АРХИВ

ГОВОРИТЬ ИЗНУТРИ НЕВОЗМОЖНОСТИ

Публикуя личное письмо Александра Гольдштейна, редакция отмечает таким образом годовщину со дня его рождения и одновременно пользуется возможностью вернуться к немеркнущим темам, главным для этого автора – путям русской прозы, писателям, писательским судьбам.

 

 

Давно собирался написать и вот высидел неприличное, придется рассказывать сон. С него, по крайней мере, начну.

В аэропорту я терял тебя так часто и в стольких местах, что разлуки достало б на повесть о гражданской войне… Чуть позже мы расставались у банка, краем зрения я заметил на вывеске купеческую церковнославянскую стилизацию БАНКЪ, а рядом еще два-три слова, совпадающих с тем, о чем извещали по радио, но они быстро изгладились. Затем возле лавок, торговавших исключительно чаем и деревянными молотками, – облепленные грузинскими буквами пачки слипшейся байховой дряни, колотушки с бочкообразной рифленой головкой для отбиванья бифштексов: такая была у моей бабки, которая, брызгая слизью, с глуховатым и чавкающим прилежанием лупила по перламутровой вырезке и мокрыми красными пальцами ее окунала в муку.

Избирательность ассортимента не вызвала во мне удивления, к тому же чемоданы создали больше мороки, чем твое мятное, конфетой на языке и таблеткой под ним, рассасывание в толпе у перрона – вскоре должна была подойти электричка. Вещи надлежало шесть раз подряд упаковать непосредственно перед вылетом, из коробок в траву падали свитера и носки, времени оставалось все меньше, его уже не было, близкое испытал я тому назад года три, когда в ничтожные сроки требовалось расставить классический, стаунтоновских очертаний комплект, а я разучился отличать слона от коня, и ладьи соскальзывали с крайних полей к центру доски, колебля противостояние королей, их ничейную, пешечный эндшпиль сглотнувшую оппозицию. Меж нами еще покрутился на мотоцикле, затуманивая воздушный объем, посыльный в палевом, с верблюжьей колючкой, комбинезоне, и через уставленный дырявою мебелью коридор, мимо бассейна, где из воды выглядывал нестерпимо пугавший меня в детстве механизм карусели: голубоватым маслом заляпанная полусфера диаметром метра в три с половиной-четыре, торчащие из нее штыри, на которых крепились разноцветно окрашенные, что называется, повапленные лодки – я пуще всего, даже сильней перспективы снова глотать кровь вырезаемых миндалин, полипов и аденоидов, боялся, что эта махина утянет меня на дно и там смелет в труху, предварительно внутри себя обнаживши такое, о чем невозможно даже подумать; мимо чего-то пупырчатого, сквозь ресторан с зеркалами, отразившими безлюдную пустоту, сквозь еще одну мутную пустошь – мы вышли в еврейский квартал Нью-Йорка.

Густым духом семени и околоплодных вод граничило с Меа-Шеарим (могу поклясться, что чувствовал запахи), но другое состояние улиц, их иная заполненность и полупрозрачная прелесть – в искушающем, соблазнительном значении слова. Нечто светящееся, рассыпчато-приторное и рождественское, точно иудаизм, набирая себе подкрепление в пористом дружелюбии внешней среды, объединилось с елочным, зимним, согретым ночными огнями и православной святочной сытостью христианством. Православие, его просфоры, монастырское пение, спрятанное двуперстное знамение, сладкая после кагора молитва, яблочная свежесть от снега, мехов, лошадей, теплых женщин и парных поцелуев, наплывающая в отворенную церковную дверь, – православие тоже нашло себя в этой истории, все-таки очень западной по настроению и немного размазанной, красочной сути. Нью-Йорк же был бессомненен из сочетания двух цветов, утвержденного в американской словесности, главным образом, Томасом Вулфом. Когда-то мне нравился его голодный захлеб пришлеца, жадного до всего, что содержит в себе непрерывную силу и власть, будь то сила отдельного человека или власть целого города – этот голод соответствовал отроческой потребности поэзии в прозе. Рыжее и зеленое – вот эти цвета, проржавевшая зелень, зазеленевшая ржавчина и осязательным к ней довеском речная вечерняя сырость, ползущая из антрацита запазух.

Строения на параболически извернувшейся лиственной улице стояли в неопределенной форме глагола. Ощущение родилось от звука: кто-то слева в разбивку, опасаясь быть недослышанным, выдохнул «ин-фи-ни-тив». Связанный этой акустикой, я был всосан в полость гостиницы, расслоившейся доступом к наружной ветвящейся лестнице тупикового, желтовато-горчичного дома. Снова тебя потерял и, сжав твои пальцы (не сантимент, а хозяйская тяга к возврату утраченного) повел за собою вверх по ступеням, дабы войти в квартиру первого этажа.

Анфилада комнат – их впоследствии обнаружилось не более двух – завершалась фигурой прислонившегося к стеллажу горбуна. Книжные корешки он оглаживал с той же чувственной бережностью и вместе готовностью сжать, надавить, внедриться, с какой трогают тело, чья податливость и самоотдача возбуждают желание вызнать нижний предел удовольствия, на который оно согласится без того, чтобы возразить против причиненного ему неудобства и боли (количество инфинитивов во фразе чрезмерно, но неопределенная форма, приведшая нас в эти комнаты, надеюсь, послужит оправданием диспропорции).

Горбун отвечал и за книги на полках, и за платоновскую идею книжности, явленную в двояком обличии; последнее, оставаясь вещественным и фактурным, тоже было по-своему идеальным. Не знаю, убедительно ли это с точки зрения философии, но думаю, в заключительной стадии пира, когда разговор, возлежание и вино разрешаются пьяным диалектическим синтезом, вещи и первосущности могут образовать нераздельность тела и света. Сторож книг имел обычное для представителей его биологической расы лицо, однако мысль, отпечатавшаяся подле мучений, наделила эти черты болезненным и сострадающим рвением взвалить на свой кузов груз чужого, будто собственное измельчало, несчастья. Печально помолчав, он с неизъяснимой кротостью нашептал: «Суетно кадило и мерзко приношение». Слова вытекли медом из кувшина, просыпались мертвыми пчелами, и все же их огненный смысл не пропал (извини, что говорю красиво, сам стыжусь, но почему-то сейчас захотелось). Именно это речение, созывавшее крайности раскольничьей нетовщины и беспоповства, дымилось на губах поморских морелыциков и самосожженцев, мечтателей древнего благочестия, а из сгоревших ртов учителей его взяли вскормленники и воспреемники, обитатели выговского всепустынного собрания, отвергшего паническое изуверство скитских максималистов ради насаждений студеной риторики, северной цветистой аскезы — в самом строе жизни, в наклоне ее и укладе. Север умел быть узорчатым, как его не знавшая рабства крестьянская вышивка, и пестрым, извилистым на манер старообрядного книгописания.

Чтобы превратиться в Обри Бердслея, горбуну было достаточно немного изменить свою позу, выказав профиль, полускрытый кистью руки. Фотографию я помнил отчетливо, редкий снимок с такой правдивостью выражает предисчезновенье, как это запечатление юноши, стоически, обо всем наперед догадавшись, рисовавшего образ своей тающей жизни. Вырезанный из пергамента контур лица, нос – птичий клюв, бесслезные, рано смирившиеся с неизбежным глаза, и эта впалую щеку закрывшая кисть с пальцами такой гибкости и длины, что и жонглер (а я пожимал руку жонглера) мог бы лопнуть от зависти. Но пусть будет ведомо всем подбрасывающим булавы и мячи: эта гибкость оплачена вышедшей из употребленья монетой. Отсюда, как ты догадалась, патетика, хоть я иногда завожусь и по менее крупному поводу.

Мне кажется, победа будет за пафосом, одолевающим невозможность говорить собственным голосом и потому говорящим изнутри невозможности, или за какой-нибудь ясной историей житийного склада, или, что лучше и не противоречит религиозному чувству, за раздирающей повестью о любви. И предложи мне сегодня поставить свое имя под любым сочинением, когда-либо созданным в литературе, я бы выбрал «Манон Леско», где укрупненно, в предельном сосредоточении присутствуют все эти качества – религиозное содержание (все же творенье аббата), патетика и любовь. Еще мне очень нравится «Отец Сергий».

Патетическая композиция трудна. Трудно убедить в ее подлинности, в том, что аффектированная речь мобилизована этической необходимостью и необходимостью этики, что это не только маска стиля и, следовательно, не только прием, какие бы аргументы ни приводили в ответ опоязовцы – тоже, между прочим, патетики. Тяготение к пафосу, т.е., иными словами, к утопии прямого высказывания – непогрешимо простое свидетельство того, что человек, несмотря на давление стиля и неизбежное погружение в безличные механизмы словесности, в которых нет ни своего, ни чужого, но лишь растворяюще-общее, – что этот человек проникся потребностью овладеть персональной, а не персонажною речью, сулящей набор использованных, да хоть бы и относительно свежих, риторических оболочек. Неосуществляемость личного голоса, свободно пробившегося из-под толщи литературных условностей, разумеется, очевидна. Сам этот голос и вопль вопиюще условны, но стремление к ним указывает на правду намерения – намерения прикоснуться к реальности с помощью символического языка искусств. Это стремление не избавляет от кокетства и лжи, оно, в свой черед, может служить идеологией производства новых условностей, когда пафос применяют как инструмент для выработки нарядного слога и стиля. Изобразительное искусство на сей счет даже не заикается, оно эту ситуацию незапамятно съело и отрыгнуло. Дюшан выставил с издевательски дорогою ценой писсуар, собираясь уничтожить эстетику и надругаться над трудовой теорией стоимости, а последователи, заставляя старика свирепеть в бессильных письмах протеста, экспонировали реди-мейды для острых художественных впечатлений. Само собой, не забывая про деньги, как не забывал о них и Дюшан, мало отличаясь от проклинаемых им эпигонов.

Или житейски мне близкий пример, тем еще любопытный, что исполнение замысла грубо противоречит его декларируемой направленности. Работающий с материалом эмоций Бренер – его действия обычно трактуют неправильно, приписывая им телесную, чуть ли не боди-артную подоплеку, – всей душою, как он утверждает, рвется к библейскому воплю, луддитскому жесту, бесписьменной поэзии боли, жертвы, отчаяния (все это заместительные наименования пафоса), но я давно не читал столь кокетливого, нарциссически поглощенного заботой о слоге, самодовольного и кудрявого сочинения, как его тюремный псевдодневник. Упрекая его в том, в чем бессмысленно упрекать, я не испытываю неловкости, поскольку сам часто вру, в писаниях даже больше, чем в так называемой жизни. Это исповедальная самокритика, если угодно. Где там искренность, когда даже в письме к тебе думаю, как бы составить слова, и получается вымученно, хуже того – пошловато. Сейчас пишу чуть естественней и, кстати, быстрее; это, на мой взгляд, показатель, но никакой гарантии, что через строку не сорвусь; пишу, к сожалению, с перерывами, оттого меньшей становится скорость и колеблется искренность.

На Бренера взъелся, конечно, зря, его «Обоссанный пистолет» последнее по времени чтение, завтра остыну и забуду. К тому же если выбирать между ним и Пепперштейном, а именно они, по моему убеждению, должны представлять русское искусство 90-х на умозрительных весах будущего, я, конечно, предпочту его: Бренер пытается дотронуться до реальности, Пепперштейн удовлетворился привечаемой участью обаятельного конструктора фантазмов и ни о чем реальном, за исключением кормящих сосцов институций и извивов своей хрупкой, ущербляемой психики, слышать не хочет. Вообще же отменная контрастная пара, напрашивается в Плутархову сравнительную биографию.

В Бренере, повторяю, немало хорошего, как не назвать снедающее его желание заново, с неортодоксальных позиций обосновать первенство этики над эстетикой, и в книжке он очень кстати огласил заповеди Боддхисатвы, а самое лучшее – что мы общего года рождения и с одной восточной помойки, о которой уж и не знаю, как вспоминать, тактильное впечатление стерлось, воскресая разве лишь в редких снах, где меня запирают тюремщики и я, окруженный сокамерниками, хмурыми усатыми мужиками, принужден околеть подле азиатского отхожего места.

Он мечтает об искусстве агрессии, ненависти и сроднившейся с ненавистью любви, для меня же нынешнего (еще год назад был с ним согласен) это уже чересчур. Сейчас мне что-то говорит лишь искусство, годящееся для тюрьмы и больницы, дабы, если это возможно, утешить того, кому совсем плохо. У каждого своя потребность и практика утешения, рецептурные обобщения здесь не проходят, и все же мы видели стихи из Экклезиаста, высеченные на стене арестантской комнаты Тауэра. Неведомый узник не поленился их вырезать не оттого, что, без суда присужденный к необозримому сроку, был рад любому занятию, а потому, что ему понадобилась поэзия. Адамович, совершенно не разбиравшийся в поэзии (суждения и оценки его смешны), но замечательно понимавший смысл ее назначения, утверждал фактически то же самое, поэтому я мало оригинален – просто отряхиваю чужой текст от пыли и насекомых. Стихи, настаивал он, должны быть такими, чтобы их могли повторять заключенные, больные и одинокие. Не знаю, насколько подобное требование соотносится с поэтическим качеством, неизвестно, будут ли эти стихи стихотворно удачными, но, вероятно, речь идет о чем-то большем, нежели художественное совершенство. Перед лицом этой несбыточности все одинаково бессильны и немы, и стихи как особая форма существования слова в данном случае, скорее, метафора универсального утешения, но, впрочем, и заговорная магия, лечение неизлечимого. Года два назад познакомился в книжном магазине с немолодой южнорусской еврейкой, искавшей сборник одесских анекдотов для мужа, лежавшего в реанимации. Искусство малых сих, недужных и обремененных. Никакая поэзия, скажешь ты, если скажешь, не нужна встреченной тобою в автобусе сдвинутой девочке, ей хватает зонта и собаки, а люди и людские слова влекут за собою неприятности, несвободу, страдания. Все правильно, за вычетом главной детали: фабричная девушка, не нашедшая лучшей доли, чем красить пуговицы за медные деньги, имеет полный резон стихами пренебрегать, но долг поэзии – высунуться в человеческий мир из своих фиалковенчанных Афин и позаботиться о ней, с экземой на руках и обваренными горячей краской ногами. Иначе грош цена этим стихам, и они действительно не стоят сегодня дороже.

Очень жалел, что не успели в лондонский последний момент на Бердслея в музее Виктории-Альберта. День был прекрасный, теплая осень гнала по весне кленовые листья, и стоило ль ждать бесплатного входа, долго потом вправляя в буфете вывихнутое от усталости настроение. А с другой стороны – чего сожалеть, ну, еще один знаменитый художник. Это прозвучит чистым комизмом, и все-таки: великие, т.е., во всех отношениях состоявшиеся и прославленные художники и писатели мне более не интересны. Они не дозволяют с собой говорить, поскольку не вслушиваются, а пророчествуют и вещают. У них нечему научиться – учеба, хотя бы на позднем этапе, когда уже выполнены вступительные обеты послушничества и послушания, дает радость принадлежности и поруки от слияния ученических слов со словами наставника, радость устранения иерархических преград меж ними, а тут – неизменный приказ, обрушивающийся с арктических и египетских высей. Они не могут быть братьями, и прежде всего потому, что непреодолима отделяющая их от меня дистанция гениальности, силы, безумия, честолюбия, абсолютно всего, из чего складывается это чудовищное анатомическое устройство. Не имеет значения, насколько благополучно определились их судьбы, удалось ли им прижизненно завоевать почет и богатство, или в пантеон, выразив лицемерное соболезнование, внесли кости несчастливцев и горемык, разного вида ван-гогов. Не мытьем так катаньем они сподобились славы, они были к ней предназначены, отприродно, по внутренней сути являясь великими. И посмертно, пусть не подозревая об этом (а на самом-то деле отлично подозревая, очень даже предчувствуя), они стали святыми культуры, ее управляющими и начальниками, сборщиками дани со всех, кто приближается к охраняемым ими воротам, тщась не то что проникнуть, а в узкую щелочку углядеть запрещенные, с райских дерев свисающие винные сласти. Бесплодны старания – с охраной, мытарями и управляющими беседу вести нельзя и никуда они не пропустят, у них другой, непонятный язык, язык безошибочной власти и государства.

Плотью и кровью наделены для меня только те художники, которые ни при каких обстоятельствах, прижизненных или посмертных, не имели ни малейшего шанса сподобиться когорте начальников, диктовать свою власть, влиять на умы. Они не должны быть вовсе бездарными, иначе получилась бы нарочитая, вывернутая наизнанку, эстетская крайность. Однако смысл их бытия не в художественном (писательском и изобразительном) творчестве, а в прозрачном жизненном образе неудачи, глубоко человечной отверженности и глухоты-немоты, беспомощности докричаться до оценщиков и потомков, застолбив за собой минимум исторической презентабельности. Лишь с чахоточными литературными разночинцами третьего, задвинутого в щель непризнания ряда и забулдыжными передвижниками с затерянных полок плацкартного вагона беды я на равных сегодня могу разговаривать. Их дурацкие судьбы – это и моя, дурака, судьба, хоть без ночлежной горячки и туберкулезного побродяжничества, что исключительно важно, но не настолько, чтобы перешибить нарастающую во мне классовую и братскую солидарность с забытыми. Эти не будут приказывать, не будут высокомерно молчать с вершин пирамид и охранять нажитое, вошь на аркане в их дырявых карманах. Помимо практической несостоятельности, они остро чувствуют и пределы своих очень скромных талантов, ощущая закономерность разбитого зеркала и распущенной пряжи. Единственное, к чему пригодны они, справедливо отринутые и в целом свете ненужные, – принести утешение зрелищем своей неприкаянности, пропойного странничества, великолепным примером того, что им было во сто крат хуже, сиротливей, больней и болезней. Загробного воздаянья за муки этой публике опять-таки не обещано, все для них кончилось, не начавшись – и может ли быть светлее образчик, чем примиряющий с собственной жизнью облик чужой безнадежности, сгубившей малоприметных, как ты сам, сидельцев из одного с тобой цеха. Руки их, отвалив сгнившую крышку, разрывая среднерусскую влажную землю, тянутся из могилы наружу, подманивают прохожего – прохожий, остановись, и он останавливается, трогает эти обескровленные темные пальцы и, без преувеличения, прикасается к себе самому.

Вернусь к похеренному сну. Из смежной с горбуном комнаты расторопно выдвинулись две полноватые, небольшого роста, друг на дружку похожие женщины и принялись быстро, наслаждаясь душевно, наводить в помещении порядок, хоть дышавшая уютом гостиная не нуждалась в уборке. Предметная атмосфера комнаты – первые американские послевоенные годы. Еврейский, немного литературный и киношный Нью-Йорк. Ламповый приемник с зеленым глазком и бледно-зеленоватой, фосфорически светящейся в темноте эмблемкой, этажерки, мягкие кресла, диван, оранжевый абажур торшера, салфетки, коврики, накидки; на стене, близ тканой китайщины – рекламный плакат: девушка у мотеля в автомобиле. Поджаренный хлеб на овальном столе, за компанию – сыр возле масла, ежевичный пирог, апельсиновый сок в стеклянном кувшине, горячий кофе в блестящем кофейнике, средний класс, пенсионный и прирабатывающий. Из того, каким удовольствием осветилось лицо увечного, следовало, что женщины доводятся горбуну близкими сестрами.

Определенность их родственных связей со мной, отколебавшись, застыла на давно уже не существующей в моей жизни шкале двоюродных бабушек – приличного, но не дряхлого возраста. Слишком отдельный горбун, всячески доброжелательствуя, из родства выпадал.

Одна пекла, другая шила. Дарования их означились столь высоко, что, выходя из профессиональных границ, делали женщин как бы метерлинковскими духами полезных ремесел. Мне немедленно достался новый пирог, тебе – новое платье, и то были ничтожные свидетельства любви, которой они собирались нас затопить.

Это было нетребовательное, не бременящее, чудесно легкое влечение, бремя мое легко. Они долго готовились к встрече и по первому же хотению, зная, что свободная воля есть наш закон, отпустили бы залученных родных, восстановив ожидание предстоящих свиданий. Эти женщины жили для нас, ради нас, во имя исполнения наших, не злоупотребляющих, впрочем, их добротою желаний и прихотей. Таково было волшебное назначенье дарительниц, не умевших даже помыслить о каком-либо собственном, эгоистическом интересе, извлекаемом из этой привязанности, и тем напомнившим отношение ко мне моей бабки, во всем остальном натуры мало покладистой, если не вздорной. Они были созданы для того, чтобы прийти к ним в любой удобный момент и, заботой насытившись, их покинуть, небрежно кивнув на прощание. Ласка, расточавшаяся ими в огромных количествах и с удивительной деликатностью, не убывала, сколько из этого колодца не черпай. Он бездонный, подумал я как бы с некоторым внутренним холодом и ознобом от счастья. Неизменную, ни на йоту не отклонившуюся ровность их опекающих жестов было бы искусительно назвать прохладным и ангельским равнодушием, но они обладали иным, согревающим телом. Я догадался, что попал в место, о котором мечтал, где, вероятно, некогда был, пока не ушел – послевоенный Нью-Йорк, предновогодний морозец огней, нерастраченность оптимизма, свобода открытого поприща… Потом все исчезло – вместе с тобою и сном.

 

Тель-Авив, 1998 г.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *