Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Автор: , 24 мая 2011

АКЦЕНТ


ПОСЛЕДНЯЯ СТАНЦИЯ МОНСТРА

Александр Гольдштейн

Корни Юрия Мамлеева — в Серебряном веке: в тусклом свечении этого серебра, просочившемся сквозь тьму Кали-Юги, он выучился сочетать арт-мета-физику с помойкой, пивной и бараком. Роман «Шатуны», где свально слипаются некроидеология «подпольной элиты» и народное мракопомешательство, прочитывается как бурлескная вариация на тему Андрея Белого, надышавшего встречу образованных колыханий с сектантскими плясками почвы. Даже страдания мамлеевских литературных зверей, гиньольный садизм его умственных персонажей в отношении птичек, котят и кутят — из начала столетия, с пародийной оглядкой на тогдашние сплетни и толки, перетекшие в тексты: «…знаменитый процесс «кошкодавов» вызывает на размышления общего свойства, а вся литература не вызывает», — писал А. Блок в статье «Вопросы, вопросы и вопросы». «В петербургских газетах разоблачали писателей-хулиганов: где-то стали пропадать кошки: что же оказалось? Компания литераторов (назывались небезызвестные имена модернистов…), собираясь пьянствовать у какого-то фрукта, истязала-де кошек… говорили потом: инцидент — газетная утка; но повод к уткам подавала вся атмосфера…», — писал А. Белый в заключительном томе мемуарной трилогии.

Теперь приведу мнение самого Мамлеева, выраженное в «Опыте восстановления»: «В Москве еще сохранилось несколько глубоко интеллигентных стариков и старушек, которые знали Блока, Белого, Сологуба, встречались со Шмаковым, Успенским. Мы не раз задавали им вопрос «на кого мы похожи?» (конечно, в смысле «духа поколения»). Единственная ассоциация, которая приходила на ум, — это начало двадцатого века. «Здесь, в самих ваших спорах, в поведении, — твердили они, — есть что-то общее». Мое мнение: да, действительно, общее есть, но только до определенной степени. По ту сторону этой степени — широко поле, гуляют невиданные ветры, и поют соловьи не из блоковского «Соловьиного сада». Даже очень странные соловьи: наполовину соловьи, наполовину зловещие птицы». В том же эссе говорится о необычайной ситуации, в которой оказалась духовная элита России 50-70-х годов: никогда в истории, подчеркивает автор, душа человеческая не была так предоставлена самой себе, отрезана от традиции, религии и поставлена не перед Богом (она оторвана от него), а перед Неизвестным. Это ситуация абсолютной свободы, тождественной абсолютной же несвободе. И это не только отрицательная, но и творческая ситуация, содержащая в себе вызов, последнее испытание: они и способствовали последующему восстановлению душ тех людей, которые, как пишет Мамлеев, так сильно отличаются от всего, что «когда-либо появлялось среди человеческого рода».

С Достоевским, влияние которого в рассказах и «Шатунах» как будто довольно чувствительно, у Мамлеева разговор непростой: он Федором Михайловичем, при всем к нему колоссальном респекте, большей частью манипулирует в стиле поп-артного писчебумажного Диснейленда только-для-взрослых, почтительно и глумливо ставя крестики против главнейших туристских приманок вроде кабака «Алярюсс» и Лабиринта местной души, в коей приказано заплутать Минотавру; хмельная блевотина, натурально, увлекает здесь к хлябям духовного синтаксиса, и чем смрадней в хлеву человеков, тем прямее дорога к астралу.

Литературная родина автора — русский второй авангард: сегодня его каменная кладка, некогда параллельная и катакомбная, как отреченная церковь (при том, что молодое священство веселилось и на поверхности жизни), видится неким Баальбеком, от развалин которого, впрочем, исходят не только флюиды застывшего ужаса. Мамлеев — один из создателей новой литературно-философской культуры, зародившейся в России на переломе от 50-х годов к 60-м: посреди шевелящегося хаоса, пузырей земли (о которых я не могу читать без волнения) и бесконечных воронок от прямых государственных попаданий. Тогда были сформулированы непривычные концепции словесного и визуального творчества, образовавшие мир авангарда второго и весьма мало связанные с авангардом начальным. Впервые в истории русской культуры XX века это искусство и наследовавший ему «постмодернизм» сумели выйти из традиционных гуманистических рамок, наметив контуры проблемного поля, в значительной мере совпадающие с очертаниями современного (уже, вероятно, не очень) мышления «постхьюман». Понятие абсурда, столь существенное для обэриутов, а также для более поздних западных авторов наподобие Ионеско, было переосмыслено и дискредитировано. Абсурдизм обэриутов свидетельствовал об очень болезненном переживании распадающейся нормы; в московской параллельной культуре этот конфликт оказался преодоленным — здесь нет ни абсурда, ни нормы, ни ее нарушения; появление «Нормы» поэтому закономерно. Второй авангард (границы его широки и простираются, условно говоря, от «исповедальных бумажек» раннего концептуализма до Мухоморов и Медгерменевтов) добился также максимального удаления «автора» из ареала произведения, которое дистанцировалось и получило статус «объекта».

У Мамлеева все это наглядно присутствует, а неповторимость его манере придает нигде более в русской словесности — со времен Платонова — не встречающееся соединение «метафизического», сексуального и чудовищного. Сейчас очевидно, что изобретательность подпольного автора заключала в себе пророчество: эстетика последних нескольких десятилетий, даже и в элитарном своем бытовании очень далекая от специфической искушенности, вдохновлявшей Мамлеева (традиция пробы Генона, персональный вариант метафизики неоведантизма), а в своем массовом изводе и вовсе о ней не слыхавшая, устремилась предсказанными автором «Шатунов» путями соматического экспериментирования, осознав искаженную телесность в качестве одного из значительнейших объектов выразительности и рефлексии. В настоящий момент единственная возможная реакция на эти приевшиеся коммерциализованные игрища с сомой — лечь на дно и отползти, но какое-то время назад они смотрелись недурно, и всем было ясно, что тело, взятое в многообразии своих реальных и умопостигаемых функций, обнаруживает таинственность, даже неразгаданную иероглифичность. Чрезвычайно материальное, оно также спиритуальное тело. Уподобленное знаковому комплексу, оно обладает всеми страдательными перспективами, которые присущи никогда не равному себе тексту: его можно сокращать и распространять, расчленять и редактировать, изолировать от окружения и вводить в странный контекст. Удовольствие от текста эквивалентно удовольствию от тела, а за совокупностью текстов окончательно утверждается наименование, столь же уместное и применительно к телу, — Корпус. На смену абсолютистскому государству, подвергавшему тела граждан всяческим утеснениям, приходит культура посленового времени с ее якобы безболезненными операциями над телесностью, затеянными в том числе и во имя того, чтобы эту телесность освободить, доказав ей, несчастной, как плохо и бедно она жила от рождения. Тело же терпит все новые муки.

Бродячая труппа уродов, кричал Николай Кавалеров тем, кто выбросил его из пивной. Мамлеев создал стационарный маньеристический цирк, репертуарный гиньоль, театр отклоняющихся анатомий. Теоретики говорят даже, что здесь вообще никого нет, кроме чудовищ, и монстр противостоит исключительно монстру. (В дальнейшем «чудовище», «уебище», «выродок», «урод» и т.п. — слова употребляются в тексте как семантически тождественные безоценочные обозначения мамлеевских персонажей.) Но это беспрецедентное для русской прозы изобилие монструозное доступно и невооруженному наблюдению — не обязательно быть теоретиком. К тому же теоретики не могут понять, откуда берутся уроды. Дабы ответить на вопрос об истоках чудовищ, необходимо приблизиться к началам системы Мамлеева, сосредоточенной в трактате «Судьба бытия», а также клочковато рассеянной по его художественным сочинениям, где этой собственноручной доктрине на костылях из Веданты отведена, как то было и с антропософией автора «Петербурга», подчиненная роль верблюда на свадьбе, переносящего на своем безотказном горбу узлы и закруты сюжетного повествования.

Итак, Система. Самое главное — сразу же уяснить, что никакого дуализма не существует, а потому нет пропасти между Богом и высшим внутренним Я человека: они не просто сходствуют, но полностью тождественны. Задача заключается в том, чтобы, уничтожив оболочку, состоящую из тела, психики, разума и прочих внешних слоев, идентифицировать себя со своим абсолютным Я, равным Богу, перевести это внутреннее Я из потенциального в актуальное состояние. Этот процесс именуется Богореализацией, и Богом можно стать через овладение собственным дремлющим, нераскрытым, высшим духовным началом. При полной Богореализации (или Освобождении), пишет Мамлеев в трактате, обрывается всякая связь с человеческой природой: «тот, кто имел оболочку человека, оказывается тем, кем он есть в своей последней глубине, т.е. не чем иным, как Богом».

Богореализация приводит к доказательству великого равенства «Я есть Я», а эта сфера означает отождествление себя с вечной реальностью. «Эта вечная реальность и есть подлинное Я того, кто называл или называет себя человеком…» Иными словами, конечная цель человека — «приход к собственному, вечному, бессмертному Я, которое не имеет ничего общего с психикой, умом, индивидуальным Эго (ложным, временным Я-паразитом), и пребывание в котором (в этом бессмертном Я) фактически означает конец всем ложным представлениям». Тот же, кто обретает свое абсолютное Я, идентичное Богу, переносится «из царства человеческого ума в скрытое неуничтожимое неподвижно-блаженное царство трансцендентного Молчания и сверхразума, подлинная природа которых невыразима в словах… В конечном итоге, — это реализация самого Абсолютного Источника, по сравнению с Которым все видимые и невидимые вселенные, вместе взятые, все оккультные силы и энергии — не более, чем тени в божественном Трансцендентном Зеркале».

Какими бы мракоподобными полураздавленными насекомыми ни копошились на дне выгребных ям мамлеевские уроды, в каждом из них, как младенец во чреве, как больное сердце в груди, шевелится метафизическое беспокойство. Каждый из них безотчетно хотел бы, говоря словом Конфуция, высветлить в себе свою светлую благодать, недостижимое Я, о котором они догадываются краешком заскорузлого мозга. Богореализации, Освобождения бессознательно жаждут они все до единого, эти дрожащие тараканы, и потому так тревожен их суетливый бег, так сильна снедающая их тоска. Ведь догадываются они и о том, что попытки их безнадежны, что они уже проиграли себя и свою жизнь, совершив в незапамятном прошлом усилие, которое привело к катастрофе. Путь Освобождения неимоверно труден, его удавалось пройти до конца считанным легендарным подвижникам — где уж тут заявлять о себе смердящим чудовищам, недотыкомкам из заднепроходных уплотненных бараков. Но всегда ли они были уродами, насекомыми тварями и упырями? Можно предположить, что когда-то они были красивыми, ангелоподобными, но их красоту погубила неудача великой мечты уравнять себя с Богом, развить в себе высшее Я.

Теперь понятно, откуда берутся монстры, где их родина: она в невоплощенном желании. Чудовища — это те некогда прекрасные существа, которые не смогли достичь Абсолюта, это неудавшиеся искатели внутреннего Града, мученики Богореализации. И нынешнее неповоротливо-шизоидное их беспокойство, их томление по недоступному Граду, который светится с озерного дна (монстры не могут осознать эти чувства, они почти ничего не помнят о себе прежних, кроме мерцающего ощущения неудачи как смерти, и оттого бесятся в темноте), — только угрюмый отблеск броска к Трансцендентному Зеркалу, что явился причиной их падения, беспамятства и уродства. Не сумев отождествить себя с Богом и отбросить, как ветхую чешую, тело, разум, сознание, ибо на меньшее эти духовные экстремисты не соглашались, они, по закону возмездия за поражение, стали чудовищами — существами с преувеличенной психикой и телесностью. Иной судьбы для них не было: или-или.

Монстр есть тот, в ком человеческое представлено в опасном избытке. Он как будто неизмеримо дальше от Бога, чем обычный человек, — если имеется таковой, — но он же и ближе к Нему, он Ему интересней, потому что Господь любит чрезмерность, потому что Он тоже чрезмерен, безмерен, потому что они стремились к Нему. И это двойственное положение бесконечной удаленности и внезапной пронзительной близости становится для чудовища источником невыразимых, как Господнее имя, страданий, которые он причиняет себе и другим. Монстр живет после смерти и после жизни, он никого не щадит, ему все — все равно. Он не различает, пренебрегает. Он пережил шок от столкновения с Абсолютом и навсегда опален его страшным дыханием.

Усомнившись в реальности собственного существования, растревоженный выродок был бы не прочь, чтобы и остальные уроды почувствовали себя неспокойно, чтобы они тоже потеряли навыки различения несходных слоев бытия, а то в одиночку ему мучиться скучно. Но они уже давно и самостоятельно, без вмешательства с его стороны, влипли в это сиротское качество и теперь образуют свободные помойные шествия, позабыв о стесняющей определенности. Хрестоматийные слова В.Шкловского о равенстве в литературном тексте противопоставлений мира миру и кошки камню до некоторой степени характеризуют и принцип строения монструозного уклада, но последний значительно суровей: в нем утвердилось всесмешение и кошка неотличима от камня. Уроды не замечают зазора между жизнью и смертью, придерживаясь смесительного уравнения как фундаментального модуса своего затекающего бытия. С ними случилось такое, что против этого несчастья в ничтожестве меркнет любое событие. Выморочность раздирающих монстра желаний определилась утратой им инстинкта цели: его хотение и алчба суть страдальческие симулякры настоящих страстей, которые засыхают там, где вырублены леса разделительных категорий и кастрирован иерархический постулат. Монстр не знает, чего ему нужно, вернее, ему всегда нужно что-то другое, а где взять другое, если выродок не различает? И никто не различает, потому что всюду уроды. В то же время (зримый пример диалектики) монстр мечтает научиться настоящим желаниям, алчет видеть и различать, он истерзан своим падшим несовершенством, но никто не в силах избавить его от мучений. Он должен сам изойти ими в своей беспросветности, где нет опознавательных знаков и все сливается, расторгаясь.

Напившийся крови покойник в компании таких же, как он, упырей неопознанным бродит по городу среди условно живых, укладываясь на ночь в могилу, которая ничем не отделена от улицы, а оправлена в нее, чтобы сильней выразить общенародную туманность жизнесмертия. Но и кровь не приносит утешения, она тоже «не то», а спасти может (конечно, не может) только «другое». Так умирающий Чайковский, если верить биографу, просил холодного чаю, но потом и к нему охладел — «не то».

Федор Соннов, темный убийца-правдоискатель, одинаково любит и одинаково ненавидит все состояния человека — живое, мертвое, промежуточное и разницы между ними не чувствует: говорили, что он играет с сироткой, как с мертвой кошкой, а Федор просто глядел ей в лицо и она служила ему вместо палки. Подвижные люди кажутся Соннову готовыми светящимися трупами, и он, опытнейший странник по траурным территориям провинциально-необозримого русского Эреба, удивлен, как много кругом ходит покойников. Убийство не всегда привлекает его как самоцель, он им тяготится, мечтая допрыгнуть от «эго» к «другому», что монстру заказано по определению: урод может быть только собой и никем иным. Убивая «другого», чудовище завладевает им на примитивный манер, а томит его духовная жажда. Соннов умерщвляет свои жертвы в надежде разыскать в покойнике живую душу, непохожую на собственное дремотное «эго». Федор ведет с трупами доверительные беседы, раскрывая перед ними всего себя и умиляясь покойникам, как родным, но они грубо обманывают и ускользают, так что дезориентированному убийце-любомудру всякий раз достается никчемное, молчаливое тело. Увенчать серию сонновских акций должно было умерщвление знакомых столичных эзотериков, от которого он предвкушал не только еще не испытанное им удовольствие, но связывал с ним последний шанс обретения чужой души. Однако этому финальному действу, которому предшествовал долгий период уединенного созерцания, род мистической аскезы, не суждено было состояться, и граница природного адамического утеснения осталась неперейденной, а блокада всесмешения — незыблемой.

Нераздельным своим жизнесмертием изглодан один анонимный могильщик-рыдалец, утвердившийся в мысли, что он все время хоронит себя самого (то есть предназначен к вечной жизни) и с каждой новой смертью уходит в очередной по счету загробный мир. Занятый поисками своей сущности, которая спряталась во многих мирах, он себя все больше теряет. Разные прочие затейники проявляются. Они не умеют отличить могилу от чрева (мамлеевская телесность никак не связана с круговоротным праздником «гротескного тела»), болезнь от здоровья, «тогда» от «теперь», ногу от палки и пребывают в смятении, чувствуя, что с ними что-то неладно. Но им всем далеко до ослепительных высот самозабвения и синкретизма, продемонстрированных так называемым куротрупом, до обращения же — учителем жизни Христофоровым (злобная карикатура на Льва Толстого), который, засыпав все рвы и перекусив пограничную колючую проволоку, вылепил из своего тела незаурядную барочную химеру — в память и вследствие встречи животного с антропоморфным, совокупившихся, как любовники после разлуки. Ранее была предложена трактовка уебища как избыточной концентрации человеческого, но химерному зооморфному синкретизму она не помеха. Человеческий принцип нечетко себя сознающего монстра любит великие крайности, он, этот принцип, означает готовность к метаморфозам, слипаниям, он есть тигель волшебных трансфигураций, которых безудержность формирует различные сочетания, чтобы под занавес, отбросив все маски, снова явить одинокое лицо человека. Это лицо чудовища.

Растерянность падшего выродка нельзя передать словами; то, что будет сказано дальше, представляет собой условную дань повествовательной необходимости. Монстр страждет, рыщет раненным зверем, выделяет непристойные соки, харкает в кастрюлю соседа, сумасшедшим Нижинским зависает в пустотах, не раз оживает для новых палаческих экзекуций, вынужденно приостанавливает возмужавший оргазм (оргазму урода не дано разрешиться, о чем опять-таки будет сказано дальше, хоть и это невыразимо) — и все эти действия, а названа их ничтожная часть, происходят под знаком тяжелого членовредительского недоумения и немого вопроса, неза-данность которого оглушительней Ци-цероновых громогласий: зачем и доколе? Высшее Я монстр уже проиграл — он явился на свет в результате этого поражения. Загнанный волк, он не ведает, как перепрыгнуть через флажки своей самости. Кровь «другого» — живая, не мертвецкая кровь — ему недоступна: ее лижут чужие языки, вдыхают чужие ноздри, она ссыхается под чужими ногтями, откуда ее, как известно, выковыривают ножом. Гротескный лишенец, он должен чем-то заполнить пустыню своего организма и конвульсивно гребет в себя что попало, разворачивая пищеварительный тракт по направлениям русского бездорожья; наблюдается полное совпадение с национальными выдолба-ми, надолбами и колдобинами. С припадочным обжорством урода не могут соперничать раблезианские гастрогиперболы: они не были заживо сварены в бесноватых котлах, расставленных главным Халтурщиком, гностическим кустарем-одиночкой. Монстр не прочь заглотать целый мир, высосать из него все соки и воздух, но даже и это — комариная анестезия против высоковольтных судорог его голода. Сладострастие выродка накапливается, не разряжаясь, мужская телесность его есть сплошной напружиненный член, предназначенный к бесплодному изнеможению, как забытый часовой на отмененном посту. Монстр вожделеюще гложет свое вожделение, умножая печаль; так лаокооновы гады, разобравшись с семьей, доверенной их попечению, питаются тухлыми струями залежавшейся похоти, не смущаясь испугом кураторов серпентария.

Зооморфное не от хорошей жизни привлекает урода. Он надеется иногда, что встреча с бессловесной инаковостью (разумеется, не равной «другому», но все же) обнаружит истоки каких-то спрятанных возможностей, спасительных соответствий. Сначала монстр плохо соображает, что делать с живот-ными, и, выискивая самых слабых из них — щенков, котят, птичек в клетке, — перекусывает им горло, выкалывает глаза иголкой, в пух и прах расчленяет пинцетом (почему не ланцетом?). Раздосадованный тупостью этой мелюзги, он затем берется учить более крупных зверей слишком человеческой, то есть собственной речи; к тому же разгадка звериного разума позволит чудовищу (он так думает) лучше понять себя самого, который, возможно, был когда-то животным. Об этой его прошлой жизни свидетельствуют некоторые усвоенные им привычки и врожденные качества, например, походка ученого кота, лошадиный бег или заполняющая весь горизонт сознания война с крысами. Но животные молчат, не оправдывая ожиданий, если и мыслят они, как собака-философ, то выражают свою идеологию на тарабарском наречии, неизвестном уроду. По прошествии недолгого времени выясняется, что у них совсем нет речи и разума, поэтому выродок решает их съесть. Удавив руками кошечку и заколов ножницами пса, а корова еще раньше куда-то запропастилась или ее украли бандиты, он кладет трупы на огромную свадебную сковородку, на которой заблаговременно растоплено сало. Поедает бестий в углу, облизываясь от дальнего хохота. Выходит из избы, смотрит на красное солнышко и остается один — вокруг никого. Все уроды такие, им не с кем поговорить. Что им делать? Кто ответит на этот вопрос, кроме чудовища? И оно отвечает, на все вопросы отвечает чудовище, проваливаясь в черноту своего «я».

* * *

Солипсизм — последняя станция монстра, смирившегося с невозможностью в мире «другого». Подпольная метафизика, разработанная Глубевым, заочным персонажем «Шатунов», трактует о возникновении новой религии: «объектом поклонения, любви и веры должно быть собственное Я верующего… Таким образом, это учение оказывалось по некоторым своим моментам близким к солипсизму, но к солипсизму не ординарному. Огромное значение имела мистическая бесконечная любовь к Себе. Сверхчеловеческий нарциссизм был одним из главных принципов (и, видимо, аналогом той глубочайшей любви Бога к Самому Себе, о которой говорили средневековые мистики). Поклонение своему высшему Я, как уже отмечалось, невозможно для монстра, он навсегда потерял к нему доступ и вынужден ограничиться объектами близлежащими — телом и психикой. Доведенное до крайности соединение солипсизма с нарциссизмом приводит к обоготворению не только сознания верующего, которое обретает способность творить новые миры, но и его тела, становящегося сосудом безудержного сладострастия. Или вернее: для этого сознания главным является это тело, ему возводят храмы и капища, творят алтарное служение. И плоть принимает на себя всю тяжесть чудовищного «я», отождествляясь с ним и его запросами.

Солипсический нарциссизм включает в себя, например, различные формы автоканнибализма: так, один из героев пьет собственную кровь, а другой, беднее разумом, разводит на себе колонию грибков и питается исключительно сваренным из них супом, гнушаясь остальной пищей — нечистой, позорной. Кто-то глотает свою сперму, а еще один персонаж, которого прежние увлечения состояли в том, чтобы на гитаре играть и малых детей ведром с помоями пугать, неожиданно открывает в себе жадный интерес к жизни собственного горла. Радикальные выводы из своего организма делает и второстепенный персонаж «Шатунов» по имени Павел Красноруков, не могущий взять в толк, почему от его самодостаточного сексуального акта должны порождаться дети. Он еще готов примириться с детьми, которых бы он чувствовал столь же реально и осязательно, как самого себя, — если бы они были, допустим, лишь для виду отделившимися от его тела, прыгающими и распевающими песенки капельками спермы. Но дети были самостоятельными телами, и потому Павел, который после соития обыкновенно катался по полу, кусая от сладострастия себе руки, младенцев хотел утопить из мести за то, что его наслаждение не сохранялось только при нем, а из него «получались нелепые, вызывающие, оторванные от его стонов и визга последствия: человеческие существа». В итоге он наловчился умерщвлять их в утробе сомнамбулически, но и чрезвычайно похотливо совокуплявшейся с ним жены.

Настоящий нарциссизм, а тем более его крайний вариант, нарциссизм солипсический, следует решительно отличать от мастурбации, к которой, как это может ошибочно показаться, тянутся мамлеевские уроды. Онанизм не заслуживает гордого титула искусства самоудовлетворения. В нем нет суверенного повелевания, он вторичен и зависим, как лекарство зависимо от болезни; пленник неудачи, онанизм вынужден штопать ее подручными средствами. К мастурбации главным образом прибегают в тех случаях, когда объекты желания недоступны, когда журавлем в облаках витает самый любимый из них, когда даже он (и сколько угодно других) не услаждает по полной программе. Но возьмем бескорыстную ситуацию, плод изобилия, блаженного избытка, когда к онанизму влечется не траченный молью коммунальный лишенец, накопивший на спадающие в общей уборной под крики соседей портки Москвошвея, а переполненный достоинством свободный философ, созерцатель прекрасной натуры. Пресытившись безотказными чужими телами на фоне дворцовых колонн и драгоценной пиршественной утвари, он захотел собрать мед на лугах своей самости, внимая гудению ульев, которое вместе с пастушеской трелью козлоногой свирели тонет в мареве вечного полдня. И вот оно, нисходящее, как закат, как остывающий декаданс, уединенное размышление, из коего счастливо вытекла приторная и прогорклая тяжесть «человеческих отношений», и стиль, заостренный учителями из Стой, пьет яд на устах одиночества, оставляя восковые бороздки сентенций в замкнутой амплитуде ритмичных движений, нежных касаний, поглаживаний, вроде бы обращенных к самому сердцу «я», к его центру и глубине (…)

Но что это? Откуда взялись посторонние? Чьи это лица и гениталии? Се жалкий конец мастурбатора. Он может себя величать Каином, Манфредом -что с того! Уединения ему не видать, как узнику в пересыльном бараке. И он сам виноват в этом. Онанист не ограничивается чистыми наслаждениями, дарованными ему его телом, и дополняет их вульгарно повернутой радостью от воображаемого обладания чужими телами. Эта добавка составляет суть мастурбации как работы воображения, направленного не внутрь «я», а вовне. Онанисту нужны возбуждающие картинки «другого», всего лишь картинки, которые он использует грубо и потребительски. Мастурбация есть диалог онаниста с бесплатно слетающимися по его первому зову сексуальными образами иных тел, реальных или измышленных. Обладая, в отличие от мамлеевского урода, возможностью настоящей встречи с «другим» (она ему не по заслугам дарована), онанист этой подлинности избегает, отзываясь лишь на ее суррогаты, подобия, а до нарциссизма — чтобы отдаваться только собственному отражению — дорасти не осмеливается. Он завис посредине, эклектически сочетая элементы обоих путей и опасаясь приблизиться к любому из них. Он мелок и боязлив. Он эгоист.

Но не таков путь чудовища. Отрезанный от «других», монстр переходит в религию солипсического нарциссизма и блюдет ей верность до гроба. Великолепное следствие отрывается от печальных причин, толкнувших урода к этой конфессии, связь между ними разорвана. Сладострастные инородные образы враждебны его чистоте, и всю мощь сознания и поврежденного разума выродок обрушивает на свое тело (то есть на свое «я»), чтобы прожить, прочувствовать и обоготворить в нем каждую клеточку и молекулу. Ничто, кроме смерти, не затемняет этой всепожирающей радости, которая служит уроду наградою за мытарства. Обольщения развязной имагинации, уводящие даже великого мастурбатора в сторону иной, чем он сам, красоты, бессильны против центростремительного углубления монстра, реализующего девиз телесного самопознания. Мастурбатор же так и не выберется к себе из хоровода вызванных им милых теней, без которых немыслимо его безопасное удовольствие. Да, безопасное, потому что онанисту смерть не грозит, разве лишь ждет его некоторая истома в членах. А Нарциссу смерть предначертана. И выродок, ставший Нарциссом, с нею согласен и не испуган, ибо это ничтожная плата за солипсические восторги, единственную усладу его нищей жизни. Однако Мамлеев безжалостный автор. Герметичные сознание и телесность как будто должны обладать хотя бы одной, но непререкаемо верной опорой в фантомной псевдореальности: опорой самозаконного «я» — духа и тела, воспринятых в абсолютном модусе их бытия. Без этого необходимого условия все рухнет и прекратится. И тогда автор заботливо уготавливает своим персонажам фирменный кошмар, сражающий наповал всех уродов: им кажется, что их «я» представляет собой чей-то подвох и обман. Конец переживаниям и надеждам…

Ситуация горше, мрачней, чем у Беккета, героям которого не позавидуешь, они тоже все потеряли. Позвольте, однако: почему это все? А сознание и речь? Этого права их покуда никто не лишал, тут они полные господа, и хотя выборматывающее их лепетание обстругано рубанком и отполировано наждаком, а сознание («я») — прибегнем к классической философской метафоре, испохабленной шакалами пера вроде меня, — периодически вымывается, как лицо, начертанное на прибрежном песке, все равно: этой двухбашенной крепости они не сдадут никому, никогда. Им есть что терять. Вот этот шелест, тихие волны, шлифующие гальку брюзгливого проговари-вания, которую ни один Демосфен не отважится заложить себе за щеку. И это обманчивое речевое пораженчество с насмешкой над патетикой несвершения, над этосом неосуществимости повествовательного языка, и распознавание в невозможности речи очередной риторической увертки, созидающей ораторский комфорт на языковом пепелище. Демосфеновская пластика говорящего организма контрабандою вносится в развоплощенность телесных обрубков. Произнесение слов как последнее свидетельство анонимной жизни, но в иных доказательствах своего бытия эта жизнь не нуждается. Сознание отдает себя слову, и оно, повторяясь, очерчивает слабый телесный контур, заполняемый речью. Которая очень похожа на рвоту и дефекацию, ведь все это выделения: экскременты или синтагмы. Что с того? Речь продолжает звучать, сознание — сознавать, смерть недействительна. Ее приход ничего не меняет.

Чтобы родить свою гору, Беккет тихою мышкой выполз из джойсовского рукава, отряхнув с себя крошки восхищенного секретарства. Ученичество и привязанность к сыру отпечатались в ранних новеллах («Он потер сыр — на нем выступили слезы. Это уже кое-что. Наклонился, понюхал. Слабый аромат гнили. Что проку? Не нужен ему аромат, он не какой-то жалкий гурман, ему нужна крепкая вонь. Что ему нужно, это добрый, зеленый, вонючий кусок горгонцольского сыра, и, ей-Богу, он его получит»), но он быстро смекнул всеми лапами и хвостом, что бесплатные слезливые ломтики чреваты крупными неприятностями. Отныне с наставником его связывает вежливость отторжения, и о прежней зависимости его прозы от Улиссова плавания возвещает лишь контрастная сухопутная заземленность новой манеры. О Джойсе так, для примера. Памяти Беккета. Он не решился отнять у Моллоя, Мэлона, Безымянного то, что у них оставалось: образ, шепот и голос. А Мамлеев отобрал у своих все до полушки и капли. Или для того убивал, чтобы они потом… Именно для того. Говорил же Илья Бокштейн, когда мы с ним плавились (грешу на него, уж он-то не растекался ни во рту, ни в руках, к зною устойчив, ко всему он устойчив), прислонившись сентябрьским днем — мне легко было, опустошенно, только что снова поперли со службы, но я накопил месяца на три, пока не созреет пособие, — к книжному магазину «Болеславский» в слепой кишке тель-авивского чрева, возле восточного рынка Кармель, а Женя Лейбович, этой знаменитой захиревшей лавки владелец: основана в 38-м, подмандатная Палестина, — скреб свою бороду бывшего моряка, постаревшего хиппи, друга заурядной русской богемы, привыкая к себе после вчерашнего под деревянной совой, эмблемою лавки, рядом с акульей челюстью, вскоре куда-то отклацавшей по винным морям, говорил же Бокштейн, но прежде о нем пару слов, о поэте и персонаже.

Михаил Гробман, навсегда закаленный андерграундом 60-х, где в том числе дружил с Мамлеевым, относится к Илье снисходительно, считая его безвредным городским сумасшедшим себе на уме, с детскими хитростями добывания пряника — слушателя своих бессмысленных стихов и теорий. Иногда Гробман любопытства ради с Бок-штейном беседует, натурально, не позволяя тому читать стихи, даже зовет его в гости или пасует перед его редким, но неизбежным приходом, ведь в конце концов Илья свой человек — из искусства, пожилой тель-авивско-московский еврей. Жеманный, но искренний поэт Володя Тарасов («Нарцисс Саронский») видит в Бокштейне безумца, которого дервишские каракули необходимо очистить от песка, засохших насекомых и верблюжьего кала, и тогда они вспорхнут к свету бабочками эзотерических песнопений. Не мое дело судить, кто из них прав, — встретимся через 50 лет. К тому же, по-моему, говорят они об одном.

Аркадий Ровнер, шаржированно изобразивший Илью в романе «Калалацы» («я ужасно себя вел тогда в библиотеке, хуже, чем он описал»), поместил его тексты в «Антологии Гнозиса», где эти стихотворения навряд ли могли себя чувствовать нищими на пиру. Но я вообще заранее солидарен с любой поэтической метафизикой, написанной русскими буквами, и я не знаю, чем бокштейнов, набранный стихами вариант хуже какой-нибудь «Розы мира», которая, как зимняя одежда в шкафу, пересыпана нафталином и апельсинными корками теософско-гималайской белиберды в обрамлении видений несчастного арестанта. От Индии духа можно вешать топор, а мне мил и Андреев, — красивая тюремная литература с тоскою о любящем женском теле, южном городском сладострастии, неведомых землях и эдакой теплой придорожной церквушке. Бокштейн с огромной готовностью, упрашивать не придется, объяснит, что такое мимфы, сюрды, псички и псюрды, не говоря уже о более изысканных яхронтах и пларизмах, а когда доберется до собственно экстремической поэзии, вас наверняка можно будет выносить как святых; Даниил же Андреев не оставил потомков в неведении относительно структуры Шаданакара и половой жизни игв, высокоинтеллектуальных демонических существ, обитающих в изнанке миров, так что авторы стоят друг друга, может быть, дорого стоят — я не специалист в этих нежных предметах, как сказал Чарлз Кинбот по поводу девичьих сексуальных аттракций.

И все же есть смысл послушать Илью. Мой вам добрый совет, ежели будете в Тель-Авиве, в этой прелестной Касабланке, как ругательски обозвал весенний холм греховодников, грешников у средиземной воды, мудрейший раввин Штайнзальц. Бокштейн, старый ребенок, юродивый ритор, схолиаст-оборванец, левантийский дервиш-графоман, не осквернивший уст местным наречием, «телептицый горнист» с инвалидною пенсией, утекающей в кассы книготорговцев. Лейбович любит его и следит, чтобы он слишком не тратился. А Бокштейн знай себе декламирует. Он поет. Протяжно вздыхает. Насмешливо квакает. Жалобно вскрикивает, помавая крылами. И немножко возносится, поднимаясь до среднего роста. Пламенеющий даймон, угнездившийся в маленьком сгорбленном теле, уволенном от материи без выходного пособия еды и питья, держит его на воздушной подушке, и Бокштейн парит, потеряв удивленье к тому, что ноги в изношенных башмаках не опираются на убогую почву русского литсобрания. Ветер свищет в его бороденке местечкового прорицателя. Кто нальет ему супу, когда он прочитает все книги? Кто вложит в руку лепешку, арабскую питу евреев? Над всклокоченной седой шевелюрой завиваются безвредные змеи и восходит нимб бескорыстия. Ноздри трепещут. Шепелявые гармонические стенания остаются висеть, как картины. Дрожь восторга от соития с истиной ласково сотрясает его. В светлых глазах плавает плюсквамперфектный ужас и пожизненное недоумение. Не знаю, часто ли он вспоминает Мордовию, пять лет лагерей за публичные чтения возле статуи Маяковского. Он мог бы продать себя в рабство, если бы господин обязался слушать его стихи, а какой еще прок с Ильи в системе работорговли. Ему место в Греции Диогена, но тщеславие не слишком сквозит из прорех Бокштейнова рубища и общественный его темперамент далек от поэтики эпатирующих наставлений.

«Как ты думаешь, — спрашивает он у меня, снова забыв мое имя, — кто лучше: Элиот или Паунд?» — «Мне бы твои заботы», — хочу я ответить по-хамски, но вовремя сдерживаюсь. — «А тогда поразмысли, — продолжает он спустя пару дней, — кто тебе кажется более естественным для России, для русского духа: Баркашов или Жириновский?» — «Не отвлекайся, Илья, — прошу я его, — расскажи, о чем начал». — «Ну так вот, понимаешь ли, не имея где жить после лагеря, я слонялся по городу, и вдруг обнимает меня кто-то сзади в метро. Оборачиваюсь — Юра Мамлеев. — Пойдем, говорит, я тебя познакомлю с подпольными русскими авторами, а то скоро евреи захватят мир, и ты этих писателей уже никогда не увидишь. Кстати, сколько евреев в Израиле? — Миллиона два. — Какой ужас! И они до сих не захватили мир? — Юра всегда был учителем, — идет дальше Илья после того, как я обрываю его получасовой монолог на постороннюю тему. — Мечтал написать новое Евангелие, он в то время с Гейдаром Джемалем работал, — строил систему. Мамлеев любил повторять: страдания, меланхолия — это все ерунда. Главное в том, чтобы, умерев, хотя бы один раз воскреснуть. Хотя бы один раз воскреснуть».

Я этого ждал, подозревал и предчувствовал. Для того он садистски увечит-калечит уродов, что хочет внушить депрессивной метафизической шайке: страдания — чепуха, покрывало иллюзии, китайские тени в Аиде, два обола за жалкую навигацию в греческий рыночный день. Чудо светлого воскресения! Вот к чему должно стремиться, и он дарует им шанс, бередит вострым ножичком, озорует пером, колет позорные татуировки палочкой-стилом из нильского тростника, чтобы взвились орлами падшие выродки, стрепетами встрепенулись, чтобы восстали, отряхнув кости от праха, кто лежал мертвым грузом, и все вместе -воскресли: кто не воскрес, тот умер, пусть даже он притворился живым и кричащим.

Лишь это его занимает. Отсюда профессиональная ярость к Толстому -конкурент, со смертью боролся, ружье и веревку прятал подальше. Ни звука о Федорове: груб, натурален, вынь да положь обновленных покойников, мешками наваливай их в межпланетные станции, одно слово — «русский космизм», никакой тонкости, не Генон, не Веданта. Только Светлана Семенова искренне холит библиотечно-музейного старца, качает его в колыбели, согревающе нежит белой субстанцией тела, восславленного жизнемыслительным, умозреющим, привлеченно-соительным Гачевым, который приятно смотрелся на матово-белом монохроме иерусалимского камня, «этого города, сделанного из мацы», строкою одного местного литератора. Важнейшего не уяснила Семенова за годы общения с любимым аскетом: щекотать-тормошить-то он будет отцов, матери ему до далекой звезды. Вот и вся тайна небесного царствия. А посему не видать ей светлого воскресения, наши извинения, как надсадно выкрикивал ожидавший нирваны Курт Кобейн. Небесного царствия и воскресения чает Мамлеев, громоздя Пелион на Оссу, растекаясь по Атману с Брахманом, мечтая жить вечно. Бог помочь, пусть заполняет собой бытие. Это достойное продолжение титанизма.

* * *

Нарциссическая телесно-мозговая игра настойчива у Мамлеева, как сошедший с ума лейтмотив, и проза автора «Шатунов» занимает центральное место в рамках почти не изученного как единое целое русского солипсического интертекста от Андрея Белого до Виктора Пелевина («Омон Ра»), отработавшего любопытные ходы в лабиринте. Фантомносгь пелевинского мира проявляется двояко: с одной стороны, герой повести убежден, что действительность — это набор ощущений и производная его мечты, а с другой — то же видение отличает систему литературоцентричного и склеротического «советского социализма», который, похерив материю, выбрал волю и представление. Жорж Батай прочитал бы Пелевина с интересом. Экономика жертвы отменила в «Омоне Ра» другие способы производства и потребления. Взяв себе в рабство собственную художественную мифогенность, система оказалась ее пленницей и спасение видит в добровольном юношеском жертвоприношении. Реальность проиграна, упразднена, сохранилась только область индивидуального сознания, где «социализм» надеется добиться посмертной победы. Жертва должна осознанно отдавать свою чистоту на заклание, она должна радоваться своей юной смерти. Если не будет добровольного жертвоприношения, государство рухнет немедленно, его глиняные ноги лишатся опоры, а мечта умрет невоплощенной. Государство жаждет долететь до Луны — вослед американцам. Технологической базы для того, чтобы запустить людей в космос и вернуть их потом на Землю, в стране не существует, но «советская космонавтика» не нуждается в людях, она вся основана на автоматике, то есть достаточно всего лишь нескольких готовых к подвигу и невидимых миру смертников, которые совершат эту акцию и сознательно пожертвуют жизнью. Жертвоприношение потребно прежде всего в целях мистических, которые и являются гарантом фантомного мира — государству необходим самозабвенный порыв, необходима непорочная душа: никакой души у человека нет, но каждая душа — это Вселенная. В этом диалектика. И пока есть хоть одна душа, где наше дело живет и побеждает, наше дело не погибнет. Потому что будет существовать целая Вселенная. «Достаточно даже одной такой души, чтобы на далекой Луне взвилось красное знамя победившего социализма. Но одна такая душа хотя бы на один миг — необходима, потому что именно в ней взовьется это знамя…»

Такова советская цивилизация и такова русская литература от Достоевского (фамилия пелевинского космонавта, ясного и жертвующего собой ребенка, — Кривомазов) до Аркадия Гайдара. Интонационно «Омон Ра» следует за «Судьбой барабанщика», а знаковая система повести отсылает к «Военной тайне», где Алька скрепляет своей детской строительной кровью социалистический универсум; я уже говорил об этом в тексте о скромном обаянии социализма. Поиски абсолюта, мистицизм, мечта детей о справедливой силе и лунная мифология -весь этот характерный гайдаровский комплекс отчетливо проглядывает в «Омоне Ра». В специальном разборе я бы начал подробно доказывать родство Пелевина и Гайдара, но и доказательств никаких не требуется, потому что имя Гайдара прямо названо в более позднем пелевинском сочинении, «Жизни насекомых», где он к тому же любопытно сопоставлен с Юкио Мисимой, еще одним искателем жертвенной чистоты.

Важнейшая отличительная особенность государства из «Омона Ра» — блеф и подлог, ложь как принцип солипсического полицейского мироздания. Произойти ничего не может, поскольку отсутствует действительность (вместо нее подтасовка) и любое событие заранее аннигилировано обманом; здесь нет территории для события. Стоячая выморока сама себе снится, но и во сне оборачивает свой сон ложью. Она несерьезна, она паясничает и патетически врет, почти не рассчитывая, что кто-либо ей поверит, но мгновенно срывается в антропофагию, когда белые нитки обмана начинают светиться во тьме и жертва, готовая себя умертвить ради прекрасной мечты, отказывается это сделать во имя принудительной фикции. Это пространство административного людоедского фарса и весьма необычного солипсизма, в первую очередь учитывающего чужое сознание, ибо от его содержания и порыва зависит судьба поврежденного Я государства.

Не то у Мамлеева. В его Расее солипсических Нарциссов может случиться любое событие, и все будет значительно, серьезно и страшно (таково начальное впечатление). Расея и есть Событие, потому что на метафизико-географических картах мира она занимает исключительное положение и так же относится к остальным территориям, как «Последняя доктрина» -ко всем ей предшествующим построениям. Что такое «Последняя доктрина»? Снова обратимся к трактату «Судьба бытия» и напомним сказанное выше, благо сам автор в конце своего сочинения и непосредственно перед изложением главной доктрины поступает так же.

«Сама глубочайшая сущность Традиции ведет нас к тому, что трансцендентность Бога является в основе своей иллюзорной. На самом деле нет ничего более близкого человеку, чем Бог, ибо в своем высшем проявлении человек перестает быть человеком и становится тем, кем он есть в действительности, т.е. Богом». Это мы уже знаем. А дальше следуют смелые логические выводы. Приход к Богу и «приобретение» своего истинного «Я», пишет Мамлеев, означает конец всех религий. Но предполагает ли это конец всякой идеи трансценденции? Ведь эта идея — базисный принцип человеческого бытия. И что означает «выйти за пределы Бога, за пределы Абсолюта»? Бог есть абсолютная реальность и выход по ту сторону Абсолюта знаменовал бы выход из Реальности как таковой. Нужно признать, однако, что истинно-трансцендентное, вечно-трансцендентное, пишет Мамлеев, должно быть по ту сторону Бога, а следовательно, за пределами Реальности и всего того, на чем покоится Реальность. «Последняя доктрина», таким образом, есть «учение» о том, чего нет, что лежит за пределами Бога, Абсолюта, о том, что трансцендентно по отношению к Реальности и к высшему Я. «Это «учение» о том, что Бог является всего лишь «телом» трансцендентного (говоря методом аналогии), а не сущностью Трансцендентного; последнее является как бы истинной Тьмой, истинным Океаном, который «окружает» Реальность…» На этом изложение можно прервать, этого нам довольно, тем более, что то, о чем трактует «Последняя доктрина», — непостижимо.

Мамлеевская мракопомешательская, подлинно темная Россия на первый взгляд позволяет истолковать себя как метафизико-географическую и волшебно-земную «параллель» к Трансценденции, которая лежит по ту сторону всего. Россия одна заключает в себе несказанное. Только на ее просторах не выполняется закон тождества. Россия — это бездна. Она есть то, чего нет, а следовательно, вбирает в себя все. Лишь она окучивает и растит монстров, существ с повышенной концентрацией человеческого. По всей России разбросаны «святые места» Федора Соннова, где он на месте убийства воздвигал как бы невидимые храмы, молясь там за самого себя. Мир и Россия не связаны между собой, ибо мир ограничен, а Россия безмерна. В ней сходятся и нейтрализуют друг друга все противоречия («ты будешь там, где тебя нет»). Но так рассуждая, мы отдаемся во власть ложному чувству, от которого настало время избавиться. Россия кажется бесконечной, неуязвимой и совершенной, а тайный зверь или птица рвет ее печень. Вернее, она родилась с этой раной. И в какой-то момент властью свидригай-ловского пророчества она вся умещается в закутке деревенской баньки с пауками, и безмерность ее высыхает, как, по слухам, Аральское море. Россия тесней арестантской камеры, уже ножа, такова ее нарциссическая трансценденция, в которой не оставлено места Орфею. Он в этом мраке немыслим, и его отсутствие создает страшную узость и замкнутость мамлеев-ского русского мифа.

Противопоставление Нарцисса Орфею фундаментально, с его помощью можно прикоснуться к несходству миров. Аутические территории, в том числе или прежде всего территории русские, символизируются фигурой Нарцисса, признающего единственную форму коммуникации — любовную беседу с самим собой. Эти земли являются душной монадой без дверей и окон, населенной различными монстрами, которые, истощив себя неудачными поисками «другого», обратились к самоедству и нашли в том усладу. Узники неосуществленной Богореализации, они находятся в не менее жестоком плену у национального антикоммуникативного мифа: русское пространство не создано для общения. Общение возможно в разомкнутом мире, который не прикидывается Трансценденцией в духе «Последней доктрины», чтобы затем съежиться до размеров курного сектантского корабля. Выродок-солипсист — не только знак универсальной метафизической ситуации, но и эмблема огражденного национального бытия, не умеющего разбить своей скорлупы. Нарциссический мир прочитывается у Мамлеева как русский космос, отрезанный от надежды и от всей полноты сообщений, он заключен в глубине своей безвыходной самости. Но органическая жизнь не нуждается ни в надежде, ни в коммуникации, их заменяет мистическое присутствие вечно длящегося безмолвного Настоящего. Это и есть национальная вечность Нарциссов — деревенская паучья бан/ь/ка, где замерли разговоры людей и слышатся только одинокие крики «сверхчеловеков» — уродов.

Коммуникация происходит под знаком Орфея. Где Орфей, так отворяются уста, выходят из заточения пространства, а искусство становится способом преодоления смерти. Орфический вариант биографии и жизнеустройства есть экзистенция европейской разомкнутости, тут коренное расхожденье путей, которое видно и на примере литературы последних десятилетий. Если западное посленовое слово воскресило международное скитальчество смыслов, безудержность лжи, мореходную перебранку Одиссея с Синдбадом, песни сирен, обольщения Калипсо, плач Дидоны, «Панчатантру» и Чосера, монастырский детектив, историю мира в десяти с половиной главах и парфюмера-Орфея, растерзанного парижскими подзаборными менадами в минуту его высшего торжества, если оно вновь явило свободу от местного времени и местных идеологий, то русское слово, еще плотней запахнувшись в родные пределы, выдало Отечеству на гора солипсически о себе возомнившую подмосковную помойку и несчастное детство с ухмыляющейся проекцией на постылый Русский Роман. Литературные концептуалисты были подлинно национальными русскими авторами дошедшей до края эпохи. Визуальный русский концепт сумел утвердить за собой статус международной манеры, сговорчивым диалектом внедриться во всемирную речь, но его условный литературный аналог все играл в гляделки со Сфинксом национальной души, завороженный этим таинственным немиганием. Сорокин, сам похожий на статую, дольше всех просидел на песке напротив щербатого изваяния и не выдержал, замолчал (сейчас снова пишет), побежденный пустыней, а Сфинкс-то устал сильнее своих оппонентов.

«Опустите мне веки», — тщится он вымолвить растрескавшимися губами, но нет вокруг никого, даже ворюг -все гробницы разграблены.

Более семидесяти лет назад юный Лев Лунц выдохнул боевой клич «На Запад!» — предполагалась учеба, а не завоевание. Он лежал, пишут мемуаристы, в студенческой комнатенке голодного вымерзшего Петрограда и читал в оригинале Камоэнса, где были солнце, море и героический миф о творении государственности как обители совершенной культуры. Его раздражал натуралистический бытовизм русской прозы, который застил в ней свет веселой науки и авантюрного сюжетосложения. Ситуация изменилась не слишком: все те же неподъемные глыбы, радения в чадной избе и нездоровое намерение отметиться поверх каждого без исключения национального слова, дабы его преодолеть, а фактически в нем бесповоротно увязнуть. А ведь даже помойка могла быть другой, как в «Сатириконе» и ослиных «Метаморфозах», в которых шумные рынки, мнимые смерти и эфесская нестрогая дама в окружении поучительных превращений. Но усталое время делает это солнце несбыточным…

Правда Мамлеева — в чистосердечных показаниях о мире нарциссичес-кого солипсизма: чудовищного, удушливого и гротескного. Это неложная весть из сердцевины безблагодатного опыта, из штолен и шахт замкнутой национальной цивилизации, в которой мечта о воскресении и отождествлении себя с Богом неотличима от тяготения к смерти. И последнее: он сконцентрировал в своих текстах подполье старой имперско-советской Москвы — жестокую и молодую атмосферу поздних русских исканий, которая не может стать популярной и массовой даже тогда, когда ее растворяет в наружных миазмах новая жизнь.

«Зеркало» (Тель-Авив)



Ваш отзыв

*

  • Облако меток