ПРОЗА

Наум Вайман

МЫШЬ НА ЛУННОЙ ДОРОЖКЕ

Журнальный вариант романа

8.7.93. Наблюдательный пункт на крыше двухэтажной постройки. Вся база — километра два в окружности, в центре дирижабль-радар на тросе, ну, и станция обслуживания. А мы все это дело охраняем. 11 человек плюс офицер-пацаненок.

97. Сижу в фанерной будке, обложенной мешками с песком, пулемет глядит на ворота, военная задача: встретить прорывающегося через пропилеи противника пулеметным огнем. Середина дня. Печет безбожно, мухи, несмотря на страшные потери, атакуют, как японские летчики-камикадзе американский авианосец, хочется не то что гимнастерку -кожу с себя содрать. Однако место видное, начальство шляется, застукают — отпуск погорит. Читать тоже нельзя, но книгу можно быстро спрятать, издалека не видно, что ты в будке делаешь, так что если не зазеваться…

10.7. Зубастая пасть гор заглатывает солнце, как змея — раскаленное яйцо, и чрево ее багровеет. Читаю Шабтая. На совместном вечере Володи и Даны была Эфрат Мишори, авангардистка широкоскулая, из Ирака. Потом Дана устроила ее вечер, читала Эфрат, и Дана — свои переводы ее стихов. На вечере было человек 30, Эфрат возвращалась в Тель-Авив со мной и призналась, что атмосфера наших вечеров подкупающе взволнованна, удивительно заинтересованная атмосфера, на «ивритской улице» такое невозможно, она нам завидует. У Даны возникла, в рамках программы по прорыву на «ивритскую улицу», идея сделать Шабтианский вечер, я почитаю кусочек из «Эпилога», пригласим Арона, он стихи свои почитает, а Дана и Генделев — свои переводы его стихов. Через Эфрат я раздобыл телефон Арона и позвонил ему. По голосу и манере разговора можно было представить себе человека очень чуткого к нюансам, легко раздражительного, но отзывчивого. Сочетание с покойным и более знаменитым братом его не воодушевило, тщательно выяснял, не заставят ли рассказывать семейные байки, успокоившись на этот счет, заявил, что как профессионал, живущий на литературные заработки, обычно выступает за деньги, но из любопытства к подобной встрече (наверное, работа Эфрат) готов сделать исключение. Вокруг этих приготовлений мы с Даной часто перезванивались, но пространство не сжалось. Ну, может, чуток. Встретились у «Бецалеля», я с женой, Эфрат приехала с нами, Арон, и Дана с Некодом, высокие гости были приглашены на скромный вернисаж Некода (у Эфрат муж тоже художник) в прихожей особнячка, где раньше была художественная академия, а теперь — нечто вроде дома художников с дорогущим ресторанчиком во дворе. Инсталляция не произвела на меня впечатления, нежно-эклектические полуколлажи, однако толпился русский бомонд, посвященные узнавали б тайниках картины профиль Генделева, цитату Тарасова, на ступеньках встретил Шаргородского, он растолстел в Москве, забурел, поболтали о Грузии, накануне было его интервью с Гамсахурдия в «Тайм». Высокие гости выразили вежливую, не более того, к картинкам симпатию, и мы прошли во дворик, где ресторанчик, в расчете за кофием обсудить программу вечера, Арон был все еще не уверен, что ему не придется делиться воспоминаниями о великом брате. В ресторанчике нам заявили, что у них «кушают», а не чаи гоняют, сразу захотелось подраться, но народ решил из гордости уйти и поискать забегаловку. Долго искать не пришлось, и мы выпили свой кофе, кое-кто и закусил заодно, в общепитовском подвальчике. Арон оказался симпатичным, в нем была мальчишеская порывистость, чувствовался богемный кураж и светский опыт, а по мере рассеивания опасений и естественной первоначальной настороженности он стал вести себя все более по-свойски, проявляя натуру открытую, увлекающуюся и даже склонную к припадкам саморазоблачений. Вообще-то все быстро освоились, и атмосфера потеплела. Эфрат благоговела {еще по дороге шептала мне, что мы даже не понимаем, с каким гением идем рядом и вот так запросто разговариваем), жена кокетничала, а у Даны появился странный французский акцент, признак особого расположения и почтительности, даже Арон отметил этот прелестный акцент и заодно поведал вкратце о своей молодости в Париже. Тепленькими выкатились из подвальчика и стали решать, как добираться до Мишкенот. В мою машину все шестеро не помещались. И тут я допустил прокол, предложил с прямотой извозопромышленника Некоду, как младшему по званию, прогуляться пёхом, что Дана стремительно отвергла. Потом уже, улучив минуту, я извинился за необдуманное предложение, но «ходец» меня выдал.

На вечер пришло не много народу, человек 25, может, чуть больше, но зато — «все». Даже сама Каганская почтила. Я стал читать роман сначала, оно мне нравилось, начало, увлекся и вдруг, не знаю, сколько прошло времени, почувствовал, что народ соскучился, Генделев стал перепархивать с места на место и делать мне знаки. Я внял и закруглился.

Генделев тут же захватил освободившийся пьедестал и долго валял дурака, раздавая оценки поэтам и прозаикам, русским и израильтянам, живым и мертвым, пока, наконец, не представил Арона, не забыв при этом дать мне по яйцам изъявлением надежды на то, что вторая половина вечера будет поинтересней первой. Тут Дана внесла поправку, что, мол, Эфрат хочет сказать пару слов о коллеге, Генделев милостиво согласился, и Эфрат стала длинно и путанно, явно смущаясь, рассказывать о влиянии на свое творчество присутствующего среди нас живого классика. Потом вышел Арон. Он был взволнован. Долго, как бы набирая обороты, говорил о том, что постмодернизм, по его мнению, издыхает, что надо вернуться к непосредственности чувства, что он сейчас испытывает тягу к традиционным формам, вот аж на сонеты сподобился, жаловался на академическую от филологии братию, подмявшую под себя живой литературный процесс, допекли, видать, зоилы, сказал, что именно последние сонеты хочет вынести на наш строгий суд и непринужденно перешел к читке. Читал он выразительно, как опытный артист, постепенно увлекаясь и вдохновляясь. Прочитав сонет, возвращался и читал его снова, вроде чтоб лучше поняли со слуха чужой язык, но на самом деле сам себя проверяя, вслушиваясь в собственные слова, как бы вновь их ощупывая и взвешивая. Многое ускользало, но напрягшийся, наэлектризованный зал ощущал главное — живой клекот встревоженных стихотворений, крепость, темперамент, горделивую изощренность этих престранных птиц. Особенно сладострастно вычурным был сонет о Бодлере. Немного коробили всяческие интимные откровения в форме отчаянной грубости, всегда подозреваешь в таких выпадах инфантилизм или коммерческий расчет (кто не грешен — пусть), но у него это звучало естественно, видать, наболело. Потом Дана и Генделев читали переводы. Дана переводила «тахат» «лядвями», а Генделев, ближе к контексту и не без удовольствия — «жопой». Потом были вопросы, потом все смешалось во взволнованный галдеж в кулуарах, впечатлительная наша супруга аж обняла Арона и поцеловала, а он, покраснев от удовольствия, спросил ее (?!), не показались ли ей грубыми некоторые выражения. Супруга, блестя глазами, выдохнула, что ни в коем случае, и поэт был утешен, прощен, смущен, польщен и совершенно восхищен. Даже на меня пролилось несколько капель всеобщего умиротворения, кто-то сказал, что почувствовал по переводу эту тугую, спиральную, томительную прозу, другой сказал, что заинтересовался, и хорошо бы мне выпустить перевод в свет, даже Генделев подскочил и как ни в чем не бывало (а яйца-то еще болели) посочувствовал, что мне досталась трудная роль читать прозу на поэтическом вечере, и даже поинтересовался, пишется ли что-нибудь новое. Жена, кажись, слегка обалдела от Арончика, на следующий день пришла домой с «Метазивикой», в магазине купила, и попыталась с ходу штурмовать труднодоступные вершины языкознания — не тут-то было. Старший тоже полистал, услышав возбужденный рассказ матери о замечательном, чудесном вечере, на первом же стихотворении, споткнувшись о «заин», хмыкнул и углубляться не стал.

14.7. Опять в семь подняли по учебной тревоге, и часа не спал. Днем в палатке уже не поспишь, прокалилась. Забрался со спальным мешком и походной библиотечкой в синагогу, караванчик под нее отвели, с кондиционером, включил кондиционер, думаю, посплю тут, тахат канфей шехина (под крылом Духа Святого), а вот хуюшки. Ворочался, ворочался — никак не заснуть. Будто смотрит кто-то на меня. Шизофреник. Достал Шабтая, последние страницы, предсмертные видения. И опять почудилось, что умирание героя есть умирание всего поколения наследников отцов-основателей, отцов-победителей, умирание страны, умирание от иссякания жизненных сил. В сущности, это роман об умирании, умирании от какого-то неразгаданного обмана, от какой-то необъяснимой обиды, от усталости, от бесцельности, от скуки. Нашей партийной эмблемой была старая фотография, попавшая когда-то в газеты, когда он, юный, красивый, как греческий бог, с гордым вьющимся чубом, сжимает древко знамени Государства, овеянный его полотнищем. Вдова подала в суд, утверждала, что он был «левых» убеждений и использование его фотографии правыми экстремистами в качестве эмблемы их партии незаконно и недопустимо. Суд она проиграла. Все это из области курьезов и странных совпадений. Но «левизна», охватившая вдруг народ, и есть признак иссякания жизненных сил, отмирания инстинктов жизни, признак надвигающейся смерти. Быстро, и полсотни лет не прошло.

Вышка, 18 часов. Розовеющие холмы набегают волнами. Птица неведомая посвистывает. В пустыне легко мечтать. Только в немоте этой какой-то вздох.

25.7.19.30. Решил закосить. Спина, говорю. Не могу на посту стоять. Стоять, конечно, могу, но болит. Потащился в ХАРАП. А там что, там каждый солдат — симулянт. Дали «мускола» и — катись. Плыву обратно. Туши холмов в черной оспе бедуинских палаток. Ветер в окно. Ну, кого бы ты пригласил на сидение рядом, вдохнуть этот жаркий ветер, разделить с тобой краткое счастье абсолютного одиночества? Оказывается — никого. Получается: нет у меня любимой женщины, а значит, я как бы свободен, а значит, пора выходить на охоту? Драный волчище. Отяжелевший для скачки косой… Новая найдется ль дура, верить в волчью седину? Заглянул у Димоны в забегаловку у бензозаправки, взял шницель с чипсом и бутылочку красного. Кутнуть с горя. Забегаловка набита солдатами, шум-гам, восточные люди, музыка, бабы со слоновьими ножками в коротких штанишках, и вдруг я почувствовал себя совершенно своим, свой среди своих, сижу вот так запросто, развалясь, никто не опасен, полбутылки красного шумит слегка в голове, ну ребят, ну свой-свояком, аж плакать от умиления хочется, и «Апофеоз беспочвенности» на столе… Книжонка задорная. Подражал Розанову? Я не понял иронии по поводу болтливости Сократа перед смертью и кокетливых мечтаний умереть, «как собака под забором»? «По крайней мере в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть, и великому событию». Чего тут готовиться? Подмыться, что ль? А насчет лицемерии да поучений — не суди по себе. Поскребите еврея, и еврей станет чище. Добил бутылку и жену вспомнил. Неделю назад, высаживая по пути у Института, бросил: «Не скучай». «Ты за меня не волнуйся», — усмехнулась. «Ладно», — говорю, а сам испугался. Позвонить, что ли? А вдруг ее нет на работе, как тогда? Ии — ух, пошла гулять фантазия захмелевшего ревнивца. Нет уж, лучше не звонить, гуляет так гуляет, в конце концов какое мне дело, ей-богу, честно, вот так и подумал, не, ну совсем, совсем один, ни одного адресочка…

Добил «Чародеев скрипки». Кое-что полезное почерпнул, как отец учащегося скрипичному ремеслу. И вообще у меня к Гиршовичу сентимент, с первой повестушки его в «22», где солдат из милуима нагрянув, обнаруживает… Последний раз я столкнулся с ним случайно на Кинг Джордж в Иерусалиме, он был в широких постельных трусах с попугайчиками и в майке. Иронический такой толстячок. «А кто, по-Вашему, — говорит, — первый поэт в Израиле?» «Генделев, наверное, — говорю, — его и нашим завклубом выбрали. Стало быть, заслужил». «О, — говорит, — пойду-ка я эту каверзу передам Мише. Слово в слово».

Вспомнил татарку Эллочку, которую жарил на лестнице, у дверей в столовку после обеда, а летом — в лианозовском парке в обеденный перерыв. Вот уж была смазлива (от слова смазка)! Я просто изнывал, истекал, фонтанировал. Иногда, в особо опасных общественных местах, она сопротивлялась, мяукала: «Что ты! Увидят! С ума сошел?!» А я пихал ей, как кобелек, измученный сучьей течкой, куда попало, да хоть об ногу потереть!, пока спасительные конвульсии не освобождали меня от этих нежных пыток. Попка у нее была пушистая, два толстеньких, веселых зайчонка.

27.7. 3 ч. 28 м. Ночь. Звезды падают. Сперматозоиды комет… Мышь на лунную дорожку выбежала, замерла. Шмыгнула обратно. Опять выбежала. Днем наблюдал, как большие черные муравьи растаскивали шелуху от семечек, Сасон целую кучу оставил. Муравьи-богатыри, каждый тащил полскорлупки, которая раза в 2 больше его, тащили через камни, насыпи, рытвины, несколько метров до подземного своего царства, там, у узких проходов, ждали другие муравьи, помельче, они помогали втаскивать скорлупки, как новый шкаф в комнату, шкафы с трудом пролезали, приходилось разворачивать, приподнимать, заталкивать. Два муравья, как ползучие члены, с огромными головками, схватили одну и ту же скорлупку с двух сторон и потянули в разные стороны. Упрямо и неуступчиво. То один в свою сторону чуть оттащит, то другой. Наконец один бросил тягаться и убежал, но, отбежав чуть-чуть, остановился, как бы одумавшись, и побежал обратно. На бегу, да в гневе, он коварно перекусил сопернику талию, так что тот остался корчиться в смертных муках, и подхватил его скорлупу.

Солдатка-йеменитка, уродина, но ходит гордо. Вольнолюбивая дупа плещется в широких военных штанах, как вино в бурдюке.

30.7. На побывке. Ездили утром к морю. Я, жена и младший. Лежал на берегу и смотрел, как прибой песок слизывает.

Это было в 8-м классе. Нам было по 15-ти. В классе уже знали, что у меня роман с Руфой, высокой, продвинутой в половом отношении девочкой с длинными русыми волосами, я целовался с ней в парке ЦДСА, пытаясь таким образом тоже немного продвинуться в этой области, но когда она, после похода, в вокзальной суете, пригласила меня к себе домой, сказала, что никого не будет, я сдрейфил и затерялся в толпе.

Вообще мне не везло с еврейскими девочками, какой-то у меня был к ним обреченный подход, «дружеский», не свободный. Внушили твердо: если уж «испортил» добропорядочную еврейскую девочку — женись. Вот мы и бегали от «порядочных», чуя, что свадьбой пахнет. (Лимонов, как чужой и тайнами клана не отягощенный, справедливо отдал должное их половой дерзновенности.)

Жена, будущая, когда возвращались из Крыма, где мы познакомились, в купе, ночью (мы с ней на нижних, а Женя с мамой на верхних) прыгнула ко мне на лежанку и трусики сдернула. А я отверг. Странно, что не обиделась…

Верблюд стоял на шоссе, и машины тормозили, боясь врезаться. Он стоял как вкопанный, будто изваянный каким-нибудь заблудшим сюрреалистом. Защемила вдруг тоска по Европе, трамваям, большим доходным домам начала века, как дом Фрейда в Вене…

5.8. Третий день как дома. Злой. Жена говорит: спортили мне мужика. Не могу до нее дотронуться. Не хочу, и все.

22.8. Вчера по русскому ТВ показали фильм Калика «И возвращается ветер…» Воспоминания жанр нелегкий. Все еще сердится, все еще пытается самоутвердиться. Искренность и точность, толкаясь, загоняют в тупик протокольной автобиографии. Тут как тут многозначительность, претензия на эпос. Задушил в себе импрессиониста. А ведь какой хороший фильм был «До свидания, мальчики», ясный, высветленный, с грустным еврейским юмором.

Ненавидит Россию и почему-то обижается на попреки «русским салом». Мы в 67-м тоже любовались фотографиями израильских солдат и мечтали влиться в ряды бойцов. А попали — в торговые. Перес говорит: рынки важнее дивизий.

13.9. Сегодня левые суки подписали смертный приговор государству сионистских завоевателей. Государству магендавидоносцев. У народа открылся активный мирный процесс.

Магендавошкес…

Жена: «Ты меня за уши оттаскал…» (Анютка называет жир на бабьих ляжках — жопкины ушки.)

Нравится мне, когда бабы от накала матерятся. Это с тех пор, как узкобедрая и широкоскулая Танька (заманил к Вовику «на новые пластинки», Вовик-фарца обещал на полчаса опоздать) неожиданно легко сдалась и, когда воткнул, выдохнула, как лопнула: «Еп твою мать!» С тех пор у нас не случалось, но комплимент до сих пор греет.

А, вот еще вспомнил: когда в первой тоске эмиграции проколол одну старую поэтессу, она ‘запричитала что-то шепотом-скороговоркой, уловил только: «Ну наконец-то, ёптыть, наконец-то…»

Рабин поехал в Каир подписывать капитуляцию перед террористами под патронажем Мубарак-его-каиры-мать. Террористов оприходовали под шапкой национально-освободительного движения.

Третьего отвез книги Володе Тарасову. Обсудили неудачный вечер Даны 26-го, «выдохлась», сказал мэтр, катил бочки на Генделева, а я подталкивал, у того как раз третьего вечер был, к выходу романа, но М. и Л. в союзе с женой затащили меня на «Рояль», потом пошли в «Капульский» угощать жен пирожными, «Рояль» меня разозлил, а М. почему-то понравился. Хотел поделиться с Володей своей влюбленностью, но как-то не получилось, заболтались о пафосе, высокопарности, выспренности и патетике. Володя утверждал, что без них нет поэзии. А я ему толковал про японцев. Что нет в восточной поэзии, японской, китайской, пафоса. Она — умиротворение. А европейская — гордыня. Потому что для европейца душа возвышенна, то есть выше человека. Она есть преодоление его, освобождение от бренности, и поэзия, песня души — экстаз победы над природой. Японцу такие битвы (с природой!) затевать и в голову не придет.

29.10. Все-таки израильтяне — совершенные папуасы. Разговаривать не умеют, только орать. (Прислушиваясь к крикам за окном.)

На следующий день паати у жениной сослуживицы. Вилла в Рамат-Ашароне. Толпа богатеньких. Милые, ухоженные, раскрепощенные. Что им Хеврон, земля праотцев и прочая галиматья, за которую нужно кровью харкать и песок жевать. Да, таких не подмять, не рассеять. Народ — ртуть.

30.12. Вчера гуляли по Яффо. Сидим на скамеечке над морем, времени мало. Муж, ребенок, больная мать, репетиции, халтуры. Смеркается. «Ладно, — говорю, — не страшно. В другой раз». «Нет, страшно», — говорит. А меня самого от томления в жгут свивает. Угрюмое местечко. Наполеоновские руины. Целуемся. Говорит: «С последнего раза что-то изменилось. Пугает меня. Слишком часто о тебе думаю». А что в последний раз? Просто чуть лучше вышло. («Кончила?» Кивнула. Улеглась на плече и задремала). А сегодня ночью приснились волки. Сидим мы в избушке между полем и лесом, кто «мы» — не ясно, в карты играем. Вдруг из леса — слоны! — Гляди,- бросаюсь к окошку,- слоны! Потом визг какой-то за дверьми. Выглянул: львы, тигры — собак грызут. Быстро забаррикадировались. И тут волки пошли. Прошли тучей, и только трупы по полю валяются, людские.

Дело — дрянь. Никто не понимает, что произошло самое страшное: измена мифу. Это хуже, чем измена родине. Ибо родина наша — миф.

Звонил Арик, звал на собрание в Доме журналиста: Биби, Геула, Лариса, Каганская. Обещал вырваться, думаю, может, потом с ней что сладится? Арик с горечью: «Выясняется, что свое государство иметь — дело не простое, приходится за него воевать. И не случайно народов много, а национальных государств — полторы сотни. Так что не каждому положено. Вот палестинцы готовы жертвовать, значит, им положено, а нам и не положено, те евреи, которые готовы были воевать, государство и создали, а эти — не готовы, значит, им и ло магиа (не положено)». Да, Арику особенно обидно. За что девять лет в советской тюрьме отсидел? Сколько сил отдал на эту вонючую партию «Возрождения», дом возвел в Шомроне почти своими руками, по бревнышку по кирпичику.

Заехал к Володе Тарасову. Пошли гулять по Шенкин. Народищу! Молодые все, суки, красивые. Им до Газы, как до фени. А Газу, Газу святую кто удержит, рыцари?! Книжку маэстро в общем одобрил. Исхудал, почти высох, выглядит больным — нелегко дается борьба с алкоголизмом. А теплынь стоит совсем летняя…

21.1.94. Ездил вчера в Иерусалим. Сначала к Малеру заскочил, оставил книжки для Вайса, тот обещал сосватать их «Джойнту». Самого не было. Покопался в макулатуре. Какие-то незнакомые литераторы с налетам избранности и запашком непризнанное™ вели громкий разговор. Один из них затянул «то не ветер ветку клонит», я догадался, что у них это вроде пароля, и устыдился своей любви к этой песне.

Потом поперся в Нардом, где молодые энергичные (в кипочках), с опытом организационной работы, смастерили съезд правых русских (Алия за Эрец Исроэль). Все шло чинно, пока не вылез Менделевич и рыдающим голосом пророка-самозванца не позвал народ выйти на улицы, на борьбу, сомкнув ряды и до конца. Потом кто-то с бородой и в шляпе, объявленный равом, начав застенчиво с того, что он еще не рав, обозвал всех «народом мещан», продавшихся истеблишменту, призвал этот народ мещан забыть торговлю как род занятий, недостойный евреев, особенно возмущался торгующими с Россией, поучал, что грабить гоев, по Торе, еще хуже, чем грабить евреев, что пока мы, народ мещан, от телевизоров, теплых кресел и хлеба с маслом не оторвемся, ничего путного у нас не выйдет. Запахло тоской по воздуху бедствий. Некий импозантный профессор поставленным голосом лектора призвал вернуться к Торе, что если мы не перестанем ездить по субботам в автомобилях, мы обречены; что сало, которое мы едим, смазывает колеса палестинской революции (шквал рукоплесканий); какие-то чудики шныряли по рядам и предлагали внести скромный вклад (15 сикелей) в поддержку «партии абсолютной демократии», кто-то раздавал брошюрку «Просуществует ли Израиль до 2004-го года». Вышел в фойе. Тут кучками курили. Поболтал с Прайсманом, Мааяном (рядом суетливо кружил Воронель-юниор), Эскиным. Володя разбух и хитро щурился, как стукач. Леня Цивьян (неутомимый Репетилов национального лагеря) звал на тайные собрания по четвергам. Встретил Эмму. Она еще ничего. Наши отношения изначально строились по принципу: я бы не прочь, но черт возьми, совершенно нет времени. Боря Камянов продавал свою книжку, изданную в России, сказал, что недавно в интервью кому-то упомянул мое имя. Мерси. Вплыл Кузнецов в светлом твидовом пальто в мелкую елочку, и на меня. Постебались. Ему пересказали речь Менделевича. «Значит, народ баррикады строить не побежал, — ехидно сцедил пахан, — кхе-кхе, плохо дело». Закурил. Мундштук серебряный. Стайка прилипал. Кузнецов — человек магнетический. Ощущение силы, притягивающей к себе, вызывающей желание идти за ним, служить. И не у меня одного, насколько я мог судить. Задраен, как атомная подводная лодка в дальнем походе. (Как-то ночью, в машине, накануне подачи списка «Нес» в Избирком, первый опыт «русской партии», лет десять назад было дело?, после бесконечного дня обсуждений, беготни, просьб, требований, споров, скандалов, капризов, сидим расслабившись, даже я закурил, последней, в счастливых слезах, выскочила из машины Наташа, получив обещание на пятое место, Эдик откинулся устало, повернулся ко мне: «Ну, а ты что ж места не просишь?» Я хмыкнул. С самого начала говорил ему, что шансов нет, и не понимал, что он вздумал рыпаться, а понял уже по ходу дела: реклама. «Не корысти ради», — говорю. И он хмыкнул. «А чего ж ради?» «Так, — говорю, интересно. Люблю безобразия». Покривившись, кивнул.) Явилась в красном Лариса, со свитой и повадками стареющей императрицы. Только вместо двухметровых гвардейцев вокруг евреицы полтора на полтора. Поздравил ее с победой (вошла в команду Ольмерта). Стала вдруг оправлять платье, широко раскрытое на груди, зазвенела ожерельями: «Ой, чой-то я вся расхристанная», взгляд вопросительный, вызывающий, напряженный — вдруг опять вызов не примут. (А я свою милую уже недели две не того-с. Стишок вместо этого подбросил. «О, царица моих эрекций!» Погрозила пальчиком.) К восьми я собрался уходить, сионистский шабаш еще был в разгаре, но грустно стало. На выходе меня поймал Шехтман, долго рассказывал о своей важной роли в Беэр-Шевском горсовете, потом бешено заспорил с каким-то юношей, пытавшимся собрать деньги на платную публикацию своей политической программы. Я улизнул. Иерусалимский воздух защипал легким морозцем, уже забытым.

Были в лесу. Еще тьма грибов, да такие юные, крепенькие — чудо? Супруга призналась, что только сейчас в ней просыпается женщина. Это какая же сука разбудила? Ну кому мешало, что ребенок спит?

Ученики с моих уроков (два последних) сбежали, за что я был им благодарен. Чуть посидел для виду в учительской и поехал в Яффо, на партсобрание. Народ постановил, значит, с «Моледет», с Ганди попробовать. Амикам это дело уже обделал со своими присными, устроил какие-то джобики: у Ганди ни партии, ни аппарата, ни парламентской фракции, а деньги есть. Потянуло и меня выступить. С места. Сказал, что, привязавшись к Ганди, мы и его отправим на дно, что будет весьма изощренной местью, так что я — за. Мой пьяный юмор (голова что-то кружилась) не оценили, да я и сам потом пожалел: отечество, можно сказать, в опасности, народ переживает, а у тебя какие-то дурацкие шутки с дурной ебли. Ветераны — Гершон, Вальдман были против, но предотвратить не смогли. Злые ушли. Ну, в общем, пиздец нашему «Возрождению». Да чего там, народ на всех парах к светлому будущему рвется, а мы тут бубним про родину, независимость, состарившиеся пионеры, пионервожатые и звеньевые…

19.2. Неполадки с хуем. Страх. Супруге ночью приснилась летающая на ветру большая черная шляпа. С широкими полями. Хрестоматийная…

В пятницу обычная карусель: школа, потом ученик, потом младшего в консерваторию, ожидание трехчасовое в садике напротив: проверяешь контрольные, готовишь микропроцессоры, газетку почитаешь, поглядишь рассеянно на детей, старушек, собак. Вдруг пасмурность. Укрылся в машине. Из приемника тонко-тонко скрипка. Медленно. И рояль всхлипывает. Тени побежали по лобовому стеклу, то ли испуганных птиц, то ли листьев. Молодой черный кот озабоченно протрусил. Качнулись деревья. Высыпал дождь. Редкий, тяжелый, как рис. И тут же стихло. Никак небо не разродится. Наконец прорвало. Порядочный дождик. А скрипочка все вытягивает свое тонкое, будто девочка-циркачка по лунному лучу, как по канату, бежит… и ягодицы-ягодки пляшут — дразнят…

Ездил с Володей Тарасовым и Рут в Ерушалаим, на постмодернистскую тусовочку в змеином питомнике. Вонь страшная. Периодически, изменившимся лицом бежал на двор, в пьянящий иерусалимский холод, в дождь. Собралась дюжина избранных. Женя, сторож питомника, добродушный бородач, демонстрировал свое царство: играл с лемурами, тетешкался со «злой енотихой Катькой», дразнил крокодилов, бросал колбасу пираньям и — гвоздь программы — вытаскивал из клетки кобру, упиваясь дружным ужасом постмодернистов. Это были его последние дни в питомнике — деньги на него, кандидата биологических наук и завзятого змеелова, у еврейского государства кончились. Постмодернисты лежали на коврике посреди террария-вивария причудливым клубком и потягивали винцо. Ротенберг делал зарисовки. Дана была в смелых обтягивающих черных рейтузах, Некод — в мышиного цвета шляпе-горшке, а-ля художник. Володя читал свой трактат о Змие, все читали что-то посвященное змеям. Позднее явился Генделев с молоденькой девицей, в тройке. Перекошен. Говорит, как покойный Папанов, полуртом.

Утром, в склепе Авраама в Хевроне, врач Боря Гольдштейн расстрелял басурман, увлекшихся молитвой. Сам погиб. Совершил то, о чем грезилось горячечными от ненависти ночами. Надеюсь, что этот герой — не последний. Тогда народ еще жив, тогда мы еще повоюем. Народ жив геройством, а не расчетом. Спираль террора пошла на новый виток. Вниз, к гражданской войне. Становление каждой нации проходит через эпоху гражданских войн. Если левую сволочь не обезвредить, накрыться Третьему Храму большой арабской кусищей. (Кус — «щель» по-арабски.)

Пока пули Гольдштейна тяжело ранили peace process. Авось сдохнет, падла.

Сегодня А. захотела, чтоб мы «где-нибудь посидели». Но я увильнул, памятуя. «Поменялись местами», — улыбнулась чуть горько. В общем-то жалко ее почему-то. Похожа на мышку. А я люблю белочек.

С супругой мужественно выполняю свой долг.

Как я корчился в молодые лета от презрения к евреям Галута! Теперь — те же корчи от презрения к израильтянам. За малодушие. Позиция Галута видится уважительней — она сознательно лишена требования героизма, позиция же национальной независимости его не выдерживает, а это куда обидней. Независимость требует героизма.

Статья Каганской в «Окнах», «Жертвоприношение Баруха». Прям космогония. Нашим уездным комсомольцам невдомек, они ее даже не переводят. «Вернул историю в мистерию». Собственно, и «возвращать» не надо, история есть мистерия, другой нет. И что дурманит: волшебство поступка. Страшного, бесповоротного. Не чудом жива вера, а подвигом, жертвой. «Нас в трусов превращает мысль». Нет. Мысль только оправдывает трусость. А в трусов нас превращает неверие, сомнение. Не уверен, не убивай. Но мне, мне как примирить, как увязать свою болезненную влюбленность в тотальную волю, с тотальным неприятием веры, какой бы то ни было, во что бы то ни было?! Ведь если лелеять сомнение — откуда возьмется воля?

Жизнь тут явно качнулась влево. А ведь ходим по краю, один неверный шаг и… унесет в черную дыру ислама.

13.4. Взорвали еще один автобус. А этим весельчакам хоть бы хны. Министры крутят заезженные пластинки: мол, и при Ликуде это было (стало быть, кошерно), мол, будем воевать с террористами до конца (ад хурма), а главное, «мы продолжим процесс несмотря ни на что». Народ взял на абордаж все пивные и рестораны — независимость празднует. Терезиенштадт веселится после очередной акции. Пора сматываться. Вот только куда? Бороться? С кем? Со своим же народом? Нет, я народы не переделываю.

Был сегодня на собрании в «Волчьем логове». На лестнице встретил Эвика Либермана. Сбегая по ступенькам, кивнул рассеянно, потом вроде задержался, захотел что-то сказать? Но побежал дальше. Как-то у него шея укоротилась. Большой человек стал — делопроизводитель всего Ликуда, правая рука Биби.

В маленьком зальчике человек на сорок пахло революционным потом. Народ был в основном из «Тхии» и «Моледет», все наши кадры. Выступал Маца (Юлик дирижировал собранием), выступал как перед олим хадашим, про сионизм заливал. Народ, давно уже собаку на этом сионизме съевший, зубы пообломавший в партийных интригах, пороги всех партий (кроме левых!) пообивший, недоуменно переглядывался. Я тут же вышел. Заглянул в музей ЭЦЕЛя. Вот френч Жаботинского. Шашка Жаботинского. Бинокль Жаботинского. Компас Жаботинского. Старые фотографии. Книги. А ведь недурственный русский литератор был Владимир Евгеньевич, даже стишки лихо пописывал. Народ, слегка озлобленный, покидал пионерское собрание. Началась обычная кулуарная болтовня, номенклатурные сплетни в клубах дыма, особенно усердствовали в курении дамы. Обменивались новостями, договаривались о встрече, обсуждали политическую конъюнктуру, шансы «русских», как Рамон себя поведет, если победит, я говорю: в родную «Аводу» на белом коне вернется, другие утверждали, что, наоборот, если проиграет, вернется, а если выиграет… Вышел Юлик. Какая-то миловидная бойкая дамочка тут же втянула его в интервью. Завидно стало. Потом обсудили успехи общих знакомых, шансы попасть на реальное место в списке, о том, что работа с олимами все равно не ведется, не научились ничему. «Не с кем разговаривать», — сказал Юлик, видать, дела шли не шибко. Мы с Левой и Толиком отвалили навестить соратницу Юдит, тут рядом, на бульваре Бен-Цви. У нее сын единственный, поздний (ей под семьдесят, а то и больше?) умер внезапно в Индии. Путешествовал. То ли наркоты наглотался, та ли болезнь какая экзотическая свалила, я не уточнял. В квартире толпился народ. Много молодежи. Цфоним («северяне», из «белых» кварталов). Красивый народ. Фотографии смотрели, из Индии. Разговоры о Гималаях, Андах, Сиэтле. Юдит держалась удивительно. Старая гвардия. У детей давно уже сиэтлы и Гималаи в голове, а мы вместе со старичками все еще в сионизм играем.

19.5. Чтобы прийти к власти, нужно овладеть народной душой. С народом — как с бабой, нужно его влюбить в себя. Нащупать чувствительные струны, слабости, страхи, детские мечты. Вот что делает человека вождем — интуитивное проникновение в народную психологию. Нерв нужно нащупать. А там уж только держись за него, да дергай в нужное время и с нужной силой — добыча в твоих руках. Вот левые нащупали: комплекс вины, до мазохизма, арах остаться без покровителя и жажда «мира», чтобы оставили затравленного в покое… Ну да, и, конечно: будет мир — посыпятся денежки.

Очень плохо сплю, то есть просто бессонница. На грани нервного коллапса. Новости виноваты? Трудно быть равнодушным, когда все катится к черту. Жидов, в их же стране, по мнению английских стратегов, — ядерной супердержаве на уровне Китая, свободно, как на разрешенной охоте, отстреливают, а им хоть бы хны. Биология победила идеологию (а что, могут быть другие варианты?). Сионизм как идеология борьбы, как порыв воли умер. Оползень резвящихся распиздяев накрыл последнюю крепость европейского политического романтизма. Только аулы Леванта еще беременны сагами мести. Податься, что ль, в муджахеды?

Когда я приехал в 78-м в Страну, народоначальником был недавно избранный Менахем Бегин, родом из Польши, уродец и фразер, обожаемый чернью. Он пришел к власти на волне недовольства партией строителей Государства, романтиков от социализма, быстро превратившихся в обнаглевшую от безнаказанности вороватую бюрократию, проморгавшую роковую для нации атаку Судного дня в 73-м. Истомившийся в темницах и подпольях двух великих империй жаждой народной любви, он подписал с египтянами жалкий мир, уступив врагу Синай и срыв поселения. В 1982-м, по недомыслию и склонности к театральным жестам, послал армию замирять Ливан, переоценив готовность граждан к малообещающим военным испытаниям. Армия увязла в партизанщине и интригах эмиров. После смерти жены, кажется, в 1984-м, выпал в осадок, в таком состоянии правил государством еще с полгода, после чего, произнеся сакраментальное: «Больше не могу…», уполз в казенную нору в Рехавьи, где еще лет восемь тянул полным отшельником, не только ни с кем, кроме семьи, не общаясь, но даже не покидая дома.

10.6. Евреи не народ, а сексуальное меньшинство. И их государство так же нелепо, как государство гомосексуалистов и лесбиянок.

18.6. В четверг на Шуламит, 7 был вечер журнала «И.О.» (что-то ослиное в звуке). Были редакторы, Дана с Некодом и Малер, и несколько авторов: Тарасов, Шмаков, потом Бокштейн неожиданно подошел. Почтил собрание Гробман с супругой. Как-то выехал на Дизенгоф верхом почти на осляти, закутанный в белую простынь (что за футуристический юбилей был, столетие Хлебникова?), за что удостоился от Володи эпиграмм-ки-кувалды: «Не так давно смотрели мудака, / Накрыт простынкою, он восседал / на кляче на стоящей. / Столь тонок замысел однако … и что-то там тарара… / да и мудак подобран настоящий». Кузнец и наковальня непринужденно беседовали, честь и хвала. Ворон ворону глаз не выклюет, так, разве что поклюет немного. По ходу дела явился Ёси Тавор с чересчур яркой блондинкой, сразу полез целоваться, изображать кореша, будто мы в одном полку служили или одну бабу трахали. Ну и, как водится, несколько случайных пенсионеров — всего народу с чертову дюжину. Какой-то развинченный массовик, как видно, содержатель притона по культработе с репатриантами, то ли от

Профобъединения, то ли от Форума, пытался вести «собрание», явно не попадая в тон. Пытался развернуть дискуссию на тему: чем новый журнал отличается от других и чем оправдывает свое существование. Редакторами декларировалась эклектика как последнее слово в постмодернизме. Прозвучало несколько приговоров (кто в нашей литературе настоящий постмодернист, а кто только примазался). Я был явно примазавшимся и чувствовал себя несколько неуютно, хотя в последнее время упорно приучаю себя к мысли, что «эклектик» и «мудозвон» — все-таки не одно и то же, ассоциация сия укоренилась в моем крестьянском мозгу еще в наивную пору любви к основательности, системности и юношеских увлечений «серьезной наукой». (А любовь все живет в моем сердце больном…) Потому что, как говорят наши политики, — а какова альтернатива? Соцреализм? Соцарт-трупоед, расположившийся в его могучей туше? А на свою эстетику Господь не сподобил. Вот и сейчас ерничаю, что тоже, увы, как прием -затаскано. Нудный и неловкий ход метафизических прений нарушил Илюша. Он просто встал и стал читать свои переводы Малларме. Народ, деморализованный эклектикой происходящего, отдал сцену. Зазвучало непонятно что, но что-то живое. Когда появились признаки того, что чтение будет безостановочным, как транс планет, его усадили. Дали Тарасову. Володя, кажись, был подкуренный, уж больно возбужден. Потом читал Шмаков. Он сидел рядом со мной, русский человек с золотым зубом и фигурой портового грузчика, глаза на широком лице, как две норы в голой степи, нервно курил. Стихи его мне очень понравились. В барханах, как в складках юбки, — две нежных ящерицы… Текст, как мощный, неудержимый оползень обломков цивилизации… Эти стихи, назови хоть постмодерном, были мне по душе. В них гневно билась стиснутая жизнь. Познакомились. Рабочим сцены вкалывает в каком-то театре. Потом опять Илюша вскочил и стал жаловаться, что он только переводы читал, а это не считается, что вот он всегда такой, досадовал, вместо того, чтобы свое читать — то переводы, то других поэтов, раз целый вечер читал Кропивницкого, просвещал, а сейчас Кропивницкого уже все знают, лучше бы свои читал. И стал читать свои. Его слушать — праздник. Но бунтовщика опять усадили — как же, Малер еще своей галиматьи не поведал. И Малер поведал. Потом Дана. Дана ослабла. Не чувствуется той эстетской пружины, с которой она явилась и удивила всех. Остались какие-то сухие авангардистские побрякушки… Вообще весь вечер она была раздражена, то ли он шел не так, как ей хотелось, и народу было мало (несколько пенсионеров, понедоумевав, удалились, Ёси Тавор, продемонстрировав блондинку, смылся почти сразу), да, как презентация все это носило жалкий характер, даже прозвучали упреки, в адрес Володи в основном, что, мол, не мобилизовал, Володя приводил цифры, скольким он звонил. Решили все это дело чем-нибудь вкусным заесть, долго блуждали, пока не осели в «Шварме» на Кинг Джордж, Дана искала кошер, посплетничали вволю, отвели душу, кто на Гробмане, кто на Генделеве, когда время пришло расплачиваться, возмутились счетом, стали шуметь, торговаться, Володя яростно матерился. Я бросил свою долю на стол и, в очередной раз проклиная ночные гастрономические оргии, отчалил с супругой.

5.8. Вчера встречались с Ганди. Нас было семеро. Не дал рта раскрыть, часа два рассказывал исторические анекдоты (видать, не с кем молодость вспомнить), как Рабин его учил трансферу. (Никак не могу привыкнуть к тому, что старые генералы завидуют друг другу, как домохозяйки. Как поэты?) Упрекал нас, что никто из «Тхии» не приходит. Потом дал высказаться по кругу. Арик намекнул ему, по старой обиде, что его нежелание пойти в блоке с «Тхией» на выборы в расчете на провал «Тхии» было, может, и точным расчетом, но страну поставило на грань национальной катастрофы, и что нас интересует не присоединение к какой бы то ни было партии, а объединение всех правых сил, так что мы хотели бы знать, как он смотрит на ситуацию в этом смысле. Я спросил, на какие лозунги он думает опереться? О трансфере лучше не заикаться, потому что сегодня речь идет только о трансфере евреев (от злости на него, на его принцип: пусть лучше маленькая партия, но зато моя, на его болтовню двухчасовую бесполезную — тоже мне генерал, простое совещание организовать не умеет, я вошел в раж и пер танком). Надо, говорю, менять установки, все и так знают, что мы арабов не жалуем, так что с того, кто их жалует? Народ знать хочет, на каких принципах мы собираемся перестраивать государство, общество. Нужна срочная реформа армии, армия ожирела, прогнила, превратилась в гражданскую гвардию, нужно резкое сокращение, нужна армия воюющая, а не стерегущая, нужно прекратить вмешательство государства в экономику, этот полусоциалистический, полупротекционистский режим, срезать налоги, сократить бюджет, нужна кадровая чистка госаппарата от левой сволочи, нужно национальное восстание, на это надо напирать в пропаганде, а не на какой-то трансфер! Наше правое дело дышит на ладан. Народ растерян, равнодушен, деморализован, и «Моледет» ждет участь «Тхии». Ребята, усмехаясь, переглядывались, у Ганди округлились глаза.

— Лама?! — выронил он, обалдев от моей наглости. — Откуда ты это взял?!

— Сами же сказали, что народ из «Тхии» не присоединяется, а ведь это основной резерв правых активистов. И в «Цомете» они, и в «Ликуде», везде наши кадры.

— Я получаю каждый день десятки писем поддержки, — перешел он в контрнаступление, — улица встречает меня, как никогда!

— Ну, — оборвал я его, — это результат любви народа к вам лично (вряд ли он подметил иронию.) — Но политическую партию на этом не построишь.

Ганди стал жаловаться на «медию», что замалчивает его, дискриминирует (а сам чуть ли не каждый вечер на экране, эта левая «медия» именно таким «крайним» любит слово давать, Геулу тоже раньше любили, им больше времени дадут, чем Бегину-юниору или Меридору, не говоря уж о Биби, Биби они рекламу делать не будут, а вот бубниле-Шамиру — пожалуйста, пускай хоть час бубнит, правым же хуже. Биби, впрочем, тоже чересчур серьезен, обтекаем, осторожен стал, спрятал ярость, и эта странная ироническая ухмылка, будто прилипла, мол, погодите, бляди, массивная челюсть, в облике что-то бычье…), и что в «программе партии» все есть, он ее два дня, не вылезая (откуда?), писал, и, явно сдерживая раздражение, отослал меня к соответствующим текстам, чтоб ознакомился, прежде чем языком трепать, что менять в этих священных текстах ничего не собирается, но у него партия демократическая, нам предоставляется возможность, присоединившись, влиять, менять и т.д. Народ, сорвавшись от нетерпенья, заговорил наперебой, и собрание превратилось в то, во что неизбежно должно было превратиться — в местечковый базар.

Вчера ездил с Володей Тарасовым в Ерушалаим. По дороге рассказал ему московские литературные сплетни, как поссорился Всеволод Некрасов с Дмитрием Приговым и последний теперь в дом Сидура не ходок (знаю, сказал Володя, мне Бренер рассказывал, он недавно приезжал), о том, как Гандлевский давал мне читать свой роман, и чем мне этот роман не понравился, как свою книжку издавал, о Белашкине. В Ерушалаиме сначала потоптались у Малера. Пытался договориться с ним насчет «Ариона» и «ГФ», но Малер на сделку не пошел, нет, говорит, на поэзию покупателей. Обращается на «вы», выебывается. Купил у него замечательный памятник «Сиасет-намэ», «книга о правлении вазиря 11-го столетия Низама ал-Мулка». Пленился отрывком: «Бабеку отрезали одну руку, он обмакнул другую в кровь и помазал ею свое лицо. Мутасим спросил: «Эй, собака! Зачем ты это сделал?» Тот ответил: «В этом есть свой смысл. Вы хотите отрезать мои руки и ноги, — лицо же человека бывает румяным от крови, когда кровь выходит из тела, лицо бледнеет, — вот я и вымазал свое лицо кровью, дабы люди не смогли сказать: его лицо побледнело от страха»». Перс ал-Мулк был 30 лет визирем сельджукских султанов накануне крестовых походов. «Сиасет-намэ» («Книгу об управлении») успел закончить перед тем, как его зарезали ассасины.

Потом пошли к Дане, на день рождения Некода — чинная тусовка (а хочется бесчинств! -гремел Володя), с израильтянами, увлекающимися экзотикой русских духовных радении, с призывами Даны говорить на иврите, из вежливости. Некод снимал студию на третьем этаже заброшенного дома, оккупированного русскими художниками и художницами. Ржавые гвозди легко вынимались из белого камня стен, как из песка, вечерняя заря в окне догорала, неказистый квартал погружался во тьму, на стенах висели большие акварели Некода в обшарпанных оконных рамах, будто с разбитым стеклом, с Невой, с решетками Летнего сада, куполами Храма-на-Крови, и лицо, не то Моны Лизы, не то Даны, отражалось и множилось в цветных осколках. Мне вдруг понравились эти картины и каталог, который листал и хвалил израильтянин, каталог даже больше. Дана ~ исчезающий вид бабочек. С того первого вечера, когда она залетела к нам в зимний Иерусалим, читая томно и церемониально изощрения околевшей цивилизации, меня к ней влечет нездоровое любопытство недоучившегося натуралиста. Принес ей на суд рукопись книжки в надежде, что возьмет что-нибудь в эклектический свой журнальчик, хотя и не очень рассчитывал: стихотворение о ней самой вряд ли ей понравится. Поделился опасениями с Володей, но Володя стих одобрял: «Ну и дурой будет, если обидится!» Сливай-воду читал свои переводы на иврит то ли с армянского, то ли с грузинского. Судить о переводах всегда трудно, но что-то в его ивритских оборотах речи было школьно-литературное, от хрестоматийного забубённого Бялика… Под дешевое винцо пошли Криксунов с закусоном, светские шашни с закосевшим израильтянином, которому пытались объяснить, кто такой Яшвили. Я извинился, что без подарка, сказал, что за мной (вспомнил, что у меня есть лишний альбом Бердслея), и мы свалили к Шмакову. Стан Иегуды кишел советскими коммуналками. Дверь одной из них открыла полная молодуха в полурасстегнутом халатике: «Заходите. Олег сейчас выйдет, он в ванной». И уплыла на диван к бритоголовому и раскрашенному татуировками. Мы прошли в комнату Шмакова. Матрас, книги в углу, довоенный шкаф. За окном муравейник средневекового гетто: плоские крыши, обвалившиеся балконы, незашторенные мансарды с театром теней, взрывы злобных воплей усталых, потерянных людей на иврите, по-русски, на каких-то незнакомых наречиях. Вошел могучий Шмаков, приветливо сверкая золотыми зубами. Судили-рядили, куда идти, и в результате вернулись в «русский центр». Мы уже пили там кофе после Малера, когда во дворике «гудел» Никулин. Увидев Володю, он встал перед ним на колени и попытался поймать руку для поцелуя.

— Владимир, ты знаешь, как я тебя люблю. Володя, она уехала!

— Ну, что такое! — строго сказал Володя, пряча руку. — Что с тобой? Ты совсем охуел? Не распускайся!

— Послушай, — театрально страдал Никулин, — но она уехала! Ты понимаешь? Уехала! На Бермуды!

— Прям в самый треугольник? — усмехнулся Володя.

— Так мне сказали! Ты понимаешь? Так мне сказали!

Хозяйка умоляюще смотрела то на меня, то на Володю: Никулин грозился выйти из берегов.

— Валентин, можно потише? — попросила она.

— Да, да, тсс, я уже умолкаю.

В этот момент его отвлек хохочущий Лонский и увел, потом Лонский вернулся, похохотал с Володей, снял молоденькую красавицу, будто бы читавшую книгу за соседним столиком, чернобровую, и, все также непрерывно хохоча, удалился. Володя: «Вот почему я боюсь переезжать в Иерусалим. Они начнут меня втягивать в этот бесконечный гудеж». И мы завели о субтильности русской интеллигенции, о поэтах и актерах, злой разговорчик вышел, на актерскую братию у меня особый зуб выскочил, а живые поэты — вообще зрелище не для слабонервных. Кофе был бесплатным, Володю тут по старой памяти угощали.

Итак, мы шли втроем в «культурный центр» пить кофе. Володя громко печалился, посвящая Олега в свои неурядицы с квартирой. Он сдал ее Аркану, а сосед стукнул хозяину, и хозяин теперь может, если захочет, выебать Володю «ад а-соф» (до конца) за незаконную эксплуатацию квартиры под ключ, тем более что сам — адвокат, хозяин-то. А Аркан все не съезжал, медлил, мол, некуда пока, гнусно намекал на компенсацию, чем повергал униженного поэта в невыразимую ярость, доставалось всем, и этой «вонючей последней алие жлобов» (Шмаков, невольно к ней принадлежащий, хмыкнул), и «черножопым недорезанным стукачам», и et cetera. В Центре мы опять, по инерции, зашли к Малеру, и я снова отоварился с тоски (так дома, мимо кухни пройдешь — непременно сожрешь что-нибудь), купил двухтомник Харитонова, в тот раз не заметил, а я его люблю, опять же на знакомство Господь сподобил, через Мишу, и он на меня произвел тогда очень сильное впечатление: настоящий одинокий волчара, и никакого общественного ража, всякой этой благородной диссидентщины, один против всех со своей свободой, талант, что ль, ему силу давал, или принадлежность к сексменьшинству? А я вот все сионизьмом увлекаюсь, все не возьму в толк, что все народы — говно, и все государственные системы хороши для проходимцев, а твое дело перышком в келье скрипеть, да злым острым взором в окошко поглядывать на нелепый мир божий. И один страх — что душою скуден… Вот я раньше не понимал, как это Господь милосердный все человечество с планеты смахнул Потопом, разгневался, даже и не в милосердии дело, а чего ж ты гневаешься, твоих же рук дело, дуродел великий. А теперь понимаю. Эх, смахнул бы! Еще купил сборники ассирийской, вавилонской и древнеегипетской прозы, чего только не издавали в блаженные времена застоя. Потом мы прошли в садик, за столом под фонарем резались в карты, ночные мотыльки потягивали коньячок за сплетенкой, ну, и мы под смоковницей разместились. Подсел к нам юноша из картежной компании, видно, не взяли, потом девушка (он принялся укорять ее, «как она выдерживает с этим болваном»), шел малозначащий разговор об общих знакомых, о Кире Сапгир (я при этом рассказал о Генрихе, как он ходит по комнате и говорит микрофонам в стенах: «Я — за Ельцина»), о Генделеве, о его ремонте и скором отъезде, об Альтшуллере, о скандале Бренера (по одной версии, Бараш его выставил, а по другой — тот же Бараш сказал Бренеру: «Это было классно»), о какой-то злоебучей немке-славистке, собирающей материал о «русских» в Израиле, о том, сколько с ней литров бухнули и как она тащила всех на себя, о Лонском, раблезианском пьянице. Молодой человек часто замечал «се тре бьен», что я поправил на «зе тре бьен». Вот так поболтали, посмеялись, лакая кофе. По дороге обратно Володя опять опасался за свое возвращение в Ерушалаим, в водоворот пьянок, рассказал, в ответ на мой запрос, о «мудаке» Альтшуллере, который «зациклился на Аронзоне», а я рассказал ему про Вадима и про московские пьянки. Сегодня поеду в библиотеку Форума, на вечер Короля. Прочитал «Иерусалимский поэтический альманах» — все еще рассчитываю написать для «ГФ» заметку о русскоязычной израильской. Бараш во вступлении (называется «Мы» — я не люблю в поэзии, да и вообще, эти коллективистские «мы», «они», не по возрасту уже стайками бегать) академично манерен: «Каковы же наши общие особенности (я отдаю себе отчет, что это оксюморон)?» Что еще за оксюморон, ебёныть? И эта классификация «менталитетов» и «сознаний» на «розен-баумовское», «окуджавско-давидсамойловское», «бродское», «приговское»? Но вот хорошо — «надышать традицию». Гольдштейн в послесловии, предупреждая об опасности «нагнать на читателя волну нестерпимой дешевки на тему о священной истории, дорогих могилах и связи времен», сам играет в скользкую многозначительность «имперских культурных мифов» («когда умирает империя, остается созданная ею языковая космосфера…»), цитирует всем нам в утешение Тынянова (1924 год): «Писать о стихах теперь так же трудно, как и писать стихи. Писать же стихи почти так же трудно, как читать их». Король неплох, узнаешь экзотику милуима, но чересчур знакомые интонации (вылитый я в молодости, даже лучше). Катя Капович, несмотря на всю эту бабью жижу, вдруг задела походя — «ночь, где не спящий с тобою в обнимку видит с тобой те же сны». Эх, не пробуждай воспоминаний… Кстати о птичках, недавно был по русскому TV фильм о Бродском в Венеции, о «единственном невозвратившемся», с обрюзгшим губошлепом Рейном в качестве фона, с виляющим хвостом молодым человеком и девушкой, бессловесно-восторженной. Венеция, Северная Пальмира, с понтом по-латыни, убийственное «молодец, четверка» Рейну за отгадку цитаты, что, мол, настоящее и будущее неинтересны, только прошлое, что это как к первой жене возвращаться. Жест «невозвращения» выбран расчетливо, и оттого так нестерпимо манерен, даже простое человеческое любопытство — в жертву позе. От нравоучений все-таки не удержался: «…величайшая трагедия России… неуважение друг к другу», мол, все смеются друг над другом, а надо бы сочувствовать, тут же и Набокова процитировал, которому русские шуточки «напоминали шутки лакеев, рабов, когда они чистят хозяину его стойло» — что, хозяин в стойле живет?, непростительный ляпсус для словесника такого уровня, потом вдруг злоба прорвалась в «государственной сволочи», какие-то библейские пассажи пошли про простых рабочих, «вот когда я работал простым рабочим на судостроительном», что-то там «понял», и «в поте будешь есть хлеб свой», и что, мол, все равно: коммунизм, капитализм, и тут запнулся, зарапортовавшись, нога за ногу, с сигаретой, под расписанными лепными потолками дворца эпохи рококо, невозвращенец… Потом закартавил, зарокотал неторопливо: «Нынче ветгено и волны с пегехлестом…» И — ничего с собой не поделаешь — плакать хочется о конце прекрасной эпохи.

Вчера ездил опять в Ерушалаим, в библиотеке Форума был вечер Миши Короля. Библиотекарша сексапильная. (Вот так между стеллажей бы, как между могил… Некрофилия, брат, знатное дело!) Читал неважно, монотонно, стихи на слух были совсем неинтересны. Собралось человек 30. Из коллег: Верник и Бараш. Бараш поседел. Да, еще Сливняк был, задавал вопросы о «еврейском становлении» поэта. Потом поехали к Королю домой. Машина, которая ехала за нами, отстала и потерялась по дороге. Так что пировали в Катамонах увпятером: Бараш, Верник, Король и я с супругой. Верник ломался от галантности, целовал ручки, отпускал милые гусарские грубости. Я рассказал о Москве. Незаметно раздавили бутылку водки, стало оживленней. Попался на зубок Бродский, и я рассказал о фильме, о позе невозвращенца, но ирония моя оказалась неуместной — тут корифея чтили. Бараш доказывал мне, что эта не поза, а очень даже оправданная и благородная позиция. Может быть, может быть я просто злюка. Всучил Вернику рукопись книги, авось, пристроит в альманахе. Развезли всех по домам, супруга забыла у Короля пиджак. А он ей сборник подарил свой, «Родинка» называется. Вроде как «На Малой земле». Полистал — слабенький. Еще он гербалайфом занимается и набором. На вечере какая-то старушка спросила его, какое у него хобби. Сказал: компьютер. «Ну, — говорю, — покажи хобби». И он действительно продемонстрировал мне разные возможности на своем компьютере, да и принтер у него лазерный. Маленькое издательство на квартире, как у Пушкина на Садовой. Короче -потусовались.

А вот у Берчика мы тогда в Москве после Поленова и советского авангарда 20-х славно посидели, от души нажрались. Хохотали навзрыд.

За день до этого я, как всегда набегавшись с утра с книгами, в полчетвертого встретился с Викой на Новослободской и мы пошли к Сапгиру. У Сапгира гостил какой-то родственник, зять, что ли, из Парижу (он, Сапгир, и сам недавно оттуда вернулся), профессор истории, полный, с бородкой, удивил меня не только чистым от сленга русским, по которому безошибочно узнаешь потомков старой эмиграции, но и бойким ивритом. Оказывается, его тема — антисемитизм. Соответственно — частые визиты в Израиль, а в Москву приехал на какой-то конгресс по борьбе с антисемитизмом. Ну что, говорю, ваши многочисленные визиты в Израиль не сделали из вас антисемита? Он решил, что я так шучу. Брызгал слюной на русских «фашистов», устроивших им уже в аэропорту какую-то провокацию. Ну, насчет фашистов я спорить не стал, а вот насчет антисемитизьма не преминул заметить, что, по моему непросвещенному мнению, никакого антисемитизма в природе не существует. Нет, евреев, конечно, не любят, это мы понимаем, так разве обязаны? Или есть за что? За муки? Ну да, насилие — так это мы, разумеется, никак не поддерживаем, и даже, можно сказать, решительно против, но считаем, что это долг евреев позаботиться о том, чтобы не становиться жертвами насилия, драться надо уметь, а не на антисемитизм жаловаться. Антисемитизм — жупел евреев-ассимилянтов, пытающихся переложить ответственность за свою судьбу на народы, среди которых они живут. Народы при этом обвиняются в «темных инстинктах», а опора создается среди космополитически настроенной интеллигенции «туземцев». Они, естественно, пропагандируют «общечеловеческие» ценности и миролюбивую политику (во время войны «темные инстинкты» просыпаются, и евреям может влететь), а воевать готовы только за доктрины, ведущие к упразднению наций, например, коммунизм. Ему такая точка зрения показалась оригинальной, и мы сцепились. Потом перешли на влияние Израиля на «традиционный антисемитизм» и так рьяно все это обсуждали (я, конечно, сел на своего загнанного конька о неспособности евреев к государственным формам жизни, ну нет у них уважения к границам, ни к чужим, ни к собственным), что окружающие, вначале подключавшиеся, полагая, что нащупана приятная тема для легкой светской беседы с юморком, потом отстали и заскучали, заговорив вперехлест о светских новостях. Мы с профессором догадались, что нас исключают из общества, и решили спор отложить. Я пригласил его заглянуть ко мне в гости в Израиле, вот тут-то, говорю, мы с вами, батенька, и поспорим. Но разговор (под коньячок и печенье) невольно все сползал (народ взбудоражился) на политику. Сапгир и русская жена его, настроенная весьма агрессивно, жаловались, что в Париже на них нападали за поддержку Ельцина, что «там» совсем оторвались от нашей действительности, хоть и ездят в Россию чуть ли не каждый год (кажется, тут были и камешки в огород зятя). «А я — за Ельцина!» — громко заявил Сапгир и, подняв голову и отвернувшись к глухой стене, будто знал, что там микрофон, еще более решительно добавил: «Да, я — за Ельцина!» Потом он сел на своего любимого осла «растущей славы»: как его теперь ценят, как много печатают, приглашают, вот недавно с триумфом прошла его поездка с группой писателей по Дальнему Востоку, показывал какие-то статьи из «Хабаровской правды», где отмечали его заслуги по борьбе, говорил при этом вдохновенно, что Россия встала на правильный путь, все идет хорошо, трудно, конечно, но хорошо, посетовал, что вот на Ближний Восток никак пока не получается с организованной, то бишь оплаченной, поездкой, что вот, мол, Гробман обещал и Генделев обещал, а воз и ныне там. Потом рассказал, что в Грузию пригласили, но он не поехал, там разруха, эти сумасшедшие абхазы… Тут я не удержался, не могу спокойно сидеть, когда абхазов обижают, говорю, нет никаких «абхазов» в природе, весь этот кризис — плод работы укромных российских служб, которые теперь потихонечку решили русские земли опять собрать, вот и учат грузин уму-разуму. Жена Сапгира разъярилась, тут же записала меня в «оторвавшиеся» и «не понимающие нашей действительности», что, мол, Россия уже не та, уже распростилась с имперскими поползновениями. «Россия никогда не поддержит мусульман-абхазов против грузин-христиан», веско-геополитически обронил Сапгир, «мы никого не держим», ярилась жена-демократка (уж не в жидов ли рикошетом?), «вот чеченцы провозгласили независимость, и никто их не трогает»… «Да чеченцы на очереди, — говорю, — вот с грузинами разберутся, возьмутся за Чечню, и чтоб вы меня правильно поняли — я вовсе не против, даже наоборот, всячески поддерживаю, и мечтаю, что Израиль войдет полноправным членом в Лигу мирового казачества как передовой воюющий форпост против бусурман». Демократка решила, что я шучу, что-то меня всерьез в этом доме не воспринимали, и криво улыбнулась, а Вика тут же ловко перевела разговор на замечательное вишневое варенье, и вообще она всячески льстила, поддакивала и жеманничала, пытаясь втянуть мне в славословия великому Генриху, я покорно качал головой и все больше озлоблялся. В промежутке позвонил, как договорились, Инне. Она уже была дома. «Ну? Так я к тебе приеду?» (Муж с дочкой на даче.) Она слабо сопротивлялась, мол, простудилась, боится меня заразить, хотелось мне ввернуть, что целоваться не будем, но удержался, наседал конвенциональными методами, наконец сдалась. К восьми мы стали откланиваться, тут позвонил Холин, Сапгир сказал ему: «Заходи», но жена возмутилась и «ушла к себе». Я в последний раз позвонил Инне и сказал: «Иду на вы». В лифте Вика шепнула мне, что жена Сапгира терпеть не может Холина, я же не скрыл от нее, что Сапгир на этот раз меня не порадовал, уж чересчур распирает его от самодовольства. Вика согласилась, не любит спорить. На одной из станций она вышла, а я поехал дальше, к Инне. Когда вышел из метро, небо еще полыхало золотом.

22.8. Я заболел Москвой. Жизнь потеряла целевой стержень, рассыпалась на мелочи, распалась, не сложилась в цельное произведение. Биография — это храм, и архитектор из меня вышел неважный. Можно, конечно, тешить себя тем, что вышло нечто неклассическое, эклектичное такое… Недавно опять приснился тот отроческий сон, так напугавший и так запомнившийся, сон о разъезжающихся платформах, когда я стою на обеих и никак не могу решиться, на какой остаться, а потом уже и не могу остаться ни на одной, а просто разрываюсь — одна нога тут, другая там. М-да, конкистадора из меня не вышло… Была романтика новых земель, героических свершений, хотя бы приобщения к ним. Terra nova оказалась пятачком, забитым до отказа нациями, цивилизациями, религиями, языками, людьми, мятущимися в перманентной истерике, и этот «плавильный тигель» не сделал меня частью национального сплава, а просто раздробил, растворил в какой-то мутной жиже, спрессовал в брикетик для лунки на Холонском кладбище. Но жизнь не осуществляется не потому, что переехал, уехал, убег, не решился, испугался, смирился, а потому что…

29.8. Вчера у Володи скромно отмечали его 40-летие. Ответственная дата. Уже в мальчиках не попрыгаешь. Помню его 15 лет назад кудрявым занозистым ангелочком за прилавком у брезгливого Нойштейна… «Нойштейн», «Лепак», «Болеславский» Саши Аргова — целая эпоха русской книготорговли сгинула уже на наших глазах, у нее был еще запах уютной, местечковой колониальной коммерции, некая таинственность эмигрантского интеллектуального братства… Нынче владычат на рынке «новые русские», народ хваткий-, бесцеремонный, за прилавками у них наемные девушки и ученостью их не обморочишь…

Встретились мы на Буграшов, где Дана и Некод вели переговоры о выставке, я передал Дане рецепт, который она просила, супруга канула в соседний магазин бус, я видел через стекло, как она копается в их мерцающем развале со страстью археолога, случайно обнаружившего под могильной монастырской плитой средневековые манускрипты, а мы с Володей разболтались. Я поведал ему, что в последнее время стал ощущать болезненную раздвоенность, утерял чувство солидарности с евреями, как бы в Духовном смысле, отсюда, не ровен час… А с Россией, особенно после последней поездки, — наоборот…

~ Так что, — с прямотой римлянина спросил Володя, — думаешь вернуться?

Я заюлил, мол, пока вроде нет, да и не об этом речь, а о духовном.

А он рубанул:

— А я в последнее время понял, что рано или поздно перееду в Россию. Я изумился и почему-то испугался.

— Только боюсь, что… — пошли последние откровения, — Генделев и Сережа говорят, что убьют, если буду выпендриваться где-нибудь в баре.

— В каком баре?

— Я знаю, что они преувеличивают (он был очень серьезен), но все же… вот этого я боюсь… Потом мы вшестером посидели у него, под винцо и салаты побазлали об авангарде,

пытались определить. Некод, которого я раньше воспринимал только как «при особе», вдруг «воплотился», обрел «лицо», причем симпатичное. А вот с Даной «романа» не получается, смотрит насупившись, чует во мне сукиного кота.

2.9. Вот посмотрел передачу о Зубкове Валентине, актере. Симпатичный мужик. И загрустил. И подумал: нет, не прижилась моя душа у евреев, не прижилась… Тоски у них нет. А стало быть, не понять нам друг друга. Душа моя русской тоской отравлена, и без яда этого, яростного этого наркотика — сохнет, как без ответной любви… А еврейский оптимизм с неустанной деловитостью, особливо оптимизм этот — ну рвота ходячая. Шесть миллионов сожгли в печах, а они все верят в лучшее будущее, в «новый Ближний Восток», в «йихйе беседер» (все устроится). Будет вам, оптимисты, седер в братских могилах.

Володя звонил. Его статью о Бокштейне напечатали в «Новостях недели». Доволен. Грандиозные планы заполнить все их приложения до пришествия Мессии. Зол на них, что не взяли статью о Генделеве: не хотят рекламировать конкурентов.

— Суки вонючие! Я — поэт! Я пишу о поэтах! «Пишите о ком угодно, только не о Генделеве»! А о ком, о Бараше, что ль, писать? Да я не хочу его топтать! О Вернике? Больше двух строк не напишешь! Кстати, когда твоя книжка выйдет?

А неделю-две назад была там его статья «Разговор о Дане». Недурно. Как-то все вскользь, но и это — примета. А Бокштейна за безвкусицу критиковать бессмысленно. В этой безвкусице — суть. Она оттеняет его метабред, придает ему подлинность. Иначе все было бы «сделано», то есть сухо, постно, натужно, а то и фальшиво, и всегда — мертво. Кто все время боится оступиться, у того походка неестественная (идет, как аршин проглотил). А Бокштейн чудесен естественностью, пусть даже и бредоносной. Его вообще «критиковать» бессмысленно. Критиковать можно «сделанное», а не явления природы.

Утром ходил в бассейн, потом, гуляя с собакой, встретил Морделя. К моему удивлению, он подошел, пожал руку, встал рядом, «как дела» и прочее. Видно, паническое состояние располагает к доброжелательности по отношению к потенциальным сочувствующим, а Мордель в панике, в ужасе от левых, от Рабина:

— Я вчера Шилянскому говорю, да уйдите вы все из Кнессета, перестаньте сотрудничать с этими большевиками! Тотально! Плюют на конценсус, ну так пусть сами, в одиночку, и правят!

Вечером позвонил Верник, Чичибабин приезжает, 4-го октября вечер.

В. была ладно сбита и некрасива, смахивала на мальчишку-татарина, только что спрыгнувшего с коня. Писала грубые ню в стиле Шиле на фоне транспарантов типа «Слава героям-шахтерам!». Потом заменила фон на натурально выписанные полковые знамена прошлого века, и под знамена эти явилась клиентура, пришла широкая известность в узких кругах. Картины мне нравились раскрепощенным бесстыдством, но я безуспешно искал в ней предполагаемые следы воинственной испорченности. Да, была жадность (почти наивная!), какое-то детское любопытство к мужскому телу и неуемная требовательность в любви… И вообще была наивна, радушна, отзывчива, невозможно было представить себе, что писала такие отчаянные картины. Влекла еще, конечно, романтика экзотических подвалов, непризнанных гениев, неустанных споров об искусствах, пикантные сплетенки и хитросплетения, со знаменитыми поэтами зналась, Бродского, зачитанные машинописные копии, все время в постель брала, пыталась меня приучить, измученного, во время коротких перерывов (не с тех ли пор стойкое к нему отвращение?), опять же «белая кость», что меня, пролетария и жида, прельщало особо: «Бубновый валет» на стенах, у бабушки Шаляпин в ногах валялся, дядя Ахматову ебал, княжеских неподдельных кровей, только, видать, из Орды пошли князьки-то. Вокруг нежные девицы-натурщицы (одну я даже умудрился трахнуть для проверки — подозревал всех в лесбиянстве, — она прознала и жестоко обиделась). Ее все любили и даже ко мне из-за этого относились ласково, но я не ценил, предпочитая злобную зависть. Я был тогда в великом предотъездном загуле, пьяный лез на всех, и дамы в мое положение сочувственно вникали, жалели по мере возможностей. Это были совершенно райские головокружения под залог скоротечности. Наконец-то я вкушал свободную любовь, о какой мечтал в юности, блаженно легкомысленную, неизменно ласковую, без требований и обязательств. А В. вдруг развела не ко времени тягомотину про любовь, стала хватать за фалды, и, как венец, намек на беременность, непоправимо отравивший разгульное пиршество перед дальней дорогой. Особенно раздражали ее жаркие речитативы («О! Как я тебя люблю! Как же я тебя люблю! Боже мой, как же я тебя люблю! О, любимый мой! Как я тебя люблю!»), доводившие порой до импотенции. Слово «любовь», мне кажется, я ни разу в жизни не произнес, во всяком случае искренно или в прямом смысле…

Короче — встретились. Растолстела. Усы пробились. День был насыщенный, с утра я поехал к Сереже, отдать ему роман, ваш роман прочитали, в 12 встреча с ней, а в 5 был раут у Вадима. Мы погуляли с ней по центру, было ветрено, дождик накрапывал, она была неестественно весела, зашли в редакцию журнала, куда я собрался стишки свои, с подачи Сережи, подкинуть, редактор показался протокольной рожей с общим выраженьем, принял меня мило, стихи посмотрел прям на месте, отобрал, Сережина протекция, думаю, сыграла роль, сказал — пойдет через полгода (они раз в квартал выходят), поведал, что израильтяне давно уже пороги у него обивают, и Баух, и Левинзон (первое движение было — тут же удрать, но подумал: а в какое место они еще не сунулись, Баух и Левинзон, чего уж теперь, изменившимся лицом бежать пруду? так что остался, скуксившись), интересовался возможностью коммерческого распространения у нас, а на десерт признался, что и сам. Не, не в смысле, что поэт, книжку он мне свою еще вначале подарил, а что — еврей. И грустно на меня посмотрел. Я не знал, как среагировать, обрадоваться ли, посочувствовать, растерянно брякнул «бывает» и криво усмехнулся.

В. я не нашел в коридоре и подумал даже, что не дождалась, обиделась, но она просто вышла на улицу покурить. Тут к нам вдруг пристала американская корреспондентка, худая евреечка в толстых очках, довольно сексапильная (меня очки возбуждают), с вопросом, какое значение мы придаем возвращению Солженицына. Я сказал: никакого. Спросила: почему? Да не придаю, говорю, и все. Плевать мне на его приезд. Удивилась. В. оказалась словоохотливей и стала подробно объяснять корреспондентке, что думает о возвращении Солженицына русская интеллигенция. В метро она повисла у меня на руке, прижималась, тяжело дышала. Ну, я и…

— Как у тебя со временем?

— Я сегодня целый день свободна.

— Да? У меня-то вообще в пять встреча… Так что мне надо домой заскочить… Хочешь зайти?

— Я не против.

Вдруг вспомнил, что в первый раз точно так же было. Витя мне ключи дал, а я что-то колебался, между делом говорю: вот ключи дружок дал, уехал в экспедицию… А она: так чего ж мы время теряем?!

Долго ждали автобуса. Дождь шел.

Как вошли, стали одежды с себя срывать и на пол кидать, и тут она завела: «Ох, как я тебя люблю! Ты не представляешь, как я тебя люблю!», легла под эти причитания на диван, я старался не глядеть на нее, но, как назло, солнышко показалось, в окошко сунулось с детской непосредственностью, так что невозможно было не заметить расплывшееся тело женщины под 50, живот в «завязочках» и волосатые ноги, ниже колена прям шерсть, а там уж и копыта привиделись… а она все причитала безостановочно: «О, как я тебя люблю! Ты не представляешь…» В таких условиях ничего полноценного выйти и не могло, и я тут же убежал в ванную, долго мылился, весь охваченный паническим ужасом от случившегося. Потом она пошла в ванную, а я кофе готовил. Мешал, растирал, варил, все, как Шуки учил, седой иракец из Рамле, отчаянный картежник. Запах кофе потянул меня вдруг в Синай, в ту бешеную жару, к скорпионам, разгуливающим ночью под раскладушкой…

Достал коньячок, разлил, дернул сам рюмочку и долил. Сел у окна. Распогодилось. Влажные листья шевелил ветерок, и они блестели на солнце, как стаи рыб у кораллов в Рае-Мухаммеде, чудесный был милуим, мужик, босой, с тапками в подмышке и авоськой в руке сигал через лужи к кладбищу, наверное, к церкви, что за кладбищем… Она села с полотенцем на голове. Выпили. Похвалила кофе. Армейский, говорю, навык. Вообще я старался не выдать своего потрясения, своей внутренней омертвелости. Но кривые усмешки, тяжкие вздохи… «Ты не переживай так», — сказала она. Ее насмешливый тон слегка ободрил меня. Заговорили о всякой бытухе, на дачу звала погостить. Сказал: созвонимся. Было уже около пяти. В метро расстались. Сказала: «Все-таки я рада, что тебя повидала». Со странным головокружением, не от коньяку ж, я потащился к Вадиму. Хотелось спать. На ВДНХ, уже на выходе, накрыл сильный дождь. Бегал в поисках нужного трамвая. До Вадима добрался мокрый и мрачный.

Неужто — стыд-то какой для романтического поэта! — я всю жизнь любил и люблю до сих пор свою смешливую женушку? Скрывая это, как страшную слабость, от себя и от других? И не зря. Ко всем моим слабостям не хватает только этой. Того и гляди ноги об тебя начнут вытирать.

5.11. Смотрел «העולם לפי אגפא», нашумевший и набравший призов фильм Аси Даяна, олицетворяющего собой израильскую гниль. Все как по-писаному: дети героя и отца-основателя ненавидят основанный и отвоеванный для них мир. Как актер и режиссер он, конечно, изумительный бездарь, ни школы, ни эстетического чутья — типичная израильская голытьба от искусства, но. Да, есть но. Его клокочущая истерика убедительна, почти увлекательна в своей омерзительности. Вот и фильм-то примитивненький, но гниль дана со смаком. И неважно, откуда она взялась, для него эта гниль, а еще лучше — хара (вроде русского «говна», только вонь познатнее) — нечто неизбывное, вечно царствующее, материя, из которой воздвигли Вселенную, будто Большой Хлопок был взрывом кучи дерьма, которое с тех пор наполнило Космос. В конце фильма пьяная израильская военщина, доведенная до отчаяния захватническими войнами, врывается в кафе (весь фильм в этом маленьком уютно-блядском кафе, с его блядью-хозяйкой, олядьми-официантками и распиздяями-завсегдатаями), где им выпить и пошуметь не Дали, и расстреливает из автоматов всю эту аримат хара, все это отхожее место, обенемать. Фильм дышит живой, заразительной ненавистью к родной армии, а также ^поддельной и животной — к родным «френкам». И полон элегического сочувствия «мученным, беззащитным и таким уютным блядям, наркоманам и гомосекам. Ну да, впечатление производит. Так и хочется тоже взять автомат и все это даяновское отродье всю эту гнусь…

В 75-м убил полгода, домогаясь одной старой лесбиянки, которую в трамвае склеил, кандидата искусствоведческих наук, только лапать давала и альбомы листать. Все

стеснялась, когда гости к ней заходили, то ли пола моего, то ли молодости. Лет сорок ей было? Пару раз я на ней кончил от трения, так и не дала. Поучала, что Фальк — это Мандельштам в живописи, а Филонов — Платонов.

После разговора о русских журналах зашли в забегаловку на Мерказухе, уже пустую, какой-то полуподвальчик, Верник достал початый коньяк, завернутый в газетку, говорили о Сорокине, Верник признался, что не дочитал, не осилил «Сердца четырех», а Гольдштейну роман понравился, высказались о власти «структур» и структуре власти, потом Морев перескочил на Комаровского и мемуары Кузмина, я рассказал о фильме «Бруклин, последняя остановка», который меня увлек темой бунта, обменялись новостями. На обратном пути отвез Гольдштейна, очень смущался, ну просто не хотел отвозиться, видно, сильно побаивается данайцев, как девица, привыкшая видеть в каждой услуге мужчины непрошенный аванс за грядущий зиюн.

25.12. Отправил письма. Заказали с мамой букет дяде Самуилу, через моря и океаны, ему уже 80. Потом поехал на Алленби, по книжным. Зашел к Сове, Сова пяток книжек взял, а расплатился огромным томом писем Владимира Соловьева, он мне и на хуй не нужен, но взял, что с него еще взять, дела, небось, не шибко идут. Еще интересную брошюрку о символике в искусстве у него выклянчил. Сова как всегда шутковал-балагурил, и вдруг таинственно вывел меня в тупичок и завел такие речи: вот, мол, русские не хотят голосовать за богатых, за там всяких щаранских, а вот он со многими общается и понял, что за такого, как он, будут голосовать, что пора заняться политикой, что прочитал Геббельса и Жириновского, очень полезно, и понял — нужно обещать побольше: налоги — на хуй, службу — на хуй сократить, резервистскую — на хуй отменить, террор — в пизду ихней мамы, под корень и т.д., что у него родня 70 лет в Израиле, недавно на семейном торжестве была племянница Герцога и сам Папу, знаешь Папу? с гостиницами? что народ ни хуя не знает, тут у нас на Алленби бюро помощи рабочим, никто ни хуя об этом не знает, а там есть баба, ну совсем припизднутая, говорит, что Елин, ну, знаешь Елина? министр внутренних дел России, поклялся ее извести, что ФеЭсКа и ФеБеЭр за ней следят…, я от него все отодвигаюсь, а он напирает, рыбьим супом от бороды несет, пуговицы крутит, я-то поначалу думал, что он стебается, как обычно, варежку раззявил из вежливости, а его вишь куда повело. Еле ноги унес. Да, а по дороге в автобусе встретил Морделя, бывшего короля русской прессы, так он мне тоже всю дорогу вдохновенно мозги ебал, что Рабин — клинический случай, Перес — сука, как бы их подвзорвать, не знаешь? у них, блядей, вертолеты есть на всякий случай, на американский авианосец удрать, а мы куда денемся? что от Рафуля он ушел, Рафуль полный мудак, что России скоро конец, что вся мафия там — евреи, и скоро им крышка, что «Маарив» он больше не читает, потому что они наглые суки, и т.д. Напротив нас сидела сорокалетняя русская блядь с перебитыми носом, ажурными черными чулками и декольте по пояс, день был солнечный, на редкость теплый.

Утром в Иерусалиме араб взорвал себя на автобусной остановке, но неудачно, всего с десяток раненых.

По ТВ дискуссия, удивляются-возмущаются, почему это «русские» не хотят «сливаться» с израильтянами? С какими? Что это такое, израильтяне? Нации-то нет. И никогда не было. Сброд общин, вывихнутые «коленки». И всё это басни — о плавильном тигле, кишкуш (болтовня), как говорит наш премьер. Восток нас слопает. Всосет, как Солярис. Топь Востока… Мерзость…

24.1.95. Вчера был мой вечер в Иерусалиме, в библиотеке Форума. Вроде надо отметиться, все-таки книжка вышла… Собралось человек 35, почти все знакомые, приглашенные. Многие не пришли: Зингеры, Малер, Вайскопф, Генделев, Тарасов, Гольдштейн. Принимали тепло, отчасти благодаря выставленному закусону с пивом и водочкой. Потом поехали к Вернику, с Барашем. Выпили, пели песни. О стихах не говорили. Слишком мы «чужие». По поэтике. Когда я на вечере, на вопрос о «любимых», помянул Баратынского, Тютчева, Фета, а на вопрос, кто из нынешних-тутошних повлиял, сказал «Тарасов», то Верник переглянулся с Барашем (ну да, я же, свинья неблагодарная, должен был их упомянуть, вечер-то с подачи Верника вышел), а Камянов аж подпрыгнул и попросил повторить роковое имя. Я повторил.

— Ну конечно! Тютчев, Баратынский, Фет и Тарасов!

5.2. Прочитал в «Вестях» интервью Бараша и стихи из нового сборника, интервью Гольдштейн брал. Стихи понравились. Решил порадовать, позвонил и сказал, что понравились. Лирическая тональность и апокалипсичность мироощущения, и про Флавия, что жуткая и личная книга. «А интервью? Идеи, которые я там развиваю?» Тут я сморозил, что никаких чой-то идей там не уловил, ну, в смысле чего-то нового, так-то оно все, конечно, путем… и зарапортовался. Он скуксился, так что радости большой не вышло. И еще я ему сказал, что, по-моему, Флавий — это античный Эренбург. Но он не врубился.

9.2. Вчера у продлавки сумасшедшего видел, подозреваю, что русский. Стоял, застывши, протянув руку в позе Ленина — Гагарина: «указывающий путь к звездам». Постоит, потом руку поменяет и вновь застынет.

Из книги «Исламское искусство и исламская духовность» Сайеда Насра: «Прометейство же по натуре антагонистично исламской концепции приятия и гармонизации всего сущего… Для мусульманина Прометей — безумец, который, не ведая что творит, грубо вторгается в Божественные предначертания».

13.2. Может, моя принципиальная ошибка в том, что я исхожу не из того, что есть, а из того, что должно быть (по моему, естественно, мнению). Помню, как (уже лет 15 назад) мы организовали в Азуре «свою партию» и победили на выборах, ну что значит победили, получили одно место из тринадцати, но это была, конечно, победа, и немалая, так со мной связался Ильяшив, он тогда был мэром, и предложил встретиться, собственно, это я прошел на выборах, поскольку был на первом месте, он хотел личной, интимной встречи, но я не согласился, понимая, что он будет «соблазнять». Встретились с ним небольшой группой. Он с ходу предложил нам шесть мест в ЦК партии Труда, сказал, что он друг Переса, что пойдет на следующих выборах в Кнессет и, наверное, пройдет (как я помню, ему действительно не хватило 2-3 мандатов для партии, он шел сразу за Фимой Файнблюмом, кажется, ну да неважно), и что ему нужны образованные (сам он был футболистом, местным кумиром, статный, красивый, видный такой мужчина, и не глуп), толковые и энергичные ребята, что мы себя доказали, и что кто к нему «пристегнется» — далеко пойдет. А я ему, прям краснею, когда вспоминаю, говорю: все это хорошо, но надо бы сначала прояснить, так сказать, идейную платформу, сможем ли мы сотрудничать, если речь пойдет о судьбоносных для народа решениях? Он брови свои центурионовские вскинул, но делать было нечего, пришлось выяснять идейную платформу, мы были все как один за целостность страны, а он — за партийную идеологию компромисса. И попытался нам объяснить, что вообще-то он, как и мы, за, и арабов бы сам своими руками, но ребята, это же нереально, вы же умные люди, надо же исходить из реалий. А я ему: исходя из реалий мы бы (мы бы!) и государства не построили, и что исходить надо не из реалий, а из целевых установок. Когда есть цель, вот тогда уже надо включать расчетный аппарат и исходить из реалий, чтобы ее достигнуть. Он буквально остолбенел, потом как-то внутренне опечалился, промямлил что-то, что мы еще встретимся и поговорим, и отчалил. А исходил бы я из реалий, был бы сейчас послом в Россию, ну, или захудалый удел какой, генеральное директорство вшивой госкомпании получил бы от бывшей пролетарской партии. Ну вот, а «целевая установка», особенно когда речь идет о «великих целях» (иначе и не интересно), приводит только к «вечной неудовлетворенности» и разлитию желчи. А все это я к тому, что зачем требовать от евреев, чтобы они были викингами? Не лучше ли признать, что они другие, понять в чем именно, и даже найти в этом «другом» свой шарм? Шарм ля жид.

Вечером у нас состоялась великая зустречь трех Александров (Бараш-Верник-Голь-дштейн) и трех Ир (все жены — Иры). Опять мучался: везти — не везти Гольдштейна. Дать ему самому добираться — значит, выставить его шекелей на 30 (субботний вечер) на такси, может, он не так уж жаждет приехать, в то же время поехать за ним, а потом, соответственно, отвезти обратно — это оказывать царские почести, решит, что «подъезжаю». После воистину мучительных колебаний я все же решил забрать его, ну, и потом отвез. Вообще-то я очень хотел с ним подружиться, он умен и сведущ, с ним интересно было бы обсудить прочитанное, ума набраться. Кроме Тарасова, и поговорить не с кем. Гольдштейн деликатен, что в нашем зоопарке совсем уж редкость. Я сам деликатен и легко раним. В общем, то ли эта наша деликатность была виною, но мы оказались лишены непринужденности, даруемой независимостью: он все боялся, что мне что-то из-под него нужно, может, приставать стану, чтоб он статью обо мне написал, а меня его настороженная застенчивость тоже несколько раздражала, целку из себя строит, и жену чего-то не показывает (и на этот раз не взял на сборище). В общем, обстановка была несколько скованной, только Верник «шумел» во главе стола. Мы с ним пили водку, супруга наша, «блондинка», как он ее величает, поддерживала, да еще Ира его пила бренди, Гольдштейн деликатно лакал винцо, Бараш было начал с водки, но быстро отстал, а его Ира, рыжая длинноволосая девица, довольно милая, только символически пригубила. Посреди пьянки позвонила супруга Гольдштейна (Верник поморщился: «Уже зовет!»), а моя обратила внимание, что он все время смотрел на часы. Бараш (в тотальной уже седине, развод повлиял?) рыгал юмором: «из ворюг в греки», «небогатое наше Гило», «сказка о рыбаке и Ривке», миловался с подружкой: за ручку держал, гладил, волосы на палец накручивал. Верник настойчиво объяснял Гольдштейну, какой хороший поэт Чичибабин и как важно про него написать, а потом пошли какие-то пьяные излияния про «глыбищу Бродского» и даже «глыбищу Пушкина» (признак того, что говорить не о чем), и кто под кого «канает». Супруга попробовала завести светскую беседу:

— А вы пойдете на Баренбойма?

— 451 градус по Баренбойму, — тут же отрыгнул Бараш.

— Вот на Баренбойма, понимаш, у нас жабки не квакают, — сказал Верник. — А ты запаяйся! — ласково рявкнул он на залаявшую Клёпу.

Только Верник догадался фотоаппарат принести для увековечивания, но в аппарате том один кадр остался.

Ко всему я еще запел: «Где-то на поляне конь танцует пьяный». Бараш тут же:

— Конь ты мой опавший!

Особенно над этим «конь ты мой опавший» мы жутко ржали.

3.3. Сегодня у меня день рождения. Сорок восемь. Чувствую себя неважно. Сердце. Вчера началось. И не пойму что. Какая-то огульная млявость. Жарко сегодня. Гулял утром по парку с собакой. Она болеет, воспаление после течки, льет из нее неудержимо. А в парке никого. Безветренно. Картина покоя. Девочка с косичкой кружится на площадке Для роликов. Надо бы ролики купить, кататься по утрам в парке. Сердце только вот. И жрать стал много, опять вес набрал.

Из газетных перлов, на этот раз Виктория Мунблит: «Бабеля всегда вдохновляла любовь над трупом».

А еще на встрече трех Александров всплыла интересная тема о праве художника считать себя «солью земли». Бараш припомнил воспоминание кого-то о Бродском в ссылке, как то, оберегая себя, не решился на какой-то поступок и при этом сказал про другого, который решился, что тому, мол, рисковать легче, мол, человечество от его гибели не пострадает, нет, началось с Пастернака, Гольдштейн сказал, что тот «хитрил» и «берег себя», разыгрывая из себя наивняк, а Ира Верник сказала: «Вот я только что случайно взяла у вас, Наум, с полки книгу о китайских мудрецах и раскрыла на притче о том, как мудрец и простолюдин шли долго и остался у них один кусок хлеба, кто съест, тот выживет, мудрец и говорит простолюдину, ну что твоя жизнь, она не важна государству, а моя важна, отдай мне хлеб. А тот говорит: а кто это может знать, чья жизнь важнее? И тогда мудрец отдал ему хлеб и умер с таким замечанием: при жизни мне удавалось быть более убедительным». А я сказал, что мне противно «освящение» собственной жизни на основе таланта. Талант — это не привилегия, а крест. А Пастернака и Бродского я вообще не люблю.

Вчера был вечер Глозмана. Я не успел. Жену делегировал. Купила книгу. Роскошно издана, что подозрительно. И точно, я-то думал, что его стихи никакие, а они дурные. Лига полулюбителей-полубездарей с культурным багажом.

16.3. С ранья завелся: поехал в банк, снял деньги, потом к Сегалю-электрику, оставил ему машину, карбюратор почистить, пошел пешком до автобусной остановки, дождило, доехал до Центральной автобусной станции, оттуда пешком на Алленби, в «Машбир», решил отоварить билетики на 100 шекелей, подаренные к Пасхе горсоветом, только билетики были для «Шекема»,а я решил, что для «Машбира», магазин еще был закрыт, девяти не было, поболтался, народу на улице мало, открыли «Машбир», я пошастал, нашел рубашку симпатичную, брюки и спортивные штаны, а в кассе выяснилось, что билетики-то в «Шекем», можно было, конечно, бросить все, но пожалел рубашку, приглянулась, да и штаны уж поизносились, в общем, выложил кровные, пошел по Алленби дальше, зашел в «Стемацки», стал книги набирать, но опомнился, взял только «Дневники» Троцкого, записал названия остальных для Иосифа, потом завернул в тупичок, где секс-шоп, мыслишка была накупить хуечков и фильмец позабористей для поднятия духа, но чой-то не решился зайти, потом позвонил Гольдштейну, стал в гости напрашиваться, на улице ветрило свирепствовал с порывами дождя, к тому же он мне «Сентиментальное путешествие» должен был, но Гольдштейн идею визита отклонил, бережет логово, а погулять согласился, мы встретились у здания «Эль-Аль», перед этим я зашел к Сове, он сидел в милицейской фуражке и лопал суп из армейской миски, как три дня не евший, брызгая на книги, седые редеющие космы были распатланы и падали в миску, борода в капусте, напомнил Зюса после пары недель правильного питания, как зайдет в гости, так тоже в щи зарывается, зашли еще двое, я им анекдот рассказал про Прокофьева, как его у подъезда пригласили на троих сообразить и он согласился с горя, а потом, когда «а попиздеть», спросили его, кем работает, он говорит композитором, ну алкаш и говорит ему: ну, не хочешь — не говори, они посмеялись, не слышали анекдотец, а у меня похожая была история, я на бензоколонке черножопому одному врезал, ну, не так уж прям врезал, но в общем стушевался черножопый, не хуй поперек дороги машины ставить, плечики у меня крутые, череп бритый, усы, как у Стеньки Разина, так что вся бензоколонка, а там одни русские, зауважала меня, один как-то, не в тот раз, а потом уже, немного заискивая: а ты чем, говорит, в жизни этой занимаешься?, я говорю: стихи пишу, ну, он и заржал, хорошая, говорит, шутка, ладно, не хочешь — не говори, ну вот, так с Гольдштейном мы зашли в тесную забегаловку, ветрило дул жуткий, взяли по кофе с круассоном, отдал он мне «Сентиментальное путешествие», я стал соблазнять его поставкой дешевых книг от Иосифа и список подсунул, он клюнул, Шелера отметил, Манхейма, Вебера, поговорили о книжной ярмарке, о Кибирове, который на поэтический фестиваль приезжает, о Кибирове было высказано нелестное предубеждение, также и о «Трепанации» Гандлевского (бросьте вы эту трепанацию!), я, соглашаясь с его оценкой, не преминул похвастаться старым приятельством и тем, что еще в рукописи имел честь ознакомиться, потом, по дороге в «Шекем» на Ибн-Габироль, мысль отоварить билетики все не оставляла меня, увлеклись рассуждениями о дневниково-мемуарной прозе, как, быть может, единственно возможной сегодня, он признался, что сам пишет подобное, я признался, что тоже, и тут же возникла неизбежная настороженность, не прочитаем ли мы друг о друге через некоторое время в прозе, причем нелестное, тем более что говорилось о том, что проза такая обязана быть откровенной до беспощадности, умной, чего там еще? не помню, мелькали имена Розанова, Лимонова, Айгорна (а, вот, вспомнил: культурно-оснащенной), тут я ему и про свою книжку ввернул, давно дожидался момента, но он отреагировал слабо, видать, она его не вдохновила, на Дизенгоф прошли сквозь поток людей — карнавал, Пурим, распогодилось, карнавал вблизи выглядел жалко: тесно, замусоренно, озабоченно, у «Шекема» расстались, и я пошел туфли поглядеть, но обувной отдел у них закрыли в связи с переучетом, и я пошел пешком до улицы Шауля Царя, там уже отстроили торговый центр после пожара, но секс-шоп исчез, полчаса ждал автобуса, а в автобусе оказался рядом с боевым мужичком лет за 70, он все косился на портреты вождей в «Дневнике» Троцкого, попросил дать посмотреть, ну, и заговорили о Троцком, Сталине, о Великой Войне, даже по-русски он пару слов вспомнил, я спросил его, не из коммунистов ли, уж больно сведущ в политике, хас вехалила, говорит, мол, не Дай Бог, я сионист, и пошел про ячейки в Польше, как они с коммунистами воевали и как, когда в СССР бежали и был приказ всем беженцам явиться для регистрации, так коммунисты все явились и загремели в лагерь, а он с друзьями не пошел и этап миновал, знал он, с кем дело имеет, ну, и другие подвиги рассказал, потом Бегина Дураком обозвал, с чем я охотно согласился, хотя и понял уже, откуда ветер дует: МАПАЙ аистори, боевики рабоче-крестьянские, не преминул спросить, как он нынешнюю ситуацию оценивает, за это ли боролись, кандалами гремели, махали шашками?

Нет, мужик верил железно в извилистый курс родной партии, разволновался, кричал, что правые народ запугивают, а мы сильны, как никогда, в конце пути злобно пожелал мне крепкого здоровья и долгих лет жизни, потом от конца Соколов я шел через район коттеджей к Сегалю-электрику, заплатил ему 165 сикелей за чистку карбюратора и новую пластмассу на задний фонарь, уселся на верного «Форда» и — домой. Вечером супруга должна была из Иордании возвратиться.

20.3. На ярмарке познакомился с Т., она редактор в журнале, который я считаю лучшим в Москве, и с 0., вольной издательницей, с Сараскиной, автором «Возлюбленных Достоевского». Я хотел их тоже взять в Тверию, но наткнулся на дипломатические трудности и вовремя догадался, что лучше общаться с каждой в отдельности, если хочешь дружить со всеми. С Т. и 0. мы мило посидели в кафе Синематеки, девочки расслабились, 0., крупная, деловитая, оказалась разговорчивой, рассказала, как ее дважды чуть не изнасиловали в подъезде, шубу порвали, как мамашу чуть не изнасиловали, топором чуть не зарубили, случай спас, в общем, какая ужасная у них жизнь, и как она была в Германии и в Соединенных Штатах, вид на Геенну Огненную навел на легкий разговор о Булгакове, о русско-еврейских культурных узлах, Т. больше молчала, она мне нравилась, в ней не было наигранное™ и на все хватало ума. Потом мы погуляли по Старому Городу, который мне порядком поднадоел в последнее время, фотографировались, потом я их развез по домам. А сегодня я договорился встретиться на Алленби с Т., перед этим она встречалась с Гольдштейном, он что-то ей должен был передать. Спросила, не возникнет ли неловкость, если разговор ее с Гольдштейном еще не закончится к моему приходу? Я уверил, что ни в коем случае, наоборот, я и Сашу рад повидать. Когда подошел к месту встречи, они еще беседовали. То есть Саша что-то взахлеб, с необычным для него возбуждением говорил о литературе, а Т. смотрела по сторонам и кивала. Я по наивности думал, что Гольдштейн откланяется, но он думал иначе, и началась игра, в которую я больше всего играть не люблю: кто кого пересидит (как четыре года назад, в Москве, я уж настроился Машку трахнуть, как-то сразу приглянулась мне под дождем, в сверкающем плаще, стройная, договорился, пришел к ней с дефицитной закусью, а у нее старый друг сидит, «сейчас уйдет», шепнула, ну, я ждал, ждал, всю мою закусь, гаденыш, слопал и армянский коньяк выпил, и все вроде за сионистскими разговорами, Машка собиралась уезжать и занималась в моей группе ивритом, а «друг детства» тоже как бы интересовался. Я озлился и ушел. В следующий раз, ну, простил ее, нарушая все правила, уж очень хотелось, снова, значит, договорился, набрал закуси, поперся, только разложил все товары — друг детства звонит, да не по телефону, а в дверь, меня как однополчанина привечает, опять к закуси тянется, и опять мы сидим-сидим, а на дворе уже комендантский час этого несчастного ГКЧП, она говорит: ну что ж, будем как-то устраиваться, тебе я тут постелю, тебе — тут. Ну уж нет, говорю, я пойду. И ушел. Бешеному коту и комендантский час не указ. До дому добрался кое-как, пронесло. Какие-то два собачника подкинули, обсуждали по дороге, сколько стоят щенки будьдогов, доберманов и «афганов». Потом она мне звонила, объясняла чего-то, жаловалась, что он «всегда так», друг детства этот, следит за ней, как она развелась, так чуть ли не каждый день приходит, но, как мудрый русский народ говорит: кого ебет чужое горе?). И пошли мы с ней втроем, чуть ли не рука об руку, через старый Тель-Авив, а он по-своему примечателен, заповедник «баухаус», на что я и пытался обратить внимание высокой гостьи, но Саша все жужжал ей про какие-то рукописи, вот не взяла бы, вот не почитала бы, зашли в «Сюзан Делаль», сели кофе попить. Тут мы с Сашей наперебой стали ей свою ученость показывать, я свою концепцию толкал об обреченности еврейского государства в силу отсутствия института жертвенности в еврейской цивилизации, начиная с мифа об Аврааме, а значит, она, цивилизация эта, антигероична, а значит, антиэстетична, а значит, и антигосударственна, государство -это форма, а не функция, а значит, и обречена. Что жертвенность есть некая глубинная составляющая человеческой психики, и что Христос пытался вернуть евреев к жертвенности и что из этого евреям вышло, а Гольдштейн про большевиков толкал, об их пафосе преобразования мира и человека, о том, что их революция была ницшеанской, а не социалистической, что они великую цивилизацию создали и великое искусство, и что родись он тогда, конечно бы стал большевиком. Т. наши крайности не понравились, она сказала, что большевики — это ужасно, и углубилась в семейные исторические предания, а меня, когда особенно вдохновенно стал катить на евреев бочки, пристыдила: «Наум, не грешите», кругом была тишина, пустынное утро рабочего дня, уютное кафе, интеллектуальное фехтование, вдалеке море, и я подумал, уж не переборщил ли в самом деле? Потом мы пошли к морю, Гольдштейн все зудел, не закрывая рта: а вот почему про этого не напишут?, а вот есть ли об этих материалы?, а вот хорошо бы про тех вспомнить и сопоставить, Т. ему: ну, вот и напишите, и сопоставьте, и Гольдштейн все повторял рефреном, видимо, ужасаясь собственной смелости, что ему уже пора, что его ждут, но все не уходил, на рынке Кармель мы застряли, Т. искала себе дешевые туфли, купила, мы вышли на Алленби, и я завел их к Сове, там сидел в уголочке Илюша Бокштейн и читал, мы поздоровались, Илюша спросил: это твоя жена? я сказал: нет еще, это был резкий выпад, пан или пропал, Т. поперхнулась, натуженно пошутила, что, мол, вот улетать скоро, а то б непременно, ага, думаю, попал, инстинкт еще не отказывает, и уже вообразил себе, как в Москву приеду и…, перезнакомились, Сова мне альбом Мессерера подсунул, шикарный, Илюша показал Т. — свои «Блики волны», она заинтересовалась, особенно его рисунками, почерком, сказала, что они готовят материал по визуальной поэзии, стала книжку выпрашивать, но Илюша не дал, последняя, взамен сел ей стихотворение сочинять, она листала книжку и отмечала понравившиеся страницы с рисунками, я писал номера страниц, обещая отфотографировать и послать, Гольдштейн поглядывал на часы, и ВДруг Илюше, эдак начальственно-раздраженно: «Ну, скоро там у вас?!» Я поразился:

— Саша, да вы что?! Какое грубое вмешательство в творческий процесс!

Гольдштейн смутился и засмеялся:

— Да, действительно, самому смешно.

Тем временем и мне пришло время откланяться. Т. возвращалась в Иерусалим. Я сказал, что завтра, может, приеду, на Кибирова. Нет, сказала, Кибирова я, пожалуй, пропущу, а вот в четверг будет на Штраус, 17 семинар с русской кафедрой, приходите. Ладно, говорю.

Перед выходом позвонил Т., чтоб ниточка не прерывалась, вчера-то я не доехал, так, может, в воскресенье что-нибудь образуется (убрал звук в телевизоре, мама все равно на кухне), у нее идея, еще смутная, сделать номер журнала, посвященный 3000-летию Иерусалима, вроде «Иерусалим в русской литературе», я говорю, ну, может, и нам, смертным, место найдется, может быть, говорит. А вечером я собрался поехать на этот семинар, совместный с «русской» кафедрой Иерусалимского университета, но позвонила Вика и сказала, что она тоже там будет, и мне расхотелось ехать, к тому же я дико устал после работы и педсовета, сплю по-прежнему плохо, да и намотался в Иерусалим в последние дни, в общем, расхотелось тащиться, позвонил Володе, он говорит, что собрался на фестиваль поэзии в театр «Хан», там «все должны собраться», а потом планируется пьянка с Кибиревым у Даны, ну, это я не мог пропустить, поехал, торчал по дороге в пробках, на семинар так и так опоздал, поехал сразу к Володе, он открыл не сразу, в салоне сидела длинная девица беспризорного вида, лет двадцати, впрочем, я в таком возрасте уже путаюсь, как в молодости не чувствовал возраста «стариков», они «подкуривали», из динамиков плыл какой-то балдежный писк и птичьи крики, «хочешь курнуть?», спросил Володя, не, говорю, я уж так как-нибудь, девицей помру, не отведав, уж извините, ежели смущаю своей девственностью, не, говорит Володя, все в порядке, они передавали друг другу самокрутку, Володя качал головой, балдежная музыка скреблась-цокала, обмыли кости Кибирову, который Володе резко не нравится, слишком просто, говорит, я так нахожу его как раз весьма изобретательным, какая на хуй изобретательность! возмутился Володя, ну, не скажи, человек километрами гонит, и все преловко, только сплошная ирония угнетает, девица, заскучав, свалила, а мы поехали в «Хан», по дороге досталось «скользкому» Гольдштейну, «невыносимому мудозвону» Генделеву, только о Дане он отозвался тепло, оставили машину на стоянке у Синематеки, в театре собрался бомонд: известные поэты, разные там захи, ешуруны, красивые женщины, пресса, Дана была в бархатном черном, с декольте театральным, хоть слюну глотай, вела беседу с какой-то нежной красоткой славянского типа, оказалась польской поэтессой, Дана представила Некода: «Мой муж, художник», «А мой муж тоже художник», — нежно прожурчала по-русски полька, а тут и сам «тоже» подплыл, молоденький, востроносенький, а поэтесса-то, полечка — пепел и алмаз да ^ только, век свободы не видать, но никто мне на шею не бросился, и мы вышли с Володей в фойе, он приладился к наушникам послушать запись Хези Лескли, который $ прошлом году умер от AIDS, великого санитара джунглей, и вдруг налетел кто-то, чуть с ног не сбил: «Нема?!!», и на шее повис — Зюс, обслюнявил всего, еле осадил его, пытаясь унять восторги. «Вот здорово! Вот это встреча! Вот неожиданность! Давай потом встретимся!» Я пробубнил что-то невнятное, а его уж и след простыл, ускакал, растворился. Зашли в зал, народу битком, с полтыщи, первым читал Арон, показалось, что он перегибает со всеми этими «хуями» и «жопами», да еще фекальные элементы добавил, завоняло жалкими потугами на эпатаж, впрочем, некоторых девиц еще задевало (одна, сморщившись, шепнула соседке: «Йихса, магъиль!» (фу, мол, противно), не, все-таки жопа — это узкий жанр, впрочем, как и ирония. Потом выступил араб, такой лондонский араб, английский почти без акцента, из Йемена, весь был закутан в белейший саван, читал по-английски и по-арабски. Артист. Напомнил Бокштейна. Кружил по сцене, махал белыми рукавами, маленький, а голос зычный, он его искусно модулировал, изображая то шепот пустыни, то базарный крик, то материнскую колыбельную, «война, как невеста, что ждет тебя, рыцарь…», о Мекке выл и Дамаске, и вдруг стены пали, и я увидел, как корабли плывут в Константинополь, а поезда уходят на Москву, и мы не в осажденной крепости, а на странном перекрестке, где ветра мира встречаются и спорят друг с другом, и пусть страшно тут, ненадежно, пусть и обречено все, а что и где вечно? — гуляйте, войте, ветра, пойте свои песни… Араб этот оглушил, увлек, и все остальное можно было уже не слушать, но мы еще по инерции посидели, еще сексапильная израильтянка читала, хорват из Сараево, чех Голуб, израильтянин из Англии что-то вещал смешное, народ смеялся, потом еще одного арабуша объявили, уже местного, тут мы с Володей отчалили: пьянка с Кибировым отменялась, они с Генделевым не пришли, Генделев опекал его, Володя захотел, чтобы я заехал к нему и почитал последнее, я был уж почти в отключке, но поехал, по дороге он сокрушался, что Дана действительно важничает, что года через полтора и руки ему не подаст, раньше, подлил я масло в огонь, нет, возразил он, она меня очень ценит, очень ценит мои тексты, много говорил о ней, уж не влюблен ли, такие павы важностью да недоступностью вожделение дразнят, как-то, давно уже, он удивил меня интересным предложением, мы сидели в кафе, и я жаловался ему на угнетающее мещанство жены, а он вдруг: одолжи мне ее на некоторое время, я ее перевоспитаю, я даже испугался, как представил себе это перевоспитание, болт у него, доложу я вам, дай Боже, рекомендую. Генделев тоже подъезжал, слюни пускал — глаз не сводил, в наглую, я говорю, ты что, с супругой нашей познакомиться хочешь? он губки трубочкой сложил и сладенько так: «Хочу-у». Ну, познакомил я их, и почувствовал, что взволновалась супруга, ох, взволновалась. Тянет ее на уродцев темпераментных, как меня на белую кость сгнившую. В общем, с этими поэтами только зазевайся. Тексты были в новой для него манере: короткие, в одну, две, три строки, стихи-касания, это был недурной ход, мне понравилось, не скрыл одобрения, он чуть не лопнул от мании величия, но я и «прошерстил», не отказал себе в удовольствии, на удивление он мирно воспринял, Даже кое-что согласился исправить — небывалая уступчивость. Потом мы чайку попили с Финиками, тут как раз Дана позвонила, чего он ушел, даже привет мне передала, а может, у них роман? К часу я вернулся домой и долго не мог уснуть, к тому ж живот воротило, не с фиников ли?

А во вторник поехали с супругой на Кибирова. В библиотеку Форума.

Я-то думал в воскресенье поехать, послушать его на фестивале, позвонил Вернику, может, вместе]1 но у него занято было, позвонил Барашу, Бараш сказал, что не пойдет, 50 шекелей платить? Чтоб послушать коллегу? Безобразие. В СП всегда пропуски давали, тут Генделев обещал чего-то, или скидку… Верник? А ты что, не знаешь? Ира очень тяжело больна, в больнице, какие-то энцефалитные осложнения, вообще боялись за нее, но сейчас вроде лучше. Я стал звонить Вернику. Дозвонился. Да, Ире немного лучше, но он сам приболел, температура 38, и дочка еще заболела. В общем, обвал. Ну, и сказал про вечер в библиотеке. Маленький зальчик был набит битком, человек 80 впихнулось. Увидел Бараша, Игнатову, Беззубова, Добровича, посол Бовин примостился в углу, согбенный, с палочкой между колен, старый, больной и печальный человек, Вайскопф взял на себя вступительное слово, Каганская в первом ряду, Вайс кивнул мне, Даны и Малера не было, Тарасов не собирался, много молодежи, атмосфера праздничного ожидания, явился Генделев, он теперь всегда появляется, как главное лицо, когда все уже собрались, Вайскопф тут же ретировался из президиума, уступив ему место, Генделев уверенно мямлил, что, мол, ну что ж, надо что-то вам сказать, вот я вам и скажу, что у нас замечательное событие, приехал живой поэт, обычно к нам являлись уже посмертно, говорил долго, народ стал переглядываться, наконец Генделев речь свернул и отдал микрофон гостю. Кибиров (он похудел), держался уверенно и непринужденно, уже в осознании славы, читал длинные иронические поэмы, эпический соц-арт, юмор изобретательный, каскадами, слушается весело, публика «понимающе» смеялась, но слишком много цитат, слишком много иронии, и опять, как у Гандлевского, благожелательные упоминания свои, прежде всего Гандлевского, пинки Евтушенко, он у них вроде пажа для порки, Рождественскому, тут перегнул, обсмеял физический недостаток, заикание, потом пошел лягать во все стороны, досталось Кугультинову, Черненко, все эта было уже не интересно, прочитал одну попытку «серьезного», лирическое стихотворение, любовное, описание акта, метафорическое-импрессионистическое, но не выдержал «высокой» ноты, сорвался в «клубничку» и тут же, заметив промах, вернулся в вираже к привычной иронии. А вообще, по легкости-ловкости, даже виртуозности, по количеству, чувствовалось явление, настоящий гений версификации, да еще и умница… В перерыве протиснулся к нему, он беседовал с Каганской, курил, еще какие-то бабы при барыне толкались, напомнил ему о себе, да-да, конечно, помню, к вам еще собака моя все приставала, да, Сережа просил передать вам его заметку о вас да «Ариона», где-то она у меня была…, наверное, в номере оставил, но мы с вами еще встретимся? Сережа? ничего, денег нет, вот проблема, крутимся… у барыни сделалась недовольная физия, мол, путаются тут разные, бабенки поднажали, и я не стал с ними толкаться у тела, а Кир Бюратор, как его на той пьянке Рубинштейн обозвал, крикнул, что позвонит, Сережа ему дал телефон. На ступеньках у выхода толпились, курили, обсуждали, поздоровался с Гольдштейном, Вайскопф извинился, «я не смог тогда прийти на ваш вечер», «ну ничего-ничего», говорю, Генделев тоже извинился, чего это они, пришлось и его утешить. Кибиров второе отделение не затянул, в «самозабвение» не впал, Гольдштейн остался брать у него интервью, перед этим Каганская провела с ним «летучку», наставляла: замечательно, давно такого чудесного вечера не было. Гольдштейн неопределенно покачивал головой, народ еще толпился, обсуждая, уходить действительно не хотелось, но обсудить оказалось не с кем, пришлось с женой на обратном пути.

Вчера было интервью Рабина по ТВ. В отрепетированный момент у него затряслись в злобе губы: «Ликуд в союзе с ХАМАСом и Исламским джихадом пытается свалить правительство. Он действует с ними заодно». Придворный телеведущий, лизоблюд Сегаль, аж завернулся винтом и, наклонившись к Рабину вплотную, почти шепотом испуганно заворковал: «Зе хамур меод ма ше эта омер!» («Это ж ужас, что такое ты говоришь?») Но Рабин закусил удила: «Да, они заодно, ХАМАС убивает евреев, чтобы Ликуд поднял бучу и свалил правительство». Сегаль стал оглядываться.

Солженицын вещает по ТВ, пугает Россию гибелью, и физической, и духовной. Может, и по делу пугает, а уж страсти не занимать, но звучит нелепо. Вот была, говорит, великая русская литература, ну, если отбросить там революционных демократов, всяких вырожденцев и т.д., а сейчас — нет, вся вышла, и неудивительно, время такое, во время революции тоже ничего не писали (?!), Бунин только дневники писал, и все.

И вроде смешон своими гневными проповедями, а есть в этом отчаянии что-то пугающе понятное, близкое… Болит, болит, я знаю… Наш брат, правый. Кто-то его русским Хумейни назвал.

27.3. А может, удрать в Америку? И стать наконец настоящим евреем, скитальцем. И член на старость лет обрезал, чтоб стать евреем до конца. А то и в Россию вернуться. Хотя это пугающий вариант. Ведь в сущности я не из сионизма уехал, а от страха.

Опять Солж вещал о гибели русского народа, графики приводил, как растет кривая смертности и падает — рождаемости, что в роддомах половина детей появляются с ущербом, физическим, психологическим или духовным. Так и сказал, духовным.

Вернувшись, нашел супружницу в спальне, снял с нее голубенькие ажурные трусики, поставил на колени, как класс, и надругался. Раздутая кобра, кожа в синих прожилках. Я смотрел на них с любопытством и ужасом зоолога, поймавшего редкого гада…

Мне нужна другая женщина. Не взамен (ох, трудно отказаться от всего этого хлюпанья), а в дополнение, для контрапункта, как Борик пишет. Несмотря на затянувшийся медовый месяц после серебряной свадьбы (или благодаря?), я стал это недавно «слышать», как приказ свыше, и это вместе с чувством магической, гипнотической силы, которое вдруг у меня возникло. А после свидания с А., когда я признался ей в этом странном ощущении чуть ли не всесилья (таким странным для меня, потому что я всегда чувствовал себя наоборот — бессильным, во всяком случае слабым), и после этой изнурительной борьбы с плотоядными водопадами женского мяса я вдруг почувствовал отвращение к женщинам, как чувствуют отвращение, скажем, к копьеголовым колумбийским гадюкам. Уж не повело ли меня, потянуло вообще в «другую сторону»? К «людям лунного света»?

Из эпитафий, подлинных, с Т-ского еврейского кладбища в Москве.

ты ушел
но дело твое идет
семья, сослуживцы
все страдания и беды позади
рыдаем на твоей каменной груди
Ася, дети, внуки
Ефим Абрамович Орел
1901 -1990
твое добро с нами
дети, друзья
Моисей Аронович Немировский
1921 — 1991
какой светильник разума угас
от Института низких температур
принимая жизнь всерьез
ты прольешь немало слез
(это пусть на моей плите будет)

Длинные стихи уже просто невозможно читать. Поэтому они должны быть коротки, как эпитафии. Наверное, поэтому мне так нравятся Некрасов и Сатуновский.

18.4. Ночью подумал (снова стал просыпаться по ночам, в четыре, раньше в три просыпался, но ведь часы передвинули! да и сволочь какая-то орет-лает на улице, голова болит и нет мне покою…), что главный выбор человека — это выбор мифа.

(Можно, конечно, и над новым поработать…) Я приехал сюда, выбрав этот миф, как дом. Ошибся адресом?

Коржавин как-то приходил к нам на студию, читал, благосклонно слушал. А лет десять спустя, у А. (она держала тогда что-то вроде салона, который потом плавно перешел в небезызвестный реховотский «русский клуб») собрались в честь приезда Коржавина. Малюсенький, кругленький, в толстенных очках, на мои вопросы, а я, конечно, попытался продемонстрировать реховотским провинциалам из Молдавии и прибалтийских республик свои столичные литературные связи, отвечал рассеянно, к тому же Алик Гольдман, кишиневская звезда КВН, полный, жизнерадостный, остроумный, не без литературных претензий, всегдашний тамада, конферансье и любимец публики, захватил его безраздельно, усадив рядом с собой на диван. Коржавин близоруко оглядывался, но хлопнув пару рюмок и осознав себя гвоздем программы, стал вещать о том, что американцы идиоты, что нет у них ни культуры, ни интеллигенции, что большевики скоро их слопают (была середина 80-х), и т.д. Публика удовлетворенно кивала, она любила, когда шпыняют Америку.

Гулял с Володей Тарасовым. Вчера был вечер «Двоеточия», но я на него не успел.

— Что меня удручает, что придумываешь себе разное, чтобы за стол не садиться, вот позавчера сидела одна часов пять, она уже несколько раз приходила, и все высиживала, даже травку принесла, пришлось выебать, так она думала, что, может, опять так сложится, я говорю: все, мне надо статью писать, вот где статья пригодилась, ну, она отвалила, а я еще до ночи гулял, а в час сел за статью и написал. Хуевая статья, но написал.

13.5. Пять лет назад, во время той заброски на ответственное задание, я зашел в музей Пушкина в Ленинграде, раньше не доводилось. Этот кабинет, уставленный книгами, я часто видел на фотографиях, но когда вошел, один — никого не было — в это царство книг, вдруг почувствовал родственную душу, вдруг прочувствовал его предсмертную фразу: «Прощайте, друзья». Нет ведь друзей ближе книг, интимнее, интереснее, бескорыстнее, а значит, и вернее. Да зачастую они — единственные собеседники. И страсть к собиранию книг — это не вид коллекционирования, это желание собрать всех друзей вместе, у себя. И при виде этой толпы книг у Пушкина меня внезапно поразила догадка (раньше почему-то об этом не думал): а ведь он был человеком глубоко одиноким.

14.5. Рабин — еврейский контрреволюционер. Оппортунист, термидорианец и перерожденец.

Прочитал «Двоеточие», первый номер. Показался не очень интересным, просто бледным.

Речь Кундеры — общепит, без изюминки. «Огнестишия» Савелия Гринберга чересчур отдают пастернаковщиной, стилизация что ль?, и все реминисценции, реминисценции… «кто знал, кто ведал — что нагрянет — распад…», «во имя всех чертей», «загадка жизни», «нераспечатанный секрет»… Что-то прелое… «Русский роман» Шалева — какие-то сюсюканья про дедушку и сиротку. Шломо Замир — о чем это? Лень думать. Елена Толстая: «Западно-восточный диван-кровать (подражание поэту Ге)» — сколько реверансов только в одном названии. Что-то очень бурное про Израиль. «Путешествие по Святой Земле» Норова, снимок страниц дореволюционного журнала, любопытно, но уж очень шрифт мелкий вышел, да и тот неразборчив, вроде как для декорации вставили, не для чтения? Потом сама Дана — «AT THE DACHA». Куски я уже слышал на вечерах. Нет, неплохо, изобретательно, но… Что но? Придираюсь? Сухо как-то, как искусственные цветы… Или я не врубился. Опять же лень.

«Сиречь, ножки у них появляются, лапки,
отлетают хвосты, и они умирают, то бишь смежают вежды
и в рассоле плавают с краю».

Тональность почти элегическая, но… Все время но. Не задевает, не ко мне «ключ». Так что, может, это моя проблема. У Вайскопфа неплохая идея о святости пустыни, о сакрализации пустыни в русских текстах. Хорошая мысль. И убедительно проаргумен-тирована, чувствуется выучка. И над Русью подхихикивает по делу. Мне еще Вика говорила, что «Миша в Москве многих оттолкнул и разозлил». Если этим, то пусть гордится.

Ну, а Малер («Жизнь и творчество») что, идея, может, и недурна, но уж чересчур не нова, была уже, слава Богу, и «Защита Травникова», да и сам Владимир Владимирович Набоков лично баловались. Оно конечно, достойным подражать незазорно, но читать всю эту с понтом графомань забубённую… Пьесу Щербова не осилил. А вот «Конец света» Бар-Малая оживил: «Доставай, Родя, горн… Проперди им, гадам, напоследок что-нибудь пионерское». И еще презабавна статья «На лоне мачехи-земли» с гениальной графоманью Цетлина: «Он был бездомен, гол и зол, и в джунглях буйно он царил, внедряя страха произвол среди мартышек и горилл». «Хоть он старик (не карапуз), любил покушать он арбуз». Да все стихи там — убойной силы. Только подозрение у меня, что это опять чья-то мистификация, может, Гробман балуется?

Короче, в общем в целом — мелковато. Ни одного «открытия», кроме разве что Цетлина. Нет, кроме шуток, такая искренняя, не отягощенная рефлексией графомания конгениальна. И чувствуешь тайное родство…

Лимонова показывали по телеку, постарел, высох. Скитается теперь по Расее, живое кровавое дело ищет. Не, я не такой смелый.

Да, я люблю террор. Меня тянет к террору. Есть в этой отчаянной игре сладость тайной власти. Когда нет шансов добиться явной власти, остается жаждать тайной. И литература может быть террористической.

3.6. В четверг отвез Володю с его полками и книжками в Иерусалим, а потом пошел на вечер Чичибабина, Саша пригласил, я еще подумал, что народу, небось, не много соберется, надо поддержать, да и повидаться заодно, выпить-поболтать. Володя отказался. Однако я сильно ошибся насчет народа. «Дом оле» был забит, до сотни в маленьком зальчике. Саша вел. Знакомых почти не было, потом пришел Бараш и сел сзади меня с какой-то язвительной девушкой. Для начала Лариса спела пару песен на слова и заспешила: «…я только что вернулась из Средней Азии, но и тут меня бухара достала — какой-то сабантуй у них, типа мимуны, не придешь — обидятся». Потом Саша стал читать воспоминания, по всем законам этого казенного жанра, впрочем, он старался быть «современным», бойко «вспоминал», с кем и сколько было выпито, потом вышел на сцену «журналист Рохлин» и тут уже пошел крутой харьковский междусобойчик: рассказчик с непосредственностью (все свои!) поведал о том, как «наш Борис Алексеевич», «великий русский поэт», которого он, Рохлин, знает уже 50 лет, ходил еще на заре туманной юности к ним в дом и ухаживал за сестрой Рохлина Марлен (Маркс-Ленин?), как этот светлый юношеский роман был прерван жестокими репрессиями и поэт невинно загремел по этапу, но и по возвращении он продолжал ходить к ним в дом, как хранил всю жизнь дружбу с Марлен, как среди Рохлиных креп его талант, как они всей семьей принимали его здесь, в Израиле, и уже полились взахлеб воспоминания о тамошних знаменитостях, блиставших на литературных вечерах, тех, кого дружно любили или дружно ненавидели, затянувшееся выступление явочным порядком прервал другой «журналист», с седой бородкой, пришлось Саше объявить о смене докладчиков, новый журналист для начала попенял давно ушедшую Ларису, что «вот она нам тут пела про Чичибабина, к чужой славе примазываясь, а когда я обивал ее высокие пороги в горсовете, чтоб выбить гостиницу для Бориса Алексеевича, то шиш получил», потом он посоветовал Рохлину не преувеличивать роль его сестры в творческом становлении великого русского поэта, и тут заинтересованные кланы подняли шум и стащили «журналиста» за «понос на отсутствующих», Саша сидел красный, чувствуя, что теряет контроль, к его авторитету ведущего непрерывно взывали, он дал слово постаревшей, но неувядающей харьковской поэтессе в платье индианки, которая — шах для начала разговора — заявила, что «знала Чичибабина еще за 50 лет до того, как он стал ходить к Рохлиным», на что я, раздухарившись, крикнул: «Так долго не живут!» и весь зал грозно на меня оглянулся, я обернулся за поддержкой к Барашу, но он скрыл улыбку и шепнул мне, низко согнувшись: «Старик, расслабься и получай удовольствие», и только язвительная девица рядом с ним, должно быть не из Харькова, улыбалась открыто, затем поэтесса, кокетливо убирая седые пряди со лба и ломая руки, вдохновенно читала стихи самого, после каждой строки делая паузы, будто ожидая землетрясения, затем она тоже предалась воспоминаниям о том, что и когда ляпнул «наш великий» по тем или иным обстоятельствам — «вдруг шум, грохот, бросились туда, что такое? А Борис Алексеевич говорит так спокойно: «Да Сережка башкой навернулся», представляете? как это замечательно?! вот это — «навернулся»! как по-русски! я уже несколько лет в Израиле такого слова не слышала, в этот момент я поняла, что передо мной великий поэт!» — заметавшись по сцене, она опрокинула стакан кофе на свою юбку, отчего энтузиазма у нее только прибавилось, а юбке явно пошло на пользу. Потом Саша вышел на сцену, на руках у него висели требующие слова, и сказал торжественно, что к нам приехала знаменитая в Харькове певица и поэтесса Шмеркина, хорошая знавшая Бориса Алексеевича, и она нам споет. Иронии в его словах я никакой не отметил. Раздался свист, гул, вой, и на сцену вышла роковая дама под шестьдесят с пастернаковским лицом и ахматовской челкой, стала гнусно намекать на роковой роман между Борисом Алексеевичем и Марлен Рохлин, чьей ближайшей подругой она имела честь быть, что Марлен «и сама была замечательным поэтом», что даже Чичибабин об одном ее стихотворении сказал, что он сам лучше бы не написал, и она споет нам сейчас именно это стихотворение. И она запела. О, эти важные манеры тайных сборищ, где гордо и смело поют и читают запретное, этот мерзкий дребезг дешевенькой ненастраиваемой гитары и могучее, переходящее в визг богатое грудное контральто! «Любить, любить!» — завывала Шмеркина так, что даже видавшие виды харьковчане запереглядывались, а я рявкнул «Браво!» голосом завзятого меломана. Шмеркина вскинула бровь и поискала мутным близоруким взглядом кричавшего. После этого она объявила, что споет еще две песни на стихи Марлен, тут Саша панически вскочил и объявил перерыв. «У меня еще одна песня!» — грозно сказала Шмеркина, мучительно пойдя на сокращение программы и пронзая Сашу взглядом раненой пифии, Саша было смутился, но народ уже задвигал стульями и потек в коридор.

— Однако — успех! — сказал я Барашу, обводя рукой шумящий зал.

— Ну, это такое харьковское в какой-то мере мероприятие, — объяснил Бараш. — Ты не волнуйся, на твой и на мой, — добавил он из вежливости, — вечер они не придут.

— Ты уже? — удивился Верник.

— Да, — промямлил я, — обещал рано вернуться…

— Ну смотри, — несколько обиженно отпустил меня Саша.

Теперь я понимаю, почему Генделев назвал его «чичибабинцем», что мне показалось тогда оскорбительным, а было только хлестко. Оно, конечно, неплохо — найти себе старика Державина, который заметил. Вот и Бродский все к Ахматовой прислоняется. А я, в гроб сходя, всех на хуй пошлю.

Володя жаловался, что задыхается, уже 20 лет не выезжал никуда, что надо встряхнуться, ну и, конечно, на баб сошел разговор (мы шли по Ефиопской, красивая с куполом церковь Ефиопская за забором уже была закрыта, молодой кофеокий эфиоп прошел мимо, оглядев нас), пошли в садик, где музей Тихо, там на веранде милым людям разливали, а мы сели на камень, то есть я сел, а он стоял рядом, нервно переминаясь, кружась вокруг меня, рассказывал про роковую блядь 3., как она лихо ебется, как подкузьмила Дёму, что Р., бывшая жена С, неизвестно от кого родила (она мне нравилась, и пела здорово), еще одна девушка непутевая, о том, что денег у него ни хуя, стали даже планировать осенью податься в Синай, мне все этот монастырь ев, Екатерины грезится… Потом помог ему оттащить книги в лавку Пини, бороденка у Пини жиденькая, как у вечного студента эпохи «Черного передела», сам худ и раздражителен, по стенам плакаты о приходе Мессии, пока Володя ему свой хлам торговал, зачитался листовкой, напечатанной по-русски, о том, почему на этот раз Он не обманет и правда придет, совершенно гениальный текст, Пиня, небось, сам сочинил, хотел я на память взять, но Пиня не дал, сказал, что это не окончательный вариант, купил я у него всего за 10 сикелей факсимильные литографии Лисицкого, на выходе встретили Камянова, у них там, видать, сходки каббалистические, пошли к Малеру, там сидели все те же, слегка под мухой, и Малер им что-то вещал о своей жизни, покопались в книжках, ничего не нашли и удалились.

— Блядь! Малер вечно свою жизнь кому-то рассказывает, мудила!

А до этого, разочарованный «Двоеточием» и особенно малеровской в нем «Биографией», по его мнению, неуместной, маэстро разразился филиппикой:

— Малер, блядь-мудила, всегда в самый ответственный момент какую-то соплю пустит, слезу, вздох задумчивый!

Позвонил Верник и спросил, как мне вечер. Я наговорил гадостей. Не хватило ума ни отшутиться, ни увернуться. В пылу «разборки» я еще и Чичибабина походя пизданул. Он замкнулся, и тут стало ясно, что мы друг друга не понимаем, то есть понимаем по-разному. Вот сказал ему: «Чересчур традиционно».

— А как это — нетрадиционно? — спросил он искренно.

Я, конечно, сказал: «Если б я только знал», а сам подумал: а что мне, собственно, мешает в его воспоминаниях, чего не хватает? Злости, скабрезности, закулисных гадостей? Короче — чтобы непременно с разоблачениями? Потому что если настоящей «стори» нету, то лучше гадость, чем подобострастие (если уж, то юродивое, смердяковщина). А еще он мне Чичибабина обещал дать почитать, заполнить пробел в образовании. Нет, мне Чичибабин по-человечески симпатичен, и то, что «служил» всю жизнь, бухгалтером в трамвайном депо. А что? Ей-богу, мне это нравится. Есть что-то блядское в тех, кто поэзией деньги зарабатывают и социальный статус. Не, понятно, что и поэту кушать надо, но ведь так и блядь рассуждает. Бичуя социальную несправедливость.

25.6. Вчера по ТВ документальный фильм «Нина» о девочке из мошава, попавшей в мировую элиту манекенщиц. Похожа на А. 19 лет. В 14 сбежала из дому, бродяжничество, наркотики, проституция. Стервозно-развратная куколка с фарфоровым лицом, почти анемичным, дикий взгляд кошки, само своеволие, пленительная естественность-бесстыдность, абсолютная пустота, загадочная, загадочная сила, красота и пустота жизни. (Беда мне с такими бабами — млею и не знаю, как подступиться! Ну, прям как Сван.) Ейный хахаль, Шульц, тоже яркий тип, еврейский наглый удалец за сорок, и тоже: хваткая сила, острый практический ум, красота и младенчески счастливое отсутствие всякой «задумчивости». Цивилизацией даже не пахнет, только пьяная, дикая сила жизни…

30.6. Был вечер «Двоеточия» в Иерусалиме. Набралось человек 40, но вечер прошел скучно, невыразительно. Все читающие застенчиво паясничали, даже Володя Тарасов был не в ударе. Публика встречает его усмешками — уж очень темпераментно излагает. Потом пошли к нему, по дороге разговорился с Сашей Рутенбергом о книжках, обещал ему Деррида и Барта. Савелий Гринберг, «видевший Маяковского», оказался с нами, сабантуйчик прошел скромно, почти чинно, Дана была весела. Рутенберг нападал на Булгакова, на эту «надоевшую русскую литературу», поспорили немного о Блоке, Савелий его защищал несколько беспомощно, а добивать старика не хотели, так что Блок на этот раз ушел от расправы.

6.7. 4-го поехал послушать Гачева в Иерусалим. Мужик в модном жанре работает, несет чушь несусветную. Гольдштейн должен был его представлять, но сказался больным, так его Губерман, овеянный славой профессиональный юморист, представил. Как умнейшего человека нашего времени. Глазки у Губермана узенькие, расстрельные. И ручища, как у Попая, славного моряка. Посреди представления вошла странная девица в черном кепи набок и коротких шортиках и села к Барашу. Потом появился Верник и поманил всех в коридор. Предложил пойти выпить, я сказал, что хочу дослушать одного из умнейших людей нашего времени, обещал на десерт о евреях все выложить. Но они решили уйти, Верник объяснил мне, в каком кафе на Бен-Иегуда они будут. Но когда я вышел, не дождавшись десерта, сыт был уже по горло, они еще у дверей стояли и болтали. Решили пойти к «Тихо». Вызывающая девица оказалась Катей Капович. У «Тихо» было интеллигентно. Гачев меня возбудил, и я был настроен на откровения, но разговора не выходило. Бараш все острил по нервному своему обыкновению, увы, повторяясь («сказка о рыбаке и Ривке», «сказка о Рибаке и Ривке», эхом подхватывала Катя). Она материлась, как грузчик, не снимала кепи а-ля Гаврош и вся была, бедняжка, в истерике. С Верником наперебой цитировала, задыхаясь от восхищения, Гандлевского с Ходасевичем, а я норовил все про Гачева вставить, про его «тора и территора», про его образ России как большой белой бабы с двумя ебарями, один — царь-батюшка, государство, а другой — народ, юноша инфантильный и мечтательный…

— Да ну его на хуй, — обрезала Катя мои излияния, — он мудак. Про него неинтересно. Резко поглупев от неожиданного втыка, я нелепо окрысился.

— Не ссорьтесь, — благодушно, как сытый кот, промяукал Бараш.

Статья Каганской «Набег» («Окна» 5.7.95) неприятно задела «узнаванием» собственных доморощенных «открытий», давно ставших общими местами, о Черном Исламе, наступающем на Светлый Запад, этим упоением романтикой Апокалипсиса с набором затасканной символики имперских, религиозных и расовых катаклизмов. (Приехав в Израиловку, я, как юродивый у ворот, пугал всех «советской опасностью», отчаянно предупреждал Запад о беспечности его, помню, встречался у Л. с группой американских сионистов из Бостона, один даже был чуть ли не главный в общине, так я его прям извел нападками на Картера, на мягкотелость Запада, что, если так дело дальше пойдет, скоро они увидят советские танки на своих улицах, кушать ему не давал, так он жене моей говорит: чего это ваш муж такой нервный? Передайте ему, что мы Картера уберем, пусть спит спокойно.)

Гачев говорит, что любовь евреев к России, к ее природе, «телу», из-за отсутствия у них своего Космоса: «самая сладкая вещь для российского еврея — это жениться на русской, присосаться к белой субстанции»(!). Это надо непременно Иосифу процитировать.

22.7. Теща: «Этот паразит (о муже 80-ти лет) съел все яблоки! Я специально купила себе яблоки».

Нахожусь в хорошей физформе. Снова играю в теннис и ебусь, как в юности.

24.7. Взорвали еще один автобус. В Рамат-Гане. Средствами массовой информации отмечено, что на этот раз все убрали очень быстро. Еще было отмечено, что взрыв был послабже, чем в Тель-Авиве. Да и убитых всего шесть, один из них, наверное, камикадзе. Правда, есть трое безнадежных среди раненых. Одна из раненых уже была ранена при взрыве в Тель-Авиве, дважды трахнутая. Сказала: «Надо жить каждую минуту. И как можно лучше». Это в ответ на вопрос, как жить дальше. Мет Ипат — леми ихпат. (Вроде «умер Максим — ну и хуй с ним».)

26.7. Получил письма от О. и Т. Был очень этим доволен, особенно письмом от Т. Позвонил вчера Гольдштейну. К моей прозе он проявляет весьма лестное для меня опасливое любопытство. Чувствует, что ожидается здесь какое-то приключение, хотя бы литературное. Когда сказал ему, что от Т. письмо пришло, поймал себя на том, что в моем тоне появились неприличные элементы злорадства, вот, мол, нам пишут, а вам, небось, нет. Хотя кто знает на самом деле? Может, он просто не такой болтливый или не такой мстительный. Знаете этот анекдот? Как женщина приходит к одному и говорит ему: а вот ваша жена вам изменяет. Причем с моим мужем. Давайте им отомстим. Ну, мужик согласился. Она ему: давайте им еще раз отомстим. Ну, давайте, говорит. Она ему снова: давайте им еще раз отомстим. Он говорит: извините меня, но я не такой мстительный.

Ну а потом о книжках поговорили. Два книжных червя. (Два червя вылезают из жопы, один другому говорит: посмотри, сынок, как красив мир! солнце! небо! Мама, говорит второй, а почему же мы должны сидеть в жопе? Потому что это наша родина, сынок.)

Эх, гостиница моя, ты гостиница… Во-первых, цены бешеные. А во-вторых, похоже на любовь в тюрьме, в отведенное время, в отведенном месте, под надзором, и очередь ждет… Короче, мне пришла в голову мысль эксплуатнуть Володю. В конце концов, ему вся эта история известна, не в первый раз мы обживаем его хоромы, и я ему немало оказал мелких услуг, в том числе и в денежном выражении, а квартира у него пустует дня три в неделю, и если ему в принципе не… Все это я ему изложил и еще присовокупил сто шекелей, которые ему помешать никак не могли, и он, к моему удивлению, легко согласился, сказал только, что какой-то приятель на таких же правах там обитает, но на пару недель может и перерыв сделать, значит, он у него ключ возьмет и мне передаст. Ну и, конечно, вовремя все это не получилось, и в первый раз мы поехали в «Императорскую» (да-да, гроссмейстер не баловал). А через день я заехал к нему, заодно взял «Эллинистическую цивилизацию» Тарна и ключ, вручив сотнягу. Тут он мне и говорит: «Скажи мне, Наум, а сколько ты экономишь на этом деле?» Я улыбнулся и сказал: «Знаешь что, если бы это можно было хотя бы приблизительно оценить, то мы могли бы с тобой сделать так, что половина, допустим, моей «экономии» пойдет тебе. Но я никак не могу знать, сколько раз я твоей квартирой воспользуюсь, да и гостиницы ведь разные бывают, можно и на них сэкономить». Он согласился с моими доводами, но все еще колебался. Знаешь, говорю, давай сделаем так, в конце будет яснее, и если я увижу, что магиа леха ётер, так… за мной не заржавеет. После этого я взял Тарна, ключи и отчалил.

Договорились, что я посмотрю на той его квартире книжки, которые он для меня отложил, прежде всего «Поэтику ранневизантийской литературы» Аверинцева за 50 сикелей. По дороге я рассказал тебе эту притчу о меркантильности поэтов.

Вдруг я испугался, после того, как дал тебе читать дневник. Мое собственное бесстыдство меня смутило на этот раз. Я почувствовал кожей, что этого нельзя было делать. Нельзя открываться. Надо всегда оставаться тайной. Кто открылся, тот уж неинтересен.

27.6. Я действительно могу с ней не кончать. И в тат день это было так долго, что надоело. Мне показалось, что и ей надоело. Уж я и «бил ее бивнем», и «взбалтывал сметану», и «тер воловьи бока», не знаю, что она чувствовала, наверное, ничего, раз никак не показывала, а уж я так точно ничего не чувствовал. Откуда-то всплыло из мутных глубин шершавое слово «тщета» и расцарапало отяжелевший мозг. Этот путь не вел никуда. Я встал и подошел к зашторенному окну. За ним орала раблезианская улица Стана Иегуды. Она осталась лежать. А я думал у окна о том, что зря, зря отдал ей дневник. Этого нельзя было делать. Посмотрел на нее. Она смотрела на Вздыбленного мертвым взглядом. Белеет фаллос одинокий… Потом встала, подошла, опустилась на колени и отсосала.

9.8.95. Вечер Кати Капович. Человек 25. Верник, Гольдштейн, Игнатова, Толика жена-толстушка чой-то приперлась. Меня никто не узнает. Потому что подстригся наголо? «…спит Бродский черт-те где…»

Слева от меня стенд «Пауль Целан и О.Мандельштам». Читаю. За моей спиной Витя Панэ коляску трясет и возмущается моим поведением. Подчеркнуто громко и с энтузиазмом хлопает. «Я красок не сгущу (прорывается Катин голос), я буду суггестивна…» Я-то пришел так, пообщаться, в расчете на попойку.

Катя на заднем сидении прильнула к Гольдштейну и шептала обессиленным голосом: «Правда ничего было? Но я стала лучше писать, правда? А ты меня ругай, ругай, мне это поможет». Я поглядывал в зеркало: нет, вроде без нежностей. («Так расскажите суду, Аграфена Дмитриевна, что вы увидели в кустах? Ну известно чо, заглянула я за куст, так и есть, ебуться. Не ебуться, Аграфена Дмитриевна, а вступают в половые сношения. Ну вот я и думала-то поначалу, что вступают, а ближе-то подошла, смотрю — нет, ебуться!»

На обратном пути я осторожненько Гольдштейна спросил:

— Вы давно с Катей знакомы?

— Да нет совсем, — открестился он. — Раза два виделись, включая сегодняшний вечер. После вечера все повалили к Кате, народу было, кажись, больше, чем на вечере.

Скучились вкруг стола, долго ждали бутербродов, пришлось водочку без закуски тянуть. Потом бутербродики мама, заботливая и гордая торжеством, принесла, Кати все не было, она, как прима после спектакля, отходила «от нервов». Потом явилась в домашних шароварах, «жрете, бляди», ласково послала кого-то в пизду и улеглась на диван за спины подружек. Подали огурчики. Народ постепенно раскочегарился. Я сидел между Гольдштейном и Верником. Незнакомая рыжая борода напротив втолковывала нам, что Пуанкаре — голова, что он его больше всего ценит, что Гаусс тоже был голова, а что Эйнштейн — это темная история, Верник прорезался: «Хочу говорить о Сухово-Кобылине! Не, старик, это ж первый русский модернист! А какая судьба!»

— Так убил он или не убил? — подкинул Гольдштейн вопросик.

~ Да конечно убил! Но это и не важно, согласись, ведь не важно!

Поутру наблюдал половую жизнь козлов. Козел в загоне один, однако ж и ему нелегко. Две черные козы сразу его на хуй послали, а розовый тоненький длиннющий, аж до передних ног (ну, до середины живота) уже покачивался на ветру. Козел пригорюнился, извернулся и полизал себе сам, потом третью, белую с бурыми пятнами стал обхаживать, та игриво бегала от него, не очень решительно, козел загнал ее в угол, а тут козленок маленький между ног стал путаться, розовую длинную титьку увидел и потянулся к ней сдуру, козел от неожиданности на дыбы встал, потом раздраженно лягнул сосунка, тот, бедняга, перевернулся, а цветная раскокетничалась, стала по земле валяться и между ног у бороды путаться, а борода-то так это заискивающе блеет, языком высунутым похабно болтает, и все ножку, ножку на нее поднимает, норовит запрыгнуть, а та то отскочит, то ляжет, ну никак, уж и мне надоело ждать, явно коза динамит. Вернулся в спальню, жена мух ловит. Ловко. Ну, спрашивает, что в мире?

— Наблюдал половую жизнь козлов.

— А-а, ну и как?

— Тоже все не однозначно.

— Ах ты мой юный натуралист! — и на себя потянула.

Перечитал «Как закалялась сталь». Боевая книга. Было в них это бешенство воли. Монахи-рыцари. Книжка 1953-го года. Государственное издательство Карело-Финской ССР, Петрозаводск. На внутренней стороне красного переплета: «Оле от Любы на день рождения. 8.2.54 г.» В марте 53-го мне исполнилось шесть. Помню накрытый стол посреди девятиметровой комнатухи на Трубниковском (а ведь в комнате еще шкаф большой, родительская кровать и диван бабушкин), я хожу вокруг него, запуская палец в салаты, гостей ждем. И вдруг по радио: Сталин умер. За дверью крики, мама в слезы, у бабушки испуганный вид, отец деловито сгребает со стола снедь, бутылки, вместе со скатертью, скатерть узлом, все это в угол. Но я не плачу, что день рожденья пропал, я знаю, что произошло что-то необычайно важное. «Что же теперь будет, Исак?!» — восклицает мама испуганно. «Тихо, тихо. Хуже не будет».

Мне понравился Сашин очерк-эссе «Как рухнул жизни всей оплот», особенно на воне (во описочка, вместо фоне!) всей этой поебени недобитых шестидесятников (Леше* -гораздо меньше), одна только рубрика чего стоит: «Оглянись в слезах» (!!) Оглянись в соплях.

26.9. Утром за кофе разговор о Гольдштейне, я договорился, что он у Леши интервью возьмет, ну и «по ходу дела» почитал в «22» его эссе о Маяковском и «Как рухнул…».

Я: …он считает, что Маяковский — медиум Революции. А Революция — энергийный всплеск, так что «нравственность» в обоих случаях просто ни при чем. И лично он, сейчас я на него наябедничаю, поверял мне, что будь сейчас Революция — с радостью присоединился бы. Здесь какая-то тяга к силе, в этом много сексуального, и не зря он о де Саде…

Леша: Ну, это вообще вне моих интересов. Мне с таким человеком говорить не о чем. К стенке, и все. Я все-таки считаю, по Канту, что человека от животного отличает нравственность, меня интересуют проблемы нравственности.

Я: Так тебя тогда должны особенно интересовать люди и взгляды безнравственные, ты ж писатель, а не Савонарола какой-нибудь…

Леша: Нет-нет. Почему меня должна интересовать нравственность тигра или шакала?

__________________

* Цветков (ред.)

Я: Ну, мы же все-таки говорим о людях…

Леша: Для меня они не люди.

После этого мы поехали в Тель-Авив на автобусе, машина в гараже, встречались с Гольдштейном на перекрестке Буграшов и Бен-Иегуда. На этот раз, впервые, он пригласил домой, попили кофе, стали постепенно раскручивать беседу, но Гольдштейн был очень осторожен, как всегда, а я игрив не по годам, потом я их оставил интервьюироваться, а то решат еще, что к чужой славе хочу примазаться.

Потом, когда интервью появилось, меня все-таки заело, что он обо мне не упомянул, я ж ему и интервью это устроил, и вообще. Сам себя ругаю и презираю за мелочность, да и кто ты такой, чтоб о тебе говорили, в благодарность за харчи, что ль? А потом я вспомнил, как Леша, и главное мне же с Гольдштейном, рассказывал, как обиделся на Бродского, что тот на каком-то вечере в Америке, который Леша ему устроил, ничего о нем не сказал, хотя других упоминал, своих эпигонов.

В Старом Городе Леша торговал дубленку-безрукавку из кусков зайца у лихого усатого арабуша. Арабуш глянул разок, прищурившись, на великого русского гуманиста и говорит: 750 шкалей (250 долл.). А у Леши, слава Богу, от силы сотня осталась, красная этому зайцу цена, да еще с гаком. Леша грустно улыбнулся и собрался отчалить.

— Ну, сколько хочешь? — поймал его за рукав арабуш, будто подарить собрался. Леша опять грустно покачал головой.

— Ну ладно, 500, себе в убыток, просто деньги позарез нужны. Да постой ты, погоди, ладно, 300, о’кей?

— Да у него только сотня осталась, — объяснил я шустрику ситуацию.

— Так одолжи ему! — говорит.

— Не могу, — говорю, — мы сейчас на аэродром, и больше я его не увижу.

— Да сколько у него есть, я возьму, — шепнул мне неунывающий арабуша, и я сразу не понял всей роковой глубины его заявления.

— Дай ему сотню, Леш, — говорю, — он сказал, что удовлетворится.

Леша достал кошель, а ведь сколько я его учил: на базаре деньги достаешь только когда заплатить решил и товар уже в руках, и стал доказывать арабушу свою правдивость, что вот, видишь, с виноватой улыбкой, все, что осталось. Арабуш нагло полез в кошелек и выгреб 120 сикелей.

~ Смотри, оказывается 120, — обрадовался Леша.

— Может, мелочь еще есть?

Леша ему и мелочь из карманов выгреб.

— А это что у тебя за деньги? — полюбопытствовал арабуш, все еще копаясь в лешином кошельке. ~ Это кроны, они не конвертируются.

— Шведские?!

— Нет.

— Датские?!

— Да нет, чешские, они не конвертируются.

— А сколько это?

— Ну, приблизительно 20 долларов за пятьсот крон.

— Давай, — отчаянно махнул рукой арабуш, мол, где наша не пропадала, и тут же сам вытащил из кошелька 500 крон.

— Давай еще.

Я демонстративно пожал плечами.

— Леш, не увлекайся.

Но Леша дал ему еще 500 крон.

— Давай еще, — давил ханыга.

— Леш, ну ты что?

Леша догадался наконец закрыть кошелек и сказал нерешительно:

— Все, все, хватит.

— Еще 500, и все, — давил гад.

— Хватит, хватит, — неуверенно отмахнулся Леша, а я стал просто выталкивать его из лавки.

— Мало, еще 500 давай, — обнаглел скотина, пристрелить ведь мало. Леша медленно двигался к выходу.

— Ну одолжи ему, — обратился он опять ко мне.

— Аллах одолжит, — ответствую. — Знаешь что, давай-ка деньги назад и куртку свою драную забери.

— Ладно, ладно, русский карашо, — заулыбался гаденыш, на том и расстались.

1.10. Сегодня с утра гулял с Гольдштейном. Обсуждали Поппера, Лешу, Гандлевского. Наши пристрастия совпадают во многом. Я сказал, что мне понравился его кусочек «Как рухнул…» в «22». Он дал мне свою прозу, большой отрывок в «Зеркале». Я немного почитал перед дневным храпом, не сильно впечатлился, прием с рукописями безвестных гениев хоть и не плох сам по себе, избит уже и не сулит открытий, да и Мельников этот совершенно не прорисован, не человек, а литературный прием, сексуальные сцены вызвали недоумение, на них и задремал. Разбудила глубоко взволнованная жена, в руках у нее было «Зеркало». «Это вот тот Гольдштейн, твой приятель? Ты читал?» — «Ну начал, а что?» — «Послушай! — и зачитывает эти сексуальные сцены. — Это же тихий ужас! Просто стыдно!» — «Не понял, — говорю, — что уж тут такого… Конечно, не фонтан, но…» — «Бедный! Просто бедный! — причитала супруга. — Нет, вы все просто больные люди! Эта ж эксгибиционизм какой-то!» Почему это «все», подумал я, но не спросил. И еще подумал: «Ты еще моей писанины не читала, голубушка, то-то обрадуешься». А вслух: «А что, было б чего показывать».

— Вот именно! Зачем же недостатки, ущербность свою напоказ выставлять?! Ведь такой умный, начитанный, как же он не видит?!

Я только бровками поиграл и на другой бок повернулся, не было настроения спорить, да и до конца неплохо бы дочитать.

Дочитал «Тетис». Проза невеликая, но задела. А ведь он романтик. Рома-антик! И эта любовь к пышным ампирным складкам театральных имперских мантий настоящая, болезненная… Тяга к ядовитым парам революционных эстетик одинокого испорченного мальчика, тоскующего по гнусному, развратному, старому барину, единственному, кто мог приласкать и понять, единственному, в чьих мерзких объятиях можно было почувствовать это жуткое любовное волнение настигающей гибели…

Ледоколы романтики во льдах абсурда.

17.10. Вчера специально заставил себя посмотреть фильм «Черный ящик» по одноименному роману Амоса Оза. Сам фильм — обычное израильское инфантильное барахло с потугами несообразных претензий. Много секса, с претензиями на смелость, много политики, с претензиями на объективность, много истерики, с претензиями на «глубокие» причины. Фабула препошлейшая. С аллегорией. Те отрывки текста, которые зачитываются (письма героев) с экрана, дидактично неестественны, в общем, топорная работа, таких романов можно настругать сколько хошь, в год по штуке, и жить безбедно, если о рекламе заботится благодарный за верную службу истеблишмент. В недавней фотографии на обложке субботнего приложения к «Маариву» великий писатель (очень Нобеля хочет, ездил на рекогносцировку в Осло, обласканный руководством, когда они там с Арафатом премию мира, как дикари бусы, получали в награду) выглядит римским партицием, эдакая вьющаяся челка… Да, так главный герой, профессор-политолог, или социолог, потомок первых поселенцев, отменный ебарь, это непременно, учит Европу свободе в туманном Лондоне, тоскуя по пизде своей бывшей супруги (то бишь по покинутой родине) и переписываясь с ней и адвокатом по поводу раздела имущества и проблем старшего сына, отбившегося от рук. Бывшая жена, сексапильная блондинка, вышла тем временем замуж за «френка», религиозного, крайне правого, и очень заботливого (чужаки-френки прибрали родину к рукам), но тоже мается сексуальным неудовлетворением (это не как у русских: родина-мать, это -родина-блядь). В конце концов герой заболевает раком и возвращается умирать в свое «дворянское гнездо», в родовое поместье, в объятиях бывшей супруги, окруженный заботой исправившегося сына, который в этом поместье организовал что-то вроде трудовой молодежной сельхозкоммуны, возвращаясь к истокам, а «френк» всячески посрамлен умирающим благородным героем как лицемер и слабак по женской части. Единственный конфликт, который проглядывает в романе, конфликт между белыми первопоселенцами и «френками», которые наследуют старую добрую родину, вместе с белыми женами и их байстрюками. Чтобы затушевать этническую суть конфликта, автор придает главному оппоненту героя симпатичные человеческие черты заботливости, мягкости, уравновешенности. Это в контраст с истеричным, агрессивным и лопающимся от дворянской спеси профессором. Но на неразрешимость конфликта указывает то, что «френк» — на просто «френк», а он религиозный фанатик и крайне правый экстремист, стремящийся захватить всю страну и обидеть арабов, мол, дело не в том, что он «черный», а в том, что у него идеология вредная. В конце фильма они спорят до крика на балконе «дворянского гнезда», что же исторически произошло с арабами, кто из них больше их любит, больше о них заботится и кто больше их крови пролил. В результате «френк» разоблачен как лицемер и унижен как самец, потому что в награду за правоту в споре сексапильная блондинка в шелковом белье скользит в постель к умирающему. Мол, мы вас все равно выебем, даже когда помирать будем, как Мота Гур, когда еще молодой был и горячий, орал аж на предвыборном митинге (!): «Выебем вас, как арабов выебали!» (Нидфок отхем, кмо ше дафакну эт аравим!).

4.11. Несколько перлов из русской предвыборной кампании:

— В основе политики лежит женщина («Дума-96»),

— За новую Россию, не обремененную толстыми задами!

— …разбросанные кишки, которые впихивают в наших детей (критика телевидения).

На площади шел карнавал мира: разукрашенные надувные шарики, плакаты, музыка, песни. Я стал пробираться к лестнице, по которой вожди должны были покинуть трибуну. Авив Гефен, похожий на раскрашенную смерть, пел (они его уже прибрали к рукам и впрягли в свою партийную колесницу) своим хрипловатым, с загробной тоской голосом старый шлягер, антивоенное, «встретимся на мемориальной доске». Вся площадь, раскачиваясь, подпевала, и вожди, взявшись за руки, тож. Что-то было в этом сюрреалистическое. Потом они запели песню о мире. «Наплявать, наплявать, надоело воявать». Я уже был близко к трибуне. Рабин был чем-то недоволен и резко выговаривал Пересу, но тот вдохновенно пел, глядя на толпу, и глаза его блестели умилением. К правительственным машинам просочиться было невозможно, кругом заграждения и полиция, но вожди могли подойти к барьерчику у лестницы, ручки пожимать, у барьерчика уже шла драка за место. Я пробился во второй-третий ряд и стоял, приятно стиснутый красивыми восторженными девушками. Появился Перес. Он покружил у машины, а потом подошел к барьерчику с двумя озирающимися «гориллами». Девушки завизжали, выбросили руки ему навстречу, и он, радостно улыбаясь, пожимал их, одну даже погладил по голове, и я отдал должное его вкусу. Я мог бы выбросить руку вместе с ними, никто бы и не опомнился, и выстрелить ему в лицо. Думаю, что в давке и панике можно было даже скрыться… Но только ощупал на животе туристскую сумочку с пистолетом. Зачем приперся? Убедиться, что я — не Принцип? Перес отошел, оглянулся, ища кого-то, потом сел в машину и уехал. Я стал протискиваться вон из толпы. Сейчас все начнут разбегаться — в автобус не влезешь. И вдруг раздались выстрелы. Со стороны правительственной стоянки. Народ вокруг заметался, крики. Я поспешил прочь — не дай Бог оказаться в паникующей толпе. Поймал такси и поехал домой. По радио передали, что стреляли в Рабина, возможно, он ранен. «Ма?!! — подскочил шофер. — Ма-ма-ма?!!» (Что?!! Что-что-что?!!) И чуть не сделал аварию. «Ма зе?!! — повторял он всю дорогу. — Ма зе?!!» (Что это?!!) Потом передали, что Рабин ранен. «Ё!!» — сказал шофер. И повторил изумленно: «ЁооН» Что я чувствовал? Страх и тайный восторг. До озноба. К ночи передали, что умер.

По радио идет словесный понос о смерти «нашего дорогого», и я отметил про себя, что вся эта болтовня как-то успокаивает, именно своей глупостью и пошлостью, засыпают его, мертвого, словами, как землей, обычай такой…

И что ведут они себя не так решительно, как я полагал. Испугались?

Удивительная кравота убийцы (во, описочка!). Детское, нежное лицо. Длинные ресницы.

Маленький, темнокожий, курчавый, высшую волю мифа творящий фанатик, герой-сикарий, убил высокого, светлоокого вождя нации, незлобивого, хотя заносчивого и глуповатого, считавшего себя Хозяином. А потом дети тысячами шли на площадь, жгли свечи, рисовали голубей, оплакивая Отца, нация била себя в груди и каялась, что не уберегла, и требовала покаяния (а я еще смеялся над русскими, над их покаянным ражем и тоской по утраченной «духовности»), а потом началась «охота на ведьм», вроде летней охоты на бабочек, кто что сказал или не покаялся, расцвело доносительство на тех, кто не плакал, по доносам хватали на улицах и тащили в кутузку, потом начались дожди и все попрятались по домам, готовясь по весне к Гражданке.

14.11. Пошли с Володей в музей Елены Рубинштейн, у меня два билета осталось от Ван-Дейка. Народу мало. Есть любопытные вещи. Особенно одна картина, немца (Вейфе-ля?), огромная, вся покрытая рваным оловом, пейзаж после битвы, через все пространство — рельсы, а в конце, куда они убегают, то ли солнце, то ли поезд. А еще висела «черная дыра»: такая черная полусфера, полное впечатленье провала посреди зала.

Володя горд публикацией в «Зеркале» (интервью) и ссорой с «истеблишментом».

«Ты не представляешь, как я рад, что порвал со всеми этими каганскими, с этим уебищем Генделевым» (словцо, кажись, у Гольдштейна подхватил, хорошее словцо, убойное). Грелся в лучах растущей славы: «Ты знаешь, сейчас вдруг много молодежи появилось в Иерусалиме, и что меня радует, что интересно, что меня они знают и держат за авторитет, за Генделевым так не ходят». Приглашал на вечер «Двоеточия» завтра в Иерусалиме. Не пойду, лень. Еще сказал, что у Малера рак, поэтому он его пожалел в интервью.

M. как-то убеждал меня, что бабы любят, когда им пальцем в задницу лезут, так был убедителен, что я решил попробовать, но ни в одном случае восторгов не вызвал, впрочем, случаев-то было всего два.

Хотел утром встать, а она теплыми ногами обвила, ну и. Потом голова болела и дикая злость. «Ты мой спермовоз».

31.12. На днях был у Володи Тарасова. Он провалился на выборах в правление нового, левого Союза писателей, выбрали от «русских» Маркиша.

Володя рассказал, что М. заложил Лею и ту уволили. Якобы кто-то свечку поставил Рабину, ну а Лея пошутила, что, мол, надо бы сразу две. (Намеки на Переса как следующего в роковой очереди нынче модны, в ответ на наклейку «прощай, товарищ» появилась наклейка «прощай, второй товарищ», в очередях на вопрос «кто следующий?» шутники любят отвечать: «Перес» и т.д.). Ну, и М. доложил кому следует. Володя был неожиданно зол на израильскую интеллигенцию, поливал ее последними словами. Говорили о Бренере, он должен был зайти. Я листал российские журналы с его пассажами и фотографиями голышом, прочитал «Манифест», который не произвел на меня такого сильного впечатления, как на Володю. Сошлись на том, что он дерзок («химеры, ко мне!»), я бы сказал, рискован, и как человек риска, то есть смельчак, заработал себе определенную репутацию. А рискован его эпатаж потому, что на грани пошлости. Да и были уже «Идите к черту!», плевки в небо, рыгающие пегасы, даже дрочили всенародно в парижах, причем, скромных размеров, как отмечено было ехидными мемуаристами.. Бренер так и не пришел.

Бродский умер. Представители общественности «откликнулись». Черномырдин пришел проводить в последний. Теперь будут улицы переименовывать. Показали фотографии в отрочестве. Хрупкий, амбициозный еврейский мальчик. Мечтал покорить Россию…

По ТВ показывали фильм: фотографии времен Войны за Независимость под стихи Альтмана. Плакал. По духу, который исчез, по мифу, который умер. По светлым лицам на поблекших фотоснимках парней и девушек в драных свитерах и коротких штанишках идущих в бой, смеющихся на привале, павших в нежные пески, у Ашкелона, в нежные пески…

Когда я вижу еврейских генералов, постоянно поправляющих на себе штаны, я вдруг понимаю, что у евреев нет уважения к форме. Мы нация бесформенная. Может, поэтому — еще живая?

Регулярно гуляем с Гольдштейном. Осторожный переход в миттельшпиль с готовностью на ничью. На веранде у моря ритуально выпиваем по стакану, я — пива, он — сока.

Позиция сложная.

Вспомнил, как в 4-ом классе полз через весь класс, чтобы воткнуть перо в жопу самой толстой девочке.

Вечер Бараша. Вторая книга. Называется «Панический полдень». 27 стихотворений. А ему уже под сорок. Человек 15. Верник с супругой, Гробман с супругой, Вайман с супругой, Гольдштейн, опять без супруги, Бокштейн, всегда один, Драчинский, пара старичков, незнакомая поэтесса и бывшая красотка, раздававшая свою новую книгу с «ню» на обложке, и одна молодая красивая девушка в углу. К финишу подошли разжиревший Ханелис и бухой Тарасов. Запомнилось: «На нашем кладбище — весна». Вяло, уныло, грустно. Вечер состарившихся на необитаемом острове. Разболелась нога и не пошел со всеми к морю. «Будем говорить о стихах!» — пел Верник и в который раз цитировал Смелякова, про Любку Фейгельсон.

Лукавая искренность дневников… Лучше бить зеркала собственных отражений, нырять в эту рябь, в которой ни понять себя, ни узнать, разрушать тараном и подкопом бастионы прячущейся души, когда кажется, что вот, ворвавшись в очередной пролом, увидишь невидимое и несказанное, лик свой, но видишь только новые стены, новые зеркала, новые тяжкие двери, захлопывающиеся перед тобой, только мелькнет в щели прозрачный шлейф, и ты падаешь, чтобы поймать его, падаешь на новом пороге, и зеркала смеются.

© автора

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *