениям, а на групповом — к психотерапевтическим групповухам.

Солженицын — Евтушенко — Окуджава: эти люди когда-то были в центре актуального внимания — и остались, так сказать, старыми поп-героями, сохранив любовь к себе достаточно больших, но маргинальных «отсеков» публики.

За последние лет 10 как минимум, если не 20, ни одному из новых собственно писателей не удалось стать суперзвездой в масштабах страны — и сравниться в известности — и влиятельности образа — со Жванецким, скажем, или Гребенщиковым. Не сложилось это даже у наиболее блестящего, и с невероятным аппетитом к славе — Пригова. И не станцуется никогда, если базироваться на литературе как таковой. Сейчас надо, видимо, замешивать свою игру на мутации былого диссидентства, сохраняющей только формальное родство с ним, — на политическом экстремизме. Это понял несколько лет назад один из лучших современных русских писателей — Лимонов — вот, кстати, единственный, кто может претендовать на ранг, о котором идет речь; из смежных искусств — на то же вышел незадолго до смерти Курехин.

Писателям «чистым» в 90-е годы на бестселлер в полном смысле этого слова не приходилось рассчитывать. — Или хотя бы на то, чтобы сделать себе имя — книгой или превратить свою известность в славу внезапным шедевром. Имелся ряд случаев, когда молодой писатель становился благодаря своей вещи, вещам, новому жесту — известным (тот же Пелевин, или Галковский, или Яркевич, еще полдюжины имен, в прозе), но феномена «бомбы» не возникало.

И вот несколько месяцев назад это случилось — с ЧАПАЕВЫМ И ПУСТОТОЙ Виктора Пелевина.

Я думаю, эффект — того же рода, что в свое время с АЛЬТИСТОМ ДАНИЛОВЫМ Владимира Орлова. Несмотря на всю очевидную разницу в этико-эстетической «начинке», что является в обоих случаях прямой функцией различия эпох; несмотря на не менее откровенную «вилку» в общем художественном уровне (Пелевин -собственно писатель, и никто меньше; Орлов — журналист, эпизодически заглянувший в условно смежную область) — мы имеем перед собой тот нечастый случай, когда вещи обоих действительно могут называться вполне чудовищным самим по себе термином произведение.

Похоже на то, что так же, как в АЛЬТИСТЕ, воплотились все на тот момент актуальные для советского интеллигентского мироощущения комплексы и радости, так и в ПУСТОТЕ смиксированы все возбуждающие современного российского человека эффекты. Разговор о шедевре на час Орлова мы завершим сейчас же, поскольку сие, как говорил один из беспардонных классиков, ниже уровня эстетической критики. Что же касается ЧП (этим значимым звукосочетанием мы будем и в дальнейшем именовать — по заглавным буквам — роман Пелевина), то———

Во-первых, там есть как минимум три фундаментальных момента для нынешнего

верхнего пласта среднего культурного слоя. Причем в точном сплетении — ФАБУЛЬНОСТЬ (action) + АСТРАЛЫНОСТЬ (буддизм) + КОМПЬЮТЕРНОГО.

Первое и второе, наверно, относительно очевидно. Коснемся последнего, поскольку это звучит наиболее странно, по-видимому. Вообще, у меня такое впечатление, что в России сохранилось до сих как наследие тяжелого советского детства — несколько болезненное, как бы инфантильное пристрастие к техническим новшествам. Отставание в бытовой технике последних лет пятидесяти до сих пор преодолевается — и на ментальном уровне тоже. И то сказать — процесс пошел, но еще далек от завершения. Завершиться он может только тогда, когда Россия перестанет быть по уровню и типу жизни всего населения — страной Третьего мира. А до этого явно еще, как говорят на Западной Украине, СРАТИ И СРАТИ. Ну, в любом случае, то, что в так называемом западном мире (в том числе — по уровню жизни — и в Израиле) давно является в первую очередь прерогативой подростков, а именно — увлечение всеми радостями, связанными с осваиванием компьютера, — явно оказывается вполне свежим переживанием для взрослых российских дядей. И тут Пелевин — на передовых рубежах среднего российского класса. Он и раньше разыгрывал возможности параллелей между «двумя мирами», строя в одной из вещей сюжет на движении героя через уровни компьютерной игры. (Забавно, что одновременно с одним из лучших СЕРЬЕЗНЫХ российских писателей, то что называется — ХУДОЖНИКОВ, не чуждым, если судить по интервью, — и нравственной проповеди, в духе Гоголевском, так вот, одновременно с ним — на аналогичных эффектах был построен в далекой Америке то ли третий, то ли четвертый киноужастик с участием плохого мальчика Фреди Крюгера, с раннего детства не обрезающего ногти. Это к вопросу о неразрывной связи формы и содержания.) В ЧП Пелевин заходит дальше по этой PC-тропе; он движется не просто слева направо от одного экрана к другому, а претендует, как я подозреваю, на жизнь в хард-диске.

Дело в том, что единственный настоящий собственно узколитературный дар, которым Пелевин обладает, — это дар рассказчика, сюжетостроителя. (Неоспоримая ценность в любом раскладе.) Если продолжать на раз-два-три ряд элементарных традиционных требований к прозаику, то: ни в создании характеров, ни в «картине жизни», ни в языке — ничего особенно значительного или любопытного Пелевин не предлагает. Между прочим, до сих пор наш рассказчик историй не выдумал настоящей СУПЕРИСТОРИИ — сверхсюжета — нового мифа, который — буде он сотворен — стоил бы всего остального. Пелевинские «образы», и «картинки», и язык — как бы нейтральны, служат некой общей литературной задаче. Но их нейтральность — не столь проста: они имеют ФУНКЦИОНАЛЬНЫЙ характер, весьма близкий к своим собратьям из компьютера. За ними не стоит никакой реальности, они ровно настолько сложны и красочны — и ни на светящуюся закорючку больше — чтобы служить знаками — виртуальной — жизни. То есть быть условностью как минимум второго уровня. И тут есть завязка со второй принципиальной особенностью Пелевина, о которой я бы хотел поговорить чуть подробнее.

Нет ли близости между всей этой компьютерной «фиктивностью» — и дефективностью

современного российского сознания? Не на основе ли их родства и возник взрывной эффект пелевинской fiction? И то, и другое — внеантропоморфно. Ну, компьютер — по определению, поскольку не человек. А современный российский менталитет — возрос на жирной кладбищенской почве советского опыта, главный мессадж которого — что человек ничего не значит. К тому же сейчас российское пространство с характерной безоглядностью переживает эпоху каннибальского перераспределения ценностей, когда тоже НЕ ДО слезинки младенца. Соответственно, человек — не возрожденческий центр мира, а функция, персонаж большой или малой игры, определяемый своими третичными признаками, умением орудовать какой-нибудь важной для выполнения миссии ЧАСТЬЮ своего организма (бойцовской пяткой). См. компьютерные игры. Мир, окружающее — не космос земли, неба, деревьев и проч. во всем пульсирующем изменчивом великолепии, а декорации, имеющие одно — необходимое для движения мимо них — измерение. Сам набор предметов-явлений по-кафкиански узок и состоит только из родовых понятий: многообразие ВЫСЕЛЕННОЙ не имеет никакого значения. Вещь может высветиться в своей оригинальности только в том случае, если она СЛУЖИТ или УГРОЖАЕТ герою, пока он движется, чаще всего перебежками, из одной ЗОНЫ в другую. Речь — и автора, и персонажей — столь же служебна, функциональна.

Может быть, следует лишний раз оговориться: я стремлюсь рассматривать Пелевина, исходя из той системы, в которой, насколько я понимаю, он существует сам: изнутри критериев традиционного прозаического повествования. Внешне его приемы могут походить на то, что происходит, скажем, у Аркадия Бартова, представившего наиболее чистые, дистиллированные приемы концептуального литературного действия. На деле же сходства между первым и вторым не больше, чем между неандертальцем и Хомо Сапиенс — причем в нашем случае пока неизвестно, кто является основной ветвью эволюции, а кто боковой. Известно, кто появился позже — но непонятно, дает ли это основания для сиюминутного снобизма. Тем более что успех у читающих женщин явно на стороне «неандертальца».

Пусть все получат друг от друга удовольствие. Но я — не то что не имею немного радости с этим писателем, гораздо хуже: он до известной степени меня пугает. Пелевин -слишком цельный представитель генерации новых российских мутантов. Он как рыба в постчернобыльской воде нынешнего тамошнего мира. Но это — вот чудо, не дай Б-Г -говорящая рыба, она рассказывает истории. — ОТТУДА же, откуда ее предшественники: Платонов, Замятин, Бабель, Мамлеев, Венедикт Ерофеев, Сорокин. — Из антиутопии. Но, в отличие от всех остальных, ПЕЛЕВИНУ — НЕ СТРАШНО. И это самое страшное. Привидение не может бояться привидений, мутант — мутанта, alien — alien-a. Выходит, что к тому самому моменту, когда как структура антиутопия перестала существовать, она сумела породить — на третьем-четвертом поколении ее аборигенов — своих подлинных детей. И Пелевин, судя по всему, просто один из них, один из их голосов. После того, как антиутопия загнулась, прошло уже десять лет — но за это время не возникло никакого нового социального кристалла, держащего здоровым образом внешнее и

внутреннее человеческое напряжение. Нет и универсальных — ни по обаянию концепции, ни по обаянию влияния — интеллектуальных моделей отношения и поведения. Нет и НОВЫХ ЛЮДЕЙ, выражаясь почти по отцу-основателю российского интеллигентского комплекса чувств. — То есть внутри хаотичной современности не рождаются типажи с каким-то новым, как говорится, позитивом.

Когда в ПОДРОСТКЕ САВЕНКО описывается групповое бандитское изнасилование, мы знаем — что рассказчик этого (лучшего до сего дня в нашей прозе) эпизода на таковую тему — шпана (без всяких положительных или отрицательных коннотаций, а по определению). Он манифестирует себя в этом качестве; этическое (то, что понимается под сим в интеллигентской русской цивилизации) для него снято, причем настолько, что не существует даже как зона отсутствия, зияния. Тем не менее он, что называется, знает свое место: он если не внизу человеческой иерархии, то в лучшем случае — сбоку. Положим, что ему там хорошо, но только потому, что в других точках — плохо, где-то он просто не выживает, а куда-то его не пускают…

Пелевин же — это следующая фаза мутации того же социума. То, что он представляет себя, по-видимому, «нормальным русским писателем», когда нет нормального мира вокруг и полностью изменились все соотношения писателя с миром — вполне характерно. И жутко. Значит, он не умеет думать. В детстве болел, как все мы. — И не может один человек, находясь внутри не сознающего себя социокосмоса, взять и осознать все за всех, пройти необходимую эволюцию — и представить в слове. Не бывает таких супергероев.

Но все это — работает на него. Он — такой же, как массовый читатель, не лучше; это — в точку (удовольствия). Он даже пошл ровно настолько, насколько надо. Как в свое время христианство Андрея Тарковского соответствовало main-stream-y средне-высшего слоя современников, так теперь и экстравертный, мягко говоря, буддизм Пелевина оказывается замечательной подкладкой для провинциального (на слишком грубой почве) декадентства и инфантильного (не поддержанного подлинным индивидуальным опытом) солипсизма.

Чего стоит только один псевдотопоним КАФКА-ЮРТ! Бедный Пелевин не слышит, что это звучит столь же идиотически-неточно, как — ну, допустим НИЦШЕГРАД или КИРКЕ-ГОРПОЛЬ. Бессмысленность этого дешевого, как у эстрадного сатирика, забивающего деньгу, звукосочетания — в том, что интимно-индивидуальный опыт Кафки, со всей его субтильностью единственности, — никак не коррелирует, ни в каком извороте не рифмует с одной из наиболее топорных форм коллективности, представленной словечком юрт. Но это действует на НАСЕЛЕНИЕ, как ФАНТА в нос или ЗАДОРНОВ.

Как сказал Кавафис (по-русски напел Бродский):

Это — гул надвигающихся событий.

Населенье не слышит, как правило, ничего.

Бояться, впрочем, нечего. Хуже не будет. В конце концов, всего лишь еще одна книга. Мир

еще стоит — хотя бы внешне, визуально, на том же месте и в тех формах. — Писатель, хоть и на компьютере, но все же не без оттенка вековечной ремесленное™, сучит пальцами — выпрастывая из себя, как пряжу, прозу. Читатель, перевернув страницу, отгрызает еще один кусок яблока. Пылинки тусуются в солнечном луче. Хорошая книга. Могла быть еще лучше. Но это не критерий. Критерий — ее успех.

Александр Бараш

ВЗАМЕН КАДИЛЬНЫХ РОЗ

Ярослав Могутин. Упражнения для языка. Стехи о любви и ненависти. New York, [издание автора], 1997.176 с.

Могутин прислал вдруг свой сборник. Неожиданно и мило с его стороны.

Мы незнакомы. Помню, задолго до выхода в 1993 году харитоновского двухтомника, любовно подготовленного Могутиным в московском «Глаголе», его стихи впервые появились в Митином Журнале. Еще не допущенные в стихотворный отдел, они самостояли в номере под рубрикой «Протопоэзия», привлекая внимание по большей, признаться, части выгодным обстоятельством расположения и забавными оборотами предисловия («Я, скромный английский поэт Ярослав Могутин <…> родился в 1975 году на Колыме в семье разоблаченного английского шпиона <…> В настоящее время -сотрудник московского независимого частного издательства «Глагол», где в ближайшее время выходит первая книга моих текстов «Упражнения для языка»»). Родился Могутин все-таки в 1974-м и в Кемерово, а «»Упражнения для языка». Стехи о любви и ненависти» вышли только теперь в Нью-Йорке.

В промежутке между тем предисловием и этой книгой Могутин успел обзавестись скандальной славой «нового журналиста», русского Рембо/Рэмбо, незаурядного гомосексуального деятеля и едва ли не единственного за последнее время политбе-женца из России в США. Важнее, однако, что он стал русским поэтом.

Причем — что особенно интересно заметить из Иерусалима — окончательно это произошло лишь в Америке, «Несколько сп(н)ов» Могутина о которой и являются, собственно, текстами, обосновывающими подобную нешуточную констатацию.

Публичный человек, Могутин не спешит оставить нас наедине со своими стихами: тридцать три отзыва прессы об авторе, десять рецензий-послесловий, прослоенные автобиографией и родом объяснительной записки,- крепко сжимают стиховую массу. Право, нет резона быть тридцать четвертым и/или даже одиннадцатым, тем более что некоторые из ангажированных автором (Д.Кузьмин, ДАПригов и, особенно, А.Сумер-кин) высказались по могутинскому поводу достаточно внятно.

Отмечу лишь, не повторяясь, что витальная энергия центона (оправдывающего в случае Могутина свою грамматическую прописку по мужскому роду) питается в его лучших вещах открытым и болезненно-острым чувством, сексуальным и социальным одновременно, и ключевые «любовь и ненависть» в подзаголовке книги отсылают, скорее, к прямому, «органическому» и «эмоциональному» утверждению и восприятию Кузмина (Слова «любовь» и «честь» — они смертельны!), нежели к метафизической рефлексии Ходасевича (Порок и смерть! Какой соблазн горит / И сколько нег вздыхает в слове малом!), характерной, например, для замечательной гомоэротической поэзии Дмитрия Волчека.

… И об Америке хочется сказать несколько слов:

Как она выплывает из разных снов

опять и опять

Ничего нельзя изменить

и не надо менять

Америка может убить

она должна убивать

Но иногда любофф побеждает смерть

и тогда на разных языках по-разному звучит

фраза НЕ СМЕТЬ! Блядь

Я никого не хочу убедить

и не хочу убеждать

Нужно сидеть и — что делать?

Ждать

Мне с тебя ничего ни взять

Мне тебе ничего ни дать

Блядь американская блядь Сядь ну-ка сядь

Мать

твой сын снова снова опять

за старое хорошо забытое новое

нейлоновый неоновый прошпект американский

Твой ХУЙ ДЕМОКРАТИЧЕСКИЙ

Мой ХУЙ РЕСПУБЛИКАНСКИЙ

Знаменательно, что политкорректная Америка, а не другая империя — развалившаяся на куски Россия — явила собой (как и в случае с Лимоновым) отличную мишень для нашего хуйвейбина, уравновесив и уравняв в его поэзии сексуальное с социальным и неожиданно освободив, таким образом, стихи Могутина от известной «цеховой» необязательности. Тексты Могутина числятся теперь не по разряду более (или менее) занимательных опытов «тендерной», как говорится, лирики, но обрели статус неотменимого что ли поэтического высказывания, никогда, к чести Могутина, не гарантированный исключительно(й) радикальностью нарратора-маргинала (ср. тексты Бренера).

Коль скоро Могутину пришлось адресовать мне свой сборник в Иерусалим, а не, скажем, в Северную Пальмиру,- хочется испытать им здешнюю акустику. Как прозвучат в наших пока еще палестинах, среди удручающего поэтического ландшафта, где норовят распустить перья молодые заморские, но, увы, паскудные птицы, и городятся вокруг зеленых гор околичности, эти «упражнения для языка», «стехи без тормозов и газа»?

Впрочем, не все ли равно?

Что они понимают

Что мы все понимаем

Глеб Морев

КСТАТИ О ПТИЧКАХ

Симург. Литературно-художественный альманах. Иерусалим, [издание авторов], 1997. 240 с.

Людей, неравнодушных к культурной судьбе русскоязычной общины в Израиле, порадовало появление этой скромного вида книжки. Литературными альманахами у нас никого не удивишь. Начиная с 70-х годов, здесь постоянно, как грибы, появлялись подобные коллективные творения. Но издательский имульс обычно (за редчайшими исключениями) исходил от людей, которые сформировались как литераторы до репатриации. В Израиле многие из них испытали на себе воздействие новой среды обитания и новых художественных веяний — однако все это наслаивалось на давно и прочно усвоенные эстетические принципы. Парадокс состоял в том, что покинувшие «империю зла» писатели могли быть настроены антисоветски, могли стать убежденными сионистами и вернуться к религиозным истокам, но в поэзии и прозе подавляющее большинство продолжало изъясняться на удручающе архаичном языке советской литературы. Этот унифицированный новояз утратил мощь классики и был непроницаем для последних открытий русского и зарубежного слова. Даже самые молодые представители литературной алии не испытывали потребности в обновлении своего художественного инструментария. Именно поэтому уже в первые годы массовой репатриации из СССР встал вопрос о том, сумеет ли русскоязычная литература в Израиле дать новые побеги и плоды, или она окажется тупиковой культурной мутацией.

«Симург» — это ученический дебют, но и проблеск надежды, потому что впервые общая обложка и язык страны исхода объединили только молодых литераторов. Правда, рядом представлены несколько писателей прежней генерации — Анри Волохонский, Илья Бокштейн, Савелий Гринберг, а заключают альманах интервью с Михаилом Гробманом, Майей Каганской, Михаилом Генделевым, Владимиром Тарасовым и другими старожилами Израиля. Это свидетельствует не только о воспитанности составителей альманаха. Несмотря на свойственную их возрасту самоуверенность и нелюбовь к авторитетам, вышедшие на старт писатели сознают, что не являются поколением пустыни. Они стремятся выяснить, что уже делали другие в тех же условиях и примерно с тем же исходным литературным багажом: возможно, это позволит им избежать ненужных повторов и найти что-то стоящее.

Переходя от автора к автору, сразу отмечаешь важное достоинство альманаха: здесь почти нет той пошлости, которая — как это ни прискорбно — затопила наш русскоязычный литературный пятачок с прибытием алии 90-х годов. Больше писателей -больше графоманов. Книжные прилавки и страницы периодики заполнены рифмоне-держанием «под» Евтушенко, Ахмадулину, Кушнера и, конечно, Бродского, не говоря о бесконечных Аксеновых, Нагибиных, Токаревых, клонированных задолго до шотландской овечки. Почти всем авторам альманаха свойственна аллергия к напыщенному суесловию и перепевам безлико-усредненных «мелодий» благостно-сентиментальной советской лирики. Я незнаком с этими молодыми людьми и не знаю, кто из них подписывается собственной фамилией, а кто — вымышленной. Но уже перечень имен вызывает ощущение задорной и издевательской мистификации: Анна Горенко, Инна Песенка, Петя Птах, Берта Доризо, Христофор Шульженко…

Представленные в «Симурге» поэты и прозаики уже не застали сюрреалистической атмосферы книжного дефицита. Они много читали не только из изящной словесности. Нетрудно заметить, что Петя Птах идет от словотворчества футуристов и гротеска раннего Заболоцкого, Александр Зелинский не прошел мимо опыта московских концептуалистов, а Александр Щерба явно знаком с Мамлеевым.

Не знаю, польстил ли я предыдущими пассажами симурговской компании, но сразу решительно замечу: молодость, начитанность и неиспорченный вкус — это еще не повод обращать на себя внимание читателя, задыхающегося от информационной перегруженности и нехватки времени. В эпоху невиданной девальвации слова человек, желающий состояться в литературе, должен обладать способностью к систематизации, анализу наличного материала русской словесности и конструированию из этого набора собственного стиля.

Молодежь перерабатывает немало литературного сырья. Но частенько в стихах остаются завалы исходного материала, не переплавленного в новое качество. Это характерно для Инны Песенки:

…Девочка в алом взяла Пилигрима — в левую —

и ушла к песку.

Каждые двадцать минут

рождалась новая литература…

Театр абсурда искал человека —

писать логику… — аберрация мозга

в сторону тучи.

Так же лихо жонглирует кубиками культур Денис Соболев:

в танаис воды Геллеспонта прозрачны

как слюда, сердолик, философский камень,

адамант — мрачны, невзрачны, вечны

многовенчательны, многовещательны

зелены, таинственны — и отражаясь

на камнях фермуара Библии: глаз глаз

растворяется в неболотистой зелени изумруда…

Сколько ни продолжай эту демонстрацию эрудиции, из механического сочетания

названий не рождается магия стиха. Каждому молодому поэту хочется выработать свой неповторимый, запоминающийся

почерк. Но чаще всего под стилем понимается набор формальных приемов:

в саду они играют марш

давай играть в войну

ты будешь мой отец погиб а я тебе рыдать

теперь они играют вальс

а ты и я разврат

теперь ты мой хороший брат а я с тобою спать

затем они сыграют что

но мы давно ушли

здесь звезды страшные горят у них глаза внутри

У Анны Горенко ощущается немалый потенциал. Но пока ее сковывает сосредоточенность на лепке строк по заранее заданному шаблону: чуть-чуть эпатирующей экспрессии, чуть-чуть женской исповедальности, чуть — чуть вывернутого синтаксиса — не так уж сложно…

Большинство авторов «Симурга» попадают в нехитрую ловушку, которая подстерегает литераторов, забывающих, что оригинальность — не единственная цель пишущего. «Своеобычности» они с грехом пополам достигают, но — ценой внятности. Помещенные в альманахе стихи Ильи Бокштейна могут послужить грозным напоминанием о том, что болезнь замкнутого на себе косноязычия нельзя запускать…

Среди поэтов, представленных в сборнике, к похвальной ясности стиха тяготеет Михаил Король. Он немало печатается в Израиле и обращает на себя внимание легкостью письма, профессионализмом. Но избежав одного греха, он впадает в другой -описательность, которая была очень хороша у Державина, но стала невыносимой у Самойлова и Левитанского. Многословие Михаила Короля навязчиво — ироничные перечисления воспринимаются только в небольших количествах. Чем скорей он преодолеет соблазн ложного глубокомыслия, тем больше у него шансов зазвучать оригинально и весомо.

Несмотря на затасканность сентенции «стиль — это человек», молодым литераторам стоит изредка вдумываться в ее смысл. Трудно спорить с утверждениями главных авторитетов современной поэзии о том, что рефлексия, «исповедальность» — отработанный шлак литературы. Но молодость не должна принимать на веру чужие тезисы: преждевременно отказываясь отличного начала, можно перестать быть личностью. Наверное, каждый серьезный поэт должен самостоятельно пройти через «отрицание отрицания» и осознать место своего «Я» в преследующей нас многоголосице бытия.

В сборнике преобладает поэзия. Поставленный ей диагноз можно экстраполировать и на прозу. Пожалуй, только Евгений Гельфанд не боится сказать слово в простоте, чем выгодно выделяется на фоне других, хотя и ему еще рано прекращать поиски своей манеры. Вообще, проза молодых израильтян, пишущих по-русски, еще в большей степени, нежели поэзия, заставляет задуматься о том, что составители альманаха в предисловии называют «географией». Нельзя навязать писателю культурные или тематические предпочтения. Феномен русскоязычного творчества в еврейском государстве достаточно двусмыслен. Самоидентификация нужна литератору не для того, чтобы вызвать симпатию у распределителей официальных литературных премий, — без прочного духовного фундамента, «общей идеи» трудно построить что-либо значительное.

Обычно в литературные альманахи включают программные критические статьи или манифесты. То, что этот жанр отсутствует в «Симурге», вызывает сожаление. В израильской русскоязычной литературе до сих пор нет настоящей критики, и в отсутствие местных «белинских» молодым писателям вдвойне важен тот профессиональный самоанализ, о котором уже говорилось. Без этого вряд ли можно перебросить мост от самоуверенного, но ученического дебюта к уровню, не уступающему лучшим образцам и русской, и израильской литературы.

Семен Бромберг

ПОДРОСТОК ЛИМОНОВ(А)

Эдуард Лимонов. Мой отрицательный герой. Стихи 1976-1982 годов. Нью-Йорк -Париж. Москва, «Глагол», 1995.108 с.

«За Хлебникова я бы многих перекосил из пулемета». Давнее уже (1985) признание, соединяющее поведенческий радикализм с эстетическим, многое объясняет в сегодняшнем Лимонове. Политик-радикал решил вдруг напомнить о себе как о не менее радикальном (когда-то) поэте. Давний же blurb Бродского, будущего поэта-бухгалтера, помещенный сейчас с хулиганским смирением на задней обложке, служит как бы зримой хронологической границей книги, написанной в ту, возможно, прекрасную (или великую?) эпоху, когда этому отрицательному герою и его автору было далеко до другого героя, чей создатель стал бронзовым памятником еще при жизни. В которой Лимонов еще два года назад был ему почти ровесником.

Для них обоих жизнь четко делилась на две, актуализируя onbiTtristia и остраняя взгляд на обретенную реальность, где герой Лимонова то гордо продолжает почвенническую линию варварской Руси (с нами грубая сила и храмы / не одеть нас Европе в костюмчик смешной), то выбирает традицию скепсиса и покровительственное™ умудренного римлянина Овидия, описывая новую землю как землю дикарей (я думаю о них что варвары еще / и потому так любят денег счет / и поглощение еды в столовой белой / что скучно расе постарелой).

Наказание ею, чужой, а значит, заведомо плохой, продолжается и после смерти: Без торжества похорон, не почтенный достойной могилой, / Мой неоплаканный прах скорет чужая земля (Овидий); ср. у Лимонова: Не лежать же там Лимонову / блудну сыну ветрогонову / А лежать ему в Америке / Не под деревием. Не в скверике // А на асфальтовом квадратике / в стране хладной математики.

Одно из стихотворений сборника называется «Зависть» и не без сарказма посвящено Иосифу Бродскому, по поводу получения им очередной денежной премии. В условиях нашей культуры, где умение помнить необходимо физически, а не эстетически, зависть к умеющему лучше, вещнее артикулировать, бальзамировать память вполне понятна. Мнемозина — вот уже 80 лет главная русская муза — после двадцатилетней бесхозности почувствовала настоящего хозяина в лице «младшего Оси», умевшего длить конец истории, подобно заклинателю, управляющему мертвым телом.

Бродский, приведший разреженное пространство завороженного вечностью Мандельштама к «классическому ничто», «царству льда», жестче, мужественнее, трезвее (ср. мотив опьянения у Лимонова) и победительнее Лимонова, в общем равнодушного к мировой да и вообще культуре.

Лимонов испуган недоброй природой, холодным небом, абстрактным временем, пустотой, где человечество Бог смахнет со стола как простую заразу, и, понимая свою

эфемерность и случайность, он любуется преходящей малой вещью, кутаясь в нее и заслоняясь от надвигающегося пространства и времени. Это, наверное, самый гардеробный русский поэт (и недаром о нем вспоминают как об изрядном портном).

Уже на зимний день надежды не имея

Я с пуговицей полюбил пальто

И в белый свитер свой тихонько шею грея

Меня не любит здесь — зато шепчу никто

Меня не любят здесь…

Однако лишь по форме это напоминает куртуазный маскарад. По сути, одежда как промежуточное между беззащитным «Я» и абстрактным «Оно», играет ту же роль, что разнообразная еда, чай или кофе с молоком. (Осени запах и прерии / Чай из Британской империи / <…> / Пью улыбаясь и думаю / Может убью я беду мою). Или волосы — воплощение романтической антиномии мертвого (настоящего, голого, лысого, холодного) — живого (прошлого, пушистого, теплого).

Появление и внедрение в поэтику Лимонова всех этих деталей напоминает сходное поэтическое «самочувствие» Мандельштама, описанное лимоновским приятелем А.ЖОЛКОВСКИМ как «неустойчивость, неуверенность в себе, личное (слабое, теплое, родное)», противополагаемые Вечному, которое «осваивается» <…> детским способом путем выдыхания, съедения, выпивания». Лишь Лимонов может сравниться с Мандельштамом в детской нежности и жалости к самому себе (Так-то мой друг мой единственный Эдичка-рыцарь’, ср. у раннего Лимонова: Все остальное время я есть сам / Баюкаю себя ласкаю глажу). «Любовь к организму», о которой Мандельштам говорит в «Утре акмеизма», у Лимонова хотя и близка Мандельштаму «Камня», — проще, надломленнее и элегичней.

Герой Лимонова движется на фоне «безупречного горизонта» Бродского, вернее, -должен двигаться, тогда как в его поэтическом — кривом, косом, немотивированном -пространстве движение жалко, его «ценностей незыблемая скала» — неподвижность, «свободная от мушиного полета цивилизации», идиллический пасторальный пейзаж, где его поза — поза зрителя, эстета, умышленного дилетанта, брезгливо не принимающего технитизированную вульгарность этого жалкого мира, или чистого сердцем ребенка, простодушного, удивленно глядящего на суету меркантильных взрослых.

Эта поза формирует смелые синтаксис и лексику Лимонова. Его речь ориентирована на устное говорение, где прежде всего важна эмоциональная достоверность, а не грамматическая правильность и виртуозность. Это речь действительного и метафорического иностранца, маракующего по-басурмански, пушкинского парикмахера Бопре («мадам, же ву при водкю»), маленького человека, не искушенного в вопросах вкуса, того, чью мучительную немоту разрешит кончивший за всех нас Никто. Его речь — речь так и не пережившего того подростка Савенко, живущего в мифологическом пространстве вестерна и блатной песни, где не разбойничать нельзя, потому что в этой словесной и личной неправильности, в этом отрицательном героизме — залог сопротивления голому порабощающему пространству, возможность свободного густого роста.

Лимонов должен раздражать людей, толкующих о деле вкуса и полагающих, что ими оно и ведется, но поскольку дразнение — одна из задач этого поэта, поздравим его с удачей.

Александра Петрова

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *