№51 ЗВЕНЬЯ

 

Димитрий Сегал

 

Андрей Белый в контексте двадцатых годов XX века

(Окончание)

 

Обратимся к более реалистическому описанию хронотопа Москвы. Это описание прямо связано с теми персонажами, которые в нем действуют, и которых описывает автор. Он подчеркивает следующие черты этих персонажей: их обыденность, пошлость, грубость, низменность – с одной стороны, что подчеркивается их внешним видом, поведением, а также их мыслями, мотивациями и словами, с другой стороны, – их принадлежность к так называемой интеллигенции (профессора, участники религиозно-философских обществ и кружков, студенты, служители культа и духовные особы). Надо сказать, что по своей низменности и пошлости эти персонажи вполне сливаются с кругом обыкновенных обывателей, населяющих Москву. Это люди города и сугубо городских, простых профессий: дворники, извозчики, мастеровые, разночинцы, лавочники. Всех этих людей характеризует лживость, нежелание или неумение видеть подоплеку людей и вещей. Подчеркивается различие между натянутым, искусственным, вымученным и грубым характером их повседневного общения, веселья и вообще – поведения и легким, спонтанным и благожелательным весельем «народа».

Следует подчеркнуть, что автор специально подчеркивает грубость, пошлость и жестокость персонажей, которым даны реальные имена настоящих людей, причем побывавших в Москве, например, Макса Нордау. Вообще, Андрей Белый постоянно напирает на то, что многие в высшей степени отрицательные свойства его персонажей коренятся в их принадлежности или близости немцам. Так, в одном месте «Второй Симфонии» он специально пишет о неизбывной пошлости самого факта переводов сочинений Максима Горького на немецкий язык. В других местах он специально подчеркивает тот факт, что философия Иммануила Канта могла быть создана только немцем, и в этом ее ограниченность и узость.

Еще более усложняется фактура «Третьей Симфонии». Здесь, на первый взгляд, воспроизводится структура предыдущей «Второй Симфонии»: первые главы (так же, как и во «Второй Симфонии») посвящены описанию внутреннего мифологического хронотопа, связанного с отношением субъекта хронотопа – ребенка – и некоего старика, имеющего какую-то связь с появлением этого ребенка и его развитием. Постепенно, однако, читатель начинает понимать, что этот внутренний хронотоп – это нарратив складывающегося позитивного сознания ребенка, взятого не в субъективно-индивидуальном, а в космически-мифологическом плане: «не я, а ребенок». При этом все происходит во внутреннем мире, на некоем природном фоне:

«Иногда из-за серых камней в неподвижного старика летели круглячки и чертовы пальцы. Иногда показывалась голова душевнобольного колпачника, искаженная гримасой и совершенно бледная…

Иногда колпачник вскрикивал от избытка негодования, как кошка, у которой защемили хвост, и при этом скрывался за камни.

Тут у входа в грот произошло нечто странное. Солнце пронзило туман, окатив старика, который встал с камня и закостенел в глухом порыве».

Постепенно все больше выясняется, что «Третья Симфония» имеет дело с мифом и внутренним хронотопом прояснения сознания самого Андрея Белого, и что все образы укоренены еще в одной символической реальности – в реальности сна. Вторая часть «Третьей Симфонии» начинается со слов: «Он проснулся». Далее постепенно новый хронотоп все более проясняется и оказывается, что перед нами, так же, как и во «Второй Симфонии», действительность реальной Москвы начала двадцатого века:

«Перед ним тянулась улица. Конка тоскливо хрипела, жалуясь на безвременье. Трубы выпускали бездну дыма, а над дымом стоял морозный пожар».

Смысл сюжета «Третьей Симфонии» в противоборстве главного персонажа этой части – «магистранта» Евгения Хандрикова, химика, работающего в лаборатории в Москве, и доцента химии Ценха, «человека с мертвенно бледным лицом и кровавыми устами». Доцент Ценх, разумеется, немец по национальности. Противоборство этих двух персонажей заканчивается тем, что Хандриков теряет жену, которая умирает от «слабости тела». После этого Хандриков сходит с ума, попадает в больницу для душевнобольных, где и кончает самоубийством. Хандриков, в чем-то схожий с профессором Н. Бугаевым, отцом автора и ученым-математиком, прекрасно видит, что происходит в лаборатории, и что происходит с ним самим. Он пытается понять глубинную структуру своих занятий, а также смысл точных наук, основываясь на новейших в то время представлениях об относительности пространства и времени. Более всего Хандриков не переносит идей о постоянстве категорий истинности и ложности в применении к материи, равно как и общественной жизни. Эти идеи звучат наиболее догматично в устах доцента Ценха, который олицетворяет собою т. н. позитивную науку.

Последний, четвертый, том «Симфоний» закончен, по утверждению автора, в 1904 году, затем переработан в 1906 году и, наконец, окончательно переработан и издан в 1907 году. Он представляет собою, в каком-то смысле, возвращение к темам первой, так называемой «Северной» симфонии 1902 года, к попытке представления одушевленной, мифологической природы. Но если первая симфония во многом обязана темам и мотивам скандинавской музыки и литературы, то в четвертой симфонии автор обращается к русским темам и идеям, как их развивали художники и композиторы того времени, в частности, Н. Рерих, М. Врубель, С. Рахманинов. Андрей Белый стремится формулировать все в терминах русской народной сектантской религиозности. Здесь, кажется, гораздо меньше мотивов иронии, издевательства и пошлости, которые так ярко представлены во второй и третьей «Симфониях». Конец четвертого тома – это попытка синтеза всех возможных внутренних хронотопов в одном теургическом усилии, которое должно соединить вместе все религиозные представления России – как России верховной, воплощенной в русской православной церкви, так и России нижней, сектантской и раскольничьей, стремящейся взять все имеющиеся образы преодоления пространства и времени в их «черном» воплощении.

Возвращаясь к теме конфликта России и Запада, как она возникала перед Андреем Белым, скажем, что внутренне Белый формулировал и понимал собственные стремления России, в то время, как обстоятельства его собственной личной судьбы все время толкали писателя в сторону избрания пути Запада. С этим следует и связать назойливые поиски «русского» пути в точных науках (некоторое contraditio in adjecto), поскольку именно в точных науках и технике Белый видит новую духовность и, в конце концов, – теургию.

Основные образы и символы «Симфоний» встретятся в творчестве писателя гораздо позднее – в эпопее «Москва», последнем великом произведении поэта. Это возвращение, впрочем, не будет ни дословным, ни даже похожим на ту атмосферу, которой полны «Симфонии». Здесь мы непосредственно подходим к проблематике того времени, когда написана «Москва», то есть, к двадцатым годам XX века.

Проникновение теургии в общественную жизнь стало достижением XIX века. Различные формы энергии, связанные с существованием вселенной, мира и человека, стали, казалось, доступны человеческому знанию, исчислению и использованию. Белый более других художников пытался передать то особое психическое состояние человека, а также физическое состояние мира, которое связывалось с теургией. И как раз в этих поисках он пришел к формулированию особого статуса двадцатых годов XX века. Быть может, он этого не сделал в отдельных статьях, но он этого достиг в своей художественной прозе.

Вопрос, встающий в связи со все более увеличивающимся вниманием к теургии и в повседневной жизни, можно сформулировать следующим образом: достигается ли построение нового мира путем овладения новыми для человека формами энергии, идет ли речь о совершенствовании существующих форм трансформации энергии – или речь должна идти о новом творении абсолютно нового мира на пустом месте, из ничего, то есть, о такой трансформации мира (если это вообще можно назвать трансформацией), при которой заранее невозможно ожидать ни начала этой трансформации, ни ее результатов.

Кажется, что обращение к теургии как к чему-то внезапному и неожиданному имело место в результате возвращения мысли к тому, о чем мечтали, что полагали философы еще на заре возникновения современной религии, когда теургия мыслилась как внезапное чудо обновления всего мира в результате проявления божественных сил, действующих на благо человека и человечества. Возможно, что божественной волей реализуются какие-то новые, дотоле неведомые возможности человека, во много раз увеличивающие его обычные силы и возможности в направлении позитивного преображения мира.

Обратимся к текстам начала XX века, повествующим о новых и невиданных возможностях человека. Наиболее ярким примером является фантастически-утопическая «Повесть об антихристе» Владимира Соловьева, написанная уже на склоне лет философа и являющаяся рассказом о том, как в современном мире, с современными действующими лицами, происходит радикальное преображение действительности в результате действия сверхъестественных сил, проявляющихся в современных людях и реализующихся в природных процессах, таким образом, что происходят изменения, предсказанные еще в древних книгах. Владимир Соловьев берет в качестве действующих лиц своей «Повести об антихристе» вполне современных персонажей, знакомых каждому участнику эпохи. Это – разного рода религиозные и политические фигуры, помещенные автором в рамки действительности конца XIX века, и демонстрирует их поведение как настоящих евангельских персонажей.

В результате происходят события, описанные в книге Апокалипсис. Оказывается, что эти древние и кажущиеся вполне невозможными и фантастическими современному читателю события хорошо вписываются в действительность второй половины XIX века – как, например, появление антихриста, чья психология целиком объясняется сочетанием тогдашнего «позитивного» образования с проповедью «научности» мира и «расовой теории». В тех случаях, когда это оказывается необходимым, в дело вступают особые и неожиданные природные явления, типа внезапного солнечного затмения (находящего, впрочем, вполне разумное и естественно-научное объяснение) или внезапного провала земной поверхности (вроде тех, что и сейчас случаются на Мертвом море).

Теургия в утопии Владимира Соловьева связана с активностью особых сверх-людей: святых пророков и религиозных деятелей. Соловьев настаивает на том, что при всей важности науки и признании ее авторитета явление чуда должно восприниматься как нечто сверхъестественное и надприродное, понятное до конца лишь в религиозном смысле. Согласно Соловьеву, наступление «последних дней» связывается не с какими-то особыми усилиями «агентов» теургии, а с особой ролью «последнего времени», внутри которого сами по себе заложены «зерна» откровения. Соловьев идет совершенно в том же направлении, в каком мыслили движение человечества Новалис и Гёте.

Новые представления о развитии человечества связывались с идеями об ускорении научного, технического и социального развития. Здесь важны главные направления этого нового развития: 1) увеличение интенсивности явлений и как следствие невиданное их убыстрение; 2) расширение массовости явлений, то есть, увеличение количества людей, охваченных этими новыми явлениями; 3) необычайное повышение роли науки и техники во всех этих явлениях. Соответственно, возрастает роль поиска физических или химических форм связи между человеком и явлениями окружающего мира.

Поэтому необычайно возрастает интерес к тому, как энергия передается от человека к человеку, от человека к миру и от мира к человеку. Девятнадцатый век – это век открытия различных форм связи между объектами во вселенной, а также век установления существования полей, пространств, где осуществляются связи и влияния между объектами. Ученые искали формы энергии, формы связи между объектами, формы влияния полей друг на друга, способы перехода или перевода одного вида энергии в другой, а также скорость, с которой объекты могут влиять друг на друга. В этой связи осмыслялось разное время осуществления такого влияния. Так, считалось, что время, идущее на передачу влияния, воздействия с целью осуществления желаемого изменения объекта, не является нулевым или исчезающе малым, а может быть исчислено. Соответственно, в эту схему не могло уложиться традиционное религиозное представление о теургии, предполагающее нулевое время при передаче «приказа» к «исполнению». Зато предполагались и даже постулировались возможные, до сих пор неизвестные или непознанные виды связи или влияний между объектами или целыми группами или сферами объектов в огромном безграничном мире.

Возникает вопрос об относительном влиянии объектов разных видов и размеров друг на друга. Обязательно наличие энергии в объектах. Интересно, какой должна быть энергия во «влияющем» объекте во время теургии. То, что эта энергия должна быть относительно очень большой, не подлежит сомнению. Во всяком случае, она должна быть гораздо большей, чем энергия объектов, на которые оказывается влияние. Говоря о теургии, то есть, создании целого мира, надо учитывать, что количество необходимой энергии должно быть больше, чем при влиянии на один объект, ибо такое влияние распространяется (делится) сразу на много объектов: должно возникнуть много связанных друг с другом объектов, иными словами, целый мир. Более того, необходимо еще больше энергии для того, чтобы этот мир существовал даже при сопротивлении окружающей среды. Наконец, даже при отсутствии такого сопротивления, для того, чтобы целый мир существовал длительное время, необходимо очень много энергии.

   На этой стадии мы уже приближаемся к пониманию процесса создания, которое близко тому, что имеется в произведениях Андрея Белого. Во всяком случае, мы начинаем чувствовать подлинную причину беловской иронии, сомнения и, одновременно, его уверенности в том, что, по его словам, «кривая вывезет». Понимание всей сложности процесса создания, творения и существования приводит, в конце концов, к выводу о том, что, с научной точки зрения, один человек не может этот процесс создания сам осуществить. Различие между ментальной структурой начала XIX века и ментальной структурой начала XX века состоит в том, что для начала XIX века было вполне представимо, что одному человеку под силу заняться преображением мира – как в рамках некоей внезапной перемены, так и в ходе такого процесса, при котором это преображение будет протекать некоторое время. Здесь главное – представление о бесконечной энергии, заключенной в умственно-эмоциональном усилии даже одного человека.

В начале двадцатого века ситуация изменилась. Во-первых, идея о том, что новый мир будет создан как-то особенно быстро (быть может, не внезапно, но очень быстро) становится (при всей ее сложности!) приемлемой и даже популярной. Тому причиной было следующее обстоятельство, связанное с устранением идеи об одном человеке как возможном агенте теургии. Как мы отметили выше, в утопии Владимира Соловьева об антихристе развивается идея о первостепенной роли отдельного человека в процессе теургии. Все происходит потому, что один человек вдруг обнаруживает в себе огромные сверхъестественные силы, с помощью которых он оказывается в состоянии полностью изменить наличный мир. Это может вести к полному религиозному преображению бытия, или, напротив, угрожать тотальной катастрофой, в случае, если этот человек оказывается во власти злых, ложных сил.

Владимир Соловьев придерживается того взгляда, что такое проявление особых сверхъестественных сил является благом, если оно следует по линии природной – проявляется в событиях природы – извержениях вулканов, землетрясениях, затмениях небесных светил и проч. Если же сверхъестественные силы как-то вовлечены в функционирование обычных (или для этого специально созданных) человеческих социальных структур, то, наверняка, результатом действия этих сил станет нечто плохое. Конечно, здесь явно просматривается влияние знаменитой главы «Братьев Карамазовых» о Великом Инквизиторе. В беловских «Симфониях» можно проследить влияние этой соловьевской дихотомии натурального, природного – и человеческого, искусственного. Всюду, где взгляд художника обращается к естественной природе, чувствуется его чаяние найти в ней спасение, обрести в ней хотя бы какое-нибудь облегчение страданий человека и мира.

Дальнейший прогресс беловского искусства, равно как и перипетии его личной судьбы, показывают, что, с одной стороны, имеет место углубление интуиции и проникновения художника в коллизию «человек – коллектив», а, с другой стороны, усложняется видение природы. Белый всегда и везде занимает сторону отдельного человека в его контакте, споре, борьбе с коллективом. Коллектив всегда неблагостен, массовиден, жесток и завистлив в своих взаимоотношениях с человеком. Но теургия возможна лишь там, где отдельный человек научился видеть в коллективе бескорыстных друзей – а это очень трудно, пожалуй, невозможно. Природа же должна быть антропоморфизирована, тогда она будет на стороне человека.

 

Начиная с Достоевского и Владимира Соловьева, русская религиозная философия понимает теургию как усилие коллективное, соборное, народное. Владимир Соловьев пытается показать, что, хотя последний, настоящий теург все-таки родом из России, он все же немыслим без целого ряда сопутствующих фигур (действительных, сопут­ствующих теургии, – и ложных, своего рода антитеургов). А такой влиятельный русский религиозный философ, как Николай Бердяев, открыто говорил о теургии как об основной задаче русского религиозного сознания.

Теперь посмотрим, как художественная литература начала XX века представляла себе внезапное преображение мира. Два произведения иллюстрируют мотивы полного преображения мира после того, как человек сталкивается с катастрофическими природными процессами. Первое – это фантастический рассказ Валерия Брюсова «Республика Южного Креста», вышедший в свет в 1903 г. Рассказ этот развивает тему биологической катастрофы, постигшей город в Южной Америке, где в результате молниеносного распространения какой-то страшной, дотоле невиданной болезни, внезапно умерли сотни тысяч людей. Все системы современной цивилизации (транспорт, коммуникации, электроснабжение и проч,) перестают действовать, и наступает полный коллапс. Лишь слаженная деятельность добровольцев извне (которые, между прочим, не принимают во внимание так называемые местные особенности) позволяет надеяться на то, что цивилизация будет восстановлена. Рассказ этот призван служить своего рода предупреждением о том, что современная цивилизация построена на весьма зыбких основаниях, и очень легко ее потерять.

Другое произведение похожего, но совершенно противоположного содержания – это фантастический роман Герберта Уэллса «Во дни кометы» («In the Days of the Comet»), написанный и изданный в 1906 г. и тотчас же переведенный и изданный по-русски. Роман Уэллса основывается на распространенных в то время астрономических расчетах, что скоро Земля пересечется с орбитой некоей кометы (говорили о комете Галлея, пересекающей земную орбиту каждые 300 дет) в результате чего ожидались разного рода пертурбации, в том числе и в жизни на Земле. Уэллс придумал ситуацию, при которой атмосфера кометы оказывает решающее влияние на жизнь на Земле. Сама встреча Земли и кометы оказывается почти мгновенной, заканчивается без каких-либо катастрофических последствий, только атмосфера кометы заменяет атмосферу Земли. В результате жизнь людей меняется коренным образом. Главный герой романа впадает в глубокий и продолжительный сон, и когда он просыпается, происходит истинное преображение, причем в положительную сторону – так, что коренным образом меняются все дурные привычки людей, и они вполне добровольно избирают абсолютно альтруистический и направленный на общественное благо способ существования. Можно сказать, что здесь имеет место подлинная теургия, но без всякого божественного и сверхъестественного влияния. Мир меняется не в каком-то одном аспекте, а полностью, целиком и это изменение захватывает всех людей. Интересно сравнить фундирующую мысль рассказа Брюсова и романа Уэллса. У Брюсова упор делается на необходимость огромной работы волонтеров из внешнего, цивилизованного мира, где почему-то болезнь не действует (может быть, из-за достаточно развитой системы здравоохранения там), у Уэллса же от людей ничего, кроме разумного согласия с происходящим, и не требуется. Все происходит само собой. Здесь, пожалуй, мы видим отражение тогда весьма распространенного прогрессистского оптимизма среднего образованного европейского человека: даже в ситуации вмешательства посторонних космических сил, над которыми человек не властен, все обойдется, все как-нибудь пойдет по пути, который предписан благоразумной цивилизацией. Более того, само собой оказывается, что во главе человечества оказываются умные, не одурманенные религией руководители, которым отвратительны прежние предрассудки невежественного большинства.

В этих двух романах мы имеем дело с моделью зависимости социального устройства человечества от воздействия природных сил. Андрей Белый также размышляет об этой проблеме. Однако в более поздних романах «Петербург» и «Москва» он пристально вглядывается в нее и замечает зависимость совершенно обратного плана: не социальное устройство зависит от природных сил, а сами эти природные силы зависят от социального устройства. В этом Андрей Белый выходит за рамки мышления девятнадцатого века, и занимается поиском мыслительной парадигмы двадцатого века, особенно здесь знаменательны именно двадцатые годы. Здесь существенно и то, что Андрей Белый углубляется в проблему, поднятую в самом начале XX века, а именно в проблему зависимости возможных изменений от роли человеческого коллектива и его устройства. Выше мы говорили о том, что Белый последовательно выступал на стороне индивидуума в возможной коллизии коллектив – человек. Двадцатые годы углубили его интуицию в этом вопросе.

Впрочем, это углубление наступило также в результате участия Белого в антропософской деятельности десятых годов. Но об этом немного позже. Мы уже говорили о том, что двадцатые годы XX века – это время, во многом параллельное двадцатым годам XIX века. При этом, этот параллелизм, конечно, осознавался и формулировался, особенно в кругах русского литературно-художественного движения того времени. Думается, что само начало двадцатого века во многом воспринималось как естественное продолжение времени пушкинского и следующего за ним. Существенная особенность начала двадцатого века по сравнению с началом девятнадцатого века состоит в гораздо большем масштабе пространства и в огромном увеличении массы людей, вовлеченных в парадигму, о которой идет речь. В девятнадцатом веке целенаправленность и целеполагание были характерны лишь для небольшой части европейских обществ, и, в основном, центральной и западной Европы – да и там лишь для их образованной части. Там можно говорить о целенаправленном возникновении общественных и государственных движений, направленных на достижение определенных национальных или социальных парадигм, таких, как национальное освобождение, выход из уже существующих государств и национальное самоопределение, социальное продвижение и эмансипация определенных групп населения. В двадцатом веке подобные сознательные, целенаправленные движения стали характерны для всего населения планеты. В конце концов, стало считаться естественным, что для любого общества существует путь усовершенствования, на который могут вступить все его члены.

   Теургия становится орудием любого человека. Особенно, если учесть, что идеологии, близкие к теургии, формулируются так, что предусматривается массовое участие в таком движении, и что не требуется никакая причастность к религии для этого. Конечно, здесь чувствуется какая-то связь с прежними религиозными представлениями о теургии, но она существует лишь на уровне слов (ср., например, «Мы наш, мы новый мир построим» из русского перевода песни «L’Internationale» – осуществленного Г.М. Кржижановским, русским марксистом, который был вполне образованным человеком). Мы только что видели, что в начале XX века преобладало представление о том, что, несмотря на большие возможные жертвы, человечество сможет преодолеть катастрофические последствия влияния внешних космических сил, и желанная цель улучшения всеобщего блага будет достигнута.

В принципе теургия совершается только для того, чтобы путем благих действий раз и навсегда добиться блага для человечества. Теург всегда уверен, что вершит благо. Проблема возникает тогда, когда люди вокруг уверены, что результат такого действия будет плохим. Здесь ключ в том, каковы сами эти действия (допустим, в них больше хорошего, чем плохого или наоборот), каковы их результаты, и насколько они проявятся в будущем, сделают ли они добро большему количеству людей – или нет. Наконец, немаловажно, верит ли сам теург в то, что его, может быть морально сомнительные, действия в конечном счете принесут благо. Очевидно, что ответы на все эти непростые вопросы лежат в плоскости морали, системы ценностей, которую должны разделять субъекты и объекты общественных действий на универсальном уровне. Действительно, на каком-то очень универсальном и весьма абстрактном уровне и те, кто оказывает воздействие, и те, кто испытывает его, обладают общими моральными ценностями. Ведь не будут, в самом деле, те, кто воздействуют на других, прямо и с ощущением собственной моральной правоты хвастаться тем, что отрезают им головы или расстреливают в подвале. Тут дело и просто, и не просто. Дело просто, потому что подавляющее большинство людей этого не делает. Дело не просто, потому что те, кто делает это, либо должны прибегать к дополнительным и сложным аргументам, чтобы это оправдать, либо должны беззастенчиво обманывать, что они этого не делают, либо обременяют себя дополнительными ужасными страданиями, либо (исчезающее меньшинство!) они не могут рассматриваться как нормальные люди вообще (они больны и т. п.).

Но теперь вернемся к ситуации (которой как раз заинтересовался Белый), когда совершаются определенные действия именно потому, что они с самого начала признаны недостойными, скверными и плохими. Заметим в скобках, что мы не рассматриваем «итеративные» ситуации, в которых какая-то сторона заранее рассматривает все действия (конечно, не-свои, но иногда и свои!) как скверные, поскольку они, якобы, мотивированы какой-то иной моральной системой, которой заранее отказано в легитимности. Итак, речь идет о том, что определенная система совершает действия, которые она сама считает «плохими». В этом случае обязательно идет речь о том, что эти действия совершаются для «других», то есть, их возможно вообще совершать, если, кроме того, кто что-то делает, есть кто-то «другой», кто не есть «мы», и он может эти действия созерцать и воспринимать. Существенно, что «мы» понимаем, что то, что «мы» делаем, поведет к совершению «плохих» действий. Вопрос в том, кто эти плохие действия будет совершать. Это – не просто кто-то другой, тот, скорее, будет тем, что можно назвать «общественным мнением» или просто наблюдателем или «народом». «Плохие» действия должен совершать кто-то, кого можно назвать «анти-мы» В этой ситуации все наличное общество делится на «нас» и «народ». Кроме того, есть разделение на «нас» и «анти-нас». Эти два разделения совпадают или совсем не совпадают в зависимости от той идеологии, которая принята «нами». Бывают идеологии, в которых «мы» и «народ» – это одно и то же, а бывают идеологии, в которых «мы» решительно противопоставлены «народу».

Случаи, когда «мы» – это одно и то же с «народом», требуют существования отдельного «анти-мы», которое будет считаться не-народом, а чем-то, противопоставленным ему. Тогда наши «плохие» действия будут обращены на «анти-мы». Случаи, когда мы противопоставлены «народу», не обязательно предусматривают создание отдельного «анти-мы», но иногда это оказывается выгодным. Итак, каковы эти «плохие» действия? Это, по определению, не могут быть действия, направленные против врага, ибо это – «хорошие» действия, направленные для достижения должной цели – обеспечения собственной безопасности. Следовательно, это должны быть действия, направленные на то, чтобы враг (эти «анти-мы») сделал бы нечто такое, что причинит ему вред. Но прямо привести к этому мы не можем, хотя бы потому, что наша информация о враге скупа, наши контакты с врагом очень ограничены, следовательно, надо найти того, кто сможет эти контакты установить и сможет врага побудить сделать то, что нам нужно. Речь в данном случае должна идти об организации своего рода полицейской провокации.

Андрей Белый был первым в русской литературе, кто описал это явление. Взглянем более внимательно на российскую социальную ситуацию. Дело в том, что в России до царствования Николая I и произошедшего в это время образования Третьего отделения полиции во главе с Бенкендорфом, а потом с Дуббельтом, вообще не было большой полицейской сети, покрывавшей это огромное государство. Полицейская власть над подавляющим большинством населения России была в руках традиционных землевладельцев. Она осуществлялась, условно говоря, руками «народа» над «народом». Поэтому потребности в «полицейской провокации» не было. Надо понять, что первая реальная потребность в полицейском контроле над населением возникла после польского восстания 1863 года и распространения в России подметных листков, призывавших к бунту и обращенных к населению, которое могло в чем-то сочувствовать польскому восстанию (Западный край, инородные губернии). Вспомним, что первым вопросом Александра II к стрелявшему в него Каракозову был вопрос «Ты – поляк?»

Отсюда две сложные проблемы, вставшие перед тогдашним полицейским начальством: первая – отсутствие какого бы то ни было материала о революционерах и вторая – представление о том, что речь идет о внешнем, антинародном заговоре чуждых сил против России. Обе проблемы актуальны и для Андрея Белого. Что касается первой проблемы отсутствия информации о революционерах, то она очень чувствуется как в «Петербурге», так и в «Москве». Персонажи-революционеры показаны в обоих романах в высшей степени внешне и при этом без какой бы то ни было попытки проникнуть в их внутренний мир -– это бумажные куклы, не владеющие самым главным – внутренним жаргоном той группы, к которой они, по описанию Андрея Белого, принадлежат. Второй аспект проблемы – убеждение в том, что революционная деятельность есть результат внешнего, чужеземного заговора, кажется, глубоко волнует Андрея Белого. В романе «Петербург» Александр Иванович Дудкин, искренний революционер, по-настоящему обращается в революционную веру не в России, а в Финляндии в Гельсингфорсе (Финляндия и Польша обе входили тогда в Российскую империю и были символом враждебного «зарубежья»). А руководитель террористической организации Липпанченко, отдающий приказы Дудкину, имеет явно еврейскую внешность, списанную Белым с тогда уже разоблаченного Евно Азефа.

В реальной действительности проблема полицейской провокации вышла за пределы чисто полицейской компетенции и юрисдикции. Андрей Белый почувствовал и распознал это и пытался как-то с этим иметь дело и в жизни, и в своих произведениях. Мне кажется, что по-настоящему он с этим пытался разобраться в той стихии, в которой он чувствовал себя, может быть, профессионалом больше, чем все другие. Я имею в виду язык. Именно в употреблении языка таится разгадка той тайны, которую строили, как он считал, подлинные «хозяева» миров, которые он описывал. Особенно замечателен язык, который изобрел Белый в своей последней трилогии «Москва».

Это – многоярусный язык, причем многоярусность эта не синтагматична, а синтетична. Белый не распределяет разные ярусы своей речи как синтагмы – идет одна синтагма, за ней другая, потом – третья. Он в каком-то смысле верный последователь Вагнера. Прозаический текст усеян лейтмотивами. Это не музыкальные и не символические лейтмотивы – как у Вагнера – а лейтмотивы в виде одного имени или слова. Эти лейтмотивы не символичны, поскольку в символах Вагнера и план выражения, и план содержания всегда остаются неизменны, а у Белого они постоянно варьируются, и автор очень часто должен указывать на них пальцем, чтобы они были опознаны. Иногда кажется, что автор похитил лейтмотив у персонажа. И теперь, каждый раз, когда это слово встречается, возникает, по крайней мере, эффект двойного, если не многократного, присутствия: мы вздрагиваем, потому что слово это входит в язык романа, принадлежит автору (а сущность этого слова такова, что автор его сам по себе произнести не может), но одновременно мы чувствуем определенную неловкость поскольку за этим словом стоит персонаж со всей семантикой авторского отношения к нему, а в данном месте романа персонажа вроде бы быть не должно.

Таким словом, например, является слово «Богушка», придуманное авторским персонажем девочкой Лизашей, дочерью главного героя романа, демонического коммерсанта и провокатора фон Мандро, как раз для обращения к нему. При этом, автор свободно и часто его употребляет и в авторском тексте. Кроме того, следует говорить и о «сверх-авторской» точке зрения, которая накладывается и на речь персонажа, и на речь автора. Прежде всего посмотрим на слово «Богушка». Так называет Лизаша своего отца. Такое название говорит о многом. Отметим, что в имени дочери «Лизаша» и в прозвище ее отца «Богушка» имеется один шипящий звук «ш», который как-то характеризует оба эти слова, как в чем-то неловкие. Эта неловкость относится именно к этому шипящему звуку: в обоих случаях он входит в словообразовательный формант «-ша» в первом случае и «-шка» во втором. Сам этот согласный звук хорошо подходит к суффиксам, употребительным в речи детей, особенно к суффиксам уменьшительным, пейоративным или игровым. Оба этих «имени» относятся к числу окказиональных и не встречаются нигде помимо романа Белого. В этом и состоит их неловкость – оба персонажа, с одной стороны, рисуются автором как неприятные, отталкивающие, концентрирующие в себе специально непривлекательные человеческие черты – поэтому «уменьшительность» обоих имен специально подчеркивает какую-то деланность, нарочитость их природы и поведения. Более того, персонаж «Лизаша» – несмотря на то, что она – девочка, и это много раз подчеркивается, отмечена каким-то особым гадким кокетством и не вызывает сочувствия, несмотря на то, что именно она становится жертвой сладострастия своего отца. Уже одно ее имя указывает на склонность к половым извращениям, на что намекает один из персонажей романа, когда переспрашивает ее имя: «Лизаша, а почему не Сосаша?» Употребление именно этим ребенком имени «Богушка» как-то наталкивает на еще одну неловкость. Она состоит в том, что ребенок одновременно выражает свое преклонение и восхищение перед Мандро («он как Бог!»), одновременно сохраняет свое игровое отношение к нему («как игрушка!»), и в то же время хочет хранить по отношению к нему дистанцию, ибо он не Бог, а человек (особенно – он не тот человек!). Именно поэтому Лизаша употребляет по отношению к отцу неправильную, в чем-то детскую форму «Богушка», а не принятый в русском языке аппелятив обращения к Богу «Боженька».

Отметим еще одну особенность авторской речи в романе Белого. Выше мы подчеркнули переплетение авторской речи и речи персонажей в романе «Москва». Но это переплетение заходит гораздо дальше, чем это видно из вышеприведенных примеров. Мы уже не говорим о том, что очень часто именно персонажи начинают говорить за автора, его языком – само употребление стихотворных размеров и автором, и его героями, и в чем-то, напоминающем комментарии, – наводит на вывод о том, что язык сам работает на уровне структурирования материала, то есть, там, где материал носит более русский характер, язык начинает прибегать к нормам слово- и формообразования, укорененным в истории русского языка и его диалектов, а там, где среди персонажей появляется много иностранцев, само собой появляются речения на немецком, польском или французском языке – все равно в речи персонажей или автора.

Наконец, надо сказать и еще об одной особенности языка Андрея Белого, красной нитью проходящей через весь текст. Это – народная этимологизация, скрепляющая между собой разные уровни и слои текста. Именно в этом мы видим лингвистическую основу приема полицейской провокации в творчестве Белого. Народная этимологизация происходит от термина «народная этимология», употребляющегося в лингвистике для обозначения определения родства слов или морфем, не исходя из их лингвистического сходства, то есть, определяемого по звуковым законам сравнительно-исторического языкознания, а из внешнего подобия, которое кажется таковым любому отдельно взятому неграмотному наблюдателю (то есть, представителю так называемого «народа»). Народная этимологизация является мощным инструментом поэтического языка, поскольку с ее помощью можно устанавливать смысловые связи между частями текста и высказываниями, совершенно не связанными друг с другом. Поэт может производить такого рода этимологизацию, пребывая в рамках так называемого «поэтического смысла» или «поэтической системы», но если такого рода связи устанавливаются в дискурсивном высказывании, то есть, высказывании, не претендующем на то, чтобы быть частью поэтической системы, то результат может быть неудобоваримым или нелепым, поскольку устанавливаемые связи могут противоречить правилам логики, дискурса или связям, уже установленным для данного фрагмента внетекстового мира. Прекрасным примером таких «связей» являются связи, выводимые из многочисленных идиосинкратических, странных и явно однократных имен, в изобилии приводимых Андреем Белым в его романе. В уже процитированной нашей статье о Белом приведены многочисленные примеры таких имен. Здесь мы позволим себе привести еще выборку таких примеров.

Примеры взяты из романа «Москва под ударом», законченном, как пишет сам Белый в предисловии, в 1926 году. В этом романе говорится о похождениях главного негодяя и шпиона фон-Мандро, который пытается отобрать у чисто русского математика Ивана Ивановича Коробкина по заданию германского генштаба формулу его гениального изобретения. Мандро посещает своего агента, живущего у коренного москвича Грибикова. Этот Грибиков – чисто русский обыватель. Вот, как Мандро впервые является к нему в дом: «Он – дельтообразным казался: Грибиков – «кси» – вдруг пропсел как-то ртом и рукой гребанул раздражительно». «Он» в данном предложении – это Мандро. Кому он дельтообразным казался? И что это значит вообще – «дельтообразный»? Нам кажется, что ответ заключается, как и представляется естественным, в первой морфеме этого слова – «дельто-»: «похожий на дельту». Здесь, по-видимому, следует обратиться к самому слову «дельта». Это – имя буквы древнегреческого алфавита. По-видимому, Мандро казался похожим на дельту, букву древнегреческого алфавита. Буква эта имеет форму равнобедренного треугольника, следовательно, можно предположить, что кому-то Мандро казался похожим на треугольник. Теперь следует ответить на вопрос, кому именно Мандро казался похожим на дельту-треугольник, и что это должно обозначать. Ответ на первый вопрос заключен в самом предложении: самому автору романа, а, например, не персонажу Грибикову. Дело в том, что Грибиков не имеет гимназического образования и не может знать древнегреческого языка, а автор романа как раз владеет древнегреческим языком и оставляет прямое свидетельство этого, когда он называет Грибикова «кси». Следовательно, Мандро похож обликом на треугольник, а Грибиков на форму буквы «кси». Тут возникает еще один вопрос – если Грибиков напоминает «кси», то какое именно «кси» – печатное или курсивное? Кстати говоря, этот же вопрос возникает и по отношению к Мандро – «дельтообразным казался» – «дельтообразным», напоминающим треугольник или «дельтообразным», похожим на письменную дельту с округлым брюшком? Так или иначе, и письменная, и курсивная дельты имеют то общее, что они расширяются книзу, следовательно, облик Мандро – это облик «устойчивого», «толстого» господина. Тогда, если облик Грибикова напоминает «кси», то это, скорее, «кси» курсивное, изгибающееся , «неустойчивое», длинное. На этом смысловая (и визуальная!) связь персонажей-букв древнегреческого алфавита не заканчивается. Автор замечает, что Грибиков «вдруг пропсел как-то ртом». В стандартном литературном русском языке не зарегистрировано слово «пропсел». Это – окказиональное употребление, свойственное Белому. Но что оно значит? – «стал похож на древнегреческую букву «пси» по форме рта» или «его рот стал похож на «рот» – пасть пса»? Отметим, что по форме русские слова «пси» и «пес» похожи между собой, поэтому оба значения здесь возможны. Если бы в предыдущих «сравнениях» мы не встретили названий древнегреческих букв «дельта» и «кси», то можно было бы предположить, что имеется в виду «пес», но поскольку есть и «дельта» и «кси», то разумно предположить, что в слове «пропсел» может скрываться и «пси». Теперь посмотрим, что может напоминать в форме буквы «пси» форму человеческого рта. Буква «пси» имеет форму дуги ножками кверху с вертикальной линией посередине. Таким образом, получается нечто вроде улыбки с чертой посередине. Эта «улыбка» может напоминать и «выражение морды» собаки. Так или иначе, речь идет о какой-то реакции Грибикова: «и рукой гребанул раздражительно». Теперь обратим внимание на то, что раздражительная реакция персонажа «рождается» прямо из звуковой формы его фамилии: «Грибиков – гребанул», иначе человек с такой фамилией и не мог бы прореагировать. Согласные его фамилии «г…р…б» порождают слова с такими же согласными, которые должны быть такими же и по смыслу: «грибы», «гроба», «грабить», «горб», «грабли», «гребень» а дальше могут следовать и слова из других языков: «граб», «грабен», «гроб», «гробер» и т. д. Неслучайно фамилия персонажа содержит гласные «и» одна за другой («Грибиков»), а не, допустим, Грибков или более привычное Грибов: правила русского словообразования требуют избегать чего-то, похожего на сингармонизм. Поэтому данная фамилия звучит странно и непривычно для русского уха. Это непривычное звучание как бы само по себе толкает автора на поиск слов, сходных с данной фамилией.

Эта народная этимологизация приводит к тому, что многие изобретенные автором имена как бы собираются заново из уже имеющихся в других имена частей и элементов, которые в «исконных» именах звучали иначе и совсем не этимологизировались. Это позволяет Белому притягивать в необычном контексте имена и фигуры разнообразных прототипов:

«стояли доцент Розенталов, Булдяев, Бергаков и Штинкина (все, что хотите, и в частности, если хотите саж-фам)».

Обратим внимание на то, что здесь чисто по-карнавальному собраны вместе имена и прототипы людей самых различных, по самому разному принципу и принадлежащим к различным нациям и языкам. Прежде всего, первая фамилия и последняя фамилии явно не столь прозрачны по прототипному признаку, как две средние, стоящие в середине. Начнем с того, что эти крайние фамилии вызывающе смешны. Первая фамилия («Розенталов») как бы не существовала в такой форме в России, хотя какие-то намеки на такую форму можно было найти в Латвии (Курляндия) или Болгарии или Сербии, где фамилия Розенталь была известна без «мягкого знака», а окончание «-ов»служило указателем желания русификации (или отрицания того, что фамилия «Розенталь» была знаком еврейского происхождения). Во всяком случае, смешение этого «доцента Розенталова» с фамилиями Булдяев и Бергаков бросает определенный «отсвет» также на них. Я не думаю, что фамилия «Розенталов» как-то связана с Розановым, хотя бы потому, что Розанов не был академическим человеком, что было немаловажно для Белого. Вторая фамилия («Штинкина») уже совсем неприлична. Дело в том, что эта фамилия, якобы абсолютно русская по своей форме (хотя анлаут -шт- выдает ее искусственное происхождение), по своему значению таковой не является и являться не может. Эта фамилия этимологизируется из немецкого языка, где слово stinken означает «вонять», «издавать дурной запах». Русская форма этой фамилии явно бросает отрицательный – антисемитский – отсвет на этого персонажа – женщину, поскольку употребление слова «stinkend» «вонючий» по отношению к евреям всегда было ярким признаком немцев-антисемитов. Важно отметить, что «Штинкина» никак не характеризуется в романе за исключением того, что о ней сказано, что она – «все, что хотите», а затем добавлена характеристика макароническим французским языком – русскими буквами – саж-фам, то есть, sage femme «мудрая женщина», кстати говоря, французское выражение здесь неграмматично, поскольку по-французски надо было бы употребить артикль и поменять порядок слов: «une femme sage». Специально подчеркивается, что тот, кто говорит по-французски – не француз, а русский, причем русский какой-то особенный – не очень грамотный по-французски, но с претензией, тот, кого легко можно, то что называется, облапошить: ведь он видит в «вонючей» Штинкиной «саж-фам».

Короче говоря, вся эта компания, о которой сказано только, что они «стояли», то есть, ничего не делали, но создавали какое-то нужное, «важное» впечатление, – это люди, притворяющиеся, скорее всего, «не важные», выдающие себя за «мудрых», но таковыми не являющиеся. Рядом с «доцентом Розенталовым» и «саж-фам Штинкиной» там «стоят» некто Булдяев и Бергаков. Мы ничего о них дополнительного так и не узнаём, но их фамилии кажутся чем-то отдаленно знакомыми. Конечно, это хорошо известные русские религиозные философы Бердяев и Булгаков, только с перемешанными формантами фамилий. Помимо того, что это «перемешивание» вносит какой-то момент комического «остранения», это сделано автором для того, чтобы, во-первых, показать, что в самих этих философах нет ничего значительного, раз их можно так перемешивать, что их философские позиции смешны, глупы и претенциозны, а, во-вторых, создать эффект «я не я, и хата не моя», дескать, не мог «я» быть хорошо знакомым с какими-то выдуманными «персонажами», хотя известно, что сам Белый не только был знаком с упомянутыми философами, но и был с ними дружен.

Так, «народная этимологизация» создает условия для того, чтобы вносить связи туда, где их не было и исторически не могло быть, и, наоборот, убирать исторические связи (и факты) там, где они, как раз, существовали, и, более того, бросались в глаза современникам и всем, кто был в курсе дела. Но, если в приведенном примере можно было утверждать, что речь идет о «романе» и, в конечном счете, о художественном «преображении» воображения, то в случае использования фамилии «Мандро» можно говорить об осознанном художественном приеме, о котором автор говорит совершенно научно и использование которого он комментирует. Более того, он включает в этот комментарий не текстовые «факты», а моменты своей собственной внетекстовой биографии.

Начнем с того, как фамилия «Мандро» звучит в русском контексте. Прежде всего, укажем на то, что у фамилии этой много контекстов, как русских, так и не-русских. Явно, Белый изучил эти контексты досконально, а они, как уводят нас в древний мир, так и оставляют в бескрайних лабиринтах и бесконечных просторах России. Что касается древности, то вспомним, что слово manda является вполне уважаемым термином гностической религии мандейцев. Оно обозначает «тайное знание», «гнозис» по-арамейски (ср., например, мандейское manda de-hayye «путь жизни»). С другой стороны, слово «манда» в русском матерном жаргоне обозначает вульву. Сама фамилия Мандро с ее многочисленными вариантами явно встречается в районе еврейской черты оседлости уже в шестнадцатом – семнадцатом веке, но зарегистрирована впервые не у евреев (у которых не существовало фамилий вплоть до начала девятнадцатого века), а у разного рода украинцев, белорусов, может быть, литовцев, живших в Великом Княжестве Литовском. Корень ее не этимологизируется из славянских языков и наречий
(«мандр-»), но явно восходит к весьма старым временам (ср. слова «мандрыка, мандрыкать» и т. п., зарегистрированные в украинских и западнорусских говорах и обозначающие бродяг, странников). Кроме того, слова «мандрык», «мандрышка» обозначают вид ватрушки, испекаемый украинцами специально к дню св. Петра. Следует также сравнить в этим и слово «мандрагора», обозначающее в западноевропейских языках растение, имеющее вид человечка и обладающее магическими свойствами. Весьма вероятно, что многочисленные современные фамилии типа Мандро, Мандрыкин восходят к прозвищу, связанному с бродяжничеством. Белый дает эту фамилию своему герою, так как помещает его место рождения в Западном Крае, где, как мы сказали, и была распространена эта ее форма. Сама форма с «-ро» на конце (а не с, например, формантом «-ыка», «-ыкин») придает этой фамилии какие-то нерусские, «инородческие» признаки, а прибавление к ней предлога «фон», призванного указать на то, что носитель этой фамилии – обладатель немецкого дворянского титула (каким ни один из Мандро быть не может), обозначает особые претензии ее конкретных носителей, а также тот факт, что они – католики, а не православные. Кстати, возможно, хотя и мало вероятно, что форма «мандр-» является диалектным вариантом немецкого wandern «бродить, путешествовать». Кроме этого, стоит вспомнить и о современном русском слове «мандраж», обозначающем «страх, испуг, дрожь от испуга». Слово это тоже является в этом значении hapax legomenon. Вот какие различные слои скрываются в этой фамилии. А теперь посмотрим, как сам Белый описывает эту фамилию:

«Стерся Мандро, чтобы стать где-то Ордманом или ж Дроманом, Мроданом, французом или немцем».

Андрей Белый создает новый отдельный русский язык для того, чтобы с его помощью стать теургом в пространстве своего романа-эпопеи «Москва». Но поистине титаническая задача, которую он взвалил на себя, оказалась, во-первых, не по силам одному человеку, во-вторых, не созвучна эпохе 20-х годов двадцатого века, и, в-третьих, требующей гораздо более подробной проработки задач и целей теургии, чем это было возможно в это время. Вглядимся поподробней в каждый из этих трех аспектов. Первый касается того, что для трансформирования всего русского языка в целом было явно недостаточно усилий одного писателя. Это вопрос не просто количественный, и он не сводится к количеству людей, занимающихся трансформированием языка. Скорее всего, речь идет о том, что надо иметь более или менее ясное представление о том, что требуется получить в результате трансформации. Для того, чтобы получить хотя бы приблизительный ответ на этот вопрос, следует пристально взглянуть на конкретный результат той трансформации, которую произвел сам Белый в романе. Писатель как бы сближает две несовместимые задачи: написать произведение на живом русском языке, наиболее отдаленном от так называемых функциональных стилей: стиля старорежимного, канцелярского, официально-дворцового, с одной стороны, и стиля нового, революционно-официального и, так сказать, интеллигентски ровного, с другой стороны. Белый, по-видимому отчасти интуитивно, отчасти, пользуясь достижениями своего филологического образования, создает этот живой авторский язык. В результате получаются, как говорил Мандельштам, «капустные гекзаметры» Белого – искусственный литературный язык, стремящийся воспроизвести то, что представлялось автору как живые, спонтанные размеры русского языка, плюс открытая система словообразования, не знающая диалектных и социально-стилевых ограничений, и предпочтительная той, сильно уменьшенной по сравнению с теоретическим возможностями, системе, которая реально существует в интеллигентском русском языке. Это – что касается «теургии» автора в живом русском языке. Но это лишь одна сторона проблемы. Другая состоит в том, что Белый видит себя как писателя «мирового масштаба». В его языке (и мировоззрении) одновременно существует и масса других языков и наречий, и он постоянно меняет лица и маски, пытаясь эти языки и наречия воспроизвести в авторском стиле романа. Но все дело в том, что эти лица и маски лишь в каком-то особом ракурсе и очень бегло дают нам возможность проникновения в эти языки и наречия. На самом-то деле в момент, когда в романе появляется иностранный, иноземный или инородческий аспект, это лицо или маска кажется смешным, уродливым, нелепым, неловким, несерьезным – не говоря уже о том, что оно, вообще, – чужое, угрожающее и гадкое. Да и язык иностранный часто подается через посредство иностранного имени – исковерканного, должного быть непонятным (а если понятным, то только автору) или русскими буквами, как бы с нарочитым, грубым русским акцентом. Вот один из аспектов проблемы «один писатель – несколько разных писателей». Выходит, что если один русский писатель берется «трансформировать» русский язык, то у русского писателя обязательно получится пародия на иностранный язык (или иностранную жизнь), а если иностранный писатель станет заниматься Россией, то уж у него точно выйдет что-нибудь гадкое и для нас неузнаваемое. И это – лишь один аспект проблемы «один писатель – много писателей». Возьмем два примера. Один – широко известная книга «Одноэтажная Америка» Ильфа и Петрова, а другой – французская поэма Блеза Сандрара «Проза о транссибирском экспрессе». Обе эти книги, каждая по-своему, пытаются представить опыт путешествия по чужой стране, и в обоих случаях выходит что-то неузнаваемое.

Совершенно ясно, что писатель типа Андрея Белого не мог полностью, так сказать, «округло», со всех сторон описать проблему провокации, о которой мы упомянули выше. Я попытаюсь бегло обрисовать, какая проблема здесь стояла перед ним с точки зрения языка, и почему язык его повел именно туда, куда он пошел, но прежде о других аспектах беловской ситуации. Теперь, почему именно эпоха 20-х годов двадцатого века оказалась несозвучной теургии языка в рамках романа. Почему Белому вообще понадобилось осуществлять теургию языка, искусства? Дело в том, что Андрей Белый осознавал, что один человек, тем более такой, как он – человек «младшего плана», не может сам осуществить теургию «нового мира» – «новой земли» и «нового неба». Уже настала эпоха массового человека, массового действия. Поэтому Андрея Белого так вдохновило послание антропософии, в котором, казалось, соединялся синтез идеала последовательной, научной философии и практического действия, доступного каждому, готовому посвятить себя каждодневной «духовной работе» – пропаганде идей антропософии, воспитанию молодого поколения, тренировке духовных упражнений в практике эвритмии и. т. д. Для Андрея Белого его литературная работа должна была стать частью антропософской работы. Именно она должна была стать путем к теургии в мире. Действительно, мир, который должен был возникнуть в ходе и в результате антропософской теории и практики, должен был во всем отличаться от наличного мира, должен быть новым миром. Проблема Андрея Белого заключалась в том, что эта новая теургия требовала совсем нового типа человека, а Андрей Белый был другим.

Я полагаю, что, с одной стороны, сам Белый не был готов перенести свое теургическое усилие целиком в сферу искусства (как большинство его товарищей-символистов), но, с другой стороны, антропософия не была готова включить в свои ряды Белого-теурга. Антропософия с самого начала не была направлена на разрушение существующего мира и создание «на пустом месте» нового мира. Совсем наоборот! Антропософия была вся направлена на исправление и усовершенствование существующего мира, мира принципиально немецкой культуры и цивилизации, который возник в результате объединения Германии и, в особенности, в результате развития в Германии современной науки, философии и образования. Неслучайно поэтому настойчивое повторение слова «работа», «Arbeit» в разных сочетаниях в качестве основного понятия антропософии. Антропософ должен все время посвящать «духовной работе», а вовсе не тратить сил на так называемую теургию. Белый с его упором на необходимость внутреннего роста и достижения уровня теургии совершенно не подходил на роль антропософа. Как антропософу ему следовало во всем беспрекословно подчиняться Рудольфу Штейнеру, а он пытался убедить доктора Штейнера и его окружение, что именно русской школе антропософии предстоит полностью переделать мир. Язык антропософских сочинений Белого решительно противоречит языку Штейнера с его страстью излагать все как научное сочинение. Скорее, можно сказать, что Белый следует во всем своей внутренней интуиции, что он следует за открывающимися ему истинами, заложенными в самой фонетике русских слов. В этом смысле Белый будет ближе не антропософии Штейнера, а лингвистической герменевтике Хайдеггера.

Если Хайдеггер сумел, действительно, почувствовать этот новый дух двадцатых годов XX века, понадеявшись на то, что появившиеся «практические деятели» поймут, что его новая философия по-настоящему проникнет в язык и даст им «новое оружие» для их «теургии», в результате чего возникнет новый «арийский» мир, то Андрей Белый остался по эту сторону новой действительности.

Мы, конечно, понимаем, что «арийская теургия» провалилась. Ее практические «реализаторы» слишком буквально и пошло восприняли призывы к созданию «нового человека» и слишком принялись рьяно кромсать и грабить чужое «жизненное пространство», чтобы это могло остаться без возмездия. Язык сочинений Хайдеггера странным образом трансформировался в язык и мировоззрение сочинений Жака Деррида, где он практически показал, что теургия на самом деле все время происходит в процессе семиозиса и коммуникации и часто без того, чтобы участники этого процесса отдавали в этом себе отчет.

Теперь вот какое замечание по поводу Андрея Белого. Если мы рассмотрим все его творчество сразу – и особенно его прозаические произведения после «Петербурга» и включая его – то заметим одну примечательную черту. Все в этих произведениях – сюжет, хронотоп, построение характера, стиль речи персонажей и авторский стиль – все выражает перипетии «маленького», униженного, задавленного, одним словом, страдающего субъекта. Мне кажется, что весь конфликт русского антропософа Андрея Белого и немецкого отца антропософии Рудольфа Штейнера лежит в плоскости конфликта маленького, страдающего сына и большого авторитетного отца, замечающего недостатки сына и все время стремящегося эти недостатки исправить. Более того, эти недостатки видит Россия, все время их совершает и мучается ими, а Запад все время терпеливо хочет указать сыну на его несовершенства, но не получается.

Отсюда та асимметрия, которая существует в проблеме полицейской провокации. Она использовалась лишь авторитарными и тоталитарными режимами против тех, кого они считали своими противниками. Очень характерно, что именно Андрей Белый обратил на нее внимание. Он страдал от чрезмерного авторитета и (как он считал) тиранства своего отца, и все время отождествлял его с Западом (отец занимался математикой – западной наукой par excellence), а себя – с Россией, вернее, ее судьбой. Поэтому его собственный стиль был стиль взволнованного молодого человека, которого никто не хочет слушать. Когда Белый обратил внимание на феномен провокации, он заинтересовал его с точки зрения объекта, а не субъекта провокации – того, кого хотят заставить совершить какие-то действия, а не того, кто хочет кого-то заставить.

Обратим внимание на то, что вплоть до начала двадцатого века вооруженный конфликт всегда рассматривался как конфликт потенциально равноправных субъектов, и «мы» всегда больше заботились о том, чтобы сохранить и улучшить «наше» лицо, чем испортить образ противника. Обратим внимание на то, что такой конфликт – это всегда конфликт внешних врагов, причем враги – это не все комбаттанты, а лишь их предводители, поскольку всегда существует возможность, что в случае поражения врага значительная часть «их» комбаттантов перейдет на «нашу» сторону. Поэтому было важно, чтобы на поле боя (но и не только, а, например, и в тылу, и при переговорах) «наших» всегда можно было отличить от «не-наших» по какому-то заметному для всех признаку: по военной форме и ее особым приметам, даже по внешности сражающихся (например, чубы у запорожцев), а особенно и специально – по флагу. Отсюда – правила войны, согласно которым пребывание в зоне военных действий с оружием, но не в «своей» военной форме, карается очень строго. Особенно полагалось следить за тем, чтобы комбаттанты всегда имели свой флаг и пользование чужим флагом наказывалось, как правило, смертной казнью.

Это, конечно, предполагало, что существует резкое и абсолютное разграничение между комбаттантами и «мирным населением», которое считалось не только нейтральным, но даже настроенным в принципе против военных действий и относящимся положительно к победителям. Поэтому предполагалось ненужным как-то воздействовать на мирное население, чтобы оно склонялось на «нашу» сторону. Как мы уже отметили, эта ситуация в корне изменилась в результате аннексии земель бывшего Польского королевства Россией, Австрией и Пруссией, когда все его население распределилось между новыми суверенами. Важным моментом стало произошедшее в России во время польских разделов большое восстание крестьян под водительством Емельяна Пугачева, которое обозначило проблему особого положения русских крестьян в государстве.

Рассмотрим особенности понятий «внешний» и «внутренний» враг в России. Произошло определенное размежевание в этом смысле между Россией и остальными великими державами: Австрией, Пруссией (потом Германией), Англией и Францией. В России внешними врагами считались, в то или иное время, все остальные великие державы вместе или какие-то определенные из них плюс традиционный враг России – Турция. Следует отметить, что в случае противоборства с  внешним врагом старая Россия все-таки помнила о существовании правил войны, о которых говорилось выше.

Совершенно другая ситуация существовала в России по отношению к «внутреннему врагу». С самого начала неясно было, кто входит в это понятие. Более или менее было ясно, что «внутренним врагом» всегда являлось аннексированное неправославное население бывшей Польши. Но постепенно собственно поляки-католики стали полагаться, скорее, внутренним врагом, который становится внешним врагом, учитывая историю польских легионов при Наполеоне, а затем – в Австрии, так что собственно внутренним врагом остались одни только евреи черты оседлости. Со временем, после ликвидации крепостного права к «внутренним врагам» стали присоединять и других людей, оказывавшихся вне принятой сословной системы или на ее крайней периферии: всякого рода членов духовного сословия без сана, бедных учащихся и студентов, мещан без определенных постоянных занятий – одним словом, тех, кого называли общим словом «разночинцы».  Все они считались питательной почвой для всякого рода революционных идей. С другой стороны, они могли быть восприимчивы к сложным эмоциональным построениям типа провокаций.

Вернемся теперь к творчеству Андрея Белого. В романах «Петербург» и «Москва» происходит исследование процесса отчуждения внутреннего врага, и показано, как внутренний враг объединяется, по концепции Белого, с врагом внешним. Мы видим, как отчуждение и опустошение сознания делает его податливым для входа идеологии «внутреннего врага», как эта последняя заполняет все пустоты сознания (зачастую по принципу «народной этимологизации»), а человек превращается в орудие манипуляции. В эпопее «Москва» Белый показывает, что этот процесс характеризует всех без исключения персонажей эпопеи. Эти персонажи – жители Москвы и приезжие, бедные и богатые, люди академические и торговцы, люмпены и домовладельцы – характеризуются одним: они не проявляют никакой субъектности. Никто из них, говоря откровенно, ничего не ищет, ничего не хочет сам по себе, никак себя не реализует в плане выражения собственной автономной индивидуальности. Они лишь реагируют на внешние воздействия, но никак себя не реализуют в плане сверх-реактивном, они не проявляют никакой собственной инициативы, не говоря уже об инициативе высшего порядка. Они действуют только в плане реактивном, отвечая на действия кого-то другого или реализуя программу, заданную в форме их имени, их месте в хронотопе, или программу, заданную их отношениями с другими персонажами, или просто реагируя на их присутствие.  

Они могут собираться в группки, в кучки, в пары или тройки, могут куда-то идти, бежать, нестись, передвигаться – но все это действия, движимые лишь каким-то «социальным» вихрем, иногда стадным инстинктом, иногда – инерцией – но не больше. Неверно замечание критиков романа, что его персонажи полностью лишены индивидуальности. Справедливо нечто полностью противоположное – у каждого из таких персонажей есть свое неповторимое, очень специфическое и сразу запоминающееся имя (обычно фамилия, но часто и абсолютно уникальное имя) – совершенно идиосинкратическое и характерное только для него (нее). Эти персонажи занимают только им принадлежащее место в сюжете и пространстве романа и наделены совершенно неповторимой и индивидуальной внешностью и одеждой. Эти персонажи занимают только им присущее место в хронотопе романа и как отбрасывают свет на него, так и отражают те особенности романного пространства и времени, где мы их встречаем. Более того, они очень запоминаются, и у них есть свой специфический способ выражения, свои фразеологизмы, обороты, слова и словечки. Но представлены они нам исключительно в плане выражения как части, фрагменты или участники хронотопа – нечто вроде колонн, драпировки, домов, деревьев – или прохожих, посетителей, приезжих, толпы, очереди и т. п.

Есть ли какая-то сила, направляющая всех этих персонажей? Есть ли какой-нибудь принцип, регулирующий их поведением? Есть ли что-нибудь, исходящее из них самих, изнутри, из их собственного внутреннего мира, что ответственно за их поведение и их «хабитус»? Ответ на этот вопрос не прост. Поскольку у персонажей романа Андрея Белого часто есть реальные жизненные прототипы, можно себе представить, что какой-то аспект этого внутреннего мира мог быть ухвачен Белым и представлен в тексте. С другой стороны, у автора существует какое-то отношение к этому, и это отношение (и отношение к этому «отношению») выражается в романе. Но столь же ясно, что сам сюжет – так, как его придумал автор, и как он развивается в романе – является чем-то вроде сверхсистемы, ответственной за все части построения, в том числе за мысли и поведение персонажей. И здесь мы подходим к тому, что мы можем определить, как беловская трактовка того, что мы назвали «полицейской провокацией». Если мы сопоставим друг с другом две его эпические вещи, романы «Петербург» и «Москва», то мы не сможем не заметить, что их атмосфера отличается особым качеством. С одной стороны, это общая атмосфера тягостного ожидания, подозрительности и суеты, несчастья и лихорадочного приподнятого и немного комичного веселья. С другой стороны, в «Петербурге» чувствуется всевластие и непоколебимая неизменность царского режима и Учреждения, а в «Москве» – всесильные борющиеся стороны могут сделать с человеком все, что угодно, но они, при этом, лишены самого обыкновенного здравого смысла, их «мотает» из стороны в сторону, они сами ничего не знают и не чувствуют. Персонажи «Москвы» все передали на рассмотрение и окончательное решение Учреждения (или какой-то полумифической Ставки), а на самом деле ничего нет, все рассыпается, повсюду сплошные экивоки и подмигивания.

Это коренится не только в эволюции исторической обстановки и личности автора, но и в изменении того, что мы обозначили как «сверхсистема». Это изменение касается, прежде всего, отношения к полицейской провокации. Скажем с самого начала, что ощущение чего-то жуткого, подозрительного, мерзкого пронизывает оба эти произведения. Но в «Петербурге» именно полицейская провокация российской охранки, вышедшая на первый план общественной жизни под влиянием разоблачений, связанных с так называемым «делом Азефа», сама по себе окрашивает в страшный и подозрительный оттенок все происходящее – и то, что влечет за собой провокацию (все обширные идейные и реально-практические связи так называемых революционеров и подпольщиков, куда входит и главный герой «Петербурга» Николай Аполлонович, сын сенатора Аблеухова), и то, что отстоит от этого довольно далеко. Все связано с провокацией, она в самом воздухе города, в самой его метафизической структуре. И уже начинает казаться, что в самой машине полицейской провокации, собственно говоря, ничего «страшного» нет. Да, если присмотреться, ничего ужасного и сверхъестественного, кроме, разве что, сумасшествия Дудкина и убийства им Липпанченко (ничего себе «кроме»!), в фабуле и не происходит. Ведь действительный «актант», ответственный за все, что происходит, отдающий реальные приказы и исполняющий их в жизни, – это русское царское правительство. Однако, конкретный сановник, тот, кто должен в принципе отвечать за все и быть в курсе всего – сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов – ни о чем не знает, он не в курсе дела, он ни за что не в ответе. С него и спросить невозможно. Его сын – Николай Аполлонович Аблеухов, в сущности, виноват лишь в том, что он сын своего отца, а те, кто задумал и придумал провокацию, кто запустил ее в ход и вовлек в нее Николая Аполлоновича – полицейские служащие охранки – являются просто функцией от существования некоего Учреждения. В романе проводится мысль о том, что провокация – есть естественная функция самого существования Учреждения. Более того, провокация – есть единственная разумная и целесообразная функция Учреждения. Поэтому невозможно отличить тех, кто преследует революционные и разрушительные цели от тех, кто преследует цели консервативные и охранительные. Итак, провокация – есть единственно здравый и понятный всем механизм существования Учреждения (а, следовательно, – добавим в скобках от себя – и всего царского строя России). Теперь несколько соображений об этом – вслед за художественными построениями Белого.

Зададим себе несколько вопросов относительно судеб полицейских провокаций в истории. Прежде всего – можно ли привести пример действительно и полностью удачной полицейской провокации в истории, когда все было организовано так, что цель провокации была полностью достигнута, и объект провокации был полностью уничтожен или нейтрализован. Здесь приходится признать, что, когда цель полицейской или разведывательной операции ограничена и сводится к дезинформации, то есть, к тому, чтобы объект воздействия получил ложную информацию (а не к тому, чтобы прямо руководить его конкретными действиями после этого), то вполне можно привести примеры того, что такие операции были успешны. С другой стороны, если цель такой операции слишком широка и направлена на то, чтобы убедить себя или свой собственный лагерь в своих неограниченных возможностях, то, как правило, она, в конце концов, не увенчивается успехом. Англичане, как правило, мастерски использовали дезинформацию, в частности, во время Второй мировой войны. Успешными примерами таких операций можно считать сложный и на первый взгляд случайный эпизод с «обнаружением» немцами английского «трупа», при котором были секретные документы, призванные подтвердить немецкую догадку, что высадка союзников будет в районе Па-де-Кале, а не в Нормандии. Другим таким успешным ходом оказалось использование арестованных агентов Абвера для передачи немцам различной дезинформации. В этих (и других) случаях главное и абсолютное правило – это полная секретность и особенно от своих же при соблюдении этого правила в течение многих десятков лет.

Но Андрей Белый имел в виду нечто совсем другое. Здесь речь шла о провокации в совсем других целях. Целью таких операций в России, а также в других тоталитарных странах было не заставить врага сделать нечто, что он не намеревался делать, а показать всем, и, в первую очередь, своим, что враг делает нечто отличное от того, что он открыто декларирует. Другой тип провокации – это открытое устрашение путем прямого устранения, убийства противника. Так кто же выигрывает в случае применения таких провокаций? Думается, что только те, вроде Азефа, кто сами доносят о готовящейся акции, а, с другой стороны, эту акцию реально осуществляют. Что касается открытого устрашения, то здесь эффективность, вероятно, может быть достигнута, если это устрашение направлено действительно на тех, кого хотят устрашить, а не на «весь мир», особенно включая своих. Во всех случаях таких провокаций их цель не была достигнута, поскольку они были направлены как раз на «своих». Неясно, насколько один вред полностью нейтрализует другой, как это иногда утверждали разоблаченные провокаторы. Ясно другое – и Белый показывает это с удивительной пластичностью и правдивостью – когда организуется большая провокация против кого-то с целью опорочить кого-то, оболгать его и морально забросать его грязью, всегда, в конце концов, в выигрыше оказывается тот, против кого эта провокация направлена. И чем грандиознее и успешнее провокация, чем шире ее цель и аудитория, тем глубже яма, которую, оказывается, роет сам себе провокатор, иногда не отдавая себе в этом отчета.

   В том случае, который художественно пытается представить читателю Белый – в случае борьбы охранного отделения русской полиции против революционеров-подпольщиков и террористов – несмотря на публичный провал Боевой Организации и разоблачение одного из ее главных руководителей полицейского агента и провокатора Евно Азефа – в конце концов проиграла охранка, поскольку революция все же случилась, царский строй пал, и сам царь вместе со всей семьей и приближенными был зверски убит без суда и следствия, согласно законам террора. Конечный (хотя и временный!) триумф революции объясняется во многом тем, что сама охранка, призванная быть абсолютным и несокрушимым оплотом и защитницей царской власти, оказалась вся изъедена изнутри червем провокации, «обмазалась» с головы до ног ее выделениями, перестала различать подлинных друзей и циничных врагов и не смогла сопротивляться напору событий. Вроде бы большевистская провокация, известная под именем «Трест», оказалась более успешной, однако и здесь этот «успех» был экспроприирован исключительно в свою пользу одним человеком – Сталиным, в результате чего все те, кто замыслили и осуществили провокацию, оказались, в конце концов, истреблены. В результате не только эти «полицейские провокаторы» большевистского режима, но и сам Сталин, оказались бессильны перед лицом истории, и были уничтожены. Подобно последнему царю, Сталин одинок и беззащитен перед лицом тех, кто строит против него заговоры. Так ход событий показывает все моральное падение, бесполезность и никчемность провокаторов и провокации.

Рассмотрим теперь эпопею Андрея Белого «Москва». С самого начала скажем, что сюжет «Москвы» почти совпадает с периодом, описанным в «Петербурге», но все же есть существенная разница – проходит почти десять лет (меньше!) – и они не остаются без последствий! Основная сюжетная пружина «Москвы» вроде бы чем-то напоминает сюжет «Петербурга», но эта близость чересчур абстрактна. В обоих случаях речь идет о полицейской «заварушке», но на этом сходство сюжета кончается. В «Петербурге» в центре полицейская провокация, организуемая всесильной русской полицией и направляемая могущественным царским правительством, а в «Москве» это – вездесущие международные козни, направляемые из-за рубежа против этого самого русского правительства – нет, на этот раз, по наитию Белого, – против самой России! Следует упомянуть и еще об одном немаловажном литературно-культурном, мировоззренческом обстоятельстве. Оно связано и с вовлеченностью Андрея Белого в антропософскую идеологию. Дело в том, что, в отличие от своих коллег «профессиональных антропософов», Андрей Белый по своей психофизической структуре не был расположен к терпеливой долгой работе, связанной с развитием антропософских идей основателя антропософии Рудольфа Штейнера и продвижением их в расположенные к этому круги сподвижников. Более того, Белый, по-видимому, верил, что Россия находится в самом центре космических воздействий, и именно антропософия призвана собрать эти воздействия и осуществить то, что раньше имело название теургии, превратив Россию в средоточие блага.

Особая тема, отличающая «Петербург» от «Москвы» – это тема соединения воедино добра и зла. В «Петербурге», в конце концов, герои могут каким-то образом присоединиться либо к добру, либо к злу, и довольно тонко показано, как в принципе хорошие люди могут, почти, не ведая, что творят, совершить зло – но их природа все-таки показывает, каким путем желательно идти, и им воздается за то реальное зло, которое они совершают – сын Николай Аполлонович все же не убивает отца, но сам оказывается тем, кто страдает, Дудкин наказывает мерзкого провокатора Липпанченко, хотя сам сходит с ума при этом. В «Москве» мотив виноватого в космическом грехе праведника и невиновного в самых страшных преступлениях грешника получает новое развитие, наверное, неожиданное и полемическое по отношению к архи-тексту русской литературы – рассказу Гоголя «Страшная месть». В романе «Москва», и, особенно, в его последней части – «Маски» – тема переплетения преступления и искупления, греха и невинности, любви и ненависти выводится на какой-то новый уровень.

В рассказе Гоголя перипетии современных (во всяком случае, исторически опознаваемых) героев прямо вытекают из первоначального архи-греха, архи-преступления – убийства невинного младенца – совершенного «в начале времен» предком нынешнего грешника и преступника (отец Катерины), но забытого всеми в течение веков – поэтому «месть» столь неожиданна и страшна! В романе Белого все перипетии современных персонажей непосредственно вытекают из преступлений, совершенных главным грешником прямо на страницах романа (инцест и пытка), и все их прекрасно помнят, но – неожиданным образом – оказывается, что никакого возмездия-искупления здесь, в этой жизни вовсе нет и не полагается. Поскольку роман «Москва» принципиально автором не закончен, и никакого окончательного «суда» над персонажами – жертвами и убийцами, вечно несчастными и знающими последний подлинный приговор – не выносится, думается, что что-то можно извлечь из хронотопической и персонологической структуры, текстовой подачи и экономии, раскрывающейся перед читателем.

В «Петербурге» мы присутствовали в трех больших и значимых хронотопах: в хронотопе «Власти», в хронотопе «Города» («Петербурга») и в хронотопе «Революции». В романе «Москва» читатель погружается в гораздо большее количество хронотопов, да и сами они гораздо более живописны, отграничены, ярки, иногда, – смешны и нелепы, иногда, – страшны и страховидны. Здесь и различные «урочища» Москвы, ее роскошные, богатые и владетельные дома и дворцы, ее проходные и колодцеобразные дворы, улочки и многочисленные переулки и тупики, ее хибарки и нищенские приюты. Кроме того, мы проходим через многочисленные упоминания о важных и значительных местах в Западной Европе – в Берлине, Париже, Женеве. Значительную роль играют в романе существенные хронотопы Российской империи – линия фронта, Ставка, а также места черты еврейской оседлости. Наконец, упоминается и важное для Белого место, о котором он постоянно размышляет в предыдущие периоды своей жизни – Япония.

С Петербургом романа Андрея Белого все эти топосы делят нечто общее: атмосферу в чем-то тревожную, ожидание чего-то назревающего и не сулящего ничего доброго, вечное подозрение людей и мест в чем-то опасном и угрожающем. В воздухе висит ожидание того, что вот-вот знакомые предметы, явления, люди – их контуры, абрисы, их знакомое значение – все это обратится во что-то иное, незнакомое, может быть, угрожающее: знакомый человек вдруг окажется не только незнакомым, но и не человеком вообще, а какой-нибудь зверь или предмет вдруг окажется человеком, станет вести себя как какой-то страшный, чужой человек или какая-нибудь кошка вдруг покажется или обернется чьей-то знакомой теткой. Между прочим, может быть именно в этом смысл названия последнего романа Белого «Маски» – маски как легко снимаемый или надеваемый облик и даже смысл. Эти феномены вовсе не специфичны для беловских Петербурга и Москвы. Это – часть смысловых операций, свойственных любой литературе, шире – человеческому воображению вообще. Более специфически беловским является эмоциональное ожидание чего-то одновременно нового, незнакомого и неприятного, что может сопровождать эти трансформации. В «Петербурге» это – ожидание чего-то небывалого, крупного, а в «Москве» перед нами беспрерывное «мельтешение», ожидание какого-то гадкого «сюрприза» (иногда – «сюрпризика»), копошение в низких деталях, вечное возвращение в ту же вонючую лужу.

Обратим внимание на то, что неожиданное обнаружение того, что нечто (или некто) оказывается противоположным тому, что должно быть, составляет самую сущность эффекта провокации. В сущности, это тот же эффект, который наблюдается в детективной литературе – неслучайно, наверное, и провокация, и детективная литература имеют дело с одним аспектом полицейского дела. Соответственно, погружение в атмосферу беловских романов есть, определенным образом, согласие с провокацией, согласие с тем, что такого рода смысловое «переворачивание» вообще может произойти, что современный мир допускает это. Более того, немного поразмыслив, мы придем к выводу, что, во-первых, современный мир фундаментально основан на такой «перемене знаков», и, во-вторых, что от «среднего человека» ждут полного согласия с такой «провокацией». Это замечательно точно подметил Джордж Оруэлл в своем романе «1984», где он описал, как прежние заклятые враги в течение одного дня объявляются друзьями при том, что ничего не меняется в структуре политической пропаганды. В жизни разительный пример этого – пакт Молотова-Риббентропа, когда все знаки прежней политической пропаганды поменялись по мановению руки диктатора.

Правда, реальная жизнь – это не художественная литература, и в ней наблюдаются случаи инерционного поведения, например, когда люди расстреливались и арестовывались за «антигерманскую пропаганду» уже после начала войны между Германией и СССР. Но гораздо интереснее случаи, когда еще до заключения советско-германского пакта о ненападении коренным образом изменилась советская политическая линия, и репрессиям подверглись те национальные меньшинства (и их коммунистические представители), которые почему-то считались возможными противниками сближения СССР и Германии. Но еще более интересно, что в демократических странах можно наблюдать нежелание общественности соблюдать правила регулирования кода коммуникации и поведения, созданные, как можно полагать для того, чтобы всячески облегчить «перемену политических знаков» – и активное сопротивление этим правилам.

   Рассмотрим теперь более пристально возможный механизм политической провокации. В центре провокации – абсолютная ложь, поэтому как таковая она не может быть использована. Либо ее следует полностью отрицать или не упоминать вообще – как и делали англичане (см. выше), либо надо ее подать в каком-то позитивном свете. То есть, признать (среди своих), что «мы» лжем, но делаем это в каких-то положительных целях. Таким же образом «мы» сможем за счет этих положительных целей списать любой морально сомнительный компонент провокации. Возникает вопрос, а «сможем ли мы»? Думается, что в значительной мере этому посвящен последний беловский роман. И тут мы должны вспомнить, что Белый писал роман «Москва» как раз в двадцатые годы двадцатого столетия, то есть, в период, когда одна провокация «благополучно» закончилась, и русская революция, которую эта провокация должна была предотвратить, не только совершилась, но и закончилась, однако, как казалось Белому, все вокруг кишело провокациями – прежними, связанными со «старым порядком» и, возможно, новыми, организуемыми революцией – и в мире нельзя было четко угадать, где и кто замешан в провокации. В романе «Москва» Белый ушел от проблемы провокации в сторону совершенно новую. Здесь надо высказать несколько соображений о ситуации Андрея Белого. Мне кажется, что поездка заграницу с его новой женой Асей Тургеневой полностью изменила хабитус и ситуацию Белого. Из русской, очень молодой девочки вдруг перед ним предстала вполне взрослая, самостоятельная и значительно более авторитетная, чем он, женщина – особенно во всем, что касалось антропософии, ее немецкого и, особенно, русского контекста. Белый никак не смог примириться с самостоятельным авторитетом и особым положением Аси в антропософском обществе. Ему стало казаться, что любимого им руководителя антропософов доктора Рудольфа Штейнера окружают люди, стремящиеся помешать тому, чтобы Штейнер по-настоящему проникся особой ролью России в мировом духовном процессе, как эту особую роль понимает только один человек – сам Белый.

Другим важным моментом явилось длительное пребывание Белого (вместе с Асей и еще несколькими энтузиастами из России) в швейцарском Дорнахе, во время тяжелой первой мировой войны, в полной изоляции от России и вдалеке от нее – в компании немцев, несмотря ни на что бывших, все-таки, врагами России и всего русского. Постепенно у Белого развилось ощущение полного враждебного окружения, которое еще более усугубилось во время путешествия Белого в 1916 году назад в Россию – через места и страны, которые были целиком погружены в новые, военные обстоятельства, столь страшные и пугающие для Белого. Отсюда можно понять образ «масок», якобы окружающих человека – масок внешних, пугающих и скрывающих за собой какое-то таинственное подлинное обличье многих людей. А то, что это подлинное обличье – или «маски» – суть полицейское поручение следить за ним, Белым и, в сущности, за всеми, было для писателя совершенно само собой разумеющимся.

Третье обстоятельство, отягчающее ситуацию Белого именно в двадцатые годы, связано с судьбой писателя в годы русской революции и последующей за ней разрухи. Дело в том, что, с одной стороны, он никак не отождествлял себя со старым строем и в своей творческой деятельности яростно призывал к социальному перевороту, который он, однако, рассматривал как теургический акт свободного очищения и обновления всего народа, а вовсе не как насильственную диктатуру невежественного и неграмотного пролетариата. С другой стороны, новые власти России, особенно пришедшие к рулю управления после Октября, довольно отрицательно отнеслись ко всем сторонникам безграничной народной свободы, в том числе – и к Андрею Белому. В результате Белый, чтобы выжить, должен был эмигрировать из советской России, заслужив довольно отрицательный и презрительный отзыв о себе и своем творчестве («живой мертвец») из уст тогдашнего верховного главнокомандующего (в том числе и литературой!) Троцкого.

Вернувшись из эмиграции назад в Россию, Белый отнюдь не примкнул ни к сторонникам нового режима, ни к тем, кто мечтал о реставрации старого строя, ни к тем, кто, побывав в эмиграции и отведав горького хлеба изгнания, думал о том, что в новой советской действительности и ему найдется достойное место. Он был действительно одинок, будучи занят размышлениями на тему о том, как, в конце концов, все ошиблись и «своя своих не познаша», то есть, те, кто по-настоящему сопротивлялся старому строю (вроде самого Андрея Белого, согласно Белому), не сумели распознать настоящих борцов, а эти борцы до сих пор не могут оценить всю революционную роль Белого.

В конце концов, писатель не стал выяснять, какая сторона – революционная или охранительная – более других пострадала от провокации или была в ней замешана. Оказалось, что атмосфера зла, низости и подозрительности, первоначально сотканная из нитей провокации, опутывает все существование, и, более того, миазмы провокации рождают новую, гораздо более глобальную драму. По мнению Белого, речь теперь не идет о каких-то происках русского правительства, которое все погрязло в предательстве, расшаталось и ничем не может по-настоящему управлять, а о заговоре всеобщем, заговоре всех стран, заговоре против самого существования России, а, следовательно, о заговоре космического масштаба. Но сущность этой «провокации» состоит в том, что все ошибаются и принимают действующих лиц космической драмы не за тех, кем они на самом деле являются, а за совсем других персонажей. Появляются двойники, близнецы, братья, родственники, заместители, действующие вместо или за подлинных действующих лиц, с их помощью объясняются ошибки, замены одних лиц другими и т.д. Более того, постепенно выясняется, что места, улицы и переулки в разное время заняты совсем другими насельниками: то – это московские грязные обыватели, то – секретные агенты тайной полиции, то – замаскированные революционеры, то – переодевшиеся приезжие из зарубежных стран. Одни выдают себя за других, меняют (и часто забывают!) свои имена, арестовывают других или сами попадают под арест. Как в этой обстановке отличить настоящих и подлинных провокаторов от тех, кого они хотят «разоблачить» или «уличить»? В конце концов, работает лишь один принцип – те, кого автор сам «назначает» «нашими», ими оказываются. Мне кажется, при этом, что, все-таки, автор принцип этот проводит как-то непоследовательно, слишком прозрачно. Когда это требуется, персонаж вдруг начинает слишком активно обнаруживать свое знакомство с действительными фигурами, участвовавшими в «Истории РКП(Б)» – с Д. И. Курским и т.   п. Другие персонажи получают имена «кпнталец», «циммервальдовец», что должно их уже окончательно поместить в ряд фигур, бывших делегатами этих социал-демократических конференций, названных по имени швейцарских деревушек, где они проходили. Все равно, у Белого не получается убедительно отделить «революционеров» от других. Если угодно, «не-революционеры» выходят живее, смешнее и гораздо убедительнее, чем «революционеры». К тому же, как я уже сказал, одни и другие тщательно перемешаны.

   Андрей Белый раскрывает перед читателем три момента, которые, как ему кажется, раз и навсегда определяют сущность русской жизни и истории и отличают их в лучшую сторону от так называемого Запада: во-первых, в русской истории нет места для объективных умопостигаемых законов, для раз и навсегда заданных моральных устоев, правил и норм, регулирующих отношения между людьми, во-вторых, всегда есть место для «покаяния», «раскаяния» и «слезного биения себя в грудь», для выяснения причин и мотивов даже самых страшных грехов и грешников и, в-третьих, всегда остается нечто таинственное, причастное самой тайне смерти и близкое ей и тайне загробной жизни, что не позволяет окончательно вершить суд над событиями истории.

Самое замечательное в этой искренней попытке Андрея Белого войти в двадцатые годы двадцатого века – это признание незаконченности жизни, истории и литературы. То, что кажется наиболее впечатляющим – это смелая попытка бесстрашного и нелицеприятного взгляда в будущее. Этот взгляд утверждает знание, внимательность и умение замечать и описывать детали. Знание позволяет распознавать схожее в несхожем, внимательность, наоборот, помогает растаскивать по своим, непохожим местам то, что кажется почти идентичным, а умение видеть детали – вытаскивать то, что почти незаметно, и делать это знаком, знаменем, броским до смешного. Я не могу удержаться, чтобы не привести пример из Белого, где он не боится заглянуть в будущее, одновременно смешное и страшное, в будущее, которое мы сами еще не смогли опознать в точности, как наше будущее:

«И керенкой в марте уже похлопочет, пристроит при Керенском, корень в Корнилове пустит, в июле, чтоб в августе выдернуть, – нынче бородка а ля Николя-дё под крепкою кепкою станет она «Ильичевкою» и, коммуноид занэпствует».

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *