Остров Пасхи
1
Проходной двор
– Да это проходной двор! – c острым носом, с обвисшей округлой грудью под черным пальто, в черной округлой же шляпе, не подходящей резким чертам лица, но подобранной в тон черному шарфику, c вставными зубами, своей новизной-белизной выделявшимися на фоне покрытой пигментными пятнами кожи, немолодая невысокая женщина оглядела участок.
Вчера – волевая самодурка-жена, сегодня – вдова.
Только час назад она беспомощно рассматривала незнакомое место – солнце, чистый недушный воздух, холмы – каждой частичкой ощущая стоящий неподалеку горбатый, лакированный автомобиль с комком смерти в горле… а сейчас уже осмелела, оправилась, расправила плечи и, издали глядя на ровный прямоугольник плиты, под которым сейчас скроется только недавно дышавшее, но так все неправильно и коряво выполнявшее (по ее мнению) тело, опять повторила:
– Нормально даже не дадут полежать – проходной двор рядом с дорогой! Разобьюсь, а выстрою памятник!
Рядом стояла дочь, тоже вся в темном.
– Мама, ну посмотри, как тут хорошо! Какой открывается вид! Какие красивые горы!
– Да тут всякая посторонняя шваль шастает прямо по плитам! Увидишь, когда по тебе так пройдут!
Дочь продолжала смотреть, как работники кладбища проводят грузоподъемник под тент, под которым чуть раньше пришедшие на похороны сидели на брезентовых стульчиках, повторяя за раввином молитвы.
Грузоподъемник гудел; один из рабочих приподнял крышу тента и грузоподъемник уместился прямо под ним, приблизившись к зиявшей в земле дыре. Дочь вспомнила, что когда-то очень давно, еще до того, как отец устроился ночным сторожем, он спроектировал каретку для подземных работ.
Слов, которые произносили рабочие, ей было неслышно, но зато до нее долетело:
– Да по тебе хоть трактором с тяжелыми гусеницами – ты лишь отряхнешься!
Вдова недовольно оглядывалась по сторонам и щурилась, не закрываясь от солнца, чтобы все видели ее недовольство.
Но на нее никто не смотрел.
После того как рабочие слаженно опустили на верх фиолетового, с дешевыми алюминиевыми ручками, гроба плиту, родственники один за другим подходили к дыре, брали лопату и поддевали рыхлую землю.
Вдова напряженно за ними следила:
– Прямо на табличку с именем наступил. И опять, опять, смотри, как ножищами своими елозит! Проходной двор! Человеку спокойно полежать не дадут.
– Ну успокойся, – тронула ее рукав дочь.
Вдова резко высвободилась и приказала кряжистому, от природы смуглому португальскому зятю:
– Роза Сильвестре! Роза Сильвестре![1]
Потом зашипела:
– Я тебе никогда этого не забуду! Мне нужен был памятник, а не поганые плитки, по которым кто только уже не прошелся. Никогда не прощу!
Дочь огрызнулась:
– Надо было о нем при жизни думать, а не припирать к стене памятником! Он и из-под памятника от тебя убежит, не зря умер вырвавшись от тебя, сразу же выйдя из дома!
– Ах ты оторва! – мать задохнулась. Потом рванула из рук зятя, несшего ее сумку, бутылку с шиповником и, уточнив, что пьет снадобье точно по времени, принялась медленно, окатывая во рту, со всех сторон ощущая вкус, впитывать в себя витамины.
Допила, вынула салфетку, отерлась. Приложила руку к груди:
– Это мой черед был умереть! Не зря сердце всю неделю болело. Это я должна была первой уйти.
К ней подошла сестра мужа:
– Валя, прими мои…
Вдова её прервала:
– Что, лучше места было ему не найти? Родного брата усадила в такую дыру!
И обратилась куда-то вперед, в пустоту:
– Миленький мой, спасибо тебе, что первый ушел туда, чтобы все для нас обустроить…
Комки земли ритмично падали на бетон. Лопаты были бесшумны. Мужчины-родственники исчезали один за другим, исполнив свой долг, сделав мицву, свершив благое дело. В черных плащах, с грузными, с непроницаемыми строгими лицами, они уходили без слов по зеленой траве. Твердо ступали на гравий, заводили машины и исчезали в солнечном дне. Один за другим, еще ощущая в руках черенок и тяжесть рыхлых комьев земли, пропадали из виду.
Не прощаясь, не подходя, не объявляя о том, что уйдут.
Опасаясь проронить хоть слово вдове.
Обходя стороной.
Одиноко уходя по дорожке.
Скорбя в одиночку, не разделяя ее жаром пышущий гнев.
Ее злость на проходившую рядом с участком дорогу; стараясь не обращать внимания на ее цепкий взгляд, на бутылку с шиповником, зажатую в сильной руке.
Она была здесь как зловещий черный маятник; как резко-красный буек, не позволявший мужу заплывать в океан; как охранник в тюрьме.
Упустившая, проворонившая, недосмотревшая.
Растерянность перед жизнью обернувшая в гнев.
2
Предвидение
Я с детства могла видеть будущее. Часто, прежде чем выйти из дома, я осматривала закоулки грядущих мгновений, убеждаясь, что можно отдаться шумному многоцветию улицы, что сегодня никаких опасностей нет. Запомнилось несколько собственных предсказаний. Одно касалось автоаварии: неожиданно утром мне стало не по себе. Я видела, как белая машина с чем-то столкнулась, как разливалась по воздуху и парила над пассажирами в салоне смерть. Как раз в это время выходили из квартиры мои домочадцы, но, снова сверившись с будущим, я убедилась, что с ними ничего не случится, и промолчала. Вечером они вернулись домой возбужденные, описывая происшествие, случившееся как раз под их носом, когда машина пролетела через весь перекресток и врезалась в столб.
Второе предвидение касалось моей однокурсницы: когда студентки подходили ко мне как к оракулу, вместо будущих публикаций для нее я увидела пустое темное помещение. Через год, не дожив и до двадцати, эта юная исследовательница метатекстов задохнулась от астмы в автобусе. Третьи, четвертое и пятое предсказания были не такими мудреными, а просто темами вытягиваемых на экзаменах по аксиологии и литературе билетов.
Десять лет спустя после окончания литинститута мне написала одноклассница и сообщила, что ее муж хром. В ответ на мое сочувствие, она удивилась: «Разве ты не помнишь, как предсказала мне, что я выйду за человека, который будет хромать?» Этого я не помнила, но провидела смерть отца за восемь месяцев до того, как он действительно умер.
В светлой комнате стояли цветы. Яркая рябь с вкраплением белых лилий и астр. И только в углу умостился темно-красный печальный венок.
Кроме цветов, лилового ящика с телом и каких-то полушкольных скамеек, в комнате больше ничего не было.
Раввин в удобных, мягких, каких-то пенсионных туфлях, скромно и просто одетый, сочетался и с полупустой светлой комнатой, и с ямой, покрытой брезентовым тентом.
C солнцем, с травой.
Раскатистым голосом читая молитву, он говорил про поля, полные страха и смерти, по которым не оглядываясь сейчас шёл отец.
Это живое действие и эту светлую комнату Аля видела в августе прошлого года.
В августе прошлого года она зачем-то попыталась представить апрель.
Потом записала в компьютер и переправила респонденту, живущему в Минске:
«Апрель. Моя мать сидит в пустой комнате. Прозрачные голые стены.
Люди входят, выходят. Отдают дань. Один за другим расписываются в белом журнале.
Бесцветные стены. Непонятно, во что одета мать, деталей не видно. Не видно стола, на котором лежит этот журнал. Неразличимы лица приходящих и уходящих людей. Подразумеваются букеты цветов.
Бесцветная сцена. У нее, как у газа, отсутствует запах и вкус».
* * *
После смерти отца Аля писала своему приятелю в Минск:
«В августе я понятия не имела, что принесет мне апрель, но когда в сентябре, заранее, Аурелио взял нам путевки на Остров Пасхи, я решила, что не долетим.
Я заключила, что вижу мать – и свою смерть.
Я подумала, что мы разбились и мать скорбит обо мне, а люди ее посещают, чтобы выразить соболезнования.
Но, поскольку отца в той светлой комнате не было, на всякий случай я предположила, что готовится не моя – а Его смерть. Может быть, он чем-то болен и неожиданно умрет в апреле?
Когда я уговаривала его отпраздновать день рождения (он говорил, что у него депрессия и он никого видеть не хочет), он упорно отнекивался. Тогда я возмутилась:
«Что же, ты хочешь, чтобы родственники встретились с тобой только на похоронах?»
И он резко ответил мне: «Да!»
Но в хлопотах о дне рождении я продолжала обзванивать близких.
Моя мать держала его при себе, советуя отметить шестидесятилетие «в узком кругу».
Она все встречала в штыки.
Как-то я купила билеты им в оперу. Первый ряд. Стоимость одного – двести семьдесят долларов.
Мать, нервно, в преддверии грозы распечатав конверт, едва завидев плотный прямоугольник бумаги, сказала:
– Зачем же ты издеваешься над пожилыми людьми?
Я поинтересовалась:
– Разве вы не любили ходить в оперу и на балет, когда жили в России?
Она закричала:
– Да что же ты измываешься! Как мы поедем? Своего бестолкового па-по-чку ты так и не научила водить, а в общественном транспорте я не могу! C этими чунга-чангами! C этой грязной, харкающей, потной толпой!
Я сказала, что довезу их сама, на машине.
– Да что же ты издеваешься, неблагодарная тварь?! В чем я пойду, в этой дерюге? А в чем пойдет твой отец? В своей вонючей хламиде-монаде? У него даже костюма ни одного нет… чтобы позориться на самом первом ряду, нос-к-носу с актерами? Не стыдно надо мной насмехаться?
Я пыталась настаивать:
– Да сходите в Америке в оперу хотя бы один раз.
Она заорала опять:
– Вот сама и иди! Иди и торчи как палка облезлая в первом ряду. Совсем уже обалдела – престарелых родителей тащит за тридевять земель, в самый центр, на какую-то говеную оперу!
Я попыталась сдержаться:
– Это «Дон-Жуан», а не говеная опера.
– Это уж твой отец – Дон-Жуан, проклятый блядун, разлучить меня с ним захотела? Он там себе на первом ряду сразу шалаву найдет.
– Ты же сказала, что у него даже пиджака нет, кому он там будет нужен? Кто захочет его «вонючую хламиду-монаду»!
– Да уж свинья везде грязи найдет – и особенно твой папочка до-ро-гой!
«Твой па-по-чка дорогой, – с особым удовольствием она повторяла, растягивая слова в накрашенном кармином рту, – который за тобой гнался с ботинком по коридору, потому что тебе приспичило петь «Паромщика» и «Катюшу», когда твоя бабуля спала!
Твой любимый папуля, который тебя называл «идиоткой», когда ты не могла решить задачи по математике!
Твой сраный папочка, который приходил каждый день в деcять вечера и посему никогда не занимался тобой!
Твой недоделанный папочка, который совершенно не умеет обращаться с детьми!
Твой косорукий папочка, который ни одну игрушку твою не смог починить или лыжи намазать!
Твой задохлик-папочка, который не научил тебя плавать!
Твой ненаглядный папочка, который взял тебя, шестилетку, на майскую демонстрацию и показал всем офисным блядям, с которыми спал!
Твой драгоценный «отец», который каждый раз засыпал в филармонии, когда я вас туда отправляла! Вот такенная образина, ну какая же ему музыка, этому рылу! Какой «Дон-Жуан»!»
– Хватит уже! – крикнула Аля.
В оперу она пошла одна.
Было бы хорошо на самом деле крикнуть «хватит уже» и противостоять материнскому самодурству; в реальности, в жизни мы все с матерью идентифицировались, у всех у нас развился Стокгольмский синдром. Когда мы с сестрой звонили домой, трубку обычно брал отец, так как мать, не говоря по-английски, этим не утруждалась – но как только понимала, что это не с Велфера, не доктор и не управдом, она вырывала у него трубку и мы начинали разговаривать с ней, уже не уделяя ему никакого внимания. Такая ситуация до его смерти нам почему-то казалась нормальной – что мы вычеркнули его из жизни, умалили достоинства, стерли с лица земли и сравняли с нулем, прежде чем он сравнялся с землей. Когда отец просил меня его защитить, когда скорбно и как-то скукоженно курил на площадке у лифта, куда мы с ним выходили, когда сообщал «ну что же делать, ведь все хуже и хуже и она меня бьет», я только кивала головой как бы сочувствуя, но зная, что после сорока лет брака он никуда уже не скроется, никуда не уйдет. Чувствуя свою вину, компенсируя свое бездействие и отсутствие помощи, я начала писать про него текст. И как раз посреди этого текста он и скончался.
3
Портрет
Усредненного роста мужчина в черном, невдохновенно, с невыразительным строгим лицом, сообщил тихо, но твердо после речи раввина:
– Теперь будем выносить гроб. Близкие члены семьи идут сразу за ним, остальные выходят в ту дверь. Потом все едем из часовни на кладбище.
Все держалось на нем. Он знал, как организовать выход и вход.
Мягко, не скрипнув, не задев фетровой поверхности продолговатого ящика, взял стоявшую на нем фотографию. Там виновато улыбался Тарас – на своем дне рождения, в спортивной тенниске, разукрашенной каким-то вакационно-веселым бамбуком. Cтеснительно смотрел на собравшихся. Ни в свой день рождения, ни в день похорон он не собирался никого беспокоить.
Откинулся на спинку сиденья в автобусе, выдохнул в последний раз воздух, ушел.
– Возьмите, – сказал усредненный мужчина в темном пальто, протянув остроносо-округлой вдове фотопортрет. Она беспрекословно взяла в его руки.
Светло-коричневая рамка портрета выделялась на ее объемной, черной, округлой груди.
Вдова была такая большая, в расходящемся книзу черном пальто и черных, удобных, тупоносых ботинках – а муж у нее такой маленький!
Он теперь умещался в руках.
Она держала стеснительно улыбающегося мужа в руках и не знала, что делать.
Раньше она могла закричать:
– Тарас, ну что ты, больной; я же еле иду; хотя бы поддерживал; ну кому же нужен этот мужик, – и после этой речи гордо облокотиться на мужа.
Теперь вдова прижала мужа к груди. Сейчас, скрытые под ее руками, видны были лишь уголки, лишь его рыжеватые кудри. Почему он стал такой маленький, такой невесомый? Раньше его было можно обнять, похлопать по толстым плечам, облокотиться, почувствовать крепость костей – а теперь он превратился в безвольно повисшие складки рта и извинительное выражение глаз, обрамленные бросовым деревом.
Прежде она была всегда за Тарасом.
Чуть что – сразу Тарас! Ну-ка позвони, разберись!
Тарас, почему чек выбит на двадцать пять долларов, когда эта штука стоит всего семь восемьдесят пять? Ну-ка скажи им, Тарас!
Тарас, ты дал Але мешки с едой? Ты все сложил, не забыл макароны и консервные банки? А плавленый сыр и топленое масло? Иди подойди к телефону, наверняка тебе, пигмею, звонят! Кто звонит, говоришь? Наверняка твоя баба! Говоришь, нет никаких баб? Ах ты говно, а с кем ты вчера на остановке лизался? Думаешь, я не заметила? Ну ты и козел – как всегда в репертуаре своем, иди-беги скорей к своей Лизке! И к Катичке тоже! К своей Ка-тич-ке сраной беги!
Но некуда больше Тарасу бежать – она его крепко прижимает к груди. Вдруг уронит – тогда вообще все разобьется.
Рама некрепкая, стекло ломкое, погнутся уголки увеличенной вчера фотографии, сомнется такое знакомое, такое когда-то и кому-то дорогое лицо. Увеличивали, увеличивали – а он все равно такой маленький, легкий. Зачем только потратили деньги. Кого они хотят обмануть таким крысиным размером. Все бесполезно. Уже не увеличить, не возвратить кровь в его жилы, не завести, как ходики, сердце. Все, что осталось – вот эта рамка, вот эти очки, которые она не любила и стеснялась посторонних, когда он их надевал, вот этот бамбуковый воротник, из которого торчит его «свиная красная шея».
Напечатанный на цветной бумаге маленький муж – и такая большая вдова, полная мяса, крови, костей, отекших ног, одутловатых щек, острого носа, сердцебиений, рыданий, жилок на руках и на лице, раздувшихся вен и неизлечимых морщин.
Она несопоставима теперь с парящим в воздухе в своей рамке супругом.
Люди потянулись к выходу и стали садиться в машины; вдова шла прямо за гробом с ненужной рамкой в руках, не зная, как теперь обращаться с Тарасом. Как теперь с ним говорить. Нагнуться и посмотреть в это лицо за стеклом? Сжать рамку в руках, представляя, будто бы его обнимает? Пнуть или щипнуть? Не получится.
Она была такой большой, шла, передвигая медленно ноги – и удивлялась, насколько легким он стал.
Писателем ни в каком прямом смысле он не был. Инженер, зарегистрировавший несколько изобретений в России, приехав в Америку, он пытался разбогатеть, купить жене дом. Просил меня запатентовать какой-то особый метод консервирования молока, но меня, едущую по улице Черч в троллейбусе с раскрытой книгой «Patent Law Essentials»[2] в Сан-Франциско, образумил какой-то мужчина. «Патентовать в США очень сложно». После этого я начала считать отца человеком мечтающим, живущим в своей голове и не отнеслась серьезно к его словам про «сценарий, который, когда по нему снимут фильм, потрясет Голливуд». Ведь у меня к тому времени уже появились приятели, сами пишущие сценарии по ночам, а дни проводящие в обслуживании посетителей в тараканьих кафе. Но когда отец умер, я поняла, что при помощи своего текста он может ожить. Более того, не только ожить, но и стать соавтором книги. Управлять ей из небес. Корректировать на лету, слету, летая. И тогда я начала писать роман «Easter Island»[3]. Ведь отец умер на Еврейскую Пасху и его, будто в шутку, похоронили в День Дурака – а уже второго апреля мне надо было лететь в отпуск на Остров Пасхи. Билеты были взяты заранее. Я полагала, что если начинать книжку как обычно, с первой страницы, то читатели увидят мой текст про отца, про утерявшего человеческий облик и забитого супругой Тараса, ставшего огромной консервной канистрой из Фудбанка для бедных, наполненной словами и делами жены[4]. Если же начать листать книжку с последней страницы, как еврейскую Библию, то можно прочитать произведенье отца. Таким образом, в книге должно было быть две половины: одна, написанная мной про его смерть – и другая, та, где, при помощи своего нескончаемого сценария для Голливуда, отец оживал.
4
Приход ночи
В дверь застучали.
До этого в соседней со спальней комнате звонил телефон: длинные позывные, за которыми последовал сначала механический голос мужа на автоответчике, а потом застенное бормотание – очевидно, кто-то пытался оставить сообщение после полуночи.
Валя прислушалась. Она еще ни о чем не догадывалась. Она не могла загадывать на день, на неделю вперед. Такое плотное расписание. В пять вечера выпить шиповник, в шесть – съесть ржаную лепешку, в полседьмого опустить сухие ягоды в кружку и заварить целительный чай, в девять, когда шестидесятилетний муж уходит на работу «в ночную» – выпроводить его за дверь и лечь спать. Он где-то там бродил по ночным лабиринтам в своей униформе, глядел в монитор, пытаясь понять, что за тени пытаются перелезть через забор – сущности его работы Валя никак не могла взять в толк – а в это время она лежала, обязательно на спине, и пыталась думать о чем-то божеском, тихом, спокойном, чтобы умиротворенно заснуть.
Сон – это святое.
Шиповнику в пять вечера – поклонялась.
С гордостью всем говорила – «мне надо есть свою еду».
Потом, на поминках, у нее спрашивали:
– Валя, подать тебе тарелку с яйцами? Они символизируют продолжение жизни…
– Не надо мне ваших яиц! – подняв голову, громко отвечала она. – У меня своя еда! – и, кивнув зятю, брала у него из услужливых рук плошку, банку, бутылку, и принималась медленно, чтобы не повредить новых искусственных белых зубов, со вкусом жевать…
– Бедная Валя, как же ты без него теперь будешь? – спрашивали у нее за столом.
– Да вот, целый день сегодня, совершенно одна, готовила СВОЮ ЕДУ! – отвечала она.
– Как же Тарас скончался, ведь только что был живой и здоровый, – вздыхали гости…
– Да я ему предлагала МОЮ ЕДУ! – вдова вскидывала голову и ее острый профиль контрастировал с округлой пищей[5] на столе и с ее же округлой, боровшейся с лифчиком грудью. – А он ел жирнющую пищу, у него даже… все от этой пищи лоснилось. Прости Господи! – говорила вдова.
– Я ему – свою еду, а он этой вонючей рыбищи как нажарит на сковороде, как нажрется – и сразу с книжечкой на диван. А надо бы подышать, посидеть, чтобы пища прошла вниз и переварилась. И думать лишь о хорошем… А у него вся морда… прости Господи, все лицо всегда такое все перекошенное, наверняка только и думал про мерзоту… Ел бы мою еду – и был бы здоров! А он толстожопых чикенов[6] уплетал. И вечером – вот такенный шмат мяса! А какая ряха-то… лицо у него стало от этой еды! Как наестся – весь красный, будто кирпич. С МОЕЙ ЕДЫ красным не станешь!
…Через пять минут за стеной опять раздались звонки.
Обычно она не вставала. Иногда звонили с работы мужа, просили его поторопиться на смену. Менеджера мужниной охранной бригады, мексиканца, звали Иисус.
На сон ей выделялось восемь часов и этот сон надо было беречь.
Опять кто-то что-то объяснял длинно и нудно. Будущую вдову, не умевшую предсказывать будущее, это бесило. Перед глазами появился Тарас, это ведь наверняка звонили ему: распахнутая дальнозоркость, беспокойная мягкость в лице. «Господи, и удосужилась же я выйти за такого cтрашенного, – пронеслось в голове. – Сама в молодости была такая точеная, стройная, а этот увивавшийся и ухаживающий за мною рыжий жирняк в зеленом костюме появился будто из-под земли. Надо было бежать!»
Вдруг в сердце что-то кольнуло.
«Что же делать? – испугалась вдова. – Ведь я даже не знаю английского, чтобы вызвать «Скорую помощь». Умру сейчас на постели. Cердце болит».
Болела вся левая сторона. Тяжелая, давящая боль поднималась с кисти в предплечье. Валя лежала не шелохнувшись. Шиповник! Она вспомнила про шиповник! Или принять корвалол?
Звонки за стеной наконец прекратились.
Будущая вдова заснула. Плотная толща воздуха давила ее в темноте. Сны разлетались как мухи. Самое главное теперь – продержаться восемь часов.
Но ровно в середине ее восьмичасового сна забарабанили в дверь. Неужели Иисус?
Сердце заколотилось.
Боясь соседей и телефона, не вступая в разговоры с чужими, она чуть привстала с кровати и пыталась расшифровать, что готовят для нее сегодняший ночь или день.
Из-за того, что окна были завешены бархатными занавесками, она не могла понять, наступило ли утро.
Может быть, утро пришло, а с ним и Тарас, забывший ключи.
«Ах ты гадина, – опять недальновидно подумала не прозревшая свое будущее остроносая женщина. – И сколько же он будет так надо мной издеваться?»
Знала ли она, за кого выходила?
Поняла ли она, что в течение сорока лет рядом с ней, бок о бок, жил человек яркий, мечтательный, тихий, чье нутро было чистым и светлым, без изъянов и гнойных швов?
Догадывалась ли, что за молчанием скрывается доблесть?
Ее же сущность заключалась в побряцывании фразами, в кидании слов.
– Ты что, сволочь, не понимаешь, что у меня руки болят! Ты же меня со свету сживешь своим наплевательством! Да как же ты можешь так относиться к живому человеку, к живой душе! Я пытаюсь собраться и думать о хорошем, о тихом, чтобы все токсины выходили из организма, а ты своим страшным рылом все портишь! Сживешь меня со свету, как твой отец свел в могилу твою матушку Фиру – а сам будешь поплевывать в потолок!
В дверь настойчиво постучали. Потом позвонили. Она услышала один мужской голос. Прислушалась. Нет, не Тарас. Потом голос другой.
Бесшумно Валя подошла к обитой железом двери. Поправила блокирующую вход суковатую палку. Взглянула в глазок и в это время услышала:
– Тарас Вайнгортин здесь проживает?
Испугалась. Как же ответить на этот вопроc? А вдруг начнут взламывать дверь? И где этот убогий, когда больше всего нужна его помощь? Ну что за мужик. И приспичило же ему работать в ночную, наверняка в окружении баб, когда я тут одна должна разбираться.
Обычно, когда стучались в дверь, она сразу же настораживалась, откладывала в сторону поднос с особой едой и звала:
– Тарас! Пойди посмотри!
Когда раздавался телефонный звонок, она сразу же торопилась в другую комнату, настороженно смотрела на аппарат и расталкивала недавно пришедшего с ночной смены спящего мужа:
– Тарас! Тарас! Да что за мужик – дрыхнет как баба! Не слышишь, звонят? Иди подойди!
Как бы до конца не веря, что его в такой момент нету дома, она оглянулась из короткого коридора на его продавленное зеленое кресло, как бы желая удостовериться, что он там сидит.
На секунду ей показалось, что в темноте светлеют его пегие вихры.
– Сивый мерин! – так она его называла.
Ей почудилось, что он как всегда сидел в своем кресле дремая, с газетой. Обычно, стоило ему задремать, как она сразу же толкала его в бок: «На том свете проспишься, а у нас все овощи кончились – сейчас же вставай и иди в магазин!»
Но сейчас он не сдвинулся с места.
Голова не клонилась, держалась прямо. Силуэт был подтянутым, строгим, а не безвольным, как раньше. Непримиримые твердые очертания – как будто насыщенный темным воздухом столб. Что за чушь в голову лезет, подумала она, не подозревая о будущем. Почему ей все время хочется его убить, обозвать, подтолкнуть, почему он такой ничтожный, бесполезный, безвольный. Почему ее дочь такая эгоистичная дура. Почему ее низкорослый, с отвратительными сросшимися бровями зять такой бестолковый работник, что не может заработать на жизнь. Почему Тарас, когда он нужен, не здесь!
– Да, Тарас живет в этом апартменте, – сказала она на сломанном, как зубы в пьяной перепалке, английском.
– Вы жена? – раздалось из-за двери.
Она с трудом понимала, что ей говорят. Этот урод вытащил ее сюда, так пусть и отдувается. Ходит по всем этим черным агентствам. Приносит зарплату. У настоящего мужика жена должна как у Христа за пазухой жить, а не в говеной квартире с продавленным креслом. Сколько раз она просила его перевести телевизионные новости! И в магазине, когда ей улыбался тот дядечка, и когда упал самолет.
– Жена, жена, – с неприязнью выдавливая неродные слова, сказала она.
В ответ услышала:
– Ё хазбэнд коллапст энд дайд он э бас[7].
Что за слабоумная тарабарщина? Кому нужен этот коллапст? Эти недоумки даже не знают, как объяснить. Кому какое дело, коллапст или не коллапст, когда самые главные слова – здесь «бас» и «дайд». Короткие, емкие, четкие. Так бы и говорили.
Из груди ее вырвался вой.
– Нет! Нет! Ноу коллапст! – и непонятно было, то ли она призывала стоящих за дверью выражаться «ясно и четко», то ли протестовала против таких новостей.
– Ноу коллапст! – некрасивым визгливым голосом кричала она, острым носом прилегая к плоской металлической двери и ожидая, добавят ли они что-нибудь.
– Ноу, ноу коллапст! – уже более уверенно грозила она, таким тоном, будто им ничего не было ясно. Таким же тоном она горделиво объясняла всем обращавшимся к ней в магазине или у врача:
– Ноу, ноу инглиш! Ноу инглиш!
– Откройте, пожалуйста, дверь, – просили они.
– Ноу, ноу! – опять повторяла она.
– Откройте дверь – мы расскажем подробности.
– Ноу, ноу! – слова в ее устах становились отчаянней. Она не верила тому, что происходило. Тарас! Тарас! Где ты? Ну иди же сюда! Разберись! – хотела крикнуть она и оборачивалась, оборачивалась на его зеленое кресло.
Тем временем под дверь что-то просовывали. Тарас, Тарас, думала она про себя, но его лицо не появлялось. Только эти его покрытые рыжей волосней руки, когда он все ронял. Это его напряженное… лицо, когда он готовил ЕЁ ЕДУ. Эти кретинские костюмчики, галстуки, которые она разрывала прямо на нем – ведь он это для баб. Да какой приличной бабе нужны эти кривые ноги и слюнявые губы.
Слюнявые губы… она осеклась.
Желтая бумажка тем временем одним концом уперлась в суковатую палку и замерла.
За дверью по-прежнему пытались ее пропихнуть.
Она наклонилась, пытаясь разглядеть, с чем же ей сейчас придется в темную ночь разбираться. Какую чушь эти уроды могли написать? Какие могут быть тут бумажки, когда ее родной муж, с которым она прожила сорок лет, дайд энд коллапст? Нет, наверное, сначала коллапст и потом дайд, или когда он дайд, они его не удержали и он свалился? Ничего в этой проклятой стране нормального сделать не могут. Вот также и ей придется здесь подыхать. Но уже без Тараса!
Она внимательно смотрела на желтый угол бумажки, упершийся в суковатую палку. Пролезет?
Потом все-таки чуть отодвинула палку и дала бумажке полностью пролезть под железную дверь.
Взяла ее в руки. Чьи-то фамилии на английском, имя «Тарас» и потом телефон.
Ах Тарас-Тарас, говорила же я тебе не есть эту поганую рыбу. Все себе сосуды забил. Говорила же я тебе, родной, дорогой! Ну хоть зубы новые сделала по страховке твоей, пока ты был жив.
Она подошла к телефону и поняла, что не знает номера дочери. Где же этот… Тарас записывал ее телефон? Говорила же этому недоделанному писать все четко, понятно, чтобы сразу найти.
Она не помнила, когда вообще в последний раз брала в руку трубку. Может быть, месяц назад, когда узнавала выигрышные номера. Но и тогда не выиграли, и завтра, скорей всего, опять проиграют. Какие могут быть тут номера, когда ни коллапст, ни дайд нельзя предсказать. Вот так вот одним жиром питался, не слушался ее советов – и помер.
Вдова принялась тыкать в кнопки на аппарате. Увидела мелкими буквами написанные на вложенных туда этикетках слова. Приблизила острый нос к черной пластмассе. Нажала на красную кнопку с надписью «Дочь». Вдавила ее с силой в пластмассу. Ну что ж, надо разбудить уж, пусть просыпается. Отец же ее. Аля! Аля! Ко мне только что пришли и сказали: Тарас коллапст энд дайд. Узнай, что случилось.
Повесила трубку и огляделась. В его продавленное кресло садиться не буду. Еще обидится. Вон и детектив тут его лежит до сих пор. Как же теперь ночью спать? А вдруг он вернется? Так бывает – и умерев, они приходят обратно, особенно к женам. Господи, что же мне делать?
Как я теперь буду одна?!!
Детство матери прошло в детском доме. Практически не зная родителей, она мечтала дать своим будущим детям отца. Это желание боролось в ней с периодическими вспышками гнева. Стоило сказать что-то наперекор, укорить ее в том, что не ходит на лекции и не читает Софокла (в свои двенадцать я была слишком категорична), как она взъерепенивалась и глядела на меня как оскаленный, замерший, внутренне готовящийся к нападению волк. Ежели я не останавливалась, вовремя не почуяв напряжение ее тела, она набрасывалась на меня и начинала трясти; зато потом, опомнившись, глядя на красноту над губой, мои растрепанные жалкие волосы и содранную кожицу на детском запястье, сокрушалась, что стала зверем. Недавно у нее обнаружили последнюю стадию рака. Пока она лежит в больнице, обложившись статьями из русских газет и «здоровых журналов», ослабевшая, но до сих пор в состоянии хлестнуть сыромятным словцом, я запечатлеваю ее на бумаге. Всю свою жизнь я молчала. Будучи ребенком, панически боялась превращения властной, по-своему красивой женщины в бешеного волка со слюной на клыках – но тут, лишь только мой злобный кумир обессилел, как я бросилась пинать ее и (использую ее фразу) «выводить на всеобщее обозрение». «Делать ее диагноз достоянием гласности». Не зря, наверное, мать всегда про меня говорила: «Для достижения своей цели она по трупам пойдет».
5
Празднование Нового Года,
паэлья на день рождения Матери
Настал день рождения матери и Аля пригласила родителей к себе домой.
Проверила, что рядом с тарелками лежат салфетки и есть заварка в заварочном чайнике: в их прошлый визит, два года назад, мать замахала руками, увидев, что Аля ставит стакан с чаем в микроволновую печь:
– Да что же ты делаешь, радиация! Ноу! Ноу! – таким энергичным тоном обычно сопровождались ее заявления посторонним: «Ноу Инглиш! Ноу, ноу Инглиш!» Будто Инглиш был склизкой жабой с тигровым оттенком; будто это были размазанные экскременты на мостовой.
Однажды, когда отец заболел и Аля была завалена работой по уши, она послала мужа помочь теще разобраться насчет неверного начисления «эсэcай»[8]. Мать забыла взять с собой удостоверение личности.
Позже она возмущенно рассказывала:
– Да эти суки нас там все знают в лицо! Мужиковатая, жопастая, в красном костюме, едва завидя меня, сразу глаза и рот раскрывает, а низкогрудая, кривоногая заглядывается на Тараса… Я и сказала, пусть подтвердят мою личность, не все же шушукаться за нашими спинами! И тут просят перейти от одного окошка к другому, «чтоб разобраться», а я им: да не пойду я! Пусть позовут ту колченогую, которая лыбилась на Тараса, она все про меня подтвердит.
…Мать живописала происшествие в велферском офисе, а Аля быстро представляла все в лицах…
* * *
Аурелио не знал, как перевести слова тещи на английский язык и только растерянно спрашивал у нее:
– Кого надо звать?
– Да что ты, живешь в этой Америчке уже сто лет и объяснишься не можешь?
Аурелио, знавший только несколько слов по-русски («медведь», «пока-пока» и «баклажан»), не понимал.
Похоже, собирались позвать переводчика. Мать замерла в предвкушении новизны, ожидая, что сейчас придет говорящий по-русски, но ей подали наушники.
– Что это? – она их отшвырнула. Ей снова вручили наушники. Тогда она поднесла их к ушам. На лице застыло недоверчивое выражение.
– Там какой-то ребенок кричит! – сорвав наушники, сообщила она.
– Какой ребенок? – Аурелио не мог взять в толк, что происходит.
– Бэби, бэби! – принялась объяснять ему теща на пальцах.
Аурелио взял наушники. В них что-то настойчиво повторяли по-русски. Где-то на заднем плане действительно плакал ребенок.
– Да все нормально. Просто человек, наверно, работает дома.
Будущая вдова опять нацепила наушники. Напротив нее на стул села улыбающаяся афро-американка: cошиал уоркер[9].
– Хау ар ю![10] – сказала она.
У нее были коротковатые ноги в серебристых туфлях на удобной платформе и сиреневатый костюм.
– Это она! – теща пихнула Аурелио в бок.
– Что она говорит? – обратилась к нему сошиал уоркер. Её лоб был наморщен.
– Хай! Хай! Помнишь моего Тараса, на которого ты уставлялась? – спросила теща.
– В чем дело? Что ее беспокоит? – сошиал уоркер выказывала живой интерес. – Пусть ваша теща произнесет это в спикер, а русский переводчик переведет.
– Да что она заладила про этот спикер, разве я не знаю, что она положила глаз на Тараса!
– Уот из таррас?[11] – удивленно спросила сошиал уоркер.
– Смотри, как притворяется! – вскричала мать. – Как будто она в первый раз о нем слышит! А что же она так лыбилась на него и постоянно дергала на аппойнтменты[12]?
– Что она говорит? – произнесла сошиал уоркер в свой спикер. Переводчик что-то ответил. Брови сошиал уоркерши поползли вверх.
– Смотри, как притворяется, так же как он! Меня за дуру считает! – Мать сорвала наушники, они с отвратительным треском упали на стол. Аурелио понял, что надо идти. Взял тещу под руку. Та вырывалась, говоря без умолку. Разыгрывалась безобразная сцена.
Аурелио удалось ее увести, а когда Тарас выздоровел, он сам сходил с ней на Велфер[13] и со всем разобрался.
* * *
Сейчас Аля постаралась выполнить все пожелания матери: был куплен блестящий заварочный чайник; «разъедающий нутро» перец из всех рецептов изъят, а рядом с ее столовым прибором лежал конвертик с деньгами.
(Однажды Аурелио привез тестю в подарок нейлоновый жилет с кучей карманов. Мать Али сказала: «Да ты что, убить его что ли хочешь? Этот дундук потеет как ненормальный, запах идет, как от водосточной трубы. Пойдет мокрый в нейлоне и окочурится»).
Мать с отцом внизу шуршали пакетами.
Мать тыкала отца в бок, принуждая его поскорей открыть СВОЮ еду.
– Да что за безрукий, мне же по времени нужно!
Отец, с никаким видом, отсутствующе, подавал ей какие-то баночки, а сам между делом вынимал из пакета серые, раздавшиеся в ширину тапки в сирую клеточку. Аля спустилась вниз, чтобы помочь; увидела, как мать опять толкнула отца; тот, в это время надевавший тапок, чуть не упал.
Будущая вдова тем временем медленно впитывала в себя витамины.
У отца были большие глаза – то ли от ужаса, то ли от дальнозорких очков.
От ужаса жизни, когда нужно закрываться в себе.
Мать давно изгнала его в соседнюю комнату, на продавленную кушетку без простыней; сама же возлежала, как старуха из пушкинской сказки, на высокой кровати, по-божески соблюдая восемь часов.
Лицо его было бледным, без выражения, каким-то расплывчатым, как за дождливым стеклом; непонятно, какие мысли таились в этих рыжевато-зеленоватых, уже почти бесцветных глазах; неизвестно, в каком мире он существовал – в любом другом, но только не в этом.
Он держался за поручень, поднимался, в свои шестьдесят достаточно здоров и силен. Мать, положив бутылку с шиповником обратно в пакет, затянув его замысловатым узлом, уже в шлепанцах, тоже собиралась подняться, как вдруг закричала:
– Тарас, ты же елку забыл!
– Какую елку? – подняла брови Аля.
– Ты что, ничего не соображаешь уже? Рождество на дворе!
– Нам не нужна елка, – ответила Аля, заранее предчувствуя дикую сцену.
В это время отец уже спешил вниз в своих широких тапках и рылся в пакетах. Затем подхватил скрывавшуюся за ними большую коробку.
– Вот какую елку мы тебе прикупили! – вытирая запачканный «витаминами» рот, хвасталась мать.
– Зачем мне елка?
– А твой супружник разве не христианин? Или жид тоже, как этот? – спросила мать.
– Жид, жид, – с вызовом произнесла Аля и увидела, как съежился, будто ожидая удара, отец.
– Как жид? Ты же сказала, что веришь в Иисуса Христа! – гнула свою линию мать. – Тебе разве не нужна елочка? Поставишь – и будет красиво стоять. Тарас! Тащи ангелочков. Аля, игрушки отдельно в коробке – ни в коем случае не разбей.
Мать отдавала приказания и, очевидно, чувствовала себя королевой, которую окружали пигмеи. Чье царство состояло из недоделанных, никчемных, ненужных кретинов, которыми надо было управлять.
– Пожалуйста, заберите, – попросила Аля. – Не надо.
– Это для малыша твоего, если тебе, дуре, не нужно!
– Какого малыша?
– Ну, для твоего! Что, вытравила его марганцовкой, как когда-то меня моя мать? Или выкидыш, что ли?! Вроде бы рано..! – поток материнских слов было не остановить…
– Да ведь он еще не родился! – вставила Аля.
– Неважно, нужна, нужна елочка малышу! Мы тебе все время ставили в детстве.
– Мы иудеи, – собралась с духом Аля. – И хотим отдать малыша в еврейскую школу.
– А что, иудеи елок не наряжают? – спросила мать. – Все в Израиле празднуют! И все свинину едят!
– Давай-давай, бери, – подал голос отец.
Аля удивилась: хотя отец, будучи атеистом, и ногой не ступил в церковь, он был евреем, но каждодневная близость к жене сделала его покорным и мягким как воск.
– Подожди, – Аля сказала. – Мы же празднуем твой день рождения, тебя подарок там ждет, какой тебе Кристмас[14]?
– Сейчас соберем тебе елочку! – ласково сказал Тарас. – Куда ее ставить? – оказавшись вверху на ступеньках и глядя на Аурелио, вышедшего из кухни с ножом, спросил он.
– Что это? – спросил Аурелио. Он был родом из португальских криптоевреев.
– Елочка! Сейчас соберем! – готовно сообщил Алин отец. – Там, если чертежам следовать, то это просто. Будет внучечке радость, когда народится!
Аурелио глянул на Алю и удалился к паэлье, которую готовил на праздничный стол.
Отец раскрывал коробку, стружки от упаковки летели на только что отпылесошенный пушистый ковер.
Аля твердила: – Пожалуйста, нам не нужна елка, у нее мелкие части. Когда ребенок родится, он может подавиться иголкой. К тому же, мы не празднуем Кристмас.
– Одно слово – жиды! Отец ей на своем горбу елку тащил, а она кочевряжится! Тарас! Немедленно выкидывай елку! Давай-давай, торопись! Мы не заслужили такого! Родители к ней со всей добротой, а она нас так благодарит за подарок.
– Вы подумайте, – увещевал Тарас. – Елка нужна! Все евреи празднуют Новый Год! Что ты понимаешь в религии? Это же радость, праздник для малыша!
– Давайте лучше праздновать день рождения мамы, – призвала Аля.
Аурелио, выйдя из кухни в переднике, увидел стекольчатые крошки от разбившегося ангелочка на новом ковре и недовольно заметил: – Рождество прошло уже, что это вы собираетесь отмечать?
– Идем, Тарас, хватит им издеваться над нами! – мать повернулась и пошла вниз по лестнице; отец, быстро собирая части елки в коробку и роняя елочные игрушки, поперся за ней.
На столе восседала паэлья.
Аурелио сел за стол и принялся есть.
В последние годы отец писал детектив. Стоило ему прийти с работы, как мать бросалась к нему и принималась вытряхивать вещи из его сумки. Оттуда сыпались короткие икеевские карандаши, махорка, гаечные ключи, инструменты. «Сейчас выведу на чистую воду всех твоих баб!» Отец спасал сценарий, начавшийся с тонкой папочки, которая ежедневно росла, собирал помятые листочки бумаги. Позже, завладев рукописью, я собиралась объединить текст отца со своим, который назвала «Easter Island», чтобы после смерти дать ему голос, забранный матерью. Эти листочки, исписанные с двух сторон его мелким почерком и повествующие о каких-то Кольках и Женьках в малиновых пиджаках, лежат сейчас в Калифорнии, в кладовке, на полке слева от стиральной машины. Так получилось, что доступа, из моего ирландского Дублина, у меня ныне к ним нет. Спустя семь лет после смерти отца – то ли озабоченная лишь своими делами, то ли опасаясь заглядывать в его арсенал – я не расшифровала ни строчки. Идея соавторства с мертвым канула в Лету. Таким образом, с моей помощью он не ожил.
6
По пути на работу
Тарас собирался, входил в тесную ванную комнату, где висели трусы и футболки, пахло мокрыми тряпками. От всего какого-то затертого, затхлого духа в квартире и стираные полотенца казались затрапезными, затхлыми. Брал досыхающую на веревке над ванной рубашку с желтой нарукавной нашивкой и вышитым впереди собственным именем, надевал, соединял на раздувшемся животе. Путался в пуговицах.
Заходил в другую комнату, где спал один, засыпая с зажженной лампой и книгой, сползавшей с дивана, пока он сам сползал в сон. Доставал простые темные брюки.
Каждый день в течение десяти лет он уходил туда, где его ждал второй сторож в безлюдной ночной темноте.
– Какой сложный он все-таки был человек! – Валя вздыхала.
Валя кричала:
– Опять сахар свой ложками жрет, нет чтобы чай заварить, чтобы я могла есть СВОЮ еду!
Его портрет с пышной развесистой шевелюрой до сих пор висел на стене, его ключи до сих пор подходили к входной двери, а пароль «ПапаАлиРодившейсяв77» – к Вебсайту врача, но никто не усаживался на продавленный старый диван.
Тарас лежал где-то там, вверх лицом, в государственном морге.
Дочь мучилась, представляя отца одиноко лежащим на белом пустынном столе.
Валя сходила на нет, когда он жарил мясо:
– Да сколько можно жрать, смотри, лопнешь от жира.
Тарас, отойдя на другой свет, спал.
Он закрывал за собой дверь в туалете, а она принималась стучаться:
– Что ты закрылся, надо было меньше брусники с бэконом жрать!
Пальцы путались в пуговицах. Пальцы пытались застегнуть ширинку и открыть дверь, чтобы показать ей, что он не прячется от нее. Ничего не утаивает, не замышляет побег.
Но убежать – убежать все-таки удалось!
Как всегда, он без особого труда преодолел две, три – сколько там было ступеней?
Дочь восстанавливала шаги отца.
Он поставил ногу на одну, приставил вторую; с карточкой «Мьюни»[15] в руке сказал водителю «здравствуйте».
По инерции показывал карточку. По инерции жил. Лицо с увеличенными очками глазами. За очками кроме глаз – ничего. Под белой кожей не было мыслей. Там умещались слова: ты, гнида, все здесь сожрал. Там гноились разноцветные черви: ты, сука, что со мной сделал. Он был наполнен ее слюнями и гневом. Она влезла в него и оставила в нем свой слизистый след, затем вылезла и продолжала готовить СВОЮ ЕДУ. Он продолжал ставить ногу на первую ступеньку, затем на вторую и проделывал это несколько раз в неделю – чтоб убежать. Но убежать было практически невозможно: он был набит, как тюфяк прогнившей соломой – ее изрыганиями; под золотистой вытертой шевелюрой давно ничего не было кроме нее. Сказал водителю «здравствуйте», прошел на свое привычное место, положил на колени подаренную дочерью военно-охотничью сумку, там тоже давно уже ничего не лежало – все выщипывала, вытаскивала, проверяла жена.
Все-таки убежал!
Слушай, он все-таки от тебя убежал! – захлебываясь от радости, делилась с матерью дочь.
В ответ слышала обращенное ко всему человечеству: падла и сука!
Убежал! Убежал! Убежал!
Умер не дома, на продавленном диване с плохоньким детективом и глиняным идолом, не умеющим даже надавить на телефоне кнопки, чтобы приехала «Cкорая» и потом всем говорящая: слава Богу, дома не умер – что бы я делала с ним?
Что бы я делала с телом?
Что бы я делала с остановившимся сердцем?
Что бы сказала замершей крови?
Как пугалась бы рядом с недышащей оболочкой!
Как дрожала бы в присутствии смерти!
Как не знала бы, подходят ли мои обычные, рутинные слова и меткие выражения такому большому событию?
Как хорошо, что он ушел, а я и не видела!
Улетел в другой мир – не побеспокоив меня!
Захлебнулся собственной кровью и рвотой – не попросив у меня ни полотенца, ни помощи!
Исчез из моего поля зрения – и не забрал меня вместе с собой.
Дочь пыталась восстановить последний момент: как ступал на подножку, как разговаривал с водителем, как понял, что неожиданно все отключилось?
Как произошел этот сход всех функций на нет?
Она видела, как отец сидит на сиденье, приближалась с мысленной медленной камерой сзади к его голове.
В автобусе глядел на водителя? Или думал ни о чем, как всегда, уставившись перед собой?
Когда она переносилась в тот момент, когда он еще сидел на сиденье живой, ее била нервная дрожь.
Тарас смотрел вперед – это видел водитель, изредка оглядывавший салон в заднее зеркальце.
Что-то вдруг двинуло водителя под ребро и он пригляделся. У мужчины была закинута голова.
Аля думала: «Где момент, разделяющий жизнь человека и то, что потом? Этот момент, когда он сидел и отдыхал от суетошных криков жены, когда погружался в успокаивающую тишину, когда откидывался на сиденье, когда расслаблялся – и вдруг ощущал где-то боль или не ощущал ничего, но вдруг сознание померкало…» Этот момент ее изничтоживал, теребил, заставлял понять, что жизнь, как пыльцу бабочки, нельзя потрогать на пальцах.
Никто, кроме нее и водителя, не заметил смерти отца. Или смерть существовала лишь в ее голове?
Аля пыталась соединить вот эти куски: жил – не жил, дышал – не дышал, совместить живые и мертвые клетки.
Мать всегда принижала отца и в доме он стал незначимым, незаметным, бесцветным; все вопросы в доме решались исключительно ей. Именно поэтому его возвышение, его вознесение после смерти, вос-становление его текста являлись попыткой воздать ему должное и его оживить. Я замыслила грандиозный проект. Каждая глава, описание жизни, его зеленоватых глаз, его всегда худощавой, собранной, какой-то акробатически ловкой, но за десять лет до смерти расплывшейся и неаккуратной фигуры, возвращало отцу Себя. С моей помощью, с первой страницы книги он оживал.
Если же листать книгу с последней страницы, там отец воссоздавал сам себя, при помощи глав из своего – не сценария, как оказалось, а довольно грубо и неумело, хотя и с задором, написанного – детектива, который мне предстояло перенести с тонких листочков в компьютер, оживить, оцифрить. С двух сторон книги мы двигались к одной цели: к рождению заново прежде затурканного, затоптанного человека, к соединению в одной точке Его.
Как раз в середине романа мы и встречались: последняя страница в моем описании, точка, соседствовала рядом с концом его детектива. Это была точка, с которой все начиналось. Из этой точки, из его небольшого подарка мне родилась я. Вовсе не «дунул, плюнул и все», как описывала их половое сношение мать; он дал мне любовь к созданию Нового, такое отношение к жизни, когда сознательно не замечаешь низкого, мерзкого, «когда надо быть выше всего». Смог ли он стать выше ее оскорблений – «пигмей, п*здолюб, Тарас-пидорас», каких только кличек она ему не давала – помогла ли ему тактика нереагирования, своеобразная позиция невмешательства, либо, наоборот, только усилило волчью материнскую поступь и суть? Не остановленная им, не укрощенная, она продолжала оскаливать зубы…
Наше соседство под твердой обложкой замысливалось как начало сотрудничества. Если книга обрела бы успех (ведь дочь здесь творит рядом с умершим отцом, который сотрудничает с ней из могилы), мы могли бы начать работать и над другими проектами (на что я надеялась? Что были и другие сценарии, что мать не выкинула все его вещи, не сожгла фотографий, только чтобы полностью отсоединить себя от эмоций – а позже всем рассказывала, какой они были любящей парой, как она сдувала пылинки с него и берегла?).
Наш проект осуществлялся совместно; в нем задействованы были дочь и отец, которые в силу некоторых обстоятельств никогда не были близки, которых отталкивали друг от друга затрещины, тычки, толчки и пинки, что регулярно выдавала отцу мать; однако, после смерти отца мы даже за краем могилы понимали друг друга. Во всем этом заключается некий абсурд, ведь именно когда я шуршала страницами, вспоминала его легкий облик и тонкие губы (до того, как он при помощи «своей жареной рыбы разжирел как свинья»), матери – отцовой мучительнице, которую он страстно любил и только в последнее десятилетие окончательно опустил руки и прятался от нее под панцирем своего выросшего живота, на ночной работе и в зеленом продавленном кресле – сказали, что у нее последняя стадия и она скоро умрет.
7
«Pisces», отмечание юбилея отца
Он стал как она.
Как жена.
Нелюдим и закрыт.
Он отказывался кого-либо видеть.
Она забила его и набила своими словами.
Когда Аля позвонила отцу, спрашивая про его день рожденья, он просто ответил: «Нечего тут отмечать!»
Аля вспомнила небольшую, не заполненную ничем комнату, открытый всем ветрам и сквознякам плексиглас – свое предвидение – и сказала:
– Родственники тебя уже десять лет, наверно, не видели.
Он глухо, но с напором ответил:
– Ну и не надо.
Перед глазами Али стояла пустая, странная апрельская комната. Там не было мебели. Что это? Госпиталь? Ячейка воображения? Белиберда? В комнате была только мать – а остальные входили и сразу же выходили, будто не желая оставаться с ней один на один.
Аля спросила неожиданно явно, неожиданно резко:
– Так что же, тогда они сразу явятся на похороны?
Отец повторил:
– Никаких дней рождений! Забудь!
Аля повесила трубку, стала обзванивать рестораны. Заказала праздничный стол. Сначала она хотела пригласить всех в «Эль Пасео», в испанский, – позвонила им, оставила сообщение на автоответчике, назвала число, когда все придут. Но оттуда не перезвонили – и тогда она сосредоточилась на ресторане под названием «Pisces» (по гороскопу отец был именно Рыбой).
Родственники одни за другим писали, звонили, сообщали: придем.
Аля сообщала, смеясь:
– Единственный, кто не знает о готовящемся празднестве, – это отец.
Мать вдруг неожиданно легко согласилась и, видимо, уговорила отца. Все-таки юбилей!
…Отец стоял на входе у ресторана, встречал гостей.
Гости входили.
Одна из племянниц несла на руках малыша, ее муж вкатывал похожую на бронепоезд коляску, гости сразу сгрудились вокруг него, с ноги малыша соскользнул белый носочек и все, стукаясь головами, кинулись его поднимать. Потом изо рта выпала соска. Малыш закричал. Гости ползали по полу в поисках соски. На стене играл телевизор, бегали люди по зеленому полю в сетчатых масках; неряшливо кричал во весь открытый зев американский футбол; зять откупоривал принесенное из дома вино.
Именинник, усевшись на стуле, с чуть выпяченным животом, обтянутым тканью, разрисованной веселым вакационным бамбуком, застенчиво улыбался. Неожиданно он услышал добрые слова о себе. Он как бы не верил, вслушиваясь, не совсем понимая, что это о нем говорят. Его брат, с выцветшими бровями и сиво-светлыми волосами, сидел напротив него. Изолированные друг от друга ревнивыми женами, они не виделись несколько лет.
Неожиданно по столу пошли волны. Гости отвлеклись от тарелок с едой. Брат достал речь.
– Дорогой старший брат! Хотя мы сейчас практически не видим друг друга, я всегда помню, что ты где-то там есть, что если надо, я всегда могу тебе позвонить. Когда мы росли и были озорными мальчишками, все шишки падали на тебя, а ты всегда за нас заступался. Я не знаю другого человека, который с таким достоинством воспринимал бы сложнейшие обстоятельства!
Младший брат поглядел на жену старшего брата.
Старший брат в это время смотрел на младшего брата и улыбался от разливавшейся в нем теплоты.
Жена старшего брата готовно смотрела на мужа, принимая все похвальбы на свой счет.
Гости задумались. Потом кто-то как всегда поднял бокал и сказал:
– Так выпьем же за Америку! Мы всем обязаны нашей новой стране!
Отец впервые за много лет выглядел расслабленным, радостным, вкушая сладость обращенных к нему медовых речей. Сестра протянула альбом, который она собрала специально для этого случая. Вся жизнь отца отображалась там в фотографиях. Вот он коротко остриженный мальчик, смотрящий в объектив. Вот он судит футбольный матч со свистком во рту, в полосатой реферийной рубашке. Вот жарится с институтскими приятелями на солнце в Крыму. Вот сидит в окопе во время служения в армии, вот в каске спускается в шахту в бытность свою инженером. Вот, выйдя из роддома, держит сверток с Алей в руках.
Аля знала: страниц здесь больше не будет.
Рядом с матерью отец казался младенцем; так велика была ее громадная грудь, острый нос, вся ее стать. Настоящий младенец опять закричал. Опять свалился носочек, выпала соска. Гости снова полезли под стол.
Тарас лежал на столе, улыбался. Сложно было понять, что он думал: он был весь в себе. Он там был один, в государственном морге, лежал без движения, уставившись в потолок. Слушал речи. Он отдыхал в ресторане за деревянным столом, потом в деревянном гробу с плотно захлопнутой крышкой. Ему положили туда его любимые старые кеды. «Не все же в лакированных остроносых ботинках ходить!»
Как всегда, с костяными клыками на шее (так она называла ожерелье, которое он ей подарил), ни на секунду не выпуская из виду, с ним была его одновременно жена и вдова.
Тарас был одновременно жив и мертв.
В присутствии жены и вдовы Тарас был ни жив и ни мертв.
Тарас сидел днем на своем дне рождения; Тарас спал днем, придя под утро с работы. Тарас спал днем в воскресенье в день своих похорон. Тарас то бодрствовал, то спал, то сидел, то лежал, то жил, то умирал – а до него доносились слова.
Встала жена.
Встала вдова.
Достала из кармана бумажку:
– Родной! Это я должна была уйти первой. Ты ушел без меня, чтобы все там для нас обустроить. Утеплить наше семейное гнездышко.
– Ты помнишь, – продолжала жена, – как мне вдруг стало плохо в четверг? Это был первый звоночек. Я знала, что близка моя смерть.
Тарас сидел за столом и засыпал.
Вдова говорила:
– Многое мне пришлось с ним пережить. Помню все – как посылала его с доченьками в филармонию, а он на симфонии дрыхнул. Как отправляла его с младшей на дачу – а он ей разбивал нос, в морозище катаясь на санках. А кто же потом отпаивал деток, кто им ставил горчишники? Я!
Гости слушали, Тарас засыпал прямо на стуле. Жена описывала всю его жизнь. Он подцепил вилкой котлету, но снова заснул. Скоро ему опять ехать в ночь, в отдохновение, подальше от жены и вдовы, где он сможет гулять вокруг охраняемых ими нежилых помещений, вспоминать молодость. На Чукотке, получая «северную надбавку», он был инженером, пижонил, не надевая шапки в трескучий мороз, играл в очко вместе с блатными, а однажды, в медвежьей глухомани без докторов и стерильности, пришил бывшему политзаключенному отрезанный в аварии палец.
Простой ниткой с иголкой, а вместо анестезии дал водку.
Тарас жил сквозь сон, как в тумане, не проспавшись после ночной смены, в полусне подавая ей СВОЮ ЕДУ.
Под деревянной крышкой Тарас, наоборот, просыпался, слышал странные речи, но возразить или плечами пожать больше не мог.
Брат с выцветшими бровями степенно встал со скамейки, достал из кармана бумажную речь.
– Я тут подготовился и написал, – сказал он. – Все это время я знал, что где-то у меня есть старший брат и я могу в любой момент могу ему позвонить. А теперь его больше нет.
Тарас тыкал вилкой в салат. Жена тыкала его в бок, чтобы сел прямо. Суп был невкусным. Пожилая женщина, у которой недавно у самой муж упал в гараже и скончался, произнесла: «Десять лет не виделись, а теперь не увидимся целую вечность». К Але подошел раввин с седой бородой: «Вы скажете речь?» Аля была здесь, чтобы поверх материнских гнилых, рассыпанных слов, тлевших гневом и гноем, наложить свежих цветов. Чтобы напомнить отцу, какой он был.
Проводница, помощница отца в царстве жизни и смерти.
– Никакой речи говорить я не буду, – твердо сказала она.
Маленький ребенок на кладбище опять потерял свою соску. Кто-то шарил руками по зеленой траве. «Да нет, не надо! – сказала отцова племянница. – Она все равно уже загрязнилась».
Мать, остроносая, с округлой грудью, казавшаяся здесь такой посторонней, зияющая как черная дыра посреди зеленого поля, потянула Алю за черный рукав:
– Смотри, его баба пришла!
– Что? – Аля не поняла. – Чья баба пришла?
– Ну ты что, ебнутая… – вдова спотыкнулась. – О Господи, зачем Бога гневлю? Зачем ты меня заставляешь богохульствовать и произносить на кладбище такие слова?
– Ну ты же начала про какую-то бабу!
– Да вон эта баба его, он все время ходил к ней, чего уж они делали там – мне не доложено!
– Куда он ходил?
– Да, блядь, у него на работе, ты совсем отупела что ли уже? – подтолкнула Алю локтем вдова. – Что они тут топчутся своими ножищами? Это разве сестра? Какие-то хвостики вместо цветов принесла. Всю жизнь над ним издевалась – и в жизни, и в смерти. А он им нес – и жареным, и пареным, и топленым. Присылал с Севера деньги. Что за проходной двор – как помойка! Лежит Тарас на помойке! Нормально даже не дадут полежать!
– Это чтобы вам недалеко было к могиле ходить, – вступил Аурелио. – Рядом с дорогой. Родственники все пожилые…
– Это ты уж своих рядом с дорогой пойдешь хоронить, когда они сдохнут! – заявила вдова.
– Что твоя мама ответила? – поинтересовался Аурелио по-португальски.
– Говорит, хорошее место, – Аля не хотела начинать сыр-бор рядом со свежей могилой.
– Конечно, самое лучшее, – продолжал настаивать Аурелио. – И тебе с твоим животом будет легче сюда добираться. И маме твоей, когда она постареет.
Мать, стоящая рядом с Алей, в полный голос сказала:
– Надо же было за такой шматок выйти! От горшка два вершка! Твой отец хоть был не таким низкорослым пигмеем, как этот. И где ты такого нашла?!
* * *
За день до похорон Але было так плохо, что она боялась, что не сможет завтра поехать на кладбище. Ребеночек внутри шевелился. Тошнило. Раздался звонок. Чей-то незнакомый голос с испанским акцентом спросил:
– Это 777-5157?
– Да, – Аля подумала, что звонят из похоронного дома.
– Ну так что, вы все завтра придете?
– Конечно, придем, – сказала она. – А как же иначе?
Ей даже не пришло в голову, что приход на похороны нужно обязательно подтверждать.
– Сколько человек будет? Нам надо все подготовить! – настаивал голос с испанским акцентом. Аля подумала, что устроители похорон, наверное, должны расставить скамейки, где все будут сидеть. Поставить в светелке папин портрет.
– Я думаю, где-то пятьдесят человек, – наобум назвала цифру она.
– Значит, без изменений? В два часа завтра? – повторил голос. – Свечи нужны?
– Я не знаю, как это обычно проходит, – ответила Аля. – Обязательно нужно зажигать свечи?
– Ну, это дело ваше, – ответили ей. – Если нужно зажечь – мы зажжем. Зажжем и еще отожжем! Наши сотрудники и песню споют, только скажите, как выглядит новорожденный, чтобы знать, к кому обращаться!
Аля застыла. Получался какой-то абсурд.
Отец умер через месяц после своего дня рождения. Он будет похоронен в закрытом гробу. Она его не видела ни разу после того, как он умер – и, скорей всего, не увидит. В ее памяти он остался живым. Мертвого человека не следует показывать чужим людям, так объяснил ей раввин. Мертвый слаб, не в самом лучшем состоянии духа и выглядит не так свежо, как при жизни. Не нужно приносить радость врагам!
– Какой новорожденный? Мы же про похороны говорим? – спросила она.
В испанском голосе появились раздраженные нотки:
– Вы позвонили нам в «Эль Пасео» и сообщили, что у вас первого числа намечается день рождения в ресторане, зарезервировали место по телефону. Вот мы накануне и подтверждаем, звоним.
До Али дошло, что в ресторане перепутали месяцы март и апрель.
Она раздельно произнесла в косную, косноязычную трубку:
– Вы ошиблись: день рождения был первого марта, а завтра – первое апреля, День Дурака. Надо было месяц назад звонить и подтверждать, а мы давно все отметили и поздравили юбиляра.
Она не добавила, что «новорожденный» скончался позавчера.
Мать всегда принижала отца, подчеркивая, что делать он ничего не умеет, что у него «не из того места руки растут»; тем не менее именно отец на даче под Ленинградом, в Кавголово, выстроил дом, начиная с заливки бетона и доходя до укладывания паркета и черепиц; мать же гвоздя забить не могла, а стежки, когда шила, выходили у нее какие-то бедные, неровные, нарочитые; в новой стране работу искать не собиралась; в магазинах объяснялась при помощи энергичных, порой уничижительных, жестов. Однако, всю свою детскую жизнь – и даже часть взрослой, пока в руки мне не попалось несколько умных психологических книг – я полагала, что именно мать руководит всеми делами, что без нее не было бы достатка, порядка, благополучной семьи; что именно без нее мы не были бы накормлены, образованы, прилично одеты. Чтобы она парила над нами властной царицей, все мы сломя голову бросались на каждое ее приказание, удовлетворяли малейшую малахольную прихоть, в стремлении доказать, что не такие уж мы бесполезные и никчемные, как она нас рисует и выставляет, – однако, похвал не было никогда. Поэтому, даже выполнив все ее просьбы и не услышав слов одобрения, мы продолжали считать себя никуда не годными, неопрятными, некрасивыми, «на ком все сидит, как на корове седло».
В то же самое время – и это было загадкой, на разгадывание которой ушли многие годы – беспомощной, но скрывавшей это за руганью и гонением – была ОНА. Именно она не знала, как одеваться, что надеть в театр, как вести себя с другими людьми, и это болезненное восприятие жизни, эту обнаженную, хотя и оскаленную свою сущность, она скрывала за злобными нападками на мужа, детей, на других взрослых, которых боялась (всех остальных взрослых она рубила с плеча). Это я понимаю теперь, подсознательно, «волей судьбы» выбирая партнеров, в точности похожих на мать. Они кажутся такими совершенными, самодостаточными, самоуверенными, однако, успешно скрывают (и это единственное их настоящее достижение) за нападками на других свои недостатки. Мне комфортно, когда я чувствую себя совершенно никчемной, в попытке усладить, усластить данную Богом пилюлю – спутника жизни, такого же беспомощного, как моя мать.
Отец вешал в новом доме зеркала, полки, портреты, вечно что-то пилил для нее – а мать, свою очередь, пилила его, но не зубастой стальной пилой, а ртом с искусственными зубами, из которых вылетали острые ранящие слова-зубья (эти зубья были оплачены при помощи медицинской страховки отца). Таким образом, соседствующие с человеком, который палец о палец не ударял ни для других, ни для себя, и делающие все для его благополучия (только бы мать не ругалась, только не была бы сердита), мы выросли людьми, которые исколесили весь мир, пересекли океаны, заново нашли себя в новой стране (и не в одной, а в нескольких, на нескольких континентах). Которые были в состоянии свершить все, что угодно, только бы оградить себя от укоров, не слышать брани, только бы не находиться рядом с ней «в взвинченном состоянии», когда от желания ударить нас у нее руки тряслись, а слюна падала с волчьих клыков. Мы стали солдатами, бойскаутами, мастерами на все руки, могущими сделать все, все абсолютно, но в душе считающими себя пустотой.
Мы стали людьми, которым подвластно все – почти все, кроме смерти. Но и смерть я попробовала победить, пытаясь опубликовать сценарий отца. Возможно, это все-таки когда-то случится; возможно, его оживление – почти по Николаю Федорову – осуществится. Я попыталась победить смерть и «по трупам прошла»; прошлась по их привычкам, словечкам, чтобы показать, что составляет меня. Чтобы понять, какая доля униженности – и какая доля властности во мне пребывает. Сколько во мне злости на мир, беспомощности и этих бесполезных, но громких криков «падаль и тварь» (это Мать). Сколько во мне униженности и умений сделать все что угодно, только бы избавить себя от оскорблений, толчков и щипков (а это Отец).
Ведь во мне теперь – когда обоих родителей покрыла земля – когда они наконец встретились на одном кладбище, в полной непримиримости – когда они встретились на Еврейском кладбище, один атеист, бывший пионер, комсомолец, шарахавшийся в одинаковой мере и от хупы, и от мацы, а другая ортодоксальная христианка, бытовая антисемитка, в своей парадоксальности выбравшие для Вечной жизни то, что всегда презирали, объединившиеся в своей такой странной, симбиотичной и паразитичной, но все же Любви – повторюсь: ведь когда я думала, что изжила их из себя, когда я решила, что они окончательно умерли, когда они ушли в Поднебесье, именно тогда я ощутила их снова в себе, ощутила и это унижение, и эту власть; и эту беспомощность, и это компенсировавшее за это вдвое или даже втрое умение свернуть горы; ведь тогда я, достигнув сорока лет, поняла, ведь тогда я осознала: во мне теперь вечно живут и Мать, и Отец.
8
Подопечный Иисуса
Охранять здание было некому. Иисус достал телефон.
Обычно его подопечный своевременно выходил на работу.
Иисус помнил, что он был трудолюбивым работником, только без собственной инициативы, без огонька.
Блеск в этих рыжеватых, уже почти бесцветных, глазах давно угас. Но, несмотря на отсутствие особого интереса, работник приходил на работу в глаженых заново брюках и чистой рубашке. Отличался интеллигентностью речи.
Вначале Иисус следил за ним каждый день. За охранниками нужен был глаз да глаз! Но «Рашша» – так прозвали Тараса, поскольку он был из России – на чтение газет во время смены не отвлекался. Беспеременно смотрел в монитор, следил за ночными тенями.
Ящик стола, за которым он сидел, пустовал, – как будто «Рашша» в любой момент хотел уйти без следа… У его напарника Иисус неделю назад нашел журнал с голыми женщинами и сразу уволил. Другой, предыдущий, присвоил себе найденный в вестибюле «Айфон», за которым уже ехал потерявший его человек, намереваясь найти его в «Бюро находок». Рашша в таких непотребностях не был замечен.
Для охранника он был несуетлив и слишком меланхоличен, но лучше уж спокойствие, чем листание неприглядного глянца.
Однажды на парковке, которую вечером охранял Рашша, влезли в машину начальницы небольшой фирмы.
В машине было разбито окно. Начальница вышла из офиса, прошла мимо «Рашши», сидящего в своей будке, приблизилась к своему «Мерседесу», увидела на асфальте блестящие стекла, подпрыгнула, закричала. Рашша на нее поглядел. Начальница поняла, что это ЕЕ стекла. Что в «Мерседесе» разбито окно, что ее «бардачок» разворошен.
– В мою машину залезли!
Обеспокоившись, Рашша во второй раз выглянул из своей будки. Понял, что, поскольку его уже увидели, спрятаться не удастся.
Начальница бушевала:
– Ну сделайте что-то, найдите, что вы стоите?
Рашша медленно вылез, как бы неохотя встал рядом с ней.
– А что я могу сделать?
Не расслышав ответа, начальница повысила голос:
– Ловите их! Они, наверное, еще здесь!
Рашша знал, что любые действия бесполезны, и стоял, смирно смотря на начальницу.
– Тут же стекла! Поранюсь! И где же полиция? Почему вы не набираете номер? – начальница бесновалась все больше и больше, видя, что полный, с красной шеей, рыхловатый, рыжеватый охранник без движения стоит перед ней.
– Их уже не поймать, – с фаталической ноткой в голосе промолвил Рашша, и его сомнамбулическое поведение вывело ее из себя:
– Чтобы я вас тут больше не видела! Скажите Иисусу!
Иисус обо всем этом узнал. Ведь начальница, взъярившись бездействием и болотом бесцветных, ничего не выражающих глаз, порекомендовала тут же уволить бесполезного сторожа.
Иисус читал репортаж и мысленно видел Рашшу, выходящего опасливо и осторожно из будки; знающего, что преступника, разбившего стекло, уже не найти.
Понимающего, что действия абсолютно бессмысленны.
Сразу же, своим сметливым горно-инженерным умом, осознавшего, что преступники вместе с портфелем начальницы вышли в тот вход и уже едут, посмеиваясь, на БАРТе[16] к себе куда-нибудь в Бэй Вью[17] вместе с добычей.
Иисус тогда его не уволил. Ну что поделать, работник медлительный, не расторопный, не потрафил нервной начальнице. Зато в ночную смену выходил вовремя. Зато никогда ни в чем не был замечен. На работе всегда появлялся как штык!
За исключением этого дня.
– Рашша, – кричал Иисус в черную косную трубку. – Рашша, ты где?
Трубка молчала. Голос Рашши звучал на автоответчике: «Оставьте свое сообщение».
Иисус оставлял.
– Рашша, ты где? Откликнись, пожалуйста!
В трубке молчали.
– Рашша, ты нам нужен здесь!
Иисус повторял и повторял эти слова.
Звонил и звонил.
Его лицо, осененное шальной мыслей о смерти Рашши, смуглело в ночи.
А вдруг?..
Слова падали в пустоту. Рашша не объявлялся. Не материализовался. Такой хороший работник – и вдруг прокол. Невыход на работу в ночную.
Иисус волновался. Опять звонил и звонил:
– Рашша, скорее приедь! Рашша, мы тебя ждем. С тобой все в порядке?
Рашша, уже мертвый, лежа в автобусе в проходе между сидений и не обращая внимания на все усилия водителя его оживить, Иисуса не слышал.
А если бы слышал – все равно бы сегодня уже на работу не вышел.
Куда теперь торопиться?
[1] Роза шиповника (искаж. португальское).
[2] «Основы патентного права» (с англ.).
[3] Остров Пасхи (с англ.).
[4] Не проходило и дня, чтобы Тарас с Валей не посетили бесплатный Фудбанк, склад еды для бедных, чтобы принести оттуда ореховое масло, порошковое молоко, пластилиновый сыр; все это они потом вручали беременной Але.
[5] По еврейской традиции, еда на поминальном столе должна иметь круглую форму. Подразумевается, что скорбящий человек замкнут в себе, как эта еда. Округлая пища также напоминает нам, что скорбь вращается в мире, переходя от одного человека к другому.
[6] Куриц (англ.).
[7] Ваш муж неожиданно упал и умер в автобусе (англ.).
[8] SSI, Supplemental Security Income – пособие для неимущих (англ.).
[9] Социальный работник (англ.)
[10] Здравствуйте, как дела (англ.)
[11] Что такое «таррас»? (англ.)
[12] Деловые встречи (англ.)
[13] Государственная программа поддержки лиц, не имеющих других источников дохода (амер.)
[14] Рождество (англ.)
[15] MUNI pass, месячный проездной на муниципальный транспорт (англ.).
[16] BART – Bay Area Rapid Transit, местная электричка (англ.).
[17] Bay View – бедноватый городок в Районе Залива.