Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Автор: , 23 мая 2011

ЗДЕСЬ И ТЕПЕРЬ


ТЕТИС, или СРЕДИЗЕМНАЯ ПОЧТА

Александр Гольдштейн

«Когда я жил в Адрианополе, в турецком (восхитительном для меня) квартале, на моем дворе, в углу у высокой и сырой стены, было большое персиковое дерево. Оно росло у самого окна моей маленькой гостиной, и на ветках его часто ворковал голубь. Люди мне сказали, что это не простой голубь, а египетский. И в самом деле, я помню, голубь этот не был синеватый, как обыкновенные голуби, а больше был похож цветом на горлицу. Воркование его было тоже иное, короткое и с каким-то особым внезапным возгласом, который мне казался исполнением томительной любви и почти болезненной радости».

(К.Н. Леонтьев. Египетский голубь. 1881)

«В 1770 году Сковорода… поехал в Киев. Родственник его, Иустин, был начальником Китаевской пустыни, что подле Киева. Сковорода поселился у него в монастыре и три месяца провел тут с удовольствием. Но тут приметил в себе внутреннее движение духа непонятное, побуждающее его ехать из Киева… Между сим пошел он на Подол, нижний город в Киеве. Приидя на гору, откуда сходят на Подол, вдруг, остановясь, почувствовал он обонянием такой сильный запах мертвых трупов, что перенесть его не мог, и тотчас поворотился домой. Дух убедительнее погнал его из города, и он с неудовольствием отца Иустина, но с благоволением духа отправился в путь на другой же день. Приехав через две недели в Ахтырку город, остановился он в монастыре… Тут вдруг получили известие, что в Киеве оказалась моровая язва, о которой в бытность его не слышно было, и что город заперт уже».

(М.И. Ковалинский. Жизнь Григория Сковороды. Написанная 1794 года в древнем вкусе)

«Рукопись — в объеме двух толстых томов в восьмую долю листа — давно уже прибыла на место издания в Вестфалию, когда нас известили, что изменившиеся обстоятельства делают ее напечата-ние невозможным. Мы тем охотнее предоставили рукопись грызущей критике мышей, что наша главная цель — уяснение дела самим себе — была достигнута».

(К. Маркс. К критике политической экономии. Предисловие. 1859)

Желание рассказать о Сергее Мельникове, которого я считаю одним из интереснейших авторов последней четверти века, требует, как ни странно, специальной мотивировки, потому что человек этот неизвестен и все, похоже, складывается таким образом, что имени его не суждено обосноваться в светлом поле сознания читающей публики.

Мотивировка у меня имеется, и не одна, что, не вовсе избавляет от неприятного привкуса назойливости и обмана, как если бы я кого-то в чем-то пытался убедить, заведомо сомневаясь в успехе затеянного предприятия и, что самое главное, в справедливости его обоснования. Это не удивительно. Сергей Мельников являет собой столь же образцовый, сколь и старомодный пример жизненной и литературной неудачи. Он не дотянул до пятидесяти. Кроме меня о нем больше некому написать. Чем еще объяснить сплошное молчание? Судьба его книги, обещавшей стать событием, если такие события еще могут происходить, остается непроясненной. Рукопись, определенная на временное хранение, витает невесть в каких сферах и когда еще сыщется.

Такой финал, словно нарочно иллюстрирующий пошлейшие мелодраматические каноны, неприличен, как смерть под забором. Я был бы рад хотя бы отчасти отодвинуть его в сторону с помощью нехитрого набора мемориальных пассов. Слегка перефразируя одного нелюбимого Сергеем знаменитого автора (их сближало разве что обоюдное увлечение историями «Тысячи и одной ночи»), возьму на себя смелость сказать, что, доверяясь постоянству и капризам памяти, в самом конце 1993 года я пытаюсь воспроизвести все то, что время сохранило мне от тех, бесспорно, загадочных образов, которые я принимал за Сергея Мельникова. К тому же, пока длится история, смерти нет. Пальцы рассказчика в такт движению губ оставляют на бумаге (глине, папирусе, пергаменте, шелке, экране компьютера) цепочки графических знаков, эту победу над смертью. Шехерезаде дарована жизнь до тех пор, пока она будет тискать романы жестокому и любопытному Шахрияру, то есть перед нами потрясающе задуманный двойной повествовательный казус: многотомное говорение уберегает рассказчицу, и оно же, говорение, служит необходимым условием развертывания текста, который, повинуясь собственной художественной логике, не может закончиться, прежде чем не выговорит себя дотла, а это, в свою очередь, означает, что рассказчица не умрет, покуда не выложит всего, и тогда ее уже бесповоротно полюбит Шахрияр.

«К рассказу приступаю, чтобы сплести тебе на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой усладить лепетом милым, если только не презришь взглянуть на египетский папирус, написанный острием нильского тростника, чтобы ты подивился на превращения судьбы и самых форм человеческих и на их возвращение обратным поворотом в прежнее состояние». В этом зачине Апулеева «Золотого осла», намекающем на двусоставную, аудиовизуальную природу коммуникации посредством истории, когда эта коммуникация, то есть история, — одновременно устная и письменная, обращенная к слуху и глазу адресата и потому предполагающая от рассказчика необходимость двойного усилия, артикуляционного и ручного, с помощью острой палочки нильского тростника, — в данном отрывке заключена формула литературы как искусства рассказывания историй. А Мельникова занимал не «текст» и не «миф», и уж, конечно, не прыткое рекламное корневище «ризомы», но история, замкнутый жанр внутреннего перемогания — не столько фабульного или сюжетного, сколько тишайшего, мнимого и сыпучего, как время в песочных часах.

Мы познакомились с ним в городе, в котором ему предстояло умереть, а мне из этого города — уехать. Сергей к тому времени (дело происходило осенью 1984 года) остался совершенно один. Позади были девять московских лет, две неудачные бездетные женитьбы, отчасти вынужденное, в связи с потерей столичной жилплощади, но еще более — добровольное — возвращение домой, смерть родителей. Правда, с отцом, довольно известным некогда адвокатом сомнительной репутации и богатого тифлисско-бакинского богемного прошлого, он виделся редко, ибо тот, ненадолго забегая в семью, в ней предпочитал не задерживаться. От отце Сергей говорил с воодушевлением и неизменно им восхищался. Но меня больше не интересует ни прошлое Сергея, ни даже вообще его «биография». Мне важен сейчас только сектор нашего с ним жизненного совпадения — то, чего больше нет, во что мне уже трудно поверить. И пока я пишу этот лоскутный, цитатный, центонный мемуар о человеке, о круге его идей и о его погибшем городе — что-то для меня еще существует.

Изрядно подустав от однообразия городского пейзажа и потому тем более заинтригованный знакомством с человеком, столь резко выступавшим из этого скудоумного, чахлого фона (мне нравились его римские поджарые этюды в специальных малотиражных изданиях по классической филологии и компаративистике, а также несколько размашистых искусствоведческих публикаций, спровоцировавших даже нечто вроде «полемики»), я с грустью обнаружил, что Мельников как будто напрочь отошел от былых занятий и, нимало не желая превращать своего латинского кандидатского Петрония в греческого докторского Лукиана, сосредоточился на редактировании и написании чужих диссертаций, благо комфортабельная служба в местной Академии наук открывала ему широкие возможности на этом, очень в то время доходном поприще. Он пек диссертации, как блины, он их молол, как мясорубка, а деньги получал в конвертах. Превосходные личности, желавшие академического увенчания своих житейских успехов, домогались его целыми косяками.

Деньги, как в прорву уходили в улыбчивых женщин от 18-ти до 25-ти: чрезвычайно щепетильный в любви, он не позволял себе отклоняться ни в одну из сторон от намеченных возрастных рубежей. Деньги пожирались модными тряпками, закупавшимися им, едва только непотребительское общество предоставляло такую возможность, с откровенно непристойным тинейдже-рским азартом («Послушайте, вы же не собираетесь в сутенеры, зачем вам этот похабный пиджак?» — спрашивал я. — «Этот, как вы изволили выразиться, пиджак, тогда как речь, несомненно, должна идти о клубном блейзере, уже получил одобрение моей нынешней спутницы». — «А клуб вы где нашли?» —  наседал я на него. — «Что вы так несносно наблюдательны? Вы сочиняете бытовую прозу?»)

А чего стоили очень платные — в целях обуздания склонного к полноте тела — уроки большого тенниса. Я однажды увидел его пыхтящим на корте под управлением одного местного постаревшего плейбоя и экс-чемпиона — жуткое стояло позорище.

Их буквально съедало, эти прекрасные трудовые поденные деньги, переправленные ему непосредственно в руки с высокогорных бараньих пастбищ-эйлагов и из цитрусовых субтропиков, их съедало бесчисленное антикварное барахло, которое слеталось к нему изо всех комиссионных щелей безалаберного покойного города. Прогуливаясь об эту пору, кислева 5754 года, между днем и ночью, в прощальных отблесках еврейского лета, оплывающего и чадящего, как последняя свеча в семисвечнике, и не решаясь расстаться с прозрачным и клейким вожделением тель-авивского вечера, я, кажется, начинаю немного понимать темную для меня прежде природу мельниковского наваждения: эклектическая антикварная роскошь, в данном случае улицы Бен-Иегуды с ее металлами, стеклом, украшениями, римскими монетами и просквоженными Средиземноморьем персидскими коврами из магазина «Фирдоуси» — и впрямь как будто недурно врачует от сплина. Я вот тоже, выстукивая эти строки, смотрю на щербатого настольного сатира — подношение здешней земли.

Жаль, что Мельникову не привелось хоть одним взглядом окинуть эту помесь левантийского Диккенса, Гауфа и Аладдина. Особенно, когда владельцы лавок раскладывают ковры на асфальте, а мимо проходят молодые сефардки и ашкеназки, стройные, плотные, болыиегрудые, крепконогие еврейки востока и запада с отчетливым летним взором, пухлыми губами и свежевыстиранным бельем, так одуряюще пахнущим, несмотря на дезодоранты, духи и туалетную воду, своим запахом натурального тела (в «Пао-Пао» Сельвинского есть что-то о железном привкусе самки, о привкусе ее сока и пола), что лучше к ним не принюхиваться и вообще не смотреть в эту сторону, если нет счастья сразу их уволочь на простыни или уж лечь с ними прямо здесь, в персидский ковер, возле восточного магазина. Местные женщины как никакие другие, я имею в виду именно местных, не русских, вызывают пугающе непрерывное желание, но это, может быть, субъективно.

Жаль также, что он не увидел еврейских манекенов — они хороши вечером, а еще лучше ночью, глубокой южной ночью, освещаемой болезненным электричеством, фарами автомобилей и внутренним сиянием, что исходит из чрева товарохранилищ. Даниил Андреев не без сексуализированного изящества писал в «Розе мира» об особом виде мистического сладострастия — сладострастия к городу, и притом непременно ночному, порочному, либо к удушливо-знойному городу летних предвечерий, когда даже шорох переливающихся по улицам толп внушает беспредметное вожделение. Возникают, свидетельствует автор, мимолетные встречи, чадные, мутные ночи, но утоления они не приносят, а только разжигают. Некоторое время назад, такой вот удушливой ночью, утонувшей в чаду еврейской эротики, я стоял перед одной из центральных витрин Тель-Авива. Несколько дам в отменно дорогих одеяниях находились ко мне вполоборота. У одной из них, с боттичеллиевскими растрепанно-кудрявыми светлыми волосами, недоставало кисти руки, которая лежала возле ног соседней дамы, в свою очередь обронившей туфлю. То обстоятельство, что они не спешили восстановить порядок в своем туалете, выдавало сомнабулическую и сосредоточенную их натуру. Между прочим, люди доверили им на целую ночь самое дорогое, что у них только есть: свою частную собственность. Коммерческий город Тель-Авив переполнен разнообразными манекенами — еврейский народ таким образом сублимирует свою подавленную кумиротворческую страсть. Обличая дщерь Иерусалима, то есть общенародное тело Израилево, пророк Иезекииль сокрушался, что когда она строила себе блудилища при начале всякой дороги и делала себе возвышения на всякой площади, ты была не как блудница, потому что отвергала подарки, но как прелюбодейная жена. Иезекииль не может принять ситуацию, при которой блудница не получает подарки, но сама раздает их своим любовникам, чтобы они со всех сторон приходили к ней предаваться блуду. Пророк признает, как видим, бескорыстный любвеобильный гедонизм Иерусалимовой дщери — она расточает во все стороны любовь, не требуя себе никакой награды взамен, а значит ведет себя, как манекен, как женщина города, которой тоже ничего не нужно в обмен на безличную ласку. Разговор о еврейских манекенах связан, конечно, не с Галатеей, а с Големом, как если бы он, нераспознанный, переметнулся сюда из Праги, затаившись где-нибудь в витрине на Дизенгоф или на Алленби, тихий, усвоивший кукольный облик. И если так, то нужно, не мешкая, вырвать у него изо рта шарик с магическими письменами, но манекены держат рот на замке.

Не прельщаясь спиртным, Мельников был страшно охоч до хорошего курева, дорогостоящего, из-под полы добываемого заграничного трубочного табака — «Боркумрифа», «Амфоры», «Клана» или какого-нибудь хитроумного сочетания с участием черного «Кэвендиша», «Берли» и яркой «Вирджинии». В его облике было нечто провинциальное и трубка удачно пополняла впечатление. Сейчас мне кажется, что то была провинциальность преувеличенно русского и в значительной степени актерского свойства. Благообразно-хищное лицо, славянско-арийская светлая шевелюра, некоторая выигрышная дородность и барственность не без оттенка непредусмотренной пошловатости, к счастью, в мельниковском случае, не слишком заметной, — так мог бы выглядеть уже немного сдавший, не получающий прежнего удовольствия герой-любовник из приличного русского областного театра. В сущности, очень традиционный, даже старомодный литературный тип. Потом я случайно узнал от его давнего приятеля, довольно известного джазового и ресторанного саксофониста, что в молодости они с Мельниковым обожали устраивать загородные гонки на мотоциклах, усадив за спину своих юных сумасшедших жен. Было, по слухам, много, отчасти-и неприглядно набедокурено — в шестидесятническом молодежном стиле. Уже в пору нашего с ним знакомства Сергей между делом зачем-то освоил в знакомой конторе компьютерную графику — компьютеры были еще в диковинку. Но я возвращаюсь к табаку.

В книге, которую он, разумеется, все это время украдкой от немногочисленных знакомых писал, имеется рассуждение, что словесность нового типа и склада не может быть понята без учета окутывавшего ее густого облака табачного дыма — проникая в самое тело (корпус) литературы, этот дым многое поменял в ее статуса и составе. Отныне и сами мысли уже не выдумываются, а выкуриваются, процесс их порождения стал иным. К тому же курение идеально объединяет писателя и читателя, позволяя в акте взаимного творчества очутиться в пределах общего поля логоса, где им обоим в равной степени принадлежит выкуриваемый вместе с дымом и вытряхиваемый вместе с пеплом единый текст. Сейчас ситуация вновь изменилась, сигарета — с табаком или травкой внутри — оттеснена на обочину культуры и текста, который опять сочиняется, а не выкуривается, как прежде, порой заодно с кровью и легкими. Вместо хиппи, остатние кучки которых наяривали этой зимой жалкую музыку на тель-авивском пляже, в моду давно вошли трудолюбивые, как муравьи, яппи, а бродяг дхармы сменили аккуратные бегуны трусцой. Вероятно, это связано с окончательным изживанием романтической идеологии, ведь сигарета и ее антураж были очень серьезными. Но и яппи исчезли.

Наркотический опыт Мельникова был невелик и сводился, главным образом, к тошнотным рефлексам (рефлексиям) в результате нечастых экспериментов с пакостным зельем — план и в самом деле в наших краях был хреновый, хотя валялось его повсюду много, кто хотел, без труда мог достать, и Сергей, например, еще ухватил подростком краешек кавказско-имперских пятидесятых с их пыльным солнцем и зарей сексуального освобождения народов Востока, когда анашой пахли целые переулки, истеричные обитатели которых воспринимали состояние непосадки как призрачное и межеумочное, да и на моей памяти в школьных уборных постоянно толклись юные, с двуполыми улыбками извивающиеся существа, скользкая заднепроходная мелочь и шушера великих караванных путей, покамест изолированных от Медельина, но не менее разветвленных, рупь с полтиной за выпотрошенную бе-ломорину с планом, но хорошие дети не покупали. «Или Вальтер Беньямин наврал с три короба, или благородный гашиш — не анаша, или я не гожусь для психоделических высот наслаждения, одно из трех», — сокрушался Сергей, и если третий пункт, увы, уже недоступен проверке, то в какой-то момент я был горазд засвидетельствовать, что гашиш, покупаемый у сефардской шпаны Южного Тель-Авива или у арабов Восточного Иерусалима,получше родного забвенного зелья, равно как готов был вступиться за честь Беньямина с его несравненным по точности и проникновению описанием наркотических бдений в Марселе, но вскоре я со всем этим своевременно завязал, потому что мутное солнце и белесое раскаленное небо возвращения к предкам становились совершенно постылыми и несносными, усугубленные русским газетным конвейером и галлюцинаторным квазиотдохновением в Святую Субботу, когда я всерьез мечтал, что вот бы король марокканский Хасан полюбил евреев, распахнул все ворота (мирный процесс) и я бы свалил прямиком в Танжер, к другому берегу Моря, и там растворился, исчах и исчез в дервишеской одури, шляясь по местам Пола Боулза, Берроуза и мелких шизоидов из той же компании, чем я хуже со своим тарабарским английским и помраченным рассудком. Я тоже могу привезти чемодан изысканных галстуков, которые Боулз брал с собой, отправляясь в пустыню писать «The Sheltering Sky», но перелистав ненароком, пока не выгнали из магазина, здесь, мол, не библиотека, зе ло сифрия по, адон, гроссбух Мишель Грин об этих ушедших денечках со знаменитыми фотографиями, убедился, что все верблюды давно разошлись по домам и в Танжер не поехал, удовлетворившись лепешкой из бедуинской печи, что на улице Рамбам, на потеху туристам.

Любопытно, что книги в перечень расходов не входили, потому что покупать Мельникову было почти нечего. Его интересовали два предмета — античность и современная проза, и если о прицельных занятиях первым он больше всерьез не помышлял, то второй неиссякаемо напоминал о себе все новой машинописью, бесплатной и дареной, предваренной нередко и даже как правило — дружеской авторской запиской из художественного подполья. Словари привлекали его своей устойчивой метафизикой, а фотоальбомы в разряд книг не попадали, они были чем-то иным, и тут мы оба сходили с ума, вырывая друг у друга черт знает где доставаемых Штиглица, Уэстона, Имоджн Каннингхэм, Гамильтона, Дайану Арбус, Дороти Норман; он очень носился одно время с портретами знаменитостей, отснятых Норман, даже собирался писать о них невесть куда что-то эссеистическое и не помню уже по какой причине отказался от этой затеи, равно как от многих других, часто весьма увлекательных. Ненавидевший все юродивое, он однако испытывал своего рода ремизовское и андрейплатоновское жалостливое тяготение к различной забвенной чепухе, к старым вещам и к забытым книгам прежде всего, иногда составляя забавы ради на двух-трех листах бумаги параллельные истории литературы из камней, отвергнутых строителями, — камней отнюдь не ничтожных, не графоманских, не третьесортных и второразрядных, а просто по неведомым обстоятельствам выпавшим и забытым. Мне эта идея казалась кокетливой, снобистской, и, что еще гораздо хуже, нестерпимо банальной, но сейчас, поставленный, что называется, перед фактом, я готов отнестись к ней немного иначе, причем иноязычный, то есть нейтральный характер проверочного материала придает эксперименту большую убедительность. Регулярно в течение трех лет заходя в букинистическую лавку Йоси Хальпера, крепкого очкастого парня в вязаной кипе, лет десять назад перебравшегося в Тель-Авив из Нью-Джерси, я обнаружил у него (в лавке, не в национальной библиотеке!) сотни, сотни и сотни вполне доброкачественных, совершенно съедобных и даже отменно приготовленных сочинений (за последнее столетие), о которых он, профессиональный американский книгочей, не имел ни малейшего представления, либо слышал совсем отдаленное и пустое: целые горы беллетристики, критики, истории, культур-философий, этнографии, путешествий Бог знает куда, описаний черт знает чего, и все это не востребовано — настолько, что и в специальные «Британики» попадало нечасто. Иногда я покупаю у Хальпера что-нибудь в этом роде, например, сочиненные по-английски записки неизвестного мне китайского рисовальщика и акварелиста о предвоенном Лондоне — затейливые, наблюдательные, словно заранее опрокинутые в ностальгию, а книгой этой до меня владел (в 1945 году) житель Дублина по имени Айзек и с фамилией — неразборчивой. К подобным выводам можно прийти и в любом приличном русском книгособрании, но плотность и уровень среднего класса в английской словесности выше, чем в русской, словно социальная структура народов зеркально отобразилась в их духовном составе; традиционная англоязычная цивилизация (и культура, литература) — ромбовидна, русская — пирамидальна, середина в ней несущественна: давно ведь замечено, что у России нет «середки».

В самом акте чтения, иногда говорил Мельников, заключен издевательский парадокс. Свойственная этому акту ненасытность не может быть удовлетворена, что сообщает книжной жажде измерение страстей по Танталу. Чтение создает замкнутый и тотальный цикл. Настоящий читатель стремится к тому, чтобы перелистать все книги по интересующим его предметам, каковое желание являет собой актуальную бесконечность и смертную скуку, лишь отчасти умеряемую возрастом и сознанием более общего поражения. Легко возразить, что столь же мучительно неутоленным может быть и желание овладеть всем золотом мира, всей его славой или непрерывностью его чувственных наслаждений, но сопоставление это, пусть даже справедливое для кого-то в психологическом плане, неверно в решающем плане — онтологическом. Все золото и вся слава — утопия и абстракция, которые, по определению, не только не обещают старателям полноты конкретного обладания, но и недоступны усилию воображения, они бесплот(д)ны даже в имагинативном смысле, и это избавляет от необходимости их добиваться. Удовольствие же чувственное, это живейшее из наших наслаждений, кончается содроганием почти болезненным, и кто возьмется утверждать, что, возведенное в абсолют непрерывности, оно оставит по себе нечто большее, нежели морок пресыщенного оцепенения — отнюдь не блаженную пустоту.

Далеко не случайно, что самые последовательные сочинения в жанре соблазна и наслаждения нимало не любострастны, но фантастичны и отвлеченно-экспериментальны; они исключают живое желание, вовлекая объект своего рассмотрения (своего бесполого, всепроникающего разглядывания) в холодную область рассудка и (морального долженствования. Плоть в них абстрагирована от реального тела, а удовольствие — мнимо, фиктивно; да и стремиться к нему незачем, ибо в этих ощущениях (своеобразный анти-Локк) нет ничего, что изначально не содержалось бы в способном все предсказать рассудке. Но в том и великое примиряющее утешение, которого лишен настоящий читатель.

Его любопытствующее вожделение, хоть и подверженное колебаниям страсти и утомления, в каждом своем пункте будет горячим и эротичным, а сам предмет вожделения неизменно остается конкретным: воображение обладает им, как чувственное восприятие — своей элементарной данностью. Все то же воображение без труда компонует реалистический образ уютной библиотеки, в которой собрано все, что тебе нужно для жизни и удовольствия, и только чуть более зрелое размышление открывает в обозримом книгохранилище его подлинный и угнетающий смысл, его настоящее призвание разжигать и запутывать наши желания, никогда их не утоляя. Умопостигаемая конкретность библиотеки, на первый взгляд, выгодно отличается от абстрактности денег, славы и женщин, но именно библиотека по-настоящему неосязаема, отвлеченна и беспредельна, в чем вскоре убеждается любой посетитель. Книгохранилище устроено по принципу своего главного сочинения — словаря, о чем Мельников между делом написал отдельный очерк, развивающий идею «бесконечного в конечном», присущую лексикону: неудержимая прогрессия его статей клубится вдоль тропок, исходящих всего лишь из двух-трех десятков алфавитных знаков, то есть имеет своей отправной базой конечный набор элементов. Таким образом, словарь — это Сверхкнига, ибо в нем заранее отведено место для бесконечности. Но поскольку бесконечность естественно трансформируется в Ничто, в словаре нетрудно распознать Сверхкнигу и в другом значении, в том, как ее понимал Малларме — великое чистое безмолвие, застывшее в ожидании неведомых письмен и начертаний. Мы можем вписывать в словарь все новые статьи, а можем этого и не делать. Словарь неизменно смешон, как смешна любая классификация (например, библиотека), поскольку ей не сходя с места легко противопоставить другую, еще более условную и эксцентричную, построенную, допустим, по алфавитному или тематическому принципу. Анекдот про обитателей сумасшедшего дома, с интересом читающих телефонную книгу, трактует именно об этом.

Классификация смешна, но она же печальна. Библиотека закономерно становится метафорой когнитивного тупика, знаком отчаяния, за которым следует смерть. Библиотека необъятна, как мир, и, подобно миру, лишена оформленного смысла, то есть в основе своей трагична, непостижима. Смерть залегает в ее внутреннем плане потому, что идея книгохранилища неотделима от мотива тщеты познания, но и потому, что Библиотеке соприроден пожар — Пожар в Библиотеке, обвал цивилизации и культуры, от папирусно-пергаментных оснований до наших компьютерных будней. Отменно свирепствуя в прозе столетия, как если бы сами книги продолжали сжигать себя, полагая, что их все еще осталось чрезмерно много, книжные пожары, реальные или воображаемые, восходили к своему общему парадигматическому пламени и пепелищу: согласно «Истории мудрецов» Ибн аль-Кифти, потребовалось не менее полугода, прежде чем солдаты эмира Амра ибн эль-Асса, против воли выполнявшего приказ халифа Омара, сожгли в печах, которыми отапливались общественные бани в Александрии (вода и воздух в них всегда были восхитительно теплыми) последнюю порцию свитков из знаменитой Библиотеки.

Но, разумеется, учинил этот папирусный геноцид не благочестивый фанатик Омар, который, по словам историка Лючано Канфора, самому Мухаммеду не позволил бы продиктовать на смертном одре новые пророчества, поскольку все уже и без того содержалось в Коране. Омар был только техническим исполнителем замысла, безмерно превосходившего узкий огонь его разума. Но и о замысле говорить едва ли уместно. Скорее — об эманации воли, о выплеске коллективного бессознательного.

Александрийскую Библиотеку сожгли сами книжники. В тайных помыслах, в своем безотчетном уме, подобно тому, как мысленно подрывала буржуазию антониониевская героиня. С ужасом и негодованием отвергли бы книжники эту версию, и они действительно не ведали о позоре своего подсознания, которое, выхлестнувшись наружу, сожгло все свитки на свете.

Зачем, с какой целью? Они безмерно устали за столько столетий от тонкого чтения с комментариями, от александризма и сочетанья идей; избавление могло принести только самоубийство — они коллективно отважились на него. Да и в чем была их отвага? Чтение стало обременительней смерти, и возможное появление нового неудержимого сочинителя вроде того, по прозвищу Медноутробый, что в эпоху эллинизма собственноручно выдал родине на-гора несколько тысяч книг, было для них страшнее халифа Омара.

Смерть вообще имманентна идее Библиотеки, потому хотя бы, что память, выражением которой служит Библиотека (и центральный ее элемент — Словарь), не столько преодолевает смерть, сколько напоминает о ней, а само книгохранилище уподобляется кладбищу. Но над смертью подобает смеяться, и веселие наше проистекает из того же источника, что и наше уныние: из чувства абсурда. Что может быть забавнее этих сходящихся на горизонте стеллажей с бессмертной макулатурой, кто их когда востребует, эти книги? А если вдобавок повернуть их корешками к стене? Нам обоим очень нравился пересказанный Томасом де Куинси (в «Убийстве как одном из видов изящных искусств») эпизод из Декартовой биографии, когда будущего философа, не успевшего еще ничего продумать, в молодости чуть не зарезали злоумышленники: мама дорогая, не было бы картезианских колодцев, утрамбованных толкованиями! Но еще куда лучше был фрагмент, извлеченный из многословного опыта одного петрашевца, который, спустившись с умозрительных высей в плоскость общественности и все в ней опутав сетью фаланстерных таксономии, разрешает читателю в публичной библиотеке время от времени покидать общий зал и в смежной комнатке утолять жажду, наливая воды из специальной «машинки». Сверху же за происходящим наблюдает Угрюм-Бурчеев.

Так рассуждал Сергей, но вскоре свое рассужденье похерил. К тому времени в литературе было уже не продохнуть от Словарей, Библиотек, Зеркал, расходящихся Тропок, Теней, Садов, Песочных часов, фальшивых Жизнеописаний, рецензий на несуществующие Книги, квазинаучных комментариев к священным текстам, смертельных кроссвордных головоломок с мнимыми агностическими ключами и прочей культурологической Дребедени, вдохновленной разными «борхесами». Мельников возненавидел все это вместе с «культурологией» как таковой, безошибочно опознав здесь отвратительный мировой буржуазный салон («как, вы не читали последнего эссе Бодрийара?» — ломая пальцы, паясничал он), с псевдоинтеллектуальным шоумейкерским денежным хэппенингом и его исполненными сознания своей эпохальности подголосками из обеих русских столиц.

—  А по существу, идейно, не социально, вам есть что возразить? — спрашивал я.

— По существу мне возразить решительно нечего. Вот только кто вам  сказал,  что в «социальном» меньше «идейного»? — отвечал он вопросом, четко расставляя кавычки.

Смешно вымолвить, но его не устраивали современные гуманитарные направления от опочившей в бозе семиотики до жовиальной настырной деконструкции («всех удовлетворяют, а вас — нет»), он явно предпочитал им традиционную этическую опрятность филологии, да где ж ее взять теперь? В известной степени его пафос походил на сумасбродный азарт Камиллы Пальи, о которой я услышал много позднее: те же одинокие партизанские вылазки против парижского нарциссизма (особенно милые в устах человека, кажется, ни разу в жизни не пересекшего границ своего отечества), этого египетски-жреческого письменного культа — настоящим деконструктивистом может быть только Тот… О русских переводах с парижского слэнга мы с ним поговорить не успели, и тут уже мой черед произнести пару слов. Дело не в том, что постструктуральное философствование смотрится покамест по-русски не слишком изящно и кажется тканью с прорехами — на нашем славянском наречии не всегда еще можно сыскать толковые способы уловления непривычного смысла, а концептуальный русский языковый фонд и подавно, не пополняясь годами, обнищал, как захолустная касса. Так что приходится пользоваться неуклюжими кальками или на ходу сочинять целые системы речений, в которых, как это подметил еще Герцен применительно к русским гегельянцам, русские слова звучат иностранней латинских. Это все наживное, хуже другое: в самой тональности умозрения тех, кто изъясняется сегодня в России на офранцуженном пернатом арго, появился один неприятный и до боли знакомый момент — претензия на обладание знанием, на обладание методом, на обладание как таковое; претензия, столь отличная от эмоционального тона «политики дара» и «политики дружбы», что несовпадение принимает гротескный характер. Теоретическая и групповая принадлежность к главнокомандующей умственной матрице обернулась высокомерием и снобизмом, волей к власти, к водительству. О как понятна эта взбудораженная русско-еврейская целеустремленность философа (не буду называть имена), в которой больше желания наставлять и господствовать, нежели раздавать дары, о чем трогательно напоминает учитель — адепт бескорыстия   с близких нам побережий Магриба. Эта нервозная от желания духовной власти мысль все время монологически бликует, на нее падают странные отсветы (точно так же поблескивали очками на Европу Михаил Кольцов с Михаилом Левидовым). Очень сильный личный посыл, посыл желания, неотделим в этой мысли от невротического побуждения к корпорации, но не в форме содружества, а скорей международного департамента, первенствующего на интеллектуальных досках судьбы; отсюда и неустанное тяготение к авторитету, стремление быть под его рукой, чтобы не упустить раздаваемые этой рукой дары. Что вы так горячитесь, друзья, сказал бы я, будучи чуть поближе, успокойтесь, не вечер покуда, никто не вырвет из ваших ладоней де Сада, успеете скомпилировать. Разумеется, я не упорствую в этих нападках. Произнесенные издали, они кажутся изрядно комичными. На расстоянии лица едва различимы, они склонны к «стиранию», «обезличиванию». Впрочем, и это знакомая вам деконструктивная процедура…

Думаю, что после «культурологии» в ее различных изводах сходную неприязнь вызывала у Мельникова разве что гeй-культура, крепнувшая повсюду на Западе и тихой сапой отвоевавшая свои позиции в новой России, чтобы сейчас расцвести в ней — на снегу — тропическим плотоядным цветом. Мельникова раздражал примитивизм гомосексуальной эстетики. Ее чудовищное высокомерие. Мастурбический ее нарциссизм, глядящийся в зеркало собственных мутных вод. Эти вкрадчивые взоры с экрана, скажу я сегодня. Надменно-льстивые придыхательные паузы (эс). Молодые киноведущие, их жеманная «простота». Гадкая игра со смертью от модного недуга: СПИД сегодня настолько оприходован, настолько международно вылизан и обласкан, что болеть им стало решительно неприлично. Каких бы метафор ни накручивала вокруг него Сьюзен Сонтаг, болезнь эта пошлая — бывают ведь и такие. И отвратительно все, что располагается с нею рядом. Стоит только вообразить себе эти объятия. Сладострастное упоение своей участью, гимназический amor fati. Паточность и елейность, которая окружает все разговоры на сей счет, особенно когда говорящим кажется, будто они вот-вот задохнутся от жертвенного порыва навстречу судьбе. В свое время я любил слушать андрогинных пэтэушных сирот «Ласкового мая» с их щемящим (щенячьим) трамвайным лиризмом и теперь, всматриваясь в постаревшего Элтонa Джона (по телевизору и в парке ха-Яркон), сладким голосом оплакивающего рекламную смерть юноши-педераста, с жестокой радостию убеждаюсь, насколько «наш» Юра Шатунов был органичней и веселее. В нем не было хотя бы этой международной дешевки из чувствительной волчьей стаи, готовой порвать всем остальным глотку в борьбе за свой секс и свои деньги. Художественно чуткий человек должен сегодня не подстраиваться к СПИДу, заглядывая в него из окошек лакейской (о чем там беседуют баре?), но проклясть его и уничтожить как класс, объявив этот истэблишментарный недуг художественно недействительным, а значит несуществующим. И пошлость, какая пошлость! — сокрушался Сергей, какое падение вкуса! Они заимствуют даже гедонизм, они и здесь неспособны пошевелиться без указующего перста из Нью-Йорка, Парижа и Лондона.

Сергей вообще любил поговорить о гедонистической недостаточности старой русской культуры, норовившей все больше иметь дело с разгулом или, например, монструозно-обаятельной аксаковской поэтикой рабовладельческого быта — диковатого и перенасыщенного, наподобие крепчайшего отвара или даже восточного хаша, который мы с Сергеем пару раз употребляли на рассвете в мужской мусульманской компании. Русский гедонизм, по его мнению, потому не может быть признан чистым, что он никогда не был понят сквозь сферу смысла, сферу ценностей. Истинный гедонизм аксиологичен. Он противостоит потоку «удовольствия», сколько бы ни кружились в последнем, смущая слабые души, все эти листочки, мизинчики и цыпленочки. О, истинно самобытный русский гедонизм, античный и ясный, как слеза невинно убиенного дитяти, весь пронизанный солнечным смыслом и дегустаторским, то бишь оценочным восприятием мира, такой гедонизм только-только брезжит в светлых умах, разглагольствовал Сергей над тарелкою хаша, быстро остужаемого прохладой раннего утра восточной весны, что смотрела на нас, сквозь запахи напитания, из полуоткрытой двери забегаловки. «Йуз файыз», — утверждали напротив на вели-котюркском наречии Малого Турана. «Пяндж-чогар», — подбрасывали справа легкие косточки заров, ибо время еды и водки было уже позади, и наступало время игры и чая.

Все вокруг презирали режим и мечтали о его смерти (мечтали о смерти, хотел было я написать), а Мельникова такая перспектива страшила. Она, правда, не казалась реальной, знаки распада обнаружились после, спустя два-три года, — зон спустя. Зная цену обществу, в котором ему выпало жить, Сергей не желал эту цену безответственно преуменьшить. Обстоятельства, заставившие его примириться с житейским укладом, были, по его словам, шкурного свойства. Превыше всего на свете Мельников ставил праздность, предпочитая ее свободе — последняя могла быть и тайной. Открытие в нашем городе увеселительного дворца под названием «Гюлистан» или строительство роскошного банного центра в Алма-Ате, предпринятое тамошним хитрым легатом, Мельников почитал событиями исключительного культурного значения, несоизмеримого по своей дерзости и размаху с тем, что происходило в русском искусстве. Не собираясь никуда уезжать, он охотно применял к себе ярлык «колбасного эмигранта», допуская, что мог бы отправиться в путь, соблазненный лишь обещанным материальным комфортом. Только этот дряхлый режим обеспечивал праздную жизнь («ничего себе праздность, а унизительная поденщина?» — возмущался я, имея в виду и себя) такому во всех отношениях никчемному существу, как Сергей Мельников. Ни в одном другом месте, говорил он, меня бы не потерпели. Сегодня, когда ностальгия по закатному брежневизму еще время от времени эксплуатируется лицемерной модой, Сергей, вероятно, нашел бы и другие слова, но тогда в них была неприятная правда.

Он любил Восток и кокетничал своим антиевропеизмом. Весело соглашался, когда я обвинял его в том, что он стилизует себя под Константина Леонтьева (или даже под Эдварда Сайда, сказал бы я сейчас). Ну да, говорил он, ведь Константин Николаевич не только исповедывался афонским старцам, дарил обезьян больной жене, а золотые монеты (на монисто) шестнадцатилетним гречанкам, он еще в целях скромного пропитания занимался газетным бумагомаранием, правкой и сверкой, презренным цензурованием. Здесь все сходится, к тому же, в некотором роде, турки вокруг нас и осталось лишь сочинять «Византизм и славянство».

Декларированное им равнодушие к судьбам русского племени казалось мне, еврею, чрезмерным и даже, продолжая разговор в леонтьевском регистре, неэстетичным. Между тем он не играл или, по крайней мере, не фальшивил. Племенные вопросы и распри — пока мы не стали каждый день жить посреди них — сознательно отодвигались им на обочину вопросов культурных. Он был странным националистом, готовым пренебречь политическими и жизненными интересами своего народа во имя высшего распорядка его культуры. Отказываясь, вопреки ходячему мнению, считать свое государство империей (империя это Рим, а у нас Римом не пахнет) и полагая его скорее идейно непроясненным альянсом московской метрополии и полуколониальной ойкумены, он усматривал в этой системе непревзойденный для русской культуры исторический шанс. Во-первых, настаивал Мельников, я счастлив изъясняться по-русски в мавританских стенах нашей анекдотической советской Академии ислама. Мог бы объясниться по-тюркски, но не желаю. Поверьте, не из колонизаторской спеси, куда там, русские подчинены местным национальным исправникам, но из спеси культурной, пускай даже производной от случившегося в незапамятные времена акта насилия. И благодаря тысячам подобных мне, русскому, и вам, русифицированному иудею, наша родная речь звучит на территориях, отнюдь не безусловно для нее предназначенных. А когда нас с вами отсюда прогонят, чего, сдается, не миновать, наши местные собеседники, к которым я искренне расположен, не сразу забудут чужое наречие и при необходимости быстро его вспомнят. Ему нравилось цитировать один фрагмент из старой, начала столетия, книги о Кавказе небесталанного имперского позера Василия Величко: автор жалуется, что новые кавказские суды и беспринципные адвокаты развили сутяжничество, лжесвидетельство, «подмен обычной честности формальной безнаказанностью и т.д. Особенно славятся этим имеретины. Они дают своим дочерям в приданое сотни гербовых марок. Однажды в городском саду в Тифлисе я следил с часами в руках за беседой двух поваров-имеретин; за четверть часа их грузинская речь прерывалась более полутораста раз возгласами «кассационни прашени», «примэчани на статей» и т.д.» Вот эти «примэчани на статей» еще не так просто выбить.

Во-вторых, продолжал Мельников, оседлав любимого конька, русская культура наконец-то могла бы достигнуть своего инобытия, но она этим шансом пользуется из рук вон плохо. Сергей имел в виду идею, с пропагандистами которой я потом встретился в Израиле: создание литературы на русском языке, всецело принадлежащей чужому, не русскому геомифологическому миру. Подумайте, говорил Мельников, какой замечательный исторический парадокс обещало бы это нам — возможность появления анклавной русской литературы посреди древне(ново?) еврейского Леванта, литературы, написанной упрямыми выходцами из литературо-центричной страны. Вспыхнув собственным омонимом, идеальной своей иноприродностью и инаковостью, русская словесность доказала бы тем самым правомерность своих максималистских притязаний. Тело неделимого доселе русского Озириса должно быть рассредоточено в равно священных провинциях, а безутешной Изиде предстоит собирать его по частям, включая важнейную часть. То был бы омоним, ибо концепция цитаты и плагиата казалась Мельникову исчерпанной. Но имеет смысл посмотреть еще дальше. Русской литературе в Израиле суждено стать объектом библейской археологии. Ее будут вынимать из земли и песка и место ее в неведомом распорядке грядущего — где-нибудь возле кувшинов из Кумрана. Я искренне желаю ей подобной судьбы, говорил Сергей, — общей со всей Святой Землей и бесконечно далекой от ее материковой литературной прародины.

Омоним, которым может стать русское слово в Израиле, есть точка, где Тождественное сталкивается с Иным, не узнавая друг друга. И следует пожелать библейско-кумранскому русскому слову благодетельного неузнавания при свидании со словом материковым. Впрочем, если обстоятельства действительно сложатся удачно, такое свидание может произойти не иначе как в момент последнего Суда. Они пойдут тогда навстречу друг другу подобно строителям тоннеля из школьной задачи, продвигаясь мало-помалу к самому горнему пункту маршрута. И если материковое слово восстанет из гроба, как это заведено у христиан, то слово анклавное пойдет вперед с открытыми неподвижными глазами, размотав погребальное полотно, как принято хоронить у евреев. Стоит ли говорить, что его не узнают при встрече?

Легко заметить, продолжал Сергей, что англичанам это чудесным образом удалось: Найпол, Рушди, Дерек Уолкотт — писатели не английские, и они не одни, за ними цельная, самостоятельная словесность. Русские, как всегда, плетутся в хвосте, а сроки уже поджимают, они все давно вышли. Вот почему, говорил Мельников (я хорошо помню эту беседу летом 1989 года), вся надежда — на русский Израиль. Тут мы оба расхохотались, не имея ни малейшего представления о предмете.

Рассуждая интуитивно и гипотетически, Сергей попал в незнакомую ему сердцевину — больную, мучительную, не сбывшуюся, за вычетом нескольких выразительных текстов. Вообразите только, волновался он, ошеломленный распахнутой далью: нечто областное, почвенное, страшно далекое, очень еврейское, то есть, возможно, враждебное русскому и не желающие с этим русским иметь никакого дела, прогретое библейским солнцем, просоленное средиземноморскими волнами, может быть, политически завербованное, о да, непременно и чужеродно политически ангажированное, и вот это самое еврейское, израильское, ханаанское, черт возьми (вы же давно все поняли, вы же говорящий по-русски еврей) — это «нечто» написано на чистом русском языке! Разве что с кое-какими ивритскими и арабскими вкраплениями.

Сейчас-то я вижу, что неведомый Мельникову Исраэль Шамир произнес это анклавное слово. Достоинство «Сосны и оливы» в ее абсолютной нерусскости: эта книга от корней до макушек выросла на Палестинском Нагорье (отчасти и на лужайках «зеленеющей Америки») возле родников, святых мест, феллахов, смоковниц и солдат в оливковой форме. Обряженная в простецкую робу зеленого гида по нехоженной глубинке Святой Земли — так надевают арабское платье еврейские конспираторы из специальных подразделений против террора, «Сосна и олива» является увлекательным путешествием и шишковатым отростком гремучей идеологии, ханаанским нарывом. Палестинофильское областничество с отдаленной современной проекцией на языческих идолов Ратоша и компании, анархо-коммунистическая берклианская фронда шестидесятых, почвенный антиизраильский пафос вперемешку с комплексом Отто Вейнингера, странствие дхармы в тональности Керуака или Персига с его дзэном от мотоцикла, а поверх, а сильнее всего, специями и невытравимой приправой, эпикурейское наслажденчество еврейского левого буржуа — в этом настоящий Шамир, израильский корреспондент «Правды» и Ноама Хомского, персона нон грата для здешнего правого русского литначальства, опытный дегустатор сыров со слезой, английской словесности, Средиземного моря и молений в районной синагоге, где ему тоже, должно быть, как написал про себя Миша Гробман, садится на плечо райская птица и отовсюду слышны мелодичные завывания ближне- и дальневосточных сирен, этих нежных телесных созданий. Невысокий человек с преувеличенной еврейской внешностью палестинского феллаха, он говорил со мной о шведских пролетарских писателях и о том, что социализм по сей день остается единственной альтернативой консьюмеристской цивилизации, а потом предвкушал покупку штанов в излюбленном лондонском магазине. Я морщусь от идей «Сосны и олива» (это еще были идейные семечки по сравнению с тем, что он понаписал в дальнейшем) и готов признать искренность автора. Самое же лучшее в этой ядовитой и как бы изъеденной жуком-древоточцем книге — абсолютная ее никчемность и, по сути, безадресность. Написанная за несколько лет до последнего девятого вала русской иммиграции, она уж очень условно обращена к тогдашней компактной, но в литературном отношении призрачной группе двойных соотечественников, русских евреев в Израиле, и это им автор небрежно, не надеясь быть услышанным, советует съездить в еще допотопную, доинтифадную, доавтономную Рамаллу, куда непременно отправился бы отдохнуть особо умный эфенди, или, например, в египетский Порт-Саид, где неприятно назваться израильтянином, но зато дешевые сигареты, и черный рынок действует легально, как в Восточном Иерусалиме, а не украдкой, как в прочих египетских городах, и много оставшихся от итальянцев да греков гостиниц и ресторанов.

Но здесь есть и другие возможности для русской речи, они сами идут поперек твоей жизни хотя бы защитной робою Арафата (самая тертая Шехерезада утратила бы дар речи, соприкоснувшись с этой национально-освободительной, цвета хаки, щетиной), переправленного из Туниса к себе в автономию, в Газу. Вот я смотрю по телевизору, как Ясера встречает толпа в Иерихоне, знаю, это поблизости, рукой дотянуться от моего кресла, собственности хозяев квартиры, не в Боснии, не в Руанде, вот старая женщина ъ народном платке пошла к нему сквозь толпу и охрану, те растерянно улыбаются, не знают, как с ней поступить, а она хочет всего лишь расцеловать Арафата, двадцать лет ждала, шестерых сыновей ему отдала, только бы он приехал, двое убиты, трое в тюрьме, один в бегах, а она все идет, счастливая, горемычная, пьяная палестинская баба сквозь распаренный строй в сорок пять ближневосточных, как сталь из печи, градусов Цельсия, сквозь такую же влажность, и она дошла до него, всплеснула руками, расцеловала в обе щеки, еще раз, и в обморок, но ее подхватили, и все время захлебываясь, клокотала, стонала арабская речь ближайшей пустыни, а по низу экрана, как плененное войско, перемещалась квадратичность древнееврейского перевода, и я, не поспевая, клочками уволакивал ее в обратную сторону. Вдумайтесь только: русское рассуждение про Арафата с Иерихоном и Газой, возникшее в мозгу человека, вынужденного быть внимательным собеседником ХАМАСа с «Исламским джихадом», это рассуждение что-то же значит в смысле экзотики русской словесности, если все происходит в непосредственной близости от их филистимлянской столицы, в местах отдаленных, где русский еврей поселился навечно. Скорее всего, оно ни хуя не значит.

Ближний Восток. Вечное солнце. Все здесь так близко. Хочешь — возьми Иорданию из Иерусалима. Хочешь — пойди в Дамаск, в танке время течет незаметно, как жидкое масло. Хорошо богохульствовать у Стены, вкладывая в щели пустые записки. Сладостно и приятно, говорят, умереть за отчизну, сказал бы я с самого низа на самый верх, но древний инстинкт недоверия тебя не обманет. В тебе многое, многое есть, что я готов разделить в качестве бледной немочи, геморроидального полипа навырост в палестинском иудаизме, когда утренний зной, что не лучше, чем зной предвечерний, и потный встаешь от кошмарного сна в Кирьят-Шмоне, что означает, что Нисим Толедано, продающий салаты на иерусалимском базаре Маханей-Иегуда под портретом Менахема Бегина и эмблемой блока Ликуд с хумусом, тхиной, артишоками, яйцами, сельдью, опиумным маком, приворотным зельем для сефардов, отворотным для ашкеназов и лотосом всезабвения, контрабандным товаром с островов лотофагов, прошедшим подпольное кошерование под наблюдением Овадии Йосефа и Саадии Марциано, держа черный кофе в стакане в руке, ласково говорит поутру Хаиму Абузагло, продающему на иерусалимском базаре Маханей-Иегуда под портретом Менахема Бегина и эмблемой блока Ликуд салаты с картофелем, спаржей, свеклой, капустой и лотосом для воспоминаний — «ата маниак, ата», что означает, что Мириам Френкель вылезла из-под душа идти на службу служащей Банка трудящихся и обремененных, всеобщего банка труда с капиталом, медленно оглаживая нежные сильные бедра, надевая французские темные колготки на еврейские теплые молодые ноги и так по-особенному принюхиваясь через колготки, черные трусики в кружевах, жидкое мыло и воду, туалетную воду, к запаху клейкого сока промежности внезапно не состоявшегося на исходе вчерашней субботы совокупления, не решив окончательно, жалеть ли о том, или, напротив, благословлять несоитие с партнером, однообразным в конечных движениях, чашка черного кофе с сухариком, плавленый сыр «европейского стиля», таблетка поливитамина «Центрум плюс», что означает, что Цви Перельман, сорок семь лет назад вырвавший с корнем рассеяние из своего сердца, сосудистая недостаточность, простатит, налил молока в чашку слабого кофе и, положив от себя слева утреннюю газету «Вечерняя молитва», а справа — пирожное «Капульски» на тарелке на столик кафе «Капульски», правой склеротической рукой коснулся левой руки Сарры Зильберман, процентщицы, квартировладелицы, пятьдесят пять лет как из Лодзи, ощутившей внезапный позыв к дефекации после двух укусов бисквита, и пока Ростовы охотятся на балу, лейтенант пограничной стражи Йосеф Бен-Ами, в прошлом близкий к правоэкстремистскому движению «Кахане хай» и ушедший от него в настоящем, задержал в шестидесяти семи километрах от улицы Арлозорофф (Тель-Авив) араба по подозрению, которое вскоре не оправдалось, но было верным, что означает, что Мириам Френкель чуть ускорила ход молодых ног в темных колготках на невысоких каблуках невысоких сапожек, обходя собачье дерьмо тротуаров, распустив яркий зонтик, через легкую рассеянную пелену беглого осенне-весеннего дождя, через свежую зелень, и воздушную свежесть, и несказанную прелесть тель-авивского Баухауза, до банка обремененных недалеко поутру из съемных полутора меблированных комнат на улице Шенкин за четыреста двадцать долларов в месяц, белые ашкеназские груди Мириам набухли воспоминанием под кожаной курткой, тонкой блузкой и надушенным французским бюстгальтером, что означает, что  Арье Дери, возможно, вновь подступается с коалиционным данайским даром к левому правительству, где левая грудь Мириам представляет правительство, правая — с крохотной коричневой родинкой повыше соска — конечно, не только, не столько марокканских азартных политических игроков и раввинов, но весь правый лагерь, срединность же вагинального входа в цветущее тело символически намекает на хрупкое национальное равновесие, ждущее новых вливаний, Мириам, Мириам, желанная, как Голаны, как биржа без обложений, как недвижимость и выгодное вложение, я оставляю тебя возле компьютера рабочего места, подсчитывающую на древнееврейском и новоанглийском, не осмелившись предложить, ибо знаю, что ты погнушаешься равнодушно, пренебрежешь, отвернешься с улыбкой, а точней, о, гораздо точней — попросту не заметишь, обремененная многим помимо меня, так что я не смогу разделить, не смогу разделить, ни тем более — сложить и умножить.

* * *

Мельников был не на шутку увлечен вышеизложенной левантийской литературной идеей — со своей, русской точки зрения. Чуть позже, когда был облегчен доступ к текстам, мы сходились на том, что русскому слову на Святой Земле лучше бы поменьше кружиться вокруг дорогих могил и священных камней, а прорубать себе выход к Средиземному морю и левантийскому мифу, к соленой мореходной метафизике. Это стало бы исполнением заповедных травматических интенций нашей культуры, так долго тосковавшей по утраченной эллинистической целокупности, по александрийскому окоему. Эллинизм — далеко не только теплота и милая домашняя утварь, говорил он, глину на горшки можно раздобыть и в другом месте. Трактуемый широко и, пожалуй, метафорически, без оглядки на строгую хронологию, эллинизм открывает нам запретные морские тропы на Запад, к его портам, парусам и веслам, к его попутному ветру, без которого не могли бы отправиться в путь ни Одиссей, ни «Энеида», ни «Аргонавтика», ни «Пьяный корабль», ни даже романы Джона Барта с их вечными плаваниями, в последнем из них — Синдбада. В глубине ключевых текстов Запада шумит море, там играют с дельфинами (издательская эмблема Альдов), охотятся на Кита и на Снарка, я уж не упоминаю об Атлантиде, где, по счастливому выражению критика, все концы уходят в соленую воду. Весь греческий роман мореходен. И смерть в нем —  от кораблекрушения. Даже мнимая смерть. («Нас опорочит кенотаф лукавый», — сказал я.) Или вы полагаете, что сумасшедшее русское тяготение к Константинополю и проливам, к «фосфорно-просфорному» Босфору диктовалось чем-то иным, например, пресловутым византизмом, выдуманным горячими головами? Нет, в основе стремления —  не наследие басилевсов, не религиозный и политический пыл, но попытка — пусть окольным путем —  добраться до завязей слова, заключившего в себе опыт великого плавания; это нетерпение сердца, безумно уставшего от «хожений» («За три моря», — сказал я.) И кому, как не нам, говорящим по-русски, должно быть понятно морское эллинское слово?

Вспоминаю, какую ярость вызвало у Сергея с опозданием на пару лет прочитанное бродское эссе о путешествии в Стамбул. Византия, Константинополь, — горячился он, в то же время любуясь акустикой этих имен, — больная тема для русского культурного сознания. («До сих пор?» — спросил я.) Это его кровоточащая рана. Его воспалительный процесс. Эрогенная зона, прикосновение к которой сулит наслаждение, а неосторожное движение вызывает боль, отдающуюся во всем теле этой культуры, во всем составе этой несбывшейся политики. У Бродского была великолепная возможность марлей и пластырем палимпсеста утишить русскую боль, сделав ее объектом элегического воспарения. Этот лауреат («тогда он им еще не был», — сказал я) держал в руках потрясающий литературный шанс, козыри сами плыли к нему в руки. Что же он сделал? Обстоятельно изложил свои нудные взгляды приват-доцента, как будто кто-нибудь всерьез любопытствовал, что он там думает по поводу Вергилия, христианства, язычества и ислама. Но чего еще ждать от автора, который в своей эссеистике настоящий Мидас: до чего бы он ни дотрагивался, все обращается в банальность. У него нет ни одной непредрешенной ассоциации, они все изначально банализированы, так что Первый Рим в непременном порядке сравнивается со Вторым, а Второй — с Третьим, Византия влачит за собой пожитки Османской империи, которая и минуты не может просуществовать без империи Советской; Востоку же, оказывается, как бы мы его ни идеализировали, невозможно приписать даже подобия демократической традиции — провинциальные задворки мысли и стиля. Забавно, что даже его личные физиологические ощущения в связи с Венецией — зимний холод в неотапливаемом помещении, нездоровье, тревога, неврастения,—тоже отчетливо предрешены: сразу же вспоминается постаревший и желчный Стендаль, жалующийся в дневниках на зимний итальянский холод, боль в ноге и уже не покидающее его дурное настроение. Только одно спасает эссеистику, да и поэзию Бродского от полного провала и скуки: это однообразная, но выстраданная интонация усталого неверия в обольщения мира сего, нотка разочарованного гедонизма и патрицианской надменности. Он пишет, как последний патриций, обреченный после крушения своего мира странствовать из отеля в отель, убеждаясь, что все вокруг одинаково смертно, и нам остается всего лишь недолговечная, но по-прежнему сладостная любовь на фоне очередных постисторических развалин да одинокое писательство как смутное лекарство от забвения. В этой нехитрой музыке есть бодрящий воздух международного скитальчества, есть привкус свободы, чего совершенно лишены излияния людей, которые, подобно Бродскому, вышли из рукава все того же петербургско-ленинградского мифа, но, в отличие от «Иосифа Прекрасного», так и застыли в стародевичьих послеакмеистических пределах: распахнутый взор, поджатые губы и отвратительное благоприличие в каждом произнесенном слове.

Потом Мельников снова говорил о южных морях, а вернее, о Море и чудесных удачах его встречи с литературой, рассуждал о Кавафисе, Лоренсе Даррелле, Найполе и только что прочитанном Дереке Уолкотте, уверяя меня, что атакованный выше лауреат и Петроний Арбитр ни черта в этом не смыслит, с чем я вяло не соглашался.

Сейчас я живу в трехстах метрах от того самого моря. Русское слово Израиля до сих пор опасается приближаться к нему или не чувствует вкуса к такому занятию. В лучшем случае, он же случай и худший, это слово заимствует его водянистость, но не крепость, не соль, не ветер.

И это в то время, когда буквально катит в глаза идея местной русской словесности, как звена в единой средиземноморской литературной цепи. Дело не в том, чтобы отпраздновать разрыв с традицией мет-рономии, о чем говорили когда-то Каганская с Генделевым, отчасти и Мельников. Речь идет о создании новой культурно-географической перспективы, неизмеримо более волнующей и влекущей, нежели возможность русско-израильской литературной автономии, косноязычно созерцающей, за неимением других занятий, собственный пуп. «Вариант Кавафиса», названный так мною и Александром Барашем, возвещает о том, что русский литературный Иерусалим — Тель-Авив станет вскоре новым благородным камнем в ожерелье средиземноморских столиц. И человек, выводящий в Израиле русское слово, обретет собратьев среди тех, кто занят тем же ремеслом в Касабланке, Танжере, Стамбуле, Триполи, Тунисе, Алжире, Марселе. Это будет удивительная разноязычная община, небывалый родственный цех.

Лоренс Даррелл написал в «Жюстине» о том, как еврей Балтазар (его именем назван второй том «Александрийского квартета») устроил род маленькой ложи, изучавшей премудрости Каббалы. Внутренний круг этой ложи включал в себя двенадцать членов, рассеянных по всему Средиземноморью — в Бейруте, Яффе, Тунисе и «так далее», замечает автор. В каждом из таких мест, пишет далее Даррелл, была небольшая академия, студенты которой учились использовать странные вычисления, которыми Каббала окружала идею Бога. Члены внутренней Каббалы переписывались, прибегая к старинной форме письма («бустрофедон»), читаемого справа налево и слева направо по чередующимся строкам. Вот что я имею в виду — новую средиземноморскую литературную церковь, но только максимально открытую для прихожан, безо всяких внутренних кругов и тайных алфавитов. Принцип ее строения должен сочетать автокефальность с иерархичностью, ибо всецелая самостоятельность национальных общин не противоречит их подчинению международному духовному центру — незримому и воображаемому, в отличие, например, от Папского престола. Ведь Александрии, которой будет доверена роль имагинативного центра, более не существует. Нам известна даже точная дата исчезновения: в 1967 году Дэвид Хокни, задумавший проиллюстрировать четырнадцать александрийских стихотворений Кавафиса, отправился искать натуру в Бейрут. К тому времени довоенная столица Ливана, по мнению рисовальщика, восприняла роль космополитического центра восточного увядания, ранее безраздельно принадлежавшую Александрии.

Самое чувственное и риторическое место на свете превратилось в заштатный египетский городишко, сохранив только имя, которое мы вольны повторять, как тавтологическую розу Гертруды, или обращать его вспять, как палиндромную розу Азора. Имя важнее, чем город. Город печального солнца — в его непременно закатных лучах обитает усталое вожделение, и воздух дрожит от бесплодной стоической филологии, и слишком здесь много невстреч, чтобы кто-нибудь верил в долговечность любви. Но сполохи страсти посреди мнимостей и обмана — они ведь чего-то стоят?

Писатель, сознающий себя в первую очередь литератором Средиземноморья, способен эту древнюю страсть сохранить. Но пока такой общины нет. Она — дело будущего. А дело неотложного настоящего — написать черную комедию в проклинающем стиле, чтобы послать все на хер, но на это ни у кого не хватает ни силы, ни смелости. Ни у кого, вот что обидно до слез.

Зато мы породили здесь карликовую газетную культуру, на большее не хватило сил, и следует дать отступление о местных газетах, которыми я все это время кормился. Газеты — коллективное бессознательное русской общины. Или ее коллективное сознание. Это шум ее сознания, уместивший в себя все, чем можно дышать в этом климате. Русская пресса в Израиле умудрилась создать газетный сверхтекст, резко отличный от материкового русского: в нем иначе нападают, по-другому жалуются на судьбу и обучают правильной идеологии. Газеты оказались единственно самобытным местным культурным созданием, по крайней мере таким, в котором выразились хоть какая-то воля к творческой власти, страсть к непрерывному производству, безостановочный семиозис. Потому что в литературном смысле русско-еврейская иммиграция в Израиль, безусловно, не удалась. Так вот, газеты. Эйхенбаум говорил, что главное отличие революционной жизни от обычной в том, что в революцию все ощущается и жизнь становится искусством; эмигрантское существование в этом отношении похоже на революционное. Гул коллективных эмоций, когда жизнь оказалась не фабульной, а сюжетной, этот гул наполнил газеты и они зазвучали как «Колокол» в коммунальной квартире. Русская пресса Израиля стала фабрикой новых эмоций и нового языка: бедная дщерь Сиона в одеянии из кириллицы, наша речь распахнула себя каждому, кто о том вымолвил хотя бы словечко, и, конечно, правильно сделала, потому что целомудрие ей было отнюдь не по возрасту. Домотканный невинный разврат вскорости обернулся вавилонским, ибо некогда скромная дщерь разместила во чреве своем столь далеко отошедшие в разные стороны языки, что понимание оказалось затруднительно, как на древних развалинах не в меру честолюбивого зиккурата. Поздний лоск упадочных имперских канцелярий, гебраизированная тарабарщина необарбаризмов («use Hindi — your national language»), цинический слэнг русского весеннего журнализма после конца света, провинциальное бедствие нижесреднего вкуса — они превосходно дополняли друг друга в общей беспросветной каше, которая еще не съедена, а только поспевает на плите, под подушкой, Бог знает в каких местах. Газеты дали срез младописьменного речевого сознания выброшенных из обыденного распорядка людей. Эти повременные листки стали невольными, бестолковыми «пробниками» неорусского языкового сознания, которое, может быть, здесь возникнет когда-нибудь после газет в их теперешней функции — дневника коллективного существования. Русская эмиграция — это организация политических пробников, не имеющих классового самосознания, писал в свое время Шкловский. Мы не русская интеллигенция, и даже, скорее всего, не русская эмиграция, но мы промежуточная группа без надлежащего самосознания и писать предпочитаем сами о себе — про то, как у нас ничего не получается, как нам все время не пишется, а нужно зарабатывать деньги в этой жаре, ну и так далее. Газеты оказались пробниками в том смысле, что уже после них, на их костях, орошенных чужим семенем, здесь, вероятно, будут сформулированы какие-нибудь замечательные негазетные концепции русской умственной жизни, а местная жизнь выходцев из Галиции и Магриба сольется с лексическим фондом народов СССР.

Газеты общины — единственное письменное свидетельство ее истории, за исключением документов, повесток и справок из налогового управления. Единственное групповое свидетельство ее вздохов, угроз, сожалений, первичного накопления и вторичного обнищания. Это ее временник, подневная летопись, ее сомнительная грамота на компьютерной бересте и многочисленные кумранские свитки, в каждом из которых непременно поучает свой учитель справедливости. Если всю эту гору бумаги не сведут воедино, не опишут и не изучат (а какой-нибудь аспирант из орбиты «Анналов», понаторевший в исследовании «менталитетов», дорого дал бы за тему подобного доктората, за возможность порыться в наших макулатурных россыпях), ничего не останется, память исчезнет, а с ней заодно и община, обреченная жить без истории и даже без мифологии, как одичавшее племя. Сколько раз на меня, вынужденного работать в них для прокорма, нападали в здешних листках, и как это огорчало моего бедного отца. Мельникова очень развлекала наша печатная продукция, образцы которой я ему исправно пересылал…

* * *

Летом 1989 года, в жарком дворе большого старого дома, мы с Сергеем стояли и ждали, пока вынесут в гробу старушку, бабку одного нашего общего армянского знакомого. Играла дудка, стучал траурный барабан, пел и кричал старик-плакальщик. Хорошо, что она умерла сейчас, сказал Мельников. Ведь скоро армянских похорон в городе не будет. Кого надо убьют, остальных прогонят. Вы как всегда преувеличиваете, сказал я. Вряд ли властям выгоден вселенский позор. Людей будут всячески унижать, запугивать, провоцировать на отъезд — хватит и этого, чтобы решить все проблемы. — Мало того, что вы безродный космополит, — сказал Мельников, — вы еще оптимист. А у меня самые скверные предчувствия. Эту жизнь и людей разрушат, как ваш памятник.

Он имел в виду сцену, которой я стал случайным зрителем: погожим весенним днем разымали на блоки, кряхтя, матерясь, волочили по чахлой траве и наконец увезли в неизвестном направлении знаменитый горельеф, изображающий мученическую кончину первого городского советского правительства, признанного армянским. Весь в волнообразных завихрениях, исполненный пергамской патетики, он зафиксировал стремление полуобнаженных тел вырваться из пределов отмеренной им плоскости, преодолеть каменную хватку доистории, докоммунистической стадии жизни людей.

Примерно за год до описываемых событий, когда все вокруг начало неотвратимо меняться, Мельниковым овладела бескорыстная страсть к предсказаниям. Легко объяснимая изнутри разора, обещавшего превратиться сперва в хаос, а затем в гибельный для нас новый порядок, эта страсть, тем не менее, казалась мне гротескной и жалкой, как отроческие поллюции зрелого человека. Особенно же комичной она была в исполнении чистюли, все бранившего русскую мысль, которая, на его взгляд, так и не научилась ежедневно принимать ванну, пользоваться дезодорантами и вообще привыкла есть селедку вместе с газетой. Мельников нимало не реагировал на мои наскоки и, аккуратно занося стихотворные, в манере то ли Козьмы Пруткова, то ли Лукианова Лжепророка Александра, политические предсказания на мелкие блокнотные листки (обычно он загадывал на три-четыре месяца вперед, максимум на полгода, чтобы не потерялся интерес и легко было сверить), складывал их в выдвижной ящик старушечьего бельевого комода, прямо на чистые простыни, доставшиеся ему в наследство от матери вместе с самим комодом и коллекцией майсенского фарфора — она, по слухам, вместе с остальным барахлом, облегчила ему последние сроки, когда он болел к смерти, а сбережения были сожжены инфляцией. Иногда он выказывал изощренную проницательность, порой попадал в очевидный, загодя различимый просак, находясь в плену очень личных, плохо понятных мне построений, об истоках и сути которых не распространялся; но еще чаще события, не останавливаясь, подобно дорогому экспрессу, на глухих полустанках, проносились мимо нас в какое-то не бывшее в момент предсказания измерение, держа путь к территориям, внеположным бельевым оракулам. В этой якобы насмешливой предсказательной практике мне виделось неприятное сочетание вынужденной телесной опрятности с греховными выделениями измученной девственности. «Вы, кажется, утомились быть нашим мсье Тэстом и склоняетесь к птичьим внутренностям», — сказал я ему как-то и произнес вслух специально припасенный к очередному приходу фрагмент воспоминаний о Николае Недоброво, полагая, что он стилизует себя в этом роде: «Теперь, в свете свершившегося, кажутся неудивительными его пророчества: «а как могло быть иначе?»; — тогда же он многим казался фантазирующим чудаком. В пору первых дней Керенского он подробно рассказывал о победе большевиков, о разорении крестьянского хозяйства, о голоде, даже о пресловутой «помощи Антанты» Добровольческой Армии; иногда, увлекаясь фантазией, он рассказывал будущие эпизоды антропофагии и живописал «невероятные» события — как жутко было через несколько лет читать эти самые эпизоды в газетах уже в виде заметок реального быта. Выводя логически антропофагию из мыслимого им движения голода, он рассказывал о ней в тоне фантастики, как бы сам стараясь придать своим выводам менее убедительную форму — но с какой точностью был им предвиден путь стихий». — «Ну да, ну да, — ответил Сергей, — я это читал в свое время вместе с другой мертвечиной про Серебряный век, который их ебаная филология будет глодать и уписывать еще двести лет, пока не сдохнет от заворота кишок. У нас с вами большая разница в возрасте».

— Их будут убивать прямо на улице, — сказал он, когда гроб со старушкой вынесли во двор. — В домах и квартирах. Копьем и дубьем, насилуя в очередь, выворачивая матку наизнанку, как говорят в народе. Всюду, где только достанут, пока духу их здесь не останется, пока он весь не выйдет вон. И я это сегодня же запишу вам на память — перечитаете в Тель-Авиве.

После того, что произошло полгода спустя, он уже не складывал листки в бельевой ящик — мы свое будущее знали.

* * *

Я тот еврей, что со стороны посмотрел на чужой погром, но говорить об этом событии не решаюсь —  слово не должно пытаться подчинить себе территорию, которая ему не принадлежит. Неосуществимость стихов после концлагеря (прошу прощения за банальность) означает, пожалуй, лишь то, что они никогда уже не будут прежними —  свободными от концлагеря, не ведающими о нем. Иначе говоря, нужны совсем новые стихи или совсем новый концлагерь, который бы в них не вползал и в них не задерживался, но ни то, ни другое пока что себя не проявило.

Самое же главное в том, что у меня нет своего опыта, чтобы об этом рассуждать: вспарывали живот, кроили череп, насиловали и поджигали не меня, и я даже не прятался в чужой квартире в надежде (едва ли основательной) всего этого избежать. Интериоризировать такой опыт невозможно, как невозможно вообще распоряжаться Другим, допустить его внутрь своего тела, которое никто еще не кромсал на части. Любая попытка эрзац-переживания с художественной целью влезания в чужую шкуру не только пошла, но в первую очередь физиологически отторгаема, она несовместима с неповрежденной телесной тканью и ненарушенными внутренностями. Простейшее условие экспроприации чужой речи о пережитом в данном случае следует понимать в самом прямом, общедоступном смысле — как протыкание кожи и того, что под ней, а это как будто исключает шанс на высказывание.

Жиль Делез настоятельно рекомендует философу, не желаюшему оставаться сторонним наблюдателем чужого опыта боли, безумия и физического распада, ненадолго в этот опыт войти, дабы, спровоцировав в себе отчасти близкие, но не фатальные состояния, вернуться потом назад восвояси и все описать, как оно было по правде. Речь в частности шла о помешательстве Ницше и Арто, об алкоголизме Фицджеральда и Лаури. А электрошока случайно в дурдоме не пробовал? — спросил бы я у советчика, коль скоро его занимает клинический случай Арто. — И не единожды, заметь, не единожды, вот ведь в чем фокус. Отойди, еще зашибут, сломаешь себе шизоанализ.

Погром — это счастье, исполнение желаний, а чужое счастье понятно и со стороны. Сперва я вместе со всеми думал, что в основе резни лежало отчаяние и классическое мщение беженцев за внезапно испохабленную жизнь. Потом мне казалось, что это сгустившаяся в воздухе Экзальтация насылала свои приказания, но потом стало ясно, что такой синтаксис неадекватен и кишки выпускали наружу по какой-то другой, более весомой причине, обнимавшей собою и мщение, и экзальтацию, и удовольствие, которое получил неизвестный мне человек, несколько раз ударивший железной палкой по голове знакомого мне сапожника Ашота во дворе дома близ Площади Правительства. Эта причина была горячей и повелевающей, как хомскианская грамматика порождения. То было Желание, и нет нужды его разымать~на части, устанавливая в нем либидозную или танатальную экономику (не станем уподобляться этой пошлости). Я видел лица людей и то, как им неантропоморфно хотелось (то есть видел в них нечеловеческое, дочеловеческое не в смысле расхожей осуждающей метафоры, но в качестве нейтральной выраженности присутствия), и как много, если не все эти люди готовы были за свое желание отдать, в него «инвестировать», как сказали бы нынче. О Погроме-Желании Сергей написал «очерк», но где он сейчас? Там же, где сам Сергей, не иначе.

Никого, кроме армян, не убивали, но и всех остальных в это время уже не любили и ненароком могли ошибиться, распознавая нужный антропологический тип, так что когда в город, выждав необходимые для резни сроки, с большой кровью вошли центральные войска, чтобы оградить от растерзания местную власть, которая, не мешая погромам, все-таки определилась как чужеродно-партийная и недостаточно национальная, русским впервые стало по-настоящему неуютно, ведь они были нацией державной, армейской, раздавившей горловое пение ашугов народно-освободительного геноцида. Забавно, сказал в те дни Мельников, я никогда прежде не испытывал неудобства от своих паспортных данных. Вам это чувство, скорее всего, знакомо, но я переживаю его как эмоциональное приключение. Неудобство совершенно физического свойства, наподобие тесной обуви или простуды. Каким странным оказался местный национализм: он даже не вытесняет своим вторжением то, что было здесь до него, но уничтожает само это место и себя в том числе. С мозговой деятельностью в здешних краях всегда обстояло сурово, круглогодичный мороз ее всю побивал на корню, но вялотекущее космополитическое неразличение составляло несомненное преимущество нашего болота. Еще один погибший мир — что может быть пошлее! Русские ведут себя по обыкновению фаталистически и разрозненно, больше всего опасаясь быть заподозренными в этническом сговоре, а евреи, кажется, вообразили себя лояльной общиной — накануне очередного неминуемого эксодуса, вяло усмехнулся Сергей.

Армия достреливала последних партизан местного сопротивления, устрашала скопищем танков, которые корежили асфальт и провани-вали южный январский воздух соляркой, почти ничего не работало в забастовке протеста, граждане таились по домам, доводя телефонную связь до помешательства, а евреи к тому же манифестировали солидарность, вывешивая то тут, то там самодельные флаги согласия с акматическим фазисом чужого национального возрождения. Помимо нормальной боязни стать в очередь на погром здесь было и другое, не менее раздирающее чувство: глубочайшая скорбь от крушения уклада, в котором им так долго, так щедро дозволялось лезть в жопу начальства на предмет обнаружения простатита, или его ублажать фольклорной скрипкой, или вправлять ему застарелую грыжу отчетности перед налетом воровских групп контроля, или переводить ему для красоты третьесортных классиков восточного романтизма, и прихлопывать в ладоши на его свадьбах, и сокрушаться на его похоронах, и даже, в качестве поощрения особо ценимых персон, оплодотворять холеных белокожих дочерей его низшего и среднего звена в законной постели супружества, и хуй знает что еще, им виднее, и да будут они прокляты. А потом они все уехали, увозя в чемоданах разбитое сердце.

Все в эти дни невероятно пожухло, скукожилось, усохло до самых корней, цветовое кино стало черно-белым, немым, в тишине сомнамбулически, как в фильмах немецкого экспрессионизма, бродили оборванные толпы беженцев-погорельцев из захваченных неприятелем деревень, переполняли улицы, площади и метро — лицо несчастья, ставшее лицом Желания, которое желание громило и занимало городские квартиры, быстро прожигая в них пол (где твой, Башляр, психоанализ огня?). Восточный январь заголил скелеты вещей, бездарную аскетичность порядка, одичал и вымер базар, исчезли съестные запахи, испарились все запахи, кроме солярки и гари. Потом я читал путевые писания иностранцев, которым шибала в нос азиатская экзотика этого места, и они, чтобы не думать, уводили рассказ в ближайшие метонимические тупики колониальной прозы, но ручаюсь вам, то была экзотика несвежего пищеварения и лежалого трупа.

В упомянутом «Очерке о Погроме-Желании» Мельников дал довольно подробное описание элементарной феноменологии тогдашнего, приблизительно двухнедельного состояния тела и быта. Улыбка на улицах оказалась вне закона: свидетельствуя о твоей внеположности народной беде, она грозила бедою; визуальная среда была тяжело и двояко подавлена — беспрецедентному оскудению пейзажа соответствовала невозможность его наблюдения, разглядывания, зрительной фиксации, потому что глаза, в целях безопасности, полагалось держать опущенными долу; страх касания, ужас толпы — иллюстрация к тезисам Канетти; непрерывный прессинг национального, вынуждающий к соучастию, и прочее, о чем Сергей писал скептически и нейтрально.

Интересно, какого соучастия потребуют от вас в Израиле, обратился ко мне Мельников спустя пару недель, когда срединная красная гуна желания «раджас» сменилась низшим, темным «тамасом» похмельного оцепенения. Сегодня на этот вопрос я мог бы ответить развернуто, но ограничусь одним эпизодом. 25 февраля 1994 года мой однофамилец Барух Гольдштейн, врач-поселенец, переехавший «на территории» из Америки, расстрелял несколько десятков мусульман в молельном зале хевронской Пещеры Махпела, после чего был затоптан оставшимися, и я понял, что недалеко ушел от погрома, да к тому же номинативно совпал с исполнителем. Неожиданный, но едва ли случайный род соучастия…

За два с лишним месяца до того, в начале декабря 1993-го, я бродил по Иерусалиму с молодой женщиной, ленинградско-петербургским художественным критиком, каковому арткритику и показывал — в меру сил, слабого знания и застарелого топографического слабоумия, не побежденного переменой мест, — наш святой город, неделимую нашу столицу. Это была мутная история, которую мне приятно вспомнить. Находясь в почти полностью разрушенных отношениях со своей гражданской женой, я начал искать ей замену и нашел неожиданно быстро: неделю спустя после знакомства с гостившим арткритиком я предложил ей немногое, что имел, и, не встретив отказа, приготовился вскоре жить между двух стульев в Питере и Тель-Авиве, что мне в ту пору казалось заманчивым (потом все рассыпалось и вряд ли уже соберется). Поверив, что она мне нужна, я стал представлять ее раздетой — мозг отдал приказание гормонам и последовательность была именно таковой, не обратной. Я очень хотел ее, ладно сложенную, большеглазую. И положив ей ладонь на грудь, а другую — на бедро, под юбку, убедился, что здесь все без обмана. А она, разведенная и двадцативосьмилетняя, немного выждав, пока я пощупаю, не соглашалась до свадьбы, ибо так велит нам Господь, один на двоих. Она сказала, что ни с кем не спала полтора года, и ей нужно вспомнить, как это делается, тело отвыкло. Я опять положил ладонь ей на левую грудь и услышал сильное сердцебиение. Она все равно не хотела до замужества, потому что все должно быть по чину, но помню ли я, легкомысленный иудей, что нам предстоит венчание в православном храме? Она не ела мяса, не пила ничего, кроме минеральной воды, разумеется, уже не курила и какое-то время назад полагала, что следует отказаться вообще от всего. Полтора этих года, почти ничего не читая, помимо Евангелия, и не написав ни строки, она посещала разве лишь одну радикальную редакцию, в которой состояла на полуфиктивной службе и где ей всегда были рады, — и церковь, и церковь, где истово, слезно молилась, не сказав мне о чем, и даже однажды задумалась о монастыре, но там она не смогла бы писать об искусстве, вскоре она собиралась вернуться к этому ремеслу. Каждый день я таскал ее по кафе, и она, питавшаяся хлебом, водою и воздухом, безропотно подчинялась уговорам попробовать фруктовый салат, творожный торт, грибную пиццу посреди зимнего тель-авивского взморья, теплого как никогда, старожилы не упомнят, чистый понедельник уже докучал мне, но я очень ее любил, когда она с непридуманным увлечением, распахнув длинноресничные глаза, говорила своим удивленно-смешливым голосом о «Дневнике» Энди Уорхола, об утлом и тухлом авангардном кино, о том, сколько платят в новых московских газетах и кто где сейчас заправляет, пока я держал ее немного повыше колена, глядя в глаза и на ее нежную щиколотку, и хорошо было бы медленно, тихо снять с нее белую итальянскую безрукавку, красивую английскую блузку, короткую модную юбку, совсем не дешевые туфли, колготки, трусики, лифчик, а под занавес — шелковый шейный платок, небось, черт возьми, от Версаче платок на лилейной шее монахини, и, крепко обнявшись, все не спеша и совместно описать в психологическом порноромане, она призналась в еще недавнем влечении к этому роду словесности.

Меня раздражало ее питерское жеманное дурновкусие в манере какого-нибудь Драгомощенко и «Митиного журнала», словно желудки этих мужиков и баб отвергали все, кроме марципана и жидкого чая, раздражала ее тишайшая голубиная кротость, на которую она себя старательно науськивала и которая плохо скрывала природную несговорчивость норова, злило ее растерянное бытовое распиздяйство и беззащитность (если бы так!), а на деле — я это отчетливо видел — умение через многих и многое перешагнуть, но все это не стоило и гроша против влажных губ, и нужно было только всю ее раздеть не спеша, как следует приласкав, чтобы она привязалась и не слала обиженных писем после того, как я дважды не приехал в обещанный срок, а просто ждала дальше, но я поддался монастырской риторике, хотя она изнывала, мечтая избавиться от всех постов и обетов.

В тот декабрьский день в Иерусалиме, накануне намеченного, вскоре на время похеренного отвода еврейских солдат из Иерихона и Газы, мы отправились ко Гробу Господню. Долго я ждал, пока она замолит грехи, встанет с колен. Начинало темнеть, ни одного неараба кроме солдат и заблудшего греческого священника не заметил я в этом мертвом для нас секторе города. Я силком уволок ее, не понимающую опасности темноты, из кривоколенной, колючей, как суфийская власяница, арафатовской прорвы со святыми наростами рядом с торгующими. И мы вышли в ханукальное вечернее разноцветье еврейского лона — чадное, истеричное и тревожное больше обычного. Она обалдела в Меа-Шеарим от «Розановского иудаизма». Здесь все пахнет семенем и семьей, сказала она близко к тексту.

Мы обнялись на глазах у кромешного скопища лапсердаков, лисьих шапок, косынок, белых чулок, париков, платьев до полу. А потом, возле освещенного торгового центра я увидел тех, о которых хотел рассказать. Их было несколько десятков, выстроившихся в каре: пиджаки, свитера, вязаные кипы религиозного сионизма. Мерно раскачиваясь, они молились против передачи оружия народившейся палестинской полиции. Они вымаливали непередачу, уничтожение враждебного желания, магическое возвращение предметов. Наверное, я был возбужден, взбудоражен, потому что меня проняло это зрелище совершенно чуждых людей. Ашкеназские лица молящихся показались мне кровнородственными. Я почувствовал греховную близость кровосмешения, захотелось быть среди них, знать их по именам, ходить к ним домой, вместе встречать субботу, вот так же раскачиваться в ряду. Затем, может быть, взять оружие и, качнувшись вправо до отказа, как следует разглядеть еврейское подполье, в нем задержаться, зафиксировать маятник в точке «аксьон директ». Мне стало хорошо, особенно в животе и в паху, я испытал радость безнаказанного преступления, ласку сожительства равных и близких в окружении смертельного дела, жен и детей. Отроческое чувство, которого я не стеснялся. Так отрок Мохандас Карамчанд Ганди съел в европейском трактире запрещенное мясо, отведав греха, приобщения, благодати, чего-то еще. Я сразу же сказал ей об этом и она быстро ответила, что понимает, тоже внезапно превратившись в подростка, согласного спустя пять минут спуститься в теплый подвал ближайшего парадняка. Спустившись, она не хотела до, не хотела в подвале, все у нее было надежно упрятано, ей сегодня было нельзя, мне было можно вчера, сегодня и завтра. И она учла это. Да, учла. По-своему, но учла. Разве что так, мягко сказала она, в одностороннем порядке. И так сказав, расстегнула, взяла в руки как

берут, когда любят и довела до конца, довела до конца, довела до конца, в одностороннем порядке. Не торопясь, не форсируя, с пониманием, с остановками, чтобы взаимно осмыслить. Посмотрела на то, что осталось высыхать на полу. По-домашнему поцеловала, прошептала на ухо, вывела за руку из подъезда. Улетела назавтра, я не смог ее проводить.

Потом я читал про то, как Барух Гольдштейн явился в пещеру на свидание с Господом, намереваясь, подобно перешедшему в магометанство неудачливому мессии Шабтаю Цви, кощунственным жестом растормошить Всевышнего, дабы он снова обратил свой лик в еврейскую сторону и что-то еще в том же роде про трагический карнавал с прощальным переодеванием. Я хорошо представляю себе это американское уебище, круг его «интересов», его ненависть, высокомерие, неуверенность, одиночество, иссушающую групповуху с братьями по разуму, жертву отчаяния от снедавшей его нелюбви после того как раскололась надежда на семейное братство в религии и в оружии на неделимой земле и погиб его мир, еще один погибший мир. Сколько их уже. Будучи с Барухом случайным однофамильцем, то есть лучше других осведомленным в причинах поступков убийцы, я отказываюсь о них говорить, опасаясь возобновить в себе отработанный опыт участия.

Я пишу эти строки безжалостным летом 1994 года, которое никогда не перейдет в зиму; обещанный еженедельнику очерк о черной субкультуре Тель-Авива почти завершен. В надменном, желчном и чопорном Иерусалиме, где жизнь замирает с приходом Царицы-Субботы, они были бы несообразны, и хорошо сознавая сей факт, черные сторонятся Святого Града. Тель-Авив с его духом Леванта им пришелся по вкусу, и они проникают сюда нерастворимыми раскаленными углями, добавляя своего черного жара в неостывающий антивоздух хамсина. В Тель-Авиве есть постоянный, сильный выброс энергии, этот деловой магнетизм мегаполиса, но есть и декаданс Средиземья — праздному человеку здесь удобно сносить свою бесчестную бедность, оскорбительную для целеустремленного еврейского взора. Сухие щелчки старой пишущей «оптимы», звук этих щучьих шевелящихся косточек, отражаясь от стен арендованного обиталища с видом на затрапезный ресторан, помойку, оптический фрагмент торговой улицы, кабинет эротического массажа и ночной клуб черной музыки, этот звук оседает на пыльных листах подоконного дерева, чередой опечаток пробивает обшарпанный облик городского конструктивизма тридцатых и, столкнувшись с телами очумевшей от пива и пляжа незлобивой международной шпаны, возвращается в комнату, где все так же под музыку Боба Марли топчутся тель-авивские черные. Они привносят в наш город дополнительное растление, должно быть, воспринимая вторую столицу евреев на манер какого-нибудь разложенческого постколониального Найроби. Два вечера кряду в рассуждении хилого гонорара проторчал я у входа в черную дискотеку, наблюдая провинциальные нравы, но сознавая себя Жюлем и Эдмоном Гонкурами на пролетарской окраине в поисках сенсационного материала. Там были Гана, Кения, Сенегал, кто-то с Ямайки, — короче, как в Соуэто. Вырезанные из гибкого дерева тощие эфиопские иудеи, поводя головами, держались друг возле друга, голос расы оторвал их на вечер от еврейского национального тела. Белому не прочесть этой книги. «Он русский!» — закричала, указуя перстом на меня, белокурая скандинавская Брунгильда своей подруге Кримхильде. Ну и смех же стоял в их кругу.

* * *

Избранные суждения Мельникова о современной литературе мне стали известны только в Израиле, из нечастых писем, в которых он с неожиданным энтузиазмом, словно освободившись от тяготившего его обета, отвечал на прямо поставленные вопросы. Ранее он предпочитал просвещать меня в идеологиях Третьего мира, историографии эллинизма или христологических ересях.

Я написал Сергею о своих разговорах с одним небесталанным иерусалимским литератором, признававшимся, что он не в состоянии читать фрагменты из «Бесконечного тупика» Галковского — одолевали зависть и злоба. Он не завидовал качеству этой прозы, считая ее надоедливо-«изощренной», да к тому же зависимой (декларированная стилистическая розановщина, архитектоника от Набокова), не слишком часто освещаемой вспышками оригинальной манеры. И уж тем более не имел он в виду скандалезное содержание галковских инвектив, этим сегодня удивить нельзя. Галковский, говорил мой знакомый, безусловно, открыватель новой артистической воли, подкрепленной всеми качествами литературного сумасшедшего: энергией заблуждения, дикарской самовлюбленностью, упоением собственным словом, беспричинным желанием его высказать. И больше всего я его ненавижу за то, что это он додумался до структуры (старой как мир, стоило только нагнуться), которая бы позволила мне без умолку говорить обо всем, что мне интересно. Вот в чем секрет Галковского. Он просто болтает обо всем, о чем хочет. Такой увлекательный тип с недержанием. Он снова, как если бы за спиной была жанровая пустота и молчание, отыскал это бессюжетное счастье, колодец в пустыне. Ну как тут не обозлиться?

В ответном письме Сергей отозвался о книге достаточно неприязненно, хотя и пытался, по его словам, соблюсти корпоративную вежливость в отношении такого же, как он сам, литературного мегаломаньяка и (до известной поры) отщепенца. В Галковском его раздражало несколько пунктов. Отмечу лишь два. Во-первых, преувеличенный национальный эрос философствования, будь то про- или антирусский: эдакое утомительное сопротивление собственным этнокультурным основам. Сопротивление в своем пафосе настолько претенциозное, что Мельникову этот «мессидж» показался вполне архаичным, принадлежащим уже отмененным этапам культуры («лет двадцать назад он бы тут в цель угодил, а если сейчас попадает, то от незрелости русского общества. Не говорите мне о масках. Он пишет от своего лица»). И самое главное: Галковский путает движение мысли с изъявлением мнений — дьявольская разница. Здесь его вины нет, он стал заложником формы, тысячест-раничной комментаторской бездны. Мыслей на тысячу страниц сегодня ни у кого нет в помине, а он претендует на интеллектуальную новизну, имеет философские притязания. Приходится взамен выражать мнения — об одном, другом, третьем, десятом. Это уже чистый комизм — критическая история русской словесности, тысяча страниц школьных оценок. Подряд читать не то что нельзя, а бессмысленно, как шеститомную биохронику сослуживца; вот он и публикует фрагменты, создавая попутно легенду о своем роковом «хауптверке». Кое-что, правда, у него получается, например, бранчливое стенанье о том, как он с детства погибал в атмосфере уродства, в отравленном воздухе советской культуры — городской, коммунальной, пролетарской, дикарской. Проговаривание этого опыта у него изящно и взбалмошно, как нрав примадонны. Книга его написана из-под парты. Так ему виднее, злее, больнее, так ему проницательней. Есть в ней тяжелый момент мести униженного ученика жестоким наставникам этой цивилизации — классикам. Очень школьная месть, много в ней страха, тоски и желания смыться в Америку, когда начальство ушло. Но вот что куда более любопытно.

В русском постмодерне (автор «Бесконечного тупика» о нем говорит с отвращением, как обо всем, чему сам принадлежит) релятивизма днем с огнем не сыскать. Он монистичен и тоталитарен, как Истина с Правдой. Стремленье Сорокина написать палимпсест поверх всего корпуса национальной литературы, стремленье Галковского выкосить все русское поле, желание Пригова иметь под собой постамент из двадцати тысяч порожденных его персонажами текстов — таким релятивизмом не побрезговал бы и король-солнце. Чистая воля к власти, господству и обладанию. Русский тотальный проект, мистический и чудотворный.

И еще одно, самое важное. Галковский препарирует совокупную русскую письменность не для того, чтобы снова ее иронически полюбить по примеру постмодернизма. Он всерьез желает ей смерти (он ее до смерти любит). Находясь внутри самой жестоковыйной целостности — русской литературы (она же — русская цивилизация), по сравнению с которой любая Вавилонская библиотека кажется чем-то странноприимным и относительным, он намерен ее уничтожить, преодолеть. Пребывая внутри системы, он хочет быть вне ее. Он дискредитирует чуть ли не все типы русского высказывания, демонстрируя их недостаточность и поражение. «Бесконечный тупик», и это не преувеличение, претендует на то, чтобы закрыть весь русский текст вместе с его толкованиями. Таким образом, автор желает смерти и себе самому, и в этом последний нигилизм сочинения. Есть в книге очень русская приговоренность к определенному образу мысли, а не западный выбор его. Есть в ней жаркий воздух сектантского вдохновения. Легко угореть в этой церковке. Но, возможно, Галковский находится уже возле словесности, а не в доме ее. Таково мое мнение, завершил свой отзыв Сергей.

Я совсем было заскучал над Сорокиным, продолжал он в другом письме: ну сколько можно расчетливым движением подводить тексты к рационалистически-предрешенному речевому безумию, демонстрируя самоповторяющийся феномен языка, который услужливо заговаривается, чудовищно сквернословит, декларативно впадает в умопомешательство, экспозиционно кончает самоубийством — на радость типовым скуловоротным комментариям, на все лады трактующим о совокупных телах террора, о растворении индивидуального в коллективном, о насильственной перформативности речи и прочем, до чего не столь уж трудно додуматься. Но «Сердца четырех», долетевшие в рукописном обличий, вновь примирили меня с этим автором. Какой симпатичный ход — публикации текста помешали типографские рабочие, усмотревшие в сочинении глумление над Человеком! Русский наборщик, возможно, даже в еще большей степени, нежели цензор или великий русский читатель, являет собой эмблематического охранителя русской словесности, раскачивающего нежную литературную колыбель и время от времени прижимающего младенца к своей темной сатиновой груди. Русский наборщик хохочет над текстом, восхищаясь его вольнолюбивой народностью, и он же иногда украдкой всплакнет, ибо текст соболезнует его участи, отождествленной с участью страдающего сообщества. Будучи своеобразным анти-Хароном, русский наборщик выпускает сочинение из свинцовой темницы на волю и в жизнь, но прежде чем оно, трепеща крылами и воскрылиями, полетит над бескрайним отечеством на манер жаждущей собеседования платоновой души, наборщик удостоверяется в наличии посвятительной жертвы (не забудь, мы должны Асклепию петуха!), которую обязан принести русский текст. Сия священная жертва искони предназначалась русскому гуманизму.

«Сердца четырех» — решающее русское путешествие на путях преступления, идеала и самоубийства. Его персонажи образуют некую церковь, неумолимо требующую в финале, по нашей литературной традиции, заклания страдающего дитяти. Это мистическое странствие, долженствующее доказать нечто самое главное, для чего в языке еще нет названия. Сорокинская манера сохраняет здесь свое важное свойство — неподражаемую развлекательность (развлекательно все продвинутое русское искусство последней четверти века), усугубляя его чем-то внезапным и новым, так что от книги поистине нельзя оторваться, как не мог оторваться от зрелища искалеченных трупов персонаж «Государства» Платона: «Скажи-ка, Сократ, что бы это значило, почему я смотрел на них против воли?» — «А ты сам поразмысли, милейший, не все же мне тебе отвечать». Нечаянной радостью, закономерно востребованной традиционным сюжетным повествованием, стала для меня возникающая ближе к развязке эмоциональность и возможность гротескного отождествления с истерзанными персонажами, которые, конечно, заслужили читательское сочувствие всеми своими мучениями и смертью. И все же: зачем ему это понадобилось, спросил бы я, словно речь идет о кончине Талейрана? Субстанция национального срослась у Сорокина с механизмами порождения речи, ее невозможно отжать. То, что казалось безобидной влагой, напитавшей пористое мясо основы, неожиданно отвердевает до кристаллов, образуя род органической солидарности с губчатым сверхвосприимчивым телом. Эта сорокинская русскость, которую медиумически завороженный «автор» принужден воспроизводить снова и снова, своей консистенцией превосходит даже мамлеевскую, не лишенную стилизованной этномифологической репрезентативности. Я вижу аналогию лишь с прозой Валентина Распутина. Попутно замечу: деревенская литература столько лет была на виду, а не понята. Кто бы сказал Распутину, что был он в семидесятые годы единственным правоверным футуристом в словесности, точней будетлянином, ибо хлебниковцем. Мистик и националист, подобно учителю, он, во исполнение навряд ли хорошо ему известных заветов, сочинял свои лучшие повести на утопическом славянском наречии, плачевном, молитвенном и корнесловном, на котором никакой русский народ, за исключением отдельных героев «Доктора Живаго», отродясь не разговаривал. Вот он откуда, Распутин, от Хлебникова и Пастернака, да еще от Карамзина-летописца. Место ему в грядущей истории нашей литературы возле Сорокина, с поправкой на разницу дарований, у последнего оно более мощное. Валентин Григорьевич от таких наветов небось бы, как черт от ладана, шарахнулся, но сделать уже ничего невозможно. Авторов непоправимо роднит национальный утопический лингвоперфекционизм, невероятно преувеличенная языковая русскость, временами архаическая и сектантская. А то, что Распутин для Сорокина — один из видов подножного корма, так это забудется, улетучится, и ста лет не пройдет.

И, наконец, о том, что для меня наиболее интересно, отметил Сергей. Это флоберизм Сорокина. Он исповедует абсолютистское отношение к письменной речи, заставляющее вспомнить о Флобере периода «Бувара и Пекюше», когда тот извел себя поиском точного слова, причем я склонен трактовать сорокинский флоберизм не в метафорическом, но в строгом, содержательном смысле. Я полагаю, что великий француз дождался-таки преданного побочного сына на кириллических территориях, ранее ни сном ни духом не ведавших о подобном преемстве (одесский орнаментализм, конечно же, не имеет к флоберовской церкви даже отдаленного еретического касательства). «Сердца четырех» безличны, объективны и непроницаемы, как шифр инопланетянина, меж этих строк не просунешь и тоненькой пластинки «Жилетта», так они пригнаны и точны, а самого «автора» в тексте нет и не никогда не было. (Не удивлюсь, однако, если он вскоре в этом месте объявится — на пару с какой-нибудь обновленной йенско-гейдельбергской иронией.) Проза Сорокина держится на единственно верном словоупотреблении (в сущности, в этом ее главный секрет). Малейший лексический сбой, безболезненный для конструкции, допустим, мамлеевского типа (она устроена таким образом, что включает в себя и «небрежность»), ломает здесь всю постройку, что, к счастью, случается достаточно редко. Написанная с ледяным каллиграфическим прилежанием, огражденная и герметичная, как священный город, эта проза неуклонно препятствует намерениям ее «автора» не быть литератором. Напротив, в ней происходит максималистское усугубление литературы, если понимать последнюю как автономность письменной речи, вбирающей в себя всю вариативность знаков, в том числе и таких, которые иные интерпретаторы склонны были бы назвать асигнификативными — тем самым усилив их значение, каковую операцию постоянно проводит и сам Сорокин. Это еще, заметим, вполне авангардная ситуация, свойственная всему упокоившемуся московскому концептуализму. Вспомним об интенсивном геометризированным «безумии», о пафосе проникновения в «скрытые свойства предметов», об очень нетолерантном отбрасывании всего, что не способствовало достижению «чистоты» текста. Сколько бы ни манипулировал концептуализм с чужими языками и сознаниями, скозь эту мнимую разноголосицу слышался и всю ее перекрывал ропот монологически развертываемой Теории. «Медицинская герменевтика», царствие ей небесное, умудрилась стать чуть ли не первым неавангардным объединением в продвинутом русском искусстве — ничего не беря в большом плане, она ко всему прочему и даже прежде всего продемонстрировала комедийную идиотичность любой интерпретационной политики.

Стоит ли специально подчеркивать, что в глубине абсо-лютисткого сорокинского флоберизма, как это всегда происходит в системах такого типа, самое место для обобщенно-безличной этики — необычайно строгой, ригористической, тотальной природы. Проще всего было бы сказать, что природа ее не человеческого лада и склада, что в ней выражает себя, допустим, ангельский чин и закон, но я не специалист по этим летучим предметам. У Яркевича, например, никакой этики и в помине нет. Дело не в «цинизме», а просто дуракам закон не писан. Этика ведь законническая, безблагодатная идеология, она для умных, таких, как Сорокин, а Яркевичу-дураку ее как своих ушей не видать. Он и пишет засаленным, теплым, пахнущим словом—  очень «небрежным», разболтанным, личным. В тексте своем «Яркевич» торчит постоянно: «Как я и как меня». Небольшой, суетящийся, хвастливый. Его проза насмешлива, цинична, дураковата, умна, растленна, бессердечна, грязна, забавна, неряшлива, но все это характеристики антропоморфного мира —  в отличие от мира сорокинского, который, при всей его развлекательности, протягивает нити к непостижимому духовному опыту других существ. Письмо же Яркевича принципиально сохраняет за собой шанс дойти до человекоподобного адресата и его жизни, которая мелка, приватна, физиологична, уродлива, одним словом, человечна, то есть синонимична. Писатель короткого, как у лягушки, дыхания и чрезмерно раздутых рекламой, но характерных для времени способностей, он представляет концептуализм, из которого рукой онаниста вынуто самое главное: философия метода, идеология стиля, диалектика речетворчества. Яркевич — знак двойной реакции: на лингвоидеологемы, которыми некогда оперировал московский концепт, и на сам концептуализм с его непомерными притязаниями. Совокупляясь с новаторским материалом, концептуалистское говорение испытывало слово на прочность — уцелеет или не выберется из-под глыб. Для Яркевича, пришедшего после, такие эксперименты давно потеряли свой интерес. Они растворились в воздухе, и автор на них (из них) вырос. Текст остается пустым, потому что все значения уже были использованы и новых больше не нужно. В его сочинениях однако есть «содержание». Пародируя интонацию подпольного человека и тем самым пародируя совокупный русский Сверхтекст, Яркевич заново высвобождает присущие этой интонации тоску, жалость, страдание, он высвобождает неприличное чувство и снова включает его в словесность. Но Лимонов мне все-таки ближе, он мне по-прежнему любопытней, забавней, — не вдаваясь в подробности несколько неожиданно отметил Сергей.

С любопытством присматриваясь к исторической феноменальности русского слова в Израиле, Мельников был скептичен в отношении его собственно литературных возможностей, а присылаемые мною образчики местных воззрений и вкусов подтверждали худшие опасения моего друга. Эмиграция — родная сестра отпущенной на свободу памяти, которая всюду насаждает свои пассеистские мемориальные комплексы. Чем новее земля,тем консервативнее русское слово. Если вы желаете уберечь «культурные ценности», заставьте нашего интеллигентного соотечественника эмигрировать. Чтобы стать новой, русская речь нуждается в общении с традиционной геословесной почвой, с твердыми очертаниями автохтонной мифологии. Эстетическая конкуренция с материковой русской словесностью становится предприятием безнадежным. Но есть занятия поинтересней. Рецепты, в порядке попутной иронии предлагавшиеся Мельниковым, выдавали его одиночество, в котором он никогда бы и никому не сознался.

По его мнению, кое-какие перспективы заключались в уходе из пределов непосредственно словесных и предпочтении им обитателей «жизнетворческих» (последнее слово, безусловно, заставило его усмехнуться). В сущности речь идет о вещах простейших — о закреплении нашего опыта на здешней земле. Ведь этого не могут сделать те, кто не осуществил такой опыт, у кого была другая судьба. «Ты должен написать об Аммоне, Рафаил, чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни», — глумливо процитировал Кавафиса Сергей, которого смешила эта форма долженствования. А коли так, то имело бы смысл подумать о создании группы — этой философии общего дела, а не общих воззрений. Для чего же и образуется группа, если не для формулирования коллективного опыта, который сперва совместно проживается и лишь затем, во вторую очередь, становится объектом описания и рефлексии. Группа это всегда междудействие, междусобойчик, ремесленная артель с цеховой этикой и корпоративными представлениями о достоинстве с честью. Эта опознавшая себя молекула общенародного тела, клеточка национальной судьбы и летающая бабочка коммунальной души. И нет нынче задачи важнее для нас, здесь живущих (добавлю я «от себя»), нежели сохранение в знаках речи и жеста бестолковых свидетельств нашего обживания этой ближневосточной земли, в очередной раз запутавшейся в неразрешенных конфликтах.

Чтобы хоть отчасти прозвучать, срезонировать, вызвать отклик в мире, переполненном знаками и людьми, эти свидетельства должны быть коллективными, продолжал Сергей. Даже произнесенные в одиночку, они должны корениться в основаниях общего опыта, на который способно содружество, коммуна, кагал, новое братство и орден. То уже будет опыт «мы», а не «я». Форма персонального высказывания, призванная запечатлеть неповторимость переживаний говорящего, бесповоротно себя исчерпала. По крайней мере, в границах зеленой черты русского Израиля она отдает провинциальным романтизмом, скажу я сегодня вослед умершему другу. Совершив прыжок из царства одной необходимости в самое пекло другой, эта личность продолжает ничтоже сумняшеся петь о своей горемычной душе, то ли отвергнутой новой реальностью, то ли оной же ублаженной от гребенок до ног, и все это будто ничего не случилось, разве что волну и чайку прибавив. Литературное «я» почти ни с чем конкретным уже не соотносится, а «мы» заключает в себе указание на очень определенную реальность коллективного междудействия, причем коллектив ограничен твердыми, как скорлупа грецкого ореха, стенками нового кагала. У него есть лицо, имя, свое душевное «я». Он является личностью. Так в древних текстах некоторые имена, которые мы теперь склонны считать собственными, обозначали целые народы, их бессмертную личность. У группы есть еще одно великое преимущество, особенно ценное в глазах людей, успевших пресытиться литературой. Эти люди не обязаны писать сочинения. Стоит ли заниматься бессмысленным умножением сущностей, добавляя свой вклад к миллионам никем не прочитанных книг? Функция группы в другом — в организации подручного материала, в строительстве собственной и не собственной жизни. Ее подлинное назначение в том, чтобы успевать повсюду, путаться под ногами, взывать к толпе, обучать правильному произношению, чтобы ни на минуту не давать о себе позабыть, подобно тому, как никто из афинских бездельников не мог позабыть о ходившем среди людей Сократе. Не говоря уж о том, что им все время приходилось огрызаться в ответ на облаивание их со стороны анархических человекопсов кинизма. Израиль — подходящее место для хождения посреди самой гущи народа, для уличного и публичного искусства: здесь тоже очень тепло, а чувство уюта все сильнее смешано с запахом смерти.

Словесная работа сообщества может быть сведена к составлению манифестов, жизнестроительных деклараций, листовок и лозунгов. Грамотно сформулированный манифест изначально содержит в себе всю гипотетическую продукцию группы, избавляя участников от ее производства. Он успешно ее заменяет, оставляя простор воображению потребителей. В хорошем манифесте присутствует концентрация воли, это «аксьон директ» литературы. Но это и обнажение концептуальности, с которой совлечены за ненадобностью одежды ветхого вымысла, пеленавшие ее будто саван. Не худо подумать и о журнале, как бы извиняясь заметил Мельников напоследок, и я снова почувствовал, как ему одиноко в исламской республике. О, этот журнал был бы лишен заскорузлой жанровой рубрикации, загоняющей в статику подвижное тело повествования, я мечтаю о непрерывном и радикальном жизнестроительном тексте, писал мне Сергей. То мог бы быть журнал коллективного самоописания, включающего в себя хронику текущих событий, дневники метафизических странствий, толкования сновидений, фобий и фантазмов, рассказы о всякой всячине. Если угодно, приключенческий роман или симпосион, развернутый в разные стороны, чтобы любой обособленный текст, попадая в эти групповые пределы, утрачивал бы свои одинокие качества, перекликаясь с десятком подобных и неподобных себе. Журнал сплошного словесного перепроизводства, ибо тексты в нем непременно бы обрастали комментариями, взаимной перепиской и сведением счетов. Дневник коммунального жизнепонимания и сожительства. Книга стонов и трепетаний обобществленной психеи. Альбом, куда вписываются (но только с условием отклика) самые безумные проекты в области искусства и жизни. Вот чем мог бы стать этот журнал. Многоступенчатый разговор, детектив, житие, колыбельная песня и надгробный плач. Не скрою, я попытался даже создать его, уже в Израиле и после смерти Сергея, но деньги, обещанные академическим благотворительным фондом, деньги швейцарских университетских бездельников, меня миновали, уплыли в неведомом направлении — мимо журнала по имени «Средиземье».

* * *

Погром и нашествие вымели город вчистую. Погибла его мифология. Разрушилась монументальная пропаганда, давно перешедшая в интимный, домашний разряд. Упраздненные 26 комиссаров уже много лет не имели в себе ничего специально советского. Они были межплеменными патронами этого места, его охранительными демонами, живым хтоническим преданием, ответственным за произрастание злаков и нефтепромыслов, за молодую сексуальную силу: к центральному изваянию, к самому главному мемориальному идолищу с негасимым огнем в огромных ладонях по доброй воле приходили фотографироваться новобрачные, в основном из пролетарской и мещанской среды (как будто еще сохранились пролетарии и мещане). Исчезнув, этот обычай более не казался смешным, — заметил Мельников. — Конец одного пантеона, конец одного пантеона…

В последние полгода перед отъездом я приходил к нему нечасто. Он с головой утонул в сочинительстве, я собирал пожитки, плохо представляя, как и чем буду существовать через несколько месяцев. Никогда бы не поверил, что он сможет так измениться за короткое время, но ему удалось резким усилием вогнать себя в аскетизм. Он стал педантичней и суше, что сперва так не шло к нему, а потом с ним срослось. Гедонизм пропал, стилизованные замашки областного героя-любовника испарились бесследно. Он почти демонстративно потускнел в разговоре. Женщины, быстро учуяв непоправимое, разбежались к другим покровителям. Не исключено, что он сам их. прогнал. Если раньше ему никак не удавалось похудеть, то теперь это произошло само собой, или уже начиналась болезнь. Выглядел он не слишком бодрым, но трудоспособен был отменно. Я впервые заметил в его квартире легкие признаки запустения. На столе против обыкновения не было ничего вкусного. И даже любимый Сергеев кот Бой Джордж выглядел скучнее обычного. Но в одежде Мельников не позволял себе небрежности, я его опустившимся не видел. Его неожиданная аскеза странным образом совпадала с обнищанием города, но и контраст был разителен: на улицах жизнь притворялась жизнью и все покрылось суетливым безделием, а Сергей, до минимума сократив расходы и круг общения, именно в эти месяцы изнурял себя, как никогда прежде.

Как бы то ни было, осенью девяностого года, когда я уже сидел на чемоданах, он снова позвал меня к себе, и я стал свидетелем того, о чем давно уже догадывался да почему-то не решался спросить: большие куски почти завершенного романа ложились на стол, чтобы уступить место новым обширным фрагментам. Я так и не прочитал книги вселинейной последовательности, от первой до последней страницы. Мельников все не мог расстаться с плодами четырехлетнего своего труда, беспрерывно внося в него коррективы, так что книга напоминала солидный советский музей, экспозиция которого кочует между реставрацией и запасниками. Претендовать на аутентичное или сколько-нибудь близкое истолкование мельниковского сочинения я не вправе, тем более, что у меня нет под рукой даже прочитанных мною кусков, в общей сложности 700 машинописных страниц — от двух третей до трех четвертей книги. Моя задача скромнее: просто намекнуть на то, что мы, по всей вероятности, потеряли. Людвиг Тик давным-давно описал эту ситуацию, говоря о незавершенном Новалисом «Офтердингене»: «Я попытаюсь, основываясь на том, что сохранилось в памяти из разговоров с моим другом и что мог усмотреть в оставленных им бумагах, дать читателю понятие о содержании… этого произведения».

Предполагаю, что это книга о смерти. Книга о гибели традиционных укладов, книга поминовения, оплакивания, прощания с ними. Это и мартиролог неудачников. Фатум неудачи пронзает сочинение насквозь. Названия текст не имел, вернее, автор (на моей памяти) не успел остановиться на каком-то одном титуле из целого списка: «И отяжелеет кузнечик», «Дети на дорогах», «Последний дворец Альманзора», «Тетис, или полдневная почта» и некоторые другие. «А почему бы не поместить их вместе на умопостигаемой обложке, увенчав перечень обнадеживающим «и др.»? — спросил однажды Мельников. — Кто придумал эту практику ненужного отбора?» Он замышлял книгу как своеобразный «объект», наподобие объектов современного искусства, и, примериваясь к изданию, точно знал, какой должна быть конструкция книги и какие фотографии из любимых альбомов войдут в нее.

Это также книга прощания со стилем и духом русской прозы; поэтика мельниковского произведения (романом его можно назвать с очень большой дозой условности) являет собой дистанцированное, «ироническое» оглядывание русских повествовательных манер от традиционного бытописательства до соц-арта, концептуализма, постлирической «новой искренности», нового беллетризма и какого-нибудь постструктурального ползучего жаргона из-под перьев многочисленных эпигонов. Все это закончилось и более не возобновится. Ему уже нет места на свете. Комбинаторную полистилистику некоторых значительных кусков сочинения допустимо назвать сюрреальной (только не в смысле архаической техники сюрреализма, к которой Сергей не причастен) — так много там красивого парения над словарными значениями, так покоряюще меланхолична атмосфера этого действа, когда граница между смертью и жизнью неотчетлива, а острова внятного сюжетного сосредоточенья припорошены снегом забвения.

Называя себя реалистом, Мельников аргументировал это утверждение тем обстоятельством, что в его тексте не было ни одного вымышленного лица и все без исключения имена персонажей обладали реальными референтами, покойными или поныне живущими: когда по композиционно-структурным причинам его не удовлетворяли литературно-философские святцы, выручала безотказная телефонная книга или еще более надежное еврейское кладбище в десяти минутах ходьбы от дома Сергея. Он руководствовался особой семиотической этикой долженствования, полагая, что почти неизбежная сигнификативная непроясненность должна компенсироваться устойчивой несомненностью сферы денотатов. Другое дело имя так называемого автора; здесь в силу вступали иные, не слишком мне ясные закономерности, и авторскому имени как раз, в распорядке обратной симметрии, не следовало соприкасаться с текстом, а тем более — значиться на обложке. Абсолютная анонимность сочинения представлялась Мельникову лучшим выходом, потому что какой псевдоним ни выдумывай, ты не в состоянии гарантировать себя от омонимического, а в перспективе возможности и субстанциального тождества с неким реальным лицом.

Он хотел быть ритором и риторику трактовал не в модном парижском ключе, а в старинном, софистическом, испытывая душевное тяготение к артистам второй софистики. С наслаждением рассказывая о забытом ремесле странствующего говоруна, он уверял меня, что охотно примерил бы публичные одеяния красноречия, отправившись бродяжить по Малой Азии, Италии и Македонии с нержавеющими россказнями о Марафоне и Саламине. В последний год нашего очного знакомства и в некоторых письмах он высказывал желание ходить среди людей, развлекая их устным словом, и я не усматривал в этих его заявлениях шутовства — только одиночество и неуслышанность. Благородный дух второй софистики различим в иных фрагментах его сочинения, равно как дерзкое устремление реабилитировать психологизм, допуская его внутрь многочисленных личных историй, рассеянных по всей территории книги.

Повествование начинается с развернутого остросюжетного эссе, пародирующего романы Умберто Эко: молодые университетские прожигатели грантов, раздосадованные тем, что им давно все понятно в словесности и ничего больше не вызывает удивления, руководствуясь собственным пресыщенным вкусом, пытаются вызвать из небытия фигуры людей, способных всколыхнуть застоявшееся интеллектуальное болото. Выбор в числе прочих падает на Лукиана, Кавафиса, Сковороду, Мирза Фатали Ахундова, Франца Фанона, Рене Генона. Им адресуются послания с просьбой вернуться. Сеанс духовидческой связи оказывается даже слишком успешным: наряду с покойными писателями и философами в современный мир вторгаются города и страны, в которых они жили, странствовали, умирали — вместе с тамошними обитателями. Жизнь, таким образом, перестает быть только современной, однако этого почти никто не замечает: плюралистическая посленовая цивилизация научилась заглатывать все. К тому же некоторые области поздней античности невозможно на глаз отличить от Третьего мира. Мировоззрительно разнородные системы тоже близки. И тут и там господствует бесхребетная эклектика либо смертоубийственная острота идейных споров, приводящая к нарушению общего порядка бытия. Святой Григорий Нисский повторяет в тексте свои исторические слова: «Все полно людьми, рассуждающими о непостижимом. Полно все — улицы, рынки, перекрестки. Спросишь: сколько оболов надо заплатить? — философствуют о Рожденном и нерожденном… Хочешь узнать цену на хлеб — отвечают: — Отец больше Сына!.. Справляешься — готова ли баня? — говорят: — Сын произошел из ничего…»

Мир все-таки остается чересполосным, и вернувшиеся к жизни уклады былого не способны всерьез воздействовать на отгороженное от них Настоящее. Зато между собой эти новые старые земли вступают в захватывающие альянсы. Обширный сегмент мельниковского текста обязан своим происхождением встрече двух историкодухов-ных конфигураций: пронзительно-невозвратных провинций эпохи Ан-тонинов и территорий Третьего мира, какими они представлены в сочинениях Фанона, Кастанеды и Абимаэля Гусмана (как видим, прошлое могло быть для Мельникова и совсем недавним). Провинции, словно пеплом и яблоневым дымом, окутаны лирикой предисчезновения. Здесь главенствует мистико-приключенческий эротизм, в основе которого смирение перед неизбежным. Закатное солнце, ветер с моря, некуда спешить, потеряна надежда, но это и к лучшему — не надо себя ни к чему привязывать. Мир, из которого вынут конфликт, выпотрошено реальное содержание. Жизнь расколдована, размагничена, телеология ее мнимая. Все выпито, все съедено, все сказано.

Центральные фигуры этой усталости — Лукиан и Кавафис. Разочарованный и обнищавший Лукиан, вынужденный вернуться к постылому ремеслу бродячего ритора, находит единственную усладу в поэзии Кавафиса, полагая, что этому отставному негоцианту удалось выразить самую душу увядания. Отказавшись от выгодного италийского турне, Лукиан медленно бредет в сторону Александрии и, останавливаясь на постоялых дворах, сочиняет посреди гогота и чесночно-лукового чада комментарий к эллинистическому циклу далекого Константиноса. Многочисленные лжепророки, опознав в этом рассеянном старике своего давнего хулителя, осыпают его гнилыми овощами и насмешками, враги покупной риторики упрекают его в забвении идеалов (ведь это он разоблачал дешевый пафос софистического красноречия), и только несколько гетер постарше, помнящих благодушие, с которым он изображал в некогда прославленных диалогах женщин их ремесла, привечают его на пути. Его встреча с Кавафисом в Александрии конца двадцатых годов нашего века (как выяснилось, горячо желанная обоими) влечет за собой череду совместных приключений в городских кофейнях и борделях, причем несходство сексуальных векторов поэтов приводит к забавным недоразумениям с партнер(ш)ами, все время норовящими схитрить. Различие литературных вкусов не мешает тонкому взаимопониманию: они читают древних и новых стихотворцев, обмениваются суждениями друг о друге и размышляют о создании «Малой морской антологии отреченной словесности», предположительно в девяти томах ин фолио, но ветер Средиземья обращает в пену и золу все корректурные листы, и против этой предначертанной абракадабры (афра кай тефра) у них нет ни метода, ни средства, ни судьбы. Торговый расцвет Александрии, прожигающее ее желание удовольствий поселяют в Лукиане надежду на то, что город снова сможет стать средоточием распавшейся изящной ойкумены, однако Кавафис, указывая на море, не успокоившееся ни на минуту за время их общения, говорит, что им пора уже расстаться, ибо холод, косой волной идущий с андских предгорий, становится невыносимым и скоро в нем утонут бухта, маяки, библиотека, кофейни с робко-неотвязными педерастами, гостиницы для коммерсантов и любовников, женщины, соединившие безропотность с гордыней, в нем утонет даже море — короче, все, что можно отыскать в Александрии, скоро станет пеной и золой.

В это время Третий мир, понукаемый к самобытности своими нетерпеливыми пророками, мечтает опровергнуть неподвижную диалектику слуги и господина, когда потные тела негров, арабов и людей желтых рас образуют европейский перегной. Повстанческая негативность беднейших территорий инспирируется главами двух расположенных в Андах духовных центров-штабов, Карлосом Кастанедой и Абимаэлем Гусманом, между которыми существует непрерывное наркотелепатическое сообщение. Колдовская реликтовая уединенность — истина обоих, автора «учения Дон Хуана» и вождя «Сияющей тропы». Оба они маги, создатели отдельной реальности, в которую эмигрировали без возврата. И если Кастанеда вначале все сделал из голого слова, не ведая, что есть более действенный праксис, то Гусман немедленно обратился к партизанскому жесту, к сухопутному начертанию революции, к ее перманентности. Первый возобновил память о материке тайного народного знания, второй уберег в чистоте иероглифическое письмо маоизма. Острова в океане, осколки могущественных доктрин. Последние индейские колдуны, последние маоистские герильерос — Земля не желает больше нести их на себе. Но они не сдаются, на их стороне Абсолют. Релятивизм Кастанеды мнимый, сверхзадача его философской активности — поиск волшебной вечности, к обретенью которой стремится и великий колдун-убийца Гусман, изглоданный континентальной тоскою. Они оба незримы, глаз не фиксирует их. Партизанский вождь по определению должен быть невидимым и вездесущим, как растворенная в воздухе субстанция отрицания, но конспиративная непроницаемость Гусмана иного, мистического рода. Она есть следствие обпадания совершенным знанием и не сводится к соображениям безопасности. Это неуловимость священного шамана или жреца потаенного культа. Кастанеду тоже никому не удавалось увидеть, но и увиденный, он не может быть узнан. Медитация — путь Кастанеды, коллективизация крестьян и герилья — выбор Гусмана. Их встреча становится неизбежной, она происходит над Андами, где объединяются, чтобы стать неразлучными, два наркотелепатических вихря, и пейотль-мескали философа проникается кокаиновой верой солдата. Воздух наверху скорее прохладен, нежели холоден, внизу холоднее, этот воздух прозрачен и сумеречен, в нем как бы постоянно смеркается, но не может стемнеть, в нем пахнет влажными древесными корнями, хвоей, палой листвой, речным илом, затерянной церковью, отзвучавшим колокольным звоном, землей, всеми неподвижными растениями, непрочитанными рукописями проигравших революций, тишиной, старостью, вечным возвращением, засохшим семенем, девственностью, вероятно, смертью. Здесь по-другому протекает время или его нет совсем, здесь возгорается идеология двух породнившихся стихий — тотальная галлюцинаторная война, перенесение собственного зияния на остальные территории, подчинение их безвременью Третьего мира, неожиданно воспринявшего теургические потоки, исторгаемые из себя омонимическим двойником — Третьим миром Карла Поппера.

Спасение мира может произойти только из чрева врага, лишь его истощенные недра, по условиям игры, способны породить самоубийственное противоядие. Оно заключено в неопубликованном романе-трактате Мирза Фатали Ахундова «Три письма индийского принца Кемал-уд-Довле к персидскому принцу Джелал-уд-Довле и ответ на них сего последнего», в котором более ста лет назад, задолго до концептульного оформления антизападного пути, умозрение и жизненная конструкция этого типа были жесточайше атакованы изнутри. Подданный русского царя, дослужившийся до полковничьего чина переводчик в канцелярии кавказского наместника, он растекался мыслью атеиста по пространствам арабского и персидского Востока, Северного тюркоязычного Ирана (центр его — Тавриз) и мусульманского Кавказа, страдальчески отождествляя себя с этими землями, которые измучили его своей дорефлексивной апатией. Ахундов мечтает об их вестернизации, но тщетно. Странствующий «индийский принц» из трактата слоняется в Тавризе от мечети к мечети, слушая популярных проповедников, подобно тому как трясется по ухабам от деревни к деревне alter ego Радищева, или наподобие того, как отпрыск монархического рода в фенелоновых «Приключениях Телемака» качается на волнах в своей античной посудине, снующей между карликовыми государями. Многие десятки страниц сочинения — рассказ о хождении по дуракам, лжеучителям и лжепророкам. Кромешный ужас исполнительного имперского чиновника Ахундова перед восточной безалаберностью и неразберихой с психоаналитической отчетливостью проявлен в «Письмах», норовящих изнутри опровергнуть мусульманский уклад, а с ним вместе и весь Третий мир. Сплошное вранье в государственных бумагах, купчих крепостях, официальной переписке. Никто не хочет работать, потому что каждый второй ведет свое происхождение от пророка Мухаммеда. Общественные бани напоминают отхожие места, но они чисты в религиозном отношении. Один из встреченных на улице пророков считает себя опорой подлунного мира и вскоре умирает от несварения желудка. Ни до чего нельзя докопаться, все уплывает и рассыпается, как в дурном сне. Теплая вонь общежития — опора деспотической нежити. Высокая литература превратилась в тошнотворное словоблудие. Слово уже не отодрать от палаческой власти, которую оно научило говорить.

Понимая, что трактат — единственный шанс в борьбе против мистического тандема Кастанеды-Гусмана, дыхание которого холодит уже исламистские территории, упорно не желающие исправляться, Ахундов торопится с изданием, но ни одна из версий его сочинения, русская, тюркская или персидская, не достигает печатного станка — незримое сопротивление делает публикацию невозможной. Воздух приобретает все более мглистую, хвойную консистенцию, эпидемическое изнеможение подавляет волю, гибель кажется близкой. Стремительность всеобщего ментального опустошения оставляет позади самые безотрадные предсказания, но внезапно приходит спасение, унизительность которого готовы признать немногие: альянс мескалито-пейотля и кокаина обладает тенденцией к взаимному пожиранию, а зашифрованная информация на сей счет содержится в «Приложении» к «Голому завтраку» Уильяма Берроуза — если перевести его на тюркский, транслитерировать в кириллицу и прочитать текст по методу бустрофедона. Ахундов узнает об этой возможности, специально приготовленной для его разума, уже после того, как опасность миновала. Выясняется, что Правила Игры были усвоены им неверно, имманентная критика Третьего мира никому не нужна и он, не совершив той работы, к которой был предназначен, отдал все силы написанию бесцельного трактата и еще более бесцельной борьбе за его публикацию. Но коль скоро кокаин и пейотль все равно уничтожили бы друг друга, то выходит, что от него не требовалось вообще ничего и его жизнь не имела смысла. Отчаяние его столь велико, что он склонен, расписавшись в своем поражении атеиста, принять провоцирующее приглашение Рене Генона и совершить с ним большое традиционалистское путешествие в Каир, но смерть избавляет философа от внешних знаков капитуляции и подлинный, трагический код его биографии остается для потомков невнятным. Последний текст, написанный рукою Мирза Фатали, — предсмертная записка, в которой он по обыкновению церемонно и вежливо отвечает согласием на предложение неведомых публикаторов напечатать его злополучный трактат в составе четвертого тома какой-то имеющей быть антологии.

Генон держит путь в Египет за компанию с другим тюрком, Мухаммадом Хади — поэтом, неудачником, бедняком, стихийным дарвинистом и полковым муллой с исключительным метафизическим потенциалом. Постепенно роль духовного наставника переходит в этом дуэте к Хади. Именно он накануне кончины подсказывает Ге-нону идею Семи башен Сатаны, локализующих контринициатические устремления современности. Не сославшись на Хади (вероятно, из опасения, что имя учителя может стать объектом профанных манипуляций), Генон очерчивает географическую дугу, по которой расположены башни, в письме Францу Фанону, а копию, подписанную псевдонимом «Сфинкс», хорошо известным читателям его антимасонской публицистики, направляет в «Краткую морскую антологию отреченной словесности» под редакцией Кавафиса и Лукиана. Седьмой ее том отдан адептам Примордиальной Традиции, том восьмой, где должны быть опубликованы тексты Фанона, вмещает антизападные манифесты и повстанческие декларации, в том числе нецензурованные оригиналы статей Мирсаида Султан-Галиева, призывающего к захвату европейских столиц ордами окраинного мирового пролетариата. Генон, как будто утративший в результате болезни чистоту интеллектуального зрения, считает радикального чернокожего эссеиста Франца Фанона пламенным сторонником Традиции, которому надлежит вновь развернуть на солнце ее златотканое знамя, давно уже лежащее в пыли. Однако Фанон, преследующий подрывные цели, отправляет полученное им письмо по сатанинской дуге, надеясь, что столкновение сокровенного гено-новского текста с указанными в нем центрами дьявольской энергии спровоцирует чудовищные разрушительные последствия, выгодные для угнетенных масс. Но ничего не происходит. Мир все так же тих и бесприютен. Дыхание его призрачно, прозрачно, зеркальный уровень великих вод незыблем. Желания не исполняются, волевые импульсы томительно подавлены. Существованье башен Сатаны, к которым с одинаковой горячностью вожделеют Генон и Фанон, — весьма гипотетично; скорее всего, башен нет и никогда не было либо кривая их расположения очерчена неверно. Открывается самоубийственная суть истинного замысла Генона: предвидя замысел своего корреспондента, он его намеренно подталкивает к «предательскому» жесту, отчаянно нуждаясь в подтверждении пророчеств Мухаммеда Хади, вокруг которых строилась вся жизнь наставника, вся жизнь ученика. Подсознательно же Генон влечется к смерти, к неудаче и жаждет от эксперимента отрицания себя и собственной судьбы. Но таково и тайное тяготение во всем разочарованного Фанона. Столкнувшись с молчанием и пустотой, оба они вскоре исчезают из мира, испытывая облегчение проигравших. Последнее желание обоих — подготовка отведенных им томов антологии, корректурные листы которой обращаются в золу и пену, но об этом им уже не суждено узнать. Постепенно единственным надежным средством сообщения между разновременными укладами становится почта, работающая бесперебойно, но не всегда точно. Письма образуют целые библиотеки, часто никому не нужные и бессмысленные, потому что послания дошли не до того адресата. Письма обрастают комментариями, обладающими самостоятельным значением, иногда не связанным с содержанием послания. Последний, девятый том «Краткой морской антологии» должен был вобрать в себя избранные комментарии к гигантскому эпистолярному потоку, подчас вырастающие до статуса независимых трактатов, деклараций и манифестов. Для того, чтобы представить их в наиболее показательных фрагментах. Сергей предусмотрел специальный раздел. Атмосфера большинства из этих отрывков показалась мне болезненной. Смирение сочетается здесь с гордыней и эпатирующей готовностью все договорить до конца, порой излишне форсируя голос. Очень личный (не знаю, в какой мере биографический) характер этих отрывков представляется мне несомненным. Я запомнил некоторые из них, главным образом те, где проявилась мельниковская способность к феноменологическому запечатлению различного рода состояний. В этом смысле фрагменты сопоставимы с философическими фиксациями обэриутов, с их записями, дневниками, «разговорами». Впрочем, сегодня я бы упомянул и другое интонационно близкое произведение — загадочный, посмертно опубликованный биографический текст Ролана Барта, спокойная безнадежность которого позволяет предположить в несчастном случае 25 февраля 1980 года суицидальную умышленность…

В отрывке об импотенции половое бессилие уравнено с ложью. В поисках возмещения организм обращается, в частности, к творчеству, что тоже неправда — реальное творчество растет из себя самого, не нуждаясь ни в каких сублимациях. Следует подробное описание нескольких вечеров, проведенных в барах, где можно познакомиться с молодыми женщинами, готовыми на любовь почти бесплатно, в обмен на недорогое угощение и приятное слово. Музыка, дешевый коньяк с даровыми фруктами, приход домой, сравнительно интеллигентный, приспособленный к ее верхнему пониманию разговор в предвкушении, медленное эгоистическое раздевание-ощупывание-лобызание, спокойная констатация того, что опять ничего не получится, стремление доставить себе, не обращая на нее никакого внимания, максимальное удовольствие доступными средствами, удовлетворение ее телом, уже заподозрившим неладное, но покуда любящим и активным, освобождающее счастье преждевременного семяизвержения ей на грудь, а если удастся — в лицо, попытка обидеть прежде, чем будет задан вопрос со стороны возбужденного и отброшенного существа, гнев, желание ее убить, острая жалость к себе, отвращение к себе, жалость к ней, новые поцелуи, возобновленный разговор с утешением, бесконечная скука. Еще один приход в другой бар, повторение опыта, еще один приход, страх, что они общаются и скоро станет известно, врач, толстые пальцы в хирургических перчатках больно давят простату через задний проход, смертная скука, рассуждение о невозможности любви, ложь, великовозрастный онанизм, внешний успех у женщин, постоянное к ним половое и психическое тяготение, новое чувство снисходительности к себе, потакание своим прихотям, какое-то не испытанное прежде удовольствие от слова с одновременным к нему отвращением, новые мысли про невозможность любви, резко возросшая мнительность, боязнь одиночества и смерти от инфаркта, дневная норма табака снижена до трех сигарет, страх и раскаяние, если выкурено больше, все более частые размышления о смерти, смертная скука, таково было примерное содержание комментария, сочиненного безвестным автором из Вифинии, которого побудило к писательству эротическое послание некоего жителя Смирны. Неторопливое, из Италии присланное толкование одного пенитенциарного герменевта о благотворности смертной казни в случае, если палач тоже готов быть немедленно умерщвленным, словно юный любовник Клеопатры, а зарезавший палача тут же на месте найдет свою смерть и так далее, пока Правитель верховным соизволением не замкнет эту сладострастную цепь добровольных жертв и убийц или она не иссякнет естественным образом, что было бы осквернением жанра.

Шахматы, писал анонимный кафейный игрок из Фессалоник, комментируя письмо честолюбивого каирского христианина, неизмеримо глубже и выше того ублюдочного образа, в котором они сегодня застыли. Священное ядро игры не востребовано, а на поверхности, сведенной к спортивной борьбе за титул, уже и трава не растет. С нетерпением жду, писал аноним, когда компьютерный мозг возьмет за правило легко и небрежно обыгрывать белковых чемпионов. Игровое соперничество людей после этого обессмыслится, и они, возможно, поймут или вспомнят, что шахматы им даны для чего-то иного. Для избранного волхования вокруг темных и светлых квадратов? Для погружения в тишину неравновесных соотношений, в которых скрывается тайна, недоступная даже музыке с математикой? Кто возьмется ответить? Но уж точно они даны не для того, чтобы всем надоевшие антагонисты тащили теперь каждый на себя дряхлое одеяло шахматных федераций. Современник мемуарно свидетельствует, что Юрий Олеша считал шахматы несовершенной игрой — в них недостает важнейшей фигуры, Дракона, которую бы гроссмейстер в решающий момент доставал не помню откуда. Прекрасная, типично одесская идея — вынуть и показать. Но даже измученный «Завистью» автор чуял, что дело неладно и что шахматы нужно спасать, проявляя в них скрытое измерение, которое он непоследовательно предлагал извлекать со стороны. В глубине шахмат вообще есть что-то внечеловеческое, антипсихологическое, как бы свойственное великой Традиции, но я не силен в современной герметике…

Мемуар о ситуации в ностратическом языкознании после гибели Иллича-Свитыча сменяется изящным эссе о домашних животных, проектом из области авангардного коммунализма и прочувствованным очерком о Звиаде Гамсахурдиа как трагическом зеркале закавказской души, после чего энергия семижды семидесяти толковников снова сосредоточивается вокруг любви и феноменологии обыденного мира. Я знал некоторых женщин, выведенных Сергеем под их настоящими именами (в книге о них рассуждал, конечно же, какой-то александриец), и был смущен улыбчивым бихейвиоризмом, с которым автор изобразил свое сексуальное общение с ними — якобы удачное или якобы разочаровывающее (ни то, ни другое уже не имело значения). В прилежной дневниковой манере были зарисованы совокупления с каждой из этих городских девочек, их постельные привычки, груди, бедра, влагалища, волосы, степень возбудимости, словечки, реакции до, во время и после, короче, их женский язык. Благодушная безоценочность этой вроде бы отчетливо порнографической прозы (если возможна порнография, чувственно нейтральная, как нуль) заключала в себе печальный циничный вызов, направленность которого я в то время не понял. Сегодня, постфактум я готов предложить простейшее объяснение: это было прощание с Сексом, а значит и с жизнью. Теперь я понимаю и то, что меня больше всего покоробило и растревожило в этих записках — их очевидная предсмертность, явленная с грубым физиологизмом, как если бы рядом положили разлагающийся труп, который ты некогда знал живым и прекрасным телом…

Последняя глава книги — самая пронзительная в ней. Она описывает предсмертное бродяжничество двух стариков, бредущих взявшись за руки. Это Григорий Саввич Сковорода и генерал Петр Григоренко. В посконных рубахах, больные и убогие, они идут, повинуясь неведомой воле, по всем территориям сочинения, по великой дуге Семи сатанинских башен, которые существуют реально, но оказываются Семью башнями Обмана и Любви. Любовь и обман, равно как и сами башни, открываются лишь избранным, которым разрешено эти строения не замечать, словно их нет и никогда не было, потому что избранные и без того дышат любовью и равнодушны к обману. Задача маршрута неизвестна ни Сковороде, ни Григоренко, но они, нимало ею не интересуясь, знают лишь то, что должны пройти этот путь до наступления смерти. Это единственные персонажи в книге, не имеющие личных целей, амбиций, надежд. Люди сердечного послушания и служения, в тайну которого их никто не посвящал, но которая им открыта, как открыто небо для птиц, они зачерпывают воду то из Рейна, то из Днепра и неспешно влекутся вперед, безразличные ко всем желаниям. Полдневный мир отворяется им навстречу в печальной красе, смятении и очаровании, и они запоминают все напоследок. Корректурные листы непонятного назначения сопровождают странников на всем протяженье пути, они лежат на дорогах, ветер сдувает их в сторону, обращает в золу и в пену, а оставшиеся невредимыми страницы Сковорода собирает и пишет на обороте слова, диалоги и толкования, пишет книгу, впоследствии найденную и повторенную Сергеем. Вот и я повторил, что запомнил. Словно дело в сюжете.

Разрешающий композиционный удар показался мне сперва элементарным, даже наивным, но Мельников в пространной последней главе добивался именно такого эффекта — неприкровенной условности, стилистического минимализма, сказки с дрожащим от слез финалом. Источники этого стиля намеренно оголены, и Сергею удалось не убиться, прикасаясь к ним беззащитными руками. Византийская агиография, знающая тщету и соблазны (ее местность, пейзаж, настроение были Мельникову очень близки, он понимал полдневное и закатное солнце, тихие волны, торговые города, ощетиненные великим отказом обители); «Генрих фон Офтердинген», напоминающий прозрачный кинематограф будущего; позднейший кларизм толстовской манеры, странничество сквозь усыхающий мир, тишина и страдания вокруг святости; проза Хлебникова, эквилибр возле безумия, до этого канатоходца нельзя дотрагиваться, как до рассыпающейся от прикосновения бабочки… Я назвал ему первое, что в тот момент вспомнил, и Сергей не то чтобы согласился, но не стал возражать, по обыкновению уточнив, что реально соотноситься можно только с современниками. Он произнес имя Игоря Холина, у которого учился ясности называния, имя легендарной его поэмы «Умер Земной Шар». Надеюсь, сказал он, у меня все получилось не слишком похоже на «Палисандрию» Соколова, который, вместо того чтобы свободно манипулировать пресловутой «карнавальностью» (если это вообще кому-нибудь нужно), взял да и написал карнавальный роман с анахроничными вылазками в международный соц-арт. Конец главы и всего мельниковского произведения близок поэзии. Или это новая русская проза?

Я почти не говорил с Сергеем о его книге. Мне нечего было ему сказать в то время, а в похвалах он не нуждался. Вскоре я уехал. В письмах он также предпочитал не касаться этой темы, ни единым словом не отозвавшись на все мои расспросы об издательской участи своего сочинения. Потом наша переписка оборвалась. Окольным путем я узнал, что в марте 1993 года он умер от рака желудка — болезнь погубила его за несколько месяцев. По слухам, он жаловался, что умирает негигиеничной смертью. Было ему неполных 48 лет. Согласно тем же слухам, он беспокоился о судьбе какой-то своей рукописи и в итоге завещал ее дальнему родственнику, человеку нелитературному, но с гуманитарными покушениями, отбывавшему из мертвого города на постоянное место жительства во Владимир. Не буду рассказывать, как мне удалось раздобыть его адрес, это неинтересно. Главное, что он не ответил ни на одно из моих писем, и где находится сейчас роман, если он еще существует физически, я не знаю. Почему Сергей Мельников поручил рукопись такому человеку? Я думаю, он не верил, что умирает, не хотел в это верить и не успел связаться с более надежным душеприказчиком…

Сегодня, в начале декабря девяносто четвертого, я проснулся от шума дождя и ноющей боли в сердце, которое мигом учуяло смену тель-авивской погоды, давление обложного белесого неба. К тому же мне снилось, что в начале декабря я умру. Возможно, так и произошло, ведь начало этого месяца закончится лишь через два-три дня. Что сновидение было связано с Мельниковым, я догадался уже днем, возвращаясь с базара, когда ко мне подошла немолодая замызганная марокканская проститутка и попросила мандарин. Клементина, клементина, блеяла она, согнувшись и тыча пальцем в прозрачный пакет, ма еш, мотек, ма еш. В этот момент она считала необходимым проявить ко мне участливое дребезжащее внимание, выказать не сексуальную и рабочую, но душевную заинтересованность — большую, нежели того требовала ее роль уличной попрошайки: пока я доставал мандарин, она старалась смотреть мне в лицо, а не в руки, ободряюще улыбалась и даже чему-то сопереживала. А получив, мгновенно уковыляла прочь в приморские восточные трущобы, разбрасывая отдираемую кожуру, оранжевые лепестки. Тут опять пошел дождь, я вспомнил сон, мельниковское в нем присутствие неподалеку от смерти и еще то, что больше о Сергее уже никто не напишет и впору начинать воспоминание заново, оттолкнувшись, допустим, от нижеследующего фрагмента, который Сергей прочитал мне однажды в оригинале, чтобы я оценил хотя бы звучание: «Затем плыли они по Евбейскому морю, каковое море Гомер почитает весьма опасным и коварным, но на сей раз оно, вопреки времени года, было спокойно. Говорили об островах, ибо множество знаменитых островов попадалось им на пути; говорили также об искусстве кораблестроения и кораблевождения, ибо в плавании такие речи уместны. Однако же Дамид был недоволен этими разговорами: одних собеседников он прерывал, другим мешал спросить, — и Аполлоний, поняв, что желает он порассуждать об ином предмете, сказал: „Почему, Дамид, любой вопрос ты рвешь в клочки? Ведь не потому отвергаешь ты наши беседы, что тебя мутит от качки, и не потому, что плаванье тебе досаждает: сам видишь, как море стелется навстречу кораблю и погоняет его. Почему же ты сердишься?» — „А потому, что мы болтаем обо всяком вздоре и ворошим старье, хотя куда уместнее потолковать о важнейшем предмете, который просто ломится в беседу». — „Что же это за предмет, из-за коего ты все прочее зовешь вздором?» — „С Ахиллом повстречался ты, Аполлоний, с самим Ахиллом! И хотя ты слышал от него многое, нам неведомое, ты ничего не рассказываешь и даже не описываешь, как он выглядел, а вместо этого только и говоришь, что об островах, да о судостроении». — „Ежели не сочтут меня хвастуном, — ответил Аполлоний, — то я расскажу обо всем!»» (Флавий Филострат. Жизнь Аполлония Тианского).

«Зеркало» (Тель-Авив)



Ваш отзыв

*

  • Облако меток