Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Автор: , 22 мая 2013

ПЕРВАЯ ПУБЛИКАЦИЯ


Павел Зальцман родился в 1912 году в Кишиневе, детство провел в Одессе, с 1924 года жил в Ленинграде. Рисовать начал рано, сохранившиеся рисунки конца 20-х годов — в основном, ленинградские пейзажи, — свидетельствуют об основательных профессиональных навыках, уверенной руке, романтическом мироощущении. И об увлеченности утонченной поэзией русского «серебряного века» и художниками «Мира искусства». Восемнадцатилетним юношей П.Зальцман приходит в «Школу мастеров аналитического искусства» Павла Филонова, и это стало решающим обстоятельством в его творческой биографии. Вместе с другими «филоновцами» он участвует в коллективной работе МАИ над иллюстрациями к «Калевале» (издание 1933 года), и в дальнейшем, когда Школа подверглась сокрушительному разгрому и многие ученики Филонова —  вспомним, например, Е.Кибрика, —  поспешили отречься от учителя, П.Зальцман остался верным и ему, и его заветам. Но и цена была высокой — фактическое отлучение от художественной жизни: участие всего в двух ленинградских выставках 1935—1936 годов и долгие годы работы «для себя». Хлеб свой насущный П.Зальцман добывал в качестве художника-постановщика на студии «Ленфильм»; с 1931  года профессия художника кино стала его официальным статусом. В 1942 году вместе со студией П.Зальцман эвакуируется из блокадного Ленинграда в Алма-Ату и там продолжает работу  сначала  на  Центральной объединенной киностудии, а затем на «Казахфильме», совмещая ее с чтением лекций по истории и теории искусства в художественном училище, педагогическом институте, университете. Много работал, довольно регулярно выставлялся в Казахстане, изредка в Москве — на выставках акварели или других («Русский и советский автопортрет»), но основной массив его творчества оставался доступным лишь узкому кругу близких и проверенных друзей. («Спецучет в МВД на протяжении сорока лет, а в 1983 году, когда в Караганде и Алма-Ате состоялась персональная выставка, в ЦК партии и «компетентные органы» посыпались анонимки и доносы на «чуждую идеологию»). Лишь в последние годы, перед смертью художника в 1985 году и после нее, на персональной выставке в Москве, в каталогах, статьях, альбоме стали проступать контуры яркой и самобытной творческой индивидуальности П.Зальцмана-художника. С каким же невосполнимым опозданием приходит пора глубокого и всестороннего знания и взвешенных оценок его богатейшего наследия.

Еще более трагична судьба литературного творчества Павла Зальцмана: лишь очень немногие из друзей знали о существовании затертых до крайности школьных тетрадей; самому же писателю не довелось при жизни увидеть напечатанной ни одной строчки. В молодости он хорошо знал Хармса и Введенского, бывал на собраниях «обериутов»; с ранних лет и до последнего часа преданно служил литературе, оставив нам рукописи нескольких десятков рассказов, двух романов, стихотворений. Вряд ли есть необходимость объяснять, почему в те времена они были настолько «непроходными», что автор никогда и не пытался предложить их журналам или издательствам. Читатель сам поймет это, ознакомившись с предложенными его вниманию рассказами, и, надо полагать, сумеет по достоинству оценить мастерство увлекательного и остроумного рассказчика, многозначность метафорического письма, гротескную остроту социальной сатиры, парадоксы и алогизмы сюрреалистических ситуаций при непреложной достоверности жизненных реалий.

Не забывая о кардинальных отличиях природы изобразительного искусства от литературы, можно сказать, что творчество П.Зальцмана — художника и писателя существовало и развивалось в одном духовном пространстве и потому столь явственны аналогии, переклички, скрещения. Над всеми различиями доминирует целостная и неразъемная личность автора, вобравшего очень разнородные импульсы и воздействия — от «Мира искусства» до Павла Филонова и от раннего Возрождения до немецких романтиков — и сумевшего сохранить и реализовать свою бесспорную самостоятельность, крупную и своеобразную творческую индивидуальность. Жизнь, наполненную нуждой, тревогами, неуверенностью и гнетущей не-свободой, художник преображает в мир «новой реальности» и раскрепощенного воображения, оказывающегося не менее осязаемым, чем окружающая действительность, мир, в котором гротескное уродство лишь оборотная сторона возвышенно поэтической, одухотворенной красоты. В этом мире архетипы современного и мифологизированного Востока поставлены в один ряд с персонажами польской провинции, образы немецкого или византийского средневековья со зримыми воспоминаниями об Одессе времен гражданской войны, Рыбнице, еврейских местечках Молдавии и Украины, казахские юрты с безлюдными городами, на площадях которых гигантские пыточные колеса с острыми шипами, а лестницы уводят в никуда, болезненные фантасмагории Кафки встречаются с обытовленным сарказмом Зощенко или антиутопиями братьев Стругацких…

В качестве определяющих признаков как живописи, так и прозы П.Зальцмана выступают идущая от аналитического метода П.Филонова «сделанность вещи», несовместимая с какой-либо незавершенностью или небрежностью, обостренная зоркость видения каждой детали, целокупность общего и частного, главного и второстепенного, которого в сущности нет, ибо все главное, первого плана и «фона», играющего столь же важную и существенную роль. В единстве образного мировидения возникает ощущение «перевернутого» бытия, в котором осязаемый до жути параноидальный бред служит своего рода «эстетическим кодом» к сложности и простоте нашей жизни.

Павлу Зальцману не судилось ступить на землю Израиля, но есть символический смысл в том, что именно здесь проходит его «открытие», означающее прежде всего приращение нашего культурного потенциала. В Иерусалиме состоялась выставка живописных и графических работ художника; готовится к печати его проза. Остается добавить, что этой и будущими публикациями мы обязаны недавним израильтянам — дочери художника искусствоведу Лотте Зальцман и ее мужу Алексею Зусмановичу, взявшим на себя нелегкий, но благодарный труд расшифровать и подготовить к печати рукописи писателя.

Григорий Островский

ВАЛЬС СИБЕЛИУСА

Павел Зальцман

Постоянно я ощущал отсутствие активного интереса к чему бы то ни было. Я крайне не любопытен. Это мой серьезный недостаток. Я никогда не стремился ни к каким знаниям, кроме тех, которые были нужны для какого-нибудь очередного дела, у меня от природы ленивый ум. Любимая мною женщина однажды сказала:

— Ты ленивый, как дикарь. Поэтому мне всегда трудно, так сказать, оснастить подробностями мои воспоминания, которые в большинстве случаев, сверх того, весьма смутны. Вот и в этой истории… Совершенно не помню, где я встретился со стариком. Как он был одет, как выглядел? Черт его знает. Помню только, что старик.

И никогда бы я с ним не заговорил и, следовательно, не мог бы пересказать его рассказа, если бы он не обратился ко мне сам. Нет, подумать только! Мне следовало бы всегда выспрашивать, всеми интересоваться, всюду совать нос. Неплохо бы сразу и записывать, так сказать, накапливать материал. Скажем, где-нибудь в очереди за кефиром вместо того, чтобы зря нервничать, следовало бы вслушиваться в речи каких-нибудь двух старушек, даже по временам прерывая и переспрашивая чего не разобрал.

—  Как это вы сказали? «Молчит лупо»? Не надо так быстро, одну минутку, так, записал, ну, продолжайте, пожалуйста.

А я… ничуть не бывало. Глазами хлопаю, в ушах вата и т.д. Можно представить, какие крохи из того, что видел, я мог прибрать к рукам.

Увы! Итак, никаких подробностей встречи. Может быть, он сидел где-нибудь и все началось с того, что он чертыхнулся, а я подумал:

— Ну, если он еще что-нибудь скажет, надо сматываться.

Но где он мог сидеть? В трамвае, на скамейке в саду? Но в трамвае я иногда глазею на декольте девочек, но совершенно индифферентен ко всему остальному. А на скамейках в саду… что мне на них делать?! Я предпочитаю свой топчан.

Ума не приложу. И не стоит в этом копаться. Одним словом, старик, кажется, выругался. И я хотел подняться и уйти по своей идиотской привычке не слушать посторонних разговоров. Но, кажется, он попросил сигарету, и пока я доставал из кармана свой старый портсигар из карельской березы и сигарету, а потом шарил по карманам спички и выскребал их из коробка, он уже начал. Начал он без каких-либо моих приглашений, но мне уже неудобно было уйти и я из деликатности слушал, готовясь все это тут же забыть. С другой стороны, не исключено, что этот старик был из какой-нибудь архангельской канцелярии и был специально командирован сюда, вниз, чтобы сообщить мне эту историю. Все может быть. Я плохо ориентируюсь в том, что может быть и что не может.

— Вот, — сказал он, — еще толкуют: семья… брак. Рассуждают… А чего рассуждать?.. Знать надо. Я-то хорошо знаю, с чего это началось. И мне совершенно понятно, что все это потом перепутали.

Что перепутали, о чем речь, ничего я пока не понимал.

—   Во-первых, у него уже была жена и вовсе не та, — продолжал старик, — он уже пятнадцать лет был женат. И должен сказать, что первая жена… Да, пожалуй, это была первая жена. Я помню, я ему очень сочувствовал. Просыпалась она озабоченная и кислая, с тоской на лице и бежала к ручью мыть горло и там булькала. Завтрак она ела торопливо, пила большими глотками и глотала непрожеванные куски. Затем она начинала одеваться. И тут она изумительно расцветала. Венки, листья, гирлянды… Это она торопилась к птицам.

— К каким птицам? — невольно и с неудовольствием спросил я. Чего он плетет, ничего не понимаю.

— Ну, к разным, — неопределенно ответил старик. — Там было много птиц. Они разговаривали.

—  Кто разговаривал?

—  Ну, она и птицы. Она очень любила разговаривать. Конечно, не с ним. А когда он приходил за ней, она устраивала скандал и долго жаловалась, что он не дал им окончить, что было важнейшее дело, что он совершенно не интересуется ее переживаниями и т.д. и т.п. Обычно после беседы она была усталой, и он принужден был кормить ее и мыть в ручье лопухи.

— Какие лопухи? — спросил я.

—  Ну, из которых они ели.

— Ах вот что! Они ели из лопухов.

—  Ну да, — сказал старик, — а как же? — И затем она заваливалась спать. Венки и гирлянды она разбрасывала куда попало и, проснувшись, долго искала их. Он помогал ей. Нарядившись, она опять делалась прекрасной, так как вечером к ним прилетали ангелы.

—  Что, — воскликнул я, — какие еще ангелы?

— Ну, ангелы. Какие ангелы! Обыкновенные. И начиналась опять болтовня. А он смертельно скучал и чертыхался. Иногда они увозили ее…

— Куда? — спросил я.

—  Вверх. — А… а…

— Да. Это разъяряло его, так как он страшно боялся, что она как-нибудь нечаянно вывихнет ногу или что-нибудь в этом роде. А сам ездить он не любил и предпочитал валяться под деревом… Впрочем, иногда от беспокойства он ездил с ней на эти концерты и томился. Он не любил музыки. Если же ангелы засиживались у них, она тащила его провожать их. Это было невыносимо. Вместо того, чтобы попросту проводить их до ближайшего бугра, откуда они могли спокойно разлететься по домам, она требовала, чтобы их провожали через все имевшиеся в округе овраги, болота и заросли, так что под конец и ангелы казались измученными.

А она оживленно прыгала, тряся гирляндами и очаровывая болотных лягушек. Но как только ангелы, наконец, с грехом пополам улетали, спотыкаясь в воздухе от усталости, она обессиленно падала на землю. Тогда он взваливал ее на плечи и тащил домой. Добравшись до дерева, где была их подстилка из цветов тимбутаку, она, борясь со сном, рассказывала ему о последних птичьих новостях, потом вздыхала, стонала и засыпала. А когда он дотрагивался до нее, дрыгала ногами и чертыхалась, ссылаясь на крайнее изнеможение и упрекая его в скотском эгоизме. Если же все-таки ей не удавалось отбиться, она обиженно глядела в сторону и мысли ее были направлены на очередной слет птиц и ангелов.

В общем, он однажды задумал… — Старик остановился и помотал головой. — Но никаких материалов под рукой не было. Совершенно никаких подходящих. Тогда он выломал у себя ребро.

—    Да  что  вы?  —  удивленно спросил я. Но старик не обратил на это внимания.

—  Ну, и стал из него вырезать, знаете, резьба по кости…

—  Но обычно, кажется, режут из слоновой кости, — сказал я.

—  Какая есть, — пожал плечами старик. — Гм, — оживившись, продолжал он, — слоновой, говорите, а вы пробовали выдернуть из него эту кость? Не очень это просто.

—  Ну, не кость, а клык, — поправил я.

—  Еще того чище, — сказал старик. — Нет, он резал из своего ребра.

— Что же он резал?

— Женщину.

—  Вот это да! Мало ему было одной?

—  В том-то и дело. Мы все так и думали, что он сошел с ума. Он ее вырезал. Получилась красивая женщина. Белая.

Тут я должен прервать себя. Кажется, пока я рассказывал, мне что-то припомнилось. Уж не был ли это тот старик, мимо которого я проезжал верхом по дороге из Ура-Тюбе к Заравшану? Помню, что перед ним лежал намазлык, а на нем лежали монеты. Хотя нет. Как же это могло быть?! Я не слезал с лошади. Уж раз я сидел и ехал, чего бы я стал слезать. Но явно старик был старый и, кажется, какой-то темный. С другой стороны, если это был не тот, так может быть, это который ехал со мной в санях из Лоухи в Кестонгу. Вот этот подходит, поскольку он мог рассказывать сколько угодно и деваться мне было некуда. Но тот был вроде очень седой и посветлей. В общем, черт его разберет, нет, не помню…

—  Итак, — продолжал старик, — он был очень доволен. У нее, у этой костяной женщины, все было на местах, и он любовался ею, а налюбовавшись, прятал ее в листья и говорил: «Молчи, стерва, лежи». А ночью он тихонько уходил с нею… Куда уходил, неизвестно, даже я не знаю.

Ленинград, 1966-1967

ЗДРАСТЕ, КУДА Я ЗВОНЮ?

Было уже пять часов. Начиналось рабочее утро. Краснодеревщик Митрий приладил к станку рубанок и фуганок и принялся рубать и фугать. Золотые стружки сыпались на пол.

Митрий был плотный мужчина еще не старых лет. Однако седина окаймляла его гладкую небольшую лысину, какие свойственны неторопливым и бережным прозелитам, а также неофитам.

Митрий, как масло, вливал режущий инструмент в теплое и даже золотое тело карельской доски с птичьим глазом и столь нежно и тонко выбирал в нем фалец, что оно как бы пело наподобие сирены и страстно звучало, как какая-нибудь куртизанка под рукой старательного ментора.

Митрий был столяр высшего класса, а жил он в далекие времена Византицкой империи, при каких-то древнейших Палеологах. Это были столь давние времена, что даже трудно сказать, как наименовалась тогда обширная Забалканская держава. Была ли она действительно Византицкой или, может быть, Византичной?.. Во всяком случае, в те времена она была в известной мере единственной и даже неповторимой.

С другой стороны, этот маленький исторический экскурс и не очень обязателен, так как собственно на жизнь Митрия географические и исторические ситуации влияния не имели. Так что упоминаем здесь о его местожительстве более для округленной точности и из художественной взыскательности, чем по существу.

Сделавши после шестичасовой стружки маленький перерыв, Митрий позавтракал репой с салатом, выпил, как это было принято в ту эпоху, стакан воды с разведенным в ней виноградным соком, вытер рот тыльной стороной своей плотной неторопливой руки и принялся опять фугать.

Солнце высоко стояло в небе. Золотые пчелы спускались и поднимались, волнуя золотые чашечки жасмина в палисаднике. Натертые воском доски мягко лоснились, сложенные в аккуратный штабелек.

Затем он стал изобретать затейливый орнамент, которым следовало окаймить спинку кресла. Четыре ножки в форме львиных лапок, уже изготовленные для связи в шап, в зуб и в обло, с наложенной на них царгой для мягкой эпикурии, как тогда называлось сидение, а также гнутые поручни с изящными вольтами — все это было уже готово и разносило по мастерской вязкий и тугой аромат столярного клея. Дело было за спинкой.

И сдерживая возбужденную торопливость мастера, торжествующий Митрий внутренне просматривал общую гармонию очертаний изящного и вместе с тем величественного кресла.

Проработавший еще шесть часов мастер снова принудил себя, — что было заранее определено, размерено и необходимо, — к получасовому отдыху. Он вытер лоб и лысину клетчатым платком, опустился в углу на полосатый домотканный коврик, закусил и сделал маленький перекур.

Вода мягко булькала в кальяне. За окном последние пчелы, тихонько жужжа, отлетали от цветов жасмина. Издали, из города, доносилось ржание коней, треск ломаемых колесниц и радостные возгласы народа.

С нетерпением дождавшись конца положенного отдыха, Митрий сладострастно размялся и вернулся к работе. Спинка кресла уже возвышалась над эпикурией, плавно переходя в изящные подлокотники.

Солнце склонялось, наступала тихая забалканская ночь.

Митрий засветил светильник. Масляный огонек побежал по фитилю и озарил мастерскую желтым, как мед, трепетным светом. Но, однако ж, на верстаке сиял полдень. Митрий еще и еще раз просматривал полировку. И уже не столько притираниями и легким терпентиновым массированием посредством бархоток и щеточек, сколько дыханием мастера оживлял ее и кое-где матово теплил, а кое-где — где нужно, — разжигал до торжественного горения.

В общем, кресло было давно готово. Но так сразу отойти от него, конечно, было не просто. Митрий требовательно расхаживал вокруг, оглядывал, как стыдливую, но страстную рабыню на рынке оглядывает все тот же опытный ментор и цензор.

Ничего не поделаешь, кресло было безукоризненно. Приходилось идти спать. Пчелы не только давно уже спали, но даже, очевидно, во сне уже готовились к новому трудовому дню.

Митрий проснулся рано. Очень интересно было в новом солнечном свете оглядеть ночную работу. Да, кресло было великолепно!

Митрий повез его сдавать заказчику.

Перед входом загородной виллы господаря Нутрия стояли лениво дремлющие драбанты со своими щитами и секирами. Поручив им ослика, Митрий собственноручно взнес кресло по ступенькам и, осторожно поставив его в прихожей, присел на корточки рядом и стал ожидать.

Во внутренних покоях была тишина. Очевидно, господарь Нутрий еще завтракал. Но вот Митрия кликнули. Дверь широко растворилась, и он втащил кресло в атрий.

Нутрий сидел в глубине и омывал руки розовой водой. Потом он встал и подошел к креслу.

— Тэк-с, — сказал он, — ага! Это кресло!

—  Кресло, — радостно подтвердил Митрий.

—  Что ж, — сказал Нутрий, — ничего.

Он присел, пробуя, мягка ли эпи-курия:

—  Мягко, — сказал он.

—   А  это  что  обозначает?  — спросил он, рассматривая орнамент на спинке.

—  Это калиты и капторги, — радостно объяснил Митрий, — символ богатства и процветания.

—  А вот эти штучки? — спросил Нутрий.

— А это коники, — сказал довольный Митрий, — это как, знаете ли, гремящие подвески, символ радуги, дождя и тучных стад.

—  Хорошо, — вздохнул Нутрий, — очень здорово. Немножко неясно, но ничего, подходяще.

— А вот эти штуковинки?

— А это пчелы Персефоны, — сказал, улыбаясь, Митрий.

— Тоже символ? — спросил Нутрий.

—  Символ! А как же! — сказал Митрий.

—  М-да… — протянул Нутрий. — Ну что ж… Ножки как будто коротковаты, подлокотники как-то выгнуты… спинка вроде слишком блестит… Но в общем — недурно… Ребята, — крикнул он в открытую дверь.

Драбанты взбежали со своими щитами и секирами.

—  Давай, ребята, — сказал Нутрий, — руби!

Драбанты взмахнули секирами и начали рубить кресло. Митрий отошел в сторонку, чтобы не задело щепой, и стал ожидать.

— Уберите это, — сказал Нутрий, указывая на мусор. — Ну, валяй, — обратился он к Митрию, — двигай.

—  В том же стиле? — спросил Митрий. — Или, может, что-нибудь новое, в духе неоплатоников?

—  Да как хочешь — можно и неоплатоников, — сказал Нутрий.

Митрий откланялся, сел на ослика и неспешно отправился домой. Он сдерживал себя, заставляя подышать чистым забалканским воздухом, а уже творческая лихорадка разжигала его. Его внутреннему взору представлялось новое неоплатоническое кресло с плоской эпикурией и строгим орнаментом из кивориев и акваманилов.

Спрыгнув с ослика, он вошел в мастерскую и, потирая руки, принялся налаживать верстак.

— Вот так и живем, — думал он, радостно улыбаясь.

Непонятно только, что за странное название у этого исторического очерка — «Здрасте, куда я звоню?». А это можно просто и легко объяснить. Автор никак не мог придумать названия всему этому. Сидел и думал. А тут раздался телефонный звонок и одна знакомая дама начала разговор именно этой фразой: — Здрасте, куда я звоню?

Да, не те стали нравы, что когда-то в древние византичные времена: нет той безмятежной неколебимости.

Ленинград, 1964

ЛОШАДЬ В ЯБЛОКАХ

Зимним вечером тысяча девятьсот тридцать шестого года по Чернышеву переулку проезжала телега на шинах, груженная ящиками. Сырой переулок перевернут в асфальт, так зима стояла теплая и текло до января. Небо отражалось в незамерзшей реке, а темная арка у Щукина рынка в разбухших деревянных торцах. А главное, подвалы под домами, полные картошки и снабженные только деревянными отдушинами в форме колен квадратного сечения, — прогнили и люди пробегали переулок на коньках-снегурочках, зажав двумя пальцами нос или заложивши его березовой дранкой. Дойдя до набережной реки Мойки, этот запах проник в переплетную мастерскую на углу. Переплетчик кричал:

— Меня ворочает, меня задушит!

Наконец он слег, и ночью голодные крысы, распухшие от питания картошкой, объели у него волосы и подгрызали ногти. И все-таки, часов в семь уже глубоких сумерек, когда проезжала телега, у окон гастронома на Чернышевом стояла большая очередь. Она состояла преимущественно из нечувствительных старух с наклейными носами и на таких же спичечных ногах; кроме того, без щек, так что из облупленной кое-где известки выглядывали желтые кости. За окном гастронома мясник рубил кости топором. Два куска белой сахарной и пористой, так называемой мозговой, отлетели от жестяного прилавка. И в это время раздался крик:

— Держи его, держи суку! Один из покупателей на собачьем меху схватил за руку мальчика-шпингалета, который схватил кость и зажал ее так, что все перепуталось. С визгом и криком «Вор, вор!» он не выпускал его, и тот тоже. Так что кости трещали. Очередь кричала:

— Они здесь так и шнырят! Так и шнырят! И всё жрут.

В это время мальчик Аркашка укусил его в руку и, блестя капельками крови на губах, выскочил из лавки. Женщины по дороге били его пустыми сетками-авоськами, но бежать за ним никто не мог. Выскочив на улицу, он припрыгнул и остановился.

Мимо гастронома проезжала телега, и очередь с удивлением за-оглядывалась, так как сквозь обычную вонь гнилой картошки вдруг прорезался страшный запах свежих яблок. Две маленькие девочки школьницы пошатнулись, свернули тонкие ножки и лежали, плеща руками в талой воде. А лошадь, тряся головой, вытягивая ее все вперед и вперед, как бы понуждая ею свою заднюю часть с хвостом, везла не меньше дюжины аккуратных сосновых ящиков. Пока у людей замирал дух, она ускорила шаг и, стуча копытами, в то время как мягкие шины беззвучно бегут по призрачному асфальту, — увозит яблоки через Чернышев мост. Из очереди, однако, успевают заметить, что возчика незаметно. Видимо, он спит где-нибудь в ящике или как-нибудь еще, так как широкий красный пояс — кушак тут же обмотан поверх подпруги вокруг лошади, как если бы сама лошадь была возчиком. Выбежавший из гастронома Аркашка с костью тоже заметил, что возчика не видно.

Через три дня в тот же вечерний час совершенно случайно четверо мальчиков собралось в подворотне одного из домов недалеко от гастронома. Аркашка воспомнил об яблоках и как раз рассказывал о них, в то время как вдруг раздалось цоканье и та же телега показалась снова. Опять никто на ней не сидел и не шел рядом. Высматривая возчика где-нибудь здесь, рядом на тротуаре, мальчики выскочили из подворотни.

— А ну, давай, пацаны, — сказал Аркашка, привскочил, схватился за рейку ящика, она оторвалась и оттуда выдавилось одно яблоко и упало на мостовую. Не обошлось без драки. Яблоко раскололи на два куска. Аркашка упал на спину. Послышался рев грузовика. Кучка мальчиков раскатилась, и две половины яблока были раздавлены, так что и искать было нечего.

Еще через три дня участники свалки, будто чего-то ожидая, сошлись в той же подворотне. У Аркашки побаливала спина. А у Жоры в кармане был кусок хлеба с маслом. Он время от времени вынимал его, счищал налипший мусор, протягивал ко ртам товарищей и дразня их: т… т… т…, — поедал сам. Все они нервничали, часто выглядывали из подворотни. Но моросил мокрый дождь и из-за густых туч было особенно темно. Но вот из темноты внезапно вынырнула та же белая лошадь и мальчики разглядели, что у ящиков не было крышек и яблоки навалены в них кучей. Они были готовы дать честное слово, что несмотря на темноту различают золотые и румяные бока и даже рябинки, крапинки и жилки мокрых яблок. Возбужденные, скрежеща зубами, они догнали телегу уже за Чернышевым мостом и, убедившись, что никого в ней нет, взобрались на нее, хватаясь друг за друга. Видимо, испуганная этим лошадь ускорила шаги и уже бежала бегом, так что ящики стали трещать и биться друг о друга. От громкого смеха мальчиков и стука ящиков лошадь еще больше испугалась и понеслась вскачь. Они еле держались на ногах и никак не могли добраться до передних открытых ящиков. Поэтому они постарались отбить крышку от ближайшего и несколько минут провозились с ней. Не успели они оглянуться, как телега, перемахнув Малую Невку, очутилась где-то на островах. Наконец, им удалось оторвать крышку, но оказалось, что именно этот ящик какой-то полупустой. Была там мягкая пенистая стружка и непривычное городское обоняние поражал чудесный яблочный запах. Они совали туда кулаки и хватали их, думая, что это яблоко. Но яблок именно в этом ящике не было. А также и второй был тоже взломан, наступило общее ползанье и даже скатывание на самое дно соснового ящика. Тем временем влажноватая

темнота сгустилась,и лошадь везла все быстрее, видимо, куда глаза глядят. Аркашка-зачинщик первый и испугался и, махнув рукой на это дело, спрыгнул, но неудачно. Все содрогнулись, держась за прыгающие ящики, так как его шваркнуло о ствол дерева и опять ему перехватило спину, когда он отлетел от ствола, и он только сказал: — Ой!

Мальчики на разные голоса, раздирая рты и колотясь об ящики, начали звать на помощь:

— Мама! Жерлерзол! Ржу!

Но скрытая деревьями и затянутая туманом дорога была совершенно пустынна. Кроме того, здесь вся она состоит из кочек и обледенелых выбоин, так как за последние дни стало подмораживать. Поэтому мальчиков подбрасывает и рвет на куски, вроде как то яблоко. И напрасно они кричат: Мама! Жерлерзол!

Вдруг деревья кончились и открылась заснеженная поверхность взморья с кое-где торчащими тростинками тростника. Тут лошадь сильно странно вытянулась всем своим белым длинным туловищем и рванула вперед. Кончилась отмель. Подо льдом стояла черная вода. Лед с треском рассекся. Все погрузилось в воду. Разбитые ящики рассыпались, и на поверхность всплыло множество исключительно лошадиных яблок, поскольку, как известно, они не тонут.

Алма-Ата, 1944



Ваш отзыв

*

  • Облако меток