Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Автор: , 03 Авг 2016

СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ


HROMOV

 

Валентин Хромов

 

 

ВУЛКАН ПАРНАС

САМОГРАФИЯ

 

Летят за днями дни крылаты…

Николай Поповский

На крыльях улетают годы…

Константин Батюшков

 

КРЫЛЬЕВ ШЕЛК

 

Однажды я утонул в Черном море. По счастью, откачали. Когда выбросил пару гейзеров жгуче-соленой воды – сквозь слепой туман прорвался мир, оказавшийся Крымом. Прямо в глаза шла улица Феодосии, где у Константина Богаевского в 1943-м взрывной волной оторвало голову. Узнал эту кособокую улицу по соседним развалинам генуэзской крепости.

В роковые мгновения, а их в моей жизни было – не дай Бог никому, всегда вспоминал маменьку и раннее детство. Как в старом добром палиндроме «Я вижу маму – жив я!». Здесь же в рваном сознании шаталось море с картин Лагорио, Боголюбова, Фесслера, Айвазовского. Будто марины развесили вкривь-вкось, на разных уровнях. Что за экспозиция? Штормы смешались со штилями, огни бакенов ночного порта набегали на раскаленные солнцем скалы.

Кто меня вытащил – не знаю. Но кажется-видится Барс – Николай Степанович Барсамов, тогдашний директор Феодосийской картинной галереи, гостеприимный друг московских художников, искусствоведов, реставраторов. Возьмешься в Айвазовке поработать – живи при галерее бесплатно. Хоть в бархатный сезон, хоть в ситцевый. Раскладушку могли поставить где-нибудь возле подрамников и стремянок. Таким же образом мои друзья-коллеги жили-работали в чеховском доме в Ялте, в музеях Керчи и Севастополя, кто поругивая, кто проклиная нелепую украинизацию Тавриды. Какая радость от избыточного начальства?

Как ни нахлебался морской воды, как ни саднило горло, будто медузами окрапивленное, но – все одно: жутко хотелось пить. Страшная жажда жгла и мучила. Любимое крымское вино не спасало.

Эрудиция – то же соленое море. Чем больше пьешь, тем больше хочется. Затягивает. Чем больше знаешь, тем больше хочешь знать: а что там дальше?

Леонид Чертков был неутолимым эрудитом. Особая любовь горела в нем к приватным знаниям или к тому, что неизвестно или менее известно другим. Он заражал друзей страстью к поиску и чутким вниманием к забытым авторам. Одну неделю носился по Москве с Вильгельмом Зоргенфреем, другую – с Николаем Оцупом, третью – с Сергеем Нельдихеном, четвертую – с Леонидом Лавровым… С таинственным благоговением он протянул мне только что купленный в буке лавровский сборник «Уплотнение жизни». Первые слова, которые увидел – «Ржавели под елками рыжики», – пахнули будоражущей свежестью сырого ельника и запомнились навсегда.

Пролетели считанные дни, и Леня уже бегал с книжкой Константина Вагинова «Опыты соединения слов посредством ритма». Через четверть века с лишним, в 1982-м, в Кельне было издано первое собрание вагиновских стихотворений, Чертковым составленное и прокомментированное. Готовил он к изданию и других поэтов. От негромких имен наш друг пробирался к совсем не упоминаемым и загадочным фигурам. Даже в письме из мордовского лагеря летом 1957-го Леня просил меня зайти к Алексею Чичерину – расспросить конструктивиста о «Союзе приблизительно равных», а о Егоре Оболдуеве узнать поподробней. Чич нас здорово возбудил фонетическим письмом, но в 50-е говорил о поэзии неохотно. Он работал редактором в издательстве «Искусство» на Цветном бульваре, а жил на Мещанке (с 57-го – проспект Мира) недалеко от Пятницкого кладбища. Выглядел скромным советским тружеником. Разговорить его мы с Леней так и не успели. Он покинул мир в 1960-м.

– Кого ты ищешь? – пилил Черткова Коля Шатров. – Места уже распределены.

 

Жуковский, Батюшков и Пушкин –

Парнаса русского певцы.

Пафнутьев, Таушев, Слепушкин –

Шестого корпуса писцы.

 

Защищаясь от приятельских подвохов, Леня все равно продолжал любопытствовать: – Встречал этот экспромт Вельтмана. Проза у Александра Фомича интересней. Но сам-то ты читал «писцов»? Я из них одного Слепушкина знаю…

Свою библиофильскую жажду утолить только книгами и архивами Чертков не мог. Он не был зазнайкой, как Серж Аверинцев, который из-за боязни растерять гордыню никогда не задавал вопросов в компании избранных. В стадных аудиториях Аве всегда был под крепким градусом наукообразия. А возле эрудитов, пусть нигде не отмеченных, терял самоуверенность. Он вдруг мрачнел, когда забытые им на полуслове стихи Державина или Батюшкова кто-то дочитывал за него. Еще бы! Укол самолюбию, подножка высокомерию, потеря мнимого первенства, хрен знает что.

У Леонида в таких случаях никакой досады не возникало. Не стеснялся спрашивать, советоваться, открыто завидовать, признаваться в чем-то. По нему, лучше попасть впросак, чем остаться в неведении. И при своем обидчивом характере он не боялся проиграть кому-то литературную крестословицу.

– Что примечательного у Тредиаковского? – не без ехидцы озадачивал он. – Вот в этих самых строках –

 

Внятно слушай, что тебе люди предлагают;

Больше умным не кажись, нежели тя знают.

 

Нет последовательности? Нужно было или «те», «тя» или «тебе», «тебя»? Самое интересное – «внятно»! Не мог знать Василий Кириллович, что в XX веке внятно будут только говорить, а не слушать.

Во времена реальной, а не официальной оттепели, то есть до марта 1956 года, Леня агитировал друзей пойти к кому-нибудь из стариков. Надеялся почерпнуть нечто удивительное. Видел в тех, кто старше его, – неповторимые источники в одном экземпляре. Ратуя за визит к Леониду Мартынову, подготовил список сибирских авторов, где фигурировал и Питирим Сорокин.

«Архивный юноша» не ошибся. Улов информации на 11-й Сокольнической в деревянном доме 11, где тогда жил поэт из Омска с добрейшей супругой Ниной Анатольевной, которая превосходно готовила перловый суп с грибами, оказался удачным. Эх, Омск, мутный от песка Иртыш, подъезжающий к городскому театру в кабриолете, осыпанном цветами, верховный правитель вагонов с казной. Леню интересовали не перипетии кровавых бурь, а поэты Сибири, особенно – омские футуристы, когда-то звонко заявившие о себе. Душа жаждала свежего воздуха, очищенного свирепым морозом.

Красовицкого уговорить на подобные посещения было невозможно. Не знаю, он сам лично или кто-то за него передал адресату «Мадригал Кручоныху».

 

…Не в фарисеях славен он –

По всей Рассеи правит он

среди котов учоных

и среди рифм сечоных

наш Алексей Звучоных…

 

Вообще-то нужно воспроизводить «Мадригал» по рукописи – в нем очевидна графическая составляющая.

Гордился этим посланием Алексей Елисеевич безумно! Показывал автограф Пастернака, начинающийся со слов «Ну зачем тебе…». Дальше не помню, что именно было написано – то ли зачем мое признание, то ли мои восторги. И при этом Крученых говорил, что нашелся, наконец, истинный гений, кто живет в поэзии, а не страдает «высокой болезнью» или «созидательной хворью». А.Е., прощаясь с миром, ухватил клок счастья. «Мадригал» Красовицкого – трогательный эпизод связи поэтических поколений.

Стася все-таки умолили поехать к Шкловскому на дачу. Подальше от лишних ушей. Вместе с ним были Чертков и Наталья Горбаневская. Меня не было, но слышал, что автора «Гамбургского счета» гости поразили. Читали – он не мог усидеть на месте. Говорил, что ждал этого посещения с конца 20-х, не понимал, почему так затянулся перерыв. Спрашивал у молодых поэтов: «Где вы были, ребята?» А они только родились в 30-е. Видавшего виды и лица критика и беллетриста ошеломили стихи Красовицкого.

Еще больше, как рассказывали, была удивлена и взволнована супруга Шкловского Серафима Густавовна Суок, когда Леня стал читать стихи ее бывшего мужа Владимира Нарбута, расстрелянного в 1938 году. Чертков обожал его антиэстетизм, «сермягу», «смрак» и написал о нем рассказ «Смерть поэта». Но это было позднее, когда Леня отсидел все 5 лет в мордовском лагере п/о Явас. А в 1983 году в Париже вышла книга избранных стихов Нарбута, подготовленная Чертковым вслед за сборником Вагинова.

В посещениях известных персон не участвовала Галина Андреева. Работая стюардессой, она летала и летала – то в Новосибирск, то в Хабаровск. За бугор ее, конечно, не посылали. Несмотря на знание языков. Да и в родной Москве не любила Галя в гости ходить. По стихам, она вообще чаще прощается, чем встречается.

 

Сегодня воскресенье, в поздний час

не гаснут Ваши окна на Арбате,

Вы ждете телефонного звонка,

но медленно разводит осень нас,

и наши тени рядом на асфальте

одни, без нас бредут издалека.

 

Или

 

Вслед за ушедшей электричкой

Звенят так долго провода,

Как будто длится перекличка

Тех, кто расстались навсегда.

 

Еще одно расставание, где личное – безграничное.

 

Так покидают город, уходя,

Открыв дорогу вражеским солдатам.

За пеленою липкого дождя

Березы, как обломки белых статуй.

 

Раз уж у Андреевой промелькнула электричка, вспомню строки Шатрова, которые знал и повторял еще до знакомства с ним.

 

Ты насквозь упреками напичкан,

А куда прикажете деваться?

Молодость уходит электричками:

18, 19, 20…

 

Николай не любил житейской прозы, не рассказывал о своих похождениях. Однажды мы с ним столкнулись на Арбате с его тезкой Глазковым. «Кто это?» – спрашиваю. «А, приятель из подворотни…» Потом я этого приятеля хорошо знал и даже играл с ним в шахматы. Слышу: Глазков среди прочих цитирует Шатрова, упивается его миниатюркой.

 

Посмотри-ка: вот жучок!

Наклонись сюда ко мне.

Видишь серый пиджачок

С крапинками на спине.

Поднимается пола

И другая вслед за ней.

А под ними два крыла.

Если б также у людей?

 

О своем знакомстве с Пастернаком Шатров тоже не распространялся. А Вадим Крюков, «монтер», редактор фирмы «Мелодия», творивший цветомузыку в Скрябинке и записавший тут вживую чтение Бориса Леонидовича и Коляна, рассказывал, что здешняя музыкальная богема ценила-хвалила Шатрова «за ненавязчивую, от души религиозность». Бога он, действительно, не забывал. Вопреки эпохе.

 

И счастье путь, и горе лишь дорога,

Которая познаньем дорога.

Побудем на земле еще немного

И улетим на звездные луга.

Какие травы там, цветы какие!

А спросит Петр, ключарь небесных врат:

Откуда мы? – Ответим: Из России.

И прежде всех нас впустят в Божий сад.

 

Почему «прежде всех»? Варианты могут быть разными. Например, первыми заслужили рай нерайской жизнью.

Олег Гриценко, как и Андреева, по знаменитостям не хаживал. Поэт и ихтиолог путешествовал по Сибири, Чукотке, Камчатке, Курилам и Сахалину. А, появляясь в Москве, читал: «Мои сандали(и) сплетены из рисовой соломы…». От его строк веяло дымом костров, забытых в тундре. Они еще тлеют, но тени вокруг огня тают.

 

Вымирают ненцы и ханты.

Утром мерли, могил не рыли.

Вечером шел до хаты,

А они еще больше вымерли.

………………………………

Пришлый, местный – все одно.

Хант веслом вас не поддержит.

Уходи себе на дно,

Проплывет, не поглядевши.

 

Плавал Олег и по дальневосточным морям, и по Тихому океану. Вспоминаю фотографии: вот он на палубе сейнера на фоне бескрайней воды с экзотической рыбиной на крючке, а над ним повис американский патрульный самолет, ближе к нашему времени – доктор биологических наук на улице тихого японского городка и на арктическом берегу Аляски. Гриценко видел романтическую связь имени Курилы («дымны острова») с крылатым выражением «дым Отечества».

Когда трое – Чертков, Сергеев, Хромов – отправились к Асееву, у Лени в голове сложилась целая программа, как расколоть старого футуриста. Но она не понадобилась – все пошло само собой.

Ник Ник жил в проезде Художественного театра (теперь снова Камергерский переулок) в доме 2, писательском кооперативе, построенном в 1931 году в стиле утилитарного конструктивизма. Квартира его в левом верхнем углу дома была расположена на удивление так же, как «мансарда» Галины Андреевой на Большой Бронной,6, место наших постоянных встреч. И там, и здесь из окон и с балкона далеко было видно Москву. Балконные перегородки из тонких полос железа казались начерченными в воздухе, иллюзорными. Пространство заманивало, балкон уходил из-под ног. За что хвататься? Исподволь тянуло-подталкивало сумасшедшее желание перелететь на далекую крышу, уцепиться за шпиль какой-нибудь высотки, чтоб не разбиться.

Асеев был гостеприимным домоседом. Из-за коварной астмы квартиру почти не покидал. Даже в библиотеке-музее Маяковского на Таганке его не видел. А я бывал там на всех выставках, устраиваемых Харджиевым. С начала 60-х Николаю Ивановичу стал ассистировать Генка Айги. Показывали печатную графику, иногда и рисунки Малевича, Филонова, Татлина, Клюна, Клуциса, Лисицкого, дважды выставляли Чекрыгина. Был здесь на маловразумительной встрече с Давидом Бурлюком, заглянувшим на старости лет в Москву. Он, как другие знаменитые гости – Игорь Стравинский и Марк Шагал, говорил по-русски не вполне уверенно, хватаясь за костыли иноязычных слов.

Асеев не появился и на вечере 75-летия Хлебникова в ЦДЛ, который вел Кирсанов, не пришел на перезахоронение Велимира, когда его или якобы его прах перевезли из деревни Санталово на Новодевичье кладбище. Ник Ник даже на бегах играл, не выходя из своей квартиры. Ставки делал по каким-то каталогам, которые приносил ему расторопный мужичок в жокейской кепочке. Ни дать ни взять – типаж 20-х. Он будто выскочил из картин асеевского друга Александра Самохвалова или вмиг материализовался из живописных туманов Александра Лабаса.

Ветеран футуризма пригласил нас в небольшой кабинет и стал рассказывать, что когда-то он пришел к Игорю Северянину, увидел у него на диване книгу, замусоленную, как словарь у переводчика. Думал, сборник поэзии, оказалось – искусство кулинарии или сервировки стола, или что-то в таком роде. Как это похоже на славного гурмана, сотворившего «Ананасы в шампанском»!

Чертков, в свою очередь, вспомнил случай, описанный Батюшковым. Однажды Державин пропал для общества, месяц нигде не появлялся. Решили навестить больного. Но Гавриил Романович не хворал, а был захвачен чтением. «От чего же он не мог оторваться? От Пиндара? От Анакреона?» – вопрошал Батюшков. «Нет! Державин утонул в Сокольничем уставе, изданном при Алексее Михайловиче. Там столько драгоценных слов!»

Асеева удивил круг интересов молодых авторов. Но что было впереди?

Проверка эрудиции. Старик берет с полки толстенький том, маскирует обложку листом бумаги. Сергеев по обрезу книги среагировал сразу и вслух: «Издательство Academia!»

Ник Ник снова удивился, но не очень. Открывает заложенную страницу и читает:

 

А доселева усов и видом не видать,

А доселева усов и слыхом не слыхать,

А…

 

Леня и я залпом:

 

… нонеча усы появились на Руси

В самом Усолье у Строганова…

 

О, звукомагия! Мы помнили и повторяли эти «ус – ус – ус – ус». «Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым» были нашей любимой книгой. Как и Пушкина.

Сам Александр Сергеевич ссылался на Киршу, объясняя слова «хлоп», «молвь» и «топ» в авторских комментариях к «Онегину»: «Слова сии коренные русские. Хлоп употребляется в просторечии вместо хлопанья, как шип вместо шипения: «Он шип пустил по-змеиному».

А откуда взялась «баба Бабариха» в «Сказке о царе Салтане»? –

 

А ткачиха с поварихой,

С сватьей бабой Бабарихой…

 

Она приглянулась Пушкину в стихотворении «Дурень» из даниловского сборника. Там тоже в рефрене –

 

Добро ты, баба,

Баба Бабариха

 

Откуда «В третий раз закинул он невод»? В «Сказку о рыбаке и рыбке» всем известная фраза тоже пришла из Кирши. Пушкинисты, даже самые признанные, таких «мелочей», кажется, не заметили, хотя известный громкий сигнал был давным-давно послан. Сын Вяземского вспоминал, что видел книгу Данилова на самом видном месте в арбатской квартире Пушкина, где перед свадьбой жених устроил прощальный мальчишник. Для разогретой компании эта книга – больше, чем лишняя бутылка. Теперь она выставлена в 6-м зале музея на Арбате «в том самом издании (М.,1818), которое было в библиотеке Александра Сергеевича».

Стихи и скоморошины из «Древних российских» я читал-исполнял всегда и везде. Наш друг Нектариос Чаргейшвили сочинил симфоническую поэму по Кирше Данилову и одноактные балеты на его сюжеты «Три года Добрынюшка стольничал» и «Добрыня чудь покорил». Музыку к «Трем годам…» исполнил оркестр под управлением Геннадия Рождественского. В сети есть запись. Другие вещи Чаргейшвили названы в Музыкальной энциклопедии. О незабвенном Нектариосе, которого чрезвычайно высоко ставил Шостакович, еще расскажу.

А тогда Асеев был потрясен. Зовет супругу Ксению Михайловну:

– Оксана, посмотри на этих ребят. Для них любой век – свой…

Когда ласковая хозяйка ушла готовить чай, я… Она была обворожительна головокружительно. Очаровательней даже, чем потом, когда стала вдовой, похудела, когда ее уймой портретов, то восторженных, то чуть печальных, воспел мой однокашник Анатолий Зверев. Ушла на кухню – я читал из Кирши то, что в обществе дамы читать не принято. «Когда Москва женилась – Казань поняла…». А вершину трувер-трубадурской, домра-бандурской поэзии «Горе-гореваньице», где что ни строка – афоризм, где горе навязывается в друзья до гроба, прочел проникновенно до дрожи в ногах.

 

А я от горя в честной кабак,

А горе встречает – уж пива тащит…

 

Умиляло, что горе в этой поучительной вещи – мужского рода.

Из своего, кажется, озвучил какой-то вариант «Цвельшукара», который вполне мог напомнить Ник Нику что-нибудь вроде:

 

Вы мне мешаете

У камыша идти.

 

Школьное стихотворение «Мода и вдруг» прочел по простой причине: очень похожий вид открывался с асеевского балкона на сверкающий огнями фасад МХАТа. Старик даже подумал, что это экспромт. Настолько строки казались привязанными к месту и времени.

 

Шляпой кричала мода,

Шарфом бурчали бульвары.

У огней театрального входа

Тени делились на пары.

Дамы треф, короли червей.

Постовой застыл, как параграф.

И вдруг прошел один человек

В кепи и без шарфа. 

 

В юности, вышагивая эту «Шляпу», думал о Тверском бульваре и Камерном театре Таирова, где на всю жизнь запомнил спектакль «У стен Ленинграда» с зияющим пустым столом, длинным как голод, посреди сцены. На «Мадам Бовари», если память не обманывает, «человека в кепи и без шарфа» не пустили по возрасту.

Леня толк в бок: «Давай рачьи стихи! Убей старика».

 

Я – волос соловья –

Рамок летел комар.

Я – ворон, норовя –

Ракит Икар.

Ясень лил, неся

Соринок кони рос –

Сенокос, соконес –

Сокопокос.

Я – сокол, окося

Золото лоз.

А себе – небеса,

Зори роз.

Косой осок…

И сок коси

Кочан за значок

И с нами манси

Тут как тут

Турка накрут,

Тупопут

Тупаку – капут.

Цемент – немец

Тет-а-тет –

Цежен, как нежец

Тенет.

Рамок летел комар.

И суку укуси.

Рам шок – кошмар.

Исуси!

 

Будто в отключке, шел по нарастающей:

 

Гой, йог!

Индусу – дни.

Готик итог

Киньте в цветник!

 

Чи вера, царевич, –

Кармы мрак?

Чи деньги, Гнедич, –

Гарь в овраг?

 

Было тогда несколько вариантов палиндрома «Гой, йог!». Что вспомнилось, то и привожу. Другие ранние перевертни (1950–1955) – «Титушка так шутит», «Мадам, /Чуть нежен туч…», «Лети, о, воитель», «Коты пыток», «Сукофокус» и прочие – читать, сколько помню, постеснялся. Но хватило храбрости прокричать:

 

Аврорва –

«Аврор» прорва!

Анархоохрана.

Рано. Фара. Фонарь.

Ружье дежурь!

На реке рань

И жуть стужи.

Мзаразм!

 

Ник Ник остолбенел посреди комнаты – словечка не выронил. Но когда узнал, что я взялся сочинять пьесу-палиндром «Потоп/ или/ Параша на шарап» (так называлась юношеская версия, в которой было много необязательных непристойностей), бросился звонить Кирсанову. О чем говорил – не слышал, но догадаться можно.

Вскоре Кирс стал писать мне всякие отзывы, приглашая приехать за ними в Лаврушинский переулок. Он жил в писательском доме напротив Третьяковки. Моя подруга Юлия Фрумкина ходила в тот же подъезд к Надежде Яковлевне. Ухаживала за ней. Но я был у Кирса лишь однажды. По настоянию Асеева. Повод – рекомендация в Литинститут, освободившая меня от армии. Тогда я был исключен из МГИМО, куда меня после трех курсов перевели из закрытого хрущевской рационализацией МИВа (Московского института востоковедения). Семен Исаакович украсил спасительную бумагу смешной фразой «Хромов – единственный поэт в СССР, знающий китайский язык». Спасибо покровителям (Ник Ник, кому только не звонил!) – экзаменационная сессия уже миновала, но мне засчитали экзамены, сданные в других вузах, зачислили в студенты, дали справку в военкомат.

Сергеев же читал I say’еву переводы из скомороха ХХ века Джеймса Джойса. Это были ранние варианты, которые несколько отличались от нынешних публикаций, но в принципе многое из «Улисса» в готовом виде было уже тогда.

 

Вы слыхали о скверном, жирном,

О его злодеянии черном,

О падении подзаборном

И о том, как наказан порок?

Наказан порок –

Нос между ног!

 

Теперь первая строка «Злословия Хости по поводу грехопадения Хамфри Ирвикера» звучит иначе – «Ты слыхал про Шалтай-Болтая…»

Андрей читал скороговоркой, но не глотал ни звука:

 

Балбаччо, балбуччо!

Мы жевали шинкованный шницель, жасминную жвачку, желтуху,

железо и желтый шкаф –

Так кормил мягкостелющий бизнесмен.

И не диво, что Всехобману! – наши парни прозвали его,

Когда он сыпал бисер в конторе –

В которой

Играют воры.

 

Сергеев тогда умел разойтись, отбрасывая гостевые условности. То выпрыгивал из кресла, то проваливался в него и по-американски закидывал ногу на ногу.

 

Дальше, Хости, дальше же, черт тя! Поносную-Песню-Всем-Песням пой!

И побрызгав в пути на кустарники

Или – если верить газетам – удравши из обезьянника,

Наш хваленый хапуга Хамфри

На служанку направил ружье –

Украл ее

Девственное.

И не стыдно, безмозглый философер,

Бросаться на даму. Как дикий зверь?

Даже в нашем зверинце допотопноем

Другого такого найти нелегко

Ирвикер и Ко

Стар, как Ноев ко…

Он подпрыгивал у памятника Веллингтотону

Наш скакуннейший гиппопотамумус.

А потом сел в онанизменный омнибус

И расстрелян был по суду:

Дыра на заду

Шесть лет в аду!

Ах, как жаль его бебе-дных сиротушек

И фра-фрау его достозаконную,

Все вокруг нее полнится слухами –

Слуховертки свисают с дерев

Хуховертки с дерев

Вопят, озверев:

Аноним! Моисей! Псевдодант! Шайкеспауэр!

Мы устроим концерт контрабандных ирландцев и массовый митинг…

 

Андрей ошарашил хозяина Джойсом, а Леня Чертков – своими экзерсисами из цикла «Клипсы». Сам он говорил, что это «стишата, безболезненно прилипающие к ушам. Мочки не нужно протыкать». Правда, потом он рассыпал «Клипсы» по другим циклам. Попали они в «Рюхи», например. А в наши дни, когда многостраничные романы носят с собой на флешке, «клипсу» можно назвать перевертнем – «чип-спич».

 

ШЕМЯКИН СУД

 

Рассвет был невелик и к утру причитался.

Округа зае.лась до поздних петухов.

Малютин тоже спал, когда к нему стучался

Застенчивый злодей – иуда Пастухов.

А судьи были кто? – Сутяга Малафей…

 

Начальную строку этой «клипсы» Леня произнес протяжно, а дальше, набирая скорость, закрутил немыслимый психопатический слововорот.

 

В еловой голове его расселась клепка.

Любитель сдобных баб, запечный Котофей,

Обжора из обжор, и потрошитель Степка.

Когда собрался сей синклит бесчеловечный

Над бедным мудрецом с звучащей головой,

Россия – вымерла!

 

На этом крике атака закончилась и после оглушительной паузы вернулась эпическая размеренность.

 

Лишь простофиля вечный

Остался громыхать над царскою Москвой.

 

Есть и другие варианты этой стихоречи. Например, в книжке – Леонид Чертков. Стихо­творения, М., ОГИ, 2004. У Лени было много таких вариабельных экспромтов и полуэкспромтов. Вероятно, он их выбрасывал. Но жизнь они успевали скрасить, как разнобой театрального оркестра скрашивает ожидание оперы.

Ник Ник спокойно воспринимал даже самые смелые вещи. Не вздрагивал, как Заболоцкий, не смурнел, как Мартынов, не уходил второпях на другую тему, как Пастернак. И Чертков читал поэму «Итоги» 1953-го – 1954-го. Ее сегодня трудно понять до деталей.

 

…Пусть он чист и невинен, как горный источник,

Ты источнику горному все же не верь, –

Ты не знаешь, какого сорта молочник

Постучится наутро в примерзшую дверь…

 

Горный источник в моих глазах – популярная с довоенных времен реклама «Нарзана» на московских улицах и в парках. Ее автором, как и коробки папирос «Казбек», был Евгений Евгеньевич Лансере. Мы любили пить минералку гранеными стаканами из темно-зеленых бутылок с высокими горлышками. Она была настоящая, кавказская, и почти задаром. Но откуда молочник? Не для рифмы же?

В ту пору газеты «Британский союзник» («толстушка» выходила по выходным до 1950-го)
уже не было в московских киосках. Интересные материалы в ней случались чаще, чем в глянцевой «Америке», которую продолжали продавать. Ниточка «БС» оборвалась. Но «Правда», изображая потепление в международных отношениях и готовность к диалогу с Западом, опубликовала обращение английского премьера Антони Идена к советским людям. Дали ему полполосы, вторую половину занял ответ-комментарий редакции. По Идену, англичане знали: рано утром к ним никто не постучится, кроме молочника.

Время в чертковских «Итогах» отражено без обиняков. Кто тогда так свободно выражался?

 

…Не успел еще выйти – навстречу тебе –

Полупьяной рукой прикрывая погоны,

В дверь вломился со шлюхой майор МГБ –

Пропивать магаданские миллионы…

 

Хозяин вдруг спросил: «Это тот коктейль-холл, который тут рядом?»

Знаменитое заведение было в самом деле совсем близко – за углом на улице Горького, нынешней Тверской. Оно было лучше обжито нами, чем «Огни Москвы» над Охотным рядом, где чаще преобладали гости столицы. Интересные драки случались и там, и там. Но на Горького даже вышибалы были или нашими хорошими знакомыми, или закадычными друзьями, как Женя Барышников, знаток Николая Бердяева.

Такими же приветливыми были билетерши в Третьяковке. Здороваешься и проходишь. Никаких билетов. Не было сложных проблем и с посещением запасников ГТГ, где все хранители постепенно стали своими Толями и Машами. Запечатлелось: «Черный квадрат» Малевича в сопровождении работ Ивана Пуни висел слева в проходе к подклету церкви Николы в Толмачах, набитому досками икон. Добравшись до этих досок, я надолго застревал в запаснике. Там встречались вещи старше XVII века.

А в ГМИИ десятилетиями безотказно для меня действовал простой пропуск – «Здравствуйте! Я к Ирине Александровне». Разоблачения не боялся, поскольку был немного знаком со знаменитой потом директрисой. Уже в 1961-м Антонова, когда оказались у нее с Юрой Молоком, говорила нам: «Не понимаю, зачем нужно запрещать Малевича и Кандинского. Будь моя воля…» С интересной женщиной можно было приятно побеседовать, но, дойдя от служебного входа до директорского кабинета, я обычно сворачивал в музейные залы. То есть ни копейки на билет не тратил.

Когда уходили от Асеева, расчувствовавшийся старик попросил нас навестить Каменского, которого мы, по его мнению, могли бы обрадовать. С горечью сказал, что футурист-авиатор из-за давнишних падений теперь остался без обеих ног. Мы настроились пойти к Василию Васильевичу. Жаль, не получилось. Еще жаль, не увидел автор «Лица гения» визуальных опытов Красовицкого – нового интригующего взлета графопоэзии, рисованной, а не наборной или печатной. Синтезированный стих-рисунок и сейчас можно увидеть у Стася с его каллиграфическим почерком.

Первый визит осенью 1955-го открыл нам дорогу в дом Асеева, но заглядывали к нему очень редко. Андрей артачился («Язык» Жозефа Вандриеса знаю без него!»), пока не понял, что другого такого источника информации просто нет. Из кого еще столько выбьешь? Когда Леню с наступлением «хрущевской оттепели» арестовали (12.01.57), захаживал к старику я один, если оставался без гроша. Ник Ник платил ощутимо – по рублю – по два за строчку. Так или около того платили в толстых журналах. Скрепя совесть, за гонораром, прихватив с собой несколько страниц, я приходил раза три за пять-шесть лет.

Как-то на моих глазах случился любопытный спор Асеева с Лилей Брик. Но было это не в Москве, а на Николиной горе. Дача поэта была за сосновым бором правительственного городка. На перилах крыльца сидели деревянные птички, вырезанные самой Ксенией Михайловной. Она любила такие поделки. О красоте участка можно судить по пейзажам Зверева, написанным здесь позднее.

А Брик жила под горой, ближе к Москве-реке, на даче Семашко. Асеев и предложил пойти к ней на чашку чая. Только предупредил: – Пожалуйста, не читайте Васильева и Есенина. Будто боялся, что невпопад вспомню есенинское:

 

Вы думаете Брик –

Исследователь поэтического языка?

– Нет, он – шпик

И агент ВЧК.

 

Лилю мы увидели в экстравагантной позе. Она стояла у яблони на одной ноге, другую – согнула в коленке, как утка кордебалетная. Шлепанцем с этой голой ноги пыталась сбить приглянувшееся яблоко. Золотой сюжет для немого кино!

Она сидела на диванчике под ковриком Фернана Леже с летящей птицей, похожей на эмблему МХАТа, а мы – рядом за столом.

Я читал столько, что в горле пересохло. С постным выражением потягивал остывший чай.

А Лиля, возможно, в воспитательных целях стала говорить мне, что Маяковский никогда не пил. «Ты его в последние дни не видела», – вдруг возразил Ник Ник. И, к очевидному неудовольствию хозяйки, поведал, что Володя очень не любил пьяниц, но абсолютным трезвенником не был, а ушел из жизни, просто не просыхая. Падал в тамбуре между дверей асеевской квартиры (тогда еще на Мясницкой), разваливаясь, как «футуристическая скульптура». Затащить долговязого со сквозняка в прихожую было труднее трудного. Непьющий поэт спивался, конечно, не от счастливой жизни. Лиля промолчала, и, потеряв непререкаемость, потускнела в вечерних сумерках.

 

Лиэээй пелся облик…

 

Всякий визит к Асееву был интересен. Поначалу он давал советы: «Вы, молодые люди, наелись острых блюд. Учитесь ценить Баратынского!» Но вскоре махнул рукой: «Чему вас учить? Вы са…»

Все втроем (Леня, Андрей и я) были у старика в проезде Художественного на 70-летии Крученыха. Его юбилей в феврале 1956 года, конечно, никто и нигде больше не отмечал. А.Е. показал нам, как надо выкладываться, читая стихи. Тогда по просьбе Ник Ника я залез на стол и подтянул люстру в большой комнате. Не зря. Круч, исполняя среди прочего «хлюстра на голову», разошелся, подпрыгивал, размахивал руками. В своем-то возрасте! «Поэзия требует всего человека», – говаривал Батюшков.

Андрей Сергеев о том же вечере: – Покобенившись, Круч вдруг взлетел к потолку:

 

Люббахары, блюдаххары,

Губбайте вын сочлыввыэ сочченьйэ!..

 

Асеев едва поспевал за ним: «Алеша, осторожно – там люстра… там зеркало!»

Впечатление было острейшее. Впервые я понял, что Крученых – поэт непридуманный…

Все правильно. Но только Алексей Елисеевич не кобенился. Я это увидел: он сосредоточено готовился к действу, бормоча, вспоминая и проговаривая что-то про себя. А когда созрел – тогда и взлетел.

Потом здесь же впервые увидели Ксению Некрасову. «Николай Николаевич, почему вы не сказали Жданову, что он негодяй? Надо было ему живому это услышать!» Сумасшедший напор ее речей хозяин еле сдерживал. Властно, но с трудом.

 

Асеев Ксению Некрасову

Журит: ох, ухарство ее!

Старик, пожалуй, приукрашивает:

Не баба – Франсуа Вийон.

Спит город. Где-то паровозы

Гудят на сонных полустанках.

И Млечный Путь в одних подштанниках

Глядит: она сметает звезды.

Метет метла.

Москва – мертва.

Но что ни звук – крупица света.

В ночи рождается комета. (1956).

 

Не однажды видел: дворничиха Ксения мела ночные тротуары возле ЦДЛ на Поварской-Воровской то в пыльную рифму, то белыми-белыми стихами. Как не вспомнить Велимира?

 

Оснегурить тебя

Пороши серебром.

Дать большую метлу,

Право гнать зиму

Тебе дать.

 

В другой раз у Асеева скромно появился рыжеусый Борис Слуцкий, без слов посрамил нас, развязных, своим учтивым поведением. Об этом новом знакомом будет дальше.

Как-то за чаем с наполеонами собрались все Синяковы – сама Асеева и ее сестры. Женщины видные и, одновременно, не чопорные, покладистые, даже симпатичные. Три или все четыре чаевничали с нами – не припомню. Был ослеплен Ксенией Михайловной. Почувствовав мое неровное дыхание, она была в ударе. Так казалось? Как тогда я понимал влюбленных в нее Хлебникова и Пастернака. Загадка, какой хитростью ей удалось вытолкнуть за дверь Есенина, когда совершенно случайно он застал ее дома одну? Об этом эпизоде, между прочим, за столом тоже вспомнили.

Старика мы, конечно, раззадорили. «В гроб сходя», он напишет о нашем первом визите стихотворение «Посещение»:

 

Талантливые добрые ребята

Пришли ко мне по дружеским делам…

 

Именно по делам, а не «хочу вам почитать – мне важно ваше мнение».

 

…Они расселись в креслах, словно дети,

Игравшие во взрослую игру;

Им было самым важным – стать на свете

Собратьями великих по перу.

 

Дыханье, дух, душа – одно ли это?

И что же их роднит, в конце концов?

Передо мной сидели три поэта,

Желающих продолжить путь отцов.

 

Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.

А мне? Нельзя ли Баратынским стать?

Был этот час торжественен и славен,

Оправленный в достоинство и стать.

 

И я, традиций убежденный неслух,

Поверил, что от этих будет толк.

Три ангела в моих сидели креслах,

Оставили в прихожей крыльев шелк.

 

Спрашивают – who is who? Вряд ли стоит персонифицировать молодых гостей. Но Леня, как острый жизнеписатель (не жизнеописатель), мог напомнить автора «Горя», очкастый Андрей, по мнению разных людей, вроде бы походил на Тютчева.

«Посещение» вошло в асеевский сборник «Лад» (1961), который по просьбе автора оформил наш общий друг Игорь Куклес. Он получил премию и медаль ВДНХ за лучшую книгу года. «Лад» выставлялся тогда на книжных ЭКСПО от Ленинки до Лейпцига. А Асеев был очень рад художнику, любящему футуризм. Но через год Ник Ника не стало.

 

Apropos

И заумь бывает крылатой или сверхприменимой! Знаменитой крученыховской строке «Дыр бул щыл» стукнуло 100 лет. Весь век она прожила активной жизнью. Ее то разгадывают, то переиначивают, то о ней размышляют – не «перебулщыл» ли автор в своей зауми? Может быть, как кто-то заметил, это – «дыра в будущее»? Сам Круч вещал за праздничным чаем у Асеева, где мы имели удовольствие быть: «Заумное и не заумное разделению не поддаются, как сознание и подсознание. Вылавливать смысл всегда и везде – нелепо. Смысл – внутри. Когда его выявляют, он исчезает…»

 

Вот весь стих:

 

Дыр бул щыл

убешщур

скум

вы со бу

р л эз.

 

Распределение звукобукв здесь соответствует поэтическим текстам, больше, чем прозаическим. 5 «у», 3 «ы», нет «н» и «а». Это мало о чем говорит, хотя можно подозревать, что автор до той поры еще недолго жил в «акающей Маскве». Так и было.

«Мне лично это «дыр бул щыл» нравится: что-то лесное, коричневое, корявое, всклокоченное выскочило и скрипучим голосом «р л эз» выводит, как немазаная дверь. Что-то вроде фигур Коненкова…» Здорово! Так живописно рассуждал Павел Флоренский, избегая, как и подобает батюшке, слова «леший».

Припоминаю, как мы с Сергеевым ехидничали, подразумевая в конце стиха отголоски инглиша:

 

– Где ты был,

Дыр-бул-щыл?

На Моску водку пил.

Из двэри в двэри

Р л эз.

 

Кого только не задело это «Дыр»! Дырацкую надменность к нему многие успели высказать, обычно «с ученым видом знатока». Пренебрежением отметился Женя Рейн, вольно обращаясь с кавычками:

 

Один плясал громоздко чересчур,

Другой овечий переблеял голос,
вопили: «дыр бул щил и убещур»,
и «в животе у нас чертовский голод».

 

Мало того, что «щил», еще союз «и» появился. Откуда «у нас»?

А Евтух возъюродствовал:

 

И я себя, как пыткой, мучил –

Ну, в чем же я недоборщил

и ничего не отчубучил

такого,

словно

«дыр…бул…щир…»?

 

«Щир» – ошибка. Странным образом она повторилась в двустрочии минималиста Лени Виноградова

 

Дыр бул щир.

Дар был щедр.

 

Перепутана пара букв. Вернув «ыл», можно вспомнить другой старый вариант с капелькой иронии.

 

«Дыр бул щыл

убешщур…»

Дар был щедр

чересчур.

 

Не знаю: может быть, и это Виноградов?

Самое серьезное о Крученыхе прочел в интервью Красовицкого Ирине Врубель-Голубкиной («Зеркало», 2005, №25) с удивительным названием «Вертикаль солнца и горизонталь пустыни».

– Что такое вертикаль, – говорит Стась, – я тебе продемонстрирую на маленьком стихотворении Хлебникова.

 

Это было, когда золотые

Три звезды зажигались на лодках

И когда одинокая туя

Над могилой раскинула ветку.

 

Ты чувствуешь, как он тянет плоскость стиха вниз, такое натяжение приятное, даже мускульное ощущается. Теорию эту, кстати, разрабатывал Крученых. Он хотя и был юродивый, но на самом деле в поэзии понимал очень глубоко и именно хотел, чтоб строфы меньше значили, чтобы гармония шла по плоскости всего стихотворения сверху вниз, он был тоже сторонник вертикали, ему самому это не очень удавалось, но как теорию он это даже очень понимал.

В этом же «Зеркале» Красовицкий рассказал о своем увлечении биологией в юные годы: – И мы составляли с дядей атлас, мы вываривали моллюсков в кислоте, после чего образовывался такой нерастворимый известковый остаток – решетка. Мы ее фотографировали, и я видел, что у каждого моллюска решетка совсем другая и очень красивая. И вот у каждого настоящего поэта есть эта решетка…

В столетний юбилей «Дыр бул щыл» Стась вернулся к «решетке» или радуле в коротком интервью, которое дал Анне Наринской («Коммерсантъ Weekend». 15.02.2013). К месту, здесь он припомнил, что мы были с ним у Круча в 1962 году. Я был, вполне возможно, не впервые. Еще в 50-е А.Е. презентовал мне свою книжку с автографом: «Валентину Хромову, чтоб не хромал, как Сергей Есенин». Ее сохранила и недавно передала мне Минна Сергиенко.

Вернемся к интервью.

АН: «Дыр бул щыл» что это было? Вернее, что это есть?

СК: «Дыр бул щыл/ убешщур» – это именно то, что «есть». У этих слов нет значений, и поэтому видна их чистая сущность. Здесь есть только то, что есть. Потому что звук – это данность. Крученых это понимал, причем понимал очень точно, почти математически….

Он считал, что звук в поэзии важнее, чем образ, важнее, чем вообще все. И я так считаю. Потому что образ – это самовыражение, выражение себя. А звук – это гармония, она существует объективно …  Заискрило! И у меня было что-то о том же:

 

…Лишь звук в поэзии пронзителен.

В нем искра Божия горит,

Сжигает замки умозрительные

И музыку боготворит.

Чтоб в бурях неземных симфоний,

В порывах мимолетных пьес

Родилась самопроизвольно

Сама гармония небес.

 

Стась продолжает: В юности я занимался биологией – среди прочего мы вываривали в серной кислоте моллюсков. У каждого моллюска есть нерастворимый остаток, известковая решетка – она называется радула. Эта радула всегда оригинальна для каждого вида. У поэзии тоже имеется радула – одна и та же «решетка», объединяющая поэзию по, скажем так, национальному признаку. Крученых это понимал. «Дыр-бул-щыл-убешщур» – это его формула русской поэзии. (О «решетках» и картах речетворных движений – см. далее в главе «Полеты над Кремлем»– В.Х.).

АН: «То есть все русские стихи в каком-то смысле «дыр-бул-щыл»?

СК: «Да, у них одна и та же радула, одна и та же звуковая платформа. Платформа русской поэзии, в которой вертикаль преобладает над горизонталью, а проще говоря – в которой расстояния между звуками короткие.

И если смотреть, вернее, слушать внимательно, то становится ясно, что «дыр-бул-щыл-убешщур» и «Унылая пора, очей очарованье» родственны друг другу. А вот «Возьму винтовку длинную, /Пойду я из ворот» – это другое. Лермонтов – это, я думаю, кельт­ский поэт, которому волей судеб пришлось писать на русском языке, наследник своего легендарного предка Лермонта, ушедшего в страну фей. Но Лермонтов – единственный гений, который не подходит под правило этой вертикальной звуковой решетки. А так вся русская поэзия – это «дыр-бул-щыл-убешщур».

АН: «Почему вы решили именно к нему (Крученыху – В.Х.) пойти? Были ведь фигуры более знаменитые – Пастернак, например».

СК: «Мне он был очень интересен, потому что я понимал, что это серьезный человек. Он, кстати, был другом Малевича. Не случайно. Живопись Малевича это же тоже – философия. Малевич тоже рвался за пределы нашего мира, где солнышко и звездочки и такое прочее. Черный квадрат – это же тоже «дыр-бул-щыл». Он не значит ничего и значит все. Он просто есть».

Красовицкий видит дно шахты. Но круг связей и ассоциаций может быть и на поверхности. Внимая этим шипящим и урчащим звукам, вспоминаю «Приказ по армии искусства»:

 

Громоздите за звуком звук вы

и вперед,

поя и свища.

Есть еще хорошие буквы:

Эр,

Ша,

Ща.

Но не только «Приказ» вспоминаю.

 

Батюшков писал Гнедичу: «Отгадайте, на что я начинаю сердиться. На что? На русский язык и на наших писателей, которые с ним немилосердно поступают. И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за ы? Что за щ? Что за ш, щий, при, тры?»

Это письмо, вероятно, впечатлило Андрея Белого. Нечто очень похожее есть в первой главе его «Петербурга»: «В звуке «ы» слышится что-то тупое и склизкое… Или я ошибаюсь?… Тьфу, гадость, татарщина. Перед ним сидело просто какое-то «Ы».

Батюшков выше Серебряного века. Гений звукопластики будто специально ставил себе преграды, чтобы потом их с блеском преодолевать. Осип Эмильевич Мандельштам о нем: «Ни у кого – этих звуков изгибы». Но стихи не гнутое или плетеное кресло, в котором приятно раскачиваться.

 

Боялся умереть вне родины моей,

Но небо, вняв моим молениям усердным,

Взглянуло оком милосердным:

Я, Неман переплыв, узрел желанный край.

И, землю лобызав с слезами,

Сказал: блажен стократ, кто с сельскими богами

Спокойный домосед земной вкушает рай…

 

«И, землю, лобызав с слезами, сказал…» – Это ли «итальянские» звуки Константина Николаевича? Как видим, есть у него и другие звуки. Это ли «гармонический проливень слез»? Он ли «гуляка с волшебною тростью»? Помню автошарж пером 1807 года: Батюшков после ранения ковыляет на костылях. Он прихрамывал до старости лет.

 

Moreover

В марте 2014-го в Москве (Зверевский центр современного искусства) прошел вечер «Дыр-бул-щыл» и «Черный квадрат». Первое столетие». Под занавес Герман Лукомников прочел поздние стихи Круча. Было довольно похоже на авторское исполнение.

 

Актеришки-халтурщики

ваша горечь – не горечь,

только горчица и горькая редька,

не кровь, не злые напасти, –

дешевка подделки, пестрядь расцветки.

   

Вы бережетесь в жестах, словах,

Но – знайте! – без риска,

Над пропастью поворота, –

Весь ваш театрик давно позачах,

Жиденько все, тошно и криворото.

Нет, не такие…

 

«ВЕРЬХИ ПАРНАССКИ»

Искусствоведы посчитали это «долгожданным возвращением великого балетмейстера к столичным зрителям». В 1961 году в КЗ имени Чайковского проблистал первый концерт, открывший цикл «Хореографические миниатюры Касьяна Голейзовского». Среди солистов были Максимова и Васильев, среди аккомпаниаторов – Чаргейшвили.

Запомнил это событие по-своему. В фойе впорхнули два журавлика на высоких шпильках. Подумал, увижу их на сцене, но они оказались в зрительном амфитеатре. Никакой аншлаг не мешал их видеть. Это были сестры Журавлевы Зана и Нюся, а сопровождал их мой приятель Боря Стрельцов. Через несколько лет знакомства Зана (тогда она еще не была Плавинской) предложила: «Напиши о себе и своих друзьях-поэтах историю и назови ее «Вулкан Парнас», а я возьмусь за художников. Когда-нибудь все это соединится с Божьей и нашей помощью…»

О художниках-авангардистах она написала много доброго и интересного, а я поздно взялся за ее идею, проводив подругу на заснеженное Кунцевское кладбище. «Снег падает или жасмин отцвел…». Страшен цвет отсутствия. С годами он все чаще лезет в глаза.

В предыдущей главе названы основные участники нашего поэтического цеха, именуемого «Мансардой», «Монмартской мансардой», «Мансардой окнами на запад» (это название, со слов Андреевой, – строка из бывавшего здесь Петра Орешкина, автора книги «Вавилонский феномен»). Другие имена нашей компании: «Круг поклонников Галины Андреевой», «Цех Красовицкого», «Группа Черткова». Последнее самое распространенное прозвание, скорее всего, родилось в ГБ, но никакого отторжения у нас не вызывало.

Леня был заводилой и генератором творческого собратства, бурлящим родником невероятных по нынешним временам идей. Так предлагал совместно дописать поэму Асеева «Маяковский начинается»: – «Справедливо Ник Ник обижается в поэме – «Эх, начать бы сейчас о Крученых – /Да завоет журнальная знать…». А мы начнем. Пусть воет.

Была у Лени идея сотворить пьесу с главной действующей тройкой: Ломоносов, Барков, Поповский. Мы уже представляли, как наши любимые стихотворцы, предаваясь неудержимому сочинительству, сверкают взглядами, вытирают париками свои пьяные лбы.

Думали и о четвертом герое – Василии Петрове. Он ведь соловьем поет и, по матушке Екатерине, – «второй Ломоносов». В глазах оживали «Любители соловьев» Владимира Маковского, «Птицелов» Василия Перова и Трубный рынок, щебечущий, поющий и воркующий на Благовещенье. – Ты сказал «Я – волос соловья», ты и должен изобразить все колена соловьиного пения, – настаивал Чертков. Он любил распределять обязанности.

Я ему –

 

И возможно ли русское слово

Превратить в щебетанье щегла,

Чтобы смысла живая основа

Сквозь него прозвучать не могла?

Нет! Поэзия ставит преграды

Нашим выдумкам, ибо она

Не для тех, кто, играя в шарады,

Надевает колпак колдуна.

 

Он: «Что это за Заболоцкий? Рационален до мозга костей. И ты не колдун, на тебе – колпак дурака. Сидит в самую пору на зависть умникам. Петрушка, мотай на ушко!»

Еще у нас, начитавшихся обручевской «Плутонии», вызревала идея: сделать героями басен ископаемых великанов. Благо, известно 500 видов доисторических исполинов! Чертков импровизировал: «Игуанодона выбрали в райком тайком. Его критиковал ихтиозавр, сказав: – Плезиозавр тебя не утвердил. Вот вам мораль! Вот вам вердикт!» Съязвлю по-братски: Леня «был па-па-паша всех пакостных умыслов…» («Злословие Хости»). Неистощимый гейзер абсурдизма.

Группа возникла в самом начале 50-х, когда Андреева поступила в «Иняз». Привлечь поклонников ей было проще, чем отсеять. Художественная гимнастика сильнее
изысканных нарядов и дорогой косметики. Даже на перроне метро, тогда немноголюдном, Галка выглядела как на подиуме. Цитировала Марселя Пруста на натуральном французском, переводила Джона Дона. В пору, когда в студенческих кругах шелестели шершавые страницы «Пшекруя», она по частной просьбе перевела Циприана Норвида для фильма Вайды «Пепел и алмаз».

 

 «Что пепел скрыл от нас?

 А вдруг из пепла нам блеснет алмаз?»

 

Но все это – антураж, а самое-самое – ее оригинальные стихи, овеянные флером любовных тайн. Это – картины чувств из полутьмы воспоминаний.

 

Так и будем жалеть, что встретиться

не придется нам никогда.

Мы стоим все еще на лестнице

и в окошко глядит звезда.

Кто-то ходит, шуршит, подслушивает,

открывается чья-то дверь.

Ничего нет в мире воздушнее

неосознанных нами потерь.

 

Это – романы-западни с интригами, кои невозможно распутать.

 

Вот и прожили мы свои вечера,

 К песням старым возврата нет.

 На свиданье в девятом часу утра

Так невесело ехать мне.

 

Среди первых на «голубятне» Андреевой (угловая комната на верхнем шестом этаже, опоясанная балконом) появился молодой, но уже модный на Арбате поэт Николай Шатров. «Беспечен, как дитя всегда беспечных граций». Сын актрисы, сам с задатками жен-премьера. – Вам бы в кино играть! – вероятно, не без лука-лукавинки советовал ему Пастернак.

– Он начал ходить на мансарду, – вспоминал Сергеев, – задолго до меня. Хорошенький, как ангелочек, постарше нас лет на 5. Жил он, между нами говоря, обольщая московских интеллигентных дам. Человек был феноменальный. Без царя в голове, но очень талантливый. Отношения наши: вражда-дружба и острое соперничество… Из-за этой остроты в сумасшедшей запальчивости Сергеев нет-нет, да и наклеивал Шатрову незаслуженные ярлыки. Тот не оставался в долгу: «Поэтов в очках не бывает, как офицеров с авоськой и с собачкой-моськой…»

Андрей: «Пастернак гениально читает свои стихи…»

Николай: «Vice versa! Это не чтение, а стихоговорение…»

Вероятно, сразу завсегдатаем верхотуры стал Никита Кривошеин, внук председателя правительства Юга России (1920), сын участника французского Сопротивления. Наш ровесник, друг Андрея Волконского, в 1948 году приехал из Франции, учился с Галкой в «Инязе». После венгерских событий за какую-то статью в «Le Mond» его посадили, отправили, как и Черткова, в мордовские лагеря. Они вместе сидели. В 1970-м Никита вернулся в Париж, где работал переводчиком в ЮНЕСКО и других международных организациях. Галкиного ухажера нужно отметить хотя бы за то, что он тепло говорил и писал о Лене и его солагерниках – ленинградцах Михаиле Красильникове и Родионе Гудзенко.

В «оттепельном» 1957 году из круга друзей вырвали не только Черткова (в январе), но и Кривошеина (в августе). А позднее, в 1968-м, сел на 7 лет и погиб в лагере общий любимец «Мансарды», добрейший парень Юра Галансков. В компании начинала творческую активность и Наталия Горбаневская, загремевшая после пражских событий в психушку за демонстрацию у Лобного места. Потом оказалась за бугром.

По Сергееву, он сам и Красовицкий появились у Андреевой в 1954-м, а Хромов – 1955-м. Ваш покорный «в основном задержался на Хлебникове: словотворчество, перевертни, полузаумные стихи, вообще звукопись…» Таким меня приняли друзья. Попав в компанию поэтов из поэтов, я плясал свои частушки-палиндромушки, похожие на детские считалки:

 

Лапоть стопал –

Лапоть штопал.

Лапоть ох и лихо топал!

Лапоть топал –

Во каков!

Или

Лапал

Шиш

Воров.

 

Не замечая особого одобрения, выбрасывал фейерверки восклицательных знаков:

 

Я и ты – боги. О, иго бытия!

Я и ты – барак. О, кара бытия!

Карабаса-Барабаса барак,

Кабак,

Яда бадья!

Я и ты – база бытия!

Я и ты – бзик из бытия!

Я и ты – Босхи, вывих события.

Мишуру рушим,

Миру душу дурим,

Миров тучу творим,

Мирово говорим!

 

– Валь, прочти что-нибудь, только не перевертни, – не раз и не два говорила Андреева.– Пусть хоть деревенское…

 

…На сердце набежал волнами

Густой настой сухой крапивы.

Насколько стоек за стволами

Постылый запах стоек пива.

Стояли дымы над деревнями –

Там клали шишки в самовары.

А я пришел и сердцу внял

Грудными струнами гитары.

 

– Прочти что-нибудь подремучей, – требовал Чертков.

 

…Тяжелый пан тянул копыта спазм,

Миазмы целовались на болоте,

Повадки сна плутали по лесам

Безвольным отделением от плоти.

 

По-моему, успешней своими разудалыми опусами и скоморошинами развлекал друзей Олег Гриценко:

 

Внукаши-крепыши

Прорастут чертополохом.

Телеши-камыши,

Аху духу еху оху.

Хвать гармонью на себя:

Тырман-тырман,

Тырман-тырман.

Ваши прелести любя,

Сапоги протрем до дыр мы.

 

Но это лишь витиеватый багет для огромного холста, где шатровская «Трехглазая дама Пикассо», где «Добрый лорд Нельсон железою хворал» Дарелла-Сергеева, «Сам я в петровском мундире, как в латах» Красовицкого, «Бесценный аромат прижизненных изданий…» Черткова, где Андреева: «Поедем в Данию, Шекспир был прав едва ли,/ она отнюдь не худшая тюрьма…».

К середине 50-х группа разрослась до 20–30 свободных поэтов и независимых интеллектуалов. Нигде не было такого собрания знатоков допушкинской поэзии, библиофилов и полиглотов. Костяк составили инязовцы. Ограничить сей неформальный круг сложно. Разве всех назовешь? Некоторые были лишь шапочно знакомы. Кроме поэтов, постоянными посетителями «Мансарды» были оригинальные личности, такие как человек с феноменальной музыкальной памятью и безудержный каламбурист Вадим Крюков, как Генрих Штейнберг, будущий академик и директор Института вулканологии. В 1961 году он стал первым человеком, спустившимся в кратер действующего вулкана (Авачинский на Камчатке). Украшали «верьхи парнасски» (Ломоносов) две замечательные Галки – Галина Васильевна Чиркина, ставшая известным ученым-логопедом, и Галина Владимировна Грудзинская, переводившая Зигмунда Фрейда и Германа Гессе. С алгебраистом Колей Вильямсом любили поговорить о водке и математике, не догадываясь о скрытой в нем склонности к стихам и прозе. В его абсурдистской пьесе «Алкоголики с высшим образованием», опубликованной в максимовском «Континенте», можно узнать и меня, и наших друзей-приятелей, но принимать всерьез, взаправду все, что он насочинял, само собой, нельзя. Частили у Андреевой и два Миши – Ландман и Ярмуш, и еще Марат Векслер (Картмазов) – то ли психиатры, то ли поэты. Неожиданные откровения преподносил скромный Саша Орлов:

 

Нет, не нам разряжать пистолеты

В середины зеленых колонн –

Мы для этого слишком поэты,

А противник наш слишком силен.

 

Потом Орлов отнекивался: «Не писал я этой ерунды». Что делать? Иногда и ерунда запоминается надолго, даже навсегда.

Из художников своими здесь были Игорь Куклес, Александр Харитонов, Дмитрий Плавинский. Какой авангардист не появлялся в нашей «беседке муз»?

Осенний вечер в разгаре. На пороге технарь и полиглот Борис Стрельцов: «Гавриил Романович Державин – «Пришла октябрьска нощ на землю»!» Подобные реляции-провокации будут раздаваться допоздна по мере заполнения голубятни. Но кто б ни появлялся здесь – компания была, прежде всего, поэтической. Даже на улице друзья продолжали читать стихи. Правда, тогда это было принято. Выйдешь на соседний Тверской бульвар – там частенько кто-то бредет, уставившись в небо, жестикулирует, наталкиваясь на прохожих. Так было до 60-х, когда уличную поэзию заглушили барды-гитарасты, занявшие все скамейки.

И без Лени компания до сих пор не распалась, но лучшие ее годы (1954–1956) давно прошли.

В разные времена к Андреевой захаживали почти все неофициальные, неподцензурные авторы. Из лианозовцев чаще других бывал Генрих Сапгир, из ленинградцев – Иосиф Бродский, особенно перед своим отбытием за бугор, из зэков-литераторов Юрий Домбровский. Околачивался вокруг и около Серега Чудаков – как бы достать новые стихи Красовицкого. Бдительно «охранял» «Мансарду» Дима Авалиани – появлялся не только у Андреевой, но и у Стася на 47-м километре, у Заны Плавинской, в «салоне» Корсунского, на всех вечерах с моим участием.

При всем при том, к Андреевой никого не приглашали. Кто пришел – тот пришел. Здесь никогда не было ни громких знаменитостей, ни потенциальных издателей, ни либеральных критиков, ни иностранцев. Зачем они, если в славе никто не нуждался? А защищали себя, как могли, сами. Только сами!

Ради беспристрастности взглянем на нашу компанию со стороны.

Владислав Кулаков («Отделение литературы от государства. Как это начиналось», 1993): «Молодые поэты, собиравшиеся у Андреевой, очень скоро ощутили себя единой ГРУППОЙ, новым цехом поэтов (Красовицкий одно из лучших своих стихотворений потом так и назовет «Цех»). Это действительно была поэтическая группа, первая московская неофициальная литературная группа послесталинской эпохи. Но никакой особенной эстетической программы не выдвигалось. Программа была одна: заниматься ТОЛЬКО искусством, не участвуя в эстетических играх с государством, на которые неизбежно приходилось идти решившим добиваться официального признания. Ни о каких публикациях в советских изданиях не могло быть и речи.

Это была принципиальная позиция. В советском культурном пространстве, считали «чертковцы», подлинное высокое искусство невозможно».

Стоит сделать существенное дополнение. Мы никогда не жили по официальной хренологии. Считают, свободных от политики сочинителей не бывает. Как знать? Но никто из нас не купился на XX съезд и «хрущевскую оттепель», а потом – на «ельцинскую демократию» и гайдаровскую «шокотерапию». Людоеды они и есть людоеды.

Александр Пятигорский (начало 2006-го): – Сергеев и его друзья – main stream. Они были равно удалены от советского официоза и от «либерального писательского крыла». Эту предвзятую позицию москвичей в полной мере воспринял ленинградец Бродский…

Я – Сергееву (весна 1994-го): – Твой приятель Эппель ходит на митинги с портретом Хмельцина. Андрей: – Без идолов они не могут. Эрнст Неизвестный уже варганит О.уельцина в виде сияющего болвана. Но на эту тему лучше – ни с кем. Кто нас сегодня поймет?

Тем не менее, в начале 90-х услышав о таких взглядах «изгоев советского режима», издатель «Континента» Владимир Максимов задрожал от счастья, уронив очки: «Есть люди! Есть все-таки интеллигентные люди, раскусившие алкаша!»

Зачем его «раскусывать»? По-моему, в 90-е мы отодвинулись от власти еще дальше, чем в предшествующие годы. Это был не страх, а неприязнь, даже отвращение. Стало хрустально ясно: «Бывали хуже времена, но не было подлей»! Игра в демократию привела к демографической катастрофе. Предательство стало модой. В первый же день после беловежского сговора я счел его госизменой. Мы знали тех, кого объявили «совестью нации», как капризных маразматиков и довольно зловредных.

 

ОРАКУЛ

Вновь страну заело воронье.

С каждой крыши – веером вранье.

Демократы, демагоги, демоны,

Действительные члены академии.

Вот закаркал ядерный маньяк,

Идол сахарный, оракул воронья.

Долго ждали этого подарка –

Старая карга закаркала.

Не башка – зловещий саркофаг,

Человечеству смертельный враг,

Профанация родного лешего –

Проступает фальшь сквозь плешь его. (1988)

 

Казус бели: меня покоробила легкомысленная, безответственная сахаровская оценка чернобыльской катастрофы. Просто делать добро он разучился, делал его только вопреки или во зло кому-нибудь, использовал преследуемых пиара ради. Он не захотел пошевелить пальцем в защиту Побиска, когда узнал, что тот не крымский татарин. Атомщик был одержимым? Скорее-вернее, на старости лет оголтелым. Мои впечатления, как будет видно дальше, совпадают с мнениями академиков Виталия Гинзбурга и Юлия Харитона.

Низко пал и автор «Поэзии садов». Обращаюсь к заместителю председателя Советского фонда культуры Мясникову: «Георг Васильевич, какая свадьба без генерала? Давайте пригласим на Учредительный съезд Ассоциации реставраторов (я был оргсекретарь – В.Х.) председателя Фонда». – «Если пригласить Центральное телевидение, он и на пионерский утренник приедет. Начинать надо с экрана!»

Пока Горбачев был у власти, Лихачев охотно возглавлял Фонд культуры, где в правлении была Раиса Максимовна, вел заседания. Но когда первым начальником в стране стал Ельцин, Дмитрий Сергеевич быстро слинял, никого не предупредив, бросил свое председательство в пользу каких-то гуманитарных мероприятий с Наиной Иосифовной. Тянула ли «совесть нации» на элементарную порядочность?

Владимир Максимов (его почти не читал, но с ним как-то разговаривал) был, конечно, прав. Не все интеллигентные люди держали нос по ветру и попали в «просвещенный слой» ельцинских холуев, далеко не все бывшие нонконформисты легли под прорабов «катастройки», под верхушку-цэрэушку, под наглых партийно-комсомольских хапуг, начали извлекать выгоду из нового режима, из пошлейшего антисоветизма, за который стали хорошо платить, давать премии. К власти пришли не продвинутые технари с демократическими убеждениями, а идеологические боссы партии и комсомола, которые и прежде, и теперь не переносили инакомыслия. С давних пор видел-знал подобное безальтернативье.

1949-й. На школьном собрании принимали письмо-обращение к товарищу Сталину от комсомольцев и молодежи Советского Союза по поводу предстоящего 70-летия вождя. Прочитав со сцены текст, директор школы обратилась к залу: «Какие будут предложения? Кто хочет высказаться?»

Наскучавшись за время чтения, вылез я:

– В письме есть «испепеляющая ненависть к врагу». Давайте заменим «испепеляющая» на «справедливая». Это у фашистов к нам была такая ненависть, что они сжигали нас в душегубках…

Пока у директора, завуча и учителей от изумления открылись рты, продолжаю:

– Этот текст не с потолка же свалился. Пусть настоящие авторы поставят свои подписи, а мы, кто захочет, присоединимся ниже…

Больше я своей 368-й школы не видел. Плакала маменька, вытирала платочком слезы классная руководительница, преподаватель истории Вера Ивановна Петелина. На папеньке лица не было. Однако обошлось. Несколько дней тихо просидел дома в полном неведении, даже к окну не подходил.

Потом оказался в 370-й школе, что в Сокольниках за пожарной каланчой. Там учился мой старший брат Геннадий. Он был на очень хорошем счету. Возможно, это помогло меня сюда устроить в разгар учебного года. Наш общий классный руководитель, тоже историчка Потемкина Анна Васильевна: «Маленький Хромыч! Ты бы брал пример со старшего – у него одни пятерки…»

По удивительному совпадению я учился совсем рядом с Красовицким, задолго до того, как с ним познакомился. Его первая английская специальная школа была через дорогу. Там ребята, играя в футбол, кричали: «Маленков – пас!», «Вершигора – пас!».

Вскоре новый скандал. Не раз я появлялся в школе с плохо отмываемым аэропланом на щеке и с морковиной, пришпиленной англейкой к гимнастерке или к куртке. За футуризм в райком комсомола вызвали меня и приятеля Сашку. Потом довольно известного автора Александра Иннокентьевича Байгушева. Правда, я его после школы не видел и не читал. На встречи однокашников он почему-то не приходил.

Замечу. Среди школяров 40-х была в моде «игра в футуризм». В московских детских библиотеках нарасхват шли Хлебников Малой серии БП и «Маяковский начинается» Асеева (изданы в 1940-м). Еще манили с библиотечных полок книги, сконструированные Лисицким «Хорошо!», «Для голоса». Элю-Лазарю в своих рисунках подражали юные московские будетляне.

Тогда слово «перфоманс» не мозолило слух. Но разве можно прочесть «Нате!» (1913) как-нибудь иначе, без жестикуляции, без сценического действа или просто без «теа», как говорили в тогдашние времена? А «Нате!» читали повсюду.

 

А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется – и вот…

 

Утесовский оркестр назывался «теаджаз», карнавальный праздник в Сокольническом парке – «Теашествие вокруг кинотеатра «Круг» (кинотеатр сгорел после войны) и т.п. Теа или, по-современному перфомансы, мы устраивали постоянно. Лишь в 50-е будетлян с деревянными ложками съело вальяжное стиляжничество на толстых подошвах, когда

 

…Сан-Луи и Лос-Анжелос

Объединились в один колхоз.

Клуб сельсовета – 102-й этаж,

Там русский бальный лабает джаз.

 

Но любимые «Бобэоби пелись губы…», напечатанные в школьном учебнике Л. Тимофеева, еще долго оставались гвоздем или хитом, если по-нынешнему.

Впрочем, помню и имажинистов, включая сверхвиртуозного рисовальщика Сашку Николахина, утонувшего в Хапиловском пруду. Из обломков карандашей он делал бигуди, чтобы походить на любимого Серегу. «Я такой же, как ты, хулиган».

Позволили мне все-таки закончить школу. Но перевели из 10-го «Г» в 10-й «В». Для выпускных классов это нечто чрезвычайное. Так продолжалось всю жизнь – из вуза в вуз, с работы на работу. От худшего Бог миловал.

Зачем ругать или хвалить то, что к тебе не имеет никакого отношения? В свое время мы прошли мимо нашумевших best`ов Дудинцева, Трифонова, Солженицына, Гроссмана, ибо достойной литературой их не считали. Ошибались? Может быть. Но не мы одни. Ахматова, например, говорила, что прозу Солженицына перехваливают, а его стихи – «никудышные»! Негативные суждения о Житьнеполжи и его творениях высказывали бывшие зэки Варлам Шаламов, Виктор Василенко, Лев Гумилев, Юрий Домбровский, мои друзья Коля Вильямс, Леня Чертков, Боря Свешников, другие «студенты прохладной жизни». Им видней. Они недолюбливали «зэков с привилегой».

Этому подсовывают объяснение: не столь успешные авторы завидовали «классику». На самом же деле их «терзали смутные сомнения»: странно, что учитель средней школы оказался в шарашке. Кто он – Туполев или Королев? Чем заслужил «научную пайку»? Струизмился трюизм: «Исаича хвалишь – сам не сидел». Разные зэки так говорили. Но и те, кто не сидел, по их словам, способны отличить соловья от дятла. Еще ходили слухи: ребята (Володя Гершуни, Гарик Суперфин и другие) натаскали ему информации, а он ее даже перетасовать как следует не сумел.

Улиц в честь убиенного Павла Флоренского не назвали и московские школьники даже имени великого энциклопедиста не знают. Зато «вермонтский отшельник» у всех на виду и на слуху. Он всегда умел неплохо устроиться. И на войне, и в лагере. Домбровский поправлял: «при лагере». Преуспевание и там, и тут действительно выглядит неприятно, неприлично. Но Солж, все-таки, отказался от ельцинского ордена, оценил так называемых «деревенщиков» или «нравственников» (его слово), кои плохо поддавались новому кретинизму. Кроме «Одного дня Ивана Денисовича», запомнились некоторые рассказы Исаича. Скажем, «Хозяин Куликова поля». Правда, торопливость публициста вкупе с длиннотами и здесь никуда не делись. А читать его знаменитые романы – себя не жалеть.

Встретился диалог:

Савва Ямщиков: «Вы прошли такую страшную школу. При вашем блестящем литературном слоге могла бы выйти необыкновенно интересная книга. Вы напишете ее?»

Лев Гумилев: «Я боюсь пережить это еще раз. Писать спокойно, схоластически не могу. Начну переживать заново, и уже моей жизни на это не хватит…»

Постараюсь впредь далеко не отвлекаться.

Сергеев: «Зима пятьдесят пятого – пятьдесят шестого – осознание, что Стась – самый талантливый не только из нас, но и из всех, выдвинувшихся в пятидесятые…» Что Стась – гений, можно было услышать в любой студенческой компании. «Красовицкий, – вспоминает Илья Иослович, – где бы ни появлялся, сразу становился центром внимания, все ждали, что он скажет. Вокруг него группировались Валентин Хромов, Андрей Сергеев, Галя Чиркина, Саша и Ира Корсунские и другой народ. Кто-то потом писал, что часть стихов, которые ему приписывают, на самом деле сочинил Сергеев, но мне кажется, что перепутать невозможно. Он также замечательно переводил Одена:

 

И длинною дорогой рельс
От смерти не сбежать в Уэльс,
И вот она ты, а это я,
И что будем делать, любовь моя?

 

Я часто его встречал в читальном зале библиотеки им. Ленина. Он мне рассказал, что там можно получить сборник Мандельштама «Камень»…»

Забавно это и наивно, но все-таки верно.

О Стасе нередко пишут в восторженном тоне, сетуя на его «слом» в начале 60-х. На это скажу: читайте «Зеркало»! В том же №25 Красовицкий откровенно рассказал о себе, о близких друзьях, а также о вертикалях и горизонталях, очертил круг знакомств, где Холин, Сапгир, где Миша Гробман – «настоящий футурист». Здесь же обратите внимание на огромный интерес поэтов второго русского авангарда к XVIII веку. Впечатление: чем больше отойдешь назад, делая разбег, – тем дальше прыгнешь!

Объективно заметим: мнения мэтров и кого угодно о наших…

Объективно заметим: мнения мэтров и кого угодно о наших собственных вещах нас мало интересовали. Известность мы презирали. Анатолий Марченко, который сидел пять или шесть раз и умер за решеткой, рассказывал в 1976 году, что по тюрьмам-лагерям меня знали лучше, чем на воле. Я никогда в жизни своих стихов в печать не предлагал, даже в «сам» и «там». Все, что напечатано, – не моя инициатива. О публикациях обычно узнавал последним, как муж об измене жены.

Единственный сборник моих стихов «Пирушка с Хромовым» составили и издали небольшим тиражом Олег Гриценко и Зана Плавинская. Их сюрпризом, их вниманием был растроган. К сожалению, когда перепечатывают что-нибудь из «Пирушки», игнорируют краткое предуведомление составителей – «Стихи Валентина Константиновича Хромова из архивов его друзей, напечатанные без правки и согласия автора…». От того здесь есть пропуски некоторых строф и ошибки, вполне объяснимые.

Типичную для нынешних дней неприятность подложило некое издательство «Фотон-век». Не спросив, не уведомив живого пока автора, выпустило пьесу «Потоп» с искаженным и кастрированным текстом. Потом этот текст засадили в интернет. Много еще нелепых вариантов и неряшливых цитат блуждают ни весть где, а теперь и печатаются. Не заметишь, как тебя бросят в тираж.

Один известный автор назвал меня в своей поэме Кривоносовым. Ну и что? Грех обижаться. Но он ухитрился приписать мне строки Лени Виноградова и Саши Кондратова. Абсолютно ничего из меня в этой поэме нет, хотя Красовицкого автор цитирует, вроде бы, без ошибок. А моими друзьями здесь оказались люди, коих я почти не знал. Зачем автору понадобился такой нелепый коллаж? Или память его подвела?

Брезгливое отношение ко всему официальному, пренебрежение к любой оценке твоего творчества другими людьми, предвзятость к любой опубликованной вещи – вот, что отличало нас от многих молодых авторов. Даже детские вещички, если случались, никто не нес печатать, а радовал ими близких отпрысков.

 

Нут-ка, Мишенька Иваныч,

Знаменитый Селифаныч

Нут-ка, нас повесели!

Мы носы повесили.

Нут-ка, весел и удал,

В балалаечку ударь!

 

Красовицкий считал оскорблениями публикации своих стихов без разрешения и за бугром, и у нас. Алику Гинзбургу за это досталось. Сашка volens-nolens проглотил обиду: – Что поделаешь? У гения свои причуды…

Порой до комического чистоплюйства доходило. Чертков перестал разговаривать с Сергеевым, когда узнал, что Андрей отдал в печать свои переводы из англо-американской поэзии. Потом, правда, Леня смягчился. Говорил, что можно печатать переводы и всякую мелочь под псевдонимами, что стал и сам практиковать. Он стал Л. Москвиным, Л. Волгиным и другими.

Однако неучастие, отказ от соучастия всегда были для нас жестким правилом, отстраненность или остраненность – привычкой, самым естественным состоянием. Не прав Рафаэль Соколовский, утверждавший, что Шатров стремился и стремился публиковаться. С «религиозными» и «белогвардейскими» стихами?

Что можно? Что нельзя? – Чхать мы на это хотели. Мы же в печать не рвались. Нам было наплевать – есть цензура или нет ее. Прямо по Пушкину:

 

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура…

 

Не так давно звонит приятель: «Прочел статью о поэзии XX века. Среди визуалистов даже не упомянуты Петр и Май Митуричи, а среди палиндромистов тебя не назвали…» Вот удивил. Конечно, без хлебниковского «объема» – без «кубиков» и «полотенцев»

Митуричей – писать о визуальной поэзии несерьезно, несолидно. А обо мне… Я не палиндромист – я поэт, у которого случаются палиндромы. Хорошо, что не попал в общий перечень с Вознесенским. У того не было ни одной (!) собственной рачьей строчки. А ЛУНА КАНУЛА – это из детсадовского творчества. АКСИОМА САМОИСКА блуждала от автора к автору еще в 50-е. Застряла она, например, в СУКОФОКУСе. Эпиграммка:

 

Я – ГОЙЯ! ЙОГ Я?

ЯГА! МАГ Я?

ЛЕЗУ В УЗЕЛ –

РЕЗУЛЬТАТ: ЛУЗЕР.

 

В былые времена неупоминаемость нам импонировала. Появлялись «клеветоны» разных зоилов, где нас по именам не называли, возможно, чтобы не пиарить. По месту работы это шло лишь на пользу. В младшие школьные годы соседки доносили маменьке: «Анна Михайловна, ваш поэт цепляется за трамваи…» А потом в разных НИИ сослуживцы знали меня только как дурака-стихознатца. Никто не догадывался, что иногда и свое читаю. Незаметностью, даже относительной, стоило дорожить.

В одной из самых популярных газет, по-моему, в «Комсомольской правде» было написано примерно так. Некий автор старается испугать советских людей своими сногсшибательными образами. Он изощряется:

 

Пустынный череп космогона

В трамвайной музыке остыл.

Вознес господние знамена

Волоколамский монастырь.

Вокруг леса дышали ветошь

И кровохарканье Христа,

Под изваянием рассвета

Могилой пахнет борозда…

 

Вот так нагнетаются религиозно-кладбищенские страхи. Но тщетно! Мы материалисты, а не слабонервные декаденты, чтобы нас испугать…

Удобно, когда вокруг никто не знает, что речь о тебе. Были слухи, якобы неупоминаемостью мы обязаны сочувствию или солидарности некоторых гэбэшников. Нас это абсолютно не занимало.

И проблема «писать в стол» никакого отношения к нам не имела. Она могла волновать официозов. Им было что терять. Печатал, печатал и вдруг остался без заработка, без перманентной известности, без читателя. Ах, никто меня не прочтет, ах, не услышит! Да еще скажут: исписался! Неужели свои чувства, свою боль, свой восторг придется похоронить в ящике письменного стола? Готова рифма: «стол – стон».

А мне-то что хоронить? Рукописей я никогда не собирал, не копил. Обычно пишу стихи, включая перевертни, не на бумаге, а в голове.

У Андреевой:

 

Тропа вела в туман. По признакам неясным

Угадывался дом на берегу реки.

Кустарник шелестел с намеком на опасность.

И это были все твои черновики.

Где ж мои пробы пера?

«Мне и рубля не накопили строчки…»

Какие я чертил по снегу росчерки

Кленовым прутиком, лозинкою ольхи.

Но снег растаял. Где мои стихи?

Их унесли ручьи на вешние поля,

Их распевает ветер-шалопай,

Твердит, оттаяв, твердь. Все предвещает чудо:

Вернуться строчки из-под спуда.

Зерно хранит такую силу жизни,

Что не замкнет его земной элизиум.

Оно пробьет стрелой упругий грунт

И запоет. Свободное от пут.

 

Аллюзия к «Путем зерна»? Возможно. Но Ходасевич не прав. Если зерно умрет, то никогда уже не прорастет, не взойдет. В нем должна сохраняться жизнь – теплиться, тлеть, чтобы взорваться! А «ветер-шалопай», можно и «шелопай», иногда мне что-то доносит.

Стихи я обычно сочинял, скитаясь по лесам.

 

БЕРЕГ И ЛЕСА НА СЕЛИГЕРЕ Б!

Жил бы, позабыв весь прочий свет.

Да палатка напрочь постарела,

Выгорел до белизны брезент…

 

Из-за поэзии в моем доме круглый год есть грибы – сушеные, соленые, маринованные. Бывали и ягоды своего сбора – малина, черника, брусника, клюква. Есть такая популярная песенка:

 

Ягода мАЛИНА нас к себе мАНИЛА…

 

Иду по безлюдной аллее, по проселочной дороге, лесной тропе, по железке, переступая ЛАПШУ ШПАЛ, и прогоняю-проигрываю строки через свою артикуляционную базу, через шаги, жесты, сквозь клапаны сердца, сквозь весь организм. Раз сто, если не тыщу, прогоню – что останется на губах, на зубах, на альвеолах, на кончике языка, придя домой, может быть, запишу. Да и записывать-то зачем? Результаты такого сочинительства психофизиологически фиксируются – адаптируют дыхание, меняют походку, вписываются в мозги, остаются в памяти. Нужно только услышать, почувствовать себя самого.

В этом, вероятно, был и свой смысл. При обысках рукописи вместе с записными книжками изымали. Однажды подложил клок рукописи под пятку, когда через каблук вылез гвоздь. Ботинок нашли в прихожей и извлекли из него стельку – почти проткнутый, спрессованный стишок.

 

В тот вечер, возвращаясь с пьянки,

Я оказался под чужим окном:

Товарищ Сталин вешал обезьянку

И медленно пытал огнем.

Потом он вынимал ее кишочки

И пожирал, торжественно урча.

С тех пор я не читал его ни строчки –

Читаю только Ильича. (1956)

 

Хрущев здесь, вроде бы, не упоминается, но на допросе «смышленые» гэбисты пристали: «Что вы имеете против Никиты Сергеевича? Что это за бравада такая?!»

Во время обысков могли взять что угодно, а то, что оставалось, – близкие сжигали, «чтоб в тюрьму не сел». Память, выходит, надежней.

Правда, разменяв девятый десяток, на излете жизни стал замечать: результаты трудов без пера и бумаги, без психофизиологической полифонии, без прямого участия зрительного анализатора вдруг стали туго вспоминаться, медленно восстанавливаться, с трудом акту-али-зиро-ваться.

Один современный автор сказал: «Мне 70, я бросаю писать стихи…» Значит, для него поэзия не жизнь. Державин перевернул сакраментальный возраст поэта – 37 лет, и в свои 73, за три дня до смерти сотворил бессмертный акростих РУИНА ЧТИ. Его открытие Якобсоном в 59-м меня поразило: Какой же я – верхогляд и низкослух! Роман Осипович, скорей всего, прав! Какая же громада Гавриил Романович!

 

Сквозь ливень звезд

Возрос седой старик.

Ветрами Эверест

Свирепствует вдали…

 

Возраст не всесилен. Его можно обходить, как в чаяновском «Бутурлине»: «Он помнил Орлова, который… часами сиживал на зеленых лугах Нескучного и, смотря в воду поставленной перед ним серебряной купели – старик уже не мог поднимать головы, – ловил отражения бесчисленных голубиных стай, выброшенных с его голубятен в безоблачное небо и белыми облаками реющих над крестами Новодевичьего и над излучиной Москвы реки».

Поэзы, кои мы сочиняли, не залеживались в столах или на столах, а разлетались во все концы света через открытые форточки, в распахнутые двери балконов. Мы писали на ветер. Кто-то наши строки ловил, переписывал, перепечатывал, передавал дальше, кто-то подшивал к делу. У Черткова:

 

И я вижу, как незаметный военный

Подшивает мне в папку последний листок.

 

Владимира Алейникова у Андреевой не видел, но, судя по публикациям, подготовленным «смогистом», стихи Шатрова он знает не хуже меня. Пожалуй, лучше. К концу 50-х Красовицкий был известен не только в Москве и Ленинграде, но и во Владивостоке, и во многих других городах СССР, где кипятились ЛИТО. Конечно, это были не стадионы, заполненные в 60-е – 70-е.… Кем заполненные? – Любителями поэзии? Охотниками до зрелищ? Зомбированной публикой? Всеми сразу? – Навязывать ответ не буду. Сам я на этих концертах ни разу не присутствовал.

Чертков как-то перед арестом вспомнил Маяковского:

 

Я хочу быть понят моей страной,

А не буду понят – что ж:

По родной стране пройду стороной,

Как проходит косой дождь.

 

– Как посерел Маяк с этим «хочу», – будто возмущался Леня. – Какая хилая модальность! Временная слабость в человеке – ничто. Силу имеет лишь полная беззащитность. Щемящая душу незащищенность – сильнее всего на свете. «Как будто на башнях Изборска/ Осталась защитников горстка…».

Он умел чувствовать такие насквозь пронзительные состояния даже в свои 22–23 года. Говорил, «И весь в черемухе овраг» в финале набоковского «Расстрела» – скорее, красивость, выспренность, чем пронзительность. Ему возражали: черемуха – дымок от выстрелов. Разве не здорово? И это Леню не убеждало, он добавлял страшное: – Хотел бы я лежать в таком овраге. А рвы с отвалом глины ему не снились?

Чертков рассуждал так, не будучи строгим адептом «сурового стиля», еще не испытав лагерной жизни и задолго до своего знакомства с Шаламовым. К тому же он откровенничал: «Читал рассказы Набокова о бабочках. После пары страниц воспарил, замахал крылышками, ближе к финалу – почувствовал позывы к рвоте. У меня аллергия на пыльцу, патоку и писательства пижонов-гедонистов…» Истинный «враг парнасских уз»! Но, между прочим, в КЛЭ о Набокове его статья (соавтор Олег Михайлов).

Если к Асееву мы относились порой иронически, то к тщедушным трибунам, завывающим в Политехническом, кроме чувства брезгливости ничего не испытывали. «Сисипятников» (от ССП), в отличие, например, от Генриха Сапгира, не замечали вообще, а уважаемых авторов за идолов не считали. У Генриха был мягкий характер, полезный в общении и при составлении антологий, но, одновременно, располагающий к травоядности-всеядности. Невозможно Сапгира за это винить, но также невозможно представить, чтобы кто-то из нашего круга хорошо отозвался о так называемых «шестидесятниках». Контактов с суррогатной поэзией мы не допускали. Это могли позволить себе Айги, Рейн, Соснора. Мы же слишком дорожили чувством независимости.

 

Я – немыслимый Симплициссимус –

Выше жизни ценю независимость

От свободы, от здравого смысла,

Чтобы совесть меня перегрызла.

 

Помню, как Сергеев резко высказывался о Слуцком за его выступление против Пастернака, как последними словами обзывал ГНУСУНГа или вертухая-Евтухая после его откровений в Доме приемов правительства. Уже в 90-е Андрей призывал подальше держаться от «сорока отпетых негодяев во главе с соловецким лихачом-стукачом», подписавших – скажем бархатно – верноподданническое письмо властям.

С таким твердым настроем, как у нас, отгородиться от любого давления было проще, чем официальным или публичным людям. Незачем было, успокаивая себя, защищаться, как Мартынову, своим «шипом по-змеиному».

 

И вскользь мне бросила змея:

У каждого судьба своя.

Но я-то знал, что так нельзя

Жить, извиваясь и скользя.

 

Из живых ихтиозавров кумиров мы не делали и сюсюкающей дружбы ни с кем из них не заводили. Не стремились, не старались на кого-то облокотиться. В тени известной фигуры тонуть никто не хотел. Цепляться за протеже считали унизительным. Семен Кирсанов ворчал, возмущался, почти негодовал: «Мы сами отобрали их стихи для «Дня поэзии» (первый альманах 1956 года – В.Х.). А они даже не интересовались прохождением рукописей. Им все равно кто, в конце концов, зарубил публикацию. О чем они думают?»

Еще до выхода за бугром «Живаго» увидел в квартирке Черткова на Композиторской (id est, Собачьей) площадке машинопись романа с собственноручной правкой автора. – Выпросил у Шатрова на ночь, – промямлил Леня, – и пожалел, что не спал… Здесь, пожалуй, и он чуть-чуть пижонил.

Бродский и Ярмуш передавали Андреевой, что Ахматова ее оценила. «Что из того?» – поводила плечиком Галка, выгоняя тему за окно.

Шатров написал трогательные стихи на смерть Анны Андреевны («Она завещала себя отпевать/ В соборе Николы Морского…»), но при жизни ее поругивал. И Пастернака тоже, хотя тот к нему был благосклонен. Регулярно рублем помогал. Во время вечеров пианиста Софроницкого в музее Скрябина, которые заканчивались чтением стихов любимца арбатских дам и старомосковской публики, Борис Леонидович всегда клал самую крупную купюру – сотню – в оттопыренный карман шатровского художнического пальто. А оно висело на вешалке на одном и том же месте, с краю. Карман набивался. Было на что погулять по вечернему Арбату. Кафе – шашлычная – столовая с буфетом – кафе. «Джентльмены о деньгах не говорят и, тем более, их не считают,» – убеждал Колян. Его знали и уважали все официантки. Выбирали ему лучшее местечко «за колонной», подставляли пепельницу даже там, где курить не разрешалось.

Пропивая в арбатских заведениях гонорары Пастернака, Шатров, тем не менее, над ним частенько подтрунивал, охотно разглагольствовал про «бытофилософию» и «дачную поэзию». Конечно, беззлобно, полушутя, улыбаясь, бравируя, фрондируя, фраппируя, картинно эпатируя.

– Что это за метель? – «Мело весь месяц в феврале,/ И то и дело/ Свеча горела на столе/, Свеча горела…». Вяло! Тускло! Блекло! Что такое «И то и дело»? Банальная втычка? Настоящая пурга – «В посаде, куда ни одна нога/ Не ступала, лишь ворожеи да вьюги/ Ступала нога…». Видно, с годами труднее ходить по сугробам. Опростившись в «Докторе», автор заодно потерял, не подозревая о том, может быть, самое свое…

Сергеева этакими шуточками-полушуточками Шатров просто бесил. Не знаю, говорил ли Кика (его звали и так) что-либо подобное своему любимому Борису Леонидовичу. Сомневаюсь. Хотя ему тогда многое позволялось и прощалось.

 

Так начинался Пастернак,

Но, протестанты, пастор – наг.

Его попытка – пытка слов,

Пыль под копытами ослов…

 

Примерно в то же время (начало 50-х):

 

Предтеча будущего века,

Мой Батюшков, мой Пастернак!

Дух в оболочке человека,

Язычества последний маг…

 

Догоняя Шатрова, я в 1960-м посвятил памяти «последнего мага» строки, кои ерническими не считал. Просто по-другому говорить о современниках я, по крайней мере, в ту пору еще не привык. «Изгил» (излюбленное словечко Черткова) бывал, возможно, сильнее нас.

 

Пастернак писал на эсперанто,

Русских слов почти не понимал.

Я в восторге от его таланта

Так неоспоримо оптимального.

Мимолетность клавиш Софроницкого,

Озаренность скрябинских зарниц

Не успеют на бумагу вылиться –

Просятся на мрамор и гранит.

……………………………….

Он шагнул в темницу обелиска –

Бронзовеют локти, кисти рук.

Лошади на забайкальском прииске

Повторили свой понурый круг.

 

К слову: Колька рассказывал, что Пастернак знал названия семи или даже десяти (!) частей чайной ложки.

Андрей Сергеев, встречаясь с Ахматовой, держал себя с таким достоинством, что Анна Андреевна стала обращаться к нему с просьбами, как к литературному чиновнику. Просила, например, достать Бродскому переводы или куда-нибудь пристроить «сироту» Иосифа. Чиновником Сергеев, конечно, никогда не был, хотя, сколько помню, всегда носил роговые очки директора издательства в отличие, скажем, от бухгалтерских или ботанических очков Заболоцкого.

О своем знакомстве с творцом «Торжества земледелия» Андрей рассказал в известном сборнике «Воспоминания о Заболоцком». Книжка имела второе издание, но неточность в ней не исправлена. Я ничего никогда Николаю Алексеевичу не посылал. За меня это делал сам Сергеев. Что именно посылал – не знаю. Заболоцкий потом отточенным голосом говорил, что я повторяю ранних футуристов, а их время ушло. Кто бы возражал? Его похвалы удостоились только мои «Обериуты – это утро, /Язык собачьего хвоста…». Он будто не заметил, что я писал «обе», а не «обэ». Разве так и нужно? Финал стиха заставил совершенно неулыбчивого в конце жизни поэта вдруг заулыбаться.

 

…Сперва он столбики из пыли

Самозабвенно изучал.

Искал начало всех начал

В котле земного изобилья.

Душа алкала чистых форм –

В ней покачнулся водоем.

Там всем на диво диво-птицы.

Их красота в воде двоится.

Их грация – Царьград

В волнах зеркальных грез,

Астральная игра

Кругов, углов внахлест.

 

Творчество других обэ или обе в Ленинграде, возможно, знали лучше нас.

Неизвестный Мандельштам приходил к нам от Надежды Яковлевны и Харджиева (обычно через Сашу Морозова), неизвестная Цветаева – если не ошибаюсь, от Гарика Суперфина, который жил с Андреевой рядом – перейти улицу. Острить и юродствовать по поводу этих столпов Серебряного века, само собой, не позволяла их трагическая судьба. Женя Рейн где-то упомянул, что я подарил Бродскому неизданные поэмы Цветаевой. Сам этого не помню. Но что точно знаю: «Воронежские тетради» у меня появились раньше, чем у знатоков поэзии Мандельштама.

 

 

Special opinion

– Никакой группы Черткова никогда не было. Были друзья. Плодовитее меня.

Л.Н. Чертков. 1997/8 (новогодняя открытка)

 

Also

За бугром Леня сторонился известных эмигрантов третьей волны, болезненно ощущал разлуку с московскими друзьями. Это можно предположить по его открыткам на родину (обычно – Гале Грудзинской). Одна из последних весточек от него была в память об Андрее Сергееве.

 

Действительно ль мой старый друг

Отплыл, усевшись на дельфине.

Едва не потонув в пучине,

В страну поэзий и наук.

 

Книжечка «Стихотворения Леонида Черткова», М, «Проект ОГИ», 2004 внимательно и корректно собрана и подготовлена Иваном Ахметьевым (Предисловие Михаила Айзенберга). Но сборник не мог быть достаточно полным по «вине» автора, слишком придирчивого к своему творчеству. Целые циклы стихов, сонм блестящих, но злейших, даже убийственных эпиграмм, гирлянды иронических эпитафий он отправил в … мусорную корзину? Еще одна «вина» поэта: он неожиданно вдали от друзей покинул мир в 2000 году. Вся его жизнь, кроме пяти лагерных лет, прошла у книжных полок. И умер Леонид Натанович от сердечного приступа в библиотеке Славянского института в Кельне.

Пока припомню еще одну «клипсу» Черткова. Он прочел ее летом 1956 года на поэтических проводах студентов МГУ, отъезжающих на Целину. Чтение вызвало и смех, и гнев, и переполох в аудитории на Моховой.

 

Где мчал на лошаке по сказочной излуке

Соратник Пугача воинственный Банзай,

Спасенье русской ржи – протягивают руки

Настойчивый башкир и верный кустанай.

Тебя встречает брат в Нагорном Карабахе

И шлет тебе Алтай своих косых невест.

Тебе несут хлеб-соль поджарые казахи,

Тебе дает банкет правленье МТС.

Так оправдай студент доверие знакомых!

Откликнись на призыв и будь к труду готов!

Пускай тебе дадут бумагу от райкома!

Пускай учеником пошлют на Лихачев!

 

Родился этот «чип-спич» чуть ли не на следующий день после переименования ЗиСа в ЗиЛ. Через полгода на допросе в ГБ я услышал: «Честные поэты Е… и И… одобряют политику партии в освоении целинных земель, а ваш дружок злобно юродствует на важнейшую для страны тему. Мы этого так не оставим…»

Не оставили.

Уже в мае 1957-го получаю из мордовской зоны письмо, а в нем –

 

Я на вокзале был задержан за рукав,

И, видимо, тогда, – не глаз хороших ради,

Маховики властей в движении узнав,

В локомобиле снов я сплыл по эстакаде.

И вот я чувствую себя на корабле,

Где в сферах – шумы птиц, матросский холод  платья.

И шествуют в стене глухонемые братья.

Летит, летит в простор громада на руле.

 

Через 30 лет, обозревая время, которое по Сергееву – «лучшие годы», Чертков напишет:

 

Действительно, мы жили как князья,

Как те князья, кого доской давили,

А наверху ордынцы ели-пили,

И даже застонать было нельзя.

 

Вместе с ордынцами гуляли и «шестидесятники».

 

ПОЧЕМУ НЕ ПАДАЕМ?

 

В 50-е нашим кумиром был Павел Флоренский. По рукам ходили «Иконостас», «Обратная перспектива», «Органопроекция», «Точка»… Сердцевину его исследований видели в психофизиологии с выходом в ноосферу. Человек – явление космическое, божественное, протянутое вверх.

Ныне стали известны некоторые дополнительные подробности последних дней отца Павла, опубликованы его фотографии из следственного дела 1933 года – снимки непостижимо жуткие.

Но забываются важные факты его биографии, значимые и любопытные вещи. Появление в ризе на научно-технических советах, собирание фольклора, включая частушки, участие в плане ГОЭЛРО, создание советского карболита, интерес к заумной поэзии и обратной перспективе, прочие «заскоки» великого энциклопедиста. Ушло время, когда молодые люди на ступенях Ленинки возносили под колоннаду пассажи из «Мнимостей в геометрии» о «слоях пространства», об «особой аккомодации зрения». Когда, как вспоминал Дима Плавинский, «шпарили Флоренского целыми страницами наизусть».

С тех пор литература о философе пополнилась «Словом Патриарха», публикациями иеродиакона Андроника Трубачева, сборником «Pro et contra» и кое-чем другим, но духовное обнищание конца ХХ века превратило вершины творения в декорации для общества потребления. А из мученической и героической смерти Флоренского сделали еще один символ ушедшей эпохи.

Его идеи перестали быть живительной силой художественного и научного творчества. Все затмила спекуляция на трагедии. При имени Моцарта появляется рюмка со смертельным ядом. По пушкинскому сюжету. А музыка где? Она не звучит.

В середине прошлого века теорию построения движений развивал Николай Бернштейн и его коллеги из «колмогоровцев». Они описали «парадокс игры в бильярд», когда человек попадает в цель точнее, чем ему позволяет разрешающая способность глаза. «Парадокс стрельбы» оказался таким же. Сумма мышечных и других напряжений усиливает возможности зрения. Точность создается комплексом психофизиологических механизмов, объединяемых в синергии или другие единства ради достижения цели. В эти единства включаются и орудия – кий, винтовка, карандаш, кисть. Задумавшись, подпирают голову рукой для сосредоточенности или большей автономии мозга, крича, складывают ладони рупором у рта, вглядываясь вдаль, делают козырек из ладони, прислушиваясь, приставляют руку к уху, как Державин на картине Репина «Экзамен в Царскосельском лицее».

Значит, рука способна помогать и голосу, и зрению, и слуху. А пианисты знают, что такое «мышление пальцами». За пример связи «нижних» и «верхних» уровней любили приводить теорему Пуанкаре, «открытую ногой» на ступеньке дилижанса. Когда действуют одни психофизиологические механизмы, им помогают другие, выстраивается иерархия взаимозависимых проявлений.

В научном обиходе, может быть – в особых кругах, зачастили понятия «гомеостат», «гомеостатика». Гомеостатичность биосистемы – это ее способность сохранять свою устойчивость, равновесие, постоянство и способность возвращаться в устойчивое состояние. Вспоминаю опыт в лаборатории психофизиолога Федора Горбова. Испытуемый с ограниченными возможностями, как сейчас принято говорить, с отсутствующей ногой определял особенности небольших предметов, которые не мог видеть, и называл их. Рекордом «остаточной тактильности» оказалась лежащая на полу столовая ложка, совсем не типичный предмет для лабораторной среды. Но ложка после некоторого раздумья была названа. Если опыт был достаточно чистым, как уверял Федор Дмитриевич, то это – фантастика! По рассказу другого испытуемого, пережившего ампутацию, он периодически чувствовал боль в пятке ноги, которой давно уже не было.

Вернемся к норме. Человек не может находиться в вертикальном положении без определенных действий и мышечных напряжений, не может стоять, а должен обязательно упасть. Почему же мы стоим? Почему же не падаем?

Бернштейн показал, что человек сохраняет вертикальное положение или ортоградную позу за счет компенсирующих движений или вибраций в области таза. Окаменей – сразу упадешь. И все это – экспериментальное подтверждение учения Флоренского об органопроекции и внутрь, и наружу, и в космос.

Господь создал самый совершенный инструмент – человека. Игра на этом инструменте, который, по-видимому, сложнее скрипки и органа, и есть творчество. Если, читая стихи, вы будете держать перед собой тексты на пюпитре, если у вас будут свободными руки, то вы почувствуете себя таким инструментом. Выходить на сцену нужно с пюпитром. На музыкальные инструменты тоже можно взглянуть как на проекции хомо сапиенса. Как-то само собой мы перестали сомневаться, что мысль и бытие – одно и то же, что мы находимся там, о чем думаем, переносимся за своей мыслью. Ноосферу трактовали и в таком ключе.

В послевоенной Ленинке юношеский читальный зал был в крыле со стороны Знаменки (тогда улица Фрунзе), где потом разместили научный зал рукописей. Чувствовались высокий статус пространства и уважение к будущим интеллектуалам. Наследие Румянцевского музеума – старинные лампы «свечного» фасона, шкафы и антресоли красного дерева. На полках – любые энциклопедии. Даже ТЭ с не замазанным именем редактора П.А. Флоренского. Если БСЭ с красным корешком и старая ЛЭ были «отредактированы» ножницами, то Ларусс и Британика стояли целехонькими. Только открой стеклянную дверцу.

Здесь встретил ребят, которые, бравады ради, могли спеть «Так громче музыка играй победу!» и знали все дореволюционные имена московских улиц. Говорили: «Прогуляемся (не прошвырнемся!) по Староваганьковскому от Знаменки до Воздвиженки и Кисловки…» Немецкий и французский тогда были в большем ходу, чем английский. Сборник Ахматовой называли «Anno domIni» или «dominI», а не «Anno dOmini». Сейчас молодым любителям поэзии это, возможно, в диковину.

Такой же юношеский читальный зал был в Историческом музее, в верхнем углу здания. Окна свысока смотрели на Красную площадь, на мавзолей. Дух истории, интеллектуальная мебель, открытый доступ к фолиантам. Просвещенные детки посещали эту библиотеку и музейные кружки. В нумизматический – ходил Андрей Сергеев. У него уже в школьные годы водились античные монеты с пикантными сценами. Показывал их друзьям из-под парты. А сейчас в ГИМе среди многих богатств нумизматики – его коллекция «Монеты варварского чекана на территории от Балкан до Средней Азии». В кружке фалеристики тон задавал Игорь Можейко (Кир Булычев). Но у Игоря дома (он жил тогда в Большом Кисловском, возле Ленинки) я видел только коллекцию марок, включая немецкую марку с фюрером. В эту же пору или чуть позднее модным местом была Историческая библиотека в Старосадском со своей курилкой, которую, кажется, не покидал Лева Барашков. По слухам, в Старосадском появлялся Заболоцкий. Здесь было проще, чем в Ленинке, спастись от надоедливой известности.

Встретить в Москве в послевоенные годы можно было что угодно. Младшие школьники менялись нестреляными патронами, чтобы положить их на рельсы под трамвай. А школяры постарше… Был свидетелем таинственного обмена двух знакомых парней. Фотография мертвого Есенина с изуродованным лбом шла за снимок Николы с Никольской башни со следами обстрела Кремля красногвардейцами. У меня долго хранилась черно-белая репродукция картины Михаила Нестерова «Философы» – Павел Флоренский и Сергей Булгаков на фоне радонежского пейзажа. Подарил приятель по ГИМу.

Хорошо помню, как в год 800-летия Москвы, мы, вызывая подозрение кремлевской охраны, разглядывали киоты над Спасскими и Никольскими воротами потому, что знали: в них заштукатурены фресковые иконы. Знали и о белокаменном колодце на Ваганьковском холме во дворе Ленинки, недалеко от стоявшей там скифской бабы. В начале XXI века этот колодец расчистили (не до конца) и провозгласили вдруг новым археологическим открытием.

Могу дать наводку следопытам истории. Если вытащить мачту наружного освещения на углу Моховой и Знаменки и еще чуть-чуть копнуть там, где на старинных гравюрах – стела фонтана, откроются квадры белого камня, оставшиеся от какого-то древнего сооружения, и бессчетное количество костей. Долбленые гробы, если были, то сгнили, как в подклете храма всех Святых на Кулишках у истока Солянки. Сколько же там было скелетов!

Но кому это теперь нужно? Сегодня в реставрации, если судить по Кремлю, великолепие важнее подлинности. При нынешних вандалах ковшом экскаватора рыли внутренний двор Сената. Им ничего не стоило закрасить черным асфальтом последний старинный фонтан в Александровском саду. А он – из того же камня, что и ядра, которые вытащили накануне 1980 года из тайника-колодца Угловой Арсенальной или Сабакиной башни. Несколько тех ядер до недавних пор лежали под Воскресенскими воротами возле Иверской часовни. Теперь их убрали, вероятно, по соображениям безопасности.

Говоря о Первопрестольной, вспоминаю и довоенные времена, когда по старому Москворецкому мосту ходили трамваи. Толпы сбегались на набережные смотреть на ледоходы. Какое это было зрелище! Льдины взбирались на опоры моста и рушились на рельсы. Люди вылезали из вагонов и ногами сталкивали с путей обломки льда.

– Эй, парень! Ну-ка, отойди отсюда! – закричал энкавэдэшник с винтовкой, когда я слишком близко подошел к зэкам. Хотел посмотреть, как они обтесывают серый гранит. Тогда строили набережные, одевая Москву-реку в сталинскую шинель. Потом охранник кричал на бабку, протянувшую зэку батон или французскую булку. Вокруг многих московских новостроек стояли вышки и заборы с колючей проволокой. Вольнонаемные работали далеко не везде.

Когда слышу Мандельштама: «Ленинград, я еще не хочу умирать, /У меня телефонов твоих номера…», то до сих пор вспоминаю некоторые московские номера – на букву К (центр) и на букву Е (Сокольники). Мы жили на Матросской тишине, и наш телефон начинался на Е, что соответствует цифре 6. И сейчас в номерах на востоке города остается та самая шестерка. А напротив, через нашу тихую улицу, были тюрьма (дом №18) и психиатрическая больница (дом №20). Во дворе остроумничали: «Есть выбор: или туда, или сюда».

Городская жизнь была, как говорили, «в полосочку»: и грустней, и веселей, чем сегодня. Маменька не разрешала мне есть ромовую бабу, купленную в булочной №518 на Стромынке, пока не выльет из этой бабы четверть стакана рома. Самого настоящего? Зато позволялось есть бисквитный торт, из которого сочились натуральные «Гурджаани» или «Напареули». «Вын сочлыввыэ сочченьйэ»! Такие вкусные бисквиты привозили из булочной №1(«Филипповки»). Если красносельский калач из булочной №532, что была напротив Гиафизики, один раз откусишь, то уже не остановишься, пока на пальцах одна мука останется.

И это при моей жизни! Рыбные магазины вспоминаю как сказку. За прилавком на крюках висели огромные туши белуг и осетров. Рядом с ними высились пирамиды из банок с крабами. Широкие лотки были до краев заполнены черной икрой нескольких сортов – осетровой, белужьей, севрюжьей, стерляжьей. Была икра паюсная, была – зернистая, помнится еще пробойная. По ценам, в кои сегодня невозможно поверить. Теперь кильки дороже стоят.

Но что было, то прошло. Исчезло навсегда, как вкуснейшая керченская сельдь, как иваси по полкило и залом – по полтора килограмма рыбина, как мясо «черкасское» или «черкесское» немолочной породы КРС, как краснодарский чай, который москвичам полюбился больше китайского, индийского и цейлонского, как трофейные вина из немецких подвалов, продававшиеся в Столешникове по вполне скромным ценам.

Если в пыльных толстых бутылках с облезлыми этикетками оказывалось желе, мы его выколачивали в глубокую тарелку и ели столовыми ложками. На аппетит не жаловались. Олег Гриценко с Бахусом не лобзался, но знал на память все номера грузинских вин – от «Цинандали» (№1) до «Хванчкары» (№20) и далее. Все они стояли в длинный ряд на витрине Военторга. И у меня был выбор: «Зверобой», «Зубровка», «Калгановая», «Перцовая», «Имбирная», «Тминная», «Чабрецовая», «Охотничья», «Стрельцовская»…

Охватить взглядом ассортимент товаров в тогдашних гастрономах было, конечно, проще, чем в современных ТЦ – в «Ашанах» и в других. Но с давних пор запомнились продукты, которых теперь днем с огнем… Они канули в Лету, как и настенные карты «Сортовой раздел говяжьих туш (мясная порода)», «Сортовой раздел свиных туш», остались в былом, как живописнейшая буженина со слезой во вкусе Петра Кончаловского и Ильи Машкова, как продуктовый рай, именуемый ВСХВ. Это я рассказываю для тех, кто кроме повального дефицита ничего другого не успел застать.

Воспоминания далеко могут завести. Но кое-что не хочу пропустить. Скорая помощь приезжала строго за 10–15 минут, и врачи бежали бегом вверх по лестнице, если дом без лифта. Те торопливые врачи в ослепительно белых халатах давно исчезли за горизонтом. Дворниками были хозяйственные татары, аккуратно убирающие за собой лопаты и метлы, чистильщиками обуви – бойкие айсоры «чистим-блистим», на улицах маячили китайские разносчики «шибко ходя», во дворах орали бродячие мастера – «Точить но-о-о!», «Вставлять сте-е-е!». Их сменяли старьевщики тряпья – «Старье берьем!». Москвичи в ту пору привыкли не замечать звонки трамваев, крики клаксонов и гудки паровозов, доносившиеся, особенно по ночам, с окраин. Привыкли даже к ночному гулу аэродинамической трубы ЦАГИ, тяжело плывущему в темноте вдоль поймы Яузы. Бой кремлевских курантов доходил до всех пределов Садового кольца – до Таганки, Сухаревки, Серпуховки.

Довоенную Москву я знал, как свои пять пальцев, конечно, благодаря родственникам. Мой отец Константин Андреевич родился в 1898 году. Его детство прошло в Бабьем городке, который ныне затоптан «Президент-отелем». До первой мировой Москва-река и даже Яуза замерзали и папенька затемно отправлялся на коньках в Сыромятники на гвоздильный завод. Рабочий день начинался очень рано, гудок гудел, еще рассвет не просыпался. Но все полыньи папенька знал с закрытыми глазами. О тех временах я был наслышан.

 

… Эх, сапоги 13-го года,

Отцовские железные часы!

В воде водили трубы хороводы

Кружочками копченой колбасы.

 

И я начал самостоятельно разъезжать на трамваях по городу после 6 лет – то к бабушке Капе на Верхнюю Красносельскую, то к тете Кате в Спасо-Наливковский.

Приметы моей юности. Повсеместно старшие из окон верхних этажей спускали младшим на суровых нитках яблоки и конфеты, чтоб не прерывать прогулку. Столбы и провода вдоль улиц были увешаны застрявшими бумажными змеями с мочальными хвостами. Запускать их в небо было нашим любимым занятием. В городки, лапту, чижика играли в каждом дворе. Девчонки предпочитали прыгалки и штандер (слово исчезло в первый день войны). В футбол и волейбол состязались двор на двор.

Брейгель Старший прослезился бы от таких массовых сцен. Кто гонял голубей, кто ползал в песочнице с черепахой, кто «забивал» домино, кто, скрыв лицо теамаской, ходил на ходулях, когда другой великовозрастный оболтус, согнувшись калачом, проезжал между деревянными ногами на трехколесном детском велосипеде, кто, засунув ногу в петлю, летал вокруг столба. Этот популярнейший в Москве аттракцион звался – «гигантские шаги». Парашютные вышки были почти во всех парках. От любителей попрыгать отбоя не было. Мой дядя, полярный авиатор Герой Советского Союза Павел Головин, написал книжечку «Как я стал летчиком». Главный в ней эпизод: на вышке заклинило-заело канат, и дядя висел над Центральным парком, пока его не сняла пожарная машина.

Может быть, острый дефицит квадратных метров вытеснял людей во дворы и в парки? Но главное: жить в городе, напоминавшем огромную коммунальную квартиру, было увлекательней, несравнимо интересней. И былую общительность москвичей теперь представить трудно. За то ясно, что общество не может существовать без общительности. Тогда можно было подойти к форточке и «крикну(ть) детворе: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» В эпоху интернета такой вопрос смешон, да и во дворах почти никого нет. Все – по своим телекам и компам? Сегодня москвичи живут в безлюдной пустыне, оснащенной современной бытовой и прочей электроникой.

Но пока мы запускали змеев выше крыши или балансировали на ходулях, к какому-нибудь подъезду нашего многоквартирного дома подъезжал воронок. И туда бежали дворники, эти подручные и надежные понятые. А громкие разговоры во дворе затихали. Значит, одна из квартир опустеет. Скоро появятся новые жильцы.

Что страшно вспомнить: мы к этому адаптировались. Воронкú или черные вóроны разъезжали по улицам наравне с прочими грузовыми машинами без окон. Были абсолютно привычными для нас в общем потоке транспорта.

Туда-сюда, туда…

Что меня радовало в пору юности – так это детские библиотеки. Хотя и без компьютеров, они были интересней сегодняшних. Книги на тему «Ленин и дети» стояли на выставке особняком, как необходимое украшение, а на главных стендах постоянно сменялись новинки любимых серий, таких как «Книга за книгой». «Акула» Толстого, «Сигнал» Гаршина, «Слон» Гюго, «Каштанка» Чехова, «Белый пудель» его же, «Дети подземелья» Короленко, «Кукла» («В Лондоне жила собака…») тоже Толстого… Подобных стендов по подбору книг и авторов дети теперь не видят. Помню себя потрясенным, когда ходил по вечерним улицам, повторяя «Звезды ласково мигали лучами, проникая до самого его сердца. Я иду к вам, – сказал он, весело глядя на небо».

Увы! Сегодня школьники не только не знают русскую поэзию, но и не читают «Attalea princeps». Спрашивал у старшеклассников – никто не слышал о такой вещи. А я с детства и до сих пор не желаю избавиться от «звездной болезни», коей меня наградил Всеволод Михайлович Гаршин в детской библиотеке на улице Короленко.

 

Остаток жизни снится-бредится

На дне ковша Большой Медведицы.

Пусть в черной бездне утону,

Но обязательно вернусь…

 

Образование, здравоохранение и демография, может быть, больше всего проиграли в постсоветское время. Так преподавать литературу, как у нас преподают сейчас… Обидно за ребят.

Я живу в Ломоносовском районе Москвы. Стихов Михаила Васильевича в районных библиотеках вокруг меня вообще нет. Есть только хрестоматии с его одами. Школьники не знают, что

 

Великая Москва в языке столь нежна,

Что А произносить за О велит она…

Когда я учился, нам читали эти строки, объясняя, почему «корова» пишется через О, хотя слышится А.

С конца войны Сокольники, Преображенка, Богородское, Черкизово были залиты колокольным звоном. Он утих только со взлетом Хрущева, который обещал показать «последнего попа», а в 1964-м сломал всегда звонивший храм Петра и Павла на Преображенке. Эта музыка была мне по душе. В благовест шире открывал окно. Был случай: к нам на четвертый(!) этаж залетел биплан с резиновым моторчиком. Как сейчас, в глазах тряпочный «снегопад» на майскую Пасху. Тротуары улиц белели от платков – в этих льняных треугольниках несли святить куличи. Метро на Светлое Воскресение работало всю ночь.

Наш выпускной класс около нуля отправился на «Бауманку». Никаких кордонов из дружинников возле елоховского Богоявленского собора тогда не было. Мы знали, что в нем крестили Пушкина. Разглядели порядком выпившего Максима Дормидонтовича Михайлова. Какие-то темные тени аккуратно запихивали народного артиста в черный «ЗиС». Бас-профундо ГАБТа пел на праздничных службах. И Иван Семенович Козловский, вроде бы. Такое могло быть в дохрущевские времена.

Недавно Юрий Лужков дал интервью «Московскому комсомольцу», где сказал, что на всю жизнь запомнил празднование 800-летия Москвы, что хотел сделать таким же 850-летие. Но между двумя юбилеями – непроходимая пропасть. В первый раз, в 1947-м, были интереснейшие выставки из музейных фондов, театрализованные лекции, переходящие в дискуссии – неожиданные, жаркие. В последнем ряду, подняв руку, встает человек: «А я думаю иначе! Позвольте в двух словах мою идею. На Марсе есть жизнь и вот почему…». Лектор начинает спорить с «неожиданным», конечно же, с заранее подготовленным оппонентом, наэлектризовывая доверчивую аудиторию. Блестящие теалекции устраивал в Планетарии астроном и уфолог Феликс Зигель, захватывающие встречи проходили в библиотеках и в ДК. Были вечера с литературными, историческими, архитектурными, астрономическими и географическими викторинами, конкурсы чтецов и внеклассных сочинений без признаков идеологии.

Поощрялись топонимические изыскания юных москвоведов – о происхождении названий «Матросская тишина» и «Тишинка», «Самотека» и «Труба», «Щипок» и «Зацепа», «Балчуг» и «Конная площадь», «Потешная» и «Улица 3-й роты». Предлагались внезапные темы для внеклассных конкурсных сочинений: «Где могла находиться библиотека Ивана IV?», «Какая рыба водилась в Москве-реке и Яузе в минувшие века?» /по данным археологии/, «Обувь москвичей допетровской эпохи» /тоже археология/, «Образы истории в оформлении Ярославского и в архитектуре Казанского вокзалов» (с тех пор от прежнего декора Ярославского почти ничего не осталось), «Археология и провидение в картинах Аполлинария Васнецова», «Кремли России», «Ровесники Москвы». Списать где-нибудь все это было трудно или даже невозможно, нужно было самому соображать и выискивать факты. Как-то недавно по телеканалу «Культура» Сигурд Шмидт упомянул, что 800-летие стало крупным событием и стимулировало молодых исследователей, подтолкнув развитие отечественного краеведения.

Празднование не могло не запомниться. В юбилейные дни проходили захватывающие состязания авиа- и судомоделистов. Болельщики яростно спорили вокруг школьных шахматно-шашечных турниров на первенство города. Судили партии гроссмейстеры с громкими именами, оценивая отложенные позиции и объявляя результаты. Проигравшие ребята плакали. Сам не ревел, но навсегда запомнил, как опустил меня в ледяную воду международный гроссмейстер Лилиенталь. Он доказал на доске: моя позиция – безвыходная. Я играл за свою 368-ю, потом за 370-ю школу в шахматы, Толька Зверев – в шашки.

А во второй круглый юбилей города, в 1997-м, – пустота! Никакой интеллектуальной составляющей. Только жидкие экспозиции, патриаршее богослужение перед храмом Христа Спасителя в честь 850-летия Первопрестольной и лазерное шоу на высотке МГУ. Тинейджеров выгнали из исторического пространства и погрузили в сладко мерцающую болотную тину-жижу. Из библиотеки – в дискотеки, где все тупо одинаковы и настроены на одну волну. Как низко мы пали! Либералы в сфере образования оказались хуже большевиков. Кто из школьников сегодня знает, что Грозный сочинял потрясающие песнопения, а умер, играя в шахматы-тавлеи, в какой схиме он похоронен? Кто слышал про театр, «висячие сады», зверинцы и соколиную охоту Алексея Михайловича?

Истинным светилом для юных завсегдатаев ГИМа был Забелин. Страницы Ивана Егоровича читались, как стихи, возле стен краснокирпичного музея и у крыльца Василия Блаженного. Многие из кружковцев, захваченные древнерусским зодчеством, формообразованием, «золотым сечением», пропорционированием по звездам, мечтали поступить в «МАРХи-храм», где теорию и историю архитектуры преподавали на достойном уровне. Во всяком случае, при таких ректорах, как Иван Николаев, смелый конструктивист и плюралист-объективист.

И все-таки Ленинка больше привлекала московских оболтусов – старшеклассников, студиозов-студиоузов, аспирантов, кандидатов. Саша Пятигорский назвал ее – «социальный институт и место философствования». Это не все.

В Пашковом доме масонство его строителя и всего XVIII века висело паутиной по углам, а герметизм, для кого по Шмакову, а для кого по Блаватской, таился в непроветриваемых нишах. В читальных залах, коридорах, на лестницах и в дыму курилок горячо обсуждались космизм Федорова, органопроекция Флоренского, монизм Циолковского, ноосфера и «всюдность жизни» Вернадского, соляризм Чижевского, волны гравитации Эйнштейна… Везде жил дух творческих исканий.

И какие витали теории! От самых фантастических – управления временем, которую мурыжили ученики Сетницкого, проецирования человека телеграммой в отдаленные миры – «в командировку морзянкой» (временное переселение на другие носители). До теорий, близких к реальности, – о саморегуляции по Анохину, о гомоморфизмах в моделировании, о биологических циклах экономики и длинных волнах развития по Кондратьеву, о библейских пределах мировой революции или глобализации. Некие ориенталисты, даже внешне похожие на современного шоумена Гребенщикова, спорили в коридорах о Рерихе-старшем, о Гурджиеве и Бадмаеве. Знаю, что в Ленинке была ложа двузначного числа, называть которое не стоит, был «Харбинский клуб» приверженцев изданий Петерсона, поступавших в свое время с КВЖД, была «корпорация» по изготовлению диссертаций любого профиля, благо для диссертационных работ стал необходим или желателен математический аппарат. Клиентами были, как правило, состоятельные аспиранты из союзных республик. В «корп» иногда и мне случалось подработать.



Ваш отзыв

*

  • Облако меток