Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Яков Шаус

О САШЕ

Помню дату нашей встречи – 13 января 1991 года. Спутать нельзя: это была моя первая работа в Израиле! С гигантской волной репатриации, хлынувшей из разваливавшегося Советского Союза осенью 1989 года, прибыли тысячи (!) журналистов, редакторов и корректоров, филологов, учителей русского языка и литературы, писателей, переводчиков. Поэтому устроиться в русскую газету было невероятным везением.

Я попал в газету «Спутник». Она выходила два раза в неделю и собиралась перейти на ежедневный выпуск – в связи с этим набирали новых работников.

Меня посадили в небольшую комнатку, где сидел только молодой человек в очках. Это был Саша Гольдштейн, принятый в редакцию на две недели раньше меня. Он вежливо привстал, мы представились друг другу. Я подумал, что ему лет двадцать. Потом выяснилось, что тридцать три. Он был худеньким, аккуратным и казался совсем мальчиком.

Но когда Саша произнес несколько фраз, меня пробрал холодок – да, да, и это не литературный штамп. Я по образованию филолог и в своей жизни видывал людей начитанных и умных. Но меня совершенно потрясло, что когда Саша говорил даже на самые банальные темы, за каждой фразой ощущалось мощнейшее интеллектуальное поле. Это потом я – как и все, кто общался с Сашей, – привык к его удивительному дару слова: его мысли мгновенно отливались в отточенные, безупречно-изящные фразы.

Как ни странно, писал он трудней. Вернее, и на бумаге слова ложились легко и красиво. Но тут у Саши была возможность стремиться к большему совершенству. Я видел его черновики: от каждого абзаца во все стороны, под любыми углами, разбегались исправления и добавления.

А тогда, при первом знакомстве, меня сразу поразила и его память. Он приехал в Израиль из Баку, я – из Вильнюса. Услышав мою фамилию, он сразу назвал мои статьи в «Шахматном обозрении» и «Советском спорте». Это были единственные центральные издания, где меня можно было прочесть. Саша, несмотря на проживание на верхних интеллектуальных этажах, с огромным интересом читал спортивную прессу – и помнил все. Вообще его память была компьютерной.

Обычно даже люди, очень много знающие, при обращении к некоторым темам или фактам должны напрячься, постепенно припомнить то, что требуется. Саша отвечал мгновенно – и исчерпывающе – на любой вопрос!

Я не стыжусь признания в том, что встреча с Сашей Гольдштейном была для меня духовной встряской в момент, когда я перешагнул сорокалетний рубеж и незаметно сползал в засасывающее болото материального обустройства в Израиле. Я кое-что читал, кое в чем разбирался, но то, что узнавал от него, давало даже не информацию (хотя, конечно, и ее – и в чудовищном объеме), а толчок, выбивавший из состояния умственной инерции. Не постыжусь и другого признания: предметом высшей гордости для меня были редкие случаи, когда мне удавалось рассказать Саше то, о чем он прежде не слыхал и чем бывал впечатлен.

Гольдштейн первого года в Израиле являл собой блистательного собеседника и не виданного в местном русскоязычном кругу литератора. Его статьи и эссе поражали эрудицией, оригинальностью подхода. Но в этот короткий период он еще был величиной местного значения. В Баку он написал кандидатскую диссертацию, занимался академической поденщиной, и этот статус не давал ему никакой возможности выразить себя. В Израиле в силу провинциального происхождения и нелицемерной учтивости он чересчур внимательно выслушивал иерусалимских богемных авторитетов, с 1970-х годов почему-то осевших не в вольном городе Тель-Авиве, а в ортодоксальной столице и к началу 1990-х, перед большим взрывом репатриации, уже прокисавших там.

Главным увлечением Саши в тот момент был постмодернизм. Его привлекало и смешение жанров, и неразличение высокого и низкого, и отсутствие идеологии. Эта игровая площадка позволяла ему найти общий знаменатель для переполнявших его знаний и эстетических систем. Но у Гольдштейна уже просыпалось естественное при таком колоссальном потенциале честолюбие, и он должен был сказать свое слово. Саша перечитывал статьи о литературе в московских газетах и в своей критике критики играючи стирал в порошок их теоретизирование, покрытое плесенью «вульгарного социологизма». Тем не менее он понимал цену таким полемическим поддавкам и – главное – не был конфликтным человеком, не любил противостояний.

Поворотным моментом для Гольдштейна (как и для многих «свежих» репатриантов той поры) стало его появление у Гробманов. Михаил Гробман, художник и поэт, один из лидеров второго русского авангарда, и его жена Ирина Врубель-Голубкина живут в Тель-Авиве неподалеку от набережной. Старый, запущенный дом, живописно-грязноватый двор, встречавшиеся на подступах к этой цитадели передового искусства личности криминальной внешности и более миловидные особы в откровенных одеждах – уже это освежающе контрастировало с фешенебельными районами, в которых проживали благополучные литературоведы и пристроившиеся к нужным фондам культуртрегеры, учившие уму-разуму новоприбывших гуманитариев.

Хотя в прежней жизни Саша находился далеко от Москвы, он знал об отдельных фигурах столичного литературного андеграунда. Однако большинство их текстов не были доступны. Благодаря Гробману, обладателю уникального собрания рукописей и редких изданий, Саша основательно изучил стихи Красовицкого, Холина, Сапгира, Некрасова, Сатуновского, Лимонова, прозу Мамлеева, Сорокина. Нет, Гольдштейн не обратился в их веру, да в 1990-е годы уже и нельзя было усваивать эти находки как руководство к действию. Но авангардизм, преподанный агрессивным теоретиком и практиком Гробманом, дал Саше больше, чем эстетические образцы: он заставил его утратить литературную всеядность и наложить на свои феноменальные познания систему оценок. Гольдштейн на многое взглянул по-новому. Он охладел к барочному Иосифу Бродскому, предпочтя ему глубинную энергетику внешне неброского слова Красовицкого. На первый план для него вышли заветы ЛЕФа, литература факта. Он восхищался вышедшим из этой традиции Шаламовым, называл своим учителем Виктора Шкловского. Свою программную статью того периода Саша озаглавил «Огонь прямого разговора», он утверждал, что высшая ценность литературы – невыдуманность, «пронзительность».

Реализации этих принципов в собственной литературной практике способствовало сотрудничество Гольдштейна в газетах «Бег времени», «Знак времени», «Звенья», которые в 1991–1992 годах издавала Ирина Врубель-Голубкина. Это был совершенно новый вид русского интеллектуального издания – предпосылками для его появления стали как кризис советской эстетики, так и специфика объединенных Гробманами авторов. Квартира Гробманов стала пятачком, на котором возникло невероятно плотное скопление ярких личностей – писателей, художников, филологов, искусствоведов, культурологов, историков, философов, музыкантов. Все они в стране исхода страдали от идеологических тисков, цензуры, а в Израиле их единственной трибуной стали издания Ирины Врубель-Голубкиной. В этих небольших по объему газетах публиковались статьи об актуальных политических событиях, новые интерпретации недавней истории, критические обзоры и рецензии, написанные с позиций, непривычных для консервативного читателя, философские трактаты. Писать можно было о чем угодно, в любом жанре и стиле – лишь бы умно и интересно!

Саша печатался в каждом номере, выбирал самые разные темы. Работа на ограниченной газетной площади стала для него школой изящной композиции и емких формулировок. Из статей, опубликованных в этих газетах и в унаследовавшем их генетический код журнале «Зеркало» родилась его первая книга «Расставание с Нарциссом».

Она вышла в московском издательстве «Новое литературное обозрение», создатель которого Ирина Прохорова с первой Сашиной корреспонденции оценила калибр израильского автора и стала его добрым гением. Книга Гольдштейна произвела одинаково сильное впечатление и на жюри «Букера», и на идейно противостоящих «официозу» арбитров «Анти-Букера». По обе стороны эстетической баррикады все были покорены совершенно новым взглядом на русскую литературу.

Успех был предопределен не только качеством анализа литературных произведений. Подчиняясь инстинкту творческого самосохранения, Саша не стал прилагать усилий для проникновения в израильскую университетскую славистику. Его эссе были не литературоведением и не историей – он писал не о том, какими были советская литература и советская жизнь, а о том, какими они могли бы быть.

Александр Гольдштейн – это очень сложное явление, менявшееся у нас на глазах. Но есть универсальный ключ к пониманию его личности и его текстов. Я общался с ним в его маленькой квартирке, неподалеку от которой разбивались волны Средиземного моря. Мы пили чай, сопровождавшийся необременительной снедью, говорили не только об искусстве, но о развалившемся прошлом, смутном будущем и многом другом. Саша был романтиком.

Он жил среди книг, спешил использовать ограниченное количество часов в сутках, редкие выходы из дома превращали его в Улисса. Он не любил мелкой и тусклой эмпирики буден – он пребывал в совершенном мире абсолютов.

Сашу влекло ко всему крупному и мощному. Морально он не мог принять марксистской идеологии и советской жизни, но придумал себе величественный образ Империи. В убожестве советских коммуналок через романтическую призму он увидел идиллическое роевое существование. Отсюда же и его восхищение левой экзотикой, воплощенной в таких фигурах, как Тольятти или Че Гевара.

Как я уже говорил, Саша следил за спортом. В шахматах он был любителем, но заглядывал в литературу и, благодаря своей невероятной памяти, знал наизусть больше классических партий, чем иной мастер. Кумиром Саши, конечно же, был романтик Таль. Но особенно влекло его, ненавидевшего грубость и физическое насилие, к героям ринга. С не меньшим упоением, чем о любимых им Кавафисе или Дзаваттини, Саша мог бесконечно говорить о великом бое в Киншасе между Мухаммедом Али и Форменом.

Именно на этом романтизме были настояны статьи Гольдштейна о русской литературе. Саша писал не о Фадееве, Кассиле, Трифонове, а о безумно интересных писателях, которых он увидел как в двойной проекции на киноэкране: плоские силуэты советских классиков наполнялись всеми красками гольдштейновской фантазии. Детские перипетии «Вратаря республики» оборачивались платоновской картиной идеального общества – журналист превращался в Философа, спортсмен – в Воина!..

Сашин романтизм определял и его отношение к еврейству. Он вырос не в ассимилированной семье и близко к сердцу принимал все еврейские проблемы. Но для меня, уроженца Литвы, «настоящими» евреями были реальные люди, которых я видел в послевоенном Вильнюсе. Это были местечковые евреи, не очень – а иногда и совсем не – культурные. Но они говорили на идише, соблюдали еврейские праздники, обладали житейской мудростью и особым еврейским юмором. Саша не идентифицировал себя с такими соплеменниками. Ему, который провел детство и юность в залах читален над книгами, выдранными из «спецфондов» по межбиблиотечному абонементу, виделись совсем другие евреи, вобравшие в себя весь блеск европейской культуры: такие, как Франц Кафка, Макс Брод, Бруно Шульц – утонченные, нервные, интеллектуальные.

Мыслей о переезде в Россию у Саши не было. Он любил ее издали, испытывал огромный интерес к московской литературной жизни, но не отгораживался романтическим флером от грязи, безнравственности и – главное – мутного подзаборного антисемитизма.

Саша прошел через трагедию многих русских писателей, оказавшихся за пределами литературной метрополии и потерявших возможность жить на гонорары. Для них самой большой удачей была должность в эмигрантской газетке или журнальчике. В Израиле 1990-х возникло огромное поле русской периодики. Саша попал в ведущую газету «Вести», со временем возглавил в ней литературно-художественное приложение «Окна». Это давало ему материальную устойчивость, но за нее он заплатил дороже. Ему приходилось заниматься всеми оргвопросами, бесконечной редактурой корявых текстов, вести изматывающие переговоры с авторами, среди которых встречалось немало людей безумных. Только при Сашиной поразительной самодисциплине можно было находить время и силы для непрерывной литературной работы.

Даже разрушаемый страшной болезнью, Саша смог мобилизовать остатки энергии для завершения книги. Последний период его жизни – это героическая сага. Он старался не дать почувствовать окружающим своих физических страданий. Когда Саша уже не выходил из дома, я изредка (зная, что ему очень трудно говорить) звонил ему по телефону. Он говорил бодро, интересовался ходом шахматного супертурнира, подтрунивал над своим непривычным положением, рассыпался в извинениях, если заходился ужасным кашлем…

После «Расставания с Нарциссом» и «Аспектов духовного брака» Гольдштейн ощутил исчерпанность погони за смыслами. Он пришел к убеждению, что высшая ценность литературы – стиль. Он презрительно упрекал в буржуазности книги с сюжетами и душевными драмами. Он решил, что слово самодостаточно, и мучительно добивался изощренно-совершенной отделки каждой фразы. В своей итоговой книге «Спокойные поля» Гольдштейн с сожалением отказывает в значимости Шаламову, писавшему слишком просто.

Я убежден, что Саша не задержался бы надолго в этом соловьином саду. Слишком много было в нем мысли и волнения, чтобы заменить их элегантностью стиля. Но мои предположения уже не имеют никакого значения.

И, наверно, есть высший промысел в том, что последним литературным пристанищем Саши стала абсолютизация слова. Усвоив русские буквы, он с еврейской верностью Обету всю жизнь строил из них недоступную другим башню духа. Он остался в ней, а не там, где стол был яств.

Евгений Штейнер

ПРЕОДОЛЕНИЕ БЫТИЙНОГО ХАОСА

Из дневника:

«16 июля, день, Нью-Йорк

Саша Гольдштейн умер. Сегодня. Зажигая поминальную буддийскую палочку и свечку перед его книжкой, вспомнил, что увидел его впервые 15 января 1991 года – в русском клубе на своем докладе (или это был другой день с его докладом?). Но если 15-е, то, значит, познакомились мы в день начала войны с Ираком – ожидая бомбежек, с противогазами в сумках…

И умер он под грохот бомбежек – 16 июля 2006 года. 15 лет – а они все бомбят и бомбят. А мы умираем».

Да простит мне читатель это «мы». В каком-то смысле, возможно, это нехорошо, поскольку он умер всерьез, а ты только о смерти поешь, но ведь прав был Джон Донн – ты умираешь со всеми и во всех и колокол звонит по тебе, но ведь в том-то и штука – они не умирают в тебе и живут в тебе виртуально, пока сам не отчалишь той же дорогой… 16 июля, в день Сашиной смерти, явственно ощутил, что с годами память и записная книжка превращаются в мартиролог. На той же странице дневника – предыдущая запись:

«Однажды, в середине 80-х, я ехал в метро с Сашей Макаровым. Увидел в вагоне Сережу Старостина, который читал японский лингвистический словарь. Окликнул, представил Макарова, который про Старостина знал, но знаком не был. Сережа сказал, что едет от вдовы Сыромятникова, которая после смерти того продает специальные японские книги. И вот и Макаров, и Старостин умерли (1991 и 2005).

Нью-Йорк, 10 июля 2006,

читая японскую книжку про коаны».Пусть банально, но разве не так? Люди уходят, а книги остаются и передаются – чем не интеллигентский извод «Передачи светильника» – ритуала из тех же японских дзэнских книжек! Книги Саши Гольдштейна меня зажигали.

Ира Гробман прислала весною в Манчестер «Зеркало» – номер со «Спокойными полями». Начал читать, заворожился до дрожи, до холодной жути в утробе, но не закончил, куда-то уехав и текст не забрав. (В Манчестере – нечто вроде стоянки – летовка, или джейляу, как говорил мне когда-то Л.Н. Гумилев про свою московскую квартиру на Зеленом проспекте. Хм, но есть ли в Манчестере зелень джейляу? Не густо, разве что только от рвотных знамен ислама, как некогда Бараш сказал). И вот, приехав в конце июля в Манчестер, схватился за книжку снова и отошел в ее спокойные поля без возврата, пока не кончил. «Когда умирает человек, изменяются его портреты» – тексты тоже. Помню, в начале, еще весною, пролистывая, выхватывая куски, удивлялся и даже сердился: какой-то Блонский, какой-то провинциальный читатель Вергилия… Что мне эта Гекуба из Баку! Но тут споткнулся о смерть персонажа. И еще. И еще… И вернулся, и стал снова читать – и втянулся, и поплыл в эти Гольдштейна поля в мерных каденциях его последних песен. Читал я раньше многажды и где попало, что чахоточные в последних дебошах или в искусстве «выхаркивают остатки легких». Гольдштейн свои выпевал.

Мерный ритм его прозы – немыслим. Кто решится (и сможет – не боясь показаться манерным придурком из конца века) вить трехсложным размером непрерывную нить памяти, детских болезней, интертекстуалий и перекличек с малыми и темными, молодыми и мертвыми? Гольдштейн – решился, потому что, наверно, чувствовал, что сам к ним причтен – к чахоточным юношам той умиравшей эпохи. Он и сам может показаться концом – не столь прекрасной – но нашей эпохи, ибо знаково ее воплотил. И, может быть, столь же знаково умер. Но об этом потом.

«Твои книги – “Нильс Люне”, “Мальте Лауридс Бригге”», – зачинает Саша. Господи, нарочно ль он это или мне просто помни’лось, но вспомнилось: «В узких вазах томленье умирающих лилий…» – тот же размер и даже звуков (‘Люне’ – на ‘ленье’, ‘лаури’ на ‘рающи’, ‘Бригге’ на ‘лилий’) повтор. А потом он меняет «Бригге» на «Брюгге» – и вот возникает неназванной тенью бледный Жорж Роденбах с пастели Дюрмеера со своим мертвым топонимом. «О, гробик маленький печалей и восторга» – «забытые певцы, безвестные поэты». Как все-таки поразительно, что Гольдштейн этих северян почувствовал посреди своего знойно-задыхательного хамсина. Но ведь и Нильс Люне задыхался от пули в легком… А еще через строчку: «Вторая варьяция «Мальте» сложна, пастерначна, по канве стихопрозы “Люверс” и “Грамоты”, с бобровскими, если не чудится (поздний раскрут Центрифуги дал фаюмски живейшего “Мальчика”), голосовыми стежками, но незабвеннее старина». Густота родословной Гольдштейна и его избирательного сродства пьянит и томит. Фаюмские лица давно избрались и мне – печальным укором всегда молодой, но навсегда загробной красы. Во всех музеях покупаю открытку-другую этих безвестных, вечно свежепреставленных лиц. На всех стоянках пришпиливаю к стенке эти лица – смотрю на них, когда пишу или пью. Вот и сейчас – полез в недоразобранную после череды перелетов сумку, и нашел «Молодую женщину с бусами» из Берлина, и поставил на столик в гостиничном номере города Ханты-Мансийск, где и пишу. Несколько лет назад наугад открыл Сашину книгу – и открылось на эссе о фаюмском портрете – видно, Саша давно уловил жутковатое обаяние молодой смерти, «фаюмски живейшей» — отменно сказано. Мне, с моими долгими медитациями на Иностранном кладбище в Йокогаме это было сродни.

Сейчас, когда нас разделяет черта, думаю, как немногое нас, в сущности, должно было разделять – тогда, раньше. А ведь фактически мы общались немного, а при письме – подчас без пикировок не обходилось. Попробую по порядку.

Мое первое впечатление о Саше – в результате его доклада в Иерусалиме у выходцев из культурных евреев, в доме на Штрауса, в конце девяностого или начале девяносто первого. Читал он по тетрадке про литературный конструктивизм (пролегомены, как оказалось к позднему крутому раскруту его собственной Центрифуги, но тогда ничто того не предвещало). Доклад был четверошный, докладчик в очочках смущался и бубнил про умеренный лит. авангард и фигу в кармане советской власти при горячей любви к оной же. Со свойственной мне тогда спесью столичного академического франта я увидел в Саше начитанного и правильного еврейского мальчика из провинции, крепкого хорошиста – каковым, вероятно, он тогда и приехал.

А вскоре я стал натыкаться на его статьи в неимоверно разросшихся в те как раз времена, на непаханой целине большой алии, газетных кратко- и пустоцветах. Начав с пары довольно пресных распечаток то ли своей диссертации, то ли иного советского багажа, Саша стал стремительно меняться. Сменились темы, расцветился язык, расковались метафоры, усложнились аллюзии, раскавычились цитаты – тексты наливались, набухали и распускались постмодернистским приязненным развратом. Даже унылые литературные конструктивисты проросли новаторскими и провокативными побегами в неразрешимую дихотомию тоталитарного государства и культуры. Я наблюдал за этим с меняющейся смесью интереса, изумления, раздражения, восхищения – во дает! «Ишь, растет над собой этот Гольдштейн, – с фанаберией поворчивал я, радуясь его многослойности и остроте, – а вот это прям как у меня, на ходу подметки режет, сукин сын».

Саша писал тогда (да, вероятно, и всегда) фантастически, на мой взгляд, много. «Во дает!» – восхищался я, когда, открыв пятничную газету и продравшись сквозь мивцу на мазганы, находил столь ослепительно там неуместные литературные эссе Гольдштейна. Я временами завидовал его продуктивности – он-де только и пишет свои красивые размышлизмы, а я и в двух университетах на жалких полторы ставки сею непонятно что и зачем да гоню без продыху переводы весьма сомнительного качества, для «Библиотеки-Алии», кормилицы. «Я бы тоже вам тут плясал, – скорбел я, как милиционер в рок-клубе, – да лимит, понимаешь, еще год трубить…» Потрубивши, я уехал на семестр в РГГУ, а потом и вовсе в Японию, лишь время от времени взбрыкиваясь вольными статейками, а Гольдштейн тем временем стал первым русским литературным критиком Израиля девяностых. Стремительно вышел на свою короткую – сразу, без разгона – дистанцию «Бег времени», (!!!!) стало осмысленнее, гуще и адекватнее, «время» приобрело свой «знак», что явилось прологом, первыми «звеньями», сцеплявшими тогда далеко разлетевшиеся советские осколки, сложившиеся впоследствии в большое яркое «зеркало». Потом из его «зеркальных» текстов, перепечатанных книгою в НЛО, я узнал, что он завидовал и мне. «Доктор, профессор… – писал Саша. – А я тут литературный поденщик-строчкогон…» (цитирую по памяти и не дословно). Господи, как все это было давно, трогательно, неверно по сути (какой к черту из меня «профессор»! Одно название, да и то ошибка перевода и биографии), но креативно и стимулирующе! Эта Сашина книга, «Аспекты духовного брака», простояла у меня на полке, запечатанная в издательский целлофан полтора года, покуда в тяжелый момент, когда депрессия одолевала паче обычного и не было способности ни к чему, я вяло целлофан разодрал, прочел первое эссе про фаюмский портрет, оживился (так жизнь побеждает смерть неизвестным науке способом), а потом, к полнейшему своему изумлению, наткнулся на две страницы и даже с прямыми обращениями – про себя. За первоначальной растроганностью пришел неожиданный импульс – а не засесть ли и мне? В итоге родилась книга, в которой я помянул Сашу на первой странице, а по выходе ее (ох, сколь неспешном!) в этом последнем марте или апреле Саше ее послал. Разговаривавший с ним Саша Верник передавал, что Саша был рад.

Нам случалось вести диалог и спор: явный – в полемике – и подспудный, со скрытыми цитатами и подковырками. Это было то баснословное время, когда так перемешалась и еще не подернулась тиной постсоветская, новоизраильская мешанина – периода «Бега времени», «Звеньев» и прочего – газетного бума с прицелом на нетленку. Переосмысление советского опыта, приглядывание к израильскому, примеривание чужого – для многих так и не ставшего своим. (Получив на прошлой неделе пресс-релиз о только что вышедшей здесь, в Манчестерском университете, книге «Инаковость (Otherness) в лабиринте абсурда», я подумал: хоть она и о Кафке, но разве не может служить точным диагнозом ситуации русского интеллигента – и не только в Израиле?) А Гольдштейн, похоже, не просто сумел найти свою нишу – он ее придумал как литературный стиль и артефакт, ставший жизненным жестом.

Еврейский тихий юноша, родившийся в Эстонии, живший в Азербайджане, он был почти каноническим воплощением позднесоветской цивилизации – с ее в кавычках, но все ж таки интернационализмом, беспочвенностью, литературностью, небрутальным изгойством и не слишком болезненной всеобщей бедностью. С этой цивилизацией Гольдштейн распрощался в «Конце прекрасной эпохи» – журнальной оде на десятилетие смерти Брежнева. Он придумал средиземноморскую русскую литературу. Равноотличную и от российско-имперской, и от эмигрантски-ностальгической и, разумеется, непреложно-неизбывно лишенную новородинного халуцно-кибуцного пафоса.

Культурная география его происхождения сильно помогла в этом. Ориентальная тональность в прозе Гольдштейна восходит, возможно, к ярким видам и его сочным описаниям старого Баку. К нему, вероятно, Саша испытывал специфический страх-и-зов – как тщедушный бледный ашкеназ, имперский переселенец. Так юноша сходного типа, но возраставший в Питере или Москве, заболевал ампирным или усадебным духом – и становился лучшим краеведом, знатоком быта пушкинской поры или серебряного века, специалистом по Достоевскому. Имея такой анамнез, восточную бациллу в крови и припоминательную мечтательность в душе, Гольдштейн построил свой новый Восток в Израиле, свой старый восточный миф – с базарами, турками, изнеженными греками и говорящими по-русски блудливыми плясовицами – мир вымечтанный и небывший, но такой вероятный.

Он придумал русскую средиземноморскую литературу – литературу русских евреев и прочих осколков с имперских окраин – по-европейски начитанных, Европой вскормленных, но реальной Европе чужих, ее толком не испытавших и ею с порога отвергнутых и сказавших на то: а нам и не надо. В итоге тексты этой литературы оказались замешены на Леванте. Западного в ней – разве что подтуреченные малоазийцы, обмарокканившиеся сабры и истовая, самозабвенная книжность, генетически перелившаяся в потомков российских ашкеназов, которые в мертвящих скукой и погромом невнятных углах империи были ее главными западниками. Ему, Гольдштейну, эта средиземноморскость была органичней, чем многим иным. Иногда его (на мой вкус) перехлестывало – помню, я отозвался как-то о каком-то его особо навороченном тексте как о потном бакинско-багдадском серальном текстоложестве (что, впрочем, было с моей стороны нарочитой чрезмерностью, пожалуй, отчасти извинительной для частного письма). Но его ритм, его чувство стиля даже если и раздражало, все же и завораживало. В «Спокойных полях» этот ритм – жутко-цепкий, медитативно-суггестивный – засасывает в текст, как в воронку. Наверно, это и есть литература – когда перестаешь понимать, почему так неотвязно читаешь даже о том, что тебе в принципе чуждо и не должно быть интересно по жизни, – мелкий, часто глупый провинциальный быт и взросление, столь от тебя и твоего опыта далекие… Но текст засасывает – ибо через него открывается картинка иного мира (на который, расскажи о нем иначе, и не взглянул бы) – и уже неважно, нравится ль он тебе, близок ли в затекстовой реальности – он близок по литературе, и ты уже в нем. Это припоминание-переживание у Гольдштейна отличается от прустовского. У него это проигрывание жизни еще раз напоследок – и переливание ее в миф и былину приданием склада и лада тому, что было и что помни’лось. Преодоление бытийного хаоса мерным, молитвенным речитативом. Вряд ли будет большим преувеличением сказать, что перед концом Гольдштейн превратился в сказителя-рапсода, вьющего нить уже почти оттуда и вводящего настроившегося на его волну читателя в едва ли не транс.

Но эта завораживающая медиумичность настала в конце, а до того Саша просто реализовывал себя в своем средиземноморском мифе – и, вероятно, реализовал себя, как никто, – тому основанием и его талант, и работоспособность, и совпадение, вопреки всему, с местом. Ведь было рядом с ним на том географическом пятачке немало умных, способных, могущих и дерзавших – но в той личной перестройке, что случилась с каждым в начале девяностых, далеко не все сохранили себя старого или выковали себя нового. Многие замолчали, надулись, сдулись, потеряли квалификацию, профессиональную и интеллектуальную. Гольдштейн вышел из этой ситуации молодцом. Он себя не потерял, а создал. Возможно, помогла бакинская закалка – которой не было у изнеженной столичной гуманитарной элиты (у этих «библиотечных юношей, живших на культурную ренту», – писал он когда-то). Но происхождение могло быть в лучшем случае лишь первой и неглавной опорой в самосозидании. Куда важнее талант, воля и умение осмотреться вокруг и увидеть, что можно сделать и куда двигаться.

Воля к письму – вот что, пожалуй, сделало из Саши Гольдштейна писателя и достойного человека. Воля к письму, которая была равнозначной воле к жизни перед лицом смерти. Гольдштейн писал мерно, длинно, литературно, не позволяя себе сбиться на поспешно-задыхательное вываливание в кучу житейского незавершенного сумбура. А как, наверно, иногда хотелось, когда слово не ложилось в строку, сунуть другое и поспешить дальше, пока не поздно. Опыт Гольдштейна убеждает, что литература – есть. Есть – даже когда нет никакой жизни, ибо (пусть выглядит это высокопарной банальностью, но это правда) есть текст – и тогда смерть не уничтожает все.

Ars scribendi – ars moriendi. Мало кто владеет первым, а уж вторым… Мне говорили друзья, звоня в Нью-Йорк и Манчестер, что Саша работает по многу часов, отказываясь от морфия, чтобы сохранить ясную для письма голову. А ведь какой, должно быть, это был соблазн – морфий принять – и забыть про боль и ужас койки и путы проводов кислородного танка – принять и уйти в эти самые спокойные поля – забыться и пережить лотосовую отраву-отраду своих уже недалеких прозрачно-серых асфоделей… Но Саша почитал это недостойным тех давних стоических средиземноморцев, к коим он ныне примкнул.

Ирина Гольдштейн

В ПРЕДЕЛАХ ОДНОГО ВДОХА НЕТ МЕСТА ИЛЛЮЗИЯМ

Конечно, хотелось бы сохранить его (Сашу, Сашу Гольдштейна) целым для памяти и любви, оплакать и забальзамировать реактивом словесности. К этой процедуре он сам нередко прибегал, и делал это с таким рвением, блеском и физиологической достоверностью при воскрешении людей либо отмененных укладов, какие ныне полагались бы вдогонку ему, – но где же их взять, если он в письме и в мысли разительно опередил многих. Посему, сразу признаваясь в невозможности сколько-нибудь приблизиться к подобному градусу письма и все же пытаясь свидетельствовать о покойном в отточенном им поминальном жанре, я вхожу в роль какого-то оголтелого индейца, изобразившего на голом теле офицерский мундир с пуговицами и галунами, чтоб уподобиться завоевателям-испанцам.

Укрупненные последние кадры (боже мой, и двух месяцев не прошло, а память уже подсовывает мемориальный музейный муляж вместо живого) связаны с довлеющей над ним орущей и угнетающей машиной, которая всем распоряжалась за него, дышала, поддувала и попыхивала, а временами как по рельсам бухала – давала SOS. Ассоциативно все это перекинулось в описанную Жидом сцену, когда Оскар Уайльд с менее одаренным товарищем совершали какой-то отвратительный половой набег на арабских носатых мальчишек в бурнусах и с дарбуками в руках, кажется, в алжирской дыре, не пригодной ни для каких других цивилизаторских целей. Один из них стоял, возвышаясь, в плаще до пят, над поперечным, компактно организованным телом, похожим на труп, и так же к Саше (он был без сознания) вертикально подсоединялась машина.

Еще хуже, сокрушительней и враждебней ему были подрыв и попрание биологической этики, когда самые интимные жизненные коды, трансцендентные зрению, а значит, абсолютно неприкасаемые, выставили на компьютерный экран, как если б речь шла о подсчете камушков в желудке курицы. Не говорю уже о несправедливости самого исчисления этих кодов, при полном непонимании того, что у него не просто сердце и кровь, как у африканца рядом, а вопиюще отличные от любых других сердце и кровь, другие сердечные толчки, с иной подоплекой и назначением, которые совсем недавно, быть может, пару часов назад, разгоняли кровь языка по капиллярам синтаксиса вплоть до самых периферийных клеток (я цитирую Беньямина).

Рядом с ним, я только что упомянула, кончался молодой эфиоп, извлеченный из теплой петли в близрасположенном пенитенциарном заведении, куда угодил за какую-то прошкодливость, – иной вид, из другого жизненного яруса и другой биоты, но вот, пожалуйте, пришел умирать на соседнюю койку. Опередил на день, мне не было жаль – от этого, с амхарским уклоном, не останется ничего, кроме отпечатков перьевого покрова на сланцах. К тому же лет пять назад он и ему подобные абиссинцы, немытые африканцы, с таким же личиночным сомнамбулическим сознанием, как у куста жимолости или травы, накрыли Сашу в чащобах центральной автобусной, конечно, не без криминального умысла, рвали из рук купюру и вырвали, взяв числом и уменьем. Он потом сокрушался, что не вручил добровольно бумажку, а значит, не выдержал позу писателя, простирающего гуманитарную мышцу даже над нищим абиссинским зверьем и отребьем, которое другой, ради интенсивности стиля, живьем бы зажарил на вертеле и полил соком я-йо.

Что было до этого: последние несколько дней по утрам, когда он пытался кое-как раздышаться, глядя в телеэкран, откуда изливалась порциями Эйзенштейнова макабрическая хореография, со всеми плие и сотэ поставленная перекрывать самое мертвое в смысле рентабельности время. И вот ежедневно перед ним возникала режуще-колющая борода (давали «Ивана Грозного»), с несомненностью изобличавшая внутренний строй убийцы, и вывернутый к небесам черкасовский горящий глаз, степень ослепительности которого была такова, что он почти переставал быть глазом, уходя в иноприродный тунгусский метеорит, способный вспахать кратер и вызвать к себе делегации озабоченных геофизиков. Саша, нестерпимо торжественный, задыхался глаз в глаз с инфернальным и готическим царем.

Обстоятельная и задумчивая смерть, не из числа скотских и массовых, – наверное, это приз, но такой, от которого выворачивает мездрой наружу, и волнуюсь к тому же, чтоб по какому-то недосмотру, ведь в памяти гвоздем застряла болезнь, не втиснуть поминальный текст в границы черной анатомической мессы, чего-то этически неприглядного, в духе «Общей анатомии» Биша с ее тупой медицинской жизнерадостностью – «вскройте труп, и живой мрак рассеется в свете смерти». Хотя, конечно, он бы позволил, тут нет сомнений, пройтись в свободной пляске по своим костям, поставив единственным заградительным требованием сколько-нибудь сносную словесную снаряженность и энергетичность, объединенные в его глазах в высшую этику текста.

После этих оговорок могу переходить к главному. Я заметила в нем, задолго до болезни, нескрываемое восхищение долгоиграющими, размашистыми жизнями, какого, я уверена, не бывает у тех, кто к таким срокам генетически предрасположен.

Лет шесть-семь назад (Саша сказал бы – египетская вечность) в Лондоне он ходил по склепу собора святого Павла, поражаясь и вымеривая жизни здесь уложенных фельдмаршалов, кавалеров ордена Британской империи 4-й степени, Киплинговых шагающих сапог, некогда удерживавших полмира, между заупокойными изваяниями которых скакали блохами потомки, эти гомункулы с муравьиным калибром души, приторговывавшие сэндвичами и пирогами. (Вся сцена напоминала некогда затеянную Оуэном и Ходкинсом выставку фигур доисторических животных в натуральную величину, с обедом на двадцать персон внутри колоссального ящера, дабы публика получше осознала масштабы и соотношения.) Он с азартом прикидывал – вот, почти никто не прожил менее восьмидесяти, а отдельные генерал-губернаторы дотянули до ста, – львы бессмертные в условиях вопиющей антисанитарии, черт-те в каких булькающих колониальных ямах, заваренных вирусами и вшами, с винтовками, в белоснежных воротниках, иммунизированные сумасшедшим чувством долга и, конечно, удовольствием от империализма, оттого их не могла ухватить своими статистическими тисками никакая малярия либо чума.

Про себя он думал, что умрет от инфаркта, зимой, кажется, в декабре. Не угадал – рак легких, месяц июль, война, поющий раввин, поскрипывающая телега с телом, всего            40 кг, с номером 31, совпавшим с номером дома одного из тех, кто спускал его, спеленатого, без саркофага, но в слепнях и в солнце, в могилу; а та уже обмертвила его некогда живое имя, отныне втесанное в гранит (он сам бы предпочел траурную акустику турецкого мрамора).

Впервые узнав о болезни (невидимый мастер нанес пробуждающий удар палкой по голове, голова раскололась), в треклятом марте треклятого 2004 года, он, сидя на службе в черной велюровой куртке с защитно поднятым воротником, с таким видом, как если б им ощущалось начавшееся по обочинам организма гниение отдельных молекул (до сих пор не могу вспоминать эту его убитую спину), взялся составить список досрочно скончавшихся пахарей одного с ним цеха и поля. На призыв откликнулись многие, он собрал их в некрополь, они призывали к смирению.

Он ничего не хотел знать о болезни и продолжал, сколько мог, ее игнорировать, подспудно надеясь, что создаст с ней экологически сбалансированный и взвешенный союз и сумеет по-хорошему сожительствовать, или же что пройдет еще тьма времени, пока она начнет реально влиять и вредить в тех внутренних ярусах, куда он насмерть стоял ее не пустить. Ну а сам, конечно, укрылся за стенами книг (чтение было воплощенным счастьем и раем), забаррикадировавшись в местах такой отдаленности, что от них остались в лучшем случае раскопанная в флороносных слоях плесневелая терракота, сырцовые стены и неясные эманации в дополнение к глиняному столу для разделки жертвенных туш, ну и свал уже покойных исследователей, каждый из которых достоин своих раскопок. Чем хуже было, тем больший шаг откладывал по исторической абсциссе, как если б рассчитывал удалиться от себя как раз на отмеренный временной промежуток, за который рубиново-карминовый Сириус успел эволюционировать в белого карлика. Наконец добрался до «Людей города Ура» (Месопотамия, II тысячелетие до н. э.), успел дочитать и вложил закладки (невообразимо печальные, расставленные как маяки для несостоявшегося будущего) – как раз там, где караваны и карнавалы, половая невоздержанность по праздникам, да и покойники еще под рукой, их хоронят под полом.

Думали, будто он уравновешен, упорядочен, мягок, культурен (как людоед Мамлеев, выглядящий не хуже бухгалтера), – до какой же степени невменяемы люди. Ничего в нем не было уравновешенного, да и вся эта китайская учтивость с окружающими имела в подоснове непробиваемое и очень доброжелательное равнодушие ко многим и многому (в этом смысле его эмоциональный регистр был далек от общепринятого), за исключеньем письма, литературы, хотя, конечно, не в ее нынешнем виде. Его никак не устраивала такая литература, чей вклад в современную жизнь состоял бы в отвлечении лучших умов от более опасных, чем литература, занятий. К тому же всякая кротость заканчивалась, дойдя до письма с этим его свальным грехом орхидей с бугенвиллиями, с оранжерейной субтропичностью, от которой не продохнуть, с круглогодичной вегетацией и влажно-ползучей многоярусностью, когда слова отжимались и отцеживались, чтоб только из второго и, желательно, третьего ряда, не истертые прикосновениями миллионов бессмысленных бытовых языков и незначительных артикуляционных аппаратов.

Его раздражала разряженная колыбельно-качельная интеллигентская проза и такие же снулые стихи, через которые можно руку пропустить – и выйдет с изнанки, поскольку в них ничего, плоть как у кузнечика, полная безъядерность, писаны безо всякой траты организма и без аурического свечения по полям, а потому – ерунда и бессмыслица. Это его свойство, между прочим, очень изнуряло, совестливому и нефанатическому человеку в его присутствии было убийственно стыдно за то, что не питался гаввахом пополам с эфиром и не умел перманентно поддерживать в себе тонус и статус пафоса, – а посему, по правде, рядом с ним хотелось повеситься. Он, которому исход из будничной колеи был отприродно задан, ежедневно лично мне доказывал (хотя намеренья не имел), что мое место на шкале эволюции – где-то рядом с шелкопрядом, втаптывал меня в мою же собственную сущность, не доведенную до высокой технологии, в формальную и неоформленную жизненную позу, навязанную кем-то извне.

Сам он был причастен будням ровно до границы кожной поверхности, под которой в чистоте хранились органы. Все пропускал мимо и со всем соглашался; политикой не интересовался и мог сказать, как Кузмин, – пускай нами управляет хоть лошадь, мне безразлично. К вещам почти не испытывал привязанности (что сочеталось с материальной цепкостью и даже микроскопичностью взгляда), за исключением намохначенного, десятилетней выдержки кофейно-молочного пуловера Бренера, в котором ходил в больницу, дабы там его изучали в разрезе и послойно, как минерал, ну а в шкафу хранил подаренный Гробманами пижонский пиджак с лиловой искрой – не надевал, но ценил. Но основное, конечно, – книги, я собираюсь держать его книги в совершенном порядке, чтоб как при нем, деррида к дерриде.

Вот что в нем главное – подлинность, какая-то изуверская подлинность, рядом с ним все казались поддельными куклами. К тому же у него были невиданно развиты сенсорные области и органы понимания (сюда входит тончайшее чувство нарушения нормы), которыми редко удостоен человек, и он, подробно роясь в погибших способах существования, как палеонтолог в дракононосных породах, своими обостренными инструментами поразительно точно схватывал глубинную суммирующую стиля или же устанавливал доминирующие линии напряжения какого-то незаурядного цикла жизнесмертия.

Примеров тут тьма, я приведу первые пришедшие в голову – как он визионерски понял заточенного в психбольнице Антонена Арто, который, как какой-нибудь аскет, саньясин, изживал в своем теле чумную эпидемию, способную унести все население города вместе с гарнизоном, санитарным кордоном и, вдогонку, деревней. Как приписал Версаче, сего диктатора и предводителя варварской роскоши, ко двору Дария с Киром; как метко выделил сны и сов в лунном составе Дэвида Линча, приземлившегося на одной из оскаровских церемоний в своей сновозке вместе с беременной лунатичкой-женой и карликом.

Да он и сам был совой и сомнамбулой от природы (гипоксия только усугубила, прибавила), и точно так же, как у дремлющей совы, было у него какое-то свойство пограничной расшатанности сознания и внутренняя бесшумность шарниров организма. Это, впрочем, никак не исключало живого захлеба и полыхания (он сразу на глазах включался и вырастал, и тут уже пирамиды Луксора были его сестры и братья) в ответ на вопль, свет и прорыв, обрушенье и пафос, независимо от их стартовой почвы, возможно, идеологически червивой в западном понимании, вроде шиитской борьбы с прогнившей материей и освежающих ужасов мухаррама. Хомейнистской революцией он восхищался примерно так же, как и какой-нибудь патетической, с харакири в пике, биографией, – его невообразимо воодушевляла утопия, взятая в любом материале, и связанная с ней попытка реактивного прорыва и пробоя сквозь толщу орущего и сопротивляющегося мира на ту сторону, в светозарную невероятность. Да он и сам был окном, живым люком в стене выгребной ямы, выводившим в эти неподдельные места; в благодарность я возле него приплясывала, как южноафриканский басуто возле тотема.

Он искал и преследовал все, что кипятилось на высоких градусах, а значит, состояло с ним в отношениях родственности и соразмерности. При этом близкая энергетика могла проявиться в чем угодно, в разбросе от хиротерия и до Гуссерля, от прыжка Нижинского с его воздушным зависанием и до тель-авивской ночной сходки половых сумасшедших с интенсификацией внутреннего состояния участников вплоть до перехода к какой-то пугающей ацтекской церемонии (вот, между прочим, экзотичнейшая публика в самых сложных перекрестно-опыляющих комбинациях, вроде транссексуальных лесбиянок и бигендерных инвалидов ЦАХАЛа, заявляющих о своей культурной особенности).

Все это шло от вкуса и позыва к жизненно-напряженному, к ультрабиологическому, сказал бы русский философ, так же, как и отчасти порнографические главы Сашиных книг, добившие его несчастного родителя, с трудом снесшего открывшийся позор фаллоцентричности и чуть ли не стеснявшегося высунуть нос из дому, хотя похоть, и я на этом настаиваю, была свойственна не только пишущему, но и самому письму.

В Риме мы пускались, допустим, по следам Пазолини, чья незаурядная телесная сейсмичность (отсталое витальное существо, заметил бы доктор Рудольф Штейнер), только и ожидавшая, чтоб нажали на спусковое устройство, и была бы разрядка и титанические сдвиги пород, Сашу очень занимала. Как же, мэтр, знаменитость, а все ловил и насиловал на пляже своих уличных Аккатоне, представить только, как международно увенчанный гений проносится с языком на плече по грязному песку в мусоросборнике, в Остии, и валит кого-то немыто-невзрачного, невзирая на сопротивление.

Было в нем понимание того, о чем писал с проникновенностью и со знанием дела нашумевший французский философ, который, прочитав лекцию в Колледж де франс, мчался ближе к вечеру на Страсбур Сен-Дени домогаться магрибских подростков. Получив в зубы отказ, собственно, только ему и нужный, он далее отмечал в дневнике – мы недооцениваем силу наслаждения, которой обладает перверсия – гомосексуализм, гашиш (ныне это выглядит несколько старомодным, ситуацию спасают лишь калибр и регалии автора). Гашиш мы, кстати, как-то опробовали – накурились и, главное, нагальванизировались от ужаса, что сейчас будет опоссум с конским хвостом и высшие метафизические пируэты щелемордых и рукокрылых, с неясными психическими отложениями в остатке для субъектов астенического типа, но по психоделическим передатчикам не дошло ничего, кроме бешеного аппетита.

Саша с чрезвычайной осторожностью и юродивой деликатностью относился к твари, особенно твари мельчайшей – по-моему, предполагал, как один южноамериканский диктатор, кажется, сальвадорский Мартинос, что муравья жальче, чем человека, поскольку «муравей не воскреснет». Впрочем, он и на человека не очень рассчитывал, да и воскрешение его устраивало не в каком-нибудь лучистом облике (либо грибном облаке), а только вместе с внутренней проштудированной библиотекой со всем, от нашептывающих Рильке и Клюева и до второстепенных почитаемых им авторов, которых он по-человечески жалел и оплакивал (ведь их ненужную прозу даже лошадь не захотела услышать), и, может, с соловьем на цепочке и пьяненькой, из бронзы, тройкой котов.

Если что-либо не выносил, то жестокости – испытывал физиологическое отвращение к одному своему сокурснику, сотоварищу по бакинскому университету, рубившему головы голубям после лекций о гуманистических аспектах творчества тюркских ашугов. Но был снисходителен к тому, что нежный французский классик подглядывал из-под одеяла, как гильотинируют крысу (с катарсисом, надо думать, в остатке). Размежевание проходило по разлому писательства, ибо не может быть единой этики для вороны и археоптерикса, равных лишь размерами и полетом.

Обычай писательской монструозности, изящных и изощренных патологий души вызывал в нем интерес и сочувствие, понятый как компенсация за шаг в дебри диалектики нарушения, за пионерскую работу в диких местах сознания, где гуроны свободно дерут скальпы с соседнего племени, а «Вестерн юнион» еще не поставил свои телеграфные столбы. Ему импонировал невнятный, плавающий между оградительными буями пол Вирджинии Вульф, который ей самой не был до конца прояснен и понятен, и казался притягательным могучий садизм с парным мазохизмом автора «Пентесилеи» (впрочем, в случае Клейста не обойтись словарем психиатрических штампов). Он одобрял самоубийство Пьера Дрие ла Рошеля, в чистоте, среди книг, в подходящее время и в продолжение творчества, и восхищался сумасшедшими сроками жизни (тоже вид извращения) неистребимого автора «Излучений», которого не убила никакая война.

Несомненно, он не стал бы стрелять по толпе, как призывали сюрреалисты, полагавшие – он об этом много писал – самую стрельбу простейшим творческим актом (а тот, кто не в состоянии отважиться, якобы сам должен подставиться под револьверное дуло); но если б стрелял Бретон, он нашел бы для него оправдания.

Его понимание литературы казалось мне абсолютным, как если б его взгляд был взглядом Александрийской или какой-то более новой библиотеки, пропускавшей каждый текст сквозь очень умудренные фильтры и, для оценки, устраивавшей многоступенчатый осмос, где на месте мембраны – вековой книжный запас.

Сам он, конечно, рассчитывал написать книгу невозможного, языковую утопию – ей и была «Фамагуста», обладающая такой избыточностью наполнения, что может быть выставлена одной страницей в книжном музее, как обломочный архаический палец либо кулак, которого достаточно, чтоб по нему восстановить всю незаурядную анатомию какого-нибудь Клеобиса из Милета и поверх насадить тушу. Ему важнее казалась сотканная вокруг текста легенда, миф, нежели грубый и прямой, как динамитные патроны, успех, взвешиваемый и измеряемый в тиражах и в читателях, – исходил из того, что книга отменно обходится без соучастия человека, но, будучи сама по себе как пальмовый запах и первобытная глина, она в то же время отнюдь не на равных с прочими фактами жизни, а бесконечно выше, изощренней, умнее. К тому же он признавал у значительнейших сочинений некое энергетическое достоинство и свойство излучения, присущее им, как левитация – непальскому монаху или кайруанскому дервишу. Достаточно поднять выдающуюся книгу и взвесить в ладонях, чтоб ощутить – она излучает, гонит по чакрам теплое.

Вот чего не могу пережить – смерть профессионально, подробно, варварски душила его, тишайшего, не способного обидеть муравья и ящерицу-альбиноса (хотя на бумаге был сущий Лойола). Он все толковал про утешение, а самого с феноменальной грубостью уцепили кухонным крюком – и на бойню, добро пожаловать на свежевание, на колесование, толчение в ступе, уже повязались фартучками доктора с колотушкой для отбивания тушки. Все готово в бело-бетонных, больничных, с остерегающе красным мерцанием, с мельтешением обмелевших каких-то лиц, профилей облетевших и облученных, недалеко и до кабинета с ручной рептилией, кажется, доктор Шешиг, Мешиг, – а тот смотрел как на готовых покойников, даже денег не взял, побрезговал взять с мертвецов, и, как Харон, примерился, душу в килограммах прикинул, там и эхо голосов неотмирное. От походов этих он преобразился окончательно, отпечатал в себе лишний, надтреснутый какой-то знак, знак смерти, наверное, каток безнадежности по нему проехался, и надпись проступила, как на Жюле Гонкуре (на литографии Гаварни, за шестнадцать лет до конца), – омрачен, обречен; убит! Убит работой над формой, отметил брат Эдмон, долгожитель, – погублен каторгой стиля.

Быть может, его сгубила каторга стиля, вообще – как таковая работа. Он сам у Маркса нашел об уничтожении труда: главная задача – не освободить труд, а уничтожить, и с этим сердечно и умственно согласился, постановив начать с гнилой порабощающей идеологии. Позднее мы в Лувре искали вещественных подтверждений сугубого вреда и убийственности для человека работы; в древнеегипетском реликварии, между чибисом и Анубисом, обнаружили терракотовую лодку с двумя рядами гребцов, один из которых уже надорвался и сник, умер от работы (вот южный, климатически близкий нам тип смерти, с расслабленьем, засухой, мумификацией). Потом он вставил гребца в книгу и расшифровал иероглиф наставления, которое, мне теперь ясно, предназначалось лично ему.

Саша не тяготился бременем службы, я имею в виду редакторство в газетном листке, напротив, держался за нее мертво и хватко, из-за врожденной социальной вменяемости и колоссальной в нем боязни подзаборной бедности, с ковриком и дрессированным удавом для увеселения публики. Другим пунктом уязвимости была пугавшая его долговая тюрьма (и, главное, неопрятное мужское соседство), куда в воображении он ввергался с подачи ипотечной ссуды, машканты, растворяющей кроткого человека шеренгами своих бездушных ферментов и приливами процентно-уксусной кислоты. Служба в этом смысле представлялась защитой, ну и, конечно, присуждала комфорт, а он не привык без комфорта – чтоб непременно ванная, кабинет и компьютер, трехразовое питание, кредитная карточка в рукаве (как он радовался, когда осознал чудотворную и благотворящую роль ее электронных потоков, производящих подобие психического массажа, ибо они – свидетели милостей счета); а что вы хотели от певца растворенных в вине Клеопатры жемчужин, лилейных шей и лиловых шелков.

Будучи замытаренным машинообразным человеком, остервенело стучащим поршнями и цилиндрами, коему метафизическая тревога мешает автоматически исполнять свои функции, я регулярно предлагала способы бегства и дезертирства из аутистически замкнутых производственных циклов. Для этого сгодились бы многие варианты изящного, как мне казалось, подвоха, вроде продажи по всемирной сети воды под вывеской иорданской или же нательных крестов, освященных в храме Гроба Господня (не обязательно для этого ездить в Иерусалим), ибо велик и не обслужен христианский мир и ждет чуткости от еврея. Он не хотел, боялся, что придется сесть за меня, а были другие планы.

Впрочем, какие там планы, когда перестроилась физиология, – и если б так, как у чемпиона велотреков Лэнса Армстронга, трансмутировавшего с подачи болезни в идеальное велогонное приспособление, должно быть, какой-то особой аэродинамической формы, дабы воздушные массы не мешали и правильно обтекали по бокам. Саша переделывался по направлению к смерти, точнее, по направлению от нее. Было задано умереть, и, стартуя от этого задания, болезнь, с которой он поначалу чаял договориться, обкладывалась метами и вымерялась в глубину, пространственно в нем распределялась по правилам танатальной геометрии со смертью в исходе.

Как все же расточительно и небратски отнеслась к нему среда, да и почему именно легкие, орган, между прочим, перспективный и многообещающий, по мнению далеких друг от друга традиций. Один православный богослов, определивший годные к воскрешению органы, внес в свой перечень легкие, похерив пищеварительную систему (не воскреснет из-за отсталости, застойно-гнилостного унижения для человека). То же самое учитель жизни Ауробиндо из Пондишери, утверждавший, будто легкие ближе всего к идеалу из всего списка знатных и значительных органов, а потому в процессе эволюции, когда отпадут желудки и половые признаки, им предписано доминировать, шириться и расширять свою функцию. Недавно сообразила: за легкими – свойство легкости, выход из-под влияния гравитации, о котором Саша неоднократно писал, полагая преодоленье материи, инертности и тяжести вещества главнейшим делом искусства. Таким образом, он вызвал противодействие взъярившейся силы, на которую нападал; она всего лишь оборонялась.

С какой печалью он наблюдал, как оставляют и отдаляются все жизненные удовольствия (так приказал самурайский кодекс болезни); последней задержалась еда, твердоватая бело-бледная брынза, кофе без кофеина, чайная ложка икры. В предсмертные месяцы по-птичьи склевывал мелочь, сущую ерунду, сидя, пока еще мог, на прилегающей к комнате прожаренной и пропыленной, как в пепле, крыше, на которую мне хотелось добавить для него статуи и водоем под сикоморой, и чтоб полчища насекомых таранили и сминали траву. Ну и главное: птицы – сова, попугай, тонкоклювая, с мизинец, колибри – все наведывались к нему с такой приязнью и постоянством, как если б занимал в орнитологическом атласе Бюффона какую-то почетную, рядом с горлицей, позицию.

До болезни он был мнительным до сумасшествия; где б ни находились, от зала ожидания в аэропорту до врачебного кабинета, первым делом увиливали от сквозняков, простуды и гриппа, а уж мигрени боялся до ужаса, как если б пальба и порох в висках могли подорвать и необратимо омрачить синтаксис. Все это на глазах щемяще перерождалось в окончательную отстраненность от организма, уже обведенного черным контуром. Как-то, посмотрев на себя сбоку, он с тишайшей улыбкой заметил – а ведь был хорошим, требовал немного и трудоспособность какая. Кислород к тому времени у него отняли окончательно, к тому же начиналось лето, которое и само как болезнь.

Фанатизм и то, что было названо ненасытимостью одним знаменитым автором, держали его за горло денно и нощно, он писал и писал на своем траурном полотне, конечно, с иным весом и насыщением и с иной подспудной обоснованностью, скажу сейчас пропись, ведь слова всегда убедительней, горячей и телесней, когда они доносятся с костра, а не из лекционного зала, и к каждому из них прикреплены галлоны неподделанной крови. Едва дыша, практически не дыша и полуприсутствуя, не передвигаясь и почти не говоря, он в пику физиологическим устоям и конституциям органов, между кровью горлом и поднимающимся из нижних долей удушьем, исправно выводил медиумическую строку, а та уже была не из нашего мира. Казалось, будто некие главные силы воспользовались его сошедшей со стапеля речью, чтоб сообщить о собственном медленном синтаксисе, стилистическом высокомерии и лексическом барстве с ритмическим орнаментом в подноготной и наглым уклоном в ориентальный узор – пожалуйте им персидский ворсистый ковер, гобелен с гоблином и единорогом.

Ныне я думаю, что он ставил перед собой задачу иной эволюции, чтоб заменить физическую организацию, телесные лопасти, рычаги и органы, неопрятные сальники и брыжейки чем-то невиданно новым, энергетическим, буквичным и благозвучным. Взвалив на себя сей неподъемный и утопический груз, а только такой и был ему предназначен, он ушел катастрофически далеко, я имею в виду, ушел от границ человека (от границ истощенных соляных статуй, сказал бы Арто), но там, где он оказался, нельзя было задержаться надолго. Тело, не фигурально объединенное с текстом, если и может существовать, то лишь на какой-то границе того и другого, в предбаннике общей для них аннигиляции, где на время дозволено нарушенье самых фундаментальных законов.

Вот последнее доказательство произошедшего окончательного превращения – в больнице Сашу щедро и охотно наделяли морфием, отчего выпаривалось и выгонялось химией вещество бессознательного; в этом веществе, к ужасу окружающих, оказалась «Поэтика сюжета и жанра» Ольги Фрейденберг. Получалось так, что и в химических химерах продолжала писаться его последняя пограничная книга, а рядом с ним сидела, оплотнившись, «тетя Оля Фрейденберг», которой он излагал свой восхищенный взгляд на ее труды. Другое предположение – если бессознательное состояние подразумевает плаванье в каких-то всеобщих космических мыслепотоках, то он и в них, оказавшихся неоднородными, ухитрился по принципу родственности влиться в отдельную, на кириллице, струю.

Чуть позднее он написал еще одну главу, и немного проще, – наверное, под влиянием морфия; потом заметил, что энергия кончилась.

Он хотел утешения, впрочем, лежавшего вне поля фармакологии, давал его другим и ждал для себя и заслужил какую-то тихую колыбельную напоследок, исполненную сводным хором райских птиц и бронзовых соловьев; но не удостоился ничего, кроме аккордов капельницы и ржавого арпеджио кислородного аппарата. За минуту до того, как на него надвинулась спасательная бригада и, загородив спинами, рассекла трахею, все закончилось, а он-то хотел прожить жизнь хотя бы раз пятьдесят, – я успела увидеть дымчатый тон и контур протонченного, уже как бы сквозного лица в подушках, в сомнамбулическом молоке, оборвавшего якорные канаты родства и расы, под конец смеркнувшегося и неотличимого от перины и пуха, да и весящего не более ватного облака, незабываемого, в легкой раскачке. Как будто ходил траурный маятник или затухали колебания колокольного языца, на котором торкался мертвец, из книги одного из его любимых авторов, воспевателя мертвого Брюгге, чей портрет мы вместе смотрели в музее д’Орсэ (43 года, больные легкие, меланхолическое, при жизни без признаков жизни, висящее на волоске лицо).

Место, в котором он провел последние полгода (Лод, четвертый этаж, безвыходный спальный вагон, библиотека, вид на верблюда сверху и сбоку), неминуемо должно было измениться от его влияния и присутствия; ведь, наверное, почва исправляется вглубь после того, как на ней постоял райхов оргонный аккумулятор. Раньше мне казалось, что здесь жить нельзя, теперь – не так.

И вот еще что: как-то он написал, что патетическая биография вовлекает свидетелей в одержимость, окружает блаженством и она ни в чем не обманет. Он прав, повторяю, тысячекратно прав – одержимость, блаженство и не обманет.

Валерий Мерлин

ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ОБРАТНОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ

К тому, что сказано и сделано Гольдштейном, прилипло определение «интеллектуальная проза». С одной стороны, это как будто комплимент, с другой – предупреждение читателю: это литература для высоколобых, Гольдштейна можно не читать.

Стигмат не совсем незаслужен, поскольку проза Гольдштейна сама себя стигматизирует. В «Спокойных полях» Гольдштейн описывает свою встречу с рассказами Шаламова. Вместо того чтобы писать о Шаламове, он предлагает Шаламову отреагировать на Гольдштейна: «с отвращеньем тебя, тепловатого, изблевал бы. Не возмещаемое ничем отторжение, отчаялся зацепиться приязнью, не говоря о любви».

Набоков умножает двойников – зеркала, в которых он отражается. Гольдштейна интересует встреча с антиподом – со взглядом, который уничтожает. Можно говорить о двойничестве антиподов в его прозе: писатель Шаламов, румынские рабочие с таханы мерказит, Зарина из тель-авивского порта. Для интервью в «Окнах» он тоже подбирал людей далеких и даже просто враждебных.

Встреча с антиподом – это возможность переворачивания перспективы, того, что Лакан называет анаморфоз: «Не редуцируя другого к своей точке зрения, я редуцирую себя к точке зрения другого». Встречаясь с другим, Гольдштейн редуцирует себя к очкарику, интеллигентскому хлюпику: «Я домашний, не уличный, меня дважды били мальчишки, хорошо, угрожали побить, все равно». Его сила в этом «все равно». Он шахматист, который, переворачивая доску, все равно выигрывает партию. Он бесстрашен, потому что ему не нужно защищать свое Я.

Другой – это не обязательно брутальный другой. Чаще всего это просто чужая оптика. Гольдштейн описывает Израиль сквозь призму русской ориентальной прозы, причем это переводная проза – Камю, Селин, Юрсенар. Его очки – заемные, но это не постмодернистская цитатность, а честный взгляд Постороннего.

Почти в каждом его тексте присутствует Зарина – женщина, которой нужен мачо и которая не замечает мужчин, которые не мачо. Гольдштейну нужна именно такая женщина. Она интересует его как садистская машина, убивающая нарцисса: «Ни единожды за все то уже некороткое время, что я домогаюсь ее благосклонности, я не смог отпечататься у нее на сетчатке». Взгляд Зарины очищает горизонт от авторских проекций. Встреча с Зариной – средство расставания с нарциссом, потому что в глазах Зарины нарцисс – это импотент.

Один известный филолог в последнее время увлекся описанием своих любовных похождений. Доказательство того, что он не импотент, беспокоит его не меньше, чем научная репутация. Гольдштейн рассказывает, как он добивается внимания Зарины: «…дошло до того, что чуть ли не колочу себя в грудь кулаками, как шимпанзе в зоопарке». Но он-то как раз обходится без этого жеста.

Взгляд другого превращает меня в объект. Насилие несет сам взгляд. Но я попадаю под чужой взгляд тогда, когда покидаю общее пространство и сам становлюсь другим. Так видит перспективу эмиграции Бродский: «Навсегда расстаемся с тобой, дружок. / Нарисуй на бумаге простой кружок. / Это буду я: ничего внутри. / Посмотри на него и потом сотри». Один из перформансов Гольдштейна заключался в том, что он прошел по Виа Долороза с ноликом в руках. Можно бы сказать, что он взял на себя крест нуля, но это был не ноль, а нолик – обнуление той огромной пустоты, которой субъект компенсирует свою невидимость.

В одном из очерков Гольдштейн исследует эффект прозрачности в советской литературе – «приписывание миру тотальной проницаемости». Проницаемость тотальна – она распространяется на самого видящего. Так же проницаем больной для врача в «Спокойных полях»: «“Ровненько”, одобрил рентгеновский снимок хирург». Быть проницаемым не новость для того, кто родился под взглядом Большого Брата.

Смерть – эффект садистской оптики. Автор всегда под ее прицелом, поэтому он неизбежно переживает свою смерть. Полная гибель всерьез для него невозможна – это тоже оптика: черно-белый «серьез».

В прозе Гольдштейна нет метафизики. Даже в предсмертной прозе он пишет исключительно о здешнем, но это потому, что он всегда уже не здесь – он смотрит оттуда сюда. Ему не нужно бороться со смертью и преодолевать ее в своем письме, потому что смерть инкорпорирована его письмом. Смерть автора настолько вписана и прописана в его текстах, что неотличима от мистификации. Смерть Гольдштейна нельзя признать фактом – в этом и состоит реальный смысл того, что Гольдштейн умер. Многие авторы репортажей с петлей на шее доживали до почтенных лет. Гольдштейн умер никак не в качестве розыгрыша – он безукоризненно совпал со своим письмом.

Один раз он все-таки встретился с двойником – когда разделил литературную премию с Гаспаровым. Гольдштейн и Гаспаров – души одного корня. Главное свойство этих душ – трезвость, беспощадная точность видения. Гаспаров тоже добросовестно играл роль очкарика – своим заиканием он даже подыгрывал этому образу, но его «Записки и выписки» – это коллекция чужих очков и призм – оптика, заведомо не совпадающая с авторской. На вопрос, а где же точка зрения автора, следует ответить: автор – само видение, лежащее в основе любой оптики. В качестве бессубъектного видения оно по ту сторону смерти.

Саша Соколов

 

О ДРУГОЙ ВСТРЕЧЕ*

Наши встречи можно пересчитать по струнам гитары, если не укулеле. Две были делом чистого случая. Первая – в книжном на Алленби. Александр посвятил ей одну из своих городских рапсодий. Мне несколько не с руки выставлять этой вещи оценку: ведь ваш покорный – пусть и далекий сейчас – слуга выведен там не просто главным лицом, но лицом вполне положительным, чуть ли не без изъянов. Но я беру на себя смелость судить об остальных материалах сборника, куда включено то эссе, а заодно и о больших композициях Александра.

Позвольте мне поделиться с вами своим восхищением этими текстами. Я хотел бы определить их как лучшие образцы того несомненно особого рода изящной словесности, что, как мне представляется уже много лет, следовало бы называть проэзией. В них явлены редкостные умения. Например, умение сгладить, а то и свести на нет противоречия между что и как. Умение в нужный момент упразднить это самое что и при том сохранить динамическое равновесие письма.

Умение обустроить пространство повествования таким образом, чтобы читающий ни на секунду не сомневался, что экзистенс – это именно то, что теперь и тут, на текущей странице.

Сходясь, мы, разумеется, говорили об этих тонкостях, об умениях, навыках, о писательской интуиции. Словом – о мастерстве. Однако же волей-неволей касались и менее хрупких материй. Положим, в тот вечер, когда нас опять свел случай – место действия: кафе близ Кармеля, – речь, в частности, шла об Афуле, откуда я только что возвратился. Хлебнув чего-то изысканного, я пустился эстетствовать и посетовал, что экскурсия в принципе не удалась, ибо тамошний рыцарский замок довольно нелюбопытен, а город достаточно неказист.

Александр отнесся к моим заботам с сочувствием и предложил проучить Афулу, подвергнуть ее за невзрачность иронии, пусть где-то даже и горькой, прибегнув для этого к жанру язвительной эпиграммы, желательно в древнеримском духе. А почему в древнеримском? – не уловил я идеи. Так будет значительнее, сказал Александр, а кроме того, Афула отлично рифмуется с Катуллом, особенно если он взят в винительном и родительном. Что верно, то верно, но разве Катулл удостоил наш берег своим пребыванием? – спросил я соавтора. Не имеет значения, возражал коллега, поскольку доподлинно о Катулле никто ничего не знает, сплошные догадки, поэтому историческая щепетильность тут неуместна, тем паче что мы, поэты, проэты ли, птицы по определению вольные.

Письменные принадлежности были при нас. Приступили. Работали методом буриме. Полученная болванка звучала недурно. Однако необходимость шлифовки сомнений не вызывала. А между тем, посмотрев на часы, Александр заторопился домой. Отшлифуем позже, наметил он, снова где-нибудь встретимся и отшлифуем. Тогда я сказал ему: не беспокойтесь, я отшлифую, если не возражаете, сам, и в ближайшем же будущем.

Но, как это часто случается в данной юдоли, довести нашу общую вещь до ума все как-то не удавалось, все как-то не доходили руки, все как-то так, словно где-то у Николая Васильевича, причем год за годом. Но вот я услышал о вечере и осознал, что данное Александру обещание выполнить надо незамедлительно. И поступил по осознанному. И наверно, неважно, что с таким опозданьем, неважно, разве секрет, что в конечном счете все более или менее сбудется, все обойдется, услышится и непременно уладится.

Только вы знаете, что случилось? В процессе шлифовки наша общая вещь из в общем-то эпиграммы преобразилась в нечто диаметральное, в нечто вроде похвального слова. Позволю себе так ее и назвать: Похвальное Слово Афуле.

Я посылаю это стихотворение из Венеции. Вам его прочитает милостивая государыня Ирина Врубель-Голубкина, а искренне ваш Соколов на гондоле – а вы как думали, марку надо держать, приходится соответствовать, стиль – это писатель – он на гондоле отправится на Сан-Микеле и продекламирует текст старине Иосифу. Надеюсь, маэстро одобрит. Он ведь так дружен с Катуллом.

 

чтоб повидать катулла

заехал я в афулу

а в ней так много мулов

как умников в метуле

как мореходов в пуле

вот так там много их

 


а так как эти мулы

обличьем все катуллы

то самого катулла

с его немного снулой

улыбкой a la сулла

не различить средь них

 


вот так и получилось

случилось приключилось

ни дать ни взять примнилось

что будучи в афуле

не встретил я катулла

зато составил стих

 


афула ты афула

гульлива и вольна

бродя с моей фриулой

прокудливой хатулой

я не узнал катулла

бульварах твоих на

 


и вот сажусь на стуло

и думаю сутуло

зловредная акула

как ты меня обула

надежды обманула

вотще питал я их

 


и все ж как тот абдулла

хвалю тебя за мулов

хвалю хвалою брата

за них таких лохматых

таких слегка горбатых

зато почти крылатых

утунченных таких

 


и хоть ты несмазлива

шепчу тебе я viva

афула full of мулов

афула мулов full of

aфула лебедива

афула liebe dich

 

 

25 октября 06

венеция

 


 

 

* Текст прислан Сашей Соколовым специально для прочтения И. Врубель-Голубкиной на вечере, посвященном А. Гольдштейну, в Тель-Авиве в зале Бейт-Левик 26.10.2006 года.

Александр Гольдштейн

ОБ ОДНОЙ ВСТРЕЧЕ*

(фрагменты)

…В твердо очерченных скулах его, крупном носе, печальных, надо думать, глазах и, как нередко писали исчезнувшим слогом, кустистых бровях было нечто благородно-звериное, стройный корпус, скользивший вдоль стеллажей, наоборот, принадлежал зверолову, лесному разведчику, фенимор-куперовскому капканщику, голос, откликаясь южному любопытству владелицы лавки, извещал, что хозяин его, журналист с канадского радио, здесь по случаю, интересуется литературой, словесным искусством, другие книги ему не нужны. Нет, спасибо, отклонил он совет приобрести сочинения известных на прошлой неделе писателей. Вы похожи на Сашу Соколова, хотелось бы свидеться с ним, сказал я, еще не окончательно уверенный, кто предо мною. Соколов – это я, бесстрастно сказал он, глядя чуть вбок. Интервью, сказал я, давайте условимся о разговоре и опубликуем его. Немного повременим с публикацией, сказал он, отчего же не встретиться, мы с женою зайдем к вам, если не возражаете, в гости. Знакомьтесь, Марлин, американка и понимает по-русски, представил он молодую румяную рослую женщину, вошедшую с улицы в полость книготорговли. И, пожалуйста, больше никого не зовите, люди часто обещают, что не пригласят посторонних, а в комнату набивается человек двадцать, под столом диктофон, все записано и переврано, потом расхлебывай. Одета Марлин была в грубую куртку, холщовые брюки, кроссовки; сельское происхожденье ее, детство на ферме, умение объезжать и воспитывать лошадей, спортивная вице-чемпионская юность, внятный характер, предрешенность встречи с будущим мужем, соткавшимся из английской версии «Палисандрии», сразу же вслед за тем, как было окончено чтение романа, об авторе которого Марлин никогда прежде не ведала, – все это открылось мне вечером.

Они пришли в срок, с трогательно громоздкой сумкой угощений: копченые колбасы, дырявый сыр-аристократ, сухие фрукты, грецкие орехи, французская поджаренная булка, лаваш тончайший из армянской земляной печи, к нему солоновато-кислый, по-крестьянски произведенный творог, бутылка джина, смешивать с тоником в пропорции два к одному, и наутро голова не отягчена происшедшим. Я запомнил, о чем говорили мы, начав есть и пить в сумерках, между собакой и волком, завершив крепко за полночь, но обстоятельства Соколова, уже настолько запорошенного бродячим отшельничеством, что траектория его передвижного скита, подобно скитальчествам воина-одиночки, скрылась от глаз мира, – обстоятельства эти остались для меня неотчетливыми. Он не таился, был оживлен и охотлив для речи, и зачем отмалчиваться, если вызвался говорить; просто сама судьба его, в сплетении вынужденных положений и личной воли, была сделана из непроницаемого материала, вдобавок завернутого в темную ткань, и правильно истолковать эту судьбу я не мог, не умел, все в ней туманилось, таяло, как медуза на отмели. Из услышанной повести я определенно усвоил эмпирические вехи соколовского бытия, в частности то, что канадское местожительство Саше вдрызг надоело и скоро переберется он в Тель-Авив, где уже несколько месяцев обитает неузнанным.

…До разговора с Соколовым я посчитал бы вздорной выдумкой, что писатель его калибра и литературно-биографического мифа, обращаясь к непримечательному лицу, может быть так естественно прост, приветлив, так свободен от высокомерия, от упоения ролью. В Саше была гордость вольно бродящего, берегущего свою независимость зверя и ни на йоту капризного, обидчивого самодовольства, которым меня полными ушатами окатывали и продолжают окатывать сочинители не самых великих достоинств, а когда я этому удивился, то подумал, что в другом случае он стал бы автором иных произведений. Это он, не другой, рассказал о людях, уже тем заслуживших слова сострадания, что никому больше до них не было дела, о мальчике с созерцательно отстающим умом, о колченогих приволжских каликах, бобылях и бобылках, собирателях ветоши, нищеты, гиблой любви, о кунсткамерном сироте кремлевского детства, а ежели молвит, что никаких заслуг у них нет и даже слов они не заслуживают, в ответ заметим: вы правы, конечно, но ведь они, хоть убогие, все-таки существуют, кто-то же должен за них заступиться, укутать их речью, как одеялом, и Соколов всю неделю на стороне бедных, не по воскресным лишь дням, узаконившим скудную милостыню. Мне кажется, он в себе сочетает Марию и Марфу литературы. Кропотливая Марфа поглощена материальным – эстетикой, стилем, убранством, шитьем и вышивкой, впечатлениями от зрительно-слухового соположения буквиц, золотых, киноварных, истекающих медом, хмельным глаголическим благозвучием; некому превзойти Соколова в поющем узоре. Но вот слышится голос – мол, ты, Марфа, стараешься, а одно только нужно, и выходит из орнамента Мария проникновенности, чей образ говорит, чтоб буквы затем терпеливо ставились в ряд, чтобы явилась она с бальзамом на раны обездоленных и песней освобождения, избавленья от тягот, блаженного бегства из плена. В интонации этой ему тоже нет равных, стиховая проза «Между собакой и волком» и незабываемые стихотворения в ней ниспадают из купола братского соболезнования, ободряющего родства, так что, если кому интересно частное мнение, оповещаю, что я бы наградил Соколова пальмовой ветвью лучшего русского писателя современности, благо пальм растет у нас много.

* Из книги «Аспекты духовного брака». НЛО, М., 2001.


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32