Павел и пустота

Александр Любинский («Новости недели», 26.8.1999)

Однажды, жарким тель-авивским полднем, шел по набережной высо­кий худой человек в наглухо застег­нутой черной рубашке и черных же, слегка лоснящихся на коленях брю­ках. Он мерно вышагивал, не глядя по сторонам, а добравшись до изве­стного всем перекрестка, где публич­ный дом соседствует с американс­ким посольством, не замедлил свер­нуть в Симтат Нес-Циона… Правой рукой он прижимал к телу две кле­енчатые тетради, перевязанные тон­кой грязноватой бечевкой, в левой руке был зажат маленький мешочек, похожий на те, в которых школьники носят запасную обувь. Войдя во двор, густо заросший пальмами, олеандрами и магнолиями, он остано­вился, вытащил из мешочка каран­даш для подкраски бровей и нетороп­ливо вывел на лбу черный знак, на­поминающий еврейскую букву «фей»…

Но довольно интриговать читате­ля — это был знаменитый брахман, основатель тайной школы «Медгерменевтики» Павел Пепперштейн, в миру известный как Паша Пивова­ров. Он прибыл в Симтат Нес-Циона из Москвы лишь затем, чтобы встре­титься со своими учениками — всего на одну ночь. С рассветом он пред­полагал отбыть в Ласу.

Его уже ждали: Ирина Врубель-Голубкина, взяв Пепперштейна за руку (для чего ему пришлось пере­ложить тетрадки из правой руки — в левую), ввела гостя в просторный са­лон, где его приветствовали хозяин дома Михаил Гробман и ученик Пав­ла Александр Гольдштейн, чей лоб украшала та же таинственная буква.

Поскольку Пепперштейн, как из­вестно, может неделями ничего не есть, хозяйка не стала навязывать ему угощение, но усадила на цинов­ку, заботливо расстеленную на полу, и села рядом с ним. Последовав ее примеру, вокруг Пепперштейна усе­лись, скрестив ноги, Гробман и Гольдштейн. О чем говорилось в ту ночь на тайном сборище в Симтат Нес-Циона, было подробно записано уче­ником Пепперштейна-Пивоварова. Более того, разговор этот был немед­ля распечатан в количестве 500 эк­земпляров в журнале «Зеркало», ибо тайное, не ставшее явным, теряет смысл своего существования.

Кроме эзотерического разговора в журнале был напечатан и отрывок из многотомного романа Пепперш­тейна под названием «Мифогенная любовь каст» — отрывок этот и был до­ставлен в явочную квартиру Гробмана нашим героем в двух клеенчатых, перевязанных бечевкой, тетрадках…

Что ж, ежели и нам позволили приникнуть к сосцам высшей мудро­сти, грех не воспользоваться этим. А посему вслушаемся в разговор касталийцев:

П.П.: «Речь идет о современном искусстве, об устойчивом термино­логическом сочетании, обозначаю­щем комплекс «модернизм плюс постмодернизм». Не только интуитивное чувство, но и рациональные аргумен­ты позволяют уяснить, что утрата лю­бопытства к этой сфере, а также и рез­кое ослабление энергетического им­пульса в ней самой произошли мгно­венно после исчезновения советской власти. В тот момент исчезла ниша или щель, в которой эти дискурсы разви­вались… то есть зона современного искусства была зоной расщепления между двумя версиями западного про­екта — капитализмом и коммунизмом…

А.Г. (А.Гольдштейн): У меня не за­мечание, а вопрос. Явилось ли исчез­новение щели, где помещалось современ­ное искусство, пря­мым следствием того, что две главней­шие системные ком­позиции… завершили эпоху противобор­ства? Или это исчез­новение — лишь внут­ренний симптом нео­братимых процессов внутри самого современного искусст­ва?»…

Итак, о чем же, собственно, идет речь на этом сеансе терапевтического спиритуализма? О чем говорят наши жрецы? А все о том же, чем переполнены

книжки и статьи по современному ис­кусству: о том, что с окончанием эпо­хи идеологического разделения мира политики утратили интерес к искусст­ву, то есть, перестали подкармливать служителей муз в потерявших значе­ние храминах идеологии. И многим ху­дожникам в странах бывшего социа­лизма стало очень неуютно жить.

Более того, они потеряли смысл своего существования — раньше одни были диссидентами (и, как и всякий запретный плод, их творчество было сладко вне зависимости от его каче­ства), другие — прославлялись офици­озом, а значит, тоже пользовались сомнительной славой. Теперь же все они предоставлены самим себе. Более того, теперь-то только и началась на­стоящая оценка их трудов. А это — опас­но!

О чем же тоскует Паша Пепперштейн-Пивоваров? Зачем прибыл он в жаркий и далекий от заснеженных рос­сийских просторов Тель-Авив? Поче­му слушают его, сокрушаясь сердцем, соучастники герменевтического бде­ния? Почему торопливо перепечаты­вают свой тайный разговор в журна­ле? А все потому, что объединяет их тоска по дням прошедшим! Паша Пи­воваров жаждет славы, но иной, не­жели его западный коллега, ибо сла­ва ассоциируется у Паши с включен­ностью в обязательную школьную про­грамму! И сотворить это чудо может только государство.

Художник Михаил Гробман тоску­ет по временам скандальной славы своей молодости, когда был диссиден­том, и неустанно печатает в своем журнале произведения своих бывших собутыльников по герменевтическим

сходкам на хрущевских кухоньках… И тоскует их верный ученик Алек­сандр Гольдштейн, что брошен один на один со своей частной, никому, кроме него, не нужной судьбой в во­нючем левантийском Тель-Авиве, а вместо сладостной возможности пой­ти в услужение государству, вынуж­ден лишь мечтать о славе быть ото­браженным в школьном учебнике!

И поэтому недаром в том же жур­нале рядом с терапевтическими бде­ниями Пепперштейна-Пивоварова напечатан и его текст, где бьется Гольдштейн головой о стены своей комнаты-тюрьмы, вооб­ражая себя то Че Геварой, то Махатмой Ганди. Тщится Гольдштейн пре­одолеть литературу, од­нако же оставаясь в ней. Ибо — на самом деле — он может созерцать крова­вую драму жизни только со стороны, да так, что­бы она не мешала его регулярному пищеваре­нию.

Осколки российской империи, сколь далеко вы разлетелись, сколь разбросала вас по све­ту злосчастная судьба! И как же вам существо­вать в мире, где уничто­жены все и всяческие касты, и где толпа, ранее внимавшая вам, ибо

слово ваше было запретно, теперь не замечает вас, стоящих на обочине жизни с клеенчатыми тетрадками своих герменевтических сочинений!

Правильно и горько говорит Паша Пивоваров, что сейчас, ежели ты не богат, значит, и не признан. Но как же быть богатым, если твои писания ровным счетом никому не нужны, кроме трех человек в Тель-Авиве и двух — в США? Единственный выход — попытаться заново создать касту, ок­ружить себя и нескольких своих дру­зей атмосферой избранности, недо­ступности, что позволит лучше про­давать на вынос и вразнос плоды сво­их одиноких бдений.

Могут возразить, что любая груп­пировка, создающаяся вокруг того или иного журнала, хочет того же. Разумеется, но кастальщики «Зерка­ла», пожалуй, лучше всех чувствуют значение ритуала, инициации, непо­нятных и высокопарных слов, окру­женный коими, словно курящимся фимиамом, чувствуешь себя приоб­щенным к таинственно-герменевти­ческому миру. Более всех наши кастальники осознают необходимость создания хотя бы иллюзорного груп­пового существования, и прикладыва­ют немалые усилия, чтобы такую ил­люзию сотворить.

Но проблема заключается в том, что на основе мировоззрения совет­ской интеллигентской кухни шестиде­сятых годов трудно возвести что-либо прочное. Журнал на восемьдесят процентов так или иначе возвращает читателя к временам героической молодости четы Гробманов. Так, пос­ледний номер открывается полувнят­ным бормотанием Эммы Герштейн, повествующей о том, как Надежда

Яковлевна Мандельштам украла у нее книгу, да и вообще Эмма Надеж­ду Яковлевну не любила, но зато лю­била Анну Андреевну.

Если и существуют те, кому инте­ресно это запоздалое предсмертное сведение счетов, то они вряд ли за­хотят воспринять терапевтические медитации Паши и Саши; и наоборот: кастальцы шестидесятых годов, пере­дававшие друг другу, как символ веры, воспоминания Надежды Яков­левны, воспринимаются как инопла­нетяне современными претендента­ми на звание окололитературных жрецов. Относятся к далекому про­шлому рассказы Юрия Мамлеева и Алексея Смирнова, дневники Миха­ила Гробмана… Воспоминания о польском писателе Мареке Хласко повествуют, разумеется, о тех же не­забвенных шестидесятых. Мир вокруг изменился необратимо, но обитате­ли Симтат Нес-Циона не хотят этого замечать. Единственная возмож­ность для них продолжить свое суще­ствование в литературе — это искать и поддерживать среди нового поколе­ния тех, кто, как и они, ощущают себя сиротами после гибели советской власти — вечнозеленых юнцов, примеряющих на себя комиссарские тужур­ки под видом разговоров о гибели искусства и его коммерциализации.

Разумеется, наши кастальцы не просто хотят присутствовать на мес­тной карте русскоязычной словесно­сти, но и стремятся побуждать других следовать своим путем: как и дру­гие претенденты на звание «самых-самых», они борются с ними за первен­ство. С этой точки зрения и следует рассматривать проведенный «Зерка­лом» семинар в Рамат-Эфале, став­ший несомненным успехом на пути наших героев к вершине местной ли­тературной пирамиды (каковая на самом деле существует лишь в пере­вернутых мозгах десятка одуревших от жары литераторов).

Поэтому выступление Александра Бараша на этом семинаре и подбор­ка откликов на него, опубликованные на страницах «Зеркала», не выглядят чем-то случайным. Бараш развивает тему «международной русской лите­ратуры»: «Спокойно и демократично, в отсутствие метрополии, которая дискредитировала себя как централи­зованная социалистическая… долж­ны зажить самоценной, полнокровной жизнью периферийные центры (упс — оксюморон)». Но на самом-то деле это не оксюморон вовсе, но ослепитель­ная надежда: несмотря на равенство всех этих «полисов», как бы хотелось Барашу, чтобы израильский был поцентральней других! И правильно: имперское мышление не может сми­риться с отсутствием иерархии.

Ничего нового нет под луной: в середине двадцатых годов приехав­ший во Францию из Кишинева Довид Кнут объявил Париж новой столицей русской литературы. Несмотря на то, что у этого лозунга было гораздо больше оснований, нежели у заявле­ния Бараша, он был отвергнут. А на­шлись даже такие, которые пригова­ривали: «И этот еврей что-то там ло­почет нам о русской литературе?!»…