Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Людмила Голубкина

«МИЛКА, ДЕВОЧКА МОЯ…»

Я начинаю эти воспоминания в кабинете, который совсем недавно стал моим, а до этого принадлежал дорогому для меня человеку – Сергею Александровичу Ермолинскому, мужу моей тети Татьяны Александровны Луговской.

Я родилась 13 декабря 1933 года в деревне Амос, что на Алтае. Моя мама Ирина Соломоновна Голубкина приехала туда работать на туристской базе. Она должна была выбраться оттуда загодя, предполагалось, что доберется до города Айрт-Тура (позже он был переименован в Горно-Алтайск) и будет рожать там, или уедет в Свердловск, где жила ее подруга. Но что-то произошло – не то слишком долго не устанавливался лед на реке, не то не приехали ее сменить. В общем, выбраться в более обжитые места ей не удалось, и рожала она меня в избе, под завывание метели. И рядом была только деревенская повивальная бабка, которая ничем не могла ей помочь. Просто гладила ее руку и твердила: «Терпи, Иринушка, терпи, Бог поможет». А рожала она тяжело, трое суток, потому, вероятно, что была уже не так молода – тридцать один год, а для первых родов это поздновато.

О том, что она ждет ребенка, знала только ее ближайшая подруга Лида Шахова, которую я всю жизнь звала тетя Лида. К ней, в ее крошечную комнату в свердловской коммуналке, мама и приехала.

Наверное, самое время вернуться назад и рассказать, что же предшествовало моему появлению на свет, как скрестились пути моих родителей, происходивших из таких разных родов. Им бы никогда не встретиться и не породниться через меня, если бы революция не взбаламутила
всю жизнь.

Мой отец Владимир Александрович Луговской родился в Москве в 1901 году в семье преподавателя и инспектора Первой московской гимназии.

Род Луговских корнями связан с русским Севером – считается, что их предки вышли из Олонецкой губернии. У Луговского в стихах много говорится об этом: «Кондо-озеро», «Молодецкая-струговая». В Карелии и сейчас живут Луговские – потомки брата моего деда.

Но вообще с родословной Луговских не все ясно.

Отец мне когда-то показывал в какой-то исторической книге строки про Томилу Луговского, который принимал участие в «литовском сидении», а потом был бит кнутом и сослан на Север. Говорил, что после этого род захирел. Еще он утверждал, что последним из известных людей, о ком говорили в семье, был какой-то Луговской, служивший секретарем у поэта Гаврилы Романовича Державина. От него якобы досталась деду, а потом и папе, старинная чернильница, которая и по сей день стоит на письменном столе в квартире отца в Лаврушинском переулке и так и именуется –
«чернильница Державина».

Вроде все сходится. Но, с другой стороны, доподлинно известно, что дед мой Александр Федорович получил личное дворянство, а это значит, что отец его дворянином не был. Более того, кто-то из родственников видел в Риге на кладбище могилу моего прадеда; на надгробии было написано: «Священник отец Федор Луговской». А священники в России, в отличие, скажем, от Англии, дворянами не были.

Так что концы с концами не сходятся.

Скорее всего, род тех Луговских исчез во тьме веков, а отцу просто нравилось причислять себя к Рюриковичам. Он вообще был не прочь прихвастнуть и присочинить, хотя, как утверждала моя тетя Татьяна Александровна со слов их матери Ольги Михайловны, – «Володя никогда не врал. Он фантазировал».

Я еще вернусь к семье Луговских. Они часто будут возникать на страницах этого повествования.

А теперь попытаюсь рассказать о маминых корнях. Тут все обстоит еще сложнее. По-моему, даже мама уже не знала, кто был ее дед, а мой прадед. Откуда взялась в еврейской семье такая русская фамилия – Голубкины? Известно только, что вроде бы предки деда проживали в знаменитом местечке Любавичи в Белоруссии.

Сам дед, мамин отец, Залмон Мордухович Голубкин перебрался в город Белый Смоленской губернии из Вильно. Там еще долго проживала какая-то близкая родня.

Город Белый не входил в черту оседлости и, по-видимому, деду разрешили там жить благодаря его востребованной ремесленной профессии: он был часовщиком и ювелиром.

Я его не помню. Он умер в Москве в 1936 году. Судя по фотографиям, на одной из которых он красуется за работой в окружении будильников и с лупой в глазу, дедушка был своеобразно красив. В его облике было что-то библейское – высокий, открытый лоб, тонкие черты лица. Взгляд пристальный и покойный. Пожалуй, он больше был похож на интеллигента, чем на ремесленника. Говорили еще, что он был личным часовщиком графа Рачинского, известного педагога и мецената. Кажется, именно граф Рачинский изображен на картинах художника Богданова-Бельского, посвященных сельской школе.

А бабушка, Муся Мовшевна, была маленькая, некрасивая, какая-то суетливая (это чувствуется даже по фотографиям), к тому же одноглазая. Кажется, она лишилась глаза в молодости, упав с лестницы в погребе.

Что соединило этих двух столь непохожих людей? Любовь? Расчет? Воля родителей? Жалость?

Бабушка была неграмотная, а дед любил читать, писал и по-русски, хотя с ошибками, и на идише. Он был старостой синагоги, уважаемым в городе человеком. Странная дружба связывала его с отцом Дмитрием, настоятелем православного храма. Дети их учились в одной гимназии, видимо, приятельствовали. Старики иногда захаживали друг к другу в гости. Отец Дмитрий прятал нашу семью во время погрома. Но когда после революции моя тетя Эмма, редкая красавица, и сын отца Дмитрия Сергей Селезнев поженились, оба старика были недовольны. Не принято это было в те времена. Впрочем, потом это все сгладилось, и тетя Эмма очень дружила со всеми Селезневыми, даже после смерти дяди Сергея.

Семья у дедушки была большая – восемь детей: четыре сына и четыре дочери.

Как-то так получилось, что почти всем дочерям удалось получить высшее образование, а вот из сыновей – только одному, младшему, который учился уже после революции.

Чтобы прокормить такую семью, дедушка весной покупал лошадь и телегу и отправлялся летом на заработки – ездил по деревням, чинил часы. Это был самый доходный промысел, хотя зачастую с ним расплачивались продуктами.

Когда произошла революция, многие дедушкины заказчики подались в дальние края, не успев забрать свои вещи. В семье долго хранились «на черный день» какие-то кольца, небогатые, как я сейчас понимаю; золотая цепочка и главное – большие напольные часы. Что-то все же пришлось продать: черных дней было немало, одно кольцо я потеряла, еще одно дала поносить знакомому, известному кинодраматургу, а он забыл вернуть. Цепочку ухитрилась спустить под пол моя маленькая дочь и рассказала нам об этом лишь тогда, когда мы переехали на другую квартиру. И только напольные часы и по сей день величественно стоят у меня в кабинете, но не ходят.

Всего-то наследства осталось от дедушки с бабушкой – эти часы да ритуальный серебряный стаканчик, из которого пили вино на Пасху.

Мама моя, Ирина Соломоновна, по метрике Рися Залмоновна, была из младших детей в семье. Она родилась в 1902 году. Училась в гимназии, а окончила уже «школу второй ступени». И подалась вскоре в Москву, следом за старшими сестрами.

Насколько я знаю, сначала в Москве обосновалась самая старшая из них – тетя Роза (Рахиль). Она еще до революции окончила медицинское отделение женских курсов Петербургского университета. Во время гражданской войны она даже была мобилизована как врач.

У меня сохранилась очень забавная справка о том, что врачу Голубкиной Р. З. разрешается как бойцу Красной Армии приобрести корову.

Зачем моей тетке нужна была эта корова? Вероятнее всего – для дедушки с бабушкой, у которых в то время на руках оставались еще четверо младших детей. А может, в армейском госпитале без коровы нельзя было прокормиться?

Потом поехала в Москву поступать в педагогический институт тетя Эмма (Эстер). До этого она почти год работала учительницей в сельской школе.

А потом уже, в 1921 году, прибыла в столицу моя мама, застенчивая провинциальная девочка, угловатая и почти что некрасивая, если судить фотографиям, но с каким-то удивительно чистым, словно ожидающим чего-то радостного, взглядом. Говорили, что в детстве она была безумно неловкой, все сшибала на ходу, обо все ударялась. Позже, в расцвете своих женских лет, она стала прямо-таки классически красивой, с правильными чертами ясного лица, пленительно очерченными губами, гордой посадкой головы. И очень женственной.

Мама училась в Московском университете на факультете общественных наук. Так в то время назывался истфак. Впоследствии она говорила, что самым интересным, самым блестящим лектором, собиравшим полные аудитории, был Бухарин. Даже в послесталинские времена она, произнося эту фамилию, невольно понижала голос.

В университете как-то сразу определилось ее будущее. На факультете преподавал профессор Геника, один из энтузиастов и основателей туризма в Советском Союзе. Тогда туризм еще не был массовым и столь разрушительным явлением, как сейчас. В то время только прокладывались маршруты и создавались первые туристские базы; движение, в основном, охватывало интеллигенцию, студентов, рабфаковцев. При кафедре образовалась группа инструкторов и методистов, в которую вошла и мама.

Потом вся ее жизнь была связана с туристско-экскурсионной работой. Даже на пенсию она ушла из МОСТЭУ – Московского Туристско-экскурсионного управления.

ВЛАДИМИР ЛУГОВСКОЙ. ШАРЖ В. МАЯКОВСКОГО

Еще в университете мама вышла замуж за своего однокурсника Эмиля Ярошевского, но прожили вместе они всего около года.

Как-то у нас дома зашла речь об антисемитизме. В годы моего послевоенного детства по понятным причинам об этом говорили много и горячо, хотя мама очень редко участвовала в этих разговорах. Но однажды она грустно сказала: «Когда мы были молоды, национальности вообще не придавалось никакого значения. Я узнала о том, что мой муж поляк, только при разводе, в суде».

Вскоре после окончания университета мама поступила на работу в Главполитпросвет. Что это было за учреждение, я и по сей день не знаю. Слышала только, что им руководила (или курировала его) Надежда Константиновна Крупская. У мамы хранилась групповая фотография: в центре группы сидит немолодая расплывшаяся женщина в каком-то темном сарафане и светлой кофте. Некрасивая. Крупская. А где-то в задних рядах – моя молодая мама с веселыми глазами.

В этом учреждении, в кабинете политпросветработы, и познакомились мои родители.

Ну не смешно ли, что мы до смерти все ищем во времени и пространстве ту сшибку случайностей, из которых возникла закономерность нашего появления на свет? Ведь знаем точно, что не нами и даже не нашими родителями это было определено. А все равно любопытно.

Отец к тому времени был уже довольно известным поэтом. У него вышли две книги – «Мускул» и «Сполохи». Он входил в группу конструктивистов, откуда потом вместе с Маяковским перешел в РАПП.

Чтобы как-то подрабатывать, отец писал стихи, пьесы и сценарии вечеров для пионерской организации.

Он слегка стыдился этого и подписывался псевдонимом В.Лугин.

В моем свидетельстве о рождении в графе «отец» так и написано: Владимир Лугин. Наверное, чтобы ничем не связывать его. А может быть, и потому, что этот псевдоним был дорог маме –
ведь их свела именно эта работа.

У меня сохранилась записка на клочке бумаги, написанная папой явно на каком-то собрании или заседании, что-то вроде: «Вы похожи на пупса, объевшегося вареньем» и еще какие-то глупости, столь знакомые и мне по моим девичьим флиртам.

Милая, ничего не значащая писулька. А мама хранила ее все годы вместе с остальными письмами отца, но никогда мне не показывала. Я прочла все это только после ее смерти.

Я живо себе представляю, как он входит в небольшую, так мне кажется, комнату в этом самом Главпросвете, где мама сидела вместе с еще несколькими сослуживицами. Я думаю, все учреждения – прошлые и будущие – чем-то похожи одно на другое.

Он высокий, в те годы очень красивый – брови вразлет, чуть раскосые глаза, унаследованные им от матери, а от него – моими сыном и внуком; мужественный профиль, крепкая, почти скульп­турной лепки, шея, широкие плечи.

Да еще поэт! Стихи он читал роскошным рокочущим басом, то понижая, то повышая голос. Очень выразительно. Пел. От матери же ему достались удивительно красивый голос и музыкальность. Он утверждал, что его приглашали петь в Большой театр. Мог это и придумать.

Его коронным номером было исполнение гимнов разных стран. Он знал их во множестве и часто пел на языке той страны, чей гимн исполнял. Свободно владел французским, немецким, английским, знал латынь и древнегреческий.

И еще воевал. И еще интеллигент, настоящий, потомственный. Это всегда ощущалось в его облике.

В его семье детей хорошо воспитывали. Учили музыке, танцам, языкам.

Кажется, Лотман в своем «Комментарии к ’’Евгению Онегину’’» писал, что дворянских детей учили танцам еще и для того, чтобы они чувствовали себя свободно, непринужденно. Отец всегда чувствовал себя свободно. В отличие от меня. Я в юности часто не знала, как себя держать в обществе, очень стеснялась и замыкалась.

Когда я и моя единокровная сестра Маша были уже немолодыми дамами, тетка строго говорила нам: «Девочки, у вас совсем нет манер».

И правда – чего не было, того не было.

Татьяна Александровна рассказывала, что у них дома во время обеда гувернантка продевала детям между локтями палку, чтобы спину держали прямо, не сидели, развалившись на стуле и не облокачивались на стол.

Сама она, даже скрученная болезнью и старостью, всегда сидела на своей постели прямо – «держала спину», не сутулясь и не оплывая вниз.

Как же могла моя бедная мама устоять перед таким блестящим господином!

Он входил в комнату и сразу заполнял ее всю своим ростом, статью, раскатами голоса, замечательными рассказами, остроумными репликами.

И мама полюбила его на весь отпущенный ей век.

Спустя много лет мамин начальник и приятель, по-моему, ухаживавший за ней, с огорчением говорил: «Что вы с собой сделали, Ирина? Полюбили одного человека, а остальные для вас не существуют».

Не смотрелись остальные рядом с папой. Это правда.

А что же отец? Как он относился к этой внезапной любви красивой и цельной молодой женщины? Во всяком случае – не пренебрегал ею.

К тому времени он уже, кажется, разошелся с Тамарой Эдгардовной, еще раз женился –
на некой Ольге Шелконоговой. Даже венчался по ее настоянию, о чем Татьяна Александровна рассказала мне под большим секретом спустя много лет после его смерти. Но и венчание не помогло. С Ольгой он вскоре разошелся. Потом он опять вернулся к Тамаре Груберт, но уже не регистрировался с ней. Так что моя сестра Маша, появившаяся на свет в результате этой второй его попытки жить вместе с Тамарой, тоже как бы «незаконная». Впрочем, тогда этому не придавали никакого значения.

Он был женат еще дважды. На пианистке Сусанне Черновой, которая ушла от него перед самой войной. Разрыв с ней он пережил очень тяжело, о чем свидетельствуют прекрасные горестные стихи из цикла «Лирика».

А в самом конце войны он женился на Елене Леонидовне Быковой, она же Майя Луговская (так она подписывала свои стихи, рассказы и картины), замечательной женщине редкой красоты, обаяния, масштаба личности. Она его и похоронила в 1957 году, прожив с ним около тринадцати лет. Кстати, с ней он тоже не был зарегистрирован, и после его смерти Татьяне Александровне пришлось выступать в суде, чтобы подтвердить факт их совместного проживания.

Но о Елене Леонидовне речь впереди. Она сыграла большую роль в моей жизни.

Однако ни женитьбы, ни драмы никогда не мешали отцу ухаживать за другими женщинами. В него влюблялись, он влюблялся. Совсем серьезно он уверял меня, что ни разу не бросил ни одну женщину и ни разу ни с кем не был без любви. «Правда, я создавал ситуации, при которых они сами меня покидали», – лукаво добавлял он.

И, наверное, это правда. При всей своей супермужественной внешности он был человеком мягким, временами даже безвольным и нерешительным. К тому же, как все творческие люди – а я прожила среди них большую часть своей жизни, – он был погружен в себя, своеобразно эгоистичен, даже эгоцентричен.

Не знаю, может быть, это было защитой от внешнего мира. Ведь все талантливые люди живут с обнаженными нервами. То, что для обычного человека проходит незаметно, у них зачастую вырастает в огромную проблему. Эренбург как-то заметил, что душевное спокойствие для поэта –
то же, что глухота для музыканта или слепота для художника. «Не в этом ли объяснение стольких трагических судеб поэтов и писателей?» – спрашивал он сам себя.

Но отец, очевидно, расставался так, что женщина не чувствовала себя оскорбленной и униженной.

Роман папы с мамой, судя по их переписке, длился несколько лет, то затухая, то вспыхивая вновь.

Конечно, это была неравная любовь.

Мама была в жизни отца всего лишь эпизодом, одним из многих. Хотя, судя по его письмам к ней, да и по тому, что он сам говорил мне впоследствии, он ее глубоко уважал и ценил.

То были бурные и плодотворные годы его жизни.

Поездки в Среднюю Азию, которая надолго стала темой его поэзии, в Европу – Грецию, Францию, Англию. Были написаны знаменитая «Песня о ветре», первый цикл «Большевикам пустыни и весны», цикл «Европа».

Мама тоже постоянно была в разъездах. С наступлением весны она отправлялась к месту своей летней работы – то по Военно-Грузинской дороге, то в Крым.

Одно время она почему-то жила и работала в Таджикистане.

И всюду ее находили папины письма и, главным образом, телеграммы. Видимо, этот вид почтового отправления он больше всего уважал.

Вот они лежат передо мной. Довольно внушительная папка. Листки, исписанные папиным круглым, отчетливым почерком, в некрасивых довоенных конвертах. Телеграммы на серых и голубых шершавых бланках, а времен войны – просто наклеенные на газетную бумагу. Они аккуратно сложены по датам. К некоторым приложены черновики маминых ответов. В том числе, по-видимому, так и не отправленных.

Их я читаю с особенно стесненным сердцем.

Это повесть неразделенной любви. Временами нежность, временами вспышки гордости. Иногда обращение – «Дорогой Володя», иногда – «Уважаемый Владимир Александрович». То на «ты», то на «Вы».

В конце поздних по времени написания писем обязательное: «Милочка растет, шлет тебе (или Вам) привет».

Милочка – это я.

Когда я подросла и ближе узнала отца, переписка почти прекратилась. Посылались только местные телеграммы (у нас не было телефона), адресованные нам обеим. Например, такая: «Люди, вы поросята. Почему не звоните? Беспокоюсь. Володя».

Последнее письмо, хранящееся в этом архиве, адресовано мне и послано на турбазу «Лисички» на Волге, где я отдыхала.

В старости мама часто говаривала, что слухи о ее любви к Луговскому сильно преувеличены, и что она довольна тем, как сложилась ее жизнь, ибо ей нравится жить одной, ни от кого не зависеть, ни к кому не приноравливаться.

Она восхищалась Еленой Леонидовной, ее терпением и умением сохранять мир в доме, потому что жить с моим отцом было нелегко. Мама ясно сознавала, что она бы так не смогла.

Я теперь очень хорошо ее понимаю.

Есть женщины, наделенные высоким даром служить мужчине, мужу, а иногда даже не ему, а «дому», вить свое гнездо, сохраняя и охраняя его по мере сил.

Ни мама, ни я этим даром не обладали, хотя мне, в отличие от мамы, такие возможности выпадали и я честно пыталась им соответствовать. Но, несмотря на свойственную нам обеим мягкость нрава, стремление к независимости всякий раз брало верх над всеми остальными чувствами.

Ну а маме, видимо, еще и судьба ворожила по-другому.

Последнюю попытку создать семью и жить «как все» она предприняла в1932 году.

Вместе со своей подругой и сослуживицей Лидой Шаховой (я уже упоминала о ней) она перебралась из Москвы на Урал, в Свердловск.

Там она встретила человека, который полюбил ее и предложил ей стать его женой. Она согласилась. Вероятно, они уже жили вместе. Мама поехала в Москву, чтобы взять вещи, сдать комнату, устроить все для окончательного переезда.

И, как в плохом кино, случайно встретила на Кузнецком мосту знакомого, которого давно не видела и с которым не переписывалась.

В результате этой встречи я и появилась на свет.

Мама не колебалась. Она решила, что ребенок от любимого для нее важнее, чем устроенная жизнь и ясное будущее. Она порвала с тем человеком и осталась в Москве.

Какое же место в то время в моей жизни занимал отец? Да почти никакое. Он появлялся довольно часто, слишком большой для нашей скуднометровой комнаты, всегда как-то по-особенному, даже щеголевато, одетый. Как будто из другого мира.

Может быть, поэтому я не воспринимала его как близкого человека.

Часто я забиралась к нему на колени и затихала, иногда даже засыпала под громыханье его рокочущего баса. Все в нем было сильно, крупно, громко. Когда он чихал, звенели тазы и корыта в ванной.

Мне очень нравилось играть с его немыслимыми бровями. Я оттягивала одну бровь и смотрела, докуда она достанет. Чаще всего она доставала до самого кончика его крупного носа.

Я любила, когда он приходил, хотя в те времена еще не знала, что он мой отец. Я звала его «дядя Володя».

Уже позже я как-то домучила маму вопросом: «Кто мой папа?» – И она сказала: «Спроси у дяди Володи».

Я с нетерпением ждала его прихода, а когда он появился, обменявшись на пороге с мамой какими-то насторожившими меня репликами, я бросилась к нему и потребовала немедленного ответа.

Он посадил меня к себе на колени и сказал серьезно: «Он в этой комнате. Попробуй
догадайся, где».

Я ничего не поняла и решила, что это такая забавная игра. Я стала без разбору тыкать в разные углы, спрашивая: «Здесь? Здесь?», а он отрицательно качал головой. Наконец, я указала на него, не придавая этому значения, просто разыгравшись: «Здесь?» – И он сказал почти торжественно: «Да, я твой папа».

Помню, я вовсе не обрадовалась, а даже была разочарована, что игра так неожиданно кончилась.

«Дядя Володя» и так был моим. А я ждала какого-то нового, незнакомого папу.

Но потом осмыслила это открытие, приноровилась к нему. И привыкла к тому, что у меня такой папа – приходящий. У других постоянный, а у меня приходящий. Мне даже нравилось такое положение вещей, потому что он меня не воспитывал, никогда не делал замечаний. Появлялся, как праздник.

Думаю, что он нам не помогал. Мама бы не допустила этого. Она сама приняла решение и сама отвечала за это. Да отец и не рвался помогать.

Тогда такое положение устраивало их обоих. У них были общие друзья. Иногда у нас собиралось целое общество. Мама рассказывала такой эпизод: их приятельница Лия Семеновна Коган, шутя, назвала папу «полковник Скалозуб», вероятно, за его громкий смех. Смеялся он замечательно, запрокидывая голову, показывая все свои ровные белые зубы. Но я почему-то за него обиделась и устроила целый скандал. Я бушевала, а все смеялись. Конечно, я не знала тогда Грибоедова, но чем-то это прозвище показалось мне обидным.

Лето 1941-го мы с мамой проводили на озере Селигер. Там была недавно созданная туристская база – палаточный городок на самом берегу, столовая, она же клуб, где на втором этаже находился методический кабинет с картами, развешанными по стенам, книгами и почему-то чучелами разных зверей, заспиртованными рыбами, пресмыкающимися, разными гадами. Это было мое царство. Мама работала методистом, и я могла проводить там все свободное время. Правда, его было очень мало. Ведь мне принадлежало и все озеро – огромное, тогда очень чистое, одно из красивейших в мире, на мой взгляд, с большой лодочной пристанью, где были и байдарки, и шлюпки, и яхты. И манящие дали, и почти девственный лес с еле заметными тропинками, полный ягод, грибов и всякой живности. Ежи заходили прямо в палатки и ночами топотали по доскам деревянного пола, птицы вспархивали с каждого куста, дорожки перебегали зайцы. А раз или два в неделю причаливали катера с очередными туристами и свежей почтой. Иногда забредали крестьяне из дальних деревень и с туповатым недоумением разглядывали веселых горожан в трусах и майках, которые бездельничали и рассекали на лодках спокойные воды озера.

22 июня, в день начала войны, у мамы был выходной. Мы заранее условились провести этот день вдвоем на озере. Встали рано, чуть ли не в шесть, взяли на базе двухместную байдарку и отправились. Гребли поначалу усердно, потом более лениво. Озеро было удивительно спокойное – расстеленная скатерть. Заря окрасила все вокруг в розовый цвет. Помню, как срывались розоватые капли с поднятой лопасти весла и глухо шлепались о чуть взбаламученную гребком водную гладь. Тишина стояла такая, что даже эти мягкие звуки казались лишними, почти неприятными. И вокруг – никого. Никого-никого. Как будто мы были одни на всем белом свете.

Я тогда еще не знала ни про всемирный потоп, ни про Ноя, но, думаю, подплывая к Арарату, он чувствовал себя примерно так же.

Мы еще долго жили на опустевшей турбазе. Вернулись в Москву уже в начале сентября.

Перебирая мамины письма, я нашла две телеграммы. Одна была от маминой подруги Лии Коган: «Мы с Володей считаем, что вам нужно остаться на Селигере как можно дольше». Видимо, это был ответ на мамину телеграмму отцу, где она просила совета, как ей поступить. Ей предложили остаться до полного свертывания базы. Больше некому было – все другие начальники ушли на фронт.

Вторая – совсем короткая: «Ухожу на фронт. Целую тебя, дочку». Дата – 26 июня.

Он не добрался до действующей армии. По дороге их эшелон разбомбили, его сильно контузило и он вернулся в Москву больной, раздавленный, неузнаваемый. Об этом много писали и Симонов в свих воспоминаниях, и другие. Кто презрительно и недружелюбно, кто с жалостью, тоже полупрезрительной. Еще бы – красавец, спортсмен, мощная фигура. Певец Гражданской войны, почетный пограничник, автор знаменитой тогда «Песни о ветре». Мне кажется, что наиболее достойно об этом написал, спустя много лет, Евгений Евтушенко в своем вступлении к сборнику стихов и поэм отца, изданному к столетию со дня его рождения. А последнюю точку как бы поставила Наталья Громова в книге о ташкентской эвакуации «Все в чужое глядят окно».

И все же мне хочется прибавить ко всему этому несколько слов. Я понимаю, что как дочь, любящая его и знающая не только по жизни, но и по стихам, которые я читаю всю жизнь, читаю сердцем, читаю и то, что между строк, ношу в себе, я могу быть необъективной. Но я и не хочу быть объективной. Чем старше я становлюсь, тем он мне ближе и роднее. Сейчас я, наверное, единственный человек, который любит его таким, каким он был. Мои дети и внуки довольно равнодушны к его поэзии и памяти.

Я явственно вижу его, выбравшегося из-под обломков вагона, в перепачканной землей гимнастерке, бредущего среди трупов и стонущих окровавленных раненых.

Разве такую войну видел он во время своих коротких пребываний на фронтах Гражданской и участия в захвате советскими войсками Западной Украины? Там тоже было, наверное, и тяжко, и страшно. Но не было такого, чтобы с неба, синего и безмятежного, сыпались бомбы, превращая людей в кровавое месиво. Ольга Фриденберг писала Пастернаку в первые дни войны: «Какой ужас! Они бомбят мирных жителей. Как это возможно?!»

Тогда этому еще удивлялись.

Не знаю, наверное, если бы он благополучно добрался до места назначения и оказался среди людей, ежедневно подвергавшихся смертельной опасности, все сложилось бы по-другому.

Как он точно написал о поэтах этого поколения, которые пытались сохранить себя и примириться с временем. Нам ли их судить. Конечно, были недосягаемый Пастернак, и Мандельштам, и Ахматова. Мало кто может сравниться с ними. Были поэты более позднего поколения, которые предпочитали не печататься, жили переводами и чтением стихов в кругу друзей. Честь им и слава. Отец был не таким. Он был добр и эгоистичен, тщеславен и крайне неуверен в себе. В чем-то он был очень слаб, но временами почти величаво силен силой мыслей и чувств, проникновения в суть вещей. Громкоголосый и тихий, пафосный и лиричный.

Когда-то он написал мне стихотворение:




Милка, девочка моя,

Скоро жизнь тебя научит

Не давать себе житья

И других напрасно мучить.


Эта глупость от отца

Умной дочери досталась –

Сердце тратить без конца,

Лишь бы сердце оставалось.


Это единственное стихотворение, которое, я уверена, посвящено именно мне. Там названо мое имя, и я помню, по какому поводу оно написано. С остальными сложнее. Как-то, когда мне исполнилось пять лет, он подарил мне игрушечного медведя. Вернее, не сам подарил, его тогда не было в Москве, а поручил сделать это сестре Татьяне. И после ее смерти, когда я расшифровывала ее письма Леониду Малюгину, я наткнулась на описание ее поездки по морозной Москве, где в это время встречали не то папанинцев, не то челюскинцев, на край земли, как ей казалось, –
на Первую Мещанскую. Я поняла это по адресу и дате – 13 декабря. Имя мое не называлось. К подарку было приложено стихотворение «Медведь»: «Девочке медведя подарили…». Очень долго я была уверена, что эти стихи посвящены мне, знала их наизусть и читала гостям, стоя на стуле и держа в руках медведя. А потом, уже взрослой, может быть, даже после смерти папы, я узнала, что почти такой же медведь был подарен моей сестре Маше, и она думала, что стихи посвящены ей. А еще позже выяснилось, что написаны они были в Ялте под Новый год, когда он подарил медведя девочке, дочери женщины, с которой у него тогда был роман. Это так похоже на папу. Еще он говорил, что стихо­творение «Виноградник шелестит…», где есть строчка: «Я услышу за собой девочку большую» – это тоже мне. Я в этом не уверена. Впрочем, все это не вызывает у меня даже раздражения. Только улыбку.

Но стихотворение «Дочери» я храню в душе как его завещание. «Сердце тратить без конца, лишь бы сердце оставалось».

Когда мы с мамой вернулись с Селигера в Москву, город показался мне хмурым и неуютным. Уже ввели затемнение, и с наступлением темноты все окна занавешивались синими бумажными шторами. Почти каждую ночь Москву бомбили. В нашем доме, да и поблизости, бомбоубежища не было, и мы с мамой брали заранее приготовленный узел с подушкой, моим одеялом и еще какими-то вещами и спешили к метро «Красные ворота». Путь был неблизкий, приходили мы обычно последними и места нам доставались где-нибудь в уголке. Мы усаживались на наш узел. Мама вздыхала: «В тесноте, да не в обиде», я клала голову ей на колени и засыпала.

Некоторым счастливцам доставались раскладушки, которые стояли даже на путях. Когда давали отбой тревоги, все поднимались с мест, тянулись к выходу и вываливались на темную, холодную улицу, брели домой.

Иногда мы ночевали у маминых сестер в Столешниковом переулке. Там поблизости был подвал, служивший бомбоубежищем. Помню как однажды, когда мы только что вернулись после отбоя и укладывались досыпать, по радио вновь прозвучало: «Граждане, воздушная тревога!». Мама опустилась на стул и устало сказала: «Никуда я не пойду. Будь, что будет». Я лежала в теплой кровати, но не могла заснуть. Было страшно, но и интересно. Свет был погашен, шторы подняты и я видела шарящие лучи прожекторов, слышала взрывы, как мне казалось, неподалеку.

У меня до сих пор хранится осколок бомбы, доставшийся мне от тети Эммы. Не знаю, где она его подобрала. Ни в их дом, ни поблизости бомбы не попадали. Этот осколок лежит в ящике моего письменного стола. Я не люблю брать его в руки, но и выбросить не могу.

А потом началась паника. Немцы вплотную подошли к Москве, началась повальная эвакуация. В учреждениях жгли какие-то документы, всюду летали клочья полуобгоревших бумаг. Улицы были заполнены людьми, везущими за собой санки, визгливо скрипевшие по бесснежной мостовой, толкали тележки с домашним скарбом.

16 октября уехал в эвакуацию папа с сестрой Татьяной, домработницей Полей и парализованной матерью, только что перенесшей очередной инсульт. На их эвакуации настоял Фадеев, он же прислал машину «Скорой помощи», на которой Ольгу Михайловну доставили к поезду, уво­зившему из Москвы многих писателей.

Мама отца провожала. Не помню, была ли я на вокзале. Вообще отец в это время совсем не запечатлелся в моей памяти. Знаю только из более поздних рассказов, что он работал на радио.

А через пару дней, кажется, 18 октября, отправились и мы. Туристское управление, где работала мама, было распущено. А эвакуация была плановой. Кто-то помог маме устроиться санитаркой в госпиталь, который отправлялся в Среднюю Азию. Мы засветло пришли (или приехали?) на вокзал и весь день ждали эшелона. Сидели на платформе, на вещах. Было холодно, временами моросил дождь. Мама прижимала меня к себе или заставляла прохаживаться, чтобы я не замерзла, и развлекала меня рассказами из всемирной истории. Помню, что мне почему-то больше всех исторических личностей понравился Александр Македонский. Может быть, благодаря звучному имени.

Эшелон в тот день так и не пришел. Ночевали мы в Столешниковом. Утром – снова на вокзал. На этот раз все было в порядке. Нас загрузили в теплушки, и поезд тронулся. Нам достались места на верхних нарах, недалеко от окна, и я почти всю дорогу глядела на проносившиеся мимо поля, леса, станции. Несколько раз мы попадали под бомбежку. Тогда поезд останавливался, а мы, подхватив самое необходимое или то, что попадало под руку, бежали в придорожные кусты или в чистое поле, подальше от поезда. Порой эшелон долго стоял – ждали, когда очистят пути от разбомбленного впереди поезда. Мимо нас проносили на носилках раненых и убитых. Было очень страшно. Потом трогались и ехали по восстановленным путям, а вдоль насыпи валялись остатки сгоревших вагонов и брошенные вещи.

Как мы питались, что ели – не помню. Посреди вагона стояла «буржуйка», топившаяся все время для тепла, и на ней, видимо, разогревали какую-то еду. На больших станциях все хватали чайники и кастрюли и бежали за кипятком. Обычно выстраивалась длинная очередь возбужденных людей, которые постоянно оглядывались, потому что никто не знал, когда именно отправится тот или другой эшелон.

Самое страшное воспоминание из тех дней: поезд трогается, а мамы нет. Эшелон набирает ход. Я жду – может быть, она села в другой вагон и сейчас появится. Но ее нет. Я всю ночь простояла около дверей теплушки, одна в спящем вагоне, одна в мире. Я боялась к кому-нибудь обратиться. Мы были чужими в этом эшелоне и мне казалось, что меня могут ссадить на ближайшей станции. Ужаса, который я тогда испытывала, не забуду никогда.

Утром мама догнала поезд. Уж не знаю, чего ей это стоило и как удалось. Она была измученная, осунувшаяся, грязная (может быть, ехала на паровозе?). Чайник где-то потерялся. Я с ревом кинулась к ней, а она на меня закричала. Видимо, сдали нервы.

Конечным пунктом прибытия нашего эшелона, была станция Куропаткино, в 300 километрах от Ташкента. Сколько я потом, бывая в Узбекистане, ни спрашивала у знакомых, никто о таком городе не знал и не помнил. Видимо, он сменил название, а может быть, вообще исчез с лица земли.

Облик этого городка в памяти моей не сохранился, Помню лишь жалкие домишки, грязь на узких улочках. Самым высоким зданием, по-моему, была школа, где мы жили в первые дни после прибытия, спали вповалку на голом полу. Потом нас с мамой определили на постой к какому-то украинскому мужику, не то ссыльному, не то переселенцу. Нам выделили отделенный занавеской угол за печкой, где помещалась только кровать.

Мужик был, видимо, зажиточный. У него было хозяйство – корова, свиньи и куры. Очень мучительно было сидеть или лежать за занавеской и чувствовать вкусный запах щей или сала, которое семейство поглощало, как мне казалось, в огромном количестве. Нас они не угощали и вообще не замечали. Только один раз, когда они что-то праздновали, подвыпивший хозяин отодвинул занавеску и поднес маме стопку самогона, а мне кусок кровяной колбасы. Незадолго до праздника они закололи свинью. Я впервые видела, как это делается, и рыдала потом ночью в подуш­ку. Поэтому колбасу было страшно есть, но голод преодолел брезгливость. Колбаса оказалась очень вкусной.

Постепенно хозяева привыкли к нам и даже, видимо, зауважали маму, потому что иногда, сквозь сон, я слышала: «Арина, выдь на минутку». Мама одевалась, выходила за занавеску, и они о чем-то тихо разговаривали. С этого же времени они стали продавать нам раз в два дня кружку парного молока. Уж не знаю, на какие деньги мы ее покупали. Вероятно, мама получала какую-то зарплату в госпитале, где работала чернорабочей.

Уже будучи взрослой я обнаружила в мамином архиве несколько телеграмм и письмо от папы из Ташкента военного времени. В телеграммах он спрашивал о здоровье, беспокоился, что она не пишет. В письме жаловался на жизнь, на дороговизну, на болезнь матери и собственные недуги.

Тогда это письмо меня разозлило. Я знала, что по сравнению с нами они в эвакуации жили вполне благополучно. Но когда Наталья Громова разобрала архив отца и я вместе с ней прочла написанные в те годы первые варианты поэмы, «Середины века», неровные, но искренние и горестные, а также письмо отца Фадееву и письма Татьяны Луговской к Л. Малюгину, я поняла, как тяжко и страшно он тогда жил. Поняла и не то чтобы простила (что мне его прощать спустя столько лет), а приняла в свое сердце, обремененное собственным опытом жизни.

Расскажу, с чего все началось с его архивом.

Папы уже не было на свете (он умер, когда мне было 23 года). После его смерти я, правда, не сразу, очень сблизилась с Татьяной Александровной, его младшей сестрой и другом. У них с Сергеем Александровичем Ермолинским был открытый дом, где бывали многие замечательные люди. Там я познакомилась с Леонидом Малюгиным, драматургом, известным театральным деятелем. Я довольно быстро поняла, что его связывает с Татьяной Александровной не дружба, а нечто большее – давние и нелегкие отношения. Я в это не вникала и ее не расспрашивала. Уловила только, что Малюгин много лет был влюблен в Татьяну Александровну, а она относилась к нему как к другу и близкому человеку, но не более того. Как-то она рассказала мне, что вскоре после войны они всерьез поссорились, и Татьяна Александровна потребовала вернуть ее письма, которые она посылала ему в Ленинград, где он тогда жил. Он работал завлитом БДТ. После войны он перебрался в Москву. Его пьеса «Старые друзья» одно время шла почти во всех театрах страны. Он стал знаменитым и почитаемым. Вот тогда они и поссорились. Почему, не знаю, но инициатива исходила от Татьяны Александровны. Малюгин долго тянул с возвращением писем, она сердилась и требовала. Наконец, вернул. По ее словам, она их уничтожила. Но когда Малюгин умер, ей позвонила одна из его сестер (он так и не женился и в Москве жил вместе с сестрами) и сообщила, что нашла в бумагах брата машинописные копии всех писем. Так они во второй раз вернулись к Татьяне Александровне, и она их сохранила. В конце 40-х они по желанию Татьяны Александровны помирились. Малюгин попал в число космополитов, на которых обрушился гнев идеологического начальства. Фильм по его сценарию «Поезд идет на Восток», снятый Ю.Райзманом, милый, легкий, клеймили за безыдейность все газеты и журналы. Вот тогда-то она ему и позвонила.

Дружба эта продолжалась до кончины Малюгина. Я встречала в доме у Татьяны Александровны 1968 год. И вдруг появился Малюгин, сбежавший из больницы. Он был неизлечимо болен, очень изменился. Он спокойно объяснил, что дни его сочтены и он хочет этот последний в его жизни Новый год встретить в кругу близких друзей. 20 января он умер.

Много позже, когда Татьяна Александровна жила уже одна, я как-то пришла к ней и застала в ее комнате необычный беспорядок: весь пол был усеян обрывками бумаги, на столике возле кровати громоздились еще не разобранные листы с машинописным текстом.

– Что это вы делаете? – с удивлением спросила я.

– Уничтожаю свои письма к Малюгину.

– Не надо, – взмолилась я, – это же ваша жизнь.

Она надменно взглянула на меня.

– Именно поэтому я не хочу, чтобы после моей смерти кто-то копался в моей жизни.

Я знала – ее не переспоришь и не переубедишь.

Но оказалось, она лукавила, или, быть может, мой искренний ужас и мольба подействовали на нее.

Когда я переселилась в ее квартиру и спустя некоторое время начала разбирать вещи и бумаги, то наткнулась (в самом неподходящем месте – в шкафчике в кабинете Сергея Александровича, где хранились рюмки, графины и запасы спиртного) на свернутую в рулон рукопись, перевязанную кокетливой ленточкой. Я развязала, и на стол посыпались исписанные листы и множество отдельных фрагментов. Это и были письма к Малюгину, «отредактированные» Татьяной Александровной. Она просто вырезала из них все, что ей почему-то не нравилось.

Многие отрывки были не только без дат, но и без начала и конца, текст начинался иногда с полуслова. Но это был поразительный документ, история без малого десяти лет жизни близкого мне человека – быт, раздумья, впечатления. В одном из писем мне встретилось описание ее поездки на Первую Мещанскую, о которой я уже упоминала.

Но продолжу свой рассказ об эвакуации.

Госпиталь, где работала мама, отправлялся на фронт. Мама лишилась работы, и мы оказались в отчаянном положении.

И тут на помощь пришел папа. Сначала, как я понимаю, мама попросила его приютить нас на некоторое время и, если возможно, помочь остаться в Ташкенте. Он ответил телеграммой и длинным письмом. Привожу его не полностью.

«Дорогая Ирина!

Получил твое письмо и сначала пришел в отчаяние. Приютить тебя с Милочкой я не мог, разлучить тебя с дочкой тем более. Мама находится в совершенно ужасном состоянии после третьего удара.

Она уже не владеет разумом, медленно умирает, кричит и плачет по целым часам подряд, и это страшно нам, видавшим виды, а не только ребенку. Калечить детей нельзя. Сиделка наша, верная Поля, ни на шаг не отходит от мамы. Татьяна работает с утра до вечера, и присмотреть за Милой было бы абсолютно некому…

Поэтому я предпринял большие поиски и пошел на все, чтобы добыть для тебя работу. Но в Ташкенте без пайка жить невозможно, не говоря уж о прописке… В глуши вы были бы совсем оторваны от всего и от меня. Выход я нашел, когда обратился к отзывчивым и благородным людям –
пограничникам, с которыми я связан издавна по Средней Азии. Работаю сейчас для них над Историей Пограничных войск Ср. Азии и, в особенности, Таджикистана. Они захотели сделать все возможное. Вот предложение: Сталинабад – библиотекарем в погранвойсках. Обеспечивается КОМНАТА, 550 рб. жалования, ПАЕК, столовая, литер и билет до Сталинабада. Нужно НЕМЕДЛЕННО ВЫСЛАТЬ БИОГРАФИЧЕСКИЕ ДАННЫЕ, особенно упирая на культпросветработу, образование, службу…

Отвечай скорее. Через два часа. Целую тебя и Милу.

Твой В.»

Так мы оказались в Сталинабаде. Это было счастье.

Погранотряд находился за городом. На берегу бурной, но мелководной речки стояли несколько зданий и казарма. Маму зачислили политработником, присвоили ей звание младшего лейтенанта. Она надела военную форму. У нас была отдельная комната, военный паек, и мы уже не голодали. Роскошества, конечно, не было. Я помню, что самой вкусной едой мне казалась своего рода тюря – черный хлеб с луком, политый хлопковым маслом.

Стояло жаркое южное лето, и мы с ребятами, которых оказалось немало в отряде и в окрестных кишлаках, проводили весь день на реке. Мы трудолюбиво перегораживали ее камнями, устраивая нечто вроде запруды, чтобы плескаться в холодной воде, а потом отогревались на солнце. Было очень весело и интересно. Ко мне вернулись детство и беззаботность, казалось, навсегда утраченная.

От папы приходили короткие телеграммы: «Ташкента Сталинабад Почтовый ящик 74 Голубкиной. Умерла мама буду Сталинабаде двадцатых числах целую Володя».

Бабушка Ольга Михайловна умерла 7 апреля 1942 г. в возрасте 66 лет. Похоронили ее на местном кладбище. В 70-е годы, оказавшись в Ташкенте в командировке, я тщетно пыталась найти ее могилу. Оказалось, что даже самого кладбища нет, на его месте построили новый квартал.

Расскажу странную историю – из разряда семейных легенд. В молодые годы Татьяна Александровна отдыхала в каком-то санатории. В столовой она сидела за одним столом с несколькими немолодыми людьми и очень стеснялась, не решаясь вступить в общий разговор. Только однажды, преодолев себя, сказала соседке по столу, что у той очень красивое кольцо, и попросила дать ей его посмотреть. После обеда Татьяна Александровна гуляла по парку и ее нагнал и окликнул пожилой молчаливый профессор, тоже сосед по столику. Он сказал, что увлекается хиромантией и потому обратилл внимание на необычный рисунок ее ладони, замеченный им, когда она брала кольцо. Он попросил разрешения посмотреть ее ладонь, долго изучал линии, а потом сказал: «Один из ваших родителей уже умер». Это ее поразило – дедушка Александр Федорович скончался в 1925 году, и с тех пор прошло несколько лет. А хиромант продолжал: «Второй ваш родитель умрет далеко от Москвы, и могила его исчезнет». Она недоверчиво улыбнулась – ее мать Ольга Михайловна очень не любила путешествовать и никогда не покидала пределов Московской области. Странным образом предсказание сбылось. Татьяна Александровна вспомнила и рассказала мне о нем, когда я вернулась из командировки в Ташкент.

Вот еще одна папина телеграмма: «Почему нет вестей беспокоюсь июле буду окончательно Сталинабаде завершения работы целую тебя дочку Володя».

В Сталинабад он так и не приехал, хотя мы его очень ждали, особенно я.

Но зато в конце июля мы оказались в Ташкенте. Маму послали на какие-то курсы повышения квалификации. Она взяла меня с собой, предварительно списавшись с папой, поскольку оставить меня одну не могла, а ей предстояло жить это время в казарме.

Так я оказалась на улице Жуковского, 54, где жили эвакуированные писатели. Под этим номером значились несколько домиков, находившиеся в одном общем дворе. Насколько я помню, в то время там жили Вирта, Уткин, Погодин, еще кто-то. Папа с Татьяной Александровной и домработницей Полей занимали две комнаты на первом этаже небольшого дома, а на втором этаже, в мезонине, или, как там говорили, балагане, жила Елена Сергеевна Булгакова с сыном. После ее отъезда летом 1943 там поселилась Анна Андреевна Ахматова. Но ее я уже не застала. Мало что сохранилось в моей памяти от поездки, о которой я так мечтала. Залитый солнцем дворик, писательские дети, с которыми я играла, папа, который не знает, как со мной общаться, ласкает меня, а я дичусь. Проще всего мне было с Полей. Я на всю жизнь сохранила к ней благодарность и теплое чувство. Я бы, наверное, даже не вспомнила, когда именно мы были в Ташкенте, если бы не найденное позже упоминание об этом в письме Елены Сергеевны Булгаковой моей тете Татьяне Александровне, находившейся в то время в Алма-Ате. «Сегодня приехала Ирина Соломоновна с Милочкой. Недели на полторы-две. Милочка сейчас сидит у меня и читает Гулливера». Письмо помечено датой
23. 7.42 г. Елену Сергеевну я запомнила. Она была очень ласкова со мной, без фальши и натянутости, которые дети всегда чувствуют. После войны мы с мамой как-то встретили ее у Никитских ворот. Она искренне обрадовалась, охала и ахала по поводу того, как я выросла, и я по своему обыкновению не шарахнулась от нее, как от других, а отвечала на вопросы об учебе и о том, что читаю. С ней всегда было легко и приятно разговаривать. Больше ее я не видела, хотя она довольно часто бывала в доме Сергея Александровича и Татьяны Александровны. Но Татьяна Александровна не любила смешивать общения. Бывало, позвоню ей, скажу, что хотела бы зайти, а она отвечает: «В другой раз. Сегодня у нас будет Анна Андреевна». Или Каверин, или Натан Эйдельман. Впрочем, со многими знаменитостями встречалась в ее доме на праздниках, где всегда было многолюдно, несмотря на тесную квартиру.

Татьяна Александровна вернулась из Алма-Аты к концу моего пребывания в Ташкенте. Видимо, отношения у нас не очень сложились, потому что я помню, что чувствовала себя при ней неловко, а она мне не раз говорила потом, что я была довольно противной и капризной девчонкой. Могла ли я быть капризной, если всех побаивалась и чувствовала себя лишней и чужой в этом доме? Помню, что я с радостью вернулась в Сталинабад, в знакомую обстановку, в свою комнату.

Но пробыли мы там недолго. Маму перевели в город Термез. Там жизнь оказалась куда более скудной и безрадостной. Нас поселили в одной из комнат бывшего клуба или Дома офицеров. Вероятно, до войны в ней проводились занятия кружка рукоделия. Стены были увешаны вышивками и какими-то маленькими юбочками и кофточками, словно сшитыми на кукол. Комната была мало приспособлена для жилья. Зимой там было очень холодно. Мама готовила еду на керосинке, стоявшей на подоконнике. Там же мы ели – стола в комнате не было. На этом же подоконнике я готовила уроки, потому что, наконец, пошла в школу. Я должна была начать учиться в сентябре 41-го, но война смешала все планы. В Сталинабад мы приехали к концу учебного года, да и школа там была далеко. И только в Термезе в свои уже почти полные девять лет я пошла в первый класс. Делать мне там было абсолютно нечего. Я уже читала взрослые книги, писала, считала. Но скоро обучение кончилось – я заболела. У меня обнаружили брюшной тиф и забрали в больницу, где я пролежала почти месяц. Болела я очень тяжело. Мама говорила, что был момент, когда она думала, что теряет меня. До самой выписки она все вечера проводила в этом «чумном бараке», где каждый день умирали десятки людей. Когда я думаю об этом, мне хочется встать на колени перед ее памятью…

Папа слал тревожные телеграммы, связывался с врачами и военным начальством, но не приезжал. В это трудное время объявился в Термезе мамин старый знакомый по фамилии Виноградов, бывший муж ее подруги Анны Гордеевны Кармановой. Он был интендантом и помогал маме продуктами, необходимыми мне, истощенной болезнью. Он же достал машину, чтобы привезти меня из больницы домой. Мама была ему бесконечно признательна.

ИРИНА И МИЛА ГОЛУБКИНЫ, 1944

Самое забавное, что потом он исчез из нашей жизни и объявился только в Москве, когда мы вернулись из эвакуации, – демобилизованный, какой-то растерянный, говорливый, он был мне почему-то неприятен. Может быть, потому, что пытался ухаживать за мамой, но безуспешно. Все это закончилось очень быстро. Мама отдала ему свои форменные сапоги – на продажу. Кажется, он сам предложил свою помощь, уверяя, что сможет выгодно продать их, а мы тогда очень нуждались. Он забрал сапоги и исчез – уже навсегда.

Я после болезни от слабости не могла ходить. И все время хотела есть. Помню ясно – мамы нет дома. Я скатываюсь с кровати и ползу к окну, цепляюсь за подоконник, поднимаюсь, открываю оконную раму и лезу руками в кастрюлю с холодным супом, вылавливаю куски мяса и жадно поглощаю их. Я отлично понимаю, что это стыдно, но ничего не могу с собой поделать. Кажется, это продолжалось не очень долго. Я отъе­лась, окрепла, потихоньку начала ходить. Видимо, я начала опять учиться в школе. Сужу об этом по папиной телеграмме, адресованной мне: «Ташкента Термез почтовый ящик восемь Голубкиной Милочке: вернулся Алма-Ата получил твое письмо очень благодарю напиши как здоровье учеба целую папа».

Весной маму опять перевели. На этот раз далеко – на самую границу с Афганистаном в маленький городок Шурабад, где находилась погранкомендатура. Добирались мы туда долго.

Сначала доехали до Сталинабада. Потом самолетом до города Куляба. Самолет был маленький –
летчик и два пассажира, то есть я и мама. Кабина была открытая. Я пришла в какое-то немыслимое возбуждение от первого в жизни полета – все время что-то выкрикивала, пела. Мама помалкивала. По-моему, боялась.

В Кулябе мы прожили несколько дней, ожидая оказии. Потом за нами приехали два пограничника, ведя оседланных лошадей. До Шурабада было около тридцати километров, добраться туда можно было только верхом. Один из пограничников посадил меня на лошадь. Я уселась в седло и почувствовала себя спокойно и удобно, как будто всегда ездила только так. Я сразу пустила лошадь рысью, но мама осадила меня – дорога предстояла долгая и нелегкая. Сама она привыкла к лошадям еще на Кавказе. Тем не менее, я гарцевала и веселилась, а пограничники похваливали меня. Конечно, мама оказалась права – к концу пути я скисла, стала засыпать и валиться с седла. Маме пришлось, взяв узду моей лошади и обняв меня, поддерживать на весу.

Приехали мы в Шурабад поздно вечером, в полной темноте. Ночевать нас оставили в клубе.

Так начался последний, самый длительный и стабильный период нашей жизни в эвакуации. Где-то шла война, а у нас было спокойно и тихо. Изредка с застав приводили афганских дехкан, случайно забредших через границу в поисках пропавшей овцы или коровы, а то и просто навещавших родственников. Никто из них не признавал границы, которая в наших местах пролегала по бурной, но мелководной реке Пяндж, и спокойно топали по вспаханной полосе отчуждения. Их допрашивали и, как правило, отпускали.

Мама держалась особняком, но на нее никто не обижался. Она была приветлива со всеми и всегда готова помочь. Ее уважали – культурная. Даже сам начальник комендатуры иногда заходил к ней в библиотеку – поговорить. Она допоздна засиживалась в библиотеке, когда не нужно было заниматься домашним хозяйством – готовкой, стиркой и бесконечной штопкой и починкой – на мне все горело, а купить детские вещи было невозможно.

Помню великую радость, когда из Москвы от тети Эммы пришла посылка с моими довоенными одежками, среди которых оказалось красное шерстяное платье с вышивкой, сшитое накануне нашего отъезда на Селигер и почти новое. Оно показалось мне немыслимо красивым, из другой жизни, о которой я читала в книгах. У меня сохранилась фотография –  мама в гимнастерке и берете, а рядом я в этом платье и пилотке. Сейчас и платье, и я сама на этом фото кажутся мне довольно некрасивыми – странная, вытянувшаяся девочка с никаким лицом.

Конечно, платье, было мне маловато, но на это никто тогда не обращал внимания – кое-как его надставили кусками другой ткани. Ребята мне завидовали. Женщины приходили и просили показать платье, которое я по будням не надевала, щупали материю и вздыхали – вещь.

Школа наша находилась на окраине городка – маленькое одноэтажное здание с одной классной комнатой, которая отапливалась печкой, выходившей топкой в коридор. К печке был приставлен сторож, он же истопник, дядя Коля – инвалид, по-моему, еще с Первой мировой. Учительница жила здесь же. У нее были какие-то мелкие собственные дети, которые время от времени врывались в класс. Она их выставляла из комнаты или усаживала на заднюю парту – рисовать или рассматривать картинки в букваре. Школа была четырехлетняя. Учились в две смены: первый и третий классы, второй и четвертый. Учительница давала задание одному классу и переходила к следующему ряду опрашивать. Потом наоборот. В основном дети были комендатурские, в Шурабаде русских семей почти не было. Впрочем, у нас учились и несколько таджиков. Видимо, родители хотели, чтобы они знали русский, или просто им было ближе ходить в эту школу. Мне по-прежнему нечего было делать на уроках и я дико скучала. Иногда учительница оставляла меня за старшую, давала какую-нибудь книгу читать вслух, а сама отлучалась ненадолго. Иногда, махнув рукой, отпускала меня пораньше. Обычно я дожидалась конца уроков, чтобы не пугать маму ранним возвращением. Бродила по поселку или просила у какого-нибудь таджика лошадь и нарезала круги вокруг школы. Однажды во время одной из этих прогулок я напоролась на маму. Она шла по улице, на которой была почта, держала в руках листок бумаги и горько плакала, а вокруг нее толпились таджички, цокали языками, гладили по плечу, сочувственно вздыхали. Я бросилась к ней: «Что случилось?!» Она обняла меня, прижала к себе и сквозь слезы тихо сказала: «Лельку убили». Лелька, или Лев Селезнев, был ее любимый племянник, единственный сын тети Эммы, в восемнадцать неполных лет ушедший добровольцем на фронт и погибший 15 марта 1944 года под Псковом. Я шла рядом с мамой, а она все теснее прижимала меня к себе. Я втайне гордилась вниманием и сочувствием, которые оказывали нам все встречные, но больше ничего не испытывала, хотя до войны очень любила Лельку, который был старше меня на девять лет. Дни рождения у нас были рядом: у него 12, а у меня 13 декабря, и в семье их почти всегда отмечали вместе. Но смерть как-то не умещалась у меня тогда в голове.

Кроме чтения, у меня было еще одно занятие – мы ходили на конюшню проведывать лошадей. У каждого из нас были там свои любимцы. Иногда нам удавалось упросить дневальных разрешить покататься верхом и мы гордо гарцевали на плацу, конечно, без седел, но это нам не мешало, мы вполне освоились – ведь кони, как и ишаки, были обычным транспортом в тех местах. Впрочем, удавалось поездить нам только в более или менее теплую погоду, потому что в наших валенках и полушубках взобраться на лошадь было невозможно.

Еще мы иногда ходили в питомник для собак, но реже и менее охотно. Собаки были пограничные –
овчарки, недобрые, натренированные на поимку нарушителей, посторонних к себе не подпускали. Зато мы очень любили смотреть, как их выгуливают на поводках приставленные к ним солдаты. Красивое было зрелище. Через много лет я как-то увидела в Москве на вокзале группу таких овчарок с проводниками, дожидавшимися поезда. Они сбились в кучу, дрожали, растерянно оглядывались вокруг и беспрерывно подвывали, будто плакали. А проводники курили, не обращая на них внимания. Ничего не было в этих псах от грозных и полных достоинства собак моего детства.

Расскажу еще одну историю, очень для меня горькую в те времена и оставшуюся в глубине памяти на всю жизнь. Как и все, наверное, дети на свете, я всегда мечтала о собаке – собственной, которая бы любила меня, заглядывала в глаза, ходила рядом, прибегала по первому зову, – охрана, друг и немножко игрушка. И вдруг однажды я встретила ее. Я проходила мимо электродвижка и увидела щенка, который пытался согреться – один бок у него уже дымился от горячего воздуха, а другой был покрыт изморозью. Был холодный весенний день, и щенок дрожал мелкой дрожью и смотрел на меня с такой безнадежной печалью, что у меня зашлось сердце.

Я взяла его на руки, отнесла домой, отогрела, накормила, и он заснул у меня на коленях, прерывисто вздыхая и поскуливая во сне. Пришла с работы мама, посмотрела на нас, умилилась, но, естественно, сказала, что жить ему у нас нельзя – соседи будут возражать, да и повернуться у нас негде. Потом согрела на керосинке воду, вымыла щенка в тазу, завернула в полотенце и разрешила оставить на одну ночь, пока никто о нем не знает. Ночью он привалился ко мне теплым боком, я обняла его и почувствовала себя абсолютно счастливой. Моя мечта сбылась.

К счастью, я училась тогда во вторую смену, поэтому утром собрала ребят, и мы выкопали в сугробе за домом, около сараев, глубокую пещеру, обложили ее изнутри досками, постелили какое-то тряпье и засунули туда щенка. Он милостиво согласился признать это сооружение собственной конурой. Потом, когда снег начал таять, один из офицеров, немолодой и добрый дяденька, позвал нескольких солдат, и они построили там же, около сараев, настоящий собачий домик, утепленный и удобный.

Я назвала щенка экзотическим именем Юкон – начиталась Джека Лондона. Щенок быстро рос и превратился в юную собаку, абсолютно беспородную, очень ласковую, доверчивую, радостно кидавшуюся ко всем, приветливо помахивая пушистым хвостом. Скоро к псу все привыкли, и он стал как бы общим, но хозяйкой признавал меня одну. Провожал меня до ворот дувала, когда я шла в школу, и неизменно встречал радостным визгом на дороге, когда я возвращалась. Уж не знаю, как он распознавал время, по-моему, просто взбирался на дувал и часами вглядывался в даль, ожидая моего появления.

Наступило лето и началась наша дворовая жизнь с готовкой, домино, шашками и шумными детскими играми. Однажды в тихий час вечерний час появился на нашем подворье солдат с винтовкой. Все затихли, удивленно оглядывая его: почему с оружием, в неурочное время? Юкон радостно бросился навстречу новому человеку, а тот прицелился и выстрелил ему в грудь. Я видела, как солдат прицеливался, но почему-то не могла пошевелиться от ужаса и непонимания. Видимо, что-то похожее случилось и с остальными, потому что, когда Юкон упал, обливаясь кровью, все повскакали с мест и набросились на солдата, а он спокойно ответил, что выполняет приказ коменданта, который велел ему отстреливать бродячих собак, чтобы они не занесли заразу в питомник. Он взял Юкона за задние лапы и поволок по земле, оставляя кровавый след, куда-то за территорию поселка и бросил на кучу мусора. Собака была еще жива, она умирала долго и мучительно, а я сидела возле нее и рыдала в голос от жалости и ужаса. За что убили его, ласкового, милого, никому не приносившего вреда? Откуда такая жестокость? И почему я не заступилась, не закрыла его собой?

Прибежала взволнованная мама, пыталась меня увести, но я билась у нее в руках и ни за что не хотела уходить. Я бы, наверное, провела там всю ночь, но мама привела кого-то из мужчин и меня силой унесли домой. Утром пес был еще жив, весь облепленный мухами и неподвижный, только бок слабо вздымался. Потом испустил дух. Я была все это время с ним рядом вместе с несколькими моими друзьями. Мы начали копать яму, но тут пришел солдат с лопатой, быстро вырубил в спекшемся грунте углубление, завернул неподвижное тело в тряпку, бросил туда и закопал, сделав даже небольшой холмик. Мы воткнули в него палку и повесили матерчатый ошейник, который я когда-то выпросила в питомнике. Позже мы узнали, что солдат с лопатой пришел по приказу того же коменданта, которому моя тихая мама устроила настоящий скандал, забыв про субординацию и про то, что ее могут отдать под трибунал за оскорбление начальства. Но комендант стерпел и только перестал приходить в библиотеку менять книги и беседовать с мамой «в неофициальной обстановке», как он любил говорить. Меня в расчет не брали, и я часто слышала краем уха их разговор, сидя на привычном своем месте между полками. Смутно помню, что говорили они о прочитанных книгах, о довоенной жизни и о том, что будут делать, когда кончится война. А она уже шла к концу, хотя оставался еще почти год до мая 45-го.

Я долго не могла прийти в себя после пережитого потрясения, пропускала школу, плакала и отдалилась от всех. Мама говорила потом, что именно тогда из веселого, беззаботного ребенка я превратилась в угрюмого подростка, хотя мне еще не было одиннадцати лет.

Писем от папы мы тогда, видимо, не получали или мама их не сохранила. Помню только, что он вернулся из эвакуации осенью сорок третьего и я ему очень завидовала и спрашивала маму, почему же он нас не взял с собой. Она отговаривалась, объясняя это военной службой.

Но осенью сорок четвертого маме удалось демобилизоваться, и мы начали собираться в дальнюю дорогу. Сборы были непростые. Мама ходила по окрестным кишлакам и меняла вещи на продукты. Надо сказать, что менять-то нам особенно было нечего. Из писем родных мы знали, что в Москве голодно. Да и вообще продукты в те времена ценились дороже денег. Запасалась она, главным образом, топленым маслом, вяленым мясом и мукой. Еще помню, что шли сушеные фрукты –
урюк, кишмиш, курага – всего понемногу, ведь дорога предстояла долгая, с пересадками.

Первая посадка на поезд была в Сталинабаде. В то время многие возвращались из эвакуации в родные места. Вокзал и площадь перед ним были забиты людьми и вещами. Билет нам удалось купить в воинской кассе. Но самое трудное было сесть в поезд. Нумерованных мест не было. Толпа осаждала вагоны. Те, кто были посильнее и попроворнее, занимали сидячие места, самые ловкие – верхние полки и багажные, где можно было даже лежать. Остальные усаживались в проходах на вещах. По совету кого-то сведущего мама договорилась с носильщиком, вручив ему бидончик масла, чтобы он провел нас к вагону за пять минут до объявления посадки. Он все выполнил в точности, загрузил вещи в тамбур, оставил меня их сторожить и ушел, а мама осталась снаружи разбираться с проводницей, которая почему-то очень тщательно проверяла наши билеты. Может быть, тоже рассчитывала на подношение. Кончилось все тем, что не то она, не то мама уронила билет, и он упал на рельсы. Мама соскочила в узкий проход между платформой и вагоном, чтобы поднять его, и в эту минуту пустили на посадку всю толпу. Люди неслись, ничего не видя перед собой, давя друг друга, мне показалось, что они бегут по маминой голове. Меня с вещами вдавили в закрытую дверь. Образовалась чудовищная давка. Кто-то кричал от боли, кто-то ругался. И над всем этим висел чей-то жалобный, почти щенячий визг. Я еще подумала – кто это так скулит? Оказалось – я.

Хорошо, что от Сталинабада до Ташкента путь был не столь долгим. Мы кое-как перемоглись на узлах и чемоданах. В Ташкенте нам предстояла пересадка на московский поезд. Билет прокомпостировать удалось не сразу. Папа уже давно был в Москве. Знакомых в Ташкенте у нас не было. Поэтому несколько дней мы провели на вокзале. Почему-то из всего, что с нами тогда происходило, мне запомнился только один случай. Мама куда-то отлучилась. Я сидела на вещах, укрытая толстым шерстяным платком, который мама купила на базаре в преддверии холодных московских зим. Мимо меня прошел какой-то мужик, остановился, оглянулся, спокойно снял с меня платок и так же спокойно пошел дальше. Я онемела и от страха боялась пошевелиться. Никто вокруг и не подумал вмешаться. Вернувшаяся вскоре мама застала меня зареванную и дрожащую от испуга. Она даже не стала корить меня, только спросила у соседей: «А вы-то почему не заступились?» Они невозмутимо ответили: «А нам-то что? Девчонка молчала. Зачем нам в чужие дела вязаться?»

Дорога до Москвы была более спокойной. Нам удалось занять верхнюю полку, и мы ухитрились даже спать на ней вдвоем – я у стенки, а мама с краю, соорудив из армейского ремня петлю, которой пристегивала себя к боковым распоркам полки.

В Москву мы приехали холодным октябрьским или ноябрьским, не помню точно, днем. Осталось только ощущение промозглости и хмурости. Встречали нас тетя Эмма и дядя Сережа, ее муж. Никаких такси или частных машин не было. Садиться в набитый до отказа автобус с нашим багажом было невозможно. Наняли носильщика с тележкой. Он загрузил ее доверху и довольно шустро покатил по Садовому кольцу, от Курского до Первой Мещанской – не ближний свет. Мы еле поспевали за ним.

Москва резко не понравилась мне. За эти годы я уже привыкла к открытым просторам, небу, сливающемуся с горизонтом, воздуху, который вдыхаешь и не замечаешь, такой он легкий и свежий. А тут на меня навалилось все сразу: громадные дома, заслоняющие все пространство, с шумом проносящиеся мимо машины, бьющие в нос выхлопные газы, спешащие и не обращающие на нас никакого внимания люди. Ни одного заинтересованного или просто любопытствующего взгляда, ни одной улыбки.

Наконец мы добрались до нашего дома. Носильщик вкатил тележку во двор и начал перетаскивать вещи к двери квартиры на втором этаже, которую мама, обогнав его, открыла своим ключом. Нас никто не ждал. Соседи высыпали в коридор, начались объятия, охи, ахи и даже слезы. Мы не виделись почти четыре года.

Отпустили носильщика, расплатившись с ним немалой суммой и кусочком сыра, завернутым в вощеную бумагу. Сыру он обрадовался больше всего, а тетя Эмма вздохнула и покачала головой. Такая щедрость ей показалась излишней, я думаю, что сыра они не видели с начала войны.

Оставив вещи сваленными в передней, мы попытались открыть дверь в комнату, но она оказалась забитой досками крест-накрест. Нам объяснили, что какое-то время там жила семья из разбомбленного дома. Когда они съехали, дверь осталась открытой настежь, и домоуправ распорядился заколотить ее. Кто-то из соседей принес лом, доски отодрали, и перед нами предстала картина, которую я никогда не забуду – наша крошечная восьмиметровая комната была абсолютно не похожа на человеческое жилье. Окно забито фанерой наглухо, причем, как мы впоследствии обнаружили, стекла не были выбиты. Их просто аккуратно вынули и увезли с собой. В те годы оконное стекло было дефицитом. В тусклом свете, падавшем из коридора, мы увидели груды мусора, выжженный паркет и куски упавшей с потолка штукатурки. Из наших вещей остались только громоздкий диван с полочкой, на которой раньше стояли книги, и дубовый стол, который, вероятно, не пролез в дверь. Я зарыдала в голос и стала умолять маму уехать обратно. Впрочем, я скоро смолкла, потому что никто не обратил на меня внимания. Все стояли подавленные и растерянные. И тут мама тряхнула головой и скомандовала: «Так, заносим вещи, берем только самое необходимое. Дверь заколачиваем. Ночевать поедем к тебе, Эмма. Надеюсь, место для нас найдется – ненадолго». Это была ее особенность – тихая и порой нерешительная, она в трудную минуту мгновенно собиралась и принимала единственно правильное решение. «Конечно, конечно! – закричали в один голос тетя Эмма и дядя Сережа. – Мы и так собирались предложить тебе пожить у нас, пока устроишься». Все оживились, захлопотали, вернули обратно выставленные доски, стали затаскивать вещи. И только я продолжала тихо всхлипывать – от усталости, пережитого и стыда за свое малодушие.

Впоследствии соседи вернули нам что-то из вещей, которые они успели припрятать до вселения временных жильцов, – книги, немного одежды, посуду и фотографии, которым мама обрадовалась больше всего.

Как мы добрались до Столешникова, сколько дней мы там прожили, я не помню. Знаю только, что через некоторое время мы переселились в нашу комнатку, которая показалась мне уже родной и уютной. Теперь я понимаю, каких усилий стоило маме это восстановление. Очень хорошо помню ощущение собственного дома. Не временного, как все эти годы, а своего, прочного, может быть, даже вечного.

Меня определили в школу в Безбожном переулке (ныне и раньше – Протопоповский). Из первой ученицы шурабадской школы я как-то быстро превратилась в одну из последних. Особенно отставала я по чистописанию, которому нас там почти не учили. Меня это не очень огорчало, но было тоскливо и все время хотелось обратно – к горам, свободе и свежему ветру, который нес с собой ощущение бескрайности мира и жизни.

Постепенно я стала привыкать. Спасали, как всегда, книги, которые я читала запоем и без разбору. Вспоминается забавный случай. Я решила записаться в школьную библиотеку. «Какой класс?» – спросили меня. «Третий». – «Можем предложить «Лягушку-путешественницу». – «Читала», – робко ответила я (я всегда робела в присутственных местах). «Что я видел» Житкова». – «Читала». – «Ну хорошо, а «Каменный цветок» Бажова»? – «Читала», – совсем скисла я. Воцарилось недовольное молчание. «Ну хорошо, иди, сама посмотри и выбери». Я радостно бросилась к полкам и через некоторое время подошла к библиотекарше с «Дон-Кихотом». «Ты что? – ахнула та. – Это же для восьмого класса». И решительно водрузила книгу на место. Больше я в эту библиотеку не ходила. Но книги все равно находились. Откуда – уже не помню. Наверное, у маминых знакомых, родственников, может быть, мама брала для меня что-то во взрослых библиотеках. Купить новую книгу было трудно, и каждое такое приобретение было событием. До сих пор у меня стоит толстенный том Горького в сером невыразительном переплете, на очень плохой бумаге. Мы купили его где-то за городом. Храню его как память.

Папу мы это время почти не видели. Он в очередной раз женился на Елене Леонидовне Быковой, которую все называли Майей, поскольку она родилась 14 мая. Но все это я узнала значительно позже, а тогда я понимала, что он нами не очень интересуется. Помню только, что однажды мама позвонила ему и попросила достать ордер на пальто, так как я из всего выросла, и ходить мне было в чем. Он достал.

Жили мы тихо, почти ни с кем не общались. За время войны друзья и знакомые куда-то исчезли. Да к тому же много сил и времени уходило на быт, на выживание. Стояние в очередях, где номера отмечали чернильным карандашом на запястье или на тыльной стороне ладони. Отопление не работало – топили буржуйку. Газа не было – только керосинки и примусы. Меня это, правда, касалось мало, только очереди, да разогревание еды. Чаще еду даже не разогревали, а доставали кастрюльки из-под двух-трех одеял и множества газет, в которые они были закутаны.

Наступила весна, а с ней нетерпеливое ожидание победы. Каждый день начинался со сводок. Они становились все более радостными и обнадеживающими. Затаив дыхание, я слушала названия незнакомых городов, освобожденных (а под конец и захваченных) нашими войсками. И вот, наконец, Берлин – последний рубеж.

9 мая нас разбудили соседи. Они стучали в дверь с радостными криками: «Включайте радио! Победа! Мир! Победа!»

Я не стану описывать этот день. Он уже много раз был описан – обнимающиеся люди, взлетающие вверх военные. Казалось, весь город высыпал на улицы и площади. Смутно помнится какой-то капитан, который угощал всех оказавшихся рядом детей мороженым. Мне тоже перепало. Упомяну только невероятное, ни с чем не сравнимое потрясение одиннадцатилетней девочки, увидевшей вечером в темном небе портрет Сталина, парящий в скрещенных лучах прожекторов. Мне казалось, что я вижу Бога.

Господи, как мы странно жили! Многомиллионный народ, одурманенный до невменяемости. Конечно, были люди, и теперь я знаю, что немало, которые понимали, что происходит. Но основная масса жила по законам древних племен, поклонявшихся идолам и смутно представлявших себе устройство мира. Поразительно, но в этот разряд попадали и очень неглупые люди. Или пытались попасть. «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе». Что это? Подхалимство? Конъюнктура? Заблуждение? Или искреннее ощущение величия, перед которым нужно преклоняться?

А Гитлер? А Мао Цзедун? Может быть, в этом разберутся будущие историки и философы. Хотя вряд ли. Скорее всего, это будет отложено до Страшного суда.

Началась мирная жизнь, оказавшаяся совсем не такой, как мы ее себе представляли. Все понимали, что будут трудности, но никто не ждал столь жестких и в таком объеме.  И дело не только в идеологии. Она меня по малолетству мало касалась. Война словно бы и не закончилась – все то же постоянное чувство голода, те же карточки и очереди, та же буржуйка и постоянная проблема – где достать дрова.

Холодно было всюду. В школе мы занимали очередь – кому сидеть на перемене у батареи, прижавшись к ней спиной.

47-й год был самым тяжелым. Голод был таким, что мама, отдававшая мне большую часть еды, выжила, как сама мне потом говорила, только благодаря тете Розе, которая работала в поликлинике при заводе «Серп и Молот» и делала ей инъекции витаминов. Мама ездила на другой конец Москвы почти ежедневно.

Помню невероятную радость, когда бывшая ученица тети Эммы, работавшая на мясокомбинате, подарила ей килограмм костей, половину из которых она отдала нам, и мама сварила бульон, показавшийся мне таким вкусным, что, доев его, я заплакала.

Как-то (но это было уже позже) приехала к нам из деревни в гости моя довоенная няня Зоя. В плюшевом жакете, румяная, веселая. Она привезла нам молоко и яйца. Ее муж был председателем колхоза. Я потом гостила у них, кажется, когда училась в десятом классе, на зимних каникулах, и вернулась до того растолстевшая, что мама ахнула, а соседи сбежались на меня посмотреть. Дом у Зои был богатый, обустроенный. Суп ели три раза в день, а яичницу на четверых едоков делали из двадцати яиц на огромной сковороде.

Летом меня отправляли в пионерский лагерь – каждый раз в другой. Однажды я попала в образцовый лагерь – в Горках Ленинских. Именно оттуда я приехала завшивевшая и меня пришлось остричь наголо. Мазали мне голову керосином, покупали какое-то средство в аптеке – все это не помогало. До сих пор помню, как я сидела, наклонив голову и закрыв глаза, над газетой, а мама чешет меня частым гребешком, и я слышу, как они сыплются горохом, звучно и смачно ударяясь о стол.

Лагеря все были одинаково скучные и казенные. Мы с нетерпением ждали только родительского дня и конца смены. Впрочем, меня чаще всего оставляли на второй срок. Мама работала и не могла мной заниматься.

И все же голод, холод, бедность были не главным в тогдашней нашей жизни. От первых послевоенных лет у меня осталось ощущение тревоги и подавленности. Инвалиды на тележках, заполнявшие улицы, слухи о новых арестах, передававшиеся шепотом, и общая суровость бытия, которой я не чувствовала даже в эвакуации, может быть, потому, что там все казалось временным, объяснимым. А в Москве всему этому не видно было конца. Казалось, что мы всегда только так и будем жить.

Впрочем, возможно, это сугубо мои, личные, ощущения девочки из среды служащих, самого обделенного слоя советских людей. Даже карточные нормы продуктов для служащих были самыми скудными. Меньше получали только иждивенцы.

Меня перевели в другую школу, которая находилась неподалеку от Сретенских ворот, в бывшем Рождественском монастыре. Там работала завучем моя тетя Эмма. Эту 240-ю среднюю женскую школу я и закончила. Тогда обучение было раздельным. Мальчики появлялись у нас только на вечерах, когда я уже училась в старших классах. Они стояли у стен, глядели сумрачно. Танцевали обычно девочки с девочками, мальчики с мальчиками. Дружбы не получалось.

Слово «монастырь» нам тогда ничего не говорило, как и Рождество. Мы считали, что это название связано с Новым годом. Монастырь стоял (как и сейчас стоит) на невысоком пригорке, окруженный высокими стенами. От Рождественского бульвара подниматься нужно было по довольно крутой лестнице. В бывших монастырских помещениях были какие-то мастерские. Посреди двора стояло новенькое стандартное здание нашей школы. Школа была хорошая, спокойная. Директором в те времена была Злата Савельевна Гальперина. Завучем старших классов, как я уже упоминала, – моя тетя Эмма Соломоновна Голубкина. Вообще в школе почему-то было много евреев – и учителей, и учениц. В нашем классе – чуть не половина: Мильштейн, Каплун, Зак, Френкель, Смоляницкая… Были и татарки, и украинки, даже одна немка. Национальный вопрос нас совершенно не волновал. Может быть, в семьях девочек и соблюдались какие-то традиции, но до школы это не доходило. Почти все мои одноклассницы были одинаково бедны, жили трудно, ходили в обносках. Школьная форма – коричневое платье и черный фартук – у большинства были сшиты дома из дешевой полушерстяной ткани или сатина. В магазинах купить все это было невозможно, даже по ордерам. Насколько я помню, в отдельных квартирах жили только три или четыре девочки из нашего класса. Остальные – в коммуналках. У одной девочки – Иры Калиновской – была своя отдельная комната. Ей не завидовали, но в гости к ней ходили редко, а если и бывали у нее, то, как в музее, снимали у входа обувь и ступали дальше на цыпочках, благоговейно посматривая по сторонам.

Большинство моих одноклассниц жили не просто в коммуналках, а в домах гостиничного типа, своего рода общежитиях, с бесконечными коридорами, по которым можно было разъезжать на велосипеде, если таковой имелся, и с двумя-тремя огромными общими кухнями, запахи из которых разносились далеко окрест.

Я хорошо помню, как пришла к одной девочке в гости и оказалась в большой комнате, посреди которой был фонтан, правда, недействующий. Мне кажется, на нем что-то висело. Может быть, одежда? У самого входа, в выгородке, помещалась отдельная кухня – немыслимое удобство в те годы, а вдоль стен, за ширмами, занавесками и невысокими перегородками, располагалась немалая семья.

Все эти дома находились в прилегающих к Трубной площади переулках. Поговаривали, что раньше это были дома терпимости. Уж не знаю, насколько это соответствовало действительности. Если же это так, то довольно забавное было соседство – монастырь и обиталища падших женщин.

Училась я средне. Любила литературу, историю, географию. Ненавидела биологию. Может быть, потому, что учительница была противная – злая, насмешливая и нудная. Одно время я вдруг увлеклась алгеброй, но потом попала в больницу с экссудативным плевритом, отстала от программы и так уже и не нагнала до конца учебы.

По-моему, я долго была человеком тихим и отдельным. Ни с кем особенно не дружила, не высовывалась, как говорится. После уроков спешила домой. Входила, снимала форму – платье в одну сторону, фартук в другую. Доставала кастрюлю из-под кучи одеял, зачастую обходилась без тарелок, чтобы потом не мыть. Книгу в руки – и понеслось: другой мир, другая жизнь, другие люди. Может быть, они были не лучше тех, что окружали меня, но – другие, незнакомые и потому привлекательные или, скорее, увлекательные.

Еще были редкие, но волнующие походы в кино. Фильмы тогда шли в основном «трофейные» –
«Молодой Карузо», «Где моя дочь?», «Ты – мое счастье», «Девушка моей мечты». До сих пор помню эти дурацкие названия. Иногда показывали замечательные фильмы – «Мост Ватерлоо» оставил неизгладимое впечатление (недавно смотрела его по телевизору и удивилась: неплохо, но ничего особенного). И еще – «Судьба солдата в Америке». Многого я в нем, наверное, не поняла, но бредила Хемфри Богартом. Позже, когда я посмотрела «Касабланку», это ощущение подтвердилось с новой силой. Генри Фонда, Кларк Гейбл, Дина Дурбин – это были наши кумиры, как теперь я понимаю, не равнозначные, но тогда казавшиеся нам существами из другой галактики.

У меня был в то время немалый блат – тетя Фаня, вдова маминого брата, работала билетершей в кинотеатре «Уран», рядом с нами, на Сретенке, и многие фильмы я смотрела несчетное количество раз.

Первое (после возвращения из эвакуации) посещение московского кинотеатра меня потрясло и обес­куражило. Там, в военном городке, просмотр фильма был событием, праздником. А здесь верхнюю одежду не снимали, лузгали семечки, сплевывая шелуху в горсть. Правда, перед началом сеанса в фойе играл оркестр. Иногда даже выступала певица.

А еще были московские театры с их особой атмосферой: билеты у входа, шумная раздевалка, устланная ковром лестница, по которой поднимались неторопливо, будто возносясь к чему-то особенному. Зал, оживленный и дружелюбный. Наконец, твое кресло, постепенно гаснущий свет, наступающая тишина и медленно, торжественно открывающийся занавес. А за ним – ярко освещенная сцена и новый, еще не ведомый тебе мир.

Позже, когда я попала в актив Центрального Детского театра, стала дежурить на спектаклях и бывать за кулисами, это ощущение праздника несколько потускнело, стало привычным. Но об этом чуть позже. То была целая эпоха моей жизни, многое в ней определившая.

В восьмом классе у нас в школе организовали драматический кружок. Руководил им настоящий актер из Театра юного зрителя, молодой, но уже достаточно известный, по фамилии, если не ошибаюсь, Горелов. Актеры получали тогда гроши, и работа в школах или клубах была их единственным приработком.

Мы принялись за дело всерьез. Сразу начали ставить большую пьесу, которая шла в детских театрах. Она называлась «Снежок», в ней рассказывалось о горькой жизни чернокожего мальчика в Америке. Пикантность постановки заключалась в том, что и мальчиков, и дяденек и тетенек играли девочки. Мне как самой длинной в классе, досталась роль директора американской школы. Противный был тип, расист. Я очень старалась как можно больше очернить его. Самое забавное заключалось в том, что спектакль имел успех. Мы даже показывали его в Центральном Доме пионеров.

А еще мы ставили отрывки из поэмы Некрасова о женах декабристов. Очень серьезно ставили. Наш руководитель достал для нас настоящие театральные костюмы и парики. Наше сочувствие несчастным женам превышало все мыслимые пределы. Эту искренность зрители, очевидно, почувствовали, потому что у нас был настоящий успех. Родители, пришедшие на спектакль, утирали слезы. Мне снова досталась мужская – и снова отрицательная – роль: губернатора, который не пускал княгиню Волконскую к мужу. В конце он, правда, сдается и даже выражает ей свое восхищение. Перед самым спектаклем выяснилось, что на мои отросшие толстые косы ни один парик не налезает. Началась паника, но наш руководитель привел с собой на показ нескольких своих коллег, чтобы помочь нас гримировать и одевать. И один из них предложил –
пусть мой персонаж будет раненым генералом. Так и сделали. Мне забинтовали голову так, будто ее разнесло снарядом. У меня даже сохранилась фотография, где я в генеральском мундире и в огромном тюрбане из бинтов на голове. Сейчас мне кажется, что это несколько перекосило некрасовский замысел. Раненый генерал вызывал больше сочувствия, чем не желавшая оставить его в покое Волконская.

Вновь обретенный отец

Папа выпал из нашей жизни окончательно. Телефона у нас по-прежнему не было. К нам он не заезжал. Пути наши не пересекались. Скажу честно, меня это тогда мало занимало. Я привыкла к тому, что у нас маленькая семья, очень любила маму, и мы дружили с ней. Не просто жили дружно, а именно дружили. У меня не было от нее тайн, у нее, как мне кажется, тоже. Мы все обсуждали – новости, события, происходившие у меня в классе и у нее на работе (она в то время опять служила в ТЭУ – Туристско-экскурсионном управлении, водила экскурсии по Москве).

Мы вместе ходили в гости к ее немногочисленным друзьям и родственникам, посещали театры и музеи. Зимой ездили кататься на лыжах за город или в Сокольники. Своих лыж у нас не было, брали напрокат. Вместе решали, что нужно купить, вместе радовались покупкам, на которые долго копили деньги. Помню нашу бурную и продолжительную радость, когда мы купили этажерку для книг. До этого книги стояли на полочке на мамином диване или лежали сверху на шкафу. Эта этажерка потом долго путешествовала с мамой, а позднее и со мной с квартиры на квартиру и до сих пор стоит в углу в одной из моих комнат, совсем дряхлая, но очень мне дорогая. Уже значительно позже мама пригласила столяра, и он смастерил стеллаж высотой до потолка. Книги все прибавлялись и прибавлялись. В нашем окружении никто не задавался вопросом – что подарить друзьям или знакомым на праздник или день рождения. Книги и только книги. И впрямь: «Книга – лучший подарок».

Мама никогда не звонила отцу. У нее хватало гордости и отдельности. Значительно позже, когда я уже училась в институте, мы поехали с мамой в Ригу. Остановились на туристской базе. Однажды она встретила на улице свою бывшую приятельницу, с которой давно потеряла связь. Та пригласила маму к себе в гости. Я почему-то не пошла с ней. Мама вернулась невеселая и даже чуть раздраженная. Оказалось, что приятельница весь вечер ссорилась с мужем, они говорили друг другу резкости, несмотря на присутствие постороннего человека.

Немного успокоившись, мама сказала: « Как хорошо, что мы с тобой живем вдвоем. Нам ведь больше никто не нужен. Какой-нибудь мужик в доме, со своими претензиями и чужеродностью! Курит! Пьет рюмку за рюмкой! Нет, я правильно построила свою жизнь».

Бедная мама! Она как будто забыла, что я взрослею и ухожу от нее. Через несколько лет я вышла замуж, и она осталась одна. И хотя наши отношения по-прежнему были очень близкими, повседневность все равно граничила с одиночеством.

Время от времени нам встречались в газетах и журналах новые стихи отца. Они мне не очень нравились. Зато прежние его книги, подаренные маме еще до войны, я знала почти наизусть и большинство стихов очень любила. Один раз мы даже слышали выступление отца по радио. Меня взволновал его голос, знакомые интонации, но желания увидеть его у меня не возникло. Более того, я где-то в глубине души была обижена и даже зла на него. Иногда эти чувства прорывались у меня в разговоре с мамой. Она каждый раз мягко возражала мне и говорила, что отца надо любить. Он хороший человек, хотя и безалаберный.

Но однажды, в октябре 1949 года, я увидела на улице большую афишу: «Советские писатели –
свободному Китаю», извещавшую о вечере в Зале имени Чайковского. В числе участников был назван и поэт Луговской. Решение пришло мгновенно, я не раздумывала ни секунды. Уговорила пойти со мной свою приятельницу, сейчас даже не помню, кого именно. Мама дала деньги на билеты.

Огромный зал, ряды круто поднимаются вверх. Мы сидели высоко, на самых дешевых местах. На сцене – все выступающие: Асеев, Антокольский, Катаев, Михалков и другие. Я с трудом отыскала среди них отца, сидевшего в заднем ряду на сцене. Сердце забилось неистово. Я замерла. Подруга искоса, с интересом посматривала на меня.

Начался вечер. Выступали поэты и писатели, читали свои стихи и отрывки из прозы. Наконец на трибуну поднялся отец. Своим громовым голосом он прочитал что-то про Китай, наверное, написанное специально к этому вечеру. Я потом никогда и нигде не встречала это стихотворение. По-моему, оно было невнятным, вялым и вместе с тем пафосным. Но в тот момент я об этом не думала.

Он дочитал, откашлялся и сел на свое место под довольно жидкие аплодисменты. И тут я вырвала листок из тетради и написала карандашом: «Папа, я в зале. Если хочешь меня видеть, я буду ждать тебя после вечера возле третьей колонны у входа. Мила». Надписала его фамилию и послала в президиум.

Записка медленно поплыла по залу. Я видела, как ее передают из ряда в ряд. Я видела каждое движение рук незнакомых мне людей. Кто-то вертел ее в руках, разглядывая, кто-то сразу передавал следующему. Мне показалось, что это продолжается бесконечно. Меня колотила дрожь. Подруга потом сказала мне, что я была бледна как полотно.

Наконец, записка дошла до отца, и он прочитал ее, близко поднеся к глазам. Повертел в руках. Снова прочитал. Оглядел зал. И стал искать кого-то глазами в первых рядах. Несмотря на волнение, я немного удивилась – почему в первых? Потом выяснилось, что там сидела Елена Леонидовна, его жена.

Как я досидела до окончания вечера, не помню. Мы вышли на улицу, подруга отошла подальше, я подошла к третьей колонне. Ждать пришлось довольно долго. Наконец, появился отец – большой, вальяжный, с тростью в руке, а с ним довольно крупная прелестная женщина, нарядно и необычно одетая.

Отец поцеловал меня, сказал что-то вроде: «Как ты выросла!» Дальше говорили только я и Елена Леонидовна. Она задавала вопросы, хвалила меня за что-то, пригласила к ним в гости, назначив день. Папа стоял молча, опираясь на трость и улыбаясь несколько туманной улыбкой. Как потом, много лет спустя, мне сказала Елена Леонидовна, он был в тот вечер сильно пьян.

Когда наступил день визита, я уже с утра не находила себе места. Принарядилась как могла. Впрочем, наряжаться-то особенно было не во что. День был будний, я должна была идти в школу, как обычно, в своей довольно поношенной форме. Я почистила платье жесткой одежной щеткой, пришила чистый воротничок и тайком взяла шелковый мамин шарфик, чтобы надеть его под демисезонное пальто.

Занятия прошли как в бреду. После уроков, когда я взяла свое пальто в раздевалке, выяснилось, что шарфик у меня стащили. Горю моему не было предела. Жалко было шарфика, но больше всего я переживала, как я скажу об этом маме. Ведь я взяла ее вещь без разрешения. Она бы мне его, конечно, дала. Но мне почему-то было неловко сказать ей, что я так наряжаюсь для встречи с папой.

Зареванная, несчастная, я позвонила из учебной части отцу. Подошла Елена Леонидовна. Я, задыхаясь от слез, поведала ей свою грустную историю и сказала, что не могу приехать. Она почему-то засмеялась и велела мне немедленно явиться, потому что они ждут меня к обеду.

Робея, вошла я в подъезд солидного дома в Лаврушинском переулке. В лифт я войти побоялась, мне никогда еще не доводилось ездить в лифте одной. Поднялась на шестой этаж, позвонила. Дверь мне открыла домработница Поля. Она всплеснула руками и произнесла традиционное: «Как выросла!»

Тут же появилась Елена Леонидовна, ласково обняла меня, велела пойти в ванную и смыть
следы слез.

Ванная потрясла меня – чистая, выложенная кафелем, не обвешанная, как у нас, корытами и ушатами. Умывшись, я долго стояла, не зная, каким полотенцем я могу воспользоваться. Они все казались мне такими роскошными, что я боялась к ним притронуться.

Заглянула Поля, показала мне на маленькое полотенце, висевшее слева от раковины, и, видно, почувствовав мое смущение, ласково погладила по голове.

Потом Елена Леонидовна провела меня по квартире – трехкомнатной, показавшейся мне огромной. Я таких больших отдельных квартир еще никогда не видела.

Наконец, мы вошли в папин кабинет. Тут я вовсе онемела – книжные полки от пола до потолка, старинные настенные часы, мерно отсчитывающие время, широкая тахта, покрытая роскошным ковром, спускавшимся со стены. Другой ковер лежал на полу. Письменный стол, величественный и уютный – на нем две настольные лампы, старинная чернильница, лоток с грудой остро оточенных карандашей. А на полках перед книгами – оружие: сабли, шашки, какой-то древний пистолет (как потом оказалось – дуэльный) и пара ружей, прислоненных к полкам. И еще на старинном шкафчике, позади стола – статуэтки будд, похожие на те, что я видела в музее.

Папа встал из-за стола, обнял меня, а потом подвел к окну и стал пристально рассматривать.

Елена Леонидовна комментировала: «Ничего девочка, подрастет, выправится – будет просто красотка. Грудь намечается неплохая. Волосы такие, что можно позавидовать. Ножки ничего, длинные. Только плечи распрями, не сутулься».

Я не знала, куда деться от смущения, неловкости и нарастающего раздражения.

Внезапно я резко высвободилась из рук отца и, насупившись, отошла в сторону.

Папа рассмеялся и на этот раз очень искренне привлек меня к себе: «Майя, уймись. Не обращай на нее внимания. Она у нас дама эксцентричная. Пошли к столу».

Самое большое испытание ожидало меня за обедом. Почему-то две вилки, два ножа. Накрахмаленная салфетка углом около тарелки. Впрочем, с салфеткой я справилась довольно быстро. Я увидела, как папа расправил ее и положил на колени. Тут я из протеста отодвинула ее в сторону.

С вилками я тоже разобралась: та, что поменьше, – для салата, а побольше – для второго. Ножи мне вовсе не понадобились, на второе подали котлету. И только в середине обеда я обратила внимание, что взрослые держат вилку в левой руке, а нож в правой и накладывают им на вилку гарнир. Но последовать их примеру я не рискнула. Решила потренироваться дома.

Поля подавала. Сначала салат и закуски. Потом она внесла большую супницу. Елена Леонидовна принялась разливать суп.

– А водка? – грозно спросил папа.

– Обойдешься, – легкомысленно ответила Елена Леонидовна. – У тебя дочка в гостях. Один раз можешь и воздержаться.

Папа с грохотом отодвинул стул, его салфетка упала на пол.

– Хорошо, хорошо, – поспешно сказала Елена Леонидовна и взглянула на Полю, стоявшую в дверях, скрестив руки на груди. Та, что-то ворча себе под нос, отправилась на кухню и вернулась с графинчиком и рюмкой. Отец одну за другой выпил две рюмки и заметно повеселел.

Он стал меня расспрашивать, как дела в школе и что я читаю. Список недавно прочитанного его удовлетворил.

– Молодец, – похвалил он. – Моя дочка.

Что было потом, я уже не помню. По-моему, отец основательно нагрузился и отправился вздремнуть. А я попрощалась с Еленой Леонидовной и Полей и поехала домой, нагруженная конфетами, папиными книгами и тремя шарфиками взамен одного украденного.

С тех пор я стала бывать у них довольно часто. С отцом особой близости не было. Он демонстрировал меня гостям, стандартно расспрашивал об успехах в школе, равнодушно относясь к моим признаниям в том, что успехи так себе. Спрашивал и про маму. Он даже несколько раз заезжал к нам домой – на минутку. Я каждый раз терялась. Уж очень он был большой, заполнял собой всю нашу убогую комнатушку. Разговаривал он больше с мамой. В общем, я была ему не очень интересна.

Зато с Еленой Леонидовной (Майей) я дружила бурно и страстно. Я просто влюбилась в нее. Ей это нравилось. Своих детей у нее не было, а потребность опекать и учить жизни была. Я ей даже звонила иногда из ближайшей телефонной будки, и мы болтали просто так, если у нее находилось для этого время.

Однажды, когда я сидела в кабинете у папы, о чем-то с ним разговаривая, раздался звонок в дверь –
пришла моя сестра Маша, тогда еще Груберт, а впоследствии Седова, по мужу. Я знала о ее существовании, видела даже ее фотографию, стоявшую на папином письменном столе рядом с задумчивой химерой с собора Парижской богоматери, но встречаться нам не приходилось. Насколько помню, свидание получилось довольно натянутым.

Впоследствии мы очень подружились, и отношения у нас были теплые и сестринские, до самой ее смерти в 2003 году, преждевременной и неожиданной, ставшей для меня большим ударом.

Дом у отца был открытый, гостеприимный, во многом благодаря Елене Леонидовне, ее приветливости, веселому нраву. Там я встретила многих замечательных людей – поэтов, писателей, журналистов, ученых, чьи имена мне встречались прежде только в газетах. Павел Антокольский, Николай Тихонов, Михаил Светлов, Владимир Соколов. Однажды видела Бориса Леонидовича Пастернака, но мельком. Он забежал на минуту. Многих еще могла бы перечислить, но боюсь, что список окажется слишком длинным и потому скучным. Бывали в доме отца и молодые – Евтушенко, Рождественский, Ахмадулина. Впрочем, может быть, с ними я встретилась уже после смерти папы. Первое время они бывали на каждой печальной годовщине.

Очень интересен был Александр Александрович Стрепихеев – химик, профессор, первый муж Елены Леонидовны.

Она ушла от него к папе, но Александр Александрович не превратил ее уход в драму. Более того, они с отцом очень подружились, нежно относились друг к другу. У папы есть посвященный Стрепихееву цикл стихов «Памяти друга», написанных уже после внезапной смерти Александра Александровича.

Это был незаурядный, глубокий человек. Широко образованный, с каким-то внутренним светом. Спокойный, добрый, ироничный.

Я очень любила слушать их разговоры. Не знаю, может быть, они меня во многом сформировали, расширили горизонты моего сознания, как впоследствии и мои посещения дома Ермолинских –
еще одна немаловажная веха в моей жизни.

Чем дальше, тем больше мы сближались с отцом. Я взрослела и становилась для него интереснее и интереснее. Он часто вызывал меня телеграммами – «Позвони!», «Приезжай!»

А незадолго до смерти он написал маме записку, которой я очень горжусь: «Ирина, спасибо тебе за дочку!»

Он начал водить меня в гости. Елена Леонидовна очень поощряла это. Я должна была сидеть рядом с отцом и когда видела, что он пьянеет, подменять рюмки. Вместо водки наливала воду, вместо коньяка – холодный чай. С какого-то момента он переставал различать, что пьет. Я очень любила ездить с ним в метро, когда мы только направлялись на очередные посиделки. Мы входили в вагон, и все пассажиры сразу поворачивали головы в нашу сторону: величественный, импозантный, в широком пальто, мягкой шляпе, с тростью, он выделялся из толпы и привлекал к себе всеобщее внимание. А я была рядом с ним.

Когда я рассказывала об этом маме, она лишь вздыхала, но никогда не запрещала мне эти поездки с ним в гости. Впрочем, она мне вообще никогда ничего не запрещала. И очень верила в меня.

Папа сильно пил в то время. С тех пор я ненавижу пьяных, хотя мне не раз потом приходилось сталкиваться с подобным явлением. Мне казалось, что так будет всегда. Но после первого инфаркта, случившегося у отца в 1952 году, он резко и сразу бросил пить и курить. И остававшиеся ему последние пять лет жизни стали для него плодотворным периодом творчества.

Но и в худшие времена, страдая и зачастую стыдясь за него, я очень, очень любила его. В нем было столько обаяния, доброты, таланта, какой-то глубинной честности и верности самому себе. В молодые годы он искренне и страстно хотел вписаться в эпоху, верил, что живет в великое время в великой стране. Стыдился своей интеллигентности. «Возьми же меня в переделку и двинь, грохоча, вперед!» Поэт, путешественник, романтик. Боже! Какие все стертые, звонкие и пустые слова.

Как мне передать мою бесконечную любовь и нежность к нему, чтобы до конца выразить то, что переполняет мою душу.

Я узнавала его тогда, познаю всю жизнь через его стихи, к которым без конца возвращаюсь, через рассказы о нем и мгновенные воспоминания, вспыхивающие в душе. Спасибо Наталье Громовой, которая расшифровала, прочитала его записные книжки, стопкой лежавшие на полке под буддами. Почерк у него был великолепный, но в книжках этих почти все неразборчиво. Отрывочные слова набегают друг на друга, обрываются на середине… Видимо, часто это писалось на ходу, на колене. Для себя, а не для других.

Но сколько всего мне открылось благодаря этим записям! Я думаю, что отец был одним из самых образованных и восприимчивых людей своего времени. Он все принимал близко к сердцу. У него была очень обманчивая внешность, особенно в молодости – высокий, широкоплечий громкоголосый красавец с ослепительной улыбкой и гордо посаженной головой. А характер был мягкий, податливый, немного капризный, иногда он мог проявить малодушие. В чем-то он был рабом своей внешности. Он пытался ей соответствовать. Отсюда громоподобность его первых стихов и поэм. Знаменитая «Песня о ветре», «Лозовая», «Курсантская венгерка», «Большевикам пустыни и весны». На самом деле он был лирик, и это очень проявилось в его последних книгах.

И еще об одном мне хотелось бы сказать. Я недавно прочитала книгу митрополита Антония (Храповицкого) «О Пушкине». Меня в ней поразила одна мысль. Автор пишет, что Пушкин был очень нравственным человеком, хотя жизнь вел во многом безнравственную. Но в стихах его билась живая совесть и высокая душа. Я подумала, что это можно отнести и к моему отцу, который никогда не лукавил в своем творчестве и если заблуждался, то искренне, а не ради карьеры и процветания. И за все срывы и ошибки расплачивался сполна.

Мое общение с ним было недолгим – всего восемь-девять лет, но это были годы моей юности, когда мне открывался мир, и я была бесконечно занята собой, своими проблемами, романами, выбором пути. От многого отмахивалась, многое не замечала.

Под конец его жизни мы очень сблизились, полюбили наши общения и беглые разговоры. Я думаю, он даже стал нуждаться во мне – в притоке моей молодой энергии и моей восторженной любви.

Лирическое отступление

Сегодня 13 декабря 2008 года. Мне исполнилось 75 лет. Жизнь прожита. Физически я это чувствую: болит там, болит здесь. Плохо вижу, плохо слышу. Пугаюсь волнений, хочу спокойствия. Но внутри разрушающейся оболочки живет все тот же человек. Так же хочется тепла и счастья. Так же мне интересны люди и все, что с ними происходит. Мудрости, по-моему, не прибавилось ни на йоту, если не считать мудростью усталость, а это далеко не равные вещи. Мне бы прежние силы – я бы так много могла еще сделать.

Открыть свою школу, построенную совсем по другому принципу, чем ныне существующие, непохожие на те, которыми я руководила столько лет. Создать литературное агентство, где бы активно работали мои ученики, делая новый кинематограф. Изобрести новый жанр – киномемуары, вроде того замечательного фильма, который сделал мой младший друг и коллега Олег Дорман о нашей общей приятельнице, прекрасном и возвышенном человеке Лилиане Лунгиной.

Многое я бы хотела еще сделать, но – увы! – уже не смогу. Сил нет, да и не успею. Поэтому, наверное, я и написала свои воспоминания. Мне не столько хочется обозреть свое прошлое, сколько поделиться опытом, сделать так, чтобы не пропало накопленное, надуманное, пережитое…

Не знаю, удастся ли мне это. Ведь я до конца ни в чем не уверена. Я просто так думаю и чувствую. А ведь это главное – думать, чувствовать и идти, все время идти, что-то приобретая, что-то теряя, любя и сомневаясь.

Но вернусь к своему прошлому.

Актив ЦДТ

Как я ненавижу эти советские аббревиатуры, благополучно переползшие в новый век! Иногда ломаешь голову над каким-нибудь набором букв, толкающих друг друга, а потом расшифруешь, и все оказывается простым и даже милым. Однако эти сокращения въелись в нашу жизнь и даже душу. Ведь мы когда-то так и говорили – я состою в активе ЦДТ – Центрального детского театра.

Я попала туда почти случайно. Увидела объявление, которое прикрепляли кнопками к доске приказов какие-то незнакомые ребята. Рядом с ними стояла наша завуч, моя родная тетя Эмма. «Значит, все законно», – подумалось мне. Вокруг толпилось много народу, поскольку само по себе появление мальчиков в женской школе уже было событием.

Объявление гласило, что при Центральном детском театре создается актив старшеклассников и желающие могут прийти на предварительное собеседование в указанные дни и часы.

Объявление крайне заинтересовало меня, потому что к этому времени я уже была сумасшедшей театралкой и старалась всеми правдами и неправдами попасть на все спектакли, которые шли в Москве. Билеты тогда стоили сравнительно недорого. Маме нравилось мое увлечение, и она охотно давала мне деньги, выкраивая их из нашего более чем скромного бюджета. «А тут, – подумала я, – может быть, будет возможность бесплатно ходить на спектакли». Я мечтала хоть немного приобщиться к таинственному и манящему миру театра.

В школе я никогда не подходила к тете Эмме, скрывая наше родство, о котором все знали. Но тут я не выдержала и робко спросила, могу ли я попробовать. Она снисходительно кивнула: «Отчего же не попробовать. Дело хорошее».

Совершенно не помню, как проходило собеседование, на которое я пошла с моей тогдашней приятельницей Ирой Калиновской. О чем-то нас спрашивали, на какие-то вопросы я, обмирая от страха, отвечала. Знаю только, что все это происходило в педагогической части театра, которая вскоре стала нашим милым домом, куда мы приходили запросто, где нас приветливо встречали и всегда были нам рады.

Ира Калиновская, более бойкая, сразу понравилась, а меня приняли, по-моему, с ней за компанию. И вот первое собрание вновь набранного актива. Оно проходило в фойе театра.

Я ушла с собрания ликующая и подавленная одновременно. До сих пор я никогда никого не представляла, только самое себя. А тут такая ответственность.

Как потом оказалось, все было гораздо легче и веселее. Мы дежурили на спектаклях – ходили между рядами зрителей, унимали шалунов и болтунов-говорунов. Иногда даже выводили их из зала – успокоиться и остыть.

Ох, эти антракты в детском театре! Очереди у буфета, беготня по фойе, время от времени вспыхивающие драки или просто возня – ребята возбуждены увиденным и самим приходом в театр.

Мы крутились среди этого хаоса, покрикивали, успокаивали и чувствовали свою причастность к театру.

К обсуждениям спектаклей мы относились очень серьезно и ответственно. Среди нас были блистательные ребята, замечательно умевшие говорить и анализировать. Игорь Мельчук, впоследствии всемирно известный лингвист, уехавший в Канаду. Стасик Токарев и Алик Шерель –
журналисты. Ежик Амбатьело – крупный хирург. Элла Леждей – киноактриса. Позже появился Миша Шатров, побывавший до этого вместе с матерью в ссылке, впоследствии знаменитый драматург.

Обсуждения проходили живо, горячо, интересно. Создатели спектакля внимательно слушали нас, иногда спорили, не соглашались.

А еще были вечера поэзии, встречи с интересными людьми, капустники.

На один из таких вечеров я привела папу. Он сидел за начальственным столом вместе с Сергеем Михалковым. Кажется, это был вечер, посвященный творчеству Симонова и Алигер. Помню, что я говорила о Маргарите Алигер и читала ее стихи. Папа на глазах расцветал от гордости и все время кивал мне, чтобы немного успокоить, потому что я очень волновалась.

Смерть отца

Я пишу эти строки в Переделкино, в Доме творчества, в старом корпусе, где на первом этаже в номере 13 в последние годы часто жил папа. Он почему-то всегда выбирал этот номер. Папа вообще любил число 13 и считал, что я недаром родилась именно 13-го.

Сейчас, подходя к корпусу, я всегда смотрю на его окно, и мне грезится: сейчас оно распахнется, и он появится – большой, сильный даже в старости. Впрочем, какая старость?! Он умер 5 июня 1957 года, не дожив месяца до своего 56-го дня рождения – 1 июля.

Мой старший внук родился тоже 1 июля, в день восьмидесятилетия своего прадеда, едва ли не в тот же час, по словам Татьяны Александровны, папиной сестры. Конечно, его назвали Владимиром. Все находят, что он очень похож на моего отца, только не такой крупный и громкоголосый.

Папа перенес три или четыре инфаркта, причем один очень обширный, сильно его напугавший. Он совсем бросил пить. Курить, кажется, перестал еще раньше.

Он всегда утверждал, что ему легче пишется, когда он выпьет. Но именно в последние годы, когда он вел трезвый образ жизни, написал лучшие, на мой взгляд, свои ниги – «Солнцеворот» и «Синяя весна». К тому же он обработал и подготовил к печати «Середину века» – книгу поэм, многие из которых были написаны еще в Ташкенте, в эвакуации. Книга эта вышла уже после его смерти.

Во времена Сталина эти поэмы невозможно было опубликовать: в них затрагивались сложные, острые темы, в том числе 37-й год.

Новый 1957 год, последний в жизни моего отца, мы встречали вместе с ним и его женой Еленой Леонидовной – Майей –  на даче у поэта Николая Тихонова. Было много народу, шумно, весело. Меня посадили рядом с шофером Володей, который возил папу. У него было прозвище «Волдодуй», он был вальяжный, немного напыщенный и глуповатый. В папиной семье его любили и слегка посмеивались над ним. Почему-то Тихоновы решли, что это мой муж, и когда дело дошло до раздачи новогодних подарков, нам поднесли шоколадного негритенка, к которому прилагалась бумажка со стихотворным текстом: «Я негритенок бедный Том. Я буду охранять ваш дом». Я была несколько обескуражена. А отец принялся хохотать так, что звенела люстра. Он долго меня дразнил и изводил этим стишком.

Впрочем, к великому моему сожалению и горю, не так долго. Жить ему оставалось всего полгода.

Последний раз я была у них дома незадолго до их отъезда в Ялту. Папа был очень расстроен, даже подавлен. За несколько дней до этого прошла печально знаменитая встреча Хрущева с литераторами, на которой Хрущев поносил Маргариту Алигер и вообще современную литературу – грубо, хамски, истерично, бездоказательно.

Папа то и дело повторял: «Все возвращается назад. Во второй раз я этого не переживу».

Мы его утешали, как могли – я робко, Елена Леонидовна многословно и напористо. Не помогло. Потом он прилег – заболело сердце. А мы с Еленой Леонидовной пили чай, о чем-то говорили. Но разговор не клеился. Она была встревожена. Я тоже. Я никогда еще не видела его в таком состоянии.

Когда они уезжали в эту последнюю для папы поездку, я с Мариной Шаховской, моей двоюродной сестрой, дочерью Нины Александровны Луговской, решили их проводить. Но опоздали. Мы метались по перрону, а вагоны уже плыли мимо, все убыстряя ход. И вдруг откуда-то, как мне показалось сверху, раздался громовой отцовский голос: «Девки! Дуры! Коровы!» И знакомый его хохот. На секунду мы увидели его в окне вагона, и он умчался от нас.

Вот так и получилось, что это были последние слова, услышанные мной от папы. Может быть, он был прав.

В самом конце мая стали поступать тревожные вести из Ялты. Первый сердечный приступ. Второй. Потом инфаркт. 5 июня его не стало.

В этот день я была в институте, хотя регулярно уже туда не ходила – готовилась к защите диплома и сдаче госэкзаменов.

Хорошо помню, что стояла с ребятами в холле второго этажа, мы разговаривали, смеялись. И вдруг я увидела плачущую Марину. У меня оборвалось сердце.

– Дядя Володя умер, – прорыдала она.

Я не заплакала. Весть как-то не сразу дошла до моего сознания. Я даже глупо улыбнулась. Марина обняла меня и зарыдала в голос.

Ребята притихли. Вокруг нас стала собираться толпа.

Я взяла сестру за руку и вывела на улицу. Мы подошли к фонтану, месту вгиковских свиданий и задушевных разговоров, и тут меня прорвало. Теперь уже Марина утешала меня.

Любимый, обожаемый. Мой отец. Как я буду без него жить? Без наших нечастых, но таких важных для меня встреч, без его ласковых глаз, без его всегда к месту сказанных слов, громоподобного хохота и нашего тихого сидения вдвоем, когда он работал, а я читала, иногда поглядывая на него с нежностью и любопытством. Но вот – живу… Уже больше полувека.

Были приливы и отливы. Иногда жизнь уносила меня. Я забывала и о потере, и о сиротстве. А теперь что уж говорить… Я сама прабабушка.

Но, как ни странно, ощущение близости не уходит, а даже усиливается. Когда мне бывает трудно, грустно, я беру книгу его стихов. Открываю наугад. Иногда промахиваюсь – попадаю на что-нибудь патетическое. Но бывают такие совпадения, что сердце замирает.

Часто это сопровождается и горьким сожалением. Как мы все виноваты перед своими родителями, ушедшими от нас. Не расспросили, обделили вниманием, не приласкали, не поняли… У меня это больше относится к маме, которая посвятила мне почти всю свою жизнь. Но и по отношению к папе есть эта непреходящая тоска – недосказанности, недоразгаданности, недопонимания.

Мы встречали его на аэродроме. Из Ленинграда прилетел тогдашний мой возлюбленный, на тот момент почти муж, Толя Вехотко. Мы сидели в автобусе около гроба, держась за руки. Я бесконечно благодарна ему за тот приезд и поддержку, хотя давно потеряла его из виду. Но тогда это было для меня очень важно.

Прощание проходило в Доме литераторов. Народу было много. В какой-то момент я подняла глаза и увидела на хорах Роберта Рождественского и, кажется, Евтушенко. Они стояли, облокотившись о перила, и смотрели вниз. Никогда не забуду отрешенную печаль в их глазах.

Ко мне бесконечно подходили какие-то женщины, большей частью пожилые или казавшиеся мне такими:

– Вы дочь Владимира Александровича? Как похожа!

Я понимала – это папины поклонницы. Или возлюбленные. Многие плакали, но как-то светло и нежно. Папа умел расставаться, оставляя по себе высокую память. В стороне стояла моя мама –
одна из них, но прошедшая через всю его жизнь.

Было много речей. Я их не запомнила.

Хоронили его на Новодевичьем кладбище, в старой его части. Сейчас вокруг много могил, и все почему-то больше генералов. Тогда, помнится, было довольно пустынно. Через несколько лет усилиями Елены Леонидовны был поставлен памятник работы Эрнста Неизвестного – серый камень, на котором высечен его профиль.

Все годы, прошедшие со дня его смерти, мы приходим 5 июня к его могиле. Сначала нас собиралось много, потом все меньше. А теперь прихожу только я со своими детьми и внуками и сын моей покойной сестры Маши с женой и дочкой.

Может быть, когда меня не станет, традиция эта закончится. Но это, наверное, не так уж важно. Останутся его стихи. Останутся замечательные книги Натальи Громовой «Узел», «Все в чужое глядят окно», где папа – одно из главных действующих лиц. Такая незаурядная жизнь и личность не могут исчезнуть бесследно. Я в этом уверена.

Маргарет Харэль

ПО СЛЕДАМ ДИОНИСА

С Мареком Хласко я познакомилась вскоре после демобилизации из армии. Утром я работала на полставки секретарем у Исраэля Трамо, журналиста по образованию, заведовавшего тогда профсоюзной комиссией по культуре (в числе прочего в его обязанности входило приглашение и прием интеллектуалов из-за границы), а вечером  позировала учащимся художественного училища имени Авни. Того, что я зарабатывала, хватало на съем комнаты на берегу моря. Исраэлю было тогда под сорок. Это был симпатичный интеллигентный   человек – либерал, социалист (член партии МАПАМ) – несмотря на свое скептическое отношение к восточно-европейским коммунистическим режимам,  гордившийся достижениями социализма и демократии в Израиле.
Речь идет о периоде с 1960 по 1961 год, когда большинство членов правительства, а также большая часть интеллектуально-художественной элиты были выходцами из Восточной Европы (в основном из России и Польши). Кроме того, многие из них все еще сохраняли связь с польской культурой. Фактически эта связь никогда и не прерывалась, несмотря на все перипетии…
Вообще, в начале шестидесятых годов в Израиле проживало множество выходцев из Польши, во многих тель-авивских кафе звучала исключительно польская речь. Именно тогда был построен новый престижный микрорайон под названием Рамат-Авив, населенный в основном «поляками».
Как-то раз Исраэль Трамо пригласил меня на вечеринку в доме его друзей. Сказал, что там будет один молодой польский писатель, который чем-то напоминает французского поэта Артура Рембо, и мне будет небезынтересно с ним познакомиться.
Явившись к назначенному часу, я застала хозяев за лихорадочным приготовлением томатного сока для почетного гостя, который должен был прибыть с минуты на минуту. Оказалось, что по городу распространился слух, что Марек Хласко недавно «завязал»…
И вот, он появился: красивый, высокий, с диковатым взглядом – его черная рубашка выгодно оттеняла соломенного цвета шевелюру… И это была любовь с первого взгляда.
В 20 лет я была слишком романтична. Свои длинные черные волосы я заплетала в косу… Он мгновенно угадал во мне украинско-польские корни и рассыпался в комплиментах. Я же про себя прозвала его «светловолосым варваром»…
Вечеринка была в самом разгаре, когда Марек, к вящей радости присутствующих, презрительно отверг томатный сок, усмотрев в нем личное оскорбление, после чего перешли на водку (со всеми вытекающими отсюда последствиями)…
Мы начали встречаться. Скоро он познакомил меня со своими израильскими друзьями (о заграничных я узнавала из его «философских» отступлений). Как я уже говорила, я жила в деревянном бараке на берегу моря – именно там, где через десять лет выросли пятизвездочные отели («Карлтон», «Плаза», «Рамада», «Шератон»). В начале шестидесятых это был район бедноты – «Хап», располагавшийся на песчаном холме, неподалеку от заброшенного мусульманского кладбища (существующего и по сей день).
Ночами из моей комнаты был слышен шум прибоя, а днем через трещины в стенах можно было наблюдать за тем, что делается снаружи… Марек утверждал, что был бы счастлив даже с нищенкой… Я смеялась, осознавая, что бедность временна. На деле я всегда ощущала себя богатой (возможно, из-за своего  буржуазного происхождения), понимая, что разделение на «богатых» и «бедных» зависит исключительно от ментальности… Мы мечтали о Париже и Польше… Пока же я готовилась к экзаменам на аттестат зрелости, которые начала сдавать еще в пору своей военной службы (в десантных войсках). Так что я сказала Мареку, что поеду с ним в Париж лишь осенью, как только разделаюсь с экзаменами. Он возразил, что предпочел бы дожидаться осени  на бульваре Шанз Элизе (наверное, я совершила ошибку, отложив эту поездку). У меня не было ровным счетом никакого жизненного опыта, и я даже не представляла себе  всю степень лицемерия некоторых его «приятелей»… Но не будем забегать вперед…
Странствия Марека начались примерно году в 59-м, когда его книга «Восьмой день недели» была  удостоена престижной литературной премии и он был приглашен в Германию для участия в постановке фильма по мотивам его романа. Не знаю, что стало с тем фильмом, однако Марек рассказал мне, что во время пребывания в Германии попросил там политического убежища, которое и было ему предоставлено – факт, о котором он будет жалеть всю свою жизнь… Таким образом, путь к возвращению на родину был отрезан для него навсегда, и он превратился (к своему несчастью) в Вечного Жида…
Жизнь в Германии не принесла ему радости, так что, получив письмо от друга, в котором тот писал, что «живет в израильском кибуце и радуется жизни», Марек решил отправиться в Израиль. Так он оказался в кибуце Энцо Сирени. Впрочем, была и другая причина: в 1956 году в том же кибуце поселилась Зула Довинска – актриса и режиссер, в прошлом руководившая варшавским театром «В Замке Искусств» – оригинальнейшая и интереснейшая личность. Рассказывали, что в свое время она была дружна с Тадеушем Кантором и его театром (даже в годы войны). После начала войны один из ее близких друзей – граф Артур Мария Свиниярски – сделал ей предложение. А так как сам он был гомосексуалом, то преследовал одну-единственную цель – спасти Зулу от нацистов. Так она спаслась.
В пятидесятые годы она сыграла роль «гуру» в жизни многих начинающих польских художников, не исключая и Марека. Таким образом, несмотря на планировавшуюся женитьбу на актрисе, игравшей в «его» фильме, Марек оказался в Израиле: гости были уже  в сборе, невеста в свадебном платье – вся ожидание, а священник ждал знака к началу церемонии, однако жених (Марек) в самый что ни на есть последний момент передумал, прыгнул в самолет и улетел в Израиль… Опомнившись от перенесенного потрясения, покинутая невеста последовала за ним, но его было уже не догнать. Так, (на этот раз) ему удалось избежать брачных уз.
В кибуц Энцо Сирени Марек прибыл в 1960 году. Стиль жизни кибуцников импонировал ему, да и сама идея пришлась по вкусу. Однако его слава опередила его, и в Энцо Сирени начали стекаться журналисты… Так что, несмотря на симпатию, которой прониклись к нему члены кибуца, в конце концов ему сообщили, что кибуц не в состоянии принимать такое количество посетителей и к тому же визиты многочисленных журналистов беспокоят кибуцников, любящих тишину.
Ему пришлось переехать в Тель-Авив (позже он несколько раз наезжал в Энцо Сирени). Здесь он водил знакомство в основном с выходцами из Польши, которых знал еще по Варшаве, так что практически все время мог общаться по-польски. Он не боялся физического труда и поэтому устроился на стройку… Там он и работал, когда мы познакомились. А после работы приходил ко мне, оставался на ночь или на столько времени, сколько нам хотелось провести вместе.
Мы подолгу рассуждали о литературе (в основном  в периоды «затишья» между его запоями). Он был большим почитателем Фолкнера и Достоевского. О Фолкнере он говорил: «Этот самый Фолкнер умел писать…» На что я отвечала, что сам он еще не начал писать по-настоящему. Мы любили вспоминать книги, которые читали в детстве, в Польше. И еще он очень любил петь грубые солдатские песни (когда я мыла ему голову). Частенько он заводил одну из них, выходя из очередного бара в сопровождении толпы своих пьяных почитателей. Так он шествовал «вдоль по улице Бен-Иегуда», а после вваливался ко мне, обрушивался на кровать и засыпал. Он мог проспать целые сутки, а проснувшись, жарил себе яичницу из 6-8 яиц (которых мне бы хватило на целую неделю). Он ни в чем не знал меры.
Марек сделал мне предложение, так как пришел к выводу, что это «как-то напрашивается», однако сроков назначено не было, а  я не хотела на него давить. Тогда мне казалось, что наша любовь будет длиться вечно (наверное, это было детство). Я подарила ему армейский ремень, с которым не расставалась на всем протяжении своей армейской службы. Это был широкий  грубый мужской ремень, который подошел бы любому. Марек носил его не снимая, все время, пока длился наш роман.
Он не был интеллектуалом в том смысле, в котором кинозвезда далеко не всегда является блестящим актером. Ведь большинство интеллектуалов никогда не вели такую интенсивную жизнь, какую вел он, и, само собой разумеется, не пользовались  в своем окружении такими влиянием и популярностью, какими пользовался Марек. Популярностью своей он был, в первую очередь, обязан смелости, с которой первый  начал говорить правду о коммунистическом режиме и о «реальной» жизни польских рабочих.
Так Марек, считавшийся наиболее выдающимся молодым писателем, со свойственной молодости открытостью, стал вхож в польские кулуары власти предержащих. Заглянув за запретную черту, он узнал тщательно скрываемую истину, и «сильные мира сего» предстали перед ним во всей своей красе, оказавшись коррумпированными сексуальными маньяками. Он видел камеры пыток и был потрясен до глубины души. Его последние иллюзии рухнули. Он превратился в нигилиста. «Революция закончилась. Все…» – сказал он мне. Он не верил даже в богему с ее ценностями: «Все это одна видимость… Братство ни черта не стоит, когда на карту ставятся первоосновы».
Я не соглашалась, у меня еще оставались идеалы.
В тот период Марек не высказывал ни правых, ни левых, политических взглядов, а просто описывал то, что видел в коммунистической Польше. Я узнала, что ему предлагали сотрудничать с органами, однако он отверг это предложение с негодованием. Я помню, что как-то раз, встретив на улице Тель-Авива бывшего «осведомителя» (да, да, были среди них и евреи), он рассказал мне, что этот человек принимал участие в пытках. Марек отшатнулся от него, точно от жабы.
Я никогда не встречала его в кампании профессиональных интеллектуалов, разглагольствовавшим о судьбе мира. Его подход к жизни был простым и прямым, и жил он, как говорится, взахлеб. Свою интеллектуальную позицию он формулировал как-то вдруг, в самых разных обстоятельствах: на берегу моря, в лесу на каком-нибудь пикнике, в компании друзей или в баре во время какой-нибудь попойки.
О политической ситуации в Израиле он часто говорил: «Беда в том, что все правы…» Вместе с тем он восхищался ЦАХАЛом, в особенности пограничниками: простыми скромными ребятами, отдающими жизнь за Израиль…
По той же причине ему не нравились новые репатрианты – крикливые снобы… Однако стиль поведения «сабров» тоже был ему не по вкусу – грубость и бесчувствие причиняли ему боль.
Среди его знакомых были бывшие узники концлагерей – «человеческие обломки» –  и встречи с ними глубоко потрясали его. С таким человеком невозможно было рассуждать «об интеллектуальном».
Так как большинство моих родственников погибли от рук нацистов во время Второй мировой войны, а отец вступил в Красную армию, ушел на передовую и не вернулся, я избегала разговоров на эту тему, категорически отказываясь обсуждать (как с Мареком, так и с прочими) Катастрофу, страдания моей семьи и собственность, оставленную «там»… Я стремилась думать лишь о будущем.
В те годы, среди моих друзей было много людей искусства: художников, писателей, журналистов… Мы встречались ежедневно в многолюдном и шумном, как пчелиный улей, кафе «Касит», закрывавшим свои двери между тремя и четырьмя часами ночи. Это была богемная молодежь, напоминавшая парижскую богему Латинского квартала начала века. Хескель, хозяин «Касита» был простой человек, уважавший и ценивший искусство и людей искусства, к тому же обладавший редким умением подобрать для каждого нужное слово в нужную минуту…
Тем временем я уволилась из конторы Исраэля Трамо, сохранив за собой лишь место модели в художественном училище. Того, что я зарабатывала, хватало на жизнь, к тому же у меня оставалось уйма свободного времени, которое я делила между чтением литературы и Мареком. Тогда же я начала писать и публиковать стихи (те, которые посвятила Мареку, теперь утеряны).
Марек все еще жил в гостинице, а через некоторое время к нему присоединился Юрек Герман – поэт и редактор газеты, выходившей в Израиле на польском языке. Это был маленький кругленький человечек 35 лет, страдавший отдышкой и отличавшийся манерами польского аристократа, выделявшими его из всего нашего окружения. Его привычка целовать дамам руки казалась, в лучшем случае, анахронизмом. Но его несколько скользкая обходительность не смогла ввести в заблуждение ни одну даму… На Марека он был готов молиться.
Подобно большинству друзей Марека, Юрек запил, и очень скоро его газета прогорела. Однако его это не сильно беспокоило, и он поселился вместе с Мареком.
Это была третьеразрядная гостиница на улице Алленби, 52, располагавшаяся  в старом темном здании с угрожающего вида подъездом и помещениями…
Гарри, хозяин гостиницы (один из почитателей Марека) часто рассказывал, как придумал сдавать комнаты на несколько часов, хвастливо добавляя, что «через его гостиницу прошли все тель-авивские проститутки»… Все это ни чуть не мешало Мареку…
У Юрека, в добавок ко всем его бедам, была еще и проблема с самоопределением, потому что, как он сам говорил: «Один из его родичей был польско-христианского происхождения, другой же польско-еврейского». Таким образом, выходило, как в знаменитой поговорке – «ни рыба, ни мясо».
Марек тиранил его, и нередко дело доходило до побоев, которые Юрек безропотно сносил. Мне вспоминается один довольно отвратительный эпизод: как-то раз в одном из «польских» кафе Марек свалил Юрека ударом кулака. Увидев это, какая-то женщина выскочила из-за своего столика и набросилась на Марека с криками: «Что же это такое?! Какой-то поляк, гой, избивает евреев?!» Тогда Юрек поднялся и сказал: «Не вмешивайтесь, пожалуйста, это наше польское дело». Но даже этот случай не сумел отдалить Юрека от его идола.
Как-то раз Юрек забрался в мою квартиру во время моего отсутствия и похитил с моего стола фотографию Марека. Вернувшись домой и обнаружив пропажу, я пошла прямо к нему и потребовала вернуть мне фотографию, пригрозив ему, что если подобное повторится, я обращусь в полицию.
Отношения Марека с рабочими и водителями грузовиков были менее «сложными», и я бы даже сказала, более нормальными. Это были трудяги, лишенные как образования, так и воображения. Именно они устраивали Марека на все его работы. Он же выделялся среди них некой аурой «большого света», окутывавшей его, как аромат изысканных духов: молодой, высокий, красивый и вдобавок ко всему преуспевший и знаменитый… Одним из наиболее характерных для Марека качеств было умение сходиться  с людьми любого общественного положения и происхождения, от рабочих, сутенеров и водителей до дипломатов и рафинированных интеллектуалов. В его обществе всякий чувствовал себя легко и свободно,  тогда как сам он неизменно становился центром компании. Он умел находить общий язык с любым, даже самым недалеким, человеком, обладая каким-то неповторимым обаянием, не свойственным никому другому. Обаяние, при помощи которого можно было бы, пожалуй, повести людей на баррикады или на смерть. На языке наших десантников эта черта называется «вдохновением»…
Женщины просто вешались ему на шею, он же, со своей стороны, умел их поощрять. Везде, где бы он ни оказывался, у него объявлялось множество любовниц, каждой из которых он давал почувствовать, что именно она-то и есть его единственная  настоящая любовь (наверное, именно в этом заключался секрет Казановы). Один из его близких друзей как-то рассказал мне, что многие польские писатели-гомосексуалы (Анджеевский, Мах, Ивашкевич) были влюблены в него.
Я и сама пришла к выводу, что Марек, скорее всего, был бисексуалом, несмотря на то что сам он в этом ни разу не признался. Я обратила внимание, что, опьянев, он принимался обниматься и целоваться со своими друзьями (славянская традиция?);  мне становилось неудобно, я вставала и уходила. Подруга одного из его друзей тоже всегда уходила в этот момент. Многие любили его по-настоящему, ведь это самое человеческое чувство, не имеющее отношения ни к одному из …-измов.
Израиль он называл не иначе, как «Святой Землей», и порой воображал себя новым Иисусом, несущим на своих плечах «бремя страстей человеческих» (что ж, ведь погибший и вновь восставший из мертвых Дионис являлся предтечей Иисуса).
Он был разный – именно это и делало его неотразимым. Его интересовало, например, лицедейство, в особенности же имидж американского ковбоя. Самой удачной его фотографией, по его собственным словам, была та, на которой он походил на Джеймса Дина: та же гримаса раненного зверя…
Он никогда не был ни антикоммунистом, ни правым, напротив, упорно доказывая всему миру, что именно он-то и есть «истинный коммунист». Возможно, поэтому для него имели такое большое значение тяжелый физический труд и дружба с простыми рабочими?
В то время в Израиле еще не было телевизоров, выходило множество газет, каждая из которых принадлежала одной из политических партий, несколько еженедельников. В кинотеатрах перед началом фильма, сразу после рекламы, показывали «Йоман Гева», частично выполнявший функции еженедельной программы новостей, частично – короткого «talk show». Госпожа Маргот Клаузнер, заведующая киностудией «Гева», видимо, рассчитывая услышать от Марека политические высказывания, касающиеся  его эмиграции, предложила взять у него интервью, от которого, несмотря на постоянную нужду в деньгах, он категорически отказался, назвав госпожу Клаузнер (в моем присутствии) «шлюхой», и не явившись на назначенную ему встречу.
Физический труд являлся для него постоянным источником душевного равновесия. Его любимым местом работы был сталелитейный завод. Его он любил описывать в красках наподобие дантова Ада: полуголые великаны, стоящие у пышущих жаром печей. Часто там случались дурацкие беспричинные потасовки, естественно, не обходившиеся без активного участия «знаменитого писателя»…
Когда же неделя подходила к концу и наступал долгожданный день «получки», Марек, сохранявший верность лучшим традициям польской культуры, выйдя из конторы, сразу же встречал очередного приятеля, с которым отправлялся в очередной бар «пропустить рюмочку», которая очень быстро вырастала в бутылку, две, три… Таким образом, попойка, начавшаяся в Тель-Авиве, могла завершиться через два или три дня где-нибудь в районе Иерусалима.
Подобные запои приходили к своему естественному завершению, как только у их участников заканчивались деньги. Обычно вслед за ними следовало увольнение с работы – за прогулы. Тогда Марек являлся ко мне совершенно убитый и умолял: «Маргарет, выручи… Вот вернемся в Польшу… когда вернемся в Польшу…» А на следующие утро он отправлялся на поиски работы, и все начиналось сначала.
Из-за той самой проклятой просьбы о политическом убежище в Германии ему было отказано в праве возвращения на родину (мне тоже было отказано в визе,  несмотря на то что еще до призыва в армию я состояла  в молодежном коммунистическом движении. С какой стати? Этого я не понимала, ведь тогда мы еще практически ничего не знали о коммунистических режимах).
Уже тогда (в 28 лет) у Марека была больная, съеденная алкоголем, печень (по его словам, он начал пить в возрасте 12 лет!). Покупая лекарства в аптеках, он стыдился признаться, что они предназначены для него самого,  и говорил, что это для его больного отца (на самом деле умершего 20 лет назад). Несколько раз он говорил мне: «Жизнь нужно прожить, как метеор».
Не раз пьяные драки, в которых был замешан Марек, привлекали  внимание полиции и журналистов. Так, например, как-то раз его задержали на трое суток за то, что он перебил все бутылки в одном из баров…
Юрек Герман рассказывал, как во время одного из наездов в Иерусалим, основательно пройдясь по барам, они постучались в ворота католического монастыря с целью передачи на попечение матери-настоятельницы последних, еще не потраченных ими денег. По его рассказу, в ту ночь никто в монастыре не сомкнул глаз (осуществил ли Марек свое заветное желание заняться любовью с монахинями – навсегда останется тайной).
Сегодня, когда я вспоминаю его, передо мной встает некая мозаика: молодой эксцентричный писатель… Наверное, в полном неприятии им всяких условностей заключался секрет его обаяния. Он любил рассказывать истории в кругу друзей, неизменно утверждая, что все они «взяты из жизни». Однако покойный Дов Апель, журналист из газеты «Давар», знавший Марека еще по Польше, говорил мне, что большинство этих историй были плодом его воображения. Так, например, он рассказывал, что служил в правительственной охране в Москве. Однако люди, давно знавшие его, утверждали, что этого просто не могло быть, так как Марек сроду не был в России. Или, например, совершенно садистская история об одном несчастном, уже немолодом человеке, у которого Марек «совершенно случайно и без всякого понятия» отбил любимую женщину. Тот, разумеется, чуть не умер от горя, а потом уехал в Израиль, где и начал новую жизнь. Встретив другую женщину, он без памяти влюбился в нее, и уже было собирался жениться, как откуда ни возьмись появился Марек и снова «совершенно случайно и без всякого понятия» ее отбил. Короче, достоверность не была главным достоинством его историй, которые он действительно «умел рассказывать». Впрочем, попадались среди них и более достоверные, переплетавшиеся у него с политикой  и философией.
Марек был подвержен резкой перемене настроений, а порой погружался в  депрессию и начинал говорить о самоубийстве. Обычно это случалось после какого-нибудь запоя, когда все до последней копейки было истрачено. Как-то он рассказал мне о немецком киноактере, Курте  Юнгерсе, с которым познакомился в Германии и который, тоже будучи алкоголиком и полностью разочаровавшись в жизни, даже достигнув зенита славы, говорил Мареку: «Все это слишком поздно, слишком поздно…»- а потом снова уходил в запой, продолжая жить в некоем вакууме, из которого не умел вырваться.
О другом своем знакомом он рассказывал, как тот, приехав в Италию, познакомился там с молодым человеком, потомком Гарибальди, от которого получил в наследство небольшой земельный участок на берегу моря, в итальянской Ривьере (которая в его описаниях сильно напоминала наше тель-авивское побережье)… Через некоторое время стоимость этого участка оценивалась уже в миллионах. Тогда герой истории (тоже будучи алкоголиком) начал распродавать землю по кусочкам, и все деньги пропивал…
Одного из своих друзей Марек особо любил и почитал. Был это Капитан Гибсон – американский летчик, дезертировавший из американской армии во время войны во Вьетнаме. Он тоже был красивым и высоким, но как-то грубее Марека. Марек буквально преклонялся перед ним, в основном из-за того, что тот был летчиком. Гибсон же изредка распахивал перед Мареком свои медвежьи объятия, то ли грубо, то ли ласково… У него Марек выучился нескольким предложениям на английском. А позже я узнала, что он так и не успокоился до тех пор, пока сам не научился водить самолет.
Он обладал тонкой чувствительностью, которая шла вразрез с грубоватым мачоистским литературным стилем, избранным им. Я ни разу в жизни не слышала, чтобы он выражался так, как это делали его герои. Именно эта чувствительность будила в женщинах материнский инстинкт: видя слабость своего героя, они стремились защитить его и, разумеется, влюблялись по уши.
В отношениях Марека с женщинами проявлялось сильное гедонистическое и довольно циничное начало, отличавшее его характер. Мне часто приходилось слышать от него, что «американки отвратительны». В этой области он был самым настоящим реакционером. Поэтому все его героини были лишены какой бы то ни было индивидуальности;  в большинстве своем они  выполняли одни и те же функции  и, казалось бы,  должны были этим довольствоваться (отсюда брали начало многие возникавшие между нами противоречия).
С еще одним другом Марека я познакомилась на той же вечеринке, где встретила Марека. Это был профессор Владислав Тубилевич, прозванный друзьями Дижьо – светловолосый высокий мужчина. Он был до того похож на Марека, что на первый взгляд могло показаться, что они братья-близнецы: те же светлые волосы, тот же персиковый цвет кожи, тот же рост… По вечерам оба надевали одинаковые черные рубахи. Однако, по непонятным причинам, этот его друг вовсе меня не занимал. Несмотря на то что он был молод и красив, точно так же как Марек, в нем напрочь отсутствовало присущее Мареку обаяние, делавшее его таким неотразимым (не только в том, что касалось его литературного творчества).
Марек и профессор Дижьо были знакомы еще по Польше.  Часто во время наших вечеринок они предавались ностальгическим воспоминаниям о Варшаве и  проделках юности. Марек произносил с ностальгической интонацией: «Ах, молодость, молодость…»
Дижьо Тубилевич специализировался по семитским языкам и являлся профессором Варшавского университета. В Иерусалим он приехал на симпозиум по еврейской литературе, вместе со своим завкафедрой профессором Тайлором. Еврейский университет выделил Тубилевичу стипендию для продолжения его исследований в области современной ивритской литературы (кстати, он был  единственным из всего окружения Марека, говорившим на иврите). Через некоторое время наш культурный атташе в Варшаве был объявлен persona non grata, и в ответ на этот акт Дижьо лишили стипендии. Сначала он жил в «польском доме» в Иерусалиме, но вскоре остался без гроша…
В Мареке был некий необузданный инстинкт саморазрушения (подсознательный или сознательный) – нечто ницшеанско-дионисийское, что управляло всеми его действиями и затягивало всякого, кто оказывался в сфере его влияния. Как-то он сказал мне, что «раньше любил, как дьявол». И мне это понравилось, ведь мне так хотелось, чтобы кто-нибудь полюбил меня «как дьявол»…
Но Марек был уже не тот. Иногда он просыпался с опухшим, постаревшим от выпивки лицом, испытывая отвращение к себе и ко всему окружающему. Но я, несмотря ни на что, видела в нем героя-матадора, выходящего на арену, чтобы услышать крики восхищения и негодования, попеременно раздающиеся в его адрес. Что поделать, такова экзистенциальная ситуация героя, воина, но и быка тоже…
Профессор Тубилевич пристрастился к алкоголю еще в Польше, но здесь, в Израиле, после встречи с Мареком, его пристрастие переросло в настоящий алкоголизм. Их выходки стали притчей во языцех во всей польской общине Тель-Авива, а некоторые слухи достигли даже Варшавы. Последствия не заставили себя долго ждать: супруга Тубилевича прислала ему ультимативное письмо с требованием развода… Началась игра в детективов, основными участниками которой являлись Тубилевич и адвокат его жены. Кончилось тем, что Тубилевич  обвинил жену в измене с адвокатом…  В ответ на ее категорические возражения, он заявил, что присланное ему письмо было напечатано на его пишущей машинке (!!!) – факт окончательно выведший его из себя.
От него потребовали немедленно вернуться в Польшу, на что он ответил, что не имеет средств на покупку обратного билета. Встретив Марека, он окончательно забросил исследования, которые привели его в Израиль, и к тому же ухитрился истратить всю выделенную ему стипендию… Таким образом, создалась совершенно невообразимая ситуация. Несмотря на то что он, в отличие от Марека, знал иврит, физический труд был ему не по плечу. Оба они задолжали везде, где только могли, к тому же профессор, не горевший желанием возвращаться домой, не мог дольше оставаться здесь. Своим коллегам по университету он написал, что не может вернуться теперь же, так как не имеет денег на авиабилет, и тогда польский посол в Израиле, господин Бида, предоставил в его распоряжение необходимую сумму, которую он сразу же и истратил не без участия Марека и  прочих его собутыльников.
Снова письма и снова вопросы. Тубилевич снова отвечает, что  денег нет… И тут господин Бида, оказавшийся не только щедрым, но и понимающим человеком, снова ссужает его деньгами и даже покупает для него билет на самолет. Только тогда драгоценный Дижьо,  поставленный перед фактом, начал собирать вещи и со слезами на глазах прощаться с тель-авивскими друзьями – процесс, продолжавшийся, по крайней мере, несколько недель, пока наконец в один прекрасный день он, набравшись храбрости,  не взял чемоданы и не выехал в направлении аэропорта, сопровождаемый толпой провожающих. Однако в самый последний момент произошла вещь абсолютно невероятная: не успел он подняться по трапу самолета, как из тумана возникла толпа кредиторов, размахивавших судебными постановлениями о невыезде. Он был снят с самолета и уведомлен, что не сможет покинуть Израиль вплоть до тех пор, пока не расплатится с долгами.
Таким образом он снова был водворен в тель-авивской гостинице. Позже сам посол при помощи адвокатов Тубилевича как-то уладил это дело. Рассказывают, что когда он наконец-то вылетел в Варшаву, он был пьян в стельку и его пришлось переносить из самолета в самолет.
Кажется, что вскоре после этого события Марек снова обратился к польским властям с просьбой о разрешении вернуться на родину, заявляя, что готов подвергнуться тюремному заключению. Последовал  категорический отказ. Делать было нечего, и он остался в Тель-Авиве.
Что было в конце?  Хаос… ложь…. Мой мир обрушился, подобно карточному домику.
Кто-то потрудился написать письмо той самой брошенной немецкой невесте (кстати, на 15 лет старше Марека). Она срочно примчалась в Тель-Авив, сняла номер в пятизвездочном отеле  и открыла «контору» по уплате его долгов. …И просто «купила» его. Он пытался (довольно вяло) сопротивляться,  не мог решиться… Однако его приятели-работяги, втуне верившие, что Марек увезет их с собой в Германию, чтобы они там пьянствовали до самой смерти за его счет, надавили на него. Один из них даже наплел Мареку, что якобы спал со мной! (Позже единственный «свидетель» этого события подорвался на мине.)
Марек пришел ко мне, чтобы вернуть армейский ремень, который все это время носил, не снимая. Сказал: «Жди здесь, вернусь с деньгами…» Все это мне не понравилось, я не сдержалась и оскорбила его. Он уехал и женился…
Через некоторое время газеты уже пережевывали новые вызванные им скандалы: писали, что он ухитрился соблазнить сестру собственной супруги…
Потом я надолго уехала в США. Как-то раз, несколько лет спустя, случайно наткнувшись на свой старый дневник «времен Марека», я ощутила непреодолимое желание вырвать страницы, где речь шла о нем… Эту историю я поведала брату Исраэля Трамо (тогда уже покойного), проживавшему в Лос-Анджелесе,  он же рассказал мне, что именно в это время Марек умер, возможно покончил с собой. «Возможно…» – добавил он неопределенно.

1999 г., Тель-Авив

Перевод с иврита: Лиза Чудновская

Галина Блейх

ЕДИНСТВЕННЫЙ ВЫЖИВШИЙ ОБЕРИУТ

Который в темном и стоит. Кто ты есть?
Который в более светлом на четвереньках. Я есть собака.
Игорь Бахтерев
«ЦАРЬ МАКЕДОН, или ФЕНЯ И ЧЕБОЛВЕКИ»

Петербург 80-х – полулегальные выставки Товарищества Экспериментального Искусства в подвале на улице Чернышевского, первые публичные чтения обериутов… Вечер обериутов проходил в Доме Правды (так называли Дом культуры пищевиков на улице Правды). В основном читал Владимир Эрль, в его портфеле было всегда много текстов, в том числе и обериутов. Он вообще часто приходил к нам со своим секретным портфелем и читал часами. Читал замечательно.

Выступал на этом вечере и единственный выживший обериут Игорь Бахтерев. Как раз тогда я начала работу над серией линогравюр-портретов. И Эрль решил, что обязательно нужно сделать портрет Бахтерева. Бахтерев сразу согласился, хотя и не выказал большого интереса.

И вот мы поехали с Эрлем к Бахтереву. Он жил на Московском проспекте, в блочном безликом доме напротив «унитаза» Аникушина. Помнится, что дверь открыла жена. Но самое острое впечатление – собаки самых разных размеров, которых было штук десять, явно подобранные на помойке. Все они создавали неповторимый аромат квартиры. Не помню, происходило это весной или осенью, но это было время линьки. Шерсть покрывала стены, диваны, книги и одежду домочадцев. Все было разноцветным, потому что собаки подобрались разных мастей. Но поскольку я пришла делать черно-белую гравюру, все это разноцветье меня не интересовало.

Обычно сначала я делала карандашный рисунок. Важно было схватить черты. И уже потом наложить свое видение, знаковое впечатление. Обычно знак – первое впечатление, самое острое, плакатное, как укол. Позже, в процессе общения, все рассыпается на массу мелочей. От Бахтерева возникало ощущение прозрачности. У него были прозрачные глаза, седые прозрачные волосы, и весь он был абсолютно прозрачен.

В комнате мы сели на низкие диваны. Эрль занял хозяина беседой, а я принялась за работу. Бахтерев вспоминал о том, как в эвакуации он просил объедки у Ахматовой, чтобы кормить голодных собак. В этот момент к Игорю Бахтереву приластился пес, это была тощая дворняжка, но, очевидно, человеколюбивая, с острыми стоячими ушами. В тот момент мне это показалось интересным, и я сделала карандашный рисунок: Бахтерев с собакой на руках. Не помню, пили ли мы чай. Затем мы с Эрлем ушли.

Позже я убрала с рисунка все незначительное, в том числе и собаку. Эрль передал Бахтереву портрет. Вся моя портретная серия выставлялась во Дворце культуры молодежи, на выставке ТЭИИ. Трудно сейчас вспомнить, в каком это было году. У художника от событий остаются только запах, вкус, цвет.

Записала Анна Соловей

Михаил Гробман

НАБОКОВСКИЙ ФРАГМЕНТ

Где-то году в 1959-м принес поэт и борец за правду Володя Гершуни неожиданную книгу в сопровождении всяческих суперлативов; об авторе он сообщил, как об одном из важнейших писателей за пределами советской границы. Сам текст не поразил меня, но тот факт, что русская книга издана далеко за пределами России, казался удивительным и очень странным. От книги веяло чем-то потусторонним, чем-то неестественным. Это была «Весна в Фиалте» Владимира Набокова»*.

Не мог я представить тогда, что всего через несколько лет и сам опубликую свои стихи в том самом невероятном, опасном и потустороннем пространстве**. Но мы жили во времени, насыщенном великой скоростью и очень быстро связь с Западом стала регулярной и прочной. Книги Набокова стали интегральной частью нашего литературного существования, иногда путешествовали по друзьям, а «Приглашение на казнь», «Защита Лужина», «Лолита» восхищали и смыслом и стилем. Вместе с тем казалось, что Набоков никогда не дойдет до своего российского читателя – в 60-е годы советский мрак ощущался практически бесконечным.

Уезжая в Израиль в конце 1971 года, я решил, что если ввоз западных русских изданий в СССР запрещен, то вывоз, ясное дело, возможен. И эти книги были упакованы и отправлены в Израиль почтой со всей остальной библиотекой. Не тут-то было, все западное русское было тщательно проверено и конфисковано советскими чиновниками, вместе, впрочем, с «Юрием Тыняновым» Аркадия Белинкова, изданным в Москве (с его памятным автографом), – Белинков к тому времени уже был политическим беженцем. Из Большой Советской энциклопедии была аккуратно вырезана биография Л. П. Берии с его портретом. Вот в такой замечательной компании советских и западных изданий мы лишились нашего набоковского собрания.

———————

* Издательство им. Чехова, Нью-Йорк.

** «Воздушные пути». Альманах IV – 1965. Нью-Йорк. Стихи Мих. Гробмана под псевдонимом «Михаил Русалкин». «Новый журнал», книга 80. 1965, Нью-Йорк. Стихи Мих. Гробмана под псевдонимом «Г.Д.Е.».

Если цензоры не разворовали эти книги, стоившие тогда в Москве очень дорого на черном рынке, то, наверное, хранятся они теперь где-нибудь в бывшей Библиотеке им. Ленина.

Из Иерусалима я написал Владимиру Набокову, и, конечно же, каждое сведение о его читателях за железным занавесом было и ему, и Вере Набоковой чрезвычайно интересно. Позже я беседовал с писателем по телефону, но это уже происходило незадолго до его смерти и встретиться нам не пришлось. Набоков предчувствовал, что времени осталось мало, он сказал, что торопится закончить большую работу.

Осталось два письма, написанных, как обычно, рукой Веры Набоковой, два свидетельства, дополняющих еще несколько деталей к портрету замечательного и знаменитого писателя.

Многоуважаемый господин Гробман.

Мой муж благодарит Вас за присылку Вашей интересной статьи о Солженицыне**.

Простите за запоздалый ответ. Мы оба погружены в работу, и трудно найти время для писем.

Мы оба желаем Вам и Вашим очень счастливого Нового года.

Вера Набокова

31.I.72

——————

** Мих. Гробман. «О Солженицыне», 1972 г. Статья, где впервые говорится об антисемитизме и литературном консерватизме А. И. Солженицына.

23.IX.72

Многоуважаемый господин Гробман.

Мой муж сегодня получил Ваше милое письмо, стихи и альбом выставки.

Прежде всего я должна объяснить, почему он не сам Вам отвечает: он не просто «занят», он совершенно невозможно перегружен работой. Но ему хотелось безотлагательно поблагодарить Вас, и он просил меня написать эти несколько строк.

Многое в Ваших стихах ему очень понравилось, особенно «№ 361», с «гиперборейским павлином», – а из Ваших рисунков, трогательно расправленная бабочка. Он шлет Вам благодарность за милую надпись.

Да, он знает, что его в России читают (и очень это ценит), но в Вашем письме есть новые интересные подробности.

Он желает Вам счастливой жизни в свободной стране и больших удач в поэзии и в живописи.

С искренним приветом,

Вера Набокова


* * *

Тяжелеют снега на холмах полуночной земли –

Бесконечное солнце ушло за глухой горизонт.

На казенной тропе ты замрешь – не дыши и внемли –

Ты услышишь, как голос ее одинок, невесом.


На кустах, на деревьях, в глазах – белоснежная мгла –

Это крылья раскрыл свои гиперборейский павлин,

Это черных холмов полукруглые колокола

Поднимают, как звон, поднимают малиновый дым.


О, как медленно время стучит в опустевшей душе –

Оголенных полей тяжелеют простые снега.

В этом чистом гробу – наливайся, грусти, хорошей –

С небольшим опозданием станет нам участь легка.


20 марта 1970 г.

Подмосковье. Сенеж-озеро.

№ 361.

Михаил Гробман

Сергей Бычков 

  

ВСТРЕЧИ С ЯНОМ САТУНОВСКИМ

Размышляя о поэзии, Ян Сатуновский писал о поэте Генрихе Сапгире «…в настоящей поэзии нет абсолютно больших и малых величин. Хочу разобраться в общих чертах – что такое Сапгир, что в нем нового и что в этом новом старого. Нового – новая интонация. Я ее ощутил не сразу, вернее, не сразу правильно ощутил. В нашей русской поэзии (новой: от Иннокентия Анненского) поэтических голосов со своей интонацией, ну, может, 20-25: много ли это? Не знаю. Чем больше, тем, вроде бы, лучше»1. В этой характеристике он точно обозначил неповторимость не только поэзии Сапгира, но и своей собственной. Не только новой интонацией нас пленяла его поэзия. Более точно отличительную особенность поэзии Сатуновского обозначил в одном из интервью близкий ему поэт Всеволод Некрасов: «Понятно, что три слова – авангардизм, формализм, модернизм – не могут быть абсолютно тождественны, не то, наверно, их было бы не три, а два или одно. Но это – говоря вообще. А если по существу, то острей, необходимей и понятней всего слово авангардизм слышалось именно в этой тройке. И значило оно заодно с остальными просто  н  е   т а к о е. Не такое искусство, как перед тем, не липовое, не соцреализм, не удушливое. Не окоченелое, а живое. Диссидентское – верней, искусство-диссидент. Искусство  э п о х и  в о з р а ж е н и я. И не ради спора, а именно что по самому по существу… Чтобы было так, как само искусство хочет, хочет, а ему не дают. Как и никому не дают. Как дело требует, а не как начальство велит»2

Ян Сатуновский

 

Сатуновского мы называли «дядя Яша» – поскольку по паспорту он был Яковом Абрамовичем. Это был необыкновенный человек – живая история. Уцелев в годы сталинских чисток, Сатуновский был для нас мостиком, связывавшим творчество оставшихся в СССР поэтов «серебряного века» с нашим безвременьем. Решающее влияние на его формирование оказала атмосфера семьи. Об этом часто вспоминает его младший брат Петр. Влияние новых, принесенных революцией и гражданской войной взглядов оказалось минимальным. Нравственные ориентиры, усвоенные в детстве, оказались преобладающими. Поэтому поэтический взгляд поэта Сатуновского на окружающую жизнь с момента зрелости вплоть до самых последних дней его жизни оставался незамутненным. Сам он довольно четко определил момент зрелого поэтического взгляда на мир – это случилось в 1939 году. Эта дата не случайна. Можно только гадать, что же произошло в жизни поэта. Все попытки критиков связать этот момент с какими-то чисто внешними событиями остаются неоправданными. В 25 лет Сатуновский обретает особый поэтический голос и то видение окружающего мира, которому уже никогда не изменит. Эпоха «большого террора» не могла пройти мимо него. Зоркость его поэтического взгляда, постепенное осознавание себя как свидетеля и летописца кровавой эпохи привели к тому, что он начал вести свой поэтический дневник. Его стихи сродни тем скупым графическим линиям, при помощи которых талантливый художник создает свои наброски и портреты ускользающего времени. Сатуновский мастерски запечатлел атмосферу советского удушья. Как, к примеру, в этом стихотворении, написанном в начале 50-х годов:  

И чем плотней набивается в уши, 

чем невыносимей дерет по коже, 

тем лучше, говорю я, тем хуже, 

тем, я вас уверяю, больше похоже 

на жизнь, в которой трепет любовный 

сменяется скрежетом зубовным, 

а ритм лирического стихотворения – 

не криком, так скрипом сопротивления, 

хрипом… 

Его поэзия несмотря ни на что оставалась «искусством эпохи возражения». Все попытки его и друзей опубликовать хотя бы что-то из его стихов наталкивались на яростное сопротивление литконсультантов, многие из которых прекрасно понимали подлинность и неповторимость его поэзии. Я не припоминаю его особых сетований на непонимание со стороны собратьев-поэтов. Он мужественно нес свой крест. Более того, достаточно скептически оценивал те свои творения, которыми «грешил» в годы учебы в Днепропетровском университете, подрабатывая в местной вечерней газете «Звезда»3. Сатуновский свято следовал завету Тютчева, многократно усиленному в трагическом ХХ столетии Евгением Кропивницким: 

«Молчи, чтоб не нажить беды, 

Таись и бережно скрывайся…  

Верши по малости труды 

И помаленьку майся, майся»4. 

Раскрывался Сатуновский в общении, когда был уверен, что вокруг – понимающие, любящие его люди. Лишь в этом случае становился самим собой, и словно звенящий ручей лились его стихи и воспоминания. Он вспоминал и своих учителей, поэтов ХХ столетия – тех, кто еще в молодые годы оказал на него влияние. Прежде всего – Велемира Хлебникова, которого в стихах почтительно называл учителем. Талантливого украинского поэта, писателя и критика Миколу Хвылевого (1893–1933), которого затравили, обвиняя в «буржуазном национализме». Для нас это имя было совершенно неизвестным, а ведь он еще в 1926 году в сборнике литературно-критических статей «Мысли против течения» ратовал за самостоятельное развитие украинской литературы. Хвылевый покончил жизнь самоубийством. Сатуновский всегда с любовью вспоминал талантливых поэтов Ивана Пулькина и Бориса Лапина5, погибших на фронте в 1941 году. С огромным уважением относился к Егору Оболдуеву (1896–1954), встречался с ним, когда тот изредка приезжал в Москву из Голицына, а потом, после его смерти, навещал вдову, поэтессу Елену Благинину. Трагическая судьба Оболдуева, которому в 30-е годы пришлось пройти через сталинские лагеря, а потом через всю Отечественную войну, порой утешала его. При жизни Оболдуева было опубликовано одно его стихотворение в 1929 году и в 1943 году один рассказ. После его смерти вдове удалось опубликовать с 1967 по 1978 годы всего 6 стихотворений. Сатуновский подвиг Геннадия Айги составить сборник стихов Оболдуева, который под названием «Устойчивое равновесье» вышел стараниями немецкого слависта Вольфганга Казака в 1979 году в Германии в серии «Труды и тексты по славистике». 

Сатуновский бережно хранил память о конструктивистах – приезжая в Москву с середины 20-х годов и останавливаясь у родственников, он познакомился с поэтической молодежью, входившей в цех конструктивистов, и с поэзией Ильи Сельвинского, главы цеха. Уже после войны в одной из опубликованных статей он вспоминает о поэте и писателе, сформировавшемся в среде конструктивистов и уцелевшем в годы сталинских чисток – Борисе Агапове (1899–1973). А когда у дочери Сатуновского в 1966 году родился сын, то было решено назвать его Ильей. В письме к Илье Сельвинскому Яков Абрамович сообщал об этом событии6. Однако ситуация в СССР начала сгущаться уже в начале 30-х годов. Жизнь в Москве и постоянное общение с литературными кругами оказали на формирование поэтических взглядов и пристрастий Сатуновского решающее влияние. Перед ним открылись новые горизонты – это были годы, когда еще дышалось относительно вольно. Но вскоре все окна в СССР были закупорены. Молодым поэтам, не успевшим раскрыться и сгинувшим в сталинских лагерях, посвящено его стихотворение: 

«Помню ЛЦК – литературный центр конструктивистов. 

Констромол – конструктивистский молодняк. 

Помню стих: «в походной сумке Тихонов, Сельвинский, 

Пастернак». 

Зэк был констриком, но с новолефовским уклоном, 

Как никак, а без Маяковского никак. 

Зэк был зэк, и по естественным законам 

зэка кончили в колымских лагерях…» 

В незавершенной автобиографии 1982 года Сатуновский вспоминал о жизни в Москве: «А напротив, прямо через дорогу от одного из окон «Юности», и в 25-м, и раньше, и потом, жил в многоэтажном доме на верхнем, шестом этаже – потом его надстроили – мой ныне покойный двоюродный брат – тоже Яша; и когда я впервые приехал в Москву и он вышел показывать мне Москву, то его Люся высунулась своими грудями из окна шестого, может быть, даже седьмого этажа, и прямо оттуда выпал и плюхнулся на асфальт в двух шагах – теперь уж точно в двух шагах от меня – большой, еще не электрический, а чугунный, с печатными буквами, – я его потом отнес наверх – старинный утюг. А Люся так перепугалась – но это было после, в 28-м, а в Ленинград я вообще ездил только будучи уже студентом, я был студентом-химиком Днепропетровского государственного университета…»7. В 1930 году он был на выставке Маяковского, где впервые увидел поэта: «Мальчишкой мне посчастливилось видеть Владимира Маяковского на его выставке «20 лет работы». Он был мрачен в этот день. Какой-то юноша скоком-боком налетал на поэта, выкрикивая, как заклинание: «Ваши стихи непонятны народу!» 

Не знаю, кто дал ему право выступать от имени народа. На выставке было человек пятнадцать, один из посетителей привел сынишку лет шести. Маяковский хмуро оглядел всех, подошел к мальчику, поднял его и, поддерживая одной рукой, а в другой зажав книгу, стал читать: 

Крошка сын 

к отцу пришел,  

И спросила кроха:  

– Что такое 

хорошо  

И что такое  

плохо? 

Прочитав стихи до конца, он спросил мальчугана: ну что, понятно? 

– Понятно, – ответил тот. 

– Все понятно? – Все понятно. 

Маяковский обернулся к своему «оппоненту», но того уже и след простыл. Все вздохнули с облегчением; заметно было, что у самого поэта отлегло на душе после «признания» его стихов»8

Среди современников следует назвать имя забытого в сегодняшней России поэта Савелия Гринберга9 (1914–2003). Он, как и Сатуновский, родился в Екатеринославе. Когда ему было два года, семья перехала в Москву. В послевоенные годы Гринберг работал в московских музеях – лектором, научным сотрудником. В 1960-е
годы – старший научный сотрудник Дома-музея В.В. Маяковского. Собственные стихи Гринберга были известны и ценились в узком кругу литераторов, связанных с тем же Домом-музеем. Читал лекции в Театральном музее о поэзии и драматургии. Благодаря усилиям Н.И. Харджиева в этом музее во второй половине 60-х годов прошли выставки Шагала, Филонова, Малевича, Родионова и других авангардистов. Эти выставки стали культурным событием в Москве. В 1973 году Савелий эмигрировал из СССР и до конца своих дней прожил в Израиле. Помню, как в конце 60-х годов я приходил в небольшой особняк на Таганке (филиал музея Маяковского) к Геннадию Айги. В музее царила особая, подлинно интеллектуальная атмосфера. Многое зависело от директрисы, которую сместили в начале 70-х. После ее увольнения пришлось уволиться Айги и Гринбергу. Я любил бывать в музее еще и потому, что жадно впитывал рассказы Савелия и Геннадия о Маяковском, Крученыхе и Пастернаке. Там же познакомился с их поэтическим творчеством, которое постигал с трудом. 

С Яковом Абрамовичем я познакомился в начале 70-х благодаря Геннадию Айги. Приезжая в Москву, он заглядывал ко мне. Тогда я снимал комнату в коммуналке неподалеку от метро «Лермонтовская» (ныне «Красные ворота»). Вспоминая встречи с ним, скажу прежде всего о несоответствии его внешней замкнутости и взрывчатой открытости его стихов. Об этом вспоминал и его младший брат Петр: «Брат, по натуре довольно мрачный, не очень разговорчивый и мало общительный, был прекрасным карикатуристом и остроумным человеком.» Для нас, молодых поэтов, он был признанным мэтром, помнившим Маяковского, дружившим с Е. Оболдуевым. Порой он напоминал ежа с растопыренными колючками, несмотря на то, что был наполовину лыс. Сходство с ежом придавали всегда аккуратно подстриженные, но явно колючие усы. Когда же оказывался в дружеском кругу, то раскрывался как обаятельный собеседник, с удовольствием читал свои отточенные стихи. Его младшая дочь Елена вспоминала: «Я обожала ходить с отцом куда угодно: на выставки, вечера поэзии, просто в гости. Папу везде (куда мы приходили) уважали и ждали. Он был с друзьями (многие были намного моложе его) совсем иным, чем с семьей. Уходила необходимость быть отцом, мужем. Оставался поэт, остроумный (и злой подчас) собеседник и просто талантливый человек. Мне приходилось наблюдать эти метаморфозы. Я им не удивлялась, а восхищалась и принимала, как и все в отце»10. Сатуновский всегда оставался самим собой и не стеснялся признаться, если чего-то не знал. Причем не только в общении, но даже письменно: «Пруста я читал в ранней молодости, но не смог всего одолеть – конечно, не потому, что он показался мне «модернистом». Просто очень длинно написано, а книга библиотечная, что делать. Все-таки я его читал понемножку, помнится, с удовольствием. «Дублинцы» Джойса мне не особенно понравились, а отрывки из «Улисса», напечатанные, кажется, перед самой войной, показались интересными, вполне реалистичными, но трудновато написанными. Много слов непонятных. Кафку я еще не читал»11

Часто и ошибочно его причисляют к так называемой «лианозовской группе». На самом деле он часто бывал в Лианозове, относился с любовью и пониманием к художникам – семье Кропивницких, Оскару Рабину. Любил слушать стихи Генриха Сапгира и Игоря Холина, которые формировались под поэтическим влиянием Евгения Кропивницкого. По замечанию брата Петра, Лианозово стало тем местом, где он в начале 60-х оттаял и обрел второе дыхание в поэзии. Ян Сатуновский принадлежал к иному направлению русской поэзии. Он признавался: «Я лично тоже отношу себя к числу сознательных поэтов, хотя, как читатель, больше всех перечисленных люблю Пастернака». Относительно Пастернака не лукавил – ему посвящено несколько проникновенных стихотворений. Младший брат вспоминал: «Кажется невероятным, но среди трухи каким-то шестым чувством, а может быть – одиннадцатым – брат удивительно точно отбирал все лучшее, что теперь неоспоримо, но тогда только начиналось – истинную поэзию. Я хочу это подчеркнуть, чтобы не казалось, что я называю имена, стоящие сегодня в первом ряду. Каким образом формировался этот безукоризненный вкус к поэзии и слову – мне непонятно и теперь.» Наиболее близким из живущих поэтов был Всеволод Некрасов, которого он любил как сына и посвятил ему немало стихотворений. 

В размышлениях Сатуновского о поэзии Сапгира немало ценных признаний: «Итак, Сапгир никакой не декадент, хотя и «деформирует действительность» и любит писать о снах… Характерная черта его поэзии – совершенное отсутствие отчаянного подтекста (часто у Некрасова, Холина, иногда у меня): «а, черт с ним, со всем на свете!» 

Наоборот: «интересно, черт подери!» (Обратите внимание: у Некрасова «где хочу, там кончу» – злобно, может быть, трагично; а у Сапгира «что хочу, то чучу» – озорно и разве что грустновато. Это видно из контекста, конечно, а не из самих цитат). Сапгир – жизнерадостный поэт»12. Сатуновский, несмотря на внешнюю угрюмость, был жизнерадостным поэтом. 

Поэтический талант Яна Сатуновского не оценен в России. Как, впрочем, его талант критика и литературоведа. В статье о творчестве Сапгира он тщательно разбирает его поэму «Старики» (тема, более чем близкая в конце 60-х самому Сатуновскому, ушедшему на пенсию и обретшему полную свободу): «Видна половина – прозрачная – раввина – и стена – чужая темная спина». Мне лично он напоминает и о Стене Плача, и о «дырявых» статуях современных французских мастеров, которые я видел на московской выставке. Напоминает о разрушенном Иерусалиме и Роттердаме Цадкина. Масса рифм. Видна, половина, раввина, стена, спина»13. Стоит обратить внимание на ряд ассоциаций, который порожден строками Сапгира. Не стоит забывать, что в послевоенное время Сатуновский не выезжал за границу. Он не был в Израиле, не видел Стену Плача. 

I. 

Яков Абрамович Сатуновский родился 23 (10) февраля 1913 г. в Екатеринославе (Днепропетровск) и был старшим сыном в семье Аврама Фриделевича Сатуновского, который был родом из деревни Вишеньки на Павлоградчине, где его отец держал почтовых лошадей. Аврам вырос в большой семье, где было 14 детей. Семеро из них дожили до Великой Отечественной войны. Аврам получил лишь начальное образование. Но в доме был семейный оркестр. Аврам неплохо играл на гитаре и пел украинские народные песни. Он работал аптечным приказчиком. После революции стал заведовать санитарно-гигиеническим магазином и оптической мастерской в Днепропетровске. Причем сам неплохо разбирался в оптике. «…Это была европеизированная семья городских ассимилированных евреев, типичная для Екатеринослава начала XX века. Никто не говорил на идише, а тем более на иврите, <…> родной язык был всегда русский с примесью украинских неологизмов», – вспоминал младший сын Аврама Петр Сатуновский. 

По словам внучатого племянника поэта, Леонида Сатуновского, фамилия его семьи (первоначально – Сатановские – изменена в 1903 г.) происходит от названия города Сатанова. Мать  Иоганна Якобовна (урожденная Кордовер) была родом из Прибалтики, из семьи маляра-альфрейщика. Она прекрасно владела немецким языком и в годы первых пятилеток работала переводчицей на заводе имени Петровского, где трудились иностранные «спецы». Петр Сатуновский вспоминал, что это были тяжелые годы – голод на Украине, карточная система. Семья жила скромно. И мать и отца отличала, по воспоминаниям младшего сына, «…щепетильная честность. Заведуя магазином, отец демонстративно, при всех, платил в кассу за кусок мыла или зубной порошок, который приносил домой. Честность и правдивость в доме были естественным, непреложным законом, о котором никогда и не говорили. Это была аксиома. Не кривить душой. Говорить то, что думаешь, как бы горька иногда ни была правда. Я так долго останавливаюсь на этих качествах родителей потому, что вижу их во многих стихах брата. И еще – может быть, хрестоматийное – трудолюбие. В годы гражданской войны отец варил мыло, в тридцатые годы делал липкую бумагу для мух, в обмен на которую в продовольственных магазинах давали ему какую-то еду для нас, детей. Во время эвакуации, почти 70-летним стариком, отец грузил уголь где-то на складе, чтобы прокормить семью»14. Лет в 80 Аврам начал рисовать, писать стихи и прозу. Сохранились его стихи на украинском языке, а также 50-страничный рассказ «Полывяный глечик» и «наивные» (примитивистские) рисунки. Младший сын вспоминал: «Рисунки были забавные – время в них переместилось на полстолетия назад – хотя создавал он их во время московского международного фестиваля молодежи. Он рисовал примитивистские, как у Руссо, картинки с подписями типа – «Не забудем жертв кишиневского погрома 1903 года!», или «Поможем голодающим Поволжья 1891 года!», «Долой Маркова-второго и Пуришкевича – самых черносотенных депутатов второй Государственной Думы!» Но рядом с этими рисунками вдруг появлялись портреты лысого человека с бородавкой на щеке и в обнимку с кукурузой, а также людей в сомбреро – видимо, сказывалось влияние фестиваля»15

В семье кроме Якова были еще дети – сестра Рая, умершая в детстве, и брат Петр (1919), впоследствии известный кинооператор. Семья не была религиозной. Сам Аврам Фриделевич «говорят, многие годы, особенно до революции, соблюдал традиции, ходил в синагогу, но в 1925 году, когда от скарлатины умерла моя сестричка, сказал: «Если Бог меня не услышал, когда я так просил его, значит Его нет»16. О детстве Якова Сатуновского известно по воспоминаниям его младшего брата: «Жили мы в большом (по тем, дореволюционным провинциальным меркам) трехэтажном доме с двором-колодцем.
В детстве двор казался огромным, а недавно увидев его, я удивился его крохотности. Двор, как и город, как и весь мир, впрочем, четко делился на интеллигенцию и простолюдинов. Дом стоял в центре города, на Екатерининском проспекте, теперь Карла Маркса, и «парадные» квартиры с выходом на проспект занимали доктор, адвокат, семья царского офицера. А во дворе жили люди попроще: скорняк, бухгалтер, портной, каллиграф, парикмахер и мы. В гражданскую, а может, раньше – в конце империалистической, поселились во дворе беженцы с Волыни, из Западной Украины, Польши. Они резко отличались от коренных екатеринославцев – говорили на непонятном языке, ходили в ермолках и засаленных лапсердаках, и какой-то специфический запах стоял в их квартирах. Мы жили в глубине двора, в небольшой квартире на первом этаже и рядом с нашими окнами была дверь в дворовую уборную, всегда раскрытую, вонявшую и полную жирных прожорливых крыс»17

Петр Сатуновский вспоминал: «…отец по существу был дремучим, темным, необразованным человеком. Я бы сказал – обывателем-самоучкой. Сколько я себя помню, отец при мне не прочитал ни одной книги. Иногда читал газеты, а с появлением радио и телевидения, по-моему, не читал и газет. Другое дело – мать. Любовью к языку, литературе, книгам, рисованию – всем этим мы обязаны матери. Она всегда читала. Она, как мне казалось, читала все. Безусловно – всю русскую классику и все популярное в то время иностранное. Я не помню ее без книги. Как потом не представляю себе брата без книги, без свежего журнала, сборника стихов. Они всегда были в курсе всех литературных новинок и умели безошибочно отличать действительно стоящие (заслужившие потом успех, а иногда и забытые по многим причинам) вещи. Брат был старше меня на шесть лет, и в сознании моем детство начинается в городской библиотеке, куда лет с двух или трех он приводил меня. Там, на собраниях кружка любителей книги или литературного кружка я тихо сидел в уголке, перелистывая книги с картинками, а лет в шесть и меня записали в библиотеку. Жили мы неподалеку от нее и все свободное время уже школьником я вместе с братом проводил там»18

Петр Абрамович вспоминал, что стихи его брат писал с детства, хорошо рисовал, особенно маленьких человечков и карикатуры. Яков, по воспоминаниям младшего брата, был образцовым мальчиком: «Если вы представите себе «пай-мальчика», кучерявенького «херувимчика», хиленького на вид, с всегда грустными, испуганными глазами идеального еврейского мальчика, – вы представите брата, каким он был в детстве. Он ни с кем не дрался, не курил, не бегал по подворотням. Он читал книги, рисовал, прилежно учился. Он был любимцем, гордостью и радостью матери. Он был первенец. И эта любовь и восхищение сыном остались у матери до последних дней. И необыкновенную любовь, по-моему, единственную – к матери – брат сохранил на всю жизнь. В нашем доме жила семья адвоката Черникова. Их единственный сын Шура был однолеткой брата, и они подружились. Я думаю, что, если матери брат обязан любовью к книгам и языку, то Шуре Черникову он обязан приобщением к поэзии. Об этом в своих записках пишет и Яков Абрамович»19. Особенно он любил поэзию Маяковского, Асеева, Хлебникова. «Я помню маленькие, в четверть тетрадного листа, «изданные» братом – переписанные и оформленные, как книжки, стихи Маяковского – «Облако в штанах», «Левый марш», «Флейта-позвоночник». Других не помню, но было их много – своя «библиотечка» поэтов. Было это в году в 1927–1928, лежали эти книжечки в большом письменном столе в ящике, и я часто вытаскивал их, рассматривал, читал. Уже тогда в доме постоянно читали Хлебникова, Пастернака, Веру Инбер, Тихонова, Сельвинского, но мне кажется, самым любимым был Маяковский. Есенин – в другом лагере. Есенин – «кулацкий» поэт. А Маяковский ритмом, темпом, новаторским словом импонировал брату. Наверное, позже – уже в тридцатых – Сельвинский, Пастернак, Гумилев, Ахматова, Цветаева, Анненский и, конечно, всегда – Блок. «Незнакомку», как гимн, пели при каждой встрече, на каждой вечеринке»20

Сатуновский закончил семь классов 2-й Екатеринославской трудшколы. В 1927 году уехал в Москву, учился в заведении с заковыристым названием – «Комбинат по подготовке инженеров, техников и десятников строительных работ». Он окунулся в литературную жизнь Москвы, где в те времена кипели жаркие споры среди представителей различных литературных группировок, еще не поглощенных всесильным РАППом. К этому времени относится его знакомство с поэтической молодежью, примыкавшей к Литературному центру конструктивистов, – Иваном Пулькиным, Борисом Лапиным, Борисом Агаповым. В 1931 году он возвратился в Днепропетровск и поступил в университет, на химический факультет. В каникулярное время наездами бывал в Москве и Ленинграде. 24 февраля 1937 года Сатуновский женился на сокурснице Антонине Степановне Грековой. Брак оказался прочным. В семье росли две дочери – Виктория (1941) и Елена (1943). Для пополнения домашнего бюджета, который в годы учебы в университете был весьма скромным, Сатуновский начинает вести в вечерней днепропетровской газете «Звезда» юмористический отдел «В шутку и всерьез». В этой же газете иногда печатались его стихи. Петр Сатуновский вспоминал: «Однажды на целой полосе была помещена его поэма о Г.И. Петровском, в другой раз – «Кому в СССР жить хорошо?» Об этом в своих воспоминаниях брат никогда не писал. Но считает свое рождение как поэта с 1937 года, со стихотворения «У часового я спросил»21

После окончания университета в 1939 году Сатуновский был призван в армию. Находился в армейских частях, присоединявших Западную Украину к СССР после пакта Молотова-Риббентропа. В Великой Отечественной войне принял участие с первых дней. Командовал артиллерийским взводом. Прошел с отступающими войсками до Сталинграда, а потом – от Сталинграда до Праги и Вены. В 1942 году был ранен в грудь в бою близ деревни Большие Выселки Липецкой области22. Был отправлен в госпиталь, в Саратов. После ранения получил возможность повидаться с семьей, находившейся в эвакуации в городе Дубовка, Сталинградской области. Войну он знал не с парадной стороны. Быть может, поэтому трудно найти в советской поэзии более пронзительные и правдивые стихи о войне, чем написанные Сатуновским в 1942 году: 

Как я их всех люблю 

           (и их всех убьют). 

Всех – 

     командиров рот 

     «Ро-та, вперед, за Ро-о…» 

         (одеревенеет рот). 

Этих. В земле. 

«Слышь, Ванька, живой?» 

                    «Замлел.» 

                          «За мной, живей, е!» 

Все мы смертники. 

Всем 

артподготовка в 6, 

смерть в 7. 

После выздоровления Сатуновский попал в армейскую газету «Патриот Родины» 66-й армии. После Сталинградской битвы эта армия была переименована в 5-ю гвардейскую. Зачислили его художником, но чаще он писал стихи, которые любили и знали бойцы. Был чрезвычайно популярен в армейских кругах. Петр Сатуновский, с 1943 года воевавший вместе с братом, вспоминал, что за ящик водки Яков Абрамович написал гимн какой-то дивизии, который поют до сих пор: «Весной 1943 года, после Сталинграда, брат отыскал меня в запасном полку Брянского фронта. Приехал с запросом политуправления о переводе меня в 5-ю гвардейскую армию в газету «Патриот Родины». Я до этого (с первого дня войны) был во фронтовой кинобригаде Юго-Западного фронта, затем в политуправлении Брянского фронта. Проштрафился и попал в запасной полк. Несмотря на то, что 15-летним мальчишкой я работал некоторое время репортером в днепропетровской газете, я, конечно, в работе литсотрудника ничего не смыслил и ничего не умел. Брат и, особенно, М.М. Пратусевич направляли меня на путь истинный, путь репортерский, а эта наука значительно быстрее усваивается под огнем и из-за страха оказаться, если не сумеешь освоить эту профессию, под огнем непрерывно… 

Я не скажу, что война изменила психологию брата. Он к этому был готов, и реалистическое отношение ко всему происходящему, восприятие жизни и войны такой, какая она есть на самом деле, – вот причина той правды, честности, трагизма, которые видны в его стихах. Думаю, что этому способствовала и дружба с двумя писателями, работавшими в той же газете, – это были Марк Михайлович Пратусевич, еще в 20-е годы написавший роман «Дело РБ», а также Ян Новак, все знавший о литературных делах, сидевший до войны за какую-то сказанную им глупую фразу, прошедший через всю войну. С полной грудью орденов после 1945 года опять сосланный в Сибирь, вернулся он только в 1954 году, был реабилитирован. После войны написал роман «Севернее Сталинграда», который был издан лишь после его смерти. Эти люди были старше брата, но они были единомышленниками – у них были одинаковые взгляды на Сталина и на Щербакова, и на литературу, и на многое другое. И кроме того, они были прекрасные, много знавшие собеседники. Думаю, что общение с ними в значительной мере повлияло на брата.»23 Ян Сатуновский вместе с писателем Марком Пратусевичем вел в «Патриоте Родины» юмористический отдел «Фрицемор», который, скорее всего, был придуман им. Петр Сатуновский вспоминал: «Я бывал часто на передовой и стоило мне назвать фамилию, как все до одного говорили: «Ну как же – Сатуновский! Мы каждый день читаем ваши стихи и корреспонденции!» Мне приходилось говорить, что я только брат того самого Сатуновского. Что я и делаю до сих пор»24. Войну Сатуновский закончил гвардии лейтенантом, был награжден орденом Красной Звезды и медалями. 

Многие стихи Якова Сатуновского включались в военные сборники. В городе Александрии Кировоградской области в одной из школ есть уголок 3-й Александрийской дивизии. Песня о ней, видимо, та самая, о которой упоминает в своих воспоминаниях младший брат Петр, написана Сатуновским. Он до последних дней переписывался с александрийскими школьниками. Его фотография и стихи хранятся также в одной из школ города Краснодара. Сатуновский написал, в частности, гимн 97-й гвардейской Полтавской дивизии: 

Выходите вперед, запевалы,  

Песни просят в походе бойцы.  

Запоем же, как пели бывало 

У Чапаева наши отцы…  

Но эти стихи он никогда не включал в состав оригинальных стихотворений. Его потаенные стихи, в том числе и посвященные войне, разительно отличаются от бравурных поэм и стихотворений советских стихотворцев. Как, к примеру, это – датированное 1944 годом: 

Сейчас, не очень далеко от нас, 

идет такое дикое кровопролитье, 

что мы не смотрим друг другу в глаза. 

У всех – геморроидальный цвет лица. 

Глотают соду интенданты. 

Трезвеют лейтенанты. 

И все молчат. 

Все 

утро 

било, 

а сейчас – 

все 

смолкло. 

Молча, 

разиня рот, 

облившись потом, 

молча 

       пошла, пошла, пошла пехота, 

       пошла, родимая… 

Петр Сатуновский рассказывает, как в 1945-м году в Праге состоялась встреча брата с Ильей Эренбургом: «…До сих пор помню все детали рассказа Яна. Эренбург принял его хорошо, доброжелательно слушал его стихи. Не газетные однодневки, а серьезные «настоящие» стихи. Стихи Эренбургу понравились. Они долго говорили, и, прощаясь, он сказал: 

– Вам не надо ехать в Россию. Вас там ничего хорошего не ждет. Вы и беспартийный, и еврей. Да еще стихи такие… Печатать вас там не будут. 

– Но вас же печатают? – возразил брат. 

– Я – другое дело, – ответил Илья Григорьевич, – я уже в таком положении, что не печатать меня они не могут. Так что послушайте меня, старика, езжайте на Запад .. 

– Нет, я не могу. У меня дома старики родители и две маленькие дочки. Это исключено. 

– Ну, как знаете. 

Он написал рекомендательную записку Маршаку. С этой запиской Маршак переправил брата к Шкловскому. Виктор Борисович принял его весьма благосклонно, затем всегда приглашал его к себе, слушал новые стихи брата, подолгу беседовал с ним о жизни и даже написал в «Литературной газете» хвалебную рецензию на его детские книжки…»25

С Прагой связан еще один знаменательный эпизод, о котором вспоминает Петр Сатуновский: «В Праге, летом 1945 года, мы с братом «одолжили» в русской библиотеке всю Цветаеву – там были «Поэма лестницы», и «Поэма конца», и «Молодец». Там были сборники ее стихов, захватили заодно и антологию зарубежной поэзии. Брат восхищался Ходасевичем, с интересом читал неизвестные ему стихи Вячеслава Иванова и со смехом рассказывал, что видел изданную в Париже книгу какого-то поэта, кажется, Гриншпуна, названную им «Из моих тысячелетий»26

Вернувшись с войны, он обосновался с женой и двумя дочерьми в подмосковном городе Электросталь. Сюда же перевез родителей, здесь потом и похоронил их. Работал на закрытом оборонном химическом предприятии инженером. Имел не меньше десятка авторских свидетельств как изобретатель. Младший брат писал, что Сатуновский ненавидел свою работу. Когда в 1966 году родился внук Илья, он ушел на пенсию и целиком отдался поэзии. Послевоенный период, вплоть до начала 60-х годов, считал самым тяжелым. «В начале 60-х годов брат как бы обретает второе дыхание. Это произошло после знакомства с «лианозовской» группой – Евгением Кропивницким, Оскаром Рабиным, Генрихом Сапгиром, Игорем Холиным. Особо привязывается к Геннадию Айги»27. В Лианозове он встречается и близко сходится с Всеволодом Некрасовым, с поэзией которого его роднит лапидарность и бережное, даже скупое отношение к слову. К этому же времени относится и его дружба с поэтом Овсеем Дризом. Генрих Сапгир вспоминал: «Наш знакомый поэт-переводчик (особенно Лопе де Вега) Володя Бугаевский привел однажды своего приятеля, такого же усатого, тоже лысоватого, Яна Сатуновского. Тот, увидав желтые, совершенно живые бараки Оскара и услышав стихи про их население, которые сочинял Игорь Холин, обрадовался, будто встретил близких родственников. Он сказал: «Зовите меня просто Ян». И стал лианозовцем, хотя пришел к своей манере раньше и сам. Всего ближе она, пожалуй, к Евгению Кропивницкому – у того первые сложившиеся стихи помечены 37-м годом, у Яна, по-моему, 39-м»28. 

Его быт мало чем отличался от быта советской интеллигенции тех времен. Дочь Елена вспоминала: «Мы жили в малоинтеллигентном городе Электросталь. Жили очень скромно. Но сколько я помню, у нас всегда были книги. На самодельной полке, отдельно от других книг, стояли маленькие томики. Это была заветная полочка отца, он частенько брал томик в руки и переставал существовать даже для нас. Он любил читать стихи вслух. Очень четко, отрывисто, чеканно. Кстати, он прекрасно имитировал Северянина, Маяковского, Маршака, Кедрина и других поэтов. Папа был мало музыкален, но с удовольствием, грассируя, пел песенки Вертинского, особенно часто «Доченьки, доченьки, доченьки мои». Папа читал нам Хармса, Тувима, Маршака. Он великолепно читал прозу. Мне запомнилось, как однажды (мне было лет 7–8) папа, читая нам с сестрой «Ревизора», изображал в лицах сцену с Бобчинским и Добчинским. Сначала в дверной щели показывались папины нос и усики. Затем дверь распахивалась, и отец плашмя падал на пол. Эта сцена по-мейерхольдовски была великолепна, я ее вспоминала на спектакле в Театре Сатиры, но там я так не смеялась. 

Однажды (мне было лет 12) я заболела,меня должны были положить в больницу. Папа, увидев меня расстроенной, взял в руки невзрачную книгу и начал читать. Боль и печаль улетучились моментально. Это были «Одесские рассказы» Бабеля. Когда мне исполнилось 14 лет, отец дал книгу стихов Иосифа Уткина. Он очень радовался, когда началась моя поэтическая страсть. Поэт из меня не получился, но поэтический вкус – это папина заслуга. Непременным условием таланта он считал трудолюбие. Сам был необычайно трудолюбивым и строгим к себе поэтом. Сколько я помню, папа правил свои стихи постоянно, даже 20–30-летней давности. У него никогда не было кабинета и возможности сосредоточиться. Он всегда был обременен семейными заботами. Не знаю, когда писал стихи. Любил писать, сидя на корточках, фиксируя строки на библиотечных карточках. Читал колоссально много. Он был всегда в курсе всех литературных новинок, всего, что волновало мир московской интеллигенции. У него была прекрасная домашняя библиотека. Отец не был собирателем книг, не был сторонником (и не только по материальным соображениям) полных собраний сочинений. Он считал, что у очень немногих все написанное ими достойно внимания. Любил Гоголя, Тютчева, Марка Твена, Анненского, Пастернака, Маяковского, Цветаеву, Булгакова, Бабеля, Хлебникова, Мандельштама, Зощенко, Олешу, Чуковского, Маршака, Сапгира и даже Вознесенского» 29

II. 

В 60-е годы Сатуновский знакомится и дружит с талантливыми литературоведами, двумя Владимирами – Глоцером и Приходько. Знакомится с Алексеем Крученыхом (1886–1968), последний сборник которого «Ирониада» был издан в 1930 году гектографическим способом и тиражом в 150 экземпляров. Более при жизни его стихи никогда не публиковались. Об этой встрече Я. Сатуновский написал стихотворение: 

ПОСЕЩЕНИЕ А.Е. КРУЧЕНЫХА 

  

Мы с тобой на кухне посидим… 

 Ос. М. 

Беленький, серенький Дырбулщил: 

– К Троцкому я не ходил, 

к Сталину не ходил, 

другие кадили… 

Слабость, и задышка, 

и рука-ледышка. 

Товарищ гражданин, 

присядем, посидим. 

А потом из ручки Глоцера 

разборчиво: 

Поэту Я. А. Сатуновскому 

АКр 

—16/XI 

1967  

г. Москва 

Геннадий Айги рассказывает историю их встречи: «Алексей Крученых терпеть не мог современных поэтов, точнее – почти никого из них для него не существовало. Однажды Сатуновский позвонил не знавшему его Крученыху, и, ничего не объясняя, начал читать свои стихи. Крученых молча слушал. В какой-то момент Яков Абрамович остановился. «Дальше, читайте дальше», – потребовал Крученых. Когда чтение прекратилось, Крученых сказал: «Где вы находитесь? Мой адрес знаете? Сейчас же приезжайте». Пожалуй, это был один из уникальных случаев, когда Крученых признал поэта как своего, идущего от линии Маяковского, Каменского, Хлебникова»30

Отправной точкой его поэзии был, конечно, Владимир Маяковский и его первый поэтический манифест: «Улица корчится, безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать…» Пристальное внимание к обыденной лексике, языку «улицы» отличает всю поэзию Сатуновского. Он признавался: 

  

Я был из тех – московских 

вьюнцов, с младенческих почти что лет 

усвоивших, что в мире есть один поэт, 

и это Владим Владимыч; что Маяковский – 

единственный, непостижимый, равных – нет 

и не было; 

все прочее – тьфу, Фет. 

И позже вспоминал: «Иначе судил о Маяковском Маршак. У меня сохранилась запись, сделанная после беседы с Самуилом Яковлевичем 31 мая 1946 года. 

О Маяковском разговор зашел как бы невзначай. Со двора донеслась слащавая радиомузычка, явно действовавшая на нервы хозяину. Со словами: «Нет на прорву карантина – мандолинят из-под стен: тара-тина, тара-тина, тэнн», он захлопнул окно и сразу же заговорил о Маяковском, и вот что меня тогда особенно поразило: убежденность Маршака в народности Маяковского, в его глубочайшей связи с русским фольклором, особенно – с детским фольклором, со считалкой, дразнилкой, скороговоркой. Много лет спустя я понял, насколько прав был Маршак. Интуитивно угаданная им близость стихов Маяковского к детскому народному творчеству подтверждается скрупулезным литературоведческим анализом. 

Маршак говорил, что «Сказка о Пете, толстом ребенке, и о Симе, который тонкий» – типичная считалочка, близкая по интонации и словарю к так называемым числовкам: 

Жили-были  

Сима с Петей.  

Сима с Петей. 

были дети. 

Пете 5, 

а Симе 7 –  

И 12 вместе всем. 

Маршак был в восторге от этой строфы. Он несколько раз повторил ее, поочередно притрагиваясь в такт то к своей груди то к моей, точно гадая, кому из нас «выйти вон». 

Потом он «исполнил» стихи: 

Окна 

разинув, 

Стоят 

магазины. 

В окнах  

продукты: 

Вина, 

фрукты.  

– Ну скажите, голубчик, – задыхающимся голосом спрашивал Маршак, – разве это не тот же ритм, что и в считалке: 

  

Катилася 

торба  

С высокого 

горба… 

А ведь ритм Маяковский считал основой всякой поэтической вещи!» 31 

Может быть, поэтому в 60-70-е годы стихи Сатуновского казались редакторам толстых журналов анахронизмом. Его привлекали и чисто формальные эксперименты типа «глокой куздры». Но лучшие его стихи полны живым ощущением современности, неповторимости каждого дня, каждого штриха эпохи. Он, как Гарпагон, тщательно собирал эти неповторимые черточки, скопидомствовал, а потом раздаривал в стихах. Как, к примеру, в этом, посвященном Иннокентию Анненскому: 

  

Что-то знакомое… только забытое 

словно дождь косой плетень 

(Боже! – 

тень с косой… 

пле… сло… 

день не дожит…) 

и сладок Анненскому запретный плод. 

Все попытки Сатуновского напечатать оригинальные стихи в столичных журналах оканчивались неудачей. Литконсультанты, это крапивное семя русской поэзии, советовали ему внимательно изучать труды профессора Л. Тимофеева, чтобы научиться писать «настоящие стихи». Афористичность многих его стихов производила на них впечатление незаконченности. А он был просто очень бережлив. Хотя хрестоматийный пример В. Брюсова /«О, закрой свои бледные ноги…»/ казалось бы, должен был напомнить литконсультантам о правомочности афористичной поэзии. В моем архиве сохранился отзыв из самого либерального в отношении стихов журнала «Юность»: «Ваши стихи мы в свое время оставили с надеждой опубликовать их. Однако, это сделать так и не удалось. Рукопись ваша рассматривалась недавно, когда мы составляли план II полугодия 1977 года. При всех очевидных ее достоинствах она, к сожалению нашему, не имеет заметных преимуществ перед другими. Не огорчайтесь. Будем думать, что следующая наша встреча окажется более успешной». Спустя 10 лет, уже после смерти дяди Яши, когда наконец-то начали отворяться, постепенно, со скрежетом, заржавевшие окна и двери «железного занавеса», когда свежий воздух едва-едва начал проникать в затхлую атмосферу СССР, уже после публикации в «Московском комсомольце» большой подборки его стихов, я отнес его стихи в очередной толстый московский журнал. Спустя месяц получил отзыв, который стоит сравнить с тем, десятилетней давности: «Большое вам спасибо за внимание к нашему журналу, за присланную подборку Я.Сатуновского с вашим предисловием. С интересом эту подборку прочитали, однако опубликовать ее не сможем. Места для поэтической рубрики «Из литературного наследия» отводится в нашем журнале немного, а материала – масса. Приходится проводить строжайший отбор и, увы, отказываться даже от интересных публикаций. Рукопись возвращаем». Этот отзыв подписан не безликим литконсультантом, а поэтессой Татьяной Бек. 

Поэзия Яна Сатуновского во многом необычна. Но она неприметно вошла в плоть и кровь нашей литературы. Наше знакомство с Яковом Абрамовичем переросло в дружбу. Запомнился пронизывающий взгляд его черных глаз: «Глаза у него были черней черного и такой глубины, которая, вопреки известной философской хохме, всегда вызывала мысль о пропасти и никогда о мосте над ней. Как-то в разговоре я почувствовал, что он всматривается сквозь меня, как через запотевшее стекло, и невольно оглянулся – кто там сзади. Никого. С такой радиацией я уже был знаком по ленинградским тусовкам непризнанных гениев»32

Узнав, что стихи Яна Сатуновского никогда не издавались, я решил восполнить этот пробел и при его жизни издать его «Избранное». Это было в конце 1973 года, когда я вернулся в Москву. Никто не верил в мою затею. Но я погрузился в огромное наследие Якова Абрамовича, которое он щедро предоставил в мое распоряжение. Моя работа едва не была прервана допросами в КГБ и угрозой обыска в январе 1974 года. Пришлось перепрятывать уже подготовленные к изданию стихи Сатуновского. И все же в середине 1974 года его «Избранное» в трех томах тиражом… в семь экземпляров, отпечатанное на папиросной бумаге, увидело свет. Тираж разошелся, естественно, мигом, но один трехтомник у меня сохранился. Помню неподдельную радость дяди Яши. Трехтомник зажил своей жизнью. Соня Губайдуллина, с которой мы были дружны, положила на музыку пять стихотворений для детей Яна Сатуновского. Песни «Кукушка», «Жил да был», «Как курлычут журавли» и «Песенка-считалка» в исполнении семилетней Лены Ступаковой (партия фортепьяно – Ольга Ступакова) прозвучали в радиопередаче «Для маленьких» 25 марта 1976 года33

Младший брат, Петр Сатуновский описывает, как была остановлена публикация книги стихов Якова Абрамовича в Париже: встретившись в 1978 году с художником Оскаром Рабиным в Париже, он передал ему просьбу брата остановить работу над готовящимся к выходу сборником стихов. Он боялся провокаций, погрома, боялся за своих взрослых дочерей. Оскар расстроился, но выполнил просьбу, и книжка в Париже не была издана. Однако стихи Яна Сатуновского все же появлялись в зарубежной печати: первым «тамиздатом» стал парижский альманах «Аполлон», изданный М. Шемякиным в 1977 году. Затем «Антология русской поэзии XIX-XX веков» (Белград, 1977). В 1979 году 30 стихотворений Сатуновского вышли во 2-м номере уникальной газеты «Левиафан», изданной Михаилом Гробманом в Иерусалиме. В 1980 году подборка стихов Яна Сатуновского попала в первый том «У Голубой лагуны»34. Думаю, не каждый поэт мог бы так откровенно признаться в чувстве, которое все поголовно считают постыдным, унизительным (именно так это и есть!) и не хотят признаваться в том, что не раз переживали его. Это бесстрашно сделал поэт Сатуновский: 

  

Пришел ко мне товарищ Страхтенберг. 

Какой он старый, 

просто смех и грех. 

Товарищ Страхтенберг, 

товарищ Мандраже, 

садитесь; – не садится; – я уже… 

Сборник его стихотворений «Хочу ли я посмертной славы…» благодаря усилиям брата Петра Абрамовича и его дочерей увидел свет в 1992 году в Москве. Позже, в 1993 году Гена Айги переслал мой трехтомник немецкому слависту Вольфгангу Казаку в Кельн. Годом позже Казак издал в Мюнхене стихи Сатуновского под очень странным названием – «Рубленая проза. Собрание стихотворений». Противоречие в самом названии – если это проза, то уж никак не собрание стихотворений. Сам дядя Яша признавался: «Стихи – моя жизнь». Казак дополнил мой трехтомник, но ошибочно указал, что он составлен самим автором. В то же время воспроизвел самиздатовский титул трехтомника, на котором указано издательство и год – «Тимур. 1974». Тамерлан Демидов или упрощенно – Тимур – один из моих литературных псевдонимов, подаренных щедрой рукой Коли Бокова. 

Умер Ян Сатуновский 12 августа 1982 года. В Московском клиническом институте им. Владимирского ему удачно провели операцию по удалению аденомы простаты, но при этом внесли инфекцию, и болезнь Боткина свела его в могилу за один день. У меня сохранился один из вариантов автобиографии, написанный им в больнице уже после операции. Он оставался верен себе и пунктуально фиксировал свой выход из наркоза: «…глубоко в кустах, постепенно выступая на поверхность, – подожди, да ведь это в больнице, в МОНИКИ, в двух шагах от теперешней квартиры одного моего хорошего знакомого, я там уже сто раз, не меньше, бывал, – врач-уролог только что сделал мне операцию на мочевом пузыре – а мой брат и моя жена стояли под окнами и ждали – и вот, я не умер, вот я лежу, постепенно выступая на поверхность, так что болезнь и смерть, и наркоз – веселящий газ – постепенно отступают от меня. 

Несколько позже я написал об этом в стихотворении: «…это – эн-два-о, веселящий газ, черный глаз анестизиолога, всматривающийся, как сварщик, с высоты» – и тот самый мой хороший знакомый, о котором… Да вы его знаете, это поэт Генрих Сапгир, и Генрих сказал: «Нет, веселящий газ – это ты плохо придумал», но я-то знаю, что я это не придумал, а кто придумал, я забыл, забыл и все. Всю жизнь писал экспромты; точнее, все, что написывалось, получалось экспромтом для меня самого (какое, все-таки, это противное, Северянинское слово). И вот что странно – Северянина я не особенно люблю, можно сказать, недолюбливаю, но обожаю (тоже не хуже экспромта) – кого бы вы думали? – Вертинского! Ну вот, я заговорил, как древняя пифия, из чрева. Не хватает еще написать. Поэзия и музыка – какие же это в сущности разные стихии. Лягу лучше спать» 35

И он уснул. Это был переход от земной жизни к вечной. Был ли он религиозным человеком? На этот вопрос Ян Сатуновский ответил в стихах еще в 1959 году: 

  

Я хорошо, я плохо жил, 

и мне подумалось сегодня, 

что, может, я и заслужил 

благословение Господне. 

С этим стихотворением живо перекликается еще одно, но уже 1980 года: 

Господи, ад и рай! 

Господи, я твой раб! 

Разные на земле цветы, 

в марте мимоза – это ты. 

Господи, не погуби, смилуйся! 

Господи, погоди… 

ПРИМЕЧАНИЯ: 

1  Сатуновский Я.А. «Поэт Генрих Сапгир и его поэма «Старики» в сб. «Критические и литературоведческие статьи», Im Werden Verlag, München, 2009, с. 44. 

2  http://www.levin.rinet.ru/FRIENDS/NEKRASOV/anketa.html 

3  Впоследствии сам Я. Сатуновский так оценит этот период: 

  

Мальчишкой я подхалтуривал 

в области политической карикатуры. 

Чемберлен. Бриан. Желтый Интернационал. 

Бывало, не хуже Ефимова 

кромсал их до единого. 

Как бог черепаху, уродовал 

врагов народа: 

Бухарина, Радека, Сокольникова, Пятакова. 

Халтурный художник, 

поэт халтурный, 

я не был бездарный, 

Я был бездумный.  

4 декабря 1961 

4  Кропивницкий Евгений «Избранное», М. 2004, с.306. 

5  Пулькин Иван Иванович (1903–1941) – родился в Московской губернии, в крестьянской семье. В 1915 г. уехал в Москву, стал учеником наборщика в типографии. В 1917 г. вернулся домой, занимался хозяйством. В 1924 г. окончательно переехал в Москву, поступил на работу в редакцию газеты «Молодой ленинец». Учился в Высшем литературном институте имени В. Брюсова. Начал публиковать стихи в периодике с 1924 г. Находился под сильным влиянием Маяковского. С 1930 г. работал редактором Госиздата. В 1934 г. был арестован и сослан в Западную Сибирь. Спустя два года досрочно освобожден и вернулся в Москву. Работал библиографом в Институте истории, философии и литературы. Его стихи снова начали публиковать. В первые дни войны ушел в народное ополчение, был ранен. Погиб в декабре 1941 г. 

    Лапин Борис Матвеевич (1905–1941) – родился в Москве. Подростком, в годы гражданской войны, вместе с отцом, военным врачом, попал на фронт. Стихи начал писать в 16 лет. В 1922 г. вышел сборник его стихов «Молниянин», а через год – «1922-я книга стихов». В 1924 г. закончил литинститут. Много путешествовал – посетил Памир,Чукотку, исколесил Среднюю Азию. Как штурман-практикант побывал в Турции, Греции, Японии. В конце 20-х гг. перестает писать стихи, издает ряд прозаических книг – «Повесть о стране Памир», «Тихоокеанский дневник»», «Набег на Гарм». С начала 30-х гг. пишет прозу вместе с писателем Захаром Хацревиным, в которой иногда встречаются его стихи. В 1939 г. поехал военным корреспондентом на озеро Халхин-Гол. В июле 1941 г. он и Хацревин в качестве корреспондентов газеты «Красная звезда» уехали на фронт. В сентябре 1941 г. оба погибли под Киевом. Я.А.Сатуновский переписывался с Лапиным в 30-е гг. и внимательно следил за его судьбой. 

6  Рассказывает П. Сатуновский и о том, как показывал стихи брата Сельвинскому: «Еще до войны, когда я учился в Москве, я получил от него из Днепропетровска подборку стихов. Я пошел с ними к Сельвинскому – тот сидел, вальяжный такой, в редакции. Стихи прочитал, что-то все говорил о синкопах, в общем, стихи ему не понравились». «Заочное» знакомство с Ильей Сельвинским перешло потом в личное общение, о чем можно судить по сохранившимся в архиве Я. Сатуновского открыткам и письму (хотя писем могло быть и несколько) Сельвинского к Я. Сатуновскому: «Меня глубоко тронуло Ваше письмо из Кастрополя: оно пахнуло на меня моей юностью. То, что море напомнило Вам мои ранние стихи – это для меня великое счастье, тем более, что и читали-то Вы их в Вашей юности… Спасибо Вам большое за то, что Вы написали мне об этом <…>» (из письма от 22 мая 1961 г.). Я. Сатуновский подарил Сельвинскому одну из своих детских поэтических книг, за что последний благодарил его в открытке (предположительно 1967 или 1968 гг.): «Дорогой Яков Абрамович! Большое спасибо за книжку. Читать ее необычайно весело. Удивительно изобретательные стишата! Маленький Кирилл шлет привет маленькому Илюшику <внук Я. Сатуновского – О. Б.>, а я ему и Вам. Ваш И. Сельв». Очевидно также, что Я. Сатуновский предлагал Сельвинскому оценить его стихи еще раз после того, как их показывал П. Сатуновский. Однако отклика у лидера конструктивистов стихи не нашли. В открытке от 15 мая 1966 г. читаем: «Дорогой тов. Сатуновский! Спасибо, что не забываете. Особенно приятно, что письмо ваше из Крыма, где мне больше никогда не бывать… Стихи ваши производят странное впечатление. В них несомненно поэтическое чувство, но они очень слабы в смысле единства содержания. Мне кажется, будто в них – разорванность <? – нрзб.> сознания. Что касается отношения Шкловского к Маршаку, я с ним согласен: Маршак прекрасный стихотворец, но поэзии в нем никогда не было. Жму руку. Ваш Илья Сельв». 

    Олег Бурков, «ЯН САТУНОВСКИЙ – попытка биографии», ImWerden. 

7  воспоминания П.А.Сатуновского, архив автора. 

8  Сатуновский Я.А. «Маяковский и детская поэзия» в сб. «Критические и литературоведческие статьи», ImWerdenVerlag, München, 2009, с. 37. Первая публикация этой статьи в газете «Московский комсомолец» № 167, 1968 г. 

9  Гринберг Савелий Соломонович (1914–2003). Закончил школу, работал на заводе. В начале 1930-х и в последующие годы активный участник Бригады Маяковского первого состава – пропагандист его творчества. В конце 1930-х Гринберг стал научным сотрудником Литературного музея. Во время войны находился в народном ополчении: несколько позже – на строительстве оборонительных рубежей; затем – лектор по литературной тематике в армии и на флоте. 1943 г. встретил на «Малой Земле» (под Новороссийском), 1944 г. – на полуострове Рыбачьем. 

    В 1973 г. уехал в Израиль. В Иерусалиме издан сборник его стихотворений «Московские дневниковинки». Много работал над переводами с иврита на русский язык, диапазон – от Ибн Гвироля до Давида Авидана. В 1997 г. книга Гринберга «Осения» вышла в Москве. 

10 Воспоминания Елены Сатуновской, архив автора. 

11 Сатуновский Я.А. « Поэт Генрих Сапгир и его поэма «Старики» в сб. «Критические и литературоведческие статьи», ImWerdenVerlag, München, 2009, с. 47. 

12 Там же, с. 48. 

13 Там же, с. 51. 

14 Воспоминания П.А. Сатуновского, архив автора. 

15 Там же. 

16 Сатуновский П. А. Отец, 2003, 20 с. (архивный материал). 

17 Воспоминания П.А.Сатуновского, архив автора. 

18 Там же. 

19 Там же. Дочь одного из екатеринославских друзей Сатуновского, Екатерина Компанеец вспоминает: « Не помню, когда Яков Абрамович появился в нашем доме впервые, но не помню и такого времени, когда я его не знала. В тот момент, когда я его осознала, я его уже знала. Он входил быстро, был подтянут, под пиджаком всегда свитер, так как приезжал на холодной электричке. Приезжал он из подмосковного городка Электросталь. В нашей квартире на Воробьевке часто и подолгу гостили немосковcкие люди. Но Яков Абрамович, просидев часа два у папы в кабинете, торопился уходить. На Мосфильмовской жил его младший брат – оператор Петр Абрамович Сатуновский или Петя, как звали его у нас в доме. Появлялись они и вместе, ни разу не помню, чтобы Яков Абрамович приезжал с женой. 

    Ходили к Шуре Черникову, которого папа и дядя Лева называли Черника. Жил Шура Черников один в комнате, которая выглядела, как будто в ней жили его родители. Смутно помню, что в первые годы там была его мать, полная, в черном платье. Но потом там никого, кроме него, не было, и все равно комната выглядела так же… Интерес взрослых к Шуре Черникову был мне непонятен. Был он тихий, малоподвижный и потухший. Глаза спрятаны и темные волосы приглажены… Яков Абрамович Сатуновский цитирует школьные стихи Шуры Черникова, но стихов он, видимо, больше не писал, или не читал вслух». – Из статьи «Полночный планетарий». 29.03.2009 Im Werden, некоммерческое электронное издание, 2009. 

    В одном из вариантов автобиографии Яков Сатуновский цитирует школьные стихи Александра Черникова: 

Капли слякоти припали к экипажам. 

Катят в экипажах бобр и шиншилл. 

И высокомерней камерпажа 

Мерный и высокий шик шин. 

  

20 Воспоминания П.А. Сатуновского, архив автора 

21 Там же. 

22 Первая публикация подборки стихотворений Яна Сатуновского была подготовлена и опубликована автором этих строк в СССР в газете «Московский комсомолец» 15 февраля 1987 г. Публикация предварялась кратким биографическим очерком. В него вкралась обидная опечатка, которая теперь кочует из одной статьи о Сатуновском в другую. Он был ранен близ села Большие Выселки, а не Большие Веснины, как ошибочно было напечатано в газете. Мое стремление впервые опубликовать подборку стихов Сатуновского деятельно поддержал тогдашний заведующий отделом сатиры и юмора Лев Новоженов. В сентябре 1990 г. небольшую подборку стихов Сатуновского мне удалось опубликовать в журнале «Крокодил». 

23 Воспоминания П.А. Сатуновского, архив автора. 

24 Там же. 

25 Сатуновский П. А. Посмертная слава (интернет-издание): 

    http://imwerden.de/cat/modules.php?name=books&pa=showbook&pid=1857. На самом деле Виктор Шкловский в статье «Первые страницы большого мира» в «Литературной газете» от 3 декабря 1969 г. посвятил три небольших абзаца детской книге Яна Сатуновского «Раз-два-три», посвященной считалкам и вышедшей в издательстве «Детская литература» в 1967 г. 

26 Воспоминания П.А.Сатуновского, архив автора. 

27 Там же. 

28 Сапгир Г. В. Лианозово и другие (группы и кружки конца 50-х) // Арион, № 3, 1997. С. 81–87. Сапгир ошибочно датирует первое стихотворение Сатуновского, которое он сам признавал подлинным, 1939 г. На самом деле оно датировано 1937 г. Так что следует признать, что Евгений Кропивницкий и Ян Сатуновский как поэты дебютировали одновременно. 

29 Воспоминания Елены Сатуновской, архив автора. 

30 Айги Г. Н. Разговор на расстоянии. СПб.: Лимбус Пресс, 2001. с. 180–184. 

31 Сатуновский Я.А. «Маяковский и детская поэзия» в сб. «Критические и литературоведческие статьи», ImWerdenVerlag, München, 2009, сс.37-38. Первая публикация этой статьи в газете «Московский комсомолец» № 167, 1968 г. Свои наблюдения Сатуновский позже обобщил в статье «Ритмы Маяковского и считалка». («Русская речь», 1968 г. № 4). 

32 Гарцман И. Человек во времени: три страницы о Яне Сатуновском. «Воздух: журнал поэзии». № 2, 2007. С. 152-154. Публ. Б. Кочейшвили. 

33 В списке сочинений Губайдуллиной на сайте французского Института музыки и акустических исследований IRCAM значится еще одна песня на стихи Сатуновского: «A Fairy-tale Creature». 

34 Антология новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны» в 5 т. / Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалев. Т. 1. – Ньютонвилл, Масс., 1980. – 600 с. С. 325-327. 

35 Сатуновский Ян. «Автобиография», архив автора.


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32